Книга вторая

1. Спроси отца твоего

Прежде чем покончить с собой, Макс прилег на пропахшую пылью кушетку, положил рядом прощальное письмо и решил в последний раз воскресить в памяти тех, от кого уходил навсегда. Он закрыл глаза и тут же увидел родительский дом на Виленской улице, седые виски отца, едва заметные морщинки под глазами матери, рыжие кудри старшей сестры, пухленькие, вечно надутые губки — младшей. Боже, как они будут страдать, как переживут его уход из жизни! В груди что-то сжалось, к горлу подступил комок, слезы ручейками потекли по щекам. Быть может, пожалеть их? Не уходить, а спрятаться, уединиться, стать отшельником? Да, да, так он и сделает. Он устроится в каморке под крышей, вроде той, что у него здесь, в Петербурге, и станет читать, читать и читать. И только по вечерам он будет тайком пробираться на пустынный берег Невы и под отраженный свет луны размышлять, размышлять и размышлять.

Казалось, он нашел выход, но… была еще Раечка.

Маленькая, стройная в пышном тюлевом платьице, в белых чулочках и лаковых туфельках, она удивительно походила на фарфоровую балерину, что стояла на ломберном столике в гостиной. Только лицо у Раечки было совсем другое: пухлые щечки, покрытый веснушками носик и глаза — круглые-круглые, серые-серые. И ресницы — длинные-длинные, быстрые-быстрые.

По праздникам, когда они ездили в Вильно или когда дядя Леон с семьей приезжал к ним в Ковно, Раечка протягивала ему руку в белой перчатке и неизменно спрашивала: «Здравствуйте, Макс, — он был на полтора года старше, — как вы себя чувствуете?» При этом она так быстро хлопала ресницами, что Макс никогда не мог уловить выражения ее глаз, понять, рада она встрече с ним или нет.

Поздоровавшись с дедушкой и бабушкой, с тетушками и дядюшками, Раечка исчезала в компании кузин, а Макс тем временем нежно целовал бабушку и дедушку, по-мужски жал руки дядюшек, выслушивал комплименты тетушек, дружески похлопывал по плечу двоюродных братьев. При этом он не сводил глаз с дальнего угла, где, сбившись в кружок, шептались и хихикали кузины.

Решающий момент наступал, когда гости усаживались за стол. Макс подвигал кресло дедушке, подкладывал подушки младшей сестричке, помогал тетушкам, сновал, суетился и все для того, чтобы устроиться как можно ближе к Раечке. Удавалось это не всегда — она то садилась возле родителей на противоположном конце стола, то попадала в плотное кольцо кузин, и только на Пасху, когда в дом на Виленской съезжалась вся семья, и оттого приходилось накрывать отдельный «детский» стол, Макс был уверен, что окажется рядом с Раечкой.

Вообще-то им надлежало сидеть со взрослыми — детский стол предназначался для малышей, — но когда все наконец усаживались и дедушка должен был вот-вот приступать к чтению Аггады, Макс вдруг вскакивал со своего места.

— Боже, как галдят маленькие! Пожалуй, пойду присмотрю за ними, а то Бог знает что натворят. Кто хочет мне помочь? Раечка, вы не хотите?

Хотела Раечка или не хотела, не имело значения — это была мицва![84]

Макс садился напротив Раечки и, покрикивая время от времени на малышню, без устали рассказывал ей об успехах в гимназии, о видах на Петербургский университет, об очередном модном романе.

— Ну, а вы, Раечка, вы снова проскучали зиму в Мюнхене? — дядя Леон вместе с семьей полгода жил в Вильно, а полгода в Мюнхене.

— На этот раз совсем не скучала. Я так увлеклась балетом, что не пропустила ни одного представления. Я даже решила попробовать себя — осенью начну брать уроки танцев.

— И дядя Леон ездит в балет?

— Очень редко — он ведь всегда занят. Обычно мы ездим с мамой. A propos, почему бы вам не поехать учиться в Мюнхен, местный университет очень ценится?

— Нет, нет, Раечка, я хочу стать адвокатом. Русским адвокатом. У нас, в России, адвокат — властитель дум, кумир публики. Кстати, вы читали отчет о деле Вальяно? Не читали! Андреевский, скажу я вам, произнес убийственную речь. Карабчиевский не оставил от обвинения камня на камне. А Пассовер? Вся Россия говорит о его выступлении в суде!

Макс живо пересказывал Раечке речь знаменитого адвоката, круглые серые глаза смотрели на него с восхищением. А может быть… Или это ему показалось?

Когда малышей разбирали по домам, Раечка возвращалась к общему столу и снова становились далекой и недоступной. Боже, как хотелось сказать ей… Но что, что он может сказать? Только когда Макс окончил гимназию и получил из Петербурга приглашение к экзаменам, он решился отправиться в Вильно, точно зная, что скажет Раечке.

Дядя Леон встретил Макса как взрослого, провел в кабинет, налил мадеры и принялся писать рекомендательное письмо своему петербургскому товарищу. Закончив, он протянул Максу конверт, извинился и тут же исчез. Макс прошел в гостиную и, не обнаружив здесь Раечки, постучал в дверь ее комнаты.

— Ах, Макс! Здравствуйте. Как вы себя чувствуете? — стоя у зеркала, Раечка поправляла прическу.

Макс не ответил на приветствие, подошел к ней близко-близко, взял ее руки.

— Мне нужно сказать вам что-то очень важное. Вы позволите?

Раечка опустила голову, побледнела.

— Пожалуйста, — тихо сказала она.

— Я уезжаю, Раечка. Я уезжаю, чтобы стать адвокатом, защитником прав и свобод личности. Вы приедете ко мне?

Раечка тяжело задышала, по длинным ресницам покатились слезинки.

— Право, Макс, я не знаю… Надо поговорить с…

— Раечка, Раечка, я хочу слышать от вас, только от вас — хотите ли вы стать женой борца за право и свободу?

— Я… я не знаю. Я не могу сразу…

— Раечка, быть может, мы никогда больше не увидимся. Только одно ваше слово, только одно — хотите вы быть со мной?

Макс крепко сжимал ее руки и не отрываясь смотрел ей прямо в глаза.

— Хочу.


Как он теперь будет смотреть ей в глаза? Он, который так жестоко ее обманул! Нет, он не срезался на экзаменах; по всем предметам он получил пятерки, он лишь не прошел какой-то негласный конкурс среди еврейских абитуриентов-отличников, которых набралось больше, чем допускала процентная норма. Впрочем, какое это имеет значение — почему? В глазах Раечки он неудачник: он не стал ни студентом, ни петербуржцем. Оставалось одно — покончить собой. Вот сейчас он немного полежит и…

В дверь постучали.

Макс попытался открыть глаза. У него не получалось. Стук усилился.

— Извольте открыть, вам депеша.

Макс понял, что стучат в дверь, вскочил, скинул дверной крючок, взял протянутый конверт.

— Который сейчас час, любезный?

— Стало быть, послеполудню, — дворник, типичный ярославец, с укоризною покачал головой.

Макс закрыл дверь, трясущимися руками разорвал конверт. «Милый Макс. Дошла весть, будто вы не попали в процентную норму. Папа приглашает вас в Мюнхен, обещает помочь устройстве в университет. Если останетесь в Петербурге, приеду к вам. Рая».

Макс поднял с пола прощальное письмо, разорвал его на мелкие клочки и побежал умываться.


— А, Леон! Ну как же, как же! Не один год провели с ним в Виленском училище, — улыбаясь в пышные, свисающие книзу усы, Адольф Ефимович Ландау покачал своей крупной головой, которую только и видно было из-за кипы бумаг, заваливших стол редактора и издателя журнала «Восход». — Ну, ну, так что же вас привело ко мне, молодой человек?

Выслушав Макса, Ландау помрачнел, снял пенсне.

— Н-да, старая история: все экзамены на отлично, но вот вам — процентная норма!

Ландау сделал паузу.

— Дядя, говорите, обещает помочь в Мюнхене? Что ж, Леон человек слова: раз обещает, то уж, конечно, поможет. Другое скажу вам, молодой человек. Больно смотреть, как наши молодые таланты с легкостью отступают перед несправедливостью. Чего проще для вас, как уехать в Германию, да только не у всякого еврейского юноши найдется влиятельный дядюшка в Мюнхене, не всякий сможет уехать. А уж тем паче народ наш в массе своей никуда переехать не сможет и не захочет. Следовало быть, должен он здесь, на этой земле, которая ему столь же родная, как и всякому другому россиянину, требовать уничтожения еврейских ограничений. Этой думой болело все мое поколение. А вот молодежь… Впрочем, что это я, конечно, поезжайте в Мюнхен. Не сомневаюсь, из вас выйдет хороший немецкий адвокат.

— Нет, нет, господин Ландау, вы меня не поняли. Это дядя Леон приглашает меня в Мюнхен, но я вовсе не хочу туда. Я мечтаю стать русским адвокатом, я хочу выступать в гражданских судах, чтобы защищать личность от государственных начал. Поверьте мне, — стесняясь высоких слов, Макс краснел и запинался.

— Полноте, молодой человек, — поспешил успокоить его Ландау. — Не сомневаюсь в чистоте ваших помыслов. Вот и не опускайте рук. Пытайтесь еще раз. Свое участие я вам обещаю.

— Конечно, я буду пытаться. Только в Ковно мне возвращаться очень не хочется.

— Ну что ж, задержаться здесь, в Петербурге, будет для вас полезно. Однако и непросто, — Ландау задумался, провел ладонью по подбородку. — Знаете что, напишу-ка я прошение от имени редакции о прописке вас в качестве переводчика с еврейского — образования у вас достает, русский ваш превосходен, чего же еще!

Редакции «Восхода» в прописке «еще одного переводчика с еврейского» отказали. Удрученный, Макс снова сидел за столом редактора.

— Не падайте духом, молодой человек, так просто мы не отступим. А вот и Оскар Осипович, — протягивая руку входящему гостю, Ландау приподнялся из-за стола, — он-то нам и поможет.

Оскар Грузенберг, известный столичный адвокат и ходатай по еврейским делам, слушал внимательно, резюмировал кратко.

— В вашем случае нет смысла затевать тяжбу. Ответят просто: переводчиков с еврейского не сложно сыскать из числа лиц, прописанных в Петербурге. А вас, молодой человек, тем временем постараются выселить из столицы. Сделаем проще. Я вас пропишу к себе в качестве домашнего служителя — займетесь моей библиотекой, а сверх того сможете подработать в журнале.

Проще не получилось: околоточный надзиратель, в обязанность которого входило представить надлежащее донесение, к делу отнесся рачительно. «Указанный молодой человек снимает комнату, за которую платит целых двадцать пять рублей за месяц, да сверх того прислуге и швейцару по положению. Носит цилиндр и перчатки, а также разъезжает на лихаче в компании особ женского полу». Вывод следовал тот, что «имярек выдает себя за домашнего служителя облыжно».

Ответ пришел — отказать.

Грузенберг рассердился не на шутку, за дело взялся энергично, в результате решение о прописке было изменено. Макс получил титул «Домашний служитель кандидата прав Оскара Осиповича Грузенберга» и право проживать в Петербурге.


Помню, дедушка Макс время от времени вспоминал своих университетских профессоров — ссылался на их авторитет по тому или иному поводу, но словно молитву «Шма, Исраэль!»[85], словно заклинание или последний аргумент в споре звучала в его устах фраза: «Вы говорите с человеком, который состоял служителем у самого Грузенберга!»

2. Когда меняется лицо Земли

Над Невой, далеко ко взморью, догорала полоса осеннего заката, с востока на небосклон выплывал тонкий серп луны, ветер леденел, усиливался и принимался гнать по Каменноостровскому проспекту опавшие листья, сорванные ветки, обрывки газет и другой мусор, который люди давно перестали убирать. Трамваи, между тем, прятались в депо, редкие прохожие исчезали с унылых улиц, малообитаемые дома и заколоченные магазины погружались во тьму Откуда-то сверху на Петроград спускалась густая тишина, которую то здесь, то там нарушали глухие хлопки ружейных выстрелов.

Извозчик, что гнал по Каменноостровскому, чуть придержал лошадей, спустил пассажира и тут же ударил вожжами. Пассажир — крупный сутулый мужчина — поднял воротник пальто, поглубже натянул шляпу, чуть постоял в раздумье, словно дожидаясь, когда стихнет цокание копыт, и направился на Большую Монетную к дому 21.

— Наконец-то, Максим Моисеевич. Сюда, пожалуйста. Постойте минутку, сейчас запру дверь и пройду вперед.

Хозяин дважды повернул ключ и, подняв над головой свечу, повел гостя вдоль длинного, заставленного шкафами и заваленного книгами коридора.

В большой, тускло освещенной гостиной широко расселись гости. Кто-то устроился за овальным столом посреди комнаты, кто-то — в креслах у камина, кто-то на широком кожаном диване, что занимал простенок между окнами. Пили чай. Не удовольствия ради, а на тот случай, если ворвется кто-нибудь из Комбеда — комитета из большевистски настроенных жильцов, призванного следить за тем, чтобы буржуи не устраивали в своих квартирах политических собраний.

— Вот и Максим Моисеевич, — представил вошедшего хозяин, — присаживайтесь, пожалуйста, сейчас Ида Ефимовна подаст вам чаю.

Гость — Максим Винавер, — представлять которого не было нужды, оглядел присутствующих и тут же направился к высокому плетеному стулу.

— Бог мой, Юлий Исидорович! Как же я рад видеть вас в добром здоровии!

Смущенный Юлий Гессен обнял Винавера за плечи.

— Эрлих, — поклонился высокий, элегантно одетый мужчина.

— Ах, забыл, вы же не знакомы, — всполошился хозяин, — мой зять Генрих, бундист.

Винавер раскланялся с Эрлихом, а с противоположной стороны стола ему уже протягивал руку крепко сложенный молодой человек в черной косоворотке.

— Рубашов. Очень рад познакомиться.

— Мой ученик и отчаянный палестинофил, — прокомментировал хозяин.

— Гинзбург, — смущаясь, назвал свое имя следующий гость, — мы с вами встречались в Историко-этнографической комиссии и в «Восходе»…

— Как же, как же, помню, хорошо помню, — крепко пожав руку Гинзбургу, Винавер опустился в кресло, принял из рук хозяйки чашку горячего чая.

— Мережин, — в дальнем углу поднялся со стула еще один гость.

— Извините, голубчик, не дотянусь до вас. Рад познакомиться.

— Господа, — хлопнул в ладоши хозяин, — не будем терять драгоценного времени, приступим к делу, ради которого я рискнул собрать вас в этот нелегкий час. Да что там нелегкий, — никто из нас не уверен, доживет ли до следующего утра! Однако ж именно сейчас мы обязаны противостоять соблазну сиюминутных политических лозунгов, которые, словно чума, поражают нашу молодежь. Мне представляется, что нам нужно срочно повысить престиж еврейского образования, ибо лучший бром против политических страстей — изучение нашей истории. Конкретное мое предложение состоит в том, чтобы образовать здесь, в Петербурге, еврейский исследовательский институт, или университет, если угодно.

На этом хозяин оборвал свою речь и опустился в кресло. Наступило неловкое молчание; гости готовы были обсуждать что угодно: заговор против правительства, план бегства за границу или, на худой конец, какой-нибудь совсем уж необычный способ раздобыть лишнюю осьмушку хлеба. Но чтобы сейчас, в октябре восемнадцатого, вести речь об открытии еврейского университета!

— Да возможно ли такое в окружающей нас тьме? — нарушил молчание Саул Гинзбург.

— Вы говорите о тьме? — Хозяин, словно библейский пророк, обвел присутствующих горящим взглядом. — Конечно, вокруг нас тьма, египетская тьма. Но когда же зажигать свечу? При свете дня? Мы должны учиться у прошлого, прошлое обладает чудесной целительной силой. Причем, помимо утешения, сколько света, ясности, сознательности вносит в наш ум знание прошедшего. Мы чувствуем себя тогда не отрезанными ломтями, а продолжением целого ряда поколений. Мы должны научить нашу молодежь воспринимать прошлое с живостью текущего момента, а современность мыслить исторически.

— Все это верно, Семен Маркович, но все же еврейский институт здесь, в большевистском Петрограде! Может быть, разумнее подождать, пока кончится это безумие?

— Нет, нет. Именно теперь и именно здесь, в Петрограде. Ведь это про наше время сказал пророк Иеремия: «Это бедственное время для Иакова, но он будет спасен…»

— Вы говорите — наше время! Но ведь в наше время, — Эрлих сделал паузу, — на историческую сцену вышла народная масса. Она, а не пророки нынче делает историю. Согласен с вами, Семен Маркович, именно сейчас и именно в Петрограде нужно создать еврейский университет. Но это должен быть университет, открытый народным массам. Предлагаю так и назвать его: «Еврейский народный университет» и преподавание вести на народном же языке, на идише. Надеюсь, этот университет станет лабораторией народного национального духа.

— Странно слышать такие слова, — горячо возразил Рубашов, — вы говорите о нашем времени, но ведь именно в наше время и стала ясна эфемерность еврейских жаргонов, эфемерность литературного творчества на чужих языках. Скажите, кто из вас помнит авторов, писавших на ладино[86], кто вспомнит стихи еврейско-арабских поэтов? Да и вообще, поднимать национальный дух, пользуясь идиш или русским! Это же нонсенс. И другое. Английские войска только что освободили Иерусалим, а правительство в Лондоне опубликовало Декларацию Бальфура, в которой признало, наконец, наше право на национальный очаг в Палестине. Теперь никто не может усомниться, что будущее нашего народа на земле предков. Так что если и создавать еврейский университет здесь, в Петрограде, то целью его должна стать подготовка нашей молодежи к возвращению на историческую родину.

— Позволю себе усомниться в искренности британского правительства. Мотивы Декларации Бальфура невысоки. Мне представляется, что британцы взяли на себя роль еврейских опекунов, чтобы сделать из Палестины свою колонию. Сегодня они потеснили там Турцию, а завтра смогут угрожать интересам Франции и России. А насчет университета, — Винавер чуть задумался, — готов с вами, Семен Маркович, согласиться. Сейчас и здесь, в Петрограде. Только при этом не следует забывать главное: мы, евреи, нация политическая, следовательно, еврейский университет должен готовить нашу молодежь к борьбе за гражданские права, равно как и за интересы российского отечества. Само собой — основным языком преподавания должен быть русский.

— Позвольте, позвольте, — подал голос Мережин, которого едва было видно в дальнем углу, — все вы говорите о новом времени. Но мы не сможем войти в это самое время, пока не выбросим на помойку истории наше старье: допотопный язык и отжившую свой век религию. Мы не сможем войти в новое время, пока не преодолеем буржуазный национализм. Мы требуем светско-демократической школы!

— О каком старье вы толкуете? — вскочил с кресла хозяин. Голос его дрожал от возмущения. — Нация — это совокупность поколений, живущих по законам своей эволюции. Если мы начнем выхолащивать из нашего сознания сначала религию, потом древний язык, потом традиции, то с чем, в конце концов, останемся? Мы не можем отказаться от преподавания религии, тем более, что религия в школе еще не означает религиозной школы. А наш древний язык? Я против узурпации его сионистами, равно как и народного нашего языка — вами, социалистами. И вы, и сионисты делаете это из партийных соображений, но интересы нации заставляют нас думать об иудаизме, о еврейской культуре. Кто этого не понимает…

— Господа, — Гессен попытался внести примирительную нотку, — быть может, нам лучше умолчать об иврите или вообще не поднимать вопроса о языке, чтобы не провоцировать «красных индюков»?

— Нет, нет и нет, — хозяин сжал кулаки. — Что касается языка, то мы обязаны отстаивать принцип равенства трех языков: иврита — нашего древнего языка, идиша — народного языка и русского — языка нашей страны. У нас просто нет иного выхода, ибо единству народа в рассеянии должно соответствовать единство культуры в разноязычии. Если этот священный принцип будет нарушен, я не смогу принять участие в проекте.

После длительной паузы слово взял Винавер.

— Господа, если мы попытаемся при получении санкции на открытие еврейского института выставить идиш в качестве языка преподавания, это будет уступка еврейским большевикам. Если станем настаивать на древнееврейском — рискуем получить отказ. Думаю, мы должны принять формулу Семена Марковича. Кто «за»?

Все, кроме Мережина, подняли руки.

— Подавляющее большинство. Ну что ж, я надеюсь, проект, который мы задумали в дни большевистской диктатуры, после падения ее станет источником демократического обновления нашего отечества. А пока что разрешите откланяться.

Винавер поднялся с кресла и в сопровождении хозяина направился к выходу.

— Максим Моисеевич, дорогой мой, не лучше ли вам на время покинуть Петербург? Вам-то более других опасно пребывание в этом царстве штыкократии.

— Не хочется, Семен Маркович, оставлять столицу, но, похоже, придется: есть сведения, что меня разыскивают. Так что не сегодня — завтра уеду.

— И куда же, голубчик?

— В Крым. А уж оттуда начнем очищать Россию от большевиков.

— Удачи вам. Берегите себя.

Хозяин осторожно приоткрыл дверь, оглядел лестницу, выпустил гостя и вернулся в гостиную, где споры разгорелись с новой силой.

— Я ничего не имею против университета в Иерусалиме, я даже готов поверить, что на деньги Ротшильда или другого толстосума в Палестине удастся создать культурный центр. Но какой прок от этого трудовым массам в России, в Польше, во всей Европе, наконец? Ответьте мне, любезный Залман Львович, когда и как вы собираетесь переселить в Палестину массы трудящихся? Ведь им нужен не университет на горе Скопус, а рабочие места и крыша над головой.

— Ах, Генрих Моисеевич, вы и представить себе не можете, сколь велик сделался со времен Второй алии размах заселения страны трудящимся элементом. Наемные рабочие включились в поселенческое движение, которое распространилось ныне от подножья горы Хермон на севере до Синайской пустыни на юге. Более того, именно еврейские рабочие девять лет назад начали строить в пригороде Яффо поселок Тель-Авив, который обещает стать городом. А Реховот, а Ришон ле-Цион, а Петах Тиква? Эти поселения — в сущности, города — остро нуждаются в рабочих руках. Неужели и вы, Семен Маркович, — Рубашов чуть ли не с мольбой в глазах обратился к вошедшему хозяину, — наш историк и летописец, не замечаете этих разительных перемен, неужели вы до сих пор не изменили своего мнения о нашем движении?

Дубнов помедлил, не спеша уселся в кресло.

— Безусловно, замечаю. Утопия сионизма действительно выливается в скромную реальность. И все же уверен, историческая проблема еврейства столь глубока, что ее нельзя разрешить дипломатией и колонизацией маленькой территории для части нации. Когда кончится мировая война, лицо земли изменится и еврейский вопрос станет международным. Европейские державы и Американские Соединенные Штаты должны будут сообща гарантировать нам гражданские права и право на национальную автономию в каждой стране нашего рассеяния. Только тогда евреи станут нацией среди наций. Что же касается создания палестинского культурного центра, то эта идея Ахад Гаама вовсе не противоречит национальной автономии — это две стороны одной медали. Другой вопрос — возродится ли Великая Россия?

— Великая Россия, — Гинзбург вскочил со стула, — никогда не возродится. Она была сколочена кровью и рабством, ее народы больше не захотят…

— Это буржуазные националисты не захотят, — оборвал Гинзбурга Мережин, — а трудящиеся, безусловно, захотят жить в новой федеративной России. Пролетарии едины по своему существу. Пролетариат, в том числе и на еврейской улице, борется за федеративную Россию, в которой не будет угнетения одной нации дру…

Вспышка молнии, резко осветившая комнату, ударила Мережину в лицо. От неожиданности он закрыл глаза и умолк. На минуту в комнате воцарилась тишина. Первым пришел в себя Дубнов. Он вскочил с кресла и бросился к окну. Гости последовали за ним.

Над Невой, далеко ко взморью, без устали полыхали молнии, а с востока сквозь кровавые облака загадочно улыбалась многоцветная радуга.

Epicris

После долгих колебаний — евреи должны держаться скромно! — Максим Винавер согласился занять пост министра юстиции в первом правительстве Милюкова. Во втором правительстве кадетов он уже был товарищем председателя Совета Министров, но после победы на выборах альянса эсеров и меньшевиков навсегда ушел из политики. По предложению правительства Чхеидзе, Государственная дума утвердила его кандидатуру на пост председателя Верховного Суда России. Одновременно Винавер стал почетным председателем Всероссийского совета еврейских обществ и организаций, членом президиума Всемирного Еврейского Конгресса, сопредседателем Мирового Еврейского Суда высшей инстанции. С трибуны Лиги наций Винавер решительно осуждал притеснения евреев в Германии и Франции и, несмотря на сопротивление Британии и США, добился образования на территории Палестины Еврейского автономного района. Уходя на покой, он был уверен, что его дело находится в надежных руках нового поколения русско-еврейских политиков…

Всего этого не было, но все это могло быть, ибо Максим Винавер, человек высокого ума, обширных знаний и огромной энергии, в равной мере принадлежал русскому и еврейскому мирам. Он, как никто другой, умел сплести в единое целое многоцветие культур и традиций двух народов, лучше других видел перспективу разнонациональной, но единой России. Один из лучших петербургских адвокатов, Винавер состоял в числе основателей конституционно-демократической партии, был членом ее ЦК, депутатом I Государственной Думы. После Февральской революции Винавер стал сенатором, был выбран в Учредительное собрание от Петрограда, а позже, став министром внешних сношений Крымского краевого правительства, принял участие в борьбе с большевиками.

Увы, победить российскую деспотию не удалось — она лишь окрасилась в другой цвет, — а сам Винавер бежал во Францию, где и умер в 1926 году, забытый обоими народами, вождем и слугой которых был долгие годы.


Рассказывают, что жизнь Семена Марковича Дубнова оборвалась 8 декабря 1941 года, когда его, больного и старого — ему шел 82-й год! — выгнали из старческого приюта на улице Людза, 56, и втолкнули в колонну обреченных, направлявшуюся в пригород Риги Румбулу. В действительности никто точно не знает, как закончил свой путь патриарх еврейской историографии, летописец русского еврейства, центральная фигура русско-еврейского возрождения на рубеже веков. Известно лишь, что жил он как праведник, а умер как святой.

В том, что касалось строительства Русско-еврейского центра, Дубнов стоял у истоков самых важных его начинаний. Он был одним из основателей Еврейской историко-этнографической комиссии и Союза для достижения полноправия. Дубнов редактировал журнал «Еврейская старина», его статьи украшали страницы журнала «Восход» и многих других русских и русско-еврейских газет и журналов. Исторические исследования Дубнова увенчал его монументальный труд «Всемирная история еврейского народа». Дубнов выдвинул идею национально-культурной автономии евреев в России, а для практического ее осуществления основал Еврейскую Народную партию. Начало «потопа» — большевистская революция — застало Дубнова в Петрограде, но в 1922 году ему удалось вырваться из страны Советов и обосноваться в Берлине. В том самом Берлине, который кишел российскими эмигрантами, русскими типографиями, библиотеками и всем необходимым для того, чтобы завершить «труд жизни».

Новая волна «потопа» — нацизм — захлестнула Германию; в 1933 году Дубнов вынужден был снова бежать. На этот раз в свое последнее прибежище — Латвию.


В 1904 году Генрих Эрлих был исключен из Варшавского университета за участие в демонстрации против антисемитизма. Еще раньше он примкнул к Бунду, увлекся нелегальной партийной работой. Эрлих изучал политэкономию в Берлинском университете, затем окончил юридический факультет Петербургского университета. Поселившись в Варшаве, он практиковал как адвокат, не отказываясь от участия в работе запрещенной партии Бунд. В конце концов, он был вынужден эмигрировать во Францию. После Февральской революции Эрлих вернулся в Петроград и был избран членом Исполкома Петроградского Совета, где решительно противился большевистскому диктату. После захвата власти большевиками бежал в Польшу, стал одним из руководителей Бунда. Осенью 1939 года Эрлих снова бежит — от наступающих немецких войск — в СССР. На границе, в Бресте, его арестовали. Два года он провел в советской тюрьме, был приговорен к смертной казни, в ожидании которой написал — вместе с другим лидером польского Бунда Виктором Альтером — письмо Сталину с предложением создать в СССР Еврейский антигитлеровский комитет. Предложение Эрлиха и Альтера Сталин одобрил, его авторы были освобождены, затем снова арестованы. 14 мая 1942 года в одиночной камере внутренней тюрьмы НКВД города Куйбышева вторично приговоренный к смертной казни узник «№ 42» Генрих Эрлих покончил жизнь самоубийством.


К научной и литературной работе Залман Рубашов тяготел смолоду: в 1903 году, четырнадцатилетним юношей, он опубликовал свое первое литературное эссе. Жизнь, однако, вынудила его отказаться от литературы. В погромном 1905 году он вступил в отряд еврейской самообороны в Белоруссии, затем стал членом сионистской рабочей партии «Поалей Цион», учился на Курсах востоковедения барона Гинцбурга, выполнял задания партии, скитаясь по России, Европе и США. С 1922 года Рубашов преподавал в Еврейском учительском институте в Вене, но все больше и больше втягивался в публицистическую и редакционную работу ведущих сионистских изданий. В 1947 году он — делегат от Еврейского агентства в ООН, которая в то время решала вопрос о разделе Палестины. После провозглашения государства Израиль Рубашов — теперь уже Шазар — депутат Кнессета I–III созывов, потом министр образования, потом — Президент государства Израиль. Залман Шазар умер в 1973 году в возрасте 84 лет, сохранив до конца дней светлый ум, верность идеалам юности и… великолепный русский язык.


Саул Гинзбург закончил юридический факультет Петербургского университета в 1891 году и сразу примкнул к движению «Ховевей-Цион». Позже он охладел к сионизму и сблизился с автономистами. Однако политика была для него не главным — прежде всего Гинзбург был историком российского еврейства. Он писал о евреях в Отечественной войне 1812 года и составил сборник еврейских народных песен, он основал первую в России ежедневную газету на идиш «Фрайнд». В 1930 году Гинзбург эмигрировал во Францию, в 1933-м переехал в США, где вплоть до кончины в 1940 году публиковал исторические эссе в газете «Форвертс».


Абрам Мережин начал свою общественную деятельность как сионист и гебраист. Он учительствовал в Одессе, сотрудничал в еврейских и русско-еврейских газетах. После Февральской революции Мережин порвал с сионистами и вступил в Бунд, примкнув к его левому крылу. Очень скоро он стал инициатором создания Комбунда. После окончания гражданской войны вступил в партию большевиков, стал одним из руководителей Евсекций при ЦК РКП(б). Партия поручила бывшему учителю заняться земельной политикой — он был назначен секретарем Комиссии по земельному устройству трудящихся евреев. Мережину не довелось увидеть результат своих усилий: в 1937 году он был объявлен врагом народа, арестован и расстрелян.


Имя Юлия Гессена впервые появилось в журнале «Восход» в 1895 году. В 1905–1906 годах Гессен состоял секретарем Союза для достижения равноправия еврейского народа в России, он же составил знаменитую «Записку о жизни евреев в России», представленную депутатам II Думы. По инициативе Гессена началось издание Еврейской энциклопедии. Главными направлениями его исследований были борьба российских евреев за эмансипацию и история русского антисемитизма. Скончался Юлий Гессен в Ленинграде в 1939 году, оставив более 300 работ по истории российского еврейства.

3. Слезы Рахили

2 августа 1903. Тиша бе Аб[87]. В пятницу в Коллегии голосовали двух выкрестов. Плевако всех удивил — выступил против. Так и сказал: «Для принятия в сословие присяжных поверенных ограничения должны держаться не на религиозном признаке — нравственно неустойчивые люди могут обойти их путем крещения, — а на начале национальности, принадлежности к известному народу или племени. Лучше уж нам увеличить процент евреев-нехристиан, но не открывать свободный доступ в адвокатуру выкрестам».

Мое прошение, тем не менее, опять отклонили. Завтра подам новое и пойду к профессору Фойницкому, надеюсь, он меня не забыл.

Только бы продлили вид-на-жительственный лист, только бы продлили!

3 августа 1903. Был у Фойницкого. Он мне с ходу: «Путь у вас один — крещение». Я — ему: «Но я хочу оставаться евреем!» Он мне: «Ах, оставьте, молодой человек. К чему это цепляние за религию? Можно подумать, что вы, еврейские интеллигенты, более религиозны, чем интеллигенты наши, русские. А твердите одно — хочу оставаться евреем! Ну и оставайтесь, только метрику перемените. При ваших способностях и трудолюбии было бы прискорбно остаться вне адвокатуры».

Сменить метрику? Конечно, я не какой-нибудь фрумер ид[88], но ведь креститься, значит, изменить светлой памяти Ландау, обмануть тех, кто принял во мне участие. Смогу ли я порвать с миром людей, очаровавших меня своей верой и своей преданностью Русско-еврейскому дому? Смогу ли забыть бесконечные споры в «Восходе», статьи Дубнова, стихи Фруга, речи Винавера? Конечно, не смогу! Да и противно быть среди тех, кто купил входной билет ценой ренегатства. Забыть!

14 августа 1904. Ура, ура! Власти идут на уступки обществу. Вчера во всех газетах: «Знаменитый адвокат Оскар Грузенберг, просидевший — в виду еврейского происхождения — 14 лет в помощниках, получил аттестат присяжного поверенного».

Вечером поеду поздравить, а завтра в Коллегию.

…Вот он, аттестат помощника присяжного поверенного. Пять лет борьбы — подумать только — пять лет! Теперь смогу выступать на уголовных процессах и в коммерческих судах. Правда, только в качестве стряпчего. Но не это важно, а важно — начну, наконец, зарабатывать. А то ведь — отец пятерых детей, а все на иждивении тестя.

Раечка устроила торжественный ужин, пригласила гостей…

14 августа 1906. Через полгода выйдет стаж в помощниках, но по новому положению «лица иудейского вероисповедания» могут записаться в присяжные поверенные только с разрешения министра юстиции. В Коллегии ходят слухи, будто министр клятвенно обещал царю таких разрешений не давать.

…Небосклон все сильнее затягивают черные тучи. Столыпин озверел и вешает революционеров, Дурново всюду суется со своей полицией, Шварц — министр просвещения — уже и не знает, как ужесточить процентную норму. Ну, а в Думе, что делается в Думе! Пуришкевич открыто глумится над принципами свободы, равенства и «слюнявого гуманизма», Марков во всем обвиняет евреев: «Во всех наших бедах виноваты жиды, само существование которых противно принципам христианского государства».

…14 августа 1912. В Коллегии снова отказали. Значит, опять — вот уже восьмой год — изнурительная беготня ради заработка. А что делать? Ося кончает Тенишевское училище, Наум переходит в девятый класс, да и Альберт с Гришей уже большие мальчики. Даже Мирочке заказали школьное платье. Боже, как летит время!

…14 июля 1914. Все сильнее нависает ужас войны. Российское заступничество за Сербию вызывает германское выступление в пользу Австрии, а французское — в пользу России. Неужели наше правительство, которое так яростно воюет со своим народом, вступит еще и во внешнюю войну?

19 июля 1914. Война. Всюду читают царский Манифест. На улицах ликующие толпы. В еврейском обществе патриотический подъем, призывы забыть былые обиды во имя победы над врагом. И верно, сейчас главное — проявить себя надежными сынами отечества. Тогда после победы все ограничения отпадут сами собой.

20 сентября 1914. Канун Рош а Шуне[89], а настроение отвратительное. На дорогах Польши, где наступают германо-австрийские войска, великий стон. Вчера у Гинзбурга двое приезжих из Варшавы рассказывали, что перед отступлением русские солдаты собирают евреев и гонят их — вместе со стариками и младенцами — в Варшаву. Куда смотрит военное начальство?

14 октября 1914. Думским депутатам удалось узнать, что выселение и издевательства над евреями в Польше — вовсе не самоуправство каких-то командиров, а приказ главнокомандующего, великого князя Николая Николаевича. Оказалось, не успели высохнуть чернила на царском манифесте, как он приказал выселять евреев из прифронтовых областей, так как они «по родству языка могут легко сговориться с противником и оказать ему услуги доставкой продовольствия и шпионством». Позор!

…14 августа 1915. Армия терпит страшные поражения, войска отступают. Люди, появляющиеся в столице, рассказывают, что по приближении фронта евреев гонят из Литвы, Галиции и Буковины в глубь страны, в недавно наглухо закрытые для них великорусские губернии. Какая ирония — черту оседлости отменило для нас не русское правительство, а наступающие войска кайзера!

…Вчера еврейские депутаты Думы потребовали от премьера Горемыкина разъяснить, за что сражаются и умирают полмиллиона российских евреев — илотов, идущих в бой с клеймом вечных рабов? Горемыкин отвечал невнятно, обвинял депутатов в отсутствии патриотизма.

…Сегодня начинается запись в Комитет оказания помощи беженцам из Черты. Переговорю с Раечкой и непременно запишусь.

…14 августа 1916. Только что вернулся из поездки в Новгород и Вятку. Картина та же, что в Ростове, Самаре и Екатеринбурге: евреи, погромленные русской армией, ночуют в синагогах, где они есть, ютятся в ночлежках, в дешевых гостиных дворах, а то и просто замерзают на вокзалах, на площадях, на пустырях и опушках леса. Местное начальство и пальцем не шевелит, чтобы помочь беженцам найти крышу над головой. Отрадно лишь, что несчастья беженцев возвращают нас к старым идеалам: люди с серьезностью относятся к общественным обязанностям, жертвуют деньги, еду, одежду. В Новгороде трогательная картина: пожилая пара, сами недавние беженцы, засветло отправляются на вокзал и подбирают несчастных, которых проводники, обобрав до нитки, выталкивают на перрон.

27 февраля 1917. Свершилось! Свершилось! Свершилось! Взошло, наконец, над Россией солнце революции! А под лучами его, словно высохший плод, пало самодержавие. Император отрекся, Петроград ликует. На улицах незнакомые люди обнимают друг друга, поздравляют. И мы с Раечкой обнялись и плакали навзрыд.

22 марта 1917. Пока размышлял, как начать борьбу за равноправие, оно свалилась как снег на голову. Сегодня во всех газетах Постановление Временного правительства: «Все ограничения в правах российских граждан, обусловленные принадлежностью к тому или иному вероисповеданию, вероучению или национальности, отменяются». И хорошо, что все, а не только еврейские. Говорят, Винавер настоял. Теперь одна проблема — одолеть германского Ганнибала.

22 апреля 1917. Петроград политически раскален. Повсюду съезды, собрания, митинги. Отовсюду потоки зажигательных лозунгов.

…Получил свидетельство присяжного поверенного, но даже не порадовался — на юридическую практику не остается времени. Все отнимает политика — непрерывные встречи, бесчисленные планы и проекты, все новые и новые идеи. Надо остановиться, перевести дух и выбрать для себя что-то одно, иначе не выдержу.

…После разговора с Раечкой решил сосредоточить усилия в Комитете по подготовке Всероссийского еврейского съезда. Думаю, наш Съезд выполнит роль учредительного собрания, которое от имени всего народа провозгласит национально-культурную автономию российского еврейства.

26 октября 1917. Вчера группа фанатиков пролетарской диктатуры захватила Зимний и объявила себя новой властью. Руководили «революцией» два человека: Ленин, коренной русский дворянин, и отчужденный от своего народа еврейский интеллигент Троцкий, настоящая фамилия которого Бронштейн. Конечно, продержится эта власть недолго, но удивляет, что узурпаторы захватили ее с легкостью. Так ведь и до анархии недалеко!

26 ноября 1917. Новые власти проявляют пренебрежение к правам и свободам граждан. Всюду командуют красноармейцы и красные комиссары. Вместо свободы внедряется диктатура, вместо равенства — «пролетарское правосознание», вместо братства — классовая ненависть.

27 июля 1918. Только что вернулся из Москвы. Собрать съезд все же удалось, но разве можно назвать его «всероссийским»? Черта оккупирована, Украина, Литва и Латвия объявили себя независимыми государствами — делегаты оттуда не прибыли. Но и мы хороши: распри, возмутительное политиканство по всякому поводу.

14 августа 1918. Горе. Исчез Ося.

…Оси нет вторые сутки. Боже, где он, что с ним? Только о нем и думаю. Как ему везло, как везло! В университет приняли с первой попытки. Не успел закончить курс, сразу же получил свидетельство помощника. Только начал подыскивать работу — тут же нашел место у юрисконсульта Британского посольства. Все шло хорошо, пока большевики не объявили, что выходят из войны. Дипломатов стали терроризировать, убивать даже. Я уже тогда понял: Ося под угрозой.

20 августа. Утром был в Британском посольстве — об исчезновении Оси там ничего не знают. Весь день объезжал больницы и морги — следов Оси нигде нет. Остается одно — справиться в ВЧК. Страшно и отвратительно!

…Был в Чрезвычайке. Выслушали внимательно, подробно обо всем расспросили, ответили сухо: «Сведениями о вашем сыне ВЧК не располагает».

…В доме траур. Раечка плачет с утра до вечера. Что мне делать, сесть в шиву?[90] Во всяком случае, бриться не буду. И выходить из дома тоже.

4 сентября. Услышал Бог наши молитвы! Рано-ранехонько позвонили в дверь. Испугался и не хотел открывать. Потом все же решился. Надел халат, открываю. Незнакомец протянул конверт и тут же исчез. Взглянул на адрес — почерк крупный, разборчивый, такой знакомый… «Не имел возможности предупредить об отъезде… скитаюсь по Крыму… планы неопределенны, а как только определятся, тут же дам знать…» Ладно уж — планы, главное — жив! На радостях решили с Раечкой отметить второе рождение Оси.

20 июня 1919. Конец всех надежд. В газетах декрет правительства «О ликвидации Центрального бюро и закрытии еврейских обществ и организаций». Большевики требуют закрыть все, на чем веками держались наши общины, даже богадельни и похоронные братства!

…Только что ушел один знакомый. Он днями вернулся из Витебска, рассказывает, как комиссары в сопровождении красноармейцев врываются в синагоги и общинные дома, чинят форменный грабеж имущества, людей выгоняют, двери заколачивают. В воздух летят пух и перья, льются слезы, на дорогах беженцы.

…Бундовцы, левые сионисты и люди без всяких убеждений переходят на сторону новой власти. Как недостойно!

14 августа 1919. Чувствую себя, словно Иов на пепелище: революция выродилась в пугачевщину: вместо царской полиции и черносотенных банд в стране хозяйничают комиссары и красноармейцы. В Петрограде голод, в стране — разруха и гражданская война.

…14 августа 1920. Новое несчастье на наши головы! Утром встаем к завтраку. Гришеньки уже нет, а на столе записка: «Дорогие папа и мама! Сегодня я не вернусь из гимназии. Вместе с товарищами уезжаю на Польский фронт. Знаю, вы огорчитесь, но я не могу оставаться в стороне, когда над Советской республикой нависла смертельная опасность!»

…Как пережить горе? Раечка спасается тем, что целыми днями бегает по городу в поисках крупы и хлеба. Потом ухаживает за Сонечкой, к которой то и дело липнут хвори. Потом стирает, готовит, делает все, чтобы не оставалось времени и сил думать о Грише. Я утром иду в сарай, заношу дрова, топлю печи, а на большее не хватает сил. Живу, словно в летаргическом сне.

12 сентября. Утром, часов этак в семь, звонок. Через силу поднялся. Отпираю. На пороге незнакомый мужчина. Представляется: «Нарочный из Литовского консульства, примите конверт». Беру, смотрю на штамп отправителя: «С. Розенбаум. Заместитель министра иностранных дел». Бог ты мой! Бросился в кабинет, а Раечка кричит из спальни: «Кто там, что?» Отвечаю: «Письмо от Розенбаума, Семена Яковлевича. Помнишь его?» — «Не читай без меня, — кричит, — я сейчас». Плюхнулся в кресло, закрыл глаза, а воспоминания так и наплывают.

Помню, как он появился в Петрограде. Провинциальный адвокат в качестве депутата I Думы. Никто от него ничего не ждал, а потом поразились смелости, с которой он обвинял правительство и думских черносотенцев в организации погромов! На одном «погромном» процессе мы и познакомились. Сначала дружбы не получилось — Розенбаум стоял на сионистской платформе, — но постепенно сблизились. В начале войны Розенбаум покинул Петербург, чтобы поддержать единомышленников в Вильно. Потом Литву оккупировала германская армия; четыре года от него не было ни слуху ни духу.

Пока вспоминал, подошла Раечка. Взял нож, аккуратно вскрыл конверт. Бумага белая, гладкая, приятно пахнет. Мы от такой отвыкли. Медленно разворачиваю письмо, читаю. Сначала вопросы о нас, о детях. Потом о себе. «Председательствую ныне в Еврейском национальном совете и являюсь заместителем министра иностранных дел Литовской республики. К тому же состою в комиссии по подготовке конституции, которая должна гарантировать литовским евреям гражданские права и широкую национальную автономию». А потом уж совсем необычные для сиониста слова: «Дело за нами; если у нас хватит проницательности и энергии, то здесь, в Литве, мы осуществим наше исконное право на национально-культурную автономию». В конце же обращается ко мне с предложением: «Дорогой Макс Леопольдович, вы здесь очень нужны. Такие люди, как вы — европейски образованные, идее нашей преданные и к тому же знающие по-литовски, — на вес золота… Что касается меня, то всяческое содействие вам гарантирую».

Раечка закрыла лицо руками и заплакала. А я, чтоб скрыть слезы, подошел к окну. Смотрю на набережную Мойки, а вижу Неман, переулки Старого города и почти физически ощущаю, как не хочется возвращаться к реальности, в царство разрухи и войны.

…Вечер, сумерки. Сижу и рассуждаю: когда все это кончится? И кончится ли вообще? Быть может, не такая уже это нелепая мысль — переехать в Литву, увезти Раечку и детей от этого моря безумия и озверения?

Впрочем, Наум, наверное, не захочет. Ему скоро 22. Университет он еще не закончил, но уже преподает в Институте высших еврейских знаний. И так увлечен своей наукой, что ничего вокруг не замечает.

Альберт, напротив, неусидчив, ленив, в гимназии больше увлекался барышнями и вечеринками, а оттого экзамены в университет провалил. Теперь целыми днями слоняется по городу, а потом возвращается домой то с мешочком муки, то с хлебными карточками. Все это неоценимая помощь, но, с другой стороны, и до беды недалеко. Большевики только и делают, что хватают «саботажников» и «спекулянтов».

А Мира? Маленькая, хрупкая, но характер! С ранних лет увлеклась рисованием, а как только получила аттестат зрелости, тут же побежала сдавать документы в Академию художеств. У нас с Раечкой от упрямства ее и наглости — так сразу и в Академию! — дух перехватило. Девочку, однако, не приняли. Мы было вздохнули с облегчением, но она нашла частную студию, пропадает там с утра до вечера и ни о чем, кроме живописи, говорить не желает. Захочет ли уезжать?

Младшая, Сонечка, совсем еще ребенок, но, быть может, ее-то и следует прежде всего увезти из этого Содома.

5 октября 1920. Симхас-Тейре[91]. Надо радоваться и веселиться, но какое уж тут веселье! Всю ночь проговорил с Раечкой, а утром сел и написал два письма. Одно в Москву, в Комиссариат иностранных дел, другое в Каунас, Розенбауму. Теперь либо заграничные паспорта, либо — визит чекистов, обыск и арест.

14 декабря. Знакомый адвокат, который теперь работает в Комиссариате иностранных дел, сказал под большим секретом, что там против моего отъезда не возражают, но дело должно пройти через ГПУ.

…24 апреля 1921 года. Полгода, как отправил бумаги. Когда кончится эта пытка ожиданием?

14 августа. Раечка стала словно безумная: то впадает в отчаяние, то загорается надеждой и рисует картины нашей будущей жизни в Ковно.

20 августа. Сегодня ездили за паспортами. Теперь сборы, отправка багажа. Все так сложно, так мучительно, а сил уже нет.

20 сентября 21 года. Нарва. К вечеру поезд должен пересечь советско-эстонскую границу. Раечка плачет навзрыд. И я не могу удержаться.

4. Шалом, аха![92]

Ветер с гор Иудеи разогнал солнечный зной, духота спала, каменные ступени на улице царя Давида покрылись влагой, и только Муса, хозяин кофейни, что примостилась между узкими домами и лавками, не ощущал вечерней прохлады. По-женски полный, неуклюжий, он сновал между столиками, то и дело вытирая со лба пот и поправляя сползавшую на затылок феску. Муса был счастлив. Вчера, когда он дрожащей рукой отсчитывал пиастры за фонограф — невиданное в здешних местах чудо техники, — слезы чуть не катились из его глаз, но сегодня он понял, что не зря выложил деньги. Мелодии, близкие сердцу каждого араба и бедуина, донеслись до самих Яффских ворот и зазвали в его кофейню столько людей, сколько здесь никогда не собиралось.

Лишь два посетителя были ему не желанны. Эти двое — парень и девушка — часто заглядывали к нему по вечерам. Они усаживались в дальний угол, заказывали по чашке кофе без сахара и о чем-то без конца говорили. Когда посетителей было мало, Муса радовался и этим молодым евреям, но сегодня, когда в кофейне некуда упасть косточке от оливки, лучше бы они не приходили! К тому же, обычно их было трое. Третий, большеголовый и неприветливый, всегда приходил позже. Вот и сейчас они наверняка ждут третьего, чтобы заказать по чашке кофе без сахара и говорить до тех пор, пока звезды не осыпят все небо.

— Черт бы побрал эту музыку, — высокий красивый парень скорчил гримасу, отчего стал похож на разбойника из детской сказки.

— Прекрати, Исачок, — юное создание с большими зелеными глазами, с каштановой косой, аккуратно уложенной вокруг головы, замахало на него руками, — я не люблю, когда ты так делаешь. Чем тебе мешает музыка? Пусть себе играет.

— Извини, Рохеле, больше не буду. Мне-то все равно, но Давида она будет раздражать.

— Неважно, — отрезала Рахель, — ты должен держаться с ним официально. Не называй меня при нем Рохеле. Мы сегодня не приятели, а представители партии.

— Хорошо, — кивнул Ицхак и, различив сквозь табачный дым огромную шевелюру товарища, закричал: — По, анахну по, Давид[93].

Давид, невысокий молодой человек с бледным лицом и карими живыми глазами, лавируя между столиками, помахал рукой, сделал еще несколько пируэтов и оказался возле друзей. На его тщательно выбритом лице красовались щегольские усики, которые плохо вязались с мятой косовороткой, потертыми брюками и давно не чищенными сапогами.

