Он шел опушкой леса, среди маленьких, еще слабых берез и высокой травы. Кукарекинские леса тем удивительны, что грибы тут растут в самых красивых местах. Такое вот чудо — как ни проверяй, а всегда оно так. Уходит человек в глухомань — ничего. Выходит на светлые поляны, туда, где ласковое солнце вдруг пробьется из облаков, где ветер сыграет в кронах, трава приляжет — и вот они там и сям: подберезовики со светлыми шляпками, твердые оранжевые, словно чернилами перепачканные подосиновики. Полуянов увидел вдали незнакомых двух женщин с кошелками через плечо. Они были слишком далеко, чтобы их разглядеть, они тоже шарили палками в траве, и он подумал, что надо спросить у бабок — чьи это приехали?
Когда он вернулся, старухи сидели на теплом крылечке у заколоченного дома деда-марксиста, единственного штукатуренного дома в Кукареках. От этого дом казался всех хуже, разломанным и косым. День разошелся, и с теплой солнечной стороны на завалинке было необыкновенно тихо и хорошо.
Анечка говорила:
— Набрал? А мы сидим. У вас так в городе не бывает вольно, а? Тихо так.
Полуянов поставил корзинку и присел.
— Раньше, Валера, опушки у нас окашивались. Сколь грибов было!
— Ага. С фермы идешь, так полное ведро нахватаешь. Только наклоняйся.
— А потом самолеты стали летать. Вон ту рощицу у дороги стали они сводить для мелиорации. Посыпали чем-то. Березы пожухли, а грибов больше не стало. И березы не стали рубить — они потом погнили все в одно лето.
— А раньше опушки у нас были, как у вас санатории. Осенью идешь — все подрублено, кустов нет, только березы стоят, и все выкошено чисто-чисто, как в доме. И стоят подосинники рыжие. Красота.
— А вот ты скажи, Валер, народу много было, скотину все держали. Молока давали больше, чем теперь. Куда теперь-то все это подевалось?
Они повели быструю свою беседу, из тех, что Полуянов прослушал уже множество. Но эта была интереснее. Они вспоминали про посиделки. И то, как лунными ночами ходили из деревни Кукареки в Левшино, а из Лошадеева в Кукареки, а оттуда в Черняйково. Как шли они по теплой пыли босиком, а уж около деревень надевали обувку. Раньше Полуянов думал, что деревни стояли здесь, как и теперь, оторванными от мира, одинокими. А из рассказа он понял, что вся Россия была покрыта сетью маленьких этих дорог, в узлах которых стояли на расстоянии пешего хода деревни, а в больших узлах — города. Словно ласковая сеть общей жизни была наброшена на землю. И не было такой пустоты на земле и такого разорения, как теперь.
— Ты слушай, — сказала баба Маня. — Дочка учительницы из Черняйкова, Лидка, ты ее знаешь, она тебе шкап обещала отдать на временное пользование и кровать из пустой материной избы. Возьмешь? А ты ей как-нибудь колбаски привези. Возьмешь?
— Возьму, — сказал Полуянов.
— Ты тележку, коляску возьми у Веньки и привези, я ему укажу.
Полуянов кивнул. Анечкин внучок возился в траве: яркий комбинезон был на нем, импортный, и вязаная шапка. Детей бабкам подкидывали часто — подальше от дурной городской жизни. Делали это, когда дети начинали болеть диатезом или астмой или простужаться — тогда везли в Кукареки. Простые девахи, дочки кукарекинских бабок, Руссо и Толстого не читали, про Торо не слыхали, но знали и говорили это часто: не мы спасемся, так пусть хоть дети наши полечатся. Когда особенно много набивалось сопливых, золотушных детей, то грубая баба Нинка кричала: «Эвакуация, едри вашу мать — как в большую войну».
Солнце грело. Все тихо сидели у мазанки, в которой еще пару лет назад жил Акимов, интересный дед-марксист. Ему было лет под девяносто, он был городской. Жил он со старухой, которой тоже было под восемьдесят, но которая померла раньше него. Дед этот был активный, он поднимал первые пятилетки, воевал, строил железные дороги, служил топографом, он был легкий на ногу, ходячий человек. В Кукареки он повадился ездить лет двадцать назад. Как приедет в апреле, так и живет до холодов. Дед-марксист был человек с интригой. Он бабкам объявил, что собирается дожить до ста лет. Ходил по деревне и постоянно говорил об этом. Сперва ему оставалось дожить до ста девятнадцать лет, потом пятнадцать. А он все ходил и говорил про свой счет. За это ему бабки варили всякую еду, и он с кастрюлей, бывало, шел по траве от края деревни к своему белому, косому, серединному домику. Потом ему оставалось дожить тринадцать лет. Тут с ним что-то стряслось, и на него напала разговорчивость: то ли ворота памяти отворились, то ли совесть, то ли понос слов кровавый. Он стал всех ловить и говорить каждому про свою жизнь. Сперва бабки были страсть как рады. Ничего они так не ценят, как новое. А тут новое повалило на них прямо из старого, давно проверенного и известного им старика Акимова. Брызгая слюнями, он пугал их, кричал хрипло про то, что прокладывал новые топографические просеки по тайге за Тайшетом. И про то, что с ним было два зэка и солдат с винтовкой. Как они спали все вповалку на трассе новой железноветки, которую когда-то тянули зэки. Эту ветку должно было залить водохранилище, и потому Акимову поручили разведать новую трассу. Людей на постройке этой ненужной, бесполезной ветки полегло страшно много. Мертвых зэков охрана не хоронила, а оттаскивала недалеко от полотна дороги и бросала. Появились медведи, которые привыкли жрать человечину. Вот от этих медведей и предупредили Акимова. Когда они шли по страшному пустому лесу из пней и чахлых деревцев, по полотну и по старым просекам, то дед Акимов сказал солдату-сопляку, чтобы он не зэков караулил со своей винтовкой, а медведей высматривал, потому что сожрут, проклятые. Он орал бабкам свои долгие и страшные истории, и бабки сперва охали и ахали, а потом бросили бояться и только плевались и варили ему суп.
Потом ему осталось дотянуть двенадцать лет, потом одиннадцать, и тогда этот интересный яростный старик вдруг дал сбой. Он стал ездить в город, просил всех его подвезти, и все обещал каждому расплатиться дубовыми столбами, которые стояли у него в сарае, — на что все давно махнули рукой, потому что дед Акимов был жмотом. Именно на финишной прямой он вдруг полюбил политику, но как-то странно: он перестал рассказывать про свою жизнь и стал влюбляться в вождей.
