— Если у него котелок варит, то нет, — ответил мужчина, и все громко захохотали.
— Хорес Клег? — переспросила буфетчица. — Не знаю его, дорогуша. Он что, завсегдатай?
— Нет, — сказала мать. — Во всяком случае, не думаю.
— Извини, дорогуша, — сказала буфетчица. — Налить чего-нибудь?
— Нет, благодарю вас, — ответила мать, отвернулась от стойки, протиснулась обратно к двери и вновь оказалась в тумане.
Мать прошла по виадуку и стояла на шедшей вдоль участков дорожке, глядя на отцовский сарай. Позади него земля круто понижалась, и щипцовая крыша четко виднелась на фоне легкого тумана и ночного небосвода, где луна казалась больше похожей на ком, чем на шар, словно огромная картофелина. Из-за краев двери брезжил тусклый, мерцающий свет, поэтому мать понимала, что отец там; на дорожке ее удерживали странные, приглушенные звуки, несшиеся из сарая; он явно был не один.
Через несколько минут они прекратились, и продрогшая мать решила, что вполне можно подойти и постучать в дверь. Но по-прежнему не двигалась, по-прежнему стояла у калитки, крепко сжимая сумочку. С улиц за участками доносился тоскливый лай собаки, а с реки туманные горны; потом вдруг за спиной матери пропыхтел шедший в город товарный поезд, и это подтолкнуло ее. С немалым усилием и с немалой смелостью мать открыла калитку и быстро пошла по тропке к двери.
В детстве меня мучили кошмары; и в ту ночь мне привиделся канал газового завода. В спящем разуме бушевал неистовый шторм: вода была чернее, чем обычно, яростно пенилась, стрелы молний с треском вспыхивали прямо над головой, между клубами густых низких туч, черных, курившихся по краям. Я стоял близко к краю канала, из воды всплыл скелет и поднялся на гребне волны, в его грудной клетке сидело, сжатое ребрами, какое-то лоснящееся, похожее на тюленя существо. Усатая морда этой жуткой, черной, грузной твари высовывалась наружу, она обнажила крошечные белые зубы и жалобно на меня заблеяла; поднявшись так высоко, что я почти мог ее коснуться, она погрузилась вновь с жутким блеянием, и я увидел, что канал по обе стороны от меня извергает отвратительных существ: громадную серую рыбу, бьющуюся в напоминавшей ножны сетке, конец ее был плотно заплетен поверх глаз и челюстей, словно носок чулка; сапог из крошечных белых косточек; других усатых, похожих на тюленей тварей, многие из них бились в обрывках сетей, и несколько человеческих лиц, они с блеянием поднимались на черных волнах и погружались снова. С каждой волной из глубин поднималась какая-то новая мерзость, и я с предельной уверенностью и предельным ужасом сознавал, что не устою на берегу канала и упаду к этим блеющим мерзостям. Потом вдруг мне привиделся отец в рубашке и плоской кепке, роющий яму посреди картофельной делянки. Там было туманно, но не настолько, чтобы скрыть рябой, шишковатый ком луны. В двери сарая я увидел Хилду, она в наброшенной на плечи поношенной шубе курила, прислонясь к косяку, свеча в сарае отбрасывала из-за нее тусклый свет. Несколько минут спустя отец опустился на колени и с величайшей осторожностью достал из земли картофельную плеть, держа одной рукой ботву, другой — корневище с тонкими проростками. Положил ее сбоку — до чего жутко было видеть, как нежно он обращается с плетью! И продолжал копать, ряд плетей возле ямы становился все длиннее; Хилда скрылась в сарае, потом вышла с бутылкой портвейна и чашкой. С реки доносились туманные горны. Затем я увидел отца по плечи в яме, потного, несмотря на холодный туман. Он бросил наверх лопату и не без труда вылез. Земля осыпалась под его пальцами, и отец несколько раз соскальзывал вниз. Хилда подошла и, сжимая у плеч наброшенную шубу, заглянула в яму. Едва видимые черви, поблескивая в лунном свете, выбирались из ее отвесных стен. Теперь отец выходит из сарая, в руках у него узел, частично обернутый окровавленным мешком. Это мертвое тело, голова завернута в мешковину, обвязанную вокруг шеи веревкой. Он кладет его на край ямы, поднимается с колен и смотрит на Хилду, стоящую среди выкопанных картофельных плетей. Она крепко натягивает наброшенную на плечи шубу. Отец толкает тело ногой, и оно валится в могилу, падает на спину, одна рука оказывается под ней, другая неуклюже заброшена на обвязанную мешковиной голову, словно у тряпичной куклы. Хилда подходит к краю ямы и ногой сбрасывает туда немного рыхлой земли; потом вздрагивает и возвращается в сарай. Отец берет лопату и принимается закапывать яму; с величайшей осторожностью кладет на место картофельные плети.
Я с воплем проснулся, выскочил из постели и бросился через лестничную площадку в комнату родителей, но кровать была пуста, поэтому побежал вниз по лестнице и по узкому темному коридору к кухне.
Я открыл дверь. Отец сидел за столом с женщиной, которую я видел впервые.
— В чем дело? — спросил он. — Что это с тобой? — Поднялся, вывел меня в коридор и затворил дверь. — Поднимайся обратно, — сказал, ведя меня по коридору, — ложись снова в постель.
— Где мама? — спросил я, тщетно упираясь.
— Давай, сынок, обратно в постель.
— Где мама? — закричал я. — Не хочу в постель, мне привиделся страшный сон!
— Хватит, — сказал отец, подталкивая меня.
— Где мама?
— Не серди меня, Деннис! Твоя мама в кухне.
— Это не она!
— Наверх! — прошипел он.
— Мне больно! — Отец чересчур крепко стиснул мои запястья, вталкивая меня на лестницу, зубы его были оскалены. — Больно, — простонал я, и он меня выпустил, а сам прислонился к стене у нижней ступеньки.
— Иди ложись в постель, — спокойно сказал отец, весь его гнев неожиданно улетучился. — Свет можешь не гасить. Я потом поднимусь к тебе.
Я тоже успокоился. И стал подниматься. На середине пролета остановился и оглянулся.
— Кто эта женщина?
Отец поглядел на меня, снял очки и протер глаза большим и указательным пальцами.
— Какая?
— Та, что в кухне.
— Деннис, не серди меня. Живо поднимайся.
Когда я поднялся, отец вернулся в кухню и закрыл за собой дверь.
Лишь незадолго до Рождества я окончательно уразумел, что матери нет в живых. Но все равно события последующих часов были мне ясны, и не только те, что я видел, но и которые было потом так мучительно воссоздавать в Канаде. Хорес с Хилдой шли домой молча, на узких, пустых, туманных улицах она привалилась к нему, и он впервые получил возможность поддерживать ее, обнимая за плечи, и ощущать ее массу. Совершив убийство, он был невозмутим и спокоен, даже весел, однако эти чувства объяснялись больше ошеломленным шоковым состоянием, чем сознанием освобождения; отец зря надеялся, что его не будет терзать чувство вины, и долго ждать себя оно не заставило.
Остаток ночи Хилда проспала с ним на Китченер-стрит. Блузку и юбку она повесила в шкаф к одежде матери, потом бросила белье на стул и улеглась в постель. Отец хотел сношения, но она не допустила никакого контакта. Рано утром я тихонько вошел в ту комнату и встал у кровати, глядя на выпуклость их тел под одеялом, где должна была находиться мать, и на подушку, где лежали спутанные желтые волосы с черными корнями. Сквозь шторы просачивался серый тусклый свет, в комнате пахло перегаром. Отец внезапно проснулся. Первым его впечатлением был я, тихо стоявший возле кровати, вторым — отвратительный вкус слизи во рту. Тут ему вспомнилась ночь, он повернулся и бросил взгляд на лежавшую рядом Хилду. Потом снова посмотрел на меня, и я увидел, что его внезапно охватил сильный страх и ему хочется выпить; но в доме никогда не бывало спиртного (по настоянию матери), кроме нечастых бутылок пива. Ему захотелось обратиться за утешением к Хилде, но она, видимо, ассоциировалась с событиями прошлой ночи, с чувством ужаса и вины. Наконец он вспомнил о маленькой бутылке виски, которую купил к прошлому Рождеству да так и не выпил. Я уже вернулся в свою комнату, когда он поднялся, надел жилет, брюки и спустился в уборную. Возвратясь через несколько минут, зашел в кухню, потом в гостиную, где обнаружил виски в шкафу. И уселся с бутылкой в полумраке того необычного субботнего утра, не в последнюю очередь необычным было то, что отец находился там; раньше я ни разу не видел, чтобы он сидел в гостиной один. Гостиная предназначалась для компаний, а они собирались у нас очень редко — общительностью мои родители не отличались.
Примерно через час отец немного успокоился и почувствовал, что может подняться к Хилде. Выпивка слегка затуманила четкие контуры ночных дел; ужас, ставший было почти невыносимым, пошел на убыль, сменился некой хрупкой уверенностью, что они окажутся безнаказанными (полагаю, он с самого начала думал в этой связи о себе вместе с Хилдой, о совместной, общей ответственности). Медленно, тяжело ступая, он взошел по ступеням; я сидел в своей комнате у окна, подперев ладонями подбородок. Рассвело уже давно, однако туман все еще окутывал город, превращая утро в сумерки. Пока отец был внизу, я снова прокрался по лестничной площадке и еще раз взглянул на лежавшую в постели матери женщину. Она все еще крепко спала и похрапывала; пробормотала несколько слов, но они были неразборчивы. В комнате было темно, стоял сильный отвратительный запах сладкого портвейна; и я сразу же ощутил другой, поскольку знал приятный запах матери: этот тоже был женским, но запахом Хилды, теплым, плотским, с примесью крепких духов и шедшими из шкафа испарениями от шубы, от пропитанного туманом меха. Пахло также ее ногами, и в целом создавалось впечатление самки какого-то крупного животного, не особенно чистой, возможно, опасной. В берлогу, в логовище этого существа влез мой подкрепившийся виски отец; я напряженно прислушивался из своей комнаты, чуть приоткрыв дверь и прижавшись ухом к щели. Услышал, как он разделся и улегся на кровать.
Она лежала спиной к нему, лицом к занавешенному окну и газовому заводу снаружи. Отец осторожно прижался к ней (я слышал скрип пружин), его пах и живот плотно облегали ее зад. Он легонько положил на нее руку, уткнулся лицом в волосы (пахнувшие табачным дымом) и попытался заснуть.
Сон к отцу не шел. Его снова охватил ужас. Она пошевелилась, и я услышал скрип большой кровати. Я бесшумно вышел из своей комнаты и прокрался к чуть приоткрыв той двери (плотно она не закрывалась). Беззвучно опустился на колени и заглянул внутрь. Хилда повернулась и, не просыпаясь, обняла отца. Снова пробормотала что-то неразборчивое, и тяжелое дыхание возобновилось, грудь ее вздымалась и опускалась, а отец наконец лежал спокойно в крепких объятиях и вскоре тоже заснул.
Я наблюдал несколько секунд за спящей парой, потом тихо вернулся в свою комнату и стал возиться с коллекцией насекомых, прислушиваясь, когда проснутся Хилда с отцом. Видимо, я хотел услышать что-нибудь, из чего станет ясно, куда подевалась моя мать — моя настоящая мать.
Отец проснулся часа в четыре. В комнате по-прежнему было темно, шторы оставались задернутыми, сквозь щели в них просачивалась только серая муть нескончаемого тумана. Хилда пробуждалась тоже, она выпустила отца из объятий, при этом большой вялый матрац заколебался под ней, пружины и стыки старой кровати завизжали, заскрипели, и я снова прокрался к двери родительской спальни. Хилда потянулась, зевнула, потом, повернувшись к отцу, выдохнула: «Водопроводчик». Сонно поглядела на него. В постели было жарко, и я подумал, что отцу хочется умыться и почистить зубы (мне бы захотелось), но Хилда обняла его — и спустя несколько секунд пробудила к жизни. Стоя на коленях возле двери, я увидел, как шевелится одеяло, потом отец вдруг оказался на ней, в темноте он создавал из пары под жарким одеялом какой-то холмик. Легкая возня, пока она подсовывала под зад подушку, потом одеяло превратилось в шатер, оно вздымалось и опадало, бугрилось и разглаживалось, вся движущаяся темная масса стонала, будто одно существо, скрипы и стоны старой кровати обрели некий ритм, странно волновавший юного Паучка; а потом, словно игривый кит, этот колышущийся холм перевернулся (с хриплым смехом, с натужным кряхтеньем), белокурая голова Хилды со вздернутым подбородком поднялась над ним и повернулась к окну, она со стонами вздымалась и низвергалась, вздымалась и низвергалась, словно в борьбе с бурным морем. Старая кровать скрипела и скрежетала под ней, будто корпус галеона, стон звучал завыванием ветра в парусах по мере того, как она рассекала волны, то поднимаясь, то опускаясь, подбородок то выдавался к потолку, то прижимался к груди, толстые белые руки походили на колонны, спутанные белокурые волосы спадали вперед, скрывая лицо от жадного взора наблюдавшего Паучка. Наконец она угомонилась, выдохнула с протяжным завыванием, которое могло означать и удовольствие, и боль, и в комнате воцарилось спокойствие, слышалось только усталое, постепенно замедлявшееся дыхание. Тишина; потом Хилда слезла с отца, опустив ноги на пол, села на край матраца лицом к двери и зевнула.
Я так и стоял на коленях у двери, глазея на эту женщину; у меня не хватало духу пошевелиться. Отец за ее спиной что-то пробормотал, и она покачала головой. Рассеянно почесала ухо, отчего груди заколыхались. Живот ее выпячивался, словно мягкая белая подушка; я был заворожен треугольником мягкой плоти под его складкой и порослью вьющихся черных волос между толстых ляжек. Она снова зевнула, повернулась к отцу, и я отступил от двери. Секунду спустя я услышал, как Хилда прошла к шкафу, раздалось позвякивание вешалок, когда она рылась в одежде матери, и я беззвучно вернулся в свою комнату.
