После того как Rector Magnificus[1] и историко-философский факультет критически отозвались о результатах работы моего курса «Шведское литературное мастерство» в «Уппсала Деканус», я счел необходимым опубликовать рассказ о Гуннаре Эммануэле Эрикссоне, дабы хоть в какой-то степени осветить те трудности, с которыми мне пришлось столкнуться.
Еще в начале 1978 г. я согласился вести названный курс в осеннем семестре на местном филологическом факультете. Эта наша параллель Creative Writing в англосаксонских учебных заведениях представляет собой курс литературного мастерства, поскольку обязывает студентов создавать тексты как в заданной, так и свободной форме. Многие, должно быть, воспринимают этот курс как путь к писательской карьере, и потому немногочисленные места разыгрываются в лотерею. Наверняка, именно с помощью лотереи получил место и Гуннар Эммануэль. Каких-либо научных или беллетристических заслуг у него не было.
Он возник в моей жизни еще в мае, за четыре месяца до начала занятий. Открыв дверь, я увидел перед собой юношу плотного сложения с широкоскулым серьезным лицом и вопрошающими голубыми глазами.
— Это ты будешь вести писательский курс? — спросил он без долгих предисловий.
С фамильярностью сегодня приходится мириться и закрывать глаза на разницу в возрасте и положении, но визитер оторвал меня от работы. Я открыл было рот, чтобы попросить его исчезнуть по крайней мере на четыре месяца, как его следующая реплика заставила меня замолкнуть.
— Я пришел сказать, что Вера вышла из времени, — произнес он. — Я потерял Веру. Наверное, ей было не место в этом мире.
Начало было достаточно интересным и многообещающим, и я предложил визитеру продолжить рассказ. Через какое-то время я пригласил его к себе в кабинет. Я слушал долго, со все возрастающим удивлением.
Рассказанное им было до того поразительным, что должен признаться, я сделал исключение: разрешил Гуннару Эммануэлю начать занятия раньше положенного по индивидуальной программе. В качестве первого задания я велел ему изложить на бумаге историю об исчезновении Веры, и этот текст практически в исправленном виде составляет первую главу. Я сразу согласился принять его повествование в качестве первой курсовой работы, разумеется, в надежде, что писательство послужит ему своего рода терапией в том горестном состоянии, в каком он пребывал.
Итак, с самого первого дня общения с Гуннаром Эммануэлем Эрикссоном я руководствовался принципами человеколюбия, и вряд ли меня можно обвинять в неврозах, появившихся у него во время учебы, и окончательном кризисе. Я старался, по возможности, не выделять его из других слушателей, но все же не мог не относиться к нему по-особому.
Весьма скоро я счел невозможным пропускать его тексты без редактирования. Гуннар Эммануэль Эрикссон, продукт нашей шведской гимназии, обнаружил, что выражать свои мысли на бумаге представляет для него почти непреодолимые трудности. Кроме того, его рассказы о галлюцинациях и кошмарах, которые он называл «путешествиями во времени», были настолько фрагментарными и путаными, что я был просто вынужден подвергнуть их основательной переработке. Однако отличить части текста, написанные мной, от созданных самим Гуннаром Эммануэлем, будет несложно. В одних случаях я строил повествование на устных рассказах, записанных на пленку, в других — на «оставшихся» текстах, имевших вид скорее набросков, делая при этом фактически реконструкции, интерполяции или чистые коньектуры. С литературно-критической точки зрения это произведение оставляет желать лучшего, но никаким иным способом спасти интересный материал я не мог.
После любовного свидания Гуннара Эммануэля с королевой Англии Викторией между нами начались разногласия и трения, и особенно в последних частях повествования я был вынужден работать только с «оставшимся» материалом.
Я сделал некоторые сокращения в тексте, собственноручно написанном Гуннаром Эммануэлем, вычеркнув утомительные отступления, не относящиеся к делу полемические выпады и тому подобное. Сокращения отмечены скобками: / — /.
Курсовые работы слушателей курса «Шведского литературного мастерства» публикуются ежегодно в антологии, но учитывая объем данного текста и мое собственное активное в нем участие, мне представилось важным издать его в виде отдельной книги. Я благодарю всех коллег по филологическому факультету, которые своими ревностными изысканиями и верной дружбой помогли мне в этом неожиданно трудоемком деле.
Благодарю также фру Берит Эрикссон из Хёгена, которая, несмотря на семейные проблемы, согласилась ответить на мои вопросы и великодушно разрешила опубликовать некоторые куски сугубо личного характера. Я всячески сочувствую ее твердому убеждению, которое мне хотелось бы с ней разделить, что Гуннар Эммануэль Эрикссон в один прекрасный день вернется.
Он действительно оставил после себя пустоту, которую никто другой заполнить не сможет.
Меня зовут Гуннар Эммануэль Эрикссон, я родился 26 мая 1956 года, я живу столько, сколько себя помню, только вот не знаю, двадцать лет или двадцать тысяч. Я очень, очень старый, и в то же время моложе большинства.
Да, пожалуй, именно так обстоит дело.
Но такое, наверное, трудно понять, и еще труднее объяснить. Дед понимал меня и умел объяснять. Но он давным-давно умер, и теперь, когда я должен рассказывать, мне кажется это намного труднее, чем я думал. Руководитель курса велел мне писать так же просто, как если б я рассказывал Берит и Барбру, но разве им когда-нибудь можно было рассказать что-то серьезное? И это мое странное желание уйти они бы ни за что не поняли. Как и то, что касается Веры.
Не то, чтобы они приревновали или что-то в этом роде. Ничего странного в Берит и Барбру нет. Им нравится, когда ребята хороводятся с девушками, и они считают, что ходить в бобылях, в общем-то, неестественно. Они бы мне такого никогда не простили. Они обожают сплетничать о влюбленных и злословят немножко, как это свойственно женщинам, но в глубине души им это нравится. Когда мужики вздыхают по женщинам, то, наверное, приятней самой быть женщиной, ежели мне будет позволено так выразиться. И сами они хороводились с мужиками сколько могли. У Барбру есть дочка трех лет, Гюллан ее кличут, и она, то есть Барбру, вряд ли даже знает, кто отец малышки, хотя у меня по этому поводу есть кое-какие соображения.
А уж о Берит и говорить не стоит.
Да, я, может, и смог бы им рассказать, если б у нас с Верой было что-нибудь обычное, только эротическое или что-то в этом роде. Такое у меня с девушками и раньше было, так что тут дело не в этом. И это бы им только понравилось. Берит частенько предлагала, чтобы я привел домой девушку, показать. Чего ждать-то, повторяла она. У нас в семье все ранние пташки, а девицу-то найти разве трудно? Внешность у тебя, конечно, не то чтобы очень, но нам, женщинам, нельзя быть слишком привиредливыми, иначе мир погибнет.
Но когда она говорит, что мы в семье ранние пташки, то имеет в виду, пожалуй, прежде всего саму себя. Ей было всего семнадцать, когда она вышла замуж. Деду пришлось обращаться к властям, чтобы получить разрешение, поскольку она была несовершеннолетней. В то время это называлось «пойти к королю», хотя я не знаю, какое отношение к этому имел король. Это, наверное, была просто присказка.
Да, Берит была ранней пташкой, и Барбру тоже, и им, небось, хотелось, чтобы и я поступил так же. Они меня иногда дразнили и спрашивали, все ли со мной в порядке и тому подобное. Я, конечно, хороводился с девушками, так что тут не в этом дело. А насчет Веры я им рассказать не мог.
На эту самую экскурсию мы отправились в мае 1978 года, мы с Верой. Поехали в моем «Фольксике» в церковь Тенсты, потому как Вера считала, что нам следует взглянуть на нее. В Уппланде таких вот старых церквей намного больше, чем дома, в Хельсингланде. Я не имел ничего против того, чтобы отправиться туда, я всегда делал так, как говорила Вера, мне казалось правильным, что решает она. Я взял «Фольксик» с собой в Уппсалу, хотя Берит боялась, что содержание и бензин будут мне не по карману. Я купил подержаный «Фольксик» на дедушкины деньги. Дорого, конечно, но после знакомства с Верой я был рад, что у меня есть машина. Вера не любила вечеринок, не любила хороводиться с людьми, зато с радостью ездила осматривать церкви. Так что этой весной мы часто совершали экскурсии в моем стареньком «Фольксике».
Вера предложила взять с собой бутерброды и бутылку красного вина, но я ведь не мог пить, поскольку был за рулем, я за этим строго слежу. Насколько я помню, мы взяли только бутерброды и термос с кофе. Я помню этот кофе, потому что Вера предпочитала кофе французской прожарки из кофеварки, а я к такому дома не привык. Я любил обычно сваренный кофе средней прожарки. Дома мы пили кофе «Сиркель», поскольку и Берит, и дедушка были членами «Консума»{1}. И вот рано утром майским днем мы поехали в церковь Тенсты.
Мы осмотрели фрески, они написаны в 1437 году Йоганнесом Розенродом{2}, который был, кажется, очень известен в свое время. Там были изображения Адама и Евы в раю, и как их изгоняют из рая. Были изображения Страшного суда и всех блаженных. Блаженные — это одни лица, окруженные крыльями, потому что у блаженных нет тела, им ведь не надо перемещаться во времени и пространстве. Они просто существуют в вечном настоящем, не сводя глаз с Господа. А крылья у них, верно, для того, чтобы сохранять неподвижность в этой их вечности.
Точно не помню, но, по-моему, Вера изучала историю искусств, потому как она столько всего рассказывала, о том, что считала важным. И ее было интересно слушать. Конечно, многое было мне знакомо, поскольку чему бы я ни научился у дедушки, а уж Библию-то знаю почти наизусть. Не потому, что я уж такой хороший христианин, каким должен был бы быть, но Библию знаю. И многое было мне знакомо.
Но тут было, пожалуй, многовато для одного раза. Потом мало чего помнишь. Но я помню изображение Иоанна Богослова с орлом. Иоанн держал ленту, на которой было написано «ed. vitam. aeternam. amen.»[2], и Вера сказала, что это значит, потому что она изучала латынь. И там было изображение государственного советника Бенгта Ёнссона Уксеншерны, который молился, стоя на коленях, ведь все это Йоганнес Розенрод написал в эпоху феодализма, до того, как Швеция стала капиталистической.
Вера вышла из церкви первой, потому что я помню, как покачивались ее бедра, обтянутые голубыми джинсами. Я помню это, потому что у меня стало сразу так радостно на душе из-за того, что у нее есть бедра, и она создана, как должна быть создана женщина. Никакой разумной причины радоваться этому нет, но когда вот так разом делается радостно на душе, это обычно происходит без всякой разумной причины. Да, я так вот разом обрадовался, что Вера вообще существует, мне даже пришлось приложить ладонь ко лбу, когда мы вышли, и притвориться, будто у меня от солнечного света заболели глаза.
И в каком-то смысле так оно и было, потому что снаружи было очень светло и тепло после темноты и холода внутри церкви. Солнце, желтое и круглое, катило по небу. Это как будто был совсем другой мир.
И Вера стояла там в лучах солнца и смеялась надо мной. В голубых выцветших джинсах и черной, в резинку, шерстяной водолазке, бледная, как обычно, но она смеялась надо мной, и глаза ее сияли. Я не рассердился, что она смеется надо мной, она не имела в виду ничего плохого. Я не обиделся. Вскоре я тоже начал смеяться. Было немножко странно стоять вот так возле церкви и смеяться, когда смеяться особенно не над чем, но так было, и все тут.
Солнце ярко сияло, был майский день, как я уже говорил, и кирпичи старой церкви пламенели. Над высохшей равниной клубилась пыль, но березы стояли в свежей зелени. Мы слышали множество жаворонков, один пел совсем рядом, а чем ближе к равнине, тем их было больше. В тот день можно было проехать Швецию из конца в конец и повсюду слышать пение жаворонков.
Пока ничего странного не произошло. Я только ощущал огромную радость без особой на то причины. Я радовался, что мы с Верой есть, что нам предстоит быть вместе, и нам нравится быть мужчиной и женщиной, что мы будем жить вместе всю жизнь, лишь бы мне найти работу.
Пока была только огромная радость.
И мы пошли к «Фольксику» за припасами. Мы решили устроиться в березовой роще возле дороги — перекусить и выпить кофе. Я растянулся на траве, Вера улеглась рядом. Она уткнулась головой мне в шею, как делала в особенных случаях. Никто из нас ничего не говорил. Мы просто лежали не шевелясь.
Мне хотелось плакать, но это вроде как смешно. Дома в Бергшё не увидишь плачущих мужчин, разве что какого-нибудь пьяницу разок-другой, но я был не пьяный, только счастливый. Такой счастливый, что мне хотелось плакать, но было нельзя.
Вера лежала рядом со мной, и я обнимал ее, мы ничего не говорили, и я не знаю, сколько это продолжалось. Над нами порхала желтая лимонница, казалось, она пыталась что-то написать желтыми чернилами в воздухе. Возле нас бегала взад-вперед трясогузка. Она охотилась за комаром, останавливалась, покачиваясь, пробегала еще немного, и так все время. И бабочка порхала, и над равниной заливались жаворонки. Может, птицы пели в тот день над всей Швецией.
Тогда-то вот это и случилось.
Когда я потом рассказал об этом моему учителю, он уверил меня, что это вполне естественно. Ежели ты очень счастлив, может возникнуть такое чувство. А я был счастлив, как я здесь пытался объяснить, но каким образом это счастье может быть связано с тем, что я почувствовал? Ведь жить с Верой значит жить во времени, верно же? А я-то не этого хотел.
Не стану винить моего учителя, хотя он чуток нервничал и выражал нетерпение, но досадно, что он не дал мне никакого объяснения. Раз уж я сам не мог объяснить.
Вот что приблизительно случилось.
Трясогузка остановилась, повернула головку и посмотрела на меня своим черным глазом. Потом расправила крылья, вспорхнула и исчезла.
Именно в этот момент я почувствовал сильное желание выйти из времени.
Не знаю, как и сказать.
Я ведь знал, что будет дальше. Как бы здорово нам ни было сейчас, но раньше или позже мы должны будем сесть и начать разговаривать о разных вещах, потом съедим наши бутерброды и выпьем Верин кофе, который на мой вкус крепковат, потом вернемся обратно в Уппсалу, попытаемся немножко позаниматься, ночью, может, похороводимся, ежели возникнет желание, и время будет все идти и идти. Возможно, я найду работу, если наконец-то конъюнктура станет получше, возможно, мы съедемся, или поженимся и заведем детей, и раньше или позже я повезу Веру к Берит, хоть понятия не имею, как они, или Вера с Барбру, сойдутся, а время будет все идти и идти.
Да, время будет идти и идти, и я, Гуннар Эммануэль Эрикссон, буду жить во времени и в силу моих слабых сил бороться с историей, и с каждым днем немножко стареть и в лучшем случае стану таким же старым, как и дедушка, и однажды человек по имени Гуннар Эммануэль Эрикссон, личный номер 560526–1295, умрет.
Не то чтобы я размышлял о смерти, об этом я никогда особенно не думал. Пока мне еще, пожалуй, трудно представить себе такое. Старость сама по себе вещь нелегкая, но смерть ведь — это вообще ничто, и все-таки люди хотят стариться и смерти боятся больше, чем старости, и это довольно странно. Этого я не понимаю.
Так что вовсе не мысль о смерти заставила меня почувствовать, что я больше всего на свете хочу выйти из времени. А скорее то, что все это историческое, движущееся во времени, кажется сейчас таким огромным, тяжелым, неповоротливым. Не знаю, можно ли обвинять стариков в том, что мир выглядит таким, каков он есть. Мой учитель говорит, что над этим не стоит ломать голову, но он же сам старый и, можно сказать, является заинтересованной стороной. А у меня сильное ощущение, что ежели я сделаю единственную честную попытку исправить историю, то мне нужно для этого приложить все мои силы и все мое время. Если вообще в этом есть смысл. Потому как что бы ты ни делал, не хочется делать это кое-как.
Все мое время и все мои силы, ежели у меня вообще хватит смелости надеяться повернуть историю в нужном направлении. И вдобавок еще требуется, чтобы люди по доброй воле хоть разок поладили между собой и взялись за дело изо всех сил.
Так что от меня требовалось немало. А я даже не знал, найду ли работу, чтобы обеспечить себя и семью, ежели понадобится. Даже тут я ничего не мог решать сам. Можно подумать, будто история какое-то чудовище, с которым мне надо сражаться. Но история лишает меня сил еще до того, как я успел начать.
Так думал я, лежа на траве.
Я хочу выйти, думал я. Хочу выйти из истории и времени. Но не стоит и пытаться. Если б вот это «сейчас» превратилось во «всегда». Если б я мог стать наблюдающим оком в вечности.
Так думал я, лежа на траве рядом с Верой.
И думал, что хотел бы быть птицей.
То, что во мне думает: «я есть» — это что-то единичное, живущее во времени. Тот, кто думает: «я — Гуннар Эммануэль Эрикссон», изменится со временем, постареет, потемнеет и в конце концов исчезнет. То, что думает: «я есть», в птице — общее для всех птиц, эти мысль и чувство никогда не умрут. Отдельные птичьи тела исчезнут, но чувство «я есть» будет существовать всегда, пока птицы летают в поднебесье. Так птица живет в вечности. Так, может быть, живут блаженные.
Но люди на земле так никогда не живут.
Так думал я, лежа на траве.
Может, наивно и безответственно думать таким образом. Наверное, мой учитель считает именно так, хотя прямо и не говорит. Но я, пожалуй, понимаю, что он имеет в виду, приблизительно. Ему это не нравится.
Не знаю, сколько я так лежал и размышлял, но вдруг Вера встала на колени, присела на корточки и огляделась.
— Что случилось?
— Здесь я не могу быть, — сказала она. И покачала головой.
И посмотрела вокруг эдаким изучающим взглядом, и я подумал, что ей, может, надо сходить в кустики, присесть там. Она делала это раньше, когда мы с ней однажды были на экскурсии, и я случайно увидел кусочек ее тела, нечаянно, конечно, зачем бы мне было подглядывать? Но и то, что я увидел, вызвало у меня боязливое понимание того, как она мне дорога.
— Я должна покинуть тебя сейчас, — сказала она.
— Почему это?
Она посмотрела на меня своими огромными глазами, чуток пустым взглядом, словно думала о чем-то другом, а потом улыбнулась, кивнула и быстро зашагала к церкви, как всегда слегка склонив голову. Может, она что-то забыла в церкви, или захотела купить буклет или открытку, или что-то в этом роде. Это было бы вполне естественно.
И все-таки мне стразу стало боязно.
Она в сомнении остановилась у церковного притвора. Потом повернулась и помахала мне рукой, она, Вера, уже была далеко-далеко.
— Не жди меня!
И исчезла в притворе.
Я не совсем понял, что она имела в виду. Может, наши припасы. Ну, то есть, чтобы я начинал есть, не дожидаясь ее. Но зачем мне вынимать наши припасы из пластикового пакета? Я хотел есть и пить только вместе с ней. Я посидел какое-то время, ожидая. Выкурил сигарету и тщательно загасил окурок, чтобы не вызвать пожара. Я плохо понимал, что за страх охватил меня. Я вдруг обнаружил, что жаворонки разом перестали петь. Но над равниной по-прежнему клубились облака пыли.
Никто не выходил из церкви, никто не входил туда.
Не знаю, сколько я прождал.
В притворе возле дверей стоят скульптуры голых детей с черепами, факелами, повернутыми вниз, и другими вещами, не помню какими, в руках. Вера объясняла, но я забыл. Я мельком взглянул на них, когда вернулся в церковь, наверное, просто о них не думал.
Веры в церкви уже не было. Не знаю, куда она делась. Когда я лежал в березовой роще, то видел и притвор и западные ворота, и никто оттуда не выходил, пока я ждал. Из ризницы выхода нет. Вообще больше никакого выхода. Вера просто исчезла.
Я прошел неф, хоры, ризницу, потом тем же путем обратно, поднялся на галерею, где орган, вышел в притвор и опять вернулся внутрь. Ее не было. Церковь была совершенно пуста.
Хотя, впрочем, нет, не совершенно пуста. На первой скамейке сидела седая старушка. На голове у нее была голубоватая шляпа из покрытой лаком соломки, старушка была седая и совсем сгорбленная. Она закрывала лицо рукой, очень морщинистой и костлявой, может, от ревматизма. Мне не хотелось останавливаться и заговаривать с ней, потому как она, похоже, отдыхала или молилась или что-то в этом роде. Зачем же мешать.
Но когда я проходил по церкви, в десятый, да, не меньше, раз, я уже не смог удержаться. И наклонился над старушкой, чтобы спросить. Было такое впечатление, что она прячет лицо в руках.
— Простите, вы не скажете, — спросил я, — Вера здесь?
Прозвучало это по-дурацки, но в тот момент я не смог придумать ничего лучшего.
Старуха покачала головой. Она трясла головой, точно плакала, и я вообразил, что она, возможно, возится со своими вставными зубами, которые ей не по мерке. Поэтому-то и закрывает лицо руками и только качает головой, ничего не говоря. Нехорошо было вот так ей мешать, поэтому я пробормотал что-то и ушел.
Наконец я покинул церковь.
Но Веры нигде не было. Я просто ничего не понимал.
Я искал на кладбище, возле колокольни, везде. Искал в березовой роще, заглянул под машину, искал везде. Но Вера исчезла.
Я улегся на траву и стал ждать, час, два. Время шло, и все птицы смолкли. Солнце садилось.
И я опять пошел в церковь. Теперь и старуха пропала, так что церковь была совершенно пуста. Я вбежал в церковь, как сказано, и на этот раз прямо-таки испугался всех этих изображений блаженных в вечности, всех этих широко раскрытых наблюдающих глаз. Я понятия не имел, который час, но солнце стояло низко. Мои часы, дешевые «Сейко», остановились, но солнечный диск, само собой, двигался. А Вера исчезла.
Не знаю, сколько времени я бродил там в поисках.
Когда я в третий раз вошел в церковь, уже смерклось.
В конце концов я почувствовал себя немножко по-дурацки, сел в свой «Фольксик» и поехал домой. Я решил, что она просто надо мной подшутила.
Я был даже чуток сердит, когда нажал кнопку звонка на двери ее комнаты в Студенческом городке, да, у Веры была собственная комната, потому что ей хотелось иногда побыть одной. Но на звонок никто не ответил. Тогда я открыл дверь своим ключом — Вера сделала мне дубликат в мастерской в «Темпо». Комната была пуста. Соседка Веры не видела ее с утра.
И в ее комнате было все как обычно, так, как мы оставили утром. В гардеробе лежало ее нижнее белье, я даже испытал облегчение, увидев его. И еще она забыла закрутить кран в душе, и из крана капало. Было такое впечатление, что она только что ушла. Я узнал ее запах, хотя сейчас он был, может, чуточку слабее.
На письменном столе не было ничего особенного. Там лежал список того, что надо купить для нашей экскурсии, что-то про хлеб, маргарин, сыр, колбасу, и жирно подчеркнуто «Маленькая б. вина!» И в самом низу: «Остаться как можно дольше!» Ей хотелось, чтобы экскурсия продлилась подольше. Это, пожалуй, все, что я нашел на Верином столе, не считая заметок по практической философии, такими вот вещами она занималась. Я ничего не понимал.
Так я вот и сидел и ждал, пока солнце заходило над Уппсалой. Я не знал, который час, я не знал, что и думать. «Здесь я не могу быть.» Что она имела в виду?
В конце концов я съел бутерброды и выпил кофе из термоса. Кофе был крепкий, но уже успел почти остыть. Было как-то странно не поделиться с Верой, но она же сказала, чтобы я не ждал. И я размышлял над ее словами.
«Здесь я не могу быть»? Что она хотела этим сказать?
Наконец я заснул в ее постели и проснулся, когда в окно проник утренний свет. Я был один как и прежде. Вера не появилась.
Вера вошла в церковь Тенсты и с тех пор ее нигде нет. Здесь она быть не могла. Может, именно она вышла из времени.
А я, Гуннар Эммануэль Эрикссон, как и раньше, находился во времени.
Если сделать так, как велит учитель, я должен сейчас рассказать, откуда я родом, немного о моей семье, о родном крае и всем таком прочем. Учитель считает, что это важно для повествования, поэтому я расскажу.
Хутора находились, да и по-прежнему, наверное, находятся в Хёгене, я же жил чаще всего у дедушки, маминого отца, в Бергшё, особенно когда последние годы ходил там в школу. Дедушка сам был учителем в этой школе, но еще в конце сороковых вышел на пенсию по болезни. Мой отец застрелился по неосторожности из дробовика 25 июня 1968 года. Барбру — моя сестра, а Берит — моя мать, но я, пожалуй, никогда не называл ее иначе как Берит.
Но сперва я немножко расскажу о родном крае.
Не знаю, может, учитель считает, что местность и родной край как-то влияют на человека. Этого я не знаю, честное слово, поэтому не буду по этому поводу высказываться. Но ежели говорить что-то о природе тех мест, то, пожалуй, надо употребить такие слова, как чистота, серьезность и торжественность. И, возможно, тишина. Это трудно объяснить. Там, на севере, все намного чище, чем здесь, на юге, хотя тут, может, климат теплее и больше церквей и памятников древности. Но там, дома, все прозрачно, и видно далеко-далеко. В лесу можно попить воды из ручья, зная, что вода чистая и свежая. Даже озера чистые и прозрачные. Лес серьезный и темный круглый год, может, только летом чуточку светлее. А летом в лесу цветут орхидеи, ночные фиалки, колокольчики и темные цветы, названия которых я не знаю, они сильно пахнут и быстро увядают.
Иногда осенью бывает богатый урожай трутовиков, так что весь лес пахнет грибами. В 50-х годах их бывало порой столько, что можно было отправлять на экспорт в Англию, и в роскошных ресторанах Лондона объедались трюфелями и шампиньонами, которые на самом деле были трутовиками из Хельсингланда.
Но теперь стало невыгодно посылать грибы в Англию — из-за низкой конъюнктуры.
Осенью ясно, и с вершин южнее Бьосты видно аж до моря. Водная поверхность кажется расплывчатой, сине-зеленой полоской, которая словно парит над горизонтом. Странное зрелище.
Иногда по осени вдруг появляется много-много морошки, и болота делаются как желтый ковер.
Тихо, серьезно, чисто и ясно, и никаких тебе туристов. Но не из-за природы же я стал серьезным и молчаливым, словно бы маленьким старичком, как говорила Берит. А, наверное, потому, что я в детстве так много общался с дедушкой.
Леса у нас немного, большую часть продали Компании еще в конце девятнадцатого века. И папин отец продал много. Тогда не знали, что лес — это деньги, а потом пришла пора. Было молочное хозяйство с пастбищами, сеном, кормовыми злаками и иногда немного ячменя. С летними выпасами мы покончили еще в начале века. Зимой работали в лесу на Компанию, может, в том самом лесу, что мы им продали.
Старый хутор я видел только на фотографии. Этот была нелепая громадина в два этажа с белыми наличниками и резным крыльцом. Сейчас такие можно увидеть только в сельских музеях. Многие говорили красивые слова о хуторах Хельсингланда, но никто не хотел в них жить. Чересчур много дров они требовали, особенно теперь, когда дрова приходилось покупать у Компании. Но Берит еще в 1958 году поставила электроплиту. Автодоилка у нас уже была.
На фотографии, о которой я только что упомянул, заснят дедушка (папин отец), стоящий у крыльца. Он был тогда совсем старым, с седой бородой. На нем морская фуражка, длинная безрукавка и кожаные сапоги. Бабушка жмется на крыльце. Тетя Элин сказала однажды, что бабушка боялась фотографов. Насколько же все было по-другому в то время.
Моих сводных сестер и братьев я, можно сказать, никогда не видел. Сейчас они выросли, у них семьи и большие дети. Я, когда приехал в Уппсалу, разок-другой собирался навестить их. Была какая-то старая-престарая обида, но сейчас она, верно, забыта и похоронена. Я собирался сесть в «Фольксик», поехать к ним и сделать сюрприз. Берит об этом не обязательно было знать. Но тут я познакомился с Верой и из всего этого ничего не вышло.
Папа был уже старый, когда женился на Берит. Она пришла на хутор как служанка, поскольку папина жена сильно хворала, у нее был «сахар» и что-то с сердцем. Мои сводные братья и сестры вылетели из гнезда или намеревались это сделать. Папе нужна была помощница из-за хворой жены, но Берит должна была стать в доме скорее дочкой, так он решил. Отцу Берит это, небось, не слишком улыбалось, но Берит не хотела учиться, много хороводилась с парнями, и дедушка, наверное, решил, что это поможет. Но она вместо этого завела шашни с папой. А потом его первая жена умерла, и они поженились за какой-то месяц до моего появления на свет. Берит в то время было всего семнадцать.
Берит, стало быть, моя мать, но я всегда говорил ей «ты» и Берит. Мы были как бы ровесниками, если можно так выразиться. Мне кажется странным говорить Берит «мама».
Год спустя появилась Барбру, она так и осталась единственным ребенком. Папа, совсем уже старик, мучался животом. По мере того, как папа старел, между ним и Берит все чаще случались размолвки. Но я довольно рано переехал к дедушке, и слава Богу.
Я многого не понимаю, что касается Берит.
Моего дедушку, отца Берит, звали Эммануэль Улофссон, он был единственным ребенком в крестьянской семье из Хасселы. К земле у него душа не лежала, он хотел лишь учиться. Он поступил в народную высшую школу, потом в педагогическое училище, после чего попал учителем в Бергшё. Он много читал и думал о людях и жизни. В этом я, пожалуй, очень похож на него. А вообще-то у меня смуглая кожа и почти черные волосы, и в этом я больше похож на Берит. А во всем остальном мы совсем разные, Берит и я.
Говорили, будто бабушка родом из пришлых, и потому-то так падка на мужиков. По-моему, это не имеет никакого отношения к делу, ежели она и вправду была из пришлых, что бы это ни значило. Чего я не переношу, так это расизма. Просто кошмарно читать, как людей держат взаперти в Гарлеме и как над ними издевается северо-американский монополистический капитализм. Поэтому я не люблю рассказывать все эти сплетни про бабушку. О людях столько гадостей говорят, а знать-то толком почти ничего не знают.
Мне трудно об этом рассказывать, потому что люди, похоже, находили в этом во всем что-то забавное, а для дедушки и бабушки, наверное, забавного было мало.
Но про это, небось, все знают, особенно в Бергшё, там ведь жуть до чего болтают о людях.
Это случилось в самом начале войны, Берит, наверное, не больше полугода было. В Бергшё приехал цирк «шапито», и бабушка сбежала с одним циркачом, датчанином по фамилии Мадсен. Стало быть, бабушка сбежала с рабочим цирка «шапито», который был датчанином. По фамилии Мадсен.
Даже не знаю, что сказать. Глупо как-то получается, когда я вот так рассказываю, точно просто о каком-то забавном случае. Можно себе приблизительно представить, что за историю мой учитель способен из этого сварганить. Но вообще-то во всем этом было мало забавного.
Да, потом в Данию пришли немцы, и бабушка там осталась. Она умерла 1943 году, но как — я, по правде говоря, не знаю. И не знаю, что сталось с тем самым Мадсеном. Дедушка не слишком много рассказывал.
У дедушки было черное кресло-качалка. На сиденье нарисована корзина с фруктами и с белым голубем на ручке. Картинка с годами вытерлась, и сейчас там почти ничего не видно.
Дедушка сидел и медленно качался, читая газету или книгу. Иногда он одной ногой придерживал кресло, чтобы подумать. А потом опять принимался качаться.
На нем всегда была коричневая кофта поверх жилета, а на животе болталась цепочка от золотых часов, они выглядели немного старомодными, но ведь это и в самом деле были очень старые часы. Не то чтобы они время показывали. Механизм давным-давно сломался, и стрелки отвалились. Дедушка иногда вынимал часы, щелкал крышкой, но на циферблат никогда не смотрел. Ему просто нужно было чем-то занять руки. Он останавливал кресло-качалку, вынимал часы и погружался в размышления. А потом опять начинал качаться.
Я сидел на полу и играл со своими игрушками. Я быстро научился молчать. Не потому, что он мне так приказывал, или сердился или что-то в этом роде. Мне самому хотелось, чтобы вокруг было тихо. Это казалось естественнее.
Дедушка сидел в качалке и читал, а я играл с игрушками на полу, и вокруг был великий покой.
Ее звали тетя Элин, женщину, которая присматривала за хозяйством, она была по-своему милой и состояла в Армии Спасения. А так ничего особенного в ней не было. Насколько я помню, во всяком случае.
И время шло.
У папы с Берит отношения с каждым годом становились все хуже. Они плохо ладили. Папа состарился раньше срока и у него было не в порядке с животом. Ему было трудно работать, а Берит хотела иметь батрака для грубой работы. «В доме должен быть мужчина», говорила она. Повторяла непрерывно, для нее это была прямо как заповедь, и никто не мог ничего возразить. «В доме должен быть мужчина.»
Но о работниках и речи не могло быть, их днем с огнем нельзя было сыскать. Не знаю, как уж Берит это устроила, но в конце концов она заполучила одного парня через Тюремное управление. Его звали Лассе, он ограбил два банка и теперь его следовало вновь вернуть в общество. Он согласился при условии, что Берит купит ему подержаный «Вольво». Папа об этом ничего не знал.
В округе болтали кое-что про Лассе, но Берит приняла его с распростертыми объятиями. В этом отношении она была без предрассудков. «В доме должен быть мужчина», заявила она. А что за мужчина, дело второе. Такая она вот, Берит. Женщин честит за малейшую провинность, а мужчин легко прощает. А уж в отношении Лассе у нее с самого начала никаких предубеждений не было.
Лассе частенько напивался и носился как угорелый по округе на своем «Вольво». Случалось, и папа выпивал с ним за компанию, но постепенно между ними черная кошка пробежала. От работы его мало пользы, считал папа. А потом он узнал, кто оплатил машину, пришел какой-то счет на очередной взнос. Скандал был страшный. Из-за машины и из-за того, что мама спала с Лассе. Папа ревновал, и это по-своему немного реакционно. И все же, ежели подумать, я почти понимаю его. Ему тоже было нелегко, это точно. И папа ругался, но Берит стояла на своем. «В доме должен быть мужчина», говорила она. Она считала, что этим все сказано.
Я помню ее в то время — маленькая, худая, смуглая и упрямая. Она и сегодня такая же, хотя рано поседела. Но тело молодое. Она из тех жилистых, что никогда не стареют.
И она не обращала внимания на сплетни, Берит. «В доме должен быть мужчина», говорила она. И как ни странно, многие женщины в округе соглашались с ней. Она частенько хороводилась с Лассе, ну и забеременела. Тогда папе пришлось убираться из дома, потому что иначе не выходило. Он переехал на выдел по другую сторону дороги. В то время он много пил.
