Симон Вестдейк (1898–1971), известный голландский писатель, принадлежит к числу крупнейших современных западноевропейских авторов. Его имя почти неизвестно советскому читателю[1]. Но у себя на родине этот писатель еще четверть века назад пользовался славой живого классика, став при жизни легендой нидерландской литературы. Его жанровая универсальность (роман, новелла, лирическая и философская поэзия, эссе, критика), широта интересов (история, философия, психология, медицина, музыка, астрономия, живопись), гуманистическая направленность творчества, неукротимый художественный темперамент и удивительная трудоспособность — все это заставляет вспомнить лучшие традиции мирового искусства: универсальных гениев Возрождения или энциклопедистов XVIII века.
Титул «живого классика», правда, не всегда говорит в пользу писателя. Бывает, что писатель ценится в узком кругу эстетов или почитается как национальный монумент, но широкая публика его не читает. Это, однако, не относится к Симону Вестдейку. Его творчество нашло признание не только у критиков, называющих его крупнейшим писателем Голландии. Его произведения переиздаются каждый год, переводятся на иностранные языки и нашли широкую читательскую аудиторию как в Нидерландах, так и за пределами его родины.
Сын маленькой страны, в своих многочисленных романах на современную и историческую тему, новеллах и стихах он сумел затронуть вопросы, носящие общечеловеческий характер, уловил и отобразил проблемы и конфликты, которые внес в жизнь человека и общества неспокойный XX век.
Книги С. Вестдейка нельзя назвать легким чтением, хотя он не чурался и развлекательного жанра. Но читатель, раскрывший книгу писателя и но побоявшийся вместе с ее героями пройти трудный путь познания, не пожалеет о потраченном времени, тем более что романы и новеллы Вестдейка наряду со сложным культурно-историческим и философско-психологическим подтекстом отличаются мастерски построенной интригой, неожиданностью разрешения конфликта и изысканной точностью языка.
Симон Вестдейк родился 17 октября 1898 г. в Харлингене, маленьком городке на севере Голландии. Традиция этой страны, особенно в провинции, требовала, чтобы сын продолжал профессию отца, и ничто не предвещало, что он станет писателем. Его дед, тоже Симон Вестдейк, был сиротой, подкидышем, не имевшим даже собственного имени, назван он был по месту, где его нашли, — пересечению двух улиц в Гаарлеме, Оост-вест и Дейкстраат. Он пошел добровольцем на военную службу и приобрел там профессию преподавателя гимнастики, которую передал своему сыну (тоже Симону Вестдейку). Отец писателя, в прошлом унтер-офицер, хотел только одного: чтобы из мальчика получился бравый бюргер и «настоящий мужчина», способный, если понадобится, кулаками отстоять свое место в жизни. В литературу С. Вестдейк пришел не сразу и не просто. Впрочем, тяга к искусству у него обнаружилась еще в детстве: он недурно рисовал, играл на фортепиано и, как многие его сверстники, писал подражательные стихи. Некоторое время он даже колебался, кем стать: художником или музыкантом. Но когда после окончания гимназии пришло время выбрать профессию, он поступил на медицинский факультет Амстердамского университета. В медицине его более всего привлекала психология — вероятно, уже в этом сказался глубокий интерес к человеку, впоследствии определивший его новый выбор.
В 1927 г. он заканчивает университет и в качестве судового врача совершает плавание в Нидерландскую Ост-Индию (так называлась в то время Индонезия). Вернувшись в Голландию, он поселяется в Гааге, куда переехали также и его родители, и в течение ряда лет ведет частную практику, пока в 1932 году неожиданно для окружающих и, казалось бы, без всякого для того внешнего повода не оставляет врачебную деятельность и не решает всецело посвятить себя литературе.
Этому неожиданному и для многих бессмысленному решению предшествовала, однако, большая и напряженная внутренняя работа. Еще в университетские годы С. Вестдейк начал серьезно интересоваться литературой, сотрудничал в студенческом альманахе, много читал. Его занятия медициной не ослабляли, а, скорее, усиливали интерес к художественному постижению человеческой личности. В 1930 г. он после долгого перерыва снова начал писать стихи и — по собственному признанию — «в течение полутора лет написал стихов на шесть сборников. Это было настоящее извержение». За этот год С. Вестдейк как бы сразу вышел из кокона и почувствовал себя зрелым писателем.
Когда поутихло поэтическое неистовство, Вестдеик обратился к прозе: он пишет новеллы, эссе, а в 1933 г. приступает к огромному роману «Ребенок и четыре женщины», который заканчиваем менее чем в четыре месяца. Эту гигантскую рукопись (940 страниц, написанных убористым почерком) он послал в издательство «Нэйг эн Ван Дитмар». Издательство, смущенное объемом произведения и не желая брать на себя риск по изданию книги никому не известного автора, отклонило рукопись. Роман так и не был напечатан, но он стал началом и источником романического творчества Вестдейка. Из него родилась впоследствии грандиозная эпопея в восьми томах, которой писатель отдал четверть века своей жизни. В этой серии романов, объединенных одним героем — Антоном Вахтером, по имени которого вся эпопея получила свое название, Вестдейк дал картину современной жизни Голландии и попытался воссоздать своеобразный и сложный внутренний мир человека XX века от его рождения до зрелых лет, разрабатывая по-своему традицию «романа воспитания» (Entwicklungsroman) — жанра, широко распространенного в XIX веке. Представляя в обобщенном виде линию развития этого жанра в европейской литературе, можно отметить, что в истории становления молодого человека в буржуазном обществе XIX века основное внимание автора концентрировалось на среде и ее влиянии на личность, а в XX веке этот роман отличается преимущественным вниманием к личности человека, его психологии. У Вестдейка, медика по образованию, эта сторона «романа воспитания» приобретает особое значение. Центральный объект изображения в романах об Антоне Вахтере — не столько социальная среда, сколько человеческая психика. Вестдейк исследует результаты воздействия самых различных — социальных, культурных, исторических и других — факторов на психику человека, на его интеллект.
Личность и общество, место художника в современном мире, исторические и психологические корни зла — эти проблемы всегда были в центре внимания писателя. С. Вестдейк не оторвался от реалистической традиции нидерландской литературы, всегда, даже в средние века, прочно стоявшей на почве реальных фактов. В то же время он опирался на гуманистические традиции мировой литературы. В числе писателей, которых С. Вестдейк упоминает в качестве своих духовных учителей, он называет великих русских писателей Л. Н. Толстого и Ф. М. Достоевского. Из писателей XX века он чувствовал наибольшее духовное сродство с Томасом Манном, Марселем Прустом, Уильямом Фолкнером. Как и они, С. Вестдейк видит главную угрозу человеческой личности в буржуазном обществе и, как это называют немцы, в буржуазной Menitalität[2].
Уже в своем следующем после «Ребенка и четырех женщин» романе — «Сошествие во ад господина Фиссера» (написан в 1934 г., опубликован в 1936 г.) — он обращается к изображению той мелкобуржуазной стихии, которая породила «взбесившегося мещанина» и которая послужила почвой для возникновения фашизма. В лице господина Фиссера, который тоже, кстати сказать, вышел из недр первого неопубликованного романа, где присутствовал в качестве второстепенного персонажа, писатель рассчитался с голландским фашиствующим мещанством, с его животной тягой к власти, к подавлению и унижению окружающих. В 1935 г. Вестдейк публикует другой антифашистский роман, «Эльза Бёлер, немецкая служанка», где он уже непосредственно дает картину фашизма и сатирически изображает национал-социализм в его логове — Германии.
К середине 30-х гг. за Вестдейком упрочилась репутация талантливого и разностороннего писателя. Он опубликовал более десяти книг (чтобы быть точным, к 1936 г. 12 названий), сблизился с ведущими голландскими писателями 30-х гг. — X. Марсманом, Э. дю Перроном, М. тер Брааком, которые сразу же признали в нем равного. В 1934 г. Вестдейк входит в состав редакции «Форума», ведущего в то время литературно-художественного журнала, вокруг которого объединялись лучшие силы голландской литературы. Направление этого журчала, просветительское и антифашистское по характеру, было во многом близко мировоззрению самого Вестдейка, хотя о прямом влиянии эстетической программы «Форума» говорить не приходится, ибо Вестдейк к тому времени был уже сформировавшимся писателем с собственными взглядами и вкусами.
О зрелости и незаурядном критическом чутье свидетельствует его интенсивная журналистская деятельность. С. Вестдейк сотрудничает в это время в журнале «Гроот Нидерланд» (1931–1941), ведет критический раздел в газете «Ньиве Роттердамсе курант» (1934–1939), публикует сборники эссе и критических статей.
Во второй половине 30-х годов Вестдейк обращается к историческому роману. В историческом романе отразились все характерные черты Вестдейка-романиста: мастерство психологического портрета, композиционная четкость, многообразие тем, а также проявились некоторые новые качества — особенно это касается построения напряженного сюжета. Здесь, вероятно, не обошлось без влияния Стивенсона, которого Вестдейк переводил на голландский язык.
Многообразие тем и эпох, которое характеризует исторический роман Вестдейка, также в конечном итоге проистекает из реалистического источника. Это уже давно отметили его критики. В основе творческого импульса писателя лежит желание познать и отобразить объективную реальность — в природе ли, в обществе, — как будто бы не обусловленную субъективным выбором автора. С. Вестдейк как художник полностью растворяется в своем творчестве, его присутствие не чувствуется на страницах его книг. Читатель вынужден воспринимать изображаемое не как пережитый опыт, а как объект для наблюдения и изучения, делать собственные выводы из той действительности, которую рисует писатель, и тем самым активно участвовать в творческом процессе. По-видимому, такова одна из особенностей голландского искусства, которое со времен великих голландских реалистов XVI–XVII веков Рембрандта и Иоста ван ден Вондела (1587–1679) апеллировало не только к сердцу, но и к разуму человека. Нельзя, однако, не отметить, что в этом сказался и некоторый объективизм, «хладность ума», присущая личности и творчеству писателя.
О разнообразии тем и эпох, к которым обращается С. Вестдейк в своих исторических романах, свидетельствует хотя бы перечень книг, изданных им в течение четырех лет — с 1937 по 1940: «Пятая печать» (1940) — роман об Эль Греко, Испания XVI века; «Последние годы жизни Пилата» (1938) — Рим I века н. э.; «Остров рома» (1940) — Ямайка времен работорговли, XVIII век.
В течение этих же четырех лет Вестдейк выпускает еще около 20 книг (новеллы, эссе, сборники стихов) — поразительная продуктивность, которая заставила голландского поэта А. Роланд Голста воскликнуть: «О ты, который пишет быстрее, чем господь бог в состоянии читать!»
Начало второй мировой войны и оккупация Голландии (10 мая 1941 г.) связаны с тяжелыми утратами для голландской литературы. В течение немногих дней погибли три крупнейших писателя страны — М. тер Браак, Э. дю Перрон и X. Марсман — друзья и, соратники С. Вестдейка по журналу «Форум». Э. дю Перрон умер от разрыва сердца при известии о вторжении немцев в Голландию; М. тер Браак, страстный антифашист, покончил с собой, чтобы не попасть в руки врага; X. Марсман с началом войны покинул страну, но его пароход, направлявшийся в Англию, был торпедирован немцами. Вестдейк оказался одним из немногих оставшихся в живых крупных писателей Голландии. Однако и ему угрожала опасность. 4 мая 1942 года Вестдейк вместе с рядом других видных деятелей культуры был взят в качестве заложника и заключен в лагерь, расположенный в бывшем монастыре Синт-Михиль. Как известно, немцы за каждого убитого фашиста расстреливали заложников. Но Вестдейк избежал этой участи. В марте 1943 года его неожиданно перевели в схевенингенскую тюрьму (впечатления от пребывания в ней вошли в роман «Пастораль сорок третьего года») и через месяц выпустили на свободу. Уединившись в своем доме в маленькой деревушке Доорн, он снова приступил к работе. С 1942 по 1944 г. им было опубликовано в нелегальных издательствах несколько стихотворных сборников. Кроме того, в этот период было написано несколько книг, которые вышли в первые послевоенные годы. Вестдейк продолжает работать над серией романов об Антоне Вахтере, пишет исторические романы, в которых пытается осмыслить истоки насилия и зла.
Уединение Вестдейка не означало, однако, что он отстранился от борьбы и в последние годы оккупации занял позицию стороннего наблюдателя. Так же как многие голландцы, Вестдейк, рискуя жизнью, прятал в своем доме двух беженцев, которые благодаря Вестдейку смогли дожить до освобождения. Им, кстати, и посвящен опубликованный в этой книге роман «Пастораль сорок третьего года».
В послевоенные годы творчество писателя развернулось с новой силой. Каждый год вплоть до самой смерти (Вестдейк умер в 1971 г.) выходит один, а то и два романа и, кроме того, новеллы, стихи, сборники эссе, работы по психологии, истории культуры, музыковедческие исследования и критические статьи.
Вскоре после войны Вестдейк публикует два романа, посвященных оккупации и движению Сопротивления: роман «Пастораль сорок третьего года» (1949) и «Праздник освобождения» (1949); завершает пять книг своей эпопеи об Антоне Вахтере (1948–1950); пишет трилогию «Симфония Виктора Слингеланда» (1956–1958) о трагической судьбе талантливого музыканта, сходную по материалу и некоторым ситуациям с «Доктором Фаустусом» Томаса Манна. Большое впечатление на голландских читателей произвела книга «Кельнер и живущие» (1949) — сложный философский роман, в котором писатель ставит проблему ответственности человека, еще раз пытается ответить на извечный вопрос о смысле жизни.
К числу творческих удач писателя следует отнести также два романа о современной Голландии: «Медная музыка» (1950) и «На глубине пятя сажен» (1969). В этих книгах, как и в эпопее об Антоне Вахтере, он снова обращается к теме провинциальной Голландии, которая, по признанию самого С. Вестдейка, «больше всего заставляет дрожать его сатирические струны». Тема провинции занимает важное место в творчестве писателя. Провинция для С. Вестдейка характеризуется не мерой удаленности от столицы, центра духовной и культурной жизни, провинция для него — это символ косного и затхлого мещанского сознания, которое представляет собой явление не только специфически голландское, но и общеевропейское. С. Вестдеик показывает, как мещанская среда губит всех, кто отличается от нее, кто чист, талантлив, способен на большое искреннее чувство. Маленький провинциальный городок превращается под его пером в достаточно грозный символ пошлости и мракобесия. В этих романах С. Вестдейк выступает уже в новом качестве — качестве сатирика.
Впрочем, сатирическая жилка обнаруживается и в других произведениях писателя. С нескрываемой иронией описывает он, например, салонных патриотов из «Пасторали сорок третьего года», весь патриотизм которых выражается в «подрыве внутреннего рынка Германии», как они называют нелегальные операции на черном рынке, или в опубликовании статей, антифашизм которых настолько замаскирован, что уже недоступен для понимания.
Роман «Пастораль сорок третьего года», который открывает настоящую книгу, занимает особое место в творчестве С. Вестдейка. Написанный по горячим следам событий (в июле-августе 1945 года), этот роман сохраняет еще свежесть непосредственных впечатлений, но отсутствие дистанции придает ему в какой-то мере — слишком короток был промежуток времени — некоторую узость обзора. В центре романа — всего лишь микрогруппа голландского Сопротивления, и потому он не дает полного представления о размахе антифашистской борьбы в этой маленькой стране. Но в то же время писатель делает здесь попытку выйти за пределы своего эмпирического опыта, создать некоторый обобщенный образ, тип участника Сопротивления, для которого Сопротивление, активная борьба — это не только форма неприятия фашизма, но и путь познания себя и окружающего мира, школа жизненного опыта. Восприятие Сопротивления, борьбы как тернистого пути познания нашло свое выражение в центральном образе романа — Иогане Схюлтсе. Этот образ связан с мыслью Вестдейка о «естественно-совершенном человеке», гуманистическом идеале, который живет в сердце каждого человека. В образе Схюлтса С. Вестдеик продолжает гуманистическую традицию, восходящую к Руссо и Гёте.
Одним из важных качеств «естественно-совершенного человека» является, по мнению Вестдейка, его способность пантеистически сливаться с природой и людьми — не с абстрактным человечеством, а с конкретными людьми, умение поставить себя на место другого человека, почувствовать то, что чувствует другой, или, по терминологии Вестдейка, «идентифицировать» себя с ним.
Своего героя писатель ставит в особо сложное положение. Иоган Схюлтс — наполовину голландец, наполовину немец. Его отец и брат — убежденные нацисты, а сам он учитель немецкого языка. Родственные связи, воспитание, основанное на немецкой культуре, должны были бы примирить его с фашизмом. Но как раз немецкая гуманистическая культура, с одной стороны, и деспотизм отца — с другой, дают первый толчок к его сознательному неприятию фашизма, а оккупация маленькой свободолюбивой Голландии, гражданином которой он себя чувствует, довершает его гражданское образование. Он даже свою фамилию Шульц переделал на голландский лад и стал называть себя не Иоганн Шульц, а Иоган Схюлтс.
Схюлтс не ограничивается отрицанием своего немецкого происхождения и внутренним неприятием фашизма. Он активно включается в борьбу и становится членом группы Сопротивления. В его задачу входит сбор сведений об оборонительных сооружениях немцев; кроме того, он опекает пятерых беженцев, скрывающихся на ферме крестьянина Бовенкампа (отсюда несколько ироническое название «Пастораль сорок третьего года»). Только один из «нелегальных», Мертенс, — участник Сопротивления, разыскиваемый немцами за вооруженное нападение на бюро выдачи продовольственных карточек. Остальные — пассивные жертвы фашизма: Кохэн Кац, еврей, и трое молодых людей, уклоняющихся от отправки в Германию на принудительные работы.
Антифашистское движение в Голландии имело свою специфику. Нацисты спекулировали на расовой близости голландцев и немцев. Пропагандистская шумиха об избранничестве германского духа, общности судеб голландцев и немцев в будущей Европе привлекла на сторону фашистов какое-то число авантюристов, националистов и просто людей, желавших погреть руки при «новом порядке» (как, например, один из персонажей романа — Пурстампер). До оккупации в Голландии существовала фашистская партия Мюссерта, так называемое национал-социалистское движение (НСД), и ряд других, более мелких фашистских групп, о которых упоминает Вестдейк в своем романе. В момент нападения фашистской Германии членам НСД была отведена неприглядная роль наемников и предателей. В то время, когда на жилые кварталы беззащитного Роттердама сыпались немецкие бомбы, а по сочным лугам и плантациям тюльпанов двигались фашистские полчища, энседовцы стреляли в спины солдат голландской армии, устраивали налеты на государственные учреждения, Сопротивление малочисленных вооруженных сил Нидерландов было сломлено меньше чем за неделю.
Гитлер надеялся с помощью НСД превратить Голландию в «образцовый протекторат» и не ожидал со стороны маленького народа серьезного сопротивления. Но он ошибся в расчетах. Уже первая акция по внедрению «нового порядка» — депортация амстердамских евреев — вызвала отпор всего населения страны. На аресты и облавы голландцы ответили в феврале 1941 года массовой забастовкой, которая охватила многие районы страны. Это было первое массовое выступление против фашизма на территории оккупированной Европы. Фашисты жестоко расправились с зачинщиками, но не сумели сломить свободолюбивого духа потомков гезов.
Не все голландцы активно участвовали в Сопротивлении. В «Пасторали сорок третьего года» хорошо показано, что среди них были и такие люди, как безрассудно храбрый Эскенс или коммунист Дик, которые с самого начала знали, какой выбор они сделают, но здесь же были люди случайные, а то и совсем безразличные к делу, с которым они так или иначе оказались связанными, как, например, крестьянин Бовенкамп, укрывавший «нелегальных» на своей ферме по настоянию священника и видевший в них всего лишь даровую рабочую силу.
По доносу одного из обитателей фермы фашисты устраивают облаву, сжигают ферму и уводят с собой хозяев и «нелегальных». Подозрение в доносе падает на голландского нациста Пурстампера, который на самом деле к доносу непричастен. Подпольщики, однако, приговаривают его к смерти и решают расстрелять. Главы, рассказывающие о подготовке и проведении этой операции, чрезвычайно интересны в психологическом плане. Может показаться, что подпольщики, участники Сопротивления, слишком нерешительны, слишком много колеблются, сомневаются в себе, в своем праве на убийство нациста. Но в то же время на этих страницах с особой ясностью показано, какая непреодолимая стена отделяет фашистов с их концлагерями, армиями и тюрьмами от этих на первый взгляд слабых и колеблющихся людей. Нет, как бы ни велика была их слабость и каковы бы ни были их слабости, эти люди не способны стать фашистами. Они мыслят, они рассуждают. Именно поэтому Схюлтс так рассердился на одного из товарищей, когда тот сравнил хорошего подпольщика с машиной, — ведь «машина вообще не думает». Зловещей бездушной машиной был фашизм, машиной, где каждая безликая деталь исправно функционировала на своем месте. Для этого не нужно было думать или — упаси бог! — сомневаться.
Конечно, мы знаем и другое Сопротивление — Сопротивление с оружием в руках, Сопротивление, где непосредственные задачи борьбы, боевые дела не оставляют места для нерешительности и рассуждений. В своем романе С. Вестдейк не претендовал на всесторонний охват проблематики антифашистской борьбы на территории оккупированной Голландии. В центре его внимания только капля — одна из микрогрупп Сопротивления. Но в этой капле отразилась вся сложность проблематики голландского Сопротивления. Недаром роман был отмечен литературной премией города Амстердама за лучшую книгу о Сопротивлении.
Заключительные главы романа, повествующие о пребывании Схюлтса в схевенингенской тюрьме, принадлежат к характерным образцам психологической прозы С. Вестдейка. Переход от надежды к отчаянию и от отчаяния опять к надежде, бессонные ночи, проведенные в кошмарах, напоминающие листы «Капричос» Гойи, когда «сон разума порождает чудовищ», вновь обретенное мужество — все это передано писателем с большой психологической достоверностью.
Встреча Иогана Схюлтса с братом Августом Шульцем, которая приводит к освобождению Иогана, ярко раскрывает психологический контраст, определивший, почему братья оказались по разные стороны баррикады, почему один из них выбрал гуманную идеологию, другой — человеконенавистническую.
Схюлтсу удается выйти из тюрьмы. Испытания, перенесенные им, не сломили, а, наоборот, закалили его волю и мужество. Он полон решимости продолжать борьбу не на жизнь, а на смерть. И до тех пор, пока не восторжествует справедливость.
«Все, что мы делаем теперь, скажется потом», — замечает Схюлтс во время одного из разговоров с друзьями. «Потом» — значит после войны, когда будут решаться судьбы Голландии. В этих словах Схюлтса заключена сила и слабость голландского Сопротивления. Мы знаем, какой стала потом Голландия. Правящие классы страны постарались восстановить Голландию в ее довоенном виде, и это им удалось, потому что слишком пассивна была масса бовенкампов, слишком много было болтунов и соглашателей типа учителя Ван Бюнника или директора школы, и слишком мало таких людей, как Схюлтс, прошедших трудный путь познания в борьбе.
Объем настоящей книги не позволил ввести в ее состав другие крупные произведения писателя, рисующие обстановку в современной Голландии, или хотя бы один из его исторических романов. Однако новеллистическое творчество С. Вестдейка дает нам возможность восполнить до некоторой степени пробел и показать другие, подчас неожиданные, грани его разностороннего творчества.
В новелле «Раз, два, три, четыре, пять» мы видим Вестдейка как писателя социального, обращающегося к одной из острейших проблем капиталистического мира — проблеме безработицы. Молодая супружеская пара, исчерпав все возможности найти работу, доведенная до отчаяния нуждой, принимает решение покончить с собой. Но стихийная радость бытия, любовь к жизни, несмотря ни на что, торжествует, заставляя героев отказаться от своего намерения.
Новелла «Исчезновение часовых дел мастера» написана в совершенно другой манере. В этом литературно-изощренном произведении виртуозно переплетены реминисценции из Г. Уэллса и Ф. Кафки, что еще более усложняется введением в конце новеллы темы двойника. Помещение рядом таких несхожих имен, как Г. Уэллс и Ф. Кафка, не случайно. С. Вестдейк спорит с Кафкой и явно отдает предпочтение поэтике Уэллса. Несмотря на всю фантастичность ситуации, изображенной в новелле — часовщик превращается в невидимку, — здесь сохраняется и реализм деталей, и верность физическим законам, и, самое главное, «превращение» показано не как еще одно доказательство бессмысленности человеческого существования, а как прозрение, как способ познания мира. Фантастика выступает здесь в качестве приема, позволяющего донести до читателя сложное социальное и культурное содержание. В лице исчезнувшего не по своей воле часовщика С. Вестдеик вывел тип среднего довоенного голландца, порабощенного вещами и ограничившего свой кругозор пределами собственного дома. Отчуждение Коканжа от родных, от окружающего мира выражено в новелле словами злого гения Коканжа: «Ваше тело превратилось постепенно в механизм, ярмарочную забаву, никчемное приложение к вещи… Вы служили времени (то есть повседневности, практической необходимости. — Ю. С.), и теперь вы изгоняетесь из пространства». Исчезновение Коканжа, его изгнание из пространства было для него равнозначно прозрению. Коканж с ужасом увидел неблагополучие и непрочность своего мирка. Став невидимым, он прозрел, но видимый Альбертус Коканж, его двойник, так и остался духовно слеп и беспомощен по отношению к тем опасностям, которые, как теперь знал невидимый Коканж, окружали его. Это был тот тип довоенного голландца, которого приближение фашистского варварства застало врасплох, так же как Альбертуса Коканжа его исчезновение. Таких людей С. Вестдейк обрисовал не без сарказма на страницах «Пасторали сорок третьего года»: «Они напоминали лягушек в стоячем болоте, которым вдруг пришлось одеться в броню для защиты от ястребов: они так и не смогли, метко нацелившись, прыгнуть и вцепиться врагам в горло, они вынуждены были уйти в подполье, тихо и незаметно спрятаться в своей луже и ждать, что будет дальше».
Ту же тему — прозрение рядового голландского мещанина, застигнутого врасплох бурей фашизма, С. Вестдейк в поэтически-аллегорической форме трактует в рассказе «Вьюнок и буря».
Три новеллы, «Переправа», «Неверующий фараон» и «Три ландскнехта», вводят нас в мир исторической прозы Вестдейка. «Переправа» в этом отношении особенно интересна и характерна для творчества писателя. Эта новелла, восходя к романтической новелле начала XIX века, как бы демонстрирует генезис исторического жанра вообще. С. Вестдеик вводит в «Переправу» не только романтического героя, отождествляющего себя с дьяволом и живущего «за счет страха, распутства и преступлений», он обращается здесь к эпохе, которую особенно любили изображать романтики, — эпохе средних веков. Однако писатель не идеализирует средние века, здесь скорее дает о себе знать другая традиция, берущая начало в реалистическом творчестве художников Возрождения. 1348 год, которым датируется время действия «Переправы», — это и одновременно время действия «Декамерона» Боккаччо. Не удивительно, что крестьяне, горожане, монахи, с которыми встречается герой новеллы, напоминают нам незабываемые образы из книги великого итальянского гуманиста.
Историческая достоверность никогда не является самоцелью С. Вестдейка, хотя он всегда хорошо знает эпоху, которую описывает, — будь то Древняя Греция V века до нашей эры или Европа anno 1348. Цель, которую ставит перед собой писатель, — это показать драму идей, столкновение эпох и полярных мировоззрений, неизбежность победы нового над старым, гуманизма над варварством. Таков роман «Пятая печать», в котором показано столкновение гуманистических воззрений великого испанского художника Эль Греко и фанатизма испанской инквизиции. Таков роман «Изуродованный Аполлон» (1952), в котором писатель, изображая столкновение двух сил, Аполлона и Диониса, светлого начала и начала темного, пытается рассчитаться с фашизмом в культурно-историческом плане.
В том же ключепостроена философская притча о неверующем фараоне. Некий фараон разуверился в существовании богов и в своем собственном божественном происхождении. Чтобы иметь рядом единомышленника, он приближает к себе ювелира, который совершил незначительное преступление против веры. Опираясь на его поддержку и не стесняемый предрассудками и суевериями, фараон осуществляет много полезных для народа реформ. У смертного одра фараона потрясенный горем бывший ювелир сознается, что ему безразлично, существуют ли Ра и Пта, а фараона он всегда считал богом. Ибо его он знал, в нем познал он человечность и эту человечность принял как единственную божественную сущность мироздания.
В признании ювелира не следует видеть поражения фараона-философа или победу веры над сомнением. Здесь мы снова видим торжество «естественно-совершенного человека», победу человеческой духовности над духами мракобесия и жестокости, признание только за человеком — не за Ра, или Пта, или фараоном, а за человеком — права на поклонение.
Именно такие чувства вызывает в нас и героиня рассказа «Три ландскнехта». В этой новелле писатель обращается к времени и обстоятельствам, которые имеют более непосредственное отношение к Голландии, чем предыдущие новеллы, — к эпохе Тридцатилетней войны. В точных и ярких деталях, характерах героев перед нами воскресает атмосфера этой одной из самых печальных страниц европейской истории, написанной кровью и слезами ее жертв. Вероятно, немного найдется войн, в которых бы с такой силой проявились бессмысленная жестокость, алчность и узколобый фанатизм, как во время Тридцатилетней войны. Значительная часть Европы в начале XVII века была превращена в руины, по ее полям — от Фландрии до Богемии — бродили полчища наемных солдат, мародеров и дезертиров. Три ландскнехта олицетворяют войну — стихию насилия, алчности и звериной ненависти ко всему живому. В новелле им противостоит хрупкая девочка. Она сумела не только выстоять в единоборстве с мародерами, но и, как настоящая народная героиня, выйти из него победительницей и отомстить за муки своего деда.
Ландскнехтов губит не только их собственная алчность, столкнувшаяся с крестьянской мудростью простой девушки из народа. В этом эпическом, почти сказочном образе (ведь сюжет новеллы, в сущности, варьирует широко распространенный фольклорный мотив — герой побеждает алчного врага, обманув его обещанием указать клад), вероятно, с наибольшей силой выразился активный гуманистический идеал писателя.
Оптимизм, вера в конечную победу человека над злом и насилием — во что бы то ни стало, при любых обстоятельствах, — несомненно, составляют наиболее ценное ядро во всем обширном и многообразном творчестве С. Вестдейка и вместе с выдающимся художественным мастерством ставят его в один ряд с лучшими представителями мирового искусства в XX веке.
Посвящается Ильзе Вертгемм и Ро Сандерс-Мансфелду
Схюлтс открыл дверцу шкафа, к которой была прикреплена цветная репродукция — портрет Безобразной герцогини Маргариты Каринтской и Тирольской; эта картинка, захватанная по краям руками и кое-где потрескавшаяся, повидала стены многих студенческих комнат. Уродливая женщина XIV века с лицом, обезображенным громадной заячьей губой, вызывающе смотрела из-под капюшона богато расшитого плаща на мир кинозвезд и реклам зубной пасты.
Не удостоив уродину ни единым взглядом, Ван Бюнник сунулся в шкаф вслед за Схюлтсом. Тот обернулся.
— Вот, пожалуй, лучший тайник, какой только можно себе представить. Его сделал отличный мастер, специалист, он ездит по всей стране и может устроить тайник даже в телефонной будке. Ну-ка поищи, где вход.
Схюлтс сдвинул в сторону висевшее в шкафу платье, и Ван Бюнник с недоверчивой улыбкой ощупал пол и все три стенки гардероба. Он прекрасно понимал, что не найдет потайного хода, даже если на него наткнется. Наконец Схюлтс нагнулся, отковырнул ногтем кусок замазки и дернул торчавший из щели кончик веревки. От стенки шкафа отскочила планка, и Ван Бюнник просунул голову в какое-то темное помещение, откуда тянуло сигаретным дымом.
— Здесь есть постель и запас еды. Но самое замечательное то, что этот тайник примыкает к другому, скрытому так же хорошо, как и первый. Так сказать, тайник в тайнике. A dream within a dream[3].
Он немного обождал: улыбка Ван Бюнника, которую он улавливал, даже стоя позади него, не стала шире.
— А из второго тайника — выход в другую комнату. Дом-то ведь старый. В нем можно не только спрятаться, но и найти лазейку, чтобы выбраться. Если, конечно, гестапо не захватит сразу все комнаты. Внизу тоже есть убежище. Там раньше скрывался хозяйский сын, но у него сдали нервы, и он добровольно явился на принудительные работы. Вот и торчит теперь у немцев в их подземных убежищах, а это уж куда больше изматывает нервы… Тайники в домах рекомендуется устраивать таким образом, чтобы потолок был выше человеческого роста, так по крайней мере утверждал арх… мастер. На планке изнутри ставят задвижку, а веревочку втягивают внутрь. Ну а выпить там тоже найдется. Войдешь?
— Ой нет, — сказал Ван Бюнник, озираясь по сторонам, и шмыгнул носом.
— Теперь ты знаешь, где тайник. В случае облавы тебе придется спрятаться со мной вместе. Сигарет здесь много и книг достаточно…
Ван Бюнник нерешительно повернул назад, и они опять очутились в комнате с Безобразной герцогиней. Машинально смахнув с брюк пыль, гость опустился на обитое кожей вращающееся кресло и потянулся за своей сигаретой, тлевшей на краю пепельницы. Потом он снова отвел руку назад. На его открытом, жизнерадостном лице выражение недоверчивости сменилось выражением осторожного превосходства.
— Разумеется, все это строго между нами, — сказал Схюлтс.
Ван Бюнник непринужденно сидел в кресле и по-мальчишески раскачивался. Он взял сигарету и сдавил ее пальцами.
— Теперь мне понятно, почему я должен был подняться наверх в шляпе. Но не зря ли ты паникуешь? Тебе-то чего бояться? Нелегальной работой или чем-нибудь вроде этого ты не занимаешься… Учишь немецкому языку, сам из немцев… Раскосые глаза на продолговатом бледном лице его собеседника заметно сузились.
— Я переутомился, стал мнительным.
Ван Бюнник в знак согласия кивнул головой и, глубоко вздохнув, хотел было сказать что-то успокоительное, но Схюлтс поспешно добавил:
— Ты забыл первый школьный день после капитуляции, когда все мы так неосторожно вели себя в классах. Не так уж много школ, где бы преподаватель немецкого извинился перед своими учениками, что ему и дальше придется учить их этому вонючему языку, а преподаватель истории сказал бы, что уже не сможет на своих уроках придерживаться исторической правды, если она вообще, существует, и то, что они услышат в дальнейшем, будет сплошным враньем. Все эти факты мофам[4] хорошо известны. Как и то, что юфрау Пизо обругала мофов и расстегнула свою кофточку, словно подставляя обнаженную грудь под штыки и пули.
Он ясно представил себе этот суматошный школьный день, когда все старались превзойти друг друга, демонстрируя свою отвагу и патриотизм. Схюлтс умолчал о том, что сам он неожиданно для себя подал этому пример, а слова Бюнника насчет истории были всего лишь подражанием сказанному Схюлтсом о немецком языке и он, разумеется, не ждал, что Ван Бюнник ему об этом напомнит.
— Если так, то и мне есть чего бояться, — сказал Ван Бюнник, подавшись вперед.
— Вот видишь, оказывается, устраивать тайники не так уж глупо…
— Я считал, что у мофов есть заботы поважней.
— И эта тоже в числе многих прочих. А знаешь ли ты, что года два назад у меня дома был обыск? Явился какой-то тип из СД с досье, на котором сверху было написано мое имя. Отобрал у меня все сочинения Томаса Манна, а книги писателей-евреев так и остались на полках. Когда я попытался уговорить его оставить мне Томаса Манна, дескать, он, как современник Гёте и Шиллера, вполне безвреден, он ответил: «Оспаривать наши действия вам категорически воспрещается». Мерзкий субъект, сигарету и ту отказался выкурить.
— Вот уж не стал бы ему предлагать, — сказал Ван Бюнник.
— Я тогда держал собаку, и она вместо приветствия как вскочит на него, а он, защищаясь, прикрыл низ живота моим досье. Кажется, они всегда так делают. Половые органы в конечном счете самое драгоценное из всего, что у них есть.
— Ты имеешь в виду их расовые признаки?
— Нет, их умственные способности.
Ван Бюнник осмотрительно хмыкнул, как будто то, что сказал Схюлтс, следовало еще обдумать. — Но вообще-то волноваться незачем, — беспечно продолжал он. — Конечно, при твоем теперешнем состоянии… Хоть ты и неплохо выглядишь, не скажешь, что болен… и все-таки я согласен, что тайник — недурная штука. И у меня ведь рыльце в пушку. Я тоже скомпрометирован всеми этими нелегальными публикациями и прочим…
Нелегальные публикации Ван Бюнника были хорошо известны Схюлтсу. Их называли так только потому, что они появлялись в подпольной печати. Содержание этих опусов было таким безобидным, что эти статьи и брошюры не могли подвести ни автора, ни издателя, ни наборщика, ни распространителя. Идиллические обзоры на историческом фоне с ассоциациями из эпохи наполеоновских войн, и притом без единого не только крепкого, но даже приперченного словца. Год назад Схюлтса тоже уговаривали дать что-нибудь в подпольную печать, но он отказался.
— Мы не можем себе позволить быть героями, — взмахнув рукой, сказал Ван Бюнник, — незачем ждать от нас подвигов. Но если мы чувствуем себя хорошими патриотами, это тоже чего-нибудь стоит, и мы обязаны доказать это любым способом, в той или иной форме. Огонь на алтаре надо поддерживать неустанно. Мы, интеллигенты, располагаем очень ограниченным оружием, но я все же льщу себя надеждой, что в итоге мы достигнем большего, чем группы Сопротивления, которые кромсают провода и подстреливают коллаборационистов. А расплачиваются за это ни в чем не повинные люди. Вот это я считаю преступлением. Высокомерие этих господ просто невыносимо, ты ведь знаешь, у этих людей склад ума ничуть не отличается от нацистского. В истории сколько угодно таких примеров, люди часто заимствуют дурное у своих врагов. Ты настройщика Эскенса знаешь? Неужели нет? Такой плюгавенький. Ну, ты много потерял. Никак не выставишь его за дверь: ругает немцев, болтает о дне возмездия, о ножах и прочих вещах в том же духе и о том, что он будет делать, кровожадный парень…
— На словах — как и все подпольщики, — небрежно сказал Схюлтс.
— Не сказал бы, — укоризненно возразил Ван Бюнник. — Люди в подполье кое-что делают. В конце концов каждый должен сам для себя решить, на что он готов пойти. В таких вещах нет общей мерки… Я все могу принять: ведь к освобождению ведут самые разные пути, хотя оно будет исходить не от нас, но чего не приемлю, так это предательства, в какую бы форму оно ни облекалось.
Эти слова он произнес так многозначительно, что Схюлтс посмотрел на него выжидающе, как если бы за ними должны были последовать прямые обвинения. Смахнув еще раз пыль с колен, Ван Бюнник сел, заложив ногу за ногу, и сказал:
— Мог ли ты ожидать от Мин Алхеры, что она будет вести себя плохо? А между тем это факт. Не то чтобы она вступила в НСД[5], но ее видели в городе с мофом. Так по крайней мере утверждают, мы еще проверяем эти слухи. Пизо и Бакхёйс сразу же перестали с ней разговаривать, ты же их знаешь. Ее видели в кафе с немецким офицером. Ожидал ли ты от нее такого?
— Нет, — ответил Схюлтс, — и только потому, что считал ее слишком инертной даже для этого. Может быть, неудачная помолвка подтолкнула ее…
— На предательство? Ты говоришь так, будто оправдываешь ее. А еще учительница английского. Ну а директор наш только о том и мечтает, чтобы в школе была тишь да гладь. Уговорил своего сына подтвердить, как этого требуют от студентов, в письменном виде свое лояльное отношение к оккупационным властям, но парень, видно, из другого теста… он теперь снял свою подпись… Вот, собственно, последняя новость, какую я хотел тебе рассказать, — мягко произнес Ван Бюнник, как если бы он разговаривал с выздоравливающим, которого следовало возвращать к жизни постепенно.
Схюлтс зажег сигарету и, окутанный табачным облаком, стал рассуждать. Он зажмурился от дыма и, слегка отвернувшись, скашивал на Ван Бюнника свои узкие глаза такого же голубовато-серого цвета, как и пелена табачного облака; поймав взгляд Ван Бюнника, он быстро отводил глаза, как будто подцепляя своего собеседника кончиком пинцета, а потом отпуская; никакого притворства в этой игре глазами не было.
— Из таких, как Алхера, и получаются лучшие борцы: если уж они борются, то не из спортивного интереса, а потому, что не могут не бороться. Ее сжигает страсть, она сверкает в ее взоре, ты посмотри ей в глаза, они горят изнутри пламенем ярче любого огня, на подбородке у нее растут волосы, а бюст как пупочная грыжа… — Он продолжал развивать свою мысль, не обращая внимания на взрыв веселого смеха Ван Бюнника. — По всем этим признакам ей, пожалуй, как раз и надо вступить в связь с кем-нибудь из вермахта. Кстати, из нее вполне мог бы выйти детский врач. У меня есть знакомый врач, на которого она удивительно похожа…
Деликатно улыбаясь, с недоверчивым видом, словно всеэто были симптомы нервного заболевания Схюлтса, которые он до сих пор напрасно искал, Ван Бюнник нарушил молчание.
— Вот уж не знал, что ты так склонен к детерминизму. Ну а Пизо и Бакхёйс, те уже заранее приговорили ее к смерти, но ты же ее знаешь, она держит себя как ни в чем не бывало.
— Из таких получаются лучшие борцы, — повторил Схюлтс.
— Ее ученики об этом уже прослышали, и, когда она пришла в четвертый класс на урок, на доске была нарисована бритая голова, а чтобы…
— Бритая?
— Ну да, ее обреют, когда кончится война, как делали в Бельгии в 1918 году… и, чтобы не казалось, что это просто безволосая голова, знаешь, есть такие куклы, они еще нарисовали рядом что-то вроде бильярдного кия, я видел этот рисунок, не очень-то понятный…
— Нет, почему, вполне понятный, — протянул Схюлтс, сдерживая себя, чтобы не высмеять обывательскую болтовню Ван Бюнника. — Не иначе как дело рук Крамера, он парнишка остроумный. Если только не энседовец… Впрочем, в четвертом классе их еще нет… В истории, которая произошла со мной, был замешан один из учеников-энседовцев — Пурстампер.
— В истории с тобой?
Схюлтс круто повернулся лицом к собеседнику, но, не успев вовремя затормозить движение, опять оказался сидящим вполоборота к Ван Бюннику. Он сильно затянулся и, открыв рот, выпустил облако дыма.
— Ты, конечно, знаешь, что мой брат переметнулся к фашистам, и так активно, что два с половиной года назад вступил в части СС. По последним сведениям, дослужился на Восточном фронте до шарфюрера. Трусом его не назовешь, скорее, пустоголовым парнем. Отец мой, с которым я теперь не общаюсь, член партии НСД, что, впрочем, вполне понятно, если учесть его немецкое происхождение. Наша фамилия, собственно, Шульц с «ц» на конце, я пишу «тс», а «у» произношу на голландский манер, как «ю», свое имя, Иоганн, пишу с одним «н». Лучше было бы, конечно, если бы я переиначил свою фамилию на голландский лад: Схоут, Схоутен или что-нибудь вроде этого…
— М-да, вот так история, — смущенно сказал Ван Бюнник, который, пока Схюлтс рассказывал, сочувственно кивал головой, чтобы показать, что внимательно слушает, — мой племянник тоже примкнул к нацистам, вообще-то он неплохой мальчишка, но дурак дураком. Ты же знаешь, какие они…
— А ты вот и не знаешь. Прости, я не то хотел сказать. Да, я, конечно, знаю, какие они. Года два назад, когда происходили стачки и люди протестовали против того, что фашисты преследуют евреев, когда разогнали Нидерландский союз[6], мы все были взвинчены до предела. Пришел я как-то в четвертый класс, случайно совпало, что это был тоже четвертый класс, и увидел на доске выведенные мелом большие буквы: СС. И больше ничего. Смысл этой надписи был мне вполне понятен.
— Представляю, как тебе было неприятно.
— Сперва я не знал, как на это реагировать. Потом обратился к классу с речью. Сказал, что понимаю, что буквы СС не означают сокращенного названия Государственных железных дорог[7], что они адресованы мне, но я за своего брата не отвечаю и потому прошу в дальнейшем свои плоские шуточки держать при себе. И десяти минут не прошло, как буквы исчезли.
В голосе Схюлтса прозвучали повелительные нотки, настроение у него испортилось, и он замолчал. Он вовсе не собирался оправдываться перед Ван Бюнником.
— Но они же знали, что ты… что с тобой все в порядке? В противном случае ты мог бы им напомнить…
— То, что я им говорил о языке этих бандитов? Да ты спятил!
— Гм… — стиснув зубы, сказал Ван Бюнник, призывая на помощь все свое человеколюбие, чтобы отнести грубость Схюлтса за счет его больных нервов, и посмотрел на часы. — Впрочем, ты прав, это было бы не совсем педагогично.
— Убирайся к черту со своей педагогикой! С чего это я должен был извиняться? И они это знали. Вот почему я подозреваю Пурстампера. Он как раз учился в четвертом классе, остался на второй год.
— Ему-то это зачем? Какое ему дело?
— Для провокации. Это в его духе. И я бы не удивился, если б оказалось, что это подстроил папаша Пурстампер. Когда урок кончился, ребята сказали мне, что о моем брате они не знали и что буквы написал, наверное, кто-нибудь из другого класса. Они и сами были растеряны. Пурстампер скорее всего пробрался в класс еще до начала урока. Но с тех пор у меня больше недоразумений не было.
Во входную дверь позвонили. Схюлтс вскочил, бросился к окну и выглянул на залитую солнцем улицу. С обеих сторон к раме были прикреплены зеркала, немного наклонно, чтобы в них отражалась улица вплоть до самого крыльца. Внизу раздались шаги. Схюлтс со своей неизменной улыбкой обернулся к Ван Бюннику, тот встал и подошел к нему. Теперь оба они стояли у окна и чего-то ждали, оба рослые, худощавые, слегка сутулые, какими нередко бывают молодые ученые, но у Схюлтса плечи были крепкие, угловатые, а Ван Бюнник, хоть и был долговязый, казался сгорбленным и старообразным.
— Машины не видно, — тихо сказал Схюлтс, не спуская глаз со своего гостя, — но это еще ничего не значит, могли оставить за углом…
— Может, спуститься в тайник? — с напускной бодростью спросил Ван Бюнник. Он побледнел. Прислушиваясь к доносившимся с улицы звукам, они посмотрели на шкаф, на котором Безобразная герцогиня выполняла обязанности цербера. Ван Бюнник побледнел еще сильнее, и Схюлтс сказал:
— Если они нагрянут, юфрау Схёлвинк нажмет кнопку электрического звонка у порога, его слышно и здесь, и в комнате за шкафом. Но когда имеешь дело с женщинами, не всегда… ты же их знаешь… — Схюлтс забавлялся, ему доставило удовольствие ввернуть как бы невзначай, но к месту любимое выражение Ван Бюнника.
Вскоре пришла хозяйка, женщина лет пятидесяти, краснолицая, с карими, блестевшими от возбуждения глазами.
— Ничего особенного, менеер. Это отец вашего ученика Кейси.
— Кейси? — протянул Схюлтс.
— Вот видишь! — радостно вскрикнул Ван Бюнник. — Тебя опять подключили к работе. Но кто же, черт побери, этот Кейси?
— Разве у нас в школе есть ученик по имени Кейси? — спросил Схюлтс сперва юфрау, потом Ван Бюнника.
— Значит, не нужно прятаться? — очень довольный, обратился Ван Бюнник к юфрау Схёлвинк.
— Нет, менеер, все в порядке. А не то я дала бы вам знать. Я уже придвинула ногу к звонку, но в окно видно, что это… что это не какой-нибудь вонючий моф…
— Он мог быть и голландцем, — назидательно сказал Ван Бюнник, — так называемым голландцем, из НСД или из СД.
— Нет-нет, менеер.
— Кейси, — поспешно сказал Схюлтс. — Корнелиса в школе зовут Кором, Пурстампера зовут Питом, его старший брат Кеес уже не учится в школе… А может, это Пурстампер явился меня арестовать, или выжать из меня какие-нибудь сведения, или попытаться обратить в свою веру… Вот что, Бюнник, надо принять отца этого Кейси… Пригласите его к себе, юфрау. Постараюсь отделаться от него как можно скорее.
Хозяйка кивнула и вышла из комнаты.
— Я пойду, — сказал Ван Бюнник и взял со стула свою шляпу.
— Надеюсь, ты на меня не в обиде. А вообще-то папаша этого Кейси или Кора подал мне мысль. Завтра появлюсь в школе.
— Уже завтра? Стоит ли? Выглядишь ты вообще-то неплохо, но…
— Прошло, слава тебе господи, ни много ни мало два месяца, пора бы уже, тебе не кажется? — сказал Схюлтс и направился к лестнице, опередив Ван Бюнника.
— К чему торопиться, дружище?
Ван Бюнник все не уходил. Он широко улыбался и, казалось, никак не мог решиться грубо разорвать человеческие связи, на несколько часов оставив больного друга без надзора; оживленно жестикулируя, шаркая ногами, он повторял, что Схюлтсу незачем торопить события и что нервное переутомление — это не пустяк. Споткнувшись о коврик, он проверил, где находится потайная кнопка, надел шляпу, снял ее, пожимая Схюлтсу руку, и наконец, плюнув на все, отважился выйти на солнечную улицу и зашагал, молодцевато выпрямив свои сутулые плечи, вытянув вперед длинную шею.
Схюлтс облегченно вздохнул и бросился в комнату на нижнем этаже. У закрытой двери его поджидала юфрау Схёлвинк. Вся сияя, она пошла ему навстречу.
— Менеер Ван Дале вернулся.
— Да, — прошептал Схюлтс, — я так и полагал. А насчет отца Кейси это вы сами придумали?
— Да, менеер. Надо же было его как-то назвать. Перед чужими, правда? Он сам велел мне, когда услышал, что вы не один…
Схюлтс взялся за дверную ручку.
— Как он выглядит?
— Похудел немного, но волосы целы.
Она было остановилась, исполненная любопытства, но Схюлтс взглянул на нее, сжав губы, и она вернулась на кухню. Дверь скрипнула, в комнате с наполовину задернутыми занавесками было почти темно. Возле стола стоял коренастый молодой человек с острым подбородком, покрытым недельной щетиной. Схюлтс протянул ему руку.
— Арнольд, — сказал он сиплым голосом.
— Баудевейн, — ответил тот. Найдя друг друга на ощупь, их руки встретились. Они стояли, прислушиваясь к тиканью каминных часов, скромная позолота на них, казалось, поглотила весь тот слабый свет, который проникал в комнату.
Схюлтс наблюдал за своим другом, который сидел со стаканом портвейна в руке и курил, с тем робким почтением, с каким относятся к людям, вырвавшимся из ада. Лицо Ван Дале было спокойным и сосредоточенным. Одет он был, как всегда, в добротный костюм строгого покроя, без претензий на спортивный вид — на нем не было ни пуловера, ни жилета на молнии, какие часто видишь на инженерах. Он не объяснил, почему он без очков. Вглядываясь в лицо Ван Дале, Схюлтс, как прежде, читал на нем выражение затаенной силы и глубокой замкнутости, а страдальческий вид этого даже не очень истощенного лица можно было отнести за счет беспомощности, всегда появляющейся в глазах близоруких людей, когда они без очков, либо за счет усилий самого Арнольда придать себе такой вид. Его темная бородка не казалась жалкой: нежные, не очень густые волосы через несколько недель сделали бы его твердый подбородок таким привлекательным, каким никогда не бывает свежевыбритый подбородок человека, не обладающего столь выразительными чертами лица. Щетина придает лицу или плебейский, или аристократический вид, неопределенно подумал Схюлтс. Очки, наверное, разбились, и поэтому он не все там и разглядел. Но что это — все?
Пока Ван Дале вертел в руках стакан, который так и не выпил, Схюлтс придвинул ему портсигар с сигаретами. Уже не в первый раз убеждался он в том, что не следует принимать все так близко к сердцу и что те, кто возвращался оттуда, выстрадали, может быть, не больше, чем он сам.
— Завтра пойду опять в школу, — сказал он во второй раз. — Напишу сейчас записку доктору, он в курсе моих дел, и по его просьбе невропатолог предписал, мне продолжительный отдых и прогулки на свежем воздухе. Мне это было нужно, чтоб я мог свободно передвигаться; в доме фермера Бовенкамна по ту сторону реки я спрятал моего университетского товарища Кохэна Каца, учителя немецкого. Приходится наблюдать за хозяевами, предупреждать их, чтоб были осторожны. Этот Бовенкамп — человек беспечный… Но расскажи о себе.
Эту просьбу Схюлтс повторил дважды.
— Я уже разговаривал с Маатхёйсом, — сказал Ван Дале. Он замолчал, сощурив глаза от пробившегося из-под занавесок солнечного луча. Схюлтс встал и опустил пониже шторы.
— У нас здесь устроили нападение на карточное бюро… Руководил операцией некий Мертенс, он там сам работал, теперь ушел в подполье и тоже прячется на ферме Бовенкампа. Полиция разыскивает его. Я узнал от нашего общего приятеля Хаммера. Поговаривали, что в наказание на месяц лишат все население продовольственных карточек. Впрочем, тебе это неинтересно. И вообще это не очень интересно. Как и то, что привязали к дереву торговца овощами, он состоит в НСД, и отпустили его только тогда, когда он по их приказанию спел несколько патриотических песен. Во всем этом еще много ребяческого. Меня это часто обескураживает, ведь то, что делает наша группа, так же незначительно с практической стороны, а с эмоциональной — еще меньше… — Но обескураживало его прежде всего то, что Ван Дале молчал. — Конечно, в случае вооруженного восстания все будет гораздо эмоциональней. Сейчас покажу тебе схему бункера. Там будет телефонная станция или генеральный штаб, пока еще не решено. Как я рад, что опять с тобой разговариваю! Мое интеллектуальное общение ограничивается теперь Кохэном Кацем, которого можно выдержать только в течение короткого времени. Зря я так разоткровенничался с этим пустомелей Ван Бюнником… — Он умолк, расстроенный и подавленный, чувствуя себя виноватым.
Некоторое время оба не произносили ни слова. Сигарета, которую закурил Ван Дале, тлела у него между пальцев. В нем совсем не наблюдалось жадности, которая обычно свойственна курильщикам после двух месяцев вынужденного воздержания. Он сидел, видимо не испытывая ни голода, ни жажды, — отказался от хлеба и бисквитов, — не очень расположенный к курению, ничуть не озабоченный потерей очков, не слишком веселый, но и не слишком унылый. Всегда и во всем он был на высоте положения, сейчас, как и тогда, когда подготавливал боевые операции. Можно было подумать, что он и не сидел в тюрьме. Похоже, что и больших страданий он не испытал.
— Я, конечно, принимал все меры, чтобы тебя вызволили из тюрьмы. Меня заверяли, что сделают все возможное, но надо подождать. Очевидно, это было неосуществимо.
Ван Дале пожал плечами.
— Освободить заключенного можно разве лишь в дороге, когда везут в концлагерь либо из лагеря.
— Добиться освобождения из тюрьмы можно, только если есть серьезная протекция или большие деньги для подкупа. А твое дело не представлялось таким уж важным, чтобы…
— Мое дело и не было сколько-нибудь важным, — сказал Ван Дале и то ли прищурился, то ли полузакрыл глаза и смотрел сквозь ресницы, как смотрят обычно художники.
Видимо, ему стоило немалых усилий научиться видеть без очков, подумал Схюлтс. Наверное, уронил в камере на каменный пол, а потом привык обходиться без них. А может, нарочно оставил дома, идя ко мне, чтобы лишиться хотя бы одной из своих примет на случай, если за ним следят. Что-то в нем умерло. Эту грустную мысль тотчас вытеснила другая; надо внушить юфрау Схёлвинк, чтобы всегда была начеку. Оттого что Ван Дале вернулся, у нее праздничное настроение и ей мерещится, будто она живет теперь в мире, где немцы никому не причиняют зла.
— А ты почему, собственно, перестал работать в школе? — спросил Ван Дале. Он больше не щурился и смотрел на своего друга испытующе.
— Видишь ли, — начал Схюлтс заикаясь. — Мне казалось опасным находиться там, откуда нельзя спастись бегством.
— Но почему же Маатхёйс спокойно ходит на службу?
— У них всякие запасные выходы на случай, если бы мофы ворвались через парадную дверь. А наша школа — настоящая мышеловка.
— Да, вот если б я проговорился, тебе была бы крышка. Уж это факт.
Схюлтс знал, что у Ван Дале при себе не было листовок, и ни домашний обыск, ни надзор за его домом, когда хватали всех, кто бы ни позвонил в дверь, от почтальона и до посыльного из магазина, ничем его не скомпрометировали и что жену Ван Дале после короткого допроса отпустили домой. Схюлтс также понимал, что Ван Дале уязвлен до глубины души, но, сколько ни ломал он себе голову, никакое другое объяснение, почему он симулировал болезнь, не приходило ему на ум.
— Значит, ты допускаешь, — сказал Ван Дале, — что это было бы вполне возможно, и я отвечу тебе, как это ни странно, что ты и прав и неправ. То, что я никого бы не выдал, несомненно, однако, если завтра они все начнут сначала, а это может случиться, я за себя не поручусь. Я долго размышлял над этим, ведь чертовски неприятно сознавать, что можешь утратить контроль над собой, ты меня понимаешь. Мой совет: будь постоянно настороже и, если меня опять схватят, беги из своего дома.
— К тому же второй раз может быть куда страшней, — сказал Схюлтс.
— Еще бы. Представь, что ты пошел к зубному врачу. В первый раз терпеть можно, во второй тебе страшно, а в третий вроде бы опять ничего. Таков по крайней мере мой опыт, я не хочу обобщать.
— Если проваливается генеральная репетиция, все представление летит к чертям.
Ван Дале коротко рассмеялся.
— Все это не больше чем представление. Но возьмем лучше другой пример. Как-то я прочитал статью одного врача, кажется психиатра, точно сейчас не помню. В ней шла речь о негативной фазе, которая наступает в результате безотчетной, все усиливающейся тревоги. Этот термин, кажется, применяется в тех случаях, когда организм еще не успел приспособиться к внешним влияниям; на второй стадии негативная фаза обостряется, так как организм не успел еще отреагировать на внешние раздражения.
— Подсознательно я это понимаю. Нечто подобное испытываешь на экзаменах. Вначале ты как чистый лист бумаги, у тебя еще не было опыта неприятных переживаний, которые напугали бы тебя. Но стоит тебе провалиться, и ты уже обескуражен, боишься, что провалишься опять, и только в третий раз ты, к своему удивлению, выдерживаешь экзамен. Не растеряться — вот в чем суть.
— Тебе нравятся экскурсы в область психологии, — сказал Ван Дале, который понемногу оживлялся и теперь уже курил с удовольствием, — а мне нет. Во всяком случае, не в область «подсознательного». Автор статьи сравнивал это явление с повышенной чувствительностью на вакцину; если не ошибаюсь, врачи называют это анафилаксией. Организм, оказывается, переносит вакцину второй раз гораздо болезненней, чем первый, но в третий болезненная чувствительность исчезает. Такое может произойти и со мной… Правда, они мне ничего не впрыскивали и зубы тоже не выбивали.
Схюлтс молчал, сдерживая себя, чтобы не спросить, что же все-таки делали с его другом.
— Я знаю, что могло быть в тысячу раз хуже. Расскажи я кому-нибудь, что меня заставляли восемнадцать часов стоять на ногах под слепящим светом ламп, это не произвело бы большого впечатления. Ведь свет — это жизнь, а стоять на ногах — нормальная функция человеческого организма. С этого они начали. Я был уверен, что о нашей группе им ничего не известно и что схватили меня по ложному доносу, совсем свежему. Допрашивал меня какой-то зловещий тип, скорее всего унтер, но не без некоторого savoir vivre[8], которое он пускал в ход, чтобы меня размягчить. Допрашивали и другие, и они хотели знать все: как я отношусь к немцам, слушаю ли радио, почему так часто бываю в городе и сохранились ли у меня контакты с бывшими офицерами голландской армии; к этому последнему вопросу они то и дело возвращались. Ну а потом насчет саботажа на фабрике, почему отлынивают от отправки в Германию и всякое такое… У него была лысая голова, выцветшие, немного испуганные глазки, которые даже могли быть приветливыми, если ему это было нужно. Чуточку походил на Муссолини: высокий лоб, но не такая громадная челюсть. А потом вдруг как озвереет: «Вам, как инженеру, должно быть известно, что мы располагаем всеми средствами, чтобы заставить вас заговорить! Вы нас не проведете». Или: «У вас, голландцев, о нас неправильное представление, имейте в виду — мы не гуманны, мы готовы на крайние меры…» Это когда я сказал, что никакие пытки не заставят меня сознаться в том, чего я не делал. Уходя, он надел форменную фуражку, отчего сразу стал моложавее и страшнее. Лицо у него было загорелое, вытянутое. В конце концов он ушел.
— А о Маатхёйсе или обо мне они не спрашивали?
— Даже о Маатхёйсе не спрашивали, а ведь с ним у меня давнишняя дружба; о нашем с тобой знакомстве вообще никому не известно. Мин и та не знает. Нет, они все возвращались к фабрике, но, как ты знаешь, я старался по возможности держать фабрику вне поля моей деятельности. Выпытывали у меня имена бывших артиллеристов и грозили, что камня на камне не оставят, а организаторов подпольного Сопротивления найдут. Типичный для немцев ход мыслей: всегда должен быть тот, кто занимается организацией, и те, кому он приказывает, что им делать. Они просто не могут себе представить, что это движение развивается, как правило, самопроизвольно; им кажется, что если схватят двух-трех зачинщиков, то остальные, как покорные овцы, забьются в угол и на этом все кончится. Мне это наконец осточертело и я сказал ему: Der Organisator sind Sie selbst[9].
— И как он к этому отнесся?
— Превосходно. Весело рассмеялся, обрадовался, что разгадал голландского интеллигента. Überhaupt…[10] не сердись, будь я проклят, если еще когда-нибудь буду в разговоре употреблять немецкие слова… Похоже, что это был сынок высокопоставленных родителей, попавший в СД по протекции. Какие у него были знаки различия, я так и не припомню, что-нибудь по линии нацистской партии; он несколько раз пытался обработать меня фашистской пропагандой, но не хочу я докучать тебе этими вещами. Против слова «организатор» он не возражал, а потом начал молотить мои очки.
— Молотить?
— Чем-то вроде переплетной линейки. Сперва вкрадчиво спросил: «Вы, оказывается, близоруки, господин инженер?» — и протянул руку к моим очкам. Допрос шел своим чередом, а он тем временем легкими ударами разбил очки на кусочки и стал их дробить, пока стекла не превратились в порошок. Все это он проделал как бы по рассеянности. Но я прекрасно понял, что это пролог к последующим пыткам. Твои муки начинаются, когда к тебе еще и не прикасались. Я все еще стоял под слепящим светом ламп, а Мип была…
По улице промаршировал, горланя песню, отряд немецких солдат. Отрывистые заключительные слова каждого куплета усиливали невыносимый стук подкованных гвоздями сапог. Схюлтс и Ван Дале уловили только слово Freiheit[11]. Они молча слушали, пока весь этот шум не растаял в тихом летнем воздухе.
— Один из моих коллег по школе, — сказал Схюлтс, — находит это отрывистое пение очень приятным. Зовут его Схауфор, он оптимист, всегда покорен и благодаря своему философскому объективизму не такой отчаянный трус, как Ван Бюнник. Он старается подчеркнуть положительные стороны нацистской системы, за что ему здорово влетает от других. Он, например, утверждает, что у нацистов в любом случае есть собственный стиль, который проявляется в разных мелочах. Путает стиль с системой. Но продолжай. Мип, значит, тоже вызвали на допрос?
— Да, только не в тот день. Они устроили представление, будто ее избивают в соседней комнате. Оттуда неслись душераздирающие вопли, несомненно женские, а мне в это время кричали: «Да говорите же, инженер, говорите, ваша жена страдает, неужели вы можете оставаться равнодушным, неужели это вас не трогает?» Но я спокойно слушал эти вопли, потому что знал, что там не Мип, а подставное лицо, скорее всего машинистка. Я не попался на удочку. Тогда они совсем рассвирепели. В комнату ворвались какие-то парни, мой лысый приятель отодвинулся вместе со стулом от меня подальше; сперва я получил основательный пинок пониже спины, вульгарный, но достаточно болезненный; потом меня заставили долгие часы сидеть скрючившись, втянув голову в плечи, и эти молодчики по очереди садились на меня. В промежутках они курили, пили чай, заходила машинистка или солдат; никому из них, видимо, не было до меня никакого дела. Но стоило мне пошевельнуться, мне влепляли затрещину. Дальше этого они не пошли.
— Куда уж дальше.
— Не скажи, — недовольно возразил Ван Дале. — Это еще ничего по сравнению с тем, что делали с другими. Но самое ужасное — это страх перед тем, какие пытки тебя ожидают, и потом очень противное ощущение, что твоя голова полна всякой контрабанды, что ты знаешь ровно столько, сколько они хотели бы у тебя выпытать, и что на карту так много поставлено. Все наши схемы, чертежи — приходилось все время о них думать. А это вряд ли укрепляет силу воли.
— Тебе надо было бы внушить себе с помощью самогипноза, что ты забыл все, что знал. И в последние дни тебя тоже допрашивали?
— Нет, не допрашивали. Меня вдруг выпустили, не сказав ни слова. Никто со мной не разговаривал, если не считать одного разговора сразу после пытки светом. Я еще не сказал тебе, что в конце концов потерял сознание; когда я пришел в себя в своей камере, возле моей койки стоял один из моих палачей и почесывал у себя за ухом: здоровенный детина, пожилой, с темно-багровой рожей, глупой и угрюмой. Обошелся он со мной по-дружески, я уверен, что не только из корысти. Ты, наверное, слыхал, что люди, которых пытали, часто получают потом в камерах от своих мучителей шоколад — может, те хотят загладить свои преступления. Один из знакомых Маатхёйса рассказал ему, что встретил на Дамраке в Амстердаме мофа, который за три недели до этого избивал его плеткой, а теперь затащил в кафе распить бутылку пива и поболтать на разные темы. Приятель Маатхёйса с испугу чуть не окочурился, не знал, как ему убраться подобру-поздорову… А может, у этого мофа был свой расчет. Если, мол, нас разобьют, вы засвидетельствуете, что не такие уж мы злодеи. Так вот, этот тип дал мне выпить коньяку из своей фляжки, я было подумал, что он достает из кармана револьвер, и сказал, что я вел себя как надо и что допрос, которому меня подвергли, считается легким. Keine ernste Sache[12]. Он усмехнулся и сказал, что меня ведь не подвешивали за пальцы, не держали под водой и вряд ли будут проделывать со мной такие вещи, которые, впрочем, тоже относятся к разряду «легких» пыток. И что я не должен падать духом, все обойдется. Он, видно, считал, что мне не в чем сознаваться, да и другие, наверное, по сей день так считают.
Схюлтс встал, чтобы достать из тайника за шкафом бумаги. Здесь были все необходимые Ван Дале сведения: планы, карты с указанием минированных участков, заграждений, главным образом на дамбах, мостах, шлюзах, реках и каналах; зашифрованные условным кодом, написанные на крошечных листках тонкой бумаги, они были подготовлены к отправке по назначению. Листки были скатаны в трубочки, в случае необходимости Ван Дале мог бы сунуть их в рот и проглотить. Схюлтс шутил, называя их «концентрированным кормом», хотя на самом деле в этих листках никакого концентрированного содержания не было. Впрочем, они и сами слишком хорошо знали, что их работа не оправдывает того риска, какому они подвергались. Группа Маатхёйса — к ней уже в довольно туманных выражениях иногда обращались в эфире как к «группе Иооста» — должна была полностью развернуть свою деятельность ко времени вторжения в Нидерланды освободительной армии или когда немцы начнут усиленно укреплять мосты и дамбы. На Схюлтса (Баудевейна) возложили руководство разведкой, Ван Дале (Арнольд) должен был быть посредником или экспертом — лишь в общем, так как он был технологом, а не гидротехником, — а Маатхёйс, причастный ко всей диверсионной работе вдоль линии затопления, отбирал и составлял данные, которые следовало передать по эфиру в Англию. Из всего этого впоследствии могло бы вытанцеваться что-нибудь серьезное и значительное, а пока что они со своими местными подпольщиками устраивали нападения на карточные бюро, чтобы снабжать продуктами партизан и тех самоотверженных женщин, которые с риском для жизни укрывали еврейских ребятишек.
— Эта дама так же двусмысленна, как и то, что за ней скрывается, — сказал Ван Дале, сощурив глаза в сторону шкафа, — женщина это или мужчина — не разберешь. Как бы то ни было, она прежде всего олицетворяет твою ненависть к женскому полу.
Схюлтс засмеялся, открыл и снова закрыл дверцу, и на отвратительной человеческой маске заплясали солнечные блики.
— Скорее символ моей любви к человечеству. Судя по двум выпуклостям над корсажем, это женщина, к тому же она дважды была замужем, что, впрочем, для герцогини не так уж много. Фейхтвангер написал о ней роман. Ее называли Маргарита Губошлеп. Вот уж никогда не рвался прочитать эту книгу. Для меня она настенное украшение, и только. — И он с задушевной улыбкой, почти с нежностью стал разглядывать потрепанную репродукцию, не переставая открывать и закрывать дверцу шкафа.
Ван Дале встал, но к шкафу не подошел, а зашагал по комнате: потому ли, что лицо герцогини внушало ему отвращение, или потому, что за месяцы пребывания в тюрьме он привык к таким прогулкам.
— Это даже не назовешь человеческим лицом, скорее похоже на результат какого-то чудовищного эксперимента природы. И ведь это еще портрет! Не мог же художник сделать ее хуже, чем она была на самом деле…
— Если только его не наняли враги герцогини, они у нее были, — сказал Схюлтс.
— Да, нельзя представить, что у нее их не было… Но ты хорошо сделал, что повесил ее портрет в своих пенатах: она, безусловно, была великой страдалицей. Глядя на ее лицо, вспоминаешь одну из картин Кубина: труп человека, скончавшегося от пыток. В той картине тоже не было ничего человеческого, наверное, потому, что, поддерживаемый невидимыми руками, мертвец смеялся. Чудовищным смехом. Смысл мучительства в том и заключается, чтобы переделать человека и анатомически и физиологически.
— В этом что-то есть, — сказал Схюлтс. — Арестованный никого не выдает, и тогда палачи превращают его в кого-то другого. Делают, то, что не под силу самому господу богу, который может только создавать живые существа, но не изменять их до неузнаваемости. Короче говоря, палачи специализируются на том, что хватают людей и фабрикуют из них шеренги безобразных герцогинь и герцогов. Но на тот свет эти уроды отправляются гораздо более молодыми, чем моя Маргарита. Она дожила до пятидесяти лет… Они же вырывают своим герцогам пальцы или вбивают в задний проход кирпич, для чего вызывают опытного каменщика. И происходило это в Германии еще задолго до войны.
— Неужели правда? — спросил Ван Дале. — А я вот недавно слыхал о такой пытке, о которой тут еще не знают. Из одного фашистского концлагеря бежал человек, у которого кисти рук приживили к бедрам, но на словах получается неуклюже, пожалуй, я лучше нарисую. — Он потянулся к внутреннему карману, но рука его бессильно упала, и он сказал с нервным смешком: — Как правило, руки лежат на бедрах, а тот человек был обречен всю жизнь оставаться в одной и той же позе, какую обычно принимает футболист в ожидании мяча. Каким-то чудом ему удалось бежать, и он добрался до Швейцарии; там врачи пришли в отчаяние, не зная, как отделить руки от бедер; операция, которую над ним проделали фашисты, была в полном смысле слова блестящая, так по крайней мере объяснил швейцарский хирург. Английское радио использовало это сообщение в пропагандистских целях.
— Англичанам давно бы пора прийти сюда, — сказал Схюлтс и широко раскрыл дверцу шкафа, чтобы войти внутрь.
Ван Дале подошел к столу и одним глотком осушил свой стакан.
— Пусть, когда война кончится, у этих проклятых мофов пальцы прирастут к глотке, — сказал он с яростью. — Ну и народ!
— Народ моих предков, — сказал Схюлтс. — И все же я благословил бы такое чудо.
Он уже был в шкафу, когда Ван Дале его окликнул:
— Погоди, куда ты так торопишься? Дело терпит. К тому же то, что я собираюсь тебе рассказать, тоже имеет некоторое отношение к нашему делу.
Заложив руки в карманы, Ван Дале присел на спинку кресла. Рассмеялся. Лицо его не было создано для смеха, обычно он смеялся только тогда, когда высмеивал противника в споре.
— Мы с тобой говорили о женщинах, которые, собственно, и не женщины и непохожи на них. Но я ведь еще не рассказал тебе, при каких обстоятельствах меня арестовали. Меня скорее всего выдала, вернее, донесла на меня женщина. Ведь за мной ничего такого не было, чтоб меня выдавать. Я ни в чем не могу себя упрекнуть.
Схюлтс пристально посмотрел на своего друга: густые черные волосы, лицо, казавшееся вблизи слишком резко очерченным, прищуренные глаза и следы от очков на переносице. Укоряет себя в том, что увлекся женщиной. Он сейчас, вероятно, сам в этой негативной фазе, и ему все кажется гораздо хуже, чем на самом деле.
Ван Дале скорчил гримасу и продолжал:
— Они крались за мной до самого дома и там схватили. Главное и, в сущности, единственное, в чем они могли меня обвинить, — это в моих политических убеждениях, от которых я не мог и не хотел отказываться. А за три дня до ареста я по дороге отсюда в город заговорил в трамвае с девушкой дет двадцати пяти; она сказала что-то насчет вырубки леса, мимо которого мы проезжали. Разговор происходил на задней площадке вагона, причем мы даже не стояли близко друг к другу. Она возмущалась варварским истреблением лесов и показалась мне истинной патриоткой. Беседуя с ней, я обронил какое-то, в общем, невинное замечание в адрес Гитлера, из которого она могла бы сделать вывод, что я против нацистов… — Он пожал плечами, слегка покраснел, очевидно смущенный тем, что его рассказ оказался куда менее значительным, чем мог бы ожидать Схюлтс. — Я так и не узнал ее имени и даже не уверен, что мои подозрения обоснованны, но самое любопытное, что мне трудно описать ее внешность, как-то не получается. Роста она довольно высокого, брюнетка, носит темные очки от солнца, из-под светлого летнего плаща выглядывают синие брюки. А так как мне не нравится, когда женщина носит брюки, я мысленно представляю ее себе скорее мужчиной, чем женщиной. И потом женщина, сотрудничающая в гестапо, кажется мне самым омерзительным существом на свете, и эта девушка для меня такой же монстр, как твоя Безобразная герцогиня. Впрочем, какой же она монстр? Она очень даже хорошенькая.
Схюлтс с трудом подавил в себе желание рассмеяться. В слово «хорошенькая» Ван Дале вкладывал высшую оценку женского очарования, какую мог себе позволить, и слово это никак не подходило к его жене. Хотя он знал Ван Дале несколько лет, он никогда не встречал его с женщинами и легко мог себе представить, что Ван Дале как никто умеет избегать общества «хорошеньких» девчонок, избегая тем самым связанных с ними опасностей. И вдруг «хорошенькая» девица привела его в тюрьму и в руки палачей! В камере он наверняка больше думал о ней, чем о Мип, которая, судя по описанию и фотографии, прямая противоположность тому, что Ван Дале называет «хорошенькой», какой бы смысл он в это слово ни вкладывал. Теперь его терзают угрызения совести, и он не знает, как от них избавиться. В одинокие бессонные ночи Ван Дале, конечно, тянулся душой к Мип, к свободе, но видел перед собой ту, в коварстве которой он, впрочем, не был вполне уверен.
— В тюрьме, Крис, ты видел ее перед собой как наяву, — сказал Схюлтс, и что-то отеческое прозвучало в его голосе (Схюлтс был на два года моложе Ван Дале). — И не мудрено, ведь ты все время о ней думал. А теперь ты так измучен, что уже не можешь отчетливо представить ее себе. Это тоже результат твоей негативной фазы. Так часто бывает.
— Возможно, — пробормотал его друг, — ну а дальше что?
— Ничего, — ответил Схюлтс и опять повернулся к шкафу. — Но если хочешь попасть в точку, то сверь свое представление о ее наружности с описанием внешности тех хорошеньких провокаторш, из-за которых стало небезопасно ездить по нашей трамвайной линии. Посоветуйся с Маатхёйсом.
На следующее утро он вошел в колею беспорядочной и гнетущей жизни лояльных учителей, отдающих свои знания лояльным, как правило, ученикам средней школы оккупированной страны. Представившись директору, который напутствовал его двумя заповедями: «Входите в работу постепенно» и «Не забывайте вовремя поесть», он дал урок в пятом классе, где все ученики сидели как на пороховой бочке, потому что это был единственный класс, где учился энседовец, с которым приходилось считаться. Девочки из младших классов, тоже состоявшие в партии голландских фашистов, были детьми разного рода мелких людишек, сбитых с толку, колебавшихся и даже подвергавшихся преследованиям. В противоположность им аптекарь Пурстампер имел значительный вес в НСД, а его сын Пит, пользуясь отцовскими связями, на всех уроках и переменках держал себя вызывающе с презиравшими его однокашниками и учителями. Пучеглазый, с темными курчавыми волосами и повадками ищейки, что делало его похожим на своего отца, он непрерывно упражнялся в героизме, мученичестве и фискальстве; учителя, которые принципиально ничего ему не спускали, подвергались такой же опасности, как и его одноклассники, вписывавшие ему в тетрадки «изменник родины» и ругательства в адрес Мюссерта[13]. Он так усердствовал, что директор был вынужден вызывать к себе чуть ли не всех преподавателей и отчитывать их за проступки, которые он, правда, не считал значительными, но последствий которых боялся (а кто не боялся!), а потому с примиренческих позиций старого оксфордца или же исходя из христианского учения о необходимости послушания «власть имущим» (впрочем, были и такие христиане, что точили свои ножи и мечтали о дне возмездия) советовал им протестовать по воскресным дням у себя дома под шелест утренней газеты.
Но еще и по другой причине директор не был слишком ожесточен против мофов и энседовцев, которых имел обыкновение называть «наши покровители», предоставляя слушателям интерпретировать эти слова иронически. Он был большим ловкачом по части закупок на черном рынке, что приносило ему большое удовлетворение и примиряло с войной. В своих лекциях по экономике он при случае приводил в пример торговлю на черном рынке. Из спортивного задора ему нравилось платить по двадцать гульденов за полкило масла, и для него было авантюрой получать это масло с черного хода и хвастаться этим как необыкновенной удачей. Это была новая, милая, светская игра, в которой могли участвовать пожилые и толстопузые интеллектуалы, не рискуя казаться дураками.
Война сделала одних голландцев героями, других — преступниками, третьих — инфантильными подонками. Директор принадлежал к третьей группе.
День был дождливый, и в большую перемену Схюлтс зашел в учительскую, где его радостно встретили добросердечные коллеги и игнорировали те, кто чуял, что с ним не все ладно. Младшие классы играли во дворе в Сталинград, в подпольщиков и в концлагерь; доносившийся оттуда гам еще усиливал привычную для школы атмосферу ожидания победы, которая могла произойти в любую минуту, но все время откладывалась в долгий ящик. Среди преподавателей четко выделялась группа радиооптимистов, которые отваживались даже в классах, где, конечно, не было энседовцев, предсказывать, что ждать осталось не больше трех месяцев.
Выходя из учительской, Схюлтс натолкнулся на преподавательницу английского языка Мин Алхеру, но не поздоровался с ней, хотя и перехватил устремленный на него мрачный, пристальный взгляд. В ее облике удивительно сочетались молодость и увядание: расплывшаяся в тех местах, где обычно расплывается женщина, она походила на мать по меньшей мере пятерых детей. Однако походка ее была эластичной, упругой, юношески спортивной — так ходят женщины, скользящие между бивачных костров, индейские скво.
На первых порах эта томно-спортивная походка Мин Алхеры в какой-то степени очаровала его, пока он не заметил, что некоторые учителя уже крепко связали их имена, после чего он стал стараться обращать на нее как можно меньше внимания. Спустя некоторое время она обручилась с учителем английского из какого-то гельдерландского городка, но не прошло и года, как помолвка была разорвана; однако и тогда ему не стоило труда держаться от нее подальше. А теперь уже и все учителя, судя по разговорам в учительской, решили держаться от нее подальше. Услыхав от Схауфора (считавшегося среди учителей одним из наиболее умеренных) слово «Deutschfrenndlich»[14], Схюлтс понял, что то, о чем рассказал ему накануне Ван Бюнник, основано на более или менее достоверном факте. Было известно, что учительница Пизо, невероятная толстуха, властная, жестокая, со своим неизменным секундантом тощей юфрау Бакхёйс напрямик призвала изменницу к ответу. Впрочем, в ее признании не было необходимости. Один из учителей видел Мин Алхеру в кафе с немецким офицером, но из опасения прослыть сплетником он, когда дело приняло скандальный оборот, не стал открыто ее разоблачать.
— Я уверена, что она им сочувствует, а может, она их секретный агент или провокатор! — кричала юфрау Пизо, заглушая и без того громкие голоса спорящих. — Захотела сладко есть!
— Продажная шкура, — как бы в воздух сказала юфрау Бакхёйс, откинув в тень свое лицо грязно-серого цвета, циничное лицо — иллюстрация теории врожденной преступности Ломброзо, — окутанное дымом бесчисленных сигарет, которые она не курила только в классе. По общему мнению, у обеих дам был вульгарный вид; особенно часто распространялся на эту тему Ван Бюнник, который сейчас вступил в разговор:
— А может, она в него влюблена.
— Вермахт — это не СС, — подтвердил Схауфор, безукоризненно одетый мужчина с элегантной белокурой бородкой, — и с гнусностями гестапо он тоже ничего общего не имеет…
— Голову обрить, голову с плеч долой, а потом четвертовать! Она дождется… — прокричала Пизо. — Мофы — это мофы, а вы, как мне кажется, чересчур миндальничаете…
— А как он выглядит? — спросила молоденькая учительница, но была немедленно призвана к порядку властным взглядом голубых глаз юфрау Пизо и хриплым покашливанием юфрау Бакхёйс, у которой, как у гангстера, сигарета повисла на нижней губе.
— Об этом спросите у Палинга. Палинг! Где Палинг?..
Учитель ботаники и зоологии, который должен был отозваться на это имя, счел за благо ретироваться, Схауфор настаивал на своей точке зрения.
— Не надо преувеличивать! Неужели мы не можем раз и навсегда провести черту между нацистами и просто немцами, между энседовцами и теми голландцами, которые только поддерживают отношения с оккупантами?
— Ваша точка зрения нам давным-давно известна, — насмешливо сказала юфрау Пизо, — и никто из нас ее не разделяет. Все они вонючие мофы, все без исключения!
Раздался смех. Слова «вонючие мофы», произнесенные дамой вроде бы интеллигентной, прозвучали довольно эффектно, как бы приобретая права гражданства в самых образованных слоях привилегированного общества.
— Осторожней! — крикнул кто-то. — Пит Пурстампер подслушивает под дверью!
— И пусть его подслушивает! — завопила юфрау Пизо. — Если на то пошло, так я своими руками сверну ему шею. — Она расправила свои полные плечи, хищно растопырила пальцы рук и залилась жестоким, сладострастным смехом.
— Ну, пострел, подойди-ка поближе. Ведь ты меня не боишься? Подойди к своей мамочке, а ну-ка! Э нет, не удерешь!.. Хвать, вот я и поймала тебя! Р-раз! Теперь тебе не вывернуться. Крак-крак… шршршр…
Пантомима, в которой юфрау Пизо сворачивала Питу шею, имела большой успех. Учителя хлопали себя по ляжкам, юфрау Бакхёйс поперхнулась табачным дымом, даже Схауфор и тот покатился со смеху. Но он не успокаивался; Схюлтс знал, что сейчас он будет продолжать провоцировать юфрау Пизо, ведь игра эта повторялась чуть ли не каждую неделю, и юфрау Пизо была благодарна Схауфору за то, что он поставлял ей благодарный материал для этой игры.
Но в глазах Схюлтса юфрау Пизо не была комическим персонажем. Ее брата расстреляли за участие в Сопротивлении, сама она чем могла помогала евреям. И притом соблюдала осторожность: все ее фарсовые выступления не выходили за стены учительской. В этих представлениях роли были заранее распределены: юфрау Пизо всегда нападала, юфрау Бакхёйс приберегала свою кровожадность для будущего и пока молчала, Схауфор выступал адвокатом «вонючих мофов», остальные — сколько их там ни собиралось — были судьями. Ван Бюнник всегда играл двойную роль: в глубине души и наедине со Схауфором он его поддерживал, а во время споров он постепенно отступался от него, увлекаемый волной всеобщего патриотизма.
Ну а Схюлтс старался по возможности держаться в стороне не только потому, что из-за своего немецкого происхождения он в подобных диспутах был почти что подсудимый — никто ведь не подозревал, что он работаем в группе Маатхёйса, — но и потому, что эти споры не были принципиальными.
Он не отрицал, что у немцев были и «положительные стороны», например молодые люди уступали в поездах и трамваях место пожилым, но разве эти случаи могли иметь какое-нибудь значение в борьбе за судьбу целого народа? Все равно что пощадить врага, с которым дерешься насмерть, потому только, что от него пахнет лавандовым мылом. Однажды у входа в вагон электрички Схауфор видел, как немецкий солдат, тоже пассажир, преградил дорогу мужчинам, пока не вошли все женщины; это он отметил как положительный для немцев факт. Пизо и Бакхёйс обрушили на него в ответ целую канонаду: вонючий моф выпендривался, хотел показать свою власть, завести интрижку с какой-нибудь девчонкой, которая ехала в этом вагоне, хотел соблазнить ее и тому подобное. Схюлтс не смолчал, и его реплика: «Хорошо бы, если б немцы проделывали с нашими мужчинами только это» — была самой удачной и произвела впечатление даже на Схауфора, умевшего оценить тонкий ответ; но никому и в голову не пришло, что в этих словах содержался упрек не только Схауфору, но и всем остальным. Думать надо о вещах гораздо более важных, чем вежливость или невежливость немецкой военщины.
Споры между учителями чаще всего велись на самом низком уровне. Все они были интеллигентные люди, но война, очевидно, оказывала на них оглупляющее действие, а изолированное положение маленькой оккупированной страны свело их интересы к мелочам, и поэтому реальная работа во имя настоящего дела подменялась у большинства стремлением сделать что-нибудь очищающее их нравственно, сводившееся, однако, к пустякам. Если кто-нибудь говорил, что у немецких солдат красивые пуговицы, его объявляли предателем родины, однако никто не думал о том, что растрачивать свое время и духовные силы на обсуждение подобных «проблем» — само по себе есть предательство по отношению к своей родине. Предательством, очевидно, можно было считать даже бесконечные споры о свободе и человеческом достоинстве; как ни красиво все это выглядело, но, наверное, можно было лучше распорядиться своим временем и не заниматься бессмысленными псевдоидеологическими дискуссиями. Схюлтсу же, по-видимому, помогало воздерживаться от этих дискуссий его немецкое происхождение. Немцы, как правило, либо тошнотворные фанатики определенной идеи, либо ее ярые противники. Только об одном таком разговоре Схюлтс вспоминал с удовлетворением. Схауфор проводил тогда параллель между Гитлером и Наполеоном, оправдывая позицию Билдердейка[15]и его единомышленников; поводом послужило известие о предполагаемой организации гильдии педагогов, против чего, разумеется, все восстали (кроме директора, который, как обычно, до получения указаний от высказываний воздерживался). Схауфор считал, что организация гильдии — это мероприятие только административное, и оно приемлемее, чем закон об арийском происхождении и чистоте якобы существующей германской расы. «Став членом этой гильдии, — развил свою мысль Схауфор, — можно взять инициативу в свои руки и изнутри бороться против действий немцев. Отступать шаг за шагом, — советовал он, — чтобы выиграть время. Делать вид, что повторяешь все движения врага. Точь-в-точь как в джиу-джитсу. Став членами этой гильдии, мы будем партизанить в ее рядах». Теоретически это, может быть, и выдерживало критику, но при этом упускалось из виду, что подавляющее большинство народа наверняка восприняло бы вступление в гильдию как малодушие. Никто не разгадал бы эту хитроумную политическую комбинацию, а моральный ущерб мог оказаться очень большим.
Нынешняя оккупация, доказывал Схюлтс, отличается от наполеоновской не только тем, что фашисты в большей степени варвары, но и главным образом позицией, какую занимает народ — ведь во времена французского нашествия он держался в стороне. Теперь мы имеем дело с широкими слоями народа, а не с верхушкой бюргерства, которое опозорило себя навеки, выслуживаясь перед «корсиканским бандитом».
Обычно все ожесточенные дебаты свидетельствовали лишь о скудости мысли спорящих, которые дипломатическими увертками пытались замаскировать свое филистерство. Только этот один спор действительно велся на высоком интеллектуальном уровне, но, как вспомнил он теперь, спор этот вели они вдвоем: он, Схюлтс, и Схауфор; Ван Бюнник играл роль осторожного секунданта, остальные предпочитали молчать, им, наверное, было просто скучно…
— Ну и любите вы выворачивать все наизнанку, — взвизгнула юфрау Пизо под громкий смех присутствующих, к которому она под конец тоже присоединилась. Пользуясь случаем, она хотела вернуться к своему старому проекту: устроить сбор денег для тех, кто скрывался в подполье. Учителя должны были ходить из дома в дом, сперва к родителям своих учеников, потом и в другие семьи. Директор в свое время отсоветовал, ссылаясь на то, что волей-неволей они привлекут к делу школьников, эту банду трепачей. Ее план и на сей раз не вызвал особого энтузиазма. Схюлтс тоже не поддержал эту идею, он ведь поклялся Маатхёйсу и Ван Дале, помимо их общей работы, не предпринимать ничего, что могло угрожать его личной безопасности; уже одна его связь с укрывавшимся у Бовенкампа беглецом грозила ему большой бедой.
— Нет уж, давайте не будем заниматься такими вещами, — сказал Ван Бюнник, улыбаясь своей широкой улыбкой идеалиста, в то время как некоторые из его коллег направились к выходу, — я и так достаточно жертвую в фонд Сопротивления, содействуя ему другими способами. Мое оружие — это оружие духа…
Юфрау Бакхёйс поперхнулась кашлем, она так залихватски, по-мужски курила, что, казалось, густой чадный дым стелется по полу. Выходя из учительской, она зажгла свежую сигарету и в дверях столкнулась с юфрау Алхерой, входившей с книгой в руках. Все расступились, как если бы Алхера была заразной, она же, хоть и перехватила испепеляющий взгляд юфрау Пизо, непринужденно прошла среди внезапно наступившей мертвой тишины мимо бросившихся к дверям учителей к шкафу с книгами той присущей ей воинственной эластичной походкой, с какой индейская скво бесстрастно скользит меж бивачных огней, предавая своих соплеменников ради того, чтобы принести огненной воды своему возлюбленному. И пожалуй, у Схюлтса она вызывала уважение.
Где-то в Нидерландах Ари Кохэн Кац вдыхал в себя нежный аромат диких роз. Он сидел у открытого окошка чердачной комнаты, где мог читать и работать. На коленях лежала книга, но он ее не читал. По временам он зевал, а может, вздыхал. Ему осточертело прятаться в этой дыре, хотелось в Амстердам. Из вишневого сада доносились голоса работавших там ребят: они пугали трещотками птиц, а иногда, по обязанности, просто орали. И еще было слышно жужжание мух да шелест ветра в деревьях и кустах, того самого ветра, что приносил ему запах диких роз. Он любил эти незатейливые цветы, так быстро отцветавшие. После того как большую часть роз срезали или просто украли, кусты имели неухоженный, неряшливый вид. Хозяева уделяли им куда меньше внимания, чем банальным золотым шарам, обвивавшим в палисаднике более чем смешную гипсовую статуэтку: голый, без фигового листочка, мальчуган в летней шляпе, тоже из гипса, углубившийся в чтение книги, которую он держал в руке. Это была не самая бессмысленная вещь на ферме, однако достаточно бессмысленная.
Со своего наблюдательного пункта Кохэн мог обозреть довольно большое пространство. Под голубым небом вырисовывалась не только тугая полоса дамбы, тянувшейся чуть ли не до конца деревни, но и часть горизонта с левой стороны, где его заслонял фруктовый сад. Над деревней возвышалось острие смешной и никому не нужной белой башенки шлюзового мостика, которую можно было принять за дымовую трубу. Там и сям пасся жалкий, отощавший скот, над которым наверняка роилось множество залетавших ему в ноздри мух, блестевших на солнце, как капли воды. Вот тебе и прелести сельской жизни! Иногда он даже ничего не имел против тюрьмы. Впрочем, Хундерик во многом и был похож на тюрьму. Ферма уткнулась носом в дамбу, напоминая привязанное к железному кольцу животное, которое собираются зарезать. Палисадник с гипсовым мальчишкой занимал немного места; каменная лестница с железными перильцами круто взбегала вверх, а тот, кто стоял наверху, мог глядеть на Хундерик, как на потонувший призрачный дом; дом был построен в 1866 году, потому что над окнами переднего фасада красовались металлические цифры: «1866»; 1866 год — это год войны между Пруссией и Австрией, когда Пруссия захватила Ганновер, Нассау, Франкфурт и Шлезвиг-Голшти-нию, и произошло это через год после рождения его отца, умерщвленного в газовых камерах Освенцима.
Ощущению призрачности фермы в какой-то мере способствовали и нарисованные белым на ставнях очертания песочных часов, похожие на таинственные кабалистические знаки.
Кохэн вздохнул. Или зевнул. Собственно, он ничего не имел против этой дамбы, или этой даты, или против часов и даже против навоза, мух и беспрестанно квохчущих кур; походка крестьян — вот что его раздражало. Походка матроса — вещь понятная, она объясняется стремлением противостоять качке; и всякому понятно, почему кельнеры, парикмахеры и зубные врачи, как правило, страдают плоскостопием. Но крестьяне! Этакая наглая походочка вперевалку, крученая-верченая, словно они плывут на всех парусах. Не говорите мне после этого о походке кочевников пустыни, думал он; у этих крестьян и пустыни-то не имеется для их оправдания, в то время как мы в конечном счете… Он позабыл, что Нидерланды теперь гигантскими шагами шли к тому, чтобы превратиться в пустыню.
Он положил книгу и перегнулся через подоконник. Свившая себе за деревянным резным карнизом гнездо чета ласточек защебетала и улетела прочь. Было то время дня, когда нелегальные находились на ферме. Мертенс, наверное, сменил Яна ин'т Фелдта, который плохо справлялся с дежурством, так как в мыслях у него была только Мария Бовенкамп. Когда Кохэн вспоминал о фермерской дочке, ему хотелось плюнуть через окно. Плюнуть, как делал его отец, когда злился. Полчаса назад из кухни донеслось какое-то сентиментальное воркование — он читал, но вскочил со стула, как ужаленный осой, впрочем, со вздохом облегчения установил, что то была не Мария, а скотница Яне.
Не может быть, чтобы Бовенкамп был ее отцом, размышлял он, наблюдая за парнишкой, который бегал по саду, размахивая трещоткой, как тибетский отшельник своим молитвенным колесом. Дирке, наверное, крутила любовь с каким-нибудь облинявшим цыганом, альбиносом. Тьфу! Тьфу!
Облокотившись о край подоконника, он высунулся еще дальше и увидел у изгороди вишенника, куда вела глубокая колея от телеги, обоих сынишек Бовенкампа. Во что они играли, он не знал, да и не любопытствовал. Но вели они себя очень странно. Одетые в синие рубашечки, они повисли на заборе, свесив головы вниз. Стоявшая неподалеку крестьянская девчонка таращила на них глаза и почесывалась под мышками. Мальчуганы висели на заборе, как марионетки, которые уже закончили представление, но где-то под открытым небом им еще продолжали хлопать.
Кохэн вспомнил о своих сыновьях, которые под чужими именами жили у чужих людей. Откинувшись назад, он сосчитал до десяти, потом до двадцати и опять поглядел в сад. Мальчуганы все еще висели на заборе так же неподвижно, а девчонка все еще на них смотрела. Чесалась ли она в том же месте, что и прежде, он не знал, и знать ему было ни к чему. Между тележными колеями взад и вперед прыгала прирученная мальчиками ворона, чернее черного, похожая на марионетку, как и мальчуганы.
У Кохэна был больной желудок, и он страдал не столько от тяжелой крестьянской пищи, на которую остальные подпольщики накидывались с жадностью, сколько от больших промежутков между едой. Летний день тянулся особенно долго, коров доили очень поздно, а потому и за ужин садились с большим опозданием. Дома он привык есть каждые два часа, а здесь приходилось полдня поститься, потом, сильно проголодавшись, он набивал себе желудок кашей с салом и хлебом. Когда садились за стол, на его лице, круглом и лукавом, появлялось выражение обиды, что, впрочем, не было вызвано только лишь распорядком дня на ферме. Чувствовал он себя в этой маленькой общине вполне сносно, никто не относился к нему плохо, разве что фермерская дочка Мария, да и то по его же вине, из-за колких его замечаний. Но, будучи сыном банкира, отпрыском людей оборотистых и себе на уме, он старался всегда и во всем, как в шахматной игре, иметь на два хода фору, и лучшего средства для этого, чем юмор, он не знал. Остроты его были рассчитаны на тех, кто скрывался на ферме с ним вместе, ибо только они понимали, что это анекдоты, которые должны вызывать смех. Бовенкамп, его жена Дирке, конюх Геерт и прочий деревенский люд не были способны уловить соль этих шуток, зато на них охотно откликались всегда готовые посмеяться Мертенс, Ян ин'т Фелдт, Грикспоор и Ван Ваверен. Его анекдоты о Гитлере, Геринге и Геббельсе были слишком дороги его сердцу, чтобы рассказывать их деревенским остолопам, но, как ни странно, анекдоты эти приходили ему на ум только за столом, и он не мог не рассказывать их, унижая самого себя с каким-то садизмом, с какой-то автоиронией, с каким-то добровольным самоуничижением.
Не считая детей, их было девять в этой летней кухне. На стенах висели изречения из Библии и олеографии, а также мандолина хозяйского сына, который выучился на ней играть на военной службе. Когда он был в отпуске в последний раз, он оставил мандолину дома, слишком она красивая и дорогая, чтобы держать ее в казарме, к тому же к нему вечно приставали, чтобы он аккомпанировал, когда запевали нацистские песни, будь они трижды прокляты.
В синих с желтым комбинезонах, против которых Схюлтс неоднократно протестовал, так как крестьяне такую одежду не носят, нелегальные сидели в ряд: Мертенс, служащий Бюро по распределению продовольственных карточек, единственный среди них, кто мог бы сойти за интеллигентного человека, блондин с томными глазами, любивший повторять свою мысль по три-четыре раза, с паузами не потому, что он был тугодум, а наоборот, потому, что он привык в промежутках размышлять о чем-то еще; рослый белобрысый Грикспоор, еще совсем юнец, словоохотливый и любознательный паренек, большой любитель возиться с механизмами; рыжий Ван Ваверен, лучше других справлявшийся с крестьянскими работами; Ян ин'т Фелдт, уроженец Индонезии, а потому меньше других приспособленный к фермерскому труду, стоял в это время на часах на дамбе, и его должны были сменить еще до конца ужина. Рядом с Ван Вавереном сидел фермер Бовенкамп, невысокого роста, с красными склеротическими прожилками на лице и словно вдруг выскочившим вперед ястребиным носом; его жена, бесцветная, бледная, с неподвижным взглядом, в очках; двое сынишек фермера, конюх Геерт, вечно чихавший, добродушный и не слишком умный парень с редкими каштановыми волосами и плохими зубами; скотница Яне и, наконец, у самой плиты — дочь Бовенкампа Мария, в которой, считал Кохэн, есть мадьярская кровь. В этой светловолосой пухлой девушке, пожалуй, даже было что-то от цыганского табора, а толстые губы почти всегда раскрытого рта говорили о чувственности и об отсутствии ума. Белобрысые ресницы придавали ее глкзам сонное выражение. Благодаря высоким скулам и красной косынке, которую она обычно надевала по воскресным и праздничным дням, она вполне могла сойти за иностранку, если бы не ее отвратительный местный диалект и такие невыносимые для Кохэна выражения, как «ужели» вместо «неужели», и вдобавок характерная походка жительницы глинистой местности. Типичная немецкая Венера Падемийская, но с весьма значительной славянской примесью, что не мешало девяти из десятка встречных мужчин оборачиваться и смотреть ей вслед. Этому десятому стоило посочувствовать. Таким достойным сочувствия десятым Кохэн считал себя.
После молитвы Кохэн позволил себе выступить со своим первым анекдотом о Гитлере, Геринге и Геббельсе. При этом вид у него был такой страдальческий, какой только может быть. Он старался привлечь к себе всеобщее внимание, хоть и обращал свои слова к Бовенкампу.
— Знаешь, Яп, какую я сегодня слыхал забавную историю про Гитлера? — Кохэн был единственный, кто называл фермера по имени, хотя последнему это не очень нравилось. — Случилось это на всемирной выставке; был там Черчилль, но он вскоре ушел. А Гитлер походил-походил, все осмотрел, что-то про себя бормотал, а потом стало ему скучно и захотелось найти себе компанию. И он подумал, хорошо бы, если б Геринг здесь был, а Геринг тут как тут. «Эй, Герман, какими судьбами?» То да се, а Геринг и говорит, что скучно ему, потому что он не знает, куда Геббельс девался. «Ладно, — говорит Гитлер, — пойдем искать его». И они отправились вдвоем на поиски Геббельса, все павильоны обошли, осмотрели, мировой продукцией Британской империи полюбовались и всех кругом расспрашивали, не видел ли кто Геббельса. Но никто Геббельса не только не видел, но даже не слыхал о нем. Так они шатались до самого закрытия, и уже пора было уходить. Но уйти без Геббельса они, конечно, не хотели. Когда они стояли у выхода, поджидая Геббельса, они увидели Черчилля, который тоже кого-то ждал. «Вы кого ждете, менеер Черчилль?» — спросил Гитлер. «Менеера Идена, — сказал Черчилль. — А вы кого, менеер Гитлер?» — «Я жду Геббельса, — сказал Гитлер, — а это мой друг Геринг, знакомьтесь, менеер Геринг — менеер Черчилль. Он тоже ждет Геббельса. Кстати, менеер Черчилль, вам Геббельс не попадался?» И знаете, что ответил Черчилль? — С этим вопросом Ари Кохэн обратился ко всей компании, включая Марию. Но все были поглощены едой. Они работали на свежем воздухе, проголодались, и только один он ел так, как едят люди с больным желудком, знающие, что им надо соблюдать умеренность. Большинство, видимо, даже не поняли вопроса, а если Грикспоор ухмылялся, то это еще не значило, что анекдот его рассмешил; в эту минуту он мог думать об усовершенствовании швейной машинки или какой-нибудь детали в «Летающих крепостях». И Кохэн почувствовал себя одиноким, как бездомная собака. Сунув ложку в дымящуюся кашу из пшеничной крупы, он повторил вопрос, но теперь обращаясь только к фермеру:
— И знаете, что Черчилль ответил?
— Нет, — сказал фермер.
— Он сказал: «А кто он такой, этот Геббельс?»
Никто не засмеялся, и Кохэн не переводя дыхания продолжал:
— А вот и другой, более забавный анекдот. Гитлер, Геббельс и Геринг отправились втроем в большой немецкий лес. Вдруг навстречу им шайка разбойников с вымазанными черной краской рожами, и тогда…
До сих пор ему не удалось заставить своих слушателей понять, что забавным в этих анекдотах, которые Кохэн большей частью сам сочинял, было как раз то, что, кроме искусства рассказчика, в них не было ничего забавного; благодаря своей нарочитой пошлости они представляли собой пародию на популярный жанр анекдота. Они должны были производить комический эффект хотя бы потому, что изо дня в день повторялись, но понять это мог только истинный ценитель анекдотов. Еще в первый раз, когда Кохэн рассказал о встрече Гитлера, Геббельса и Геринга на небе с апостолом Петром, который спросил их, а где Гиммлер, ему стало ясно: на этой ферме нет ни одного человека, который его поймет, и по той же причине, по какой он не находил понимания в кругах средней интеллигенции, — это парадоксальное остроумие, основанное на повторении плоских шуток, было юмором слишком высокого класса. Но несмотря на это, Кохэн страдал оттого, что его юмор не имеет заслуженного успеха.
— Однако же вы мастер рассказывать, — похвалил его Бовенкамп за второй анекдот — о том, как размалеванные черной краской разбойники приветствовали немецкий триумвират, выбрасывая на фашистский манер руку вперед.
— Эти господа еще получат у себя дома за то, что они натворили, — невнятно пробормотал конюх Геерт, засовывая хлеб с салом туда, где еще остались кое-какие огрызки зубов, — дела идут отлично.
— Есть хорошие вести? — с жадностью спросил Грикспоор. Геерт был в Хундерике источником информации. Схюлтс настрого запретил слушать радио, и им оставалось черпать сведения с окрестных ферм и деревень, куда Геерт ежедневно ездил на телеге. Геерт передавал им разные слухи и среди прочих — о генерале Геринге и его приказе провести тотальную мобилизацию рабочей силы. При этом он говорил о генерале Геринге так, будто это был вовсе не тот Геринг, что выступал в анекдотах, и закончил своей обычной поговоркой: «Сколько веревочке ни виться, а кончику быть». После чего, не замечая противоречия, добавил, что получил из Германии от брата письмо, тот пишет, что там все хорошо и немцы продержатся еще не один год.
— Это он так пишет из-за цензуры, — сказал Мертенс, зажмурив свои томные глаза.
— Дело не только в цензуре, — возразил Кохэн. — Настроение создается искусственным путем. У кого на лице нет улыбки, того ставят к стенке.
Но Мертенс несколько раз повторил свои слова о цензуре не потому, что хотел досадить Кохэну или подчеркнуть, что расходится с ним во мнении, а потому, что готовился сообщить важную новость, с которой он и обратился к фермерше.
— Продовольственные карточки вам не дадут, юфрау. Я старался сделать все, что в моих силах, но вы не подходите под статью закона.
— Так я и думал, — спокойно заметил Бовенкамп, дожевывая кусок.
— Отказано, — сказал Кохэн, — в высшей инстанции. Фермерша так и застыла, даже жевать перестала.
— Этого еще не хватало! «Так я и думал»! А чем я буду кормить пять мужиков?..
— Ладно, ладно, мать, — унимал ее Бовенкамп.
— Я сделал все, что мог, — сказал Мертенс, — почесываясь под ребром. — Говорят, другие нуждаются больше.
— Еще бы, — чересчур, пожалуй, примирительно сказал Бовенкамп. Не очень-то ему было приятно слышать, что другие имеют на карточки больше прав, чем он, хотя формально он как будто согласился с этим постановлением.
— Раз так, не буду я давать вам сало, — решительно сказала его жена. — На вас не напасешься, вон вы как его уплетаете…
Нелегальные забормотали что-то вроде: «Обойдемся и без него, юфрау», Геерт глядел на нее заискивающе и вопросительно, словно взвешивая, относится к нему эта экономия или нет, а Кохэн добродушно сказал:
— Мне все равно. Сало…
— Наедайтесь сегодня, — сказал Бовенкамп нелегальным, которые молча продолжали есть. — Завтра начнем снимать вишни и будете получать их на ужин, а сало с вишнями вредно для желудка.
— Вы так думаете? — спросил Кохэн.
В кухню вошел Ян ин'т Фелдт и Ван Ваверен, который торопился покончить с едой раньше других, встал, чтобы заступить на дежурство.
Ян ин'т Фелдт был смуглый коренастый малый с мрачным лицом, восточные глаза, естественно, не делали его более веселым, но это лицо было по-настоящему красиво и привлекало к себе; рядом с беловолосой Марией его фигура казалась живописной, разве что слишком топорной и мускулистой для человека с восточной примесью в крови. Его плечи были непропорционально широки, а подбородок грозил в будущем сильно вытянуться вперед. Кохэн, подлинный уроженец Востока, потомок многих поколений, в жилах которых не было ни капли арийской крови — а у Яна ее было целые литры, — выглядел по сравнению с ним типичным старомодным голландцем. На ферме Ян спасался от отправки на принудительные работы в Германию. До этого он служил продавцом в магазине в Амстердаме, долгое время пользовался фальшивым удостоверением личности, голодал, если дочери спекулянтов с черного рынка не подкармливали его в кафетериях. С первого же дня он начал ухаживать за Марией, и даже Кохэн не сомневался, что в этом ухаживании не было никакого расчета, а только неподдельная страсть. Он часто видел, как по воскресеньям, почти всегда молча, они бродят по дамбе. В какой степени это удовлетворяло Марию, никто не знал. Их, во всяком случае, считали обрученными. На кухне он неизменно садился за стол с ней рядом, а потом уже не обращал на нее внимания, и в этом было больше от востока, нежели от Амстердама.
Мальчуганы ни разу не раскрыли рта. Оба они были светловолосые, с глазами коричневыми, как грецкий орех, не по летам рослые, и, хотя они были погодками, их можно было принять за двойняшек. Мальчики были неразлучны, и ручная ворона принадлежала обоим. Что делал один, то же делал другой; Кохэн так и не мог докопаться, кто из них заводила, скорее между ними было более свойственное животным, чем людям, равноправие. Эти ребята никогда не пошли бы на какую-нибудь подлость, в них были зрелость и деловитость, присущие детям, которые живут в большой замкнутой трудовой общине, ведущей полунатуральное хозяйство. Они прислушивались ко всему, что при них говорили, ругали мофов и знали, что жизнь — вещь серьезная. Разумеется, если они говорили, то говорили не одновременно. Когда Бовенкамп, удрученный устроенной ему женой бурной сценой — она с самого начала была против того, чтобы на ферме укрывали нелегальных, и сдалась только после уговоров священника, — ободрял Кохэна словами: «Ван Дейк, съешьте еще один бутерброд», — один из мальчуганов ткнул в Кохэна указательным пальцем и сказал:
— Никакой он не Ван Дейк, просто английский шпион.
В наступившей вслед за этим мертвой тишине раздалось только хихиканье Марии. Нелегальные сидели, словно окаменев. Томительное, тоскливое предчувствие охватило их, когда они услышали эти слова. Гнетущая мысль, что ребятишки разболтают о них по всей округе, возникла даже у беспечного Грикспоора. Кохэн первый пришел в себя и стал примирять с сыном разбушевавшуюся фермершу. То, что его настоящее имя не Ван Дейк, на ферме знали все, и в первую очередь Бовенкамп, как правило пренебрегавший, по определению Кохэна, «мерами предосторожности» и слегка подтрунивавший над нелегальными, когда они репетировали налет гестапо и подавали резкий свисток с дамбы, а также над придуманным Кохэном паролем «я заяц», услышав который, нелегальные бросались в амбар и прятались в тайнике. Примерно раз в неделю Кохэн заставлял фермера твердить наизусть, чтό он должен будет говорить в случае налета гестапо, когда нелегальные спрячутся в амбаре. Имя Кохэна было здесь всем известно, и виноват в этом был Схюлтс, но то, что его принимали за английского шпиона, было гораздо опасней. Однако никому и в голову не пришло внушить мальчику, чтобы он нигде не проговорился, или выведать у него, кто сбил его с толку этими провокационными слухами.
— Таким манером они тебя легко утопить могут, — поддразнил Мертенса Грикспоор. Сам он, как и Ван Ваверен и Ян ин'т Фелдт, чувствовал себя в роли добропорядочного сельского батрака относительно в безопасности, тогда как у еврея Кохэна и у Мертенса, которого разыскивала немецкая полиция, положение было отчаянным. Мертенс задумчиво смотрел своими томными глазами в лицо мальчика, молча и тупо выслушивавшего материнские упреки, но не произнес ни слова.
— Секретная служба, — весело сказал Кохэн. — За это платят хорошие деньги, господа. Один бог знает, на что я еще способен. Ах, юфрау, успокойтесь же наконец… Уж если хотите дать кому-нибудь нагоняй, ругайте Марию, она вполне заслужила… Если сюда придут мофы, я нацеплю на грудь желтую звезду, и они сразу поймут, что я не английский шпион.
— Ну вот видишь, мать, — сказал фермер, немного смущенный тем, что негодование его жены было столь явно вызвано только страхом за безопасность семьи.
Залаяла собака, и все выглянули наружу. Никого. Может, велосипедист проехал по дамбе? Через распахнутую дверь была видна кошка, которая кралась куда-то через двор, вдали бродили барнефелдские наседки, своей грациозной поступью напоминавшие плывущих по воде болотных птиц. На земле распластались тени, ветер стих; в кухню потянуло запахом дегтя, помета и навоза, смешавшимся с ароматом диких роз. Внезапно в проеме двери появилась ручная ворона, черная и тихая, похожая на крохотного вестника смерти. Но никто на нее не смотрел.
В саду Хундерика к деревьям приставили лестницы. Мальчишки бегали, сунув вишневые ветки за ухо, но теперь они уже не так усердно орали, размахивая трещотками: шуму и без того хватало; ну а коровы, овцы и прочая живность, чесавшие свои бока о стволы вишневых деревьев, те привыкли ко всякому шуму, только не к галдежу покупателей и потому держались подальше от деревянной палаточки, где Мария Бовенкамп с двумя помощниками продавала вишни велосипедистам, которые рисковали на обратном пути напороться на контролеров или на пристанционный немецкий патруль, и тогда пришлось бы распрощаться не только с вишней.
Кто-то пустил слух, что на этой неделе на нелегальную торговлю будут смотреть сквозь пальцы, потому что в магазинах совсем не было в продаже мясных продуктов. Таким образом, рассуждения крестьянина Бовенкампа насчет несовместимости сала и вишен в какой-то степени совпали с точкой зрения местной администрации.
Чудесный зеленый полумрак царил в вишеннике с его геометрически рассаженными деревьями, которые, в какую бы сторону ни смотреть, стояли в один прямой длинный ряд. Сквозь листву выглядывали лютики с соседнего луга, полыхавшие желтым пламенем.
Мария Бовенкамп, которой впервые поручили такое важное дело, испытывала тайное удовлетворение: установленный ей отцом лимит — продавать в одни руки не больше двух фунтов[16] вишен — она превышала в зависимости от своего расположения к покупателю или покупательнице. Своим, деревенским, она давала по три фунта, молодым людям, которых можно было считать предшественниками Яна ин'т Фелдта — по четыре, а то и по пять фунтов; тем, кого она не терпела — жене бакалейщика из города, или деревенскому учителю, или просто тем, кто ей почему-то не понравился, — вообще ничего не продавала. Правда, такой деспотизм она позволяла себе, только оставаясь с покупателем наедине, но люди словно угадывали ее желание, и если вначале они приходили толпами, то потом все больше шли в одиночку; инстинкт как бы подсказывал им, что следует избегать друг друга, и обделенные ограничивались колкостями, и то уже за изгородью или на дороге: «Продают еще вишню?» — «Нам нет, а вам, может, дадут целую корзину».
Мария в это время удобно расположилась в прохладном сумраке под холщовым тентом. Глядя на перекошенное от злости лицо, она отделывалась магическими словами: «Не имеем права, менеер, пришли контролеры», а ее помощники, злорадствуя, втихомолку держали пари, кто из прикативших издалека по широкой луговой дороге потных и пыльных велосипедистов уедет назад с пустыми руками.
В углу возле прилавка стояла груда уже пустых ящиков. Но тем покупателям, которые ей были несимпатичны, Мария показывала на эти ящики и говорила, что они полны ягод, но продавать запрещено. Какое-то время она даже сама верила в контролеров и видела их в своем воображении снующими взад и вперед по тихим дорожкам, и это было ей приятно, а потом, когда она продала шесть фунтов одному свойскому парню, что жил за рекой поодаль, и тот постоял возле нее, сплевывая на траву косточки от вишен, она вспомнила, что ящики пустые и контролеры где-то так далеко, что их и не сыщешь. Рот ее был широко раскрыт, глаза с белесыми ресницами смотрели сонно и упрямо, огненно-красная косынка сползла на лоб.
Старушка, которая сказала, что живет по другую сторону реки и шла целых четыре часа, чтобы купить хоть фунтик вишен, не показалась ей противной. Мария не любила стариков, но эта старушечка была такой приветливой и кроткой, что она уже собралась было отвесить ей положенные два фунта, как вдруг в глубине ее души вспыхнул протест — не продавать никому, даже самому расчудесному человеку. Приняв такое решение, она познала упоение властью, и у нее даже дух перехватило. Одним махом разрубила она все оковы: никому! Ни людям приветливым, ни свойским парням, ни жалким старушонкам — никому! Но почему, собственно? Да просто так. И она вяло перегнулась через прилавок и, слегка наклонив голову вбок, сказала: «Нету, юфрау, все продано». Ничего не сказав, старая женщина взглянула на ящики — поняла она или нет, что пустые? — и, прошамкав что-то вроде «до свидания», побрела обратно, чтобы через четыре часа, а может, даже через пять добраться до дому. Мария хотела окликнуть старуху и продать ей шесть фунтов, но не из чувства сострадания, а просто так, чтобы удивить своих помощников, как вдруг заметила человека в черном мундире, направлявшегося по тропинке к ее палатке, ведя велосипед. Позади никого не было видно до самой изгороди, а там стояла со своими велосипедами целая шайка; эти, по-видимому, не отваживались войти в сад и то ли совещались, то ли просто выжидали. Один из помощников Марии громко кашлянул и пригнулся за ящиком к самой земле; второго как ветром сдуло, он проскользнул в угол палатки, а оттуда через сад к дому, то и дело оборачиваясь, проверяя, бежит ли он по прямой, перпендикулярной задней стенке палатки.
Человек в черном мундире прошел мимо старушки и приблизился к прилавку; он был совсем молодой, с красивым открытым лицом — слишком красивым и, пожалуй, слишком открытым. Его блестящие карие глаза, казалось, хотели объять все в окружающем его мире. Он был хорошо сложен, и черный мундир с красным кантом сидел на нем как влитой; высокие сверкающие сапоги были новехонькие. Наверное, и его нижнее белье было совсем новым, несмотря на тяжелое положение с текстилем в его отечестве. На фуражке был нашит треугольник с перечеркнутой и перевернутой буквой Z. Не глядя по сторонам, он важно шествовал вперед. Его улыбающийся пристальный взор прокладывал себе дорогу с неумолимостью стада буйволов и означал конец торговли.