Тут-то и застал его Полуянов. Дед Акимов проходил по деревне медленный, сгорбленный, обросший щетиной и казался Полуянову уже не человеком, а воплощением многих теней, которых он застал в жизни и которые теперь давно умерли, но запечатлелись, как в живой фотографии, в этом сгорбленном, но внутренне прямом Акимове с кастрюлей в руке и слюной на трясущихся губах. Этот спасающийся старик Акимов помнил и Егорова, дом которого стоял много лет заколоченным на краю деревни и в котором поселился теперь Володя — «пятисотрублевик» (он дом купил за эти деньги, так его бабки и прозвали). И повесившуюся спьяну Настю, в доме которой жил теперь Полуянов. Когда Полуянов приехал смотреть этот пустой дом, много лет стоявший среди громадных бурьянов и репейников, когда проломился в сени, то и увидел, что столы как стояли под поминальным застольем, так и стоят, объедки усохшие и поеденные мышами были везде, бутылки на столах: словно шесть лет продолжался в этом доме пир мертвецов.
Дед-марксист Акимов помнил и Кукарекинское болотце большим прудом, а до того — озером, в котором на Илью-пророка — престольный праздник со всех окрестных деревень приходили мужики и ловили карася и жарили его потом на больших противнях у воды.
В его доме была большая стена, оклеенная газетами, на которых много можно было чего прочесть. Дед Акимов собирал о Сталине и Маленкове. И выставка газет на его стене, желтой, закопченной, была страшная. Больше всего — некрологов и портретов мертвых вождей. Может, это и был его главный изъян — любовь к вождям. В старости он стал любить их страстно, не по возрасту. Он подходил к каждому, кто попадался, и горячо, по-партийному, обсуждал очередного руководителя. Слюнявя губы, утираясь рукавом, он часами мог говорить, хвалить нового руководителя, подолгу разбирать и ругать старого.
Здесь ему как-то не повезло. Если бы не умер Брежнев, то, может быть, дед миновал бы эту полосу старческой мужской любви к властям и продержался до ста лет. Но тут они пошли помирать один за одним, и разговору и страсти деда-марксиста Акимова было где разгуляться. Он как-то быстро сгорел на этом: слишком быстро замелькали перед ним перемены лиц. В нем чувства захлебнулись — он не успевал разлюбить и полюбить снова. Когда он цеплял кого-то из новых или приезжих гостей, когда принимался говорить с ним, бабки разгибались от работы, прикладывали ладошки к глазам, чтобы разглядеть, кто попался деду. Взгляд у них делался сочувственный, потому что они давно разгадали деда-марксиста дураком, полным политической дури. Полуянов сперва не понимал, а потом понял: вся их жизнь, весь старый кукарекинский уклад научили их ставить заслон на пути этого способа разрушить человека. И дед Акимов тоже только по старости и слабоумию попался — и разрушился, погиб. И что бабки давно отпели деда Акимова, а кормили его из милости. До ста лет ему никак было не дотянуть — сюжет его кончился.
Сидя на лавочке у белой мазанки, Полуянов снова подумал о Сашке: вот так же не уберегся. Включился, полез и погиб. А здешние примитивные и смешные старушки, которые отказывались в эти глупости телевизионные верить, спавшие сладким сном под гром программ новостей, спорта, политики и новаторства, они, в сущности, и были спасаемые люди. И не важно, что у Зойки племянник служил в Германии в вертолетных войсках прапорщиком и учился на офицера, и приезжал, и привозил подарки, рассказывал. И то, что сынок его, малой, которого все бабки звали «немец», был во всем белом и синтетическом. Вертолетчик приезжал и сперва рассказывал много, а потом меньше, а потом снижал обороты до нормальных, холостых. А потом глядь — натянул отцовскую ушанку и пошел в сад копать. И снова тихие утра с дождичком, мокрая трава, и только копает в саду вертолетчик, а потом сидит с Полуяновым, курит на корточках. И если и заговорит о чем, то вот о том, как много орехов было на вырубке в прошлом году, или о том, что не пойти ли им да и не трахнуть ли «по маленькой» — сливовым вареньем подкрашенного теткиного самогона?
Старухи остались дожидаться машины, а Полуянов пошел к себе. Все что-то царапало его изнутри, пощипывало совесть. Надо было отвечать Сашиной сестре, а отвечать было нечего. Ему казалось, что ответить как попало — это словно еще раз Сашку похоронить. Ответить личным письмом он не мог. Этого не одобряло начальство и даже прямо запрещало.
Полуянов долго ходил по скрипучим половицам, по вязаным деревенским мягким дорожкам. Потом выбрал два поленца с белоснежной берестой и кинул их в печь. Они легко и сразу подхватились желтым дневным пламенем от тлевших углей. Он вышел на крыльцо, и дневная пустота деревни, как всегда, успокоила его. Темный дом и мелкие переплеты стекол на веранде, два куста сирени, уже почти облетевшие, тополь, маленькое поле, осока у заросшего пруда — все молчало так, как будто в другое время имело бы свой голос и могло говорить на языке движений, раскачиваний, шума и шелеста. Полуянов перестал думать о письме и принялся за грибы.
Сразу же из-за дома выбежала кудлатая собака Муха, густо поросшая свалявшимся черным волосом. Эта редкостная уродка была известна в округе: за ней вечно таскалась свора кобелей всех мастей и расцветок — текла она непрерывно, что ли? Муха выбежала из-за куста, и по ее пробежке Полуянов тотчас же понял, что следом идет человек — это как-то всегда по собакам видно. Он отложил нож, вытащил сигареты и закурил.
Из-за дома вышел незнакомый мужичок. Он был одного с Полуяновым возраста, одет, как охотник или грибник, в потертые брюки, видавшую виды штормовку, яркие резиновые югославские сапоги, свитер. На голове у него была шапочка с надписью «SKI». Он был в бородке и усах, модных в годы полуяновской юности. Если бы надо было обозначить его одним словом, отметив главное, что можно обозначить с одного взгляда, то Полуянов сказал бы: «Прохожий».
Они кивнули друг другу, как знакомые. Прохожий оглядел все быстро, легко и весело, ломая при этом в руках стебель поповника. Огляделся, как сосед или хозяин, не останавливая на чем-то специального внимания. Совсем не так — натужно и равнодушно — оглядывали полуяновское поместье городские гости. Он давал Полуянову привыкнуть к себе, и по одному этому Полуянов определил его как привычного к деревне горожанина.
Он смотрел на прохожего с тревогой, которая раньше так удивляла его самого, когда он проезжал через деревни. Разгибается человек и долго глядит вслед проходящим с напряженным вниманием, которое есть во взглядах животных. Так же точно сейчас, конечно, смотрели на прохожего бабки, ожидающие машины с хлебом, потому что он никак не мог миновать их. И потом дружно здоровались.