Теперь Берит вздумала получить развод, чтобы обжениться с Лассе. Иначе ребенка бы записали на папу, а она этого не хотела. Но Лассе это не слишком понравилось. С девушками хороводиться — одно дело, а жениться да детьми обзаводиться — совсем другое. Он совсем не так рассчитывал вернуться в общество. Вот он и переехал на другую сторону дороги и начал пить в компании с папой. Там они и проводили деньки в кутежах — по другую сторону дороги. Для Берит, думаю, это было нелегкое время.
Вдобавок ко всему Лассе взбрело в голову садиться за руль в нетрезвом состоянии. Однажды — это было весной 68-го — он пробил дорожное заграждение, и за ним погналась полиция. По дороге в Юсдаль Лассе врезался в скалу и погиб. Через три дня у Берит случился выкидыш.
Папа примерно в это же время навестил ее и попросил позволить ему вернуться домой, но Берит отказала ему. Ей нужен мужчина в доме, а папа ей был ни к чему. И она опять отправилась в Тюремное управление, чтобы заполучить мужчину в дом. 25 июня того же года мой папа погиб, когда чистил дробовик. Он не был официально разведен, поэтому Берит решила, что какое-то время ей следует побыть в трауре. Она была в трауре, когда на хуторе появился Людде — помочь по хозяйству и вернуться в общество.
Людде мне вспоминается как нервный и крикливый тип, он вечно хвастался своими сейфами и приятелями, о которых писали в газетах. Но я тогда чаще всего жил у дедушки.
Людде дважды сбегал в самую страдную пору, но потом на несколько лет успокоился. В 73-м году у Берит родилась дочка, умственно отсталая. Они, Берит и Барбру, сперва пытались ухаживать за ней сами, но потом ее пришлось отдать в интернат. В 74-м Людде сбежал окончательно, или просто ушел.
К тому времени он ведь не обязан был оставаться у Берит по закону или еще почему-нибудь. Ежели он и оставался, так потому, что сам так хотел, ну, а потом взял и сбежал. Сказать по-правде, я думаю, что это он был отцом ребенка Барбру. Но Берит, ежели что и знала, во всяком случае ничего не говорила. По-доброму помогала сестре управляться с ребенком. Приезжали люди из отдела по охране детства, вынюхивали, но ничего не разузнали.
Меня должны были забрать в армию в то время, когда я приехал навестить их, или же это было в 75-м? Да, должно быть, в 75-м, потому что я помню, что ребенок ходил, когда мы сидели на кухне и пили кофе. Я привез в подарок племяннице куклу. Мы пили на кухне кофе, а ребенок шатался вокруг, натыкался на стол и стулья, падал и орал. Берит и Барбру баловали девочку так, что было непонятно, кто из них, собственно, приходился ей матерью.
Или же это было в 76-м? Но в любом случае, я точно помню, что мне предстояло идти служить. Возможно, это было в 76-м.
Самое дурацкое, что мне становиться все труднее помнить года и дни, они сливаются. Не знаю, как лучше сказать.
Во всяком случае я попытался поговорить с Берит в тот раз. Мне было известно, что она уже обратилась в Тюремное управление с просьбой предоставить ей нового мужчину, которого надо было вернуть в общество. Я поинтересовался, не надоели ли ей мужчины. Или, вернее, напасти, невзгоды и заботы. Но она хотела, чтобы все было как раньше. На хуторе полно работы, и ей нужен мужчина в доме. Она стояла во дворе, маленькая, смуглая и упрямая, и повторяла привычное: «в доме должен быть мужчина».
Я не знал, что и сказать. Не потому, что у меня есть какие-то предрассудки, но мне казалось, что годы уже начали давать себя знать, и я никак не мог взять в толк, почему Берит должна вечно создавать себе такие трудности. Вот так я и стоял во дворе, не в силах ничего сказать.
И тут Берит рассмеялась, показав свои трухлявые зубы — это было еще до того, как она сделала себе вставные — и сказала:
— До чего же ты похож на папу, — сказала она.
Она имела в виду дедушку. Не знаю, похвалить ли она меня хотела или наоборот, но в ее словах, пожалуй, была своя правда. Я пошел в деда.
Я попал в армию за пару месяцев до того, как на хуторе появился Гурра. Человек он был злобный и тяжелый, и частенько поколачивал Берит. Барбру иногда писала мне и рассказывала, да я и сам видел, как обстоит дело, когда приезжал домой на побывку. Берит выбивалась из сил, терпела побои, но никогда не жаловалась. Наверное, считала, что с этим надо мириться, лишь бы иметь мужчину в доме.
Я часто думал — какое счастье, что я в детстве столько времени жил у дедушки. В школьное время я жил там постоянно. Дома драки, ссоры и пьяные мужики, которых нужно вернуть в общество. У дедушки все было тихо. Я сидел на полу со своими игрушками или с книжкой и смотрел на дедушку, читавшего в качалке. Иногда он останавливал кресло-качалку и вынимал часы, те, которые не показывали время. И лучи солнца сверкали на чистом золоте. А потом дедушка опять начинал качаться.
Дедушка был социалистом. Он часто рассказывал мне про историю, и как она развивалась, так что теперь все было готово к последнему и решительному бою. Развитие дошло до этой точки, и теперь все готово. Человечество — это бурлаки. Тысячелетиями они тащили тяжелую баржу, которая называется Прогресс, вверх по бурной реке из крови, пота и слез. Сейчас оставалось лишь последнее, огромное усилие. После чего баржа встанет на прикол в спокойном заливе с чистой, прозрачной водой. И наше человечество наконец-то достигнет цели.
Дедушка был верующим и социалистом. Мне казалось, что это хорошо сочетается, но позднее, когда Вера просветила меня побольше насчет материализма, я начал считать это несколько странным. И мне было немножко не по себе из-за того, что происхождение у нас не чисто пролетарское. Моему отцу до конца жизни не приходилось испытывать никакой нужды, и у дедушки завелись кое-какие деньги в банке после того, как он подался в учителя и продал отцовский хутор.
Я часто задавался вопросом, не в том ли моя слабость, что я сын кулака. Мой учитель не придает этому большого значения, но ведь он сам кулацкий сын и заинтересованное лицо, если будет позволено так выразиться.
Может, причина этой странной слабости, о которой я только что упомянул, лежит всего лишь в отсутствии классового чувства и сознания? И именно этой своей слабостью я помогаю монополистическому капиталу и господствующему классу? Чудовищно представлять себя предателем.
«Ты одновременно анархист и эскапист», сказал мне однажды учитель, и это было жутко неприятно слышать, но, возможно, это правда. Когда я слышу о несправедливостях в мире, то прихожу в такой гнев, что мне хочется убить какого-нибудь тирана, или что-то взорвать, или что-то в этом роде. Но ведь я знаю, что это бессмысленно. Или же у меня появляется желание отвести глаза от всей этой гадости, выйти из истории, выйти из времени. И это тоже, пожалуй, неправильно.
Но разве человек виноват в том, что испытывает такие сильные чувства? Разве Берит виновата, что ей нужен мужчина в доме? Это надо понимать, и нельзя судить и осуждать. Она такая, какая есть. Она не виновата.
Я тоже не виноват в том чувстве, которое возникает у меня: я не хочу выбирать, не хочу присоединяться, я хочу только отойти в сторону и больше не участвовать. Не хочу впрягаться в баржу прогресса, я даже не уверен, что она достигнет надежного залива с чистой и прозрачной водой — ради меня или кого-то другого, сейчас или когда-нибудь в будущем.
Не знаю, как сказать, но иногда я чувствую сильное желание отвести глаза от движения действительности во времени. И наконец обрести покой.
Существует покой, совершенно самоочевидный, как жизнь блаженных в вечности, когда они глядят своими глазами на лик Божий. Это покой за пределами времени. Я этот покой немножко испытал, когда в детстве сидел у дедушкиных ног и когда лежал на траве рядом с Верой. Может, ее близость и вызвала у меня желание обрести блаженство за пределами времени.
Не знаю. Точно одно — я по-прежнему живу во времени, здесь и сейчас.
А Вера давно исчезла.
Я показал учителю то, что написал, и выслушал критику, хотя он называет это не критикой, а «анализом текста», но я заметил, что он был немного недоволен, пусть и старался не показывать этого. Сам я попытался быть самокритичным, но я не понимаю, как бы я смог сделать что-то другое. Делаешь, как можешь, и большего нельзя требовать.
Он сказал, что в тексте должно быть больше «наглядности», но я не знаю, как можно писать слова на бумаге, чтобы получилось так же ясно, как когда ты видишь что-нибудь в действительности. Я даже не знаю, для чего это надо. Но попробовать всегда можно.
Лето в Хельсингланде короткое и бурное. Что оно короткое, известно, наверное, всем, а вот что бурное — объяснить немножко труднее. Пожалуй, это потому, что зима такая длинная, а время, когда светло и солнце долго не заходит, растут и цветут растения, и воздух тепловатый, совсем короткое. Это то короткое время, когда юноши и девушки могут хороводиться на природе, и, пожалуй, понимаешь таких, как Берит и Барбру, которые считают, что надо спешить и незачем, вообще-то, особо себя беречь. Это время настолько короткое, что жизнь становится человечной. Тогда-то и появляется желание, чтобы время остановилось.
Ежели сказать что-нибудь наглядное о Хельсингланде, то, думаю, надо упомянуть «иван-чай», который называется Epilobium по-латыни. Он цветет повсюду, но больше всего на вырубках, большими, красно-фиолетовыми полями. Он цветет повсюду, и каждый год возвращается, красный, дикий, сильный цветок Хельсингланда. Когда он отцветает, лету конец.
Есть и другие растения, которые можно было бы перечислить и описать, чтобы сделать лето в Хельсингланде наглядным. Но по правде говоря, я знаю очень мало названий. Дедушка знал больше меня о земных растениях, а его отец, наверное, еще больше. В давние времена в Хельсингланде необходимо было знать гораздо больше о природе и растениях, и тогда существовали слова для всего, что люди знали. Сейчас знают гораздо меньше, и слов не хватает.
Но я не уверен, что тот, кто умеет писать наглядно и складно рассказывать, знает так уж много о действительности. Тут, пожалуй, дело не только в словах.
И еще мне надо побольше рассказать о себе. Меня зовут Гуннар Эммануэль Эрикссон, мне 22 года, родом я из Бергшё, окончил гимназию и отслужил в армии. Рост у меня 182 см, вес 82 кг, потому как я довольно ширококостный и плотного сложения, и я — обладатель школьного рекорда в толкании ядра. Я играл в хоккей с мячом, но без особого успеха. У меня темные волосы, смуглая кожа и довольно большие голубые глаза. Лицо широкоскулое, глаза довольно широко расставлены, рот крупный. Курю я мало и ничего не потребляю, потому как нагляделся столько всякой гадости. Иногда с Верой я мог выпить бокал-другой вина. А так больше не знаю, что сказать, кроме того, что у меня много волос на теле, черные волосы на груди и позвоночнике. Почему — понятия не имею. Рот у меня довольно крупный. У меня бас, и дома я часто пел в церкви, но в Уппсале как-то не получилось. У меня шрам после удаления аппендикса, но под одеждой его не видно.
Я окончил гимназию в Бергшё, кажется, в 75-м. Этой весной со мной случилось столько всего, что я уже не уверен в датах и годах. Средний балл у меня был 3,5 или 4, так что о том, чтобы попасть в какое-нибудь учебное заведение с высоким конкурсом, и думать не приходилось. По истории у меня была «пятерка». Все считали, что мне надо подавать в педагогическое училище и стать учителем, как дедушка, но мне это было не по душе. Не то чтобы я презирал профессию учителя, хотя она, наверное, зачастую тяжелая и трудная, и я сам не всегда относился к учителям, как следовало бы. Против профессии как таковой я ничего не имею против, но учителем становиться я не хотел. Я мечтал побольше узнать о жизни, и дедушка, который читал и учился всю жизнь, не в училище же научился тому, что ему было нужно. Поэтому-то я и поехал в Уппсалу.
Дедушка умер осенью за год до того, как я окончил гимназию. Должно быть, это произошло осенью 74-го. И конечно, я горевал. Мне сразу стало одиноко. Папа умер, у Берит с Барбру их вечные неприятности с мужиками, дома одни ссоры и свары. Я так устал от всего этого. Я тосковал по тишине, которую раньше находил рядом с дедушкой. Мне его не хватало больше, чем я могу это выразить. Мне хотелось задать ему столько вопросов, но теперь он умер и не мог ответить. И я поехал в Уппсалу.
Берит этого не одобрила. Ей хотелось, чтобы я остался дома, в Бергшё, поступил на работу, завел жену и много детей. Она плохо понимала, чего я ищу и зачем должен ехать в Уппсалу, чтобы найти это. Она считала, что я могу все найти дома, в Бергшё. Множество девушек будут рады заполучить тебя, говорила она. Ты не красавец, но мы, женщины, не слишком привиредливы. Чего тебе делать в Уппсале?
Она, наверное, имела в виду, что есть немало женщин, которые были бы непрочь заполучить меня как мужчину в доме. Это про них она думала. Какая радость от того, что я уеду в Уппсалу? Это означало лишь, что какая-нибудь девушка в Бергшё останется без мужчины. По ее мнению, это было неправильно и несправедливо. Жизнь бурна и коротка, как лето в Хельсингланде, и это короткое время не стоит впустую тратить на пребывание в Уппсале.
Так считала Берит, но я настоял на своем. И не то, чтоб она скандалила из-за денег, которые достались мне от деда. В этом смысле она хорошая, Берит. Она привыкла, что мужчины чудят и делают глупости, что они все портят, пьянствуют и дерутся. Но с этим приходилось мириться, лишь бы они были настоящими мужиками. Так считала Берит, и в какой-то мере, наверное, и меня считала настоящим мужиком. Так что Берит вела себя по-доброму, помогала и не скандалила, когда я уезжал в Уппсалу.
Но утверждать, что мне особо нравилось в Уппсале, я не могу. Город находится на юге, и все равно здесь холоднее, чем дома, в Хельсингланде. Я сперва думал, что в Уппсалу едут, чтобы узнать правду о людях и жизни. Конечно, тут есть масса всяких партий и сект, но они по большей части дерутся друг с другом и стремятся только к власти, правда их почти не интересует. И под конец я почувствовал, что не желаю никуда вступать и выбирать. Я хотел быть один. Может, и одиночка способен что-то сделать самостоятельно, чтобы все повернуть к лучшему? Но иногда я ощущал, что мне просто хочется спрятаться от всего.
Никому нет никакого дела до правды, все размахивают кулаками, только чтобы получить работу. Это, пожалуй, относится и ко многим из тех, кто занимается политикой. Они красиво рассуждают о социализме, а думают лишь о том, как пробиться наверх. Все это как бы не слишком серьезно.
Но, возможно, это не совсем справедливо, то, что я только что сказал. Конечно, многие хотят добра. И конечно, понятно, что многие боятся за свою работу, сейчас ведь так трудно получить ее. Говоря начистоту, я и сам не знаю, что буду делать, когда кончатся деньги, доставшиеся мне от дедушки, то немногое, что осталось. Я не боюсь никакой работы, но не знаю, куда податься. Нелегко быть молодым в нынешние времена, когда нет работы.
Не то, чтоб это имело больше значение для меня. Теперь, когда Вера исчезла. И, наверное, мне именно о Вере следовало бы рассказать, хотя говорить о ней во многих отношениях тяжело.
Не знаю точно, как сказать.
Здесь, в Уппсале, как бы нет ни серьезности, ни покоя. Почти все, с кем я встречался, жутко нервные. Никто не способен угомониться, присесть и подумать о правде, касающейся людей и жизни, все вечно куда-то бегут, бегут и бегут. А на вечеринках кошмарно пьют, хуже, чем во время любого праздника там, дома. А уж быть девушкой здесь, в Уппсале, совсем невесело.
Не то, чтобы я старомодный, и ясное дело, девушки и парни должны хороводиться, это естественно, в этом я, пожалуй, согласен с Берит. Но девушки сейчас, ежели им, к примеру, вздумается пойти потанцевать вместо того, чтобы скучать в одиночестве дома, хотят они того или нет, вроде как обязаны подпускать к себе парней, Так что с женской эмансипацией на самом деле обстоит вовсе не так хорошо, как пишут в газетах.
Я пару раз бывал с девушками, но радости от этого никакой не получил. Я не могу относиться легко к таким вещам, шутить и тому подобное, есть парни, которые это умеют, они шумят, болтают, и потом больше ничего не происходит, а девушки все равно в хорошем настроении, довольны и вскоре обо всем забывают. Вот таким быть мне трудно, я по природе человек основательный и серьезный. И девушки на меня жутко злились или огорчались, когда я не чувствовал желания продолжать, наверное, это была моя вина. Но я не знаю, как мне следовало себя вести, ежели они, в общем, были мне безразличны. Я вовсе не собираюсь обвинять девушек, наверное, им было тоже несладко.
В конце концов я пришел в уныние и решил, что все дело во мне самом. И потом редко ходил на вечеринки и танцы. Может, мне предстояло, как Берит с Барбру обычно говорили, остаться бобылем. Просто я не мог уразуметь, почему так должно быть. В другую сторону я не смотрю, не то, чтобы у меня были какие-то предрассудки или я смотрел сверху вниз на таких людей, но просто я по природе не такой, если можно так выразиться. Почти все девушки мне кажутся красивыми, на душе делается хорошо, когда думаешь, как было бы здорово прикоснуться к ним, обнять и тому подобное. Так что дело не в этом.
Как бы там ни было, но я еще больше отдалился от всех и ходил, в основном, сам по себе. С этим ничего нельзя было поделать. Верно, я сам был виноват. А с учебой дела шли ни шатко, ни валко. То немногое, что можно было узнать, мне казалось не слишком важным, а того, что я сам считал важным и нужным, у них в учебных программах не было. И когда я спрашивал о том, что считал важным, никто не воспринимал меня всерьез. Ну, я постепенно и замолчал и больше вопросов не задавал.
Иногда я подумывал вернуться домой, в Хельсингланд. Я совершил длительные прогулки — к церкви Ваксала, в которой есть знаменитый алтарь, и в Старую Уппсалу, поглядеть на курганы. Я поднялся на курганы, но вид, открывавшийся оттуда, даже не стоит упоминания, здесь в Уппланде все такое плоское. И все-таки на курганах этих самых было ветрено. Я стоял на кургане короля Анэ{3} и пытался определить, чувствую ли я что-нибудь. Но единственное, что я чувствовал, был холодный ветер.
Иногда я ездил куда-нибудь на моем старом «Фольксике». И тогда радовался, что он у меня есть, хотя он жрал много бензина, и вообще-то был мне не по карману. Но часто, когда мне делалось боязно и одиноко, было приятно прошвырнуться. И я радовался, что у меня есть машина. Чаще всего я ездил смотреть старые церкви. Было облегчением оставить на время Уппсалу.
Как раз в церкви я и встретился впервые с Верой. В самом Домском соборе. Как-то мне пришло в голову, что я никогда там не был, хотя уже долго живу в Уппсале. Я пошел туда и принялся осматривать все достопримечательности. Я думал о дедушке и обо всем, что он рассказывал о соборе. Думал и о дедушкином Боге. Он был где-то далеко и почти забыт. Может, дедушкин Бог остался в Хельсингланде — так мне показалось.
Вера стояла у решетки возле усыпальницы. На ней были белый вязаный капор, коричневая суконая куртка до колен и джинсы. Нужно сказать, что она почти всегда носила одно и то же: голубые джинсы, черную, в рубчик, водолазку, а сверху старую куртку и сумку из серой ткани на длинном ремешке. Хотя, когда пришла весна и стало тепло, она иногда надевала белую майку с портретом Моцарта. А так в ней ничего не менялось.
У нее были темные волосы, расчесанные на прямой пробор, довольно длинные. Она была молчаливая, бледная и серьезная, как я сам. Мы во многом были с ней похожи, хотя Вера прочитала намного больше книжек и размышляла о всякой всячине, о которой я даже не задумывался. Она была довольно плотного сложения, ежели можно сказать такое о девушке.
Мне трудно писать все это про Веру, ведь я ее так давно не видел. Я тоскую по ней больше, чем могу выразить словами.
Вера стояла у решетки возле усыпальницы, и когда я подошел, повернула голову, кивнула и улыбнулась, как будто мы назначили свидание здесь, в церкви, и как будто мы давно знакомы. Потом она мотнула головой в сторону красного каменного саркофага в усыпальнице.
— Здесь похоронен Сведенборг{4}, — сказал она.
Я этого не знал. Но я немножко слышал про Сведенборга, то, что рассказывал дедушка. Ну, мы поговорили чуточку о Сведенборге, хотя говорила, в основном, Вера, она много читала. И Сведенборг во многих отношениях был удивительный человек. Многое пережил.
Больше особо рассказывать нечего. Все было заранее предрешено. Нам не надо было улыбаться, гримасничать, строить мины друг другу. Лицо Веры было серьезное, спокойное и чистое, как родник. Смотреть в глаза человеку — описать это просто невозможно. Мы прожили вместе тысячу лет. Вера, и впервые ее глаза в моих. Не понимаю, как это можно описать.
Не знаю, что и сказать.
О том, как у нас потом было вообще и в постели, я рассказывать не могу. Я знаю, что сейчас о таком много пишут, но я все-таки лучше не буду и пытаться. Все равно для этого нет слов. Невозможно рассказать.
Учитель говорит, чтобы я придумал новое имя для Веры. Так обычно делают, когда пишут книги, чтобы не задеть чувств тех, о ком пишут. Не всегда в книге только выдуманное, иногда писатель берет сюжет из действительности, или как это там называется. А сейчас почти всегда рассказывают без всяких выдумок о том, что пережили сами, чаще всего об эротических переживаниях или о ненавистных родителях, ну и в таком роде. Но мой рассказ совсем не то, и не этого я хочу. И я не знаю точно, как мне рассказать о Вере.
Конечно, ее имени я мог бы не называть. Имя значит так мало. Не знаю, что «Вера» значило для других, знавших ее, наверное, множество разных вещей. Но что это имя значило для меня, я просто не в силах выразить.
Так что именно сейчас я, пожалуй, не смогу рассказать о том коротком отрезке времени, когда мы с Верой жили вместе. Это было бы, думаю, слишком тяжело.
Я, наверное, сделал ошибку, что так долго не обращался в полицию. По крайней мере, они сами мне это сказали, хотя, по-моему, тоже особой спешки не проявили.
Я так долго не обращался в полицию потому, что думал, будто Вера просто меня разыгрывает. Она была по большей части серьезной, но иногда говорила что-то, а я не понимал, что она шутит, пока не видел, что губы ее растягиваются в улыбке. Так что я, пожалуй, надеялся до последнего, что все это окажется шуткой.
Но Вера не вернулась.
И за это время я еще больше возненавидел Уппсалу. Ни одного человека, которого бы волновала Истина, одни насмешки, розыгрыши да сомнения, и «пожалуйста, определись с терминологией», и «с одной стороны, а с другой стороны», и ничего верного и правдивого. А там, в мире, история мчится как взбесившийся локомотив, и все эти партии только возятся и дерутся друг с другом, вместо того, чтобы сделать что-нибудь.
Так что жизнь в Уппсале мне до такой степени опротивела, что и сказать не могу. Все шло наперекосяк, и я ничего не мог поделать. Но в конце концов я все-таки пошел в полицию.
Полицейские сперва рассердились, что я не заявил об этом раньше. Но сами большой спешки не проявили. У них было много дел, не хватало народа, а то, что девушки пропадают — очевидно, в порядке вещей. В конце концов своего рода допрос все-таки состоялся. Длинноволосый парень в голубой форменной рубашке задал кучу вопросов и указательными пальцами настукал на машинке протокол. Иногда он задавал совершенно идиотские вопросы, обо мне и Вере. Не знаю, что он себе вообразил. Я даже чуть не разозлился.
Хотя, в общем-то, надо, пожалуй, постараться понять полицию и их трудности. Им ведь не всегда сладко приходится. У них тяжелая работа, и они видят много всякой мерзости.
Но когда я думаю об всем, что они напридумывали о нас с Верой, то не знаю, смеяться мне или плакать.
Все окончилось ничем. Полиция несколько раз обыскала Верину комнату, и больше ничего. Приехала Верина тетка в «Вольво» и забрала ее вещи, картонную коробку с книгами и пару чемоданов, это все, что было. Тетка — единственная Верина родственница, и толку от нее чуть. Меня она, по-моему, просто испугалась. Я хотел поговорить с ней о Вере, но она только зашипела и отмахнулась. Не знаю уж, что она думала о Вере и обо мне и о том, что я сделал с Верой.
Иногда я ощущал такую пустоту, что прямо приходил в отчаяние.
Семестр закончился, а я ничему не выучился. Но оставался, как прежде, в городе. Я, наверное, начал в каком-то смысле сходить с ума, потому как не мог выбросить из головы, что Вера просто над мной подшутила. В один прекрасный день она позвонит в мою дверь и скажет «я тут», или, сидя на моем диване, рассмеется, когда я вернусь домой. У нее был дубликат моего ключа, который мы заказали в мастерской в «Темпо». Да, в один прекрасный день Вера вернется.
Но дни шли, а Вера не возвращалась.
Я искал ее везде, где она могла быть. Искал на факультете, но там было по-летнему пусто и пыльно, в окно светило солнце, а в раздевалке валялись забытые шарфы и варежки. Я пошел в Домский собор и сквозь решетку осмотрел усыпальницу Сведенборга. Красный саркофаг стоял на месте. Ничего особенного в нем не было.
В своем «Фольксике» я съездил в церковь Тенсты, и даже не один раз. Ни следа. И старушки я не увидел. Все было как всегда, и все-таки это была словно бы другая церковь.
И я обыскал всю Уппсалу.
Как-то июньским вечером я обходил студенческие землячества. Помещение Эстергётландского землячества сняла на день какая-то аукционная фирма. Они собирались выставлять на продажу медные чаны, старый фарфор, настоящие ковры и все такое прочее. Люди ходили, разглядывали вещи, приценивались. Это был показ.
— Тут ничего ценного, — услышал я голос. — Тут нет ничего, что было бы старше меня.
Я обернулся, чтобы посмотреть на говорившего. Это был пожилой господин, лет шестидесяти, может, полковник в гражданском платье или вышедший на пенсию чиновник, или что-то в этом роде. Одет несколько старомодно — серый летний костюм, золотая цепь поверх жилетки, вишневый галстук с черным крестом и какой-то золотой значок на лацкане. Седые вьющиеся волосы, и вид такой старомодно-благородный, как у аристократа или кого там еще. Он кивнул и, улыбнувшись мне, показал тростью на китайскую вазу.
— Тут ничего ценного, — сказал он. — Только зря потерянное время. Отойдем в сторонку на минутку?
И он, взяв меня под руку, куда-то меня повел. Похоже, он хорошо ориентировался в помещении. Он миновал коридор, где висели портреты бывших инспекторов, и ввел меня в музыкальный салон. Там только что закончили уборку, пол блестел желтым, стулья громоздились на столе. Он прошелся по комнате, постукивая тростью по полу. Казалось, он размышляет.
— Не исключено, что ты снова с ней встретишься, — проговорил он наконец.
— Но я даже не знаю…
— Можешь звать меня Мишей, — сказал он. — Меня зовут Михаил Солтикофф. А ты — Гуннар Эммануэль. Да, пожалуй, это удастся устроить.
И он сел за рояль и взял несколько аккордов. Он смотрел на меня, и взгляд у него было немного пустой. Он играл. Играл какую-то странную мелодию, в незнакомой тональности, это был ни минор, ни мажор. Потом засмеялся и встал.
— Странно звучит?
— Ага.
— Ничего удивительного. Много времени прошло. Впервые я услышал ее в исполнении флейты и тубы, когда армия Александра Великого{5} входила в Сузы.
Говоря по правде, с этого места рассказ уже не только мой. Я написал нижеследующую главу как сумел и показал ее моему учителю. Он разнервничался, как обычно с ним бывает, рассмеялся и принялся ходить взад-вперед по комнате. Было, в общем-то, заметно, что он недоволен, хоть он и пытался быть благожелательным и похвалил кое-какие куски. Но мой разговор с Солтикоффым ему явно не понравился. Таким манером этот старик не мог говорить, имел в виду учитель. Поэтому он взялся переписать все разговоры старика со мной. Наверное, в каком-то смысле стало лучше, но мне кажется, что вполне могло бы остаться так, как написал я. В любом случае, он не зарезал текст, а сказал, что принимает его в качестве экзаменационной работы. Похлопал меня по спине и засмеялся.
Но я понятия не имею, имело ли значение то, что я справился или не справился с заданием теперь, когда Вера исчезла, а мне самому жутко хотелось убраться подальше от все этой мерзости, хоть я не знал, куда податься. Я бродил по Уппсале и искал Веру, и дни шли, и ничего не происходило. Это было похоже на ожидание чуда.
И вот я встретил Солтикоффа в Эстергётландском землячестве.
Он сидел за роялем в музыкальном салоне, играл и говорил массу странных вещей. Скоро он мне надоел, и я перестал его слушать. Мысли о Вере навалились на меня с такой силой, что сделалось почти больно. У меня не было сил слушать то, что он говорил.
Но наконец он встал, подошел ко мне и постучал тростью по ножке стула, как бы желая привлечь мое внимание. Так и было, и мне пришлось собраться с мыслями и выслушать его речь.
— Меланхолический молодой человек, — сказал он. — Погружен в печальные размышления, о девушке, можно предположить, да. Разреши угостить чашкой чая? Напиток, связанный с буддизмом, должен бы подойти юноше, тоскующему по нирване? Пойдем в кондитерскую Гюнтера, и я по мере сил сыграю роль князя Бодидхармы{6}, который, замечу в скобках, был весьма любезным господином, никакой кичливости. Но в одной из своих реинкарнаций он был щетинковым червем, а подобное, пожалуй, располагает к кротости. Я сам прошел через такие реинкарнации, о которых вспоминаю с дрожью, и которые мы облечем милосердным молчанием, учитывая твой молодой аппетит.
Да, так вот примерно он говорил. Я пошел за ним без возражений, может, он хотел сказать что-то важное, может, он был просто говорливым стариком, какая разница. Он взял меня под руку, и мы пошли. Портреты инспекторов глазели на нас, забытые уппсальские профессора в черных костюмах с медалями на груди и большими глупыми глазами, нарисованными голубой масляной краской, и ни один из них, верно, никогда не мечтал выйти из времени, а теперь они висели в коридоре всеми забытые.
Я был жутко подавлен.
В большом зале проходил аукцион. Какой-то краснощекий парень с жиденькими волосами в светлом летнем блейзере выкрикивал лоты. В зале сидело десятка два стариков, небось, пенсионеры, которым захотелось бесплатного развлечения, и никто не делал никаких предложений.
— Множество желающих, расступись, — закричал парень в блейзере, поднимая вазу.
Но я не слышал ни одной заявки.
— Кто-то сказал пятьсот крон? — заорал парень. — Редкостная древняя китайская ваза, настоящий Мин{7}! Какие предложения?
— Пять эре! Made in Hong-Kong, — сказал Солтикофф, когда мы проходили мимо.
И ударил по вазе тростью так, что она зазвенела.
— Хоть бы ты разок попридержал язык за зубами, — сказал парень в блейзере, когда мы проходили мимо, но сказал тихо, чтобы не было слышно в зале. Правда, это было неважно, пенсионеры сидели молча, как и прежде, и, наверное, ничего не заметили.
— Я слышал триста? — закричал парень в блейзере. — Какие предложения?
Предложений не было. Все молчали.
Мы миновали холл, и входная дверь захлопнулась за нами.
В тот день ярко светило солнце.
Мы вышли на Трэдгордсгатан и направились вниз, к Фюрис. Пахло липовым цветом, было необычно тепло. Как будто все происходило в другом городе, а не в Уппсале. Но я все равно был в унынии.
Река Фюрис обмелела после весеннего паводка, так что стали видны водяные растения. Среди пивных банок и бутылок плавали утки. Как обычно, летали чайки, взмывали и опускались, и снова взмывали вверх.
Солтикофф остановился на мосту и вытер глаза сложенным носовым платком, который он достал из нагрудного кармана. Он, видно, плохо переносил солнечный свет, потому что надел темные очки.
— Птицы, — сказал он, указывая на чаек. — Образ, который всегда под рукой. Вечно птицы, как символ свободы. Но тогда не думаешь о прирученной летающей живности, как эта. Приходится брать те образы, какие можешь найти. О, эта бедная действительность.
Я не знал, что ответить.
Он угостил меня чаем и всякой выпечкой, но у меня совсем не было аппетита. Он много говорил о буддизме, я мало что понял. Наконец, он замолчал, вздохнул и снова вытер глаза. Надел прежние очки в золотой оправе. У него, похоже, страшно болели глаза.
— Теперь, думаю, ты должен рассказать мне о Вере, — произнес он.
Он знал ее имя, значит, я, наверное, что-то сболтнул о ней, хотя не помнил, что именно. Впрочем, это и неважно. Я почувствовал большое облегчение, что есть человек, с которым можно поговорить. А с кем еще? Дедушка умер. Берит с Барбру ни шиша б не поняли. Этот Солтикофф чудной, но он по крайней мере захотел меня выслушать. И я рассказал. Рассказал примерно все то, что я здесь описал, а он слушал, иногда что-то дружелюбно бормотал и помогал, когда я искал нужное слово, и было похоже, что он уже слышал всю эту историю.
То и дело он вытирал глаза.
Я почувствовал себя совершенно опустошенным, когда в конце концов замолчал.
Солтикофф вздохнул, помолчал. Иногда вытирал глаза сложенным носовым платком. Его усталые глаза постоянно слезились, наверное, возрастное, хотя в остальном он выглядел моложавым и подтянутым, как старый военный или граф, или что-то в этом роде.
— Да, — сказал он наконец. — Я приблизительно понимаю, понимаю, что человек может чувствовать. Многие испытывали те же чувства, что и ты, но это плохое утешение, знаю, знаю. А ты вдобавок принадлежишь к поколению, которое представляет себе историю в виде трехступенчатой ракеты: феодализм, капитализм, и, напоследок, бац — и на орбиту рая, где время застыло… И вот однажды утром вы просыпаетесь, и перед вами возникает циклическое видение истории, этакая пыхтящая древняя карусель на пару с риторически рычащим органом и вечно, вечно возвращающимися чудищами с облупившейся масляной краской… Кровожадные грифы, драконы с разинутой пастью, Фафнир{8}, сидящий на золоте, можно предположить, чудища, чудища, которые постоянно возвращаются, а взрослый мир в это время, сопя, извергает свою дерьмовую риторику, снова и снова… Тогда возникает желание спрыгнуть с карусели. Покинуть историю. Выйти из времени. Я прекрасно это понимаю. Не хочу взвешивать за и против. Не собираюсь морализировать. Тот, кто захотел бы морализировать, наверное бы сказал — у тебя все же есть шанс всунуть палку в механизм. У тебя, да, да! У скольких же его нет! А ты мог бы в свою очередь ответить: так дайте им шанс, этим бессильным! Пусть они испытают то, что испытал я — палка ломается, как спичка, а карусель продолжает крутиться. Это столетие, думается мне, немного перенасыщено историей, другого такого я не припоминаю. Стоицизм, да, в ту эпоху тоже было много шумной возни. История и великие люди — насколько хватало глаз. И мессианские мечты, и выдуманные потусторонние царства, а карусель продолжала крутиться, как прежде. Не удивительно, что им хотелось сойти и обрести немного тишины и покоя. Но самое ужасное, что у подобной мысли есть лишь одно настоящее следствие. Один разумный конец. И этот конец наступит все равно, в лучшем случае, нескоро, или внезапно, если истории позволят хозяйничать, как она хочет. Я не могу развязать этот узел. А ты?