— Шалом, аха, — Ицхак проворно вскочил и протянул Давиду руку.

— Шалом, хавер Давид, — Рахель встала, изящно расправила спину и крепко, по-мужски, пожала Давиду руку.

— Шалом, хавер Ицхак, шалом хавера Рахель, — ответил Давид на приветствие. — Как всегда, кофе?

— Как всегда, только по две чашки.

— По две? Вы разбогатели?

— Сегодня мы здесь по поручению партии, — Рахель взяла инициативу в свои руки. — Как мы тебе сообщили, на съезде в Зихрон-Яков ты избран в состав редакционного совета нашей газеты «Ха-ахдут»[94].

— Товарищи, — растерянно поднял голову Давид, — но ведь я вам писал, я не умею составлять тексты, я никогда этого не делал, я не могу принять…

— Партия, — строго перебила Рахель, — считает, что четырех лет героического физического труда и защиты наших поселений достаточно. Теперь ты должен сменить плуг и винтовку на перо и бумагу. Ты, товарищ Давид, должен полностью отдаться партийной работе. На вчерашней партконференции, — не давая Давиду опомниться, продолжила Рахель, — мы с товарищем Ицхаком настояли, чтобы ты был назначен редактором на зарплате.

Давид уже готов был возразить, как возле столика возник Муса.

— Три чашки без сахара?

— Три, а потом еще раз — три.

Муса вскинул бровь: не понял! На самом деле, он хотел, чтоб заказ сделала девушка, которая обычно смотрела на него таким долгим и открытым взглядом, каким не позволила бы себе посмотреть на мужчину ни одна арабская женщина.

Рахель поняла, чего ждет от нее хозяин, оторвала взгляд от Давида.

— Три, Муса-паши, сначала принеси нам три чашки, а потом мы закажем еще.

Муса кивнул, почесал потную щеку и пошел готовить кофе.

Повторного заказа не было — нескончаемая восточная мелодия утомила Давида, друзья расплатились и вышли на освещенную звездами улицу царя Давида.

— Мы тебя проводим, — предложила Рахель.

— Ни в коем случае, немного погуляем, а потом я пойду.

Давид не хотел, чтобы Рахель узнала, в каком грязном, запущенном квартале он снимает комнату. Чтобы попасть в нее, нужно было пройти мимо кучи мусора, потом спуститься в темный, пахнущий плесенью подвал, нащупать висячий замок и лишь после этого войти в каморку без единого окна, где мебель заменяли ящики, а кроватью служила лежанка, сколоченная из подобранных на свалке досок.

Отсутствие удобств Давида не смущало. Мучил его холод.

Вот и сейчас, спускаясь в подвал, он почувствовал, что его уже начинает знобить. Конечно, сейчас он завернется в накидку, привезенную из Плонска, но под утро все равно закоченеет. Впрочем, Давид знает: от холода получаются не только неприятности. Разве мог бы он писать в дневник по двадцать-тридцать страниц, если бы холод не поднимал его среди ночи? А вести дневник было необходимо. Только ему, дневнику, Давид мог доверить тайные мысли, рассказать об обидах и унижениях, поделиться планами, спросить совета. Вот и сегодня он будет обсуждать с дневником, что ответить на предложение товарищей по партии.


Членом ЦК Поэалей Цион[95] Давида выбрали сразу, как только он приехал в Палестину. Тогда его это не очень обрадовало. Здесь в партии состояло человек тридцать, меньше, чем в Плонске! К тому же — то ли от жаркого южного солнца, то ли от грома русской революции — палестинские товарищи все больше склонялись в сторону марксизма. Даже съезд проводили как партийную сходку в России — тайно, в малюсенькой комнатке заброшенного караван-сарая в Рамле! Когда же дело дошло до партийной программы, Давид и вовсе сник — все говорили об историческом материализме, о классовой борьбе, о забастовках и профсоюзах. Конечно, он сам провел 1905 год в Варшаве, видел там стачки и демонстрации, слушал ораторов, призывающих к классовой справедливости, видел солдат, расстреливающих толпу. Тогда-то он и проникся классовым сознанием, но в марксизме остался не силен. Первым он был по части иврита. Когда другие товарищи даже здесь, в Палестине, двух слов не могли связать, он говорит свободно, легко, на любые темы. Однако от его предложения включить в партийную программу пункты о возвращении в Сион и об иврите как единственном языке трудящихся Эрец-Исраэль товарищи отмахнулись. Решено было строить партию марксистского типа. Уязвленный — он ведь член партии с 1903 года! — Давид решил отойти от партийных дел, податься на землю. А там посмотрим!

И вот он уже в толпе арабов и еврейских поденщиков на площади Петах-Тиквы, где фермеры и их управляющие отбирают самых сильных и крепких. Иногда ему везет, он вскарабкивается на повозку и отправляется на пардес[96], где до захода солнца копает лунки, засыпает их навозом, высаживает апельсиновые деревья.

Изнурительная работа! Пот льет ручьем, руки покрываются волдырями, а хозяин все подгоняет и подгоняет: «Ялла, ялла! — Быстрее, быстрей!» И когда он слышит это понукание, кровь закипает в жилах. Его, гордого пионера, мечтающего вернуться к исконному делу еврейского народа, погоняют, словно скотину. И кто погоняет? Те, кто приехал на двадцать лет раньше, купил на деньги Ротшильда участки под апельсиновые рощи и теперь превратился в жадных и бесчувственных работодателей. Объединяться, стучит в висках, только объединяться и общими усилиями трудящихся победить эксплуататоров. Здесь, на плантациях Петах-Тиквы, он неожиданно понял, что означает партийный лозунг «Объединение труда».

Объединять рабочих Давиду не пришлось — через две недели он заболел болотной лихорадкой и выжил только благодаря деньгам, которые прислал ему отец.

Воспоминание об отцовских деньгах болью отозвалось в сердце. Когда он впервые получил письмо с деньгами, то немедленно отослал их обратно. А потом? Потом он не только ждал этих денег, но умолял отца помочь, прислать то шарф, то сапоги, но главное — деньги. Дневнику он мог признаться: без помощи отца не было бы тех «четырех лет героического физического труда», о которых с восторгом и завистью говорили товарищи по партии.

Оправившись от болезни, Давид нашел другую работу — сборщика апельсинов. Собирать оранжевые плоды было легче, но и здесь он с утра до ночи слышал все то же: «Ялла! Ялла!» Нет, вынести это невозможно. Он уезжает в Яффо, всю зиму работает в аппарате партии, но как только морозы спадают, снова возвращается в Петах-Тикву. Вскоре он отправляется в Кфар-Сабу, потом в «винодельческую столицу» Ришон-ле-Цион, потом — в Реховот. Кажется, он уже обошел все поселения Иудеи, но места, где можно было вернуться на землю, так и не нашел.

Неожиданно старый товарищ Шломо Земах — это он первым уехал из родного Плонска в Палестину — предлагает податься в Галилею. Откуда-то он узнал, что там, вдали от больших городов, нет ни богатых еврейских фермеров, ни униженных поденных рабочих. В еврейских поселениях людей нанимают на целый год, обеспечивают их всем необходимым, да к тому же платят жалование. Галилея — вот оно, идеальное место для тех, кто хочет вернуться на землю! Друзья ударяют по рукам и отправляются на север.

И только дневник знает, почему тогда, осенью 1907-го, он покинул Иудею.


Стройную и зеленоглазую Рахель Давид знал с детства, но «малышку» — Рахель была младше его на целый год — просто не замечал. Заметил он ее после того, как вернулся из Варшавы. И не просто заметил — влюбился.

Увы, за плонской красавицей вьется шлейф обожателей. Один — вальяжный красавец, другой — сын богатея, третий — гимназист в фуражке и с револьвером в кармане. Соперничество лишь разжигает страсти. «Я люблю, — рассказывает он дневнику, — и чувство мое, словно извержение вулкана. Сердце мое сгорает в огненной лаве безумной любви. Мои стихи — лишь бледная тень этого чувства…»

Стихи Давида и в самом деле не производят на Рахель впечатления. Тогда он покупает клетчатый пиджак, шелковый галстук и приводит в порядок шевелюру. Не помогает. В отчаянии Давид раскрывает Рахель свою главную тайну: он состоит в заговоре! Вместе с друзьями он собирается бежать в Палестину. Там, в стране предков, где нет надменных поляков и злых русских чиновников, они будут возделывать землю и защищать ее с оружием в руках. Жаргон[97] и старые обычаи они оставят здесь, в местечке, а там, на Земле Израилевой, будут говорить на языке пророков, будут называть друг друга «брат» и «сестра», будут гулять, взявшись за руки, и сочинять оды героям и труженикам.

В глазах девушки недоверие. «Не веришь? Один из наших, Шломо, — Давид сознательно называет друга на древнееврейский лад — уже там. Он взял у отца деньги и бежал в Палестину». О скандале с кражей денег в Плонске знают все. «Вы хотите сказать, что сын Земаха в Палестине?» — «Это страшный секрет, вы никому не должны говорить об этом». — «Но почему же вы до сих пор не уехали в Палестину?» — «Я? — Давид на минуту задумался. — Палестине нужны строители, и я решил, что не сдвинусь с места, пока не стану инженером. Для этого я полтора года провел в Варшаве, брал уроки русского, физики и математики, но перед экзаменом выяснилось, что туда принимают только со средним образованием. Все лопнуло». — «И что же теперь?» — «Больше я не намерен тратить время впустую, я еду в Палестину». — «Когда же вы уезжаете?»

Давид улавливает в голосе Рахель сожаление. Вот оно! Кажется, он нашел ключ к сердцу возлюбленной. «Когда? Это зависит от вас». Рахель бледнеет: «От меня?!» — «Да от вас, Рахель. Я поражен стрелой любви в самое сердце. Я ранен, я сражен, и если вы не поможете мне, если вы не поедете со мной, я погибну, так и не добравшись до берегов своей прекрасной родины». — «Я? Как же я могу? Меня даже на улицу не выпускают без няни!» — «Все зависит только от нас. Сначала мы должны разорвать цепи рабства здесь, дома! Давайте называть друг друга на «ты», давайте выйдем на улицу вдвоем…»

Давид победил, но победа имела для него неожиданные последствия. Рахель принимала его слова буквально, она не только гуляла с ним по улице, не обращая внимания на окрики: «Безобразие, как ты смеешь?», но и постоянно спрашивала: «Когда же мы едем?» Давид изобретал все новые поводы для отсрочек, пока, наконец, воображение его не иссякло; отъезд стал неминуем.

А потом было ветхое грузовое суденышко, которое везло их из Одессы, бессонные ночи на палубе четвертого класса, потом была встреча в Яффо, потом тяжелый труд на плантациях Петах-Тиквы.

Потом был разрыв.

Пока Давид под палящими лучами солнца высаживал апельсиновые деревья, Рахель устроилась в оранжерею. Работа там была не из легких. Возить на тачке землю и навоз, таскать ведрами воду — все это было не под силу хрупкой девушке. Кончилось тем, что ее уволили. Впрочем, это было не самое страшное, страшней было другое. Товарищи по партии устроили собрание и выразили ей возмущение как не справившейся с основной задачей — победой труда на Земле Израилевой. Энергичнее других осуждал ее товарищ Давид.

Конечно, Рахель знала, что победа труда имеет национальное значение, но разве она виновата, что к концу дня руки не держат тачку, что своим криком бригадир доводит ее до слез, что арабские девушки проворнее и выносливее ее? Давид лучше других знает об этом, почему же он не защитил ее? Быть может, он ее больше не любит? Конечно, не любит! Ведь тот, кто любит, не бросает в беде. Вот Исачок — он давно ее любит, и хотя он тоже член партии, но вечером, после собрания, подошел, утешил и обнадежил. А утром пошел с ней в оранжерею и уговорил хозяина снова принять ее на работу.

Только дневнику доверил Давид свою боль, только ему он признался, почему провинциальная Галилея вдруг сделалась так мила его сердцу. Его чувство к Рахель отнюдь не ослабло: выполнив партийный долг, он намеревался через какое-то время восстановить отношения с возлюбленной. Увы, было уже поздно.


Седжера, крохотная колония на склоне холма, состоит из двух десятков домов и фермы, на которой, к удивлению Давида, работают только евреи. И в поселке та же картина: кузнецы, сапожники, шорники, пекари — тоже евреи. Лавочников, хозяев, управляющих и других бездельников, живущих чужим трудом, здесь нет. Вот она, говорит он себе, Земля Израилева, в которой я, наконец, спою свою «песнь пахаря».

«Разве это не воплощение мечты, когда ты видишь, как взрыхленная почва предстает перед тобой во всем таинстве и великолепии, когда вокруг тебя другие евреи тоже обрабатывают свою землю!» Так пишет он отцу, забыв, впрочем, добавить, что в руке он держит партийную газету и, зачитавшись, не замечает, что быки дошли до соседнего участка. Под хохот рабочих он бежит за быками и с трудом поворачивает их обратно. Через какое-то время он убеждается — в этом давно убеждены все в Седжере — пахаря из него не получится.

Но, может быть, из него получится воин?

И то сказать, вокруг Седжеры море арабских деревень и деревушек, где всегда найдется кто-то, кто готов увести у евреев коня, украсть мешок зерна или стащить из караван-сарая рубаху или пару сапог. Охранять поселок евреи нанимают друзов-серкасийцев. Люди это свирепые, арабы боятся их как огня, да только охранять поселок круглые сутки бесстрашным воинам очень уж утомительно. Другое дело проводить время в ближайшей кофейне! Кражи в поселке учащаются, терпению колонистов приходит конец, друзов увольняют.

Прослышав, что друзы ушли из Седжеры, арабские разбойники и вовсе распоясались. На Пасху 1909 года между поселенцами и арабами, пытавшимися угнать из поселка мулов, произошло настоящее сражение. Один араб был убит, и, хотя скотину удалось отбить, стало ясно: в дело вступает закон кровной мести, кто-то из жителей поселка поплатится за победу жизнью. Этим кем-то оказался не Давид, но гибель поселенца — гибель в бою — произвела на него большое впечатление. Нет, он не испугался. Напротив, он настойчиво призывает колонистов организовать общество «Гашомер», которое взяло бы на себя охрану поселка.

В конце концов общество такое создается, но кандидатуру Давида на пост его руководителя поселенцы отклоняют: они не сомневаются, что этот городской мечтатель недолго задержится в Седжере.

Давид глубоко уязвлен, он уходит в себя, ни с кем не общается. Кроме дневника. Дневнику он доверяет. И еще он доверяет отцу. «Теперь она моя, эта таинственная земля, а мое разбитое сердце в тоске по чужой земле… Как вышедший из тюрьмы узник, я гуляю на воле, а ноги сами несут меня к стенам узилища, где остались мои друзья…»

Отец понимает, о чем речь, и тут же высылает Давиду деньги: 35 рублей на дорогу, 40 — на погашение долгов.


С тех пор, как он крохой сидел на коленях деда и учил по прихоти старого меламеда не жаргон, а язык Библии, Давид мечтал о Земле Израилевой. Как мечтал о ней и его отец, член общества «Ховевей-Цион». Конечно, там, в Плонске, им, «любящим Сион», мечталось радостно и сладко, и, если бы кто-нибудь тогда сказал Давиду, что, вернувшись на землю предков, он через два года захочет оттуда уехать, да что там — бежать, он бы рассмеялся такому человеку в лицо.

А между тем страстное желание вернуться, бежать, сразу, немедленно, сейчас же вспыхнуло в нем в то туманное утро 7 сентября 1906 года, когда он вышел на берег Яффо. Вышел и ужаснулся. Непролазная грязь, обшарпанные фасады домов, примитивные повозки, праздные арабы и их дети, копошащиеся в мусоре. Духота, вонь, мухи, пронзительный рев осла. В ту первую минуту на Земле Израилевой сонный, пыльный Плонск вдруг показался ему самым чистым, самым красивым и самым бойким местом на свете. Друзья тащат его в гостиницу, а он стоит, словно вкопанный. «Что с тобой?» — спрашивает Шломо. «Я не хочу, я не хочу оставаться! — Давид делает над собой усилие —…в Яффе». Друзья понимают: Давид переполнен эмоциями. «Не хочешь в Яффе? Хорошо, давай двинемся пешком в Петах-Тикву, до восхода солнца доберемся». Ночная прохлада и мягкий лунный свет приводят его в чувство. Давиду стыдно: как могла прийти в голову эта нелепая мысль! Все хорошо, успокаивает он себя, я шагаю по Земле Израилевой, а вместе со мной шагают мои товарищи и девушка, которую я люблю.

Увы, мысль о возвращении приходит к нему снова и снова. Она вспыхивает в нем всякий раз, когда его унижают товарищи по партии, управляющие на плантации, поселенцы в Седжере.

И вот он сидит в караван-сарае, руки жгут деньги, присланные на дорогу, душа разрывается на части. Но он знает, что уедет. Нет, нет, уговаривает он себя, я вовсе не дезертир, я еду учиться, чтобы вернуться сюда инженером.

В сентябре 1908 года Давид садится на пароход и через две недели горячо обнимает отца, сестер и братьев. Его стараются не травмировать; разговоры о Палестине в доме не ведутся. О чем здесь постоянно говорят, так это о том, куда Давид пойдет учиться. Неожиданно письмоносец приносит казенный конверт: к концу года, когда Давиду исполнится 22, ему надлежит явиться на призывной пункт и отправиться служить царю и отечеству!

Что делать, куда бежать? Отец не настолько богат, чтобы послать Давида в немецкий университет. К тому же Давид не знает европейских языков, да и жизнь в большом городе его пугает. Быть может, вернуться в Палестину, где он исходил немало дорог и оставил близких друзей? Похоже, другого выхода нет.

Чтобы не вызвать подозрения, Давид отправляется в воинское присутствие, присягает на верность царю, а вскоре под чужим именем пересекает немецкую границу. В конце декабря он снова, во второй уже раз, сходит на берег Яффо. Непролазная грязь, обшарпанные фасады домов, жалкие повозки, толпы праздных арабов, духота, вонь и пронзительный рев осла на этот раз его не смущают.


Окоченевшей рукой Давид поставил точку. Этой ночью он сообщил дневнику о предложении товарищей по партии, пожаловался, что Рахель весь вечер была с ним суха, а Ицхак — слишком уж дружелюбен. Одного не сказал Давид — принимает он предложение занять место редактора или нет. «В следующий раз», — хитро подмигнул он дневнику и спрятал его под подушку. В глубине души Давид знал: выбор сделан, отныне политика станет смыслом его жизни.

Через месяц в газете «Ха-ахдут» появилась статья за подписью «Бен-Гурион». Имя это Давид позаимствовал у персонажа исторического — главы независимого иерусалимского правительства времен восстания Иудеи против Рима.

5. Кровавая обложка

— Вы арестованы как участник контрреволюционной организации. Дайте показания о вашей контрреволюционной деятельности. Имею предупредить, ложные показания усилят вашу вину, чистосердечное признание…

Оперуполномоченный 5-го отделения IV отдела УНКВД Ленинградской области лейтенант госбезопасности Фейгельштейн говорил спокойно, по-деловому, явно давая понять, — речь идет о простой формальности. Однако будничный тон следователя насторожил Наума. Отвечать надо четко, — сказал он себе, — по делу, иначе можно запутаться, наговорить такого, что следователь и в самом деле подумает Бог знает что. Ясно, произошла ошибка. Но почему, что стало поводом? Наум снова и снова перебрал в памяти события последнего времени, но ничего такого, что могло дать основания для столь тяжкого обвинения, не обнаружил. Оставалось ждать, пока следователь сам намекнет, откуда дует ветер.

— Это какое-то недоразумение. Я никогда не принимал участия в антисоветских организациях. Даже помыслить о таком не мог.

— А если подумать?

— Уверяю вас, товарищ следователь…

— Гражданин следователь, — спокойно перебил лейтенант.

— Извините, гражданин следователь. Так вот, уверяю вас, здесь какая-то ошибка. Посудите сами, зачем я стану участвовать в антисоветской организации? Я всем доволен, занимаюсь любимым делом — историей и культурой Древнего Востока, гебраистикой и семитологией. Со дня надень меня должны утвердить в звании доктора. Зарплату я получаю, хоть и скромную, но на семью хватает. Что вам еще сказать? Общаюсь с людьми науки, увлеченными древней историей и филологией.

— Древней историей занимаетесь? С людьми науки общаетесь? — Фейгельштейн покачал головой, пробарабанил пальцами какую-то мелодию, не спеша открыл ящик стола, достал толстую книгу в кроваво-красной обложке.

— Ваша? — и сам же ответил: — Ваша, изъята при обыске. А год здесь какой? — следователь открыл титульный лист. — Вот он год, 5685-й. Значит… э-э 1925. И это мы держим за историю?

— Нет, конечно, это литературный сборник, «Берешит»[98]. Он был издан у нас, в Ленинграде, с разрешения товарища Мережина.

— В Ленинграде, говорите?

— Ах, извините, тов… гражданин следователь, забыл, — двенадцать лет все же прошло, — но помню, что разрешение тогда было получено, только типографии не нашлось. Отправили в Берлин, а потом официально, уверяю вас — официально, с разрешения Центрального бюро Евсекции — сборник был допущен в СССР.

Следователь молча положил книгу на стол, снова выдвинул ящик стола, достал изрядно выцветшую папку, швырнул ее на стол.

— Это тоже с разрешения?

— Что это? — недоумевая, спросил Наум.

— Я от вас спрашиваю, что это?

— Можно взглянуть?

— Если у вас есть нужда освежить память, подойдите.

Наум встал со стула на противоположном конце комнаты, подошел к столу следователя и стал осторожно — словно что-то липкое и опасное — листать папку.

Стихи, проза, снова стихи… Ба, да это же материалы для второго номера «Берешит»! Их Ленский когда-то принес, попросил просмотреть, сделать замечания, а потом почему-то — Наум уж и не помнил почему — не взял обратно.

— Это, гражданин следователь, стихи и рассказы для второй книжки «Берешит», — хрипло выдавил он из себя.

— Расскажите, кто, когда и для какой надобности передал вам эти материалы?

— Ах, тов… гражданин следователь, это было так давно. Точно не помню, наверное, в начале 26-го года. Пришел ко мне редактор сборника Хаим Ленский. Попросил просмотреть материалы для следующего номера и высказать свое мнение.

— Расскажите, и почему эти материалы принесли к вам?

— Вы знаете, иврит — это древний язык. Писать на нем современные стихи — смелая, можно сказать, революционная затея, и, если есть энтузиасты, почему не помочь? В конце концов, обработка и редактирование текстов на семитических языках — моя профессия. Ленский знал, что я готовил к изданию Бен Эзру, Луцатто и других еврейско-арабских поэтов средневековья, и обратился ко мне за советом. Вот видите, это моя правка — я тут подсказал автору, как лучше закончить строфу.

— Разделяли вы антисоветские взгляды авторов?

— Но позвольте, в чем они антисоветские? — опешил Наум.

— В том, что Ленский, Бобровский, Левин и другие пишут тут, что Советская власть угнетает еврейскую национальность и, вообще, с контрреволюционных националистических позиций критикуют ВКП(б). Вам известно, что второй сборник «Берешит» был антисоветским и был запрещен к выпуску?

— Я слышал, что второй сборник издать не удалось, но что он антисоветский? Я так не думаю.

— Расскажите, что вы знаете о Ленском.

— Ленский — это литературный псевдоним поэта Хаима Штейсона.

— Я спрашиваю за его контрреволюционную деятельность.

— Уверяю вас, он поэт, у него большое дарование.

— Я спрашиваю вам… вас о его контрреволюционной деятельности.

— Я ровным счетом ничего об этом не знаю. Я знал, что он принимает меры к выезду из Советского Союза, но я его отговаривал.

— Расскажите о вашем участии в контрреволюционной группе Ленского.

— Да не состоял я ни в какой контрреволюционной группе!

Дверь кабинета бесшумно приоткрылась, белобрысая продолговатая физиономия просунулась в щель и тихо, вкрадчиво произнесла: «К заму».

Следователь быстро сгреб со стола бумаги.

— Вы говорите неправду. Сейчас я уйду, а вами займется младший лейтенант.

Фейгельштейн вышел и направился вдоль бесчисленных, как две капли воды похожих друг на друга, дверей, в начальственный коридор. «Петьку мне дал, с чего бы это?» — соображал он по дороге.

Петька Белых, долговязый парень с крысиными глазками и короткой стрижкой, был младшим лейтенантом госбезопасности, говорил плохо, писал и вовсе никудышно, и оттого вести дела ему не поручали, а приставляли помощником. Но не к любому следователю, а к тому, кто буксовал, не справлялся. Ибо Петька Белых был великим мастером выбивания. Про него так и говорили: Петька даже у мумии фараона показания выбьет!

«Так с чего это он мне Петьку приставил, думает, не справлюсь?» С этой тревожной мыслью Фейгельштейн постучал в дверь замначальника 5 отделения IV Отдела УНКВД капитана госбезопасности Рубенчика.

Сухой, подтянутый, с неизменным орденом Красной звезды — зависть и уважение всего отдела, — Рубенчик буркнул «садись» и продолжал что-то писать на отрывном календаре. Затем он не спеша вытер тряпочкой перо, осторожно положил ручку, достал из кармана галифе пачку «Казбека», закурил.

— Ну?

— Пока упирается. Но я его уже зацепил — он сам проговорился: «Это правка моя, и это моя». Теперь он с Белых, а ночью я его вызову, и он у меня запрыгает, как барабулька на сковородке у тети Хаси. Утром принесу признание.

— Плевал я на его признание, — дым вырвался изо рта Рубенчика, словно из паровозной трубы, — с десятого этажа плевал.

Рубенчик снова затянулся.

— Плохо с тобой, Фейгельштейн, плохо. Ты скоро год как в органах, а все в толк не возьмешь, что главное в нашей работе. Посмотри сюда: у Дроздецкого по эсерам — 150 человек. Организация! Кромас уже 320 белогвардейцев сдал. Целая сеть! Федорчук попов из всех дыр тащит — скоро на всесоюзный заговор вытянем. А ты? Я тебя на что посадил? На еврейских националистов я тебя посадил. И что я от тебя имею? Ноль я от тебя имею, ноль и ничего кроме ноля! Ты пойми, Фейгельштейн, мы — го-су-дар-ственная безопасность. Мы должны действовать масштабно, по-государственному. А ты? Разоблачил червя-националиста, добился признания, ну и что? Да ничего, блох ловишь. Ты мне фамилии давай, связи давай, заграницу давай.

— Нету там заграницы, товарищ капитан.

— Кто не ищет, для того нет. Ты обыск проводил? Бумаги взял? А книги?

— Старье у него одно, роешься, как в лавке у Фимы-антиквара.

— А это ты видел? — Рубенчик подошел к шкафу, вынул тонкую книжонку в простенькой обложке.

— Так то ж вирши.

— Правильно, стихи. Да только кто автор? Не посмотрел. А ведь это Бялик. Знаешь, кто такой Бялик? Один из главных фашистов Палестины. А если человек состоит в переписке с фашистом, получает от него книги, кто этот человек?

— Враг народа.

— Само собой, — отмахнулся Рубенчик, — главное, он участник заговора, международного сионистско-фашистского заговора, направленного против Советской власти, ВКП(б) и лично против товарища Сталина! Вот что главное, Фейгельштейн!

— Так ведь и у меня заговор, товарищ капитан, — группа Ленского. Я этого хмыря как раз в группу и тяну.

Фейгельштейн не успел закончить. Рубенчик вскочил и с такой силой ударил по столу, что бумаги взвились в воздух, пресс-папье упало на пол и даже тяжелая мраморная чернильница сдвинулась с места.

— Ты что, Фейгельштейн, за дурака меня имеешь? Да группу Ленского я в тридцать четвертом взял, когда ты еще подсадным работал в Одесском централе. Я с ними тянул, потому что у меня специалиста не было дело раскрутить. Я тебя за специалиста взял, а ты мне бейцы крутишь. Целый год крутишь. А дело где?

Рубенчик махнул рукой, постоял, немного успокоился, вернулся к столу.

— Так вот, Фейгельштейн, даю тебе в помощь Белых, и чтоб через неделю у меня на столе лежал заговор. Не будет заговора — отправлю жуликов ловить на Молдаванке. Иди.


Наум недоумевал — что значит «займется другой следователь»? Это что, опять все сначала?

Белых, между тем, подошел к шкафу, достал клеенчатый фартук, не спеша надел его, а затем медленно, расслабленной походкой подошел к Науму.

— Упираесся, жидовская морда?

От неожиданности Наум поднял голову, но увидел только резко выброшенную вперед руку и искры, которые посыпались из его собственных глаз.


Губы распухли, веки едва открывались, в голове гудело. Но сильнее всякой боли мучила мысль: почему не уничтожил папку, как допустил такую оплошность? А ведь мог бы сообразить — ведь чувствовал душок и у Ленского, и у Захрина, и у других. Не антисоветский, конечно, — такое и в голову не приходило, но сколько упрямства, невежества! Ну почему непременно писать на иврите, на этом архаичном языке? Почему не на идиш, почему не по-русски? Сколько раз толковал им, что евреи Палестины и Диаспоры уже в последние века до нашей эры пользовались и арамейским, и персидским, и греческим. А эти молодые только и долдонят: «Иврит — национальный язык, мы должны вернуться к нашим корням». Фанатики, невежды. Но и я хорош — оставить у себя папку!

В камеру вошел старшина.

— Подымайся. К следователю.

Наум с трудом приподнялся на локтях, потом через силу встал на ноги. Старшина крепко ухватил его за локоть и повел вдоль длинного коридора.


— Расскажите, что вам известно о контрреволюционной деятельности главаря группы Ленского? С кем он был связан?

— О Ленском мне известно, — Наум говорил с трудом, — что он является убежденным еврейским националистом. До ареста он был связан с группой таких же националистов.

— Назовите фамилии.

— Роберт Левин, Нахман Шварц. Фамилии других я не помню.

— В чем выражалась ихняя националистическая деятельность?

— Наверное, в том, что Ленский, Левин и Шварц несколько тенденциозно освещали положение евреев в Советском Союзе.

— Известно вам, что группа Ленского держала связь с Палестиной?

— Я знаю, что Ленский и другие авторы сборника «Берешит» обменивались литературными трудами, получали из Палестины книги на… на иврите, — язык распух, из губ сочилась кровь.

— Так, значит, не хотите давать правдивые показания. Ладно, сидите и думайте. Младший лейтенант вами займется.

При слове «младший лейтенант» Наум сделал последнее усилие.

— Я… я готов.

Фейгельштейн вышел, Белых, покачал головой, пробурчал: «Ай, яй, яй» и надел клеенчатый фартук.


Свет выключили или я ослеп? Не иначе ослеп, ведь свет в камере никогда не выключают. Не успел Наум отогнать от себя эту ужасную мысль, как перед глазами возникло большое красное пятно. Потом в красном появились синие прожилки, потом прожилки стали проступать ясней и складываться в отдельные, ни на что не похожие буквы. Господи, да это же клинопись из Рас-Шамра, те самые тексты, которые я совсем недавно расшифровал! Да, да, те самые, из Северной Финикии, на не известном до сих пор языке. Это я разобрал, что писали люди в третьем тысячелетии до новой эры, это я проник в величайшую тайну человечества — в тайну Алфавита. Сейчас попробуем понять, о чем здесь речь.

Наум напряг зрение, но красное пятно стало светлеть и расплываться. Синие буквы исчезли, а на их месте появился какой-то знак. Что это? Ах, да, это ведь спираль электрической лампочки.

В камеру вошли двое — старшина и сержант. Ни слова не говоря, они подхватили Наума под мышки и поволокли вдоль длинного коридора.


— Признаете, что являетесь участником контрреволюционно-националистической группы Ленского?

— Признаю.

— Признаете, что ваша группа имела задачей создать в Ленинграде националистическую организацию для борьбы с Советской властью?

— Признаю.

— Расскажите, в чем заключалась контрреволюционная деятельность вашей группы.

— Мы собирались на квартирах, обсуждали политику советской власти и ВКП(б).

— И это все?

— Я показал все, что знал…

— Упираетесь? Младший лейтенант…

— Нет, нет, гражданин следователь, я еще не все сказал. Наша группа установила связь с зарубежными сионистскими деятелями, в том числе с известным фашистом Бяликом и раввином-клерикалом Куком. Мы получали инструкции о том, как лучше вести борьбу с Советской властью.

— Еще какие цели вы ставили?

— Я сказал все, что знаю.

— Снова упираетесь? Младший лейтенант…

— Нет, нет, у меня еще. В целях фашизации группы Хаим Ленский разработал расовую теорию, обосновывающую превосходство еврейской расы.

— И это все? — следователь снова посмотрел в сторону Белых.

— Нет, не все. Наша группа составила план покушения на товарища Сталина.


Дел было множество, Особое совещание заседало с утра до вечера, но расстрельная команда не справлялась. Впрочем, Рубенчика это уже не беспокоило. Не беспокоило это и Наума. Он лежал на деревянной койке, и, когда к нему возвращалось сознание, думал не о клинописном алфавите, а о своем маленьком рыжем сынишке.

Чем ты, Толя, займешься, когда вырастешь? Быть может, тоже филологией? Ну нет, уж лучше тебе стать врачом. Врач — это совсем не опасно!

В камеру вошли двое. Они подхватили Наума под руки, стащили с койки и куда-то поволокли. Потом его посадили на скамейку, велели поднять голову. Ему сделалось очень больно, но тут что-то сверкнуло, и ему стало хорошо.

6. Башни Содома

Две тысячи лет молились евреи, просили Бога вернуть им потерянное государство. Молились, молились и домолились: 7 мая 1934 года Председатель ВЦИК Михаил Иванович Калинин подписал декрет «Об образовании Еврейской автономной области». Впрочем, Михаил Иванович только по платежной ведомости числился президентом, на самом деле он был кремлевским шутом. Вот и государство получилось шутовское. Нарекли его Биробиджаном. Потому, наверное, что слова такого нет ни в Библии, ни в Талмуде, ни в одном из многочисленных еврейских языков. Устроить же еврейское государство решили в Сибири. И не просто в Сибири, а в самом далеком и заброшенном уголке Приамурья, куда еврейская нога до того не ступала. Впрочем, биробиджанская эпопея, полная песен и слез, надежд и разочарований, началась задолго до 1934 года.


Как только отгремели бои «гражданки», на просторах бывшей Российской империи началось строительство нового государства. В основу его положили принцип: кто был ничем, тот станет всем; кто был кем-то, станет ничем. Увы, в эту простую и ясную схему не вписывались сотни тысяч жителей бывшей черты оседлости. Поскольку в царские времена эти люди добывали пропитание мелочной торговлей, посредничеством, извозом, а то и просто прикармливались в синагогах или общественных столовых, новая власть причислила их к нетрудовым элементам и лишила гражданских прав. Такие вот «лишенцы» составили более трети еврейского населения бывшей Черты. С другой стороны, всякому было ясно, что местечковые «лишенцы» никакие не буржуа, о реставрации старого режима они не помышляют, а являются просто-напросто лишними людьми.

Что с ними делать власти не знали, а пока они думали, десятки тысяч людей, прежде не имевших права даже на время покидать свои касриловки и мазеповки, ринулись в столицы, в крупные города России и Украины. Ринулись каждый сам по себе, каждый туда, где надеялся зацепиться. Багаж у переселенцев был незамысловат, если не считать деревянных колясок, где в пеленках лежали будущие русские литераторы, кинорежиссеры, физики-атомщики, авиаконструкторы, композиторы и Бог весть какие еще знаменитости.

Большевики, однако, не любили, когда каждый сам решал, куда ему ехать. Решать должна была партия. Вот она и решила превратить «деклассированные элементы» в колхозных тружеников. Для этого в августе 1924-го ЦИК распорядился образовать Комитет по земельному устройству трудящихся евреев — КОМЗЕТ. Секретарем Комитета назначили Абрама Мережина, а начать указали с устройства сельхозпоселений на Украине — по месту жительства подопечных. Не успел, однако, КОМЗЕТ развернуться на Украине, как сверху пришел приказ — сосредоточить усилия на заселении Крыма. Дело было не в том, что добрые кремлевские дяди решили «отдать евреям» этот райский уголок, о чем впоследствии будет сложено немало легенд. Все объяснялось проще: за годы гражданской войны сельское хозяйство Крыма пришло в упадок, народ разбежался, восстановить здесь жизнь без притока новых поселенцев казалось невозможным.

КОМЗЕТ начал с того, что обратился за помощью к зарубежным собратьям. Американские благотворительные организации, полагая, что дают деньги на «национальное дело», пожертвовали на Крымский проект две трети его бюджета. Но уже к 1927 году интерес к Крымскому проекту на советских верхах начал падать, а вот разгорающиеся аппетиты Японии вынуждали Кремль задуматься о заселении необжитых просторов Дальнего Востока. Тут-то и вспомнили о сотнях тысяч еврейских «лишенцев» — на смену Крымскому проекту пришел Биробиджанский.

Весной 1927 года КОМЗЕТ направил в Бирско-Биджанский район, что лежал на самой границе с Китаем, научную экспедицию для выяснения возможности сельскохозяйственной колонизации края. Вернувшись в Москву, ученые представили правительству отчет, в каждой фразе которого просматривались указания на большие трудности, с коими непременно столкнутся новые поселенцы. Большевики, однако, трудностей не боялись. Особенно, когда эти трудности ложились на плечи других. В Москве отчет Биробиджанской экспедиции положили под сукно, а 28 марта 1928 года состоялось постановление Президиума ЦИК «О закреплении за КОМЗЕТом Биробиджанского района для нужд сплошного заселения трудящимися евреями свободной земли». Как только это постановление было опубликовано, началась вербовка добровольцев, число которых к 1933 году должно било достичь 60 тысяч человек.

Результаты большевистского энтузиазма сказались незамедлительно. Вот какое свидетельство оставил нам современник: «В поселке при станции Тихонькая (будущий город Биробиджан) образуется затор из еврейских переселенцев. Они живут в бараках. В невероятной скученности и грязи там валяются вповалку на двухэтажных нарах десятки чужих друг другу людей — холостяков, молодых женщин, стариков, многодетных семей с грудными младенцами. Я утверждаю, что переселенческие бараки могли бы быть позором для тюрьмы. Среди барачных жителей складывается какой-то особый жуткий быт. Некоторые умудряются получать переселенческий кредит и ссуды, сидя в бараке, и проедают их, даже не выехав на землю. Другие, менее изворотливые, нищенствуют».

Немудрено, что из 960 переселенцев 1928 года в Биробиджане осталось лишь 350 человек! Бегство новоприбывших продолжалось и в последующие годы. К началу 1934 года в Биробиджане проживало чуть больше 8 тысяч евреев. Стало ясно: решение партии и правительства находится под угрозой срыва.

В Кремле вынуждены были признать, что попытка одним росчерком пера превратить «людей воздуха» в сибирских колхозников с треском провалилась. Отсюда следовал вывод: чтобы добиться успеха, в Биробиджан нужно привозить трудовой люд — крестьян, рабочих, ремесленников, тех, кто давно вырвался из местечек и научился самостоятельно зарабатывать на жизнь. Но уверенности, что даже эти люди осядут в Биробиджане, не было. Помочь делу — так решили в Кремле — можно лишь прибегнув к «национальному аргументу». Одно дело мучиться непонятно ради чего, совсем другое — во имя высокого идеала, строительства национального очага! Конечно, большевикам, командовавшим на «еврейской улице», — такой подход был чужд, но прагматические соображения начальства взяли верх: 7 мая 1934 года ВЦИК провозгласил Биробиджан Еврейской автономной областью.

Зачитывая исторический декрет, всесоюзный староста Михаил Иванович Калинин заявил: «Создание еврейского территориального центра в Биробиджане является единственным путем нормализации национального статуса евреев Советского Союза. Уверен, в течение одного десятилетия Биробиджан станет наиболее важным и, возможно, единственным оплотом национальной еврейской социалистической культуры».

Лозунг «еврейской государственности», а также усиленная вербовка дали результат. К 1937 году численность еврейского населения в Биробиджане достигла 19 тысяч человек. Возникли здесь и какая-никакая инфраструктура, и мелкое производство, и торговля.

Пытались наладить в Биробиджане и культурную жизнь. Что касается языка идиш, «равноправного» с русским, то его сделали обязательным во всех учреждениях. Но никто и не думал относиться к этому всерьез. Вот что писала газета «Эмес» по этому поводу: «Большинство ответственных работников облисполкома не ценят огромного политического значения обслуживания трудящихся на их родном языке… Заведующий облздравотделом тов. Гуртовой отвечает посетителям только по-русски. Заведующий финансовым отделом тов. Левицкий принципиально не говорит по-еврейски, хотя он плохо говорит по-русски…» В общем, на официальном уровне еврейский язык не пошел дальше названий некоторых улиц, таблички на здании вокзала и почтового штемпеля области. Были в Биробиджане и еврейские школы, и еврейская газета, и еврейский театр, и библиотека имени Шолом-Алейхема. Однако в еврейских школах не преподавали еврейские языки и еврейскую историю, а газета «Биробиджанер Штерн» всего лишь перепечатывала в переводе на идиш статьи из областной «Биробиджанской звезды».

И все же многим тогда казалось, что еврейский национальный очаг в Приамурье обретает реальные черты.

Во второй половине 36-го года на Еврейскую автономную область обрушился шквал великих чисток. Как и всюду по стране, чистки унесли здесь много человеческих жизней, но, в отличие от других мест, в Биробиджане гонению подверглась сама идея национального строительства, сама мысль о возрождении национальной культуры. Тех, кого вчера привезли в Биробиджан, чтобы строить национальный очаг, сегодня арестовывали как буржуазных националистов. Еврейские издания уничтожались независимо от их содержания — держать в доме еврейскую книгу в Еврейской автономной области стало опаснее, чем, скажем, в Киеве или Ленинграде.

Сколько погибло партийных и советских начальников, деятелей культуры, граждан иностранных государств, принимавших участие в строительстве «национального очага» в Сибири, не известно. Равно, как ничего не известно о жизни таежного Израиля в годы войны. Известно лишь, что существованием Еврейской автономной области отнюдь не воспользовались, чтобы приютить здесь тысячи еврейских беженцев, которым чудом удалось выбраться из западных районов страны вместе с отступающей Красной армией.

Вспомнили о Биробиджане уже после войны, когда евреи, бежавшие от наступавшей немецкой армии, стали возвращаться в родные места на Украине, в Белоруссии и Балтийских странах. Понятно, беженцы требовали вернуть им дома, украденное соседями добро, а кое-кто заговорил об открытии синагог, еврейских школ, театров — всего того, что существовало в этих краях до войны. Однако в Кремле в отношении западных областей вынашивали другие планы: в Прибалтике намечалось провести крутую советизацию, на Украине и в Белоруссии — основательную чистку. Евреи здесь были не нужны.

В январе 1947 года в Биробиджан прибыл первый послевоенный эшелон с еврейскими переселенцами. Люди, которые пережили бегство от нацистов и тяготы эвакуации, не страшились суровых условий жизни на Дальнем Востоке. Напротив — начать жизнь заново, начать ее за тысячи километров от мест, обильно политых кровью родных и близких, — об этом мечтали многие.

Переселение в Биробиджан шло небывалыми темпами, к середине 1948 года еврейское население области достигло 30 тысяч человек. Новый импульс получило еврейское образование и культурная жизнь. Среди переселенцев оказалось немало людей пишущих и читающих на идиш, немало энтузиастов, готовых трудиться на ниве еврейской культуры.

Послевоенный ренессанс продлился недолго. Во второй половине 1948 года из Кремля подуло ледяным ветром. Сначала было приказано остановить переселение в Биробиджан, а затем начался погром. Не тот погром, что прокатился по стране во времена великих чисток. Это был исключительно еврейский погром. Его жертвами стали не только кремлевские врачи, столичные актеры, писатели и разные начальники еврейского происхождения. Его жертвой стал и таежный Израиль.

Говорят, незадолго до смерти Сталин вынашивал план превращения Биробиджана в еврейскую Колыму и уже готовил эшелоны, чтобы вывезти сюда евреев из Москвы, Ленинграда и других городов. Было такое или не было, никто не знает, ибо тиран умер, не успев оставить письменного распоряжения насчет еврейской Колымы.

PS

Никита Сергеевич тяжело опустился в кресло, швырнул на стол шляпу, залпом осушил кружку кваса.

— Ах, хорошо!

И верно, апрель выдался теплым, солнечным — столы накрыли на лужайке. Ел вкусно, пил в меру. А вот гопак с Микояном — это лишнее. Снова стало жарко. Вынул носовой платок, вытер лысину. Помощник тащил вентилятор.

— Близко не ставь, простужусь еще. Ну, с чего начнем?

— Ответы «Фигаро», — помощник протянул папку.

— Французу, значит. Так, что тут у него? Разрядка? Хорошо. В какие сроки догоним Америку? Правильно ответил. Дружба с Францией? Само собой. Так, так. А это еще что? — Хрущев поправил очки и приподнялся в кресле. — Еврейская республика… Почему не удалось… Что ответил? «Клеветнические измышления… еврейские трудящиеся под руководством Коммунистической партии успешно…» Какого черта, успешно, — Хрущев топнул ногой, — чего ерунду порешь? Обкакались с этим Биробиджаном, вот и все. Сколько евреев-то там у нас?

— Семь тыщ.

— Ну, а ты что несешь? Какое колхозное строительство? Чтоб их нация на земле вкалывала — видал такое? Они все в Академии да в Союзе писателей, а в колхоз их и плеткой не загонишь.

— Это Громыко…

— Громыке врать — не привыкать, а мы прямо скажем: их нация…

— Есть вариант от Суслова, — перебил помощник.

— Ну?

— Нелюбовь евреев к коллективному труду и к групповой дисциплине привела к неудаче попытки создания еврейского поселения в Биробиджане.

— Это пойдет. Так, значит, и отдай.

Помощник вышел, Хрущев плотнее уселся в кресло и стал размышлять: дать Насеру Героя? Или не дать, послушать кощея-Суслова?

PPS

Бен-Гурион плюхнулся на деревянный стул, взял в одну руку бутылку, другой попытался отвернуть крышку. Руки не слушались, глаза слипались — неимоверно хотелось спать. Всю ночь он провел в Мисраде: диктовал письмо де Голлю, обсуждал с Шаретом угрозу Вашингтона, отчитывал Хареля за египетские дела и только под утро уехал к себе в киббуц в Сде-Бокер. Сейчас он выпьет стакан сока и обязательно поспит пару часов.

— Хавер Давид, эйфо ата?[99] — кто-то громко постучал в дверь. — В коровник. Все на субботник. Быстро, быстро!

Бен-Гурион узнал голос нарядчика, залпом допил сок, вскочил, схватил грабли и уже через минуту шагал в колонне кибуцников. Над раскаленными холмами пустыни Негев звенела еврейская-комсомольская:

На рыбалке у реки,

Тянут сети рыбаки.

Будет селам и станицам,

Много рыбы. Йааа…

7. Дорога уходит вдаль

— Раз.

— Два.

— Пас.

— Два здесь.

Мягкий зеленоватый свет, круглый, безупречно полированный стол, простые, но удобные стулья и гарантия того, что сюда, в маленькую комнату под крышей, «случайно» не забредет говорливая хозяйка — что еще нужно для преферанса! Цезарь Соломонович Кацас не мог нарадоваться своей придумке — перенести игру в комнату, которую специально оборудовал на чердаке.

Раньше, когда они играли в гостиной, не было случая, чтобы Молли Давыдовна не нашла повод вторгнуться в мужское общество. «Цалик, господа останутся ужинать?», «Цалик, как ты думаешь…», «Цалик…» Цезарь Соломонович отчаянно мотал головой, махал руками, в который уже раз повторял любимое изречение: «Жена, шум и скатерть мешают преферансу», но ничего не помогало.

Аугустинас Повилайтис, шеф департамента безопасности и самое важное лицо в компании заядлых преферансистов, перенос игры одобрил. Правда, другой партнер, Юозас Микуцкис, между прочим, тоже немалая птица — бывший комендант Каунаса, был несколько огорчен. В гостиной он чувствовал себя уютно и был совсем не прочь поболтать с Молли Давыдовной. Но Микуцкис — человек простой. Он ходит к Кацасу пешком, не смущаясь говорит по-русски, а главное, он не очень-то нужен Цезарю Соломоновичу — больше ста литов он никогда не выигрывает. Другое дело, Повилайтис. Высокий, смуглый, с усиками «a la Гиммлер», он носит темно-синий костюм из бостона, золотые часы с большим циферблатом и приезжает к Кацасу на служебном «Шевроле». Держится Повилайтис с достоинством, говорит мало, давая понять, что каждое его слово на вес золота. Только когда он забирает выигрыш — пятьсот, а то и тысячу литов, он чуть улыбается и произносит дежурную фразу: «В следующий раз повезет кому-то другому».

Да, Повилайтис говорит мало, но знает много. Знает он, в частности, что Цалик Кац, он же Цезарь Соломонович Кацас, представитель советской фирмы «Автоэкспорт», продал в Литве в прошлом, 1938 году, всего четыре «Эмки» и один полуторатонный грузовик «ГАЗ». Правда, сколько заработал Кацас, главный сыщик Литвы не знает, но он прекрасно понимает, что заработка от пяти проданных автомобилей не хватит на содержание открытого дома, на поездки в Стокгольм, Лондон и Париж, на взятки полицейским, которые приходят к Кацасу в будни, «выигрывают» свои пятнадцать-двадцать литов и незаметно исчезают.

Незаметно для всех, но не для сотрудника полиции безопасности Лашаса, которому Повилайтис доверяет. Доверяет, потому что Лашас — сторонник испытанных методов сыска, которые он усвоил, когда служил в Жандармском управлении в Петербурге и носил фамилию Спиридонов. Да, Лашасу Повилайтис верит, но он его не любит. Не любит, потому что Лашас не говорит по-немецки, не восхищается немецким порядком, а предпочитает по-русски рубить сплеча. «Завтра у Кацаса собирается Центральный Комитет компартии, сделаем налет, арестуем…», «В университете вывесили портрет Маркса, сделаем налет, арестуем…» Царская школа — лишь бы сделать налет! Нет, в Берлине Повилайтиса учили другому. Главное — все и всех держать под контролем. А налет сделать никогда не поздно.