В большом городе человек — невидимка, он неразличим, как отдельный муравей в муравейнике. В городе ему безопасно. На нем от ударов нарастает панцирь, мозоли от трения со слишком многими людьми. От этого он стирается, как монета, проходящая через тысячи пальцев, и приобретает поверхностный тусклый блеск, становится неразличимым в толпе.
В деревне человек открыт, обнажен, он «в руке Божьей», как говорит Анечка, словно птенец на ладони. Если он и спрятан, безопасен, то только тем, что отодвинут от людей, убран в глушь, ушел в леса, в поля, потерялся в пространстве дорог. И потому каждого нового человека встречают в деревне испугом и тревогой.
— Здравствуйте, — сказал прохожий. — Шел мимо, познакомиться зашел. Я вот тут в Левшине холостякую. Как и вы.
Он махнул рукой в сторону Левшина, далекой лесной деревеньки, затерянной среди клюквенных болот и гарей. В окрестности уже почти все было раскуплено горожанами, но до осени тут оставались не многие. Полуянову не понравилось, что про него уже знают.
— В отпуске? — спросил он коротко.
— Да, грибы тут солю, картошку на зиму запасаю. То да се.
Он улыбнулся хорошо, и Полуянову показалось, что это лицо он уже видел где-то. Потом понял, что ошибся, просто отражение в стекле мерцало. Они были похожи внешне, и только.
— Много грибов? — спросил прохожий.
— Утром вон походил, — отвечал Полуянов.
— Долго?
— Часа два. Да уж нет ничего, — сказал Полуянов по новой своей деревенской привычке приуменьшать всякую удачу.
— Газет не получаете?
— Местные? Соседка получает. А центральные почтальонша с опозданием приносит.
— У нее муж в тюрьме, — сказал прохожий. — По пьянке телевизор от соседей вытащил. Она гуляет много, молодая девка. А живет со свекром. Он на автобусе работает.
— Володя Старый? — спросил Полуянов.
— Да, на автобусе. — Прохожий тоже улыбнулся и снова словно в зеркале отразился. — И вот как они поругаются, он ее не возит, и нет газет.
Они посидели молча. Полуянов снова взялся за грибы.
— Сушить будете? — спросил гость. — Или солить?
— Я много уже насушил, — сказал Полуянов, но ничего о себе больше добавлять не стал. Гость сказал:
— Теперь все запасаются. Но в основном летом, когда отпуск. У вас отпуск? — снова спросил гость.
— Вроде, — сказал Полуянов, и прохожий усмехнулся.
— Я про газеты потому спросил, что тут, говорят, какая-то авария была? Не слышали?
— Где? В Чернобыле? Так то давно.
— По «Голосу Америки», по «Би-би-си» сказали. Вы, что ж, врагов не слушаете?
Полуянов глянул на гостя внимательно.
— Просто у меня батареи сели, — сказал прохожий, — в приемнике. Не берет ничего, что ты поделаешь. А вы давно обосновались?
— Да уж третий год, — сказал Полуянов.
— A-а. Два года? Я тут, пока радио не сломалось, все вражьи голоса слушал. Уезжают евреи, которых выпускают. А другие «в отказе» — годами, говорят, ждут. Вы, случаем, не в отказе? Да ну, шучу. Просто удивляет меня, когда люди уезжают.
— Почему удивляет? — спросил Полуянов. — Сами видите, что делается. Скоро не только евреи побегут. Скоро всем придется сниматься. Спасайся, кто как умеет. Литовцы вон с землей побежали.
— Когда с землей, понятно. Меня удивляет, когда люди уезжают и бросают все. По голосам говорят — они даже пенсии от родного правительства не имеют. А пенсия всей жизнью заработана. И скарб весь бросают.
— Руки на этом кто-то греет хорошо. Квартиры люди бросают, барахло.
— И армяне уезжают, — сказал прохожий. — И тоже без ничего.
— Так я ж вам сказал, скоро все побегут.
— И русские?
— И русские побегут. Было б только куда бежать.
— Русские не побегут, — возразил прохожий.
— Почему ж это? Бегали уже — в гражданскую войну, в отечественную.
— Времена не те. Не нужны мы никому. Армяне нужны, евреи нужны, а русские нет. Раньше надо было думать. Надо было место иметь, куда бежать. После революции миллионы народу с России съехали. И богатые, и умные, сильные, злые. А толку что? Где они? Рассеялись по миру.
— Жизнь спасали, не до грибов было.
— Э, извините, — сказал прохожий. — Они были и семейно связаны с родовитыми на Западе, и денежки у них водились, и вожди имелись. А рассеялись, не смогли собраться в одно место.
— Ну, это многих удивляет, — сказал Полуянов. — Евреи, торговый народ, сумели себе государство оттяпать. А русские эмигранты со своей загадочной русской душой не смогли. Все переворота ждали. Нет бы в какой-нибудь Океании создать новый русский Гонконг или Сингапур.
— И название есть, — сказал прохожий, — с ходу!
— Какое?
— Санкт-Петербург, ясно же.
Оба засмеялись.
— А может, еще и будет, — сказал Полуянов, — маленькая такая Россия где-нибудь у Мальдивских островов.
— Не будет! — сказал гость убежденно.
— Не дадут, думаете? Скажут, вы в своей одной шестой разберитесь сперва, прежде чем в других землях новую Россию встраивать?
— Это тоже, но главное в другом. Отталкивание в нас сильнее, чем притяжение. Шуточки! Ежели столько русских людей за столько лет не смогли создать нормальную страну ни здесь, ни там, то, значит, и не могли создать. Не имели мо́чи.
— Оскорбительно это как-то у вас получается, — сказал Полуянов, — обидно.
— А то, поди, не обидно! Вы хоть по всему миру пощарьте — на каждый язык найдется несколько способов жить. У англоязычных это ясно, у французских — пожалуйста, у испаноязычных — полмира. У китайцев и то есть Тайвань. Даже у корейцев вон есть. Одни мы сироты бездомные.
— Мы уживаемся только здесь, — сказал Полуянов, — на этой одной шестой, да и то слабо. А за границей соотечественников терпеть не можем. Я это по себе замечал.
— Причина потому что есть, — сказал прохожий. — Вы бы уехали?
— А с чего это я должен ехать? — отвечал Полуянов с неожиданной злобой. — Пусть вся эта сволочь катится.
— Кого имеете в виду? Нынешних беженцев, армян, евреев?
— При чем здесь эти-то?
— А кого тогда?
Полуянов внимательно поглядел на гостя.
— Долгий разговор, — сказал он. — Да и не выпустит меня никто. Хотя меня барахло не удержало бы тоже. Да и что у нас есть?
