…Над грядками моркови, как слюда, висели стрекозы. Колька и Сашка напружинивались, ловя момент кинуться. С приготовленными кепками в руках. То одну, то другую – ветер сдувал стрекоз. И снова выносил наверх. Опять как живую слюду в солнце… Сашка и Колька бросались, падали на грядки. Без толку – стрекозы ускользали. Мальчишки лежали в махратой морковной ботве. Как будто в терпком, стойком зелёном опьянении, бьющем прямо в нос. Не решаясь поднять над ним головы.
– Вы опять там! Вы опять! – кричала со двора тётя Каля.
Мальчишки ползли. По канавке. Сбоку грядки. Как ужи. Потом горбиком вставали. Будто что-то ищут на земле. Разглядывают. Жучка ли, гусеницу какую. «Вон Карангуль, Карангуль!» – нарочно кричал Колька, чтобы услышала мать. (Имелся в виду, по-видимому, маленький паучок из семейства тарантулов. Почему-то считавшийся злейшим врагом огородников.) Однако «карангуль» как будто бы убежал, и ребята окончательно распрямлялись. Карангуля вроде как не поймав.
– Я вот дам вам сейчас карангуля! Я вот вас сейчас прутом!
Калерия и Антонина стирали. В двух оцинкованных корытах. Как будто на корытах выступали.
Сашка и Колька крались по противоположной стороне улицы. «Куда?!» – кричала из двора Калерия. Мальчишки застывали. Разоблачённые. «А воды?..» Колька предлагал рвануть. Не догонят. Сашка колебался. Антонина молча дёргалась над корытом. Не глядела на сына. Сашка не выдерживал, шёл. Брал два пустых ведра. Кольке всучивали одно, маленькое. Шли на дальнюю колонку.
Во всех дворах женщины стирали! Как обезумели! Сашка и Колька только подскакивали. От выплёскиваемых помоев. Как от сырых дохлых кошек. Курицы сглупа кидались. Но – разглядывали только дохнущую пену, не решаясь клюнуть… Дуры!
Когда обратно шли, два петуха подпрыгивали-дрались. Как две индейские намахраченные пики в воздухе ударялись. И помоев на них не было! Сашка плеснул воды. Петухи побежали в разные стороны. «Зачем облил! Пусть бы дрались!» – заныл Колька. «Дурило!» – посмотрел на него Сашка. Снова ведра подхватил.
Сходить на колонку пришлось целых три раза. Пока не наполнили чёртов этот бак во дворе. Ну, всё? Мы пошли? Беспечно крутили головами по сторонам, старались не посмотреть на тётю Калю. «А развешивать?..» Кольке сунут был целый таз с бельем. Колька закачался, опупел от таза. «Да ладно, Каля. Пусть идут», – вступилась Антонина. Таз сразу же был брошен. Прямясь, поспешно уходили, точно подпинываемые, подпинываемые сзади. Радостью ли, испугом ли. Торопились по улице. Оглядывались. Всё не верили в своё освобождение. По всей улице женщины по-прежнему вышугивали помои – будто драных кошек своих на дорогу выкидывали.
Поле спряталось за холмом, на спуске к Белой, за Домом ортопедических инвалидок. Нужно было только пройти за Дом, глянуть с горы вниз и – поле… Когда ребята обнаружили его, когда увидели его в первый раз – ахнули. Одуванчики росли сотнями, тысячами. Они словно встали перед Сашкой и Колькой. Как не здешние. Как тонконогие инопланетяне. Как будто только что прилетели откуда-то на землю и ничего не знали ещё на ней… Колька кинулся с палкой: ур-ра-а-а! Залетел в самую середину. Начал выбивать пух. Точно выдёргивать палкой. «К-куда залез?!» Сашка пробрался, вырвал палку, дал по затылку: «Чего, чего делаешь!» Обратно выводил Кольку за руку. Тот тоже задирал ноги, чтобы не помять. «А чего-о! – ныл. – Нельзя, что ли?» – «Нельзя. Понял?»
Сашка присел, протянул руки к одному одуванчику. С краю который был. Осторожно обнимая его ладонями. Одуванчик в самом деле был как инопланетянин. С любознательным глазком в середине ловкого, лёгкого нитяного шара со звездочками. Шара тёплого. Живого. «Нельзя трогать…»
…Как и в первый раз пришедшие ребята опять стояли на краю поляны. Опять смотрели бесконечно долго. А одуванчики поколыхивались на ветерке – как доверчивые глазки-пухлики…
– Не говори никому, – сказал Сашка. – Пусть стоят… Нетронутые…
– Ладно, – сказал Колька. – Никому не скажу.
По бурьяну ребята круто взбирались наверх, к Дому инвалидиц. «Ортопедических», как их называли в городке. Потому что все они были больны ногами. Старались выйти от обделавшейся в овраг уборной подальше. Слепой плешкой монашка летало вверху обеденное солнце.
Чтобы увидеть ортопедических мужчин, вползали на карачках в подвальные окна. Как в русские печи. Осторожно раскрывали створки окна. Ортопедические – все в фартуках – колыхались над верстаками как длиннорукие весёлые растения. Всё отовсюду могли достать: рваные башмаки, подмётковую кожу, колодки со стеллажей. Слышался дружный смех. Кто-то один рассказывал. Колька пролезал дальше. Ух ты! – ещё чего-то видел там, невидимое Сашке. Однако еле успевал отскочить. Пропустить в полёт колодку. И дружный хохот из окошка.
Сашка подбирал с земли колодку. Долго разглядывали. Нагая колодка походила на костяную ногу. Но – как бы без ноги… Обратно колодку бросали быстро. Как в колодец. И опять отскакивали. Точно боялись, что рукастые из окошка схватят их и утащат в подвал. Весёлые хохотали.
В трёх больших окнах над ними, как в пароход спрятав руки, всегда сидели три человека по грудь. Вроде портретов. И пароход их как будто не плыл никуда. Большими глазами три человека смаргивали очень медленно и редко. Реже, чем совы. Это были начальники. Ребята их не боялись… Хоть подпрыгивай, хоть шуми, хоть что – не шелохнутся.
Как работают инвалидки, в честь которых называли Дом, увидеть было нельзя – стекло окон в пристрое, где находился швейный цех, было закрытым, матовым. Можно было только услышать из форточек горячую стрекотню машинок, пахнущую машинным маслом и детской байкой. Сашка и Колька постояли, послушали. Так выслушивали бы, наверное, люди возле тюрьмы: не прилетит ли ещё какое слово сверху?..
Ребята пошли, наконец, дальше. И сразу увидели инвалидку. Живую. С трущимися друг о дружку, точно связанными ногами. Инвалидка переваливалась им навстречу. Колька втихаря стал подталкивать Сашку, захихикал. Так и уходила она к цеху своему, сцепленно переваливаясь. А Колька все не унимался, тыкал пальцем: «Как буква! Как Хэ-э! Как заглавная!» – «Чего смеешься-то? Дурило!» Сашка мазнул ему. Хмурился. Как Константин Иванович. Отец. Не досмотрел. Упустил малого.
Время вокруг было большое. Всё наполненное солнцем. Его можно было замедлять. Его можно было убыстрять. Ребята шли. Сирень над заборами походила на деревенские рубахи. Тяжёлые хохлатые свиристели влеплялись в них, раскачивались как колокольцы. Головами вниз… «Эх, рогатки нету!..» – спотыкался, пялился Колька. Сашка покосился на него. Ничего не сказал.