Позже Хилда захотела осмотреть дом. Я наблюдал, как она осторожно спускалась по нашей узкой лестнице, шла бочком в туго подпоясанном темно-синем в белую крапинку платье: выходном платье моей матери. Выпячивала зад, держалась пухлой рукой за перила; и, прислушиваясь к щелканью ее каблуков, я невольно вспоминал мягкое негромкое пошаркивание, с каким мать ходила в шлепанцах по дому. Хилда подкрасила губы ее помадой, причесалась ее гребнем; духами, правда, от нее пахло своими. Живот ее выпирал под тонкой тканью платья, большой, мясистый, ниспадающий по бокам к твердой округлости толстых бедер, между которыми ткань западала, словно занавеска или штора, прикрывавшая темную вогнутость.
— Две комнаты наверху, две внизу, да? — спросила Хилда, когда отец спустился следом за ней (она уже сунула нос в мою комнату, но меня не увидела, я спрятался под кроватью); потом, не дожидаясь ответа: — Хорес, я всегда мечтала о таком домике, Нора может подтвердить. — Затем — обратите внимание, как небрежно это бросила: — Он твоя собственность, так ведь?
Он твоя собственность, так ведь: это важно, мы еще к этому вернемся. Пока достаточно сказать, что Хилда Уилкинсон, обыкновенная проститутка, всю жизнь перебиралась с квартиры на квартиру, зачастую среди ночи; мужчина, имевший собственный дом, был привлекательным партнером — и куда как более привлекательным, исчезни его жена! Она говорила без умолку, ее отвратительно громкий голос разносился по всему дому, побуждения были яснее ясного.
— Деньги нужно вкладывать в недвижимость, я так считаю. Это гостиная, да, Хорес? Милая комнатка, здесь можно принимать друзей.
Хорес с Хилдой просидели в гостиной около часа, допили виски. Судя по тому, что я слышал, ей там было уютно, видимо, комната пробуждала в ней подавленное стремление к светскости. Хилда переполняла гостиную своим присутствием, когда восхищалась скромным камином с начищенным бронзовым ведерком для угля, кочергой и решетками, кроме того, она выразила удовольствие его кафельной облицовкой, овальным зеркалом над ним и пятью фарфоровыми гусями, повешенными по диагонали на стене. Понравились ей также рисунок на обоях и вощеный ситец диванных подушек. Горка с матовыми стеклами и тремя фарфоровыми статуэтками тоже пришлась Хилде по вкусу.
— Хорес, мне нравятся гостиные, — несколько раз повторяла она, — они придают дому респектабельность.
Что было до всего этого отцу, отдалявшему с помощью виски бездну терзаний, когда с каждым часом осознание совершенного убийства, будто вирус, все глубже въедается в жизненно важные органы?
В доме был бекон, и они, допив виски, перешли в кухню. Позавтракали с наступлением темноты; ко мне наверх донесся запах бекона, обострил мой голод, и без того волчий, потому что я не ел весь день; но спускаться я не стал. Сел на подоконник и смотрел на свет из кухонного окна, еле пронизывавший темноту во дворе. Увидел, как Хилда пошла через заднюю дверь в уборную, и ощутил соблазн спуститься, но перспектива встретиться с ней, когда она вернется, удержала меня.
— Тебе надо бы отремонтировать свой туалет, Хорес, — сказала, возвратясь, Хилда. — Хорошенькое дело, у водопроводчика туалет не работает!
Минут через десять они отправились в «Граф Рочестер», и я спустился на кухню. Бекона не осталось, пришлось довольствоваться вытекшим из него жиром и хлебом.
Неужели этот ужасный день никогда не кончится? Не могу больше об этом думать, тот долгий вечер я провел один в пропахшем Хилдой доме. Поев, я вышел в туман и отправился к каналу, где уныло бродил то в отчаянии, то в горестной ярости, сшибая пинками камешки в черную воду и находя какое-то утешение в туманной тьме ночи. Где моя мать? Где? В дом номер двадцать семь я вернулся в десятом часу, вошел в заднюю дверь; он был пуст. Поел еще хлеба с жиром, потом поднялся к себе и снова вынул коллекцию насекомых. Слышал, как пришел отец, поздно, один; он сидел в кухне и пил пиво до потери сознания. Около полуночи я тихонько спустился и увидел его, обмякшего на стуле возле плиты, все еще в кепке и шарфе, спавшего с прилипшим к нижней губе окурком.
Следующий день был воскресным. Отец, как обычно, поехал на участок. Туман слегка рассеялся, стояло холодное хмурое утро, похоже было, что собирается дождь. Проезжая по пустым улицам, отец все еще пребывал в шоке: после убийства прошло всего тридцать часов, и он еще не совсем освоился со своим новым положением. Убийство обосабливает человека, переносит в отдельный мир, тесный, ограниченный, несвободный, стиснутый чувством вины, непоправимостью совершенного и страхом разоблачения. Ничего этого отец толком еще не осознал, потому что не совсем вышел из шока; он ехал на велосипеде мимо занавешенных окон, за которыми спал мир, уже навсегда чужой ему, хотя до него, как я уже отметил, это еще не дошло.
Вскоре отцу пришлось это понять! Мне всегда виделась некая мрачная идеальная справедливость в том, что участок, куда он так часто сбегал от домашней жизни, теперь полнился ужасом убийства моей матери. Он лишь смутно это сознавал, катя по улицам в то воскресное утро, но чем ближе подъезжал к виадуку, тем сильнее становилось побуждение повернуть обратно и убраться как можно дальше от этого места. Но отец не поворачивал, так как ощущал и какое-то темное нездоровое возбуждение перспективой снова увидеть землю, под которой лежит она.
Только отца ничто не подготовило к той волне, что так поразила его, едва он открыл калитку и ступил на тропку. Несколько секунд она бушевала вокруг него, стремительно вихрясь, словно участок стал активным силовым полем в состоянии сильного возмущения. Исказило его восприятие: сарай и огород словно бы почернели, и он прежде, чем сделать шаг по тропке, ощутил какие-то удары и щипки по всему телу, затем в течение нескольких бесконечных секунд, пока шел к сараю, темный сырой утренний воздух вдруг стал кишеть крохотными зловредными микробами, и, для того чтобы пройти сквозь них, требовалась немалая решимость. Это впечатление от злобности огорода несколько ослабло, когда он закрылся в сарае, но снаружи оно не уменьшалось ни на минуту все то воскресенье.
(Я знаю, каково это, меня тоже мучили подобным образом, я тоже слышал, как они клацают и щелкают у моего затылка, словно собачьи зубы, словно туча трескучей мошкары, собственно говоря, этот звук редко пропадает, хотя большей частью, к моему облегчению, смягчается, больше походит на жужжание, чем на что-то еще.)
Когда отец ощутил первую волну ужаса от земли своего участка, я находился в своей комнате дома номер двадцать семь. Я еще не знал, что мать мертва, знал только, что ее нет дома, а какая-то толстая женщина занимала ее место в постели родителей. Опять возился с коллекцией, это помогало отвлечься от вызванных этими переменами недоумений и беспокойств. В детстве я коллекционировал насекомых, главным образом мух, насаживал их на булавки в коробках в художественном порядке, который именовал живыми картинами. В коробках было много разноцветных сухих листьев, собранных осенью, но большинство их стало такими хрупкими, что они рассыпались на кусочки и попадали с булавок, образовав на дне коробок кучки. Я выгреб их, перья с прутиками тоже, и достал свежие материалы, которые старательно собирал и хранил в картонной коробке под кроватью. Там лежала всякая всячина, какая вроде бы могла пригодиться, и я не делал разницы между природными предметами — прутиками, перьями и так далее — и спичками, пробками от бутылок, веревочками, сигаретными пачками. Добавил туда осколки яичной скорлупы, мягкий комок белокурых волос, снятых немного раньше с гребня матери; несколько рыбьих костей, несколько плавников. Получилось странное собрание, и я не мог понять, нравится оно мне или нет. Возясь со всем этим, я услышал незадолго до конца дня шаги снаружи. Поднялся с пола, подошел к окну. По двору шла женщина, которую я видел в постели с отцом.
Я отошел от окна. Решил, что не впущу ее, не стану спускаться, она даже не узнает, что я был дома. Все тщетно; она прямиком вошла в заднюю дверь, не постучавшись, и я услышал на кухне знакомое звяканье чайника о раковину, глухой хлопок вспыхнувшего газа и скрип ножек стула. Снова сел на пол, стараясь не издавать шума, который объявил бы ей о моем присутствии. И это оказалось тщетным; выпив чаю, она провела несколько минут в гостиной, а потом стала подниматься. Когда достигла лестничной площадки, я стоял у двери, крепко держа шарообразную ручку. Хилда с другой стороны стала поворачивать ее, она оказалась сильнее, ручка повернулась, дверь открылась, и она уставилась на меня.
— Привет, Деннис! Чем ты тут занят?
Я не хотел, чтобы она была в моей комнате! Промямлил что-то о насекомых; мысленным взором я видел ее поверх отца, поднимавшейся, опускавшейся, ловившей ртом воздух, как рыба. Внезапно она содрогнулась.
— Эти мухи! Нужно ли держать их в твоей комнате?
Я сидел с ней на кухне, когда отец вернулся с участка. В его лице явственно сквозило напряжение последних двух дней. На огороде он не работал; когда вышел из сарая, бросив таким образом вызов странной атмосферной энергии на участке, обнаружил, что не в состоянии коснуться земли. Вернулся обратно, к остаткам портвейна в бутылке. Под вечер хлынул холодный дождь, барабаня по крыше. Быстро стемнело, и чувство ужаса усилилось, дошло до той же степени, что и утром, когда он впервые испытал его. Когда отец вышел из сарая, ботва корнеплодов снова почернела и стала неистово мотаться, как водоросли во время прилива. Подняв воротник и низко надвинув кепку, он покатил по ледяному дождю на Китченер-стрит.
Для него, видимо, было шоком увидеть меня сидящим за столом с Хилдой.
— Льет, да? — спросила она, когда отец положил сетку с картошкой в раковину. — Мне вроде бы слышался шум дождя. Ну, его следует ожидать в это время года.
Отец не ответил; сняв куртку и кепку, он принялся мыть картошку. Я воспользовался удобным случаем встать и уйти из кухни.
— Куда ты, Деннис? — спросил он, отвернувшись от раковины; в одной руке у него был нож, в другой — полуочищенная картофелина.
— К себе в комнату, — ответил я.
Он мрачно нахмурился, но промолчал и вернулся к своему занятию. Вина лежала на нем, не на мне!
О, я бросаю карандаш. Психология убийцы — откуда я знаю что-то о ней? Откуда знаю хоть о чем-то? Все эти знания приобретены за океаном, в течение долгих, однообразных лет, проведенных в Канаде. Хватит, уже очень поздно, я устал, с чердака доносится топот, и продолжать не могу. Боль в животе не прошла, даже распространилась на почки и печень, подозреваю, что внутри у меня происходит что-то очень неладное, что дело не в еде (хоть она и отвратительная), а в чем-то гораздо худшем. Подозреваю, собственно говоря, что внутренности начинают съеживаться, хотя совершенно непонятно, с какой стати. Как мне быть, если они съежатся? Особой жизнеспособностью я не обладаю и не могу допустить их съеживания или сжимания. Может быть, это преходящее явление, как запах газа, который, к счастью, не возвращается?
Я писал о смерти матери. Сидел за столом, описывал события того ужасного вечера и следующего дня, при этом воспоминания почему-то стали более яркими, чем окружающая обстановка — произошло обычное смешение прошлого с настоящим, и я, должно быть, впал в какой-то транс. Потому что, придя в себя, обнаружил, что нахожусь в спальне миссис Уилкинсон.
Не знаю, как это произошло. Было очень поздно, в темном доме стояла тишина, и она крепко спала. В косынке, с накрученными на бигуди волосами. На лбу и щеках белел крем, отливавший в свете коридорной лампочки какой-то призрачной бледностью. Понятия не имею, ни долго ли там стоял, ни о чем думал. Пришел я в себя, только когда миссис Уилкинсон, вздрогнув, проснулась и приподнялась, нащупывая рукой лампу на ночном столике.
— Мистер Клег! — воскликнула она. — Господи, как вы здесь оказались? Возвращайтесь в свою комнату!
И стала выбираться из постели. Подойдя к двери, я обернулся, пытаясь как-то объяснить то, что было и остается до сих пор необъяснимым. Миссис Уилкинсон сидела на краю кровати, странная, в ночной рубашке, с кремом и бигуди, изумленно смотрела на меня и впервые выглядела удивительно беззащитной; во мне пробудилось какое-то чувство, сильное, только определить его точно не могу. Я застыл в дверях. Она замахала мне рукой, прикрывая другой зевок.
— Ступайте! Ступайте! Поговорим об этом утром!
Возвратясь в свою комнату, я обнаружил тетрадь там, где оставил, раскрытую на столе и заложенную карандашом. Немедленно спрятал ее в отверстие за газовой горелкой; стоя перед ним на четвереньках, подумал, что, хотя веду записи, дабы разобраться в путанице между воспоминаниями и восприятиями, она по иронии судьбы от этого только усиливается.
Спал я плохо; живот продолжал болеть, и на чердаке шла какая-то оживленная возня; в конце концов они принялись таскать туда-сюда сундуки. Затем на какое-то время наступила тишина, а потом я услышал их за дверью. Пришлось с полдюжины раз подходить к ней на цыпочках и распахивать, но эти гнусные твари, чертенята или кто они там, всякий раз успевали удрать.
На другой день шел дождь, и я всерьез собирался наведаться на Китченер-стрит. Не знаю, что мне помешало — вряд ли желание сохранить в памяти какой-то ее ореол, какой-то отсвет чистоты; Китченер-стрит была дочерна грязной задолго до этих событий, каждый ее кирпич источал порчу и зло, притом не только эта улица, весь гнилой район был мерзким, мерзким со дня основания. Так что нет, причина была другой, скорее, прямо противоположной, нежеланием увидеть (как мог видеть только я, только я), насколько чернее стали стены, насколько больше они источают, насколько больше вобрали в себя нравственной грязи, которую архитектура неизменно порождает в жильцах.
