Илья Лавров Печаль последней навигации

Повесть


Новосибирского писателя Илью Михайловича Лаврова (1917–1986) не без основания считают патриархом лирической прозы Сибири. Его книги полны теплого света, прозрачной грусти, любви и нежности ко всему живому, полны той неизбывной доброты, которая готова обнять и укрыть от невзгод весь мир. «И я, охваченный печальным счастьем, переполненный нежностью, бросаюсь к лесам, к травам, к птицам, к людям, к зверью. Успеть бы захватить все звуки, пока их слышат уши, посмотреть бы в детские очи, в женские лица, пока еще мои зрачки сжимаются от света». И эта «жажда увидеть, услышать движение, шум жизни» не покидала И. Лаврова никогда. Не любил он застойной тишины мещанского болота. Бурлит жизнь в его произведениях, герои которых в дороге, в поиске нового в мире и себе самих.

И кем только не населен мир И. Лаврова: ночными сторожами, актерами, проводниками дальних поездов, шоферами междугородних рейсов, молодыми людьми, только-только вырвавшимися на простор самостоятельной жизни, речниками, лесорубами, детьми… А еще живут в его книгах деревья, травы, зверье, птицы, могучая Обь-река… В общем, все, что зовется природой. Но о чем бы ни писал И. Лавров, каждая крупинка его художественного мира неповторима и хорошо просматривается в жизненном потоке.

«Жизнь волшебна в своих подробностях», — писал И. Лавров в одной из миниатюр и умел это волшебство передать. Он рисовал прекрасные картины, полные красок, звуков, запахов. Он был поэтом и живописцем, тонким лириком и жизнелюбивым романтиком. Он ненавидел ложный пафос и плакатный героизм. Ему близки и дороги были простые и вечные человеческие чувства, природа и самое большое из ее чудес — добрые красивые люди.

Произведения И. Лаврова (а есть в его творческом багаже не только рассказы, новеллы, небольшие повести, но и крупные многоплановые романы — такие, например, как «Штормовое предупреждение» или «Мои бессонные ночи») отличаются удивительной легкостью и раскованностью письма. Но за ней всегда стояла упорная работа писателя над каждой фразой, словом. И. Лавров считал, что «язык у писателя — что скрипка у скрипача» и что «каждый имеет только ему присущую фразу, в которой отражена личность автора». У самого И. Лаврова такая фраза тоже была. Он признавался: «Я люблю фразу незаметную, как дыхание, прозрачную, чтобы ее построение не отвлекало своей виртуозностью от мысли, от образа». Именно такая фраза была основой его собственной словесной ткани. А еще И. Лавров был убежден, что искусство «рождается из любви и ненависти, из горя или счастья, но только никогда не рождается из равнодушия». И то, что это действительно так, И. Лавров доказывал каждым своим произведением. Лирическая повесть «Печаль последней навигации», которую мы предлагаем читательскому вниманию, не стала исключением.


1


Среди ночной тишины в каюте Гурина вдруг начинала рокотать стенка. Едва она стихала, как тут же принималась дребезжать дверь, а следом за нею оживал столик. Он зябко трясся и похрустывал. И только он успокаивался, как в углу возникало какое-то повизгивание. Из-под умывальника ему отвечало чириканье, похожее на морзянку в эфире… Так все время жила каюта, пока работал дизель.

В каюте большущие выключатели, похожие на черные чашки. Когда Гурин гасил или зажигал свет, они стреляли, как пистолеты. В рамах были щели. Сквозь них прорывался ветер, и золотистые шелковые занавески на окнах трепетали от него. Так и казалось, что они льются на пол. Черный рычаг дверной ручки все время шевелился, и поэтому Гурину чудилось, что кто-то хочет войти.

В первую же ночь Гурин понял, что теплоход весь металлический, гулкий, точно гонг. В тишине гудела под ногами пробегавшего вахтенного металлическая палуба, звенели ступени, лязгали двери…

А потом, когда ночевали у высоченного яра, теплоход зазвучал совсем по-другому. Проснувшись в ветреную полночь, Гурин услыхал какой-то приглушенный металлический вопль, завывания неведомой вьюги, визг, глухое, медное гудение и мягкий грохот, как будто бешено хлопал брезент, распластанный по ветру. И все это звучало где-то вдали…

Утром Гурин узнал от команды, что это сильный ветер так зловеще и тревожно голосил в разных надстройках теплохода, разрезаясь о мачту, о натянутые тросы, о поручни и леерную сетку, вопил в алюминиевом раструбе репродуктора, в чаше прожектора, в колоколе, в вентиляторах и в каких-то трубах и трубках…

Гурину нравился этот теплоходик. На его корме, от древка флага к подвешенной шлюпке, тянулась веревка, на ней болтались подсоленные, с распахнутыми брюшками язи. А на другой веревке взвивались и хлопали штаны и рубахи.

Всю дорогу теплоход сопровождали синицы. Почуяв на корме в мешках и ящиках съестное, они слетались с берега и прыгали, перепархивали по всему судну и далеко уплывали на нем.

И еще забавное узнал Гурин: на теплоходе было только два матроса, и оба они оказались… девицами.

Теплоход «Рахманинов» — плавучий клуб: он обслуживает речников. В трюме у него маленький кинозал, а в салоне — читальня. Бежит по Оби теплоходик, и вдруг видит капитан: буксир толкает три-четыре огромные баржи с бревнами. Сейчас же «Рахманинов» швартуется к нему. Команда буксира, кроме вахтенных, перебирается на теплоход. Она слушает лектора, какой-нибудь самодеятельный концерт и смотрит фильм, а то и два, и три подряд, а буксир, знай себе, прет баржи — и «Рахманинова».

Но вот кончается программа, ребята уходят к себе на судно, а из микрофона «Рахманинова» гремит над Обью голос капитана:

— Отдать швартовы!

И плывет «Рахманинов» дальше, до встречи с новым буксиром. Так и мотается он по Оби то вверх, то вниз — смотря куда плывут силачи-толкачи…

В этот осенний рейс на теплоходе показывали речникам только фильмы, да выступал он, Гурин, с рассказом о поэтах-сибиряках. Встретиться с людьми два-три раза в день не так уж, в конце концов, и обременительно.

Гурин знал, что это у теплохода не только последний рейс, но и вообще его последняя навигация. Небольшой и старый, он не мог уже быть плавучим клубом. Теперь его не то совсем списывали, не то собирались переоборудовать для каких-то иных нужд.

«Так, должно быть, и я плаваю свою последнюю навигацию, — с горечью подумалось Гурину. — Пора и меня списывать»…

Его черные глаза были обведены резкими темными кругами и от этого казались большущими. Пышные, совершенно седые с голубизной волосы облагораживали крупную голову…

Весь он был переполнен усталостью. Она залегла в его глазах, навалилась на сутулящиеся плечи, своей тяжестью замедляла его движения. Дней десять назад он похоронил жену и остался совершенно один. Дочь и внук жили от него очень далеко, на Севере…

Его потрясла не столько потеря жены — не так уж очень он любил ее — сколько само явление смерти. Мертвое равнодушие ко всему охватило его в эти дни. Все представлялось ему нудной суетой сует, которую замыкала неотвратимая смерть.

А ведь он в свое время воевал и нагляделся на эту самую смерть и сам долго ходил под ее пристальным взглядом. Но тогда он был молод и не один стоял перед ее лицом — рядом с ним было воинское братство…

Вернулся он с фронта жадным до жизни. Он любил ее, он чувствовал очарование даже самых ее будничных подробностей. А теперь вот, когда грянуло пятьдесят пять, они вдруг показались ничтожными перед грядущим концом. И этот конец заслонил собой шум и многоцветье жизни…

Врачи посоветовали ему переменить обстановку, уехать куда-нибудь на время. Соседка, Анна Филаретовна, работавшая на теплоходе поварихой, и подала мысль поплавать по Оби. Он взял в институте отпуск и пристроился на теплоход…

Гурин не спеша знакомился с командой, ведь ему предстояло прожить с ней целый месяц.

Рулевого моториста Николая Светышева он приметил сразу же. Смуглый, светлоглазый, с небольшими баками, Светышев был очень проворный и быстрый в работе. «Ишь, ты, какой огневой парень», — подумал Гурин с легкой завистью к его здоровью и молодости.

Очень ласковый и напористый с девчонками, он так и кружился вокруг Зойки. Это она в команде числилась матросом да еще скромная, тихая Нюра.

Едва Гурин появился на теплоходе, как Зоя постучалась в его каюту.

— Нет ли у вас какой-нибудь книжки почитать? — спросила она. — Фантастику бы!

Книжка нашлась, и они разговорились. Зоя, оказывается, с четырех лет росла в Томском детдоме. Как только мать умерла, отец сразу же сдал ее туда. И женился. И ни разу не навестил дочь. Даже письма не написал.

— Ездила я к нему как-то, — рассказывала Зоя. — Мне тогда уже восемнадцать было… Чужой человек. Сухарь. Не понравился он мне. Я поняла, что отца у меня и нет. — Помолчала, глядя в окошко на стаю коряг и бревен, севших на мель, и тихо добавила: — Никого нет. — И вышла.

От этих ее слов стало на душе как-то зябко. Да тут еще проплывали мимо покинутой деревеньки. Среди полузасохших, дуплистых ив было рассыпано десятка два избенок. У некоторых окна и двери вырваны, у других заколочены крест-накрест, у третьих ободраны крыши и торчат только скелеты стропил. А кое-где на месте избенок ямы или кучи мусора. Развалины сараюшек, банек. Ни заборчиков, ни плетней, ни огородов. Мертвое запустение.

Но — нет! Вон на ивах уцелели два скворечника, и, совсем уж как чудо, Гурин увидел на заколоченном домике двух белых голубей, а на завалинке тощую кошку.

Молодежь подалась из этой глуши к геологам, к нефтяникам, на стройки новых городов, а пожилые перебрались в райцентр.

Нет-нет да и попадались по берегам такие, отжившие свое, человеческие гнездовья. Они почему-то особенно бередили сердце Гурина. Словно он видел брошенной свою родную деревушку. «Отца-то у меня и нет. Никого нет», — мысленно повторил Гурин слова Зои.

Потом уже он узнал от помощника капитана, что была она замужем, да почему-то ушла от мужа. Он плавает механиком на буксире.

Зоя, по виду, совсем девчонка: тоненькая, бледная, веснушчатая. Но Гурин почувствовал в ней сильный и даже, пожалуй, властный характер. Он сказывался в резких, решительных жестах, в холодновато-серых глазах. Должно быть, всякие беды и невзгоды закалили ее. И в то же время пухлые, слегка вывернутые губы, ее нервная порывистость говорили о страстности натуры.

