У каждого города свой цвет, своя прохлада и свое тепло. Тогда, приехав в Печору, я обомлел от дивной красоты. Сроду такой густой синевы не видел. Ощущение неразрешимости: никогда ей, этой синеве, не облегчиться раскатами светлого грома, не засиять просветленностью голубизны. Все на пределе. Там, за Печорой, сразу, уже конец — ни густоты, ни сочности; там тундра пошла.
А здесь вершин берез глазом не достать, ели точно не на болоте растут. У их подножия ворс болотисто-бархатный с оранжевыми бликами, если редкое солнце блеснет. И сама река Печора, как и всякая глубина, с виду только спокойна — не вольная Волга, и не мутно-испаренный Дон, и не чудный, нежащийся в песочных отмелях Днепр, а грозное половодье, сознающее свою силу; вобрала в себя несметные богатства из самого сердца земли, и пасмурность неба вобрала, и все краски туманной бесконечности вобрала, и берега на километры очертила: не сметь подступаться! — и потому черный лес в таком отдалении, и мокрый блеск ворса коричневого, и покой стремительно-вечный.
И прохлада здесь особенная. Не та свежесть с запахом прихлопнутой дождевыми каплями пыли, а постоянная, не знающая сухости родниковость земли, потому как вечная мерзлота рядом. Говорили, холодильник не нужен: копни на метр — и морозный пласт звякнет о лопатку глухим железным лязгом, отдастся приглушенный стук в плечевом суставе: стоп! дальше нет жизни!
Впрочем, на печорской земле мерзлотой и не пахнет, она лишь угадывается чутьем. Так угадывает человек свою зрелость, которая вдруг явилась и призналась всеми — и вроде бы праздник, но за ним, на самом донышке души, горечь утраты, которая еще не вышла в сознание, а там внутри взялась ледовой узорчатой коркой с синими-пузырчатыми проталинами, вроде бы человек и поднялся на самый пик перевала, и радость от этого пика, и последний раз хочется окинуть взглядом пройденную тернистость — как же я это ее одолел! — а дальше легче, совсем легко с горы, можно и на согнутых ногах съехать — никакого труда, а все же жаль той оставшейся позади трудности, и ноги несутся в легкости, а дальше совсем ничего нет, только кустики желтые да тундровая худосочность.
Помню восторг первого послепечорского приезда на юг: я трогал руками горячий кирпич домов, ночью трогал, и эта кирпичная жаркость негой вливалась в меня, и землю трогал, и пыль накаленную мял руками, и в песок обжигающий зарывался, и небо слепило глаза, а закроешь их — круги ласкающие, теплые, радужные. И ночное звездное небо было обворожительно приятным, и тепло парным молоком обдавало, и прохлада шла от тепла ночного, успокаивала, размягчала, н спина выбирала остатки жара из запасливой земли, на которой я лежал. И вспомнилась северная солнечная яростность. Просыпаешься от непривычного светового полыхания, опомниться не можешь; проспал, а на поверку еще и трех часов нет, и так хочется обычной темноты ночной. А ее нет, этой темноты: белые ночи — и все залито низким солнцем — его рукой достать, и спрятаться от этого прекрасного холодного света некуда. И, может быть, именно этот свет рождал предчувствия. Я весь был тогда охвачен радостными ожиданиями: я, двадцатипятилетний учитель, жаждал и любви и признания, и черт знает чего только не жаждал, и был уверен, что все, чего я так искал, все это будет именно здесь, в Печоре, на этой тревожной земле. Я почему-то чувствовал: стоит мне постичь этот новый для меня северный свет, принять его в душу свою, и настанет иная жизнь, будто на новый пик подымусь, новую зрелость обрету — и тогда холод способен. теплом обернуться, подчиниться мне — и это случится, и тогда покой придет ко мне. А тепло здесь в Печоре особенное. Оно в валенки и шубы одето, в пыжиковые шапки наряжено. И рукавицы, и унты с узорами, и шарфы разноцветные, вдвое сложенные, и спины у прохожих утепленные — не ватин старый, как в моем пальтишке, а настоящий стеганый подклад вшит, отчего так ладно спины выглядят. И кожанки в первозданной мягкой глянцевитости. И папахи (раньше мне казались уродливыми, а здесь ничего), кто поперек пирожком, а кто с лихостью край вдавил, — сосчитать, сколько шапок я перевидал разных, да перемножить их на их стоимость — город новый выстроить можно — не то что в Соленге, где я раньше жил и где даже начальство ходило в куцых шапчонках кацавеечной облезлости, отчего физиономия такую угнетенность приобретала, точно полчерепа снесли, да поворозками подбородок перехватили, точно взнуздали лошадь старенькую, которая уже и кнута не страшится, и холод ей нипочем, потому что все равно тепла не жди ни от погоды, ни от кацавейки той.
А некоторые в обычном пальто, и уже если чернотой сукно разморилось, то чернотой особенной, бархатистой, и такие же серые пальто со скользящим блеском — и впервые тогда я услышал словцо «маренго». И рядом дамы с муфтами — и сияние неприступности от этих дам. И девицы — быстрота в шаге, и тоже муфты, руки в локте согнуты, и разрумянившиеся лица, и лукавый блеск глаз (всматриваюсь жадно в эти лица: пьянят меня неожиданные запахи, звуки, движения), а от девиц неприступность идет, гордость какая-то вспыхивает в них, жаром обдает их скользящее пренебрежение ко мне — нет, такого шага и такой уверенности в Соленге не бывало.
Встречались здесь люди и совсем иного склада. Не в маренго и кожанки упакованные, а совсем прибеднённые, однако с особым достоинством в лицах, точно застыло на них сознание еще неведомых мне преимуществ.
Мужчины с лицами усталыми, кто в пенсне, а кто в роговых очках, шаг осмотрительный, но твердый, и женщины с ними с шагом помягче, в унтах притоптанных, и дети будто с плоскостопием, вприпрыжку по снегу, иные тоже в очках. Этих я больше в библиотеках примечал да в книжных магазинах, и дух от них шел совсем другой: покойный, с предосторожностью, точно ждут они лая собачьего, и эта настороженность светилась добрым страхом, потому что страх, если он смешан с добротой и если воли человеку с этим страхом нет, то он добрее становится и не норовит внезапно превратиться в оскал зубов какой-нибудь сторожевой, а этаким добрым пинчером или дворнягой выдает свою беззащитность.
Здесь, у этих последних, и поворозки на шапчонках встречались, у иных на самом подбородке перевязанные, и галоши на валенках, не самодельные из камеры автомобильной, как там, в Соленге, а настоящие, новые, на красной мягкой байке изнутри, которая кантом выбивалась наружу. И портфельчики потертые, и муфты старенькие, и рукавички на тесемке, у кого коромыслом через плечи под верхней одеждой, а у кого и просто к рукавам пришитые. И в шаге нет уверенности, потому что врожденным плоскостопием исстрадались они.
И еще особое тепло хоронилось в шинелях разного цвета. Здесь тепло пряталось в сапогах яловых на два номера больше, чтоб два носка шерстяных с портянкой байковой вдеть, в телогрейках на меху под шинелью, отчего все казались толще обычного, лица худые, а живот от телогреек раздут, так что ремень едва сходится, и на лицах застыли проигранные мизера, третьи дамы, вторые короли, и счастливость от проведенной ночи за карточным столиком, где сдающий мог пропустить рюмочку.
Все это разное тепло вроде бы как вместе по прохладе носилось и должно бы было как-то смешаться в единый поток. Но оно не смешивалось и разносилось в разные дома по отдельности. Владельцы кожанок и папах в прихожих собачьим лаем встречались, черная шерсть лохматая и язык красный наружу, и дыхание, так что живот ходит ходуном быстро-быстро: ах-ха-ха-ах-ах — звуки вылетают радостные из четвероногого чудища. А двери и в прихожей и в комнату обиты кожей, и прокладки из войлока вложены, чтоб тепло, хранить, и половики ковровые под ноги у входа и у кроватей, чтобы от холода уберечься, и запахи из кухни: рыбные, мясные, фруктовые. И окна высокие, и шторы темные поверх кисейно-газовых, чтобы и от солнца белого упрятать сон сбой и чтоб видимости всей наружу не было.
У тех, кто в маренгах ходил, собачки поменьше были, смешные, хвостом туда-сюда, кто бы ни пришел; и двери не обивались внутренние, а только наружные, для солидности больше. У тех, кто пенсне носил и плоскостопие детское оберегал, собачек вообще не было, потому что собака только в достатке может существовать: уход ей нужен и постоянное местожительство желательно. И у тех шинельных и яловых не было собак: сами, как собаки, метались с места на место, то в одну командировку, то в другую.
Когда я летом пятьдесят четвертого года приехал в Печору, я еще всех этих цветовых оттенков не различил, но дух теплинный сразу забился в мои ноздри, приятно щекотал там, и тепло людское бросилось в глаза, и ухоженность, и городская необычность бросилась в глаза, потому что здесь и настоящий автобус ходил рейсовый, и вокзал был с кассами, и поезда стояли бог знает сколько: не надо было суетиться, цепляться за подножку коленом и второпях забрасывать вещи в тамбур. У меня было такое ощущение, какое бывает, когда возвращаешься из долгого странствия по лесам и болотам и наконец приходишь в город, идешь в ванную, пьешь горячий чай, надеваешь проглаженную рубашку, разрываешь накрахмаленные простыни, стелешь их и ложишься с книгой в это прохладное чудо.
В Печоре у меня не было ни дома, ни ванной, ни кровати, ни накрахмаленного чуда. И хотя вещи наши были разбросаны в школьном дворе и эти вещи не вязались с ухоженным теплом печорским (мама не преминула взять с собой и корыто старое, купленное за полцены у отъезжающих, и выварку, которую я ненавидел, потому что когда вываривалось белье, а мама почти ежедневно вываривала, то мне мерещились черти в котле, и гнусный пар выползал из вздувшихся бельевых пузырей, и влажность заполняла комнату, и от этой влажности шла жуть с запахом прелости — жить не хотелось, когда я видел эту оцинкованную выварку, точно мою душу вываривали в ней, так вот и эта выварка, набитая чайниками и ботинками, посудой и банками, и матрац, перетянутый веревкой, и еще каких-то два тюка с книжками и одеждой, и сундук, в котором были вещи, все равно у меня было такое ощущение, будто и я носитель такого же добротного тепла, какое бросалось в глаза повсюду.
Помню совсем нелепую сцену: малыши-школьники играли в прятки, и кто-то из них спрятался за наши ящики, а потом кто-то ловил этого спрятавшегося и зацепился за угол корыта — все полетело на землю, и мне сначала стыдно было, бедность наша так и выворотилась вся наизнанку, но гнева у меня не получилось, я приласкал мальчонку, а потом собрал все в корыто, и мама помогла мне, и мальчонка помог.
Поразительность человеческого бытия: я никогда не ощущал своей бедности, никогда она меня не вгоняла в стыд. Конечно, были какие-то ситуации, когда она мне закрывала какие-то пути, но ведь это совсем иное, И это иное обнаруживалось скорее не мною, а другими. Другие постоянно знали и стыдились моей бедности, и когда я это подмечал, то злобная гордость охватывала меня. Злобная она, эта гордость, была потому, что они, эти другие, не знали моих несметных богатств, которые были заключены во мне самом, в моем теле, в моей мечте, моих надеждах, в моей уверенности в том, что мое богатство надежнее и сильнее любых овеществленно-суетных ценностей.
