Сравнительно недавно я прочитала в LiveJournal следующие строки: «Суть в том, что никаких специфических „колбасных электричек“ в том СССР <…> не было. Миф о колбасных электричках в СССР возник уже после разгрома всего советского, он следствие специальной работы институтов пропаганды с человеческой памятью. Идеологи берут некоторый кусочек реальности из воспоминаний и навязчиво толкуют его в своих интересах… „Колбасные электрички“ – миф, их никогда не было в том виде, в котором нам их подают. Даже сам термин и знаменитый анекдот я в СССР никогда не слышал до перестройки»1. А когда высказывания подобного рода я услышала и в публичных псевдопатриотических выступлениях, идея, структура и, главное, название новой книги о советском быте стали для меня очевидными.
Я попытаюсь представить обыденную жизнь как историко-социальное полотно, написанное, если так можно выразиться, в манере пуантилизма. Конечно, это метафора. Ведь «отдельными точечными мазками» (технический прием пуантилизма) будут являться небольшие самостоятельные тексты, которые я называю «этюдами». Их совокупность должна представить целостное изображение быта российского города в советскую эпоху. В качестве названий этюдов выступят возникшие в советской действительности или видоизменившиеся под ее влиянием слова и словосочетания. Это названия вещей, продуктов, социальных типажей, явлений и институтов, существовавших в бытовом пространстве.
На первый взгляд может показаться, что моя новая книга, в которой материал – 27 этюдов – расположен в алфавитном порядке, – это вариант словаря2. Но это не так. Мне представляется, что написание тематических словарных справочников, претендующих на воссоздание картины обыденной жизни конкретной исторической эпохи, – задача, которую можно осуществить лишь совместными усилиями профессионалов: историков и лингвистов. Именно поэтому я предпочла ныне написать по сути дела сборник статей (этюдов) о советском быте.
Выбор тематики в первую очередь определяется авторским дискурсом. Право на составление текстов по такому принципу в остроумной форме изложил известный лингвист и философ Вадим Руднев. Он считает, что даже в словари можно включать «те слова и словосочетания, которые понятны и интересны нам самим»3. Конечно, мне, имеющей в своем научном арсенале достаточное количество исследовательских работ, посвященных разнообразным проблемам истории обыденности в рамках советской системы, нелегко представить читателю нечто совершенно новое. Некоторые сюжеты моей новой книги были частично затронуты в статьях и монографиях, опубликованных в 1982–2015 годах. Но в нынешнем тексте я попыталась показать необычные ракурсы изучения проблем повседневности. Так, в качестве знакового для жизни в СССР слова на букву «А» я выбрала не «аборт» – явление, над которым много размышляла и как исследователь, и как публикатор4, а «акваланг». Эта лексическая единица, появившаяся в русском языке в 1960‐х годах, у меня ассоциируется с процессом изменения роли спорта в жизни советских людей. Интересным мне представилось и рассмотрение через оптику социальной истории существительного «шуба» в сочетании с прилагательным «искусственная». В этом понятии можно разглядеть вестиментарный код распада установок «сталинского гламура» – бытовой составляющей большого стиля. Он, как известно, был основан на принципах навязчивой презентации роскоши и респектабельности, как в архитектуре, так и в одежде.
Анализ социально-бытового смысла аббревиатуры ЖАКТ позволяет с неожиданной стороны раскрыть проблематику обеспечения советских граждан жильем. В научном и общественном дискурсах сегодня превалирует точка зрения о преднамеренном закабалении городского населения посредством жилищной политики в СССР5. Отрицать это бессмысленно, тем более что разворачивающаяся ныне спешная реновация хрущевок в Москве – лишнее доказательство того, что власть манипулирует бытовыми проблемами населения в своих интересах. И тем не менее для понимания противоречивости характеристик советской повседневности следует знать, что в 1920–1980‐х годах государство неоднократно предлагало способы решения «квартирного вопроса» за счет личной инициативы населения. Правда, контуры российской обыденности 1917–1991 годов, сформированные при отсутствии частной собственности и в идеологических тисках господства единой коммунистической идеологии, тормозили развитие индивидуальных начинаний.
