В большом пятиэтажном доме на улице Восточной в эти дни было необычно тихо, словно кто-то взмахом волшебной палочки угомонил неспокойных его обитателей.
Аудитории Ровенского учительского института опустели. В учебном корпусе начался ремонт — пахло краской, мастикой, цветами. Только в деканатах дробно стучали пишущие машинки.
Студенты стайками собирались у дверей аудиторий. Каждый с замиранием сердца ждал своей очереди, чтобы подойти к столу, на котором белели полоски экзаменационных билетов: «Какой выбрать?» А когда в экзаменах наступал перерыв, юноши и девушки разбредались кто куда. Одни запирались в общежитии, разложив на кроватях конспекты, другие с книгами в руках уходили в парк или вишневые сады, зеленевшие на городских окраинах. Закрывая ладонями уши, мужественно преодолевая соблазны чудесного июньского дня, будущие педагоги лихорадочно повторяли пройденное...
Сессия подходила к концу. В моей зачетной книжке все графы последнего семестра были заполнены и скреплены витиеватыми закорючками преподавательских подписей. Только последняя строчка оставалась пустой.
Время клонится к вечеру. Мы втроем — Коля Абрамчук, черноглазая Фаня и я — сидим в большой комнате мужского общежития. Отрываясь на минуту от книги, я перевожу взгляд на стену, где висит расписание экзаменов: «Второй курс, истфак. Новая история. 23 июня».
— Не терпится? — спрашивает Абрамчук, кладя мне на плечо руку. — Не горюй, казак! Протянем как-нибудь еще два дня, сдадим последний экзамен, а там... гуляй сколько хочешь.
Фаня радостно захлопала в ладоши:
— Ой, хлопцы, даже не верится. Неужели через два дня? Ни лекций, ни семинаров, ни звонков... Буду читать день и ночь, загорать на пляже, купаться. Роскошь! А ты чем думаешь заниматься, Терентий?
— Поеду к родителям в село. Хорошо сейчас в нашей Гоще... Да и старикам по хозяйству надо помочь.
— А мне хотя бы в коротенькую экскурсию. Ну к примеру, в Киев, Ленинград или Одессу... И в Москву, разумеется, — мечтательно говорит Николай. — Побывал бы в Мавзолее — раз, в Третьяковской галерее — два, в метро — три, — загибая по очереди пальцы, перечисляет он. — Поездил бы, посмотрел страну.
Дверь без стука открылась. В ее проеме показался мой земляк, комсорг института Гриша Гапончук.
— Как поживаете, историки? Ишь, хитрецы! Я думал, науку штурмуете, головы трещат, устали, бедняги, а вы, значит, гостей принимаете! — с добродушной улыбкой кивнул он в сторону Фани.
— Привет литератору! — в тон Гапончуку откликнулся Николай. — Присаживайся, комсорг, есть разговор.
— Некогда. Я на минутку, к Терентию.
— Все к Терентию, — беззлобно упрекнул его Николай. — А когда же к нам? Слушай, Гриша, — он схватил Гапончука за руку, — только что я твоего Терентия просил, а теперь и ты вот пришел... Ну в самом деле, помогите, ребята. Ты — наш комсорг, Терентий — профсоюзный деятель, оба бывшие подпольщики, пользуетесь влиянием. Сделайте доброе дело: устройте мне экскурсию по стране. Львовские студенты едут, сам читал в газете, тернопольские — тоже, а мы разве хуже? — Николай умоляюще посмотрел на Гапончука. — Я уже полтора года как советский гражданин, а что видел? Кроме Ровно и своего села, нигде не был.
— А теперь побываешь, — спокойно ответил Гапончук. — После сессии поедешь. В списки тебя включили. Так что не волнуйся.
— Ты не шутишь?
— Не шучу. Точно. В экскурсию по стране едет большая группа студентов из западных областей.
Николай восторженно закружился по комнате.
— Ну я пойду, ребята, — поднялась Фаня. — Вы тоже не засиживайтесь, пора и отдохнуть, а то с самого утра все зубрите.
Все трое вышли проводить гостью.
Было по-летнему жарко. Мы не заметили, как очутились у раскинувшегося на возвышенности парка. Этот парк мы закладывали вместе, в сороковом, через год после освобождения Западной Украины. Молодые деревца принялись на удивление быстро, окрепли, разрослись. Я любил бродить здесь. Отсюда, с высокого пригорка, город был как на ладони, открывалась широкая панорама улиц, домов, садов. Мне нравился спокойный и тихий Ровно. Хотя, если говорить правду, первые годы жизни в нем оставили не так уж много радостных воспоминаний...
Рано расстался я с родной Гошей — бедным, обшарпанным волынским полуселом, полуместечком. Запомнилась пыльная, вся в выбоинах дорога. Над степью с криком носятся галки. Уныло торчат на развилках почерневшие от дождей кресты. Понурив голову, еле переставляет ноги наша старая коняга. Отец сидит спереди и молча думает свою невеселую думу. Дома осталось семеро детей. Как прокормить их? Во что одеть?
Где найти заработок? Как вылезти из долгов? Чтобы хоть немного облегчить положение семьи, меня, восьмого, отец решил пустить на «самостоятельный хлеб». Что это такое — «самостоятельный хлеб» в бывшей панской неволе — я узнал довольно быстро.
В полотняных штанах, выкрашенных синькой, с узелком, в котором лежали несколько луковиц и черствая краюха хлеба, спрыгнул я с телеги на одной из ровенских улиц возле шорной мастерской Василевского. В сопровождении отца вошел в контору.
Предприятие пана Василевского было небольшим, но пользовалось известностью далеко за пределами города. Из самых отдаленных фольварков «кресув всходних» (так окрестили польские паны Западную часть Украины, находившуюся под их владычеством) съезжались в мастерскую осадники и легионеры — именитая и мелкая шляхта. Отовсюду поступали заказы на роскошные кавалерийские седла, на разукрашенные инкрустацией уздечки, на дорогую сбрую для породистых рысаков и на упряжь для панских выездов. Паны любили покрасоваться, пустить пыль в глаза. Василевский же любил злоты.
Разумеется, не сам он натирал мозоли на руках, выполняя многочисленные заказы. Этим занимались рабочие, задыхавшиеся в тесных клетках, пропахших кожей-сырцом и смолой.
Меня приняли учеником «за харч». С этого момента и началась моя трудовая жизнь. В первый же день один из мастеров, хозяйский прихвостень, к которому я был приставлен для обучения ремеслу, приказал мне принести два ведра воды. Я нечаянно поскользнулся, и капли воды попали на лоскут дорогой парчи, приготовленной для обивки седел. Моментально на мой стриженый затылок с силой обрушился тяжелый кулак. И так случалось чуть ли не ежедневно. Приходилось голодать, мерзнуть, терпеть подзатыльники. Домотканые латаные штаны и такая же рубашка, в которых я приехал из села, еще долго оставались моим единственным, и праздничным и будничным, костюмом. Хороший шорник из меня так и не получился. Зато, работая в мастерской пана Василевского, я многое увидел в ином свете. Впервые в жизни узнал о забастовках, о нелегальных собраниях рабочих, стал посещать их. И с каждым днем все яснее и отчетливее представлял себе, что между теми, кто имеет мастерские, собственные выезды, и теми, кто трудится, получая за свою работу жалкие гроши, идет непримиримая борьба и в этой борьбе я должен занять свое место в строю.
Как-то жарким летним днем двадцать восьмого года поляк Станислав, широкоплечий, белокурый парень из нашей мастерской, сунул мне в карман тоненькую брошюрку, напечатанную на папиросной бумаге, тихо сказал: «Прочти! Только будь осторожен». Вечером я прочитал брошюрку. В ней говорилось о комсомоле, о силе рабочей солидарности. Так вошла в мою жизнь нелегальная литература, открывшая путь к постепенному познанию марксистско-ленинских идей.
Потом я стал коммунистом-подпольщиком. Партийные задания, стычки с полицией, жандармские нагайки, кошмарные дни и ночи в застенках «двуйки»[1], допросы, побеги, снова запрещенные книги, собрания, маевки... Дела и заботы партийного подполья накрепко сдружили, сроднили меня с городом. Я знал в Ровно каждую улицу, каждый закоулок. Они были свидетелями моей беспокойной юности...
Теперь мне двадцать девять, для студента-второкурсника возраст солидный. А сколько же Гапончуку? Он моложе меня на целых два года.
Я посмотрел на своего давнего друга, шагавшего рядом с Фаней несколько впереди. Статный, высокий, красивый, в белой украинской рубашке с закатанными по локоть рукавами, он что-то увлеченно рассказывал девушке... В памяти всплыла еще одна полузабытая картина.
...Внезапный, как молния, пистолетный выстрел. Шершавая рукоятка браунинга словно прикипела к моей ладони. Охранник-жандарм без стона валится на бок, с грохотом падает его винтовка. Несколько ударов по тяжелому замку — и распахивается дубовая дверь: «Выходите, товарищи!»
Из темного провала двери тюремной камеры ко мне в объятия бросается Гриша Гапончук, секретарь подпольного Гощанского райкома КПЗУ[2]. За ним выбегают еще несколько узников — наших товарищей коммунистов. Свободны! Мы помогли им вырваться, спасли от расправы пилсудчиков. А потом — отход, погоня, свист жандармских пуль за спиной... Нас прижали к самой границе. За рекой Горынь лежала сказочная, недосягаемая земля: там раскинулась Советская страна. Минуты раздумья, колебаний... Нам посчастливилось перебраться через границу.
Когда это было? В тридцать шестом?.. Да, как раз в то время на улицах Львова воздвигались баррикады. Уже полыхало пламя войны в Испании. Григорию тогда было всего двадцать два года.
— Эй, комсорг! А мы с тобой еще молодые, черт побери! Ты когда-нибудь думал об этом?
От моего толчка в бок Гапончук удивленно поворачивается. Наши взгляды встречаются. Он еще не понимает, о чем я говорю, не успевает вдуматься в мои слова, но приподнятое настроение мигом передается и ему. Гриша дает мне сдачи и тоже звонко, от души смеется.
Мы подхватываем Фаню под руки.
— Бежим! Ну, быстро!
Коля Абрамчук растерянно моргает. Фаня хмурится. Ей кажется, что мы ведем себя несолидно, по-детски: «А еще комсорг и председатель институтского профкома!»
Над головой ясное-ясное небо и много солнца. Где-то в высокой синеве звенит краснозвездный самолет. И сессия приближается к концу... Чудесно все-таки жить на свете!
— Вы готовы на подвиг? — остановившись, спрашиваю я. Все трое одновременно поворачиваются в мою сторону.
— На какой?!.
— Подняться завтра на рассвете и всем — в парк. С утренней росой. Немножечко силы воли, и подвиг во имя науки обеспечен. Повторим на свежую голову все вопросы программы. Согласны?
— Согласны.
— Тогда до завтра!
Оставив друзей, я вернулся в общежитие.
Город медленно просыпался. Он лежал внизу, под нами, окутанный легкой полупрозрачной дымкой. Лучи солнца еще не коснулись влажных крыш и густых садов. А здесь, на взгорке, они уже играли всеми цветами радуги в каплях росы. Фаня, поеживаясь, встала со скамейки.
— Замерзла? — Гриша взглянул на ее легкую кофточку. — На вот пиджак, набрось на себя.
Девушка отвела его руку.
— Не нужно, это я так. Сидеть не хочется. Красота-то какая вокруг, взгляните! — Глаза ее мечтательно устремились вдаль, туда, где медленно, словно нехотя, отступал захваченный солнцем ночной туман. Там лежали колхозные поля. Безбрежные, как море, массивы хлебов клонили к земле наливающиеся колосья, тихо покачивались от налетавшего ветерка и, словно волны, убегали от городской окраины к самому горизонту, сливаясь там с нежной пеленой утреннего неба. — Как в сказке, — продолжала Фаня. — И чувство такое, будто летишь высоко-высоко, а под тобой вся земля...
— Ну вот что, лирики, — ломким баском перебил ее Абрамчук, — не знаю, у кого как, а у меня такое предчувствие, что полечу я на последнем экзамене головой вниз. Мы зачем сюда пришли? Пейзажами любоваться или повторять новую историю? А ты, Гришка, не размагничивай людей. Если сам рассчитался с сессией, другим не мешай заниматься. Давай, Терентий, на чем мы остановились?
— Франко-прусская война. Причины поражения Франции. Усиление Пруссии. Дальше — Парижская коммуна. Кто желает блеснуть знаниями? Кажется, вы, студент Абрамчук? Прошу!
Николай наморщил лоб, собираясь с мыслями, решительно откашлялся, но сказать ничего не успел.
За нашими спинами в зарослях послышались голоса. На поляну вышли однокурсники Гапончука, филологи Кисель и Фишман.
— Зубрим помаленьку? — прищурился Кисель.
— Из-за вас много не назубришь, — отрезал Николай. — У нас завтра последний зачет. Понимаете? Мы должны кое-что подчитать. А вот вас зачем черти сюда принесли? Непонятно. Дрыхли бы лучше, бродяги вы несчастные.
— Юноша! На ваше оскорбление представителей святой науки филологии мы отвечаем презрительным молчанием! — торжественно, явно кому-то подражая и улыбаясь одними глазами, произнес Фишман. — Мы...
Он не успел договорить. Воздух вдруг наполнился мощным, необычно-тревожным ревом десятков авиационных моторов. Самолеты шли с запада, их было много. Казавшиеся сначала расплывчатыми темными точками, они быстро приближались, на глазах увеличиваясь в размерах. Минуту спустя на их крыльях мы отчетливо увидели зловещие черные кресты. В тот же миг застучали зенитки. В прозрачной синеве неба вспыхнули ватные облачка. Они медленно светлели, будто таяли...
— Что это? — растерянно спросила Фаня, обращаясь ко всем нам одновременно. — Откуда столько самолетов? Почему стреляют?
Мы испуганно переглядывались. Натужно захрипели установленные неподалеку громкоговорители. Диктор стал передавать какое-то сообщение, но в грохоте стрельбы и все нарастающем вое моторов мы ничего не могли расслышать.
Мощные взрывы всколыхнули землю. Над белыми, залитыми утренним солнцем кварталами домов поднялись черные клубы дыма. Отсюда, с высоты, было видно, как рухнуло, словно раскололось, большое двухэтажное здание. Потом еще, еще... Сразу в нескольких местах вспыхнули пожары. Свист падающих с самолетов бомб, рев моторов, тревожные гудки пожарных сирен и оглушительные, леденящие душу взрывы, истошные крики женщин, плач детей — все слилось в один протяжный, непрекращающийся гул.
— Что это, Терентий? — едва сдерживая слезы, снова спросила Фаня, схватив меня за руку. Ее глаза наполнились ужасом, пальцы нервно вздрагивали. Лица ребят стали вдруг суровыми, как бы окаменели.
Просторный, переполненный зал возбужденно гудел. На трибуну поднялся один из руководителей института. Сразу наступила тишина. Лишь где-то за окном глухо постукивали зенитки. Даже здесь, в зале, остро ощущался чадный запах.
— Товарищи!.. Сегодня, двадцать второго июня, гитлеровская Германия без объявления войны вероломно напала на Советский Союз... Фашистская армия вторглась на нашу землю...
Затем выступал Гриша Гапончук. Наш «старый» подпольщик говорил, как всегда, горячо и убедительно. Он умел зажигать сердца. Но наверное, еще более убедительными, чем слова, были клубившиеся за окнами тучи дыма.
Я не мог отвести взгляда от широких окон. Они казались мне страшным киноэкраном. Слова Гапончука доносились до меня словно издалека. Перед глазами все время маячил дом, расколотый бомбой, оседавшая на мостовую стена.
— Терентий, иди! — толкнул меня плечом Николай Абрамчук. — Слышишь, тебе дают слово.
Из глубины зала на меня смотрели десятки горящих глаз. Знакомые юные лица. Скромные пиджаки, ситцевые блузки, вышитые простенькие рубашки...
Не прошло и двух лет с тех пор, как эти волынские юноши и девушки вздохнули полной грудью. Новую жизнь принесли им родные и близкие люди, одетые в зеленые гимнастерки с пятиконечными звездочками на пилотках, с мозолистыми руками тружеников. Они смели с порабощенной украинской земли панов василевских, графов Потоцких и других хищников.
Никогда не забыть дней, когда со слезами радости, с букетами цветов встречало население Волыни своих освободителей. Под звуки «Интернационала» люди выходили навстречу советским танкам, подносили хлеб и соль запыленным, уставшим красным командирам, обнимали бойцов и плакали слезами радости.
Вчерашние батраки, безработные, сыны и дочери бедняков, мы пришли в вузы и школы; перед нами открывалась дорога в новый, сказочный мир, где сбываются самые заветные желания.
И вот война... Она уже рядом, за стенами института. Какой путь выберет каждый из нас в этот суровый час новых испытаний? Я вижу в глазах студентов непоколебимую решимость. Да, наше место в строю, рядом с теми, кто грудью встал на защиту родной отчизны.
Иначе не может быть! Отцы наши ходили с Буденным в кавалерийские атаки, ровесники бились с фашизмом в интернациональных бригадах далекой Испании. Мы, сыны красной Волыни, тоже выполним свой священный долг!
Я никогда не был военным и поэтому весьма туманно представлял, как, например, оборудовать индивидуальный окоп, как пользоваться компасом, ходить по азимуту; мало смыслил в тактике, не умел по-солдатски сделать из шинели скатку.
Конечно, не боги горшки обжигают. Все это могло прийти после необходимой подготовки. Но война нагрянула внезапно, а я считал, что должен действовать немедленно.
Я не принадлежал к тем горячим головам, которые, начитавшись приключенческих книг, мечтали о тайном проникновении во вражеские генеральные штабы, о взломанных сейфах и выкраденных оперативных планах противника. Однако партийное подполье во времена панской Польши многому меня научило. Я был знаком с неписаными правилами конспирации, умел, когда требовалось, обвести вокруг пальца шпиков, платных агентов дефензивы[3], знал, где и как оборудовать подпольную типографию, имел опыт распространения листовок, владел секретами связи с соседями по тюремной камере, привык месяцами находиться на нелегальном положении. Мне было хорошо известно, что работа во вражеском тылу — дело сложное, рискованное, сопряженное с ежедневной, ежеминутной опасностью.
Наверное, потому и возникло решение проситься на подпольную работу в фашистский тыл. Что придется там делать, чем конкретно заниматься, я еще как следует не представлял. Возможно, разведка, диверсии, сбор необходимых данных. Но район своей будущей деятельности я уже имел на примете. Я хорошо владел польским языком, немало старых друзей по партии встретилось бы мне и в Варшаве, и в Кракове, и в Люблине. Оккупированная гитлеровцами Польша стала для нас вражеским тылом. Вот где можно было бы попробовать свои силы, опираясь на известный опыт, знание быта, на давние связи и знакомства.
В Польше остались товарищи, с которыми я сидел в казематах люблинской тюрьмы-крепости. Где-то там был мой первый учитель и наставник по подполью коммунист Станислав, рабочий шорной мастерской пана Василевского...
В приемной первого секретаря обкома партии Василия Андреевича Бегмы толпились десятки людей. Тревожно звонили телефоны. Хлопали двери. Многочисленные посетители — гражданские и военные, знакомые и незнакомые — сидели на стульях, подоконниках, ждали в коридоре, курили, перебрасывались короткими фразами, и каждый доказывал, что именно ему нужно немедленно попасть в кабинет Бегмы, что его дело самое важное, неотложное.
Секретарша с усталым бледным лицом еле успевала отвечать на телефонные звонки и одновременно регулировать поток посетителей, которых с каждой минутой становилось все больше.
На просьбу доложить обо мне Василию Андреевичу она, не поднимая головы, коротко бросила:
— У товарища Бегмы работники военкомата.
— А после них?
— Заведующий облфинотделом. За ним товарищи из управления милиции. Потом директор детдома...
Я попробовал было намекнуть, что пришел к первому секретарю обкома партии с весьма важным, государственного значения делом, но на меня отовсюду замахали руками и тут же оттерли от стола.
— Все с государственными делами!
— А у меня двести человек студентов, — первое, что пришло в голову, выпалил я.
— Милый мой, ты-то мне и нужен! — кинулся ко мне усатый грузный человек в кителе железнодорожника. — У меня сорок вагонов готовы под погрузку. Давай своих ребят. Двести человек — это же сила! Да они мигом, за два часа... Ты директор какого техникума?
Пришлось быстро удирать от него в заполненный людьми коридор.
Встретив там члена бюро обкома Белецкого, я отозвал его в сторонку и коротко изложил свою просьбу. Он пристально посмотрел на меня:
— Ты хорошо все обдумал?
— Конечно.
— Видишь, такое дело необходимо согласовать с Центральным Комитетом, с Киевом. Не знаю, успеем ли. А впрочем, садись, пиши заявление. Будешь нужен, мы тебя вызовем.
— А почему «успеем ли»?
— Понимаешь, обстановка на фронте сложная. Жмет немец... Тяжело, товарищ Новак.
...В общежитии я застал Абрамчука и Киселя. По комнатам гулял ветер. Под ногами хрустело стекло. Одна из бомб взорвалась неподалеку в сквере. Воздушной волной выбило все стекла. На столе в беспорядке валялись учебники, конспекты. Пол был усеян обрывками бумаги.
Николай, перевязывая шпагатом свои нехитрые студенческие пожитки, грустно, с горечью сказал:
— Вот и дождались каникул, вот и поехал я на экскурсию...
— Ничего, Коля, не печалься... Ты еще побываешь и в Москве и в Ленинграде. Дай только разделаться с фашистами... Вместе поедем. По всему Союзу. Обязательно!.. А где наши ребята?
— Кое-кто пошел в военкомат, а сельские почти все разъехались по домам... Знаешь, почему не были на митинге те двое? — В глазах Николая вспыхнули злобные огоньки.
— Ты о ком?
— О Жовтуцком и Огибовском. Быстро показали свое нутро... Огибовского видели где-то за городом. Говорят, стоял и злорадствовал: «Конец большевикам!» Так и сказал, проклятый националист. Маскировался, сволочь, не раскусили.
Я молча ходил по комнате.
Да, не раскусили... И не только Огибовского. Сынки торговцев и чиновников Жовтуцкий, Вротновский, Костенкий учились вместе с нами, но всегда оставались чужаками. Их считали пассивными. Нам говорили: они еще молоды, не избавились от чуждого влияния, перевоспитывайте их! Мы, как могли, пытались привлечь их на свою сторону, но, видно, безуспешно. Николай рассказал, что вся эта четверка во главе с Огибовским во время студенческого митинга участвовала в тайном совещании в какой-то квартире на «Кавказе»[4]. Зашевелились, как гадюки, желтоблакитники. Огибовский радуется. Видно, уже трезубец[5] на шапку приспосабливает...
— Тебя вызывали в горком партии, — прервал мои невеселые мысли Абрамчук. — Час тому назад.
— Почему сразу не сказал? — с упреком посмотрел я на Николая, схватил фуражку и пошел к двери. У порога оглянулся, обвел взглядом комнату, кивнул на прощание ребятам и быстро выбежал на улицу.
Город горел. Дым висел сплошной пеленой. Слабый ветер не успевал разгонять его. Померкшее солнце тускло светило сквозь серую муть. В конце улицы фонтаном била вода из поврежденной трубы водопровода. Потоки ее сбегали на мостовую, образуя большие лужи. В одной из них лежала вверх колесами полуторка. Темными провалами зияли витрины магазинов.
На площади у репродуктора собралась толпа. По радио выступал нарком иностранных дел. Притихшие люди жадно ловили каждое слово.
Я протиснулся в середину. Кто-то дотронулся до моей руки. Рядом стояла Фаня. Лицо ее было мокрым от слез.
— Что делать, Терентий?
Пронзительно завыли сирены.
— Воздушная тревога! Воздушная тревога!
Люди бросились в разные стороны. Площадь вмиг опустела. Прямо из-за крыш домов вынырнули самолеты с крестами на крыльях. Открыли огонь зенитки. Самолеты взмыли вверх и, на ходу перестроившись, один за другим, словно коршуны, стали пикировать.
Мы с Фаней стояли в подъезде большого дома, прижимаясь к холодной стене. Взрывы гремели в стороне, в районе железнодорожной станции.
— Что делать, Терентий, скажи? Неужели сюда придут немцы? Мне страшно. Они убивают евреев, я знаю, а отец не верит, не хочет уезжать. Он упрямый, ничего не желает слушать, — в отчаянии шептала Фаня. — Чего же ты молчишь? Хоть посоветуй что-нибудь!
Как за один день изменилась Фаня! Рядом со мной стояла сейчас уже не прежняя беззаботная хохотушка, какую я знал по институту, а убитая горем, надломленная внезапностью случившегося женщина с мучительной тревогой в черных больших глазах.
— Какой я могу дать совет? Ты, кажется, закончила курсы медицинских сестер. Иди туда, куда идут теперь все: в армию, на фронт.
— Не знаю. Я думала... Это не так просто... Мама, семья... Ты спешишь?
— Да, мне пора.
— Все спешат, у каждого дела, а у меня все не как у людей. Ну, прощай. Бомбежка кончилась...
Фаня быстро скрылась за углом дома.
По улице двигались танки. Они шли в колонне по одному. От мощного рева моторов все вокруг дрожало. Танкисты вели свои бронированные машины на западную окраину города, навстречу не утихавшей с самого утра артиллерийской канонаде.
От дома на улице Словацкого, где помещался горком комсомола, только что отъехали два грузовика. В них, тесно прижавшись друг к другу, сидели молодые вооруженные парни. В кузове передней машины я увидел нескольких студентов института. Один из них, наклонившись через борт, что-то крикнул мне, но слов я не расслышал.
Проводив взглядом друзей, свернул на улицу Мицкевича. Десятка два милиционеров, окружив небольшой сквер, сдерживали людей. Бурлящая толпа женщин нажимала на редкую милицейскую цепь. По узкому коридору от сквера к стоявшим в стороне санитарным машинам молча сновали люди в белых халатах с носилками, накрытыми простынями.
Ноги словно приросли к земле, одеревенели, я невольно остановился. Зрелище было ужасным: развороченная тяжелой фугаской земля, вырванные с корнями деревья и рядом... маленькие скрюченные фигурки окровавленных детей. Молодая женщина с непокрытой головой, в порванной блузке вырвалась из толпы, бросилась к скверу, быстро подняла с земли и прижала к груди девчушку лет пяти. Головка девочки бессильно запрокинулась. Ее льняные волосы шевелил ветер. Женщина не плакала, а безмолвно гладила головку дочери и смотрела безумным взглядом куда-то вдаль, поверх стоявших вокруг людей...
Не помню, как дошел я до горкома партии. Там уже было не меньше двухсот ровенских коммунистов — партийных и советских работников, учителей, служащих, рабочих с «Металлиста», кирпичного завода, мебельной фабрики, милиционеров и железнодорожников. Они получали оружие, тут же формировались боевые группы. Все делалось молча.
Потом секретарь горкома провел короткий инструктаж. Боевое задание — ликвидировать фашистский парашютный десант, сброшенный в лесу, километрах в сорока от Ровно.
Мы выступили ночью.
Улицы города были пустынными. Ни одного случайного прохожего. Только военные патрули — в касках, с противогазами через плечо, с примкнутыми к винтовкам штыками. Не переставая работала радиостанция. Громкоговорители передавали то тревожные новости, то мелодии военных песен и маршей.
Наши машины мчались в темноту, не включая фар. Город остался позади. Над ним стояло зарево пожаров.
Линия фронта подкатилась к Ровно. Вражеская артиллерия обстреливала город. Снаряды рвались на улицах, долбили стены зданий, обчесывали вишневые сады, падали в огородах.
По двое, по трое, поддерживая друг друга, шли с передовой запыленные бойцы в пропотевших гимнастерках, перевязанные окровавленными бинтами...
Наши части отбивали атаки гитлеровских танков и пехоты на подступах к городской окраине. Противотанковые пушки-»сорокапятки» вели огонь из дворов, из-за кирпичных оград. Не затихая, стучали пулеметы. Трещали автоматные очереди.
Тянулись обозы. По дорогам, ведущим на восток, брели усталые старики, дети, женщины. Несли на руках младенцев, толкали впереди себя тачки с домашним скарбом. Сельские дядьки в соломенных шляпах и девушки-колхозницы, вооруженные винтовками и кнутами, гнали гурты скота. Ревели недоеные коровы, жалобно блеяли овцы. Задыхались и падали от жары телята. Над степью стояли тучи пыли...
Торопливо оставляли родные углы ровенчане. Из города эвакуировались госпитали, учреждения. Отдельные коммунисты, выполнявшие задания по отправке в тыл государственного имущества, уходили последними, вместе с армейским арьергардом. Останавливая на перекрестках машины, они прыгали на подножки, присаживались на орудийные лафеты, втискивались в переполненные зеленые фургоны.