— Добрый день, — вежливо сказал он. — Продаете вишни?
Заметив, что у нее остался только един помощник, она сообразила, что другой побежал предупредить нелегальных. Кто такие WA[17], она не знала, для нее это слово не отличалось от WC, слова, которое никогда не употребляешь, хотя иной раз и видишь, и которое ничего не означает; что значит черный мундир, она тоже не знала, но, доверяя инстинкту своих помощников, поняла, что перед ней энседовец, настоящий враг, из тех, кто может донести на Яна ин'т Фелдта. Впрочем, это ничуть не мешало ей любоваться формой и в то же время не забывать, что ее могут оштрафовать за то дело, которым она занималась в этот послеполуденный час.
— Не, не продаем. Все идет в город. Продавать не имеем права.
— Не имеете права? — спросил он отеческим тоном и подошел ближе, широко распрямив плечи. — Быть того не может.
Оставшийся с Марией помощник, у которого близкий родственник погиб при бомбежке в Рурской области, не вытерпел и тоже спрятался за палатку.
— А все-таки дайте мне кило, — сказал парень в черном мундире.
— Целое кило? — пробормотала она заикаясь. — Не-ет, этот номер не пройдет.
— Не хотите продать именно мне?
Все, что родители, пастор, нелегальные, подруги и недруги, знакомые и чужие говорили на протяжении последних лет о голландских нацистах, всплыло сейчас в ее памяти и укрепило пассивное крестьянское недоверие. Она считала маловероятным, что этот тип в черном мундире пришел сюда, чтобы ее застукать, но поручиться, что это не так, тоже нельзя было; к тому же у «черного» были, конечно, дружки. Поправив указательным пальцем косынку, чтобы ни одна капля пота не скатилась ей на нос, она произнесла медленно и отчетливо:
— А потом на меня донесете.
Молодой человек засмеялся.
— Разве я похож на доносчика?
Она пожала плечами, внимательно взглянула на него, отвернулась, потом опять взглянула. От нее не ускользнуло, что он смотрит на нее с восхищением: она знала, что красная косынка ей к лицу и делает ее непохожей на других местных деревенских девчонок.
И вдруг она почувствовала какую-то необычайную легкость, казалось, что она, дрожа, окунается во что-то теплое, голова приятно закружилась от смешанного запаха травы и вишен, ее словно охватило летнее оцепенение, и она забыла о своем решении не продавать вишню этому парню в черном мундире, который сам походил на летнюю тень. Такое легкое головокружение бывало у нее и раньше, и она не испугалась, когда, придя в себя, опять увидела стоявшего возле нее молодого человека в черном с пригоршней ягод в руках, не спускавшего с нее своих смеющихся глаз.
— Ну вот, половину я уже взял. Остальное довесишь.
— Сам взвешивай, — с томным кокетством сказала она.
— До чего ж ты неприветливая!
— А не надо было важничать…
— Ну знаешь, — сказал он задумчиво, сжав губы, — ну… — Он не нашел достойного ответа и спросил: — Почему я тебя никогда не встречал в городе? Тебя как зовут?
— Мария Бовенкамп. Заодно запиши и мою фамилию.
— И так запомню, — сказал он, будто не поняв ее намека. — А я сын аптекаря Пурстампера.
По лицу Марии он понял, что это имя ей ничего не говорит. Ему хотелось вести игру в открытую — тактика, которая уже несколько лет была предписана высокими властями и стала для него второй натурой. Он присел на прилавок и спросил:
— Ты, конечно, не состоишь в НСД?
— Чего? Этого еще не хватало.
Он посмотрел на ее руки, гладкие и белые, как осенние грибы, с голубыми венами, просвечивающими сквозь тонкую кожу.
— Я знаю, что все вы… что нас ненавидят, ну и что с того? Среди первых христиан тоже было не так уж много… — конец пропагандистской болтовни он проглотил — здесь она была как-то совсем неуместна — и взял Марию за руку скорее от смущения, а может, оттого, что руки у нее были такие белые и покорные. К тому же они прохладные, он почувствовал это при легком прикосновении — она не противилась, но тут же бросилась к весам и стала взвешивать ягоды. Не сказав ни слова, он оглядел ее со всех сторон.
— А почему ты сам туда пошел? — спросила она, заворачивая вишню в бумажный кулек, чего не делала ни для одного покупателя.
Вопрос этот его не озадачил; политическая выучка подсказывала ему, что отвечать на подобные вопросы не следует. Он метнул в глубь палатки острый взгляд, прямой, твердый и непроницаемый, за которым якобы скрывался особый, недоступный ей мир, где он жил и сотрудничал со своими единомышленниками.
Если говорить откровенно, то он бы должен был признаться, что вступил в партию НСД потому, что в ней состоял его отец. Пока девушка возилась с вишнями, пересыпая их в кулек из грубой оберточной бумаги, он вспомнил эпизод, который был для него мучительным. Как-то несколько лет назад он стоял перед висевшим на заборе агитационным плакатом с изображением военной мощи СС: два отважных германца маршировали по направлению к неведомой, но славной цели. Обратившись к стоявшим рядом товарищам, равнодушным и безучастным к таким вещам — большинство из них потом от него отступилось, он вызывающе сказал: «Хотел бы я быть вместе с ними». Ребята пропустили его слова мимо ушей, но проезжавший мимо велосипедист крикнул: «Ты уже с ними!» Мальчики прыснули со смеху, а велосипедист обогнул улицу и был таков, прежде чем он успел его нагнать. Это было очень неприятно, но еще неприятней то, что в войска СС он не попал. Впрочем, ходили слухи, что большевики разрубали на части голландских парней из СС, если те попадали им в руки, так что у случившейся с ним неприятности оказались свои приятные стороны.
— Ты что имеешь в виду: WA или НСД? — спросил он, чтобы поддержать разговор. — Меня, видишь ли, признали негодным для войск СС, а не то я бы, конечно, вступил…
Между тем на ферме началась такая паника, что возвратившийся из деревни Бовенкамп никак не мог уразуметь, что, собственно, стряслось. По одним слухам, на его ферму устроили налет энседовцы, одетые в черные мундиры, по другим — Зеленая полиция[18], и наконец, из более достоверных источников он узнал, что лишь один энседовец вошел в палатку и до сих пор так из нее и не вышел. Бовенкамп решил обо всем разузнать сам и, вскочив на велосипед, покатил в вишневый сад. Один из помощников Марии, сидевший на верхней ступеньке садовой лестницы, подмигнул ему, но он этого не заметил. Человек по натуре беспечный, Бовенкамп ни на минуту не подумал о нелегальных, ему казалось, что опасность грозит Марии. О судьбе укрывавшихся в его усадьбе людей он не беспокоился не только в силу присущей ему беззаботности, но и потому, что чрезмерно уповал на господа бога и на священника, который их ему навязал, уповал на могущество высших сил, которые не допустят, чтобы с этими людьми произошло несчастье. Впрочем, надеясь на провидение, он не очень-то доверял его могуществу, ведь немецкая полиция тоже была высшей силой, и она могла бросить в тюрьму даже священника; таким образом, понимая, насколько рискованна вся эта авантюра, он, однако, был уверен в бессмысленности всяких мер предосторожности. У бога больше власти, чем у немецкой полиции, если только он захочет употребить ее в пользу нелегальных, но если он от них отступится, то верх возьмет немецкая полиция и тогда уж ничего не поделаешь. Сколько ни крути, игра в тайники и пароли — это чепуха, балаган, да и только. Но, как правило, он над этими вещами не задумывался. Нелегальные сами по себе его нисколько не интересовали; так как они работали на его земле, он считал их обыкновенными батраками; ну а Кохэн, или, как велели его звать, — Ван Дейк, был платным постояльцем. Мысль отом, что люди, работающие на него и пользующиеся его гостеприимством, в каких-то случаях должны, как крысы, прятаться в норе, была ему неприятна; ничего подобного в Хундерике никогда не бывало. О том, что опасность грозит и ему самому, он не подозревал. В тех местах, где он жил, нелегальных арестовывали очень редко, а если и забирали, то без роковых последствий для их хозяев, к тому же пастор то ли по старинке считал, что немцы крестьян щадят (как было в первое время оккупации), то ли не хотел вызвать еще более ожесточенное сопротивление фермерши, то ли, как и сам Бовенкамп, верил, что провидение сильнее оккупационных властей, как бы то ни было, но он ни разу не предостерег Бовенкампа против возможной опасности.
Подъехав к палатке, фермер увидел, что парень в черном мундире — он сразу узнал в нем Кееса Пурстампера, сына аптекаря, у которого два года назад покупал кальций для кур и химическое удобрение, — взял Марию за руку и что она, заметив отца, отдернула руку. Оба они, казалось, были заняты расчетом за вишни. Крепкие молодые челюсти Пурстампера то сжимались, то разжимались, он, видимо, ел ягоды. Бовенкамп подошел к ящикам и начал ими громыхать, пробурчав что-то в ответ на приветствие Кееса: «Добрый день». Мария ничего не сказала и продолжала молчать, когда осталась наедине с отцом.
— Что тебе говорил этот подонок? — спросил Бовенкамп, в сердцах отбросив в сторону пустой ящик.
— Ничего, — ответила Мария.
— Что ему здесь понадобилось?
— Ничего, ровным счетом ничего.
Он не знал, заговорить ли о том, что Кеес держал ее за руку, не знал, сумеет ли заставить ее отвечать. Он вышел из палатки и сделал знак стоявшим у изгороди работникам подойти ближе; появился и второй помощник Марии, взял пустую корзину и направился к лестнице.
— Он что, прискакал нас проверять?
— Не.
— Тогда зачем он нацепил на себя черный мундир?
— Спроси его сам, — угрюмо ответила Мария. — Пришел купить вишню. Он не эсэсовец и обещал о нас никому не сообщать.
Первый помощник, вернувшийся с фермы, сказал:
— Я предупредил их, хозяин. Все они сейчас в амбаре. Можно мне пойти сказать, чтоб выходили?
— Не надо, я сам туда пойду.
Теперь Мария продавала каждому ровно два фунта вишен и уже больше не давала воли своим капризам. Про черный мундир она сразу забыла. От приключения осталась только злость на отца, словно он лишил ее большого удовольствия. За ужином никто не обмолвился ни словом о том, что произошло. Нелегальные не подозревали, какая им грозила беда; помощник Марии ограничился тем, что издали подал им знак. К такого рода сигналам, означавшим, что враг близко, они привыкли: сигнал тревоги подавался почти всякий раз, когда на усадьбе появлялся чужой, и до сих пор самыми опасными считались контролеры из Главной инспекции, которые приезжали сосчитать, сколько яиц снесли куры, посмотреть, созрел ли картофель или какой скот на очереди для обязательных поставок. И только вечером, гуляя с Яном ин'т Фелдтом на отдаленном овсяном поле, Мария вспомнила о черном мундире.
То была их обычная вечерняя прогулка. За высокими зелеными колосьями овса Ян ин'т Фелдт предъявлял к ней те права, что в деревне предоставляются обрученным. В жизни девятнадцатилетней Марии это был не первый случай, но, так как Ян собирался на ней жениться, она не соблюдала осторожности, и вот уже неделя, как прошел срок обычного женского недомогания. Об этом она никому не сказала и даже не очень беспокоилась оттого, что, вероятно, забеременела. Поживем — увидим.
Сейчас Мария невольно сравнивала унылое лицо индонезийца, выделяющееся на фоне качавшихся вдали макушек ив, деревенских домиков и дымовых труб кирпичного завода, с улыбающимся юным лицом покупателя вишен, которого, не будь он в НСД, она уже считала бы своим поклонником.
Она не отрицала, что Ян хороший парень, как и то, что в молодом Пурстампере привлекательна только его внешность. Но почему от Яна нельзя добиться ни одного слова? Сравнение между ним и тем, другим, который так мило болтал, было явно не в пользу Яна; не то чтоб парень в черном мундире так уж много говорил, он не трепался, как этот чудаковатый еврей со своими дурацкими анекдотами, но чувствовалось, что он может без малейшего труда разговаривать часами. Впрочем, среди знакомых ей парней большинство было куда словоохотливей, чем Ян, хотя болтают они о таких вещах, которые ей давным-давно известны.
— Ну, чего ты все молчишь? — с досадой сказала она. Они шли не в обнимку, даже и не держась за руки. Замечание Марии обидело Яна. За рекой на церковной колокольне пробило восемь, им вслед после многозначительной своенравной паузы стали бить и деревенские часы, остановившиеся на седьмом ударе. Ян ин'т Фелдт продолжал молчать. Вдали залаяла собака, и все стихло, не было слышно даже щебета птиц или жужжания мошкары. Они дошли до места, где в усадьбу Бовенкампа вклинивалась необработанная земля и на самой середине поросшего камышами, папоротником и лилиями заболоченного пространства зияла небольшая круглая, похожая на глаз лужа. Раньше вся земля вокруг этого клинышка была заболоченной, потом ее осушили, немного удобрили, и она стала давать скудный урожай овса и ржи. По вечерам над небольшим оазисом, где росли водяные лилии, ирисы и желтые кувшинки, подобно индийским лотосам, тихо склонявшиеся к воде, висело белое облачко, которое сливалось с поднимавшимся с реки туманом. Собака тявкнула четыре раза, прежде чем Ян ин'т Фелдт ответил:
— А о чем мне говорить?
До сих пор его молчаливость служила ему верным оружием успеха. Именно тем и очаровывал девиц из амстердамских кафе этот тихий юноша, что мало разговаривал — давно известно, что нет другой народности, столь молчаливой, как индонезийцы. Существует мнение, скорее всего несправедливое, что в городе люди более говорливы, нежели в деревне, и следовало бы подумать, как снять с горожан этот поклеп. Ведь в сутолоке большого города, в кафе, где гремит музыка и звенят рюмки, а за окном взад и вперед снуют торопливые прохожие, ты можешь молчать, не привлекая к себе внимания. А если кто и заметит, то скажет, что ты на редкость сдержан. В деревне это воспринимается иначе. Там многословия не требуется, но тот, кто постоянно молчит, становится невыносимым.
Ян ин'т Фелдт принадлежал к людям, которые молчат от избытка вечно бушующей в них и всегда находящей удовлетворение страсти. С юных лет он жил в напряженном ожидании чего-то необычайного, что должно с ним приключиться. Какой смысл трескучими фразами описывать это предчувствие и тем самым его мельчить! А так как в своей спокойной и вместе с тем жадной готовности ко всему он никогда не испытывал разочарований, слова не требовались ему даже для жалоб. Повестка об отправке в Германию, жизнь парии, которую он влачил после ее получения, каждую неделю новая девушка, от которой он брал все, что мог, стачечные дни в мае 1943 года[19], когда его чуть не застрелили, ферма и Мария — все это были мрачные приключения, вовлекшие его в центр мировых событий, которые он плохо понимал и которые его не интересовали. Встретив Марию Бовенкамп, он не сказал, что любит ее, а просто садился с нею рядом за стол и однажды вечером увлек в дальнее овсяное поле, где она в третий или в четвертый раз в своей жизни позволила себя соблазнить. Ей и в голову не пришло, что поведение Яна чем-то отличается от поведения других парней, хотя ее прежние поклонники все же при этом что-то говорили.
На характер Яна ин'т Фелдта, возможно, сильно повлияло кино, куда он привык ходить ежедневно, и это было единственным, чего ему мучительно не хватало на ферме. В кинозале он чувствовал себя счастливым: там все шло своим естественным путем и ставкой в борьбе была жизнь. Весьма ограниченный в области интеллекта, он выгодно отличался от других в области той таинственной страсти, которая говорит сама за себя, превращая своих адептов в полубогов, воплощающих свои мистические устремления в действительность; она не нуждается в словах, ибо ее первое условие — молчание. Все великие любовники относятся к этой категории. Ян, однако, не попадал в нее — он был слишком скучен. Но в тот краткий миг, когда любовник может показать себя без слов, ему не было равных.
— А в Амстердаме ты знал кого-нибудь из НСД? — спросила Мария, когда они уже подходили к своему любовному гнездышку. Рядом с овсяным полем находилась заброшенная ферма, хозяева которой — двое дряхлых старичков — держали только коз; в этом глухом местечке росло одно-единственное шелковичное дерево, развесистое, с черным смолистым стволом, тяжелые ветви стелились низко по земле, но каждый год сквозь чащу узловатых сучьев пробивалась новая, молодая жизнь.
Ян ин'т Фелдт присел на мощный сук и отрицательно покачал головой. В Амстердаме он много слышал о сборищах этих брехунов, но зачем Марии совать свой нос в эти дела?
— И всякий может туда вступить? — спросила она.
Он кивнул, подсел ближе и положил руку ей на бедро.
— И евреи тоже? — игриво спросила она, чтобы хоть что-нибудь сказать.
— Не думаю, — ответил он хриплым голосом, уже обуреваемый страстью, которая хоть на несколько минут делает жизнь стоящей. Но едва он притянул Марию к себе, как она, оттолкнув его, прошептала:
— Может, этот зануда Кохэн виноват, но только, Ян, не сегодня, не…
Она сопротивлялась, он не настаивал, хотя видел, что она зря сваливает на Кохэна, просто у нее нет настроения. И он сидел неподвижно, подобный каменному изваянию, грозный, недоверчивый и молчаливый, как никогда прежде. Смутный страх охватил ее. Может, он что-то подозревает? Что ему известно о «черном»? Откуда было ей знать, что совсем рядом с ней рухнул целый мир и что дело тут совсем не в ней лично.
Схюлтс ехал на велосипеде по верхней дамбе, а справа, со стороны парка, куда евреям вход был запрещен, доносилось пение дроздов. В этом году мелодия напоминала тему симфонических вариаций Цезаря Франка, и перехватили они ее бог весть у каких птиц: синицы, малиновки или зяблика. Дрозды, эти кукушки в области пения, — паразиты и плагиаторы, но благодаря своей ослепительной технике им удавалось придать украденному мотиву удивительно совершенную форму. Это были, собственно, настоящие маленькие немцы — музыкальные, прилежные, но несамостоятельные. Три года назад в майские дни дрозды выводили такую чистую, лукавую мелодию, от которой не отказался бы даже старик Гайдн. Под лазурно-голубым небом дрозды неутомимой пасторалью сопровождали наглый захват маленькой страны. Кто знает, может, и после освобождения они будут исполнять эту же мелодию? — подумал Схюлтс и рассмеялся: любое внешнее впечатление неизбежно связывалось у него с мыслью об освобождении.
Надвигалась гроза. Многозначительно сгустилась туча — она едва вмещалась в реке, потому что теплый западный ветер выдувал на воде пузыри и все энергичней боролся с обратным течением. И хотя ветер сметал с волн пенистые гребешки, они уносились все дальше и дальше. Схюлтс поднялся на самый верх дамбы и огляделся по сторонам. Внизу на другую сторону переправлялся паром. Здесь, на дамбе, было когда-то кафе, но от взрыва бомбы, брошенной в машину фашистского генерала, оно осталось без единого стекла в окнах. Домик поменьше, стоящий рядом, весь завалило известкой. Произошло это еще до того, как Схюлтс появился в здешних краях, другие, неизвестные ему люди сообщили, наверное, англичанам о генеральской машине. В последние два года эта местность стала ареной деятельности Схюлтса, вернее, стала бы, если бы оккупанты уделяли больше внимания укреплению здешних мостов и дамб. Но до поры до времени вся его работа была сосредоточена в лесах, простиравшихся до самого горизонта. Солнце озаряло красные крыши кирпичного завода с высоченными трубами. У переправы Схюлтс немного задержался поболтать с паромщиком, которого он подозревал в контакте с подпольем. Однако паромщик, очевидно предполагавший то же самое о Схюлтсе, был скуп на слова и, по-видимому, ничего существенного не знал. Едва Схюлтс ступил на берег, как упали первые крупные капли и прямо перед ним раскинулась радуга. На фоне свинцово-серого неба засеребрились листья ивы. Пока он подымался наверх, преодолевая сопротивление ветра, сперва пешком, потом на велосипеде, радуга вытянулась во весь свой рост, и это было самое настоящее чудо: она не вставала, как следовало ожидать, прямо с земли (глаз человека привык с большого расстояния видеть радугу уходящей под облака), но еще некоторое время стелилась понизу. Под ее основанием с высоты дамбы можно было разглядеть краешек земли, еще освещенной солнцем, сама же радуга вдруг показалась совсем близкой, что, по-видимому, так и было. Эту картину можно сравнить с завершающей победой, подумал Схюлтс. Устремленная в темные облака, радуга, казалось, находилась бесконечно далеко, тогда как, в сущности, была рядом, рукой подать, а сквозь нее светилась улыбающаяся земля Голландии. Потом краски поблекли и хлынул ливень, который полностью загородил вид на вздымавшийся над серой мглой белый шлюзовый мост — стройный, простой и изысканный, как современный выставочный салон, сверкающий алюминием и стеклом, с башенкой над машинным залом; и под этой белой, грациозной, деловитой конструкцией — как в пещере циклопа, сумрачность полуоткрытых ворот шлюзов, отгороженных друг от друга выступами наподобие бастионов, с черной облицовкой и фонарями, их единственным украшением. В шлюзной камере стояло несколько маленьких судов и ничего больше. Все крупные суда, наверное, взорвали, по крайней мере так оно было в других шлюзах, ближе к городу, там и дамбы минировали. Уйдя вправо от главной дороги, которая поднималась от моста вверх, как шоссе в Альпах поднимается через снеговой пояс, Схюлтс покатил в деревню по нижней дороге, преследуемый дождем, молотившим его по спине.
Он ехал, не замечая пейзажа, который в другое время очаровал бы его, — орешника, ив, дамб, полевого мака, растущего в эту пору не только среди зеленых колосьев, но и на лугах. Нажимая хлюпающими водой башмаками на педали, с насквозь промокшей спиной, он мчался в Хундерик. Гром и молния остались позади. Это была одна из тех бесполезных гроз, которые в последние годы часто приносились с Запада; романтики принимали их за прелюдию к скорейшему приходу в страну освободительной армии, а Ван Дале считал результатом ненормального уплотнения воздуха из-за непрекращающейся пальбы на фронтах. Толкование Ван Дале не так уж расходилось с объяснением романтиков. Он цеплялся за эту невероятную гипотезу, чтобы установить контакт между оккупированной Голландией и широким внешним миром…
Схюлтс насторожился, когда его велосипед нагнал группу ехавших впереди крестьян: «До двенадцати часов висел, подвешенный за ноги», — донеслось до него, и он понял, что говорили о концлагере. Любопытство побудило его ехать медленней, чтобы их не обогнать, но, когда ему вновь удалось вслушаться в разговор, они уже говорили о том, как лучше всего пережигать дерево в уголь: «И тут нужно знать меру. Не бросать зря одно полено за другим. И все время выгребать уголь. Вот тогда будет в самый раз…» Схюлтс пожалел их и отстал. Вскоре он поравнялся с вишневым садом Хундерика, сразу же после этого показались две подрезанные липы и каштановое дерево, росшие у самой фермы. Схюлтс вдруг испугался. В приоткрытом чердачном окне вверх и вниз двигалась рука, словно кто-то из обитателей фермы предупреждал его об опасности. С минуту он стоял, размышляя, что предпринять, потом вспомнил: ведь сегодня суббота. День уборки в доме. Инцидент этот, хотя и основанный на недоразумении, он все же использовал как предлог для своих еженедельных филиппик против Бовенкампа и его жены. Прихлебывая чай, он говорил о необходимости соблюдать меры предосторожности, и в первую очередь в отношении Кохэна. Хозяева ему поддакивали, а за его спиной, он знал, конечно, над ним подтрунивали. Сколько раз он давал себе зарок не говорить больше об этом и всякий раз его нарушал!
Он не мог сказать конкретно, в чем их упущения, но чувствовал, что, случись беда, все пойдет прахом. Он был убежден в том, что в ущерб себе Бовенкампы ни за что не стали бы покрывать Кохэна.
Кохэн встретил его у себя на чердаке своей обычной страдальческой улыбкой великомученика. У него кончилось курево, вместе с книгами Схюлтс принес ему пачку сигарет, которую Кохэн решительно сунул в карман, даже не предложив ему закурить. Схюлтс угостил его из второй пачки, которую Кохэн тут же выхватил у него и тоже положил к себе в карман. Тогда Схюлтс что есть силы стукнул его по плечу и громко рассмеялся добродушным смехом, прозвучавшим в этой голой комнатушке как деревянный. За окном все еще лил дождь, где-то бушевала гроза, гроза, которая шла с Запада, рождалась в воздухе из оружейных выстрелов, — не гроза, а какой-то ее суррогат.
— Кроме порошка от насекомых и слабительной соли, мне, чтобы выдержать Хундерик, необходимы сигареты, — сказал Кохэн, — я знаю, что ограбил тебя, но ничего не могу с собой поделать. Какие новости?
— Новости неплохие. — И Схюлтс пересказал ему все известия.
— Я им здесь не доверяю, — сказал Кохэн. — Да и вообще никому не верю. Вчера мне доставили письмо, дошло до меня окольным путем — не волнуйся, оно было вложено в конверт, адресованный Ван Дейку, письмо от кого-то, кому известно, где мой отец. Если я перешлю по указанному адресу аванс в пятьдесят гульденов, мы можем договориться о цене. На внутреннем конверте в левом углу была наклеена марка — из уважения к ее величеству королеве. Моя семья верила таким благодетелям и выбросила на ветер тысячи гульденов. Я же твердо уверен, что менеера Кохэна Каца-старшего умертвили газом. Никто из моих близких в это не верит, а я убежден, такой уж у меня подозрительный характер. Менеера Кохэна-старшего отравили в газовой камере, и это дело прошлого. Сейчас меня интересует только, как выдрать из их лап молодого Кохэна Каца. Мои дети, жена, братья и сестры теперь для меня призрачные тени. Даже отец реальней, чем они, потому что он долго сопротивлялся фашистам, прежде чем они его убили. В своем роде он вел себя как персонаж германской героической саги. Не помню, рассказывал ли я тебе подробно…
Схюлтс покачал головой.
— Что-то со спекуляцией золотом, кажется.
— Да, наряду со всем прочим. В сорок первом он купил золото на черном рынке — пять слитков по килограмму, — чтобы вложить деньги. А ведь тогда это уже было строго запрещено. Кроме того, он купил по спекулятивной цене золотые слитки почти для всех своих родственников по мужской линии, слитки и маленькие четырехугольные пластинки, не знаю, как они там называются. Для меня не покупал, хотя деньги у меня были, куда мне было их тратить? По утрам я с портфелем под мышкой отправлялся бродить по городу и ходил полдня, чтоб дети мои думали, что я по-прежнему работаю в школе. Но к золоту у меня всегда было физическое отвращение: для меня оно значило начало всякого конца. Потом, чтобы вырвать у Розенталя и Липпмана как можно больше денег, отец подделал свой баланс, для чего ему пришлось выдать фальшивые векселя; в несгораемом шкафу у него лежали бриллианты и жемчужное ожерелье — стоили свыше тысячи гульденов и намного больше, наличными. А еще он не указал, что владеет так называемым вражеским капиталом (от одного из своих племянников, который живет в Америке), в общем наворотил таких дел, на какие только способна, если верить фашистской пропаганде, презренная семитская натура, исключая разве лишь ритуальное убийство. Может, он и задушил какого-нибудь мальчика-арийца, но в нашей семье об этом не знают. Он сделал все, что мог, чтоб обвести мофов вокруг пальца, но делал это от начала до конца исключительно из практических соображений.
— Как же так, неужели он не понимал, что сломает себе шею?
— Тебе непонятен склад его ума. Ему исполнилось семьдесят шесть, и он был банкиром. Он привык выкручиваться из любого положения с пользой для себя.
— Наверное, хотел объявить себя невменяемым?
— Упаси господь, об этом и мысли не было… Должен сказать тебе, о чем ты, зная меня, мог бы и сам догадаться: отец мой был человеком редкого обаяния, мягкий, благожелательный и прекрасный рассказчик. Со всеми умел находить общий язык, служащие буквально носили его на руках, врагов у него не было. Правда, в семейном кругу он иногда докучал своими капризами, но ведь он был старый, да и образованным я бы его не назвал, скорее брал чутьем — прирожденный талант! А сколько в нем было юмора! Это я у него унаследовал. Он, конечно, понимал, что мофы не сделают для него исключения, но знал по опыту, что против его личного обаяния никто не устоит, даже мофы, каждый в отдельности. Расчет у него был вот какой; он хотел попасть в такое положение, где ему пришлось бы иметь дело не с фашистской системой, с системой планомерного уничтожения еврейского народа, а с отдельными немцами, с немцами как людьми, если ты понимаешь, что я… ну да ладно. Он хотел того, чтобы им занялись немцы, сидящие на высших судейских постах. Но он прекрасно понимал, что подобраться к этим немцам без подходящего повода он не мог, не было у него для этого никакой возможности, для этого его обаяние должно было обладать магической силой, а оно, конечно, оставалось в рамках чисто человеческого. Короче говоря, он задумал спровоцировать для себя запутанный, длительный и скандальный процесс…
— Вот оно что, теперь я понимаю! — воскликнул Схюлтс, не упускавший возможности с помощью любых, пусть даже неверных, предположений выразить свое сочувствие. — Он надеялся, что спокойненько пересидит войну!
— Вовсе нет, — благодарно улыбнулся Кохэн, — вовсе нет, он всегда говорил, что война продлится еще лет десять. Нет, он хотел затеять процесс, в котором приняли бы участие высокопоставленные судейские чины и чтобы они помогли ему после отбытия срока наказания уехать в Швейцарию. И знаешь, что я тебе скажу? Он этого почти добился.
— Не может быть! О таких вещах читают только в сказках. «Тысяча и одна ночь»…
— Так оно и было: тысяча и одна ночь, сказочное переплетение фантастических причуд деспотизма. Мой отец мог бы стать премьер-министром и фаворитом самого жестокого тирана всех времен. Он был замечательный человек, мой отец. Подсылал ко мне мою мать уговорить, чтобы я официально от него отрекся, и тогда мне разрешат не носить желтую звезду, но я настойчиво сопротивлялся… Не буду надоедать тебе подробностями. Из комендатуры по борьбе с валютными злоупотреблениями дело перешло в ландсгерихт, а оттуда в обергерихт, где отца защищал один из немногих еврейских адвокатов, которым еще разрешалось выступать по делам евреев, — со звездой на мантии, любимец Зейсса[20] или его супруги. Ну и вся эта канитель; домашний обыск, вызов свидетелей и прочий вздор. По сути, дело сводилось к двум основным обстоятельствам: во-первых, выдвинутые против отца обвинения были весьма шаткими; он легко мог их опровергнуть и, не вызывая против себя сильного озлобления, подать на апелляцию; во-вторых, золото и драгоценности и все снятые им с текущего счета деньги, а также все скупленные на черном рынке ценные бумаги — все это находилось у него в сейфе и при обыске было конфисковано; таким образом; его спекуляции принесли мофам большую выгоду. И потом, он здорово подготовился: сфабрикованные письма, поддельные счета с фальшивыми датами. Но это все технические трюки. Настоящая игра происходила в зале суда. Вот только в моем пересказе многое теряется. Ты ведь никогда не видел моего отца, у него белая борода и насмешливые глаза. Я на суд не пошел, не мог себя заставить, но один из внучатых племянников отца рассказал мне, может и слегка преувеличив, что он не пренебрег ни одним шансом, чтобы обвести мофов вокруг пальца. Вообрази себе эти надутые прусские морды! При этом он ни к кому не привязывался и его ни разу не пришлось призвать к порядку, но уж если его о чем-нибудь спрашивали, так он ухитрялся ввернуть такое словцо, что они вынуждены были его выслушать, и даже с удовольствием. Свою вину на других он не сваливал, не пытался их разжалобить, говоря о своих детях; нет, он так и сыпал афоризмами, полными житейской мудрости, а его шутки — если б только я мог их пересказать, — хотя и осторожные, они отнюдь не были невинными; но, в конце концов, главную роль играли такт, голос, престарелый возраст. Когда же он увидел, что с них пока хватит, он замолчал. И потом, конечно, не преминул и польстить. Например: «Господин обергерихтсрат, — по-немецки он говорил бойко, прежде много ездил по Германии, — мы, евреи, народ еще совсем молодой, до сих пор толком еще ничему не научились, и любое наказание послужит нам хорошим уроком…» В общем, ему дали девять месяцев тюремного заключения, и это само по себе уже было успехом, с конфискацией всех ценных бумаг, золота, драгоценностей и уплатой судебных издержек; а один из членов суда дал честное слово своему деловому знакомому-христианину, что позаботится о визе на выезд за границу, как только отец выйдет из тюрьмы. И судья свое слово сдержал.
— Это просто невероятно! — сказал Схюлтс.
— Ты так считаешь? Десятки людей откупились и получили свободу, но отец мой о выкупе и слушать не хотел, надеялся, что собственное обаяние и ум помогут ему вырваться на волю. Ну ладно, отсидел он свои девять месяцев, вышел из тюрьмы. Член суда, о котором я тебе говорил, об этом тоже позаботился, ведь к этому времени евреев, однажды арестованных, на свободу уже не выпускали. Итак, вышел он на волю и тут же перешел на нелегальное положение; нашел убежище в надежном месте и стал ждать визы. Я его там один раз навестил. Мое тогдашнее удостоверение личности было еще хуже теперешнего — сорок три ошибки, тогда как теперь только одиннадцать. Все же я рискнул, уж очень хотелось что-нибудь для него сделать! Он сидел в своей комнате и читал в старом журнале статью с смысле жизни, читал не подряд, а выборочно, в тюрьме его зрение сильно ухудшилось. Но по его словам, обходились с ним не так уж плохо, а может, он это сказал, остерегаясь сболтнуть лишнее. В успехе задуманного им дела он не сомневался.
«Аарон, — сказал он мне, он всегда называл меня Аароном, и когда война кончится, я так и буду называться, — не говори при мне дурно о немцах, не хочу я слышать про них ничего плохого. Просто есть среди них много неотесанных парней. Я дал себе клятву не ругать их. А если и тебя схватят, то ты сумей на них посмотреть». — «Как посмотреть?» — спросил я. «А вот так, как смотрел я». — «А как же ты на них смотрел?» — «Я на них смотрел так, — сказал он, — как если бы они не были немцами».
— Умница, — сказал Схюлтс, — и это в семьдесят шесть лет! Да, он заслужил свою визу в Швейцарию.
— Семьдесят шесть лет! — торжествующе воскликнул Кохэн, — и, если бы не дурацкий случай, он бы непременно уехал. И попался он не по своей вине, а из-за глупости проклятой служанки… В один прекрасный день в дом, где прятался отец, пришли энседовцы. Спрашивали, не сдаются ли здесь комнаты. «Нет, — ответила хозяйка, — не сдаю нынче, времена не те». Они постояли немного, посовещались, и тут дверь из кухни открылась и вышла, — надо же! — чтобы подняться вверх по лестнице, прислуга с подносом, а на нем шесть тарелок супа — кроме отца, там скрывалось еще пять человек. Об остальном можешь сам догадаться. Один энседовец остался в доме караулить, другой помчался звонить в полицию. Через час все шестеро были в Вестерборке или, кажется, сперва в Схевенингене. Потом отец все равно попал в Вестерборк. Это было его первое поражение. Как он себя там держал, я так и не узнал. А через три дня прибыли бумаги с разрешением выехать за границу.
— Какой нелепый случай! — сказал Схюлтс.
— Одурачить судейскую клику Германии, — сказал Кохэн с негодованием, в котором был оттенок юмора висельника, — натянуть нос всему третьему рейху, обойти изощреннейшие нацистские законы, проделать все такое мог только самый гениальный мошенник… и влипнуть из-за какой-то дуры! Вот и говори после этого о…
— А тот член суда, который ему помогал, не мог его вызволить из Вестерборка?
— Может, и мог. Наверное, мог. К тому же в суде сказали, что его можно выкупить, если уплатить аванс — десять процентов назначенной цены. Тогда еще можно было это делать. Деньги давали не судьям, а каким-то другим лицам. Пока собрали деньги, то да се, прошло две недели. А за это время отменили разрешение выкупать тех, кого назначили к депортации. Тогда надумали опять обратиться к тому члену суда, который помог с визой. Но он уже уехал в Германию, и найти его не удалось. Другие члены суда не хотели ввязываться в это дело — ведь личное обаяние отца давно уже утратило свою силу. Через месяц его отправили в Польшу. Из Вестерборка он прислал мне письмо. Нейтральное, он все еще надеялся. Трудно даже представить, что, несмотря на все его обаяние, его бросили в газовую камеру.
— Никогда не знаешь, что тебя ждет, — сказал Схюлтс, и оба замолчали.
Дождь прекратился. Схюлтс посмотрел на свои часы: пора уходить, он должен был встретиться с Ван Дале. Но он знал, что для Кохэна его посещения важнее, чем еда и питье, и был бы рад задержаться. Кохэн бросил на часы недоверчивый взгляд и стал торопливо развивать бурлескные вариации на тему своей духовной отчужденности от обитателей фермы, и не только духовной, но и физической, ведь ему нельзя работать в поле вместе с другими. Но страшнее всего — это тоска по родному городу.
— Один день в Мокуме[21],— воскликнул он, — и я готов снова терпеть долгие месяцы!
Кохэн бредил Амстердамом. Ступать по асфальту, который на солнце так неприятно плавится под ногами! Принято говорить о крови и почве: асфальт и амстельское пиво — вот настоящие почва и кровь! Он готов даже опять носить желтую звезду — она у него с собой в чемодане, и иногда, чтобы различить свои две ипостаси, он пристегивает ее к пижаме. Впрочем, ему незачем ее носить: у него вполне пристойное удостоверение личности, и, хотя его подделывали дилетанты, это все-таки официальный документ, подтверждающий, что его обладатель имеет счастье принадлежать к арийской расе. Когда Схюлтс окончательно собрался уходить, Кохэн в шутку спросил, не одолжить ли ему у Бовенкампа его крайнюю плоть, тогда он смело может ехать в Амстердам. Но Схюлтс строго-настрого запретил ему покидать ферму.
— Мне пора, — сказал он, — увидимся через неделю. — И он быстрыми шагами пересек маленькую солнечную комнату. Кохэн бросился к двери и схватил Схюлтса за пуговицу его куртки.
— Я еще не рассказал тебе последний анекдот о Гитлере. Гитлер, Геринг и… как его зовут… черт… будь он прокл… ах да, Геббельс. Гитлер, Геринг и Геббельс искали великого визиря. Для третьего рейха. В рейхе ведь должен быть великий визирь! Но вот в чем загвоздка. Великим визирем может быть только презренный семит, а как это увязать с законами о чистоте арийской расы…
— Это длинная история? — спросил Схюлтс, вырываясь из цепких пальцев Кохэна. — Я очень тороплюсь…
— Погоди. По счастью, они вовремя вспомнили об изречении Геринга, которое он употребил, когда его дружки нацисты захотели отнять у него генерала Мильха: «Кто еврей, кто не еврей — устанавливаю я!» И они взяли эти слова на вооружение. Но кого назначить великим визирем? Взять на себя ответственность за выбор кандидата они побоялись и решили поручить Гиммлеру найти в концлагерях или газовых камерах самого расторопного еврея. И вот эта троица встретилась с Гиммлером в институте людоедов-эсэсовцев, где он был поглощен своими опытами над людьми и потому не мог долго разговаривать. Все же они успели сказать ему, чтобы он раздобыл великого визиря, и насчет закона о чистоте арийской расы, и об изречении Геринга. «О'кей, ребята», — ответил Гиммлер, и уже на следующее утро в дверь рейхсканцелярии позвонил отменный великий визирь вот с таким носом. Ему открыл дверь сам Гитлер, впустил в кабинет и велел принять участие в партийном совещании нацистских вождей. Еврей пробормотал что-то вроде: «Не пойду, хоть режьте», но слова его потонули в шуме отчаянной потасовки, а потом они вчетвером — Гитлер, Геринг, Геббельс и великий визирь — сидели за столом, покрытым зеленым сукном, и совещались, какими методами быстрее поставить гордый Альбион на колени…
— Мне пора, — сказал Схюлтс так категорически, что Кохэн отстранился и проводил его по едва освещенному чердаку, заваленному соломой и старыми седлами.
— Кончилась эта история тем, что они уже не могли отличить Геббельса от великого визиря, и это привело к полной дезорганизации третьего рейха и к ужасной драчке. Впрочем, ты сам уже догадался, что из этого получилось. Кстати, Схюлтс, ты что-нибудь знаешь о Сопротивлении?
Схюлтс, который уже поставил ногу на верхнюю ступеньку чердачной лестницы, застыл на месте. Хотя Кохэна устроил на ферме именно он, до сих пор никому не было известно о его причастности к подпольному движению, а с местной городской группой Сопротивления у него почти не было связей. Но Схюлтс быстро сообразил, что Кохэн задал этот вопрос только затем, чтобы задержать его хотя бы еще немного, и вынужден был признать, что лучшего повода ему бы не придумать.
— Не знаю, — ответил он, — а ты почему спрашиваешь?
— Да так просто. Думал, может быть, ты в Сопротивлении. Теперь ведь все в Сопротивлении. А ты не знаешь, могут ли евреи, если они на нелегальном положении, жениться или выходить замуж?
— Не знаю, — сказал Схюлтс. Он и в самом деле этого не знал.
— Но это факт. — Кохэн опять взял Схюлтса за пуговицу и, боясь, что тот вот-вот улизнет, заговорил очень быстро и с таинственным видом: — Кажется, все это прекрасно организовано; браки, получение наследства по завещанию, раздел имущества, и все это в условиях подполья сопровождается положенным ритуалом: золотые свадьбы, похороны по первому разряду, усыновление евреями арийских детишек — пусть их мучаются — и, наоборот, превращение еврейских детей с помощью немецких врачей в арийских, для чего им находят арийских предков, необрезанных и обрезанных, усиленное питание для чахоточных, черные сатанинские оргии, балы нудистов, вечеринки наркоманов при участии членов вермахта — ну как? Хватит с тебя? Можно добавить еще услуги детективов для установления супружеской неверности, игру на бирже, прогулки морем в Англию… Все это я сам пережил в 1940-м, когда люди пытались спастись бегством через Эймейден, побросав, как сумасшедшие, свои бумаги в Амстель, который под этим бумажным покровом стал совсем белый. По соседству со мной не меньше десятка семейств, в основном эмигранты из Германии, ранним утром сели в машины всем скопом, с бабушками и детьми, дети были у всех! Когда я спрашивал: «Вы куда, ребята, так рано собрались?» — они отвечали: «Мы едем в Зандфорт, к морю», но говорили они это безрадостно, дети ведь всегда тонко чувствуют! И все мчались через Эймейден в Англию, но, так как в то время подполье еще не было организовано…
Наконец Схюлтсу удалось вырваться, и Кохэн почувствовал себя смертельно усталым и еще более одиноким, чем в дни, когда его друг его не навещал. Хундерик был ему омерзителен больше чем когда-либо; он рвался в Амстердам так, как никогда раньше. Полчаса брани в адрес мофов, воспоминаний об их зверствах, анекдотов о Гитлере, Геринге и Геббельсе — все это принесло ему еще большую опустошенность и еще большую неудовлетворенность. В довершение ко всем бедам на ужин ему дали хлеб с салом, потому ли что была суббота или Бовенкамп уговорил жену не скаредничать, как бы там ни было, но Кохэн знал, что ему предстоит всю ночь опять мучиться от боли в желудке — боль не такая уж сильная, но спать ему не даст, а если не желудочные боли, так блохи непременно разбудят его, да к тому же еще перешептывание Грикспоора и Ван Ваверена, или храп Геерта, или же смена часовых на дамбе.
От караульной службы Кохэн был освобожден, потому что платил хозяину за комнату и стол, и потом мофы даже во тьме ночной распознали бы, как он сам говорил, его неарийский профиль; и все-таки иногда ему страстно хотелось стоять на часах, стоять, как солдат, в одиночестве и умереть под арийскими пулями.
Но в эту ночь, от которой он после чрезмерного опьянения дружеской беседой и бутербродов с ненормированным салом ничего доброго не ожидал, произошло такое потрясающее событие, о каком ни он, ни его товарищи и во сне не мечтали. Только что они не в духе улеглись на постели, повздорив за игрой в карты, и Кохэн тщетно пытался их развеселить своими сомнительными немецкими анекдотами. Они чесались, проклинали никуда не годный порошок от насекомых — суррогат, как и все; Грикспоор собрался идти караулить, но в который раз что-то заело в электрическом фонарике, и он швырнул его в солому, лампочка мутно засветилась, но, как только Грикспоор взял фонарик в руки, вновь погасла. Ни говорить в полный голос, ни ругаться нельзя было — в овине над конюшней спал Геерт. И тут началось. Утешать их прилетели рафы[22]. Могучий рев чуть ли не тысячи бомбардировщиков заполнил воздушное пространство. Сперва все пришли в восторг, как дети. Потом притихли. До сих пор англичане еще не избирали эту трассу для своих ночных налетов на Германию, и обитателям фермы показалось хорошим предзнаменованием, что они избрали ее сегодня. Гул моторов отдавался у них в груди, как исторгнутые божественной рукой звуки виолончели. Сказка, чудесная сказка! Среди ночи в сотнях километров от них сокрушали врага, и они, лежа на спине в соломе, слышали это своими ушами. Гул все усиливался, взмывал вверх, проносился высоко над немецкими противовоздушными орудиями, которые бессильно тявкали где-то вдали, — все новые и новые волны, олицетворявшие могучую волю к окончательному уничтожению врага, все новые и новые, когда думалось, что уже все.
На чердаке стали оживленно перешептываться. Грикспоор полагал, что, судя по звуку, это «летающие крепости» американцев, половина их уже за Берлином, сейчас летят остальные, и сопротивляться им невозможно.
Просунув голову меж досок в овине, Геерт крикнул:
— Вот это да, ребята! Чем не светопреставление!
А Мертенс вспомнил, что рассказал ему один из его товарищей. На какой-то станции немецкий офицер встречал жену, приехавшую из Германии. Когда поезд остановился, она выскочила из вагона и бросилась мужу на шею, неистово крича: «Вся Германия в огне!»
— Вся Германия в огне, — повторил Мертенс, — вся Германия. — Сделав паузу, он повторил в четвертый раз, и с каждым разом слова эти звучали все мрачней и торжественней.
В последнее время мундир энседовца приносил Кеесу Пурстамперу мало радости. Молодые люди в этой форме встречались теперь редко: почти все они вступили в войска СС, были отправлены на Восточный фронт и там погибли в боях за Европу. Наряду с этим, как из-под земли, выросли новые мундиры — полиции, жандармерии, — которые так походили друг на друга, что в них и не разберешься. Не очень-то приятно, когда тебе вслед летят насмешки, и только выезжая на велосипеде за город, где он мог ошарашить и напугать крестьян, Кеес ощущал магическую силу своего мундира. К тому же он старался не вспоминать об СС. Раньше, в самом начале, он мечтал туда попасть, кому-то ведь надо было уничтожать красных бандитов, этих восточных варваров, которые готовили нашествие новых азиатских орд на Европу и хотели стереть германский рейх с лица земли, но отец Кееса воспротивился его желанию, а его шеф — Кеес поступил в ученики к архитектору, не энседовцу, но преданному «новому порядку» и сотрудничавшему с оккупантами — подал заявление, что не может без него обойтись. В конце концов дельце так ловко обстряпали, что, когда Кеес явился просить о зачислении его в СС добровольцем, он был признан негодным — в обмен на солидную сумму денег, которые его отец и архитектор внесли на равных началах в фонд «зимней помощи». Операция сошла гладко, только немецкий врач, который должен был его забраковать, презрительно хмыкнул и, постукав по его хорошо развитой грудной клетке, сказал загадочно и вместе с тем вполне почтительно: «М-да, скоротечной чахотки у тебя нет, но кой-какие симптомы заставляют насторожиться».
Может, он и в самом деле не совсем здоров, кто его знает. Но не стоило забегать вперед, ведь если дела у немцев в России и дальше будут такими скверными, как теперь, ему не удастся — это он хорошо понимал — уклониться от выполнения воинской обязанности. Найдутся друзья, которые сообщат о нем. И уплатить за него вторично в фонд «зимней помощи» вряд ли удастся, потому что после Сталинграда архитектор стал понемногу сторониться «нового порядка», а отец Кееса с начала сорок третьего уже не зарабатывал так много спекуляциями, как в предыдущие годы. Надо было соблюдать осторожность, нацисты теперь чем дальше, тем все более ожесточенно расправлялись со спекулянтами, и, если бы Пурстампер попался, они бы не пощадили его, даром что он был членом фашистской партии Нидерландов. Все это пробило брешь в его доходах. К тому же, как аптекарь, он уже ничего не зарабатывал, люди ходили в другие аптеки.
Итак, в субботу под вечер Кеес Пурстампер вместо своего черного мундира надел выходной костюм и отправился на прогулку, втайне надеясь, что встретит Марию; в конце дня по субботам крестьянские девушки обычно ездили в город за покупками и себя показать. Не то чтобы он влюбился в Марию, но в городе, будь он в форме или в штатском, ни одна сколько-нибудь порядочная девушка не подала бы ему руки; зато, он не преминул это заметить, на беловолосую крестьяночку его безупречный мундир произвел впечатление. Возможно, он не стал бы переодеваться, если бы знал наверняка, что ему удастся уговорить Марию и они тут же отправятся вдвоем в укромный уголок, но такой уверенности у него не было, а если придется искать встречи с какой-нибудь другой девушкой, лучше скрыть свою принадлежность к НСД; впрочем, этого он делать тоже не хотел, из принципа. Не потому чтобы он относился к НСД с уважением. Отец говорил ему, что партия НСД — это, в сущности, пустая говорильня, что через какой-нибудь год Германия аннексирует Нидерланды, именно к этому и стремятся голландские нацисты, и тогда можно будет прямо вступать в члены германской национал-социалистской партии. Это чуть было не произошло в мае, во время стачки. Заметно было, как отошел на задний план национальный гимн «Вильгельмус»; ловко они все это обстряпали, надо было обладать таким политическим нюхом, каким обладает его отец, чтобы суметь лавировать между ведущими политическими фигурами, например чтобы говорить: «Не в том дело, кричите ли вы „хайль Гитлер“ или „хайль Мюссерт“, а в том, чтобы быть хорошим национал-социалистом». Отец всегда твердил, что все выступления Зейсса или какого-нибудь другого фашистского главаря продиктованы сверху, что эти болваны, наверное, ночи напролет висят на телефоне, чтобы выяснить точку зрения Берлина.
Так или иначе, но за последний год Пурстампер-старший все больше приходил к убеждению, что национал-социалистское движение в Нидерландах имеет преходящее, ничтожное значение, и, учитывая обстановку, упрекал немцев за то, что они превратили энседовцев в своих холуев, а то и осмеливался высказываться против гитлеровцев; в конце концов, у него многолетний партийный стаж, и номер его партийной карточки всего из трех цифр, а в мае 1940-го он сидел в тюрьме, и, по его словам, во время допроса у него на лице не дрогнул ни один мускул. Да и вообще имеет смысл относиться к немцам критически и держаться подальше на случай, если окажется, что их дело дрянь, что, увы, не исключено.
Отец Кееса, все еще активный член НСД и правая рука кринглейдера, который ценил его советы на вес золота, стал теперь очень осторожным. Он редко щеголяет в своем мундире, а фашистскую газету разносит и сует в почтовые ящики ранним утром, чтобы никто не уличил его в том, что он оказывает мофам такие унизительные услуги. Он, разумеется, считает себя нацистом и не отрекается от этого, но не следует зря раздражать людей и мозолить им глаза у дверей их домов. А об этих людях, которых не стоило раздражать, старший Пурстампер говорил то как о будущих судьях и вершителях «возмездия», то как о «большевиках», которым место в застенках гестапо и на которых пулю и то жалко. Кеес понимал все это лишь очень приблизительно.
Выйдя из аптеки, он бросил беглый взгляд на выставленные за стеклом пестрые агитационные плакаты: на одном, стилизованном под семнадцатый век, был изображен адмирал де Руйтер[23] и его флот, на другом — карикатурный Джон Буль набивал себе шишки, стукаясь лбом об Атлантический вал. Внимание Кееса привлекла одна карточка в витрине магазина. Отец его был не только аптекарем, но и фотографом и временно склонялся ко второй профессии больше, чем к первой. Витрина носила ярко выраженный партийный характер: фотоснимки разнокалиберных деятелей нацистской партии, энседовцы в форме, голландские эсэсовцы, немецкие моряки в компании с голландскими, у которых, впрочем, были совсем не голландские лица, юные штурмовики и штурмовички, смены караулов и парады, ландтаги и тому подобное.
Задумчиво оглядев витрину, Кеес вернулся в аптеку, отдернул в сторону красную занавеску, взял маленькую карточку и засунул ее в карман пиджака. Нахлобучив на глаза фуражку, он зашагал по улице.
Безотчетно обойдя стороной церковную площадь, где прогуливались парни его возраста, Кеес в противовес их развинченной походке двинулся, по-военному отчеканивая шаг и распрямив плечи, кратчайшим путем к реке. И почему только их до сих пор не забрили! Сам он имел официальное освобождение — был занят полезным для немцев делом, служил у архитектора, а сколько бездельников шляются по улицам, не боясь, что при облаве их заберут, как бродяг; шли бы хоть в AD[24], так нет, предпочитают бить баклуши и ошиваться на черном рынке и в глухих переулках. Почти наполовину городок их окружают леса и поля, но все-таки он скорее речной как по внешнему своему виду, так и по характеру молодых обитателей. Местные парни — рослые, шумные; если б дело дошло до конкретных действий, они были бы скорее морскими, чем лесными гезами, хотя пока что они только тем и походят на моряков, что плюют на все и вся, да еще жаргон заимствовали у матросов речного судоходства. Самые ловкие, но также и самые ленивые шли не в лес, а к реке, где можно было испытать острые ощущения, плавать, управлять рулем, плыть под парусом по каналам или же жариться на солнце на дамбе среди пасущихся коров и коз. Рубахи у них всегда грязные, навыпуск, брюки висят мешком, ноги босые — все это живо вызывало представление о речном береге или о маленьких деревушках на реке, охотно посещаемых туристами, таких, например, как Лодсрехт. Кое-как одетая, с длинными засаленными волосами, вылезала эта голь, словно из трюма, из всяких прибрежных закоулков и исчезала в глухих, темных, безымянных улочках городка; когда состоятельные люди, эвакуированные из Германии, спрашивали у них дорогу, они подносили пальцы к своим фуражкам (обычно белым, чаще грязным) и ухаживали за девчонками, которые в этом городишке еще не были испорчены работой на фабриках. Безусловно, каждый четвертый из этих парней, размышлял Кеес, состоял в местной группе Сопротивления, причем, как правило, один не знал про другого. Конечно, много молодежи отправлено на работы в Германию — на самом деле отправлено было не так много, как думал Кеес Пурстампер, — но все-таки их еще порядочно осталось. Партизаны (между прочим, лес вокруг города еще ни разу не прочесан солдатами) занимаются подрывной деятельностью почти открыто, так что это бросается в глаза, когда ходишь по городу. Кеес их всех ненавидел и радовался, когда немецкие солдаты устраивали облавы в тех местах, где он встречал таких парней.
Добравшись до дамбы, где навстречу ему по мосту катили на велосипедах крестьяне, он облегченно вздохнул. Третьим велосипедистом была Мария Бовенкамп, которую он сразу узнал по красной косынке. Он преградил ей дорогу, и она соскочила с седла, но узнала его, только когда он, избегая толчеи, пошел рядом с ней, ведя ее велосипед за руль. В другой руке он держал фуражку, вечерний ветерок теребил его длинные каштановые волосы; опьяняясь собственными словами, он нес всякую околесицу, по временам поглядывая на Марию, но не видя ее. На вопрос, свободна ли она сегодня вечером, она ответила, что должна выполнить кой-какие поручения, и тогда он предложил ей встретиться позднее, соврав, что раньше все равно занят и поэтому проводить ее до города не может. Они остановились у высокой стены речной дамбы, а наверху, прислонясь к перилам, стояли матросы и городские парни. Он поспешно условился встретиться с Марией в девять вечера у трамвайной остановки возле леса, отдал ей велосипед, и только она вскочила в седло, как со стены полетело вниз оскорбление, которое он так боялся услышать. «Предатель!» — прокричали хором три-четыре голоса, остальные же громко и презрительно захохотали и заулюлюкали. Мария свернула в круто спускавшуюся вниз боковую улочку, а Кеес, пунцовый, как рак, пошел вдоль набережной в направлении нижнего шлюза, терзаемый отчаянным желанием вернуться и как следует огреть этих олухов. «Сбить бы кого-нибудь с ног, — думал он, — или выдать полиции всю банду, всех этих проклятых большевиков. Надо позвонить в гестапо». Но он этого не сделал и пошел дальше.
Он предпочел держаться окраины. Если Мария не придет на свидание, значит, она слышала насмешки, которые неслись ему вслед; сколько девушек уже считали его предателем, сколько раз оставляли его с носом! Он лениво брел мимо домиков рабочих, стоявших на топком грунте, мимо вилл, окруженных садами, в которых сосны как бы являли собой передний край леса. Размышляя, Кеес порой даже спрашивал себя, а может, он и впрямь предатель? На собраниях энседовцев их маленького округа в первые дни после капитуляции, когда, как говорили, даже сами немцы обвиняли НСД в предательстве, они смело смотрели в глаза этому обвинению; они не боялись дискуссии с противником (воображаемым), считавшим их предателями, теоретически допуская возможность, что эта оскорбительная кличка имеет право на существование. Все сомнения разрешил в своем заключительном выступлении кринглейдер, которого предварительно накачали в штабе. Все зависит от того, сказал он, что подразумевать под словом «родина». Если понимать страну как родную почву, то член НСД не может быть предателем, потому что это движение борется за чистоту крови и за национальную почву, что наглядно выражено красно-черным знаменем. Цель НСД — добиться процветания родины, сделать ее жителей зажиточными и счастливыми, а сохранит ли она самостоятельность или станет частью германского жизненного пространства и будет управляться как область или провинция немецкого рейха, — не играет роли. Тот, кто подменяет понятие родины понятием государства, может, конечно, в какой-то мере считать их «изменниками родины», но это следует понимать в смысле «государственный изменник», вроде Вильгельма Оранского, Кромвеля и других крупных реформаторов, которые всегда были государственными, политическими преступниками. Эти знаменитые исторические деятели видели, что их государство не на должной высоте, и хотели его перестроить или на худой конец разрушить. Но это не имело никакого отношения к родине как конкретной земле с ее грунтом, наносной почвой, с ее песками, речной глиной…
Когда часов около девяти вечера Кеес Пурстампер приблизился к трамвайной остановке, он вынужден был признаться самому себе, что все эти хитроумные софизмы ничуть не улучшили его настроение, и, только заприметив вдали красную косынку, он повеселел и уже не в первый раз примирился со своей партией.
По широкой, обсаженной буками дороге они шли прямиком к уединенным местечкам, и Кеес решил поговорить в открытую. Мария помалкивала, толстые, слегка отвислые губы придавали ее лицу туповатый вид; он сообразил, что разговаривать с ней нужно, как с ребенком. Поминутно натыкаясь на педали ее велосипеда, он сказал:
— Ты, конечно, слыхала, как они там орали наверху, будто я предатель? Я знаю, кто зачинщик, и мне наплевать на них. Ну а ты, ты тоже такое думаешь обо мне?
— Что ты предатель? Еще чего!
Она сказала это не очень искренно, но таким тоном, как если бы само предположение было нелепым и незачем тратить слова, чтобы его опровергнуть. И Кеес обрадовался.
— То, что они болтают, просто смешно. Я для своей родины готов на все. Но родина — это ведь… это не только наша страна, не этот маленький клочок земли, это… — И он взмахнул рукой, указывая на сосны, мимо которых они шли к расчищенной площадке, где лежали штабеля распиленных деревьев. — Родина — это все в целом, я хочу сказать, что наша страна — это часть… это часть жизненного пространства. Родина — это люди, что в ней живут, это крестьяне! Мы боремся за крестьян, за их моральное и физическое благополучие, за лучшие для них условия жизни и прочее, потому что крестьяне — это, как бы тебе сказать… это хребет страны. Это тебе известно?
— Нет, — равнодушно сказала Мария, отмахиваясь от того, чего она не знала.
— Крестьянское сословие должно стать первым сословием, вот за что мы боремся. Понятно? Надо возродить уважение к труду. Об этом среди прочих дел заботится ландштанд. О нем ты, наверное, слышала?
— Это Крестьянский союз, где мы каждый год берем напрокат жнейку?
— Да нет, — заколебался он, — впрочем, может, и тот самый, я толком не знаю… — Он прекрасно знал, что не тот, но ему не хотелось сломать хрупкий, шатающийся мостик между ним и ее мирком. — Разве ты не видишь, что крестьяне теперь зарабатывают больше, чем раньше?
— Ну, это само собой.
— Вот видишь. Мы ведь боремся за вас, понятно?.. Я уверен, что рано или поздно ты будешь с нами, — неуклюже закончил он.
Они миновали вырубку. Сосну сменили бук и береза. Кеес недоумевал, почему Мария идет с ним в такую даль вплоть до самого леса, не спросив даже, куда они идут и когда вернутся. Паром перевозил только до десяти часов вечера. Но как бы там ни было, каждый новый шаг приближал его к тому, что, как он полагал, должно было произойти по меньшей мере на три или четыре недели позднее.
— Буду с вами?
— Ну да, в НСД.
— Этого еще не хватало, — сказала Мария Бовенкамп подчеркнуто презрительным тоном, и хотя эти слова не относились к нему лично, тем не менее опрокидывали все его расчеты. Чтобы несколько смягчить отказ, он спросил, а что, дома у нее и в деревне тоже настроены против НСД? К этой уловке он прибег потому, что опасался спросить ее прямо, что она сама думает об НСД.
— Конечно, — ответила Мария, замедля шаг. — У нас дома и в деревне все против. Ведь у нас теперь все отбирают и нам почти ничего не остается. Отец говорит, что крестьяне никогда не работали так зазря, как теперь. И все из-за мофов. Разве нет? А вы вот с ними заодно. Это факт.
Ох уж эти немцы! Без них было бы гораздо лучше, даже для НСД! Тогда бы маленькое ядро, состоящее из избранных, могло спокойно привлечь на свою сторону остальные девяносто пять процентов населения Нидерландов, и никто бы не называл их предателями…
— С немцами заодно? — осторожно переспросил он. — Видишь ли, все зависит от того, как на это смотреть. Вообще-то мы не за немцев. Хотя они и обещали нам, что наш народ останется независимым, но политика есть политика, и потом, мы ведь тоже германцы, а германцы должны быть заодно с германцами, разве не так? Но в каких-то отношениях мы все же другие германцы, не такие, как немцы. Есть среди нас и такие, что настроены определенно против немцев. И это понятно — ведь нам, безусловно, хотелось бы таскать каштаны из огня для себя, а не для них. Вот если б мы пришли к власти без них… без мофов, тогда, наверное, все пошло бы по-другому.
— Значит, и ты против мофов? — Она остановилась и удивленно взглянула на него из-под своих белых ресниц, таких белых, что их было совсем не видно на фоне белой кожи.
— Да, собственно-то говоря, против, — покорно согласился он.
— Значит, тебе тоже не нравится, что они угоняют наших ребят в Германию?
— Хм, угоняют, — хмыкнул он. — Не такие уж они варвары… Но все равно Германия должна выиграть эту войну. Можно на худой конец пойти на сделку, заключить мир с Англией и вместе с ней воевать против проклятых коммунистов. Ты не за них, надеюсь?
— За русских? Да нет.
— Эту войну Германия должна выиграть, — повторил он уверенно, — и будешь ли ты за или против, любишь ли или ненавидишь мофов, все равно победит Германия, потому что во всей Европе нет другого такого сильного государства, которое могло бы руководить остальными, и без него погибнет вся Европа. А нас опять будут доить английские евреи, как это было до войны, о чем еще Коляйн[25] писал. Победа Германии — это политическая необходимость. Понятно? Но из этого вовсе не следует, что ты должна любить немцев. Я ведь тоже не питаю к ним нежных чувств.
— Значит, и ты тоже против них, — медленно сказала Мария и пошла дальше, а он послушно следовал за нею с велосипедом. — Ну а когда арестовывают нелегальных, ты против этого тоже?
Он подумал.
— Если ты уходишь в подполье, то, конечно, рискуешь. Я бы, например, никогда не стал прятаться, не прятался даже, когда меня хотели отправить в Германию. Меня признали негодным для службы в СС, а не то я бы пошел, потому что это мой долг. Но когда… что я еще хотел сказать? Так вот, если б я, допустим, не хотел, но был бы вынужден уйти в подполье, вернее сказать, должен был бы… я только хочу сказать…
Здравый крестьянский смысл, которому толстые губы и белесые ресницы не в ущерб, давно уже подсказал Марии Бовенкамп, что Кеес врет, будто ненавидит мофов, и выкручивается изо всех сил, чтобы ей угодить. Этого было достаточно, чтобы ей понравиться. Если энседовец делает все, что ты ему велишь, говорит то, что ты хотела бы от него услышать, то, право же, он не самый худший из парней.
Чтобы испытать его, она спросила:
— А как насчет евреев? Тут уж ты наверняка против?
— Безусловно, — очень твердо сказал он.
— Я тоже.
— Иначе и быть не может, — льстиво сказал он. — Германская девушка вроде тебя непременно должна быть против. Евреи к вам так и льнут. Это всем известно. Почитай «Майп кампф» Гитлера. Кто-нибудь из них еще не пытался тебя соблазнить?
— Нет. Да я бы ни за что на свете не стала с ними водиться.
— А с кем станешь? — игриво спросил он и обнял ее за плечи.
Она громко рассмеялась и оттолкнула его руку; он искоса посмотрел на нее, дивясь ее белым ресницам и бровям, благодаря которым она смахивала на белую кошку. Но в конце концов, не это главное, во всяком случае, в этот вечер.
Они поднялись на холмик, где находилась наблюдательная вышка и на деревянной скамейке сидела парочка, и молча пошли дальше через новые вырубки по блеклой траве, колыхавшейся, как туман на ветру, мимо свежей посадки молодых сосенок и канадских дубков. Каждый уголок был по-своему хорош, и дольше разводить канитель было не к чему. Слева простирался ярко-зеленый мох, сверкавший, как драгоценный камень, в сумеречном свете угасавшего дня. Кеес остановился и сунул руку в карман пиджака.
— Вот, смотри, — сказал он, подбоченясь, и протянул ей карточку. — Это я. Наш отряд штурмовиков фотографировали во время похода. Я тоже там был. Смотри, сколько мундиров, все разные, не только такой, в каком ты вчера видела меня. Погоди, посидим здесь, тебе будет удобней разглядеть.
Кеес прислонил велосипед к дереву, и они опустились на траву. Фотография привлекла внимание Марии очень ненадолго, вскоре она лежала на спине, подложив локти под голову, ее красная косынка, как пятно крови, выделялась на зелени мха, нежно хрустевшей и пружинившей под пальцами рук. Они прислушались к дребезжанию трамвая, проезжавшего по опушке леса. Кеес тоже лег на спину так близко, что слышал ее легкое дыхание. И вдруг она стала напевать знакомую мелодию, потом как бы сами собой в мотив ворвались слова крамольной песенки, звучавшей под шелест сосен над их головами:
Гитлер сволочь и нахал,
На Голландию напал.
— Да замолчишь ты, наконец! — крикнул он, поняв, что она его дразнит. Но Мария продолжала петь, только чуть потише, тоненьким голоском и к тому же еще и хихикала. Он подобрался к ней вплотную, скомкав карточку. Машинально вынул из кармана своих выходных брюк трубку. Другой рукой нащупал во мху ее ногу, которая отбивала такт запрещенной песенки.
В двенадцатом часу ночи Мария постучалась к бывшей батрачке с их фермы, которая вышла замуж и жила в бедном, грязном пригороде, обсаженном хилыми фруктовыми деревцами. Опоздала на паром из-за того, что продырявилась шина, объяснила она и попросилась ночевать. Ей, конечно, не отказали, и Кеес, который ждал немного поодаль, спокойно ушел, довольный, что ему повезло во всех отношениях.
Мария впервые не ночевала дома, и хотя на ферме поверили в прокол шины, но мать и Ян ин'т Фелдт были недовольны, что она где-то пропадала всю ночь. Оба они ей не доверяли. Если бы дочка выбирала себе кавалеров только из крестьянских парней — любого соблазнителя из этой среды всегда можно было притянуть к ответу, — Дирке Бовенкамп вряд ли стала бы волноваться из-за ее ночной прогулки, но Мария обручилась с Яном, и, хотя ни отцу, ни матери этот союз не нравился, Дирке опасалась, что, если у Яна появится повод для ревности, будут большие неприятности. В глубине души они мечтали, чтобы эта помолвка расстроилась. Ян ин'т Фелдт пришел к ним как нелегальный, значит, был чужаком, и, как только война кончится, он, конечно, скроется. Его терпели, как неизбежное зло, но это еще не значило, что его можно было безнаказанно обманывать. Дирке Бовенкамп плохо представляла себе, на что может толкнуть нелегального ревность и как это отразится на безопасности их всех. А ее муж об опасности и не думал, к Яну же он питал боязливое уважение, основанное, во-первых, на его молчаливости, во-вторых, на его физической силе. Жене и Яну он велел дать Марии хорошую взбучку — пусть ездит осторожней, — но Ян ин'т Фелдт не стал устраивать сцен, у него и так хватало причин для огорчения, к тому же он не умел много говорить.
После злополучного свидания в овсяном поле он уже не искал близости с Марией. Каждый вечер после ужина, кроме субботы, они шли гулять, но он ни о чем не просил, ни на что не намекал, даже не прикасался к ней. Видно, ждал, что она сделает первый шаг. Она, конечно, сразу поняла, что долго так продолжаться не может и, если она не будет настороже, он опять предъявит на нее свои права. Придуманных ею отговорок хватит самое большее на неделю. Увлекшись Кеесом Пурстампером, она теперь испытывала к Яну неприязнь, физическое отвращение, которое она объясняла себе тем, что Ян восточный человек. Для нее он был тем же, что и Кохэн: оба они были евреями в широком смысле этого слова; Ян — это своего рода еврей, амстердамский еврей, коварно молчаливый, похотливый, как козел. Последнее можно было бы сказать и о Кеесе, но тот по крайней мере охотно разговаривает и до и после и вообще во всем намного занятней Яна, а кроме того, ей хотелось переложить с Яна на Кееса ответственность за то, что с ней случилось, и чем скорее, тем лучше. Если бы не это, она бы ни за что не отдалась в первый же вечер даже такому интересному мужчине, как молодой Пурстампер, но теперь ей нельзя было терять ни одного дня.
В последующие три недели она водила Яна за нос, ссылаясь то на боль в спине, оттого что она убирала сено под палящим солнцем, то на рези в животе, а субботние вечера проводила с Кеесом в уединенном местечке среди коз — здешний фермер, полуслепой, ничего не разглядел бы, даже если б стоял в двух шагах от них. Обычно они встречались возле поваленной ветром шелковицы; здороваясь, Кеес на фашистский манер выбрасывал вперед руку, делая это сперва шутливо, а потом всерьез, после чего Мария позволяла ему взять ее под руку и увести в укромный уголок, слушая, как он красивым ораторским голосом мелет что-то насчет заснеженных полей России, германского фюрера, их собственного фюрера, о евреях, о труде на пользу великой Германии, о войсках СС и о грязной международной клике. Из всей этой ерундистики отчетливо вытекало одно: что он энседовец до мозга костей, всецело преданный своей партии; однако она знала, что скажи она одно слово, и он тотчас заговорит по-другому, про то же, но в более приемлемом для нее духе. И слово это было то самое, что доставляло столько огорчений Яну ин'т Фелдту: «Не сегодня». Но в конце концов, ни русские снега, ни германцы ее не тревожили; более того, теперь, когда Кеес чувствовал себя свободно и говорил с настоящим увлечением, он казался ей более занятным парнем, чем вначале, когда он врал и притворялся.
Иногда он приносил ей дешевые безделушки или жевательную резинку, которую в отцовской аптеке никто больше не покупал. Стоило ей запеть песенку о Гитлере, как он тотчас затягивал военный марш или закрывал ей рот поцелуями.
К концу третьей недели Мария сказала ему о своей беременности. Она только что очнулась после легкого головокружения, которые были свойственны ей с детства, но за последнее время участились. С ней нередко бывало, что, когда головокружение проходило, она делала что-нибудь такое, что давно собиралась сделать, но до сих пор почему-то откладывала, ибо в такие минуты темп ее жизни без всяких видимых причин бешено ускорялся. Мария сомневалась, поверит ли ей Кеес, ведь три недели — короткий срок, и хотела еще несколько дней выждать, но, почувствовав головокружение, она помимо своей воли ему все выпалила. Кеес молчал, и она подумала, что он подсчитывает дни, но она ошибалась. Он всего лишь проклинал собственную глупость. Его смазливое юное лицо с тяжелой, грозившей в будущем отвиснуть нижней губой выделялось среди ожидавших серпа спелых колосьев пшеницы, затянутых желтым туманом в хмурой мгле вечернего неба.
«Глупая деревенщина, — думал он про себя, — зачем она мне всякий раз говорила, что можно? Ни черта они в этом не понимают, эти телки. Можно, как бы не так! И я-то дурак, не сообразил, что три недели подряд можно не бывает. А что скажет отец и во что ему обойдется, если я на ней не женюсь? С него, как с энседовца, небось три шкуры сдерут». Эти и подобные мысли терзали сейчас Кееса Пурстампера.
— Ты почему молчишь?
— Да так, — сказал он, опустив подбородок на руку. Не хватало еще, чтобы она спросила: «Ты счастлив?», как пишут в романах. Тогда бы он ей показал. — Новость не из приятных. А ты уверена? — спросил он.
— Точно.
— Ты что-нибудь чувствуешь?
— Чувствуешь, чувствуешь, — передразнила она. — А что, по-твоему, я должна чувствовать, дурень?
Кеес не знал, что она должна чувствовать. Она ласково погладила его руку. Он выдернул ее. Теперь он мог обнимать ее сколько угодно, ничего не опасаясь, но это его не прельщало. Больше он к ней не притронется даже за миллион. Но прежде всего надо выиграть время.
— Подождем, — сказал он успокоительно, — может, еще обойдется. Иногда девушке кажется, а потом выясняется, что это ложная тревога. Когда у тебя должно было быть?
— Две недели назад, а может, и раньше. Такая задержка не бывает ни с того ни с сего. Разве нет?
— А мне откуда знать? — сказал Кеес. — Это дело туманное. Была у нас однажды собака, которая ни с кем не слу… не якшалась, ни с одним кобелем, и все-таки у нее начали соски набухать, и целые дни она валялась на вонючей подстилке, воображала, что у нее щенята, что она их облизывает и прочее в таком роде. Сперва мы подумали, что она тронулась, но ветеринар сказал нам, что у нее ложная беременность, так и назвал — ложная беременность: собака не притворялась, ей казалось, что она беременна, вернее сказать, что ждет щенят, ну а потом все прошло.
Мария покатилась со смеху, крепко зажмурив свои глаза в белых ресницах и широко раскрыв рот, так что обнажились ее ровные зубы, такие же ровные и белые, как ее кожа.
— Но я-то ведь не собака, — сказала она.
Она действительно была не собака и на следующее утро рассказала обо всем матери. Произошло это на гумне, по случаю воскресенья тщательно выскобленном и отмытом. Мужчины разбрелись по усадьбе, а маленькие братья кинулись вдогонку за своей вороной; у нее была страсть воровать блестящие предметы, и она утащила у фермерши обручальное кольцо, которое та сняла с руки, потому что во время уборки занозила безымянный палец. Мальчишки преследовали птицу до самой канавы, откуда несло вонью, и так и остались там играть.
Дирке Бовенкамп — с посеребренной головой, величественная, в черном платье — отогнала наседок и только было собралась пойти взглянуть на ведра для молока — Яне ставила их в ряд возле помпы, и, по мнению фермерши, они были всегда такие же грязные, как и сама Яне, — как на гумне появилась, стуча кломпами, Мария в пестром платье и с красной косынкой на голове. Она пробежала мимо матери, сказав ей что-то на ходу. Мать не расслышала и обернулась; Мария была уже на полпути к дому. Тут Дирке увидела на гумне еще несколько кур и схватила метлу. Мария подошла опять и стала позади нее. Подметая гумно и не оборачиваясь, выслушала фермерша признание своей дочери.
— Раз так, — сказала она с сердцем, продолжая мести, — вы должны пожениться.
— Само собой, — ответила Мария.
— Я сама скажу отцу. Только после церкви, а то он начнет ворчать во время службы. А тебе надо было быть осторожней. Мне твой ухажер с самого начала не по душе. А жить-то вы где будете? У него ведь ломаного гроша за душой нет, беден как церковная крыса.
— Ты о ком? — холодно спросила Мария.
— Как это о ком? Час от часу не легче. Об Яне ин'т Фелдте, конечно.
— А я не о нем, — сказала Мария и задрала юбку, чтобы посмотреть, откуда на бежевом шелковом чулке спустилась петля, — вовсе не о нем.
— Не о нем? Но ты же с ним гуляешь. — Прислонив метлу к стене, она подошла к дочери ближе. — Он же твой хахаль.
— Не гуляю я с ним больше. Не выношу его. Теперь у меня другой.
В ответ на вопросительный взгляд матери Мария сказала равнодушно:
— Кеес Пурстампер из аптеки. Он работает у архитектора и как будто неплохо зарабатывает.
Лицо матери побледнело и застыло без всякого выражения, но то, что она бессильно опустила руки, а не уперла их, как обычно, в бедра, показывало, насколько ошеломила ее эта новость.
— С Пурстампером? С этим нацистом? Нечего сказать, приятный сюрприз для твоего отца.
— Он тоже против немцев, — упрямо сказала Мария.
— Сперва месяц миловалась с одним, бегала с ним каждый вечер в овсы. Ты что, думала, я ничего не знаю? И этот парень корчит в кухне за столом такие рожи, будто платит нам за жратву не меньше ста гульденов в месяц, а теперь, изволите ли видеть, другой! Постыдилась бы. Ведешь себя, как шлюха!
Мария презрительно пожала плечами, но ее колотил озноб. Родители — по всему видно — станут на сторону Яна, но боялась она не их, а его. Она бросилась к выходу, чтобы улизнуть на весь день из дому. Мать ей вслед осыпала руганью и голландских и немецких фашистов, а заодно бранила священника, навязавшего ей нелегальных; Мария старалась пропускать все это мимо ушей, нечего матери поднимать такой шум, будто она сама беременна, ей-то что до этого! Обернувшись, она напоследок крикнула: «Плевать я хочу на все!» — и, сделав большой крюк, забежала на кухню за туфлями, которые рано утром почистил ей Геерт за то, что в полдень она вместо него подоит коров.
Крестьянка не утерпела и рассказала мужу еще до службы, и в церкви у нее было с ним немало хлопот, хотя он и не совсем ей поверил. Всю проповедь он проспорил с женой и в конце концов пришел к выводу, что Мария просто вбила себе в голову какую-то ересь, что часто бывает у беременных женщин. Спутаться с Нурстампером — да она что, рехнулась? Когда родители вернулись домой, Марии нигде не было видно. Поговорив с женой, фермер решил посоветоваться с пастором, тогда будет ясно, на каком они свете. Конечно, ее бы надо послать к доктору, но если взвесить все, что случилось, то это, скорее, вопрос духовный и, следовательно, разобраться в нем должен священник.
Пастор, назначенный в их приход всего полгода назад, молодой человек, сидевший в тюрьме, был окружен ореолом как пострадавший за правое дело. Как-то вечером — он служил тогда в другом приходе, — когда пастор собирался сунуть ключ в замочную скважину входной двери, он увидел неподалеку от своего дома немецкого солдата с девицей; последняя, как потом выразился в деревенской пивной один остряк, «держала штык в своей руке».
Каким образом священник разглядел в темноте обмен приветствиями, который совершался не по военному уставу, осталось неясным, но достоверно то, что он справедливо вознегодовал и обозвал солдата свиньей. Девица была заодно с солдатом, и пастора ночью вытащили из постели и уволокли на допрос, а потом дали месяц тюрьмы «за оскорбление германского вермахта».
Окружающие считали, что дело не зашло бы так далеко, если б он сперва адвокату, а затем судье описал увиденную им сцену более конкретно. Ведь мог же он, человек образованный, выразиться, не повторяя слова деревенского шутника, в его распоряжении имелись, в конце концов, анатомические латинские термины, чтобы описать случившееся; ну а в разговоре с глазу на глаз со своим адвокатом пусть не постеснялся бы в выражениях. У судьи сложилось впечатление, что священнослужитель оказался свидетелем любовного свидания с пылкими поцелуями, а это с юридической точки зрения не давало повода назвать воина германского вермахта свиньей, хотя вообще-то он ею был.
Отбыв срок заключения, пастор в интимном кругу дал более подобающие свидетельские показания.
К нему-то и обратился Бовенкамп и сбивчиво поведал ему о неверном шаге своей дочки, который грозит стать неверным вдвойне; выслушав его, пастор сказал, что действительно у беременных женщин нередко наблюдаются отклонения от нормальной психики, и дал свое толкование. Мария, утверждал он, была девушкой сверхчувствительной и все эти два месяца беспокоилась о судьбе Яна ин'т Фелдта, в которого была влюблена. Узнав, что должна стать матерью, она, конечно, почувствовала себя виноватой, и тогда — пойди разгадай секреты женского сердца — вбила себе в голову, что не Ян отец ее ребенка, а один из врагов и преследователей Яна — энседовец. Вполне возможно, что до Яна она встречалась с Кеесом Пурстампером и это усугубило в ней чувство вины. Священник порекомендовал Бовенкампу следующую линию поведения: прежде всего надо спросить Яна ин'т Фелдта, были ли между ним и девушкой интимные отношения. Если да, то он и есть отец ребенка и незачем искать другого. Если же нет, то надо послать Марию к врачу на осмотр, и тот в случае необходимости покажет ее специалисту по нервным болезням.
Придя домой, Бовенкамп немедленно занялся Яном. Тот не стал распространяться, но не отрицал, что был близок с Марией. Будь он разговорчивей, он бы непременно сказал фермеру, что дело нечисто: 16 июня Мария заявила ему, что у нее нет настроения, а 10 июля прибежала сказать матери, что ждет ребенка, а в этот промежуток у них с Марией ничего не было. Но Ян ин'т Фелдт без всяких околичностей согласился жениться, после чего на розыски Марии послали в деревню обоих мальчишек.
В тенистой части двора стояла большая беседка. Деревья здесь не росли, но сюда падала тень от дома, и потому всегда было прохладно. Неподалеку был сложен в кучу навоз. За ним находился сарай с пристройкой, где помещался мелкий скот, позади — гумно, и чуть дальше — амбар. Полуденные часы подпольщики проводили в беседке, что отнюдь не было вызовом судьбе, потому что на фоне белых, как гипс, летних облачков отчетливо выделялись рыжие волосы Ван Ваверена, который то сидел, то шагал по дамбе, то, повернувшись к ней спиной, складывал козырьком руки и оглядывал дорогу до самой деревни либо, забыв о своих обязанностях, предавался мечтам.
Было около четырех часов дня, когда из зимней кухни, примыкавшей к жилым комнатам, донеслись обрывки приглушенного разговора. От стены со стороны беседки кухню отгораживала кладовка для сыров, но все три окна были открыты настежь, и нелегальные без труда разбирали все, о чем там говорили, только Бовенкампа почти не было слышно, так как он старался понизить голос. Вместе с ним в кухне были его жена и Мария.
— Ненавижу его… этого немого… чтобы мне самой онеметь на всю жизнь… да, ни за что… Этот индеец… Начхать я хочу на то, что вы обо мне думаете! — Эти слова вызвали взрыв ярости у матери, выразившийся в словах: «Бесстыжая тварь! Не успела оглянуться, и уже другой!»
Потом они, видимо, погрузились в вычисления и выкрикивали названия месяцев: «июнь, июль», а Бовенкамп успокоительно произнес: «Надо спросить его самого… Пастор сказал…»
Сидевшие в беседке только тогда поняли, что же все-таки произошло, когда Мария истерически закричала: «И вовсе он не энседовец, а порядочный парень… сама знаю, за кого мне выходить…» На этом разговор кончился, кто-то хлопнул дверью, а немного погодя закрылось окошко чердачной комнатки Марии, выходившей на другую сторону, теперь из кухни доносилось только тихое гудение голосов Бовенкампа и его жены.
Но еще до истерических выкриков Марии Грикспоор высунул из беседки свою белобрысую кудрявую голову с нахлобученной на нее форменной пилоткой, которую он носил с любовью, и спросил:
— Что же это такое?
— Rumor in casa[26],— сказал Кохэн. — Этим должно было кончиться.
— Да о чем они, черт побери? — Грикспоор еще больше высунулся, так, что чуть было не вылетел из беседки вместе со стулом, и все, кроме Яна ин'т Фелдта, сдержанно засмеялись.
— По-моему, они говорят о тебе, — начал было Грикецоор, но тут громко закричала Мария, и все затихли, даже Кохэн, поглядывавший на Яна, иронически вскинув брови. Лицо Яна оставалось непроницаемым. В поношенном костюме и сером на молнии свитере, который дал ему Мертенс, он сидел, невозмутимо скрестив на груди руки, продолговатые глаза его еще больше сузились, впрочем, так казалось — солнечные лучи падали как раз в тот угол, где он сидел.
Ван Ваверен на дамбе показывал жестами, что удивлен, почему его не сменяют, но в ответ ему махали — продолжай мол, выполнять свой гражданский долг. Молодой Грикспоор едва сдерживал себя.
— Что же теперь будет? — то и дело спрашивал он, ерзая на стуле или швыряя камешками в кошку.
И только когда Ян ин'т Фелдт поднялся на дамбу, чтобы сменить Ван Ваверена, у них развязались языки.
— Скажи своей мамочке, что дела твои плохи, — сказал Кохэн.
— Может, они просто разругались, — предположил Мертенс, зажмурив свои томные глаза.
— С Яном трудно разругаться, — заметил Грикспоор.
— И с ней тоже, — сказал Кохэн, — с этой телкой.
— Как ни крути, она шлюха, — добавил Грикспоор.
— Круглое ничтожество, — сказал Кохэн.
Прибежавшего Ван Ваверена ввели в курс дела. Эту обязанность взял на себя Кохэн.
— Ну, Кор, что здесь творится! Наша Мария дала отставку своему амстердамскому дружку. Поносит его, называет «индейцем» и «немым»… здорово сформулировала, никто, кроме нее, так бы не смог. Выходит, если только она не завралась, что она спуталась с вонючим мофом, единственное оправдание которого заключается в том, что он не служит в CС, а СС в вольном переводе означает «сукин сын».
— Вот сволочь, — сказал Ван Ваверен, доставая сигарету из лежавшей на столе пачки Мертенса. — С мофом, черт ее возьми… Ну и не поздоровится же ей!
— Да, и еще как! Придется ей, как кончится война, проститься со своими гнусными белыми волосенками, а мы, дорогие друзья, будем наблюдать, злорадствовать и ликовать, и каждый из нас, как пострадавший, потребует, чтобы ему дали локон…
— Перестань, Ван Дейк, — оборвал его Мертенс. — И потом, это неправда. В последнее время она каждый вечер ходила с Яном гулять.
— Исключая субботы, — заметил Грикспоор, — а по субботам она возвращалась…
— Ах, черт, ведь правда! Недели две-три назад она вообще не ночевала дома и, конечно, была с этим мофом…
— Не похитил ли он ее? — предположил Ван Ваверен.
— Или пытался похитить, — сказал Мертенс, — а вы…
— Хватит дурака валять, — строго сказал Кохэн. — Прежде всего факты, а уж потом выводы. Ты еще не все знаешь, Кор. Видишь ли, мы обратили внимание на то, что семейка Бовенкампов никак не разберется в хронологии каких-то чисел в июне и в июле. Вы еще молокососы, да и вообще какие-то тронутые, но все-таки должны знать, что в жизни молодых девушек календарь играет большую роль. Если наша сельская благодетельница Дирке в разговоре с дочкой упоминает девятнадцатое июня, да еще раздраженно, так это вовсе не значит, что она имеет в виду барнефелдских наседок, которые с девятнадцатого июня перестали нестись. Нет, это значит: «Ступай, дочка, к врачу, и немедленно!»
— Прибавление семейства, — сказал развитый не по годам Грикспоор и на сорок пять градусов откинулся назад вместе со своим стулом, держась за обвитую жимолостью решетку.
— Неужели от мофа? — широко раскрыв глаза, спросил Ван Ваверен.
— Соблюдение мер предосторожности никогда не было ее сильной стороной, — пожимая плечами, сказал Кохэн.
— Или от мофа, или от Яна, — сказал Мертенс. — А это возможно установить? Я как-то читал, что в таких случаях проверяют кровь. У тебя, например, группа А, В или С, и если у ребенка группа А и у мофа тоже…
— Кто тебе сказал, что у Яна не может быть одна группа крови с мофом? — спросил Кохэн. — К тому же моф этот, наверное, уже давно сбежал, а свою кровь предназначает для более возвышенных целей. Я заяц! Не говорите мне о мофах и особенно о чистоте их крови… да и кроме того, они трясутся над каждой каплей своей крови, даже если она уже ни на что не годится…
— Вряд ли у Яна с мофом может быть одна группа крови, — сказал Грикспоор, — он ведь родом из Индонезии или откуда-то из тех краев.
— Не в этом дело, — сказал Мертенс. — Группы крови, если можно так выразиться, интернациональны. Если у ребенка группа А и у мофа тоже, а у Яна Б или В, то ничего не стоит определить, кто из них отец ребенка.
— Если только не оба отцы, такое тоже бывает… — сказал Грикспоор.
— Я, во всяком случае, могу гарантировать, что я не отец, — сказал Кохэн.
— …по крайней мере у животных, — продолжал Грикспоор и дротянул руку к Мертенсовым сигаретам, но Мертенс поспешил убрать их подальше, — у собак, например, если один с белыми и черными пятнами, а другой совсем белый, я имею в виду двух кобелей, то и…
— Караул! — заорал Ван Ваверен. — Яна нет на посту!
В два прыжка они все были на дамбе. Никого. Они с недоумением смотрели друг на друга, но никто не знал, в чем дело. Щеки Кохэна побледнели. На лицах остальных, коричневых от загара, бледность не была заметна.
— Пойду поищу его, — сказал Грикспоор, — сидит, наверное, на траве у дороги на другой стороне дамбы, на него положиться нельзя… — И он упругим шагом пересек садик и спустился вниз по лесенке с железными перильцами. Остальные продолжали стоять на месте. Они не слышали ни свистка, ни шума машины или велосипедов, никто не кричал; они не видели, чтобы Ян спускался по лесенке… Так они и стояли, недоуменно глядя на гипсового мальчугана в гипсовой шляпе, с книгой в руке. Потом появился Грикспоор, запыхавшись, едва переводя дух.
— Они там, на другой стороне дамбы, внизу, Ян и Бовенкамп… О чем-то оживленно говорят. Меня не заметили…
— Может, удастся услышать, о чем они говорят… — сказал Мертенс.
— Где они? — резко спросил Кохэн.
— Под дамбой.
— Значит, оставили дамбу без наблюдения. Непростительная беспечность. А что, если подкатит машина с гестаповцами!
— Ладно, ладно, успокойтесь, пойду подежурю, — великодушно сказал Грикспоор, — может, мне удастся подслушать. Подслушать им не удалось, но еще до наступления вечера кое-что, прояснилось. Правда, о чем толковали фермер и Ян ин'т Фелдт, они не знали, но можно было предположить, что Бовенкамп сообщил Яну об отказе Марии выйти за него замуж. Отцу пришлось посчитаться с ее волей. Отвращение Марии к Яну было столь искренним, что его никак нельзя было объяснить капризом беременной женщины. Товарищи не решились спросить о чем-нибудь самого Яна ин'т Фелдта. Впервые за все время он не сидел за ужином рядом с Марией.
Воскресный, день был окончательно испорчен, а потому они рано ушли в свой амбар. Никто из четверых не питал к Яну ин'т Фелдту особых дружеских чувств, но в конфликте с Марией Бовенкамп они безоговорочно встали на его сторону. Усевшись возле настежь распахнутой двери, они сыграли партию в карты, и Кохэн по случаю воскресенья тоже принял участие в игре. Грикспоор хныкал, что к чаю не подали пирога, а его товарищи, пользуясь отсутствием Геерта, перешептывались между собой; один только Ян ин'т Фелдт ничего не говорил. Позднее, когда совсем стемнело, зажгли керосиновую лампочку, и она осветила большой бесформенный сарай, где пахло сеном, дегтем, керосином и сильно заношенной одеждой и где все казалось скособоченным и устремленным вверх: лестница к пристройке, где находилась клетушка Геерта, оглобли от старой парной упряжки, прислоненные к стене вилы, мотыги, грабли и, наконец, почти отвесная скирда сена, прилегавшая к задней стене амбара; рядом с ней прямо под сеном был тайник. Они сами его соорудили: помещение, державшееся на деревянных подпорках, высотой в рост человека. Крышку люка присыпали землей, смешанной со смолой, а сверху прилепили клок сена, торчавший во все стороны. Тайник был изобретен Мертенсом, который предлагал его усовершенствовать: прорыть подземный ход, укрепленный деревянными брусьями и покрытый сверху толем, а люк замаскировать мешком с песком, и тогда никто не сможет обнаружить тайник. Но все эти планы были, к сожалению, отвергнуты Бовенкампом, который заявил, что не допустит на своей земле кротовых нор.
По инициативе Кохэна и без ведома Схюлтса караул на дамбе от семи до одиннадцати вечера по воскресеньям отменили. Кохэн уверял, что все воскресные вечера мофы проводят с девками и приступают к проведению экзекуций после одиннадцати, если только они в состоянии держаться на ногах.
Около десяти часов Ян ин'т Фелдт смешал свои карты и сказал Мертенсу:
— С Марией все кончено.
Избегая на него смотреть, они сидели на низких табуретках и скамеечках для доения коров вокруг ломаного столика, шатавшегося, когда Грикспоор и Ван Ваверен остервенело швыряли на него свои карты. Во время игры они поочередно придерживали рукой лампу, чтобы она не свалилась со стола.
— У нее теперь другой, — пояснил Ян ин'т Фелдт; ссутулившись по-стариковски, он держался руками за край табуретки. — Энседовец.
— Энседовец! — Они глядели на него, разинув рты. — Это тебе сказал Бовенкамп?
— Она сама.
— А кто же он?
— Пурстампер. Сын аптекаря.
— Что? Кеес Пурстампер? Прохвост! Фашист! — закричали в один голос Мертенс и Грикспоор, уроженцы этого городка. — Мерзавец!
И на какое-то время Ян ин'т Фелдт был забыт. Мертенс и Грикспоор расписывали в крепких словечках, какие они все мерзавцы: что Кеес Пурстампер, что его папаша с маменькой, что братец Пит. У Мертенса был наготове целый рассказ об этой семейке.
— Папаша его с пеленок гоняется за девушками. Говорят, он и в НСД вступил только затем, чтобы энседовкам юбки задирать. И от него всегда жди всяких гадостей; он чуть было не завалил нас всех во время нашего налета на карточное бюро. Каким образом? А он в тот день там околачивался. Об этом мы не подумали. Мы только старались выбрать такой момент, когда в конторе не было никого из жандармерии. Но мы, конечно, сделали большую глупость: заперли всех служащих в служебном помещении на нижнем этаже, а на двух-трех человек, что стояли у окошечек касс, внимания не обратили; в такую минуту всегда думаешь, что на людей, которые сюда приходят, можно полностью положиться. Не так ли? Правда, выход охранялся и улизнуть он не мог. Ну вот, пока мы внизу запирали людей — а среди них некоторые были прямо в восторге, что наконец-то мы на это решились, отпускали разные шуточки и все прочее, а всякие там девчонки прыгали и чуть ли не танцевали, — мне вдруг пришло в голову подняться наверх, отобрать и сложить карточки; и кого же, вы думаете, увидел я возле телефона? Пурстампера. Он звонил мофам, как я потом узнал, соединился с ними, но не успел им ничего сказать.
— А откуда вы это узнали? — с любопытством спросил Грикспоор, его белобрысая мальчишечья голова при скудном мерцающем свете керосиновой лампы казалась рыжей и курчавой.
— Не успел им ничего сказать, — повторил Мертенс и замолчал.
— Вы что, и телефонные линии тоже контролируете? — спросил Грикспоор, выгнувшись вперед, как кошка, готовая к прыжку.
— Он еще не успел им ничего сообщить… нет, Яп, это государственная тайна, я и так слишком разболтался.
Кохэн улыбнулся:
— Тогда незачем рассказывать. А кроме того, неужели ты думаешь, что мы поверили в твои небылицы?
— Да продолжай же, — нетерпеливо сказал Ван Ваверен.
— Нет, телефонные линии мы не контролируем, — сказал Мертенс Грикспоору таким доверительным тоном, словно сделал его своим сообщником, и продолжал; — Вначале я хотел его пристрелить, но у него было такое испуганное лицо, что я этого не сделал. Да и потом я думал, что надо кое-кого приберечь для дня возмездия…
— Какие же странные мысли лезут человеку в голову в ту минуту, когда…
Но Грикспоор пинком заставил Кохэна замолчать.
— …Тогда я с пистолетом в руках погнал его к выходу, запереть его в помещении, где были заперты остальные, я не мог, ведь тогда он увидел бы, что среди них нет меня. Он не сказал ни слова, но, должно быть, узнал меня, хоть я и приклеил себе белокурые гитлеровские усики и надел на глаза маску, а иначе как получилось, что меня полиция разыскивала, а трех других участников операции — нет? Если бы они просто предполагали, что это сделал один из служащих бюро, то они с таким же успехом могли бы назвать любого из тех, кто был заперт в кладовой. Посетителей там было всего двое-трое, и никто из них не знал меня в лицо. И откуда могло бы им стать известно, что из всего персонала меня одного не было в кладовой? Сотрудники бюро, конечно, это знали, но они думали, что я уехал по служебным делам в соседний муниципалитет, я себе подготовил отличное алиби. Разумеется, с моей стороны было очень рискованно лично принимать участие в операции, но очень уж мне хотелось. В последние недели стоило мне прикоснуться к карточкам, как я чуть не стонал от нетерпения… Но я, конечно, не был уверен, что Пурстампер меня узнал, я только допускал такую возможность, и, чтобы его испытать, я через какой-нибудь час отправился к нему в аптеку…
— Обалдеть можно! — с восхищением воскликнул Грикспоор. — В его аптеку… господи боже…
— Случилось так, — скромно сказал Мертенс, — что мне как раз понадобилась фотопленка для трафаретов, чтобы изготовить подложные удостоверения личности. Я этим делом все время занимался, и, насколько мне было известно, достать пленку можно было только у Пурстампера.
— Пленка, ты говоришь…
— Ну да… она мне постоянно нужна. Если ты подделываешь удостоверения личности, ты должен учитывать, что они могут предназначаться людям, чьи приметы хорошо известны полиции. Поэтому рекомендуется, чтобы эти люди отращивали бороду, или, наоборот, коротко стриглись, или еще…
— Мне советовали, — перебил его Кохэн, слушавший со снисходительной улыбкой, — сбрить усы, что в сочетании с моим ярко выраженным семитским профилем прибавило еще одну ошибку к прежним восемнадцати или к тем одиннадцати, которые имеются в моем теперешнем удостоверении личности, как-то: отсутствие двойной складки, парафина под печатью, перевернутые водяные знаки, плохие дактилоскопические чернила. Но самой серьезной ошибкой мне кажется то, что такое удостоверение личности может принадлежать только скучнейшему человеку. Но ты продолжай, твой рассказ, по-моему, весьма поучителен.
— Рекомендуется, чтобы эти люди отрастили себе бороду или, наоборот, коротко остриглись, но все это, конечно, при условии, чтобы карточка совпадала с приметами оригинала. И ни в коем случае не рекомендуется употреблять собственные фотографии этих людей, не потому, что оригинал теперь не похож на карточку и это обязательно бросится в глаза, а потому, что карточка уже сама по себе является приметой. Вот почему необходимо изготовлять все новые и новые фотокарточки, и этим я как раз в то время и занимался; мне довелось работать вместе с одним исключительно искусным мастером по части фальсификаций, когда у меня немного развяжутся руки, Ван Дейк, я тебе сделаю такое удостоверение личности, которое даст тебе стопроцентную гарантию безопасности.
— Она у меня имеется и сейчас, — сказал Кохэн. — Беда начнется только после войны, когда вся Голландия станет антисемитской. А теперь, господа, разрешите мне напомнить вам о пятом пункте нашего устава. Кор Ван Ваверен!
— По ночам всегда иметь при себе удостоверение личности на случай, если будет необходимо укрыться в тайнике, — отбарабанил, ни на секунду не задумываясь, Ван Ваверен.
— Пароль?
— Я заяц.
— Хорошо. Пит Мертенс, продолжай.
— Ну и вот, вхожу я в аптеку, и он сам отпускает мне пленку. Никто из вас, кроме Грикспоора, его не видел: высокий, темноволосый, и что-то в нем такое есть…
— Похож на киноактера, — подсказал Грикспоор.
— Но так или иначе, а он редкостный негодяй. Ну так вот, поглядел он на меня как-то странно, побледнел, сдрейфил, конечно, но это еще не доказывало, что он меня узнал, а когда я сказал, что мне нужно, спросил, какого формата. Я решил прикинуться дурачком и ответил, что точно не скажу, сколько сантиметров, пусть покажет образцы, и тогда я буду знать, какой размер мне нужен. Но вместо того, чтобы положить передо мной на выбор несколько рулонов, он подошел к шкафу и возвратился с целой грудой больших и маленьких снимков. Ну, братцы, такой коллекции я еще в жизни не видел. Ну и рыла, боже ты мой! Представьте себе, Мюссерт и вся его клика, и парады голландских штурмовиков, и походы, и все энседовцы. Проклятая скотина, ведь он же знал или уж, во всяком случае, догадывался, что всего лишь час назад я с пистолетом в руке отогнал его от телефона!
— Воображаю, как тебе было трудно сдержаться и не разорвать их в клочки, — с льстивой приверженностью преданного ученика сказал Грикспоор.
— Ну так вот, разложил он не спеша свои фото. «Выберите подходящий формат. Посмотрите спокойно». Это я-то должен был их рассматривать! Да еще спокойно! Но мне не хотелось поднимать шум, а так как именно тогда я на мгновение поверил, что он меня не узнал, я поглядел на карточку, на которой был снят Мюссерт, кажется на заседании ландтага, черт его знает, но Мюссерт там был, безусловно. «Вот эта?» — спросил он. «Да, эта самая», — ответил я. «Значит, такая вам нужна?» — «Да, пожалуйста», — ответил я. И знаете, что он сделал? Держу пари, что не отгадаете. Подал мне карточку Мюссерта.
— Обалдеть можно! — воскликнул Грикспоор.
Кохэн рассмеялся.
— Узнаю чисто германское присутствие духа. А вообще, Пит, с твоей стороны это было очень неосмотрительно: стоило ему вызвать мофов, и тебе крышка. Но одного я не могу понять, как ты догадался, что тебя разыскивают. Ты говорил, что тебя разыскивает полиция, но обычно мофы вначале приходят к тебе домой, и только если они тебя не застают, объявляется полицейский розыск.
— Это точно… — Мертенс заколебался. — Не знаю, имею ли я право рассказывать вам об этом.
— Ну, тогда не надо.
— Да говори, черт тебя возьми, — недовольно сказал Грикспоор. — А ты, Ван Дейк, перестань своей болтовней перебивать его на каждом слове.
— Так вот, — без особого воодушевления продолжал Мертенс, скорее для того, чтобы доставить удовольствие Кохэну, рассказывая ему о том, о чем он не имел права рассказывать, чем для того, чтобы завершить свой рассказ, который и так подходил к Концу. — Отдал я ему карточку назад и сказал, что такие же хорошие снимки имеются у меня дома. На это он ничего не сказал, подал мне пленку, и я ушел из аптеки…
— А на углу улицы уже висело объявление о розыске, и в нем говорилось о тебе, — мечтательным голосом произнес Кохэн.
С минуту Мертенс смотрел на него непонимающим взглядом, потом сказал:
— То, что я вам сейчас расскажу, останется строго между нами. Идет? Я ведь, в сущности, нарушаю данное слово…
— О господи! — возразил Кохэн, искренне встревоженный. — Тогда не надо. Зачем нарушать клятву…
Но Грикспоор уже не мог успокоиться. Мертенс заставил их всех поклясться, что они не проболтаются, прикурил сигарету от керосиновой лампы, которая уже начала чадить, прикрутил фитиль и начал шепотом рассказывать.
— Все это произошло, как в кино. Прежде всего я должен вам сказать, что в дело с нападением на карточное бюро и в то, что произошло потом, был замешан Эскенс, настройщик…
— Да уж знаем, — пренебрежительно заметил Грикспоор.
— Эскенс один из наших лучших людей; на вид такой маленький, невзрачный человечек, но готов на все, и мофов ненавидит просто люто. Они в сороковом убили его брата. Отличный парень этот Эскенс, вот только поговорить любит.
— Это точно, — сказал Грикспоор, имея в виду предпоследний пункт характеристики Эскенеа, Мертенс же подумал, что он подтверждает последний пункт, и взъелся на него.
— А ты лучше заткнись. Он отличный парень, говорю я вам, но есть у него один недостаток: никак не может себя сдержать, так и рвется выпить из них всю кровь. Все мы в какой-то мере животные, но все же умеем собой владеть.
— Я по крайней мере — безусловно, — кротко сказал Кохэн. Мертенс выжидающе посмотрел на него своими терпеливыми томными глазами, откашлялся в руку и продолжал:
— Не знаю, что было бы, если бы это он обнаружил Пурстампера возле телефона. По крайней мере, будь у него при себе оружие… но мы поставили ему условие: хочешь нам помогать — пожалуйста, только без оружия. Без вооруженного нападения. Для Эскенеа работа в НО слишком незначительна: добывать карточки и их распределять — это не для него; ему бы стрелять и колоть. «Маленький тигр» называем мы его. Одно только плохо: ростом не вышел, это мешает при маскировке, вот что я имею в виду. А впрочем, в нашем городе есть и другие мужчины маленького роста, и отказываться по такой причине от его услуг не было смысла. Сейчас я вам объясню, что происходит с карточками, когда они попадают в наши руки. Представьте себе, что вы впятером нападаете на карточное бюро; вы должны немедленно распределить карточки поровну между вами всеми, всегда есть риск, что кто-нибудь попадется. Когда вы впятером садитесь с карточками в машину, вы еще не уверены в своих шансах на успех, а потому весь риск надо поделить поровну. Это правило общепринятое, за исключением тех случаев, когда в вашу группу попадает человек из УГ.
— Это еще что такое? — спросил Кохэн. — Что за УГ? Только что я слышал, как ты своим твердым голосом заговорщика издал звуки «НО». Вряд ли это значит «начальное образование».
— Каждый ребенок знает, что такое УГ. Это Ударная группа. А НО означает Нидерландская организация помощи подпольщикам. УГ — это боевая группа. К ней-то, собственно, и должен был бы принадлежать Эскенс. В нее входят люди, которые выполняют всю черную работу. Обычно их вызывают из другого города, чаще всего из крупного. Если нужно провести особо важное задание, важную экзекуцию или что-нибудь в этом духе. Для этого следует обращаться в Главный штаб, и тогда их к вам направят; по крайней мере я думаю, что именно так это и делается. Теперь вы понимаете, что, если кто-нибудь из УГ получит карточки в свои руки, он может случайно, по рассеянности передать их в другую группу; такие люди редко занимаются мелочами и привыкли делать все в большом масштабе. Но это, как правило, бывает очень редко; этими делами по большей части занимается НО, насколько мне известно, мы ведь, в сущности, не знаем, как происходит в других местах, может, там все по-другому. Ну ладно, карточки поделили между участниками налета, потом их, не слишком поспешно, сдают в центральный пункт, где их сортируют, регистрируют и распределяют между нелегальными в зависимости от того, насколько они в них нуждаются; этими делами уже занимаются другие, и о них мне ничего не известно, а потому я не могу вам назвать ни одного имени.
— А нам и незачем их знать, — великодушно сказал Кохэн, — но дальше, дальше, ужасно интересно…
— Это не сразу делается, ведь раньше всего надо выяснить, как на это будут реагировать мофы; они иногда никак не реагируют, а иногда реагируют немедленно, а иной раз через некоторый промежуток времени. А если их случайно наведут на след центра, то вам пятерым несдобровать. Карточки мы между собой поделили, но так как мы чувствовали себя не совсем уверенно, то решили подержать их у себя до следующего дня, чтобы поглядеть, что же произойдет после полицейского расследования, допроса служащих бюро и тому подобного. Как потом оказалось, это было не лучшее решение, но это уже неважно. Это не имеет прямого отношения к моему рассказу. Машину мы оставили на том месте, где ей полагалось стоять, смыли с лица грим и разъехались по домам, каждый к себе. Эскенс живет в переулке, который весь под крышей, что-то вроде подворотни. Там он живет в хорошем домике, хоть снаружи и неказистом. Только он подкатил на своем велосипеде, а в воротах стоит моф. «Это вы Эскенс, настройщик?» Как это по-немецки?
— Der Klaviervirtuose, — сказал Кохэн.
— «Sie sind Herr Eskens, der Klaviervirtuose? Kommen Sie mit»[27]. «Зачем?» — спрашивает он. «Да вот, — отвечает моф, — так, мол, и так, у унтерштурмфюрера испортился рояль, а сегодня вечером у него будут гости…»
— Вот так штука! — сказал Кохэн.
— Это еще что, слушайте, что было дальше…
— Минутку, — сказал Кохэн, — а он откуда, этот унтер-штурмфюрер?
— Из Зеленой полиции, — сказал Грикспоор.
— Нет, из СД, — сказал Мертенс.
— Один черт, — сказал Грикспоор. — Что полевая жандармерия, что Зеленая полиция… все один черт, все это СД.
— Так или иначе, это мофы, — сказал Кохэн. — Но что собой представляет унтерштурмфюрер? Уж не тот ли этот фюрер, о котором фашисты говорят; «Ein Land, ein Volk, ein Führer»[28]?
Мертенс немного подумал:
— Наверное, в чине старшего лейтенанта, эсэсовец. Впрочем, СД — это, в сущности, и есть СС.
— Не всегда, — возразил Грикспоор.
— Что не всегда? Много ты разбираешься в их чинах! Можно подумать, что в Сопротивлении работаю не я, а ты. Во всяком случае, этот Зауэр, так зовут унтерштурмфюрера, — комендант немецкой полиции, и Эскенс должен был немедленно ехать к нему, на его виллу за город. Ему, конечно, хотелось отделаться от карточек, но это практически оказалось невозможным. Он-то рассчитывал, что зайдет домой за инструментом и успеет в это время выложить карточки из кармана, но не тут-то было: моф ему не доверял, верно, боялся, что Эскенс улизнет с черного хода, и ходил за ним повсюду по пятам, нигде не оставляя его одного, Эскенс даже в уборную и то не мог зайти. Но это еще ничего. Эскенс и немец сели на велосипеды. Эскенс со своей сумкой с инструментами и с карточками в кармане. Подъезжают они к вилле, там и штаб ихний находится. Эскенса ведут в дом, в шикарный салон, обставленный богатой мебелью, и оставляют наедине с роялем. Он приступает к работе, ударяет по клавишам, проверяет струны, а сам прислушивается к тому, что говорят в соседней комнате. Слышимость там, очевидно, хорошая, он разобрал почти все слова…
— Они всегда так орут, эти мофы… — сказал Кохэн.
— Зазвонил телефон, и он услыхал, как кто-то из немцев, может, даже сам Зауэр или кто другой, орет насчет карточек. Это о нас, подумал Эскенс, навострил уши, а сам не переставал ковыряться в винтиках и перебирать черные клавиши. И что бы вы думали он услыхал? Я не могу дословно передать, что они там по-немецки говорили, но смысл, в общем, заключался в том, что был отдан приказ задерживать и обыскивать всех велосипедистов-мужчин. Это мофы неплохо придумали: они ведь хорошо понимали, что наши люди оставили машину, на которой были вывезены карточки, где-нибудь за городом, а в город возвратились на велосипедах, с карточками в карманах. Правда, мы машину за городом не оставляли, но это произошло по случайным обстоятельствам, и об этом я вам ничего рассказывать не буду. Но они-то об этом ничего не знали; при всех условиях повальный обыск велосипедистов давал им какой-то шанс, и я до сих пор не могу понять, как могло произойти, что они не натолкнулись ни на одного из нас. Впрочем, Эскенс мог и неправильно понять телефонный разговор. Как бы то ни было, но от испуга душа у него ушла в пятки, не за себя, конечно, а за карточки. А вдруг моф, который меня сюда привез, — размышлял он, — который видел, что я приехал домой на велосипеде, без сумки с инструментами, расскажет здесь, так, мол, и так, и им легко может прийти в голову меня обыскать, и тогда я сгорю, как сигара, вернее, карточки сгорят…
— Как сигареты, — сказал Кохэн.
— Кстати, Пит, дай нам еще по одной, — взмолился Ван Ваверен, и Мертенс, который благодаря своим связям лучше других снабжался дефицитным куревом, поделил между ними сигареты, обойдя только Кохэна, который опять почувствовал боли в желудке, и продолжал:
— Но Эскенс хитрец, он поглядел на рояль, взвесил все шансы за и против, а потом вынул из кармана карточки, обернул их тряпицей вместе с каким-то инструментом, отверткой или чем-то вроде этого и спрятал в рояле, в самом укромном местечке.
— О господи, — вздохнул Грикспоор, — как же это ему удалось…
— А ты что, думал, мы, подпольщики, ничего не стоим? — спросил Мертенс. — Но скажу тебе откровенно, что мне такая мысль никогда не пришла бы в голову и я бы не посмел такое сделать. Но он считал, что все будет в порядке; если рояль настроен, то мофам незачем будет его открывать и искать внутри карточки или еще что-нибудь. И он начал очень тщательно настраивать инструмент, бим-бам…
— Но ведь карточки имеют свой срок, — сказал Грикспоор, — каким же образом собирался он достать их из рояля до того, как они станут недействительны?
Мертенс таинственно улыбнулся.
— И об этом он тоже подумал. Но вы ни за что не догадаетесь. Ведь при нормальных обстоятельствах он бы только месяца через два-три получил бы опять доступ к инструменту. А кроме того, если б они тогда вызвали другого настройщика, то все могло пойти к чертям. И вот что он придумал. Настроив рояль, он вышел из дома; мофа, который его сюда привез, нигде не было видно, он скорее вскочил на свой велосипед, но, не доезжая до города, спрятал его где-то в окрестностях у знакомого и побрел пешком к себе домой. По дороге он спрашивал о подробностях налета на карточное бюро и кого из велосипедистов поймали с поличным, но никто ничего не слышал. Дома он, как всегда, не спеша поел, потом опять пошел в город, все тихо, но слухи об ограблении карточного бюро распространились по всему городу, и было ясно, что нам надлежало быть начеку. Он сходил за своим велосипедом и завалился спать.
— Но как же карточки? — нетерпеливо спросил Грикспоор.
— На другое утро он вывел свой велосипед, заехал вначале к… — я не имею права называть вам имена, — чтобы сообщить обо всем этом, и поехал на виллу унтерштурмфюрера. Позвонил и спросил мофа, открывшего ему дверь, нельзя ли ему достать из рояля свою отвертку, дескать, он, настройщик, чинил вчера рояль и оставил внутри свой инструмент. Моф пошел справиться, потом возвратился и сказал: «Господин настройщик, будьте любезны настроить рояль вторично». — «Да ведь он уже настроен», — возразил Эскенс. «Неважно, — сказал моф, — все равно настройте». Эскенс не мог понять, что все это значит, но, как говорят эти дьяволы, приказ есть приказ, и он опять отправился к себе домой за инструментами.
— Чертовски запутанная история, — сказал утомленный Кохэн.
— Дальше еще больше запутано, обождите, это еще только начало. Возвратился он назад, его впустили в салон. И тут, братцы, он с испугу так и замер на месте. Ему еще от роду ничего такого не приходилось видеть. Такое могли натворить только дикие звери да свиньи. Стулья сломаны, повсюду осколки рюмок и битых бутылок, винные пятна на обивке мебели и на скатертях, короче, как у диких животных. А уж духами воняет! Эскенс уверяет, что они там наблевали и что повсюду валялись использованные… — Наклонившись к уху Кохэна, Мертенс шепнул ему — …валялись на полу, но мне что-то не верится…
— Принимали меры предосторожности, — сказал Кохэн, скрючившись от боли в животе.
— Что там валялось на полу? — спросил Ван Ваверен.
Грикспоор зашептал ему что-то на ухо; Ван Ваверен разочарованно пожал плечами, и Мертенс продолжал рассказывать дальше:
— Ну ладно, покрутил он носом, подошел к роялю и поднял крышку, а сам оглядывается по сторонам, оставили ли его одного…
В эту минуту Ян ин'т Фелдт вышел из того состояния оцепенения, в котором он все время находился, стукнул кулаком по столу с такой силой, что едва не опрокинул лампу, и решительно произнес:
— Да заткнешься ли ты, наконец!
Остальные поглядели на него с удивлением: они уже позабыли и о нем, и о его амурных делах. Ян сидел в своей излюбленной позе — ссутулившись, поджав под себя свои короткие ноги, весь напрягшийся; его черные глаза были устремлены на лежавшие перед ним карты. Даже не шелохнувшись, он наконец спросил:
— А где живет этот Пурстампер?
С полминуты никто не отвечал ему на этот вопрос. Они смотрели друг на друга. Встретившись с кем-либо взглядом, Кохэн пожимал плечами.
— А тебе зачем? — спросил Мертенс.
— Зачем? — переспросил Ян ин'т Фелдт с легким смешком и повел головой слева направо, от одного из своих широченных плеч к другому, словно он пещерный человек или боксер; это угрожающее движение было столь выразительно, что никто из присутствующих не усомнился в его значении.