Теплоход спускался в низовье Оби. Гурин стоял в носовой части, курил, смотрел вокруг. Белели далекие пески у подножия желтых тальников, появлялись черные стены сосен, а на фоне их возникали желтые клубы берез. Наверное, пересохшая листва на них звонко трещит под ветром…

Вот она, холодная, осенняя Обь! Печаль последней навигации…

Зоя веревочной шваброй мыла узкий проход между каютами и леерной сеткой. И вдруг остановилась. Из-за острова выплывало несколько барж. Их толкал белый, высокий буксир…

Когда впервые на Оби появились такие буксиры, построенные в Венгрии, на них были установлены хорошие радиопередатчики. Плывут, бывало, новенькие, отличные от всех, красавцы суда и далеко по Оби разносится музыка. За это речники и прозвали их «музыкантами». Потом замученные передатчики вышли из строя и буксиры замолчали.

Тогда, за пеструю окраску, стали звать их «петухами». Но теперь буксиры перекрасили в белое, и они утратили свои прозвища…

Вот сейчас и появился на сверкающей обской глади такой бывший «петух-музыкант». Зоя замерла. В сапожках, в брюках, в красной болоньевой куртке, она походила на мальчишку, чуть сумрачного, упрямого и твердого. Зоя пристально следила за буксиром, пока он не проплыл мимо со своими огромными пустыми баржами. На его палубе никого не было, только в окнах рубки смутно мелькали какие-то фигуры.

«Муж ее там работает», — догадался Гурин.

Осеннее солнце ярко освещало одинокую напряженную фигурку Зои.

«Э-хе-хе… И всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет… Ах, молодость, молодость! — усмехнулся Гурин. — Им, молодым, все это кажется страшно важным… Плачут, страдают, бедняги… И из-за чего, спрашивается? Он разлюбил ее… Она разлюбила его… Э-хе-хе… Дуралеи! Вы бы лучше подумали, что жизнь наша короче воробьиного носа. Вот от чего можно сходить с ума».


2


Спал он, как всегда, неважно. И странное приснилось ему сегодня. Приснилась ему предзимняя необитаемая Обь. Безлюдные сырые пляжи со скелетами грибков, с которых уже сняли цветные тенты, еще не убранные дощатые купальни, полуразобранные вышки для ныряния, вытащенные далеко на берег перевернутые лодки и безмолвный затон со стоячей водой, где сгрудились, готовые зимовать, недвижные теплоходы, буксиры, катера, самоходки, «ракеты»… И все это затянуто дымкой дождя…

С каменной тяжестью на душе проснулся Гурин. И решил так, что это ему приснилась его жизнь…

Он вышел на палубу во мрак, в ветер. Плескалась Обь. Пахло вянущими тальниками. Было глухо, безлюдно. Никто уже не ночует на островах, не пылают на них костры. Продутые ветрами, обнаженные — они бесприютны. Далеко светятся красные фонарики бакенов, тревожно предупреждают о чем-то. Все уже спали, кроме помощника капитана в темной рубке за штурвалом. Но нет, на корме чьи-то приглушенные голоса, шаги, смех, какая-то возня.

— Отстань! Или я ударю, — это сердитый голос Зои.

— Да что ты, Зоенька! Милая моя девчонка. Я же при виде тебя схожу с ума. — Это уже ласковый голос Николая.

«Вон оно что!» — Гурин улыбнулся.

— А ты не сходи.

— А я уже сошел!

— Лечись.

— Вылечи!

Опять возня, шепот, звук поцелуя, а затем быстрый топот сапог по металлической палубе. Мимо Гурина пробежала Зоя, распахнула дверь, застучала каблуками по железной крутой лесенке вниз, к своей каюте.

Николай тарахтел спичками на корме, кашлял; наконец, другой стороной, прошел в рубку.

Ушел в каюту и Гурин. Но спал он недолго, и рассвет встретил на палубе. В легком туманце он видел протоки, острова, а на берегах темные сосны, с желтыми прядями берез. И он вдруг почувствовал себя вроде бы счастливым.

День его был наполнен осенней Обью, запахами тальника, одиночеством, холодноватым октябрьским солнцем, душевной тишиной и покоем. Теплоход приставал к буксирам, к земснарядам, к плавбазам, и ребята слушали Гурина, смотрели фильмы. Теплоход плыл все дальше и дальше на север… Хорошо из теплой каюты смотреть в окно на пустынные берега, на обскую тальниковую осень и видеть невидимое — ветер, который принимал образ стелющейся, засохшей травы и тревожно бьющихся последних листьев. Ветер был желто-бурого цвета… И Гурин писал об этом в своем блокноте.

Да-а… Чего уж скрывать, — не исполнилось то, о чем всю жизнь мечталось…

Если бы студенты узнали, что их любимый преподаватель литературы тайком, ночами пишет стихи, — то-то бы они удивились. И может быть, даже посмеялись бы, заподозрив его в сентиментальности, а то и в графомании. А для него ничего не было дороже поэзии. Вот это он не скрывал от своих учеников. Но то, что в молодости он издал в Барнауле свой первый и единственный сборничек стихов, об этом он стыдливо помалкивал.

Сборничек этот состоял из довольно милых, певучих и гладеньких стишков. Но все они говорили уже о сказанном, перепевали уже спетое. Боже мой, как он потом, вернувшись с фронта, стыдился их. И пришлось ему без всяких обиняков, жестоко сказать самому себе, что нет у него таланта, а есть просто способности. А у кого их нет, способностей-то, в наш век? Поэзия же требует, по крайней мере, хотя бы дарования.

Это было крушением. Легко ли отбросить единственную, прошедшую через всю его жизнь, мечту? А у него хватило мужества. Безволием он, к счастью, не страдал.

Но влюбленность в поэзию не выпустила его из мира литературы, и он стал преподавателем. Иногда приходилось не очень-то весело подшучивать над собой: ничего, мол, не падай духом, сам Белинский вон тоже хотел стать драматургом, а стал критиком…

Подшучивать-то он подшучивал, а писать не бросал. Для себя, конечно. Но теперь он писал стихи в прозе…

Когда стемнело, причалили у берега к барже с горой угля. Команда таскала его ведрами и ссыпала в люк. Николай носился, как бес, хохотал, веселил всех немудреными шутками.

На другом далеком берегу переливалась россыпь колпашевских огней. Четко виднелся из-за дали маленький дебаркадер с рядами сияющих окошек. Там поджидал свой теплоход капитан Шляхов. Он по делам задержался в Новосибирске и сейчас, наверное, уже прилетел в Колпашево.

На реке виднелись суда в зеленых, рубиновых, белых огнях. А над самой землей протянулась бесконечно длинная, закатно-красная щель. Гурину казалось, что она пылает над другими материками, так она была далека. Пронзительно тревожная, отрешенная от человеческой жизни, говорящая о каких-то мертвых, ледяных, северных далях, она повергала Гурина в отчаяние. Ему казалось, что в той суровости жить невозможно, а он плыл туда, к этой щели, к дымящимся тучам над ней. Точно его насильно увозили туда на веки вечные…

А он ведь всюду здесь был. Давно был. Лет тридцать назад. Здесь он до дна испил горечь унижения. Но это давно уже случилось, так давно, что даже и не верилось в это. По ту сторону войны все это стряслось, в дни его молодости. В Колпашеве, в Тогуре, в Могочино, в Парабели, в Каргаске, в Александровске — везде он побывал тогда…

На ночевку пристали у крутого яра. Дымный луч прожектора ударил в его крутизну. Николай взлетел по ней, недолго повозился в пятне света, обмотал чалку вокруг ствола корявого дерева и скатился обратно, громыхнул трапом. Тот поднялся на тросах и лег на палубу. О таких ночевках речники говорят: «Остановились давить осетров».

Мрак, только на темной стене яра желтый квадрат — из окошка гуринской каюты падает свет.

Какая глухая ночь! Моросит мельчайший дождичек. Никто не живет на этих тальниковых берегах: ни огонька, ни звука, дикая тишина, пустынность и осенняя жуть. Все судно спит. Светится только лампочка на мачте, да другая сбоку — под рубкой. Моросит совершенно, беззвучно. И даже река молчит, течет беззвучно… Мокрые поручни, мокрая палуба…

Засыпает Гурин сладко, как в детстве. Должно быть, река, осень, покой начали исцелять его… Спасибо тебе, ушедший день, за листопад, за Обь, за все подаренные чувства, за тишину сердца. Ты уже не повторишься, осенний денек. Среди вселенной, среди бесконечности времени ты сверкнул искоркой и погас, единственный, неповторимый…

Гурин проснулся от какой-то тревоги. Что-то глухо стукнуло в стенку каюты. Там, за стенкой, салон-читальня… Неясный говор… Кто это? Еще только пять утра. Теперь больше не уснуть.

Гурин выходит на палубу покурить. Тихо, свежо. Небо чистое. На нем ослепительная кривулина месяца. И ярчайшие звезды. Он еще не видел в Сибири таких ярких звезд.

На берегу четко рисовался частокол стволов. Судно мокрое. С рубки, с тентовой палубы, с мачты, с поручней, с подвешенной шлюпки падают капли, они падают звонко, будто в пустой таз. От месяца поперек текучей воды извивается прерывистая сияющая лента. Вода редко, стеклянно-прозрачно булькает, шлепается о гулко-певучее днище, звучит осторожно, задумчиво, таинственно. С берега пахнет намокшими осинами. Сквозь их голые вершины видны низкие звезды, точно висят на ветвях дрожащие капли света…

В такой час и в таком месте Гурин еще не встречался с Обью…

Неожиданно ему почудилось всхлипывание. Или это о борт чуть-чуть хлюпает вода? Прислушался. Нет, это явно кто-то плачет. Не то ребенок, не то девушка. Гурин быстро пошел на этот звук. На низеньком кнехте кто-то сидел, охватив коленки, уткнув в них лицо. Гурин пригляделся, — Зоя.

— Что с вами? — тихо спросил он, осторожно кладя руку на ее взлохмаченные волосы.

Зоя схватила руку, прижалась мокрым лицом к ладони.

— Как я могла?..

Ладонь Гурина ощутила движения ее губ и горячее дыхание. Ладонь словно забрала пригоршню ее слез и ее дыхания. Еще не понимая, что произошло, он, умиленный этой взбалмошной молодостью, ее грозами, начал ласково уговаривать:

— Милая Зоя! Все не так уж страшно. Это вам сейчас все кажется страшным. Потому что вы молоденькая. Любовь, разлуки, потери, измены — да разве это трагедии в вашем возрасте? Все горькое пройдет, все темное забудется, все светлое начнется заново, — голос Гурина прозвучал неуверенно. А от своей наигранной бодрости он поморщился.

