Сатирическая фантастика

Чудесные похождения портного Фокина


1. Город Павлодар и его окрестности, кроме мельниц

О городе Павлодаре я упоминал, наверное, тысячу раз. Мне не стыдно еще раз напомнить.

Там главное – пески, и не поймешь: на небе, на земле ли облака, и среди облаков (а они часто походят на деревянные домишки), среди облаков, государи мои, – тюрьма! Всю Расею-матушку, каторжную и бунтующую, прогнали через эту тюрьму на сибирские кровососные каторги.

Впрочем, портной Фокин о тюрьме не думал, да и какой веселый человек думает о тюрьме? Веселый человек не думает также о каменных домах, если даже и во всем его родном городе был один каменный дом, к тому же необычно названный тюрьмой, «банкой».

Портной Фокин сидел все время смирно. Был он сутул, как павлодарские заборы, криворук и на один глаз косил, да и все в нем было на один бок, так что удивлялись наши павлодарские комиссары. «И откуда у него такая достоверность в игле?!»

И вот накануне вербного воскресенья сидит Фокин, Иван Петрович, у себя на верстаке, хозяйка квартирная вербы ему принесла, рыбой праздничной пахнет, а на верстаке и на стульях френчи накроены, неимоверное количество френчей. Со всего уезда, а может, со всего Семипалатинского округа заказывали Фокину френчи.

Смотрит Фокин на френчи эти и говорит хозяйке:

– А как вы полагаете, Гликерия Егоровна, долго мне придется шить френчи?

– А френчи вам, Иван Петрович, я полагаю, шить долго придется, так как война не окончилась.

– Как так, Гликерия Егоровна, война не окончилась? Чай, завтра вербное воскресенье двадцать третьего года, а последними-то кто с нами воевал? Поляки, – это в котором году было? Вон попу, сказывают, какой-то племянник из столицы коробку папиросную прислал, и можно различить на ней гражданские моды…

– Так ведь это картинки, Иван Петрович, а вам-то все заказывают френчи. Кабы война закончилась, зачем бы им заказывать френчи?

Оглянулся Фокин, и точно: вся комната френчами заросла, даже будто дышать трудно.

– А если, – говорит Фокин, – если я, Гликерия Егоровна, френчи шить откажусь?

– Через почему вы это откажетесь, Иван Петрович?

– А через потому, что не хочу я воевать больше, Гликерия Егоровна, через потому, что хочу шить гражданские фасоны.

– Как же, Иван Петрович, воевать вам, когда вы навсегда освобождены по физическим билетам. Шейте с богом, и пускай другие в ваших работах воюют.

– Откажусь я от себя, Гликерия Егоровна, я упорный ведь.

– Насчет упорства не спорю, Иван Петрович, так как за квартиру вы платите аккуратно, а вот как бы вам заказы свои не потерять!

– И потеряю, мне ничего не жалко!

Вскочил Фокин, волос его пестрый, руки его на три пальца одна короче другой, собрал в охапку все френчи, но тут выкатилась со страху из комнаты Гликерия Егоровна, а через пять минут или того меньше знала вся Проломная улица, что пожег непонятный Фокин все френчи даже из лучших материалов.

К вечеру стали собираться со всего города заказчики. На лавочке за воротами сидела Гликерия Егоровна в новом пестротканом платке и каждому в отдельности рассказывала, как портной Иван Петрович вдруг не захотел войны. И жалко, что ли, было заказчикам своего материала, и, боясь увидеть пепел его, не входили они в дом, или достовернейше хотели знать событие, только толпа все увеличивалась, и скоро, по щиколку увязая в песке, вся Проломная улица наполнилась заказчиками.

Даже те, которые пять лет назад променяли шитые Фокиным одежды, которые слабо помнили – у Фокина они заказывали или у кого другого, и такие, что, возможно, в другом городе встречали похожего портного. И когда лавиной опрокинули Гликерию Егоровну заказчики (песчаная эта лавина чрезвычайно пахла сапогами, крепко промазанными стерляжьим жиром), опрокинули калитку и перед входом стали было голосовать, кто больше всех пострадал и кому входить первому, весело распахнулась обитая войлоком дверь, и Фокин вышел с охапкой френчей.

– Граждане, – сказал он, наступая ногой на охапку френчей. – Граждане Проломной улицы, поднимите Гликерию Егоровну, она ни при чем, я во всем виноват, в чем и каюсь. Тут через тюрьму все граждане прошли, может, и Ленин прошел, которые создали рософесоре и мир народам. Вы же, граждане, продолжаете шить френчи, не переходите на мирное положение, втайне надеясь на войну! А я войны не хочу и вам, мирным людям, френчи шить не буду, я портной статский и жду от вас статских заказов… Возьмите свои материалы, которые даже скроены и начали пошиваться, мне ни ниток, ни работы своей не жалко!..

Первую неделю Фокин придумывал новые статские фасоны, во вторую зарисовывал, а на третью стал ждать заказчиков.

Лужи повысохли, показалась, как первый шов, робкая трава, поднялась выше, распустилась листочками. Гликерия Егоровна просила за квартиру, а заказчиков не было. Пришел вдруг кладбищенский поп и заказал подрясник, а через час вернулся и отобрал материал.

Фокин не спал ночь и только под утро увидал легкодремный сон, который всего страшнее: будто шьет он подрясники на кресты всего кладбища.

Утром спросил хозяйку:

– Не купите ли, Гликерия Егоровна, швейную мою машину фасона Зингер?

– А для чего ж вам продавать ее, Иван Петрович, я с квартирой могу подождать, а вы, может, передумаете.

– Отцы и деды мои видали многое, Гликерия Егоровна, даже одно время жили против теперешней тюрьмы, я человек упорный, я намереваюсь покинуть пределы моей жизни возможно дальше.

– Господь с вами, Иван Петрович, стоит ли обращать примету на кладбищенского попа, когда он пьяница и охальник!

– Не с попа я, а с желания мирного существования, – купите, так как уезжаю я за границу, в неизвестные дебри…

– Да что вы, китайцев не видали, Иван Петрович?

Промолчал Фокин, поглядела на его азартно вспотевший курносый кусочек тела и начала торговаться Гликерия Егоровна.

Устроил духом одним древнюю странничью котомку Фокин, положил туда иглы, кусок яичного мыла, вздохнул, – потому что ни с одним заказчиком проститься охоты не было, съел на дорогу яйцо и пестрые волосы свои крепко забрал под фуражку.

2. Фокин в дороге и ею встреча с паном Матусевичем

А в вагоне, хотя и шел он медленно (был всегда страх Фокина перед коровами и медленностью), испугался вдруг чего-то Фокин. Разговоры идут о человеке, который скупал у всех удостоверения, соскабливал чужие фамилии резинкой и вписывал свою. Большая карьера и большой почет у этого человека были. Всю дорогу почти об этом говорили, и непонятно: от зависти ли пред карьерой или большим количеством мандатов, дающих такое спокойствие человеку.

Мутно стало Фокину – удостоверений нет, паспортишко какой-то завалящий, – спросил о костюмах. Похвалили всю московскую жизнь, а о костюмах ничего сказать не могут, точно ходят там голыми. Только встретил он портняжку на затхлой какой-то станции, в Сибирь тот ехал. Шьют, говорит тот, точно, шьют в Москве статское, однако мало и преимущественно кальсоны, даже поговорка есть – материи в окнах горы, а ходят голы.

В Сибирь еду постольку, поскольку слышал – там на статское много заказчиков, Сибирь – страна хлебная, и мужик там любит, чтоб под мышками не жало!

– Сдурел мужик, – ответил ему со злостью Фокин, – либо френч заказывает, либо на дому самостоятельно шьет, а самостоятельно – черт его знает что шьет, неизвестно, – может, противогазы…

– Я, – говорит портняжка с радостью, – я могу и френчи, и даже противогазы шить, так как френчи в Москве шьют сами военноученые портные в солдатах.

Огорчился Фокин, а тут за огорчением не заметил – московский вокзал, и суетня такая, точно вся Россия переселяется. Влезть в такую сумятицу страшно, сам себя потеряешь, притулился в своем вагоне Фокин. А если на границе такой же город, да у поляков встречный городище, с гонору построенный, втрое крупнее, – как тут перейдешь? И в огорчении замолчал Фокин и так молчал до Изяславля, что за городов Минском, на самой польской границе.

А к храбрости Фокина станция Изяславль самая обыденная, даже по российскому обычаю станционный колокол голуби обсидели, и только меж зелено-околышных пограничников мельтешат мельчайшие людишки.

То есть сначала не поймешь – человек ли, тень ли, или просто телесное воспоминание. Очень неудобно от разговора с таким, – ходил-ходил Фокин, поправлял-поправлял сумку, а если странник сумку поправляет, значит, неладно, потому что сумка прилаживается навечно, – эх, думает, не обойтись мне без такого человечка. Только подумал, а он тут как тут: усы в кольцо, руки в кольцо, и только неестественнейшей прямоты и длины нос.

– Разрешите, – говорит скороговорным говором, – разрешите рекомендоваться – пан Казимир Матусевич.

– Здравствуйте, пан Матусевич, – только успел ответить Фокин и чувствует: вот он уже за станцией, у какого-то прокисшего заборчика, пан на него перегарами туманными дышит, и шепот у него мельче дыханья:

– Без паспорта изволите через загражденья, мы можем рекомендовать первоклассного для пана переводчика!.. Из Сибири изволите, с Дальнего, золото в песке везут, а что ценнее – нефрит-камень, в европейских организациях большой спрос на этот камень потому что в моде сейчас китайская физиономия Европы.

– А как же платье? И понимает – не то надо у пана спросить, а что – не может вспомнить, потому что шипит тот, как блин, и к тому же такой же круглый и ласковый.

– В платье нефрит не прячут, больше в котомочку, вроде вашей, скажем…

– На китайский фасон теперь платье шьют разве?

Засмеялся пан Матусевич контрабандным смешком, заподмигивал, завинтились кольцами ноги его, и вот уже вечер, вот уже ветлы выпрямились и зазвенели по-птичьи, и портной Фокин в такой ночи, что слов своих не поймет, не то что ноги увидать. Идут они болотом каким-то, трава от страха словно на голове растет, и шепчет будто иглой Фокин:

– Эх, вернуться разве, пан?

Да, вернуться бы тебе лучше, Фокин, и много бы ты горечей и не увидал и не познал! Сидел бы ты у себя на родине в Павлодаре и шил бы френчи комиссарам и всем честным советским гражданам, а то вот из-за тебя работай, – мне надо ехать на Кавказ, Воронскому надо лечиться, а он должен редактировать твой путь, и Лазарь Шмидт и Зозуля в «Прожекторе» должны следить за тобой, да что Лазарь Шмидт, когда сотни тысяч читателей «Прожектора» и сотни тысяч «Правды» заинтересуются твоим путешествием, и когда Госиздат захочет издать тебя в сотне тысяч экземпляров и заплатит мне не по пятьдесят рублей с листа, а больше – что мне делать тогда с тобой, Фокин? Многого ведь ты не понимаешь, и за многое мне стыдно, – прости меня, просвещенный читатель «Правды», – один из нас только портной, а другой только попутчик.

И пока с вами рассуждаем, читатель, и пока смеется Воронский, пан Казимир Матусевич шепчет портному:

– Теперь поздно, теперь одна надежда, пан, – вперед!..

И вот светает, вот ветлы опять кривые пахнут алыми мокрыми листьями, такие же ветлы, как у станции Изяславль, а пан Матусевич скидывает шапку и говорит:

– Цо есть Польша, а цо есть расчет з паном! Поклонился ему также Фокин и ответил:

– Спасибо тебе, добрый человек, укажи ты мне прямо дорогу в Варшаву и вертайся с богом.

– Вернуться-то я вернусь, а як же заплатит мне пан, чи нефритом, чи золотым песком?

– Нет у меня ни нефрита, ни золота, – все деньги на билет потратил, добрый пан Казимир, а только сейчас я уразумел: ведь надо бы еще на Изяславле объяснить тебе, зачем я поехал!

А пан хотел не объяснений причин, а денег.

– Может, пан Фока какой ни на есть организации, которых в России не водится, а в Польше, может, пан Фока даст небольшую цидульку туда, чтоб уплатили?

Обиделся Фокин, когда узнал, какие большие деньги требуются пану.

– А тебе разве правда не дороже, я всю землю теперь обойду, а найду такую страну, чтоб было там статское платье и почет статским портным, а если тебе не дороже, веди меня обиженно назад, потому что заболело мое сердце без нужды.

С визгом каким-то расставил ноги пан Матусевич, забранился так, что стыдно автору, – не в состоянии он напечатать такую великолепнейшую брань, – кулаком залез в шею, а пальцы вдруг очутились в портновской сумке.

Завертелись они на шоссе, пан хочет все в скулу, а портной под ребро, и такое жилистое ребро у пана, никак не может попасть туда портной.

Здесь бежит из-за пригорка жандарм – совсем как царский, только будто за это время еще больше отжирел, сукнами оброс до невозможного блеска, усы золотые с пепельной сединой, и над усом розовая бородавка. И не бежит, а как поп венчанье совершает, – уже так он уверен, что никто от него не уйдет. За ним другой, почернее.

– Цо ест, – кричат, – настоящи контрабандисты… злото делят!..

Здесь-то и высказалось мельтешенье пана Матусевича, был вот – а вдруг и нету, только кусты шевелятся, да и то, возможно, от ветру. А тощий да маленький остался на шоссе; черта ли в нем – они его всегда догонят, думают жандармы, главное тут – мешок!

И, не дотрагиваясь до веревочки, нюхом узнали – пустой, и опрятно, точно не людей берут, а колбасу, наиопрятнейшие пальцы протянулись к воротнику Фокина.

А у того по телу какая-то необыкновенная муть; тот как-то изловчается, золотоусому стоптанным каблуком под сердце, ёкает тот и оседает на пол. Прыгает Фокин, изумленнейше тыкается его кулак в черный напомаженный висок, и валятся двое больше от страху. В аксельбантах путаются револьверы.

Уткнулись усами в шоссе и выговорить не могут:

– Як то случилось, что выпустили самого великого контрабандиста!

Эх и легка же земля польская!

Легче птицы порхает портной Фокин по лугу, по кустам, по каким-то огородам, и стесняются лаять на такое чучело опрятные польские собаки, а на шоссе сидят двое, записывают в бумажку приметы, и приметы у них все необыкновенные, даже самим неловко, что в такое короткое время и таким конфузом нашли столько примет.

Велика только трудность объяснить свою необыкновенность, а дальше все достанется легко.

Будто скоро сказка сказывается, а не скоро дело делается, а вот быстрее сказки пришел портной Фокин в Варшаву.

3. Разговор Фокина у дворца гетмана Дениско в Варшаве, также и лебединый сон ксендза Винда

Вот дворец такой, что зашить его в футляр и только на восход вынимать, пока все спят, посмотреть бы и опять уснуть: лучше сна дворец. Стоит у решетки ледащий мальчонка и торгует конфетками, будто смерть, а не конфеты продает.

– Как мне пройти, – спрашивает Фокин, – к портным всех фасонов?

И хоть по-русски запрещается говорить, и потому показывают больше пальцами, а мальчонка был торговец, – оттого, что ли, ответил он по-русски.

– Ступайте вы, дядько, прямо аж на улицу Ново-Липки, и на тех Ново-Липках от портных дышать невозможно.

– Так, – сказал Фокин, – а для чего же здесь дворец этот построен? Не для того ли, чтоб носить в нем гражданские фасоны, и кто в нем живет?

– А живет в нем, – ответил опять-таки мальчонка, – царь украинский и гетман Дениско.

– Ишь, сукин сын, и почему ж он так далеко от царства своего живет?

– А потому, что из своего царства его выгнали.

– А отчего ж он тогда царь?

– А оттого, что в Варшаве много дворцов, и кому в них жить, как не царям… А гражданских фасонов они не носят, им стыдно…

Подивился на умного мальчонку портной и пошел на улицу Ново-Липки.

А на улице Ново-Липки нашелся ему квартирный хозяин по прозванию Моисей Абрамыч, чрезвычайно любивший голубей – больше своих жил, – и любил он голубей не оттого, что был неимоверно толст и все свои доходы тратил на крепчайшие стулья и была у него мечта завести железный стул, а потому, что на всем его варшавском хозяйстве было это единственное чистое пятно. И, любуясь весной на своих голубей, не обращал глаз Моисей Абрамыч на грязь своего двора, а была она такая, что жирные его детишки всё порывались плыть по ней на досках, но не осуществляли такое плаванье по причине своей тяжести.

Стоит Фокин во дворе, любуется, и подходят к нему четверо портных, у всех одинаковые бороды и пиджаки такие, только в грязь ползти.

– Ну, как живется-то? – спросил Фокин.

Переглазились портные, бог весть что подумали, и так – не говорят, и только долго спустя сказал один:

– Живется, что ж, пан Фока, – живется ничего. Упрекают у нас все, пан, что жиды правят в России, перекрестили бы вы их, а то очень дюже тяжко.

Оглядел легонько пол Фокин и, словно мечтая, сдунул с него вековечную пыль, вздохнул:

– У нас вера отменена, у нас однообразно, только непонятно, почему не хотят шить гражданских фасонов. Расскажите, какие у вас тут фасоны гражданские шьют и много ли?

– Ой, шьют, пан, и много шьют, за последнее время блузы черные стали шить, и пуговицы на тех блузах так…

И двумя пальцами изобразил варшавский портной: +

– И удивительное, пан, дело: как наденет блузу, так лезет драться до рабочего классу. А что пан думает шить – смокинге, или фраку, или еще что?

И с гордостью ответил Фокин:

– А я все могу, даже пальмерстону!

Опять по-чудному переглянулись портняжки – бороденки точно спички, такие убогие и так одна на другую походят, – переглянулись и, бороды в одну склеивая, сказали:

– Не тот, панове, не тот!..

И тотчас же разошлись поодиночке.

Веселый вернулся Фокин в номеришко, да и какой номеришко, единственное, что там и было на дверях, – номер, а все остальное измызгано, как старая подошва. Весь клопами пропах, даже мыло клопами пахло.

Думает весело Фокин: «Теперь главное – паспортишко какой ни на есть достать, и работать можно». Выглянул на радостях в окно, на двор тощий, как вздох, – ксендз лупит суковатой палкой работника Андрея, дышит ксендз, точно щепы из горла кидает, – а хозяин стоит в отдалении и глядит с сожалением – не то оттого, что сам не может побить, не то – работника жалко.

«Вот поповская пропадь», – подумал со злостью Фокин и хотел было вступиться, вспомнил: где пробежишь, живешь во втором этаже, паспортишка нет, да и не в России он. Здесь за ксендза кишки развесят.