Участок — другое дело. Когда дождь перестал, я снова поплелся вверх по склону к Омдерменскому тупику и виадуку. Состояние у меня было неважным, однако мост я перешел благополучно. И через несколько минут был у калитки отцовского огорода. На картофельной делянке стояло пугало (должно быть, раньше я его не заметил) пяти футов высотой, сшитое из мешковины, набитое тряпками и перевязанное шпагатом на запястьях и лодыжках. С распростертыми руками, приколоченное к грубому кресту и явно служившее не первый год: одежда его приобрела под открытым небом однородный серо-коричневый цвет, а шляпа, надетая на уродливую безглазую голову и прибитая гвоздем, полиняла от дождя и покрылась пятнами птичьего помета. Несколько минут мы — это существо и я — глядели друг на друга, потом порыв ветра колыхнул болтавшуюся мешковину и заставил меня вздрогнуть. Трудно было не заметить, что рваные края мешковины в каких-то черных пятнах. В небе от реки плыла гряда низких серых туч, ветер свежел; мне пришло в голову, что может подняться буря. И что нужно совершить какой-то поминальный обряд, поэтому я собрал небольшой букет одуванчиков, несколько стеблей чертополоха, а потом (поблизости никого не было) открыл калитку, прошел по тропке и разбросал свой скромный букет по картофельной делянке. После этого распростерся на земле.
Через несколько минут я почувствовал прилив сил и вместо того, чтобы вернуться тем же путем, пошел мимо участков к шедшей круто вниз дорожке, она вела в лабиринт улиц и переулков, который я почему-то называл Шифером. Кое-как спустился и постоял, переводя дыхание. На востоке виднелся длинный ряд фабричных зданий с тонкими дымящими трубами, с южной стороны ярдах в трехстах стоял забор из рифленой жести. Но куда девался Шифер? Земля вокруг была усеяна кирпичами, камнями, кусками бетона с торчащими из них обрывками кабеля, чуть поодаль находился овраг со скопившейся водой, окаймленный скудными пучками травы. По этому пустырю ветром носило клочки бумаги. Я озирался по сторонам, ища Шифер. Он исчез? Как он мог исчезнуть? Или память меня снова подводит? Я с трудом вскарабкался по дорожке к участкам и пошел к виадуку. Неужели я совершенно перепутал, где находится Шифер? И если да, то, может, вся моя «карта» неверная? О, меня это мучительно беспокоило. День для старины Паучка выдался нелегким, и он устало тащился домой, вошел очень тихо, чтобы не слышала миссис Уилкинсон, она бы наверняка потребовала объяснения его ночного визита.
На другой день я отправился к реке, к усеянной галькой полоске берега, откуда в детстве наблюдал за баржами и пароходами; тогда топливом для них служил уголь, и они непрерывно выбрасывали в небо клубы черного дыма. Во время отлива там спускались к берегу по деревянной просмоленной лестнице возле старой пивной «Сапожник». Я спускался ради запаха стоявших на мертвом якоре барж, старых, отслуживших свое, с палубами, застеленными смрадным брезентом, покрытым лужицами дождевой воды и зеленой плесенью. Частенько поднимался на палубу, влезал под брезент, оказывался среди цепей, сырой древесины и устраивался в толстой промасленной бухте гниющего каната — мне нравилось находиться одному в этом влажном полумраке, слышать приглушенные крики чаек, круживших над водой. «Сапожник» оказался на месте, просмоленная лестница тоже, правда, выглядела она теперь ветхой, и спускаться я не стал. Но посмотрел вниз — стоявшие на приколе баржи тоже никуда не делись, на другом берегу стрелы кранов указывали в небо, как мне и помнилось. Это явилось некоторым утешением; моя ориентация не совсем нарушилась.
После смерти матери я стал другим. При ней я был хорошим, правда, иногда вызывал недовольство у отца и получал в чулане порку, но тут не было ничего особенного, все ребята совершают промашки и несут наказание. Но до того, как матери не стало, я был тихим, одиноким, задумчивым, много читал; с ребятами, жившими на Китченер-стрит, не водился, был склонен при всякой возможности уходить один к каналу или к реке, особенно в сырую, туманную погоду. Был высоким для своего возраста, тощим, умным и робким, таких ребят обычно недолюбливают, особенно отцы, которым по душе жесткие, мужественные черты характера. Матери, я замечал, в этом отношении иные; моя определенно была иной. Она происходила из лучшей семьи, чем отец, любила книги, искусство, музыку; поощряла мое чтение и в те долгие вечера, когда мы сидели на кухне, пока отец где-то пьянствовал, вызывала меня на разговоры, побуждала высказываться, делиться мыслями и фантазиями, и я иногда отправлялся спать в изумлении всем тем, что говорил, что в голове у меня так много всего, хотя очень часто считал — вернее, был вынужден считать, — что голова у меня совершенно пустая, что я нескладный, застенчивый тупица с большими коленями и неловкими руками, из которого вряд ли выйдет какой-то толк. Впоследствии я уразумел, что мать понимала меня, так как тоже была чуждой своему окружению — женщинам с Китченер-стрит были непонятны ее вкус, утонченность, культура, они были такими же, как Хилда, примитивными по сравнению с моей матерью. Поэтому она понимала, что мне приходилось испытывать, и давала возможность бывать самим собой в те несколько мимолетных часов, которые мы проводили вместе, пока отец не проломил ей череп лопатой. После этого я был совсем одинок и без ее любви, влияния, просто присутствия поплыл по течению. И потому из хорошего стал плохим.
Произошло это не без подталкивания. Для Хилды я сперва был источником развлечений. Потом она стала бояться меня, но в первые недели использовала рослого застенчивого подростка, уже не ребенка и еще не мужчину, как мишень для своих вульгарных шуток. Дразнила меня, высмеивала, выставляла напоказ свое тело; и поскольку почти все время торчала в кухне, даже когда отца не бывало дома, я мог избегать ее, только уходя на канал (хотя для этого, разумеется, приходилось проходить через кухню), прячась в угольном чулане или сидя у себя в комнате, хотя даже она перестала быть убежищем — Хилда бесцеремонно заявлялась туда и околачивалась, сколько вздумается. Получал ли я от отца какую-то помощь? Был он мне каким-то союзником? Нет. Даже наоборот — принимал участие в ее забавах на свой каверзный, молчаливый манер, перемигивался с Хилдой, обменивался кивками и загадочными улыбками, когда она принималась «доводить» меня. Дело быстро дошло до того, что, бывая в кухне с Хоресом и Хилдой, я всякий раз видел обмен условными знаками между ними, что могло означать лишь одно — насмешку, хотя, если я говорил что-нибудь, они это отрицали, поэтому я стал не доверять своим наблюдениям, но думаю, происходило именно это. Почему? С какой стати они так упорно дразнили меня подобным образом? Только несколько лет спустя, в Канаде, я понял, что служил Хоресу и Хилде некоей отдушиной для чувства вины и тревоги, охвативших обоих после гибели моей матери, охвативших не в острой, панической форме, а скорее как условие существования, особенность жизни после совершения убийства. Как ни пыталась Хилда отделаться от этих ощущений смехом, разыгрывая из себя ту же шумливую жизнелюбивую блондинку, какой была прежде и хотя у отца было достаточно сил подавлять свои чувства, на каком-то уровне у них выделялись токсины, которые акт убийства неизбежно порождает в человеческом сердце, и раз они не обращали эти токсины друг против друга, для них требовалась какая-то отдушина, отводной канал. Я был этим каналом, мне приходилось отводить и поглощать этот яд; он осквернял меня, иссушал, убивал что-то во мне, превращая в призрак, в бездушное существо, словом, делал плохим.
Пожалуй, мучительнее всего в моем положении была невозможность поделиться с кем-то горем. Сперва я испытывал не горе, а отчаяние. Где она? Где моя мать? Получить ответ я не мог, а если заговаривал с отцом на эту тему, он сразу же напрягался, приходил в ярость и напоминал о разговоре в то субботнее утро, когда я впервые увидел Хилду в постели с ним. Только я вечно забывал тот разговор, потому что чувство утраты, ужас незнания были сильнее тех слабых табу, которые он внушал мне, и вырывались наружу в словах; вновь та жуткая тихая ярость, и мне оставалось только думать, что я пока не должен знать. Со временем мои чувства переменились, отчаяние и нетерпение уступили место хронической боли, гложущему сознанию отсутствия, пустоты, отчего я стал необычайно уязвим для презрения, которым Хорес с Хилдой постоянно меня обливали. Но дело заключалось не только в моем одиночестве, потому что, стоило мне упомянуть о нем при Хилде, дважды, выведенный из себя ее ехидством и шпильками, я срывался, сокрушенно выкрикивал:
— Вы не моя мать!
Тут она изображала громадное удивление, поворачивалась к отцу, тот смотрел на нее из-под полуопущенных век, в уголках его губ играла еле заметная улыбка — и спрашивала:
— Не твоя мать?
— Нет! — выкрикивал я. — Моя мать мертва!
Опять насмешливое молчание, опять переглядывание.
— Мертва? — И так продолжалось, пока я не выбегал из кухни, будучи не в силах сдерживать слезы, после чего замыкался в воспоминаниях и связанных с ними чувствах, разделить которые было не с кем. Теперь мать жила только во мне, вот к какому выводу я пришел, и этот вывод значительно усилил мое упорство, я интуитивно сознавал, что если она умрет во мне, то умрет навеки. Представьте, я слышал, как отец говорил соседу, что она уехала жить в Канаду, к сестре.
Со временем я разработал систему раздвоенного сознания. Открытой его частью пользовался при других в доме, закрытой — наедине с собой. Мать жила только в закрытой; я научился мастерски перемещаться из одной части в другую, и это как будто бы облегчало существование. Подлинная моя жизнь протекала в закрытой части, но чтобы там все оставалось в целости и сохранности, чтобы оберегать ее, как помидоры в теплице, приходилось пользоваться открытой. Поэтому, спускаясь вниз, я ел, говорил, действовал и в их глазах был собой; что они видят лишь теплицу, знал только сам. «Я» находилось в закрытой части, там жил Паучок, в открытой был Деннис.
После этого жизнь стала легче. Мне не составляло проблем быть плохим, так как я, разумеется, знал, что плохой Деннис, и когда отец вел меня в чулан, это Деннис шел с ним, прислонялся головой к столбу и обвивал мизинцем ржавый гвоздь, а Паучок находился все это время наверху, в своей спальне!
Естественно, что, если мать жила только в закрытой части моего сознания, ее убийство тоже. Раз я не мог даже упоминать о ней внизу, то насколько сильнее была невозможность намекать на ее смерть, на то, что она убита и брошена в землю, словно мешок с мусором? В первые недели я не осознавал, что произошло с матерью, и убеждал себя, что она действительно уехала в Канаду, как отец говорил соседям. Но у нее не было сестры в Канаде! Неужели я не знал бы об этой сестре? Неужели мать не упомянула бы о ней, когда мы просиживали в кухне долгие зимние вечера под стук дождя по окнам и позвякивание по мостовой подкованных ботинок проходивших переулком мужчин? Она говорила бы об этой сестре, получала бы от нее письма со штемпелем «Виннипег» или «Ванкувер», с марками, на которых изображена голова короля, показывала бы их мне, читала, и мы вдвоем воображали бы канадские зимы, канадские празднования Рождества — семью ее сестры, собравшуюся вокруг наряженной елки («дети, твои двоюродные братья и сестры, Паучок»), аромат жирной утки, жарившейся в кухне бревенчатого дома с крышей из кедровой дранки и толстой кирпичной трубой, дымившей в сырое канадское небо. Мы вместе рисовали бы эти картины в желтом полумраке дома номер двадцать семь и в течение часа были бы далеко от этой мрачной трущобы, были бы частью семьи, собравшейся возле открытого очага с пылающими сосновыми поленьями, и дети — мои двоюродные братья и сестры — с радостными восклицаниями открывали бы подарочные пакеты. Как могла мать уехать к сестре и бросить меня? Это не давало мне покоя, когда я сидел в спальне, положив локти на подоконник, вызывало острую боль недоумения, пока я не вспоминал, что нет ни сестры, ни бревенчатого дома, ни двоюродных братьев и сестер, есть только отсутствие матери, только теперь уже память о ней, и толстая женщина внизу, равнодушная ко мне (когда я не становлюсь мишенью ее шуток), и холодный, не любящий меня отец. Это, как я уже сказал, продолжалось несколько недель, и лишь незадолго до Рождества они начали всерьез обращать на меня внимание, потому что к тому времени, став плохим (в той части сознания, где был Деннисом), я понял, что больше не должен подчиняться отцовскому запрету говорить о матери. И они, обнаружив, что я понял, уже не могли относиться ко мне с пренебрежением.
Отец продолжал работать, и деньги в доме были. Следовательно, были вечера в «Рочестере» и люди, приходившие потом на Китченер-стрит. Я видел, как они с бутылками в руках толпой входили из переулка на задний двор, дыхание их смешивалось в большую тучу пара, поэтому казалось, что по двору топает единое существо, многоногая лошадь-чудовище. Они пыхтели, орали несколькими голосами сразу, и я не мог спать, когда в доме творилось такое, снизу доносилось слишком много шума, громкие голоса, пьяное пение, звяканье бутылок и топот ног. В доме часто появлялись люди, которых я раньше не видел, я наблюдал за ними из окна спальни, когда они, пошатываясь, шли через заднюю дверь в уборную, или с темной лестничной площадки, когда целовались и ласкались в коридоре внизу.