Опять наступило молчание. Грикспоор по-мальчишески смущенно опустил голову; Кохэн приподнял брови, сжал губы и несколько раз многозначительно мигнул, как если бы он получил известие об ужасном несчастье. Мертенс первый подыскал нужные для ответа слова. То ли потому, что его рассказ о подпольной борьбе с оккупантами освободил его от условностей общепринятого поведения, то ли потому, что он имел дело с амстердамцем, — как бы то ни было, но он говорил гораздо грубее, чем обычно.
— Тебе, конечно, хочется расправиться с этим паршивцем, это я вполне понимаю, но каким образом? О нас ты, видимо, не подумал.
— А вам совсем не обязательно идти вместе со мной, — упрямо сказал Ян ин'т Фелдт. В первый раз с тех пор, как он появился на ферме, в его произношении стал заметен индонезийский акцент.
Потом слово взял Кохэн. Он выглядел очень обиженным и удрученным и держал руку на животе.
— Ты не понял его, Мертенс хотел сказать, что, пока ты находишься здесь на нелегальном положении, ты не имеешь никакого права идти в город на свой страх и риск, чтобы свести личные счеты с менеером Пурстампером.
— Почему не имею права?
— Нет, вы слышали? Он еще спрашивает, почему он не имеет права! — насмешливо сказал Кохэн, обращаясь к своим товарищам, которые грустно или негодующе покачали головами. — Да потому, что у тебя непременно будут неприятности с полицией, с НСД, с мофами! Понятно? Потому что от твоей затеи в первую очередь пострадаем мы, а не Кеес Пурстампер, дурень ты эдакий! Что ты скажешь, если спросят твой адрес? Даже хорошо подделанного удостоверения личности и того у тебя нет, впрочем, и у меня тоже. На другой же день сюда: нагрянет целая шайка…
— Да неужели! — сказал Ян ин'т Фелдт, на сей раз с меньшей уверенностью. — Вы же можете спрятаться в тайнике.
На эту смесь глупости и безграничного эгоизма нелегальные ответили хором возмущенных выкриков. Они так ругались, бесились и стучали по столу кулаками, что Мертенсу пришлось на лету подхватить лампу и поставить ее на пол, откуда она продолжала освещать рассерженные лица. В тени оставалось только лицо Яна ин'т Фелдта.
Западный ветер донес из деревни десять ударов башенных часов: шел одиннадцатый час, начало новой недели — снова стоять на посту, высматривать, не идут ли немцы. Все примолкли, и только Кохэн продолжал атаку.
— Ты круглый дурак, если воображаешь, что ради твоего личного удовольствия мы будем целый день торчать без воздуха в этой вонючей яме, а ее даже нельзя назвать приличным тайником, и все по милости менеера Бовенкампа, с которым вы во многом два сапога пара. А еще говорят о солидарности! Идиот! Трижды идиот! Прежде чем крутить роман с этой вертихвосткой, с этой деревенской потаскушкой с белой рожей, ты бы должен был спросить совета у своих товарищей по подполью. Шляется каждый вечер с этой поросятиной по болоту, чтобы там порезвиться, развратничает и орошает божью пашню божьей водой, словно не существует никаких мер предосторожности! А теперь запомни: пока ты здесь и МЫ здесь — никаких глупостей с Пурстампером! В противном случае убирайся отсюда прочь!
— Я бы охотно вернулся в Амстердам, — пробормотал Ян ин'т Фелдт, и, буркнув что-то вроде «негодяй», он весь сжался и так и остался сидеть, оцепенело глядя перед собой.
— И я не прочь, — немного смягчился Кохэн, — но сейчас это невозможно, то есть я хочу сказать, что ты-то можешь рискнуть, а я — нет. Ты только подумай о моей судьбе. Отца моего отправили в Польшу в газовую камеру, жена и дети прячутся где-то, куда я даже не смею им писать; вся моя мебель, книги, моя замечательная библиотека — главным образом книги немецких писателей — все разграблено этими бандитами. И таких, как я, тысячи. И все же я считаю, что мне еще повезло. Да время ли сейчас сводить счеты с менеером Кеесом, только лишь с ним одним и только потому, что он отбил у тебя эту паршивую тварь, которая вас обоих дурачит и которая скорее всего на следующий год выйдет замуж за очередного поклонника, олуха из фермерских сынков, с курами, породистыми жеребцами и прочими прелестями?.. — Фраза оказалась настолько длинной, что он вынужден был остановиться, чтобы перевести дух.
— Если тебе так приспичило сцепиться с энседовцем, — сказал Мертене, — вступай в УГ. Там ты по крайней мере хоть пользу принесешь.
— Я этого от тебя никогда не ожидал, — заговорил Кохэн твердым, дружелюбным тоном, как мужчина с мужчиной. — Ты просто не подумал, когда сказал насчет тайника. Что касается меня, то я все простил и позабыл, но обещай нам, что ты отложишь свою месть до того времени, когда уже не будешь жить в Хундерике. Думаю, что и все остальные со мной согласны.
Остальные пробормотали что-то вроде «конечно» и «все в порядке» и, окружив Яна, по очереди жали ему в знак примирения руку. Ян ин'т Фелдт отвечал веселыми рукопожатиями, сказав:
— Ладно, пусть будет по-вашему.
— Ну вот и отлично, — сказал Кохэн с наигранным оживлением. — А теперь, ребята, пора спать, от всей этой болтовни я страшно устал. Который час?
Было уже четверть двенадцатого, и Грикспоора заторопили идти на пост, но он сказал, что не уйдет, пока Мертенс не закончит рассказ о приключениях Эскенса. Мертенс не заставил себя долго просить.
— На чем я остановился?
— Он опять открыл рояль, — сказал Ван Ваверен.
— Ну так вот. Все было в порядке. Инструмент и карточки лежали там, где он их оставил, и он успел переложить их в карман. А потом он решил, что мофы и девки могли на своей вечеринке расстроить рояль, и давай его опять настраивать. Расстроен-то, собственно, рояль не был, но лопнули две струны, и ему надо было съездить за струнами домой, потому что при себе у него их не было — ну прямо никак не мог он развязаться с этими мофами, — и только хотел он сложить свои вещички и поехать за струнами, как в соседней комнате зазвонил телефон. Он стал подслушивать, ударяя по временам по клавишам, как будто ему надо было еще что-то проверить. «Пурстампер? — услыхал он другой голос, не тот, что накануне. — Ах так. — Потом опять: — Ах так, — а потом: — Я все устрою… господин Пурстампер. Как, вы сказали, его зовут? Мертенс? Хорошо. Спасибо за информацию». Вначале Эскенс растерялся, он не был уверен, что слышал фамилию «Мертенс», а не «Эскенс». Он, конечно, боялся главным образом за карточки…
— Еще бы! — сказал Кохэн.
— …но потом решил, что речь шла все-таки о Мертенсе, помчался с этой новостью в карточное бюро, потом домой за струнами, потом опять на виллу. Он был еще не совсем уверен, что по телефону говорили не о нем, ведь по имени его знал только тот моф, который накануне привез его на виллу унтерштурмфюрера. Хотя, с другой стороны, если бы Пурстампер говорил о нем, он бы непременно сказал, что Эскенс настройщик, и тогда бы они запросто перешли из одной комнаты в другую, где он все еще бренчал на рояле, и его бы сцапали. Но раз они этого не сделали, значит, он спасен. Вы видите, какое счастливое совпадение. Не подслушай он первого телефонного разговора, он бы не оставил в рояле карточки. Если бы на другой день он приехал на виллу часом раньше или часом позже, болтаться бы мне на виселице. Конечно, схватить меня в конторе им было бы нелегко, но об этом я вам ничего не скажу, а дома я уже давно не ночевал, и все же мне грозила серьезная опасность.
— Чего я никак не могу понять, — сказал Грикепоор, — так это почему Пурстампер звонил им только на другой день.
— Сейчас объясню. Потому что у него был ужасный понос и он лежал в постели.
— Ах вот в чем дело, — сказал Кохэн.
— Пурстампер труслив, как заяц, это все знают, и получить под нос мой пистолет — это было для него чересчур. Сразу-то он меня вряд ли узнал, но когда я явился к нему в аптеку, до него дошло, и тут он еще больше напугался. Что бы ни было, но он пришел к убеждению, что все, что с ним произошло, дело нешуточное; всю ночь напролет он только о том и говорил, бегал непрестанно в уборную, а оттуда к телефону и наконец почувствовал себя таким больным и разбитым, что еле доплелся до постели. За ночь он, видимо, выпил весь имевшийся у них в аптеке запас желудочных капель. Об этом мы знаем — только, чур, держать язык за зубами — от доктора.
— Но ведь могла бы позвонить его жена, — сказал Грикспоор, — подумаешь, какая государственная тайна!
— Могла бы, конечно, но на сей счет спросите его самого. Я так думаю, что, пока он страдал поносом, он слишком боялся, чтобы что-нибудь предпринимать. Боялся, что, его пристрелят, если он меня выдаст. Ну а когда понос прошел, он сразу почувствовал себя на коне.
— Так что своей жизнью, — сказал Кохэн, зевая и весь до кончика носа побелев от боли в желудке, — ты обязан двоим — самому трусливому и самому храброму во всем Доорнвейке.
— Эскенс ни перед чем не остановится, это всем известно, — сказал Грикспоор, спускаясь в убежище за своей курткой, которая лежала среди прочей одежды, приготовленной, чтобы в случае ночной тревоги исчезнуть под землей вместе с ее владельцами.
— Маленький тигр, — улыбаясь, сказал Мертенс.
На другой день Бовенкамп опять поехал к пастору. Он считал, что поведение Марии обусловлено психическими отклонениями, связанными с беременностью, лишь в очень незначительной степени, так что практически ими можно было пренебречь, да и, по правде говоря, о таких вещах только в книгах пишут или же в газетах прежнего времени, когда в них еще было что читать, под рубрикой: «Вопросы права и морали»; а в общем-то, Мария была вполне в здравом уме. Она порвала с Яном ин'т. Фелдтом и вскоре начала встречаться с молодым Пурстампером, и вот теперь, когда она забеременела, если только хоть это правда, Бовенкамп не знал, чему верить, она предпочитает второго ухажера, а Ян ин'т Фелдт ей осточертел. И над этим, думал Бовенкамп, стоило поразмыслить: вообще-то Ян ин'т Фелдт ему самому давно осточертел. Фермер почти половину ночи совещался с женой и пришел наконец к выводу, что не так уж плохо, если Мария выйдет замуж за Кееса Пурстампера, будущего архитектора. К тому же его отец зарабатывал на черном рынке большие деньги, он слышал об этом от крестьян, что живут по другую сторону канала. И потом поговаривали, что его младший брат, как только окончит школу, станет бургомистром. Плохо, конечно, что в этой семейке все как один фашисты. Да на что они ему сдались, после того как Мария выйдет замуж? Плевал он на них, разве только изредка будет вместе с Дирке навещать внучат. Ну пусть они энседовцы, прохвосты, но они все же люди, сотворенные богом, и даже их политические проступки и те от бога, да и кто может сказать, на чьей в конечном счете стороне правда. Но он, Бовенкамп, все равно будет их проклинать до последнего вздоха, хотя, согласно божьим и человеческим законам, вполне возможно, что он неправ, проклиная их. И потом, кто знает, проиграет Германия эту войну или нет! Оптимистические прогнозы на сей счет в Хундерике делал преимущественно работник Геерт, которого фермер считал недалеким парнем, каким Геерт, по всей вероятности, и был. За обеденным столом он все время сбивчиво пересказывал радионовости и повторял: «чудо сотворится», «никак не дождусь его»; именно поэтому мысль о возможной победе Германии стала казаться Бовенкампу не только логически обоснованной, но и приятной, как передышка после утомительной ежедневной болтовни, которую ему приходилось выслушивать из уст собственного батрака, да к тому же придурковатого.
С этими мыслями он и направился к пастору, чтобы рассказать ему, что предположительный отец предположительного ребенка вовсе не Ян ин'т Фелдт, а Кеес Пурстампер. С Яном ин'т Фелдтом у нее уже давно все кончено, уверял он. Мария в здравом рассудке, вот только головокружения ее мучают, но ими она и раньше страдала. Пурстампер, конечно, фашист, сказал он, но, если он отец ребенка, от этого никуда не денешься, и, в конце концов, он не чудовище и не исчадие ада, правда? А на вид он очень приятный молодой человек, так что же думает об этом пастор?
Пастор, который во всем этом разбирался немногим лучше Бовенкампа, сказал тем не менее, что никакие политические взгляды не могут лишить человека отцовских прав, будь он даже предателем родины; самое лучшее, что Бовенкамп может сделать, — это пойти к Пурстамперу, то есть к отцу предполагаемого отца ребенка, и поговорить с ним. Бовенкамп и сам об этом подумывал, а потому, поблагодарив пастора, тут же отправился в город, так как не привык откладывать решение дел, касавшихся созревания и уборки урожая, рождения и смерти, на срок более долгий, чем время, затраченное на поездку на велосипеде.
Когда рыжеволосая, толстоногая Пурстамперша впустила Бовенкампа в комнату — она приняла его за спекулянта, пришедшего к ее мужу с предложением дефицитного товара, — то первое, что привлекло его внимание, был стоявший у окна сверкающий никелем радиоприемник. Теперь, когда все приемники были конфискованы, увидеть такую вещь в чьем-то доме было приятной неожиданностью. В комнате горело электричество, и, так как хозяин заставлял себя ждать, фермер начал нажимать кнопку за кнопкой, пока не поймал английский джаз, сообщения о военных действиях из Германии и какую-то тарабарщину из Франции и Италии. Свою шапку он положил на стол и чувствовал себя здесь как дома. Висевшие на стене увеличенные фотографии фашистских вожаков, среди которых мелькали и прусские усики Адольфа Гитлера, его нимало не смущали. Он даже не обиделся на то, что его заставляли ждать. Все в этом доме казалось ему безличным, деловым, официальным; он чувствовал себя здесь так, словно пришел в качестве просителя по делу Марии в министерство, где на основе представленных им бумаг должны были с ним во всем согласиться, признав его документы неоспоримыми. Наконец в магазине прозвенел звонок, он услыхал голоса и едва успел схватить свою шапку, как в комнату, вошел хозяин.
Молодой Грикспоор был, очевидно, в какой-то мере прав, когда говорил, что аптекарь чем-то похож на киноактера. По своему внешнему облику Пурстампер напоминал Дугласа Фербенкса минус bonhomie[29] последнего, а в его манерах было что-то диктаторское. Высокий, плечистый, темноволосый, с карими глазами, которые словно пробуравливали собеседника насквозь; щеки подергивало от нервного тика; все его движения были молниеносны; даже в движении, которым он выкладывал на прилавок тюбик зубной пасты, если покупательницей была девушка, было что-то ошеломляющее и угрожающее. Девушкам было опасно оставаться с ним наедине даже в аптеке, и до сорокового года у него на этой почве неоднократно бывали неприятности. Но все это кончилось в мае того года. Супруга, которую он обманывал с утра до вечера, стала такой же ярой сторонницей фашизма, как и он сам, и каждому, кто только хотел ее слушать, заявляла, что любит — именно любит — Гитлера; только таким способом удавалось ей хоть как-то отплатить мужу за измены, потому что он был ревнив и требователен к жене и по-своему к ней привязан, в особенности когда у него начинался понос, а это бывало примерно раз в месяц. Тогда ей приходилось за ним ухаживать и лечить его, что она выполняла с ловкостью тренированной сиделки. Сам Пурстампер, выходец из зажиточной буржуазной семьи, хотел быть врачом; на его книжной полке, помимо сочинений национал-социалистов — «Майнкампф» и юбилейного сборника «За народ и отечество» в синем переплете, — стояли также различные популярные медицинские брошюрки, касавшиеся, в частности, и проблемы внушения и самовнушения. Бовенкамп сел на предложенный ему стул и с места в карьер начал:
— Вы, менеер, наверное, уже знаете о том, что происходит между вашим сыном Кеесом и моей дочерью Марией?
Некоторое время Пурстампер глядел на него испытующим взглядом, потом покачал головой. Правой рукой он барабанил по столу. Он и на самом деле ничего не знал, но это вовсе не означало, что он вел бы себя по-другому, если бы был в курсе дела.
— Ну, тогда я вам расскажу, — сказал сбитый с толку Бовенкамп. Он оглянулся по сторонам, словно ему что-то мешало, потом довольно непринужденно подошел к приемнику, откуда лились нежные звуки негритянского блюза, сопровождаемые декадентским завыванием саксофона. Он нажал другую кнопку, раздался оглушительный треск, в эфире урчали и возились друг с другом какие-то мексиканские собаки, на смену им пришел успокоительный французский говорок, беседа о домашнем хозяйстве для нацистских женщин на немецком языке, потом все стихло.
Вернувшись к своему месту за столом, Бовенкамп сказал:
— Так будет лучше, а то трудно что-нибудь сообразить, верно? Мария беременна. Я был у пастора, и он сказал, чтобы я поговорил с вами…
— Вы, кажется, раньше приходили ко мне в аптеку, — сказал Пурстампер, он мог бы говорить очень внушительно, но с годами в результате общения с клиентами и предписанного нацистской партией панибратства приобрел вульгарный местный акцент. Впрочем, при желании он мог говорить и в самом деле внушительно, изъясняясь на безукоризненном голландском языке. Для энседовца это было вопросом чести.
— Да, менеер, я вас хорошо знаю. Так что же вы думаете по этому поводу?
— По этому поводу? — переспросил с легкой иронией Пурстампер. — Пока ничего. Вначале я должен переговорить с Кеесом. Если он будет отрицать, вы обязаны представить мне доказательства. Вся эта история, почтеннейший, кажется мне высосанной из пальца. Кеес не встречается с девушками, у него в голове совсем другие вещи… и уж, конечно, не с крестьянскими девушками, — добавил он.
— Доказательства? — спросил Бовенкамп, перекладывая шапку с одного колена на другое. — Да разве можно доказать такие вещи? Разве в таких случаях зовут кого-нибудь в свидетели? Но если моя дочь утверждает…
— Где это происходило? — спросил Пурстампер, а когда фермер пожал плечами и поглядел в окно, он продолжал резким и вызывающим тоном: — Кто-нибудь видел их вместе? И кто именно? Кто эти люди? Может, шутники или наши враги? А их у нас хватает с избытком. Это всем известно.
— Еще бы, — кротко сказал Бовенкамп. — Врагов у вас больше, чем друзей. Но Мария шутить не будет, и она вам не враг. И не сумасшедшая, во всяком случае, не настолько, чтобы она другого приняла за Кееса.
Пурстампер забарабанил пальцами по столу.
— Значит, все же немного сумасшедшая. Вы сами это признаете…
— Давайте не будем об этом говорить; Мария вовсе не сумасшедшая. Я просто хотел сказать, что ей не надо было попадаться на удочку. Так вы поговорите с Кеесом?
— Непременно. — И Пурстампер сделал иронический широкий жест. — Я вам сообщу. А может, вы к нам еще раз заглянете? Сигару не хотите? Довоенную?
— Спасибо, — сказал Бовенкамп и встал, повернувшись лицом к двери. — Я курю только то, что нам выдает правительство, таким людям, как я, это вполне подходит. Но на вашем месте, менеер, я бы не стал говорить с Кеесом о доказательствах. Кто знает, какие мысли у парня в голове, хотя, в общем-то, он не кажется мне испорченным. Говорят, он будет бургомистром? Это правда?
Он намеренно ошибся, чтобы сказать что-нибудь приятное и в то же время как можно изысканней сформулировать свои неоспоримые притязания на Кееса. И еще потому, что ему хотелось получить подтверждение этого факта из уст самого Пур-стампера. Быть бургомистром — это не шутка. И хоть он неплохо разбирался в том, насколько все в этом мире продажно, до него не дошло, что НСД делало сопляков бургомистрами с такой же легкомысленной быстротой, с какой девчонка у порога пасторского дома добралась до священной плоти германского вермахта.
— Не он, а Пит, — сказал Пурстампер, и лицо его омрачилось, потому что несколько дней тому назад Пит по вине учителей провалился на выпускном экзамене. — Но я все же держусь того мнения, что Кеес не имеет никакого отношения к вашей дочери.
— Ну что ж. — Теперь Бовенкамп говорил более непринужденно. — Вы являетесь членом партии, в которой есть свое руководство, там находятся высокие чины, люди приличные, знающие, что законно и что незаконно. Это всех устраивает, разве не так? Устраивает не только вас, но и меня тоже. До свидания.
Посетитель ушел, и Пурстампер заметался по комнате, как тигр. Перебрав все кнопки, он извлек из эфира звуки немецкой военной музыки. Нельзя сказать, что он пришел в ярость. Он умел сдерживать свою властную натуру, и привести его в ярость было очень трудно. Ни одной минуты не сомневался он в обоснованности слов Бовенкампа. Его уже давно удивляло и даже беспокоило то, что Кеес так мало на него походил. И вот наконец прорвалось. Он по собственному опыту знал, как трудно донжуану из Национал-социалистского движения, которое в конечном счете охватывало всего лишь пять процентов нидерландского народа, удовлетворять требования своего естества, своей крови. Он бы на месте Кееса скорее всего поступил бы точно так же; крестьяночка, лакомый кусочек, наверное, неисписанная страница и без проклятого предубеждения против нацистов… Он стоял возле радиоприемника и думал о лакомом кусочке и неисписанной страничке, и его мясистые губы кривились. Но он быстро отогнал от себя эту дурацкую мысль и вновь стал отцом, хотя и не чересчур строгим.
Подвергнув Кееса не слишком придирчивому допросу, он выяснил, что вся эта история не выдумана, и юноша признал себя виновным. Отец и сын были настолько близки, что каждый из них видел другого насквозь, и ничто не могло доставить Кеесу большего удовольствия, как найти с отцом общий язык в таких вещах, о которых большинство людей старшего возраста и думать позабыли. И если Кеес оправдывался, то только в том, что позволил этой проклятой деревенской кобыле себя одурачить.
Это она, уверял он отца, его соблазнила, что, кстати, было не совсем ложью, она первая к нему пристала. Пурстампер не подвергал его слов сомнению. Но это не снимало с Кееса обязательств, которые на него лягут, если девушка действительно беременна. Отцовские слова страшно огорчили парня. Пурстампер еще некоторое время продолжал в том же духе, распространялся насчет брака, здоровой семьи, доказывал, что жизнь вещь серьезная, и наконец спросил, нет ли у Кееса ее карточки.
— Нет у меня никакой карточки! — в отчаянии завопил Кеес. — Я бы ее даже не узнал на улице, если бы она прошла мимо меня!
В заключение Пурстампер спросил его, не заметил ли он у Марии других ухажеров. И этого он не видел. Видимо, девчонка действительно неисписанная страница, подумал про себя Пурстампер.
А потом он перешел к делу. С жестами фокусника, словно раскрывая перед сыном сокровища арабских стран, начал аптекарь набрасывать перед ним путь к спасению. Кеесу придется на время исчезнуть из города, даже из страны, и наилучшим средством было бы укрыться в войсках СС. Сердце отца обливается кровью, что ему приходится прибегать к таким мерам, но других он не знает, и в данное время, Кеес должен ему поверить, это будет вдвойне полезно; уж слишком настойчивыми стали в последние месяцы расспросы их партийных коллег, почему, собственно, Кеес уклоняется от выполнения своего священного долга. И в самом деле, мог ли он уклоняться? Разве его долг не заключается в том, чтобы сражаться с большевистскими ордами? Времена переменились; раньше, когда он был признан негодным, победа Германии казалась всем несомненной, теперь этой уверенности нет, и каждый солдат на счету. Кеесу не улыбалась перспектива вступить в ряды СС и маршировать по заснеженным полям России. Единственное, что его ободряло, — это возможность удрать от Марии, удрать от таинственного зревшего «нечто», что грозило нанести ущерб его личности, его репутации. С другой стороны, вряд ли можно было считать СС хорошим средством для спасения: уж лучше жениться на Марии, чем замерзать в снегу.
Пурстампер продолжал развивать план кампании. Посмотрим, что будет дальше. У Марии может быть выкидыш, а может быть, она и не беременна, а вдруг англичане сбросят над фермой фугаску. Надо с самого начала втемяшить Бовенкампу, что мобилизованный в СС не имеет права жениться. Неплохо, если он из лагеря напишет ей разок-другой коротенькое, ничего не говорящее письмецо, в котором бы ни о чем конкретном не упоминалось. Прощаться с ней не следует, хватит записки, в которой он ей сообщит, что его внезапно призвали на военную службу в войска СС; вызвали на повторную комиссию, поправил его Кеес, захваченный этим планом, она ведь знает, что его признали негодным и он был освобожден от воинской службы. Придется ему через два дня покинуть их городок. Пурстампер взял на себя выполнение всех формальностей и сказал, что позаботится о том, чтобы все прошло как по маслу. Обрадованный Кеес в знак благодарности крепко пожал руку отца и посмотрел ему прямо в лицо открытым взором своих красивых карих глаз.
Кеес исчез, оставив Марии ничего не значащее письмецо, сопровождаемое письмом его отца к Бовенкампу, в котором аптекарь еще раз требовал доказательств, по меньшей мере свидетельства от врача.
Получив такое послание, Бовенкамп загорелся желанием немедленно отправиться к кринглейдеру или к ортскоммаиданту. Один свидетель у него уже был: крестьянский парнишка, который видел Кееса и Марию, когда они в первую субботу шли в направлении леса; теперь он чувствовал себя во всеоружии; дело надо довести до конца, пока Кеес еще обучается в лагере, а то он может отвертеться, погибнув в бою, но, вообще говоря, чем дальше, тем все больше шансов, что Мария не доносит, и тогда всем этим неприятностям конец. Но врач, к которому отправили Марию, не сказал на этот счет ничего утешительного; девушка беременна и создана для того, чтобы рожать здоровых ребятишек.
Пурстампер принял фермера радушно. Его угостили чаем, довоенной сигарой, показали ему карточки Кееса в разнообразных костюмчиках, рыжеволосая жена аптекаря пришла с ним поздороваться; Пурстампер вел беседу о сельских делах, о скотине, об уборке хлебов, которая должна была начаться через неделю; о Марии он говорил так, словно уже был ее свекром. Бовенкамп намотал это себе на ус и был все время настороже. Он с самого начала понял, что служба в СС была просто уловкой, чтобы отослать парня подальше. Теперь надо было обождать, пока он приедет в отпуск. Если он не будет приезжать долго, значит, дело нечисто, а если совсем не приедет, придется обратиться к кринглейдеру или к ортскомманданту, вначале пригрозить, а потом и в самом деле туда обратиться. Все это, конечно, очень сложно, но Бовенкамп был не дурак и понимал, что рано или поздно Кееса должны отпустить, и притом не слишком поздно, потому что, если он уже будет на пути в Россию, тогда пиши пропало. Прежде всего надо было узнать в точности, сколько времени продолжается подготовка и как часто получают новобранцы увольнительную. И вот в последующие дни он стал собирать сведения о том, как проходят службу в СС, добравшись даже до комендатуры ортскомманданта, где его спросили, уж не собирается ли он послать в СС своего сына. В эту минуту он был готов возненавидеть Марию.
Когда они прощались, Пурстампер предложил, чтобы Мария как-нибудь к нему забежала. По его словам, Keec хотел бы иметь ее карточку и ему было бы приятно, если бы его отец собственноручно ее сфотографировал. Это можно сделать, не откладывая в долгий ящик. Но хотя Бовенкамп был убежден, что послать Кеесу фотографию Марии, безусловно, стоит, он все же считал, что надо обождать, пока не придет письмо от кандидата в СС. Вот тогда и будет основание для того, чтобы послать ему карточку. Письмо — это уже кое-что значит. Несколько дней спустя письмо действительно прибыло, такое же малозначительное, как и предыдущее, и тогда фермер рассказал дочери о предложении аптекаря. Кеес не утаил, что он и впрямь в СС: название учебного лагеря, шифр и номер полевой почты, а также штамп — все это было обозначено на конверте, дабы придать ему еще больше внушительности и великолепия.
Каждое письмо из лагеря СС было подобно сверкающей вспышке молнии. Не менее половины обитателей фермы видели эти конверты, в том числе и Яне с Геертом.
Хотя работы на ферме было хоть отбавляй — жать, молотить, заготавливать корм для скота, — Кохэн был не единственный, кто томился скукой. Молодые люди, находившиеся здесь на положении изгнанников и не смевшие возвратиться домой (у Грикспоора и Ван Ваверена были девушки, у Мертенса — жена), называли свою депрессию скукой, потому что не знали для нее более подходящего названия; и потому, что они ее так называли, они действительно томились скукой. С неделю как они, по указаниям Мертенса, занимались усовершенствованием тайника, но это их еще более озлобило, уж слишком напоминал им тайник о том положении, в каком они находились. Во время работы между Грикспоором и Ван Вавереном вспыхнула ссора, и ее с трудом удалось погасить с помощью мертенсовских сигарет и кохэновских анекдотов, но в основном они злились на Бовенкампа, который наотрез отказался дать им лес, необходимый для сооружения приличного потайного хода. Толь у них был, песок тоже, а вот дерева для крепления не хватало. Фермер настрого запретил рубить деревья, дескать, немцы и без того истребили в стране почти половину ее лесов. А чего стоит подземный ход, если он не укреплен деревянными подпорками? Ход все же прорыли, хоть и непрочный и не в человеческий рост, не такой, как они вначале задумали; из-под амбара он выходил к одной из тех вонючих канав, где летом коровы пили воду. В половодье, по словам Мертенса, вода зальет подземный ход, но уж как-нибудь они вылезут. Выйдя из подземного хода, они переплывут канаву, переберутся через пастбище и засеянные рожью и пшеницей поля в тутовую рощу, а оттуда в лесную чащу.
Помимо нехватки леса, их ужасно раздражал карманный фонарик Грикспоора, который то включался, то выключался. Ван Ваверен предложил закопать его в землю.
— Эта падаль уже давно истлела, — сказал он, но Грикспоор возразил, что фонарик не виноват в том, что в теперешнее время такую вещь невозможно починить. С каких это пор закапывают в землю электрические фонарик.
— И подумать только, — воскликнул Кохэн, который рыл землю в поте лица своего, — что ни этот жалкий фонарь, ни сам подземный ход нам никогда не понадобятся, ибо у нас имеется тысяча мер предосторожности: часовой на дамбе, пароль «я заяц», о налете полиции нас предупредят из города, о появлении мофовских машин — из деревни. И тайник у нас имеется. А еще говорят о том, как искусно умели монахи… Ой, опять я наткнулся на череп, верно, какого-нибудь подпольщика тринадцатого века… А какой благоуханный воздух, ребята! Пит был прав, когда говорил, что отныне в нашей конуре будет замечательная вентиляция…
Когда пришло письмо от Кееса, Бовенкамп облегченно вздохнул. По временам он сам верил в то, что свадьба — дело решенное, и бурно проявлял свою радость. Внешне это выражалось в том, что он, как называли это нелегальные, доводил Марию. Он осыпал бранными словами энседовцев в черных мундирах, предателей родины и всякий прочий сброд. Мария почувствовала на себе и поражение немцев в Италии, и арест Муссолини 25 июля. В крестьянской душе Бовенкампа тлел огонек злого острословия. И это импонировало Кохэну. Он прекрасно понимал, что Бовенкамп с его румяными щечками и клювообразным с синими прожилками носом — просто человек с дурным характером, но Марию Кохэн ненавидел всеми силами своей души и потому всегда присоединялся к фермеру; что до остальных, то они были рады всякому развлечению. Каждый раз, садясь в кухне за стол, они избирали Марию мишенью для своих шуток, столичных, местечковых и деревенских. СC они расшифровывали как «сортирные сутенеры» или «сволочи-садисты», НСД — как «нидерландское сборище дураков» или «непотребные сукины дети», а их штурмовые отряды ВА называли «вшивыми ассенизаторами»; нарочно перепутывали имена, говоря Бовенстампер и Пуркамп; мяч перебрасывался от одного к другому, и даже Геерт, уразумевший наконец, что творится вокруг него, вносил в эту игру свою лепту. Хихикала и Яне, и только Ян ин'т Фелдт держался замкнуто. Покинуть ферму было для него слишком опасно, и он был вынужден сидеть с Марией за одним столом и слушать все эти каламбуры, и никто не мог сказать, нравились ли они ему или ему было жаль Марию. Ел он молча, ни на кого не глядя. Впрочем, с ним никто не считался; что касается Марии, то она так мало понимала насмешки, которыми ее осыпали, и уже после первого письма Кееса так сроднилась с его гражданскими, военными и политическими интересами, что не удостаивала ни единым взглядом этих бродяг: противного еврея Кохэна, нудного трепача Грикспоора, отвратительного Мертенса, у которого глаза как у пикши. Ее мать вела себя так, как будто все это ее не касается.
После того как нелегальные рассмотрели конверт второго письма, их насмешкам не было границ. Под предводительством Кохэна они издевались теперь не только над Кеесом Пурстампером со всей его семейкой, но и над самой Марией и ее привычками. И так распоясались, что не знали удержу. Когда Кохэн в свои рассуждения о войне искусно вплетал словечки вроде «ужели», «занятный парень», «еще чего», а другие ему подражали, Бовенкамп, думавший, что смеются над его собственным лексиконом, старался стушеваться. Однажды за обедом Кохэн на крестьянском диалекте, он здорово научился его имитировать, распространялся о занятных парнях, которые могли бы пойти зятьями в любую крестьянскую семью, но по дурости предпочли приударять за потаскухами из люфтваффе на Восточном фронте. «Был у меня лю-ю-би-имый, и нет его больше у ме-ня-я». Всегда и везде, где только можно, припасал он для Марии обидные и не совсем понятные выражения, как, например, ein kleines Schlettchen[30]. Эти шутки, как ни странно, находили больший отклик у нелегальных, чем анекдоты про Гитлера. Грикспоор, Мертенс и Ван Ваверен катались со смеху, Геерт так разевал рот, что видны были не только неразжеванная еда, но и остатки зубов и десны, а Кохэн, хоть и знал, что как юморист он деградирует, все же чувствовал себя польщенным. Мария не произносила ни слова, Ян ин'т Фелдт тоже молчал, а Бовенкамп читал во время еды газету.
«Господа, мы ведем себя не по-рыцарски», — сказал однажды после ужина Кохэн; он чертовски хорошо знал, что поступал не по-рыцарски, и он же первый признавал свою вину, но удержаться не мог, так велик был соблазн.
Теперь, когда все окружающие, включая собственную семью, от нее отступились, Мария стала искать пристанище в семье Кееса, которая со временем должна была стать ее семьей. К тому же она хотела сфотографироваться. Как-то раз, еще до войны, ей случалось зайти в аптеку, и она сохранила воспоминание о Пурстампере как о важном господине, который словно видел тебя насквозь; если он и теперь будет так же пристально ее разглядывать, то вполне возможно, что у нее опять начнется головокружение — в последнее время ее головокружения участились. И вот Мария вырядилась в свое цветастое платье, не позабыв и о красной косынке, и поехала на велосипеде в город. Жена Пурстампера, которой она сказала, что менеер Пурстампер велел ей приехать, оглядела ее с головы до пят и впустила в дом, оставив дожидаться в передней, куда за ней вскоре пришел аптекарь, молчаливый, несколько рассеянный, державшийся очень чопорно: он и дома вел себя, как маленький диктатор, и даже кастрюлю с картошкой брал в руки с таким видом, как будто совершал государственный переворот. Однако Мария не испытывала особого смущения и, лишь очутившись в просторном ателье, где были только лампы, кресла и ширмы, утратила частицу своей самоуверенности. Пурстампер, до сих пор еще не сказавший ни слова, крался за ней, как тигр, большими пружинистыми шагами, гремел фотоаппаратами, то зажигал одну за другой две лампы, то снова их гасил, а потом вдруг с неожиданным бесстыдством залил ателье целым морем света, после чего он с явным удовольствием и с жестами факира стал наводить на нее аппарат. Он глядел на нее так долго, что ей стало неловко и появились первые признаки головокружения. Она подумала о Кеесе, который здесь жил, вспомнила, что ей предстоит рожать, представила себе, как они с Кеесом везут в Хундерик детскую коляску по дороге, что идет в обход дамбы, сунула кончик языка в дупло коренного зуба, ей показалось, что от немилосердного освещения у нее на голове воспламенилась косынка, а от неподвижной позы и пронизывающего взгляда Пурстампера ей стало не по себе.
— Ну, Мария, — сказал наконец Пурстампер гораздо более дружелюбно, чем этого можно было от него ожидать, сохраняя притом свою прежнюю неподвижность и тот же пристальный взгляд. — Как ты себя чувствуешь?
— Хорошо, менеер.
— Удобно тебе так сидеть?
— Да, менеер.
— Спать не хочется?
— Что вы сказали?
— Спать.
Она с трудом удержалась, чтоб не хихикнуть.
— Нет.
— Не хочется?.. Погляди в объектив. Мария поглядела в объектив одного из трех угрожающе надвинувшихся на нее аппаратов, но все ее внимание было целиком приковано к Пурстамперу: что он теперь будет делать?
Он раза два повторил, чтобы она не отводила глаз от линзы, прибавив, что совсем не плохо, если у нее будет сонное выражение лица. Спать-то ей хотелось, но не слишком; в этом были повинны линзы, которые и усыпляли ее и заставляли бодрствовать.
Внезапно Пурстампер подошел к ней большими шагами, взял ее правую руку и приподнял ее. Мария медленно опустила ее, сложила обе руки на коленях и опять стала смотреть в зрачок аппарата. Пурстампер, высокий и грозный, склонился над ней.
— Тебе хочется спать, ты уже спишь, ты уже спишь… хм…
— Вы будете меня снимать? — спросила она, подняв на него глаза. Глаза ее, синие, опушенные белыми ресницами, пылкие и лукавые и при всем внешнем бесстрастии довольно зоркие, говорили ему о том, что загипнотизировать ее непросто, что она нелегко поддается внушению. В этом вопросе все ученые авторитеты были единодушны: если субъект невнушаем, то даже самый способный гипнотизер и тот окажется бессильным. (На самом деле из всего женского населения в радиусе пяти километров вокруг их городка именно Мария и была самым подходящим медиумом для подобных экспериментов.) Проделать над ней несколько пассов, а потом произнести: «Кеес не отец твоего ребенка» он все же не посмел. Если во время сеанса она не погрузится в гипнотический сон и расскажет потом обо всем отцу, тот поднимет тарарам; вообще-то Пурстампер и сам не очень доверял такому методу психического воздействия, сомневаясь как в истинности самого метода, изложенного в тонких популярных журнальчиках, так и в своей собственной квалификации. Правда, если прочитать «Майн кампф», то приходишь к убеждению, что с помощью внушения можно добиться всего на свете; но это по плечу только гениям, таким, как Гитлер и доктор Геббельс, ну и еще, конечно, тем, кто этому специально обучался. Но к стыду своему, Пурстампер не мог причислить себя к их числу.
Наскоро сделав с Марии два моментальных снимка, он повел ее в гостиную, где любезно занимал светской беседой. Его супруга пришла угостить ее чаем, но Пурстампер сказал, что крестьянская девушка, наверное, предпочитает кофе, да покрепче; ей подали чашку крепкого кофе; из приемника хозяин извлек чарующие звуки вальса, он говорил с ней о ценах на рожь и пшеницу, о нелегальном убое молодняка; Мария ушла домой с чувством, что эти люди не так уж плохи, хотя Пурстампер большой дурак, да к тому же еще противный.
Дня через три она пришла к нему опять. Второй визит прошел немного по-другому. Пурстампер сказал, что снимок оказался неудачным, потому что она пошевелилась, но что он ее еще раз снимет, а сейчас не хочет ли она побывать в фотолаборатории. В этой темной комнате, включив с таинственным видом красную лампочку, он показал ей разные любопытные штучки и завел длинный разговор о Кеесе, о его девушках, о том, каким он всегда был гуленой и какой тонкий вкус проявил, выбрав себе Марию, настоящую блондинку, представительницу чистейшей нордической расы.
Продолжая говорить, он гладил ее волосы, шею, на которой в конце концов задержал свою руку. Существуют, распространялся он, две германские расы: нордическая — светлые волосы, вестфальская — волосы не такие светлые, скорее каштановые; обе расы полноценные, без какой-нибудь дурной примеси, но большинство нацистских вождей принадлежит к нордической расе, кроме самого Гитлера и доктора Геббельса, но это натуры исключительные, гениальные. Рука его теперь лежала на правом плече Марии, чуть пониже плеча, и ей было противно ощущать, как эта рука пыталась спуститься еще ниже — до чего омерзительный старикашка! Однако эротическое или, скорее, политическое чутье подсказало Пурстамперу, что на этом следует остановиться, во время всего последующего разговора его рука спокойно лежала на правом плече Марии.
— Такая девчонка, как ты, — доказывал он, — кровь с молоком, арийского происхождения, всегда должна выбирать юношу себе под пару, пусть даже не белокурого, но обязательно с открытым взором, высокого и статного, — и он невольно приподнялся на цыпочки и широко распрямил грудь, как это частенько делал Кеес, — только с таким и надо сходиться. Но ни в коем случае не должна она брать чернявых, каких-нибудь недоносков с неправильной формой черепа, ни в коем случае. О евреях и говорить не приходится, держись от них подальше…
— Вот еще, чего скажете, — захихикала Мария, обрадованная, что речь зашла о знакомых ей вещах.
— И отлично, — возликовал Пурстампер и сделал свободной рукой короткий, одобрительный жест, — у такой девушки, как ты, это в крови, и учить тебя незачем. Надеюсь, что у тебя… среди твоих… чернявых не было… Не так ли?
Мария насторожилась. Слово «чернявый» напомнило ей об Яне ин'т Фелдте, существование которого ей было необходимо скрывать, да и для всех остальных нелегальных Пурстампер был, конечно, опасен. Собственно, на остальных она с удовольствием бы донесла, но к Яну ин'т Фелдту она зла не питала, не только потому, что он теперь к ней больше не приставал, но и потому, что он не травил ее вместе с другими.
— Ну, — допытывался Пурстампер, нетерпеливо постукивая ногой, — уж, наверное, Кеес у тебя не первый? Ты можешь быть со мной откровенной, я ему ничего не передам…
— А о чем мне рассказывать?
— Но ведь был у тебя раньше другой парень.
— В последние годы — никого. Всех ребят отправляют в Германию.
Так он от нее ничего и не добился ни в этот раз, ни в следующий, когда она пришла за своими карточками. Они опять не удались из-за плохой пленки и никуда не годной бумаги военного времени. Но он обещал попытаться еще раз, должен ведь Кеес получить от нее хорошую карточку!
Мария в какой-то мере понимала, что ее здесь считают дурочкой, но так как аптекарь уже больше не зазывал ее в темную комнату, а принимал как гостью, угощая крепким кофе, вином и сладкими пирожками, а на ферме было так мерзко и проклятый Кохэн ее все время передразнивал, то аптека стала для нее прибежищем, и она ездила туда через день. Фотографии уже давно вылетели у нее из головы, а Пурстампер о них и не упоминал. Зато опять заговорил с ней о парнях, с которыми она раньше гуляла, причем настойчиво старался приблизить к нынешнему времени тот рубеж — 1940-й, — на который она вначале указала. Чтобы избавиться от его расспросов, она призналась в любовной интрижке, которая была у нее в сорок первом, но ему это все равно ничего не дало. Он старался любым способом заманить ее в сегодняшний день, наконец он завел речь о молодых людях определенного сорта, настоящих парнях, занятных ребятах — слова «нелегальные» он не произнес, потому что знал по личному опыту, как при одном лишь упоминании о них крестьяне настораживались и становились немы как рыбы. То был год, когда крестьяне начали укрывать нелегальных менее охотно: нелегальных появилось слишком много, дело это становилось все опаснее, и крестьяне норовили держаться от него подальше. Однако священники осуждали такое малодушие, да и патриотизм тоже играл некоторую роль, и в результате крестьяне хоть и ворчали; но продолжали прятать людей; однако они не любили, чтобы им напоминали об их подопечных.
Что касается Пурстампера, то он со своей стороны ничего против нелегальных не имел. Ведь в масштабах огромного военного хозяйства ущерб, наносимый уклонявшимися от мобилизации, был ничтожен, а поскольку они работали на земле — и у Бовенкампа наверняка тоже работало несколько таких парней, — то помогали увеличить сельскохозяйственную продукцию и тем самым косвенным путем способствовали победе Германии. Но каждый раз, когда он в туманных выражениях заводил разговор о нелегальных, Мария, думавшая, что он против них имеет зуб и хочет выудить у нее необходимые ему признания, старалась не проболтаться.
Убедившись в том, что таким манером от нее ничего не добьешься, он пустил в ход свой последний козырь.
Действовал он осторожно. Две чашки крепкого кофе, которые жена приносила из кухни ему и Марии, по своему составу были неодинаковы. Он знал, что хинин — средство сомнительное, да и боялся подсыпать слишком много, однако же в чашке у Марии всегда оказывалась такая доза этого лекарства, что потом у нее по-особенному, не так, как обычно, кружилась голова. Потом он решил заменить хинин — это средство для дилетантов и трусов — другим медикаментом, более эффективным: в его аптечном шкафу имелось в виде жидкого экстракта сильнодействующее средство Secale cornatum[31], но его он считал чересчур рискованным. Медицинские справочники, которые были у него под рукой, не давали на сей счет никаких указаний, а народная медицина рекомендовала, насколько ему было известно, алоэ, продававшееся в аптеках в пилюлях и в виде настойки.
Размышляя об этом, он здорово перенервничал, ведь что ни говори, а риск большой. Тогда он обратился за советом к жене, и она взяла на себя достать настойку алоэ. Дня через два она послала Пита в Амстердам купить в аптеке необходимое лекарство и ни в коем случае не называть свое имя; название настойки она написала ему на бумажке.
Пурстампер страшно волновался, когда Мария сидела перед ним за чашкой очень крепкого и на этот раз не слишком сладкого кофе. Он болтал без умолку, а сам в это время думал об уголовной ответственности за нелегальный аборт, о дисциплинарном взыскании, которому его подвергнет руководство НСД, и о новых подвохах со стороны Бовенкампа. То была рискованная игра. Рассказывая Марии всякую всячину об СС и о событиях в Италии, он пристально вглядывался в белое, похожее на карнавальную маску лицо, которое вначале показалось ему пикантным, а теперь внушало отвращение. Что у нее за глаза!
Такую уродину надо было бы стерилизовать, чтобы у нее никогда не было потомства. Но то, что он сейчас делал, не соответствовало принципам национал-социализма. Его партия стоит за размножение человеческого рода, да к тому же девушка пышет здоровьем, но неужели так и нельзя ничего предпринять, чтобы вырвать Кееса, такого замечательного парня, из рук этого недоноска? Если, черт возьми, этот номер пройдет, то надо поторопиться с третьей медицинской комиссией. Не удастся сунуть кому следует деньги, так придется дать парню принять какое-нибудь снадобье… Но пройдет ли этот номер? Не подведет ли его и это последнее, крайнее средство? Зато она перестанет к нам ходить, думал он не очень логично, забывая, что Мария все равно останется его будущей снохой, которую он сам первый пригласил в свой дом.
Мария ушла от них в четыре часа дня, а они с женой стали гадать, что будет дальше. Жене Пурстампера, в прошлом сиделке, приходилось неоднократно наблюдать за тем, какие результаты дает алоэ. Оба они были убеждены, что настойка непременно поможет. Бовенкамп, конечно, сделает все, что от него зависит, чтобы об этом никто ничего не узнал, ну а что касается Марии, то она поступит как раз наоборот. Пурстамперы давно заметили, что ей, в сущности говоря, на Кееса плевать с высокого дерева. Как бы то ни было, но лекарство непременно должно было подействовать. В этот день Пурстампер предложил Марии снять ее еще раз, ему удалось купить на черном рынке хорошую пленку. Если через два-три дня она не появится, значит, алоэ помогло, ну а расстроить свадьбу — это он берет на себя. В случае необходимости потребует нового медицинского обследования Кееса.
В половине пятого у Пурстампера начались рези в животе, минут через пятнадцать он уже сидел в уборной. Сначала он думал, что это его обычное недомогание, вызванное нервным перевозбуждением. К пяти часам его уже вывернуло наизнанку. Сидя на стульчаке, он стонал, проклиная себя, свою выдумку, проклиная Марию, Кееса, НСД, а в заключение и свою жену, которая принесла порошки, рисовый отвар и послала прислугу в аптеку за танином. Жена не отходила от уборной, а дверь в нее держала отворенной; в такие минуты она всегда должна была находиться возле него. Побелев от злости, кипя негодованием, он высказал предположение, что она на кухне перепутала чашки. Нет, этого быть не может, говорила она, надо повременить, денька через два бовенкамповская девчонка непременно сбросит свой груз. Ей удалось его успокоить, и сама она действительно была уверена в том, что говорила.
Но через два дня, осторожно расспросив Марию, они узнали: у нее никогда в жизни не было поноса; из этого они заключили, что и в последние два дня у нее не было расстройства желудка и плод остался на своем месте. И Пурстампер решил эксперимент не повторять. Было рискованно делать это теперь, после расспросов. Значит, не судьба им от нее избавиться. Придется Кеесу либо на ней жениться, либо идти на фронт сражаться за свой народ и отечество. Он, Пурстампер, умывал руки.
Карточку Марии он умышленно изуродовал грубой ретушью, придав ее лицу толстые, как у негритянки, губы. Мария вышла на фотографии такой уродиной, что едва ли кто назвал бы ее германской девушкой.
Уже в первые недели летних каникул Схюлтс стал устраивать дальние велосипедные прогулки за город. Снова и снова проезжал он высоко над берегом реки, перебирался на самый верх шлюзового моста, откуда глазам открывалась широкая панорама, и сердце его щемило при виде того, как чудесно перелагались краски ландшафта и как хладнокровно все вокруг подвергалось разрушению; взять хотя бы коров, мимо которых он проезжал и от которых остались лишь кожа да кости, или хлеба, сжатые и связанные в снопы, их увозили, но куда? Раз в три дня он навешал Кохэна, путанно рассказывавшего о новой игре, которой развлекаются нелегальные на ферме, избрав своей жертвой Марию Бовенкамп. В остальное время он бредил Амстердамом; он был готов на убийство, лишь бы попасть туда хотя бы на один день. Асфальт, жарища, зловоние, Калвер-страат — вот подлинная жизнь для декадентствующего космополита, мученика нашего времени, ради которого благороднейшие народы вышли на поле брани! Мысль о кукольном театре на Даме не давала ему уснуть: Кохэн уверял, что хозяин театра марионеток Ян Классен убивает самое меньшее двух мофов в день, и он хочет при этом присутствовать, и, пропади все пропадом, он должен все это видеть собственными глазами!
Схюлтс старался утешить его книгами, сигаретами, нелегальными листовками, среди которых одна — слащавая чепуха, очевидно вышедшая из-под пера Ван Бюнника, — развлекал их целое утро. Но больше он ничего не мог придумать. Отпустить сейчас Кохэна в Амстердам, сейчас, когда контроль над документами усилился, было бы чистым безумием, да к тому же, Схюлтс в этом не сомневался, Кохэн там натворит тысячу глупостей.
Но большей частью Схюлтс пропадал в лесу. Здесь пока еще никаких признаков укреплений, мин или разного рода орудий и заграждений не было видно; но в случае, если дело примет серьезный оборот, все эти холмы, с которых можно будет держать под обстрелом реку и канал, станут исключительно удобны для обороны, а потому Схюлтс готовился к будущей работе, нанося на карту как можно больше подробностей, которые могут понадобиться, когда здесь будет центр Сопротивления. Он выяснил также характер камуфляжа нового бункера в лесу, возле самой верхней дороги, на расстоянии всего лишь получаса езды от города; наверное, он будет готов только через год. Это четырехугольное массивное страшилище, от которого отскакивал даже взгляд, было разрисовано под виллу: оконные рамы, старомодные цветные витражи и балкончики; Схюлтс видел, как целые дни напролет перед бункером, стоя на лесенках, лениво работали живописцы — явные саботажники.
Другой работы на лесных тропах и дорогах у него не было. Сведения о передвижении машин, о переброске войск и техники собирали и передавали другие группы, а также некоторые местные группы, занимавшиеся этим в порядке самодеятельности, — им предоставляли эту возможность как для тренировки, так и для того, чтобы не угас их пыл. Но до тех пор, пока не начался штурм Атлантического вала, весь этот добровольный шпионаж никакого значения не имел.
Однажды в летний полдень он шел боковой аллеей мимо вилл, две трети которых были обезображены фашистскими плакатами в окнах; эта аллея выходила на проезжую дорогу и оканчивалась у второй трамвайной остановки, у самого переезда. Дрозды уже не пели, они умолкли, но все же природа посылала ему столько впечатлений, что он не мог не вспомнить майские дни сорокового года. Вновь услышал он, как в ту предпоследнюю ночь на улице раздалось цоканье копыт — это отступала даже не разбитая в бою армия; могучий, грозный топот конских копыт был так страшен, что он уже не мог оставаться в постели и сел у открытого окна. На рассвете он увидел самолеты, прятавшиеся в дымке весеннего неба и, казалось, тихо висевшие в облаках в заранее установленном боевом порядке, словно летели не они, а облака. Увидев спускающегося парашютиста, он сообщил в полицию, но там уже знали об этом от детей: маленькая белая фигурка, с нежным журчанием выскользнувшая из белого облачка. Припомнились рассказы друзей об одном летчике, лейтенанте, который поднялся в воздух где-то в северной Голландии, ринулся со своим самолетом на немецкий, протаранил его, спустился на парашюте и целых два часа бежал до ближайшего аэродрома, чтобы выпросить себе новую «этажерку», потом ему вспомнились приключения Ван Дале на Гребберберге, где его взял в плен отряд молодых эсэсовцев. То, что они с ним проделали, никогда в прежние времена не делали с военнопленными: приказали ему снять шинель и какое-то время плашмя лежать на земле, а потом встать и идти пешком до Вагенингейна с поднятыми вверх руками. Стоило ему опустить руки вниз — он ведь был ранен, хоть и легко, измучен, страдал от жажды, — как они начинали орать: «Выше руки!» — и подталкивали его в спину ружейными прикладами. Наконец он решил, что с него хватит, и пристально посмотрел одному из сопляков прямо в глаза, и тогда они прекратили свои издевательства. Схюлтс был убежден, что именно эти переживания и побудили Ван Дале стать участником Сопротивления.
Размышляя, он и не заметил, что навстречу ему идет молодая женщина. Озаренная ослепительными лучами солнца, она остановилась прямо перед ним. Он тоже остановился, прежде всего отметив ее нарядный вид: яркая губная помада, пудра и пестрая, броская одежда. Глядя в ее круглые голубые глаза, которые, скорее всего из-за солнца, смотрели на него снизу вверх, он услыхал обращенный к нему вопрос:
— Простите, пожалуйста, не укажете ли вы мне в этом поселке квартиру, где я могла бы укрыться?
Возвращенный так нежданно-негаданно назад в свой мир, он поглядел на нее с неприятным ощущением, что еще недостаточно созрел для того, чтобы ориентироваться в подобной ситуации. Адрес нелегальной квартиры! И это в то время, когда крестьяне с большим удовольствием видели на своем дворе продовольственных инспекторов, чем людей, ищущих у них приюта. Да и на какой ферме спрятать такое легкомысленное создание?
— Можно мне идти с вами рядом? — спросила она дружелюбно. Голос у нее исключительно красивый, быстро оценил он, немного низкий, но гибкий и музыкальный. Теперь, когда она очутилась в тени, ее эффектная наружность не так бросалась в глаза, уступая место впечатлению крайней усталости и увядания, что, очевидно, больше соответствовало ее подлинной натуре. Она могла быть студенткой; продолговатое, немного костлявое лицо свидетельствовало о привычке размышлять и сосредоточивать свои мысли на определенном предмете. Но ярко накрашенные ногти заставляли усомниться в интеллектуальности ее профессии или в обладании академическим образованием. Фигура у нее была высокая, стройная, в движениях — что-то спортивное. Духами от нее не пахло, и это вдруг побудило его вновь вернуться к предположению, что она студентка, хотя в свои студенческие годы, он знал много девушек, от которых так пахло, что приходилось на лекции отодвигаться от них на край скамейки. Схюлтс делил своих сокурсниц на две категории: «Коти» и «бобровая шкура» — последнее намекало на жирные волосы. Вот уж этого о девушке, искавшей подполье, никак нельзя было сказать; из-под темной шляпки выбивались волосы, завитые и, видимо, выкрашенные в более светлый цвет.
— Все это не так просто, — сказал он.
— Мне ненадолго, недели через две я, вероятно, подыщу себе что-нибудь другое.
— Но почему именно тут? Здесь самое неподходящее место для того, чтобы спрятаться: близко к реке и к большой проезжей дороге. При любой облаве немцы появятся здесь немедленно, и дорога эта им хорошо известна; я хочу сказать, что здесь пункт сбора, куда стягиваются подкрепления, ну и тому подобное… — Больше он ничего не хотел сказать.
Она поглядела на него испытующе и опять как-то снизу, словно из-под невидимых очков; это ее старило.
— Я пришла сюда наудачу, мне сказали, что здешний бургомистр хороший человек.
Схюлтс кивнул: там, где хороший бургомистр, легче, конечно, найти конспиративную квартиру.
Они дошли до развилки, никакого жилья дальше уже не было. Неподвижный, скучающий, наполненный жужжанием лес погрузился в свой августовский полуденный сон; под соснами уже все было по-осеннему, а вверху сквозь хвою прохладно синело небо. Зеленая листва уныло и грузно свисала вниз, а трава в лесу была примята, как если бы ее повсюду нарочно вытаптывали.
— Мне кажется, что вы немного неосторожны, — сказал он ей улыбаясь, когда по его предложению они повернули обратно, — откуда вам известно, что я не энседовец и не живу в одном из этих домов, мимо которых вы только что проходили.
— Не такие теперь времена, чтобы энседовец позволил себе прогуливаться за городом с таким беззаботным видом, как вы.
— В ту минуту, когда вы очутились перед моим носом, я как раз вспоминал о майских днях сорокового…
— И наверное, думали о том, как хорошо, что все это уже позади. У вас было очень веселое выражение лица.
Он вспомнил, что в эту минуту думал о Ван Дале, и, вполне возможно, улыбался.
— Значит, вы ничем не можете мне помочь?
— Придется попытаться что-нибудь вам подыскать. Я знаю… — Он чуть было не проболтался о юфрау Пизо, которая усердно пеклась о безопасности еврейских детишек, а потому держала в своей памяти множество адресов. Но это была тайна юфрау Пизо. Следовало бы вначале спросить ее об этом. — У меня здесь много знакомых, я ведь учитель местной средней школы, преподаю немецкий, меня зовут Схюлтс, — сказал он, слегка поклонившись в ее сторону.
— Мийс Эвертсе. Я не возражаю против того, чтобы укрыться на ферме, мне бы только на время.
— Нет, ферма — это не для вас. И потом, насколько мне известно, крестьяне в здешних местах не очень-то любят нелегальных.
— Когда-нибудь им это припомнят. Могли бы пойти на риск во имя хорошего дела.
Схюлтса поразило, что она не откликнулась на его предложение. Показались первые дома, примыкавшие к лесу, — небольшие уютные коттеджи, похожие на кукольные домики, с гаражиками без машин и цветочными клумбами перед крыльцом. И снова красные, голубые и желтые плакаты НСД; усадьбы и домики по три в ряд, принадлежащие энседовцам и энседовкам, которые в 1940-м…
И вдруг он сделал ужасное открытие. Когда он прошелся насчет крестьян и она в ответ рассмеялась, он за ее спиной поглядел в окна энседовских домов. И в оконном стекле одного из домов он увидел себя и свою спутницу, как они оба прекрасным летним днем шли мимо и она прижимала к груди маленькую сумочку, вернее, она только на расстоянии казалась маленькой. Сумочку эту он раньше и не заметил. В сороковом году энседовки с ручными гранатами в таких сумочках готовились громить полицейское управление в Гааге! Чего только не спрячешь в такую сумку! Да, сумочка у нее не та, что надо. Подозрительная сумка. Ее владелица, безусловно, вышла из одного из этих энседовских домов, хотела выведать адреса нелегальных квартир, чтобы выдать хозяев немцам, — трюк далеко не новый. Вот почему она не стала его дальше расспрашивать, не хотела воспользоваться его услугами. И тут ему на ум пришла девушка в трамвае, из-за которой Ван Дале попал в тюрьму… Но как быть с ее сумочкой? Пока он не подержит ее в руке, он не сможет определить, есть ли в ней револьвер. Продолговатая и черная, она сама походила на револьвер.
— Тогда я, пожалуй, сяду в трамвай. Попытаю счастья в другом месте.
Он проглотил слюну.
— Да, пожалуй, так будет лучше. И я бы посоветовал вам одеться немного по-другому, попроще, чтобы ничем не отличаться от местной жительницы.
— Да что вы, — сказала она, обратившись к нему лицом. Она улыбалась, но глаза ее, большие и круглые, смотрели по-прежнему испытующе и зорко.
— Да-да, — сказал он, торопливо следуя за ней, — крестьяне ведь привыкли к определенному укладу жизни, а такая сумочка, как у вас… — И он гибким движением наклонился и подхватил сумочку, которую она, улыбаясь, ему отдала. Сумочка была легкой, в ней самое большее лежали зеркальце со всеми причиндалами и ключ от квартиры. Он вернул ей сумку, а она стояла, откинув голову назад, и смеялась, впервые за все время закрыв глаза, отчего она сразу стала и моложе и привлекательней.
— Значит, сумка забракована?
Чтоб как-то вывернуться, ему не оставалось ничего иного, как перейти на шутливый тон:
— Если вы приходите в крестьянский дом, то никаких сумок, а только чемодан, безобразный и огромный, а не такие вот штучки…
— Вы когда-нибудь видели крестьянскую девушку без сумки?
— А как вы сюда попали?
— Мне сказали, что где-то здесь, у дороги, можно получить хороший адресок. Но как только я увидела в поселке домишки энседовцев, у меня от страха душа в пятки ушла.
— Если хотите, я наведу для вас справки.
— Отлично, — бесстрастно, почти официально сказала она. Он поглядел на нее. С этой стороны ее лицо казалось моложе и легкомысленней. Или ему это просто показалось? Но если она действительно провокаторша, она бы легко могла притвориться более заинтересованной в тех сведениях, которые он обещал ей дать…
В конце концов они договорились, что встретятся на следующий день в восемь часов вечера в городском кафе; он проводил ее до остановки, но не стал дожидаться трамвая. Оборачиваться ему тоже не хотелось, он был уверен, что она следит за его движениями. И, только перестав чувствовать на себе ее взгляд, он стал думать о том, что познакомился с необыкновенной женщиной. Лицо ее напоминало лошадиную голову с большими глазами из голубого фарфора. Но эта лошадиная голова не отталкивает его.
Назначив ей второпях свидание, он еще не знал, к чему оно приведет. Одно только было ясно: нужно немедленно звонить Ван Дале, чтобы он пришел в кафе около девяти часов вечера проверить, не та ли это незнакомка, с которой он встретился в трамвае. Правда, описание примет вандалевской сиреныы не совсем совпадало с приметами этой девушки, что, впрочем, еще ничего не доказывало, и все же не исключено, что Ван Дале узнает ее по каким-нибудь характерным жестам. Та информация, которую за это время Ван Дале получил через Маатхёйса из других нелегальных источников, была ничего не говорящей: развелось множество блондинок, шатенок и брюнеток возраста Мийс Эвертсе, высоких и низкорослых, хорошеньких и некрасивых, в той или иной степени привлекательных, из-за которых стало небезопасно ездить в трамвае и по железной дороге; нередко, подобно характерным актрисам, они прибегали к перевоплощению. Но ни одна из них не была охарактеризована какими-либо индивидуальными чертами, вроде низкого музыкального голоса или очаровательной лошадиной головы. Скрывавшиеся где-то за кулисами подпольщики были еще меньшими знатоками женского пола, чем сам Ван Дале, который, когда Схюлтс позвонил ему вечером по телефону, так и не мог вспомнить, было ли у его незнакомк круглое или длинное лицо.
«На шестьдесят процентов она из гестапо, — подумал Схюлтс после разговора с Ван Дале, — на тридцать процентов — из Сопротивления и на десять процентов вынуждена скрываться по другим причинам, например потому, что в ее жилах течет еврейская кровь (что совершенно невероятно). И почему этот чертов Ван Дале не рассмотрел ту девушку хорошенько!»
В полуоткрытые окна трамвая вливался свежий воздух. На каждой остановке вагон пополнялся людьми, возвращавшимися с загородной прогулки, ребятишки были совсем сонными. Переполненный трамвай являл собой подлинную картину голландской жизни, за исключением того, что почти у всех одежда была сильно изношена, а это в любой другой период истории было для Нидерландов абсолютно нетипично. Дефекты не сразу бросались в глаза, все старались скрыть рванье, и все же запылившееся во время долгой прогулки платье выглядело очень потрепанным, кое-где залатанным, хотя грубых заплат или дыр не было видно нигде, кроме как на рукаве мальчугана, который сидел напротив Схюлтса и, когда трамвай поравнялся с железнодорожной линией, показал своему товарищу на бункер, замаскированный под загородную виллу. Оба мальчика широко ухмылялись. И в этом опять-таки было много голландского.
Кроме нескольких солдат из летных частей, стоявших на передней площадке, защитники страны были еще представлены двумя «серыми мышами»[32], а напротив них на скамейке молодая немка без умолку болтала с немецким солдатом. «Серые мыши» выглядели так, как они по большей части выглядят: некрасивые, неуклюжие, с прижатыми к нелепой форме портфелями (Кохэн всегда уверял, что в портфелях они носят презервативы), молчаливые и степенные и вопреки своей репутации не похожие на шлюх.
Схюлтс видел однажды в городе, как одну такую «серую мышь» — они, как правило, ходили парами, но вполне возможно, что ее пара умерла, или заболела, или же в это время была с мужчиной, — мальчишки закидали снежками, и это тоже было очень по-голландски, но, когда она круто обернулась и призвала их к порядку, а они с ликующими криками отступили назад, Схюлтсу стало стыдно за Голландию, может быть, он был неправ, но ему все же стало стыдно. Десять против одного, такое можно было спокойно предоставить мофам.
Сидевшая напротив него девушка могла быть уроженкой Баварии или Богемии, в крайнем случае Рейнской области. Отец Схюлтса тоже выходец из Рейнской области, в былые времена Схюлтс хвастался своим умением определять по внешнему виду, из какой области Германии происходит тот или иной немец; впоследствии он эти навыки утратил, хотя в первое после оккупации время еще не раз помехи ради говорил своим приятелям, что вот этот солдат из крестьян Люнебургской пустоши, а тот — из франкфуртских мещан.
Одно было несомненным: на шлюху она походила гораздо больше, чем обе «серые мыши», — молодая, видимо воспитанная, но с черными кругами под глазами, что красноречиво свидетельствовало о ее поведении.
А может, она тоже «серая мышь», но из тех, кто старается носить свою форму как можно реже, потому что она хорошенькая? Может, она составляет среди них исключение, одна из немногих, кто не хочет полностью отождествлять себя со своим мундиром, со своим портфелем, с привычкой ходить попарно, со своей работой. Что это за работа, Схюлтс не знал — видел «серых мышей» только на панели, совсем как уличных девок.
Болтовня с хахалем, молодцеватым и хорошо упитанным парнем, каких чаще всего можно встретить в летных частях, страшно ее забавляла; они вели себя как дети, хотя и без присущего детям шумного озорства. Любопытно, о чем они болтают; он немного подвинулся влево, чтобы ветер не свистел у него над ухом, и услышал слова девушки: «Столько трупов в одной могиле, вот это история». Молодой солдат рассмеялся и сказал: «Ну, могилой это вряд ли назовешь». И они, смеясь, поглядели друг другу в глаза. Немного позднее Схюлтс уловил произнесенное девицей слово «Катынь», и она тут же стала для него совершенно безусловной жительницей Богемии; он увидел перед собой этот наполовину чешский город, из которого она, вероятно, происходила, небольшое романтическое местечко, до сих пор еще овеянное ароматом бывшей Дунайской монархии[33]; но вслед за тем он вспомнил, что Катынский лес — это место, где были найдены трупы польских офицеров, убитых нацистами. У Схюлтса сложилось впечатление, что солдат и девушка вовсе не ужасались, а, наоборот, потешались над этой трагедией и говорили о ней так же весело, как сидевшие голландские ребята о бункере, замаскированном под загородную виллу.
Катынь навела его на мысль о Восточном фронте; вспомнив о Восточном фронте, он сунул руку в карман пиджака, где покоилось письмо его брата Августа. «Унтерштурмфюрер СС Август Шульц» — стояло на конверте. Быстро же делал он карьеру! Письмо было такое же, как и сам Август; короткое, энергичное, плоское и неинтересное, без капли хвастовства, и, что было необычайно типично для Августа, в письме умалчивалось обо всем, что могло бы напомнить автору и получателю о происшедшем между ними решительном разрыве, который проявлялся даже в различном написании начальных и конечных букв их фамилии — такого написания строго придерживался Август: «Доктору Иогану Схюлтсу, преподавателю немецкого языка» — только это одно у любого другого, кроме Августа, могло быть истолковано как колкость. И так было всегда; когда в 1936 году Схюлтс порвал с НСД — это выразилось в том, что он отказался сотрудничать в студенческой газете «Метла и совок», которую издавал Вим Райкенс, — его брат Август, не имевший, как коммерсант, ничего общего со студенческой суетней, все время напоминал ему, что еще не поздно возвратиться назад; кстати, его сдержанное поведение резко отличалось от неистовой брани и ярости отца, чья деспотическая натура находила полное удовлетворение в деятельности НСД, что, принимая во внимание его немецкое происхождение, было вполне понятно.
Среди членов их семьи было порядочно функционеров нацистской партии, это, видимо, было у них в крови. Августа в первую очередь привлекал воинственный дух, строгая дисциплина — это безусловно; отцу нравилось командовать, важничать, а на больших сборищах хвастаться перед другими. У него была крупная часовая мастерская. И он всю жизнь сидел, уткнувшись носом в разные колесики, а вечера любил проводить в мужской компании за кружкой пива.
Ну а он сам?
Вначале он, безусловно, поддавался влиянию брата. Политика его мало интересовала, по натуре он был индивидуалистом — черта, унаследованная им от матери-голландки. Его единственная статья для газетки Райкенса звучала так теоретически и абстрактно, что сам Ван Бюнник и тот не смог бы написать абстрактнее. Может быть, думалось ему, он это сделал из лояльного отношения к отцу и брату: отец много работал, чтобы дать Схюлтсу средства учиться в университете, Август, которого никак нельзя было отнести к разряду людей интеллекта, не стал продолжать образование, но нравственными качествами он в юности превосходил Схюлтса и нередко возвращал его на стезю добродетели. И наконец, большую роль сыграло то, что Схюлтс всегда любил Германию, а НСД было скопировано с немецкого образца. Приверженцы итальянского фашизма, а до тридцатого года их еще можно было встретить и среди представителей голландской интеллигенции, в большинстве своем возвратились в лоно умеренной, ко всему терпимой демократии, хотя были и исключения.
Таким исключением являлся Вим Райкенс. Он и сам походил на итальянца своими длинными черными волосами, свисавшими до самых губ, когда он, хмельной, многоречивый и агрессивный, наголову разбивал противников в спорах за кружкой пива. Года два он провел за границей, писал стихотворения, воспевавшие природу, и в конце концов одно из них было напечатано в литературном журнале; трижды менял факультеты, пока не остановился на юридическом; он хорошо говорил, лаконично и не без цинизма; этот крепкий, смуглолицый, ленивый и алчный парень мало интересовался женским полом и в этом отношении походил на Схюлтса, который тогда был моложе его лет на шесть; он происходил из набожной христианской семьи, был циником и совершил ряд грязных проделок, свидетельствовавших о том, что он, как фашист, а потом и как энседовец, ставил себя выше всех законов; по Лейдсестраат он разгуливал с таким видом, словно вот-вот подложит взрывчатку под трамвайные рельсы; о Геббельсе отзывался пренебрежительно, называя его «евреем Геббельсом»; антисемитом он стал еще до того, как это вменил всем в обязанность Мюссерт, а НСД считал переходной ступенью к окончательному воссоединению с Германией.
В студенческой корпорации его единодушно считали «многообещающим малым», но из этой корпорации он сам вышел еще до того, как вступил в НСД; он пришел к председателю корпорации и заявил, что работать у них ему скучно и что он из корпорации выходит; его заявление вызвало страшный переполох, и были приняты меры, чтобы оживить работу. Вима ввели в правление корпорации и назначили редактором газеты «Метла и совок». Тогда-то Схюлтс и встретил его однажды на улице запыхавшимся от быстрой ходьбы, с развевающимися по ветру длинными космами волос. Райкенс произвел на него впечатление тем, что на вопрос, куда он идет, ответил: «В государственный музей, в отдел обнаженных женщин», — и вслед за тем произнес целую речь о мастурбации — типичном продукте демолиберального общества, хотя лично его этому выучила обезьяна из зоосада «Артис». После этого между ними завязалась серьезная беседа, и, несмотря на то, что Райкенс держался с ним покровительственно, Схюлтс пообещал ему статью в его газету. Позднее Райкенс свел его с двумя энседовцами старшего поколения, которые рассеянно похлопывали Схюлтса по плечу и ободряюще говорили: «Ты, конечно, должен быть с нами», — и, как он заметил, не очень-то удостаивали Райкенса своим вниманием. Тем не менее Райкенс все же добрался до поста второго советника палаты, а при новом порядке стал бургомистром одного из самых больших городов, что, впрочем, нельзя было считать для него блестящей карьерой, потому что он был неглуп, оборотист, честолюбив, а маску демократа-либерала сбросил задолго до войны.
Из этого сомнительного общества Схюлтса вытащил с помощью уничтожающей насмешки и дружеских увещеваний не кто иной, как Кохэн Кац. В свое время Кохэн играл большую роль в студенческой корпорации: бывший ее председатель, блестящий спорщик, прославленный кутила, он, уже окончив университет и став отцом двух детей (он женился еще в студенческие годы), часто приглашался на пирушки, чтобы вводить в курс жизни молодых студентов. Схюлтс помнил, что его речи за кружкой пива — причем сам он никогда не напивался — вызывали такой безумный смех, что уже не было сил смеяться и оставалось лишь корчиться на стуле или от восторга стукнуть кельнера по спине.
После того как в «Метле и совке» появилась статья Схюлтса, Кохэн пригласил его к себе и так немилосердно отчитал, что Схюлтс решил немедленно порвать с НСД всякие отношения. Главным аргументом Кохэна был растущий в рядах НСД антисемитизм, который энседовцы вначале пытались скрывать и маскировать, но который чем дальше, тем больше подымал голову среди приспешников Мюссерта. С этого дня и зародилась дружба Схюлтса с Кохэном.
Мийс Эвертсе в кафе еще не пришла. Зато он увидел свою коллегу Мин Алхеру в обществе офицера, несомненно того самого, из-за которого все учителя школы порвали с ней отношения. Схюлтс был очень недоволен этой встречей, и не только потому, что она глядела в его сторону и ему стоило труда с ней не поздороваться, но и потому, что видел в этом дурное предзнаменование, касавшееся той, другой женщины, которую он ожидал. Сопровождавший Мин Алхеру офицер, на вид лет тридцати, по всей вероятности летчик, был типичным немцем, крепким, светловолосым, до некоторой степени интеллигентным. Очевидно, он отправился на войну, не разделяя идеологии нацизма, и вернется с войны (если только уцелеет) со смутным чувством, что его одурачили, и с еще более смутной злобой на союзников, разбивших тех, кто его одурачил, — слепорожденный, верный долгу служака.
На пруссака он не походил; такой тип, думал Схюлтс, можно скорее найти в области Вюртемберга, откуда, как говорят, выходят самые лучшие чиновники. Вел он себя в высшей степени корректно, курил голландскую сигару и очень мало разговаривал со своей спутницей. Через несколько минут после прихода Мийс Эвертсе они покинули кафе.
— Вы всегда улыбаетесь, — сказала она вместо приветствия. Она вошла в кафе вместе с теми, кто сбежал с террасы при первых каплях летнего вечернего дождика, а потому он не сразу ее заметил.
— Я спрашивал себя, — сказал он, подвигая ей стул, — не из Вюртемберга ли этот лейтенант, впрочем, может быть, он капитан. Это одна из тех проблем, которые я прежде решал, как не слишком головоломные кроссворды; но теперь я только задаю себе вопрос.
— А где же он? — Протянув ему руку, она повернулась в ту сторону, куда он показал легким кивком головы, и продолжала несколько секунд туда смотреть.
Ее рукопожатие было таким вялым, как будто в ее руке не было костей. Но в целом она показалась ему более привлекательной, чем накануне. Одета гораздо скромней (неужели вняла его совету?), продуманней, и глаза не такие большие и круглые. Зато еще более отчетливо выступала лошадиная голова. Впрочем, думал он без тени неудовольствия, в то время как она все еще продолжала искать взглядом офицера, почему бы женщине и не походить на лошадь? Ведь сравнивают ее с лебедем, кошкой, голубкой, а у богини Геры были глаза воловьи. И в конце концов, лошадь — это не змея.
Они сели за столик; она что-то заказала; пока официант ходил в буфет, Схюлтс поглядел на входную дверь, хотел проверить, сможет ли Ван Дале незаметно следить за ней с такого расстояния.
— А почему вы говорите, что он из Вюртемберга?
— Я сам, видите ли, происхожу из немцев, отец мой немец… И когда я вижу немца, во мне начинает говорить моя кровь.
— Как это должно быть для вас неприятно!
— В наше время в особенности. Видишь кругом столько немцев, и все разных, так что одно впечатление слишком быстро сменяется другим. Раньше я мог сказать; вот это саксонец, а тот из Гарца, настоящий…
— Сказать вы можете и сейчас, я спорить не буду. — Ее глаза глядели на него пристально и с насмешливым сочувствием. Но ему совсем не хотелось разыгрывать перед ней шута, и он переменил тему.
— Я все еще не смог ничего для вас подыскать, юфрау. Люди, как правило, побаиваются принимать в свой дом незнакомых нелегальных. Но если это мужчина, то в девяти случаях из десяти они знают, что ему не удалось достать освобождение от принудительных работ, и за это им серьезного дела не пришьют. Еврей ли он или нет — легко убедиться собственными глазами. Ну а что касается женщины… Не занимается ли она подпольной работой? Они, конечно, сочувствуют подпольщикам, но предпочитают держаться от них подальше.
— Не беспокойтесь. Я уже устроилась. Подыскала себе кое-что на первые две недели, а потом укроюсь в одном месте, там будет вполне надежно.
— Трудная у вас жизнь, — вежливо сказал Схюлтс.
— Ничего, обойдется.
Он украдкой наблюдал за ней, но она, видимо, этого не замечала. Ему пришло в голову, что интуиция у нее притуплённая и вялая (такая же вялая, как рука) и что воспринимает она только то, что видит глазами, которыми она теперь с известным беспокойством окидывала зал, где, впрочем, и глядеть-то особенно было не на что — банальная публика, состоявшая из дельцов, студентов и более удачно подобранных парочек, чем они.
Чтобы ее испытать, он нахально поглядел ей прямо в глаза, но она этого не заметила. Взгляд его скользнул ниже. Пальто облегало ее фигуру плотнее, чем вчерашний костюм, и он вдруг понял, чем, помимо голоса, она так сильно его привлекала: у нее была прекрасная фигура. И это не имело ничего общего с животными — с лошадьми, змеями или голубями.
— Вас, собственно говоря, следует называть господин Шульц, — сказала она небрежно, вынув из сумочки пачку сигарет, и свет лампы заиграл на ее покрытых красным лаком ногтях. Она зажгла сигарету и протянула ее Схюлтсу, бросив на него полный понимания взгляд. Он принял сигарету, не сказав ни слова: весь недельный запас курева исчез в кармане Кохэна. Ее сигареты не отличались ничем особенным, никакой примечательной маркой — обычные сигареты, которые выдавали по карточкам. Кроме них, в сумочке еще лежал носовой платок.
— Или такое обращение режет вам ухо?
— И да и нет. По материнской линии я голландец и воспитание получил тоже голландское. Вот почему зовусь Схюлтс, а не Шульц. Но если в школе ко мне обращается ученик, успевающий по немецкому языку, то он, конечно, скажет «Негг Schulz»[34].
— Скорее, «Негг Lehrer»[35] или «Негг Oberlehrer»[36].
— Ну нет, ни в коем случае. Впрочем, я и сам не знаю, как они меня называют. К тому же сейчас у меня летние каникулы. Но вы, юфрау, оказывается, хорошо знаете немецкий.
— Английский я знаю лучше, и это мне приятнее.
— Ну, так далеко я не захожу, — сказал он улыбаясь. — Если бы не Германия, я не родился бы на свет божий. Немцы еще молодая нация, а молодости приходится многое прощать. — Он вспомнил о Кохэне Каце-старшем, который сказал что-то в этом роде о евреях члену Верховного суда, тайному советнику или как его там. Эта ассоциация порядком позабавила Схюлтса.
— Отец ваш тоже зовется Схюлтсом?
— Нет, ни он, ни мой брат. Но отец часовщик, а брат занимается, вернее, занимался торговлей, у обоих не такое заметное положение, как у меня… старшего учителя.
— Вы хотите сказать, что называете себя Схюлтсом только потому, что, как учитель немецкого языка, вы и так уже выделяетесь среди других?
«Внимание, — думал он, — она переходит в наступление». В то же время он сознавал, что сам по себе ее вопрос еще ничего не значит и скорее может показаться, что повод к недоверию подает не она, а именно он.
— Я уже в студенческие годы называл себя Схюлтсом. Но, откровенно говоря, в наше время к учителю немецкого языка действительно относятся более придирчиво, чем, скажем, к учителю биологии. Пользуешься всякими льготами, получаешь освобождение от трудовой повинности, кое у кого это вызывает недовольство…
— Вы стараетесь быть вдвойне Схюлтсом, потому что немцы обходятся с вами, как с Шульцем.
— Да, наверное, так оно и есть, — согласился он. — Я не смог бы это выразить так остроумно, но суть приблизительно в этом. Буква S и буква Z — это мое слабое место, охотно признаю. — Он украдкой взглянул на часы: без четверти девять. Не будучи уверенным, что она не заметила его взгляда, он спрятал часы и вынул из бокового кармана письмо.
— Хотите, я покажу вам нечто любопытное? — Он показал ей обратную сторону конверта.
— Mozes! — восклинула она совсем по-детски. Схюлтсу даже показалось, что под слоем пудры на ее щеках разлился румянец. Эвфемизм «Mozes» ему довелось слышать только от англичанок или от тех, кто долго жил в Англии. Не сказав более ни слова, она возвратила ему письмо.
— Это от моего брата Августа. Я бы дал вам его прочитать, не будь оно таким абсолютно бессодержательным.
— Так, значит, он в НСД?
— Еще бы! И отец тоже. Только мать не нацистка. Предпочитает отмалчиваться, и притом она нездорова…
Мийс Эвертсе засмеялась:
— Ну и шутник же вы, менеер Схюлтс. По-вашему, кто в НСД, тот болтун и никогда не болеет.
— А вы знакомы со многими из них?
— Кое с кем, — сказала она, вынимая свежую сигарету, для чего ей пришлось опять вытащить всю пачку, и он теперь увидел в сумочке еще и пудреницу.
Он как-то не мог себе представить, чтобы она пудрилась или, сохраняя строгое лицо, красила губы; верно, кто-нибудь другой делал это за нее. Он также отметил, что брови у нее правильной формы, пепельные, подведенные не слишком резко и не подбритые. А то, что ногти она покрыла ярким лаком, а брови подвела так скромно, он воспринял как признак непоследовательности, слабости ее характера.
— Когда я еще был зеленым юнцом, Август на меня сильно влиял, и это просто удивительно, если учесть, что из нас двоих я — интеллигент и, очевидно, интеллектуальней его. Но все дело в том, что понимать под интеллектуальностью. В практических вопросах он меня превосходил и силой воли также…
— Penser avec les mains[37].
— И притом старший. Он мог дать мне урок морали на тему об «ошибках» и «слабостях» буквально в нескольких фразах, не употребляя именно этих слов, ну, вы, конечно, понимаете, что я имею в виду. Он был, если только можно так выразиться, прирожденным вожаком, и притом на редкость бескомпромиссным. Разорвал помолвку только потому, что семья его невесты, даже не сама девушка, была против НСД. Но все его переживания лежат у него на поверхности, не проникая в глубину сознания; я как-то подумал, что он мыслит спинным мозгом. Тип вполне законченный и даже в своем роде не совсем отталкивающий.
— Как же вам удалось освободиться от его влияния?
— Я поступил в университет и там научился распоряжаться своими мозгами. Но я все же многим ему обязан. Он всегда был безукоризненно честным, в юности во всяком случае, я же был способен приврать, скорее от избытка фантазии. Тогда он уводил меня в сторонку и говорил два-три слова.
— Значит, он не принадлежал к энседовцам-болтунам?
— О нет. Трепачом он никогда не был. Более того, я уверен, что он не прочитал как следует программы нацистской партии и не очень-то в ней разобрался. Я всегда считал, что НСД для него — это только удобный предлог, чтобы свободно делать все, что захочется. Моя мать однажды напомнила мне об одном эпизоде из нашего детства, о котором я сам давно позабыл… Я еще вам не наскучил?
Она медленно покачала головой, словно более энергичное движение с ее стороны могло бы разрушить хрупкий груз детских воспоминаний.
— Время от времени мы с братом получали в подарок футбольные мячи, то есть он-то получал большой настоящий футбольный мяч, по крайней мере он походил на настоящий, я же — тугой резиновый мячик. Мне было десять лет, ему — четырнадцать, может быть, немного больше. У каждого из нас был свой шкафчик. В моем, кроме игрушек, лежали еще книги и засушенные растения, а у Августа — бутсы, боксерские перчатки и всякий бойскаутский хлам. Не скажу, что я уж так сильно жаждал большого мяча, но все же частенько мечтал о нем; однажды я сказал моему товарищу, что у меня теперь есть настоящий футбольный мяч, и описал мяч Августа как мой собственный. Двое мальчишек, которые присутствовали при этом разговоре, возьми да и скажи Августу, чем я похвалялся; и вот вечером он переменил мячи: мой мячик положил к себе в шкаф, а свой большой, настоящий, — ко мне. Так как я каждый день лазил в свой шкафчик и мяча там не было, значит, он положил его ко мне как раз после того, как я похвастался…
— Это было очень мило с его стороны, — улыбаясь, сказала она, — видно, он вас очень любил. Но ничего педагогичного я в этом не вижу…
— Слушайте, что было дальше. Рядом с футбольным мячом лежал листок бумаги, вырванный из бойскаутского устава, на котором были перечислены все обязанности бойскаутов: ежедневно совершать хороший поступок и так далее. Но одну фразу он подчеркнул красным карандашом: «Бойскаут всегда говорит только правду».
— Ого! — сказала она, наклонив голову и разглядывая его своими большими круглыми глазами.
— Его поступок доказывает также, что книги для него ничего не значат: книга, из которой он вырвал для меня страницу, была хорошая, дорогая… Вообще-то вся эта история не произвела на меня большого впечатления. Я уже давно позабыл, что соврал. Но оставлять его мяч у себя мне не хотелось, и я пошел отдать ему его назад. А он не взял, сказал, что ему достаточно и маленького, ведь главное — это не мяч, а игрок. Вот я и получил урок номер два, еще более для него типичный.
— Как это понять?
— Более типичный для его практической натуры. Он человек действия, это для него главное, а инструменты и материал стоят на втором плане. Национал-социализм для него все равно что мячик, плевать ему на то, что он собой представляет и при каких обстоятельствах он на него наткнулся.
— И вот он теперь играет в футбол на Восточном фронте?
— Мне думается, что Гитлер из той же породы. Не уверен, что он сколько-нибудь разбирается в учении национал-социализма: ему бы только действовать, руководить, натравливать… Да, теперь он на Восточном фронте, хлебнул там немало и в одну секунду стал унтерштурмфюрером. Выше ему уже не подняться, он ведь обыкновенный боевой офицер, способный решать только мелкие тактические задачи. Полгода назад мать дала мне прочитать одно из его писем, это было как раз в самый разгар драматических событий на русском фронте, и, как я понимал, ему там порядком досталось. Но письмо было о сплошной ерунде, по крайней мере с моей точки зрения — я ведь держал в памяти названия местностей, линии фронта и все крупные передвижения войск; он же писал о том о сем, о таком-то бронированном отряде, о партизанах, о паразитах и разных других вещах в том же духе. Одни мелочи. Хоть бы словечко о каком-нибудь крупном окружении. А впрочем, реальность войны состоит, наверное, именно из таких мелочей, о которых он писал, а не из…
Было уже, должно быть, около девяти, и он медленно передвинул свой стул, чтобы сесть лицом к выходу. Не без волнения ожидал он очной ставки. Эта Мийс Эвертсе, такая интеллигентная и так внимательно его слушавшая, и притом без малейшего признака утомления, никак не походила на агента НСД или гестапо. Всего лишь один процент из ста, размышлял он, продолжая болтать о Восточном фронте и своем брате Августе, и семьдесят пять процентов за то, что она в этом подозревает меня из-за моего немецкого происхождения и высоконравственного брата унтерштурмфюрера.
Он увидел Ван Дале раньше, чем тот успел заметить их обоих, и тут же начал рассказывать забавную историю о своей хозяйке, которая покупает ему сливочное масло на черном рынке; он рассказывал не только для того, чтобы она ничего не заметила, но и для того, чтобы она оживилась и ее мимика стала более богатой и разнообразной.
Ван Дале постарался уменьшить свои шансы на риск. Он выбрал наивную и вместе с тем эффективную маскировку — темные очки от солнца и пластырь на левом уголке рта. Когда Схюлтс решился наконец еще раз взглянуть в его сторону, Ван Дале уже исчез.
Желание поскорее добраться до истины было так велико, что он сослался на неотложное дело, назначенное на половину десятого, и с явной поспешностью рассчитался с кельнером. Чтобы хоть немного позолотить пилюлю, он предложил ей продолжить их милую беседу в ближайшие дни.
— Напишите мне до востребования, — сказала она. — Если даже я переменю адрес, то все равно буду жить где-нибудь поблизости и приходить каждый день на почту.
Она затерялась в толпе у остановки трамвая; издали она казалась маленькой фигуркой, лишенной какого-либо ореола таинственности. Если он не ошибся, она задержала его руку в своей дольше, чем принято. Рука была не лучшим из того, чем она обладала. В ожидании трамвая, который должен был привезти его к дому Ван Дале, он не мог отвязаться от всплывавшего перед ним видения вялых рыбешек с плавниками, покрытыми красным лаком. Уже не впервые приходилось ему после встречи с привлекательной женщиной вспоминать только то непривлекательное, что она более или менее тщательно старалась скрыть. С этой особенностью его характера частично была связана его привязанность к портрету Безобразной герцогини на дверце шкафа; таким способом он надеялся отучиться от своей привычки.
Трамвай задержался, и любопытство Схюлтса так разгорелось, что он кинулся в ближайшую телефонную будку, Ван Дале был уже дома.
— Право, не знаю, — сказал он, — но если это действительно она, то она гений перевоплощения. Единственное, чего она не могла бы скрыть, — это свой рост. Почему ты не предоставил ей возможность встать или пройтись взад и вперед?
— Да ты спятил, — возмутился Схюлтс. — Пройтись взад и вперед! Что она тебе, манекенщица? А как насчет лица? У твоей знакомой тоже было такое длинное лицо? Ну-ка постарайся вспомнить.
— Видишь ли, непонятно, что ты понимаешь под «длинным лицом?»
— Длинное лицо — это длинное лицо, длинное, скорее длинное, чем широкое. У сестры Эверта Хаммера из «Золотого льва» тоже длинное лицо.
— Ну тогда это ни в коем случае не она. И потом, я уже плохо ее помню, вот только темные очки от солнца…
— Видимо, только они и произвели на тебя впечатление, — съязвил Схюлтс.
— Но ведь мне нужно было соблюдать осторожность; вы же с ней болтали так непринужденно, словно сто лет знакомы…
— Иди ты ко всем чертям, — сказал Схюлтс и повесил трубку.
В кафе, встретившись с глазами Схюлтса, Мин Алхера разозлилась не столько из-за того, что он, верный своему патриотическому долгу, ее игнорирует, сколько из-за того, что даже здесь, в городе, во время каникул школа ее преследует. По ее просьбе они рано покинули кафе. По счастью, Браун так и не спросил ее почему; это как раз и было одним из его положительных качеств.
По вечерам они с Брауном обычно посещали какое-нибудь заведение, что стоило все дороже, так как прейскурант устанавливался по черному рынку, и, встречая там кого-нибудь из своих коллег, она минут через десять уходила, не услышав от Брауна ни слова протеста. Эти офицеры привыкли к тому, чтобы ими командовали, и чем больше он на нее тратился, тем большее удовольствие это ему доставляло. Она не верила в его любовь, но он благоговел перед нею, как может благоговеть только немец, пока у него еще нет причин этого не делать; а в первую очередь ему, конечно, импонировала ее ученость, ее профессия. Должно быть, у него комплекс, думала она не раз, ловя на себе его взгляды — забавную смесь собачьей преданности, корректной почтительности и некоторой доли меланхолии, — страсть к учительницам, в первую очередь к учительницам английского языка. Ведь после того, как Браун дважды летал над Лондоном, он не мог вдоволь наговориться об Англии. Если бы она была настоящая англичанка, английская учительница, он бы, роняя слезы умиления, валялся в пыли у ее ног. Сколько бы она ему ни рассказывала о проведенных ею в Кембридже двух годах студенческой жизни, он никак не мог насытиться; все это, по его мнению, было куда важнее, чем война, воздушная бомбардировка Лондона и предстоящее военное поражение Германии, в котором он был уверен. Ничто не могло быть более трогательным, чем та наивная манера, с какой он произносил слово «please»[38], предлагая ей сигарету.
Браун был сыном лейпцигского купца, разоренного вначале Веймарской республикой, а затем и гитлеровским режимом, в результате чего он едва мог дать своим детям приличное образование. Инженерно-техническая школа, в которой он вплоть до начала войны учился чему-то сумбурному, не шла ни в какое сравнение с Высшим техническим училищем в Делфте; Браун первый готов был это признать, как и то, что он все перезабыл и после поражения Германии ему придется начать все с самого начала. Но что можно начать, когда тебе уже двадцать восемь? «От этой войны, — говорил он, — в голове становится совсем пусто — разучишься думать, всегда есть тот, кто думает за тебя. А впрочем, может быть, и на штатской службе то же самое?» В третьем рейхе — безусловно, думала она про себя, не выражая свои мысли вслух, ибо Браун терпеть не мог, когда при нем критиковали внутреннее положение его фатерланда, хоть и был сам против Гитлера. Вероятно, боялся нацистских шпионов, это вполне возможно, ведь офицеров вермахта, которых ловили на антипатриотических высказываниях, безоговорочно ставили к стенке. Когда она ему говорила, что он, во всяком случае, сможет снова жениться, он смеялся и показывал ей карточки жены и детей, таких же светловолосых и незначительных, как и он сам. Брак военного времени! В свою очередь она тоже показывала ему карточку Дика, с которой не расставалась, хотя Дик настаивал на том, чтобы она уничтожила все, что может заставить окружающих усомниться в их разрыве. Дик был сфотографирован на яхте, и она рассказывала Брауну о том, как они плавали под парусом; Браун тоже был энтузиастом этого вида спорта. Дик, которого она представляла как своего брата, был преподавателем английского языка, прожил в Англии около четырех лет и теперь, по ее словам, опять туда поехал (это была неправда), чтобы добровольцем сражаться за дело, которое Браун в минуты просветления считал и своим также.
— Он непременно проскочит, — говорил он, кладя свой палец на карточку, как будто указывая определенный стратегический пункт, — он этого вполне заслужил, а вы за него не беспокойтесь, цел будет, не пропадет.
Она никак не могла уговорить Брауна говорить ей «ты». Впрочем, насколько ей было известно, в Германии на «ты» переходят не так скоро, как в Голландии. Может быть, это и красиво, когда муж и жена или любовник и любовница обращаются друг к другу на «вы», как бы надеясь, что их любовь продлится еще бесконечно долго, и приберегая «тыканье» для далекого будущего. Но все это не имело никакого отношения к ней и Брауну, а потому придерживаться такой точки зрения было бы с их стороны просто глупо.
Иногда она спрашивала себя, как бы реагировал Браун, знай он, кем для нее был на самом деле Дик. Заважничал бы, наверное, что вытеснил учителя английского из сердца учительницы английского, и притом еще с согласия первого и без угрызений совести со стороны второй, как будто он таким образом приобщался к Англии, где ему в сороковом здорово утерли нос.
К ее отношениям с немецким офицером Дик подходил так же по-деловому, как и она сама, но Браун не должен был об этом знать; если бы она попыталась ему все рассказать, мотивируя это коммунистическим мировоззрением Дика, в котором не было места собственническим взглядам на женщину или эгоистической ревности на почве мелочной подозрительности, он бы испугался, ибо, каковы бы ни были его взгляды на национал-социализм, большевиков он ненавидел так пламенно, как требовал от него командир полка. Браун принадлежал к разряду тех немцев, которые в 1938–1939 годах желали и стремились осуществить нападение на Россию совместными действиями Германии и Англии — носителей западной цивилизации. То, что Англия сражается на стороне России, Браун считал прискорбным отступничеством.
Любопытно, что он никогда не говорил об Америке. Она для него просто не существовала, верно, потому, что всеми своими помыслами он ушел в сороковой год, когда перед ним развернулись крупные события войны, в результате чего, по ее мнению, воспоминание об изрыгавшем огонь Лондоне ассоциировалось в его воображении с неограниченной военной мощью англосаксов. Огнедышащий Лондон стал для него восставшим из гроба мертвецом, существом мистического порядка, разгневанным львом, который одним взмахом когтистой лапы отбрасывает жужжащую над его головой дерзкую муху. То, что он видел, было фантастикой. Однако она не очень много вынесла из рассказов Брауна; человек не слишком способный, он не нашел той формы, в какую мог бы отлить свои переживания, а когда при отступлении он летел над морем, все его внимание было настолько поглощено техникой управления, что он ни о чем не мог вспомнить, кроме как о паническом страхе перед огненным шквалом, перед опрокинутым миром, перед мировым городом, который, подобно рассвирепевшему циклопу, расшвыривал вокруг себя огонь и железо, и, возвращаясь мысленно назад к этим бесполезным полетам, он не мог думать ни о чем другом, кроме как о последствиях, которыми они были чреваты. С ним едва не произошло то, что случилось с некоторыми из его товарищей. Так, в находившихся во Франции немецких летных частях вспыхнула чуть ли не эпидемия самоубийств. Причиной их послужило отнюдь не профессиональное нервное заболевание, как, скажем, у пилотов пикирующих бомбардировщиков (после двух-трех полетов они нуждались в санаторном отдыхе), а допущенная ими роковая ошибка: летчики рассказывали друг другу о том, как им было страшно — не во время воздушного боя, а до него или, что еще хуже, после; в результате служебные револьверы щелкали так часто и без промаха, словно у них был один общий курок. И шли на это самые храбрые, самые отчаянные летчики, от которых никак нельзя было ожидать подобных поступков. Только когда командование пригрозило, что к оставшимся на родине членам семьи самоубийцы будут применяться репрессии, эпидемия прекратилась.
Но к Брауну это не имело никакого отношения. Он заболел скарлатиной («детской болезнью, может быть, потому, что в детстве я часто испытывал сильный страх»). По выздоровлении он уже больше в Англию не летал и, получив, к своему удивлению, повышение, был на некоторое время оставлен на организационной работе в тылу.
Ей вспомнилось одно фото в газетах того времени: Гитлер и Геринг со своими телохранителями стоят, опьяненные победой, у большой карты Ла-Манша и пограничных берегов; Геринг, пригнувшись, указывает рукой на какой-то пункт на карте, его хитрая, заплывшая жиром старушечья рожа расплылась в злорадную усмешку; Гитлер, видимый со спины, принял хвастливую позу императора-солдата, который разрешает своему шуту себя забавлять; остальные почтительно ухмыляются. Что до Геринга, то он всегда был похож на шута горохового, не только на этом снимке. Она сказала об этом Брауну, но оказалось, что он восхищается тучным фельдмаршалом, у него, дескать, есть большие заслуги в развитии авиации еще со времен первой мировой войны, когда он еще не был таким чудовищно толстым и не прибегал к морфию. Она разочарованно замолчала, Кляня себя за то, что опять, как и прежде, попала впросак, а он, заметив ее состояние, сказал такую вещь, что она так и замерла: «Герман Геринг для англичан самый большой козырь, какой только они имеют в Германии. Он и его жена на службе у Интеллидженс сервис, это нам, летчикам, хорошо известно. Когда будут судить военных преступников, для Геринга и еще, наверное, для Гесса сделают исключение, иначе быть не может». Через месяц Гесс полетел в Англию, и Браун торжествовал: «Вот видите, он прибыл туда с докладом».
Трогательная наивность, если только он и впрямь так думает.
Браун никогда не уставал слушать ее рассказы о школе, и к этой теме они постоянно возвращались по вечерам (по ночам эту тему сменяла лондонская). Рассказы о том, как ее презирают коллеги, третируют ученики младших классов, осыпают высокомерными насмешками старшеклассники и как при этом она ничуть не утратила своей жизнерадостности и продолжает как ни в чем не бывало давать уроки, производили на него ошеломляющее впечатление, взывали к его типично немецкому чувству долга и давали пищу тоже свойственному немцам тайному и извращенному смакованию страданий, испытываемых человеком, когда его презирают и шельмуют.
О ее товарищах он теперь знал не меньше ее самой: искаженное злобой лицо крикливой юфрау Пизо — кровь с молоком и желчью — он видел перед собой так же отчетливо, как и криминальную физиономию юфрау Бакхёйс, а их безрассудную любовь к родине, которой они восполняли естественную неудовлетворенность старых дев, презирал не менее, чем салонный патриотизм Ван Бюнника с его стремлением найти лазейку, чтобы спасти свою шкуру, чем идейное сотрудничество Схауфора с врагами своей родины или же тошнотворные увертки директора, готового ради возможности купить у спекулянтов кусок жирного сыра заседать во всех педагогических гильдиях, какими нацисты хотели отравить сознание нидерландского народа. К этим учителям Браун относился без всякого уважения. Он называл их Waschlappen[39].
Увидев Схюлтса в кафе, она поняла, что если не уйдет отсюда, то говорить о школе придется весь вечер. Она, конечно, не сможет удержаться и совсем ничего не сказать о Схюлтсе, но, так как ей не хотелось портить себе весь свободный вечер, она решила отложить этот разговор до того времени, когда у Брауна на уме будет уже совсем иное. И вот когда они лежали рядышком в комнате отеля в пижамах, сбросив с себя одеяла, так как вечерний дождь не принес прохлады, она сказала:
— Сегодня вечером мы встретили одного из моих коллег — Схюлтса, вряд ли вы сможете произнести его имя.
— Конечно, — сказал он униженно и кротко, закинув руки за голову, розовый, как юноша, от оранжевого отблеска ночника.
— Его настоящая фамилия Шульц. Но этот господин боится себя так называть; отец его, кажется, из немцев. Было бы простительно, если бы он активно боролся за наше дело, но об этом не может быть и речи; старается уйти в кусты, где и как только может.
— Таких тихонь сколько угодно, — сказал Браун, — они-то и преуспевают во всем.
— Сколько его ни просят сделать для патриотов хоть что-нибудь, ну хотя бы написать статью в подпольную газету, у него на все один ответ: «Ни в коем случае, кому это надо?» Слишком труслив, чтобы…
— Значит, еще хуже Ван Бюнника?
— У голландцев есть выражение: «Боится обжечься холодной водой».
— Обжечься холодной водой? — медленно переспросил Браун, и она тут же поняла, в каком направлении шла его мысль. Ни Схюлтс, ни Ван Бюнник, никто из этих трусливых учителишек средней школы его уже не интересовал; в эту минуту он был далек и от проблем сравнительной филологии. Вместо этого он видел перед собой пылающее море у берегов Англии, устрашающую огневую изгородь, которой, подобно Брунгильде на своей скале, опоясал себя в 1940 году Альбион. В пламени этого огня, раздуваемого осенними штормами, гибли искореженные до неузнаваемости суда, словно то были утлые лодчонки, мчавшиеся без руля и ветрил навстречу своей смерти прямо в пылающее море — сплошное пожарище, да еще какое!
Браун лично знал некоторых членов экипажа, погибших на этих судах, и уже не в первый раз рассказывал ей о трагических превратностях их судеб, после чего неизменно переходил к своим собственным приключениям в Англии, и на этом, собственно, можно было поставить точку. Ни одного толкового слова после рассказа о полете в Англию от него уже нельзя было добиться. Значит, сейчас надо скорее переходить к делу. Рассказы об Англии были для Брауна какой-то эротической игрой; и, хотя теперь она доверяла ему больше, чем в самом начале, ей все же не хотелось изменять обычный ход вечера: деловой разговор в первую очередь, любовь — во вторую. Кроме того, ей удавалось таким образом держать его на определенном расстоянии. Пусть не думает, что имеет на нее больше прав, чем те, которыми они с обоюдного молчаливого согласия взаимно обменялись.
— Скажите, — обратилась она к нему сразу же после того, как зазвучавшие в его голосе мечтательные нотки побудили ее навострить ухо, — какой толщины достигнет бетонный свод?
— Ах вот вы о чем, — сказал он, приподнявшись на подушке, нисколько не удивленный таким вопросом. Он понизил голос — Метров двадцать приблизительно. Это новинка, для Голландии во всяком случае.
За этим в форме непринужденной болтовни последовало более или менее обстоятельное техническое описание усовершенствований аэродрома, к которому он был прикреплен; описание стартовых дорожек, бункеров, ангаров и противовоздушных снарядов, за которым ей было трудно следить. И все это она должна была держать в памяти. Записная книжка разрушила бы фикцию, на которой он категорически настаивал; фикция заключалась в том, что, вместо того чтобы сообщать разведчице шпионскую информацию, он будто бы делился со своей любовницей любопытными подробностями профессионального характера, и все это вскользь, вроде бы для развлечения. Ведь он, в конце концов, офицер, у него свои понятия о чести, он не какой-нибудь трепач…
Все эти усовершенствования, объяснял Браун, имели своей целью посадить в большие самолеты как можно большее количество зенитчиков, чтобы оказывать в воздухе систематическое противодействие ночным налетам на Германию, и притом применять новые секретные виды оружия. Впрочем, последнее было еще только предположением. Он это подчеркнул, сказавз «Nur mutmässlich»[40].
Добросовестно отрабатывает свои деньги, подумала она про себя. Когда он окончательно высказался, она сказала:
— Мне как-то неудобно, что мы с вами так часто посещаем вечерами кафе.
Вопрос этот всегда был предметом спора между ними, так как по существу речь шла о том, до какой границы имеет она право идти, намекая на истинную природу их отношений. Скажи она ему «опасно» вместо «неловко», он бы оставил ее вопрос без ответа. Но он с самого начала стал настаивать на том, чтобы как можно чаще появляться вместе с ней в общественных местах. Во всем остальном он был в достаточной мере осторожным: никогда не забывал проверить, нет ли в номере под кроватью аппарата для подслушивания, и никогда не ночевал два дня подряд в одной и той же гостинице.
— А вот у меня на этот счет совсем другое мнение. Я за то, чтобы все делать в открытую; мы с вами должны по возможности чаще появляться на людях вдвоем: видя нас вместе, они нас ни в чем не заподозрят; но стоит им увидеть, как мы покидаем отель, сразу же возникнет подозрение. Тем более что каждому ясно, что вы порядочная женщина.
— Разве я не могла бы обманывать мужа или жениха? — улыбнулась она.
— Об этом не может быть и речи, сразу видно, что вы не из таких, — серьезно сказал он.
Что бы он сказал, если б знал, что Дик вовсе не брат ей? После войны она, возможно, напишет ему об этом, если только он уцелеет и можно будет до него добраться. Больше всего он удивится тогда, что Дик абсолютно не ревновал ее; он и понятия не имел, и ей будет стоить немало трудов разъяснить ему, что в Дике гармонически сливались в единое целое патриотическое самопожертвование и почти полное отсутствие физической страсти.
Сама она тоже не принадлежала к разряду страстных натур, Браун — лишь в той мере, в какой он, как офицер, считал это для себя обязательным; что же касается Дика, который любил ее по-настоящему, то он своей сдержанностью превзошел их обоих.
Она встала, сняла с себя пижаму, свернула ее и положила на стул. Он послушно повторил ее движения с той лишь разницей, что свернутую пижаму бросил возле кровати на пол, как будто к его услугам был денщик. Начинался второй акт представления. Легкомысленное уступало место серьезному. Выспрашивать и запоминать казалось ей такой же забавной авантюрой, как школьнику, когда он сдирает с чужой тетради. Все, что следовало за этим, воплощало собой серьезную сторону жизни. Здесь уж рукой не отмахнешься, не притворишься, что это пустое времяпрепровождение. И так всю ночь напролет, и в любой миг, во время глубокого сна, в середине сновидения, и еще бог знает когда, обнаженное тело и сентиментальный голос мужчины могли предъявить к ней свои притязания. На смену его исступленным восторгам, во время которых она прилагала все усилия, чтобы не сделать или не сказать что-нибудь неподобающее, приходили бесконечные излияния, пересыпанные десятком знакомых ему английских слов, почти всегда переходившие в нудное пережевывание тех испытаний, которые выпали на его долю, когда он летал над Англией, и того, что за этим последовало. А потом опять всякий вздор насчет «ее брата в Англии»; крепко прижимая ее к себе, он предсказывал, что, как только союзники вторгнутся в пределы Нидерландов, Дик благополучно высадится на берег страны.
— Он проскочит, и вы сможете снова обнять вашего брата. Потерпите еще немного. Не может ведь война длиться вечно.
Злым он не был, этот Браун.
Сынишки Бовенкампа страшно огорчились, когда у скирды сена напротив телятника нашли свою ручную ворону мертвой. Им всегда говорили, что ворона живет до ста лет, гораздо больше, чем человек. Никаких следов ранения или ушиба они не обнаружили. Совесть тоже не подсказывала им, что они что-то упустили. Огорченные и взволнованные и в то же время обрадованные тем, что ворону нашли именно они, мальчики опустились перед трупиком птицы на колени. Самое главное, что их сейчас занимало, был вопрос, где им найти подходящее место для могилы; вопрос, который каждый из них решал про себя, ибо после первого возгласа изумления они уже не вымолвили ни слова. Внезапно перед их глазами выросла тень стоявшего позади них Кохэна с веселой улыбкой на губах, с книгой в руке, в летней не слишком чистой, застегнутой на две нижние пуговицы рубашке, из-под которой проглядывала голая, обросшая черными завитками грудь.
— Это та самая ворона?
— Да, менеер, — ответил младший. Оба они глядели на него выжидающе.
— А говорят, что они живут до ста лет, — сказал старший.
— Ну это, положим, несколько преувеличено, — сказал Кохэн, отодвинув птицу ногой в сторону, — а может быть, она попала к вам в руки, когда ей уже исполнилось девяносто восемь.
Они смерили его недоверчивым взглядом, а он, присев рядом с ними на корточки, стал внимательно осматривать ворону. Ее черный костюм из перьев нисколько не был поврежден; то была великолепная птица, подумал он, и уж, во всяком случае, самое приличное живое существо на ферме, скромное и тихое.
— Она вся черная, — сказал первый мальчик, — но бывают и другие.
— Бывают пестрые, — рассеянно сказал Кохэн, — а известно ли вам, что из всех птиц самая умная — это ворона… — Он замолчал. Его улыбка стала еще шире, еще мечтательней. Мальчуганы глядели на него, задрав кверху головы, не потому, что хотели узнать еще больше о воронах, а потому, что считали его чудаком. Кохэн взял птицу в руки и глянул на них через плечо. — Знаете что, ребята? Дайте-ка мне эту ворону на пару часов. Потом я отдам вам ее назад. Я с ней ничего не сделаю. Идет?
— А вам она на что? — спросил младший.
— Дайте нам за это цент, — нахально сказал старший. Кохэн частенько давал им монетки.
— Почему так мало? Я дам каждому по четверть гульдена, но при условии, что она останется у меня до вечера и вы никому не проговоритесь, что она мертва.
— Но зачем она вам? — спросил старший.
Кохэн опустил ворону на землю и вытащил из кармана кошелек.
— Сегодня вечером получите ее назад. И чтоб никому ни слова!
Мальчуганы нерешительно кивнули головой, взяли деньги, и Кохэн исчез вместе с птицей.
— Может, он ее оживит? — спросил младший. Старший немного помолчал.
— Говорят, что он английский шпион. — Это он услыхал от одного деревенского паренька, который увидел Кохэна на стуле у чердачного окна. Немного подумав, он прибавил: — У шпионов иногда водятся почтовые голуби. — Об этом он тоже узнал от крестьянского парнишки.
— Может, ворона оживет? — спросил младший.
— Кто ее знает, — не слишком уверенно сказал старший.
В этот вечер они ужинали поздно, потому что на ферму приезжали контролеры. У Бовенкампа была с ними неприятная стычка по поводу недостаточного количества сданных им яиц, и он сел за стол с багровым лицом, обругав Марию за то, что она еще не подала кашу. Все уселись, не хватало только Грикспоора. Через две минуты он вошел на кухню, держа в руке пакет, лицо у него было такое же красное, как у Бовенкампа.
— Эй, Мария, тебе посылка.
— Мне? — презрительно сказала Мария, не переставая хлопотать по хозяйству.
— Откуда? — подозрительно спросил Бовенкамп.
— С почты, — ответил Грикспоор, положив пакетик перед Марией и усевшись рядом с Яном ин'т Фелдтом.
— Какая же сейчас почта? — сказала фермерша. — В это время ее никогда не бывает.
— Наверное, почтальон был где-нибудь поблизости, — нашелся Грикспоор.
Кашу положили в тарелки, помолились и сели ужинать. Мария не удостаивала пакет ни единым взглядом. Зато пятеро нелегальных не сводили с него глаз, и даже Бовенкамп с женой с трудом подавляли в себе любопытство. Наконец фермер протянул руку и придвинул пакет к себе:
— «Мефрау Марии Бовенкамп, Хундерик». А кто отправитель? А, вот здесь написано, не могу разобрать. — Надев очки, он расшифровал кохэновские каракули: — «К. Пурстампер, СС». — Он остановился. Все понятно. Не дурак же он. Над Марией сыграли шутку.
— Вскроем после ужина, — равнодушно сказал он. Спрятав очки, он протянул посылочку Марии.
— Нет-нет, вскройте сейчас же! Сию минуту! — хором закричали нелегальные, все, кроме Яна, остававшегося ко всему безучастным. Дирке наклонилась вперед.
— Что там такое? Да распечатай же его, Мария! Этой девчонке на все наплевать, что ни день, то все больше.
— Пусть это сделает кто-нибудь другой! — весело закричал Кохэн.
Но Мария замкнулась во враждебном молчании; по знаку матери Грикспоор взял у нее пакет и, швырнув наудачу, попал прямо на колени Янс, та захихикала. Наконец пакет очутился в руках фермерши. Прочитав адрес и имя отправителя, она уверенными движениями принялась его распечатывать. И вдруг вскрикнула, глядя с разинутым ртом на содержимое посылки. Дохлая ворона. Грикспоор ловко перегнулся через стол, схватил птицу за голову, посадил ее на лапки и обратил клювом в сторону Марии.
Даже Геерту было понятно, кого и что должна была представлять собой эта ворона. Не к чему было надевать на птицу маскарадный костюм, ее черное оперение и без того отлично сходило за мундир. И все же Кохэн с помощью Мертенса, у которого был запас крахмала, оклеил птице горло красной бумагой, а к ней приделал вставку из черной бумаги, которой затемняли окна, на вставку он наклеил белый треугольничек. В треугольничке находилось миниатюрное изображение волчьего капкана. Картонное ружье, которое по замыслу должна была иметь при себе ворона, еще лежало в пакетике. Все молчали, включая и обоих мальчуганов, которые, сидя за своими тарелками возле матери, смотрели, какую судьбу они за полгульдена приуготовили своей вороне. Бовенкамп опять принялся за кашу; он находил, что это уж слишком.
— Господи, да что же это такое! — воскликнула фермерша. Ворона-то походит на нашу!
— А по-моему, скорее на эсэсовца, — простодушно хихикнул Ван Ваверен.
— Не на эсэсовца, а на энседовца, — прошептал Мертенс с ударением на всех гласных. Грикспоор, трясясь от смеха, выпустил птицу из рук, Янс тоже захихикала, Геерт переводил взгляд с одного на другого. Лицо Марии не выдавало ни тени замешательства или досады. Фермерша обратилась за разъяснением к своим сыновьям.
— Это же наша ворона. Как она очутилась в пакете? И почему она мертвая?
Глаза испуганных мальчиков блуждали вдоль стола, словно призывая на помощь. Единственный, на кого они не глядели, был Кохэн, ведь карманы их штанишек отягощали монеты по четверть гульдена каждая. Может, если они не будут на него глядеть и его ничем не выдадут, он подбросит им еще немного деньжат.
— Ах, юфрау, — сказал Кохэн, — ворона умерла естественной смертью, это с ними бывает; бедняги тут ни при чем.
— Тогда почему вы мне об этом раньше не сказали?
— Да перестаньте же вы наконец, — сказал Бовенкамп, — не дают человеку спокойно поесть!..
— Ну а потом какой-то шутник завернул ворону в бумагу, — сказал Кохэн, — у него не слишком хороший вкус…
— Ну, о том, как все было, можете мне не рассказывать, — сказала хозяйка, не обращаясь ни к кому в отдельности. — Возьми эту падаль, Янс, и выброси ее во двор, незачем портить себе аппетит…
Она продолжала сидеть на своем месте, а Янс вынесла ворону из кухни.
— В следующий раз я не допущу такую гадость за столом, — сказал как бы рассеянно Бовенкамп, тоже не обращаясь ни к кому в частности. Жена его сидела бледная и раздраженная. Оба они слишком хорошо понимали, что зачинщиком был Кохэн, и его-то после Яна ин'т Фелдта они ненавидели больше всего. Но Кохэн им платил, и не какие-нибудь четверть гульдена. Он каждую неделю давал им крупную сумму денег, и притом ел вместе со всеми на кухне, спал на соломе и весь день торчал в необставленной комнатушке на чердаке. Упрекать такого постояльца, как Кохэн, из-за какой-то вороны — на это даже у них не хватало совести.