— Это точно, — поддакнул прохожий, — не накопили мы палат надменных.
— Едет человек без барахла, — сказал Полуянов, — это как развод. Чувствуешь, что ничего поделать не можешь, что бы ни сказал — одна ненависть вокруг, бросай все и уходи. Ничего не нужно. Потому и бегут без вещей. С отчаяния они. Ничего поделать не рассчитывают здесь больше. Не нужны. Немцы не нужны, евреи не нужны, никто не нужен.
— Не бывает так, чтобы ничего сделать было нельзя, — сказал прохожий, словно поддразнивая Полуянова. — Если, конечно, законов природы не нарушать.
Он как-то странно хмыкнул. Они сидели на лавочке рядом. Легкий ветер прошел по саду и хлопал куском полиэтилена на крыше теплицы. Полуянов смотрел вниз, под ноги, и улыбался. Он не имел возможности вести такие разговоры с незнакомым человеком. И, однако, не было места, где бы лучше было вести такие разговоры, чем в Кукареках. Одинокий, открытый всему человек, в полузаброшенной деревне, не в должности и беззащитный, именно из-за этой своей беззащитности мог он позволить себе такой разговор. Полуянов понял вдруг окончательно, что он беглец, изгой, не хуже всякого иного в отказе, страдающего и беспомощного.
— Они, когда уходят, род спасают. Народ, — сказал он.
— Да, да, вы правы! — вдруг очень быстро и совсем в ином ключе проговорил гость. — Я тоже об этом часто думаю.
— О чем?
— О человеке, роде, народе. И вообще даже о виде человека разумного. Я, вы знаете, доказал одну теоремку: дело в том, что человек вообще обречен на вымирание как вид. Рассказать?
— Ежели пойму.
— А чего же? Поймете обязательно. Ход такой. Человеку, как и всякому другому зверю, дан был инстинкт самосохранения. Инстинкт — заметьте, — который в уме не нуждается и действует раньше ума. Он и у волка есть, и у зайца. Вы шарахаетесь от опасности, не успев и подумать. Инстинкт! Есть и еще один инстинкт — сохранения рода. Мать под машину бросается за дитем, не думая. Волчица идет под выстрелы, чтобы логово спасти. И это — предел природы. Дальше нет ничего.
— Не понял, — сказал Полуянов.
— Ну как не поняли? Инстинкта-то сохранения вида нет! Не задумала природа, что так будем размножаться и так много нас будет. Людей. Мне нет дела до умирающих эфиопов в Африке. То есть умом-то я понимаю и готов материально участвовать. Но вот инстинктивно не могу. Надо мозги включать. Стало быть, природой это не было задумано. Мы вышли за пределы задуманного ею. Нет у человека инстинкта сохранения вида, а значит, он обязательно либо атомной бомбой себя угрохает, либо химией задушит. Тупиковая мы ветвь эволюции.
— У меня возражение, — сказал Полуянов. — Вот ведь армяне, евреи уходят. Значит, есть инстинкт, можно спастись.
— Только что говорили же, — ответил прохожий. — Это просто род у них сильный. Родовое чувство. Они род спасают. Инстинкт сохранения рода.
— А нация? Она же больше рода. Воюет, защищается — с этим как? Россия вот.
— А что нация? Сборище родов — больше ничего. А Россия — это и не нация, это сбор народов, согласных жить по одной исторической схеме. Из-за этого и за границей создать маленькую Россию невозможно. Уже тысячу лет Россия все воспроизводит и воспроизводит одну и ту же утомительную схему истории: народ внизу, а вверху царь и интеллигент-мученик. И между ними непримиримая борьба. Это огромная наша квашня, это желе, которое выталкивает наверх определенное число талантливых человеков. Талантливые негодяи идут в начальники, тиранить свой народ, править им, презирать его; а честные становятся страстотерпцами, поэтами, мучениками. Путь негодяев в этой стране — наверх. А путь честных — в Сибирь, на Кавказ, в могилу или в загранку, в изгнание. Другого нет.
— Что-то я не разберу, — сказал Полуянов. — Начали про человечество и вдруг про Россию пошли.
— Как же? — вскричал прохожий. — Потому что русская жизнь оказалась самой устойчивой по своей схеме. У нас в России жизнь еще пока более биологическая, нежели социальная. Это на Западе все иначе, там каждый сам себе голова. Там другая схема. Нам она не подходит, мы еще не запустили личного человека. Этот механизм в России спит сладким сном. Вы посмотрите: даже немецкие теории Карла Маркса не поколебали этого нашего российского распорядка.
— Да что вы? — засмеялся Полуянов. — А революция, гражданская война? Кажись, не они, а мы все начали. И не в Марксе дело, а в том, что русские пошли своим путем. Революция — одно название, а суть-то другая. У нас тут не по теориям живут. Но все же мы первые двинулись, хотя и под музыку немецких теорий. Чего хотели — того и получили, но сами.
— Нет, они все ошибаются, и вы ошибаетесь, — сказал прохожий, не объясняя, какие такие «они», — это величайшая ошибка, поверьте мне. Революцию считают чем-то новым, каким-то движением вперед. Нет, это ошибка, ошибка. Это именно и есть самая что ни на есть биологическая оплошность — это движение назад. Слишком много умников выдвинулось наверх в начале века. Вы историю-то полистайте.
— Листал уже, — сказал Полуянов. Прохожий не услышал.
— Слишком много выбилось наверх, и требовалось их всех к норме привести. К извечной российской норме.
— К ногтю. И тут случилась революция?
— Ну, конечно! Если бы все — серенькие, то никакой революции бы не надо было: схему менять бы не пришлось. Вы вот не верите мне, а вы подумайте: какая высшая сила не давала в России никому ни с кем договориться? Это ведь извечный русский вопрос. Никому и ни с кем!
— Большевики-то сговорились между собой и с эсерами.
— На мгновение, и какой ценой! А потом снова пошла резня и вычистка — гражданская война, борьба в партии, потом террор. Опять что-то там в схеме не сработало. Слишком много умников. Всех этих Свердловых, Троцких, Лениных, Сталиных и так далее. И что? Тут же пожрали сами себя, чтобы установить извечное российское равновесие.
— Неувязочка выходит, — сказал Полуянов. — Схема российская, а русофилы вон твердят, что революцию евреи делали, а им помогали немцы.