Пока он так думал, ушел ксендз, работник под навесом чинил сбрую, грохотал вдалеке поезд, и вообще Варшава была опрятна, как носовой платок попадьи, и тут-то вспомнил Фокин поля песчаные, Гликерию Егоровну, широкую, как пески, и как утречком приносила она ему крынку снятого молока, да такого, что лучше сметаны!

Мужики, пожалуй, сев окончили и занимаются домашними делами, разговаривая о сенокосе.

А сумерки здесь такие же, и так же хрипло орет петух.

Но тут постучали в дверь, и входит работник, которого так усердно бил ксендз и который так усердно подставлял спину.

– А пан не спит?…

– Еще рано, – ответил портной, – на новом месте как в новом галстухе. Садитесь, пан работник, и расскажите, за что вас так охально бил пан поп…

Сел работник, руками колени охватил, словно душу свою охватил, и говорит:

– А бьет меня ксендз Винд за то, что невзначай испортил я ему однажды лебединое дело. Теперь жениться мне надо, а он родителям невесты говорит, что я большевик, и кому же охота, судите сами, пан, кому же охота за мертвого отдавать дочку?

– Да какой же вы, пан Андрей, мертвый, когда вы быку горло перекусите легче, чем я нитку?

Потрогал его за рукав пан Андрей, точно показывая, что не был он мертвым, и была его рука горячее угля.

– А так, что всех большевиков и коммунистов кончают тут незамедлительно, и через это ждет Моисей Абрамыч, мой хозяин, ждет моей смерти и не платит мне жалованья, – родным, говорит, твоим заплачу, а родные, перепугавшись моей болыневицкой смерти, возьмут и не приедут, и останется у него, пан, мое жалованье!.. И к радости скажи моей, пан, скоро русские на Варшаву пойдут?

– Неизвестно мне это, пан работник.

– А как же неизвестно, разве пана прислали не за шпионством?

Мирный же нрав у Фокина, даже подскочил на кровати от таких мыслей:

– Да что же – мне каждому объяснять, зачем я пришел, я и без шпионства узнаю, как шьют гражданские фасоны.

– И выходит, быть вам, пан, мертвым напрасно, а зря мертвым быть жалко, пан. Окончательно не знаете, когда пойдут?

– Ха, да зачем мне знать, пан работник, когда пойдут на Варшаву, и зачем создаете вы мне смертельные мысли?

Но тут запридвигался к нему пан работник Андрей, зарасетегивал пиджак, а пиджак у него до колен, и сейчас только заметил Фокин – сюртук это.

– А может, это знает пан?

И вытянул кусок синей материи.

Как рыба на горох, глядел на него Фокин.

– Тут, пан, на костюм, собственно на рубаху, пан. Скройте мне по своему ремеслу такую рубаху, пан, такую рубаху, которую носят большевики.

– Комиссары?

– Та не, можно и поменьше, а як хватит у пана смелости, то и на комиссара меня.

– Скажу тебе, носят у нас комиссары френчи.

– Какие?

Не хотелось Фокину обидеть доброго парня, объяснил, хотя и приврал немного, – внизу большущие карманы, такие большие, что во всю полу, – эти карманы для мандатов.

– Буржуев резать?

А вверху – два маленьких, один для партийной книжки, а другой для профессиональной.

– И делай же мне скорее, чтоб не зря умирать, – в большом запале сказал пан Андрей, – делай, пан портной, быстро, не буду тебе мешать.

И вышел.

«Ну, – подумал Фокин, – не успел приехать, как уже и френчи шить приходится».

Вот кроит, вот шьет портной, – и быстрее машинки бежит из рук его игла. Тут рукав, там пола выскакивает, и надивиться не успеешь.

Только слышит – в соседнем номере за дощатой перегородкой кто-то тяжело дышит, точно щепы кидает, – по сухим таким вздохам сразу можно узнать ксендза Винда. Стучит о стол деревянными локтями и спрашивает коридорного:

– Скоро, говоришь, придет она?

– Так скоро, пан добродже, так скорехонько, что и ответить нельзя.

Шьет портной, и мысли всякие веселые в голову: вот и женщины к ним хорошие идут, и добрых людей они бьют, а нам от женщин какие лоскутки остаются, и за битье хотя бы и жандармов – в тюрьму садят. Какая такая справедливая выкройка!

Час сидит и шьет, два сидит и шьет, и самому удивительно – как это быстро, словно мысли, создается одежда.

А ксендз все щепками в горле играет и ждет.

«Эх, шить легче, чем ждать», – думает портной.

Отворяет дверь работник.

– Примерить не надо ли, пан портной?

– Да что примерять, когда почти готово, – говорит Фокин, – одни пуговицы. Носи на счастье.

Надевает тому на плечи, и вдруг работник, словно другой человек, выпрямился, грудь, как волна, поднялась, и в полной радости говорит:

– Пуговицы я сам пришью, а вас, пан Фокин, не забуду.

И оголтелейше выскочил. Фокин даже полюбоваться не успел.

Разделся затем портной, погасил лампу и подумал перед сном: «Хоть бы приходила скорей ко ксендзу паненка, – не кидался бы хоть щепами из глотки».

Но только царапают ему легонько в дверь, словно пыль соскребают, и есть в этом скребете какая-то нежность, или со сна так кажется. Открыл Фокин дверь.

Лампочка тусклая в коридоре, клопам такой бы свет, а не людям. Стоит человек в кожухе работника Андрея, и поверх темно-бордовая шаль, и прямо в щель дверную лезет.

Шепчет по такому случаю Фокин:

– Эх, проходите же, пан работник, что вас так по ночам таскает…

А сам уже по-внутреннему понимает – не он.

Мелькнул кожух, скинулся кожух, и вот под руками и на руках у Фокина женщина, да такая, что по запаху (да и в темноте не стыдно мне быть банальным) – лебединая у ней шея, глаза с поволокой, и вся в такой пазушной широкой дрожи.

Бормочет она пагубными словами: «Пан милый, почему кашляете, я ж вам дала превосходные капли?»

От удивления не может Фокин сказать, что не он кашляет, а пан ксендз за перегородкой.

И к тому же будто в пене она, и русскому ли человеку понимать тут слова и спрашивать – почему?

Какие паршивые собачьи кровати со скрипом делают в Варшаве, будто качели! Кашляет кровать, словно пан ксендз за перегородкой!

Тем временем пан ксендз Винд, поправляя опрятнейший, как Варшава, воротничок и поглаживая, словно асфальтовую, лысину, рассказывал коридорному:

– Такой сон, пан коридорный, такой необыкновенный сон. Лежу я с панной, я не буду называть ее имени, лежу я у пруда на мураве, и как приласкаю однажды панну, так и плывет по пруду лебедь неизреченнейшей белизны, опять приласкаю – другой, и под утро покрылся весь пруд лебедями, даже воды не видно… Ведь не отпускает же наяву создатель такой способности человеку!..

Но недаром широко, по-степному, вздохнула панна.

– Ой, до чего ласковы вы сегодня, пан Винд!.. Все равно не понимает польского языка портной

и помогает ей натянуть кожух работника; зажечь было лампу хотел, чтоб рассмотреть ее, а она как волос меж рук – и в дверь.

А из соседних дверей, уставший ждать, выходит тогда же ксендз Винд.

И вдруг словно щепы посыпались из его рта, и рот огромный, как щепа, – такой рот ногой целовать нужно.

– Грешная панна Андроника, как вы смеете выходить из соседнего номера, когда вам надо быть в другом?!

Заплакала пышнорукая Андроника:

– Ой, пан Винд, пан Винд, то, значит, не вы были. Не видала ли я грешный сон в соседнем номере, куда меня ошибкой направил работник Андрей.

Помялся, помялся ксендз, заглянул в ее заплаканные очи, немного успокоился.

– Значит, там никого не было, и вы ошиблись, легкопамятная Андроника, вернемся с вашего разрешения в тот номер.

– Дурные сны снились мне там, пай Винд, не лучше ли пройти к вам?

Пробует ручку двери пан Винд.

А Фокин чувствует, вот словно вынули все кости, и там тесто.

Драться нет сил, запер на ключ дверь, распахнул окно и любуется небом. Впрочем, одна крыша виднелась над его головой, а он все-таки ухитрялся найти там звезды.

Гнет медленно дверь ксендз, медленно, дабы не было скандала, и, словно дверь, трещит:

– Там есть вор и большевик!..

Коридор визжит: «Вот, вор!» – и вдруг чувствует себя Фокин вором. «Что же я украл?» – думает он. Зажигает спичку.

Маленький огонек у спички, как душа у пана Пилсудского, а, однако, видно при нем – лежит на стуле часть дамского туалета, которую, по словам Пильняка, англичане рекламируют на облаках.

Думать в такой усталости трудно; хватает он свою сумку и прыгает в окно.

Дверь трещит, перегибается, падает; ксендз выгибается в окно, трещит, и летят на голову спускающемуся по водосточной трубе портному – стаканы, оловянные тарелки и даже чайник. Сумка у него соскользнула на голову, защищает, а только странные шипы издает она.

По трубе – а нет легче такого лета – падает Фокин в бочку с водой и от великой свежести приобретает желание драться.

Из бочки его вытягивают толстые объятия харчевника, и голос, что толще его рук, гудит над бочкой:

– И зачем вам, пан русский, надо лезть в бочку, или мало у вас бочек в России, что вы приехали в Польшу?

А Фокин оглядывается вверх, на мелкоизгрызенные, словно молью, ступеньки лестницы, – и по ним вдруг несутся ксендз и панна Андроника. «Влип», – думает портной, а они почему-то мимо, под арку, через ворота, и вот бричка грохочет где-то далеко по улице.

Бормочет ему работник Андрей:

– То я крикнул, что вона воровка, а пан Винд испугался, что донесут на него преосвященному, и утек…

Жильцы расспрашивают портного, как его воры ухитрились выбросить в окно и даже попасть им в бочку.

– Потому что он мелкий, – говорит один хриплым сонным голосом, и все расходятся.

Пощупал Моисей Абрамыч в темноте портного и все-таки ничего не понял, а поэтому заинтересовался профессией Фокина.

– Портной, – сказал он, все еще почему-то стоя над бочкой, – а почему это вы в первый же день приезда попали в бочку и почему у вас воры, да и что, разве мало у вас за революцию пообносились, что вы в Польшу приехали? Может, вы по-простому объясните мне, зачем приходили к вам четверо очень плохих портных на улице Липки и очень любящих рассуждать о большевиках? Нас полиция и без того много беспокоит, пан; у меня с ней свои разговоры, но я не хочу из-за вас иметь своих разговоров. Не зайти ли вам ко мне и не попробовать ли пошить на моих бедных детей, или есть, лучше, у меня такой знакомый, который может дать вам работу – и очень простую, нисколько не унизительную вашему знанию…

4. Фокин действует в немецкой фильме

Легко неся свое тучное тело, ведет Фокина харчевник Моисей Абрамыч к своему знакомому.

Лавочка, приступочки, – и внизу, за толстыми стенами, неизвестно для чего неимоверно толстыми, – семейство Станислава Перемышля, которое обладает такими толстыми стенами своего жира, что на Липках говорят: «Бог – и тот тоньше Перемышля».

Впрочем, не подумайте ничего скоромного про самого пана Перемышля. Он совсем не походит на знаменитую крепость, – вся вина в его супруге и в сестрах ее. Сам Моисей Абрамыч мог быть гвоздем или, вернее, перстнем на одном из ее пальцев!

Так вот, ткнула она пальцем на Фокина и словно обмазала того жиром.

Сел Фокин и начал шить.

Стосковалась, что ли, рука его по игле, или спокойствие хотел он найти в работе, только скоро словно растопилось от удивления семейство Перемышля, а сама панна Ядвига даже вытрясла откуда-то из себя изумленный смешок.

Кажется, штаны, самые верные польские штаны должны получиться вот из этого куска материи через день, а тут – смотришь – через полчаса, словно перестриг волосок, – совсем готовы штаны. Крепость их – топором не разрубишь, и складка, будто тончайшая проволока вложена или острие бритвы.

Дивятся все, немеют на необыкновенного портного, а тут еще прибавляется чуда – прибегает дня через два работник Андрей и…

Эх, обождите, – забыл я вам описать работника Андрея. Я долго не задержу. Он белокур, бородку чешет в ладонь и очень любит помечтать о деревне, да и не о своей, а о русской. Там, верит он, давно коммунизм и все люди – братья. В городе много жуликов и попов, а в деревне всех попов давно перерезали. Стоило бы описать, как он проводит вечера и какие разговоры ведет с извозчиками, но об этом после.

Итак, как только умеют растроганнейше говорить поляки, начинает Андрей.

– Вы, – говорит, – спаситель мой, а также, не забуду, благодетель. Тетка меня вдруг признала, назначила своим наследником и на свадьбу прислала денег. Против такой тетки сам ксендз Винд ничего не поделает, да и нечего ему, собачьему сыну, поделывать, когда епископ узнал, что пойман он и избит мужем панны Андроники, и избит так, что у ксендза от страху на голове волосы выросли. Узнал про то епископ и выгнал его с позором из костела. Брехняком оказался ксендз, и буду я скоро жениться, и дети мои будут думать о России и о русском портном, сшившем мне счастливую блузу.

– Суеверный опиум, – сказал Фокин, а блуза того уж на дворе, – и, неизвестно отчего, еще быстрее заработал портной.

Дотронется пальцем – пуговица, глазом моргнул – и шов идет, как пламя; мерку с заказчика чует еще на улице.

И вот, от слов ли брешливых или от необыкновенной радости Андрея, вдруг пошло по несчастной улице Ново-Липки, где профсоюз мешали с потребиловкой, а коммунизм с винной монополией, – вдруг понесло, закрутило вихрем, и многие в этом вихре понимать дельное кое-что стали: пришел из России неизвестного имени портной, и как сошьет, так и счастье на того, а на кого откажется, – лучше в Вислу.

Однако молчат все, потому что кто же о счастье просит, – но заказов и гордости у панны Перемышль больше, чем иголок на всех Ново-Липках.

И замечают еще одно – не заканчивает работы неимоверный портной. Начнет пару и к другой перескакивает, а заказчики не хотят, чтоб оканчивали подмастерья.

Так и ходят все около счастья, и все боятся поторопить.

Сидит он так как-то, оглядывает костюмы и все не может выбрать, который окончить, и еще-то хочется начать. Так страстный рыболов натычет в берег десяток удочек и по всем-то клюет – и нельзя все сразу вытащить.

Звенят в прихожей шпоры и каблуки, как молотки.

– Здесь ли живет портной, который шьет очень счастливо?

«Их, арестовать пришли», – думает Фокин и оглядывает: успеть разве платье какое-нибудь дошить! Вспомнил заказчиков, и ни один не улыбнулся перед глазами.

– А ну их, – говорит, – к черту!

Шпоры же за перегородкой на гордые вопросы панны Ядвиги:

– Нам его надо не как военного, а как штатского.

Робко, словно в первый раз, отворяется дверь, и гуськом – жандармы, которых он встретил на шоссе под Изяславлем, и пан ксендз Винд, и панна Андроника, и даже пан Матусевич.

Но так было велико желание иметь счастье, что промолчали все о ранних встречах, и одна панна Андроника с поперхом выговорила:

– Это и есть портной.

Но тут так тесно стало от гордости панны Перемышль, что Фокин на край верстака к стенке продвинулся и смотрит оторопело на всех.

Стоят жандармы и все хотят подумать, что это, может быть, и не он, а дабы показать – не зря пришли, а за счастьем, – рассказали они свои несчастья.

Судьбу панны Андроники мы отчасти знаем, и можно лишь добавить, что выгнал ее муж за измену с ксендзом Виндом, а так как последний раз она изменяла не с ксендзом, а с портным, то была она очень обижена на мужа. О ксендзе добавлять нечего, – а жандармы со страху тогда на шоссе так много описали примет и по этим приметам арестовывали даже честных патриотов, и в жандармерии поняли, какие это дураки и как проводят их контрабандисты, и, выгнав, грозили их посадить в тюрьму. Пан Казимир Матусевич, – столь были известны его приметы и столь много стражи стояло теперь на границе, что блохе бы не проскочить, – пан не мог попасть в Россию и к тому же на последней спекуляции в Варшаве жестоко пострадал последними деньгами.

– Как же мне с вами разделаться, добрые люди? – спросил Фокин.

– А сшейте вы нам, пан Фокин, по костюму!

– Почему не сшить, сшить я могу, покажите мне материю!

И вот подала панна Андроника ту парчовую материю, которую напоследки выторговала у мужа.

Ксендз Винд надел лучшую свою лиловую рясу, в которой последний раз конфирмировал нежнейших паненок. Жандармы – превосходные свои мундиры, в которых делал им смотр сам пан Пилсудский. И, наконец, пан Матусевич – кусок синего сукна, под честное слово занятый у приятеля.

Оглядел их Фокин, и тут выдала свое раннее знакомство панна Андроника:

– И не зайти ли мне, пан портной, позже, – я очень беспокоюсь за свою парчу, я сейчас чувствую себя усталой, и моя фигура ослабла.

Посмотрел Фокин на аршин, вспомнил бочку и сказал:

– Нет, пока примерки особой не требуется, заходите все скопом через три дня, у меня дело верное,

я крою в точку.

В тот же вечер привел работник Андрей четырех своих приятелей и девицу.

– Вот, – говорит Андрей, – вот, отложи свои работы, добрый человек: эти несчастные только что вышли из тюрьмы, их надо одеть, я куплю тебе материи. Они за Россию сидели…

Слетел с верстака Фокин:

– Да что вы ко мне все с Россией пристаете, я хочу мирного шитья, а вы с Россией!.. И материи мне твоей не надо!..

Мотнулся он в угол, схватил материю Матусевича, а дальше и жандармскую, и ксендза, и парчу панны Андроники, сплюнул так, что чуть угол не проломил, и сказал:

– На Иртыше – небось плоты ладят! Ну, становись в ряды: сейчас из этой материи шить буду.

И как примерил, так сразу забыл, чья материя.

Шьет и свистит.

Самая красивая птица в Варшаве – воробей, потому что нет там иной живой птицы.

А свистеть воробьи не умеют, в этом их портновский недостаток.

Пришли на примерку пятеро приятелей Андрея, совсем уже готово – кое-где сборки разгладить, а сборки оттого, что на грубом русском сукне попортил слегка себе руку Фокин.

В это же время входят пять заказчиков – и жандармы, и ксендз, и панна, и Матусевич. Видят свои материи на четырех здоровеннейших детинах и спрашивают:

– Это что, манекены?