Единственный из всей компании, кто не подозревал, что кроется за этой историей, был Ян ин'т Фелдт. Ко всей этой затее он был непричастен, ворону снаряжали и упаковывали в бумагу без его участия, в то время, когда он сидел в беседке, держа на коленях газету, которую не читал, и без его участия сочиняли и стишки, которые до сих пор еще лежали на дне пакета:
Я, Кеес, хоть и сволочь, что видно по роже,
Но на Восток я отправился все же,
Ослеп там от снега, от взрывов оглох
И, не дождавшись победы, издох.
И вот я лежу и гнию у Иванов,
Отчизны предатель, болван из болванов.
Мария, на память прими мой портрет,
Адье, моя крошка, от Кееса привет!
Хайль Гитлер!
Кроме того, юмористический талант Кохэна производил на него меньшее впечатление, чем на других нелегальных. В результате он подумал, что во всем повинен Грикспоор, ведь именно он принес пакет. И так как Грикспоор, как бы предвкушая развязку этой шутки, не переставал смеяться, Ян ин'т Фелдт, сидевший между ним и Янс, насторожился. Положив свою ложку на стол, он пристально поглядел на Грикспоора, который в это время старался жестами обратить внимание Ван Ваверена на Марию. Позднее Мертенс заверял всех, что он это предвидел. То, что произошло, было, можно сказать, первым рыцарским поступком в Хундерике за много месяцев, а может быть, и лет. Индонезийский силач отвесил Грикспоору такую оплеуху, что того зашатало, а фермерша вне себя от возмущения громко завизжала. Мария смотрела прямо перед собой и ничего не говорила. Утирая рот тыльной стороной руки, Ян ин'т Фелдт выбежал из Кухни, а Грикспоор полез на четвереньках под стол за своей ложкой, которая упала на пол.
Бовенкамп прокомментировал случившееся:
— Чем дальше, тем здесь все больше похоже на кабак. Сломаете мебель — всех до одного выгоню.
Спустя некоторое время он подал знак вставать из-за стола; нелегальные отправились искать Яна ин'т Фелдта, малыши — хоронить свою ворону, Геерт и Янс занялись работой на конюшне и у помпы. Мария осталась с матерью наедине.
— Эти нелегальные осточертели мне до смерти, — сказала фермерша, собирая грязные тарелки.
— А мне нисколечко, — съязвила Мария.
— И что это за дурацкая шутка с вороной? Может быть, они ее и прикончили?
Мария ничего ей не ответила, и мать продолжала:
— Нашелся все-таки один, кто встал на твою сторону, — Ян ин'т Фелдт. Уж лучше бы ты с ним осталась…
Письма Кееса Пурстампера приходили все реже, и Дирке доверяла им еще меньше, чем ее муж. И потом, у нее все время было такое чувство, что ребенок Марии был не только от Кееса, но немного и от Яна. Ребенок… Сколько раз молила она бога, чтобы у Марии был выкидыш, впрочем, вряд ли бог мог в этом помочь. Еще полтора месяца, и уже вообще ничем не поможешь. Не будешь ведь плясать у нее на животе.
Мария посмотрела на нее недоверчиво.
— Встал на мою сторону?
— А ты и не заметила? Он думал, это дело рук Грикспоора, или же просто не посмел затронуть Ван Дейка…
— А что он сделал?
— Ну, с вороной… Да пошевели ты мозгами. Неужели ты не заметила, как они тебя обидели? — Фермерша поставила тарелки на стол и уперлась руками в бока. — Ворона изображала Кееса Пурстампера в его черном мундире, я, конечно, не совсем понимаю…
— Мертвая ворона? — все еще недоверчиво спросила Мария.
— Ну да, неужели ты совсем ничего не соображаешь? Они же намекали на то, что Кеес решил: чем оставаться с тобой, лучше подохнуть на Восточном фронте. А может, оно бы и… — Она вовремя спохватилась. Собственно говоря, они до сих пор толком не знали, любит Мария Кееса или нет. Но Мария внезапно все поняла. Некоторое время она стояла неподвижно, потом, хлопнув дверью, бросилась вон из кухни и укрылась в своей комнатке на чердаке. Здесь она села у открытого окна. Нелегальные, за исключением Ван Ваверена, собрались во дворе под каштанами. Они ее не видели. Зато у нее все они были как на ладони. Она видела, как Кохэн, размахивая рукой, что-то доказывал, видимо, был тут за главного; видела, как Мертенс нахмурил лоб, как будто ему что-то не нравилось; видела, как Ян ин'т Фелдт и Грикспоор, один бледный, другой пунцовый, трясли друг другу руки, как закадычные друзья. Выходило, что они все побратались друг с другом. Обнявшись за плечи, болтая и смеясь, они пошли дальше.
Мария оглядела свою комнату; узкая кровать, старомодный стул, две запыленные книжки псалмов, шаткий столик, дешевые открыточки на стенах, а между ними фотография Кееса, которую ей дал Пурстампер, с грязными подтеками сверху, оглядывая все это, она не переставала повторять слова матери, что ей осточертели нелегальные.
— Ну и пусть катятся отсюда ко всем чертям, — бормотала она, — пусть катятся. Она не думала ни о Кеесе, которому они так бессердечно предсказывали смерть, ни о Яне ин'т Фелдте, который поступил с ней так благородно; столь же мало думала она и о себе, оскорбленной в своем собственном доме, хотя обидчики едят хлеб ее отца и свободны только потому, что живут на их ферме. Единственное, что поглощало ее мысли, были нелегальные. Так и видела их перед собой, как они стоят, чешут языки, пожимают друг другу руки. И ей еще приходится каждый день сидеть с ними за одним столом. Ну и сволочи, все без исключения. Если война и через пять лет еще не кончится, так неужели они целых пять лет будут сидеть у них за столом? Она с такой же силой сосредоточила все свои мысли на нелегальных, как монах с Афонской горы сосредоточивается на созерцании своего пупа. Потом напряжение ослабело, голова закружилась, и она погрузилась в ничто; все исчезло, остался лишь ветер, пахнущий хлебом и сыром, да мельтешившие перед глазами грязные тарелки. Наступил вечер, довольно холодный, сырой и облачный; очнувшись внезапно от своего оцепенения, она спохватилась, что сейчас ехать в город уже поздно. Первый раз в жизни пыталась она по своей воле продлить то состояние, в которое ее приводили головокружения, почувствовать опять вкус ветра и сыра, увидеть мельтешащие перед ней грязные тарелки и вслед за тем погрузиться в блаженное ничто, подобие манящей блаженной смерти. И единственное, что она могла распознать, единственное, что она видела перед собой, была фигура Пурстампера, не сына, а отца, и не в его обычном штатском костюме, испорченном пятном от пролитой кислоты на правом рукаве, а в черном мундире и фуражке с нашитым треугольником, под которой его красивое загорелое лицо выглядело так же молодо, как лицо Кееса. И что же он делал, этот Пурстампер? Поднял в знак приветствия правую руку, склонился перед ней, опустил глаза, как марионетка, которая будет делать все, что она ей прикажет.
Она так и осталась на этот вечер в своей комнатушке и, улегшись спать, тут же уснула.
Наутро, часов около семи, она в своей пестрой юбке и красной косынке отправилась в город. Куда именно, она так и не сказала, словно будущее материнство уже давало ей право вести праздный образ жизни со всеми вытекающими из этого, неблагоразумными последствиями. Из своей комнаты она не выходила до самого отъезда из Хундерика и отказалась от завтрака. Выводя велосипед, она невольно бросила взгляд на открытое окно летней кухни, отметив, что за столом нет ни Кохэна, ни Яна, но не придала этому особого значения, подумав, что Ян, наверное, на дамбе, а Ван Дейк еще у себя на верхотуре. Кохэн частенько поднимался очень поздно, промаявшись всю ночь из-за боли в животе или из-за блошиных укусов.
Аптека еще была закрыта. Когда на ее звонок над еще не спущенной маркизой появилась рыжая, взлохмаченная голова Пурстамперши, Мария крикнула ей, задрав кверху голову, что ей необходимо срочно поговорить с менеером Пурстампером. Жена аптекаря, разозлившаяся главным образом на то, что эта корова, сколько ее ни учи, продолжает называть ее по-деревенски «юфрау» вместо «мефрау», пошла предупредить мужа, который брился в одних подштанниках и возмутился, узнав, кого принесла нелегкая к нему в дом в такую рань.
Когда он открыл Марии дверь, лицо его с двумя порезами на подбородке, с дергающимися от нервного тика щеками совсем не напоминало ту симпатичную марионетку, которую она накануне вечером взяла к себе на службу. Однако, приведя ее в комнату, он сразу стал приветливее. У него мелькнула мысль, что она не случайно отсутствовала целых две недели. Вполне возможно, что сама природа, какой-нибудь шок или испуг позаботились о том, чтобы уберечь Кееса от смехотворного мезальянса.
— Очень мило, что ты пришла нас навестить, — сказал он, потрепав ее по щеке. — Выглядишь прелестно в этой красной штучке на голове. Придется тебя снять еще раз, а косынку я раскрашу от руки в чудесный красный цвет. Ну, выкладывай, что у тебя стряслось?
Не дожидаясь приглашения, Мария села на стул, выглянула на улицу, по которой проезжали ранние велосипедисты, и сказала безразличным тоном:
— Может, вам будет… У моего отца прячутся нелегальные.
— Нелегальные? — переспросил он и тоже сел. Непонятно, какую цель она преследует; ему потребовалось некоторое время, чтобы подавить свое разочарование. Она с пренебрежительной улыбкой смотрела на его подбородок, так по-дурацки кровоточащий.
— Я думала, вам будет интересно узнать об этом.
Пурстампер кашлянул себе в руку.
— Ну, мне-то ты зачем об этом рассказываешь?
— Я думала, вам будет интересно об этом знать.
— Ну а дальше что? — нетерпеливо сказал он. — Вряд ли твой отец послал тебя ко мне с таким поручением.
Она покачала головой.
— А ты представляешь себе, что будет с твоим отцом, если я об этом сообщу? Хорошо еще, если он сможет откупиться, но, как правило, таких увозят в концлагерь, ферму тоже забирают, со скотом и со всем барахлом. Об этом ты, конечно, не подумала?
Она опять покачала головой, но ему все же показалось, что она не склонна взять свое сообщение назад. Перед ним вдруг открылись новые перспективы. Что, собственно, имела она против нелегальных? Что произошло между ней и кем-нибудь из них, с одним или не с одним? Что другое, как не ревность, как не любовная досада, могло побудить ее к такому неслыханному шагу?
— Кто они такие? — коротко спросил он. — Их имена, в чем они замешаны? Обожди. Уж не поссорилась ли ты с отцом?
Мотнув в третий раз отрицательно головой, она сказала:
— Грикспоор — это еще сопляк, не хочет в Германию, и Ван Ваверен тоже, и он не так уж плох, Мертенс, тот…
— Мертенс? Неужели из карточного бюро?
— Он самый.
— Мертенс, ах вот оно что… — Он встал и быстрыми шагами подошел к окну, видимо, затем, чтобы плотно задернуть занавески. Но на полпути обернулся. — Еще кто?
— Еще Кохэн, он зовется Ван Дейком.
— Кохэн. Еврей?.. — Он опять сел. — Черт возьми, час от часу не легче. — Он поразмыслил: «Мертенс женат, Грикспоор и Ван Ваверен совсем еще юнцы. Но Кохэн! Что написано в книге Адольфа Гитлера „Майн кампф“ о всяких там кохэнах, соломонах, исааках? Что они соблазняют белокурых германских девушек. Ага! Если заставить Кохэна взять вину на себя, но, господи боже, может, и не придется заставлять, может, он и в самом деле виноват. Уж сегодня-то девчонка не отвертится…»
Поглядев на нее пронизывающим взглядом, он рявкнул:
— Что у тебя с Кохэном? Говори немедленно!
— Ничего, — немного испуганно, но с полным сознанием своей невиновности сказала Мария. — Не выношу я их, этих евреев. Кохэн вообще какой-то тронутый, я и знать его не хочу…
— Тронутый? Это в каком смысле?
— Ну, всегда, понимаете ли, ко всем пристает… — Она немного оживилась. — Всегда считает другого за дурака и выставляет его на смех.
Похоже было, что она говорит правду.
— А еще кто?
— Еще Ян ин'т Фелдт, — сказала она, теперь, после его дурацкого предположения насчет Кохэна, вдвойне начеку. — Он наполовину индонезиец, приехал из Амстердама, тоже не хотел в Германию. Но из них всех он самый лучший. Ни к кому не пристает, тихий и не злой. Если будете сообщать, скажите про него…
— Значит, ты разозлилась на нелегальных за то, что они тебя дразнят, а еврей в особенности. Ну а твои родители, как они к этому относятся?
Он уже списал со счета Яна ин'т Фелдта как возможного любовника. Ведь, если бы он все еще продолжал им быть, она бы его ни за что не выдала, а если бы он первый ее бросил, не стала бы его выгораживать. Все его подозрения вращались вокруг Мертенса и Кохэна. Еврея, если его арестуют, можно было бы обвинить в изнасиловании. Надо заставить его сознаться. Сорок ударов плетью, и он сознается даже в том, что изнасиловал бабушку английского короля. И Кеес будет спасен.
На его вопрос она только пожала плечами. Тогда он стал ее расспрашивать о распорядке дня скрывающихся на ферме людей, о том в первую очередь, какие меры предосторожности они принимают, и она охотно рассказала ему о карауле на дамбе, о тайнике в амбаре, о подземном ходе; она даже предупредила, что взять их будет нелегко; Мертенс — опасный злодей, коммунист, мошенник, выкравший продовольственные карточки, ну а Кохэн — чтоб его замарать, Пурстамперу не требовалось никаких доказательств. Кохэн — это Кохэн.
Пурстампер был далеко не в восторге от этой свалившейся ему на голову неожиданной удачи. В этом деле он предвидел серьезные осложнения и даже неприятные последствия для себя; когда же Мария стала просить его позаботиться о том, чтобы ни с ее родителями, ни с фермой ничего не случилось и по возможности с Яном ин'т Фелдтом тоже, новые сомнения закопошились в его душе.
— Да ладно, — рассеянно сказал он. — Тем, кто уклоняется от работы, они не делают ничего плохого, вывозят в Германию, и только, даже в лагерь не сажают. Я замолвлю словечко за твоих трех парней, в конце концов, это просто саботажники, сбитые с толку вражеской радиопропагандой. Но что касается Мертенса и Кохэна, тут уж…
— Но мои родные, — упрямо повторяла она, — и ферма тоже. Это все вина пастора, они тут ни при чем, правда?
— Да ну ладно, ладно…
— Верьте моему слову.
— Да-да, я тебе верю. Кохэн и прежде всего Мертенс — это дело серьезное, но про твоего отца я скажу, что он ничего не знал, о Мертенсе не знал, ну а этот Соломон — тут уж ничего не попишешь. Кстати, он очень похож на еврея?
— Кохэн? Еще как!.. — В эту минуту она была искренне убеждена в том, что у Кохэна типичная еврейская наружность.
— Гм… и нос у него большой, вот такой? — Пурстампер описал в воздухе колоссальную кривую, начав с ноздрей собственного носа и кончая верхней губой. — Слюнявый и глаза слезящиеся? Да? Гм… — Он задумался. Если расовые признаки были выражены столь отчетливо, то вряд ли могла жертва пойти на малейшую уступку своему насильнику, который скорее всего натолкнулся бы на известное сопротивление. Вряд ли могло такое произойти на ферме, и если этот еврей обратится к адвокату, то дело примет скверный оборот.
— А кто он по профессии?
— Он учитель, — неуверенно сказала Мария, — кажется, немецкого… Но я точно не знаю.
Преподаватель немецкого языка. Плохо, очень плохо. Невероятно, чтобы такой человек, да еще на нелегальном положении, изнасиловал бы дочь того, чьим гостеприимством он пользуется… Он встал.
— Я сообщу куда надо. Но ты об этом никому не говори, даже родителей не предупреждай. Я позабочусь о том, чтобы с ними не случилось ничего плохого. — Он ласково выпроводи ее из комнаты. Дойдя до выхода, она спросила:
— А когда они придут?
— Денька через два… может, раньше, а может, позже. Ну, дитя…
— А меня не возьмут? Правда?
— Да нет же, нет… Ну чего ты так волнуешься? Не людоеды же они…
— Вы что-нибудь получали от Кееса, менеер?
— От Кееса? От Кееса? — Пурстампер притворился, что старается мучительно припомнить, было ли письмо, почесал у себя за ухом, глянул на улицу, где проходивший мимо энседовец выбросил по вертикальной линии правую руку, в ответ на что Пурстампер поднял руку до уровня среднего ребра.
— Да не-е-т, не балует он нас письмами. Ему сейчас не до того, не до того. Ну, крошка…
Когда красная косынка исчезла за углом дома, он возвратился к себе и опять почесал у себя за ухом. Под ложечкой сосало, в животе урчало, все это обычные для него признаки того, что ему надо принять решение, требующее большого мужества. Но что для него выгодней? В истории с Кохэном выгода весьма сомнительная. Его осенила другая мысль. Если Кохэн обладает такой типичной еврейской наружностью, то и ребенок будет походить на еврея или еврейку, а разве немецкие врачи не определяют с точностью до одного процента, насколько кровь ребенка смешанного происхождения испорчена примесью еврейской крови? Таким образом, у Кееса еще есть шансы, хотя бы через семь или восемь месяцев… Было еще и другое обстоятельство, которое его смущало, Если мофы с ним не посчитаются и Бовенкампа не пощадят, то фермер так на него взъестся, что, когда его впоследствии освободят, навредит ему и Кеесу, чем только сможет… Но все это еще ничто по сравнению с той настоящей, огромной опасностью, мысль о которой закопошилась в глубине его сознания с той самой минуты, когда эта паскуда заговорила о нелегальных. Он бы, например, охотно выдал оккупантам Мертенса, который в карточном бюро угрожал ему револьвером, а через какой-нибудь час имел наглость заявиться к нему в аптеку, но Мертенс — член подпольной группы Сопротивления; Пурстампер отлично знал, что его попытку предупредить по телефону немецкую полицию о налете на карточное бюро подпольщики вменяют ему в тяжкое преступление; полученное им по почте анонимное, можно сказать угрожающее, письмо не оставляло в этом никакого сомнения. Если Мертенса схватят по его доносу, то пуля в лоб или нож в сердце Пурстамперу обеспечены. Гестапо его не подведет, но проклятая девка — разве можно верить этой роже, глаза у нее так и бегают, как у шлюхи, вообще-то лакомый кусочек, и досадно, что за все эти недели он ею так и не воспользовался, но он бы все равно не смог ее удержать, эту девку, а уж если б она заметила, что с Кеесом дело не выгорит, тогда и подавно. Нет, нельзя ему впутываться в такую историю. Правда, отказываясь от доноса, он в известном смысле становился саботажником, но насколько велик риск, что гестапо об этом пронюхает?.. Не лучше ли, как подобает настоящему национал-социалисту, одним ударом разрубить узел и принять непреклонное решение? Не надо зря трепаться, выскакивать по пустякам вперед, а потом пятиться назад, и уж если говорить «не буду я этого делать», то свое слово держать… Еще до завтрака Пурстампер решил никак не использовать сообщение Марии. Придумает для нее какую-нибудь отговорку вроде того, что, дескать, слишком уважает ее отца, чтобы на него доносить, или что-нибудь в таком духе.
Сцена, которую Мария Бовенкамп наблюдала из окна своей комнатки, заключалась не только в примирении Яна ин'т Фездта с Грикспоором, но и в том, что Ян объявил остальным нелегальным о своем твердом решении, взволновавшем их всех. То, что Ян ин'т Фелдт согласился сложить оружие не от чистого сердца, было видно по его косому взгляду и вялому рукопожатию, и Грикспоор это сразу почувствовал; впрочем, товарищи вспомнили, что точно так же вел он себя и в тот воскресный вечер, когда пообещал оставить Кееса Пурстампера в покое; не мог он, значит, по-другому. Но на сей раз он против обыкновения разоткровенничался и стал горько жаловаться на свою жизнь в Хундерике; видеть ежедневно Марию, с которой он гулял несколько месяцев, сидеть с ней за одним столом — это было слишком; а когда он за нее заступился и дал оплеуху своему же товарищу она даже и глазом не повела, словно то был не он, а пустое место! С него хватит. Он возвращается в Амстердам, и как можно скорее, на следующий день! Сколько времени не был он в кино! Уж лучше он сам явится в AD, пусть делают с ним все, что хотят, хуже, чем в Хундерике, нигде не будет.
— Вот уж не стал бы! — воскликнул Грикспоор, а двое других мрачно покачали головой. То, что Ян ин'т Фелдт хотел назад, в Амстердам, и что решение его, видимо, было бесповоротным, они еще могли понять, но в большом городе всегда имеется много шансов проскользнуть сквозь ячейки немецкой сети, надо только соблюдать осторожность, с какой же стати лезть на рожон? Наконец, можно и в другом месте уйти в подполье, но от этого Ян ин'т Фелдт наотрез отказался, никакого подполья, хватит с него этой чертовой кабалы!
И вдруг неожиданно для всех выступил с безумным предложением Кохэн. Ян не единственный, кого тянет в Амстердам, сказал он, менеер Схюлтс, их общий благодетель и тюремщик, держит их в ежовых рукавицах: ни одного дня в Мокуме, ни часика на Даме, ничего он им не позволяет, ровным счетом ничего, но он, Кохэн, готов послать все к черту, лишь бы вылезть из своей норы на денек-другой; так как у него в Амстердаме полно знакомых, то он, вполне возможно, сумеет пристроить где-нибудь и Яна ин'т Фелдта. Опасность ему не грозит, он — Ван Дейк, амстердамский маклер, проживающий там-то и там-то. Конечно, удостоверение личности у него неважнецкое, это факт, только на подтирку и годится, но какому же идиоту из СД или из ландвахта придет в голову подозревать такого человека, как он, по своей арийской внешности не уступающего самому Гитлеру и уже давно вышедшего из возраста, когда берут на принудительные работы. Итак, с воодушевлением воскликнул Кохэн, на следующее утро они как можно раньше осуществят план Яна ин'т Фелдта! Завтра пятница, а Схюлтс был у них сегодня утром и сказал, что теперь приедет в понедельник. Так что до воскресного вечера у Кохэна в запасе целых два восхитительных дня, а если Бовенкамп не проболтается, Схюлтс ни о чем и не узнает.
Вчетвером отправились они к фермеру, чтобы посвятить его в свои намерения. Он полностью с ними во всем согласился, что объяснялось его безразличием к таким вещам. Обрадованный, что избавится от Яна, Бовенкамп обещал не говорить Схюлтсу ни слова. Дирке тоже пришла в хорошее расположение духа и отдала Яну поношенный костюм ее сына, несшего у оккупантов трудовую повинность. Что касается Кохэна, то он был на седьмом небе от счастья, и, рассказывая им, как он проведет в божественном Амстердаме целых два дня, он впервые вызвал в Хундерике взрыв искреннего смеха описанием кукольника на Даме, который безнаказанно стреляет в мофов.
За чаем их угостили пирогом, густо намазали маслом ломти хлеба — порция на двоих — и завернули их в бумагу; в амбаре в тот вечер шло такое буйное веселье, что о карауле на дамбе никто и не подумал. Единственный, кто вел себя тихо, был Ян ин'т Фелдт, и ему сочувствовали; хоть он и избавлялся от Марии, все же его будущее не сулило ничего приятного. Чтобы его утешить, они предсказывали ему в Амстердаме новые победы над девушками. Не отрицая такой возможности, он все же сидел с мрачным видом, бессмысленно глядя перед собой, и никто не удивился, когда в половине двенадцатого, в самый разгар веселого смеха, острот и анекдотов о Гитлере, он заявил, что пойдет спать куда-нибудь в другое место. И он действительно ушел в конюшню к лошадям, которые по крайней мере хоть помалкивали.
После того как они немного поговорили о Яне ин'т Фелдте, Мертенс сказал, что отныне каждому из них придется дольше дежурить: по восьми часов вместо прежних шести. Но это, добавил Мертенс, единственный ущерб, который им принесет уход Яна. И ему никто не возразил.
Выйдя во двор, Ян ин'т Фелдт остановился, оглядываясь по сторонам. Месяц, давно перешедший в свою вторую четверть, прятался за облаком, и молочный свет озарял двор, выделяя у всех трех видимых строений — амбара, конюшни и дома — одну лишь угрюмую черноту их силуэтов. В этом треугольнике Ян ин'т Фелдт постоял минут пять как завороженный. Опустив голову на грудь, он напряженно о чем-то думал. Потом наконец его невысокая коренастая фигура опять пришла в движение, он направился к конюшне. Вошел туда. Когда через некоторое время он вновь появился на дворе, на нем уже не было ни пиджака, ни брюк, а на ногах только носки. В амбар он не возвратился, не пошел и на канавку, где нелегальные справляли нужду, а, украдкой озираясь по сторонам, направился на цыпочках к гумну. Наружные двери были заперты; он даже не пытался открыть боковую, что вела в летнюю кухню. При теперешнем размахе преступности Бовенкамп боялся взломщиков больше, чем мофов. В последние дни в окрестностях было несколько случаев увода скотины прямо из хлева, а потому фермер стал на ночь запирать скот на гумне, что он обычно начинал делать месяца на полтора позднее. Но Ян ин'т Фелдт недаром в черные дни своей амстердамской жизни якшался с уголовниками, хоть и не принимал участия в кражах со взломом. Открыть низкую, полукруглую раму с наполовину разбитым стеклом ему стоило меньшего труда, чем протиснуться через нее в теплое гумно. Со стороны жилого флигеля дома залаяла собака, но он уже был внутри. Одной ногой он попал в навоз, да так, что его левый носок утонул в нем по самый верх; потом наткнулся на столб, к которому привязали скотину, нашел ощупью дорогу между двух пережевывавших жвачку коров к середине гумна и, не обращая никакого внимания на свой вонючий носок, прокрался к двери, которая вела в жилое помещение, оставив позади себя с правой стороны водопроводный кран, с левой — уборную. Вскоре он уже подымался на чердак, шаг за шагом, стараясь по возможности, чтобы не скрипели крутые ступеньки. На чердак выходили три двери: комнатенки Кохэна, сейчас пустовавшей, комнатки Марии и клетушки Янс. К этой последней он и направил свои шаги.
В половине восьмого утра он вместе с Кохэном переправился через реку. В руках у него был небольшой узелок, у Кохэна — папка, трость и переброшенный через плечо светло-желтый дождевик. Они были удивительно непохожи друг на друга; у Яна ин'т Фелдта не было не только шляпы, но даже фуражки или кепки, и он нередко поглядывал искоса на своего хорошо одетого спутника, такого же гонимого, как и все они, но имевшего вид миллионера, который отправляется в путешествие на своей собственной яхте (а не на этом вонючем пароме, который еле-еле тащится через реку), в собственной машине (а не на своих двоих) и перед которым повсюду угодливо склоняются люди, протягивающие лапу за еврейскими чаевыми, да-да, еврейскими чаевыми.
Необходимо установить истину — единственное, что воняло на пароме, был промокший в навозе носок Яна ин'т Фелдта, приклеившийся к его ноге и к башмаку; Кохэну был весьма неприятен этот запах. Не то чтоб он догадывался о происхождении вони, нет, он просто думал, что так пахнет от Яна, от него самого, и вспоминал, что в большей или меньшей степени так пахло от него всегда: Ян ин'т Фелдт мыться не любил и чистюлей не был. При других обстоятельствах Кохэн непременно придумал бы на эту тему какой-нибудь каламбур, а знай он, где Ян ин'т Фелдт со своим вонючим носком провел эту ночь, он бы сочинил массу шуточек и каламбуров, абсолютно непригодных для печати. Кохэн благодарил бога своих отцов за то, что он хоть на два дня увел его прочь от этой вони. Какое же это облегчение — избавиться на время от мужской компании из подобного сорта людишек: дурно пахнущих, с потеющими ногами, храпящих или орущих среди ночи, как Ван Ваверен: «Караул, кусают!» И это как раз в то мгновение, когда ты погружаешься в многообещающий эротический сон. Тьфу… тьфу… не говорите мне, господа, о тюрьмах и концлагерях; жизнь в подполье — вот где подлинная школа жизни, в духе Алкивиада и графа Августа фон Платен-Халлермюнде — «Хотел бы я свою свободу укрыть от света и людей», — подумаешь невидаль, пусть бы он вначале попробовал месяца на два уйти в подполье! Сколько мне стоит усилий, чтобы сдержаться и не набрасываться на этих мужланов с кулаками. Ну а сейчас я собираюсь денечка на два выйти из подполья и порезвиться в поле, а это кое-что значит. Кохэн находился в необычном для него веселом расположении духа. Это тоже задевало Яна ин'т Фелдта, который, не зная, где он проведет сегодняшнюю ночь, не имел ни малейшего повода для веселья.
— Ну а теперь, Ян, мы отправляемся на поиски девочек, — трепался Кохэн, широко размахивая тросточкой, когда они перебрались на другой берег и направились вдоль дамбы в сторону города, — но сначала мы выпьем в Амстердаме по рюмочке спиртного…
— По рюмочке спиртного? — с издевкой спросил Ян, произнося первое слово с той минуты, когда они покинули Хундерик, провожаемые фермером и его женой, тремя нелегальными, Яне, Геертом и мальчуганами, которые все утро куксились, думая, что Кохэн уходит от них насовсем.
— …Вначале по рюмочке, а потом на Дам. Сходим днем в кино, это для разнообразия неплохое развлечение. Можем податься и в «Артис», поглядеть на обезьян и леопардов, можем искупаться в крытом бассейне «Зюйдербад», или же посидеть за чашкой кофе на Лейдсеплейн, или же отдаться в руки нидерландского СС. Никто не может помешать нам провести эти два дня в полное свое удовольствие. Сегодня вечером я возьму тебя к своему приятелю, у него есть ванна, а завтра посмотрим, что дальше делать. Может, у моего друга найдется для тебя адресок, где ты мог бы остановиться.
Дорога стала разветвляться, вдали показалась речная дамба, и Кохэн спросил:
— Знаешь ты дорогу? Ян покачал головой.
— Мне бы не хотелось идти мимо дома менеера Схюлтса. Если я попадусь ему на глаза, он меня непременно задержит, а если я заупрямлюсь, то с него станется прибегнуть к помощи гестапо, чтобы возвратить меня в Хундерик. Вот почему нам придется пробираться переулками и проходными дворами.
И они пошли к трамвайной остановке обходным путем. Раза два сбились с дороги и вынуждены были спросить, куда им идти, причем Кохэн не преминул произнести негодующую речь по поводу неудачной планировки города. В ожидании трамвая Ян ин'т Фелдт почувствовал, как в нем все больше и больше закипает злость. Заткнется ли он наконец? Почему это он называет Схюлтса «менеер Схюлтс»? А почему не просто Схюлтс? Разве все они, нелегальные, не из одного теста? Дай только этому еврею волю, он и над ним начнет измываться. Уже несколько раз поглядывал на одежду Яна так, что на душе становилось тошно. Пусть он это бросит, черт бы его побрал, а не то Ян ин'т Фелдт остановит первого попавшегося мофа и скажет ему: «Извините, пожалуйста, bitte sehr gefälligst, если вы ищете еврея, чтобы отправить его в Польшу, то он перед вами…»
Во время томительного ожидания на трамвайной остановке Кохэн действительно подверг критическому осмотру одежду Яна — брюки с бахромой, стоптанные башмаки, грязный пиджак, мертенсовский свитер на молнии, — но не столько потому, что стыдился его костюма, сколько потому, что тяготился упорным молчанием Яна ин'т Фелдта. А ведь в Амстердаме, думал Кохэн, может возникнуть такая ситуация, что он и на самом деле будет стыдиться общества такого оборванца. Пожалуй, он поступил необдуманно, предложив Яну отвести его к своим друзьям. Уж очень парень смахивал на бродягу!
Трамвай подошел, и Ян ин'т Фелдт впервые по собственному почину открыл рот:
— Пробирайся вперед, Кохэн, тогда займем места.
— Тс-с… — прошипел бледный от гнева Кохэн, схватив Яна сзади за рукав — Ван Дейк, идиот! Каким местом ты думаешь?
В результате этой небольшой задержки место на скамейке досталось только Яну. Кохэн стоял на задней площадке, курил сигарету, любовался окрестностями, лесом, улыбался входившим и выходившим из трамвая молодым девушкам, отошел в сторону от немецких солдат и «серых мышей», с вежливым bitte[41] дал прикурить пожилому фельдфебелю, поболтал с кондуктором и вообще чувствовал себя превосходно. Самым примечательным событием было, когда на одной из трамвайных остановок из вагона выкатились бомбы замедленного действия: немки с детьми, мальчишками, выряженными в пух и в прах в матросские костюмчики, и беременные другими детьми, которых они, наверное, как кукушки, собирались оставлять в домах, им не принадлежавших. До чего уродливы были эти бабы! Напоминали павианов, мандрилов, гиен, плезиозавров — целый зверинец прошел перед ним в то время, когда он смотрел на этих беременных женщин, которых выбомбило с их родины.
Кохэн мысленно дал себе слово повторять такие вылазки ежемесячно. Что, собственно, могло с ним случиться? Покуда мофы не прикажут ему снять штаны, ровным счетом ничего.
Так, никем не замеченные, сначала трамваем, затем поездом катили Кохэн и Ян ин'т Фелдт в Амстердам, и казалось, что не существовало ни немецкой полиции, ни облав. Ни на одной станции контролеры не проверяли удостоверения личности. Солнце сияло, голландские польдеры таяли в облачной дымке горизонта, вода в каналах блестела, крылья мельниц вращались; снопы уже свезли, и повсюду прошлись плугом; все было на месте в этой картине мирного процветания — каждая корова, каждая былинка. Воистину страна, которую легко безнаказанно разграбить дочиста, увезя на поездах в виде «подарков из Голландии». Страна не замечала ничего. И люди тоже не замечали ничего. Они спали сном обманутых. Мужчины в поезде читали, женщины болтали друг с дружкой, малыши оглушительно кричали. Кондуктор был безупречно вежлив. Зарезервированные для вермахта вагоны могли бы быть с успехом использованы для перевозки арестованных или для мелкого скота. Правда, на большой станции, где они пересаживались, Кохэн увидел человека, зажатого между двумя жандармами, но он поверил одному из своих спутников, сказавшему, что это, наверное, просто трюк, придуманный с целью вырвать его из когтей мофов; вот и говори после этого что-нибудь плохое о королевской жандармерии Нидерландов…
На той же самой станции кишмя кишели немецкие моряки, ожидавшие, когда прицепят их вагоны. Одни — невысокого роста и загорелые, другие — жилистые и белобрысые парнишки с самыми тупыми физиономиями, какие только можно себе представить.
Определить их национальность было невозможно: они походили на итальянцев, англичан, албанцев, ирландцев, украинцев, алжирцев, шведов и, кроме того, друг на друга — все с исключительно тупыми физиономиями и почти все ниже нормального роста, и притом угрюмые, без обычного матросского зубоскальства. С одним из них Кохэн немного поболтал; маленький паренек, сгибавшийся в три погибели под своим исполинским вещмешком, был, оказывается, из Норвегии, а куда направлялся, он и сам не знал. Кохэн поразил его своим безукоризненным немецким языком и побрел дальше — Ян ин'т Фелдт сидел на скамье и дулся — и чуть не столкнулся с голландским эсэсовцем, который сказал ему «пардон», на что Кохэн ответил: «Verzeihung»[42] — и в третий раз прошелся по перрону, размахивая своей тросточкой и прислушиваясь к шуму самолета, и даже выбежал за пределы дебаркадера, чтобы проводить глазами удалявшиеся самолеты, а потом подошел дизельный поезд, и Ян ин'т Фелдт с Кохэном очутились в разных вагонах.
— Итак, вначале по стопочке, — сказал Кохэн, когда они шли по Дамраку. Он с наслаждением вдыхал воздух Амстердама и чувствовал себя таким счастливым, как никогда раньше. После получасовой разлуки он опять примирился с Яном. В конце концов, этот парень не так уж плох, но показываться с ним вместе можно было разве лишь в пивнушке.
— Здесь, — сказал Кохэн, не обращая внимания на враждебно-недоверчивый взгляд своего спутника, — здесь мы с тобой для начала опрокинем по маленькой. Местечко здесь тихое, нас угостят соленым печеньем, подадут нам по рюмочке «Болса», или «Вейнад Фокинк»[43], или «Бовенкампа», и все это ты можешь получить, если только ты… что я сказал: Бовенкампа? «Хюлсткампа», конечно, Бовенкамп… боже милостивый… Входи же, нет-нет, только после тебя…
«Пивнушка» и «тихое местечко» оказалось на деле большим рестораном, в который кучка усталых коммивояжеров, попивавших суррогатный кофе, вносила неуютную атмосферу зала ожидания провинциального вокзала. Зычным голосом Кохэн произнес:
— Примите заказ, — и, когда сновавший взад и вперед между столиками кельнер подлетел к ним, он сказал ему так же громко — Два «Болса»!
Кельнер остановился; какое-то подобие улыбки выступило на его худощавом, испитом лице. Но он не сказал ни слова. Наверное, ему просто хотелось знать, скоро ли этому господину надоест повторять «Два „Болса“».
Кохэн дружелюбно подался вперед и потянул его к себе за рукав.
— Скажите, что этот господин рядом со мной сидел целый год в Амерсфоорте, а я его брат. Нельзя ли, чтобы этот единственный раз… — Из кармана жилета он вытащил две бумажки по десять гульденов. — Его там много раз избивали, и если кто-то имеет право выпить, чтобы хоть немного подбодриться…
— Но у менеера не обрита голова, — сказал кельнер.
— Это у него парик, я его заранее приготовил: в поезде мы с ним пошли в уборную… Скажите, что мы потом сами зайдем.
— Не обязательно, — сказал кельнер, поглядывая на коммивояжеров, — вот только чтоб никто из посторонних не заметил, сколько вы платите. Это ведь строго между нами. Два «Болса», говорите вы?
Бумажка в десять гульденов скользнула в его карман.
— И захватите немного соленого печенья.
Кельнер принес заказанное. Соленое печенье походило на два черствых бисквита. Кохэн велел принести настоящее печенье, и оно появилось. Кельнер постоял возле них, чтобы немного поболтать, но к вопросу о концлагере уже не возвращался.
Хотя кельнера отнюдь нельзя было назвать приятным собеседником, все же по сравнению с Яном ин'т Фелдом он не уступал самому Дидро, и Кохэн впитывал в себя разные сплетни с ненасытностью знатного римлянина, который по возвращении из изгнания слушает скандальные истории в мрачной таверне у Порта Фламиниа.
— Они все еще здесь, — сказал кельнер, прекрасно понимавший, что перед ним не переодетые энседовцы, и даже сомневавшийся в чистоте арийского происхождения одного из господ, — они все еще здесь, и немало воды утечет в Амстеле, прежде чем они ретируются в свой фатерланд.
В общем, все сошло как нельзя лучше. Перед тем как уйти из ресторана, Кохэн и Ян ин'т Фелдт выпили по три рюмки можжевеловой водки и съели по пятнадцать штук соленого печенья, и на это ушла половина денег, взятых Кохэном на дорогу.
Они шли через Дам и нигде не нашли кукольного балагана, хоть и прошвырнулись два раза взад и вперед по Калверстраат, притворяясь фланирующими бездельниками, причем Кохэн часто здоровался со знакомыми, которые отвечали на его приветствие, изумленно поднимая брови; а потом они отправились на каналы, которые Кохэну непременно хотелось увидеть.
Можжевеловая водка немного развязала Яну ин'т Фелдту язык, и он, гуляя по Калверстраат, стал советоваться с Кохэном, что ему делать дальше. Он по-прежнему больше всего склонялся к тому, чтобы добровольно явиться в AD. Вряд ли его накажут за то, что он уклонялся от трудовой повинности. Ведь Макс Блокзайл[44] все время по радио уведомляет нелегальных, что тем, кто явится добровольно, он гарантирует безнаказанность. Так почему бы ему не рискнуть?
— Да потому, — пылко возразил Кохэн, — что Макс Блокзайл нахально врет.
И Кохэн начал отечески увещевать Яна, хотя мог бы с таким же успехом обращаться к столь обожаемому им асфальту амстердамской улицы. Он и сам это прекрасно понимал, но под действием можжевеловой водки смягчился и стал относиться к Яну по-дружески, а кроме того, он чувствовал себя в какой-то мере ответственным за судьбу юноши, а потому не жалел аргументов, чтобы убедить его не делать глупостей. Макс Блокзайл либо прохвост; либо в лучшем случае обманутый нацистами простофиля; если даже Яна не пошлют в нацистский лагерь для штрафников, его, во всяком случае, используют на самых опасных работах, и тогда-то ему и придется познакомиться с английскими бомбами — прелестные вещицы!
После того как он еще некоторое время изощрялся в остроумии, Ян ин'т Фелдт положил конец этой дискуссии, сказав, что еще посмотрит, на чем ему остановиться, но будь он проклят, если опять станет прятаться как в самом Амстердаме, так и в его окрестностях. Кохэн покорно согласился с ним, приподняв пальцем свою шляпу, и больше они к этой теме не возвращались.
Первое, что бросилось Кохэну в глаза, когда они вышли на Сингелский канал, была общественная уборная. Издав ликующий крик, он ринулся туда, увлекая за собой Яна.
— Настоящий амстердамский писсуар! Господи боже мой, как мне его не хватает, когда я по ночам стою возле нашей вонючей канавки! Ну и повезло мне! Как тебе нравится конструкция этого заведения? Великолепна, не правда ли? Точь-в-точь как раковина, которая целомудренно изгибается вокруг своего центра, раковина, поднявшаяся из вод Сингела и открывающаяся навстречу нашим водам. Самый настоящий, неподдельный писсуар на две персоны, не писсуар, а конфетка… тебе тоже нужно? Вот что, ты лучше обожди, чтобы не вместе. Нет, нет, нет, только не вместе… Тогда мы сможем дольше наслаждаться этой прелестью.
И Кохэн исчез в глубине уборной, а Ян ин'т Фелдт остался ожидать снаружи, мрачно глядя на канал. Через некоторое время он поглядел наверх и увидел сквозь железные прутья стоявшего к нему спиной Кохэна. Последний чувствовал себя в эту минуту на вершине блаженства, как сбежавший с уроков школьник, который самовольно устроил себе два дня каникул.
В то время как он с наивной откровенностью пользовался причудливо изогнутым сооруженьицем, перед его мысленным взором проходили картины ночной жизни Амстердама; воспоминания о студенческих годах, когда ночью, отяжелев от пива, они были готовы на убийство, лишь бы иметь под рукой такую вот завитушку, чтобы, упаси господь, не оскандалиться прямо посреди Дама, в непосредственной близости от фараона, обычно стоявшего на углу Ньювендейка.
Какие это были времена! Виват!.. Виват!..
У него вдруг появилось желание нацарапать на железной стенке озорные стишки — в память о прошедших временах. С карандашом в руке он стал придумывать рифмы, но в конце концов ограничился следующей надписью, выведенной прописными буквами: «А. Кохэн, еврей, обрезанный, справлял здесь свою нужду 5 сентября 1943 года, не имея при себе желтой звезды, и выражает свое сожаление по поводу того, что ввиду дефицита на пиво он не в состоянии обмочить всех вонючих мофов». Потом он частично привел себя в порядок, чтобы, как полагается истинному амстердамцу, завершить свой туалет уже на улице, и направился к выходу. Выйдя из уборной, он увидел, что Ян ин'т Фелдт исчез.
Это его не особенно удивило. Ян принадлежал к разряду тех парней, которым только и нужно, что получить на выпивку, а если от тебя больше ожидать нечего, они вероломно повернутся к тебе спиной. Но на всякий случай он еще раз осмотрел уборную, потом заглянул на канал, прошелся по галерее и по переулку, по которому они раньше шли. Яна ин'т Фелдта и след простыл. Пожав плечами, он застегнул брюки и направился к Херенграхту. О Яне он уже больше не думал. Некоторое время его занимала мысль, не возвратиться ли ему назад в уборную, чтобы присоединить к нацарапанному на стене имени Кохэна фамилию Кац, но, обернувшись, он увидел, что туда вошел толстый немец, после чего городское сооружение утратило для него всю свою прелесть. Зря не догадался он написать на стене: «Мофам вход воспрещен»; не было ничего, что бы эти бандиты не осквернили… Чем ближе подходил он к Херенграхту, тем больше жалел, что отрекся от своей второй фамилии, фамилии его отца, сожженного в печах фашистского концлагеря в Польше. Соломон Кохэн Кац, глава фирмы «Кохэн Кац и Фридлендер», о ней в свое время говорили, что это наиболее почтенная банкирская фирма той части Амстердама, где они жили; но все это не имело никакого отношения к истинным достоинствам его отца, это был отец, который дал ему беззаботную юность в этом самом Амстердаме, отец, который никогда ни единым словом не упрекнул его за разгульную жизнь и мотовство, который, уступая его настойчивости, согласился на его брак, купил ему дом, обстановку, а потом, когда брак все же оказался неудачным, тоже ни словом не упрекнул его, — и вот мерзкий фашистский сброд, самый гнусный сброд, какой когда-либо порождал мир, умертвил его отца газом…
Кохэн вытер глаза тыльной стороной руки и пошел дальше, в направлении Херенграхта, и для того, чтобы срезать кусок улицы, пересек ее прямо через проезжую часть, что было безопасно, все равно ведь никакие машины теперь по ней не ездили. На мосту он остановился. Прижавшись к перилам, он стоял и смотрел в сторону Лейдсестраат, и ему почудилось, что он видит (мигая, он тщетно пытался отогнать от себя это видение) отраженный в плывущих на воде листьях печальный обломок фронтона голландской архитектуры XVII века и в сплетении классических линий на этом обломке — очертания зверя, свободного, недосягаемого для пропагандистских плакатов и транспарантов НСД. Он еще крепче вцепился в перила, им овладело предчувствие, что стоит он здесь в последний раз и то, что с ним происходит, никогда не повторится, и он наклонился и не отрываясь смотрел в воды канала, хотя знал, что его подозрительное поведение привлекает к нему внимание прохожих.
Между тем Ян ин'т Фелдт дошел до площади Конингсплейн и тут, впервые с той минуты, как он покинул Хундерик, стал думать, что делать дальше. От еврея он наконец избавился и от нелегальных тоже, и притом раз и навсегда. Жаль только, что нельзя было больше кормиться за счет Кохэна. На кино у него найдется, еще цела та жалкая десятка, которую ему дал Бовенкамп, этот мерзкий кровопийца, за то, что он, Ян, сеял, молотил, убирал навоз… Ну а дальше что? Допустим, он пойдет в AD и попросится на работу в Германию, но его еще могут не взять как не подходящего по возрасту, потому что год рождения в его удостоверении личности подделан. И потом, вдруг Кохэн окажется прав насчет штрафного лагеря и английских бомб, вдруг его пошлют именно на такие работы? Надо как-нибудь умаслить мофов или энседовцев. Но как? Например, наболтать им чего-нибудь. Но на этот счет он не был силен. Не обладая ни каплей воображения, он был способен, да и то с большим трудом, выложить вербовщикам лишь чистую правду. А чистой правдой было его четырехмесячное пребывание в Хундерике, были Мария и Кеес, Кохэн, Мертенс, Грикспоор и Ван Ваверен, эти негодяи, которые сидят себе спокойно и не должны ехать в Германию…
Но пока кинотеатры открыты, он решил испытать то наслаждение, которого так долго и мучительно был лишен. Вначале фильм, а потом уже все остальное! Кино для него было все равно что духовная ванна; новая жизнь проникала во все поры его тела, и он чувствовал себя настоящим мужчиной, умеющим за себя постоять, готовым на все. Если у них там в Германии в бомбоубежищах показывают фильмы, а ему приходилось слышать об этих подземных убежищах самые невероятные вещи, то ему тогда плевать на все остальное. От фильма получаешь такое же наслаждение, как от женщины, да к тому же еще оно продолжается гораздо дольше… Под сюсюканье сентиментальной немецкой картины ему ничего иного не оставалось, как вспоминать о прошедшей ночи, когда он в своем вонючем носке влез в кровать скотницы Янс. Достойное прощание с Хундериком! И от нее тоже несло чем-то неприятным, так что они друг друга стоили! Ян ин'т Фелдт относился к своей недавней победе весьма цинично, но, внимательно следя за развивавшимися на полотне бурными событиями, он все же время от времени думал о том, как неуклюже утешала его эта Янс, худенькое, веснушчатое созданьице, едва достигшее семнадцати лет, которую он раньше и не замечал, а он, чтобы не спугнуть ее, шептал, что он так несчастен, что так боится Германии, что, все кругом так гнусно. Сидя на краю ее постели, он даже пустил слезу. Сильные, глубокие чувства сотрясали все его тело, и через минуту или через десять минут он с края постели перекочевал на середину, получив от близости с Янс больше наслаждения, чем от всех встреч с Марией, этой стервой… Пока он смотрел комедию и добродушная улыбка блуждала на его тупом лице, он вынужден был признать, что в Хундерике ему, в сущности, было не так уж плохо. Марией он все-таки обладал, а если бы он на ней женился, то вряд ли был бы счастлив; Янс он оставил немного деньжат для ее копилки, и если она захочет, то расскажет об этом Марии. Он, как рыцарь, бросился на защиту Марии, сбрасывал с ее головы горящие уголья, а то, что эта тварь даже спасибо не сказала, — это уж ее дело; честно говоря, он ударил Грикспоора только потому, что это доставило ему лично большое удовольствие, и очень жаль, что ему не удалось таким же манером расправиться и с Мертенсом, и с Ван Вавереном, да и с самим Бовенкампом, с этим куском дерьма, с жалким трусом, который побоялся встать на сторону родной дочери! Так что, если как следует разобраться, в Хундерике он ничего не потерял.
Однако, очутившись на улице перед лицом нерешенной проблемы, как быть дальше, он опять подумал, что в Хундерике он потерял все. До того он никогда в своей жизни не чувствовал, что не получил своего. Не то чтобы ему раньше никто ни в чем не отказывал, нет, но он этого просто не замечал. А тут он внезапно пришел к ошеломляющему открытию, что в последние два месяца начиная с того воскресенья, когда Мария дала ему отставку, его все время чем-то обделяли. Конечно, известное удовлетворение он получил в смысле любви — Мария, Янс; сбить с ног Грикспоора в присутствии Марии — это тоже чего-нибудь стоило. И все же он был глубоко неудовлетворен; он чувствовал себя опустошенным, пожираемым звериной страстью и был готов на все, чтобы удовлетворить эту страсть; он жаждал одного — мести: отомстить Марии, которая натянула ему нос, отомстить Грикспоору, который еще имел наглость ухмыляться, покатившись под стол, отомстить Кохэну, этому паршивому еврею с длинным носом, отомстить Ван Ваверену и Мертенсу, радовавшимся, что от него избавились, Бовенкампу и его жене, готовым на коленях благодарить бога за то, что Мария сошлась с прохвостом Пурстампером. Последний был для него недосягаем; ему за него отомстят русские или же армия Монтгомери, которая сейчас в Италии. Зато он может добраться до всех остальных. «Будь они прокляты», — сказал он и пошел по Лейдсестраат, между каналами Кайзерсграхт и Принсенграхт, и, ударив кулаком правой руки по ладони левой, повторил: «Будь они все прокляты!» Теперь он знал, что ему надо делать. Он пойдет на Эвтерпестраат. Тогда он избавится от всех этих подлецов. Он выдаст их всех.
Через полчаса, не пожалев потратиться на трамвай, он уже был на Эвтерпестраат. Когда он сказал, что явился для отправки на работы, на него рявкнули, велев обращаться в другие инстанции; но вскоре его стали внимательно слушать, направили в другое помещение, расположенное этажом ниже, и там унтер-офицер записал все, что он ему выложил. В обмен за такую информацию ему обещали полную безнаказанность и даже неплохие перспективы для продвижения по службе как в Германии, так и в самих Нидерландах. Нельзя сказать, чтобы с ним обращались по-дружески, все же у него сложилось впечатление, что свое слово они сдержат. Он рассказал обо всем. Об именах и прозвищах, о проступках Мертенса, о расовом преступлении Кохэна, о расположении Хундерика, о свистке, пароле, амбаре, тайнике и о том, что по воскресным вечерам от семи до одиннадцати дежурств на дамбе не бывает. Пусть они, посоветовал он, приедут в воскресенье вечером, попозднее, чтобы застать Кохэна. Про Схюлтса он позабыл и потом об этом жалел. От него потребовали документы, которые он вытащил из кармана мертенсовского свитера на молнии, и взамен их унтер-офицер дал ему другую бумажку, сказав, чтобы в понедельник он явился в AD. На его удостоверение личности особенного внимания не обратили, очевидно понимая, что год рождения в нем подделан. Он даже предупредил их насчет собаки — пусть захватят колбасу, от которой вкусно и сильно пахнет, и тогда они с ней сладят; унтер-офицер и это тоже взял на заметку. Единственное, о чем умолчал Ян ин'т Фелдт, — что из тайника можно подземным ходом выбраться на свободу. Тем самым он хотел предоставить своим бывшим товарищам хотя бы один шанс на спасение. Теперь он мог считать себя полностью удовлетворенным: любовью, ненавистью, местью как в отношении тех, кто причинил ему зло, так и в отношении тех, кто не сделал ему почти ничего или вовсе ничего дурного; он осуществил свое желание в безопасности жить в Германии, ходить в кино и вдобавок проявил великодушие.
По пути к Центральному вокзалу Кохэн думал, что он пробыл в Амстердаме ровно столько, чтобы воспоминания о нем, которыми ему предстоит жить недели, а может быть, и месяцы, остались яркими и незабываемыми. Ведь все может надоесть: и каналы, и писсуары, и выпивка, и обеды в нелегальных заведениях, и даже ночные пирушки с молоденькими девицами. Ночная попойка у приятеля, спрятавшего его, носила крайне вольный и воинственный характер; вино лилось рекой, как в США во времена сухого закона; портрет Гитлера был изгажен самым непристойным и смешным образом — не оставалось никаких сомнений, что над ним потрудились истинные нидерландцы. После комендантского часа (было уже за полночь) они высунулись в окно и крикнули вслед проходившему по улице немцу в кованых сапогах «грязный моф» и «здесь еврей», а потом все шестеро побежали сломя голову в имевшийся в квартире тайник, рассчитанный на двоих, и там Кохэн в темноте не без удовольствия ощупывал то, что могло принадлежать лишь слабому полу. Он забавлял девиц, называя их «Грикспоор» и «Ван Ваверен», рассказал историю о мертвой вороне, имевшую огромный успех, вдыхал винный перегар из женских уст и имел возможность почувствовать, как похудели девицы за последние полгода. Он пообещал в следующий раз привезти масла и сала. Но будет ли этот следующий раз? Возможно, тогда будет не так хорошо, как сейчас, менее празднично. Вряд ли его опять с таким же размахом станут чествовать, как героя. К тому же все это вредно для его желудка. Как и то, что в тайнике они все буквально сидели у него на животе. Лучше он приедет месяца через три, а не через месяц, как обещал. На рождество, например. Может быть, к тому времени и война кончится.
Но на перроне он понял вдруг, что расстаться с Амстердамом не так просто. Было четыре часа; последний паром отходил в восемь, и он мог остаться еще на часок без риска опоздать. У него даже промелькнула мысль переночевать в городе и уехать рано утром. Однако воспоминание о Схюлтсе заставило его отказаться от этого плана. Иногда Схюлтс приходил очень рано, особенно теперь, в каникулы, а Кохэн был слишком многим ему обязан и ни за что не хотел, чтобы Схюлтс узнал о его вылазке. Кроме того, если он не вернется к половине девятого, нелегальные начнут беспокоиться и не сомкнут глаз, тревожась за собственную безопасность. Но один час у него все же остается. Ну и как поступает тот, кто на Центральном вокзале вдруг обнаруживает, что может еще один час посвятить божественнейшему из городов? Он остается на Центральном вокзале. Он отправляется в зал ожидания первого класса и заказывает отменный обед. Вчера вечером Кохэн запасся наличными и мог позволить себе такую роскошь. Он заказал довольно сытный обед, съел с супом из спаржи хлеб из Хундерика, к коньяку взял довоенную сигару и завязал дружеские отношения с кельнером. Когда подошло время рассчитываться, кельнер сообщил, что поезд опаздывает — линия повреждена бомбежкой. На ремонт уйдет, видимо, несколько часов.
Кельнер отнесся к Кохэну с братским участием, успокаивал его, принял чаевые, поняв, что он как минимум наполовину еврей, ничем не показал этого, почистил ему пальто и, посоветовавшись за стойкой, дал ему адреса четырех гаражей, работавших в воскресенье. Простившись с кельнером, Кохэн побежал к телефонной будке, вернулся за портфелем, с которым кельнер уже торопился ему навстречу, еще раз распрощался и наконец дозвонился в два гаража, где с него заломили такую ужасную цену за рейс до парома (в машине с газовым двигателем и освещением), что ему с трудом удалось бы наскрести денег, даже если бы он не обедал. Он снова вернулся к кельнеру, который подмигивал ему из-за стойки; пять минут ушло на самобичевание. Наконец он сообразил, что сможет уехать, если соберет деньги, попрощался с кельнером и побежал к автомату обзванивать тех из пятнадцати приятелей и приятельниц, на чей кошелек он мог рассчитывать. Пока он наскреб нужную сумму у трех лиц, живущих в разных концах города, прошло еще семнадцать минут. Заказав машину, он помахал рукой улыбающемуся кельнеру, потом увидел подъехавшую к вокзалу огромную машину, похожую на перевернутый катафалк, вскочил в нее и значительную часть оставшегося в его распоряжении времени потратил на поездку по Амстердаму, где в трех домах его снова встретили, как героя, и снабдили наличными. Шел уже седьмой час, когда они ехали по мосту Берлаге. Шофер был воплощением самоуверенности: если ничего не случится, то в половине восьмого Кохэн будет у парома. Лицо шофера ему не понравилось, и он сел сзади. Начала сказываться усталость, и он собрался немного вздремнуть.
У Абкауде машину остановили полицейские, потребовавшие у шофера водительские права. Старые обтрепанные лесничие вели себя словно неграмотные (так оно и было), и, пока Кохэн сидел как на иголках, а шофер пытался растолковать им ясным нидерландским языком непонятные места — под хохот толпы насмешливых деревенских мальчишек, — незаметно промелькнул еще незначительный отрезок времени, который впоследствии мог оказаться роковым. Когда же старцы признались в своем бессилии и разрешили ехать дальше, что-то случилось с зажиганием, но облаянный дворнягами шофер при активной помощи Кохэна быстро устранил неполадку. Всеми фибрами своей души они чувствовали, что еще не совсем отделались от полицейских. Эти типы в ярости, что приходится работать в воскресенье, и отыгрываются как умеют. Через четверть часа езды от городка почти у самого переезда их опять задержали инвалиды в мундирах. Было около половины восьмого.
Еще придирчивее, чем у Абкауде, дряхлые стражи порядка изучали водительские права шофера и, то ли разобравшись в них, то ли нет, потребовали еще и удостоверения личности. Тут Кохэна впервые охватило беспокойство. Его удостоверение было липовым. Не исключено, что в будущем оно окажется в Государственном музее рядом с книжным ящиком Гуго де Гроота[45] и апокрифической копией Великой хартии вольностей, но пока от него одни неприятности. Схюлтс неоднократно предлагал Кохэну обзавестись лучшим экземпляром, без единой ошибки, но тот считал грехом тратить так скупо отпускаемое Схюлтсом время на обсуждение этого неприятного вопроса вместо беседы, насыщенной анекдотами о Гитлере и всевозможными воспоминаниями. К тому же одним из коронных номеров Кохэна — еще прошлой ночью три девицы хохотали до упаду — был трагический фарс о девятнадцати дефектах его удостоверения, а если в удостоверении будет менее одиннадцати ошибок, он уже не сможет выступать с этим номером.
Полицейские занялись удостоверением шофера, изучая его вдоль и поперек. Они осматривали его со всех сторон, ощупывали, подобно впавшим в детство старцам, рассматривающим свидетельство о рождении внука-последыша, скользили кончиками пальцев по сгибам, шепотом переговариваясь между собой. У шофера была подозрительная внешность — косоглазый и наглый; Кохэн понимал полицейских. Дрожа и обливаясь потом, все острее чувствуя приближение катастрофы, он прекрасно понимал полицейских, разглядывавших паспорт шофера на свет, чтобы убедиться, что лев водяного знака не превратился в настоящего Нидерландского Льва, и определявших сходство карточки с оригиналом, он понимал их лучше, чем самого себя. Какого дурака он свалял, теперь ему стало страшно. Заслуженная кара. Он дрожал. Дрожал так, что и без удостоверения его могли заподозрить: по струившемуся по его лицу поту эти мерзавцы сразу догадаются, с кем имеют дело… Пока «зеленые мундиры» подвергали шофера перекрестному допросу, Кохэн пытался унять страх, ища спасения в юморе, не подвластном даже полицейским. Уставившись в широкую спину шофера, он еще раз дал Гитлеру, Герингу и Геббельсу шанс обессмертить себя. Осторожно стирая со лбапот, он думал о том, что эти три слизняка, три пигмея еще никогда в жизни не попадали в такое дурацкое положение, как он сейчас, и это вопиющая несправедливость. Ну что ж, исправим дело. Пусть в один прекрасный день они обнаружат, что в их жилах течет неарийская кровь. У Гитлера еврейский нос, замаскированный усиками. Геринг, принимая ежедневную ванну из ослиного молока, убедится, что обрезан, а Геббельс… Геббельсу станет ясно то, о чем ему следовало догадаться гораздо раньше. Ну а потом? Надо немного пошевелить мозгами. Потом они откроют у себя разные неарийские наклонности: они почесываются в обществе, собирают старый хлам, тайком почитывают сионских мудрецов и не прочь потребовать от Гиммлера маленького арийского мальчика на обед. Конечно, они не станут терпеть такое положение, ведь на них троих возложена миссия разгромить международный еврейский заговор, а как могут они это сделать, если они сами наполовину евреи? Выход найдет Гитлер. «Cheer up, boys[46],— скажет он. — Мы подделаем наши паспорта». Сказано — сделано. Государственный фальсификатор получит соответствующее задание: в паспорте Гитлера напишут: «Готфрид Ганс Сакс Ариус Агасферус Подонкенштейн фон Байерсфелдт цу Прейссенштейн фон Саксен Клятвопрес-тупнинген. Вероисповедание: евангелистско-католическое. Профессия: живодер». Геринг прикажет внести в свой паспорт: «Готтлоб Эренфрид Завистникштейн Хрен фон Сакинген цу Клотенбург. Вероисповедание: западно-готско-алеманское. Профессия: ищейка». А Геббельсу выдумают: «Фридмунд Курц Лутц Фурц Фотц герцог Крикунд-Брехунд фон Карликус. Вероисповедание: возвышенно-подлое. Профессия:…»
— Schweinhunde![47] — раздался грубый окрик с той стороны, где полицейские мытарили шофера.
Кохэн, дрожа всем телом, поднял глаза и увидел проезжавшую мимо серую машину, из открытой дверцы которой высунулся злой остролицый офицер. Полицейские вытянулись как могли по стойке «смирно» (некоторые с перевернутыми винтовками); машина поехала дальше. Кохэн посмотрел через заднее стекло и увидел остановившийся трамвай и вышедших на мостовую водителя и кондуктора. Никому больше не было дела ни до него, ни до шофера, который вскочил со своим удостоверением в машину, дал газ и ринулся через переезд. Впереди — немецкая военная машина, сзади — продолжавшие совещаться полицейские; кондуктор и водитель вернулись в трамвай.
— Блюстители порядка устроили пробку, — пояснил шофер. — Им здорово влетело от мофа. Мне повезло, что они быстро поняли, чего от них хотят…
— Ах вот оно что, — сказал Кохэн, держась за сердце. Профессия? Профессия Геббельса теперь уже не имела значения.
— Мы еще успеем. Без четырнадцати восемь.
Выжимая из своего неуклюжего фургона максимум возможного, шофер — знаток всех дорог — нагнал немецкую машину, вежливо обошел ее и понесся на повышенной скорости прямо к парому, минуя городок и пугая вечерних пешеходов. Без трех минут восемь Кохэн был у дамбы, ведущей к причалу.
Сунув деньги шоферу, он на ходу выпрыгнул из машины и бросился к парому, который одиноко покачивался на тяжелой цепи у берега реки, прыгнул на него, снял шляпу и вытер со лба пот. Успел. Судьба и на сей раз не подвела его… Неужели он единственный пассажир? На противоположном берегу открывался пейзаж с дамбами и садами; деревушка с неизменной церковью в центре, белая башенка шлюзного моста, вдали мельница и шпили еще нескольких церквей на горизонте. Было туманно, сыро и холодно; солнце садилось в бесформенные красновато-оранжевые облака. Река монотонно и лениво покачивала паром. Перевернутый катафалк удалялся по дамбе в направлении городка.
Прождав на пароме минут пять, Кохэн вдруг понял, что не было не только пассажиров, но и паромщика. На дамбе и около кафе тоже не было ни души. Он вспомнил, что время убытия последнего парома ему сообщил Бовенкамп. Может быть, по летнему расписанию последний рейс в семь, а не в восемь? Поняв, что сам он этот вопрос разрешить не может, он направился в кафе, где и узнал, что последний паром ушел в половине восьмого, как всегда по воскресеньям. Бовенкамп — религиозный человек, по воскресеньям он на пароме не ездит. Кохэн вошел в кафе, заказал чашку кофе, познакомился с хозяином и спросил, нельзя ли у него переночевать. Конечно, можно, ответил хозяин, но если Кохэн торопится на другой берег, то почему бы ему не нанять лодку? Даже в воскресенье найдется немало охотников подработать десятку-другую. У Кохэна в кармане оставалось еще двенадцать гульденов, и он пожаловался хозяину, каким оказался дураком, что не догадался сразу заказать лодку на час ночи. Тогда можно было бы поехать поездом и еще не менее трех часов посвятить Амстердаму. «А комендантский час?» — напомнил хозяин и велел своему сыну разыскать лодочника. Приезжий из Амстердама показался ему несколько взвинченным и не очень похожим на арийца. Явно удирает. Но хозяин был слишком ленив, чтобы выспрашивать Кохэна. Через четверть часа мальчишка вернулся с сообщением, что лодочник сейчас придет: они сошлись на восьми гульденах, хотя малец предложил сначала пять. В восторге от мальчишки, который по собственной инициативе предложил пятерку, хотя отец говорил о десятке, Кохэн силой заставил хозяина взять гульден на чай и дал парнишке полтора гульдена за труды; осталось девять с полтиной и немного мелочи. Лодочник появился около пяти минут десятого. Однако возникло осложнение: оказалось, что теперь он просит десять гульденов, так как за эти полчаса поднялся ветер, а его лодчонка была совсем утлой. Хозяин с сыном, не сговариваясь, вернули гульден, так что у Кохэна оставалось еще центов пятьдесят на чаевые лодочнику. Тронутый таким бескорыстием, Кохэн еще минут пять проговорил с хозяином и его сыном, затем попрощался с ними, а также с хозяйкой, случившейся поблизости, пообещал зайти через месяц или два и в сопровождении хозяина направился к лодке, привязанной метрах в тридцати вниз по течению от парома. Над церквушкой стояла полная луна, бледная, затянутая облаками. Усевшись на задней скамейке, Кохэн махал рукой хозяину, пока тот не скрылся из виду.
Через три четверти часа под осатанелый лай собаки и все же в странной неземной тишине после двух дней городского шума и тревоги Кохэн отодвинул засов амбара. Он немного постоял, настороженно прислушиваясь. До него донеслись голоса Мертенса и Грикспоора. Просунув в дверь голову, он произнес страшным замогильным голосом:
— Я за-а-яц.
— Наконец-то! — воскликнул Грикспоор; две темные фигуры в мерцающем свете керосиновых ламп бросились к нему и втащили в амбар. Сняв пальто и положив тросточку с портфелей рядом с одеждой, около люка, он сел и сразу же приступил к рассказу. Мертенс сунул сигарету ему в рот.
— Мы думали, что это Кор, — сказал Мертенс. — Он побежал встречать тебя…
— Лодочник, переправлявший меня, объяснил, что по дамбе я дойду быстрее. Его, шельму, разбирало любопытство, куда я иду. У вас все в порядке, ребята? А я провел такие два дня, мальчики! Незабываемые! В следующий раз идем все четверо, Кор — впереди, как факельщик. Теперь я уже разбираюсь во всех мерах предосторожности. Главное — не дрейфить. Не бояться ни при каких обстоятельствах. Боже праведный, какое я получил удовольствие!
— А нам привез что-нибудь? — спросил Грикспоор.
— До того ли мне было? Я истратил все свои деньги да еще и занял двести монет. Но уж если мы поедем вчетвером, то я плачу за всех. Идет? За Яна я тоже платил, пока он не бросил меня одного в писсуаре…
Тут он рассказал им о том, как это произошло, и о планах Яна ин'т Фелдта на будущее. Залаяла собака, и появился Ван Ваверен. Было пятнадцать минут одиннадцатого.
— Ян ничего не потеряет, если поедет в Германию, — сказал Мертенс в виде надгробного слова. — Он не трус, и, если у него есть девчонка, ему больше ничего не надо. Ну а этого добра там хватает… Я разговаривал с одним вернувшимся из Дортмунда. Он-то там не остался, потому что женат. Но боже, что там творилось в убежищах… Кошмар. Иногда не было света из-за бомбежки, так в темноте даже не разбирались, с кем паслись. То есть он-то этим не занимался, потому что был женат…
Слегка задетый тем, что его затерли, Кохэн перебил Мертенса:
— Прямо как в тайнике, где я прятался вчера ночью. Ну, скажу я вам, ребята…
И он рассказал о пирушке, сильно сгустив краски.
— Мы загадили Гитлера, пили всю ночь напролет, блевали так, что утром нас шестерых можно было тащить на помойку. Ну и деньки. Цените, что я не опоздал: это стоило кучу денег. Сюда я добрался в книжном ящике Гуго де Гроота, абсолютно черном, а сторожевые псы чуть не сграбастали мое удостоверение со мной в придачу. Помешал немецкий офицер, генерал или что-то в этом роде. Шикарный парень. Он и сказал сторожевым псам: «Руки прочь, олухи! Разве не видите, что в машине сидит важная особа? Не умеете обращаться вежливо с такими людьми! Проклятое отродье, не упустят случая побеспокоить человека. Ах, извините, господин фон Кохэн, что вам причинили беспокойство, больше это не повторится. Не обижайтесь. Мы стараемся изо всех сил, чтобы голландские евреи забыли, что попали к нам в руки. До свидания, господин фон Кохэн, будьте здоровы, господин фон Кохэн, счастливого пути!» И сторожевые псы склонились в поклоне, как…
— Хватит паясничать, — засмеялся Грикспоор. — Говори нормально.
Кохэн немного помолчал, а потом стал продолжать, наморщив лоб:
— В Амстердаме я слышал удивительную историю, достоверный случай. Один мой друг…
— Вы слышали лай собаки? — неребил Грикспоор.
— Нет, — ответил Мертенс. — Когда?
— Только что… Наверное, послышалось.
— Один мой друг скрывался в Амстердаме…
— Подожди немного, Ван Дейк. Пойду-ка взгляну, что там.
Мертенс поднялся и пошел к выходу. Кохэн просиял от слов Мертенса, который явно не хотел пропустить его рассказ. Все прислушивались к удалявшимся шагам. Собака не лаяла. Было около половины одиннадцатого. Кохэн расправил плечи, словно сбросил груз, и несколько раз зевнул.
— А как наши насекомые? — спросил он.
Никто не ответил. Все трое слушали, как башенные часы в деревне пробили пол-одиннадцатого. Видимо, дул южный ветер, боя городских часов они не слышали.
— Паршиво, — ответил Ван Ваверен. — Здорово кусают.
— Ты слишком много чешешься, — заметил Грикспоор. — Чем больше чешешься, тем сильнее они кусают…
— Так вот, — снова начал Кохэн. — Сейчас я расскажу вкратце. Когда вернется Мертенс, я повторю подробнее. Друг мой скрывался в Амстердаме рядом с публичным домом, куда захаживало много мофов. Дома в районе каналов старые, и его тайник был так удачно расположен, что во время облав он не мог определить точно, где он находится — в притоне или в своем доме. Вопрос в том, где провести границу. Девицы по четыре в ряд маршировали над его тайником, значит, он был недалеко от них. Ну и наслушался он там! Звукопроницаемость в тех домах большая, и, прячась в тайнике, он сидел, что называется, прямо в спальне третьего рейха. Удовольствие все равно ниже среднего, скажу я вам, но он все-таки забавлялся, и каждый раз там происходило что-то новенькое. Самый интересный случай я расскажу потом, а пока вот такой: однажды он услышал, как вошел моф — топ, топ, топ — и шлюха сказала: «Давай немного поболтаем». Все стихло, потом послышался шелест и хихиканье, затем скрип кровати, и наконец моф произнес назидательным тоном, словно поучая ребенка: «Давай, только поскорее». Вот и все, что мог сказать этот немецкий болван. «Давай, только поскорее». А еще говорят о немецкой лирической поэзии… В другой раз…
— Послушайте, — встревожился Грикспоор. — Где же Мертенс?
— Наверное, в уборной, — успокоил Ван Ваверен.
— Он уже был там в восемь часов.
Опять прислушались: все тихо. Вдруг, как им показалось, со стороны дома раздался протяжный крик «а-а-а…» и странный звук: шлепок, удар дерева по дереву или дерева по камню.
— Что случилось? — насторожился Грикспоор, повернув к входу свое голубоглазое юное лицо с вздернутым носом.
Кохэн вскочил на ноги.
— Я заяц, — прошептал он. — Все понятно. Вперед, ребята, в укрытие. Не мешкайте…
Ван Ваверен пошел за ним, и они оба направились в укрытие, причем Ван Ваверен еще произнес:
— Но ведь он не свистел…
— Тише! — испуганно остановил его Кохэн.
— Свисток у меня, — прошептал Грикспоор, не двигаясь с места. — Я дежурный… Если что-то случилось, Мертенсу несдобровать.
— Давай быстрее сюда, черт побери! — яростно прошипел Кохэн. Грикспоор тотчас вскочил и бросился вслед за ними. Ван Ваверен схватился за одежду.
— Оставь! — приказал Кохэн. — У нас нет времени. Теперь они знают, где мы. Открывай люк, скорее! Так, хорошо, Яп. Вперед, мальчики! Речь идет о жизни и смерти, торопитесь…
Один за другим они прыгнули в убежище, опустили крышку люка и задвинули засов. Под толстым слоем сена люк был незаметен. Грикспоор вытащил свой фонарик: слабый луч осветил душную яму, боковые стены которой были закреплены подпорками, прогнившими в одном месте; через брешь в подземный ход можно было пробраться только ползком. Рядом с брешью со стороны хода висел большой мешок с песком: теоретически считалось, что его можно развязать одним рывком, и тогда песок засыпает отверстие. На практике им удавалось сделать это в одном случае из трех.
— Опять барахлит, — произнес Ван Ваверен, имея в виду замигавший фонарик Грикспоора.
Грикспоор стукнул фонариком по левой руке: он погас, потом снова вспыхнул, слабо мигая.
— Неужели они схватили Мертенса? — спросил он. — Тогда все пропало…
Никто не проронил ни слова. Ван Ваверен испугался больше всех: у него дрожали губы, он не отрываясь смотрел вверх, на люк над своей головой. Кохэн положил руку на плечо Грикспоору и прошептал:
— Мы ничем не можем помочь Мертенсу, Яп. Здесь мы в безопасности, было бы безумием выйти наверх. Мы в безопасности, мальчики, сидим здесь, как в крепости. Я заяц! Пусть попробуют…
— И все же я пойду посмотрю, — упорствовал Грикспоор. — Проберусь по ходу до ручья и обратно.
Он уже лежал у бреши, освещая фонариком начало хода.
— Остановись! — запротестовал Кохэн. — Ход ненадежен, эти саботажники-крестьяне сделали его кое-как. К тому же мы тогда останемся без света. — И словно магическая сила таилась в его словах, фонарик погас, как только он произнес их. Грикспоор шепотом выругался, стукнул пару раз своим любимцем по руке, но напрасно.
— Я пошел, — сказал он и в темноте скользнул в брешь.
В этот момент над их головами раздались шаги и кто-то стал открывать люк. Трое в убежище сразу решили, что вернулся Мертенс и хочет спрятаться. Потом что-то заскрипело. Ван Ваверен не выдержал, нащупал отверстие и стал пролезать в него; Кохэн последовал за ним. Над головой заскрипело еще громче, засов был ненадежен — самоделка Мертенса. Яркий луч упал в убежище, но осветил лишь подметки ботинок Кохэна. Тут вниз прыгнули сразу двое. Ван Ваверен и Кохэн еще немного проползли на четвереньках; ослепленные ярким светом, они забыли о песке, а теперь было поздно развязывать мешок. Они одновременно поднялись на ноги, стукнувшись головами. Сзади раздалось немецкое ругательство и окрик! «Стой, буду стрелять!»
Между тем Грикспоор дошел уже до середины хода. Он шел, натыкаясь на подпорки, полусогнувшись, так как ход был очень низким. Страха он не испытывал; ему хотелось выручить Мертенса, которому грозила наибольшая опасность, если он попадет в руки мофов. Не думай он об этом, он, возможно, боялся бы. Но когда он увидел свет и услышал окрик, он все же испугался и бросился бежать. На бегу он очень сильно стукнулся головой, подумал было, что ранен, но побежал дальше под градом земли и камней. Сзади что-то грохнуло, и свет пропал. И снова грохот и шум за спиной, как при землетрясении. Ему не пришло в голову, что ход мог обвалиться.
Добравшись до канавы, он выполз наверх и оказался между конюшней и стогом сена. Они были залиты лунным светом. Полицейскую машину он не заметил и не услышал ничего, кроме отдаленного гула пролетавшего ночного истребителя. Очень осторожно, с испорченным фонарем в одной руке и ножом в другой, он прокрался за стогом сена к гумну, ворота которого оказались растворенными. Сквозь них пробивался свет, видимо из дома. Слышались голоса. Входная дверь была закрыта. Где Мертенс? На ферме или на другом берегу? Слева за спиной раздался шум, из амбара вышла группа людей — четыре солдата с револьверами вели связанных Кохэна и Ван Ваверена. Отворилась входная дверь, и свет упал во двор — несколько электрических лучей, перекрещиваясь, шарили в темноте. Ему показалось, что на пороге стоят шестеро вооруженных людей. Они кричали. Тут ему снова стало страшно. Он повернул назад и побежал к ручью. Сзади раздалось: «Стой! Стреляю…» Раздался выстрел, где-то залаяла собака. Он уже добежал до ручья и хотел прыгнуть в жидкую грязь, чтобы выбраться на другую сторону и спрятаться в зарослях камыша (возможно, Мертенс уже там и он подаст ему знак свистком). Но тут вторым выстрелом его ранило в спину повыше ключицы, он прыгнул, но упал лицом прямо в грязь. Он потерял сознание от боли раньше, чем почувствовал, что уже не может дышать.
Во вторник в половине восьмого вечера Схюлтс отправился на далекую приречную улицу. Эта улица напоминала деревню: камышовые крыши, палисадники с георгинами и подсолнухами, ухабы на дороге, совершенно беспорядочная застройка. Дом, перед которым он остановился, был побольше других, но зато самый запущенный. Над облупившейся дверью висела вывеска с нарисованным золотым львом, поднятый хвост которого вместо кисточки венчала звездочка. По углам и вокруг двери был выложен рельефный орнамент из крупной квадратной плитки, красной в середине и ярко-синей по краям. Одну из плиток заменяла мемориальная дощечка, на которой сообщалось, что первый камень этого дома заложен 8 марта 1874 года шестилетней Баудевиной Хаммер. Эта Баудевина, бабушка теперешнего владельца дома, не могла и предположить, что когда-нибудь ее внучка и тезка Баукье еженедельно будет разносить в своей почтовой сумке шифровки в конвертах министерства связи. Однажды она сунула туда большой военный револьвер, полученный от брата Эверта в личное пользование. Старая Баудевина не одобрила бы этого.
Эверт Хаммер был единственным местным подпольщиком, с которым Схюлтс поддерживал связь. Как-то вместе с Ван Дале он разговорился с ним. Тогда они, измотавшись от долгих скитаний вдоль реки, зашли в кафе «Золотой лев» выпить по кружке пива. Объявление на левом окне «Евреям вход воспрещен» ничего не говорило об истинных взглядах хозяина, который вскоре после знакомства признался им, что не только ничего не имеет против евреев, но и как раз наоборот. На первых порах он в пику немцам вместо ненавистной дощечки повесил другую, красиво написанную от руки: «Японцам вход воспрещен». Она провисела целый день, но ему здорово влетело. Впоследствии Схюлтс из разговора с глазу на глаз узнал о нем еще кое-что, в частности его кличку, Тоонтье, имена друзей. Он не имел ничего против связного в городишке, который мог предупреждать о готовящихся облавах и пригодиться во время вторжения. Главной достопримечательностью дома показалась ему Баукье, почтальонка с ярко-красными пухлыми губами на длинном, испанского типа лице. Субботними вечерами, когда она ходила, распустив волосы, у нее был прямо-таки зловещий вид.
Сам Хаммер, невысокий стройный мужчина с маленьким ртом и густыми черными бровями, рядом с ней казался серым мещанином, хотя на самом деле не уступал ей ни в чем. Он носил старомодный галстук-бабочку, а когда смеялся, то жмурил глаза и все его лицо сжималось в одну большую складку. Так случилось и в тот раз, когда Схюлтс заговорил о другой достопримечательности дома — невероятном беспорядке, царившем в «Золотом льве». Все кругом было покрыто пылью и засижено мухами вплоть до золотого (то есть медного) льва, красовавшегося на полочке возле буфета; на буфетной стойке всегда возвышалась гора грязных пивных кружек, а на столе в бильярдной агрессивно громоздилась швейная машина. Но Хаммер не довольствовался этим и старался изо всех сил, чтобы кафе пустовало: в зале стояло всего четыре столика с шестью стульями, два из которых были сломаны. В остальной части дома тоже все было захламлено и запущено: в уборной можно было сломать шею о швабры, а ведущая наверх лестница, на которую попадали через проем в побеленной и до середины облицованной кафелем стене коридора, всегда была заставлена пустыми бутылками и грязной посудой. Можно лишь гадать, что сказала бы обо всем этом старая Баудевина, но ее потомок, оказывается, держал ответ наготове. На вопрос Схюлтса, сколько посетителей в год он отпугивает таким образом от своего заведения, Хаммер ответил: «Таким путем мы отпугиваем мофов. За нами не замечено ничего предосудительного, и они уже несколько раз пытались забрать кафе под „зал отдыха“ для вермахта. А мы всегда собираемся здесь наверху, в гостиной, там у меня великолепный тайник. Появятся в кафе немцы, и нам будет уже не так удобно». Схюлтс подумал, что Баукье, наверное, распускала волосы тоже для устрашения немцев.
В гостиной с расставленными вдоль стен лишними стульями из кафе — с промежутками у входов в тайник — Схюлтс сидел в тот вечер за большим столом красного дерева в роли председателя, которую он возложил на себя сам. Кроме Эверта Хаммера, его руководству доверились торговец цветами Баллегоойен, тучный пятидесятилетний блондин, почти беззубый, с беспрерывно движущимися руками, словно гребущими или подбирающими что-то; настройщик Эскенс, невзрачный субъект, робкий и покорный на первый взгляд, но временами мечущий молнии из самых злобных голубых глаз, какие только можно себе представить. Оба имели веские основания для злобы: единственного сына Баллегоойена немцы расстреляли год назад по обвинению в саботаже, а у Эскенса на войне погиб брат. Баллегоойен назвался Роозмансом, а Эскенс — Флипом. Эти клички они сообщили Схюлтсу сразу же после осмотра тайника, который действительно оказался замечательным — он занимал примерно полкомнаты и имел выходы в три остальные части дома, включая буфет внизу. Схюлтс отрекомендовался как Баудевейн. Ему казалось лишним скрывать от таких крайне верных людей свою кличку, которая, кстати, еще ни разу не упоминалась по радио. Эскенс, о котором он уже слышал раньше, произвел на него самое благоприятное впечатление; Баллегоойен казался несколько вялым, но был, видимо, необходимым противовесом маленькому агрессивному настройщику, который начал свою подпольную деятельность в июне 1940 года с открытого оскорбления энседовцев, издавая на улице звуки, происхождегие которых объяснял потом немецкому судье плохим пищеварением. Вернее, этот довод приводил его адвокат, так как сам он не пожелал разговаривать с немцами. Его энергию удалось направить по правильному руслу. Пока Хаммер разливал чай, Схюлтс думал над тем, как удивительно наружность и профессии маскируют эту тройку: владелец заведения, закрытого для евреев, с внешностью церковного служки; торговец розами и лилиями — на первый взгляд само воплощение доброты; и настройщик, которого любой, кто не потрудился бы заглянуть к нему в душу, принял бы за трусливого штрейкбрехера. Эти мысли развеселили Схюлтса, и он чуть было не сказал «не начать ли наше собрание с молитвы, господа», но вовремя вспомнил, что подпольщики в городке были верующими.
— Начнем же, господа. Вы знаете, о чем пойдет речь, но я обязан еще раз напомнить о фактах, чтобы с самого начала правильно подойти к обсуждению этого дела. Вам известно, что в воскресенье вечером на том берегу реки немцы схватили на ферме Бовенкампа, в Хундерике, трех нелегальных, одного из которых убили «при попытке к бегству», как они это называют. Ферму сожгли, хозяина с хозяйкой арестовали, скот угнали вчера утром. Мы, четверо, собравшиеся здесь, относимся к этому случаю не только как истинные нидерландцы и как мужчины, способные защищаться, но и как косвенные участники этого дела. Один из схваченных — Пит Мертенс, член вашей организации, которого искали немцы… Разрешите спросить: считаете ли вы, что подвергаетесь опасности из-за того, что он попал к ним в руки?
— На что вы намекаете? — резко спросил Эскенс.
— Давайте перейдем на «ты». Я считаю, что Мертенса могут, как у них водится, заставить заговорить. Все мы люди.
Поднялся шум. Эскенс оперся худыми пальцами правой руки на край стола и решительно возразил:
— Пит никогда не пойдет на предательство. Верно, друзья? Пит никого не выдаст, даже если его вывернут наизнанку…
— Хорошо, — согласился Схюлтс. — Но будьте осторожны. Я очень высокого мнения о Мертенсе, но в подобных обстоятельствах даже себе трудно доверять. Кому из вас грозит опасность, если его все же сломят?
— Только Флипу, — ответил Хаммер. — Я имею в виду налет на карточное бюро. Если же говорить о тех подпольщиках, которых он вообще знает, то придется скрываться половине города.
— Ну ладно, — поспешил сменить тему Схюлтс. — Еще схвачен Кохэн Кац, один из моих лучших друзей, которому я сам дал подпольный адрес и за которого в некоторой степени несу ответственность. Теперь стало ясно, что совершено предательство — от вас у меня секретов нет, и мы знаем, кто предатель. Чтобы в дальнейшем избежать недоразумений, хочу пояснить следующее. Я многим обязан Кохэну и не собираюсь оставить его смерть неотомщенной. То есть я хочу сказать: если по той или иной причине вы решите оставить это дело без последствий, тоя займусь им самолично…
— За кого, собственно, вы нас принимаете? — возмутился Баллегоойен, вскочив со стула как будто от острой боли в животе и укоризненно глядя на Схюлтса большими голубыми глазами.
— Видно, вы нас еще плохо знаете, — вспыхнул Эскенс, вцепившись в край стола обеими руками. — Если бы вы знали, как я ждал такого дня, когда я с чистой совестью смогу отправить одного из мерзавцев на тот свет, вы не стали бы тогда говорить, что мы оставим дело без последствий. Вы должны отомстить за своего друга, а мы за своего. Питу не выйти от них живым, если мы не освободим его. Кроме того, я обязан отомстить за брата, который в сороковом…
Схюлтс с улыбкой противостоял буре. Многословие Эскенса слегка раздражало его, но он был вынужден признать, что в тщедушном теле настройщика энергии хватало и на слова и на дела.
— Вы меня неверно поняли. Я хотел лишь объяснить, что не собираюсь втягивать вас в дело своей личной мести. Вы боретесь за Мертенса, я — за Кохэна. Мы действуем сообща во имя наших интересов. Но нам следует трезво обсудить задачу. Да, еще один деликатный вопрос. Я слышал, как Эскенс, то есть Флип, упомянул об освобождении Мертенса. Не берусь решать, возможно ли это — всем сердцем надеюсь, что да, — но должен сказать с полной определенностью, что лично я в этой операции участвовать не смогу. Месть за предательство, убийство предателя — на этом наше сотрудничество кончается.
Сначала они, быстро остыв, согласно поддакивали ему, потом снова насторожились, сухо покашливали, смотрели недоверчиво. Они и не собирались просить его действовать с ними сообща, но его заблаговременный отказ произвел на них неприятное впечатление.
— Сейчас объясню причину. Надеюсь, наш разговор останется в тайне. Хаммеру уже кое-что известно. Я вхожу в подпольную группу, имеющую свои задачи, и я не имею права рисковать ее безопасностью, выходя за рамки своих обязанностей. Мне стоило немалого труда получить разрешение на этот акт мести, уже этим я нарушаю дисциплину. А если я включусь в освобождение арестованного…
Одобрительное шушуканье доказывало, что дальнейших объяснений не требуется. Правда, что-то еще мучило Баллегоойена.
— Можно спросить? — начал он. — Вы говорите…
— Давай на «ты», — перебил его Схюлтс.
— Ты все время говоришь о мести, — продолжал Баллегоойен, сразу впадая в очень интимный тон. — Не знаю, как принято у тебя, в твоей группе, но мы ведем речь о каре: мы выносим приговор и приводим его в исполнение — это наказание и одновременно острастка для других. Возмездие не имеет ничего общего с местью.
— Отлично, — согласился Схюлтс. — Хотя я думаю, что имеет. Однако для сотрудничества это, по-моему, не помеха. Теперь я хочу перейти к доказательству вины предателя. Вчера на рассвете ко мне прибежал перепуганный батрак с Хундерика Геерт Яхтенберг, чтобы сообщить о судьбе моего друга Кохэна и остальных нелегальных. Скот уже увели, и на ферме остались только немцы, искавшие оружие. Ферма сгорела дотла, осталась только часть хлева. Тело Якоба Грикспоора, восемнадцатилетнего юноши, увезли еще раньше. Его нашли мертвым в грязи на берегу ручья, с простреленным плечом. С самого начала было ясно, что без предательства тут не обошлось. Немцам удалось как-то заставить замолчать собаку, они также точно знали расположение убежища в амбаре. Геерт Яхтенберг рассказал, что подземный ход обвалился, видимо, в тот момент, когда по нему бежал Грикспоор; Кохэн и Ван Ваверен оказались отрезанными. Ход был ненадежный, и это вина Бовенкампа. Мертенса они схватили раньше, каким образом — не знаю. Когда Геерт возвращался из деревни — этим вечером он был свободен, — то услышал крик Мертенса, а потом увидел его самого в руках немцев, избитого до полусмерти. Полицейская машина стояла на дамбе. Геерту приказали войти в дом, куда немного погодя привели арестованных. Разыгралась обычная сцена: брань, угрозы, крики, спрашивали, где спрятано оружие, радиоприемник, листовки, грозили, что сожгут ферму. Тут же находились дочь фермера Мария, двое мальчишек и скотница Янс ван Ос. Бовенкамп держался хорошо, но фермерша во всем обвиняла подпольщиков, утверждая, что всегда была против них. Мне еще повезло, что, по словам Геерта, меня она не назвала. Но когда стали угрожать, что сожгут ферму, она закричала, что ее дочь помолвлена с кем-то из голландских эсэсовцев. Это несколько утихомирило мофов, они перестали издеваться. Оказывается, Мария Бовенкамп была действительно помолвлена с сыном Пурстампера, аптекаря, и парень служит в СС. Я слышал об этом от Кохэна, который имел обыкновение распространяться на эту тему, но не придавал значения его рассказам, в чем, видимо, моя большая ошибка. Оказывается, подпольщики частенько подшучивали над девушкой и она, видимо, злилась на них и хотела с ними расквитаться. Теперь я перехожу к главному. Когда немцы стали выводить скот со двора и обливать дом бензином, Мария, молчавшая до этого момента, бросилась к ним и закричала: «Господин Пурстамнер сказал, что вы нам ничего не сделаете!» Мофы оттолкнули ее, она повторила эти слова еще несколько раз и впала в истерику. Геерт запомнил их точно, Яне ван Ос может это подтвердить. Мария не переставала громко плакать, и один из немцев, несколько человечнее других, сжалился над ней. «Пурштампер? — переспросил он. — Не знаем такого. Но тебе нечего бояться. Тебя мы не тронем». Она перестала рыдать, но, когда отца с матерью связали и повели вместе с нелегальными, она снова заплакала и закричала, что Пурстампер обещал оставить ее родителей на свободе. Затем она упала в обморок. Геерту и Янс пришлось отнести ее в деревню, вслед за ними брели двое плачущих мальчишек — ферма была уже объята пламенем. Днем Марию отправили в больницу. Геерт утверждал, что от нее не добьешься ни одного вразумительного слова. Все это время она находилась с пастором, который вел себя прекрасно, хотя и понимал, что подвергается опасности: нелегальных, кроме Кохэна и Мертенса, он сам привел в Хундерик. Один из них, ин'т Фелдт, несколько дней тому назад пропал в Амстердаме. Он был помолвлен с Марией до того, как на сцене появился сын Пурстампера. Жаль, что она в невменяемом состоянии; лучшего свидетеля нам, разумеется, не найти. Но я полагаю, нам не следует искать неопровержимых доказательств, которые неизбежно требуются в настоящем судебном процессе…
— Значит, предательница — эта девица, — перебил Эскенс.
— А предатель — аптекарь Пурстампер. Для такого вывода есть все основания. Мария Бовенкамп, желая свести счеты с нелегальными, пошла к Пурстамперу и рассказала обо всем, в том числе и о тайнике, а Пурстампер сообщил в СД. Если имеются возражения, я охотно выслушаю их. В любом случае я предлагаю не трогать Марию, она и так уже достаточно наказана. Кроме того, она, кажется, в положении от Пурстампера-младшего.
— Меня одно смущает, — сказал Баллегоойен. — Ведь немцы не знают Пурстампера. Так я вас понял?
— Это ни о чем не говорит, — вмешался Эскенс, нетерпеливо барабаня пальцами по столу. — Давайте не будем вдаваться в тонкости судопроизводства, не те времена. Вина Пурстампера доказана. Мы давно его подозревали. После налета на карточное бюро он чуть-чуть не выдал Пита. Он опасен. Таким типам нет места в нашем мире. Нож или пулю в живот…
— Я тоже за то, чтобы не затягивать процедуру, Флип, — благожелательным тоном остановил Схюлтс Эскенса. — Довод нашего друга Роозманса малодоказателен. Немец мог наврать, а мог и действительно не знать, что предатель — Пурстампер. Они ведь просто исполнители…
— Нам случайно стало известно, что на ферме были немцы не из нашего города, — сказал Хаммер. — В воскресенье ночью все одиннадцать мофов из СД были дома, кроме одного, несшего службу где-то в лесах. Я специально узнавал, так как уже слышал о Пурстампере. Я сразу догадался, что в Хундерике были не местные мофы, когда узнал, что ферму сожгли. Это доказывает, что делу придавалось особое значение, возможность откупиться исключалась, операция, видимо, проводилась по приказу свыше. Зауэр из нашего города никогда не придает таким делам особого значения. Он был на Восточном фронте и считает, что здесь — детская игра. Зауэр менее опасен, чем другие. Как мне говорили, он даже возражал против конфискации велосипедов, бургомистр с ним ладит и использует это в интересах нашего дела. Кроме того, у нас здесь тихий участок, а это тоже что-то значит. В наших краях пока не убили ни одного энседовца…
— Теперь пришло время, — перебил Эскенс.
— Итак, там были мофы не из города, — резюмировал Схюлтс. — Но это ничего не доказывает. Пурстампер мог позвонить или пойти к здешним мофам и попросить их вызвать карателей со стороны, чтобы снять подозрение с местных энседовцев и избежать возмездия подпольщиков.
— Верно! — воскликнул Эскенс. — Это на него похоже. Он хитер, как змея, и такое же дерьмо, как… как…
— Как коровья лепешка, — закончил за него Баллегоойен. — Помолчи немного, Флип. Еще одно. Послушайте… Как вас все-таки называть? — спросил он с улыбкой, обнажив четыре огромных желтых верхних зуба.
— Баудевейн, — ответил Схюлтс.
— Как мою сестру, — заметил Хаммер; на его лице появились морщинки, не создававшие, однако, впечатления, что он улыбается.
— Господин Баудевейн только что упоминал о четвертом или пятом нелегальном, который улизнул в Амстердам. Не мог ли он донести? Такие случаи бывают. Недавно по ту сторону канала…
— Не запутывай дело! — набросился на него Эскенс, барабаня по столу.
Схюлтс пожал плечами:
— Все может быть. Но у нас нет никаких причин подозревать его. И если выяснится, что немцы прибыли из Амстердама, то это все равно ничего не докажет. Я ни разу не слышал о вражде между ин'т Фелдтом и остальными нелегальными. Можно допустить, что он хотел отомстить Марии за отказ от данного обещания, но при чем тут остальные…
— А что он за человек? — допытывался Баллегоойен.
— Смирный парень, из индонезийцев. Не очень симпатичный… Но не будем уклоняться в сторону, господа. Против ин'т Фелдта у нас нет никаких серьезных улик, против Пурстампера же есть улика, равнозначная доказательству.
— Но девица была не в себе, ты сам сказал.
— Это с ней случилось после того, как загорелась ферма. До пожара она, насколько мне известно, вела себя нормально. Я могу уточнить у Геерта Яхтенберга, если вы сочтете нужным…
Эскенс энергично замахал руками, а Хаммер встал, подошел к окну и посмотрел на улицу. Вернувшись к столу, он сказал:
— Мне что-то послышалось. Правда, Баукье дежурит внизу, да и лестница так захламлена, что там шею сломаешь. Теперь мое мнение: я считаю, надо принять предложение Баудевейна. Нам нужны факты, а не пустая болтовня. Завтра появятся новые данные, и мы начнем подозревать кого-то третьего. К тому же Пурстампер — энседовец, и его можно спокойно поставить к стенке именем голландского народа, если даже потом и окажется, что он в этом единственном преступлении случайно не виноват. Это важно и для острастки других: нелегальных и подпольщиков почти всегда выдают энседовцы.
Схюлтс кивнул.
— Итак, мы установили, что Пурстампер виновен, и можем перейти к…
— Нет-нет, так нельзя! — Баллегоойен вытаращил глаза и заерзал на стуле. — Сразу видно, что вы никогда не решали подобных дел.
— А ты решал?
— Я — нет, но мой сын…
Баллегоойен в подпольной деятельности старался во всем подражать своему расстрелянному сыну, что встречало большие трудности, так как юноша, умирая, мог оглянуться на полную опасностей жизнь активного борца, а отец даже не участвовал в нападении на карточное бюро, которое считалось пока коронным номером местных подпольщиков. Но все рассказы сына о партизанских порядках служили ему евангелием, и теперь он пытался подробно объяснить, как положено поступать в подобных случаях: сначала жалоба, потом обвинение, приговор и, наконец, приведение приговора в исполнение. Приговор должен вынести совет в составе трех человек, так что с этой стороны все в порядке. Пусть Схюлтс выступит в роли обвинителя, на что тот заметил, что уже, собственно, сделал это, но может повторить, так как домой не торопится. Как это ни странно, Эскенс не возражал против соблюдения формальностей и с покорным выражением на лице слушал, как Баллегоойен признавал виновным Пурстампера Генри и приговаривал его к смерти. Схюлтс преднамеренно умолчал о существенном пробеле в судопроизводстве — отсутствии защиты. Если бы он упомянул об этом, то пришлось бы позвать наверх его тезку Баудевину. По окончании церемонии он сказал:
— Теперь мы можем приступить к практической стороне дела. Роозманс, наверное, все это знает. Я предоставляю слово Роозмансу, чтобы он объяснил нам, как поступить: как совершают подобное убийство, какие меры предосторожности…
— Убийство?! — возмутился Баллегоойен.
— Политическое убийство, — поспешил поправиться Схюлтс. — Я лично квалифицирую это как обычное убийство, убийство из мести, но не настаиваю на своей точке зрения. Но как оно осуществляется? У вас ведь есть какой-то опыт?
Воцарилось смущенное молчание, которое нарушил Хаммер, признавшийся, что им пока не приходилось проливать кровь энседовцев, но что подобная экзекуция лично ему кажется пустяком.
— Вам, наверное, известно, что такие приговоры приводятся в исполнение ударными группами, — пояснил он, теребя свой черный галстук-бабочку. — Мы же принадлежим к вспомогательной организации. Членов боевых групп здесь нет. Возможно, я не сообщаю вам ничего нового, но наша организация занимается исключительно или по крайней мере в основном снабжением подпольщиков. До сих пор в наших краях не было необходимости обращаться к ударным группам, но в других местах, где тоже нет своих УГ, прибегают к помощи ударных групп из соседних городов…
— Не всегда, — уточнил Баллегоойен, — а лишь в очень серьезных случаях. Мой сын выполнял такие задания.
— Если я верно вас понял, то не исключается возможность поручить это дело кому-то другому, — заключил Схюлтс.
— Вы с ума сошли! — возмутился Эскенс, стукнув кулаком по столу. — Об этом и речи быть не может. Тоон не имел в виду ничего подобного. Мы будем действовать сами, черт побери! Впервые мне представляется случай рассчитаться с погаными предателями…
— Остановись, Флип, — перебил Хаммер, сдвигая галстук набок, — дай человеку высказаться. Ты всегда слишком горячишься. Я хотел только объяснить, как это обычно делается, и подчеркнуть, что мы, собственно, столько же разбираемся в этих делах, сколько и он сам. Такие же профаны, как и он.
Схюлтсу было неясно, действительно ли Хаммер и Баллегоойен против ножа или пули или дело упиралось в обычный формализм и обывательскую нерешительность. В этот момент он был готов все сделать один вместе с маленьким Эскенсом, хотя и прекрасно сознавал, что такое безрассудство быстро приведет его к стенке.
— Есть еще один выход, — сказал он. — Можно попросить кого-нибудь из ударной группы руководить нашей операцией. Как вы считаете? Опытного человека. Знаете вы таких?
— В городе есть несколько парней, — ответил Хаммер. — Они охотно согласятся. Но они не из ударных групп, а лишь выполняют иногда их задания. Однако я не уверен, что могу рекомендовать их вам. Это отчаянные парни, доложу я вам, свою жизнь ни в грош не ценят, а мне хочется пережить Пурстампера еще на пару лет. Ведь мы еще увидим, как придут союзники, не так ли, ребята? Весной, когда рассчитывались с Сейффардтом, они вели себя ужасно неосторожно. Настоящие патриоты, тут ничего не возразишь. Но если вы спросите меня, те ли это люди, которые могут научить нас, как отправить подлеца Пурстампера на тот свет, то я отвечу «нет». Я знаю, например, одного моряка. Парень дрался в Роттердаме как лев, продолжал драться с двумя пулями в груди, а потом прыгнул с одним из мофов с моста через Маас, убил его под водой, доплыл до берега и дрался еще полчаса, пока не лишился чувств от потери крови. Но что самое страшное — это то, что с тех пор он дерется, не зная удержу, особенно если выпьет. Правда, грех не так уж велик… Есть еще один, он родом из Осса. Вы знаете, что это за местечко. В Оссе убивают родных отцов, когда они стареют. Однажды он стал вспоминать молодость и рассказал, как там парни выходили зимними вечерами на улицу, ловили первого встречного, не обязательно своего врага, окунали в прорубь головой и держали, пока тот не захлебнется. Просто ради развлечения. Таким людям убить — раз плюнуть…
— Но ведь не все же такие, Флип, — сказал Баллегоойен, вытирая лоб. — Мой сын никогда не убивал без причины, и вы знаете, как великолепно он работал.
— Конечно, но твой сын был исключением во всех отношениях, — поспешил заверить его Хаммер с тактом истинного трактирщика. — Я ведь рассказывал не о членах ударных групп, а об их помощниках. Настоящего члена боевой группы нам для такого пустякового дела не найти…
— Ладно, — согласился Схюлтс. — Хватит об этом. Обойдемся своими силами. Необходимо уточнить несколько деталей. Во-первых, думали ли вы о том, какие последствия для города может иметь убийство Пурстампера? Я имею в виду репрессии со стороны энседовцев или расстрел заложников. Нельзя забывать о наших согражданах. Когда четверых ставят к стенке за одного такого мерзавца, как Пурстампер, то мне это кажется грехом. Так вот, я спрашиваю…
Он хотел открыть двум колеблющимся путь к отступлению.
— Мне думается, вы совершенно правы, — осторожно начал Хаммер. — Очень плохо, если пострадают невиновные, но, в конце концов, мы все в равном положении. Насколько мне известно, в Сопротивлении существует принцип — не считаться с возможными последствиями для населения и заложников. Иначе немцы всегда могли бы добиться всего, чего захотят. Не так ли, Роозманс?
— Да, это так, — торжественно подтвердил Баллегоойен.
— Я знаю один удивительный случай, — продолжал Хаммер. — Сейчас затемню окна. — Он встал, заложил рамы двумя большими щитами и, закрепив их маленькими защелками, подошел к двери, чтобы зажечь свет. Теперь Схюлтс мог точнее определить настроение своих товарищей: Эскенс сидел с недовольным лицом, считая разговоры лишней тратой времени, Баллегоойен думал о своем сыне, а Хаммер, взявший инициативу в свои руки, готовился к нескончаемой дискуссии. Недоставало лишь горящего камина, чтобы провести ее в уютной обстановке. Глядя в его спокойное лицо типичного бюргера, Схюлтс подумал, что он надежнее Эскенса с его излишней эмоциональностью и петушиной задиристостью. И в самом деле, Эскенс напоминал петуха. Баллегоойен походил на кита, опасного лишь ударами своего хвоста, но он тоже внушал доверие.
— Ну вот, теперь хоть видно, что мы говорим, — пошутил Хаммер. — На улицу не проникает ни капельки света, щиты по моему специальному заказу. А теперь расскажу о том случае. В лагере для заложников в Синт-Михиле сидел один человек, сын которого был арестован за саботаж на железной дороге, помнится под Девентером. Это произошло осенью сорок второго. Когда мофы спросили, знает ли он, что его отец взят заложником, то он якобы ответил: «Да, знаю, но прежде всего родина». Может быть, это и неправда, но именно так должны поступать люди, которые посвятили себя борьбе. Они жертвуют даже близкими. Верно, Роозманс? Твой сын ведь тоже не посчитался с тем, что тебя могли расстрелять за его деятельность?
— Мы никогда об этом не говорили, — сказал Баллегоойен глухим голосом. — Но я не одобрил бы, если бы он считался с этим.
— Отлично, — сказал Схюлтс. — Решение принято. Мне, правда, не по себе при мысли, что за мои поступки могут поставить к стенке какого-то господина Янсена, непричастного к этому делу, но я понимаю, что другого выхода нет. Теперь второй вопрос, а именно выбор оружия или способа. Я уже высказывал свои соображения. Мыможем застрелить Пурстампера, утопить, отравить, повесить, проломить ему череп, избить его до смерти резиновой дубинкой — выбор большой. Но я хочу кое-что сказать об огнестрельном оружии, полагая, что вы его предпочтете. Его применение дает мофам основание считать, что в городе есть оружие, и тогда они принимаются за мирных жителей. Лучше этого не допускать. Может быть, я ошибаюсь?
Из глухого ропота, явившегося ответом на вопрос, было яснее ясного, что судьба обывателей мало волновала их: ставя на карту свою жизнь, они не очень заботились о тех, кто оставался за линией огня. Хотя Схюлтс и сам разделял эту точку зрения, он продолжал выжидать: его интересовало, что они скажут.
Хаммер откашлялся.
— Я думаю, что отвечу так же, как и на первый вопрос. Совсем неплохо, что вас это тревожит. Но мы живем в военное время и надо идти на жертвы ради победы. Чем больше людей убивают мофы, чем больше сажают в концлагеря, тем сильнее растет Сопротивление. Ведь правда, Роозманс, так ставится вопрос и в самом Сопротивлении? Это не означает, что я злонамеренно собираюсь жертвовать людьми, совсем нет, поймите меня правильно, но мы не можем быть слишком щепетильными. Если бы у револьвера не было преимуществ перед всеми другими предложенными вами средствами, я сказал бы: не надо огнестрельного оружия. Но дело в том, что после ликвидации Сейффардта все энседовцы всегда вооружены; в доме Пурстампера, конечно, имеется револьвер, а может быть, и два. Меня не удивит, если он, выходя на улицу, сует один из них в карман. Ножам или дубинкам, тем более воде не тягаться с огнестрельным оружием новейшего образца, тут не может быть двух мнений. И еще одно соображение. Многое из вашего рассказа явилось для нас новостью, но о предательстве Пурстампера мы знали; то ли батрак, то ли скотница позаботились об этом, но такие новости распространяются по городу с быстротой молнии. Безусловно, и до Пурстампера дошло, что подозревают его. И даже если не дошло, он допускает эту возможность. Такого пройдоху, как Пурстампер, не проведешь. Первые недели он будет опасаться уходить далеко от дома. Значит, накрыть его надо дома или где-то поблизости. К тому же действовать надо быстро. Для этой цели, по-моему, лучше пули ничего не найти. Дубинкой сразу убить насмерть нелегко. Прибежит его жена, с ней тоже придется возиться. Если действовать ножом, будет лужа крови, сами измажемся в крови, а его отвезут в больницу, аккуратно подштопают, и он опять кум королю, а мы начинай все сначала. Думаю, сказал ясно. Я ведь не оратор, но вы, наверное, поняли, — закончил Хаммер, считая необходимым проявить скромность.
— Превосходно, — поспешил одобрить его речь Схюлтс — Очень глубоко и обстоятельно. Кроме проблемы револьвера, ты одновременно внес ясность и в другой вопрос, а именно; где проводить операцию? Итак, в доме или вблизи дома — все согласны? Чудесно. Но есть еще одна загвоздка. Кому из вас известны его привычки: когда он обычно выходит из дому и тому подобное? Я имею в виду привычки, которые он сохранит, несмотря на свои опасения.
— Мне известны его привычки, — сказал Эскенс. — Несколько месяцев назад у него служила племянница моей жены, хотя она и не в НСД. Мы, разумеется, осудили ее за это, но потом она пришла к нам — мы всегда помогали ее семье — и сказала, что ушла от Пурстампера, так как он слишком распускал руки. Это случилось как раз в те жаркие июльские дни, когда схватили Муссолини, за неделю, кажется. Так вот, знайте: он страшный бабник, ни одной не пропустит. Любой женщине, кроме жены, опасно оставаться с ним в доме наедине. Он…
— Постой, нельзя ли заманить его куда-нибудь таким путем? — перебил Схюлтс Эскенса, не потому, что этот план казался ему реальным, а для того, чтобы прервать словесный поток маленького настройщика, в котором он открыл еще один недостаток — смакование скабрезностей под маской негодующей добродетели.
— Ну нет, на это он не клюнет, — сказал Хаммер с улыбкой, адресованной, видимо, Эскенсу.
— Я закругляюсь, — продолжал Эскенс. — Племянница рассказывала, что в субботу утром он всегда разносит и сует в ящики соседям газету «Фолк эн фадерланд» и другую подобную муть. Выходит всегда очень рано, наверное, чтобы его не видели, часов в шесть. Точно, как часы. Он никогда не перепоручал этой обязанности ни Питу, ни Кеесу, когда тот был еще здесь. Неелтье, так зовут племянницу, рассказывала, что Пит, оболтус лет девятнадцати, такой же нахал, как…
— Я егознаю, — сказал Схюлтс. — Он учится у нас в школе.
— Точно. Ну вот, Пит и говорит однажды отцу: «Па, разреши мне сегодня разнести газету, а ты выспись хорошенько». Ему явно было что-то нужно от отца, обычно он не так услужлив, его обо всем приходится долго упрашивать; он метит в бургомистры, не дай бог, чтобы это ему удалось… И вот, когда он обратился к отцу с этой просьбой, тот ответил со смиренным выражением на лице; «Нет, Пит, это мой долг, а пренебрегать своим долгом, будучи национал-социалистом, нельзя. И пусть они бросают в меня со второго этажа ночные горшки, мое дело — разносить газеты». Ишь как завернул, подлец! Его жена — она с ним заодно — тоже предлагала, что будет разносить газеты с ним по очереди. Видно, и ей что-то понадобилось от него, этой мегере. В их браке мало радости, и неудивительно, с таким мужем, который не пропустит ни одной женщины, чтобы не ущипнуть ее за…
— Конечно, — поспешно перебил его Схюлтс. — Это дает нам подходящий…
— Чтобы не ущипнуть ее за задницу. Грязный развратник! За одно это стоит отправить негодяя в ад!
— Вот именно, — поддержал Схюлтс. — Теперь у нас есть зацепка. Мне кажется, Флип дал прекрасный совет! В субботу на рассвете мы подкараулим его, а сейчас обсудим детали операции.
— Возможно, теперь он будет разносить газеты немного раньше, чем обычно, — сказал Эскенс. — Надо подойти к его дому до пяти часов. Как раз напротив дома переулок, и мы можем спрятаться за углом.
— Решено. Все согласны? Итак, в следующую субботу. Еще один момент. А револьверы? Сколько у вас револьверов? У меня нет, но я могу достать один.
У них оказалось два револьвера: шестизарядный Хаммера, спрятанный в тайнике, и револьвер Эскенса, который неохотно признался, что «не заслужил его» (то есть не добыл сам у приговоренного к смерти энседовца), а купил у вдовы своего товарища подпольщика, умершего от рака. Схюлтс подозревал, что Эскенс не стрелял никогда в жизни, то же мог сказать о Хаммере; Баллегоойен утверждал, что учился стрелять у сына. Сам Схюлтс последний раз брал револьвер в руки, еще когда был студентом. Наконец порешили, что Схюлтс возьмет револьвер Хаммера, а Эскенс будет стрелять из своего (Схюлтс понимал, что Эскенс не упустит случая «заслужить» этот револьвер задним числом). В оправдание такой расстановки сил Схюлтс сказал, что он, будучи другом Кохэна, имеет право на личную месть.
— Мне хотелось бы знать, как у вас насчет удостоверений личности. Есть ли фальшивые? Есть? А как с маскировкой? С переодеванием, гримом?
— При налете на карточное бюро, — начал Эскенс, — мы наклеивали усы и бороды, немного гримировались. У меня были длинные усы, у бедняги Мертенса усики, как у Гитлера, только светлые. На глазах — черные маски, в машине ехали, разумеется, без них. Опасно переборщить, сразу привлечешь внимание…
— Давайте ограничимся усами, никаких бород, ну разве только одна. Пусть у Роозманса будут усы и борода, он самый старший. А одежда? И последнее — машина. Можно ли рассчитывать на машину, участвовавшую в налете на карточное бюро?
— Нет, — решительно отрубил Эскенс, — Между нами говоря, машина принадлежит доктору Лаверману, и он дает ее только ради нелегальных. Он сам помогает им, карточками например, но на большее не идет. Он говорит, что готов помогать нелегальным, но для участия в ковбойских приключениях не даст своей машины.
— Мне думается, что наша операция тоже в интересах нелегальных. Она напугает предателей. Может быть, мне поговорить с доктором?
— Не надо. Мы не можем требовать этого от доктора Лавермана, — сказал Хаммер. — Он и так делает слишком много, к тому же его машину можно узнать из тысячи: маленькая, приземистая, с огромным капотом. Ее вид не изменишь, как номер или цвет. Спросите меня, и я отвечу: только не его машину. Нечего зря втягивать доктора в эту историю.
Схюлтс собрался уж было сказать, что там, где ради дела готовы пожертвовать жизнью четырех заложников, можно подвергнуть риску и доктора с его машиной, но Эскенс опередил его:
— А зачем нам машина? В шесть часов на улице не будет ни души…
— Хватит и одного прохожего, — возразил Схюлтс. — А что прикажешь делать, если появится немецкая машина? Не забывай, что мы будем стрелять — разбудим весь квартал. Представляю, как мы бежим по городу, преследуемые оравой молодчиков!
— Нет, так не пойдет, — заявил Баллегоойен. — У меня сразу же начнется одышка…
— Велосипеды, — не отступал Эскенс — Предлагаю велосипеды.
— На них не уйдешь ни от машины, ни от мотоцикла, — сказал Хаммер. — Но где найти машину? А бензин? Спросите меня, и я отвечу: это еще сложнее, хотя бензин мы как раз можем попросить у доктора. У вас нет знакомых с машинами?
— Кажется, есть, — немного подумав, ответил Схюлтс. — Я без труда достал бы ее, если бы не проводил эту операцию на собственный страх и риск, как я вам уже говорил. Но я постараюсь. Машина, видимо, будет немецкая; в этом есть свои преимущества. Как только это выяснится, я сообщу Тоону, а он перадаст вам. Если же ничего не выйдет, то остановимся на велосипедах… Теперь, кажется, все. В любом случае мы увидимся…
Он собирался встать, чувствуя себя утомленным и желая положить конец совещанию, но Баллегоойен вдруг повел себя так странно, что Схюлтс испугался, как бы не пришлось повторить совещание с самого начала и просидеть здесь до одиннадцати часов. Словно от острых болей в животе, торговец цветами крутился, ерзал и пыхтел на своем стуле. Схюлтс порадовался, что Баллегоойену не поручили стрелять. В ответ на его вопросительный взгляд толстяк перестал ерзать на стуле, почесал за ухом и уставился на стол, примерно на то место в метре от Схюлтса, где, как маленькое солнце, отражался электрический свет; сам Баллегоойен видел это отражение явно в другом месте, и только предупредительностью и тактом объяснялось, что он смотрел туда, где видел отражение Схюлтс, который почувствовал что-то неладное.