Еще больше проблем в реконструкции картины советского быта, как в сфере науки, так и в области общественного сознания, позволяет выявить словосочетание «колбасный(ая) поезд (электричка)». Его существование в пространстве русского подцензурного языка зафиксировано филологами, отслеживавшими появление новых слов и выражений в 1990‐х годах: «колбасными» назывались электропоезда, «на которых в период продовольственного дефицита в 1970–1980‐е годы совершались поездки из провинции в Москву и другие крупные города за продуктами и за бывшей тогда дефицитной колбасой (публ. ирон.)»6. «Колбасные электрички» фигурируют и в ряде словарей советской повседневности7. Однако ни филологи, ни антропологи, ни даже историки не осмеливаются датировать возникновение на первый взгляд забавного вида транспорта для перевозки мясных изделий. Подобная ситуация и наводит на мысль о том, что «колбасные поезда» как некий символ товарного дефицита в СССР в 1970–1980‐х годах – миф, созданный журналистами для очернения советской повседневности. Об этом и писал блогер в своем «Живом журнале». Конечно, в СССР никто умышленно не формировал спецсоставы для массовых закупок колбасных изделий в Москве и доставки их на периферию. Во всяком случае, пока документального подтверждения этих фактов, в отличие от существования в 1970–1980‐х годах «лыжных стрел» – электричек для любителей зимнего спорта, – обнаружить не удалось8. Но реальностью можно считать саму идиому «колбасный(ая) поезд (электричка)», что легко подтвердить с помощью целого комплекса исторических источников. Например, фольклор эпохи Брежнева зафиксировал датированный 1979 годом анекдот, который вполне мог породить словосочетание, соединяющее продукт питания и средство передвижения: «Что такое: длинное, зеленое и пахнет колбасой? – Электричка из Москвы»9.
Изыскания фольклористов являются хотя и косвенным, но впечатляющим подтверждением целого ряда процессов, стремительно развивавшихся в советском быту 1970–1980‐х годов. В первую очередь это продуктовый дефицит, связанный с деструктивными тенденциями в сельском хозяйстве. Информация о проблемах с продовольствием в городах СССР в эпоху брежневского застоя ныне не секрет10. Конечно, в это время голод советским людям не угрожал, но многих продуктов, и прежде всего мяса, явно не хватало. Не случайно ЦК КПСС и Совет министров СССР разработали в мае 1982 года «Продовольственную программу». Цель документа – в возможно короткие сроки, к 1990 году, решить проблему бесперебойного снабжения населения продуктами11. Программа сразу стала предметом фольклорного творчества. Уже в 1982 году появились анекдоты: «Что будет в СССР после выполнения „Продовольственной программы“? – Всеобщая перепись оставшегося населения», «Новый лозунг: „Умрем с голоду, но ‚Продовольственную программу‘ выполним“» и др.12 Эти тексты – вполне надежное свидетельство дефицита продуктов питания в СССР уже в предперестроечное время. В 2002 году писатель Леонид Жуховицкий опубликовал в «Литературной газете» статью «Анекдот против статистики», где настоятельно рекомендовал «будущим историкам, специализирующимся на советской жизни, изучать не статистические таблицы, а анекдоты». «Истина – там!» – утверждал литератор13. Осмелюсь добавить – а нередко и в идиоматических выражениях.
Знаковым в контексте советских бытовых реалий является и то, что в названии «продуктовых» поездов фигурирует прилагательное «колбасный(ая)», а не «мясной(ая)». Объяснить это можно переменами в структуре питания в результате увеличения численности городского населения. У горожан традиционно отличные от селян пищевые ориентиры, но в СССР к специфике городской культуры еды уже в 1960‐х годах прибавился феномен некоего «извращенного вкуса», порожденный нарастающим дефицитом. Определенные продукты превратились в неофициальные, но устойчивые маркеры положения человека в системе социальных связей. Касалось это и мясных деликатесов. Искусствоведа Михаила Германа уже в начале 1960‐х годов поразило «невиданное барство» его московских родственников – партийных чиновников среднего уровня. В их доме в избытке были уже малодоступные обычным людям продукты. При этом за столом, по воспоминаниям Германа, все «накладывали себе на тарелку толстые ломти карбоната, ветчины, дорогих колбас, сыра и лопали их, заедая тонкими ломтями хлеба с маслом»14. Такая еда не соответствовала принципам здорового питания, но демонстрировала принадлежность либо к номенклатуре, либо к клану торговых работников. На рубеже 1970–1980‐х годов «престижность» потребления колбасы – не слишком полезного продукта – достигла апогея. И это аккумулировала в себе идиома «колбасная электричка».