Обиделся Фокин:

– Сами вы манекены, да разве на манекенах так материя лежит? Ясно, на людей шью и безо всяких там манекенов, по-павлодарски, если угодно знать.

– Тогда они на нас велики будут.

– Кто?

– Костюмы.

– Какие?

– Что на этих господах.

– То не господа, а мои заказчики.

– А как же так, что у заказчиков наша материя?

– Тут мое дело, – ответил Фокин, – я портной и могу соответствовать свой вкус на лучшие фигуры даже и во вред заказчикам. Человек есть обшитое украшение природы.

Первой обиделась панна Андроника, и обиделась не за парчу, а за свою фигуру. Случилось так, что пальцы ее очутились в волосах тюремной девицы, а пальцы девицы у нее в шее, и случилось ей закричать.

Тогда за панну Андронику вступился седоусый с розовой бородавкой жандарм: он попросту опустил свой кулак вблизи уха одного из парней. Вскоре дальнейшие разговоры перенесли в прихожую, и тут приняли участие швейные машины, швабры, легкая мебель, иголки втыкались в неподходящие места…

Очень странно иногда передвигаются вещи!

Я видел, как прилетают птицы весной и садятся первый раз на гнездовища, скажем – у озера. Это, конечно, плохое сравнение, но сейчас шесть часов утра, и я гашу лампочку в своей комнатке в «Круге», в комнатке, которую Бабель зовет предбанником. Хорошее сизое утро в моем окне, и я говорю: «Эх, весна ведь, Иван Петрович Фокин, весна и шесть часов утра, и много на свете замечательных людей, помимо нас с тобой». Ты же отвечаешь: «Катай дальше…»

…Но у людей со шпорами были свистки, и, пока Андрей, сидя на одном из них, бил другого, – нижний свистел.

По приближающемуся топоту определили парни – надо бежать.

И по опрятным весенним улицам Варшавы, словно только что выпущенным из кондитерской, бежали опрятно одетые, даже прекрасно одетые молодые люди, женщина в парчовом платье и почему-то ксендз с окровавленной макушкой.

Люди останавливались и говорили:

– Наверное, немецкую фильму снимают, иначе кто же, кроме немцев, загримирует ксендза под ксендза Винда.

Парни волокут Фокина, топот сзади смолкает, и молочники не останавливаются и не глядят им вслед.

На перекрестке парни чистят костюмы, портной выдергивает нитки, которые называются «живульками», жмет им руки, и только они заворачивают за угол – уже слышны лобызанья и восклицанья. Они нашли радость.

Портной не интересуется знать, большая это радость или маленькая, он идет прочь из города.

У дворца гетмана Дениско стоит еще мальчуган с конфетками, Фокин бросает его ящик о панель и говорит:

– Пойдем со мной, я тебе штаны сошью, нельзя же в таких штанах ходить.

– Зачем мне ваши штаны, вот если бы вы были пан Око.

– А что?

– Нашелся из России такой портной – пан Око; так шьет: кому сошьет – тому и счастье. Я эту коробку, которую вы разбили, давно хотел грохнуть.

– Тебя как зовут-то?

– А зовут меня, пан, Оська.

Тем временем шли они мимо огородов, остановился портной прикурить и слышит: тоже говорят огородники о нужде и о чудесном портном, товарище Око.

– А куда мы, пан, направимся и как вас зовут? – спросил Оська.

– А пойдем мы, скорей всего, в Германию, так как понял я по многим причинам, не Польша это, а Польская губерния; я же хочу спокойных фасонов гражданского житья, и зовут меня, пан Оська, портным Фокиным.

– Очень рад, – наивежливейше ответил Оська, – я еще в предыдущий разговор у дворца подумал, что наверно-то вы и есть самый портной Око. Очень уж вы на жулика походите!

5. Глава в духе, соответствующем стране, в которой она обитает

Теперь, читатель, как я упоминал раньше, весна, – приятно ходить рука об руку, и вот дайте мне край вашего рукава, я буду прикасаться очень нежно, а возможно, и совсем не прикоснусь, – и мы с вами вслед за Фокиным пойдем по цветущим полям Германии. Многие из нас не читали Версальского договора, и я тоже не читал, и портной Фокин не читал, так что изрядно будет и нам и ему в диковинку.

Не татары и не скифы гонят стада с тучнейших пастбищ, вбивают их в вагоны, и вагоны с воем (вой животных и вой железа) мчатся во Францию; день и ночь сыплется в мешки или просто в ящики пшеница и ячмень. Щупленький секретарь дает радио: ускорить репарации, – и умирают от голода дети, девушка ложится гнить в землю, и старинные смешные колокола в городках под острыми красными черепичными крышами успевают еще отбивать отходную, пока их не увезли.

Не умеем мы говорить жалобно и в революцию научились проходить мимо многого!

Мимо бы надо проходить Фокину, мимо, но курносый и веселый портной (в сумке у него объемистая краюха хлеба) останавливается, и мы останавливаемся с ним, потому что ни я, ни читатель и ни портной не знаем немецкого языка, и один у нас переводчик – конопатый Оська, да и тот плохой переводчик. Уговоримся же все говорить по-русски и выкинем скверный обычай, введенный «серапионами», имитировать речь областную и заграничную, – у нас и так много горечей, и надо события понимать в ясности, не останавливаясь на пустяках, вроде точно переданных разговоров или, хуже того, сентенций в стиле Чуковского. Вот о портном Фокине идет слух! Вы думаете – сами грузятся стада в вагоны и быки исполняют обязанности машинистов. Увы, этого еще пока нет: гонят их погонщики, один останавливается и говорит:

– Вместо быков-то – пушки бы, чтоб скатить их под Парижем и развалить в один чишек собачье гнездо. Сошьет мне такое платье Окофф?

Остальные погонщики и машинист, до странности похожий на быка, кивают ему сочувственно.

А в элеваторе! Нет, не могу рассказать этой истории, хотя, признаюсь, очень хочется. Закончилась она тем, что один рабочий со вздохом сказал:

– Для исполнения такого желанья даже Окофф не сошьет платья.

Сел незамедлительно в тюрьму.

Вот и бредет Фокин от села к селу, от города к городу, направляясь к самому Берлину.

Пока шагает – весело, остановится – тоска!

Однажды (хотя в Германии краны через пять шагов) захотелось ему напиться в доме. Или слава так балует, что приятно обращаться с просьбами к незнакомым людям. Стоит у дверей девушка, и спрашивает ее через Оську Фокин.

– Разрешите, – говорит, – гражданка, напиться – утолить жажду?…

Его чаще всего через Оську узнавали.

– Что же, можно, – отвечает та и подносит ему в кружке порцию молока, – только скажите вы мне, правда ли, что русский народ послов вроде вас по всей земле, и даже во Францию, послал?

Спрашивает незамедлительно Фокин:

– А чем вы страдаете и что вам нужно?

– А страдаю тем, что если послали бы такого посла, как вы, во Францию, то лучше бы вам, герр Окофф, сюда не являться. Возможно так, что я вас убью или другая… Все наше молоко Франция выпивает.

Вздохнул привычным вздохом Фокин.

6. История переводчика Оськи и его собак

Жизнь моя, дяденька Фока, густая, будто каша.

Тятенька мой, Евграф Тимофеевич Зипа, был разбойник и браконьер: самых любимых зайцев у барина бил, а матушка у моего тятьки, по причине службы, у барина любовницей была. Мне тятька в пьяном виде сознавался.

По случаю такой игры попал я очень рано в подчиненные. Чтоб не стрелял я дичи и не имел несчастную тятькину судьбу, приходил каждый полдень и бил меня тятька, воспитывая хороший дух.

Я теперь очень точно могу время полдня определять.

Надоели мне его побои, и стал я смирнее перед барином, по прозвищу Бороздо, и чудно так получалось, что чем больше я смирнел, тем сильнее бил меня батя. Дальше по смирению вышла бы мне смерть, потому что с каждой нашей встречей кулак его прибавлялся еще на пять фунтов. Тогда, по случаю необыкновенной моей смирности, определил меня барин ухаживать за собаками.

Избил тогда меня смертно отец; еще бы такой один побой – и не знать бы мне немецкого языка, но тут убухали его в тюрьму за расстрел любимого баринова зайца.

Били меня за людей, а чтоб хорошо к собакам относиться – такого уговора не было, однако очень я полюбил собак, и больше всего Фингала, примесь фаундленда с догом.

Зверь тебе ростом с корову, а смирный – только перед Пасхой и лаял. Перед Пасхой все постились, и его еще меньше, чем людей, кормили.

Так он все ждал и лаял как раз в самый момент пасхальной заутрени. Тявкнет, и в это же самое время колокол. Сбегались все на тявканье это смотреть и радостно говорили: «Скоро, значит, и скоту праздник».

Вырастил я его, и получилась большая любовь по прозванию Фингал.

Тятька у меня, очень довольный, сидел в тюрьме, мамка спала часто с барином, бить меня было некому, и смиренность моя постепенно уходила. Барин Бороздо говорил мне – настоящий я собачник и что назначит он мне совсем необыкновенное жалованье.

А я себя чувствовал очень хитрым и был сильно этим доволен: так же, как батя тюрьмой, – очень он себя не любил за разбойничество и браконьерство. Ему все церковным старостой хотелось быть.

Подарил мне барин Бороздо бархатные штаны и куртку с галунами и назвал «доезжачим».

Тут я от радости на долгое время забыл и полдень определять.

Стали меня кормить хорошо; в светлых комнатах начал появляться и хожу постоянно за барином. Впереди барин, собака Фингал, а позади я – тоже в ошейнике.

Полюбил мой барин Бороздо барыню, по прозвищу Марина. Цветы ей ношу, коробки разные, а она мне – гривенники.

Собачонка у ней постоянно под ногами таскалась, вся в курчавой растительности, зовут Аврелка. Собачонку ту целовала больше, чем барина.

Говорит мне барин Бороздо:

– Отнеси ей опять цветы, Оська.

А дело было перед Пасхой; пес мой Фингал тоскует, жрать хочет, а я был очень почтительный к людям, пса жалею, но не кормлю. Ноет тот, я ему и предложил:

– Пойдем со мной, Фингал, для развлечения.

Я иду с цветами, а у пса голова больше цветочной корзины, и гордости у него больше, чем у цветов.

Заходим в дом, прислуги нет, мы прямо в гостиную. Фингал хоть никогда в гостиной не был, однако идет спокойно и только слегка аппетитно нюхтит. Кричит мне барыня из спальни:

– Это ты, Оська, с цветами? Подожди немного, я оденусь и выйду.

А Фингал у меня привык: скажешь «куш», он лягет и может до смерти залежаться. Я ему только хотел было сказать такое слово, чтоб он у порога успокоился, и он на меня так посмотрел соответственно, как вдруг откуда-то там из-под дивана, из-под тумбочек, с привизгом, с драньем горла, выскакивает гривенничная собачонка Аврелка и под морду Фингала – шасть!

А тот от визга, от лая ее аж перетрясся весь с испуга; никогда с ним в хозяйских покоях такой истории не происходило. Там муха помирает – и то слышно за пять комнат, и лакеи бегут.

Вздрогнул Фингал от испуга за две недели до Пасхи, мати боска ченстоховска, раскрыл рот и только один раз:

«Аауу!..»

И так ухнул, что сильнее, чем на Пасхе!

Покачнулась Аврелка, колеском так покрутилась разиков пять и от разрыва сердца издохла.

Барыня сначала била меня цветами, дальше корзиной, а в конце и рук своих не пожалела, – у меня сейчас под глазом след есть. Ладно, что теперь, да и тогда я на нее не сердился.

И барин Бороздо бил меня. Набившись до отказу, указал рукой на дверную ручку и говорит:

– Уходи к черту, пся кревь!

Тут мое счастье, дяденька Фока, и кончилось.

Барыня барина выгнала, а он меня, а мне кого выгонять? И стал я, несчастный, гнать слезы и ездить по фронтам. Теперь вот хожу все и ищу такую же гривенничную собачонку Аврелку. Найду, принесу барыне, и тогда опять буду я иметь бархатные штаны и серебряный галун по всему воротнику и, может, дальше. В Галитчине меня казаки пороли, спустя немного поляки шкуру содрали, я на них рассердился и ушел к карманникам. Если не на что будет мне купить собачонку, так я украду. В Париже, сказывают, собачонок много, пойдем, дяденька, в Париж. Я для такого дела не то что французский язык выдолблю, – я и все другие.

7. Фокин рассуждает и размышляет

– А если Бороздо-то разлюбил уже барыню? – спросил Фокин.

– Этого не может быть, он даже дога Фингала после такого случая убил.

– Тогда и дога тебе выращивать надо?

– Зачем же, дяденька, дога, когда будет барыня? Тогда если дог, то опять Аврелка сдохнет.

Шевельнул Фокин палкой костер, вздохнувши, посмотрел на искры:

– Вот и выходит опять-таки, Оська, бревном мне шелк шить. Зачем в тебе такое неимоверное сотрясение предрассудков и почему ты мало в России жил? Возьми, в каких инстинктах воспитала тебя среда в другие дни… Как мне с тобой поступать, любимый ты мой сейчас человек, а как я по праву советского гражданина могу окончательно из тебя раба делать и шить тебе на счастье штаны и другие сооружения!

И от жалости, и от того, будто и в родных местах, а будто и нет, заговорил Фокин с неослабным пылом:

– Для чего тогда существует земля, если так чудно устроено человеческое счастье и не могу никак в меру отмерить своего российского счастья – тебе, Оська, и другим. На заводах в мое счастье не верят, и не на что им шить новое платье. Да и какие пути портному на заводы, идут там кругом человека машины. Видно, не того человека послали из Павлодара, а кого бы можно послать вместо меня – неизвестно, будто и в самом деле некого послать… Добрые люди и товарищи немецкой земли! Говорю я вам по совести: живете неправильно, необходима разверстка на российский фасон; легче мне будет тогда шить вам счастливое платье… До чего, скажем, вот этого мальчонку изнахратили, – смотреть совестно, какого он счастья хочет… Добрые люди и товарищи!..

– Wohltatug, gut das arme Volk, Genoese! – орал за ним во весь голос Оська.

Стоял он за костром, голосом в поле, и из слова в слово в тьму и полевые запахи яростно переводил речь русского посла.

Одежонка на нем тощая, а ночь свежа, прыгал он, словно подныривая под каждое слово. Искры ныряли в листья, и гукала какая-то свирепая птица.

А Фокин говорил уже про Интернационал, хотя и знал об нем только то, что в песне. Русские песни теперь обстоятельные, – по ним многое объяснить можно, и очень многое объяснил Фокин.

В горле пересыхало, и только хотел он коснуться Красной Армии и военных фасонов, объясняя кое-что и самому непонятное, – завизжало, заулюлюкало в кустах. Ойкнул Оська:

– Втикаем, дяденька Фока, аж до самого дому втикаем!

– Да что ты, Оська, мало ли какой зверь орет по лесу!

– А есть это не зверь, а самый настоящий хозяин, дяденька Фока, и будет он нас бить за такие речи пять дней подряд или того больше! Я ж переводил-то как для рабочего-пролетария…

А Фокин от своей длинной речи пересмелел через меру, он азартно сплюнул в костер, так что зола зашипела.

– А вот и не пойду! Имею я право говорить в чистом поле для своей души и для своей храбрости. Переводи дальше!..

– Я-то переведу, дяденька Фока, только дай ты мне в кусты залезть, – тебе-то ведь слова, а мне чистые колотушки. Я тебе-то из кустов еще лучше буду переводить.

Но в кусты ему влезть-таки не удалось.

Из кустов мелькнули сначала палки, да эти палки и удалось лишь рассмотреть Фокину, – тотчас же Оська расшвырял костер, засвистел по-преисподнему всеми военными свистами.

Первую палку почувствовал Фокин где-то под ребром, вторую на затылке, а третьей не стал ждать. Мотнул он в чьи-то зубы кулаком, чья-то жирная шея скользнула и завыла у локтя, – и вот бежит он полем, огромные собаки ловят и, визжа, никак не могут поймать его обтрепанных сапог.

Вот он один, а в поле кого-то бьют – Оську, должно быть, – и в канаве под изгородью, пахнущей краской и навозом, вздохнул вслух Фокин.

– Их, ты, Оська, летяга!

– А я здесь, дяденька, – услышал он рядом с собой, – я вас здесь давно жду, долго вы гулять изволили. Пожалуй, пора нам и спать?

– Ну, как тебя, Оська, здорово били?

– Меня не побьешь, я так одного трахнул, – давно, наверное, в больнице, а другому глаз навылет. Вот вас, должно быть, тронули слегка, вы ведь с детства к этому предприятию не привыкли?

– Да нет, все мимо они, – сказал Фокин тускло, – и что за привычка драться ни свет ни заря. Там они еще бьют?

– А уж теперь они бьют самих себя, так как темно и страшно; ихняя же профессия – фашисты. Здесь поля предводителя ихнего – миллиардера Тиниха, свиные охоты тут.

– Все-то у них есть.

– Свиней, дяденька, разводят тысячу, скажем, а потом в поле их пустят и автомобилями давят, кто меньше надавит, тот и проиграл, и плохой охотник. С утра у них тут свиная охота будет, может, посмотреть желаете?

– Посмотреть-то я посмотрю, а ты вот скажи мне, как у этой сволочи «ура» кричится.

– Es lebe der, дяденька.

Фокин вспрыгнул на забор, сложил коромыслом руки и закричал в поле:

– Es lebe der, сукины дети, es lebe der Ленин, der!..

Мальчонка Оська любил больше военное, так он грудь в колесо и тоже с забора:

– Ausjeichret, herzlich!

Всюду в поле замелькали огоньки выстрелов. За каждым возгласом, словно эхо, – ружейный треск. И под конец сами они напугались, точно тоже стреляли. К тому же охрип Фокин.

А как охрип, так все понял, и стало скучно. Лег опять у канавы на траву, расстегнул пиджак.

И ночь стала известной – жаркой, такой, что задыханье свое от себя отложить нельзя.

Так промчавшиеся по дороге автомобили не входили в разум и страх, как и всадники, как и прожекторы, делившие небо.

Сообразно этому сказал Оська с восторгом:

– Ищут, сволочи, даже в небе ищут. Нас ведь, дяденька Фока, ищут.

Все эти старанья мало занимали Фокина. Смотрел он на лес, ждал, когда прожектор осветит своих, фашистов. Немало обождав, спросил:

– А ты, Оська, часом, не слыхал, как они одеваются? Не в частную ли, отразилось в моей голове, одежду? Особенно самые охотящиеся на свиней.

– Совсем, дяденька, в частную.