Зоя снова уткнулась в колени, сжалась комочком. И Гурин понял, что произошло. По-глупому не сберегла девчонка свою любовь… Так, походя, загубила, может быть, свое счастье. И теперь уже не простит себе этого всю жизнь.

Гурин молча закурил, не зная, что сказать. А над землей сверкали звездные письмена. Звезды были рассеяны не как попало. Нет. Они вычерчивали четкие геометрические фигуры: треугольники, линии, круги, зигзаги. Во всех этих фигурах чудился Гурину разум, словно кто-то начертал для землян эти звездные письмена, а они не могут прочесть их и от этого несчастны…

— Ничего, ничего, — забормотал Гурин, — может быть, все обойдется… Забудьте это, как будто ничего и не было… Молчите… Никто и не будет знать. Множество людей о чем-нибудь да и помалкивают. И ничего — живут… — Голос его опять прозвучал неуверенно.

Тут, не нарушая тишины ночи, бесшумно выплыло из-за островов сверкающее диво: длинный-длинный, двухпалубный белоснежный теплоход, осыпанный огнями — земными звездами. На этом теплоходе все спали, и он казался пустынным, и Гурину почудилось, что он живет сам по себе и плывет куда-то по своим делам, без людей — сам себе хозяин.

Накатились от него волны, и лунная лента разорвалась на клочки-блики, и они заплясали, забегали, вспыхивая и погасая, вспыхивая и погасая. А осины пахли и пахли, и этот запах Гурину казался сладковатым. И не верилось ему, что где-то есть большие, пылающие города и скопища людей в них. Нет всего этого, нет. Есть только дремлющая река, танец бликов, письмена в высоте, запах мокрых осин, да эта, запутавшаяся в жизни, девчонка…


3


Причалили к высоченному колпашевскому берегу, с крутыми дощатыми лестницами. Внизу у борта, среди нефтяных пятен и щепок, плавала стоймя пивная бутылка наполовину с водой…

Желто-черный лесовоз — по-стариковски грузный и медлительный — отводил от берега баржи с горами бревен, пах тайгой на всю Обь. К дебаркадеру скользнула белая лебедь с красными лапами — краснодонная «Ракета» на подводных крыльях — изящная и легкая в движениях, как плясунья. Черный, с белыми надстройками, приземистый, широкобокий, трубастый буксир «Толбухин» осторожно подталкивал к грузовой пристани узкую и неимоверно длинную, похожую на плавучий мост, баржу, заваленную углем. Ее борта едва выступали из воды. Серединой Оби прошел белый танкер с серебристыми баками. На них пламенело: «Курить нельзя. Огнеопасно».

Обь жила торопливо: кончалась навигация…

Вся команда вышла на палубу, ждали кэпа, так речники между собой называют капитанов.

Гурин уже успел со всеми познакомиться.

Вон матросы: хмурая, нервная Зоя и мужеподобная, крупнолицая Нюра. Она такая молчаливая, что Гурин сначала принял ее за глухонемую.

А вот Костя. Он из речного училища, а сейчас на практике. Ему лет восемнадцать. На нем тельняшка, черный китель — на рукаве его три золотые нашивки и штурвал, перекрещенный якорем, на форменной фуражке в лавровых ветвях тоже штурвал с якорем. Костя — щеголь, он гордится этой формой. Брючки у него отутюжены, ботинки — надраены. Чернявый, худущий Костя еще не бреется: на губе его чернеет лишь пушок. Ведет он себя на судне как у матери: капризничает — супы и щи не ест, капусту, сало, жареный лук, мясо с жирком не выносит. Повариха, Анна Филаретовна, варит ему только кашу, картошку да компот.

Гурин слышит сейчас, как она ругает его:

— Ирод! Околеешь ведь! Подумаешь, прынц какой — от рыбы нос воротит. Я тебе не мать, вот как тресну по лбу поварешкой! Поди, измучил ее, привереда.

— У нашего Кости кожа да кости, — закричал рулевой моторист Ванюшка Чесноков.

Костя бросился на него, и они схватились бороться. Так они целые дни задираются и барахтаются, как щенки. Они живут в одной каюте. Ванюшка чуть старше своего дружка.

Небольшого роста, Ванюшка весь какой-то округленный. Фигура его не плоская, а круглая, с выпуклой грудью и с выпуклой спиной. И ноги в узеньких брюках круглые, как водосточные трубы, и голова, как арбуз, с циркульно очерченным круглым лицом, а на этом лице блинообразная добрейшая улыбка.

— Я придавлю тебя, как муху, — Ванюшка охватил и приподнял Костю. Все захохотали. Дело в том, что у Кости была странная фамилия — Муха. Он уверял всех, что он не Муха, а Муха, но никто ему не верил. И он злился до того, что готов был драться.

— Вот будешь в еде рыться, так и останешься квелой мухой, — напирала на него Анна Филаретовна.

Поварих речники зовут «поварешками». «Поварешка» Анна Филаретовна — упругая, полная. Сдобные щеки ее румяны, коричневые глаза сладко-веселые, а зубы белы и молоды.

Анна Филаретовна любит волю. Дома ей не сидится, не живется. Все ей не по нраву. Старуха мать с норовом, дочка «то и дело в капрыз ударяется», болтливая внучка надоела хуже горькой редьки, на пьющего зятя глаза бы не смотрели. Непокорная, ревниво охраняющая свою вольную волюшку, она, как только открывалась навигация, брала потрепанный чемодан, звонкую старинную гитару с пышным алым бантом и отправлялась на теплоход.

Здесь она полгода была сама себе хозяйкой, плыла и плыла. Возни на кухне, конечно, хватало. Попробуй-ка накормить восемь прожорливых гавриков из команды, да еще киномеханика, да лектора; а иногда вваливалась на теплоход и шумная гоп-компания из самодеятельности. За день-то натопчешься у газовой плиты.

Зато уж вечером Анна Филаретовна отдыхала в свое удовольствие. Она закрывалась в маленькой, уютной каютке, облачалась в мягчайший байковый халат с черными цветами по ярко оранжевому фону, медленно, смакуя высасывала стаканчик сладенького кагора, брала гитарку и, полулежа на кровати, принималась задумчиво перебирать звонкие струны, глядя в окошко. Уж очень по сердцу ей была осенняя Обь-матушка, когда на ней сгущались сумерки. А вот скоро присыплет ее берега снежком, и будут смотреть из белого желтые пятна песков…

На гитаре играла Анна Филаретовна с детства, именно играла, а не тренькала, бестолково мотая пальцами над струнами, как делает теперь молодежь, избалованная транзисторами и магнитофонами. Да и зачем им самим играть? Для них и поют, и играют артисты.

А в молодости Анны Филаретовны ничего этого не было. Сами играли. Бывало, соберется компания, настроят звонкие струночки, да как ударят по ним, и запоют гитара да балалайка, мандолина да гармошка — вот тебе и оркестр! И всю ноченьку до рассвета пляшут и танцуют…

Все убежало, будто ничего и не было… Ой, так ли? Не греши! Ведь было же детство ненаглядное, девичество, горевшее, будто цветок-огонек, была любовь пьянившая, работа усердная — все было, что положено быть у человека. Нет, она плакала не из-за того, что ее жизнь не задалась, а из-за того, что этой сладкой жизни осталась малая горсточка, что озорная певунья Аннушка уже скоро будет пенсионеркой. Но она и с таких пор не собирается чужой кусок выглядывать, она еще сама себя может прокормить, еще плывет ее суденышко и не опускает она устало свои весла.

— Ах ты, старая «поварешка»! Брось горевать, что нечего надевать: знай наряжайся! — шепчет Анна Филаретовна, откладывая гитару.

Махровым полотенцем она проводит по мокрому, пухлому лицу, выпивает еще полстакана кагорчика, недолго смотрит в окошко на еловый лес, на решетчатую вышку геодезистов над ним, на серенькую деревушку, на голубые вагончики буровиков, на цистерны, на штабеля бревен, на груды труб для нефтепровода, на какое-то истрепанное суденышко, облегченно вздыхает и ложится в кровать. И уже через минуту счастливо и покойно похрапывает…

Ванюшка и Костя Муха все возятся, все толкают друг друга, а Анна Филаретовна шумит:

— Шею свернете друг другу, петухи! Возьмите вон лучше гитару да спойте. Для вас ведь гитару-то вожу.

И видно, что ей хорошо с этой беспокойной «семейкой»…

Помощник капитана механик Шубин недавно вернулся из армии. Рыжий, зеленоглазый, он понравился Гурину своей сдержанностью и улыбчивой молчаливостью. В нем чувствовались внутренняя серьезность и сила, организующая команду…

От всех в стороне сидел на кнехте Николай, не подходил, должно быть, из-за Зойки.

Не хватало только радиста и киномеханика: убежали в клуб водников за свежими газетами и журналами…

Высоко, на берегу, показался человек в ватной телогрейке, в зимней шапке и рабочих сапогах. В руке его небольшой чемодан.

— А вот и кэп! — обрадовался Костя.

Гурин следил за капитаном, спускавшимся по лестнице…

Слегка улыбаясь, Шляхов по трапу взошел на палубу.

Лицо Гурина вдруг напряглось, затвердело, очки сверкнули, пронзительно уставились на капитана. Гурину почудилось, что они сделались сильнее и, как бинокль, укрупнили, приблизили лицо капитана, чтобы он, Гурин, смог мгновенно разглядеть на нем каждую черточку. И тут же Шляхов начал туманиться, стираться и почти совсем исчез. От жара, хлынувшего в лицо Гурина, от испарины очки запотели. Не торопясь, он снял их и, тщательно протирая носовым платком, слушал голос капитана:

— Ну, как вы тут без меня жили-поживали? — И голос его был чистый, легкий, как у певца. А, казалось, ему бы нужно было осипнуть.

И от возраста, и от курения, и от холодных обских ветров, и от всяких горячительных напитков. Но нет — тридцать лет прошло, а голос все тот же… Гурин надел очки… А вот горбоносое, красноватое лицо увяло, сморщилось под глазами. Но, вообще-то черты сохранились прежние. Даже светлые усики те же. Залысины появились у Шляхова, они поблескивали, точно костяные. Обветренные губы совсем погасли, спеклись лепешечками. И руки совершенно изменились. Те, прежние, были красивые, белые, а эти грубые, мозолистые, со вздутыми жилами. Должно быть, досталось этим рукам.