В доме номер двадцать семь не было ни рождественской елки, ни украшений, ни подарков, ничего, кроме куста омелы, привязанного к шнуру лампочки в кухне, и это позволило им вести себя еще распущеннее, чем обычно. Бутылки были открыты, Хорес встал на четвереньки, чтобы раздуть огонь в печи. Хилда заставила его принести из гостиной кресла и уселась в одно с большим стаканом красного портвейна, когда началось пение и бурное веселье. Несмотря на шум, смех ее был узнаваем наверху даже при закрытой двери. Помню, как-то я услышал, что кухонная дверь открылась — шум на миг стал громче, — а потом приглушенный шепот в коридоре. Я стоял в пижаме на лестничной площадке. Услышав шаги, удалился в свою комнату. Дверь закрыл неплотно и увидел в щель, как по лестнице поднимаются мужчина с женщиной: он был толстяком в темном костюме, она, несшая в руке туфли, — приятельницей Хилды, я уже видел ее в доме, по-своему красивой, хотя, думая о ней сейчас, вспоминаю, что от такой жизни и пьянства кожа ее поблекла, огонь в глазах пропал, она была какой-то желтовато-серой и, хотя постоянно смеялась, глаза были тусклыми, зубы тоже, дыхание пахло скверно. Волосы она красила в черный цвет, звали ее Глэдис. Они на цыпочках поднялись и вошли в спальню моих родителей, закрыв за собой дверь, только плотно она никогда не закрывалась. Вскоре я услышал скрип кровати и негромкое постанывание Глэдис; потом наступила тишина. Я тихо подкрался и, встав на четвереньки, как в тот день, когда Хилда впервые появилась в доме, посмотрел на них. Глэдис, лежа в постели, курила. Свет они не включали, темноту рассеивал лишь тусклый отблеск уличного фонаря. Толстяк лежал на дальней стороне кровати, влезал в брюки и при этом отсчитывал фунтовые банкноты. Я бесшумно вернулся к себе и минут через пять услышал, как они спускаются.
Сидя у окна, я дожидался, когда все уйдут. Уже за полночь они, шатаясь, потянулись через двор по двое, по трое, уже не чудовищем-лошадью, слишком пьяные для этого, потом я услышал, как поднялись отец с Хилдой. Выждав полчаса, я спустился со свечой. Кухня выглядела отвратительно: грязные стаканы, пустые бутылки, переполненные пепельницы, черные туфли Хилды на столе, одна стоймя, другая лежа (почему они оказались там?), стоял противный запах табачного дыма и спиртного. Глэдис в пальто спала, развалясь в одном из кресел, на подлокотнике, возле головы ее, бессильно опускавшейся с храпом на плечо свисавшей руки, стоял недопитый стакан коричневого (черного в свете свечи) эля, где плавали расползшийся окурок и табачные крошки. Я поставил стакан на стол и убрал туфли Хилды на пол. Потом несколько минут глядел на Глэдис, держа свечу близко к подбородку и ощущая тепло пламени; огонь в печи догорал, и в кухню пробиралась ночная стужа. Глядя на развалившуюся в кресле женщину, я думал о звуках, которые она издавала, ее лежавших на кровати ногах с подвязками и задранном до талии платье. В другом кресле спал мужчина, но не тот толстяк, а Гарольд Смит. Потом я вышел через заднюю дверь на холод, справил нужду в туалете, и когда дернул цепочку, вода поднялась до краев унитаза, потом очень медленно стекла; отец так и не занялся ремонтом. Возвратясь, я нашел в шкафу старый кусок сыра и горбушку в хлебнице, сел за стол и все так же при свете свечи, среди храпящих пьяниц, съел свой ужин и запил его стаканом коричневого эля из недопитой бутылки возле раковины.
На другой день, в сочельник, идти в школу было не нужно. Я бы все равно не пошел; став плохим, я часто пропускал занятия, потому что не высыпался. Спустился я в двенадцать часов. В кухне было прибрано, Хилда пекла пирожки с мясом. Она улыбнулась мне, и я тут же насторожился. Сердечность у Хилды была западней, едва ты расслаблялся, она вонзала в тебя отравленное лезвие. Не говоря ни слова, сел у стола. Она раскатывала скалкой ком теста; руки ее были в муке, хотя под ногтями чернела грязь, и от нее пахло консервированными угрями. На ней был передник моей матери — туго облегавший ее, как и следовало ожидать, особенно на груди.
— Чего смотришь на меня так? — негромко спросила она, налегая толстыми белыми руками на скалку. — Вот твои гренки, — и вынула из духовки тарелку с двумя жесткими, подгорелыми ломтиками хлеба. — Если хочешь, есть вытекший жир, чайник вскипел. Твой отец, видимо, сегодня вернется рано.
Что за игру она вела? Я внимательно осмотрел гренки и решил не рисковать. Однако выпил чаю и заметил, что из кухни ничего не пропало.
— Нора пошла к мяснику, — сказала Хилда. — Будет просто чудом, если я смогу что-то приготовить, не знаю, стоило ли приниматься. — Поглядела в окно над раковиной. — Хоть бы она вернулась поскорее.
Я напрягся и перебрался в закрытую часть сознания, где обитал Паучок. Едва очутившись там, сообразил, что они, должно быть, разработали новую стратегию — с надеждой склонить меня на свою сторону, обеспечить мое молчание и соучастие. Это была западня, Хилда словно бы говорила мне: «Да, правда, твою мать мы убили, но старайся думать теперь обо мне как о своей матери». Вот почему она пекла пирожки и говорила о мяснике, она изображала из себя мою мать. Удавалось ей это скверно, уже судя хотя бы по тому, как она орудовала скалкой. Мать обращалась с тестом ловко, куда до нее этой толсторукой проститутке, ломавшей комедию в чужой кухне; к тому же перед стряпней мать всегда тщательно мыла руки. Потом еще: «Нора пошла к мяснику» — кто для меня Нора? Неужели она думает, что я стану есть мясо, к которому эта Нора притрагивалась? Это была хитрая игра, но я раскусил Хилду.
— Чего улыбаешься? — спросила она, прервав усиленное раскатывание теста и смахнув с потного лба прядь волос. — В последнее время ты стал каким-то странным, понятно, почему отец из-за тебя беспокоится.
О, это у нее получилось отлично, совсем по-матерински, я мысленно зааплодировал ей.
Она продолжала в том же духе, пока не вернулась Нора с гусем к рождественскому обеду.
— Давай-ка посмотрим на него, — промолвила Хилда, снова вытирая руки о передник. Разрезала кухонными ножницами веревочку на газете, в которую была завернута птица. — Очень хорош, Нора, — сказала она, положив гуся на стол, его мягкая розовая кожа была усеяна точками на местах выдернутых перьев.
Меня этот труп не интересовал, пока Хилда, сунув руку в его зад, не воскликнула:
— А где потроха?
— Там их нет? — спросила Нора.
— Посмотри сама. — Хилда отступила в сторону, и Нора запустила руку внутрь.
— Он всегда оставляет их там, — сказала она. — Мне и в голову не пришло посмотреть.
— Нора, иди обратно, забери наши потроха. И лапки, и голову! Он что, хочет уполовинить нашего гуся? И скажи ему, Нора, — та была уже на полпути к задней двери, — если будет еще вытворять такое, я поговорю с ним сама.
Покачивая головой, Хилда открыла кран, вымыла руки холодной водой, потом вновь принялась лепить пирожки. Я не смог удержаться и заглянул в тушку птицы: увидел только пустой живот безо всяких органов, и это вызвало у меня очень странное ощущение. Вскоре я отправился в погреб.
Я был у себя в комнате, когда отец вернулся с работы, и конечно, Хилда первым делом выложила ему, что мясник дал гуся без потрохов, и Норе пришлось возвращаться за ними.
— Как — без потрохов? — спросил отец. Я сидел на верху лестницы, еле удерживаясь от смеха. Потом он, как я и предполагал, запустил руку внутрь гуся. — А это тогда что? — услышал я и понял, что последовало за этим: отец вытащил из живота перевязанный веревочкой пучок сухих листьев, и когда развязал его, там оказались мелкие кусочки угля, несколько птичьих перьев, сломанные прутики и прямо в середине дохлая крыса!
Ту предрождественскую ночь я провел в сарае на участке. Отец сразу догадался, чьих рук это дело.
— Где он? — услышал я, и тут же раздались шаги по лестнице. Он появился в двери моей спальни, весь дрожа от ярости, глаза его сверкали, нижняя челюсть с оскаленными зубами выдавалась вперед.
— В погреб, — приказал он, — живо!
— Убийца, — произнес я, стоя на коленях возле своих насекомых.
— Живо!
С этим словом он широко шагнул вперед и, схватив меня за воротник, чуть ли не поволок по полу. Потом мы спустились по лестнице, я, задыхаясь, впереди, он сзади. Когда подошли к двери погреба, он выпустил мой воротник, а мне только этого и было нужно. Я пробежал через кухню мимо опешивших Хилды и Норы во двор, отец следом за мной.
— Вернись! — крикнул он.
Калитка, на мое счастье, была брошена открытой, я стремглав выбежал в нее и понесся по переулку. Уже смеркалось; в конце переулка отец настиг меня и, тяжело дыша, притиснул к стене. Я обмяк под его яростным взглядом.
— Убийца, — зашептал я, — убийца, убийца.
Он помрачнел еще больше, лицо его сморщилось в растерянности — что ему делать со мной, с тем, что я знал? Дышал он уже ровнее, а я оставался обмякшим; захват его державших меня пальцев слегка ослабел; я вырвался и побежал со всех ног. Он гнался за мной до конца переулка, но окончательно запыхался, и когда я, спасавшийся, легко одетый, длинноногий мальчишка понесся в сумерки, он повернул обратно и в гневе саданул ногой по мусорному ящику возле стены. Из-под него выскочила черная кошка с рыбьей головой в зубах и убежала в темноту. Отец, прихрамывая, вернулся в кухню, где они с Хилдой наверняка говорили обо мне весь вечер. Однако думаю, что сперва он снял ботинок и обнаружил, что из-под ногтя большого пальца сочится кровь, окрашивая его в черно-красный цвет.
Если вы когда-нибудь вели записи, то, наверно, знаете, что в какие-то вечера почти невозможно выжать из себя хоть одну фразу, а в другое время слова час за часом льются потоком, пока не выскажешься полностью, и потом возникает ощущение, что не ты писал, а кто-то водил твоей рукой? Мне никогда не забыть ту ночь, проведенную в отцовском сарае. Влезать туда я научился уже давно: нужно было сдвинуть на несколько дюймов доску с привинченной железной петлей, в которую входила дужка замка, протиснуться в щель, а потом сильно дернуть дверь, чтобы доска встала на место. Но перед тем, как влезть в сарай, я несколько минут стоял на коленях посреди картофельной делянки. В конце декабря там не было ничего, кроме черной земли, но я пришел не за картошкой. Мать ощутила мое присутствие, я знаю, снизу что-то потянулось ко мне, совершенно явственно, как я и предвидел, нас связывали очень крепкие узы: отцу было не уничтожить их своими шлюхами и побоями. Ощутив ее, я распростерся и зашептал, обращаясь к ней, что именно, писать не стану. Темнота сгустилась, быстро холодало; ночью обещали мороз и снег. Но тогда меня не мог пронять никакой холод, я прошептал матери все, что нужно, потом протиснулся в сарай.
Я знал, где искать свечи со спичками, зажег их все, расставил на полках, на полу, и сарай стал освещенным, как церковь. Потом поудобнее свернулся калачиком в кресле, закутавшись от холода в мешки, и смотрел, как свет от пламени свечей мерцает в паутине среди темноты стропил. Через несколько секунд пришлось подняться и накрыть ящик с чучелом хорька: блеск его стеклянного глаза вызывал у меня беспокойство. Так я лежал, свернувшись в старом кресле и глядя на паутину, вспоминать сейчас об этом странно, казалось бы, я должен был выплакаться и заснуть. Но нет, лежал совершенно бодрый, с сухими глазами, и, как ни странно, успокаивала меня мысль о том, что пауки среди стропил блюдут Паучка.
Я уснул. Когда несколько часов спустя проснулся, кое-какие свечи еще горели, и я ощутил на миг смятение и замешательство; потом сперва слабое, но усиливавшееся ежесекундно чувство покоя и радости, потому что мать была со мной.
Мать была со мной, поначалу туманная, призрачная, но с каждой секундой становилась все отчетливее. Она стояла в освещенном свечами сарае среди инструментов, цветочных горшков и пакетов с семенами. Одежда ее была в сырой черной земле, голову покрывала темная косынка, но каким белым было лицо! Совершенно белоснежным, умиротворенным, сияющим! Эти мгновения прочно вплелись в ткань моей памяти — свет пламени свечей, паутина, поблескивавшая среди стропил в холодном воздухе, только мне холодно не было: как мог я ощущать холод, охваченный теплом и покоем ее присутствия, негромким, мягким звучанием ее голоса и, главное, чувством душевной полноты, которое испытывал тогда, полноты, какую искал впоследствии и не находил ни здесь, на пустых улицах лондонского Ист-Энда, ни в горах, равнинах и городах Канады, где скитался в одиночестве и отчаянии двадцать лет?
Потом я заснул снова, без сновидений, и проснулся ранним рождественским утром все еще спокойный и радостный от ее ночного посещения. Вышел из сарая и пошел по дорожке туда, где спускался к Шиферу, потом по улицам, пустынным и тихим в такую рань, окна были еще затянуты шторами, за ними спали мужчины, женщины, дети; мне стало как-то странно находиться на улицах в то время, когда за шторами темных тихих домов люди еще спят. В некоторых домах жили дети, ходившие со мной в одну школу, и мысленным взором я видел их, свернувшихся клубком в постелях с братьями и сестрами, словно маленькие теплые животные, в то время как Паучок чуть свет проходит мимо.
Вскоре я побежал, потому что было холодно, окна покрылись морозными узорами, лужи на тротуаре замерзли, и лед хрустел у меня под ногами. Утро было ясным, сероватое небо постепенно синело. Меня охватило приятное возбуждение, чудесное сознание, что я уже не одинок, не помеха и жертва в отцовском доме, потому что со мной моя мать, в каком-то смысле она летела со мной по холодным улицам к докам, и ее присутствие внутри меня придавало мне смелости, решительности, надежды.
Потом понурый, усталый я поплелся на Китченер-стрит, куда еще мне было деваться? Теперь в домах, мимо которых я шел, были свет, движение, жизнь, из труб в ясный холодный воздух поднимался дым, и у меня щемило сердце, когда я видел в окнах гостиных отсвет топившихся углем каминов, собравшихся вокруг них детей, закрытые окна, закрытые двери при мысли, что мне некуда идти, кроме дома номер двадцать семь, и нечего ждать, кроме порки в погребе и ночи в спальне на пустой желудок.
Я прошагал по переулку, по двору и вошел в заднюю дверь. Дома была только Хилда; зловеще помолчав, она сказала:
— Явился наконец. Твое счастье, мой мальчик, что отца нет дома, он пошел искать тебя. Вот твой обед.