– Манишка и петля на вольную нитку или, единодушно сомневаюсь, ворот наглухо?

– Категорически, дяденька, одеваются, как все торговцы.

Показалось Фокину, что не он вздохнул, а все звезды. Отвернулся даже от такой обиды.

– У мирвольников плутам житье… Дома-то, пожалуй, спят теперь все. Пойдем, Оська. Теперь, наоборот, как самого главного-то зовут?

– Зовут его, дяденька, Тиних.

– Был у нас будто при царице Елизавете такой, ну, может, и не родственник, все равно. Веди ты меня к нему, хочу я его несчастья посмотреть, и, может, найдется такой человек с миллиардами, что не надо будет ему моего шитья.

(Общие места в разговорах друзей я стараюсь опускать.) Ложась, Фокин сказал (и я не успел это вычеркнуть):

– Спать, как ни спи, а проснешься – опять ничего не понимаешь.

Продолжение 1-й главы, со включением счастья швейцара Ганса Брейма

Вот на самом деле Фокин у дворца Тиниха. За версту еще начинает подбираться земля, ровняться для одного человека, и, если судить по этому, – замечательный должен быть человек Тиних. Так, например, на фронтонах такие завитки, каких самая любимая женщина под самый первый поцелуй не завьет.

У тощего швейцара настолько же впавшие и подвижные глаза, насколько блестящи и пышны его одежды. И, главное, видно, страдает от тощи и длины, видно, ест он, стараясь растолстеть так, что зубы у него стесаны, как у сорокалетней проститутки тело.

И все же на ступеньках он медленнее памятника.

– А не преувеличивая, скажешь ты мне, – спросил Фокин, – скоро твой барин выйдет и скоро ли я ему понадоблюсь?

Ответил швейцар с невозможной гордостью:

– Никто моему хозяину не нужен, он всем надобен.

Всем жаром своим пошел Фокин:

– По таким сведениям, счастлив твой хозяин, и не может он мной воспользоваться.

– Видно, дело, правда, расстроится, – проходите, господин, проходите.

Будто зайчики из глаз Фокина по стенам дворца пошли. Хотел было уйти спокойно, но решил напомнить счастливому о счастье, – веселей как-то самому становится.

– Хоть и тошно мне, гражданин швейцар Ганс, тошно мне слышать, что счастливы буржуи, однако я человек добрый и говорю – слава богу. А хозяину своему передай, что был, мол, тут портной Иван Петров Фокин из Павлодара, который бесплатно всем счастье доставляет, был, мол, и ушел обратно, довольный по своей профессии, потому что очень ему трудно живется, и согласен он даже на буржуе сердцем отдохнуть.

Здесь памятник на ступеньках покачнулся осторожненько.

Быстро, словно разрывая бумажную ленточку, развел руками и так же осторожненько спросил:

– Каким же образом вы подтвердите существование свое герром Фокиным и имеется ли у вас заграничный паспорт?

– Зачем мне заграничный паспорт, стоячая твоя душа? Ничего у меня нет, только Оська может тебе подтвердить, – брехней я никогда не занимался. Иду я по земле без паспорта, добротой человеческой.

Тогда пожаловался швейцар:

– Я что же, плохой человек, разве я сомневаюсь? Не будет ли проще, герр Окофф, зайти ко мне выпить кофе и посмотреть на мою прекрасную дочь, которой я очень счастлив?

Привык Фокин сразу чувствовать то место, куда направлялись все людские желания. Потускнели у швейцара и побледнели глаза.

У постаментных людей возбужденьица всегда крысиные.

Со скукой отошел Фокин и ответил решительно:

– Надоело мне ваше кофе, чаю кирпичного хочу. Швейцар его за руку, швейцар ломает свой честный немецкий язык, чтоб скорей его понял русский.

– Герр Окофф, добрый герр Окофф, не лишайте меня места. Если узнает хозяин о нашей достопочтенной беседе и как реагировал я на это, немедленно же прогонит меня.

Фокин удивился.

– Да ведь он же счастлив.

Полетела с памятника вся кожура. Близко разглядишь – морщинистый, продымленный табаком нос, три дня не бритую губу и тощие остаточки зубов. Трудно разве узнать человеческую жизнь?

– Ну, не могу же я каждому оборванцу болтать, чем несчастлив мой хозяин. Он несчастливее всех людей на земле, герр Окофф, несчастнее любого турка: французы отбирают деньги, коммунисты – заводы и даже жизнь. Болезни такие, каких не продашь и не выкупишь. А также даже моя дочь выскальзывает из-под рук, и не по чему-нибудь другому, а по причине его слабости. Трудно ли соблазнить, но труднее всего стало после войны соблазн этот привести в исполнение. Не обижайте, герр Окофф, моих седин, загляните…

Отогнал швейцар Оську в сторону для размышления, выгодно ли здесь торговать папиросами, и также – часто ли будут отбирать здесь папиросы безденежные блестящие офицеры, как случалось это у дворца гетмана Дениско в Варшаве.

Вернувшись, ему пришлось переводить то же самое, что и до того:

– Загляните. Вы, конечно, странник, и некогда вам жениться на моей дочери, но со всем ее счастьем она будет ваша, сколько вы зажелаете… У меня же мыслей не будет, так как вы будете мне вторым отцом.

Чудно стало Фокину, – дочери своей не жалеет, – и спросил он, какое же великое счастье нужно Гансуаф-Брейму.

– Есть у меня акции в других обществах, с которыми конкурирует мой хозяин. Тиних, знаете, ничего не понимает, ему просто везет. Я хочу справедливости, я хочу, чтобы акции моих обществ поднялись, я их продаю, я перекидываюсь в более выгодные предприятия, я основываю трест, – у меня уже разработан план акционерного общества концессий в России, – и вместе с вашей родиной, герр Окофф, мы разоряем эксплуататора и злодея.

Лицо его совсем стерлось от жадности, ливрея сжалась и стала похожа на фрак. Он ссутулился, и даже шапка стала походить на цилиндр.

Посмотрел на него Фокин и лениво подумал:

«А что, разве, в самом деле, сшить ему сюртук и разорить свиного охотника?»

– И на свиней охотиться будете? – спросил он.

Мотнулся тот восторженно:

– Герр Окофф, герр Окофф, только двадцать первый век, только прогресс и цивилизация позволили выдумать такое прекрасное и вполне безопасное развлечение. Я вношу дополнение, великое дополнение в эту охоту, герр Окофф. Я выращиваю йоркширов, таких, что автомобиль сможет только опрокинуть, но не раздавить. И вот, вы видите, автомобиль едет по ним, сшибает, изящный охотник наклоняется и метко стреляет в голову. «Ура, ура!» – кричат окружающие. Здесь двойное – умение шофера и глаз охотника. Такая великая мысль, герр Окофф.

– Великая-то великая, – ответил Фокин, – только не понимаю я вас, сволочей! Что же, ты на самом деле думаешь, что я на этом свете существую, – одного швейцара другим заменять?

Плюнул и пошел тихонько от дворца.

Ринулся было швейцар Ганс за ним, но у ворот зазвонило, – значит, Тиних выехал из гаража.

Открыл было ворота, затем опять захлопнул и, словно себя захлопывая, мотнулся перед Тинихом.

У каштана, на углу улицы, подле будки папиросника, интересующийся Оська, расспрашивая, задержался.

Думать Фокину все равно – стоя ли, на ходу ли.

Стоял он у дерева и ковырял легонько кору. Полицейский наблюдал осторожно за странным человеком – почему тот скребет кору ногтем. Во-первых, дерево портит, во-вторых – ногти. Подошел полицейский ближе и по раскосым глазам догадался – русский. Отошел. Русские уже многому обучены и большого вреда не делают, разве что кору поковыряют.

А ни полицейский, ни Оська, ни, наконец, Фокин не заметили, как с неимоверной быстротой промчался мимо них автомобиль и как сидели там рядом с вытаращенными глазами швейцар Ганс и миллиардер Тиних

Оглядывались они неимоверно быстро во все сторороны. Автомобиль носился неимоверными кругами, и вечерние газеты сообщили, что миллиардер Тиних пробовал автомобиль необыкновенной конструкции «сильных ощущений», и такой, что его и слугу подбрасывало из стороны в сторону с риском выкинуть совсем. А как сконструирован он внутри и в чем суть – неизвестно.

«Впрочем, – добавляли газеты, – всякие причуды бывают у людей».

А Фокин стоял в это время пред батраками, пред нищими, пред всякими опустошенными людьми, которые ничего не могли объяснить и которым никто бы не смог ничего объяснить.

Было это в каком-то подвале. Плесенью несло и от стен, и от людей, хотя и одеты они были с возможной, давным-давно описанной, немецкой опрятностью.

Стоял Фокин на бочке.

Окраина как ржавый обруч на бочке, именуемой городом. Дома словно из мусора и грязи – того и гляди расползутся; воздух как гнилая тряпка.

Весь мир шатается и скрипит, как бочка под ним, и весь мир несет перегаром спирта.

– Счастье я думал найти, братишки, товарищи, в штатских фасонах. Получается кругом кукиш или, по-сибирски, фига. Наблюдаю я, наблюдаю, и мутит меня от штатского платья, которое дошло вплоть до охоты на свиней, не говоря о худших мелочах. Что ж, посмотрю я, посмотрю да и…

Впрочем, мысли его о событиях этих отступили назад пред тоскливыми до слепоты глазами слушавших. От разговора его глаза не менялись и еще более ждуще тускнели. Мотнул головой Фокин, за шею схватившись рукой, начал быстро:

– Ребятишки, товарищи, вы на меня надейтесь, я, ребятишки, не выдам, я всем там скажу про вас, – так, мол, и так, видел, мол, все портной Фокин и решил: ждать невозможно!.. Повырезать и вообще многих пустить голыми, пусть добывают сами себе фасоны. Я, может быть, самому Владимиру Ильичу скажу так, я всей Красной Армии и, может быть, за свиные их охоты, ЧК скажу. А сам я все-таки, братишки и товарищи, пойду дальше, и найдется же ведь мне, поди, случайно, какая-нибудь странишка, где можно в спокойствии шить гражданское платье. Как страна эта называется, – может, и обитателям ее неизвестно, а вы братишки, не унывайте и, вообще, – кройте. Пошил бы я вам, из жалости к вашим глазам, но какую одежду пошить – нет у меня, братишки, инструкций, а без инструкций мне, по советскому своему нраву, шить совестно…

Про страну и про инструкцию, в конце концов Оська, будучи человеком положительным, пропустил при переводе. Батраки и нищие были довольны и, потрясая опрятным тряпьем, кричали:

– Es lebe der Ленин.

А шить-то им не из чего было и не на что, и только какой-то, самый опрятный и самый смелый, подошел и спросил:

– Не проще ли будет, der Bruder Окофф, сшить нам красное знамя?

Потер смущенно ухо Фокин, руку спрашивавшего отвел.

– Ну обождите, ради бога, я еще на знамя фасона не придумал.

Ответили столпившиеся около бочки:

– Мы подождем.

8. От Нубелгайма до мельниц в Бельгии

Найдутся ведь такие люди, даже из братьев моих «серапионов» (Каверин, например), – упрекнут-таки меня в отсутствии бытовых особенностей страны, в коей путешествует Фокин. Каюсь, мало их, и описаний природы тоже мало, но сильно-сильнешенько надоело мне это в России, чтоб тащить быт за Фокиным.

Дабы не обижаться на меня, возьмите, честный читатель, хороший учебник географии и найдите там Нубелгайм и все местечки, которые я буду перечислять ниже. Возможно, в учебнике, изданном Госиздатом, не найдется таких городов и местечек, – не отчаивайтесь, возьмите другого издателя, а если и там нет, поверьте мне на слово, – есть такие места, сам видел! Также прибавьте сюда – в меру своей фантазии – горя, нищеты, голода и драхму сытости, – из прежних моих книг возьмите немного красок и запахов, и мы расстанемся взаимно довольными.

А с Оськой в Нубелгайме случилось такое событие.

Отправился он в булочную за хлебом (тут вот вы бы потребовали в прежнее время описать булочную

и хлеб, а я щелкнул пальцами беспечно и пошел вслед за Оськой).

Вдруг из-за угла автомобиль, обитый внутри розовым шелком, в автомобиле дама, обитая тоже шелком, но снаружи. И на коленях у ней собачонка.

Любите ли вы собак? Клянусь вам своим «кабинетом» в Петербурге, который я, кстати, мало посещаю, влюбились бы в нее, подобно Оське!

Глазенки красные, как моченая клюква, шерсть торчком, как осенняя трава, и нос – винтом.

Крякнул Оська, булки на асфальт выронил.

Дама впорхнула в магазин. Оська – в автомобиль и со всей своей прежней сноровкой уткнул собачонкины зубы в рукав (главное – зажать ей уши, тогда собаки почему-то перестают кусаться, – однако это не всегда и не всем удается). И, не подняв булки, помчался Оська со своим счастьем домой.

Заскочил Оська дорогой в общественную уборную, оглядел – такая ли собака. Такая в точности, и, если даже позвать: «Аврелка», – хвостом машет и, главное, сейчас же, несмотря на неприличный запах, начала ластиться.

Спешит Оська, словно передала ему собака всю свою невыбеганную прыть. Квартал за кварталом, как волоски, дверь за дверью – не поймешь – одна сплошная дверь.

Нужно сказать, что затруднений за последнее время у Фокина встречалось как-то мало. К человеческому счастью стал он относиться несколько легкомысленно и вдруг ни с того ни с сего поделал по дороге некоторые пошивки. От легкости своей слегка поправился и будто посвежел.

Затруднения от такого посвежения пошли с другой стороны.

Стоит он во дворе домика приютившей их какой-то старушки, разговаривает с прислугой, девушкой. Девушка Паулина хорошо знала любовные дела и еще больше, к несчастью читателей (благодаря ей повесть похождений Фокина растягивается), и еще лучше знала, где поговорить, а где помолчать, – стояла она перед ним и как будто глядела, а как будто и касалась его вскользь.

Он же говорил руками или бровью, которая имела способность двигаться по всему его лицу, не избегая и губ.

Признаем, что господствующей чертой Фокина было стремление к покою. Ну, и как же тяжело достается, хотя бы, скажем, любовный покой.

Мнется Фокин, ерошится, говорит:

– Фокин… Око!.. Окофф… герр Окофф, леший вас дери.

А она обрадованно повторяла за ним:

– Фокинг. Е, spotter!

И опять непонятно, чему радовалась. И Фокин не мог решить, какого она счастья хочет: через него или просто от него.

Так он, малостью своего роста объясняя свое трепыханье и сверлёж, чувствовал себя не Фокиным, а черт знает кем.

Солнце сушило луг, словно косить здесь должны были не траву, а прямо сено, крыши черепичные аж темнели от жары, коровы сытее неба, и девица наделена землей в изобилии всеми соками.

Да, тяжело подымать чужеязыкую землю.

Едва лишь Фокин понатужился приступить к любовным действиям от плеча или с пуговиц кофты, – из близлежащих кустов выскочили трое в черных блузах со значками, похожими на кусок изломанной тюремной решетки. Судя по их рожам, объяснение должно было следовать незаурядное.

Фокин, привыкший к вежливости, отдернул руку от девицы.

Но тут вдруг кулак одного из черных потянулся к его уху и не совсем удачно опустился у затылка. От второго, более увесистого кулака Фокин качнулся, от сотрясения во всем теле почувствовал боль под ложечкой.

– Да что вы, спятили, сукины дети! – кричал он. – Я же Фокин!

Тогда один из черных закричал: «Веревку!» – девица оползла от страха на землю, и мельком только видел Фокин – в последний и в первый раз – некоторые результаты крепкого телесного ее воспитания.

Откуда-то бежали еще черноблузники.

«Теперь мне влетит так влетит», – подумал Фокин, засучивая рукав (другой ему успели ободрать), и по излюбленной своей привычке заехал первому черно-блузому под нос. И тут же, только успев ободрать кому-то на животе платье, обнажить волосатую заросль, – упал, и показалось ему черным небо.

Девица, неизвестно почему, орала, черноблузые дрались страшно, молча, гулко, – кулаками выговаривая по его телу:

– Окофф!.. оки!.. око!., окофф!.. оки…

Тут-то и прибежал Оська с собачонкой.

С демонстративнейшим визгом и свистом, схватив за задние ноги собачонку, ворвался он в середину драки.

Оська кусался. Кусалась, закатив глазенки, собачонка. Фокин бил руками и ногами.

Обалдели на минуту черноблузые и слегка выпустили Фокина.

– Втикаем, – закричал Оська истошно, – втикаем, то тюремные хвашисты.

Он сунул собачонку к оголившемуся брюху в обнаженно выдранные штаны черноблузника. Собачонка вцепилась в волосатую кожу, девица Паулина заорала: «Бешеная!» – и черноблузые полезли на заборы, лестницы, чердаки.

А портной с Оськой – по улице.

Из кабаков и кафе выходят люди, смотрят вслед бегущим, пожимают плечами и говорят:

– Какие странные спортсмены!..

На веранде пустующего кафе, мимо которого бегут двое, сидят человек с толстым носом и с тонкими седыми усами и человек с тонким носом, но без усов. На обоих гетры, клетчатые кепи и пальто из коверкота.

Рядом, третий в кафе, газетный фотограф, господин Морли. Он в резиновой куртке и с аппаратом, и скорее аппаратом своим быстро произносит:

– Клянусь, это – Фокин!

Морли упоен выдумкой, он щелкает бегущих, толпу зевак, кафе с двумя посетителями, улицу, мчащиеся мимо автомобили, – он еще бы щелкал, но вспоминает редакцию. Так, через три часа в вечерке «Sveltühig» появляются первый портрет знаменитого советского агитатора, авантюриста и разбойника Ивана Окофф, иллюстрации и портреты русского князя Михайлова и жениха дочери Михайлова, шевалье Андре де Олесью, первые граждане, хладнокровно наблюдавшие погоню.

В кафе же толстоносый спекулянт из рязанских купцов Михайлов и владелец газеты Олесью продолжают пить кофе. Так же тонко, как его нос, Олесью говорит:

– Слышали, пробежал Фокин? Толстоносый, лениво:

– Полиция арестует.

– Вам легче.

– Мне воопче наплевать. Я теперь русским вопросом не интересуюсь.

– А я интересуюсь французским, и в частности газетой своей. Немцы выдумали очередную штуку с пророками и христами, дабы не платить репараций и иллюстрировать дружбу с Россией. Это – только начало. Задача нашей прессы – борьба за национальные задачи.

– Так.

– Фокина надо прекратить и на прекращении без полиции увеличить тираж газеты.