— Еще не протянул ноги от своего компота? — пошутил Шляхов, обращаясь к Косте. — Они тут вас, Анна Филаретовна, не съели вместо отбивных?

— А я, Алексей Михайлович, не съедобная!

— Ну, это как сказать!

Исчезла и щеголеватость, легкость фигуры. Шляхов стал мешковатым, простецким. Даже не верилось, что он мог когда-то танцевать и танго, и вальс.

Гурин с удивлением почувствовал, что ему ненавистен этот человек. Что же это такое? Ведь тридцать лет прошло после той страшноватой истории. И все эти годы он старался не думать о ней. Едва она оживала в памяти, как он тут же отшвыривал ее, уходил мыслями в другое. И постепенно стала она невнятной и смутной, почти забытой.

А тут все вдруг вспыхнуло и обожгло, и его охватили ненависть и отвращение. Отвращение! Да еще какое тяжелое, злое, словно только вчера унизили его. Должно быть, нанесенные оскорбления жгут человеческую душу до скончания века. Да забывается ли, вообще, что-нибудь на свете?..

Механик Шубин подвел Шляхова к Гурину и познакомил их. Пожимая деревянно-жесткую ладонь капитана, Гурин следил за его лицом.

— Как устроились? Каюта теплая? — приветливо спросил Шляхов.

— Меня хорошо устроили, — глуховато ответил Гурин и подумал:

«Не узнал. Огрузнел я, седой, очками украсился. От прежнего ничего не осталось. Да он меня и видел тогда раза два-три, и то мельком. Не запомнил. Да и не мог запомнить. Я же ему ничего не сделал».

— Ночевать будем здесь, — обратился к команде Шляхов. — Уйдем на рассвете. Кто хочет — может прогуляться в город.


4


… Гурин медленно шагал по дощатым тротуарам бревенчатого северного города. Сколько лет пролетело! И вот он снова здесь, седой, на путях своей молодости.

Сергей Гурин работал тогда в Томском передвижном театре администратором. Здесь он и встретился с Тамарой Чубуковой.

Большие, серо-зеленые глаза ее удивляли: на них почему-то были коричневые крапинки, от которых глаза казались пестрыми. Пышные, темные волосы, крепкая, в меру полная фигура, полные красивые ноги, яркость игры и обаяние на сцене — все это сразило Сергея Гурина.

Была Тамара компанейской девчонкой, любила повеселиться, попеть, потанцевать. То и дело за кулисами или в зале, или в фойе раздавался ее хохот. Этакая бедовая, забубенная головушка, готовая на самые рискованные похождения! И они случались у нее, только Сергей, доверчивый добряк, с головой ушедший в свои стихи, не замечал этого.

Ей было двадцать, а ему двадцать три, когда они сошлись. Он было заикнулся: «Давай зарегистрируемся», — но она беспечно воскликнула:

— Э, Пушкин! К чему все это? Не усложняй. Хватит того, что мы любим друг друга.

И Гурин согласился с ней. Они прожили вместе уже год. Он во всем ей уступал, а она, веселая сумасбродка, верховодила. Ему даже нравилось потакать всем ее причудам…

И вот, перед самой войной, театр отправился на гастроли в Нарым.

Когда кончилась посадка на пароход, и они отплыли, стояла ночь. Усталые, они сразу уснули… Утром Гурин заторопился на палубу. Интересно все-таки взглянуть на Обь — он еще не плавал по ней. За ним вышла и Тамара.

Дело происходило в такое же время, осенью. Дул холоднющий ветер. Тамара и Гурин кутались в пальто. Плыли им навстречу белые пески отмелей, с упавшими на них подмытыми березами, да рыжие и золотистые острова.

Стояли, облокотившись на белые поручни. Ветер рвал с головы Тамары цветастую крепдешиновую косынку, завязанную под подбородком. Тамара поглядывала вокруг ленивенько и сонно.

А Гурин все смотрел и смотрел вперед. И ему, как мальчишке, казалось, что это не просто река, а его дорога, полная загадок и тайн. Вот упирается Обь в острова. Ну, конечно, за ними-то и таится избушка на курьих ножках, в которой живут его стихи… Проплывали между островами, и опять открывался новый извив и тоже упирался в острова. Нет, наверное, избушка притаилась за этими. Проплывали и их. Над протоками склонялись деревья. Пусто на островных бережках. Никого и ничего. Стой! Что это? С воды поднялась стая уток. Летят низко, над самой водой; летели, летели и снова плюхнулись на воду у дальнего берега. Там из-за туч все сумрачно, и только в одном месте, где сели утки, падает столб света и из серости тальников выхватывает одну лишь березовую рощицу. И она, единая, сияет золотом пожухлой листвы. Ну, конечно же, там таится избушка! К ней и полетели утки.

Вся эта могучая, в плавных извивах, водяная дорога вела к невозможной радости. Со дня на день должен был выйти в свет сборничек стихов Гурина. Но ему все не верилось в это — так он жаждал войти в мир поэзии.

Думая о книжке, Гурин весело смотрел по сторонам и все не мог понять — по главному руслу плывет его каравелла или плутает в протоках…

Он хотел обнять Тамару, но совсем недалеко от них торчал парень в черном бушлате, в черной фуражке с каким-то золотым знаком речников. Из-под нее выбивались тоже золотые пряди волос. Гурин помнит, как подумал тогда: «Смазливый, даже с усиками. Но только уж очень красногубый»… И так же помнит он, что Тамара была тогда какой-то рассеянной. Иногда она косилась на парня. И вдруг спросила у него:

— Нам долго еще плыть до Александровска?

Гурин рассердился — он же вчера говорил, сколько плыть.

Парень ответил ей и, в свою очередь, спросил о театре, о спектаклях. Тамара оживилась, придвинулась к нему. Вот она засмеялась какой-то шутке. Между ними и Гуриным оказалось шага два пустоты. Он посмотрел в Тамарину спину и почувствовал себя здесь лишним. Раздосадованный ушел в каюту. Целый час мыкался в ней, а жены все не было. Тогда он вышел на палубу. Тамара и парень о чем-то увлеченно разговаривали и хохотали.

Гурин подошел к ним и спокойно сказал:

— Пора завтракать. Пойдем.

Тамара взглянула на него удивленно:

— Уже? — и повернулась к парню, с сожалением развела руками. — Идти нужно.

Парень этот показался Гурину противным и нахальным. А особенно неприятными были его красные губы под золотистыми усиками.

— Кто это? — как можно равнодушнее спросил Гурин, когда они отошли подальше.

— Выпускник речного техникума. Проходит практику на этом пароходе, — тоже как можно равнодушнее ответила Тамара.

— Что-то есть в нем такое… Не очень он понравился мне.

Тамара пожала плечами… Молча сели за столик. Гурин придвинул к ней узкую кожаную папочку, в которой лежало меню, едва различимо напечатанное на папиросной бумаге.

— Выбирай.

А в нем и выбирать было нечего. Каша манная, винегрет да чай, вот и все.

Давно опустели магазины, хлеб продавали на работе небольшими порциями. Это давала знать о себе война. Она разгорелась в Европе вовсю. Фашисты бомбили Лондон, англичане — Берлин. Гитлер вопил о «новом порядке»… Совсем рядом шумела война. И советские люди ждали ее. Страна была почти на военном положении…

Сергей думал о том, что, конечно, и ему придется воевать, и что эта война будет короткой, и закончится она мировой революцией… А на душе было как-то смутно. Неужели из-за этого парня?

Рядом, в салоне, кто-то играл на пианино. В большое окно виднелась река, вся в пенистых всплесках, точно из воды выбрасывалось множество рыб. Маленький, затрапезный буксирчик на тросе тащил старую баржонку, битком набитую телятами. Наверное, колхозники поволокли их на мясокомбинат…

Уже кончили завтракать, когда у их столика возник этот будущий капитан.

— Разрешите вашу спутницу пригласить на танец, — обратился он к Гурину. Голос у подошедшего был чистый, легкий, певучий.

Презирая себя за малодушие, Гурин вежливо и даже этак приветливо сказал:

— Пожалуйста!

Он боялся, как бы этот парень не заподозрил его в ревности. Кому хочется быть смешным и жалким?!

Краем глаза Гурин ухватил, как они просияли друг другу улыбками.

Не спеша расплатился и вышел из ресторана. Проходя мимо окон салона, увидел, как они танцуют. Ему показалось, что они так и приникли друг к другу. Гурину стало зябко. Он передернул плечами и поспешил в каюту.

Сунулся на диван, смотрел в окно. На берегу стояли белые свечи берез и серые свечи осин с догорающей желтизной последних листьев…

Так прошел час, другой, третий. Неужели можно столько танцевать? Значит, они где-нибудь на палубе. И все актеры их видят. Гурин не знал, что ему делать.

Он рассеянно листал книгу, а сам смотрел в окошко. Иногда пароход подплывал очень близко к берегу, и тогда взгляд его проникал между стволами далеко вглубь и Гурин видел, что там таилось. И ему хотелось скрыться в этих рыжеватых чащах. С тоскливым недоумением он думал: «Ну, зачем мы, люди, так иногда походя унижаем друг друга, мучаем? Не бережем друг друга?» И он понимал, что ему страшно потерять Тамару…

Наконец Тамара появилась у окна и, как ни в чем не бывало, весело позвала:

— Идем обедать! Ты не скучал без меня, Пушкин? А впрочем, у тебя книги.

— Долго же вы… танцевали, — усмехнулся Гурин.

У обоих все это прозвучало фальшиво.

После обеда Тамара легла спать, и лицо ее во сне улыбалось. Должно быть, ей снилось что-то забавное. Гурин долго и задумчиво следил, как вздрагивают ее длинные, плотные ресницы и уголки слегка накрашенных губ, как бьется на шее лиловатая жилка.

«Не делай больше так. Я ведь тебя люблю, дурочка», — сказал он ей мысленно и отошел к окну.

По серой реке тянулась багровая закатная тропа. Серые тучки были с оранжевой подпалиной. И все наплывали и наплывали острова и протоки, и пески, и островерхие ели. Протащилась старая небольшая самоходка, набитая тюками прессованного сена…

Гурин рвался ко всему этому и знал, что потом, в городе, будет писать стихи о речной осени, о чистейших ветрах, о зовах рыже-синих далей…

После ужина Тамара снова осталась танцевать.

— Ты не сердись, Сергей Семеныч! Ты же знаешь, что твоя женушка любит немного покуролесить, — сказала она ласково и весело и хотела его поцеловать, но он отстранился, и тогда она, смеясь, взъерошила его волосы.