Я плохо понял, о чем он говорит, и сказать мне было нечего. Похоже, он и не ждал ответа. Просто сидел, как прежде, и вытирал глаза носовым платком. На платке была вышита монограмма с короной, и от него шел запах духов.
— С глазами проблема, — сказал Солтикофф. — В моей профессии слишком много видишь. Слишком много истории и слишком много фальшивого антиквариата. Да, антиквариата, у меня есть определенный опыт, я — уникум в этой области. Езжу по миру и делаю закупки, поставляю вещи розничным торговцам, получаю свою маленькую долю и иногда кое-какие дополнительные деньги за то, что смотрю сквозь пальцы. Жить-то надо, а я, к сожалению, живу чересчур долго. Но что касается Веры. Не исключено, это каким-то образом можно устроить, не знаю. Я должен дать глазам отдохнуть, темнота успокаивает. Подожди немного.
Я вовсе не торопил его, я не произнес ни слова. Просто сидел и ждал. Молча. Он вдруг засмеялся, покачал головой и улыбнулся, как будто вспомнил что-то смешное.
— Мне нравилось быть русским, — сказал он. — В этом были свои прелести. Вроде снова оказываешься подростком. Ты чувствителен, буен, нежен и порой щедр до самоуничтожения. Масса всяких «настроений», бесконечно богатая духовная жизнь. Сильная эмоциональная жизнь или, по крайней мере, крепкая водка. Иногда дикое желание бунта, хотя тебя все время держит на привязи патриархальный батюшка. И эту зависимость от батюшки ты носишь в самом имени: Степанович! Да, моего отца звали Степан, и следовательно я — Михаил Степанович Солтикофф. Или Салтыков, или как тебе больше нравится. Фамилия не знакома? У меня был племянник, который писал книги…
— Никогда не слышал.
— Да, бедный Миша, пожалуй, не известен в этой стране, да и как вам его знать при том образовании, которое получили ты и твои товарищи. Ну, и разумеется, он писал так, что твоему поколению это показалось бы до идиотизма утонченным. Вы оглохли от этого грохота, пыхтенья, позитивного нытья, доносящихся с карусели, вы воспринимаете только две пронзительные тональности: возмущение и сентиментальность. Орать в бешенстве и рыдать от пьяной жалости к себе. О том, что может существовать и другая литература, вам, пожалуй, никогда не узнать. И это они имеют наглость называть чаем? Благодарю покорно, у меня свой рецепт…
Он вытащил мокрый мешочек с чаем из чашки. На солнце казалось, что из него капает кровь. Мне вдруг стало боязно, что Солтикофф сейчас забудется и начнет говорить не о Вере, а о чем-нибудь другом. Надо было что-то сказать.
— Вы… ты, значит, из России, — произнес я.
— Да. Но это было давно. Мы жили на Морской, я помню, как я мог проснутся утром в начале лета, таким же днем, как сегодня, и почувствовать запах свежего хлеба, услышать, как по булыжникам или бревенчатому настилу грохочут первые повозки, начало лета в Петербурге, и весь город еще пропитан ароматами, не воняет щами и водкой, только утренний бриз и свежий хлеб, и сельский запах конского навоза на мостовой… Ностальгия, говоришь?
Я не произнес ни слова, я слушал его краем уха, но он, Солтикофф, имел обыкновение вкладывать мне в рот собственные слова, и сам произносил ответы или возражения, которых ждал от меня.
— Не ностальгия, а бесчисленные — целый гербарий — воспоминания, — сказал он. — В основном, репейник да крапива, но изредка попадаются и пряности, и увядшие цветы. Не только из Петербурга, конечно. Итак. У тебя есть учитель?
— Да.
— Что он говорит по этому поводу, о том, чтобы выйти из времени?
— Говорит, что это невозможно.
— Невозможно? Как сказать! И да, и нет. Чуточку зависит от того, что имеется в виду. Но я больше не решаюсь иметь собственное мнение. Который час?
Он вынул из кармашка жилетки золотые часы, послушал механизм и покачал головой. Мне вспомнился дедушка, и по обыкновению я почувствовал, как мне его не хватает. Мне пришло в голову, что этот Солтикофф, возможно, немного в маразме. Он все время терял нить разговора.
— Как получилось, что вы уехали из России?
— О, как всегда, сплошные неприятности. Помню довольно плохо. Я эвакуировался из Крыма вместе с отцом в двадцатых годах, это длинная история. Мой дед по отцу был действительным статским советником Солтикоффым, мой отец — штабс-капитаном, когда это все случилось. Столько всего сразу.
— Революция?
— Да. О, я вижу, что ты думаешь: эмигранты, контрреволюционеры… Ну, все не так страшно. У меня был кузен, служивший у Унгерна фон Штернберга{9}, а так мы, главным образом, стали жертвами времени, которое верило в свои лозунги и идеологии, верило с бурлящим энтузиазмом подростка. Правда! Никаких тебе колебаний, ни-ни, все буквально обжирались историей и свято верили, что наконец-то заставили карусель остановиться, что царство молочных рек уже близко. Да, примечательное было время. Ладно. Так она исчезла возле церкви Тенсты?
— Да.
— Расскажи еще раз.
И я рассказал. Солтикофф промокал глаза платком, слушал часы, иногда что-то бормотал, а потом поднял руку, чтобы остановить меня.
— Ты увидел старуху?
— Да.
— Как она выглядела?
Я описал ее, как мог. Он кивнул, казалось, он был чем-то подавлен. Потом глубоко вздохнул.
— Да, это будет нелегко, — сказал он наконец. — Но почему бы не попытаться. И, значит, здесь она оставаться не могла? Нет, конечно, церковь Тенсты, да, знаю. Кто она, собственно, такая? Вера, Вера, Вера, имя, что оно говорит?
Я рассказал о Вере все, что вспомнил, не слишком много. Родители умерли, есть тетка, незамужняя, смотрительница музея в Стокгольме, я видел ее всего один раз… Как же мало я знал! Как мало Вера мне рассказывала! Мы были близки так, как могут быть близки два человека, и все-таки я ничего о ней не знал. Мне было нечего рассказывать. Я чуть со стыда не сгорел.
— Вот и все, что я знаю.
— Не так-то это просто — знать. Интересно, издалека ли она приехала, или была одной из многих: такое ведь сейчас довольно часто случается. Она… она никогда не высказывала такого желания, как ты — выйти из времени?
— Насколько я помню, нет.
— Нет. Да, это часто случается. А карусель все крутится. Дикие звери и спасители вперемежку. Однажды я имел честь служить апостолом у Иисуса Христа, нашего Спасителя, когда он явился в образе Ивана Тимофеевича Суслова, приемного сына Данилы Филипова, который в 1700 году скончался от цирроза печени и рака желудка, хотя по собственным словам был самим Господом Саваофом. Ну а почему бы и нет? И более знатных, чем эти двое, богов, как известно, смерть свела в могилу, и имена многих из них вам даже не знакомы. Сам я, пожалуй, встречался с большинством, но, понятное дело, кто видел одного спасителя, видел всех. Досадно только, что я не встретился с Иисусом в образе Андрея Селиванова, примечательный был человек. Но в то время я сидел за решеткой за участие в восстании декабристов, весьма неудачная затея, хотя намерения были самими благими… Да, если рассказывать, то мы зайдем чересчур далеко…
— Я даже не понимаю, о чем вы говорите…
На минуту мне показалось, что я вот-вот заплачу. Все было так безнадежно. Само собой, он вроде что-то знал о Вере и, возможно, хотел мне как-то помочь. Но здесь, в кондитерской, он все время бессвязно болтал, точил лясы да напускал туману, как пьяный. Может, он начал впадать в детство, хотя вид у него, в общем-то, бодрый. Иногда он выглядел моложавым, иногда — древним стариком, особенно, когда вытирал платком глаза. Вообще-то, он ни капельки не был похож на дедушку. Дедушку всегда окружал покой, он не болтал без надобности. А ежели говорил, то что-то важное и понятное.
Солтикофф перегнулся через стол и взял меня за локоть. Сколько бы ему ни было лет, пальцы у него оказались сильными.
— Нет, не уходи, — сказал он. — Выход всегда найдется. Насчет Веры. От семьи тебе помощи, разумеется, не приходится ждать?
— Нет.
— А от учителя?
— Разве ему есть до меня дело?
— Ага, значит нет? Нет. Хотя ему бы следовало тебя понимать. Может быть, его сбивает с толку твой язык?
— Он считает, что я ужасно плохо пишу.
— В каком смысле?
— Не знаю.
— Так. Пожалуй, мы сделаем попытку, несмотря ни на что. А ты готовься к потрясениям. Что произойдет в точности, даже я не могу предсказать, но ты должен быть готов ко всему.
— Что мне надо делать?
— Поезжай завтра в Стокгольм и жди меня возле Национального музея в час дня. Я ничего не обещаю. Лишь бы ты был готов. Это все, что я могу сказать в настоящий момент. А теперь иди.
Когда я уходил, он сидел за столом и забавлялся часами. В окна светило солнце и его лучи сверкали на чистом золоте.
Никогда больше не встречусь с этим стариком — первое, что я подумал, выйдя на улицу, на солнце, на Эстра Огатан. Никогда больше. Или он в старческом маразме, или же пытается досадить мне за то, что я пристаю к нему насчет Веры, а это вовсе ни к чему. Никогда больше.
Но потом я вспомнил дедушку. Никогда никого не суди, говорил он. Человек ведь так мало знает. Нельзя судить и осуждать.
И по дороге к Студгородку я попытался найти хорошее в этом Солтикоффе. Все-таки он примечательный человек. И в том, что он болтал, всегда была крупица правды. Должно быть, он много чего пережил.
И кроме того, он единственный, кто серьезно говорил со мной о Вере.
Может, я сделаю так, как он велел, и все-таки съезжу в Стокгольм. Попытка не пытка.
Надо, пожалуй, сказать заранее, что следующий кусок или глава, ежели можно так выразиться, вообще-то написана не мной. Это надо сказать заранее, чтобы никто по ошибке не вообразил, будто это я написал то, что идет дальше.
Я, конечно, пытался, и не раз, и не два, но все-таки не был по-настоящему доволен. В конце концов, я сдался и послал написанное учителю, как есть. Он позвонил мне уже на следующий день и попросил зайти. Мне этого не больно хотелось, потому что он все время такой взвинченный и нервный, что я и сам выхожу из равновесия — в каком-то смысле мы с ним настроены на разные волны.
Мы сидели в его кабинете, и первое, что он сказал — это, мол, «потрясающе интересный материал». Потом угостил меня кофе, на мой вкус слишком крепким, и аппетитными булочками с корицей. Мы пытались говорить о чем-то другом, пока пили этот самый кофе, но учитель казался рассеянным и не слушал, что я говорил. И тут он начал расспрашивать меня, и рассеянности как не бывало. Длинные куски моего рассказа он записал на магнитофон, который стоял на полу между кипами книг. Учитель все время хлопал себя по бедру, смеялся и восклицал: «Но это же фантастический материал!» Но чему он смеялся, я не понимаю.
Ну, и он попросил разрешения самому переписать мою главу, но по правде говоря, он написал что-то совсем новое. Не знаю, так уж ли я этому рад. По-моему, по этому поводу шутить нельзя, и по-моему, не надо объяснять то, чего объяснить нельзя, по крайней мере, пока. И ежели всерьез сказать, что я думаю о моем учителе / — — — /.
«Невозможно даже установить, в какой день Гуннар Эммануэль Эрикссон предпринял свое первое «путешествие», или как там еще назвать эти его кошмарные переживания. Как он сам пытался намекнуть в своем повествовании, у него, очевидно, возникли сбои во времени уже к моменту исчезновения Веры. То, что потеря девушки, к которой он явно был горячо привязан, способствовала возникновению психических проблем, о которых он рассказывает, должно быть очевидно каждому. И что эта потеря предстает в чуть ли не сверхъестественном свете, вполне понятно и по-своему трогательно.
Встреча с «Солтикоффым», судя по всему, произвела на Гуннара Эммануэля гораздо более сильное впечатление, чем он сам признается в своем повествовании. Он пришел на условленное место возле Национального музея часа за два до назначенного времени. В ожидании он бродил по мосту Шеппсбрун и вдоль северного фасада Замка, так, чтобы уголком глаза постоянно следить, не явился ли на место встречи таинственный антиквар. Без пяти час он направился к скамейкам слева от входа в музей, но того, кого ожидал, не увидел. Когда часы на церкви Якоба пробили час, он поднял взгляд на церковную башню и в ту же минуту услышал голос Солтикоффа. Тот сидел на третьей скамейке от входа, и Гуннару Эммануэлю показалось, будто антиквар «соткался из воздуха». Более разумно объяснить это, наверное, можно тем, что тот стоял, спрятавшись за кустами в парке вокруг музея и ждал боя часов, дабы появиться как можно более эффектно. Итак, теперь они оба сидели на третьей скамейке, и в течение всего разговора им никто не мешал. Солтикофф был в солнечных очках, а одет, как накануне. В руках он держал бумажный пакет, в котором, очевидно, была маленькая бутылка.
Это, по всей видимости, произошло в конце мая или в начале июня; как я уже отметил, понятия о времени у Гуннара Эммануэля довольно сбивчивые. Однако из его воспоминаний вырисовываются картины солнечного света, плещущихся волн, белых пароходиков, кричащих чаек и прочего классического стокгольмского реквизита. Но звон колоколов церкви Якоба отсутствует.
Солтикофф сперва молчал и казался хмурым и раздраженным. У Гуннара Эммануэля сложилось впечатление, что антиквар вообще предпочел бы избежать этого свидания. Гуннар Эммануэль чувствовал, что ему не рады. Солтикофф вытер глаза платком, раздраженно и странно вопрошающе.
— Со вчерашнего дня с тобой ничего не случилось?
— Нет, а что могло бы случиться?
— Что-нибудь необычное? Веру не видел?
Нет, ничего необычного Гуннар Эманнуэль не заметил и Веру не видел. Солтикофф вздохнул, вытер глаза и надолго замолчал. После чего дал инструкции: Гуннар Эммануэль должен один пойти в зал с полотнами Рембрандта. Там ему нужно найти дверь в простенке между «Клавдием Цивилисом» и «Кухаркой». Дверь окрашена под цвет стены и ее трудно обнаружить, но Солтикофф подробно все описал. Гуннару Эммануэлю следовало дождаться подходящего момента, лучше всего, когда зал будет пуст. И открыть дверь. Если окажется, что это чулан с принадлежностями для уборки — «может, это и хорошо» — необходимо немедленно вернуться к скамейке. Если пространство будет пусто, он должен войти, закрыть за собой дверь и потом действовать «по обстоятельствам».
Гуннар Эммануэль заявил, что все понял, и Солтикофф вновь погрузился в молчание, прерываемое лишь его вздохами. После чего пустился в пространное и путаное рассуждение о Клавдии Цивилисе, богатое деталями и очень компетентное. Он рассказал, в частности, что батавский бунтарь после своей неудачной попытки вставить палку в «машинерию римской карусели» погрузился в меланхолию и пьянство, несмотря на то, что римляне обошлись с ним благородно. Можно сказать, что произошло изменение личности. Гибкий, терпеливый дипломат превратился в пьяного, сварливого холерика, который либо изводил окружающих бесконечными соображениями о том, что он «должен был бы сделать», либо жаловался на то, что он вообще вмешался в предопределенные судьбой неизбежные события — или впадал в ярость по поводу так называемых предателей. Он сделался тяжелой обузой для окружающих, и Солтикофф своим рассказом, судя по всему, давал понять, что он сам принадлежал к узкому кругу лиц, облеченных доверием батава, сперва лояльных, а потом подвергшихся тяжелым испытаниям.
После еще нескольких басен, среди которых был рассказ о методе работы Рембрандта и его сексуальной жизни, рассказ, полный теплых и уважительных слов о натурщице, позировавшей для «Кухарки», Солтикофф опять погрузился в молчание. Подавшись вперед, он подпер рукой лоб. В Стрёммене{10} загудел пароходик. На асфальт перед двумя мужчинами опустилась чайка. Подняв крылья, она принялась чистить клювом перья. Кругом стояла тишина.
Наконец Солтикофф решительным движением выпрямился, и чайка взмыла вверх в белом вихре крыльев. Пароходик причаливал к набережной в туче жалобно кричавших птиц.
— Да, все-таки надо попробовать, — сказал Солтикофф.
Он вытащил бутылку с кока-колой, смял пакет и сердитым движением отбросил его в сторону.
— Если б было только чем открыть…
Оказалось, что у Гуннара Эммануэля на брелке для ключей, который он носил на поясе, была открывалка. Солтикофф настоял на том, чтобы самому открыть бутылку, что ему и удалось после нескольких попыток, свидетельствовавших о том, что он не испытывает глубокой привязанности к знаменитому напитку. Он предложил Гуннару Эммануэлю выпить кока-колу. Молодой человек вежливо отказался, сославшись на то, что терпеть не может эту жидкость. Из прохладительных напитков он предпочитает малиновый или чистый апельсиновый сок; кроме того, он не предполагал, что будет сидеть на скамейке и распивать кока-колу во время этой встречи, от которой ожидал много чего другого. Солтикофф взорвался.
— Пей, черт тебя возьми, иначе ты никогда больше не увидишь ни меня, ни Веры!
Гуннар Эммануэль пригубил напиток, но Солтикофф потребовал, чтобы тот опустошил бутылку до дна. Смирившись, Гуннар Эммануэль выпил до последней капли сладкий коричневый эликсир. Солтикофф снова погрузился в прерываемое вздохами молчание, и долго сидел, свесив бутылку между колен. Чайка — если это была та же самая чайка — вернулась на свое место, расправила крылья и принялась чистить перья. И опять взмыла в небо в белом вихре крыльев, когда Солтикофф встал и направился с пустой бутылкой к ближайшей урне. Вернувшись, он вытер глаза и положил руку на плечо Гуннара.
— Теперь иди, — сказал он. — И помни, ничему не удивляйся.
Он отвернулся и скрестил руки, всем своим видом показывая, будто они незнакомы.
Гуннар Эммануэль сделал, как ему было велено. Он вошел в музей, заплатил за билет и начал подниматься по лестнице. Он был в этом музее раньше вместе с Верой, но не мог припомнить, есть ли здесь лифт. От напряжения и крутых ступеней у него дико билось сердце.
В зале с полотнами Рембрандта галдел школьный класс, в основном, девочки, под предводительством молодой учительницы в джинсах и черной куртке с красным значком на отвороте. Гуннар Эммануэль отметил ее длинные, светлые косы, что по его мнению было «необычным в наше время». Учительница нарисовала ученикам политический портрет Клавдия Цивилиса, который даже Гуннару Эммануэлю показался скорее назидательным, чем исторически правильным. Наконец, класс, с шумом и гомоном, покинул зал. Гуннар Эммануэль остался один.
Он сначала подошел к картине и внимательно поглядел на одноглазого борца за свободу. Никаких переживаний эстетического характера у него не возникло, зато внезапно он проникся твердой уверенностью, что вся эта затея бессмысленна. Он спросил себя, не стал ли он предметом жестокого розыгрыша. Какое-то время он размышлял, не уйти ли из музея, бросить Солтикоффа и уехать обратно в Уппсалу на «старом Фольксике». В таком мрачном настроении он подошел к «Кухарке» и испытал сильное волнение. Ему показалось, что он видит портрет Веры.
Это было отнюдь не абсолютное портретное сходство. Вера, очевидно, была смуглее и с более темными волосами, но лицо такое же скуластое. Она ведь была «довольного плотного сложения, ежели можно так говорить о девушках». Возможно, он просто ощутил знакомую ауру нежности и женского тепла.
Но пережитое ощущение убедило Гуннара, что затею все же надо осуществить. Он исследовал простенок и вскоре обнаружил дверь. Замка на ней не было, но она открывалась с помощью выкрашенного в белую краску латунного кольца, вделанного в дверную филенку. Гуннар оглянулся. Зал был пуст. Гуннар потянул за кольцо, открыл и вошел. Дверь за ним закрылась сама по себе.
Куда он попал — действительно ли чулан? Вокруг царил сплошной мрак и определить размеры помещения было невозможно. Если он в тесной каморке, то почему не может нащупать ни стен, ни даже двери? Значит, он в огромной зале? Выяснить это ему так и не удалось, ибо появился свет.
Не то, чтобы в чуланчике зажегся свет; можно скорее сказать, что перед ним выросла стена света, или, правильнее, диск света, твердый и четкий, как пластина оптического стекла. Ему почудилось, что он может потрогать ее рукой. Но в ту самую секунду, когда он протянул руку, его схватила какая-то невидимая сила и бросила сквозь световой диск. С невероятной скоростью он пролетел сквозь свет, словно снаряд сквозь стену, а по другую сторону опять была темнота. В этой новой темноте он почувствовал холод и дождь, ледяной, хлещущий дождь, который бил в глаза и ослеплял. Гуннар Эммануэль пошарил впереди рукой, нащупал кусок ткани, поднял его и вошел в свет и тепло.
Он находился в большом шатре из красно-желтой ткани, освещенном масляными светильниками и жаровней на четырех ножках из черного кованого железа. Пол был застлан цветастыми коврами, а вдоль стен шатра стояли сундуки из кедра. На одном из шестов-распорок висел круглый щит с изображением льва под пальмой. Пахло пряностями и духами, «почти как глинтвейн».
В центре шатра стоял крепкий мужчина лет тридцати, совершенно голый. Он был смазан маслом, которое два черных до синевы негра соскребали с него инструментами, напоминавшими маленькие медные мастерки.
Это был крепкий человек, крепкий и с волосатым телом, как сам Гуннар Эммануэль, с короткой, курчавой окладистой бородой, похожий больше всего на араба. Самым примечательным был один глаз, очевидно, воспалившийся и отекший, и потому превратившийся в узкую красную щелку. Из глаза сочились гной и слезы, которые человек время от времени стряхивал нетерпеливым взмахом головы.
— А, это Кирн, — проговорил он. — Входи. Я уже почти закончил.
Он дал себя вытереть белым шерстяным полотнищем и прежде, чем улечься на ворох ковров, завернулся в мантию.
— Иди сюда, Кирн, — сказал он. — У меня нет настроения слушать песни сегодня. Иди сюда и сядь у моих ног.
Кирн отложил в сторону лиру, поправил складки на мантии и присел на корточки у ног властелина. Ему предстояло либо петь, либо слушать одинокие монологи властелина. Он терпеливо ждал приказа.
Властелин покачал головой и провел тыльной стороной ладони по больному глазу. Снаружи слышались предсмертные вопли умирающих.
— Семьдесят галлов распято, — проговорил властелин и потряс головой. — Непонятно, какая от этого польза. Я по мере возможности вставляю палки в колеса, но их проклятая победная колесница все-таки катит дальше. И я же знал это с самого начала. Но разве это имеет какое-нибудь значение? Роль должна быть сыграна до конца, даже если знаешь исход и знаешь… Радуйся, мой мальчик, тебе приходится только декламировать трагедии, и не нужно играть на сцене. Место зрителя лучше всего, если нельзя ускользнуть из этого мерзкого театра…
Он потряс головой так, что слезы брызнули во все стороны, и поплотнее укутался в мантию. В шатре ощущался сильный запах пряной гвоздики. Снаружи в темноте кричали несчастные.
— Не думаю, что сегодня вечером у меня есть желание слушать греческую поэзию. Лучше звуки из родных краев, хронику Ганнона о Дидоне{11}, или какие-нибудь из его песен, может быть, «Отдых в оазисе», не знаю… Утром подумал о нем. Если будет так, как хотят они, Фабий, Марцелл и гадюка Корнелий{12}, от поэзии Ганнона мало что останется… Ганнон Медовый язык, великий как Гомер, сладостный как Сапфо{13}, и тем не менее все эти шедевры могут исчезнуть, словно письмена на воде. Но колесо истории сокрушило, верно, и более великих мастеров, чем он. Время мстит! Только при звуках лиры и в объятиях любви мы чувствуем, что время замирает, что колесо стоит. Но последнее слово всегда остается за временем, и слово это Молчание…
Он вновь погрузился в размышления. В шатре пахло пряной гвоздикой и кедром. Снаружи слышались стоны умирающих галлов.
Властелин очнулся, посмотрел на Кирна здоровым глазом и попытался изобразить ласковую улыбку. Он медленно распахнул мантию.
— Я скоро стану одноглазым как Полифем{14}, но, надеюсь, не таким отталкивающим. Что скажешь, Кирн? Иди сюда! Иди сюда и поцелуй меня!
Кирн встал и закутался в мантию невольным жестом целомудренной женственности. В нежном мальчишеском теле греческого раба скрывалась смолистая сосновая сердцевина по имени Гуннар Эммануэль Эрикссон. Именно она сейчас и затрещала в знак отрицания и отвращения. В его бессвязном бормотании однозначно проскользнуло ругательство из Хельсингланда. Здоровый глаз властелина расширился от удивления.
Кирн запахнул поплотнее мантию и выскочил наружу. Он сделал пару неуверенных шагов в темноте, прямо сквозь мокрые от дождя заросли олеандра, после чего его бросило сквозь световой диск, и он вернулся из тьмы в солнечное настоящее.
Кирн исчез в истории, а Гуннар Эммануэль вышел из чулана и вновь очутился в Национальном музее. Зал был пуст.
Здесь следовало бы дать объяснение.
Гуннар Эммануэль не знал ни куда он попал, ни куда вернулся. Он не знал даже своего имени. Он потерял память и вышел из чрева чулана как новорожденный. Он ничего не вспомнил, когда посмотрел на «Кухарку», лишь почувствовал неясную грусть.
Ему казалось, что он взаперти, было трудно дышать. Как ребенок в чреве матери, он хотел наружу, на свет. Поэтому его потянуло к солнечным лучам в вестибюле, и он начал спускаться по длинной лестнице.
Навстречу ему попался школьный класс, который направлялся в залы под предводительством молодой учительницы в джинсах и черной куртке, с красным значком на отвороте. У нее были длинные светлые косы, что в наше время немного необычно.
Пуповина порвалась, и Гуннар Эммануэль вышел из музея. На минуту он застыл в нерешительности. Он был опустошен или почти опустошен. Он видел людей, идущих по набережной, и смутно осознал простейшее соотношение: «сперва они тут, потом они там». Он смотрел на Замок, туманно представляя себе его размеры, ширину, высоту, длину и вместимость, но не имел понятия о его назначении. Или, говоря собственными словами Гуннара Эммануэля: «У меня в голове не было слова «дом», и я не сознавал, что он нужен для того, чтобы вмещать в себя людей и вещи». Он, похоже, с самого начала понял, что идущие по набережной существа могут быть «один» или «много», и, сложив несколько «один», он получил понятие, которое назвал «много».
Он пошел вслед за остальными, удалявшимися от музея, может, чисто рефлекторно. Почему он остановился перед Солтикоффым, мне выяснить не удалось.
Солтикофф сидел на скамейке, между коленями у него болталась пустая бутылка из-под кока-колы. В облаке птиц к набережной причаливал пароходик. Гуннар Эммануэль обошел скамейку и сел на прежнее место. Солтикофф вроде бы ничего не заметил. Оба сидели в полном молчании. На асфальт возле их ног приземлилась чайка. Белая птица расправила крылья и принялась чистить клювом перья. Когда Солтикофф встал и направился к ближайшей урне с пустой бутылкой, чайка вновь взмыла в небо в вихре белых крыльев. Он вернулся на место, вытер глаза и положил руку на плечо Гуннара.
— Теперь иди, — сказал он. — И помни, ничему не удивляйся. Он скрестил на груди руки и отвернулся.
Гуннар Эммануэль остался сидеть. Он слышал звуки, вылетавшие изо рта Солтикоффа, но ничего не понимал. Легкое прикосновение однако несколько успокоило его. Он продолжал сидеть.
Наконец старик повернулся и взглянул на Гуннара, вопросительно и чуть сердито. Вдруг лицо его прояснилось, и он хлопнул себя по лбу.
— Ну, разумеется, — произнес он. — Какой я дурак. Он уже вернулся!
Словно врач, осматривающий пациента, Солтикофф, зажав голову молодого человека между ладонями, начал с болезненной внимательностью всматриваться в его глаза. Он снял солнечные очки, забыв про резкий свет, и из его опухших, усталых глаз закапали слезы.
— Все прошло как надо? Ты встретил Веру?
Ответа не последовало. Гуннар улыбался звукам языка, как счастливый ребенок, но глаза его были пусты и ничего не выражали. Солтикофф отпустил его голову, сцепил пальцы и принялся громко причитать.
— Осечка вышла, — вскричал он. — Может, какое-то другое полотно? Или что-то я сказал не то? О, какая беда… Да вдобавок ты память потерял, зеленый новичок, этого еще не хватало. Можешь говорить? Не умеешь говорить, мой большой ласковый пес? Нет, не умеешь. Какая беда. Какая беда…
Солтикофф вытер глаза, глубоко вздохнул и взял своего подопечного за руку. И принялся за свой тяжкий труд.
— Скажи «мама», — проговорил он. — Скажи «мама»…
Мимо мчались спешащие стокгольмцы. Иногда кто-нибудь останавливался, заинтересованный этим новейшим извращением, расцветавшим на глазах грешного города. Прилично одетый пожилой гражданин сидел на скамейке и держал за руку здоровенного юношу в джинсах и куртке, возможно, умственно отсталого. Его скуластое лицо было искажено от усилия, с которым он слушал старого господина.
— Скажи «мама», — умоляюще просил Михаил Солтикофф. — Скажи «мама».
— Ма-ма, — произнес Гуннар Эммануэль Эрикссон.
Следует сразу же сообщить, что следующий кусок написан «учителем», а не Гуннаром Эммануэлем Эрикссоном, если кому-то это не будет ясно из стиля и способа изложения. По причинам, которые вскоре станут ясны, рассказ Гуннара Эммануэля о периоде его адаптации настолько путан, что его можно использовать лишь в качестве чернового материала.
Следует также с самого начала уточнить, что Гуннару Эммануэлю не пришлось проходить обычный для грудного младенца тяжкий путь обучения. Его психика отнюдь не представляла собой белый лист, похоже, у него были определенные «врожденные» идеи, память частично вернулась, а словарный запас восстанавливался спонтанно. Солтикофф сделал следующий утешительный прогноз: «Вот увидишь, он у тебя вырастет снова, как хвост у ящерицы!»
Насчет хвоста у ящерицы Гуннар Эммануэль, конечно, не понял, но эти слова вызвали у него слабое, хотя и неопределенное, эротическое ощущение. Он с интересом посмотрел на пышную волоокую блондинку, которая проходила мимо, покачивая бедрами. Она по вполне понятным причинам одарила сильного юношу — символ молодости и здоровья — томным взглядом. В Гуннаре Эммануэле пробудилось сильное любопытство.
— Что это? — спросил он любознательно, словно зачитывал вопросы из катехизиса.
— Гусыня, — раздраженно ответил Солтикофф, который желал поговорить о более важных вещах.
— Хочу поиграть с гусыней, — горячо попросил Гуннар Эммануэль.
— Придет время, наиграешься с гусями, — сказал Солтикофф. — А сейчас нам надо учить азы. Посмотри туда. Это Замок.
— Что это такое?
— Замок — это дом, а дом — это структура, возводимая для того, чтобы там могли разместиться люди и их добро, а в этом особом доме живет Его Величество Король, глава государства Швеция.
— Что он делает?
— Он не делает ничего, и ему не дозволено что-то делать. Тот факт, что он ничего не делает, вызывает гнев народа, гнев, который выражают и растолковывают газетчики, но если бы король что-то сделал ненароком, это тоже вызвало бы гнев народа, который выразили бы и растолковали тем же образом.
— И тогда король сердится?
— Возможно и сердится, но об этом нам ничего неизвестно, поскольку королю не разрешено давать волю гневу, и он не может и не имеет права хоть сколько-нибудь преследовать тех, кто пишет в газетах: поэтому выражать в газетах народный гнев против бессильной королевской власти — безопасно, почетно и выгодно.
— А что же те, кто пишут, знают о народном гневе?
— Разумеется, ничего, потому что у них нет никакой связи с народом, а народ тщательно избегает читать то, что они пишут. Народ, конечно же, не сердится, а любит королевский дом так же, как дорогой сердцу старый шкаф для кукол. Но хватит об этом.
— В таком доме я не хочу быть королем.
— Неудивительно, Гуннар Эммануэль, и, возможно, в доме скоро появится новый жилец, дюжий молодец с громовым голосом, думаю, краснобай, который частенько с того вон балкона обращается с пламенными речами к ликующим подпевалам, одним словом, человек, который, быть может, вызовет гнев народа, но о котором наши газеты пишут лишь в самых теплых выражениях. Будь добр, слушай, что я тебе говорю, и перестань коситься на проплывающих мимо гусынь: некоторым это, возможно, не нравится.
Гуннар Эммануэль покраснел и в попытке замять дело указал на малыша, который, переваливаясь, проходил мимо, прижав к себе игрушечный автомобиль.
— Что это?
— Это ребенок, маленький человек, который однажды станет таким же большим, как ты, хотя ты, пожалуй, пока одновременно ребенок и взрослый человек.
— Ребенок, — повторил Гуннар Эммануэль и вспомнил синтетический априорный постулат, вынесенное им из тьмы. — Один ребенок, много взрослых. Много, много взрослых!
— Это правильное наблюдение, делающее честь и тебе, и твоему учителю. Верно, в Швеции не слишком много детей, и с каждым годом их становится все меньше. Для того, чтобы рожать и воспитывать детей, необходимы любовь и большой труд, а эти шведы — сами большие дети, которые хотят любви для самих себя, но вовсе не желают себя утруждать. От детей нельзя требовать, чтобы они производили на свет детей. А дети, которые все же появляются на свет — по ошибке или от детской тоски по живым куклам — достойны сожаления больше всех других детей в этой несчастной стране, называющейся Швецией.
— Что такое Швеция?
— Страна на севере Европы, населенная восемью миллионами несчастных детей, которыми деспотически управляет трудно обозримое число отчимов, из коих несколько, наименее значительных, называются «правительством». Шведский народ обладает теоретическим правом иногда менять правительство. Такое вот новое правительство заступило на свой пост полтора года назад.