Достала его из духовки, поставила передо мной, я был до того голоден, что съел все до крошки, не обращая внимания на ее неотрывный молчаливый взгляд. О крысе не было сказано ни слова.
Съев свой рождественский обед в ледяном безмолвии кухни, я поднялся к себе в комнату и с немалым страхом ждал возвращения отца. Около восьми вечера услышал его шаги в переулке, потом по двору; понял, что он сидел в «Собаке и нищем», это было скверно: порка, когда он приходил из пивной, всегда бывала гораздо более жестокой, выпивка как будто разжигала его гнев. Отец вошел в заднюю дверь, я наверху ждал его зова и переносился поглубже в закрытую часть сознания, куда существовал доступ только Паучку. Потом — ничего не последовало! Отец не позвал меня! Я услышал, как скрипнули ножки стула, когда он сел к столу, потом негромкие голоса — дверь была закрыта, поэтому не знаю, о чем они там говорили, однако уверен, что обо мне. Отец так и не подошел к подножию лестницы, не потребовал меня на порку, вот как прошло то странное и в определенном смысле великолепное Рождество.
Потом нетрудно было догадаться, почему я не получил порки за дохлую крысу: им требовалось меня задабривать. Ведь что меня удерживало от того, чтобы выдать их? Просто-напросто перспектива оказаться бездомным, хотя они не знали этого. Если бы я выдал отца с Хилдой, то стал бы подопечным несовершеннолетним, попал бы в приют, и было очень легко представить грубость, царящую в таких местах, утрату одиночества, строгий режим. Нет, я любил свою комнату в доме номер двадцать семь, находил удовольствие в своей совершенно мальчишеской жизни, своих насекомых, в канале, доках, реке и туманах; к тому же теперь в каком-то смысле со мной была и мать. Так что нет, я не хотел менять свою участь на удовольствие видеть, как их приговорят к повешению, во всяком случае пока что. Но они не знали этого, не могли предвидеть, что я сделаю в ближайшее время, поэтому в их интересах было меня задабривать. И следовательно, обходиться без порки.
До меня лишь потом дошло, что Хилда в известной мере пользовалась тем же преимуществом, что и я. Видите ли, ей тоже хотелось жить в том доме — мужчины с собственным домом тогда были редкостью, и Хилда при том, что собой представляла, разумеется, должна была относиться к этому очень серьезно. Так что представьте, как она, должно быть, обрадовалась, когда моя мать оказалась убита, когда поняла, что благодаря этому убийству может обеспечить себе место под той надежной крышей! Иначе Хилда не проявила бы ни малейшего интереса к моему отцу, я в этом уверен. Эта циничная, бессердечная паразитка стремилась получить все возможное от мужчины, над которым обрела власть, в сущности, стала властна в его жизни и смерти — потому что, как и я, могла выдать его в любое время и ухитриться не отправиться вместе с ним на виселицу.
Когда отец понял, в каком положении оказался? В выдумку насчет Канады как будто бы все поверили, а что до постоянного присутствия Хилды в доме, оно могло бы вызвать скандал на улице, менее погрязшей в безнравственности и растленности, но на Китченер-стрит такие дела были в порядке вещей. Там мужчины преспокойно отправляли жен в Канаду и водили к себе проституток, или сами отправлялись туда, а их место занимали другие. О таких вещах даже почти не судачили. Так что к Рождеству казалось, что убийство сошло им с рук, если, конечно, я буду помалкивать.
Думаю, отец понял истинное положение вещей, когда Хилда напрямик объяснила ему. Собственно, я не слышал, как она это говорила, но как-то вечером наблюдал за ним из окна, и было ясно, что нечто подобное, должно быть, произошло. Видите ли, когда мать была жива, у отца, если он считал, что она придирается к нему, существовала манера просто выходить в заднюю дверь. Эта привычка глубоко укоренилась, и когда я увидел, как он стремительно вышел (из кухни доносился разговор на повышенных тонах), то понял, что Хилда разозлила его. Он гневно прошагал до конца двора, натягивая куртку, но у калитки остановился и как будто замер в нерешительности, не зная, продолжать путь или вернуться. При виде этого я слегка испугался, сам не знаю толком почему — думаю, единственным, что могло быть хуже присутствия в доме Хилды с Норой (Нору я ненавидел почти так же люто, как Хилду, она была растленной, циничной пьянчужкой) было присутствие их без отца. Он все-таки представлял для меня какую-то защиту, я понимал, что если окажусь во власти двух этих чудовищ, мне определенно конец. Поэтому мне не хотелось, чтобы отец исчезал (правда, со временем это нежелание пройдет). Снаружи было темно, начался дождь; тут, видимо, отец принял решение, потому что повернулся и направился к дому; однако, сделав несколько шагов, снова потерял самообладание и пошел не к задней двери, а в уборную. Сидя у окна, я увидел слабый отсвет свечи, которую он зажег, сочившийся через отверстие в форме полумесяца, проделанное в двери. Дождь лил уже вовсю, я видел капли, падавшие мимо этого светлого пятна, и представлял себе отца, сидевшего за дверью со спущенными брюками, положив локти на колени. Мне пришло в голову, что мы оба сейчас чужды женщинам в кухне; и я задался вопросом, схожи ли хоть немного его чувства с моими. Потом я услышал шум спущенной воды, свеча погасла, и отец вышел. Вскоре после этого он вернулся в дом, и я снова услышал в кухне негромкие голоса.
Пожалуй, с тех пор, как Хилда перебралась в дом номер двадцать семь, для меня самым мучительным было видеть, как одежду матери носит какая-то проститутка. Дело заключалось не только в мысли о присвоении, но и в ежедневном зрелище того, что происходило с платьями, когда Хилда натягивала их. Мать была худощавой, со стройной, изящной, чуть ли не мальчишеской фигурой, а Хилда — мясистой, с округлыми формами. Поэтому платья туго облегали ее и приобретали вызывающий вид; то, что на матери выглядело скромным, на Хилде делалось вульгарным, такова уж была природа этой женщины, в какой-то мере вульгарным становилось все, к чему она прикасалась. Я начал наблюдать за ней, она вызывала у меня какое-то беспокойное жгучее любопытство. Говорить об этом нелегко, но когда я видел платья, передники, кофточки, для меня все еще сохранявшие ауру матери, преобразившимися, наполненными тем физическим соблазном, которым обладали все жесты Хилды, все речи, ее походка, верчение задом, — это сильно впечатляло меня. Я часто следовал за ней, когда она ходила за покупками, или вечерами, когда она надевала свою поношенную шубу и шла, цокая каблуками, с помадой матери на губах, в белье матери на теле, с мужем матери под руку, крался за ними по переулку, перебегая (словно африканский мальчишка) от одного укрытия к другому, неслышный, невидимый, как призрак, как привидение. Когда они сидели в «Рочестере», я наблюдал за ними через окно снаружи, из холодной тьмы, видел, как они греются и пьют в наполненном светом радушном тепле бара. Я отыскал путь во двор за пивной, это дало мне доступ к окнам туалета; встав на бочку, я наблюдал за Хилдой, когда она выходила справлять нужду, видел ее со спущенными трусиками и задранным платьем, не касавшуюся задом стульчака; потом, подтеревшись, она доставала косметичку и наскоро прихорашивалась пудрой и губной помадой матери. Хилда ни разу не заметила меня, правда, однажды, когда я встал на цыпочки, стремясь увидеть, что она делает, бочка зашаталась подо мной, и она подняла взгляд — но я успел пригнуть голову и вновь обрести равновесие. Как я уже говорил, у меня вызывало какое-то беспокойное, жгучее любопытство полнейшая бесцеремонность этой твари. Я наблюдал за ней, словно за экзотичным диким животным, со смесью восхищения, страха и с удивлением, что такая форма жизни может существовать. Она была некой природной силой, так я воспринимал ее в то время.
Что до отца, мое презрение к нему не знало границ. Он не был ни экзотичным, ни природной силой; в дикой, трусливой ярости он убил мою мать и теперь наслаждался гнусными вознаграждениями за свой поступок. Сидя в «Рочестере», он с самодовольной улыбкой потягивал пиво, хитрый, усмехающийся хорек с кровью на подергивавшихся лапах, скрытный, коварный, похотливый, жестокий и злобный. Мне было за что ненавидеть его, разве не так? Он убил мою мать и тем самым сделал меня плохим; заразил меня своей мерзостью, и ненависть, которую я питал к нему, была глубокой.
Какое-то время я делал вид, что по утрам ухожу в школу, однако недели через две уже не утруждал себя этим. По ночам я больше не спал, и было очень нелегко выходить из дома в половине девятого, а потом весь день бродить вдоль канала или отправляться на реку и лазать по баржам. Нет, я предпочитал сидеть в своей комнате, возиться с коллекцией насекомых и поглядывать на задний двор, смотреть, кто приходит и уходит.
Днем Хилда нередко принимала своих друзей, главным образом шлюх. Самыми частыми гостями были Гарольд Смит и Глэдис. Я спускался в кухню, садился на стул, подтянув колени к подбородку и обхватив руками голени, и молча слушал их, они как будто ничего не имели против, продолжали тараторить, сплетничать о всевозможных мелких драмах, придававших пряность и разнообразие их убогой жизни. Хилда всегда, не мешкая, доставала сладкий портвейн.
— Только отцу ни слова, — говорила она мне, наливая всем понемногу в чашки (после того, как Хилда появилась в доме, у меня самого развился вкус к портвейну).
У Глэдис, казалось, вечно были какие-то проблемы.
— Не одно, так другое, а, Глэд? — сочувственно говорила Хилда, отмывая плиту или срезая кожуру с картошки, а та сидела у стола, курила, беспокойно оглаживала выкрашенные в черный цвет волосы и рассказывала о какой-нибудь новой неприятности с домовладельцем или очередным «джентльменом». Гарольд Смит цинично, вяло усмехался и молча чистил ногти. Но я главным образом наблюдал за Хилдой, и пока она мыла плиту или чистила картошку, смотрел с тайным любопытством, как ее руки, груди, бедра шевелятся под передниками и юбками, некогда украшавшими стройную фигуру матери.
Из того времени ярко выделяется один случай. В январе темнеет к пяти часам вечера, и когда отец вернулся домой, уличные фонари уже горели. Я видел из окна спальни, как он вкатил в калитку велосипед и прислонил к стене уборной. Его сумка с инструментами висела на плече, шея была обмотана черным шарфом. Он опустился на колени, развязал веревочки на лодыжках и сунул их в карман брюк. Потом, оживленно потирая руки, прошагал по двору и вошел в заднюю дверь. Хилда стряпала обед, я слышал постукивание кастрюль и гудение, которое раздавалось в трубах, когда водопроводный кран был открыт. Послышались негромкие голоса, скрип ножек стула — отец повесил куртку с шарфом на крючок, прибитый к кухонной двери, и сел к столу. Хилда поставила перед ним бутылку пива, потом, пока она накрывала стол, он вынул курительную бумагу и жестянку с табаком. Обратите внимание, как легко Хилда приняла роль моей матери в повседневных домашних делах, хозяйку дома она разыгрывала блестяще; но заметьте также, с каким гнусным удовольствием отец принимал это!
Едва войдя в кухню, я догадался, что творится нечто странное. У отца с Хилдой была манера (уже знакомая мне) иногда наблюдать за мной искоса, и в тот вечер я почувствовал их осторожные взгляды. Бесило меня то, что, едва я это замечал, они тут же отводили глаза, вели себя совершенно нормально — чересчур нормально, — и в тот вечер во всем, что они делали, была какая-то наигранность. Кроме того, в кухне стоял странный запах, я не мог понять какой. Не еды, это определенно, на обед был копченый лосось — как он пахнет, я знаю. Я молча сел на свое место, молча принялся за рыбу. По-прежнему чувствовал, что они смотрят на меня и переглядываются, правда, видеть этого не видел. Потом разрезал картофелину, и прямо посередине ее оказалось какое-то темное пятно.
Я уставился на него с легким беспокойством. Потом из картофелины очень медленно стала выступать какая-то густая жидкость, в которой через несколько секунд я признал кровь. Я испуганно поднял взгляд, отец с Хилдой, держа вилки и ножи над тарелками, откровенно усмехались. Лампочка вверху стала внезапно потрескивать, и на миг мне показалось, что это смех. Я снова опустил взгляд на сочившуюся картофелину, и теперь кровь, казалось, застывала липкой лужицей под рыбой.
Чего они ждали от меня? Со светом происходило что-то странное; в кухне висела всего одна лампочка без абажура, и свет от нее был резким, желтым. Теперь он как будто стал колеблющимся — несколько секунд постепенно тускнел, мы оказались в полумраке, я видел только зубы и белки глаз отца и Хилды и блеск в их глазах, потом свет начал понемногу становиться ярче, и они вроде бы вели себя совершенно нормально. Затем с отвратительной непреклонностью он снова потускнел, потрескивание лампочки стало вдруг очень громким, поднялось чуть ли не до визга, и я сидел, едва смея дышать, нельзя было не слышать в этом потрескивании насмешки, издевательства, и когда я опустил взгляд на тарелку — смотреть на отца с Хилдой больше не мог, они ужасали меня, преображались, походили на каких-то зверей, в их лицах не было ничего человеческого, и у меня на затылке зашевелились волосы. Когда я опустил взгляд на тарелку, кровь слабо светилась, была словно бы раскаленной, и я глядел на нее в каком-то оцепенении, даже когда свет вновь медленно разгорелся и кухня вернулась в странно неустойчивое состояние притворной нормальности, где постукивали о тарелки вилки с ножами. Отец и Хилда неспешно ели и пили чай, а потрескивание лампочки вновь стало негромким, прерывистым, и вода из крана медленно капала в раковину. На моей тарелке в лужице застывшего жира лежала разрезанная картофелина, окрашенная в коричневый цвет соком лосося.
Я не хотел вставать из-за стола, не хотел доставлять им этого удовольствия.
— Думала, ты любишь лосося, — негромко сказала Хилда, вскинув на меня взгляд, когда подносила вилку ко рту. Я увидел, как отец глянул на нее, и губы его на миг искривились в мимолетной презрительной усмешке. Я не хотел доставлять им этого удовольствия; молча разрезал рыбу и стал с нарочитым чавканьем есть, не сводя глаз с лица Хилды.