В полночь танцы кончились, а ее все не было и не было. Гурину, порой, чудилось, что он сойдет с ума от тех картин, которые ему представлялись.

И только в два ночи дверь тихонько открылась, впустив в темноту каюты свет из коридора.

— Сережка! Ты дрыхнешь? — ласково спросила Тамара.

Он молчал на своем диванчике, вдавив лицо в подушку, дурно пахнущую «хозяйственным» мылом…

На другую ночь Тамара снова исчезла. Все спали. Растерянный, пораженный Гурин сидел у поручней, дрожа от холода. Ночь была ярко лунная, тихая и студеная-студеная. Поручни затянуло тончайшей пленкой льда, канатные бухты побелели от инея. И луна над стеклянной, без морщин, Обью казалась такой ледяной, что хотелось закричать от ее холода.

«Что это происходит? Как это можно? На моих глазах такое… Я будто для нее и не существую. Хоть бы подумала, каково мне-то!» Он решил поговорить прямо и резко. Тамара явилась на рассвете какая-то ошалевшая, не замечающая никого и ничего. Гурин с яростью сжал кулаки и понял, что разговаривать уже поздно. Он не пошел в каюту…

Все решив для себя, он молчал. Теперь его только терзало то, что все это происходит на глазах труппы.

И этот нелепый кошмар продолжался еще двое суток, пока не приплыли в Александровск. Тамара сошла на берег бледная, с заплаканными, припухшими глазами.

А у Гурина за эти дни все испепелилось в душе, ее выстелила серая зола. Он поселился один в избе рыбака на самом берегу и с нетерпением ждал конца гастролей. А вокруг все молчали, ему же так и мерещились косые взгляды, усмешки, шепотки. И они, конечно, были.

После первых двух спектаклей Тамара пришла в себя. Она точно проснулась. И даже попыталась подойти к Гурину, виноватая, жалкая, прибитая, но он взглянул на нее с таким молчаливым бешенством, что сна испуганно отшатнулась. Она увидела уже другого Гурина…

Вот что произошло тридцать лет назад в этих северных, хмурых местах. Небось, капитан Шляхов и не помнит этой истории, не помнит эту одуревшую пестроглазую актрису, которая так, мимоходом, убила любовь Гурина…

Гурин бродил по нарымскому городу, стараясь припомнить хоть одно знакомое место. Театр тогда, начав с Александровска, переезжал из села в село, двигаясь вверх по Оби. И здесь, в Колпашево, он закончил те, злополучные, гастроли.

Гурин узнал только один клуб, а остальное как-то выветрилось из памяти. Даже гостиницу, в которой все жили, не смог найти. «Да зачем она мне нужна, — разозлился он и вернулся на теплоход. — Было бы что вспоминать! А то»…

Но на душе еще долго было паршиво и смутно. И в память все лезло прошлое. Гурин гнал его, а оно лезло. Вот уж не думал он этакое испытать через столько лет!


5


Гурин выходит из каюты и оглядывается вокруг. Через голые рощи сквозит и пылает кровавое огромное солнце, почти лежащее на земле рядом с красными тучками. На солнце и на тучи набегают и набегают черные стволы деревьев, — так быстро скользит теплоход.

Один берег высокий, ступенчатый, а другой отлогий, тальниковый, захламлен сучьями, трухлявыми колодинами, упавшими деревьями, увешан бахромой корней. Перед берегами песчаные косы тоже завалены сосновыми, без коры, бревнами и березовыми стволами в белой пятнистой коре. Там и сутунки, и поленья, и коряги. Одни влипли в песок, а другие плавают около него.

Река весной подмывает высокий берег, и от него отрываются пласты, образуя выемки, пещеры, над которыми сейчас висят карнизы из дерна. По кромкам его растет молоденький тальничок, густой, как непроходимый камыш…

Впереди показался буксир № 1004. Он толкал перед собой две баржи с огромными штабелями большущих труб. Это для грандиозного нефтепровода, который тянут из Александровска в Анжеро-Судженск через громадный, пустынный и дикий край, через непролазную тайгу, болота, через царство гнуса, комарья и зверья.

Теплоход подплывает к буксиру, и голос капитана Шляхова гремит из рубки через микрофон:

— Эй, на буксире! Хотите смотреть кино?

На палубе буксира пусто. Большущий, трехъярусный, он уперся лбом в баржи и прет их перед собой, вспенивая воду. Несколько раз гремит над Обью вопрос. Наконец там, на буксире, забегали, замахали:

«Да, да!»

Пришвартовались. На теплоход через поручни прыгают парни. Молодые, заросшие бородами, в резиновых сапогах. Длиннейшие голенища подвернуты несколько раз так низко, что раструбы хлопают нога об ногу, как ласты, и едва не метут по палубе. Некоторые в тельняшках и в болоньевых, цветных, стеганых в шашку, куртках. Это студенты из института водного транспорта. Этакие речные стиляги с поповскими длинными волосами и лихо чумазыми руками и лицами. Вид у них диковатый. В этом они находят особый шик.

— Да чего это вы, ребята, одурели? — возмущается Анна Филаретовна. — Усищи, бородищи отпустили, как староверы. Поцелуете девчонку, а поцелуй-то получится волосатый да лохматый. Тьфу!

Ребята хохочут, пытаются поцеловать «поварешку», но она убегает от них…

Рассказывая им о поэтах, читая стихи, Гурин видит, как в салон, незаметно для ребят, заглядывает хмурая Зоя. Мгновенно осмотрев ребят, сидящих за столиками с газетами и журналами, она скрывается. Гурин понял, что муж ее не пришел. И тут же он увидел в окно, как она подошла к поручням, перегнулась, вглядываясь в помещения буксира. Около нее возник киномеханик Софрон, и она стремительно куда-то исчезла.

Наконец ребята отправляются смотреть фильм…

Гурин выходит на палубу, на душе его муторно из-за того, что он ничем не может помочь этой девчонке.

Обогнали плавучий подъемный кран. И как это он, такой высоченный, не перевернет небольшое судно, на котором так царственно утвердился?

Серо-белые чайки кружатся. Их две. Почему они так высоко кружатся? Где они спят? Где зимуют? Издали они какие-то очень тугие, плотные, а хвосты у них такие коротенькие, что птицы кажутся бесхвостыми. Летают они далеко друг от друга. А летом у них, наверное, были птенцы. Сейчас же они чужие друг другу. У них все это просто…

Небо синее-синее. Веселая вода Оби слепит солнечными бликами. А ветер студеный, речной. Гурин поднимается погреться в рубку. За штурвалом сидит на высоком — Гурину по пояс — круглом табурете Шляхов. Из угла в угол расхаживает, шурша плащом, возбужденный киномеханик. У него смешно вывернутые крылышки носа и очень коротенькие брови, странно похожие на два вихра, торчащие вперед.

Есть такие лица, что взглянешь на них — и тебе становится весело. Увидев этого киномеханика первый раз, Гурин сначала развеселился, но скоро почувствовал, что это самолюбивый и недобрый парень. Глаза его, ищуще-напряженные, так и рыскали по сторонам. Едва теплоход причаливал у какого-нибудь селения, как он сбегал на берег, куда-то мчался, а потом притаскивал сумку с рыбой и с банками муксуньей икры.

Софрон был уверен, что только он живет правильно. И поэтому обожал поучать всех, изрекая всякие истины…

Мельтеша по рубке, он напористо убеждал кэпа:

— Ведь она же еще совсем зеленая! Что же из нее дальше-то будет?! Ведь жизнь прожить — это не поле перейти.

Гурин садится на деревянный диванчик.

— Это такая хитрая бестия, что ей в рот пальца не клади! Задурила башку Витьке, женила его на себе, а теперь взялась за Николая. Семья — это же ячейка общества. А она разрушила ее. Надо призвать к порядку. Мы все в ответе друг за друга.

— Мало ли их, таких-то? — усмехается Шляхов, зорко глядя вперед и примечая все пылающе-алые бакены, красные створные знаки на островах, знакомые яры и старые деревья, по движению воды угадывая опасные мели. С высоты стеклянной рубки хорошо и далеко видно во все стороны.

Внезапно на реку обрушился сильный ветер, и Обь расходилась вовсю, покатились большие волны с пенными гребнями. Вода здесь была не серая, а густо-коричневая, и пена тоже коричневатая, как чай в ведре над костром. По этой воде Шляхов уже знал, что недалеко здесь впадает таежная река Кеть, она и приносит этот торфяной «чай».

За тридцать лет плавания он изучил Обь-матушку, как свою улицу. Киномеханик все мечется, все громит безнравственность молодых, а капитан знай себе покручивает штурвал.

— По-моему, это Николай бегает за ней по пятам, — ворчит Гурин. — Покоя не дает ей.

— А чего ему зевать, если может клюнуть, — замечает Шляхов и добродушно смеется.

— А если это кого-нибудь из троих на всю жизнь ранит? — Гурин холодно смотрит в затылок, на красноватую шею капитана.

— Э, молодые! С них все это как с гуся вода. Отряхнулись и пошли. Все мы были такими.

— Ну, не скажите! — Гурин все не спускает взгляда с затылка Шляхова. — Не для каждого все просто… Может, для Николая и просто, а для этого самого Виктора?.. Да и Зоя… Могла ведь и ошибиться…

— Да она девчонка неплохая, — соглашается капитан. — Работящая, дисциплинированная.

— Вот-вот-вот! — так и всплеснулся киномеханик. — Я и толкую, что это хитрая бестия, некуда пробы ставить. Она умеет прикинуться невинной овечкой.

— Ну, а вам-то какое дело до нее? — злится Гурин, — Любила — разлюбила, ушла — пришла: это все ее личное…

— Вот это здорово! Хорошенькое дело! — изумляется киномеханик. — Жить в обществе и быть свободным от общества! Это не наша философия.

Гурин вздыхает и спускается по крутой лесенке, уходит из рубки…

Еще солнце не зашло, а уже появилась луна, смутная, как бы прозрачная. Долго вышагивает Гурин на корме, где нет леденящего ветра. Он думает о неведомом ему Викторе на буксире и через себя, через свою далекую унизительную историю понимает, что сейчас происходит в его душе…

Продрогнув, уже в темноте, Гурин уходит в каюту. И ему представляется, что у Зои сейчас такое состояние, как будто она живет в заброшенной на берегу деревеньке с заколоченными окнами и дверями. Одна в таких вот выморочных развалинах.