Забавное выражение, благодаря наличию в нем существительного, означающего название транспортного средства, свидетельствовало и об особой стратегии выживания советских людей. Она основывалась на идее самообеспечения, которое можно было реализовать, в частности, посредством поездок. В эпоху Гражданской войны появился феномен «мешочничества». Тогда горожане в теплушках выезжали на периферию менять вещи на продукты. Советские курортники всегда везли с юга недоступные горожанам средней полосы и Севера фрукты и овощи. Помогали выживать в условиях дефицита и поезда, перевозившие «челноков» эпохи горбачевской перестройки. Кроме Москвы и Ленинграда, а также столиц союзных республик «заповедными» местами, где относительно свободно продавалось прежде всего мясо, были и города закрытого типа. Такие научно-производственные поселения вошли в советскую послевоенную историю под названием ЗАТО (закрытое административно-территориальное образование). Наукограды, где исследовательские лаборатории входили в крупные производственные структуры, представляли собой модель идеальной жизни в государстве Советов15. Жительница одного из таких уральских ЗАТО свидетельствовала: «Нам казалось, что мы живем уже при коммунизме. В магазинах было все – от крабов до черной икры»16. Кроме постоянных жителей «отовариться» в ЗАТО могли люди, командированные на секретные объекты. Горьковский инженер, начальник расчетного бюро тогдашнего секретного научно-конструкторского учреждения ПНО ГАЗ Владилен Денисов рассказывал о внезапном «счастье», свалившемся на него в одной из командировок на Урал. Попав в годы застоя в закрытый город – Новоуральск, он смог привезти домой, в Горький, 2 кг шашлыка17! В данном случае дефицит был доставлен самолетом, а не «колбасной электричкой».
Эпизод из воспоминаний нижегородца подчеркивает идиоматический характер выражения «колбасный поезд», запечатлевшего специфику снабжения и шопинга в последние 20–25 лет существования советской власти. В стране не хватало не только продовольствия, но промышленных товаров, что усугублялось нелепостями системы планирования. В небольшие городки и поселки городского типа часто завозили совершенно не востребованные там предметы одежды и обуви. Эту диспропорцию зафиксировала художественная литература 1970‐х годов, например роман Виля Липатова «И это все о нем» (1974). Небольшой полудеревенский магазинчик в сибирской глубинке поразил героя липатовской книги небывалым изобилием: «В Сосновском орсовском магазине на нестроганых прилавках лежит весь мир <…> Коричневая кофточка <…> была изготовлена во Франции, голубая курточка с восхитительными замками и висюльками приплыла в поселок из Японии, нейлоновые рубашки были упакованы в Югославии, мужские плащи были с чешскими этикетками; чулки лежали итальянские, термосы – индийские, детские гольфы – болгарские <…> В Сосновку, в Сосновку, городские модницы! За <…> лаковыми высокими сапогами, для которых в Сосновке нет асфальта <…> Здесь носят отечественные резиновые и кирзовые сапоги, курткам с замками и висюльками пока предпочитают телогрейки»18. Неудивительно, что жители крупных городов из командировок на периферию везли разные вещи, которые, конечно, поступали в торговые сети мегаполисов, но очень быстро там раскупались <…> Так, самолеты и поезда дальнего следования становились разновидностью «колбасных электричек». В общем, если назвать один из этюдов к картине советского быта «Колбасный поезд», я бы дала этой части книги следующий подзаголовок: «Идиомы и анекдоты как источник по истории эпохи застоя». Исследователя не должно пугать отсутствие понятия «колбасная(ый) электричка (поезд)» в словарях неологизмов брежневского периода истории СССР. Экзотическое словосочетание намекало на странности советской повседневности и, конечно, не встречалось в подцензурной лексике.
Сюжет с «колбасной электричкой» введен мною в предисловие не только потому, что я хочу прояснить смысл ряда мифов о специфике советского быта и не слишком скучно рассказать читателям об использовании фольклора в качестве исторического источника. Есть у моего нового текста и «сквозная задача». Вернее сказать, следуя алгоритму, предложенному когда-то Константином Станиславским, я должна осуществить некое «сквозное действие», чтобы решить главную задачу текста и ответить на вопрос, каким все же было советское общество: традиционным или современным (модерным). Сквозным же действием будет приобщение историка-традиционалиста к «антропологическому повороту» в гуманитарном знании.
Сам термин «антропологический поворот» пока еще остается в российском интеллектуальном пространстве предметом научных споров. Именно так я расцениваю дискуссию на страницах 113‐го номера журнала «Новое литературное обозрение». На моей памяти исследователя-историка, начавшего свой профессиональный путь на рубеже 1960–1970‐х годов, проходили бурные дискуссии – правда, в рамках единой и единственной на то время методологии, – о том, каково историческое наполнение понятия «культурно-технический уровень рабочего класса». Историки изо всех сил пытались найти инструменты влияния рабочих на создание произведений литературы и искусства. Теоретики продуцировали слоганы, которые с трудом увязывались с жизненными реалиями и прошлого, и текущего момента. В качестве примера приведу идеи «развитого социализма» и «союза труда и науки». В 1980–1990‐х годах отечественные гуманитарии темпераментно обсуждали проблемы ментальности, активно генерируя разнообразные определения этого термина. Затем дискуссия развернулась по поводу общего и особенного в понятиях «история ментальности» и «историческая антропология»19. Однако понятийные споры не приносят должного результата. Не антропологизуют прошлое и новые, не совсем обычные для отечественных историков темы исследования. Так произошло с книгой Сергея Журавлева и Юкки Гронова «Мода по плану»20.