При выезде из города поток машин, подвод, людей, подчиняясь взмахам флажков армейских и милицейских регулировщиков с красными повязками на рукавах, равномерно, без паники и толкотни, серыми от пыли ручьями растекался по шоссе и полевым трактам.
Потрепанный газик, в который я сел в центре города, объехал полем скопление скота на дороге, выполз на автостраду Львов — Киев и быстро помчал по асфальту.
В кузове кроме меня примостились на тюках еще два молодых человека. Обоих, кажется, мне приходилось встречать раньше, то ли на сессиях городского Совета, то ли в облисполкоме, но их фамилий я не мог вспомнить. Они тоже, видно, знали меня, потому что пустили в машину без пререканий.
Бьет в лицо упругий ветер. В голове роятся тысячи разноречивых мыслей.
По обеим сторонам дороги стеной стоят буйные хлеба. Богатый должен быть урожай. Неужели все это останется врагу? И хлеба, и синеющие вдали села, и зеленые островки лесов? Вон там, совсем рядом, моя родная Гоща. Там прошло мое детство... Как-то будут жить теперь батька, мать, младшие братья и сестры? Где сейчас старшие — Тихон и Мария? Они, как и я, коммунисты. Успеют ли выехать из села?
Если бы было можно хоть на полчаса завернуть в Гощу, узнать обо всем!..
Но газик мчит и мчит, поскрипывая расшатанным кузовом, обгоняя пешеходов, велосипедистов, оставляя за собой подводы, которые тянутся в пыльной завесе по обочине шоссе.
Не останавливаясь, не снижая скорости, проезжаем улицами местечка Корец. Тут, совсем рядом, проходила бывшая польско-советская граница. Скоро должен быть Новоград-Волынский.
Машет флажком милиционер-регулировщик. Короткая остановка. Проверка документов. Поворачиваем вправо. Подскакивая на выбоинах, машина катит теперь полевой дорогой. Из-под колес с шумом выпархивают перепела. Зеленый подорожник стелется перед радиатором мягким изумрудным ковром. На горизонте висят дрожащие струи марева.
Еще четверть часа пути, и мы въезжаем в небольшое село. Под хатами, в тени деревьев, прикрытые ветками, стоят грузовики, во дворах и садах — брички, фургоны. Распряженные кони жуют свежескошенную пахучую траву; возле коновязей нетерпеливо переступают с ноги на ногу оседланные рысаки. Всюду группы людей. Одни расположились в холодке, на траве, под возами и деревьями, другие, сняв запыленную одежду, умываются холодной водой. Скрипят колодезные журавли. Лают встревоженные собаки. Потрескивают костры, над которыми совсем по-мирному, словно в полдень на полевом стане, висят казанки с кипящим супом. Женщины нарезают хлеб, расстилают на траве газеты. С интересом глазеют на приезжих вездесущие босоногие деревенские мальчишки и девчонки.
За невысоким плетнем, под яблоней, вижу своих ровенчан: председателя горсовета Белецкого с депутатским значком на груди, председателя областного совета профсоюзов Чередника и других знакомых.
— Новак, ты откуда? Из города?
— Ну как там? Какие новости?
— Присаживайся к нам, будем обедать.
Белецкий подает мне краюху хлеба с салом и луком. Только теперь чувствую, что проголодался как волк.
Рассказываю товарищам обо всем, что видел несколько часов назад в Ровно. Они выехали из города раньше, и теперь им не терпелось узнать, что там и как. Может, поспешили с эвакуацией? Может, гитлеровцев отбросили и угроза миновала? У многих еще теплилась какая-то надежда, что все изменится к лучшему. Но ничего утешительного я сообщить не мог.
— Думаю, что немецкие автоматчики уже заняли западные кварталы.
Все смолкли. Кто-то тяжело вздохнул. Высокий незнакомый человек в сером брезентовом плаще снял фуражку с суконным козырьком. Вытирая вспотевшую, запаренную лысину, отдуваясь, раздраженно сказал:
— Удираем, значит? А далеко ли удерем? Мыслимо ли, менее чем за две недели немец проглотил Ровно... Так и до Москвы скоро очередь дойдет. С трехлинейками на танки не попрешь. Фанерными самолетами хотели воевать? Нет, техника есть техника. Против нее не рыпайся, обожжешься...
— Ты не то что обожжешься, живьем сваришься. Три костюма на себя напялил, все новенькие как с иголочки. Перестань ныть! — резко обернулся к нему Чередник. — Вчера тут воздух портил и сегодня ту же волынку тянешь. Таких пророков вон туда, за сарай, и к стенке, чтобы не воняли. Кто ты, собственно, такой? А ну, Петренко, проверь у него документы!
— У меня? Документы? — тонким голосом взвизгнул лысый. — Вы знаете, что я...
— Тихо! — поднялся с земли бородатый Петренко. — Не визжи. Марш вперед, посмотрим, что ты за птица. Иди, иди, не оглядывайся!
Чередник, проводив хмурым взглядом обладателя серого плаща, сквозь зубы выругался, стал свертывать цигарку.
— Паникер, сволочь! — сердито произнес мой сосед слева, немолодой связист с пустым левым рукавом, засунутым за пояс. — Шкурник... Не успело загреметь, а такие уже заболтались под ногами, забыли про совесть. Вон там, в саду, видите, грузовики? Тоже тип приехал, вроде этого. Из Гощанского района. Я его немного знаю. Колесил по селам, разглагольствовал о патриотизме, бил себя кулаком в грудь, других поучал, а как услышал «Война!», в первый же день нагрузил две машины узлами и горшками — только его и видели в Гоще. Говорят, откуда-то аж из-под Житомира завернули его назад. Теперь от машин не отходит, стережет свое барахло, как наседка цыплят. «У меня здесь секретные документы», — кричит, а под брезентом поросята повизгивают... Жаль, нет времени тряхануть таких. Не до них сейчас.
— Найдем время и теперь, не беспокойся, Иван Прохорович! — густым басом проговорил кто-то сзади.
Все оглянулись. К нам подошел второй секретарь обкома. Грубоватое лицо его осунулось, поблекло, под глазами лежали темные круги. Посидев несколько минут у погасшего костра, он вроде случайно толкнул меня локтем, показывая взглядом в сторону: «Есть разговор».
Я догнал его на улице. Он взял меня под руку и сердито спросил:
— Ты где все эти дни странствовал, пропавшая грамота? Хотя бы предупредил: буду там-то. Оставил бы записку, что ли. А то как в воду канул.
— Выезжал на операцию. Гонялись в лесах за десантниками. А сейчас из города.
— Знаю, доложили. Потому и разыскал тебя. Тоже мне нашли вояку! Что, не могли обойтись без тебя в истребительном отряде? «Иль самому пострелять захотелось?..
— Значит, решено? — спросил я, не обращая внимания на сердитые упреки своего спутника.
Он утвердительно кивнул. Да, мое заявление рассмотрено на бюро обкома. С Центральным Комитетом партии Украины все согласовано. Теперь первый секретарь обкома Василий Андреевич Бегма хочет поговорить со мной лично.
— У него получишь все указания, — продолжает негромко басить мой спутник. Пристально взглянув на меня, он спрашивает: — А скажи откровенно, Терентий Федорович, не боишься? Дело трудное. Очутиться сейчас в фашистском тылу — не мед, сам понимаешь.
Я молча пожал плечами. Для боязни, собственно, пока нет оснований. Но все же где-то внутри прополз колючий холодок. Страшно? Нет, не то. Тревожит неизвестность, невозможность заглянуть вперед, узнать, что тебя ждет, с чем встретишься, какие возникнут неожиданности...
Подошли к колодцу, возле которого стояла обкомовская «эмка». Расположились на заднем сиденье. Шофер включил мотор. Машина помчалась по улице и, набирая скорость, вырвалась из села в степь.
Небольшой деревянный дом на окраине Новоград-Волынского. Похожий на десятки других, он не привлекал бы к себе внимания, если бы не царившее возле него и во дворе оживление. Непрерывно хлопала входная дверь. У забора торопливо спешивались конные. Время от времени подъезжали машины. Откуда-то из степи к дому тянулись тоненькие нитки полевого телефона.
Наш шофер уверенно крутнул баранку. «Эмка» остановилась возле высокого крыльца.
— Приехали, — сказал мой спутник. — Здесь теперь обкомовская штаб-квартира. Василий Андреевич у себя? — спросил он у вышедшего на крыльцо худощавого военного со шпалами на малиновых петлицах.
— Здесь. Ждет.
— Знакомься, товарищ Лосев. Это — Терентий Федорович Новак.
Военный крепко пожал мне руку, испытующе взглянул из-под черных бровей.
Втроем мы зашли в полутемный коридор.
С первым секретарем Ровенского обкома партии Василием Андреевичем Бегмой в последние месяцы я встречался нечасто. Занятый учебой и отнимавшей много времени профсоюзной работой в институте, я лишь изредка наведывался в обком, в основном для того, чтобы получить командировочное удостоверение и направиться с каким-либо поручением в село, в только что организованный колхоз, в МТС. Иногда виделись на заседаниях городского Совета. Был я как-то у Василия Андреевича перед поездкой в Киев по вызову ЦК. Последний раз мне довелось беседовать с Бегмой за несколько дней до начала войны в институте после студенческого собрания, на котором Василий Андреевич выступал с докладом о международном положении.
Бегму знали в области как человека простого, общительного и сердечного. Он не любил засиживаться в обкоме — много ездил, был всегда среди людей, умел при случае и пошутить, и пожурить за какой-либо промах, а когда требовалось, поддержать, ободрить добрым словом. Если кто приходил к нему по делу, Василий Андреевич вел разговор без спешки, основательно, вникал в детали, подробно обо всем расспрашивал.
В этот раз рассчитывать на длительную беседу не приходилось. Я думал, что наша встреча будет короткой, и потому заранее подготовился к ней, еще по дороге в машине наметил самое главное, о чем следовало посоветоваться...
Лосев открыл дверь, ведущую в небольшую комнату. Мы вошли. Василий Андреевич встал из-за стола. В зеленой гимнастерке и синих галифе, подтянутый, стройный, он казался более высоким, чем всегда. Округлое лицо было спокойным, прищуренные, чуть припухшие от недосыпания глаза смотрели устало.
— Рад тебя видеть, Терентий. Садись, — сказал он, пододвигая мне дубовую табуретку; сам сел напротив. — Значит, говоришь, все продумал, все взвесил? Ну что ж, так и должно быть. Твое заявление мы рассмотрели. Уже знаешь? Тем лучше. Хочу добавить, чтобы ты еще раз уяснил всю важность дела, на которое идешь. Твоя кандидатура согласована с ЦК КП (б)У. Понимаешь, какая на тебя ложится ответственность?
— Понимаю, Василий Андреевич, — ответил я, волнуясь.
— В таком случае перейдем сразу к делу.
— Я слушаю.
— Прежде всего о месте твоей работы во вражеском тылу. Польша отпадает. Ты не удивлен?
— Не удивлен, но... там для меня были бы самые благоприятные условия. Я это имел в виду, когда писал заявление.
— Правильно. Знаешь язык, знаком со старыми подпольщиками. Все верно. Но ты не разведчик, да и не в разведке дело. Речь идет о создании в тылу врага партийного подполья, боевого, крепкого, хорошо организованного и тщательно законспирированного. У тебя есть опыт подпольной работы. Это очень важно. Обком поручает тебе создать такое подполье и руководить им. Не догадываешься где? — Руки Бегмы мягко легли на мои плечи. Он внимательно посмотрел мне в глаза и негромко произнес: — В Ровно. Да, да, именно в Ровно! Если обстоятельства не позволят обосноваться в городе, постарайся пока устроиться в каком-нибудь ближайшем селе и оттуда направлять действия подпольной организации. Ведь ты хорошо знаешь окрестности Ровно.
Со временем вернешься в город. Теперь еще раз подумай. Задание ответственное, опасное. На такие дела идут добровольно, по велению совести. Взвесь все и решай. Можно день-другой подождать...
— Все решено, Василий Андреевич, не надо об этом... Знаю, куда и зачем иду. Значит, Ровно?.. Ну что ж, я согласен. Откровенно говоря, у меня самого возникала такая мысль, да только...
— ...Не верилось, что придется оставить город? Это хотел сказать? — Бегма прошелся по комнате, стал у окна. — Все мы не думали, что так выйдет. А вот случилось. Что ж теперь — слезы друг другу платочком вытирать? Не привыкли!.. Будем выправлять положение, биться насмерть... Выстоим! Иначе не мыслю. А отступать тяжело, что и говорить... Так вот, Лосев, — повернулся он к пришедшему со мной военному, — переброской Новака за линию фронта займешься ты со своими людьми. Подготовь все, что нужно для этого, немедленно, сегодня же. Оружие у тебя есть, Терентий Федорович?
Я показал свой пистолет, верно служивший мне еще в годы подполья, не очень решительно произнес:
— Хорошо бы одну-две гранаты на всякий случай.
— Лосев обеспечит. Документами тоже. Между прочим, следует ли тебе менять фамилию?
В ответ я молча пожал плечами и тут же подумал: «Секретарь обкома, пожалуй, прав. Паспорт на чужое имя или фальшивые справки вряд ли станут для меня надежным способом маскировки в родных краях, где меня знают с детства. Наоборот, фиктивные бумаги могут вызвать излишнее подозрение даже у знакомых и близких людей». По собственному опыту я знал, что использование всякой детективной атрибутики для «перевоплощения» не всегда лучший метод конспирации. Чем проще и естественнее, тем лучше, надежнее. Наконец, никакие фиктивные документы не заменят подпольщику его главного оружия — силы воли, выдержки, трезвого ума.
— Правильно, Василий Андреевич. Лучше всего оставаться самим собой. Ну а уж если потребуется, фальшивые документы можно достать и там, на месте, — сказал я и выложил на стол все, что было в карманах: удостоверение депутата Ровенского городского Совета, военный билет, студенческую зачетку. Подал Бегме партийный билет.
Василий Андреевич осторожно раскрыл небольшую красную книжечку, перелистал страницы.
— Твой партийный документ, товарищ Новак, будет храниться в Центральном Комитете. Получишь его снова, когда закончишь работу в тылу врага. Возвращайся живым и здоровым. Я верю, что будет именно так.
— Благодарю.
— А теперь поговорим обо всем, что касается организации подполья. Подвигайся ближе. Впрочем, сначала поужинаем, разговор будет долгий... Ты пока займись своими делами, товарищ Лосев, — кивнул он военному.
Спать мы легли далеко за полночь. Переговорено было много. На столе мигала керосиновая лампа. Дребезжали стекла завешенных одеялами окон. Несколько раз мы выходили на крыльцо, прислушивались к грохоту канонады и снова возвращались в комнату, к мигающей лампе, чтобы продолжить прерванный разговор.
Мои соображения и планы о том, с чего начинать, как строить будущую подпольную организацию, на кого опираться вначале, с кем налаживать связи в дальнейшем, чем заниматься в первую очередь, какими путями вовлекать советских людей в активную борьбу с врагом, Василий Андреевич в основном одобрил. Вместе с тем он внес немало поправок, уточнил множество на первый взгляд незначительных деталей, которые, как показало время, сыграли затем не последнюю роль в моей жизни и в деятельности ровенского подполья. Позже, очутившись в городе, ставшем резиденцией гитлеровского гаулейтера Эриха Коха, я не раз с благодарностью вспоминал наш ночной разговор с секретарем обкома в деревянном доме на окраине Новоград-Волынского.
Проснулся на рассвете. Возле крыльца стояла легковая машина. Из дома мы вышли вместе с Лосевым. Познакомив меня с молодым чубатым лейтенантом, сидевшим за рулем, он сказал, что тот отвезет меня к линии фронта.
Подошел Василий Андреевич. Мы обнялись на прощание. Я молча сел в машину.
Опять впереди стелется асфальтированная автострада. Едут и идут беженцы. Ревет скот. Сигналят, обгоняют пешеходов нагруженные доверху машины. Ползут обозы. В отличие от вчерашнего, теперь живой пестрый поток плывет нам навстречу. Изредка мелькают знакомые лица. Увидев меня в машине, мчащейся в противоположную сторону, на запад, люди удивленно поворачивают головы и в тот же миг исчезают где-то далеко позади в густой пыли.
На асфальте и придорожных полях темнеют воронки. По сторонам, сдвинутые в кювет, валяются разбитые телеги, обгорелые остовы автомашин, израненные, покрытые черной копотью тракторы. Чуть дальше возвышаются свеженасыпанные бугорки земли — безвестные могилы погибших. Вчера вражеские бомбардировщики весь день забрасывали бомбами и поливали пулями автостраду, злыми коршунами носились над степью...
Сейчас пока тихо, в небе не слышно гула моторов. Пользуясь затишьем, подводы и толпы беженцев бесконечной лентой тянутся на восток, спешат подальше уйти от яростной канонады, укрыться от неизбежных новых бомбежек в синеющем где-то у самого горизонта лесу.
Сразу за местечком Корец лейтенант круто сворачивает с шоссе в поле. Немцы обстреливают Корец из орудий. Снаряды рвутся на улицах местечка через равные промежутки времени. На окраине и в центре горят дома.
— Вот вам и линия фронта. Сам черт не разберет, где она, — ворчит неразговорчивый лейтенант. — Скорее бы добраться до места...
Едем в направлении районного центра Межиричи. На открытой местности нашу машину видно как на ладони. Свинцовая струя ударила спереди, сбив пыль на дороге.
Лейтенант закусил губу, дал полный газ. Позади будто сыпанули горохом. Пулеметная очередь прошла выше колес, прошила багажник.
Минуту спустя машина нырнула в низину.
— Если и в Межиричах нас встретят так, как под Корцом, то будет история. — Постучав сапогом по задним колесам и убедившись, что с баллонами все в порядке, лейтенант вытащил из-под сиденья автомат, протянул его мне: — Держите наготове. Дьявол его знает, кого встретим по дороге!..
Однако автомат не понадобился. Петляя степью, объезжая овраги и балки, мы к вечеру добрались до села Межиричи, из которого, как сообщил мне Лосев, наша войсковая часть должна была отходить ночью. Мне предстояло ожидать здесь, пока линия фронта отодвинется на восток, а потом уж на свой страх и риск пробираться дальше, в Ровно.
Где-то за Межиричами раздавались одиночные выстрелы. Изредка взлетали вверх ракеты. А в селе было тихо, безлюдно, оно казалось покинутым. Окна плотно закрыты ставнями. На улицах и во дворах тихо — ни души.
Пожав лейтенанту руку, я постоял минуту, посмотрел вслед помчавшейся назад машине и неторопливо пошел узеньким переулком, чтобы как можно меньше мозолить глаза местным жителям. В Межиричах жил мой хороший знакомый, у которого я намеревался пересидеть день-другой, пока линия фронта отодвинется на восток.
Три красноармейца неожиданно вынырнули из-за угла сарая, будто заранее подстерегали меня. Три штыка одновременно коснулись моей груди.
— Руки вверх, гражданин! Не шевелиться! Удирать поздно.
Сзади подскочил четвертый, низенький сержант, черный и горбоносый, колючий, как еж. Резко, с акцентом спросил:
— Ты кто? Пачему па селу шатаешься?
Я улыбнулся с явным намерением опустить руки и начать мирные переговоры, еще не понимая всей трагичности своего положения.
Утомленные, сердитые, в порванной одежде, красноармейцы по-своему расценили мое движение. Угрожающе щелкнул затвор.
— Не шевелись!
Четыре пары глаз ощупывали меня с головы до ног настороженно, враждебно. Мое коричневое кожаное пальто, краги на ногах, новенький портфель под мышкой и клетчатая фуражка, вероятно, не понравились ребятам в пропотевших зеленых гимнастерках. Здесь, в селе, такое не совсем обычное одеяние вызвало у них подозрение. Молоденький, лет девятнадцати, боец с повязкой на голове хмуро бросил:
— Чего с ним возиться, Григорян? Ну-ка выверни ему карманы. Что там у него?
Не успел я опомниться, как цепкие пальцы сержанта нащупали мой пистолет и врученные мне Лосевым гранаты-лимонки. Лицо сержанта вытянулось. У меня по спине поползли мурашки. Дело принимало серьезный оборот.
— А, фашистская сабака... Переоделся, думал, не узнаем? Ребята, глядите, что у него в карманах! — повернулся к красноармейцам горбоносый сержант.
— Попался, гад!
— Бей его, подлюку, на месте!
— Не сметь!..
Властный окрик вмиг охладил возбужденных бойцов. Высокий сутулый капитан-пехотинец рывком выхватил винтовку из рук сержанта, строго спросил:
— В чем дело?
— Немецкого парашютиста поймали, товарищ капитан! Точно! Только что обезоружили. Вот, держал при себе.
— Давай сюда.
Капитан подбросил на ладони мой пистолет, протяжно свистнул:
— «Вальтер». И гранаты? Ясно, таких птичек мы уже видели... Давно в наши края пожаловали? Где приземлились? Когда? С кем?
— Оставьте, капитан, — волнуясь, проговорил я. — Пистолет действительно немецкого образца, но я не тот, за кого вы меня принимаете. Прошу немедленно доставить меня в штаб. Дело неотложное, понимаете?
В глазах капитана блеснули злые огоньки.
— Ты мне зубы не заговаривай! Без тебя знаем, куда доставлять вашего брата. Григорян, ведите задержанного и смотрите, чтобы не ускользнул.
— Капитан, послушайте. Нельзя мне уходить из села. Поверьте, случилось недоразумение. Я должен остаться здесь...
— А я так и думал. Спасибо за откровенность. Ну, хватит... Шагом марш! Григорян, попытается бежать, стреляйте без предупреждения.
— Слушаюсь!
Дорога, которой я час тому назад въехал в Межиричи, быстро заполнилась пехотинцами в касках. На санитарных повозках везли раненых. Пулеметные расчеты катили тупоносые «максимы». Медленно полз поклеванный пулями зеленый бронеавтомобиль. Наши подразделения оставляли село.
Окруженный красноармейцами, я, словно белая ворона, в своем кожаном пальто и крагах брел, обливаясь потом, проклиная себя за неосмотрительность, и лихорадочно обдумывал, как выпутаться из этой истории, которая смешала, расстроила все мои планы. Бежать? Нет, такой вариант, безусловно, ненадежен. Ждать, пока все выяснится само собой? Но так можно оказаться черт знает где. Попробуй потом пробраться в Ровно. «Вот влип так влип!..»
Увидев невысокого седого военного с красной звездой на рукаве, я пытался уговорить своих конвоиров позвать на минутку политработника или разрешить мне обратиться к нему, но те подталкивали меня прикладами, не очень любезно приговаривая:
— Не поможет. Таким, как ты, и Верховный Совет помилования не дает.
Двигались ускоренным маршем, без передышки. Быстро темнело. Посматривая вокруг, я угадывал местность. Мы с лейтенантом ехали той же дорогой, только в другую сторону. Значит, часть направляется в Корец. Я не утерпел, сказал своим конвоирам:
— Куда же идем? В Корце немцы.
— Тебе что, Гитлер докладывал? «Немцы!..» А сам-то ты кто, не фриц?
— Какой там фриц? — пренебрежительно сказал пожилой усатый боец с винтовкой-полуавтоматом за плечом. — Обыкновенный петлюряга, вот он кто... В Берлине, видать, подкормили, а теперь перебросили сюда, к нам, чтобы вредил. Был у нас на Полтавщине такой Чекалюк, известный мироед на всю округу. До революции сто двадцать десятин имел, а жадный был — страсть, зимой снега не выпросишь. В восемнадцатом из таких, как сам, бандитов карательный отряд организовал. Под Золотоношей все хутора перепорол нагайками и шомполами. Потом ему Петлюра дал чин сотника. Ну а как прогнали наши Петлюру, то и Чекалюк драпанул. Когда удирал, весь выводок за собой потянул — и братьев, и сыновей, и племянников. Люди говорили, что богунцы убили сотника то ли в Киеве, то ли в Шепетовке. Одним словом, мы уже забыли не только самого Чекалюка, но и то место, где его усадьба стояла. И вот, представьте, в тридцатом году приходит в наш сельсовет письмо. Я тогда секретарем работал. Весь конверт обклеен иностранными марками, украшен штемпелями. Разорвал я конверт и сам себе не поверил: Чекалюк пишет, тварюга, из Берлина. Ему, видите ли, метрика, свидетельство о рождении, понадобилась, жениться, что ли, там задумал. Так письмо и подписал: германский подданный Саврадим Чекалюк... Так вот я смотрю и думаю, — красноармеец приблизил ко мне широкое, с прокуренными отвисшими усами лицо и сквозь зубы закончил: — Ты, случаем, не из чекалюков будешь?
— Я же говорю, стукнуть змею, и дело с концом! — махнул рукой сержант. — Возимся с ним...
— Не сметь! — резко прозвучал из темноты голос капитана.
Шли всю ночь. Утром добрались до Корца. К моему удивлению, местечко все еще оставалось в наших руках. Фашисты, приблизившись вплотную, обстреливали его из минометов, однако не решались атаковать в лоб.
В просторном дворе, обнесенном решетчатой металлической оградой, стоял штабной автобус. Возле колеса над развернутой картой склонились командиры.
Капитан, на которого я больше всего надеялся, куда-то исчез. Командирам, стоявшим возле автобуса, доложил обо мне чернявый сержант.
— Где парашютист? Где он, мерзавец? Покажите его, посмотрю, — не отрываясь от карты, думая о чем-то своем, проговорил полковник в очках.
— Товарищ полковник, выслушайте... — начал я.
Он удивленно поднял голову, взглянул на меня, на сержанта. Видно было, что ему в эти минуты не до задержанного парашютиста в клетчатой фуражке.
Чья-то рука протянула из окна автобуса телефонную трубку. Полковник схватил ее и, уже совершенно забыв обо мне, закричал:
— Какого черта!.. Алло! Да не ваши оправдания, а снаряды, снаряды мне нужны, слышите! Через пятнадцать минут... Что? Трибунал? Да я расстреляю вас без трибунала!..
Сержант, потоптавшись на месте, козырнул спине полковника и, не обращая внимания на протесты, вытолкал меня за ворота.
Молодой боец с повязкой на голове вопросительно посмотрел на сержанта.
— Пайдем! — коротко бросил тот.
Они сняли винтовки. Подвели меня к кирпичной ограде, окружавшей еврейское кладбище.
— Становись, фашистская собака!
Я окинул взглядом улицу, пепелища сгоревших хат. «Вот и конец, — молнией пронеслось в мозгу. — И так глупо погибнуть не от вражеской пули, а от рук своих людей... Эх, знали б вы, хлопцы, кого расстреливаете!.. Неужели всему конец?..»
Темные точки стволов смотрели прямо в глаза холодно и неумолимо.
«Раз, два, — начал я считать про себя, стараясь унять разлившуюся по телу дрожь, — три, четыре... Вот и все. Сейчас они нажмут на курки. Первым обязательно выстрелит сержант. Пять, шесть, семь...»
— Па-па-па-пап!.. Па-па-пап!.. — Автомобильный сигнал, протяжный, требовательный, прозвучал неожиданно, заставив бойцов повернуть головы.
С кургузого пикапа, остановившегося у ограды, соскочили на землю двое. Петлицы обрамлены малиновым кантом, на рукавах красные гербы в скрещенных мечах.
— Стой, отставить! — крикнул один из них.
Красноармейцы медленно опустили оружие.
— За что вы его? По чьему приказу?
— Шпион, — хмуро пояснил сержант. — В Межиричах поймали с гранатами и пистолетом. Немецкий парашютист.
— Кто допрашивал? Кто выносил приговор?
Бойцы переглянулись.
— Я вас спрашиваю! — сведя брови, повысил голос один из моих спасителей. Глянул на грязную, в пятнах засохшей крови повязку на голове молодого солдата, на измученное, черное, как земля, лицо сержанта, махнул рукой: — Ладно. Вы свободны. Парашютиста мы забираем с собой. Не бойтесь, мы не переодетые немцы, — сказал он, подойдя к сержанту. — Я лейтенант государственной безопасности, вот мое удостоверение. Ясно? Арестованного в машину, быстро!
Все произошло в течение нескольких секунд.
Уже сидя в пикапе, я оглянулся на быстро удалявшихся красноармейцев, дрожащей рукой снял фуражку и смахнул ею холодный пот со лба.
Начальник Житомирского управления НКВД, с темным, словно дубленым, лицом, смущенно разводя руками, поднялся мне навстречу, как только я переступил порог его кабинета.
— Дорогой мой, не сердитесь. Справки наведены. Все, что вы рассказали вчера, не вызывает никаких сомнений. — Он с укором покачал головой. — Ах, Лосев, Лосев... Бить тебя мало! Так неумело организовать дело! Подумать только, человек, считай, одной ногой в могилу ступил... Остается попросить у вас извинения, товарищ Новак, за все и...