— Что ты делаешь? — сказала она, поднимая чашку. — Ну вот — кость проглотил!
Я закашлялся, потому что лосось костистый, а я был неосторожен. Выкашлял на тарелку полупрожеванный комок рыбы с множеством торчащих из него тонких косточек. Отец сказал:
— О Господи, Деннис.
«О Господи, Деннис», — можете вы хоть представить, какую ярость это у меня вызвало? Разве не была эта подлая провокация гнусной? Но я не хотел доставлять им этого удовольствия и сдержался. Затаил гнев и ненависть, так как еще с Рождества знал, что мое время придет, и он тогда пожалеет.
Потом отец с Хилдой отправились в пивную, а я вернулся к своим насекомым. Услышав, что они возвращаются по переулку, я выключил свет и смотрел из окна, как они входят во двор. Отец пошатывался, и Хилда злилась на него, это было видно по выражению ее лица и по тому, как она быстро прошагала по двору и вошла в дом, пока он неуклюже закрывал калитку, а потом направился в уборную. Шаги по лестнице — Хилда идет спать. Но когда через несколько секунд вошел отец, я не услышал, чтобы он поднимался следом, минуты шли, и я понял, что он расположился на кухне, хотя даже не включил свет. Вскоре я бесшумно прокрался по лестничной площадке и посмотрел на спавшую Хилду; ее одежда и белье валялись на стуле, один чулок сполз на пол. Потом быстро спустился вниз. Как я и подозревал, отец остался в кухне, чтобы выпить еще пива, потом заснул. Я бесшумно подошел к нему. С запрокинутой головой и раскрытым ртом, все еще в кепке и шарфе, он негромко похрапывал на стуле возле плиты, подле него на полу стояли квартовая бутылка пива и недопитый стакан. При бледном свете луны, шедшем в окно над раковиной, я внимательно осмотрел его; моя затаенная ярость сохранялась внутри, и я понял, что могу сделать с ним все, что захочу; с этой мыслью пришло в высшей степени приятное ощущение силы, власти.
Я открыл жестяную хлебницу, достал хлебный нож. Сделал им в воздухе несколько ложных выпадов и уколов, воображая, каково было бы вонзить его в шею отцу. Беззвучно помахал им перед его лицом, приплясывая, как африканский мальчишка; отец не проснулся. Лунный свет мерцал на лезвии, когда я обходил в танце кухню, высоко поднимая колени и неистово тряся головой, по-прежнему без единого звука. Устав, я положил нож обратно в хлебницу и набрал горсть черствых крошек. Медленно высыпал их на запрокинутое лицо отца, он, хотя подергивался, фыркал и резкими движениями руки смахивал крошки, все же не просыпался, до такой степени был пьян.
После истории с картошкой и копченым лососем беззаботность в отношении Хилды ко мне как рукой сняло. Думаю, Хилда решила, что больше нельзя терпеть ту опасность, которую я представлял ее новообретенному благосостоянию — она пошла слишком на многое и не хотела терять все из-за необузданного языка мальчишки. Я видел выражение ее глаз в тот вечер за столом, видел тревогу в них, когда выкашлял костистую рыбу; и с этой тревогой появилась беспокойная настороженность, я часто замечал ее в последующие дни, раньше такой подозрительной по отношению ко мне Хилда не была. Разумеется, она могла лишиться не только возможности жить в доме номер двадцать семь; если б полицейские раскопали отцовскую картофельную делянку и установили, что она была с отцом в ту ночь, Хилда лишилась бы гораздо большего, чем надежной крыши над головой. Ее бы повесили.
Поэтому атмосфера в доме номер двадцать семь стала еще более напряженной, у Хилды с отцом появились раздражительность, вспыльчивость, чем я не преминул воспользоваться. Хилда больше не подавала портвейн Гарольду и Глэдис с тем же веселым сочувствием — больше не произносила «выпей глоток, Глэд, для поднятия духа, у тебя была нелегкая ночь». Нет, у нее на душе кошки скребли, возясь на кухне, она бывала резкой, озабоченной. Я старался подлить масла в огонь. Стащил у Хилды мусорное ведро, отнес на канал, наложил в него камней и утопил. Хилда рвала и метала из-за пропажи ведра, искала его повсюду — как ей было теперь мести пол, двор, переднее крыльцо? Представляю ее сидящей за кухонным столом, когда отец вернулся в тот день с работы (я подслушивал на лестнице); с косынкой на голове (скрывавшей бигуди) она, отхлебнув чаю, сказала:
— Я искала, где только можно — ведра просто так не исчезают.
Послышалось отцовское бормотание, что оно означало — я не понял. Было ему наплевать на пропавшее ведро? Или он нахмурился, обнажив нижние зубы в знакомой гримасе гневного недоумения и, возможно, вскинул глаза к потолку, к моей комнате, возлагая вину за пропавшее ведро на меня? Подозреваю, что последнее. Когда я спустился к ужину, Хилда напрямик спросила, что мне известно о ведре. Я сел на стул, пожал плечами и молча уставился в потолок.
— Деннис! — рявкнул отец. — Отвечай матери, когда она тебя спрашивает.
Это было несуразностью.
— Матери? — сказал я, подался вперед, положив руки на стол, и уставился на Хилду сощуренными глазами. — Вы не моя мать.
— Да ну, будет тебе! — сказала Хилда, обращаясь к отцу.
Отец нахмурился, снял очки, протер глаза.
— Давайте ужинать, — сказал он устало.
Я внутренне радовался напряженному молчанию, царившему во время еды.
Потом я снова услышал их разговор в кухне и тихо вышел на лестничную площадку, чтобы подслушать. Дверь была приоткрыта лишь слегка, говорили они тихо, и мне приходилось напрягать слух. Но минуты через две я уловил суть разговора. Он велся обо мне. О том, чтобы отправить меня в Канаду.
Я бесшумно вернулся в свою комнату и закрыл дверь. Погасил свет и сел у окна, поставив локти на подоконник и подперев ладонями подбородок. В лунном свете блестели ряды мокрых шиферных крыш за переулком. Отец отправил в Канаду мать, и теперь она лежит в земле картофельной делянки. Потом я вспомнил его, спавшего с отвисшей челюстью на стуле в кухне, и в мозгу у меня стал формироваться замысел, он был связан с газом.
В последующие дни я не делал ничего, чтобы еще больше не ухудшить создавшееся положение. Вернуть ведро не мог, оно исчезло навсегда, но по крайней мере ничего больше не тащил. За едой был молчаливым, нормальным, и лампочка больше не тускнела и не потрескивала. Ничего не говорилось, но мы относились друг к другу с глубокой подозрительностью, и это усиливало уже создавшуюся в доме напряженность; обострять ее никто не хотел. Время было мучительное, единственным значительным событием была неуклюжая попытка отца втереть мне очки.
Тогда я часто бывал на участке — шел конец января, время, когда огородникам делать, в сущности, нечего. Особенно нравилось мне там в сумерки, примерно в половине пятого, минут за двадцать до наступления темноты; небо бывало серовато-синим, но на земле тени сгущались, и очертания предметов быстро утрачивали четкость. Тут во мне просыпалась неизменная любовь к туману и дождю, я радостно бродил с одного участка на другой, чувствуя себя едва заметным. Но однажды — на участках никого, кроме меня, не было, — к своему удивлению, увидел отца, ехавшего на велосипеде по дорожке вдоль оград, параллельно железнодорожной насыпи; я находился на участке Джека Бэгшоу, поэтому спрятался за его сарай и, как зачастую раньше, стал смотреть из угла, что он будет делать.
Отец распахнул калитку своего участка, вкатил туда велосипед и прислонил его к сараю. Потом подошел к компостной куче и уставился на меня в упор; я тут же отпрянул.
— Деннис, — позвал он.
Я не ответил; я едва шевелился, едва дышал.
— Иди сюда, сынок, я только хочу с тобой поговорить.
Я сел на корточки и зажал уши. Через несколько секунд ощутил на локте его руку.
— Поднимайся, сынок, пошли в сарай.
Я позволил ему увести себя. Он отпер дверь своего сарая, ввел меня внутрь, усадил в кресло и зажег несколько свечей. Потом сел на деревянный ящик, поставил локти на колени, наклонился, снял очки и протер глаза большим и указательным пальцами левой руки.
— Что с тобой, сынок? Почему ты так зол на нас? — Оглядел меня с усталым недоуменным видом. — А?
Я свернулся калачиком в кресле и глядел на паутину. Сердце колотилось; с каким-то облегчением я почувствовал, что Паучок начинает удаляться. Он тихо уползал, оставляя за собой лишь пустую неряшливую ячейку: то был Деннис.
— Зачем ты сказал это своей матери?
— Она не моя мать, — ответил я, хотя не собирался ничего говорить.
Удивленное хмыканье.
— А кто же тогда?
Но больше он не заставит меня раскрыть рот.
— Кто она, сынок?
Уже закипает гнев.
Я глядел на паутину; Паучок старался спрятаться в норку.
— Деннис, кто она?
Нахмуренные брови, оскаленные зубы.
— Шлюха.
— Ах ты, щенок. Сейчас получишь у меня по башке!
Он уже стоял на ногах, возвышаясь над креслом.
— Она толстая шлюха!
Отец ударил меня сбоку по голове, и я заплакал, не смог сдержаться.
— Ты убил мою маму, — закричал я сквозь слезы. — Убийца! Убийца! Проклятый убийца!
— Что такое? — Он снова сел на ящик. — Деннис, ты разыгрываешь меня? Соображаешь, что говоришь?
Я погрузился в угрюмое вызывающее молчание; как ни хотелось Паучку остаться в норке, удар по голове выгнал его, и жгучее, звенящее ощущение мешало ему вернуться обратно. Отец хмурился; сказал, что понятия не имеет, о чем я говорю. Спросил, не рехнулся ли я. И сидел на ящике, почесывая голову. Поглядывал на меня так, будто видел впервые, и отводил взгляд. Заговорил о том, как глупо я себя веду, непонятно, откуда у меня такие мысли, наверное, слишком много времени сижу в одиночестве, надо бы завести друзей, у него в моем возрасте были друзья, у каждого подростка должны быть друзья; пока он говорил, жгучее, звенящее ощущение прошло, и я понял, что могу снова скрыться, спрятаться в темные, потайные места, и когда это сделал, произошла странная вещь: отец как будто уменьшился. Словно бы вдруг оказался очень далеко, хотя я знал, что он всего в нескольких футах. Но в моих глазах он был далеким, крохотным, голос его будто доносился из громадной дали, при этом возникал какой-то глухой металлический резонанс, затемнявший смысл и значение слов, поэтому они были просто пустыми звуками в темном сарае, где среди стропил пауки плели паутину, она поблескивала, переливалась, помигивала в свете свечей, вселяла в меня спокойствие, и время не шло, пока я не услышал отчетливо голос отца:
— Деннис? Деннис? Все еще думаешь, что я убил твою маму?
Что я мог поделать? Он вызвал у меня страх. Я покачал головой.
— Ну и слава Богу, — сказал отец. — Пошли домой.
Мы шли по тропке, отец катил велосипед. Когда проходили мимо могилы матери, мне пришло в голову, что он не предложил вскопать картофельную делянку, но, разумеется, промолчал об этом (хотя сомневаюсь, что мы нашли бы что-то, к этому времени она уже воскресла, хотя он этого не знал). Хилда ждала нас в кухне. Она с беспокойством взглянула на отца, положившего руку мне на плечо, когда мы входили в заднюю дверь. Паучок к этому времени спрятался в одной из самых темных норок.
— Значит, все в порядке? — спросила Хилда. Отец кивнул, и она с явным облегчением засуетилась: — Присаживайтесь, я сбегала в магазин, купила на ужин кой-чего вкусненького.
То были угри.
Я молча сидел в кухне, ел угрей, однако ни на минуту не забывал, что, несмотря на все отцовские слова, они по-прежнему собираются отправить меня в Канаду.
Я пишу это уже глубокой ночью и не знаю, поймете ли вы то беспокойство, с каким передаю эти мысли бумаге. Если она найдет эту тетрадь, последствия будут ужасными, и в свете того, что произошло потом на Китченер-стрит, думать мне об этом не хочется — узнав всю историю, вы поймете мою тревогу. Камином как тайником я вполне доволен, хотя там много сажи — тетрадь за несколько дней так испачкалась, что приходится класть ее в бумажный пакет перед тем, как убирать в отверстие и надевать при этом перчатки, чтобы не запачкать рук. Эта система работала превосходно до вчерашнего утра, когда я уразумел, что, если миссис Уилкинсон найдет испачканные сажей перчатки, у нее сразу же возникнут подозрения, и она начнет рыться в камине, выясняя, что мне там понадобилось, — это ставило передо мной проблему (вы скажете, я осторожен до нелепости, но поверьте, рисковать мне нельзя), либо найти надежное место, чтобы прятать перчатки (может, под линолеум?), либо же отделаться от них. Я предпочел последнее, бросил их вчера в канал и смотрел, как они пропитывались водой и наконец погрузились. Это означает: а) мне нужно мыть руки всякий раз, когда достаю и убираю тетрадь (что требует хождения по коридору в ванную) и б) когда-то мне придется объяснить ей, что перчатки я потерял, и, как можете себе представить, не жду такого разговора с нетерпением. Но вот почему очень важно, чтобы миссис Уилкинсон не нашла тетрадь: видите ли, кажется, я знаю, кто она.