— Я понимаю, что вы никогда раньше не занимались подобными делами, — сказал Баллегоойен. — Я не виню вас. Но все же как быть с отпущением грехов?
— С отпущением грехов? Чьих? Уж не Пурстампера ли, черт побери!
— Вот именно. Так положено.
— Да, так положено, — категорично подтвердил Эскенс.
— Бог мой! — воскликнул Схюлтс, совершенно сбитый с толку. — Не хватало нам…
— Слышать имя господне куда приятнее, чем ранее упомянутое вами всуе имя дьявола, — сказал торговец цветами с очаровательной улыбкой. — Не сердитесь, я не хотел вас обидеть. Но не можем же мы застрелить Пурстампера как собаку? Как вы считаете?
— Считаю, что можем, ведь он вел себя как собака, думается мне. Еще вопрос, захочет ли он сам этого. Обычно энседовцы не очень-то уж религиозны, хотя и распространяются о вере. Впрочем, это практически неосуществимо.
— Неосуществимо, неосуществимо, — запричитал Баллегоойен. — Все понятно, но нам и об этом не следует забывать. Так положено, ясно? Прочесть отрывок из Библии, молитву, как водится. Мой сын…
Чтобы разубедить его, пришлось вмешаться Хаммеру.
Проснувшись, Схюлтс не мог понять, где он. Он лежал на чем-то жестком, а к запаху клея, которым были прилеплены его усы, примешивался запах бензина и машинного масла — ароматы, совершенно невероятные осенью 1943 года. Ему было ясно лишь одно: через несколько часов он пойдет мстить за своего друга Кохэна Каца в компании неопытных в деле убийства и немного смешных людей. Ему известны их фамилии: Баллегоойен, Эскенс и Хаммер, он знал также их клички: Роозманс, Флин и Тоонтье. Вернее было бы Флипье и Тоон, так как уменьшительный суффикс «ье» больше подходил Эскенсу, хотя, возможно, после возмездия он и вырастет духовно. Они были его сообщниками, соучастниками убийства; они были здесь, рядом. Громкий храп со свистом, без сомнения, принадлежал Баллегоойену; так может храпеть лишь человек, похожий на кита с тяжелым хвостом. Его чувства — обоняние, осязание и слух — не так уж плохо информировали его о действительности. Но то, что он увидел, оказалось чистейшей фантасмагорией. Он увидел церковное окно, церковное окно классической формы, увидел смутно и в то же время отчетливо высокое сводчатое окно с решеткой, а за ним серый рассвет. Значит, он в церкви. Слава богу, что в церкви, подумал он; необычно, но лучше, чем в тюрьме. Может быть, Баллегоойен позаботился об отпущении грехов для всех нас. Тут Баллегоойен издал такой трубный звук, что Схюлтс окончательно проснулся.
Гараж, в котором он оказался со своими тремя товарищами, находился в бывшей церкви сектантов, расположенной на полпути между городом и переездом, напротив большой усадьбы, конфискованной вермахтом. Так как владелец гаража не без основания подозревался в связях с подпольщиками, это соседство было не из приятных, но учитывая, что немцы показывались лишь возле двух ворот усадьбы, а гараж находился как раз посредине между ними, то особого внимания он не привлекал. Усадьба была большая, так что Де Моой — хозяин гаража — меньше опасался немцев здесь, у безлюдного забора, чем в любом другом месте дороги, особенно в последнее время, когда возле усадьбы перестали появляться легковые машины и грузовики; раньше мофы дневали и ночевали в его гараже, и, хотя в общем-то они были «хорошие» (то есть были против войны, Гитлера и СС, а за что — установить трудно), среди них всегда мог найтись более или менее замаскированный нацист, опора морального духа, которого следовало опасаться. Схюлтс и Хам-мер назначили этот гараж пунктом сбора: сюда привезли бензин от доктора, получили разрешение переночевать здесь вчетвером и теперь ждали Ван Дале с машиной. Он должен прибыть в четыре часа. Бензина у Ван Дале хватит только до гаража, больше он не достал.
Схюлтс долго упрашивал своего друга согласиться помочь им. Он сетовал по поводу того, что Ван Дале не знал Кохэна, и долго рассказывал о нем. Ван Дале говорил, что он не имеет права без разрешения содействовать операции, непосредственно не относящейся к их задачам, и это был очень веский аргумент, но в конце концов они пришли к тому, что Ван Дале не только достанет машину, но и сам будет участвовать в операции без ведома Маатхёйса. В этом случае они оба нарушали дисциплину, что было гораздо меньшим злом (или таким страшным злом, что уже переставало быть злом); участие двоих, а не одного давало нечто вроде официальной санкции на авантюру, а то, что участие в ней Схюлтса необходимо, Ван Дале признавал.
Машина, доставшаяся им на это субботнее утро, принадлежала Организации Тодта[48]. Каким образом Ван Дале удалось достать ее, было, наверное, неизвестно даже ему самому; видимо, после предварительных переговоров с темными личностями (тоже не бывшими в курсе дела) другие темные личности пригнали машину в условленное место, передали ее Ван Дале и тут же скрылись. Организация Тодта, в которую входили и голландцы, была надежным подспорьем для многих других голландцев, нуждавшихся в машинах и поддельных документах. Ван Дале, кроме машины, достал фальшивые удостоверения на чужие фамилии для всех пятерых; он предложил даже достать всем форму, но Схюлтс, посоветовавшись с друзьями, отклонил это предложение. Он никак не мог представить себе Эскенса, Баллегоойена и себя самого в светло-коричневой форме, с огромными фуражками на голове, с крагами на ногах и со свастикой на рукаве. Ему казалось, что в таком виде они провалят операцию. С большим трудом ему удалось свести количество усов до минимума: Баллегоойену разрешили оставить бороду, Эскенсу — наклеить светлые гитлеровские усики Мертенса, которые он выпросил у его жены; Схюлтс был с усами, а Хаммеру и Ван Дале разрешили замаскироваться по их усмотрению. Затем они сфотографировались в новом обличье, трое наклеили карточки на свои поддельные удостоверения, а Ван Дале и Схюлтс — на удостоверения Организации Тодта, после чего Ван Дале поставил на них печати.
В четыре часа машина не пришла, и тогда заговорщики, уже минут сорок пять шагавшие из угла в угол по пустому гаражу, нервно позевывавшие и наблюдавшие через грязные сводчатые окна за наступлением дня, под предводительством Де Моойя, долговязого парня с истощенным лицом, направились к шоссе, словно это могло ускорить прибытие Ван Дале. В холодном предутреннем тумане Баллегоойен размахивал руками, чтобы согреться, при этом его фальшивая борода тряслась и подпрыгивала. Для сохранения морального духа Схюлтс и Эскенс тянули жребий, кому стрелять первому: вытянул Эскенс. Ночь, проведенная вместе в одном помещении, укрепила их дружбу: Схюлтс больше не упрашивал их обращаться к нему на «ты», а они не стеснялись спорить с ним. Уже два раза мимо проехала немецкая машина; они спрятались в тень. На дороге, недалеко от места, где они стояли, отчетливо вырисовывалась большая белая буква V; на противоположной стороне, за оградой, в вершинах деревьев шумел ветер. Наконец Де Моой решил позвонить в соседний гараж. Возможно, Ван Дале ошибся. Он будет осторожен, не исключено, что телефонная линия контролируется. Вскоре Де Моой вернулся.
— Так и есть, ребята, у него сломалась машина. Он там уже минут десять и тоже собирался звонить. Кажется, что-то с радиатором, они чинят. Потом, у него кончается бензин, и нам не остается ничего другого, как взять канистру и идти туда задворками.
И они пошли к другому гаражу задворками дач и вилл, по лугам и рощицам. Чтобы перейти через переезд, пришлось рискнуть выйти на дорогу, но к гаражу подобрались опять с заднего двора. Навстречу им уже шел Ван Дале в бриджах и куртке с поднятым воротником, улыбающийся, с подкрашенными щеками, похожий на серьезного и слишком развитого для своих лет школьника. Правое стекло очков было забрызгано машинным маслом. Радиатор протекал, рассказывал он, но сейчас почти все в порядке. Четырем подпольщикам он представился как Арнольд, что, однако, не помешало им упорно именовать его «менеер», как и Схюлтса в первый вечер знакомства в «Золотом льве». Совсем рассвело, и они могли рассмотреть покрасневшие глаза друг друга.
— У меня хорошие новости, — сказал Ван Дале. Все пятеро внимательно наблюдали за хозяином гаража, устранявшим, засунув голову под капот тяжелой немецкой машины, последние неполадки, и за мальчиком, наполнявшим бак бензином. — Я говорю не о новостях с фронта, они теперь всегда хорошие; я имею в виду обстановку в самой Германии. Не удивлюсь, если война кончится через пару месяцев. Их промышленность выдохлась, мне рассказал один инженер, работавший там. Очень не хватает редких металлов, вольфрама и молибдена, что отражается на качестве танков и самолетов. Каждый сбитый самолет мофы оплакивают горючими слезами.
Эскенс ощупал свой револьвер.
— Смерть от упадка сил, так сказать. Мы расскажем об этом предателю, перед тем как… Кто рано встает, тому бог дает. До-ре-ми-фа-соль-ля-си-до-о…
Он тихонько запел дрожащим фальцетом.
— Здесь надежно? — шепнул Схюлтс Де Моойю.
Тот кивнул, но потом показал на маленькую синюю машину, стоявшую на дороге. По сигналу Схюлтса все быстро подошли к двери в дом, чтобы скрыться там в случае необходимости. Из машины вышел мужчина в желтом плаще и что-то попросил у парнишки. Тот принес какой-то инструмент, и мужчина в плаще, взяв его, вернулся к машине. Подпольщики шепотом переговаривались между собой; подошел хозяин гаража и посоветовал побыстрее уезжать и остерегаться синей машины: мужчина в желтом плаще оказался мофом. С особой осторожностью они уселись в машину: Ван Дале за руль, Схюлтс рядом с ним, четверо остальных сзади. Хозяин гаража поднял руку, Ван Дале включил мотор, радостно закивал, быстро дал задний ход, выехал на свет нарождавшегося дня, обошел синюю машину, немного притормозил, снова рванул с места и сразу же включил вторую скорость. Схюлтс обернулся, чтобы получше рассмотреть, что делается у подозрительной машины. Мужчина в желтом плаще, поднимавший капот мотора, смотрел им вслед; он был в очках, лицо не выражало ни удивления, ни недоверия. В машине, полуобернувшись, сидела женщина в меховой шубке. Схюлтсу показалось, что он узнал в ней Мийс Эвертсе; она тоже была в очках.
— Наверное, потерял пробку от бензобака, — сострил Ван Дале, когда они были уже на переезде.
— Думаешь, гестапо?
— Скорее всего. Скажи, ты думал, куда будешь целиться: в живот или в спину? Подойди поближе и стреляй прямо в висок.
— Первым стреляет Эскенс.
— А он умеет стрелять?
— Нет.
— Боже мой, — проворчал Ван Дале, переходя на третью скорость; Де Моой стукнул его по плечу, чтобы он притормаживал: они уже приближались к гаражу с церковными окнами.
— Но он жаждет этого. Если он промахнется, сразу же выстрелю я, а уж в третий раз стрелять не придется. Оружие у меня великолепное — Хаммера…
Он взглянул на часы: двадцать восемь минут шестого. Если Пурстампер встал рано, они могут опоздать. Промелькнули ворота занятой немцами виллы, там дремал часовой. Позади него у проходной будки стояли трое немцев, один с велосипедом. Никто из четверых не обратил внимания на машину. На дороге показалась большая белая буква V, по знаку Схюлтса Ван Дале остановился; Де Моой отворил дверцу и побежал к своей бензиновой церкви, бросив на ходу: «Отправляйте его на тот свет, ребята». Сидящие в машине не проронили ни слова в ответ — не попрощались, не пошутили. Схюлтс оглянулся, и ему стало страшно. Уж очень тихо они сидели, застыв в напряженном ожидании: Эскенс с маленькими светлыми усиками был похож на злую, но испуганную кошку; покорившийся необходимости Баллегоойен сник, надвинув на глаза шляпу; Хаммер с нарисованными углем черными морщинами вырос из церковного служки в почтенного настоятеля крупного итальянского храма. Промелькнули вторые ворота усадьбы, опять часовой, маленький домишко, заросший плющом. Схюлтс подумал: «Вот заглянуть бы сейчас к ним в душу, мне кажется, что она замирает у них, как у жуликов. Но это ничего не значит; они скорее позволят разрубить себя на куски, чем признаются, что боятся. И такими они нравятся мне больше, чем если бы корчили из себя отчаянных смельчаков». Он пожалел, что не захватил с собой хлеба, чтобы подкрепиться.
Показались первые виллы Доорнвейка, шоссе бежало под сводом листвы.
Ван Дале, оказывается, занимали те же мысли, что и Схюлтса.
— Зачем понадобилось брать с собой всех этих парней? — прошептал он. — Настоящий комический спектакль, с такими-то рожами…
— Они так решили, — отрезал Схюлтс. Отрекаться от товарищей даже ради своего лучшего друга Ван Дале он считал нечестным. Видимо, для того, чтобы подвергнуть критическому анализу сидевших в машине, Ван Дале обернулся и крикнул:
— Имейте в виду, если нас остановят, то мы говорим по-немецки, а вы молчите. Мы из Организации Тодта и направляемся к реке осматривать укрепления; у меня заготовлена целая речь. Если спросят о вас, я отвечу, что вы рабочие-строители. Вы же не произносите ни слова. Я…
По выражению его глаз Схюлтс понял, что синяя машина следует за ними. Ван Дале снова устремил взгляд на дорогу, напряженно высматривая ближайший поворот направо. Схюлтсу не хотелось оглядываться, не хотелось думать о том, как его схватит Мийс Эвертсе.
— Эта подлюга не отстает от нас, — сказал Ван Дале. — Маленькая подлюга с сильным мотором, в сравнении с ней наша колымага ничто; я жму на третьей скорости, но дела плохи…
Пролетавшие мимо виллы и дома, дорожные указатели и стоянки велосипедов, дом бургомистра, обсаженный буками, городские здания и жилые постройки вдали — все это создавало у Схюлтса впечатление огромной скорости, хотя он и понимал, что Ван Дале прав. Когда он оглянулся, то синяя машина была совсем рядом: он рассмотрел лицо очкастого немца за рулем. Мийс Эвертсе или женщина, очень похожая на нее, была ему не видна.
Из двух возможностей, имевшихся у Ван Дале: сбавить скорость и посмотреть, что будет, или свернуть на боковую дорогу, сбавить скорость там и подождать, проедет ли машина мимо, он выбрал первую, видимо, для того, чтобы заодно испытать надежность Организации Тодта. Ван Дале сбавил скорость; Схюлтс ощупал свой револьвер, а синяя машина проскочила мимо, грациозно обойдя их. Женщину он так и не разглядел. Ван Дале свернул на боковую дорогу, в начале которой стоял указатель: «Kein selbstandiges Quartiermachen»[49]. Они помчались по пустынному городу, сворачивая по указанию Схюлтса то влево, то вправо, — через квартал вилл, по мещанским районам, мимо трущоб вдоль реки, а потом резко свернули влево, проехав по двум-трем центральным улицам. Кое-где крыши домов окрасились розовым светом зари. На улицах не было ни души. Без четверти шесть все, кроме Ван Дале, дрожа от холода, вышли из машины. Первое, что они услышали в это утро, было щебетание птиц.
Перекресток, у которого они остановились, от аптеки отделяло несколько домов и магазинов: отчетливо были видны энседовские фотографии в витрине. Улица казалась мирной и тихой, улица в самом центре провинциального города, — идиллическое доказательство того, что в мире, разлетающемся на куски, жизнь тем не менее продолжается. Маркизы над витринами магазинов напоминали нарядные дамские шляпы, желтые или красные выходные шляпы старушек. Автомашина стояла на этой улице в десяти метрах от угла; в пяти метрах от угла ждали Баллегоойен и Хаммер; на углу дежурили, по очереди выглядывая из-за дома, Эскенс и Схюлтс с револьверами наготове.
— Неужели он так и не появится? — проворчал Эскенс. В его голосе не было и намека на волнение.
Схюлтсу хотелось пить; он думал о чае и еще думал о Кохэне как о давно умершем, который равнодушно смотрел вниз с неба — своего еврейского неба, абсолютно не похожего на христианское. Там сочинял теперь Кохэн свои новые анекдоты о Гитлере, Геринге и Геббельсе, беспокоясь о том, не будет ли он докучать ими богу, еврейскому богу, который тоже очень не похож на христианского и должен понять Кохэна…
— А вот и он! — прошептал Эскенс и рванулся вперед. Голубоватым блеском отливал его револьвер в утреннем свете.
Схюлтс немного отстал; ему разрешалось выстрелить лишь в крайнем случае: если откроется дверь где-нибудь напротив, если зазвенит звонок в лавке, послышатся шаги… Но едва Эскенс скрылся за углом, как снова вернулся; его лицо перекосилось от злости и огорчения. Схюлтс не расслышал, что он сказал; все случилось так быстро, что суть происшедшего он уяснил лишь тогда, когда они вчетвером стояли за машиной, прячась от того, кто вышел из магазина Пурстампера. Схюлтс осторожно высунул голову из-за машины и увидел на противоположной стороне, длинного худого парня с пачкой газет под мышкой.
— Пит! — прошептал он, нарушая молчание. — Пит Пурстампер. Вот так дела, господа. Пурстампер изменил своим нацистским принципам.
Остальные были слишком подавлены, чтобы разговаривать. Ван Дале высунулся из машины и проговорил с иронической усмешкой:
— Ну, что вам еще известно о Пурстампере?
— Через три часа я даю ему урок, — сказал Схюлтс, с трудом удерживаясь от смеха.
Баллегоойен откашлялся.
— Пита трогать нельзя. Давайте лучшие отложим до следующего раза. Мой сын всегда повторял: никогда не теряться, если…
— До какого это следующего раза?! — возмутился Эскенс. — Черт побери! Я иду один, если вы испугались. Я накажу его в его же собственном логове…
Ван Дале, насторожившись, вышел из машины.
— Нет, Флип, — убеждал Валлегоойен, положив руку на плечо Эскенса. — Так нельзя, уж не хочешь ли ты поднять на ноги весь дом? Надо сначала все обсудить…
— Обсудить! Вот это занятие как раз для тебя. Для другого ты слишком слаб…
— Перестаньте, хватит, — остановил их Хаммер.
— Садитесь, господа, — предложил Ван Дале, — В машине удобнее обмениваться мнениями. Нечего стоять тут с револьверами в руках… Садитесь, и без разговорчиков…
Ван Дале загнал всех в машину и повернул обратно к гаражу.
Не страх удержал Пурстампера от выполнения своего еженедельного долга и заставил возложить этот долг на младшего сына Пита. Вероятно, сильный понос, уложивший его в постель — ибо он лежал в постели, — можно объяснить и страхом. Он сам допускал такую возможность. Но, учитывая, что вчера вечером он дрожал не больше, чем четыре дня тому назад, когда узнал о судьбе Хундерика, и что этот понос прохватил его, как обычно, ровно через месяц после предыдущего, он пришел к выводу, что хотя он действительно боялся, но все же не в такой степени, чтобы этот страх отражался на его желудке. Страх тут ни при чем: обычное расстройство желудка, которого нечего стыдиться. Порошки танина, теплая грелка, ночные заботы жены будут ему гораздо полезнее, чем попытки не думать о Хундерике. Доставку газеты пришлось поручить Питу, но он не чувствовал за собой никакой вины.
Он лежал с урчанием и резями в животе, прислушиваясь сначала к звуку удалявшихся шагов, потом к щебетанию птиц и к возне жены в соседней комнате (опять она затеяла уборку). Драма Хундерика, естественно, не оставляла его в покое. Образно говоря, там тоже произвели генеральную уборку: схвачены нелегальные, которых он и не думал выдавать; Мария в больнице, нервнобольная, а может быть, и неизлечимо безумная; Бовенкамп за решеткой. Женитьба Кееса откладывается на неопределенный срок, и он чувствовал настоятельную необходимость предпринять шаги, чтобы забрать Кееса из СС, где ему действительно очень не нравилось: орут с утра до ночи, выматывают всю душу… Но пока важнее всего, чтобы его не сочли виновным в случившемся. Хотя слухи, распространявшиеся в некоторых кругах, еще не дошли до него, он допускал возможность, что Мария проговорилась, Мария, не знавшая, что он не воспользовался ее сообщением. Но как доказать свою невиновность тем, кто подозревал его? Набраться смелости, пойти к местным подпольщикам и сказать: «Я тут ни при чем, господа подпольщики. Я паинька»? Но кто выдал немецкой полиции Пита Мертенса, того самого Пита Мертенса, который сидит теперь в Фюхте или в Амерсфоорте, если еще не расстрелян? Кто неоднократно сообщал немцам сведения, на основании которых должны были проводиться облавы? То, что эти облавы ни разу не проводились из-за сговора между бургомистром и Зауэром, подпольщики не сочтут смягчающим обстоятельством. А кто приволок старого Яна Звервера к мировому судье лишь за то, что тот с ценавистью посмотрел на него на улице и обозвал предателем? Это далеко не геройские поступки, и сам Пурстампер считал их мышиной возней в сравнении с гигантской борьбой на Восточном фронте. Но ничего не поделаешь, имелся приказ терроризировать и провоцировать, и если энседовца не называли «предателем родины», если он ни разу не донес на подпольных радиослушателей, если ни разу не нарвался на скандал при еженедельном распространении энседовской газеты, то он не мог считаться полноценным членом НСД. Правда, после ареста Муссолини на партийных собраниях стало немного потише, и немало нашлось слабохарактерных людей, пытавшихся удрать в кусты. Он не из таких. Он почти твердо убежден, что не такой: пусть он бабник и неудачник, который был прирожденным врачом, а стал всего лишь хозяином аптеки, и никудышный отец, если додумался спрятать своего Кееса в CС (Пурстампер горько улыбнулся, когда слово «спрятать» пришло ему в голову), однако флюгером и трусом он никогда не был, даже злейший враг не скажет о нем этого, а врагов у него хватает, бог свидетель: все против одного. Но какой смысл получать пулю в живот за то, чего не делал? С какой-то особой нежностью думал он о своем животе, в котором все еще слегка бурлило: ему хотелось, распростерши над ним руки, защитить его от крайне маловероятной опасности понести наказание за драму в Хундерике.
В эту же субботу двое в штатском появились в крытом дворике Эскенсов, где их встретила жена Эскенса, хмурая толстуха, державшая своего маленького мужа под каблуком. Она внимательно выслушала посетителей и умело обвела их вокруг пальца. В это время Эскенс сидел в своем ненадежном убежище, и немцы без труда могли найти его, если бы оказались более ретивыми членами той организации, в которой служили; но он сидел там со своим револьвером, и молодчики, обнаружив люк, нашли бы в убежище, по всей видимости, не только Эскенса, но и свою смерть. Поколесив немного по своему району, маленький настройщик счел благоразумным скрыться где-нибудь подальше и направился к Баллегоойену, который спрятал его в одной из подземных теплиц, где и сам ночевал однажды, — настоящая подвальная комната со всеми удобствами. Днем Эскенс занимался своим обычным делом, оставаясь с усами и с фальшивым удостоверением в кармане. Между тем стало ясно, что Мертенс назвал некоторые фамилии, несомненно, после долгих пыток; и Схюлтс, услышав об этом, задумался, не грозит ли ему опасность. Однако бросить своих учеников второй раз он не захотел.
Ван Дале мог приехать в городок не раньше чем в среду вечером, а так как он согласился оказать содействие лишь при условии, что будет иметь решающий голос в обсуждении дальнейшего хода операции, совещание пришлось отложить на четыре дня. В субботу после занятий Схюлтс написал Мийс Эвертсе письмо до востребования, в котором назначал ей свидание в городе в понедельник вечером. После неудачного покушения на Пурстампера его очень волновал вопрос, она ли находилась в синей машине. Он хотел выяснить это любой ценой. Если она действительно была в той машине, то с почти полной уверенностью можно утверждать, что она агент гестапо, хотя и не исключалась возможность, что она выполняла секретное задание подпольщиков и вместе со своим партнером раздобыла немецкую машину. Почти все связанное с ней допускало такое двойное толкование; по этой причине он и не пытался навести справки, есть ли в Нидерландах женщина под фамилией Мийс Эвертсе. Гораздо важнее, узнала ли она его. Если узнала, значит, видела, что он загримирован, и, конечно, догадалась, для чего эта маскировка. Он вспомнил, что из пятерых больше всего был похож на самого себя; он даже не сменил повседневный костюм, в котором встречался с ней в кафе. У женщин острый глаз на одежду.
На сей раз они встретились в другом кафе, более спокойном и уютном. Ему бросилось в глаза, какой усталый у нее вид — она сама объяснила это нервной обстановкой в ее новой временной нелегальной квартире. В ее больших круглых глазах, смотревших словно поверх очков, было что-то печальнее и одновременно покорное и смиренное. Губы не накрашены, на лице никаких следов пудры. Единственным ярким пятном были красные ногти, но и они не воспринимались как яркие, ибо напоминали мокрые вялые плавники пойманной рыбешки. От него не ускользнуло, что ее рукопожатие длилось несколько дольше положенного. Но следовало признать, что фигура у нее великолепная, и глупо было придавать значение таким мелочам, как руки. В начале встречи он подумывал, не ответить ли на ее немой призыв, чтобы самым быстрым и, возможно, самым приятным способом узнать, кто она в действительности. Но потом он отверг этот план — не настолько сильно она ему нравилась. Дело не в одних руках, а во всем ее облике: слишком прямая, слишком стройная, слишком большеглазая, слишком страстная, слишком худая; к тому же этот облик был для него неразрывно связан с представлением о непримиримом враге. Злые помыслы вовлекли ее в свои сети и сделали из нее ту, кем она, возможно, не была, но кем могла быть. Агент гестапо! Каждое объятие такой женщины показалось бы пыткой и позором; все равно что обниматься с Гитлером, Герингом и Гиммлером одновременно. Омерзительно! И если все, что он думал, действительно правда, он бы переживал это значительно больше, чем незримое присутствие в его постели нескольких незваных чистокровных германцев. Он обязан хоть немного подумать о Ван Дале и Маатхёйсе. Справиться с этой женщиной он не в состоянии, если даже и применит в борьбе ее собственное оружие: выдаст себя, например, за агента гестапо (документы и знаки отличия можно достать без труда) или, разыграв простодушного и нейтрального бюргера, на основании той или иной причины обзовет ее в глаза немецкой прислужницей. Он был уверен, что она так или иначе сумеет отбить его удар.
Но хоть он и отказался от плана обольстить ее, мысли его развивались своим неисповедимым путем, и через четверть часа он поймал себя на том, что уже дважды заводил разговор на эротическую тему. Это объяснялось тем, что на сей раз Мийс Эвертсе была менее разговорчива, чем в первую встречу: не будь ситуация в целом такой пикантной, ему было бы скучно. Оказалось, что он очень быстро исчерпал все темы и не знал, о чем говорить. О своей семье он уже достаточно распространялся; все, что он мог рассказать о школе, отличалось антинемецкой направленностью; тема подполья была теперь неактуальна для нее и, кроме того, опасна для него. Черный рынок не годился — говорить о еде, когда нет возможности съесть приличный бифштекс, неприятно, а разговор о куреве она могла принять за скрытую просьбу еще раз угостить его сигаретой; военная тема могла завести его на опасный путь неосторожных комментариев. В личной жизни он не нашел ничего заслуживающего внимания. В какой-то момент он поймал себя на том, что ради занимательности разговора чуть было не сказал: «На этой неделе я, наверное, убью аптекаря Пурстампера, юфрау Эвертсе, запомните это громкое имя — Генри Пурстампер, или Пурстамнер Генри, как произнес Баллегоойен, приговаривая его к расстрелу. Да, Баллегоойен тоже будет участвовать, и он, и Эскенс, и Хаммер. Их клички вас вряд ли интересуют, но я их вам сообщу: Роозманс, Флип и Тоонтье. Самый маленький из троих — Флип». После этого ужасного наваждения, со всей очевидностью доказавшего образование вакуума в беседе, он вдруг стал разыгрывать из себя женоненавистника, врать о каких-то сомнительных приключениях. Он проявил хороший вкус, отнеся все эти приключения к студенческому периоду, к далекому прошлому. Внимание, с которым она слушала, доказывало, что отказываться от этой темы не следует; ему было приятно, что он нашел единственную не скучную и не опасную тему, которую подпольщик мог обсуждать с агентом гестапо: не исключено, что взять на вооружение эротику было его гражданским долгом. Ее руки с длинными красными ногтями лежали прямо перед ним на столике. Паталогическая пародия на домашний уют и взаимопонимание! Он смотрел на эти руки и чувствовал, что они тянулись к нему. К нему стремилось и ее лошадиное лицо. Ее большие круглые умные глаза, которые умели так многозначительно щуриться в нужный момент, всеми средствами старались подчинить его своей власти. Он же чувствовал себя свободным и довольным.
— Студентом я не терпел женщин, — рассказывал он. — В своей комнате я повесил портрет самой некрасивой из них, Безобразной герцогини Маргариты Каринтской и Тирольской, жившей в четырнадцатом веке. Эта комната служила мне и гостиной, и спальней, я учился на скромные средства. А вы учились?
— Нет, — ответила она с улыбкой, высоко вскинув брови, от чего ее глаза стали огромными.
— Я не стану описывать эту женщину, а то вы не сможете заснуть. Она до сих пор висит в моей комнате; если вы когда-нибудь зайдете ко мне — в гостиную, а не в спальню, — то вы увидите ее и ужаснетесь.
— Почему ужаснусь? Мне кажется, вы боитесь ее просто как олицетворение всех женщин.
— О нет, теперь я уже не тот. Я храню Безобразную герцогиню в память о своем прежнем моральном падении.
— Ну и ну, cheerio[50]! — весело воскликнула она, удивляя и настораживая Схюлтса этим английским словом. — Вы кокетничаете своим женоненавистничеством и Безобразной герцогиней. Наверное, все дело в вашем немецком происхождении…
— Почему?
— Я не очень хорошо знаю немцев, но слышала, что они никогда не вступают в связь с женщиной, не думая об уродах: отсюда и такое большое количество странных немецких сказок и большое количество форм типично немецкой душевной извращенности. Для вас главное — не Безобразная герцогиня, а женщина, которая сначала должна немного полюбоваться Безобразной герцогиней…
— Сначала?
— На закуску.
— Мне не совсем ясно, — спокойно сказал он, открыто поглядывая на часы. — Мне не ясно, кто служит закуской, герцогиня или та женщина. Но возможно, на месте это прояснится — предметное обучение с наглядными пособиями иногда творит чудеса.
— Я подумаю, — тихо произнесла она совершенно серьезным тоном.
Ее руки продолжали лежать перед ним, и он упрекал себя в садизме, недопустимом даже по отношению к агенту гестапо. Из-за этого приступа раскаяния он договорился с ней о встрече в следующий понедельник вечером. Прощаясь, она сказала «bay-bay»[51], что добило бы ее в его глазах, если бы в этом еще была необходимость. Этот детский лепет на любом языке действовал на него крайне болезненно и превращал в ничто даже самую обольстительную женщину.
В связи с тем что «Золотой лев» с понедельника превратился в зал отдыха для вермахта — не помогло жалкое состояние, в которое преднамеренно привел свое кафе Хаммер, — они собралрись у Баллегоойена. Когда Схюлтс спускался с Ван Дале в катакомбу — так он про себя называл убежище, — он думал о том, прав ли Ван Дале, что решил взять руководство операцией на себя и при этом крепко натянуть поводья. Вечер был тревожным: осенняя гроза надвигалась с запада, переливаясь всеми цветами радуги, кроме естественного цвета грозовых туч! светло-желтым, ярко-синим, розоватым; синий напоминал обычную синеву вечернего неба; очевидно, беспрерывная стрельба на фронтах повлияла и на окраску туч. Когда помощник Баллегоойена, который караулил в саду и должен был в случае опасности бросать цветочные горшки, ввел их в теплицу, первые капли тихо застучали по ее дощатой крыше; их звук напоминал шелест пальмовых листьев на ветру. Мрачно и угрюмо вырисовывалась труба теплицы на фоне необычно окрашенных туч; мрачно и угрюмо звучали над землей раскаты грома; мрачными и угрюмыми были лица Баллегоойена, Эскенса и даже Хаммера, сидевших на раскладушке; для Схюлтса и Ван Дале стояли стулья. Возможно, они были недовольны отсрочкой, подумал Схюлтс; скоро у них будут основания сердиться еще больше. На столике стоял горячий чайник, рядом электрическая лампа на перевернутом цветочном горшке, а в трех разных местах вазы со свежими георгинами, маргаритками и астрами, что, учитывая страшную дороговизну на цветы, могло считаться проявлением особого внимания. Катакомба, видимо, была раньше просто погребом; два отверстия, выходящих в сад, обеспечивали вентиляцию. Печка для обогрева теплицы находилась по другую сторону. Пахло плесенью. Поздоровавшись, Ван Дале закурил сигарету и сказал:
— Я не мог приехать раньше, чем сегодня. Баудевейн, наверное, говорил вам. Я не могу дать вам машину, если и в следующий раз все будет организовано так же плохо, как в субботу. Я не упрекаю вас, но операция проводилась по-дилетантски…
Наступило настороженное молчание. Когда Ван Дале бросил на пол спичку, Баллегоойен зло взглянул на него и кивком головы указал на пепельницу на столе. Схюлтс чувствовал, что таким тоном с этими людьми разговаривать нельзя; Ван Дале был слишком резок и не умел обходиться с людьми — на фабрике у него из-за этого часто возникали конфликты с подчиненными. Он был слишком строг и требовал военной дисциплины от всех подпольщиков. В той организации, членом которой был он лично и о которой он никогда не говорил — группа Маатхёйса была очень далеким ответвлением секретной службы и не входила в нее, — такая требовательность была уместна, но во вспомогательных организациях она не годилась.
Все молчали; тогда Схюлтс счел подходящим преподать Ван Дале урок обращения с людьми.
— Вы сидите с таким унылым видом, словно немцы взяли Ленинград, — начал он. — Арнольд не хотел сказать ничего плохого; кроме того, упрек относится и ко мне, не так ли? Но нам нечего ему возразить. Мы слишком поверили в нацистские принципы Пурстампера, а у него, видимо, вообще нет никаких принципов.
Баллегоойен поднял голову:
— Пусть тогда менеер… менеер скажет, что делать. У него машина.
— А стрелять нам, — вскипел Эскенс. — В конце концов, Пурстамперу подыхать от нашей пули, а не от его машины. Я с самого начала был против машины. Машина…
— Не в этом дело, — перебил Ван Дале, которого Схюлтс предупредил о настоятельной необходимости время от времени одергивать Эскенса. — Я совсем не собираюсь играть тут первую скрипку из-за того, что даю машину; но у меня, возможно, больше опыта, чем у вас. Правда, мне не случалось участвовать в подобном нападении, но я знаю, что в таких случаях принято выслеживать или заманивать жертву. Если бы нам удалось как-нибудь вечером заманить Пурстампера в лес…
— А то мы сами не думали об этом! — огрызнулся Эскенс. — Попробуй затащи его в лес…
— Да, менеер, — вмешался Баллегоойен, — мне это было известно, когда вы еще…
Он хотел сказать «когда вы еще пешком под стол ходили», но вовремя опомнился: ведь тогда в стране не было немцев.
— Мой сын, расстрелянный весной сорок второго, организовал и провел девятнадцать нападений и обо всех рассказывал мне. Вы, разумеется, правы: в большинстве случаев поступают именно так. Но не с тем, кто чувствует что-то неладное, боится выходить из дому и, конечно, не даст себя никуда заманить. А Пурстампер чувствует что-то неладное, и нам это известно. В понедельник один из наших ходил в его лавку, ему срочно понадобилась фотобумага для важного дела. Пурстампер, зная, кто он такой, завел речь о том, что, мол, то, что произошло в Хундерике, просто ужасно и что он сам, хоть он и энседовец, никогда бы не мог участвовать в таком деле.
— Знает, кошка, чье мясо съела! — воскликнул Эскенс. — Вот вам и признание, которого ждал Роозманс.
— Такое признание не имеет большой юридической силы, — сказал Схюлтс. — Но я тоже не вижу средства заманить Пурстампера в лес.
Ван Дале вскинул свой квадратный подбородок:
— В принципе это всегда возможно. Ворваться в дом и пристрелить его на месте мне кажется нереальным. Никогда не угадаешь, кто окажется на крыльце, когда будешь удирать из дома.
— Об этом должны позаботиться другие участники операции, — сказал Баллегоойен.
— Вы сказали, что он не только аптекарь, но и фотограф. Нельзя ли вызвать его сделать фотографии где-нибудь в городе? Дать ему адрес виллы недалеко от леса…
— На это он не клюнет, — возразил Хаммер, впервые отказавшись от роли подчиненного и пытаясь незаметно, но решительно взять власть в свои руки. — По крайней мере на первых порах. Спросите меня, и я скажу, что лучше всего накрыть его дома, в тихий час…
— Ужасно банально. Есть десятки других способов. Надо устроить так, чтобы он обязательно вышел из дома — позвать его к умирающему или что-то в этом роде: письмо от сына, приказ НСД, или СД, или ортскомманданта. Я могу устроить это, но требуется время…
— Ну вот, снова отсрочка, — возмутился Эскенс. — Об отсрочке…
— Я тоже считаю, что операцию надо провести на этой неделе, — сказал Схюлтс.
— Вам, наверное, хорошо известно, что можно подослать женщину, — обратился Ван Дале к Баллегоойену. — Этот способ тоже не из простых, но… Как вы считаете?
Эскенс, Хаммер и Баллегоойен, особенно Эскенс, усмехнулись.
— Теперь вы попали в самую точку, — ответил Хаммер. — Пурстампер ужасный бабник…
— Уж в них-то он знает толк, — захихикал Эскенс. — Ни одну не пропустит, не успеешь оглянуться, а он ее уже…
— Ну вот, значит, этот способ подходит, — подытожил Ван Дале, на лице которого так и не появилась улыбка. — Если у вас есть женщина, то все в порядке. Назначим свидание…
— Но где найти такую женщину? — спросил Хаммер, поигрывая своим галстуком. — Можно послать Баукье, она согласится…
— Нет-нет, — поспешно возразил Схюлтс. — Только не Баукье, мне думается, она не подойдет для этой роли. У нее такой воинственный вид, что он сразу насторожится. К тому же он, наверное, догадывается, что ты связан с подпольщиками…
— Моя жена уже стара, — признался Эскенс, подкручивая свои наклеенные усики, — жена Роозманса тоже, а его дочь хромает; я не думаю, чтобы этот мерзавец…
— Остается твоя жена, Крис, — обратился Схюлтс к Ван Дале. — Я хотел сказать — Арнольд. Другого выхода нет. Поговори с Мип.
Схюлтс с трудом сдерживался, чтобы не рассмеяться, увидев, что Ван Дале задумался над этим предложением и какой-то миг взвешивал сомнительные прелести своей супруги с точки зрения похотливого аптекаря. Потом Ван Дале отрицательно покачал головой и сказал:
— Нет, так не годится. Я уже даю машину, не хватало еще отдать и жену…
— Ладно, — произнес Хаммер с достоинством. — Среди наших подпольщиков найдутся, наверное…
— Подождите немного, — перебил его Схюлтс. — Я совсем не считаю, что мы на верном пути. Все ваши способы не кажутся мне надежнее того, который мы испробовали в субботу. Он провалился, и теперь мы ругаем себя задним числом за нашу глупость, не понимая, как она пришла нам в голову. Но я думаю, что, присутствуя на нашем первом совещании, ты ни капельки не возражал бы. Заманивать его куда-то с помощью писем или женщин — не меньшее дилетантство. Опять что-то может помешать, и мы снова окажемся у разбитого корыта с твоей машиной и первосортным бензином. Если даже Пурстампер действительно ужасный бабник, вряд ли у него так вскружится голова, что он забудет обо всем на свете. Ведь у нас даже нет таких обольстительниц и чаровниц, чтобы… К тому же он может догадаться, что его куда-то заманивают с определенной целью. Я не отрицаю, что он может клюнуть. Такой не упустит случая схватить курочку за гузку, как говорит Флип. Но на всякий случай он поднимет на ноги СД. Вместо вышеупомянутой курочки он встретит кровожадных молодцов с револьверами в руках, а мы в свою очередь, кроме Пурстампера, встретим кровожадных молодцов, вооруженных и умеющих стрелять получше нас. Всякая попытка куда-нибудь заманить его послужит для него сигналом опасности. Он неизбежно будет бояться западни. К таким попыткам он будет относиться подозрительно и тогда, когда забудет про Хундерик, правда, тогда нам будет легче просто подкараулить его, потому что он начнет выходить из дому, прогуливаться с женой и Питом и прочее. Но кто точно определит момент, когда он забудет трагедию Хундерика? Не хотите ли вы послать к нему Баукье Хаммер с вопросом: «Господин Пурстампер, вы уже забыли?»
Трое подпольщиков не оценили остроту насчет Баукье, но, как он заметил, остальные его доводы произвели впечатление на всех, и на Ван Дале тоже. Он придавал этому не слишком большое значение, но все же испытывал некоторое удовольствие, которым не стоило пренебрегать. Не всякий, ждущий похвалы за свой труд, тщеславен; возможно, он нуждается в ней для стимулирования дальнейшей деятельности.
— Что же вы предлагаете? — спросил Баллегоойен.
— То, о чем уже говорилось. Идти к нему домой и прикончить. Аргументом против этого в прошлый раз служило соображение, что у него, возможно, есть револьвер. Но это, наверное, не так страшно…
— Он такое дерьмо, что побоится пустить его в ход, — сказал Эскенс. — Если еще он умеет с ним обращаться.
— Вполне вероятно, — согласился Схюлтс не потому, что допускал такую возможность, а ради поддержания тонуса. — Впрочем, мы можем так обставить дело, что ему и в голову не придет хвататься за револьвер. Арнольд предлагал достать нам форму Организации Тодта. В прошлый раз мы отказались, она нам была не нужна, но теперь может пригодиться. Не всем, разумеется, а тем, кто будет стрелять, и тому, кто останется дежурить на крыльце, чтобы никого не впускать в дом. Двое могут остаться в машине или недалеко от нее. Форма дает и другие преимущества. Мы легко сможем выпроводить покупателей из лавки, а в случае необходимости и выгнать их оттуда; у нас найдется предлог переговорить с Пурстампером наедине, без жены, в квартире или в аптеке, думается, лучше в аптеке. Кроме того, нам не понадобится так сильно гримироваться, как в прошлый раз: настоящая форма со свастикой — неплохая маскировка. Ваше мнение?
— Разумно, — сказал Ван Дале, который, не будучи тщеславным, сразу же отказался от своих идей. — Но что ты собираешься сказать ему?
— Во-первых, что мы зашли в его аптеку, увидев на окнах энседовские фотографии. Хороший предлог. Потом объясняем, что хотим спросить дорогу, ну, например…
— Куда?
— К реке. Организации Тодта требуется там что-то проверить, намекнуть ему на укрепления…
— Не очень правдоподобно. Дорогу к реке можно узнать у первого встречного. Лучше назвать какой-нибудь объект в лесу, тот размалеванный бункер не подойдет? Вы видели его там, у переезда, замаскирован под виллу. Вполне понятно, что о таком секретном объекте не спросишь первого встречного на улице. Итак, решено. Да, вот еще что: для кого доставать форму? Баудевейн и я знаем немецкий, к тому же Баудевейн должен стрелять. Кто еще стреляет?
— Я, — ответил Эскенс.
— Не знаю, найдется ли у них такая маленькая форма.
— Маленькая форма? Что вы хотите этим сказать?
— Ничего плохого, — поспешил пояснить Схюлтс. — Только…
— Да, Флип, ты действительно ростом малость не вышел, — сказал Баллегоойен. — Стыдиться тут нечего, мой сын рассказывал, что у них в отряде был парень ниже тебя на целую голову, а на его счету было больше убитых энседовцев, чем у моего сына. И его до сих пор не схватили, как я слышал. Друзья моего сына иногда навещают меня, — пояснил он Схюлтсу и Ван Дале.
Ван Дале счел благоразумным больше не касаться этой деликатной темы и обещал достать для Эскенса подходящую форму.
— Моя жена подгонит ее, — пообещал Баллегоойен. — Она мастерица шить.
— А когда проведем операцию? — спросил Хаммер.
— Чем скорее, тем лучше, — ответил Схюлтс. — Чем дольше будем тянуть, тем больше будем нервничать…
— Нервничать? — удивился Баллегоойен. Эскенс презрительно засопел.
— Я неточно выразился: не нервничать, а волноваться. Как вы смотрите на пятницу утром, часов в десять? У меня не будет занятий в школе; с точки зрения алиби лучше не пропускать уроков. Форму к этому времени достанешь? — спросил он Ван Дале.
— Постараюсь. В крайнем случае в субботу или в понедельник утром.
— Нам нельзя ждать и по другой причине, — сказал Хаммер. — Долгая проволочка доказывает, что нам это затруднительно, а значит, наша организация не на высоте.
— Сказать все можно, — возразил Ван Дале, доставая пачку сигарет. — Я постараюсь побыстрее раздобыть форму…
Ван Дале не торопился реагировать на выразительные взгляды сидящих на раскладушке, но Схюлтс так посмотрел на него, что он почти механически повиновался и предложил каждому из подпольщиков по сигарете. По довольным улыбкам и жестам Схюлтс сразу понял, что лед сломан.
— Итак, принимаем следующий план действий, — сказал Схюлтс, окидывая немногочисленный отряд взглядом полководца. — Тоон и Роозманс остаются в машине и следят за прохожими. Вы — служащие и уполномоченные организации по строительству бункеров, как и в первый раз. Арнольд, в форме, стоит у входа в роли швейцара и вышибалы. Мы с Флипом входим в дом; я веду разговор, Флип стреляет, как только я исчерпаю все свои ресурсы; за ним моя очередь. Флип целится в грудь или живот, я — в висок. Потом быстро прячем револьверы и уходим из магазина. Да, не забыть бы достать для Флипа удостоверение Организации Тодта, с новой фотокарточкой, с усиками. Желательно, Флип, чтобы ты молчал в магазине, тогда все внимание Пурстампера будет сконцентрировано на мне и ты незаметно сможешь вытащить револьвер. Кроме того, хотя голландцы и могут быть членами этой организации, Пурстамперу ни к чему слышать голландскую речь…
— А что, я не умею говорить по-немецки?! — взъерепенился Эскенс, гордо вскинув голову и опершись руками о край кровати, словно приготовился к прыжку.
— Мне кажется, что я говорю по-немецки лучше тебя, — одернул Схюлтс, которому стала немного надоедать задиристость Эскенса. Под холодным взглядом Схюлтса тот немного остыл, но не преминул гордо сказать:
— В наше время действительно не стоит расстраиваться из-за того, что говоришь на этом дурацком языке немного хуже кого-то другого.
Четвертый класс, в котором Схюлтс вел урок в четверг с девяти до десяти утра, был очень шумным и тупым: класс неотесанных болванов, совершенно неинтересный; но у него было одно неоценимое достоинство — он был безукоризненным в политическом отношении. Прошлогодний четвертый класс, значительно более многообещающий, был точно таким же, но теперь, став пятым, испортился из-за прихода в него Пита Пурстампера, который провалился на экзаменах якобы благодаря темным махинациям демолибералов. Теперь этот класс был испорчен; право же, лучше было бы напустить Пита на какую-нибудь маленькую общину в качестве бургомистра… Всячески стараясь выбросить из головы мысль о том, что ждет завтра отца Пита, Схюлтс вел урок, посвященный Густаву Фрейтагу и его современникам. В доходчивой форме он старался осмеять их как типичных представителей немецкого бюргерства, о котором ни один пророк не мог предсказать, что оно когда-нибудь породит величайшую политическую аферу всех времен. У учителя немецкого, как выяснилось, еще имелась возможность выступить в роли сатирика в классах, где не было энседовцев. Критикуя и высмеивая, он попутно еще и отмежевывался от своего происхождения. Ему не приходило в голову, что именно это самобичевание, может быть, и служило доказательством его немецкого происхождения.
Он закончил объяснять роман Фрейтага «Приход и расход», намекая, что в главном герое — Антоне Вольфарте — следует видеть молодчика из гитлерюгенда, и только собрался перейти к более сухим языковым упражнениям, как в дверь постучали. Швейцар просунул голову в класс и вызвал его в коридор.
— Хочу предупредить вас, менеер, хочу предупредить всех учителей: только что забрали юфрау Алхеру.
— Забрали? Кто?
— Немцы, — ответил швейцар, оглядываясь назад. — Двое в штатском. Я не успел предупредить ее, они нашли по расписанию, где она проводит урок.
— Они уже уехали?
— Да, на машине.
— А ты уверен, что это мофы?
Ему пришла в голову мысль, что какая-нибудь нелегальная организация похитила Мин Алхеру, чтобы, не дожидаясь, конца войны, обрить ей голову, но потом он подумал, что не все участники Сопротивления были такими романтиками, какими собирались проявить себя он сам и его четверо друзей. Учителя столпились в конце коридора. Он вернулся в класс и сказал ученикам, чтобы оставшиеся пятнадцать минут они работали самостоятельно. Когда он шел по коридору, швейцар крикнул ему вдогонку:
— Они из СД…
Вскоре он вместе с большинством коллег перешел в учительскую; по коридору беспрестанно шныряли ученики, удиравшие из безнадзорных классов, и только в учительской можно было спокойно поговорить. Директор уехал в город; по возвращении швейцар встретит его известием об аресте учительницы английского языка. Учителя оживленно обсуждали сведения, полученные от швейцара, единственного свидетеля происшедшего, не считая второклассников, которые видели, как в дверях появился низенький толстяк, вызвал юфрау Алхеру и она сразу же последовала за ним. Проходя по коридору мимо швейцара, она сказала: «Передайте от меня привет всем моим коллегам».
— Но за что же ее-то, боже мой? — в третий раз с тяжелым вздохом произнес Ван Бюнник, растерянно озираясь вокруг и полуоткрыв свой большой рот идеалиста. — Это какая-то ошибка, она сегодня вернется обратно…
— Не так-то скоро они ее выпустят! — воскликнула юфрау Пизо, скрестив на груди свои полные руки. — Наверное, она поссорилась со своим дружком.
— Осторожнее, коллега, — остановил ее Схюлтс. — Думай, прежде чем говорить. У СД есть дела поважнее…
— Но за что же тогда? — снова спросил Ван Бюнник. — Ведь она путалась с немецким офицером, не так ли? Разве не точно доказано? Ее не раз встречали с ним во время каникул. Она ведь была за мофов…
— А ты уверен? — усмехнулся Схюлтс.
Юфрау Пизо, будучи женщиной сообразительной, сразу же подскочила к нему и шепнула ему на ухо:
— Тебе что-то известно. Рассказывай!
— Да, Схюлтс, говори, если что-то знаешь. Рассказывай! Ну! — раздалось со всех сторон.
Ван Бюнник затряс головой от волнения и стал зажигать дрожащими руками сигарету. В стороне от всех сидела поблекшая и сардоническая юфрау Бакхёйс, которая затягивалась с такой силой, словно собиралась плевать с причала.
— Так вот, — начал Схюлтс, когда все смолкли. — Я не скажу вам ничего нового, кроме того, что вы уже сами поняли. Я тоже был глупцом, признаюсь откровенно. За что обычно забирает людей СД, эта цветущая ветвь гестапо в оккупированных странах? Первый ответ, пришедший вам в голову, верен. Другого не ищите.
— Не может этого быть, Схюлтс, — возразил Схауфор. — Женщина, ведущая нелегальную работу, не стала бы встречаться с…
— Ну что ты говоришь?! Какая нелегальная работа?! Рассказывай басни кому-нибудь другому! — Юфрау Пизо оскорбилась до глубины души. Свою нелегальную работу — прятать еврейских детишек и тому подобное, не очень важную по задачам и масштабу, но все-таки важную, — она защищала, как львица своего детеныша.
— Нелегальная работа? — робко усмехнулся Ван Бюнник. — Ты подразумеваешь сотрудничество в подпольных газетах? Но ведь она этим не занималась?
— И почему она гуляла с немецким офицером? — спросил кто-то.
— Почему? — язвительно переспросил Схюлтс. — Да потому, что этот немецкий офицер и был ее нелегальной работой! Каждому ребенку ясно.
Все замолчали, только юфрау Пизо продолжала ворчать. Ее благородный характер восставал против такой несправедливости. Она не могла допустить, что кто-то, с кем она постоянно сталкивалась в течение многих месяцев, обошел ее в таком важном деле, как любовь к родине.
— Не могу поверить! Никак не могу! Почему же она скрывала это от нас?
— И верно, — сказал Схюлтс. — Почему она не рассказала об этом тебе за чашкой чаю? Милый светский разговор.
— Печальная история, — произнес Схауфор.
В этот момент вошел директор, толстый, краснощекий, лоснящийся от продуктов с черного рынка, пользоваться которым ему позволял его оклад. Но и он выглядел теперь растерянным. Несколько человек подскочили к нему и стали излагать точку зрения Схюлтса. Он отмахивался от них, как озабоченный отец семейства. Настроение улучшилось, происходило нечто вроде праздничного братания. Наступила разрядка: стало известно почему и за что, загадка была отгадана. Мин Алхера снова была обычным и понятным явлением в их жизни.
— Ты действительно так считаешь? — спросил Схюлтса директор.
— Разумеется, — спокойно подтвердил Схюлтс. — Не могу себе простить, что не понял этого раньше. Мы все в долгу перед Мин Алхерой.
— Да… — сказал директор и замолчал. Предостерегающие голоса в глубине его откормленного тела призывали к порядку. Если не принять мер предосторожности, то можно попасть в фарватер, куда он собирался направить свой корабль лишь после капитуляции Германии.
Схауфор откашлялся.
— Мы обязаны ее реабилитировать. Она делала огромное дело.
— Как ты себе мыслишь подобную реабилитацию? — поинтересовался Схюлтс.
— Ну, дети мои, — отечески проговорил директор. — Об остальном договоритесь без меня. И будьте поосторожнее. У стен есть уши, не забывайте об этом.
Директор вышел.
— О таких вещах пишут в книгах, — продолжал Схауфор. — Известно, что одно из основных правил разведки — вербовка на службу наименее подозрительных лиц. Но когда все происходит у тебя на глазах…
— Кто знает, может быть, не она одна у нас в школе! — раздался чей-то голос — Ван Бюнник, да, Ван Бюнник тоже из таких! Признавайся, Ван Бюнник!
Смущенный всеобщим вниманием, Ван Бюнник, благодарно отнекиваясь, кланялся в разные стороны, неуклюже балансируя своим длинным телом. В царящем праздничном гуле его ответ никто не разобрал, кроме слов «…оружием духа…».
— Но как все же выполняют такие поручения? — придирчиво допытывалась юфрау Пизо. — Как ей удалось заарканить этого офицера? Платят, что ли, таким людям? Ну как это делается?
— Платят, платят, — с благородным негодованием передразнил Схауфор. — Конечно, платят, во всяком случае возмещают расходы, но Мин делала это бескорыстно, она дала нам всем урок…
— Да замолчи ты, я говорю не о ней! Меня интересует моф, платят ему или нет? Как обычно делают? Я сущий ребенок в этих вопросах…
— Да, ты — ребенок, — подтвердил Схауфор и стыдливо отвернулся.
— Ну как? — переключилась юфрау Пизо на Схюлтса. Он чувствовал, что закипает от злости. Если бы у нее под рукой было шампанское или бутылка шипучки, она произнесла бы тост. Неужели вот так же самодовольно будут болтать и о нем, когда после казни Пурстампера немцы из СД уведут его из школы?
Мстя за себя, он ответил как можно грубее:
— Разведчицы имеют обыкновение принимать своих клиентов с распростертыми объятиями. Не думаю, чтобы английская разведка сделала для нашей коллеги исключение.
Ему в свою очередь отомстили неловким молчанием. Ван Бюнник кашлянул, закрывшись рукой; может быть, он почувствовал, что акции духовного оружия снова немного повышаются. Юфрау Пизо была не столько смущена, сколько захвачена новой моральной проблемой, контуры которой обозначились в ее круглых голубых глазах.
— Мне это кажется немного странным… Неужели так надо?
— Не хочешь ли проверить? — съязвил Схюлтс.
— Ради родины приходится чем-то жертвовать, — сказал Схауфор.
— Конечно, но лечь в постель с первым встречным мофом… Кошмар…
— Да, конечно, не каждая женщина способна на это, — продолжал Схауфор. — Не забывайте, что у Мин расстроилась помолвка.
— Да, мы так думали, — сказал Схюлтс.
— Но ведь так и было?
— Как будто бы. Я допускаю такую возможность.
— Удивительно…
Неловкая тишина стала еще напряженнее, чем минуту назад. Перед ними разверзлись бездны безнравственности и патриотизма. Молчание нарушила юфрау Пизо, сказав:
— Значит, ее жених был с ней заодно? Тогда…
— Возможно, — ответил Схауфор. — Видимо, Схюлтс прав. Если ее жених тоже в английской разведке, а в этом нет сомнения, то он, наверное, был у нее связным. У них не было другого выхода.
— Господи, — вздохнула юфрау Пизо. — А если он потом женится на ней…
— Теперь о женитьбе не может быть и речи, — скорбно произнес Схауфор. — Мы больше не увидим Мин.
— Мне помнится, что ее жених был коммунистом, — добавил Схюлтс, злясь на себя за излишнюю болтливость. Ему не мешало бы прикинуться простаком, как другие, и не строить из себя всезнайку.
Юфрау Бакхёйс резко поднялась, бросила окурок на пол, откашлялась и проговорила хриплым голосом:
— Прекратите, пожалуйста, этот неприличный разговор. Через пять минут мы договоримся до того, что наша коллега — женщина легкого поведения…
Она не спеша направилась к выходу. Стук захлопнувшейся двери подействовал на юфрау Пизо, как удар хлыста: она последовала за юфрау Бакхёйс и скрылась в коридоре.
— Ну вот, остались одни мужчины, — пошутил кто-то из учителей. — Тема явно не для девиц.
Схауфор кашлянул, его примеру последовали другие; трудно установить, из какого угла раздался голос, поддерживающий предложение Схауфора о реабилитации. Почти одновременно робко заговорили все; желающие взять слово откашливались. Мин Алхера была названа «настоящей голландкой», а Ван Бюнник, оказалось, был не прочь признать, что она действовала духовным оружием и там, где глаз видел лишь физическое. Потом кому-то пришло в голову придать реабилитации более широкий характер и провести ее в другом лагере, который так незаслуженно наказывал юфрау Алхеру своим презрением, а именно в лагере учеников. Договорились о том, что каждый из пяти учителей, дающих следующий урок, объективно информирует учеников соответствующего класса о случившемся и выскажет свое отношение к этому. Позвали юфрау Пизо, которая мирилась в коридоре с юфрау Бакхёйс. Под конец посмеялись над Ван Бюнником, который якобы в шутку спросил: «А не прячется ли здесь кто-нибудь?» Смех смехом, а пятерых учителей предупредили, чтобы они были осторожнее, особенно в «зараженных» классах.
Направляясь в пятый класс, выпавший на его долю, Схюлтс размышлял над тем, что в этом задуманном патриотическими головами мероприятии искренне, а что наигранно. Боже, как рассказать об этом детям? Он лично мог бы сказать им следующее: «Я ошибся, а как участник Сопротивления, ошибся вдвойне. Она казалась такой инертной, что я не обращал на нее никакого внимания. Я не придавал большого значения ее походке, напоминающей движения индианок, танцующих вокруг лагерного костра. Я сравнивал ее грудь с пупочной грыжей. Отвратительно с моей стороны. Вам простительно, вы не должны себя корить. Она оказалась смелой женщиной. А теперь начнем урок. Я продолжаю учить вас немецкому». Вот какие слова ему следовало сказать, если он хотел быть честным перед собой и учениками.
Но когда он увидел сидевшую перед ним молодежь: рослых подростков, которых через год угонят в Германию, если они не скроются в подполье, которые, возможно, начнут, служа родине, участвовать в налетах и саботаже, которые, собираясь стать студентами, откажутся подписать заявление о лояльности; увидел девушек, которым, возможно, тоже грозили опасности, которые будут помолвлены с обреченными на смерть, девушек, которые не обретут ни угла, ни покоя для скромного замужества, для скромного материнства, — тогда он почувствовал комок в горле и понял, что впадет в патетику. А почему бы и нет? Остальные четверо, в других классах, тоже, несомненно, впадут в патетику. Одновременно это будет и его прощальная речь — он простится с нормальным обществом, осуждающим убийство. Еще раз ему придется отступить от предписанного ему нейтралитета. Отказ от этой тактики в классе может привести к более серьезным последствиям, чем отказ в учительской. Но не все ли равно? К тому же, наоборот, он привлечет к себе внимание, если будет теперь молчать. И когда он собрался начать речь, именно в тот миг он встретился глазами с Питом Пурстампером, смотревшим на него насмешливо и вызывающе. Это еще больше осложняло задачу, так как ему предстояло информировать и Пита Пурстампера. Ученика, который в этом классе представлял ненавистное НСД, рыскал вместо своего отца с нацистской газетой по кварталу, шпионил и доносил по приказу отца, готовился в бургомистры и провалился на экзамене отчасти по вине учителей, ученика, отца которого он готовился убить завтра в его собственном доме, — теперь он должен информировать и этого ученика, который в иных условиях мог бы стать приличным парнем, он должен открыть глаза этому простофиле, и его тоже привлечь к реабилитации. Черт побери, надо было бы возложить эту задачу на Палинга, у него в пятом последний урок…
— Вы, наверное, слышали, что арестована юфрау Алхера, — начал он. — Я хочу кое-что сообщить вам. Мы относились к юфрау Алхере не с тем уважением, какого она заслуживает. Вам, конечно, известно, что она появлялась в обществе немецкого офицера; это ей ставили в вину, и мы в свое время дали ей почувствовать свое осуждение, но не дали возможности защищаться, да она и сама не стала бы защищаться. Вполне вероятно, что связь с этим немцем была необходима для получения секретных данных… Теперь вы понимаете: юфрау Алхера была разведчицей, работавшей на англичан. Сегодня ее арестовали, и ее участи не позавидуешь…
Молодые глаза всасывали эту страшную весть; раскаяния в них не было. Но класс был хорошим, и он должен был внушить им мысль о раскаянии. Что касалось фактов, то он сообщил все, но главное еще не было сказано. Он посмотрел в глаза Пита Пурстампера, в наглые карие глаза, так часто мешавшие ему на уроках, и продолжал:
— Работа шпиона в военное время не считается почетной. Человека, отдающего жизнь на поле боя, мы уважаем больше. Все это так. Но если исходить из того, что разведывательная работа необходима, особенно в войне со сложными техническими средствами, и что, кроме того, у женщины не так много других возможностей быть полезной в борьбе, то я считаю, что никто не сможет отказать юфрау Алхере в уважении, включая того, кто преследует в этой войне иные цели, чем мы…
Он опять взглянул на Пита Пурстампера, и все ученики последовали его примеру. Парень не опустил глаза, а почему бы ему опускать их? Схюлтс продолжал:
— То, что в мирное время порицается и даже считается преступным, может оказаться в войну величайшим мужеством. И юфрау Алхера обладала таким мужеством, а мы не только не поняли этого — вам простительно, нам, взрослым, — нет, — но всячески показывали ей, что осуждаем ее поведение, доставляя ей огорчения и осложняя работу. Она действовала в интересах родины… родины в том смысле, какой большинство из нас вкладывает в это слово. Давайте помнить об этом.
Последний раз он посмотрел в глаза Пита Пурстампера. Может быть, в этом парне найдется такая частица, которая воспримет смысл его слов? По крайней мере он сказал все, что требовалось. Тут поднялась девушка, умная, немного педантичная, с глазами навыкате за стеклами очков, девушка, которая умела говорить и могла в будущем играть важную роль в студенческих организациях; она сказала, что все они сожалеют, что обижали юфрау Алхеру, и что они никогда ее не забудут. Ее простые слова были встречены гулом одобрения. Хороший этот пятый класс.
На сей раз Ван Дале не опоздал. Схюлтс пришел в церковь-гараж в восемь утра, остальные появились несколько позже. Так как Ван Дале не успел прислать форму заранее, Схюлтс и маленький настройщик стали переодеваться прямо в комнате; Ван Дале был уже в форме. Форма Эскенса оказалась размера на два больше, а в фуражку хозяин гаража подложил газету. Процедура переодевания несколько разрядила атмосферу. Де Моой, угрюмый хозяин гаража, видимо, не относился к делу слишком серьезно и куда-то исчез, так что им не удалось попрощаться с ним и поблагодарить за труды и риск.
В машине Схюлтс внимательно рассмотрел своих товарищей. Ван Дале в очках и с подкрашенными щеками был очень похож на настоящего немца: он мог сойти за молодого любителя пива, за студента, который ушел на войну с восьмого семестра, потеряв навсегда девятый. Что касается Эскенса, то он в своей слишком широкой форме и слишком большой фуражке казался очень смешным; однако когда Схюлтс по дороге в город еще раз осмотрел компанию глазами стороннего наблюдателя, то вынужден был признать, что на неисповедимых путях господних в немецких машинах встречались и куда более странные субъекты. Эскенс был маленьким, но не чересчур, его светлые усики и острые глаза соответствовали военной форме. Слишком длинные брюки он сумел спрятать в краги. Не стоило забывать и о том, что из-за прожорливости фронта в хозяйственных и других вспомогательных службах появилось много недоростков и инвалидов, — Схюлтс вспомнил, как в прошлом году видел в немецких колоннах настоящих карликов, сгибавшихся под тяжестью амуниции. Свастика придавала Эскенсу более нацистский вид, чем остальным. Схюлтс подумал даже, что агрессивный, тщеславный и неуживчивый Эскенс мог бы стать исключительно полезным членом нацистской партии, если бы родился в Германии или даже в Голландии, но в другой среде. Узелки со своей одеждой они спрятали под заднее сиденье машины.
В тот момент, когда Ван Дале свернул на улицу с указателем «Kein selbstandiges Quartiermachen», он подумал о том, что должен чувствовать убийца. Человек, стреляющий в другого. Несомненно, у него с Пурстампером установятся какие-то новые связи: возможно, Пурстампер окажется ему антипатичен или более симпатичен, чем он мог предполагать, он может вызвать чувство сострадания или злорадства, лицо Пурстампера, его глаза вплотную к собственным глазам неизбежно окажут на него какое-то воздействие. Вряд ли это будут сильные и острые эмоции, скорее всего, он не успеет ничего рассмотреть, как бегун не успевает рассмотреть лица зрителей на трибунах. Но потом все восстановится в памяти, лицо Пурстампера будет преследовать его всю жизнь. В моменты слабости в нем может заговорить совесть, вернее, даже не совесть, а тот назойливый и упрямый голосок у нас в душе, который почему-то постоянно напоминает о некоторых наших проступках. Но это неизбежно, подумал он. Вот сейчас, наверное, Кохэна везут в Польшу или пытают где-то в Германии. Он прекрасно понимал, что не будет чувствовать за собой большой вины и проблема совести постепенно разрешится. Какое это имело значение в данной обстановке? Его мысли были порождением его интеллигентской души, духовным баловством — сидеть за чашкой чаю, курить сигарету и попутно анализировать свои грехи, разрешая совести тихонько насвистывать неясный мотив в унисон с чайником на печке…
— Послушай, — сказал Ван Дале, — а если он спросит, почему ты не обратился к ортскомманданту, чтобы узнать дорогу к бункеру, что ты ответишь?
— Не спросит. Ему слишком польстит, что мы обратились именно к нему.
— Если бы мы были из СС, то можно было бы намекнуть на противоречия между партией и вермахтом. Это як тому, чтобы ты не растерялся в нужный момент и не стоял истуканом.
— Он может задать самые нелепые вопросы. Мне кажется, не стоит сейчас ломать себе над этим голову. Не забывай, что я в костюме мофа. А мофы в таких случаях поступают так; расплываются в широкой, немного грустной улыбке и медленно, словно в задумчивости, повторяют третье или четвертое слово вопроса, например «…в местную комендатуру?». Притом таким тоном, который наводит на мысль о безнадежно и окончательно порванных контактах. Ему сразу станет ясно, что для Организации Тодта местные коменданты — пустое место. Возможно, что так оно и есть.
Ван Дале свернул налево; до магазина Пурстампера оставалось еще две улицы. Было около половины десятого; прохожих почти не было в это серое, пасмурное утро. Ван Дале заговорил снова:
— А не лучше ли спросить какой-нибудь товар из его лавки? Инструмент или химикалии, только не лекарства, их можно купить в любой аптеке. Вопросы о бункере могут показаться ему подозрительными.
— Но эту намалеванную виллу знает каждый ребенок!
— Тогда мы могли бы спросить о ней любого ребенка.
— Но мы же этого не знаем!
— К тому же нас интересует не сама вилла, а укрепления, которые строятся поблизости. О них нельзя спрашивать первого встречного энседовца, особенно выполняя задание. В этом случае у нас должна быть карта и соответствующие инструкции. Всем известно, что мофы смотрят на энседовцев свысока.
— Ты прав, но теперь поздно говорить об этом, — проворчал Схюлтс. Я отработал свою роль применительно к бункеру, выучил слова и не собираюсь все переделывать. Давай прекратим разговор на эту тему, иначе я запутаюсь.
Ван Дале, нехотя уступая, пожал плечами, а Схюлтс добавил:
— Главное, чтобы наш маленький задира не раскрывал рта; это важнее того, что скажу или не скажу я. — Он посмотрел назад. — Сидят абсолютно спокойно, уставившись вперед; из них выйдут отличные террористы.
— Буду страшно рад, когда все это кончится, — сказал Ван Дале.
Они медленно ехали по улице, впереди по мостовой шли две женщины с детьми, они недостаточно быстро отошли в сторону. Ван Дале пришлось притормозить, и Схюлтс бросил на одну из них свирепый взгляд. Он не мог установить, какой это произвело эффект, но, когда машина сворачивала за угол, на котором они стояли неделю тому назад, он обнаружил, что женщины над ним не смеялись. Впереди показалась улица, где живет Пурстампер: до его магазина оставалось восемь, шесть домов и, наконец, четыре дома. Ван Дале ехал очень медленно, почти на тормозах. Вдруг Схюлтс услышал, как он выругался, вопросительно посмотрел на Ван Дале и тот прошептал:
— В окнах нет фотографий. Ты не сможешь войти в дом. Действительно, витрина аптеки была совершенно пуста: никакой энседовской пропаганды. Судя по перешептыванию, Эскенсу и его товарищам это тоже бросилось в глаза. Окна верхнего этажа также были пусты. То ли Пурстампер собрался сменить фотографии, то ли его тактика медленного отступления отразилась в первую очередь на фотографиях, никто никогда не установит; одно было очевидно — их собственная тактика нуждалась в существенном изменении; будучи чужеземцами, они не могли зайти с вопросами к энседовцу, чей дом снаружи ничем не отличался от дома самого непримиримого врага мофов в городе.
Ван Дале ехал дальше; трое сидевших сзади ни о чем не спрашивали, что свидетельствовало об их сообразительности. Успокоив их жестом, Ван Дале сказал Схюлтсу:
— Тебе что-то понадобилось в магазине: я уже тебе говорил. В этом есть одно преимущество: он повернется к тебе спиной, если…
Его перебил Хаммер, тронув его за плечо. Обернувшись, они увидели, что Эскенс и Баллегоойен, отталкивая друг друга, смотрят в заднее стекло.
— Мне кажется, что он выходит из магазина, — сказал Хаммер.
— Да, это он! — воскликнул Эскенс — А с ним Петере, тоже энседовец, тот негодяй, который прошлым летом…
— Они пошли в другую сторону, — прошептал Хаммер.
— Что же дальше? — спросил Баллегоойен.
— Поедем за ним, — сказал Ван Дале. — Запомните: вы ничего не делаете и ни слова не говорите. Я постараюсь заманить его в машину: пусть покажет нам дорогу… Заговорить надо немедленно, Схюлтс. Он, конечно, носит свой значок. Начни с бункера, как договорились. Спроси о лесной дороге, о тихой дороге в интересах сохранения тайны. Ну вот и поворот на другую улицу, скорее обратно, иначе он уйдет от нас.
— Может быть, заодно прихватим и Петерса? — крикнул Эскенс.
Ван Дале резко обернулся и приказал Эскенсу:
— Прекратить разговоры! Без глупостей, черт побери! Понятно?
Эскенс замолчал. Баллегоойен проворчал что-то вроде «опять мы виноваты», а Хаммер сказал:
— Потерпи, Флип, придет черед и для Петерса… Поезжайте вперед, — попросил он Ван Дале. — Я не вижу их, но далеко от дома он, конечно, не уйдет.
Вскоре машина снова проехала мимо магазина. Недалеко от угла соседней улицы они увидели Пурстампера, а рядом с ним невысокого тучного мужчину без шляпы, со светлыми курчавыми волосами, который, энергично жестикулируя, оживленно рассказывал что-то. Пурстампер был в шляпе и шел, заложив руки за спину. Они шли по правой стороне улицы, по тротуару, Петерс ближе к домам. Чтобы заговорить с Пурстам-пером, Схюлтсу было достаточно немного высунуться из машины. Он уже начал опускать стекло, как оба пешехода остановились перед домом, хозяин которого меньше всего стыдился своих политических убеждений. В окнах красовался полный набор энседовских картинок: Восточный фронт, коммунистическая угроза, голландские эсэсовец и эсэсовка, счастливая семья; трудно поверить, что за такими окнами можно читать или писать без искусственного освещения. Схюлтс вспомнил, что здесь живет руководитель районной организации НСД. Петерс уже позвонил, когда машина замедлила ход. Схюлтс решительно отворил дверцу, выскочил из машины и пристально посмотрел в карие наглые глаза Пурстампера, стоявшего на краю тротуара. Тут открылась дверь и на пороге показалась служанка.
Схюлтс отдал честь и поспешно вскинул вверх правую руку, кляня себя за забывчивость. Двое робко последовали его примеру.
— Не может ли один из вас показать нам дорогу? — спросил Схюлтс по-немецки. — Я вижу, вы из НСД.
— Так точно, с удовольствием, — вежливо ответил Пурстампер. — Куда вам надо?
— Пойдемте со мной, — кратко бросил Схюлтс и собралс повернуть к машине.
— Я сейчас занят… У него есть время, — указал Пурстампер на Петерса, который услужливо вышел вперед.
Служанка с порога наблюдала за этой сценой.
— Нет, вы, — приказал Схюлтс. — Не он, а вы лично. Сейчас объясню почему.
Он еще не нашел объяснения, но полагался на вдохновение. Шаркающей походкой Пурстампер последовал за ним; Петере крикнул ему вслед:
— Ну ладно, поезжай!
Усадив аптекаря рядом с Ван Дале, Схюлтс решил сесть сзади, потеснив троих товарищей. Наконец ему удалось устроиться на коленях у Баллегоойена, посредине; Хаммер сиде справа, Эскенс слева. Ван Дале, небрежно изобразив фашистское приветствие, тронул с места и поехал в сторону шоссе. Насколько Схюлтс мог заметить, свидетелей похищения Пурстампера не было, за исключением служанки и Петерса да нескольких детей, игравших вдали на пустынной улице. Тут он подумал, не выстрелить ли сейчас Пурстамперу в затылок, тогда не потребуются никакие объяснения. Но в этом случае могут возникнуть осложнения с трупом, если вдруг их остановят на шоссе. Кроме того, он может нарваться на крупный скандал с Эскенсом. Сидя на коленях у Баллегоойена, он мог разговаривать с Пурстампером, не наклоняясь вперед, а Пурстамперу не надо было оборачиваться, что казалось Схюлтсу крайне благоприятным в связи с подозрительным видом настройщика. У него не создалось ясного представления об аптекаре. Он показался ему солидным человеком; темные волосы с сединой на висках были похожи на волосы его сына Пита. Заметив, как дергается щека Пурстампера, Схюлтс решил, что аптекаря надо поскорее успокоить, и сразу же приступил к делу.
— Мы следили за вами обоими, — сказал он дружелюбно. — Ваш спутник показался нам слишком разговорчивым, слишком словоохотливым, слишком красноречивым. В этом деле слова не нужны совсем, вы понимаете. Где-то недалеко находится бункер, замаскированный под виллу, на нем нарисованы окна и все такое. Вы, наверное, знаете, где-то вблизи шоссе…
— Конечно, — подтвердил Пурстампер, повертываясь к нему; Схюлтс незаметно отклонился влево. — У переезда… Но это не настоящий бункер, а только…
— Мы знаем… Но нам надо попасть в тот район так, чтобы нас никто не видел. Не знаете ли вы проселочную или лесную дорогу туда? Совсем незаметную, чтобы не привлекать лишнего внимания; вам ясно, что я имею в виду…
— Конечно, — ответил Пурстампер, взглянув на Ван Дале. — Туда ведет много дорог, есть и тихие; только последний отрезок пути будет опять немного… немного…
— Ах вот оно что, последний участок немного оживленнее, ничего не поделаешь. Итак, показывайте дорогу.
Облегченно вздохнув, он откинулся назад, но напрягшийся живот Баллегоойена напомнил ему, что он не на сиденье. Трое подпольщиков вели себя смирнехонько. Пурстампер засунул указательный палец правой руки за воротничок, словно его душило, и опять взглянул на Ван Дале. Схюлтс тоже посмотрел на Ван Дале. Он не заметил ничего подозрительного. Красные щеки, очки, угрюмое, замкнутое лицо. Несмотря на румяные щеки, он не казался добродушным. Форма сидела на нем как влитая. Он выбрал себе лучшую.
— Мы правильно едем? — спросил он, чтобы Пурстампер не догадался, что Ван Дале знает дорогу.
— Да, все время вправо, я покажу…
Ван Дале включил вторую скорость; Пурстампер действительно давал ему нужные указания: говорил «влево» или «вправо», высовывал руку. Когда они ехали по шоссе, Схюлтс спросил:
— А кто вы как частное лицо?
— Что? Извините, — не понял Пурстампер и опять обернулся.
Схюлтс отклонился влево.
— Кто вы по специальности, спросил я.
— Я — аптекарь, Drogist, как это по-немецки…
— A, Drogist, мы тоже так говорим. Голландцы беспрепятственно могут превратиться в немцев, у них такой же словарь… Мы употребляем в этом смысле еще слово «Materialist», но оно чаще употребляется в другом значении…
Схюлтс подумал, что не надо быть таким разговорчивым; не было у него и достаточной уверенности в том, употребляется ли слово «Materialist» в значении «аптекарь» в обиходном немецком языке или уже совсем устарело.
— Далеко еще до бункера?
— Километра два или три…
— Два километра, — повторил Схюлтс для Хаммера и Баллегоойена. Он увидел, как они молча кивнули, и почувствовал, как обмякли колени Баллегоойена. Мимо пролетали виллы, они почти выехали за город.
— Вы из СС? — спросил Пурстампер у Ван Дале.
— Нет, — резко ответил он.
— Мы из Организации Тодта, — пояснил Схюлтс. — А те двое — голландцы, специалисты по бетонированию…
— Я полагал, что свастика…
— У СС нет монополии на свастику, — иронически заметил Схюлтс. Ему показалось нелишним намекнуть на плохие отношения между Организацией Тодта и СС; это звучало очень правдоподобно.
— Мой старший сын в СС, — повернулся Пурстампер к Схюлтсу, который забыл отклониться влево. Глаза Пурстампера впились в лицо, фуражку, фигуру Эскенса, и Схюлтс увидел, как расширились эти глаза, расширились от страха; потом он отвернулся. Схюлтсу не оставалось ничего иного, как сказать «да?» и схватиться за револьвер. Он не знал, что произойдет дальше. И произойдет ли что-нибудь? Что выражало лицо Пурстампера, оставалось загадкой: он пристально смотрел прямо перед собой; Схюлтс только заметил, что щека задергалась быстрее. Взглянув украдкой на Эскенса, он понял, что тот ни о чем не догадывался. Его светлые гитлеровские усики перекосились. Не это ли встревожило Пурстампера? Может быть, габариты Эскенса, слишком широкая форма? Уж не узнал ли он его, несмотря на маскировку? Все трое утверждали, что Пурстампер не знает их в лицо. А знал ли он, что при нападениях часто используется вражеская форма? Входило ли это в запас его активных знаний? Оставался один выход: побыстрее свернуть в лес. Резко наклонившись вперед и зажав револьвер в правой руке между коленями, Схюлтс спросил:
— Не пора ли сворачивать? Справа виден лес.
— Да, скоро, — ответил Пурстампер глухим голосом. Ван Дале насторожился и посмотрел на Схюлтса. Они проехали уже несколько поворотов, куда можно было бы свернуть; все боковые дороги, в том числе и та, на которой он в первый раз встретил Мийс Эвертсе, вели к параллельному шоссе; аптекарь не мог этого не знать.
— Эта дорога?
Пурстампер кивнул. Ван Дале затормозил и хотел было сделать поворот, как вдруг Пурстампер выкинул нечто неожиданное. Стекло с его стороны было опущено, он высунул из окошка свое длинное тело — шляпу тут же сдуло ветром — и закричал изо всех сил:
— Помогите! Помогите! Меня похитили! Сюда, к машине… Ван Дале сидел за рулем и не мог ничего сделать, но Хаммер успел схватить Пурстампера за пиджак. Набирая скорость, машина свернула на боковую дорогу. Хаммер и Схюлтс втащили аптекаря в машину, несмотря на его отчаянное сопротивление.
Эскенс крикнул:
— Всыпь ему как следует! Быстрее вперед, мальчики, сейчас я прошью его насквозь!
Пурстампера повалили на сиденье, Хаммер сжал ему горло, но аптекарь страшно извивался, вырывался из рук Хаммера и, когда это удавалось, кричал: «На помощь!» Схюлтс крепко держал его за правую руку.
— Я сверну в лес при первой возможности, — сказал Ван Дале. — Кому он кричал?
— Не знаю, — тяжело дыша, ответил Схюлтс. Ему пришлось бросить револьвер, так как Пурстампер вырвал левую руку, которую Баллегоойен в конце концов зажал намертво. Схюлтс вглядывался в удивленные лица редких прохожих. Возможно, Пурстампер надеялся привлечь внимание немцев, стоявших у одного из домов; почти половина больших вилл вдоль шоссе наверняка была занята вермахтом. По обеим сторонам дороги между домами виднелось много полянок и рощиц, но перекрестка все не было. Ван Дале продолжал ехать, а трое все еще боролись против одного. Пурстампер отбивался нргами, и им пришлось совсем перегнуться вперед, чтобы воспрепятствовать этому. Тут и четвертый решил вступить в бой. Схюлтс вдруг увидел прыгающий и вздрагивающий револьвер Эскенса; он увидел тонкие заостренные пальцы Эскенса на курке, а потом и самого стрелка со свастикой на рукаве, его щуплую фигуру в желто-коричневой форме. Лицо было скрыто под большой фуражкой. В этот момент Ван Дале на полной скорости свернул влево, на широкую немощеную и пыльную лесную дорогу. На повороте он оглянулся, не преследуют ли их, а затем занялся пассажирами дрожавшей и подпрыгивающей машины. Эскенс уже приставил револьвер к виску Пурстампера, но стрелять не решался. Аптекарь бился как рыба, и, несмотря на все усилия Схюлтса, Хаммера и Баллегоойена, им никак не удавалось с ним справиться. Тяжелое астматическое пыхтение Баллегоойена было страшно.
— Не стрелять! — крикнул Ван Дале. — Черт побери, ты же попадешь в кого-нибудь из нас, осел несчастный! Убери револьвер!
Эскенс убрал револьвер. Пурстампер кричал:
— Не убивайте, я не виноват…
— Замолчи! — прикрикнул на него Ван Дале. — Если пикнешь, тебе конец! Иоган, если он закричит, стукни его своим револьвером.
— Я уронил его, — еле выдавил Схюлтс, задыхаясь от схватки, которая, кажется, подходила к концу, так как Пурстампер перестал сопротивляться и лежал, наполовину свесившись с сиденья; он больше не кричал.
— Не забудь, что я стреляю первым! — напомнил Эскенс.
— Кому он кричал? — спросил Баллегоойен.
— Не знаю, — ответил Схюлтс. — Крис, не забирайся слишком далеко в лес, а то мы заблудимся…
— Не надо имен, господа, — строго предупредил Хаммер. Ван Дале уже свернул на другую боковую дорогу, и машина затряслась, углубляясь все дальше в лес, который справа отделялся от дороги проволочной изгородью. Домов не было видно. Дорога была широкая. Ван Дале остановил машину, Слева виднелась небольшая цветущая полянка, а за ней сосновый лес; за проволочной изгородью рос кустарник вперемежку с березами — прекрасное местечко для загородной дачи. Пурстампера выволокли из машины; он не сопротивлялся. Хаммер и Баллегоойен крепко его держали. С того места, где они остановились, дорога просматривалась метров на сто. Пурстампер, стоявший в полный рост, в разорванной одежде и с полувыдранной бородой, выглядел не таким жалким, как можно было ожидать после ожесточенной борьбы в машине. Он, правда, был мертвенно-бледен, его щека дергалась, но темные глаза смотрели на похитителей не столько вызывающе, сколько пристально и изучающе, даже с некоторой торжественностью; казалось, что он надеется с помощью важных аргументов внести в дело коренной поворот. От левого глаза до уголка рта тянулась кровавая царапина.
— Вы меня здорово провели, господа, — произнес он дрожащим голосом, переводя взгляд с Ван Дале на Схюлтса. — Но уверяю вас, произошла ошибка…
Эскенс засмеялся. Ван Дале сказал:
— Hv, хватит. Вы Генри Пурстампер, не так ли?
— Да.
— Мы приговорили вас к смерти, приговор будет приведен в исполнение через расстрел. Ваше последнее слово, только короче. Следите за дорогой, — приказал он товарищам.
— Я заявляю, что невиновен. Факты против меня…
— В чем невиновен?
— В трагедии Хундерика. Я…
— Как ему все хорошо известно! — вскипел Эскенс.
— Помолчи! — остановил его Ван Дале и снова обратился к Пурстамперу: — Мы считаем вас виновным и действуем, исходя из этого. У вас осталась минута, чтобы приготовиться…
— Я невиновен, господа, — упрямо твердил Пурстампер с конвульсивно дергающимся лицом — Я собирался выдать их, но не выдал. Бог свидетель, я говорю правду. Вы убьете невинного. Ведь это величайшая нелепость: Бовенкамп — отец девушки, с которой помолвлен мой старший сын Кеес…
— Мы не вдаемся в семейные отношения. Если вы хотите потратить последнюю минуту на пустой разговор, то продолжайте.
— Минута слишком коротка, господа, — серьезно сказал Баллегоойен, медленно вращая правой рукой. — У нас нет с собой Библии, но мы не должны забывать об отпущении грехов преступникам, которых мы караем.
— Не заводи, ради бога, этого разговора! — взмолился Схюлтс.
— У нас нет времени, — сказал Ван Дале. — Минута не коротка, а очень длинна.
— Я невиновен, — в страхе повторил Пурстампер. — Это сделал кто-то другой, в немецкой полиции знают кто; если можно, то я советую, идите…
— В немецкую полицию! — с иронией произнес Эскенс. — Ну погоди же…
— Не убивайте невиновного, господа! Я взываю к вашей совести. Возможно, что моя-то совесть и не совсем чиста. Будучи энседовцем, я обязан совершать иногда поступки, которые сам считаю не очень хорошими, но в истории Хундерика я неповинен, бог свидетель…
— Минута истекла, и давно, — сказал Ван Дале. — Приступим. Кто начинает?
Эскенс вышел вперед с револьвером в руке, вопросительно глядя на Баллегоойена.
— Подумайте о моих детях, господа, о моих двух сыновьях. После вы пожалеете об этом. Я невиновен, я хотел выдать, но…
— Я прочту короткую молитву, — сказал Баллегоойен, тяжело дыша.
— Пурстампер Генри, приготовьтесь к смерти…
— Кончай, — проворчал Схюлтс и посмотрел на дорогу.
— Я невиновен! — в отчаянии крикнул Пурстампер.
— Отче наш, иже еси на небесех…
— Я невиновен, господа! Подумайте о моих сыновьях…
— Замолчи! — крикнул Баллегоойен. — А ты подумал о моем сыне, проклятый убийца?! Негодяй!
Схюлтс, подскочивший к ним, не смог помешать Баллегоойену ударить Пурстампера по лицу; тот принял удар пассивно, но, когда Эскенс приставил револьвер к его виску, рванулся в сторону. Пурстампер опять закричал «караул», «помогите», но второй удар, на сей раз нанесенный Ван Дале, заставил его замолчать. Хаммер и Баллегоойен крепко держали его, но он ни секунды не стоял спокойно, и Эскенс бегал вокруг него, как укротитель, выведенный из себя строптивым львом. Схюлтс тоже взвел курок своего револьвера. Аптекарь снова начал умолять, на этот раз тихим, дрожащим голосом:
— Подумайте о моих сыновьях. И в это время Хаммер крикнул:
— Показались два мофа на велосипедах! Осторожно, ребята!
— Кончайте с ним и быстрее в машину! — приказал Ван Дале.
Схюлтс и Эскенс выстрелили почти одновременно, не целясь; ни один не попал в висок. Пурстампер безмолвно упал на землю, держась за левый бок. Ван Дале уже сидел за рулем.
На повороте появились два велосипедиста, ехавшие не очень быстро. Они были вооружены винтовками. Машина рванудась вперед, чуть не задев тело аптекаря; Хаммер, следивший за дорогой через заднее стекло, крикнул:
— Они стреляют, пригнитесь!
Все пятеро пригнулись, но было тихо; только Эскенс уверял после, что слышал выстрел. Машина проехала первый поворот, Ван Дале свернул в следующий и поехал по другой, тоже лесной дороге; вскоре они, подпрыгивая на ухабах, выехали на предельной скорости на параллельное шоссе и понеслись к железной дороге. Свистящее дыхание Баллегоойена заменило на некоторое время всякий разговор.
— Я довезу вас до города, — сказал Ван Дале. — В этом районе мне опасно оставаться с машиной.
— Мы заработали по рюмочке, — произнес Хаммер, по лицу которого, оставляя черные полосы и пятна, струился пот. Двое других тоже выглядели неважно; Эскенс потерял фуражку, а борода Баллегоойена отклеилась с одной стороны. Схюлтс думал, что у него самого почти нормальный вид, так как чувствовал он себя нормально, не считая дрожания правой руки; но внимательный наблюдатель, несомненно, отнес бы его к той многочисленной категории преступников, которые умеют скрывать свои прегрешения лишь от невнимательных людей и поэтому всегда умудряются скрывать их успешно. До самых домов у железной дороги никто не попадался им навстречу, кроме дровосеков на вырубках и крестьянина на повозке с резиновыми шинами на колесах, доверху нагруженной свеклой и запряженной двумя тощими лошадьми.
— А он здорово сопротивлялся, — произнес Баллегоойеи, когда они проехали железную дорогу и достигли пустующих дач, одна из которых была разрушена. — Я хотел облегчить его участь, но, когда он завел речь о своих сыновьях, я не вытерпел…
— А вдруг он действительно не виноват? — cо смешком сказал Хаммер, поправляя галстук — ради такого случая он надел красный в белый горошек.
— Не надо об этом, — попросил Схюлтс.
— А вы не унюхали вони перед тем, как мы выстрелили? — спросил Эскенс. — Уверен, что он…
— Наложил в штаны? — подхватил Баллегоойен, задумчиво покачиваясь из стороны в сторону. — Да, теперь и я припоминаю… Во всяком случае, он так сдрейфил, что вполне мог.
— А ты бы не сдрейфил? — с тем же смешком сказал Хаммер.
Боковые дороги мелькали одна за другой, узкие асфальтированные полоски с виллами или скрытыми за унылыми деревьями дачами по обеим сторонам. И снова лес. Потом опять виллы, шеренги домов одной и той же архитектуры с лужайками перед ними, широкая магистраль — они въезжали в соседний городок. Они обогнали группу немецких солдат, не обративших на них внимания. Было без четверти одиннадцать.
— Я дальше не еду, — объявил Ван Дале. — Они могли сообщить обо всем по телефону. Мне надо поскорее отделаться от машины и от формы. Здесь у меня есть надежный адрес.
По тихим улочкам въехали в городок. Немного не доезжая до гаража, который был нужен Ван Дале, Хаммер спросил:
— Убит ли он?
— А вдруг не убит? — сказал Баллегоойен. — Это уж вина Флипа; он зажмурился, когда…
— Иди к черту! — взбеленился Эскенс. — Что ты мог видеть? Ты дрожал как осиновый лист…
— Не будем об этом — сказал Схюлтс.
В город они вернулись около часу дня; Схюлтс и Эскенс на трамвае, в разных вагонах, а Хаммер и Баллегоойен на велосипедах, раздобытых у знакомых. Машину оставили в гараже, там же сняли и спрятали маскировочный реквизит. Ван Дале, уехавший на другом трамвае, поручил Схюлтсу узнать о судьбе Пурстампера и в случае чего позвонить. Те несколько минут, когда Эскенс был вместе со Схюлтсом, он вел себя сдержанно, только все время спрашивал, куда они, по мнению Схюлтса, попали, когда стреляли в Пурстампера, — проблема, становившаяся чем дальше, тем туманнее.
Как только Схюлтс вошел в свой дом, юфрау Схёлвинк рассказала ему, что аптекаря Пурстампера расстреливали в лесу как предателя, но он остался жив и отправлен в городскую больницу. Стрелявшим едва удалось скрыться: неожиданно на месте казни появились два немецких солдата, они-то, видимо, и помешали прицелиться как следует. Их было пятеро, на машине. Схюлтс удивился достоверности рассказа, точности и объективности информации и быстроте, о которой она распространилась.
О репрессиях она пока ничего не знала. Но во время ленда она сообщила, что в городе введено патрулирование и что немцы взяли двух заложников — нотариуса и богатого беженца из Гааги. Пока не известно, что предпримет НСД, но жена Пурстампера заявила, что если организация не примет мер, то она возьмет в руки револьвер мужа, и тогда бургомистру и секретарю не поздоровится; а если Пурстампер умрет, то несдобровать еще и доктору и сборщику налогов. И вновь Схюлтс удивился, с какой безупречной закономерностью развивались события: он ошибся лишь в том, что немцы взяли двух, а не четырех заложников.
Сразу же после ленча он пошел звонить Ван Деле: им необходимо было снова всем собраться, и Схюлтс позвонил Хаммеру, который должен был оповестить Баллегоойена и Эскенса. Перед тем как выйти из комнаты, он выглянул в окно и перепугался, увидев проезжавшую по улице машину: она ехала медленно, как будто что-то искала. Он предпочел бы спрятаться в своем тайнике, но заставил себя остаться у окна, наблюдая в зеркало за машиной, пока та не проехала мимо. Подобные переживания были гораздо неприятнее, чем само убийство — он повторил это слово несколько раз, «убийство», у него не было никакого желания окутывать свой поступок квазиюридическим покрывалом, как это трогательно делали его друвья… В «Золотом льве» все было спокойно. Баукье подала ему руку, он так и не понял зачем, а Хаммер был корректен и самоуверен в своем черном галстуке-бабочке, Схюлтс обсудил с ним проблему алиби — на Хаммера было возложено обеспечить алиби для всех. Хозяин кафе убедил его, что с алиби все в порядке: Схюлтс в это утро ездил на велосипеде на другой берег реки, в чем мог поклясться своей жизнью не только паромщик, но и деревенский полицейский, с которым он разговаривал о погоде; Баллегоойен развозил цветы трем заказчикам в разные концы города; Эскенс все утро настраивал пианино и отладил две фисгармонии у протестантов; сам Хаммер работал в кафе, и так как там никого не было — немецких солдат тоже, — то никто не мог опровергнуть этот факт, а если понадобится, то три подпольщика подтвердят его под присягой.
У Баллегоойена настроение было несколько подавленным; лишь Ван Дале был таким, как всегда: лаконичным, энергичным и принципиальным. Он начал с доклада о том, что узнал в городе: Пурстампер ранен двумя пулями — в левый бок и в грудь с правой стороны; состояние тяжелое, но не безнадежное; через несколько дней собираются делать операцию. Он лежит в клинике, Ван Дале позвонил туда, выдал себя за энседовца и узнал, в какой палате. Он лежит один, после обеда у него была жена, посещения разрешены, видимо, не ежедневно.
— Вот так дела, — сказал Эскенс. — Все труды коту под хвост.
— Как бы там ни было, а он здорово наказан, — заметил Баллегоойен.
Ван Дале вскинул голову:
— Мы должны обсудить новый план. Это история с продолжением, и теперь мы крепко увязли в ней…
— Погоди, — остановил его Схюлтс, охваченный дурным предчувствием. — Ты, кажется, считаешь, что он обязательно должен быть мертв…
В теплицу Валлегоойена они пришли отдельно, и он не смог посоветоваться с Ван Дале заранее.
— Конечно, а ты как считаешь?
— Не знаю. Мое желание совпадает с желанием большинства. Могу сказать лишь одно: мое чувство мести удовлетворено и для меня лично дело закончено. Я мстил за Кохэна. По вине Пурстампера его ждет ужасная судьба. Но две пули в теле, страх и боль тоже не пустяк. Если бы Кохэн мог подать голос, то он сказал бы: «Спасибо, друг, за старание, на этом можно поставить точку».
— Тебе легко говорить, — проворчал Эскенс. — Не забывай, что мы мстим за Пита Мертенса, а он, безусловно, был бы недоволен…
— Возможно. У меня не создалось впечатления, что Мертенс так кровожаден, но я не знаю, в каких он сейчас условиях: может быть, ты и прав. Я не собираюсь бросать вас, но прошу подумать над тем, стоит ли так усложнять задачу.
— Об усложнении нет и речи, — спокойно, почти дружелюбно сказал Ван Дале. — Мне кажется, ты неправильно ставишь вопрос. Жаль, что мы не поговорили об этом раньше. Мы приговорили предателя к смерти, стреляли в него, но не смогли убить. Если мы поставим на этом точку, то распишемся в несостоятельности голландского движения Сопротивления…
— Правильно, — поддержал Хаммер.
Баллегоойен кивнул головой в знак согласия.
— Это движение, представителем которого здесь являюсь я, нельзя сводить к мести Пурстамперу…
— Мы и не сводим, — встрепенулся Баллегоойен.
— Движение, которое располагает недостаточными средствами борьбы с превосходящими силами противника — один против тысячи, а то и десятка тысяч, — не имеет права мириться с неудачами. Если участник Сопротивления знает, что он бессилен, то он и не берется за дело. Но если уж взялся, то обязан довести его до конца. Нам не следовало браться за это дело, и вам это хорошо известно. Но уж раз мы взялись за него, надо приложить все силы, чтобы оно удалось. Когда мы бездействуем, люди говорят: да, последнее время их не слышно, ну что ж, не их вина, наверное, они бессильны. Когда мы проводим серьезную операцию, о нас говорят: видите, они действуют, у них все хорошо. Но когда мы не доводим до конца начатое дело, нас называют пустыми болтунами. Обыватели, возможно, и нет, но настоящие, смелые люди, готовые к активным действиям, те, кто завтра пойдет вместе с нами, сами станут бороться…
— То есть те же участники Сопротивления, — улыбнулся Схюлтс. — Вся твоя речь сводится к тому, что движение Сопротивления должно сберечь свой престиж перед самим же собой, а не в глазах сторонних наблюдателей. Иными словами: мы должны доказать самим себе, что мы не болтуны. Но я не нуждаюсь в таком доказательстве, я давным-давно убедился, что я не болтун, еще до того, как стрелял в Пурстампера. Я считаю несерьезным и морально недопустимым добивать полумертвого лишь ради того, чтобы почувствовать себя молодцом. Я тоже выступаю как участник Сопротивления. Я не испытываю такой потребности.
— Потому что ты индивидуалист, а значит, и ненастоящий борец Сопротивления…
— Давай-давай! А кто же тогда стрелял в Пурстампера, ты или я?
— Ты не видишь целого. В твоем представлении движение Сопротивления — это нечто вроде замкнутого кружка, а сторонние наблюдатели только одобряют его. Сопротивление — ядро, центр концентрических кругов различной плотности. Чем тверже ядро, тем больше возможностей уплотнить и привлечь к работе эти круги. Вот почему ошибки недопустимы. Вот почему нельвя отказываться ни от каких действий, осуществление которых возможно. То, что мы вчера не убили Пурстампера, в вину нам не поставят. Но если он завтра в это время будет еще жив, нас назовут слякотью.
— Мне кажется, что ты фантазируешь, — рассердился Схюлтс. — И доктринерствуешь, а это еще опаснее… Не забывай, что мы, участники Сопротивления, призваны не только убивать, но и показывать пример тем, кто собирается, в частности, после войны строить новое общество. Голландцы уже достаточно ожесточены. И если мы сейчас не будем считаться с требованиями элементарной гуманности по отношению к нашим злейшим врагам, то после войны мы будем поступать так же по отношению к своим согражданам.
— Это теория, — сказал Ван Дале. — Об этом позаботимся потом.
— Я тоже так считал. Но все, что мы делаем теперь, отразится потом. Не забывай, что энседовцы — голландцы и, хотим мы этого или нет, они останутся среди нас после войны, и нам надо определить свое отношение к ним. Я не думаю, что всех их вздернут на высоких деревьях. Пурстампер не моф. Он одна из паршивых овец в нашем стаде, а за своих паршивых овец надо нести ответственность…
Ван Дале поднял руки вверх.
— Великолепно. Даже трогательно. Возможно, ты прав теоретически. Однако и по этой теории, думается мне, можно настаивать на ликвидации Пурстампера. Очень гуманно помочь раненому избавиться от страданий. Гуманизм и директивы Сопротивления диктуют одно и то же. Мы начали это дело — ты начал, втянув в него и меня! — и мы должны довести его до конца. Я здесь не для того, чтобы валять дурака, и могу потратить время на более полезное дело, чем дебаты о гуманизме…
— Я могу тебе привести десятки примеров, когда операции не доводились до конца, только за последнее время.
— Те ничего не могли сделать из-за усиленной охраны. А иногда покушение завершалось смертельным ранением… Пурстампера не охраняют, слишком мелкая сошка для этого…
— Тогда и для нас он не настолько важен, чтобы его добивать. К тому же сторонние наблюдатели, или твои концентрические круги, не знают, что его не охраняют.
— Разрешите сказать, господа, — попросил Баллегоойен, внимательно следивший за их спором. — Если я правильно понял, Антон, простите, Арнольд, предлагает нам показать пример и довести дело до конца. Я тоже за это. Мой сын, а он разбирался в таких вещах, говорил всегда: «Отец, — говорил он, — если ты станешь подпольщиком, то будешь, образно выражаясь, машиной. Это не значит, что у тебя не будет никакого авторитета, напротив, у тебя будет исключительно большой авторитет, но ты не должен думать о себе». Так говорил он всегда. Об этом же говорит Арнольд; машина хорошо работает, так как не думает о себе…
— Машина вообще не думает, — рассердился Схюлтс. — Черт побери, вы все рассуждаете дьявольски абстрактно, тебя я еще могу понять, но вот Роозманса… Что ты, собственно, предлагаешь? — спросил он у Баллегоойена. — Уж не собираешься ли ты навестить его с букетом цветов и револьвером в кармане?
— Нечто в этом роде, — одобрительно кивнул Ван Дале.
— Можно подождать, когда ему станет лучше, — неуверенно сказал Баллегоойен.
— Ни в коем случае! — воскликнул Эскенс. — Опять, черт побери, ты заводишь волынку…
— Сейчас он еще заговорит об отпущении грехов, — сказал Схюлтс.
— Откладывать нельзя, — сказал Ван Дале. — Действуем немедленно, завтра. Удар должен автоматически следовать за ударом.
— В таком случае я еще не чувствую себя настоящей машиной! Мне кажется слишком бесчеловечным… Нет, я не то хотел сказать, по крайней мере не… Пока еще…
— Я считаю… — произнес Хаммер. — Нет, продолжайте вы.
— Нет, после вас.
— Нет, я после вас, — отказался Хаммер со скромностью человека, который знает, что последнее слово останется за ним.
— Я задумывался над тем, действительно ли виновен Пурстампер, — начал Схюлтс. — Мне все время приходилось следить за дорогой, к тому же я был одним из исполнителей приговора, поэтому я не мог как следует разобраться в этом человеке, но в его словах о невиновности было что-то искреннее. Не перебивайте. Я прекрасно понимаю, что это ничего не доказывает, но представьте на миг, что он действительно не виноват. Мы узнаем об этом потом, когда, к примеру, Мария Бовенкамц выйдет из больницы. Еще мне запомнились его слова, что его сын Кеес помолвлен с этой девушкой и отец ее ребенка, этого он, правда, не сказал, но я уверен в этом…
— Он, наверное, рад, что его парень выпутался, — сказал Ван Дале. — Впрочем, я не могу вдаваться в…
— Он еще сказал: хотел выдать, но не выдал, — напомнил Хаммер. — Значит, дошло до того, что…
— Но ведь его никто за язык не тянул! Эти слова как раз и свидетельствуют о его невиновности…
— Мне безразлично, виновен он или невиновен, — нетерпеливо перебил Ван Дале. — Вы приговорили его к смерти, этого достаточно. Если он невиновен, а вы его завтра убьете, то вы ошиблись, но движение Сопротивления оказалось в боевой готовности.
— Судьи тоже так поступают, — сказал Хаммер. — У нас нет смертной казни, но в Англии убийство карается виселицей, и там каждый смертный приговор должен приводиться в исполнение, несмотря на сомнения в виновности. Сомнения появляются всегда. Впрочем, я лично убежден, что Пурстампер — предатель: он был слишком зол на Пита. Я тоже немного заколебался, когда он крикнул: «Я невиновен, господа», но я не верю ему. Все они так говорят, им ничего другого не остается, верно? Вы только что сказали, что ему не следовало признаваться в том, что он собирался выдать. Это признание почти ничего не доказывает. Ведь он понимал, что нам все известно от Марии Бовенкамп. Он получил от нее данные и, разумеется, хотел воспользоваться ими, но почему-то не воспользовался. Теперь другой вопрос. Надо смотреть на вещи реально. Пурстампер знает наши приметы; правда, мы были переодеты, но он может сказать: там был…
— Разреши тебя перебить? — сказал Схюлтс. — У меня нет никаких возражений, я поступлю так, как вы. Но если мы завтра убьем Пурстампера, то, несомненно, погибнут те два заложника, которых взяли мофы. В свое время мы говорили об этом…
— Заложники? — резко перебил Ван Дале. — Одно из главных правил…
— Уже слышали. Продолжай, Хаммер, то есть извини, Тоон.
— В любом случае он может сказать: там был маленький тощий субъект с фальшивыми усами и толстяк с бородой и слезящимися голубыми глазками… черт побери, не смотрите с такой злостью, я говорю так, как сказал бы он…
— Ты забыл о себе, — разозлился Эскенс. — Красавчик из кинофильма с красным галстуком и рожей в саже.
— Кроме того, — невозмутимо продолжал Хаммер, поглаживая свою черную бабочку, — вы были неосторожны и называли друг друга по именам, когда Пурстампер хотел выскочить, или немного позже, не так ли, Роозманс? Конечно, все может обойтись, но если Пурстампер придет в себя и мофы начнут его допрашивать, а он вспомнит наши имена, что тогда? — Хаммер перешел на шепот: — Иоган и Фриц или… да, Крис, спасибо. Так вот, имя Крис встречается теперь нечасто, признайтесь сами; Иоган — тоже редко, я говорю о людях с именем Иоган, а не Ян. Таким образом, достаточно обратиться в регистрационное бюро, чтобы откопать всех Иоганов. Я допускаю, что эти идиоты способны арестовать всех Иоганов в городе, а если в городе не окажется ни одного Криса, то арестуют всех Крисов в провинции и даже в стране, и их, видимо, все равно найдется не так уж много. Вот почему, если вы спросите меня, я скажу: Пурстампер может быть невиновен; может быть, его очень жалко, и я готов посочувствовать ему, в конце концов, он обыкновенный простофиля, ставший энседовцем по невежеству, но если вы спросите меня, не оставить ли дело так или не отложить ли его до послезавтра, то я отвечу: нет.
— Это по крайней мере речь мужчины! — сказал Схюлтс. — Она тоже сводится к тому, что Сопротивление действует исключительно из соображений, которые касаются самого Сопротивления, а именно личной безопасности его участников. Я одобряю это. Не совсем благородный мотив, по по крайней мере честный. У меня тоже нет абсолютно никакого желания быть схваченным вместе с несколькими другими Иоганами и, возможно, со всеми Крисами в стране. Со всей скромностью и откровенностью я хочу лишь заметить, что Пурстампер и господа из СД вполне могут подумать, что Иоган и Крис — наши клички…
— О нет, — решительно возразил Хаммер. — Это не клички.
— Но почему? Не понимаю.
— Крис — еще допустимо, но Иоган — исключается.
— Господи, но почему же? — Схюлтс думал, что с помощью таких вопросов он затянет обсуждение на долгие часы и дни и таким образом спасет жизнь Пурстамперу.
— Он же слышал, как кто-то из нас сказал «не надо имен», — сказал Ван Дале. — Итак, ты согласен действовать вместе с нами? У меня уже созрел план…
В хирургическом отделении клиники было полно немецких солдат, но нашлось место и для одного энседовца. Когда в пятницу в полдень Пурстампера доставили туда, врачи осмотрели его с беспристрастной корректностью людей, которые находились под слишком жестким контролем, чтобы согласовывать выполнение своих обязанностей с политикой. Ему отвели маленькую палату, перевязали по всем правилам, немедленно сделали рентген, причем рентгенолог удивился, как не повезло стрелявшим: первый попал в правую сторону вместо левой, а второй попал в левую сторону, но слишком низко. Ткани были сильно повреждены, но крупные кровеносные сосуды не пострадали, хотя Пурстампер изредка кашлял кровью; позвоночник не был задет. Переливание крови не потребовалось. Не исключалась операция по удалению левой пули; операция в военное время — дело рискованное. Все сходились на том, что шанс выжить составлял двадцать процентов, если не будет заражения. Когда жена Пурстампера появилась после обеда в клинике, она грубо накричала на старшую сестру, потому что, как бывшая сиделка, обнаружила в палате какие-то непорядки; вследствие этого Пурстампер был предоставлен самому себе, что, впрочем, не повредило ему. Придя в сознание, он не открыл глаза и лежал в полудремоте, мертвенно-бледный и несчастный, с непромытой царапиной, которая, как огненный след, тянулась от левого глаза к уголку рта. Жену он не узнал. Кроме телефонного звонка Ван Дале, никакого интереса к нему не проявлялось. Двух немцев, желавших поговорить с ним, старшая сестра бесцеремонно выпроводила.
К вечеру Пурстампер начал думать. До этого времени он лишь грезил, видел сны или в его голове проносились беспорядочные обрывки мыслей: о счетах, которые надо выписать; о десяти килограммах табака, которые он мог достать у спекулянта, но почему-то не купил; о ссоре с женой года три тому назад, когда она обвиняла его в шашнях с одной энседовкой в тюрьме после майских событий, а Пурстампер отрицал это. Весь день он полностью был погружен в эти мысли, очень расплывчатые; при этом он ни разу не вспомнил ни о войне, ни о НСД, ни о демолибералах, не помнил, за что он попал тогда втюрьму — возможно, за подделку документов. Женщину, за которой он якобы ухаживал, он не помнил; в памяти остались лишь упреки и брань жены, и теперь он часами наслаждался призрачной тоской по лицу и фигуре незнакомки, которая, вероятно, никогда не существовала. Слово «энседовка», лишенное своего конкретного значения, приобрело для него невыразимое эротическое очарование: нечто нежное и живое, что можно обнять за плечи и вместе пуститься в пляс на крестьянском дворе, в кломпах, — изумительное слово, проникнутое непонятной меланхолией.
Потом он очнулся от грез и вспомнил, что в него стреляли и что в его теле сидят пули. Ему казалось, что он чувствует эти пули: противные тяжелые предметы, хотя и не причинявшие особых мучений; страдал он только от головной боли и тошноты и еще от сознания, что его здорово побили; но все это можно пережить.
Он перестал думать об этом. Потом в палату пришла сестра; он подозвал ее к себе и прошептал: «Сколько пуль?» Она подняла вверх два пальца, а один приложила к губам. Пурстампер закрыл глаза. Он хотел еще что-то сказать, но не мог вспомнить что. Когда сестра ушла из палаты, он никак не мог вспомнить, красива она, безобразна или так себе; он видел лишь ее пальцы: два для обозначения пуль и один у рта — милое движение, которое ему хотелось повторить самому. Потом он снова стал думать о покушении и вспомнил многие подробности, особенно лица, ужасные, беспощадные лица, а глаза! И фальшивые усики того отвратительного типа — карлика, сатаны и, наверное, земляка, что и было самым ужасным. И все же им не удалось убить его.
К ночи, когда стали гореть и ныть раны, он вдруг вспомнил, что собирался сказать сестре. Он хотел сказать, что он невиновен. Он невиновен, видит бог, невиновен! Почему ему не поверили те изверги?! Неужели энседовец всегда виноват, черт побери?! Факты против него, это верно, но они должны были поверить ему, они же его земляки, тоже голландцы, хотя и с другими взглядами на войну и политику. Он защищал свою жизнь лучше любого пророка и проповедника, и не безуспешно; видно, его голос и слова внушили им неуверенность, и вот они промахнулись! Не было сомнения в том, что он по методу Куэ[52] внушил им, чтобы они промахнулись. Это доказывало, что он, видимо, всегда недооценивал свои способности к гипнозу; теперь он решил использовать самогипноз для борьбы с травматической лихорадкой и другими опасностями, которые грозили ему.
Но, во всяком случае, пора отойти от НСД! Выйти из партии нельзя, но незаметно отойти можно. Несомненно, в организации его будут чествовать как героя, когда через несколько месяцев он появится в городе, опираясь на тросточку или руку жены; это нужно вытерпеть, да против этого он ничего и не имеет. Но потом — точка: они даже и не заметят. Его слабое здоровье будет хорошим, предлогом. Две пули в моем теле, две пули, — просто невероятно, ведь они знали, что я невиновен, черт побери! И все же стреляли — это же энседовец, ребята, убивайте его… Потом он полчаса подряд шептал: «Боль в левом боку постепенно утихает… Боль в левом боку постепенно утихает…»
В полночь, когда ему понадобилось судно, он, дрожа от боли, вдруг почувствовал стыд. Он стыдился не сестры — к присутствию женщины в таких случаях он привык, к тому же он рассмотрел, что сестра была некрасивой (он не заметил, что пришла новая, ночная сестра, которая действительно была некрасивой), — он испытывал стыд, вспомнив, что с ним случилось перед тем, как в него стреляли. Заметили ли они? Собаки — он отплатит им за это! Он не успокоится, пока не узнает, кто они; мобилизует всех своих друзей, все НСД! Мерзавцы! Можно простить им две пули, как-никак идет война: погибнуть на поле боя, погибнуть в лесу — какая разница; возможно, и Кеес скоро погибнет; не отставать же ему от Кееса. Он готов умереть за народ, за родину. Он не простит им другого, никогда ни за что не простит! Всю ночь напролет он думал об этом и во сне и наяву.
Под утро у него опять началось кровотечение. Сестра, пришедшая умывать его, равнодушно стерла кровь. Под шум шагов приходящих и уходящих сестер Пурстампер лежал этим ранним субботним утром в полном сознании и смотрел в потолок. У него было такое чувство, словно он потерял всех друзей и простил всех врагов. Доктор его не осматривал; лица постоянно менявшихся сестер не вызывали интереса. Днем снова начала подниматься температура.
В четыре часа около клиники остановилась серая машина, из которой вышли четыре человека в черной форме; пятый остался за рулем. Двое из прибывших — низенький худой мужчина с острой светлой бородкой и неповоротливый толстяк с длинными светлыми усами — тащили большой венок из белых гвоздик, переплетенный черно-красной лентой. Попарно они поднялись по лестнице и беспрепятственно прошли через главный вход, где их не остановили ни швейцар, ни врач, ни старшая сестра. Шедший впереди высокий, немного сутулый мужчина с маленькими темными усиками и светло-серыми раскосыми глазами спрашивал у сестер, где лежит господин Пурстэмпер, но не получал ответа — знак враждебности, которому он не придавал значения и оставался дружелюбным, обращаясь к другим сестрам, сначала в коридоре нижнего этажа, где маленький энседовец с бородкой и в широченных брюках привлекал всеобщее внимание, затем наверху, где наконец одна из старших сестер указала им сиделку Пурстампера. Эта уже пожилая женщина с безупречной репутацией смело оглядела предателей родины с головы до пят и сказала, что менееру Пурстамперу запрещено разговаривать и принимать посетителей. Старший группы объяснил, что их целью является не посещение, а оказание менееру Пурстамперу почестей, как борцу партии, выполнившему свой долг перед родиной; тут он показал на надпись, начертанную на черно-красной ленте; «Слава Генри Пурстамперу! Борьба продолжается! Ура!» Сиделка посмотрела на надпись с таким видом, словно она задевала ее честь. Буквы были написаны от руки, а не напечатаны, что еще больше увеличивало ее презрение. После того как они дали обещание не разговаривать с Пурстампером и ограничиться лишь вручением венка, она показала на ближайшую дверь и пошла дальше, разгоняя сердитыми взглядами столпившихся поблизости любопытных сестер.
Пурстампер только что пробудился от сна, который сделал его хозяином маленькой пушки, позволявшей вести огонь по Англии прямо из его фотоателье. Вдруг в секторе наблюдения он увидел массу черных фигур в форме. Они выстроились около его кровати; четверо в ряд, но их казалось значительно больше; ему мерещилось, что эта четверка составляла первую шеренгу огромного отряда энседовцев, выстроившегося за стенами клиники. Присмотревшись, он установил, что их правые руки были вскинуты вверх, потом он увидел цветы, белые цветы — венок, предназначенный ему. Улыбка пробежала по его бледному лицу. Какой чудесный венок! Товарищи не забыли о нем. Это, наверное, делегация штаба, прибывшая чествовать его от имени Вождя. А может быть, Вождь тоже здесь? Он пристально посмотрел на прибывших, однако лишь самый низенький был немного похож на Ван Фессема, которого он знал по фотографиям, а больше никого из руководства не было. Но это неважно. Ему оказана большая честь, отлично придумано. Слезы навернулись на глаза, когда он увидел, что венок с черно-красной лентой повесили на стул, чтобы он получше рассмотрел его. Венок будет напоминать ему о торжественных собраниях, о праздничных залах, флагах, знаменах, вымпелах, эмблемах, о маленькой Голландии с ее великим прошлым, о черном и красном цвете, о крови и почве, о национальном гимне «Вильгельмус» и о взметнувшихся вверх руках! Его пришли чествовать. Это счастливейший день в его жизни.