– Так бы давно, об тираже. А задача всегда останется задачей, милый.

Машина гудит, в автомобиле почему-то люди всегда выпрямляются, и Олесью оказывается вдруг на целую голову выше Михайлова.

Тот говорит лениво:

– Эк вас вымахало!

– На такой жизни вымахаешь.

Автомобиль на прямых знакомых дорогах, а Фокину и Оське надо дороги свои искать в переулочках, в садах, где фонтаны походят на выпрыгивающих из воды рыб и где все танцуют неустанно: деревья, люди, скамейки. Наконец машина и двое потных людей встречаются.

Толстоносый, в таком румянце, что приподнятая шляпа тоже словно наполнена румянцем до краев, спрашивает наивежливейше:

– Не вы ли будете случайно герр Окофф? Бежать дальше нет сил, и Фокин отвечает с достоинством:

– Бывает, что бываю я Оковым, по правде зовут меня Иван Петрович Фокин, павлодарский портной и гражданин, и вам спасибо, гражданин, за русскую речь. Умучили меня здесь, сукины дети, языком и, главное, не объясняют, почему я их бить должен.

Шляпы еще в воздухе, обильно пахнущем бензином. Усталый Оська просит у шофера попить.

– А не вы ли будете случайно начальником тех, «то дерутся, или объясняющим все эти канители, а также как ваше имя-отчество, гражданин?

Михайлов говорит имя-отчество. Изморенно оперевшись об автомобиль, Фокин бессмысленно смотрит на Олесью, и тому почему-то неловко. „Разбойничья рожа“, – думает он и еще больше выпрямляется и, похоже» выпрямится сейчас до небес.

– Папироски нет, Геннадий Семеныч? В драке все папироски растерял, вот до чего тут драчливые нации, – даже трудно объяснить. Сегодня во славу батюшки Ильича семь носов пришлось расквасить, благо носы тут крупные, особого вреда не произойдет для организмов населения. Вам как, Геннадий Семеныч, тоже всыпают или вы предпочитаете по старости от них на автомобилях?

Оська подходит, тянется тоже за папироской, садится на крыло машины и кричит шоферу:

– Собачонку погубил из-за девки. У нас бы в таком деле просто: ливанула бы в шары кипятком, и кончено…

Михайлов опасливо шепчет Олесью: «Может, плюнуть нам на эту затею, разбойники ведь». Олесью тоже как-то не по себе, но он лезет в небо, – притом же здесь не Россия, и можно предупредить всегда полицию. Жизнь здесь – квадратики, из которых дети складывают картинки: как ни бейся, а ничего, кроме следуемых картинок, не сложишь.

Оська же юрко шепчет Фокину: «Ушел только от тебя, ты и успел подраться, а я собаку загубил».

Тогда Михайлов крепко уминает шляпу на голове и говорит небрежно:

– Есть слухи, Иван Петрович, будто бродите вы по Германии, ища штатского мирского костюма, или, иначе говоря, тишины. Мы идем к тому же в штатский комитет.

– Да что ты, постой, что ты… есть такой-таки, а?

– Есть, Иван Петрович, есть.

Хотел было перекреститься тут Фокин на радости, но, сплевывая, сказал укоризненно Оське:

– А ты мне еще брякал, – не найдем мы случайно ни государства, ни мирного фасона. А здесь имеются целые комитеты. И машина комитетова тоже, Геннадий Семеныч?

Оглядел Оська машину, посмотрел на небо, подумал: «Если может портной шить счастье, почему же не сшить ему комитет и даже целое государство». Подумавши так, хлопнул одобрительно шофера по плечу.

– Штатский комитет всех стран поручил мне свезти вас на заседание и одновременно на бал и показать вам стремления народов земли к спокойствию, миру и штатской одежде. Ближайшее заседание будет в Париже через четыре дня.

– Так, – протяжнейше сказал Фокин, – а комитет вам, часом, не заявлял, когда он власть в наши руки, передаст?

– Позвольте, Иван Петрович…

– Нет уж вы мне позвольте, Геннадий Семеныч, по порядку дня и постольку, поскольку мы являемся представителями Советского Союза, и когда за нами – да… Мы к этим делам насчет организации привыкли и завсегда непорядки видим, так как представители рабочих и крестьян. Скажем, первое слово, заседание, хорошо. А при чем тут бал и бессмысленное расходование народного имущества? Загогулина!

Он посмотрел с сожалением на смущенного Михайлова и сказал решительно:

– Едем! С балом разберемся на месте, возможно – манифестация под видом бала. Еду. Крой, Оська, горе сбрось-ка!

Тот влез на сиденье рядом с шофером, стукнул в стекло, свистнул, заглушая свист машины, и запел:

Собачка моя,

Сучка-невеличка…

. . . . . . . . . .

. . . . . . . . . .

…Из старых песен рассказать разве о мельницах, лениво шевелящих крыльями, как сытые птицы на сытых холмах Бельгии. Тихие города, благовест колоколов и благость ладана в прямых, словно нащепленных церквах.

Забудем про это!

Мельницы там темные, огромные фабрики с отвратительным дымом, густой грязью перекрасившим небо. Грохот во дворах мельниц, словно мелют не зерно, а камни. В церквах служат попы, состоящие в фашистских орденах и после обедни идущие со свинчатками избивать рабочих. В Льеже, Генте, Намюре и прочих местах на неубранных полях сражений жирные буржуа сбывают свой жир в фокстроте и шимми. В Шарлеруа, в Люттихе и иных благословенных городах найдешь ты, читатель, остатки разбитых баррикад, и кое-кто расскажет тебе о красном знамени, подымавшемся и падавшем на ратушах.

Тихая земля моя, степи!

Тихий мой Фокин и смущенный Оська, почему вы в экспрессе, мчащемся на Париж, почему сонный слуга стелет вам туго накрахмаленные простыни, когда в сибирских павлодарских озерах – караси ищут клева?

Видно, не из старых песен делается теперь жизнь!

9. Фокин на балу штатских в Париже

…Когда касаются холодных рук моих

С небрежной смелостью красавиц городских

Давно бестрепетные руки…

Хм, что ни говорите, а куда легче жилось писателю в старину! Я не завидую имениям или виллам, – нет, формальный метод приучил нас к другому. Вот попробуй опиши бал! Бал! Ах ты, какое дело! То ли работа изобразить монгольские степи или, скажем, Самарскую губернию? Пустил бы я там лишний раз ободранного мужика, суслика или, на худой конец, во все мои краски раскрашенную мышь. А тут – бал! Если по совету критика Правдухина, открывшего, что к такому способу прибегали Сейфуллина и Л. Толстой, показать видимое глазами героев… вполне возможно, а вот ведь тоже скучно.

Многое, милые мои, сейчас скучно делать, оттого что очень многое мы поняли.

Стоит Фокин за колонной. Проходят мимо в покроях самого разного фасона самые разнообразные люди. Трудно упомнить все земные фасоны, но понятно одно – военных мундиров нет, но и от этого не легче портному.

Подводит к нему парижанин Михайлов девушку и говорит:

– Позвольте представить – дочь моя Вера, невеста нашего спутника Олесью.

Платье на ней из парчи, туфли на золотых каблучках и высокая грудь, как мука, вдруг посыпавшаяся из мешка. По-другому, но с таким же сожалением и завистью смотришь на сыплющуюся муку.

И, даже немного оторопев, словно мука была золотая, спросил ее Фокин:

– Давно ли сюда попали и как изволите жить, гражданка Вера?… Любопытные места кругом, и народ тоже, больше занимающийся танцами, чем мыслями о скоропроходящей жизни!..

Видит – не то язык несет: ускакал черт знает куда, и остановить невозможно, надо бы ему о другом, да и та, видимо, о другом спросить хочет.

Оська же зашел за колонну покурить и перочинным ножом вырезать на ней: «Оська и Фокин» – число и месяц. Совсем смутно портному, будто мука во рту.

– Почем же за платье берут и велика ли здесь безработица у портных, не говоря о музыкантах, которые играют непрестанно танцы?

А у той зрачки – как иглы, и чувствует – шьет она другого Фокина, и нет этому спасения, другой сейчас Фокин будет. Сухим, как нитка, голосом спрашивает:

– Почему вы ушли с родины?

Обвел вокруг себя, указывая на толпу руками, Фокин и совсем неуверенно ответил:

– А из-за этого… штатское…

У Веры же брови метнулись, как из-под ног в лесу ночная птица. И вдруг так же строго отвернулась.

И, весь в поту, подумал Фокин: «Могила, а не девка».

На возвышении стол, вокруг него народы в своих народных костюмах гражданского фасона: греки, итальянцы, испанцы, негры, англичане. Лица у всех – словно неустанно, всю жизнь танцевали этот фокстрот, который тянется нескончаемо, словно штука солдатского сукна.

Седой старик с бородой ниже земли звонит за столом в колоколец величиной с ведро и кричит по-русски:

– Го-оспода!

И чудно Фокину, и тревожно, почему же говорят все по-русски и хохочут при этом. Одна только Вера супится среди них, и одну ее не снимают бесчисленные фотографы, и одной ее ради не вспыхивают огромные лампы, похожие на молнии.

– Господа, – кричит старик, – приехал из России честный человек, знаменитый русский портной, шивший все время на засильников в Кремле. Ему надоели военные замыслы большевиков, ему надоело издевательство над православной русской церковью. Господа, представители всех народов, покажите и докажите, что не дремлет в вас стремление раздавить засевших в Москве гадов, что вы полны стремлением переменить свою штатскую одежду…

Наклонился портной к Оське и спросил шепотом:

– А ведь молчат все, Оська, ведь, значит, мы двое с тобой не согласны с ним. Что он несет, а, что?

Пожал пренебрежительно плечами Оська:

– Просто брешет от старости; послухаем еще, я тебе потом это все по-французски переведу, смешнее. Тут ведь все сплошь русские.

Старик же, путаясь руками в бороде, кричал:

– Конец приходит извергам и кровопийцам, болтаться им всем скоро на столбах… Крест скоро взметнется над Кремлем, и собакам глодать выкинутые кости, которых ни один человек не согласится хоронить.

Шепчет совсем смятенно Фокин Оське:

– Парень, да ведь это – сплошь контрреволюция и позор… Тут ведь так влипнуть можно… Нет, брат, пойдем, Оська, от греха подальше: тут такой заговор, тут такая игра, что мне ни один комиссар не только что френча – подштанники не закажет.

Обалдело вильнул он за колонну, нырнул вниз по лестнице и рад был неслыханно коврам, на которых шаги – как иголка в тесте. Оська спешил за ним, в утешение бормоча, что всех собачонок в Париже он собственной рукой перережет и что ничего ему не надо.

На углу лишь опомнился Фокин. Деревья бульвара в пыли, дождик серенький моросит, и нет нигде у фонаря Ваньки-извозца.

– Тут, брат Оська, почище уголовщины и, главное, милицию не позовешь. Ну страна – разговоры какие допускает. Пойдем-ка поищем лучше портных в этом завалящем городе.

А рано, часов пять утра – не больше.

Улицы моют машинами, и людей в машинах не видно. К полицейскому подойти спросить про портных – опасно. Может быть, ищут их, потому что на бал-то ради них потратились, и, возможно, такие здесь обычаи, что должен сбежавший гость оплатить расходы по балу.

И вот идет мимо в промасленной куртке, по виду похожий на машиниста или кочегара с паровоза.

Подходит к нему Фокин и видит вдруг – под самым сердцем у него, от копоти совсем почти незаметная, пришпилена маленькая жестяная звездочка.

Твердо протянул ему Фокин руку и сказал:

– Братишка, умучили… очень тошно здесь, братишка!

Машинист пожал руку со всей охотой и спросил:

– А что, эмигрант?

– Фокин я, Иван Петрович Фокин.

Улыбнулся тот вежливейше, и, видимо, Фокин для него так же известен, как кедровые орешки.

– Если не эмигрант, то что у вас нового и почему вы здесь?

И с радости начал тут Фокин врать, и врал так, что самому стыдно до озноба стало, и оглядывался он очень часто. Оська переводил его речь с великой и ожесточенной охотой, что пятьдесят миллионов пролетариев, одетых в одежду, придуманную им, Фокиным, и вооруженных танками, пойдут скоро на Европу, разденут догола всех буржуев и заселят ими киргизские степи и что, в первую очередь, будет полякам, как самым легковерным брехунам, – трейле.

Лицо у машиниста было строгое, квадратное, будто слегка и слушал он так, словно знал все это давно (хотя и не имел обыкновения читать эмигрантских газет, ибо врут они так же, как Фокин), но слушал все-таки не без удовольствия.

И под конец хлопнул его по плечу Фокин и сказал с восхищением:

– Ну, а вы как живете, туго?

– Туго, – ответил рабочий и ухмыльнулся.

Русские жалеть любят.

– И насчет одежонки, пожалуй, туго?

Промолчал машинист.

Шевельнул Фокин плечом и спросил:

– Газеты читаете?

– Читаем, товарищ.

– Так вот портреты Фокина видел?

И слегка удовлетворенно шевельнул грудь.

– Я все знаю, мне теперь все подземности известны. Я тебе… Есть у меня до тебя такое желание. Укажи ты мне, братишка, свою квартиру, и сошью я тебе новое платье.

– У меня достаточно платьев имеется. Разве у русских такой обычай, что ради гостя хозяин должен платье новое шить? Я тебя, дружище, лучше вином угощу.

– Вина мы потом выпьем, когда ты в новом платье будешь, и неизвестно, из чьих погребов ты тогда вином меня угостишь. А сейчас выбирай ты себе, парень, материю покрепче.

Рассмеялся машинист.

– Да не надо мне платья, милый друг, и нет у меня лишних на то денег.

– А ты знаешь, какие я платья-то шью?

Машинист шевельнулся подозрительно.

– У нас в газетах печатали, что при царях в Москве лучшие во всей Европе портные жили. Мне стыдно было подумать, что ты из таких портных, такому портному много найдется работы и в Бурбонском дворце…

– Я счастливое платье шью, как сошью – так человеку и счастье…

И вдруг самому стало непонятно тяжело объяснить такую простую и испытанную историю.

Тут рабочий взял его легонько за плечи, качнул его слегка и сказал:

– Мы люди взрослые, нам для чего такие сказки? Счастье, милый друг, в борьбе, и счастье мое в рабочей блузе, и больше никакой одежды мне не надо.

Оська был очень доволен и ответом, и тем, что перевел его портному совсем по-газетному. Поглядел было на того Фокин огорченно, но крепкое, словно из чугуна отлитое лицо и даже ноздри не колышутся, когда дышит.

Больше для своего спокойствия сказал:

– Чудно! И, думаю, притворяешься, парень. Однако наше дело предложить.

Позвал его было с собой рабочий, но не пошел Фокин. Уткнулся он сапогом в тумбу и думал. Оська же переводил на русский язык вывески, получалось но глупому длинно, и он хохотал.

Но тут по бульвару пронесся автомобиль, затем вернулся, и толстоносый человек со всей вежливостью спросил найденного Фокина:

– Что же вы, герр Окофф, покинули собрание и что могло вас так встревожить?

Молча сел Фокин в машину, молча кивнул головой на предложение Олесью – подписать под своим портретом, что не большевик он, что слухи, распускаемые немцами о нем, – ерунда и что ждет он не дождется возвращения штатской жизни в Москве.

Открывались банки и конторы, автомобили с блестящими верхами вытряхивали людей в цилиндрах, похожих на верхи автомобилей.

С гордостью рассказывал ему парижанин Михайлов, какими богатствами владеют эти банки, какие миллионы текут из Египта, Рура, Персии, Африки, какие миллионы черных войск готовы защищать черные покрышки.

Одним глазом взглянул на это Фокин и спросил с тоской:

– А какой месяц теперь в России?

– Такой, какой здесь, – август.

– Погода другая, – ответил Фокин и опять замолчал.

А Оська видел – удручен портной и уничтожен; согласен был Оська на все, чтоб только утешить его, и ничего не придумал. Посмотрел на толстоносого Михайлова, как уверенно он увозит Фокина, и подумал: «Придется, видно, и для дяди Фоки собак разводить».

В кабинете (куда провел их Михайлов, умчавшийся за фотографом, дабы запечатлеть отречение Фокина) сидел низко в кресле Фокин и не заметил даже, как вошла Вера.

И резко, точно отмыкая заржавленный замок, спросила она портного:

– Вы что тут делаете, вам не стыдно сидеть здесь?

Раскрыл уныло губы Фокин:

– Такая жизнь, голубь, такая косолапая наша жизнь!..

– Жизнь строится, а не с неба валится.

Фокин махнул рукой.

– Сегодня второй раз такое слышу!

– Почему ж вы не строите жизнь у себя в стране по-своему, зачем вы сюда приехали?

Надоели уже Фокину упреки, и ответил он с легким раздражением:

– А вы давно, барышня, из России?

– Я там не была десять лет.

Оглядел ее с легким недоумением Фокин.

– Так вы ступайте туда и попробуйте постройте! Вы думаете, жизнь строить – это пуговицы пришить?

Окна все в кабинете выходили на юг, метнулась было к ним Вера, но отошла. Глаза у ней вспыхнули, руки задрожали, и Фокин поднялся за ее словами, хотя и пропахли они насквозь запахами газеты «Накануне».

– Домой хочу, портной, домой, на родину! К полям, к просторам, к серому небу, – меня тоска ест от злости, вокруг меня льющейся на мою родину, на Россию. Я не хочу второй родины, не хочу окон на юг и лощеного, как цилиндр, моря… Я – домой!

Оська вдруг подсвистнул, подпрыгнул.

– Крой их, стервь, эх, перевести бы это кому-нибудь, мамаша! Собачонок-то ихних еще, собачонок наплодили, суки!

Выровнялся как-то от возгласа Оськина Фокин, с легонькой смелостью взял Веру за руки.

– А ты, девчонка, плюнь, и по откровенному делу сейчас садимся в аппарат и по-ошли…

Оська же предпочитал страшное, так он, выглянув в окошко, предложил:

– Дяденька, через окошко лучше на полотенце спуститься…

– Я люблю в России ее буйное начало, – сказала Вера и как-то выпрямилась (по-видимому, кое-какие привычки от жениха она успела приобрести), – ты вызвал во мне все, что так давно таилось во мне, тоску и таинственность российских просторов…

Фокин не читал «Накануне» и потому ничего не понял, но сказал значительно и твердо:

– Совершенно верно, и насчет манаток буржуазных не беспокойся, проживем и без них…

– Что такое манатки?

– Манатки значит барахло.