Несколько недель назад я вернулся в дом после долгой ходьбы по улицам. Прошел по холлу, направляясь к лестнице, и случайно глянул в сторону кухни, расположенной в конце короткого коридора слева от лестницы. В коридоре было темно, но на кухне горел свет, миссис Уилкинсон стояла посреди нее, склоняясь над столом с закатанными рукавами и держа в руках скалку. Разумеется, тут не было ничего странного; она помогала низкорослой, которая пыталась стряпать пудинг с мясом и почками, возможно, объясняла ей, как это делается в Англии. Но мое внимание к этой ярко освещенной сцене, обрамленной дверным проемом, привлекло то, как она держала скалку, как приподнималась на носки и налегала на нее, чтобы вся сила и тяжесть ее мясистых плеч передавалась мощным рукам и толстым пальцам, ногти которых, увидел я с трепетом узнавания и ужаса, несмотря на покрывавшую их муку, были грязными. Прошлое и настоящее смешались, стали неразрывными, а существовала только одна женщина, так налегавшая на скалку, и этой женщиной была Хилда Уилкинсон; в этот миг женщина в кухне преобразилась, волосы ее были белокурыми с черными корнями, ткань не принадлежавшего ей передника плотно обтягивала ее грудь, толстые ноги стояли на кухонном полу, словно стволы деревьев, приподнимаясь, когда она вставала на цыпочки с каждым напором скалки на тесто. Я подошел поближе, стоял в коридоре, изумленно глазея на нее. Она, тяжело дыша, повернулась к двери и отбросила прядь влажных волос со лба. Ее подбородок! Как я раньше не замечал? У нее подбородок Хилды, большой, массивный, выпирающий, тот же самый!
— А, мистер Клег, — сказала она, и я вновь оказался в 1957 году со своей домовладелицей.
Пауза; я не знал, что сказать, а она глядела на меня с вопросительным выражением.
— Вам что-нибудь нужно, мистер Клег?
— Нет, — ответил я, но голос мой прозвучал хриплым шепотом. — Нет, — повторил на сей раз удачнее и величайшим усилием заставил себя сойти с места, потому что на те несколько секунд в коридоре утратил подвижность.
— Нет? — произнесла она, когда я зашаркал оттуда, и в голосе ее звучала знакомая язвительность насмешки. — Чашечку чая, мистер Клег?
Но мне было нужно подняться наверх, поэтому я ретировался без единого слова. Обретя безопасность в своей комнате, я стоял у окна, глядя на парк, и пытался свернуть самокрутку, но руки так дрожали, что половина табака просыпалась на пол, и лишь через несколько минут я смог опуститься на четвереньки и собрать его.
Сперва я не сознавал, что нужно делать. Я часто замечал, что, пока все остальные не лягут спать, не могу нормально думать в этом доме, здесь очень много помех, очень много мысленных речей гасят волны, надеюсь, вы понимаете, о чем я — это одна из главных причин того, что я провожу столько времени возле канала, иначе эти мысленные речи станут теснить мои, а я не могу допускать в голову чужие мысли, мне этого с избытком хватало в Канаде. То же самое происходит, когда в доме все не спят, даже если дверь у меня закрыта, и вот что я вам скажу: хоть они и мертвые души, однако мысли у них заковыристые, это связано с тварями на чердаке, но до них я еще доберусь. Нет, я осознал, как только смог думать ясно — то есть глубокой ночью, — что мне нужно подкрепить то очень яркое впечатление, возникшее в коридоре; до тех пор думать о чем-то еще нет смысла.
Было примерно три часа ночи, когда до меня дошло, что если я знаю, кто она, то ей тоже должно быть известно, кто я, — и выводы из этого были очень тревожными, однако через несколько дней я продумал их со всей возможной четкостью.
Следующий день выдался сырым, холодным. После завтрака я, как обычно, вышел из дома, но отправился не к каналу, а в маленький парк на другой стороне улицы. Дом миссис Уилкинсон стоит на северной стороне площади, которая, видимо, некогда была впечатляющей. Теперь многие из замечательных домов с оштукатуренными фасадами, с коринфскими колоннами уже снесены, а в тех, что остались, обитают крысы, призраки и бездомные вроде меня. Я сидел на скамье в парке посреди этой обветшалой площади, под голыми деревьями и шиферно-серым небом, среди пустых бутылок и сигаретных пачек, бросал хлебные крошки живущим там воронам и, тайком поглядывая на дверь, дожидался, когда выйдет миссис Уилкинсон.
Лишь в двенадцатом часу она наконец появилась — в зимнем пальто, с висящей на руке большой сумкой — и, даже не глянув в сторону парка, зашагала по улице. Я выждал ровно пять минут; затем — обратно в дом, через холл и по лестнице на верхний этаж, там находится ее комната, только не в той стороне дома, что моя. На верхней площадке постоял, прислушался; ни звука, кроме негромкой музыки по радио в комнате отдыха, где мертвые души апатично убивали время. Потом по коридору к ее двери — еще одна пауза, еще несколько секунд напряженного прислушивания — затем поворот дверной ручки и — ничего! Заперто! Она заперла свою дверь!
Неудача. Я спустился, вышел на улицу и снова направился в парк, сел там на прежнее место и попытался обдумать этот факт. Она заперла дверь. В доме заперта еще только та, что ведет на чердачную лестницу (и, разумеется, в аптеку). Это не угасило мое любопытство, а, наоборот, воспламенило желание узнать, что скрывает эта женщина: требовалось завладеть ее ключами.
Поглощенный этими бесплодными мыслями, я рассеянно вынул из кармана засохший, оставленный от завтрака гренок, принялся крошить его и разбрасывать крошки вокруг скамьи. Вскоре налетели вороны, и когда от гренка ничего не осталось, я достал табак, свернул цигарку. И сидел, погруженный в раздумья, скрестив в лодыжках вытянутые ноги и куря в окружении ворон.
Проблема с мысленными речами: кажется, в последние несколько дней она значительно осложнилась. С чего бы? Может, дело в полнолунии? Да нет, луна представляет собой тонкий серпик, напоминающий полумесяц света от свечи на двери уборной. Мертвые души почему-то оживились и генерируют мозговую энергию необычно высокого напряжения? Но я после ужина провел час в комнате отдыха, и там не было никакой живости, даже меньше обычного, если такое возможно — все сидели на своих обычных стульях, будто портновские манекены, отупевшие от лекарств, с бледными лицами, с дрожащими руками, в мешковатой одежде, покрытой пятнами от еды и слюны (Господи, как у них течет слюна!), ожидая, когда Усатая принесет какао. Казалось бы, мне ли это говорить! У меня тоже течет слюна, я дрожу, шаркаю, иногда, как вы знаете, лишаюсь подвижности; но не дай Бог когда-нибудь превратиться в одного из них. Если такое случится, пожалуйста, поставьте на мне точку, сейчас я все-таки разбираюсь с загадкой своего детства, воля для этого у меня еще есть, а если она иссякнет, повесьте меня на первом же стропиле, пусть болтается Паучок! Потом входит низкорослая с подносом, и вот вся жизнь, какую мы увидим здесь сегодня вечером: тусклый призрак искр в мертвых глазах моих соседей при виде слабого какао из молочного порошка, приторного от сахара, от которого у них жировые складки на животе и под челюстью. Видите ли, они здесь все разжиревшие — с жирными грудями, жирными ляжками, жирными пальцами, жирными лицами и сухими волосами, вечно покрытыми перхотью; и когда эти зомби помешивают какао, перхоть сыплется в чашки, будто мелкие снежинки. Я отворачиваюсь, смотрю в окно, потом провожу рукой по своему черепу, выбритому по бокам, с несколькими густыми пучками волос на темени того же каштанового оттенка, что и у матери. Могу почесывать этот свой шишковатый череп несколько минут, но с него не упадет ни единой чешуйки перхоти, кожа как выделанная, туго натянутая на выпирающих костях моей вытянутой, узкой лошадиной головы: да, выделанная щетинистая кожа — это моя голова; изогнутые паучьи ножки — это мои пальцы, а мое тело просто оболочка, в которой теперь мало чего осталось, кроме зловонного компоста из того, что было сердцем, душой, жизнью — так кто я такой, чтобы презрительно относиться к зомби, — я, хрупкий, словно яичная скорлупа, электрическая лампочка, шарик для пинг-понга? Нет, это не они забивают эфир мысленными образами, поток идет из другого места, с чердака. Теперь я слышу этих тварей каждую ночь, совершенно не сплю, и все, что отгоняет их, дает мне покой — это писание в тетради.
В тетради! Можно ли еще называть ее так? Представьте меня глубокой ночью на четвереньках перед старым газовым камином, нашаривающего измазанный сажей бумажный пакет. Я осторожно вынимаю его, поднимаюсь на ноги и на цыпочках иду к столу. Вытираю руки о штаны и достаю тетрадь из пакета. Несчастная тетрадь, несколько недель назад совершенно новенькая, с блестящей зеленой обложкой — теперь она растрепалась на углах, покрылась черными отпечатками больших пальцев, вы бы просто в руки не взяли ее без необходимости. Вытерев пальцы и отложив пакет, я открываю грязную тетрадь и перелистываю страницы до того места, где остановился, добавляя каждым прикосновением еще немного сажи, немного домашней грязи, переношу ее из дымовой трубы на блекнущую белизну страниц. Читаю последнюю запись, потом обращаюсь к чистой странице, замираю, глядя в окно и держа в руке карандаш, обдумываю начальные слова первой фразы, за которой потянется цепь воспоминаний и объяснений с системой правдоподобных догадок, и начинаю писать.
Начинаю писать. И при этом происходит странная вещь, карандаш начинает двигаться по бледно-голубым линиям страницы словно бы по своей воле, словно мои воспоминания о событиях, предшествовавших трагедии на Китченер-стрит, собраны не в моей голове со щетинистым шлемом из выделанной кожи, а в самом карандаше, словно они представляют собой крохотные частички, собранные в длинном тонком графитовом стержне, бегущие по странице, а мои пальцы, будто мотор, обеспечивают лишь механическое средство их выделения. Когда это происходит, у меня возникает странное ощущение, что я не пишу, а кто-то водит моей рукой, и это вызывает ужас, поначалу слабый, но усиливающийся с каждым днем.
Да, ужас. О, я слабое существо, да, понимаю это лучше, чем вы, очень легко прихожу в смятение, пугаюсь, паникую, и это обостряется, я не писал об этом в надежде, что это не так, что мне кажется, что «просто воображаю» — но нет. Ощущение того, что я подобен лампочке, не покидает меня ни на миг. Я испытывал его в течение нескончаемого часа, когда заставил себя сидеть в комнате отдыха. Меня расстраивали так сильно не чужие мысленные речи, они идут с чердака; дело заключалось в мертвых глазах моих соседей, один лишь взгляд этих мертвых глаз способен потрясти меня, раздробить мою хрупкую личность на тысячу частиц, оставив лишь едва теплящуюся внутри спираль — остаток, руины того, что было некогда сердцем, душой, жизнью — пахнущую газом, открытую, беззащитную перед жизненными бурями, которые погасят ее через секунду: вот почему теперь необходимо избегать их глаз, вот почему необходимо таиться во мраке, продолжать неустанное исследование туманного прошлого, словно ночное существо, словно неполное создание, тело без души или, может, душа без тела — вампир или призрак, вряд ли это важно, важно то, что я оберегаю эту теплящуюся спираль, дабы она не погасла хотя бы до конца моего занятия, вот почему я до такой степени подвержен ужасу, вот почему постоянно помню об опасности разбиться, это, в свою очередь, заставляет меня жаждать контроля, и вот почему ощущение того, что я не сам выражаюсь, высказываюсь, а кто-то водит моей рукой, так отчаянно меня пугает. Ведь тот, кто водит моей рукой, наверняка способен и уничтожить меня?
Но продолжаю, выбора у меня нет. И может быть (я покурил, после курения дела обычно выглядят не так уж мрачно), я преувеличиваю свои трудности. В конце концов, у меня еще с мальчишеского возраста есть какие-то стратегии, способы находить выход. Например, уже знакомое вам удаление в недоступную другим часть сознания: Паучок не только в детстве, после смерти матери, скрывался туда, предоставляя Деннису сталкиваться лицом к лицу с миром. Нет, за многие годы он понял, что зачастую необходимо возлагать это на Денниса, или «мистера Клега», раз уж на то пошло; мало того, потребовались промежуточные ячейки — к примеру, с доктором Макнотеном, знавшим мою историю. Открытая часть сознания не удовлетворяет его, поэтому я позволяю ему контактировать с бывшей закрытой частью, ставшей теперь своего рода помещением, где обитает Деннис Клег с «моей историей» — но Паучок никогда там не появляется! Он прячется, и доктор ничего не подозревает. То же самое с мертвыми душами: все хорошо, пока Паучок прячется — но стоит ему только показаться на внешнем круге паутины, в которой живет мое хрупкое осажденное существо — и мне конец. Вот такие дела.
Скверно то, что ради сохранения жизни я вынужден прятаться в центре этих кругов с радиальными нитями, образующими отсеки — участки! — где нет ничего живого, только плавают тени, перья, угольная пыль и дохлые мухи, всюду чувствуется запах газа, и больше там ничего — только эти вонючие норки, которые я создал для спасения Паучка от штормов и бурь мира. Что это за жизнь, способная существовать только в центре этой неровной, напоминающей колесо структуры пустых ячеек?
Когда меня увезли с Китченер-стрит, то не сразу решили, как со мной быть. О том времени я помню очень мало: нечеткие очертания людей и комнат, эфир, до отказа заполненный мысленными речами, постоянное ощущение жуткого напряжения, такого, как отец создавал за едой на кухне. Потом я понял, что катастрофа неизбежна, и очень остро ощутил свою неладность. Свет постоянно был тусклым, казалось, я все время находился в тени, другие, кто ходил со мной из комнаты в комнату, тоже, словно в тех комнатах стояли постоянные сумерки, придававшие всем фигурам и лицам нечеткость, голоса звучали гулко, низко, гудели и отзывались эхом из теней, окружавших людей и комнаты, сумерки, в которых я пребывал, были заполнены чужими мысленными речами. Тогда я жил в ужасе, непреходящем ужасе, упорно тянувшемся в закрытые части сознания, покуда, изнеможенный, не забился в ту норку, где хотя бы на недолгое время мог быть в безопасности.