— Чем оно отличалось от прежних?
— Многим. У нового правительства бакенбарды, в то время как прежнее было гладковыбритым. Эти бакенбарды одни посчитали «победой демократии», другие — «победой реакции» — в зависимости от точки зрения. В остальном же никаких важных перемен не произошло.
— Но разве эти дети не хотят перемен?
— Очевидно, нет. Они всегда были безвластны и управляемы сверху — были, есть и будут. Они безропотно подчиняются властям предержащим, пока те не начинают слишком откровенно радоваться благам обладания властью: славе, богатству, сладострастию и шикарным отпускам на иноземных побережьях; такие вещи вызывают у шведов гнев, зато они спокойно относятся к тому, что сами лишены власти. Но нам пора на Центральный вокзал. Я предполагаю, что ты приехал сюда на твоем старом «Фольксике», однако научить тебя вновь водить машину, к сожалению, выше моих педагогических способностей. Идем, и берегись автомобилей. Да, авто-мо-билей, металлических существ на четырех колесах, которые питаются жидкой пищей и производят вонючие газы и опасную для жизни скорость…
Ведя перипатетический разговор{15}, странная парочка зашагала в сторону Оперы и площади Густава Адольфа. Солтикофф предпринял попытку разъяснить социальные и эстетические функции поэтического театра, но вскоре отказался от этой затеи. Они долго стояли перед памятником королю-герою{16}, обсуждая отличия прежних королей от нынешних, после чего Солтикофф зашел в тупик, стремясь объяснить, почему северный Лев не носил бакенбардов, но не был и гладковыбритым, что, очевидно, оказалось для Гуннара Эммануэля сложной проблемой. Период интенсивного обучения истощил его силы. Он достиг вершины. Пока они шли вверх по Дроттнинггатан, Солтикофф молчал. Гуннар Эммануэль иногда останавливался и устремлял взгляд своих больших голубых глаз на какую-нибудь девушку. Солтикоффу приходилось тащить его за рукав.
— Попробуй взять себя в руки. Удивительно, до чего крепко сидят в тебе твои крестьянские и очень природные инстинкты из Хельсингланда. Поглядим, не пробудит ли вот это в тебе каких-нибудь воспоминаний.
Они остановились перед витриной художественной галереи, в которой были выставлены картины, изображавшие красные домики на берегу озера, на опушке леса, или одновременно и там, и тут, бессовестно коммерческие картины, отмеченные легким притворным наивизмом в качестве художественного алиби. Гуннар Эммануэль был, похоже, восхищен до глубины души. На его голубые глаза навернулись прозрачные слезы.
— Что это?
— Это называется порнографией, пусть они скорее взывают к чувству ностальгии и воздействуют на слезные железы, чем на другие органы секреции. Да ты, как я погляжу, плачешь? Стало быть, твои изначальные шведские рефлексы возвращаются. Однако, громадная масса шведских детей за очень короткое время переместилась из аграрного общества — не проси у меня объяснений — в технологическое городское общество, которое внушает этим урбанизированным крестьянам глубокое отвращение и ощущение неуютности. Поэтому они тоскуют по надежности и простоте, символом которых, по их мнению, служат эти чертовы хибары, выкрашенные красной акриловой краской и помещенные в ядовито-зеленые березовые рощи. Это — шведское искусство, любимое народом. Любое другое шведское искусство вызывает у народа омерзение и ненависть. Но пошли дальше. Вот это книжный магазин. Что это такое? Место, торгующее порнографией на бумаге, испачканной типографской краской. Самые популярные произведения повествуют о тяжелых крестьянских буднях в сельской местности в далеком прошлом, и чем тяжелее, тем лучше. Эта порнография щекочет желание и стремление шведов вернуться к жизни, отмеченной простотой и надежностью, надежностью и простотой. Из чего мы можем заключить, что сейчас они испытывают неуверенность в жизни, которую считают невероятно сложной. Надежность, надежность и еще раз надежность — вот главный лозунг в обществе, которое, судя по всему, кажется страшно, как в кошмаре, ненадежным этим детям, боящимся темноты. Но ты меня не слушаешь?
Да, Гуннару Эммануэлю было трудно сосредоточиться на том, что говорил Солтикофф. Сельские пейзажи в витринах художественной галереи пробудили его фантазию. В его душе слабо зашевелились, словно морские чудища в теплой лагуне, чувства, и глаза его застлали слезы от неосознанной тоски по дому и Хельсингланду. Солтикофф тут же разозлился.
— Что с тобой, ты опять впал в детство? Скажи мама!
— Мама. Берит… Мама, я хочу сказать…
— Скажи «параллелепипед»! Скажи «конституционная комиссия»!
— Конституционная комиссия. Параллел… Что такое конституционная комиссия?
— Ну вот и хорошо, с тобой все в порядке, разговариваешь как взрослый. Конституционная… Ха, забавное совпадение. Мы как раз подошли к зданию риксдага{17}.
Гуннар Эммануэль механически повторил свой вопрос из катехизиса, и Солтикоффу пришлось приложить немало труда, чтобы объяснить принципы парламентской демократии в общем и шведского риксдага в частности. Вокруг парламентской демократии вились юные красотки, и эти красотки бросали на Гуннара Эммануэля влажные взгляды, а иногда шепотом делали предложения о более близком физическом контакте, которые он бы охотно принял. Теперь ведь он знал, что эти существа вовсе не гусыни, а девушки, но он был отнюдь не против поиграть и с девушкой. Однако, когда они подошли к площади Сергеля и заглянули вниз, туда, где словно в гигантском змеином гнезде кишели пьяницы и наркоманы, он очнулся от своих грез.
— А что эта такое?
— Это? Шведские граждане, которые с помощью химических средств пытаются излечиться от чувства неуверенности, страха и неютности в лучшем изо всех мыслимых народных домов. Я припоминаю, что люди занимались чем-то похожим, когда германцы угрожали Риму, но то были временные настроения, а у ворот Стокгольма, насколько я знаю, не стоят толпы кровожадных западногерманских туристов. Маленькие дети сосут соску или ириску, эти же взрослые и очень несчастные дети… Поразительно. Я нигде не видел ничего подобного, а ведь я испытал почти все.
— Но что случится со всеми ними?
— Умрут, естественно. Одни умрут уже сегодня, другие завтра, некоторые преждевременно, у всех у них жизнь загублена, даже если они в каком-то узко биологическом смысле «будут продолжать жить». И эти несчастные внизу, в яме — только небольшая часть всех проклятых…
— И именно здесь, перед параллел… конституципипедом…
— Да, перед риксдагом. Весьма поучительно.
— Но разве в риксдаге ничего с этим не делают?
— Нет. В риксдаге болтают о ревене.
— Что это?
— Ревень, rheum raponticum, огородное растение, из стебелей которого варят вкусный и полезный фруктовый кисель, полезный для всех, кто в отличие от меня не страдает от камней в почках, берущих свое начало в веселом восемнадцатом веке. Этот кисель был разрешен и риксдагом, пусть не очень охотно, поскольку его нельзя обложить налогом. Но из ревеня варят и сок, который с помощью обычных дрожжей превращается в ревеневое вино, вкусное вино, вызывающее легкое чувство удовольствия. Подобное злоупотребление ревенем привело в ярость законодателей, и теперь они собираются принять обширный закон о ревене, который вводит уголовную ответственность за владение ревенем, что влечет за собой конфискацию, десять лет принудительных работ максимально и поражение в правах. Ведут ли борьбу с ревенем бакенбарды или гладковыбритые я не помню, да это и неважно, поскольку святая ненависть к ревеню сметает любые партийные границы.
— И они занимаются этим в то время, когда людям там, внизу, приходится так, как приходится?
— Да, друг мой. Это называется выбором приоритетов.
— Но разве они не выставляют себя на посмешище?
— Мысль вполне логичная, но шведский народ уже давно потерял способность смеяться или удивляться безумствам властей предержащих, а чтобы вообще обратить внимание шведов на эти безумства, нужно орать во всю глотку так, чтобы уши заболели. Такой ор называется сатирой и вызывает у шведского народа бешенство, направленное против тех, кто кричит, разумеется, а не против тех, кто совершает безумства на вершине власти, ибо право шишек совершать безумства незыблемее, чем право испанских идальго практиковать jus primae noctis[3]. Кстати, насчет этой практики — я прошу тебя не распускать руки и не лапать нимф вокруг нас: удовольствия, которые они могут предложить, весьма дороги…
— Они только говорят, что хотят похороводиться со мной и… Да… Я не знаю точно, как сказать…
— Слава Богу, у тебя не хватает слов. Ну, это маленькое удовольствие тебе дорого обойдется, и сейчас, и в будущем. Это проституция.
— Что это?
— Проституция — широко распространенный шведский способ пропитания, используемый если и не нашей матерью, то по крайней мере дочерьми матери Свеа, и экономический оборот этого промысла не дает заснуть по ночам местным налоговым властям. Раньше проституция считалась результатом бедности в капиталистическом обществе, но сегодня, когда Швеция больше не бедна, а капитализм загнивает, проституция приняла невиданный прежде размах, что, вероятно, нелегко объяснить. Некоторые газетчики нахально заявляют, что проституция полезна, но эта точка зрения, как обычно, имеет мало общего с мнением шведского народа… Короче говоря, это промышленность, в которой крутятся большие деньги.
— Деньги, — повторил Гуннар Эммануэль, и его голубые глаза расширились. — Девушки хотят денег, чтобы сделать мне вот это приятное?
— Будь уверен.
— Что-то тут не так, — сказал Гуннар Эммануэль, повесив голову. — Это неправильно.
— Ты — благородный дикарь со здоровыми инстинктами, и быть твоим учителем большая честь. Но на что это ты уставился?
Гуннар Эммануэль, и правда, являл собой живое воплощение ужаса и изумления. Широко открытыми глазами он смотрел на темноволосую смуглую девушку, двигавшуюся среди других проклятых там, внизу, девушку, в джинсах и белой майке с портретом Моцарта, улыбавшегося от колыхания ее грудей. Она пронзительно кричала и, казалось, нервно дергалась.
— Почему ты так на нее уставился? Девушка довольно миленькая, а так ничего особенного, кроме разве что похмелья… Неужели это… Она тебе напоминает кого-нибудь?
— Да…
— Кого?
— Не помню…
— Ну и хорошо. А то для первого дня жизни будет многовато. Идем, нам надо на поезд.
Солтикофф потянул за собой своего сопротивляющегося ученика. У Гуннара Эммануэля был такой рассеянный вид, что учитель, когда они дошли до кладбища церкви Клары, счел необходимым провести урок повторения. Скажи «мама»! Мама! Конституционная комиссия! Кто такие шведы? Множество людей с такими вот малышами. Что такое шведский риксдаг? Множество больших идиотов, которые определяют при-о-ри-те-ты. И еще им не нравится ревень. Правильно! Что такое ревень? Это то, чего они не любят. Правильно! Ты делаешь мне честь, мой мальчик. Кстати, вот там могила Бельмана{18}…
— Кто это?
— Черт побери, как можно быть таким невеждой и дикарем — не знать Бельмана!
Солтикофф вытер гневные слезы и начал рассказывать о Бельмане и своей богатой событиями совместной жизни с великим поэтом. В заключение он спел «Харон в рожок трубит». У него был красивый баритон и хороший слух. Прохожие, останавливавшиеся, чтобы послушать, отмечали его певческое искусство подаянием, которое составило в конце концов сумму в шесть крон и семьдесят пять эре. Солтикофф вдохновился еще на парочку номеров.
— Некоторым дают, — сказал бесталанный пьяница, сидевший на ближней скамейке, после чего без обиняков предложил дать ему в долг.
— Ах, смерть, ужасный ты медведь, — пел Солтикофф своим красивым баритоном.
Гуннар Эммануэль не слушал. Его опять охватила грусть, которую он ощутил еще на Дроттнинггатан, неопределенная беспредметная печаль. Наконец Солтикофф заметил его состояние, собрал заработанные за песни деньги и дернул ученика за рукав.
— Ну, хватит об этом, теперь, узнав хоть немного о Бельмане, ты повысил свое общее образование. Идем, мы должны успеть на поезд. Посмотри, есть ли у тебя хоть какие-то деньги.
Гуннар Эммануэль неуклюже пошарил в карманах.
— Здесь ничего…
— Носовой платок и коробок спичек. Так-так. Наверное, это тот длинноволосый юнец свистнул твой бумажник, ну да, простим ему, он послезавтра умрет от героина. Идем.
В поезде Солтикофф продолжил свое громогласное нудное обучение, пока у Гуннара Эммануэля голова не пошла кругом от ревеня, конституционной комиссии и других вновь приобретенных знаний. У Книвсты он почти закончил курс образования, но испытывал чудовищную усталость. Его молодой мозг напоминал набитый под завязку чемодан, готовый вот-вот лопнуть и выблевать свое вновь обретенное содержимое. Но Солтикофф не оставлял его в покое.
— Я должен быть уверен, что ты справишься самостоятельно! Скажи «мама»!
И Гуннар Эммануэль в сотый раз повторил первое и самое простое человеческое слово. Он смертельно устал.
В Уппсале он взял такси и поехал прямо домой, в Студгородок. Без всякой на то причины он был удивлен и подавлен, когда обнаружил, что комната пуста. Да, пуста — а кого он ожидал увидеть? Он и сам не знал.
Он сразу же лег спать, но заснуть никак не мог. Неясная печаль долго мешала ему уснуть. Во сне его мучили жуткие кошмары.
На следующее утро его «я» вернулось, вернулся словарный запас, память о прошлом, воспоминания о Вере. И воспоминания о странном происшествии в Национальном музее. Сперва он решил считать это происшествие сном. Но потом ощутил на своих ладонях сильный запах пряной гвоздики, запах, который был такой важной частью сна. Позднее он обнаружил в кармане куртки входной билет в музей и билет в один конец на поезд Стокгольм — Уппсала. Он провалялся целый день в постели, погруженный в размышления.
В сумерках он выбрался из дома в «Макдональдс», чтобы съесть гамбургер. Запивал он его молочным коктейлем, грустно удивляясь количеству кока-колы, которое потребляют в этом заведении. Напоследок Гуннар Эммануэль отправился в кино, где посмотрел фильм о летающих тарелках. Фильм кончился хорошо. Гуннар Эммануэль порадовался счастливому концу, но потом его вновь одолели печальные мысли. Он пешком вернулся домой, но спал той ночью плохо.
Прошло много времени, прежде чем он возобновил контакт со своим учителем.
Я попросил учителя дать мне почитать главу 6. Я позвонил ему и сказал, что ежели я, Гуннар Эммануэль Эрикссон, пошел ему навстречу и написал отчет, а потом наговорил кучу всего на магнитофон, ежели я рассказал о вещах, о которых другие, может, предпочли бы умолчать, то я по крайней мере имею право прочитать то, что он написал о Солтикоффе, обо мне и обо всем, что случилось.
Но мой учитель не захотел пойти мне навстречу. Он опять разнервничался и начал громко смеяться в трубку, хоть я не возьму в толк, чего тут было особенно смешного, и снова сказал, что это «потрясающе интересный материал», но текст еще не совсем готов, он должен «созреть», и попросил меня подождать пару недель. Тут я прямо-таки разозлился и взял резкий тон. Разве это дело, когда ты идешь навстречу точно убойная корова, из которой он собирается сварить суп под названием «литература», а с твоими чувствами и случившимся с тобой — может, их-то ты бы предпочел скрыть — обращаются Бог знает как? Само собой, я уважаю свободу высказываний, но мера-то должна быть?
Так что я прямо-таки разозлился.
Но учитель вроде бы обиделся и заявил, что мне придется удовлетвориться «рефератом». Он рассказал, что написал, и прочитал вслух пару коротких отрывков, повторил, что это далеко не готово, и я должен считать этот текст «предварительным».
Ну, не знаю, но даже то, что я услышал, было ужасно. Что произошло со мной сразу после того, как я вышел из музея, я не помню, у меня, наверное, был шок или что-то в этом роде, может, крутая лестница, или эта картина была так похожа на Веру или еще почему-нибудь. Но я почти ничего не помню, это он сам все, в основном, сочинил. Мне, конечно, известно, что писатели имеют право сочинять, но ежели они делают это за счет ближнего, тогда уж и не знаю, что думать.
Но ежели быть справедливым, то нужно сказать, что о тех минутах я ничего не помню, ничего определенного. Может быть, было так, как он рассказывает. Но просто не верится, что было именно так, немного смешно и как бы глупо. Я очнулся довольно быстро, так что Солтикофф не пытался учить меня словам, словно идиота или умственно отсталого ребенка, если можно так выразиться. А о том, что мы вроде бы разговаривали о всех этих политических вопросах, я помню плохо. Интересно, не сварганил ли учитель сам все это, чтобы высказать всяческие гадости, которые в других случаях он не решается говорить? Все, что он говорит о шведах, просто глупость. Нельзя же так обобщать, идет ли речь о шведах, неграх или других людях на земле. Я вовсе не шовинист или что-то в этом роде, но я и не стыжусь своей страны, в отличие от него, ежели судить по тому, что он пишет. Что меня злит больше всего, так это немножко коварное и дурацкое / — — — /.
Многое может, конечно, раздражать, когда дело касается личности и характера и способа письма. Но я никак не хочу оспаривать право писателя свободно высказываться. Я в большинстве случаев не согласен с моим учителем, но его право писать так, как он хочет, я буду всегда защищать.
В одном месте он, пожалуй, верно передал, как обстояло дело: я был ужасно поражен, когда увидел всех этих отверженных в яме возле риксдага. Чудовищно было смотреть на них. Их глаза, которые то ли видят, то ли нет. У меня у самого после этого заболели глаза. Трудно такое вынести. Я увидел действительность, а на действительность в таком объеме сил не хватает. Вот во время таких встреч, когда глядишь в их глаза, хочется выйти из времени. Больше нет сил участвовать.
Многое вернулось, но именно с ямы я начал вспоминать по-настоящему, и больше всего мне врезалось в память как раз мое желание спрыгнуть. Выйти из времени.
Я чувствовал, что это единственная возможность, но вместе с тем — ошибка. Одна из девушек там была чуточку похожа на Веру. Может, ей была нужна моя помощь. И я понял, что бессмысленно говорить об «отверженных» или «наркоманах» или о ком-то еще. Они были точно, как я, за пределами всех кличек, которые им давали. И они были как Вера.
Что же делать? Единственное, что мне приходило в голову — выкинуть какую-нибудь дикую, безумную штуку, поджечь риксдаг, где они болтают чепуху о ревеневом вине, прибегнуть к насилию или террору. Но это было бы, наверное, анархизмом, а это — бессмысленно. С другой стороны ничего не делать — преступление. Выйти из времени и из истории невозможно. У меня было такое чувство, что я разваливаюсь на куски.
Я размышлял об этом, когда вернулся домой в Уппсалу, ежели можно Уппсалу назвать «домом», и размышлял об этом на второй день и на третий. Я не нашел никакого решения. Все запуталось. Я поехал в Стокгольм, чтобы забрать мой старый «Фольксик», и, понятное дело, шины были проколоты, и мне выписали штраф за просроченную парковку. И кто-то свистнул мой бумажник возле ямы, и дедушкиных денег на счету в Почтовом банке оставалось совсем немного. Все так запуталось. Я видел их глаза там, в яме, и все-таки был жутко зол, что кто-то из них свистнул мой бумажник. Просто ерунда какая-то.
Солтикофф не давал о себе знать. Сперва я был рад, что он не дает о себе знать, но вскоре мне стало досадно. Как будто что-то началось, а потом разом кончилось. И Веры по-прежнему не было.
О том, что случилось в музее, я просто не решался думать. Из солнечного дня я попал прямо в темноту, я взбежал вверх по лестнице и еще увидел эту картину Рембрандта. Ясное дело, она немного напоминала Веру. Не знаю. Это был, наверное, своего рода шок, все это.
Я каждый день бегал в землячество читать газеты. Наверное, надеялся найти что-нибудь о Вере. «Исчезнувшая девушка найдена.» Такой приблизительной заголовок я искал. Целыми днями я повторял это, словно волшебное заклинание: «Исчезнувшая девушка найдена». Но Вера исчезла.
Единственное, что я обнаружил в газетах, было привычное: история крутилась, крутилась и крутилась, как карусель без тормозов. Знакомое и привычное.
И еще одно. Много писали о черепе Сведенборге, который Швеция выкупила обратно и который, возможно, положат в его усыпальницу в Домском соборе, никто не знал точно, как оно будет. Я вообще-то уже слышал об этом, потому что мой учитель рассказал, он пошутил насчет того, каково это, мол, быть «безголовым» в Уппсале, сказал что-то такое забавное и сам рассмеялся своей шутке. Я не очень хорошо помню. И кроме того, это было не совсем правдой, потому как в усыпальнице лежал череп, но, может, он принадлежал какому-нибудь разбойнику или бандиту или мошеннику, стало быть, в гробу лежал Сведенборг и все-таки не Сведенборг. «Здесь похоронен Сведенборг», сказала Вера. Но это, значит, было не совсем так.
Не знаю точно, почему от всего этого мне стало боязно, и разные мысли полезли в голову.
Я снова начал бродить по городу и искать, только не знаю, искал я Веру или Солтикоффа. Дни шли, русский не проявлялся, и в каком-то смысле смысле я чувствовал одновременно облегчение и разочарование.
Я позвонил в Хёген, Берит попросила, чтобы я приехал домой к сенокосу, спросила, как у меня с едой, нужно ли мне чего постирать, я поставил подметки на башмаки и починил «Фольксик», хотя это стоило кучу денег, а больше и рассказывать-то не о чем.
Не знаю почему, но я частенько ходил на площадь Св. Петра и смотрел на пьяниц или лучше сказать отверженных. И мне пришло в голову, что вот они-то как раз и спрыгнули, вышли из времени, насколько это возможно для людей. И все-таки каким-то образом продолжали крутиться на карусели. А когда я пытался поговорить с ними, они не могли ясно ответить, как им живется. Они говорили, что живут правильно. Или просили помощи. Или плакали, или злились на меня, но никто точно не понимал, о чем я толкую. Мы не могли помочь друг другу. Я только мог дать им денег на спиртное.
Иногда я ходил на кладбище и смотрел на могилу Фрёдинга{19}. Фрёдинг был великим поэтом, который тем не менее дошел до Народа. Я часто думаю, что в этом есть что-то великое — доставлять радость и утешение стольким людям. Я говорил об этом с моим учителем, но он только смеется и отделывается шуточками, а о других писателях высказывает злобные и завистливые / — — — /, но как бы там ни было, Фрёдинг был великий поэт, который дошел до Народа, и все-таки он хотел одного — выйти из времени, потому и превратился в уппсальского пьянчужку, и под конец попал сюда, на кладбище. Наверное, это единственный способ выйти из времени, и на кладбище все мы когда-нибудь попадем, даже Барбру с Берит, хотя это и чудно себе представить. Но дело обстоит именно так.
Однажды у меня в памяти кое-что всплыло. Не знаю, как я мог про это забыть. Это случилось ранней весной, во время одной из наших с Верой первых поездок. Мы поехали на пароходике в Скуклостер посмотреть замок. Там было страшно много комнат и всяких вещей и одно из богатейших в мире собраний оружия: ружья, мушкеты и палаческие мечи. Точно исторический универмаг. Под конец это оказалось прямо-таки чересчур. Как бы там ни было, но мы улизнули от гида, спустились в парк и легли на траву, спиной к замку, мы лежали как два пастушка, наблюдающие за пасущимися овцами. Я перевернулся на спину и чуть не заснул. А Вера села и, щурясь на солнце, сказала, как бы про себя, то, чего я тогда не понял.
— Если бы маятник времени остановился, — сказала она.
Как же я вспомнил об этом только сейчас?
Я не придал ее словам никакого значения. Наверное, подумал, ежели я вообще что-то подумал, что ей нравится здесь, на траве, и жалко, что надо торопиться. Я дремал и едва ли думал о том, что она сказала.
Но теперь, задним числом, я должен спросить себя — не то же ли самое чувство она испытала, что и я позднее возле церкви Тенсты? И ежели это было то же самое чувство — что она такое предприняла?
Я не осмелился додумать мысль до конца.
Целый день я бродил по городу и размышлял над этим. Но на кладбище пойти не решился. Мне пришло в голову, что я вдруг обнаружу свежую могилу.
Домой я вернулся поздно и, войдя в комнату, почувствовал табачный дым. Когда я зажег свет, то увидел его — он сидел за моим письменным столом и курил. Сидел, одетый точно как раньше, и курил папиросы, курил и бросал окурки в чашку. И иногда вытирал платком глаза.
Мне, конечно, надо было бы спросить, как, черт побери, он здесь оказался, но я был слишком сбит с толку, чтобы думать или говорить. Кроме того, в этой студенческой казарме народу кишмя кишело, особенно сейчас, летом. В университете проходил какой-то конгресс, и в пустовавших студенческих комнатах жила куча студентов из Индии и Африки. Они вечно куда-то спешили и сновали взад и вперед по коридорам. Верно, их подгоняла история. Только у меня было полно времени.
Солтикофф усмехнулся и стряхнул пепел.
— Правильная догадка, молодой человек. Я выдал себя за делегата конгресса, потерявшего ключ. Привратник впустил меня.
Он наклонился вперед и уставился на меня.
— А как иначе, по-твоему, я раздобыл бы ключ, черт возьми? — закричал он.
— Не знаю…
— Не знаешь… И хорошо.
Он, вроде, опять успокоился, вид у него стал задумчивый.
— Выключи верхний свет, у меня от него глаза болят, — сказал он.
Я сделал, как он велел.
— Ну! Нашел Веру?
— Нет.
— Никаких зацепок?
— Нет. Хотя, может быть. Я вспомнил одну вещь.
И я рассказал. Его задумчивость, казалось, усилилась. Наконец он загасил папиросу, сцепил руки и повторил точно молитву.
— О, если бы маятник времени остановился! Так-так, значит, она это сказала. Да, это почти подтверждает мои подозрения.
— Какие?
— Она была не отсюда.
Я не понял, что он имеет в виду. Попросил разъяснить, но он тут же сделался нетерпеливым и сердитым и не пожелал больше говорить об этом. Он то и дело вздыхал и вытирал платком глаза.
— Ты с учителем встречался?
— Всего пару раз.
— Что он думает?
Я объяснил, как обстоит дело: что я рассердился на учителя после того, как он написал этот дурацкий рассказ о нашей поездке в Стокгольм. И с тех пор не общался с ним. Но получил по почте привет от него, открытку с Домским собором, он передает мне привет и сообщение.
— Какое?
— «Перестань искать Веру», пишет он. «Живи своей собственной жизнью и забудь про все.»
— Ну, довольно разумно для него. То есть, с его точки зрения. Но если я правильно понял, ты не послушался его совета.
— Нет. Я искал Веру.
— О, Sancta Simplicitas[4], что это даст… Она не отсюда, твои поиски ничего не дадут!
— Не может быть, чтобы все обстояло так скверно…
Он вздохнул и вытер глаза. Потом указал на чайник, который стоял в центре стола.
— Я заварил чайку. Он уже остыл, но для питья годится. Холодный чай — превосходный напиток.
— Спасибо, не сейчас.
— Ну, может попозднее. Да, странно, что ты не сделал никаких выводов.
— Каких?
— Ты совершил путешествие из твоего настоящего в прошлое. Тебе никогда не приходило в голову, что и другие существа способны совершать подобные путешествия? Что такое существо может переместиться из своего настоящего, которое для тебя далекое прошлое, в твое настоящее, которое для нее, возможно, далекое, далекое… Да.
— И Вера…
— Кто знает.
Я сел, вдруг разом лишившись сил. Вообще-то, мне следовало врезать этому сумасшедшему старику или по крайней мере попросить его убраться к черту. Каким-то необъяснимым образом он разнюхал о нас с Верой. И явился ко мне, и воспользовался моей тоской с помощью всей этой болтовни о путешествиях во времени. Это было жестоко и безрассудно. Жестоко пичкать меня всевозможными суевериями и мистикой, когда я совсем ослабел от тоски по Вере и был готов испробовать все, чтобы вновь найти ее. И это противоречило здравому смыслу. Наверняка ведь можно найти Веру каким-то разумным способом. В каком-то уголке земли она должна же находиться.
— Я не верю.
— Какое мне дело до того, чему ты веришь, пока это работает.
— Что мне надо делать?
Он налил в чашку чаю.
— Выпей! Не бойся, не отравлен.
Я опустошил чашку, чай был холодный, чуть горьковатый и крепковатый на мой вкус, а так ничего необычного. Сварен в моем собственном чайнике, и пил я из своей собственной чашки. Ничего необычного.
— И дальше что?
— Видишь дверь гардероба?
— А что в ней такого?
— Что за ней?
— Костюм, чемодан, грязное белье… А в чем дело?
— Помнишь дверь в Национальном музее?
— Нет, нет, еще раз я на это не клюну…
— Не клюнешь. Тогда будь добр, открой гардероб и покажи, что у тебя там. Пожалуйста.
Это был полный идиотизм. Старик пытался каким-то простым трюком напугать меня или произвести впечатление или… Не знаю. Я встал и взялся за ключ, торчавший в двери гардероба. Я собирался распахнуть ее настежь и показать старику мой чемодан и трусы. Открыть дверь и вывалить все мои пожитки, показать ему и попросить его пощупать, осмотреть чемодан, потереться мордой о мои трусы…
Но я не мог заставить себя.
Было очень тихо. В окно я увидел летящую черную ласточку.
— Почему ты не открываешь?
Я не ответил. Было совсем тихо. Из коридора доносилась странная мелодия, ее пели на четыре голоса африканские студенты. Потом раздался взрыв хохота, и студенты вышли на улицу.
— Ну, отвечай, почему ты не открываешь дверь гардероба?
— Что я должен делать? — сказал я. Я вдруг жутко устал. — Чего ты хочешь?
— Вот ведь как, — сказал он, опять опускаясь на стул. — Ты все-таки желаешь предпринять еще одну попытку, юный правдоискатель. Что тебе надо делать? Сперва раздеться догола.
— Нет, я, пожалуй, не того сорта…
— Да отбрось свое чертово викториантство! Делай, как я велю! Я не намерен оскорбить твое крестьянское пуританство, не настолько ты привлекателен…
И как это ни странно, я сделал, как он велел. Я разделся. Под конец я стоял совсем голый посередине комнаты, а он разглядывал мое тело. Вообще-то ничего особенного в этом не было, он был похож на врача, когда ощупывал меня. Мне даже не было противно, просто я чувствовал усталость и безразличие, и холод.
— Что ж, подойдет, — сказал он наконец. — У тебя есть ночная рубаха?
— Нет.
— Но обычная белая рубашка найдется?
Я надел свою единственную белую рубашку, Солтикофф завернул манжеты, пригладил мне волосы и привел в порядок все остальное. Он принюхался к моему дыханию и брызнул на меня водой после бритья. Все это было жутко странно. Я ничего не чувствовал. Был совсем опустошенный.
Я сразу же забыл, как меня зовут. Я только стоял и позволял делать с собой все это. Меня как бы выпотрошили.
— Да, — сказал он, — думаю, теперь ты годишься. Но помни — будь осторожен и не удивляйся. Даже если что-то пойдет не так — не удивляйся! Понял?
— Да.
— Прекрасно. Теперь иди туда, так, к гардеробу, правильно, открой дверь, да… И входи!
Я сделал точно, как он велел.
Подошел к гардеробу, открыл дверь и вошел.
А что случилось со мной в коридоре, и встречу с Верой, и все это непостижимое и кошмарное описать нельзя. Я просто не знаю, как я сумею рассказать.
Прошло почти две недели, прежде чем Гуннар Эммануэль Эриксон снова дал о себе знать. Все это время я был занят культурной работой, дебатами и другими общественными обязанностями, но не стану отрицать, что иногда мне его не хватало, и я испытывал некоторые угрызения совести. Я спрашивал себя, не был ли я чересчур нетерпелив, ироничен и высокомерен по отношению к этому серьезному молодому человеку из Хельсингланда. Быть может, мне следовало посвятить ему больше времени, чтобы всерьез и с сочувствием заняться его проблемами. Пускаться с ним в серьезные дискуссии было невозможно, но если бы я просто сидел в качалке по примеру его деда, погрузившись в глубокомысленное молчание, это принесло бы ему больше пользы, чем те иронические замечания, которыми я так беззастенчиво сыпал. Кстати, его поколение, судя по всему, иронию не воспринимает.
Но читатель должен понять трудность моего положения. Роль работника культуры в наши дни состоит в том, чтобы сознательно и неустанно бороться за лучшее общество. В крепком союзе со средствами массовой информации, опираясь на нашу прогрессивную литературную критику, мы пытаемся проникнуть в самые широкие слои читателей. Влиянию буржуазных идеологов нельзя противостоять путем завязывания контактов с отдельными личностями. Здесь требуются более масштабные действия.
Но многие читатели пока еще не осознают роли работника культуры в современном обществе. Они упрямо ищут утешения и руководства по различным мировоззренческим вопросам, зачастую носящим характер мистификации. В соответствии с устаревшим и авторитарным мнением работнику культуры приписывается роль проповедника и пророка, в литературе ищут «истину», имея при этом в виду не результат социального анализа, а «смысл жизни», возможности любви и тому подобное. Работника культуры отрывают от его дела по строительству общества, задавая ему устные и письменные вопросы, спектр которых может быть весьма разнообразен — от довольно глубоких, в принципе, рассуждений относительно мировоззренческих проблем до наивных спекуляций по поводу переселения душ и летающих тарелок. Понятно, какую реакцию это вызывает — ты либо молчишь, либо выходишь из себя.
На первый взгляд Гуннар Эммануэль ничем не отличался от других людей указанного сорта, ищущих помощи. Вопросы, которые он задавал, были либо расплывчато сформулированы, либо полностью лишены смысла, что он, к сожалению, отказывался признавать. Различия между высказыванием, несущим в себе смысл, и высказыванием, лишенным смысла, он определить не мог, поскольку его позиция была абсолютно личной, субъективной, или, если хотите, экзистенциальной. Он был «правдоискателем». Немудрено, что я порой терял самообладание и отделывался краткими или даже язвительными ответами. Схожим горьким лекарством меня самого лечили в первое время моего пребывания в Уппсале.
Однако, не исключено, что в данном случае я поступал неправильно, и сейчас мне кажется важным открыто выступить с самокритикой. Гуннар Эммануэль как отдельный индивид, возможно, создавал проблемы, но он был интересен как симптом, как представитель поколения, выросшего после 1968 года. Каким-то, пусть и неясным образом, он выражал то бессилие и разочарование, которые должны были ощущать многие.
После недельного молчания чувство, что я упустил, даже, можно сказать, предал его, заставило меня позвонить ему в Студгородок. Мне отвечали люди, говорившие на очень плохом английском или на языках, которых я не понимал, скорее всего на суахили, урду и хинди. Вероятно, то были делегаты конгресса. Нередко их голоса звучали громко и загадочно весело. Иногда у меня создавалось неприятное впечатление, что они смеются надо мной. Никто не смог дать сколько-нибудь разумной информации о Гуннаре Эммануэле.