И еще Повилайтис не любит Лашаса, потому что Лашас антисемит. «Все евреи — коммунисты! Все евреи — шпионы!» Повилайтис знает — не все. Конечно, компартия Литвы на добрую половину состоит из евреев, но многие евреи ненавидят большевиков. Конечно, Цезарь Кацас раз в неделю посещает советское посольство и получает там деньги и инструкции. Но и майор Кайрис, адъютант министра обороны, раз в неделю посещает тот же дом, причем входит туда с туго набитыми портфелем, а выходит с туго набитым кошельком.

Наконец, Повилайтис не любит Лашаса за то, что старый сыщик с укоризной смотрит на шефа, когда тот отправляется играть к Кацасу. Возможно, он даже думает, что шеф берет взятки. Да, Лашасу с его старой школой невдомек, что он, Повилайтис, ходит к Кацасу, чтобы держать руку на пульсе. Свою руку. И вообще, если Лашас вздумает рыпаться, он выгонит его с формулировкой «за антисемитизм».

Впрочем, сегодня мысли Повилайтиса заняты не Лашасом и не Кацасом, а четвертым, самым неприметным партнером в их компании — Максом Леопольдовичем.

Макса Леопольдовича Повилайтис недолюбливает. Оно и понятно — уж очень они разные люди. Макс Леопольдович закончил юридический факультет в Петербурге и еще в царские времена защищал смутьянов и революционеров. Август Петрович с молодых лет пошел по полицейской части и сделал в независимой Литве большую карьеру. Сегодня он следит за неблагонадежными элементами, инородцами и иностранцами, сажает в тюрьму коммунистов, фашистов, польских националистов, белорусских активистов, шпионов и контрабандистов. Он разгоняет студенческие митинги и рабочие забастовки. И еще он информирует Берлин обо всем, что происходит в Литве.

Макс Леопольдович, напротив, защищает коммунистов, инородцев и иностранцев. Он никого ни о чем не информирует, но всегда требует, чтобы полицейский обвинитель Лашас назвал в суде свою настоящую фамилию и должность, которую занимал в Охранном отделении в Петербурге.

Да, Макса Леопольдовича Повилайтис недолюбливает, но и ничего против него не имеет; в конце концов, Литва — страна демократическая, и кто-то так или иначе должен защищать преступников.

Последняя поездка в Берлин все изменила.

После заседаний Интерпола Повилайтис отправился в резиденцию гестапо на Принц-Альбрехтштрассе. Куратор Литвы штурмбанфюрер СС Греффе усадил гостя в кресло, принял отчет об отношениях Литвы с Советской Россией и передал Повилайтису личную благодарность своего шефа Гейдриха. Затем он велел принести кофе, и между коллегами началась непринужденная беседа. Хозяин доверительно сообщил гостю, что Рихард Коссман, человек гестапо при «Культурфербанде» — культурном объединении литовских немцев — засыпает Принц-Альбрехтштрассе жалобами. По его словам, немцы в Литве подвергаются стеснениям в то время, как советское влияние постоянно растет. По его же словам, советское посольство в Каунасе превратилось в шпионский центр и место, где формируется «пятая колонна».

— Я думаю, это недоразумение. Правительство президента Сметоны тщательно следит за тем, чтобы интересы национальных меньшинств не ущемлялись. Мы боремся только против коммунистов, шпионов и заговорщиков.

Повилайтис сотрудничал с Греффе давно и всегда находил с ним общий язык. И доктор Греффе, в свою очередь, всегда старался помочь коллеге. Вот и на этот раз он понимающе кивнул и добродушно улыбнулся.

— Согласен, коллега, наши фольксдойче любят преувеличивать. Забудем об этом. Скажите лучше, как поживает отец нашего командарма?

— Простите, — не понял Повилайтис, — какого командарма?

— Ну, полноте, Август Петрович, — Греффе, выпускник рижской гимназии, любил блеснуть своим русским, — для чего же вы играете в карты с Максом Леопольдовичем, разве не для того, чтобы держать руку на пульсе?

Как? При чем тут Макс Леопольдович? В маленьком Каунасе не надо быть шефом политической полиции, чтобы знать, что старший сын Макса Леопольдовича, тоже адвокат, живет в Лондоне, а старшая дочь, художница, — в Ленинграде, что младший его сын уехал в Америку, а младшая дочь — в Париж. Откуда там взяться красному командарму?

— А оттуда, что у вашего скромного партнера по преферансу есть еще один сын. Совсем мальчишкой он убежал из дома, воевал в Конной армии, участвовал в походе на Варшаву, был ранен. Потом выучился на летчика, стал классным пилотом, дослужился до комбрига. Генерала, по-нашему. Это он был главным советником — фактически командующим республиканской авиацией в Испании и доставил Франко немало неприятностей. А в Монголии он просто сотворил чудо. Японцы потеряли там сотни самолетов. У нас, в Люфтваффе, его считают прекрасным стратегом и организатором. И Сталин так же считает. Недавно он сделал его командармом, назначил заместителем начальника ВВС РККА и поручил готовить авиацию к будущей войне.

Повилайтис молчал, не зная, что ответить.

— Не огорчайтесь, коллега, в нашей работе случаются недосмотры, — успокоил его Греффе, — сейчас главное дать знать Сталину, что отец его любимца является вашим… нет, лучше — нашим агентом.


— Раз.

— Два.

— Пас.

— Два здесь.

Макса Леопольдовича игра не интересует. Не интересуют его и партнеры. Высокомерный и надутый Повилайтис наверняка видит себя литовским Гиммлером, думает Макс Леопольдович, так же, как Сметона — кайзером Вильгельмом. Странные, право, превращения происходят с людьми! Ведь Сметона тоже окончил юридический факультет в Петербурге, когда-то отстаивал право и справедливость, а кончил тем, что разогнал Сейм и провозгласил себя «отцом нации». Однажды на приеме в президентском дворце Сметона задал ему вопрос: «Я слышал, Макс Леопольдович, вы сильно пострадали от большевиков и едва унесли ноги из красного Петрограда. Почему же сейчас вы защищаете коммунистов?» — «Когда-то, господин президент, мы с вами сели в один поезд под названием «Право и свобода». Вы вышли на остановке «Национализм», а я все еще надеюсь добраться до конечной станции». — «В таком случае, — ответил Сметона, — вам придется совершить кругосветное путешествие». Какое самомнение!

Не интересует Макса Леопольдовича и весельчак Микуцкис, и хозяин дома Кацас. Более того, Кацас ему неприятен. Он строит из себя барина, при том, что девственно необразован, а главное — насквозь фальшив. В литовской компании он старается казаться литовским патриотом, но когда они остаются вдвоем, он нещадно костерит тех же литовцев; все они у него «плебеи» и «все нас ненавидят».

Нас — это евреев. Но Кацас никакой не еврей. Он не сионист и не бундовец. Он не пожертвовал на общину ни одного лита и даже по праздникам не ходит в синагогу. Все его еврейство состоит в том, что он любит рассказывать глупые истории и выдает их за еврейскую мудрость. А вот в советское посольство он бегает каждую неделю. То на просмотр фильма, то на лекцию, то на чашку кофе. От этих визитов в доме у Кацаса всегда свежие советские газеты. И хотя для Макса Леопольдовича все советское — трейфа[100], именно ради этих газет он и играет у Кацаса.

Играет, чтоб потом устроиться в кресле и сделать вид, будто советская жизнь его очень интересует. В самом деле, Макса Леопольдовича интересует только Гриша. Просмотр газет он начинает с «Красной звезды», и если ему удается «выудить» что-то о сыне, он тут же спешит поделиться с Раечкой, для которой грозный советский генерал все еще ее «младшенький». Однажды Макс Леопольдович даже украл у Кациса газету с портретом Гриши. Ему было очень стыдно, но после отъезда в Париж младшей дочери у Раечки началась депрессия, и Макс Леопольдович решил, что фотография Гриши поможет ей прийти в себя. Собственно, депрессия у Раечки началась потому, что на самом деле Сонечка решила через Париж перебраться в Ленинград. Старшая сестра, Мира, давно звала ее, рисовала ей радужные картины, убеждала, что в «провинциальном Каунасе у нее нет будущего». Мира же всем была довольна. Она вышла замуж за своего учителя рисования, родила сына и поступила на работу в Русский музей, чем особо гордилась.

Как можно восторгаться жизнью в Ленинграде, Макс Леопольдович не понимал, но в том, что старшая дочь счастлива, не сомневался. А оттого не очень-то отговаривал младшую от «безумной затеи». Однако, проводив Сонечку, он снова, как и семнадцать лет назад в Петербурге, почувствовал, что остался у разбитого корыта.

А ведь сколько было надежд, каким светлым казалось будущее!

Макс Леопольдович, как сегодня, помнил то сентябрьское утро 21-го года, когда старый шведский паровоз заскрежетал тормозами на Каунасском вокзале. Розенбаум не дал опомниться и прямо с вокзала повез Макса Леопольдовича в свое министерство. Измученный отъездной лихорадкой и пятидневным путешествием, Макс Леопольдович тем не менее обратил внимание, что кабинеты в министерстве обставлены дорогой мебелью, чиновники хорошо одеты, отвечают вежливо, двигаются не спеша. Какой контраст с хаосом и неразберихой в учреждениях красного Петрограда!

По дороге же обратил Макс Леопольдович внимание на то, что в его родном Каунасе — временной столице Литвы — все строится, чистится, приводится в порядок. По соседству с тяжеловесными учреждениям и банками вырастают легкие современные здания, изящные виллы и уютные коттеджи. Только Старый город все еще хранил колорит провинциального Ковно, военного форпоста империи, так и не сумевшего защитить ее границы своими многочисленными фортами.

Макс Леопольдович был восхищен и восхищения своего не скрывал. Розенбаум, однако, счел нужным охладить восторг старого товарища.

— Не обольщайтесь, Макс Леопольдович. Верно, фасад у нас пристойный, но за фасадом не все так просто. Независимости добились мы, либералы старой школы. А вот теперь голову поднимают «молодые волки». К власти рвутся карьеристы, бездари, личности с сомнительным прошлым. Их козырь — национализм, они не хотят ни либералов, ни нас, евреев. Мое положение в министерстве иностранных дел не так прочно, как может показаться. Хотя я и был членом литовской делегации в Версале, а в прошлом году добился от Москвы признания нашей независимости, сегодня на меня смотрят как на человека, которому пора уходить. Но я уйду без огорчения. Честно говоря, я ведь и приехал сюда, чтобы строить еврейскую автономию, но коль скоро мне довелось внести вклад в литовскую независимость, то я об этом ничуть не жалею. Теперь, по всей видимости, стану министром по еврейским делам, а вас представлю к должности старшего референта. Если здесь, в Литве, мы реализуем идею национально-культурной автономии, то совершим переворот в нашей истории. И в истории евреев Европы. Мы подадим пример Польше, Румынии, Венгрии всем странам, где наши общины не имеют правового статуса национального меньшинства.

Слова Розенбаума не охладили желания Макса Леопольдовича трудиться на общественном поприще. Скромный кабинет референта в министерстве по еврейским делам и скромная — по сравнению с частнопрактикующим адвокатом — зарплата вполне его устраивали, а законность и правопорядок после произвола и хаоса в Советской России внушали большие надежды.

Надеждам этим не суждено было сбыться.

Не прошло и полутора лет, как Сейм постановил прекратить финансирование министерства по еврейским делам. Впрочем, дни самого литовского Сейма были сочтены: «Молодые волки», провозгласившие лозунг «Литва — литовцам», разогнали его в 1927 году.

Семен Розенбаум полного краха литовской демократии дожидаться не стал. Глубоко уязвленный предательством литовской элиты и хорошо понимавший, куда ведут дело «младолитовцы», он вспомнил, что когда-то был сионистом, и в том же, 24-м году, отбыл в Палестину.

Макс Леопольдович хлопать дверью не захотел. Перед глазами стоял красный Петроград, на фоне которого Литва смотрелась островком благополучия и порядка. И верно, в суде он все еще мог защищать коммунистов, студентов и профсоюзных активистов. Сонечка все еще могла ходить в ивритскую гимназию, а Альберт играть в футбол в спортобществе «Маккаби». Субботний стол был полон, а на большие праздники полиция по-прежнему перекрывала подъезды к синагоге с тем, чтобы уличное движение не мешало молящимся.

Тучи, однако, сгущались.

Зажатая между коричневой Германией и красной Россией, Литва шла на уступки то одной стороне, то другой. Германии отдали Клайпеду. Взамен получили обещание приструнить местных нацистов. России позволили разместить военные базы. Взамен получили старую столицу — Вильнюс, куда и решили перевести правительство. Вслед за ним в постоянную столицу потянулись обитатели временной.

Решил перебраться в Вильнюс и Макс Леопольдович. «Ну что же, — сказал он Раечке, — пожили в моем доме, теперь поживем в твоем». Не прошло и двух недель, как лохматые вильнюсские грузчики уже заносили вещи в тот самый дом на Антоколе, где когда-то давным-давно он, вчерашний гимназист, сделал предложение шестнадцатилетней барышне, так похожей на маленькую фарфоровую балерину.


Тук-тук.

Тук-тук.

Тук-тук.

Стучат и стучат колеса по рельсам. Стучат целых три часа. Наверное, мы уже проехали Минск, думает Макс Леопольдович, поправляя пальто, которым укрыл Раечку. Слава Богу, она уснула. А все благодаря соседке. Та взяла на руки свою девочку, Макс Леопольдович разложил узлы с бельем, и они смогли лечь — Раечка и соседская девочка. У ее матери нет узлов, только чемоданы. Да и другие пассажиры, тесно прижавшись друг к другу, сидят на своих чемоданах. Мужчины, женщины, дети. Сколько их никто не знает; энкавэдэшники запихивали людей в вагоны, не считая — сколько войдет. Некоторые встречают знакомых, перешептываются, перебираются поближе друг к другу. Максу Леопольдовичу все лица, а большинство из них — женские, незнакомы. Но какие они красивые, светлые, гордые! Кто они — жены офицеров, чиновников, журналистов? Как мужественно они переносят унижения, как достойно держат себя со своими мучителями! Их грузят в теплушки, словно скот, а они — ни слез, ни жалоб, ни причитаний.

Впрочем, его Раечка тоже молодец. Когда сегодня — нет, уже вчера, — сразу после полуночи к их дому подъехала полуторка с солдатами и два энкавэдэшника начали барабанить в дверь, Макс Леопольдович растерялся. А вот Раечка вместе с пани Данутей встали и открыли дверь. Раечка спокойно спросила: «Что угодно господам военным?» — «Здесь живет старший референт министерства…» — «Вы ошиблись, господа, это дом адвоката». Один из энкавэдэшников, явно из местных, достал бумагу, спросил Раечку, понимает ли она по-литовски, и отчетливо зачитал фамилию и имя Макса Леопольдовича. «Это мой муж, — ответила Раечка, — но он адвокат, ни в каком министерстве он не служит». Незваные гости переглянулись: «Где он в настоящий момент?» Раечка посмотрела на пани Данутю. «Не знаю, давно не видела пана адвоката», — замахала руками экономка.

Тем временем Макс Леопольдович понял, что перед ним представители новых властей, тех самых, чья армия вошла в Литву три дня назад. Скрываться было бессмысленно.

— Господа, здесь какая-то ошибка. Я — адвокат. В течение последних шестнадцати лет…

Старший по званию энкавэдэшник перебил Макса Леопольдовича:

— Эта ваша жена? — показал он на Раечку. — А это кто?

— Пани Данутя, работает у нас экономкой.

— А где ваши дети?

— Сын тринадцать лет назад уехал в Америку, а дочь учится в Париже.

— В Париже? Так вот, я уполномочен объявить…

Советскую терминологию Макс Леопольдович понимал с трудом, но главные слова понял. «Как классово чуждые и социально опасные элементы вы подлежите вывозу в отдаленные районы СССР в соответствии с указом… Собирайтесь, к шести утра должны быть готовы». Солдаты окружили дом, поднялись на второй этаж, энкавэдэшники устроились в гостиной, Раечка с пани Данутей начали сборы.

В предрассветный час 15 июня 1940 года крытая полуторка отъехала от двухэтажного дома на Антоколе и взяла курс на станцию Вильнюс-Товарная. В кузове ее в окружении солдат сидели на своих узлах Макс Леопольдович и Раечка.


Тук-тук.

Тук-тук.

Тук-тук.

Стучат и стучат колеса. В вагоне тихо. Спят таутинники и шаулисты[101], польские эсдэки и еврейские бундовцы, русские монархисты и белорусские националисты. И лишь время от времени их жены, мучительно преодолевая стыд, пробираются опорожниться к ведру. Но скоро они будут ходить туда, не стесняясь. Скоро они сменят лаковые туфельки на валенки, твидовые юбки на стеганые штаны, а замшевые пиджачки — на ватники. Скоро они будут валить лес и погонять своих буренок в Иркутской области, в республике Коми и Бог весть в еще в каких «отдаленных районах СССР». Кто-то из них отморозит руки, кто-то — ноги, кто-то заболеет туберкулезом, многие оставят свои косточки на бесчисленных лесоповалах и в шахтах. Кому-то посчастливится дожить до освобождения.

В числе счастливчиков окажутся Макс Леопольдович и Раечка. По возрасту и состоянию своему рубить лес они оказались непригодны. Дедушку Макса определили в правление леспромхоза, где он благодаря высокой грамотности и каллиграфическому почерку сделался незаменим при написания важных бумаг. Бабушка Рая стала учительницей детей-спецпереселенцев. Литовских, польских, еврейских и белорусских.

Но все это будет потом, а пока что Макс Леопольдович, сидя на большом фибровом чемодане в наглухо закрытом вагоне, даже не догадывается, куда ведет его дорога. Впрочем, не знает он и того, что ровно через год в Каунас придут солдаты со свастикой, которые выгонят тех, что с красными звездами. Придут и соберут всех его кузенов и кузин, племянников и племянниц, торговцев и адвокатов, меламедов и водоносов, больных и здоровых, старых и молодых в IX Форт, где всех их расстреляют. А потом те, что со свастикой, придут в Вильнюс и свезут Раечкиных кузенов и кузин, племянников и племянниц в котлованы недостроенного нефтехранилища в Панарах и всех их расстреляют.

И уж тем более не знает Макс Леопольдович, что после освобождения поселится он у Сонечки, в пропахшем копотью уральском городе-заводе, а потом вывезет всю семью сначала в Польшу, а потом на Святую Землю. Не знает он и того, что в возрасте восьмидесяти четырех лет найдет пристанище на кладбище в кибуце Михморет.

Там, в двух шагах от высокого обрыва, под которым неистово бушуют волны Средиземного моря, стоят рядом две могильные плиты, и когда я прихожу навещать дедушку Макса и бабушку Раю, они вежливо здороваются со мной, а потом продолжают свой нескончаемый разговор.

Я знаю, им есть о чем поговорить, и никогда им не мешаю.

8. Арифметика войны

— Что-то ты, Клим, сегодня говенно стреляешь. Никита, смотри, сымает одну за другой, а у тебя, — Булганин брезгливо, носком сапога пересчитал заляпанных кровью уток, — всего три.

— Да, хреново сегодня идет, — виновато улыбаясь: он ведь лучший стрелок страны, — согласился Ворошилов.

Хрущев же, которого впервые взяли в Давидовское охотничье хозяйство, не мог сдержать счастливой улыбки.

— Девять у меня, значит. Так, все соберем и, значит, поровну разделим между членами Политбюро.

Продолжая улыбаться, он подозвал энкавэдэшника из охраны. Тот подбежал, вытянулся в струнку.

— Ты вот, значит, собери все в одну машину и по дороге поровну разделишь.

— Слушаюсь, — отдал честь энкавэдэшник и принялся сгребать подстреленную птицу.

— Ну что, поедем? — предложил Каганович. Что до охоты, тут он был последним.

Все закивали, Каганович бросил Хрущеву: «Сядешь со мной», вытер со лба пот и побрел к стоящему в конце колонны большому черному ЗИСу. Хрущев с сожалением протянул ружье энкавэдэшнику и засеменил вслед за Кагановичем. Булганин и Маленков устроились во второй машине, Ворошилов и Берия направились к первой. Расстроенный неудачей, нарком обороны хлопнул дверцей, буркнул шоферу: «Заводи» и молча откинулся на заднем сиденье. Моторы взревели, охранники на ходу вскочили в свои эмки, кортеж взял курс на Кунцево.


Мощенная красным кирпичом узкая и извилистая дорога неожиданно оборвалась у ворот Ближней дачи. Машины чуть притормозили, но тут же продолжили путь к видневшемуся вдалеке двухэтажному бледно-розовому дому.

Сталин и Молотов ждали на крыльце. Хрущев выскочил чуть ли не на ходу и быстрым шагом направился к Сталину. Сталин улыбнулся в усы, Хрущев понял, что хозяин в хорошем расположении духа, и открыл было рот, чтоб доложить об успешной охоте, но Сталин его опередил:

— К нам едет Риббентроп.

Хрущев оторопел, остановился, да так и остался стоять с раскрытым ртом. Сталин, с удовольствием глядя на глупую физиономию Хрущева, и вовсе разулыбался. Наконец, Хрущев пришел в себя.

— Он что, сбежал, спрятаться у нас задумал?

— Да нет, не сбежал. Гитлер мне телеграмму прислал. Прошу вас, господин Сталин, принять моего министра Риббентропа, он, так сказать, везет конкретные предложения. Вот мы тут с Вячеславом все обдумали и пришли к выводу — надо с ними договор подписывать.

Хрущев лихорадочно соображал, шутит Сталин или хочет его на чем-то зацепить.

— Это же… Это же…

— Что «это же»? Предательство? Коварство? — улыбка исчезла, лицо Сталина сделалось привычно строгим и сосредоточенным.

Тем временем члены Политбюро вышли из машин и сгрудились у входа. Хозяин жестом велел проходить. Все прошли в зал, ждали. Сталин молча раскурил трубку и, вопреки обычаю расхаживать взад и вперед, остановился напротив Хрущева.

— Ты что, забыл Мюнхен? — Сталин снова улыбнулся, но уже нехорошей улыбкой, словно игрок, который бросил карты на стол, но не уверен, что поступил правильно. — Забыл, как предали Чехословакию? А ведь потом, в декабре тридцать восьмого, Риббентропа пригласили в Париж и долго его убеждали, что Англия и Франция и пальцем не пошевелят, если Германия начнет войну на Востоке. Действуй, мол, господин Гитлер, угощайся Украиной и Белоруссией. Но разбойник-то сообразил, на что его толкают, понял, что риск слишком велик. И к нам. А мы тоже не забыли, как в двадцатом Польша оттяпала у нас большой кусок Украины и Белоруссии. Мы вот сейчас возьмем и вернем свое. А Польшу, — Сталин помедлил, — этот плацдарм империалистических держав, уничтожим, сотрем с лица земли.

— Но у Польши договор с Англией и Францией. Вдруг они войну начнут? — решился вставить Ворошилов, сильно обиженный, что не его, а Молотова Сталин выбрал в советники по такому важному вопросу.

— Не бойся, Клим, не начнут. Только самоубийцы осмелятся пойти войной против Германии и СССР. Ну, а если капиталисты все же захотят устроить бойню между собой, тем лучше. Они будут изматывать друг друга, а мы будем ждать и готовиться. А потом посмотрим. Верно? — обращаясь к Хрущеву, закончил Сталин.

— Верно-то, оно верно, только наши идеи противоположны с ихними. Они врагами остаются нашей, значит, марксистско-ленинской идеологии или как?

Сталин помедлил, подымил трубкой.

— Мы исходим из всемирно-исторической точки зрения. Не таскать каштаны из огня для той или иной капиталистической державы, а добиваться ослабления всех их, вместе взятых. Вот наша стратегия. А когда она восторжествует, победят и наши идеи.

— Тут вот и другой вопрос возникает, значит, с Коминтерном. Гитлер ведь коммунистов в тюрьмы сажает и целую национальность задумал уничтожить. А мы…

— Ты что, Никита, — Сталин с презрением оглядел Хрущева с ног до головы, — гнилой интеллигент? Боишься руки замарать? С Лазаря пример бери, он не боится.

Хрущев побледнел, энергично замотал головой.

— Не интеллигент я вовсе.

— То-то же! Ну что там, птица ваша готова? — примирительно сказал Сталин и направился в столовую.

Члены Политбюро последовали за ним. Каганович шел первым.

9. Командарм

Плечистый и широкогрудый, он сидит за большим столом, опустив голову с густой шапкой черных, но уже тронутых сединой волос. Это его привилегия сидеть: рана ноги, полученная в двадцатом под Варшавой, неожиданно дала о себе знать. Командующий стоит. Сталин ходит из угла в угол. Вот уже целый час он их распекает, но командующего словно не замечает; обращается только к нему, заму. «Мы должны одеть в броню всю авиацию, все самолеты. Почему руководство ВВС РККА саботирует решение партии и правительства?» — «Но ведь они же не будут летать!» — «Почему вы, товарищ командарм, думаете, что вы умнее, чем Политбюро и вся наша партия?» — «Я не умнее, я — летчик». — «Правильно, вы у нас герой Гвадалахары и Халхин-Гола, но без партии вы никто». — «Самолеты, одетые броней, не поднимутся в воздух». — «С той броней, которую нам подсовывают спецы-вредители из Броневого института, конечно, не поднимутся. Но партия нашла способ создать легкую броню. Идею подал рабочий-изобретатель. Он взял два листа железа, соединил их, и получилась броня: пуля, пробивая первый лист, теряет силу. Второй остается невредимым. Это же диалектика: погибая — защищает!»

При слове «диалектика» Гриша поднял голову, но увидел не Сталина, а маленького узколобого человека с изъеденным оспой лицом, который все знает, всех может поучать, назначать и снимать.

Сталин тоже посмотрел на Гришу. Но никого не увидел.

10. Уголек и льдинка

Мира услышала звуки, похожие на колокольный звон, открыла глаза и с облегчением вздохнула. Она привыкла к этим звукам, знала, что это звенят промороженные трупы, которые забрасывают в грузовик, и поняла — жива, еще жива! Впрочем, был и другой повод радоваться, но она никак не могла вспомнить, какой именно. Кажется, пошел третий день, размышляла она, когда я последний раз сползала с дивана. Помню, вынула из рам портреты папы и мамы, рамы положила в «буржуйку», подожгла, потом попыталась снять автопортрет Вавы — но не смогла его достать. Сил хватило лишь поплотнее завернуть Сашу, поцеловать его. Он дернулся, фыркнул — видно, губы ее были очень холодные — и снова заснул, а она поползла обратно на диван. Лежать и ждать, когда и они с Сашей превратятся в сосульки и их забросят в грузовик, который по утрам объезжает переулки на Литейном.

Ага, вспомнила — Сашу уже не забросят! Вчера в квартире раздались человеческие голоса.

— Ау, есть тута кто живой? Ау!

Она вспомнила, как открыла глаза и увидела перед собой серую шаль.

— Гражданочка, сыночку твому сколько будет? — спросила шаль.

Мира не поняла.

— Сыночок-то у тябя дышит. Стало быть, заберем его в детдом, живой будет. Ты только скажи, сколько ему и как звать.

Мира наконец сообразила, что от нее хотят, но говорить не было сил. Шаль продолжала дышать теплом:

— Говори, говори, милая, я по губам понимаю.

— Саша. Шесть ему…

— Ага, поняла. Пиши, Варвара: Александр, значит. Шесть годков. А фамилия как? Фамилия вашенская как будет?

— Пяти… ор… ски…

— Не поняла, давай еще скажи.

— Пяти… ор… ский…

— Пятиборский? Так и пиши, Варвара, Пятиборский. Бирку туже завяжи, смотри, шоб не спала. Ладушки, — дыхнула шаль на прощание, — мы пойдем, а ты, милая, лежи, дожидайся. Вот, с робятишками управимся, родителев собирать будем.

Несуразное существо в стеганых штанах, ватнике и огромных валенках со скрипом поднялось с колен. Мира закрыла глаза: какое счастье, что Сашу забрали в детдом! Теперь он уже точно останется жить, вырастет большим и красивым, как и его отец.

С этой приятной мыслью Мира отошла в сон.

Разбудило ее горячее дыхание. Нет, это был не пар изо рта старой женщины, это был огонь, настоящий огонь!

— Мира, Мирочка, родная моя, проснись, это же я, Вава.

Боже мой, Вава! Ее Вава, ее дорогой, ее любимый, ее единственный Вава!

— Вава, Вавочка, милый мой, неужели это ты? Я так ждала тебя. Где же ты был? Целых полтора года ни одной весточки. Но почему, Вава, почему?

— Не мог я писать, радость моя. Совсем, со-всем-не-мог! Помнишь наш последний день, двадцать второго июня?

— Да, да, ты был такой бледный, ты смотрел куда-то в пространство. Я испугалась, спросила, что с тобой, а ты не ответил, только протянул руку. Я разжала кулак, а там лежала эта бумажка… повестка. А потом ты собрался и ушел. И больше никогда, никогда…

— Прости меня, родная, я думал, что еще увижу тебя. Я не знал, что нас сразу отправят на фронт.

— Как, тогда же, в тот же день?

— Ну конечно, родная. Выдали гимнастерку, ботинки, мешок. Раздали винтовки, — одну на пятерых, — и марш! Мы думали, будем чему-то учиться, а нас через леса и болота на Лугу. Ну и намучились! Одно утешение, со взводным нам повезло. С виду мужик-мужиком, рожа круглая, словно сито, а на самом деле душа-человек. Пройдем километров десять, он: «Привал, интеллигенция, будем кипяток ставить, обмотки учиться завязывать». В общем, довел нас до Луги. Там паек выдали, и снова в поход. На юг, немца бить. А никакого немца и нет. Плутаем в лесах и болотах, вымокли, как черти, и уж не знаем, где мы и куда идти.

На десятый день слышим гул. Взводный говорит: «Это артиллерия, немецкая». Гул все приближается, в сплошной рев переходит. Взводный командует: «Окопаться, занять оборону». Мы изо всех сил землю роем, кто чем может, — лопатой, штыком, руками. Потом залегли, ждем, что немец вот-вот пойдет в атаку, но слышим, танки и машины где-то у нас сзади. Уже и мотоциклы стрекочут, и автоматные очереди. Мы врассыпную и в лес. Я взводного держусь, стараюсь не отставать. Вдруг смотрю — он упал и за голову схватился. Подбегаю, спрашиваю: «Товарищ командир, что с вами? Давайте я вас подниму». — «Ты, что ли, Володя? Не вижу я, голову зацепило, конец мне. А ты беги, к своим пробирайся. И документы выбрось. Нельзя с твоими документами».

Я пытаюсь его поднять, не могу — большой он, тяжелый. А пули над головой свистят, ветки сбивают. Тут я достал военный билет, карточку. Только зарыл, слышу: «Стоять! Руки вверх!» Поднимаюсь, немцев двое. Один пожилой, в шинели, автомат на меня направил, вот-вот выстрелит. Другой молодой, с винтовкой, бледный весь, перепуганный. Пожилой кричит: «Почему второй не встает? Встать!» Я — ему: «Он мертвый». Пожилой мне: «Пять шагов вправо», а молодому: «Проверь». Я отхожу в сторону, молодой подходит к взводному, но тронуть его боится: «Вроде мертвый». Пожилой: «Ладно, веди этого, я сам проверю». Молодой наставил на меня винтовку, орет: «Марш!»

— Ужас, Вавочка! Как ты это пережил?

— Как в тумане, Мирочка, словно и не со мной было.

— А потом? Что потом, Вава?

— Потом нас, пленных, под конвоем погнали в Остров. Собрали на окраине, оградили проволокой, переписали и дальше отправили.

— Как же ты без документов?

— Случай выручил. Когда переписывали, офицер спрашивает: «Как это документов у тебя нет? Ты, наверное, командир или комиссар». — «Нет, — говорю, — я художник». Он как рассмеется: «Художник, говоришь? А ну, нарисуй меня». И протягивает блокнот и ручку. Я чего-то там начеркал, он берет, другим показывает. «Похож?» Все ржут — вроде похож. «Имя, фамилия, воинское звание?» — спрашивает. «Григорьев, — говорю, — Владимир Александрович, красноармеец, рождения девятьсот третьего, из Ленинграда». — «Ну хорошо, поверю, но если соврал, получишь пулю». Да что это я все о себе, ты-то как, моя милая?

— Плохо мне, Вавочка, стало. Дверь за тобой закрылась, я села в твое кресло, — знаю, надо плакать. Не плачется. Надо кричать. Не кричится. Саша сначала сам по себе играл, потом ко мне пришел, стал о чем-то спрашивать. Я хочу ему ответить, не могу, горло перехватило, хочу погладить его — руки не слушаются. Он расплакался, забрался на колени, в щеку меня укусил. Тут я в себя пришла, обняла его, стала целовать, успокаивать. «Папу нашего, — говорю, — в армию забрали, мы с тобой вдвоем остались». Он снова в плач, а я его глажу, целую: «Это ненадолго, Сашенька, война скоро кончится, и папа к нам придет».

Накормила его, уложила, думаю, надо всех обзвонить, сообщить, что тебя в армию забрали. Взяла телефон, а он то трещит, то занят. Всю ночь в кресле просидела, а утром кое-как собралась с силами, умылась холодной водой и пошла в музей.

Выхожу на улицу — ярко, солнечно, народу полно, все мечутся, куда-то бегут, трамваи переполнены. Добралась, захожу в отдел. Все мои уже на месте, молчат и на меня смотрят. Взяла себя в руки. «Большая беда, говорю, случилась, но ответственность за работу никто с нас не снимал, так что давайте работать». Через полчаса пришли из дирекции: музей закрыть, двери везде запереть, окна чем можно завесить, заведующим отделами собраться в Белоколонном зале. Пришла я туда, а зал уже полон, и со всех сторон шепотки: «Мой вчера ушел, моего ночью забрали».

В двенадцать вышел Петя Балтун — он обязанности директора исполнял. Бледный, растерянный. «Дорогие дамы и товарищи! Многого сказать не могу. Судьба фондов решается в правительстве. Завтра начнутся занятия по противовоздушной обороне. А пока что прошу по очереди в кабинет».

Меня Балтун сразу о тебе спросил. «Призвали? Тогда вот что. Уже есть решение: все самое ценное вывозить в Пермь. Эшелон дают. Я постараюсь тебя взять. Нехорошо тебе одной с парнем оставаться». — «Ты что, хочешь чтоб я музей бросила? Ни за что! И с Вавой мы договорились — буду ждать его в Ленинграде». — «Как знаешь. Только я все равно на тебя разрешение оформлю».

— А скажи, Мирочка, удалось ли коллекцию спасти?

— Удалось, Вавочка, удалось. Работали мы днем и ночью. Сначала скульптуры бинтовали, а потом в ящики укладывали. Заколачивать было труднее всего. Женщины одни, неумехи. Все руки себе поотбивали. Потом ящики таскали в машины. Когда последнюю машину загружали, подошел ко мне Балтун и этак официально: «Мирьям Максимильяновна, вам в эшелоне место забронировано. И мальчика можете взять. Вообще членов семьи брать не разрешается, но для вас сделано исключение».

Расплакалась я: «Не могу, Петр Петрович, ведь половина коллекции здесь остается, как же без меня?»

В общем, не поехала я с ними.

— А Саша-то как?

— С собой брала. Мы работаем, а он помогает — гвоздик подаст, молоток подержит. Все хорошо было, только от тебя ни весточки!

— Не плачь, милая, не плачь, пожалуйста. Посуди сама, как я мог писать? Из Острова меня отправили в Минск. Там мы аэродром расширяли. Работали днем и ночью, а кормили так, что многие от голода падали. И одежда в лохмотья превратилась. Только уж потом мне шинель досталась и сапоги. Одно там было хорошо — никто никаких объяснений не требовал, вышел на работу — и ладно!

Правда, через три месяца я уже едва ноги таскал, думал, больше не выдержу. Но так получилось, что работы кончились и стали нас по лагерям рассылать. В один день и меня в вагон запихнули. Пленных там было полным-полно. Мы друг об друга греемся и все гадаем — куда везут? Где-то под Тильзитом нас из вагонов выгнали, выстроили в шеренгу и марш. Прошли километра два — забор с колючей проволокой, вышки, собаки. Охранники нас пересчитали, потом ворота открыли. А там бараки рядами стоят, все чисто, аккуратно и дорожки гравием посыпаны. Чудеса!

В бараке каждому свое место определили, разрешили мыться и бриться. И на работы выводили не каждый день. Только вот народ там оказался злой, озверелый: скандалы и драки чуть ли не каждый день — за кусок хлеба или пачку табаку могли и убить. И еще вербовщики туда часто наезжали. Приедут, и давай пленных вызывать и обо всем расспрашивать. Меня тоже вызвали. Прихожу в комендатуру, там немецкий офицер, капитан, кажется, и другой человек в форме, но без знаков различия. Капитан вежливо предложил мне сесть.

— Что-то мы о вас, господин Григорьев, мало знаем. Вы — художник, родились в Петербурге. Верно? Но из какой вы семьи, чем ваш отец занимался?

Я вздрогнул — капитан говорил по-русски, словно только вчера прибыл из старого Петербурга. Он заметил мое недоумение, улыбнулся.

— Я тоже из Петербурга, учился там в немецкой гимназии. А вы где учились?

— В Девятой классической.

— А живопись где изучали?

— В Свободных художественных мастерских.

— Как они до переворота назывались?

— Высшее художественное училище.

Капитан снова улыбнулся.

— Теперь вижу, что вы петербуржец.

Тут второй вступает.

— В ВКП(б) состоял, номер членского билета помнишь?

Этот был наш, советский.

— Я — беспартийный.

— Вот и хорошо, — говорит немец, — а как вы относитесь к Сталину?

Я молчу, не знаю, что сказать.

— К сталинской диктатуре, я имею в виду. Верите ли вы в возможность свержения сталинской власти?

— Я очень далек от политики. Я художник.

— Понимаю, — немец встал, — в гражданской жизни и я был инженером. Но сегодня все мы должны занять позицию. Либо вы с немецкой армией, которая несет освобождение России, либо вы — сторонник сталинской диктатуры.

Вербовали многих. Тех, кто соглашался, сразу куда-то отправляли. Я всякий раз твердил: не солдат я, ни одного выстрела не сделал! Вербовщики от меня отстали, зато начал цепляться один гнусный тип из пленных. Звали его Петька. Белобрысый, голова узкая, вытянутая, а глаза маленькие, въедливые, так и сверлят насквозь. Начал он с того, что хлеб стал у меня выпрашивать. Я вначале думал, может, он с ума сходит от голода. Дал один раз, а он снова и снова. Ходит за мной по пятам и уж не просит — требует. Я рассвирепел, говорю: «Отстань, башку сверну». А он мне: «Не дашь — донесу». — «Чего это ты на меня донесешь?» — спрашиваю. «А то, — отвечает, — что никакой ты не Григорьев, а самая, что ни есть, жидовская морда».

— Так и сказал?

— Не то страшно, что он так сказал, а то, что я растерялся. Спрашиваю: «Откуда ты это взял?» А он: «Оттуда и взял, что навидался я вашего брата сверх головы и породу вашу за версту чую». И давай бегать по бараку и орать, как сумасшедший: «Григорьев — жид! Жид! Жид!»

— Ужас, Вавочка!

— Ну, успокойся, родная моя, успокойся. Лучше про себя расскажи. Писали ли родители, как они?

— Не знаю, Вавочка, может, и писали, только писем я не получала. У нас ведь блокада началась, не то что письма…

— Как это — блокада?

— Так ведь немцы окружили город со всех сторон, а в сентябре такие бомбежки начались, просто ужас! Однажды, когда мы «Анну Иоанновну» закапывали, слышим тяжелый гул. Это немецкий самолет над нами кружит и зажигательные бомбы сбрасывает. Одна на крышу Этнографического музея упала. Минуты не прошло, а крыша уже горит. Я смотрю на багровое зарево, остолбенела, а мне кричат: «Мира, Мира!» Тут я вижу: у меня под ногами бомба. Шипит, огнем брызжет и запах ужасный. Бросились мы ее песком засыпать, а она все шипит и все не сдается. Засыпали ее, наконец, и «Анну Иоанновну» закопали.

К началу октября, когда мы все экспонаты законсервировали, пошла я к директору, спрашиваю, что же дальше? «Что? Работать. Хоть и мало нас осталось, но, думаю, раз в неделю будем собираться в подвальном гардеробе, семинары проводить, мнениями обмениваться, диссертации обсуждать. И вы приходите, Мирьям Максимилиановна».

В тот день мне последний раз ученый паек выдали. Все-то давно продукты по карточкам получали, а мы с Сашей — на пайке. Когда паек прекратился, я тоже стала карточку получать. Сначала по ней двести грамм хлеба выдавали и тарелку супа. А потом стали каждый день выдачу уменьшать. Сашу едва накормлю, а у самой от голода под ложечкой сосет, голова кружится.

Вначале я все же несколько раз в музей выбиралась, а потом стало невмоготу. Мороз жуткий, снег, ветер. Трамваи и троллейбусы, словно снежные курганы, посреди улиц стоят. В общем, жуткое зрелище: ни движения в городе, ни света, словно вымер весь. А главное, сил нет, голод все отнял. Если бы ты знал, Вава, как он меня мучил! Желудок наружу выворачивал, ноги и руки ватными делал. Потом галлюцинации начались — куда ни взгляну, а перед глазами гора пшенной каши. Горячей, жирной, которую Саша на пол опрокинул в тот последний день, двадцать второго июня. Я, как только увидела, сразу бросилась кашу собирать. Сначала с боков подгребла, чтобы жир не растекался, а потом ложкой в самую гущу, и быстро-быстро в ведро. Собрала и давай пятно отмывать. Мылом и без мыла, а оно все проступает и проступает. И — ведь подумать — оно-то меня и спасло!

— Как спасло? Пятно спасло?

— Когда совсем плохо стало, я ночью сползала с дивана, и давай ту кашу есть. Сначала с боков подойду, потом в самую гущу… И на другую ночь — сползу, полижу пятно и вроде сыта. Потом голод как-то отступил, холод стал мучить. Мы ведь «буржуйкой» спасались. Мебель жгли, потом книги. А в квартире все холоднее и холоднее. Сашу во все одежды укутала, так и лежим целый день.

— Как же он все это перенес?

— Слава Богу, обошлось. Когда я уже думала — конец, объявились в доме две женщины и забрали его в детский дом. Там тепло и кормят. О нем не беспокойся, расскажи, чем у тебя-то кончилось?

— Если бы кончилось! Разговоры о том, что Григорьев — жид, дошли, видно, до немцев. Однажды ночью подняли меня с нар и отвезли в Тильзит, в гестапо. Там пять дней допрашивали. Били, грозили на месте расстрелять. Но доказать-то ничего не могут. В конце концов, пришел какой-то начальник: «Хватит, говорит, с ним возиться, отправляйте в лагерь». Вернули мне сапоги и шинель, и в вагон. А я думаю: хорошо, что в другой лагерь отправят, Петькину рожу больше видеть не буду.

Везли нас долго, везде остановки, слышно, как новые вагоны прицепляют. Наконец, стоп, приехали: вагон открывают, командуют выходить, строиться. Выходим на платформу: кругом солдаты из СС с собаками, вышки с пулеметами, колючая проволока, а где-то на задах трубы дымят. И запах. Необычный какой-то, сладкий, противный.

Солдаты бегают, кричат, людей из вагонов выгоняют. Смотрю, а там гражданские: женщины, дети. С чемоданами, узлами. Маленькие все, скрюченные, и желтые звезды — у кого на рукаве, у кого на спине. Смотрю я, а у самого все внутри дрожит — их-то за что? И что это такое — желтые звезды?

Выгнали всех на платформу, кое-как построили и начали сортировать. Нас, мужчин, что поздоровей, в одну колонну, слабых — в другую, женщин — в третью, детей — в четвертую. Что тут началось! Женщины кричат, плачут, детей не отдают. Солдаты их прикладами бьют, детей вырывают, а собаки с поводков рвутся, вот-вот начнут людей в клочья драть.

Повели в лагерь. А он колючей проволокой на секции разделен. И в каждой бараки, вышки, полицейские с дубинками. Ведут нас из одной секции в другую, пока в баню не привели. Там одежду отобрали, постригли наголо и бризоном полили. Потом выкололи каждому номер — я стал В-7049, — выдали полосатую одежду и снова погнали.

Идем, а уже вечер, темно. Вдруг видим, по ту сторону проволоки что-то горит. Подходим ближе — яма. На дне огонь горит, а по краям охранники стоят и людей в эту яму сбрасывают. Раскачают, и в яму. Тут я решил, что попал в ад. Просто умер и попал в ад.

Пришли в барак, а там народа столько — повернуться невозможно! Друг у друга на головах стоим, едва дышим. Отстояли ночь, а утром полицаи двери открыли, разрешили выйти. Я пошел вдоль проволоки, вижу, с другой стороны человек подметает. Когда я с ним поровнялся, он, не поднимая головы, меня спрашивает по-польски: «Ты кто, еврей?» — «Русский», — отвечаю. Тогда он мне наполовину по-польски, наполовину по-русски: «Что же тебя в резерв-лагерь забрали? Сюда евреев берут и малолеток, а русских на фабрику посылают». — «Какой такой резерв-лагерь?» — спрашиваю. «А что вон там за камины, знаешь?» — «Не знаю». — «Это же газ-камеры. Там людей сжигают. Четыре тысячи в день. А если поезд вовремя не подойдет, недобор случится, тогда из резерв-лагеря берут. Чтоб норму выполнить».

Сказал и, не поднимая головы, ушел. Я к бараку вернулся, а тут надзиратели и полицаи давай нас строить и на группы разбивать. Мою группу в другую зону повели. Там нас снова в барак загнали и выстроили вдоль нар. Старший капо — капо, это Мирочка, тоже полицай, только из заключенных, взобрался на скамейку и говорит с гордостью: «Вы попали в самый большой концлагерь, каких больше на свете нет. Запомните мои слова, наш концлагерь — Освенцим — войдет в историю человечества!»

— Не надо, Вава, не могу больше это слушать! Ничего не говори, подойди лучше поближе, дай я тебя поцелую. Ой, Вава, почему ты такой горячий? Ты просто огонь, что с тобой, Вава?

— Ну конечно, родная, я — горячий. Я ведь сгорел в крематории, почти весь сгорел. Только вот уголек от меня и остался. А ты, Мира, почему ты такая холодная? Боже, да ты просто ледяная!

— Конечно, Вава, ледяная. Я ведь так и заледенела тогда на диване. Отвезли меня в грузовике, выбросили в большую яму. А весной я оттаяла. Только сосулька от меня и осталась.


— Ау, есть тута кто живой? Ау! Слышь, Варвара, тут что ли мы третьего дня мальчонку забирали?

— Тут, вроде.

— И мамаша евонная тута же лежала, живой была. Так я помню?

— Может, и так, только, видать, кто-то ее подобрал. Нету.

— Глянь-ка, Варвара, тут лужица какая-то, а в ней уголек. Откуда бы это?

11. Списки мамы Голды

Бен-Гурион перевел дыхание, зачем-то ударил председательским молотком, продолжил:

— На этом основании мы, члены Народного Совета, представители еврейского населения Эрец-Исраэль и сионистского движения, собрались в день истечения срока британского мандата на Эрец-Исраэль и в силу нашего естественного и исторического права и на основании решения Генеральной Ассамблеи Организации Объединенных Наций настоящим провозглашаем создание Еврейского государства в Эрец-Исраэль — Государства Израиль.

Голда попыталась стряхнуть слезу, но руки дрожали, не слушались. Она поспешила их спрятать — лучше уж пусть текут слезы — и вернулась к своим мыслям. Да, я не верила, что доживу до этого дня. Но дожила. Быть может, кое-кто назовет нас авантюристами, но это неважно; если мы продержимся даже полгода, мир будет знать, что спустя две тысячи лет было провозглашено еврейское государство. Следующим поколениям придется лишь добиваться его восстановления. И вот тогда-то вспомнят о нас.

Ровный голос Бен-Гуриона неожиданно сорвался:

— Государство Израиль будет открыто для репатриации и объединения в нем всех рассеянных по свету евреев.

Все встали и начали аплодировать. Бен-Гурион откашлялся, снова постучал молотком и продолжал читать. Наконец, он произнес все 979 слов, из которых состояла Декларация независимости, и попросил присутствующих встать. И тут произошло непредвиденное. Рабби Фишман начал читать браху, благословляя день, до которого присутствующим удалось дожить. В первый момент лицо Бен-Гуриона перекосилось, он решил, что это ответ клерикалов на его несогласие включить в Декларацию слово «Бог». Все, однако, произошло быстро и пришлось к месту. Старик предпочел не заметить «отклонения от процедуры» и спокойным тоном предложил членам Народного Совета подойти к столу президиума и поставить свои подписи.

Рука дрожала, Голда никак не могла сообразить, где же ставить подпись. Невозмутимый Шарет — он один был спокоен в эту минуту — пододвинул ей папку, сунул ручку.

— Здесь, Голда.

Она расписалась, вернула ручку Шарету и вдруг отчетливо представила себя на одинокой скале, вокруг которой яростно бушуют волны. Шарет угадал ее мысли.

— Теперь главное, чтобы нас не сбросили в море.

Дома Голду ждали друзья. Они уже откупорили бутылку вина, пели и танцевали вместе с солдатами из охраны. Заставить себя веселиться Голда не могла. В полночь закончится британский мандат, последние томми отплывут на своем корабле, и арабские армии — армии, регулярные армии! — перейдут границу. Интересно, что с нами сделают? Наверное, отправят в те же лагеря на Кипре, которые англичане устроили для евреев из Европы. В конце концов не перебьют же все 650 тысяч! А почему, собственно, не перебьют? Если перебили шесть миллионов…

Зазвонил телефон. Голда схватила трубку, все повернулись в ее сторону.

— Ничего страшного, — поспешила она успокоить собравшихся. — Старик вызывает.

Одной рукой Бен-Гурион что-то писал, другой показал ей на стул.

— Я уезжаю в Америку, Шарет тоже. Ты остаешься.

— Ты нужен здесь, — возразила Голда.

— Не поняла. Главное сейчас — оружие, а чтоб его купить, нужны деньги. Деньги в Америке, больше их неоткуда взять.

— Все я поняла, но здесь тебя никто не может заменить, а в Америке я сумею.