— ...и наконец накормить, — добавил я. — Спасибо Василию Андреевичу — угостил напоследок ужином, а то, наверно, я ноги протянул бы за эти дни.
Хозяин кабинета торопливо нажал кнопку звонка.
Конвоир, который только что ввел меня сюда, растерянно заморгал, увидев, как его начальник и «немецкий шпион» мирно беседуют, сидя рядом на мягком диване.
— Принесите консервы, колбасу, сыр, масло, чай... Все, что там есть, — приказал начальник управления.
Через минуту половина письменного стола была заставлена вкусными вещами. Гостеприимно пододвинув мне тарелку, начальник НКВД спросил:
— Какие же у вас теперь планы? Что думаете делать?
— План остается без изменений. Любой ценой пробраться в Ровно.
Он с минуту подумал и решительно сказал:
— В таком случае мы считаем своей обязанностью взять на себя всю необходимую подготовку... Пока устроим вас здесь, в Житомире, а завтра решим, где вам удобнее перебраться на ту сторону фронта.
К вечеру я переселился из здания управления НКВД на улицу Николаевскую, в квартиру девяностолетнего деда Охрима. Его родственница, тетка Мария, тоже немолодая, молчаливая женщина, работала в управлении уборщицей и взяла на себя все хозяйственные заботы о неожиданном квартиранте.
Отоспавшись после приключений, я привел в порядок одежду, побрился и теперь ежеминутно прислушивался, не раздадутся ли шаги в коридоре: с нетерпением ждал посыльного из управления. Однако никто не появлялся.
Не пришел посыльный ни на второй, ни на третий день...
Шагая из угла в угол по комнате, нервничая, я уже готов был заподозрить, что житомирские товарищи просто забыли обо мне. Время тревожное — мало ли что могло случиться!..
Немецкие самолеты ежедневно бомбили город, сбрасывали на него тысячи зажигалок. Из окна мне было видно: горели жилые дома, школы, всюду полыхали пожары. По улицам то и дело проносились, завывая сиренами, красные автомобили, облепленные людьми в брезентовых куртках и касках.
Тяжелые удары фугасок, заставлявшие вздрагивать старый дом деда Охрима, чередовались с трескотней зениток и татаканьем счетверенных пулеметов, которые вели огонь по фашистским бомбардировщикам с площадок автомашин, замаскированных в густой зелени садов.
На третий день моего «заточения» улицы вдруг запрудили грузовики, заваленные тюками одежды, обуви, каким-то оборудованием. Из двухэтажного дома, видневшегося вдали, два человека выносили бумаги, бросали в костер, пылавший прямо у входа, в палисаднике.
«Неужели эвакуация? Неужели и Житомир?..»
Часа в три ночи настойчиво постучали в окно. Дед Охрим, кряхтя, проковылял к двери.
«За мной?.. Наконец-то!»
Я быстро стал обуваться.
Поздний гость — работник областного управления НКВД, юноша с фигурой спортсмена, с маузером в деревянной кобуре — жестом остановил меня, сказав, что идти никуда не придется. Будет лучше, если я подожду здесь, в надежном месте, пока откатится линия фронта.
— Значит, и Житомир... оставляем? — волнуясь, тихо спросил я.
— К сожалению, и Житомир. Немцы будут здесь не сегодня-завтра. Из города уже вывезено почти все, что можно было вывезти. Остаются лишь части прикрытия. Держаться нет возможности. — Он протянул мне пакет и сумку от противогаза. — В пакете паспорт и военный билет, как вы просили, на ваше имя. В военный билет внесены некоторые поправки, вы знаете... А вот деньги и оружие. Пистолет все же советую спрятать. В случае необходимости возьмете с собой, а нет — закопайте, пусть остается.
Представитель управления НКВД еще раз напомнил, что на хозяина квартиры можно во всем положиться, посоветовал из дома пока не выходить и распрощался.
До утра я не мог заснуть. Когда рассвело, не утерпел, вышел на улицу.
Ни людей, ни машин... На каждом шагу кучи камня, битый кирпич, скрюченные листы жести, сорванной с крыш. Целые кварталы города превратились в развалины. С шелестом проносились над головой снаряды, во дворах и переулках звонко лопались немецкие мины. В нескольких местах бушевало пламя пожаров, но никто их уже не тушил. От этих страшных костров веяло нестерпимым жаром.
Житомир словно вымер, притаился в ожидании чего-то неизвестного и неминуемого.
В полдень на Николаевскую улицу медленно вполз грязного цвета танк. Взрывая гусеницами мостовую, развернулся вправо, сыпанул свинцом по стенам, окнам и заборам, дважды ударил из пушки по дому, возле которого вчера жгли бумаги, и, окутавшись синим дымом, прогромыхал дальше, сбивая на ходу телеграфные столбы и молодые клены. За танком, ощетинившись пулеметами, закачались мотоциклисты в стальных приплюснутых шлемах.
Дед Охрим отшатнулся от окна, прошептал старческими губами:
— Они, иродовы души, они... Видел я их в восемнадцатом. Будут бить людей. Ох, будут бить!..
Город наполнялся ревом моторов, треском автоматных очередей. По улицам шли оккупанты.
Сторожевые вышки. Пулеметы и серые силуэты часовых. В центре три низких барака. Двухэтажные нары. Перепревшая солома. Тучи зеленых мух. Пропахшие кровью и гноем бинты. Наполненный человеческими испарениями воздух кажется густым и тягучим. Между бараками вытоптанная сотнями ног, раскисшая от дождей земля.
Стоны больных и раненых... Бред умирающих... Резкие, словно удары кнута, команды эсэсовцев... Овчарки... Выстрелы...
Лагерь для военнопленных обнесен четырьмя рядами колючей проволоки.
За оградой — западная окраина Житомира. До города каких-нибудь полтора-два километра. Там вопреки всему зеленеют сады. Чуть ближе — манящий изумруд травы. А тут, за колючей проволокой, черная, как колесная мазь, липкая земля. Ни травинки, ни корешка, ни листочка. Все, что можно было разжевать и съесть, давно съедено.
По другую сторону бесконечной лентой тянется автострада Львов — Киев. По ней неторопливо ползут танки, бронетранспортеры, проносятся «оппели» и «мерседесы». Обгоняя танки, движутся похожие на железнодорожные вагоны грузовики с солдатами. Солдаты бросают безразличные взгляды на заключенных, смеются, что-то кричат, но их голоса теряются в шуме моторов и грохоте танковых гусениц.
Лагерь не без умысла разбит именно здесь, у автострады Львов — Киев. Для проезжающих мимо немецких солдат он является как бы олицетворением силы и непобедимости третьего рейха и слабости Красной Армии. То, что гитлеровцы видят за рядами колючей проволоки, должно вдохновлять их и поднимать боевой дух: еще немного усилий, и Красная Армия будет полностью разгромлена!
За автострадой зеленеет полоска леса. Там гремят приглушенные расстоянием автоматные очереди. Изредка доносятся душераздирающие крики.
Взоры тех, кто находится в лагере, прикованы к опушке леса. Все напряженно ждут, когда оттуда появится группа эсэсовцев. Попыхивая сигаретами, громко переговариваясь, будто ничего не случилось, палачи возвратятся в лагерь, отберут очередную партию обреченных, дадут им в руки лопаты и погонят через автостраду и поле в лес. Спустя полчаса снова послышатся автоматные очереди...
Кто на этот раз окажется в числе смертников? На кого падет выбор долговязого офицера, спокойно помахивающего стеком?
До сих пор расстреливали лишь тех, что лежали за небольшим деревянным сараем, «санпропускником», как называли его пленные, — тяжелораненых, больных, обессилевших от побоев.
Сейчас за сараем уже никого нет. Всех вывезли в лес, расстреляли. Теперь наступила очередь готовиться к смерти тем, кто еще хоть чуть-чуть держится на ногах, ходит, разговаривает, толпится в очереди за пшенной баландой.
Кого ткнет долговязый офицер с эмблемой черепа на фуражке своим острым стеком?
Мы с Давыдом, моим знакомым, которого я случайно встретил в лагере, сидим в бараке возле окна, покрытого грязными потеками. Давыд уговаривает, чтобы я реже выходил из помещения. Боится, что меня может опознать какой-нибудь предатель. Для коммунистов в лагере «привилегия»: их расстреливают не в лесу, а отвозят на машинах дальше, в яр.
Я очень ослаб за последние дни. Перед глазами плывут красные круги. А силы нужно беречь. Нужно выжить до вечера, во что бы то ни стало выжить, не попасться на глаза офицеру-эсэсовцу.
Сегодня ночью мы решили бежать, любой ценой выбраться из этого ада. Бежать нужно именно сегодня, иначе будет поздно. Я чувствую, еще день-два и стану совсем беспомощным, потому что силы тают с каждым часом. Спасибо Давыду, он поддерживает меня, как может. Просто ума не приложу: где и как удается ему доставать крохи сьестного? То принесет кусочек капустного листа, то стебелек картофельной ботвы, а вчера раздобыл даже корочку хлеба.
Веснушчатый шахтер из Горловки Курченко лежит на нарах рядом с татарином Галимовым. Они о чем-то тихо разговаривают. Внизу, на земляном полу, обхватив острые колени, в рваной гимнастерке сидит белобровый волжанин Сергей. У него перевязаны пальцы правой руки, лицо от виска до подбородка пересекает едва затянувшийся глубокий шрам. В бараке еще один наш надежный товарищ, лейтенант-пограничник Николай, днепропетровский тракторист двухметрового роста. Его не видно, вероятно, где-то дремлет среди разбросанных на трухлявой соломе тел.
Чтобы не вызвать подозрения, мы стараемся не держаться группой. Вместе соберемся, как условились, когда стемнеет, за вторым бараком. А пока каждый ждет.
Медленно, нестерпимо медленно тянется время.
От спертого барачного воздуха болит голова. На дворе легче, но мы остерегаемся выходить, терпим. Давыд прав. Рисковать не следует, особенно теперь, когда до вечера остались считанные часы.
Я сижу с закрытыми глазами, прижавшись спиной к деревянной стене. Не хочется расслаблять волю воспоминаниями, но мысли сами собой переносятся за колючую проволоку...
Словно в тумане проплывает спокойное, доброе лицо тети Марии: «Будь счастлив, сынок... Береги себя!»
...Велосипед легко катит по асфальту. Как хорошо, что житомирские товарищи догадались оставить его для меня в клетушке деда Охрима. Велосипед новый, с тугими, нестертыми шинами. На руле — мешок, в нем мое кожаное пальто, рубашка. Стоит жара. Я нажимаю на педали, спешу. До Ровно еще далеко. Позади только что остался Житомир, разбитый, с обгоревшими коробками домов, облепленный немецкими приказами, плакатами с портретом фюрера, увешанный флагами с черной свастикой, переполненный гитлеровцами.
После прихода фашистов я прожил у деда Охрима пять дней, не осмеливаясь выглянуть на улицу. Тетя Мария приносила страшные вести. Из городской больницы пьяные солдаты выбрасывали больных в окна... У кинотеатра расстреляли двух юношей и девушку... Возле кондитерского магазина люди видели несколько детских трупов... На одной из улиц расстреляна группа евреев...
На стенах и заборах белели листки бумаги с одноглавым плоскокрылым орлом и свастикой. Населению предлагалось зарегистрироваться на бирже труда и немедленно приступить к работе. Приезжим предписывалось в двадцать четыре часа оставить город. В одной из листовок, сброшенных гитлеровцами над городом и его окрестностями с самолета, говорилось, что гражданское население может беспрепятственно возвращаться в родные дома, предъявив листовку в качестве пропуска.
Такой пропуск лежит и в моем кармане. Что ж, я не намерен игнорировать распоряжения «властей»: возвращаюсь в родной город, откуда меня, студента, большевики хотели силой вывезти на восток, но не успели... Такое объяснение полностью удовлетворило двух немцев в касках, которые патрулировали дорогу при выезде из Житомира. Толстый ефрейтор, не вылезая из коляски мотоцикла, прочитал протянутый ему пропуск и важно закивал головой: «О, я, я!». Швырнув в меня огрызок огурца, он довольно рассмеялся и махнул рукой: «Фарен!»
Навстречу мчат машины с солдатами. Тарахтят танкетки с открытыми люками. Толстоногие битюги тянут пушки. Проносятся запыленные мотоциклисты. Немцы не обращают внимания ни на велосипедиста в желтых крагах, ни на других людей, устало бредущих по обочине.
До Новоград-Волынского все шло хорошо, а дальше...
Подъезжая к городу, я увидел разношерстную толпу, окруженную немецкими автоматчиками. На обочине дороги стояло несколько грузовиков. Немцы что-то кричали. От их выкриков испуганно жались друг к другу под дулами автоматов десятка три мужчин в свитках, вышитых сорочках, полинявших гимнастерках.
Надо было мчаться что есть духу, не оглядываться. Я нажал на педали — в тот же миг с задней шестерни слетела цепь. Соскочив с велосипеда, я лихорадочно начал прилаживать ее. Но цепь застряла под осью и не поддавалась.
Меня сразу заметили. Не поднимая головы, я услышал, что рядом трещит мотоцикл.
— Эй, русс!
Широко расставив ноги в коротких сапогах, за моей спиной стоял автоматчик, устремивший жадный взгляд на мои часы, поблескивавшие на левой руке. Мгновение — и пухлые пальцы солдата ловко расстегнули браслет. «Трофей» тут же перекочевал в карман серо-зеленых брюк гитлеровца. Потом он стал потрошить мой мешок. Не найдя в нем ничего заслуживающего внимания, бросил мешок мне под ноги и требовательно кивнул в сторону стоявших у обочины грузовиков.
— Ком, ком, русс!
Возле одной из машин на раскладном стуле сидел офицер. На петлице его черного мундира белели буквы «СС».
— Коммунист?
Я отрицательно замотал головой.
— Зольдат?
— Нет.
Кто-то сзади сорвал с моей головы фуражку.
— Чего врешь? Ведь стриженый! — заорал тип в синем пиджаке и немецкой пилотке, видно, переводчик. Повернувшись к офицеру, он угодливо произнес: — Яволь, герр штурмфюрер! Зольдат!
Я вынул паспорт, военный билет, листовку-пропуск.
— А, студент, — разочарованно протянул переводчик. — В армии не служил? Едешь домой? — Он снова быстро заговорил по-немецки, обращаясь к офицеру.
Эсэсовец, не слушая, махнул рукой:
— Кригсфангенлагер!
Через минуту меня втолкнули в переполненный грузовик. Из головы не выходила назойливая мысль: «В какую сторону нас повезут?»
Грузовики, сопровождаемые мотоциклистами, один за другим выехали на шоссе. К моему ужасу, машины повернули в сторону Житомира. У телеграфного столба одиноко стоял мой велосипед.
Над головой темный купол неба. Дождь льет как из ведра. На какое-то мгновение ослепительный свет молнии вырывает из мрака низкие помещения, стоящую слева вышку, ряды колючей проволоки, скорченных, лежащих прямо на мокрой земле людей, которым не удалось втиснуться на ночь под крышу. Бараки рассчитаны всего на триста — четыреста человек, а в лагере свыше трех тысяч.
На плацу — ни клочка сухой земли, все превратилось в сплошное месиво. Земля уже не впитывает влагу, и вода подступает к дверям бараков. Ходить ночью по лагерю запрещено. Можно только лежать или сидеть. Стоит подняться, как сразу ударит со сторожевой вышки огненная трасса — часовые стреляют без предупреждения.
В небе раскатисто гремит гром. Но кажется, даже ему не заглушить биения моего сердца, так бешено оно стучит. Нам пока везет. Погода самая подходящая.
Мы осторожно ползем под стеной барака, прислушиваемся, припадаем к земле и опять метр за метром двигаемся дальше, скользя грудью по грязи. Рядом со мной шахтер Курченко, позади — еще четверо. А дождь все усиливается.
— Только бы там не заметили, возле проволоки, — шепчет Курченко.
Очередная вспышка молнии заставляет нас плотно прижаться к земле. Втягиваем головы в плечи. Ждем. Шумит ветер. Льет дождь. Все идет пока хорошо.
Несколько десятков метров, отделяющих барак от колючей проволоки, ползем почти час. Зубы выбивают мелкую дробь. По лицу стекает вода. Мокрая одежда прилипает к телу холодным компрессом. К горлу подступает противная тошнота. От голода кружится голова. Кажется, что липучей грязи, по которой мы ползем, никогда не будет конца.
Наконец деревянный столб. Под рукой острые металлические колючки. Внизу, у самой земли, все опутано проволокой. У нас с собой ничего нет, кроме куска оцинкованной жести. Я лихорадочно начинаю копать. Курченко помогает, отгребает ладонями мокрую землю. Острые края жестянки впиваются в пальцы, рвут кожу, но я не чувствую боли. «Быстрее, быстрее, лишь бы успеть, лишь бы не заметили с вышки!..»
Ко мне подползает лейтенант Николай, отбирает жестянку. Он копает сразу обеими руками, подгребая под себя кучи глины, и тяжело дышит. Отверстие под первым рядом проволоки быстро расширяется. Еще немного — и можно пролезть. Но это лишь начало.
Сзади кто-то дергает меня за ногу. Я придерживаю руку лейтенанта. Словно струна, напружинился всем телом Курченко. Послышалось размеренное чавканье грязи. Мы лежим прижавшись друг к Другу. Придерживая на груди автомат, вдоль внешней стороны ограждения медленно проходит часовой, шурша мокрой плащ-палаткой. Через минуту он исчезает в темноте.
Все мы облегченно вздыхаем. «Пронесло...» Но откуда взялся здесь часовой? Вчера охрана была только на вышке. Наше счастье, что солдат без собаки.
— Надо подождать, пока он вернется назад, — чуть слышно шепчет Курченко.
Курченко прав: солдат обязательно должен вернуться назад. Нужно действовать еще осторожнее, не прозевать... Когда этот проклятый фриц возвратится?
Остается прорыть лаз под внутренними рядами ограждения. Жестянка переходит к Курченко. Он осторожно втискивается в вырытую нору. «Пролезет или нет?»
У самого моего лица — облепленные глиной подошвы босых ног Курченко. Они скользят по грязи. Нажимая на жестянку, Курченко упирается пальцами ног в мокрую землю. Потом его опять сменяю я. Под двумя рядами проволоки проход готов, но надо одолеть еще столько же. Эх, были бы сейчас ножницы!.. Жестянка в руках гнется, копать становится все тяжелее. Уже нет сил. Делаю передышку.
Николай помогает мне выбраться из-под ограждения. За рукав его гимнастерки цепляется металлическая колючка. Рывок — проволока завибрировала, глухо, протяжно загудела. В тот же миг из темноты ударили выстрелы. Короткие автоматные очереди прозвучали с той стороны, куда недавно прошел часовой. Над головой, словно комары, запищали пули.
Значит, все сорвалось... Какая обида! А свобода была так близка!..
Пригнувшись, мы во весь дух мчимся назад, к бараку. Кажется, все живы. Охранник, видно, стрелял наугад. Но вот треск автоматов доносится уже с противоположного конца лагеря. Над вышками взлетают ракеты. В трескотню автоматов вплетается отрывистое татаканье пулеметов. Сыплются выбитые стекла. Эсэсовцы ведут огонь по баракам, поливают свинцом всю территорию лагеря. Стоны раненых, лай овчарок, гортанные крики немцев, удары грома — все смешивается в дикой вакханалии.
Лагерная охрана поднята по тревоге. Бараки вмиг опустели. Всех пленных выгнали на плац, построили. Напротив них в шеренгу развернулись охранники.
Лицо офицера в высокой фуражке в темноте плохо видно. Он не кричит. Он хрипит, захлебывается словами. Толстый, как бочка, переводчик-фольксдейче еле успевает повторять за ним:
— Русские свиньи, отвечайте! Кто делал подкоп? Отвечайте! Повторяю еще раз: кто делал подкоп?
Лагерь молчит.
Пленные словно окаменели. Слышно, как стучат, падая на плащи эсэсовцев, капли дождя.
— Молчите? Коммунистов прячете? Если не выдадите преступников, всех немедленно расстреляем тут же, в лагере, сейчас. Слышите? Кто организатор побега? Кто зачинщик? Отвечайте же, черт вас возьми!
Взбешенный офицер истерично топает ногами, из-под сапог во все стороны летят брызги.
Лагерь молчит.
Тонким, писклявым голосом снова кричит переводчик:
— Господин помощник коменданта приказывает в последний раз! Назовите виновников! Их будет судить военный суд. Остальных простят. Каждый, кто сообщит имена зачинщиков побега, будет отпущен на волю. В противном случае всех ждет смерть. Господин помощник коменданта дает вам на размышления десять минут!
Лагерь молчит.
— Ахтунг!
Эсэсовцы берут автоматы на прицел.
Медленно тянутся секунды. Не переставая, льет дождь. Черный плащ офицера маячит перед шеренгой охранников. По-собачьи жмется к нему толстый переводчик.
Слева от меня стоит Курченко, справа — Давыд. Курченко переступает босыми ногами, он продрог, а мне душно. От мокрой одежды идет пар. Давыд, вытянув шею, смотрит поверх голов куда-то в сторону. Я догадываюсь, кого он ищет взглядом. Неподалеку от нас стоит высокий беззубый мужчина, по кличке Хорт. Никто не знает, откуда он родом, каким образом попал в лагерь. Если он видел, как мы вечером по одному выходили из барака, обязательно скажет охранникам. «Скажет или не скажет? Выдаст или промолчит?»
Курченко думает о том же. Наклоняется ко мне, не очень уверенно, с тревожными нотками в голосе успокаивает:
— По-моему, Хорт будет молчать. Не осмелится, гад, донести. После того, что случилось с его дружками, побоится...
Подозрительных субъектов вроде Хорта в лагере порядочно. Они с первых дней стали выслуживаться и заискивать перед эсэсовцами-охранниками. Хорт сначала старался больше других. Когда пленных рассортировывали по национальным сотням — украинцев в одну сотню, белорусов — в другую, азербайджанцев — в третью, а русских — в особую группу, он бегал по баракам, истошно кричал:
— Украинцы, не бойтесь, немцы нас не тронут. Все скоро пойдем до родных хат. Москали останутся в лагере, а мы — до дому. Есть приказ господина коменданта украинцев отпустить. Покарай меня господь, если вру...
Он уже входил в роль сотника. Угодливо ловя одобрительные взгляды гитлеровцев, визгливо орал на военнопленных, с кого-то успел стянуть хромовые сапоги и гордо щеголял в них. Но холую не повезло. После церемонии распределения по сотням к нему подошел низенький, толстый эсэсовец с черной повязкой на глазу, молча показал дулом автомата на его сапоги. Хорт испуганно открыл рот, видно хотел что-то объяснить, но эсэсовец не стал слушать — ловко, снизу вверх стукнул незадачливого «сотника» по зубам. Тот присел и, сплевывая кровь, начал быстро разуваться.
Выискались провокаторы и в других сотнях. Против них поднялся весь лагерь. Одного из доносчиков два дня спустя нашли мертвым в дальнем углу лагеря с куском проволоки на шее. Двух других ночью задушили в бараке. Калмыки своего сотника ткнули головой в лужу и держали так до тех пор, пока он перестал шевелиться. Остальные фашистские прихвостни сразу притихли, затаились.
Хорт, после того как эсэсовец выбил ему зубы, целыми днями валялся на нарах, по ночам в ужасе вскакивал от малейшего шума и уже не вспоминал ни о сотне, ни о распоряжениях господина коменданта. В бараке с него не спускали глаз. И все же от такого можно было ожидать любой подлости.
...Прошло пять минут, десять, полчаса... Может, так кажется? Может, в этот миг стрелка часов только приближается к той черте, за которой последует команда: «Огонь!»?
Нет, не кажется. Прошло не меньше получаса. А мы все еще живы. Ноги подгибаются, тело словно одеревенело. А мы живы. Мы стоим. Лицо сечет холодный дождь. Ветер жалобно посвистывает в проволочном ограждении. А мы живы!
Долговязый офицер куда-то ушел. Охранники, нарушив строй, сбились в кучу и, защищаясь от ветра, щелкают зажигалками. Потом разошлись и они. Осталось лишь несколько эсэсовцев с овчарками.
На горизонте засерела узкая полоска рассвета.
А мы стоим...
Давыд все время рядом со мной. Хороший он человек, чудесный товарищ. Знаю я его давно, хотя до встречи в лагере мы не были друзьями. Родом он из села Терентьев, что недалеко от Гощи. Простой крестьянин-хлебороб. Жил скромно, работал, как и все, ничем не выделялся. От общественных дел стоял в стороне, больше отмалчивался. «Нелюдимый какой-то, — говорили о нем в селе, — ничего его не интересует. Кто знает, что у него на уме?»
Давыду известно, что я коммунист, что за революционную деятельность не раз сидел в тюрьме, что в панской Польше меня постоянно преследовала полиция.
В лагере он увидел меня первый. Подбежал, молча взял за руку и повел в барак, до отказа заполненный пленными. С кем-то пошептался, кого-то потеснил, принес перетертой, как полова, соломы, бросил на пол, просто сказал:
— Ложись, земляк, отдыхай!
На мне был новый светло-зеленый костюм. Через несколько дней Давыд раздобыл где-то поношенную свитку:
— Натяни-ка, браток, ее на себя, а то очень уж ты приметный. И знаешь что, без особой нужды из барака не выходи. Видел я тут одного... Не надо бы тебе с ним встречаться. Пить захочешь — я принесу. И баланду принесу. Так будет лучше.
Кого приметил, Давыд так и не сказал. На мои настойчивые вопросы только отмахивался: «Есть тут один. Из наших краев, а душа не наша. Знает тебя как облупленного».
От голода у меня все чаще кружилась голова, опухли ноги, ходить стало трудно. Словом, было от чего впасть в отчаяние. А мысль непрестанно работала в одном направлении: «Бежать, бежать, бежать...»
Планов побега рождалось много, но не так-то легко их осуществить. После памятной ночи, когда мы простояли на плацу до рассвета, гитлеровцы составили списки пленных, присвоили каждому порядковый номер, ввели кроме вечерних утренние проверки. В течение ночи эсэсовцы с овчарками на поводках по нескольку раз обходили лагерь. На вышках были установлены прожекторы.
И все же мысль о побеге ни на минуту не оставляла меня. Только бы сохранить остаток сил, не свалиться!
Дни тянулись медленно и однообразно, долгие, как годы.
Наша группа поредела. Погиб Галимов. Он был убит выстрелом с вышки. Не стало волжанина Сергея. После неудачной попытки побега он тяжело заболел: открылась рана на голове, посинело, распухло лицо. К вечеру он ослеп, а на следующее утро скончался. Занемог и великан Николай. Лейтенанта подкосило как-то сразу: крепкий организм сдал, и он увял, как былинка, не в силах подняться с соломенной подстилки... По просьбе Давыда к нам в барак приполз молоденький военфельдшер, тяжело волоча за собой раненую ногу. Приложил ухо к широкой груди лейтенанта, пощупал пульс, беспомощно оглянулся на нас и заплакал. Николай и военфельдшер служили вместе, в одном пограничном отряде.
Настал двадцатый день моего пребывания в лагере.
Давыд только что пришел с миской баланды в барак. По его лицу можно догадаться, что есть новости. Присев на корточки рядом со мной, тихо говорит:
— Собирайся, земляк, вывозить будут...
Я испуганно привстал, поднял на него глаза:
— Куда вывозить? В лес?
— Да нет, там сейчас, — он кивнул головой на дверь, — приехал какой-то немец в гражданском. Ходит по плацу, высматривает. А толстопузый, что переводит, сказал: «Будете работать на великую Германию. Нечего вам тут отлеживаться...» Слухи такие, будто в Польшу, в город Холм, отправят всех.
Не успел Давыд закончить, как за стеной послышался приглушенный шум моторов.
— Машины... Заворачивают в лагерь, — сообщили те, что сидели и лежали ближе к окнам.
С пола, с нар стали подниматься истощенные люди. Барак заволновался:
— Куда это нас?
— На станцию, наверно, а оттуда — в Германию.
— Не может быть!
— Скорее, на мыловарню свезут... Вот увидите!
— Перестань, не каркай!..
— А может, это не за нами?
Николай зашевелился, прислушался, едва слышно прошептал:
— Ребята... Не бросайте меня... Пропаду я без вас...
От его слов у всех нас першит в горле. Курченко вздыхает, отводит в сторону глаза. Чем мы можем утешить больного, что посоветовать ему, если сами не знаем, что произойдет с нами в следующую минуту.
— Плесни воды из котелка, — зашептал мне Давыд. — У меня есть бритва, я побрею тебя. Дорога — это дорога. Там проволоки не будет. Свитку выбросишь, костюм у тебя приличный, может, удастся вырваться. Подставляй бороду, терпи, бритва тупая...