Однажды я не поленился и отправился к нему домой, но безрезультатно. Я оставил записку в его почтовом ящике и уехал оттуда в твердом убеждении, что сделал все, что было в человеческих силах. Можно с чистой совестью утверждать, что я пытался стереть его из моей памяти.
Два дня спустя он позвонил.
— Я вернулся, — сказал он без всяких предисловий.
— Ты уезжал?
— Да — можно, наверное, и так сказать.
В трубке замолчали. Я не находил слов, возобновлять отношения с ним не собирался, и сам удивился вырвавшейся у меня реплике.
— Я могу тебе чем-то помочь?
— Да. Было бы здорово, если б ты приехал. Я болен.
После чего он повесил трубку, и я понял, что поставлен перед fait accompli[5]. Голос у него был усталый, но в то же время звучал на удивление веско. Я поспешил к нему, раздираемый любопытством и беспокойством.
Я несколько раз нажал кнопку звонка, но ответа не было. Весьма странно. Трудно представить себе, что Гуннар Эммануэль сыграл со мной practical joke[6]. Необузданная фантазия и чувство юмора в последнюю очередь связывались у меня с личностью Гуннара Эммануэля. Я растерялся.
Наконец дверь открылась — но открыл ее не тот, кого я ожидал увидеть. Передо мной стоял молодой индиец в ослепительно белых национальных одеждах, таких белых, что они буквально светились, он кланялся, складывая ладони, и кротко улыбался. Еще одно недоразумение.
— Sorry…[7] Но я ищу Гуннара Эммануэля Эрикссона…
Он опять поклонился, улыбнулся белозубой улыбкой и быстро повел меня по коридору. Осторожно постучав в дверь Гуннара Эммануэля, он тихонечко приоткрыл ее. Вполголоса выпалил фразу на незнакомом мне языке, поклонился и, казалось, замер в ожидании ответа. Через некоторое время я услышал из темноты голос Гуннара Эммануэля.
— He may enter[8], — сказал он, и индиец, опять поклонившись, жестом показал, что я могу войти.
В комнате было душно и темно, и я начал шарить по стене рукой в поисках выключателя. Гуннар Эммануэль сразу же меня остановил.
— Нет, только не верхний свет, у меня болят глаза. Не переношу света.
Я чуть приподнял роликовую штору, чтобы хоть что-нибудь видеть. Гуннар Эммануэль лежал в кровати, бледный, небритый и отощавший. Он смотрел на меня набрякшими глазами. Зрелище было жалкое.
— Ты болен?
— Да. Что-то с желудком.
— Желудочный грипп?
— Что-то в этом роде.
— Ты поэтому не звонил?
— Можно и так сказать.
Воздух в полутемной комнате был спертый. На полу валялась белая рубашка. Дверь гардероба была заклеена белой клейкой лентой. На письменном столе стояли чайник и две чайные чашки, одна наполовину заполненная окурками. Гуннар по-прежнему лежал не шевелясь и глядел на меня. У меня почему-то стало тоскливо на душе.
— Я могу что-нибудь для тебя сделать?
— Мне скоро станет лучше. Посиди немного.
Я сел, ощущая полную беспомощность. Он болен, я не врач, его что-то мучает, а я не могу его утешить. Впервые за время нашего знакомства у меня закралась дикая мысль, что из нас двоих именно я — слабак и посредственность. Быть может, его вопросы были вовсе не бессмысленными. Моя неспособность ответить на них, возможно, свидетельствовала о тяжелом изъяне. Сомнения и самокритичность призвали меня к терпению, когда я чуть позднее начал расспрашивать его.
Да, теперь вопросы задавал я, и Гуннару Эммануэлю часто было нелегко отвечать. Но в отличие от меня он отвечал без шуток и иронии, он как всегда был серьезен, пусть и выглядел страшно уставшим, и более, чем когда либо, задумывался над своими ответами.
Два раза я давал ему воды, никакой другой еды и напитков он не желал. Он засыпал ненадолго, минут на десять, а потом просыпался и продолжал рассказ.
— Опять случилась осечка, — начал он. — Иначе объяснить не могу.
Бессвязно, фрагментарно, бесконечно медленно он изложил мне обрывки своих воспоминаний, из которых я позднее сложил нижеследующую историю. Попытаться реалистически передать устный рассказ Гуннара Эммануэля — напрасный труд. Он и в лучшие времена не слишком хорошо выражал свои мысли, а то, что он бормотал сейчас, раздавленный болезнью, для читателя имело бы не больше смысла, чем буквы на этрусских черепках.
Вот результат моей реконструкции.
Он вошел в гардероб, как велел Солтикофф, и оказался в темноте, которая производила впечатление огромного, но беззвездного космоса. Сокращение объема сознания, казалось, продолжалось: сперва он утратил имя, теперь он потерял представление о времени (июнь 1978 года) и местонахождении (гардероб, Уппсала, Швеция, Европа и т. д.). После некоторого ожидания, короткого или длинного, он вновь увидел световой диск, запомнившийся ему по Национальному музею, феномен, очевидно, похожий на линзу большого отражателя. Гуннар Эммануэль сам сопоставил его со старомодным, круглым зеркалом для бритья, которым пользовался его дед до самой смерти.
К его восприятию этого оптического феномена на сей раз добавилось слабое чувство неприятия и страха. Подсознательно, он, похоже, боялся повторения путешествия, которое однажды совершил и с весьма плачевным результатом. «Я стоял там и не хотел опять пережить все это, я сопротивлялся, ежели можно так выразиться.» Тут раздался пронзительный, мучительный для слуха звук, удивительный тем, что он «был слышен и в то же время не слышен». Я думал, что Гуннар Эммануэль хотел таким образом дать понять, что он стал жертвой галлюцинации, совершенно субъективного переживания, но он решительно отверг подобное толкование. Пережитое им позднее больше всего напоминало немой фильм, звук в котором тем не менее присутствовал, «хотя как бы у меня в голове». Точнее он объяснить не сумел, и я посчитал бессмысленным давить на него.
«Слушая» этот неслышный звук, он каким-то образом утратил свою бдительность или волю к сопротивлению, вследствие чего его немедленно выбросило сквозь свет на «другую сторону». Там он очутился в окружении девяти бородатых, рыжеволосых шотландцев, игравших на волынках. На них были серые, в красную клетку юбки. Со своими инструментами они обращались так нарочито, словно бы извлекали звуки с помощью мимики, а музыка была беззвучной и одновременно воспринималась с болезненной четкостью слуховым центром в мозгу Гуннара Эммануэля.
Он сделал жест, то ли отмахиваясь от музыкантов, то ли в знак благодарности, то ли его жест означал и то, и другое, и торопливо направился по коридору. Что-то било его в грудь при каждом шаге, и он обнаружил, что поверх белой рубахи у него висит цепь ордена Подвязки. Он уже не был бос, на ногах красовались красные вышитые фетровые тапки. Стены коридора украшали портреты княжеских особ, чередовавшиеся с окнами, которые то и дело разлетались на кусочки от бросаемых в них камней. Он «слышал» снаружи громкие крики и звуки бурлящей толпы. Под трюмо сидел, скорчившись, чернобородый мужчина с большой шишкой на переносице, который протягивал Гуннару Эммануэлю круглую чугунную бомбу, точно угощал его каким-то плодом. Чудовищной толщины человек в зеленом фраке и белых бриджах, заливаясь слезами, просительно протягивал руки к легко одетому путешественнику. Гуннар Эммануэль отчетливо видел слезы, которые текли по жирным щекам, делавшим лицо толстяка похожим на грушу, увенчанную кудрявым пучком волос. Гуннар Эммануэль, испытывая глубокое отвращение, понял, что не хочет и не может помочь просителю.
Он страдал от шума и ощущения опасности, преследовавшего его на всем пути по коридору. Он тосковал по Вере, но не мог вспомнить ее имени. Он видел лишь перед собой ее глаза, бледное лицо, обрамленное черными, расчесанными на прямой пробор волосами, и желал одного — оказаться возле нее. Остановившись, он начал разглядывать два висевших на стене пейзажа, чуточку успокоившие его — один изображал пасущихся коров, второй — охотников в красных камзолах. Описание Гуннара Эммануэля вызвало в моей памяти таких художников, как Вильсон{20}, Винтерхальтер{21} и Лэнсиер{22}.
Пока он созерцал пейзажи, вокруг по-прежнему разлетались вдребезги окна, и ощущался гул разъяренной толпы снаружи, хотя он и не был «слышен» в привычном понимании слова. Гуннару отчаянно хотелось тишины и покоя. Перед ним возникло видение тихой сельской местности, где время остановилось, и он сразу преисполнился незамысловатой мечтой: «О, если б вновь услышать соловьев в Розенау!» Необходимо отметить, что это было одно из немногих четко сформулированных предложений, пришедших ему в голову за все время его пути по коридору, и он помнил его очень ясно.
Тоска по покою выразилась и визуально, в виде внутреннего видения Веры, сидящей за комнатным органом. Картина была связана с музыкой, музыкой, которую он до сих пор помнил, короткая, мелодичная тема. Он напел мне простую мелодию, лежа в кровати, бледный, небритый, исхудавший. Мелодия показалась мне знакомой, и позднее я сумел определить ее как одну из тем «Гебрид» Мендельсона{23}.
И по-прежнему, круша стекла, в коридор влетали камни, и все это на фоне гула и криков толпы, и он испытывал от этого физическую боль в голове, словно некую звуковую мигрень. Он продолжал идти по коридору к чуть приоткрытым красным двустворчатым дверям, видневшимся в конце. Кто-то, потянув его за рубаху, остановил его: «Господин, пожалуйста, дайте мне еще супа!» Эти слова Гуннар Эммануэль тоже помнил очень отчетливо. Маленький оборвыш, глядя на него большими глазами, протягивал ему свою миску. Гуннар Эммануэль прикрыл глаза рукой, ибо взгляд ребенка был непереносим. Его передернуло от гнева. Ребенок противоречил здравому смыслу и естественному порядку вещей. Гуннар Эммануэль хотел порядка. Он хотел, чтобы мальчик был одет в добротное шерстяное черное платье с маленьким белым воротничком, чтобы он был напичкан религией, жареной бараниной, пуддингом и держал в руке узаконенный катехизис.
Что делал тут этот малыш? Как он попал в позолоченный коридор? И почему беспрерывно бьют окна?
Это ошибка, ошибка с начала до конца! Надо бы что-то сделать! Надо бы дать ребенку супа, жареной баранины, шерстяное платье, катехизис и добрые напутствия, надо бы поговорить с толпой там, на улице, но он не знал, как себя вести. О, если б хоть на минуту обрести покой! Отдохнуть на траве рядом с Верой. Послушать соловьев, поющих при вечном закате, когда маятник времени остановится…
Он рывком оторвался от маленького попрошайки и поспешил к двери, которая манила его своими красными, полуоткрытыми створками. Но в последнюю минуту его задержал человек, прятавшийся за колонной, мужчина в красной горностаевой мантии и в короне, косо сидевшей на макушке. Он схватил Гуннара Эммануэля руками, усеянными пятнами, и зашептал, обдавая собеседника жарким спиртным духом. Понять, чего ему нужно, было практически невозможно, но одно было ясно — речь шла о зависти и клевете в адрес более удачливых коллег. Иногда блуждающий взгляд его налитых кровью глаз опускался на голые ноги Гуннара Эммануэля, который в первый раз в этом коридоре испытал стыд, осознал свою наготу, одиночество и жалкий вид. Но он был не в состоянии вырваться. Он напрягал все силы, чтобы понять смысл этих пьяных, нашептываемых ему тирад, но уяснил лишь одно — речь шла о ядовитой, завистливой клевете.
Дойдя до этого места своего повествования, Гуннар от изнеможения заснул. Мне удалось справиться с собой и не нарушить молчания, пока он спал.
— Ты не понял, что он сказал? — спросил я, когда он снова открыл глаза.
— Кто?
— Ну этот пьяница в красной мантии.
Нет, Гуннар ничего не понял. Но зато разобрал несколько имен людей, которые, очевидно, были предметом ярости пьянчуги: Расселл{24}, Пиль{25} и Пальмерстон{26}. Но что еще удивительнее…
— Что?
Коронованый пьянчуга назвал также имена выдающихся шведов, глубокоуважаемых и достигших высокого положения, которых он, по всей видимости, просто не терпел. С удивлением и неприязнью я слушал, как Гуннар Эммануэль перечисляет их по памяти. Приводить их здесь не имеет смысла. Все это мне показалось весьма странным.
— Он не сказал, как его зовут?
— Я точно не помню. Что-то на «Бром».
— Лорд Броэм{27}?
— Да, что-то в этом роде. Он был похож на тебя.
Гуннар Эммануэль, освободившись кое-как от противного сплетника, наконец-то, наконец-то проскользнул в красные двери. Он очутился в спальне, обставленной мебелью в синих и красных тонах. И увидев за белым муслиновым пологом кровати ту, которую он так долго искал, испытал большое облегчение, невыразимое чувство освобождения.
Вера! Наконец-то, Вера! С огромными глазами, в ночной сорочке с высоким воротником и расчесанными на прямой пробор волосами, рассыпавшимися по плечам. Она посмотрела ему в глаза, потом перевела взгляд на его волосатые ноги, торчавшие из-под ночной рубахи, улыбнулась дружески и в то же время немного насмешливо, и положила черный молитвенник на ночной столик.
Гуннар Эммануэль чуть не заплакал от облегчения и счастья.
— Ach, du mein liebes Weibchen[9], — прошептал он.
— Aber Bertie, bist du schon wieder da,[10] — прошептала в ответ Вера, после чего, склонившись над ночником, задула его. И из теплой, душистой темноты он услышал ее голос…
— Now hurry up, you naughty boy…[11]
Он забрался в постель и бросился в ее объятия, движимый страстным желанием забыть обо всем, что он пережил в коридоре, и он был яростен и жесток в своей атаке, когда проник в это женское убежище, где можно скрыться от мира, и испытал страх и бешенство, когда слишком скоро понял, что восторг любви не может длиться вечно…
— Vicky…
— Oh, Bertie, not again!
— Vicky, you must obey your husband…
— Oh, Bertie, my love…[12]
О, если бы время остановилось в этом теплом, скрытом от мира, убежище женственности! Но ход времени неумолим, гладь блаженства покрывается рябью, и он вновь ощущает в мозгу звук, звук болезненно громкий, звук злого голоса, который продолжает клеветать и изрыгать колкости и подшучивать надо всем, что представляется правильным и истинным, и умоляющий голос голодного ребенка, и шум снаружи, яростно орущие люди, требующие от него чего-то, что он не способен им дать, и тут распахиваются двери спальни, в комнату проник свет, и Гуннар Эммануэль увидел, что женщина под ним вовсе не Вера, и он закричал, подбежал к окну и бросился вниз головой вперед…
И этот громовой раскат презрительного смеха, пока он падал, падал и падал…
— Ну? И что потом?
— Потом больше ничего. Я просто очнулся на ковре, возле гардероба.
— И что по-твоему это должно означать?
— Не знаю.
— Ты все-таки немножко пуританин, и твой сон, возможно, заинтересовал бы фрейдиста. Надеюсь, ты понимаешь, что это был сон?
— Возможно. Не знаю.
— А Солтикофф?
Гуннар не ответил. Он снова погрузился в сон, легкий и тихий, как у ребенка. Он спал, положив руку на голову. Я смотрел на его изможденное, небритое лицо. В коридоре африканские студенты затянули какую-то печальную песнь. Я не мог избавиться от чувства подавленности. Гуннар все больше становился проблемой, и я не знал, что мне делать.
Я не знал, что думать.
Никогда в жизни я не чувствовал себя таким одиноким.
Солтикофф не появляется, а с учителем я больше видеться не хочу. Он все равно не способен меня понять. Другие студенты разъехались на лето, и здесь в коридоре бродят только африканцы да индийцы. Я пытался с ними поговорить, но они, похоже, не понимают моего английского. На целом свете нет человека, с кем я мог бы поговорить.
Я почти не решаюсь заглядывать в газеты. Все как всегда. Все как всегда в Западной Азии и в Чили, а от того, что пишут о Камбодже, мне делается страшно и тоскливо. Я же знаю, что это по большей части ложь и пропаганда, но все равно мне становится страшно.
Желудочная хворь проходит медленно, первое время я был жутко слабый. У меня заболел живот, еще когда мы были в походе, наверно, от этих бесконечных консервов с сардинами. И в Экенэсе лучше не стало. Прогорклая соленая салака, дизентерия, и жажда — такой я не испытывал никогда. Вернувшись, я сразу же отправился в душ и только пил, пил и пил.
Кошмарные воспоминания.
Кошмар, что люди способны делать друг с другом.
Почему я туда отправился? Не знаю. Наверное, потому, что мне на минуту показалась, будто это Вера, да, я определенно решил, что это Вера. Но во второй раз, когда я захороводился с ней, я вдруг сразу понял, что это совсем другая женщина. Что я изменяюсь там, в ее объятьях, точно она хотела удержать меня или проглотить или превратить в кого-то другого. Это была ведьма, она не желала мне добра, она хотела изменить меня. Мне пришлось сбежать.
Для меня это было жуткое разочарование, было так тяжело, когда я очнулся на ковре возле гардероба. Я продирался и продирался по этому странному коридору, и когда наконец дошел и увидел ее любимое лицо, ее глаза, мою Веру, у меня словно гора с плеч свалилась. И сперва, когда я вошел к ней, упал в ее объятия, мне стало так хорошо. Вернуться домой к той, которую любишь. Вернуться домой к Вере.
Но это была не Вера! Я заметил это довольно быстро. Она была страстная, горячая, влажная и все такое, — это одно дело, мы ведь так долго не виделись. Но она шептала мне жуткие вещи, непотребные и грубые слова, точно такие, какие шептали мне эти бедные девушки возле риксдага, непотребные и грубые слова, которые меня как бы возбуждали и горячили, хотя теперь, когда я вспоминаю о них, мне стыдно. Любовь ведь от такого не становится лучше. Любовь ведь хороша сама по себе, ежели можно так сказать.
Но именно об этом своем приключении я не хотел рассказывать учителю. Ведь именно из такого он непременно соорудит что-нибудь смачное, потому как у него немножко нездоровая фантазия, и он любит подобные истории. Это-то мне и не нравится в нем больше всего. Я этого не понимаю.
У меня просто нет сил думать о том, что я пережил. Мой учитель дал исторические объяснения, но я не уверен, что они чего-нибудь стоят. Может, он просто все это придумал, чтобы вышло как бы посмачнее. Может, это был просто кошмарный сон, как он говорит. Или, может, у меня какая-нибудь болезнь, хоть я понятия не имею, откуда или от кого мне ждать помощи. Не от учителя. И не от Солтикоффа. Может, надо было бы на какое-то время уехать домой, но уж и не знаю, что скажут обо всем этом Берит или Барбру. Разве они поймут?
Глупо было, наверное, с моей стороны делать эту вторую попытку. Но я раскаивался, что сбежал от Веры. Конечно, то, что она мне шептала, было довольно странно, ну, а вдруг это все-таки была она? Подумать только! А я просто взял и сбежал! Я чуть со стыда не сгорел. И тогда я допил чай, который Солтикофф оставил в чайнике, и опять ринулся в гардероб.
Вот так я попал в Таммерфорс.
Но о том, что случилось со мной в Финляндии, у меня нет сил рассказывать. Тяжелое было время, я до сих пор чувствую себя разбитым. Кошмар, что люди способны делать друг с другом. Мне пришлось много чего пережить и увидеть, дьявольски много. А когда я вернулся, ничего не переменилось: история продолжает крутиться на мчащейся карусели. И нельзя спрыгнуть, не разбившись насмерть.
И теперь я не знаю, что делать. Поехать домой? Это, похоже, невозможно. И деньги у меня кончаются. Никакого следа Веры. Ничего. Только воспоминание, в которое я не решаюсь верить.
Воистину, не знаю, что делать.
Никогда в жизни я не чувствовал себя таким одиноким.
«Я позвонил Гуннару Эммануэлю на следующий после нашего свидания день и спросил, не могу ли я чем-нибудь помочь. Он поблагодарил и отказался, весьма вежливо и формально. Ему уже намного лучше, и он извинился за причиненное беспокойство. Я заговорил о его переживаниях и попытался дать свое толкование, но, похоже, его это не интересовало и говорить об этом он не желал. Нет, спасибо, деньги ему не нужны. Я предложил ему уехать на время домой в Хельсингланд: привычная обстановка наверняка окажет благотворное действие. Он обещал подумать. Потом он дал мне кое-какую дополнительную информацию о своем «путешествии» в Финляндию, но и тут, судя по всему, остерегался чересчур раскрываться. Он, казалось, раскаивался, что и так рассказал мне слишком много, и в ответ на мои попытки расспросить его все больше уходил в себя. Совершенно очевидно, что в моих объяснениях он увидел лишь насмешливую игру воображения.
Мне так и не удалось установить с Гуннаром Эммануэлем по-настоящему непринужденных отношений, а сделать это сейчас казалось еще труднее. Вначале он искал моих советов и пытался пробудить мой интерес, я же проявлял нетерпение и, возможно, некоторую холодность. Сейчас сложилась противоположная ситуация. Это я стремился завоевать его доверие, в частности, по чисто человеческим причинам, а не только в поисках интересного материала. В его переживаниях, похоже, скрывался некий смысл, который мне страшно хотелось раскрыть. Его теперешняя замкнутость была вполне естественной реакцией, тем более что существовало единственное разумное объяснение: передо мной симптомы начинающегося психического заболевания. Но когда я посоветовал ему обратиться к университетскому психиатру, он наотрез отказался.
Это было очень странно. Иногда, в качестве чистой игры воображения, я выдвигал кое-какие «сверхъестественные» объяснения его переживаний, но у него это не вызывало ни малейшего интереса. По-моему, он считал меня легкомысленным. Я давал какой-нибудь исторический комментарий и жадно ждал его суждений. Он же по большей части неприязненно отмалчивался. «Ясное дело, ежели кто хочет лишь шутить да насмешничать, так пожалуйста.» Так звучал его обычный ответ.
Он ни в малейшей степени не был мистиком, этот степенный сын Хельсингланда, но в то же время желал, чтобы к его переживаниям относились всерьез, словно бы речь шла об объективных феноменах. Мои объяснения его обижали. Все это было очень странно.
Хочу ненадолго остановиться на приключениях в коридоре и спальне. Нет сомнений, что Гуннар Эммануэль воспринимал себя в роли принца Альберта{28} во время его ночного супружеского визита к жене, английской королеве Виктории{29}. Не исключено, что его начитанности хватило на подобную идентификацию, но каким образом он сумел представить себе помещение (Балморал?), людей и обстановку — выше моего понимания. Я ведь знаком с этой эпохой чуть лучше, но люди типа, например, лорда Броэм, для меня не больше, чем имя, и почему Гуннар спутал меня с воинственным лорд-канцлером, я уразуметь не в состоянии. Остальных персонажей в этом видении мне определить не удалось, кроме разве что просителя в зеленом фраке, который наводит на мысль о короле Луи Филиппе{30}, эмигрировавшем в Англию после революции 1848 года.
Викторианская любовная ночь, стало быть, имела место после 1848 года, который мы можем считать безусловно terminus post quem[13]. Почему фантазия Гуннара выбрала именно это время разочарований после надежд и грез, связанных с великим революционным годом, мне выяснить не удалось. Разумеется, сам я вижу параллели между той эпохой и нашей, но неужели эти параллели были столь же очевидны для Гуннара Эммануэля?
И кроме того: ясно высказанная цель этого, срежиссированного Солтикоффым, путешествия во времени состояла в поисках Веры. Но действительно ли Веру он встретил? Если это так, почему Вера выбрала роль королевы Виктории? И почему Гуннара Эммануэля мучила уверенность, что женщина, которую он обнимал, вовсе не была его любимой Верой?
Но я замечаю, что рассуждаю так, словно все эти переживания не были галлюцинациями. Предположим в качестве рабочей гипотезы, что путешествия во времени — объективная реальность, просто для того, чтобы посмотреть, куда заведет нас это рассуждение. Итак: если Гуннар Эммануэль выступил в роли принца Альберта, то где в это время находился Его Королевское Высочество? Может, катался в старом «Фольксике» Гуннара и пытался нацарапать экзаменационное сочинение по литературному мастерству? Ничто на это не указывает. Гуннар из Хельсингланда исчез, перевоплотившись в Альберта Саксен-Кобургского. Комната в общежитии оставалась нетронутой, когда Гуннар вернулся. Несмотря на то, что визит в Балморал{31} много времени не занял, Гуннар, судя по всему, отсутствовал два или три дня. По возвращении у него сохранились родной язык и память, на этот раз он не впал в детство. Он тут же совершил еще одно путешествие, но попал в Финляндию времен гражданской войны. В этом случае он отсутствовал один день. Тем не менее чисто субъективно пребывание в Финляндии, кажется, продолжалось почти полгода!
Но вернемся к Балморалу и нашему главному вопросу: где находился принц Альберт той ночью 1848 или 1849 года, когда Гуннар Эммануэль принял его облик? Может, принц тоже совершил путешествие во времени, но чей облик он тогда принял? Может, он отправился в наше шведское настоящее, чтобы, к примеру, сыграть роль прилежного ректора народного университета? Но в таком случае куда делся этот предполагаемый ректор? Перевоплотился в греческого писца при штабе Ганнибала?
Возможности тут неисчислимы, и вопросы громоздятся один на другой. Кроме того, все эти рассуждения предполагают активное участие Солтикоффа, а он, по всей видимости, исчез уже после того, как Гуннар в первый раз вошел в гардероб. Второе путешествие было предпринято без его помощи. Если бы путешествия во времени были возможны без участия Солтикоффа, то здесь открываются столь головокружительные перспективы, что мне и самому обозреть их не под силу. Теперь я открываю дверь гардероба с осторожностью. Но могу заверить, что никогда не совершал путешествия во времени; этим я тоже, очевидно, отличаюсь от Гуннара Эммануэля Эрикссона.
Но если это путешествие все же имело место, возникает еще один вопрос: были ли королевские объятия плодоносны? И если да, то их плодом должен был бы быть Его Королевское Высочество принц Артур{32}, герцог Коннотский, отец будущей кронпринцессы Швеции Маргареты, и таким образом Гуннар Эммануэль Эрикссон из Бергшё является прапрапрадедом нашего правящего монарха, хотя тот лет на десять старше своего предка из Хельсингланда.
Ситуация, как видим, весьма непростая.
То, что Гуннар Эммануэль пережил в коридоре, очевидно, совершенно сбило его с толку, но это можно объяснить быстрой сменой обстановки. Однако совершенно ясно — никто не усомнился в его личности. Лорд Броэм, возможно, был как всегда пьян в стельку, но все же не до такой степени, чтобы спутать Гуннара с Альбертом. Ясно и другое — королева Виктория никакого подвоха не учуяла, и исполнила свои супружеские обязанности с терпением и самообладанием, присущими истинной христианке.
Судя по некоторым деталям в рассказе Гуннара, можно, пожалуй, утверждать, что она испытала большее наслаждение от объятий юноши из Хельсингланда, чем то дозволялось викторианской моралью. Правда, Гуннар предпочитает по-пуритански не распространяться по этому поводу, но я был, как обычно, внимателен к обертонам и заинтересован многообещающим материалом. И, пожалуй, получил достаточно косвенных улик, чтобы выдвинуть гипотезу: не исключено, что королева Виктория и Вера — одна и та же женщина! Это бы объяснило, почему она так тепло приняла Гуннара Эммануэля.
Мне представляется следующая картина: королева Виктория в какой-то самый мрачный год своего вдовства начала испытывать сильнейшую тоску по горячо любимому супругу Альберту, почившему в Бозе. В это время при дворе находится Солтикофф в том или другом обличье, предположительно, в обличье спившегося слуги-шотландца Брауна. Снисходительность королевы к этому развязному пропойце вызывала в свое время сильное недоумение, и до сих пор обсуждается в литературе о викторианской эпохе, а ларчик-то просто открывается: он был нужен королеве вовсе не для тех пустяков, о которых твердили злые языки. Он был ей нужен в качестве посредника для устройства свиданий с Гуннаром Эммануэлем, очевидно, здорово похожим на Альберта. С помощью какого-то волшебного напитка — шотландского виски? капель Гофманна? — ее отправили в весну 1978 года, где она юной девушкой пережила любовную сказку с Альбертом-Гуннаром. Когда Браун умер, его заменил Солтикофф в образе такого же обласканного милостями и развязного слуги-индийца Абдулы Карима.
Но в таком случае Вера может вернуться в любую минуту!
Вот приблизительно такие гипотезы я излагал Гуннару Эммануэлю, пока тот не попросил меня замолчать. Он считал бесполезным продолжать строить предположения на эту тему. Он лежал в постели, бородатый и исхудавший, и смотрел на меня с выражением отвращения, которое сильно задело меня.
Подобного отношения я все же не заслужил. Я многого не понимаю в нынешней молодежи.
Чтобы переломить настроение, я попросил Гуннара рассказать о том, что он пережил в гражданскую войну, но он был не в духе, и держался холодно, предпочитая все больше молчать. Из его обрывочных реплик я мог заключить, что он появился в Таммерфорсе в образе красногвардейца в феврале 1918 года, что он принимал участие в гражданской войне и после поражения был интернирован и сидел в концлагере в Экенесе. В этот-то период он и подцепил свою желудочную хворь. Больше он не пожелал ничего рассказывать, ограничившись лишь коротким комментарием: «Кошмар, что люди способны делать друг с другом.»
Больше он, стало быть, ничего не пожелал рассказывать, возможно, подозревая, что я и в этом случае буду «подшучивать» и «выдумывать всякое». Но у меня и в мыслях этого не было. Меня интересовали не столько механизм путешествий во времени и исторический период, в который попал Гуннар, сколько меланхолия, по-видимому, овладевшая им после этого путешествия. Его политическая апатия стала глубже, чем когда либо.
Почему ему приснилась именно финская гражданская война? Что было причиной и что следствием, политическое бессилие или безжалостный сон? Что случилось раньше — желудочная хворь или…
Но я, похоже, опять углубляюсь в эти мысленные игры, способные, возможно, позабавить ненадолго, но в конце концов довольно бесплодные.
Я не делал больше попыток выжать что-то из Гуннара Эммануэля. Я предложил ему денег, посоветовал поехать домой, в Хельсингланд, и отдохнуть, но у меня было такое чувство, что я потерял его доверие, которое сменилось — осмелюсь утверждать — презрением. Я покинул Гуннара с ощущением усталости и подавленности.
Несколько раз я звонил ему, но он отделывался короткими, холодными репликами. Я считал вполне вероятным, что он больше никогда не даст о себе знать.
Что еще я мог сделать? Университетский преподаватель сталкивается со множеством студенческих неврозов, более или менее серьезных. Мне казалось очевидным, что Гуннар Эммануэль представляет собой border case[14]. Успехи в учебе были плачевными. Его политический и религиозный «язык», приобретенный им в общении с дедом, в Уппсале хождения не имел, его честный, но весьма туманный интерес к мировоззренческим проблемам зачастую вызывал насмешки во время острых и язвительных студенческих дебатов. Я сам никоим образом не соответствовал его представлениям о «поэте и правдоискателе», и полагаю, что мой, временами насмешливый, жаргон вызывал у него неприязнь.
Но сломила его лабильную психику, разумеется, утрата Веры. Вера представляется мне девушкой с ярко выраженным интеллектом, которая в то же время предпочитала одиночество и изоляцию участию в вечных спорах: в принципе, необычный склад характера. В Гуннаре Эммануэле ее привлекли его по-щенячьи трогательная беспомощность, его большие глаза, которые так молили о женской ласке. Но скоро это ей вполне естественно надоело, и в один прекрасный день она с ним порвала — по капризу, с новым другом, из-за неожиданной поездки — после чего поручила раздраженной родственнице забрать свои вещи. По словам Гуннара, ее образ жизни вообще был несколько загадочным. Почему она порой хотела остаться одна в комнате? Может, просто была наркоманкой, которая теперь вернулась к привычной жизни в Стокгольме. Ах, до чего банальный случай — но для Гуннара Эммануэля оказавшийся роковым.
Конечно, все так и произошло, именно так должно было произойти.
Остальное — сны и галлюцинации.
Я сделал решительную попытку выкинуть Гуннара Эммануэля из головы, иначе мне пришлось бы поставить крест на своей работе. Одного взгляда в календарь хватило, чтобы увидеть, сколько сил и времени Гуннар у меня уже украл.
— О, если бы маятник времени остановился, — процитировал я про себя, вновь усаживаясь за письменный стол, пусть я вложил в эти слова совсем не тот смысл, что юный Фауст из Хельсингланда.
Но работа не пошла. Лето щеголяло в жемчужном ожерелье своих прекраснейших дней, и жаль было жестоко убивать время в темном кабинете. Я отправился на свою обычную прогулку — вниз к заливу Мэларен, где я живу, я шел под сводами дубов, сопровождаемый белым полетом и печальными криками чаек. Я вспомнил чаек и преисполнился меланхолией, которая иногда нападает на активного человека среднего возраста. Мелькали банальные, повторяющиеся мысли: как много работы, как много пустых успехов, как мало времени осталось до наступления вечера! Как давно я не видел чаек, летящих через реку там, в родных краях, чтобы принести какую-то весть о свободе — забыл какую. Как давно это было! В те времена, когда я был как Гуннар Эммануэль Эрикссон из Хельсингланда.
А теперь? Самодовольный циник в его глазах, затхлый старикан.
Я помню. Я сам в молодости так считал. До чего несправедливой и жестокой может быть молодежь.»
Кошмар, что люди способны делать друг с другом.
И за это время уж одно-то я понял — невозможно выйти из истории, как бы тебе этого ни хотелось. Куда бы ты ни спрятался, обязательно подойдет какой-нибудь солдат, ткнет в тебя штыком и спросит: «Ты с нами или против нас?»
А тот, кто не с ними, тот всегда против. И вдобавок на тебя валятся все эти жестокости. Ну точно, как в сказке, что дедушка рассказывал, о старушке, которая собирала хворост в лесу. «Ежели хватит сил на эту веточку, хватит и на ту», говорила она. И под конец насобирала так много, что вязанка сломала ей спину.
Ты с нами или против нас?
Я с вами.
Тогда придется тебе выдержать и эту веточку, что зовется террор.
И ту веточку, и ту, и ту.
Пока тяжелый груз не сломает тебе спину.
Нет, не у всякого. Только у тех, у кого широкая спина и крепкая совесть, которая выдерживает большой террор — неужели именно они понесут на себе будущее?
И похоже, в поклаже у этого будущего окажется сколько угодно трупов.