— Опять не поняла, — с досадой махнул рукой Бен-Гурион, — я говорю не о деньгах, а о день-гах! Нам нужен не миллион, нам нужно, — Бен-Гурион встал, набрал воздуха и чуть приподнялся на цыпочках, — нам нужно… двадцать пять или тридцать миллионов! Я должен объяснить им, что предстоит война не с бандами муфтия, а с регулярными войсками, с Арабским легионом! Нам нужны пушки, танки, самолеты.

Голда достала папиросу, закурила.

— Тебе ехать нельзя. Когда хочешь, чтобы люди жертвовали большие деньги, нужно дойти до их сердец. С твоим английским ты не сумеешь, — выпустив клуб дыма, твердо добавила. — Я справлюсь.

Удар пришелся ниже пояса. Бен-Гурион действительно был слаб в английском, но обижался, когда ему об этом напоминали. Сейчас было не до обид.

— Хорошо, поезжай, только без денег не возвращайся.


Когда пожертвования перевалили за 50 миллионов, Голда позволила себе расслабиться. Она лежала на кровати в гостиничном номере, курила одну папиросу за другой и время от времени пыталась дозвониться в Израиль. Мысль о том, что Сарра осталась в Ревивим, маленьком кибуце в Негеве, отрезанном от Тель-Авива египетскими войсками, жгла сердце. Дозвониться не удавалось.

Кто-то постучал в дверь. Голда сползла с постели, стряхнула на пол пепел и пошла открывать. На пороге стоял Шарет.

— Что-то случилось?

— Ничего не случилось, — поспешил успокоить ее министр иностранных дел, — просто узнал, что ты здесь, решил зайти просто так. У меня два часа до отлета.

— Чаю сделать?

Пока Голда готовила чай, Шарет расточал ей комплименты.

— Ты молодец, пятьдесят миллионов — это настоящие деньги. Старик доволен. Авигур уже вылетел в Польшу закупать оружие. Кажется, у него получается.

— Дай Бог!

— К сожалению, у поляков немецкое старье. Вся надежда на Чехословакию.

— Скажи, Моше, чехи дают оружие с согласия Москвы?

Шарет кивнул и про себя улыбнулся — Голда облегчила ему задачу.

— Москва — ключ ко всему, но мне некого туда послать.

— Меня, слава Богу, ты послать не можешь — я по-русски ни слова не помню.

— Собственно говоря, язык не имеет значения.

— А что имеет?

— Мы должны отправить в Москву человека, с которым там станут разговаривать.

— Но ведь они уже разговаривают. Они нас признали. Теперь дают оружие. Ты же сам говоришь, без согласия Москвы чехи бы не посмели…

— Этого мало.

— Ты хочешь, чтобы русские давали оружие напрямую?

— Не в этом дело. Там два миллиона. А может быть, три.

Голда вдруг поняла, почему Шарет «просто так» появился в ее номере. И все же решила проверить, согласовал ли он вопрос о ее назначении со Стариком.

— Здесь я делаю конкретное дело. А что я знаю о России? И вообще, почему всегда я? Это несправедливо! В конце концов, у меня дети: Менахем воюет на Севере, Сарра в Негеве, с ней даже нет связи! Я имею право хотя бы находиться поблизости от детей.

— Справедливость тут ни при чем — все хотят быть поблизости от детей. Это вопрос дисциплины. Я зондировал через Прагу — в Москве «миссис Меерсон» хотят. Значит, ты должна ехать, а не противиться решению партии. Когда ежедневно приходят известия о новых потерях, каждый из нас обязан выполнять долг!

Шарет говорил словами Старика; Голда поняла: поездки в Россию не избежать.

— Твоя дочь, кажется, радистка? Можешь взять ее с собой, посольству так или иначе нужен радист, — от себя добавил Шарет.

Московское посольство Голда устроила на манер кибуца. Как сделать иначе, она просто не знала. А вот цену деньгам знала хорошо. Когда ее заместитель Намир просил денег на очередной файф-о-клок, она протягивала ему сто долларов. На его недоуменный вопрос отвечала просто и ясно:

— Процедура провозглашения независимости обошлась нам в двести долларов, на твои посиделки я отпускаю половину.

Спорить было бесполезно, тем более, что пример экономии Голда подавала сама. Рано утром, прихватив с собой помощницу, она отправлялась на рынок, покупала, что подешевле, а потом готовила еду на электрической плитке. В московском дипкорпусе «посол-кухарка» сделалась объектом шуток и издевательств. Больше других старались британцы. Ни один прием в особняке на Софийской набережной не обходился без того, чтобы кто-нибудь не изобразил, как Голда щупает петуха на Центральном рынке. Слухи об этом до Голды доходили, но ничуть ее не смущали. Смущало другое — добраться до Самого не получалось. Русские были вежливы, но невероятно уклончивы.

Голда пожаловалась знакомому журналисту из Нью-Йорка Генри Шапиро.

— Русские нас в грош не ставят, не идут ни на какие контакты.

Шапиро, съевший зубы на кремлевских интригах, попытался ее успокоить:

— К вам относятся не хуже, чем ко всем остальным, может быть, даже лучше. Сейчас они к тебе присматриваются; каждый твой шаг известен, каждое твое слово услышано. Поверь, они сами выберут время и место, когда с тобой говорить.

Шапиро не ошибся. Седьмого ноября Голда стояла на трибуне мавзолея Ленина и с восхищением наблюдала военный парад в честь Дня революции. Уже пролетели над Красной площадью самолеты, прошли танки и артиллерия, уже начали расходиться с трибун дипломаты, а она все стояла и думала: нам бы толику этого богатства!

Неожиданно подошел Молотов.

— Нравится?

Голда кивнула.

— Не думайте, что мы получили это легко и в один день. Придет время, и вы сможете получить такие штуки. Надеюсь завтра вас увидеть.

Официальное приглашение на прием к министру иностранных дел уже лежало на ее столе, но личного приглашения от второго человека в Кремле Голда не ждала. Это знак, решила она и всю ночь обдумывала, с чего начнет разговор.


В зале приемов на Арбате послов вызывали по алфавиту. Дожидаясь своей очереди, Голда прогуливалась в фойе и о чем-то болтала с Саррой. Неожиданно подошел Генри Шапиро, держа под руку какого-то господина с трубкой в одной руке и бокалом вина — в другой.

— Ты хотела познакомиться с Эренбургом? Прошу любить и жаловать.

— Мы знаем о вашем вкладе в борьбу с фашизмом. Говорят, солдаты читали ваши статьи перед тем, как пойти в бой. Это правда? — сказала Голда по-английски.

Эренбург, больше похожий на французского дипломата, чем на советского журналиста, окинул Голду презрительным взглядом и громко, чтоб слышали все вокруг, отчеканил:

— Терпеть не могу русских евреев, которые говорят по-английски, — покачиваясь, он делал вид, будто несколько пьян.

Скандала Голда не хотела.

— А мне очень жаль евреев, не знающих ни одного еврейского языка.

Эренбург пожал плечами, повернулся и тут же исчез. Голда поняла, победа за ней.

Наконец распорядитель прокричал:

— Ее превосходительство, посол государства Израиль!

Голда вошла в приемную. Молотов пожал ей руку, поблагодарил за поздравление и, слегка поклонившись, повернулся в сторону входящего посла Италии. Обескураженная Голда, направилась было к выходу, но тут к ней подошла невысокая женщина с крупными чертами лица и живым, проницательным взглядом. Женщина обратилась к Голде… на идиш.

— Я — Полина Жемчужина, его жена, — женщина кивнула в сторону Молотова. — Рада вас видеть. Пойдемте со мной, я хочу с вами поговорить.

Боже, здесь, в этом гадюшнике, услышать родной идиш, узнать интонации, с которыми говорили с ней евреи в Америке и других странах! Это был настоящий сюрприз. Голда вдруг забыла о дипломатическом этикете и протянула Жемчужиной руки. Какую-то долю минуты две женщины смотрели друг другу в глаза, словно старые, давно не видевшиеся подруги.

Первой пришла в себя Жемчужина. Она взяла Голду под руку, поднялась с ней на второй этаж, открыла какую-то дверь, пропустила гостью вперед. Усевшись за большой письменный стол, Жемчужина жестом показала Голде на стул и как бы невзначай спросила:

— Так вы собираетесь отдавать Негев или нет?

Вопрос о Негеве был горячей темой, отвечать на него Голде приходилось ежедневно.

— Я не могу отдать Негев, там живет моя дочь.

Жемчужина улыбнулась.

— Хорошо, положим, не отдадите, но кем вы собираетесь его заселять, вас ведь всего горстка?

— Сегодня горстка — завтра будут миллионы.

— Миллионы! Откуда вы возьмете миллионы?

Голда поняла, что момент наступил. Все варианты, которые она заготовила, перепутались, неожиданно для самой себя она выпалила:

— Из Советского Союза!

Жемчужина ничуть не смутилась, бросила на Голду взгляд исподлобья, достала папиросу, по-мужски постучала ею по пачке.

— Вы сделали грубую ошибку. Зачем вы пошли к синагоге, зачем вы возбуждаете неправильные настроения? Вами не довольны.

— Там евреи. Они хотели меня видеть, они называют меня «мама Голда» и суют мне списки желающих отправиться на историческую родину, они…

— Это мы будем решать, чего они хотят, и это мы будем составлять списки, — Жемчужина затянулась, сделала паузу. — Хорошо, на первый раз мы замнем дело, но запомните раз и навсегда, в нашей стране ничего не делается через голову.

— Я просила о встрече.

— Прежде чем назначить встречу, в инстанции должны убедиться, что разговор будет по существу. Пустые разговоры там не ведутся.

— Я понимаю, я хотела обсудить…

— Вот сейчас и обсудим.


Прямо с аэродрома Голда помчалась в Мисрад.

— Он работал всю ночь, только что пошел спать, — Ицхак Навон, личный секретарь Старика, преградил ей дорогу.

— А ну отойди, — Голда посмотрела на Навона так, что тот сразу отошел в сторону. Голда вошла в жилую половину, без стука толкнула дверь спальни.

Бен-Гурион неподвижно лежал на кровати, глаза его были открыты.

— Был разговор.

— С Самим?

— Нет.

— Считай — не было.

— С самим можно говорить только по делу.

— Какие могут быть дела? Там вакханалия, за сионизм сажают…

— Именно поэтому. Сталину все равно, куда высылать евреев, на Дальний Восток или на Ближний. Стоит ему пальцем пошевелить, и мы получим миллион. Офицеров, инженеров, всех, кого захотим. И, само собой, — оружие.

— Чего хотят?

— Гарантий, что мы будем вести антиимпериалистическую линию.

— Конкретно? — в глазах Старика блеснуло любопытство.

— Мы должны согласовывать с ними назначения в МИДе и в армии.

Бен-Гурион махнул рукой. Голда повысила голос.

— Ну и что случится, если Шарет будет время от времени звонить Кагановичу? Мы ведь получим миллион человек! И оружие.

— Не мы получим, Мапам получит. Они проиграли на выборах, и теперь Сне[102] спит и видит, как Сталин вручает ему власть. Если Сталин пришлет людей, это будут люди Мапам.

Голда закурила.

— Не забывай, мы вместе с Мапам боролись за страну, — Голда и не подумала обращать внимание на замечание Старика, — и сейчас они с нами в коалиции. В обмен на миллион евреев я не стану возражать, если Сне сменит Шарета.

Бен-Гурион не ответил, свободной рукой взял с тумбочки газету, протянул ее Голде. Голда взглянула на первую страницу, увидела большой портрет Яна Масарика, прочла жирный заголовок: «Министр иностранных дел Чехословакии выбросился из окна».

— Сне не выбросится, он прошел огонь и воду.

— Выбросят, — вяло перебил Старик, — они устроят у нас вторую Чехословакию. Нам надо смотреть на Вашингтон.

Голда потушила папиросу, завернула окурок в салфетку, закурила новую.

— Послушай, Давид, Америка — моя страна, и я знаю, что Трумен нами восхищается. Но он связан по рукам и ногам. Британия для него важнее, чем мы. Положим, американские евреи соберут деньги. Но Джордж Маршалл протащит через Конгресс закон, запрещающий давать нам деньги, так же, как он протащил закон об эмбарго на поставки нам оружия.

Голда перевела дыхание.

— Конечно, я не знаю, что у Сне на уме, — в конце концов, он был у русских в плену, и они его отпустили к нам, когда никого не отпускали, — но я его понимаю, когда он говорит, что видит нашу перспективу только с русскими. Во-первых, русские наступают по всему миру, во-вторых, если Сталин захочет, у нас будет все. Ты представляешь: миллион из России, тысяч триста из Европы, и нас уже два миллиона! И пусть наше государство станет коммунистическим, но мы выстоим, у наших детей появится будущее.

— Не появится. Ты не знаешь, кто такие русские евреи. Там каждый второй врач или инженер, каждый третий — доктор наук. Они привезут нам русский язык и советские привычки, они закроют синагоги и откроют консерватории. У нас будет одна партия и много тюрем. Мы пахали землю, рыли колодцы, строили дороги. Мы создали эту страну, а они приедут на все готовое и будут смотреть на нас, как на диких аборигенов. Они не пустят наших детей даже на порог университета!

— Давид, ты забываешь, против нас восемьдесят миллионов.

— У нас будет два миллиона и без Сталина. Евреи есть в Египте, в Ираке, в Марокко.

— С чего ты решил, что они захотят приехать? И вообще, шварце юден! Они же темные, набожные. Эти базарные торговцы не пойдут в кибуцы, они подорвут социалистические основы…

— Во-первых, захотят. Мы им поможем захотеть. Не пойдут в кибуцы? Хорошо, пусть подметают улицы. Во всяком случае, они не потребуют профессорских окладов и благоустроенных квартир.

Голда достала папиросу, но у нее не было сил закурить.

— Что мне ответить Жемчужиной?

— Не отвечай ничего, собирай вещи и возвращайся. Будешь министром труда.

— Министром? — Голда подняла голову. — Пейсатые никогда не допустят, чтобы женщина стала министром.

— Пейсатые-непейсатые! Теперь у нас все политики. А политика — это торговля. У меня есть, что им предложить, — Бен-Гурион закрыл глаза, рука его повисла, словно безжизненная.

Голда вышла, не прощаясь. Что верно, то верно, — утешала она себя, Эренбург мне министерский пост не предложит!

12. Обаяние зла

Граммофон в который уже раз играл «Магнолия в цвету», хозяйка снова и снова принималась протирать бокалы, гости, расхаживая вокруг стола, глотали слюну. Именинника не было.

— Все, садимся, — распорядился хозяин, — явится, никуда не денется.

Не успели, однако, гости занять места, как хлопнула входная дверь.

— Сейчас я ему задам! — хозяйка, рыхлая крашеная блондинка, грозно помахивая кухонным полотенцем, направилась в коридор.

— Постой, Зоя, я сама, — Дора Михайловна тяжело поднялась и пошла встречать внука.

— Ну, именинник, ты чего это опаздываешь? А грязный-то какой! Иди, умойся и быстро к столу.

Через пять минут Боря уже сидел в окружении гостей и, смущаясь, выслушивал поздравления. «Чтоб ты был мне здоров!» — «Учись, мальчик, на одни пятерки». — «Одну четверку разрешаю!» — «Главное — слушай родителей!» «А вот это тебе», — дядя Коля вытащил из кармана черный жестяной пистолет и рулончик пахнущих серой пистонов. Боря протянул руку, но тут же схлопотал от отца подзатыльник.

— Что надо сказать?

— Спасибо!

— Оставь, Вульфик, сегодня его день.

Раздача подарков быстро закончилась, гости с упоением приступили к делу. Лишь Дора Михайловна не столько ела, сколько подкладывала внуку.

Виновник торжества с жадностью набросился на праздничное угощение, быстро насытился, уже и ремень распустил, но Дора Михайловна продолжала усердствовать.

— Кушай, мальчик, кушай.

Борю так и подмывало огрызнуться — сама кушай! — но, сообразил он, сейчас лучше не обращать на себя внимания. Отец не отойдет, пока не выпьет и не расскажет гостям все свои истории, а мать, если и перестанет сердиться, то уж не раньше, чем к концу вечера.

Боря давился, но ел.

Расчет оказался правильным. Отец, разгоряченный вином и вечным спором с дядей Колей — кто первым вошел в Берлин, — смотрел на сына так, будто тот ни в чем не виноват. Мать, подперев щеку рукой, вела с подругами женский разговор.

— Не могу я больше есть, баб, не могу.

— Оставь его, не хочет — пусть не ест, — бросил Вульфик.

— Поел? Больше не хочешь? — мать нехотя поднялась из-за стола. — Тогда попрощайся, умойся и быстро в постель. Завтра поговорим.

Боря бросил в пространство «до свидания» и, прихватив подарки, юркнул в спальню. Там, на большой родительской кровати, спала младшая сестра Катя. Ему же была постелена старая скрипучая раскладушка. Боря придвинул к ней круглый хромоногий стул, разложил на нем подарки и довольный тем, что трепки удалось избежать, начал медленно раздеваться.

Увы, как только голова коснулась подушки, настроение сразу испортилось.

С чего все началось? С географии. Посреди урока кто-то выпустил мышь. Косорылка — так звали перекошенную после инсульта учительницу — увидела мышь и закричала: «Кто это? Чья работа?» Все молчали. Косорылка свирепым взглядом обвела класс: «Барсуков — ты?» — «Чего я? Не я» — «Ты! По роже вижу, что ты. А ну, иди сюда». Барсук вышел к доске, она схватила его за шиворот и сунула головой под перекладину. Это было ее любимое наказание — головой под перекладину. Барсук простоял с торчащей наружу задницей до конца урока, а на перемене стал приставать. То подножку подставит, то толкнет, то подкрадется сзади и вдарит щелобан. С чего бы это, со страхом подумал Боря.

После уроков Слон скомандовал: «Айда за мной!» Ватага устремилась за вожаком, Боря пошел со всеми. Правда, мать утром предупредила: «Не задерживайся — будут гости!», но ослушаться Слона Боря не решился. В толпе он внимательно выглядывал Барсука, стараясь держаться от него подальше. Не получалось: Барсук то и дело наскакивал, пытался повалить в снег или засунуть снежок за шиворот. Боря бегал от него, отбивался портфелем, но Барсук не отставал до тех пор, пока вся компания, перебравшись через ограждение, не устроилась под старым деревянным мостом. Слон вытащил из кармана маленькую пачку сигарет, понюхал ее и поднял палец: «"Огонек", чай, не махорка».

Все дружно загудели, а у Бори забилось сердце — он ведь еще никогда не курил! Мысль эту, впрочем, тут же перебила другая: если Слон даст сигаретку, значит, он за меня! А тогда не страшен ни Барсук, ни Череп, никто другой. Против Слона — он был на два года старше и на голову выше всех — не попрешь!

Слон, между тем, распечатал пачку коротких — не длиннее мизинца — сигарет и начал царским жестом одаривать одноклассников. Когда очередь дошла до Бори, Слон обратился к толпе.

— Хмелю дадим?

Толпа молчала, не зная, что хочет услышать от нее вожак.

— Не давай еврею, он на меня насексотил, — злобно прошипел Барсук.

Толпа загудела:

— Гад, сексот, хрен ему!

Слон поднял голову, все смолкли.

— Ты насексотил?

— Почему я? Я и мышь-то увидел, когда Косорылка на Барсука закричала.

— Побожись.

— Божусь.

В толпе раздался смех.

— Он и божиться-то не умеет. Нерусский, гад.

— Ты еврей? — строго, по-деловому спросил Слон.

— Русский.

— Врет. Раз Вульфович, значит, еврей, — выскочил Колька-рябой.

— Не веришь, — Боря старался поймать глаза вожака, — посмотри в журнал, там написано.

— Так в журнале ему за деньги написали. У них знаешь сколько деньжищ — куры не клюют!

Между тем табак делал свое дело, начинающие курильщики кашляли, чихали, вытирали слезы. Только Слон спокойно затянулся и выпускал дым изо рта.

— Последний раз спрашиваю, Хмель, русский ты или еврей?

Дело принимало серьезный оборот, душа уходила в пятки.

— Я знаю, — вдруг выскочил щуплый, востроносый всезнайка Колька, по прозвищу Пушкин, — мамашка у него русская, а папан — чистый жид.

— Русская у тебя мамаша?

Слон вытащил сигарету.

— Русская.

— А папаша?

— Юрист.

Как выскочило у него такое, Боря и сам не знал. Хотя отец часто повторял «Я — юрист», что означало это слово, ему было неведомо. И уж тем более не знали этого слова его одноклассники. Слон почесал в затылке, затянулся и вынес приговор.

— Значит так, наполовину ты еврей, а наполовину русский. Вот и получай полсигареты.

Под дружный гогот толпы Слон протянул Боре окурок. Боря осторожно взял его и, обжигая пальцы, сунул в рот.

— Затягивайся, гад, не переводи добро.

Боря напрягся, сделал вдох. Горячий дым тут же проник в глотку, перекрыл дыхание, из глаз брызнули слезы. Боря закашлялся, окурок выпал изо рта, он нагнулся, чтобы его поднять, но тут же получил пинок. Схватив одной рукой шапку и крепко держа в другой портфель, Боря начал на четвереньках выбираться из толпы. Пинки сыпались со всех сторон, кто-то охаживал его сумкой, кто-то пытался размазать по лицу комок грязи.

— Гад ползучий! Еврей-евреич! Немчура недобитая…

Под градом пинков Боря добрался до изгороди, перелез через нее и бросился бежать, то и дело оглядываясь, нет ли погони. Погони не было. На всякий случай он пробежал еще полквартала, повернул за угол и остановился под козырьком бывшей аптеки. Сердце колотилось, он тяжело дышал, но от мысли, что шапку и портфель удалось спасти, стал успокаиваться. Отдышавшись, Боря стянул с себя пальто, отряхнул его, надел снова. Потом повалял в снегу шапку, почистил ее рукавом и натянул на голову. Чуть постояв, он огляделся по сторонам, поднял портфель и не спеша побрел домой.


Перекладины врезались в бока и в спину, Боря ерзал по раскладушке, но заснуть не мог.

— Катька, а Катька?

Сестра не отзывалась.

— Катька, проснись, шоколадку дам.

— Чего будишь? — пропищал тонкий голосок. — Сейчас маму позову.

— Катька, мне шоколадку подарили. С орехами. Тебе такая не снилась.

— Дай откусить.

— Не, давай меняться. Я тебе всю отдам, даже не откушу. Честное слово.

— А ты у меня что возьмешь, фантики?

— На лешего мне твои фантики. Смотри, у нас как получается. Ты наполовину русская и я наполовину русский. Я тебе шоколадку отдам, а ты мне — свою половинку. Тебе все равно, а я русским буду. Ну что, меняемся?

— Все равно обманешь, дай лучше откусить.

13. Прокурор нации

Драма в трех действиях с последствиями

Действующие лица

Председатель суда: Сталин, вождь.

Президиум суда: соратники вождя — Жданов, Маленков, Щербаков, Шкирятов, Кузнецов, Андреев, Молотов, Каганович, Шверник, Булганин, Ворошилову Берия, Хрущев.

Обвинители:

Г. Александров, начальник Управления агитации и пропаганды ЦК ВКП(б),

A. Вышинский, министр иностранных дел,

А Фадеев, генеральный секретарь Союза писателей СССР,

М. Шолохов, советский писатель.

А также: члены ЦК ВКП(б), секретари обкомов, министры, директора, генералы, полковники, ректоры и профессора учебных заведений, редакторы газет, журналов и радио, все честные советские люди.

Следственная часть:

B. Абакумов, А. Леонов, М. Лихачев, С. Огольцов, С. Гоглидзе — неустановленное число руководящих работников аппарата МГБ СССР.

Пыточная часть:

В. Комаров, М. Рюмин, П. Гришаев — всего 35 человек, следователи МГБ.

Судьи: А. Чепцов, И. Зарянов, Я. Дмитриев.

Секретарь суда: Поскребышев, начальник личной канцелярии Вождя.

Доказчицы:

Анна Бегичева, журналистка,

Мария Гордиенко, дама легкого поведения,

Лидия Тимашук, кремлевский врач.

Защита:

Петр Капица, ученый.

Обвиняемые:

Давид Бергельсон, писатель,

Вениамин Зускин, актер,

Лев Квитко, поэт,

Перец Маркиш, поэт,

Соломон Михоэлс, актер,

Лина Штерн, ученый.

А также лица еврейского происхождения: начальники — партийные, государственные и хозяйственные, врачи — кремлевские, руководящие, рядовые, сотрудники МГБ, прокуратуры, дипломатической и разведывательной службы — всех рангов, офицеры Вооруженных Сил СССР — всех рангов, учителя, инженеры, музыканты, актеры.

Действие первое

17 сентября 1946 года. Судебная Палата Большого Кремлевского дворца. Куранты на Спасской башне бьют двенадцать. Из боковой двери на сцену выходит Сталин. На некотором расстоянии за ним следуют соратники. Зал встает. Бурные, продолжительные аплодисменты. Сталин усаживается за стол президиума. Соратники становятся справа и слева от него. Выкрики с мест: «Да здравствует товарищ Сталин, вождь и учитель!» Сталин терпеливо ждет. Поскребышев поднимает левую руку, аплодисменты стихают.

Поскребышев. Именем Союза Советских Социалистических Республик закрытое судебное заседание объявляю открытым. Слушается дело «О безродных космополитах». Слово предоставляется товарищу Жданову.

Жданов (выходит на трибуну, открывает папку, читает). Дорогие товарищи! В результате длительной и всесторонней проверки установлено, что в последние годы в нашем обществе подняли голову безродные космополиты, которые отрицают приоритет России во всех сферах искусства и науки, пытаются отравить наше общество тлетворным влиянием Запада. Эти люди сеют низкопоклонство, пресмыкательство, клевещут на русский народ. Они свили гнездо в ленинградских журналах «Звезда» и «Ленинград». Всякого рода розенцвейги и лившицы захватили театральную и литературную критику, морганы и вейцманы — биологию, трауберги и габриловичи — киноискусство. В нашей исторической науке орудуют валки и рубинштейны, в музыковедении — груберы и шнеерсоны. Германы, казакевичи и другие литературные торгаши создали подполье, имеющее организационные связи с еврейскими буржуазными националистами из-за океана. Эти люди сеют ненависть к русскому народу, прославляют иудаизм и сионизм. Они оскорбляют память великих русских и немецких писателей, засоряют великий русский язык…

Сталин (перебивает). Хватит, товарищ Жданов. Теперь мы хотим послушать, какие меры принимает Секретариат ЦК.

Жданов. Секретариат ЦК, руководствуясь вашими гениальными указаниями, ведет непримиримую войну с безродными космополитами…

Сталин (прерывает). Что-то мы не видим успехов в этой войне.

Жданов. Дорогой товарищ Сталин, борьба с космополитами усложняется тем, что многие из них маскируются русскими псевдонимами. Секретариат ЦК совместно с МГБ уже установили, что Яковлев — это Хольцман, Данин — Плотке…

Сталин (перебивает). Псевдонимы? А разве честным советским людям нужны псевдонимы? Здесь присутствует наш замечательный писатель товарищ Шолохов. Давайте спросим его, нужны ли советским писателям псевдонимы?

Шолохов (с места). Конечно, не нужны, товарищ Сталин. Это хамелеонство, это идеологическая диверсия, когда некто Лифшиц пишет под псевдонимом Жданов, это… (задыхается от негодования).

Сталин. Спасибо, товарищ Шолохов (задумывается). Так говорите, Жданов — это Лифшиц? Странно, очень странно. Об этом надо подумать (тяжело поднимается с места и направляется к трибуне). Товарищи, всем известно, что безродные космополиты-антипатриоты под фальшивым лозунгом растворения в мировом всечеловеческом единстве народов, проводят линию на глобальную американизацию человечества. Этого-то и не понимают отдельные руководящие товарищи (с подозрением смотрит на Жданова), и поэтому они не в состоянии дать бой безродным космополитам, выявить их, разгромить и уничтожить. Предлагаю образовать комиссию из товарищей Маленкова, Суслова, Шепилова, Поспелова и Ильичева для подготовки перехода к массированному наступлению на космополитов с целью их полного выявления и окончательного уничтожения. Однако хочу предупредить вас, товарищи: у этого дела есть внешнеполитический аспект. Наш злейший враг — Британия — дал трещину. Трещина эта проходит через Палестину. Не исключено, что нам удастся создать там надежный плацдарм, с тем, чтобы ударить с него в подбрюшину Британской империи. Товарищи Каганович, Берия и Судоплатов активно разрабатывают это направление. Так что, товарищи, война против безродных космополитов будет продолжаться, но мы не должны давать повод для обвинений в… антисемитизме. А пока что сделаем перерыв.


17 сентября 1948 года. Судебная Палата Большого Кремлевского дворца. Куранты на Спасской башне бьют двенадцать. Из боковой двери на сцену выходит Сталин…

Поскребышев. Продолжаем слушать дело «О безродных космополитах». Слово предоставляется товарищу Маленкову. (Аплодисменты.)

Маленков (выходит на трибуну, читает). Дорогие товарищи! В течение довоенных, военных и послевоенных лет партия, правительство и весь советский народ под гениальным руководства товарища Сталина вел борьбу с идеологической диверсией безродных космополитов. Правда, до недавнего времени мы говорили о вредоносной деятельности космополитов в искусстве. Сегодня настало время рассматривать космополитизм как оружие мировой еврейской буржуазии. Его цель — ослаблять чувство национальной гордости, подорвать национальные корни народов нашей страны с тем, чтобы потом продать их в рабство американскому империализму. (Гул в зале, возмущенные выкрики.)

Сталин. Товарищ Маленков, есть ли у вас конкретные факты?

Маленков. Товарищ Сталин, разрешите мне зачитать отрывки из письма, поступившего в адрес суда от журналистки из газеты «Известия» Анны Бегичевой. (Читает.) «…Вокруг нас действуют враги. Это космополиты-деляги. У них нет национальной гордости, нет идей и принципов. Ими руководит стремление к проведению евро-американских взглядов… Они растлевают нашу молодежь, прививают ей чуждые нашему народу вкусы… Они сеют национальный нигилизм, проповедуют низкопоклонство перед всем западным… Считаю, что, как и весь немецкий народ несет ответственность за гитлеровскую агрессию, так и весь еврейский народ должен нести ответственность за действия космополитов».

Вот вам, товарищи, глас истинно русской женщины, пламенной советской патриотки! Он ли не является доказательством преступной деятельности безродных космополитов?! (Бурные, продолжительные аплодисменты.)

Сталин (аплодирует вместе со всеми, затем поднимается с места и направляется к трибуне). Товарищи, приведенные факты неопровержимо доказывают наличие в нашей стране широко разветвленного и глубоко законспирированного заговора безродных космополитов. Но вот, товарищи, я получил письмо от академика Капицы. Конечно, я совершенно не согласен с автором, который утверждает, будто в нашей стране поднимает голову антисемитизм. Однако одно положение письма меня заинтересовало. Академик Капица утверждает, что наша политика нанесет удар по просоветски настроенной западной интеллигенции. Как вы думаете, товарищ Берия?

Берия. Я думаю, это соображение должно быть принято в расчет. Предлагаю направить на Запад товарища Эренбурга. Уверен, он сумеет разъяснить тамошней интеллигенции нашу политику.

Сталин (Берии). Что ж, Лаврентий Павлович, писатель Эренбург является у нас проверенным товарищем. Считаю, что его следует направить в Париж с тем, чтобы он занялся разоблачением антисемитизма в… Соединенных Штатах Америки. А теперь, товарищи, подведем итоги. Вам слово, товарищ Маленков.

Сталин сходит с трибуны и под бурные аплодисменты возвращается на свое место в президиуме. На трибуну поднимается Маленков.

Маленков (открывает папку, читает). Политбюро нашей партии, рассмотрев дело «О заговоре безродных космополитов», установило, что факты, изложенные в томах с первого по сорок второй обвинительного заключения, полностью подтвердились, и вынесло решение: «С корнем выкорчевать в СССР скверну космополитизма. Решительно и повсеместно, начиная от Политбюро, кончая низовыми организациями, выявлять и разоблачать космополитов. Учредить должности уполномоченных ЦК ВКП(б) по кадрам в министерствах и ведомствах, вменить им, а также начальникам и работникам отделов кадров, тщательно проверять сотрудников на предмет наличия у них еврейской примеси или еврейских родственников. В случае обнаружения космополитов сообщать о них органам МВД, изгонять с работы и отдавать их под суд».

Закрывает папку, возвращается на свое место. Зал ждет. Вождь кивает, Поскребышев поднимает обе руки. Зал взрывается аплодисментами, переходящими в овацию. Все встают.

Действие второе

5 июня 1951 года. Судебная Палата Большого Кремлевского дворца. Куранты на Спасской башне бьют двенадцать. Из боковой двери на сцену выходит Сталин…

Поскребышев. Именем Союза Советских Социалистических Республик закрытое судебное заседание объявляю открытым. Слушается дело № 2354 по обвинению Еврейского антифашистского комитета в шпионаже и измене Родине. Слово предоставляется тов. Суслову. (Аплодисменты.)

Суслов (выходит на трибуну, читает). Дорогой товарищ Сталин! Дорогие товарищи! Как вы знаете, ЕАК был создан по решению Политбюро ВКП(б) в апреле 1942 года с целью мобилизации международного еврейского капитала в помощь Красной армии. После окончания войны перед ЕАК была поставлена другая задача: использовать связи с зарубежными еврейскими общественно-политическими и культурными деятелями для получения от них полезной для советского государства информации. Однако в результате проверки, проведенной еще в ноябре 1946 года, мы установили, что ЕАК исчерпал свою положительную роль. Более того, руководство ЕАК все больше и больше смыкалось с еврейскими буржуазно-националистическими центрами за рубежом и по их заданию разжигало националистические настроения среди еврейского населения СССР. В связи с этим мы передали контроль за деятельностью ЕАК органам МГБ. Думаю, товарищи, что о работе наших славных чекистов лучше расскажет министр МГБ товарищ Абакумов.

Абакумов (выходит на трибуну). Дорогой товарищ Сталин! В результате работы, проделанной следственной и пыточной частью МГБ начиная с 1946 года, мы обнаружили, что ЕАК вел не только националистическую работу, но являлся центром шпионской сети, которая работала по заданию западных империалистических разведок и сионистских организаций.

Сталин (с восторгом). Ооо!

Абакумов. В 1947–1948 годах наши органы выследили цепочку, по которой на Запад передавались сведения, порочащие личную жизнь нашего вождя и учителя. Главным звеном в этой цепочке оказался ЕАК.

Сталин (с нетерпением). Кто конкретно передавал информацию?

Абакумов. Некто Гольдштейн передал ее Гринбергу, Гринберг — Михоэлсу, председателю ЕАК, тот — агенту НКВД (чертыхается), тьфу, простите, агенту американской разведки Борису Гольдбергу.

Сталин. Так значит, Михоэлс — сволочь?

Абакумов. Так точно, товарищ Сталин, сволочь.

Сталин. А мы-то ему доверяли! Продолжайте, товарищ Абакумов. В чем конкретно заключалась деятельность сионистской банды?

Абакумов. Они выдавали государственные тайны, снабжали шпионскими сведениями иностранные разведки, занимались вредительством, диверсиями, злодейскими убийствами.

Сталин (в ужасе вытирает пот со лба). Почему мне не доложили?

Абакумов. Мы докладывали. 26 марта 1948 года МГБ направило в ЦК ВКП(б) записку и приложило к ней протоколы допроса Гринберга. По этой записке 20 ноября 1948 года Политбюро вынесло решение: ЕАК распустить, печатные органы закрыть, дела изъять. Мы сразу же арестовали Фефера, который давно сотрудничал с НКВД (чертыхается), тьфу, — с американской разведкой, и Зускина. На первых же допросах Фефер дал обширные показания, изобличающие членов руководства ЕАК в националистической и шпионской деятельности. В соответствии с его показаниями, с 13 по 28 января 1949 мы арестовали всю верхушку ЕАК — Лозовского, Шимелиовича, Юзефовича, Квитко, Маркиша, Бергельсона и других.

Сталин. Признались ли обвиняемые?

Абакумов. В националистической деятельности признались, а шпионаж пока отрицают.

Сталин (строго). Товарищ Абакумов, шпионы-вредители находятся в ваших руках полтора года. Почему они до сих пор не разоблачены, а корни преступлений не вскрыты?

Абакумов. Товарищ Сталин, наше министерство сильно перегружено. Параллельно с делом ЕАК мы разоблачили шпионское гнездо сионистов на заводе ЗИС. По указанию товарища Хрущева, лично руководившего расследованием, десять человек уже расстреляно, сто человек получили сроки.

Сталин. Товарищ Абакумов, мы хорошо знаем, что сионисты свили не одно шпионское гнездо. Но ведь вы сами сказали, что ЕАК является центром сионистского заговора, откуда тянутся нити и на ЗИС, на Первый государственный подшипниковый завод и к сотням других предприятий и учреждений. Так что же получается? МГБ отрубает щупальцы, но почему-то не желает отрубить сионистской гидре голову. Как это прикажете понимать? Между прочим, на днях я получил письмо от рядового следователя МГБ товарища Рюмина. Товарищ Рюмин считает, что руководство МГБ сознательно тормозит расследование дела ЕАК. Предлагаю объявить перерыв и тщательно разобраться с положением дел в МГБ.

Абакумов падает в обморок. Поскребышев объявляет перерыв.


8 мая 1952 года. Судебная Палата Большого Кремлевского дворца. Куранты на Спасской башне бьют двенадцать. Из боковой двери на сцену выходит Сталин…

Поскребышев. Продолжается слушание дела № 2354 по обвинению Еврейского антифашистского комитета (ЕАК) в шпионаже и измене Родине. Слово предоставляется товарищу Рюмину. (Аплодисменты.)

Рюмин. Дорогой товарищ Сталин! Прежде всего хочу сообщить, что по вашему указанию и при личном участии товарищей Маленкова и Берии в июле прошлого года в органах МГБ была вскрыта и обезврежена банда заговорщиков-сионистов. Бывшие руководящие работники МГБ сионисты Белкин, Райхман, Эйтингон, Шварцман и другие, боясь разоблачения со стороны своих сообщников в ЕАК, замазывали их дела, тормозили следствие. Однако с тех пор, как вы, товарищ Сталин, назначали меня уполномоченным на вскрытие еврейского националистического центра, следственная и пыточная части МГБ добились решающих успехов в изобличении американо-сионистских шпионов. Сегодня перед судом предстанут пятнадцать изменников родины.

Сталин (с недоумением). Как пятнадцать? Всего пятнадцать?

Рюмин. Товарищ Сталин, следуя вашим указаниям, мы начинаем рубить с головы. Сегодня мы расстреляем (чертыхается), тьфу, будем судить главарей преступной сионистской банды. Но у нас уже намечены к аресту еще двести тринадцать сионистов-шпионов.

Сталин. Это правильно, товарищ Рюмин. Благодарю за проделанную работу. А вас, товарищи судьи, прошу приступить к делу.

Чепцов. Введите арестованного Фефера (конвоиры вводят Фефера). Суд должен удостовериться в самоличности подсудимого. Назовите себя.

Фефер. Я, Фефер Исаак Соломонович, родился в 1900 году в местечке Шпола Киевской области. По национальности еврей, образование незаконченное высшее, в партии с 1919 года, всю жизнь занимаюсь поэзией.

Чепцов. Подсудимый Фефер, вы обвиняетесь в еврейском национализме, выразившемся в том, что в своих стихотворениях упоминаете такие имена, как «Царь Соломон», «Самсон», «Бар-Кохба» и другие. Вы обвиняетесь в том, что вместе с другими членами ЕАК составили и передали в США «Черную книгу», в которой сознательно выпятили роль евреев в войне с фашизмом и принизили роль русского народа. Вы обвиняетесь в том, что, находясь в 1943 года в США, установили — вместе с Михоэлсом — связь с руководителем «Джойнта» Розенбергом, с главой сионистов Вейцманом и с американской разведкой, которой передавали материалы, составляющие государственную тайну. Вы обвиняетесь в том, что совместно с другими руководителями ЕАК, составили заговор, с целью отделения от СССР Крыма и создания там буржуазной еврейской республики, которая должна была послужить плацдармом для английских империалистов. Признаете себя виновным?

Фефер. Да, признаю. (Гул в зале.)

Чепцов. Введите арестованного Шимелиовича. (Конвоиры вводят Шимелиовича.) Назовите себя.

Шимелиович. Я, Шимелиович Борис Абрамович, родился в 1892 году в Риге. Еврей, член ВКП(б) с апреля 1920 года, образование высшее медицинское, восемнадцать лет работал главным врачом Боткинской больницы.

Чепцов. Подсудимый Шимелиович, вы обвиняетесь в национализме, заключающемся в том, будто вы утверждали, что еврейский народ гордится тем, что Гитлер избрал его для полного уничтожения. Вы обвиняетесь в клевете, выраженной в том, что вы утверждали, будто, начиная с 1942 года среди руководителей медицины появились случаи антисемитизма. Вы обвиняетесь в том, что передавали матерым американским разведчикам Борису Гольдбергу и Полю Новику шпионские сведения. Признаете себя виновным?

Шимелиович. Никогда не признавал и не признаю.

Чепцов. Это не имеет значения (охране). Увидите подсудимого. Введите следующего. (Конвоиры вводят Зускина.) Назовите себя.

Зускин. Я, Зускин Вениамин Львович, родился в 1899 году в городе Паневежис. По национальности еврей, беспартийный, имею звание народного артиста РСФСР. До ареста работал художественным руководителем Московского государственного еврейского театра.

Чепцов. Подсудимый Зускин, вы обвиняетесь в том, что вместе с Михоэлсом ставили в театре пьесы, в которых воспевалась еврейская старина, местечковые традиции, быт и трагическая обреченность евреев, чем возбуждали у зрителей-евреев националистические чувства. Признаете себя виновным?

Зускин. Частично.

Чепцов. Достаточно, введите следующего. (Конвоиры вводят Квитко.)

Квитко. Я, Квитко Лейба Моисеевич, родился в 1890 году в селе Голенское Одесской области, по национальности еврей, по профессии — поэт.

Чепцов. Подсудимый Квитко, вы обвиняетесь в том, что, вернувшись в СССР из-за границы, примкнули в городе Харькове к националистической еврейской литературной группировке «Бой», возглавляемой троцкистами. Являясь заместителем ответственного секретаря ЕАК, вошли в преступный сговор с руководителями Комитета и помогали им в сборе материалов об экономике СССР. Признаете себя виновным?

Квитко. Я хочу сказать суду, что всей душой желал счастья земле, на которой родился и которую считаю своей родиной. Об этом свидетельствуют все мои литературные труды. Вы можете спросить генерального секретаря Союза писателей Фадеева, он подтвердит.

Чепцов. Ну и спросим. (К Фадееву.) Товарищ Фадеев, как вы расцениваете творчество подсудимого?

Фадеев. Мы всегда критиковали Квитко как безродного космополита. Когда мы разгоняли еврейскую секцию в Союзе писателей, он сопротивлялся.

Чепцов (недовольно). Товарищ Фадеев, сейчас мы судим Квитко не как космополита, а как националиста. Подсудимый Квитко, признаете себя виновным?

Квитко. Частично признаю.

Чепцов (раздраженно охране). Уведите обвиняемого. Следующего в зал! (Охрана уводит Квитко, вводит Маркиша.) Подсудимый Маркиш, вы обвиняетесь в разжигании национализма, выразившегося в том, что в своих статьях и стихотворениях пропагандировали идеи внеклассового единения евреев всего мира и воспевали библейские образы. Признаете себя виновным?

Маркиш. Я виновным себя не признаю.

Чепцов. Вон! (Охрана выводит Маркиша.) (Обращается к Рюмину.) Товарищ Рюмин, как же так, обвиняемые не признаются? Дело надо направить на доработку.

Рюмин растерянно смотрит на Сталина.

Сталин (помедлив). Товарищ Чепцов, вы что же, хотите, чтобы мы у этих преступников на коленях выпрашивали признание? Этим делом Политбюро занималось три раза. Выполняйте решение Политбюро!

Чепцов (вытирая пот со лба). Введите следующего…


18 июля 1952 года.

Поскребышев. Слушается приговор по делу № 2354. Слово предоставляется суду.

Судьи Чепцов, Дмитриев, Зарянов четко, по-военному встают со своих мест и, чеканя шаг, направляются к трибуне. Все трое в красных мантиях, на брюках — генеральские лампасы.

Чепцов (открывает папку, читает). Военная коллегия Верховного суда СССР, рассмотрев дело по обвинению Еврейского антифашистского комитета (ЕАК), установила, что факты, изложенные в томах с первого по сорок второй обвинительного заключения, полностью подтвердились. На основании вышеизложенного Военная Коллегия Верховного Суда СССР признала виновными Лозовского, Фефера, Бергельсона, Юзефовича, Шимелиовича, Маркиша, Зускина, Квитко, Гофштейна, Теумен, Ватенберг И., Тальми и Ватенберг-Островскую в совершении преступлений, предусмотренных в статьях УК РСФСР, и приговорила перечисленных лиц по совокупности совершенных ими преступлений к высшей мере наказания — расстрелу. Подсудимую Лину Штерн суд приговаривает к десяти годам лишения свободы. (Смотрит на Сталина.)

Сталин. Товарищи, всем известно, что советский суд суров, но справедлив. Карая, мы должны учитывать и смягчающие обстоятельства. Нам кажется, что у подсудимой Штерн они есть. Нам известно, что ее брат, швейцарский гражданин Бруно Штерн, выкрал в США стратегический препарат стрептомицин и доставил его в Москву. Нам представляется, что это смягчает вину подсудимой, если, конечно, суд с нами согласится.

Чепцов. Уже согласился, товарищ Сталин. Подсудимой Штерн определено наказание в три года и шесть месяцев заключения без конфискации имущества.

Сталин. Ну что ж, товарищи, мы заседаем уже десять лет и пришли к неплохим результатам (бурные аплодисменты), однако торжествовать победу нам еще рано. Недавно, товарищи, я получил письмо от врача Лидии Тимашук. Эта скромная советская патриотка сигнализирует о том, что смерть товарища Жданова наступила в результате вредительского лечения (поворачивается в сторону Рюмина). Мы требуем от МГБ немедленно вскрыть и обезвредить американских агентов среди врачей.

Бурные, продолжительные аплодисменты, переходящие в овацию. Все встают. Выкрики с мест: «Да здравствует товарищ Сталин, вождь и учитель, отец народов!»

Действие третье

5 марта 1953 года. Судебная Палата Большого Кремлевского дворца. Куранты на Спасской башне бьют двенадцать. Из боковой двери на сцену с трудом выходит Сталин…

Поскребышев. Именем Союза Советских Социалистических Республик закрытое судебное заседание объявляю открытым. Слушается дело врачей-вредителей. Слово предоставляется товарищу Чеснокову. (Аплодисменты.)

Чесноков. Дорогой Товарищ Сталин! Дорогие товарищи! Все мы помним, как еще в 1937 году партия разоблачила банду убийц, отравивших по указанию шпионских служб Запада товарищей Куйбышева, Менжинского, Горького и его сына Пешкова. Тогда врачи-отравители Левин, Казаков, Плетнев и другие были обезврежены. Однако империалистические разведки не успокоились. Используя для своих замыслов евреев…

Сталин (перебивает). Товарищ Чесноков, это попахивает антисемитизмом. Евреи бывают разные. Вот, например, товарищ Эренбург. Мы ему доверяем и в прошлом месяце наградили его международной Сталинской премией за укрепление мира между народами.

Чесноков. Извините, товарищ Сталин. Так вот, западные спецслужбы, используя евреев, а также русских врачей, выходцев из буржуазной среды, стали устранять видных партийных и государственных деятелей нашей страны. В результате тщательной проверки мы установили, что путем вредительского лечения убийцы в белых халатах умертвили Георгия Димитрова, Мориса Тореза, а также товарищей Андреева, Щербакова и Жданова. (Возгласы в зале: «Убийцы, изверги рода человеческого!») Мы установили также, что вина за многолетнюю безнаказанную деятельность врачей-отравителей лежит на бывших руководителях МГБ Абакумове, Власике, Рюмине и сросшемся с ними на почве пьянства министре здравоохранения Смирнове. Сейчас эти предатели обезврежены, а дело врачей передано в надежные руки товарища Гоглидзе. Думаю, он лучше меня расскажет о ходе следствия.

Гоглидзе. Дорогой товарищ Сталин! Прежде всего хочу сообщить, что по вашему указанию и при личном участии товарищей Маленкова и Хрущева в органах МГБ была вскрыта и обезврежена банда заговорщиков-сионистов. Бывшие руководители МГБ — американские наймиты во главе с бывшим министром Абакумовым — арестованы. (Аплодисменты). С тех пор, как вы, товарищ Сталин, назначали меня уполномоченным на вскрытие вредительства в лечебном деле, следственная и пыточная части МГБ добились решающих успехов в изобличении врачей-вредителей. Мы установили, что большинство участников террористической группы — Вовси, Коган, Фельдман, Гринштейн и другие — были связаны с еврейской буржуазно-националистической организацией «Джойнт». Арестованный Вовси показал, что он получил директиву об истреблении руководящих кадров СССР от врача Шимелиовича и известного еврейского националиста Михоэлса. Сегодня Вовси и тридцать семь его трижды проклятых сообщников предстанут перед судом.

Сталин (с недоумением). Как тридцать семь? Всего тридцать семь?

Гоглидзе. Товарищ Сталин, следуя вашим указаниям, мы начинаем рубить с головы. Сегодня мы расстреляем (чертыхается), тьфу, будем судить главарей. Но у нас уже намечены к аресту восемьсот семьдесят шесть человек, двенадцать тысяч врачей-сионистов мы уже выгнали из лечебных учреждений…

Сталин (прерывает оратора). А корни? Выявили вы, откуда тянутся корни заговора?

Гоглидзе (смотрит на Сталина). Из Вашингтона? Из Лондона? Из Тель-Авива?

Сталин (багровеет, вскакивает с места). Ничего вы не знаете. Вы утратили нюх на врагов, вы разложились от беспробудной пьянки, вы встали на путь измены (размахивает кулаками), вы не в состоянии разоблачить высокопоставленных изменников, засевших в аппарате ЦК, в Совете Министров… (Хватается за сердце. К нему подбегает человек в белом халате. Это Берия. Он протягивает Сталину таблетку и стакан воды. Сталин глотает таблетку и продолжает.) Мы знаем, кто в ЦК шпионит в пользу Америки (грозит кулаком в сторону президиума), мы знаем, кого завербовали англичане… (Начинает хрипеть, на губах появляется пена.) Лаврентий, сволочь, сволочь… (Хватается за горло, падает, бьется в конвульсиях. Затем вдруг успокаивается, кладет руки на грудь и загадочно улыбается. Тело его начинает испускать лучи розового цвета.)