На его бледном, залитом слезами лице с огненно-красной царапиной продолжала играть улыбка, когда один из четверых опустил руку и медленно направился к нему, словно собираясь что-то сказать. Нет, не сказать, а вручить. В его правой руке что-то сверкнуло. Деньги, блестящий предмет, оружие, кинжал… Человек был уже рядом, но он не разглядел, чтό у него было в руке. Однако это явно предназначалось ему, что-то ценное, подарок от штаба. Удивиться подарку, на который пал выбор, он не успел.
Настроение, в котором Схюлтс отправился в понедельник вечером в кафе на свидание с Мийс Эвертсе, являло собой смесь мрачного удовлетворения и непонятной тоски — той самой тоски, которая постоянно изводила его после того, как он со своими тремя товарищами в форме энседовца и с револьвером в руке прорывался сквозь толпу испуганных медсестер и ассистентов, безропотно уступавших им дорогу. Наконец-то операция закончена: Пурстампер мертв. На сей раз он не промахнулся, хотя и предпочел бы передать эту роль Эскенсу. Но судьба оказалась коварной и назначила исполнителем своей воли того, кто менее всего одобрял этот план. И вот расплата: его мучит тоска. Он полагал, что каждый террорист и каждый убийца испытывает подобное чувство. Оно-то и являлось, по-видимому, одной из причин того, что, раз начав, убийца продолжает убивать.
Схюлтс проявлял особый интерес к тому, что происходит в мире, — и не только ради того, чтобы снова придать смысл своему существованию. Этот истерзанный и измученный мир должен был быть благородным оправданием его не очень благородного поступка. Чем больше страданий в мире, тем меньше будет мучить его тоска и раскаяние, тем меньше вины за собой будет он чувствовать. Но дошедшее до него известие о расстреле двух заложников и убийстве энседовцами двух видных горожан — значит, все же четырех, как он и предполагал вначале, — оказалось для этого малоподходящим. Смерть этих людей явилась непосредственным следствием его поступка, была связана с ним и не могла служить оправданием или смягчающим обстоятельством его вины. Потом он узнал о смерти некоего Дирка Эгберта Овереема, преподавателя, 33 лет, расстрелянного за коммунистическую деятельность и за связь с врагом; приговор был приведен в исполнение «после рассмотрения просьбы о помиловании», как лицемерно говорилось в стандартном сообщении. Это известие взволновало его. Фамилия в субботней вечерней газете показалась ему знакомой, он проверил, и Овереем оказался бывшим женихом, или, точнее, просто женихом, Мин Алхеры, преподавателем английского языка в одном гельдерландском городе. Не обязательно быть предателем, чтобы признавать за немцами право ставить к стенке шпиона. Это им разрешалось даже международным правом. В поисках оправдания лучше всего было опираться на повседневную действительность, которая была ужасна, но к которой, видимо, с течением времени немного привыкли: концлагеря и угон на работу в Германию, голод и грабеж, не говоря уже о преследовании евреев. Их участь была страшной. За ужасные страдания, ожидавшие Кохэна, смерть Пурстампера, пусть даже непричастного к его аресту, была не слишком высокой платой. О Кохэне он узнал лишь то, что в Вестерборке его не было. Вполне вероятно, что его отправили в Польшу или в один из лагерей смерти в самой Германии.
Еще до событий в клинике Схюлтс решил, что эта встреча с Мийс Эвертсе будет последней. Можно было думать все, что угодно, об игре, которую он вел с ней, но факт оставался фактом — она интересовала его не в такой степени, чтобы проводить с ней целые вечера. Если бы ему уж так захотелось тратить время на подобные вещи, то не лучше ли подцепить девицу без фатального прошлого и без этих проклятых рук с красными плавниками, которые имели, пожалуй, решающее значение в его чувствах. Но он прекрасно понимал, что на первых порах у него не появится настроения подцепить девчонку. Ему прежде всего надо думать о том, чтобы не подцепили его самого.
Мийс Эвертсе поразила его не только своим крайне моложавым видом, но особенно предложением прогуляться, а не сидеть в кафе. У нее были конфеты, которые должны были заменить ему потерянный чай. «Откуда у нее эти конфеты?» — подумал он, но не счел нужным отказываться от них. С великолепной довоенной конфетой во рту, он слушал ее оду красоте вечернего города — каналам, паркам, погасшему городу, как она выразилась, без огней, без машин, — средневековому городу. Она шла на приличном расстоянии от него; он решил не говорить ей, что это последняя встреча. Надо оставаться галантным, галантным и робким, как положено.
Когда их окутала действительно средневековая мгла, в парке, где не было даже парочек на скамейках, он сказал:
— Вы сказали «погасший город». Неплохое определение всей теперешней жизни. Даже война погасла в этой части Европы.
— То, что погасло, можно зажечь снова, — прозвучал в темноте ее низкий певучий голос. — Я говорю не о войне. Я имею в виду погасшие чувства. Ведь вы сами в некотором роде погасли.
— Возможно. Может быть, вы хотите меня зажечь?
Она засмеялась:
— Сначала вы сами должны захотеть, менеер Схюлтс; если пациент не помогает, то самый опытный врач бессилен. Мне хотелось бы прежде всего убрать из вашей комнаты тот портрет, я считаю, что все дело в нем…
— У вас не будет такой возможности, — усмехнулся он.
— Но однажды вы предлагали мне полюбоваться Безобразной герцогиней, или я ошибаюсь?
Он перешел на доверительный тон:
— «Все дело в нем», пожалуй, слишком сильно сказано, но не отрицаю, что Безобразная герцогиня играет важную роль в моей «интимной жизни», как это называется. Если этнологу вздумается описывать мою интимную жизнь, то он должен начинать с Безобразной герцогини по аналогии с тем, как он начинает описывать интимную жизнь примитивных народов с освещения ритуалов в период полового созревания, вроде введения заточенных палочек в некоторые части тела. Безобразная герцогиня служит для меня такой палочкой.
— Боже мой, чем дальше в лес, тем больше дров, — с деланной серьезностью сказала она.
— Разрешите быть откровенным и несколько грубоватым? Я не знаю назначения этой палочки, но не вижу иного объяснения, кроме того, что ее цель — как бы точнее выразиться…
— Погасить чувства.
— Вот именно! Может быть, это символ стремления погасить чувства, не знаю. Об этом надо спрашивать этнолога. В дикарях я не разбираюсь. Но Безобразную герцогиню я знаю. Безобразная герцогиня является для меня символом того, что я не смогу прикоснуться ни к одной женщине, пока Нидерланды оккупированы.
— Да, — медленно проговорила она. — Дело принимает серьезный оборот. Сначала я думала, что Безобразная герцогиня связана с каким-то интересным извращением.
— Нет, во мне нет ничего интересного. К тому же извращения никогда не бывают интересными. Безобразная герцогиня означает, что все женщины, включая самых обольстительных, вызывают у меня такие же чувства, как Безобразная герцогиня. Правда, вы не видели ее, но если я опишу ее вам, с ее заячьей губой, с отвратительными маленькими глазками, с лысой головой и отвислой грудью, то вы поймете, что она может только погасить чувства, в принципе погасить все и всяческие чувства.
— Но вам необходимо бороться с этим, менеер Схюлтс.
— Зачем, юфрау Эвертсе? После войны я, возможно, выброшу ее, а могу и оставить, лишив символического значения. Но пока идет война, она служит мне своеобразным категорическим императивом: любить запрещается. Сейчас не время любить. Дело не в принципиальности. Просто я сейчас на это не способен. Я благодарю судьбу за то, что не женат, иначе я был бы вынужден серьезно объясняться с женой, не исключено, что возник бы семейный конфликт, о которых пишут в дамских романах. Иногда мне казалось, что причина в плохом питании, но из разговоров с друзьями мне стало ясно, что дело не в этом: у них не было причины жаловаться, говорили они, возможно, жены и бывали иногда недовольны, но они сами не жаловались, нет. Значит, причина другая, чисто психологического характера: случай психической импотенции, употребим это модное теперь оскорбительное слово, — психическая импотенция, являющаяся, однако, не следствием личных конфликтов или скрытых психоаналитических комплексов, а логическим следствием современной обстановки. Это началось в мае тысяча девятьсот сорокового и кончится в каком-то другом месяце или тоже в мае какого-то другого года.
— Но в чем все-таки конкретная причина? — подошла она ближе. — Не в войне же? Здесь она не так заметна.
Ему хотелось сказать, что это одна из форм протеста против мофов, но он сдержался. Он испытывал удовлетворение: Безобразная герцогиня оказалась подходящим предлогом для дурацких и пикантных разглагольствований, и если Мийс Эвертсе действительно агент гестапо, то он, наверное, уже порядком ей насолил. Немного помолчав, он угрюмо произнес:
— Да, но это слишком общо. Скажу конкретнее: пытки. Я никогда не выносил пыток, я хочу сказать, что не мог ни читать, ни слышать о них, а вы не будете отрицать, что пытки теперь… применяются довольно широко. Я совсем не возмущаюсь этим, нет, наверное, так должно быть, если бог допускает это; но от этого они не становятся приятнее. Если бы мне довелось обнимать женщину — кажется, это является темой нашего теоретического спора, — то я сразу же представил бы себе других женщин, с истерзанными телами. Об этом мне напоминает Безобразная герцогиня. Я, разумеется, мог бы повесить на стену изображение Венеры Милосской, но Безобразная герцогиня гораздо убедительнее. С Венерой Милосской произошел просто несчастный случай, ее руки легко себе представить во всей их чистой и ослепительной наготе, но из лица Маргариты Маульташ — так звали беднягу — самая смелая фантазия не создаст нормальное женское лицо. Венера Милосская перенесла совсем небольшую пытку, герцогиню пытали так долго и изощренно, в данном случае природа, что она превратилась в другого человека. Мне кажется, что этим методом пользуются и те, кто применяет пытки в современной войне: превращать тех, с кем они… сталкиваются, в других людей. В каком-нибудь концлагере, например в Новой Зеландии, я привожу произвольный пример, сейчас, в данный момент, этот метод применяется на практике, причем в совершенстве. Неужели вы думаете, что с такими мыслями можно заниматься любовными утехами?
Она подошла поближе.
— Не знаю. Но вам надо что-то предпринять. Война может тянуться лет двадцать, и вы упустите свои лучшие годы. Кто-то должен излечить вас от этих глупых мыслей…
— Только ангел мира. Правда, может и кое-кто из людей, но все они мужского пола. — Он подумал о Черчилле, президенте Рузвельте, генерале Эйзенхауэре, но произнести их имена вслух не решился.
— А я не могла бы? — в упор спросила она.
— Вы? Но юфрау Эвертсе, вы ведь не видели Безобразную герцогиню! Увидите — заговорите иначе.
— Вы раньше разговаривали об этом с кем-нибудь?
— Конечно, с друзьями.
— Но не так много?
— Разумеется. Но это потому, что вы мне не верите. Друзья верили мне, хотя иногда мне и казалось, что они только делают вид, что верят, чтобы прекратить разговор на эту тему. Навязчивые идеи часто бывают заразительны.
— Возможно, я тоже одержима подобными идеями, — с жаром сказала она, и ему показалось, что его руки коснулась ее рука, рыбья рука с красными лакированными когтями-плавниками. — Вы плохо меня знаете, но не об этом сейчас речь. Ясно лишь одно, что ни с кем я не могу говорить так откровенно, как с вами. Вы ведь тоже разговариваете со мной не как с первой встречной. Такая откровенность… Я имею в виду…
— А что, собственно, вы имеете в виду? — перебил он ее. — Уж не считаете ли вы, что мы влюблены друг в друга?
Она неловко выдавила из себя смешок.
— Вы опять грубите. Я прекрасно понимаю, что банальная влюбленность не для вас. У вас глубокие чувства, хотя вы и скрываете их под маской цинизма. Вы… Я питаю к вам большую симпатию, нет, я не так выразилась, но давайте заключим пари.
— Все зависит от того, юфрау Эвертсе…
— Не называйте меня юфрау Эвертсе.
— Тогда Мийс? Не знаю, смогу ли я…
— Я не Эвертсе, но назвать свою настоящую фамилию я не могу, вы же понимаете… Но спорю на что угодно, что заставлю вас забыть Безобразную герцогиню, если вы дадите мне…
Ее голос звучал резко, она говорила сбивчиво, тяжело дыша.
— Дам возможность?.. Но ведь это нечестно, юфрау Мийс, — сказал он с упреком. — Если я дам вам возможность, то, значит, я уже забыл Безобразную герцогиню. Вы не можете не согласиться со мной, что само заключение такого пари уже предусматривает его проигрыш. В конце концов, я не из дерева или гранита…
— Ах так, герр Шульц!
Слова прозвучали с такой горькой обидой, с такой колкостью и злобой, что Схюлтс испугался, не слишком ли далеко он зашел в своем стремлении проучить ее. Дурное предчувствие закралось к нему в душу.
Теперь ей полагалось бы уйти; судя по тому, как она отшатнулась от него, она и хотела это сделать. Но она шла рядом, пока они не вышли из парка, и там простилась с ним коротким кивком, который, вероятно, должен был выразить все ее презрение. Он остался один во мраке погасшего военного города, со шляпой в руке и с чувством надвигавшейся опасности.
Она была гораздо старше, чем предполагал Схюлтс: ей шел тридцать второй год. В известном смысле она никогда и не была молодой. Жизнь в Гронингене в доме отца, профессора Лестра, известного археолога, рано потерявшего жену, в ее студенческие годы протекала тихо, серо и размеренно. Учебу она не закончила; на различных факультетах она приобрела столько знаний, сколько требовалось для того, чтобы помогать отцу во время экспедиций и редактировать его научные трактаты. Еще до его смерти, за год до войны, она сделала открытие, что жизни у нее, в сущности, не было. Молодые ученые, с которыми она вела интереснейшие беседы, и не только на научные темы, отдавали предпочтение дурочкам, а простые симпатичные парни на нее и не смотрели. В двадцать пять лет она почувствовала опасность остаться старой девой, и это казалось ей вопиющей несправедливостью, когда она сравнивала свою фигуру с тощими или расплывшимися фигурами более удачливых ровесниц. Смело и решительно ринулась она в бой, хотя еще и не так неустрашимо, как потом со Схюлтсом. Результат оказался печальным. Не нашлось никого, кто бы разъяснил ей, что лицо и руки тоже входят в понятие фигуры. Схюлтс был не оригинален в своем открытии: лошадиное лицо и рыбьи руки часто бросались в глаза, хотя никто до него не характеризовал их таким образом. Мужчины просто чувствовали, что фигуре Марианны Лестра чего-то недостает. В 1938 году, когда после смерти отца она начала посещать собрания нацистов, обнаружилось, что и в голове у нее не все в порядке. Старый профессор никогда не относился к НСД с большим одобрением, хотя и не мог жаловаться на отсутствие внимания со стороны энседовцев: все поклоники страноведения, краеведения, расовых теорий, философских учений о крови и почве считали его крупным авторитетом и старались перетянуть в свой лагерь. Его слово в науке являлось законом, его находки при раскопках представляли большую ценность: партия, не имевшая в своих рядах такого блестящего знатока до глубины глубин вскопанной почвы и давным-давно засохшей крови, не имела никакого права называть себя национал-социалистской. Заполучив его в партию, можно было бы заставить его отказаться от пагубной теории, что древнейшими обитателями Нидерландов были не германцы а кельты. Будучи человеком абстрактного мышления, он считал энседовцев не мошенниками, а людьми свихнувшимися и полагал, что с ними можно разговаривать на отвлеченные темы Вследствие этого круг его знакомых почти наполовину состоял из сторонников Мюссерта, которые цитировали его в своих статьях и как могли компрометировали его, чего он, впрочем, не замечал. Если бы ему сказали, что все в Гронингене считают его скрытым энседовцем, он бы мило улыбнулся, не находя причин для такого ложного обвинения. Марианна унаследовала круг его знакомых; она ходила на собрания, тщетно надеясь поймать в свои сети какого-нибудь молодого и пылкого энседовца. Осенью первого года оккупации она таким путем познакомилась с молодым немецким юристом, который из-за больной ноги не попал на фронт и теперь занимался каким-то неясным делом в центре страны. Эта неясность должна бы насторожить ее, но она считала этого немца своим последним шансом. Симпатии к нему она не питала: он был насмешлив и невероятно циничен даже для нациста, но для нее это было вопросом престижа. Легкий флирт без горячей любви не доставлял ей ни сильных разочарований, ни огорчений (пока он не порывал с ней, у нее оставался шанс); было лишь одно осложнение политического характера. Немец, оказывается, служил в гестапо, и в его специальную задачу в Нидерландах входило содействие СД в культурной области: выявление и регистрация настроений, обезвреживание слишком болтливых деятелей культуры и тому подобное. Он был непосредственно связан с министерством пропаганды, и, когда была создана палата по делам культуры, его работа приобрела особое значение. Соблазнив Марианну молчаливым обещанием пылкой любви, он добился у нее некоторых данных об университетских коллегах отца — пустяковых сведений, не имевших роковых последствий для этих людей, но явившихся ее первым шагом на скользком пути к тому, о чем сразу же догадался Схюлтс. В первой половине 1943 года всякий уже назвал бы ее агентом гестапо, хотя она и не числилась им официально, а работала на одного-единственного немца от культуры, при содействии которого, еще никого не расстреляли. Надежду на физическое вознаграждение она давно потеряла, но продолжала служить орудием в его руках, отчасти чтобы выместить свою злость на жизнь вообще, отчасти из-за того, что ее заинтересовала сама работа, а также потому, что это давало возможность заводить новые знакомства с мужчинами. Голос совести она заглушала денежными пожертвованиями для тех, кто скрывался от немцев. В ее распоряжении имелась машина, за рулем которой чаще всего сидел один из подручных ее немца. Когда Схюлтс видел ее в машине, она направлялась в один гельдерландскии город, где впервые в жизни должна была выполнить задание особой важности, которое, строго говоря, не относилось к компетенции ее наставника.
Со Схюлтсом она познакомилась только потому, что ей понравилось его лицо, — так она поступала часто. Провокация и предательство не входили в ее планы (женщина, с которой Ван Дале разговаривал в трамвае, была не она). В тот раз она была в гостях у приятельницы и, выйдя на улицу, сразу начала охоту на мужчин. Наученная горьким опытом, она не могла надеяться на то, что такой симпатичный мужчина обратит на нее внимание, и никак не ожидала, что он придет на свидание в кафе. В кафе поле ее шпионской деятельности вдруг расширилось. Офицер, на которого показал Схюлтс, служил в авиации, а так как она знала об особом интересе английской разведки к нидерландским аэродромам, то решила, что женщина, сидевшая напротив него, работает на англичан. Сначала она не придала этому особого значения, но потом, видимо чтобы похвастаться, рассказала о встрече своему немцу, который, к ее удивлению, страшно обрадовался и поручил ей передать эти сведения в СД: может быть, он хотел обратить на себя внимание начальства, ибо разоблачения и инсинуации в культурной сфере сильно пали в цене после провала палаты по делам культуры, а может быть, он получил дополнительное задание, так как нехватка людей сделала неизбежным совмещение нескольких обязанностей. Ей показали фотокарточки авиационных офицеров, она сначала ошиблась — у Брауна было заурядное лицо, — но потом, когда указанный ею офицер убедительно доказал, что никогда не связывается с приличными женщинами, ошибка была исправлена; Брауна выследили, установили личность Мин Алхеры и наконец напали на след ее бывшего жениха Овереема, преподавателя английского языка, которого уже давно разыскивали за его коммунистическую деятельность. Задание с которым Марианна торопилась в синей машине в Гельдерланд, состояло в том, чтобы встретиться с Овереемом в рол подпольщицы и подруги Мин Алхеры. Однако выполнить задачу ей не пришлось, так как Овереем был арестован за дв недели до этого; в его доме было найдено достаточно уличающего материала. Брауна расстреляли еще до ареста Овереема. Мин Алхера не догадывалась о грозящей опасности, ее не насторожило, что от Овереема уже несколько недель не было никаких вестей: такое случалось и раньше; никто не знал о ее работе и не мог предупредить об угрозе ареста. Ее арестовали не сразу, видимо, считали не очень опасной, а может быть, просто по халатности или забывчивости. От Брауна она за пару недель до этого получила прощальное письмо, в котором он сообщал о неожиданном направлении на Восточный фронт, — письмо было сфабриковано в одной из канцелярий СД.
Запрашивать сведения о Схюлтсе в дружественных ей немецких инстанциях Марианне не хотелось, чтобы не привлекать к нему лишнего внимания. На него, как преподавателя немецкого языка и немца, по происхождению, не вступившего по примеру отца и брата в НСД, конечно, было заведено дело, и она не желала навлекать на него дополнительные неприятности. Однако теперь, бредя в одиночестве по темным улицам, испытывая чувство боли и обиды от нанесенного удара, она решила отбросить всякую жалость, теперь она была одержима одним желанием: отомстить негодяю, который водил ее за нос, возбуждая пикантными разговорами, и в его лице отомстить всему мужскому роду… Она не хотела видеть никого из мужчин в этот вечер, поэтому ей пришлось позвонить тому единственному, который сейчас был ей нужен. Для этого она пошла в кафе. Она набирала номер, держа в руке очки, которые надевала, чтобы найти его телефон в записной книжке, где он был записан секретным кодом. При разговоре с мужчинами, даже по телефону, она всегда снимала очки, которые ее старили.
— Говорит Ольга, — сказала она, услышав знакомый мужской голос.
— А, в чем дело?
— У меня есть для тебя небольшой подарок, — сказала она по-немецки. — Записывай.
— Что записывать? — равнодушно спросил он. По звуку она поняла, что он берет бумагу и карандаш. — Ну, малютка, открывай огонь.
— Шульц, или Схюлтс, как он называет себя на голландский манер, Иоган, преподаватель немецкого языка в Доорнвейке, недалеко отсюда, 29 дет, Так вот, он оскорбительно отзывался о фюрере…
— Ах, боже мой, Ольга, может быть, ты неправильно поняла…
— Он называл фюрера идиотом, фюрер якобы не разбирается в национал-социализме, действует опрометчиво, не понимает, что делает. Ну как, этого достаточно?
— Ну нет, милое дитя… Это еще не оскорбление, просто более или менее верное психологическое замечание. Если мы будем арестовывать всех…
— Записывай еще. Он позволял себе иронически высказываться о различных методах, применяемых в немецких концлагерях. Вряд ли его замечания можно назвать психологическими, скорее, крамольными. Он, в частности, говорил, что заключенных истязают до тех пор, пока не превратят в совершенно других людей…
— Что-о-о?
— Пока их не превратят в совершенно других людей, в другие существа, пока они не станут непохожими на самих себя…
— Вот это интересно! И отсюда ты хочешь сделать вывод, что этот неглупый и остроумный человек настроен враждебно по отношению к немцам? Я сам не мог бы сформулировать лучше…
— Записал? Этот Шульц — немец по происхождению, его отец и старший брат — члены НСД. Он сам, как я уже говорила, преподаватель немецкого языка. Я предполагаю, что против него уже есть кое-какой материал.
— Проверим. Но тебе не кажется, что все это немного несерьезно? Во всяком случае, я не могу обещать, что твоя жажда мести будет удовлетворена.
— Жажда мести? В каком смысле?
— Ясно в каком. — В его голосе, звучавшем до этого момента равнодушно и бесстрастно, послышалось явное осуждение.
— Я не тянула его за язык, он говорил по своей воле.
— И к твоему несчастью, предпочел волю неволе. Пока! На этом разговор закончился.
Когда днем в среду Схюлтс вернулся домой из школы, ему бросилось в глаза, что юфрау Схёлвинк не выглянула из кухонной двери, чтобы удостовериться в его приходе и приготовить ленч. Наверное, она куда-то ушла — в доме царила полная тишина. Не придав этому большого значения, он поднялся наверх и направился в свою комнату. В дверях он остановился: в комнате находились двое в штатском, один из которых, низенький, в очках, смотрел прямо на него, а второй, высокий, с седыми усиками, стоял у окна, заложив руки за спину. Его первое желание — броситься вниз по лестнице — разгадал низкорослый, который скользнул мимо него и запер дверь. Длинный обернулся и спросил по-немецки:
— Вы Иоганн Шульц?
— Да, я Схюлтс.
— Вы должны поехать с нами в Гаагу.
— В Гаагу? Зачем?
Не ответив, длинный сделал знак низкорослому, и тот немедленно вышел из комнаты. Вскоре внизу отворилась дверь, послышались тяжелые шаги в коридоре, потом стук входной двери и звук удалявшихся шагов на улице. Низкорослый вернулся и остановился в дверях позади Схюлтса. Когда Схюлтс в замешательстве оглянулся, длинный приказал:
— Садитесь.
Схюлтс опустился в свое собственное кресло, наискосок от дверцы шкафа с Безобразной герцогиней, охранявшей вход в тайник. Но что толку от тайника, в который невозможно спрятаться? Злые карие глазки Маргариты Каринтской и Тирольской, казалось, ехидно смеялись над ним.
— Курите, — предложил он длинному, в черных недоверчивых глазах которого, опушенных щетинистыми ресницами, он тщетно искал поддержки.
— Нет, благодарю.
Сзади кашлянул низкорослый: Схюлтс повернулся, жестом предлагая закурить, но тот смотрел мимо него.
— Почему?
— Не задавайте вопросов, — пробормотал устало высокий. Низенький снова кашлянул. Схюлтс гадал, где у них револьверы. Оба казались обыкновенными обывателями, низенький — из простых, длинный больше походил на чиновника. Ему вдруг захотелось потребовать у них удостоверения, но он воздержался из чисто утилитарных соображений, чтобы не настраивать их против себя.
— Может быть, мне взять с собой белье и другие вещи?
— Вам ничего не надо брать с собой, — спокойно сказал длинный, разглядывая свои ногти.
Через несколько минут гудок машины известил, что она у дверей дома. Следуя за низеньким, Схюлтс спустился по лестнице — длинный шел сзади. Юфрау Схёлвинк так и не показалась. У шофера, который, видимо, сторожил ее, было ужасно хамское лицо; он оказался голландцем или, во всяком случае, говорил по-голландски, был очень ретив и услужлив и явно подлизывался к низенькому, который сел рядом с ним, но держался холодно. Высокий, занявший место сзади рядом со Схюлтсом, совершенно игнорировал шофера. Они не привлекли ничьего внимания, улица казалась спящей. Улице было безразлично, что Схюлтса в немецкой машине везут в Гаагу. Когда выехали на шоссе, длинный закурил сигарету; Схюлтс попросил разрешения закурить, и тот ответил: «Пожалуйста». Всю дорогу все молчали, за исключением голландца, подлизывающегося к низенькому.
Полтора часа Схюлтс жил в этом удивительно узком пространстве между свободой и неволей, с которым после мая 1940 года познакомилось в немецких машинах, полицейских фургонах и поездах так много голландцев. За окнами проносилась свобода, он еще был причастен к ней, так как мог смотреть на нее. Глазами он мог делать все, что хотел, — длинный не запрещал, низенький тоже. Он мог даже повернуться и посмотреть назад через заднее стекло. Он мог смотреть на виллы, на дорогу в том месте, где Пурстампер звал на помощь немецких солдат; он мог смотреть на замаскированный под виллу бункер, на велосипедистов, прохожих, почтальона, полицейских, он мог при желании помахать им рукой, так как был без наручников. Очевидно, и низенький и высокий — меткие стрелки, и поэтому их не пугает, что он может выпрыгнуть из машины. Это и была свобода — не полная свобода, не та свобода, когда хочется запеть во весь голос, но все же свобода, которую он не хотел терять, свобода, которой он мог наслаждаться глазами. Но внутри, там, где находилось самое свободное в нем — его разум, — там уже действовали мрачные силы неволи. Больше, чем неволи, — смерти. В причине своего ареста он не сомневался ни минуты. Живым ему не уйти. Странно было лишь то, что рядом с ним в машине не сидели Эскенс, Баллегоойен, Хаммер и Ван Дале. Удивляло также, что на него не надели наручники. Но кто поймет немецкую полицию во всех тонкостях ее поведения? Первую загадку он вскоре разгадал? если его выдала Мийс Эвертсе, узнавшая его, сидя в синей машине, то она не могла назвать остальных. Неплохая месть. Как бы там ни было, а он пропал, это было ясно как дважды два четыре. Он закурил вторую сигарету и стал думать о смерти. Боялся ли он ее? Трудно ответить; во всяком случае, ему хотелось верить, что, будучи обреченным на смерть, он сумеет доказать, что не боится, и в этом не будет никакой особой заслуги — самое простое и естественное дело, сотни голландцев до него уже доказали это. Каждый умирающий в некотором роде доказывает, что не боится смерти: сама смерть своей неотвратимостью порождает бесстрашие. Кроме того, его интересовал сам процесс уничтожения жизни, он чувствовал что-то в таком роде: хочу проверить, сможете ли вы уничтожить меня, и если сможете, то интересно узнать, каким образом.
В объезд центра города, а значит, и дома Ван Дале машина свернула на широкое гладкое загородное шоссе и понеслась в Гаагу. Куря сигарету за сигаретой, Схюлтс несвязно и в то же время торжественно прощался с голландским ландшафтом под облачным небом, немного прояснившимся на западе. Еще сорок пять минут в пути, еще полчаса — машина проглатывала свободу вместе с километрами. Только один раз его попутчики прервали его мысли, когда в районе Зутермеера низенький спросил у шофера название деревни и повторил его длинному, язвительно добавив: «Ох уж эти мне голландцы…» У Схюлтса не было желания выступать в защиту своей родины на фронте фонетики или географической терминологии. Его осенила другая мысль. Насколько ему было известно, политических преступников редко направляли в Схевенинген, разве только из самой Гааги, они обычно попадали в тюрьму города, который они только что проехали, а потом, как правило, их везли в Роттердам или непосредственно в один из концлагерей. Схевенинген служил местом наказания спекулянтов, крестьян, повинных в нелегальном убое скота, и прочих мелких нарушителей порядка, которые, впрочем, никогда там долго не задерживались, а евреи, в основном гаагские евреи, тем более. По слухам, всех настоящих заключенных из Схевенингена этой весной отправили в разные места, в частности в Харен. Однако СД, по чьей воле устанавливались порядки, могло взять себе волю нарушить их. Уж кто-кто, а СД располагало волей в полной мере, а не как он, у которого от ее щепотки оставалось все меньше: еще четверть часа, а если ему не повезет у светофоров, то не более десяти минут… Около отеля «Белый мост» он вдруг понял, что все время обманывал себя мыслью, что его везут не в Схевенинген, а в Гаагу, ведь длинный сказал «Гаага», не «Схевенинген». Других предположений о пункте назначения у него не было; с таким же успехом он мог предположить, что для него заказан номер в этом самом отеле «Белый мост» или что его пригласили на завтрак к Зейссу-Инкварту. Когда машина выехала на Помпстационсвёг, то он понял, что длинный назвал Гаагу вместо Схевенингена, чтобы зря не волновать его или из-за трудного произношения сочетания «сх». Теперь стало ясно, что номер ему заказан не в отеле «Белый мост», а в Отеле «Принц Оранский».
Они проехали Помпстационсвег под сенью пожелтевшей листвы, свернули резко влево и оказались на широкой улице с трамвайными рельсами, откуда открывался вид на дюны. Схюлтс успел рассмотреть, что почти каждая дюна больше, чем просто дюна, или меньше — кто как на это смотрит: тут было, так сказать, сердце Атлантического вала. В низкой стене, вдоль которой ехала машина, показалась узкая дверь; машина остановилась, длинный сказал: «Бросьте сигарету» — и позвонил; им отворили, Схюлтс прошел между длинным и низкорослым по двору и наконец оказался в небольшой комнате, битком набитой солдатами и унтер-офицерами, которые не обратили на него ни малейшего внимания. Длинный передал бумаги, сказал: «У меня все» — и исчез; когда же оставленный у двери Схюлтс обернулся, то оказалось, что низенького тоже не было; он огорчился, длинный и низенький были последними ниточками, связывающими его со свободой. То, что он находился в лоне СС, яснее ясного доказывали настенные украшения: портрет фюрера и портрет Генриха Гиммлера как аллегорические выражения бахвальства и подлости. Он присмотрелся к солдатам и не увидел в них признаков необыкновенной жестокости или бросающейся в глаза грубости; у большинства были заурядные лица с правильными чертами и выражением некоторой самоуверенности. Он уж было собрался по привычке начать отгадывать, откуда родом каждый из них, когда его тронули за плечо и повели в другую комнату.
Здесь он получил возможность уточнить свое представление о типичных эсэсовцах. Один из двух встретивших его солдат был верзилой с грязно-серым угреватым лицом, видимо берлинец, подумал Схюлтс, хотя он и принадлежал к распространенной по всей Германии категории «красавчиков», отличающихся женственной правильностью черт лица, острым подбородком, носом с небольшой горбинкой и темными, ясными, упрямыми и лживыми глазами, — в довоенном Берлине такой попадался в каждой дюжине лифтеров, их можно встретить также в Дрездене или Мюнхене и даже среди отпрысков бывшего кайзера (он забыл только какого). Эта стандартная этнографическая личность рявкнула на Схюлтса: «Руки из карманов!» После того как Схюлтс усвоил этот урок хорошего тона, солдат уселся за стол, где записал фамилию, возраст, профессию и домашний адрес нового арестанта, в заключение потребовав удостоверение личности. По команде: «Освободить карманы!» — Схюлтс выложил из карманов все до мелочей, ему разрешили оставить лишь носовой платок: деньги, авторучка, часы, ключи от квартиры, пуговицы, карандаши, бумажки — все было вытряхнуто на письменный стол, его перочинный нож был тщательно обследован и проверен на остроту. Начатая пачка сигарет тоже лежала на столе; мысленно он уже простился с этими сигаретами в количестве одиннадцати штук. Куча на столе оказалась внушительной: Схюлтс всегда совал в карманы больше, чем доставал из них; среди бумажек была даже шпаргалка, которую он неделю тому назад отобрал у ученика второго класса, однако прыщавый берлинец не поленился сложить все это имущество в два объемистых пакета и составить опись. Тут за дело принялся второй солдат или унтер-офицер. Когда Схюлтс присмотрелся к нему внимательнее, то испугался. Берлинец в сравнении с этим типом был сущим младенцем! Этот был светловолос, мал ростом, худощав и желтолиц; при ходьбе он покачивал бедрами; резкость, тупость, жеманство, педантичность и отсутствие элементарного чувства юмора, характерные для любого среднего немца, были свойственны ему в опасно преувеличенной степени. Нельзя сказать, что он выглядел чрезвычайно грубым и жестоким, но Схюлтсу он показался олицетворением смерти. От этого человека исходила какая-то сатанинская сила; Схюлтс чувствовал бы себя лучше и ощутил бы больше кровного родства с японцем, негром или индейцем, чем с ним. Он не мог себе представить, что этот тип может нормально есть, пить, спать, смеяться, плодить детей. Впрочем, он не делал ничего особенного, не орал на Схюлтса, просто объяснил прыщавому, как заполнить бланк и обозначить все мелкие предметы одним словом. Схюлтсу велели расписаться на бланке, и сатана, вытащив связку ключей, повел его в тюрьму. Из проходной в разные стороны расходились широкие, освещенные сверху коридоры. В этих коридорах находились камеры; Схюлтс с сатаной пошли по одному из них, где сновали надзиратели в бурой тюремной форме и некто, похожий на повара, с шумом катил тележку с пустыми мисками. Сатана резким движением дал понять Схюлтсу, чтобы он шел не по настланной дорожке, а по каменному полу; Схюлтс повиновался, сатана отпер одну из камер с таким скрежетом, словно заработали мощные машины, и Схюлтс влетел в камеру на такой скорости, будто собирался выйти из нее с противоположной стороны. В том же самом темпе ему навстречу поднялась фигура, как будто его движение по горизонтали автоматически трансформировалось в движение другого человека по вертикали. Сзади снова раздался скрежет.
Человек опять сел на табурет около откидного столика, на котором лежала книга. Это был молодой парень атлетического телосложения с иссиня-бледным правильным лицом, на котором лишь нос был немного маловат, а глаза слишком велики; эти большие круглые глаза выражали нечто среднее между добродушной насмешкой и крайней наивностью. Однако все лицо в целом нельзя было назвать тупым. Когда Схюлтс представился, он дружелюбно кивнул и робко протянул руку.
— Вим Уден, — сказал он с акцентом гаагского простолюдина. — Рад, что еще один прибавился.
Он встал, и они пожали друг другу руки.
Схюлтс огляделся. Камера была не более пяти шагов в длину и около трех в ширину. В углу стояли деревянные нары с грудой тюфяков, подушек и скатанных одеял. На стене в углу над нарами были прибиты две полукруглые полочки, на которых он увидел тарелку, кружку и деревянную ложку. Свет в камеру проникал через маленькую фрамугу над массивной дверью с запертым окошечком; через фрамугу можно было беспрепятственно любоваться бескрайним небом, так как в этом крыле тюрьмы не было второго этажа. На стене висела вешалка; по обеим сторонам двери стояли глиняный кувшин и ведро, на которое можно было класть доску с отверстием. Стены был покрашены в желтый цвет, но казались изъеденными проказой из-за нацарапанных на них традиционных отметок времени: одна черточка — день. Даже при поверхностном осмотре Схюлтс насчитал не менее восьми маленьких календарей: в самом большом насчитывалось 43 дня. Над нарами проходила толстая прямая труба центрального отопления.
— Неплохая конура, — произнес Схюлтс, закончив осмотр и повесив шляпу на вешалку. — Немного маловата на двоих.
— Маловата? — удивленно уставившись на него, повторил Уден. — Она на четверых.
— Боже мой… Ну а как тут вообще?
— Ничего. Выдают паек — сахар, джем и прочее, а хлеб даже лучше, чем у меня дома. Правда, я все время хочу есть, но это от безделья. Я вполне управился бы с двумя порциями.
— А обращение?
— О чем это вы?
— Давай на «ты». Я спрашиваю, как эти господа обращаются с тобой…
Уден долго смотрел на него, пока наконец не понял вопрос. Но и тогда в его глазах ничего не отразилось.
— Я ведь здесь всего шесть дней, но рядом в камере — их там трое — говорили, что надо точно выполнять правила и тогда ничего не будет, так они сказали. Тут все по-военному. Не надо давать повод придраться.
— Значит, тебя не бьют просто так, ради развлечения?
— Одному влетело за плохо скатанное одеяло; я тоже не умею, а они не учат. Тут есть хорошие и плохие вахмистры.
— А что это за тип, который привел меня сюда?
В ответ на недоуменный взгляд Удена он стал подыскивать наиболее характерные приметы:
— Маленький блондин, худой, молчит, как немой, а жестикулирует так, словно болен падучей… вот смотри. — И Схюлтс резко, беспорядочно и очень быстро замахал обеими руками. — Противная рожа.
— Ах, этот!
Видимо, только последние слова произвели на Удена впечатление, причем довольно сильное; в его глазах вдруг запрыгали веселые, лукавые огоньки, но сразу же погасли.
— Это банщик. Вредина.
Итак, сатана оказался банщиком. Человек, который мог служить прообразом германского бога Локи с фрески Петера Корнелиуса, всего лишь банщик! Тюрьма сразу же показалась ему не такой страшной.
— Он выдает чистое белье перед баней. Я мылся вчера, но многим не удается попасть в баню месяцами. Белье он швыряет, я не поймал и получил взбучку. Дают еще ножницы стричь ногти.
— Какая неосторожность, — пошутил Схюлтс. Он подошел к нарам и сел на край. Уден оставался на прежнем месте, глядя туда, где только что стоял Схюлтс.
— Ты за что сидишь?
— За радио, — ответил Уден, переставил свой табурет на другую сторону стола и сел, повернувшись лицом к Схюлтсу; книгу он подвинул поближе к себе, а затем закрыл. — Здесь все за радио или за нелегальный убой скота, есть и евреи. Мои родители тоже здесь, каждое утро я разыскиваю их.
— Тебя выводят гулять каждое утро?
— Нет, когда я выношу парашу.
— А много здесь евреев?
— Много, но я имею в виду не самих евреев, а тех, кто их прятал. А за что тебя зацапали?
— Понятия не имею. А ты слушал английское радио?
Хитрая и озорная улыбка скользнула по лицу Удена, он снова заметно оживился. Его рассказ был пространным, но логичным. Он сын перевозчика мебели из Гааги, работал вместе с отцом, ни он сам, ни его родители никогда не слушали английское радио. Их совсем не интересовало английское радио, а лишь их дело и спокойное семейное счастье, его лично — еще футбол, в котором он, кажется, преуспел; в тот же вечер он рассказал Схюлтсу, что был способным второклассным игроком, но, чтобы его «завести», тренер заставлял его «отработать дыхание», и, когда это удавалось, его уже нельзя было остановить и он мог играть часами, не сбивая дыхания, как некоторые тибетские аскеты, которые сутками бегают в трансе по горам, едва касаясь ногами земли, но в конце концов тренер именно за это отстранил его от игры, и у них произошло неприятное объяснение. Спокойная, счастливая жизнь была внезапно нарушена отнюдь не тем, что Вим Уден где-то осмелился сказать «этот моф», а поступком одной из его сестер, вышедшей замуж за энседовца. Семейный скандал разразился не из-за политики, однако сестра и ее муж применили чисто политическое средство борьбы: они обвинили всю семью Уденов в слушании английского радио. Удивительнее всего было то, что до самого ареста сестра с мужем не только ходили к ним в дом, но и рассказывали всем о своем поступке. Вим, кажется, считал это самым обычным явлением, и, когда Схюлтс сказал, что надо было гнать их в шею, он не понял почему и вытаращил на Схюлтса свои большие круглые глаза.
Схюлтс рассказал ему военные новости, в основном уже известные Виму; они болтали о всякой всячине, затронули даже религию; в шесть часов через окошко просунули хлеб, кофе, а также тарелку, деревянную ложку и нож для Схюлтса. Получение пищи требовало особой техники, которой он овладел через три дня: в момент открытия окошка надо было успеть подостлать тряпку на случай, если кофе или суп прольется, а потом немедленно убрать ее, чтобы ее не защемило, когда надзиратель будет захлопывать окошко с другой стороны. Однажды заключенный из соседней камеры не сумел этого сделать — в той камере кто-то сидел в одиночестве, — и ему три дня давали «сухую пайку» (хлебная диета без супа и кофе). Схюлтс старался изо всех сил помогать Удену при получении еды, энергично выдергивал тряпку, осторожно, чтобы не пролить, нес кофе до стола и наблюдал, как его товарищ успевал в короткий миг, пока было открыто окошко, умоляющим тоном сказать, чтобы принесли второй табурет, не получая никакого ответа. В камере имелся звонок, но, по словам Удена, им лучше было пользоваться как можно реже. Пока Уден стоял наготове с тряпкой в руке, Схюлтс изучал правила распорядка, висевшие в правом углу у двери; из них он узнал, что при появлении надзирателя в камере надлежало встать по стойке «смирно» и что запрещалось становиться ногами на нары и табуреты. А потом они ели, Уден давал ему часть своего маргарина и джема, а с хлебом, который и впрямь был великолепен, производство одной из лучших гаагских пекарен (поставщика двора ее величества), с этим хлебом Уден разыгрывал длинные немые сцены: он выступал в роли человека, решившего не есть больше положенной порции, а хлеб — в роли соблазнителя. В конце концов Схюлтс отдавал ему немного своего хлеба в обмен на маргарин и джем, и они мирно жевали, Схюлтс — сидя на краю нар, а Уден — на своем табурете, то читая детективный роман из тюремной библиотеки, то болтая со Схюлтсом. Через полчаса после еды Уден усаживался на парашу, продолжая разговаривать как ни в чем не бывало. Обстановка была мирной и патриархальной, и Схюлтсу казалось, что в такой тюрьме можно жить до старости. Уден, судя по всему, думал точно так же. В камере ему очень нравилось. Он годами работал, как вьючный осел, грузил и перевозил домашний скарб, сопровождал большие транспорты во все концы страны; и вот теперь пришло вознаграждение в виде каникул. Он беспокоился только о родителях. Схюлтс, не желавший лишать его последней невинной радости, избегал разговоров о концлагере. Он понимал, что эта тюрьма, которую сами немцы расхваливают как образцовую, — пропагандистский трюк, рай по сравнению с адом лагерей. Его теперешняя жизнь была совершенно нехарактерной для немецких методов наказания. В концлагере такой человек, как демонический банщик, содрал бы у Вима Удена все ногти без помощи ножниц.
Света не давали, поэтому они рано легли спать; Схюлтс лег на полу, на тюфяке, Впервые он стал участником почетного тюремного ритуала перестукивания, над которым оказались невластны даже образцовые немецкие тюремщики. Как звуки тамтама в непроходимых джунглях Черной Африки, из камеры в камеру доносились ритмичные удары: «тук, тук, тук… тук, тук», они раздавались со всех сторон, даже сверху, где не было камер. Слов не требовалось; перестук означал: мы еще здесь, мы такие же, как вы, и сейчас мы ложимся спать. Схюлтс еще раньше имел возможность познакомиться со звуками за стенами камеры: шаги коридорных — таких же заключенных, как он сам, но сделавших карьеру; грозный рык надзирателя: «Коридорный!», а затем: «Слушаю, вахмистр» или «Вахмистр, вахмистра нет здесь» (в двукратном повторении слова «вахмистр» выражался тонкий оттенок рабской покорности), шум в соседней камере, где играли в карты и не отзывались на осторожный призывный стук Удена, скрип сапог шагавшего по крыше солдата, далекий перестук колес поезда, идущего в Роттердам или из Роттердама, а попозже вечером — веселое пение из камеры коридорных, которое прервалось с приходом одного из вахмистров, человека с низким властным басом (Схюлтс поспорил бы, что он шваб), разговаривавшего с какими-то неопределенными лицами, а затем с женщиной. У этой женщины, возможно надзирательницы женского отделения, был такой изумительный ангельский голос, что Схюлтса бросило в дрожь и он лежал и слушал словно завороженный. Она подошла к вахмистру и очень ласково спросила: «Что у меня в правой руке?». Тот что-то пробурчал в ответ, и завязался разговор с шуткой и подковыркой. Схюлтс не имел ни малейшего представления, что могло быть в правой руке этой женщины — пачка сигарет, сосиска, складной нож, дохлая лягушка, прядь волос заключенной, ключ, — но от очарования этого голоса, этого певучего немецкого языка он избавиться не мог; казалось, голоса всех немок, которые по отцовской линии были связаны с его жизнью, воплотились в голосе этой надзирательницы, возможно похожей на отвратительную ведьму, до которой противно дотронуться даже щипцами, но которой немецкий бог, неисповедимый в делах его, вложил в глотку такой чарующий музыкальный инструмент. Он охотно посмеялся бы над всем этим, но не мог. Слезы струились по его лицу. Что сделать с народом, рождающим такие голоса? Убить, подумал он в бешенстве, продолжая с затаенным дыханием прислушиваться к этому голосу; с одной стороны, они слишком низки, с другой — слишком обворожительны, убить… В камере было жарко и душно, тюфяк очень жесткий, а мгновенно уснувший Вим Уден ужасно храпел. Его маленький нос, казалось, пропускал недостаточно воздуха; создавалось впечатление, что его душили, перерезали ему горло, а он между тем трубил в трубу; это чувствовалось, это зримо представало перед глазами, ощущалось по дрожанию слизистой оболочки его носа. Схюлтс несколько раз толкнул его нары, но потом сдался. Он вспомнил храп кита Баллегоойена, очень умеренный в сравнении с храпом Удена. Где-сейчас Баллегоойен? Где Эскенс, Хаммер и Ван Дале? Арестованы, как и он? Почему его арестовали? Выдала Мийс Эвертсе или донесли два солдата, помешавшие им в лесу? Может быть, успели допросить Пурстампера? Возможно, одна из сестер в больнице указала его приметы? От своих раскосых глаз ему никуда не деться, он унаследовал их от немецкой бабки, Гедвиги Альмы Шульц, которая осталась в его памяти как статная старая дама, стыдившаяся своего костыля и предпочитавшая появляться на улице без него, что закончилось смертельным для нее падением. Итак, его предали ее глаза, Германия бросила его в руки немцев — ибо прах ты и в прах обратишься… А может быть, проговорился Кохэн? Маловероятно, но ведь и то, что он сидит в Схевенингене, а не в другом месте, тоже маловероятно, но факт. Кохэн, избитый, затоптанный, истерзанный, подвешенный за руки, он никогда не простил бы Кохэну, если бы тот не выдал его. Надо хорошенько поразмыслить: если его арестовали по показаниям Кохэна, то смерть ему не грозит. За помощь скрывавшимся евреям ему полагался год концлагеря или немного больше, но не расстрел. Он думал, что не боится смерти; однако то, как он хватался за любую мысль о возможности избежать смерти, доказывало, что он все же страшится ее. И лишь тогда, когда смерть станет абсолютной неизбежностью, он смирится с ней. Зачем привезли его в эту идиллическую тюрьму, в общество наивных перевозчиков мебели и ангельских женских голосов? Почему его сразу же не поставили к стенке?
По крыше ходили, скрипя гравием. Вим Уден задыхался и трубил в трубу, из камеры коридорных доносилось глухое бормотание. У этой ночи были свои совершенно особые звуки; это была абсолютная вечная ночь, ночь прощания со всеми прошедшими и предстоящими ночами. Еще одна возможность: схвачена вся группа Маатхёйса, Пурстампер тут ни при чем — Схюлтса взяли не за убийство, а как подпольщика; Ван Дале в свое время освободили специально, чтобы дать ему заниматься своим делом и собрать против него улики. Возможно, удар был нанесен непосредственно по Маатхёйсу. Маатхёйс, которого он знал лишь по рассказам Ван Дале, был типичным высокопоставленным чиновником, корректным, очень умным, несмотря на бюрократические замашки, всесторонне образованным, но и он, возможно, мог попасть впросак. Чиновники уже по долгу службы немного шпионы, и это давало возможность немцам, тоже чиновникам, чувствовать собратьев издалека. Из группы Маатхёйса он лично был, вне сомнения, самой мелкой сошкой. Не исключено, что они арестовали только его и Ван Дале или его одного, подозревая в связях с Ван Дале, и в этом случае они не пожалеют сил, чтобы выжать из него как можно больше; эта же участь ждет его, если из убийц Пурстампера в их руки попал только он один. Тогда откроется новая глава, тогда он сможет рассуждать о Безобразной герцогине на эмпирической основе: тогда его будут пытать.
Схюлтс не спал всю ночь, прислушиваясь к храпу и бормотанию, и думал о различии между смертью и пыткой. Разница значительная. О смерти можно составить себе хотя бы приблизительное представление — абсолютное Ничто, огромная пустота, нечто темное и зияющее, пытку, строго говоря, представить себе невозможно. Пытка — это вещь в себе, жизнь за гранью жизни, без края и конца. Больной зуб и тот приводит человека в новое состояние, создает ему новое представление о пространстве, времени, целях, несет новые ощущения, а что такое зубная боль по сравнению с работой опытных палачей? После долгих пыток признается каждый, в этом он был уверен; вопрос в том, будут ли его пытать достаточно долго. Это как на войне: у кого больше выдержки, тот и победит. А сколько выдержки у него, Схюлтса, и ради кого он хочет терпеть, ради Ван Дале и Маатхёйса или ради Эскенса, Баллегоойена, Хаммера и Ван Дале? Коварный вопрос; если он начнет задавать себе подобные вопросы во время пытки, то тем самым докажет, что, собственно, совсем не хочет терпеть, что в некотором роде вполне естественно. Он должен исходить из того, что сможет вытерпеть все. Но сможет ли он? Как ведут себя во время пыток, что говорят? И это тоже важно. Нельзя же беспрерывно повторять только «нет, нет», иногда надо сказать что-то другое, чтобы почерпнуть в этом мужество и немного оправиться. Можно, например, выругаться или нагрубить — он вспомнил одного приятеля, страшного хвастуна, который всегда говорил, что если он попадет в концлагерь, то постарается умереть, сражаясь, это лучше, чем безропотно сносить издевательства; такая точка зрения тоже возможна, хотя и неосуществима. Можно вести с палачами светские разговоры, как с хирургами во время операции. Можно читать стихи или оды Горация в переработке Корнелиса де Вита: «Justum et tenacem propositi virum!»[54] Глупости, мофы заранее примут свои меры: они выдерут у него все зубы и вырежут язык, как лягушечье филе, «что у меня в правой руке?». Глупо подходить к нацистской действительности с идиллической меркой истории!
Часами лежал он без сна, ломая голову над этими проблемами, словно собирался перед предстоящей пыткой отомстить своим собственным мыслям. Все вокруг него и под ним было сухим, жестким, жарким. Храп Удена не утихал — и как только у Удена не порвется рот от чрезмерной натуги! Слабый свет из фрамуги не успокаивал, скрип солдатских сапог над головой (который час?) не отвлекал, вонь параши не успокаивала. Он прислушивался к стуку своего сердца и жаждал забыться, но продолжал думать, не желая думать и не в состоянии перестать думать. Наконец ему все же удалось уснуть и увидеть во сне коров, которые так громко и упорно мычали, что восторженные толпы людей бросились послушать их. Они находились где-то под землей, надо было пробираться по длинным ходам, но дойти до них так и не удалось. Вдруг он почувствовал, что мычание прекратилось, хотя оно еще звучало в его ушах. Он понял, что сейчас наступит мир и что он там, где ему надлежало быть. Он находился под землей, и перед ним расстилался луг, на котором наконец показались мирно пасущиеся коровы. Луг был покрыт подобием низкой крыши, сплетенной из листьев или сосновых веток. Кроме коров, но нему бродили коричневые куры. Временами луг темнел от набегавшего облака, тогда ему казалось, что он в гроте и смотрит на море. Потом вдруг появилась радуга, разрубленная пополам крышей из листьев. На фоне этих красок отчетливо вырисовывался пейзаж с фермами и дамбами вдали, шпилями церквей и мельницами, ивами и орешником, и ему стало ясно, что это — Голландия и что она никогда не бросит его в беде, как он не бросил ее.
Его разбудил шум поезда. Спустя некоторое время вахмистр вывел коридорных из их камер; в конце коридора стали открываться двери, оглушительный скрежет то приближался, то снова отдалялся. В сером утреннем мраке Схюлтс пристально вглядывался в бледное заспанное лицо Вима Удена, который сидел на нарах и таращил на него глаза с лукавым смирением. Он сказал, что ночью съел кусок хлеба. Разве Схюлтс ничего не слышал? Схюлтс умолчал о том, чего он не мог не слышать, и они встали, и открыли фрамугу, и оделись, и сходили на парашу, и слегка подмели в камере, и скатали одеяла, но оставили тюфяк Схюлтса на полу. Когда Схюлтс сказал, что плохо спал, Уден сразу же предложил ему нары. Потом пришли коридорные наливать воду в кувшины, что тоже требовало от заключенных овладения особой техникой, состоявшей в том, чтобы в кратчайший срок успеть просунуть глиняный кувшин наружу через узенькую щель в двери и мгновенно забрать его обратно. И хотя Уден достиг в этом большой сноровки, на него, когда он подавал кувшин, свирепо закричали: «А ну, пошевеливайся!» Несмотря на это, он, забирая кувшин обратно, успел спросить, не принесут ли им табурет, который он просил вчера. Ответа не последовало. Схюлтс и Уден умылись в маленьком тазике без мыла и вытерлись тряпкой, используемой при получении пищи через окошко: правда, два дня тому назад Уден получил от банщика маленькое синее полотенце (30 X 20 сантиметров), но он уронил его в парашу и оно испачкалось. В восемь часов принесли кофе, и они позавтракали. Уден доел остатки вчерашнего хлеба. Больше им, собственно, делать было нечего. Уден погрузился в чтение своего детектива, а Схюлтс сделал зарядку и попытался, забравшись на нары (его первое нарушение правил в этой камере), определить ее местоположение в тюрьме. Высокое кирпичное здание поодаль было, по словам Удена, прежней голландской тюрьмой, которой фашисты теперь почему-то не пользовались. Уден дополнил свой календарь с помощью булавки, которую он прятал в щели откидного столика, а потом попытался установить сигнальную связь с соседями, но они, видно, любили поспать и не отвечали. Они ужасные трусы, объяснил Уден; если им кажется, что вахмистр поблизости, то они дрожат от страха. Однако это утверждение сразу же было опровергнуто тем, что откидной столик пришел в движение. Видимо, столы в обеих камерах прикреплялись к одной и той же доске в стене. Неплохо придумано, но стол в камере соседей раскачивали с такой силой, что в камере Схюлтса и Удена кусками отваливалась штукатурка; Уден сказал, что они часто так поступают, но почему, он не знает, а когда спрашивает, то не получает ответа. Странная привычка для людей, которые так дрожат перед вахмистрами; причину следовало искать скорее всего в тюремном психозе.
Около десяти часов в коридоре снова началось оживление. Этот коридор был их внешним миром, с которым они поддерживали связь с помощью органа слуха — сама камера не была внешним миром, они органически слились с ней, как улитка со своей раковиной, — каждый звук в коридоре имел свое значение, по крайней мере для Схюлтса, который еще не научился отличать обычные звуки от особых. Но Уден просвещал его: сейчас на очереди параши. И действительно, забегали коридорные, отпиравшие двери, раздались грубые крики: «Чистить отхожее!» — и Уден занял выжидательную позицию у двери с парашей в руке. Когда Схюлтс спросил, не может ли он подменить его, Уден смутился: эта утренняя прогулка, по его мнению, была единственным шансом разузнать что-либо о родителях, но, когда до него дошло, что у Схюлста могли быть точно такие же основания для этой прогулки, он согласился, и они сразу же договорились, что будут выносить парашу по очереди. Впрочем, он эабыл объяснить Схюлтсу, как следует себя при этом вести, и тот познал это на своем горьком опыте, когда сначала пошел не в ту сторону, потом завернул не за тот угол и, наконец, шел не так быстро, как этого хотелось одному из коридорных, хорошо одетому, аристократического вида господину с приятным южным лицом, похожему на бразильца, он в позе диктатора стоял в конце коридора. «Вам следует идти побыстрее», — упрекнул он Схюлтса, тот немедленно ускорил шаг, и содержимое посудины плеснуло ему на ноги. Как бы там ни было, но этот коридорный казался джентльменом; остальные были явными подлецами, грубиянами, раболепствующими перед вахмистрами, которые надзирали за всей процедурой. Они орали: «А ну, пошевеливайся!» — словно помогали дрессировать зверей. Под этот крик Схюлтс догнал недлинную цепочку заключенных с парашами в руках; смотреть по сторонам он не решался; наконец он попал во второй коридор, где вахмистр приказал ему не ходить по дорожке, а затем в мрачный двор, где все склонялись перед святая святых — перед ямой с навесом, где трагический бородатый еврей принимал зловонные жертвоприношения и возвещал милость немецкого бога к дары приносящим, наливая немного креозота в пустые ведра. Жрецом этого странного божества был не Кохэн, но мог быть и Кохэн, Схюлтс подумал, нельзя ли подкупить Вима Удена хлебом, чтобы выходить ежедневно. Заключенные медленно поплелись назад, у Схюлтса теперь было выгодное положение: он мог смотреть в лица уходящих. Но как он ни таращил глаза, Эскенса, Хаммера или Баллегоойена он не увидел, Ван Дале тоже. В его товарищах по несчастью не было ничего примечательного: молодые парни, рабочие, конторщики, один вроде крестьянин, были и в очках, почти все побриты, и никто не носил арестантскую одежду, хотя, по словам Удена, ее можно было потребовать, чтобы сберечь свой собственный костюм. Тут же был один седой старик, который молодцевато шел вперед, вернее, бежал вперед, радостно кивая каждому. Теперь уже другой вахмистр объяснил Схюлтсу, что ходить по дорожке запрещается, он удивился терпению вахмистров; и вдруг недалеко от поворота в темный переход, который вел в его собственный коридор, он увидел нечто интересное. Дверь одной из камер была открыта, и там стояли друг против друга вахмистр и заключенный, вахмистр вполоборота к Схюлтсу. Этот вахмистр, молодой стройный малый с лицом Аполлона Бельведерского, только темным, распекал заключенного; из-за шума удалявшихся и приближавшихся шагов Схюлтс не мог разобрать, что он кричал. Руки в ход он не пускал, по крайней мере в те три секунды, когда Схюлтс был свидетелем этой мало идиллической, но, видимо, иногда неизбежной даже в образцовой тюрьме сцены. Заключенный стоял набычившись, в напряженной, вызывающей позе, с лицом, словно вылитым из бронзы. Орущий Аполлон был явно слабее. Вскоре на Схюлтса тоже наорали, не вахмистр, а коридорный. Он уж было собрался войти с парашей в свою камеру, номер которой запомнил, как вдруг сзади раздалась грубая брань: «А ну убери лапы с ручки, зараза! Встань мордой к стенке! Марш к стенке!» Схюлтс повиновался, быстро сообразив, что у стенки лучше стоять с пустым ведром, чем перед стрелковым взводом. Того, кто так грубо накричал на него, он не видел; правда, он слышал, как один арестант с ведром осуждающе произнес: «А ведь сам тоже заключенный», явно подразумевая коридорного. Долго стоять ему не пришлось. Появился вахмистр, отпер дверь и сказал: «Входи». Схюлтс услышал вчерашний густой бас. У этого вахмистра было спокойное насмешливое лицо с несколькими шрамами, видимо после ранения. Коридорного определенно поставили на место и отчитали; ведь коридорные не имели права наказывать; однако урок явно не пошел на пользу, так как этот горлопан уже погонял где-то в другом месте: «А ну пошевеливайся!» Схюлтс прошел мимо вахмистра в камеру. Вим Уден встал с табурета, встречая его; дверь со скрежетом затворилась, и Вим Уден сел снова. Схюлтс поставил ведро и вытер лоб с таким чувством, словно вернулся в отчий дом после долгих скитаний. Ему показалось нелишним обратить внимание соседа по камере на то, что, вынося ведро, абсолютно ничего нельзя узнать об обитателях тюрьмы; но, как он ни старался, Уден не отказался от своего права очередности. Обед, переданный в мисках через окошко часов в двенадцать, состоял из овощного супа, в котором, по мнению Удена, даже плавал жир. Схюлтсу хватило полтарелки, остаток он отдал Удену, который уже давно проглотил свою порцию. Но полпорции Схюлтса даже он не осилил и оставил суп, чтобы съесть холодным попозже; тарелку с недоеденным супом он оставил на столе. По правилам полагается мыть посуду сразу же после еды, пояснил он, но уж лучше помыть все сразу, когда он освободит тарелку, вечером или чуточку раньше. Скорее раньше. Почувствовав неодолимое желание спать, Схюлтс предложил немного отдохнуть: расстегнуть воротничок, расшнуровать ботинки, помолчать часок и тому подобное. Вим Уден не имел ничего против, и вскоре они переваривали пищу, развалившись, как князья, — Уден на нарах, Схюлтс на тюфяке, положив голову на скатанные одеяла, а правую ногу на пол, чтобы в случае необходимости побыстрее встать по стойке «смирно». Не прошло и трех минут, как он уснул, а еще через две минуты проснулся от громкого скрежета двери, сразу вскочил на ноги и встал «смирно», повернувшись заспанным лицом к двери. Он проснулся окончательно, увидев, как банщик-сатана, державший в руке второй табурет, направился к Удену и вцепился в него, наконец-то оправдав ожидания Схюлтса. Уден не спал, но страх так затормозил его реакции, что, получив два удара по рукам, он все еще сидел на краю нар. Сатана швырнул табурет и набросился на Схюлтса:
— Ты давно здесь?
— Один день, вахмистр, — вежливо ответил Схюлтс.
— А ты?
— Шесть дней, — растерянно тараща глаза, сказал Вим Уден, продолжавший сидеть на краю нар.
— Встать, негодяй!
Уден вскочил, забыв встать по стойке «смирно». Схюлтс посмотрел сатане прямо в лицо и, конечно, убедился, что он никакой не сатана, а самый обыкновенный смертный.
— Это что такое? — Банщик показал на две грязные тарелки на столе: более важное нарушение заставило его забыть о прегрешении заключенных, лежавших днем.
Схюлтс понял его с полуслова.
— Он решил оставить немного супа на вечер, вахмистр, У него болел живот. Мы сочли разумным вымыть тарелки, когда съедим все…
— А дома вы посуду моете?! — прорычал банщик.
— Да, но…
— Смотрите, в другой раз так легко не отделаетесь! Ведите себя прилично, не то вмиг вылетите!
Схюлтс продолжал стоять «смирно», когда дверь снова со скрежетом закрылась. Уден сидел на краю нар и смотрел на Схюлтса.
— Что он сказал?
— Если еще раз такое повторится, то вмиг вылетим, — устало ответил Схюлтс, — Что ж ты не объяснил мне все как следует, недотепа! Давай немедленно вымоем тарелки, вдруг он вернется. Почему он спросил, давно ли мы здесь?
— Кто дольше сидит, тот и отвечает, — ответил Уден, вставая и беря тазик для мытья посуды.
— Какой мерзавец! — проворчал крайне возмущенный всем случившимся Схюлтс. — Больно было?
— Нет, — лаконично сказал Уден. — Они никогда не бьют сильно.
Уден в бешеном темпе принялся за суп. Схюлтс сполоснул свою тарелку.
— Впредь будем осторожнее, раз уж нас приметили. Он ничего не сказал о постелях, но ведь это тоже нарушение. Одеяла похожи на лопухи, а тюфяку не место на полу. У нас тут беспорядок, банщик прав; к тому же он сам лично принес нам табурет, вполне учтивый малый. Уж не хочешь ли ты, чтобы тебя отсюда вышвырнули?
— Нет, — сказал Уден, внимательно и растерянно глядя на Схюлтса и продолжая жевать.
Весь остаток дня они потратили на наведение образцового порядка в камере. Вместе скатали одеяла, тюфяк положили на нары, вторично подмели пол, стерли пыль с полок и аккуратно расставили все по местам. Уден ужасно запустил камеру. Схюлтс ползал под нарами, чтобы вымести оттуда сор. Ни один вахмистр не пришел полюбоваться безукоризненной чистотой. И только черезчас после ужина, когда уже начало смеркаться, дверь снова заскрежетала; они вскочили по стойке «смирно»; на сей раз в дверях стоял низкий, коренастый вахмистр, лицо которого Схюлтс рассмотреть не смог.
— Фамилия? — спросил он Схюлтса.
— Схюлтс. — Сейчас они уведут меня, подумал он, всего, приятель!
— А ваша?
— Уден.
— Следуйте за мной.
Вим Уден — на сей раз с удивительной быстротой — схватил шляпу и вышел вслед за вахмистром из камеры. Схюлтс остался один. Со вздохом облегчения он плюхнулся на свой табурет и подумал о том, как здорово было бы остаться одному навсегда. Не потому, что Уден был ему в тягость, но он считал, что шанс оказаться забытым в камере увеличивался обратно пропорционально количеству соседей. Вдруг о нем не вспомнят до конца войны. Почему бы и нет? Если его арестовали за убийство Пурстампера, то давно вызвали бы на допрос.
Он проспал полчаса, когда вернулся Уден. По словам перевозчика мебели, было уже половина одиннадцатого. Он немного насладился свободой и на первых порах никак не мог об этом наговориться. Поездка по городу на автобусе с другими заключенными произвела на него, казалось, большее впечатление, чем сам допрос. Ему удалось сесть рядом с матерью, и они условились, что он возьмет всю вину на себя и по возможности выгородит родителей. В Бинненхофе его допросили, и он подписал протокол. Когда Схюлтс спросил его о подробностях, он поколебался и заговорил лишь после того, как Схюлтс обещал хранить все в полной тайне. Его допрашивал офицер, молодой парень, сначала очень дружелюбно; он даже признался, что в данный момент у немцев дела плохи. Но когда Уден, черпая силу в своей невиновности, продолжал все отрицать, он разозлился и стал бить его — обычное явление при допросе. Это было вторым избиением Удена в тот днь; по его словам, пощечины банщика были ерундой по сравнению с доставшимися ему в Бинненхофе. Он рассказывал шепотом, с почтительным страхом, без намека на ненависть или возмущение. Схюлтсу слишком хотелось спать, чтобы настраивать его на более воинственный лад. Уден не смог добиться от этого офицера обещания выпустить его родителей на свободу. Что касалось его собственной участи, то он не исключал возможности, что примерно через месяц его отправят в концлагерь. Когда Схюлтс расспросил его поподробнее, то оказалось, что он так считал с самого начала и нисколько не огорчался. По-видимому, концлагерь тоже казался ему домом отдыха.
Первая неделя прошла без особых происшествий. Дня через три Схюлтс совершенно освоился, не наступал на дорожку и не дотрагивался до дверной ручки, когда выносил парашу, ища глазами Баллегоойена, Эскенса, Хаммера и Ван Дале; вел хозяйство вместе с Уденом, образцово скатывал одеяла, подметал пол, когда Уден ленился или забывал; болтал с Уденом, сидевшим на параше, читал детективный роман Удена и часами смотрел через фрамугу в простор неба, раскинувшегося над тюрьмой и редко скрываемого облаками или ненастьем. Свободу они ловили глазами, в ясную погоду в камеру заглядывал луч солнца. В остальном они жили ушами. В соседней камере, где все еще испытывалась прочность стола, наконец отозвались на призывы Удена. На четвертый день там появился еще один сосед, и их стало четверо. У четвертого были важные новости: Рузвельт сказал… Больше они не разобрали ни слова, так и не узнав, что сказал Рузвельт. Схюлтс не скучал ни минуты. Без Удена он был бы совершенно счастлив. Каждый день казался ему выигрышем; с каждым днем росла уверенность, что его арестовали не в связи с убийством Пурстампера или что о нем забыли. Когда им разрешили побриться безопасной бритвой с маленьким зеркалом, он обнаружил, что сильно похудел за эти шесть дней. Кроме брадобрея (тоже заключенного), ему один раз удалось поговорить с библиотекарем, худым мужчиной с грустным, задумчивым лицом и с кроткой укоризной в глазах, — явно служащим бывшей тюрьмы. Его сопровождал очень красивый юноша лет восемнадцати, лебединую шею которого украшал шиллеровский воротник; юноша толкал коляску с книгами от камеры к камере. Печальный библиотекарь предлагал толстенные бульварные романы, а тем, кто отказывался, давал Схендела, которого Уден читал с такой же жадностью, как Агату Кристи, и которого печальный юноша вручал ему с той же кроткой укоризной в глазах.
Вторая неделя началась более бурно. Басовитого вахмистра, флиртовавшего с обладательницей ангельского голоса, он больше не слышал, но однажды днем бас раздался вдруг в коридоре в диалоге с великолепным баритоном. Красивых голосов, казалось, в этой тюрьме полно. Схюлтс и Уден прислушались, словно от этого зависела их жизнь. Бас упрекал и угрожал, баритон на безукоризненном немецком защищался: «Нет, вахмистр, вы не так поняли… Нет, вахмистр, кто это сказал? Это чепуха, вахмистр, не может быть, вахмистр…» Упреки выражались главным образом в упорном повторении: «Знаю я вас. Хотите нас одурачить». Разговор был загадочным и интригующим, но ничего не прояснилось даже тогда, когда Схюлтс, забирая обратно кувшин с водой (днем его доливали), увидел обоих противников: вахмистра со шрамами, спокойного и сардонического, и хорошо одетого коридорного, похожего на бразильца. Последний стоял с вытянутой рукой, в изящной, пластичной позе, ярко освещенный солнцем, падавшим через матовый стеклянный потолок коридора; все это напоминало сцену из фильма: дон Рамон (в исполнении бразильского актера), выступающий в защиту жизни или чести (или и того и другого) доньи Розиты. Он неотразимо улыбался, как мужчина мужчине, апеллируя к самому благородному в человеке, но все впустую, так как из-за закрытой двери еще не менее трех раз послышалось: «Вы хотите нас одурачить». Схюлтс решил, что своими разговорами коридорный добился каких-то поблажек, но потом лишился их вследствие своих поступков. Вахмистр показался ему несимпатичным типом, упрямым и злобным, как все швабы. Так он и объяснил Удену.
Едва успели стихнуть голоса в коридоре, как заскрежетала дверь. Схюлтс и Уден встали «смирно», и в камеру влетел банщик в сопровождении двух крысоподобных коридорных, очень резких в движениях. Схюлтс приготовился к самому страшному, но на сей раз их не били, а лишь слегка наорали: банщик сорвал свою сатанинскую злобу на плохо скатанных одеялах. Он швырял одеяла на пол, топтал одеяла ногами, терзал одеяла и вдруг исчез, так что Схюлтс (не говоря уже об Удене) не успел понять, что случилось. Затем к делу приступили коридорные, молча, как их хозяин. Это было отвратительное зрелище, когда они, как хищные звери, набросились на одеяла, выбрали одно из них и умелыми движениями придали ему форму, которая действительно существенно отличалась от той, которую с невероятным терпением Схюлтс придавал им ежедневно. Похожий на разбойничий налет визит оказался уроком домоводства. Как крысы, выскочили они из камеры, хотя один из них успел еще вытащить из стены у двери то ли булавку, то ли крючок или кнопку. (Это не была булавка Удена, и разговоров по этому поводу тоже не было.)
Поздно вечером их разбудил сильный шум в коридоре. От камеры к камере бегали вахмистры, открывали окошки и что-то спрашивали сначала неразборчиво, но, когда они приблизились к их камере, Схюлтс расслышал слово «евреи». И только когда открылось их окошечко и раздался вопрос: «Евреи есть?»— он понял, что из камер забирали заключенных евреев. Он ответил: «Нет». Через четверть часа в начале коридора вахмистр высоким срывающимся голосом проводил перекличку, коверкая почтенные фамилии нидерландских евреев: Де Фрис, Парфюмер, Сандерс, Брамсон, Гейманс. Они, словно фонетические призраки, прощались со Схюлтсом, который слушал затаив дыхание, с комком в горле: тут был и Кохэн, но не Кохэн Кац, нет, не его Кохэн… Он слышал, как плачут дети, видимо, евреев отправляли целыми семьями. Словно ночные воры, изымали вахмистры евреев из идиллической тюрьмы; теперь их отправят прямо в газовые камеры в Польше или сначала перевести дух в Вестерборк. Среди ночи, чтобы не шокировать гаагских жителей, которые не так уж близко принимали к сердцу судьбу евреев, их увозят из тюрьмы, где вахмистры легонько поколачивают, что не пугает таких, как Вим Уден, и где дают довольно жратвы, чтобы выпущенный на волю мелкий уголовник мог сказать: «Не так уж плохо было там, у этих мофов». Когда Схюлтс собрался поделиться этими горькими размышлениями с Уденом, выяснилось, что тот уже спал. Схюлтс тут же решил отказаться от ритуала с парашей в пользу соседа. Кохэн уже давно отправлен, его вообще здесь никогда не было, а остальные четверо, наверное, мертвы. О нем забыли. Чем меньше он будет думать о других, чем меньше он будет их искать, тем больше шансов, что о нем забудут. Искусственный тепличный климат камеры следует нарушать как можно реже.
На следующее утро после трагедии — пастораль: немецкий бог позаботился, видимо, о разнообразии репертуара. Через иолчаса после завтрака заскрежетала дверь и вошел новый персонаж пьесы, оказавшийся при ближайшем рассмотрении настоящим крестьянином в деревянных кломпах. Еще никогда не видел Схюлтс такой радостно-грубоватой и здоровой, такой лукавой и располагающей физиономии. Крестьянин окинул их взглядом, улыбаясь, изучая; и сразу все трое стали большими друзьями. Он назвался Яном Бюнингом из Флагтведде, то есть был гронингенским крестьянином. Он излучал здоровье, бодрость и отвагу и разговаривал на диалекте, который Схюлтс, германист по образованию, понимал только после того, как реконструировал все измененные гласные. Наивный Уден, обладавший, видимо, какой-то природной интуицией, понимал Бюнинга гораздо лучше. В конце концов Схюлтс все же понял, что Ян Бюнинг обвинялся в незаконной продаже овцы, сто раз это сходило ему с рук, и надо же, черт возьми, теперь угодить в тюрьму!
Он жил на крупной ферме вместе с матерью; ему 28 лет, еще не женат, у него два брата, которые по той же причине уже сидели в тюрьме. Еще до войны он слыл большим специалистом по контрабанде, лучшего занятия не сыщешь. Все это он выпалил почти одним духом; потом развязал свой узелок и стал угощать их яствами лучше довоенных, суперяствами: кусками сала, деревенским хлебом, и маслом, и сыром, и колбасой. Получив от Удена информацию о порядках в тюрьме, он подошел к звонку и нажал на него. Через четверть часа у него уже были табурет, тюфяк, два одеяла, деревянная ложка, деревянный нож, тарелка, полотенце и туалетная бумага — без тумаков и нагоняя. Коридорные так и прыгали перед ним. Схюлтс понял, что крестьянин был для их маленькой компании настоящей находкой. Он уселся на табурет между Схюлтсом и Уденом, сбросил кломпы и положил свои ноги на стол, где они обычно резали хлеб, обратил внимание двух друзей на запах его носков, объяснил его потливостью ног, вытащил кусок сала и с хрустом принялся уплетать его, как ребенок леденец, попутно рассказывая о незаконном убое скота, о ферме, о гусях, о мофах, о тюрьме, об овце, о своих братьях и мамаше. О концлагере он судил еще легкомысленнее, чем Вим Уден. Во время короткой паузы он осведомился у Схюлтса о причине его заключения в тюрьму, и через пять минут Схюлтс, к своему глубокому удивлению, обнаружил, что рассказал значительно больше того, что хотел: он употребил даже термин «нелегальная работа», который был встречен Яном Бюнингом благосклонным кивком как нечто знакомое.
Этому 28-летнему парню на вид можно было дать 18, хотя на лице уже проступали морщинки, а великолепный выпуклый лоб философа свидетельствовал об определенной зрелости. В остальном трудно было представить себе более лукавую физиономию: небольшой вздернутый нос, голубые властолюбивые глаза, которые часто смотрели весело и улыбчиво, девичьи ямочки на щеках. Несмотря на неправильность и женственность черт, лицо казалось умным, решительным и мужественным. Схюлтсу оно напоминало один из юношеских портретов Бетховена. Он не мог оторвать от него глаза: лицо крестьянского парня и гения одновременно. Однако умственные процессы за этим сократовским лбом разочаровывали всякий раз, как только они, излившись бесконечным словесным потоком, выносились на суд ближнего; Схюлтс понял, что Ян Бюнинг — пустомеля, повторявший все дважды и не умевший логически мыслить, и даже до некоторой степени неврастеник — это выражалось в его необузданной самонадеянности и импульсивности и в том, что он беспрестанно жевал сало и болтал ногами, — привычка играть вставной челюстью, извлекая ее изо рта, тоже вряд ли свидетельствовала об абсолютно здоровом крестьянском организме. Но все это никоим образом не уменьшало огромного обаяния, которым он обладал и которое, наверное, поможет ему выйти невредимым не только из тюрьмы, но и из концлагеря. Ян Бюнинг очаровывал, Ян Бюнинг надоедал до чертиков, но было радостно, что он рядом. В двенадцать часов Схюлтс и он ели из одной тарелки, а потом занимались сложным распределением суперяств, а Уден таращил свои бычьи глаза, разглядывая, пробуя, нюхая это изобилие натуральных продуктов из восточного Гронингена. После обеда Ян Бюнинг проявил себя как ниспровергатель основ, заявив, что мытье тарелок — ерунда, и выстирал в тазике свои носки, которые потом повесил сушить на веревку от фрамуги, откуда они могли свалиться на голову банщику или другим вахмистрам. В камере воцарился хаос. Даже рассказ о банщике не умерил пыл Яна Бюнинга. Он дернул за вешалку, и она свалилась на пол. Потом он опять завел разговор об овце. С Уденом они уже сошлись настолько, что, когда тот сел на парашу, Бюнинг начал разыгрывать комедию отвращения и возмущения: затыкал нос, убегал в другой конец камеры и отвлекал Удена, внимательно следившего за ним своими прозрачными глазами, возгласами вроде «давай жми!» или «да, это ты можешь!». Схюлтс решительно призывал его к порядку, и тот с застенчивой улыбкой утверждал, что не выносит дурных запахов. С этого момента началась его игра в кошки-мышки с Уденом, которого он третировал и изводил так, как горожанин мог бы третировать крестьянина, принимая его медлительность и заторможенность за глупость. Не успел Уден управиться со своим делом, как заскрипела дверь; Схюлтс и Уден застыли в стойке «смирно», Уден — с бумажкой в руке, а Ян Бюнинг стоял, весело посмеиваясь и засунув руки в карманы; в камеру вошел четвертый персонаж, как-то нерешительно и с опаской, робко озираясь по сторонам. Дверь снова затворилась. Новый сосед по камере оказался низеньким и щуплым, бледным и темноволосым и, видимо, страдал плоскостопием. Он назвался Кором Вестхофом, кельнером, и был арестован за посредничество при спекуляциях. В его лице было что-то коварное и жестокое, это подчеркивалось слишком низким лбом. В последующие недели Схюлтс узнал его как более надежного и, в сущности, более симпатичного человека, чем крайне утомительный и постоянно претендующий на роль заводилы Бюнинг; но факт оставался фактом, по внешности он мог сойти за доносчика или за сбира из пользующегося дурной славой итальянского карликового государства. У него был мягкий характер, он рассказывал о своих детях, в первый день в сумерках он начал украдкой всхлипывать, но сразу же оживился, когда речь зашла об НСД, которое он обозвал «этой шайкой», сделав робкое быстрое движение своим недоразвитым телом, чтобы поднять правую руку. Ему было 26 лет. Цель его жизни состояла в том, чтобы после войны всадить нож в живот энседовца. На вопрос Схюлтса, почему бы ему не сделать это теперь, когда это принесет пользу, он напомнил ему о своей семье. Гронингенский крестьянин и он были настолько разными людьми, что, казалось, не замечали друг друга: Бюнинг не подтрунивал над ним, как над Уденом, а Вестхоф не симпатизировал Бюнингу, так же как и Схюлтс, у последнего к тому же с того дня, когда он взял под свою защиту Удена, сидевшего на параше, сложились с Бюнингом отношения, напоминающие отношения педагога и ученика.
В ту ночь они спали и храпели в унисон под предводительством уденовской трубы: трое на полу, Схюлтс на нарах. Когда в час ночи он пошел к параше, то споткнулся о Бюнинга, упал на Вестхофа и со злости пнул ногой Удена; но это были мелкие неудобства, так же как привычка Яна Бюнинга громко зевать по утрам за час до поезда: если он проснулся, другим уже спать не полагалось. Отзевавшись, он начинал рассказывать, что ему снилось: матушка и ферма или девки, о содержании последних снов он целомудренно умалчивал. Но во всем этом не было ничего ужасного. Неважно, что камера слишком тесна для четверых и что в тепличное существование в образцовой тюрьме, где Схюлтс влачил жизнь безработного, постоянно вторгалась восточногронингенская невоспитанность. В конце концов, Схюлтс даже развлекался в компании этих людей. В их камере никогда не смолкал шум: они, несомненно, были самыми веселыми заключенными во всем коридоре. Новая и совершенно неожиданная атака вахмистров была блестяще отбита Яном Бюнингом. На сей раз им надлежало сделать генеральную уборку в камере с ведром и шваброй, со щеткой и тряпкой, и вахмистр, добродушный малый с синим якорем на руке, беспрестанно повторяя: «Все должно сверкать!» — стер пальцем пыль с полки и собрался мазнуть им по лицу Яна Бюнинга, однако тот, застенчиво и подобострастно улыбаясь, отклонился назад — удар был отбит так ловко, просто и шутя, что теперь даже сам банщик, казалось, не представлял опасности. Нет, во всем этом не было ничего страшного. Страшными были лишь разговоры перед сном.
Кор Вестхоф ненавидел не только немцев и энседовцев, но и евреев. Будучи кельнером, он имел в запасе рассказы о жирных евреях, съедавших по два обеда за один присест даже теперь, в военное время. Наконец Схюлтсу все это надоело, и он, произнеся выразительную речь, заставил Вестхофа прекратить разговоры на эту тему. Но о евреях Вестхоф разглагольствовал только днем; вторая дневная тема дискуссий была о том, что произойдет при вторжении союзников: будет ли бой за тюрьму; не отправят ли их куда-нибудь; хватит ли у них сил и ловкости вырваться отсюда. Обычно речь на эту тему заходила тогда, когда со стороны дюн раздавались орудийные залпы; если стрельба была особенно сильной, то они считали, что началась высадка союзников. Под вечер тема менялась. Как правило, через день Вестхоф с наступлением темноты начинал плакать, и тогда Ян Бюнинг затихал и сидел, раскачиваясь из стороны в сторону. Схюлтс успокаивал Вестхофа и старался говорить как можно дольше, так как знал, что, когда он умолкнет, Вестхоф сначала разразится убийственными проклятиями в адрес немцев и энседовцев (единственное, что было приятно слушать), а потом обязательно начнутся бесконечные причитания на тему о концлагерях, причитания, которые в конечном счете поколебали даже стоика Удена и весельчака Бюнинга, и тогда Вестхофа нельзя будет ни утешить, ни отвлечь, ни опровергнуть, ни заставить переменить тему.
Нельзя отрицать, что Вестхоф знал, о чем говорит. Очевидно, у каждого посетителя, которого он обслуживал последние два года, он умел почерпнуть какие-то сведения. Он знал, что происходит в немецких концлагерях, ему было известно все о голландских концлагерях. Схюлтс подозревал его в своего рода садизме: он мог спокойно заснуть лишь под глубокие вздохи Яна Бюнинга, думавшего о своей матушке. Хотя Схюлтс и не показывал вида, но мучился он сильнее всех: он часами лежал без сна, обдумывал и преувеличивал эти рассказы; он прекрасно понимал, что он, вероятно, никогда не попадет в концлагерь, но эта пытка рассказами была для него страшнее концлагеря. Он сознавал, что Вестхоф прав: такие дела действительно творятся. Самые страшные вещи происходят в Германии, в лагерях для евреев, исправительных лагерях и в лагерях уничтожения, но и в Амерсфоорте, Фюхте и Оммене без этого тоже не обходится. В этих лагерях через полгода в людях, по выражению Вестхофа, не оставалось «ни жиринки», а Вестхоф считал, что жир важнее белка, как Схюлтс ни старался доказать обратное. Но даже скелетообразное состояние, в котором узники Амерсфоорта с пустыми желудками выполняли каторжную работу, казалось терпимым по сравнению с побоями и пинками, беспрестанными ударами прикладом в спину, от которых заболевают почки и начинаются кровотечения. Боль, страх и истощение: с восьми до двенадцати стоять с поднятыми руками за то, что в строю один кломп долей секунды позже стукнул о второй. Боль и холод: оказаться вышвырнутым на снег полуголым, прямо с постели. Боль и голод. Кор Вестхоф все знал и с волнением рассказывал о тысячах мертвецов; уже от одного этого можно было умереть. Когда Ян Бюнинг сказал, что, по слухам, люди, привычные к тяжелой работе, выдерживают, а погибают «господа», Вестхоф отрицательно покачал головой, но не потому, что был не согласен с Яном Бюнингом, а потому, что причислял себя к «господам». Ему больше никогда не увидеть жены и детей. Если в нем не останется ни жиринки, то Кору Вестхофу придет конец. В день расплаты не будет Кора Вестхофа, чтобы всадить нож в брюхо энседовца. Этого энседовца уберут без него. И наконец, перед самым сном — лучшего момента не найти, чтобы испортить ночь троим товарищам, — он пускает в ход свой главный козырь боли и физического позора: Hundert am Arsch! Сто ударов по заднице. Каждый вечер Схюлтс лежал и ждал этих слов, как приговора: Hundert am Arsch (палкой или кнутом) были, видимо, самым стандартным наказанием в некоторых храмах немецкого бога — каждый вечер Кор Вестхоф приводил новый пример. Ударов плетьми, господа, не избежать! Подумать только, господа, удары плети по ягодицам, в которых не осталось ни жиринки! Ведь это ужасно: ни жиринки в теле, значит, ни жиринки и в твоей Arsch. Достаточно и десяти ударов, чтобы превратить высокочтимую и драгоценную задницу в кровавый бифштекс.
Затем они укладывались спать, и после пытки разговорами Схюлтс часами думал о пытках. Для начала он отвергал свое глупое предположение, что о нем забыли. Не исключено, что его, забыли, но в один прекрасный день могут вспомнить, и тогда придет расплата. Вполне возможно, что его сразу же приговорят к расстрелу, решив, что от него не добьешься ничего нового. Но если его не расстреляют, то он обречен на пытки. Какой смысл анализировать все до мелочей, вариантов множество, однако по степени тяжести преступлений можно составить следующий нисходящий ряд: он один арестован за убийство Пурстампера, он один схвачен из группы Маатхёйса (возможно, с Ван Дале), он арестован по доносу Мийс Эвертсе, узнавшей его из синей машины (тогда его обвинят в нелегальной работе, но не обязательно в убийстве), он выдан Кохэном, Мертенсом или Бовенкампом. В последнем случае его не будут пытать, возможно, не станут и допрашивать, а через некоторое время отправят в какой-нибудь лагерь. В трех первых случаях шансы на пытки соответственно увеличивались. «Сто ударов!» Однажды среди ночи он встал и заковылял мимо спящих товарищей к параше, ощупывая свои ягодицы и думая о бифштексе. Самым ужасным и невыносимым в пытке была, видимо, не столько сама боль (от сильной боли теряют сознание), а доведенное до вершин отчаяния чувство, что тебя физически калечат, ломают, уродуют, превращают в другого человека — в Безобразного герцога! — необратимый процесс изменения материи. Против этого чувства он окажется бессильным. Если оно возрастет до невыносимой степени, то он предаст. Противно признаваться в этом, но у него, собственно, оставался этот единственный способ мести — мести не друзьям, а судьбе, несчастью, в которое он попал. Любой предаст, если у него будет это чувство. И этот вывод так успокаивал, что он снова обретал уверенность, что не предаст (если боль останется в допустимых нормах, если ему, например, не будут угрожать, что размозжат ему половые органы между двумя камнями: этого не выдержит сам бог; он имел в виду не немецкого бога, который в подобном случае, скуля и виляя хвостом, молил бы о пощаде свое собственное создание — Адольфа Гитлера, нет, он имел в виду обыкновенного людского и церковного бога). Иногда он проклинал Ван Дале за тот их долгий разговор о пытках после его возвращения из тюрьмы. Ван Дале привел его в негативную фазу, остряк! Слушая Ван Дале, он словно наяву пережил все в первый раз, выстрадал по доверенности то, что не выстрадал сам Ван Дале; он был подготовлен к задаче как нельзя хуже.
Он сознавал, что подобные размышления свидетельствовали о некотором эгоизме, об «индивидуализме», по определению Ван Дале — Ван Дале, который в нормальных довоенных условиях тоже был не таким уж коллективистом. Но так уж получилось: война изменила людей еще до применения пыток. Они становились трусами, храбрецами, индивидуалистами, коллективистами, прикрывались флагами, которые могли замаскировать истинное нутро. Честно говоря, все свелось к тому, что люди, подобные ему — а также Ван Дале, и Кохэну, и многим другим, — своим воспитанием не были подготовлены к тому, чтобы достойно встретить натиск варваров. Они были неопытны, никто из них никогда не предполагал, что придется мериться силами с мофами; они только изучали мофов (Канта), слушали мофов (Вагнера) или смотрели на них, путешествуя по Рейну. Они напоминали лягушек в стоячем болоте, которым вдруг пришлось одеться в броню для защиты от ястребов: они так и не смогли, метко нацелившись, прыгнуть и вцепиться врагам в горло, они вынуждены были уйти в подполье, тихо и незаметно спрятаться в своей луже и ждать, что будет дальше. И если они попадали в тюремную камеру, то, несмотря на броню, неизбежно погружались в мысли о своей маленькой лягушачьей жизни, которая, оказывается, не имела большой цены, и снова становились индивидуалистами, страшащимися боли и дрожащими за честь своих драгоценных лягушачьих ягодиц.
Итак, прочь индивидуализм. Но когда он заставлял себя размышлять об общих материях — нормах морали, жизни других людей, — его начинала мучать совесть, а совесть, видимо, самое индивидуалистическое, что есть на свете: лягушонок в лягушке, который не только отказывался от брони, но и неожиданно прыгал в лужи позора, греха и легкомыслия. Этот хитрый зеленый звереныш прыгнул, например, на Мийс Эвертсе и избрал ее объектом бессердечного издевательства. Это было грехом, так как и у агента гестапо есть душа, чувство женской гордости, и если хорошенько подумать, то именно осведомительница гестапо наиболее уязвима из-за угрызений собственной совести. И если ей приходилось к тому же терпеть жестокие насмешки от мужчины, то это оказалось сверх сил такого тонко сплетенного организма из крови и нервов, с рыбьими руками и хитро устроенными внутренностями, которые в страхе сокращались при малейшем прикосновении. Но страшнее, гораздо страшнее, чем грех по отношению к Мийс Эвертсе, был грех по отношению к Иогану Схюлтсу, участнику Сопротивления, который желал близости с Мийс Эвертсе (пусть редко и мимолетно), рискуя при этом своей личной безопасностью, которая была равносильна безопасности Голландии, союзников, Монтгомери, Сталина! И это бесчестное распутство, хотя и только в мыслях, было позором, который сможет смыть лишь жесточайшая пытка. Сто ударов!
Схюлтс чувствовал, что его угрызения совести, связанные с Мийс Эвертсе, преувеличены, ненормальны. В конце концов, Мийс Эвертсе не умерла от его насмешек. Другое дело Пурстампер. Пурстампера убил он. Оправдать его поступок можно десятком причин: можно даже утверждать, что он имел право убить Пурстампера; он взял себе это право, а что берешь, то и имеешь. Ни человек, ни бог, ни закон не могли лишить его этого права, пока он убежден, что оно у него есть. Но такими рассуждениями совесть не успокоишь: она интересовалась не понятиями «иметь» и «брать», а лишь фактами и уликами. Совесть упрекала его в том, что он причинил Пурстамперу горе и страдание. Хаммер считал, что энседовцев можно спокойно убивать от имени нидерландского народа, и безразлично, как это назвать; месть, кара, убийство, исполнение приговора или ликвидация, ибо энседовец — ничто, хуже комара или вши. Прав ли Хаммер? Прав ли Ван Дале со своими юридическо-террористическими рассуждениями? Прав ли Баллегоойен, требовавший отпущения грехов Пурстамперу, перед тем как ударить его по лицу? Схюлтс почти не сомневался, что его друзья неправы. Дело вот в чем: он смотрел Пурстамперу в глаза, но он не смотрел в глаза нидерландскому народу. Нидерландский народ — абстракция, а если не абстракция, то он состоял из таких людей, как Вим Уден, и Ян Бюнинг, и Кор Вестхоф, которые занимались перевозкой мебели, забивали овец, ненавидели евреев: как посмотреть в глаза народу! Это невозможно даже при всем желании. Пурстамперу же он смотрел в глаза в общей сложности не менее десяти раз, и последний раз, перед тем как выстрелить, в больнице, он видел в этих глазах доверие и блестевшие слезы, хотя он не понимал почему. Но из-за того, что он смотрел Пурстамперу в глаза, эти глаза стали частицей его самого, значит, он убил не только Пурстампера, но и себя лично; лягушонок-совесть настаивала на этом: и себя лично. Действительно ли Пурстампер предал Кохэна, большого значения не имело. Если даже и предал, то Схюлтс не мог сказать в свое оправдание, что убил Пурстампера (и самого себя) ради Кохэна, так как его поступок не принес Кохэну ни малейшей пользы. Он убийца и самоубийца, и потому, что он это знает — да еще тщеславно признается в этом самому себе, — он пытает сам себя и подвергнется пыткам. Сто ударов! Кровавые рубцы на его больших дурацких лягушачьих ягодицах; только маленький лягушонок, возможно, останется цел и невредим…
Так изводил он себя ночи напролет, засыпал ненадолго, прислушивался к ансамблю трубачей в носу Удена, с нетерпением ждал роттердамского поезда и зевка Яна Бюнинга. Если же он засыпал, то, проснувшись в поту и ворочаясь на тюфяке, старался вспомнить свои сны. Чаще всего ему снились сны химерические и страшные, но настроение, в которое они приводили его, казалось, не всегда соответствовало их содержанию, они часто приносили утешение тем, на что он, по его мнению, не имел права: прелестью, райским наслаждением или трагическим очищением. Перед ним стояла Мийс Эвертсе и спрашивала голосом надзирательницы: «Что у меня в правой руке?» И он должен был разжать протянутую ему руку, вялую рыбью руку с красными плавниками; он с энтузиазмом выполнял эту задачу, равносильную пытке; но когда ему наконец удалось разжать эту ужасную руку и взять находившийся в ней маленький резиновый мячик, то оказывалось, что он видел во сне свою мать и, проснувшись, помнил только это. Снилось также, что он совершал длительные прогулки с Пурстампером и философствовал с ним о распаде тел. Пурстампер говорил, что он настолько невиновен в развязывании войны, что его тело не распадется даже после смерти, как бы ни терзали его труп, и несмотря на то, что он был всю жизнь материалистом; потом появился Кохэн с гитлеровскими усиками, твердыми, как проволока, и поразил его своими национал-социалистскими взглядами, которые даже Пурстамперу казались слишком крайними. Этому сну сопутствовало настроение всеобщего счастья и братской верности. Иногда ему снилась Безобразная герцогиня, которая долгое время была «далекой возлюбленной» юного Бетховена, но бросила его за то, что он зарезал овцу и от него всегда пахло кровью. Вернувшись к Схюлтсу, она вопреки ожиданиям увлекалась не музыкой, а поисками места на его теле, при прикосновении к которому возникала бы смертельная боль; это место находилось то в левом боку, то на плече, то на бедре. Снилось ему еще, как он бежал в больницу, где должен был застрелить Пурстампера, лежавшего в изоляторе. Пурстампер бежал ему навстречу, дружески и вызывающе пожимал ему руку, бежал назад, удобно усаживался на параше и кричал голосом глашатая: «Hundert am Arsch! Я невиновен, подумайте о моих двух сыновьях, но в любом случае я хочу испытать это! И постарайся выстрелить первым, неужели Эскенс опять опередит тебя, идиот? Смотри, вот Эскенс!» И действительно, Эскенс в форме Организации Тодта носился по камере, гоняясь за призрачными женскими фигурами, которые прикрывались полотенцами 20 на 30 сантиметров. Пурстампер, все еще сидя на параше, кричал: «Ха, он опять схватил ее за гузку, опять, стреляйте же в них! Стреляйте! Стреляйте, черт побери! Стреляйте! Стреляйте!» Очнувшись от этого сна, пересказывать который не имело смысла, разве только в компании юмористов, он испытывал такое чувство, словно вмиг сможет улучшить мир — так легко, торжественно и блаженно было у него на душе.
Когда по календарю Вима Удена Схюлтс просидел три недели, ему и Удену разрешили написать по письму. Через окошко подали линованную бумагу, пузырек с чернилами, сломанную ручку, и они могли писать сколько угодно. Уден ограничился двумя строчками; для Схюлтса проблема оказалась сложнее. Так или иначе он собирался написать больше, чем Уден: он все-таки был образованным человеком, но он не знал, кому писать. Немного подумав, он решил написать матери, которую не видел полгода, но которая, несомненно, вспоминала о нем чаще, чем он о ней. Раньше она была живой и веселой, но, подавленная германской решительностью отца, сделалась робкой и замкнутой, а в последние годы это превратилось в болезнь.
Он всегда был ближе ей, чем Август, который хотя и чаще виделся с ней, но читал в ее глазах молчаливое осуждение. Однако из них двоих Август был больше похож на нее — тоже с правильными чертами лица и маленьким ртом. То, что она втайне гордилась старшим сыном, проявлявшим личное мужество, пусть и в неправом деле, Схюлтс никогда не ставил ей в вину.
Он писал матери прощальное письмо. В нем он, разумеется, не мог намекать на то, что его, возможно, расстреляют, но то, что он благодарил ее за беспокойство, выразив одновременно благодарность и отцу, она, безусловно, истолкует надлежащим образом. А тюремное начальство не поймет, что все написанное означает; «Я больше никогда не увижу вас, хотя и хотел бы помириться с вами». Ему хотелось знать, получит ли он от нее ответ, успеет ли. Чтобы немного рассеяться от переживаний, он предпринял долгую прогулку по камере с Кором Вестхофом: прогулками он постепенно заменил гимнастику, вызывавшую слишком много смеха у Яна Бюнинга. Неизменным спутником этих прогулок между дверью и нарами был только кельнер, несмотря на плоскостопие; Вим Уден, самый спортивный из четверки, предпочитал, оторвавшись от книги, наблюдать за ними бессмысленным взглядом холодных серых глаз, который можно было назвать и мудрым; а Ян Бюнинг сидел в это время на табурете в позе завсегдатая деревенского кабачка, ощупывая свои потные ноги или играя вставной челюстью, ораторствуя, ругаясь, зевая, дразня Удена, толкая его табурет или тихонько касаясь Схюлтса, когда тот проходил около него, чтобы намекнуть, что ему не мешало бы держаться подальше. Техника прогулки вдвоем, нога в ногу, была очень проста: они шли прямо, пока не натыкались на дверь, нары или Яна Бюнинга; лишь на поворотах выявлялись некоторые тонкости, состоявшие в том, что Схюлтс, идя слева, поворачивался налево, а Вестхоф направо, и наоборот; когда же они снова оказывались рядом, то вели себя, словно снова встретились на прогулке, и Вестхоф сгибался в полупоклоне: делал движение, которое могло означать, что он пропускает Схюлтса вперед, принимая его руководство или как бы желая сказать: «Пошли дальше». В тот день неожиданно увели Яна Бюнинга. Пришел вахмистр, пришли коридорные, и через пару минут он испарился, никому не пожав руки, не попрощавшись. Он прыгнул в свои кломпы, мигом сграбастал свое имущество, состоявшее в основном из съестных припасов, и исчез из камеры так же, как и появился. Коридорные унесли его одеяло и тюфяк. В камере сразу же стало ужасно тихо. Что-то ушло из их жизни. Глаза Удена смотрели безучастнее, чем когда-либо; Вестхоф более, чем когда-либо, стал похож на доносчика, а как выглядел он сам, Схюлтс не знал, кроме того, что у него борода девятидневной давности. Через полчаса со стороны Ван Алкемаделаан они услышали шум отъехавшей машины: Бюнинга увезли… В этот вечер Вестхоф впервые не рассказывал о концлагерях и не плакал по жене и детям и Схюлтс мог поломать голову над загадкой таинственных связей между гронингенским крестьянином и гаагским кельнером, которые проявляли друг к другу так мало симпатии, но, видимо, первый значил для второго гораздо больше, чем можно было предполагать — как слушатель? Как стимул? Как жертва? В эту ночь Схюлтс спал спокойно. Никого не уводили, и он сам все еще находился в камере: тепличное существование продолжалось. Ему везло. На следующее утро дверь камеры заскрежетала сразу же после завтрака. Появился вахмистр — обладатель баса, который со странной усмешкой оглядел стоявших перед ним по стойке «смирно» заключенных и ткнул пальцем в Вима Удена:
— Фамилия?
— Уден.
— А ваша?
— Вестхоф, — ответил кельнер, побледнев от затаенной ненависти.
— А ваша?
— Схюлтс.
— Следуйте за мной.
Более быстрым методом — сразу же назвать фамилию нужного им лица — вахмистры, кажется, всегда пренебрегали, вероятно, чтобы не ошибиться в произношении. Схюлтс собрался снять шляпу с вешалки, но бас остановил его словами: «Можно оставить здесь».
И вот он брел по коридору вслед за вахмистром, шагавшим по дорожке. В начале коридора вахмистр сказал: «Ждите» — и пошел дальше. Схюлтс посмотрел по сторонам. Недалеко от него, там, где начинались камеры, стоял высокий парень с русыми кудрями, в арестантской одежде и в кломпах. Он стоял лицом к стене. По площадке, куда выходили коридоры и где было несколько камер особого назначения (особых наказаний?), проходили коридорные с хлебными корзинами. Он чувствовал себя растерянным и не радовался этой прогулке, хотя и не выходил из камеры уже две недели. Камера была его домом, в котором он знал каждый камень; за ее стенами происходили непонятные вещи, подстерегали опасности. Его будут допрашивать? Здесь, в тюрьме? Ведь ему не велели брать шляпу. Кто будет вести допрос? О чем будут спрашивать? Будут пытать прямо в этом здании? Маловероятно, хотя, конечно, обычное избиение не исключается. Но как бы там ни было, свободной жизни в камере пришел конец, и мысленно он вторично простился со своей матерью. Когда он сделал несколько шагов в сторону площадки, чтобы немного размяться, раздался резкий окрик: «Это что такое! Захотелось прогуляться? А ну, живо к стенке!»
Узнав одного из крысоподобных коридорных, разбойничья рожа которого пыталась, казалось, выразить нечто вроде благородного негодования, Схюлтс поспешил встать рядом с парнем, повернувшись лицом к стене. Так они и стояли рядом с таким видом, словно собирались помочиться, но не решались. Парень молчал, не глядя на Схюлтса. На его губах играла ироническая усмешка, но, возможно, у него всегда было такое выражение лица. Убедившись, что за ними не следят, Схюлтс прошептал:
— Тебя тоже на допрос?
Парень посмотрел через плечо и ответил!
— Нет, я работаю на кухне. А тебя на допрос?
— Наверное. Они ничего не сказали.
— Ты будешь работать на кухне. Вчера одного из наших выпустили.
— Работать на кухне? А как там?
Парень не ответил, по площадке проходил вахмистр. Схюлтс повторил вопрос, и он прошептал:
— В кухне хорошо. Остается много объедков.
— Туда специально отбирают?
— Нет, просто тыкают пальцем в фамилию. Кому повезет.
Не допрос, не пытки — кухня и удача. Ему хотелось громко рассмеяться. Чем дальше, тем безмятежнее и непонятнее становилась жизнь. В награду за то, что он отправил Пурстампера на тот свет, ему разрешают работать на кухне — только немецкому богу могло прийти такое в голову. Он прошептал:
— За что сидишь?
— За оскорбление энседовцев. Только я не оскорблял, на меня наклеветали. Получил два года принудительных работ, особое наказание.
— А ты откуда?
— Из Гронингена. А ты за что попал?
— Тоже за то, чего не делал, — пробормотал Схюлтс и прислушался к ритмичному постукиванию кломпов, раздававшемуся с площадки. Вскоре показались коричневые фигуры; парень из Гронингена отошел от стены и неторопливо направился к площадке, чтобы присоединиться к вновь пришедшим; Схюлтс нерешительно двинулся за ним. Низенький вахмистр с красным застенчивым мальчишеским лицом и черными глазами (Схюлтс сразу же угадал в нем баварца) нашел в списке его фамилию, и вскоре он стоял в строю рабочих кухни рядом со знакомым парнем. Вахмистр рассеянно и беззаботно шел рядом, не обращая внимания на строй, по собственной инициативе державший равнение. Они завернули за угол и вошли в длинный коридор, с одной стороны которого были окна, выходившие в пустой двор, а с другой — двери камер, топка центрального отопления, камера с открытой дверью, потом чулан, где валялись дощечки с надписями «Мы — евреи» или «Грязный иуда», которыми перестали пользоваться, видимо считая, что они мало соответствуют идиллической атмосфере этой тюрьмы. Попутно он рассматривал тех, кто маршировал вместе с ним. Тут был дылда с челкой; был низенький парнишка, энергично раскачивавшийся при ходьбе; был седовласый старик и двое здоровенных детин лет тридцати пяти, которые наверняка познакомились бы с интерьером Отеля «Принц Оранский», только он тогда назывался бы просто тюрьмой, если бы немцы и не пришли в 1940 году «защищать» Нидерланды: у них был вид настоящих громил, их движения были быстрыми и решительными, ловкими и точными, как у акул, они все время нагибались то вправо, то влево, что Схюлтс принял сначала за попытки схватить шагавшего рядом вахмистра за ноги. Но, внимательно присмотревшись, он увидел, что, так же как и раскачивавшийся парнишка, они на ходу подбирали окурки. В конце коридора они свернули влево и прошли по зазвеневшему под ногами листу железа в другой коридор, расположенный немного выше. Здесь на углу оказался вход в женское отделение; Схюлтс рассмотрел стоявшую в дверях уродину, неряшливую и грязную, похожую на карлицу; он допускал возможность, что это была надзирательница с ангельским голосом: в этой тюрьме все было возможно. Чем дальше, тем пустыннее и безлюднее становился коридор. Боковые коридоры и лестницы вели в голландскую часть тюрьмы, теперь закрытую. Завернув еще за несколько углов и подобрав еще несколько окурков, команда ввалилась в кухню, где была встречена радостными возгласами. На Схюлтса никто не обратил внимания — ни его новые коллеги, ни два толстых повара, служивших еще в старой тюрьме, которые среди великолепных электрических котлов и печей чувствовали себя так, словно все еще стряпали для более или менее свободных нидерландцев, а не для мофов и их рабов. Поле деятельности семи подсобных рабочих находилось, впрочем, не в этой прекрасно оборудованной кухне. На тележки, шум которых Схюлтс слышал из своей камеры и которые он несколько раз видел в коридоре, в деревянные лохани складывались грязные кастрюли и миски, и вся группа в полном беспорядке, толкая или не толкая тележки, у кого как получится — Схюлтс тоже подержался за одну, — направлялась через два обнесенных стеной и заросших сорной травой двора к пристройке, где находилось помещение для чистки лука и моркови (в углу стояла электрическая картофелечистка) и где под навесом виднелись табуреты, чаны и стол, назначение которых было ясно. Краснощекий вахмистр пошел в помещение, сел на стол и стал читать книгу, не обращая на них никакого внимания. Во дворах расхаживали жирные коты, священные животные немецкого бога; над одной из стен шелестела листва деревьев, росших на Помпстационсвег. Тучи воробьев налетали на грязные миски и не боялись ничего, как колибри в девственном лесу, никогда не видавшие человека. Был холодный октябрьский день, и Схюлтс пожалел, что не захватил шляпу; но когда он вслух выразил сожаление, то один из громил сказал, чтобы он не фокусничал, если не хочет попасть обратно в камеру. Самой страшной угрозой для всей шестерки была опасность снова оказаться в камере; кухня с пристройкой казалась им раем после ада камеры, и Схюлтс, совершенно не испытывавший такого чувства, понял, на чем основана их точка зрения, когда ему в руки сунули миску с горячим гороховым супом, даром повара. Кроме этой добавки к их арестантскому пайку, они пользовались объедками из грязных мисок, вылизывали кастрюли из-под молочной каши для больных, с блаженными лицами восклицали «лук!» или «жир!» и вели себя во всех отношениях, как хищные звери в перерыв между дрессировками. И Схюлтс, желая пасть так низко, как повелевал ему немецкий бог, допил немного молока, надеясь, что в него не наплевал бывший хозяин и не наделал воробей. Чистя лук, жевали морковь на виду у ничего не замечавшего вахмистра. На дворе под навесом трое мыли посуду; после обеда этим делом займутся все семеро. Схюлтс чистил лук в обществе одного из громил, старика и раскачивавшегося парнишки, по щекам которого струились слезы. Между делом курили — потрошили окурки и свертывали уродливые козьи ножки из туалетной бумаги; Схюлтсу тоже предложили затянуться, но он решил пока воздержаться. Узнав, что он прибыл в тюрьму с одиннадцатью сигаретами, все трое перестали чистить лук.
— А где же они теперь? — спросил громила по имени Яп, мрачный мускулистый тип с заросшими скулами.
— Не знаю, — ответил Схюлтс, поведя, рукой, будто вынимал сигарету изо рта. — Их, наверное, давно уже выкурили!
— Думаешь, вахмистры? Рехнулся! — возмутился Яп, а старик, которого называли старым Яном, хотя ему было не более 47 лет, грустно покачал головой, осуждая такой злобный вымысел.
— Они здесь ничего не трогают, имей в виду! Ты можешь потребовать свои сигареты. Ведь нам разрешено курить здесь! Спроси вахмистра!
Схюлтсу не хотелось спрашивать, но троица так жаждала его сигарет, что они в конце концов командировали к вахмистру раскачивавшегося парнишку, Яна маленького, молодого матроса, очень симпатичного внешне, хотя и с плохими зубами, который мог отлично выполнить задачу, так как единственный из шестерки знал немецкий. Ян маленький вытер слезы и, переваливаясь с боку на бок, направился к столику вахмистра; Схюлтс расслышал что-то вроде «взять его сигареты, вахмистр». Кроме того, Ян маленький позволил себе, кажется, пошутить с вахмистром, который застенчиво кивнул головой в знак согласия.
И действительно, закончив утреннюю работу, он вместе с вахмистром пропутешествовал по коридору до камеры хранения и остановился у барьера, встреченный крайне невежливым рычанием бледного одутловатого вахмистра, который читал в углу газету; «Что надо? Ваша фамилия?!» В результате, однако, он получил свою пачку сигарет, которые действительно все оказались в сохранности. Он расписался на квитанции и поспешил в свой коридор, где его ждал басовитый вахмистр, молча открывший ему камеру. Вим Уден и Кор Вестхоф вытянулись по стойке «смирно» ему навстречу, они хотели знать все, что с ним приключилось. Особенно ошеломляющее впечатление произвело на Удена дополнительное питание, он не пожалел бы и ста гульденов, чтобы тоже попасть на кухню; Вестхоф, чьи профессиональные интересы были связаны с этой сферой, тоже не возражал бы против кухни. Подошел обед, и Схюлтс снова набил живот и дал добавку Удену без угрозы своему здоровью; потом его стало клонить в сон, и он сидел на табурете, прислонившись к нарам, довольный немецким богом и своим немецким происхождением, но через четверть часа за ним пришел басовитый вахмистр и сразу подключил его к маршировавшей команде. Вернувшись в кухню, они устроили праздник одиннадцати сигарет, которыми Схюлтс оделил всех семерых, одну выкурил сам, а три оставил на следующий день. Его популярность быстро возросла. Стали спрашивать, за что он сидит, и он ответил, что за оскорбление немца. Когда же он задал аналогичный вопрос им, то не получил удовлетворительного ответа даже от дылды с челкой, который оказался полицейским. Тот факт, что он преподавал немецкий язык, произвел особенно сильное впечатление на Яна маленького, который отныне обращался с ним как с коллегой. Оба громилы, Яп и Пит, неискренний льстец с зеленоватыми глазами, называли его магистром, а старый Ян, исполненный сентиментальной сердечности, так как через месяц у него истекал срок заключения, называл его «дружок», клал руку ему на плечо и настойчиво предлагал миску с кашей.
В этот день он вытер тысячу мисок и крышек, сидя на табурете рядом с длинным полицейским около деревянной бочки с кипятком, в которой отмокала посуда. Бешеный темп, в котором кое-как ополоснутые и вытертые миски и крышки со звоном летели в деревянные лохани, не замедлялся от слов полицейского: «Не спешите, ребята, а то придется возвращаться в проклятые камеры»; у Схюлтса не создавалось впечатления, что и сам полицейский работал медленнее других. Здраво рассуждая, было гораздо хуже навсегда вернуться в камеру за то, что не успел сделать дело вовремя, чем просто вернуться на пять минут раньше. Еще четверо занимались аналогичной работой за столом, а Ян маленький мыл пол с таким рвением, словно драил палубу, прогнав вахмистра к порогу; теперь тот наблюдал за ними оттуда, сначала грызя яблоко, а потом поигрывая своим револьвером. Эта явно мальчишеская бравада и хвастовство были встречены льстивыми возгласами Япа и Пита; но Схюлтсу не нравилось, как этот совсем зеленый мальчишка молча играет оружием, и, хотя отношения с этим вахмистром (и со всеми вахмистрами, сменявшими его) можно было назвать превосходными, от него не ускользнул ни шепот полицейского «осторожно», когда мальчишка показался в дверях, ни сдержанность самого вахмистра, ни чрезмерно назойливая лесть: «Прекрасное оружие, вахмистр!», в которой не было ни одного искреннего звука. Несмотря ни на что, здесь жили в состоянии войны; он понял это особенно отчетливо через несколько дней, когда мыл красную капусту в подсобном помещении. Из подсобки выходила дверь в коридор или на лестницу, ведущую вглубь тюрьмы, и вот однажды в этой двери появился арестант, который пришел за чем-то. Один из рабочих стоял у картофелечистки, которая ужасно гудела. Вахмистр сидел спиной к двери. Схюлтс никогда не забудет позу этого арестанта — позу бандита, подстерегающего жертву, и его движение, словно он собирался размозжить вахмистру голову. Он как будто увидел в его руках топор.
Впрочем, ни у кого из шестерых, кроме жителя Гронингена, который держался несколько особняком — с ним обращались как с «мужиком», — не было особых причин относиться к поработителям враждебно. Схюлтс часто удивлялся превратностям судьбы, бросившей его, активного борца Сопротивления, в компанию людей, которых можно было назвать «хорошими» нидерландцами лишь постольку, поскольку они не были энседовцами. В Отеле «Принц Оранский» наверняка представлены и другие категории: подпольщики, саботажники, те, кого подозревали в шпионаже, но он не увидит их, так как их не допускают к работе на кухне. Удивительно, как его-то допустили… Его коллеги никогда не ругали мофов или их режим, даже если поблизости не было вахмистра. Военными новостями интересовались мало, хотя знали все: только Пит, мошенник, иногда с назойливой доверительностью отводил Схюлтса в сторонку, чтобы по секрету сообщить ему о том, что происходит на Восточном фронте, видимо, в надежде на угощение. Дня через три ему стало известно, за что они сидели: за хищения у вермахта; он сильно сомневался, что эти хищения совершались в патриотических целях. Полицейский рассказал ему о Пите, Япе, старом Яне и Яне маленьком, а Пит в свою очередь рассказал о полицейском. Ян маленький, матрос, воровал, видимо, вместе со своей женой, так как она тоже сидела в тюрьме. Часами они обсуждали возможность заполучить сигареты, которые якобы имелись у этой женщины. Просили вахмистра, просили его сменщика, белобрысого парня со строгим лицом и медалью на груди; оба обещали посодействовать тому, чтобы через надзирательниц и других вахмистров эти сигареты переместились в просторные карманы арестантского костюма Яна маленького. Но из этого так ничего и не получилось. Вахмистры соглашались на все, но ничем себя не утруждали, и Схюлтс убедился в этом на собственном опыте, когда попросил арестантскую одежду и кломпы, чтобы не залить свой костюм и ботинки помоями. Кломпы он так и не получил — возможно, они уже кончились на складе; один из поваров дал ему разбитую пару, к тому же тесноватую, так что он не мог ходить в них по коридорам и перед уходом в камеру снимал. Одежду после долгих просьб он получил от банщика в его святилище, которое напоминало лавку захудалого старьевщика. По утверждению Яна маленького, имевшего знакомства среди вахмистров, банщик потому такой злой, что его отправляют на Восточный фронт.