Во дворе почты ребята увидели курицу. И удивило их не то, что она оказалась здесь, а то – что была одна. То есть одна совсем. Без своих соплеменниц. Она была как будто из не пойманных Мыловым. Известным куроцапом. Не уворованная им. Она вышагивала с какими-то замираниями. Шагнёт и станет. Снова шаг, и лапу подожмёт…
– А курица когда идёт – сердце у неё шатается? – спросил Колька.
– Наверно, – ответил Сашка.
– А останавливается – тоже останавливается? Сердце?
Сашка смотрел на замершую курицу. Курица походила на бесколёсный велосипед… Честно признался – не знает.
А тут вообще увидели! Две большие чёрные овцы ходили вдоль забора и щипали траву. Но разом остановились. Тоже уставились на ребят. Как две большие швейные машины… Боязливо Сашка и Колька пошли было, но овцы шарахнулись, разметнулись в разные стороны. Перегородили дорогу. Смотрели на ребят. Глаза их были жёлты. Налиты. Как серьги… Сашка и Колька осторожно двинулись назад. Опять мимо курицы. Там швейные, здесь – бесколёсный велосипед! – Отшугнутая, курица порхнула в сторону.
В своем дворе Сашка, поглядывая на крышу дома, начинал гули-гулилюкать и вытаскивал из кармана заготовленную горсть семечек. В слуховом окне чердака сразу появлялась пара голубей. Сашка бросал семечки на землю. Падая, как фанера, голуби слетали. Начинали бегать, жадно склёвывать. Сашка подсыпал. Голубка была дикой породы, сизая. А голубь, видимо, – бывший домашний. Потому что цвета пёстрого и с горбатым гордым клювом. И крылья дёргались за ним, как за гусаром сабли. Оголодал гусар. Сашкин запас склёвывали быстро. Всё, говорил им Сашка, больше нету. Голуби ещё какое-то время поглядывали на Сашку: может быть, ещё найдётся? Нету. Тогда голубь начинал ходить вокруг голубки как помешанный. Круто втыкая хвост в пыль, – и протаскиваясь. Раздуваемый мокрый зоб его был набит трескучими камешками. Он в это время, верно, был очень опасен. И голубка приседала…
– Топчет, – говорил Сашка.
– Зачем? – спрашивал Колька.
– Яйца заставляет чтоб снесла… А потом пискуны появятся… Надо заставлять их, чтобы неслись… потому и топчет…
А голубь будто не мог зацепиться, трепеща крылышками, будто сваливался с голубки – и отпадал. Как будто он ни при чём. И срывал вверх, с паузами, очень весомо хлопая крыльями. И планируя толсто. Как дельфин.
– Вот. Он теперь доволен. Заставил… – говорил Сашка.
Потом сами поели у Сашки на втором этаже. Как сказала им Антонина – разогревали кашу. Гречневую. Брикетная каша за тридцать копеек в большой сковороде шумела полчищем. Сашка добавлял маргарину. Поджаривали долго. Колька любил «чтоб отскакивало». То есть чтоб «когда уже блохи».
После обеда опять продвигались по городу, наматывали ножонками, как самодвижущиеся часы. Самодостаточные. Которые могли на сколько угодно замедлиться, как угодно побежать.
Со страшными хлопками где-то вверху за деревьями пролетел вертолёт. Вертолет геологоразведки! Ребята рванули на площадь, чтобы увидеть. Но вертолёт уже низился с горы к Белой, как будто орёл тащил над горой корову, свалил с нею за гору, пошёл, видимо, там, над Белой… Жалко, конечно. Мало увидели…
Собор был таким высоким, что всегда падал с неба… Лучше не смотреть. Сашка и Колька отступали от стен. Крутили головами. Чтобы всё там на место встало. Из раскрывшейся высокой двери вышли человек десять кинозрителей. Расходились быстро. Не глядя друг на дружку. Точно в кинозале переругались. Фильм назывался «Кошмар в Клошмерле». Билетерша ждала у двери. Пока из зала выйдет духота. Хмуро покашивалась на Сашку и Кольку. Высокими двумя створками двери увела с собой высунувшуюся темноту. У Сашки и Кольки денег на «Кошмар в Клошмерле» не было.
Возле угла собора, кипя чириканьем, в густоте куста протрёпывались воробьи. Как будто мыши в листьях ползали… Колька кинулся, саданул туда камнем – куст словно вздёрнуло с земли ударившей вверх серой тучей. «Зачем? Дурило?» – посмотрел на Кольку Сашка. Опять как отец. Как Константин Иванович. «А чего они… ползают?» – «Где ползают? Дурило?»
В сквере кругом висели шерстобитные тополя. Под ногами похрустывало пушистое белое одеяло… Колька втихаря поджигал. «Зачем? Дурило?» – кидался опять Сашка, скорей затаптывал бегающие красные змейки. «А чего-о?» – тянул Колька: кидать нельзя-а, поджигать нельзя-а. «Для чего?! Зачем?!» – убийственные как бы ставил вопросы Константин Иванович. А если вдобавок Меркидома увидит – выскочит. Со своими пожарниками. «Да не увидит. Спят они все там…» Ребята смотрели в сторону пожарки.
А на деревянной каланче, наверное, последние метры перед сменой, как пойманный, ходил боец. Уже как ненормальный. Уже никуда не смотрел. Ни на какие пожары. Только ходил. Вокруг вышки. Выйдет из-за угла и уйдёт за другой угол. Выйдет – и снова ушёл. Мимо него пролетали только вороны. Снизу со двора, как из утробы, бодрил его Меркидома. Раз-два! раз-два! Вот, отмечал Сашка, не спят. Ещё как вылетят. На всех машинах. Опять шёл по скверу, по-хозяйски оглядывая его. Чистый Константин Иванович. Колька хмурился, спотыкался.
Когда уже возвращались домой вечером – Сашка увидел на автостанции отца. Константин Иванович выпячивался из автобуса с огромной картонной коробкой в руках. Телевизор! – догадались ребята и в следующий миг уже бежали… Константин Иванович, вытираясь платком, смотрел на поставленный на скамейку телевизор: может быть, на коляске, на Сашкиной, попробовать везти этого… дурилу. Не дослушав, Сашка и Колька полетели к дому как вихри.
По шоссейке, в Сашкиной здоровенной детской колеснице коробка с телевизором тряслась и колотилась, как когда-то сам Сашка. Константин Иванович забегал с разных сторон, пытался унимать, удерживать, говорил, чтоб легче, легче, но железная колымага, казалось, сама подпрыгивала, без всякого даже участия Сашки и Кольки. Разбуженная после многих лет спячки, неостановимая, как лихорадка. И Кольке с Сашкой приходилось только цепляться сзади за её ручку и колотиться вместе с нею. И невозможно было унять! Но – довезли.
Телевизор этот больше смахивал на фотоаппарат на пенсии. Старинный. Из тех, что в ателье бывают. Уже без треноги. Отобрали. Который точно вяло вспоминал, что он там внутри себя натворил, понаснимал за всю свою жизнь.
К пришедшей поздно вечером Антонине повернулось с десяток счастливых детских мордашек, как блины омасленных сизым светом, с готовностью образуя ей в полутьме комнаты просвеченный коридор счастья, в который она должна посмотреть на далекое крохотное светящееся оконце в тёмном углу, где что-то промелькивало, сдёргивалось и сплывало… Антонина так и села на табуретку.