Очевидно, бедности стыдится тот, кто раньше знал богатство. За моей спиной стояла более горькая бедность, и в сравнении с нею теперь я был богат. И еще, наверное, бедности стыдится тот, кто рассчитывает обрести овеществленно-суетный мир ценностей, его сделать смыслом своей жизни. Меня же вещи как таковые не притягивали, ибо духовность высшего порядка влекла, и в ней я находил свое счастье. А потому и в высокий, теплый, обитый кожей и войлоком уют не стремился. И когда мне дали в этой Печоре отвратительную комнатку в общей квартире, вечно холодной: на одной стенке утром восемь градусов, а на той, что к окну, пять градусов, — я обрадовался, не холоду обрадовался, а тому, что у меня была своя комната, не та школьная клетушка, где я жил в первые месяцы своего приезда, а настоящая комната в обычном доме. Правда, с препротивными соседями, сварливыми и всегда пьяными; с утра начинался скандал, но я и этого не замечал: у меня был свой угол, свой стеллаж с книгами, свой стол с настольной лампой. Было, конечно, неудобство ночью работать, когда мама спала, но она привыкла к свету, и я привык, что она спит рядом со мной. И была у нас печка электрическая — подарок и память Саши Абушаева, электрика, бывшего уголовника, затем моего воспитанника и подопечного, который на горе в соленгинском поселке похоронен. Печка отличная, проволока толстая, не перегорает, и чайник закипает на ней через пять — семь минут, и даже выварка треклятая, с бельем, которую приспособила мама под эту печку, тоже закипает через полчаса, и жар от печки идет такой, что на стенках термометр и все восемнадцать градусов показывает. Так что в нашей комнатушке был теплый дух, и стужная прохлада недолго по утрам держалась. А мама так любила тепло, от тепла она становилась и светлее, и добрее, и веселее. И еще мама сияла, когда у меня на душе было хорошо. А в первые мои печорские дни со мной творилось нечто необыкновенное. Счастье, осязаемое, долгожданное счастье, вдруг подкралось ко мне, и даже не подкралось, а плюхнулось в глубинные закрома моей души, осветило все во мне, и. наверное, этот новый свет переиначил меня и по крайней мере в те трудные дни и месяцы моей печорской жизни избавил от многих мучений, помог перенести страдания, помог испытать настоящее человеческое блаженство.
Случилось это так. У меня были прямые предчувствия, когда я буквально оборвал занятия и выбежал из школы. Я пропустил два автобуса, хотя они были почти пустые. А в третий, переполненный, я решил сесть. Дверь уже преградила мне путь, и уже успел мне кто-то сказать: «Ну куда прёшь!» — а я лез в этот автобус, и сердце билось так, будто все прежние волнения в один миг собрались вокруг моей души и приказали ей: «Жди!»
Что тогда в автобусе произошло со мной, я так и не понял. Может быть, водитель резко притормозил, а может быть, у меня неожиданно закружились голова, только в какие-то доли секунды я ощутил этот небесный запах, принадлежавший девушке в розовой шали, потому что и розовая шаль, и нежная рука, и русая бровь, и золотистые волосы, и большие яркие губы, верхняя чуть-чуть приподнята, — от всего этого пахнуло тонким нежным ароматом. (Когда-то в одном из южных городов я остановился, ошеломленный чудным запахом, как показалось мне, неземного растения. Я спрашивал: «Что это?» Мне объяснили, что это запах растения, завезенного из Китая, и называется дерево странно — османия. А потом ее лицо приблизилось — одной рукой я коснулся ее руки, — и тогда лицо будто рассеялось, и под ногами стала исчезать опора, словно не было автобусного пола, впрочем, исчез и автобус, и люди в нем, и водитель — был только розовый овал из шали, чарующий запах и бесконечно грустные глаза, обращенные в никуда, настойчиво обращенные, будто там в бесконечности разрешение всех их тревог, И еще, когда случилось мое прикосновение, несказанное счастье разлилось по телу, точно в одно мгновение и смерть подкралась к сердцу, и тут же эту смерть настигло ликующее спасение, и от того, что свершилось это неожиданное чудо, усилилось ощущение радости.
Со мною случилось подобие обморока. И причиной этого состояния была она, её душа, которая высветилась вдруг для меня одного в набитом автобусе, ее тревожность, которую я чувствовал, ее ожидание, ее скорбное обращение к безнадежности.
Я очнулся в состоянии растерянности. Автобус был пуст.
— Полная отключка, — сказал шофёр. — Это нам, водителям, страшная штука, а пешеходу…
Что пешеходу дает отключка, я уже не расслышал. Выскочил из автобуса и пошел в сторону своего дома.
Самое страшное произошло потом. Я вдруг отчетливо увидел перед собой лицо незнакомки, оно явственно выступило в сиянии морозного воздуха. Я, конечно же, сознавал, что её рядом нет, что она, должно быть, сошла на одной из остановок автобуса, идущего в сторону вокзала. Я сознавал и то, что со мною творится какая-то неладность, иначе откуда же браться таким отчетливым видениям. Я понимал, что такого рода явления — сигнал бедствия. И вместе с тем хотел удержать как можно дольше это состояние, так как видение сопровождалось такой силы волнением, что по всему телу разливалось блаженство — иначе не назовешь, дух захватывало, сладко кружилась голова, и все миллионы самых лучших мгновений, какие уже были в жизни моей, и в детстве, когда я впервые увидел радостный блеск глаз девочки, моей одноклассницы, которая, встретив меня после долгой болезни, захлопала в ладошки, и в юности, когда я застывал со слезами на глазах, захваченный чтением книг, и когда много раз тайно билась надежда встретить и испытать радость встречи — все эти ошеломительные и радостные мгновения там, в автобусе, вдруг соединились, обратились в реальность, чтобы тут же исчезнуть, оставив в памяти едва уловимый неземной запах человеческого тела, одежды.
Ни раньше, ни потом я не произносил тех слов, какие слетают в совершенно необходимые минуты у книжных героев. Я мог бы произносить эти слова, но всякий раз, когда даже очень хотелось их произнести, что-то останавливало. Всякий раз в голове вспыхивала считалочка, которая просчитывала то несоответствие, какое становилось очевидным, осязаемым, говорящим и даже кричащим, что объект любви никак не тянет на те последние слова, какие могут характеризовать лишь полноту счастья. Я в такие мгновения всегда ощущал, что, может быть, поступаю непристойно, недостаточно щедро, потому что мог бы выбросить по крайней мере в пространство те заветные слова, от произнесения которых, все менялось.
Я понимал и другое, что произнеси я эти слова, как тут же непременно возникла бы ложь, и эта ложь в один миг принесла бы ощущение ущербности. Иной раз я слышал беззвучный крик: «Ну что тебе стоит сказать хотя бы один разочек: «Я люблю тебя?» И я готов был сделать что угодно, как угодно доказать свою преданность; а эти слова все равно не лезли из меня. Что-то настоятельно подсказывало: «Нельзя». И, может быть, было и другое, сознание того, что скажи я вдруг эти слова, так конец всему, наступит та жуткая пустота, какая оборвет жизнь. Эти разновидности рациональной эквилибристики сами по себе были отвратительными: от них всегда оставался привкус дурных осязаний.
То, что произошло со мной в автобусе, исключало всякую рациональность. Все было то. Все было безальтернативным. Безвыходным. Бесконечным. Единственным. Был сам факт осознания того, что все у меня заполнилось, все. Я был уверен, что у меня с незнакомкой еще будут встречи. Во мне вдруг появилась и полная свобода дыхания, и полная свобода самочувствия: я как-то вдруг перестал суетиться, исчезла куда-то торопливость. Не только я, но и другие заметили мою изменённость. И мама сказала: «Что с тобой?» И ученики на следующий день пристально и с любопытством, особенно девчонки, рассматривали меня, точно увидели здесь, в северном классе, необыкновенной величины тропическую бабочку, которая летает перед доской, прекрасная и самозабвенная, и в учительской сказали обо мне: «Не видите, светится человек». И я действительно будто осязал свой собственный свет. Мог сказать, какой он на ощупь. И стоило мне закрыть глаза, как явственно проступали очертания лица в розовой шали, я различал матовую белизну шеи и ее тоненькие в голубых, едва заметных прожилках пальцы, тепло ее руки, к которой я прикоснулся, ее совсем легкое тело, я это точно ощутил, когда качнуло автобус.
Я стал жить переполненно, точно рядом была её красота. Иногда я совсем забывался, и память соединяла прошлое с настоящим. Я детям рассказывал о Веласкесе, Боттичелли, Рафаэле. Поразительное открытие — все мадонны и венеры были похожи на незнакомку. Это сочетание едва заметной улыбки с трагическим ожиданием непоправимого. Эта неуловимость чувств и смятение оттого, что вот так просто, навеки взяла и вышла обычная женщина в бесконечность мироздания, вышла и облагородила мир своим приходом. Занимаясь с учениками, в общем-то, я потом понял, что по характеру моя деятельность носила двоякий смысл. С одной стороны, она была миссионерской: я учил любить, я нес детям противоречивый и цельный образ Красоты, и это доставляло мне радость. С другой стороны, я сам учился любить, впервые для себя постигал отражение в образе совершенства мира. Впервые я стал понимать, что мадонна Рафаэля есть некий финал предшествующей культуры. Здесь единство чувственности, рациональности и духовности замыкается на самом великом в мире человека — Любви. До приезда в эти северные края я уже понимал и втайне решил для себя, что мое сердце настолько ограничено в своих притязаниях, настолько узость моя эгоистично безнравственна, что я не в состоянии любить вообще. Из названных предшественниками Данте трех начал любви (чувство, ум, душа) во мне не было самого главного — духовного начала. Стремясь к общению с прекрасным полом, я утолял жажду чувственного и рационального. Эти два бесовских начала (если они оторваны от духовного, от самой Любви) развивали еще большую жажду телесных и рациональных притязаний, с еще большей силой отдаляли меня от духовного. То, что произошло со мной в Печоре, в один миг опрокинуло все мои представления о жизни. Я вдруг понял, что мой замысел — воспитывать историей и искусством — окрасился вдруг подлинным чувством, в котором присутствовал тончайший неповторимый запах османии. Я стал учить тому, в чем так остро нуждался сам. Я предлагал детям заглянуть в глаза мадонны Рафаэля, в глаза Аристотеля, Платона, Данте, Диогена, написанных великим флорентийцем в «Станцах Рафаэля». Я показывал детям портреты декабристов и народовольцев. Мне еще непонятны были различия, скажем, между античностью и Возрождением, между Возрождением и XIX веком, между XIX веком и нашим временем. Я остро ощущал, что где-то кривая развития рвется и из этой кривой выбрасываются существенные, возможно, главные звенья. Эти звенья были звеньями Любви. Только по-разному эти звенья выглядели на всех периодах развития человеческой культуры. Мне казалось: у каждой эпохи, у каждого поколения должно быть свое Возрождение. Оно может по-разному проявляться, но оно непременно должно быть, иначе пустота, духовная смерть. Я каким-то двадцатым чувством понял, что каждое новое Возрождение непременно отрицает предшествующее, точнее, ищет в сегодняшней своей жизни гуманистические начала. Поэтому когда я с детьми писал сценарии и ставил импровизированные спектакли, в них перемежалась живопись с историей, поэзия с драмой, я все время гнул только одну линию: в каждом человеке сидит Рафаэль, в каждой женщине скрыта Сикстинская мадонна. Если в мадонне так ярко выражены готовность к самоотречению, подвигу, смирению, долготерпению, если в ней столько одухотворенности и добра, то всего этого, возможно, в тысячу раз больше в каждой современной девушке, в каждой современной матери. Я говорил эти слова с таким трепетом, что в них, по сути дела, звучал призыв: взгляните на себя и окружающих иными глазами, взгляните на своих матерей и сестер, на своих близких — и вы откроете для себя, сколь прекрасны люди, сколь схожи они с ликами — совершенств.
Я действительно веровал в то, что говорил. И дети сидели и слушали не шелохнувшись. И я знал: мои слова западали им в душу. Я говорил и о том, что каждый человек способен в другом человеке открыть источник нравственного света.
А для себя, оставаясь наедине с собой, я решал и такую задачу, что все же красота необъективна, раз она может быть вызвана нравственной силой другого человека. И приходил к выводу: только в столкновении двух источников нравственного света, двух людей, рождается и подлинная красота, и подлинная нравственность. И это столкновение и есть основание самой мудрой и самой главной человеческой сути — Любви.
Так я размышлял, вспоминая встречу в автобусе. Я был приуготовлен к такой встрече. Может быть, как я потом установил, все накапливалось во мне еще задолго до приезда в эти северные места. Какие-то ниточки тянулись к этой автобусной встрече, пересекались, запутывались в один узел завязывали все, что было самого главного в моей жизни. И я ждал. И в моем ожидании не было ничего томительного. Оглядываясь на свое прошлое, я радовался тому, что настоящее дело захватило меня, отрезало пути к отчаянию. Работа стала моим спасением. В нее вкрапливались светлые мои надежды. Какая-то особым образом устроенная во мне счастливость белой птицей забилась под ложечкой, и меня несло к новым ожиданиям, к новому счастью.
А счастье повалило в Печоре. Как снег валит иногда неожиданно, комьями, крупно и долго, пока все не закроется, не заполнится. Дух захватывало от разных прибавок.
Наверное, настоящее обретение счастья в новизне, это когда все впервые, даром, само собой, тогда и напряжение любое в радость, неприметным оно становится, потому что с наслаждением в полной мере слилось.