Возмутительно также было и то, как они воровали друг у друга еду и грызлись при дележе добычи. Особенно Яп и Пит были неисправимыми эгоистами. Не без иронии вспоминал Схюлтс ночи, когда он вслед за Ван Дале обвинял себя в индивидуализме. От подобных навязчивых идей Яп и Пит излечили его навсегда. Ян маленький и старый Ян проявляли еще некоторую выдержку, первый из-за остатков матросской солидарности, а второй в ожидании скорого освобождения; но между тремя остальными во время работы разыгрывались отвратительные сцены, длившиеся часами. Чаще всего в них участвовали Яп и Пит, с одной стороны (стоявшие друг за друга, как жулики из одной шайки), и гронингенец — с другой (его тоже звали Питом, как и полицейского; их фамилий Схюлтс так никогда и не узнал). Гронингенец не оправдал того благоприятного впечатления, которое он произвел на Схюдтса при первой встрече. У него был самый плохой характер из шестерки. Раньше ему часто доставалось от вахмистров, после побоев он начинал петь псалмы у себя в камере, чтобы убедить себя самого и соседей, что его не сломили, но, когда дело касалось пищи, он не отставал от двух проходимцев и сражался за обклеванные воробьями и обнюханные котами объедки с таким азартом, словно от этого зависела судьба Европы на всех фронтах. Во время одной ссоры он ровно девять раз повторил: «Не вводи меня в грех, Пит», причем до того, как Схюлтс принялся считать, он наверняка произнес эти слова тоном провинциального догматика уже раз пять. Схюлтс ничуть не сомневался, что Яп и Пит действительно вводили гронингенца в грех, что они вводили в грех любого, с кем соприкасались. Но однажды, когда он рассказал им, что всегда отдает часть своей порции Виму Удену, не кто иной, как Пит из Гронингена попросил его на обратном пути в камеры: «Если ты не съедаешь свой хлеб, приноси его мне». Он, видимо, считал, что голодает сильнее других, но откуда ему было знать, какой голод испытывает Вим Уден, чья порция требовала такой большой добавки.
Среди рассказов, которые доходили из разных камер, многие относились к вахмистру, которого Ян маленький называл «черным»; после многочисленных наводящих вопросов Схюлтс догадался, что это вахмистр с лицом Аполлона, который в то первое утро кричал на заключенного; недавно он видел его шедшим по коридору быстрым и решительным шагом. Судя по рассказам, он был психом, свихнувшимся на фронте, постоянно придирался и орал, рукоприкладствовал так, что другие вахмистры только головой качали. Когда стало известно о покушении на одного видного энседовца, он требовал, чтобы за это убили не менее пятидесяти заключенных («Если бы я был рейхсминистром, я бы!..»). В остальном он, кажется, был не совсем лишен чувства элементарной порядочности, чем и воспользовался однажды с присущим ему нахальством Ян маленький, которого наказали за чужую провинность (скандал в камере или что-то в этом роде). Подобно тому как он неделями приставал к вахмистрам с сигаретами своей жены, так теперь он приставал к «черному» с протестами, пока Аполлон не признал что мог ошибиться. Схюлтсу бросилось в глаза, что его коллеги по кухне, особенно Пит, Яп и Ян маленький, гораздо меньше дрожали перед вахмистрами и позволяли себе больше вольностей, чем он, Уден или Вестхоф. Яп объяснил Схюлтсу, что надо точно и образцово выполнять распоряжения, и тогда будешь жить в тюрьме, как принц. Каждое утро он, Яп, тратил по часу на скатывание одеял, особое искусство, в котором он достиг совершенства. Ему не было никакого резона «сидеть холодным» (тюремное выражение вместо «получить холодную пайку», хотя последнее тоже из арестантского жаргона).
Так из чрева немецкого бога Схюлтс глубоко проник взглядом во внутреннюю жизнь заведения, которое во многих отношениях представлялось ему уникальным. Он понимал не все; однако ему было ясно, что эта тюрьма не была тем местом ужаса, которое следовало включить в счет для предъявления нацистам после войны. На поверхности зловонного болота концентрационных лагерей плавала водяная лилия или, точнее, желтая кувшинка — Отель «Принц Оранский» как одно из немногих украшений режима, — для этого его и создали, режим понимал его роль, собственноручно вырастил такой цветок и слегка подкрасил, чтобы создать видимость того, что и в темной пучине идет жизнь, подобная жизни на поверхности. Такая жизнь, как у него — на кухне, среди кастрюль и мисок и ленивых жирных котов, — была, собственно, неплохим развлечением.
Но иногда по коридорам проносилась тень истинных намерений немецкого бога. Что-то гремело; по отблескам можно было догадаться, что ударила молния. Однажды днем, когда они возвращались из кухни, их остановили возбужденные вахмистры, среди них и «черный» любимец Яна маленького; их спешно развели по коридорам, видимо чтобы не дать им возможности увидеть что-то на площадке — прибытие опасных преступников? Важных инспекторов? Несколько офицеров стояли лицом к двери, в напряженном ожидании; и эта запертая входная дверь, и все двери по обеим сторонам, и вся стена с дверьми были похожи на занавес, за которым немецкий бог репетировал свои новые спектакли — спектакли, не делавшие чести немецкому богу. В другой раз в коридоре перед их шагавшей из кухни группой показались офицеры. Как уже повелось, на обратном пути вахмистр оставил их одних; офицеры шли медленно, и они могли догнать и перегнать их. Однако Яп, специалист в тюремных делах, знал, что офицеры этого не любят. Жестами и строгим «Осторожно, ребята!» он заставил их замедлить шаг, а потом остановиться. Между тем офицеры в своих огромных, вызывающей формы фуражках удалялись по коридору, болтая и пересмеиваясь, хлопая друг друга по плечу, как принято у немцев, объединенных узами братства. Они шли размашистым шагом, с элегантной небрежностью; оба были полноправными хозяевами коридора, главными жрецами немецкого бога; рабочие кухни или даже свободные нидерландцы действительно не могли позволить себе обогнать их. И в этом эпизоде было нечто роковое и грозное, не из-за поведения самих офицеров, а из-за реакции Япа, который понимал, что к чему. Но самое мрачное впечатление на Схюлтса произвела встреча в коридоре с группой новых арестанток, которых сопровождала надзирательница в форме. Эта надзирательница, крепкая смазливая женщина, указывала им дорогу приветливыми размеренными жестами и мелодичными приятными словами: «Сюда», «Входите, входите». Это вполне соответствовало идиллии и не заслуживало особого внимания. Так проявлял себя немецкий бог, находясь в наиболее сентиментальном настроении. Надо было быть ужасным пессимистом, чтобы усмотреть в этом нечто дурное и предположить, например, что эта надзирательница, оставшись с ними наедине, набросится на них, как злая мегера. Ужасное таилось в облике арестанток. Воспоминание о двух он принес с собой в камеру; маленькие, одетые во все черное, темноволосые, с бледными как мел лицами, выражающими смертельный страх (если они вообще что-то выражали), они как будто сошли с картины Гойи — маленькие, черные, бледные, медленно бредущие вслед за дюжей надзирательницей.
Кроме этих булавочных уколов грубой действительности, у него лично не было оснований жаловаться. У него была собственная камера, где двое друзей ждали его возвращения, как ждут преданные жены, у него была работа, возможность общаться по меньшей мере с восемью разными лицами в день; была разрядка, мелкие жизненные заботы поддерживали его дух. Он больше не страдал от своих страхов и угрызений совести и голодал меньше, чем у юфрау Схёлвинк. Кухня согревала его, как материнская ласка, расслабляла, как наркотическое средство. Шанс, что о нем забудут, этот абсолютно нереальный шанс, за который он цеплялся в те минуты, когда его особенно томила неизвестность, в этой тихой заводи казался разумным и реальным. При всем желании он не мог себе представить, что за убийцей аптекаря Пурстампера придут на кухню — именно на кухню, к Яну маленькому и старому Яну, к Питу и Яну, которые сидят за мелкое воровство. Террористу, борцу Сопротивления, никогда не разрешили бы работать на кухне. Возможность бежать через одну из высоких стен, ограждавших двор, была очень невелика, но, во всяком случае, намного больше, чем возможность бежать из камеры. Чем дальше, тем абсурднее казалась ему мысль, что его арестовали за убийство. Он допускал также, что его дело затерялось в канцелярии в связи, например, с его двумя фамилиями: Иоган Схюлтс и Иоганн Шульц. Разумеется, серьезно он во все это не верил; но игра в подобные варианты усиливала чувство безопасности, духовного и физического благополучия. Расстрел ему определенно не грозит. Сначала откормить на кухне, а потом расстрелять — это невероятно, такое встретишь только в сказках о Гансе и Гретель, только в книгах. Дело не в том, что немецкий бог не додумался бы до этого, но немецкому богу теперь не до того на данном этапе войны, когда другие боги так жестоко преследуют его. Видя свое отражение в зеркальце брадобрея или в стекле кухонного окна, Схюлтс считал, что поправился по меньшей мере килограммов на пять.
На шестой неделе тюремного заключения Схюлтса в их доме появился четвертый обитатель. Когда после обеда Схюлтс вернулся из кухни, ему навстречу поднялись с табуретов, оказывая ему честь, на которую он имел право как кормилец и глава семьи, не двое, а трое. Новенького звали Якобом Зееханделааром, и таким образом Схюлтс наконец получил возможность вблизи собственными глазами увидеть, как обращаются в тюрьме с евреями. Пока факты ни о чем не говорили; Зееханделаара не втолкнули в камеру пинками, не швыриули вслед ему вещи, не обругали; правда, его привел вахмистр с синим якорем на руке, который даже на кухне слыл добряком. Зееханделаару принесли табурет, тюфяк и одеяло; джем, сахар и маргарин, если верить коридорным, ему не полагались, но большой беды в этом не было: трех порций джема и прочего хватит и на четверых. Зееханделаар, бледный сгорбленный еврей, за сильными очками которого испуганно сверкали глаза, молча сел на табурет, зажав руки между колен. Схюлтс с трудом добился от него, что его арестовали по доносу в Гааге, где он скрывался — «на очень надежной квартире, менеер», — старая песня. По профессии он был бухгалтером, его жену забрали раньше, судьба детей неизвестна. Старая, старая песня. Схюлтс, думая о Кохэне, утешал его как мог.
Вскоре Схюлтсу стало ясно, что Зееханделаар, совершенно деморализованный страхом, реагировал на все почти так же медленно, как и Вим Уден, заторможенное восприятие которого объяснялось его флегматичным характером. Зееханделаар вздрагивал, когда к нему обращались, отвечал невпопад, сперва отказывался от пищи, потом подавился, и Вестхофу пришлось поколотить его по спине; с обиженным видом он слушал доставлявший большое удовольствие остальным ежедневный отчет Схюлтса о кухне. К своему удовлетворению, Схюлтс заметил, что Кор Вестхоф совершенно не проявлял антисемитизма. Кельнер обладал тактом, к тому же его нападки на евреев были, по-видимому, лишь выражением потребности ненавидеть не отдельных лиц, а целые группы людей, которых можно было бы обобщенно назвать каким-нибудь выразительным словом. Возможно, это было проявлением профессиональной привычки: ведь кельнеру приходится иметь дело с массой людей. В этот вечер он даже не рассказывал о концлагерях, как обычно. Что до Схюлтса, то благодаря работе в кухне, этому уютному и отнюдь не трагичному эпилогу драмы Хундерика, он стал невосприимчив к подобным рассказам.
Через несколько дней Зееханделаар освоился и стал принимать участие в беседах. Он был довольно умен, но своенравен и саркастичен и явно помешан на некоторых сторонах преследования евреев, что, безусловно, было простительно, но с течением времени начинало раздражать, особенно когда под вечер он заводил разговор о стерилизации. Уден не знал, что такое стерилизация, и ему пришлось объяснить; Вестхоф рассказывал ему о кастрированных котах, меринах и волах, об отличном качестве мяса кастрированных животных. В конце концов Схюлтсу стало не по себе от этой новой вечерней темы, и он предложил больше не касаться ее. Но через пять минут он сам возобновил этот разговор, не из мазохизма, а из жалости к Зееханделаару, которого он хотел убедить, что его страх напрасен. Зееханделаара ждало довольно мрачное будущее, но, насколько было известно, стерилизация, после некоторых попыток в этом направлении, не привилась.
На следующее утро он расспросил своих коллег по кухне, что им известно об отношении к евреям в тюрьме. Ян и Ян маленький единодушно утверждали, что это зависит от характера вахмистров, среди которых были враги евреев и равнодушные, но друзей евреев, видимо, не было.
Они — Схюлтс, Яп и Ян маленький — вытирали посуду под навесом; за разговором небрежно вытертые миски с громким стуком падали на стол. Краснощекий вахмистр сидел в помещении, и они беседовали в полный голос. Вдруг Яп крикнул: «Осторожно!» — и принялся вытирать посуду как одержимый. Он стоял спиной к двору, возможно, в окнах пристройки он увидел приближение опасности. Схюлтс стоял с ним рядом, Ян маленький — напротив, приковав взгляд к столу. Шаги приближались. Так как Схюлтс стоял поодаль и не мог вести наблюдение с помощью окон, то набрался смелости и обернулся. Приближался вахмистр, которого он видел впервые: злой, с обезьяньими скулами и наглым вздернутым носом. Схюлтс не успел еще подумать о том, слышал ли он их разговор, как вахмистр спросил, заглядывая в бумажку, которую держал в руке:
— Здесь работает Иоганн Шульц?
— Так точно, вахмистр, — ответил Ян маленький и указал на Схюлтса — Вот он.
— Следуйте за мной, — приказал вахмистр Схюлтсу и повернул обратно.
Бросив миску и полотенце, Схюлтс последовал за вахмистром. Хорошо еще, что он был в ботинках; последнее время он надевал кломпы лишь после обеда, когда работа была грязнее всего. Лишь около кухни он осознал, какой ему нанесен удар. Они все же отыскали его, разрушив все его расчеты. Кухня, теплая, безопасная кухня с ее грязными и сытными мисками и кастрюлями, с клюющими воробьями и жирными котами, не спасла его. Сердце сильно билось от страха. По мере приближения к площадке страх сменялся любопытством, затем, когда он стоял лицом к стене и ждал, ему снова стало страшно. Вахмистр скрылся в одной из дверей. Перед другой дверью стояло несколько женщин. Бросив быстрый взгляд в сторону, он увидел метрах в пяти от себя юношу с забинтованной головой, тоже лицом к стене. Он вспомнил, что рядом с женщинами видел голландского санитара. Странная мысль, что в одной камере допрашивают и пытают, а в другой сразу же перевязывают, не вызвала у него улыбки. У него дрожали коленки. Переход был слишком резок — от кухни к допросу, ничего страшнее немецкий бог придумать не мог! Сначала убаюкать, разрешить вылизывать кастрюли, дать в партнеры Яна маленького и старого Яна, а потом раз — и расплата. Он понимал, что его переживания были ребячеством, но что поделаешь? Видимо, в этом выражался тюремный психоз; если мофы рассчитывали сломить его постепенно, то лучшего способа не придумать! Может быть, его допросят прямо в тюрьме? Такие случаи бывают, Яп и Пит рассказывали об одном крестьянине, которого допрашивал кто-то из голландской вспомогательной полиции, пообещавший вырвать его из лап немцев.
Сзади отворилась дверь, но он не рискнул оглянуться. Его тронули за плечо; он не сразу заметил, что подошел другой вахмистр, а не тот, который забрал его из кухни. По пути к двери он ничего не замечал — ни женщин, стоявших перед другой дверью, ни светловолосого низенького вахмистра с медалью, который только что прошел мимо с пачкой писем в руке. Он стал кое-что различать лишь тогда, когда сел на стул против вахмистра, который почему-то произвел на него комическое впечатление. Не то чтобы ему хотелось смеяться, но он подумал, что этот вахмистр часто вызывает у людей желание смеяться. Этот темноволосый тип, сидевший за большим письменным столом и внимательно рассматривавший Схюлтса в арестантской одежде, действительно выглядел несколько комично. У него было неглупое, слегка монгольское лицо с высоким лбом, изборожденным потешными вертикальными и горизонтальными морщинками в форме скобочек; в целом у него было лицо умного человека, насмешливо вскинувшего брови. Сквозь сигаретный дым он смотрел на Схюлтса внимательно, понимающе и комично. Насмотревшись досыта, он спросил:
— Сколько вы уже сидите здесь?
— Почти полтора месяца, — ответил Схюлтс, облизывая пересохшие губы.
— Вы, кажется, работаете?
— Да, на кухне.
— На кухне… — Немец задумался, добавив еще морщинок к и без того довольно сложному рисунку на лбу. — И как вам нравится на кухне?
Схюлтс уставился на него с раскрытым ртом. Он решил, что над ним издеваются. Нелепый вопрос, добродушная улыбка на лице, исключительно вежливый тон, которым с ним разговаривали, — все это не допускало никаких других объяснений, кроме того, что немцы в скучную минуту вспоминали о возможности немного посмеяться над заключенными, для этого подобрали вахмистра с наиболее подходящей, внешностью. Наверное, не менее десятка других сейчас подслушивали за дверью. Чтобы не навредить себе в случае, если это объяснение неверно, Схюлтс бодро ответил:
— Очень нравится, на кухне очень приятно. К тому же иногда бываешь на свежем воздухе…
— Да, — перебил его потешный вахмистр, — раньше здесь регулярно выводили на прогулки, но теперь мы не можем выводить всех заключенных, потому что у нас сильно сократился персонал. Пришлось прекратить прогулки вообще, хотя санитарные условия из-за этого значительно ухудшились. Наш врач не сразу согласился, но, к сожалению, другого выхода не было. Итак, вам неплохо на кухне. Кухонная работа вообще нравится заключенным из-за питания; лишняя порция никому не помешает. Я не хочу сказать, что питание в тюрьме неудовлетворительное, но…
Комичный вахмистр рассуждал. Он оказался совсем не комичным, его маска была обманчивой. Он был сама серьезность. Теперь Схюлтс решил, что начальство приказало провести опрос заключенных и его начали с рабочих кухни, так как у них было меньше всего причин жаловаться.
— Нет, питание неплохое, — продолжал замаскированный обманчивыми морщинами оратор в очень быстром темпе. — Вы сами убедились, что мы даем людям все, что они получают дома, а может быть, даже немного больше. Обед простой, но калорийный. Как-никак сейчас война, мы тоже не располагаем большими запасами, да здесь, в конце концов, и не курорт для легочных больных. Встречается еще много предубежденных людей, считающих, что мы хорошо содержим заключенных в пропагандистских целях: чтобы агитировать за национал-социализм. Но это смешно, если бы мы нуждались в таких методах, то это значило бы, что у национал-социализма плохи дела…
Схюлтс со все возрастающим удивлением слушал его разглагольствования и перебирал в уме различные варианты. Ясно, что этому скоро придет конец: сейчас разговорчивый начальник замолчит и тогда произойдет нечто — наверное, нечто ужасное. О шутке, садистской насмешке он больше не думал, скорее, можно было ожидать какой-то западни. Могло быть и другое объяснение: возможно, его приняли за кого-то другого, перепутав документы, и с ним обращаются сейчас так, как должны обращаться с тем, другим; болтать о хорошей еде и отрицать пропагандистские цели, что само по себе было уже признанием. Но он прекрасно понимал, что все это было маловероятно: не только сама путаница с документами, но и существование такого заключенного, с которым бы немцы считали нужным так обращаться. Подобное стечение двух невероятностей приближалось к невозможности.
— Но может быть, работа на кухне вам не совсем по душе? Ведь вы преподаватель, не так ли? Не лучше ли вам работать в библиотеке?
— О, как вам угодно, — произнес Схюлтс с легким поклоном. — Мне очень нравится в кухне, но…
— Наш библиотекарь тоже преподаватель, как вы, очень образованный человек. Вы нашли бы с ним общий язык, но если вы предпочитаете кухню, то разумеется…
Тут он начал понимать, что своими речами удивляет Схюлтса все больше и больше, под маской мелькнула затаенная улыбка, и он сказал все в том же быстром темпе:
— Вы, наверное, удивлены, что я так разговариваю с вами, но мне поручили узнать, нет ли у вас каких-нибудь пожеланий…
Схюлтс побледнел. Наконец все прояснилось. Загадка разгадана: через полчаса его расстреляют без суда, а этому человеку дано задание максимально скрасить оставшиеся полчаса. Разумеется, это не принято в СД, но, возможно, для него, как преподавателя немецкого языка, сделано исключение. Комичный вахмистр заметил реакцию Схюлтса, но ограничился пристальным взглядом, не задавая новых вопросов.
— Не найдется ли у вас сигареты? — с трудом сказал Схюлтс, облизывая сухие губы.
— Конечно, извините меня. — Немец протянул пачку сигарет.
Когда Схюлтс взял сигарету, он дал ему прикурить и сказал:
— Оставьте эти сигареты себе. Пожалуйста, берите. Не благодарите. Захотите курить — курите спокойно, только не в камере, достаточно сослаться на меня, скажите только: обершарфюрер, можете сказать также помощник начальника, разрешил. Если не будете работать в кухне — мы подумаем, это занятие не для вас, — то при желании можете делать короткие прогулки во дворе или посидеть на солнце, скажите только, что так распорядился обершарфюрер, и тогда не будет никаких осложнений. Если вы пожелаете получать сигареты или сигары из дому, то я дам указание передавать их без задержки. Вообще иногда случается, что посылки доставляются с опозданием, но у нас, к сожалению, не хватает персонала для обслуживания такого большого количества заключенных…
— Скажите, пожалуйста, — произнес Схюлтс, лицо которого снова приобрело нормальный цвет, ибо из слов обершарфюрера ему стало окончательно ясно, что его не расстреляют, — раз уж вы разрешили мне высказать свое желание, могу ли я узнать, что меня ждет, когда меня вызовут на допрос и тому подобное?
— Конечно. К сожалению, такие дела всегда затягиваются, это связано с войной. Все силы направлены на фронт, а тыловики часто работают за троих, а то и за четверых; можно жаловаться, но лучше уж мириться с этой бедой; лично я, как национал-социалист, даже и не считаю, что это действительно беда: надо нести ответственность за все, что связано с порученной должностью. Но для заключенных это влечет за собой много неудобств…
— Я не жалуюсь, господин обершарфюрер, — сказал Схюлтс, вежливо улыбаясь и пуская сигаретный дым в сторону обершарфюрера. — Поймите меня правильно, тут нет ничего спешного, но неопределенность…
— Вот именно, — согласился тот. — Неопределенность всегда страшнее всего. Случилось так, что тот, кто должен был вас допрашивать, не только работает за троих и четверых, но еще и уезжал на месяц в Берлин. Три дня тому назад он вернулся, и теперь скоро подойдет ваша очередь.
— Очень приятно слышать, — расплываясь в улыбке, сказал Схюлтс. — Значит, мне нечего волноваться…
Обершарфюрер взял со стола какую-то бумагу и переложил ее с места на место.
— Я не в курсе вашего дела, но вам, конечно, нечего волноваться. Через несколько дней, самое большее через неделю вас допросят. Чувствуйте себя здесь как дома; вы можете работать где хотите и сколько хотите, в библиотеке, в канцелярии, если желаете…
У Схюлтса создалось впечатление, что он может даже реорганизовать тюрьму, если пожелает. Но жест обершарфюрера навел его на мысль, что собеседник тоже, вероятно, перегружен работой, и он встал. Теперь он знал, на каком он свете, Немецкое небо наконец открылось для него. Немецкий бог очень выразительно и недвусмысленно вильнул хвостом в его сторону. Ему нечего волноваться; напротив, из всех обитателей Отеля у него было для этого меньше всего оснований. С самой светской улыбкой на своем небритом лице он произнес:
— Благодарю вас, господин обершарфюрер! Но если моя очередь подойдет через неделю, то, видимо, нет смысла приниматься за новую работу. Я буду спокойно сидеть в своей камере, делать короткие прогулки. Замечательно! Благодарю вас!
— Как вам угодно, как угодно. — Обершарфюрер тоже поднялся: он был маленький, стройный и очень подвижный; его комичный лоб производил теперь впечатление большой собранности и деловитости. — Во всяком случае, я вычеркиваю вас из списка рабочих кухни, оставаться там вам незачем, небольшую потерю в питании вы, очевидно, сможете скоро наверстать.
— Вот как! — Шире улыбнуться Схюлтс уже не мог; он пытался, но ничего не получалось. — Итак, до свидания! Большое спасибо!
Он протянул руку, и, пока обершарфюрер пожимал ее, чуть-чуть сморщившись от боли, так как рукопожатие Схюлтса оказалось слишком сильным, он держал руку на весу, что при иных обстоятельствах и у лица другого пола могло сойти за предложение поцеловать ее. Затем он вышел из-за стола и проводил Схюлтса до двери.
— До свидания!
— До свидания, обершарфюрер! Еще раз благодарю.
— Не за что, не за что. До свидания…
— До свидания!
Танцующей походкой Схюлтс возвращался в камеру, чувствуя себя свободным человеком. Только теперь идиллия стала действительностью. Его балуют! Разрешили курить сигареты во дворе, бродить по коридорам и покровительственно похлопывать коридорных по плечу. Он стал суперкоридорным. Впереди скорый допрос и освобождение; он снова увидит свою комнату, Безобразную герцогиню, и юфрау Схёлвинк, и своих учеников, и коллег, и Ван Дале, и трех подпольщиков. Они все на свободе, в безопасности. Его жизнь опять начнется с того момента, в который прервалась полтора месяца тому назад… Проходя по своему коридору с сигаретой в зубах, он подумал, не идти ли ему по дорожке, по запретной дорожке, чтобы закрепить только что полученные права, но, поразмыслив, решил не лезть на рожон. Он остановился перед своей камерой, лицом к двери, с сигаретой во рту. Стоять так приходилось не раз; если поблизости не было вахмистра, надо было ждать, пока кто-то из них не появится на площадке. За дверью слышались голоса; ну и удивятся же сейчас его друзья! Сзади раздались шаги, и один из коридорных спросил:
— Ведь ты работаешь на кухне?
— Уже нет, — ответил Схюлтс, отшвырнув окурок.
— Били?
— Да нет.
У него не было никакого желания делиться с коридорным своей радостью. Коридорный, пожав плечами, пошел дальше, затем появился вахмистр и впустил его в камеру. С сияющим лицом он сказал ему: «Спасибо!»; еще не успели его друзья снова сесть, как он радостно выпалил:
— Мне больше не надо ходить на кухню, братва!
— Почему? — удивился Вестхоф, а Уден вытаращил свои круглые глаза. Зееханделаар держался в стороне и первым сел на табурет, стоявший-поближе к двери.
— Меня освободили от работы и скоро вызовут на допрос!
— Тебе так и сказали?
— Я могу делать все, что хочу, могу ходить на прогулки и прочее. Они были страшно любезны со мной, вернее, он был любезен, он — обершарфюрер, большой начальник, угощал меня сигаретами и предлагал реорганизовать библиотеку…
— Да, тебе здорово повезло, — сказал Вестхоф.
— Надо же, — промямлил Уден.
— За такие любезности они обычно требуют чего-то взамен, — пояснил Зееханделаар с саркастической улыбкой человека, который в мире, готовом раздавить его самого, не видит надежды и для другого.
Схюлтс тотчас повернулся к нему:
— Пока я этого не заметил; как бы там ни было, а я здесь. Мне думается, что произошло какое-то недоразумение, ибо должен признаться, что сам ничего не понимаю. Сначала я решил, что это западня, чтобы заставить меня признаться или что-то в этом роде, но теперь я так не считаю…
— Возможно, перепутали документы, — предположил Зееханделаар. — Такое случается: один мой коллега, тоже бухгалтер, некий Дирк Тёнис, с одним «с», был осужден за проступок некоего Доуве Тёнисса, который был даже не бухгалтером, а служащим конторы по очистке города.
— Похоже на анекдот, — сказал Схюлтс, неприятно задетый тем, что кто-то другой высказал предположение, которое неоднократно приходило ему в голову. — Признаюсь, я никогда раньше не слышал о подобных случаях. Такие ошибки не в немецком стиле. Но я учту это…
— А за что ты сидишь? — не скрывая подозрительности, спросил Зееханделаар.
— За преднамеренное убийство, — быстро ответил Схюлтс и пошел к вешалке снимать арестантскую одежду. Но потом передумал: надо поберечь свой костюм. Он уже привык к своей спецовке и не видел в ней ничего позорного.
— А кто теперь пойдет на кухню вместо тебя? — спросил Уден с не свойственной ему живостью.
— Откуда мне знать!
— А ты не можешь попросить, чтобы послали меня? Мне страшно хочется…
— Господи, — вздохнул Схюлтс, подмигивая Вестхофу, — не знаю, выйдет ли…
— Если можешь, то сделай быстрее, пока не послали другого, — умолял Уден. — Можешь сказать, что я перевозчик мебели и умею хорошо упаковывать. Если мне добавят жратвы, я сверну горы. Здесь, в камере, от одной порции я так ослаб, что…
— Вы рассуждаете так, как будто здесь благотворительное заведение, — недовольно пробурчал Зееханделаар.
Схюлтс собрался что-то возразить, но в коридоре раздались шаги, а потом знакомый скрежет. Зееханделаар вскочил и оказался почти у самой двери; остальные трое стояли около нар. В дверях показался вахмистр с лицом Аполлона в сопровождении коридорного с ведром и щеткой. Схюлтс впервые увидел «черного» так близко и сразу же понял, что греческая маска принадлежала самому красивому, но в то же время самому вспыльчивому человеку в тюрьме. Это лицо нельзя было себе представить иначе как только с раздутыми ноздрями и нахмуренными бровями, рычащим, кричащим и изрыгающим проклятия, но этот удивительный тип не внушал страха, так как был лишь знаменитой скульптурой, которая временно ожила и шумела здесь. Можно, конечно, стоять на той точке зрения, что этот красавец, как представитель системы, опасен при всех обстоятельствах, даже когда спит, но если занять менее доктринерскую позицию, то бояться его следовало лишь тогда, когда он пускал в ход кулаки. Эта участь и выпала на долю Якоба Зееханделаара.
Античная копия не успела еще дать инструкций по уборке камеры, как ее взгляд упал на еврея, сдоявшего «смирно» справа от двери. Аполлон сразу же заорал; «Что такое? Где стоишь? Назад!»
Позже Схюлтс понял, что он набросился на Зееханделаара не за его еврейскую внешность, а разъярился исключительно из-за того, что тот встал по стойке «смирно», не отойдя к нарам. Действительно, так, кажется, полагалось по правилам, но в распорядке об этом не говорилось, и ни один из вахмистров не обращал до сих пор на это внимания. Однако вначале Схюлтс подумал, что является свидетелем типичной антисемитской сцены, и вскипел от негодования, когда Зееханделаар, ничего не понимавший или оцепеневший от страха под градом окриков: «Назад, болван! Быстро к нарам!»— получил сперва удар в грудь, потом не очень сильную пощечину, затем ударился правым боком о край стола, тут же получил пинок в живот и только тогда остановился у нар, бледный как полотно, с трясущимися губами, далеко не по стойке «смирно».
— Встань смирно! — прошептал ему Схюлтс.
— Все вы тут олухи! — орал вахмистр, снова набрасываясь на Зееханделаара. Коридорный в дверях поставил ведро и наблюдал без выражения злорадства на лице.
— Извините, вахмистр, но он не знал, что надо отходить к нарам. Нам это не объясняли.
Во всем своем олимпийском неистовстве вахмистр повернулся к Схюлтсу, горя благородной яростью, растекавшейся, как огонь, по его жилам.
— Он обязан знать это! А вы заткните глотку! Не лезьте в чужие дела!
— Извините, вахмистр, он слишком взволнован и не может говорить. Я хотел лишь заметить…
— Молчать, олух! — прорычал вахмистр с таким видом, словно собрался нанести Схюлтсу удар в подбородок. Коридорный у двзри подавал коллегам знаки подойти поближе.
— …я хотел заметить, что в распорядке, там на стене, не написано, что нам следует отходить к нарам, когда вахмистр войдет в камеру. Только встать смирно, что он и сделал.
— Заткнись же наконец!!!
Тут вахмистр, кажется, понял, что такое неподчинение требует иных мер, чем крики.
— Следуйте за мной!
— Кроме того, я хочу заметить, что я только что вернулся от обершарфюрера, который очень любезно, чуть ли не на «ты», разговаривал со мной и обещал всяческую помощь во всем, на что я имею право. Моя фамилия Иоганн Шульц. — Впервые за много лет Схюлтс назвался так, как это делали его родственники со стороны отца. — Если желаете, я изложу ему суть происшедшего…
Между Схюлтсом и вахмистром состоялась дуэль взглядов; приказ не повторился. На чьей стороне победа, было уже ясно, и Схюлтс, решив избавить противника от жестокого унижения, произнес более веселым тоном:
— Мы не можем знать того, что не написано в распорядке, вахмистр! Дело не в непослушании или строптивости, вы ведь сами понимаете. Теперь мы знаем, как нам вести себя.
Не проронив ни слова, олимпиец покинул камеру. Сначала Схюлтс подумал, что он пошел за подкреплением, чтобы подавить мятеж, но коридорный, принесший им ведро и прочив принадлежности для уборки, был иного мнения.
— Раз в неделю ему необходимо разрядиться, — пояснил он доверительным тоном. — Иначе с ним сладу нет. Одно время он был психом, после Восточного фронта; там они все рано или поздно заболевают. Остальные вахмистры смеются над ним за глаза.
— Ну вот и пригодился обершарфюрер, — сказал Схюлтс Вестхофу и Удену, которые с восхищением смотрели на него. Зееханделаар был слишком растерян, чтобы поблагодарить его. Еще полчаса они сидели в напряженном ожидании, не веря, что вахмистр действительно уступил поле боя; и Схюлтс думал о том, что он во имя своего друга Кохэна бросил вызов третьему рейху и выручил еврея, которому попало не как еврею, а как простому заключенному, — выступил против вахмистра, которого другие вахмистры считали неполноценным, с помощью обершарфюрера, давшего ему вес свободы, кроме свободы вмешиваться в вопросы тюремной дисциплины. Глупо, все глупо: этот благородный поступок, эта победа, эта помощь… И тут он вдруг решил не прогуливаться за пределами камеры и не курить сигареты во дворе. Он не знал, к чему все это может привести, сойдет ли это ему с рук в следующий раз.
Спустя шесть дней в четыре часа за ним в камеру пришел веселый и бойкий вахмистр, которому при обстреле обычным вопросом «Ваша фамилия?» уже дважды удалось сразу попасть в цель. На радостях он швырнул хлеб через всю камеру прямо в руки Зееханделаару, который, остолбенев от изумления, чуть не уронил хлеб на пол, а затем направился вместе со Схюлтсом по коридору, вприпрыжку, вежливо и предупредительно, хотя и молча. Подпрыгивая, он развил поразительную скорость, но Схюлтс легко поспевал за ним. Схюлтс захватил шляпу и старался не наступать на дорожку. Вахмистр открыл дверь; была ли то дверь обершарфюрера, Схюлтс не помнил, но, войдя, сразу увидел, что находится на неизвестной территории — в комнате неправильной формы. За письменным столом сидел военный с тигриным лицом — не в переносном смысле, а в прямом, — с настоящим, неподдельным лицом тигра, с подстерегающими добычу глазками под кошачьим покатым лбом, с широкой пастью и оскаленными зубами. Около стола стоял маленький мужчина в гражданском, похожий на киноактера Петера Лорре: круглое плоское лицо, темные глаза навыкате и такая фигура, словно все его карманы, включая карманы пальто, наполнены игрушками для маленьких детей, которых он в своих самых популярных фильмах рубил на куски. Первым к Схюлтсу обратился человек с тигриным лицом, угрожающе ухмыляясь от нескрываемой жажды крови; по его поведению Схюлтс решил, что это начальник тюрьмы.
— Вы Иоганн Шульц? Следуйте за этим господином!
— Следуйте за мной! — подобострастно произнес кубышка, жеманно шепелявя. — К оберштурмфюреру Вернике. Вы готовы?
Схюлтс кивнул, но тут тигр взъерепенился, его скулы заходили и раздался рев, как из дикой лесной чащи:
— И это называется готов?! — Он провел рукой по подбородку. — Уж не собираетесь ли вы идти к оберштурмфюреру в этой ослепительной форме?! Почему вы так одеты?!
— Я работал на кухне, но обершарфюрер…
— У вас нет штатского костюма?!
— Есть, но на переодевание, наверное, ушло бы много времени…
— Переодеться! Быстро! — Он нажал на звонок. «Петеру Лорре» он сказал — В таком виде нельзя вести его к оберштурмфюреру, будет настоящий скандал! Ему не мешало бы побриться.
— Вы не брились, наверное, недели три?! — зарычал он на Схюлтса с таким видом, словно собирался прыгнуть на него через стол.
— Восемь дней.
— Нет, на бритье у нас нет времени, — произнес кубышка. — Оберштурмфюрер отнесется к нему снисходительно…
Пришел прыгучий вахмистр и заторопился вместе со Схюлтсом в камеру, где тот переоделся, не тратя времени на информацию друзей; а через пять минут он вышел с лупоглазым провожатым на улицу под хищным вглядом начальника. Схюлтс, улыбнувшись, поднес руку к шляпе и вышел на улицу. Ноябрьский воздух был прохладен и неподвижен; «Петер Лорре», шедший рядом, казался ему добрым спутником, очень внимательным, очень надежным; они вместе сели в машину, и после того, как шофер получил указания, из которых Схюлтс разобрал лишь слово «заехать», они повернули в сторону центра города. Схюлтс осмелился уточнить у «Петера Лорре» фамилию оберштурмфюрера, после чего спросил, не служил ли этот Вернике в СД; вместо ответа тот закашлялся, а потом сказал, что оберштурмфюрер Вернике выполняет разные функции. Шепелявя, он выспрашивал Схюлтса о его жизни; услышав, что Схюлтс не женат, он сказал, что в этом есть свои преимущества, и эти слова произвели на Схюлтса неприятное впечатление: неужели его собираются приговорить к смерти? Неужели немецкий бог обманул его призрачной надеждой? Он спросил, будут ли его допрашивать. Успокоительное «конечно», последовавшее в ответ, ничего ему не сказало: «Петер» казался ему старым волком в полицейских делах; скольких осужденных в последние годы он шепеляво успокаивал, перед тем как через несколько дней или недель их все же ставили к стенке? Несмотря на то что он прекрасно понимал, что должен бы с отвращением отвернуться от «Петера», он чувствовал себя в его обществе хорошо, и, когда оттопыренные карманы пальто, в которых, вероятно, было полно револьверов, касались его, он не отодвигался.
Доехав до Маурицкаде, шофер свернул вправо и вскоре остановился у здания казарменного вида. Схюлтс вспомнил, что его провожатый произнес слово «заехать». Машина въехала во двор; Схюлтс увидел, как в конюшню заводили великолепную гнедую лошадь: «Петер Лорре» встал на подножку машины, устремив взгляд своих темных лягушечьих глаз на дверь; вскоре появился невысокий, стройный военный и заторопился к машине. «Петер» пошел ему навстречу и что-то сказал; шофер открыл переднюю дверцу, военный сел, а «Петер» снова занял место рядом со Схюлтсом. Схюлтс не ожидал, что этот большой чин обратит на него внимание, но ошибся: офицер обернулся и протянул ему руку: «Вернике». Схюлтс произнес «Схюлтс» и пожал руку. Первым впечатлением от вновь прибывшего были живость и активное любопытство. Но еще когда он шел по двору, у Схюлтса возникли другие впечатления. Его внешний вид наводил на мысль об Австрии. Изящная походка, усики, какая-то томная бледность, к тому же изумительно подогнанная форма с фуражкой, слегка сдвинутой набок: кому этот вид не напомнит времена кайзера Франца-Иосифа, тот ничего не смыслит в германских расах и государствах. Схюлтс, конечно, не думал, что Вернике действительно был австрийским офицером: слишком молод. Впрочем, он вполне мог быть и баварцем; во взгляде его темных глаз явно было что-то альпийское, и, наверное, голова его настолько же кругла, насколько вытянута голова Схюлтса. Такой тип можно встретить и на парижских бульварах или в Бухаресте: Вернике везде был бы на своем месте, только не в рамках германского кровного братства.
Пока Схюлтс размышлял о расах и формах черепов, они ехали по направлению к Бинненхофу. «Петер Лорре» углубился в какой-то документ, который, видимо, не имел отношения к Схюлтсу, так как тот при желании мог бычитать его тоже. Схюлтса это не интересовало. Если раньше его одолевали сомнения, то рукопожатие Вернике нельзя было истолковать иначе как знак особого расположения высших кругов СД, неизвестно на чем основанного. Убийство Пурстампера не раскрыто, Маатхёйс и Ван Дале не арестованы. Учитывая это, он напряженно готовился к предстоящей беседе. Еще до соответствующего замечания Зееханделаара он задумывался над тем, чего от него потребуют взамен всех этих проявлений дружелюбия. Но для чего им понадобилось столько возиться с ним? С такой мелкой сошкой, как он? Скорее всего, они собираются вздернуть его за ноги недалеко от того места, где эта участь постигла Корнелиса де Вита[55] и мимо которого в данный момент проезжала машина.
В Бинненхофе они остановились у одного из подъездов со стороны площади. Вернике мгновенно исчез. «Петер Лорре» повел Схюлтса по широкой лестнице наверх, и, когда он увидел это освященное историей место во вражеских руках[56] на него нахлынули противоречивые и отчасти мучительные чувства. Взад и вперед сновали военные с бумагами в руках, на лестнице стояла молодая дежурная, приветствовавшая солдат назойливым «хайль Гитлер», а на площадке висел портрет самого фюрера. Точно такой же портрет был и в комнате, где Схюлтса оставили одного, — маленькое помещение с видом на Бинненхоф. Перед окном стоял небольшой стол, покрытый стеклом, с телефоном, по краям стола — два вращающихся стула. Он сел спиной к фюреру и подумал, сможет ли он в случае необходимости обратить себе на пользу гипнотическую силу этого взгляда. Наверное, сможет, если начнет драть глотку, как Гитлер, сидя прямо под его портретом. Фюрера он всегда считал комедиантом, и ему казалось психологическим законом то, что комедианты не только хорошо имитируют сами, но и легко поддаются имитации другими. Однако для этого надо было иметь другую внешность. Вернике, с его усиками и темными сверкающими глазами, подошел бы. Представив себе облик оберштурмфюрера, он вспомнил, как тот во время короткого разговора с «Петером Лорре» так же надменно выпятил верхнюю губу, как это делал Гитлер в кинохронике, когда открывал Олимпийские игры.
Вошел Вернике и повесил фуражку на вешалку. Вставшему Схюлтсу он приказал сесть и сам опустился на второй стул. Схюлтс заметил, что у него оттопыренные уши и немного низковатый лоб, а коротко подстриженные волосы отнюдь не увеличивали томное обаяние, которое напоминало о временах кайзера Франца-Иосифа. Однако в целом лицо не производило неприятного впечатления: глаза наряду с любопытством излучали также и ум, в них светился огонек мечты и фантазии; с длинными волосами и без формы он мог бы сойти за художника, живописца наиболее вольного мюнхенского периода, времен Ведекинда[57] и Эдуарда Кайзерлинга[58] и клуба «Одиннадцати палачей». На стол прямо перед собой он положил кожаную папку. Схюлтсу он предложил сигарету, и тот увидел, что пачка, положенная рядом с папкой, была наполовину пуста.
— В последнее время мне редко перепадала сигарета, — сказал он, прикуривая у Вернике.
Тот улыбнулся и тоже закурил.
— Теперь можете наверстать упущенное. — Он пододвинул пачку пальцем на несколько сантиметров поближе к Схюлтсу. — Надеюсь, что пребывание в тюрьме не показалось вам слишком тягостным?
— О нет. Только вот неопределенность…
— Я смог заняться вашим делом лишь в последнее время. Вам говорили, что я был в отъезде?
— Да, помощник начальника говорил мне.
— Я нашел для вас час времени и надеюсь наконец уладить ваше дело… — Зазвонил телефон, Вернике недовольно вздернул верхнюю губу, прокричал в трубку — Нет, я занят! — и, обращаясь к Схюлтсу, продолжал: — Сначала мне хотелось бы узнать, имеете ли вы хоть малейшее представление о том, за что вас арестовали, господин Шульц?
Схюлтс задумался. Этот первый вопрос был и легким и трудным одновременно, но ему, безусловно, следовало отнестись к нему, как к легкому, и он ответил:
— Нет, я не имею об этом ни малейшего представления.
Вернике смотрел на него с любопытством, даже с легкой иронией.
— Вы пробыли в тюрьме около семи недель; наверное, иногда вам… вам ведь приходилось задумываться…
— Разумеется, — поспешил признаться Схюлтс. — Всякое приходило в голову, но… нет, не могу сказать, чтобы я нашел какой-то определенный повод, противозаконный поступок или нечто подобное. Конечно, я против национал-социализма, но так думают почти все голландцы, значит, причина не в этом…
Схюлтсу казалось нелишним раз и навсегда высказать свои взгляды.
— Почти все голландцы — небольшое преувеличение, — засмеялся Вернике, обнажив белые зубы под усиками. — Но хотя я и не согласен с вами в этом пункте, я вынужден все же согласиться с вашим выводом; вас арестовали не за то, что вы противник национал-социализма. Я… — Снова зазвонил телефон; на сей раз Вернике сказал крайне резким тоном: — Не мешайте мне, у меня важный разговор… Да, — продолжал он. — Итак, причина, не повод, а непосредственная причина вашего ареста заключается в следующем. — Он открыл папку и стал перелистывать дело. — Вас могли арестовать еще три года тому назад. — Он взял бумаги в руки и изредка заглядывал в них. — Спустя неделю после окончания войны здесь, в Голландии, двадцатого мая тысяча девятьсот сорокового года вы сказали своим ученикам: «Извините меня, что я учу вас этому… Rottahl…» Как бы это поточнее перевести?
— Rottaal? — повторил Схюлтс. — Да, я так выразился. Это соответствует немецкому «Drecksprache»… Буквально означает «гнилой, вонючий язык»; эти яркие эпитеты вы вряд ли занесете в протокол…
Вернике опять засмеялся, полуиронически, полуодобрительно. Потом он стал серьезным.
— Как бы там ни было, смысл сказанного вами ясен. И как вы только могли, господин Шульц, сказать такое вашим ученикам! Я допускаю, что любой другой учитель немецкого языка мог под впечатлением поражения позволить себе подобное высказывание, но вы, сын немца, которому немецкий язык должен быть дорог не только как профессия, но как… наполовину родной язык… Не кажется ли вам немного мелочным оскорблять этот язык за ошибки, которые, по вашему мнению, допущены немцами в политике?
— Возможно, — покраснев, сказал Схюлтс. — Но согласитесь, господин Вернике, что двадцатого мая тысяча девятьсот сорокового года у нас, голландцев, оставались лишь мелочные средства. Я не хочу сказать, что я и сейчас считаю это свое выражение удачным. Но поставьте себя на мое место. Я всегда любил Германию, половина моих родственников немцы, я часто бывал в Германии.
— Да, это все мне известно, — перебил Вернике. — Но с тридцать третьего года вы больше не ездили в Германию?
— Ненадолго в тысяча девятьсот тридцать четвертом.
— Жаль. Ваши впечатления от Германии односторонни и ограничиваются знанием устаревшей теперь Германии, господин Шульц. Мы все любили эту старую Германию, пока не было ничего лучшего. Вы — противник национал-социализма; но если бы вы подольше поездили по Германии в тысяча девятьсот тридцать четвертом или тридцать пятом годах, то воочию могли бы убедиться в том, насколько сильнее, оптимистичнее, жизнерадостнее стала немецкая молодежь. Тогда вы заметили бы происшедшие перемены, коренные изменения во взглядах: люди сомневались во всем, мир стал ветхим и шатким — и вдруг нарождается нечто — нечто новое! — и люди понимают, что жизнь спасена. Я изучал археологию, в молодости немного писал, находился под сильным влиянием экспрессионизма, я как никто другой всей душой пережил тот больной период — люди увлекались и мечтали, стремились улучшить мир, обновить искусство и вдруг поняли, что все это бесполезно, и удивились, почему не понимали этого раньше. Однажды фюрер сказал: нужно обновить Германию до основания и, чтобы добиться этого, надо уничтожить старую Германию…
Это ходульное выражение фюрера значительно снизило эффект слов Вернике, которые до сего момента производили на Схюлтса некоторое впечатление. Вне всякого сомнения, Вернике воспринимал нацизм как освобождение, хотя, видимо, в основном как освобождение юноши с артистическими наклонностями от угрозы стать неудачником. Ему бросилось в глаза, что оберштурмфюрера очень легко отвлечь; как быстро переключился он с «rottaal» на другую тему! Схюлтс вспомнил рассказы приятелей, у которых сложилось такое же впечатление о немецких следователях: их можно было увести куда угодно, если суметь отвлечь их внимание; как своим «динамизмом», так и теоретическими промахами в пропаганде нацизм, казалось, способствовал безграничному легкомыслию и верхоглядству.
— Извините, — произнес Схюлтс, когда Вернике закончил изложение гитлеровской концепции. — Все это не ново для меня, господин Вернике. Я никогда не сомневался, что тысяча девятьсот тридцать третий год явился избавлением для некоторой части молодежи Германии. Но этот опыт не подходит для Голландии. Здесь, в Голландии, никогда не было необходимости в подобном национал-социалистском перевороте. — Он протянул руку к пачке сигарет, Вернике опередил его, предложив сигарету, и дал прикурить.
— Потому что Голландия находилась в спячке; ее надо было встряхнуть. — Вернике снова стал листать дело и вытащил второй документ. — Раньше вы сами прекрасно понимали, что ваша страна на ложном пути. В тысяча девятьсот тридцать пятом году вы опубликовали в студенческом журнале «Метла и совок» статью, из которой явствует, что вы не очень-то увлекались демократией. Ваш отец и ваш брат были энседовцами; вы лично не были членом НСД, но если написали такую статью, то, видимо, готовились к вступлению. Как же получилось, что вы, господин Шульц, так резко изменили свои убеждения? Это, разумеется, ваше личное дело, я интересуюсь лишь как психолог.
— Как психологу я могу вам ответить, что определенные влияния, приведшие меня к идеологии НСД, сменились другими влияниями. Вы сами знаете, какими впечатлительными и увлекающимися бывают молодые люди.
Можешь принять это и на свой счет, подумал Схюлтс.
— Но меня интересуют ваши тогдашние аргументы. В вашем распоряжении были, очевидно, также и контраргументы.
— Разумеется. Но прошло так много времени. Если я начну, приводить их сейчас, то все они, наверное, сведутся к моим теперешним контраргументам. А они, господи, о них можно написать целое эссе…
— А нельзя ли изложить вкратце, — улыбнулся Вернике, — тогда, возможно, обойдетесь и без эссе. Можете говорить со мной совершенно откровенно. А эссе напишете на следующей неделе, когда вернетесь домой. Видимо, это были… коммунистические контраргументы?
Схюлтс с трудом подавил смех: Вернике задал вопрос тоном матери, которая спрашивает у своей двадцатилетней дочери насчет месячных.
— Мои контраргументы основываются на свободе личности и политике. Второе, видимо, более важно; о свободе можно рассуждать долго, она — понятие абстрактное, и я прекрасно понимаю, что здесь в основном всегда идет речь только об определенном соотношении между свободой и насилием. Но политика — это решающий вопрос. НСД — беспочвенное явление в Голландии, национал-социализм — это Германия. Мне непонятно, почему необходимо аннексировать Голландию, если там загнила демократия, предположим даже, что…
Вернике разразился добродушным смехом; он, кажется, недурно развлекался со Схюлтсом. Но он не забывал и своей пропагандистской задачи. Крайне энергично отмахиваясь от глупых предположений, он воскликнул с какими-то петушиными нотками в голосе:
— Что вы, господин Шульц! «Аннексировать» — это же совершенно устаревшее понятие, смехотворное понятие из исторического чулана вроде преследования ведьм и сожжения на костре! Германия не аннексирует ни одной страны — Германия убеждает европейские народы присоединиться к новой Европе, в которой каждому народу гарантируется его собственная культура и свобода. Фюрер сказал: Европу надо перевоспитать, понимаете — перевоспитать. Было бы просто смешно, если бы такая малявка, как Голландия, вздумала бы возражать: я-де, малявка, не желаю перевоспитываться! Впрочем, между Германией и Голландией существуют культурные связи, экономические связи, кровные узы, общность судеб, вы не станете отрицать этого. Я исколесил почти всю Европу, сражался во Франции, в Италии, на Восточном фронте — там люди влачат жалкое, животное существование, вы себе не представляете! — но в Голландии я всегда чувствовал себя лучше всего. Должно же это что-то значить! Мне нравится природа, приветливые трудолюбивые люди — вот сейчас я разговариваю с вами, как будто мы знакомы много лет… Схюлтс взял третью сигарету.
— Не забывайте, что я хорошо знаю немецкий язык. Но суть дела вы изложили верно: Голландия — малявка, осмелившаяся отстаивать себя даже вопреки воле фюрера. Видимо, эти слова кажутся смешными, но таковы уж голландцы. Нацизм не для моих соотечественников, поверьте мне. На первых порах, после капитуляции, иногда раздавались также заявления: ну что же, если уж нам судьбой предначертан национал-социализм, как-нибудь мы сумеем повернуть его по-своему, как и Библию. Но вскоре положение изменилось. Вы допустили две крупные ошибки: покровительство НСД и преследование евреев. Политические ошибки.
— В этом вы, пожалуй, правы, — сказал Вернике, заглянул в пачку сигарет, взял одну и сунул пачку в карман. — Но не забывайте, что энседовцы были нашими единственными союзниками, на которых мы здесь могли положиться. Вам не следует судить о национал-социализме по его внешним проявлениям в военное время и на занятых территориях. Ни одна система не выглядит в розовом свете, когда борется за свое существование на чужбине. Меня вообще поражает, как не любят голландцы все военное, солдата как феномен. Здесь все против войны, ладно, но надо делать принципиальное различие между военным и солдатом; солдатский дух — это целое мировоззрение; будучи солдатом, учишься с радостью жертвовать всем: своей кровью, своим семейным счастьем, учебой, творчеством. Вы, как полунемец, должны с этим согласиться…
— Извините меня, господин Вернике, я не полунемец, а целый голландец. Я, конечно, понимаю, что вы имеете в виду. Я даже считаю, что голландец в принципе гораздо лучший солдат, чем иногда кажется. Но особенностью этих солдат-голландцев является, видимо, то, что они хотят сражаться не за Германию, а против Германии.
Вернике с любопытством посмотрел на Схюлтса живыми темными глазами, которые не смогли выдержать взгляд серо-голубых, раскосых, немного настороженных глаз Схюлтса. Сторонний наблюдатель мгновенно определил бы, кто из них двоих немец, несмотря на военную форму Вернике и небритые скулы Схюлтса. Судьбе было угодно, чтобы германец обучал негерманца германской независимости от германского расового надувательства и политической коррупции. Не дав обер-штурмфюреру вставить слово, Схюлтс спросил:
— Вы упомянули о непосредственной причине моего ареста. Не могу ли я узнать…
— Мне ничего не стоит сообщить вам это, — со вздохом произнес Вернике, — но это не играет никакой роли, мне даже неприятно упоминать о таких пустяках в серьезном разговоре о глубоких идеологических проблемах. Вы, наверное, уже поняли, господин Шульц, что вас и так уже продержали в тюрьме слишком долго. Вам остается выполнить две-три формальности, и сегодня же можете идти домой… — Вздохнув, он открыл папку и вынул листок бумаги. — В разговоре с одной дамой вы якобы оскорбляли фюрера. Вы сказали, как записано здесь, что фюрер не разбирается в национал-социалистском учении, действует опрометчиво, что он, собственно, полоумный…
— Простите, — сказал Схюлтс, — но ведь вы сами не верите этому, господин Вернике? Эта дама, как часто бывает с дамами, слишком тенденциозно истолковала мои слова. Тогда я говорил о моем старшем брате и, отмечая его характерные особенности, сказал, что действует он лучше, чем думает, что ему, чтобы эффективно служить национал-социализму, не обязательно понимать его, и что он, видимо, до конца национал-социализм и не понимает. В заключение этой характеристики я мимоходом заметил, что фюрер, видимо, принадлежит к тому же психологическому типу…
— Я и сам уже думал, что тут какое-то недоразумение, — сказал Вернике и спрятал бумагу в папку. — Лишь ваши слова о rottaal немного настораживали. Но я полагаю, что в последние годы вы не украшаете ваши уроки подобными выражениями…
— Конечно, нет, для этого я слишком осторожен.
— Да… Итак, господин Шульц, под свою ответственность я имею право разрешить вам жить и работать как свободному гражданину Нидерландского государства. У меня создалось впечатление, что я об этом не пожалею. Я ставлю лишь одно условие. Поймите меня правильно: я не собираюсь ни сегодня, ни завтра превращать вас в нациста, обращать в свою веру или толкать на отступничество…
— Или на предательство, — перебил Схюлтс.
Вернике вздрогнул и сделал движение, словно собрался нырнуть под стол. Но он взял себя в руки и выдержал устремленный на него холодный взгляд Схюлтса.
— Итак, этого я не хочу. Совершенно определенно не хочу. Вы вольны думать и даже говорить о национал-социализме, что вам заблагорассудится, разумеется в рамках дозволенного, так, как вы сейчас разговаривали со мной. Но мне хочется, чтобы вы занимались теорией национал-социализма немного больше, чем в последние годы. Почитайте что-нибудь об этом — Готфрида Бенна[59], например, или Юнгера[60]; Юнгер, по-моему, под сильным влиянием нигилизма, но Бенн — превосходный писатель, блестящий стилист…
— Могу обещать вам это, — заверил Схюлтс, в книжном шкафу которого стояли и Бенн и Юнгер. Он решил прочесть первую строку из Бенна и последнюю из Юнгера.
— Я также придаю большое значение тому, чтобы вы поддерживали со мной связь. Когда будете в Гааге, позвоните мне, и мы снова сможем непринужденно побеседовать, или пишите мне. Я дам вам свой адрес…
Он взял карточку и нацарапал адрес. Схюлтс прочел: «Оберштурмфюрер СС Питер Вернике, Плейн 1: BDS, Гаага, телефон 171439, Гаутинг 891, через Мюнхен». Итак, все-таки Мюнхен, он не ошибся.
Вернике хотел дать указание о немедленном освобождении Схюлтса, но тот предпочел провести ночь в тюрьме. До Доорнвейка ему уже все равно сегодня не добраться, кроме того, он хотел сначала побриться и постричься. Вернике позвонил в тюрьму и приказал освободить Схюлтса завтра утром, прислав ему перед этим парикмахера; последнее распоряжение было уточнено до мелочей, включая время: 8 часов.
— Итак, до свидания, господин Шульц, — сказал Вернике, вставая и протягивая ему руку. — Когда приедете в Гаагу, надеюсь снова побеседовать с вами. Лицо, сопровождавшее вас сюда, ждет внизу. Но перед уходом загляните в одну из соседних комнат, там находится некто, желающий с вами поговорить.
Новая неожиданность. Что предстоит ему? Не посылает ли его Вернике, так мягко разобравший его дело, к более строгому и высокому начальнику, который начнет орать на него и требовать подписи под статьей для «Фолк эн фадерланд»? Хотя он уже приобрел некоторый иммунитет против подобных эмоций, все же он чувствовал себя не в своей тарелке, когда шел следом за оберштурмфюрером по коридору; тот отворил перед ним одну из дверей и с многозначительной улыбкой велел зайти в эту комнату. Потом он двинулся дальше, не обращая больше внимания на Схюлтса. Схюлтс в нерешительности остановился, затем, толкнув дверь, открыл ее пошире, чтобы посмотреть, что произойдет дальше. Он все же попал в западню; спуститься вниз, чтобы вместе с «Петером Лорре» убежать в тюрьму, невозможно. Дверь была уже открыта, и он ждал, что его сейчас поторопят резким окриком; его взгляд упал на военного, стоявшего, заложив руки за спину, и смотревшего на него. В комнате было темновато, и, только переступив порог, он узнал своего брата Августа.
Схюлтс не испугался. Он спокойно разглядывал фигуру брата, постепенно выступавшую из темноты. Он увидел, что Август постарел, что у него на лбу глубокий шрам, а на мундире такая же медаль, какую носил маленький светловолосый вахмистр в тюрьме, только побольше и покрасивее. Механически он протянул руку; рука брата показалась жесткой и холодной.
— Ты?
— Да, — ответил Август Шульц, не собираясь ни сесть, ни предложить стул ему. Они находились в маленькой комнатушке с портретами на стенах.
— Значит, ты знал, что я сижу в Схевенингене?
— Мама показала мне твое письмо две недели назад. Я как раз был в отпуске, послезавтра уезжаю обратно. Принимая во внимание, что мне присвоили звание оберштурмфюрера и наградили крестом с дубовой ветвью и мечами, я могу позволить себе некоторые вольности. Мне удалось добиться, чтобы Вернике, с которым я служил на Восточном фронте, занялся твоим делом. Дело пустяковое, но при иных обстоятельствах все это могло бы тебе дорого обойтись.
— Спасибо, — смущенно поблагодарил Схюлтс.
— В дальнейшем будь осторожнее; им о тебе все известно, ты сам убедился…
— Да, им все известно, — подтвердил Схюлтс.
Август насмешливо улыбнулся.
— Сначала я подумал, что ты взялся за нелегальную работу, мне казалось, что это в твоем духе.
— Правда?
— Твое письмо маме было очень тревожным. Мы все решили, что ты совершил преступление, за которое тебя расстреляют…
— Я немного нервничал в камере…
— Вернике был на высоте?
— Вполне.
— Обычно в Голландию посылают не лучших из нацистов, но Вернике ничего, скажу я тебе.
— О да, очень даже симпатичный человек и освободил меня самым приятным образом, при единственном условии — изучать национал-социализм и изредка звонить или писать ему, чтобы держать его в курсе моих успехов…
— Простая формальность. Он должен застраховать себя на случай, если ты натворишь новые глупости, чего ты, надеюсь, не сделаешь. Он обещал освободить тебя, если ты произведешь на него благоприятное впечатление…
— Без компенсации?
— Без компенсации. Ты, наверное, подумал, что тебе предложат сделку…
Хотя лицо Схюлтса было освещено, а лицо его брата нет, постороннего сразу же поразила бы более видная внешность последнего. Лицо Августа Шульца было таким выразительным, до такой степени красноречивым и пластически совершенным, что казалось почти бессмысленным — бессмысленным из-за избытка смысла, причем смысла, понятного с первого взгляда. Это роднило его лицо с мордами животных; и действительно, в физиономии Августа было что-то от животного, от барана — блестяще стилизованный под человека баран. Длинный острый нос с горбинкой, раскосые, как у брата, глаза, но тяжелее и категоричнее, выражавшие вместо мечтательного лукавства железное самодовольство, тонкий рот со слишком маленькой нижней губой, светлые вьющиеся волосы — недоставало лишь двух изогнутых рогов, чтобы представить себе могучее и глуповатое животное, тотем первобытных народов в маскарадном костюме эсэсовца. Лицо Схюлтса было гораздо неопределеннее, загадочнее, человечнее. У него было лицо, у Августа же — характерная маска, не менявшаяся при разговоре и не выражавшая никаких чувств, кроме безоговорочной готовности к действию в его наиболее примитивной форме, а также некоторое презрение к тому, кто может воспротивиться этому действию или осудить его. Это презрение выразилось в складках около его рта, когда он сказал:
— Мне безразлично, что ты против нас. Но меня огорчило бы, если бы ты участвовал в балагане подпольщиков. Я достаточно насмотрелся на партизан в России, чтобы проявлять к этому снисходительность; но там они хоть что-то делают, а здесь настоящий балаган.
— Не беспокойся, меня тут хорошо проучили. Как мама?
— Неплохо. Она, конечно, очень испугалась, получив твое письмо.
— Поздравляю тебя с повышением… и с орденом.
— Не поздравляй меня, — смутился и опустил глаза Август. — Я воюю не ради награды, а ради своего удовольствия, и с особенным удовольствием за гиблое дело, оплеванное всеми. Лишь тогда борьба имеет какой-то смысл. Когда все против тебя, то знаешь по крайней мере, что имеешь противников. Тебе, возможно, это кажется слишком возвышенным.
— Возможно. Значит, ты не веришь в победу?
— Нет.
Беседа прервалась. Схюлтс давно знал, что брат после пятнадцатиминутного общения выдыхался и погружался в безнадежное молчание то ли потому, что ему надоедало говорить, то ли в эти четверть часа он расходовал весь свой запал, то ли исчерпывал тему разговора. Теория о противниках звучала очень мило, но она была нетипичной для умственной деятельности Августа. Не исключено, что он от кого-то слышал эту теорию: среди офицеров-эсэсовцев теперь ходит немало удивительных «философем», пока они еще способны философствовать. Одно доставило ему удовольствие: Август разговаривал на чистом голландском языке. Лишь в этом отношении он не стал предателем.
Схюлтс уже собрался напомнить брату о существовании «Петера Лорре», когда ему пришло в голову спросить:
— Не можешь ли ты помочь моему другу? Он — еврей, преподаватель немецкого, как и я, его арестовали за то, что он скрывался, других грехов за ним нет. Я не знаю, где он, возможно, уже в Германии…
— Не могу, — решительно, ни на секунду не задумавшись, ответил Август. — Я вытащил тебя отсюда, как брата; если бы ты совершил более серьезный проступок, то я не мог бы помочь даже тебе. Я не желаю вмешиваться в дела первого встречного жида.
Схюлтс побледнел от гнева, его руки сжались в кулаки.
— Очень жаль, что ты употребляешь это слово. Со мной в камере сидел гронингенский крестьянин, он тоже говорил о жидах, но он всего лишь невежественный крестьянин… Ладно, не будем ссориться… Мне пора идти, меня ждут внизу.
Они вместе спускались по лестнице, оба одинакового роста, только Август шире в плечах и без сутулости. На его надменном лице не отразилось недовольство тем, что его, оберштурмфюрера, отчитал какой-то провинциальный учитель немецкого языка. В своей нарядной фуражке он казался суровым и неприступным: он был немцем в большей степени, чем все немцы, которых он называл братьями по оружию. Схюлтс, гнев которого уже утих, украдкой со стороны смотрел на Августа, пока они медленно спускались по лестнице, у которой его ждал «Петер Лорре» с фуражкой в руке. Не стоит ставить в вину Августу его ограниченность. Здраво рассуждая, это и не было ограниченностью: в глазах Августа евреи были змеями или вредными насекомыми; его реакция была так же понятна, как и отрицательный ответ матери на вопрос ребенка, можно ли взять с собой в постель гадюку, найденную им полузамерзшей в саду… Да, внизу стоял «Петер Лорре», оцепенев от почтения к кавалеру рыцарского ордена, который с сознанием неприступности своего нового ранга шествовал по широкой лестнице самого почтенного правительственного здания в Нидерландах, в обществе самого небритого из всех людей — своего брата, в некотором роде сбившегося с пути, попавшего в так называемое подполье. Схюлтс испугался: сейчас они вскинут руки, подумал он. Поблизости стояло несколько солдат, некоторые предпочли отдать честь, как положено в вермахте, но нашелся один, поднявший руку в гитлеровском приветствии. «Петер Лорре» тоже поднял руку. Схюлтс подумал о том, что сказали бы юфрау Пизо и юфрау Бакхёйс, если бы увидели его сейчас… И наконец, его поразила светская улыбка, заигравшая на лице Августа при прощании у машины. Это была самая официальная, самая безразличная улыбка, какую можно себе представить. Он, видимо, многому научился в СС, подумал Схюлтс, выезжая вместе с «Петером Лорре» из Бинненхофа, в тюрьму, к свободе.
Ровно в восемь часов утра парикмахер стоял перед его камерой, и прямо в коридоре ему придали вид порядочного члена общества. Как стебли пшеницы, падали его пепельные волосы около и поверх дорожки, священной дорожки, по которой он так ни разу и не прошел и уже больше никогда не пройдет, но которую ему удалось загрязнить напоследок. Его окружили коридорные, которые пытались выспросить о неожиданном счастье, выпавшем на его долю, и поверяли, сколько еще осталось сидеть им самим. Как коридорные, так и парикмахер предупреждали его, чтобы он ни в коем случае не соглашался передавать чужие письма: если обнаружат, то безо всякой пощады вернут обратно в тюрьму. Схюлтс, имевший все основания думать, что его не станут обыскивать, ничего не возразил на их слова; шевеля пальцами ног, он мог нащупать в ботинках письма, написанные вчера вечером Уденом, Вестхофом и Зееханделааром на туалетной бумаге маленьким огрызком карандаша, который Уден прятал в подкладке пальто. Они обменялись адресами, по крайней мере двое первых дали ему свои адреса, и обещали писать друг другу; Схюлтс знал цену таким обещаниям, но через три недели после возвращения домой он получил письмо от Вестхофа, только что выпущенного из тюрьмы без отбытия наказания в концлагере. Он писал, что Зееханделаара увели из камеры, а Уден все еще сидел и был страшно доволен: прибавился третий сосед с больным желудком, который отдавал ему почти весь свой паек.
В камере хранения Схюлтс получил все свое имущество до последнего цента и до последней пуговицы, включая шпаргалку ученика второго класса, и бледный одутловатый вахмистр облаял его с видом, который ясно доказывал, что разговаривать по-другому он просто не умеет. В помещении, где его ждал «Петер Лорре», за письменным столом опять сидел тигро-образный тип; увидев Схюлтса, он сделал тот же издевательский жест, на сей раз не в насмешку над Схюлтсом, а для того, чтобы засвидетельствовать свое расположение к нему. Зашел и обершарфюрер, улыбаясь всем своим лбом, и, пожимая Схюлтсу руку, сказал: «Надеюсь больше не встречаться с вами здесь». Схюлтс ответил: «Как знать», вышел из комнаты, пересек двор и вскоре оказался на Ван Алкемаделаан, в чудесной ноябрьской дымке, сквозь которую местами просвечивала голубизна неба. У него было такое состояние, как будто он вернулся из долгого путешествия, раздетый и нищий, хотя ему и вернули все обратно.
Раздетый и нищий, неимущий и бесправный, впервые более чем за полтора месяца он спокойно заглянул в себя беспристрастным, насколько это возможно, взглядом. Он не увидел ничего значительного. Ничего, кроме сменяющих друг друга гротескных воспоминаний, которые при его приближении к сосновой роще, называемой Маленькая Швейцария, были уже гораздо менее четкими, чем на Помпстационсвег. Это были не настоящие воспоминания. Если он когда-нибудь обратится к ним, то лишь для того, чтобы позабавить себя или других. Одновременно он понимал, что узнал себя немного лучше: свой характер, свои реакции, свое мужество, свою выдержку — это был его единственный опыт; но и этот опыт он не мог передать словами, и если бы ему бросили в лицо, что он трус, а не хитрый и смелый герой, за которого он себя все-таки немножечко принимал, то ему не удалось бы опровергнуть это обвинение, ссылаясь на факты. Факты были малоубедительны, допускали двоякое истолкование. Нет, это тоже не имело значения. То, что он пережил, и то, что он собою представлял, не имело ни малейшего значения: первое прошло и не вернется, а второе останется навсегда — постоянная величина, анализ которой можно отложить и на послевоенное время. Это не убежит. Важно лишь то, что он будет делать в первые дни, в первый год, возможно, еще два-три года…
В ответе он не сомневался ни секунды. «Считается, что каждый мошенник, — думал он, проходя мимо немецких укреплений, немецких дюн, немецких казарм, — что каждый мошенник, отсидевший свой срок, возвращается к честной трудовой жизни. Но большинство преступников, к сожалению, возвращаются к своей прежней жизни, продолжая делать то, чем занимались до ареста. Последую же и я их примеру». Он, разу-меется, не оправдает ожиданий Вернике и не послушается предостережений Августа. Не считая этих двоих, которые еще как-то могли сойти за людей, в Голландии было слишком много немцев — тысячи. Вернувшись в своей городок, он снова вольется в группу Маатхёйса, будет продолжать работать с Ван Дале и с местными подпольщиками, с героическими обывателями Эскенсом, Хаммером, Баллегоойеном и с каждым, кто хочет действовать вместе с ними; когда потребуется, он будет совершать диверсии и покушения на узких, извилистых тропах. Все для родины — в этом суть дела, короче и яснее не скажешь: все для родины; а так как он полунемец, родина ему вдвойне дорога и он не имеет права ни на дюйм сойти с того пути, которым должен идти настоящий голландец. Проблема невиновности Пурстампера давно решена. Он подумал, возьмется ли Вернике за его дело, если он снова попадет в тюрьму. Он почти желал этого. Ибо тогда он смог бы на личном примере опровергнуть ошибочное мнение Вернике о боевых качествах голландца, приведя более веские аргументы, чем вчера.
— Пойду за веревкой, — сказал Швед и смачно выругался. Пока он не исчез за дверью, его голубые круглые глаза продолжали угрожающе глядеть на крестьянина.
Двое оставшихся еще ближе приступили к крестьянину, чтобы уже в который раз заставить его говорить, прибегая для этого то к угрозам, то к уговорам, то к пыткам. И каждый раз, не считая нужным придумывать новые доводы, они начинали все сначала. «Эй, мужик, где у тебя деньги, говори сейчас же, сию минуту!» Но хотя в большой пустой горнице с глиняным полом и гладкой изразцовой печкой все так и гудело от их криков, крестьянин оставался немым.
— Говори! Говори! — орал Гнилой. — Говори, а не то!.. Вот принесет он сейчас веревку, и тогда тебе конец, и это так же верно, как то, что цербер — адский пес, а мы еще хуже него. Где ты хранишь деньги, здесь или в другом месте? Берегись, он пошел за веревкой, так что ты уж лучше скажи нам, где ты их спрятал, дерьмо ты эдакое!.. — И Гнилой разразился ругательством, состоявшим из слов на пяти языках.
— Да-да, пошел за веревкой, — подтвердил Юнкер свойственным ему спокойным, любезным тоном, как бы говоря: тут уж ничего не поделаешь. Да, собственно, так оно и было. Ведь, хоть и не обменявшись ни словом, все они знали, что в ту минуту, как долговязый швед вышел из дому, крестьянин был приговорен к смерти. Они были не хуже других людей того же сорта, и, так как крестьянин ничего не хотел, а может быть, и не мог им открыть, им только и оставалось, что из милосердия добить его. Юнкер схватился за шпагу. Но в ней не было необходимости. У его ног лежали два раскаленных докрасна ножа, рядом дымилась лужа воды и головешки, выхваченные из стоявшего поодаль горшка с углем, а в другом углу сверкали сваленные в кучу пики и мечи. Оружия у них было с избытком.
— Далекарлийцу[61] этого очень хочется, — с насмешливой ухмылкой оправдывался он, — хотя, если крестьянин сдохнет, мы останемся ни с чем. Но я не прочь поглядеть, как он сдохнет. Все равно этого мужика надо прикончить.
— Кое-чем мы все же обязаны шведам, даром что они язычники. Научили нас пить пунш, а также применять конский волос и веревку. Но вообще-то паписты мне больше по душе.
Снаружи по застывшей земле проскрипели шаги, застонала дверь амбара, и звуки эти далеко разнеслись в прозрачном зимнем воздухе и проникли в избу, где, несмотря на горшок с горячими углями, было так же холодно, как и на дворе.
— Тс-с, — остановил Гнилой Юнкера, затянувшего:
Священный Рим имперский, тебе желаем мы…
Связанный крестьянин зашевелился, словно хотел что-то сказать. Наконец-то! И не удивительно: хозяин такой с виду зажиточной усадьбы, хотя другие бандиты успели еще до них растащить большую часть домашней утвари и скота. Сокровища! Сбудутся мечты многих лет! Пуховые перины, угодливые спины слуг, жареная дичь, гусиная печенка, «Бизамбергское», «Аликанте», «Токайское», вот это да!
Нагнувшись вперед, оба ландскнехта жадно впивали дыхание крестьянина. Оно предвещало им поток золота, драгоценные, чистейшей воды камни, которые, подобно источнику, текущему под землей, были невидимы, и только истерзанный мозг этого человека мог подсказать им, где его отыскать… Но они не услышали ни единого звука.
Сидевший на стуле связанный мужчина лет около шестидесяти был плотный и жилистый, Но никто бы в деревне его сейчас не узнал, а впрочем, и деревни-то больше не было…
— Дерни его за волос, — сказал Гнилой, указывая на толстый конский волос, концы которого торчали изо рта крестьянина, и украдкой погладил себя по шее, где выделялась медного цвета опухоль, усеянная нарывами и язвами. Сувенир особого рода, который все, кто его видел, считали признаком французской болезни. Но что только не относили за счет французской болезни? И ломоту в суставах, и слабость в ногах, и нечистую кожу, и постоянную жажду, и гной в ушах. Французская болезнь — при этих словах солдаты оборачивались лицом к Западу и сжимали кулаки в ярости против короля Генриха,[62] который был тут ни при чем, но о нем писали, что он враг Католической лиги, и уже этого одного было достаточно, чтобы его ненавидеть. Люди, более склонные к размышлению, винили во всех бедах ядовитые болота или полет птиц. Были и такие, что просто льнули к сидевшим на корточках вокруг бивачных костров широкобедрым, сочным маркитанткам. Должен же солдат хоть где-то чувствовать себя в безопасности…
Но в данном случае никакой французской болезни не было. Не пылая энтузиазмом к военному ремеслу, хорват, которого позднее прозвали Гнилым, вступил аркебузиром в армию Валленштейна.[63] В первые годы он говорил путано и сбивчиво и, чтобы придать своим словам большую убедительность, то и дело крестился. Лошадям своим он давал клички по названиям планет, как в Тридцатилетнюю войну было принято называть пушки. Это был по всем статьям плут и хотя не пьянствовал, но азартно играл в кости, крал и грабил, за что и стал одной из первых жертв железной дисциплины Валленштейна, порожденной его честолюбием, усердием и ранней подагрой. В одно осеннее ветреное утро хорват в компании с семеркой других мародеров уже болтался на ветке раскидистого дерева; последнее, что он видел, были царапавшие ему шею золотистые листья, сквозь которые пробивались солнечные лучи. Но еще до того, как веревочная петля стиснула ему горло и он стал задыхаться, перед его взором выросло серебряное распятие и он подумал: «Господи, да ведь это благородный металл!..»— и только потянулся, чтобы его схватить, как сук надломился и он рухнул на землю, увлекая в своем падении лестницу, священника, поранив заодно руку палача, который приставил лестницу к восьми сучьям этого дерева. Наблюдавший с пригорка за казнью молодой офицер со смеху чуть не свалился с лошади, а когда хорват, несколько очнувшись, забормотал что-то на своем варварском жаргоне насчет золота и серебра, офицер — из жадности и суеверия — решил даровать ему жизнь. Считалось, что воскресший способен отыскивать клады; и вот в течение многих недель он день за днем со свежесрезанной рогулькой прочесывал отлогие луга возле сожженных деревень или ковырялся в руслах высохших ручейков. Но это не имело других результатов, кроме того, что на шее у него появилась медного цвета опухоль, какая бывает у новорожденного, если его мать до родов испугалась пожара. Опухоль захватила всю шею, и так как она сочилась гноем, то ему и дали прозвище Гнилой, к которому он с той поры привык, как к своему имени. Жилось хорвату недурно, но вскоре все это ему опротивело и он дезертировал, долго бродяжничал, пока не присоединился к армии Тилли,[64] относившегося к мародерству и разврату своей солдатни более снисходительно, чем герцог Валленштейн. Что касается алчности хорвата, то она ничуть не убавилась, а по части пыток он не отставал от служителей инквизиции, хотя и он нашел чему поучиться у Шведа.
— Ну, мужик! Где твои деньги! Может, тогда еще спасешься, — повторял он, а Юнкер, у которого из всей троицы были самые тонкие пальцы, дергал за конский волос язык крестьянина.
Загремели шаги, стукнула входная дверь.
— Вот и веревка! — заорал Швед, заполнив проем двери своей массивной фигурой. — А что, Гнилой против веревки?
— Давайте уж вы вдвоем, — только и сказал хорват и отошел к окну, потирая шею.
Несколько минут спустя безжизненную голову затянули два двойных узла, так чтобы можно было дергать за веревку. Ладскнехты, конечно, понимали, что проку от этого не будет, но им хотелось поупражняться в новой игре.
— Давай, давай, ставлю на Шведа, вперед, старая солдатня, в дьявола, в бога, в душу!
Гнилой старался не подать вида, что стянутое и изуродованное веревкой лицо действует ему на нервы, и потому изощрялся в солдатском остроумии. Связанная в одну петлю веревка заскользила и заскрипела надо лбом крестьянина.
Азарт, с которым хорват все время ставил на Шведа, подхлестывал Юнкера, он напрягался, призвав на помощь все мышцы своего сильного тела. Неужели он не докажет вонючему перебежчику и полусгнившему дезертиру, чего стоит настоящий воин армии Тилли? Он-то всегда служил под началом этого полководца, такого же валлонца, как и он сам! Правда, из-за бабы ему пришлось расстаться с офицерским званием, но все же он выше этих бродяг.
Никто из них ничего не услышал, ровным счетом ничего, даже хорват, все еще стоявший, прислонившись к окну. Не было слышно шагов. И все-таки кто-то вошел. Как будто это снова вернулся Швед, с другой веревкой… Все, что угодно, могло прийти в голову Гнилому, пока он не различил в темном проеме двери очертания детской фигурки — девочка лет четырнадцати в красной косынке, из-под которой выбивались две темные косички. Держалась она прямо и пристально глядела на них. Хотя она стояла у самой двери, она к ней не прислонялась. Гнилой это ясно видел. Двое других продолжали держать в руках веревку, как придворные, которые с помощью вожжей учат ходить маленького принца. Безжизненное тело крестьянина подалось вперед. Полминуты царила полная тишина; девочка не шевелилась и ждала. Она так бы и осталась стоять в ожидании до самого вечера, ничуть не робея и не помышляя о бегстве, — это они прекрасно поняли, даже Юнкер, обычно столь легкомысленный. Она только глядела на них, но как! Глядела испытующе, голубыми глазами, выделявшимися на бледном личике под выпуклым детским лбом. Она видела все. Даже если бы ландскнехты и захотели, скрыть они не могли ничего. От стула, на котором сидел связанный, ее взор скользнул к раскаленному горшку с кочергой и щипцами, потом к груде оружия, оттуда к Гнилому, к Шведу, потом к Юнкеру; глаза ее перебегали от одного к другому как бы для того, чтобы связать их крепче, чем обвисшая веревка. Фигуры людей, каждая в отдельности, и окружающие их предметы только теперь предстали в своем подлинном виде, озаренные безжалостным голубым светом, так и манившим их к себе. И в этом голубом свете коричневато-красная шея хорвата впервые после несостоявшейся казни превратилась в настоящую гнилушку, кулаки уроженца Далекарлии стали еще более волосатыми и похожими на две кочерыжки, кружева юнкерского воротника — еще более грязными, а морщины на его молодом, порочном лице — более глубокими. Пятна крови превратились в очертания зверей, головешки и угли — в черных гномов и в маленьких оборотней. Они боязливо и настойчиво двигались вперед и сгинули лишь тогда, когда голубые глаза выпустили их из своего плена. А три ландскнехта все еще стояли неподвижно, так неподвижно, как не стояли и на торжественных смотрах войск, которые проводили Валленштейн и Тилли.
Гнилой первый стряхнул с себя это наваждение. Он в бешенстве оторвался от подоконника. Когда он приблизился к девочке, она немного отступила.
— Ты, конечно, знаешь, где у него деньги, и сейчас же скажешь нам, а не то мы с тобой расправимся. — Он показал на старика. — Это еще цветочки, черт побери, мы и не такие штучки знаем, но, если ты нам скажешь, мы тебе ничего не сделаем. Эй, ребята, гляньте, какая у нас добыча!
— Заткнись, — резко сказал Юнкер, тоже приближаясь и оглядывая девочку с головы до пят. — Ты здесь живешь, милочка?
О, этот властный голос Юнкера, покорявший даже генеральских жен! Он был неотразим, этот голос, и от него по всему телу пробегала дрожь. Он подошел поближе к свету, чтобы девушка могла хорошенько его рассмотреть. Его наглые глаза подмигивали ей, плечи распрямились, а грязный воротник был все же кружевным!
— Да, — ответила она немного хрипло, но громко и решительно.
— Ты знаешь, где лежат деньги?
— Знаю.
— Это твой отец или дед?
— Ни то ни другое, — после некоторого колебания ответила она.
— Покажешь, где они спрятаны?
— Да…
Победитель с ленивой усмешкой обернулся к Гнилому:
— Учись, как надо обходиться с женщинами! Ну, теперь прощай, армия!
Брызгая слюной, Гнилой ворчал: так, мол, дело не пойдет, девчонку надо связать, а то она убежит, поднимет крик, лагерь всего в двух милях отсюда, и, если капитан или полковой капеллан пронюхают об этом, они прибегут, чтобы тоже нагреть руки, а девчонка им нажалуется, а ведь Тилли вдруг вздумал учить шведских мародеров человеколюбию и запретил пользоваться веревкой… Но прежде чем Юнкер успел остановить этот бессвязный поток слов одним из своих привычных небрежных жестов, девочка по собственному побуждению сказала:
— Я вас не выдам.
Внезапно принятое решение побудило ее к действию, она подошла к ним совсем близко. Теперь она уже не колебалась; легкий румянец окрасил ее щеки, какая-то озаряющая мысль, казалось, воодушевила ее. Встав с таинственным видом на цыпочки, она прижала правую руку к груди, словно произнося клятву. Потом она без церемоний закатала рукава, показала синяки и, устремив на связанного взгляд, полный ненависти, рассказала о том, что здесь вытерпела. Она сирота, приемыш, нищенка. Сколько побоев вынесла она от него! Да, она охотно поможет каждому, благословит любого, кто причинит ему вред. А уж какой он жадина, должно быть, накопил кучу денег! И золото у него есть, и серебро, и разные цепочки, и жемчужное ожерелье, кольца и еще всякие драгоценности…
Даже хорвату показалось, что это уж чересчур. Сомнения вновь овладели им: не врет ли девчонка, можно ли ей доверять? А вдруг она ведьма и хочет предать их во власть нечистой силы? Но Юнкер, то ли потому, что хотел показать свое превосходство, то ли потому, что считал свои чары над женщинами более сильными, нежели дьявольские, рассмеялся Гнилому прямо в лицо.
— Ладно, — сказал он, — показывай, где искать.
Отрываясь от кучи вырытой его лопатой земли, Швед видел только высокие, раскачивающиеся на ветру сосны. На девочку, что сидела на пригорке, охватив руками колени, он и внимания не обращал. Стоявший метрах в пяти от нее Юнкер казался ему светящимся призраком, на который он, впрочем, тоже не обращал внимания; даже две кирасы, похожие на женскую грудь с выпуклыми сосками, пышную шляпу с перьями, а также пистолет и шпагу он уже не мог отличить от черных стволов, верхушки которых, как только он наклонял голову, вплывали одна в другую… Тогда он снова устремлял взгляд в сырой песок, и отвлекали его только движения Гнилого, рывшего землю как раз против него.
В угловатой, похожей на куб голове Шведа хватало места только для четырех вещей, всегда одних и тех же: желание, отвращение и два способа пытки. 143 приема в обращении с мушкетом, которые когда-то вколачивали ему в голову, он уже давно позабыл. С годами он выучил еще приемы: 144-й и 145-й — с веревкой и конским волосом, и их он считал гораздо более действенными, чем пальба из мушкета. Но, истязая свои жертвы, грабя, коля и кромсая, он одновременно думал о Далекарлии, где среди огромных сосновых лесов жила высокая белокурая девушка в платье с яркой вышивкой и остроконечном чепчике. В один из тех вечеров, когда солнце совсем не заходит, они танцевали и играли в мяч. Он ей ничего не сказал, и было это пять лет назад, но в Далекарлии симпатии умирают так же редко, как и старые деревья. Вряд ли это означало, что он влюбился, с таким же основанием можно было назвать его чувство тоской по родине или желанием ходить по сухой земле, а не по болотам. Да и во что, собственно говоря, тут влюбиться? Образ девушки, постоянно возвращавшийся к нему, как сновидение в зимнюю пору, усыпляющее и бесконечное, умещался в одном-двух жестах: она танцевала, бросала мяч, снова танцевала, призрачная, бесцветная, сотканная из движений, которые мало чем отличались от движений его руки, когда он набрасывал веревку на шею жертвы или прокалывал ей шилом язык. Первое в особенности его заставляли проделывать бессчетное количество раз, потому что из них всех, включая даже Гнилого, он был самым сильным и самым жадным. И все более яростным становилось его желание возвратиться на родину, бежать прочь от этих равнин, которые называют Бранденбургом или Гессеном, где приходится голодать, не получая ни гроша жалованья, и где ему уже осточертело превращать крестьянские усадьбы в обугленные развалины. Но когда начинался дележ добычи, остальные всегда оказывались хитрее его… А ведь ему обещали, что он будет при короле! За своего короля он бы с радостью пошел в бой, на смерть. За своего великого короля Густава-Адольфа.[65] Так и не довелось ему ни разу увидеть настоящего короля, в короне и горностаевой мантии! Вместо него — только полковые командиры, вечно изрыгающие проклятия, вечно пьяные… Вот поэтому, вконец обозлившись и преисполнившись ненависти, он при первой же стычке с неприятелем добровольно сдался в плен и вступил как шведский перебежчик в один из полков лиги — в надежде на лучшее будущее. Ведь враги Швеции были к его стране гораздо ближе, чем те, кто называл себя шведами, но уже давно позабыл об этом, бродя к югу от Швеции по чужим странам, где царила полная неразбериха. И вот теперь он уже почти мог осуществить свое заветное желание: скоро у него будут деньги, он купит себе рубленый домик и будет опять плясать по праздникам и играть таким же мячом из твердой кожи… Третья часть клада, который они скоро выроют из земли, будет принадлежать ему. На сей раз он не даст себя надуть… Сквозь завывание ветра донесся голос Юнкера:
Священный Рим имперский,
Тебе желаем мы:
Сгинь враз от язвы мерзкой,
От мора да чумы.
Сгниешь от язвы мерзкой,
Но живы будем мы.
Девушка сидела позади Юнкера, а потому он старался не раскачиваться и не пританцовывать на месте. Держаться надо солидно! Потом, когда мужичье покончит с работой, он сцапает эту курочку. И тут он представил себе, как идет по лесу, неся деньги и драгоценности, а девчонка шагает рядом с ним. «Подойди, милочка, ко мне поближе, не бойся». А потом опять раздастся песенка о Священной Римской империи, заглушающая ветер и треск ломаемых веток. Он направит на девушку испепеляющий взгляд, возьмет ее рукой за подбородок и начнет говорить, говорить, пока она не сдастся, а он будет шептать, напевать, как он это обычно делал…
Он рассеянно глядел на две головы, которые взметались вверх вместе с лопатой, но каждый раз все ниже. Затем стали видны только светлые волосы Шведа, потом исчезли и они. Он стоял совершенно спокойно, мечтательно насвистывая мелодию, а резкие порывы ветра еще больше будоражили его. Они неслись из леса, как предвестники новых приключений. Есть деньги — есть и женщины; если есть женщина, значит, будут и деньги, это уж точно, ведь женщину можно продавать. Такая молоденькая курочка, свеженькая, гибкая, как пружина… Новый порыв ветра, казалось, приподнял его и пронизал насквозь; он вздрогнул, платье на нем раздулось, и сквозь вой ветра он услышал рядом с собой крик, тотчас потонувший в шуме деревьев, стертый из его сознания чьей-то ладонью, которая важала ему рот, чьей-то рукой, которая охватила его шею, чьим-то телом, которое тяжело повисло на нем. Чтобы сохранить равновесие, он сделал вслепую несколько широких шагов. Рука его привычным движением потянулась к поясу, но пистолет упал, мелкие острые зубы прокусили руку до кости. «На помощь!.. Сюда!..»
Ветер ломал ее слова и кидал их в яму. Позади темной фигуры с красным на голове, которая с криком набросилась на него, сверкнула лопата. Песок брызнул ему в лицо, раздалась брань на чужом языке, и тяжелый кулак обрушился на его голову. Другая фигура растаяла во мгле, и он очутился наедине со Шведом.
О борьбе не могло быть и речи. Схваченный за горло, Юнкер почувствовал адскую боль в сломанном кадыке, и тут наступило тяжкое удушье. Он еще не понимал, кто на него напал, ему казалось, что игра с веревкой продолжается, потому что устланная сосновыми иглами земля была такой же скользкой, как залитый кровью пол в крестьянском доме. Задыхаясь от напряжения, он пытался отхаркаться… Где же девушка? Девушка стала огромной, неуклюжей, вонючей, да и бывший стройный офицер, которого теперь тащат по земле, как марионетку с болтающимися ногами, утратил свою выправку… Уходя, офицер этот насмешливо поглядел на него и отдал честь неясной фигуре генеральской жены, которая то появлялась, то исчезала в ритме его пульсирующей крови; в одну секунду пронеслось перед ним легкомысленное любовное приключение, разжалование, атака, звездный дождь в яме с водой, ему еще хотелось запеть «Священный Рим имперский, тебе желаем мы», но две волосатые клешни сдавили еще сильней его горло, и он с ужасающей быстротой исчез во мраке. Девушка стояла с пистолетом в руке. Стояла выпрямившись, мертвенно-бледная, волосы ее развевались по ветру, который снова примчался из леса, вторично после ее нападения на Юнкера. Что касается Шведа, то, хотя все его помыслы были направлены исключительно на мускульные усилия, он все же успел во время схватки увидеть цвета и все еще продолжал видеть их пред собой: с красной косынки, которая внезапно превратилась в остроконечный чепчик, мимо голубых глаз дождем падали клочки и обрывки красного, синего и желтого цвета, осыпавшие жалкое пальтецо, и сходство между этими красками и красками Севера, с теми, что уже давно обесцветились в его воспоминаниях, становилось все больше и больше. Неужели другой осмелился плясать с девушкой из Далекарлии? Вон он, лежит поперек лопаты! Но тут он спохватился, что волосы у нее черные, а не белокурые и вовсе не такие длинные. Он тут же отвернулся. Все это его уже больше не интересовало. Новая мысль овладела им. Деньги! Еще больше денег. Ради этих денег он истязал человека, ради них сейчас убил человека. Равномерно взлетала вверх лопата, набрасывая живописные холмики влажного песка. Он медленно подошел к краю ямы, у которого лежала его дубинка, и, постояв немного в нерешительности, сказал:
— Половину мне!
Лицо Гнилого, который как раз в эту минуту вылез наверх, даже осунулось от злобы, опухоль на шее пылала, но злился он не на Шведа, а на девчонку. Он только собрался закричать, что она водит их за нос, что в яме уже по щиколотку воды, а сокровищами и не пахнет, что ее надо сжечь, эту ведьму, что ее надо… но тут он увидел в руке девушки пистолет, направленный, как ему показалось, на Шведа. Юнкера уже нет в живых?.. И он тут же перестроился, девчонка стала его союзницей, он вспомнил: «Половина!» С язвительной насмешкой в голосе он крикнул: «Половину захотел? Как же, держи карман! Кто кого смог, тот того и с ног!..»
— Боишься его? — прошептала девушка, подобравшись ближе к Шведу и все еще держа пистолет прямо перед собой. — Как говорят на вашем языке, кто сдрейфил, тому — шиш. Боишься? Послушай, ведь он хочет тебя обокрасть!
Швед так и не понял, что она ему говорила. Но удары его дубины все равно были меткими. Отчаянно вопя, призывая на помощь всех святых, рухнул навзничь хорват, держась обеими руками за шею. Брызнуло несколько капель. Швед обернулся и застыл при виде пистолета. «Дедушка, — тихо промолвила девочка. И повторила почти неслышно: — Дедушка…»
Она стояла неподвижно, немного нагнувшись вперед, как бы приготовясь к прыжку. И хотя Швед знал, что надо копать дальше, чтобы добраться до Далекарлии, которая лежала где-то там, за качающимися верхушками деревьев, голубые глаза, пистолет, дрожавший в девичьей руке, вызвали в его голове еще и другое; пляска, яркие цвета, твердый мяч, который он должен был поймать и кинуть обратно… Позади него лежал клад, необходимый, чтобы добриться до Далекарлии. Оглядываясь, он бормотал; «Ну, теперь все мое» — и опять пристально смотрел в бледное, холодное, строгое лицо ребенка. Он смотрел и смотрел, так поглощенный своими мыслями, что даже не понял, почему не поймал мяч — потому ли, что пуля попала ему в грудь, или потому, что он замешкался.
Дверь тихо отворяется. Вытащив ключ из замка, я бедром прикрываю ее снова. Она захлопывается с двойным звуком, эхом отозвавшимся в тесном парадном. Поднимаясь по сбитым ступенькам, я держу правую руку в кармане брюк. И ради тепла тоже. На улице холодно, а пальто у меня тонкое. Первый этаж. Менеер Схелм. Второй этаж. Юфрау Бест. Третий этаж. Семья Моддер (голос молодого Моддера мы иногда слышим). Четвертый этаж. «Сегодня произошел трагический случай…» Пока еще ничего не случилось, но печатные станки уже работают вовсю. Прекрасная машина, только без никелированных рукояток. Споткнувшись о порог, я вхожу.
Первая минута. В комнате еще мрачнее, чем на улице. Меа поднялась мне навстречу, она бледна, под глазами мешки.
— Как дела?
Я сбрасываю пальто, золотую ливрею бедноты — локти, тщательно заштопанные любящей женской рукой, дырочки, прожженные сигаретами, а в шкафу висят роскошные меха, как в том рассказе Шерлока Холмса: Невиль Сен-Клер, переодетый нищим, с копной огненно-рыжих волос, с полными карманами медяков… медяки, сребреники, серебро, сервилат, сержант, лейтенант фон Клейст.
— Плохи дела.
Она это и так знает. Усаживаясь на резной стул, я мысленно повторяю свой поход с нищенской сумой, который мне ничего не дал. Безработный и вроде не безработный. На бирже труда не отмечаюсь. Интересно, бывают ли никелированные штемпели? У Хармсена не было наличных, у Дерксена не было ни мелких, ни крупных, у ван Бола все в банке. Достойные друзья. В другой раз не попросишь. Видишь ли, мы втроем собираемся предпринять длительную поездку за границу. Наши бережливые жены ненавидят попрошаек, мы уже содержим других друзей, кузенов, внучатых племянников, шесть бабушек и одну полупарализованную семейную реликвию. Все это здорово бьет по карману, ты же знаешь, какая Мария модница, на шляпе целая птица (птица по-немецки Vogel — Генриэтта Фогель!), в другой раз, приятель, выпьем по рюмочке, может быть, папаша ван Смерксен подыщет тебе работу или… постой… Флерксену нужен лакей, сандвичмен, астролог, пират, мастер вырезать силуэты — только, ради бога, уходи!
— Нет, Меа, ничего, ты же знаешь эту старую песню. Сегодня я ничего не ел.
Меа culpa.[66] У фон Клейста маловыразительное детское лицо. А ведь он прусский лейтенант! Меа, стройная (а не худая), изысканно бледная (но отнюдь не серая от голода), скромно одетая (но уж никак не бедно), встает и протягивает мне кусок шоколада, никелированная обертка наполовину сорвана, я хотел сказать — серебряная обертка из серебряной бумаги, и на шоколаде след от трех зубов в виде более светлых полосок. Может, это признак плохого качества… зубов, не оправленных в золото. У Хармсена чудовищная золотая челюсть. Ее блеск изаставил меня убраться прочь не солоно хлебавши. Наверное, мы могли бы сбывать наши челюсти китайскому палачу. Комната вдруг показалась мне очень голой.
— Продала?
— Да, — кивает Меа, — продала. Полчаса пришлось отстоять в очереди.
Часов больше нет, время стучит только в наших сердцах.
— Послушай, дитя, нам больше ничего не остается; ты знаешь, нелегко принять такое решение, но это лучший выход, это освободит нас навсегда от всех бед, а главное, мы никого не сделаем несчастными. — У Меа по-детски дрожат губы. У нее пудра на родинке. И сальные от кухонного чада волосы. На них все сало обедов, ужинов, завтраков.
— Будь умницей, считай, что тебе предстоит маленькая операция, это даже гораздо быстрее, и все останется позади, и мы будем вместе и свободны от всех мирских забот. — Здорово сказано, парень. Тебе бы в Армию спасения. Черная шляпа с красной отделкой Меа очень пошла бы. Я подполковник. И тепленькое местечко с миской горохового супа на улице под рождество… Как может женщина плакать, когда ей обещают освобождение от всех тягот? Я подхожу к ней, обнимаю, целую влажные глаза. Какое милое у нее все-таки лицо, на улице мужчины оборачиваются на нее. А что? Профессия как профессия. «С сальной ухмылкой развалился он на стуле и протянул унизанную драгоценными перстнями руку, в которую она нехотя вложила ценою позора добытые деньги». Мне бы романы писать, но здесь слишком холодно.
— Ну, детка, будь же умницей.
Пусть она сначала выплачется. «Смерть и девушка», длинный струнный квартет Шуберта. Скотская страсть, — сказал Бетховен, обнимая женщину; на моем месте он бы по-другому заговорил.
Вторая минута. Шесть пуль. Две в ноги… Прочно… прибитые гвоздями ноги… Тут я начинаю болтать, как гипнотизер или дрессировщик львов, которому нельзя ни на миг остановиться. Я привлекаю к себе Меа, обняв за худенькие плечи, птичьи плечики Генриэтты Фогель, усаживаю подле себя на диван, покрытый ковром неярких тонов, под которым пронзительно визжат пружины — очень музыкальный звук со множеством обертонов…
— Послушай же, детка… — Обертоны следуют один за другим, от 1 к 4, к 16, блестящий виртуозный пассаж… — «Ты, может быть, думаешь, что это неправильно — то, что мы собираемся сделать… — „Смерть и девушка“, целый квартет в диване, можно деньги зарабатывать… — Но я мог бы привести тебе один пример… — одновременно я опускаю руку в правый карман брюк… — как высокопоставленные люди — и вытаскиваю револьвер осторожно, чтобы Меа не заметила… — да, и даже с литературной известностью… — согревшийся металл уютно покоится в ладони, на него ушли последние занятые деньги, как я боялся, что продавец спросит разрешение на право ношения оружия… — для кого самоубийство, то есть самоубийство вдвоем, я хочу сказать… — револьвер лежит между нами, как новорожденный младенец с никелированным личиком… — для кого самоубийство — вершина, венец, величайший акт любви, осуществление годами лелеемого желания, может быть, уже с самой ранней юности… — позади головы Меа, позади ее огромных темных глаз я вижу картину в рамке: вязальщица с кошкой, целое поле, расписанное розами и орехами, кое-где еще что-то золотистое, край рамки слева разрезает розу посередине, справа проходит между розой и орехом, целиться надо в розу… — ты, конечно, слышала о великом поэте фон Клейсте, Генрих фон Клейст, у которого была такая несчастная жизнь… — револьвер лежит тут, надежный, я ощущаю его совершенную форму, тут округлая линия, там прямая, потом снова едва заметное закругление, курок, как язычок в разинутой пасти зверька, муравьед… — комплекс неполноценности, несмотря на блестящую одаренность… — на улице проглянуло солнце. Кричит разносчик, где-то по соседству играют на рояле. Дома через два. Вспоминаю наше с ней первое путешествие. В отеле всегда играли, впрочем, звуки рояля заглушал постоянный шум из посудомойки. Так и вижу серый вестибюль с тремя чахлыми пальмами и жирным котом… — но все стало прекрасно, когда он встретил Генриэтту Фогель, которая захотела умереть вместе с ним… — Они были красивой парой, но идем дальше, не так страшно самоубийство, как его малюют, историческая неизбежность, профессор Черепман, Трупман, Трупмеа… — потому, что она любила его больше жизни, и потому, что для него… — я придвигаю револьвер к бедру Меа, пусть привыкнет к оружию, и главное, только бы не закричала… — в этом заключалось высшее счастье… — на каминной полочке стоит круглый аквариум с тремя золотыми рыбками и одной отливающей серебром и поэтому выделяющейся среди всех… — в том, чтобы умереть вместе и по собственной воле… стать серебряной рыбкой…»
— Но зачем же все-таки?.. — Черт возьми, свою проповедь я затвердил наизусть и начинать все сначала не собираюсь. Оружие давит ей на бедро, образуя вмятину. Кожа у нее стала гораздо чище, если не считать мелких прыщиков, которые ощущаются под рукой, как терка. Рыбки словно танцуют кадриль, шассе-круассе, ан аван, это старинный падепатинер в шесть шагов, через весь зал.
— Слушай дальше. Однажды холодным зимним днем в одном парке под Берлином, по-моему, в Шарлоттенбурге, фон Клейст вначале выстрелил в себя… нет, сначала застрелил свою возлюбленную, потом себя. Это, право же, не так редко случается, как ты думаешь. — Как бездарно! Но ее глаза доверчиво, молитвенно смотрят на меня. Рассказ срабатывает. Теперь скорее действовать! Я положил револьвер ей на колени, как игрушку, как неожиданный, но не слишком удачный подарок, который даришь ребенку без удовольствия, и положил на него ее холодную руку, а сверху свою. Золотые рыбки, преломляясь в стекле аквариума, становятся огромными, распластываются, то как будто вся — одно брюхо, то одна спина, то плавник. Гермафродиты. Китаянки в традиционных штанах. На столе лежат граммофонные пластинки: очень старые — более новые, дареные, проданы. Я знаю Меа три года. Она все еще любит музыку.
— Ну как, Меа?
Она опускает глаза и смотрит себе в колени. Мы убираем руки с револьвера, продолжая физически ощущать твердую блестящую металлическую штуку. Это не удивительно, органы чувств действуют в согласии друг с другом.
Третья минута. Это, конечно, сталь, а не никель. Бронзированная сталь. Прочный, надежный, безотказный инструмент, гладкий и холодный. Фраза из романа! Планка напоминает нос одного деревянного идола из Конго, которого мы с Меа видели в Тервюрене. Курок же, напротив — очень глупо, — похож на хвост железной курицы-копилки на детской площадке, куда я ходил ребенком. Моя мать была недовольна, когда я опускал в курицу монетку. Возможно, у нее не было денег. Нет, это глупость, конечно.
— Ты думаешь, будет больно, да? — Раздражение передается по нервам со скоростью тридцать метров в секунду. — Нет, не будет, только я не могу тебе этого объяснить. Не бойся. Ты ведь веришь, что после смерти мы снова увидим друг друга? И твоего отца, и моих родителей, и тогда мы будем счастливы навечно.
Она прильнула ко мне. Тридцать метров. Мы поцеловались, будто желая друг другу спокойной ночи. В поле моего зрения попадают другие предметы: линолеум, поцарапанный, помятый, с пятнами грязи, обшарпанный ковер на полу, ножка стола, на обоих подоконниках чахлые растеньица, привядшие, но еще зеленые. На этом диване мы с Меа впервые познали любовь. Она так боялась, чуть ли не больше, чем сейчас. От нее пахло сальными волосами, дешевым мылом. Тридцать метров. Итак, конец, Генриэтта Фогель! Внимание, внимание! Я — Генрих Птицелов. Еще один крепкий поцелуй, тут, там, нежно щекочу ее усиками. Милый Генрих, а как насчет религии? Молиться я ей не дам, с этим давно покончено. Считаем до десяти, затем я… Порядок железный, изменений не предвидится. Итак, вперед. Язычок. Муравьед. Мимо с грохотом проезжает грузовик. Два клаксона. Большая терция. Воробей на подоконнике. Выстрел вспугнет его. Может, надо повернуть оружие против кого-то другого, против Хармсена, например. Сначала ей в голову, потом ему в нижнюю челюсть. Трансплантация кусочков головного мозга в челюсть. Челюсть начинает думать. Я жую, я жую, следовательно, я жую. Чем не мысль! Cogito ergo sum, dubito ergo sum…[67] Удивительно. Пустота… Счастье… Мгновение всеобъемлющей пустоты. Все уходит. Провал во времени, остановились все часы, все человеческие сердца, сердца всех птиц. Прочь. Не надо думать.
— Ну, дитя, — я отрываюсь от ее губ, она очень бледна… — на всякий случай, чтобы не допустить ошибки… то есть я хочу сказать для полной уверенности, я решил стрелять тебе в рот; открой рот и держись за меня крепко, мое сокровище…
Но она и так держится крепко. Она широко открыла рот. Я сжимаю револьвер в правой руке. Где-то позади зева и выше сосредоточены важные центры, от которых зависит вся жизнь человека. Я не буду смотреть на нее, я немедленно встану и разыграю второй акт в другом углу комнаты. А может, живописнее, если все трупы свалены в кучу?.. Быстро вкладываю револьвер ей в рот, задев зубы и язык. Она покорно открыла рот пошире. Я — ларинголог, который вводит в глотку больного стерильный шпатель. Ниточки слюны в полости рта вытягиваются, утончаются и рвутся. Я вижу обе небные дуги у основания язычка, две краснеющие миндалины. Подобно стальному мотоботу, револьвер медленно продвигается вперед, мой указательный палец — маленький капитан — на спуске. Она вся напряглась. Я слышу клацание. Бронзированная сталь стучит о зубы. Спокойно. Ну, еще немножко. Руки у меня дрожат. Надо направить дуло чуть выше. Спокойно. Клацание! Чем больше я стараюсь унять дрожь в руках, тем больше они дрожат. Тик-так. Рикки-тикки. Вдруг пронзительный крик, высокий, горловой. Меа! Процедура слишком затянулась. Она отталкивает мою руку, револьвер наполовину высунулся изо рта. Младенец с никелированным личиком. Неудача. Снова крик! Револьвер лежит на полу. Теперь послед. Она бросается ко мне смертельно-бледная, с перекошенным лицом, задыхаясь.
— О боже, нет, не убивай меня, я… я сделаю все для тебя, только позволь мне жить, я так боюсь боли и выстрела тоже. Обещай мне, что ты не будешь стрелять.
Все пропало… Avaient I'inexpiable tort, d'ajourner une exquise mort.[68] Хи-хи-хи, удивительные любовники. Неужели завтра мне снова идти с протянутой рукой и чтоб меня снова вышвырнули за дверь? Ни за что! Она должна умереть. Попробуем еще раз поговорить спокойно, потом я выстрелю ей в висок.
— Обещай мне! Я буду все для тебя делать, работать, все.
Четвертая минута. «Я буду искать работу». Полгода мы только этим и занимались! Здорово сказано. Мозг у нее уже не функционирует. Несмотря на неудачу. Она ничего не может. Она ничего не знает. Она ломает руки. Она приблизила ко мне свое лицо. Как будто хочет что-то сказать по секрету. Золотые рыбки беззаботно плещутся в своем аквариуме. Высокий мелодичный звук.
— Любимый, послушай, я пойду на вокзал и спрошу, не нужна ли им девушка мыть уборные. Я буду спать с другими мужчинами, если этим смогу заработать денег для нас с тобой, я на все готова для тебя. На улице со мной иногда заговаривают. Однажды заговорил богатый старик. Что тут такого?
Глаза ее блестят. Она не знает, что она уже все равно что мертвая. Она как одна из тех теней, что молили Одиссея даровать им жизнь. Одиссей сражался вместе с Ахиллесом и Ахиллес против Пентесилеи. Опять Клейст! Никак я не могу отделаться от Клейста. Ахиллес убил Пентесилею, и она перед смертью не рассказывала ему таких сказок, какие мы рассказываем друг другу. Рандеву. Старички. Она молчит. Я отвернулся от нее, сижу согнувшись, уставившись на револьвер, который похож на стальной мотобот, пробирающийся узким проливом между двумя лиловыми цветами на коврике. Я оборачиваюсь к ней. Ее глаза полузакрыты, словно она дремлет. Сладострастные мечты о стариках. У Генриха фон Клейста не хватило терпения промолчать об Ахиллесе. Короткие рандеву с пожилыми мужчинами. Но со стариками быстро не получится…
— Я не знал, что ты так малодушна!
Внезапно я отчетливо услышал тиканье своих часов, но тут я вспомнил, что они давно проданы. Тик-тик. Нет. Это золотые рыбки своими чешуйчатыми телами стукаются о стекло, а может быть, это пузырьки, которые лопаются на поверхности. Меа покупала им еду. Сушеные водяные блохи перед рандеву. Не угодно ли мадам также прекрасную южнокитайскую саламандру? Собственно, Меа всегда была плохой хозяйкой: экономная в мелочах и расточительная в крупном. Сушеные блохи — неудачный пример. Она тихонько плачет. Что за женщина! Мечтает о богатых старичках. Неряха. На полу грязь. Необязательна, забывает о свиданиях. Иногда у нее дурно пахнет изо рта. Слишком много болтает. Теперь она притихла, надеется, что я о ней забуду, сидит затаив дыхание. Поглядывает на револьвер. Я поднял его с полу. Она не видит, что я заметил ее испуганный взгляд. А ночью — какой она жалкий партнер, неуклюжа, скованна, будто выполняет долг, не более. И всегда непочтительно отзывается о своей матери… Я встаю и подхожу к столу. Две маленькие пластинки джаза Джека Хилтона. Отчетливо вижу перед собой этого рыжеватого веселого молодчика. Кудрявый, точно херувим или сутенер. Богатые старички. Тюремная птаха. Голубой джаз. Меа тоже встала, крадется за моей спиной, подошла к окну. Волосы у нее растрепаны. Что она там делает? Сейчас бы выстрелить, якобы в воробья, который успел улететь… Но Меа стучит кулаками по стеклу и кричит, кричит, кричит! Замолчи, ради бога, прекрати! Стекло разбивается, осколки со звоном летят на пол и на улицу. И крик, крик. Рука у нее в крови, она пытается просунуть голову в узкое треугольное отверстие. В два прыжка я оказываюсь возле нее. Револьвер все еще у меня в руке.
— Убирайся прочь, на помощь, убивают, помогите!
Она бросается к двери, но я опередил ее и преградил ей дорогу. Входная дверь заперта, и ключ в ящике. Она бросает затравленный взгляд на окно. Но я уже не испытываю к ней сострадания, как прежде. Сначала она, потом я. Я делаю шаг вперед. Она проворно ускользает от меня. Изменение курса. Ускользает, увиливает. Кадриль вдвоем, ан аван. О, какая пытка перед смертью! Проклятая стерва! Я бросаюсь к ней, но между нами стол. Разговоры теперь уже не помогут, у нее совершенно безумные глаза. А у меня? Трижды вокруг стола, затем она снова метнулась к двери. Со второго раза мне удается ее схватить. На улице голос разносчика, тот же самый, вернулся. Зачем? Золотые рыбки беззаботно плавают в своем аквариуме. Там четверо, здесь двое. Серебряный самец держит револьвер. Пинг! Серебряный вытаращил круглые глаза на самую золотую, древняя как мир ревность пробудилась в нем. Револьвер направлен на Меа. Меа culpa.
Пятая минута. Грешен. Грех, сладострастие, рандеву, проклятие!.. Но я собираю последние остатки своего благоразумия (господи, хоть бы убрался этот разносчик) и обращаюсь к ней тихим, проникновенным голосом:
— Меа, прости меня, но ты сама согласилась. Для нас нет пути назад. Я немедленно последую за тобой.
Курок сопротивляется, потом уступает, становится мягким, как расслабленная мышца. Что-то щелкает. В комнате гремит выстрел. Я вижу две вещи, обе из стекла: та самая треугольная дыра в окне и круглый аквариум, который раскололся на два больших куска и десятки мелких. Вода выплеснулась, залив пол и камин. Два более мелких осколка застряли было в ковре, торчком, затем медленно опрокинулись. Рыбки трепыхаются, бьются, извиваются, оказавшись в новой среде. Меа стоит целая и невредимая, с закрытыми глазами. Я подавляю инстинктивное движение руки с револьвером к своему виску или ко рту. Есть еще пять пуль, кроме того, есть веревка, газовый кран, нож. Я двинулся к ней, башмаки у меня стали вдруг страшно тяжелыми. Она убегает, но медленнее, затем оседает на пол. Все-таки попал? Дым, крови не видно. Я жесток с тобой, Меа? Глаза у меня застлало пеленой, на душе тяжесть. Как она бледна! Я плачу не о ней, а об одном воспоминании, которое мной овладело. Мне было 9 лет, и моя мать болела, хотя и не лежала в постели. Я играл на рояле, и она попросила меня прекратить, потому что у нее болит голова. Но я продолжал играть, как будто не слышал. Тогда она запретила мне, более резко, чем когда-либо, а я выпрямился и начал шпарить варварские пассажи через все октавы. Не было клавиши, которой бы я не коснулся. Под конец я уже стучал по инструменту обеими кулаками, а моя нога изо всей силы давила на педаль, усиливая звук до чудовищных размеров, Мать подошла ко мне, странно, по-детски крича, и без чувств упала на пол. Прошло немало времени, пока она не пришла в себя. Я думал, что она умерла, и хотел умереть вместе с ней… Меа — бледная и измученная. Три из четырех золотых рыбок прыгают по полу к ней, будто хотят утешить. Удивительно, какая маленькая разница между роялем и револьвером, разбившим аквариум. Револьвер я положил. Стекло хрустит под моими башмаками. Я беру с дивана одну из жиденьких подушек и подсовываю ей под голову, подхожу к буфету, чтобы взять вина, которого там нет, уксусу, которого там нет, потом снова возвращаюсь к ней. Как удобно было бы сейчас, когда она так близко, я мог бы сам открыть ей рот. Вместо этого я беру пустую вазу для цветов, наполняю ее водой из чайника, который стоит на остывшей плите, и подбираю с полу золотых рыбок. Они такие холодные и скользкие. Резкими, порывистыми и однообразными толчками движутся они взад и вперед в своей вазе, свободные и счастливые. Затем я ногой сгребаю стекло в кучу и выглядываю в окно. Улица пустынна, разносчик исчез, может быть, насовсем! Снова выглянуло солнце. Звука выстрела, по-видимому, никто не слышал. Меа доживет до старости. Я никогда больше не буду говорить с ней об этих вещах. Лучше всего мне сейчас уйти на несколько часов, чтобы дать ей возможность прийти в себя после испытания, которому я ее подверг. На столе лежит клочок бумаги, своим неразборчивым почерком пишу ей записку. Вижу, как дрожат у меня пальцы. Отчетливо слышу ее дыхание. Она жива. На указательном пальце у меня кровь. А теперь что? В читальный зал, роман писать? Про испытание, которому я ее подверг… Она жива?.. Нет, нет, лучше я пойду к Хармсену, попрошу взаймы десятку. Заискивающий голос, мольба во взгляде, впалые щеки — все к моим услугам. К тому же на стуле висит золотая ливрея бедности, а сверху — моя шляпа; она пребывает в состоянии неустойчивого равновесия, которого, впрочем, не смогли нарушить никакие сотрясения воздуха — ни выстрел, ни крики. На часок исчезну. Невиль Сен-Клер отправляется на промысел. Нет, лучше сам Шерлок Холмс. Его последний поклон. Я ужасно устал. Я с улыбкой оглядываю комнату, посылаю Меа воздушный поцелуй, кланяюсь и закрываю за собой дверь.