Фотографы, думая, что так и нужно, сняли Фокина и Веру спускающимися по лестнице. Фотографии были попорчены гневным отцом, но и поломанные все-таки их вечером газеты напечатали с подробным объяснением относительно коммуниста и авантюриста Фокина, уворовавшего дочь князя Михайлова, русскую красавицу Веру.


Простите меня, друзья мои, читающие эту книгу!

Ее конец тривиален, как большинство теперешних книг, и нет ничего чудесного в возвращении Фокина, – и мне была бы такая тоска, такое одиночество написать по-иному.

Родные степи и холмы мои, Россия!

Мне ли, другому ли, но говорит, стыдясь, возлюбленная: «Не целуй и не люби мои большие груди, у тебя сердце и губы варвара».

Но в теплом лиловом ветре вечеров – не так ли женоподобны поля и холмы, прикрытые золотым колосом, и не сосцами ли кажутся там золотые костры странников?

Россия!

От женоподобной и широкой щедроты твоих полей скоро тысячи странников пойдут мимо хат, мимо городов. Их мозоли до твердости камня пропитаются твоей глубиной.

И я позавидую каждому и буду думать, что придет день, когда березовый колок распахнет предо мной пахучую березовую дорогу и конец моей палки будет шипеть по сухим стеблям трав. Палка залоснится от этого шипа и с другого конца от моих ладоней.


Или ничего такого не случится и ничего не нужно? Такая жизнь, Фокин, такая жизнь!

Почему ж ты молчишь?

10. Доказываю, что все же конец повести не в предыдущей главе

Возвращаясь, мельком на польских станциях видал Фокин старых знакомцев – пана Матусевича у самой русской границы, ксендза, сбирающего подаяния, оборванных жандармов. Бегали они все вдоль поезда, в руках у них были газеты и журналы с изображением Фокина, – и в каждом разный был изображен Фокин. Но последняя польская газета печатала чей-то портрет с надписью: «Известный русский авантюрист, выдающий себя за Христа, портной Иван Око».

А самого Фокина никто из них не мог признать, и проходил он мимо них с легкой тоской. Хотелось ему спросить про панну Андронику, но так и не подошел, да едва ли бы кто из них ответил, спросить бы лучше об ней варшавские улицы, где не однажды валялась панна Андроника, избитая сутенерами.

Больше всего был доволен Оська. Каждоминутно вбегал он в купе к портному и, тыча в окно пальцем, вопил:

– Мы ж шли тут, пан Ока, тут…

– Шли, – не глядя в окно, отвечал Фокин.

Любовь, по крайней мере европейская, очень одинакова, – и только мы, писатели, из профессионального тщеславия разнообразно описываем ее.

Любовь, конечно, мешает воспоминаниям. Любовь, конечно, мешает спать, но ехать, имея любовь, можно великолепнейше.

Так и доехал Фокин до Минска.

Здесь почему-то и пришлось ему остановиться. Не то родные у жены оказались, не то понравилась Белорусская республика, – поселился Фокин на Преображенской улице, вывесил доску, изобильно размалеванную: «Принимает заказы штатский и военный портной из-за границы Иван Фокин», – и стал ждать заказов.

Жена быстро забыла лексикон «Накануне» и стала просто красивой женой, купившей к тому же керосинку в Металлотресте.

И заказы не замедлили.

Первым пришел томный, волоокий человек (фу-ты, господи, не умею я описывать красивых людей, и даже банальным стать не страшно), спрашивает волооким голосом:

– Знаете ли вы парижские фасоны?

– Мне ли не знать парижских фасонов, – ответил Фокин, с удовольствием взял аршин и стал измерять волоокость.

Вера Геннадиевна тоже близ и кое в чем объясняет, и приятно Фокину, что, словно нарочно, запомнила жена парижские моды и даже может объяснения давать.

– Вот там, – говорит она, – нужно сделать поуже, а вообще для вашей шеи необходимо пустить широкий воротник, дабы оттенить полное благородство лица.

И вот стал ходить на примерку заказчик. Фамилия у него была Стрежебицкий, и уже на второй примерке стал он говорить с Верой Геннадиевной по-французски, и так, что приходилось убегать Оське, дабы, часом, не пришлось ему переводить таких разговоров.

А в конце заказа выяснилось, что платить-то платит заказчик по-честному, но вместе с костюмом парижского фасона берет с собой и жену портного, Веру Геннадиевну.

– Как же так? – спросил Фокин. – Зачем же мы приехали?

– Затем, – ответила Вера, – что ехала я сюда, думая видеть в тебе воплощение идеи русского, восставшего от векового гнета народа, а ты просто курносый портняжка.

Ничего не понял Фокин, но обиделся, и так как приобрел за границей достаточный запас гордости, то ответил с вполне отличным презрением:

– Тогда возьмите ее, гражданин Стрежебицкий, как остаток приклада.

Но не понял остроты заказчик, оттого что приклад, согласно ряда, должен быть поставлен Фокиным.

Жена быстро ушла, захватив парижский свой чемоданчик. Поглядел Фокин в окно – дождь, слякоть осень. Заборы шатаются и вообще мокрые, как тряпки. Сказал он грустно:

– Надо и тебе, Оська, уходить, так как кому ты теперь будешь ходить на базар, запалять керосинку и покупать молоко? Со всем этим делом я один справляюсь. Иди, если хочешь, за ней, она теперь женщина будет богатая и платья будет шить у других портных.

А Оська в слезах ответил:

– Хочу я, пан Ока, учиться у вас в подмастерья. Обрадовался Фокин, но, виду не подавая, сказал

строго:

– Будь оно неладно, это штатское платье… все-то мне кажется, шью будто ладно, а заказчику все в пахах и под мышками жмет. Буду учить тебя другому, а потому и позови-ка, Оська, художника.

И приказал живописцу на новой вывеске написать неимоверной величины френч, чтобы пуговицы там были каждая со сковородку, и внизу синим: «Шью точно и аккуратно. И. П. Фокин».

На этом и продолжалась его жизнь.

Пробовал было по честолюбию своему пройти на выборах в управдомы, но на общем собрании, когда начали говорить о ремонте драной крыши, вспомнил Париж, тут как-то рассказал к слову о заговоре Штатского комитета, на что и возразил ему ехидно молодой монтер, сам метивший в управдомы:

– Несмотря на седьмой год пролетарской революции, есть еще у нас такие вруны.

Кандидатура его провалилась, и с той поры потерял Фокин охоту рассказывать о загранице.

Сидит шьет – все собирается поехать в Москву, дабы сравнить ее с Парижем, но не то заказов много, не то уж очень хорошую наливку выпустил Госспирт, назвав ее игриво «русской горькой». Крепости в ней совершенно достаточно, как в Алексее Максимовиче (да простят мне российские литераторы плоский сей каламбур – очень я люблю Алексея Максимовича, и вот – себя не пожалел).

Итак, пьет он наливочку и все собирается найти иностранные газеты и справиться, где ходит теперь Фокин, потому что, ехавши домой, чувствовал он, что каждая страна приобрела себе своего Фокина.

– Купить бы нам с тобой, Оська, карту планеты. Однако большая земля, насколько я помню, дорого, пожалуй, карта стоит.

– Дорого, я думаю, дяденька.

Поглядит на него хитрым пьяным глазком Фокин и хитро спросит:

– А ведь ходит где-нибудь теперь Фокин, ходит, стерва, и смущает человеческие выкройки?

– Ходит, – отвечает со всем восхищением Оська.

– И мальчонка какой-нибудь, переводчик, с ним ходит, и зовут его, возможно, Оська?

– Зовут, дяденька.

А на Рождество получил он вдруг из Сибири, из Павлодара, посылку – замороженного поросенка и письмо при нем от Гликерии Егоровны. Правда, отгрызли по дороге крысы уши поросенку, но ничего – на вкусе это не отразилось.

Пьет он настоечку и читает письмо:

«Когда вы вернетесь, Иван Петрович, стосковалась я по вашим просвещенным разговорам… Поп насчет подрясника справлялся несколько раз, и еще завелся у нас статский для вас заказчик, парикмахер по маникюру, тот, что по воскресеньям на гулянье, на яр в белых штанах выходит и в шляпе, прозванной за безобразие цилиндрой».

Поросенок промерз до души, а такая закуска очень глубокодушно человека настраивает. Отложил письмо Фокин, подумал, подумал, посмотрел на свет рюмочку с наливкой.

Хороший, золотистый загар у наливочки.

Тогда, выпивши не спеша и не спеша закусив, дочитал: «…а я все прихварываю, и некому мне рубашку смертную сшить…»

– Нда-а… – сказал Фокин и налил еще рюмку.

Но здесь попросил позволения Оська сшить старухе рубаху и послать обменным подарком за поросенка.

Фокин, помедлив малость, согласился.

– Пошлем, однако она, старуха, нас переживет, значит, рубаху надо шить самую крепчайшую, чтоб не обидеть ее перед смертью, а то хватится, а рубаха-то сгнила и развалилась.

Разложил газетные листы Оська, делая выкройку смертной рубахи. Звякал он ножницами и подсвисты вал шимми. Многое об Европе Оська забыл, и только весь квартал и все папиросники Минска научились у него ходить нараскорячку и свистеть шимми.

Поглядел на него еще Фокин, потянулся, разминая в жилах наливочку, и, сплевывая, сказал в угол:

– Давно я что-то карасей не удил. Все республики в России одинаковы, и, значит, едем, Оська, в Павлодар.

– Едем, – ответил очень спокойно Оська.


1924

Странный случай в Теплом переулке

Четыре молодых ученых возвращались по Москва-реке с лыжной прогулки. Они поравнялись с Хамовниками.

Ученые недавно покинули институт и готовились к практической работе, и отчасти поэтому мы лишены возможности передать их обычные споры о нынешней Москве, в которых с резкостью, почти всех пленяющей, выявлялись их характеры и стремления. Мало того, они свалились сегодня несколько раз в снежные сугробы, а самый младший из них даже расквасил себе нос.

Трудно не расквасить своих чувств! Им предстояло выбрать место работы. Они были в достаточной мере честолюбивы, что не мешало им пылко ценить свою страну, они внимали возгласу общественности, который требовал от них не увеличения московских канцелярий, а изучения глубин республики. Они собирались вернуться в Москву с новыми силами, увеличенными знанием, чтобы поделиться всем этим с молодыми студентами. Мысленно они выбирали фасон бороды, кроме всего остального, что приносит ученая сила. Впрочем, сейчас им необходимо было выбрать место своей работы, но так как каждый из них имел редкую специальность и так как множество городов телеграммами и по телефону напоминало им о своих достоинствах, то они сегодня чуть не переломали свои лыжи, которые им служили исправно уже третью зиму. По горло в снегу, размахивая шапками и рукавицами, они спорили о преимуществах и недостатках северных и мандариновых, сибирских и ленкоранских, уральских и белорусских городов. Каждый владел большим списком городов.

Они устали необычно скоро. Василий Бадьин, старший не по возрасту, а по общительности и склонности популяризировать свои знания, предложил идти обратно.

Громадный город, весь в желто-зеленой дымке, вышел из-за поворота. Они шли медленно, тяжело дыша. Если пытаться объяснить их чувства, то они были похожи на то, что четверо друзей как бы хотели разглядеть за этой знакомой им дымкой очертания того города, который необходимо им выбрать. Когда они поравнялись с Теплым переулком, Бадьин сказал: – Ну, я вижу, вы совсем валитесь.

– Что же ты предлагаешь?

– Я предлагаю зайти, к Ване Пеняеву, вечерами он всегда дома. Парень он упорный, последовательный, идет твердо по своей программе. Полезно у него не только отдохнуть, но и поучиться взвешивать свои мысли.

Бадьин уважал свою аккуратность, а еще больше аккуратность других. Время свое он уже успел разложить по часам, хотя и забывал их часто заводить, но объяснял это тем, что еще мало приобрел привычек. Кроме своей геофизики, он вложил в часы будущих своих работ знание и других наук. На сбор коллекций, даже на охоту он отделил время, и хотя трудно было вместить в циферблат своих часов многие предположения, все же он собирался создать «всеобщую физику мира». Природу он любил не только как ученый, но и как художник. Он лихо рисовал пером и мог отхватить такую карикатуру, на преподавателя, под которой стеснялся даже поставить свою подпись. Вечеринкам он предпочитал сутолоку съездов и мандат считал лучшим украшением своего кармана.

На углу Чудова и Теплого переулка стоит деревянный дом, обшитый тесом, коричневый и одноэтажный. В другое время они бы перекинулись несколькими словами о том, что даже этот переулок, забытый в перестройке города, несмотря на обильный снег, все же так испорчен машинами, что лыжи еле идут. За этим разговором они попытались бы скрыть свою усталость. Бадьин был рад удачному повороту, рад был отдохнуть у Вани Пеняева, где всегда можно встретить новых и свежих людей, которые не выбирают городов и склонны слушать популяризацию. Естественно, что Бадьин торопился. Естественно, что он несколько торопливо связал те три слова, как бы вызвавшие чрезвычайно странное происшествие, правильно судить о которых я лишен возможности по причинам, кажущимся мне вполне резонными. Я изложу эти причины в конце нашего повествования, но пока скажу, что четыре молодых ученых обладают редкой добросовестностью, совершенно необходимой в их науке, выводы от которой еще пока маловероятны.

Бадьин сказал эти три слова, не особенно веря в то, о они заставят приятелей его шагать быстрее. У ворот домика видна была женщина в широких серых валенках с желтой кошелкой в руках. Маленькая девочка с длинным зеленым шарфом через спину, касающимся почти земли, требовала от матери санки для катания. Мать нерешительно держала кошелку. Ей не хотелось возвращаться.

– Еще два шага, – сказал приятелям Бадьин.

Молодые ученые, повинуясь ему, но в то же время не ускоряя движений, склонили свои корпуса. Они шли ровно в одну линию все четверо: три мужчины и одна девушка. Эти два шага они сделали словно по команде, – раз, два! откинули корпуса и выпрямились. Затем они опять немножко наклонились вправо, чтобы свернуть и бойко подкатиться к домику, однако не задевая маленькой девочки и женщины, у которой желтая кошелка и чрезвычайно злое лицо.


Но ни девочки, ни женщины, ни домика перед ними не было. Легкий снег и ветер, о которых мы хотели упомянуть раньше, но не подыскали необходимого места, тем не менее по-прежнему крутил возле их ног. Желтовато-зеленый свет сменился совсем иным. Этот фиолетовый свет, – к тому же какой-то маслянистый, – был им совсем незнаком. Впрочем, о свете они подумали, потому что об этом легче всего было думать. Они оглядели друг друга. Нет, они те же самые парни, на тех же самых лыжах, с бамбуковыми палками в руках, в спортивных костюмах из синей байки, добытых в одном и том же распределителе. У младшего, веснущатого и рыжеватого, дымит в углу рта папироса, которую он закурил перед тем, как сделать эти странные два шага. Перед ними и позади их волнистыми террасами в небо, почти фиолетовое, поднимался другой город. Этот город не имел тех углов, которые они привыкли видеть в Москве. И крыши домов, и окна, и колонны, и очертания темно-желтой площади, лежавшей перед ними, все это отчасти напоминало морской прибой, который как бы поднимает волны выше и выше, и свет в окнах, кружевной и мерцающий, походил на белые верхушки волн в большую бурую. С левой стороны, от синих бесконечных колонн, над которыми они, стремящиеся услышать язык этого города, увидали светлую надпись латинскими буквами, сообщавшую, что здесь «Сорок второй завод РРР», – скользили прозрачные машины, отчасти похожие на московские автомобили.

Надо полагать, что это возвращались с работы или с заседания, но поток казался бесконечным. Он все ширился и ширился. Рядом с вывеской мелькали какие-то цифры, которые как бы отмечали волны этих машин, выливающиеся из колонн. Затем на несколько секунд здание осветилось розовым светом. Волны машин еще более увеличились, и приятелям, которые хотели броситься к этому заводу, чтобы узнать, в чем же дело, сделалось как-то не по себе.

В каждой машине сидело по несколько человек с очень серьезными лицами. Должно быть, они решали какой-то важный вопрос, много разговаривали по секциям. Резко бросалось в глаза, что автомобили никем не управлялись, вернее, они не видели, кто бы сидел за рулем. Пассажиры сидели как попало, а машины сами поворачивались, останавливались, пересекали площадь, упирались в дома, спускали дверцу, выскакивал пассажир. Каждая машина шла на ровном расстоянии друг от друга. Видимо, какой-то диспетчер сидел где-нибудь над площадью и наблюдал за всем ее движением. Сергей Петрович или какой-нибудь иной пассажир этого странного города заказывал движение своему автомобилю по такому-то маршруту с остановкой здесь-то, и автомобиль вез его и сам возвращался обратно.

Так пошутил веснущатый молодой парень, который в шутке хотел несколько разрядить свое напряжение. Но было непонятно, для чего же эти автомобили прозрачны!

Здесь их заставил содрогнуться раздавшийся с фиолетового неба голос, который прокричал с необычайной мощностью какую-то длинную фразу. Впрочем, длинной она показалась только спервоначала, с испуга. Когда они вслушались во второй раз в этот возглас, то они, во-первых, поняли, что это крик миллиона или свыше голосов, а во-вторых, что фраза была очень короткой. Они разобрали в ней одно слово «Эль-Готх!». Фраза повторилась несколько раз. Пешеходы, пересекавшие площадь, люди в прозрачных машинах, люди, выскочившие из длинного серого поезда, который вдруг влетел на середину площади по длинной и блестящей медной трубе, – все они на Мгновение остановились, замахали руками и ответили, причем во фразе опять было слышно это слово «Эль-Готх», а требовали они, чтобы страдальцы Эль-Готха были выпущены.

Бадьин, который совсем было успокоился, что в стране не говорят по-русски, потому что он, хотя и понимал вывески, напечатанные латинскими буквами, но относил это понимание больше к ошибке, чем к истине. Движение снова возобновилось, мелодичный женский голос тотчас же очень короткими фразами объяснил где-то совсем рядом, что жители Маршальских островов, а также островов Тонга и Новой Каледонии требуют вместе со всеми, чтобы узники Эль-Готха были освобождены, так как жизнь их ни в какой степени не остановит движения за Советскую власть.

Этот возглас указал им, что они находятся в стране, где они могут разговаривать, о чем хотят. Но четыре молодых ученых испытывали смущение. Они не только не знали, что это за узники Эль-Готха, но и не знали самого Эль-Готха. Бадьин, отличавшийся в памяти, сказал, впрочем не совсем уверенно, что это местность в Африке, но что в наши времена, кажется, она была чрезвычайно пустынна.