Я обомлел, когда в ведомости увидел выведенную прописью, такие длинные буквы с завитками и цифры с завитками да с росчерками, огромную сумму (подъемные — слово-то какое). Эта сумма вся причиталась мне за так, задаром, потому что на переезд из Соленги ничего не затратилось, так как ехали товарным вагоном, полагавшимся по железнодорожному моему статусу, ехали летом, по прямой, недолго, около двух суток, и укрыться было чем, и под голову нам с мамой подложить было чего. И вот помимо зарплаты эта баснословная сумма, которую я в портфель запихнул, нарочно в портфель, чтобы вывалить потом на стол, вытряхнуть эти чертовы бумажки, которых в Соленге почти не было, и чтобы они как осенние листья падали со стола, и чтобы я их ногой пошвыривал, крича мамочке: «Мадам, уже падают листья!» И еще из того портфеля повалятся конфеты, которых мы в Соленге сроду не видывали, впервые грохнутся в фанерную круглость настоящего стола, который мы купили в мебельном магазине, купили впервые на заработанные деньги — в аванс выдали тоже черт знает какую сумму. Когда я получал деньги, а началось это со студенческих лет, то весь переиначивался: бесом взыгрывались мои джинны, они несли меня на своих крыльях, и всё шумело во мне, и джинны подсказывали, что надо непременно мчаться, непременно унестись туда, где принимают деньги, где их можно обменять на что угодно; на еду, книги, кастрюли, рефлекторы, костюмные отрезы, на зеркало-трюмо. Если я шел мимо порта, мелькала мысль купить билет до самого Баренцева моря, да жаль — завтра на работу. Пыжиковая шапка, оленья шкура, рога оленьи, унты — это отпадает — очень дорого, но можно прицениться, взвесить, как все это пристроится в моей комнатушке. Шкуру, пожалуй, можно купить, бог ты мой, да её не утащишь: килограмм сорок, пропади она пропадом, эта шкура, и рога оленьи вместе с нею, я лосиные сам нашел в лесу и оленьи найду, а вот тапочки и рукавицы можно купить тут же, и бутылку вина заверните, пожалуйста, и гуся, и виноград в пачках, и сыр, и колбасы два круга, и платок шерстяной для мамы, и иголки ей, и катушки с нитками, и масло машинное — это все надо оттащить домой, бросить к бежать часа через два к новому приятелю, там вечеринка, я сегодня угощаю, это так приятно — угощать. Но до той вечеринки еще много времени, а сейчас можно за книгами: подписка и на Гоголя, и на Ибсена, и на историю искусств — семь гривен том, и на словарь Ожегова. Да и краски б масляные не забыть: кадмий оранжевый, кадмий желтый средний, кадмий лимонный, — я уже вижу блеск этой желтизны, пьянящий запах, и червячком из тюбика сворачивается лунная лимонность, и с белилами смешивается, и рядом с зеленью изумрудной или с краплаком полыхает, как в пламенную белую солнечную ночь, и холст бы купить, и подрамники. Ага! Авторучки! Одну под красные чернила — тетради проверять, а другую — для планов, для работы вообще…
Мама знает мою ажиотажную душу, а потому всего этого не случится. Совсем тихо, аккуратненько, неприметненько она загонит в бутылки моих разбушевавшихся джиннов, пробочкой прикроет эти бутылочки, даже некоторым джиннам волосики прищемит, от чего они запищат, несчастные, и отчего вздрогнет ажиотажное сердце, как бритвой по нему, когда она скажет:
— Так все можно растрынькать. Это вот тебе на книги. Это на твои дела приятельские. А это отложим на черный день…
— Какие еще чёрные дни! — взовьюсь я. — Больше не будет чёрных дней…
— Такого не бывает, — скажет мама, — черные дни всегда бывают.
И моя баснословная сумма исчезает на дне пузатого сундука. И как только эти шелестящие листья исчезли с глаз, так будто гора с плеч: покой и тихое счастье, точно в бане помылся, — нет больше дел, одна испарина на спине да жажда мучает нутро. А жажда только от той суммы, выданной мне на книги. И я стремительность свою не сдерживаю: бегу, подписываюсь, покупаю с рук чего-то, адресочек получаю от того, кто книги на дому продает, бегу домой за мешочком и еще прошу у мамы денежки: очень стоящая целая библиотечка подвернулась, без нее я просто жить и работать не могу, и на чёрный день она тоже сгодится, эта библиотечка, и мама денежки снова из сундука пузатого достает, платочек развертывает и отсчитывает половину, а я все прошу, и она не выдерживает:
— Надоел ты мне, делай что хочешь, — и отдает мне все вместе с платочком.
А я такого не позволю, и оставляю ей чуть меньше одной трети, и говорю, что теперь повалит, раз вот так повалило, но она меня не слушает, вроде бы делом занимается, а я в душу к ней стараюсь влезть и обещаниями ее задабриваю, а она бросает мне недовольно, что скромно и потихоньку надо жить, а. я скромно и потихоньку тоже хочу жить, и об этом я ей говорю, а она заключает, что я совсем дурной, раз не умею с деньгами обращаться, а я ей в ответ: «Научусь обращаться», и бегу по тому адресочку, за новым неведомым счастьем бегу, которое впервые, которое в новинку. Мне уже сказали, что у Сыр-Бора, его Сергеем Борисовичем зовут, все есть: и про Флоренцию, и про ранний и поздний Ренессанс, и про Аввакума, и про Алексея Михайловича, отца Петра Первого, все это мне край как надо: я уже создал детский исторический театр. Ликует моя душа, в школе с детьми запретили работать, а мне еще лучше — есть выход, в такую глубину можно заглянуть — я вижу это Возрождение не только в чудном флорентийском мире, но и чувствую его в проблесках русской истории XVII века, а уж XIX век, русское искусство — самое великое Возрождение, у меня замысел ошеломительный: заглянуть во все эти Возрождения, в разные пласты человеческого бытия, увидеть связь с моими собственными тревогами, с тревогами детей, сегодняшнего и завтрашнего дня всего человечества, поэтому мне нужны книги — и Толстой, и Достоевский нужен, и Тургенев, и Лесков, и Ключевский, и Карамзин, и Скабичевский, и Трубецкой, и Мережковский, и часть этих книг я уже достал; дети принесли, а какие репродукции они притащили, ахнул, когда «Снятие с креста» на стенке воспроизвелось через эпидиаскоп. Родители подключились к нашему театру, поддержали мою идею чтения факультативного синтетического курса для детей: литература, живопись, музыка, история — все вместе программа на целых три года рассчитана, и программу утвердили уже во Дворце культуры, сплошное везение, а тут ещё и целая библиотечка…
Меня встречает на пороге седой человек, не в пенсне и не в роговых, а в обычных железных очках, в зеленой байковой пижаме, высоченный, пальцы длинные, взгляд пристальный, — это и есть Сыр-Бор, учитель из соседней школы.
Стены его квартиры в книгах: корешки золоченые, старые переплеты таинственным огнем посвечивают, точно свечи на стеллажах горят. Старые книги он не продает, а продает хлам, как он выразился: это значит в основном все новое, подписное.
— По номиналу, — говорит он.
Я не знаю, что значит по номиналу, но боюсь спрашивать, И все-таки решаюсь:
— Так сколько вот за Толстого и Тургенева?
— Я же сказал, по номиналу, — твердит он. — Впрочем, в Толстом нет одного тома, здесь округлить можно. А там на столе кое-что из старых изданий. Разрозненные тома…
Я в мешочек складываю книжки, завязываю мешочек, а поднять не могу. Он предлагает во второй раз прийти. Нет-нет, сегодня же, тут недалеко живу. И я бегу с тем мешочком в холодной тишине, и сердце у меня колотится, потому что и Толстой у меня в мешке, и Чехов в мешке, и Пушкин в мешке, и Тургенев, и Писарев, и Роллан — классики углами жесткими в мою спину упираются, а мне радостно от этого, и я осторожно перекатываю мешочек с одного плеча на другое, чтобы не измять уголочки. И моя джинновая душа с особенной силой располагается любовью к классикам, имама уже расставляет книжечки, протирает каждую белой тряпочкой, хотя они и без того чистые, и ровненько ставит на полочки, и говорит мама, что люди ковры покупают, а мы книги, а я снова говорю, что книги для работы нужны, что еще в следующую получку за книгами пойду к Сыр-Бору. Единственно, что мне не нравится, что этот Сыр-Бор на первой и семнадцатой страницах свой именной штамп поставил: «Из книг С. Б. Тарабрина». Будь ты неладен, Тарабрин. Я всю жизнь с твоим штампом буду жить, точно не книги, а душу мою ты проштамповал.
Я тороплюсь с работы домой, чтобы просто так корешки потрогать, вытащить какую-нибудь книжицу, прочитать кусочек, в примечания заглянуть, страсть как любил всегда примечания читать.
А потом ложусь и три-четыре книги с полочки достаю для просмотра, а иной раз и оторваться не могу от книги, и так до утра. И это счастье сидит во мне, и когда я к ученикам иду, и когда по морозу тороплюсь и думаю: как только новую зарплату получу, сразу за новыми книгами сбегаю, прямо не заходя домой, чтобы маму не расстраивать.
Тарабрин встречает меня ласково. В его квартире всегда полумрак, хотя лампочек навешано по всем потолкам и стенам. Мне Сыр-Бор книжечки новые показывает, редкостные, а я глаз не свожу с полочки, где Достоевский стоит. И я подхожу к той полочке, и не желаю я смотреть редкостную «Историю кавалергардского полка», заказанную от имени его императорского величества и в лучшей типографии отпечатанную, и гравюры на стали в той истории, а меня сроду гравюры не трогали — всегда жаль было мне времени Дюрера и Рембрандта, которые гравюры выцарапывали, и что находят искусствоведы в этих гравюрах, лица точно отпечатки пальцев, помню у Киплинга, в «Мери Глостер»: «Он гравюры любил: тлен» и я ухожу бочком от Сыр-Бора, и к заветной полочке подкрадываюсь, и вытаскиваю том; конечно же, «Неточка Незванова» и «Записки из мертвого дома» — мои любимые, а Сыр-Бор говорит:
— Бра зажгите…
А я не знаю этого слова. Я понимаю, что о лампочках речь идет, и мне стыдно оттого, что я не знаю что значит это краткое словцо, и я топчусь на месте, пока Сыр-Бор не подходит и не нажимает кнопочку, и свет вспыхивает, и я бы что угодно отдал, какой угодно номинал бы заплатил, чтобы заполучить хотя бы один томик Достоевского, а Сыр-Бор, какое счастье, говорит:
— Могу уступить…
И все девять томов, десятого не оказалось: зачитал кто-то. Но мне даже лучше: не любил я никогда «Идиота», и я, ошеломленный, в мешочек, в котором мама когда-то деревянные обрезочки с домостроительного комбината носила, запихиваю, а Сыр-Бор другую книгу вытаскивает:
— Всего сто экземпляров этой книги. Фамильная книга (издана в Казани) Слепцовых-Мартыновых. Мартынов, который Лермонтова убил.
Я смотрю на фотографию Мартынова, седого, с двумя подбородочками, читаю: «Провидение руководило мной», поражаюсь: умер он не то в 1896-м, не то в 1898 году, говорю:
— Убийцы — долго всегда живут.
— Как-как? — спрашивает Сыр-Бор.
— Да это я про себя, — бормочу я и неожиданно для себя: — А где вы эти книжечки взяли? — Взъелось что-то во мне и против Тарабрина, и против Мартынова.
Лермонтов в те годы был моим кумиром. Это теперь Лермонтова подзабыли, а тогда я почти всего «Печорина» знал наизусть, стихи не знал, а проза сама в мозги лезла, страницами целыми. А Сыр-Бор поверх очков на меня смотрит, точно соображает, что я знаю о нём. А мне известны какие-то слухи, которые меня меньше всего интересуют. Слухи о том, что он книжечки у ссыльных за бесценок, за корку хлеба менял, потому что в должности был хорошей. А может, это слухи просто, кто знает, как эти книжечки о кавалергардах и о роде Слепцовых-Мартыновых к нему, сосланному, попали.
— Это моя личная библиотека, — сказал Тарабрин. — Личная.
— Как корешки светятся, — говорю я рассеянно. — Переплётики самодельные. Кожаные.
— Это о расколе русском. О патриархе Никоне, о протопопе Аввакуме, царе тишайшем Алексее Михайловиче.
— Сжёг он Аввакума.
— Не он сжёг.
— А это что такое?
— Две книги одного и того же автора, О Макиавелли и Савонароле.
— Между ними есть что-то общее.
— Между кем и кем?