Полчаса спустя мы уже толпились на плацу, тревожно поглядывая на серую колонну тяжелых с прицепами грузовиков. Эсэсовцы, ругаясь, избивая пленных палками и прикладами автоматов, отделяли группы по пятьдесят — шестьдесят человек и, едва сдерживая разъяренных овчарок, гнали узников к машинам.
Курченко где-то затерялся в толпе, его оттерли. Мы с Давыдом крепко держимся за руки, без слов понимая друг друга. Хотелось во что бы то ни стало попасть на последний грузовик. В сердце теплилась надежда: «На подъеме или крутом повороте спрыгнем и... может, посчастливится?..»
Вот наконец и последняя машина. Мы протискиваемся к прицепу. Первым за борт хватается Давыд, подтягивается, переваливается в кузов, подает руку мне. Прицеп заполнен до отказа. Давыд уступает мне место у заднего борта, а сам с трудом протискивается в середину.
Бросаю последний взгляд на лагерный плац, на бараки. Там остался лейтенант Николай — немцы не разрешили взять больного.
Нас везут на запад. Знакомая дорога, знакомые леса. Новоград-Волынский проскочили на большой скорости. Женщины и дети, сбившиеся у заборов, скорбно смотрят нам вслед.
Жарко. Во рту пересохло. Губы потрескались, кровоточат. На зубах скрипит пыль. «Пить!.. Пить!..» — стонет кто-то рядом.
О побеге нечего и думать. За нами неотступно мчатся мотоциклисты. «Когда будет остановка? Может, ночью?»
— Не надейся, не удерешь! — проскрипел над моим ухом злобный смешок. Поворачиваю голову — Хорт! — Я за тебя помирать не намерен, — с угрозой цедит он. — Скажи спасибо, что там, в лагере, молчал. Думаешь, не видел, как вы ночью выбирались из барака? Прочь от борта, большевистская собака!..
— Молчи, гад! — чьи-то пальцы хватают Хорта за шиворот. — Иначе вылетишь из машины и не пикнешь. Понял?
— Хватай его за ноги, сержант!
— Дай ему в морду!
— Пустите, — хрипит беззубый. — Я же пошутил...
— Тихо, товарищи! Оставьте его. — Седой человек в суконной пилотке, в гимнастерке с оторванным рукавом склоняется ко мне и, указывая на мотоциклы, тихо говорит: — Прыгать не нужно. Это самоубийство. Так кончить — штука нехитрая. Ты вот выжить попробуй. Это, брат, в нашем положении труднее.
Прошло часов пять после того, как мы выехали. Позади остались изуродованные снарядами дома Корца. Снова проплыли перед глазами, больно кольнув сердце, воспоминания о родной Гоще и ее садах. Внизу, под обрывом, блеснула лента тихой Горыни...
Солнце клонилось к горизонту.
Колонна машин приближалась к Ровно. Так вот каким путем довелось мне попасть в этот город! Шел с заданием партии, мечтал бороться с врагом, а въезжаю пленником, под конвоем эсэсовцев!..
Миновав пригород, грузовики свернули у парка имени Шевченко в сторону Здолбунова и... остановились у высокого забора.
Ряды колючей проволоки... Черные мундиры... На вышках серые фигуры часовых в касках. Концлагерь! В самом городе? До войны за этим забором была спортивная площадка. По вечерам на ней играли в волейбол и баскетбол. Было шумно, людно, весело. А теперь — концлагерь!..
— Вы-ле-зай! Бы-стро! — раздается команда.
У забора мы выстраиваемся в несколько рядов лицом к противоположной стороне улицы. Там, на тротуаре, небольшая толпа ровенчан. Главным образом женщины. Они жадно всматриваются в наши лица. Может, среди измученных, шатающихся от голода и жажды людей стоит родной отец, сын, муж? Может, промелькнет до неузнаваемости изменившееся почерневшее лицо соседа, знакомого?
Весть о том, что привезли военнопленных, молниеносно облетела ближайшие кварталы. Толпа по ту сторону улицы быстро растет. Через головы эсэсовцев к нам летят куски хлеба, картофелины, сухари. Дрожащие руки пленных подхватывают эти драгоценные подарки на лету.
Охранники ругаются, грозят женщинам оружием, но напрасно. Тротуар глухо волнуется. Оттуда доносятся проклятия в адрес гитлеровцев, слышится детский плач...
От ровенчан нас отделяет лишь узкая мощеная улица. По мостовой, словно по коридору, держа наготове автоматы, ходят взад-вперед эсэсовцы.
Я осматриваюсь. Давыда не видно. Нет поблизости и Хорта. Только мой сосед по грузовику, седой в суконной пилотке, стоит тут же, прислонившись к забору. Мы в заднем ряду. Впереди нас еще несколько рядов гимнастерок, шинелей, ватников.
Я решаюсь. Быстро сбрасываю с себя рваную свитку, вынимаю из мешка кожаное пальто (немцы почему-то так и не отобрали его у меня). Добротный костюм, фуражка, пальто — на мне нет ничего военного. Машинально провожу ладонью по щекам. Спасибо тебе, Давыд, что успел перед отъездом побрить! Может, в этом мое спасение?
Седой в суконной пилотке смотрит на меня широко открытыми глазами. Лицо его бледнеет, становится озабоченным. Он все понял. Слегка наклоняет голову, молча кивает: «Попробуй!»
Протискиваюсь сквозь ряды пленных вперед. Жду. Будь что будет!.. Раздвигаю плечами переднюю шеренгу, быстро выхожу на мостовую. Шаг, два, три — и я на середине улицы. Позади легкое замешательство, какое-то движение, затем — мертвая тишина. Чувствую, в меня впились десятки глаз и тех, кто стоит у забора, и тех, кто на тротуаре.
Теперь — спокойствие. Главное — спокойствие!
Не спеша иду навстречу эсэсовцу.
— Господин солдат! Вот мои документы... Там, среди пленных, мой брат... Вот его документы... Папир. Брудер. Господин солдат, отпустите его...
Немец ошалело смотрит на меня из-под каски, недовольно хмурится. Вся его фигура будто говорит: «Что нужно этому русскому? О чем он просит?»
— Папир. Брудер.
Показываю на шеренги пленных, сую ему паспорт и говорю, говорю...
Эсэсовец понял наконец, чего от него хотят, отталкивает мою руку с документами и отрицательно машет головой.
— Найн, найн... Вег! — показывает автоматом в сторону тротуара, отворачивается, бормочет что-то себе под нос и идет дальше.
Я отхожу к тротуару. Толпа женщин расступается и сразу поглощает меня.
— Беги скорей, беги, милый! — шепчут со всех сторон.
Не помню, как очутился в соседнем квартале. Постоял за углом дома. Прислушался. Погони вроде нет. Не раздумывая, свернул в ближайший переулок. С трудом сдерживаю себя, чтобы не сорваться, не помчаться во весь дух прочь от улицы с высоким забором и колючей проволокой. Нужно идти спокойно, не торопясь. Главное сейчас — выдержка и спокойствие!
Возле села Рясники берег Горыни густо зарос лозняком, в котором нетрудно спрятаться от лишних глаз. Вечереет. Я осторожно раздвигаю кусты, всматриваюсь. Поодаль в сумерках белеют хаты. В селе не слышно ни голосов, ни скрипа телег, ни мычания скота. Только громкое кваканье лягушек нарушает настороженную тишину да шуршит под ногами сухая трава.
От речки к селу змейкой вьется тропинка. Я знаю, она ведет к хате Прокопа Кульбенко, моего давнего товарища по подпольной работе в Западной Украине. Лет шесть-семь назад я тоже вот так, крадучись, пробирался к хате друга — приходилось остерегаться засады польских жандармов.
И вот я опять иду по знакомой тропинке. Мозг назойливо сверлит мысль: «Застану ли Прокопа дома?»
В армию его не взяли из-за болезни желудка, это я знал точно. Тяжелое желудочное заболевание было результатом длительных голодовок и карцерных пайков в тюрьмах панской Польши, где Прокопу довелось отсидеть немалый срок за революционную деятельность.
Теперь, возможно, он успел эвакуироваться? А может, и нет? Я шел к нему наугад. В одном лишь не сомневался: если Кульбенко дома, то не сидит сложа руки — не такой у него характер. Помнится, в Коммунистическую партию Западной Украины он вступил еще в тридцатом году и длительное время находился на нелегальном положении, пока не выследили и не схватили его шпики дефензивы. Восемь лет одиночного заключения — таким был приговор. Из мрачной камеры-одиночки Прокоп вышел в тот день, когда на землю Ровенщины вступили части Красной Армии.
...Легонько стучу в окно, прислушиваюсь. Тихо в хате, ни звука. Но вот скрипнула дверь. Слышу тревожный женский голос:
— Кто там?
Это — жена Прокопа. Я сразу узнал ее по голосу. Негромко, но отчетливо отвечаю:
— Ятель!
Небольшая пауза, и снова вопрос, в котором одновременно волнение и удивление:
— Кто-кто, вы сказали?
— Ятель!..
...В комсомол меня принимали на берегу пруда. Это было летом двадцать девятого года в селе Басов Кут. Привел меня туда из Ровно поляк Станислав, с которым мы вместе работали в шорной мастерской. На траве, сбившись в кружок, сидели молодые ребята. Тут же, под ольхой, лежала развернутая книга, со страниц которой глядел на нас, задумчиво улыбаясь, Ленин. Меня спросили: «Ты не испугаешься ареста, тюрьмы? Готов ли отдать жизнь за дело мирового коммунизма?» — «Да!» — ответил я. Секретарь подпольной ячейки Тарас пожал мне руку и спросил: «А теперь скажи, товарищ Новак, какую хочешь иметь подпольную кличку?»
Это не было романтикой юности. Этого требовала жизнь. Коммунисты и комсомольцы Западной Украины в то суровое время, находясь на нелегальном положении, вынуждены были менять фамилии.
Я на минуту задумался, прислушиваясь к дробному постукиванию дятла, что примостился на сухом суку ольхи, потом решительно сказал: «Беру кличку Ятель»[6]. — «Чем тебе нравится эта кличка?» — спросил Тарас. «Ятель клюет... Вот, слышите? Всю жизнь клюет, уничтожает всяких паразитов. Я тоже хочу клевать паразитов. Всю жизнь».
Эта кличка осталась за мной и позже, когда я вступил в партию. Под таким именем знали меня и друзья и враги. Слышала это имя и жена Кульбенко. Не забыла ли?
— Ятель! — негромко сказал я снова.
Женщина открыла дверь, тихо вскрикнула и исчезла в сенях. Навстречу мне вышел Прокоп Кульбенко. Мы молча обнялись. Он взял меня за руку, повел в огород. Забрались в заросли вьющейся фасоли.
— В хату не приглашаю. Опасно. Ко мне в любую минуту могут зайти непрошеные гости. Все проверяют: не удрал ли!
— Немцы?
— Нет. Помощники у них тут объявились... Ну откуда же ты, Терентий? Каким ветром за несло тебя сюда? Рассказывай.
— Вчера вечером сбежал из лагеря. Но об этом потом... Сначала расскажи ты: как тут дела, какова обстановка?
Прокоп задумался, вздохнул.
— Не знаю, с чего и начать, — тихо проговорил он. — В первые дни фашисты чувствовали себя на нашей земле как слепые котята. Куда ни ткнутся, ни черта не могут узнать. Народ молчит, рта не раскрывает. Потом вылезли из своих щелей националисты, стали угодливо помогать немцам. Эта нечисть, как и фашисты, держит ставку на кулаков. Вот теперь создают в селах полицию, вербуют в нее всякую сволочь. Полицаи выдают гестаповцам наших людей, охотятся за коммунистами и советскими активистами, терроризируют население... Помнишь Лукьяна? Ну того, что в гражданскую в полку Олеко Дундича служил. Замучили его, гады, до смерти... В Ровно националисты создали свой окружной провод. Верховодят там известные тебе братья Бусел — Яков и Александр, а также Заборовец и сын попа Волошин. Еще какой-то Роботницкий, привезенный из Германии. Он командует всей полицией... Обстановка, как видишь, собачья. Хуже некуда. Я живу как на пороховой бочке. Недавно узнал, какая-то особая комиссия ОУН готовит мне приговор «за измену» украинской нации. Жаль, что проклятая болезнь не дает дохнуть, согнула в три погибели, а то бы моей ноги в Рясниках не было.
— Да... Обстановка действительно сложная. Националисты и гестаповцы, конечно, снюхались, действуют сообща. Другого нельзя было и ожидать... Слушай, Прокоп, я думаю, тебе все же не следует оставаться в селе. Ведь оуновцы могут в любой момент с тобой расправиться.
— Оно так, — согласился Прокоп. — Уже пугали. Но видят, что я еле ноги тяну, не сегодня-завтра и без их помощи богу душу отдам, потому и не спешат. Полицаи частенько наведываются. Убедятся, что я дома, на этом и успокаиваются.
— Оружие у тебя есть?
— Пистолет.
— Ну смотри, будь наготове и прикидывай, на кого в Рясниках можно положиться. Надо, Прокоп, приступать к делу. Полагаю, у тебя здесь есть на примете надежные люди?
Кульбенко придвинулся ближе, горячо зашептал:
— Значит, ты, Терентий, не случайно зашел? А насчет людей не сомневайся, найдутся. Да еще какие люди!.. Растерялись поначалу. Все уж очень неожиданно случилось. Теперь многие опомнились. Но организатор нужен. Уйдем в подполье, будем бороться, все сделаем. Не для того мы по тюрьмам сидели, чтобы теперь немцы и какие-то поповские сынки верховодили. На меня рассчитывай во всем, не смотри, что я больной. Черта лысого я помру! Назло им буду жить. У меня еще сил хватит, ты меня знаешь...
— Потому и зашел, что знаю. Но долго задерживаться у тебя не могу. Надо уходить. Думаю еще кое-кого из старых друзей повидать. Жди от меня вестей. А пока начинай подбирать людей, только осторожно. О дальнейшей работе поговорим в следующий раз.
Прокоп зашел в хату, вынес хлеб и кусок сала.
— Ты и дальше в таком виде путешествовать собираешься? — спросил он, кивнув на мою кожанку. — Ну как есть уполномоченный райисполкома. В таком одеянии долго не находишь. Подожди, я вынесу тебе старый плащ, наденешь сверху. А как у тебя с оружием? Видать, ничего нет?
— К сожалению...
— Тогда возьми мой пистолет.
— Не нужно, он и тебе понадобится. Знаешь что, дай мне косу. Буду пробираться по полям с косой, меньше обратят внимания.
— И то верно. Подожди-ка минутку...
Распрощавшись с Кульбенко, я направился огородами в поле и по протоптанной в хлебах тропинке поднялся на пригорок.
Внизу молча лежало село. Ночь была теплая, лунная. С высоты Горынь казалась залитой серебром. В ее неторопливом течении отражались мириады звезд. Трещали сверчки. Шуршали, потрескивая, колосья. Над степью стояла настороженная тишина.
Положив косу на плечо, я двинулся дальше. В голове уже созрел план: сначала заверну в Ровно, выясню, кто из товарищей остался в городе, а потом попытаюсь пробраться в Клеванский и Дубновский районы.
В стороне осталось село Горинград. Где-то впереди должно быть шоссе, что ведет в Ровно. «Не сбиться бы с пути», — с тревогой подумал я.
Небо затянуло тучами. Сгустилась темнота. Стали острее чувствоваться пьянящие запахи степи.
На хуторах, захлебываясь, лают собаки.
В кожанке и плаще идти тяжело, душно. От соленого сала, которым угостил Прокоп, хочется пить. Зайти в Горинград я не отважился, но, проходя мимо одного из хуторов села Дубрава, не удержался, решил: «Попрошу кружку воды и пойду дальше. Хутор глухой, всего две хаты, чего там бояться...» Оставил косу в придорожной канаве и решительно зашагал к первой хате, окруженной густыми зарослями вишни. «Где тут у них калитка?»
И вдруг... Узкий луч электрического фонаря больно бьет в глаза и на какое-то мгновение ослепляет. Инстинктивно пригибаю голову, хочу броситься в сторону, но рядом вырастают две темные фигуры. Меня крепко хватают за руки. Снова вспыхивает луч света, скользит по лицу, одежде.
— Кто такой? Что здесь делаешь?
Не дождавшись ответа, один из незнакомцев снимает с плеча винтовку. Тишину разрывает выстрел. Из хаты выскакивают еще трое, клацают затворами. Ругаясь, вталкивают меня в хату.
Небольшая комната слабо освещена керосиновой лампой. Окна снаружи плотно закрыты ставнями. На столе большая чугунная сковорода с остатками яичницы, пустые бутылки из-под самогона. Густо пахнет сивухой. В комнате грязно, неуютно. На заляпанной темными пятнами стене два портрета — Адольфа Гитлера и Степана Бандеры. Догадываюсь — полицейский участок! Но почему здесь, на отшибе, а не в селе? Впрочем, это не меняет дела. Влип, и так глупо.
Черноволосый носатый полицай в шапке-мазепинке с трезубцем ткнул меня кулаком в подбородок, сузил глаза:
— Отвечай, кто такой?
Я промолчал.
Другой бандеровец, что стрелял у ограды, наклонился к лампе, раскрыл мой паспорт.
— Постой, постой... Новак, Терентий Новак... Из Гощи. Ты что, не узнаешь его, Иван? — повернулся он к черноволосому. — А помнишь, в тридцать седьмом тайную сходку в Горинграде? Там выступал агитатор, уговаривал вступать в комсомол. Мне кажется, это он и есть, тот самый агитатор, большевик из Гощи. А ну-ка, давай его сюда, ближе к свету!..
Но у Ивана память, видно, была похуже. Поднеся лампу к моему лицу, он пожал плечами. Полицай, забравший мои документы, быстро вышел из комнаты.
Меня толкнули на лавку. Откуда-то послышался тихий стон. Я скосил глаза на полуоткрытую дверь в соседнюю комнату. Там лежали на полу двое мужчин, лицом вниз, со связанными за спиной руками. Крайний шевелился, силился подняться. С его губ струйкой стекала кровь.
Так вот в чем дело. Выходит, я попал в тайный застенок, где бандиты с желто-блакитными повязками на рукавах и трезубцами на шапках с особым пристрастием допрашивают арестованных. Не обходится, видно, и без пыток. По спине пробежал неприятный холодок.
«Кто бы мог подумать? Глухой хутор. Специально избрали, гады, такое место, подальше от людей, чтобы не было слышно криков и стонов».
Опознавший меня полицай быстро возвратился. Открыв дверь, пропустил вперед низкого, узкоплечего мужчину с болезненно-желтым, нервным лицом.
— Слава Украине! — хрипло выдохнул плюгавый и поднял вверх руку ладонью вперед.
По тому, как быстро вскочили, вытянувшись словно по команде полицаи, нетрудно было догадаться, что узкоплечий с пистолетом — старший всей этой своры.
— Вот он. Поймали у самого двора. — Полицай в шапке-мазепинке небрежно кивнул в мою сторону.
Я медленно поднялся, заложил руки за спину, чтобы не видно было, как дрожат пальцы, и спокойно, почти весело сказал:
— Вы поймали? Меня поймали?.. Вот это здорово!.. Похвально, очень похвально. Непременно получите благодарность...
В комнате наступила тишина. Полицаи словно завороженные уставились на меня полупьяными глазами.
— Выходит, вы меня арестовали? Интересно! — продолжал я, обращаясь теперь главным образом к старшему полицаю. — Скажите, уважаемый, с каких это пор люди досточтимого пана Роботницкого стали действовать наперекор людям пана Якова Бусел? Разве наши руководители разошлись во мнениях? У них уже не общая цель? Пана Бусел удивит эта новость! Украинская полиция вместо того, чтобы стоять на страже интересов нашей организации, поднимает руку на ее представителей. Очень интересно! — Согнав с лица улыбку, я холодно, резко спросил вожака: — С кем имею честь?
Он оглянулся на притихших полицаев, захлопал глазами, сбитый с толку моим тоном. Судорожно глотнув слюну, что-то неразборчиво промычал. На желтом его лице появилась гримаса удивления и... беспокойства.
Надо было немедленно воспользоваться возникшим замешательством, наступать, идти напролом, не дать вожаку опомниться. Фамилии националистов-верховодов, засевших в Ровно, были мне известны. Я еще до войны знал некоторые детали биографий братьев Бусел, а о шефе полиции Роботницком кое-что успел рассказать мне Прокоп Кульбенко. Вряд ли полицаи глухого хутора были осведомлены о них лучше, чем я. Стало быть, надо играть роль до конца. Только такой маневр мог если не спасти меня, то, по крайней мере, хотя бы на некоторое время отвести непосредственную угрозу.
Я сделал еще один выпад. Обведя полицаев презрительным взглядом, сквозь зубы процедил:
— Старшего прошу остаться. Остальные вон отсюда!
Вожак вконец растерялся. Угодливо кивнул мне, приказал всем выйти из хаты. Полицаи подхватили винтовки и, испуганно озираясь, один за другим выскользнули в сени.
Мы остались вдвоем.
— Теперь, уважаемый, слушайте внимательно. Можете сесть, — входя в роль, разрешил я вожаку, но мысленно одернул себя: «Не переиграй, знай меру!» — Так вот. Вам, конечно, доложили, что я — Новак, коммунист и тому подобное. Верно?
— Да, доложили.
— Вам сообщили, что я сам шел сюда? Сам, понимаете? А ваши олухи набросились на меня как бешеные, почти у самого порога хаты. Сказали об этом? Чудесно! Какой же вы сделали вывод?..
Плюгавый открыл рот, но я не дал ему заговорить и, стукнув кулаком по столу, продолжал:
— Так какого же черта!.. Вы что, думаете, большевик сам, как теленок, по доброй воле припрется в полицейский участок ночью и сдастся на милость ваших сопляков?! Кто вдолбил вам в голову такую чушь? Господи, как прав был пан Роботницкий, когда еще в Кракове говорил мне: «Полицию мы создадим, но боюсь, ей не будет доставать культуры в работе». Вы одичали здесь от безделья, вы... — Заметив, что главарь начинает ерзать на стуле, я понизил голос и примирительно, с укором покачал головой: — Нельзя же, уважаемый, мыслить так упрощенно. В жизни все намного сложнее, чем иногда кажется. Особенно в наши дни. Представьте себе: человек идет с особыми полномочиями к окружному проводу ОУН, несет сообщение, которого ждут наши... — Я сделал вид, что сболтнул лишнее и нахмурился: — Имейте в виду, о том, что слышали, никому ни слова, иначе я не ручаюсь... Извините, я не расслышал вашей фамилии.
— Верковский. Но поймите и меня. Я вынужден, пане...
— Моя кличка Хмара, — подсказал я.
— Не имею права сомневаться, — с усилием подбирая слова, продолжал плюгавый. — Вы понимаете мое положение, пане Хмара?.. Я обязан проверить... Мой долг... Свяжусь с Ровно.
— Пожалуйста, — безразлично сказал я, снимая кожанку. — Только имейте в виду, ждать мне некогда. Я зашел сюда для того, чтобы узнать, не собирается ли кто из ваших ехать в город. Могли бы меня подвезти. Я очень устал. И потом, было бы безопаснее...
— Не волнуйтесь. Это не займет много времени. Сейчас я свяжусь по телефону.
«По телефону? Здесь есть телефон! Как же я не заметил? Черт... Что ж теперь? Ударить его стулом по голове, вырвать пистолет — и в окно...»
Но какой-то внутренний голос сдерживал, подсказывал: «Подожди, не горячись, больше выдержки».
Верковский прошел в темный угол комнаты, стал крутить ручку телефона. Мне было видно, как дергался локоть его правой руки. Затем он снял трубку, несколько раз подул в нее.
— Алё! Ровно? Станция? Мне полицию... Але! Я прошу полицию. Что? Хорошо, подожду...
Наступила долгая пауза. Я сидел как на иголках. Наконец опять послышался раздраженный голос Верковского:
— Как это не отвечают? Вызовите еще раз!
Спустя несколько минут где-то там, на другом конце провода, ответили. Но время было позднее, давно перевалило за полночь, и трубку, вероятно, взял полусонный дежурный. Верковский начал было объяснять, что у него неотложное дело, просил позвать к телефону кого-нибудь из начальства. В ответ услышал скорее всего что-то не очень приятное, потому что вдруг сердито сплюнул, чертыхнулся и повесил трубку.
Остаток ночи прошел в тревоге. Примостившись на лавке, я делал вид, что дремлю, а тем временем чутко ко всему прислушивался. После неудавшегося телефонного разговора Верковский ушел, заверив, что утром будет подвода и я смогу спокойно уехать в Ровно.
Он был подчеркнуто вежлив, смотрел на меня с опаской. С его воскового туповатого лица не сходило выражение растерянности. Ему явно не хотелось портить отношения с «уполномоченным оуновской верхушки». Однако сомнения насчет моей персоны, видимо, не оставляли старшего полицая. Уходя, он отдал какое-то распоряжение своим подчиненным. Три человека осторожно вошли в комнату, сели у самого порога, не выпуская из рук винтовок, тихо о чем-то разговаривали. Под окнами слышались шаги часового. За мной следили. Чтобы не возбуждать подозрения, я не пытался выйти на улицу, сидел, завернувшись в кожанку, с видом человека, которому нечего бояться.
Полицаи дымили самосадом. Из соседней комнаты слышался глухой стон. Где-то в углу выводил свою нескончаемую песню неугомонный сверчок.
Решив, что я заснул, полицай в шапке-мазепинке негромко сказал:
— Свой он или не свой, попробуй тут разберись... Сам черт теперь не сообразит, все перепуталось. Ты что-нибудь понимаешь, Ярослав?
— Поживешь подольше на свете, может, поймешь, — не открывая глаз, сказал я. — А пока сиди себе и не лезь не в свое дело.
У порога надолго притихли.
С первыми петухами возле хаты зацокали копыта, послышались голоса. Вошел рослый полицай.
— Собирайтесь, поедем, — сказал он мне.
Сначала вывели из хаты двух мужчин, лежавших на полу. Одному на вид было лет пятьдесят. Полотняная окровавленная рубаха висела на нем клочьями. Шаркая по полу босыми ногами, он шел, пошатываясь, склонив на грудь голову. Второй — худенький юноша — непрерывно стонал. Лицо его напоминало сплошную рану, волосы слиплись в темные засохшие сгустки.
Я вышел следом за ними. На подводе уже сидели двое полицаев. Третий стоял возле коней, прижимая локтем приклад карабина.
— Заложите руки за спину, — хмуро бросил мне черноволосый, выходя из хаты последним.
— Что такое? Может, вы еще вздумаете связывать и меня?
— Таков приказ, — буркнул он, медленно разматывая длинный кожаный ремешок.
Я заставил себя улыбнуться.
— Да, Верковский предусмотрителен... Сам удрал, зная, что нам еще придется встретиться, а на тебе, дураке, хочет выехать. Не промахнись, парень! Чего доброго, за этот ремешок потом еще и головой поплатишься. И такое случается.
Полицай заколебался. Постоял, подумал. Потом махнул рукой и серьезно сказал:
— Не я здесь старший, сами знаете. Делаю то, что приказано. А головой когда-нибудь расплачиваться придется, так или иначе. Это точно. Повернитесь, пан...
Кисти моих рук, сведенных за спиной, стянул тугой узел. Мне помогли сесть на телегу, усадили рядом с двумя другими арестованными. Полицай дернул вожжи.
Прогромыхав коваными колесами по мощеным улицам Ровно, подвода остановилась у здания полиции.
Два полупьяных типа перекинулись несколькими словами с конвоирами и повели меня по темному коридору. Заскрипел тяжелый засов. Я оказался в тюремной камере.
Сквозь небольшое зарешеченное окно под потолком сюда скупо проникал дневной свет. На цементном полу лежали заключенные. Постепенно мои глаза свыкались с полутьмой. Два человека, лежавшие у стены, подняли головы, разглядывая и изучая новичка.
— Терентий, это ты? — кто-то тихо позвал меня слабым, надломленным голосом.
Переступая через распростертые тела, я осторожно пробрался в глубь камеры, присел на корточки и ужаснулся тому, что увидел. На грязном, скользком от испражнений полу лежал член КПЗУ Мовчанец из села Грушвица. Рядом с ним — Сметанюк, комсомолец из того же села. Я помнил их здоровыми, жизнерадостными, полными сил. Теперь их трудно было узнать. На плечах — не одежда, а какое-то грязное тряпье. Щеки и лоб Сметанюка прорезали темные рубцы, из разорванного уха сочилась кровь. Когда Мовчанец протянул мне руку, я увидел, что она черная, словно обугленная. На распухших пальцах не было ногтей.
— Друзья, что они с вами сделали? Что здесь творится?
— Бьют, ежедневно издеваются, проклятые, — хрипло проговорил Мовчанец. — Руки мои видишь какие стали... Позавчера жгли каленым железом, рвали щипцами ногти... Все равно, гады, расстреляют, а не спешат. Держат нас здесь, чтоб помучить, помордовать. И тебя, значит, Терентий, сюда... Не миновал этой доли...