А винят других. Посмотри на этих белых мясников и что они творят, нечего с ними миндальничать. Посмотри на этот красный сброд и их террор, перестреляй этих дьяволов, пусть они в лагере подохнут, отправить их в рабство в Германию.
«Сбродом» и «мясниками» называют они друг друга, и думают, что потом легче убивать врагов, они ведь уже не люди.
О том, что творили эти чертовы мясники, у меня просто нет сил вспоминать.
Но я не знаю, было бы ли лучше, если бы вышло наоборот — все это. Не знаю. Может, так оно и есть, как они говорили — что я в глубине души все лишь «благонамеренный гуманист». А может, это все религиозное, что я унаследовал от дедушки.
Хорошо, что я не говорю об этом с учителем. Он бы принялся болтать, что все относительно и нужно видеть историческую взаимосвязь, потом разродился бы какой-нибудь глупой шуткой, а после выкинул бы все из головы. Но я ведь не могу забыть.
Как мне хочется поговорить с Верой, на нее можно положиться. Она по крайней мере серьезная.
Во всяком случае с желудком у меня постепенно наладилось, и глаза больше не болели от дневного света. Какое-то время я бесцельно бродил по городу, может, ждал Солтикоффа. На то, чтобы опять столкнуться с Верой, я и надеяться не смел. И мне было немного боязно после того, что я пережил первый раз в гардеробе. Я ведь даже не знал, с кем встретился.
«В гардеробе», да, звучит странновато. Но я же понятия не имел, что это было — сон или реальность, или как это там называется. Я не знал, что и думать.
Как только я поправился, тут же вылил остатки чая из чайника, и тщательно его вымыл. Сперва я липкой лентой заклеил дверь гардероба и часто, лежа в кровати, трясся от страха, что из него вылезет какой-нибудь незнакомец. Ежели можно в одну сторону, можно и в другую, так я рассуждал. Но из гардероба никто не вылезал. И под конец я решил, что просто смешно валяться в кровати и ждать, ждать. Поэтому как-то утром, когда уже чувствовал себя здоровым, я спрыгнул с кровати, сорвал ленту и распахнул дверцу.
Там ничего не было. Ну да, старый чемодан со старьем и кучка грязных носков и трусов. Так что я не вошел в историю. А влип в историю с пыльным гардеробом, где хранился всякий хлам.
Вот так было дело.
А что мне предпринять, я не знал.
Как-то позвонил учитель и сказал, что мне надо бы поехать домой в Хельсингланд, проведать «своих» и немножко отдохнуть. Он говорил эдак снисходительно, точно с ребенком, или с сумасшедшим, или психически неполноценным, я прямо разозлился.
Но возможно, он желал мне добра.
Я слонялся по Уппсале и ничего не происходило. Возле винного магазина на Свартбекксгатан, как и раньше, шатались отверженные, и я представлял себе, как сейчас там, в яме возле риксдага, и из газет было ясно, что карусель продолжается крутиться, и все было до жути как всегда, и мне казалось, я схожу с ума.
Почему с этим проклятым миром ни черта не происходит! Что угодно, все лучше, чем эта мельница, которая мелет и мелет, что угодно, да, хоть взорвать все это дерьмо к чертовой матери. Я знаю, это анархизм и террор, но именно так я иногда чувствовал.
И тогда я поехал домой в Хельсингланд.
С одной стороны было немножко досадно, потому как я вроде бы сделал то, что велел мне учитель, а он мне порядочно надоел. / — — — / Но с другой стороны мне самому хотелось поехать домой, навестить своих и поглядеть, нельзя ли остаться там, да и кроме того ничего другого я придумать не мог.
Недалеко от Норралы у меня забарахлил мотор, так что мне пришлось спать в машине. Ничего особенного в этом не было. Как только я взял курс на север, возникло ощущение, что я уже дома. Стоило покинуть низкую, глинистую равнину, как горные хребты сделались синее и выше и стало легче дышать. На обочинах рос иван-чай, целые красно-фиолетовые поля, эти цветы быстро отцветают, дают много семян и распускаются одновременно, им, верно, надо спешить, потому что лето в Норрланде такое короткое и бурное. Они называются Epilobium по-латыни.
Солнце долго висело над горизонтом, а потом опять взошло, вместо ночи были сумерки, и выступила роса, и по земле стелился туман. Дома, в Хельсингланде, была Иванова ночь.
Я поспал в своем «Фольксике» всего ничего, но когда проснулся, был довольно бодрый. На высокогорном свежем воздухе очень легко дышится, и я совсем не чувствовал усталости. А потом подъехал парень на «Пежо», он учился в сельскохозяйственном училище и разбирался в тракторах, и он помог мне с двигателем, быстро запустил его. Я угостил его кофе из термоса, который прихватил с собой. Парень, как и я, был норрландцем и о южной Швеции думал то же самое. Мы сидели на обочине, пили кофе и болтали, утро было солнечное и ясное. Приятно было встретить такого славного парня после всех этих психов, с которыми я общался в Уппсале. Так что, надо признать, во многих отношениях я чувствовал себя лучше.
Именно из-за поломки движка я приехал домой только утром Иванова дня. Кругом все было тихо и пусто, а во дворе намусорено, как обычно, потому что Гурра убирать не желал. У ворот стоял старый «Вольво», видик у него был еще тот. Развалюха Гурры, и как только он проходил техосмотр — уму непостижимо. И повсюду валялись игрушки и банки из-под пива.
Я обошел дом, размышляя, будить ли мне их. Окно в горнице было открыто, и штору то и дело выдувало наружу. День был солнечный и теплый.
— Никак это ты!
Из хлева вышла Берит, ведя на поводу корову. Я сперва не узнал ее голоса, потому что она выдрала передние зубы, собиралась сделать вставные и наверху тоже. И все-таки она засмеялась, похоже, была рада видеть меня.
— Ты чего, ударилась?
Здороваться таким манером, конечно, странновато, но у Берит на лице красовался здоровенный синяк, ежели мне будет позволено так сказать. На голове у нее был старый льняной платок в красную клетку, она тянула за повод и пыталась улыбаться своим беззубым ртом. Но глаза у нее сияли, похоже, она была рада видеть меня.
— Вчера затрещину получила, маленькая разборка случилась. Ты ел?
Берит и есть Берит, обязательно спросит, хочешь ли ты есть или тепло ли одет, это, так сказать, ее способ быть приветливой. Глаза у нее чуточку блестели, она стояла и размышляла, небось, что ей делать со ртом, потому как ей хотелось смеяться, но в то же время было стыдно из-за зубов. Корова мотала головой, пытаясь освободиться, она была тощая и злая, и росточком не больше теленка. Коровы у нас были похожи на Берит, тощие и резвые, ели мало, а молока давали много, и часто телились. Может, и неуважительно говорить такое о собственной матери, но факт остается фактом.
Меня немного беспокоил этот ее синяк. Смуглая, тощая, с кровоподтеком она пыталась улыбаться своим беззубым ртом. Берит, моя мать.
— Он по-прежнему тебя частенько колотит?
— Я ему сдачи даю, ежели что… Подогреть кофейку?
Наверняка, ей досталось по пьянке в канун Иванова дня, но она не очень переживала. Как ни как, а у нее в доме был мужчина.
— Где Гурра?
— Отсыпается, вчера припозднились.
— А Барбру?
— То же самое. У нас Эллен гостит.
— Вам разрешили взять ее на праздники?
— Да, собираюсь спросить у них, нельзя ли нам ее оставить…
— Но тебе же будет трудно?
— Было б здоровье… Да ты входи, я скоро приду…
И она засеменила с коровой к пастбищу. Я вошел в кухню и увидел, что ничего не изменилось. На стенах до сих пор висели пасхальные полотенца с желтыми цыплятами. Пивные банки, пустые бутылки, полная раковина посуды. Так обычно и бывало после праздничной гулянки: пустые бутылки, Берит в синяках, а Гурра отсыпается в мансарде, чтобы протрезветь. Но Берит все равно счастлива: ведь у нее есть мужчина в доме.
И я подумал — до чего мы разные, моя мать и я. Ее вовсе не заботит, как крутится история, лишь бы ей самой разрешили кататься. Она не хочет выходить из времени, нет, она желает участвовать в жизни, плохой ли, хорошей — неважно, даже ежели в придачу получит синяк.
Так что во многих отношениях мы разные, Берит и я.
Я услышал какое-то курлыкание из горницы и вошел туда поглядеть. Это была Эллен, дурочка, или, вернее, моя слабоумная сестра. Она сидела в зарешеченной кровати, привязанная ремнем, пропущенным под мышками, и по запаху было ясно, что она там натворила в кровати. Она бормотала, курлыкала, пускала слюни и смотрела прямо перед собой пустым взглядом. У нее был странный высокий и выпуклый лоб, как у карлика или какого-нибудь сказочного чудища. Она таращилась в пустоту своими пустыми большими и чистыми глазами. Она вышла из времени, Эллен, но за это ей пришлось заплатить своим ясным человеческим разумом.
Я глядел на нее и думал — это моя сводная сестра.
Моя настоящая сестра спала на раскладушке, хотя дело шло к полудню. Гюллан сопела, уткнувшись ей в подмышку, Гюллан, или Гунборг, ее дочка, стала быть. Моя племянница.
Барбру — светлокожая, в папу, круглолицая, рыжая и помешана на мужиках, ежели уж по правде. Чем она занималась вечером в канун Иванова дня, было не так уж и трудно вычислить, потому что на шее у нее виднелся большой след от засоса. Но она такая, какая есть, и с этим ничего не поделаешь.
Мы довольно разные во многих отношениях, Барбру и я. Барбру — она такая, какая есть.
И ни капельки не похожа на Веру.
Раскладной диван можно сложить и сделать из горницы гостиную, ежели приспичит, но здесь вечно такой кавардак. Над диваном висит картина, написанная маслом, на которой изображен красный домик на опушке леса, зато вокруг портреты Лилль-Бабс{33} и АББЫ{34} и всяких других, неизвестных мне личностей, меня это давно перестало интересовать. А на полу разбросаны номера «Старлет», «Моего Мира» и странные комиксы, которые Барбру с Берит обычно читают. И нижнее белье вперемешку с игрушками.
Берит не слишком-то много переняла у дедушки. У нее никогда не было серьезных культурных интересов, да и у Барбру тоже. Не то, чтобы я осуждал людей за это. Но я бы, пожалуй, больше не стал ничего рассказывать о Берит и Барбру своему учителю, он бы только начал насмехаться и иронизировать. Он такого сорта человек.
Она такая, как есть, Барбру. Я пришел в некоторое уныние, когда подумал, какие мы разные. Нам почти не о чем говорить. Но она все-таки славная, в своем роде.
Я услышал, как Берит гремит посудой на кухне, и пошел туда пить кофе. Она нарезала хлеб и сделала бутерброды, точно я умирал с голоду, и принялась без умолку болтать, об Эллен, которую она хотела забрать из интерната, о своих новых зубах, об окрестных жителях, о дачниках, которые купили дом Нильссона, о родных, соседях и знакомых, которых я почти и не помнил.
Мне не о чем было особо рассказывать, но в каком-то смысле было довольно уютно. Я время от времени чего-нибудь бормотал, Берит продолжала болтать, но иногда она вспоминала о своих зубах, закрывала рот рукой и замолкала. А потом ей в голову приходила новая мысль, и она снова принималась болтать.
Женщины иногда бывают таким вот болтливыми, и мне это нравится, ничего не могу с собой поделать. Но мне нравилась и молчаливость Веры, так что, наверное, мне вообще нравятся женщины, какими бы они ни были. Я не имею в виду никакой эротики или чего-то такого. Берит ведь моя мать, и мы очень разные, но мне она все равно нравится в каком-то смысле. Мне нравилось ее слушать, хотя самому особо сказать было нечего.
Но удовольствие быстро испарилось, когда заскрипела лестница, и на кухню спустился Гурра выпить кофе. Он кисло поздоровался, потому как между нами особой дружбы не было. Он был небрит, лицо опухшее с похмелья, глаза красные, видик еще тот. Он выпил два ковша воды, а потом сел за стол и засопел. Берит тут же захлопнула рот. В воздухе запахло сварой.
Но вот приковыляла Барбру с Гюллан на руках, поздоровалась, похоже, обрадовалась, увидев меня. Она улыбалась, кивала, зевала, терла глаза и больше походила на ребенка, чем Гюллан. Она такая, Барбру.
И тут начался настоящий базар, потому что Берит принялась ругать Барбру, что та вышла в чем мать родила, и какое-то время они переругивались, в горнице захныкала Эллен, Барбру было велено пойти и перепеленать ее, Гюллан заорала от ревности, Гурра разразился бранью из-за всего этого чертового шума и спросил, не дадут ли ему опохмелиться, но Берит спрятала бутылку и стала его поносить за вчерашнее пьянство, за то, что он вел себя как свинья, лапал девушек и т. д… Все было как обычно.
Я вышел во двор покурить. Окна в эти жаркие июньские дни стояли нараспашку, трепыхались шторы, крики и брань вились вокруг, точно мошкара. Все было как всегда. Я отправился в лес, чтобы немножко побыть в покое. Вмешиваться в ссору бессмысленно, это всегда заканчивалось тем, что они сообща накидывались на меня. Не то, чтобы они были злопамятны, злоба скоро улетучивалась. Они похожи на детей. Вспыхивают, а потом быстро успокаиваются.
Я довольно долго бродил по лесу. Не помню, видел ли там цветы. Глаза мои этого как бы не замечали…
Когда я был помоложе, я любил ходить по лесу и размышлять, но сейчас я и здесь чувствовал себя чужим. Пару раз терял дорогу, спотыкался о корни и камни и не видел никаких цветов. Я чувствовал себя чужим даже в родном лесу.
И все-таки я был вынужден отправиться в лес, чтобы побыть одному, у меня нет ничего общего с моими родными, с ними не о чем говорить. Но я, конечно, их люблю по-своему.
Хотя Гурра — это отдельный разговор.
Но в любом случае я долго бродил по лесу, думал о Вере, о дедушке, о том, что же мне, черт побери, делать. Уппсала была далекой как сон, и слава Богу. Но в каком-то смысле я и здесь, дома, чувствовал себя неприкаянным. Мне ведь не с кем поговорить. Я совсем одинок.
Я лег на мох и принялся размышлять, но ничего не придумал. Ежели бы я прошел все норрландские леса… Дедушку все равно б не нашел. И Веру тоже.
Я долго лежал во мху и думал про это.
Когда я вернулся к ужину, все уже было в порядке, и Берит меня отругала, но как бы по привычке. Просто она злилась, что ей придется остаться дома, присматривать за детьми и коровами. Гурра собирался везти Барбру в Худик на танцы, а про то, какие у этих двоих шашни, и думать не хочется. У меня не было никакого желания ехать с ними, ну вот Берит и решила, что я останусь дома, и ей будет с кем поболтать. Но мне и этого не хотелось, я намеревался съездить в сельский музей, где во дворе устраивали аукцион, вечеринку и старинные танцы. Думал, может, встречу там кого-нибудь из школьных приятелей.
Берит была молчалива и, по-моему, немного обижена, но я на это внимания не обратил, я ведь считал, что пробуду дома еще долго и времени пообщаться у нас будет вдоволь. Но вышло не так.
Когда я приехал, аукцион уже был в разгаре, предлагали разную медную утварь, старые формы для сыра, крашеные шкафы, сечки и все такое прочее, и присутствовали там и торговались, в основном, дачники.
Я почти тут же пожалел, что приехал сюда. Нескольких школьных приятелей я, правда, встретил, но говорить с ними мне было не о чем. Некоторые обженились, завели детей, кто-то работал, кто-то ходил без работы, и после того, как мы обсудили это, говорить было больше не о чем. Кто-то спросил, как мне живется в Уппсале, но это объяснить не так легко. Мне предложили пропустить стаканчик, звали на вечеринку, но у меня не было никакого желания. На том разговор и закончился, они попрощались и ушли, и я опять остался один.
Я прогулялся к месту, где устраивали вечеринку, и совсем уж было собрался вернуться домой к Берит — может, ей нужно помочь с коровами. Вообще-то, мне ничего не хотелось. Что мне делать дома? Черт его знает. Я посмотрел на часы, но они, разумеется, остановились.
И тут я увидел Солтикоффа. Он отделился от толпы дачников, помахал мне рукой и постучал палкой по медной форме для печений. Я, в общем-то, ничуточки не удивился. Почувствовал чуть ли не облегчение.
— Что скажешь? — спросил он, стуча палкой.
— Да… я не особо разбираюсь в старине.
— Правдолюбив как всегда, это мне нравится. И поездка в родные места оказалась бесполезной?
— Пожалуй.
— Еще бы. Зачем пятиться назад, если ты еще не дошел до цели? Ну что, поехали?
Он вытащил из кармашка жилета золотые часы и щелкнул крышкой. И как бы сразу же сделался нетерпеливым и заторопился. Я вздрогнул от страха, на секунду подумал о Берит, но потом понял, что не стоит усложнять дело.
— Ты ведь на машине?
— Да.
— Прекрасно. Тогда поехали. Полагаю, что на этот раз могу обещать нечто конкретное. Бог троицу любит! Ну, поехали.
Когда мы сели в машину, он снял очки и повязал глаза большим красным носовым платком. И мгновенно заснул, и проспал до самого Стокгольма. Сидел рядом точно покойник.
Я ехал весь день и всю ночь, останавливался, только чтобы заправить машину, и снова трогался в путь. Солтикофф проснулся, лишь когда мы подкатили к главному входу в Дротнингхольмский замок. Тут он сорвал с лица платок, вытер глаза и замер, глядя куда-то.
— Путешествовать весьма поучительно, — сказал он. — Да. Надеюсь, ты готов? На это раз дело серьезное.
В летней ночи замок весь так и светился белизной.
Нет, я не забыл Гуннара Эммануэля Эрикссона: его большие, молящие глаза не так-то легко забыть. Но обязанности, налагаемые на меня, как на признанного деятеля шведской культуры, по обыкновению были весьма обременительными, и по мере того, как проходило лето, память о серьезном юноше начала блекнуть. Случалось порой, что я видел его во сне, но содержание этих снов улетучивалось, стоило мне пробудиться к новому активному дню.
И вот однажды он возник прямо передо мной. Я совершенно опешил.
Сидя в саду на раскладном стуле, я пыхтел над корректурой, и вдруг почувствовал холодное дуновение. Я поднял голову и увидел его — настоящее привидение. Он был очень бледен, не болезненно бледен, а так, словно его долго держали взаперти в темной комнате. Он опирался на палку, правая ступня в гипсе.
Я пробормотал что-то нечленораздельное в знак приветствия. Он кивнул, но не ответил.
— Ты попал в аварию? — спросил я, не придумав ничего лучше и указывая на его ногу.
— Нет, — сказал он. — Мне просто хотелось сбежать от всего этого дерьма. И я упал с лестницы и повредил ногу.
Объяснение было не слишком информативным.
— Ты немного бледноват?
— Да, там была зима.
— Ты уезжал?
— Да, очень далеко.
Он стоял под сводом цветущих ломоносов, и их синева еще больше подчеркивала его бледность. Я был завален работой, и моим первым побуждением было под тем или иным предлогом отделаться от Гуннара, но слова о путешествии пробудили мой интерес. Тут, возможно, был многообещающий материал. Я предложил ему присесть и рассказать.
Сперва он уныло молчал, но постепенно разговорился. В тот день я услышал совершенно фантастический рассказ о его, вероятно, последнем и наверняка самом интересном «путешествии во времени».
Материал действительно был многообещающим. Через какое-то время я настолько увлекся, что принес магнитофон. Я непрерывно делал записи и иногда сверялся с книгами. Корректура в тот день отдыхала.
Передать дословно очень сбивчивый и фрагментарный рассказ Гуннара Эммануэля было бы бессмысленной уступкой условностям языкового реализма. Естественно, я исходил из сновидения Гуннара, но все время дополнял его сведениями из моего собственного исторического багажа. Многое представляет собой реконструкцию или чистые догадки, но иным способом превратить этот материал в нечто дельное или вообще вразумительное я бы не смог.
В летней ночи Дроттнингхольмский замок сиял белизной, пустынный и заброшенный, словно забытые театральные кулисы. Солтикофф, должно быть, знал, что королевская чета находилась в Суллидене. Кругом было тихо, ни единой живой души. Золотые зайчики восходящего солнца играли на окнах, и с Мэларен тянуло первым утренним бризом. Где-то вдалеке кричали чайки. Короткая северная летняя ночь уже обратилась в день.
Солтикофф с достоинством поднялся по лестнице и встал навытяжку перед дверями. Он нервно поиграл своими часами, потом наконец вздохнул и протянул руку к ручке двери. Осторожно погладив ее пальцами, он кивнул с серьезным видом.
— Да, — проговорил он. — На этот раз должно удасться. Пей!
И протянул Гуннару серебряную фляжку в кожаном футляре, которая наводила на мысли о королевской охоте и скачках. Гуннар Эммануэль, дрожа от утренней прохлады, находился в страшном напряжении. Он покачал головой и вежливо отказался, «ведь я за рулем».
— Успеешь протрезветь, — сказал Солтикофф. — Ты сядешь за руль только через двести лет.
— Право, не знаю, — сказал Гуннар боязливо и растерянно. — Я так редко выпиваю, и столько в свое время гадостей навидался.
Солтикофф, улыбаясь, потрепал его по щеке. После чего сам показал пример и таким образом соблазнил молодого человека попробовать.
— Я иду, — сказал он. — Решай сам, хочешь ли ты последовать за мной.
Он открыл дверь и вошел в парадный вход замка.
— В тот момент я вообще-то мог отказаться, — раздумчиво прокомментировал Гуннар Эммануэль. — Ежели бы просто махнул на все рукой, спустился с лестницы, сел в «Фольксик» и поехал бы обратно в Уппсалу. Меня же никто не заставлял, ведь он вошел внутрь один. Я долго простоял там в раздумье, не зная, что делать. Но потом подумал о Вере, и мне стало чуточку досадно — как же не попытаться. Ну, и я все-таки вошел. Не знаю, правильно ли я сделал.
Он принял решение, и на этот раз прорваться сквозь оптический световой диск показалось ему довольно легко. Никаких звуковых феноменов не было, зато он ощутил неприятный холод. Последнее, о чем он с некоторым страхом подумал — не слишком ли долго он прождал.
— Да поторопись же! Не заставляй ждать твоего господина!
Альфонс де Рубан, молодой секретарь военного министерства, боязливо улыбнулся и поспешил, виновато кланяясь, к начальнику. Он чудовищно задержался, но в царившем в канцелярии беспорядке было трудно найти эти проклятые фуражные списки, да еще сосущий страх за Лизетт не давал ему покоя. Он остановился перед графом Д’Аржансоном{35} и с поклоном протянул ему бумаги — просто наваждение какое-то! По обыкновению опоздал, работа из рук валится, все мысли только о Лизетт…
Военный министр рывком взял бумаги и начал нетерпеливо их просматривать. Зябко кутаясь в соболью шубу, он сделал жест в сторону Ришелье{36}, как бы показывая, что хочет извиниться и объяснить…
Да, старик как всегда в бешенстве… Лизетт!
— Хотите доказательств, милейший герцог?
Ришелье пожал плечами и поправил ленту ордена. Казалось, факты не слишком интересуют его.
— Я приблизительно знаю.
— Лошади кавалерии не получают овса, швейцарские гвардейцы скоро будут ходить босиком, Пикардийскому полку даже нечего есть…
— Зато у маркизы, как известно, аппетит отменный.
— Как известно. Но для Франции было бы все-таки лучше, если бы завоеватель Менорки повел к новым победам сытую армию…
Ришелье, отвесив вежливый поклон, с язвительным выражением на лице, похожем на лисью морду, повернулся к Альфонсу, смерил его долгим взглядом и кивнул. Время от времени он промокал глаза кружевным носовым платком.
Молодой человек поклонился, боязливо улыбнулся, еще раз поклонился. Интерес маршала вызвал у него беспокойство: лучше быть невидимкой. Что-нибудь не так? Он что-то знает про Лизетт? Или сам нацелил на нее когти, этот чертов распутник? Лизетт!
У Альфонса были все причины дрожать от страха. Герцог де Ришелье, маршал Франции, был слишком высокомерен, чтобы позволить себе даже удостоить взглядом только что получившего дворянство секретаря, деревенщину, министерского писаку. Но в отношении женщин он не делал различий между простолюдинками и аристократками. И сейчас — неужели он и правда проведал про Лизетт? А может, ему известны планы побега!
Д’Аржансон читал бумаги и деланно сетовал на нищету державы. Ришелье зевал, кивал и иногда согласно бормотал: «Да, вы правы, господин граф. У короля никудышние слуги. Бедная отчизна…»
Альфонс прекрасно знал, что скрывается за этими благородными фразами: маркизу необходимо убрать! У маленькой буржуазки Пуассон{37}, произведенной в маркизу Помпадур благодарным монархом, оказались неожиданно сильные пальчики, которыми она вцепилась в вожжи. Многие пытались навязать ей свою волю, но все напрасно. Могущественных министров и полководцев смещали по мановению ее веера, другие возвышались благодаря ее благосклонности. Хитрое лицо Ришелье сначала скривилось в довольной улыбке: эта дамочка — мое орудие! Мое! Однако вскоре он мучительно осознал, что он, Ришелье, лишь марионетка в ее руках, маленьких ручках, которые так крепко держат государственный руль Франции, как злые языки называли ту часть тела, что придавала немного смысла и радости меланхолическому существованию короля Людовика.
Спасти отечество! Дерзновение, подвиг, новую женщину в постель короля! И эта женщина не должна быть слишком благородного происхождения и иметь сильную волю, нет, она должна быть послушной и благодарной курицей, которая будет кудахтать в ухо королю то, что ей скажут Ришелье и Д’Аржансон. Новая фаворитка! Может быть, малышка Мерфи? Возможно, но проблема в том, что король, даже когда развлекается, остается меланхоликом и не изменяет своим привычкам. Ему скучно, и маркиза веселит его полицейскими рапортами из городских борделей. Его одолевает похоть, и маркиза угощает его женской плотью в серале Оленьего парка{38}. Она удовлетворяет все потребности. До нее не добраться.
— Где?
— В покоях Версаля, с французскими окнами, выходящими в мраморный дворик. Покои пусты, ибо всю мебель перевезли в Трианон. Печальные зеркала отражают друг друга. Король был на мессе, сейчас он слушает Субиза{39}, скоро вернется в свою малую резиденцию. Под треснувшим стеклом северного окна намело сугроб.
— Когда?
— Январь 1757 года. Стоит трескучий мороз, и на стеклах распускаются белые морозные папоротники. Маятник на мраморном камине остановился. Бледный свет зимнего дня начинает переходить в сумерки и ночь.
Ришелье вынул из кармашка жилета часы, послушал механизм и бросил взгляд на молодого секретаря.
— Семья? — поинтересовался он, не заботясь о том, слышат его вопрос или нет.
— Нет, нет… Что поделаешь? В канцелярию нынче знать не берут. Отец был крестьянином, дослужился до управляющего и сумел устроить его сюда, черт знает, каким образом, наверно, по дешевке титул купил. Они все лезут и лезут вверх; да вы и сами, полагаю, знаете, что происходит.
— Да-да. Сброд расползается.
— Что поделаешь? Но где же ваши нимфы?
— Право не знаю… Но, может, как раз… Нет, это мужчина.
Открылась застекленная дверь, впустив внутрь порыв зимнего ветра и снежной крупы. В комнату вошел высокий человек плотного телосложения в коричневом платье, который тут же принялся мерить шагами помещение. Время от времени он останавливался и разглядывал золоченные плинтуса и обои из дамаста. Изо рта у него — по причине царившего в комнате холода — вырывались клубы пара.
— Кто это? Кто-то из ваших людей?
— Эта бестия? О, нет. Эй, вы! Кого вам надо?
Высокий остановился и обратил взгляд своих больших голубых глаз на двух могущественных мужей в оконной нише. Он торжественно приподнял шляпу.
— Боже, храни короля!
— Аминь! Вы ищете короля?
— Если господам будет угодно.
— Сегодня обеда не будет, официально король в Трианоне. Приходите как-нибудь в другой раз.
— Все в Божьей воле, — с серьезным видом произнес мужчина и направился к выходу.
— Болван, — пробормотал Д’Аржансон. — Ну и резиденция! Круглые сутки двери нараспашку…
— О, вы не видели, что творилось во времена старого короля. Проходной двор!
Вновь наступила тишина. С чердака слышался отдаленный рев голодных коров, там слуги оборудовали хлев и курятник. За окнами завывала пурга. Высокопоставленные господа погрузились в тоскливое молчание. Похоже, сбросить с трона всемогущую фаворитку невозможно. Тщетные мечты! У них не было сил даже на то, чтобы притворяться друг перед другом.
«Альфонс стоял в двух шагах от них, почтительно склонив голову в ожидании распоряжений. Он лихорадочно размышлял над планами побега: скоро, еще только пара дней, терпение… Еще только пара дней, и они пересекут границу Швейцарии, его денег хватит на покупку домика в деревне, наконец-то они окажутся вдали от двора, города, вечного распутства политики, они заживут простой уединенной жизнью, вне адской власти истории. Лизетт, Лизетт! Еще только пара дней…
Дверь в залу распахнулись, все трое вытянулись в струнку… Но это был не король. Это был принц де Субиз, вбежавший по простой надобности. Сделав небрежный реверанс в сторону своих братьев по сословию и нетерпеливо приплясывая, он встал перед камином, чтобы справить нужду. На холоде моча превратилась в клубы пара, распространив приятный запах. Как и все при дворе, он ел сушеную спаржу, дабы придать аромат выделениям своего тела.
— Сколько мы тут будем мерзнуть в немилости? — крикнул Ришелье.
— Терпение, господа, — пробормотал принц, возясь со штанами и отступая к выходу. — Терпение, король скоро прибудет…
Лизетт, Лизетт… Жадная, бессердечная тетка погнала ее на улицу, там-то они и познакомились, на пресловутом променаде возле Пале-Рояля, и тем самым обрели друг друга навеки. Он устроил ее в комнатах на рю де Клери, но с тех самых пор они жили в вечном страхе: тетка была знакома с Лебелем{40} и хотела отдать Лизетт королю… Это не должно случиться! Но еще всего пара дней…
— Субиз, из рода Роганов, мальчик на побегушках у буржуазки, — пробормотал Ришелье.
— Что вы хотите? До маркизы не добраться! Это приведет к религиозному кризису, как в Метце, но более продолжительному, к сожалению…
— Да, а королева — пустое место. Может, новая Ментенон{41}? А, смотрите-ка, вот и мои девушки!
Французские окна распахнулись, и в залу вошел Лебель в сопровождении трех девушек, трех граций, укутанных от январской стужи в одеяла и меха. Старшая, вероятно, была Львица, рыжая султанша-фаворитка, которую Ришелье наконец-то решил предложить королю: жирное жертвенное животное на алтарь славы.
Девушки, перешептываясь, стряхивали снег с одежды. Лебель не успел закрыть за собой двери, как в комнату проскользнул худенький господин с живыми глазами.
— Corpo di Bacco[15], — вскричал он. — Сколько красоты в зимние холода! Ваше сиятельство, господин граф, я бросаюсь к вашим ногам…
— И там и лежите, шевалье, ибо дамы предназначаются для более высоких целей. Понятно?
— О, еще бы… Самому Юпитеру? Да, да… Но что это с молодым человеком?
— Альфонс! Молчи!
— Монсеньор…
Да, это Лизетт, все верно, мои глаза меня не обманывают, это она, тетка, проклятая ведьма, отдала ее Лебелю, и теперь она пойдет в его отвратительный гарем, ее запрут в Оленьем парке, и мы никогда не сможем отсюда выбраться, не сможем сбежать, если бы я знал, что нам делать…
— Нам обязательно раздеваться? Здесь дьявольски холодно…
— Терпение, львица моя, скоро король будет здесь, и он согреет тебя своими взглядами… Что скажешь насчет титула маркизы?
— Лишь бы задница не мерзла…
— Ну-ну, выбирай выражения, ma lionne[16]. Сделай красивый реверанс перед шевалье де Сенгалем, он прибыл издалека… Вы сочли венецианский климат нездоровым, шевалье?
— Ах, герцог, это длинная история…
Лебель упражнялся с тремя девушками — Мими, Львицей и Лизетт. Им подобало присесть в реверансе перед королем, когда он будет проходить мимо, а если он словом или жестом… Прежде всего: грация, тактичность, это независимо от программы, и скромность обязательна… Продемонстрируйте свои самые обаятельные улыбки!
Лизетт бросила полный отчаяния взгляд на Альфонса. Он опустил глаза, ослепленный, растерянный. В голове у него бились безрассудные мысли — что делать? А если она понравится королю? Что я могу предпринять? Пырнуть его ножом? Умыкнуть Лизетт посреди Версаля…
Ришелье встал перед девушками, чтобы научить их приседать. Раз за разом он делал грациозные реверансы, сладко улыбаясь своим беззубым ртом.
— Для его сиятельства — это привычное дело, — прошептал Казанова Д’Аржансону.
— Сущая правда, он может играть и Марса, и Афродиту, — ответил министр. — Но что вы хотите, шевалье, ситуация отчаянная, все средства дозволены.
— И не забудьте обнажить грудь, — крикнул Ришелье. — У вас будет всего минута, чтобы показать товар лицом, и если вы сумеете выбить маркизу из седла…
— Его Королевское Величество, — гаркнул драбант, распахивая двустворчатые двери.
Господа замерли в поклоне, девушки — в придворном реверансе, мгновенно воцарилась тишина.
В залу вошел Людовик XV, сопровождаемый Субизом и герцогом д’Эаном. Королевское лицо выражало привычную меланхолическую жалость к себе, дополнявшуюся горькой ухмылкой по поводу омерзения, вечно преследовавшего его во всех увеселениях: чем я заслужил такое несчастье? Он слушал доклад Субиза, до чего длинный, просто дьявольски длинный, в конце концов потерял нить, отвращение переполняло его, было одно желание — уйти! Где маркиза? Почему я должен выносить все это? Хватит, прочь отсюда, в Трианон или еще куда-нибудь, только не здесь…
Его черные брови нахмурились при виде неожиданного общества. Он смутно почувствовал, что от него чего-то ждут, может, чего-то, связанного с долгом и ответственностью, жестоко и несправедливо, нет, это уж слишком, он заслужил лучшей судьбы…
— Мой дорогой герцог, — начал он резко, но сбился, увидев девушек. Да, кстати…
— Ваше Королевское Величество, — зашептал Ришелье, — три сироты из хороших семей просят удостоить их взглядом, милостивым словом, благословением…
— Да, да…
Взгляд короля, непривычно пристальный, метался между тремя нимфами, между их обнаженными персями, которыми его угощали, словно шестью плодами на ветке, в пестром обрамлении шелка и тюля. Когда он наконец заговорил, изо рта у него вырвались белые клубы пара. Король тростью указал на Лизетт.
— Да, вот эта. Напомните мне, что нужно что-то сделать для ее воспитания, приданое, пенсион, да… Лебель?