— Это «патриоты» — вы их не слушайте. Сила российской обывательской схемы в том и состоит, что она привлекает к себе множество народов, отдельных личностей, инородцев, согласных жить в этой нашей российской квашне. Вы подумайте, почему нам так эти немцы, шведы, шотландцы при Петре пришлись ко двору, а еще раньше татары, а потом евреи, азиаты, казахи, якуты и Бог знает еще кто? Потому что скопом или поодиночке были согласны с нашей замечательной — говорю не шутя — российской жизнью. Потому-то немец Романов, арап Пушкин, еврей Мандельштам, грузин Сталин, татарин Державин — это и есть самые отборнейшие наши русские люди. Дураки эти, ура-патриоты, не понимают простых вещей, они племя русичей спутали с россиянами.
— Смело, — сказал Полуянов. — Если бы они вас послушали, то вам бы живым ноги не унести. Вы против правых, что ли, так я вас понимаю?
— Я ни против кого. Я сам по себе. Я просто вам говорю, что они, дураки, перепутали российское и русское. Вот Федор Михайлович Достоевский эту разницу хорошо понимал. Сталин был более русский человек, чем Николай Первый, а Лазарь Моисеевич Каганович, может быть, более, чем граф Толстой. И любой наш классик, будь он хоть сто раз Бабель, русее любого русака. Потому что русский — это не тот, кто в Рязани родился, а тот, кто жить согласен по-нашенскому.
— Петр Чаадаев считал, что это от огромности пространства.
— Петенька Чаадаев? Да он просто сбрендил. У него главная, идея, что у русских не было до Петра своей истории. Тут он здорово угадал, хотя и писал все свои сочинения по-французски, чтобы выразить поточнее русские мысли. От этого он, кстати, никак не может считаться французом. Он, бедолага сумасшедшая, полагал, что теперь, после него, история начнется. Но мы-то с вами прожили после Чаадаева еще сто с лишком лет. И что же видим? Что вся советская, к примеру, история — вранье. «Краткий курс», и более ничего. И теперь ее снова надо переписывать. Вы задумайтесь: отчего это в России такая страсть не иметь своей истории? Не может это быть случайным, если нация непрерывно уничтожает, перемарывает историю, не дает ей устояться, войти в национальное сознание. Тут глубокая причина должна быть.
— Ну и в чем она? — спросил Полуянов.
— А причина в том, что российской схеме жизни нужен только один день, сегодняшний или вчерашний. Ей нет дела до истории. Да и что нам считать своей историей? Запрещенную на Украине «Историю украинского казачества»? Придуманную ссыльными сталинскими каторжанами историю казахского народа? Историю Соловьева? Варягов? Что?
— Страсть у нас уничтожать свою историю — это точно. Да ведь не одни мы такие дураки.
— Дело в том, что система российская, как я уже имел честь доложить вам, биологическая. А в биологии живое натекает на живое и своей истории не имеет. Так что мы и не люди пока, мы лес беспамятный.
— И сколько же еще этот лес будет расти? Скоро ли собираетесь стать человеком?
— Вот чего не знаю, того не знаю! — отвечал прохожий. — Некоторые считают, что наше болото стоячее весь мир переживет. Японцы тыщу лет сидели под императором, как замороженные, а потом оказалось, что они для человечества в двадцатом веке самые важные люди: у них и электроника, и чудеса всякие, и компьютеры.
— Я в самолете однажды летел ночью через Хабаровск, и мне приснился сон, — сказал Полуянов. — Мы там в командировке не выспались, работали по наладке перед пуском. И это все наложилось, перемешалось — каша. И снились мне какие-то люди и большая такая балка. Я потом понял, что это не балка, а маятник. Люди внизу копошатся среди разнообразной техники, чего-то лепят, делают. А маятник над ними огромный со скрипом все отводится, поднимается, поднимается. И как всегда в снах, — мне было ясно, что он там держится на соплях. В любой момент готов сорваться. А маятник с блюминг размером — он в мокрое пятно их размажет. Я кричу им, чтобы уходили, бросали все. А они ко мне повернулись, озабоченные такие, машут руками, что, мол, слышат меня, улыбаются — и продолжают.
— Обычный кошмар, — сказал посетитель. — Это вы плотно покушали за счет «Аэрофлота».
— Я потом долго не спал, сидел и думал об этом сне. Вот вы говорили про инстинкт…
— Ну?
— Про то, что человечество погибнет из-за отсутствия инстинкта. Я подумал тогда иначе: все в природе стремится к равновесию — все стремится разложиться, распасться на простые элементы. А человек — сам неравновесная система. Он сам есть отклонение от равновесия.
— Ну, это старая идея и не ваша вовсе, — начал прохожий.
— Это-то да. А я вот что еще… Ведь мы сами же продолжаем отклонять маятник. Мы создаем все новые вещи, которые в природе, по теории вероятностей, появиться не могли. Ну все эти самолеты, вертолеты, магнитофоны, телефоны, — вся эта техника. Мы собрали рассеянные элементы радиоактивности и получили атомную бомбу, реакторы и все прочее. Ведь сам по себе цветной телевизор, скажем, в природе появиться не мог. Вероятность такого сочетания элементов в природе ноль.
— Иначе телевизоры бы уже сами стали расти на деревьях и показывали футбол, — засмеялся прохожий.
— Зря шутите. Не выросли телевизоры на деревьях — значит, без человека не могли вырасти. Человек стал элементом эволюции. Он создает все более и более маловероятные вещи. Особенно на Западе.
— Ну и что?
— А то, что природа стремится к равновесию! И значит, кто мешает установлению равновесия, тот, кто все время отводит маятник, — пропадет, сорвется, — вот какая у меня мысль появилась.
— Я бы сказал, не маятник отводит, а пружину взводит.
— Неважно, — ответил Полуянов. — Все больше оттягивается пружина в сторону невероятных событий и явлений. И мы этим гордимся, считаем это правильным, нам это нравится. Мы хотим подражать больше всего Америке, Японии, хотим магнитофонов, самолетов, фильмов, того-сего. Но пружина не выдержит, она сорвется и ударит со страшной силой, и размажет нас всех по стенке.
— Имеете в виду атомную бомбу? — деловито спросил прохожий.
— Ну почему? Не знаю, наверное. Или Чернобыль. Или прорыв плотин, или СПИД. — Полуянов достал сигарету и зажег ее от пьезозажигалки. — Вот и эта зараза из той же серии.
— Но ведь удобно, — сказал прохожий. — Трением не станешь добывать огонь. Да и навык утерян. Хотя русские до невозможности изобретательны именно из-за своей великой схемы. От лени. Может быть, если им дать волю, то они бы додумались до каких-нибудь деревянных телевизоров, глиняных компьютеров и экологических автомобилей на дерьме.
— Это как посмотреть, — отвечал Полуянов. — Скорее мы себя и весь мир раньше угрохаем, чем понадобимся миру с нашей ленью, как японцы понадобились миру со своей японской аккуратностью. Чернобыль-то у нас случился, а не у них. Нам бы техникой вообще надо запретить заниматься и не давать баловаться с оружием.