— Ну, хотя бы между Савонаролой и Аввакумом, Макиавелли и Алексеем Михайловичем…
Тарабрин приподнял очки ипосмотрел на меня:
— Специально занимались?
— Занимался. Я разрабатываю синтетический школьный курс, знаете, чтобы через литературу, историю, живопись раскрыть детям основные вехи исторического развития.
— Так-так… И что же вы нашли в Алексее Михайловиче?
— Западник. Не Иван Грозный со своей опричниной создал государство, а Алексей Михайлович. Создал страну с сетью шпионов, пытками и тайными доносами.
— И что же общего с Макиавелли?
— А вы возьмите его «Государя» да сравните с тишайшим царем. Точь-в-точь.
Лицо Тарабрина просветлело. Он сел в кресло. Задумался.
— Все это не совсем так, — сказал он. — Если уж противопоставлять Савонаролу, то не Макиавелли, а Родриго Борджиа, папе Александру Шестому.
— Это чисто внешнее противопоставление.
— Это так кажется. Если хотите, именно Борджиа были идеологами, а не Макиавелли. Борджиа творили новые государства. Макиавелли лишь историк, летописец.
— Положим, не так это.
— То, что он был секретарем флорентийского Совета, это еще ничего не значит. Клерк на службе Борджиа.
Я проникался все большим уважением к Сыр-Бору.
— Вы специально этим периодом занимались?
Сыр-Бор не ответил. Позднее я узнал, что он заведовал (до ссылки) каким-то сектором или отделом истории.
— И что же, между Савонаролой и Аввакумом тоже нет сходства?
— Скорее различия. Савонарола создал флорентийскую демократию. Он повлиял на развитие Ренессанса. К сожалению, этого не случилось с протопопом Аввакумом.
— А вот здесь я не согласен. Не будь Аввакума — не было бы и Достоевского, и Толстого. Аввакум не только превосходный писатель. Он еще и праведник. Праведничество — главное звено русской культуры. Об этом я хочу детям рассказать.
— И как вы это мыслите сделать?
— Я вместе с детьми проведу исследование европейской и отечественной культуры. Понять, каким путем шли представители искусства, царедворцы, народ, — это необыкновенно интересно.
— И вы начали с Ренессанса?
— Этот период меня захватил. И, еще. Вот эта связь европейского и исконно русского. — Любопытно, — сказал Тарабрин.
— Могу вам предложить и такую книжечку. — Он передал мне томик Макиавелли.
— Сколько? — говорю я.
— Не продаю, — ответил Тарабрин. — Могу дать почитать.
Я благодарю Тарабрина. Складываю книжечки в мешочек. Не терпится мне мои собственные, родные. все девять томов Достоевского полистать, в примечаниях порыться.
И я бегу домой, и лампочка большая у нас на двести ватт, мама всегда большой свет любила, и я лежу. «Неточку Незванову» пролистываю, а мама мне новый галстук шьет. За машинкой швейной она так спокойна: очки съехали на кончик носа, красная крапинка на щеке — это родинка, а на нижней губе ниточка повисла — это у нее постоянно, когда нитку в иголку вдевает, откусывает кончик, чтобы ниточка острее становилась. Мама руками скользит по материи, я вижу краешком глаза, что получится на сей раз нечто необыкновенное. У мамы поразительное чутье цвета. Надо же такое сочинить. Темно-фиолетовый крепдешин, тонкий, искрящийся, положен на красную фланель, и эта фланель красная сквозь прозрачность крепдешина высвечивается; с одной стороны — темная фиолетовость проступает, а с другой — посмотришь — алость пробивается в темноте: вот какой необычный галстук должен был получиться у мамы. А потом еще нитками едва заметные кружочки будут прочерчены, в тон, разумеется, и плотность галстука совсем достаточная, чтобы любой узел завязать можно было. Этот ало поблескивающий темной шероховатостью галстук мягко вписывается в кремовую гладь манишки из тончайшего шелка, которую мама тоже сшила. Кремовость получилась после стирки, а раньше шелк был цвета белой розы, ароматная влажность шла от него, и фактура шелка четко обозначилась оттого, что под шелком тем белизна батиста вдвое сложена — чтобы воротник не загибался в уголках, а так ровно, будто мастихином — одним ударом проведена угловая плоскость. Манишки — это тоже чародейные фокусы моей мамы. Полметра материи требовалось на манишку: воротник и грудь — самое главное в манишке, а спинка из любой простынной ткани. Манишка на резинке в поясе под брюки уходила, так что не определить — рубашка была или те несколько сантиметров дорогой ароматности. А если еще пуловер сверху под пиджак, то совсем новая изысканность получалась. И от этой изысканности весь мой вид облагораживался, и темно-серый костюм смотрелся, и даже ботинки, теперь совсем новенькие, недавно купленные, таких тоже не носил, хоть и на два номера больше оказались, зато самые современные, с каблуком, будто антрацитом поблескивающим. Мама внушает: каблук и воротник — главные детали в мужской одежде. А потом уже идут борта пиджака, чтобы заполнена грудь была, не очень выпукло и не очень впало, а так, средне, овально, мягко съезжало, потому она мне и вытачку углубила, идущую к карману. Насчет карманов у нас с мамой постоянная война. Нельзя всякий раз совать руки в карманы, говорит мама, Это некрасиво. А я машинально в школе сую руки в карманы пиджака. Руки у меня всегда а мелу. Постоянно мелом что-нибудь да писал на доске: даты, древа жизни, схемы произведений и т. д. От мела и карманы были белыми. Мама едва не плачет, глядя на белые пятна. Она смачивает марлевую тряпочку, пожелтевшую от утюга, и точно наждаком стирает эти бело-меловые вкрапления, а потом утюгом, не электрическим — она не любит электрический, а чугунным, огромным, чтобы тяжести было побольше, вдавливает лацканы карманов, отчего квадратики под ними остаются ровненькие, и мне жаль до поры до времени нарушать эту ровность, пока не забудусь, и мама каждый раз, вдавливая чугунный треугольник в карманы, приговаривает:
— Неужели нельзя одно мне одолжение сделать, — не совать руки в карманы? Почему ты заставляешь меня так мучиться?
— Хорошо, хорошо, — бормочу я едва слышно; так приятно ощущать на себе эту выглаженность и мягкость шелка на шее и руками касаться точно к горячим застывающим карманчикам.
А мама подходит — мне головой чуть до подбородка достает, потому что каблук у меня высокий, а она в носочках шерстяных, парусиной обшитых, и снимает какие-то ниточки и пушинки с плеча, приглаживает рукав и настоятельно требует, чтобы я снял пиджак: она, видите ли, складочку приметила — разгладить утюжком должна, а я вырываюсь: «Хватит!» — кричу, а она настаивает, и я уступаю, потому что вспомнил, что у меня еще план не дописан к последнему уроку. И она проглаживает складочку, и я снова надеваю пиджак, краем глаза заглядываю в учебник, а мама приказывает: «Да стой же ты ровно». А мне ровно не стоится, потому что мысль в голове забегала, и я строчку в план должен дописать, а мама зубами еще какую-то ниточку на рукаве откусывает, и я говорю:
— Есть же ножницы…
А мама меня не слушает: она вся в этих приглаживаниях, точно изделие последнее в свет выпускает, точно ее искусность будет на виду у всех рассматриваться.
И я действительно в школе буду ощущать на себе взгляды детские: и по воротнику пройдутся, и по лацканам пиджака пройдутся, я и лацканы этак невзначай, небрежно, будто в забытьи, потрогаю, и пуговицу нижнюю на пиджаке потрогаю, застегнута ли, проверю, чтобы не оказалась видной манишечка. Нет, все. в порядке у тебя, говорят детские глаза, и девчонки удовлетворены моей опрятностью. Какое-то смущение их конечно же берет: чувствуют они нефабричность моих воротничков и галстучков: где-то в их подсознании я чуть падаю в цене, а сознание не находит изъяна, потому что мама знает дело туго: не придерешься.
И в учительской мне Агния Прокофьевна бросит: «Ну и эстет же вы, Владимир Петрович, такие рубашки носить. Где вы их достаете?» А я лихо: «Из фамильных сундуков родовых». И никому не проговорюсь, что у меня вместо рубашки всего полметра материи ароматной на груди, а дальше по спине пошла простынная ткань, иногда прямо по голой шкуре пошла: не любил я сроду нижнего белья. И по этому поводу мелкие стычки с мамой.
— Пораньше приходи сегодня, стирать поможешь, — говорит мама, и этот последний финальчик приберегается на самый последок, потому что мама знает, что слово «стирать» у меня вызывает бешеную ярость.
— Ты что, с ума сошла! Опять стирать! Сколько можно!
— А что, по-твоему, сушить грязное белье надо? Можешь посмотреть, сколько накопилось. В чистом так любишь ходить и на белом любишь спать…
— Не люблю я в чистом ходить. Не люблю я на белом спать. Сшей черные простыни. По крайней мере, оригинально.
— Совсем взбесился! — размахивает мама руками, расхлестывая по комнате свой южный темперамент. — Мертвецов и то в черное не завертывают.
У меня перед глазами сразу картинка возникает: я мертвец и весь в черном — совсем неэстетично. Пожалуй, мама права: спать на черном, наверное, не очень приятно. Черт знает что, надо же такое человечеству придумать, каждый цвет что-то да значит. Черный — траур, красный — радость. Данте впервые встретил Беатриче в кроваво-красном платье — как вспыхнула его детская душа, ему было девять, а ей восемь, а потом через девять лет новая встреча, и все девять лет он ждал. Он жил и ждал свою вечную, самую прекрасную Беатриче. И Беатриче явилась в белом. В сиянии белого. А потом Беатриче явилась в розовом. В моей груди на секунду перехватывает дыхание, и мама почувствовала то мое состояние, какое с недавних пор стало приходить ко мне, приходить и как бы отделять меня от этой суетной жизни, приходить, чтобы унести меня в мир розово-белых тайн. Мама точно прикрывает свой испуг наигранной улыбкой, советом, который в последние дни все чаще и чаще срывается у нее с губ:
— Вот и женись и что хочешь тогда делай.
— Женюсь, — говорю я спокойно, и во мне вновь что-то забилось под ложечкой, как тогда, в автобусе, перехватило, а у самого никакой уверенности в том, что я возьму и женюсь, счастливо женюсь, нет этой уверенности, а есть одна боль, боль от того, что сверкнуло, ослепило и ушло. И я со злостью говорю: — На стиральной машине женюсь. Одной нашей учительнице из Москвы привезли такую машинку — и стирает, и выжимает. Хочешь, перестираю тебе все белье?
— Делай, что хочешь, ты хозяин, — обиженно говорит мама. — Я человек маленький. — В ее голосе слышатся обидчивые интонации, способные перейти в бог знает какую истерику.
Я боюсь этого как огня. Потому и целую ее, и успокаиваю, а сам твердо решаю напроситься к этой учительнице в гости крутнуть там ручку стиральной машины, которую я еще не видел в жизни, а представлял машину с ручкой непременно: крутишь как мясорубку, а из нее белье отжатое и выползает.
И так, промежду прочим, я подойду в школе к этой учительнице (с мужем её, военным, недавно познакомился) и о моей мамочке невзначай скажу, что руки у нее ослабли, а на самом деле у мамы столько силы в руках, что хоть кувалдой бей, хоть бревнами ворочай: одеяла байковые я отжать не мог, а мама — пот на лбу, одеяло почти сухое вывертывается, раскручиваясь в конце.
А вечером как ошалелый прибегу я и в мешок, в котором книжечки носил — все белье и все простыни, которые поприличнее, и пододеяльники, которые без заплат, и рубашки, и занавески, и покрывала, и все тяжелое и трудное для стирки.
— И не стыдно тебе с бельем к чужим, людям? — бросает мама, скрестив руки на коленях.
— Что за чепуха, — отговариваюсь я, на минутку прикидываю нюансик, как этой учительнице, тоже в муфтах и шубах — одна серая, другая с волосом длинным, но приглаженным и блестящим, точно золотыми нитками пошел волос какой-то твари необычной, — как не вяжется мой мешочек с ее муфтами и шубами, но отступать некуда, так как выварку я ненавижу больше, чем стыд свой и я мчусь к учительнице с мешочком, где встречают меня на пороге — и муж ее, Леня, и она сама в домашнем фартуке поверх свитера.
Мы стираем с Леней, и он мне о, достоинствах машины рассказывает, а учительница, Софья Павловна, ужин готовит и бабочки открывает разные, и смех ее по комнатам раскатывается — мне бы так с женой в одной комнате, — а Леня учит меня, как стирать, а я ему про Макиавелли рассказываю, про принципы управления людьми.