Слуга и сводник понимающе улыбнулся и отвесил глубокий поклон.
Львица сделала вид, будто потеряла равновесие и шлепнулась на спину, дабы продемонстрировать свои белые ляжки, но все было напрасно, король уже повернулся спиной: выход. Избранница — Лизетт.
Субиз бросил разъяренный взгляд на Ришелье. Завоеватель Менорки с милой улыбкой отвесил земной поклон своему, врагу. Д’Аржансон собирал бумаги, и руки у него дрожали от торжества: от внезапного, совершенно неожиданного успеха на глазах выступили слезы.
— Альфонс! Что ты себе позволяешь!
Секретарь позволил себе шептаться с новой фавориткой короля, возможно, новой компаньонкой монарха по постели в Оленьем парке, возможно, новой владычицей Франции. Какое неслыханное нарушение этикета! Лебель и Ришелье, разинув рты, безмолвно смотрели на молодого человека.
— Альфонс!
— Монсеньор…
Последний взгляд: ее глаза убьют меня… Лизетт!
— Да как вы, черт возьми, смеете?
— Монсеньор…
— Смотрите, берегитесь! Ну, герцог, что скажете?
— Не говорите ничего, я обезумел от счастья. И к тому же Лизетт умная девушка. Будущее в наших руках!
— Да, надеяться всегда можно…
Лебель увел Лизетт и помог ей одеться. Рыжая львица сыпала ругательствами и проклинала свою удачливую соперницу. Но радость Лизетт, судя по всему, была сдержанной. Она то и дела бросала на Альфонса вопрошающие взгляды. А молодой человек стоял спиной к ней в оконной нише, прижимаясь разгоряченным лбом к холодному стеклу. Почти стемнело. Снаружи доносились крики.
— Факелы! Подогнать карету!
Ришелье шептался с Д’Аржансоном.
— Машо{42} надо убрать! На свалку его! Портфель министра финансов мне!
— Новый Ришелье в качестве премьер-министра? У вас большие планы, но несколько поспешные…
— Карету короля!
Лизетт! Что с нами будет…
— Проклятая шлюха, думаешь, ты лучше нас…
— Вышлите их страны! Мои долги должны быть оплачены…
— А финансы? И армия?
— Так сделайте меня по крайней мере коннетаблем{43} Франции…
— Это правда? Ее выгонят?
— Кто это? Она? Родовита? Нет, протеже Ришелье…
Лизетт!
Зала бурлила от перешептываний, планов, интриг, заговоров…
Пока из мраморного дворика не послышался отчаянный возглас…
— Король убит!
— Взять его!
— Он убил короля!
— Короля!
«Парижские буржуа, похоже, ошеломлены покушением, но многие говорят о неприличном безразличии, проявляемом широкими народными массами…»
— Не так быстро!
— Еще раз!
— Да слушайте же хорошенько, черт возьми!
— Повтори, начиная с «неприличного безразличия».
— «О неприличном безразличии, проявляемом широкими народными массами…» Успеваете?
— Да, да…
— А у нас перерыва на завтрак не будет?
Альфонс де Рубан застыл на минуту в полной растерянности от гула голосов в редакции. Он был крестьянским сыном из тихого захолустья в Артуа, привыкнуть к парижскому шуму так и не смог, а здесь, в редакции Гримма стоял такой же гвалт, как на птичьем рынке на острове Сит. Сутулый красноносый верзила, одетый в черное, словно нотариус, громким монотонным голосом диктовал переписчикам, а те, угрюмо ругаясь, скрипели перьями за стальными конторками — изможденные, в чернильных пятнах, служители в пещере ветров, откуда французские новости летели в Европу.
— «И можно спросить себя, не вернет ли короля этот жестокий настрой в объятия церкви…»
— Не так быстро!
— «И не приведет ли к примирению с Ее Величеством», Е и В — прописными… Черт, вам чего здесь нужно?
— Это тоже писать?
— Нет, нет, я говорю с этим типом. Вы кто?
— Альфонс де Рубан, секретарь военного министерства. Я ищу…
— Если у вас есть копии секретных документов, положите их вон там, деньги завтра. «Архиепископ Парижский и аббат Демаре, духовник короля…»
— Это надо переписать?
— Пишите то, что я диктую, и не спорьте со мной! Но что вам все-таки надо?
— Завтрак, повысить почасовую плату!
— И читайте пояснее, черт подери!
— Да нет же, это я с тем типом говорю. У вас есть какие-нибудь новости?
— Нет…
— Тогда какого дьявола вы здесь? «Покушавшийся…»
— Я должен встретиться с господином де Гриммом, мы договорились…
— Так бы и сказали, а то стоите столбом. Бебе, передай старику! Господин Альфонс…?
— Де Рубан.
— Пришел господин Альфонс де Рубан. «Покушавшийся уже был подвергнут мучительному допросу…»
— Мучительному допросу…
— «Перед процессом, который, очевидно…»
— Завтрак!
Бебе, замызганный парижский оборванец с золотушной сыпью вокруг губ, постучал в дверь в глубине комнаты и пронзительно крикнул:
— Посетитель к месье де Гримму!
Появился Гримм, в испачканных чернилами нарукавниках, коричневом бархатном сюртуке и крошками табака на жабо, в остальном же, несмотря на свой педантичный вид, выглядел он типичным крестьянином. Шум в редакции заглох, установилась усердная, подхалимская тишина. Десять гусиных перьев скрипели по бумаге…
— «Перед процессом, который, очевидно, выявит иезуитский заговор».
— Послушайте-ка! Вы что, только до этого места дошли?
— Да, месье де Гримм, они весь день скандалят, особенно Эстас…
— Неважно, кто скандалит! И это называется журналисты! Перерыв на завтрак сокращается до десяти минут. Приступайте!
Переписчики забормотали, но никто не осмелился протестовать вслух. Расположившись вдоль стен, они принялись грызть свои черствые горбушки хлеба, оголодавшие, с ввалившимися глазами рабы-гребцы на галере Будущего. Эстас мог похвастаться кусочком сыра, а у Бебе, как обычно, не было ничего. Пронзительным голосом он начал клянчить у всех подряд.
Альфонса де Рубана пригласили в отдельный кабинет господина де Гримма. Книги, бумаги, письма от всех европейских князей… На полу лежали штабеля фолиантов энциклопедии, а в одном углу стоял гипсовый бюст Минервы с водруженной на белый шлем красной фригийской шапочкой.
Альфонс пробормотал какие-то любезности, и Гримм, сидя в кресле, поклонился в ответ.
— Ваш начальник здоров?
— Граф Д’Аржансон просил передать привет человеку, который властвует над общественным мнением Европы…
— Вы уже дипломат, господин де Рубан, и я предвижу ваше великое будущее, вижу его по звездам… Ну-с, послушаем! Что это за «сверхсекретная» новость, которая по причине чьей-то роковой «нескромности» должна просочиться наружу? Я к вашим услугам, если только это не повредит моей собственной партии.
— Не-т, не сейчас…
— Разве вы посланы не Д’Аржансоном?
— Я скорее по личному делу…
Гримм, выпятив свои вишневые губы, взглянул на часы. Ничего официального, ничего, что бы пригодилось для Дела, времени в обрез… Его дружелюбный голос с немецким акцентом стал резче.
— И чем я могу вам служить?
— Господин де Гримм, ваша газета два раза в месяц попадает во все европейские дворы, вы человек влиятельный, вы имеет возможность нашептывать в уши суверенов, вы управляете общественным мнением, у вас есть власть…
— То небольшое влияние, которое я имею, должно использовать разумно, ради блага просвещения… Но если я что-нибудь могу сделать, в разумных пределах…
Альфонс сморщился от холодного тона, но взял себя в руки и выдавил из себя еще несколько любезностей в адрес великого публициста-радикала. Гримм недовольно выпятил свои вишневые губы, поразительно не подходившие к его дородному немецкому лицу. Он не сделал ни малейшей попытки ответить тем же. Личные дела? Подобное не представляет политического интереса…
Это бесполезно, лучше уж рассказать правду… И Альфонс рассказал, спокойно, насколько был в силах… Лизетт!
— Стало быть, Его Величество был так добр, что выбрал сам?
— Да, добр…
Лизетт, Лизетт!
— А ее не…? Ну, вы знаете!
— Боюсь, я не понимаю.
— Ее не поместили в Птичью западню?
— В королевские покои? Нет, нет, слава Богу, помешало покушение…
— Курьезно! Где она сейчас?
— В Оленьем парке.
— Одна?
— Да.
— Так-так. Вас можно поздравить?
— С чем?
— Ну, подумайте сами. Король уже поправился, религиозный кризис, похоже, долго не протянется, и если уж она единоличная владычица сераля… Ваше счастье обеспечено, молодой человек!
— Мое счастье?
— Ну конечно! Маркизу ей вряд ли удастся выбить из седла, но продвижение по службе, пенсион, баронство — это самое малое, на что вы можете рассчитывать…
— Но мне нужна только Лизетт! Мне одному!
— Курьезно…
Альфонс, отбросив всякую осторожность, поведал о плане побега, мечтах о хижине в Швейцарии, спокойной и счастливой жизни вдали от двора, города, политики и истории. Помогите мне, господин де Гримм! Если бы мы с Лизетт могли убежать, я прошу лишь, чтобы полиция смотрела сквозь пальцы, король ее скоро забудет, я лишь хочу прожить жизнь в покое, в стороне, вдали…
— Вы просите не так уж мало, господин де Рубан. Во-первых, удалиться от света вот так совсем непросто, и за вашу идиллию в Швейцарии должен будет платить кто-то другой…
— Как вы оплачиваете те десять минут, когда они там грызут свой черствый хлеб!
Перерыв на завтрак закончился, и из редакции вновь послышался шум и гвалт. Гримм улыбнулся во весь свой вишневый рот.
— Я — суровый хозяин, это верно. Ну и что с того? Вы сентиментальны, господин де Рубан. Мои переписчики тоже должны приносить маленькие жертвы ради будущего просвещения…
— И эта вечная надежда на «будущее» служит закуской для голодных…
— Вы принадлежите к молодому и сердобольному классу общества, господин де Рубан, и совершенно заблудились в сентиментальных иллюзиях. Что же до малышки Лизетт, я могу сказать только одно — воспользуйтесь случаем! Подоите короля как следует, заработайте, сколько сумеете на этом деле, а потом удалитесь на покой с использованной Лизетт…
— Какая мерзость…
— Ну-ну, не будьте таким закостенелым эгоистом! Все, что вы заработаете сверх, можно будет, если захотите, вложить в дело просвещения и прогресса. Если бы вы и только вы сумели ускользнуть от истории и жестокой действительности, что бы выиграли все эти несчастные людские массы? Таким образом ради светлого будущего не трудятся… Что еще?
Бебе забарабанил в дверь.
— Шевалье де Сенгаль!
В дверях возникла жизнерадостная, с прищуренными карими глазами физиономия Казановы.
— Я помешал господам философам?
— Вовсе нет! Входите! Что я слышу, вы уже знакомы с господином де Рубаном… В день покушения? Вот это я называю совпадением… Ладно, что новенького?
Казанова, откинувшись на спинку кресла, начал обмахиваться носовым платком, от которого исходил запах мускуса. Он обожал быть в центре внимания. Гримм достал грифель и блокнот, чтобы записывать.
— Все неопределенно, — произнес наконец авантюрист с довольной улыбкой. — Кризиса можно ожидать в любой момент.
— А маркиза?
— Мадам де Помпадур упаковала чемоданы, но пока ожидает приказа об отъезде. Демаре и Его Высокопреосвященство исступленно работают над религиозным обращением: маркизу в ссылку, король примиряется с королевой…
— Бедная женщина!
— Публичное покаяние, причастие в присутствии всего двора, полная победа клерикалов…
— А Д’Аржансон? А Ришелье?
— Пока делают хорошую мину и каркают вместе с воронами. Но они, естественно, надеются, что сперва исчезнет маркиза — с глаз, из памяти — так, чтобы потом, когда король вернется к более нормальной жизни, он бы попал под влияние их собственной малышки-протеже, как ее там зовут…
— Лизетт?
— Точно. Но вам, кажется, плохо, господин де Рубан? Не хотите ли воспользоваться моей нюхательной солью?
— Нет-нет, спасибо… Только один вопрос: все эти красивые интриги — это действительно единственный результат покушения?
— А что еще могло быть? Понятия не имею, что было в мыслях у Дамьена{44}, судя по всему, у него не было плана, ни идей, ни партии…
— Ни партии… Анархист?
— Очевидно. Все его речи — лишь благонамеренная болтовня о добродетели и набожности, о возвращении короля к его обязанностям по отношению к Богу и народу… Бестолочь!
— Понимаю. А что вы, господин де Гримм, думаете по поводу покушения?
— А что тут думать? Если террор успешен, партия, разумеется, должна его использовать. Если же он кончается неудачей, как сейчас, тогда дело другое. Если народ, эта слезливая детвора, симпатизирует виновному, то мы будем оплакивать его горькую участь. Если его поступок вызывает отвращение, мы должны бежать от него, как от чумы. Общественное мнение не должно заподозрить нас в связях с терроризмом, и по-моему, Вольтер нашел решение…
— Какое?
— Возложить вину на противника, разумеется! Обозвать его провокатором! Выдумать какие-нибудь байки насчет заговора иезуитов, трубить о религиозном фанатизме…
— Значит, с помощью лжи святое дело Истины и Будущего…
— Конечно. Уж я из него сделаю реакционера…
— Из Дамьена? Того, кто хоть и по-своему, но все же хотел послужить прогрессу и улучшению мира…
— Ему бы это удалось лучше, если бы он затачивал гусиные перья у меня в редакции. Одиночка не может служить будущему, и тот, кто не с нами…
— Тот, кто не с вами, против вас? И пусть винит только себя?
— Естественно.
— А Дамьен, что он за человек, чего хочет — это ничего не значит?
— Ну, конечно! Вопрос лишь в том, какую оценку должна дать газета этому покушению… Ну, да ладно, образуется. Убить короля, именно сейчас! Ах, нет, это безумие! До тех пор много воды утечет.
— Напрасно вы так в этом уверены.
— Вы шутите, господин де Рубан. Вы же не Дамьен?
— Но кто он, чего он хочет?
— Ах, да какое это имеет значение! Спросите шевалье, если вам так интересно…
— Дамьен, деревенщина из Артуа, благонамеренный дурак. Возможно, за этим кроются какие-нибудь религиозные мотивы, откуда мне знать. У него был с собой потрепаный экземпляр «Подражания Иисусу Христу»{45}, сочинение, о котором я иногда слышу…
— Держитесь другого круга чтения, шевалье. Фанатизм!
— О, не знаю, — пробормотал Альфонс, мысли которого были далеко. — Я иногда эту книгу по вечерам почитываю…
— А что с королем?
— Всего лишь царапина. Но он, как всегда, решил, что если сразу не причастится, то бац — и в ад попадет. Демаре нигде не могли отыскать, но чуть позже на тракте повстречали священника, босяка-деревенщину, аббата-оборванца, не знаю даже его имени. Он шел с котелком горячего супа и буханками хлеба, чтобы накормить бедняков в округе, и весьма рассердился, когда ему помешали. Per Dio[17]! Думаю, что он даже не знал, кто такой король, дело не терпело отлагательств, и д’Эан и драбанты{46} затолкали его в карету без лишних объяснений, а старик все кричал о своих бедняках. Ну, когда его ввели к королю, он сначала захотел осмотреть рану — он был не только священником, но и врачом — а поглядев на царапину, пришел в бешенство и начал кричать, что, дескать, как это властитель и офицер может обращать внимание на такую ерунду. Предписал королю покаяться в грехах, поскорее причаститься и раздать десятую часть своих богатств беднякам… Ха! Вышел скандал, но потом наконец нашли Демаре, и религиозные вопросы уладили более благопристойно…
— Фанатизм…
— А что случилось с священником?
— Кто знает. Наверно, остаток жизни будет чистить нужники в каком-нибудь монастыре. Ну, прибыл дофин и упал в обморок, прибыла королева и упала в обморок, прибыли принцессы и упали в обморок, одна за другой…
— А король?
— Стонал и плакал и ныл про свой извечный страх перед геенной огненной. И горевал из-за того, что утратил, мол, любовь народа…
— А разве это не так?
— Может, так, а может, нет. Кто, черт возьми, способен понять народ, этих капризных детей… Если король умрет, то гнев народа скорее всего обратится в первую очередь на маркизу, на малышку Мэрфи, а теперь и на Лизетт…
— Лизетт?
— Да. Лакомый кусочек, правда?
— Трофей для вашей коллекции, шевалье!
(Хватит диалогов: давайте посмотрим на этих троих. Казанова улыбается про себя при мысли о возможности стащить из-под носа у коронованного сластолюбца лакомый кусок — какой триумф! какое воспоминание! какой анекдот! Можно приобрести дворянство с помощью дуэли, а почему бы не приобрести титул барона с помощью такой интрижки? — да, почему бы нет? Шеваль де Сенгаль, барон Оленьего парка, император Киферы… Да, почему бы нет?
Гримм, погруженный в свои мысли, тайком делает записи: с его точки зрения Казанова — шут и паразит, без которого просвещенное общество будущего может вполне обойтись, а молодой де Рубан, этот наивный мечтатель с большими молящими, голубыми, как у истинного крестьянского сына, глазами — какой от него толк? Меньше, чем от Бебе. Мысли Гримма кружились вокруг Дела, великого и святого, дела просвещения, прогресса, великих и анонимных сил, которым он служил и поклонялся. Покушение Дамьена представляло собой угрозу спокойному движению вперед, палка в колесе… Сейчас все здоровые силы должны объединиться… По чистой рассеянности он бестактно вынул из кармашка белого шелкового жилета карманные часы с боем.
Альфонс де Рубан вздрогнул, когда увидел, как в золоте часов блеснуло бледное зимнее солнце: луч света проник в его сознание, пробудив воспоминание или предчувствие…)
— Итак, шевалье, вы виделись с графом Сен-Жерменом{47}?
— Имел такую честь у мадам д’Юрфе. Очаровательный человек!
— По крайней мере очаровательный мошенник. Неужели вы верите в его похвальбу, будто он жил во все времена — при Александре, Цезаре, Помпее, Карле Великом…
— Я знаю только одно: быть обманутым таким человеком — это честь. Не могу подавить чувства… Гм!
— Профессионального уважения? Войдите!
Бебе передал письмо, и Гримм нетерпеливо сорвал печать.
— О, Боже… Этого еще не хватало…
— Что случилось?
— Король здоров! И вернулся к маркизе… Заговоры раскрыты. Машо и Д’Аржансон из министерства уволены…
— Un bel pasticcio[18]! Мне нужно срочно…
— Уволены, когда война на носу! А Франция?
— Кому есть дело до Франции, господин де Рубан, когда на кон поставлены более важные интересы… Теперь власть в руках Субиза, поспешите вымолить его благосклонность…
— Но Франция!
— И парламент вынес приговор преступнику: публичная казнь на Гревской площади…
— Per Dio! Я должен это увидеть…
— Вы, шевалье, журналист получше, чем я…
— А как дела с вашей партией, господин де Гримм?
— Лучше, чем следовало ожидать, слава Богу. Дамьен бредил о смерти тирана, но выражался — хвала Господу — в религиозных терминах, так что чертовым попам самим с большим трудом удалось отделаться от подозрений… Бебе! В редакцию! Это должно уйти с сегодняшней почтой…
— А Ришелье? В немилости?
— Ничуть не бывало, старый лис как всегда вышел сухим из воды. Он никогда официально не порывал с маркизой. А сейчас он заперся с графом Сен-Жерменом…
— Хочет совершить путешествие во времени?
— Ко двору Тиберия{48} на Капри, надо полагать… Вы уже уходите, шевалье?
— Я журналист, как и вы, господин де Гримм, и обязан следить за развитием событий… Господа!
— Шевалье! А вы, господин де Рубан?
— Одну минуту! В письме что-нибудь сказано… Король снова начал посещать Олений парк?
— Это, скорее всего, вопрос времени, раз он выздоравливает. Пожалуй, вам придется с этим смириться, господин де Рубан…
— И все-таки я должен попытаться…
— Ни слова! Прошу вас. Я ничего не желаю знать. Делайте, что хотите, юный мечтатель, но прошу вас не компрометировать Дело…
Альфонс, торопливо поклонившись, поспешил покинуть редакцию. Великие новости уже добрались сюда, и красноносый «нотариус» визгливо диктовал…
— «И сжечь правую руку за crimen laesae majestatis…[19]»
— Мы и латынь должны знать?
— Что-то вы же должны знать, невежественный сброд! О, ну и журналисты в наше время! Написали?
— Продолжайте!
— «И пытать религиозного фанатика раскаленными щипцами…»
— Эй! Фанатик… Это уж того…
— А тебе какое дело, пока тебе платят?
— Какое мне дело, пока я получаю нищенскую плату?
— Поосторожнее!
В редакции появился господин де Гримм, и переписчики разом смолкли, так что теперь слышался лишь усердный скрип перьев. Бунтовщик был задушен в колыбели, журналистика, как прежде, продолжала служить Делу.
— «И привязать его к четверке лошадей, пока грешная плоть не разорвется на четыре части…»
— На четыре части…
— «В наказание самой себе и в предостережение другим на глазах у народа на Гревской площади…»
— На Гревской площади…
Скрипели перья в пещере ветров.
— Ну, как вам, господин де Рубан, этот прекрасный спектакль?
— По-моему, омерзительно…
— О, не скажите… Для Дела это очень, очень полезно.
Гримм, выпятив свои красные губы, смотрел на Гревскую площадь, где все еще сколачивали эшафот. Народ толпился на площади уже с утра, на лотках продавали крендели, орехи и колбаски, у акробатов и кукольников дела шли блестяще, а в месте, где брала начало боковая улочка, раздавались пронзительные крики с карусели. Погода этим мартовским днем стояла промозглая, и войскам, выстроившимся каре на площади, выдали eau-de-vie[20], чтобы не замерзнуть в ожидании публичной казни Дамьена. Все комнаты и квартиры вокруг площади были сданы любителям развлечений, и Гримм с Альфонсом находились в самом лучшем помещении с великолепным видом из трех окон. Но ведь за это заплатил Ришелье.
— Каким образом это полезно для Дела?
— Подумайте сами! Королевская власть показывает публично и демонстративно свою жестокость народу! Чего же еще желать? В газете мы, конечно, будем возмущаться преступником — религиозный фанатик! — но мы не скроем от читателей ни единой капли крови, ни единого крика боли. Тирания дает нам в руки оружие!
— Безусловно… Ну, а если бы это произошло тайно?
— Тогда этому никто бы не поверил. Народная масса — это доверчивая детвора, которая охотно верит в доброго батюшку… Но теперь!
Гримм, довольно улыбнувшись, начал делать пометки в блокноте. Альфонс обернулся. Малышка Мерфи, устроившись в кресле, ковыряла в носу, Львица флиртовала со слугой, в то время как его менее удачливый соперник с кислой миной стоял на часах возле буфета, ломившегося от кушаний и вина. Альфонс торопливо подошел к малышке Мерфи и отвесил глубокий поклон ирландской любовнице короля. Она механически улыбнулась.
— Мадемуазель… Не знаю, как мне благодарить вас…
— О, не стоит, только держите язык за зубами. Надеюсь, вы сделали то, что хотели?
— Да, хотя, может быть, не совсем так, как вы думаете… Но я очень, очень благодарен.
— Разве это не Лизетт должна быть благодарной? Такой мужчина, как вы, господин де Рубан!
Малышка Мэрфи расплылась в широкой улыбке, и Альфонс поклонился в знак признательности за комплимент. Мысль о любовном ворковании с королевской любовницей вызвала у него тошноту, и, чтобы скрыть свое отвращение, он отошел к клавесину и взял аккорд. Малышка Мэрфи недовольно надула губки: к подобному она не привыкла! И заслужила большего за свое великодушие…
Малышка Мэрфи устроила Альфонсу свидание с Лизетт в Оленьем парке. Это стоило ему всех его сбережений — на взятки мадам в борделе, сторожам, Лебелю — всех сбережений, да еще денег, взятых в долг. Что делать? О побеге нечего было и думать. Все друзья отсоветовали: ты с ума сошел? Собираешься откусить от конфетки самого короля? Образумься…
Лизетт, Лизетт! Ее бледное личико в обрамлении темных волос, ее большие умоляющие глаза, взывающие о помощи… Альфонс, помоги мне убежать! Нет, это невозможно… Маленькая хижина в Швейцарии, покой и уединение, наша мечта скрыться от мира — всему конец… Я бессилен, ничего не могу сделать! О, Лизетт, твои глаза, твой умоляющий взгляд…
А теперь, что мне делать? Отойти беспомощно в сторону и наблюдать, как король позорит Лизетт? Начать интриговать, чтобы извлечь выгоду из прелестей моей любимой: продвижение по службе, пенсион или в лучшем случае баронство? Да, именно так считают мои друзья: ты — везунчик, Альфонс, давай, хапай! Но я не могу, не хочу, я видел ее взгляд…
Что же остается? Пойти служить Делу Будущего и корпеть над статейками в редакции Гримма за корку хлеба и два су в день…
Да, да, но когда же наступит это будущее!
Можно просто с ума сойти… Вот бы поджечь все это дерьмо или всадить нож в короля… О, Дамьен, брат мой, как хорошо я тебя понимаю! Это меня должны были бы пытать там, на площади…
На лестнице послышался лязг металла, и в комнате появился Ришелье, впереди которого шел гонец со страусовым пером на кивере. Присутствующие выстроились для приветствия.
— Ваше сиятельство!
— Ни слова! Я в определенной степени инкогнито, сейчас задули ледяные политические ветры, официально я в своем поместье…
— А маркиза?
— Бесподобная женщина, — вскричал Ришелье и подмигнул, отчего его хитрущую физиономию прямо перекосило. — Богиня! Я целую землю, по которой она ступает. Но, может быть, чуточку, чуточку злопамятна… Утешаю себя мыслью, что я незаменим!
Гримм, отвесив поклон, начал интервьюировать герцога, как опытный журналист задавая тому вежливые и одновременно точные вопросы. Да, Бог мой, этот чертов заговор казался многообещающим, но все пошло наперекосяк. Священники размягчили короля, а маркиза уже стояла в дверях с упакованными баулами. Но король выздоровел, увы, увы, или слава Богу — как посмотреть на вещи… И едва встав с постели, отправился прямиком к маркизе, словно дрессированный старый пес — простите мою непочтительность по отношению к Его Величеству, Бог знает, не следовало ли меня четвертовать, как Дамьена там, на площади… И когда мадам де Помпадур, эта чертова ведьма, извините, очаровательная дама, снова заполучила его к себе под крылышко, да — ее месть была ужасна! Машо выгнали из министерства, Д’Аржансона посадили под домашний арест в его замке, Субиз торжествует, а маркиза могущественна как никогда…
— А вы, господин герцог?
— Я был достаточно умен, чтобы не принимать чью-либо сторону, пока дело не решится, а тогда уже поспешил к маркизе и бросился к ее ногам. Ну, она, конечно, знает, что у меня на уме, но не осмеливается что-то предпринимать. Главнокомандующим меня, разумеется, не назначат, им будет Субиз, но он получит под свое начало всего лишь парочку обнищавших армий…
— А Лизетт?
— Разочарование! Она не доросла до своей роли, маркизу ей из седла не выбить, и поговаривают, что королю она уже надоела…
— Значит, в результате всего этого…
— Простите, вы мне не представлены, — сказал Ришелье, поджав губы.
— Господин де Рубан, по-моему, вы встречались в Версале…
— Возможно. Столько людей встречаешь…
— Значит, покушение Дамьена совсем ничего не дало?
— Ах, увы. Он пытался нарушить игру, но это привело лишь к длинной рокировке, потом короткой рокировке, и еще больше укрепило позиции ферзя… Не представляю, кто способен вышибить маркизу…
— Не так уж это и трудно, — сказала малышка Мэрфи, надув губки.
— В таком случае, это должна быть ты, моя ирландская роза, — закричал Ришелье. — Иди сюда, прекрасное дитя, дай я поцелую тебя в щечку!
Одним движением он взметнул вверх юбки девушки и звонко чмокнул ее в розовые ягодицы. Малышка Мэрфи со смехом оттолкнула его, польщенная и вновь ублаготворенная. Присутствующие почтительно посмеялись шутке, и только Львица сердито затрясла своей рыжей гривой, зарычала и стала бить хвостом.
— Зачитывают приговор, — крикнул Гримм.
Одетый в черное юрист извергал из себя бесконечный приговор, написанный на допотопном французском языке, которого ни один человек в толпе не понимал. Дамьен, стоявший рядом с ним в белом покаянном балахоне, слушал, разинув рот и вытаращив глаза. Священник что-то шептал ему на ухо, протягивая распятие для поцелуя.
— Ну, это мне все известно, — недовольно буркнул Гримм, пряча блокнот в карман.
— Сколько это будет продолжаться?
— Когда они начнут?
Обедать было еще рано, и общество боялось демона скуки, скорого на то, чтобы испортить удовольствие. Ришелье, гораздый, как всегда, на выдумки, нашел выход.
— Мы устроим концерт, пока этот педант будет бубнить! Иди сюда, мой ирландский соловей, и спой песенку…
Сев за рояль, Ришелье начал аккомпанировать малышке Мэрфи. Девушка запела приятным голосом пастораль «Venez, bergère, il faut quitter le monde![21]». Пением наслаждались все, кроме Львицы, которая за отсутствием другой добычи яростно грызла веер.
Песня смолкла. Вместо аплодисментов с площади донесся нечеловеческий крик.
— Начали!
— Смотрите!
Четырем палачам стоило больших сил удерживать Дамьена, когда они жгли на огне его руку. Преступная правая ладонь, которая сжимала перочинный нож, поцарапавший короля, должна была понести наказание первой. Большими щипцами зажав его руку, палачи прижали ладонь к раскаленному горну, где она медленно обуглилась, распространив по всей площади запах горелого мяса. Дамьен кричал, конвульсивно сдирая с себя балахон в попытке освободиться, пока не оказался совсем голым.
— Господи, какой мужчина, — прошептала малышка Мэрфи. — Смотрите, какая талия, какие бедра, какой…
— Получше Бонифаса, — согласилась львица, забывшая свой гнев от возбуждающего зрелища.
И на площади женщины орали что-то про член умирающего, смеялись и орали.
— Но это же недостойно, — прошептал Альфонс, вытирая глаза. — Неужели человек от природы преисполнен зла….
— Нет никакой «природы», — пробормотал Гримм, который смотрел, не отрываясь, и усердно писал в блокноте. — Да, нет никакой «природы», господин де Рубан, есть только общество, преисполненное зла, и оно формирует этих людей по своему подобию, но просвещенное общество, общество будущего, когда-нибудь создаст новых, благородных людей…
— Вечно новые общества, вечно один и тот же человек…
— Нет, не в этот раз. Сейчас мы наконец у цели, последней…
Палачи оторвали ладонь Дамьена от углей в горне, чтобы проверить результат. Ладонь превратилась в черный птичий коготь. Дамьен глядел на нее с выражением детского удивления.
Но толпа бесновалась, требуя продолжения зрелища.
Точно по приказу палачи вновь прижали ладонь к раскаленным углям.
И несчастный опять закричал.
Альфонс был больше не в силах стоять у окна, чудовищное зрелище вызвало у него слезы. Он повернулся к Ришелье, который велел подать себе вина. Жестом он приказал налить и Альфонсу.
— Думаю, вам это необходимо.
— По правде сказать… Вы тоже находите это отвратительным, ваше сиятельство?
— Ах, не знаю. Кто видел одного спасителя, видел всех.
— Спасителя?
— Ну да, они ведь всегда грезят о какой-нибудь миссии, эти террористы. Дамьен, наверное, считает себя самим Иисусом. Черт знает, не мечтал ли он о мученичестве, как и его высокий образец. Да, я уже видел подобное, я так давно живу на свете… И когда я смотрел, как умирает этот знаменитый образец… Но вы припозднились, шевалье? Я заждался.
— Pazienza[22], — тяжело дыша, проговорил Казанова, только что проскользнувший в комнату. — Думал, успею выпить шоколада с печеньем в «Прокопе», но в такой давке… Уф! По-моему, люди сегодня с ума посходили, даже дамы, увы… Вот ваше письмо…
Ришелье вскрыл конверт и прочитал послание, гримасничая словно разнервничавшаяся обезьяна.
— Diantre[23]! Ну… Этого следовало ожидать.
— Чего?
— Лизетт в опале, наверное, не проявила должного роялизма. Ее уже выдали за егеря из Фонтенбло…
— Нет…
— Да успокойтесь, господин де Рубан. Ваше вино… Бонифас!
С площади опять послышались вопли несчастного.
— Все-таки это ужасно, — сказал Казанова, возвратившись от окна. — Они сдавливают его раскаленными щипцами, а потом льют в раны расплавленный свинец… Я, конечно, не поклонник террористов, но…
— Но если бы его умертвили в тюрьме, мы бы о нем даже не вспомнили. Разве не так?
— Возможно…
— Да, королевская власть не понимает, что ей во благо. Самое простое было бы помиловать его и присудить к пожизненному заключению, а потом пустить гулять сказочку о том, как он в тюрьме раскаялся и с отчаяния лишил себя жизни… Когда власть научится тому, что ни при каких условиях нельзя проявлять жестокость публично?
— Научится…
А несчастный вопил.
— Идите, посмотрите, — позвала малышка Мэрфи. — Начинается самое веселое!
— Сейчас его привяжут к лошадям, — крикнула львица. — Идите же сюда, шевалье!
Казанова устремил взгляд своих живых глаз на рыжеволосую. Ноздри его раздулись.
— По-моему, дамы немного возбуждены, а?
— Вам же известно, шевалье — жестокость с удовольствием помогает Амуру…
— Вы не будете против, если я…
— Приятного времяпрепровождения.
Казанова подбежал к окну и пристроился позади Львицы. Она с готовностью раздвинула ноги, когда он сноровисто задрал ей сзади юбки.
А несчастный вопил.
— Весьма курьезно, — сказал Гримм, делая запись в блокноте. — Не думал, что такое возможно…
— Что именно?
— Поглядите сами! Четверка сильных лошадей тянет из всех сил, и все равно не может оторвать ни рук, ни ног. С другой стороны, они ведь растягиваются как резина эластикум…
— Научно-естественное открытие?
— Кто знает? Надо поговорить с Бюффоном{49}…
— Таким образом, можно сказать, что Дамьен все же принес пользу прогрессу?
— Безусловно, в своем роде… Курьезно!
А несчастный вопил.
Пытка продолжалась уже больше часа. Палачи, ругаясь, хлестали лошадей. Толпа охала и стонала от удовольствия.
— Бедные животные, — крикнула Львица. — Как их бьют!
— Не хотите посмотреть, господин де Рубан?