— Мои слова повторяете, дорогой, — сказал прохожий. — Нам не атомную бы бомбу делать, а только тиранов плодить да гениев, чтобы они совместными усилиями, надругательством друг над другом, манифестами, камерами, розгами да бомбами извлекали бы для всего человечества великие духовные ценности из нашей загадочной русской души. Нам эксперименты не над природой ставить приказано, а над самими собой, вот суть.
— Ну, тут нас не упрекнешь, мы над собою такие эксперименты поставили, что нам человечество должно памятник поставить золотой.
— В виде золотого нужника! — сказал гость. — И знаете почему? Потому что наш эксперимент, например, построения социализма показал, что как раз социальное имеет в России самое десятое значение.
Он странно закинул голову и вдруг громко захохотал. Собака Муха вскочила и громко залаяла.
— А это уж ахинея. Социализму тут хорошо, — возразил Полуянов.
— Потому социализму тут хорошо, что удобно лег он на эту нашу разварню — лучшего и желать было нельзя. Раньше на тиранов хоть какие-то побочные соображения влияли, дворянство там, традиция, а тут уж нет, шалишь: все в чистом виде. Тиран, так уж самый страшный, мученики, так уж самые бесправные и даже от Бога не имеющие защиты, потому что Бога в квашне отменили тоже. И знаете, кого ждут теперь самые большие сюрпризы? Перестройщиков наших. Всех этих, кто левее нашего Михаила Второго. Если введут они капитализм в России или нэп — что уже было, — то окажется, что этот капитализм ихний такой же говенный, и даже хуже любого социалистического социализма. Видали, что мы с безвластьем сделали? Сумгаит, Фергану, Баку. Сразу же кровкой умылись и ручки даже ополоснули. А как же? — согласно схеме. Так что какой тут ни введи строй — жратвы в магазинах все равно не будет. Демократия тут может кончиться только большим мордобоем с кровянкой. И какая команда тут ни победи, через три дня всеобщего ликования с водкой и — опять-таки с мордобоем — установится все тот же родной татаро-монгольский, ивано-грозновский, петро-павловский, ленинско-сталинский российский стиль.
— Ну уж, я вижу, тут все в кучу пошло, — сердито сказал Полуянов, — все под откос. И Петр, и Ленин, татары и жратва. А кто сказал, что раньше на Руси жить было плохо? И живали-то, кажется, неплохо, и едали недурно. И разве цель жизни — поесть? Давно уже накипело у меня, потому скажу — мне позорны все эти разговоры. Взрослые люди и таким делом занимаются. Даже если и не быть коммунистом, то и все равно — не к этому же шли семьдесят лет, честное слово? Можно подумать, что кто-то кому-то обещал колбасный рай. Правда, свобода — это еще куда ни шло, но не барахло же и не жратва.
— Кончили? — спросил прохожий. — Я вам на это отвечу. Вы правы — позор, когда лучшие умы нации решают, как добиться колбасы или гарнитуров мебельных. Но в наше время — не только в России, а и где хотите — было ровно настолько хорошо с жратвой, насколько в ней было хорошо со свободой. Аксиома! «Колбаса растет на дереве свободы». А теперь все концы перепутаны — надо за свободу бороться, а они борются за гарнитуры.
— А вдруг случится чудо? — спросил Полуянов насмешливо. — И все само собой появится?
— Чудо? Какое чудо? Ведь было все уже, было. Каких тут еще ждать чудес, когда после зверского убийства одного царя они тут же сразу же ставят на его место нового, еще более гнусного. «Старые большевики», прибившие в Свердловске Николашку, тут же с песнями поставили над собой царствовать Иосифа Первого, убивца.
Полуянов забыл чистить грибы. А прохожий воодушевился и размахивал руками. В деревне никого не было, кто мог бы послушать этот разговор, а то бы Полуянов постеснялся так по-городскому тут орать. Но бабки ждали машины и вряд ли за своими разговорами слушали их. Только большие липы с южной стороны сада тихо шумели, лопотали.
— Все-таки вашей российской схемы принять нельзя. Есть же те, кто против, — литовцы, эстонцы, латыши.
— Поляки еще, — сказал прохожий. — Поляки. Лучший пример. Славяне, казалось бы, братья. Ан нет, всегда между нами война. Вся эта вековая свара только по тому одному и происходит, что они нашего уклада не хотят принять. Хотя мы и по языку близки, и по образу жизни, и по славянству. Но они, как и литовцы, к примеру, не хотят становиться участниками российской схемы. Между нами не национальный, не социальный — этнический конфликт. Не нравимся мы им, и все. Не хотят ляхи проклятые иметь царя наверху, внизу болото и мученика посередине. А вот узбеки со своим Рашидовым хотят. Очень им нравится наша схема жизни. Они потому теперь на нас и в смертельной обиде, что нам поверили, согласились стать русскими — это при отличии-то языка, культуры, веры, всего-всего, — а мы теперь их же и по мордам: «узбекское дело».
— Опять неувязочка выходит, — сказал Полуянов, которому понравилось дразнить красноречивого прохожего. — А евреи? Уж они-то как были вписаны в систему! Они почему бегут?
— Потому что они-то и есть самое главное мое доказательство. Они и вправду составляли множество большевистских фигур, они первыми из местечек выбились в инженеры, врачи и так далее. А то, что они бегут, означает одну страшную вещь — они догадались. Поняли! Они поняли, что в этой вязкой российской среде им нет места, что она будет по своему непредсказуемому плану и праву воспроизводить людей. Ее задача не «прогресс», не «перестройка», как я уже доложил, не бизнес, а извечное воспроизведение схемы жизни — то есть самой себя.
Полуянов засмеялся.
— А знаете, вы ведь на Троцкого похожи. Ваша теория в некотором смысле означает победу мировой революции. Только наоборот.
— Конечно! — прохожий даже не удивился ничуть. — Страны «третьего мира», они почему большие друзья советского народа? Только те из них и друзья, кто шкурой принял нашу схему. Им понятно, что под пальмой лучше лежать, чем вкалывать на заводе в Детройте. Они правильно понимают, что социализм, реальный российский социализм был построен в СССР. Он от человека ничего не требует. И потому всякая социалистическая Эфиопия или там Мозамбик это и есть самая настоящая Россия, наполненная глубоко российскими черными обывателями. И в этом смысле никакой разницы между Тамбовом и Аддис-Абебой нету. Я это вам решительно говорю — поверьте, я там бывал.
Полуянов уже хохотал. Солнце выкатилось из-за тучи, бегло все осветило, словно осыпало, показало этот ласковый мир и снова ушло.