Зал замирает.

Последствия

Под воздействием неизвестного ранее излучения, получившего название «S-ray», евреи в СССР подверглись мутации, превратились в лиц еврейской национальности (в номенклатуре Линнея «Judaeus silens») и как таковые влились в общество других мутантов, получивших название «советский народ» (в номенклатуре Линнея «Homo soveticus», в британской традиции — «sovs»).

14. Косоворотка от Диора

Мелкие колючие снежинки, подхваченные бешеным ветром, кружили как сумасшедшие, хлестали по щекам, забивались под юбку, лезли за пазуху. Одной рукой Кира придерживала отвороты легкой заячьей шубки, с трудом сходившиеся на ее знатной груди, другой старалась удержать полы, которые трепыхались на ветру так, словно вот-вот оторвутся и улетят в снежную мглу.

— Ну говорила же тебе, черт, подождем троллейбуса, так ведь нет!

Раскрасневшийся от мороза Натан хотел было сострить, что он обычно и делал в ответ на ворчание жены, но только раскрыл рот, как снежный вихрь прорвался сквозь зубы.

— Всего две останов… — успел он произнести и тут же принялся выплевывать набившуюся в рот снежную кашу.

Кира беззлобно усмехнулась, еще ниже опустила голову, сунула локоть Натану. Он взял ее под руку, прижал к себе, пристроился к ее шагу. Не говоря больше ни слова, они обогнули Сокольнический парк, перешли дорогу и оказались возле длиннющего панельного дома.


— Кто такой Натан-мокрый? Да это же наш Тоник!

Хозяин квартиры, вальяжный мужчина лет тридцати пяти в изящном пиджаке и тонком цветном галстуке, протянул руки, чтобы обнять мокрого, отдувающегося Натана.

— Саша, да поухаживай же ты за Кирой, джентельмен, тоже мне! — из-за спины хозяина, Саши Пятиборского, показался напудренный носик хозяйки.

— Не джентльмены мы, а плотники! — пропел хозяин и театральным жестом стянул с Киры заснеженную шубку.

— Киронька, милая, пошли сразу в ванную.

Пока хозяйка уводила гостью, а Пятиборский устраивал Кирину шубку, Натан протер носовым платком лицо, открыл портфель, достал из него бутылку.

— Новая квартира — новая водяра!

— Пшеничная? Не пивали, только слыхали. Говорят, отличная. Где растет?

— Во саду-ли, в огороде.

— Ну, пойдем, дорогой, посмотришь апартаменты.

Показ крохотной квартирки не занял и пяти минут.

Саша усадил Тоника в гостиной, достал две рюмки, но только принялся разливать, раздался звонок.

— Наливай, может, успеем, пока бабы в ванной, — бросил Пятиборский и направился в коридор.

— Приветствуем, приветствуем. Как добрались?

— С божьей помощью, — крупный мужчина с широкой окладистой бородой снял поношенное черное пальто, причесал вьющуюся шевелюру, вынул из-за пазухи завернутую в целлофан гвоздику. — А где наша несравненная Жанна Павловна?

— Ого, гвоздика в ноябре! Да Жанка описается от счастья. Ну-с, пройдемте, сэр.

Слово «сэр» вырвалось у Пятиборского скорее всего от смущения. Как теперь называть Меерсона-Менделеева? Привычное «Антоша» уже не годилось — Меерсон-Менделеев недавно был рукоположен в священники. «Антон Моисеевич» звучало смешно, «Отец Антоний» — язык не поворачивался.

Пятиборский провел Меерсона-Менделеева в гостиную, достал третью рюмку.

— С Богом, и не последнюю!

— Ну, конечно, им уже невтерпеж! Чтоб всех дождаться — этого мы не можем! — подкрашенные и надушенные, из ванной выплыли дамы.

— Не удовольствия ради, пробу снимаем — вдруг несъедобно! — ответил на выпад жены Пятиборский.

Меерсон-Менделеев поднялся с кресла, галантным жестом протянул Жанне гвоздику, поцеловал руку Кире. Дамы зарделись, кокетливо отказались от водки, потребовали вина. Хозяин потянулся к бутылке портвейна, но тут раздался звонок в дверь.

— Тоник, поухаживай за дамами, — Пятиборский протянул Натану бутылку и поспешил встречать новых гостей.

— Мать-перемать, ты что, сучий отрок, натворил с погодой, харя твоя жидовская-пережидовская? — громом понеслось из прихожей.

— Подумаешь! Мы вот блокаду пережили, а они снежка испугались!

— Блокаду они пережили! В Ташкенте небось отсиживались. Знаем мы вашу нацию! — Высоченный — под два метра — мужчина вытирал платком большой мясистый нос и узкие, чуть раскосые глаза-щелочки.

— Мариша, давай сразу в ванную, — выскочила в коридор хозяйка, — а ты, Виля, пожалуйста, не ругайся, у нас церковнослужитель. Вот предаст тебя анафеме!

В ответ Виль Пшеничников протянул свои длиннющие руки, сгреб хозяйку, прижал ее к себе. Жанна завизжала, вырвалась и вместе с Маришей исчезла в ванной.

— Слушай, — Пшеничников выпрямился, поднял руку, провел ладонью по потолку, — и это квартира? А я думаю — склеп.

— Вам, западникам, только бы охаять все наше, советское. Ну ладно, пошли, согреемся.

Друзья прошли в гостиную, Пятиборский, торопясь, наполнил рюмки.

— С новосельицем!

В дверь снова позвонили.

— Шолом-алейхем! Ну и холод у вас в России! — Плотный, невысокий молодой человек со светло-каштановой бородой протирал запотевшие очки.

— А у вас, в Палестине, арабов линчуют, — парировал хозяин.

Гость растерянно улыбнулся, стащил с себя берет, достал из кармана маленькую вязаную шапочку, надел ее на макушку.

— Это что, нынче так носят? — искренне удивился хозяин.

— Так, милый мой, носят две тысячи лет. — Иосиф Бедун оглядел прихожую. — За какие заслуги отдельные хоромы дают?

— Не имей сто друзей — имей дядю Осю в Лондоне.

— В нашем народе всякий, если захочет, дядю за кордоном отыщет, да не изо всякого дяди столько фунтов выжмешь, чтоб на квартиру хватило.

— Это уж точно, — гость и хозяин направились в гостиную.

У двери в ванную комнату Пятиборский остановился, постучал.

— Жаннуля, давай быстрей, возможен голодный бунт.

— Потерпите, оглоеды, — отозвалась хозяйка, но уже через несколько минут выскочила из ванной и, постукивая каблучками, принялась таскать в гостиную миски и тарелки.

За столом было тесно, шумно, весело. Первый бокал подняли за новоселье, потом за хозяйку, потом за присутствующих, потом за отсутствующих, потом…

— Мужчины, вы сыты? Можно убирать? Ставить чай?

Стол одобрительно загудел; дамы поднялись помочь хозяйке. Под шумок исчез и Пшеничников, но через минуту он вернулся с большим свертком и торжественно протянул его Пятиборскому.

— Хоть ты и жидовская морда, так и быть, получай!

Пятиборский развернул сверток.

— Ну и ну, Виля! Не верил, честное слово не верил. «Русская икона»! А печать-то какая! В цековской типографии небось делали?

— Выше бери, в Вене.

— «Икону»? В Вене? — гости осторожно передавали друг другу альбом, щупали бумагу, гладили репродукции. — Как прикажете такое понимать?

— А что у нас нынче на дворе? Оттепель. Слово такое слыхали?

— Слыхать — слыхали, видать — не видали.

— Поздравляю, Виля. Скажи, как пробил?

— По правилам надо играть, ребята, — загадочно улыбнулся Пшеничников. — Вы все по старинке мыслите и того не замечаете, что в партию пришли новые люди. Они хотят изменить ее изнутри. Вот с ними-то и надо играть в одну игру!

— Скажите, миряне, где такое продается? — Меерсон-Менделеев не мог оторвать взгляда от иконы Иоанна Златоуста.

— Всюду продается. Только за доллары.

— Как это — за доллары?

— А это, батенька, тоже часть игры. «Наш человек» сразу меня предупредил: чтобы пробить «Икону», нужно доказать «где надо», что она будет продаваться за границей и принесет казне валюту. Тогда дело пойдет.

— Так если это людям недоступно, зачем оно? — пожал плечами отец Антоний.

— Кому недоступно, мужику? Да ему лишь бы водяра была доступна. Вот скажи, Тоник, чем там у вас в Истре земляные люди больше интересуются, искусством или самогоном?

— Про земляных людей не знаю, а вот земляные писатели у нас в почете — журналы за ними гоняются, критика возносит их до небес. Я вот со своим «Путешествием в страну рукописей» все редакции обегал, и везде от ворот поворот. С «Колоколом» куда ни сунусь, все морщатся — какое, мол, отношение это имеет к русской культуре? Так что, Виля, для кого оттепель, а для кого…

— Нет, дорогой, не понимаешь ты правил игры. С твоей фамилией ничего печатать не будут, это ежу ясно. Папаша-то у нас кто был, за что сидел? За еврейский национализм! Так что все правильно, не на кого обижаться.

— Да и у вас, — язвительно заметил Тоник, — папаша тоже фамилией не вышел.

— Правильно, папаша наш значился как Вайцкорн, но мы-то пишемся Пшеничников. Потому и печатаемся. Надо было и тебе «Путешествие» под псевдонимом пустить.

— Ну возьмет он себе псевдоним, ну напечатают его, — вступил Бедун, — а что изменится? Ведь сказано: «По морде бей, не по паспорту». Так что, ребята, антисемитизм вечен, хоть вы сто раз фамилии меняйте.

— Не знаю, где такое сказано, — глаза отца Антония заблестели, борода затряслась, — у нас, под сводами православного храма, звучит слово Апостола: «Несть ни эллина, ни иудея».

— Оно, конечно, пополнить недостаток русскости православием дело не хитрое, — заметил Пятиборский, — только ведь есть сермяжная правда в том, что любой деревенщик ближе русской культуре, чем наш друг Тоник. Ну не может еврей целиком войти в эту культуру, не может! Тут хоть три креста надень, а органически русская культура все равно останется чуждой нашей космополитической натуре.

— Да, да, — Тоник почесал в затылке, — и мне сдается, что все это больше отдает бегством от Кесаря, чем стремлением к Богу. И куда бежим? Туда, где еврея всегда считали исконным и вечным врагом? Не так ли, Антон Моисеевич?

— Сошлюсь на слова Его: «Любите врагов ваших», понимать которые надо так, что у нас только одно средство борьбы — любовь. А любовь наша христианская активна, плодоносна и бескорыстно стремится к благу ближнего. — Меерсон-Менделеев устремил взгляд к потолку. — В чем же еще благо еврейского народа, как не в обращении к Христу?

— Но согласитесь, сэр, православная церковь — атрибут национальный. Как же в ней будет чувствовать себя еврей, который в русской истории сидит какую сотню лет? Для него ведь что Иван Грозный, что император Токугава.

— Да о чем вообще разговор, — возмутился Бедун, — у нас что, своей культуры нет? А кто дал миру Библию, Эйнштейна и Маркса? Надо бороться за возрождение нашей культуры, а не менять ее на русскую. Это ведь все равно, что поменять первородство на чечевичную похлебку!

— Бог с вами, кто же требует от культуры отказываться? Идеалом православия является еврейский народ как еврейская православная церковь. Подумаем, что означают слова Апостола «Весь Израиль спасется»? А то, что народ Израилев откажется от ненависти к Христу и станет особой церковью божьей, церковью апостола Иакова, венчающего Православие!

— Кончайте, мужики, лимпизить. Ну, о чем вы говорите? Сколько в церковь народу пойдет? С гулькин нос! А в партии шестнадцать миллионов. Она — сила. Она все решала и решать будет. Туда надо идти.

— Пошел ты, Виля, со своей партией в одно место, — возмутилась Кира. — Вот мы с Жанной в прошлое воскресенье проповедь отца Антония слушали, так в церкви столько народа собралось — яблоку негде было упасть!

— Так туда небось, кроме вас, одни бабульки деревенские набились.

— Вовсе не деревенские. Там такие люди были, такие! Сам…

— Не говори, Жанна, не говори ему, — перебила ее Кира. — Ты, Виля, сам туда съезди. Сразу увидишь, что церковь — это не партия! На партсобрании сидишь и думаешь, как бы поскорее домой удрать, а в церкви…

— Ничего, Кирка, вот дойдет куда надо, что ты в церковь ходишь, тебе сразу на партсобрании весело станет!

— Плевала я на вашу партию, мне все равно кроме младшего научного ничего не светит, — Кира повернулась к Меерсону-Менделееву. — Еще чайку, отец Антоний?

— Пусть они чаи гоняют, а мы с тобой пойдем покурим, — Пшеничников встал, взял под руку Тоника, потащил его в коридор.

— Ну, твоя Кирка дает!

— Без тормозов она у меня. Помнишь, как диссертацию писала? Ночами сидела, ни меня, ни дочери не замечала. Ладно, пройдет у нее и это. Скажи лучше, насчет псевдонима ты серьезно думаешь?

— Уверен. Ты начальство пойми: у нас что ни писатель, то — еврей. Должны же они как-то регулировать.

Хозяин дома, меж тем, предоставив Меерсону-Менделееву беседовать с дамами, уединился с Бедуном.

— Ося, а ты в свой почтовый ящик тоже в ермолке ходишь?

— Не в ермолке дело, — смутился Бедун. — Мы должны бороться за возрождение нашей культуры.

— Для чего? Что мы тут с ней будем делать?

— Почему тут? У нас, между прочим, своя родина есть.

— Ну и ну! У него, — Пятиборский кивнул в сторону Меерсона-Менделеева, — и мамаша была сумасшедшей, и сам он… А твой-то папаша с пеленок в партии. Как ты до такого дошел?

— Так и дошел. И, между прочим, не я один до этого дошел.

— Ну, предположим, найдется еще пара безумцев, да кто ж вас выпустит? Тут в Польшу съездить — историческое событие, а уж в Израиль!

— Господь нас по белу свету рассеял, он нас и соберет. Почитать хочешь?

— Что у тебя?

— «Экзодус», потрясающе.

— Давай, только Жанке ни слова! — Пятиборский под столом взял у Бедуна небольшую книжонку, незаметно сунул ее в карман и тут же обратился к Меерсону-Менделееву. — Не надоели вам наши дамы, сэр? А то пойдемте, покурим.

— Благодарствуем, только мне пора. Еще кое-кого навестить надо.

Меерсон-Менделеев встал, поцеловал дамам ручки, направился в коридор. Все пошли его провожать. Натянув пальто, отец Антоний пожал руки мужчинам и со словами «Храни вас Господь» вышел на лестничную площадку. Дамы махали ему до тех пор, пока двери лифта не скрыли крупную фигуру в черном.

— Доиграется папаша Антоний, — съязвил Пятиборский, — о его проповедях слишком уж много шепчутся. Смотрите, девки, влипнете в историю. Деревенским бабкам сойдет, а вас возьмут за одно место.

— Там и без нас есть кого брать, — тряхнула грудью приунывшая Кира.

— Ребята, а может, он того, по заданию? — Бедун вопросительно посмотрел на друзей. — При всем честном народе нести антисоветчину! Подозрительно что-то.

— Какая там антисоветчина? Любой деревенский поп говорит то же самое, только он — человек скучный, а наш Антон как рот раскроет, как глазом сверкнет!

— Не скажи, Виля. В какую игру Антошка с органами играет, это вопрос.

— Да вы, мужики, в каждом стукача видите. Если человек от всего сердца говорит о свободе, любви и ненависти, он, по-вашему, сексот?

— Ладно, Кира, берем свои слова обратно. Давай собирайся.

— И нам, Мариша, пора.

— Здесь? — такси выскочило на Большую Дмитровку.


— Еще немного. Вот здесь, — Пшеничников расплатился с таксистом, толкнул ногой тяжелую дверь и пропустил вперед Маришу.

Отряхнувшись в парадной, они поднялись по широкой обшарпанной лестнице на второй этаж. На площадке в пижамных штанах и куртке курил сосед. Виль смутился.

— Вечер добрый, Владимир Владимирович, что это вы так поздно?

— Не спится, Вильгельм Яковлевич. А можно ли вас на два слова?

Пшеничников отпер дверь, бросил Марише: «Иди, я сейчас» и подошел к соседу.

— Что-то случилось?

— Срочно нужен отчет по Меерсону-Менделееву.

— Не сегодня же!

— Именно сегодня. Напиши и брось в мой ящик, утром заберу. Завтра у Самого совещание, будем решать, что с ним делать.

— Да там ничего нет, обычные поповские бредни!

— Проповеди в церкви — это еще куда ни шло, но он в почтовые ящики повадился, техническую интеллигенцию сбивает с пути.

— Хорошо, — упавшим голосом согласился Пшеничников и, помедлив, добавил: — Я сегодня с Тоником говорил, он согласен свое «Путешествие» под псевдонимом пустить. Надо бы напечатать.

— Ладно, иди работай, я дам команду, — «наш человек» потушил сигарету и исчез в дверях своей квартиры.

Post scriptum

Окрыленный первой удачей — «Путеводитель в страну рукописей» под псевдонимом «Натанов» все же был издан, — Натан продолжил архивные изыскания и написал много исторических романов, посвященных декабристам, Радищеву и Герцену. Главным же трудом своей жизни он считал «Секретную политическую историю Российской империи», завершить которую ему не удалось. Он умер от разрыва сердца во время спора с писателем-деревенщиком А. в ресторане Центрального дома литераторов.

Кира тяжело пережила кончину Натана, но уже через год вышла замуж за известного литературного критика Н., человека церковного и глубоко верующего. Через год она родила ему сына, но вскоре брак распался: будучи платонически влюбленной в своего духовника, отца Кирилла, она не могла больше выполнять супружеские обязанности.


Побывав однажды в Литве, Саша Пятиборский познакомился с монахом-иезуитом отцом Станисловасом, под влиянием которого принял католичество. Однако под напором жены вскоре перешел в православие. После Шестидневной войны Пятиборский перестал ходить в церковь, надел ермолку и начал изучать иврит в ульпане Иосифа Бедуна, о чем не замедлил сообщить дяде Осе, будучи уверен, что лондонскому дядюшке его новый выбор придется по душе. Дядя Ося, однако, в резких тонах высказал свое неприятие «любого национализма» и еще раз подтвердил неизменную свою приверженность «лучшим традициям русской интеллигенции». «А уж если меня что-то и увлекает помимо русской культуры, так это загадки древней буддийской цивилизации», — писал Ося сыну любимой сестры, погибшей в Ленинграде во время блокады. Пятиборский, прекрасно умевший читать между строк, тут же сообразил, что хотел сказать ему дядя, и начал изучать буддизм. Через короткое время он написал в Лондон, что готов преподавать буддийскую философию в любом из британских университетов.

Еще через какое-то время он получил визу в Израиль и оказался в транзитном лагере еврейских эмигрантов Шенау, что под Веной. Там он произнес публичную речь, в которой решительно осудил сионизм и потребовал незамедлительно отправить его в Лондон. Оказавшись в Англии, он, к своему удивлению, обнаружил, что ни один британский университет не спешит осчастливить себя «выдающимся советским специалистом в области буддийской философии». Пятиборский начал было подумывать о переезде в Израиль, но тут его приняли на радиостанцию «Освобождение» в качестве «выдающегося британского специалиста по сравнительному религиоведению».


Несмотря на преследования инакомыслящих и аресты диссидентов в суровую брежневскую годину, отец Антоний неутомимо пропагандировал слово Божье среди еврейского народа, популяризировал азы православной веры в своих статьях и книгах. Его поношенное черное пальто можно было увидеть в медвежьих уголках Подмосковья и на вешалках ведущих институтов Академии наук, его горящий взгляд воодушевлял разочарованных, вдохновлял неудачливых, придавал силы отчаявшимся.

С падением брежневского режима, когда православие сменило марксизм в качестве государственной религии, отец Антоний загрустил и сник. Его духовные дети, воспользовавшись еврейским происхождением, выехали за рубеж, сам же он все реже произносил проповеди, все реже появлялся на людях. В один из осенних дней 1990 года он ушел из дома и больше не вернулся. Его исчезновение породило массу легенд. Одни утверждали, что отца Антония убил его же прихожанин, потребовавший у батюшки денег на водку. Другие говорили, что Меерсон-Менделеев пал жертвой заговора церковных иерархов — чинов КГБ, третьи, наконец, уверяли, что видели отца Антония в литовском городе Тракай, где он сменил имя на Лейбу, отпустил пейсы и каждую ночь приходит на берег Тракайского озера, на то самое месте, где когда-то стояла старинная синагога. Там он, закрывшись полами своего черного пальто, до утра рассуждает сам с собой о свободе, любви и ненависти.


«Отпустим мы вас, — говорили в КГБ Бедуну, — дайте срок — у вас ведь первая форма допуска! Только сидите тихо, учите иврит, с диссидентами не водитесь и не давайте людям читать Солженицына». Бедун решил сделать властям назло и… получил первый срок — три года ссылки. Вернулся, взялся за старое. Получил пять лет тюрьмы, отсиживать которые ему, правда, не пришлось. По личной просьбе президента Франции, Миттерана Бедуна освободили и выдали ему визу в Израиль.

На исторической родине Иосифа встретили как героя. Его светло-каштановая бородка украшала обложки журналов, его знаменитые слова — «Усилим борьбу за возрождение еврейской культуры в СССР» — красовались на уличных заборах.

После падения советской власти о Бедуне стали забывать. Его больше не приглашали на митинги, не называли героем и отцом алии. Немного погрустив, он подался в воинственную ешиву в Хевроне, где всякий раз старался попасть в объектив, когда телевидение снимало поселенцев, забрасывающих камнями израильских солдат. Но, когда история с Хевроном разрешилась, Бегун совсем сник, а через некоторое время и вовсе исчез. Его исчезновение породило много легенд. Одни утверждали, что человек, расстрелявший в мечети Хеврона десятки арабов и затем покончивший собой, вовсе никакой не Гольдштейн, а самый что ни на есть Иосиф Бедун. Другие уверяли, что Бедун вернулся в Москву, сбрил бороду, женился на простой русской женщине и торгует вместе с ней в ларьке под названием «Косоворотка от Диора».


После отъезда Пятиборского его друг Виль Пшеничников сделался выездным. Он то и дело появлялся в Лондоне, в Париже или в Брюсселе, где непременно навещал своих друзей и друзей своих друзей. Гостя из Москвы встречали радушно, одаривали щедро, расспрашивали жадно. И он рассказывал. О том, что кремлевские старцы дышат на ладан, а на смену им идут молодые реформаторы, «которых уже готовят на закрытых подмосковных дачах». Бедуна Пшеничников ругал последними словами: «Ему предлагали выездную визу при условии, что он тихо посидит полгода, но он отказался и схлопотал срок. Сам виноват, идиот!»

Скончался Пшеничников внезапно. В разгар народных волнений 1991 года он вдруг увидел по телевидению, как толпа осаждает Лубянскую площадь, пытаясь опрокинуть памятник Дзержинскому. Ему сделалось дурно, но, когда диктор объявил, что люди ринулись в здание КГБ и намерены добраться до архивов, Пшеничников вскочил, бросился к двери, но, сделав несколько шагов, упал замертво. На похоронах Пшеничникова было много людей. Один из них, назвавшись соседом покойного, произнес прочувствованную речь, которую закончил словами: «Ты ушел из жизни, дорогой Вильгельм Яковлевич, но дело твое будет жить вечно»

15. Алгебра войны

— Что-то ты, Михаил, сегодня отстаешь, Анастас, гляди, одну за другой тащит, а у тебя, — Булганин нагнулся, заглянул в ведро, — каких-то пять окуньков трепыхается.

— А кому тут еще трепыхаться? Москва, чай, не Волга, окромя окуней никого и не выудишь, — сердито отозвался Суслов, стоявший по щиколотку в воде.

— Иди ко мне, милая, иди, — Микоян, удивший с мостика, присел на корточки и стал осторожно тянуть леску, — карашо, карашо. Так, так.

Вдруг он резко дернул удилище, леска взвилась вверх, плоский, крупный окунь блеснул чешуйчатой спинкой.

— Ты что, Анастас, заговор знаешь? — Маленков подхватил удочку и пошел на мостик, чтобы пристроиться рядом с удачником.

— Любит меня рибка, любит, — Микоян не мог сдержать счастливой улыбки.

Каганович, который рыбачил только «за компанию», бросил удилище, подошел к Микояну, присел возле ведра с рыбой.

— Сколько там у него? — Молотов, обнажив волосатую грудь, удил, стоя по колено в воде. Рыба к нему не шла.

— Крупных с десяток, а так все мелкота.

— Ну что, если вместе собрать, на уху хватит. Может, пойдем? Пока дойдем, пока сварят, как раз обед, — предложил Молотов.

— Оно и верно, — Суслов вышел из воды, поправил соломенную шляпу, махнул охраннику.

Тот подбежал и вытянулся в струнку.

— Ты вот что, собери рыбу в одно ведро и неси прямо на кухню, — Суслов надел ботинки, расправил брюки и медленно направился в сторону дачи.

Микоян с сожалением отдал удочку кагэбэшнику и быстрым шагом догнал Суслова. Одолев небольшой подъем, они остановились, чтобы перевести дух и дождаться остальных. Собравшись вместе, члены Политбюро пересекли большую лужайку и направились к парадному входу.

Хрущев и Шепилов ждали на крыльце. Хрущев щурил глаза и широко улыбался. Микоян понял, что хозяин в хорошем расположении духа, ускорил шаг, чтоб первым доложить об удачной рыбалке, и уже раскрыл было рот, но Хрущев его опередил:

— К нам едет Насер.

Микоян оторопел, остановился, да так и остался стоять с раскрытым ртом. Хрущев, с удовольствием глядя на глупую физиономию Микояна, и вовсе разулыбался. Наконец, Микоян пришел в себя.

— Его что, свергли? Спрятаться хочет или помощи будет просить?

— Да нет, не свергли. Мне Тито письмо прислал. Пишет, что Насер очень перспективный товарищ для движения неприсоединения. Ты, значит, Никита Сергеевич, его поддержи, дай ему оружие и начни тот разговор, чтобы он Суэцкий канал национализировал. А я, значит, тебе подсоблю, — буду на Насера давить: раз ты к неприсоединившимся странам присоединился, давай, мол, действуй. Не гоже терпеть у себя пережитки колониализма!

Так вот, значит, мы тут с Шелепиным все обдумали и решили, надо с ним договор заключать.

Микоян продолжал стоять в дурацкой позе, лихорадочно соображая, шутит Хрущев или хочет его на чем-то зацепить.

— Но ведь он же — реакционная военщина, кровавый режим…

— А я, значит, так понимаю, что мы сами это выдумали и сами в это и поверили.

Тем временем подошли члены Президиума ЦК и сгрудились у входа. Хозяин жестом велел проходить. Все прошли в зал, ждали. Хрущев сел в кресло, отбросил соломенную шляпу, вытер со лба пот.

— Ты что, Анастас, не понимаешь, какой силой становятся нарождающиеся третьи страны, освобождающиеся, значит, от колониального гнета? Вот я Неру встречал. Он кто? Нейтралист. И позиция у него, значит, промежуточная между капиталистическим миром и социалистическим. С преобладанием симпатий к нашей политике. И Сукарно в Индонезии — тоже, значит, нейтралист. Если мы в эту компанию еще Насера засунем, чуешь, что мы получим? Суэцкий канал. А это главная морская критерия, тьфу, — артерия. Вот когда мы этот канал к рукам приберем, всех на колени поставим!

— Но у Англии и Франции с Египтом договор об аренде, они могут войну начать, — решился вставить Молотов, сильно обиженный, что не его, а Шелепина Хрущев выбрал в советники по такому важному вопросу.

— Не бойся, Вячеслав, не начнут. Мы ведь можем атомную бомбу ракетой хоть куда перебросить, хоть в Лондон, хоть в Чикаго. Кто против нас пойдет? Только самоубийцы. Верно я говорю, Анастас?

— Верно-то оно верно, только вот банки у них в Египте частные и экономика поглощена монополистическим капиталом. Их теперь капиталистической страной считать или как?

Хрущев наморщил лоб, задумался.

— Я так понимаю, раз власть у них опирается на диктатуру этого, значит, прогрессивного слоя, то и государство у них идет социалистическим путем. К примеру, они у нас оружие попросят. Мы дадим. И специалистов ихних возьмем в обучение. А те вернутся и будут еще более прогрессивными, чем нынешние. Так, значит, и получится, как учил Ленин, у каждой страны свой путь к социализму!

— Тут вот и другой вопрос возникает. Насер ведь коммунистов в тюрьмы сажает и целое государство задумал уничтожить. А мы…

— Ты что, Анастас, — Хрущев с презрением оглядел Микояна с ног до головы, — гнилой интеллигент? Боишься руки замарать? С Лазаря пример бери, он не боится.

Микоян побледнел, замотал головой.

— Не интеллигент я вовсе.

— То-то же! Ну что там, уха готова? — примирительно сказал Хрущев и направился в столовую.

Члены Президиума ЦК последовали за ним. Каганович шел первым.

16. Мусор в храме

К сорока годам у Вульфика Хмельницкого прорезался талант рассказчика. Правда, он и прежде частенько пускался в разговоры о том, как воевал в Пруссии, брал Кенигсберг, был ранен и провел три года в госпитале где-то на Урале. И хотя со временем рассказы его обрастали все новыми и новыми подробностями, было ясно — это из его жизни. Однако же, когда он переключился на истории, участником которых быть никак не мог, все решили — у Вульфика талант!

Рассказы его и в самом деле были удивительными и всегда начинались с того, как некто Вайль, Кенис или Померанц — непременно полуграмотный еврей из местечка — оказывался в Москве, являлся к главврачу психбольницы и предлагал ему открыть «цех». Конечно же, трикотажный цех! «Ви будете иметь себе лечебно-трудовой отдел, больные будут излечать себе трудом, я буду иметь себе кусочек хлеба и с маслом, а все вместе ми будем иметь еще кое-что», — талантливо пародировал Вульфик. Главврач — человек обязательно русский и обязательно неискушенный, — поначалу отказывался: «Я рад бы организовать у себя трудотерапию, но ведь надо закупить сырье, оборудование, наладить производство. Нет, это не для меня!» — «Послушайте сюда, доктор, — отвечал Вайль, Кенис или Померанц, — ну зачем вам думать за такие глупости? Пусть у меня болит голова за оборудование, за сырье и я знаю за что? За все! Ви будете себе руководить и получать — я знаю! — скромную зарплату».

В конце концов местечковому Мефистофелю удавалось соблазнить наивного русского доктора; при психбольнице возникало трикотажное производство, начинали капать кое-какие деньжата. Дальше больше — «левое» сырье, «левое» оборудование, «левый» товар. Денежки потекли ручейком, неискушенный доктор превратился в искушенного. Теперь он уже требовал расширять дело. Деньги потекли рекой. Десятки тысяч, сотни, миллионы. При слове «миллионы» Вульфик обычно понижал голос, закрывал глаза и умолкал.

Выдержав паузу, он переходил к «средней части» рассказа. «Фрукты Вайлю возили из Азербайджана, а Кенису — из Грузии. Вайль покупал жене брильянты, а Кенис — норковые шубы. У Вайля была дача с камином, а у Кениса — «Волга» с шофером». Вульфик долго и подробно описывал жизнь подпольных миллионеров, но, дойдя до самого интересного, неожиданно обрывал рассказ: «Все. Сгорел. Точка!»

Слушатели тоже сгорали. От любопытства. «На левом товаре засыпался? Любовница продала?» Вульфик загадочно улыбался: «Ни то и ни другое». — «А что же?» — «А то, что Вайль и Кенис были женаты на родных сестрах. Жена Вайля взяла и неожиданно умерла. Так, знаете, от рака. Общая теща тут и рассудила: чтоб деньги из семьи не утекли, Кенис — младший партнер — должен уступить жену Вайлю — старшему партнеру. Понятно, за отступные. Согласились, начался торг. Вайль говорит — возьми полмиллиона. Кенис возмутился — это за мою-то Сарру? Да ей цены нет! Вайль дошел до миллиона, потом сказал: хватит! — и забрал Сарру. Кенис до того обозлился, что сам пошел в органы и всех заложил».

Историям Вульфика все дивились. Не то, чтоб никто про валютные или трикотажные дела не слыхал — газеты так и пестрели заголовками: «Кагал желтого дьявола», «Шайка «Юрий Гендлер и другие»», «Валютчики казнены». Но откуда Вульфик такие подробности знал? Во, придумщик, во талант!

Подробности Вульфик знал от Владимира Ивановича.

Случилось это три года назад. Вульфик сидел в своем закутке за рабочим столом и, обложившись бумагами, думал о том, что вчера на обед он ушел на десять минут раньше и оттого досталась ему печенка с гречневой кашей.

Не успел он подумать о гречневой каше, как зазвонил телефон. «Хмельницкий? Срочно к директору», — выпалила секретарша. Срочно! Все у вас срочно, проворчал про себя Вульфик, взял папку с текущими делами и направился к выходу.

— Не знаешь, зачем он меня?

— Да это не он, его сегодня нет. Тебя какой-то мужчина ждет, из министерства что ли, — секретарша на секунду оторвалась от своей «Эрики» и тут же принялась стучать дальше.

За директорским столом сидел бледнолицый человек средних лет, среднего роста, неопределенного цвета глаз и волос. Он поднялся навстречу Вульфику, протянул руку и посмотрел на него долгим, испытующим взглядом.

— Да, изменились вы! Молодой-то был худенький, а сейчас такой солидный товарищ! Сразу видно — юрисконсульт.

— Извините, не припомню имени-отчества?

— А мы с вами еще не знакомы. Зовут меня Владимир Иванович, я вам от Алексея Денисовича привет привез.

— От какого Алексея Денисовича, из Минюста?

— Ну как же это вы так, Алексея Денисовича забыли! А ведь он вас с Урала вытащил, в Москве прописаться помог.

Кровь отхлынула от лица, ноги сделались ватными. Забыл ли он Алексея Денисовича? Очень, очень хотел бы забыть. Все для этого делал и, казалось, совсем уже забыл… И вдруг с удивительной ясностью — словно все это было только вчера, всплыла перед глазами жуткая, до отказа забитая людьми и вшами уральская пересыльная тюрьма, где над ним, дезертиром, издевались и охрана, и надзиратели, и зэки, и следователи. Ему было так худо, что он уже не надеялся дотянуть до лагеря. Но время пришло, и однажды его вызвал оперуполномоченный, который всегда вызывал зэков перед тем, как отправить их в лагерь.

— Ты что, в Томске жил?

— Никогда там не был, гражданин следователь.

— Как не был? А откуда у тебя этот адрес? — следователь протянул Вульфику его же записную книжку, ткнул пальцем: «Томск, ул. Пушкинская…»

— Да это мой товарищ детства, он еще до войны уехал из Ленинграда, но я у него не был.

— Как познакомились?

— Он в Ленинграде учился, к нам заходил. Мама его кормила, а он со мной физикой занимался, — чистосердечно признался Вульфик.

— Физикой, говоришь? А что с ним потом стало, знаешь?

— Он профессором сделался и в Томск переехал. Больше ничего о нем не знаю.

— Ладно, — опер почесал в затылке, — иди. Понадобишься — вызову.

Через неделю Вульфика вызвали. Но не к оперуполномоченному, а «на выход с вещами». Усадили в воронок и отвезли во внутреннюю тюрьму МГБ, которая после пересылки показалась ему земным раем. Три дня он кормился, мылся, а как только принял человеческий облик, подняли его наверх, привели в кабинет, велели ждать.

Ждать пришлось недолго, минут через пять на пороге появился бледнолицый человек среднего роста, среднего возраста, неопределенного цвета глаз и волос. Следователь поздоровался, уселся за стол, открыл папку и стал читать.

— Да, бежать с поля боя — тяжкое преступление, тяжкое. Могли и расстрел дать. Хотя двадцать пять — тоже немало!

В ответ Вульфик повторил то, что говорил всегда — как оглушили его взрывы, как потерял он рассудок, увидев взлетевшие в воздух руки и ноги своего товарища, как побежал не помня себя, не зная даже, куда бежит.

— Понимаю, понимаю, — не без сочувствия покачал головой следователь, — но преступление — оно всегда преступление, и искупить его…

— Да я ведь просил отправить меня на фронт, обещал искупить кровью!

— Зачем обязательно кровью? — следователь сделал длинную паузу, постучал пальцами по столу. — Ладно, к этому мы еще вернемся, а сейчас поговорим о твоем друге Борисе. Когда ты с ним познакомился?

Расспрашивал следователь подробно: где, как и почему. Расспрос продолжался и на второй день, и на третий, и на четвертый. Вульфик изо всех сил старался вспомнить подробности встреч и бесед с Борисом, но следователь требовал: еще и еще!

Прошло две недели. На очередной допрос следователь явился в хорошем настроении, уселся за стол и… протянул Вульфику папиросу.

— Ну что ж, Хмельницкий, мы убедились, что со следствием ты ведешь себя честно, показания даешь правдивые, ничего не утаиваешь и не путаешь. Кроме того, мы установили, что с поля боя ты бежал, будучи контуженным. В общем, есть возможность тебе помочь. Если… и ты нам поможешь.

— Я? — изумился Вульфик.

— Да, ты. Но учти, задание, которое мы хотим тебе поручить, особо секретное, так что, если согласен, подпиши о неразглашении, — следователь протянул Вульфику какую-то бумагу, — вот здесь и здесь.

Вульфик едва успел разобрать несколько слов — «Обязуюсь…», «В случае…» — как следователь тут же взял бумагу и положил ее в папку.

— Прекрасно, с этого момента мы с тобой сидим в общем деле. Так что называй меня теперь Алексей Денисович, а я буду звать тебя как все — Вульфик. Идет?

Вульфик кивнул.

— Так вот, начну с того, что американские и английские разведцентры усиленно подбираются к нашим секретам, плетут заговоры, чтобы опутать наших ученых, заставить их работать на себя. Такое вот шпионское гнездо, — следователь тяжело вздохнул, — свили и в нашем городе. А знаешь, кто находится в его центре?

У Вульфика перехватило дыхание.

— Вот именно, друг твоего детства. Во время войны он кое-что делал для армии и флота, а после попал в наш город и пытался по личными связям устроиться на сверхсекретное военное предприятие. Но мы установили, что его жена — дочь литовского буржуазного националиста, находящегося на спецпоселении, и сестра врага народа, расстрелянного в сентябре сорок первого. Мы, конечно, к секретной работе его не допустили, но согласились дать ему место директора в несекретном учреждении — Палате мер и весов. Однако твой товарищ по указке шпионских центров превратил эту захудалую контору в солидное научное учреждение. Под видом ученых он принял на работу бывшего троцкиста, члена семьи врага народа, а также лицо, побывавшее в плену. Одновременно он стал приглашать в Институт метрологии крупнейших ученых, работающих на сверхсекретных объектах. Смекаешь, что получается: с одной стороны, шайка предателей и шпионов, с другой — носители государственных секретов. А связующее звено — твой друг Борис!

Мы, конечно, тоже не сидим сложа руки, но он так плотно окружил себя преданными людьми, что до сих пор… Так вот, твоя задача состоит в том, чтобы под видом старого друга проникнуть в его дом и, самое главное, — на его семинары и подробнейшим образом все записывать и передавать нам.

— Я? Я ничего в науке не понимаю, и вообще…

— Ну, понимаешь — не понимаешь — это неважно, у нас разберутся. А что касается «вообще», то мы тебя, понятно, выпустим и в институт устроим — ты ведь в Ленинграде закончил два курса юрфака? Товарищу же своему скажешь так: воевал, был ранен, три года валялся по госпиталям, теперь учусь в университете.

К «случайной» встрече с Борисом Вульфика готовили тщательно. Потом, когда она состоялась, начались посещения его дома и тех дурацких семинаров, на которых Вульфик сидел истуканом и ничего не понимал. Потом начались занятия на юрфаке и редкие свидания с Зоей. Потом в местной газете появилась статья «Осиное гнездо на Лысой горке», в которой говорилось о директоре научного института, собравшего под своим крылом шпионов-вредителей. Потом была команда прекратить посещения Бориного дома и мучительное ожидание того, что за ненужностью его снова отправят в лагерь. Потом была смерть Сталина, оттепель и новые документы, вручая которые, Алексей Денисович дружески жал ему руку.

— Поезжай, Вульфик, в Москву, к своей Зое. Устраивайся, живи, как все. И не думай, что эта свистопляска с оттепелью надолго. Конечно, сейчас нас, чекистов, модно ругать, но мы с тобой еще понадобимся. Обязательно понадобимся. Без нас никак нельзя!

И вот понадобился.


Владимир Иванович рассказал о том, что «с самого верха» вышла директива усилить борьбу с экономическими преступлениями, что в Верховном Совете уже готовятся указы о введении смертной казни за хищение, взяточничество и нарушения правил валютных операций. Подробно объяснил его, Вульфика, задачу:

— Экономические дела — они особые, там без экспертной оценки нельзя. Вот мы и решили, что вы с вашим опытом и знаниями с этими делами разберетесь.

И Вульфик разбирался, от души разбирался, так разбирался, что и следователям порой работы не оставлял. Один раз, правда, оплошал, приписал по делу Савелия Шустера лишний ноль. Прокурор высшей меры потребовал. На суде, однако, адвокат сложил дважды два, и нолик этот выплыл. Конфуз получился, пришлось приговор переписывать, расстрел на пятнадцать лет менять. Владимир Иванович сильно рассердился, кричал, ногами топал. Вульфик оправдывался, как мог: «Работа все силы отнимает, да и на дорогу час уходит. Вечерами совсем не соображаю».

— Ладно, — отошел Владимир Иванович, — в экспертизу начальство тебя больше не хочет, а вот на другую работу устроиться я тебе помогу.

Недели через две пришло приглашение. И не откуда-нибудь, а из универмага «Москва», и не от кого-нибудь, а от самой директрисы Марии Федоровны Коршиловой, слава о которой гремела по всей Москве.

В назначенный день Вульфик трижды прошелся бритвой по щекам и подбородку, щедро смочил их одеколоном «Шипр», надел белую рубашку, синий пиджак и галстук в горошек. В приемную Коршиловой явился минута в минуту.

Вошел и обомлел. Кабинет был обставлен павловской мебелью, хозяйка его, одетая в густо-оранжевое трикотажное платье, стояла возле письменного стола, держа в одной руке золотую трубку телефона, другой поглаживая воротник из горностая, который обвивал ее шею. «Царица, — мелькнуло в голове, — честное слово, царица!»

Мария Федоровна, меж тем, положила трубку, указала Вульфику на стул и открыла свой золотозубый рот.

— Вот вы какой, товарищ Хмельницкий! Так, так. Ну что ж, мне вас рекомендовали как прекрасного юриста, специалиста по трикотажному производству и человека, умеющего держать язык за зубами. Значит, будем работать. Но учтите, задача наша не из легких. Посмотрите, где мы находимся? На Ленинском проспекте. Тут и Президиум Академии наук, и всякие институты — атомные, военные и прочие. У нас одних генералов, академиков и медицинских светил больше, чем в любой части Москвы. Вот их-то мы и должны обслуживать! Улавливаете?

— Как же, как же, — придавленный грандиозностью задачи и покоренный гладкой речью директрисы, пролепетал Вульфик.

— Мне уже удалось расширить сферу нашей торговли, — продолжала Мария Федоровна, — полгода назад мы открыли продовольственный отдел и фруктовую секцию, а вот теперь на очереди трикотажный цех. Начальника я уже подобрала — Хейфиц, ваш человек. Он будет производство налаживать, а ваша задача — следить за разнарядками, за учетом продукции, сбытом — чтоб комар носа не подточил. И зарплаты будут на вас. Запомните — зарабатывать люди должны хорошо, чтобы не воровали. Но, прежде всего, должна быть учтена моя руководящая роль…

С этого момента жизнь Вульфика изменилась. Да так, что вовсе перестала походить на прежнюю. А похожей она стала на ту, которую вели герои его рассказов — подпольные миллионеры. Вульфик больше не вставал в шесть утра, не тащился на работу автобусом, потом метро и снова автобусом. Из коммуналки на Тимирязевской он перебрался в трехкомнатную квартиру на Профсоюзной и стал ходить на работу пешком — разгонять стремительно растущие жировые отложения.

Что до Зои, то одеваться она стала исключительно в джерси, разъезжала только на такси, серьги и кольца носила с бриллиантами, на курорты ездила в «бархатный» сезон.

Только сын Вульфика не радовал. Учился Борис плохо — перебивался с двоек на тройки. Занятия прогуливал, целыми днями где-то шатался — пластинками фарцевал. Потом переключился на джинсы. Школу, правда, с грехом пополам окончил, но в институт провалился. Отец ему: «Работать иди, в институт поступать готовься». А Боря в ответ: «На черта мне твой институт, пять лет учись, а потом кукуй всю жизнь на голую зарплату! Я, как твой Хейфиц, хочу — семь классов, а уже третью дачу строит». — «Ты про дачи-то язык придержи, понял?»

Ругать сына ругал, но довольство отпускал щедрое. Благо было с чего.

Все кончилось так же внезапно, как и началось. Приехали, дом вверх дном перевернули, имущество описали, отвезли Вульфика туда, куда он недавно ходил как на службу. Потом и Зою стали вызывать.

С лица женщина спала, веса десять кило потеряла, но держалась твердо: «Ни в чем муж мой не виноват, он все делал по заданию товарищ Коршиловой» — «По чьим заданиям действовал ваш муж, мы сами разберемся, — перебивал ее Владимир Иванович, — вы лучше помогите нам деньги отыскать. Хищений у него на два миллиона двести тысяч, а мы только половину обнаружили. Если поможете деньги найти, даю честное партийное слово, высшей меры не будет». Зоя все отрицала, все просила Коршилову вызвать: «Она подтвердит!»

Неожиданно вызвали к следователю Бориса.

— Не бойся, сынок, и говори им одно: ничего не знаю, — напутствовала сына Зоя.

Боря сделал вид, что не боится. На душу, однако, легла какая-то тяжесть.

— Э-э, молодой человек, — Владимир Иванович листал объемистую папку, — да вас и за собственные дела можно посадить.

— Нет у меня никаких дел, — хорохорился Борис, а у самого сердце ушло в пятки.

— Ну всего, что тут написано, перечислять не стану, время не хватит. Но вот, например. Шестого мая вы были в общежитии МГУ, корпус «Б», комната двести шестнадцать у студента из Нигерии Кв… али… мбо… Купили у него джинсы, которые потом продали товароведу из магазина «Мелодия». Показания зачитать?

— Не надо.

— Хорошо, не буду, — добродушно согласился следователь. — Тогда вот еще. Второго июня в том же общежитии вы посетили комнату шестьсот сорок пять, где проживала гражданочка Японии Томак…о. Провели у нее четырнадцать минут и приобрели кассетный магнитофон «Сони». Тут у нас и фотография. Показать? Вот он, магнитофон-то. Узнаете? Так-то, Борис Вульфович, — от добродушной улыбки на лице следователя не осталось и следа, — мы не только папашу твоего шлепнем, но и тебя, фарца проклятая, годков на десять упрячем.

Боря молчал. Это в математике он был не бум-бум, а в деле соображал мгновенно. Мгновенно же и сообразил — отсюда ему не выйти.

Владимир Иванович, меж тем, откинулся в кресле, закурил и немного смягчился.

— Ладно, парень, ты не думай, лично мне тебя жаль. Понимаю, запутался ты, под дурное влияние попал. И хотел бы тебе помочь, но ведь и надо мной начальство сидит.

Следователя Боря уже не слушал, в голове стучало: что же мне будут шить?

— Можно, конечно, попробовать, — продолжил Владимир Иванович. — У нас тут проблема. Следствие по делу твоего папаши девятый месяц идет, а мы все еще больше миллиона отыскать не можем. Знаем, что на эти деньги бриллианты были куплены. Знаем когда и у кого, а вот где спрятаны? С ног сбились — нету! Признайся, денежки у отца приворовывал, разговоры его подслушивал? Было такое?

— Было, — настороженно ответил Боря.

— Вот и помоги следствию. Если наведешь на след, я к генпрокурору пойду, партбилет положу, но папашу твоего от расстрела отведу и тебя на свободу вытащу. Договорились?

Боря кивнул.

— Ну давай, припоминай. Про дачи что слышал?

— Да не на даче они.

— А где же? — Владимир Владимирович от удивления привстал с кресла.

— В Ленинграде. В комнате у бабушки Доры большая люстра висит, вроде якоря. Вы ее развинтите…

17. Дом без вывески

В конце мая 1967 года в маленьком особняке израильского посольства, что на Арбате, дым стоял коромыслом: заколачивали ящики с мебелью, книгами, документами; новое здание посольства, скрытое за глухим забором на Большой Ордынке, ждало своих обитателей. Увы, новоселье не состоялось: 10 июня, в последний день Шестидневной войны, Москва объявила о разрыве дипломатических отношений с Израилем. Распаковывать ящики пришлось в Тель-Авиве.

Разрыв с Советами никого в нашей стране не удивил — Москва и до войны относилась к нам крайне враждебно — и ничего в сущности не изменил. Разве что еще дальше отодвигал разговоры о русских евреях, существование которых и без того казалось эфемерным. Во всяком случае, все тогда говорили о войне, чествовали героев, валом валили в Старый Иерусалим и на Синай, спорили — отдавать или не отдавать завоеванные территории.

Были, однако, в стране люди, которые не могли забыть о русских евреях в силу служебных обязанностей.


В августе 1912 года подтянутый, аккуратно одетый подросток из Каменец-Подольска держал экзамен в тель-авивскую гимназию «Герцлия». И хотя в Палестину его привезли всего месяц назад, он прекрасно написал сочинение, решил задачи по математике, назвал имя президента Американских Соединенных Штатов и дату смерти Александра Пушкина. Преподаватели пришли в восторг; тринадцатилетний Саул Мееров был зачислен в седьмой класс. Увы, учиться Саулу пришлось недолго — в 1917 году турецкие власти выслали его семью вместе со всем еврейским населением Тель-Авива.