Подошёл Константин Иванович. Деликатно потирая руки, посмеиваясь, начал было объяснять, что, почему, где и как, но Антонина помимо воли уже отстраняла его рукой, тем более что на экранчике мелькнуло что-то знакомое. Знакомое лицо. Точно! Он! Герман Стрижёв! Сосед снизу. Как он туда попал? Участвует в мотогонке. В кроссе. По пересечённой местности. Вот это да! Антонина всплеснула руками. Уже такая же дураковатая, как все. Блаженная. Уже родная всем, своя. Вот это да!
Между тем Стрижёв шагнул к мотоциклу. Это значило, что он уже выслушал всех представителей армии, партии и комсомола, ошивавшихся возле него, которые всё время молча и серьёзно заглядывали в телеобъектив. С бобовыми вытянутыми лицами. Точно в неработающую комнату смеха… Итак, Стрижёв выслушал их. Очень могуче Герман Стрижёв начал надевать краги. Ну, он сейчас покажет всем, как говорится, кузькину мать! Вот Стрижёв! Вот молоточек! – оживились юные зрители и с ними Антонина.
И – началось! И понеслись: по грязи, по ямам, по горкам, то страшной теснотой, прямо-таки клубками, то разодравшись в цепочку, круто заруливая на маршруте, парашютистами выпуливая из-за горок, тут же завязали в грязи, как инвалиды выделывали сапогами, помогая ревущим машинам, и неслись опять, и прыгали, и скакали. Где Стрижёв – понять было невозможно!
И только потом, в самом конце – показали. Без шлема уже, с раздрызганным чубом, всё лицо в брызгах грязи – держит хрустальную чашу, вцепившись в неё обеими руками, и вкось так, как шакал, лыбится. Ну, Стрижёв! Ну, молоточек! Первое место! Первый приз!
Уже на другой день Стрижёв стоял перед Зойкой Красулиной. Стоял с охапками цветов, как всегда натыренных в горкомхозовском питомнике за городом. Как будто соскокнул со вчерашнего экранчика телевизора. Правда, без венка и чаши… Зойка цветов не брала. Зойка смотрела по улице вдаль. В ожидании своего Суженого. Тогда Стрижёв начинал совать их ей. Как грузин на базаре. Зойка спокойно откидывала цветы на стороны. Как будто пряди своих волос. Мешающие смотреть ей вдаль и ждать своего Суженого. Ну что тут! Стрижёв шёл к мотоциклу. На полностью пистолетных, вздрагивающих. Резко осёдлывал мотоцикл. Давал газу – пикой уносился за очередной длинной. Длинной девицей. Ребятишки на сарае горячо всё обсуждали. Зойка стояла, упершись в столб калитки, выставив колено, лузгала себе семечки.
Через полчаса Стрижёв подпукивал на малых оборотах к Зойке. С девицей за спиной. Девица – выше шеста для гонянья голубей! Шеста с тряпками! (Ребятишки сразу на край крыши!) К Зойке будто продвигался цирковой аттракцион – девица верхом на мотоциклисте. На Зойку с разных уровней смотрели по паре глаз. Зойка не обращала внимания на подъезжающих. Зойка по-прежнему стояла, упершись в столб калитки, скрестив руки. Колено было выставлено. Как младой череп…
Со страшным треском уносился назад к закату Стрижёв, разбалтывая девицей на все стороны, вспугивая ею голубей со всех проводов над дорогой. Уносился с горя, конечно же, в дубовую рощу. Куда и канывал с мотоциклом, с девицей, как камень. Бу-уль!
Поздно ночью по двору продвигался, рыкал мотоцикл. Фарой – как расстреливал на крыше сарая вскакивающих и падающих обратно в сон ребятишек. Один Сашка стоял, качался, заслоняясь рукой.
Мотоцикл бурчал в сарае, тряся свой свет. Сашка продолжал стоять на сарае. Как будто на работающем, освещенном снизу аэроплане, готовом побежать, готовом ринуться в ночь… Но мотор глох, свет выключался.
– Чего не спишь, Село? – спрашивал из темноты довольный голос, переплетаясь с журчащей струей.
– Не спится, дядя Гера…
– Сколько тебе лет, Село?
– Десять. А что?
– Та-ак, – тянул Стрижёв, пуская заключительное, последнее. – Мал еще… Ничего не знаешь…
– Чего не знаю, дядя Гера?
Стрижёв не ответил. Шёл к дому, застегивался. Подкидывал себя на пистолетных легко, пружинно, гордо. Как многие мужчины после оправки.
– Спокойной ночи, Село!
– До свидания, дядя Гера!
Сашка ложился. Закидывал руки за голову, смотрел опять вверх. Возвращалось то, что спугнулось мотоциклом Стрижёва.
…Сначала они с Колькой бесцельно мотались по голому двору самой ветеринарной станции. Глядели вдоль невысокого забора с поваленным уже, ржаво-перегоревшим бурьяном. Была осень. Почему-то думалось, что раз ветеринарная – то должно много всяких костей от животных валяться. Как от домашних, так и от диких. (А зачем, собственно? Валяться? Ну, просто так. Ветеринарная же.) Никаких костей однако видно не было. Ни вдоль этого забора, ни вдоль дальнего, где уже был спуск к изрытому картофельному полю.
Долго смотрели в обширную котловину с набившимися дымящими тучками, похожую на гигантское гнездо с синими, давно охрипшими птенцами…
Вернулись оттуда назад, к бревенчатому дому самой станции, стали смотреть, как дяденька ветеринар готовится лечить лошадь.
Кобыла стояла, словно бы – готовая к чему-то. Раздутая, подобно корзине.
Пока суетливые мужички заводили её в станок, пожилой этот дяденька ветеринар держал засученную белую сильную руку в жёлтой перчатке – как свой рабочий инструмент. Кверху. Посмотрел на ребят. Ребята кивнули, ужавшись до размеров стебелёчков. Буркнул что-то, отвернулся. Строгий. Он был завёрнут во весь рост в прорезиненный фартук. Подошёл к кобыле сзади…
А дальше было невероятное, неправдашнее…
Он запустил в кобылу руку почти по плечо! Он переворачивал что-то внутри кобылы, пихал, торкал, точно на место, на место уталкивал! Лицом ветеринар прижался к шерстяному боку лошади. Глаза его напряжённо промаргивали в очках с одним колотым стёклышком.
Кобыла, взятая в станок да вдобавок одерживаемая со всех сторон мужичками в кепках, вздёргивала глаза испуганно и больно. Всхрапывала. Зад её приседал от боли, она стеснительно пруцкала вокруг руки ветеринара. «Ну, ну, милая! Стой, родная, стой!» – тихо бормотал ветеринар. Ветер шевелил, дыбил седые клоки его волос. Вместо дужки на очках – засалившаяся резинка оттопырила пельменное ухо его. «Держите, мужички, держите!» – всё бормотал тихо ветеринар. Мужички старались, одерживали со всех сторон. Стоптанные сапоги мужичков теснились, сталкивались как бобышки…
Потом, покачиваясь, ветеринар кистью руки отирал пот со лба. Вынутая из кобылы рука висела как окровавленный мазок. Он содрал перчатку, бросил на табуретку в таз. Толстая тётенька в халате, завязанном сзади, стала ему поливать из большого эмалированного кувшина. Он мыл руки и что-то говорил мужичкам.