Их смутили эти слова «наши времена» не меньше, чем громовый возглас с фиолетового неба. Они почувствовали, что эти наши времена остались далеко позади, что предстоит много испытаний и горя. Они, несомненно, испытают уколы самолюбия, а может быть, даже насмешки над своими знаниями, тогда как там, в «наши времена», они обладали всеми передовыми знаниями. Впрочем, их несколько успокаивало то, что окружающие не обращали на них ни малейшего внимания. Где-то неподалеку играла музыка, бежали мимо прозрачные машины. Три человека, один из них с длинной белой бородой, встретились и нежно поцеловали друг друга. Странные мысли им лезли в голову! Например, молодые ученые переглянулись. Значит, поцелуи не считаются антигигиеничными?

Они сделали несколько медленных и осторожных шагов по черному тротуару, приближаясь к дому, низкому и чрезвычайно мягких очертаний, за которым открывалась громадная площадь. Влево от дома шел поворот к сорок второму заводу, а в середине площади возвышался памятник. Монгол опирался на прислоненное к стене красное знамя. Правую руку он сжимал в кулак. Снег мешал им рассмотреть эмблемы, окружавшие этого человека, – но как они ни всматривались в его лицо, как ни вспоминали, они не могли найти среди знакомых им лиц этою странного лица с огромным лбом и мощными надбровными дугами. Памятник окружали горячие фонтаны воды, освещаемые снизу. Пар, поднимавшийся от этих фонтанов, таявший в пару снег, придавали какието странные волнения этой эллипсоподобной площади, за которой разворачивался гигантский проспект, вдоль которого они видели множество памятников. Деревья, похожие на кипарисы, были покрыты снегом.

Бадьин вдруг прыгнул в сторону, наклонился. Он держал в руках мышь. Приятели не удивились. Бадьин был сын любителя-птицелова и в детстве отличался необыкновенным искусством ловли животных. Он часто во время разговора вскакивал и ловил мышь, причем он ее хватал всегда пальцами за загривок возле ушей. Однажды эта странная его ловля горячо обсуждалась в институте, потому что учительница французского языка отказалась от преподавательства. Она могла подозревать, что в классе водится мышь, но что ее ученик ловил мышей, словно кот, – это невозможно!..

Бадьин держал крошечное животное, сверкавшее остренькими глазками, и говорил поучающе: – Ничем не отличается от нашей, такая же неповоротливая!

Приятели рассматривали эту мышь, как бы стараясь наблюдениями своими сблизить и себя и прошлое, которое они оставили, с тем, что сейчас видят. Но хотя мышь и жмурила глаза, и делала судорожные движения мордочкой, все это никак не приближало прошлого и никак не объясняло настоящего. Тогда Бадьин вынул платок, завернул в него мышь, причем со свойственным ему умением закутал ее мордочку так, что ей нельзя было двигать челюстями, чтобы выгрызться. Он сунул платок в карман. Они стояли возле овальной рамы, величиною в два человеческих роста. Рама была укреплена среди двух мраморных столбов, и сквозь нее были видны деревья возле низкого дома. Кто-то из них попробовал пошутить, что рама осталась, а портрет уперли. Вдруг пустое пространство внутри рамы засияло слабым оранжевым светом, постепенно закрывая деревья. Они испуганно попятились. Им показалось, что из рамы дует ветер.

Они быстро успокоились. Знакомый голос, недавно рассказывавший или, вернее, намекнувший о происшествиях в Эль-Готх, говорил им о том, что думают соседи нашей страны о возгласе с Маршальских островов. Видимо, на Эль-Готх происходили события чрезвычайной важности. Приятели устремились к окну. Они надеялись услышать более подробные сведения. Пред глазами наших друзей всплыла вдруг рельефная карта Европы.

Бадьин, который всегда считал себя ответственным за поступки, совершаемые не только им, но и его спутниками, немедленно повернулся спиною к окну: – Они что, им безразлично, потому что они в этом мире. Но нам, если мы вернемся, придется отвечать перед Наркоминделом, которому будут жаловаться заинтересованные страны, а ты попробуй докажи, что Европа действительно так размежевалась! Я предлагаю вам смотреть, но в то же время как бы не видеть.

Они жадно вглядывались в события, которые происходили перед ними в рельефе Европы. Эти события полностью объясняли громовый возглас об Эль-Готх, раздавшийся с неба. Они поняли, почему стоит памятник монголу на этой площади, зачем прозрачные машины и даже что такое «Сорок второй завод РРР». Когда экран потух, и новая Европа исчезла, и снова раздался голос, который хотел сообщить им подробности открытия профессора Филиппа Сафроновича Шерстобитова из города Великий Устюг, – они плохо воспринимали это сообщение.

По древним улицам города Великий Устюг шел знаменитый профессор, сопровождаемый своими учениками и плачущей женой. Северная Двина несла мимо города свои тускло-серебряные волны, в которых отражались сосны. Видимо, зрители будущего СССР любили пейзажи, но нашим друзьям казалось странным, что зрители не останавливаются у окна, а, оглядев их вежливо и без назойливости, немедленно отходят прочь. В иное время приятели постарались бы узнать причину отхода, но сейчас им было не до того. Профессор Шерстобитов доказал, что человечеству нет никакого смысла обладать тем ростом, каким оно обладало доселе! Раньше, когда человечество добывало себе пищу охотой или бродило за стадами, физическое состояние человека, и его рост в том числе, – был ему необходим, а теперь этот рост только мешает. Профессор предлагал уменьшить человеческий рост наполовину. Профессор вновь повторял, что, как это можно видеть на нем самом, умственные способности человека остаются такими же, как и прежде, физическая сила та же, но потребности в пище, в жилище, а главное, в пространстве сокращаются наполовину, От кроликов профессор перешел к человеку и первый опыт проделал на самом себе. Его последователи поддержали его.

Жена долго сопротивлялась, но наконец согласилась; что же касается детей, то их решение возможно только после их совершеннолетия. По улицам Великого Устюга вдоль берега Двины шли люди нормального роста, а впереди них, вполовину ниже своих малолетних детей, шагал профессор Шерстобитов, окруженный «добровольцами – малорослыми». Жены рядом с ним не было. Должно быть, она плакала дома, чрезвычайно удрученная странным поступком почтенного профессора, а он шел, чрезвычайно довольный собой, часто вынимал носовой платок и часто сморкался не столько от надобности, сколько от смущения. Толпа смотрела на них со спокойным любопытством. Несколько школьников, удивших рыбу, перекинулись словами между собой, указывавших, что поступок «малорослых» широко известен в стране, но что это не более как курьез.

Четверо друзей устали чрезвычайно. Положив перед собой лыжи, они стояли неподвижно, опершись на бамбуковые палки. Давно потухло окно, сквозь которое опять были видны деревья, давно им пора было отходить, а они все стояли, и только Бадьин смог сделать несколько шагов от «рамы событий» к витрине дома, в которую почти упиралась рама.

– «Дом Чудаков», – медленно прочел Бадьин латинскую надпись на двери. Очень нам нужен этот самый ваш Дом Чудаков! И тоже место нашли, куда его поставить.

– Наверно, построение вызвано какими-нибудь воспоминаниями.

– Предлагаю, раз такой случай выпал, – продолжал Бадьин, – пойти в университет и познакомиться с современными течениями геофизики.

– А не лучше ли пойти нам в гостиницу, снять номер и выспаться, а то прямо никаких сил нету стоять дальше.

Они согласились, что в гостиницу лучше всего… Однако они не двигались с места. Тяжело зевая, они смотрели в овальные витрины «Дома Чудаков», которые имели такое прозрачное стекло, что, только дотронувшись, вы верили в его существование. Едва они лишь попали в радиус действия витрины, который был указан розовой чертой на тротуаре, они услышали голос, сообщавший о продолжении ежемесячного аукциона, – Предмет, – говорил голос неведомым слушателям и зрителям, – предмет, лежавший на зеленой бархатной подушке, есть коробка спичек образца 1934 г., из которой по редчайшей случайности не использована ни одна спичка.

Приятели действительно увидали пухлую подушку и обыкновенную спичечную коробку с серой этикеткой, на которой в лучах несся черный аэроплан, а сверху было напечатано полукругом: «Госуд. спичечная ф-ка, Ленинград», а под аэропланом: «Цена 3 коп., имени Демьяна Бедного».

– Аукцион чудаков продолжается! Слово за вами, товарищ Зыкин из города Серебрянска!

Товарищ Зыкин сказал, что он подумает пять минут, прежде, чем предложит свой обменный фонд. Тогда аукционист бесстрастным и холодным голосом продолжал, что будет обсуждаться рукопись романа Леонида Леонова «Вор». Чудак из штата Квисленд из города Лонгрич «Австралия» предлагал шесть книг на выбор периода 1900–1950 гг. из своей библиотеки, посвященных вопросам древнего права. Наши друзья услышали вздох облегчения этого любителя древнего права, когда из Сибири, из Красноярска, чудак хриплым голосом предложил мамонтовый клык с инкрустациями из полярной березы. Видимо, любитель древнего права в чем-то сомневался. Красноярец приобрел рукопись. Аукцион продолжался. Товарища Зыкина перебили, предложив за спичечную коробку спальный вагон из времен, приблизительно относящихся ко времени изготовления знаменитой спичечной коробки. За спальным вагоном последовала коллекция денег на совершенно астрономическую сумму, из чего наши друзья поняли, что деньги заменены каким-то иным средством обмена. Время от времени аукционист для разнообразия переходил от спичечной коробки к другим предметам… Наши друзья увидали бутылку, множеством печатей и удостоверений доказывавшую, что в нее заключен последний дым из последней заводской планеты земли. И точно, в прозрачной бутылке колыхалась какая-то бурая гадость.

Наши друзья, если сказать правду, к чудакам относились совсем отрицательно, или, вернее сказать, мало о них думали. Но надо полагать, что и в этом городе чудаки находились тоже не в особенно большом почете, потому что розовая черта «слушателей» почти вплотную подходила к витрине, в то время как другие дома имели черту гораздо большую, а «Сорок второй завод РРР» имел около самой своей территории окружность не менее полкилометра. Молодым людям надоело смотреть на старинные ботинки, на револьверы и средневековые шлемы, на шнурки, которыми зашнуровывали и они когда-то свои ботинки. Они чувствовали себя бодрее, и младший из них вдруг сказал: – А денег-то для гостиницы мы не захватили.

Денег у них с собой действительно не было. Они растерянно переглянулись, а веснущатый парень, очень довольный своей выдумкой, продолжал: – Так как одежда на нас допотопная, так я предлагаю, уж раз такой случай подвернулся, зайти в Дом Чудаков и получить вместо нашей одежды необходимый современный эквивалент.

Девушка сказала: – Чересчур много на нас старины. А после потребуют теперешнее удостоверение личности? Я слышала, что есть такие жулики, которые здорово подделывают старинные вещи.

Спор этот рассердил Бадьина. Он был способен к напряженному и упорному труду, он всегда наполнен огромным и неостывающим интересом к новому, но вот вдруг самое потрясающее новое повернулось к ним сейчас своей самой неинтересной стороной – чудаческой.

Они прежде всего общественники и ученые! Чудаками им никогда не быть.

– И не стыдно вам даже помыслить о том, что можно зайти в этот глупый дом? Я утверждаю, что вы это просто от растерянности.

Они поняли и оценили его сердитый голос. Веснущатый, перебивая девушку, сказал, что, несомненно, его предложение возникло из утомления и жары, хотя вокруг идет метель. Они посмотрели в небо. Фиолетовый цвет его изменился на самый обыкновенный небесный, когда сверху в сумерки сыплется снег. Но они на самом деле испытывали жару. Они обливались потом, тогда как вежливо их обходящие жители города слегка ежились от холода и терли руками щеки. Их удивило плавающее вокруг них слегка желтое сияние. Кроме того, на них посматривали теперь многие люди из прозрачных автомобилей, а женщина, ведущая трех детей, тихо ответила: – Вы видите перед собой, дети, артистов, представляющих Москву 1934 г., видите, они остановились возле аукционного окна, удивляясь тому, что продают вещи, которые для них в Москве были самыми обыкновенными.

Их снимут, а затем вы увидите их приключения…

– А который из них, мама…

Василий Бадьин простил бы еще Дом Чудаков, но чтобы его принимали за артиста, который изображает наивного провинциала, попавшего в столицу, этого он вынести не мог. Он возмущенно схватил лыжи, ударил их о тротуар и воскликнул в пространство: – Эй, товарищи! Немедленно прекратите эту дурацкую съемку!

Видимо, операторы здесь не в пример прежним московским чрезвычайно уважали своих пациентов. Желтый свет мгновенно потух. Бадьин успокоился и почувствовал себя более сильным. Уверенным движением руки, подмеченным у жителей этого города, он подозвал пустую прозрачную машину. Машина остановилась возле них. Отпала дверца. Бадьин спокойно и солидно сказал: Устать мы, конечно, устали, идти мы тут не умеем, еще, пожалуй, при первом же шаге и раздавят нас, а так как мы, несомненно, представляем для них известную ценность и сможем дополнить живыми высказываниями некоторые неясности нашей истории, то берите ваши деревяшки, сядем и поедем в Горсовет объясняться насчет нашего дальнейшего и разумного использования.

Ну, еще два шага.

Они схватили лыжи и сделали два шага вперед.


Перед ними стоял тот же обшитый коричневыми досками угловой домик на углу Теплого и Чудова переулка. Женщина в толстых валенках и с кошелкой в руках вышла из калитки, чтобы передать санки дочери. Девочка стояла со счастливым лицом, уронив на землю варежку. Дул тот же холодный и резкий ветер, сопровождаемый снегом, и сумерки совсем сгустились. Василий Бадьин держал в руках сломанные лыжи. Женщина сказала им, что приятеля нет дома, и очень рассердилась на их удивленные лица.


Позже я много пререкался с моими друзьями. Они никак не хотели искать причины того, откуда возникло это странное видение будущего города, рассказы о котором всех их четырех были одинаковы. Я говорил им: – Что же хорошего в том, если вы считаете это зрелище необъяснимым? Если б вы нашли причину, то это было бы уже открытием секрета долголетней жизни?

Бадьин и его друзья не хотели быть чудаками. Вот, по-моему, главная причина, которая заставляла их молчать о виденном, потому что разговор со мной произошел случайно. Конечно, смешно, что из будущего они принесли только мышь, завязанную в платок. Мышь эта ничем не отличалась от тех мышей, которых мы часто видим в зубах нашей кошки. Бадьин спокойно говорил мне: – Вместо того чтобы упрекать нас в бездействии, вы укажите, как нам найти причину. Что же вы полагаете, мы должны бежать разыскивать, действительно ли родился или рождается Шерстобитов, будущий изобретатель «малорослых», или вместо нашего обычного труда мы должны рыскать по Теплому переулку, чтобы найти ту случайность, которая заставила нас шагнуть в прошлое?

К сожалению, мои литературные интересы мало занимали их. А что касается того, как изменится карта Европы, они отшучивались строгостью Наркоминдела, который просит граждан СССР не вмешиваться в дела других стран. Они, улыбаясь, слушали, как я кричал им: – Ну, поймите же вы, что я не могу создать отличнейшее повествование. Например, вы, Бадьин, отбросили совершенно напрасно великолепную беллетристическую канву. Например, проследить истоки биографий Шерстобитова или других героев будущего, которых вы видели! Вам не хочется или у вас нет времени наблюдать за этими людьми или за их родителями? Великолепно.

Назовите мне их фамилии! Я познакомлю с этими младенцами писателей. Молодой писатель сможет наблюдать за молодостью великого ученого, и под старость воспоминания будут для него и отличным куском хлеба, и приятным знаком внимания окружающих. Мало того, мы с вами старые приятели, и вы огорчитесь, когда мои читатели будут негодовать на меня за то, что я прервал рассказ на самом интересном месте. Именем великой нашей литературы я умоляю вас открыть мне хоть немного из тайн Теплого переулка.


Бадьин ответил и от самого себя, и за своих друзей: – Я полагаю, что наблюдения за любым человеком нашей страны будут писателю не менее полезны, чем если бы мы указали город, где родился, и фамилию будущих великих людей. Писатели, так же как и мы, ученые, должны искать, а не получать готовое. И с этой точки зрения мы довольны, что не видали геофизического факультета будущего. Искать надо в творчестве, а не в чудачестве, товарищ Иванов. Кроме того, кто знает, может быть, многие из вас еще переменят свои фамилии.

Я предложил им тогда выбрать для своей работы те города, в которых должны родиться виденные ими великие ученые и общественные деятели будущего. Они ухмыльнулись. Как я ни доказывал, но они выбрали совсем иные города, которые, по их словам, «более подходят к задачам нашей жизни». Тогда я спросил: – Ну, если уж вы так странно заканчиваете вашу историю, то-я прошу вас самих объяснить моим читателям причины, по которым вы не открыли, или, вернее, не захотели открыть тайну Теплого переулка. Я надеюсь, что, когда вы вернетесь в Москву почтенными профессорами, вы в лекции вспомните моих читателей. Ведь виденное вами вы не будете сваливать на сон?

Бадьин ответил: – Какой же это сон? Снов мы не запоминаем, нам некогда. Что же касается ваших читателей, то, если они запомнят ваш рассказ, они в свое время проверят его.

Если он окажется правдой, они найдут ему причины, если это ложь, они отнесут его за счет вашего чудачества.

А если они забудут рассказ, то какая ему цена? Касаясь же лекций, утверждаю, что ни одной ноты чудачества туда не будет привнесено.