Сметанюк, не поднимаясь, слегка пожал мне руку и тихо, одними губами зашептал:
— Терентий, неужели все... погибло? Скажи... ты же... ты, — он закашлялся, схватился за грудь. — Жжет внутри, что-то отбили, сволочи. А жить хочется!.. Все ведь было так... хорошо... Знаешь, что страшно? — Сметанюк поднялся, опираясь на мое плечо. — Страшно в таком мешке умирать. Если бы на воле, с оружием в руках, если бы в бою... другой разговор... А так...
В коридоре раздался душераздирающий крик. Открылась дверь. В камеру швырнули окровавленного светловолосого юношу. Его тело тяжело рухнуло на пол.
— Вот, видишь, главные палачи! — Мовчанец глазами показал на дверь, в проеме которой, ухмыляясь, стояли Огибовский, Жовтуцкий и Костецкий. Да, это были они, вчерашние студенты нашего института, ставшие предателями и палачами! За поясом у Огибовского торчал немецкий парабеллум. У всех троих, как у мясников, по локоть засучены рукава, лица перекошены слепой злобой. Взлохмаченная голова Огибовского покачивалась, глаза тупо смотрели на жертву. Наклонившись, он приподнял поникшую голову юноши, потянул его к стене.
Я не шевелился. Еще секунда, и я встречусь взглядом с одним из этих бандитов. Тогда... Что может произойти, представить было нетрудно. Меня узнают сразу.
Но в этот раз они меня не заметили. Не дотащив избитого, полумертвого юношу до стены, Огибовский бросил его, вслед за Жовтуцким и Костецким выскочил в коридор.
Так вот кто распоряжается судьбой людей в этой душегубке! Ублюдки, которых мы распознали слишком поздно!..
В течение дня дверь камеры с ржавым скрипом то открывалась, то закрывалась не меньше двадцати раз. Одних заключенных куда-то уводили, поднимая с пола ударами сапог, вместо них вталкивали других, избитых, искалеченных. Среди заключенных почти не слышно было разговоров. Все молчали, подавленные картинами дикой жестокости, и безмолвно ожидали своей очереди. За стеной не прекращались вопли истязуемых. Допросы, пытки продолжались и ночью.
На рассвете один из заключенных, сивобородый старик, оторвал от своих ботинок резиновые подметки, бережно положил их в угол, прикрыл ладонями и забубнил:
— Иуды, христопродавцы... Святой крест зашили под каблуки... Хотят, чтобы мы топтали его... Грех... Большой грех топтать святой крест... Не хочу! Не буду!..
На него подозрительно поглядывали со всех сторон. Но старик не притворялся. Он на самом деле сошел с ума.
Кошмарной ночи, казалось, не будет конца. По углам стонали люди. Бородатый то молился, отбивая поклоны, то рвал на себе одежду, кричал, извивался в конвульсиях.
Я неподвижно сидел возле Мовчанца и Сметанюка, проклиная себя за то, что не бросился со стулом на главаря полицаев на хуторе. То ли сон, то ли тяжелое забытье наконец сковали мое сознание, и я задремал.
Кто-то совсем рядом громко засмеялся. Я открыл глаза. В камере было светло. На меня смотрел Костецкий, ехидно посмеиваясь.
— Какая неожиданная встреча! — с сарказмом произнес он. — Кто бы мог подумать, что у нас такой гость! Не знали мы, честное слово, а то по старому знакомству предоставили бы тебе лучший ночлег. Верно, Вротновский?
«И этот здесь...»
Повернув голову, я увидел еще одного из группы националистов, которые тайно собирались на «Кавказе» в первый день войны, — Вротновского.
— Ничего, потерпи. Скоро и тут будет просторно. Ночью, товарищ Терентий, — с подчеркнутым пренебрежением выговаривая слово «товарищ», продолжал Костецкий, — мы разгрузим твою квартиру. — Кивком головы он указал на группу заключенных евреев, жавшихся в глубине камеры. — А о тебе немедленно доложим начальству.
Когда они ушли, Мовчанец и Сметанюк удивленно переглянулись, в их взглядах появилась неприкрытая отчужденность. Они не знали, что я учился с этими подонками в одном институте, жил в одном общежитии.
— Не думайте обо мне плохо, друзья. Совесть моя чиста, — сказал я негромко, но так, чтобы слышали находившиеся рядом заключенные. — Меня, вероятно, ждет такая же участь, как и вас. А тому, что эти выродки называют меня по имени, не удивляйтесь. Они, к сожалению, знают меня — вместе учились.
За Мовчанцом и Сметанюком пришли под вечер два полицая и пьяный, едва державшийся на ногах Огибовский. Не обращая внимания на меня, он наступил Сметанюку на перебитую ногу и заорал:
— Сейчас, Мовчанец, ты умолкнешь навсегда, а из тебя, Сметанюк, мы выжмем сметану. — Довольный своим леденящим душу «остроумием», он вдруг дико, словно сумасшедший, захохотал, вытаращив красные, как у кролика, глаза. Лицо его выглядело помятым, в уголках рта запеклась пена. Он громко икал, дергаясь всем телом, и сыпал грязной бранью.
«И из этой твари хотели сделать педагога! Какими же мы были доверчивыми, что не разглядели под боком таких гадюк!» — думал я, бессильно сжимая кулаки.
Полицаи по приказанию Огибовского стали выталкивать Мовчанца и Сметанюка в коридор. Мовчанец споткнулся и ухватился за косяк двери. Огибовский со всей силой ударил его пистолетом по руке. Из пальцев Мовчанца брызнула кровь. Глухо застонав, он повернулся и пнул Огибовского ногой в живот. Тот перегнулся пополам, по-звериному взвыл и упал возле порога. В камеру ворвались еще несколько полицаев. Они, как коршуны, накинулись на двух обессилевших заключенных, повалили их, поволокли за дверь. Из коридора долго доносились глухие удары, ругань, топот ног, крик... Потом все стихло. Сметанюк и Мовчанец в камеру не вернулись.
Через несколько дней пришли за мной.
Еще накануне камера наполовину опустела: многих ее обитателей, вероятно, расстреляли. Во всяком случае, они, так же как Мовчанец со Сметанюком, не вернулись после допросов. Теперь арестованных поступало гораздо меньше, чем в первые дни моего пребывания в ровенском застенке. В течение пяти суток никто из известной мне четверки в камере не появлялся. Меня ни разу не вызывали на допрос. Почему оуновцы, знавшие о моем пребывании в тюрьме, надолго оставили меня в покое, я не мог понять. Однако это было подозрительно и не сулило ничего хорошего.
И вот вспомнили. Ввели в небольшую комнату в конце коридора полицейского управления.
Полицай с густо подолбленным оспой лицом (вероятно, старший, так как стоявшие по бокам конвоиры подобострастно тянулись перед ним) уже ждал меня. Он молча поднялся, осторожно постучал в дверь с табличкой «Комендант полиции города Ровно», прислушался.
За дверью что-то ответили. Рябой боком протиснулся в кабинет. Минуту спустя вышел.
— Заходи, — сказал он и, заметив, что у меня связаны за спиной руки, зашипел на конвоиров: — Остолопы, сто чертей на вашу голову, кто вас просил? Ну! Развяжите его, быстрее!
Полицаи энергично принялись выполнять приказание.
— Где он там? Почему не ведете? — послышался из кабинета коменданта басовитый голос.
Дверь с табличкой распахнулась. Рябой отскочил в сторону. На пороге стоял высокий немолодой человек в сером гражданском костюме. Большой синеватый нос, коротко постриженные ежиком седые волосы, густые лохматые брови...
Я взглянул на него и застыл, не веря глазам. Я узнал его.
...В 1933 году в Гоще строились военные казармы для батальона пограничной охраны. Рабочих, занятых на строительстве, пилсудчики расквартировали в частных домах.
К тому времени пан Василевский закрыл свою мастерскую, и я, оставшись без работы, вынужден был вернуться в родное село. В отцовской хате застал постояльца, высокого мускулистого человека в потрепанной брезентовой куртке. Звали его Крупа. Австриец по национальности, Франц Крупа, как потом я узнал, долго блуждал по Польше и Волыни, ведя бродячую жизнь. В наших местах у него не было ни семьи, ни друзей. Лишь хозяева придорожных кабачков всегда радовались его приходу. Знали, пан Крупа не оставит кабак, пока не опорожнит содержимое своих карманов до последнего гроша. Таким его знали и на строительстве казарм.
Спал он у нас в пристройке, на сеновале. Я иногда тоже забирался на сеновал: выносил из хаты одеяло, расстилал на пахучей траве по соседству с Крупой. И тогда постоялец вступал со мной в продолжительные беседы. Говорил, правда, больше он, а я молча слушал. Он, казалось, ненавидел всех и вся. С ненавистью говорил о польских офицерах, присматривавших за строительством казарм, о жандармах, рыскавших по пограничным селам; крыл на чем свет стоит Пилсудского и установленные им порядки; материл австрийское правительство, особенно австрийских социал-демократов, уверяя, что хорошо их знает, так как раньше был связан с ними «на идейной почве». Но больше всего от него доставалось Гитлеру, только что пришедшему тогда к власти в Германии. Крупа сыпал на его голову тысячи проклятий. Размахивая в темноте газетой, мрачно цедил сквозь зубы, что «паршивый Шикльгрубер»[7] в конце концов проглотит Австрию, заграбастает Чехословакию и Польшу.
— Немецкие промышленные и финансовые тузы не настолько глупы, чтобы позволить фюреру управлять страной, не убедившись вначале в том, какие выгоды принесет им нацизм, — убеждал он меня. — Лишь отпетые дураки, вроде австрийских социал-демократов, которые только и делают, что митингуют, не хотят понять, чем все это кончится для Австрии...
Сбиваясь, перескакивая с события на событие, Крупа рассказывал мне о каких-то политических кружках в Вене, а иногда с пьяным упорством учил меня петь по-немецки «Интернационал». Не раз вспоминал он старых знакомых, земляков, с которыми будто бы состоял в одной социал-демократической группе в Эйзенштадте.
Кто он на самом деле? Каково его прошлое? Почему он очутился в Польше? Сколько я ни старался, найти ответ на эти вопросы не мог. Трудно было, понять, когда он говорил правду, а когда беззастенчиво врал. Правда и ложь постоянно соседствовали в его размягченном от водки мозгу.
Крупа жил у нас месяцев восемь, потом поругался с десятником, бросил работу и куда-то исчез.
Через несколько лет я попал в ровенскую тюрьму. Там сидели еще несколько коммунистов. Отгороженные от мира толстыми каменными стенами, мы поддерживали между собой связь. Перестукивались, тайком передавали друг другу новости, договаривались, как вести себя на допросах, предупреждали о подосланных в камеру шпиках и провокаторах. Если менялось тюремное начальство, мы узнавали об этом раньше, чем новый полицейский чиновник прибывал к месту назначения. Появлялась новая партия арестованных, «тюремный телеграф» тотчас же извещал: что за люди, откуда, за что арестованы. Когда кого-нибудь из политических тайком бросали в карцер, коммунисты, условившись, в один день и час заявляли тюремному начальству протест, объявляли голодовку.
Одни события, нарушавшие монотонность тюремных будней, радовали, другие — омрачали. Многое тут же забывалось, многое надолго оставалось в памяти.
Однажды на рассвете, когда тюрьма еще спала, во дворе внезапно прогремели выстрелы. По коридору забегала охрана.
Мы стали выяснять, что произошло. Несколько дней подряд, почти не переставая, работал наш «тюремный телеграф». Постепенно выяснилось: из тюрьмы удрал агент немецкой разведки, арестованный «двуйкой» за сбор сведений о дислокации польских дивизий.
Вначале мы отнеслись к этой истории равнодушно. В конце концов ничего необычного не случилось: фашистская Германия опутывала сетью своей тайной агентуры всю Восточную Европу, и Польша не была исключением. Удивляло другое — самый факт удачного побега. Мы знали, бежать из ровенской тюрьмы не так-то просто.
Впоследствии и эта загадка была разгадана. Оказалось, что побег немецкого агента был инсценирован. Узнали мы и о том, что агент абвера был схвачен на Варшавском аэродроме во время передачи секретных сведений пилоту немецкого рейсового самолета, курсировавшего на трассе Берлин — Варшава.
Арестованный поляками немецкий шпион не отпирался. На допросе он выдал двух гитлеровских разведчиков, в том числе немку, преподавательницу гимназии в небольшом местечке вблизи Кракова. Для меня самым неожиданным во всей этой истории оказалось то, что шпиона звали... Францем Крупой.
Давние события всплыли в мозгу во всех подробностях, как только я увидел австрийца в роли коменданта украинской полиции города Ровно. Он долго смотрел на меня выцветшими водянистыми глазами, и на его лице появилось что-то похожее на улыбку сочувствия.
Почти подсознательно я воспринял эту осторожную, скрытую улыбку как зацепку к спасению. Стал лихорадочно сопоставлять факты, события, происшедшие восемь лет назад, восстанавливать в памяти каждый известный мне поступок австрийца, весь комплекс его странного, противоречивого поведения в Гоще. Должно быть, вовсе не случайно этот пьяница и развратник очутился тогда, в тридцать третьем году, на строительстве польских военных казарм. Болтал о политике, паясничал, юродствовал. Могут ли быть у такого, как Крупа, идейные убеждения? Вряд ли!.. И как бы сама собой возникла мысль: «Попробую воспользоваться единственной возможностью. Другого пути уже нет».
— Мне только сегодня доложили, что ты здесь, — сказал Крупа и с наигранным возмущением повернулся к рябому: — Когда я, наконец, приучу тебя немедленно докладывать о каждом арестованном, как только он попадает к нам?!.
Тот виновато заморгал. Вротновский и Жовтуцкий стояли тут же, в кабинете Крупы, готовые мигом, по первому сигналу хозяина, как выдрессированные псы, накинуться на жертву. Видя, что комендант полиции спокойно разговаривает со мной, даже улыбается, оба они смущенно топтались у двери, бросая на меня удивленные взгляды.
Крупа небрежно полистал бумаги в лежавшей на столе папке, брезгливо скривил губы:
— Молодость играет в политику!.. Ветер в голове и дурость, а за это приходится расплачиваться. Не так ли? Вы свободны, можете идти, — кивнул он полицаям.
Когда те, переглянувшись, исчезли за дверью, Крупа пригласил меня сесть, вполголоса спросил:
— Немцы перехватили или сам остался, не захотел с большевиками уезжать?
— Сам остался. В Гощу шел, домой.
— В Гощу?.. Да, да, помню, ты ведь родом из Гощи. Я там работал на строительстве казарм, подносил кирпич, пилил доски, жил в доме твоих родителей. Подожди, когда это было?..
— В тридцать третьем, — подсказал я. — Как раз в том году, когда в Германии власть захватили фашисты. Помнится, в то время один мой знакомый не очень любезно отзывался о Гитлере и его окружении. Не так ли? Но потом, вероятно, перестроился, оказался более предусмотрительным?..
Крупа пристально посмотрел мне в глаза, поднял вверх палец, словно хотел погрозить, и засмеялся:
— Вот оно что!.. Не забыл, значит! И думаешь, Крупа боится, как бы немцы не разузнали о моей тогдашней болтовне? Ха-ха!.. А знаешь ли ты, что стоит мне шевельнуть пальцем, как ты превратишься в тлен, в пепел, и никто даже твоей могилы не отыщет, майн либер? — Он положил покрытую рыжими волосами пятерню на картонную папку. — Тут материал о твоей партийной деятельности. Его любезно предоставили мне твои соотечественники, украинские националисты. Сам я не особенно верю, чтобы нормальный человек мог сейчас думать о борьбе с силами рейха. Но для того чтобы признать тебя виновным и расстрелять, достаточно одной лишь бумажки из этой папки...
— Что ж, всадить пулю мне в голову ты можешь и сейчас. Или даже проще — кликни тех троих, которые только что вышли, они охотно переломают мне ребра. Но давай сначала поговорим откровенно, Крупа, не горячась, с глазу на глаз, — сказал я. — Восемь лет назад в Гоще ты неплохо прикидывался вольнодумцем, сыпал проклятия на голову Гитлера, вспоминал о каких-то тайных кружках в городе Эйзенштадте. Я знаю, этим тебя не запугаешь. У тебя нет особой необходимости скрывать от немцев, даже от гестапо, свои прежние взгляды, потому что они не больше как пьяная болтовня, как миф. Так мне, по крайней мере, кажется. Иное дело аэродром под Варшавой. Арестованный там агент немецкой разведки ценой жизни своих коллег выторговал себе прощение и с тех пор, наплевав на немцев, активно работал на поляков, на «двуйку»... Вот об этих фактах из твоей биографии немцы, наверное, ничего не знают? И вдруг им станет что-то известно...
Нас разделял письменный стол. Через него мы в упор смотрели друг на друга. Глаза Крупы застыли, налились кровью. Его лицо вдруг посерело, губы покрылись синим налетом, как у мертвеца. Несколько минут он смотрел на меня молча. Потом заговорил — зло, раздраженно, почти истерично:
— На хуторе близ Дубравы ты выдавал себя за связного оуновцев... Теперь ты... ты хочешь взять меня на пушку? Кто ты такой? К чему все это вранье?..
— Нет, Крупа, это не вранье, — ответил я спокойно. — Могу назвать день и час, когда «двуйка» устроила тебе «побег» из тюрьмы. Могу напомнить о судьбе немки, преподавательницы гимназии из-под Кракова. Поляки расстреляли ее...
Дрожащей рукой Крупа потянулся к ящику стола. Я следил за каждым его движением.
— Хочешь с помощью пистолета спрятать концы в воду? — насмешливо, и в то же время едва сдерживая себя, продолжал я. — А что, если гестапо все-таки узнает об измене бывшего агента немецкой разведки Франца Крупы?..
— Чтобы попасть в гестапо, надо сначала выйти из этого кабинета, — с нескрываемой угрозой проворчал Крупа и медленно встал из-за стола.
Я тоже поднялся и, опершись одной рукой о стол, с вызовом произнес:
— Не спеши, господин комендант. Я еще не ответил на твои вопросы. Ты спрашиваешь, кто я такой? Раскрой папку, там, вероятно, сказано, что за революционную деятельность я осужден в общей сложности на тридцать один год заключения. Это о чем-нибудь говорит? Я знаю то, чего не знают твои теперешние хозяева. Да, когда-то я был коммунистом. Теперь я — человек, который не желает умирать. Меня сейчас не интересует ни политика, ни немцы, ни националисты, ни господь бог, ни дьявол. Я махнул на все рукой, однако о старом помню хорошо. И буду защищаться, буду драться за свою жизнь. Идти в гестапо мне нет необходимости. У меня есть старые друзья. Им известно, что я попал в ваши руки. И они так же, как и я, кое-что знают о прошлом бывшего агента немецкой разведки Франца Крупы. Пусть я не выйду живым из этого кабинета, но это не спасет тебя. Теперь ты понял, кто я такой, господин комендант?
Крупа с минуту помолчал, потом снова сел за стол, отложил в сторону папку с бумагами, примирительно сказал:
— Та-ак... Выходит, обменялись комплиментами. Ну допустим, я открою перед тобой дверь — убирайся, мол, на все четыре стороны. А дальше?
Я пожал плечами:
— Буду молчать, вот и все. И мои друзья тоже. Что было, то прошло. В конце концов мне абсолютно безразлично, изменял ли Крупа немцам, выдавал ли их агентов полякам. Меня это нисколько не волнует. Я напомнил тебе о прошлом только потому, что не вижу иного выхода выпутаться из этой истории. Каждый борется за жизнь, как может. У меня лишь одно желание: чтобы никто меня не трогал.
— Оказывается, ты большой проныра. Даже не верится, что это ты. — Крупа криво ухмыльнулся. — Что ж, давай разойдемся каждый своим путем. Но берегись. Если националисты прихлопнут тебя выстрелом из-за угла, за это, извини, я не отвечаю.
— Прихлопнут или не прихлопнут, это будет видно. Но скажу откровенно: если погибну я от чьей бы то ни было пули — немецкой или оуновской, — легче тебе не станет. Моя смерть — и твой конец. Прошу иметь это в виду.
Австриец засопел, достал из-под стола бутылку спирта, налил почти полный стакан, выпил, понюхал хлебную корку, подвинул бутылку ко мне:
— Выпей, отведи душу... Провались оно все на свете!
— Не хочу.
— Как знаешь, — он опять потянулся к стакану. — А что касается оуновцев, то я не шучу. Они настаивают, чтобы мы занялись тобой всерьез... Взбрело им, идиотам, в голову, что они здесь хозяева. — Крупа подморгнул мне водянистым глазом. — Но стоит мне сказать слово, и любой из них окажется на виселице. Я тут хозяин — и бог и судья. Немцы верят мне, а не им... Тут, в папке, есть документы: при Советах ты был коммунистом... А я плевать хотел и на папку и на то, кто ты есть на самом деле. — Крупа заметно пьянел, лицо его все сильнее наливалось кровью. — Я хочу пожить в свое удовольствие, чтобы была водка, были женщины... А голодранцы из ОУН — сволота. Они готовы мне руки целовать... Они хотят тебя прикончить, а я выпущу. И никто из них не пикнет. Пусть только попробуют, заткну глотку! — И Крупа как сумасшедший забарабанил кулаком по столу.
На пороге появился Вротновский. Написав что-то на листке бумаги, комендант вручил листок полицаю. Тот щелкнул каблуками и вмиг скрылся за дверью.
— Устройся где-нибудь... Здесь, в Ровно... Я должен знать, что ты будешь делать, — снова обращаясь ко мне, пьяно бормотал Крупа. — Пока я буду сидеть в этом кресле, тебя не тронут... С Крупой, если по-хорошему, с умом, то не пропадешь... Будь уверен...
Он еще долго и бессвязно продолжал говорить, но я уже не слушал. Желание как можно скорее вырваться из тюрьмы, полной грудью вдохнуть свежий воздух, увидеть небо, людей, обрести свободу настолько вдруг захватило меня, что вопреки здравому смыслу я, казалось, готов был сейчас же стремглав броситься за дверь. Неимоверно трудно было сохранить спокойствие, сидеть с каменным выражением лица и нечеловеческим напряжением воли сдерживать дрожь в теле. «Скорее, что он тянет?.. Почему не скажет: ты свободен? Ведь только что подписал пропуск».
Крупа, конечно, не подозревал, что привело меня в оккупированный город. В его глазах я был лишь человеком, которому каким-то образом удалось узнать о его измене немцам в прошлом, что сам он старательно скрывал годами. Я напомнил ему о сокровенной тайне, использовал ее в своих интересах.
Что ж, против этого Крупа не возражал. Он привык мерить поступки других на свой аршин и считал закономерным, если кто-нибудь проявлял ловкость, оказывался сильнее, прижимал его к стене, требовал от него выкуп. Все зависело от размера выкупа. В данном случае он был таким, что, собственно, ничего не стоил Крупе и в то же время ограждал его от возможных неприятностей. Так я представлял себе ход мыслей коменданта ровенской полиции. И думаю, что не ошибался.
На столе зазвонил телефон. Комендант снял трубку. Послушал, хищно повел сизым носом.
— Ну, ну... Какой еще поп?.. Хорошо, разберусь без вас... Что? Идите-ка вы со своими советами знаете куда...
Трубка с треском упала на рычаг. Но я увидел, что этот короткий разговор встревожил Крупу. Австриец растерялся.
— Да-а, черт возьми, дела, — протянул он. — Звонили из окружного провода ОУН. Они хотят судить тебя за измену нации. Говорят, что в сороковом году ты арестовал в селе Синев какого-то попа, а тот поп был районным верховодом ОУН, да к тому же оказался родственником одного из нынешних деятелей...
Я покачал головой:
— Впервые слышу об этом.
— Правду говоришь?.. Тем лучше... — Крупа минуту что-то обдумывал, морща лоб. — Но все равно они не успокоятся. Настрочат немцам донос, те начнут копать...
Давай договоримся: потерпи тут еще день-два, а я тем временем кое-что подготовлю, переговорю с кем следует, и ты отправишься домой... Это для того, чтобы потом на тебя не вешали собак... А насчет случая на Варшавском аэродроме — молчок, иначе... — Он выразительно кивнул на ящик стола, где, как я догадывался, лежал пистолет.
И вот опять тюремная камера.
На следующий день меня снова привели к Крупе. Мы остались в кабинете вдвоем. Он сообщил, что история с попом выяснилась. Действительно, за год до войны в селе Синев был раскрыт террорист-националист, маскировавшийся поповской рясой. Во время обыска в его погребе нашли несколько винтовок, ящик с патронами, радиопередатчик и пачку фальшивых денег. Но, стремясь пополнить мое досье новыми материалами, националисты перестарались. К аресту попа я не имел никакого отношения. Он был арестован работником НКВД, моим однофамильцем.
— Теперь все в порядке, — сказал Крупа, — пусть они...
В этот момент в кабинет постучали. В приоткрывшуюся дверь заглянул дежурный полицай и испуганно доложил:
— Пан комендант, машина у подъезда. Вас вызывает пан майор!
Крупа быстро выскочил из-за стола, на ходу сказал, чтобы я ждал его в кабинете, и выбежал в коридор. Оставшись один, я рассеянно оглядывал грязную, прокуренную комнату, не понимая, что вынудило Крупу так поспешно покинуть кабинет.
Прошло больше часа. Австриец не возвращался. Длительное отсутствие коменданта сбивало с толку не только меня. Дежурный полицай несколько раз приоткрывал дверь, нерешительно чесал затылок и, убедившись, что я спокойно продолжаю сидеть на стуле, удалялся. Только с наступлением темноты полицай наконец решился выпроводить меня из кабинета своего шефа. Впервые я мысленно усмехнулся, заметив его растерянность.
Однако из тюрьмы я не вышел ни на второй, ни на третий день. Крупа не давал о себе знать, будто провалился сквозь землю.
За мной пришли лишь неделю спустя. Поздно вечером в камеру ввалился Костецкий в сопровождении нескольких полицаев. Меня вывели за тюремные ворота. Полицаи взяли винтовки наперевес. Высоко в вечернем небе мрачно перемигивались тысячи звезд.
Владимир Роботницкий появился на Ровенщине в первые дни фашистской оккупации. Прибыв сюда с обозом тылового батальона гитлеровцев, он первым делом заглянул в отцовское имение под Клеванью, постоял у ворот, демонстративно вытер слезу на землистом лице и в сопровождении десятка вооруженных до зубов телохранителей помчался в Ровно.
Главарь банд ОУН Степан Бандера наделил его «особыми полномочиями», и Роботницкий немедленно приступил к делу. В Ровно и окружающих селах ревностными усилиями «особого уполномоченного ОУН» были созданы кровавые застенки. Бесследно исчезали сотни людей.
Но Роботницкому, ставшему шефом так называемой «украинской полиции» на Волыни, поначалу не повезло. То ли с перепоя, то ли по какой другой причине он заболел. И все же, прикованный к постели, продолжал выполнять директивы центрального провода ОУН через своих дружков из СБ («служба безопасности»). Одна из таких директив предусматривала полное очищение Волыни от «врагов украинской нации». Русских, поляков, евреев расстреливали в ярах, лесах и возле наспех вырытых могил на берегах тихой Горыни. Подозрительными украинцами занимались специальные суды, образованные из бывших кулаков и петлюровцев, прибывших с обозами вражеских войск из Германии.
Такие суды заседали днем и ночью, в спешном порядке рассматривая сотни дел по обвинению в измене нации. Приговоры были почти всегда одинаковыми — смерть. Рекой лилась кровь патриотов. В каменных подвалах украинской полиции и в других застенках непрерывно гремели выстрелы...
Когда Костецкий и возглавляемая им банда полицаев-националистов вывели меня поздно вечером за ворота тюрьмы, я еще не знал, что предстану перед бандеровским судом. Долго пришлось шагать по тихим, словно вымершим улицам города. Резиденция заправил окружного провода ОУН, куда меня вели, помещалась в здании немецкой комендатуры, рядом с православным собором, почти в противоположном от тюрьмы конце Ровно.
Меня втолкнули в просторную комнату, полы которой были застланы коврами. У большого стола, развалившись в мягких креслах и дымя сигарами, сидели «судьи». Их было не меньше десятка. У некоторых на лацканах пиджаков из грубошерстного сукна тускло поблескивали значки-трезубцы. Дым сигар будто туманом обволакивал хрусталь дорогой люстры.
Вся эта свора до моего прихода, видно, вела оживленный разговор, но, когда я вошел, в комнате вдруг наступила тишина. Стало слышно, как тикали часы. Все сидевшие у стола словно по команде повернули головы в мою сторону. Братьев Александра и Якова Бусел я узнал сразу. С этими клеванскими «вождями» националистов мне не раз приходилось сталкиваться еще до тридцать девятого года. Других, кроме Огибовского и вошедшего вслед за мной Костецкого, прежде видеть не доводилось. Но по накрахмаленным манишкам, костюмам немецкого покроя, темно-серым галстукам из эрзац-шелка нетрудно было догадаться, из каких краев слетелись в Ровно эти молодчики.