— Поймите, милочка моя, — кричал прохожий. — В Россию столько приезжало иностранщины и в наше время тоже, всех этих коммунистов, социалистов, испанцев, черт знает кого. Они тут же в лагеря садились при Иосифе Виссарионовиче Первом, расстреливали их, а вот живут же в России. Потому — нравится. Рыба ищет где глубже, а человек, он прост — видит, что ему тут душевнее, проще, приятнее, вот и живет. И бабы тут самые красивые, и добрые, и дают. Ведь и вы тут, миленький, осели в деревне не против воли, а?
Полуянов насторожился.
— А может, и вправду квашня эта спасется? Мы то есть, — спросил он сухо. — Хотя нет, по вашей теории, нет. Если бы жили тихо, то тогда еще можно было бы рассчитывать. Но мы-то природу свою загадили, извиняюсь, хуже, чем на Западе. Они вон нас резонно спрашивают: «Мы ценой природы создали цивилизацию. А вы-то свою уничтожили зачем?»
— А уничтожили ее ради схемы опять же. Потому что нашим новым царям и начальничкам теперь приходится природу отдавать. Приходится атомные станции строить, заводища, нефтепроводища, иначе нашим тиранам нечего будет жрать, нечем будет руководить, а нашим блаженным не с чем будет бороться. И потому сообща нас они и себя загубят. Нету инстинкта сохранения вида, как я уже вам говорил, милашка моя.
— Ну, тогда остается только одно, — сказал Полуянов.
— Что? Ну-ка?
— Вера, — сказал Полуянов. — Религия, Бог.
— Вот! — сказал прохожий и ласково посмотрел на Полуянова. — Хорошо соображаете! Это первая общность, которая выше рода. Причем, если подумаем, то увидим, что религию можно придумать: верить можно во что хочешь. В Сталина, в Гитлера, в гроб Пророка, в Христа или в Моисея. Главное верить. И в каком-то смысле это единственный шанс, скажем, для природы. Ведь опять-таки нет инстинкта охраны окружающей среды. Ну разве что чувство красоты. Но оно такое слабенькое. Это не инстинкт, это культура, пленочка, а не кости, не мясо. Не может человек машинально, от головы, бороться за экологию. Ему говорят, что вредно химией травить природу. А он слушает и травит. Леса гибнут, ну и черт с ними. Ему говорят, что все подохнем от ядов этих, от радиоактивности, а он думает: «Когда это еще будет!»
— И выходит из этого всего, что даже веруя, не спасемся, нет у нас никакого шанса?
— Никакого! Никакого нет, дорогой мой. Потому что нет силы инстинкта. Такого, как инстинкт продолжения рода. Ведь если бы не инстинкт, никто бы не заставил ни тебя, ни меня, извините, на бабу лезть; ни ей рожать и мучиться. Давно бы вымерли. Согласны? — и, не ожидая согласия, сказал: — Если бы был инстинкт сохранения вида, то ни один человек другого убить бы никогда не смог, как волк волка убить не может. А уж о смертной казни и речи бы не было.
— С верой у вас не получится, — сказал Полуянов.
— Почему? — сказал прохожий. — Получится. Вся история религии — это история борьбы человека с природой. Когда был человек почти зверь, он природы боялся. Она была для него набором страхов. И он придумал себе многих богов. Потом он стал справляться с ней, стал приходить в равновесие со средой обитания, и Бог у него стал один. А теперь человек разрушает природу, и это эра гибели богов. Религия — всего лишь способ измерения равновесия со средой. И больше, миленький, ничего, ничаво, как говорится. Адье, финита ля комедия! Вот как!
Полуянов уж несколько минут назад заметил, что гость его говорит как-то странно. Да и сама речь словно была уже отрепетирована и не раз произнесена. Интересно, перед кем он все это уже проговаривал? Полуянов отложил корзинку с грибами, обтер руки, снова вынул пачку сигарет.
— Трудно судить, — сказал он.
— А чего тебе судить? Тут делать нечего. Может, они там, на диком Западе своем христианском, и поделают чего, или буддисты эти хреновы на Востоке. А нам, в царстве справедливости, ни черта не видать, что делать. Или — в эмиграцию с корабля — шмыг! Или вон как ты — на природу бежать, или как хозяйка твоя прежняя: петлю под потолок, шею сунула — и айда. Честь имею кланяться!
Он встал, неуверенно взмахнул рукой и, сильно шатаясь, но крепко ступая, пошел от Полуянова вон. Полуянов с ужасом заметил: что он мертвецки пьян, что ли?
Это он уже видел в деревне Кукареки. Приходит Колька, трезвый вроде с виду, только глаза блестят. А сам уже дома стакана полтора вмазал. И вот по ходу разговора и курения на приступочке, он все более и быстро-быстро пьянеет. И уже через пять минут не вяжет лыка; и тогда брякнет что-нибудь вроде: «Будь проще, Валерик, и народ к тебе потянется!» — и отваливает выписывать ногами кренделя по мягкой траве.
Муха потрусила вслед за пришельцем, а Полуянов еще долго сидел на ступеньках, чистил грибы и думал, что только тут можно встретить проповедующего странствующего философа, пьяницу и ископаемого вполне.
Вечером Полуянов зашел к Анечке. Она сидела в горнице и не слышала, как он прошел через сени, через жарко натопленную кухню. По телевизору Диктор государственным голосом рассказывал про какую-то аварию, Полуянов не стал прислушиваться. Анечка проснулась, чуть со стула не скатилась, а потом долго извинялась, смущалась и отмахивалась.
— Аня, а что за мужик сегодня приходил?
— А какой мужик? — живо спросила вмиг проснувшаяся Анечка.
— А вот днем приходил ко мне. В сапогах такой, в свитере…
— Не помню я чегой-то, — сказала Анечка. — Может, Колька Седов?
— Да нет, какой Колька… Из Левшино, там дом, сказал, купил.
Анечка смотрела на Полуянова, открывши рот.
— Что ты, Валер, — сказала она, немного опомнившись, — Левшино сгорело лет восемь назад. Его сперва бесперспективным объявили, переселили всех. А потом летом там или баловался кто-то, но все сгорело. И болота там погорели. Вот мы ж даже за клюквой туда не ходим. Что ты?
— А может, из Лошадеева?
— Нет, это вряд ли. Потому что дачники оттудова съехали давно. Ты один тут во всей округе живешь.
— Да ну такой, в штормовке, мужик, — сказал Полуянов. — Он мимо вас обязательно должен был пройти. Вы ж хлеб ждали.
— Конечно, ждали. Ждали. Но только никто не проходил. Хоть Нинку спроси — мы там все сидели.