Кобылу уже вывели из станка. Вся мокрая, она часто, освобожденно дышала. Один дяденька, держа под уздцы, поглаживал её, успокаивал. Потом лошадь повели куда-то, а ветеринар всё мыл руки и говорил уже тётеньке. И тётенька эта – смеялась. «Да ну вас, Сергей Ильич! Да ну вас! Скажете тоже!» В халате своем она была как капуста…
Что делал с лошадью этот дяденька ветеринар? Зачем он залезал в неё рукой по локоть? По плечо? Почему всё это было так кроваво, жестоко…
Единый с чёрным ночным ветерком, как часть его, посапывал рядом спящий Колька. Сашка смотрел на холодные звёзды, и казалось ему, что это стынут слёзы всех на свете людей… Он словно предчувствовал, что скоро что-то должно потеряться для него, потеряться навек, никогда не вернуться… Звёзды начинали вспыхивать, мельтешиться, гаснуть, и Сашкины глаза закрывались.
По утрам, словно осыпаясь саблями на землю, из-за сопок к Белой выходило солнце. Поле одуванчиков на склоне горы начинало сразу просыпаться. Плоские туманцы стаивали как простыни. Между одуванчиками образовывались и повисали города лучей. Многоцветные, всё время меняющиеся. Одуванчики как будто выказывали перепутанные калейдоскопы друг дружке… Потом прилетал первый ветерок, и они трепетали на длинных ножках, лёгкие в сферическом своем сознании, не обременённые ещё ничем земным, смеющиеся, радующиеся солнцу. Свободные и вольные в своем небольшом, замкнутом пространстве…
Уборная Дома инвалидок расшиперилась наверху, рядом с полем. Это – если смотреть с реки. Экскременты слетали с самой верхушки горы прямо в овраг… Одуванчики словно бы не знали об этом. Одуванчики пошевеливались на длинных ножках. Одуванчики трепетали в ветерке, радовались солнцу…
Кобелишка старался. Сука попалась очень высокая. Сперва он прыгал на неё с крыльца аптеки, с первой ступеньки, будто оседлывал лошадь, везся на её заду, но сука неожиданно сама стала, и он, загнувшись, влепился, наконец, радостно заработал. Подпрыгивали, выбивали чечётку на щербатой половичке задние ножки. Только бы стояла. Кабысдох поторапливался, вытрясывался красным язычком. В полном одиночестве. Без соперников. Повезло. Надыбал или начало течки, или её конец. Старался. Иииээээх!
У суки была узкая жалкая морда. Обвисла она той самой печальной терпимостью, которая бывает только женского рода. Которая всему миру как бы говорит: ну что ж, я покорна, раз есть у меня там это что-то сзади, то всегда найдется кто-то на это что-то… Может быть, так и нужно для круга жизни. Ещё как! ещё как нужно! – трясся кобелишка.
И – вот они! Конечно! Сашка и Колька! Из проулка вышли. И – как остолбенели. И не то чтобы впервые увидели такое, а как-то другими глазами…
– Топчет, да?.. – спросил третьеклассник Колька.
Сашка уже перешел в пятый. Сердце его странно толкалось в груди…
– Да нет, вроде…
– А чего? Заставляет, да?
– Да не знаю я! По-другому у них всё…
Кобелишка в последний раз влепился, загнулся изо всех силенок и сверзился, уже зацепленный. Как снырнул с суки, оказавшись на передних только лапках и в другой стороне. И застыли они. Как уродливый тянитолкай. Она на север, он глубоко понизу – на юг…
– Чего теперь? А?
– Не знаю…
Тут откуда-то появились на дороге пацанишки. Резвенько бегущие. Выселские. Шпана. И увидели:
– Склещились! – Сразу засвистели камни: – Бе-ей!
Сука испуганно кинулась в приоткрытую калитку аптеки. Повязанный с ней кобелишка замолотился в досках, завзвизгивал гармошкой. Улетел за калитку. Камни застучали по калитке. Сашка и Колька начали вышагивать возле аптеки. Как и собаки – метаться. Сразу забыли все дороги. Но выселские прокатились мимо и дальше уже чесали. Глазёнки выселских были шальные, знающие. Весёленькие в онанистических своих слёзках. На встречных женщин выселские поглядывали, посмеиваясь нагленько. Разоблачающе. Дескать, знаем мы про вас, сучки! На вас всех надо … с винтом! Гы-гы-гы! Женщины возмущённо, испуганно передёргивались, невольно оборачиваясь, спотыкаясь. Как будто мгновенно обворованные, мгновенно раздетые. А выселские убегали. Всё похохатывали. Потрясывались кукаишками. Давно грязными. И лихо матерились.
А на другой день этот городской калейдоскоп точно кто-то поворачивал на несколько градусов. Уже другая группка пацанят в нём чесала, по другой дороге, вдоль реки. С удочками группка. Серьёзная.
Вдоль крутых бережных взгоров тянулись прочерневшие от старости дома, слезящиеся, как старики. Возле одного дома на скамеечке сидел настоящий старик. На фоне чёрной стены – как живой сахар. Опирается он на палочку, видит, как по улице Ребятёшки чешут. С удочками все и кепками торчком. – Как будто тесный, с поплавками клёв бежит по дороге… Старик смеётся. Не выдерживает, кричит дрожащим голоском: «Эй, ребятёшки! У вас клюё-от!»
Рыбаки останавливаются: где клюёт? Оглядываются кругом. Смотрят на старика. Старик совсем заходится в смехе. Белый, он как будто смеётся в последний свой раз… «Клюё-от!» – взмахивает он рукой. Словно уже без воздуха от смеха. Странный старикан… В неуверенности группка начинает набирать скорость. Отворачивается от старика. Бежит. – Как будто опять начинает танцевать на шоссейке небывалый клёв.
Сашка бежит. Сашкин свитой чуб трясется. Сашка серьёзно поглядывает из-под чуба. Сашку, как матку преданные пчёлы, окружают огольцы. Теснятся к нему.
Как всегда страшно тарабанясь, над забором выпуливала удивлённая головёнка:
– Село, вы куда?
– На Белую, – коротко бросал Село.
– По-бакальному рыбачить, да, Село? По-бакальному? – Малец уже бежит рядом. Малец уже уточняет, сам – как маленькая баклёшка.
– По-бакальному, – коротко подтверждает Сашка. По-бакальному означало: удилишко, леска, кусочек пробки, крючок-заглотыш, на крючке муха обыкновенная. Пойманная с вечера быстрой пригоршней. И – по-бакальному. Только лески утреннюю заводь стегают. Рыбачки все – как пригнувшиеся пауки, выпуливающие свои паутины. Вщить! Вщить! Вщить! «Куда? К-куда закинул?!» – «А чего-о, это моё место!» – «Я тебе дам моё-о!..» Где у одного только клюнет – сразу все туда. Без грузил хлестаемые о воду пробки только успевают просвистывать как шмели. Куда-а?! Я тебе да-ам!.. Это – по-бакальному.
К обеду разводили костерок и совали к огню потрошёных баклёшек. Прутики быстро обгорали, ломались, баклёшки падали в золу. Обгорелых, полусырых, без соли, их ели, кидая с руки на руку, восхищенно мотая головёнками. Губы и пальцы становились клейкими и чёрными как после черёмухи. Некоторые забредали в реку отмывать. Другие на гольце лежали так, усатыми. Закинув руки за голову, поматывая с ноги ногой, – ленились. Река блёсткала как селёдка. Кучевые облака расставлялись над ней будто государства. Большие, малые, совсем малюсенькие.