Леня слушает. Успевает между делом обхватить ладонью крутое бедро Софьи Павловны. И между делом замечает:
— И мой отец мне всегда говорил: «Помни, Ленька, никому не делай добра. Чем больше делаешь людям добра, тем тебе же хуже будет».
— Ну, куда вас понесло! — это Софья Павловна к столу нас приглашает.
Мы ужинаем. А за ужином я почти шепотом, доверительно рассказываю о том, как Родриго Борджиа. Александр VI, папа римский, сначала родил дочь Лукрецию от любовницы своей Джулианы, а потом сыновей — Чезаре и Хуана, а потом стал с двенадцатилетней дочерью жить, а потом и сыновья его стали с дочерью, то есть с сестрой, жить…
— Иди ты! — орет Леня и наливает мне еще одну рюмку.
Я рассказываю ему еще несколько историй, а потом бегу домой, потому что завтра у меня преответственнейшее свидание. Директор дневной школы Новиков вызывает меня, чтобы предложить временно вести уроки литературы в его школе.
Новиков Алексей Федорович (Анатолий Фёдорович Новинский, фронтовик. Прим. админ. сайта) — директор дневной школы. Красное чудовище в блестящей кожанке. В папахе коричневого каракуля. Голубые, совсем невинные глаза. Лицо новорожденного. Круглый животик, и когда ходит, ноги врозь. Говорит медленно, придает каждому слову значительность. Машинная четкость мышления. Смех садистско-визгливый, и глаза слезятся от радости, когда смеется. И руки короткие, и пальцы розоватые. Это потом он мне таким будет казаться, а в первое время я, наслышанный о его необыкновенной образованности, его смелости (чего хочешь, может добиться и никого не боится — так говорили о нем), шел к нему с некоторой настороженностью, как идут к строгому и умному начальнику в первый раз. Но уже переступив порог кабинета, я хоть и почувствовал, что меня изучают, а все же глаз его не показался мне ни злым, ни лукавым.
— Я знаю про ваши опыты в Соленге, — вполне дружелюбно сказал Новиков. — Сама по себе мысль читать историю вместе с литературой и искусством мне представляется занятной. Но это очень трудно. Нет ни программ, ни учебников.
— Я сейчас обстоятельно изучаю материал, чтобы поточнее определить приемлемые для детей формы изложения.
— Может быть, факультативы организовать? — сказал Новиков. — И не во Дворце культуры, а в школе.
— А я о факультативах, только и вел речь. Факультатив плюс школьный театр и литературно-творческий кружок.
— А почему творческий? — перебил меня Новиков.
— Я твердо убежден в том, что чистое просветительство мало что дает, надо непременно включать детей в сочинительский процесс: пусть дети пишут сценарии, рисуют декорации, исследуют исторические явления — только такая самодеятельность может пробудить в них творческие начала и побудить их к творческому освоению истории, искусства, литературы.
— Это очень интересно, — поддержал меня Новиков. — Но сейчас не об этом. Мы хотим вас просить почитать в трех восьмых классах литературу.
— Сколько это будет продолжаться? — спросил я.
— Видите ли, — пояснил мне Новиков, не отвечая прямо на вопрос, — к нам должна была приехать одна литераторша. Но так случилось, что она.»
Новиков вдруг изменился в лице. — Кто же она, это литераторша? — спросил я.
— Приказ на ваше зачисление я отдам сегодня же, — вместо ответа тихо и даже зло проговорил директор.
Я вышел из кабинета. Подошел к стенгазете. Но букв не различал. Я ни одну секунду не сомневался в том, что литераторша, о которой говорил Новиков, это и есть моя незнакомка. Я вспоминал, с какой интонацией говорил Новиков, как он произносил слова. На следующий день я снова пришел к директору:
— А когда приедет новая учительница? — спросил я.
Новиков развел руками.
— А она была у вас?
— Была. Понимаете, случилось непредвиденное…
— А что случилось? — Я чувствовал, что поступаю неправильно. С какой стати он, Новиков, должен отвечать мне на такие вопросы. Но меня уже несло. И остановиться я не мог.
— Бы знакомы с ней? — спросил он.
— Нет-нет, — спохватился я. — Меня интересует, на сколько времени я должен рассчитывать…
Новиков посмотрел на меня пристально: уловил, должно быть, во мне странность. Так я думал, а впрочем, черт с ним, с этим Новиковым, и с заменой, ис обнаружением моей странности. С этой встречи с Новиковым стала исчезать моя тихость. Будто я порог иной жизни переступил. Взял да и сделал шаг в зону абсолютной тревожности.
И все-таки сам факт вот такого совершенно неожиданного столкновения с незнакомкой ошеломил меня. Это она должна была вместо меня войти сначала в восьмой «А» класс, потом в восьмой «Б», потом в восьмой «В». Она должна войти, тихая, великая, в бело-розовом, а может быть, в черном или пепельно-синем, войти и внести в класс пушкинскую осень, пушкинскую весну, пушкинскую морозную пыль, и пушкинских бесов ввести, и пушкинскую светлую печаль. Войти вместе с чудным неземным запахом, войти в сиянии солнечного дня и в пасмурно-синей хмурости низкого неба, войти в изысканно-нежные тона морозного утра, когда в восьмом «А», что с солнечной стороны, все дышит такой гармонией, что так и хочется не добавлять чего-либо от себя, а, напротив, черпать и черпать из милых детских лиц, чтобы чище и чище становилось у тебя на душе, и в восьмой «Б» войти, что с затененной стороны, где иная изысканность, тонкая изысканность покоя, войти в восьмой «В» класс, где яркость тонов полыхает пышущим здоровьем, веселым гвалтом, где цвет и звук соединились в один сплошной гудящий гул.
Я всегда переступал порог этих трех классов с легким волнением, иногда с сильным волнением, иногда едва не со слезами на глазах. Я переступал порог этих классов, точно надеялся услышать тонкий запах османии, услышать долгожданные слова:
— Простите, я уже приехала и буду вести уроки.
— Это необыкновенно! Хотите, я вам расскажу о ребятах.
— Конечно.
— Странно, но я вижу эти классы в цвете, в звуках. Это, знаете, так мелодично. И я так ждал. Вам непонятно?
— Нет, очень даже понятно. Я сама немножко пишу и рисую.
И я рассказываю о том, как еще там, в северном поселочке Соленга, увлекла меня идея гармонически развить детей, и как только великая идея и великое подвижничество могут вызвать к жизни самые наилучшие воспитательные средства.
Я об этом расскажу ей, о том, что старые формы общения с детьми изжили себя, что настоящая детская самодеятельность тогда может получиться, когда она насыщена истинным духовным содержанием.
— А что значит истинное? — спросит она, И я отвечу:
— Истинное — это значит истинное. Я пока что по-другому не могу объяснить. Я научился различать истинное в детских лицах. Когда их лица становятся добрее и, главное, светлее, значит, мы на подходе к истине…
— Вы опять о цвете? — спросит она и улыбнется.
— А вот здесь не о цвете, а о свете речь идет. Это не одно и то же. Цвет — это лишь внешнее выражение формы, а свет — это духовность в развитии, это нацеленность на будущее. Я всего лишь несколько недель занимаюсь с детьми в Печоре и не могу не восхититься тем потоком света, который буквально захлестнул меня. Там, в Соленге, я имел дело с сельскими детьми, этакими тугенькими грибочками, попробуй подступись к ним, их души так плотно прикрыты, что подступиться к ним почти невозможно. Они берегут свое и не хотят пускать в свой мир посторонних. Они сама природа, не терпящая вмешательств извне. А здесь совсем другое. Здесь большинство детей продукт активных вмешательств культуры. Их напичкали музыкальными гаммами, художественными представлениями, они побывали в музеях, начитались различных книжек, насмотрелись всего в жизни, и, если хотите, весь этот почерпнутый ими материал закупорил их источники света…
— И вы пришли им на помощь?
— Не смейтесь. У каждого ребенка острая потребность творить настоящее добро, искать настоящую истину, учиться чувствовать настоящую красоту.
— И вы хотите весь этот мир организовать?
— Нет, я хочу наполнить каждого таким духовным содержанием, чтобы дети, когда они встречаются без нас, продолжали бы начатый с нами диалог о развитии человеческой культуры.
— Выходит, у них нет права на свой собственный диалог?
— Это как раз и есть главная цель — сделать их рост диалогическим, а не монологическим.
— Это что-то новое?
— Нет, это забытое старое. Гармоническое развитие не есть запоминание суммы знаний о музыке, литературе, технике. Это прежде всего страстный поиск истины, это гармония с другими, с природой, культурой, с людьми и с самим собой.
— С самим собой?
— Это самое главное. Гармонии с самим собой не достигнуть лишь средствами «парного» общения. Ребенок должен не приспосабливаться к другим, а воссоздавать в себе самом развитие человеческих идеалов. Это воссоздание в себе культуры и опыта приближения к идеалу и есть воспитание.
— Потому вы и к истории пришли?!
— Я восхожу с детьми на гребни исторических исканий. С вершин становятся обозримее поиски прошлых поколений.
— Только прошлых?
— Вы знаете, я вычитал у Макаренко одну мысль. Он писал письмо своей возлюбленной: «Вышел я вечером во двор колоний: у моих ног лежал созданный мною мир…»
— Не находите ли вы в этой фразе некоторое суперменство?
— Нахожу. Иногда я и себя ловлю на том, что любуюсь своим самоосуществлением в детском общении.
— Вы против сильной личности?
— Я за сильную личность — и педагога, и ребенка!
— Вы экстремист?
— К несчастью, я еще не освоил полутонов, а это так важно. Кстати, вы знаете, какие тона преобладают у Пушкина?»
— Нет.
— Синие, красные, черные и белые. А у Достоевского, как это ни странно, гамма размытая: розово-голубые тона, желто-коричневые, грязно-белые, темно-коричневые, а есть еще цветовая гамма Фета, Тютчева, Апухтина. Я уже сказал, мне почти недоступны полутона и переливы. Вы, например, вся из полутонов, и мне непонятно, как один цвет входит в другой…
— Я прошу вас, не касайтесь меня, пожалуйста. Вам жить, а я вся в прошлом…
Видение исчезает. Зато я острее ощущаю лица моих детей в классе.
Я и теперь вижу этот мой класс в цвете. Цвет остался в памяти. Ни с чем не спутать.
Класс «А» — черный бархат с розовым: не та чернота, которая черным-черна, а та изысканность глубины темной, которая, как у Ренуара, вся в свету, в солнечных бликах, в полнокровии цвета. Цвет на качелях в голубой листве… Может быть, оттого, что классная комната была в самом солнечном месте: лица всегда струились в потоке света. И на улице этот класс вижу. От морозной легкости еще тоньше розовость оттенков. Лица вобрали всю белизну снега, рею солнечность морозного серебра. И по белой парче рубиновое звучание — это Оля Бреттер плывет, едва заметное плоскостопие, ноги в унтах — посредине цветной узор, точно из снега красная брусника к ногам кинулась. И стремительность скольжения Светы Шафрановой. На ней черное пальто в рубчик. И белая шаль, не розовая, а ослепительно белая, и лицо белое, и на нем как высеченные резцом дуги бровей и смеющиеся глаза. В ней все совершенство — и этого-то будто никто и не замечает.
И Юля Шарова — голубое на белом снегу; пальто голубое, валенки голубые, глаза бирюзой. И мальчишки — строгая линия, черно-белая гамма, спортивные куртки, белые воротнички. Всматриваюсь в фотографию. В центре Валерий Чернов — лучший математик и круглый двоечник, помешался на лошадях и собаках, влюблен в Свету Шафранову, и она к нему как-то странно относится. Видел однажды в походе, как она торцом стебля сосчитала веснушки на его лице — двадцать семь!
И Саша Надбавцев, этакий блуждающий взгляд, и любимое словцо: «сударь», и девочкам: «сударыня», и только Свете Шафрановой: «Как чувствует себя мисс?», и мне: «Я вас очень прошу, не затрудняйте себя своим вниманием», и солнечный зайчик, в руке- это лезвие, которым Саша на уроке вырезает на своей руке слово «Радио», по-настоящему вырезает, промокашкой впитывает кровь, отчего вздрагивает спина впереди сидящей Шафрановой, он ей что-то доказать хочет.
И Коля Кузьмин — русая взлохмаченность поверх высокого затененного лба, очки в роговой коричневой оправе, губы умброй натуральной, и пристальность в себя, оставшаяся с ночи, когда он двадцать раз повторял великую фразу философа: ничего нет в мире, кроме звездного неба над нами и нравственного закона внутри нас. И томик стихов рядом.