Мне указали на стул, стоящий в центре комнаты. В дверях, положив руки на кобуры пистолетов, встали Огибовский и Костецкий. Младший Бусел, Яков, сжал бесцветные тонкие губы, медленно поднялся, раскрыл папку, которую я уже видел в кабинете Крупы.
— Панове! — Бусел в театральном жесте поднял руку. — Панове! — повторил он. — Мне не хватает слов, чтобы высказать все, что я думаю о человеке, который сидит здесь, перед вами... Это не москаль, не поляк, не иудей. Он родился в селе Гоща, ему двадцать девять лет, родители его крестьяне-украинцы. Род от деда-прадеда врастал корнями в нашу родную землю. Как же служил этой земле, нашему народу Терентий Новак? Продавшись московской коммунии, он связался с большевиками, обратил в коммунистическую веру немало нашей молодежи. Его многолетняя преступная деятельность на Волыни нанесла большой вред нашим светлым национальным идеям. Панове! В этих документах отражен весь коварный путь предателя украинской нации. Они, эти документы, являются обвинительным актом, который выносится на рассмотрение многоуважаемого суда. Прошу слушать внимательно.
Он стал читать одну бумагу за другой.
Не знаю, сколько времени потребовалось им на сбор этих бумаг, но моя биография была изложена в них довольно обстоятельно. Упоминалось там о многом: и о моем участии в работе комсомольских ячеек на Волыни в тридцатых годах, и о партийной работе в городах и селах, и о том, что в тридцать девятом году я был избран депутатом Народного Собрания Западной Украины во Львове, проголосовавшего за воссоединение Западной Украины с Украиной Советской, и о том, чем занимался я перед войной...
Верховоды оуновского провода знали обо мне многое, однако далеко не все. Были обстоятельства, в которых они не могли толком разобраться.
Судя по материалам досье, они считали, что последние годы я находился вне партии. Убедила их в этом такая деталь: оформляя мне документы накануне ухода во вражеский тыл, житомирские товарищи написали в соответствующей графе моего военного билета «беспартийный».
«Но теперь-то это, пожалуй, не имеет значения, — с грустью подумал я. — Приговор у них, вероятно, приготовлен заранее».
Бусел отложил в сторону бумаги, уперся ладонями в стол.
— Как видите, панове, подсудимый Новак заслуживает самой суровой кары. Таково мое мнение. Думаю, меня поддержат все присутствующие, — закончил он и спросил, посмотрев на меня исподлобья:
— Вы, подсудимый, желаете что-либо сказать в последнем слове?
«Что говорить, зачем?.. Какая польза от моих слов, если о них никто не узнает за стенами этой комнаты?»
Но нельзя и молчать. Эта свора бандитов может расценить молчание как страх перед ними, как покорное безразличие обреченного, морально раздавленного человека. Нет, я, коммунист, не мог доставить им такого удовольствия. В груди поднималось, закипало неудержимое желание бросить в лицо самозваным «судьям» все, что я о них думал, высказать всю свою ненависть и презрение к ним.
— Да, скажу, — устало кивнул я.
— Говорите, только правду, как на исповеди.
Я встал, окинул взглядом присутствовавших. Оуновцы застыли в напряженном ожидании.
В этот момент сбоку скрипнула дверь, и в комнату вошел... Крупа. Он молча сел на свободное кресло, уставившись тяжелым взглядом на Якова Бусел.
Появись австриец на несколько минут позже, спасения уже не было бы. Я готов был заговорить, и это были бы последние в моей жизни слова. С приходом Крупы ход мыслей мигом изменился. Неполная осведомленность оуновцев, запись в военном билете, сведения о прошлом Крупы — все вдруг приобрело иной смысл, стало весомым.
Как поступить? Умирая, плюнуть в глаза врагам, — это тоже честная смерть. Но плевок — не выстрел, не взрыв гранаты. Такую смерть нельзя оправдать, если есть надежда, пусть самая небольшая, на то, чтобы продолжать борьбу. Моя жизнь принадлежит не только мне. Там, за линией фронта, надеялись, что их посланец в тылу врага выполнит задание партии, оправдает ее высокое доверие, сделает в городе все, чтобы поднять советских людей на беспощадную борьбу с оккупантами. «Ты вот попробуй выжить. Это, брат, в нашем положении намного труднее», — неожиданно вспомнил я слова седоголового пленного.
На какой-то миг все тело сковала смертельная усталость. Но только на миг. Секунда, другая, третья, и я чувствую вспышку ясных, как никогда, мыслей. Изображаю на лице удивление, поворачиваюсь к Якову Бусел.
— Вы объявили, господин Бусел, что судите меня за измену своей нации, своему народу. Я не понимаю, что послужило мотивом для такого тяжелого обвинения? Я, как вам известно, беспартийный, от политических дел давно отошел. Не буду объяснять, как и почему это случилось. Вы все знаете сами, располагаете достаточными сведениями о моей жизни. Не собираюсь оправдываться, не таю, что во времена, когда мою землю топтали польские богатеи, я был членом Коммунистической партии, боролся против польских угнетателей. Вступил в партию сознательно, по собственному убеждению, поскольку коммунисты в Западной Украине отстаивали интересы таких бедняков, как я, как мой отец, как другие простые люди. Не встречал я в своих краях другой политической партии, которая бы звала народ на борьбу против чужеземного гнета и выдвигала лозунг национального и социального освобождения Украины..
Сделав небольшую паузу, я продолжал:
— Вы, господа, обвиняете меня в преступлениях против своего народа. Какие же это преступления? На руках моих нет крови, я не призывал украинскую молодежь ни грабить, ни чинить разбой, ни убивать из-за угла. Для вас не секрет, господа, что коммунисты не терпят в своей среде индивидуального террора, анархии, своеволия... Я готов хоть сейчас за все ответить перед своим народом, мне нечего бояться его. Я всегда делил с ним горе и радость. В трудные времена народ прятал меня, давал мне пристанище, и я никогда не слышал от простых людей ни одного слова осуждения в свой адрес.
Вы удивлены, что сейчас, когда идет война, я оказался в Ровно. Так скажите, где же мне иначе быть? Вдумайтесь, господа, в то, о чем говорил здесь пан Бусел. Из зачитанных им документов видно, что я никогда не покидал родного края, где родился и вырос. Всю свою жизнь я прожил среди тех, с кем прошли мое детство, моя юность, и прятаться мне не от кого.
Вы предъявляете мне в качестве обвинения мое участие в работе Народного Собрания во Львове! А разве это преступление? Меня избрали в Народное Собрание ровенчане, мои земляки. Они, как и я, радовались тому, что Западная Украина слилась с великой Украиной и стала наконец неотъемлемой частью единой Украинской державы. Вам всем известно, что украинский народ, каждый патриот-украинец с удовлетворением воспринял весть об объединении родных земель. Да, признаюсь, я голосовал за воссоединение. Вы все время твердите о соборной Украине, но у вас...
— Идея соборной Украины не имеет ничего общего с большевистскими Советами. Позор! Он или не понимает самого простого, или издевается над нами! — вскочив с места, в ярости затряс кулаками над головой седой, сгорбленный бандеровец, до того молча сидевший рядом с Александром Бусел.
— Он все понимает, будьте уверены! — крикнул кто-то в ответ.
— Его одурманили коммунисты!
— Вы наивны, пане Александр, я удивляюсь...
В комнате поднялся невообразимый шум.
Яков Бусел, насупившись, постучал карандашом по графину и строго сказал:
— Господин Волошин, господин Заборовец! Сохраняйте спокойствие! Подсудимый, — обратился он ко мне, — вы уклоняетесь... Объясните свое поведение в прошлом более четко.
Опять наступила тишина.
— Я не могу понять, господин Бусел, в чем вы усматриваете порочность моего поведения в прошлом, — медленно продолжал я. — Здесь присутствует ваш старший брат Александр Бусел. Надеюсь, он помнит те дни, когда мы в одно и то же время были брошены польской полицией в ровенскую тюрьму. Мне, правда, неизвестно, за что попал за решетку Александр Бусел. Меня же полиция заточила в тюрьму за агитацию против правительства Пилсудского, которое издало приказ о проведении в украинских селах массовых экзекуций. Если вы считаете, что такая агитация шла во вред украинскому народу, в таком случае мы по-разному понимаем политическую деятельность. Мне хочется напомнить Александру Бусел и о другом, пусть он не воспримет это как обиду. Итак, коммунист очутился в одной тюрьме с националистом. Я, кого вы называете врагом украинской нации, в знак протеста демонстративно отказался отвечать на вопросы, задаваемые следователем на польском языке. Во время суда тоже игнорировал приказ говорить только по-польски. За это меня избирали, лишили передач, свиданий с родными, посадили на хлеб и воду. Однажды мы оказались вместе с националистом господином Александром Бусел в кабинете начальника тюрьмы Хмелевца. Меня привели туда на очередной допрос. Помните этот случай, господин Бусел-старший? При вас Хмелевец бил меня резиновой палкой и орал, что заставит навсегда забыть «хлопскую мову». Я плюнул Хмелевцу в лицо и заявил, что он оккупант и никто не звал его на украинскую землю. За эти слова меня бросили в карцер, приковали цепью к стене и жгли огнем ступни ног. А вы, Александр Бусел, будем откровенны, вели себя более чем странно. Разговаривали только по-польски, боялись разгневать Хмелевца. Вас тюремщики ставили в пример всем политическим заключенным. Было такое или нет?
Наступила пауза. Сидевший в углу Крупа, оскалившись в улыбке, переспросил:
— Так было такое или нет, господин... как вас?..
Бусел-старший поднялся с кресла и снова сел, растерянно бормоча:
— Что касается польского языка, подсудимый кое-что преувеличивает, но... не возражаю... уровень моей культуры позволял... Я не видел ничего плохого... Что же касается подсудимого, господа, хочу быть объективным. Человек проглотил немалую дозу большевистской отравы, однако наша обязанность... мы должны не только карать. Наша обязанность — обращать братьев по нации на путь праведных идей... Украинский национализм раскроет ему глаза, он поймет свою ошибку и еще послужит матери-Украине...
Яков Бусел со злостью посмотрел на брата, потом, повернувшись ко мне, спросил:
— В случае прощения готовы ли вы, пане Новак, смыть измену добросовестным сотрудничеством с ОУН?
Я отрицательно покачал головой:
— Буду последовательным, панове, до конца. Мне надоела политика, я разочаровался в ней, устал духовно и физически, мечтаю лишь о покое. С меня хватит.
По комнате пронесся угрожающий гул. Крупа встал.
— Закругляйтесь, господа, — сказал он. — Пора кончать. У меня нет времени слушать вашу болтовню.
— Господин Крупа! — вскочил Яков Бусел. — Идет суд ОУН, и я осмелюсь напомнить, что ваша нетактичность вынудит нас...
— А мне ваш суд вот до этого места! — Австриец выразительно похлопал себя ниже спины. Глаза его округлились, потемнели. — Если будет надо, мы расстреляем его и без вашего суда, а нет — вас спрашивать тоже не станем. Ясно? И запомните — плевал я на ваши угрозы.
Пошатываясь, Крупа тяжелой походкой шел между креслами, расталкивая коленями побледневших оуновцев. Его рука медленно опускалась на кобуру пистолета.
* * *
В кабинете Крупы, куда меня под конвоем привели из суда, нестерпимо воняло самогонным перегаром. Обрюзгшее лицо коменданта полиции, казалось, вот-вот брызнет кровью. Он был пьян, но слова выговаривал четко, связно, натужно морща после каждой фразы лоб.
— Теперь они затанцуют. Там им подкинут жару под хвост. — Крупа махнул куда-то в сторону окна, жадно глотнул воды из графина. — Я не спешил с твоим освобождением. Надо было переждать. А ты видел, как напустили в штаны господа националисты? — И он пьяно захохотал. — Говорил же я тебе, с Крупой, если по-хорошему, не пропадешь. Как видишь, я своему слову хозяин. Надеюсь, ты тоже не будешь распускать язык?
Я смотрел на Крупу, как смотрят на безумцев. Меньше всего меня волновали взаимоотношения коменданта полиции с проводом ОУН. Главное — удастся ли вырваться из тюрьмы прежде, чем в гестапо станет известно, что пьяный австриец оскорбил «судей»-националистов? Заметив, что я с тревогой поглядываю на дверь, Крупа вытащил из кармана какую-то бумажку.
— На, читай, — сунул он ее мне. — По-немецки понимаешь? — Это распоряжение начальника ровенского гестапо. Кое-кто из тех, что судили тебя, арестованы. Не ломай напрасно голову. Здесь большой политикой и не пахнет. Все ясно как божий день. Бандеровцы вырезали десятка три еврейских семей, на выбор — бывших хозяев лавок и ювелирных магазинов. Ну а ценности — золото, часы, браслеты, кольца — забрали себе. У немцев так не заведено, чтобы кто-то, кроме них самих, снимал пенки. Гестапо дозналось об украденных ценностях. Вот их и вытянут теперь у бандеровцев вместе с жилами, будь уверен! Гестапо в таких случаях не церемонится. Оуновцам сейчас не до тебя. А этим бывшим студентам я сам заткну глотки.
— Откровенно говоря, я полагал, что цена оуновцам на немецком рынке несколько выше.
— Ну-ну, ты не очень... Расфилософствовался. — Крупа взглянул в сторону двери, насупил брови.
— Хорошо, молчу, — сказал я.
Крупа отвернулся. Потом нетвердо прошелся по комнате, через плечо бросил:
— Вот что, Новак... Убирайся ты отсюда ко всем чертям и избавь меня от лишних забот! Уходи, устраивайся и держи язык за зубами.
Глядя куда-то в сторону, он протянул мне пропуск.
Через несколько минут я уже стоял на улице. По тротуарам прохаживались гитлеровские солдаты и офицеры. Группа полицаев, выйдя строем из ворот тюрьмы, надрывно горланила песню, слова которой в переводе на русский язык звучали примерно так:
Уничтожим кроваво
Москву и Варшаву,
Гей!..
На заборах и стенах пестрели плакаты с портретами Гитлера. Вдали, над крышей уцелевшего особняка, трепыхался фашистский флаг со свастикой.
Впереди меня ждала неизвестность.
Мой старый знакомый Василь Ворон жил до войны на Школьной улице. Встретить его самого в оккупированном городе я не надеялся: он в первый же день войны ушел на фронт. А вот его бабушка Ксения Петровна, сухонькая, живая старушка, лет шестидесяти пяти, наверно, дома.
Я хорошо знал Ксению Петровну. В свое время мы, друзья Василя, охотно и часто посещали тихую квартиру на Школьной улице, наполненную запахом матиол, цветущих прямо под окнами.
Бабушка Ксения, повязанная белым платком, в чистом ситцевом переднике, всегда приветливо встречала приятелей внука, угощала огурцами со своего небольшого огорода, сладкими душистыми наливками, изготовленными по какому-то ей одной известному «херсонскому» способу. Летними тихими вечерами, когда мы коротали время в палисаднике, она иногда выносила из дома низенький стульчик, садилась рядом с нами и удивительно приятным голосом запевала: «Ой, не ходы, Грыцю, та й на вечорныци...» Потом рассказывала о прошлом, вспоминала молодые годы. А вспомнить и рассказать ей было о чем. В годы гражданской войны в переполненной иностранными солдатами Одессе она распространяла большевистские листовки. На Пересыпи прятала ревкомовцев. Знала Жанну Лябурб. Встречалась с Григорием Ивановичем Котовским...
Покружив с час по городу, я свернул на Школьную улицу и вскоре был уже возле знакомого дома с палисадником.
Бабушка Ксения, увидев меня, прижала руку к сердцу, что-то быстро-быстро зашептала старческими губами, суетливо забегала по комнате. Ни о чем не расспрашивая, достала из сундука чистое полотенце, нагрела воды, поставила на стол миску с горячим картофелем.
Пока я умывался, она, вытирая передником слезы, горестно приговаривала:
— Ой, сынку, сынку! Как ты исхудал, сердешный. Боже ж мой, только кожа да кости... Может, и мой Василь где-то так же вот...
В комнате мало что изменилось с тех пор, как был я здесь последний раз незадолго до войны. По-прежнему пестрела разноцветными корешками книг простенькая, сплетенная из тонкой лозы этажерка. «Анна Каренина» Толстого, «Поднятая целина» Шолохова, томик стихов Сосюры... На стене в рамке — позолоченный квадрат школьной похвальной грамоты Василя, на вешалке — его серый пиджак со значком ГТО на лацкане, рядом — аккуратно приколотая к стене, уже выцветшая под солнцем газета «Правда» с портретом шахтера в брезентовой куртке на первой странице... Все напоминало о наших прежних встречах и бывших светлых радостях, а в голосе бабушки Ксении было столько горя и печали...
— Дома-то довелось побывать, сынку? — спросила Ксения Петровна.
— Нет, бабушка, еще не был.
— А ты зайди, сынку, обязательно зайди, успокой родителей, пусть узнают, увидят, что жив...
Я пытался завести разговор о прежних друзьях Василя, выяснить, не остался ли кто из них в городе, но Ксения Петровна ничего не знала. Только, провожая меня, сказала:
— Ты, сынку, не стесняйся, заходи ко мне, может, узнаю что.
Спустя несколько дней мне довелось побывать в Гоще. В село пришел я под вечер, осторожно, огородами пробрался к своей хате. Дома меня ждала тяжелая весть: неделю назад гитлеровцы расстреляли в Корце Елену, жену моего брата Тихона, любимицу всей нашей семьи.
Родом из Варшавы, Елена была женщиной красивой, смелой, решительной, умной. Еще в первые дни войны, когда над Гощей стали появляться вражеские самолеты и пронесся слух, что где-то поблизости немцы выбросили парашютный десант, Елена сразу вступила в истребительный отряд. Вооружившись наганом, она вместе с группой односельчан принимала участие в прочесывании хлебов и глухих степных балок. Однажды привела в село двух переодетых парашютистов-диверсантов.
Эвакуироваться она не успела. Пришлось прятаться от гитлеровцев в селе. Односельчане всячески помогали ей, и все же полицаи выследили Елену, схватили, выдали гестапо...
Тихон был на фронте и не знал, что нет уже в живых его красавицы Елены.
Моя младшая сестра Мария выехала на Восток. Во времена панской Польши за участие в комсомольском подполье она была осуждена на семь лет заключения. Вышла из тюрьмы в тридцать девятом году, в день освобождения Волыни Красной Армией. Зная неуравновешенный, вспыльчивый характер сестры, я в душе был рад, что она успела эвакуироваться.
С отцом и матерью в Гоще остались четверо самых младших: Устина, Иван, Василий и Алексей.
С приходом оккупантов старики жили в постоянной тревоге. Оуновцы угрожали вырезать семьи коммунистов. Немцы тоже не скупились на обещания расправиться с такими семьями. Поэтому, когда в Гощу заезжали гитлеровцы, отец старался не показываться им на глаза, уходил далеко в степь, отсиживался в тайнике, иногда по нескольку дней не возвращался домой.
Торопливо рассказывая мне все это, мать горько плакала. Она заметно постарела, исхудала, казалась беспомощной. Ни на минуту не отходила от меня, будто чувствовала, что я исчезну так же внезапно, как появился.
При встрече с отцом я заметил на его обветренном лице холодную отчужденность. К чему бы это? Невольно вспомнились дни, когда я неожиданно появлялся дома после отсидки в тюрьмах пилсудчиков. С какой радостью встречал меня тогда отец! Мое участие в партийном подполье приносило ему много неприятностей: обыски, налеты полиции, вызовы на допросы, оскорбления, а временами и побои. В старой Польше опасность подстерегала семьи коммунистов на каждом шагу. Однако я ни разу не слышал от отца ни жалоб, ни упреков. Он по-своему гордился детьми, избравшими себе трудный, но правильный путь. Теперь же отец отчужденно проговорил:
— Не ждал, тебя, Терентий... Думал, ты там, где все. В Гоще только старые да малые остались. Молодых мало, пошли на фронт. Оно, конечно, бывает по-всякому... Только уж очень быстро ты навоевался, хотя и говоришь, что удрал из плена. В каком костюме ходил раньше, такой на тебе вижу и теперь. Не пойму я что-то, Терентий...
— Фронт сейчас, отец, не только в окопах.
— Так-то оно так, только непонятно мне. Тихон на фронте. Мария выехала. Еленку нашу расстреляли. А о тебе слухи ходят, будто с фашистами в согласии живешь. Вот в городе остался, националисты из тюрьмы выпустили...
— Откуда такие слухи?
— Вчера Ольга Солимчук из Ровно вернулась, она и рассказала.
— Ольга Солимчук? Пташка? Неужели правда?
Отец подозрительно посмотрел на меня. А я готов был расцеловать его за такую весть. Мне даже в голову не пришло расспрашивать о том, что Ольга делает в Гоще, как относится к оккупантам. Для меня это было ясно без расспросов.
На Волыни я знал много участников революционной борьбы, беззаветно преданных идеям коммунизма. Были среди них люди, убеленные сединами, ветераны, на руках которых, как татуировка, на всю жизнь остались следы кандалов. Были и совсем юные бойцы, в их числе Ольга, девушка с нежной партийной кличкой Пташка.
Услышав знакомое имя, я закрыл глаза, и передо мной, словно в кинематографе, промелькнули события двухлетней давности.
...В те дни каштаны на улицах и площадях древнего Львова золотились осенней листвой. Ветер играл кумачом флагов, разносил по городу песни. Возле оперного театра собрались тысячи горожан в праздничных костюмах — целое море счастливых, улыбающихся лиц. Радостный гул голосов и музыка доносились с площади в театральный зал и сливались с громом аплодисментов.
В зрительном зале театра, где проходило первое заседание Народного Собрания Западной Украины, рядом со мной сидела невысокая, хрупкая девушка со светлой копной волос, затейливо собранных над высоким лбом. Подавшись вперед, она прижимала к груди свой депутатский мандат. На ее щеках блестели росинки радостных слез, совсем по-детски вздрагивали яркие губы. Депутату Народного Собрания Оле Солимчук едва исполнилось тогда девятнадцать, а за плечами была уже большая, кристально чистая жизнь революционерки-подпольщицы.
В семнадцать лет, в пору беззаботной юности, когда особенно хочется жить, дышать полной грудью, учиться, мечтать, Пташка была секретарем Гощанского подпольного райкома Коммунистического Союза Молодежи Западной Украины, находилась на нелегальном положении, пряталась от жандармов, организовывала комсомольские ячейки. В польской политической полиции на нее было заведено дело. Платным агентам дефензивы за поимку юной коммунистки начальство обещало не одну тысячу злотых.
Однажды Пташку схватили жандармы, бросили за тюремную решетку. Допросы, пытки, приговор. Все пережила юная патриотка, прекрасно понимая, что, может быть, в сырой тюремной камере придется провести долгие годы.
Такой была Ольга Петровна Солимчук — девушка из волынского села Синев, моя давняя знакомая, верный товарищ по борьбе и подпольной деятельности.
«Неужели и Ольга могла поверить, что я переметнулся во вражеский лагерь?» — с горечью подумал я.
Отец продолжал смотреть на меня по-прежнему подозрительно. Он ждал ответа. Я взял его за руку, тихо сказал:
— Ты меня знаешь, тату. Я остался таким же, каким был. Вот все, что могу тебе сказать. Прекратим пока этот разговор, будущее покажет...
Той же ночью я встретился с Ольгой Солимчук и гощанским комсомольцем Поликарпом Белоусом. Товарищи приняли меня настороженно. В нашем разговоре, который продолжался всего несколько минут, не было ни прежней откровенности, ни дружеской доверчивости, сближавших нас в прошлые годы. Подтвердилось то, чего я так боялся.
И все же я был рад встрече, рад тому, что рядом есть верные друзья и что они такие же, какими были всегда, непримиримые к врагам, готовые бороться не щадя жизни. Я был уверен: лед недоверия растает, мы найдем общий язык, будем снова вместе. Требуется лишь время...
Возвратившись из Гощи в Ровно, я временно поселился у бабушки Ксении.
По соседству с ее домиком стоял небольшой особняк с мансардой, принадлежавший пожилому поляку, профессору-латинисту. Гестаповцы еще в первые дни войны увезли профессора ночью вместе с семьей. Жители Школьной шепотом сообщали друг другу, что латинист и его сын тайком слушали московские и лондонские передачи.
В особняке с мансардой поселились новые квартиранты, два шпика. Один из них, медлительный, краснорожий толстяк в белом полотняном костюме, целыми днями маячил на крыльце, бросая ленивые взгляды на домик бабушки Ксении. Второй, невзрачный мужчина в поношенной тирольской шляпе на маленькой, как кулак, голове, каждый раз, как только я выходил на улицу, бочком выныривал из калитки и тенью брел следом, повсюду сопровождая меня.
Шпики следили за мной грубо, неумело. Я решил проэкзаменовать своего «опекуна» в тирольской шляпе и не без удивления убедился, что он не знает даже азов «профессии», за которую взялся.
Идя как-то вдоль забора по безлюдному переулку и заметив сзади шпика, я быстро нагнулся, делая вид, что зашнуровываю ботинок. Мой «опекун» тоже остановился. Резко выпрямившись, я пошел прямо на него, засунув правую руку в карман брюк. Шпик попятился, в его глазах промелькнул испуг. Но и после этого он не отстал: пропустил меня, снова пристроился сзади и, не прячась, поплелся следом.
Избавиться от такого хвоста было совсем нетрудно. За него даже в дефензиве не дали бы ломаного гроша. Не верилось, что он агент гестаповской школы. Тут было что-то другое. Тем не менее появление шпиков не предвещало ничего хорошего. Надо было немедленно менять квартиру, на время исчезнуть.
Однако надежного пристанища у меня пока не было. Первые осторожные поиски нужных людей, которых я рассчитывал встретить в Ровно, с появлением в профессорском особняке столь подозрительных обитателей пришлось прекратить. Ни явок, ни связей, ни места, где можно остановиться хотя бы на несколько дней!..
Из головы не выходили слова Василия Андреевича Бегмы о том, что, если уж обстоятельства не позволят закрепиться в Ровно, надо устроиться где-нибудь поблизости, в селе. Может, в самом деле податься из города в район?
«Снова спешишь! — мысленно одернул я себя. — Больше выдержки, Терентий! Ты должен остаться в городе, только в городе, и найти выход из трудного положения!..»
Стены домов, заборы, афишные тумбы сплошь оклеены серыми бумажками с приказами гитлеровцев. Все обязаны строго соблюдать «новый порядок». Запрещено появляться на улицах после девяти часов вечера и собираться по нескольку человек в квартирах. Запрещено прятать военнопленных, давать им убежище. Запрещено резать домашнюю птицу, свиней, коз, употреблять в пищу молоко, яйца, масло. Запрещено торговать овощами, зерном, печеным хлебом, крупой. Запрещено перерабатывать подсолнухи на масло. Любые продукты являлись теперь собственностью рейха, подлежали немедленной сдаче на специальные приемные пункты для «доблестной армии фюрера». Над городом навис призрак голода.
Бабушка Ксения часто уходила из дому. Мыла полы в квартирах оккупационных чиновников, стирала бельё, присматривала за детьми, получая за это кусок хлеба, несколько картофелин или горсть пшена. Возвращаясь, она рассказывала, что по поводу моего освобождения из тюрьмы идут разные кривотолки. Одни утверждали, что я продался националистам, другие говорили, что давно тайно служу немцам.
От таких вестей я скрипел зубами. Но, раз избрав для себя роль, я должен был играть ее до конца. Пусть будут новые испытания, пусть даже вначале товарищи отвернутся от меня, надо стерпеть все. Иначе нельзя.
— Ксения Петровна, придется мне устраиваться на работу, — сказал я однажды утром своей хозяйке, втайне наблюдая, какое впечатление произведут мои слова на старушку.
— Не знаю, что и посоветовать тебе, сынку, — вздохнула бабушка Ксения. — И работать на этих идолов грех, и без работы долго не протянешь. Говорят, в городе открылись разные мастерские, может, там что-нибудь подходящее найдется?
День выдался жаркий, солнечный. Из руин несло тошнотворным смрадом: развалины домов стали могилой для многих жителей, трупы никто не откапывал, они разлагались.
Я не спеша шел по городу. Намеренно не глядя на часового, прошагал мимо комендатуры. И вдруг увидел Крупу. Он стоял возле собора. Рядом с ним переминался с ноги на ногу длинный как жердь мужчина с неестественно большими оттопыренными ушами. Я хотел укрыться в соседней подворотне, чтобы не встретиться с Крупой, но австриец уже кивал мне:
— О, кого я вижу! Как поживаешь, майн либер?