6


Гурину иногда снилась эта заброшенная деревенька, с тощей кошкой на завалинке. И всегда он просыпался от этого сна переполненный смутной тревогой.

Вот и сегодня приснилось ему это заброшенное человеческое гнездо. Он ворочался и ворочался на своем скрипучем ложе. Мучила бессонница — это уж от возраста, от беспорядочной жизни, от многолетней работы. Наконец вышел из каюты. Ночь угрюмая. Он скитался по тесной палубе, и некуда ему было сбежать от самого себя, от своих мыслей…

Жена вспоминалась, то живая, молоденькая, то старая, мертвая.

И это было страшно…

И он обрадовался, когда к нему подошла Анна Филаретовна. Все-таки живут они в одном доме и в одном подъезде; жена любила поболтать с ней.

Они стояли освещенные из окошка каюты.

— Скучаете? — участливо спросила Анна Филаретовна, поднимая от ветра меховой воротник пальто.

— Если бы только скучал, — буркнул себе под нос Гурин, и взгляд его стал тяжелым, усталым, глаза его словно бы медленно гасли, засыпали. И почему-то напомнил Гурин Анне Филаретовне еле плетущегося, измученного вола.

— Ах, боже мой, — вздохнула она. — Да не тираньте вы себя без толку! Ничем ведь теперь не поможешь… Трудно, конечно, забыть такую женщину. Уж очень она была какая-то теплая да уютная, ровно бы пуховая оренбургская шаль. Бывало, все-то она что-нибудь вяжет или вышивает. Сидит себе; пушистый халат на ней; в руках спицы мелькают; настольная лампа горит; у ног на коврике кошка мурлыкает; тихая музыка по радио. Чисто все, славно так, прибрано. Посмотришь на нее, и так хорошо тебе сделается. Я, грешная, всегда завидовала вам. Ведь ничто не мешало вашей работе.

Анна Филаретовна замолчала, испугавшись — то ли она говорит, не делает ли больно Гурину?

Молчал и Гурин. Смотрел в небо. Над холодной огромной рекой с низкими, плоскими берегами в тальниках оно неприветливое, в тучах. А между туч, в прорывах, струился какой-то леденящий свинцовый свет. От него и на реке такие же свинцовые блики. Иногда на палубу прилетали листья с осин и берез…

— Что это за история случилась у Зои с мужем? — спросил тихо Гурин.

Анна Филаретовна, поняв, что ему не хочется продолжать разговор о жене, облегченно затараторила:

— А! Эти молодые! Бить их некому. Немногим больше года прожили, да так и не сжились. Оба с норовом. Она ему — слово, он — два, она ему — три, он ей — десять. Ну и пошло-поехало! Так и цапались каждый день. Да оба еще ревнивые, не приведи господь. За каждым шагом друг друга следили. Чуть чего — пыль столбом. Улыбнется Витька какой-нибудь девчонке, вот тебе и потасовка. Она ведь, Зойка-то, драчунья. Ну, увидела однажды Витьку на танцах в клубе с какой-то вертихвосткой, побила дома всю посуду и ушла. — Анна Филаретовна оглянулась по сторонам, прошептала: — С нашим-то Колькой она от злости, чтобы отомстить Виктору. Хотела его ударить, а ударила себя.

— Надо же как-то помирить их, — прервал Гурин.

— Куда там! Они совсем не подходят друг к другу. Каждый хочет верховодить. А любви-то большой и нет.

— А если есть?

— Тогда сами во всем разберутся.

Анна Филаретовна замерзла, ушла.

Что такое? Серая муть превратилась в белую, дождик — в мокрый снег. Он облепляет окошки кают и ползет по стеклу мокрыми лепешечками. Пески побелели. Их белые полосы рядом с черными полосами тальников.

«М-м-м-м», — внезапно застонал Гурин и сморщился, точно босой ногой напоролся на ржавый гвоздь…

Однажды в такую же ночь с мокрым снегом отец избил Юрку, старшего брата Гурина. Отец зачем-то собирал серебряные полтинники. Он заворачивал их плотно в бумагу тяжелыми «колбасками» и складывал в коробку. Он, Сережка Гурин, подглядел это и стал воровать полтинники на мороженое. И вот отец заметил, что нет одной «колбаски».

— Кто взял?! — яростно взревел он.

«А я тогда сразу же трусливо отперся: «Только не я! Честное слово. Я и не видел этих денег!» — вспоминает Гурин.

Ну, кто же еще мог украсть, как не хулиганистый, пятнадцатилетний Юрка!

— Ты, паскуда! — набросился на него отец и сбил на пол.

— Не брал я, не брал! — плакал Юрка, закрывая голову руками.

И пока отец избивал его, он, Сережка, трусливо жался в углу и подло молчал… Отец вышвырнул Юрку во тьму с сыплющимся мокрым снегом…

«М-м-м», — снова промычал Гурин. Все эти сорок лет нет-нет да и обжигало его это воспоминание…

Из рубки спустился Шляхов.

— Не спится? — спросил он. — Ненастная ночь. Приставать будем на ночевку, а то напоремся на мель… Пойдемте ко мне.

В каюте капитана было тепло. Мягкий диван-кровать с постелью, свежие занавески, лампа под абажуром на белом столе, портрет Рахманинова на стенке, небольшой лакированный шкаф для одежды — все это делало пристанище капитана уютным.

Шляхов домовито захлопотал, извлекая из тумбочки бутылку, копченую рыбу, банку с муксуньей икрой, бруснику с сахаром.

— В такую ночь самое время посидеть за рюмкой. Жаркая печь в июле — мука, а в январе — блаженство. Всему свое время. Присаживайтесь.

Он включил маленький транзистор, и каюту наполнила тихая, грустная музыка. Из угла струилось тепло от раскаленного докрасна электрокаминчика.

Гурин мысленно перенес себя на берег и взглянул на теплоход со стороны. Во мраке, среди летящего мокрого снега, среди ненастной осени, между пустынными островами, над жуткими текучими глубинами скользит суденышко, осыпанное огнями, а в нем эта каютка — теплая, светлая, и сидят в ней два человека за столом. И много, много таких судов сейчас плывет или ночует у яров и пристаней. И надо бы гордиться людьми, победившими мрак и холод, гордиться теплыми человеческими гнездами. Но всегда ли в этих гнездах обитает правда и человечность? Всегда ли человек достоин сам себя? Космонавт Севастьянов в полете записал: «Я вижу землю. Сразу всю. Целиком. Это вызывает щемящее чувство: наш мир мал и одинок во Вселенной»…

— У вас какое-то ненастное настроение, — капитан улыбался, наливал в рюмки. У него выцветшие волосы скомканы, светло-зеленая рубашка, в синюю клетку, измята, кирзовые сапоги грубы. Ничего в нем нет от бравого, подтянутого капитана. Он скорее походит на какого-нибудь завхоза или кладовщика. Не устоял перед жизнью, опростился и забыл уже самого себя, танцевавшего танго. Но такой, «омужичившийся», Шляхов начинал даже нравиться Гурину.

— Немножко нездоровится, — ответил ему Гурин. — А потом… вспомнилось нехорошее… Очень нехорошее.

— А вот полечитесь. Это лекарство ото всех болезней.

Какой легкий и чистый голос! Прямо для оперы.

Они чокнулись, выпили, с аппетитом стали есть бутерброды с икрой, похожей на розоватое просо.

— Наверное, тоскуете о семье? — спросил Гурин, чувствуя, как от водки ему становится хорошо. — Ведь подолгу приходится быть в разлуке с ней.

— Да нет, пожалуй что не тоскую. Привык уже. А потом — дети у меня выросли, выучились. Два сына. Оба плавают механиками на буксирах. А жена… Неплохо ей. Квартира есть, деньги есть, здорова. Чего еще? Не молоденькие, чтобы страдать от разлуки.

Еще выпили. И Гурин почувствовал уже теплоту к этому человеку. Захотелось поговорить с ним по душам.

— Вот я тут о воспоминании сказал… — По лицу Гурина пробежала едва уловимая, мучительная судорога. — Особенно это бывает ночами. Когда ты лежишь в тишине… Я не могу объяснить, почему вдруг вспыхивает в памяти то или иное воспоминание… Лежишь себе спокойно, думаешь о каких-нибудь пустяках и вдруг вспомнишь, как ты однажды мерзко нагрубил матери, оскорбил ее. И ты содрогнешься, и даже застонешь… Боже мой, да ведь это же было сорок пять лет назад! Но ты всю жизнь, хоть изредка, да вспоминаешь об этом. Начинаешь успокаивать себя:

«Дурной! Никто же этого не знает!» Хм, никто… А совесть твоя? Она-то все-все помнит… В одной древней славянской рукописи с восхитительной наивностью написано о крокодиле: «…егда имать человека ясти, то плачет и рыдает, а ясти не перестает».

Капитан с интересом слушал Гурина, следил за его лицом, за его жестами. Он с этаким детским почтением относился к образованным людям. Сам он, кроме своего капитанского дела, почти ничего и не знал.

Гурин рассказал, как сегодня ему вспомнилось воровство полтинников.

— И ведь порой корчишься, ошпаренный воспоминаниями о каких-то не очень-то уж и крупных своих проступках, — удивился Гурин. — Много лет назад накричал на маленькую дочь, зачем-то ударил ее… Когда-то, бог весть когда, выступал на собрании глупо, крикливо. Вспомнишь и заскрипишь зубами: «Зачем, зачем таким был?» А там, глядишь, полоснет тебя воспоминание о том, как однажды, выпивший, обругал жену гнусными словами. Или как ты пожалел дать соседу сто рублей в трудную для него минуту. Как врал ему, клялся: «Дорогой мой, я бы с радостью выручил тебя, но, честное слово, сам сижу на мели!» А у самого в кармане лежало триста рублей… А у соседа болел ребенок… И десятки таких, мелких и крупных подлостей, совершенных десять, двадцать, тридцать лет назад, вспыхивают в памяти время от времени и заставляют скрипеть зубами…

Гурин замолк, задумался, как-то весь погас. Покосившись на капитана, тихо спросил:

— А у вас такое бываем? Опаляют вас какие-нибудь воспоминания?

— Да нет как будто, — спокойно откликнулся капитан, чиркая спичкой и закуривая.

— Так ничего и не мучает вас? — допытывался Гурин, следя за его лицом.

— Да нет! Ну… Ну, где-то окажешься не на высоте, ну, ругнешь себя разок-другой да и выбросишь из головы. Не будешь же всю жизнь тиранить себя. Зачем это?

— Значит, ничего не вспоминается… Да-а, счастливец вы. Легче вам живется.