В ссылке, в районе Зихрон-Яков, прилежному гимназисту поручили вырубать кустарник. Обливаясь потом и до крови обдирая руки и ноги, он с завистью смотрел на группу сверстников, ловко орудующих топором и лопатой. К его удивлению, эти парни и девушки работали на земле не для заработка, а во имя идеи — построения государства, в котором не будет эксплуататоров и эксплуатируемых, в котором евреи сами будут пахать землю, строить дороги, защищать себя с оружием в руках. Во имя этого светлого будущего они не только работали, но и боролись. Открыто — с арабами, тайно — с турками, потом с англичанами.

В гимназию Саул не вернулся. С 1918 года он — член кибуца Киннерет и, само собой, боец отряда самообороны. В 1920-м он под командованием Трумпельдора участвует в защите местечка Телль-Хай, где полный георгиевский кавалер, герой России и Израиля нашел свою могилу. Смелый и предприимчивый, Саул вскоре входит в руководящий совет подпольной армии — Хаганы. Там он отвечает за создание разведслужбы, занимается приобретением и производством оружия. С 1934 года возглавляет секретную организацию Мосад ле-Алия Бет, цель которой — нелегальная иммиграция евреев в подмандатную Палестину Во время мировой войны он тайно посещает столицы арабских государств, налаживает контакты с беженцами из Европы и с местными евреями. Когда же военные действия в Европе стихают, он организует операцию «Бриха», цель которой — собирать и переправлять в Палестину уцелевших евреев со Старого континента. Одновременно он нелегально закупает оружие и хитроумными путями доставляет его на родину.

В 1948 году в боях за Седжеру погиб его семнадцатилетний сын Гур. Саул решает необычным образом сохранить память о нем. Теперь фамилия его не Мееров, а Авигур — отец Гура.

Но вот и долгожданная независимость; Шаул Авигур становится заместителем Бен-Гуриона по министерству обороны. Увы, для публичной деятельности он не создан; от должности заместителя министра обороны Авигур уходит. От должности, но не от дел, которых у него по-прежнему великое множество. Одно из них — внимательно следить за развитием событий за рубежом.

В феврале 1953 года, когда «дело врачей» подходило к развязке, а под Москвой, как писали газеты, стояли эшелоны для вывоза «шпионов, вредителей и убийц», кто-то из наших горячих голов бросил гранату в здание советской миссии в Тель-Авиве. И хотя министр иностранных дел Моше Шарет принес официальные извинения, Москва объявила о прекращении дипломатических отношений. Шарет снова извинился, но Кремль потребовал гарантий. Начался торг. Бен-Гурион уступил, отношения были восстановлены.

Казалось, все довольны. Все, но не Авигур. Шаул встревожен и возмущен. Ну что ж, пусть его шурин Моше Шарет шлет в Москву ноты с извинениями, пусть Старик считает нужным уступить, он, Авигур, не позволит Москве играть с еврейским государством в кошки-мышки. У Шарета свои дела, у него, Авигура, — свои. В том же 1953 году с согласия Бен-Гуриона Авигур создает организацию под названием «Лишкат хакешер им ихудей Мизрах Юропа вэБрит ха-Муацот», что означает «Бюро связи с евреями Восточной Европы и Советского Союза». Немногие посвященные станут называть ее просто — Лишка.


В лабиринтах Кирьи, далеко не самого привлекательного района Тель-Авива, между гаражами, складами, ремонтными мастерскими затерялось неказистое двухэтажное здание. Дорогие автомобили к нему не подъезжали, входящие в здание мужчины и женщины ничем не отличались от скромных служащих здешней округи. Случайный прохожий мог подумать, что в здании расположилась какая-то контора, причем столь захудалая, что даже табличка над входом для нее — роскошь. Ему, случайному прохожему, и в голову не могло прийти, что возглавляет эту «контору» человек в ранге заместителя министра, который подчиняется самому Старику. И уж тем более невозможно было бы предположить, что к голосу хозяина «конторы» прислушиваются и в Шин Бет[103], и в министерстве иностранных дел, и на национальном радио, что стоит хозяину кабинета на втором этаже поднять трубку, как сотни тысяч людей выйдут на улицы Нью-Йорка, Парижа, Амстердама, Стокгольма и Буэнос Айреса, что пресса, радио и телевидение во всем мире поднимут шумную кампанию, в которой примут участие сенаторы и министры, нобелевские лауреаты и звезды мирового кино, что кампания эта будет направлена против могущественной державы мира — Советского Союза. Лозунгом этой кампании станут библейские слова «Отпусти народ мой!»

Но все это будет позже, в семидесятые и восьмидесятые, а пока что Авигур устанавливает нужные связи, подбирает сотрудников, отрабатывает методы координации различных служб, которые прямо или косвенно будут вовлечены в замышляемый им проект. Впрочем, до конца шестидесятых говорить о реальности замысла Авигура означало выставить себя фантазером. Среди немногих посвященных были и те, кто считал, будто Авигур придумал себе синекуру и бросает на ветер государственные деньги.

Деньги на ветер Авигур не бросал.

В 1956 году Польша заключила с Москвой соглашение о репатриации польских граждан, оказавшихся на территории СССР в результате войны. В числе тех, кто мог доказать, что в довоенные годы был гражданином Польши, оказалось более 20 тысяч евреев, причем не только польских, но и русских, сумевших тем или иным способом вскочить в «польский» поезд. Эмиссары Лишки основательно поработали над тем, чтобы евреи, выбравшиеся из России, сумели добраться до Израиля.

Но не это было главным достижением ведомства Авигура в первые пятнадцать лет его существования.


В начале шестидесятых годов на улицах Москвы можно было встретить чернокожих мальчиков и девочек, которых вели за руки их белокожие мамаши. Москвичи знали — это «побочный продукт» Всемирного фестиваля молодежи и студентов, что проходил в Москве в июле-августе 1957 года. Но никто — похоже, и вездесущие органы — не знал, что другим побочным продуктом Московского фестиваля стало появление на свет молодых людей, которых впоследствии назовут еврейскими активистами.

И верно, в душе тех, кто набрался мужества явиться на фестиваль и познакомиться с членами израильской делегации, уже горел национальный огонь. После фестиваля в их руках оказались брошюры с рассказами о молодом еврейском государстве, открытки с изображением прекрасных девушек-солдаток, значки с израильским флагом, авторучки и зажигалки, заряженные «теми» чернилами и «тем» газом…

Крупные международные мероприятия: выставки, конференции, спортивные состязания — случались и позже, и даже если они не представляли интереса для широкой публики, даже если павильоны других стран пустовали, в израильском, непременно задвинутом в самый дальний угол, всегда толпился народ. Под звездой Давида собирались, знакомились, сбивались в кружки молодые люди из Риги и Киева, Вильнюса и Москвы, Тбилиси и Одессы.

«Ну что твои мальчишки в России? Ты все еще веришь, что они поднимут большую алию? Кстати, сколько их у тебя, сотня душ наберется?» И такое приходилось выслушивать Авигуру. Но он оставался непреклонен, «где надо» стучал по столу, требовал поддержки. И попробовал бы кто-нибудь ему отказать!

Оппоненты Авигура были правы: мальчики пятидесятых-шестидесятых поднять большую алию, конечно же, не могли. Они, наверное, так и остались бы разрозненными, разбросанными по огромной стране одиночками, которых рано или поздно выследили бы органы, упекли в лагеря и… закрыли бы дело. На это КГБ и рассчитывал, организовав антиеврейские процессы в Ленинграде, Риге, Кишиневе, Одессе, Свердловске, Киеве, Душанбе. Увы, Шестидневная война спутала карты всесильного Комитета госбезопасности — судить теперь нужно было не «одиночек-отщепенцев», а десятки тысяч людей.

Да, КГБ опоздал, но Шестидневная война спутала карты не только чекистам. Недоброжелатели Авигура из окружения премьер-министра были посрамлены, Голда Меир обратилась к советским евреям с открытым призывом эмигрировать в «страну предков», на этот раз точно зная, — ее услышат! А Лишка, державшаяся до сих пор на личных связях Авигура, превратилась в одно из важных министерств страны. Увы, сам он по причине возраста и здоровья покинул кабинет в Кирье, уступив свое кресло Нехемии Леванону.

18. Операция «Женитьба»

Из газет. «Вечерний Ленинград», 15 июня 1970 года. Хроника.

15 июня с.г. в аэропорту «Смольное» задержана группа преступников, пытавшихся захватить рейсовый самолет. Ведется следствие.


Из оперативных донесений.

Начальнику УКГБ при СМ СССР по Ленинградской области генерал-лейтенанту И. П. Носыреву 12 мая 1968 г. Ленинград.

8 мая с. г. секретный сотрудник «Фаина» сообщила, что ее знакомая гр-ка А. Кац рассказывала, будто ее приятель по имени Гарик предложил ей бежать в Израиль на самолете, который он собирается угнать. Проверкой установлено, что «Гариком» является гр-н Лифшиц Гавриил Юльевич, 1928 г. рождения, еврей, член КПСС, разведен, работает инженером в тресте «Птицепром». В прошлом военный штурман.


Начальнику УКГБ при СМ УССР по Одесской области тов. Куварзину.

18 августа 1968 г. Одесса Сек. сот. «Инженер» сообщает, что 17 августа с. г. на проводах гр-на Шифлина Авраама Куселевича молодой парень по имени Толя пожаловался, что не может подать документы на выезд, так как у него нет родственников в Израиле. На это Шифлин ответил: «У настоящего патриота Израиля всегда есть выход — бежать через границу. При этом лучше всего угнать подводную лодку, чтобы одновременно принести пользу родине». Проверкой установлено, что «Толя» — это гр-н Апельман Анатолий Львович, 1941 г. рождения, без определенных занятий. Шифлин дал Апельману рекомендательное письмо в Ригу. Внешнее наблюдение сообщает, что сегодня в 8.05 Апельман отбыл поездом в Ригу.


Оперуполномоченному ст. лейтенанту Прохорову

6 ноября 1968 г. Потьма Вчера вечером после отбоя з/к з/к Федотов, Каненко и Жлобкин залезли на нары и долго шептались о том, что будут делать после освобождения. Каненко сказал, что уедет на Украину и будет поступать в институт иностранных языков. Федотов сказал, что будет продолжать борьбу, несмотря на то, что начал ее глупо. Жлобкин сказал: «Не верю, что смогу чего-то добиться в Советском Союзе, но я не хочу хоронить свой талант писателя и поэтому после освобождения подамся на Запад». На это Федотов заметил, что бежать через границу еще труднее, чем стать писателем.

«Студент»


Председателю КГБ при СМ Лат. ССР генерал-майору В. Я. Авдкжевичу

4 июля 1968 г. Рига

Подборка по бегству за границу

1. Сек. сот. «Рыбак» сообщает, что 26 июня подслушал разговор в парке «Шмерли» трех молодых парней еврейской наружности. Первый сказал: «Оставаться в СССР равносильно тому, что жить в тюрьме». Второй сказал: «Но ведь тебе уже отказали и, может быть, никогда не разрешат» — «Тогда я уеду без разрешения» — «Как это, перейдешь границу?» — «Нет, я с друзьями построю воздушный шар, и мы улетим в Швецию» С/с «Рыбак» проводил первого парня до дома. Проверкой установлено, что им является гр-н Клоп Hoax Мордухович, 1944 г. рождения, техник. Подал документы на выезд в Израиль. Двое других приезжие. Личности устанавливаются.

2. 5 июля с. г. в приемную поступило письмо от гр-на Чернова Юрия Петровича, работающего на Хлебокомбинате № 3. Чернов сообщает, что однажды в заводской столовой рассказал, как служил пограничником на советско-норвежской границе и ловил там перебежчиков. К нему подошел человек, которого все звали «Кися», и стал расспрашивать, как ловят перебежчиков. 2 июля с. г. «Кися» принес Чернову крупномасштабную карту Карелии, сказал, что едет туда отдыхать, и просил показать такие маршруты, чтобы не попасть на глаза пограничникам. Все это показалось Чернову подозрительным, и он решил сообщить в КГБ. Проверкой установлено, что «Кися» — гр-н Кисельман Лазарь Шмулевич, 1938 г. рождения, женат, не судим, с 1966 года подает на выезд в Израиль, где у него проживает мать.


Из докладной записки

Совершенно секретно

Особой важности

Председателю КГБ при СМ СССР тов. Ю. В. Андропову 23 ноября 1968 г.

В связи с решением Политбюро ЦК КПСС о проведении судебных процессов над сионистски настроенными лицами в гг. Риге, Вильнюсе, Кишиневе, Одессе, Киеве и Ленинграде представляю вам наши проработки по этому вопросу:

1. Подготовка и проведение судов на идеологической основе представляются нам затруднительными, так как большинство сионистски настроенных лиц имеют в Израиле родственников и прикрываются правом на воссоединение семей.

2. Большие сроки наказания по соответствующим статьям не предусмотрены, а маленькие — сведут эффект от судов к минимуму.

3. Суды над лицами, пытающимися законно выехать из СССР (воссоединиться с родственниками), могут произвести неблагоприятное впечатление за рубежом.

Учитывая вышеперечисленное, нам представляется, что с целью более эффективной реализации решений Политбюро ЦК КПСС необходимо найти другую основу для проведения процессов над сионистами. Такой основой, по нашему мнению, может стать разбойное нападение группы сионистов на советский самолет/корабль с целью бегства за границу.

По нашему мнению, процесс над угонщиками самолета/корабля позволит:

1. Развернуть осуждение/преследование сионистов повсеместно по стране, начиная от заводских коллективов, кончая Академией наук и Союзом писателей.

2. Судить сионистов по статье «Измена Родине» и назначить им максимальные сроки наказания.

3. Суд над лицами, пытавшимися незаконно бежать за рубеж с захватом самолета/корабля, ограничит возможности разведслужб Запада и сионистских центров по развертыванию антисоветской пропагандистской кампании.

В связи с вышесказанным прошу вашего согласия на разработку операции по захвату сионистами самолета/корабля с целью угона его за границу. При этом сообщаю, что неплохие наработки в этом направлении имеются в УКГБ по Ленинградской области, которые предлагаю сделать головным в разработке и проведении предлагаемой операции.

Начальник Пятого Главного Управления КГБ при СМ СССР Бобков


Из разговора по вертушке

— Бобков, ты?

— Я, товарищ председатель. Слушаю вас внимательно.

— Ну вот, говорил я о твоей записке. Разные мнения есть, разные. Да…

— Имеются конкретные возражения?

— Конкретные — не конкретные, но Устинов-то носом крутил: «Специалисты они хорошие, не обойтись без них!» И Громыко не так чтобы очень. Суслов, конечно, — «за». Черненко «не против», только, говорит, одновременно и по диссидентам ударить надо.

— Ну, а как Сам?

— Добро дал, только дров, говорит, не наломайте.

— Так как будем, товарищ председатель?

— А так и будем, Филипп Денисович, — начинай, но смотри в оба. И два тебе условия. Самолет там надумаешь или корабль — дело твое. Только чтоб стопроцентная гарантия в смысле угона. Окажется на Западе — головы тебе не сносить.

— Понял, товарищ председатель. Что еще?

— Еще вот что. Нехорошо, когда одни евреи. Ты давай туда русских, так один к четырем. Поженим диссидентов с сионистами, сыграем свадьбу, а потом дадим им квартиру. Казенную и надолго. Давай, действуй. Да…


Из докладных записок

Совершенно секретно

Начальнику Пятого Главного Управления КГБ при СМ СССР т. Бобкову Ф. Д.

21 мая 1969 г.

Настощим прошу утвердить кандидатуру гр-на Лифшица в качестве «пилота» и гр-на Путмана в качестве «руководителя» операции «Женитьба».

Лифшиц Г. Ю. окончил Саранское летное училище по специальности «штурман бомбардировщика». Уволен из ВВС в 1961 г. ввиду конфликтного характера, выразившегося в правдоискательстве и несговорчивости с начальниками и сослуживцами. После Шестидневной войны 1967 г. загорелся желанием уехать в Израиль и начал склонять к отъезду жену Анастасию Ивановну, русскую. После отказа последней развелся с ней, оставив двух дочерей. Одержим идеей прилететь в Израиль на самолете. Рассматривал возможность построить самолет или воздушный шар, но остановился на угоне. Часто летает по разным маршрутам и заходит «поболтать» в кабину пилотов. В настоящее время пришел к выводу, что в одиночку угнать самолет не сможет. Ищет сообщников.

Путман П. И. окончил Ленинградский юридический институт в 1954 году, работал следователем в милиции. Выведен за кадры в звании лейтенанта за превышение полномочий, разглашение служебных сведений и грубое отношение к подчиненным. В настоящее время работает инженером. Под наблюдением с ноября 1966 г., когда в сговоре с другими лицами создал нелегальную антисоветскую сионистскую организацию. Членом ее руководящего органа, «Комиссариата», является с весны 1968 г. Амбициозен, болтлив, тяготеет к прожектерству.

В случае вашего согласия с указанными кандидатурами, с/с «Веня» немедленно сведет Лифшица с Путманом.

Начальник УКГБ при СМ СССР по ЛО генерал-лейтенант Носырев


Секретно

Начальнику Пятого Главного Управления КГБ при СМ СССР т. Бобкову Ф. Д.

6 сентября 1969 г.

5 октября с.г. из лагеря № 37 в Потьме освобождается з/к Жлобкин Арманд, отбывающий семь лет заключения по статьям 70, ч. I, и 72 УК РСФСР. Согласно сводкам оперуполномоченного ст. лейтенанта КГБ Прохорова, з/к Жлобкин после освобождения будет пытаться попасть за рубеж, где рассчитывает «развернуть свой талант философа и писателя». В связи с этим мы запросили экспертную оценку на Жлобкина. Эксперт, профессор А. 3-в, считает, что Жлобкин является недоучкой и дилетантом; максимум, на что он может рассчитывать на Западе, это работа в какой-нибудь эмигрантской газете или на радиостанции «Освобождение».

В связи с этим предлагаю оказать Жлобкину негласное содействие в выезде за границу. В случае вашего согласия я проинструктирую оперуполномоченного ст. лейтенанта Прохорова, с тем, чтобы перед освобождением он разъяснил Жлобкину, что в СССР мы ему жить не дадим, но препятствовать его отъезду за границу не будем. Оперуполномоченный Прохоров порекомендует Жлобкину поехать в Прибалтику, жениться на еврейской женщине, которая собирается выезжать в Израиль, и вместе с ней убраться, куда ему вздумается. Он также даст Жлобкину адрес в Риге с/с «Доктора», который получит соответствующие инструкции от своего ведущего.

Старший следователь по особо важным делам УКГБ по МО п/п Пугин


Совершенно секретно

Начальнику Пятого Главного Управления КГБ при СМ СССР т. Бобкову Ф. Д.

20 сентября 1969 г.

Настоящим сообщаю, что 16 сентября с.г. сек. сот. «Веня» свел Лифшица с Путманом. Путман сразу же загорелся идеей угнать самолет и принялся обсуждать с Лифшицем разные варианты. В настоящий момент они сошлись на плане угнать рейсовый самолет Ту-124 Ленинград — Мурманск. Операция «Женитьба» назначена на 1–2 мая следующего года.


24 декабря 1969 г.

Сообщаю, что Лифшиц отказался от планов угона маршрутного самолета Ленинград-Мурманск, так как убедился, что не справится с управлением. Кроме того, Путман познакомил Лифшица с членами возглавляемой им сионистской группы. Согласно оперативному наблюдению, Лифшиц произвел на них плохое впечатление. В «Комиссариате» возникли разногласия между его членами, с одной стороны, и Путманом и Лифшицем — с другой. В результате решили обратиться с запросом в Израиль через первого же члена группы, который получит разрешение.

В связи с этим мы срочно выдали разрешение с/с «Малышу», который будет действовать в Израиле в соответствии с указаниями резидента «Попа».

Начальник УКГБ при СМ СССР по ЛО генерал-лейтенант Носырев


Из распоряжений

Совершенно секретно

7 января 1970 г.

Начальнику УКГБ при СМ СССР по ЛО генерал-лейтенанту Носыреву И. П.

Копия: Председателю КГБ при СМ Лат. ССР генерал-майору Авдюкевичу В. Я.

Относительно операции «Женитьба»

В связи с тем, что «пилот» вызвал недоверие членов «Комиссариата», сексот «Веня» должен немедленно связать Лифшица и Путмана с гр-м Жлобкиным А., проживающим по адресу: г. Рига, улица Стучки, дом № 85, кв. 12., женатым на гр-ке Рабинович О. И. и вместе с ней подавшим документы на выезд в Израиль.

В изменение нашего прежнего распоряжения КГБ при СМ Латв. ССР должен немедленно отменить разрешение семье Жлобкин-Рабинович и дать им знать (официально и через сек. сотрудников), что они никогда из Союза не уедут.

В дополнение сообщаю, что проработки аналитического отдела показали: Жлобкин начнет вербовать угонщиков из числа сионистов в Риге, Одессе и Кишиневе (через О. Рабинович), а также из числа своих подельников и сосидельцев в Москве и других городах.

Начальник Пятого Главного Управления КГБ при СМ СССР Бобков


Из докладных записок

Начальнику Пятого Главного Управления КГБ при СМ СССР т. Бобкову Ф. Д.

2 апреля 1970 г.

Настоящим сообщаю, что 29 марта с.г. на конспиративной квартире на Витебском проспекте состоялась встреча членов «Комиссариата» с Лифшицем, на которой неожиданно для нас появилось новое лицо, которое представилось «из Москвы от Гельфонда». Путман протянул ему открытку от «Малыша», в которой содержится согласие Шин Бет на проведение операции «Женитьба». Московский посланец эту открытку разорвал и бросил в лицо Путману. Начались горячие споры. В конце концов, Путман и Лифшиц поклялись, что отказываются от угона и сообщат Жлобкину, что операции «Женитьба» отменяется.


1 июня 1970 г.

Настоящим сообщаю, что 22 мая с.г. Лифшиц вызвал в Ленинград Жлобкина, чтобы обсудить новый вариант угона. 25 мая они поехали в аэропорт Смольное с целью проверить возможность захвата 12-местного самолета АН-2 на летном поле. К сожалению, местная милиция, получившая от нас сигнал, поняла так, что угон должен состояться в тот же день, и выставила дежурных с собаками. В результате, Лифшиц и Жлобкин пришли к выводу, что подобраться ночью к самолету не удастся.

Однако уже 5 июня с.г. Лифшиц снова звонил Жлобкину, попросил его приехать, обсудить третий вариант «Женитьбы». 8 июня в Ленинград прилетели из Риги Жлобкин и человек из Москвы по имени Юра. В тот же день они втроем летали из Смольного в Приозерск на АН-2. Вернувшись в Ленинград, решили остановиться на следующем варианте: Лифшиц закупает все билеты на рейс Ленинград — Приозерск, мужчины садятся в аэропорту Смольное, женщины и дети выезжают в Приозерск поездом и ждут на аэродроме. Во время полета мужчины нападают на пилотов, связывают/убивают пилотов, приземляются в Приозерске, подбирают женщин и летят в шведский город Боден. Операция намечена на 15 июня с.г.

Начальник УКГБ при СМ СССР по ЛО генерал-лейтенант Носырев


Из разговоров по вертушке

— Ты что ли, Бобков?

— Я, товарищ председатель. Докладываю, завтра будем играть свадьбу. В 8.35 поднимем бокалы.

— Неожиданностей не будет?

— Расписано по нотам, стопроцентная гарантия.

— Оружие есть?

— Палки, кастеты, веревки…

— Я спрашиваю, обрез или, там, пистолеты?

— Нет… не установлено.

— Не установлено, говоришь. Значит, как договорились: взять на поле, к самолету не подпускать. В случае чего, стрельбу не открывать, брать вручную. Убьют кого из наших, дадим вышку.

— Само собой.

— Ну давай, действуй. Да…


— Але, Логинов, ты?

— Я, товарищ Андропов. Слушаю вас.

— Просьба у меня к тебе, маршал. Отмени-ка ты рейс сто семьдесят девять из Ленинградского Смольного в Петрозаводск. На пятнадцатое число. Там АН-2 летит. Только так отмени, чтобы посадку объявили, всех пропустили, а там дело за моими ребятами. И обязательно лично все сделай. Тихо так, спокойно.

— О чем речь, Юрий Владимирович! Прямо сейчас сделаю. Рейс сто семьдесят девять, говорите? Из Смольного? Все записал, можете не беспокоиться.

— Ну всего тебе, Логинов. Да…


Из письма

Потьма, июнь 1974 г.

Папа, мама, здравствуйте!

В прошлом письме, которое у меня конфисковали, я писал вам о моей жизни здесь. Коль скоро я не имею права писать о своем теперешнем положении, я решил рассказать в этом письме о событиях четырехлетней давности.

15 июня мы встали спозаранку, вышли к летному полю. Еще была ночь. Вытащил сломанную спичку из рук Толика, а это значит — спальный мешок мне не достался, и, подстелив плащ, лег на землю. Вова с Ильей подогрели перловую кашу в банке и немного съели. Толик на проволоке поджаривал кусочки свиной колбасы. Естественно, что никто не подумал о водке или вине, — еврейская компания!

Временами казалось, что вокруг нас за деревьями расположились другие люди: еще с вечера, прямо по колхозному полю подъехала к леску «Волга» с четырьмя мужчинами, один вышел и внимательно смотрел в сторону леса; иногда где-то, на расстоянии метров ста, звучали вроде приглушенные голоса, шуршали листья. Сон был короткий, и уже в пять часов подъем. Толик сказал: «Последняя ночь на воле».

Для меня такая реплика была неожиданной: ни о чем подобном я не думал; в пределах ближайших часов мой путь был мне ясен, а дальше — как повернется. Уже через несколько месяцев на допросе я сказал следователю: я сделал все, чтобы попасть на Родину. Надо было подать документы — собрал и подал их в МВД. Отказали — жаловался в ЦК; подал еще раз, снова отказали, и снова жаловался, и только когда мне заявили в ОВИРе, чтобы на официальный выезд я не надеялся, решил добиваться любым путем. Ну, а если не получилось, что ж, я сделал все, что мне казалось возможным. Именно с таким настроением я и встал рано утром с мокрой травы, перекинулся парой слов с товарищами, и мы пошли.

Было солнечное, ласковое утро, леса и поля вокруг были зелеными и свежими, но они были чужими, и совсем ни к чему было мне это ласковое утро. Хотя ясное небо — летная погода.

Стали прибывать автобусы из города. Я был удивлен, что они шли очень часто и из них выходило много молодых мужчин.

Вот приехали из Ленинграда все остальные. Прошли регистрацию багажа. 8.35. Объявляют посадку на самолет Смольное — Приозерск. Поодиночке, по два подходим к заборику и там — уже все вместе. Билеты проверяет солидный мужчина в форме ГВФ. Странно. Обычно такими делами занимаются молодые девушки. Ну, а впрочем, — какая разница.

Один за другим выходим налетное поле и идем цепочкой к желто-оранжевому кукурузнику, стоящему в 50-ти метрах от входа. Я иду последним. Я бы сказал, что со стороны наша процессия должна выглядеть очень подозрительной. Мы проходим несколько шагов, и вдруг все ребята начинают поворачивать голову в мою сторону. В чем дело? Ах, да ведь нашего «пилота» нет среди нас. Ну, это дело поправимое, он устроился чуть вдалеке от аэрокассы. Поскольку я последний, я должен его позвать, — решаю я про себя. Почти бегом, но без паники, поворачиваю к выходу. Мужчина у выхода не хочет меня пропустить. Я ему говорю: «Мой товарищ задерживается, хочу его позвать». «Вы на Бокситогорск?» — спрашивает он меня. Но я не отвечаю, проталкиваюсь сквозь толпу и бегу к месту, где он сидел. Ну да! Он что-то ест. «Что же ты? Ведь уже объявлена посадка!» — «Разве? Не может быть, по расписанию еще десять минут до посадки. Странно». — «Все ребята уже садятся в самолет», — говорю я.

Он быстро собирается, идет за мной. По дороге к выходу встречаю «билетера» и весело ему кричу: «Я же говорил, что товарищ задержался, а вы не верили». На его лице удивление: «Вы на Бокситогорск?» Дался ему этот Бокситогорск. Я спешу к летному полю. У входа большая толпа. Слышу удивленные возгласы: «Дерутся?» Слышу, но не понимаю, о чем это они. Пересекаю калитку. Вдруг кто-то крепко хватает меня с двух сторон, дают подножку и кидают на землю. Голову прижали к земле, руки завели за спину и вяжут веревкой. Ах, вот в чем дело — нас выследили и арестовали: ну что же, к этому я был внутренне готов, и поэтому сейчас вполне спокоен, и регистрирую в памяти все, что вижу вокруг.

А вижу я — меня подняли с земли, — что на аэродроме много здоровых молодых людей. Тут же вооруженные офицеры, пограничники с собаками и автоматами, военные автобусы — подготовились старательно. Мимо меня проводят Гарика. Глаз у него начинает заплывать, по лицу сочится кровь. Все ребята в наручниках или со связанными руками стоят дальше от меня, почти у самого самолета. Внешне спокойны. Их поодиночке уводят в машины.

Меня приводят в дощатый барак диспетчерской. Сижу на стуле, рядом охрана. Чего-то ждут. Руки начинают отекать, но это ерунда. Входит старший лейтенант КГБ, двое понятых, молодые парни. Тщательно меня обыскивают. Жалкая сумма наличных — 5 р. 60 к. вызывает изумление. Наверное, думали найти тысячи. Предъявляют ордер на задержание — измена и пр. Отказываюсь подписать. Вся процедура происходит без шума, спокойно. Вдруг через окошко замечаю, что в соседней комнате сидит Арманд, курит и с кем-то бодро говорит.

Входит старший офицер. Удивлен, что я связан. Развязывает мне руки, выводит к «Волге». Никаких существенных мыслей в голове. Сажусь. По обе стороны от меня — двое; руки велят положить на колени. Едем…

Ну, вот мы и приехали, ворота захлопываются. Из передней машины выводят Илью. Высокий, в коричневом свитере, он держится непринужденно, вертит головой, что-то говорит. Иду вверх по лестнице. Длинный коридор. Двери, двери…

Наконец ввели меня в кабинет, там был следователь. Давать показаний я не захотел, и он мне сказал, что меня ждет высшая мера…


Из газет

«Правда», 25 декабря 1970 г. Хроника

На днях коллегия по уголовным делам Ленинградского городского суда в открытом судебном заседании рассмотрела уголовное дело одиннадцати лиц, обвиняемых в попытке угона советского гражданского самолета.

В результате тщательного расследования дела полностью установлено, что организаторы преступления А. Жлобкин и Г. Лифшиц с конца 1969 г. активно занимались созданием преступной группы и подготовкой к разбойному захвату самолета, чтобы перелететь на нем с целью измены Родине за границу. Преступники планировали нападение на экипаж, убийство пилотов и хищение самолета. Замышлявшееся преступление пресечено советскими органами государственной безопасности.

Коллегия по уголовным делам Ленинградского городского суда, признав доказанной вину подсудимых, приговорила организаторов особо опасного государственного преступления Лифшица и Жлобкина к смертной казни. Остальные подсудимые приговорены к различным срокам лишения свободы. (ТАСС)

19. Моисеем работаю я!

Загадочным человеком был Нехемия Леванон. Старая косточка-кибуцник и, само собой, ветеран партии, он, как и его предшественник Шаул Авигур, был лишен политических амбиций, действовать предпочитал за сценой, света прожекторов избегал. И хотя вместе с креслом хозяина Лишки унаследовал он должность заместителя министра, по количеству и многообразию вопросов, которые ему приходилось решать ежедневно и ежечасно, уступал разве что главе правительства. Наверное, в другой стране, чтобы справиться с этаким ворохом проблем, создали бы многотысячную организацию. Тысяч у Нехемии не было, но была железная рука. Ею он и правил: где нужно, шел напролом, с кем нужно, был непримирим, кому нужно, был отцом и наставником.

Против операции «Женитьба» Нехемия возражал категорически. Ему было ясно: дело об угоне самолета станет грозным предостережением тем советским евреям, которые мечтают когда-либо перебраться в Израиль. Убедившись, что предотвратить «Женитьбу» не удалось, Нехемия пришел в ужас: что теперь делать? Отстраниться, бросить «самолетчиков» на произвол КГБ, значит, подорвать доверие людей за железным занавесом. Организовать защиту воздушных пиратов — верный способ нарваться на неприятности внутри страны и подмочить свою репутацию в глазах зарубежных доброжелателей.

Выручили ленинградские судьи. Два смертных приговора — и это всего лишь за попытку, обошедшуюся без жертв и предотвращенную еще до того, как угонщики взошли на трап самолета! — в корне меняли дело. Всем стало ясно, что речь идет не о наказании преступников, а о расправе над теми, кто хотел эмигрировать из СССР. Раньше всех понял это Нехемия. 24 декабря 1970 года, ровно через четверть часа после вынесения приговора, он поднял трубку белого телефона; сотни тысяч людей вышли на улицы Нью-Йорка, Парижа, Амстердама…

Трудно было Нехемии с теми, кто действовал за железным занавесом, трудно было и с теми, кто приезжал в страну. Что они из себя представляют? Что скрывается за их клятвами верности «родной земле» и «делу сионизма»? Нехемия хорошо знал, как много людей, считавших себя убежденными сионистами, не выдержав или разочаровавшись, покидали «историческую родину». Нехемия скептически относился к словам свежеиспеченных патриотов, у него было достаточно оснований опасаться наплыва в страну агентов Лубянки. Хозяин Лишки взял за правило: лучше обидеть невинного, чем допустить ошибку.

Промашки все же случались.

Авраам Шифлин, импозантный седобородый красавец, авантюрист и фантазер, обладал необыкновенным даром убеждения; не поверить ему было невозможно. Даже Нехемия поверил. И отправился в Вену на встречу с «крупным советским чиновником» договариваться об «условиях, на которых Москва готова отпускать своих евреев». В Вене Нехемия чуть было не попал в ловушку КГБ.

Миша Фейлин, именитый рижский отказник, выдавал себя за отставного майора советской армии. В Лишке знали, что это именно он закатил пощечину какому-то арабу, пытавшемуся сорвать израильский флаг на международной выставке в Сокольниках. Так что, когда Фейлин прибыл в страну, Нехемия устроил ему пышный прием, а затем организовал встречу в министерстве обороны — смотрите, мол, какой товар я завожу из России! Больше часа Фейлин поучал израильских генералов. В какой-то момент Моше Даян встал, сунул Нехемии записку и вышел. Нехемия развернул смятую бумажку. На ней был нарисован… бублик.

Отказников-активистов Нехемия не любил, задачу свою видел в том, чтобы отвадить их от дела, которому они служили самозабвенно в России и в котором, как им казалось, разбирались лучше, чем бюрократы из Лишки.

Профессор Моисей Гитерман провел «в отказе» шесть лет. Участвовал в коллективных походах к высокому начальству и в семинарах ученых-отказников, писал протестные письма и статьи в еврейский самиздат, «беседовал» со следователями КГБ и обсуждал проблему еврейской эмиграции с иностранными визитерами. Сразу же по приезде в Израиль Гитерман явился в Лишку поделиться с Нехемией своими соображениями. Нехемия слушал Гитермана с мрачным видом, в какой-то момент стукнул по столу: «Гитерман, вы, кажется, физик. Так идите и работайте физиком, Моисеем в этой стране работаю я!» Нехемия считал себя хорошим Моисеем. Он упорно пробивал щели в железном занавесе и, не жалея сил, мостил дорогу из советского Египта в Землю обетованную.

Как и библейский Моисей, Нехемия плохо знал тех, кого собирался выводить.


В начале семидесятых, после полувекового перерыва, в Америку снова начали приезжать евреи из России. Как попадали они туда, имея на руках въездные визы в Израиль? Кто проложил им дорогу через Вену и Рим в аэропорт Кеннеди? Кто добился для них статуса политэмигрантов и различных льгот для устройства в Соединенных Штатах?

Поиски доброго ангела вряд ли привели бы счастливчиков в Израиль, ведь там только и делали, что проклинали ниширим — «прямиков», которые, минуя Израиль, устремились в США. Каково же было этим людям узнать, что «американскую опцию» пробил для них все тот же Нехемия Леванон! «Ну зачем нам бродские? — говорил он, имея в виду одного из них, Иосифа. — Приедут, начнут мутить воду; возись с ними — не возись, они все равно уедут. Это не наш товар, пусть катятся в Америку, она большая, выдержит и бродских».

Америка «бродских» выдержала, но, к удивлению Леванона, за «бродскими» потянулись и те, кого Нехемия считал своим товаром. С середины семидесятых кривая эмиграции в Израиль начала падать, в Америку — расти. Нехемия не раз пожалел, что проторил советским евреям дорогу за океан, не раз пытался исправить свою ошибку.

Впрочем, осчастливил Нехемия не только советских евреев, ставших американскими. «Израильский путь» превратился для Кремля в черный ход, через который он выталкивал из страны диссидентов и наводнял Запад агентами Лубянки.

Между тем, не пересыхал ручеек эмиграции и в Израиль. Люди ехали сюда по разным соображениям, но одна категория — отказники-активисты — по идейным.

Вернувшись из эвакуации в родной Каунас в 1944 году, Шаул Бейлинсон — друзья звали его «Павлик» — стал одним из организаторов нелегального перехода польской границы. Несколько грузовиков с беженцами удалось переправить в Польшу, откуда они должны были продолжить путь к итальянским портам и дальше, в Палестину. МГБ, однако, перехитрило Павлика и его товарищей. Чекисты построили ложную границу, перейдя которую беженцы считали, что все уже позади…

Павлика пытали в подвалах вильнюсского МГБ, приговорили к расстрелу. В последний момент смертную казнь заменили двадцатью пятью годами лагерей. Павлик выдержал, вернулся в Каунас, стал крупным инженером-строителем. Все знали его как прекрасного специалиста, одинаково хорошо владевшего русским и литовским языками. Но никто не знал, что он столь же хорошо владеет и ивритом, что с мыслью добраться до Израиля никогда не расставался. При этом Павлик не просто мечтал, он действовал. Но не так, как в сороковые годы; КГБ долго не мог выйти на его след, а когда вышел, было уже поздно. В начале 1971 года, поняв, что дело сделано, Бейлинсон официально подал документы на выезд в Израиль. Арестовать его «за организацию сионистского подполья» означало для КГБ признать свой провал. Шаул Бейлинсон получил выездную визу.

После освобождения Жмеринки в 1944 году семья Меира Гельфонда вернулась туда в числе первых. Увы, от прежней Жмеринки ничего не осталось: город лежал в развалинах, евреи — родные, соседи, школьные друзья Меира — в окрестных рвах. Тех же, кто, как и Гельфонды, вернулся из эвакуации, встречали с ненавистью. Ни дома, ни разграбленное имущество евреям не возвращали. Устроиться на работу было невозможно, антисемитизмом смердило на каждом шагу. Пятнадцатилетний Меир сделал выбор.

В 1949 году МГБ вышло на след сионистской группы «Эйникайт» — Единство. Студент медицинского института Меир Гельфонд вместе с другими ее организаторами отправился в лагерь, ставший для него «академией жизни». Его лагерными учителями были ивритский писатель Григорий Прейгерзон, поэт Иосиф Керлер, сионист старшего поколения Иосиф Миллер. Здесь, в лагере, Меир выучил иврит, узнал подлинную историю того, что произошло с его народом в России, в Европе и в Палестине.

После освобождения Меир умудрился закончить мединститут, стать кандидатом наук. Для бывшего зэка, да еще с именем «Меир Беркович», это было, ох, как непросто! Непросто это было еще и потому, что днем Гельфонд пользовал пациентов, а вечерами преподавал иврит, писал, печатал, копировал. Что?

Слово «самиздат» подразумевает нечто стихийное, спонтанное. Конечно, было и стихийное, и спонтанное, но основной поток еврейского самиздата создавался целенаправленно и попадал к тем, для кого предназначался. В огромном количестве ходили по стране отпечатанные на машинке брошюры «Шесть миллионов обвиняют: процесс Эйхмана», русский перевод книги Леона Юриса «Эксодус», учебники иврита и многое другое. Так что, когда в марте 1971 года в аэропорту «Бен-Гурион» премьер-министр Голда Меир пожимала руки Гельфонду и его друзьям, она хорошо знала, кому и за что воздает должное.

А еще раньше, в октябре 1969 года, в тот же аэропорт прилетел из Москвы Давид Хавкин. Хавкин был первым еврейским активистом в советской столице, первым, кто начал действовать открыто, кто собирал молодежь у московской синагоги, кто учил ее петь еврейские песни и танцевать еврейские танцы, кто учил ее не бояться слова «еврей» и, вообще, — учил не бояться! Инженер-полиграфист, он отсидел срок за сионизм, вышел из лагеря и стал добиваться выезда в Израиль. За ним ходили по пятам, его телефон прослушивали, всех, кто заглядывал в его дом, таскали на допросы. Земля горела под ногами, но Хавкин лишь «наращивал обороты», сознательно ставя КГБ перед выбором: посадить или отпустить! Власти предпочли второе, полагая, что повторить подвиг Хавкина никто не решится.


Но вот наши герои в Израиле.

И Шаул Бейлинсон, и Меер Гельфонд пользовались в Лишке уважением — в конкретных делах часто добивались своего, но призваны они не были. Как не был призван никто из героев шестидесятых-семидесятых. Влиять на политику «русским» позволено не было. Об этом позаботился Нехемия Леванон, не подозревая, что его детище — массовая алия из России — изменит страну до неузнаваемости и выдвинет на политическую сцену людей, которые ему, ветерану, покажутся настоящими чудовищами.

20. Собака, которая гоняется за мухами

Худенькая бледнолицая сестра Милда не могла сдержать радостной улыбки: новенький дежурный врач пришел на полчаса раньше. Сейчас она покрутится для вида и…

— Сегодня вам повезло, доктор, — в реанимации только один больной. Какой-то странный старик. Его утром «скорая» привезла с аритмией. Вообще-то он приписан к спецбольнице, но ни за что не хотел туда ехать. А у нас не знали, что с ним делать. Позвонили главному. Главный тут же примчался, велел устроить старика в реанимационную палату и ни на шаг от него не отходить. Потом послал в спецбольницу за историей болезни. Днем к нему несколько раз заходил, а вечером звонил из дома. В общем, возились с ним, возились, а у него ничего особенного — пульс нормальный, болей нет.

Порхая по ординаторской, сестра наводил всюду порядок, а наведя его, вопросительно взглянула на доктора.

— Так я могу идти, доктор?

— Конечно, конечно. Висо гяро[104].

Оставшись один, доктор не спеша надел халат, подошел к зеркалу. Затем вынул из кармана фонендоскоп, повесил его на шею, пригладил рыжие кудри. «Теперь я в порядке», — сказал он себе и раскрыл папку с историей болезни «странного старика».

Никакой истории не было. В тонкой картонной папке лежал обыкновенный лист бумаги, в верхнем углу которого значились фамилия и год рождения больного, посредине ровным женским почерком было написано «Жалоб на работу сердца не поступало, диагностика проводилась регулярно, функциональных изменений в работе сердечно-сосудистой системы не наблюдалось». К записке были приложены широкие ленты кардиограмм.

Прекрасное сердце, откуда взялась аритмия! Доктор закрыл папку и направился в отделение.


В реанимационной палате было пусто и мрачно. В первый момент доктору показалось, что там никого нет. Вдоль стен — скелеты незастеленных коек, в проходе — поникшее головой инвалидное кресло, и только в дальнем углу, не нарушая тишины, мерно попискивал кардиомонитор. А огоньки, что вспыхивали на экране в унисон пискам, отражаясь от голых спинок кроватей, гонялись друг за другом по стенам и потолку, словно фантастические чудовища.

Доктору стало не по себе, он включил верхний свет, увидел постель, наполовину скрытую этажеркой кардиомонитора, и направился к больному.

На нескольких подушках, увешанный проводами и датчиками, полулежал маленький человек с огромной седой шевелюрой.

— Как мы себя чувствуем? — бодро спросил доктор.

Глаза больного медленно открылись и посмотрели в сторону доктора.

— Вы будете новый доктор?

— Нет, я — дежурант, я здесь только дежурю.

— А почему бы вам здесь не работать? Вы что, приезжий?

— Да, я из Ленинграда, — ответил доктор и, желая побыстрее овладеть положением, повторил: — Так как вы себя чувствуете? Сейчас вам легче?

Больной вздохнул, опустил глаза:

— Легче? Что значит легче после того, что со мной было? Я ведь чуть не отправился туда, — больной показал пальцем в потолок. — И что теперь будет, доктор, наверное, все уже кончено? — глаза больного были полны мольбы и смирения.

— Ну что вы, что вы! У вас прекрасное сердце. Скорее всего, сбой случился на нервной почве. Вам нельзя нервничать, вам нужен покой. Если будете соблюдать эти условия…

Доктору не удалось закончить дежурную фразу. Страдальческое выражение исчезло с лица больного, густые брови грозно сдвинулись, бледные губы вытянулись в струнку.

— Покой, условия! — завизжал маленький человек. — Что вы тут все понимаете? Ничего вы не понимаете. Чепуха — ваш покой, говно — ваши условия!

Доктор растерялся, однако тут же взял себя в руки: главное — не возражать.

— Ну да, вы еще молодой, вы еще ничего не можете знать, а я знаю, я знаю все. И отчего это, я тоже знаю.

Доктор молчал. Больной успокоился, голос его вновь стал тихим и жалостливым.

— Да, да, у вас все впереди, вся жизнь. А у меня? У меня все кончено. Нет, нет, не успокаивайте меня, я знаю, что отсюда уже не выйду. Но я расскажу вам, отчего это бывает, я вижу, вы тот человек, кому я могу рассказать.

Теперь это надолго, подумал доктор. Скрестив на груди руки, он присел на соседнюю кровать и вдруг увидел, как на противоположной стене собака гоняется за мухами. Это еще что такое? Ну почему меня сегодня преследуют галлюцинации? Наверное, тоже от нервов.

Еще бы! Чего стоил один переезд в Вильнюс. Два года нервотрепки, поездки туда-сюда, переговоры, расходы, а потом отказ, и начинай все сначала. А сколько сил и нервов отняли поиски работы! Врачи везде требуются, но всем нужны «национальные кадры». Еще месяц назад казалось, что получить работу вообще не удастся. И надо же, приехал сюда, в Йодшиляй, посмотреть места, где когда-то жил дедушка Макс. Гулял, любовался дубовой рощей, утопающими в зелени особняками и вдруг увидел двухэтажное деревянное здание, а возле него санитарную машину. Подошел — районная больница.

Зашел, спросил, где кабинет главврача, поднялся на второй этаж. Пухленький, лысенький старичок кивнул: «Слушаю вас». Я представился — так, мол, и так, врач с десятилетним стажем, переехал в Вильнюс из Ленинграда, ищу работу. Старичок первым делом: «Кто вас ко мне послал?» — «Никто не посылал. Приехал посмотреть на место, где мой дедушка когда-то жил. Ходил-бродил, увидел больницу, решил зайти». — «Дедушка? Здесь, в Черном Бору?[105] А как звали? Я здесь живу без малого шестьдесят, — и за польским часом, и за немецким, и при литвинах. Всех знал, все помню». Услышав имя «Макс Леопольдович», старик вскочил, побледнел и давай расхаживать по кабинету взад-вперед. «Пан адвокат, пан адвокат! Вот не думал, что услышу когда-нибудь о нем. Он, как из ссылки вернулся, сразу к нам. Вон там жил, четвертый дом от угла, — главврач кивнул в сторону окна, — и дочь была при нем с малыми детишками. А пани его — красавица, королева! Придет, бывало, с внуками, сестры и нянечки так и сбегаются на нее смотреть».

— Вы говорите — покой, условия! — перебил воспоминания доктора больной. — Все говорят — покой, условия. А я никогда не имел покой, никогда не имел условия. Но разве я имел это? — палец больного уперся в то место, где должно было находиться сердце. — Взять до войны. У меня были еще те условия, пусть они будут у моих врагов! Ну ладно, тогда я еще был мальчишкой. А война? Вы знаете, где я служил в войну? Там, где вечная зима. Вы, конечно, скажете, что мне повезло, — там не было фронта, не было немцев. Но вы ошибаетесь. Я охранял там таких бандитов — хуже немцев в сто раз! Не успела закончиться война, а меня уже перебросили на юг. Но вы думаете, там были условия, там был покой? Как бы не так! Конечно, там было тепло, но, спросите меня, видел я там тепло? Нет, я не видел там тепло, я видел только работу, одну работу и какую еще работу! Вы слышали, доктор, что-нибудь про крымских татар? Так это я усмирял этих бандитов. Целыми днями в седле, целыми ночами в засаде. Не успеешь вернуться с операции, а уже снова тревога, снова надо отправляться в горы. А ведь за каждым камнем засада, на каждом шагу — смерть. Вы даже представить себе не можете, какие это шакалы. Все, как один, от мала до велика. Одним словом, скажу я вам, работенка была еще та. Но я никогда не уклонялся, а то ведь, сами знаете, скажут: еврей — трус! Да, было тяжело, но тогда и людей ценили.

Так вот ты из каких, подумал доктор. Вспомнились рассказы матери о ее младшем брате Грише, который в семнадцать лет убежал из дома сражаться за власть Советов. Дядя Гриша представлялся ему идеалистом, защитником бедных и угнетенных. А вот этот тип на идеалиста не похож: все у него бандиты, всех надо усмирить. Хорошо еще, что мама не слышит, она бы тебе показала как выселять крымских татар!

— Ценили тогда людей, ценили, — продолжил больной. — Как только мы Крым очистили, вызывает меня командующий операцией генерал… А, впрочем, это был не простой генерал, одно время он был даже немножечко министр. Так вот, вызывает он меня и вручает мне орден и именные часы. За храбрость, за отличную службу и, я знаю, за что? За все! После торжественной части приглашает к себе в кабинет. Садимся, он достает портсигар, закуривает. «Так ты, Октябрь Лазаревич, родом из Литвы?» Из Литвы, не из Литвы, но на всякий случай отвечаю: «Приблизительно оттуда» — «Вот и хорошо. Республику эту, как ты знаешь, мы недавно освободили, но недобитых фашистов там хоть отбавляй. Всю войну они с немцами якшались, вроде этих, — генерал кивнул в сторону окна, — а теперь перешли к вооруженному бандитизму и саботажу. Сам товарищ Сталин поставил задачу в кратчайший срок ликвидировать в Литве бандитизм. Из Москвы туда едет товарищ Суслов, а нас попросили направить ему в помощь опытного товарища, знакомого с местными условиями. Так вот, мы решили направить тебя в Литву». Я, конечно, поблагодарил, как тогда полагалось. Что ж, думаю, Литва, так Литва. Справился с татарами, справлюсь и с литовцами.