Журавлев – сотрудник Института Российской истории РАН – совершил научный подвиг. Известно, что академическая тяжеловесность не позволяет отечественным ученым, специализирующимся, в частности, в области гражданской истории России ХХ века, выходить за рамки традиционных представлений об «истинно научных темах» и заниматься изучением социального феномена моды в историческом контексте. Журавлеву и Гронову удалось выстроить академическую модель развития советской модной индустрии. Их книга – аналитическое, хорошо фундированное повествование об административно-организационной стороне моделирования одежды в СССР. Но «антропологический след» в тексте отсутствует, что во многом объясняется спецификой источниковой базы исследования: обилием нормативных и делопроизводственных документов моделирующих организаций.
Конечно, и источники такого рода можно при желании «очеловечить». В моей исследовательской практике было достаточно подобных ситуаций. Так, ценные сведения именно антропологического, связанного с поведением и эмоциями людей, характера удалось обнаружить в сугубо официальных бумагах – протоколах заседаний комиссии при подотделе благоустройства отдела коммунального хозяйства Ленсовета в конце 1924 – середине 1925 года. Члены комиссии, в том числе представители научной и художественной интеллигенции, вынужденно обсуждали бредовую идею постановки на Александровскую колонну в центре Дворцовой площади фигуры Ленина21. Стенограммы заседаний комиссии – внешне формальные документы государственной организации (Ленсовета) – дают представление о практиках выживания «спецов» в условиях идеологического диктата большевиков. Иронические предложения интеллектуалов обрядить фигуру Ленина в тогу, а красноармейцев «в ампирные одежды» – документальное свидетельство накала эмоций в сфере культуры в середине 1920‐х годов.
Антропологический след можно обнаружить и в официальных, поддающихся формализации документах. Пример – так называемые «мебельные дела». Они формировались в 1918–1922 годах в ходе «квартирного или жилищного передела» (подробнее см. «Уплотнение»). Сочетание четких анкет с сугубо индивидуализированными заявлениями и жалобами позволяет понять, что чувствовали люди, терявшие и обретавшие материальные знаки социального благополучия – квартиры и мебель. «Мебельные дела» – репрезентативные материалы для изучения антропологии классовой ненависти.
И все же традиционно считается, что детали быта лучше всего отражены в текстах личного происхождения, с характерной для них повествовательностью. Они не только констатируют факты, но и передают индивидуальный подход автора к событиям и явлениям, а также разнообразные эмоции. Эти качества во многом присущи произведениям художественной литературы, написанным во время или сразу после определенных исторических событий. Историки давно и многократно обсуждали ценность такого нарратива для реконструкции прошлого. Лев Гумилев, например, отмечал: «Каждое великое и даже малое произведение литературы может быть историческим источником, но не в смысле буквального восприятия его фабулы, а само по себе, как факт, знаменующий идеи и мотивы эпохи. Содержанием такого факта являются его смысл, направленность и настроенность, причем вымысел играет роль обязательного приема»22.
Я буду часто использовать художественные произведения, прозу и поэзию, созданные в советское время представителями разных литературных направлений. Писатели – современники описываемых событий, придерживавшиеся реалистического метода, – «по умолчанию» были точны в передаче именно деталей быта. Достоверность художественной литературы подтверждается и тем, что одни и те же бытовые факты зафиксированы и у явных апологетов коммунистической власти, и у литераторов-диссидентов, и у тех, кто смог найти золотую середину в изображении советской действительности. Одновременно в книге будут встречаться и отсылки к привычным эгодокументам: дневникам, письмам, воспоминаниям, как опубликованным, так и извлеченным из архивов.