Потом купались. Ложились на горячий песок. Загорали. Сидели, упершись руками в песок. С отпечатанными песком грудками. Как золотящиеся песочные часы под солнцем. С криками бежали в воду. Ныряли, играли в догонялки. И снова сидели под высоким, необъятным синим миром рядком песочных золотящихся часов. Смотрели, как за рекой протягивало бело-цинковые косы ив, как вверх по реке, зарываясь в течение, словно спиной уталкивался буксир.
Ветерок гнал по реке мелконькое маслецо волн. Возле берега похлюпывали в нём две коричневые железные баржи, стоящие в караван, «Бирь» и «Сим».
Володя Ценёв, шкипер «Сима», побывав в «Хозяйственном» и на базарчике рядом, всходил на баржу с ящиком денатурата и ведром картошки. Под мощной поступью Ценёва трап качался почти до воды, как пластмассовая линейка. Потом Володя выходил из камбуза и, уперев руки в бока, оглядывал пустую палубу «Сима». Словно прикидывал, чем и как её можно загрузить. Обритая жёлтая голова его имела форму тяжёлого снаряда. Тельняшка – была как консервы. (Консервы, естественно, моря.) О брюках и говорить нечего. Раструбы. Диаметром в пятьдесят сантиметров.
Ближе к вечеру он надевал на голову мичманку, поверх тельняшки пиджак и шёл в город, в артель инвалидок. Тапочек, как он их называл. С двумя бутылками денатурата, торчащими из карманов клёша.
Возле дров на корточках в перекуре грузчики-бичи смеялись: «Володя пошел Тапочки Шить!»
Поздно вечером, лежа у костра возле своих дров, как возле колеблющихся призраков работы, едва завидев Володю с инвалидками, они кричали: «Порядок! Володя Тапочки Сшил! Молодец!» Хохотали, запрокидывались со своими портвейнами.
Под этот хохот и крики, мощно, с двумя Тапками под мышками всходил на баржу Володя Ценёв. Громко пел. Висящие Тапочки повизгивали над водой, подёргивали жиденькими ножками. Поставленные Володей на палубу, торопливо колыхались за ним. Как будто ехали на осьминогах. Володя брал их по одной и складывал куда-то в трюм. С фонарем «летучая мышь» сам лез… И словно Водяной со дна реки начинал трубить в пустую баржу как в рог!.. Бзууууу! Бум-бум-бум! Бзыуууууу! Бум-бум-бзэуууууу!
В нетерпении пацаны кидали камни. Как только баржа утихала. В железный борт… И вновь внутри начиналось что-то невообразимое!..
Сашка Новосёлов не кидал камни. Сашка Новосёлов отворачивался от баржи. Смотрел, как от хохота расплёскивают свои портвейны бичи. Как их голые толстые пятки топчут низкое небо. Потом шёл домой.
Колька догонял, вязался с разных сторон. «А чего ты? Из-за Галы, да? Из-за Галы?..»
Сашка молчал. Уходил с берега. К горе, где было поле одуванчиков. Колька приноравливался к шагу его, сочувственно вздыхал.
В прошлом году, тоже летом, у Чёрной и Мылова появилась в квартирантках придурковатая девка Галька, лет восемнадцати-двадцати, с фигурой однако сорокалетней, матёрой тётки. Когда она проходила по улице – здоровенная, перекатываясь громадными мясами под тонюсеньким, готовым лопнуть ситчиком, – мужичата на скамеечках сразу обрывали разговоры и с духаристой прикидочкой мотали головами: тов-ва-ар! Мяса-а! Поворачивались к Мылову. Как к хозяину квартиры. За разъяснением. От перевозбуждения Мылов сначала только цыргал. Сквозь зубы на землю. Как кресалом давал. Потом хитро защуривался. Он, Мылов, знает тайну. Неведомую другим. Тайну не только про эту девку, ставшую к нему на квартиру (что девка!) – вообще секрет про всех женщин. Про баб, значит. Глубинный. Про их тайну, если по-русски. Про их Деталь. Которую затронь, значит – и… и, значит… Руками Мылов начинал как бы натягивать вожжи. И цыргал опять, цыргал. Как пустую искру на землю высекал…
На другой день, подпустив во двор эту не совсем нормальную девицу, Чёрная злорадно наблюдала из окна, как та ходила по двору и всем обитателям его от четырёх до восьмидесяти лет объявляла, что она Деушка и что называть ее надо Галой. Не Галькой, не Галей, а именно Галой. Подходила и каждому втолковывала. Гала. Гала я. Деушка. Обитатели двора в растерянности улыбались. Не знали, что ответить. Странно, конечно, это. Но кто же спорит? Гала так Гала. Охота быть Галой – будь. А она поворачивалась уже за Стрижёвым. Как распадающееся солнце. Плеща руками. Офице-ер. Краса-авчик. Стрижёв точно никак не мог обойти её. Пройти к своему разобранному мотоциклу. Присел, наконец, к деталям: корова! А Колька Шумиха, увидев, как Гала плывет к крыльцу теряющим сознание пухом (Офице-ер!), увидя воочию её ляжки, не прикрывающиеся сзади платьем – с испугом произнёс: «Как облака уплывают… Облакастая Гала… А, дядя Гера?» Но Стрижёв только буркнул ещё раз: к-корова! Как глубоко обиженный, оскорблённый. Не соображал – что за деталь у него в руках. Куда её.
Чтобы перехватить теперь офицера Стрижёва (красавчика!), стала дежурить по утрам за воротами. Спиной прижимаясь к ним. Прямо-таки распластываясь. Затаивая дыхание, хихикала. Чтобы выскочить потом девочкой: а вот она я! Гала! И засмеяться. Стрижёв выглядывал на улицу из окна по-военному – быстро. Один раз. Достаточно. Полудурья. Стоит. Позорит. Через минуту трещал забор. Но тихо. За дальними сараями. Порядок. Обходной маневр. Гала ждала. Раскинув руки по воротам. Дышала глубоко, мощно. Платье свисало как обширная листва дерева.
Гала работала на хлебозаводе и ходила на танцы. У Галы была подруга Вера из Дома инвалидок, очень худая и раскосая девица. Ноги у Веры походили на две клюки – не сгибались во время ходьбы. Очень интересную походку имела Вера. Вечером, как только духовой оркестр призывно взмывал над притихшим городком, Гала и Вера облизывали губную помаду, надевали белые носочки под чёрные туфли на широком каблуке и шли в городской сад на танцы.
На танцах Гала знакомилась так: дёрнет за руку мужичонку к себе и выдохнет: «Я – Гала!» И начинала с ним весомо ходить под фокс. Подруга Вера в это время ловко убегала на клюках. Тубист косил. На ляжки Галы. Брошенные в мундштуке губы выделывали сами по себе. Как жабы. Четверо трубачей меланхолически залюливали к небу. Ляжек Галы видеть не могли. Видели их только в паузах. Когда начинали бомбить по низам баритон и туба. Но это шло недолго, приходилось снова подхватывать мелодию, меланхолически залюливать её к пустеющему предночному небу.
Уже за полночь, когда луна чистенькой чепчиковой старушкой, кряхтя, забиралась в прохладное облако и читала на ночь газету… с танцев домой возвращалась Гала. Чёрной тенью без лица и голоса к ней пристегнут был какой-нибудь мужичонок. А к чему лицо, к чему голос? Гала сказала: ваш намёк поняла. Так что теперь иэхх! как бы.