Крупа, как всегда, был пьян. Он что-то быстро сказал своему собеседнику, тот поспешно распрощался. Когда лопоухий скрылся за углом соседнего дома, я показал Крупе на тирольскую шляпу, маячившую на противоположной стороне улицы, возле разбитой витрины.
— Твои кадры? Убери этих остолопов, чтобы я их больше не видел.
Австриец насупился:
— Это ты брось. Они у тебя кушать не просят. Я их на всякий случай приставил. Не понимаешь, что ли? Делаю как лучше, для твоей же пользы.
Видно, он побаивался меня, опасаясь, что я все же могу пойти в гестапо с доносом, напомню немцам о двойной игре их агента в прошлом. А может, его принудила к этому моя угроза, что «моя смерть — и твой конец»?
— Обойдусь без охранников, — повторил я.
— Смотри, как бы не пришлось пожалеть об этом, — недовольно буркнул Крупа. — Куда направляешься?
— Ищу работу. Не помирать же с голоду.
— Работу? — переспросил Крупа. — Это можно организовать мигом. Пойдем со мной!
Я стал отказываться, думая, что австриец хочет устроить меня в своем ведомстве. Но он крепко держал меня за руку и почти силой потянул за собой. Мы подошли к дому с вывеской: «Центросоюз Ровенской области». Что это за союз? Каковы его функции в условиях оккупации? Об этом я не имел ни малейшего представления.
Ударом ноги Крупа открыл дверь. Плотный пожилой мужчина быстро вскочил из-за стола и угодливо поклонился Крупе.
Австриец без предисловия бросил, указав на меня:
— Ему нужна хорошая работа. Ясно?
— Будет исполнено! — Толстяк закивал головой, покрытой редкими прилизанными волосами. Он сделал было шаг к Крупе, но тот повернулся к нему спиной, проворчал:
— Плохо принимаешь гостей, пан Мороз. Может, не рад?
— Что вы, пан Крупа!.. Что вы! Для меня это такая честь... Прошу, прошу! Есть ваша любимая... Первый сорт...
Директор «Центросоюза» вынул из шкафа графин и круг колбасы. Не садясь, Крупа выпил два стакана подряд, покровительственно буркнул что-то, засунул колбасу в карман и направился к двери. Я пошел за ним.
На улице он пьяно выругался, погрозил кулаком в сторону «Центросоюза»:
— Сволочь, этот Мороз. Тоже мне директор!.. Офицериком был у Петлюры, а корчит из себя министра. Думает, что если я пью... А ты знаешь, почему я пью? Ну скажи, знаешь? — он громко икнул, пошатнулся, уцепился за мой локоть. — Заливаю горло потому, что все осточертело. От немцев не открутишься, они мастера загребать жар чужими руками. Задают столько работы, что только успевай делать. А будет еще больше... Вон, видишь того, что с желтой тряпкой на спине? — Крупа показал в сторону комендатуры, откуда два полицая выволокли седобородого еврея, толкая его в спину прикладами винтовок. — Их скоро будут того, пускать в расход... Всех! Есть приказ... Только молчи, слышишь! Об этом никому... — Крупа внезапно умолк, пристально посмотрел на меня, махнул рукой и ушел, стуча по мостовой подковами сапог.
Я остался на тротуаре, пораженный сообщением австрийца. Будто в тумане проплыли перед глазами кварталы еврейского гетто на восточной окраине города.
«Он сказал: всех! Значит, и женщин и детей!..»
Только теперь до моего сознания дошел страшный смысл слов, брошенных обезумевшим от водки комендантом полиции.
Пан Максимчук, шеф небольшого предприятия, носившего громкое название «Фабрика кофе», как видно, уже ждал меня. Я подал ему направление из «Центросоюза», но он даже не взглянул на него.
— Вас рекомендует сам Крупа, и этого достаточно. Сейчас нелегко встретить порядочного человека, да еще в городе, где почти два года были большевики. Я, знаете ли, жил в Германии. Сюда прибыл из Кракова. Там, известно, другие люди... Да что взять с простых обывателей, если даже наши идейные вожди не всегда ладят друг с другом! Что вы думаете, коллега, о событиях в Житомире? Мать моя, казнить таких верных сынов Украины как Сциборский и Сеник! Просто ужас... И кто казнил их? Сторонники пана Бандеры!..
Максимчук говорил без умолку, одновременно ощупывая меня с ног до головы маленькими маслянистыми глазами, ежеминутно вытирая платком потный подбородок и шею.
О том, что в Житомире пристрелили двух верховодов из националистического отребья, я уже слышал. Оуновцы что-то не поделили между собой, и приспешники Бандеры убили подручных другого кандидата в «украинские фюреры» — Мельника. С первых же слов Максимчука я понял, что он националист мельниковского направления. Зная, что Крупа презрительно относится к местным руководителям ОУН, сторонникам Бандеры, директор фабрики кофе, видимо, пришел к выводу, что человек, рекомендованный комендантом полиции, тоже должен принадлежать к мельниковскому крылу.
Я молча выслушал тираду «пана директора», потом сказал:
— Разделяю вашу тревогу. Что и говорить, нет единства в лагере украинских националистов, нет...
— Пан Новак! — засуетился Максимчук. — Я умею разбираться в людях. Надеюсь и уверен, мы с вами поладим. Что касается работы, пусть это вас не тревожит. Ваши обязанности не сложны. Будете вести учет готовой продукции и записывать, куда и сколько отправлено кофе... Свободного времени у вас будет достаточно. Я же понимаю, что у вас есть и другие дела... Молчите, молчите! — он замахал руками с видом заговорщика. — Если вам нужно будет... Одним словом...
— Приятно разговаривать с догадливым собеседником, — улыбнулся я. — Вы правы. Иногда мне придется уходить в часы работы.
— Пожалуйста... А теперь, пан Новак, пойдемте, я покажу вам нашу фабрику.
От знакомства с хозяйством пана Максимчука у меня осталось гнетущее впечатление. Возвратившись домой, я молча ходил по комнате, вспоминая увиденное...
На фабрике кофе работали евреи из гетто. По утрам их пригоняли туда под конвоем полицаи. Полураздетые, голодные люди, главным образом женщины и подростки, с желтыми нашивками на спинах, дотемна молча возились у пышущих жаром больших плит, словно тени двигались в густом чаду от пережженного ячменя. Казалось, они оставались равнодушными ко всему происходящему вокруг. Даже злые окрики охранников-полицаев не выводили их из состояния безразличного равнодушия. Вечером, едва волоча от усталости ноги, они также под конвоем возвращались в отведенные им кварталы.
Тяжело шагая из угла в угол комнаты, я с горечью думал о том, что ожидает этих людей в недалеком будущем. За окном сгущались сумерки. Мои невеселые мысли прервал стук в дверь. Бабушка Ксения пошла открывать. Я насторожился.
В комнату вошел худощавый мужчина небольшого роста. Во всем его облике чувствовалась интеллигентность, которая никак не гармонировала с грубой замасленной курткой и измятой клетчатой фуражкой. Из-под козырька виднелись темные очки. Деревянный ящик, который он держал под мышкой, был явно предназначен для клещей, ключей, обрезков труб.
«Наверное, слесарь-водопроводчик», — подумал я.
На секунду задержавшись у порога, человек подошел ко мне вплотную, осторожно поставил на скамейку ящик с инструментом.
Я посмотрел на его руки и... не смог оторвать взгляда от тонких, худых пальцев с узкими ногтями, покрапленными белыми пятнышками.
Если бы меня спросили, видел ли я когда-нибудь этого человека раньше, знаком ли с ним, я, не колеблясь, ответил бы: нет, не знаком. Но эти руки... Они запомнились на всю жизнь.
...Три года назад, очутившись в люблинской крепости, в мрачном каменном каземате, переполненном заключенными, я впервые увидел худощавого, хилого на первый взгляд человека. Примостившись у стены под пятачком света, проникавшего сквозь зарешеченное окно-бойницу, он сидел неподвижно в кругу товарищей, которые зорко следили за дверью, готовые в любой момент предупредить об опасности.
Перед заключенным в серой тюремной одежде, мешком свисавшей с его острых плеч, лежало несколько листков бумаги. Склонив высокий лоб, щуря глаза, он держал между пальцами огрызок карандаша и что-то писал. Руки его казались прозрачными: падавший на них луч солнца просвечивал каждую жилку. На ногтях выделялось множество белых пятнышек, которые, как говорят в народе, приносят счастье.
Помню, я невольно тогда улыбнулся, глядя на пальцы незнакомца. Счастье и люблинская тюрьма — понятия слишком далекие...
Через несколько дней товарищи по камере дали мне почитать рукописную газету «Заключенный-антифашист», боевой орган люблинских политзаключенных.
Иван Иванович Луць, так звали худощавого мужчину, был редактором и оформителем подпольной тюремной газеты. Простым карандашом он выписывал крохотные буквы с таким мастерством, что маленькие странички папиросной бумаги казались отпечатанными на удивительной полиграфической машине.
Вскоре мы подружились с Иваном Луцем, и я узнал, сколько поистине титанического труда приходилось затрачивать ему на то, чтобы подготовить каждый экземпляр «Заключенного-антифашиста», тайком передаваемого из каземата в каземат.
Луць прекрасно рисовал. Возможно, что золотые руки принесли бы этому одаренному человеку славу большого художника, тонкого мастера гравюры и его талантом восхищались бы посетители художественных выставок. Но жизнь уготовила иную судьбу парню с Холмщины.
Родители Ивана умерли во время эпидемии тифа, тысячами косившего бедноту польских и украинских сел в годы первой мировой войны. Пятилетний мальчик вынужден был просить милостыню. Когда подрос, стал свинопасом у сельского богатея.
Ивана никто не учил рисовать. Да что там рисовать, грамоте он тоже никогда не учился!
И тем не менее всех подпольщиков, заключенных в крепости, поражали его светлый ум, культура, широта познаний, начитанность и образованность. Никогда не переступавший порога школы, он отлично владел несколькими языками!
Луць почти не расставался с книгой даже в тюрьме, хотя не раз тяжело расплачивался за это. В часы, когда в каземате разгорались споры, когда скрещивались мысли и взгляды, когда анализировались причины наших успехов и промахов, когда шла речь о теории и практике революционной борьбы, слово Луця нередко было решающим. С ним трудно было спорить. Железная логика мышления и сила его убежденности разоружали, вынуждали сдаваться самых ярых противников. К марксистской литературе он пристрастился еще в юности, и его политическому багажу могли позавидовать многие из нас.
Идеи коммунизма и пролетарской революции привели батрака Ивана Луця в ряды борцов за новую жизнь. И он отдался этой борьбе весь, без сомнений и колебаний. Комсомол, а потом подпольная Коммунистическая партия Польши стали для него и семьей, и школой, где он рос, учился, мужал, воспитывался, поднимаясь до уровня профессионального революционера, борца за счастье угнетенного народа.
Как-то ночью избитого, окровавленного Луця привели с допроса. Я присел рядом. До рассвета мы шепотом разговаривали. Рассказав о себе, он приподнялся, сел и твердо сказал:
— Без партии, без борьбы не представляю своей жизни! Без этого цена ей — нуль!..
Наш разговор с Иваном состоялся летом 1939 года, накануне освобождения Западной Украины. Луцю было тогда 29 лет. А в крепость он попал в 1932 году, осужденный на длительный срок военным трибуналом профашистского правительства маршала Пилсудского за политическую агитацию среди солдат польской армии. Однако семь долгих лет, проведенных в полутемном, вонючем каземате, на «особом режиме», не сломили коммуниста-подпольщика, не поколебали его веры в победу справедливого дела.
В сентябре 1939 года до Люблина донесся грохот немецких орудий. Мы узнали, что на город наступают гитлеровские войска. И Луць был одним из тех, кто поднял в тюрьме бунт, требуя немедленного освобождения. Потом мы вместе спешили на Восток, навстречу советским танкам.
Последний раз я виделся с Иваном Ивановичем за полгода до начала войны. Он работал в Ровенском областном совете профсоюзов.
И вот теперь опять передо мной эти знакомые руки...
Я стоял посреди комнаты и не решался заговорить первым. Мужчина в замасленной куртке не спеша снял темные очки, за которыми были спрятаны умные, зеленоватые глаза.
— Иван Иванович, друг! — кинулся я ему навстречу. Мы обнялись.
Ксения Петровна поняла, что к ее квартиранту пришел хороший человек. Ни о чем не спрашивая, поспешила на кухню ставить самовар.
Но Луць не собирался чаевать. Он задержался в хате ровно столько, сколько мог оставаться слесарь-водопроводчик, который в поисках заработка забрел сюда спросить, не нужны ли его услуги, и, не найдя работы, покинул дом.
Дважды повторив свой адрес, Луць спросил:
— Когда тебя ждать?
— В воскресенье, в семь вечера, — быстро ответил я.
— Поздно. В девять наступает комендантский час, а я живу не близко, на окраине. Не успеем как следует поговорить.
— Хорошо. Буду ровно в шесть.
Подхватив ящик, Иван Иванович поклонился удивленной Ксении Петровне, выглянувшей из кухни, и быстро вышел.
А в воскресенье ко мне неожиданно нагрянул из села Прокоп Кульбенко. Я решил идти к Луцю вместе с Прокопом, не догадываясь, что в доме Ивана Ивановича нас ждет еще одна радостная встреча...
Улицы города остались позади. Потянулись сады, огороды, глинобитные хаты, просторные, как в селах, дворы. Но на белевших под крышами домов табличках мы уже больше часа не могли обнаружить название нужного нам переулка. Спрашивать адрес у случайных прохожих не хотелось. Зачем лишний раз возбуждать интерес у незнакомых людей?
Прокоп Кульбенко устало остановился. Перед тем он пешком добрался из Рясников в Ровно и, не отдохнув, сразу же отправился со мной на окраину города.
— Давай-ка перевалим через тот вон пригорок, — предложил я. — Кажется, там тоже есть какие-то строения.
Узенькая тропинка, заросшая лопухом и бурьяном, вывела нас на пригорок. По другую его сторону, внизу, почти в поле, стоял небольшой кособокий домишко. Стены по самые подоконники вросли в землю. Лучи вечернего солнца отсвечивали в подслеповатых окнах.
— Хижина дяди Тома, — улыбнулся Прокоп, — и, кажется, та, что нам нужна...
Во дворе громко залаяла собака.
— Замолчи, Гитлер! — послышался властный голос, и из-за копны прошлогодней соломы появился хозяин, Иван Иванович Луць.
— Зачем тварь обижаешь? — приветствуя его, улыбнулся Прокоп. — Как не говори, собака — полезное животное, а ты...
— Вреднющий пес и хитрый, как иезуит, — ответил Луць, пожимая нам руки. — Молчит, молчит, а потом как выскочит и за ногу — цап. Скрытный, что б его черти побрали... Заходите, товарищи... Осторожнее, не стукнитесь головой.
Комната была маленькая, но уютная, чистая. Земляной пол застлан свежей травой. На столе белела аккуратно выглаженная скатерть. В узкогорлом кувшине красовался букет степных маков.
Из кухни вышла стройная черноволосая женщина. Она приветливо улыбалась. Пораженный, я схватил Прокопа за руку:
— Гляди-ка, Настка! Ей-богу, она. Чего ж ты сразу не сказал, Иван? — обратился я к Луцю.
Хозяин хаты сдержанно улыбнулся, пригласил нас садиться.
— Вот и встретились старые бойцы. Не полк, правда, даже не рота, но и четверо для начала тоже неплохо, — сказал он, принимая из рук жены большой зеленый чайник.
В каких-нибудь двух километрах отсюда зверствовали гестаповцы, в застенках националистов умирали люди, за колючей проволокой в муках гибли военнопленные, из развалин тянуло трупным смрадом... Через полтора-два часа мне опять придется возвращаться в тот ад, снова видеть перед собой упитанную тушу Максимчука, смотреть в помертвевшие глаза полусвихнувшегося Крупы, прислушиваться к каждому шагу за дверью моей временной квартиры, жить в постоянном напряжении, не имея покоя ни днем, ни ночью. Но все это меня теперь уже не пугало. Мое одиночество кончилось, я сидел в кругу друзей. Казалось, никогда мне еще не было так хорошо, как здесь, в маленькой комнате покосившейся хатки на окраине Ровно...
Хозяйка налила каждому из нас по маленькой чашечке ячменного кофе, села рядом с мужем, красивая, смуглая, с озорными, улыбающимися глазами.
Впервые я познакомился с ней незадолго до войны, но много слышал о ней раньше, во времена панской Польши, восхищался ее мужеством.
Имя Анастасии Васильевны Кудеши, или просто Настки, как называли ее товарищи, было хорошо известно среди коммунистов и комсомольцев-подпольщиков Западной Украины. Известно оно было и польской жандармерии.
Сначала Настка работала в нелегальной комсомольской организации Володовского повета. Ее, как и Луця, арестовали в 1932 году. Отправили в город Холм. В тюрьме допрашивали жандармские офицеры. Ставили на всю ночь лицом к стене с поднятыми над головой руками, били жгутами электропровода, вырывали волосы, обливали ледяной водой и снова били...
Кудеша стойко перенесла муки. Выйдя из тюрьмы, она опять с головой ушла в подпольную работу. Мужество молодой коммунистки во время первого ареста было лучшим доказательством ее политической зрелости. Кудеше поручали наиболее ответственные партийные задания.
С Иваном Ивановичем Луцем у них еще в юные годы зародилась хорошая, чистая дружба. Общие интересы, общая борьба сблизили этих двух, казалось, таких несхожих людей.
В оккупированный Ровно Иван Луць вернулся раненый. Фашистская пуля свалила его где-то под Тернополем, когда часть, в которой он служил, с боями вырывалась из окружения.
Иван и Настка встретились вновь, встретились, чтобы уже не разлучаться до самой смерти...
Чайник давно остыл. О кофе совсем забыли.
Говорили по очереди. Разговор шел откровенный. Нам не было нужды играть в прятки, что-то скрывать друг от друга. Передо мной сидели товарищи по борьбе, испытанные друзья-единомышленники, я знал их, как самого себя. Это о таких людях говорил мне секретарь обкома, когда советовал, на кого в первую очередь следует опираться, создавая ровенское подполье. Кому же, как не им, моим лучшим, испытанным друзьям, стать ядром будущей организации, призванной сплотить вокруг себя советских патриотов в захваченном врагом городе, поднять их на беспощадную борьбу с оккупантами?
Не колеблясь, я рассказал товарищам, как оказался в Ровно, какое задание получил от секретаря обкома партии.
— Я верил, я знал... Мы не раз говорили с Насткой, — голос Ивана Ивановича сорвался, он закашлялся, — что борьба только начинается, что мы будем нужны. Оставил ли обком кого-либо в подполье, нам не было известно, но когда услышали, что ты здесь... Одним словом, не ошиблись. Я целую неделю ходил вокруг твоей нынешней квартиры, выбирал удобный момент, чтобы встретиться.
Узнав подробности о моих первых неудачах: концлагере в Житомире, суде националистов, о роли Крупы в истории с моим освобождением из тюрьмы, — Кульбенко стал было настаивать на том, чтобы я немедленно покинул Ровно, два-три месяца перебился где-нибудь в селе, а потом нелегально вернулся в город. Но Луць и Кудеша, взвесив все доводы «за» и «против», высказали противоположное мнение, вернее, согласились с моими соображениями: уходить не следует, лучше жить в городе легально, попытаться заслужить у оккупантов доверие и тайно вести против них борьбу.
Рассказал я друзьям и о посещении Гощи, о свидании с Ольгой Солимчук. Поняв, что меня беспокоит, Луць сказал:
— Ольга — горячая душа. Говоришь, встретила с холодком? Не удивляйся. Мы постараемся удержать ее от неосмотрительных шагов. Ну а когда начнем действовать, ее недоверие рассеется. Пока же, Терентий, кое с чем тебе придется мириться. Не одна Ольга искоса посмотрит на тебя. Молодежь привыкла к прямым путям.
Новые варианты борьбы иногда кажутся ей если не изменой, то, во всяком случае, компромиссом. А нам, старикам, — Луць произнес слово «старикам» вполне серьезно, будто и в самом деле ему перевалило за пятьдесят, — надо пересмотреть привычные методы подпольной работы. Прошло время, когда за нами по пятам ходили шпики, а мы ускользали от них, выступали на митингах и гордились своей неуловимостью... Классовая суть борьбы не изменилась. Но гитлеровцы не пилсудчики, и сейчас не тридцать пятый год. Вот тебе удалось устроиться на фабрику кофе. Это, я считаю, очень хорошо. В условиях оккупации легальное положение, если им умело пользоваться, создает наиболее благоприятные возможности для подпольной борьбы с оккупантами. На первый взгляд это может показаться парадоксом, но это так...
Иван Иванович говорил просто, без нажима, и вместе с тем железная логика его рассуждений убеждала: чем больше будет наших людей в учреждениях, на предприятиях, на железной дороге, даже в ведомствах и организациях, которые непосредственно входят в состав оккупационной администрации, чем глубже мы пустим всюду корни, тем легче будет нашим людям бороться с врагами.
— Чтобы наносить по врагу наиболее чувствительные удары, — сказал в заключение Луць, — нужно знать его планы и намерения. А для этого необходимо, чтобы подпольная организация всюду имела свои глаза, свои уши.
С приходом гитлеровцев Ровно превратился в остров, отрезанный от всего мира. Жители города не имели даже приблизительного представления о действительном положении на фронтах. Фашистская пропаганда ежедневно обрушивала на них мутные потоки своей информации, оглушала сенсационными сообщениями о «небывалых победах доблестных рыцарей рейха на Востоке», предсказывала полный разгром Красной Армии. Геббельсовские «информаторы», а также усердно помогавшие им бандеровцы и мельниковцы с утра до ночи горланили о том, что «Москва и Ленинград стерты с лица земли», что «Советской власти приходит конец». Привезенный из Германии диктор, часто путая украинские слова с немецкими, гнусавым голосом по нескольку раз в день читал по радио «последние новости», от которых бросало в дрожь. То он сообщал о якобы вспыхнувшем на Урале и в Поволжье антисоветском восстании, возглавляемом казачьим полковником, то передавал «свидетельства очевидцев» о повальном дезертирстве из Красной Армии, то комментировал «сообщения иностранных агентств» о том, будто все московские комиссары выехали в Монголию. «Достоверные» небылицы следовали одна за другой. В городе фашистские пропагандисты и их добровольные помощники из местных националистов распространяли листовки с «подлинными» фотографиями «разрушенного» Кремля, а также с портретами советских маршалов и наркомов, якобы порвавших с Советами и перешедших на сторону доблестных германских войск.
Каждый из нас понимал, какой большой моральной поддержкой для оставшегося на временно оккупированной территории населения могли быть в этих условиях слова правды о действительном положении на фронтах, о жизни и борьбе тружеников советского тыла. И эту правду должны были сказать людям мы, подпольщики. Но как лучше это сделать? С чего начинать?
Прощаясь со мной под Новоград-Волынским, секретарь обкома партии сообщил адрес одного из ровенских ателье по ремонту одежды, размещавшегося в небольшом одноэтажном доме по Здолбуновскому шоссе. На чердаке ателье среди старого хлама и поломанной мебели для меня был оставлен радиоприемник с комплектом батарей. Я дважды побывал возле этого дома и убедился, что он цел, но ателье там уже не было: помещение заняли под жилье семьи, переселившиеся с разрушенной соседней улицы. Надо было во что бы то ни стало выяснить: что за люди переселенцы и сохранился ли приемник? Мы решили в ближайшие дни вместе с Луцем отправиться в бывшее ателье; если радиоприемник цел, перенести его в более безопасное место, наладить запись сводок Советского информбюро, размножать их и расклеивать в людных местах.
В городе к тому времени распространился слух, что оккупанты хотят провозгласить Ровно столицей Украины. Во имя чего был задуман такой трюк, мы разгадать не могли. Оставалось только строить предположения.
— Киева им не взять, — сказал Кульбенко, — вот и решили фашисты создать бутафорную столицу, чтобы погладить по шерсти оуновцев. Ведь те без конца болтают про самостийность...
— А мне не верится, чтобы немцы хотели ублажить самолюбие националистов, — возразил Луць, скептически сдвинув брови. — Тут пахнет другим... В Ровно полно гестаповцев и жандармов, недавно прибыли службы СД и СА! Не слишком ли много «чести» для небольшого города? В центре спешно освобождают от жильцов лучшие дома. В особняки свозят дорогую мебель... Вряд ли немецкие квартирьеры станут проявлять столь трогательную заботу об оуновцах. Впрочем, поживем — увидим. Пока что нужно иметь в виду, город наводнен гестаповцами и жандармами, поэтому наша работа потребует особой осторожности. Надо использовать все, что можно, из прошлого опыта. Конспирация, друзья, и еще раз конспирация...
Кульбенко коротко рассказал о делах в Рясниках. В селе уже существовала небольшая подпольная группа. В нее вошли несколько проверенных, надежных людей.
Мы забросали Прокопа вопросами. Знают ли товарищи друг друга? Где встречаются? Как думают расширять группу? Что уже удалось сделать?
Кульбенко, изредка покашливая, неторопливо и обстоятельно отвечал. Вывод напрашивался сам собой: на первых порах не следует гнаться за большими масштабами организации, людей надо отбирать тщательно, без спешки, всесторонне изучая каждого. Возможно, в некоторых случаях придется ограничиться подбором подпольщиков-одиночек. Впоследствии они объединятся в тройки или пятерки, которые будут действовать самостоятельно, поддерживая постоянный контакт с подпольным центром через опытных связных.
Местом основной явки решили установить пока квартиру Луця и Настки. Иван Иванович обещал подготовить в ближайшее время еще одну явку, резервную, в домике знакомого старика Чиберака на окраине города, возле самого леса. Заверив, что Чиберак свой человек, Луць все переговоры с ним взял на себя.
Хотелось беседовать еще о многом, побыть среди друзей. Но уже вступил в свои права августовский вечер, напоминавший о комендантском часе и о патрулях, обшаривавших улицы Ровно с наступлением сумерек.
Прокоп остался ночевать у Луця. Я распрощался с друзьями и пошел уже знакомой тропой назад, в город, к домику бабушки Ксении.
Во второй половине октября 1941 года в газете «Волынь» было опубликовано воззвание к украинскому населению, подписанное окружным комиссаром доктором Беером. До сведения населения доводилось, что согласно распоряжению фюрера он, Беер, приступил к исполнению возложенных на него обязанностей окружного комиссара Ровенской области и что отныне вся верховная власть, как законодательная, так и исполнительная, переходит в его руки. Воззвание заканчивалось угрозой смертной казни тем, кто проявит неповиновение и осмелится действовать вопреки его, Беера, приказам. После опубликования воззвания окружного комиссара гестаповцы арестовали ночью десятки ровенчан, вывезли их на западную окраину города в закрытых машинах и на рассвете расстреляли.
Хотя Беер начал свою «деятельность» в оккупированном городе довольно энергично, все же вовсе не он являлся той личностью, ради которой были приведены в движение многочисленные службы оккупантов: не для него и его подчиненных освобождались от жителей лучшие в городе квартиры; не для служащих комиссариата предназначались коттеджи и особняки, куда свозили дорогую мебель, ковры, посуду; не ради безопасности Беера наводнили Ровно офицеры и солдаты гестапо, СД, военной контрразведки, жандармерии. Окружной комиссар Беер был мелкой сошкой по сравнению с гораздо более одиозной фигурой среди фашистской чиновничьей иерархии Эрихом Кохом, имперским комиссаром и гаулейтером Украины. Кох не афишировал себя в газетах. День его приезда держался в строгой тайне.
И все же кое-какие слухи о новоявленном правителе Украины до нас доходили. Стало известно, например, что своим постоянным местом пребывания гаулейтер избрал Ровно. После этого нетрудно было догадаться, почему почти в течение всего октября по улицам города сновали бронеавтомобили и усиленные конные патрули, а наряды офицеров в полной боевой готовности сутками топтались на центральных площадях и улицах, оцепленных войсками; почему, наконец, въезд в город и выезд из него был фактически запрещен.
Как раз в эти дни фашисты ожидали приезда Коха. Вероятно, они и сами толком не знали, когда он соизволит прибыть.
Гаулейтер прилетел на специальном самолете. Ночью кавалькада легковых автомобилей, в одном из которых находился Эрих Кох, в сопровождении роты мотоциклистов-эсэсовцев и двух танкеток на большой скорости промчалась по притихшим улицам города, держа курс от аэродрома, наспех сооруженного военно-строительной фирмой «Лео Тредер», к резиденции имперского комиссара.
С приездом Коха небольшой город Ровно неожиданно был провозглашен не больше не меньше как столицей всей Украины. По соседству с резиденцией Коха разместились службы и управления гестапо, СД, СА, жандармерии, всевозможные оккупационные учреждения, военные, административные, полицейские, хозяйственные и торговые ведомства. На многих домах появились предостерегающие таблички: «Предъяви пропуск!», «Гражданским вход воспрещен», «Только для немцев». У подъездов днем и ночью маячили часовые. Резкими окриками они заставляли жителей города останавливаться и потом быстро перебегать на противоположную сторону улицы или площади.