Целенаправленное аналитическое чтение разнообразных исторических источников сформировало авторский дискурс. Однако не меньшее влияние на него оказал и опыт собственной обычной жизни человека, «рожденного в СССР». Мои родственники и я много чего повидали за 74 года советской власти. Среди нас были люди, создавшие свой капитал и потерявшие его после революции, были те, кого «сажали», и те, кто «сажал», были ушедшие в мир иной в почтенном возрасте и благополучии, и те, кто в разочаровании выбрал путь физического самоуничтожения. Предки поселились в Петербурге на рубеже XIX–XX веков. В семье уже пять коренных городских поколений. Представители трех из них родились и выросли в советской действительности. Перемены, которые принесла революция 1917 года, выпали и на долю моих родных. Они познали горечь несбывшихся надежд эпохи нэпа, испытали трудности довоенных пятилеток, Финской кампании, блокады и Ленинградского фронта. Вместе с ними я соприкоснулась с нуждой обыденной жизни «воинов-победителей», восторгами и разочарованиями времени десталинизации. И старшее, и среднее, и молодое поколение нашей среднекультурной питерской семьи не впали в психоз «вещизма», в искус диссидентства и в соблазн «исхода» в годы брежневско-романовского застоя. Мы преодолели проблемы перестроечного времени и нашли смысл существования в новых реалиях развития российского общества. Я не стыжусь обыкновенности моей семьи. Мы действительно питерские обыватели.
Несмотря на превратности судьбы, революции и войны, в нашем доме сохранился некий «фонд» личных документов. Это трудовые книжки и удостоверения личности, всякого рода благодарственные грамоты 1920–1940‐х годов, принадлежавшие моим бабушкам и дедушкам; это семейные письма Великой Отечественной войны и мирного времени; это даже детские записки, которые отправлял мой сын из пионерского лагеря во второй половине 1980‐х, и, конечно, фотографии. Но до настоящего времени никто из моих близких не посчитал возможным использовать неоспоримое преимущество старости – право писать мемуары, что стало особенно популярно в контексте всеобщей компьютеризации населения. Профессор Университета Тампере Ирина Савкина справедливо охарактеризовала эту ситуацию сегодняшнего времени: «Вопрос о том, кто имеет право на автобиографию и другие формы публичной саморепрезентации, который в былые времена так смущал бравшихся за перо, уходит в вечность вместе с этим самым „вечным пером“. Во времена, когда „наш бог – блог“, ответ на этот вопрос очевиден: таким правом и возможностью наделен каждый»23.
Действительно, вспоминают ныне многие, но… Как профессиональный историк я прекрасно понимаю, что ценность материалов персонального происхождения зависит или от масштаба личности, решившей поведать о себе в потоке времени, или от причастности мемуариста к неординарным событиям. В моем случае нет ни того ни другого, и все же я хочу включить в эту книгу мои личные впечатления о советском быте. Однако, чтобы не погрязнуть в мелочах, интересных лишь для себя и узкого круга знакомых, я буду комментировать исследовательский текст об истории повседневности личными и семейными воспоминаниями. Кстати сказать, это позволит приблизиться к методикам антропологического исследования повседневности, в числе которых – так называемая микроистория. Отчасти причиной включения в исследовательский текст собственных мемуаров стала позиция некоторых специалистов по социальной истории, которые неоднократно отмечали, что необходимо писать об истории повседневности с позиций собственного эмоционального восприятия предметного мира прошлого24. Воспоминания – самая удобная и в то же время безопасная форма реализации этой идеи, хотя для создания серьезной мемуаристики прежде всего необходим талант. А он как деньги: есть – есть, а нет – значит, нет. Впрочем, и здесь могут прийти на помощь профессиональные навыки и знания. В 1930‐х годах работники Истпарта (научно-исследовательского учреждения) провели несколько вечеров воспоминаний участников обороны Петрограда в годы Гражданской войны. Это были мемуарные выступления на заданную тему и по определенным опросникам, подготовленным историками25. Конечно, стенограммы вечеров необходимо подвергать верификации, как любые другие источники, но заданность темы явно дисциплинировала мысль мемуаристов. Так будет и в моем случае. А конкретность предмета воспоминаний провоцирует, казалось бы, совершенно неожиданные ассоциации. Но ведь они, как подчеркивал Константин Паустовский, «теснейшим образом участвуют в творчестве»26. Осмелюсь уточнить – как в литературном, так и в научном.
Написанная в двух жанрах – исторического исследования и воспоминаний, – моя новая книга представляется достаточно рискованным экспериментом. Однако надеюсь, что обилие в этюдах фактического материала, извлеченного из самых разнообразных и достаточно традиционных источников, защитит меня от агрессивных критиков. А присутствие личных сюжетов позволит парировать нападки тех оппонентов, которые по поводу исследований сравнительно недавнего прошлого всегда заявляют: «Обычные люди так не жили!» Жили! И выражение «колбасный поезд» вполне может быть метафорой для описания реалий быта среднего советского горожанина.