Перед воротами останавливались. Гала говорила: «Ой, чё-й-то холодно сегодня… А?» Как бы тоже намёк давала. «Дык навроде да, – поспешно отвечала мужичонка тень. – Бывает… к примеру как бы…»
А на сарае во дворе уже услышали, уже возня поспешная, и шесть-семь головёнок выкатываются на край крыши, на первый, так сказать, ряд. (Сашка Новосёлов пытается урезонивать, пытается оттаскивать, вернуть всё назад: давайте рассказывать, дальше рассказывать, ну её! Не тут-то было!) Открывается калитка, и во двор, как в сизый сон, вплывают Гала и мужичонок. Останавливаются. Гала молчит, смотрит на луну. Мужичонок тоже молчит, куда смотрит – не видно. Потом как посторонние, будто нездешние, вытягиваются друг к дружке губами и – чмок! Как если стрелу с присоской от стены отдерёшь – такой звук. На крыше оживление: это уже был поцелуй, для начала ещё. Невинный, ангельский, пресловутый как бы. Дальше, дальше, Гала, давай! (Сашка снова начинал – его не слушали.)
Гала хватает мужичоку в охапку и впивается в него губами. Точно вытянуть у него все внутренности – такая задача. Все как есть – до последней кишочки! Но сколько ж можно вытягивать: минута, другая вон пошла. Наконец головами замотали, замычали и будто из пустой шампанской пробку выдернули: бздуннн! – расшатнулись. Мужичонок стоит, вибрирует, явно не узнает двора. Это поцелуй уже серьёзный. Любовный. Как в кино. Ребята видели не раз. Серьёзный поцелуй, чего тут говорить.
А Гала опять хватает мужичонка и, мыча разъярённой немтой, начинает жевать его лицо. Натурально хавать! Мужичонок откинулся, изогнулся, вот-вот переломится, зигзаг тела, однако, держит, изо всех сил блюдёт: положено! И вдруг вообще рванулись гранатой! Мужичонок оглушён, потрясён до самого дна, до самой последней кишочки – стоит, головой трясёт, как после контузии. Такое пережить! Так-кое! И они, как быки на бойне, получившие колотушкой раза хорошего в лоб, медленно идут заплетающимися ногами, качаются, вот-вот лягут на землю. Но тут – крыльцо…
Гала валится на крыльцо, выпускает облака и глубоко говорит в ночь: «О-о-о-о-у-у!» Аж луна испуганно высовывается. Тоже из облака! Мужичонок засуетился. Что-то с брючонками у него там. Над сараем – кошачьи перископы. Как по команде, натягивались рогатки. Командир-пацифист Сашка метался, бил по рукам, не давал стрелять. Не смейте! Рогатка Кольки шлискала-таки. Камушек летел метко. Словно взрывал рёв полудурьи. «Ах ты, паразит проклятый! Ты опять меняа-а!» Полудурья отбрасывала мужичонку. Медведем неслась к сараям. «У-убью-у!» С треском упал штакетник, оказавшийся на пути. Покатилась, матерясь, возится на карачках. Ребятня сыпанула с сарая – и дай бог ноги!
Потом на улице ребят как-то странно трепало, они икали, подхихикивали, больно сводило животы у них.
В другую ночь всё повторялось: Сашка метался, не давал, команда не подчинялась, шлискала рогатками – и осыпались все с сарая, чтобы драть куда глаза глядят.
Как всегда распластавшись, вися на воротах деревом, Гала медленно, обиженно выжёвывала проходящей Антонине: «Я вашему Сашке яйца повыдавлю. Как его поймаю». Антонина бледнела: «Только попробуй, мерзавка! Только попробуй тронь! Пальцем!» Антонина шла во двор, вся колотясь. «А чего он пуляется-а?..» – закатывая глаза, всё жевала полудурья, продолжая висеть в воротах. Как будто на кресте.
Дома Антонина всверливала, всверливала кулачок в упрямый затылок Сашки. Косясь на раскрытое окно, всверливала. Свой страх, свой ужас. «Она же ненормальная! Она же на учёте в психбольнице! Ей убить – раз плюнуть! Ей же ничего не будет! Понимаешь ли, осел ты этакий!» Выдыхалась. Лихорадочно искала ещё чего бы сказать. Как последним доводом, всверливала опять в мотающуюся голову с чубом: «Её Стрижёв боится! Стрижёв! Офицер! Через заборы прыгает от неё! Понимаешь ты это! Стрижёв!..» Падала на стул, в безнадежности начинала плакать. И отец опять не едет! Опять не едет! Слёзы струились по лицу её будто жиденькие локоны. Сашке всю душу выворачивали. «Ну, мам, не надо… Не буду я… Да и не я это… Ребята… Не слушают меня…» – «И чтоб не спал больше на крыше, слышишь! чтоб не спал!» – стукала кулачком в колено. Некрасивая, слезящаяся… опять вся как жидкие локоны… «Слышишь!» – «А Колька?..» – «И Колька, и Колька! Я видела у него рогатку, видела! Сегодня же Калерии скажу, сегодня же!» Глаза её вдруг точно сами стали подвешиваться к потолку: «Она же убьёт, понимаете, убьёт!..»
Сашка не стал спать на крыше. И Колька, понятно, тоже. Получив вдобавок от матери, от Калерии, хорошую взбучку.
Но рогатки и без них стрелять по ночам продолжали.
От июльских, уходящих пыльными стадами закатов, словно услыхав мольбы к ним Антонины, приезжал Константин Иванович. Последний автобус, подсвеченный солнцем, голенастый, вытянуто искажённый, прыгал и прыгал от этих закатов к городку – как будто вечный какой-то, с поехавшей крышей комар скакал за своей недающейся, упрыгивающей тенью.
…В тихой радости суетились, прятали друг от дружки глаза. В гаснущей с закатом комнате не включали света. Константин Иванович выкладывал продукты, Антонина бегала на кухню, чтобы там греметь кастрюлями, один только Сашка стоял в недвижной радостной растерянности колокола, ожидающего, что сейчас в него зазвонят. Безотчётно передвигал по столу свёртки, банки, которые выкладывал и выкладывал отец.
– Что же свет-то не включаем? Что же свет-то?.. – Антонина щёлкнула выключателем, замерла на миг, как будто пойманная в своей радости, и снова убежала на кухню, пряча свое счастье.
Счастливым неудачником сидел Константин Иванович за столом в ожидании ужина. С взволнованной улыбкой смотрел на скатерть. Словно заверял себя, что он, неудачник, счастлив. Да, счастлив. Счастливый он неудачник. Украдкой оглядывал комнату. Как будто не был в ней сто лет. Потом что-то говорил, о чём-то спрашивал Сашку. Во все глаза Сашка смотрел на отца…
Они смотрели, как он ест, как, нахваливая щи, мотает белым костром волос и закатывает глаза. Ммммм, щи-и! Они смеялись.
Уже в темноте, лёжа в простенке своём на диване, Сашке не казалось странным, что взрослый мужчина лежит на кровати рядом со взрослой женщиной. Что на одной кровати они. Наоборот. Находясь под долговременным, тянущимся годы и годы семейным гипнозом, Сашка по-семейному и радовался, что отец лежит на кровати рядом с матерью. Что вместе они. Сашка посматривал в сторону кровати, улыбался. Потом уснул.