Гаулейтер, вероятно, остался недоволен внешним видом «столицы» — разрушенной, опустошенной, наполовину сожженной. Городские улицы и площади начали спешно очищать от мусора и щебня. На этой работе гитлеровцы использовали главным образом советских военнопленных, томившихся за колючей проволокой в лагере, примыкавшем к Здолбуновскому шоссе.
Каждое утро эсэсовцы гнали пленных к центру города. Начались первые осенние дожди, холодные, пронизывающие, с ветром. Военнопленные в изодранных, мокрых гимнастерках, босоногие, истощенные, обессиленные, с почерневшими, заросшими лицами словно привидения бродили меж развалин, то и дело понукаемые охранниками. Завалы из битого кирпича и искореженного взрывами бетона разбирали голыми руками, срывая ногти, сбивая в кровь пальцы. Шатаясь под непосильной тяжестью, измученные голодом и побоями военнопленные переносили на плечах рельсы, обгорелые бревна, арматуру.
Надежда увидеть среди пленных знакомых по лагерю часто приводила меня к местам, где они работали. Близко подходить я не решался. Вооруженные автоматами охранники отгоняли мужчин. Случалось и так: солдаты без разговора хватали слишком любопытных и, толкая прикладами, с хохотом швыряли в толпу пленных. Тут не помогали ни объяснения, ни протесты: человек попадал, как в мышеловку, в запрещенную зону, а оттуда — в лагерь, за колючую проволоку.
Лишь на женщин и детей эсэсовцы, казалось, не обращали внимания. И многие ровенчанки, несмотря на дождь, холод, часами простаивали с узелками в руках на улицах, по которым эсэсовцы гоняли пленных на работу и с работы, бросая заключенным небольшие куски хлеба или вареные картофелины. Тот, кто прошел сквозь муки ровенского лагеря смерти, до конца дней своих будет помнить этих молчаливых и сострадательных женщин.
Моя хозяйка бабушка Ксения тоже ежедневно ходила встречать и провожать военнопленных. Жители Школьной улицы заранее снаряжали старушку в эти походы. С вечера приносили в ее домик кто что мог: несколько сухарей, ячменные оладьи, печеную свеклу. Сложив все это в плетеную кошелку, Ксения Петровна отправлялась на рассвете в один из переулков вблизи лагеря. Как только распахивались оплетенные колючей проволокой ворота и пленных выводили на улицу, бабушка Ксения быстро выкладывала весь запас продуктов на мостовую. Пленные с благодарностью смотрели на маленькую, сухонькую женщину. Многие узнавали ее издали, приветствовали взмахом руки, улыбались ей как матери, которая жалеет своих сыновей, попавших в беду, и делает все возможное, чтобы облегчить их страдания.
Домой Ксения Петровна возвращалась в слезах. Садилась в углу и долго беззвучно плакала, вытирая слезы кончиком платка. Я не пытался ее успокаивать, знал, что на такие слезы нет слов утешения. Наплакавшись вдоволь, старушка начинала рассказывать:
— Идут они, сердешные, аж шатаются. Многие изранены, искалечены... Глянешь, сердце кровью обливается... А они, бедные, грустно-грустно так улыбаются в ответ... Есть там среди них парень один, Николаем его кличут. Остались от него кожа да кости, а глаза еще блестят. Совсем больной, видно, а может, от голода... Вчера крикнул мне: «Спасибо, мама, до старости не забудем вас!» А какое уж там до старости, еле ноги волочит... И другие тоже...
Мы с Луцем не раз задумывались над тем, как связаться с лагерем военнопленных, с томящимися в нем командирами и солдатами Красной Армии. Там, несомненно, имелись и коммунисты. Контакт с ними был бы немаловажным звеном в деятельности партийного подполья. Обсудили добрый десяток вариантов установления такой связи, но все они были не очень приемлемы, грозили серьезными последствиями, может, даже провалом всей нашей, только еще рождавшейся, подпольной организации.
Мы уж решили было: некоторое время переждем, свяжемся попозже. И вдруг этот рассказ бабушки Ксении. Оказывается, ей удается иной раз перекинуться с пленными двумя-тремя словами. Значит, связь возможна! Только стоит ли впутывать в это опасное дело Ксению Петровну? Посилен ли старой женщине тот груз, который придется принять ей на свои слабые плечи? Ведь она и без того многим рискует, что держит в доме подпольщика. И связь с лагерем очень нужна. Что же делать?
Не решаясь прямо обратиться к Ксении Петровне со столь важной просьбой, я начал издалека, стараясь прощупать, что об этом думает сама бабушка Ксения. Она быстро разгадала мои намеки, по-молодому сверкнув добрыми глазами, сказала:
— Я все сделаю, сынку, только скажи, что нужно...
За меня не бойся — старая, но хитрая. Не забыла, как в гражданскую в Одессе вокруг пальца обводила врагов... Если записку в лагерь кому надо написать, пиши, сынку, передам. С Николаем передам, парень он, видать, смелый и сообразительный. Дождусь, когда немец охранник отойдет или в сторону засмотрится, тут и передам...
Еще раз посоветовавшись с Иваном Ивановичем, я подготовил текст небольшого письма, обращенного к военнопленным. Написал, в частности, чтобы товарищи в лагере не теряли надежды и что в городе есть люди, готовые помочь заключенным вырваться на волю.
На одном из угловых домов улицы появилась табличка. Подхожу ближе, читаю «Гитлерштрассе». Вон оно что! Вероятно, оккупанты полагают обосноваться здесь всерьез и надолго.
Впереди сквозь сетку дождя неясно проступают силуэты зданий с пустыми квадратами окон. Всюду часовые. Пленных не видно — они работают дальше, в глубине квартала, в развалинах.
Постояв с минуту на тротуаре, я свернул за угол, чтобы подойти к запретной зоне с противоположной стороны. Мы условились с Ксенией Петровной, что я буду ждать ее возле тумбы для объявлений.
Внезапно раздается тяжелый, раскатистый грохот. Над домами сквозь пелену дождя поднимается столб пыли. Слышатся крики эсэсовцев и короткие очереди автоматов.
Не поняв сразу, что случилось, поворачиваю голову направо, вижу вдоль улицы, пригибаясь, бегут старики, женщины, подростки. Вместе со всеми бежит и бабушка Ксения, спотыкается, падает.
— Ксения Петровна, сюда! — бросаюсь ей навстречу. — Что случилось?
Тяжело дыша, старушка повисает на моей руке, тянет меня в глубь переулка, подальше от этого проклятого места, что-то шепчет побелевшими губами.
— Что случилось? — почти кричу я.
— Ох, подожди... Дай отдышусь. Память отшибло, сынку... Звери проклятые, что они вытворяют... Слышал, как громыхнуло, аж земля застонала. То стены обвалились прямо на людей... Господи, что ж это делается?
Оказывается, рухнул остаток стены трехэтажного дома, придавив нескольких пленных. Остальные бросились было разбирать завал, но старший эсэсовской охраны, офицер в зеленом плаще, разрядил в толпу пленных обойму своего пистолета и захохотал. Шутка офицера пришлась по вкусу солдатам — они тоже послали в беззащитных людей несколько очередей из автоматов.
Ксении Петровне удалось-таки передать записку Николаю, но теперь трудно было сказать, успел ли он ее прочитать. Может, фашистская пуля свалила парня раньше, чем он ознакомился с содержанием нашего послания.
Расстроенные случившимся, мы медленно побрели домой. Под ногами хлюпали лужи. Над городом висело пасмурное небо. Дома, заборы, голые деревья — все вокруг было мокрым от холодного осеннего дождя. Струйки воды сбегали по разбитым стеклам окон, по стенам, решетчатым металлическим оградам, и казалось, что вся земля плачет, убивается в тяжелом горе.
На второй день я вернулся с фабрики раньше обычного. Ксения Петровна, видно, ждала меня, встретила у порога своего дома. Глаза ее сияли. Она протянула мне коричневатую бумажку, обертку от пачки табака, сплошь испещренную неровными мелкими строчками, написанными химическим карандашом:
«Дорогие друзья! Родные товарищи!
Нет предела страданиям, которые приходится сносить нам в фашистском плену. Многие из нас умирают от голода, ран и болезней. У нас отобрали почти всю одежду и обувь. Из лагеря ежедневно вывозят и закапывают по нескольку десятков человек, закапывают и тех, что еще не успели помереть, но уже не могут двигаться. Многих пленных отвозят на какую-то улицу Белую. Там во рвах — сотни трупов.
Вчера из Острога пригнали в лагерь новую партию военнопленных. Конвоиры — эсэсовцы из гитлерюгенд — по дороге тренировались в стрельбе. Кто попадал с первого выстрела в голову самого высокого пленного, получал от офицера сигарету. Было в колонне свыше тысячи человек, а дошло в Ровно меньше двухсот...»
Автор письма просил рассказать о зверствах фашистов советским людям, если можно, сообщить за линию фронта, просил помочь вырваться из лагеря. В конце стояла подпись «Николай Поцелуев».
Вместе с Луцем мы написали и размножили от руки листовку, обращенную к узникам лагеря. В ней говорилось:
«Родные, многострадальные наши друзья, товарищи!
Германский фашизм лелеет надежду превратить нашу страну в свою колонию, а советских людей — в рабов. Но этому никогда не бывать! Не верьте гитлеровцам, что они захватили Москву, что их войска подходят к Уралу. Все это ложь. Красная Армия ведет кровопролитные бои с врагом. Наша страна набирает силы для решительного удара по фашистским захватчикам. Временные неудачи на фронте не сломили духа и стойкости советских людей. На временно оккупированной фашистами территории создаются партизанские отряды, подпольные группы. Весь народ поднимается на священную борьбу. Наше дело правое, мы победим!
Помогайте друг другу, не теряйте надежды, будьте бдительны и осторожны. Не поддавайтесь на уговоры провокаторов. Ровенская подпольная организация сделает все возможное, чтобы вырвать вас из лагеря и привлечь к всенародной борьбе.
Ровенский подпольный комитет народных мстителей».
На следующий день Ксения Петровна отправилась к воротам лагеря, чтобы передать несколько экземпляров листовки Николаю Поцелуеву. Близился вечер, а ее все не было. Я не находил себе места: ежеминутно смотрел в окно, прислушивался, не заскрипят ли деревянные ступеньки крыльца.
Моя тревога передалась и пришедшему ко мне Луцю. За последнее время он ближе узнал хозяйку моей квартиры, относился к ней с глубоким уважением. И Ксения Петровна, чуткая ко всему хорошему, доброму, отвечала Ивану Ивановичу тем же: была с ним ласкова, приветлива, называла, как и меня, сыном. А после того как узнала, что до войны Луць работал с ее внуком Василем в областном совете профсоюзов, стала считать его и в самом деле самым близким, самым родным.
Обычно Луць задерживался у меня недолго. Несколько минут разговора — и он уходил, держа под мышкой ящик со слесарным инструментом. В этот раз, узнав от меня о случившемся, он изменил своему правилу. Час, другой, третий мы сидим с ним в маленькой комнатушке, с тревогой и нетерпением ожидаем нашу старенькую связную.
Разговор не клеится. Лишь изредка перекидываемся несколькими словами и снова молчим. Мысль работает в одном направлении: что могло случиться с бабушкой Ксенией?
Луць застегивает куртку, натягивает на лоб фуражку.
— Пройдемся немного, надо посмотреть.
Я молча иду за ним. Перед нами почти безлюдная улица. Редко промелькнет одинокий прохожий и мигом исчезнет в переулке или подъезде дома. Даже не взглянув на нас, прошел мимо под руку с раскрашенной девицей пожилой немецкий офицер. На углу, опираясь на костыли, торопливо складывал в ящик свое нехитрое хозяйство безногий чистильщик обуви. Стуча сапогами, нас обогнали два жандарма.
Тяжелые капли дождя сначала падают на землю словно нехотя, но вскоре на город обрушивается настоящий ливень. Позади осталось несколько кварталов. Я тешу себя надеждой, что мы с бабушкой разминулись, и она уже хлопочет на кухне.
Не сговариваясь, поворачиваем на соседнюю улицу. И сразу же натыкаемся на Ксению Петровну. Она лежит, скорчившись, на каменных ступеньках подъезда небольшого дома. Из-под платка выбились мокрые седые волосы. Глаза закрыты. Руки прижимают к груди знакомую плетеную кошелку. Когда я стал поднимать старушку, она тихо застонала.
Неподалеку жил врач, в квартире которого Луць как-то ремонтировал водопроводные краны. Иван Иванович побежал к нему, а я понес Ксению Петровну домой, на Школьную улицу.
Вскоре вернулся Луць. Вслед за ним появился врач, высокий, смуглолицый, с кудрявой цыганской бородой. Бросив мне на руки мокрое пальто, шляпу, прошел в спальню к больной, сердито попросив на ходу дать полотенце и нагреть воды. Минут пятнадцать осматривал и выслушивал бабушку Ксению, потом, виновато покашляв, объяснил: больная потеряла сознание от сильного удара в спину; состояние тяжелое, очевидно, поврежден позвоночник, в результате частичный паралич.
— Ничем, друзья, помочь не могу, — сказал в заключение доктор. — Если бы больную в клинику, под присмотр специалистов... Но сами понимаете, это теперь не для нас. Главное, не давайте ей двигаться, необходим полный покой. А надежды, что выживет, скажу откровенно, очень мало...
К полуночи Ксении Петровне немного полегчало. Она попробовала шевельнуться, но тяжело застонала от боли. Увидев рядом меня, прошептала:
— Возьми... В кошелке, под мешочком...
Луць вынул из кошелки смятую записку, разгладил на руке, прочитал вслух:
«Вчера нас гоняли за город. В поле возле Сосенок заставили копать огромные рвы. Подозреваем, что готовятся массовые расстрелы. Попытайтесь узнать, в чем дело, и сообщите. Возможно, мы рыли могилы самим себе. В лагере по этому поводу сильное волнение.
С приветом Н. П.».
— Записку успел передать Николай, — после нескольких глотков чаю слабым и каким-то чужим голосом проговорила Ксения Петровна. — Я тоже отдала ему все, что вы понаписали. Подбежал немец, наверно, подумал, хлеб передаю, начал кричать. Замахнулся винтовкой, ударил прикладом по спине... Я упала... Полдня домой ползла, сил не хватило... Дальше не помню, что со мной было... Ох, сыночки... Укройте меня потеплее, холодно, рук поднять не могу...
— Сейчас, бабуся, и укроем, и укутаем, и грелку к ногам положим. Недавно был врач, сказал все пройдет. Завтра лекарств достанем, у меня есть в аптеке знакомые, — утешал ее Луць. Но Ксения Петровна уже не слышала его. Голова ее бессильно упала на подушку...
Умерла Ксения Петровна на рассвете, когда в небе засерел новый день. Перед смертью на несколько секунд открыла глаза, без слов обвела угасающим взглядом меня и Луця, вздохнула и медленно смежила веки. Навсегда.
Молча стояли мы над телом нашей верной связной. Склонив голову, Луць печально сказал:
— Первая жертва в нашей организации...
Передавая через Ксению Петровну короткую записку с просьбой выяснить, для кого готовились могилы в Сосенках, политрук Красной Армии Николай Михайлович Поцелуев, попавший раненым в плен, разумеется, не мог предполагать, что задал нам очень трудную, почти невыполнимую задачу. Чтобы решить ее, нужно было знать изуверские планы нацистского руководства третьего рейха. А тогда, дождливой осенью сорок первого года, очень многое нам не было еще известно. Ни политрук Поцелуев, ни я, ни Луць не могли знать того, что еще весной, незадолго до нападения фашистской Германии на Советский Союз, в центральном управлении гестапо был создан специальный отдел, скрытый под шифром Б-4, и что этому отделу, который возглавил тезка фюрера Адольф Эйхман, офицер СС в чине подполковника, поручена самая человеконенавистническая в истории акция — массовое, поголовное истребление людей еврейской национальности.
Тем не менее записка Поцелуева и фраза, брошенная в приступе пьяной откровенности комендантом полиции Крупой о тех, что с «желтыми тряпками на спинах», заставили насторожиться. По всем признакам, над еврейским гетто нависла страшная опасность. Пока это было только наше предположение, точно мы ничего не знали.
В Ровно издавна проживали тысячи еврейских семей. В 1939 году число их значительно увеличилось за счет беженцев из Варшавы, Кракова, Лодзи, Жешува. Теперь все они были согнаны в гетто. Тысячи людей, в том числе женщины, дети, старики... Неужели фашисты решили всех их расстрелять, всех, даже детей?..
Надо было немедленно действовать, что-то предпринимать. Но что и как?
Если бы у нас за пределами города была партизанская база! Хотя бы небольшая вооруженная группа, не связанная по рукам и ногам условиями конспирации, подполья!.. Но такой базы, куда бы в случае необходимости можно было переправить людей, укрыть их от зверской расправы, у нас тогда еще не было. Что же делать? Единственное, что могли мы в ту пору, — предупредить жителей гетто о нависшей над ними смертельной опасности. И только.
Сам я не рискнул пойти в гетто. Меня там могли не понять. Все же, как ни говори, секретарь-учетчик, правая рука пана Максимчука, доверенное лицо новой власти. Вряд ли кто из евреев отнесется всерьез к моему предупреждению...
В гетто пошел Иван Иванович Луць. Я назвал ему знакомых по институту студентов Либермана и Мальву Гольберг, зная, что они вместе с родителями остались в городе, не успев эвакуироваться. Через них, казалось мне, легко будет предупредить всех остальных. Мы были убеждены, что достаточно малейшего толчка — и тысячи людей, узнав страшную весть, не станут покорно ждать смерти. Пусть даже гитлеровцам удастся перекрыть дорогу, все равно основная масса обитателей гетто вырвется из города, растечется по лесам, будет бороться за жизнь.
Обойдя ночью полицейские и жандармские патрули, Иван Иванович удачно добрался до кварталов, где располагалось гетто. Больше часа безуспешно стучал в окна и двери домов. Никто не отзывался. Наконец старый портной, с которым Луць был знаком еще до войны, впустил ночного гостя в квартиру. Сын портного знал дом, в котором жила семья Гольбергов, и через несколько минут привел испуганную Мальву.
Луць рассказал семье портного и Мальве обо всем, что предполагал, не скрывая ужасной правды. Девушка побледнела. Старый портной замахал руками, затряс седой бородой:
— Идите своей дорогой, уважаемый. Зачем вселять страх в сердца несчастных. Наш народ прогневал господа бога, и он послал Гитлера за грехи наши как кару. Нехорошо противиться воле всевышнего. Надо терпеть, молча сносить все муки, какими бы тяжкими они ни были...
Убедившись, что говорить с портным пустая трата времени, Луць вышел с Мальвой во двор. Девушка заверила его: о принесенной им страшной вести сегодня же ночью узнают все обитатели гетто. Они договорились встретиться следующим вечером в небольшом скверике, примыкавшем к гетто.
На эту встречу вместе с Иваном Ивановичем пошел и я.
Увидев меня, Мальва расплакалась. Потом, несколько успокоившись, рассказала, что все обитатели гетто, с которыми ей удалось переговорить, отказались что-либо предпринять для предотвращения опасности: одни ссылались на бога, другие просто не поверили девушке.
Возможно, те, с кем она беседовала, оказались слабовольными, сломленными людьми, не способными повлиять на других. Я, однако, считал, что еще не все потеряно. Оставался Либерман. Надо встретиться с ним. Молодой, энергичный парень найдет понятные всем слова, разъяснит, как в действительности обстоит дело.
— Либерман не поможет, — покачала головой Мальва. — Я с ним говорила. Он отругал меня, стал доказывать, что еще не было такого случая, чтобы в наш век уничтожали тысячи мирных, ни в чем неповинных людей. Он уверен, что даже нацисты, при всей их жестокости, не дошли до такого варварства.
Мальва попросила нас встретиться со своим соседом-адвокатом, который слышал о ночном визите к портному.
Луць вопросительно посмотрел на меня: следует ли втягивать в переговоры незнакомых? Я утвердительно кивнул.
— Позови адвоката, мы подождем здесь, — сказал я Мальве.
Вскоре, недоверчиво озираясь, к нам подошел адвокат. Тень настороженности и растерянности лежала на его помятом, давно не бритом лице. Коснувшись пальцами черной шляпы, адвокат спросил:
— Кто вы, господа, и откуда у вас такие... гм... зловещие новости?
— Мы советские люди. Вам этого достаточно?
— Нет, недостаточно. Вовсе не-е-достаточно. Почему мы должны вам верить? На каком основании? Ваше сообщение — провокация. Да, провокация. Вы хотите вызвать в гетто волнения, толкаете людей в пропасть... Не знаю, кто вы, господа, но я не боюсь вас и говорю прямо: ваши сведения рассчитаны на то, чтобы карательные органы новой власти согласно законам военного времени применили к населению гетто санкции. Мы не позволим... Мы не поддадимся. Мы будем...
Опасаясь, что его истошное «мы» услышит кто-нибудь из гитлеровцев или полицаев, я перебил адвоката:
— Кто это «мы», разрешите спросить?
— Все, все, кто проживает тут, в этих домах! — нервно дернувшись, он махнул рукой в сторону кварталов гетто.
— А вы бы за всех не расписывались! — На щеках Луця заиграли желваки, он еле сдерживал себя. — Неужели вы не понимаете, что сейчас не время разводить философию. Людей надо спасать! Ваших родных, знакомых, друзей, вашу семью, ваших детей, наконец, вас лично фашисты хотят уничтожить...
Адвокат отступил, предостерегающе поднял руку:
— Господа, если вы не уйдете отсюда, я... я позову полицию.
Мальва кусала губы. Она с ненавистью смотрела на адвоката. Она верила не ему, а Луцю, мне, но такие, как вот этот, в черной шляпе, видно, сделали все, чтобы в гетто не поверили ни нам, ни ей.
Прошло несколько дней. В городе было тихо. У нас даже появилось сомнение в правдивости оброненных Крупой слов. Но к сожалению, вскоре пришлось убедиться, что он не лгал и что не случайно тревожился Поцелуев.
В первую субботу ноября после обеда в городе был расклеен приказ о том, что все лица еврейской национальности, независимо от пола, возраста, места работы, обязаны в воскресенье утром явиться на городскую площадь, имея при себе ценности, двухдневный запас продовольствия, а также самые необходимые вещи, общим весом не более пяти килограммов.
Мы решили сделать последнюю попытку раскрыть глаза обреченным. Поздним вечером Луць, Настка и я отправились в район гетто. Двигались медленно, то и дело прячась от встречных патрулей в подъездах домов и подворотнях. Вдруг впереди, где начинались еврейские кварталы, вспыхнул ослепительный свет. Мы притаились за углом дома. Пошарив по небу, голубоватые лучи света опустились к земле, стало все видно как днем: и дома, и заборы, и стволы голых деревьев.
— Что это? — тихо спросила Настка.
— Прожекторы. — Луць попятился, отталкивая нас в переулок. — Они осветили всю территорию гетто. Назад!..
Как только вспыхнули огни прожекторов, окрестные улицы сразу будто ожили. Замелькали серые фигуры солдат в стальных касках, послышались отрывистые слова команд. Район гетто был окружен плотным кольцом жандармов, полиции, подразделений СД.
...На рассвете поднялась стрельба у железной дороги. Лай собак, звон разбитых стекол, крики немцев смешались с плачем женщин, детей. Потом постепенно все стихло. А через час городская площадь стала быстро заполняться людьми. Жандармы и полицаи гнали сюда все новых и новых обитателей гетто. Многих, видно, подняли прямо с постелей, испуганных, полураздетых. Матери безуспешно пытались согревать своим дыханием малюток. Молодые вели под руки стариков. Шли молча, втягивая голову в плечи, и так же молча вливались в многотысячную толпу, глухо волновавшуюся на площади. От тротуаров и домов площадь отгораживали плотные шеренги солдат, полицаев в черных шинелях, жандармов. Злобно скаля зубы, рвались с поводков овчарки.
Казалось, площадь уже никого больше не вместит. А живой, трепещущий в страшном своем безмолвии людской поток не прекращался. Отовсюду слышалось: «Шнель, шнель, юден!» Офицеры, развлекаясь, били палками по ногам отстающих. Солдаты, подражая им, пускали в ход приклады автоматов, кованые сапоги, ножны тесаков. Люди падали, вскакивали, с проклятиями сплевывали кровь, с ужасом бросались в гущу толпы, спасаясь от ударов. Приглушенный многоголосый стон стоял над разбуженным, встревоженным городом.
«...Нехорошо противиться воле всевышнего... Надо терпеть, молча сносить все муки...» Неужели среди этих людей не найдется решительных, смелых? Неужели невыразимая тяжесть горя раздавила их раньше, чем пули оборвут жизнь? Хотелось крикнуть: «Бегите! Сомните своих палачей! Вас же тысячи!..»
Когда площадь заполнилась до отказа, на подножку автомашины поднялся офицер в мундире СС.
— Ахтунг! Ахтунг! Внимание! — гортанно прокричал он. — Инженерам, врачам, ветеринарам, шоферам, работникам типографий, квалифицированным рабочим остаться на месте. Все остальные — марш вперед! Шнель, шнель!
Солдаты расступились, открыли проход в одну из боковых улиц и направили по ней толпу, ударами прикладов выстраивая несчастных в колонну. Забегали туда-сюда полицаи, рванулись вперед овчарки. Где-то в густой толпе мелькнула взлохмаченная шевелюра Либермана. Может, это не он? Нет, он. Знакомое продолговатое лицо. Юноша пытается протиснуться к сгорбленной, ослабевшей женщине, которая, опираясь на плечо девочки в зеленом платке, еле волочит ноги. Старуха протягивает к парню руки, но толпа подхватывает ее, оттирает в сторону, и Либерману остается лишь беспомощно барахтаться в людском водовороте. Немец в гражданском вприпрыжку бежит по тротуару, щелкает «лейкой», что-то возбужденно выкрикивает жандармам, те смеются.
Из квартиры Луцей (они недавно перебрались в центр города, на улицу Тарновского) мы наблюдаем за движущейся громадной колонной. «Куда она свернет? Куда?»
Проходит несколько томительных минут. Колонна сворачивает в район Грабников. Рядом со мной у окна стоит Иван Иванович. Я замечаю, как лицо его покрывается землистой бледностью: из Грабников дорога ведет в Сосенки.
В тот день за городом до самого вечера ни на минуту не стихал треск автоматов и глухое рокотание пулеметов. Люди, жившие на окраине Ровно на пути к Сосенкам, оставляли свои дома, бежали к центру, прятались у знакомых.
И город словно вымер. Прекратилась работа. Наглухо закрылись все двери.
Убийцы не рассчитали: могил не хватило. Последняя колонна в несколько тысяч человек была расстреляна прямо в степи. Солдаты и офицеры СД, рыская среди распростертых на мокрой земле тел, пистолетными выстрелами и штыками добивали раненых. Страшное поле смерти кропил дождь, уныло посыпал мокрый снег. Розовые ручейки воды, смешанные с человеческой кровью, сбегали вниз, на дорогу...
Свет настольной лампы падает на красивое утомленное лицо Настки Кудеши, на ее большие, темные глаза. Ее пальцы проворно бегают по клавиатуре пишущей машинки. Настка почти сутки не встает из-за стола. Мы с Луцем диктуем, она печатает. На столе растет стопка листов, заполненных машинописным текстом:
«...Массовыми убийствами, террором фашистские палачи надеются запугать наш народ, посеять среди нас неверие в свои силы. Но советские люди не склонили и не склонят головы. Красная Армия ведет упорные бои с оккупантами на фронтах, народные мстители поднимаются на беспощадную борьбу в тылу врага. Час расплаты придет. Проклятые захватчики еще почувствуют на собственной шкуре силу нашего оружия, испепеляющий огонь нашей ненависти...»
Проходит час, другой, третий... Настка продолжает печатать:
«Товарищи ровенчане! Вспомним славную историю нашего края! На его просторах тысячи бойцов Красной Армии самоотверженно сражались за дело Ленина, за Советскую власть, за свободу и счастье народа. Будем же достойны героев! Не дадим гитлеровским бандитам хозяйничать в нашем родном доме. Готовьте оружие!
Наносите фашистам урон на каждом шагу. Усиливайте отпор врагу! Уничтожайте вражескую технику, имущество, снаряжение!
Смерть фашистским оккупантам! Да здравствует Советская Украина!»
Утром, выйдя на улицу, ровенчане увидели на столбах и заборах небольшие листки, наклеенные поверх немецких приказов. Люди, оглядываясь, жадно прочитывали каждое слово, и на глазах у многих выступали слезы...
Это было осенью жестокого 1941 года.
Борьба только начиналась.