Доктор расправил спину; подумать только, с виду безобидный старик, а на самом деле — страшный тип. Ладно, пропади ты пропадом… А вот Клару надо уговорить съездить на море. Неизвестно, сколько времени придется ждать разрешения, а нервы уже никуда не годятся.

— Прибыл сюда, — переведя дух, продолжал больной, — но вы думаете, здесь был покой, здесь были условия? Так вы так не думайте. Конечно, здесь я уже был не на рядовой работе, лоб под пули не подставлял. Но сколько здесь было трудностей — кошмар, ужас! И знаете, какая была самая большая трудность? Здесь приходилось делить их на бандитов и на небандитов, на саботажников и на несаботажников. Но ведь они все бандиты. Все нас ненавидят, поверьте мне — все! Я это всюду доказывал, везде требовал — всех в Сибирь, всех — в Азию. Всех до одного. Но не слушали, не слушали.

Больной сокрушенно помотал головой, сник и умолк.

Вот ты чем здесь занимался, старый гэбэшник! Понятно, почему нас теперь не любят. Быть может, «национальные кадры» — это только отговорка; а в самом деле все думают, что и я из тех же. Только главврач знает, из каких я. О дедушке он говорил с почтением. «Ваш дедушка знаменитым человеком был, о нем газеты писали. Правые называли его леваком — за то, что он коммунистов защищал, левые, наоборот, — консерватором. А я думаю, раз людей от петли спасал, значит, хороший человек был. Потом в сороковом исчез. Ну, тогда многие исчезли… А ведь что получилось — москали-то его спасли! Немцы, когда пришли, они вашу нацию… Да, значит, когда он вернулся, сразу к нам, в Черный Бор, а потом в Вильнюсе квартиру выхлопотал. Но к нам время от времени наезжал. Пока в Польшу не уехал». Главврач помолчал, хитро прищурился: «Там остался или дальше поехал?» — «Дальше. Только недолго прожил, вот уж двадцать лет, как скончался. Бабушка его на полгода пережила. Царство им небесное».

Дедушка дедушкой, но, когда речь зашла о моей работе, главврач съежился, обмяк: «Давно прошу кардиолога, но министерство ставку не дает. Я ведь кто? Районная больница. И край у нас польский… Да и дадут ставку, приезжего все равно не утвердят», — вслух размышлял главврач. «А что, жена тоже не работает?» — «Не работает». — «И дети есть?» — «Дочь, семнадцать ей». — «Да, ситуация, — главврач почесал за ухом. — А дежурить не хотите? Я вам столько часов дам, сколько выдержите…»

Больной между тем продолжал.

— Конечно, при Михаиле Андреевиче порядок был строгий. Он Литву в руках держал, а я — город. Я его с полуслова понимал, и он меня ценил; не одна буря меня миновала. Да, мог быть покой, могли быть условия, — больной на минуту задумался, покачал головой, — если бы не этот идиот Хрущев. И откуда он только взялся? Столько достойных людей было, а пролез этот выскочка. Пролез и давай делать всякие безобразия. «Расширение прав республик, национальные кадры»! — лицо больного перекосила кривая усмешка. — Как вам это нравится? Этим бандитам права, этих бункерщиков к руководству! До чего дошло — руководящий состав обязали изучать ихний язык! Меня-то, правда, не заставишь, но вы знаете, не успел я оглянуться, а они уже везде пролезли, со всех сторон обложили.

Больной умолк, облизал пересохшие губы.

— Но вы знаете, доктор, отчего бывают самые большие несчастья? Я вам скажу, отчего они бывают. От родственников. Да, да, от них самых. Был у меня, знаете ли, брат. Жил он в глуши, жил там и гнил. Вытащил его сюда, спрашиваю: «Чем заниматься хочешь?» — «Тем же, чем и занимался» — «А чем ты занимался?» — «Торговлей» — «Ну хорошо, хочешь торговлей, занимайся торговлей, хочешь магазин — бери магазин. Хочешь базу — бери базу». И он брал, и еще как брал! Одна квартира, другая квартира, одна дача, другая дача. И все мало, все мало. Бриллианты ему понадобились, валюты ему не хватало! Вы, наверное, не помните валютные дела? О, это были еще те дела! Операцию проводили органы по прямому указанию Москвы. Я ничего не знал, и вдруг мне докладывают: арестованы валютчики. Смотрю список — в глазах темно. На первом месте он, этот подлец, этот мерзавец. Но вы не думайте, я боролся, до конца боролся. От этого негодяя отрекся, письма писал — требовал сурово наказать. Но чувствую, дело плохо, не помогает. Его, конечно, расстреляли, но мне-то каково! Больной остановился, перевел дух.

Перевел дух и доктор. Быть может, он слышал это от матери, но ему всегда казалось, что он сам помнит, как его, трехлетнего, закутанного с ног до головы, мать везла в санках на Литейный, как стояла она в длинной очереди, передавала в окошечко сверток, а потом снова усаживала его в санки и везла обратно, все время останавливаясь, чтобы вытереть слезы.

Много позже — кажется, ему стукнуло уже тринадцать, — он спросил: «Мам, все говорят, что ты хороший врач, почему же ты работаешь в этом поселке, почему мы не живем в Ленинграде?» — «Зато, Толенька, ты носишь папину фамилию». Тогда он не понял, что имела в виду мать, и только спустя много лет ему стало ясно, что означали передачи в окошечко на Литейном и почему они с матерью ютились в коммуналке в грязном и пьяном поселке под Ленинградом. Правда, он всегда думал, что те жуткие истории принадлежат далекому прошлому и его не касаются. И только два года назад понял — касаются!

Понял, когда признался матери, что они с Кларой решили уехать в Израиль. Нет, нет, они не хотят ей неприятностей, они не будут подавать из Ленинграда, а переберутся в Вильнюс или Ригу — там на это смотрят иначе, — но все же от нее потребуется письменное разрешение.

Мать слушала его с застывшим выражением лица. Когда он умолк, она тихо сказала: «Поезжай, Толенька, я подпишу все что нужно». Ему стало стыдно, — разве мог он ожидать от матери чего-то другого! «Поехали с нами, мама». — «Нет, сынок, мне уже поздно. Да и отделение я бросить не могу, — я здесь нужна. Конечно, без вас мне будет тяжко, но если вам так лучше, поезжайте».

— Положим, всего они меня не лишили, — продолжал больной, — сделали редактором партийного журнала и из ЦК не вывели. Да и ничего не отняли — и дом, и все при мне. Так что дочь моя без приданого не осталась.

Больной закатил глаза, голос его сделался совсем тихим.

— Ах, дочь, дочь. Вот я вам говорю, все несчастья от родственников — так и есть. Какая это была дочь — умница, красавица. А вы думаете, она знала, что такое «нельзя»? Нет, она не знала, что такое «нельзя». Хочешь шубу — на тебе шубу. Хочешь французские духи — на тебе духи. Хочешь пойти учительницей — иди учительницей. А потом пришло время взять зятя. И началось — этого не хочу, того не хочу, этот не нравится, тот не нравится. Хорошо, возьми того, кто тебе нравится. И взяла. Голого, босого, без ничего, без гроша. Ладно, думаю, пусть голый, пусть босый, лишь бы в доме был свой человек. Взял — обул, одел, дал квартиру, дал работу. И вы думаете, я имел благодарность? Я имел еще ту благодарность! Этот оборванец вдруг стал орать: не потерплю, чтоб моя жена носила имя палача. Ему, видите ли, имя вождя не нравится, Сталина ему не подходит! Ну ладно, не хочешь быть Сталиной, будь Светланой, черт бы вас взял! Наконец, родился внук, и все стало тихо. И мог быть покой, и могли быть условия. Но вы знаете, что задумал мой зятек, этот кусок идиота? Он задумал ехать в Израиль. А я, слышите — я! — должен дать им разрешение! И еще он мне грозит: «Если не дашь разрешение, я буду шуметь». Вы знаете, доктор, что это у них называется «шуметь»? Они пишут всякие письма, а потом эти письма передают по радио. По тому радио, — больной показал пальцем куда-то в сторону, — или они делают демонстрацию, и об этом тоже передают. И вот этот мерзавец грозит, что мое имя будут склонять все радиостанции мира. Как вам это нравится?

Доктор глотнул воздуха и сжал пальцами виски; он уже не слышал больного, он слышал голос Клары. «Хочешь, Любочка, это платьице? Сейчас купим. Хочешь эти туфельки? Носи на здоровье. Хочешь в Гнесинское училище? Поезжай в Москву». Любочка завела мальчика? «Ах, какой хороший еврейский мальчик, — умный, в Физтехе учится!» Плевать мне на Гнесинское училище, плевать на этого мальчишку! Щупак — тоже мне фамилия! Наверняка не захочет расстаться со своим Физтехом. А из какой он семьи? Если из таких же большевичков, что и этот тип, об Израиле придется забыть! Нет, нет, немедленно забрать Любу из Москвы, немедленно!

— Конец, настоящий конец. Теперь я даже хуже, чем эти бандиты. А в городе, что происходит в городе? Все помешались: Израиль, Израиль, Израиль! Только и слышишь — тот уехал, этот уехал. Ну ладно бы еще мясники, торговцы, а то ведь порядочные люди: партийцы, из прокуратуры, из милиции, откуда только не едут! А из-за этих предателей никому нет доверия: пиши — не пиши, подписывай — не подписывай. Да, доктор, все помешались на Израиле, но что они знают за Израиль? Ничего они не знают. Мой зять кричит, что, если бы я имел голову на плечах, я бы давно уехал и был бы там большим человеком, может быть, даже министром. Но разве он может знать, что я уже был большой человек, что я уже был израильский министр.

У доктора перехватило дыхание.

— Да, да, доктор, представьте, я был израильский министр. О, это старая история, вам я могу рассказать. Было это в те времена, вы понимаете… Так вот, вызывает меня однажды Суслов. Ночью, срочно. Правда, тогда все было ночью, все было срочно, но чтоб самолично, не через секретаря — такое было не каждый день. Через пять минут у него. Стоит, не сидит. Рядом двое, сразу вижу — приезжие. «Октябрь, ты должен немедленно, прямо отсюда отправиться в Москву. Товарищи прибыли, чтобы тебя сопровождать. Машина готова». Я, конечно, могу прямо и немедленно, но не все так могут. Самолеты тогда были не те, что теперь, они прямо не могли и немедленно не могли. Одним словом, добирались сутки. В Москве на аэродроме уже заждались. Бежим к машине и едем. Куда бы вы думали? Прямо в Кремль. Немытый, небритый захожу в кабинет. За столом Каганович, а у него несколько человек. Он сразу на меня: «Ты что же это позже всех явился?» — «Извините, — говорю, — товарищ Каганович, самолет сломался». — «Хорошо, садись. Я тут товарищей посвятил, тебе кратко повторю. Как ты знаешь, в Палестине, — тогда, доктор, это называлось Палестина, — происходят важные события. Англичане со дня на день уходят, ожидается провозглашение независимого государства. Мы этому и раньше способствовали, но теперь задача другая, необходимо превратить новое государство в верного союзника, надежного члена социалистического лагеря. Однако у нас нет уверенности, что местные товарищи устоят под натиском временных попутчиков в борьбе с англичанами. Поэтому мы должны сделать все, чтобы в ближайшее время смогли опереться на собственные кадры. Состав будущего правительства уже утвержден». Беседовал Лазарь Моисеевич и со мной лично: «Ты, Октябрь, будешь ведать внутренними вопросами. Учти главное — тебе придется иметь дело не только с открытыми врагами. Но ты должен быть тверд и беспощаден, на то ты и министр внутренних дел». После всех этих встреч и бесед мне выделили отдельное помещение — знакомиться с материалами, составлять списки и так далее. Правда, потом это дело заглохло, я получил указание вернуться в Литву. Но скажите, доктор, кто имеет к нему больше отношения: я или эти щенки? Они держат меня за старого дурака, но они меня не знают, я покажу им разрешение, я дам им такое разрешение…

Больной начал лихорадочно ерзать по кровати, но неожиданно сник, рухнул на подушки и запрокинул голову. Его руки со сжатыми кулаками застыли в мертвой, неестественной позе.

Боже мой, ритм, — спохватился доктор. Только сейчас, в наступившей тишине, он обратил внимание на участившиеся писки кардиомонитора.

— Хорошо, хорошо, только не надо волноваться. Сейчас я сделаю вам укол и, пожалуйста, не думайте больше ни о чем.

Доктор сделал инъекцию, присел на соседнюю койку и, дождавшись, пока больной заснул, выключил свет и побрел в ординаторскую.

Устроившись на узком диване, он долго ворочался с боку на бок — картины из рассказа больного не давали ему уснуть. Наконец, он заснул и увидел себя в кабинете начальника отдела кадров. Вот он скромно сидит на краешке стула и, глядя в бесцветные глаза, повторяет и повторяет:

— У вас есть место кардиолога, место кардиолога, место кардиолога…

Лицо начальника наливается кровью, волосатый кулак ударяет по столу.

— Места в клинике для национальных кадров, для национальных кадров, для национальных кадров…

Потом волосатый кулак куда-то исчезает, на голове начальника отдела кадров появляется генеральская фуражка. Генерал достает портсигар, закуривает и вкрадчиво спрашивает:

— Ты, кажется, родом из Ленинграда? Туда нужен свой человек, мы решили послать тебя.

Доктор вскакивает из-за стола и кричит, что есть сил:

— Не хочу в Ленинград, хочу в клинику, в клинику, в клинику.

Доктор бросается из кабинета и бежит к выходу. Но где он, выход? Коридор поворачивает то направо, то налево, но никак не кончается. Ноги подкашиваются, пот заливает глаза, еще немного и он рухнет. Вдруг он видит дверь, делает последнее усилие, дверь открывается… перед ним сегодняшний больной. Его тело неподвижно, лицо мертво, но скрюченный кулак, не переставая, грозит.

— Разрешение? Я дам тебе разрешение! Я покажу тебе разрешение!

21. Королевский гамбит

е2−е4

— Еще раз проверь, Витенька, — аттестат, комсомольская характеристика, медицинская справка, фотографии… Удостоверение разрядника не забыл?

— Не забыл, только зачем его подавать?

— А я тебе говорю, подай, послушай маму. Шахматистов в институтах любят.

— Хорошо, мам.

— Счастливо тебе, сынок, ни пуха ни пера, — немолодая, чуть тронутая сединой женщина вытерла слезы и долго-долго махала вслед уходящему поезду.


е7−е5

— Щупак Витольд Борисович, 21 марта 1947 года, город Горловка, — коренастый, плотно сбитый пожилой человек в мундире генерал-лейтенанта внимательно изучал анкету. — Горловка? Это хорошо. Еврей! — Генерал отложил анкету, достал из сейфа папку «Объективки», вынул листок «Щупак».

«Отец: Щупак Борис Мойшевич, 1905 год, Одесса, член КПСС, участник ВОВ, политкомиссар. После войны — в Горловке, журналист… Мать: Мильштейн Лея Пейсаховна, 1909 года, Одесса, учитель истории… Особые замечания: активен, честолюбив, предосудительных связей не имеет, в нежелательные разговоры не вступает. Увлечения: шахматы».

Генерал вернул «Объективки» на место, достал из папки маленькую анкетную фотографию и стал пристально в нее всматриваться. Не по анкете, по глазам составлял он мнение о человеке.

Проректором по режиму Московского физико-технического института Иван Федорович Петров был не всегда, но в петлицах своего мундира всегда носил крылышки. Правда, ни летчиком, ни штурманом, ни даже аэродромным механиком он никогда не был. В авиации служил «оком государевым», служил исправно, а оттого по служебной лестнице двигался беспрепятственно. Двигался, пока не наступила оттепель. Она-то его и погубила, ибо не успел Хрущев развенчать культ личности, как вдовы расстрелянных Иваном Федоровичем красных соколов побежали жаловаться. Да ладно бы вдовы! У расстрелянных летчиков остались друзья. И когда эти друзья, вышедшие в маршалы и генералы, узнали, кто был виновником гибели боевых товарищей, Иван Федорович смекнул: дела плохи! Смекнул и слег в психбольницу — переждать.

Московский Физтех придумали большие ученые. Те, кто делал науку, хотели подготовить себе смену, те, кто строил ракеты и подводные лодки, рассчитывали заполучить в свои «почтовые ящики» талантливых специалистов. Ну, а поскольку и те и другие знали цену отечественному высшему образованию, идея создать элитный вуз для особо одаренных молодых людей не встретила сопротивления. Разместили его в подмосковном городке Долгопрудный.

— Принять этого парня! — указывал, бывало, Ландау.

— Ну что вы, Лев Давидович, у него тройка по литературе!

— Мне не поэты нужны, а физики, — обрывал чиновника ученый.

— Зачислить, — говорил Капица.

— Но, Петр Леонидович, у него же нет комсомольской характеристики!

— Меня характеристика не интересует, из мальчишки толк выйдет!

Позволить такую вольность можно было при условии, что за большими учеными — «малыми детьми» — будет глаз да глаз. А тут и глаз подвернулся. Старый, опытный. Призвали Ивана Федоровича, ректором сделали.

— Отказать, — говорил ректор.

— Но он же, Иван Федорович, набрал тридцать баллов!

— Глазам его не верю.

— Как же быть?

— Скажите ему, что он принят в Московский университет, я позвоню.

Шли годы, выпускники Физтеха становились профессорами и академиками, бояться Ивана Федоровича они перестали и пересадили старого чекиста в кресло проректора по режиму. Теперь уже Ивана Федоровича спрашивали не «Как быть?», а «Ваши аргументы?»

Аргументов не было, Иван Федорович тяжело вздохнул и швырнул анкету Щупака в стопку «К экзаменам допустить».


f2−f4

«Увлечение» звали Любой. Она приехала в Москву из Вильнюса, поступила в Гнесинское училище и более всего на свете мечтала стать пианисткой. А он — студент-третьекурсник — больше всего мечтал погладить ее рыжие кудри, поцеловать ее веснушчатый носик, а потом долго-долго смотреть, как ее тонкие длинные пальцы с непостижимой скоростью бегают по клавишам. Как он ждал воскресенья, чтобы рано-ранехонько вскочить в электричку и помчаться на улицу Воровского, где она снимала комнату! Правда, там часто была Любина мама — Клара, но присутствие «тещи» его не смущало. Наоборот, Вите нравилась ее добрая улыбка, ее тактичность — она старалась не досаждать «детям» своим обществом. Но еще больше ему нравились домашние обеды, приготовленные «мамой Кларой» из каких-то диковинных продуктов, которые она привозила из Вильнюса.

Кончилось тем, что однажды, взяв за руку дрожащую от страха девушку, Витя объявил маме Кларе, что они решили пожениться.


е5−f4

Клара помрачнела, опустила голову, на глаза навернулись слезы:

— Нет, Витя, это невозможно.

— Но почему, я ведь скоро окончу институт, начну зарабатывать, — Витя решил, что мама Клара возражает потому, что он слишком молод, не зарабатывает, института не кончил…

— А потому, мой мальчик, что мы подали в Израиль. Документы наши больше года лежат в ОВИРе. Мы уже дважды получали отказ.

Редкие пушинки встали на голове Вити торчком.

— Куда? В Израиль! Зачем? Что там делать, в этом Израиле?

— Затем, чтобы увезти Любочку из этой антисемитской страны.

— О чем вы говорите? Антисемитизм изжит в нашей стране в 1917 году! — искренне возмутился Витя. — Подумаешь, один раз в жизни мне сказали «жид», но ведь в школе я получил золотую медаль, и в лучший институт меня приняли.

— Не надо, Витенька, об этом. Ты еще слишком молод, ты многого не знаешь.

— Но ведь мы так… подходим друг другу, — Витя не решился произнести слово «любим».

— Знаю, мальчик. Думаешь, у меня сердце не разрывается? Но для нас Израиль — дело жизни. Мы сожгли все мосты. В Ленинграде у нас была прекрасная квартира, Любин папа заведовал отделением. Сейчас он зарабатывает ночными дежурствами в районной больнице. А главное, — мама Клара понизила голос, — наш папа бьется за разрешение всеми силами. Он ведь все письма подписывает, на демонстрации ходит. За ним КГБ следит, телефон наш прослушивает. Если вы поженитесь, и тебе плохо будет, и нам.

Витя молча опустился на стул, закрыл лицо руками.

— Знаешь что, мальчик, — Клара вытерла слезы батистовым платочком, — если ты согласен перевестись в Вильнюс и подать документы вместе с нами, я попробую уговорить мужа.

Любовь взяла верх — Витя согласился перевестись в Вильнюс. Увы, была еще одна мама, Лея Пейсаховна, она же Лидия Петровна. «Только через мой труп, — билась она в истерике в том, 1970 году. — Не позволю увезти сына в фашистское государство!» Семейная драма завершилась компромиссом: Толя обещал закончить Физтех, после чего Лидия Петровна обещала отпустить сына «куда захочет».

В феврале 1972 года семья Любы получила разрешение на выезд; покинуть пределы державы предписано было в течение двух недель. Отложить отъезд, дождаться, пока Витя закончит учебу, казалось безумием. Решили так: Люба отправится в Израиль с родителями и сразу же вышлет вызов жениху.

Люба уехала, а Витя с головой ушел в работу над дипломным проектом, посвященным теории шахматной игры. «Эндшпиль — конец шахматной партии, — типичный пример поиска решений в конфликтной ситуации», — пишет он очередную страничку диплома, еще не представляя себе, как найти выход из его собственного, совсем не простого положения.

Но вот, наконец, диплом в кармане, согласие родителей — на руках; можно подавать документы в ОВИР. Инспектор Исрапилова неумолима.

— Вызов от невесты не принимаем. Мало ли ты себе невест навыдумываешь. Невеста — не родственник!

В апреле 1973 года Витя посылает бумаги в ОВИР по почте и начинает отсчет времени. Время идет, ответ из ОВИРа не приходит. В августе он добивается приема у начальника Московского ОВИРа генерал-лейтенанта Андрея Вереина. Вереин заверяет Щупака: к концу года следует ждать «положительного решения».

Увы, слова генерала — всего лишь уловка.

— Вам отказано за недостаточностью родства, — с каменным лицом объявляет ему старший лейтенант Исрапилова.

Что делать? Этого Витя еще не знает, но одно ему ясно: обратного хода нет.


Kg1−f3

Новая жизнь начинается с квартиры «отца отказников» Владимира Слепака. Витя подписывает всевозможные обращения и письма протеста, участвует в коллективных походах к высокому начальству и в работе семинара ученых-отказников. Вскоре, однако, Щупак приходит к выводу, что приемы отказников-ветеранов перестали производить впечатление на тех, кто решает вопрос о выезде. Нужно придумать что-то новое, такое, что вынудит КГБ избавиться от «смутьяна». Его поддерживают Валерий Крижак и Исаак Полхан. Ребята не упускают случая выйти на улицу с плакатами: «Отпустите нас в Израиль!» Их избивают «дружинники», по пятам ходят стукачи. В конце концов Крижак и Полхан получают выездные визы, Витя остается «в отказе».


Еще совсем недавно слова «связь с заграницей» приводили советских людей в ужас, но в начале семидесятых отказники-активисты не упускали случая встретиться с иностранцами. Случаи такие время от времени подворачивались, но происходили они чаще всего по инициативе западных корреспондентов или туристов. В 1971 году в отказники попал журналист Кирилл Пенкин. Человек необычной судьбы: выпускник Сорбонны и бывший сотрудник советских пропагандистских органов, Пенкин обратил внимание на то обстоятельство, что встречи с западными корреспондентами происходят нерегулярно, собираются на них люди случайные, каждый несет свое. «Это мешает делу, — заявил Пенкин. — Должен быть человек, который станет собирать, проверять и регулярно передавать западным корреспондентам информацию о положении дел с еврейской эмиграцией». Пенкин и стал первым пресс-аташе в еврейском движении. После его отъезда за это опасное и сложное дело взялся Витя Щупак.

Новые встречи, новые имена, новые перспективы.

Иностранные корреспонденты плохо понимают, кто из московских диссидентов еврейский отказник, кто правозащитник, кто русский националист или активист православной церкви. И действительно, судьбы тех, кто собирается на неофициальных брифингах, так тесно переплетены, что они и сами порой забывают, кто есть кто. Баптист добивается выезда в Канаду по приглашению из Израиля, русский генерал требует вернуть на родину крымских татар, московская адвокатесса хлопочет за украинского поэта.

Вот и Щупак. Он помогает баптистам, пятидесятникам, немцам, крымским татарам, семьям политзаключенных. В 1976 году он становится одним из учредителей Московской Хельсинкской группы. Со стороны может показаться, что Витя вовсе не собирается уезжать из СССР, а готовит себя к роли министра в будущем демократическом правительстве России.


Kg8−f6

Что такое коллективное руководство? Собачья упряжка: если плохо тянешь, отстаешь, сзади тебя кусают за ноги. Если рвешься вперед, тянешь изо всех сил, значит, хочешь выслужиться, выпросить лишний кусок — на ближайшей стоянке тебя разорвут в клочья.

Юрий Владимирович Андропов медлил. И в стране, и за ее пределами были уверены, что руки шефа КГБ связаны разрядкой, кредитами, международными соглашениями. Он и хотел, чтоб так думали, но сам-то хорошо знал, кто укусит его за ноги, а при каких обстоятельствах разорвут в клочья.

Конечно, рассуждал сам с собой Юрий Владимирович, тогда, в 69-м, можно было одним ударом разрубить гордиев узел: взять тридцать, ну, пятьдесят тысяч, упрятать их в лагеря, и никто бы никогда не узнал, что кто-то когда-то хотел ехать в какой-то Израиль. Ленинградцы перестарались: смертные приговоры испортили дело. Генеральный тогда осерчал — он не любил резких движений. И шепоток пошел, что, дескать, органы занимаются самодеятельностью. Правда, тогда обошлось — под удар подставил ленинградцев, и все успокоились. Но урок запомнил, действовать стал тоньше, осторожнее. Придумал сколотить группу долговременных отказников. Дело беспроигрышное: те, кто подумывает об отъезде, глядя на поседевших в отказе горемык, лишний раз почешут в затылке. С другой стороны, с американцами поторговаться можно: хотите рабиновича-абрамовича, пожалуйте кредит или обменяем на кого-то из наших. На Старой площади понравилось, одобрили.

К лету 1976 года ситуация усложнилась: хельсинкские группы переполнили чашу терпения. В Политбюро стучали кулаками, требовали принять меры. Сам тоже кивал головой. Юрий Владимирович понял: действовать надо решительно. И все же рубить с плеча не стал; кивок кивком, но если что не так, не видать ему кресла Генерального. Стал думать — где же корень зла? И понял — смычка! Диссидентов с отказниками, с националами, с религиозниками. Понял и вызвал начальника Пятого Главного управления.

— Вот что, Бобков, пора ударить. И сразу в узел. Орлова убрать прежде всего.

— А Гинзбурга?

— Гинзбург? Это тот, кто прыгает между Сахаровым и Солженицыным? По лагерям пусть попрыгает!

— От сионистов кого?

— Само собой — Слепака.

— Не расколоть, Юрий Владимирович, проверено, не расколоть.

— Может, Рубина?

— Дряхлый уж очень; пока говорить заставишь, чего доброго концы отдаст.

— Тогда не надо, мучеников делать не будем.

— Может, Щупака? Корней у него — ни диссидентских, ни еврейских, в отказники попал по юбошному делу. Возле Сахарова крутится по азарту.

— По азарту, говоришь? Вот в Потьме и поозорничает.

— Когда будем брать, товарищ председатель?

— Когда? Когда теракт случится. Например, бомбочка в метро взорвется. Тогда статью в газету и брать всех по списку.

8 января 1977 года в Московском метро случился взрыв; 3 февраля забрали Гинзбурга, через неделю — Орлова. 15 марта взяли Щупака. Взяли его не первым, но роль отвели главную — засвидетельствовать наличие в стране разветвленной сионистско-шпионской сети. А дальше все просто: арестовать сионистов и тех, кто с ними заодно. После первого круга зайти на второй. Понадобится — на третий. И развернуть кампанию нетерпимости к сионистам и их прихвостням. Вот и будет порядок! Дело за малым: расколоть Щупака.

Пятнадцать месяцев одиночной камеры Лефортовской тюрьмы. Обвинения в измене родине и шпионаже. Угрозы расстрела и обещания отпустить в «свой Израиль», «если поможешь следствию». Расколоть Щупака не удалось. 10 июля 1978 года «изменник Родины» предстал перед судом. Прокурор потребовал 15 лет лагерей. Судья, однако, — суд все-таки! — определил меру наказания в три года тюрьмы и 10 лет лагерей строгого режима!


е4−е5

Люба явилась к Нехемии незамедлительно.

— Я жена Щупака, устройте мне встречи с важными людьми в Америке и в Европе. Витю надо спасать.


Kf6−h5

— У меня уже были желающие спасать Щупака. Идите себе, я разберусь, кого куда посылать.

Давно ушло время мальчиков Авигура; в роли еврейских активистов теперь выступали люди другого склада, другого масштаба. Известные ученые, актеры, писатели, они не боялись встречаться в с западными корреспондентами, звонили в агентства новостей, писали письма американским сенаторам. Преданность этих людей Сиону представлялась Нехемии сомнительной. Конечно, новые активисты больше думают о себе, чем о деле; ясно, многие из них уедут в Америку — с этим Нехемия уже смирился. Пугало его другое: отказники-активисты стали сближаться с диссидентами! Это была идеологическая, самая страшная измена. Нехемия понял: если «евреи-умники» встанут под знамена Сахарова, он, Нехемия, не досчитается и тех, кого рассчитывал заполучить в Израиль.

И вообще, кто такой Щупак? Что он за птица? За два дня до ареста этот парень сказал журналистам, что «рассматривает еврейское движение за эмиграцию как интегральную часть борьбы за права человека». Так вот и тебя, дружок, будем рассматривать «как интегральную часть»; он, Нехемия, не позволит сделать из этого парня героя номер один.


Fd1−е2

Люба вышла из кабинета Нехемии в полном отчаянии; одинокая в новом, незнакомом мире, она не знала, как помочь Вите. Одно было ясно: на Лишку можно не рассчитывать. Оставались еще знакомые эмигранты из Риги и Москвы, которые в Израиле стали хазрим б'тшува — «возвращенцами к вере». Эти ребята устроили ей с Витей религиозную свадьбу в Москве, и здесь, в Израиле, готовы бороться за его освобождение. Конечно, и она должна будет вернуться к вере и строго соблюдать все правила и установления Галахи[106]. Но почему бы и нет? Ее Витя оказался в руках людей, над которыми земная сила не властна. Так кто же, кроме Всевышнего, может ему помочь?

Добрый десяток лет со страниц самых крупных, самых влиятельных газет и журналов мира не сходила фотография молодой женщины с глубоко посаженными глазами-вишнями. Если бы не ее нелепые косынки и очень уж немодные юбки, эту женщину можно было принять за очередную кинозвезду. Впрочем, в те семидесятые-восьмидесятые известности и популярности Любы Щупак могли позавидовать многие кинозвезды. Ее утешала премьер-министр Великобритании, ее выслушивал президент Франции, ее не раз и не два принимал хозяин Белого дома. У нее не было ни кола ни двора, но, при всем том, она была неутомима и ни на минуту не сомневалась, что Витю освободят, что он приедет в Израиль, приедет к ней. И все же неизвестно, как долго пришлось бы ей ждать, если бы…

В 1985 году Горбачев заговорил о сближении с Западом. Сближение это должно было начаться на Женевской встрече советского лидера с американским президентом. Тогда-то из полуофициальных советских источников поползли слухи: «Если встреча в верхах пройдет успешно, Сахарова и Щупака обменяем». После встречи американцы знали определенно: Горбачев освободит диссидентов.

Знали об этом и в ГУЛАГе. 26 декабря 85-го Витю перевели в тюремный госпиталь, начали делать уколы для улучшения сердечной деятельности. 22 января 86-го его под конвоем отправили в Москву. И никаких объяснений — то ли новый процесс готовят, то ли потребуют каких-то показаний, то ли… Утром 11 февраля его отвезли в аэропорт и посадили в самолет в сопровождении четырех офицеров КГБ. «Куда мы летим, на Восток или на Запад?» Конвоиры молчат. И лишь когда самолет начал снижаться, один из конвойных офицеров зачитал Щупаку Указ Президиума Верховного Совета: «За поведение, недостойное советского гражданина, вы лишаетесь советского гражданства и выдворяетесь из СССР».

Самолет приземлился в Восточном Берлине; у трапа ждала черная «Волга». А вот и знаменитый мост Глинике, соединяющий Восточный Берлин с Западным. Здесь, на пограничной полосе, должны встретиться четыре агента Восточного блока, арестованные в США, и четыре западных: трое разведчиков и Щупак. Правда, американцы добились, чтобы Щупака провели по мосту отдельно от разведчиков.

Четыре шага через белую полосу, и «крестный ход» — 3255 дней в тюрьме и лагере — завершен.

Во Франкфурте Витю, теперь уже Авигдора, ждал сюрприз: израильский самолет, в котором была… Люба, теперь уже — Ахава! А еще там был врач, а еще там была вкусная еда… Только вот костюм забыли захватить. Так Витя и вышел к многотысячной толпе встречавших в аэропорту «Бен-Гурион» — в тюремных брюках, волочащихся по земле, так он и обнимался с премьер-министром, так говорил по телефону с президентом США, пожимал руки депутатам Кнессета, друзьям, знакомым…

Не было в этом море людей одного человека — Нехемии Леванона.

22. Заговоры сионских мудрецов

В субботу, ранним утром, когда мостовые в городе царя Давида еще не просохли от ночной влаги, черный лимузин с затемненными стеклами, лавируя по узким улочкам Рехавии, пробивался к небольшому особняку, скрытому за высоким забором. Одинаково одетые парни, расставленные на ближайших перекрестках, заслышав скрежет тормозов, хватались за микрофоны, сообщая друг другу о продвижении черной машины. В нужный момент кто-то из них дал команду, ворота особняка открылись, лимузин, не сбавляя скорости, въехал во двор и остановился у подъезда. Бородатый мужчина в темных очках, энергично хлопнув дверцей, поднялся по парадным ступенькам и исчез в дверях. Лимузин отъехал, развернулся и встал в ряд с такими же черными лимузинами с затемненными стеклами.

— Дзень добрый, пану, — Менахем Бегин, как всегда в пиджаке и при галстуке, протянул руку вошедшему.

— Дзень добрый, — Шимон Перес стянул приклеенную бороду и пожал руку хозяина. — Все собрались?

— Старика нет, — Бегин жестом предложил Пересу пройти в гостиную.

Перес открыл стеклянную дверь, сделал общий поклон — панове! — и уселся в кресло за большим овальным столом рядом с Ицхаком Шамиром, лидером оппозиции, которому на сегодняшнем заседании Синедриона предстояло играть роль Ав бейт-дина — Верховного судьи. Сам он, действующий глава правительства, по заведенной традиции был сегодня Наси — Президент.

Шамир кивнул Пересу и с невозмутимым видом продолжал работать пилочкой для ногтей. Рабби Шапиро, глава национальной религиозной партии Мафдаль, расположился на противоположном конце стола, уткнулся в молитвенник и делал вид, будто все происходящее его не касается. Пинхас Сапир, министр финансов и старый товарищ по партии, подошел к Пересу и пожал ему руку. «Бени» — бледнолицый человек среднего роста, среднего возраста, с неопределенным цветом глаз и волос, настоящее имя которого знали только Шамир и Перес, — многозначительно кивнул.

Пока присутствующие молчали, думая каждый о своем, во двор особняка въехала старенькая и давно не мытая «Тойота» с номером далекой Димоны. Пассажир, невысокий пожилой кибуцник в панаме и шортах цвета хаки, тяжело спустился с высокого сидения вездехода и, опираясь на палку, медленно поднялся по ступеням. Бегин молча поклонился. Бен-Гурион стянул с себя панаму, снял темные очки и пригладил седую, изрядно поредевшую шевелюру. Шагая в ногу, хозяин и гость прошли в гостиную и устроились по разные стороны большого овального стола.


Много лет назад, сразу после того, как на рейде Тель Авива была потоплена «Альталена», они тоже сидели за одним столом. Правда, тогда это был маленький, неопрятный столик в каком-то захудалом яффском кафе, где они, тщательно загримировавшись, договаривались на родном польском языке о том, как погасить разгоравшуюся братоубийственную войну, которую сами же и развязали. Никто из посетителей, случайно оказавшихся тогда в кофе, и представить себе не мог, что эти два поляка — непримиримые враги, один из которых только что отдал приказ расстрелять корабль, набитый оружием и людьми «Лехи», а другой — тот самый командир «Лехи», который в ответ поклялся убить «кровавого диктатора».

Договориться удалось. Не в последнюю очередь потому, что, перейдя на польский, они вдруг почувствовали себя галутными евреями, которым все же важнее сохранить свое государство, чем урвать от пирога власти. Поняли это и решили в будущем, в критических ситуациях, устраивать законспирированные встречи, паролем для которых должно было послужить слово «Синедрион».

Традицию и пароль тайных собраний они передали своим преемникам так же конфиденциально, как и ключи от атомной кнопки.


Итак, отцы-основатели уселись на свои места, Наси открыл заседание.

— Панове, наезжают россияне. Цо зробиме?

— Что значит «едут»? Не первый год едут!

— Прошлое не в счет. Горбачев конфиденциально сообщил Рейгану, что Москва готова разрешить свободную эмиграцию. Может приехать миллион.

— К нам или в Америчку? — не отрывая глаз от молитвенника, спросил рабби Шапиро.

— Зависит от того, хотим мы их или нет.

— Если они евреи, их хотим мы, если они неевреи, их хочет Америчка.

— Панове, что за вопрос! Через тридцать лет арабов будет столько же, сколько нас. Евреи из России — наш последний шанс.

Шамир говорил отрывисто, четко, Бегин кивал: «Так, так!»

— Если приедет миллион, мы не справимся, у нас нет для них работы, нет квартир, даже воды на них не хватит…

Бен-Гурион не дал Сапиру договорить.

— Ты что, Пиня, забыл, в пятидесятых мы были голыми и босыми, а принимали сотни тысяч!

— Вспомнил! Тогда приезжали марроканцы. Мы их дустом и — в мааборот[107]. А у русских в каждой семье он — инженер, она — учительница музыки. Им квартиры подавай, машины и оперный театр.

— Панове, — Перес поднял руку, — вопрос стоит совершенно по-новому. Советы трещат по швам, там разгорается гигантский пожар, наподобие революции семнадцатого. А революций без погромов не бывает. Бежать оттуда — хотят они того или нет — вынуждены будут миллионы. Вот вам и вся арифметика.

— Пожара не будет, и погромов не будет, — Бен-Гурион откашлялся. — В семнадцатом российский вулкан извергал людей, зараженных неслыханной энергией, одержимых идеей перестроить мир и переписать историю. Они презирали радости бытия и готовы были жертвовать собой ради будущего. Признаем, панове, и мы, Вторая алия были частичкой той лавы, и нашей энергии, нашей веры в Сион хватило на то, чтобы освоить эту землю, построить киббуцы, создать государство…

— Если бы в Освенциме трубы дымили не так густо, — не отрываясь от молитвенника, вставил рабби Шапиро, — сегодня о твоих киббуцах знали бы столько же, сколько о еврейских гаучо в Аргентине[108].

— Во всяком случае, это мы заложили фундамент государства…

— И поспорили на нем социализм с местечковым лицом, — не отказал себе в удовольствии съязвить Бегин.

— Панове, панове, — призвал к порядку Перес, — мы не знаем, хватит у теперешних русских энергии на погром или не хватит, но там явно начнется заварушка, и, по нашим сведениям, до миллиона евреев уже пакуют чемоданы. Вопрос — не устроят ли они у нас «русскую революцию»? — Перес посмотрел на «Дани».

— Анализ показывает, что русские евреи давно превратились из «закваски революции» в обывателей, озабоченных приобретательством и устройством быта. Политически они инфантильны, к общественной деятельности питают отвращение, совершенно невежественны по части рыночной экономики, тяготеют к работе на государственных предприятиях…

— Гойских жен они привезут и привычку жрать хазер[109] они привезут. И все на наши головы. Мы и без того изгои в этом государстве, — рабби Шапиро потер огромным кулачищем свои маленькие хитрые глазки.

— Тебе-то грех жаловаться. Мало у тебя русских по ешивам сидит? Или очереди на гиюр поиссякли? Даже Щупак у вас.

— У нас, у вас, их вайе! — рабби Шапиро покрутил пальцем в воздухе.

— Ничего не понимаю, — Бен-Гурион пожал плечами. — Этот Щупак — русский диссидент, сионист или баал-тшува?[110]

— Был и комсомольским активистом, — вставил «Дани».

— Это пройдет. Мы ему покажем дорогу. А твердо стоять на своем он умеет.

— Не знаю, не знаю, — перебил Шамира Бегин, — русские евреи всегда так, — сначала верой и правдой служат режиму, а потом, попав в его жернова, с той же страстью борются с властями. Но и на вершине успеха, и в пропасти падения души их одинаково пусты, лексикон однообразен, индивидуальность заменена коллективной моралью. В Печорлаге я наблюдал это ежедневно.

— По вашим данным, — Перес снова обратился к «Дани», — за Щупаком что-нибудь числится?

— Мелочи. Летом 1972-го его вызывали в партком Физтеха в связи с отъездом невесты. Он сионизм осудил, сказал, что уезжать в Израиль не собирается. Ему тогда поверили, дали институт закончить. В диссидентские годы ничего подозрительного за ним не замечено, а вот из тюрьмы и лагеря точных сведений нет. Но в Вашингтоне ему доверяют.

— Тогда как понять его отказ сотрудничать с Лишкой и встречу с Хуссейни?[111] Если это не по указанию Лубянки, то что, политический вызов?

— С Лишкой — детские дела, месть Нехемии за Любу. Встреча с Хуссейни? Думаю, это по инерции диссиденства. Иначе не стал бы после встречи публично каяться.

— Вот вам теперешние революционеры. Публично каяться! — Бен-Гурион скорчил гримасу. — В царские времена за убеждения на каторгу шли.

— Хорошо, панове, главное сейчас — к кому он примкнет: к нам, к вам или к ним, — Перес показал сначала на себя, потом на Шамира, потом на рабби Шапиро.

— Еще не решил, может быть, ни к кому.

— Ну, что ж, — голос Переса стал жестким и решительным, — тогда договоримся так: двери для него держим открытыми, дорогу друг другу не перебегаем, но если он еще раз затеет какую-нибудь самодеятельность, бьем все вместе. А еще лучше, чтобы каждый из нас обзавелся своим Щупаком. Згода? — Наси посмотрел на Главного судью.

Шамир поднял указательный палец правой руки. Вслед за ним подняли указательные пальцы другие члены Синедриона.

— Решено, панове. Теперь, что делаем с миллионом, берем весь или делим с американцами?

— Вылезай из машины, — Сапир махнул рукой. — Сколько русских в последние годы отправлялись прямо в Америку? Процентов семьдесят? А если Россия откроется, все сто ринуться за океан. Это же ясно как дважды два!

— Ну уж нет, если Россия откроется, я уверен, что Белый дом пойдет нам навстречу. Не сомневаюсь, они закроют въезд в Америку.

— Правильно, — поддержал своего преемника Бен-Гурион. — Перекрыть дорогу в Штаты, всех привезти на родину, устроить ульпаны в кибуцах!

— Панове, будем реалистами. За двадцать лет мы приняли четверть миллиона русских. Американцы давали нам деньги, потому что ненавидели Советы. Но если Россия станет демократической, деньги будут давать не нам, а Сахарову. А нам на голову свалится миллион. Поймите — миллион! Они нас погубят. Они и вас погубят, — Сапир показал пальцем в сторону рабби Шапиро. — Зря радуетесь. Да, да, мы прошли аутодафе и Освенцим, но это лишь укрепило нашу веру и нашу волю. Русские хозрим б'тшува разрушат веру изнутри, а миллион русских олим — это страшнее, чем миллион арабских солдат.

— Не можешь проглотить? Выплюни. Или откуси, сколько можешь. Тех, кто готов принять святость субботы, возьмем себе. Остальные пусть катятся в Америчку, — рабби Шапиро закрыл молитвенник.

За столом наступило тягостное молчание. Первым его нарушил Сапир.

— Вспомните, панове, у нас еще есть йордим[112]. В одной Америке их тысяч семьсот. Этих людей не нужно учить ивриту, у них есть деньги, и они любят землю, на которой родились. Если мы создадим им условия, они вернутся.

— Ни за что! — решительно возразил Перес. — Пусть любят Эрец Исраэль издали и присылают сюда деньги. Люди без иврита и без денег нам нужней. По крайней мере, пока учат иврит и становятся на ноги, не будут рыпаться.

— Панове! Я думаю, глупо заранее отказываться от русских, тем более, что на самом деле никто не знает, что происходит в России. Что-то мне не верится, что к власти придет Сахаров. — Бегин повернулся в сторону «Дани».

— Сахаров исключается. К власти придут вторые секретари обкомов. На Западе их примут за демократов и будут давать им деньги на «демократизацию». Не исключено, что власть окажется в руках КГБ. Но и кагэбэшники будут делать вид, что проводят реформы, и им тоже будут давать деньги.

— Панове, — голос Переса снова зазвучал жестко, — значит, так: берем все, что перепадет от России. Згода? — Наси посмотрел на Главного судью.

Шамир помедлил, потом поднял указательный палец. Вслед за ним указательные пальцы подняли другие члены Синедриона.

— Решено. Теперь, как будем принимать?

Это было главное, ради чего собрали Синедрион, ибо всерьез никто и не помышлял отказываться от «русского пирога». Вопрос стоял — как его поделить?

— Панове, — начал осторожно Перес, — конечно, мы не можем принуждать людей менять свои убеждения, но мы обязаны сохранить сложившийся в обществе баланс сил. Иначе все полетит в тартарары.

— Убеждения! — хмыкнул Бегин. — Да у русских нет никаких убеждений. А если и есть, то они поменяют их прямо по дороге из аэропорта, если таксист пообещает скидку на холодильник.

— Это все знают. Менахем, но речь не о них, а о нас. Уверен, если никто из нас не станет применять запрещенные приемы, русские со временем равномерно распределятся по всем партиям и движениям.

— И где написано, что такое запрещенный прием и что такое — незапрещенный прием?

— А вот когда ты, Аврамеле, раздаешь новоприбывшим квартиры под подписку строго соблюдать субботу, а если нет — убраться на улицу, это — запрещенный прием. Тем более, что, когда надо платить налоги, тебя нет…

— Пусть найдется хоть один мудрец, который скажет, почему я должен платить налоги безбожному государству?

— Ладно, ладно, сейчас речь не о том. Партии не должны давать русским никаких льгот и привилегий. Хочешь работать в аппарате — работай бесплатно. Хочешь в ешиву — иди и получай там столько же, сколько другие.

— Столько же, не столько же… В Танахе ничего не сказано про социализм, — хмыкнул рабби Шапиро.

— Панове, дело серьезнее, чем может показаться. Соблазн притащить к себе как можно больше русских велик. Но зачем нам новые милхемет игудим?[113] Зачем раскачивать лодку?

— Согласен, Шимон, — Бегин вытер бледный лоб. — Я за то, чтобы мы заключили договор. Но дело не только в нас. У русских уголовная мораль, они будут голосовать за «пахана», и если их станет миллион, они прорвутся в Кнессет и перевернут все вверх ногами, не успев согреть на нашем жарком солнце свои собственные ноги.

— Это серьезная угроза. Обязанность противостоять ей ложится на всех нас. А на вас, — Перес показал пальцем на «Дани», — в первую очередь. Либо никакой «русской партии», либо пусть их будет как можно больше. Понятно?

— Что тут понимать, — пожал плечами «Дани».

— Згода, панове? — Наси посмотрел на Главного судью.

Шамир помедлил, потом поднял указательный палец.

Вслед за ним указательные пальцы подняли другие члены Синедриона.

Post scriptum

Безлюдным зимним вечером черный лимузин министра иностранных дел и лидера «русской» партии «Мой дом — Иерусалим» бесшумно плыл по проспекту Яффо. Потом выскочил на Кинг Джордж, свернул с него на проспект Жаботинского и неожиданно затормозил. Авигдор Щупак, дремавший после шумного — в честь нового тысячелетия — приема в американском посольстве, инстинктивно потянулся к двери. Охранник придержал его за локоть.

— Нет, нет, господин министр, вам не здесь, это только Бейт га-Наси[114].

Щупак очнулся от полудремы и подмигнул охраннику:

— Ты уверен? А может быть, мне именно здесь!

Оба улыбнулись.

23. Дневник писателя

19 октября 1990. День начался удачно. Утром, в одиннадцать, вышел из голубого особняка на проспекте Калинина — самого главного из советских издательств — и с облегчением вдохнул морозного воздуха: наконец-то моя книга, главная книга, книга об отце, увидит свет!

Писал я ее давно — в самые советские времена, но о том, чтоб напечатать, не было и речи. «Да, ваш отец — участник гражданской войны, — Сволочь этот Гусев, не «герой», а «участник»! — Но зачем выпячивать его роль? И во второй части у вас получается, будто наши военно-воздушные силы создавал один человек — командарм авиации. Неужели непонятно, что их создали миллионы людей. Народ наш их создал. А драматизировать зачем? Да, ваш отец пал жертвой культа личности. Не он один, между прочим. Но об этом давно все сказано, и незачем ворошить прошлое. Это играет на руку врагам».

Тех разговоров я не забыл — дословно их помню, — а он, шкура, забыл. Или вид делает, что забыл. «Не знаю, пойдет ваша книга или не пойдет, — сейчас красные командиры не в моде. Если бы вы написали о каком-нибудь белом генерале, тогда другое дело. Но печатать все равно будем. Это пусть частные издательства выбрасывают на рынок чернуху и порнуху, а мы, ради того чтобы наша молодежь не забывала героев и патриотов, — каких это патриотов? — готовы пойти на коммерческий риск». Руку протягивает и спрашивает этак заискивающе: «А как вы думаете, в Израиле ваша книга пойдет? Командарм-то наш — все же еврей!»