— Я не в силах. Мои глаза…
— Ну, вы не прожили так долго, как я.
Начало смеркаться. Казанова вошел в Львицу сзади, и та зарычала от наслаждения. Малышка Мэрфи кипела от ревности. Дабы показать свою власть, она увлекла Бонифаса за китайскую ширму. Отвергнутый слуга отошел в сторонку, чтобы удовлетвориться собственноручно.
Начало смеркаться, и палачи, чтобы довести дело до конца, принялись отрубать преступнику ноги.
— Ваша слава несколько преувеличена, — прошептала голодная Львица.
— Pazienza…
— Курьезно, — сказал Гримм. — Он все еще жив. Сколько это продолжается?
— Меня не спрашивайте. У меня остановились часы.
Костер был давно разожжен, и палачи бросили изуродованное тело в огонь. Несчастный был еще жив, и его голова дернулась от боли, когда загорелись волосы, дернулась, точно Дамьен отказывался верить в происходящее или удивляться.
— Ну, господин де Рубан, вы слышали новость о Лизетт.
— Да.
— И теперь излечились от иллюзий?
— Может быть. Не знаю.
— В дальнейшем вам надо держать себя в руках.
— Понимаю.
— Но это в высшей степени курьезно. Он еще жив!
Толпа взвыла, когда покалеченное тело швырнули в огонь.
Сердце несчастного билось, он был еще жив.
— Смотрите, господин де Рубан. Вот что бывает с глупцами, которые самостоятельно вмешиваются в историю. У вас в мыслях было нечто подобное?
— Случалось пару раз… Но больше всего…
— Да?
— Я хотел выйти из истории.
— Но история этого не позволяет, господин де Рубан.
— Кажется, я это заметил…
— Нет, просто непостижимо… Он уже почти превратился в головешку, а голова дергается… Он еще жив!
Однако Гримм остался единственным зрителем. Давно смерклось, и слуги зажгли свечи. Ришелье стоял, погруженный в размышления, указательным пальцем раскачивая свои часы. На чистом золоте сверкал лучик света.
— Да, он жив! Это сенсационно…
Казанова с дамами, проголодавшиеся после любовных трудов, накинулись на еду. Альфонс, позабыв о всяческих рангах, рухнул в кресло — он был раздавлен.
— Вы устали, господин де Рубан?
— Да.
— Поглядим, не смогу ли я взбодрить вас застольной музыкой…
Ришелье подошел к клавесину и взял несколько аккордов, перешедших в странную мелодию. Альфонс выпрямился в кресле, но те, кто был занят едой, похоже, ничего не слышали.
И Гримм по-прежнему стоял у окна.
— Вы узнали мелодию, господин де Рубан?
— Очень странная…
— Не правда ли? Давненько я ее не слышал…
— Он еще жив!
— Впервые я услышал ее в исполнении флейты и тубы в тот самый день, когда Александр Великий вошел в Сузы…
— И что это доказывает…
— Решайте сами, господин де Рубан. В Сузах разыгрывались весьма похожие сцены, но, может быть, это всего лишь случайность? Возможно, мы сейчас движемся к более светлым временам? Если верить господину де Гримму и ему подобным… Решайте сами!
— Не могу…
— Вам не укрыться от истории, господин де Рубан. Вы должны сделать выбор. Разве я не прав, господин де Гримм?
— Ну вот, наконец-то он мертв, какой великолепный материал. Простите, я не слышал, что вы сказали, ваше сиятельство?
— Я наставляю нашего молодого друга и мечтателя. Даю ему урок истории.
— Это, пожалуй, для него будет не лишним… Ну, мой дорогой Альфонс, каков ваш ответ? Вот стоит герцог де Ришелье, роскошный памятник прошлому…
— Прошу вас…
— А вот стою я со всеми моими бумагами, представитель будущего… Но почему такой унылый вид? Вы сочли, что я поступил цинично по отношению к Лизетт? Да, ничего не поделаешь, цель оправдывает средства. И теперь уже улизнуть не удастся. Вы должны сделать выбор, господин де Рубан…
— Выбор…
— Да. Вы с нами или против нас? Выбирайте!
— Не могу…
— Восхитительно, — вскричал Ришелье, и его похотливая рожа скорчилась в гримасе. — Я обрел юного прозелита!
Альфонс какое-то время переводил глаза с одного на другого. Потом кинулся к дверям и опрометью выскочил в темноту.
Он споткнулся на лестнице и упал навзничь.
Он споткнулся на лестнице и упал навзничь.
Он споткнулся на парадной лестнице Дроттнингхольмского замка, а когда встал с гравия, почувствовал боль в правой ступне. Но особого беспокойства она ему не причиняла, и он смог сесть за руль своего старого «Фольксика» и поехать домой в Уппсалу, если Уппсалу можно называть «домом». Солтикофф исчез бесследно, но Гуннар Эммануэль и думать забыл о своем проводнике. Воспоминания о кошмаре давали ему достаточно пищи для размышлений.
Однако боль усиливалась, ступня распухла, поэтому он был вынужден припарковаться и расшнуровать ботинок. Добравшись до Уппсалы, он поехал в отделение неотложной помощи Академической больницы, где ему пришлось долго ждать: в очереди сидели отпускники, попавшие в дорожные происшествия. Наконец ему сделали рентген и после повторного ожидания наложили гипс. Он попал к молодому задерганному дежурному врачу, которому вид пациента не понравился.
— Не понимаю, почему ты такой бледный? Ты что, долго сидел в четырех стенах?
— Нет, не особенно долго.
Все это казалось загадочным, но ведь Гуннар Эммануэль не мог рассказать, что провел три зимних месяца, скупых на солнечные дни, в Париже 1757 года. Он был открытым и искренним юношей, но общение со скептичным и ироничным учителем привили ему склонность к молчанию. Врач бы тоже не поверил его рассказу, а Гуннару вовсе не хотелось, чтобы его направили в психиатрическую клинику.
Вдобавок он и сам не знал, что думать о своем приключении.
Ему назначили время для повторного визита и оправили домой. Через два дня отдыха и размышлений он явился к своему учителю, грустный, бледный, молчаливый, почти уничтоженный трудной ролью, которую сыграл во времени.
Человеку ведь надо иметь хоть кого-нибудь на этом свете, с кем можно было бы поговорить.
Но Гуннар Эммануэль был плохим рассказчиком и постоянно сбивался, и наступил уже вечер, когда он наконец-то поставил точку: итак, он выскочил из комнаты, споткнулся на лестнице и грохнулся вниз. При падении длиной в двести лет он лишь повредил ногу, больше никаких физических травм не было.
И теперь он настаивал на объяснении.
Я по ходу его рассказа делал кое-какие заметки и поэтому мог, опираясь на свои записи, бегло изложить суть. Эту эпоху я знал лучше, чем викторианскую, и сразу же узнал события, касавшиеся покушения Дамьена и его казни. Я рассказал о Людовике XV, мадам де Помпадур и ее любимчике Субизе, рассказал о ее противниках Д’Аржансоне и Ришелье. Рассказал, что помнил, о гриммовском листке новостей, который переписывали от руки, и его значении для просвещения, о власти любовниц, Казанове и Оленьем парке.
А вот об Альфонсе де Рубане мне рассказывать было нечего.
Гуннар Эммануэль слушал с выражением болезненного внимания на широкоскулом крестьянском лице. Он не сводил с меня своих больших голубых глаз. И задал всего лишь один вопрос.
— Этот тот же самый Ришелье, что в «Трех мушкетерах»?
Нет, это был другой Ришелье. Я рассказал, что помнил, о завоевателе Менорки, о котором, как и о другом великом воине, Лукулле{50}, вспоминают только в связи с кулинарным изобретением: в данном случае майонезе. Но это не он сам, а его знаменитый повар во время осады…
— Ну ладно, но ведь это же ничего не объясняет?
— Я рассказал все, что помню, если хочешь, могу порыться в книгах и дать тебе побольше подробностей, но в общих чертах…
— Но какой в этом всем смысл?
Смысл! В чем смысл жизни, в чем смысл всего? Ах, как это похоже на Гуннара Эммануэля. Я с трудом сдержался, ибо не хотел ввязываться в бесконечную и бесплодную дискуссию. Время меня поджимало, и мысль о том, чтобы оставить его ужинать и убить весь вечер на раздражающую болтовню о смысле жизни и подобных глупостях, меня вовсе не привлекала.
— Гуннар Эманнуэль, — сказал я серьезно. — Послушай меня. Никто не станет утверждать, что тебе нравится здесь в Уппсале…
— Верно.
— Окружение тебе кажется холодным и отталкивающим, к тебе относятся скептически, с иронией, иногда с неприкрытой насмешкой…
— Да.
— К сожалению, учеба у тебя идет не блестяще, и попытка заниматься на курсе литературного мастерства ни к чему не привела. Возможно, ты хотел стать писателем…
Я замолчал, чтобы дать ему возможность ответить, но Гуннару Эммануэлю было нечего сказать. Он неотрывно смотрел на меня своими большими глазами, пронзительно голубыми на бледном лице. Ему нечего было сказать.
— Возможно, ты хочешь стать писателем, но я должен решительно тебе это отсоветовать. Я понимаю, что ты воспринимаешь это как неудачу. Возможно, и знакомство со мной принесло разочарование…
— Да.
— Вот как? Ну-ну. Ладно, это лишь усугубило дело. За время, проведенное в Уппсале, тебя постигло столько всяких бед, горя и разочарований, что это могло бы сломать и более сильную психику, чем твоя. Прибавь еще и личную жизнь…
Я оборвал себя в последний момент: неурядицы с Верой лучше не затрагивать. К счастью, он молчал, и я быстро продолжил.
— Под влиянием всех этих незадач у тебя начались кошмары и галлюцинации, которые смутно выражали то, что лежало в основе твоих добрых и здоровых крестьянских инстинктов…
— Никакие это были не галлюцинации.
— Давай вернемся к этому попозже. Вспомни, каким ты был до того, как приехал в этот город. Ты имел прочные политические и религиозные убеждения, быть может, не слишком последовательные, но убеждения таковыми и должны быть. Ты обрел истину в церкви или в каком-то похожем объединении, ты обладал истиной, единой и вечной, и вот ты попал сюда. Попал в атмосферу скептицизма, иронии, постоянных сомнений, множества партий, идеологий и спасительных учений, которые бешено боролись за твою душу. И в тебе, как в Понтии Пилате, зародилось мрачное подозрение, что здесь на земле истины, возможно, нет вообще. В отличие от римлянина ты не смог стать циником. Ты испытывал ужас перед современной историей, и, страшась ее хода, пожалуй, мечтал о терроризме, об одном великом поступке, который бы оборвал позорную игру. Но теперь твои кошмары, думаю, продемонстрировали тебе, чего стоит подобный анархизм…
— Да.
— Тебе хотелось либо силой вмешаться, либо убежать от истории и выйти из времени. Последнее совершенно невозможно, это трюизм, но дело обстоит именно так…
— Что такое трюизм?
— Самоочевидная, избитая истина, которую каждому следовало бы…
— Никакие это были не сны. Множество людей, о которых я никогда не слышал, ни разу…
— Знаю, это может показаться странным. Но очевидно, ты читал больше, чем твои ровесники, и сейчас забытые знания всплыли на поверхность. Кстати — что ты помнишь в данную минуту? Свои сны или мои рассуждения о них?
— Не знаю.
— То, что ты рассказал о своих переживаниях, другому слушателю показалось бы совершенно хаотичным. С помощью доли фантазии и исторических знаний я дал имена твоим теням и структуру хаосу…
— Ага. Но тогда я тебе кое-что скажу…
— Что?
— Со мной произошли вещи, о которых я тебе вообще ничего не говорил!
— Так давай же! Я сумею объяснить…
— Нет, это все ни к чему. Я все равно не вижу смысла в твоих словах…
— Давай на минуту оставим в стороне этот благословенный «смысл» и поговорим о практическом — поезжай домой!
— Что мне делать дома?
— Сперва немного отдохни, потом поступай в училище, да делай что угодно. Лишь бы не шататься здесь, мучаясь воспоминаниями. Вступи в партию, церковь, объединение, какую угодно организацию, которая внушила бы тебе иллюзию, извини, убеждение, что ты способствуешь созданию лучшего мира. Заведи славную девушку, с которой тебе будет хорошо…
Оплошность! Я резко оборвал себя. К счастью, он никак не отреагировал, только смотрел на меня своими большими голубыми глазами.
— Ну, я хотел сказать, главное — уехать отсюда. Циника из тебя не выйдет, и на измену ты, похоже, не способен…
— Я хочу быть верным.
— Ладно, я не это имел в виду… Но это не имеет значения.
Я как-то сразу страшно устал. К чему эти попытки что-то объяснить? Разве у меня не довольно своих дел, почему я должен выступать в роли куратора и духовника для всех других? Я демонстративно взглянул на часы, но он намека не понял. Он только по-прежнему смотрел на меня.
— Слушай, Свен, — произнес он внезапно и немного неожиданно. Вообще-то он очень редко называл меня по имени.
— Да, Гуннар Эммануэль, в чем дело?
— За каким чертом ты, собственно, пишешь книги?
Что я мог ответить? Он прочитал мои книги, к сожалению, все без исключения, и в нашу первую встречу надоел мне до смерти своими вопросами об их «смысле» и содержании — о том, что я давным-давно забыл или вспоминал как о чем-то постыдном. Тогда я иронично отмахнулся, и в конце концов его вопросы иссякли. И теперь этот бесцеремонный вопрос?
Почему я, собственно, пишу книги?
Каков мог быть ответ? Удручающе простой или очень сложный. Я не знал, что сказать.
— Помню, когда-то я над этим задумывался, но это было давно. А если по правде… Гуннар Эммануэль Эрикссон, я больше не знаю, почему пишу! Может, ради хлеба насущного? Не знаю. Надеюсь, ты удовлетворен моим ответом, и мы расстанемся друзьями…
— Расстаться-то мы можем, но… Да. Не буду больше тебе мешать.
Он встал и медленно захромал прочь, со своей гипсовой культей в виде деформированной стопы, уродством, приобретенном в аду истории. Я испытал великое облегчение.
Я испытал великое облегчение и в то же время был слегка подавлен. В тот день поработать я так и не сумел. Гуннар Эммануэль еще раз отнял у меня мое драгоценное время, назойливый и докучливый как нечистая совесть.
Тогда я еще не знал, что вижу его в последний раз.
«Ты с нами или против нас? Черт подери, где же я должен быть? Прогнившие дряхлые реакционеры распутничают с правдой — тут другого и нельзя ожидать. Но те, у кого должно было бы быть побольше мозгов? Цель оправдывает средства и все такое, нет, этого я не понимаю. Что мне надо было выбрать? Только одно — рывком распахнуть дверь и вон, наружу, в темноту. А разве у меня был другой выход?
Поговорить мне было не с кем, а от учителя помощи никакой. Он только бубнит разные объяснения и думает, что после это все в порядке. Но оттого, что врач показывает рентгеновский снимок и объясняет, что я сломал среднюю кость плюсны, нога болит ничуть не меньше. Она все равно болит!
Конечно, с ногой у меня сейчас гораздо лучше.
Настолько лучше, что я даже могу водить свой старый «Фольксик», правда, иногда газую слишком сильно. Но ежели не забывать про это и быть осторожным, то более или менее нормально.
Но подумать только, какое разочарование! Я заранее прочитал все его книжки, и мне все же показалось, что его немножко волнует, что в жизни есть истинное и важное, но когда дошло до дела, он оказался таким вот, тем, кто бесплатно катается на карусели и думает — мол, пусть идет, как идет, только бы со мной чего не случилось… И иногда бросает какие-нибудь радикальные фразы, под которыми, собственно, ничего не имеет в виду. Да, такой вот он, и это было большим разочарованием.
И все то, что я пережил… В глубине души он не очень-то был расположен найти смысл во всем этом, он все время смотрел на это, как на «потрясающе интересный материал», из которого можно будет сделать рассказы, забавные и смачные, чтобы люди смеялись и веселились, а сам он хочет лишь заработать кучу денег.
Не то чтобы у меня были предрассудки в отношении юмора в литературе, но когда пишут веселое ради самого веселья, мне это довольно трудно понять.
С Фрёдингом дело обстояло ведь совсем по-другому. В его юморе было сочувствие, а еще он был великим поэтом, а таких днем с огнем не сыскать.
Почему он вообще пишет!
Даже на этот вопрос он не сумел ответить. «Может, ради хлеба насущного.» Нет уж, благодарю покорно. С ним я виделся в последний раз. И этот курс не собираюсь оканчивать, хотя не думаю, что пишу уж так плохо, как он утверждает. Дело же не только в стиле, форме и разных тонкостях. Дело и в правде тоже!
Но сам я больше не знаю, где она, это правда.
Я сидел в своей комнате и думал про все это. И еще про Веру. Она не давала о себе знать, единственное письмо, которое я получил, было от Берит, она хотела, чтобы я приехал домой на жатву. Похоже, она была чуток напугана, верно, опять какая-нибудь незадача с Гуррой. Писала она так бессвязно, что я с трудом понял. Не то чтобы меня слишком заботили Берит и ее проблемы насчет мужчин в доме. Тут я ничего поделать не мог, да и сил у меня на это не было. У меня своих проблем достаточно.
Своих проблем? Своих! Своего у меня мало чего осталось. Веры нет. Солтикофф не дает о себе знать, слава тебе Господи, а учителя я видеть не хочу. Что у меня своего? Старый чемодан, несколько книг, немного грязного белья да парочка-другая сотен крон на счету в Почтовом банке.
Это все, что у меня есть своего.
А о будущем я даже думать не решаюсь.
Не знаю, сколько раз я ездил к церкви Тенсты, и все же решил сделать последнюю попытку. Но сперва по обыкновению пошел в Домский собор. Взглянуть на усыпальницу Сведенборга.
Моя загипсованная нога стучала по полу так, что под сводами раздавалось эхо, и люди оборачивались в удивлении. Раньше меня бы это смутило, но сейчас больше не имело значения.
И вот я стоял у решетки и глядел. В красной усыпальнице покоился Сведенборг, или по крайней мере, часть Сведенборга, возможно, с головой разбойника, и он, Сведенборг был во многих отношениях примечательным человеком, много чего пережил. Больше особо к этому добавить нечего. И никаких умных мыслей мне в голову не пришло.
И я поехал в церковь Тенсты.
Впервые меня вдруг осенило, что надо бы обследовать то место в березовой роще, где мы, Вера и я, устроили пикник. Трава по-прежнему была примята, я тщательно все обыскал. И наконец нашел винную бутылку.
В тот раз мы, кажется, взяли с собой маленькую бутылку «Vino Tinto». Теперь я это вспомнил. Вера отпила немного. Но вино в бутылке осталось, и колпачок был завернут.
Я долго стоял с бутылкой в руке и размышлял. И память сработала: Вера отпила глоток, а потом легла рядом со мной, в мои объятия, и от ее теплого дыхания на моих закрытых веках во мне возникло сильное желание: выйти из времени. Желание, чтобы «сейчас» длилось вечно. Я вспомнил это. И вспомнил птицу и бабочку.
Трепещущая бабочка и летящая птица были моим последним воспоминанием о Вере. А теперь и это: вино, которое она оставила мне, может, проявила заботу. Она хотела мне добра. И я отнес бутылку в «Фольксик» и положил ее на переднее сиденье.
На хорах стоял гроб, заваленный венками и букетами, но нигде ни души. Было совсем тихо, и цветы издавали сильный запах. Я понял, что предстоит отпевание, но родственники и знакомые еще не пришли. Понял, что умер человек, который скоро обретет вечный покой.
Но у меня еще было достаточно времени, чтобы осмотреться в церкви, ежели я того пожелаю.
И я осмотрел все знаменитые фрески, написанные Йоганнесом Розенродом в 1437 году, а в те времена мир ведь тоже был богат историей. Там были изображения Адама и Евы в раю и как их изгоняют из рая. Были картины Страшного Суда и изображения всех блаженных. Блаженные — это только лица, окруженные крыльями, потому что у блаженных нет тел, им ведь не надо перемещаться во времени и пространстве. Они просто существует в вечном настоящем, не сводя глаз с Господа.
Да, они блаженны, они наконец-то вышли из времени. Но лишь после того, как жизнь окончена, возможно такое — жить в блаженном глядении. По-другому никак не получается. Только так можно глядеть в вечную жизнь.
«Ed. vitam. aeternam. amen.» Вера объяснила мне, что это значит. Это написано по-латыни и значит «в вечной жизни». Только там можно глядеть таким образом. Только там ты человек вне времени.
Я ходил по церкви, размышлял и рассматривал фрески Йоганнеса Розенрода, и не сразу заметил, как в церковь начали входить участники похоронной процессии, один за другим, в основном, древние старухи в черных платьях.
И я подумал о старухе, которую увидел здесь в первый раз, в тот раз, когда исчезла Вера. Но среди присутствующих ее я не заметил. Старух много, а ее не было.
Сильно пахло цветами, заиграл орган. Пора было уходить, я же сделал все, что нужно. Я тихонько, как только мог, начал отходить к притвору. Не следует мешать людям в их горе по покойным.
И вот когда я уже стоял у выхода, случилось удивительное. На самой первой скамье я узнал одного из собравшихся — молодую девушку. Я видел ее сзади, черные волосы, черное платье, я обратил на нее внимание, наверное, только потому, что среди стариков она одна была молодая. И, верно, она почувствовала мой взгляд, не знаю, как объяснить иначе. Но она повернулась и посмотрела на меня. Наши взгляды встретились.
Это была Вера.
Это была Вера, и все же не она. Сходство поразительное. Она могла бы быть ее сестрой, или дочерью, или внучкой… Ежели только представить себе Веру старухой, имеющей внучку.
Там сидела молодая девушка, похожая на Веру, и она была одной из тех, кто провожал покойника к месту последнего успокоения. Это была она и все же не она. Наконец она отвернулась от меня, и я услышал орган. Играли псалом номер 594.
Я вышел из притвора на яркий солнечный свет, который резал мне глаза так, что стало больно, и потекли слезы. У меня уже давно болели глаза. Точно я чересчур много действительности повидал. Ненормально много.
Глаза болели страшно, и все-таки я заставил себя поднять голову и посмотреть на солнце. И я вспомнил дедушку, как он сидел в великом покое и держал в руках часы, и свет сверкал на чистом золоте.
Дедушка, как давно это было. В великом покое, который я ощущал рядом с дедушкой, время словно останавливалось. Но не на самом деле, просто чувство было такое. Есть только один способ выйти из времени. Один-единственный.
О, если бы маятник времени остановился!
Но солнце больше не останавливается, как оно сделало однажды в Библии, солнце катится по заданному курсу, даже если человек убегает от времени и от движения солнца по небесному своду.
Я слышал звуки псалма, когда шел к своему «Фольксику», чтобы вернуться домой в Уппсалу. Все оказалось проще и в то же время труднее, чем я себе представлял. Но теперь я знал выход, по крайней мере.
Потом я сидел у себя в комнате и смотрел, как над Уппсалой заходит солнце. О, если бы маятник времени остановился! Но он продолжает качаться где-то в другом месте, когда мы, люди, погружаемся в темноту и ночь.
А тот человек, который лежал в гробу в церкви Тенсты, тот человек уже давно погребен в черной земле. Среди собравшихся в церкви были, в основном, старики. Покойник, верно, был очень старым человеком, которому страшно хотелось спать.
Передо мной на столе стояла наполовину опорожненная бутылка вина. Ей предстояло подождать еще несколько дней. У меня на земле оставались еще кое-какие дела.
Но я уже хорошо знал, что нужно делать.
Приблизительно в это же время меня навестили полиция и таксист Рольф Перссон, и именно с их помощью и после разговора с семейством Эрикссон из Хёгена я сумел составить нижеследующий рассказ о последних днях и окончательном исчезновении Гуннара Эммануэля. Большую помощь мне оказали также оставленные им заметки, которые во многом дополнили предыдущие главы этого повествования.
После поездки в церковь Тенсты Гуннар отправился к семье в Хельсингланд, вероятно, чтобы попрощаться навсегда. Как обычно, атмосфера в доме была настолько буйной, что ему не удалось обрести того покоя, на который он надеялся. Берит приняла его холодно, поинтересовавшись, почему он не остался дома на лето, в самую страдную пору. Гуннар вполне естественно не смог дать никакого убедительного объяснения.
Между Берит и Барбру, судя по всему, установились весьма неприязненные отношения, почему, мне выяснить до конца не удалось. Как бы то ни было, в доме царил полный разлад, поэтому Барбру поступила работать завхозом в школу Бергшё, ту самую, где когда-то работал дед. Она много говорила о том, как трудно найти место в детском саду.
Атмосфера в доме мучила Гуннара Эммануэля, и он предпринял несколько попыток примирить мать и сестру, однако успеха не достиг. Он добился лишь того, что женщины в своей ярости — столь же многословной, сколь и оглушительной — объединились против него. Детишки тоже внесли свою лепту в эту перепалку.
Утром на второй день Гуннар случайно увидел мать полураздетой — они жили, очевидно, в страшной тесноте — и к своему ужасу понял, что она, должно быть, беременна. Он спросил, и его подозрения подтвердились: да уж, все так и есть, и с этим ничего не поделаешь.
Гуннар Эммануэль пришел, конечно, в уныние. Матери скоро сорок, и у нее уже есть дебильный ребенок. Еще одни роды должны быть опасны и для матери, и для ребенка.
Он попросил мать «съездить в больничку в Худике, чтобы ей там помогли избавиться от плода». Берит отказалась наотрез: она намерена выносить то, что заполучила, и точка. И черт подери, когда всякие доктора делают уколы, режут и копаются в тебе, то это гораздо неестественнее, чем родить ребенка. Так-то вот, и хватит болтать об этом!
У Гуннара опустились руки, он не понимал мать. Позицию Берит было действительно трудно объяснить. Рассуждать о каком-то там крестьянском уважении к нерожденной человеческой жизни было бы романтично сверх всякой меры. Очевидно, она надеялась с помощью ребенка привязать к себе «Гурру». Возможно, она даже мечтала о браке. Гуннар же был подавлен, а чувство отчужденности по отношению к матери переросло чуть ли не в страх.
Позднее в тот же день он стал свидетелем ссоры между Берит и «Гуррой», закончившейся по обыкновению дракой. Он вмешался и начал увещевать возвращенного в общество гражданина, который, судя по всему, принял на грудь самогона. Но Берит, вскипев, встала на сторону сожителя. Разве это не мой мужик, чего ты нос суешь куда не надо? Но мама, почему ты должна мириться с этим? Да, как есть, так и есть, и пока в доме есть мужчина…
Дурное настроение развеялось, когда Гуннар позднее стал прощаться. Он обнял мать и сестру с таким взрывом чувств, к которому в этой среде, пожалуй, не привыкли. Женщины с плачем принялись умолять его остаться, но он отказался. Он прошел к Эллен и поцеловал свою сводную сестру-дурочку в лоб. Ребенок прогулькал что-то непонятное, и Гуннар разразился слезами. И продолжал плакать, когда тронул с места свой старый «Фольксик».
«Гурра» наблюдал за отъездом из окна мансарды.
Затем следуют несколько дней, реконструировать которые оказалось невозможным. Тем не менее спустя три дня после визита в Хёген Гуннар посетил Почтовый банк на Свартбэксгатан и снял со счета все деньги. Была пятница, и площадь возле банка была запружена представителями различных политических организаций, которые собирали деньги, ходили с транспарантами, раздавали листовки и другими подобными способами пропагандировали свои взгляды.
Гуннар Эммануэль планомерно обошел все группы и роздал им большую часть своих денег. Причем соблюдая полную, граничившую с непоследовательностью беспристрастность, поскольку одаривал поровну группы, жестоко враждовавшие между собой. Ни малейших политических предпочтений здесь не просматривается.
Через пару часов в ту же пятницу он остановил такси на Чуркугордсгатан[24]. Я предполагаю, что он побывал, как неоднократно делал раньше, на могиле Фрёдинга. Шофер Рольф Перссон какое-то время колебался, прежде чем посадить Гуннара Эммануэля, ибо вид у того был весьма странный. Глаза почти совсем заплыли, покраснели и слезились, судя по всему, он выпил. От него пахло, не спиртным, но чем-то пахло. Говорил он однако вполне связно, а после того, как показал набитый бумажник, Перссон согласился его везти.
Гуннар Эммануэль долго сидел молча, и Перссон в зеркальце видел, что у него в руках пачка коричневых конвертов и бумаг, которые он, рассортировав, вложил в конверты, заклеил их и надписал адреса. Наконец он заговорил.
— Меня зовут Гуннар Эманнуэль Эрикссон, — произнес он. — Я из Хельсингланда.
— Вот как, — отозвался Перссон. Ему вновь показалось, что пассажир пьян.
— Поговорить никогда не мешает, — сказал Гуннар Эммануэль. — А как тебя зовут?
Таксист Рольф Перссон кратко ответил. Гуннар опять замолчал, может быть, из-за холодного тона Перссона.
— Самому за руль садиться не стоит, коли выпил, — заявил он в конце концов.
— Да уж, бывает, — сказал Перссон, подозрения которого теперь подтвердились.
В молчании они подъехали к церкви Тенсты. Гуннар Эммануэль вышел из машины. Выглядел он, по словам Перссона, жутко. Глаза совсем заплыли, слезы текли ручьем. Может, наркотики или что-нибудь в этом роде?
— Удивительно, как поют жаворонки, — сказал Гуннар Эммануэль.
— Такая уж сейчас пора.
— А солнце совсем низко.
— Да, вечереет.
— Я оставлю конверты в машине.
— Вот как.
— А теперь я пойду в церковь.
— Ага.
— Ну, тогда до свидания и большое спасибо.
Он пожал водителю руку и чопорно попрощался. Перссон пожалел, что согласился на эту поездку, но сейчас отступать было поздно. Он наблюдал, как Гуннар, хромая, направляется к входу в притвор. Больше он своего пассажира не видел.
Больше ни один человек не видел Гуннара Эммануэля.
Прождав полчаса, Перссон пошел в церковь его разыскивать. Но там был только церковный сторож, который ничего не знал и ничего не заметил. За эти полчаса никто не входил и никто не выходил. Гуннар Эммануэль бесследно исчез в церковном притворе.
Рольф Перссон, подождав еще немного, начал исследовать конверты, лежавшие стопкой на заднем сиденьи. Один был адресован «Рольфу Перссону, водителю такси, Уппсала». Конверт содержал двести крон и листок бумаги, на котором фломастером было написано: «Это плата за поездку, если я не вернусь. С сердечным приветом, Гуннар Эммануэль Эрикссон.»
Еще один конверт был адресован мне и третий «Фру Берит Эрикссон, Мариеру, Хёген, 820 70 Бергшё».
Прождав еще какое-то время, Перссон вернулся в Уппсалу, чтобы сообщить о случившемся в полицию. Таким образом меня и подключили к этому делу, хотя вскоре выяснилось, что мои сведения для расследования никакой ценности не представляют.
Возможно, руководству университета и другим читателям будет интересно узнать, что в ходе полицейского расследования была установлена моя полная невиновность в этом деле — и как преподавателя, и как человека.
Полиция изучила конверт, адресованный мне, но не обнаружила ничего важного среди бумаг и отдельных заметок. В основном, это были фрагменты из длинного повествования о времени его испытаний, фрагменты, которые я здесь изложил, переписал или процитировал in extenso[25]. Кроме того, там были стихи и литературные наброски, к сожалению, весьма низкого качества. Может, контрольные или экзаменационные работы, отчаянные попытки доказать, что он все-таки был своего рода писателем.
Никто не желал так горячо, как я, чтобы Гуннар Эммануэль в конце концов преуспел бы в своих литературных трудах. Увы, этого не произошло.
Я привожу здесь образчик поэзии Гуннара Эммануэля, дабы читатель смог сам составить себе представление о его старомодной и немного беспомощной лирике. Я выбрал стихотворение с религиозным мотивом.
«Спадут однажды темные покровы,
Которыми сей мир земной укрыт,
День вечности нам воссияет новый,
И свет небесный путь мой озарит.
Вопросы все тогда найдут ответы.
Решится тайна, что меня гнетет.
Все Сам Господь откроет нам всепетый,
Мой дух всецело Божий путь поймет.
Когда-нибудь незамутненым оком
Узрю Того, кому я здесь молюсь.
Когда-нибудь в обители высокой
Пред ликом я Господним появлюсь.
И узы, что во временной юдоли
Меня связуют с ближними пока,
Очистит в небесах Господня воля
И навсегда скрепит Его рука.
Мы будем там, в чертоге безупречном,
Мой милый друг, что здесь мной обретен,
О жизни говорить в покое вечном,
О вечной и о сгинувшей, как сон[26].
Тот, кто хоть немного был знаком с личными проблемами Гуннара Эммануэля, не может читать это стихотворение без некоторого душевного волнения. Но оно имеет ценность скорее как личный документ, а не как произведение искусства, и это относится ко всей остальной его поэзии. Я не собираюсь утомлять читателя дополнительными цитатами. Не стал я отдавать этот материал и издательским рецензентам, с одной стороны, учитывая качество стихов, а с другой — зная, что издание поэзии в наше время — экономическая авантюра.
Но наш с Гуннаром совместный рассказ о его последних месяцах и окончательном исчезновении может представить определенный интерес, если не с литературной точки зрения, то хотя бы с социальной и психологической.
Задним числом надо признать, что Гуннар Эммануэль частенько вел себя непозволительно наивно, и его постоянные вопросы и мучительные размышления нередко испытывали мое терпение. Возможно, именно чувство раздражения отчасти наложило на мое повествование тот отпечаток насмешки и иронии, который так сильно не нравился самому Гуннару. Задним числом я однако хочу заверить, что Гуннар Эммануэль был порядочным юношей с серьезным намерениями, во многих отношениях заслуживавшим уважение и симпатию. Тем не менее обработка материала потребовала бы слишком много времени; я написал то, что написал, и даже насмешка может быть ценна как документ, зафиксировавший встречу интеллектуала с немного косноязычным человеком.
Упомянутый конверт вообще-то был не последней весточкой, полученной мной от Гуннара. Во время полицейского расследования мне пришло извещение на получение заказного почтового отправления, о котором я в суматохе забыл. Только после повторного напоминания я сходил на почту и забрал коричневый конверт.
Он был от Гуннара Эммануэля и отправлен, очевидно, в тот же день, когда тот совершил свою последнюю поездку в церковь Тенсты. В конверте лежали три сотни крон, портрет Фрёдинга, вырезанный из какого-то учебника, и короткая записка.
Дорогой Свен!
Посылаю тебе немного денег, чтобы ты наконец мог бы позволить себе снова написать настоящую книгу.
У моего молодого друга были, похоже, несколько смутные представления об экономическом положении признанного писателя, пусть его письмо и очень трогательно свидетельствует о его благих намерениях. Я сохраню эту записку как память о симпатичной личности.
Надеюсь, что Гуннар Эммануэль теперь счастлив, где бы он ни находился.