Парадная лестница. Третий этаж. Все тихо. Семья Моддер. Второй этаж. Юфрау Бест (частые подозрительные визиты). Первый этаж. Господин Схелм. Лестница. И наконец, входная дверь, которая, захлопываясь, издает двойной звук.
Осенью 1348 года я вдоволь побродил по Европе. То был странный мир, который я только через много лет впервые увидел на карте, и он, к моему удивлению, рассыпался на страны и полуострова самой невероятной формы! Эту карту я одолжил на вечер и ночь у одного монаха-доминиканца в продымленной корчме; до сих пор во всех этих странах я видел лишь одну дорогу, пыльно-белую или грязную, пустынную или опасную, извилистую или прямую, но всегда бесконечно длинную, а теперь столкнулся с неожиданной нереальной реальностью (под защитой двух трубящих ангелов с пергаментным свитком, окруженных разными чудовищами и знаками зодиака), куда значительней, а может быть, и мельче, но, во всяком случае, гораздо более пригодной для того, чтобы сунуть ее в карман и забыть о ней, нежели та, которую мне пришлось пережить на единственной дороге моих настоящих странствий. Чтобы спокойно все обдумать и сравнить, я чуть было не ограбил доминиканца, но мы выпили еще но стакану, и этим все закончилось.
Я высок ростом, плотно сложен, бываю буен, когда меня заденут, обожаю бродяжничать и не верю ни в бога, ни в его заповеди. Не верю я и в дьявола. Это последнее обстоятельство в сочетании с некоторыми внешними особенностями (и с одним случаем, происшедшим во время моего рождения, о котором я предпочитаю умолчать) иногда заставляет меня думать, что я и есть сам дьявол. Предположить другое для меня пока еще слишком дерзко. Должен признаться, что я часто вызываю суеверный страх среди окружающих. Об этом я тоже не буду особенно распространяться, как и о разных случаях в городах и на постоялых дворах, которые в какой-то мере подтверждают это подозрение: не хочу давать оружие против себя моим врагам. Достаточно будет сказать, что обычно в первый день меня радушно принимают, во второй заставляют рассказывать, в третью ночь никто не может заснуть, на четвертый или пятый день я поспешно покидаю город или деревню, а за мной гонятся судейские, слуги, священники и собаки, меня обвиняют в самых невероятных преступлениях, приписывая мне давным-давно совершенные в этих местах грабежи и считая отцом внебрачных детей почти такого же возраста, как и я сам! Так бывало настолько часто, что я уже забыл подробности каждого отдельного случая. Да и что толку оправдываться?
Может быть, именно потому, что мне так часто и неожиданно выпадает на долю сверхъестественная или недобрая слава, я предпочитаю путешествовать во время эпидемий. Страх перед смертью настолько охватывает человека, что ему уже некогда думать о мнимых опасностях, и поэтому я чувствую себя свободней в тех городах, которым грозит «черная смерть», нежели там, где жизнь протекает беззаботно. Правда, в тяжелые и тревожные времена меня скорее могут сжечь, если обратят на меня внимание, но обычно до этого дело не доходит, потому что в такие периоды все заняты другим.
Я выбираю города, которым грозит опасность, но я еще настолько ценю жизнь, что тех мест, где болезнь в разгаре, избегаю. В путешествиях я опережаю «черную смерть» или езжу вслед за ней, как рыбка-лоцман, которая плавает впереди акулы, или как шакал, который плетется за царем зверей. Часто эта игра так увлекательна, что мне кажется, будто я принимаю участие в войне, в маневрах и походах, требующих тонкого расчета, а мне, кроме того, необходим еще и немалый опыт и знание болезней, моих союзников, от которых я все же держусь на известном расстоянии.
Глядя на опутанную странной сетью дорог и рек старую карту, которую мне так хотелось заполучить в собственность, я видел большую часть моей богатой приключениями жизни, которая проходила в обществе «черной смерти»; я видел, как прокрадываюсь в города, куда она, может быть, тоже придет или откуда, возможно, уже ушла; вместе с ней я делаю крюк на дороге, избегая как деревень, не затронутых заразой, так и таких, где в живых осталась только одна старуха; я упрямо остаюсь на берегу широкой реки или переправляюсь через нее там, где этого никто другой не сделал бы; я видел себя в корчмах бросающим игральную кость, которая должна определить мой путь, потому что многое зависит от случая, который, однако, можно подчинить своей воле; вникающим в тайный смысл слухов, рассказов и преданий, прогнозов врачей, полета стервятника; ускользающим от армий, или следующим за ними, или проходящим сквозь них. Для меня самое волнующее — не то, каких женщин я буду любить в этом городе, там, за городскими стенами, а то, каких мертвецов, какие похороны я там увижу! Встречу ли я там докторов с длинными черными масками на лице и с целебными травами или они к тому времени уже покинут город? А когда я попадаю через ворота в город, какое удивительное чувство безопасности и одновременно страха охватывает меня! Когда же я люблю женщину (а в них нет недостатка: во времена заразных болезней каждый особенно усердно предается служению Венере и наибольшим успехом пользуется тот, кто находится на короткой ноге с нечистой силой и по кому это видно — а по мне видно), то как объяснить внезапное головокружение и тяжесть в ногах: наслаждение ли это приближается или черная смерть, предавшая своего союзника и наносящая ему удар?
Я мог бы наполнить толстые книги описанием того, что я видел и слышал, путешествуя таким образом, впереди или позади моего могущественного покровителя, подобно тому как мягкий свет планеты, которую я только что упомянул, перед восходом или заходом солнца сливается со светом великого светила. Я мог бы рассказать о корысти, стяжательстве и жестокости; о вспышках ненависти, которая прежде выдавала себя за любовь, или о любви, которая заставляет бросаться на посиневший труп и покрывать его поцелуями; о родителях, в страхе покидающих своих детей; о безразличии, братоубийстве, распущенности, извращениях, людоедстве, безумии, суеверии. О церковных процессиях, которые вдруг обращаются в паническое бегство, бросая святыни; и о священниках, внезапно падающих мертвыми во время службы; о походах и осадах, прекращающихся, не успев начаться, по милости миротворца — смерти. О заразе, оскверняющей спокойное угасание старости; о дедах, предающихся разврату отчаяния, в то время как умирают внуки; о несостоявшихся свадьбах; о попойках, на которых никто не встает живым из-за стола; о голых женщинах на улицах; о городах, внезапно опустевших из-за слуха, высосанного из пальца или пущенного каким-нибудь шутником (которого потом четвертуют); о людях, по-царски одаривающих или сжигающих ведьм; о магах, наживающих огромные богатства; о пляшущих толпах, которые тянутся по дорогам; о религиозных фанатиках, наполняющих воздух щелканьем бичей; о сотне девственниц, утопившихся в озере; о животных, которых судят и казнят или молят о прощении; и об отрезанных у живых людей частях тела, вывешиваемых на алтарь; и о таинствах черной магии, предписывающих есть сушеные корни мандрагоры, вымоченные в человеческой крови. «Черная смерть», проказа и колдовство смешиваются в сознании людей в ужасную троицу. К каким только снадобьям и пожелтевшим фолиантам, рецептам, заклинаниям и тайным службам, посвящаемым святому Року, покровителю больных чумой, к какой мешанине из всех наук и религий не прибегают люди, желая победить это бедствие или преградить ему путь. Но, имея основания похвастаться некоторой доверительностью, существующей между нами, я знаю, что оно столь же мало обращает внимание на гербарии, которые суют ему под нос благонамеренные шарлатаны, как и на плач ребенка, которого только что обобрали. Это бедствие, которое люди прозвали бичом господним (какой вздор!), не так легко победить, и поэтому моя тактика, которая заключается в том, чтобы найти его и путешествовать вместе с ним, только на некотором расстоянии, далеко не самая глупая. С годами учишься многому: моментально удаляться при первом же серьезном нападении, нюхом чувствовать трупы, сжигать заразные одежды и вещи, и наконец, я не отрицаю действия некоторых целебных трав. Но самое главное — найти общий язык с «черной смертью», побрататься с ней, не бояться ее, использовать ее ради своей выгоды. Например, ради такой невинной выгоды, как возможность пожить в городе или деревне, не опасаясь нападения шайки заклинателей бесов! В этом куда меньше стремления выгадать, нежели в том, что я наблюдал среди других людей.
Я говорил о случае. Действительно, в моей жиэни непредвиденные события играли примечательную роль и она не оказалась для меня роковой лишь потому, что случай с самого начала входил в мои расчеты. Особенно в первые годы, когда я был новичком, который еще немногому научился у своего черного учителя, я часто попадал впросак, пожалуй, даже еще чаще, чем обычные жертвы, которые ждали нападения у себя в городах иногда с полной покорностью судьбе, иногда нет, но всегда пассивно, тогда как я, все время находясь в рискованном движении, увеличивал опасность, разыскивая и одновременно избегая ее. Если кто-нибудь и есть, кто может судить, как неосмотрительно действует судьба, то это — я!
Итак, осенью, в сумрачный октябрьский день, когда солнце закрывала тонкая дымка, я находился на берегу реки. Позади себя я оставил город, который тоже не буду называть, где под постоянной угрозой заразиться предавался фантастическим оргиям. Широкая дорога жалась к реке, которая, как бы спасаясь бегством, без всяких, впрочем, шансов на успех, разлилась в виде большого озера. Поодаль, стиснутая начинающимся предгорьем, она довольно неожиданно сужалась, и течение ее убыстрялось. В самом широком месте была переправа; на другом берегу дорога шла дальше, к деревням, где я бывал раньше и где, насколько я знал, еще не было чумы. Туда я и хотел попасть. Никаких мостов в округе не было. Сама природа как бы предназначила для переправы это самое, широкое место с медленным течением. За последним поворотом дороги я увидел несколько низеньких домов, рыбачьи сети, большие лодки, вытащенные на берег, развешанные для сушки паруса. Солнце казалось бледным диском, и далеко впереди в его неуверенном свете вырисовывались цепи гор.
Подойдя к переправе, я увидел, что я не единственный путник. На скамейке у рыбацкого дома сидели люди и ждали, пока лодочник подготовит свое утлое судно. Я держался в стороне. Заплатив, первым вошел в лодку. За мной последовали остальные. Когда я уже уселся на скамью, мое внимание привлекла девушка на берегу, которая явно была здешней и не собиралась с нами. Она казалась очень молодой. Ее полная грудь, волосы и смуглая кожа так сильно взволновали меня, что я чуть было не сошел обратно на берег, попав под власть того неодолимого желания, которое иногда на мгновение овладевает нами в пути, словно хищная птица, парящая в воздухе, влекомая вниз то ли собственной тяжестью, то ли манящим очарованием жертвы. Но как только девушка увидела меня, она закричала, закрыла лицо руками и исчезла. Лодку уже оттолкнули от берега, и мы медленно покачивались в ожидании первых взмахов весел. У перевозчика, старого и сгорбленного, но еще сильного, была обильная шевелюра и круглая борода, закрывавшие ему уши, вместо которых виднелись два медных кольца. Впрочем, я сидел спиной к нему и мое внимание было сосредоточено на моих спутниках — крестьянине, богатом купце, монахе и молодом человеке с женщиной на сносях. Движения гребца я видел только краем глаза. И вот неожиданно на берегу снова показалась девушка, а за ней два молодых парня. Она кричала, стараясь, чтобы слова предостережения или проклятия долетели до нас через те десять-двадцать метров, которые уже пролегли между нами. Один из парней кувыркался и пел — это явно был деревенский дурачок. Девушка снова закрыла лицо руками и, издав последний возглас, похожий на крик птицы, скрылась навсегда. «Она чует дурной глаз», — пробормотал за моей спиной перевозчик. Он стал грести сильнее, наискосок против течения; домишки постепенно уменьшались, а свежий ветер становился все заметней, как будто мы выплывали на сквозняк. Лодка была широкая и довольно длинная, в ней было три скамьи; на дне, покрытом водой, которая плескалась в двух отделениях взад и вперед в такт движению, лежало весло, короткая мачта и свернутый в толстый рулон кусок парусины, только что просмоленный и исписанный серыми буквами, а на носу находились паруса, канаты и прочие снасти. Лодка шла хорошо, но, когда мы вышли на середину реки, перевозчику пришлось попотеть, так как поставить парус не позволяло направление ветра.
— Переправа длится двадцать минут, — отрывисто и невнятно произнес крестьянин, который находился ближе всех ко мне. В эту минуту монах, который сидел, поджав ноги, чтобы не замочить их, начал вслух молиться; купец беспрестанно осенял себя крестным знамением, а молодая женщина устало склонила голову на плечо своего спутника. Мне довольно скоро стало ясно, что мои попутчики находились в отчаянии, измотанные многими месяцами страха. Даже крестьянин, который казался тупым, как животное, бежал от «черной смерти», жертвой которой стала вся его семья. Богатый купец бросил все, спасая свое жирное тело (кожа на нем уже висела заметными складками), а молодая женщина искала незаразное место, чтобы быть в безопасности хотя бы на время родов. Разговор шел о разбойниках и о шайках солдат. Беда никогда не приходит одна. Несчастья, как птицы или рыбы, собираются вместе в стаи или косяки. Война способствует болезням, болезнь вызывает нищету и, таким образом, беспорядки, ярость и безбожие, и все это ведет к новым убийствам, к новым жертвам. Мне это было хорошо известно, так как я не в первый раз путешествовал по заразной местности, но более беспомощных и дрожащих беженцев мне никогда еще не приходилось встречать! Монах, завершив молитву, говорил больше всех. Он, по его рассказам, ухаживал за больными и видел, как вымирают целые монастыри; по его виду можно было заключить, что он много пережил: это был тощий и потрепанный человек с почти незаметными, но тем не менее неизгладимыми морщинами, которые для меня были неопровержимыми признаками жизни, прожитой в лишениях. Из-под его капюшона выбивались седые волосы, подбородок был покрыт рыжей бородой. Он обращался главным образом ко мне и, надо признать, говорил, как образованный человек. Однако ему неприятно вторили тяжелые вздохи толстого купца, плевки крестьянина и бессодержательные слова, которыми молодой человек старался приободрить свою жену. Она почти спала на его плече, с которого ее голова постоянно сползала; ее лицо, распухшее и некрасивое, напоминало лицо утопленника. Рядом с ними стояла корзина с курицей.
На горизонте виднелась цепь гор, которая качалась вместе с нами, как медленно бредущее стадо. У их подножия выстроились в ряд деревни, трудноразличимые отсюда; на какое-то мгновение показался узкий проход, через который устремлялась река, но потом его снова закрыл спустившийся туман. Большие птицы или летели против ветра, или садились вдалеке в прибрежные камыши. Умиротворенно погрузив руку в воду, я весь отдался покачивающемуся движению лодки. Время от времени мое лицо обдавал порыв ветра и я ощущал запах смолы, идущий от паруса; время от времени я слышал разговор и вздохи, скрип уключин и пыхтение паромщика позади меня; время от времени я видел лица: суровое, толстое, два молодых, которые то заслоняли друг друга, то расходились, двигаясь в ритм качке.
«Я нашел траву, которая, если ее сварить и принять внутрь, предотвращает болезнь. Но у нее такой плохой вкус, что сразу же вызывает рвоту, и поэтому она обычно не оказывает воздействия», — рассказывал монах. Купец развел руками. «Не говорите мне про лекарства. Я потратил половину своего состояния на врачей, и все равно моя единственная дочь умерла», — вздохнув, произнес он и вытер глаза. «Значит, вы недостаточно много молились, лучше отдали бы ваши, деньги церкви», — сказал монах и продолжал распространяться о чудесных случаях исцеления с помощью восковых изображений, подвешенных к алтарю. Я указал ему на противоречие — зачем же искать травы, если можно с большей пользой употребить время на молитвы, пост и пожертвования? «Но бог ведь дал нам также и травы, а я еще забыл сказать, что мое средство действенно только тогда, когда оно освящено», — строго посмотрел он на меня. Купец снова, воздев руки к небу, покачал головой, крестьянин продолжал плеваться, а женщина начала похрапывать. «Скотина у меня пала, от этого ничто не поможет», — проворчал крестьянин. А позади меня глухо, как из пустого погреба, раздалось: «А у моей дочери не все дома». Видимо, монах был единственным в этой компании, у кого еще сохранилась жизненная сила и разум. Особенно глупый вид был у купца с его грубым лицом и слезящимися выпученными глазами; его куртку на меху скоро отнимут грабители, я знал, что их будет много на том берегу.
Мы были уже на середине. Часто мимо проплывали обгорелые черные доски. Небо казалось высоким и бесцветным. Странно было чувствовать себя таким одиноким на воде. Слова и звуки пролетали, как бы не касаясь меня; я слышал только ритмичный скрип уключин и шум ветра. Я задумался над тем, как здесь живется перевозчику, и меня охватила жажда покоя и размеренности: может быть, и у меня была бы дочь, у которой не все дома, или хотя бы даже и умершая дочь, или по крайней мере была бы скотина, или храпящая жена. Помечтаем дальше: долго ли еще плыть нам? На одно мгновение я забыл всю убогость, страхи и ничтожество своих попутчиков. Что хорошего в том, чтобы скитаться по белу свету, словно ты стервятник, жить за счет страха, распутства и преступлений; ведь кем я был, как не мародером, чего мне ждать от будущей жизни, кроме ада, если он существует? Лихорадочная жизнь, минутная дружба и любовь; подобно могильщику, я живу за счет гибели других; ах, если б променять свою судьбу на мирную жизнь в здешних местах, на эту реку, на эту лодку!
Монах снова начал рассказывать, это был длинный рассказ все на ту же тему, и, за исключением спящей женщины, все жадно слушали его.
«Может быть, не все вы знаете, что эта страшная болезнь, которая есть не что иное, как божья кара, распространяется, не зная преград. Если бог захочет покарать нас за наши грехи, он разит через горы и моря или посылает ангела мщения. А некоторые еще утверждают, что заболеть можно якобы от соприкосновения с покойником или больным! Вот послушайте-ка: много лет назад, во время первой эпидемии, я служил капелланом у одного дворянина, у которого было большое и богатое имение. Он так любил пышность, что заставлял меня носить золотой крест; мы ели на золотой посуде и пили из хрустальных кубков. Его замок стоял на высокой горе. Но однажды замок осадили заклятые враги моего господина. Все входы были закрыты, замок был хорошо укреплен, провианта у нас хватило бы на годы. Оборона не вызывала трудностей, и, чтобы отразить нападение, хватало нескольких лучников у бойниц. Никто не входил, никто не выходил. К нам даже не залетала ни одна стрела, ни один камень, так тщательно все было перекрыто. Это продолжалось много месяцев. И вот на наших глазах вражеские ряды стали редеть от болезни, которой мы тогда еще не знали. Они не отступали только потому, что хотели отомстить — они думали, что мы повинны в их несчастье. Но тогда рыцарь возгордился, стал пьянствовать и тиранить свою жену. Я защищал ее как мог и пригрозил ему божьей карой. Ничто не помогало, ничто. Она превратилась в тень, но, учтите, не была больна. В постели он таскал ее за волосы. Я все повторял свои угрозы. И вот, когда последний вражеский солдат умер или, может быть, в отчаянии бежал и осажденные, открыв все ворота, с ликованием вышли за пределы замка, в тот самый день наш дворянин упал, почернев, как осужденный после Страшного суда, и в то же мгновение умер. Больше никто не заболел. Отравить его не могли, потому что он был подозрителен, как никто другой, и заставлял своего слугу пробовать всю пищу. Поверьте мне, если бы среди вас был закоренелый грешник, чьи деяния вопиют к небесам, то даже на этом озере бог смог бы ниспослать ему ужасную кару, хотя здесь на многие мили в округе нет ни одного больного, а этот ветер чист, как божье дыхание в первый день творения!» К счастью, он спохватился, поняв, что трудно найти менее подходящую аудиторию для проповеди, хотя по своим наклонностям он был бы и не прочь ее произнести. Пожалуй, я один слушал внимательно. Все, что было связано с «черной смертью», вызывало у меня интерес, особенно ее поразительные уловки и хитрости, которые я вовсе не объяснял божественным вмешательством. Я высказал предположение, что зародыш болезни был занесен ветром, или птицей, уронившей перо над замком, или слугой, который все-таки тайком выходил за ворота, быть может замышляя измену. Но монах, упрямство которого не уступало его аскетизму, ничего не хотел слышать и утверждал, что доступ в замок был закрыт для людей, животных и сил природы. Купец под впечатлением слов монаха тоже пустился в рассказы, настолько несвязные, что никто не мог бы их пересказать. Молодой человек молчал, женщина храпела, крестьянин плевал, а лодочник у меня за спиной, который, казалось, пропустил весь разговор мимо ушей, продолжал бормотать что-то о дурном глазе.
Я был рад, что мы наконец приближаемся к противоположному берегу. За камышами вырисовывались хижины, деревья и поля, однако людей я не видел. Да и у кого могло бы появиться желание переправиться в то опасное место, которое мы только что покинули? Течение стало слабее, ветер утих.
Но я хотел еще кое-что спросить у монаха. «Святой отец, — обратился я к нему, — считая происхождение этих бед сверхъестественным, вы постоянно упоминали о гневе божьем. Я не собираюсь подвергать сомнению эту возможность, но мне хотелось бы все же знать ваше мнение относительно объяснения, противоположного вашему: не является ли „черная смерть“ игрой…» Меня прервал какой-то резкий звук, священник вздрогнул и оглянулся. Женщина, неожиданно пробудившись, привстала, раскрыла глаза, ярко-синие и неестественно широкие на водянистом, распухшем лице, указала рукой в мою сторону, вскрикнула, потом что-то прошептала, как сомнамбула, и снова погрузилась в сон. Я уверен, что ни крестьянин, ни перевозчик ничего не заметили, а купец ограничился тем, что посмотрел на меня с подозрением. Молодой человек спал. Что слышала и видела эта женщина, что она узнала во мне? На одно мгновение мне почудилось, что она теснее связана со мной, нежели со своим спутником. Но как? Может быть, ее ребенок будет похож на меня? Эти мысли слишком быстро промелькнули у меня в голове, и я не смог полностью уяснить их себе. Монах сделал мне знак молчать и не задавать неуместных вопросов. Все уже успокоилось. Каждый снова заговорил о своем: крестьянин — о скоте, купец — о деньгах и своем дитяти, а монах читал молитвы. Гребя одним веслом, перевозчик стал подгонять лодку к берегу, к деревянному причалу, наполовину скрытому в камышах. Я хорошо помню это мгновение — мы все привстали, нагруженные мешками и узлами, женщина тихо стонала, уже не обращая на меня внимания, а перевозчик напряженно греб, глядя назад. Из камышей вылетели утки, вода клокотала вокруг лодки.
Лодка остановилась, можно было выходить. Канат, закинутый на сваю, придерживал лодку, перевозчик помогал пассажирам вылезать. Я пропустил вперед всех по очереди — женщину, молодого человека, купца, монаха; все они не без труда выкарабкались на берег и, немного помедлив, отправились восвояси. Никто не попрощался со мной, а перевозчик явно не собирался мне помочь. Ворча, он вернулся в лодку, наверно чтобы отыскать еще один канат и привязать корму. Мне пришлось ждать, когда лодка встанет во всю свою длину вдоль причала, чтобы тогда выбраться на берег без помощи, которой я, верно, не стоил. Все время невнятно бормоча про дурной глаз — очевидно, он и вправду подразумевал меня, — он возился рядом, разыскивая что-то под снастями и парусиной, скатанной в рулон и прислоненной к одному из бортов. Казалось, он никак не может найти то, что искал. Может быть, он искал и не канат, а что-то другое. Вдруг он показался мне полоумным, как его дочка и, наверное, вся его родня. И тут же я услышал протяжный крик. Перевозчик отскочил, толкнув меня. Его шапка и вместе с ней капли воды пролетели около моих ушей; он двигался шаткой походкой, прыгал через скамейки, закричал еще что-то и, пытаясь выбраться на берег, упал между лодкой и причалом и остался висеть в таком положении, болтая в воде ногами. В это же мгновение снова раздался истошный женский крик, который был подхвачен и продолжен лаем собак.
Но больше я уже не обращал внимания на все это. Да и как я мог замечать что бы то ни было, если полуразвернувшийся рулон парусины у моих ног приковал все мое внимание, как я мог обращать внимание на что-нибудь еще, кроме этого сильно просмоленного и довольно приятно пахнущего предмета, который, однако, скрывал под собой еще нечто, помимо канатов для лодки, — ведь там была моя приятельница, «черная смерть».
Вот тогда-то я и увидел в первый раз вблизи жертву черной смерти. Что это за раздувшаяся синеватая медуза? Это рука. Я откинул парусину с трупа целиком. Еще молодой человек, одетый, но с обнаженной грудью, на которой лежала вторая сведенная судорогой рука. Ноги согнуты в коленях. Волосы мокры от воды на днище. По всей вероятности, он, уже будучи больным, спрятался под парусину, чтобы незаметно переправиться через реку. Задохнувшись и потеряв сознание, он умер там совсем недавно. Лицо и грудь его были покрыты большими лиловыми пятнами с грязно-желтыми подтеками и красными точками. Рука, лежавшая на теле, почти совсем почернела, на ней были язвы. Изо рта высовывался язык черно-синего цвета. Глаза были открыты и налиты кровью. Мне пришло в голову, что в рассказах было много преувеличения, труп напоминал радугу, и я понял, как сильно врал монах, говоря о рыцаре, который упал совершенно черным, как осужденный на Страшном суде. То, что лежало у моих ног, было очень человеческим, а вовсе не божественным или дьявольским; одежда выглядела бедной, как у батрака, светлая мокрая борода словно бы добавляла еще одно цветовое пятно.
Вот в таком-то виде я и увидел свою приятельницу. Потом я часто встречался с ней, но именно в эту первую встречу осознал силу, превосходство жизни над смертью. Опасность черной смерти заключалась в самой жизни: живя, человек боялся, живя, он заболевал, терял сознание и умирал. Труп, в который он превращался, в свою очередь становился источником опасности для живых, разбегавшихся в разные стороны, или спокойных, подобно мне. Как только человек превращался в труп, черная смерть отступала: для нее он был тогда слишком уж спокойным, слишком неподвижным, ее гораздо больше привлекал к себе как живой мозг, в котором возникает, растет, искажается и развивается ужас ее образа, так и гонимые страхом стада людей, города, охваченные раскаянием или бунтарством, армии, бегущие в беспорядке, молодые белолицые женщины, которые кричат, как птицы, такие люди, как этот жирный купец и недотепа перевозчик. Я с удовольствием взял на себя роль «черной смерти» — подошел к перевозчику и стал трясти его так, что вода закипела у него под ногами. «Негодяй, ты забыл последнего пассажира, который заплатил к тому же двойную цену!» Со смехом я перепрыгнул через борт и оказался со своим багажом на деревянном помосте на берегу. Передо мной простиралась длинная, бесконечная дорога; я чувствовал себя сильным и здоровым, избранным, чтобы сеять вокруг себя смерть и разрушение, заражать моим взглядом и дыханием целые деревни.
И тут я увидел моих спутников. Чего они испугались: трупа или меня? Надо полагать, что они боялись меня в течение всего времени, что мы переправлялись, особенно после внезапного и пугающего пробуждения молодой женщины. Труп они вряд ли видели, потому что отошли уже метров на пятьдесят, когда я развернул парусину. Но они явно бежали! Может быть, они думали, что я хотел ограбить их, как и перевозчика, чей крик они слышали? Как бы то ни было, это было захватывающее зрелище, причем проявлялись такие качества, которых я и не подозревал в этих людях. Впереди, быстрее всех, бежал толстый купец. Казалось, его большой живот вот-вот отвалится. Его пыхтящее дыхание в холодном осеннем воздухе четко обозначалось в виде облаков пара. Меховая шапка сползла у него на одно ухо, а другое покраснело, как петушиный гребень. За ним трусил крестьянин, который, увидев меня, закричал от страха, он держал свой посох перед собой, как будто эта палка могла увеличить его скорость. Он шлепал по лужам на дороге, как по грязной пашне. Мужчина с молодой женщиной бежали взявшись за руки, и было удивительно видеть, какой она оказалась на самом деле, окончательно пробудившись. Подгоняя своего спутника, она язвительно ругалась срывающимся от злости голосом, грузное ее тело колыхалось не меньше, чем туша купца. А где же спокойный и сдержанный аскет, который не боялся даже рыцарей? Оказалось, что монах страшно хромает, он постоянно оглядывался с испуганным видом и, конечно, не был самым смелым из всех пятерых. Его желтая бородка прыгала в такт шагам, убегая, он приподнял рясу, и на бегу его босые ноги, белые, с покрасневшими икрами и в черной грязи, являли собой сочетание цветов, которое мне на какое-то время напомнило то, что я только что оставил. И подумать только, что эти люди двадцать минут сидели прямо на «черной смерти»! Как закричали бы они, а может, и упали бы без чувств, если бы узнали правду! Я следовал за ними на расстоянии, не имея возможности догнать их, а они спотыкались, прыгали и летели как безумные, слишком быстро для меня, хотя мне очень хотелось рассказать им кое-какие подробности об этой мирной переправе, на которой я все же подружился хотя бы с одним человеком, несмотря на то, что все они так хорошо разглядели во мне неприкасаемого.
За поворотом дороги скрылись из виду и купец, и крестьянин, и женщина, и мужчина. Последнее, что я видел, были босые ноги монаха и его перепуганная аскетическая рожа. Так я и шел, выпрямившись во весь рост, исполненный жажды разрушения, грозный и гордый, так я и шел, весь переполненный смертью.
С некоторым преувеличением можно утверждать, что Альбертус Коканж стал часовых дел мастером еще в тот момент, когда его прадед открыл часовую мастерскую. Он стал им еще до своего рождения и был уже тогда часовщиком, отменным мастером своего дела. Прадеду, деду, отцу не оставалось ничего другого, как воссоздать его в этой готовой форме — состоянии его будущего бытия. Впрочем, не часовая мастерская составляла самую ценную часть их наследства, а удивительная способность слить себя воедино с ремонтируемыми часами. Нередко Коканж чинил сложнейшие механизмы, не обращая решительно никакого внимания на клиента, ожидающего у стойки. И в то дождливое утро он тоже был поглощен делом — пытался открыть отверткой крышку необыкновенно массивных старомодных часов, о которых владелец сказал, что они отстают, как вдруг заметил по левую сторону от себя и на таком же расстоянии от края стойки бледную руку, пальцы которой непрерывно сжимались и разжимались, словно стараясь привлечь внимание или подать какой-то знак. Он глянул на нее вполглаза. Что рука эта принадлежала человеку, который только что вошел в мастерскую, едва ли доходило до его сознания, хотя он смутно и припоминал неуклюжую фигуру в широком темном плаще с воротником, поднятым до ушей. Как только посетитель протянул часы, пожаловавшись на их неисправность, Коканж сразу же перестал обращать на него внимание, и теперь бледная рука, так далеко, так бесстыдно далеко вытянутая вперед, казалась скорее принадлежностью стеклянной витрины с разложенными в ней рядами часов, чем частью человеческого тела. Продолжая возиться с часами, он решил не отвлекаться. Вернее сказать, это решение было скорее констатацией факта, что он снова не отвлекся, и это доставило ему чувство удовлетворения. Однако ритмичное движение пальцев не прекращалось; возясь с часами, Коканж не мог этого не замечать. Ему и в голову не пришло, что над ним подшучивают; он подумал, что, вероятно, этими однообразными жестами посетитель пытается что-то объяснить ему насчет своих массивных часов; поэтому пальцы часовщика ни на мгновение не прекращали своих мелких, как у насекомого, движений. Он не испытывал страха, ничто не внушало ему опасений, может быть, это только немного отвлекало от работы. Было бы лучше, конечно, если бы руку все-таки убрали. Он уже собрался высказать такое пожелание, как вдруг его усилия увенчались успехом и крышка часов открылась. Несомненно, созерцание часового механизма заняло бы все его внимание и отвлекло бы от бледной руки, однако вместо обычного латунного механизма под крышкой оказался толстый кусок сложенной бумаги, смятый по четырем углам — там, где он был втиснут в старомодный круглый корпус. А бледная рука тем временем ни на мгновение не прерывала свою гимнастику, и часовщик тут же подумал о студентах, которым его жена сдавала комнаты и которые однажды подняли на флагшток дома стул. Этих обременительных крикунов, ничем не интересующихся, кроме вечеринок, было трое, за ними по очереди бегали с чаем, едой и выутюженными костюмами его жена и две дочери, и, собственно, из-за них Коканж все более и более замыкался в своей работе и днями не покидал мастерской; иногда он даже просил, чтобы ему приносили еду в рабочее помещение или прямо за стойку, и в таких случаях особенно следил за тем, чтобы не оставить отпечатков жирных пальцев на часовых стеклах, а после супружеских ссор он нередко и спал на раскладушке, которую поставил тут же, в мастерской. С толстой брюзгливой женой у него часто случались разногласия из-за студентов; дочерям, особенно младшей, он все меньше доверял, после того как однажды поздно вечером увидел свою младшую, идущую под ручку и под одним зонтом то ли с кем-то из трех своих постояльцев, то ли с кем-то из их гостей: ведь их собиралась целая компания в комнатах наверху, где они курили, шумели и неестественными голосами требовали свежего чаю. Престарелому отцу Коканжа, слепому и почти впавшему в детство, частенько казалось, что гремит гром, но это всего-навсего шумели студенты. Впрочем, поскольку у них был отдельный вход, они еще не докучали Коканжу в самой мастерской. Чтобы убедиться все-таки, не проник ли кто из них в мастерскую с целью подшутить над ним, он медленно поднял голову. В этот момент раздался голос посетителя, явно не принадлежавший никому из студентов.
— Посмотрите-ка лучше на руку.
— Что это все значит, менеер? — спросил Альбертус Коканж, держа отвертку в одной руке, а злополучные часы в другой и направив испытующий взгляд прямо в лицо, которое было так же бледно, пухло и болезненно, как и рука, производившая движения. Лицо ничего не выражало, его мимика ничего не объясняла. То, что человек сказал «рука» вместо «моя рука», только подчеркивало самостоятельность жизни, которую Коканж уже мысленно отметил в этой руке раньше.
— Мне нет никакого дела до вашей руки, — сказал он, — я часовщик, а не содержатель лавки редкостей и принадлежностей для фокусов.
— Вот именно, — согласился человек, его взгляд скользнул по правому рукаву к кисти руки и обратно, — именно потому, что вы часовщик, вам и следовало бы посмотреть на руку, а не вдаваться в рассуждения.
— Но я не хочу смотреть на ваши руки, — сказал Альбертус Коканж.
— Хотите вы или нет, вам этого все равно не избежать, — сказал человек, перестав ласкать взглядом свою руку. Он посмотрел на стену за спиной Коканжа, где тикало по крайней мере четыре десятка часов, и продолжал: — Вам остается только еще сделать выбор — сказать, что вы предпочитаете: писать или издавать звуки.
— Послушайте, — сказал Коканж, принуждая себя к язвительной вежливости, — я могу отсюда позвонить. Если только вы не заберете немедленно свои часы с бумагой и свою руку тоже.
Человек засмеялся.
— Я знал, что часовщики действуют себе во вред, но… — Неожиданно он снова уставился на свою руку с такой неподвижностью во взгляде и с такой значительностью, что часовщик невольно — хотел он этого или нет — стал смотреть вместе с ним, а тот воскликнул с ноткой торжества в голосе:
— Посмотрите теперь! Смотрите же! Смотрите, что происходит с рукой!
— Я не хочу смотреть на вашу руку, — повторил часовщик глухо, будто через силу, уже весь захваченный новыми движениями упомянутой части тела.
Посетитель между тем смотрел на свою вытянутую руку с таким же пристальным вниманием, как и часовщик, которого он все побуждал не упустить ни одной подробности зрелища, по всей видимости столь же необычного, сколь и полного значения для него, Альбертуса Коканжа. За спиной тикали стенные часы; их многократно повторяемый ритм вызывал головокружение; какие-то часы пробили три раза вопреки той очевидности — которой, впрочем, пренебрегли и другие часы, — что было только около половины одиннадцатого утра; это несоответствие сбивало столку, мешало думать, и в то же время он вынужден был смотреть и в самом деле смотрел — да, смотрел и прислушивался; он не заметил, что отвертка выскользнула из его пальцев на стойку и что часы с бумагой, торчавшей из корпуса, он отодвинул в сторону.
Вот что предстало его взгляду: бледная рука, лежавшая ладонью кверху на стеклянном прилавке, лишилась половины кисти. От пальцев не осталось ничего, кроме неясного движения теней, просматривающихся над стеклом, как рентгеновский снимок, а ладонь, которую пересекали, перекрещиваясь, три или четыре линии, в ритмичном движении то сходящиеся, то расходящиеся друг с другом, таяла со стороны мизинца. Этот процесс завершался теперь довольно быстро. Движение схематично намеченных пальцев перестало быть видимым, ладонь приобрела клинообразную форму, обтаяла до неровного треугольника; обрубок большого пальца при этом сохранил дольше всех свою подвижность, словно пытаясь таким образом побудить остаток кисти к скорейшему исчезновению (последует ли за ней запястье, вся рука, туловище, все тело?), но, прежде чем дело зашло так далеко, человек снял руку с прилавка и сунул невидимую кисть в карман плаща. У Альбертуса Коканжа ослабли ноги в коленях.
— Сейчас это и у вас начнется, — сказал человек, который, казалось, совсем не был смущен исчезновением части своей руки, — вы только скажите, чего вы хотите. Писать, мне кажется, более пристало мыслящему существу, чем издавать звуки, особенно если вы думаете остаться в этой часовой мастерской. Здесь уже и так достаточно звуков, и, кроме того, часы здесь показывают неверное время, так что я только наудачу могу предположить, что сейчас половина одиннадцатого. Кроме того, если вы все-таки предпочтете производить звуки, вы должны иметь в виду, что членораздельная речь под этим не подразумевается.
Когда он заметил, что часовщик продолжает смотреть на него с открытым ртом, он подошел вплотную к прилавку и дал еще несколько разъяснений более доверительным тоном.
— Вы могли бы совершенно ослепнуть. Но слепота вашего отца оказалась достаточным основанием, чтобы в вашем случае избрать другой путь. И потом признайтесь, вы устали, дьявольски устали, устали не столько оттого, что вы видите, сколько оттого, что видят вас; подумайте только о всех этих шпионящих глазах: латунных шестеренках, бесконечном и беспокойном подергивании ваших собственных глаз, уставившихся на вас же из бесконечной череды часовых стекол и полированных крышек часов, владельцы которых в свою очередь в это время внимательно наблюдают за вами. Я вам поясню… Я имею в виду следующее: вы постепенно достигли такой общности со всеми этими предметами, что можете быть только объектом наблюдения. — И он окинул взглядом мастерскую, не пропуская ничего, что здесь показывало время. — Ваше тело превратилось постепенно в механизм, ярмарочную забаву, никчемное приложение вещи, что я и пытался довести до вашего сознания демонстрацией своей сейчас уже исчезнувшей руки. Вы думаете, что вы часовщик? Вы были часовщиком! Вы слишком далеко зашли, Альбертус Коканж. Вы служили времени, и теперь вы изгоняетесь из пространства. Вы должны вернуться назад, к великому многообразию и взаимопревращению возможностей и невозможностей…
Его прервал слабый крик. Охваченный гневным возбуждением, Альбертус Коканж хотел остановить поток слов посетителя, швырнуть в его голову если не массивные часы, то их бумажное содержимое, и тут он заметил, что его тело подвергается тому же превращению, что и бледная рука, только что лежавшая на прилавке. Его собственная правая рука уже наполовину исчезла. Левая рука распадалась менее равномерно, с пеноподобным пузырением плоти, выделяя облачка пара. То же самое происходило с одеждой. Его костюм распадался на глазах, но только ли костюм? Он глянул вниз и не увидел ног. Не мерещилось ли ему, что все его тело издавало слабое шипение, словно при окислении кусочка натрия на воздухе? Не удивительно, что он с трудом сохранял равновесие, закрыл глаза и не мог ответить на вопрос, который был задан теперь в третий раз.
— Итак, что вы предпочитаете: писать или изъясняться звуками?
— Писать… или… — косноязычно пролепетал часовщик, который только пытался повторить вопрос своими непослушными, распадающимися в рыхлую массу губами. Посетитель ухватился за первое сказанное слово. Он извлек из кармана грязноватую записную книжку и вытащил из нее пачку квитанций, которые положил на прилавок. Невидимой рукой он нацарапал несколько слов. Альбертус Коканж уже распался до левого бедра, но сам он видел хорошо: как были спрятаны назад квитанции, серебряный карандашик, записная книжка и как посетитель, не прощаясь, повернулся, чтобы выйти из мастерской. В этот момент в коридоре раздались шаги. В комнату вошла довольно массивная женщина с подбородком боксера, злобная, с медлительно-неловкими движениями. Она посмотрела на стойку, затем на посетителя около двери.
— Разве моего мужа нет? — спросила она и, повернувшись к двери, ведущей в рабочее помещение, крикнула:
— Аби! Аби!
— Его нет, — сообщил посетитель, неловко прижимая к телу свою невидимую руку.
Альбертус в панике чуть не столкнулся со своей женой, которая, тяжело топая, ходила взад и вперед за прилавком; в порыве внезапного возбуждения она швырнула под прилавок в мусорный ящик сначала квитанцию, затем кусок бумаги. Альбертус не знал, что произойдет, если он столкнется с женой, но ему подумалось, что наибольшее неудобство при этом, вероятно, испытает она; поэтому он бросился бежать вокруг прилавка, задев при этом бедром — как раз тем, которое еще не достигло полной невидимости, — угол стеклянной витрины. Было больно, но не очень. И поскольку он ни в коем случае не хотел упустить посетителя, ему не оставалось ничего другого, как пойти к двери или, скорее, поплыть по воздуху, так как его движения приобрели такую легкость, что едва ли заслуживали названия ходьбы. Он боялся окликнуть посетителя в присутствии жены, но в случае крайней необходимости он бы его окликнул.
— Это ваши часы? — спросила жена Альбертуса Коканжа. Посетитель отворил дверь.
— Нет, эти часы принадлежат Аби, — сказал он вкрадчивым голосом и посмотрел на нее.
— Вы не возьмете их с собой? — спросила жена.
— Я же сказал, они принадлежат Аби, — ответил посетитель.
— Аби?.. Фамилия моего мужа Коканж, — сказала жена с подозрением в голосе, затем, поколебавшись, она подняла часы вверх: — Возьмите их лучше с собой, мы не покупаем старого золота.
— Старое золото не ржавеет, — сказал посетитель и взялся за ручку двери, — а труд облагораживает человека. — Он открыл дверь и вышел на улицу.
В этот момент часовщик захотел закричать что-нибудь вроде «держи вора!», но, к ужасу своему, обнаружил, что не может произнести ни звука. Подбежав к двери, он увидел посетителя уже на ступеньке около окна. Когда же захотел взяться за дверную ручку, его рука, не встретив сопротивления, скользнула по ручке и вывалилась наружу, не почувствовав боли. И теперь он понял, что не смог бы остановить посетителя, даже догнав его. Это был последний удар. Он издал беззвучный вопль, подняв руки к горлу словно для того, чтобы выжать из него этот несуществующий звук; он скорчился в отчаянии, затем выпрямился, подпрыгнул вверх, испытывая при этом такое чувство, будто он топчет ногами слабо надутый воздушный шар, и столкнулся лбом с часами, стоящими на верхней полке, даже не почувствовав толчка. Он знал только: «Опять часы, даже когда я лечу в преисподнюю — и тут часы», но ничего особенного не случилось; часы показывали без десяти восемь и продолжали тикать, хотя Коканж угодил лбом в то место, где у часов находится пружина, в самое нутро. Он мягко приземлился на кончики невидимых пальцев. Как кошка в смертельной опасности, он снова и снова повторял эти бесцельные прыжки в два, три метра вышиной, все еще сжимая руками горло, во всех направлениях пронизывая своим телом корпуса стенных часов и гирлянды ручных, толстое стекло и даже дерево, но всегда оставаясь в границах кирпичной кладки стен, пока до его сознания не дошло, что он сойдет с ума, если не остановится; он потерял сознание и четверть часа пролежал без движения рядом с половичком. Три посетителя прошли через него, словно вброд.
Его первой мыслью, после того как он с трудом дотащился до середины лестницы, ведущей из мастерской на второй этаж, и сел на ступеньку, уронив голову на руки, вернее, погрузив в руки свою голову, было, как это ни странно, то, что он теперь не может умереть. Впрочем, случившееся с ним казалось хуже смерти, хотя он чувствовал себя довольно спокойно, не испытывая уже того отчаяния, которое охватило его перед обмороком, ему было даже как-то хорошо, если не считать легкого покалывания в левом бедре, которое осталось после столкновения со стеклом. Это бедро, в котором процесс исчезновения видимой плоти, казалось, приостановился, оставалось еще некоторое время местом наибольшей плотности в его теле, как сучок в доске; если внимательно присмотреться, можно было бы, вероятно, обнаружить тенеобразные пучки мускульных связок, но через несколько часов прошло и это, и никакая чувствительная пластинка не могла больше запечатлеть его парящее мимо тело, а бесцельно блуждающая рука — почувствовать сопротивление его плоти. Размышляя о своем бедре, Альбертус Коканж не без тщеславия сравнил себя с Иаковом, единоборствовавшим с ангелом.
Хотя он повсюду был в безопасности и мог бы, собственно говоря, повиснуть, никому не видимый, на люстре в общей комнате, он отправился в мансарду, чтобы спокойно обо всем поразмыслить. Мансарда была разгорожена на несколько комнаток — одна для прислуги и две для гостей; здесь он попытался вжиться в свое новое существование: проходил сквозь стены из одной комнаты в другую или становился так, чтобы его тело оказалось в трех помещениях одновременно. Кроме того, он много прыгал и один раз даже просунул голову сквозь черепичную крышу; на улице шел дождь, и он втянул голову обратно, хотя капли дождя, пролетая сквозь голову, конечно, не могли замочить ее. Он отметил, что закон тяжести еще распространялся на него. Он мог проникнуть куда угодно, через железо с такой же легкостью, как и через дерево (например, старая кровать не воспрепятствовала его передвижению сквозь нее), мог парить в любом угодном ему направлении. Но стоило ему расслабиться, что после некоторой тренировки оказалось не столь трудным, как он опять опускался на прежнее место, если только между ним и этим местом не находилось особенно толстое металлическое препятствие. Все это доставляло ему совершенно детское удовольствие, за которое он с жадностью ухватился, видя в нем хоть какое-то возмещение того, чего он лишился, и тем не менее он решил не делать глупостей и не злоупотреблять своими новыми способностями. Так, уже несколько дней спустя, он, чтобы попасть из одного помещения в другое, пользовался обычным путем; только в тех случаях, когда все двери были плотно закрыты, он проходил сквозь них. И был рад, если видел хотя бы полуоткрытую дверь, через которую можно было еще пройти, тогда он становился боком и протискивался через дверную щель, как будто оставался прежним Альбертусом Коканжем, намеренно не обращая внимания на то, что целые части его тела, размеры которого оставались неизменными, все-таки срезались деревом косяка и двери. Конечно, он ничего такого не мог видеть, но замечал это по чрезвычайно тонкому ощущению, похожему на глухое поскрипывание, которое он с этих пор стал называть «голосом древесного жучка». Только при прохождении через полотно и шерстяные ткани он не ощущал ничего: чтобы установить это раз и навсегда, он как-то проделал несколько танцевальных па в шкафу своей жены. Все эти предметы он видел, как всякий смертный; что же касается проницаемости предметов, то для него не было разницы между одним видом материи и другим. Если он попадал внутрь предмета, то вокруг него просто становилось темно. Он не мог говорить и вообще издавать какие-либо звуки, что вполне совпадало с тем, что сообщил ему в мастерской посетитель. Дышал же он, как обычно, хотя, должно быть, мог обходиться и без этого, так же как и без сна, что при общем атрофировании мускулов, вероятно, не сулило ему ничего особенно хорошего; например, вполне возможно было бы непроизвольное погружение к центру Земли. Потребность в пище вовсе исчезла вместе с вытекающими отсюда последствиями. С прошлым его связывало только — за исключением воспоминаний — непреодолимое подчас желание что-то держать в руках, сверлить, действовать отверткой, напильником да тоска глаз по мелким латунным деталям.
Поскольку он не мог без ужаса думать о часовой мастерской и был в то же время обеспокоен ее судьбой, то разговоры о делах были для него невыносимыми и он оставался большую часть дня в мансарде. Когда же он освоился со своим новым образом жизни, научился передвигаться, не удивляясь тому, что его ничто и никто не в состоянии задержать, и когда он без тени внутреннего протеста смог сказать себе: «Я невидим, я больше не часовщик, я невидимка», как будто самое важное во всем этом было не столько его необыкновенное состояние, сколько несовместимость понятий «невидимка» и «часовщик», — именно тогда он принялся размышлять о начале своего приключения: посетитель в мастерской, часы, бумага, ручка и книжечка с квитанциями. Он хотел бы найти этого человека, но не для того, чтобы получить объяснение своего сверхъестественного превращения, а для того, чтобы призвать его к ответственности. Он хотел бы схватить этого парня за шиворот и привести его обратно в мастерскую, как будто там, на месте, все снова могло вернуться в свое прежнее состояние. Где он и кто он? Может ли он, Альбертус Коканж, снова стать видимым, пусть даже без участия этого человека? Что было написано на квитанции и на листе свернутой бумаги, торчавшей из часов? Но ничто не заставило бы его вернуться в мастерскую, чтобы разузнать все это.
И затем перед ним открылась новая перспектива: ведь он может этого человека пусть не схватить за воротник, но все-таки выследить, а там будь что будет. Ничто не мешало ему покинуть дом: стоило только пройти черепичную крышу, и он в свободном пространстве; а если из пиетета перед прежним Альбертусом Коканжем и его привычками он захотел бы непременно попасть на улицу через дверь, то к его услугам была, в конце концов, дверь студентов, а не только дверь мастерской, которая до сих пор внушала ему страх. В расположении дома, принадлежавшего Коканжу, было нелегко разобраться, потому что он состоял, собственно, из двух домов. Это была странная комнатных размеров вселенная, которую Альбертус Коканж при желании пересекал во всех направлениях; коридоры здесь были той же ширины, что комнаты, и он проходил туда тем же способом: через левый верхний угол или просунув голову через плинтус. Оба дома стояли вплотную друг к другу, посетители могли тотчас же понять это по двойному шраму в виде ступенек, соединяющих два чудовищно длинных коридора; на втором этаже первого дома жили студенты; посредством лестницы эта часть сообщалась с боковым выходом. Посредине дома проходила еще одна лестница, ведущая из общей комнаты в заднюю часть второго этажа и через боковую дверь к студентам, эта лестница предназначалась главным образом для прислуги; дочери, а иногда и жена сбегали по ней или тяжело поднимались с дымящейся едой на подносе; вечером по этой лестнице они пробирались украдкой в свои спальни; не то чтобы они боялись потревожить студентов, которые как раз в это время начинали ходить на головах, просто иначе трудно было проскользнуть незаметно и избежать новых требований чая или грога. Слепого, почти впавшего в детство отца обычно укладывали спать в восемь часов.
Странно, что Альбертуса Коканжа, замышлявшего покинуть дом, все более и более захватывала самодовлеющая сложность этого дома. И не только это. Оказалось, что он очень привязан к дому. И хотя он мог, конечно же, в любое время вернуться домой, было сомнительно, нашел ли бы он силы для возвращения после всех испытаний, которые ожидали его вне дома. Новые помыслы увлекали теперь Коканжа: отыскать не человека, а новые пути, приведут они к нему или нет, пути к свободе, неведомые пути… Собственно говоря, тот человек был не более чем предлог. Коканжа манил внешний мир, манили невероятные приключения, которые он мог бы пережить в качестве человека-невидимки, невидимого часовщика. Да и при чем тут часовщик? Он был когда-то часовщиком, теперь он мог быть всеми и каждым, каждым и никем. Он мог наблюдать за людьми с расстояния, сколь угодно близкого. Сначала бы он взялся за часовщиков, своих прежних конкурентов, потом за остальных, тех, которые раньше сами наблюдали за ним; все, что они говорят, и делают, и пишут, как они плетут интриги — государственные деятели, политика! — как они любят и ненавидят и так далее — короче, дыхание захватывало в груди. А потом — и тут он впервые вспомнил, что сказал ему посетитель о выборе, который-тогда предстояло сделать, — он мог бы, наверное, записать когда-нибудь все, что он узнал, увидел, подслушал…
Воодушевленный этой мыслью, он поспешил к стене комнаты для прислуги, где он находился, и стал водить по ней указательным пальцем правой руки, подчиняясь порыву, который сразу же избавил его от потягивания и ломоты в невидимых мускулах, этого влечения к ювелирной работе, самого злейшего мучения Коканжа со времени его превращения. И попытка увенчалась успехом — он писал. Буквы, словно написанные карандашом, не очень черные, несколько широковатые и хорошо очерченные, возникали перед его глазами и — как подсказывало ему осязание — из его пальцев. Он писал с наслаждением, не слишком много на первый раз, с тщеславным самодовольством выписывая каллиграфические буквы. Он писал; «Альбертус Коканж, часовых дел мастер, Альбертус Коканж, бывший часовщик, в мастерской с ним случилось, в мастерской его уничтожили, в мастерской Альбертуса Коканжа…» — и еще несколько ничего не значащих слов. Затем он глубоко вздохнул и попытался стереть пальцами буквы, но это не удалось: однажды написанные, они ускользнули из-под его власти. Этого он не ожидал. Стук дождя — опять дождь — отвлек его внимание. Он поежился, хотя холода не чувствовал. Он поежился при мысли о мире вне стен этого дома, о вещах, населявших огромное пространство, над которым у него осталось так мало власти. Более чем что-либо другое это упражнение в письме привязало его на первые недели к дому.
Мало-помалу он перестал смущаться, когда при нем заговаривали о мастерской, и теперь часто проводил полчасика в кругу семьи, чаще всего сидя на корточках в углу большой, неправильной формы общей комнаты, которая через садовую дверь сообщалась с мрачным внутренним двориком. Такую особенность своего положения — ведь вполне можно было бы присоединиться к сидящим, даже усесться на стол, задом в суповую миску, хотя подобные мысли не приходили ему в голову, — он оправдывал тем, что отсюда всех хорошо видно: вот здесь его жена, с ее челюстью и несвежей кожей, чаще всего бранящаяся; там дочери — младшая, несмотря на очки, не лишена привлекательности, особенно благодаря своей на редкость соблазнительной фигурке, настолько соблазнительной, что он по мере ее созревания не раз думал о ней с добродушно-стыдливым удовольствием как о женщине, которая сделает своего мужа более счастливым, чем он сам когда-либо был, и, наконец, старый отец, в дымчатых очках, с неравномерно облысевшей головой и дрожащим подбородком; его старческое слабоумие выражалось прежде всего в бессвязности, с которой он, словно посвященный, рассуждал о часах, называя их «часиками». Изучив круг этих людей в целом, полагал Коканж, он с большей легкостью сможет затем, прибегнув к более индивидуализированному наблюдению, выяснить, в каком состоянии находятся дела. В действительности совсем другие причины удерживали его в углу комнаты. Он быстро понял, что его уход ровно ничего не изменил, разве что в самые первые дни чуть-чуть изменил заведенный порядок, вскоре же все вернулось в свою обычную колею: раздавался звонок, оповещавший о поступлении часов в ремонт, выписывались и оплачивались счета, жена, как прежде, занималась кассой. Оборотные суммы свидетельствовали недвусмысленно: предприятие процветало вопреки невидимости его хозяина. Как это все объяснить? Ни жена, ни дочери понятия не имели о часах, а что касается отца, то он находился в таком состоянии, что и шага не мог ступить самостоятельно. Из некоторых высказываний он понял — и сам удивился, как раньше не додумался, — что на его место взяли ассистента или заместителя, вероятно опытного мастера и к тому же работящего, потому что все эти недели Альбертус Коканж его ни разу не видел. Следуя примеру своего предшественника, тот не только проводил в мастерской все свои рабочие часы, но и ел и, может быть, спал там. Единственное, что заставляло Коканжа усомниться в существовании ассистента, было то, что он ни разу не видел свою жену, обычно придирчивую до мелочей и жадную к деньгам, за проверкой конторских книг; казалось, она питала к ассистенту полное доверие, которое было бы удивительно даже по отношению к нему самому, не говоря уже о человеке со стороны. И в другом отношении тоже ничего не изменилось — жена вместе с дочерьми по-прежнему разрывалась в усердии угодить господам студентам: на кухне варилось и жарилось, приносились и снова исчезали бутылки, потом появлялся изгаженный костюм, и младшая или старшая дочь принимались, напевая песенку, за работу. И разговоры за столом тоже были все о студентах. Их проделками восхищались, по крайней мере их оправдывали, и даже жена, в других случаях такая нетерпимая, потакала студентам, мирилась с грязью на лестнице, со скандалами, которые они устраивали. Правда, платили они действительно много. Иногда старик подозрительно косился на потолок, но для этого не было оснований: наверху находились спальни, а студенты жили в передней части дома, их было слышно, только когда они начинали ходить на головах. Старик трясся и ронял на стол кашу; в этом доме ему чудилось много странного; нередко во время обеда ему казалось, что за каждым его плечом стоит по студенту, строгому и высокому господинчику, сейчас они начнут подвязывать ему салфетку, ему нужно поскорее их рассмешить, это-то он может. Он оборачивался назад и, выпуская изо рта тоненькую струйку каши, настолько тоненькую, что раздражительная сноха этого не замечала, говорил блеющим голосом: «Что ж, и я частенько бывал пьян». Ему на помощь приходила одна из дочерей, это чувствовалось по запаху туалетного мыла, который струился навстречу вместо ожидаемого запаха сигарет; их туалетное мыло было старику более знакомо, чем то, которым он — редко — мылся сам. Именно девушки приводили и отводили его обратно в спальню, а теплыми летними вечерами выводили к каналу подышать свежим воздухом. И тогда он чувствовал запах их рук, их лиц — больших невидимых цветов, к которым — хоть и не слишком близко, но все-таки достаточно близко — приближал он свое лицо.
Но был у него заместитель или все-таки нет? Случалось, что дочери или жена употребляли выражения вроде «его там нет», или «он еще не пришел», или «напомни ему об этом, ладно?». Коканж думал сначала, что это относится к одному из жильцов — длинному студенту с тонко очерченным маленьким носом, пользовавшемуся наибольшим расположением женщин, несмотря на свою смехотворную требовательность, которую едва можно было удовлетворить беготней с утра до вечера. Но затем он услышал несколько замечаний о сломанной пружине, стеклянном колпаке для часов, которые отмели последние сомнения. И тут в первый раз было названо его собственное имя, вероятно, речь шла — он вошел в комнату слишком поздно и не слышал начала фразы — о том, как такая работа выполнялась раньше, при нем. Судя по всему, его забыли очень скоро, это и понятно: его отношения с женой были в последнее время более чем прохладными, а девчонки превратились в совершеннейших вертушек. Да и все случившееся — в дело, несомненно, вмешалась и полиция — произвело, надо думать, слишком тягостное впечатление на всех. Вскоре он воочию увидел своего преемника, правда в полутьме, так что он мог только об этом догадываться, но вряд ли это был кто-нибудь другой. Странная была встреча; он испытывал скорее любопытство, чем подозрительность, ходя поведение этого человека — а именно его упорное желание оставаться в мастерской — вызывало как раз подозрение. В мастерской он мог избежать любого контроля, мог безнаказанно бездельничать, присваивать дорогие вещи, утаивать деньги. Справедливости ради следует, однако, сказать, что сам невидимка не испытывал никакого желания выступить в роли надсмотрщика, и не только потому, что мастерская все еще была для него средоточием адских ужасов — местом, где часовщиков, так сказать, стирали с лица земли, — но и потому, что в случае обнаружения обмана он мало что мог изменить, самое большее — сообщить в письменном виде о своем открытии, пребывая затем в неведении, посчитаются ли вообще с его сообщением. Но все-таки он не думал, что мастерская находится в плохих руках.
Было уже поздно, после одиннадцати, когда он увидел темную фигуру с опущенной головой, поднимающуюся по «служебной» лестнице. Электрические лампочки в коридоре были маломощные, а одна из них к тому же перегорела. Сам он стоял на лестнице перед дверью, ведущей в мансарду, куда он попал несколько необычным путем — между потолочными балками общей комнаты, помогая себе движениями пловца, вверх наискосок; он знал по опыту, что этой дорогой он попадет точно к двери, и несколько вечеров подряд забавлялся тем, что пролетал перед самым лицом дочерей, отправляющихся спать, пользуясь случаем, что жена в это время оставалась внизу, и бросал последний взгляд на их рожицы и прощальный, никому не нужный поцелуй. На этот раз он запоздал: девочки были уже в своей спальне, куда он не хотел вторгаться, потому что они сразу же начинали готовиться ко сну; поднимался ураган рук, ног, белых одежд, что-то снималось и одевалось через голову, и наконец они, оживленно болтая, бросались в постели, как в те дни, когда они были еще маленькими девочками и отец мог безвозбранно присутствовать при этом. Так стоял он на лестнице и смотрел на дверь, ведущую в спальню жены; когда-то она была и его спальней, да и теперь еще принадлежала бы ему, но он не придавал этому значения; вдруг он услышал скрип лестницы и медленные мужские шаги. Показался ассистент; шаркая ногами, засунув руки в карманы, по всей видимости погруженный в глубокое размышление, он свернул в коридор; похоже, он не принадлежал к числу разговорчивых людей, был немолод, ненамного ниже его самого ростом и в одежде, которая показалась удивительно знакомой. Словно собираясь кого-то окликнуть, ассистент посмотрел вниз через плечо, затем направился к двери ближайшей спальни, открыл ее и вошел в комнату, оставив дверь полуоткрытой. Зажегся свет. Послышался вздох и тихое посвистывание. Заскрипел стул. Все это казалось до чрезвычайности нереальным, даже устрашающим. Что собирался делать там этот мужчина? Может быть, в спальне были спрятаны драгоценности или деньги? Коканж не осмелился заглянуть в комнату. Но тут его внимание захватило продолжение все той же неожиданной сцены. Наверх поднялась жена. Когда она уже стояла в коридоре, из комнат студентов раздался громкий звон чашек; она прислушалась к звукам, доносящимся из смежной двери, механическим движением руки пытаясь расстегнуть кнопки на юбке; Коканж угадал скрытую борьбу между толстыми пальцами, грубыми ногтями и миниатюрными кнопками, которые более приличествовали часовому механизму, чем юбке женщины. Он угадал еще больше, когда увидел, как она решительно направилась к двери, из которой вырывался яркий свет. Он наконец угадал все, когда несколькими минутами позже остановился перед закрытой дверью. Он подавил желание заглянуть внутрь и отправился в мансарду, где было его место.
Все это не очень его огорчило. Может быть, они были и правы: матримониальные намерения ассистента могли только увеличить его преданность, а жена была слишком благоразумна, чтобы не воспользоваться этим. Единственное, что его возмущало, — это то, что они пренебрегли близостью комнаты девочек. Для Коканжа это происшествие — которое, впрочем, не повторялось, словно ассистент вместе с работой в мастерской перенял также ритм супружеской жизни своего предшественника, — имело то преимущество, что он стал чувствовать себя во много раз менее виновным по отношению к жене и всей семье. Своим исчезновением он нанес им ущерб, по крайней мере мог нанести ущерб; теперь они были в расчете. То, что на его преемнике был один из его костюмов — даже его лучший костюм, — говорило только о том, что его участие в деле покоилось не на прочной финансовой основе; это свидетельствовало также о присутствии определенных чувств у жены, которая никогда не отличалась особенной добротой, тем более по отношению к новичку. «Можно было бы, конечно, ожидать большего почтения к моей одежде», — подумал он с горечью, но вскоре утешился мыслью, что это и для девочек было лучшим выходом. Накануне свадьбы он решил навсегда покинуть дом.
Альбертус Коканж больше не видел ассистента, который снова спал каждую ночь в мастерской, и, так как костюм это было единственное, что он как-то мог связать с ним, у него не составилось четкого представления об этом человеке. К тому же его все больше начали занимать события, происходившие в общей комнате, и эти события стали значить для него больше, чем процветание мастерской или нарушение супружеской верности. Его уединение в углу комнаты имело все-таки не те причины, которые он воображал вначале. Не для удобства наблюдения держался он в стороне, а потому, что его ничто так не пугало, как тесный контакт с людьми, особенно с этими, его кровью и плотью. Оказавшись поблизости от них, он не смог бы удержаться от соблазна и не воспользоваться однажды своими новыми способностями: пройти сквозь их тела или попросту упасть на них, что по отношению к отцу казалось ему ужасным, по отношению к дочерям неприличным, а по отношению к жене противным, хотя разумом он понимал, что это совмещение видимого с невидимым они так же мало заметили бы, как и он сам. Но его чувство запрещало ему приближаться к ним ближе чем на четыре шага. Если массивных тел следовало избегать, чтобы болезненно не столкнуться с ними, бездны человеческого тела следовало избегать по противоположным причинам. По мнению Коканжа, у которого теперь оказалось гораздо больше щепетильности, чем раньше, когда он принадлежал к миру видимых, было также неприлично смотреть человеку в глаза пристально и с близкого расстояния; вероятно, именно во избежание этого соблазна он старался как можно меньше находиться в общей комнате, и, собрав некоторые сведения, или новости, или то, что он принимал за таковые, он поспешно удалялся прочь. Если падение в человеческие бездны могло оказаться всего лишь результатом неловкости или небрежения законами природы, то пристальный взгляд, впившийся в другой с жадностью, надолго и с такого близкого расстояния, что, казалось, можно было видеть не с помощью своих невидимых, а посредством их видимых глаз, — это уже представляло собой нечто такое, чего он неистово желал и в то же время боялся, как порока, от которого ему никогда не избавиться. Смотреть на человека до тех пор, пока он не будет вынужден ответить взглядом и все-таки ничего не увидит! И затем подумать: они меня не видят, они не видят ничего, они тупы и грубы и ничего не чувствуют, есть места, куда они не могут проникнуть даже взглядом, даже в место, столь близкое от них, где нахожусь сейчас я! Это казалось ему вознаграждением за многое; будь его воля, он бы, как пиявка, присосался вглядом к человеку, если бы чувство отрезвления после всего этого не представлялось ему всего ужаснее на свете.
Но как велик был его испуг, больше — ужас, когда он обнаружил, что такие вампироподобные взгляды уже давно практикуются в этом доме! Раньше семейство Коканж регулярно собиралось по вечерам в обществе знакомых для совместного чтения Библии; сам он достаточно хорошо знал Библию и получал бы от этих вечеров удовольствие, если бы не жена, которая в своем тупом невежестве ухватилась за вечерние сходки, чтобы выставлять его в смешном виде и указывать ему на его незнание, что было, впрочем, довольно легко, имея под рукой книгу и следя за каждым словом. Атмосфера апостольских собраний, вольным подражанием которым были эти вечера, превращалась в нелепое подобие урока закона божия в приходской школе. С особым удовольствием жена обрушивала на голову Альбертуса деяния пророков и хронологию событий и, если он ничего не мог ответить, пребывала в отличном настроении до конца вечера. Старый слепой отец был непременным участником этих вечеров, оставаясь вместе со всеми допоздна. Так же все было и сегодня, при появлении Коканжа на этом первом после несчастья благочестивом собрании (кстати, впервые состоявшемся в их доме). Сначала Коканж спустился вниз, чтобы посмотреть, все ли в порядке, удобно ли отцу в его большом кресле и стоит ли подогретое вино перед ним; его интересовало, будут ли говорить о нем гости, но тут его ожидало разочарование. Ассистента в комнате не было; вероятно, он был неверующим, о чем, помимо всего прочего, свидетельствовала и беззастенчивость, с которой он проник в спальню. В девять часов он наведался в комнату во второй раз. Читали Книгу Руфь, и все шло отлично. Жена никому не мешала ни при чтении текста, ни при его комментировании, ни во время импровизированных проповедей, которые мог произнести каждый по своему усмотрению. Он оставался в мансарде до четверти двенадцатого, дожидаясь прихода дочерей, которые ушли куда-то на вечеринку, и прислушиваясь к шуму, доносившемуся снизу, от студентов, которые так же громогласно обсуждали какой-то предмет, только, вероятно, другого свойства. По гулу голосов и хлопанью дверей он определил, что гости уходили, но помедлил еще немного, потому что посчитал по поведению студентов, что дочери как раз в этот момент тоже вернулись домой: раздался шум открываемого окна, оклик сверху. Но если студенты пьяны, они могли набраться бесстыдства и крикнуть что-нибудь вслед уходящим гостям. Нет, девочки не пришли. Все снова стихло. Через некоторое время он спустился вниз в третий раз, охваченный внезапным беспокойством за отца, которого сноха должна была теперь укладывать спать; он был настолько встревожен и охвачен таким нетерпением, что, экономя время, проник в общую комнату сверху вниз и наискосок между двумя балками, откуда ему открылось все то, что происходило в это время в комнате. Друг против друга сидели два человека: его жена за Библией, положив руки на ее края, словно она читала проповедь с кафедры, и вперив свой взгляд в слепые глаза старика, и его отец, который, шаря правой рукой, искал свой стакан вина. Коканж знал, что на подобных вечерах он, чтобы прогнать сонливость, нуждался — или воображал, что нуждался, — в вине. Но едва его рука приближалась к стакану, как женщина перегибалась вперед и отодвигала стакан дальше. Думая, очевидно, что он один в комнате, старик, шамкая губами, снова принимался за поиски. И тут случилось страшное. Женщина медленно поднялась, все еще опираясь руками о стол, и уставилась в слепые глаза с такой бешеной ненавистью, с такой нестерпимой, такой упрямой и самодовольной убежденностью в своей правоте, так уничтожающе, что часовщику, который с бьющимся сердцем стоял подле своего отца и был свидетелем всей этой сцены, показалось, что она в любое мгновение могла бы, перегнувшись через стол, задушить его и не почувствовать при этом ни малейшего угрызения совести или хотя бы страха перед наказанием. Никогда он не предполагал, что она способна на такую ненависть — пусть даже старик и доставлял порядочно хлопот. Далеко перегнувшись через стол, она почти легла толстым животом на Библию, не отводя неподвижных глаз, словно желая, чтобы ее взгляд пронзил насквозь старческую голову и вышел с обратной стороны, в том месте — это было хорошо видно Альбертусу, — где курчавились детские, желтоватого цвета волосы. Большего она не могла сделать. Но тут же она начала корчить гримасы, угрожать губами, зубами и челюстью старику, который что-то несвязно бормотал, искал свой стакан, не находил его и смотрел в пустоту перед собой. Она схватила стакан, поднесла его к губам, чтобы выпить, но и это было только насмешкой, потому что она тотчас же поставила его обратно, прямо около старика, между его руками, в то время как тот продолжал шарить правой рукой то влево, то вправо за стоящим перед ним стаканом.
Не осознавая, что делает, Альбертус обошел вокруг стола и остановился рядом с женщиной. Он вытянул свою невидимую правую руку, дрожавшую еще сильнее, чем руки престарелого отца, и написал крупно, как только мог, на открытой странице Библии, которая была почти полностью прикрыта животом женщины: «Прекрати сейчас же это издевательство». Соприкосновение с женой стоило ему громадного усилия над собой. «Сейчас моя рука войдет в ее тело, — думал он, — и буквы тогда окажутся внутри ее». Это показалось ему слишком жестоким наказанием даже за издевательство, свидетелем которого он стал. С большей охотой он избрал бы для этой цели главу с «мене текел», но о выборе не могло быть и речи: он не смог бы перевернуть страницу, точно так же как не смог бы дать пощечину жене, пнуть ее или выругать; Библия была открыта на Книге Руфь, и Руфь оставалась Руфью, и, в конце концов, место имело мало значения. С напряженным вниманием он ожидал, что последует дальше. Со злорадной ухмылкой, которой жена, услышав хлопанье входной двери, попыталась придать грубовато-материнское выражение, она покрутила указательным пальцем около уха старика, однако не коснулась его. Чтобы проделать это движение, она протянулась так далеко вперед, что Библия сдвинулась с места и легла наискосок, и когда она выпрямилась, слегка потеряв при этом равновесие, чтобы занять свое прежнее место, то перевернула своим телом по крайней мере сотню страниц. В комнату вошли девочки, и Альбертус Коканж торопливо отошел в сторону, чтобы дать дорогу дочерям, румяным, весело переговаривающимся и посвежевшим от ночного воздуха.
Таким был, значит, его дом. Нет, и в самом деле это не тот дом, чтоб в нем оставаться человеку, перед которым расстилался весь мир и который мог проникнуть в любое место, куда бы он ни захотел. Снова ожили старые планы, и на следующее утро, дерзко презрев обычные дороги людей, входы и выходы, он предпринял вылазку, мчась через этажные перекрытия, бельевые веревки, анкерные балки и черепицу, пронизывая все, что ни попадалось на пути, и вознесся в солнечный воздух над крышей, где вокруг него и через него порхали птицы и бабочка. Весна! Что же дальше? В нем быстро нарастало чувство могущества, заставлявшее забыть все унижения, которые причинили ему ассистент, эти порождения дьявола в образе женщин и строптивые страницы Библии. Здесь ему не было равных, в конце концов. Поднявшись еще выше, он увидел канал, юную зелень, которая почти полностью заполняла узкую прорезь улицы; затем показалась вода, и сквозь опушенные зеленью ветви он увидел мостовую, булочную и мясную лавку. Все это выглядело, должно быть, красиво. Солнце чинно стояло у конца череды домов; он видел все больше крыш — красную скалистую гряду со мхом и ледниковыми пещерами, — омытых капелью водосточных труб, и над всем этим — голубей и ворон и одинокую чайку, удаляющуюся в сторону моря. Открылись внутренние дворики, сады приняли квадратную форму, а заборы стали в перспективе необыкновенно узкими. У него не было никаких планов, он только наслаждался своей властью и собственной хрустальной прозрачностью. Все больше крыш — и теперь под ним лежал весь город, опоясанный зеленью кольцевых бульваров и синевой далеких холмов. Он сделал крутой поворот в воздухе, и ему открылся вид соборных шпилей, выше которых он уже подымался.
Но вдруг он ощутил неприятное стеснение в груди. В какую-то долю секунды он осознал, что ни в коем случае, если только он еще чем-то дорожил, не должен терять из виду крышу своего дома. Неужели он уже не видит крыши? Может быть, слишком отклонился вправо? Ему даже пришла в голову дикая мысль, что его снесло ветром, который дул в это время с запада, если судить по деревьям и дыму. Расслабившись, он опустился на несколько десятков метров ниже и вновь увидел узкую полосу канала. Поскольку все крыши выглядели одинаково, ему не оставалось ничего другого, как опуститься еще ниже и осмотреть крышу за крышей или в крайнем случае достигнуть канала и, отворотив голову от часовой мастерской, подняться наверх через дверь, которой пользовались студенты. И в этот момент, когда он, задержав дыхание, что помогало расслабить мускулы, уже приводил в исполнение свой план, он обнаружил на одной из крыш несколько человеческих фигурок, маленьких человечков, машущих руками. Он полетел в их сторону и, прежде чем узнал их лица, понял, что дом нашелся. Теперь он видел, кто это были: длинный студент с высокомерными манерами, говоривший самым неестественным голосом, и толстенький коротышка, который все время увивался вокруг высокого студента. Хотя ему что-то подсказывало, что здесь скрывается неведомая опасность для его душевного покоя, что он недаром избегал студентов и их комнат с той же тщательностью, с какой избегал часовой мастерской, и что он должен для своего же блага внять этому предостережению и лететь дальше, чтобы никогда уже не возвращаться обратно, он, несмотря на это, стал с величайшим вниманием наблюдать за их поведением, удивляясь быстроте их движений, в которых было что-то от молодых животных, медвежат например, и которые заключали в себе в то же самое время что-то неуловимо вороватое, какую-то невинную и тем более опасную вороватость.
Тем не менее он посчитал, что это зрелище сможет его как-то позабавить, если только не обращать внимания на раздавленную их ногами черепицу. Карабканье по покатой крыше в гимнастических ботинках, потом всякие трюки со стойкой на одной ноге и в паузах непристойные песни — все это было небезынтересно, даже забавно. Но затем, после этих более или менее безобидных выходок, они стали уже безобразничать. Они валились на крышу, колотя руками по черепице, прыгали по водостокам, злонамеренно топая ногами, чтобы их разрушить. Так они приблизились к задней половине дома, где длинный студент тотчас же лег на живот, перегнувшись через карниз, и заглянул вниз. Прямо под ним находился внутренний дворик. Сзади стоял, визжа, как старая баба, его спутник, который затем пустился в пляс. Но длинный вел себя тихо и, когда другой начал тормошить его, махнул рукой, чтобы тот не мешал.
Альбертус Коканж, примостившись на коньке крыши, придвинулся тоже к заднему фасаду, и тут вдруг ему стало ясно, что привлекло внимание студента. Не что-то на внутреннем дворике или в саду у соседей. А то, что находилось точно между двориком и крышей, — окно спальни на втором этаже, где была в это время младшая дочь, которая выглянула как раз в этот момент в окно и посмотрела наверх. Она вся покраснела от напряжения, мигая глазами из-под очков, и эти глаза были направлены на студента, вверх и наискосок; неподвижно, с мольбой и влюбленно смотрели голубые глаза сквозь завесу мерцающих ресниц, словно луч света пробивался сквозь неспокойные волны. И этот взгляд не остался без ответа, в этом не было никакого сомнения! Что за игра глаз, что за бесстыдное обнажение зрачков — Альбертусу стало холодно и жарко одновременно и прежде всего страшно, да, он почувствовал скорее страх, чем гнев. После таких взглядов можно было всего ожидать. Об озорстве или дурачестве уже не могло быть и речи, хотя толстый студент все еще кривлялся позади ухажера; все, что происходило между ними, не было первой робкой попыткой к сближению, нет, это было — по этой весенней погоде — скреплением бесчисленного множества предшествовавших встреч глаз и рук. Студент, который в другое время никогда не терялся, был так же красен, как и девушка. Боже, сейчас эти два лица могли бы сорваться со своих мест и слиться в единый огненный шар, испускающий жаркие лучи. Если молодого человека после подобного обмена взглядами упрятать в преисподнюю, а девушку на небо, то они и тогда сумели бы найти дорогу друг к другу. И он, невидимка, был тут бессилен. Этот пристальный взгляд — хотя длился он не более двадцати секунд — был для него во много раз мучительнее, чем то, чему он был свидетелем в прошлый вечер. Словно гарпия, носился он в то утро по дому. Он заглядывал в места, где раньше никогда не бывал, и прежде всего — и каждый раз снова и снова — в комнаты студентов с их неописуемым беспорядком, окурками сигарет и конспектами. Их уже не было дома. Он появлялся повсюду в доме, где был или мог быть беспорядок, за исключением мастерской. Мастерская, деньги, старческое слабоумие отца, ужасающая жестокость жены, грозившая вырваться на волю, ассистент, который в состоянии обмануть ее, грелка для ног, о которую мог споткнуться отец и упасть, пересуды соседей о студентах, разговоры студентов о дочерях — все это превратилось в одну бесконечную муку для Альбертуса Коканжа. Хоть бы он мог сказать слово! Это было самое ужасное: знать все, что делается в доме, и не иметь возможности сказать ни слова, чтобы удержать собравшихся здесь людей от погибели. Он обнаружил вещи, которые заставляли переворачиваться его сердце, его невидимое сердце в его невидимом теле. Невероятная нечистоплотность. Дохлые мухи в местах, куда никто не заглядывал, но которые тем не менее существовали. Сигаретный пепел в пище, точно и неопровержимо констатируемый. Дыры величиной с кулак в носках слепого отца. Он обнаружил — почувствовав невыразимые угрызения совести, потому что сам позволил укорениться этому обычаю, — что его девочки убирали комнаты студентов, стелили им постели! Теперь, когда он во всем отдавал себе полный отчет, он понимал, что, в конце концов, это не была работа и для его жены, но разве были грехи, было такое бесчестье, которые бы не находили оправдания? Чем больше он шпионил, тем больше открывал нового.
Наконец два дня спустя, опять утром, он увидел то, в чем хотел убедиться. В этот час, во время уборки комнат, он пробрался в комнату для прислуги в передней части дома, потому что решил не прекращать наблюдения ни на один день. Сначала комнаты студентов показались пустыми — его дочери еще не было, все валялось в полном беспорядке, и его раздражала эта вызывающая небрежность, которая, казалось, не имела иной цели, кроме как раздражать других, менее небрежных людей. Вдруг он услышал позади себя шепот. Он пытался вначале не замечать его, решив заглянуть сначала в две другие комнаты; наконец он счел за лучшее направиться спиной туда, откуда доносился шепот, и затем внезапно обернуться. Последовали неописуемые минуты. С очень близкого расстояния, с такого расстояния, на какое он раньше не осмеливался приблизиться ни к одному человеческому существу, он смотрел в чудовищном самоистязании на студента и девушку, которые сидели в уголке старой кушетки, прижавшись друг к другу. Не имея другого желания, кроме как смотреть, видеть — все в этой противоестественной ситуации, особенно близкое расстояние, заключало в себе что-то безумное, словно он сидел, уткнувшись носом в картину, — он стал свидетелем любовной игры, которая для них двоих могла быть и новой, но которая тем не менее быстро привела бы к непоправимому концу. Студент, во всяком случае, целовался так, будто от этого зависела его жизнь. Девушка прильнула к нему, отстранилась. На полминуты она погрузилась в тысячелетний сон из сказки, умирая от нежности, одиночества и любви. Студент сказал, что она мила, на что она, сняв очки, реагировала бурно и необузданно, а студент взглянул на окно, словно желая опустить шторы. И на все это смотрел отец с таким ощущением, будто его тело, хотя и невидимое, начало заживо разлагаться. Потому что это была смерть — и он ее познал, — смерть прежних, долго лелеемых чувств, исчезновение всякой опоры в жизни, и не потому, что эта тяжело дышащая кривляка была его родной дочерью, которую он обязан оберегать, а потому, что самой сокровенной частью своего существа он желал этого свершения. Должен был наступить какой-то конец, конец мучительному сомнению и заботе о других, зримых, которые сами за себя должны были решать свои дела. Чем непоправимее будет этот конец, тем лучше, чем беспомощнее он себя чувствовал, тем скорее он мог осознать, что это конец…
Наконец Альбертус Коканж вышел из своего гипнотического транса. Это не должно, это не может дольше продолжаться. Он обязан вмешаться, это его долг отца. Он поспешил к кушетке, которая скрипела все более подозрительно, перегнулся над парочкой, стараясь никого не коснуться, и на стене, оклеенной обоями, написал дрожащими, но гигантскими буквами: «Хильда, будь осторожна! Твой отец». Мечась по комнате, он заполнял конспекты студентов и их разбросанные письма теми же предостережениями: «Хильда, не причиняй мне боли! Твой отец»— или: «Он сделает тебя несчастной, Хильда. Подумай о матери!» Потом он исписал каракулями две стены, но ничто не помогало. Как пойманная птица, он метался вокруг, обуреваемый безрассудными идеями, которые были столь же смехотворны, как и бесполезны: например, написать на их руках, на юбке дочери, броситься на них, пройти сквозь них в надежде, что они хоть что-нибудь заметят. Но они продолжали целоваться где-то на уровне его печени. Он был бессилен. В припадке ярости и отчаяния он бил рукой по спинке стула, пробивая ее насквозь. Неужели этот мальчишка наберется наглости и совратит девочку на его глазах? Боже мой, что ему делать? И тогда он понял, в чем заключается единственный шанс для него и его дочери. Он должен попытаться стать снова видимым! Любой ценой. В качестве зримого отца он, неся месть, ворвется в комнату и вышвырнет вон этого подлого мальчишку. Это должно получиться. Как он стал невидимым из-за руки, часов с бумагой внутри и квитанции, так он сможет достичь противоположного с помощью тех же самых предметов, которые все еще, вероятно, находятся в мастерской. Он хорошо помнил, куда его жена забросила бумагу и квитанцию, на которых, наверное, были записаны формулы и указания для тех невидимых часовщиков, которые были сыты по горло своим невидимым состоянием. Вид мастерской будет, вероятно, ему ужасен, встреча с ассистентом неприятна; Но ради своего ребенка он это сделает. Не колеблясь более, он рассчитал место в полу, через которое он должен пройти, расслабился и почувствовал, болтая ногами уже в мастерской, как «голос древесного жучка» поднимался все выше и выше, как вода по ногам купальщика. Он закрыл глаза, чтобы избавить себя от зрелища кушетки. Так, с закрытыми глазами, они очутился в мастерской мягко приземлился на ноги и тотчас же напряг тело, чтобы предупредить дальнейшее падение. Он открыл глаза.
Да, он был в мастерской, которая его так долго страшила и которая так мало изменилась. Ряды стенных часов с их глупыми циферблатами и футлярами красного дерева продолжали тикать как безумные. Кукушка, которая, если за ней не уследить, исчезла бы в окружающей природе и птичьем царстве. Ручные часы, которые, будучи меньшими по размеру, показывают не меньшее время, а то же самое, что достойно всяческого удивления. Часы в витрине. Широкий луч солнечного света, падающий на часовые аксессуары. Одним взглядом принял и запечатлел в себе все это Альбертус Коканж и затем одним решительным движением повернулся к стойке. За ней стоял человек в длинном сером халате и чинил часы, слегка наклонившись вперед; у него были неторопливые, умелые руки и словно из камня вырубленные складки между бровями, складки, которые походили на цифру XII циферблата и которые сразу объяснили Коканжу, кем этот человек не был и кем он никогда не смог бы стать, хоть господь бог и перемешал между собой все профессии, а мастеров с подмастерьями. Этот человек ни в коем случае не был тем ассистентом, которого он ожидал встретить здесь, в мастерской. Почему он не был ассистентом? Потому что это был он сам — Альбертус Коканж. И действительно, невидимый Альбертус Коканж, который только что свалился из комнаты студента, смотрелся как бы в собственное изображение. С той лишь разницей, что человек, стоящий перед ним, имел не только преимущество в видимости, но и работал, и ничто не указывало в нем на то безмерное удивление, жертвой которого стал он же сам, незримый. Они были неотделимы друг от друга, но в то же время вели себя по-разному. Внимательно — с вниманием ребенка, увидевшего что-либо впервые, — смотрел он, как он же сам, или его двойник, или настоящий Альбертус Коканж, или как еще можно было назвать эту фигуру за стойкой подхватил крошечным пинцетом колесико, подержал его против света и затем с крайней серьезностью продул его, один зубчик за другим. Прежде это было его работой. Этот рот был его ртом, этот нос был его носом, а усики, присыпанные солью седины, напоминали ему в последние годы о приближающейся старости. Складки на щеках, бородавка слева на лбу — все было на месте. Не было сомнений: это был живой — хотя и с признаками отсутствия бытия, — это был живой, согласно бюргерским установлениям, часовых дел мастер Альбертус Коканж, который стоял вот тут, перед ним, и который все эти месяцы стоял и жил здесь, в часовой мастерской, неизменный, как всегда, который все эти месяцы совершал движения, приличествовавшие его профессии, и который не перестанет совершать их до самой своей смерти.
Чувство благоговения охватило его, когда он очень медленно приблизился к стойке, почти чувство сострадания. Ему захотелось отдать ему воинские почести. Впервые он понял все в своей жизни и то, почему он должен был претерпеть это изменение — прежде всего это новое изменение, когда он, уже невидимый, стал еще более невидимым, и на этот раз не магией химического превращения, а очищением, внезапным и мгновенным. Как глубоко был погружен в себя этот человек, как он вкладывал всю свою душу в эти ручные часы, в каждое колесико, каждый зубчик этого колесика и даже в пыль, которая осела на зубчик! Недалекий, оскудевший жизнью человек. Этот Альбертус Коканж, который останется здесь один и с которым он должен распрощаться.
Ибо таково было решение, которое он принял: ни минуты больше, ни одной минуты, какие бы часы ни отсчитывали эту минуту, не останется он в доме. Здесь ему было больше нечего делать.
Он освободился от всего. Так, как тикают часы дома, они, слава богу, не тикают нигде, потому что нигде в другом месте над ним не тяготеют вещи так, как здесь, — смехотворные вещи, смехотворные обязанности и заботы, от которых ни один человек в мире не в состоянии освободиться, обязанности, которые лучше всего передать какой-нибудь подставной фигуре, похожей марионетке.
Не утратив, однако, прежнего чувства благоговения и сострадания, он подошел вплотную к стойке, нашел перед глазами своего двойника выписанный счет, вытянул палец и написал: «Менеер, вашу дочь соблазняют». Ему стоило некоторого усилия представить себе, что это предостережение относится к младшей дочери Альбертуса Коканжа, совершенно погрузившегося в починку своих часов. Была ли это младшая дочь? Да, в этом не было нужды сомневаться — это была некая младшая дочь некоего Альбертуса Коканжа. Он разбежался, пролетел через стекло витрины, затем еще через одно, потом сквозь зеленые ветви деревьев и растворился в воздушном пространстве.
Описанный Геродотом фараон Амазис, такой забияка, грубиян и пьяница, как будто он происходил из семейства воров и бродяг, получил, кроме того, еще и прозвище Свободомыслящий. Однако это прозвище связано с нежеланием Амазиса подчиняться законам стеснительного придворного этикета, а не с его сомнениями в тех вещах, в которые верили все фараоны, даже знаменитый и мудрый Эхнатон, заменивший всех богов одним-единственным. Ибо нигде не засвидетельствовано, что этого единственного бога Эхнатон почитал меньше, чем его предшественники всех остальных, вместе взятых. Судьба скептика была в стране пирамид, вероятно, еще менее завидной, чем судьба вора или пьяницы. И если среди сорока двух самых страшных грехов случайно отсутствует упоминание о неверии, то лишь потому, что египтянину даже не могла прийти в голову мысль о существовании таких чудовищ, как атеисты.
Однако они, должно быть, все же существовали, эти атеисты, ибо во все времена рождаются люди, склонные к вере, и люди, склонные к сомнению. Разве не интересно было бы написать о неверующем фараоне? И ведь такой фараон в самом деле жил когда-то в Египте, хотя у Геродота ничего о нем не сказано. Из уважения к «отцу истории» и мы сохраним имя царственного безбожника в тайне.
Этот фараон не отличался ни солдатской грубостью Амазиса, ни стремлением к метафизическим упрощениям, обессмертившим имя Эхнатона. Ему был совершенно чужд также и революционный дух, присущий Эхнатону. Поэтому, открыв великую тайну, что в мире нет ни богов, ни чертей, ни духов, ни сказочных чудовищ, он приложил все усилия к тому, чтобы она так и осталась тайной. Ведь если бы он рассказал об этом, с его династией было бы тут же покончено; после смерти, если не раньше, его бы осудили как вероотступника, а его сын, даже будучи глубоко верующим, никогда не смог бы сесть на трон. Поэтому он продолжал, как и прежде, беседовать со своими жрецами о загробной жизни и каждое утро исправно приносил богам причитающуюся им жертву; и ни разу в момент, когда превозносились его царские добродетели и прославлялось его божественное происхождение, верховный жрец, стоявший рядом с троном, не мог заметить на его губах следов усмешки. А между тем именно версия о божественном происхождении фараона привела его на опасную тропу атеизма, хотя ему понадобилось много лет для того, чтобы в своем происхождении от бога Ра увидеть самый бессовестный обман изо всех, когда-либо рождавшихся в человеческих головах.
Сын солнца — как бы не так! Его отец, предшествующий фараон, грузный мужчина, всегда обливавшийся потом, любил купание и красивые одежды. И хотя физиономия у него была достаточно красная, солнце она совсем не напоминала. Правда, для того чтобы мудрый, хорошо знакомый со священными догмами фараон усомнился в своем сверхъестественном происхождении, этих прозаических и даже в какой-то мере забавных наблюдений было недостаточно. Доказательства двойного происхождения, особенно когда они излагались на больших свитках папируса, выглядели очень убедительно, и нередко фараон позволял себе удовольствие до конца поверить в фантастическую версию, что лишь его тело обязано своим существованием отцу, душу же вложил в это тело сам бог Ра. В дальнейшем тело превратится в мумию, как и тело отца и других предков, а душа вновь возвратится к своему могучему создателю и будет вкушать неземное блаженство, а также сохранит за собой свободу опять поселиться в покинутой ею мумии, если очень уж соскучится. Против такой возможности трудно было что-либо возразить. То, что никто не видел бога Ра иначе как в виде огненного шара, простого по форме и совершающего весьма однообразные действия, еще не означало, что у Ра не могло быть человеческой души, заключенной в солнце, как у человека душа заключена в теле. В любом теле может скрываться любая душа, обычная или необычная: кошки, например, дают приют богине Баст, а скарабеи — богу Пта. Все это не только признавалось возможным, но и не подвергалось в течение тысячелетий ни малейшему сомнению. Кто не верил в это, считался варваром.
Однако фараон был просто не в состоянии поверить во все это, хотя эта вера и была на руку ему и всей его династии. Он знал, что он не бог; очевидно, его не без основания называли мудрейшим и справедливейшим — он не мог обнаружить в себе ни одного божественного качества. К богу Ра он имел такое же отношение, как самый последний раб. А так как фараон был все-таки гораздо образованнее своих рабов, ему не оставалось ничего другого, как усомниться в существовании бога Ра. Затем та же участь постигла и всех других богов. Ну а разве мог человек, переставший верить в богов, по-прежнему верить в чертей и в бессмертие душ? Через несколько лет фараон не верил уже даже в собственное бессмертие. Дальше идти было некуда: во всем, в чем можно было усомниться, фараон уже усомнился.
Одиночество монарха давно вошло в поговорку. Одиночество нашего фараона увеличивалось еще и тем, что его отделяли от всех остальных людей не только происхождение и сан, но и мировоззрение. Ему очень хотелось узнать, нет ли других, думающих так же, как он. Он пытался беседовать с посланцами чужих земель, переписывался с монархами других государств, но они либо хвалили своих богов, не говоря ни слова о египетских, либо в угоду фараону превозносили египетских богов в ущерб своим собственным, что, однако, не следовало принимать всерьез. Они были либо высокомерны, либо неискренни, по существу же, вопросами веры не интересовались. Фараон с удовольствием побродил бы по улицам переодетый, прислушиваясь к разговорам простых людей, как это делал в свое время его отец, постоянно боявшийся мятежей. Однако жрецы и тогда возражали против таких прогулок, недостойных властителя. После смерти отца вопросам этикета стало придаваться еще большее значение. Ему наверняка не дали бы возможности запросто побеседовать со своими подданными.
Тогда фараон придумал другой способ. Каждый месяц он требовал составлять списки лиц, совершивших проступки против веры. Тех, кто совершил наиболее серьезные проступки, за которые, однако, не полагалась смертная казнь, он требовал к себе. Разумеется, это вызывало удивление: зачем фараону лично беседовать с человеком, нарушившим пост на шестой день после смерти священного быка Аписа, или с женщиной, съевшей бобы или пришедшей в храм в шерстяном плаще. Обычно фараон тут же отсылал этих людей обратно; здесь и речи не могло быть о сознательном отрицании веры, дело было лишь в незнании обычаев или в небрежном к ним отношении. Чтобы усыпить подозрения жрецов, фараон делал вид, что заботится об укреплении веры среди своих подданных. Поэтому вскоре он получил прозвище «благочестивейший среди благочестивых».
На первый взгляд мужчина, приведенный к фараону однажды в полдень, не призводил впечатления настоящего атеиста. Фараон глянул в список: перед ним стоял ювелир, приговоренный к 30 ударам палкой по пяткам за оскорбление собственного кота. Соседи слышали это и донесли на него. Проступок ювелира выделялся среди аналогичных проступков тем, что ювелир, разозлившись на вороватого кота, не только побил его, но и заявил при этом: «Ты можешь быть священным, как сами боги, но я и богов не боюсь». Долго и внимательно разглядывал фараон согнутую спину и голый яйцевидный череп коленопреклоненной фигуры. Наконец он приказал преступнику встать.
— Как получилось, что ты поднял руку на кота? — спросил фараон дружелюбно.
Испуганный ювелир хотел снова упасть на колени, но монарх удержал его.
— Ты же знаешь, что кот — священное животное, так же как ибис, корова и многие другие животные. Какой поступок твоего кота показался тебе предосудительным?
— Великий господин, благородный сын бога Ра, царь царей, отец правды, благочестивейший среди благочестивых, — пролепетал ювелир, закрыв лицо руками, — кот стащил мясо, которое я приготовил к празднику света. Он стащил почти все мясо, хотя я перед этим хорошо накормил его. Но поверьте мне, я почти не тронул бедное благородное животное и, кроме того, попросил у него прощения, прежде чем посланцы суда вступили в мой дом.
— Хорошо, — сказал фараон мягко, — но зачем же ты сказал «можешь быть священным, как сами боги, но я и богов не боюсь»?
Ювелир побледнел.
— Разве я сказал это, о могущественный повелитель?
— Так здесь написано, — ответил фараон и добавил: — Не бойся нового наказания, с твоим делом покончено. Можешь говорить откровенно. Ты в самом деле не испытываешь уважения к богам?
— Ах, господин мой и повелитель, царь и того и этого света, — заговорил ювелир, опустившись на одно колено и воздев кверху руки, — что значит мнение бедного и необразованного ювелира? Всю жизнь я свято соблюдал свой долг по отношению к богам. Каждый может подтвердить, что каждый день…
— Я не спрашиваю, что ты делаешь каждый день, меня интересуют твои убеждения. Посмотри мне в глаза и скажи откровенно: ты в самом деле не боишься богов?
— Мое благочестие вне подозрений, — продолжал ювелир дрожащим голосом. — Каждый день я приношу жертвы всем богам. И богине Баст, покровительнице моего священного кота, тоже…
— Оставь это, — перебил фараон, — в этом я не сомневаюсь. Я хочу знать твои истинные убеждения.
Наконец, видя, что человек у его ног не в состоянии больше вымолвить ни слова, фараон поднялся со своего трона.
— Я знаю, что ты вообще не веришь в богов.
— Кто это сказал? — пролепетал ювелир.
Чтобы расслышать его слова, фараону пришлось склониться над ним. Ему казалось, что в голом черепе ювелира хранится еще больше тайн, чем в его собственном. Он вообразил, что встретил брата по духу, старшего и более мудрого собрата, человека, который, как и он, сумел понять, что богов не существует, и которому для этого не понадобилось ни божественного сана, ни избытка свободного времени, как ему самому. И он не нашел ничего лучшего, чем опуститься на колени, обнять коленопреклоненного единомышленника за плечи и прошептать ему прямо в ухо:
— Я тоже не верю в богов, дорогой друг. Я не считаю себя богом. Никаких богов нет. Я хотел бы поговорить с тобой об этом. Следуй за мной.
Усадив своего нового единомышленника на нижнюю ступеньку трона, фараон вновь занял свое место и погрузился в раздумье. Ювелир то робко поглядывал на повелителя, то ощупывал распухшие пятки. Он больше не боялся ловушки. Но то, что он услышал, было чудовищно и свидетельствовало об умственном расстройстве или о последней степени цинизма. Поэтому ювелир решил соблюдать величайшую осторожность. Если владыка продолжит свои излияния и поинтересуется мнением ювелира на этот счет, ему не останется ничего другого, как сделать вид, что и он тоже с давних пор сомневается в существовании богов. На самом деле он о них просто никогда не думал. Но он не настолько глуп, чтобы признаться в этом. К тому же слова фараона произвели на него большое впечатление. Наконец он уже совсем было решился отпустить какую-нибудь остроту по адресу богов, но в это время фараон нахмурил брови и произнес:
— Никаких богов нет, все это лишь фантазия непросвещенного ума. Однако понимаешь ли ты, что теперь я в твоих руках? Открыв жрецам или даже кому-нибудь из соседей мою тайну, ты лишишь трона всю мою династию.
— Никогда в жизни, о божественный повелитель! — поспешил заверить его ювелир. — Клянусь…
— Твои уста могут проболтаться помимо твоей воли, например во сне, — улыбнулся фараон. — Собственно говоря, тебя теперь следовало бы убить.
Ювелир поспешно пал ниц перед троном.
— Вырви мне язык, о благородный повелитель! Прикажи связать меня и посадить в клетку! Но только сохрани мне жизнь!
— Лишившись языка, ты сможешь написать все это на папирусе. А если отрубить тебе руки, то как же ты будешь заниматься своим ремеслом? Кроме того, я знаю рабов, которые могут писать ногой. Разве ты не смог бы у них научиться? Нет, я придумал средство понадежней. Я не спущу теперь с тебя глаз ни днем ни ночью. Ты станешь моим фаворитом.
Как изумились жрецы и придворные, когда ничтожный ювелир, презренный осквернитель кота, был представлен им как фаворит фараона, который отныне постоянно будет находиться при монархе не только днем, но и ночью. Фараон проявил незаурядную силу духа, отстаивая свое решение; казалось, он хотел отомстить жрецам за годы зависимости, заставив их подчиняться человеку, в котором воплотилось его неверие, хотя об этом никто не догадывался. Более того, фараон делал все возможное, чтобы создать у окружающих впечатление, будто он был покорен именно благочестием ювелира в сочетании с мудростью и умением истолковывать сны. Последнее служило предлогом для частых бесед с глазу на глаз, которые вел монарх со своим любимцем — на первых порах это было совершенно необходимо, чтобы вдолбить ювелиру его роль, из которой он легко мог выйти вследствие незнания тонкостей придворного этикета; фараон опасался также, что ювелир выдаст какой-нибудь неосторожной фразой их общую тайну. Хотя придворным ни разу не представилась возможность убедиться в наличии необыкновенных способностей у нового обитателя дворца, они постепенно примирились с ним, ибо он был человек скромный и не проявлял себя ничем, кроме того, что повсюду как тень следовал за фараоном. Фараон приписывал своему любимцу большую часть разумных и мудрых государственных установлений, проведенных им в последующие годы, и ювелиру оставалось только молчать. Так получилось, что фаворит, сам того не желая, стал еще и благословением для страны. Благодаря ему фараон обрел мужество стать самим собой и начал править государством как человек, который, не надеясь на богов, стремится сам возможно лучше выполнять свои обязанности перед народом.
Личное общение с новым другом принесло фараону некоторое разочарование. Обнаружилось, что бывший ювелир суеверен. С другой стороны, он оказался прилежным учеником и за полгода весьма преуспел в своем неверии, не переставая в то же время строго соблюдать все внешние религиозные обряды. Поняв, что с фараоном можно спорить, ювелир иногда старался подыскать доводы в пользу существования того или иного бога, но затем легко позволял убедить себя в обратном, к обоюдному удовольствию. После нескольких подобных споров обнаружился еще один недостаток в их общении. От религиозных бесед со жрецами, иностранными государями или даже с членами своей семьи фараон, несмотря на свой атеизм, получал большое удовольствие — это была своего рода интеллектуальная игра, да и собеседники были людьми образованными, а часто и умными. Беседы об атеизме, напротив, вызывали скуку, ибо слушавший был во всем согласен с говорившим или же возражал ему только для вида. Кроме того, когда ювелир порой пытался блеснуть остроумием, шутки, которые он с разрешения фараона отпускал в адрес богов, были довольно плоскими. Мир без богов оказался однообразным, серым и прозаичным. Беседы быстро подходили к концу, а шутки оставляли неприятный осадок. Из-за этих шуток фараон все чаще уклонялся от разговоров о собственном божественном происхождении. В конце концов, ему каждый день приходилось играть роль бога, а насмешки бывшего ювелира, все атеистические заслуги которого заключались лишь в оскорблении кота, лишали актера уверенности.
Все это, правда, еще не являлось поводом для того, чтобы пересмотреть свое мировоззрение. Однако фараон отлично понимал, что человеку, до 30 лет верившему в богов и избалованному острыми ощущениями, связанными с верой, трудно находить особое удовольствие в мире без богов. В юности он был весьма благочестив и полон детской привязанности к Ра и Пта, а также к божествам женского рода. Это был опьяняющий период, когда сознание власти вызывало в нем сладостную дрожь, когда он не подозревал еще об открытиях, которые ему предстояло сделать, а толпа умудренных опытом жрецов наставляла его на путь истинный. Но он не поддался соблазну. Он стал неверующим фараоном. Об этом не знает никто, за исключением одного человека. Когда придет пора лечь в гробницу и превратиться в высохшую мумию, он спрячет великую тайну за своим увенчанным золотой короной лбом. Он умрет, и ни один свиток папируса, ни один рисунок не расскажет, что только он один посмел взглянуть правде в глаза.
К старости он достиг такого почета, какого не удалось достигнуть ни одному фараону ни до, ни после него. Этот почет распространялся и на фаворита. Они уже давно не вели друг с другом бесед, а их шутки стали такими же привычно-равнодушными, как ежедневное «здравствуйте». Когда интеллект монарха начал понемногу угасать, он стал развлекаться тем, что дразнил своего фаворита не до конца преодоленными тем суевериями. Не то чтобы фараон сомневался в атеизме ювелира. Но ведь, кроме богов, есть еще черти, призраки, души умерших и прочие загадочные и страшные существа. Он каждое утро рассказывал ювелиру свой очередной сон, как будто тот и впрямь умел толковать сны. Или вдруг вскакивал среди ночи, делая вид, что напуган призраками. Вряд ли он мог осуждать своего друга, которого охватывал панический страх. Он ведь и сам чуточку побаивался темноты и действительно видел сны, зачастую достаточно страшные. Днем единомышленники снова шутили, стараясь отыграться то на быке Аписе, то на священных ибисах, то на живших при храме котах, дважды в день получавших молоко и рыбу. Причем заботу о котах народ ценил куда больше всех полезных мероприятий фараона.
Теплым летним днем старый правитель взял своего фаворита с собой в фамильный склеп династии. Кроме слуг, державших веер и зонтик, телохранителей с луками и дворецкого, носилки фараона сопровождали несколько жрецов, с трудом скрывавших свое любопытство. Приблизившись к склепу, фараон приказал сопровождавшим его лицам остаться и вместе с бывшим ювелиром вступил в подземную галерею. Мимо них потянулись рисунки, снабженные соответствующими иероглифами и изображавшие военные или мирные дела, праздники, судебные разбирательства, веселые и печальные сценки. Рисунки освещались подвесными лампами. Опираясь на руку фаворита, фараон все дальше углублялся в лабиринт подземных коридоров, залов и галерей, пока не достиг склепа, где находился саркофаг с мумией. Бывшего ювелира удивило то, что саркофаг открыт и к нему ведет деревянная лесенка. Правитель зажег факел и, наклонившись над мумией, сказал:
— Здесь лежит один из сыновей бога Ра, пути к богу Ра не нашедший. И все же он до последнего вздоха верил в бога Ра и в свое божественное происхождение. Здесь лежит его мумия. Кто знает, мой друг, где находится его душа?
— В мертвых кошках, проглотивших птичку его души, — прошептал бывший ювелир, оглянувшись на всякий случай, не слышит ли их кто-нибудь. Это была одна из старых шуток, но в этой обстановке она прозвучала весьма зловеще, и фараон не улыбнулся.
— Это мой отец, — произнес он, коснувшись пальцем золотой короны.
Они стояли молча; фараон облокотился на край саркофага, а его фаворит испуганно глядел на мраморный барельеф, изображавший жизнь царской души в небесах. В углу покоились мумии кошек и собак, на каменном жертвеннике лежали недавно заколотые жертвы. Фаворит вспомнил, что несколько дней тому назад гробницу открывали для новых жертвоприношений. Это было вызвано дурными предзнаменованиями, обнаруженными звездочетом в той части неба, где находилась звезда покойного властелина. Пришлось расколоть камень, закрывавший узкий подземный ход, и тем самым в какой-то мере осквернить гробницу. Чтобы не вызвать волнений в народе, эта работа была проделана тайно. Может быть, подумал фаворит, фараону просто захотелось увидеть мумию своего отца и он сам внушил звездочету мысль о дурных предзнаменованиях. Бывший ювелир не решался взглянуть на мумию, однако, входя, он успел заметить, что в саркофаге лежал широкоплечий и грузный мужчина, точно такой, каким, судя по описаниям, был предыдущий фараон.
В этот момент издалека донесся негромкий стук, который постепенно приближался, словно кто-то хотел войти. Пламя факела заколебалось, бальзам и благовония как будто запахли сильней. К стуку присоединилась песня, как будто идущая из-под земли, непонятно только, доносилась ли она издалека или звучала рядом. Дрожащий фаворит взглянул на своего повелителя. Может быть, это духи, может быть, это боги, решившие наконец покарать долголетнее неверие и насмешки фараона и его бессовестного бездельника фаворита? Ведь по сравнению с таким кощунством официальное осквернение могилы — сущий пустяк. Фараон, сгорбленный, старый, сморщенный и седой, также прислушался. Наконец он обратился к своему фавориту. На его исхудалом лице появилась слабая улыбка.
— Это рабы, строящие недалеко отсюда мою гробницу.
— Должно быть, так оно и есть, — пролепетал фаворит, ощупывая руками воздух, словно в поисках опоры.
Взгляд улыбающегося фараона все еще был направлен на бывшего ювелира, и вдруг старое, морщинистое лицо изменилось так, что напугало фаворита куда больше, чем стук и подземное пение. Фараон зашатался и под нарастающий шум ударов за стеной упал рядом с саркофагом.
Сначала бывший ювелир решил, что на фараона плохо подействовал насыщенный бальзамом воздух, но вскоре понял, что недуг, сваливший фараона, гораздо серьезнее.
И вот он лежит на широком ложе, беспомощный, как ребенок, скрестив руки на груди. Его семья стоит на коленях у ложа. Впереди — наследник престола, толстый, угрюмый пятидесятилетний мужчина, похожий на деда. Чуть подальше — жрецы, бормочущие заклинания. У изголовья — главный держатель веера и три врача, все еще не смеющие произнести смертный приговор. Умирающий послушно повторяет молитвы за главным жрецом. Его глаза большей частью закрыты, иногда он пытается отыскать своего любимца, стоящего где-то сзади, уже почти отверженного. Мирская оболочка божественного фараона вот-вот должна стать добычей демона смерти.
В полночь фараон попросил присутствующих оставить его наедине с другом, что было сделано весьма неохотно. Когда зал опустел, фараон взял фаворита за руку и заговорил громче, чем тот мог предполагать:
— Ты не должен оставаться при дворе, дружище. Тень, которую набросит на дворец моя смерть, наверняка обернется для тебя немилостью и преследованиями. Ты не будешь жить в нужде. Согласно тайному завещанию, ты получишь больше золота, чем потребуется тебе до конца твоих дней. Вспоминай обо мне все те годы, которые ты еще проживешь. Твое присутствие придавало мне силы жить и умереть, не изменив великой правде. Как хорошо иметь друга, разделяющего твои мысли!
— Не говори так много, мой великий властелин и друг, — сказал бывший ювелир, по лицу которого текли слезы. — Надеюсь, что и я вскоре последую за тобой. Много золота мне не нужно, да и ремесло свое я давно забыл…
— А еще, — продолжал фараон, — не забудь того, что мы говорили о богах, и научи всему этому своих детей или внуков, чтобы не погибла великая тайна фараона…
— Я так и сделаю, — пообещал фаворит, — если они будут достаточно умны, храбры и не болтливы…
Фараон откинулся на подушку, и голос его стал слабее:
— Именно об этом я и подумал… Поклянись никому не рассказывать, что фараон, который завтра умрет, был закоренелым вероотступником.
— Клянусь!
— Что он не верил в богов и в свое божественное происхождение, в то, во что верят все и во что так трудно было не верить, — прошептал фараон едва слышно. — Так нужно для блага моей династии… Никому не говори, что я не считал себя богом…
Он замолчал. Он лежал совершенно неподвижно, и фаворит подумал, что он уже умер. Но нет, фараон еще дышал. Прижавшись ртом к самому уху старика, бывший ювелир прошептал:
— Мне тем легче будет молчать, о повелитель, что я всегда считал тебя богом и буду считать тебя богом до конца своих дней. Ра и Пта я не знаю, нам, людям, совершенно безразлично, существуют они или нет, но тебя я знаю, тебя я видел. Не бойся смерти, ты — бог, ты… — Подавленные рыдания мешали ему говорить.
Помутившийся взгляд фараона, не видя, остановился на лице друга. И когда фаворит встал, чтобы возвестить придворным смерть фараона, он так и не знал, выражал ли этот взгляд благодарность или глубокое разочарование.
Вьюнок обвивал планки проволочного курятника. Каждый год на вьюнке распускались четыре маленьких цветка, белые скромные чашечки, а иногда распускался только один. Время от времени какая-нибудь курица клевала листья вьюнка, яростно взлетая вверх, дважды или трижды, а потом стояла на земле с гордостью во взгляде, с зеленью в клюве. Во дворе были еще коты. Дом значил для одинокого цветка очень мало. Все остальное было его миром — куры, а также коты, высокомерно ходившие мимо курятника или точившие когти о столб, и деревья, и цветы. Все, что его окружало, цветок очень любил и, грациозно танцуя на ветру, старался не упустить ничего из виду, уделяя столько же внимания травинкам, пушинкам и камешкам, сколько куры — червякам и зернышкам ячменя. Это был его крохотный мир, где ему ничто не грозило. Люди казались тенями, а тени цветов не срывают. Он был переполнен любовью к этому совершенно обычному саду и достаточно крепко прижимался к планке, чтобы не опасаться всерьез даже самого сильного ветра.
В тот полдень было настолько жарко, что коты не решались лежать под лучами солнца. Вьюнок уютно висел, глядя на землю. Куры сидели в вырытых ими ямках. Все затихло, даже птицы молчали; казалось, настала ночь, душная ночь, похожая на густую тень жарко натопленной печи. Только было светло. С наступлением темноты прохладней не стало. Зашуршало в соснах — тишина как бы пыталась найти последний приют в саду. Шуршание сменилось громом, гром — безобразным звуком, который издал ветер, сорвавший цветы с яблони и сломавший ветку.
Оперение на курах трепетало, как старинный веер возле губ вздыхающей женщины, и куриные перья носились по воздуху среди пуха и листьев. На все это вьюнок смотрел безучастно. Затем его вдруг рывком подняло кверху и он увидел небо. Он испуганно отвернулся и не узнал своего сада, такое там творилось. Маленькие птички, казалось, падали с высоты. Среди ломавшихся веток метались белки, скакали с одной наклонившейся сосны на другую. По саду пронесся кот с пушистым хвостом, внезапно остановился и помчался обратно. Сверкали молнии, высоко в небе кричали большие птицы, застигнутые вихрем. Содрогаясь всем своим тонким стеблем, вьюнок смотрел во все глаза. Происходили огромные изменения: в саду появился новый повелитель, незнакомый, не похожий на легкий привычный летний ветерок. Куры замерли в своих ямках, словно сидели на яйцах. Стало еще темнее, и в небе загорелись желтые вилы. Повелитель ударил по крыше дома, разбил окна, взметнул вверх занавески. Лес за садом был похож на бурное море, а в саду толстые ветки падали на кусты и грядки, вслед за ними летели обломки беседки. На крышу курятника легла большая сосна, но ничего не сломала. Ураган, пролетев над курятником, заставил гудеть проволоку и трещать деревянные планки. Над садом кружился хоровод из листьев, сосновых иголок, мелких веток, птичек, перьев и бумажек.
Тут цветок вьюнка отделился от стебля. Только теперь вьюнок ощутил страх. Черепица с соседних домов разбивалась в саду на кусочки. И курятника не было больше, куры бегали взад и вперед, натыкаясь то на котов, то на толстые ветви. Из этого ужаса, из разоренного сада вьюнок все же спасся. Ветер нес его с бешеной скоростью вверх, и чем выше он поднимался, тем сильнее завладевали им отвратительные тучи. Этой белой песчинке пришлось встретиться лицом к лицу с темной клокочущей массой, всего за минуту захватившей все, от края соседнего леса до края знакомого мира. Тучи были толстыми, рыхлыми, полными ярости и послушания. Еще выше поднялся он, и тучи расступились. Что ж оказалось над ними? Опять тучи, тучи, столь же быстрые и одержимые. Эти чудовища с торчащими по краям зубами поглощали желтые вспышки, как будто вновь и вновь пронзавшие их лучи молний служили им питанием.
Вьюнку сделалось очень страшно. Он раскрыл чашечку и выдохнул свой испуг, свое отчаяние прямо вверх, в пустыню ненавистных туч. Он выдохнул, словно белый котенок, все, что еще дышало в нем. И пока разлетались лепестки, подхваченные безжалостным вихрем, высоко над ним, среди туч, появился просвет, там царил покой, казалось, буря и время там утратили силу. Просвет напоминал по форме белый цветок и мог показаться громадным вьюнком, громадным белым вьюнком.
Но сохранялось это знамение недолго. Темные чудовища поспешили сорвать огромный цветок, и его не заметил ни один беженец на земле.