После моих тихих соленгинских ребятишек, пахнущих хвоей, настом и брусникой, этих печорских ребят я детьми назвать не мог. Здесь все требовало равенства. Больше того, из всего этого черно-розового гурманства вылезало превосходство.
Эвээмные мозги Новикова все подсчитали, все учли в распределении трех восьмых. В этом ослепительно-розовом «А» классе и его сын — Эдуард, которого зовут Кидэ — прочтешь наоборот — получится: Эдик. Он весь в отца: такая же голубизна глаз, еще новорожденней цвет лица, и оценочность в глазах, разрешительность, при его малом росте — солидность синего костюма, солидность манеры сидеть, ровность голоса — куда все это подевалось потом? Через двадцать пять лет мне скажут: «Спился Кидэ».
А пока Кидэ всматривается в меня на первом уроке, и Чернов рот раскрыл, и Светлана Шафранова забылась и смеется, когда я дерзкую пушкинскую легкость прорисовываю. И Коля Кузьмин, не сдавшись, все же примкнул ко мне: помимо своей воли примкнул, забыл о себе, слушает.
— Вы моих оболтусов совершенно покорили, — скажет мне Екатерина Ивановна Бреттер, это ее дочь в моем классе.
А я уже бегу к Тарабрину и покупаю Вересаева, и Вяземского с Пушкиным прошу — и все горит во мне, точно я заветные карты из «Пиковой дамы» вытащил.
У каждого человека своё родство с Пушкиным. Какая-то особая счастливость исходит из Пушкина. Новиков не удержится, придет ко мне на урок, в михайловский период войдет со мной Новиков, в сосланность пушкинскую, во мрак заточенья, в заснеженность грустную, разбитую звонким колокольчиком. И мне непонятно, почему бы Ивану Ивановичу еще на один денек не задержаться в глухомани, которая никак не. вяжется с живой лучезарностью поэта, и облик Анны Павловны, в сиянии которой пройдет весь урок, потому что в этом стихотворении вся пушкинская философия, его надежда и ожидания. И еще в этом стихотворении, в это я уверовал, все мои предчувствия. И когда я готовился к уроку, я готовился так, будто сейчас, именно в этих трех восьмых классах и должна произойти моя долгожданная встреча. Я напрочь отбросил весь тот отвратительный школьный педантизм, всю ту мелкотравчатую методическую изуверскую расчетливость, какой я уже владел к тому времени в совершенстве. Я отбросил все это, чтобы ничего мне не мешало возвыситься до пушкинских строчек, до моего приближения к прекрасной незнакомке. Здесь, в этих трех классах, куда я временно зачислен волею случая, нелепого случая, отодвинувшего меня от живой встречи с близким мне по духу человеком, я дарил себе нового Пушкина, я и ей дарил нового моего Пушкина, выстраданного и солгнгинскими днями, и печорскими ожиданиями, когда изо дня в день, прибавляя себе что-то к своей душе, я ждал и надеялся, плакал и радовался, томился и страдал, мучился и снова ждал. И когда я вошел в класс, в это тончайшее свечение человеческого духа, вызванного и их долгими трепетными ожиданиями, на какие способна только юность, я понял, что произойдет именно то соприкосновение духовностей, когда непременно обнаружится человеческая страсть, человеческая красота. И в этом классе, в восьмом «А» классе, в светящейся белорозовой тишине, в голубых и алых с черным бархатом, серебристых, подвенечно-белых и иссиня-кобальтовых, истинно пушкинских красках — Пушкин читался, будто только его здесь и недоставало. Все было: цветовая гамма была, наполненность голосов была, юность была, любовь была, а его страсти не было, его увлеченности не было, его дерзкого вдохновения не было, его возвышенной интонации не было. И от отсутствия его высоты все самое прекрасное, что может быть в юности, отдавало обыденностью, грозило обратиться в тусклую унифицированную ординарность. Я рассказывал о Пушкине, а мне так хотелось, чтобы все то, что противостояло поэту, соединилось и с теми, кого я не принимал в этой жизни, и всех, знакомых мне чиновников, и всех рьяных хранителей пошлости, и всех, кто непременно будет убивать новых Пушкиных, и даже не Пушкиных, а просто чуть-чуть похожих хоть в чем-то на поэта. Изредка я косил на последнюю парту, где сидел Новиков. Одно его плечо в синем костюме возвышалось над партой, а другое куда-то съехало вниз, отчего на парте как-то несуразно торчала его огромная красная голова, получалось так, что и плечо и голова были вроде бы как по отдельности, и оттого, что неудобно было сидеть Новикову в такой позе, голова его налилась кровью, и только глаза светились чистым голубым пламенем.
Потом неожиданно Новиков разговорится в кабинете и скажет массу тонких вещей о том, что между восприятием детьми материала и творчеством самого педагога есть какая-то особая связь. С одной стороны, учителю должно быть наплевать на симпатии детей, здесь Новиков явно цитировал Макаренко, которого, впрочем, он не любил, не любил, это мягко сказано, он его просто не брал в расчет, презирал, считал человеком вредным, но необходимым для проведения идеологии, просто время такое, что он нужен был, так вот, с одной стороны, подчеркивал Новиков, педагог должен до зарезу нравиться детям, а с другой стороны, дети должны знать, что ему, педагогу, на их симпатии наплевать. И будто у меня эта органическая связь в самом противоречии была, то есть я как учитель так был увлечен самим материалом, что рожденная этой увлеченностью сила не могла не захватить детей. И дети, воодушевленные рассказом, уже создавали ту необходимую психологическую атмосферу, без которой не может быть хорошего урока. Надо сказать, я был восхищен Новиковым. Он говорил коротко, но умно. Это было потом. А там, на уроке, я делал все, чтобы подчеркнуть, что мне и на Новикова, и на психологическую атмосферу наплевать. Новиков приметил это мое внутреннее отношение, и потом я, догадался, почему оно ему пришлось по душе, это отношение. Много спустя я это понял. Дело в том, что Новиков был личностью особого склада. Он жил так, будто знал, что он вечен, а следовательно, все ему дозволено. И делил людей на две группы: на тех, кому все дозволено, и на тех, кому ничего не дозволено. И меня он поначалу причислил к ряду близких ему людей. Впрочем, возможно, это мои досужие домыслы. Просто тогда был звездный час моей педагогики. Все во мне пело. Был необыкновенно светлый день. Морозное серебро искрилось за окном, через прогретое стекло вливался звонкий, ликующий свет, класс был переполнен этим светом, и лица детей наполнились этим светом, и Новиков был уже приобщен к этому свету — совсем прижался подбородком к черной парте и глаза его уже подернулись слезой: рассказывал я про грустные пушкинские минуты. А потом меня понесло на такие ассоциации, какие приходили на ум лишь при плотно закрытых дверях, а тут при Новикове, а мне плевать было, на Новикова, он для меня никто, да и время кончилось, когда вот так брали по доносу такой сволочи, как этот Новиков, и упекали на какую-нибудь пятьсот первую стройку, так вот при Новикове вылилось что-то такое, что во мне всегда сидело как противоречие: Пушкин Пушкиным, а истина истиной. Прав ли был Александр Сергеевич, когда кричал: «Самовластительный Злодей! Тебя, твой трон я ненавижу, Твою погибель, смерть детей с жестокой радостью вижу»? Не просматривается ли в этом призыве поэта-юноши стремление достичь цели любыми средствами, даже ценой неоправданной жестокости? Позднее эта макиавеллистская позиция у Пушкина приглушается, больше того, он восклицает: «Не дай же бог увидеть русский бунт!» Я не случайно назвал сейчас Макиавелли. Флорентиец Макиавелли, — чтобы сохранить республику, говорил, что для достижения этой цели все средства хороши, даже подкупы, убийства, поджоги и отравления. Человечество осудило Макиавелли, развивавшего идею — все средства хороши, и человечество признало энергичный порыв республиканца Макиавелли, защищавшего республику, демократию, свободу. Защищавшего так же яростно и страстно, как это делали Пестель и Каховский, Рылеев и Пушкин.
Я чувствовал, как Новиков включен в ход моего мышления, как он мучительно соображает, должно быть, припоминая факты из истории русской, из истории средних веков, сам-то Новиков историк, а я выхватываю новую порцию пушкинских идей, пушкинских действий, пушкинских утверждений…
— Вы будете у меня работать, — скажет мне Новиков после урока, и под руку возьмет меня, и на виду у всех пройдется со мной до самого кабинета, пройдется в знак особого признания.
— Хотелось бы несколько соображений, — сказал Новиков, переступая порог кабинета. — Представьте себе, мне понравилась ваша манера соединять историческое с литературным. У меня всегда, была такая же мысль, потому что история чересчур суха, а литература не всегда точно передает исторические факты. А вотв синтезе…Интересна ваша трактовка Макиавелли и Пестеля. Никогда мне в голову не приходило. А что, Пушкин действительно так высоко оценил Макиавелли? Как мало мы знаем отечественную культуру! И относительно Петра хорошо вы сказали, и насчет того, что Петр не мог появиться без громадной работы, проделанной Иваном Грозным и Алексеем Михайловичем…
Я слушал Новикова, и мне ужасно хотелось спросить, когда и где я могу увидеть новую учительницу, а Новиков после каждого своего историко-литературного резюме повторял:
— Будете у меня работать.
— А как же все-таки с новой учительницей? Как только я произнес эти слова, так Новиков побагровел.
— Что вам известно о Вершининых?
— Каких Вершининых? Я ничего не знаю, — пролепетал я, но тут же меня охватил гнев, откуда-то взялось самообладание, в голове как-то мгновенно все просчиталось: мою незнакомку зовут Вершининой, с нею связана какая-то тайна; я понял: наступил такой момент, когда я либо сумею защитить себя, либо паду растоптанный им, Новиковым, поэтому я закричал: — Не кричите на меня!
Во мне все напряглось, в руках моих оказались конторские ножницы, я швырнул их на зеленое сукно стола, Новиков притих, улыбнулся, сказал:
— Ну-ну.
Что означало это «ну-ну», я не мог понять, а Новиков уже улыбался по-доброму, рассматривал меня в упор.
— Где сейчас Вершинина? — тихо спросил я. Новиков, должно быть, снова удивился: с кем он, собственно, имеет дело, с нормальным человеком или с сумасшедшим, удивление несколько скомкалось, так как в кабинет вошли оба завуча разом. Они, я это приметил, уловили мгновенно отношение Новикова ко мне, потому и улыбнулись обе. Из головы у меня не выходила фраза Новикова «Будете работать», и звучала эта фраза так, будто в ней говорилось о том, что моя долгожданная встреча не состоится. Мне так вдруг захотелось бросить все. и уйти в мой книжный мир: книг я уж порядком поднатаскал от Тарабрина, уйти снова в вечернюю школу к усталым людям, рассказывать им об искусстве и не знать этого противного Новикова и его помощников. Но мое упадническое настроение мигом рассеялось, когда в коридоре со всех сторон меня обступили дети.
— А вы еще нам расскажете о Пушкине? — это Света Шафранова.
— А где можно прочитать про Возрождение? И совершенно неожиданный вопрос:
— А вы знаете, кто такой Плевако?
Я отвечаю на все вопросы, и мне лучше делается оттого, что эти вопросы есть, и оттого, что я на них так ладно отвечаю, и я понимаю, что вопросы идут сами по себе, а интерес ко мне как к человеку идет как бы совсем по другим измерениям, и я этот интерес ценю больше всего, именно от этого любопытства становится мне ещё лучше. И не дает покоя странный вопрос рыжего мальчишки, которого интересует судьба Плевако.
— Адвокат Плевако? — спрашиваю я.
— Адвокат, — обрадовано говорит мальчишка, А я больше ничего о Плевако не знаю. Ровным счетом ничего не могу о нем вспомнить, то ли он прогрессивным был, то ли реакционным, и я спрашиваю:
— А почему тебя Плевако интересует? Чернов (так зовут мальчишку) улыбается и говорит:
— А фамилия очень интересная — Плевако!
— Не слушайте его, Черя всем учителям задает этот вопрос, — говорит Саша Надбавцев.
Со звонком я ухожу от ребят. Обещаю им прийти и рассказать о Пушкине, Рафаэле, Макиавелли, Платоне и Моцарте. Как только я остался один, так снова вспомнилась фраза Новикова: «Будете работать». И какая-то ненависть взыгралась против него. Новиков не спросил, хочу я работать у него или нет. Он решает, что для меня бесконечное счастье получить от него такое предложение. В общем-то так оно и есть, но зачем же стальной обруч на запястье, я и сам добровольно приду, если все хорошо сложится, если иные проблемы мои будут решены. Я пытался было посоветоваться с другими учителями.