Спала и Антонина, охватив грудь мужа как землю обетованную. Константин Иванович боялся шевельнуться, глубоко вздохнуть. Потом осторожно перекладывал голову жены на подушку.
Курил у окна. Над двором в облачках протекла луна. Двор трепетал как сеть. Приблудная собачонка у дальнего забора взлаивала, не узнавая луну, сердилась.
Тут послышался какой-то шлепок. Под окнами, внизу. Точно что-то шлёпнулось в тесто. Поспешная яростная там возникла возня. И впервые увидел Константин Иванович, как какая-то бабища с проворностью медведя побежала, покатилась к сараям, глухо матерясь; как от неё, точно от суки кобелишка, отрывался, отлетал тщедушный мужичонка; и, наконец, как по крышам сараев пошли скакать голоногие ребятишки… Взвизгнула отпнутая собачонка, затрещал забор от взметнувшейся туши – и всё ухнуло за забор: «У-убью!» Покатилось там уже где-то, по-прежнему матерясь. Да что же это такое! – удивился Константин Иванович. Как и брошенный мужичонка, который так и остался во дворе. Потрясённый, растаращенный, как таратайка… Константин Иванович хотел было попенять ему, мол, как же так мужик? Неужели другого места не нашли?.. Но почувствовал беспокойные, словно лунатические руки жены, которые начали заговаривать его, умолять и которые увели его от окна.
На другой день, в воскресенье, он сидел за столом с другом своим Колей-писателем и, точно упрямо убеждая и его, и себя, вёл такой разговор: «…Да мы привыкли жить! Привыкли! Просто привыкли – и всё. А где привычка – там уже скука, занудливость. Возьми вон Сашку. (Константин Иванович мотнул отогнутым большим пальцем на раскрытое окно, в сторону сараев, где Сашка с пацанами в это время скакал куда-то по крышам, куда-то прокрадывался.) Его вон возьми – для него каждый день внове, каждый день событие, а то и праздник. Он не привык ещё. Он вот не говорит, что жизнь летит – не остановишь. Ведь по сути человек живет очень долго: пятьдесят, шестьдесят там, семьдесят лет. Ведь это очень много лет и… мало. Для нас мало, понимаешь? Мы привыкли. Не замечаем, как жизнь пролетает. Вот в чём парадокс! Прожить жизнь – это искусство. А много ли ты помнишь дней из зрелой своей жизни? А вот он… (Константин Иванович опять помотал большим пальцем, как загнутым мундштуком трубки, в сторону сараев, где по-прежнему наблюдались какие-то пригнувшиеся перебежки, прыжки… В войну, чертенята, играют, улыбался Константин Иванович.)… Да… а вот он помнит. Потому что привычки ещё нет… А мы… целые месяцы, какой! – годы как в тумане. Куда делись – ведь жил же, чёрт побери! А их нет – исчезли как и не было… И вот листаем только календари. Листочки обрываем… А вот он…» Константин Иванович хотел было опять помотать отогнутым… но взглянул на друга…
Коля слушал невнимательно, поддакивал невпопад. Однорукий, напряжённый, удерживал уцелевшей левой рукой стакан. Всё время прислушивался. К раскрытому окну. Только не к тому, куда указывал всё время Костя, а к другому, окну своей квартиры, невидимому отсюда, которое соседствовало с окнами Новосёловых по стене, откуда доносилось что-то неприятное и злое – там, в комнате, что-то двигали и ударяли… «Коля, да брось ты, в самом деле, – хмурился Константин Иванович. – Что же тебе – с товарищем поговорить нельзя?.. Чай ведь пьем…» Коля посмотрел на стакан в своей руке, стиснутый им, до побеления пальцев – точно, чай, поставил его на стол, рассмеялся. «Да понимаешь, Костя, обиделась она на меня маненько. Маненько обиделась. Да. Вот и… бушует…» За стеной что-то снова провезли и ударили. Прямо в стену. Константин Иванович постукивал пальцами по столу. С укоризной почему-то, даже обиженно поглядывал на жену.
А та давно уже ничего не слышала, кроме этой демонстративно-злобной возни за стеной. Пригнувшаяся, напряжённая, готова была заплакать. Торопливо протыкали пряжу спицы. Пряжа металась в руках её точно терзаемая усатая мышь. Вдруг всё за стеной смолкло. Разом. Это даже удивило всех. С облегчением Константин Иванович хотел продолжить рассуждение, вновь точно возвратился к дорогому, светлому, затыкал было опять пальцем на окно… но вскочила жена и завытягивалась взглядом за него, Константина Ивановича. Куда-то в сторону сараев. Тоже посмотрел. И начал приподниматься: что такое!
А в углу двора, возле помойного ящика, некое действо, получив поощрение, на виду у всего дома шло уже к своей кульминации, набирая наглядную остроту. Мылов с расстегнутой ширинкой растопыривал руки. Мылов старался уловить Галу. Загнать ее, значит, в угол. Но – упал. Улетел за ящик. Стал невидим. С крыши сарая за ящик тут же посыпались камни…
Сама Гала продвигалась уже к дому. Ноги её елозили. Одна о другую. Она смущённо-радостно отягивала платье книзу. Коммунальные потрясённые зрители по окнам раскрыли рты. Не видя друг друга, в своих амфитеатрах вели себя по-разному. Шло несколько разных действ одновременно в окнах первого и второго этажей. Если, вся подавшись вперёд, в окне первого этажа замерла Чёрная, жена Мылова, и глаза её горели глазами ловчего, промазавшего соколом за помойкой, стремились всё вернуть назад, на новый круг, чтоб, значит, снова вдарить соколом, то Алла Романовна в окне второго этажа, прямо над Чёрной, в это время закидывала головку и принималась трепетать со сжатыми кулачками. Если в соседнем окне Константин Иванович уже вырывался из рук жены, чтобы бежать и жестоко наказать мерзавцев, то Коля в той же комнате, Коля, муж Аллы Романовны, высовывался из окна, отделённый от самой Аллы только стенкой, и любознательно и близоруко вертел очкастой своей головой: а? что? где? что такое? Что произошло?..
Константин Иванович выбежал из подъезда. Быстрым шагом пошёл, побежал к помойке. Пинал, гнал Мылова к сараю. Мылов точно разваливался, терял всё на ходу. Константин Иванович запнул его в сарай, захлопнул дверь… От злости теряя голос, проваливаясь им, что-то выговаривал толстой шлюхе. Девка хихикала, как бы смущалась… Позвал Сашку. Не мог смотреть на сына. Сашка тоже уставился себе под ноги. Пошли домой. С крыши бесшумно спрыгивали мальчишки.
А вечером, вернее ночью, рогатки с сарая стреляли ещё интенсивней, ещё дружней. Камушки впивались в облакастую со шмякающим звуком разбиваемых о землю дождевых червей. Облакастая взрёвывала: «А-а! Ты опять меня-а!» – упорно держа в кретинском уме своем Сашку Новосёлова – обидчика, врага, не дающего ей любиться с мужичатами. И неслась к сараям. «У-убью! Яйца повыдавлю!»
Тем временем Сашка, ни сном, ни духом не ведая о том, что с ним собираются сотворить, безмятежно спал в своей комнате на втором этаже, в уютном простенке между двух окон. А его родители в это время, вскинувшись на локти, напряжённо слушали укатывающийся глухой мат, треск забора и ухавшее затем с забора будто в яму – у-бью!