Потом мир вновь обрел четкость. Тени отступили, и я больше не слышал гулкого эха голосов, стал отличать людей друг от друга, и хотя знал, что они намерены причинить мне зло, у меня все-таки была мысль, что это случится не скоро, а когда случится, то так внезапно, что нет смысла быть особенно настороже, пока живу по режиму. Режим! То были режимные дни с утра до ночи, каждый из них походил на предыдущий и последующий, это приносило мне какой-то покой, по крайней мере в те тихие периоды, когда я чувствовал, что могу совладать с мысленными речами, когда они не сплачивались против меня, заполняя эфир гулом и жужжанием, щелканьем и треском, словно вьюга бактерий, постоянно кружившая вокруг моих ушей и затылка, в конце концов от нее становилось негде укрыться, даже в тех тайниках, куда мог заползти только Паучок — в таких случаях никакой на свете режим не мог бы приглушить ужас перед бедой, которая должна была неминуемо выпасть на мою долю. Потом, видимо, там всякий раз стали понимать, когда это должно произойти, уводили меня в надзорную палату и держали там от греха подальше, пока я не успокаивался. Но особенно неприятными делает эти воспоминания то — я не упоминал об этом раньше, так как только что вспомнил, — что в те времена всегда, всегда, всегда повсюду ощущался ошеломляющий и отвратительный запах газа.
Время шло. Двадцать лет вот это и было моей Канадой. О, довольно. Моя Канада — мой Гэндерхилл! С этими стенами из потемневшего красного кирпича, забранными решеткой воротами и запертыми дверями, двориками и коридорами, цветниками, где люди в мешковатой фланелевой одежде и скрипучих башмаках сидели на скамейках, подергиваясь и корчась, глядя беспокойными, безумными глазами с террас на крикетное поле далеко внизу и за ограду, на волнистые поля и поросшие лесом холмы Суссекса вдали… Последние годы в Гэндерхилле я работал на огороде; носил толстые черные ботинки и желтые вельветовые брюки с пузырями на коленях. Помню, как пахла летом свежескошенная трава, этот запах сейчас всплывает у меня в памяти с такой силой, что я перестаю писать, почти в полной уверенности, что он в комнате — запах свежескошенной травы здесь, в холодной полуночной комнате на верхнем этаже! Здесь, в этот унылый сезон дождей и туманов, наверху этого дома-морга, — свежескошенная трава! Снаружи на темных улицах палая листва забивает сточные канавы и водостоки, скапливается кучами между высокими черными копьевидными прутьями ограды; а Паучок ощущает запах свежескошенной травы! О, представьте себе меня, сидящего за этим шатким столом, во всех рубашках и фуфайках, с карандашом над испачканными листами тетради, запрокинутое вытянутое, лошадиное лицо с глубокими тенями во впадинах щек и глазницах, шишковатую, щетинистую колбу головы, приподнятую, чтобы принюхаться, с погасшей цигаркой, свисающей с нижней губы в этой полутьме, когда находят воспоминания о кузнечике в огороде сумасшедшего дома и влекут за собой запах свежескошенной травы! Глупый Паучок! Но лучше запах травы, чем газа.
Что поведать вам о тех годах? Мистер Томас первый стал явственным, когда мир начал вновь обретать четкость; он никогда не угрожал раздробить меня взглядом, как другие. Его кроткие карие глаза, окруженные сетью морщинок, всегда успокаивали меня, не знаю почему. Мистер Томас постоянно курил трубку, и мерное попыхивание, прерываемое каждые несколько минут, когда он вынимал ее изо рта, выпускаемый дым почему-то тоже успокаивали; может быть, причина крылась в запахе, аромате табака. После ужина я находился в палате, читал, играл в карты, складывал кусочки картинок-головоломок. То была спокойная жизнь.
Первое отделение, куда я попал в Гэндерхилле, именовалось жесткоскамеечным. Найти объяснение этому названию нетрудно: там не было ни единого мягкого стула (разумеется, не считая стоявших в комнате санитаров у входа на лестницу). В этих палатах люди спали помногу, и я не был исключением. После завтрака я растягивался на скамье, покрытой пятнами от тушения о нее окурков, подкладывал под голову башмак, задремывал и старался пребывать в этом состоянии как можно дольше. Кого это волновало? Никого! В жесткоскамеечных палатах люди были молчаливыми, страдавшими недержанием, галлюцинировавшими. Если свободной скамьи не оказывалось, я свертывался калачиком на полу под одеялом. Это не волновало никого. Мы все там были малоподвижными, замкнутыми, и в этом заключалось определенное удобство. Что мне не нравилось, так это туалеты без дверей, я к ним так и не привык. Было мучительным унижением сидеть в туалете открытым любому блуждающему взгляду: теперь думается, что многие из последующих неприятностей с кишками (они оттянулись к спине и обвились вокруг позвоночника от зада до черепа, будто змеи) начались с нарушения экскреторной функции, которым я страдал в жесткоскамеечном отделении.
В одной из палат я научился вертеть цигарки и козьи ножки, к табаку там относились серьезно. Странное дело, как бы глубоко ни был погружен человек в собственную меланхолию, в собственное безумие — казалось бы, конченый, все связи с окружающими разорваны — однако не было случая, чтобы он не дал прикурить, такого глубокого безумия, чтобы оно исключало человека из сообщества курильщиков, не существует. И вот еще странность: человек получает настоящую сигарету от санитара, охранника, врача. Сидит на скамье и курит. Другой стоит рядом, руки вяло свешены по бокам, лицо пустое, и молча ждет. В должное время получает окурок. И курит, пока тот не обжигает пальцы, потом бросает на пол. Третий тут же подбирает его и, не обращая внимания на то, что пальцы жжет, докуривает до конца.
В жесткоскамеечном отделении от тебя ждут только, что ты сорвешься. Ты здесь потому, что уже сорвался, а раз так, это произойдет снова. В этом существовало удобство для Паучка, можно было несколько ослабить настороженность. Успокаивало равнодушие: никто не думал ни о чем, кроме своего заболевания. Режим был простым и неизменным, представляя собой несколько жестких вех: построение перед едой в передней части палаты, топтание там в течение двадцати минут, потом вниз по узким лестницам, лязг ворот и ключей в замках, крики далеких санитаров, колонна серых пациентов в мешковатых рубашках и брюках, в хлябающих башмаках — шнурки для обуви и пояса в жесткоскамеечном отделении под запретом, — построение в большой, шумной, похожей на сарай столовой, рассаживание за грубые столы, там кухонные работники в грязных белых фартуках наваливают тебе на тарелку порции водянистого овощного пюре с кониной, собачатиной или несвежей треской. Вместо пудинга — «долматец» и комковатый крем. Под вечер дневная смена уходила, и за несколько часов до ужина нас запирали или гнали в комнату отдыха под наблюдением единственного санитара. Тесниться с другими я терпеть не мог и тщетно просил, чтобы меня присоединили к нескольким привилегированным, которые выходили из палаты сами.
Время от времени кто-то выходил из себя — помню, как Джон Джайлс, здоровенный, злой из-за того, что его лишили привилегий, метался туда-сюда по своей палате; помню, как, проходя мимо нее в комнату отдыха, подумал: Джон вот-вот взорвется. Может быть, сказал кому-то об этом, не помню — потом вдруг звон разбитого стекла, и конечно, это было делом Джайлса. Мы вышли из комнаты отдыха, но лишь после того, как в палату с двух сторон вбежали санитары — как стучали по кафелю их сапоги! — туда, где Джон с плевками, с бранью стоял, дрожа, в дверном проеме, крепко сжимая большой, опасный, зазубренный кусок стекла. Поэтому они не стали на него набрасываться.
— Джон, положи стекло, — сказал один из санитаров, — ну-ну, Джон, сделай нам одолжение.
Но Джайлс был в ярости, он плевался, рычал и объяснял санитарам, что с ними сделает, если они подойдут поближе. Двое из них вошли в другую палату. И тут же выбежали, держа перед собой матрац, словно щит. Они набросились на беднягу Джона, и я видел только колотящие руки и ноги, пока он бился там, прижатый к двери, матрац приглушал его крики. Стекло он вскоре бросил, после этого его стянули толстыми брезентовыми ремнями и увели в надзорную палату в конце отделения, где он накричался до хрипоты, а потом уснул. Но рассказываю об этом я только ради того, что последовало дальше. Неделю спустя я работал во дворе, возился на клумбе и нашел похожий на кинжал осколок стекла, поднял взгляд и понял, что он из окна, которое разбил Джон. Принес его в отделение и показал мистеру Томасу. Мистер Томас завел меня в боковую комнату, где собрал на столе все стекло, сложив осколки на свои места, словно кусочки картинки-загадки, недоставало только одного. Он взял мой стеклянный кинжал, вставил в последнюю узкую щель, повернулся ко мне, удовлетворенно хмыкнув, и сказал:
— Деннис, я очень беспокоился из-за него, не спал ночей, представлял, что кому-то выкалывают глаз этим осколком.
Потом положил руку мне на плечо, и я вернулся в палату — странное дело, — чуть не задыхаясь от радостного ощущения руки на плече.
После этого началась спокойная жизнь, потому что я угомонился. И лишь тогда снова оказался в состоянии снова думать о Китченер-стрит. Часто, сидя на террасе и глядя, как люди работают на огородах, что сажают или пропалывают, я думал, что отец на своем участке, видимо, занимается тем же, поскольку одна картофельная делянка почти не отличается от других. Но при этой мысли тут же вспоминал, что на самом деле отцовская делянка весьма отличается от всех других по той простой причине, что там похоронена мать. И при этом воспоминании, если я не бывал начеку, внутри поднимался и бушевал такой прилив, что иногда уже вашего старину Паучка стягивали ремнями и вели в надзорную палату (он вертел головой, спасаясь от запаха газа)! Но со временем я понял, что можно думать о Китченер-стрит и трагедии, не теряя контроля над собой (все дело заключалось в отсеках), и уже был способен размышлять о них, даже когда сам работал несколько лет спустя в огороде. Помнится, особенно глубокий пласт воспоминаний открылся, когда я перемешивал вилами компост в один очень ветреный осенний день.
Делаю передышку; уже очень поздно. Вновь прикуриваю погасшую самокрутку. В доме стоит полная тишина; снаружи дождь прекратился, и на улицах тоже ни звука. Странное это дело — сидеть над тетрадью с карандашом в руке и вспоминать время воспоминаний. Интересно, всегда ли так? Дым лениво поднимается тонкой струйкой к чуть потрескивающей лампочке; я откинулся на спинку стула, сплетя пальцы на затылке, вытянутые ноги скрещены в лодыжках, и смотрю, как он расходится в полумраке. Всегда ли воспоминание просто-напросто отголосок предыдущего? Которое, в свою очередь, тоже является отголоском? При этой мысли слегка сводит живот, начинает шевелиться тревога: словно при виде распорок на колоннах газового завода возникает ужас перед однообразием, повторяемостью; и однако воспоминания в огороде тем ветреным днем (я стоял, опираясь на вилы, в нос бил запах компоста) кажутся теперь такими свежими, непосредственными, четкими и ясными, что я не могу сомневаться, не могу по той простой причине, что видел это, я был там, ходил по участкам после Рождества на тот случай, если мать вернется. А отец перемешивал свой компост.
Хорошо сложенная компостная куча (это говорит огородник) представляет собой многослойное сооружение, которое быстро нагревается и гниет. Кухонные отбросы, палая листва, ботва овощей — все это годится для хорошего компоста, все превращается в темную мягкую массу, которая утучняет даже самую бедную почву. Добавьте слой навоза или хотя бы кровяной муки, потом немного земли и присыпьте золой. Вот так отец возводил эту кучу в течение осени, слой за слоем до высоты пять футов, находилась она за оградой из четырех деревянных столбов и проволочной сетки. Каждый слой он увлажнял, а наверху выкапывал руками небольшое углубление, чтобы там скапливалась дождевая вода. В тот день отец перемешивал кучу, проветривал, чтобы обеспечить равномерное гниение и не допустить перегрева; но, едва подняв первый навильник, увидел, к своему изумлению, что куча шевелится, что открывшаяся внутренняя часть живая. Вынул очки (я наблюдал за ним с соседнего участка, из-за сарая Джека Бэгшоу; день был мрачный, сырой, холодный) и обнаружил, что компост заражен черными личинками.
Он еще ни разу не видел таких личинок. Они кишели по всему компосту, гниющему конскому навозу, картофельным очисткам, травяной сечке и костяной муке, кишели, копошились эти мелкие округлые черные твари, и отец, почесывая голову, должно быть, думал (я продолжал наблюдать из-за сарая), что за насекомые отложили яички так поздно — но потом, видимо, понял, что создаваемого гниением тепла было достаточно для выведения этих тварей и жуков, наверно, думал он, жуков. Но у какого английского жука такие личинки? Я видел, как он взял одну и стал рассматривать, держа на кончике пальца: гладкую, толстую, мягкую, выпуклую, и пока она извивалась там, видимо, ощутил, как ее слизь смочила землю на пальце, поэтому вытер его о брюки, а потом снял еще один навильник. Бесчисленные черные личинки закишели снова, и он понял, что ими заражена вся куча. Я видел, как отец, опершись на вилы, хмуро глядел на свой компост, но пока он размышлял, как спасти огород от паразитов, личинки почувствовали зимний холод, их движения замедлились, и они стали гибнуть. Тут я увидел, как отец вдруг напрягся и попятился, подняв вилы к груди, словно для защиты — глаза его забегали, будто в ужасе, паническом ужасе, и я понял, в чем дело, понял, что он ощутил нечто, пронесшееся мимо него.
Я не шевелился, не дышал. Отец вздрогнул, бросил вилы и пошел к сараю — но сарай начал сотрясаться (уже темнело), как, должно быть, сотрясался в ту ночь, когда он спаривался с Хилдой в кресле, и мать обнаружила их. Тут пошел дождь, и отец с искаженным от ужаса лицом попятился от сарая по тропке, а сарай сотрясался на фундаменте в десять раз сильнее, чем когда Хилда сидела, развалясь, в кресле, а он с расстегнутыми брюками стоял коленями на краю сиденья, и его тонкий пенис торчал между пуговицами. Это была пародия, мрачное шаржирование того спектакля, который, должно быть, видела мать в ту ночь, когда была убита, и не успел отец дойти до калитки, как услышал отвратительное пыхтение и стоны Хилды от удовольствия, теперь воздух был уже насыщен той жуткой черной энергией, и отец побежал, я смотрел, как он разогнал велосипед по тропке и вскочил на него, будто за ним гнались черти ада, только после этого я влез через забор на участок и принялся кричать, подпрыгивать, превращая почву в грязь, а сумерки тем временем быстро сгущались.