Гурин снова задумался, отпил из рюмки. По транзистору зазвучала какая-то залихватская песенка, и он выключил его.

— А вот меня еще мучают и другие воспоминания… Об унижениях и оскорблениях… Помню, мне было лет десять. Пошли мы с отцом в баню. Краны там были какие-то дурацкие. Подставишь таз, повернешь кран и начинает вода струями, бить во все стороны. Хорошо, если это холодная вода. А у меня начал бить кипяток. Тут какой-то мужик и рявкнул на меня: «Ты что, сопляк, не варишь своей башкой? Дави кран книзу. Рождаются же такие балбесы!» И все это отец слышал… Так вот, сколько живу, а все не могу забыть этого. Мелочь, пустяк, две-три фразы; а вот — помню и ненавижу… Давным-давно, еще до войны, накричал на меня директор театра. И как только я вспомню эту сцену, так всего меня будто пронижет током… Я тогда работал в театре администратором. И, между прочим, наш театр был здесь, в Нарыме, на гастролях. Мы здесь всюду плавали, — Гурин не спускал глаз с капитана, а тот спокойно ложечкой подбирал с блюдца бруснику, облепленную красным от сока сахаром. — И не то, что я злопамятный! Нет. Я совершенно не злопамятный. А вот все унижения, большие и малые, вспоминаются и проходят по сердцу, как бороны…

— С таким характером не легко вам жить… За ваше здоровье! — капитан улыбнулся и выпил.

«Ничего-то тебя не мучает, — подумал Гурин. — Живешь себе и живешь… Ладно, промолчу уж о той истории. Зачем тебе портить настроение».

Каюта наполнилась папиросным дымом, и капитан распахнул дверь в темноту, в холод, в летящий снег…

— Ну, мы тут с вами все о грустных вещах толкуем! — воскликнул Шляхов. — Должно быть, я плохой хозяин.

Он засмеялся и включил транзистор на полную громкость.

Шляхов оказался мастером всяких рассказов из жизни речников.

Посмеялись, развеселились и вместо одной бутылки распили две. И расстались совсем друзьями.

Придя в свою каюту, Гурин перед тем, как уснуть, притулился к столику и вкривь и вкось накарябал на листе бумаги что-то вроде стихотворения в прозе:

«Память, не мучай меня в ледяную глушь осенней ночи! Все мои глупости, все буйства, все ошибки гнездятся в тебе, моя память. Ты обжигаешь меня, бормоча о них…

Немая ночь. Слепая ночь. В одно окошко дышит черное одиночество, в другое — черная тоска. Распятый на кровати, я не могу сомкнуть глаз. А ты когтишь мое сердце. Оно уже исполосовано дымящимися бороздами.

Почему ты не вспомнишь о хорошем, о добром, что содеяно мною? Ведь если положить на весы мое добро и швырнуть мои ошибки — хорошее вмиг перетянет. Ведь если я завтра умру, умрет и мое плохое. Забудут его люди! Останутся жить только добрые дела: мои ученики. И совсем по-другому увидят меня люди. Но это потом, когда я уже не буду слышать плески Оби, целовать своего внука, пить из земного ручья. А сейчас ты беспощадно бормочешь мне в уши. И растопыренные когти раскаяния медленно ползут по сердцу. И ломоть грязного перетягивает каравай чистоты.

Память, не мучай меня в ледяную глушь осенней ночи!»

Утром, когда Гурин проснулся с тяжелой головой и увидел этот листок, он сморщился.

— М-м-м! К чему эта декламация? — Он уже хотел изорвать написанное, но тут же подумал: «Но ведь это же все правда!» и хмуро сунул листок под книгу.

Вспоминая выпивку с капитаном, он опять чуть не застонал. «Нашел с кем откровенничать! Проклятая стариковская болтливость!» Он даже стукнул кулаком по столу…

Перед вечером пришвартовались у Парабели. Рядом с теплоходом стоял буксир с баржой; на барже целый горный хребет песку и гальки. Среди серой Оби снежные мели. А далеко-далеко, над самой землей, оранжевые, сиреневые, желтые полосы вечерней зари. И эта заря кажется Гурину холодной, дикой, из иных миров. А на другой стороне неба, тоже над самой землей, затуманенная багрово-желтая луна. «А ведь по ней сейчас ползает наш луноход», — подумал Гурин.

По берегу, по снегу бегали мальчишки, глазели на подплывший теплоход. С высоты, по тропе спустилась женщина с коромыслом на плечах. Она в красном полушалке, в телогрейке, в сапогах. Забрела в реку, не снимая коромысла, зачерпнула воды и пошла в гору. Все, как сто лет назад. И избы, и баба эта с коромыслом, и мальчишки с мокрыми и красными носами, и свинцовая Обь в белых берегах. Вдоль угрюмого берега — лодки, катера, моторки. Мужики в резиновых сапогах бродят в ледяной воде. Ветер порывами стелется по ней, сметает к берегу рябь. Трое остяков на каком-то чумазом катеришке роются в корзине, предлагают мужикам рыбу за водку. На таких желто-черных катеришках с черными от копоти флагами, с единственной каютой в трюме только водку и пить.

Вдали эстакада, — по ней, наверное, летом спускают бревна. На высоком берегу какие-то сараи, рубленые амбары, кучи бревен. Север! Все сурово, угрюмо. Баржонка коченеет у берега, а вон какие-то суденышки вытащены подальше от воды, должно быть, уже на зимовку.

И на теплоходе всюду снежок и лед, того и гляди — упадешь. Палуба в снегу, и в подвешенной шлюпке снежок. Сырой флаг застыл, гремит на ветру. Свертки канатов обледенели; сходни, поручни, кнехты — все подернулось ледяной пленкой. Всюду на теплоходе свисают сосульки, точно не осень, а весна на земле.

Гурин по трапу спустился на берег. Ветер холодный, резиново-упругий толкал в спину. Под металлическое днище теплохода сочно хлопают волны.

Когда-то, вечность назад, он сходил на этот берег в толпе актеров и шел к клубу. И все они жили тогда в школе, играли спектакли… Где они теперь, все эти свидетели его унижения? Сколько их уцелело?

Надо бы ему сейчас вспоминать о молодости и любви, вспоминать с благодарной, светлой печалью, но их так унизили тогда, что сейчас, даже через толщу времени, проступало в душе всего лишь смутное отвращение к ним…

За двадцать дней на теплоходе он до того засиделся, что тело его уже бунтовало, требовало движений, усилий, и поэтому он не взошел, а взбежал на высокий берег. Р1 там увидел большое село. В домах трещали печи, из труб валили дымки, сияли окна, пахло похлебкой… Ну, здесь еще можно жить. Но уж этот суровый мир берега, — не дай бог!

Гурин бродил по пустынным улицам, среди бревенчатых изб, не узнавая ни одного места, ни одного уголка. Под ногами хрустели лужи, застекленные морозцем. Снежок лежал пушистыми шапками на вилках еще не срубленной капусты, на совсем еще зеленых листьях малины. От этой единственной, редкой зелени сладко, весенне дрогнула душа…


7


Ночью, в пустынной протоке, пристали к плавучей нефтебазе. Она была причалена к высокому — стеной — дикому берегу.

К Гурину подошла Анна Филаретовна, села рядом. Дул пронизывающий ветер, угрюмо плескалась Обь. Пожилая женщина в телогрейке, в сапогах, в шали стояла среди баков в темноте и ветре. Она отпускала судам дизельное топливо.

Николай кошкой прыгнул к ней через поручни. Он стремительно орудовал со шлангом, светил карманным фонариком, кричал дружкам Косте Мухе и Ванюшке Чеснокову:

— Чего рты разинули! Тяните шланг!

Луч метался по темной рубке, по женщине, по цистернам. Сильно пахло нефтью. С высоты яра сыпалась на палубу сухая листва. Костя и Ванюшка, как всегда, задирая друг друга, дурачась, тянули змею шланга к люку в машинное отделение…

— Это — Афанасьевна, — сказала Анна Филаретовна, показывая на хозяйку нефтебазы. — Не сладко ей, сердешной, живется. Мужик ее спился вконец и куда-то исчез. Дети разлетелись, никто из них не помогает ей. А легко ли в пятьдесят лет остаться одной-одинешенькой? — Анна Филаретовна вздохнула.

Гурин представил, как неуютно и безотрадно живется этой женщине среди цистерн, в глухой протоке.

— Мда-а-а, — согласно промычал он.

— Вот и вы теперь остались одни… Заболеете, а вам и воды никто не подаст. Мертво будет в пустой квартире… — Она помолчала, а потом просто, серьезно и душевно посоветовала: — Женитесь-ка вы на мне. И вам будет лучше и мне. Я еще крепкая… Я и обед сготовлю, я и постираю. Возьму на себя все домашние дела, а вы своим занимайтесь.

Гурин слушал ее с изумлением. Уж очень неожиданным был ее разговор.

— Чего нам теперь, седым-то? Мы свое отлюбили, перебесились. Теперь нам нужны только уважение да помощь. Двоим не так будет скучно да одиноко коротать свой век. Вы меня давно знаете — по соседству живем. Нрав у меня легкой, веселой; я не скандалистка и не склочница…

«Вообще-то она разумно говорит», — подумал Гурин. И все-таки обиделся. «Неужели уж он такой старик, что ему нужна нянька?» «Скоротаем свой век». «Да что она, ополоумела, что ли, эта «поварешка»?! Я для нее уже не мужчина!»

Гурин сердито сопнул носом, но, боясь непоправимых, грубых слов, сдержал себя, пошутил:

— Какой уж из меня жених! Был конь, да износился…

— Ну, чего это вы на себя поклеп возводите? Скучно станет, заглядывайте ко мне в мою келью-каюту, — посидим, поговорим обо всем. — И Анна Филаретовна мягко уплыла в темноту.

«Вот тебе и «поварешка»!» — засмеялся про себя Гурин.

— Отвяжись ты, надоедливая муха! — заорал Ванюшка и бросился на Костю. Они сцепились, упали на палубу.

— Эй, вы, обормоты! — закричал им Николай. — Шланг оборвете!

Гурин с удовольствием смотрел, как барахтались парни, переполненные силой, азартом и радостью.

— Воду она, видите ли, будет подавать мне, — весело проворчал он… И вдруг поймал себя на том, что этот неожиданный разговор как бы встряхнул его, напомнил о жизни, о чем-то молодом в ней, что он уже перестал чувствовать в последнее время. И ему от этого стало легче и подумалось, что еще не все кончено, что впереди кое-что есть, только нужно пересилить свою слабость и взмахнуть крыльями. И ему померещились впереди еще многие годы жизни.