Черт с ним, с Гусевым, главное — книга выходит. Почти счастливый иду по проспекту Маркса и думаю: центральное издательство — библиотека Ленина — русская литература — русская культура… И тут я увидел Кремль. Взглянул на зубчатые стены и вдруг представил себе явственно, как наши молодцы в красных кафтанах льют горячую смолу с этой самой стены на татарских захватчиков. И что-то враз в моей гладкой радости треснуло.

Нет, я знаю, конечно, что не с этих стен смолу лили — с других, деревянных еще. Но не в том дело. Просто поймал себя на мысли, что татар, на которых лили смолу, мне жальче, чем ливших ее русичей. Как же так, почему? Уж не потому ли, что само понятие «Россия» ограничено для меня во времени. Да, папа защитил Советскую Россию от белополяков, потом бил японцев на Халхин-Голе. Потом военную авиацию создал — пусть об этом только я один и знаю. Дальше — дедушка Макс. Он был присяжным поверенным, боролся за справедливость вместе с лучшими адвокатами России. Но родом он был из Литвы, туда и вернулся после революции. А кем был прадедушка? Понятия не имею. И вообще, кем были, чем занимались мои предки? Не знаю. Знаю только, что смолу с кремлевских стен они нелили. А к тем, кто лил, никакого сродства, никакой особой жалости не чувствую, никакой особой гордости за них не испытываю.

Тогда какая же русская литература, какая русская культура?

Ну, положим, XX век мой, я — его. И часть XIX. А если двигаться дальше, назад по шкале времени, начинается для меня настоящая чужбина. Выходит, правы все эти злющие, угрюмые патриоты, не моя это страна, а ихняя. И кладбищенские доказательства против меня.

Что же все-таки делать? Застрелиться, отравиться, повеситься или, может быть, уехать? «Уехать, уехать», — кричат с разных сторон. Здесь красно-коричневые рвут глотку — убирайтесь в свой Израиль! Оттуда все пишут: «Приезжай, приезжай, приезжай! Мы, читатели твоей «Малаховки» и «Записок из Биробиджана», сюда переместились, здесь ты нам нужен!»

12 мая 1991. Только что вернулся из Литвы. Там настоящая эйфория. Всюду снимают советские памятники, названия улиц меняют, сами люди меняются. Невозможно за них не порадоваться, у них уже другая и совсем независимая страна. Только не моя это страна. Мое там разве что кладбище. На нем и проводил все дни, искал могилы прадедов. Не нашел. Зато нашел могилу Ильи Гаона. Стоит она в тени огромных елей, и незримый дух ее шепчет: «Ищи, ищи, здесь они, твои предки, вокруг меня лежат. И враги их, и друзья, и соседи — тоже здесь. И резники, и учителя, и шинкари, и коробейники, и талмудисты, и каббалисты, и калеки, и здоровяки, весь их — и мой, значит, — мир здесь лежит».

Поверил я Илье Гаону и вдруг понял, что моя следующая книга, самая главная книга, книга жизни будет о тех, кто здесь лежит. И название ей тут же придумал — «Великий Гаон». Нет, лучше — «Последний Гаон». Да, именно так — «Последний Гаон».

23 сентября 1991. Все идет из рук вон плохо. Думал, материалов по Гаону не найду. Нашел, собрал целую гору. А вот писать — не пишется. Два месяца сдвинуться с места не могу. То «памятники» дебош устроят, то коммуняки очередной фокус выкинут — на неделю выпадаешь. Злюсь на себя и все размышляю, как уйти от этих жидоедов к Илье Гаону, Залману Шнеерсону и Авигдору Хаймовичу? Как уйти от тяжелых зубчатых стен Кремля в Шклов, в Вильну, в Воложин?

19 октября 1992. Вот уже год, как живу в этой маленькой симпатичной стране, и никто не говорит мне: «Вали отсюда! Это все не твое, а наше». Напротив, все наперебой говорят: «Это — твое». Спрашиваю: «А как же предки?» — «Ну, с этим все в порядке», — и везут меня на Масаду. Скала шестьсот метров в длину и пятьсот в высоту, на вершине которой мои предки почти две тысячи лет назад защищались от римских захватчиков. Девятьсот человек против десяти тысяч. А когда стало ясно, что их все равно захватят, мужчин распнут на крестах, женщин отдадут солдатам, а детей продадут в рабство, они бросали жребий и по очереди закалывали друг друга. Последний покончил с собой сам.

Я стоял на вершине огромной скалы и пытался представить себе полуголых мужиков, героически убивавших своих детей и жен. К стыду своему, никакого сродства с ними я не почувствовал. А почувствовал, вглядываясь в дымную даль Мертвого моря, что самое лучшее для меня место на земле — это пятиметровая кухня на Разгуляе с закопченным потолком, с облезлым линолеумом, со столом и табуретками образца шестидесятых.

19 октября 1993. Уезжаю, покидаю Израиль, возвращаюсь в Россию. Можно было бы сказать — наконец-то, я ведь с первого дня рвался обратно, — можно было бы облегченно вздохнуть, широко улыбнуться. Но что-то не чувствую ни облегчения, ни особой радости. Потому, во-первых, что не знаю, в какую страну возвращаюсь, во-вторых, потому, что не знаю, из какой страны уезжаю.

Полтора года мы прожили с женой в самом центре Иерусалима в квартире на пятом этаже, из которой открывается сказочный вид на три стороны света. А еще с нами живет песик Филя, которого жена подобрала за рынком в забегаловке «У Нисима», куда регулярно ходят русские литераторы. С ним, Филькой, она теперь и останется.

29 октября 1993. Сегодня гулял с Филей в последний раз. Пристегнул поводок к ошейнику и вышел во двор, где растет чеснок. Сам по себе растет, никто его не сажал.

На автобусной остановке парни целуются с девушками, русские обмениваются олимовскими новостями, а датишники в черных шляпах, вчитываясь в карманные молитвенники, трясут длиннющими пейсами. При виде собаки они испуганно шарахаются.

Углубляюсь в какой-то переулок. Молодой датишник — лапсердак, черная шляпа, цицот, — все как положено, — копается в моторе старенького «Форда». Прохожу мимо, он поднимает голову, кивает.

— В Москве, на Разгуляе, вы, помнится, гуляли с собачкой. Эта та же?

— Нет, — отвечаю я, — та умерла, пока я был здесь.

Оказалось, он еще три года назад жил на Разгуляе.

Прохожу мимо маленькой синагоги с цветными витражами. Дверь открыта, молящихся нет, и только какая-то красивая девушка — а девушки здесь все красивые, — повесив на шею маленький приемник, моет полы.

Подхожу к газетному киоску, царству кириллицы. Продавец укладывает в пластиковый мешочек «Московские новости», «Комсомольскую правду», «Коммерсант», дает сдачу, благодарит. Идем с Филей дальше.

Какое-то обволакивающее тепло, околдовывающий уют, размягчающие удобства. Ну скажи, спрашиваю я Филю, как могу я писать здесь о заснеженной Литве и об убогих местечках Белоруссии, о Великом Гаоне и о его враге Шнеерсоне, о раввине-доносчике Авигдоре и сенаторе-ревизоре Державине? Филя не отвечает, но мне совершенно ясно: чтобы закончить свою главную книгу, книгу о Гаоне, нужно вернуться.

Но как, спрашиваю своего песика, я оставлю тебя, как я оставлю эти улочки, этих собакобоязненных датишников, ленивых чиновников и коротко стриженных ребят в военной форме? Скажи, Филя, как мне уехать, чтобы одновременно остаться с этими людьми, с их теплом, с их напрягом, с их смелостью и любовью к этой стране?

Филя молчит, знает, что я все равно уеду, и говорить со мной не стоит. И проходящие мимо парень и девушка тоже знают, что я уеду. Они оборачиваются, смотрят на моего песика и что-то говорят. Я понимаю, что: «Езжай себе, с Богом, в свою Россию, но помни, любовь к Израилю будет следовать за тобой неотступно».

15 декабря 1993. Три дня не звонит телефон. Целых три дня ни одного звонка!

Еще два года назад, до отъезда в Израиль, я воспринимал телефон как сущее бедствие. Звонит с утра до поздней ночи, а выключить боязно: вдруг что-то важное. Но для наших людей телефон не средство сообщать важное, а способ существования. Наш человек, говоря по телефону, прежде всего, хочет послушать себя, со всеми обстоятельствами образа действия, придаточными предложениями, паузами, вариантами терминов и определений. Обрывать каждого не будешь — обидятся. Вот и получалось, что рабочий день разменивался на десятки звонков, а жизнь без телефона казалась недостижимым благом.

И вот снова Москва, та же квартира, тот же белый телефон с крутящимся диском. Вроде бы все то же, и все совсем другое. И самое непривычное — телефон молчит. Три-пять звонков в день — это много, бывает, два, бывает один, бывает ни одного. Разговоры простые, скупые, без оттенков и обсуждений. «Николаевские уезжают, слышал?» — «Нет». — «Ну вот, знай». «Привет. Не знаешь, когда у Семена проводы?» — «Не знаю». — «Узнаешь, свистни. Пока». Чаще не из Москвы звонят, из-за границы — Берлина, Нью-Йорка. «Старик, мы уже в лагере под Франкфуртом. Ну и кайф, я тебе скажу! Чистота, порядок, на дорогах одни иномарки. И всего, всего навалом!» Дочь звонит из Нью-Йорка: «Как ты, папа?» — «Я-то в порядке, а у тебя как, алименты он хотя бы платит?» — «Какие алименты — он что, зарабатывает? Если и продаст картину-другую, тут же все пропьет».

Страшнее всего, когда звонок громкий, резкий, а в трубке: «Гаварите с Юрусалимом». «Ну, как у тебя?» — спрашиваю у жены, а у самого ноги подкашиваются. «Четвертый сеанс прошел нормально, только волосы начали выпадать. Врачи говорят — лучше побриться и парик заказать» — «Ну и закажи, в чем дело?» — «Наплевать мне, зачем деньги тратить. Надену платок» — «Филя как?» — «В порядке. Я в больнице, а он у входа меня ждет, не капризничает».

13 января 1994. Не звонит телефон, молчит, не мешает работать. Но не работается.

20 февраля 1994. Густая, плотная тишина окружает меня со всех сторон. «Понятно, — говорю я себе, — все уехали». Но тут же спохватываюсь: «Да так уж и все?» Но молчит телефон, подтверждает статистику. И сидишь тут в гробовом молчании и мысленно благодаришь каждого, кто о тебе вспомнит. Никто не вспоминает. Уже неделю не вспоминает. Значит, надо исполнить зарок. Вот и исполняю.

После первой упаковки снотворных начало тошнить. Вскрыл вторую, запивать уже нечем, но и встать не могу. Запихнул в рот пригоршню, заглотнуть удалось только две таблетки. Ладно, может быть, хватит. Все…

24. Сосиски у президента

В приемной российского президента, дорого и со вкусом обставленном зале, стоял полумрак. Тяжелые гардины, отгораживая посетителей от дневного света и внешнего мира, лишний раз подчеркивали, что здесь находится вход в святая святых, в то самое место, где вершатся великие дела, решаются судьбы, выносятся приговоры. Для одних здесь начинается путь на Олимп, для других — дорога в небытие и забвение.

Ожидавшие — четыре министра, председатель Центробанка, два губернатора и два генерала сидели за отдельными столиками, работали с документами при свете настольных ламп или полушепотом отдавали распоряжения по телефону. И только один посетитель, изящно одетый брюнет с большой лысиной и маленькими въедливыми глазками, устроился в углу на диванчике и, прижав к груди потрепанный портфель, думал о чем-то своем.

В два часа с четвертью дверь приемной приоткрылась. Секретарь, Дмитрий Дмитриевич, бывший журналист, известный тем, что написал биографию президента, прошелся взглядом по присутствующим и остановил его на человеке с портфелем.

— Борис Вульфович, президент ждет.

Лысый господин вскочил с дивана, бочком просочился в приоткрытую дверь, извиняющейся походкой пробрался к большому письменному столу и осторожно уселся на стул для посетителей.

Президент выглядел официально, смотрел строго, руки неподвижно сложил на столе. Такой вид он принимал, когда собирался сказать что-то нелицеприятное или огласить суровый приговор.

— Что-то Щука в последние дни с экранов не сходит. Это как понимать, олигархи решили подстраховаться?

Хмельницкий понял хозяина с полуслова. Понял, что речь вовсе не о генерале Щуке, опасном сопернике Президента на предстоящих выборах, а о нем, Борисе Вульфовиче. Отпираться, отрицать, что дал деньги Щуке, глупо. Еще глупее сказать, что его вынудили — слабаков президент презирал.

— Это я дал ему деньги.

Президент дернулся, словно получил пощечину, сбросил с себя маску телевизионного истукана и с удивлением посмотрел на Хмельницкого.

— Не ожидал услышать такое от члена моего предвыборного штаба.

— Так ведь, Борис Николаевич, сейчас вопрос вопросов — третье место.

— Арифметику понимаю, — перебил его президент, — но Яблочкову вы почему-то денег не даете, хотя он с коммунистами ни при каких обстоятельствах не пойдет. А этот держиморда Щука и с красными, и с коричневыми может снюхаться.

— Зачем нам помогать Яблочкову? Предположим худшее. Выходит он на третье место, но вам не удается с ним договориться. И что? Да его избиратели во втором туре все равно будут голосовать за вас!

— А если этот упрямец Яблочков призовет своих бойкотировать выборы? Тогда голосовать придет только лекторат коммунистов, и мы проиграли. Здесь и без высшей математики ясно: Яблочкова мы должны поддерживать, чего бы нам это ни стоило, — президент повысил голос и слегка ударил ладонью по столу.

— Нет и нет, Борис Николаевич! За Яблочковым демократы и интеллигенция. Что бы он им ни сказал, они придут на выборы; видеть в президентах коммуниста для них нестерпимо! А вот наш бравый генерал отбирает голоса у коммунистов. Многим он просто импонирует как сильная личность. С другой стороны, если Щука выйдет из игры, его избиратели в полном составе перейдут к коммунистам. Но если мы поможем Щуке выбиться на третье место и сразу после первого тура включим его в свою команду, тогда во втором туре у нас электорат и Яблочкова, и Щуки.

Президент задумался. Все как будто было логично, но ни одному слову олигарха он не верил. Да у тебя наверняка заготовлено еще три-четыре варианта, с помощью которых ты в любой момент повернешь на 180 градусов, думал президент. Но труднее всего было изменить свое решение. А решение выгнать Хмельницкого президент принял сегодня утром, принял вовсе не из-за Щуки. Вчера, поздно вечером, начальник службы безопасности доложил о встрече семибанкирщины, на которой толстосумы договорились начать игру с коммунистами. Составили заявление для печати, так, мол, и так — отечественный капитал поддержит того кандидата, которого выберет народ. Хмельницкий заявления не подписал, но и не доложил. Ясно, ведет двойную игру. Правда, дочь и начальник администрации устроили истерику: «Выгнать Бориса Вульфовича — это самоубийство. С кем ты останешься, с пьяницами-опричниками? Это самодурство…» Да, да, его все считают самодуром, но он просто знает больше других, хотя источников своих никому не открывает. Так выгнать? Но, с другой стороны, остаться без противовеса…

Президент молчал, и по его лицу Борис Вульфович читал, как мучительно трудно этому властному человеку изменить свое решение. Пауза затягивалась, лицо президента мрачнело. Решающая минута неотвратимо приближалась. Пан или пропал:

— Борис Николаевич, умираю от голода, у меня с утра во рту крошки не было, может, прикажете пару сосисок принести?

Президент оторопел — это еще что такое! Но тут же сработал рефлекс хлебосола: когда его просят закусить или выпить, он не отказывает. Даже врагам.

Президент поднял руку. Словно из-под земли вырос секретарь.

— Принеси ему три сосиски с горчицей и… рюмку водки.

Все трое знали: Хмельницкий водку не пьет.

Post scriptum

Безлюдным зимним вечером черный лимузин депутата Думы от Долгано-Ненецкого национального округа вылетел из Кремля, промчался по Кутузовскому проспекту, свернул на Успенско-Рублевское шоссе и мягко поплыл по его ухоженному асфальту. Неожиданно лимузин затормозил. Борис Вульфович, дремавший после шумного — в честь наступающего тысячелетия — приема в Кремле, инстинктивно потянулся к дверце. Охранник придержал его за локоть.

— Нет, нет, господин Хмельницкий, вам не здесь, это только Барвиха[115].

Хмельницкий очнулся от полудремы и подмигнул охранику:

— Ты уверен, а может быть, мне именно здесь?

Оба улыбнулись.

25. Путеводитель для заблудших

На небеса я попал 30 июня. Слава Богу, с утра. Народа в Канцелярии было немного, я оторвал талончик, садиться не стал — авось, очередь пойдет быстро!

Очередь пошла быстро. Когда на табло загорелся мой номер, я вошел, сказал: «Шалом». Ангел, как две капли воды похожий на всех чиновников, которые встречались мне на земном пути, кивнул. Я сел, протянул ему даркон[116]. Ангел взял его и начал лихо стучать по клавишам компьютерной клавиатуры; отбивал, надо думать, мое имя и фамилию. Прошла минута, на экране что-то вспыхнуло, ангел откинулся в кресле и с невозмутимым видом начал читать.

«Сейчас задергаешься», — подумал я. Ангел задергался. Уткнулся в экран, взял лист бумаги, окунул гусиное перо в чернильницу, стал что-то записывать. Потом отложил записи, вернулся к компьютеру. Что-то искал, морщился, ерзал и снова что-то записывал. Я ему сочувствовал.

Прошло минут сорок. Ангел тяжело выдохнул и откинулся в кресле.

— Подождите в коридоре, вас вызовут.

Я вышел, сел, закрыл глаза и, видимо, задремал. Сквозь сон услышал свое имя, вскочил. Куда идти? Коридор опустел, спросить было не у кого. Вдруг одна из дверей приоткрылась — полная брюнетка с длинными волосами и коротенькими крылышками недовольно проворчала:

— Это вы, что ли?

Это был я. Мы вошли.

— Ваше дело ушло в производство. Когда будет решение, вас вызовут. А пока что вам выделена временная квартира на Центральном облаке. Переулок Левана Штаим, номер 12, квартира 10-а, вход со двора. Доедете на троллейбусе до площади Гелуй Шехина, там спросите. Распишитесь.

На улице было ясно и холодно. Добрел до остановки, дождался троллейбуса, сел, задремал и сквозь сон услышал: «Площадь Божественного откровения. Следующая…» Быстро поднялся и вышел.

— Не скажете, где здесь Второй Лунный переулок?

— Второй Лунный? Понятия не имею, — долговязый молодой человек развел руками.

— Как пройти ко Второму Лунному?

Сутулый мужчина лет шестидесяти поднял скорбные глаза:

— Почему вы решили, что это здесь? Не слыхал ни о каком Лунном переулке.

«Совсем как в Тель-Авиве, — подумал я, — никто ничего не может объяснить!» Наконец элегантно одетая дама приложила палец к виску:

— Второй Лунный, Второй Лунный… Что-то припоминаю. Возможно, это вот где: идите вверх до пересечения с улицей Элиягу ха-нави, там поверните налево. По правую руку будет переулок, что уходит в гору. Это, кажется, и есть Второй Лунный.

Я поблагодарил и пошел вверх к улице Ильи-Пророка. Она оказалась совсем рядом. Перешел на другую сторону и повернул налево. Неожиданно в глаза бросилась помпезная серая глыба — странное здание со слепыми стенами и массивными колоннами. На его крыше бледно светилась неоновая вязь «Кинотеатр «Эмет»». Мне показалось, что это здание я где-то видел. Тут же сообразил — нигде его не видел, просто так строили при Сталине и при Гитлере! Чертыхнулся и забыл посмотреть направо. Еще через десять минут уперся в большую площадь, посреди которой стоял гранитный памятник Илье-Пророку. На сем улица обрывалась. «Прошел», — подумал я и повернул обратно, заглядывая на этот раз в каждую расщелину между домами. По правую руку снова показался кинотеатр «Правда», а напротив него мощенная булыжником дорога уходила куда-то вверх. Мой, Второй Лунный?

Переулок петлял, поднимался все выше и выше, я уже начал сомневаться — он ли, но тут увидел табличку «Левана Штаим, 10». Прошел еще двести метров, а вот и он, номер двенадцать!

Дом был пятиэтажный, буржуазной постройки. Я вошел в подъезд. По обе стороны отделанной мрамором лестничной площадки возвышались высоченные резные двери. «Ага, — обрадовался я, — значит, ангел все-таки признал за мной какие-то заслуги!» Тут же вспомнил — вход-то со двора! Вышел на улицу и завернул в узкий длинный туннель, который привел меня во двор. Гаражи, гаражи, а где же квартира 10-а? Да вон она! К дальнему углу дома прилепилась небольшая каменная лестница, скрытая кустом сирени.

Осторожно раздвинул ветки, поднялся по ступеням. Облезлая фанерная дверь была не заперта. Я открыл ее, но тут же уперся в другую — массивную. Она была закрыта, ключ, однако, торчал в замке. Повернул ключ и вошел в малюсенькую прихожую. Она же была кухней. Напрасно там, в подъезде, обрадовался — дом был настоящим, а вот квартира…

Квартира была не настоящая. Большая темная комната заканчивалась нишей, в которой стоял широкий диван. Сбоку, перед нишей, открывалась овальная арка — вход в ванную. И все. Что ж, значит, лучшей не заслужил! Не раздеваясь, плюхнулся на диван.

Сколько я спал, не помню. Может быть, сутки, может быть, больше. Потом встал, полусонный побрел в ванную, принял холодный душ, проснулся окончательно и вспомнил, что давно ничего не ел. Нашел в холодильнике пару яиц, сделал яичницу, выпил чаю. Выйти, осмотреть окрестности?

Спустился до улицы Ильи-Пророка, повернул направо. А вот и надменные колонны кинотеатра «Правда». Интересно, что там идет? Шел фильм с Мэрилин Монро. Зайти? Зал был почти пуст. В заднем ряду обнимались парочки, в центре торчало несколько голов. Прошел вперед, сел недалеко от какой-то головы. Она была большой, седой и лежала на боку. Спит? Голова спала. Но, когда я, скрипнув сиденьем, уселся поблизости, голова поднялась и повернулась в мою сторону. Это был Бен-Гурион. Он чуть кивнул и тут же сделал вид, что внимательно смотрит фильм.

Когда сеанс окончился, Старик остался сидеть, надеялся, видимо, что я встану и уйду первым. Я не встал и не ушел.

— Понравилось?

— Что тут может понравиться? — не поворачивая головы, буркнул Старик.

— Ну все же, обаятельная женщина…

— Не вижу в ней никакого обаяния, обычная вертихвостка.

— Чего ж тогда пошел на этот фильм?

— Мне нужно вспомнить имя одной девушки. Больше века вспоминаю и не могу вспомнить. Теперь стараюсь пересмотреть как можно больше женских лиц — если встречу похожее, быть может, ее имя само всплывет в памяти.

— Эта твоя первая любовь?

Бен-Гурион посмотрел на меня с пленительной доверчивостью. Мне даже показалось, что передо мной ребенок, загримированный под старика.

— Ее звали Божена. Она была дочерью вашей служанки. У нее был острый носик, кожа молочного цвета и коса до пояса. Ей было двенадцать. Ты был на два года младше и на голову ниже ее. Ты был влюблен до беспамятства, ты…

— Вздор! — огромный лоб Старика сделался багровым, остатки седой шевелюры вздыбились по обе стороны лысины, словно у него выросли рога. Он вскочил, застегнул на все пуговицы роскошный плащ, натянул лайковые перчатки и направился к выходу. Я пошел за ним.

Он заложил руки за спину и медленно брел, давая мне возможность его догнать. Мы поравнялись и молча пошли в ногу.

— Ну что ты сердишься — ты же был влюблен в гойку еще до бар-мицвы. Тебя это ничуть не компрометирует.

— Не делай из меня идиота-фанатика. Впрочем, ты ведь всю жизнь только тем и занимался, что провоцировал, топтал чувства людей, поливал грязью всех и вся.

— Кроме этого, я еще кое-что делал.

— Например?

— Например, я воевал в Шестидневной войне.

— Это не считается, тогда все воевали. Но что ты писал потом, после войны? Помнишь? Это ведь была наша величайшая победа, мы ликовали, мы плакали от счастья. Только ты не почувствовал запаха горячей пыли с горы Сион, не услышал шелеста веков у Стены плача. Ты выл, как голодный шакал: «Отдайте арабам их земли, будет плохо, отдайте…»

— Но ведь отдали, через пятьдесят лет все отдали!

— Что бывает через пятьдесят лет, то бывает через пятьдесят лет. И не делай вид, будто сбылся твой прогноз. Ты всегда попадал пальцем в небо.

— Да? Но, кажется, я первым сказал, что из России к нам приедет миллион. И ты, и Эшкол, и Голда назвали меня фантазером.

— Не знаю, что ты сказал первым. Я помню, как в самый разгар борьбы за русскую алию ты стал шипеть, как ползучий гад: «Мост рухнул, русские евреи не хотят к нам ехать». А они взяли и приехали.

— Это получилось не благодаря нам, а вопреки. Советы рухнули, а Америка закрыла перед этими несчастными двери — им просто некуда было деться.

— Благодаря! Вопреки! Чушь! Дело делалось правильно, но ты его предал. Ты всегда всех предавал. Сначала прикидывался своим, а потом кусал в спину.

— Да, мне часто приходилось разочаровываться…

— Нет, нет, ты просто предатель.

— Предатель? Но у меня было много друзей и поклонников. Мне писали тысячи писем…

— Не заблуждайся, к тебе снисходительно относились только из-за отца. Он-то был золотой человек — никуда не лез, а делал великое дело.

— Ты не встречал его здесь?

— Не встречал, наверно, его сразу отправили на Верхнее облако.

— А тебя почему никуда не отправили?

— Не знаю. Может быть, дело мое затерялось, а может быть, все еще решают — у них ведь времени сколько угодно.

Старик пожал плечами, неожиданно остановился у ворот роскошного особняка и позвонил в колокольчик.

— Ты, я вижу, стал богатым человеком. Поздравляю.

— С чем ты меня поздравляешь? — Старик вдруг помрачнел и обмяк. — Мне наплевать на это богатство, мне ничего не нужно, мне нужно ее имя, понимаешь — ее имя!

По его щекам покатились слезы. Я попытался выдавить из себя слова утешения, но тут дверь открылась, ангел-прислужник поклонился и впустил Старика. Я побрел домой, плюхнулся на диван и тут же уснул.

Проснулся от стука в дверь. Встал, спросил «Кто там?» Никто не ответил. Открыл. На пороге лежала бумажка. Нагнулся, чтобы ее поднять, и в эту минуту увидел фигуру маленького человека с тросточкой, которая тут же исчезла в арке. Поднял бумажку. Это была повестка из Канцелярии — меня приглашали туда восьмого числа в одиннадцать часов тридцать минут.


Войдя в Канцелярию, я взглянул на повестку и обнаружил, что номер кабинета в ней не указан. Вздохнул и пошел в «Информацию».

Ангел-пенсионер надел очки, покрутил серый листок и так и сяк, затем поднял трубку телефона:

— Подпись? Тут не разборчиво. Что? Пусть идет в любой кабинет? Хорошо, так ему и скажу.

Поднялся на второй этаж — там было меньше народа, оторвал талончик и стал ждать. На табло загорелся мой номер. Вошел. Ангел молча взял повестку, повертел ее в руках, потом хмыкнул и с неудовольствием начал стучать по клавишам. На экране что-то выскочило. Ангел прочел, пожал плечами, почесал в затылке, потом куда-то позвонил.

— Повестка № 0785/06 у тебя зарегистрирована? Пять и семь, говоришь, есть, а шестого номера нет? Понял.

Ангел положил трубку.

— Кто вам принес эту повестку? Вы расписывались за нее?

Рассказал, как было.

— С тросточкой?

Ангел вдруг позеленел, заскрежетал зубами, вскочил и буквально влетел в дверь с табличкой «Архангел Сандальфон».

«Он, конечно, он… шут гороховый… комедиант… строит из себя…», донеслись до меня обрывки фраз.

Минут через пять потный, раскрасневшийся ангел вернулся в кабинет и прошипел сквозь зубы:

— Ждите в коридоре, вас вызовут.

Я вышел, устроился в кресле и, по всей видимости, задремал, ибо не заметил, как около меня оказался белокурый херувим неопределенного возраста. Он делал какие-то странные движения своими острыми, сильно выщипанными крылышками.

— Это вы? Пойдемте за мной, Он вас ждет.

Мы долго шли по коридору, потом поднялись на лифте и снова шли по каким-то коридором и коридорчикам. Наконец херувим остановился возле огромных парадных дверей.

— Подождите здесь.

Через минуту он вернулся, держа в руках большой ключ. Мы снова поднялись на лифте и остановились около маленькой незаметной двери. Херувим отпер ее, мы… вышли на крышу. Осторожно шагая впереди, херувим повел меня по едва заметной дорожке, пока она не уперлась в стеклянную раздвижную дверь. Херувим постучал.

— Пусть войдет, — раздался голос изнутри.

Дверь раздвинулась.

— Идите, — сказал херувим, явно не собираясь переступать порог.

Я вошел.

Он был стар, худ, невысок и совсем не походил на того, каким виделся с Земли. Он сидел за хрустальным столом и, ерзая в большом кресле, буравил меня своими глубокими глазами-пуговками.

— Долго пришлось ждать? Я не виноват, такие уж у меня помощники — бездушные формалисты, кабинетные черви, бумагомаратели. Я их учу — смотрите в душу, а они смотрят в компьютер! Садись, как устроился?

— Хорошо, — пробормотал я.

— А то смотри, если тебя обидели, я им покажу, — Он поднял руку и вяло погрозил кому-то пальцем.

Я не мог оторвать от Него глаз.

— Я вот для чего тебя позвал, — Он смущенно опустил голову, — хочу порасспросить, как там у вас?

— Где — у нас?

— Где, где? В России.

— Что тебя интересует?

— Скажи, зачем ты вывел оттуда евреев, они ведь еще не сделали дело, ради которого Я их туда послал?

— Я вывел? Почему я? Я вообще никогда не был в России!

— Не был! Разве? Я помню твою статью «Сколько евреев уедет из России». Архангел Рафаэль тогда смеялся, а Я сразу понял — на этого парня надо обратить внимание. Так это не ты писал?

— Писал-то я. Но это было… предположение, сам я никого оттуда не выводил.

— Странно, кто же тогда их вывел?

— Ты, наверное.

— Я? Нет, Я не выводил. Во всяком случае, не помню. От этой России столько головной боли — всего не упомнишь! Вот как князя Игоря уговаривал, помню. Всякий раз ему говорил: «Кончай со своими Перунами, Сварогами и Велесами. Если в каждой деревне у тебя будет свой божок, никакого государства Я тебе не дам. Признай Меня, Единого, тогда получишь земли сколько угодно». Так нет, противился, не хотел. Только Владимира уговорил. Он, правда, к греко-православию примкнул, но Я так подумал: пусть под Константинополь идет, лишь бы от язычества отступился. Ну и дал ему Киев — правь во славу Мою! А Сам в Месопотамию уехал, мы там Гомера ставили. «Исаак и Авраам», помнишь эту трагедию?

— Нет у Гомера такой трагедии.

— Нет? Ты точно знаешь?

— Точно.

— Может быть, Я Сам ее написал? Впрочем, не важно. А о чем там, знаешь? Это как Я решил испытать одного старика — Авраама. Нашептал ему на ухо — за сценой, правда, — убей сына своего, Исаака, Я так хочу! Он Мне внял, отыскал жертвенник недалеко от куста, разложил костер, усыпил сына вином и уже меч над ним занес, как Я шепнул ему из-за куста: «Довольно, Авраам, испытан ты. Теперь иди в свою страну. Я сделаю тебя прародителем Моего народа».

На какую-то долю секунды я закрыл глаза и увидел перед собой ночное небо пустыни, чуть озаренное догорающим костром, а около него безумный старик тащит на камень спящего мальчика, заносит над ним нож, но, услышав шорох со стороны куста, бросает нож и в страхе бежит прочь. Меня бросило в жар, я протер глаза. Он сидел за столом.

— Я, конечно, хотел сыграть Авраама. Подумаешь, куст — ерундовая роль! Но ведь актер, — Он сокрушенно покачал головой, — роли не выбирает.

К чему это Я? Ах да, Россия. Так вот, вернулся Я с гастролей, посмотрел и ужаснулся. Конечно, князья-то в Меня поверили, но вокруг — языческая вакханалия: люди поклоняются божкам, волхвам, колдунам. Осерчал и в сердцах позвонил Чингисхану. Проучи, говорю, этих язычников. Позвонил, а Сам на гастроли уехал, в Абиссинию. Мы там «Царицу Савскую» ставили. Я, конечно, хотел сыграть царя Соломона, но не пришлось…

Вернулся с гастролей, посмотрел вокруг, вижу, татары свое дело сделали. Теперь уж русичи за Меня хоть в огонь, хоть в воду, хоть куда, лишь бы во зло врагам! С тех пор на том и стоят, врагами держатся. Но не в этом беда — меры ни в чем не знают. Я великого князя Ивана Четвертого царем сделал — царствуй, говорю, расширяйся, язычников к вере в Меня приобщай! А он как вошел во вкус, что уж ничем другим не занимался, только и делал, что новые земли захватывал да головы отрубал. Или Петр Алексеевич. Говорю ему — Великим тебя сделаю, в императоры произведу, только начинай с Европой объединяться. Петр меня послушал, но как начал окно в Европу рубить, так щепки во все стороны и полетели.

После этого Я так рассудил: раз уж князья-славяне с вами не справились, поставлю вам на царство немцев. И Свой народ вам пошлю — на подмогу. Вызвал Екатерину, говорю: «На трон тебя посажу, Великой императрицей сделаю, только ты иностранцев и иноверцев в страну запусти. И Мой народ прими — он тебе поможет». Но слабая оказалась царица, слабая. Она Мой народ в Черту заперла, а сама на фаворитов опираться стала. А фаворитам-то что? Им лишь бы украсть!

Тут я не выдержал, перебил:

— А Ты не подумал, что посылаешь Свой народ на муки?

Он сделал обиженное лицо.

— Мой народ, что хочу, то с ним и делаю.

От возмущения я привстал со стула, Он жестом приказал мне сесть.

— Не думай, Я не зложелатель. Я Александру Павловичу говорю — крестьян раскрепости и Мой народ из Черты выпусти. А он Мне: «Не могу, нашествия Супостата ожидаю». Ладно, — отвечаю. — Я тебе помогу Наполеона одолеть, ты только обещай, что наказ мой выполнишь. Он пообещал, и Я со спокойным сердцем уехал в Египет. Мы там Софокла ставили, «Исход».

— Нет у Софокла никакого «Исхода».

— Нет, говоришь? — Он стушевался. — Может быть, Я сам эту пьесу написал. Неважно. Важно, что Я там Моисея играл. Правда, в младенчестве, когда его в корзине египетская принцесса нашла.

Смотрю я на Него, а вижу раскаленное африканское небо, пальмы, склонившиеся к полноводному Нилу, корзинку с младенцем, что покачивается на волнах. Только лицо у младенца сморщенное, старческое. Зажмурился я от яркого солнца, а когда открыл глаза, передо мной — Он.

— Короче, вернулся Я с гастролей, а Александра Павловича уже нет. На престоле Николай — грубиян, солдафон. Я ему слово, он в ответ: «Смирно! Руки по швам!» Терпел Я, терпел, потом позвонил в Париж, Лондон и Истамбул. А ну, говорю, ребята, проучите этого хама!

Правда, Сашенька, сын его, прилежным мальчиком был, и, как на царство взошел, Меня слушаться стал. В одном не послушал. Я ему: «Дай полякам вольную — большой народ, строптивый, неприятностей с ним не оберешься». А он вместо этого на поляков войной пошел. Так вот реформы и погубил. И себя тоже.

Он с грустью покачал головой, умолк и долго смотрел в одну точку:

— Хуже всех был Николай Александрович. Злой, глупый, завистливый. С ним вообще ни о чем нельзя было договориться. Выслушает, во всем согласится, а сделает все наоборот. Понял Я — немцы мои выродились! Понял и тут же вызвал Ленина, Троцкого и Розу Люксембург. Говорю им: «Николай умом недалек, волей слаб, сердцем коварен. Ждать от него нечего. Давайте, ребята, готовьте революцию. Я скажу, когда начинать».

План у Меня был такой: сначала демократическая революция, чтоб все стало как у людей, потом — социалистическая, потом — коммунизм, ган-Эден на Земле.

— Ты серьезно насчет сада Эдемского?

— Конечно, серьезно. Ты разве не смотрел трагедию Эсхила «Конец дней»?

— Нет у Эсхила такой трагедии.

— Нет? Значит, забыл, кто автор, но слова оттуда хорошо помню: «К чему Мне множество жертв ваших? Пресыщен Я всесожжениями овнов и туком откормленного скота… Перестаньте делать зло, научитесь делать добро; ищите правды: спасайте угнетенного; защищайте сироту; вступайтесь за вдову».

Я вздрогнул. Недалеко от меня, на большом камне перед толпой коленопреклоненных людей стоял высокий худой человек в тунике. Длинные черные локоны падали на его плечи, посох легко скользил из одной руки в другую, словно дирижировал всей этой этой страстной декламацией.

Неожиданно длинноволосый оратор повернулся в мою сторону:

— Понял, что такое социализм?

Не успел я ответить, как Он снова повернулся к толпе. «И почиет на нем дух Господень, дух премудрости и разума, дух совета и крепости, дух ведения и благочестия… Тогда волк будет жить с ягненком, а барс лежать вместе с теленком; и теленок, и молодой лев, и вол будут вместе; и малое дитя будет водить их… ибо земля будет наполнена ведением Господа — значит, Моим, — как воды наполняют море».

Он улыбнулся: «Разве это не про Ленина?»

— Какой социализм? Какой Ленин? Да Ты такое чудовище сотворил, ничуть не лучше любого царя.

— Не кричи на Меня. Ничего Я плохого не сотворял. Это Левушка подвел. Он, конечно, умница, Я его «Перманентную революцию» пять раз читал. Но в него злой дух вселился. Эти духи где-то между облаками прячутся, а Мои органы безопасности все инакомыслящих выслеживают, до настоящих бандитов им дела нет. Так вот, злой дух Левушку изнутри подзуживал — действуй, действуй! Лев Давидович, возьми и захвати власть. Ленин тогда за границей был, и Я в Сирию на гастроли уехал. Мы там «Конец дней» ставили. «И будет в последствии дней: утвердится гора дома Господня во главе гор и возвысится над холмами; и потекут к ней все народы и скажут: придите и взойдем на гору Господню, в дом Бога Иакова, и научит Он нас Своим путям; и будем ходить по стезям Его… И будет Он судить народы и обличит многие племена; и перекуют они мечи свои на орала, и копья свои на серпы, не поднимет народ на народ меча, и не будет более учиться воевать». Ну, разве это не коммунизм? — полный стариковской грации, он опустился в кресло.

— Коммунизм? Да Ты просто страну вверх ногами перевернул, все сломал, все опрокинул, братьев воевать друг против друга заставил…

— Знаю, знаю, социализм для тебя, что красное для быка. Это Меня всегда удивляло. Читаю, бывало, твои статьи, радуюсь, — хоть один человек на Земле Меня понимает, — но когда речь о социализме, тебя словно подменили.

А вот что революцию преждевременно сделали, это правда. Это Я понял, когда с гастролей вернулся. Послал Ленину на помощь инородцев и иностранцев и Своему народу наказал — помогайте! Не отказываться же Владимиру Ильичу от власти. Но исправить дело не удалось: революционеров-то у Ленина было — всего ничего, а остальное — амха![117] И инородцы не на высоте оказались. Джугашвили, например. Трусливый был, сильно Меня боялся, но как во власть вошел, так просто помешался.

— Твой Сталин — палач и убийца. Как только Ты допустил…

— Не Мой он вовсе. Я на гастролях был, а когда вернулся, когда увидел, что он дело врачей затевает, тут же руку его остановил.

— Пока Ты его остановил, он миллионы, понимаешь — миллионы! — загубил.

— Да, — Он сокрушенно покачал головой, — ну что же Мне делать с этой Россией? Я и так и этак — все не во славу Мою. Просто не знаю, как быть.

Передо мной сидел дряхлый, болезненно покашливающий старик.

— А ты все-таки скажи, зачем вывел Мой народ из России как раз, когда Я снова решил все там перестроить? Народ вывел, а Хмельницкого оставил. Это же подло — Хмельницкий Россию до нитки обобрал!

— Не выводил я никого, нас оттуда просто выгнали. А Хмельницкий — это наша месть России. Не хотели Щупака — получите Хмельницкого!

— Никто вас оттуда не выгонял, скажи прямо, зачем ты это сделал?

Я не выдержал.

— Зачем? Да ведь Тебе лишь бы кашу заварить. Ты потом уедешь на гастроли, Россия вернется на круги своя, а Твоему народу расхлебывать! Лучше скажи, почему Ты всегда подставляешь Свой народ под удар, почему заставляешь его страдать?

Он удивился. Мне показалось — искренне.

— Так ведь на то он и избранный. На что же я его избирал?

— Ну уж нет, хватит! Пусть русские сами у себя все устраивают.

Он вспылил:

— Да ты, Я вижу, русофоб! Думал — вот человек, который меня понимает! И вообще, Я устал, — он замахал руками, — иди домой.

Я встал, в нерешительности осмотрелся, но в ту же минуту услышал, как кто-то скребется по стеклу. Оглянулся. Херувим с общипанными крылышками манил меня пальчиком.

Было темно и тихо. Херувим шел впереди, освещая дорогу фонариком. Вдруг я услышал какие-то звуки, словно с крыши вспорхнула стая птиц, только вместо шума крыльев мне почудились слова: «Русофоб, не понимает, ничего не понимает».


Шесть дней я не мог спать, есть и думать о чем-то другом, кроме разговора с Ним. Я ругал себя нещадно — всю земную жизнь думал об этой встрече, готовился к ней, а когда она состоялась, разговора не получилось. Только обозлил Его. Теперь, наверное, отправит меня к ангелам мщения, и я уж никогда не узнаю тех тайн, постичь которые пытался всю жизнь. Я дошел до полного отчаяния, но в последний момент взял себя в руки. На седьмой день встал, помылся, оделся и выпил стакан чая. Решил — надо выйти на воздух.

Вышел, побрел к скамейке, что затерялась в парке на горе, но там кто-то сидел. Я повернулся, с трудом добрался до дома, рухнул на диван. Часа через два встал и заставил себя что-то съесть. На следующий день силы стали возвращаться, в воскресенье я отправился в кино. Когда я вернулся, на пороге лежала повестка из Канцелярии.


— Вспомнил, это Я вывел Мой народ из России. Вспомнил даже — почему.

— Почему?

— К концу брежневской эры Я впал в отчаяние и решил, что уже ничего не смогу там исправить. Пришла мысль — пусть так оно и будет! В конце концов, в каждом доме есть парадные комнаты и есть кладовка для хлама, в каждом дворе свой сарай и помойка. Конечно, все ценное из сарая надо вынести…

Я возмутился:

— Ты в самом деле решил превратить Россию в мировую помойку! Но ведь она же была частью мира, у русских заслуг перед Тобой не меньше, чем у других. К тому же, если Ты лишишь их шанса, они обозлятся, начнут войну, и все, что Ты сотворил, погибнет. У них ведь есть атомная бомба!

— Нет, нет, Я так думал только в момент отчаяния, но потом решил пойти другим путем, — Он поднял указательный палец и подмигнул. — Об этом я тебе еще расскажу. Но сначала ты мне скажи, как там русские евреи на Святой земле?

— Никак. Русские евреи сами по себе, Святая земля — сама по себе.

— Для чего же Я их туда вывел?

— Тебе лучше знать. Я-то вообще никогда не понимал, для чего Ты собрал нас на этом клочке земли. Признайся, мы Тебе больше не нужны, и Ты задумал нас уничтожить?

— Еретик! Кто дал тебе право так со Мной разговаривать?

— Кто? Холокост. Шесть миллионов, треть Твоего народа. Вот кто!

Лицо Его сделалось серым, Он закрыл его руками и заплакал.

— Я не хотел, поверь, не хотел. Я вернулся с гастролей, взгянул на Германию и ужаснулся. Мой народ там дошел до того, что перестал отличать себя от немцев. Ну ладно — придумали себе консервативную синагогу, ладно — реформистскую, но когда Я услышал: «Мы не евреи, мы — городская интеллигенция», Я сильно рассердился и решил поставить их на место. Позвал знакомого комедианта Шикльгрубера — он очень походил на Аммана, и мы всегда приглашали его играть пуримшпил[118]. Кстати, ты знаешь, Я ведь и карьеру свою начал с пуримшпиля.

Так о чем это Я? Ах да, о Шикльгрубере. Говорю ему: «Адольф, разыграй пуримшпил, только не на сцене, а в жизни, постращай Мой народ, пусть вспомнит, где его место». Шикльгрубер согласился, мы договорились, Я и уехал на гастроли в Трансиорданию. Там ставили мою драму «Пастухи Фараона».

— Твою драму?

— Да, Мою, — Он усмехнулся. — Я ведь тоже не последний драмодел. И роль там у Меня была главная. Представляешь, Я — фараон Рамсес II, сын Сети, хозяин Земли и Воды, повелитель людей и зверей, владыка золотых копий и несметных стад коз и овец. Беда только, что пасти моих коз некому — не поручать же эту презренную работу египтянам! Кто-то посоветовал позвать евреев — примитивных пастухов, что кочевали между Месопотамией и Синаем. Позвал, приставил надсмотрщиков — работайте и получайте свои лепешки! Первое поколение и работало. Лепешкам радовалось и против плетки не роптало. Второе же поколение я направил на строительство пирамид. Правда, боялся — не справятся. Но нет, справились. Глыбы в каменоломнях добывали, тесали их, переносили и пирамиды складывали. Но вот когда это Чудо света сотворили, тут и началось! Только и слышишь: «Мы — не рабы… мы пирамиды своими руками построили… это и наша цивилизация… мы — часть этой цивилизации!» И в том же духе. Рассердился я, велел бить презренных пастухов палками. А потом, когда чума в Египте случилась, пришли ко мне жрецы и говорят: «Пока не изгонишь из страны этих прокаженных евреев, до тех пор не перестанут наши новорожденные умирать». Я и изгнал.

— Ладно, не хочу больше о Египте, скажи все-таки, как Ты допустил…

Он съежился, свернулся в комок, сделался жалким и дряхлым.

— Вернулся Я с гастролей, увидел, что Шикльгрубер натворил, и пришел в ужас. Кричу ему: «Ты что, негодяй, сделал, я ведь тебя просил комедию сыграть, попугать только». А он Мне: «Raus, Jiidisches Schwein![119] Знать тебя не знаю. Мне мой народ, мне французы, поляки, швейцарцы — все европейцы поручили сделать Европу Juden frei![120] Ты хотел превратить меня в комедианта, но европейцы сделали меня великим трагиком. Хайль Гитлер!»

Он закрыл лицо руками и снова заплакал:

— Я тут же проклял и Шикльгрубера, и чрево, родившее его. На всякий случай дал — через Мой народ — американцам и русским по атомной бомбе. А Европу решил хорошенько проучить. Послал туда черных и желтых, мусульман и буддистов, язычников и атеистов. Всех там перепутал и перемешал, чтоб никогда больше не было белой христианской Европы. Уничтожили горстку евреев, получите миллионы пришельцев со всего света!

— Но Твоему-то народу от этого не легче!

— Свой народ Я тоже вознаградил, дал ему государство.

— Ничего не понимаю. Ты послал нас в мир учить народы Твоему закону и две тысячи лет не разрешал нам даже думать о своем государстве. А теперь сунул жалкий клочок земли и пытаешься выдать это за вознаграждение?

— Нет, нет, Я так думал только в момент отчаяния, но потом решил пойти другим путем. Он поднял указательный палец и подмигнул.

— Не знаю, что у Тебя за другой путь, но пока Ты запихнул нас в такое место, где у нас нет шансов выжить.

Он поднял глаза и долго, испытующе смотрел на меня.

— Хочешь, чтобы Я открыл тебе Свою главную тайну?

Я пожал плечами.

— Хорошо, Я открою ее тебе. Так вот, когда Я сказал Адаму и Еве «плодитесь и размножайтесь», Я не думал, что дело пойдет так быстро. Но одно — плодиться и размножаться, совсем другое — приобщиться к образу Моему и подобию. Приобщение народов шло трудно и медленно. Тогда-то я и призвал Свой народ и поручил ему эту важную работу. Но что произошло? Через каких-то две тысячи лет душа Моего народа согнулась, ум одряхлел, силы оставили его. Теперь уже непонятно, кто кого приобщает: Мой народ другие народы или другие народы — Мой народ. Да, ты прав, еврейское государство просуществует недолго. Но Я так и задумал. Я решил пропустить через него как можно больше людей, придать им новые силы, закалить их дух, вдохнуть в них запас веры и снова послать во все концы света.

— Зачем?!

— Затем, чтобы создать из всех землян единый народ. У Меня ведь единственный ган-Эден, и если Я поселю в нем один, отдельно взятый народ, зависти, войнам и смутам не будет конца. Так что либо все народы услышат слово Мое, научатся ходить по стезям Моим и жить по закону Моему, либо…

— Либо?

— Переселять вас на другие планеты не буду. Мне некогда, у Меня гастроли.

Он замолчал, достал носовой платок, вытер лицо.

— Все. Иди. Я устал.

Я встал и направился к стеклянной двери. Херувим с выщипанными крылышками проводил меня до лифта.

— Найдете дорогу?

— Найду, — сказал я нерешительно.

— Может быть, дать вам путеводитель?

Я помотал головой и нажал кнопку «К». Лифт спустил меня на первый этаж, я вышел, но этаж оказался не первым. Я снова вызвал лифт, нажал на кнопку «Е», но и здесь все показалось мне незнакомым. Я поднимался и спускался на разные этажи, ходил и бродил по коридорам и коридорчикам.

Я и до сих пор там брожу.

Загрузка...