1934

Сон о петухе

«Лежите, лежите, я на минуточку, за ножиком, – сказал доктор. – По очень сходной цене приобрел петуха. Будем стряпать, того ради будет обед небывалого размера». И точно, под мышкой его теперь лишь я разглядел петуха. Как ни толкуй вкривь и вкось причины важности этой птицы, одно бесспорно покамест, что пред нами был весьма крупный экземпляр с превосходным нежно-серым оперением, похожим на дым папиросы, с маленькой головкой, украшенной синим, переходящим в черный, гребнем, и с огненно-рыжим хвостом. Ноги его были связаны носовым платком. Сидел он спокойно, и что-то неестественно умное выражал его взгляд, истоки чего-то обезьяньего, если не человеческого. На мгновение даже я смутился, глядя в его вразумляющие глаза, на мгновение подумал даже: «Не сплю ли я?!» И отвел взор. Петух опять нашел меня. Его глаза передавали мне такое презрение, с каким ни один человек не смотрел на меня никогда, и опять я подумал: «Нет, сплю, откуда петуху так смотреть?» Побуждаемый, скорее всего, этой тревогой, я сполз с тюфяка и босой ногой начал шарить на полу ботинок, все еще глядя в удивительные, я бы сказал, изливающие повеление глаза петуха. Заноза впилась под ноготь большого пальца. Я тотчас же выдернул ее – и рассмеялся. «Чего вы?» – спросил доктор. «Да мне показалось, что сплю», – ответил я. – «Сквозь рассвет, вставая, всегда кажется, что спишь, – ответил весело доктор, шаря в узелке, где мы хранили пищу. – Вам йод?» – «Прошло», – ответил я, поспешно натягивая ботинки, вместе с тем искоса взглядывая на петуха. Из-под синего гребня петух наблюдал за доктором. Скоро доктор достал ножик, из тех, которые именуют «сапожным» – откуда он у него? – попробовал пальцем лезвие – и, честное слово, мне показалось, что петух ухмыляется. «Сами будете резать?» – «Другие», – ответил доктор уклончиво. И тогда я, стараясь поймать глаза петуха, сказал: «Разрешите мне прирезать!» И опять доктор с несвойственной ему уклончивостью ответил: «А там видно будет». – «Да вы не опыт ли какой намерены производить?» – «А там видно будет», – опять выпустил доктор. Петух теперь уже сидел на руке доктора, глядя куда-то поверх моей головы и будто говоря своим поразительно умным взором: «Нет ли у тебя, доктор, резака крепче сего?» Подстрекаемый этим особенным презрением, я быстро накинул свою одежонку. Доктор, нетерпеливо постукивая каблуком, ждал меня. Петух сидел бездвижно, и если б не его глаза, то вы б подумали, что на руке доктора сидит чучело. Торопливо покинув комнату, мы – еще более торопливо – почти бегом, устремились коридором. Тут начали присоединяться к нам все обитатели дома. Молча, по лестнице, глядя на выходную дверь, с мертвенно-вялым лицом спускался Жаворонков. За ним плелись старушонки, жена, дружно, с внезапным натиском, скатились тощие дети. Затем пробежал, опережая нас, Тереша Трошин с кучей гостей с заспанными лицами и картами в руках. От них несло вином, они что-то еще жевали, – и все они смотрели пристально, жадно на дверь, словно желая ее опорожнить, как незадолго перед тем опоражнивали бутылки! Показался Насель в гладко выутюженных брюках, окруженный уймой родственников. Ларвин с велосипедом и обнаженной финкой, с финкой тоже и с тортом в руке брат его Осип, мамаша их Степанида Константиновна с запахом йодоформа, с баночками медикаментов; Людмила – подмигивающая и подсматривающая – с губами сводницы и отъявленной стервы, из карманов ее сыпался овес; Сусанна, холодная, безвольная, в туфлях на босу ногу и пальто в накидку; старик Мурфин, багровый и задыхающийся; нырнул и скрылся Савелий Львович, и, напоследок, я увидел Мазурского и за ним четырех стройных молодцов в спортивных костюмах и с кулаками величиной с хороший табурет… Вокруг каждого теснилось – на три, на четыре стороны – много чужих, Но все-таки чем-то знакомых людей, должно быть, из тех, которые приходили сюда ночью с узлами, которые вкатывались на грузовиках ночью, – неискоренимые! – грузили в подвалы, чердак, приводили пьяных извозчиков и жадных мужиков с тощими глазами. Светало. Давно людской поток широко лился на двор, а коридор все еще был полон. Розовато-голубой с каким-то фарфоровым блеском преувеличенно настойчиво превознося свежий воздух, показывала двор и булыжник – распахнутая дверь. Вдруг мы остановились. Трубное урчание пронеслось по толпе. В голубом четырехугольнике показался доктор Андрейшин. «Пожалуйте!» – воскликнул он отменно-протяжно. Когда он ускользнул от меня? И опять я подумал: «Да не во сне ли это все я вижу?» И хотя у меня имелись спички, но я попросил их у соседа. Тот сунул мне, не глядя, рассматривая розовато-голубой четырехугольник, где спиной к булыжникам, тряся петуха возле плеча, стоял доктор Андрейшин. Я закурил и нарочно держал спичку до тех пор, пока она мне не обожгла палец. Отвратительный табак и волдырь совершенно разуверили меня, исчезла мысль о сне, но снизу, сознание истощая, накинулось: «А не глава ли доктор какой-нибудь мистической секты? Да не простой, а с древними ритуалами. Петух! При чем здесь серый петух?» С тех пор, как я его узнал, доктор всегда проявлял редкую ненависть ко всему мистическому и метафизическому, но мало ли найдешь людей, которые говорят одно, а сами думают: обведем, будет ладно и ладан будет <…>

«Пожалуйте!» – еще раз прокричал протяжно доктор и скрылся. Толпа хлынула, увлекая меня с собой. Широкий двор, подчищенный, разряженный крупной осенней росой, но в то же время чем-то бесстыжий и наглый, мгновенно сплошь наполнился толпой. Особенно густо набилось вкруг доктора. «Егор Егорыч, да вы поближе!» – крикнул он мне. Я протискался. Доктор поднял нож, – страстное любопытство отразилось у всех на лицах, – петух наклонил голову и, я утверждаю, что он, поморщившись, чрезвычайно неохотно закрыл глаза. Доктор взмахнул ножом. Вздох, тихий, выстраданный и какой-то вывихнутый, проплыл по толпе. Но доктор, – признаюсь, я плохо разглядел, – промахнувшись, что ли, полоснул петуха меж ног.

Петух взмахнул крылом, бессовестно и дерзко топнул ногами, повел плечом, фыркнул, – уверяю вас, – фыркнул. Два белых жгутика – половинки распоротого платка – упали на землю. Петух вскарабкался на плечо доктора, еще раз фыркнул – и через головы толпы – перелетел к распахнутым воротам. Толпа молча хлынула к воротам, нога в ногу, – к петуху. Петух – шаг вперед. Толпа споткнулась. Петух присел. Выпрямился и чинно зашагал переулком. «Лови!» – крикнул чей-то трубный голос. Я кинулся. Я услыхал за собой мягкий топот многих ног. Я, не оборачиваясь, бежал. Помню, мне страстно хотелось поймать петуха. Но уже населевские родственники, стараясь пересечь путь петуху, далеко забежали вперед. «Пускай его бежит», – думал я, однако опережая всех и уже протянув руку, дабы схватить его за огненный хвост. Петух чуть-чуть приостановился и выкатил на меня такой умный человеческий взгляд, что руки мои опустились, я остановился – и толпа далеко оставила меня за собой. Замедлив шаги, – тем более, что я сильно запыхался, – я имел теперь возможность оглядеться. Мы уже находились на Остоженке. Брыкаясь и украшая бег бранью, выскочили трошинцы, на ходу засовывая карты в карман. Петух несся далеко впереди, потрясая огненным хвостом и широко разбрасывая ноги. Трошинцы раскраснелись, капли пота катились с висков. «Лови! легонько оттолкнув меня, проскочили трошинцы, добавив – Рутина! Отстаешь, а в деревне что скажут?» Дурацкий этот упрек подействовал на меня странно подкрепляюще. Я, уже не чувствуя усталости, опять кинулся, вначале твердя про себя, что ко всякому делу самое важное – привыкнуть, остальное зависит от таланта, затем более важное – проспаться. Да и что размышлять? Помочь размышления не помогут, а ноги спутают. Меня кое-где обгоняли, то Яг кое-кого обгонял. Там отстал Трошин и его трошинцы, теперь они мелкой рысцой трусили возле меня, ощипанные какие-то и запыленные; здесь вперед выбежала Степанида Константиновна, мелькнуло алебастровое лицо Сусанны и карельской березы ее локон, топкие губы Людмилы – но сдали, отстали; тут опередил всех, возле храма Криста Спасителя Жаворонков, в руках его я увидел перочинный ножик, искореняющий зло возглас вылетел из горла! «Этот прирежет, поймает», – подумал я, но – чудное дело! – и Жаворонков к серому петуху не ближе, чем остальные. Петух! Допустить бы ему нас еще шага на три, – и готово, а куда там и на пятнадцать он прибавлял такого шагу, так махал искрами своего хвоста, что самый застарелый пот вылазил с самого нутра и струился непрестанно от ушей до пяток. А тут еще различная рухлядишка на руках, поневоле отстанешь. Мы страшно сердились и обижались друг на друга, если кто перегонял – куда ему, дураку, идти вперед? – а раз перегонял, общая тревога, ругань наша, сменялись благожелательством и даже заискиванием: мы спешили перекинуть ему ножи. Уже пО городу двинулись трамваи, я думаю, было начало пятого; я не могу восстановить точно, потому что часы Пречистенской площади завешены были почему-то номером «Известий», уже последние грузовики вывозили из-за дощатой ограды вокруг храма Христа Спасителя «облагороженные» детали древнерусского стиля; уже на классических формах купола попригнездились рязанские и пензенские мужики, сортируя Отбросы; уже из окон трамваев раздавались в наш адрес до конца изнеможенные возгласы: «Я понимаю мертвеца пропустить, автомобиль, но надоели нам пробеги!» В трамвае, наверное, до того их давили, что петух, – к слову сказать, покрасивевший очень от бега, – не пробуждал ни негодования, ни даже внимания, разве что слаб был выбор ругани, предназначенной для птиц. Подумают, бежали мы сломя голову! Бежали мы, я б сказал, деловым бегом, который как будто бы и бег, а поприглядеться – и не бег. Да мало ли, к чему надо поприглядеться, мало ли где попригнездиться и мало ли кого поприголубить!

Не спорим, Егор Егорыч, не спорим, – поприглядитесь! Москва, она еще среднего роста, но она упирается уже в тысячелетнее величие, уже многие будущие века она омеблировала советскими идеями… Москва! Иной уже нет, иная есть, иная будет. Москва! Видеть ее, поздороваться, пожать ей руку, прежде чем ее расхлябанность и рыхлость, ее пыльность улиц зальется асфальтом, – уже поздно. Вот мы выбегаем на площадь, где был Охотный ряд и церковь Парасковьи Пятницы с ее удивительно подобранными колоколами, нам бы полюбоваться дольше, но мы, ощущая удивительную легкость, уже выскочили вслед за серым петухом, на Театральную площадь, к Дому Союзов, где в зале с колоннами, похожими на стеариновые свечи, а люстры на догорающий бенгальский огонь, уже заседает очередной съезд, уже стоит перед микрофоном докладчик, за его спиной – диаграммы… Делегаты записывают, а доклад идет или о стачке где-нибудь в Силезии, об эксплуатации цветного труда на Гвинее, или о постройке электростанции на Вокше, у сердца Памира, там, где за две сотни километров за горами, стоит, прислушиваясь к шелесту красных знамен, Индия. Вы помните этот год, когда Москва внезапно покрылась пленкой лесов, как бы желтоватым вуалем; когда ринулись ночами к этому вуалю телеги, выгоны и грузовики с кирпичом, цементом, деревом; какие картинные возчики в оранжевых от кирпича балахонах сидели на возах; как в закоулки вылезли рельсы, голубая сварка визжала над ними!.. Пусть через столетия покажутся наивными (так же как и эти строки) все эти машины, черпающие и перевозящие землю; эти заводы, обрушивающие на нас металл, выжимающие из человека отвратительное покровительство прошлого; эти самолеты, это оружие, эти танки и эта конница, пусть, но никогда человечество не увидит такого умения и жажды напрячь свои силы, таких трогательных истоков героизма!..

Петух свернул на Тверскую!..

Петух повернул на Тверскую!!

Тверскую!!!

Прекрасно, мы еще лучше изловим тебя на Тверской. Прекрати широко шагать! Уткнись в здание почтамта, его силуэт вырезан прежде, чем революция решила дописывать до конца далекий образ пятилетки; здесь долгие годы стояли развалины, ютились беспризорники и бандиты, и как раз относительно этих развалин Б. Пильняк утверждал когда-то […], что здесь на него, Б. Пильняка, писателя, напали бандиты и вернули золотые часы, узнав, что он писатель и, главное, видимо, считая его за отличного писателя! Сколь чувствительны наши бандиты! Однако петух, услышав о Б. Пильняке, переметнулся через голову и забежал в Камергерский, где, остановившись перед Художественным театром, крикнул: «Ку-ка-реку!» – Но они еще спят, эти великие актеры: Станиславский, Качалов, Москвин, Хмелев, Баталов, Ливанов и другие, иначе б они непременно вышли, непременно полюбовались бы этой странной толпой, этим удивительным петухом с человечьим взглядом, не только б сумели отобрать для себя что-нибудь поучительное и полезное, но и в этом петушином взгляде они б обнаружили нечто поприбодряющее; нечто от уловок зверя и лукавства человека, словом, какое-нибудь новое доказательство, новую возможность нафаршировать вдоволь свою систему. Пустые отговорки! Петух бежит дальше. Вот выемка: багровое здание Моссовета, статуя Свободы. Отсюда начинают клики манифестанты, здесь пробуют голоса, здесь уютно и тепло крикнуть – да здравствует! – чтобы затем пронестись в каком-то ошеломляющем урагане по Красной площади […]. Люблю я Страстную, памятник поэту, которого наивный скульптор превратил в великана, – люблю, пройдя, взглянуть на решетку Музея Революции, а затем выйти на кольцо «Б»…

Петух несется неудержимо. Отсюда, от кольца «Б», без отговорок разворачивается во все стороны заводская, лихая, фабричная Москва! Электричество, автомобили, аэропланы, текстиль, сталь, книги, недоговоренность проектов, лаборатории: от молний ВЭТа до крошечных колбочек любителя; ампирные особняки; деревянные домишки с палисадниками… Но ты, чье стальное сердце бьется неустанно, ты куда нас ведешь, петух? А он крутит, сворачивает, возвращается, кидается вперед – переулками, бульварами, улицами; вот мы промчались мимо Сухаревой башни, знакомые ринулись с рынка. «Куда, куда?» – кричат они нам, изумленно смолкая, потому что мы пробегаем мимо. «Нас не проведешь, – думают они, – тут найдется пожива!» И они устремляются за нами. Мы, не останавливаясь, обгоняем грузовики, трамваи, мимо везут кирпич, строят дома, мимо нас мелькают вокзалы, катят поезда, груженные шпалами, чугуном, лесом, гвоздями, везут хлеб, сено, мясо, тысячи свистков, тысячи рельс, дорог, мостов, вокруг все строится, льется бетон, сталь, ползет нескончаемо текстиль… Я призадумался. Куда он бежит? Уже перед нами Воробьевы горы, уже Нескучный сад прилег изворотливыми тенями. Здесь-то, среди березок, мы его и поймаем, петушка! Уже за полдень. Река согрета купающимися; сталкиваются лодки, гудит глиссер, мелькают пароходики, – и чертовски хочется жрать, тем более, что и река похожа на нож, коим перво-наперво режут хлеб. Окаянный петух мчится и мчится. Ежели он не остановится?.. По шоссе едут в город колхозники; уже вплетены мы в бесчисленные ленты огородов; уже наливаются сизые кочаны капусты, они похожи на растрепанные пакеты, которые идут Из Камчатки в Тифлис, и находит там уже ликвидном, откуда их, на всякий случай, направляют в Москву, а последняя, слегка подумав, шарахает их в Ташкент, тот, скосив узкие глаза, гонит их в Ленинград, а из Ленинграда идут они, растопырив бока, многоглазые, круглоглазые, обратно на Камчатку, – все-таки добившись слабого сходства с кочаном капусты. За кочанами – золотые кочаны Новодевичьего монастыря. Фу ты, штука какая, здесь бы попригорюниться, хватить бы насчет неудачной любви к курчавой ученице художника, прибывшей из Тифлиса и поселившейся у Новодевичьего, был у меня такой случай, да где там отмечать неудачи, успевай подбирать пятки, ибо петух заворачивает влево; перед нами встают Фили, – петух опять влево. Кончено, я не Могу больше бежать… Этак он черт знает куда добежит, до Кунцева, до Звенигорода или до Смоленска! Ага? Устал! Зевает!! Нюхает по ветру! Петух остановился на Поклонной горе, изнеможенный и клубящийся паром. Близ него куча червяков и копает картофель деревянной лопатой трухлявая старушонка с крючковатым носом и желтыми височками. От усталости, что ли, но меня больше, чем судьба петуха, занимает: «Почему старуха роет деревянной лопатой и почему не взглянет на эту, прибежавшую сюда громадную толпу?» А петух? У, противно и помыслить, что кто-то сейчас чикнет ножом по тоненькому горлышку – и судорожно ударят в землю серые крылья. Я совсем повернулся к старухе. «Гума-а-ни-сты…» – несся откуда-то рядом вежливейший шепот Савелия Львовича. «Да ну вас, – я ненавижу петуха, истинно! – режьте все же его сами!» Выбраться лучше на простор, погулять полями, – ради того я тронулся из толпы. Меня остановили, кто-то ласкающе повернул мою голову от старухи к петуху. Попризатихло. До самой смерти своей петух будет теперь окружен широким и плотным кольцом, похожим на хоровод. Мое плечо давят вниз. Ага! Мы приседаем на корточки, дабы петух не проскользнул между ног, а перемахнуть через нас у него нет сил, – это ясней ясного! – он распустил врозь серые свои перья, его клюв раскрыт, он тяжело дышит, впрочем, глаза его по-прежнему умны и, пожалуй, еще умней. Я креплюсь, но все шире во мне распластывается неодолимое желание: пора отполоснуть эту маленькую голову, туда ей и дорога! И мы, словно вприсядку, полуползем. Круг уменьшается – и вот, когда кому-то лечь и сделать пилящее движение рукой, вдруг этот странный многолюдный хоровод разомкнул руки, низко склонил выи и лбами коснулся земли, изрыгая препротивную почтительность. «И если мне тоже быть почтительным, – с озлоблением думаю я, – то перед тем, как лишиться остатков уважения к себе, не надо ль взглянуть: кого ради я лишаюсь?» […]

Петух стоит бодрый, веселый, выпрямившись, задрав голову. Одно крыло он заложил за спину, другое за серый борт сюртука, в разрезе коего виден крап белого жилета. Его гребень передвинут, кренится набок и принял явственные очертания черной треуголки, то есть в ее современном очертании.

– Егор Егорыч, – услышал я, – хватит спать. Ибо долгие сны похожи на то изречение бедняка, к которому ночью залезли воры: «Чего вы, идиоты, ищете здесь ночью, когда и днем здесь ничего найти невозможно». Кроме того, надо варить петуха.

– Петуха! – вскричал я, вскакивая и протирая глаза. – Чрезвычайно странный сон! А кто прирезал серого петуха?

Доктор сказал, что, к великому его сожалению, он не поинтересовался узнать, какого цвета был петух и кто его прирезал, ибо петуха на рынке он купил и ощипанного и прирезанного.


1936

Загрузка...