— А вы знаете, мне предложили работать с тремя восьмыми.
— Соглашайтесь.
— Но какая-то учительница собиралась прийти.
— Мало ли кто собирался?
И мне от этих слов стало не по себе. Кто она, эта учительница? Почему о ней никто ничего не знает? Почему Новиков ничего не говорит? Почему я сколько ни бродил по городу, господи, весь город — одна-две улицы, а ни разу больше не встретил девушку в розовой шали. По. мере того как шли мои безнадежные поиски, росло недоверие к Новикову, И вместе с тем меня так тянуло именно в дневную школу, именно в восьмой «А» класс, где все как-то напоминало о незнакомке, и даже не потому, что она должна была работать в этом классе, а совершенно по иным причинам, что-то от общего настроения класса, от общего движения детских лиц было сродни всему облику девушки в розовой шали. И еще что-то таила в себе эта дневная — школа, учителя что-то несли в себе, и было в них что-то очень схожее с тем душевным состоянием, какое было в девушке, повстречавшейся мне в том злополучном автобусе. Здесь был Новиков, который, наверное, точно уже знал, кто такая эта новая учительница. Непонятно было, почему Новиков совсем не желает говорить о ней. Приходит в ярость. Злится, и я больше не могу задавать одни и те же вопросы. Я много говорю с другими учителями о Новикове. Его хорошо знают. Боятся. Новикову нужны рабочие лошадки, говорят учителя. Ему стойло подавай, с уздой чтобы, с цепью, с хлыстом на гвоздике у дверей, с множеством разных оглоблей, каждому свои, и тарантасы чтобы неслись по дорогам, а хоть и по бездорожью, чтобы его, Новикова, в этих тарантасах Несли к новой славе, к новой власти. И не знает Новиков, что через десять — пятнадцать лет эта слава канавой обернется, и паралич ему порезом щеку вывернет, и багровая синева сменит розовый блеск кожи на его лице. Пока что до этих канавных рельефов далеко. Сейчас самая власть подошла. С опаской говорят о нем, будто в особых ведомствах у него есть какие-то дела и даже должности: по ночам там сидит, важные государственные задачи решает. Он один из немногих, а может быть, и единственный, проделывал такие вещи, какие никому и не снилось проделывать; из лагерей брал людей, лишенных всех конституционных прав, брал на работу, доктора и кандидаты наук у него трудились чуть ли не лаборантами, точнее на ставке лаборантов, даже Екатерина Ивановна Бреттер, последовавшая вслед за мужем в эти ссыльные края, тоже поначалу лаборантом в физкабинете была.
Здесь же учительствовал известный математик Покров, в прошлом, говорят, эсер, а потом я узнал, никакой не эсер, а так просто — велось какое-то дело, и его привлекли, три дня в аквариуме держали — подвал, где по пояс воды было, «признался», назвался эсером. Величественный старик. Белый как лунь. В зимнем пальто в классе, даже если тепло, живые, маленькие, совсем черные глаза из-под седых бровей, и алые губы, так идущие седине, он входил в класс, не замечая ребят, садился, откидывая полы черного суконного пальто, потом раскрывал журнал и спрашивал, кто пойдет к доске, мгновенно несколько рук выбрасывалось вверх, и Покров небрежно вызывал кого-нибудь к доске, просил две линии провести, а потом выходил следующий и что-то дорисовывал по просьбе учителя, ставил буквенные обозначения, а потом предлагалась какая-то новая задача, связанная с этими двумя линиями, и класс напрягался и думал, как же наилучшим способом провести еще две линии, чтобы задача разрешилась нужным ответом, а затем вдруг все смолкало, потому что все напряженно думали, так как Покров к главной математической мысли подводил, и вдруг лица детей преображались, появлялся прямо-таки лихорадочный блеск в глазах, щеки алели, у Чернова они так наливались кровью и так он непременно хотел выбежать к доске, что его едва удерживало на скамье, еще немного — и слетел бы он сам, и Покров отмахивался от него: «Дай другим сказать», И другие пыжились, постепенно втягиваясь в сложнейшую математическую игру, и потом вдруг к общей радости выводилась новая теорема, над которой человечество билось несколько тысячелетий, и Покров говорил:
— Это и есть новый урок. Тебе, Чернов, пять, тебе, Света, пять и тебе, Оля, пять. А теперь сами сочиним задачку…
Я сидел на его уроках и впитывал в себя этот уважительно-творческий дух общения с детьми. И Покров меня, так мне казалось, полюбил и тоже свои книжечки предложил посмотреть. Я попытался однажды с Покровым о Новикове заговорить. Но ушел старик от разговора. Нервно как-то ушел. Оборвал разговор. И все же Покров чувствовал себя защищенно в школе. А может быть, у него иного выхода не было. Как не было выхода и у другой учительницы — Анны Прокофьевны Шамовой. Я такой раскованной учительницы в жизни своей не видал. Выскочит бывало, она на переменке в коридор, и ну играть с детьми. И как-то ужасно естественно у нее это получалось. Выставит руку свою ладонью у спины, закроет глаза и кричит: «Бейте!» И человек двадцать ребят, сшибая локтями друг друга, тянутся ударить учительницу по руке. И Новиков мимо пройдет, ничего не скажет, потому что Анна уроки дает — «первый класс».
И Екатерина Ивановна Бреттер, с большим вырезом на груди, раскатисто засмеется с детьми, которые ее окружат со всех сторон, она настоящая ссыльная, за мужем приехала, чтобы как-то помогать ему, разбитому радикулитом.
И Лора Вольнова снимет лодочки и с ногами на диван заберется, будет, напевая, листать тетрадочки. И Рубинский Альберт Михайлович (Кудинский А.П. прим. админ. сайта), тоже математик, зануда, фанатик, капелльное пение ведет. «Бам-бам, слышен звон кандальный» — будет разучивать с детьми, и когда разучит, мороз по коже продерет всех и бог знает какие ассоциации возникнут у каждого. И Рубинскому многое разрешается, этот эстет заберется на стул, который он поставит в классе на учительский стол, и будет следить за детьми, чтобы контрольную никто не списывал. И даже эта вольность по душе придется Новикову, потому что уроки у Рубинского блестящие, и хор этот капелльный самый лучший в округе. И Рогову, совсем ахматовского плана женщину, литераторшу, тоже сосланную из столицы, я здесь увижу на уроке, и поразит меня ее простота, и ласковость поразит, когда она, свободно рассказывая, меж партами будет ходить и скажет как бы невзначай, поглаживая по головке ученика:
— Ну что же ты загрустил, миленький?
Это потом уже я узнаю, что Новиков в кабинете всех этих умудренных и изысканно-тонких в свое время по очереди, по случаю, расхлестывал по щекам, и. мат стоял в кабинете, и Шамовой он выдавал: «Сука!», и за бороду тряс эсера, и в Бреттер впечатывал ругательства.
Но и у авторитарности есть своя свобода, если она ориентирована на культуру. А Новиков культуру чуял, как золотоискатель чует залежи. Эти залежи он на карту в своем бойком сознании наносил, разработчиков ставил, вышки с фонарями воздвигал, проволокой окантовывал границы. В кабинет тот редко кто входил, разве только за особым разносом. Чужие уроки Новиков посещал в двух случаях: принять — уволить. По урокам ходили ежедневно два завуча — Фаранджева Мария Леонтьевна (головка набок влево), в белой блузочке с черным крохотным шнурочком-бантиком в два витка, в черном костюме, глаза керосиновым блеском отдают, щеки чуть свисают книзу однако плотные; разгневается — не кричит, а только жаром обдает, в общем-то, добрая душа, на ней и школа держалась, и второй завуч Валерия Петровна, стройная, за очками глаза близорукие, и головка набок в правую сторону. Так что если оба завуча шли рядом — шатер получался от склоненных головок.
Я был обласкан завучами. Марья носилась вокруг меня: — Как вы хотите, могу и сдвоить уроки, могу и свободный день дать. Замечательно, что вы классное руководство в восьмом «А» согласились взять, — это подвиг: все отказываются от руководства. А вы нас выручили.
И второй завуч, Валерия, томность тошнотворную развела:
— Ну присядьте просто так, поболтаем. О вас так много говорят… Как хотелось бы с вами посплетничать о классе. Знаете, Валерка влюблен в Свету, а Света терзает мальчика. Кокетка. Они мне доверяют. Приходят вечером домой и все рассказывают: и как первый раз поцеловались, и как провожали друг друга. У Светочки такой цвет лица и брови домиком, не замечали? — брови домиком, когда удивляется чему-нибудь… Ну садитесь же… Ну что же вы такой скромняга, я вас кое-чем угощу.
И головку набок, вправо. И смех пошел от нее, не то чтобы сплюснутый, а совсем отжатый до предела, такими тоненькими листиками-ленточками закрутился, трубочками, точно из станочка вывертывался, не какое-нибудь протяжное «хи-хи», а совсем нескончаемая трель. И выкручивалась эта тонкая ласковость до тех пор, пока от нее патокой на запахло, растопленным медом не заоскомилось, свежим, вощинным, солнечным, собранным по капельке со всего белого света.
Я плавал в этой теплой растворенности: как падок же я до обласкивания, как забывчив и слеп!
И как сложна эта самая авторитарность под сурдинку, с интимными прожилками, приглушенными интонациями.
— Ну взгляните же, какими они милыми были в пятом классе. — Валерия Петровна протягиваем мне фотографию, всю головками усыпанную, — сорок штучек на маленьком листике вместилось… — А сорок восемь не хотите? Это сейчас под сорок, а раньше, года два назад, было и по пятьдесят шесть, зайдешь в класс, а они как птички на проводочках, а потом все скатываются стайкой, усаживаются на парточках. А вот альбомчик посмотрите: здесь и Репин, и Васнецов, и Суриков. А вот другой альбомчик: по местам боевой славы. Очень помогает в работе. Могу вам один подарить. А вот и чайничек вскипел. Хотите смородины тертой? Я, знаете, такая сластена. У меня дома, поверите, двадцать видов варенья, даже из кабачков…
— Из кабачков?
— Представьте себе, это такой деликатес! Витаминозно, вкусно и, знаете, абсолютно феноменально. Никто не может признать кабачки. И представьте, с семечками…
Многое готова мне вывернуть и вывалить Валерия Петровна, и не мне она угождает, а (я раньше и сообразить этого не мог) Новикову, от которого заданность была получена, этак невзначай брошена: «Привлечь», потому и кинулась Валерия Петровна в закрома своей щедрости, попроси я у нее в тот миг шубу, шубу богатую, может быть, пыжиковую, а может быть, еще какую, только шубу особенную, которую страшно по ночам носить, этакое целое состояние, наброшенное на обыкновенное человеческое тело, шубу, которая и снаружи холодом не берется, так вот, попроси я в тот миг эту шубу, этак запросто: «А нельзя ли в придачу к боевым местам еще и шубу, я ее быстро снесу, может быть к Тарабрину, на книжечки сменяю, а может быть, на красочки, цена которых, ежели пачками брать, бог весть какая», то она не задумываясь выскребла остатки своей щедрости и сказала бы: «О чем разговор? Шубу так шубу. Никому бы не отдала, а вам с радостью. Сделайте одолжение. Сейчас ребятишек упрошу, они вмиг вам снесут куда следует…»
Что касается последнего штришка, то тут у Валерии Петровны была, особенность: в ее душе бился мощный генератор, производивший неутоленность любовную. Ненасытность в закабалении чужих, даже пичужно-махоньких душ была столь велика и действенна, что в разные стороны шел от нее магнитнопритягательный свет: попал в этот свет — теряй свое «я», растворяйся немедленно в потоке и служи верой и правдой этой обильной женщине с головкой вправо. Ее нельзя было встретить одну ни дома, ни в школе, ни на улице. Рядом идущий нес сумки, портфель, свертки. «Ну, Коленька, — говорила она восьмикласснику с наметившимися черными усами. — Ну возьми же меня, Коленька, под руку, иначе я упаду… А ты Васенька, с другой стороны, вот так… Ну и мужчины нынче пошли».