Он тихонько засмеялся от этих мыслей и, словно проснувшись, удивленно огляделся вокруг потеплевшими глазами…

Едва отплыли от нефтебазы, как из мрака ветер понес мелкий снег, выбелил палубу, пальто Гурина. Побелели и песчаные отмели и берега. Обь заволновалась, вспенилась. Но порыв ветра пронесся, и снег перестал сыпаться.

На реке сгустилась такая кромешная тьма, что плыть стало опасно. Хотели уже приставать где-нибудь на ночевку, но тут из протоки показался бывший «музыкант», красавец буксир № 2003, похожий на трехэтажную ажурную башню с сияющими окнами. Его огромную баржу наполняли контейнеры и трубы. Шляхов решил пришвартоваться к нему.

А тут появился еще один буксир с несколькими баржами. Радист на теплоходе запустил музыку, и она полилась над Обью. Среди реки, во мраке, засияло множество огней, возникла сказка, праздник. Суда осторожно, медленно, величаво разворачивались, расходились, сближались, маневрировали. Должно быть, капитаны показывали здесь свое искусство.

Наконец, они соединились, и команды перебрались на теплоход. Гурин с удовольствием побеседовал с ребятами, все время взволнованно чувствуя себя причастным к большой жизни, к ее делам, которая вершилась даже в ненастную полночь на стрежне бурлящей, ледяной реки.

Он долго еще толкался среди молодежи, слушал их шумные разговоры, хохот, соленые шутки. И просмотрел вместе с ними целых два фильма. В каюту он пришел помолодевшим, радостным.

Речники пошумели на палубе, перекурили и снова устремились в маленький зал смотреть третий фильм.

«Молодые, черти! Могут и до рассвета колобродить», — весело подумал Гурин…

Уже вечерело, когда подплывали к Каргаску. Гурин загляделся на странные облака. Они были плоские, похожие на сгустки шелковых нитей дымного, желтого и даже оранжевого цвета. Их космы в одном месте вытянулись, как по синей воде, в другом — всклубились, в третьем — рассыпались девичьей косой. И в их сторону, в их гущу устремилось белое копье — след самолета…

Каргасокская двухэтажная пристань, с огнями в окнах, красовалась на высоченном берегу. Как и всюду в Нарыме, берег здесь укреплен стенами из бревен, поленьев и досок. С этого деревянного берега подъемные краны опускали на баржи всякий груз и брали с них привезенный.

Долго бродил Гурин по улицам Каргаска. Село это большое, перед добротными домами росли березы и рябины. Пахло ледком и осенней перекопанной в огородах землей. Сумерки стояли, но сумерки светлые — все хорошо было видно. И всё опечалили эти сумерки — и серое небо, и дальний берег с черными тальниками, заснеженными песками и черной рекой. Три полосы печали: черная, белая и снова черная — это с одной стороны, и то же самое с другой. И есть еще невидимая красная полоса, которая тянется серединой реки, полоса, которую прочертило сердце Гурина.

И здесь, в Каргаске, как и в Парабели, Гурин сначала ничего не узнал. От нечего делать он зашел в универмаг и увидел там круглые, до самого потолка, голландские печи, обтянутые черным листовым железом. В них жарко трещали и щелкали березовые дрова. У печей лежали груды поленьев. Они пахли на весь магазин, делая его домашним и милым. И вот через эти-то печи он и вспомнил этот универмаг.

В квартале от него отыскал бревенчатый Дом культуры, в котором когда-то шли спектакли. Сияли окна, доносилась музыка. А где же тот театр, те спектакли, которые шли в нем, те актеры? Все исчезло бесследно. Исчезло и хорошее, и дурное. Где теперь пестроглазая актриса?

Слегка шевельнулась в душе Гурина теплая печаль: все-таки здесь ступала его молодость. Он долго стоял в ледяных, синих-синих сумерках, на дощатом тротуаре среди подстывшей, упругой грязи. Висел над рекой большущий, четко очерченный оранжевый лунный шар, словно раскаленный изнутри. На нем были хорошо видны темные пятна горных хребтов.

Гурину от всего этого становилось все грустней и грустней, и вдруг словно в душе что-то распахнулось, сметая неприязнь к этим местам, и затеплилась тоска о прошлом. Он как бы вырвался к своей молодости и снова остро и больно почувствовал ее. Ему привиделось лицо Тамары веселым, юным, красивым, каким оно было в лучшие дни их жизни. И он сейчас, простив все, вглядывался в него с нежностью. Глаза его затуманились. И ему так захотелось войти в этот Дом культуры, пробраться за кулисы, постоять на сцене — все-все вспомнить из молодых лет, пусть даже горькое, тяжелое, но все же его, молодое, утраченное безвозвратно. Но он побоялся, что его не пустит дежурный. И он заторопился на теплоход.

Там его ждали ужинать. Озябший, улыбающийся, потирая замерзшие, покрасневшие руки, спустился он по крутой лесенке в самую глубь теплохода. Здесь находилась крошечная столовка. Все сбились вокруг единственного стола. Высоко над головами ужинающих зияло окошко, из которого Анна Филаретовна подавала тарелки. Она свешивалась вниз, а Костя Муха, привстав на цыпочки, вытягивал руки и, словно со второго этажа, принимал очередное блюдо.

— Ты смотри, не плесни мне щей на башку! — заворчал Ванюшка.

— Я тебе лучше кипяток плескану, чтобы ты плешивым стал.

— Ты, парень, далеко пойдешь, если милиция не остановит!

— Ну, опять сцепились? — высунувшись в свою амбразуру, зашумела Анна Филаретовна. — Держи, супостат, свою кашу!

— Здоровому человеку любое действие приятно, — заговорил Гурин, принимаясь за жаркое. — Ему вкусно и есть, и пить, и дышать, и спать, и работать, и даже просто двигаться. Тот, кто поработает до пота, тот, например, помоется в жаркой бане с наслаждением, выпьет ковш колодезной воды со смаком, съест мяско с урчанием, растянется на кровати, улыбаясь от блаженства!

Все одобрительно засмеялись.

— Вы это лучше меня знаете. Мудрая природа старается превратить жизнь человека в радость. Человек рожден для нее. Так будем беречь друг друга. И не надо убивать эту радость у ближнего.

А дальше он заговорил о поэзии осенней Оби, о работающих судах, о том, как они возникают между островами, в темноте, осыпанные огнями. Как они гонят и гонят баржи с грузом. Он рассказывал речникам о их собственной жизни, о том, чего они, привыкнув, уже не замечали. Шляхов слушал Гурина с большим любопытством.

— Это верно, — согласился капитан. — Живешь-живешь себе, день да ночь — сутки прочь, крутишься как белка в колесе; утонешь с головой в мелочах и как бы ослепнешь. Не видишь уже главного механизма жизни, а видишь только его отдельные винтики, чувствуешь не радость жизни, а только ее царапины, занозы да ухабы… Сколько мы глядим на ту же Обь, — обратился Шляхов ко всем, — а вот не высмотрели же в ней то, о чем можно стихи да песни складывать…

— Ну, а вы, ребята, неужели не видите красоту Оби? — спросил Гурин у Кости с Ванюшкой.

— А! — отмахнулся Костя. — Ничего мы этого не видим!

— Совсем не замечаем. Некогда, — вставил Ванюшка.

— И Обь, и острова, и ветер, и туманы, и рассветы — все это для нас существует как факторы, помогающие или мешающие работать, вести судно, — объяснил Шляхов.

Гурин заскучал от этих слов.

— Да, работа ваша, конечно, связана с опасностями… Но в порту, в затоне есть спокойные должности…

— Да вы что! — весело воскликнул Шляхов. — Торчать в прокуренном кабинете? Да я всю зиму места себе не нахожу, ожидая весны и начала навигации! Как разольется Обь, да попрет вода! Воздух, простор… В городе-то и небо не увидишь.

— Ага! — обрадовался Гурин. — А я что говорю? Не может такого быть, чтобы вы ничего не замечали.

— Может оно и так, но только мы не думаем об этом, не говорим…

Помаленьку все разошлись, и остались вдвоем Зоя да Гурин.

— А я вот не верю, что человек рожден для радости, — хмуро сказала Зоя. — По-моему, так все наоборот. — Она помешивала ложечкой в стакане чай и смотрела мимо Гурина, уткнувшись взглядом в стенку.

Гурин тоже нахмурился, молчал некоторое время.

— Только вы не сердитесь, Зоя, — наконец заговорил он. — Я вам по-дружески… Вот птица сидит на суку, нахохлилась, перья встопорщила, и ничего в ней нет особенного. Так — шар из перьев. И вдруг взвивается ввысь! И какая же она красавица, когда летит! Потому что она создана для полета… А вот вы сидите сейчас, нахохлились… Вы понимаете меня?

— Но что же мне делать? — с надеждой спросила Зоя.

— Лететь! И не раскисать… Учиться бы вам нужно. Вот закончится навигация — заходите ко мне, и мы что-нибудь придумаем.

…Николай запустил дизель, тот зарокотал, и все судно задрожало, затрепыхались шторки в каюте Гурина. Снова тронулись в путь. Выспавшийся, свежий, Гурин вышел из каюты. «Судить о своем здоровье надо по тому, как ты просыпаешься, — подумал он. — Если обрадовался утру — ты здоров!»

За черной тальниковой полосой уже появилась дымчато-алая, размытая с краю полоска, но еще было темновато, еще ярко сияла теперь уже не оранжевая, а золотистая луна в темных хребтах, и звезды еще не гасли. На водянисто-зеленоватом, светлом небе чернели плоские, похожие на рыб, тучки. Они лежали низко над алой дымкой.

Из-за острова, как видение, как призрак «Летучего Голландца», возник белый буксир, но только он возник не как предвестник беды с погашенными огнями, а весь сияющий, как преддверие праздника. Красные и зеленые лампочки бросали на воду цветные столбы. Он толкал длинную — длиной с городской квартал — белую баржу с нефтью. Баржа едва виднелась из воды.

У Гурина душа сегодня была на все отзывная, как рана. С волнением он подплывал к Александровску. И здесь его встретил неожиданный, по-весеннему солнечный денек. Из Парабели, из Каргаска теплоход привез с собой много сосулек. И вот они начали таять, с них потекло, ветер бросал в сторону ледяные, сверкающие капли. Они застучали, словно вернулась весна. Гурин даже положил руку на сердце, так оно заволновалось. Всем своим существом вспомнил он свои прошлые весны и представил все те, которые еще будут у него.

Загрузка...