Глаза Константина Ивановича походили в полутьме на взведённые курки. Он хотел встать и выйти, наконец. В последний раз выйти. Но Антонина не пускала, не давала уйти от себя, шёпотом заклинала «не связываться», и он уступал, сдавался, опустошённо падал на подушку. Гладил на груди у себя плачущую голову. Снова приподнимался со взведёнными. И вроде даже «жахал»: «Завтра же в милицию пойду!» – Но не пошёл. Ни завтра, ни послезавтра…
Был душный, как топлёное молоко, предгрозовой полдень. Солнце слепло словно распятый птенец.
Сашка и Колька собирали возле сарая воздушного змея. Колька зашёл в сарай за чем-то. Сашка остался на корточках у разложенных на земле палочек, дранок, прикидывал, что и как… Полудурья подкралась к Сашке сзади. Схватив в охапку, затащила за сарай. Голову его ударяла о доски сарая. Пинала коленищами в грудь, в живот, в пах. Вышедший Колька – увидел. Подвывая, побежал неизвестно куда. Прибавлял и прибавлял ходу.
Полудурья брезгливо отшвырнула от себя опавшего парнишку, вышла из-за сарая и, воровато оправляя платье, быстро пошла к воротам. С трудом дотянулся до увесистого камня Сашка. Качаясь, поднялся на ноги. Сашка метко кидал камни. Камень ударил по башке вскользь, сдёрнув шматок кожи с белесыми волосёнками. Облакастая схватилась за голову, увидела кровь в своей руке и свиньей резаной завизжала: «У-уби-ил! Ма-амоньки! У-уби-ил! Милицинеры-ы! У-уби-или-и!»
Повыскакивали из дома люди. Сашка, хватаясь руками за бок, поковылял к забору и перевалился в соседний двор.
На яру над Белой, уткнувшись в колени, он звездился в хлынувшем, наконец, дожде – как весь сжавшийся, сгорающий изнутри одуванчик.
…Вечером перебинтованная полудурья приводила к Сашкиным родителям участкового Леонтьева. Константин Иванович бросился со скалкой. Полудурья катилась по лестнице, визжа. В дверях низенький Леонтьев изо всех сил удерживал рвущегося поверху Константина Ивановича, яловые сапоги Леонтьева топались, плясали, искали опору. И тут же подвывал, выплясывал голыми ножонками забытый всеми Колька.
Сашку нашли поздно вечером. Там же на яру, над Белой, где он и просидел всё это время. Подняв, обняли, повели домой. Константин Иванович закидывал голову к небу. Словно ничего не мог понять там, ничего не мог там разобрать…
Пузатый чемодан, перехлёстнутый белой верёвкой, Мылов выставил утром демонстративно – на крыльцо. Пожалуйте, мамзеля! Ожидал сбоку. Пока выйдут, значит. Лицо его было преисполнено выстраданного смысла. Похудело даже. Удружили. Спасибо. Полудурья вяло послала его, пошла. С чемоданом, с клюкастой Верой.
На улице Зойка Красулина злорадно закричала: «Что, лярвы, попёрли вас, ха-аха-ха!» Облакастая остановилась. Думала какое-то время. Перебинтованная, в тюрбане – как турок. И, повернувшись к Зойке спиной, вздёрнула платье, по которым ничего не было: вот тебе! вот тебе! вот тебе! Зойка хохотала. В долгу не оставалась: «М.... сперва выстирай! Шалава! Ха-ха-ха!» Вера стояла с чемоданом. Как ударенная по голове. Будто состроив в ней кривой дом… «Ха-аха-ха! Вот полудурьи!»
Гала и Вера уходили по улице. В своих окнах беспокойно подпрыгивал Стрижёв. Над геранями. Как над пересохшими кукольными театрами. Зойка и ему кричала: «Выходи, герой! Смело! Теперь можно! Теперь можно через заборы не прыгать! Хах-хах-хах!»…
…К полю одуванчиков они пробирались сейчас по бурьяну снизу от Белой. Было видно, как далеко позади к кострам всё выползали и выползали бичи. Красные, как раки. На барже пьяные давала зигзаги «летучая мышь» самого Ценёва. Баржа как будто курила сигару… Колька сказал, карабкаясь за Сашкой, что в прошлом году поля одуванчиков не было, а в этом году – есть. Правда? Сашка, равномерно всходя, раздвигая бурьян, согласился с ним: правда, хорошо, и никто не знает. Точно! И никто не знает, обрадовался Колька, одни мы, правда, да? Правда, Коля, правда. Передохнули маленько, глядя на далёких пьяных красных бичей, как в молитве ползающих возле костров перед дровяными своими призраками работы… Снова начали подыматься, чтобы взять последние метров тридцать-сорок.
В темноте одуванчики казались большими, тесными, едиными. Точно мыши. Точно тёплые шкурки мышей. Ребята осторожно трогали серую живую нежность, не залезая в поле…
Потом пришла откуда-то заплаканная луна. В Белой начали тонуть цинковые блики. И фантастический, гонный свет словно разом поднял поле ребятам, просветил его всё. И в освобождённой, разбежавшейся по всему полю радости одуванчики затрепетали. И ронялись с них, летели тени в светлом карусельном ветерке…
И нужно было уходить отсюда. Уходить домой… Ребята опять заверяли друг дружку, как клялись, что никому не скажут об этом поле одуванчиков. Никто не узнает про него… Начали карабкаться к Дому инвалидок, чтобы идти, наконец, домой. Поминутно останавливались и оборачивались… Оставленное поле походило на соборный серебристый сон…
А через три дня, поздно вечером, на самом закате дня, Сашка и Колька, стояли возле поля и смотрели, как какая-то пьяная девка бегала по одуванчикам в чём мать родила. Скакала, визжала. За девкой бегал мужик, тоже голый, с ягодицами как с автомобильными колесами. Толстые бедра девки взбалтывались. Каким-то толсто вывернутым фонтаном. Девка резко закидывала руки за голову, точно с удивлением разглядывала груди свои, как коломбины какие-то – и с воплем, с маху падала на одуванчики. И каталась по ним – ноги прыгали бревёшками. Сбитые, смятые, тела одуванчиков трещали с резиновым хрустом. Десятки, сотни их погибало. Точно из подушек порванных ударял, взмётывался в зной заката пух. Мужик скакал козлом вокруг катающейся девки, никак не мог примериться запрыгнуть. А она, усердная, вновь вскакивала, вскидывала руки – и хлестала себя об одуванчики. И опять вплёскивало в закат будто медленные мириады сохлой рваной крови…
Ещё какой-то мужик поднялся из ложбинки мотаясь. В трусах, правда. Длинных. Мокрых. Искупался. Река рядом. К ногам его выполз какой-то старикашка. С лысой головой, лоснящейся блеском мужских яиц. Помотал ею на ременных руках – и уронил в цветы. А в трусах который мотался, налаживал на себя гармонь. Как спасательный жилет. И полетел, рыкнув гармонью, назад, точно сдутый ветром…
Над убитым чёрным полем, будто ожившие горы, ходили ходуном ягодицы первого мужика. Чёрные, оголённые, как репейные старики, несколько ещё живых одуванчиков скорбно пригнулись в закате там же.
Мальчишки ступили в сторону, в темноту. Оставили на взгорке соляные столбы. Которые через несколько мгновений растаяли, пропали.