— Ладно, пойду, — сказал Полуянов. — Да, давно хотел спросить, а чего жена Витьки, который дом мне продал, она чего?
— Да, Валер, она пьяница была. Ты не думай про это.
— Про что?
— Ну, про это. Она повесилась у себя в доме. Но это давно было. Дочку ее отдали в детдом, а сам он съехал отсюда на центральную усадьбу. А как ты ему деньги за дом тогда отдал, оформил, он попил-погулял и совсем смылся. Ты не думай про это.
Полуянов вышел. Он шел по черной, черней черноты осенней ночи к Зининому дому. Хотел взять молока на завтра и поговорить. Около дома кургузый, маленький ее кобель Бимка зашелся в хриплом лае. Из окон слышна была тонкая песня. Полуянов понял, что старушки снова загуляли, и не пошел, воротился.
Пойду я в море утоплюся,
Пускай мене вынесет волной… —
кричали старухи.
Ветер шумел в кронах и обдирал умирающие сады.
В доме было уютно, и Полуянов, почувствовал, что теперь сможет ответить Сашиной сестре. Он вставил лист бумаги в машинку и написал:
«Уважаемая Н. И.!
Я получил и прочитал рассказ Вашего брата «Миру — мир». Говорят, что писателя надо судить не за результат, а за смелость попытки, за тот прорыв к свету, который он старается выразить в своем произведении. Неудача Вашего покойного брата велика — рассказ очень уж слабый, — но велика и попытка. Кто знает, в какие бы формы отлилась эта молодая душа, если бы случай не отнял у Вас близкого человека. С точки зрения литературы его рассказ весьма слабый. Но ведь Вы не об этом спрашиваете. Вас интересует, нельзя ли его опубликовать в память о брате. Я должен Вас огорчить: опубликовать этот рассказ невозможно. И не только из-за качества, но и из-за направления нашего журнала. Поверьте, это не для отписки говорю, а по чистой правде. Не мучайте себя и не обвиняйте журнал.
А душа Вашего брата, душа, пытавшаяся на все откликнуться, была замечательная. И человек был замечательный. За все болел сердцем, во все вмешивался. И если в рассказе он повторяет затертые мысли о борьбе за мир, то это потому, что мы все такие: только то и можем сказать, что в нас вбили. Наверное, через годы он научился бы отличать свое от чужого, не поддаваться на обманы, не ходить по опасным, обманным коридорам… Примите от меня самые главные слова соболезнования и сочувствия.
Я возвращаю Вам рукопись — эту дорогую для Вас реликвию.
Жму вашу руку.
Два дня стоял густой туман, и поздними вечерами, пока еще не ложился на этот туман ночной холод, было видно, как свет сквозь щели веранды, электрический свет от лампочек, бросает длинные полоски на светящийся пар. Травы под ногами уже не чувствовалось в темноте, змеилась парная поземка. Дом качался в облаке сырой влаги вместе со стеклами, полными света, мокрыми бревнами стен и кустом сирени под окном.
Наутро третьего дня туман дружно двинулся. В воздухе пахнуло морозом, и солнце сталистой полированной плитой прокатилось в небе, среди взлетающих облаков. Туман поднялся, оставил на земле утренние белые следы мороза на травинках, репьях, на паутине и тонких ветках кустов у дома. С каждой минутой цвет возвращался. Иней парил. Горели в солнечных лучах стеклянные изоляторы на столбах, белые провода провисали.
Часам к одиннадцати все очистилось. Туман отошел в поля, и клин ближнего леса выступил вперед. Среди осенней мокрой природы он стоял совершенно зимний, березы сияли снежными кронами. Тонкие льдинки висели в паутинах. В низине, у пруда, дышалось легко, как дышится в горах на кромке таяния льда или у моря, у большой воды. И все новые ветки, засохшие бурьяны, крапива — еще сильная, молодая, — очищались ото льда. Горел на солнце и за окраинами пруд. В лесу каждая ветка была во льду, каждый волос был оперен инеем. Все это таяло, ломалось, и вдруг все как-то разом посыпалось вниз, не стаивая: падали с шумным стуком листья все еще твердые, веточки, ножки желудей. Скоро стук прекратился, туман все отходил в просеки, и видно было, как лес вслед за всей природой размягчается, капает, мокреет. А когда солнце выкатилось на мгновение из-за клочьев туманной пыли в небесах, вдруг он вспыхнул золотыми и серебряными зимними огнями. Седые ели таяли и лились, поле высохло под легким ветром, и стерня затвердела и высветилась.
Днем солнце вышло и стало ровно светить в низком голубом небе. Ни листьев, ни плодов в саду на деревьях уже не было. Их положил ночной мороз и утренняя оттепель с ветром. Только два яблока «славянки», большие белые плоды с черными пятнами, висели на тонких ветвях, пригибая их к забору.
После обеда Полуянов пошел в лес — посмотреть, что там осталось после морозов. С берез потекли листья, быстро и бесшумно, словно в прозрачной лесной реке. Опушки еще не оголились, но уже потеряли свой грозный вид единой массы листьев. По яркой, пронзительной синеве как-то особенно чувствовалось, что скоро зима и скоро снег пойдет.
Полуянов вышел на небольшое круглое поле, через которое шла тракторная дорога на сгоревшую «неперспективную» деревню Левшино. Он стоял на краю этого лесного поля, спиной к тихому осенному солнцу, а лицом туда, где темная полоса тени разделила поле на лес — на синее и рыжее. Ветер дул ему в спину тоже ровно и спокойно, подхватывал листья на лету и уносил в поднебесье. Они носились сперва низом, черные, как сор, как горелые порошинки, а потом, попав в лучи солнца, на грань света и теней, взмывали в вольном потоке ввысь. И тут вспыхивали вдруг длинными золотыми искрами, как в жаркой печи вспыхивают мусор и пыль.
Полуянов заметил двух женщин, которых видел давеча. Они вышли из рощицы и брели теперь по краю просеки, щупая зеленой палкой землю. Одна подавала провод, а вторая несла квадратный ящик защитного цвета на ремне. Полуянов сразу узнал этот прибор, с которым много лет работал в институте и на военных сборах. Это был дозиметр, а женщины были дозиметристы, они мерили уровень радиоактивности в поле. Полуянов вспомнил толки об аварии, все понял разом и вдруг подумал, что все это не имеет уже никакого значения.
Потому что есть только этот лес и поле. И какие-то вон голоса слышатся в шелесте и скрипе берез, лепет, беготня и смех. Скоро снег пойдет, который уже собирается в холодном воздухе. И что бы ни случилось с ним, всегда останется это холодное жнивье маленького поля, это ласковое солнце, это небо, и эта золотая канитель березовых листьев на ветру.