Колобочком подкатывался Васенька, подбирался рукавичкой к шубному состоянию, алел лицом Васенька, оглядываясь по сторонам: не попасть бы на язык насмешнику приятелю, топал ножками до самого крыльца Валерии Петровны, переступал затем порог ее дома, раздевался и мялся в прихожей, а затем, обласканный теплотой учительницы (за головку и за плечи к груди прижатый — не увернуться от душистости второго завуча), садился и пил чай с кабачковым вареньем, и выбалтывал Васенька про все дела классные: и кто с кем дружится, и кто с кем переписывается, и кто о каком преподавателе чего думает, и какой преподаватель как высказывается про все.
Диву давались иной раз учителя осведомленности Валерии Петровны, когда она, «повернув в тихости головку набок, вдруг напоминала:
— А я-бы на вашем месте сделала бы другие ссылочки. Надо детям показывать буржуазную ограниченность и Пушкина, и Толстого, иначе мы до чего угодно можем докатиться. Это хорошо, что дети у вас любят Пушкина, но и критическое мышление надо развивать у школьников. Классовое мышление… Послушайте, о чем написал Вася Колесов в своем дневничке…
Я сижу у Валерии Петровны, и мне так хочется ее спросить, не знает ли она мою незнакомку, но я боюсь ей задавать вопросы, потому что она дергается как на сковородке, только дай ей уцепиться за что-нибудь, я совсем не исключаю и такой вариант: приходит Валерия в школу завтра — и к Новикову: «А вы знаете, чем больше всего интересуется Попов? Новой учительницей». Я, конечно, сразу же отвергаю самую возможность задать этот вопрос, да и что, собственно, может знать эта Валерия, нет, с ней лучше про хозяйственные, про совсем нейтральные дела разговоры вести, про отопление, скажем; про электрическую проводку, про двойные рамы, про дрова. Вот представится случай, непременно спрошу, не знает ли она чего-нибудь — про новую учительницу.
И такой случай представился.
Я сказал, этак нехотя, словно потягиваясь, что поработаю недельку-другую, а потом займусь наукой, буду потихоньку готовить реферат да кандидатские экзамены.
— О вас так хорошо отзывался Новиков. Говорят, у вас на прежнем месте конфликт из-за ваших опытов произошел.
— Не было конфликта, — отвечаю я. — Я и сейчас дружу с директором, с которым начинал работать. Чудесный человек.
— Вас послушать — все чудесные.
— Что ж, и Новиков прекрасный человек, — сказал я. Пусть передает завтра своему патрону, как думает о нем новый учитель. — С ним, пожалуй, я и поработал бы. Но, по всей вероятности, не все так просто в этой жизни…
Она насторожилась. А я вспомнил, это мне мама всегда говорила: как начинаю я врать да выгадывать, так непременно запутаюсь и всё дело испорчу. И тут я вдруг почувствовал, что запутываюсь, ибо насторожилась Валерия, и решил я в лоб сразу, будто наотмашь, да оно и совсем ладно получилось:
— Обманывает меня Новиков, подержит месяц-другой, а потом новую учительницу возьмет. Говорят, есть у него на примете одна…
— Вон вы о чем. Не бойтесь. Дохлый номер у этой учительницы. Теперь, даже если бы вы отказались у нас работать, это у вас не получилось бы. Новиков вас никому не отдаст.
— А как же та учительница?
— Я не знаю, б ком вы говорите. Если о Саватеевой, так эта старуха и литературы толком не знает. Не поставит ее Новиков на класс, в котором учится его сынуля…
— Да нет же, речь шла о совсем другой, молодой, знаете, в такой, розовой шали…
— Вы ее видели? У нас видели?
— Я ее видел, но, может быть, это и не она была. Валерия расхохоталась. И это как-то разрядило обстановку.
Пробило десять вечера. А я все еще сижу, за окном вьюга шумит, швыряет белые комья в окошко, в печке дрова потрескивают: хоть и паровое отопление у Валерии Петровны, а все равно еще одна грубка-голландка дом греет, и от этой грубки уюта прибавляется — открыта печная дверца и оттуда жар идет.
Валерия Петровна, я это кожей чую, не то чтобы ревнует меня к своему бывшему классу, а наслаждается скорее тем, что класс и впредь будет ее классом, потому что все дети — не только Васенька, но и Валерий Чернов, и Юля Шарова, и, главное, Света Шафранова — это ее дети, и их родители — это ей близкие люди, и о каждом она сыплет подробностями: какая семья у Оли и какая семья у Светы. Валерия Петровна говорит штампами, но мне все равно приятно как она говорит: «Характер цельный, решительный, натура любящая и искренняя» — это о Светочке. Рассказывая о юной Шафрановой, она то и дело на меня взглядом косит.
— Да-да, девочка удивительной чистоты, — подтверждаю я.
— Да откуда вам знать, миленький вы мой? — смеется Валерия Петровна. — Вы и представить себе не можете, на что способен этот маленький человечек. Услышали бы вы, какие она оценки дает учителям. Вот подождите, она и вас раскусит… По секрету вам скажу: вы оказались для нее загадкой. Ребята еще долго будут вас проверять, пока не поймут, кто вы.
— Как это? — спохватился я.
— Очень просто. Вот в прошлом году пришел к нам математик Пикулов. Долго присматривались к нему ребятишки А однажды пришел Пикулов в школу в лаковых черных ботинках, в новеньком костюмчике, и так случилось, директор на него накричал в присутствии ребят, а этот Пикулов, весь вылощенный, пахнущий духами, стал лебезить перед Новиковым, и ребята тут же вынесли приговор: «Чичиков».
— Ну и дальше что?
— А что дальше? Не приняли его дети — пришлось Пикулову уйти из школы.
— Как это понимать?
— А как хотите, так и понимайте.
— Может быть, он как учитель был не на уровне?
— Что вы? Прекрасная, подготовка у Пикулова. Интересный рассказчик, а вот не приняли его дети.
— Да где это видано, чтобы дети что-то решали!
— Поживете — увидите. Здесь все не так просто. У меня есть для вас одна тайна, впрочем…
Я насторожился: идёт какая-то торговля. Валерия Петровна мне еще наливочки подлила в рюмку, еще какого-то варенья принесла. Мне бы встать, да уйти, да поблагодарить ее за чай да сахар, а я жду, какую она тайну мне преподнесет.
— Вы думаете, вас Новиков принял на работу?
— А кто же? Он побывал у меня на уроках…
— А вы знаете, почему он к вам на урок пришел?
— Почему?
Валерия Петровна улыбнулась.
— Все не так просто. Печора — нестандартный город. Здесь вся власть…
— Какая же это власть? — прикинулся я наивным.
— Все организации замыкаются на Москве — и управление лагерей, и многие другие управления.
— Ну и что?
— А то, что тот же Шафранов по рангу выше даже секретаря обкома, и его слово здесь в Печоре — закон.
— Ну и что?
— А то, что Ада Борисовна Шафранова на родительском комитете прямо о вас, рассказала и попросила дать вам уроки в дневной школе.
— Кто такая Ада Борисовна? Это Шафранова? Мать Светы Шафрановой? Да плевать я хотел…
— Давайте лучше чай пить, миленький вы мой. Неожиданно погас свет. Я сидел не шелохнувшись.
Вдруг ощутил на своей руке ее теплую руку.
— Трудно вам придется. Это я вам прямо скажу. Хотите, я вам буду помогать? В голосе ее зазвучали совсем добрые интонации. В печке вспыхнули дрова, и багровый отсвет обозначил на стене ее огромную лохматую голову. — Ну что же вы такой вспыльчивый? У меня первый муж был такой. Говорила ему: «Не пыли», а он пылил. И что же? Пропал. Сгубил себя.
Я убрал руку. Встал. Неспокойно было у меня на душе. Свет снова дали. Я стоял у двери, и Валерия Петровна собачьими глазами провожала меня. Я чувствовал, что поступаю отвратительно, что должен был по крайней мере выслушать второго завуча, сказать ей: «Да, конечно же, я хочу, чтобы вы мне помогали». Я ей этого не сказал. Я отверг ее помощь.
Уходя, я приметил за ее очками злой блеск зеленых глаз. На улице с радостью вздохнул: как же изумителен этот мир! Как замечательно все то, что человеку по душе! Как хорошо, когда человек не предает себя! Я шел по слабо освещенной улице. Меня настигал автобус, и я заколебался — подъехать пару остановок или пройти этот отрезок пути пешком. В последнюю минуту я вскочил на подножку автобуса и оказался лицом к лицу с девушкой в розовой шали. Я сразу уловил ее крайне недружелюбный взгляд. Я, по-моему, улыбнулся — и это самое худшее, что я мог сделать. Она отвернулась, а я уже, наверное, ничего не соображал и поэтому в этот поздний час наделал тысячу глупостей. С этого позднего часа и началось все.
Рубинский, Альберт Михайлович, мой антипод человеческий, абсолютный антипод, неприемлемый, составленный из других вибраций, из иных ощущений. У меня особая неприязнь к мужчинам немужского склада: руки у Рубинского с длинными бескостными пальцами, всегда влажные, пепельные, чуть подсиненные в ногтях. Этими пальцами он постукивает по крохотной дощечке шахматной, она у него постоянно на коленях. Тихонько, едва заметно постукивает, точно к своим вибрациям прислушивается, а глаза в очках серым недовольством отсвечивают, и в такт постукивания что-то бубнят полные розовые губы, тоже чуть подсиненные в уголках, точно он замерз. А замерзать Рубинскому совсем невозможно: ботинки у него на толстых подметках, мехом изнутри нежатся, и нога, что поверх другой ноги закинута, в сером, домашней вязки, шерстяном носке, а чуть выше ногу закинет Рубинский, так и белье теплое высветится. Добротно одет Рубинский, а холодность, должно быть, из души идет, сырость какая-то из него выползает, точно вся его суть в тайных! подземельях веками хоронилась: противопоказана ей бесшабашная солнечность. Иногда губы Рубинского вытягиваются и брови над очками приподымаются — это напевает Рубинский, к своему капельному пению, должно быть, готовится, Рубинский в коллективе особняком держится, так как многознанием отгорожен от всех: если не шахматная задачка у него на коленках, то редкостная книжечка, чаще всего дореволюционного издания. И книжечку эту он подчеркнуто напоказ держит, и я в душе восхищаюсь его бесстрастием, и все, я это чувствую, понимают, что стоит за этим бесстрастием: целая жизнь стоит, непонятная жизнь, говорят, в Канаде родился Рубинский, с какой же это стати Рубинский в Канаде родился, чего его занесло в канадский родильный дом, вот Новиков сам, тот, как и положено, в селе Кудлые Уши. родился, неподалеку от Сивой Крыски, это нормально. Шафрановы, так те из Подольска, что под Москвой, это тоже нормально. Екатерина Ивановна Бреттер, так та из Москвы, сразу видно по всему, что из Москвы, Валерия Петровна из Бологова, что в «Анне Карениной» описано. А Марья Леонтьевна Фаранджева, та на станции Сукино родилась, что на границе Вологодской и Архангельской областей расположена, — все это нормально, а тут вдруг Канада, город Бренвиль, так в паспорте и написано, спрашивал я как-то мельком у учителей: «А что же это он в Бренвиле родился?» — покачивали головками учителя: «Не знаем», и приметил я — губы поприкусывали: подальше от греха, а Рубинскому хоть бы хны — сидит и на коленках вертит книжечку иностранную, раздражает ею учительский коллектив — у всех на памяти яростная борьба с космополитизмом, а он точно и не знает о ней, а только изредка бросает отчужденно-презрительный взгляд и на меня, и на учителей или вообще в пространство глядит, и когда в неведомую дальность обращается его душа, так глаза будто слезой обволакиваются, и тогда его лицо мне особенно почему-то становится близким: вижу, каждый волосик на его висках дышит противостоянием, ощущаю почему-то, что все в нем, каждая черточка лица, рук, каждое движение презирают меня, и это в одну секунду приводит меня в ярость. И я забываю о том, что он первый человек, с которым я поделился своим фантастическим замыслом — открыть школьный театр — восемь трупп, поставить десять спектаклей, которые создадут целый исторический ансамбль — это будет рассказ о взлетах и падениях человечества, о самых прекрасных и самых страшных его временах, это будет рассказ о том, как в одной эпохе, в одном отрезочке времени уживаются великая Красота и великое Зло. Я был поражен тем, что Рубинский не только хорошо отнесся к моему замыслу, но и еще согласился принять участие в постановке спектаклей, в разработке сценариев. Ему сама идея — объединить живопись, литературу, историю, философию — понравилась, и он набросился на книжки, которые доставал бог знает где, и вычитывал из них такие вещи, какие я бы нигде не нашел и какие сами в сценарий ложились: действительно, почему же Боттичелли был любимым художником и Савонаролы и Александра VI, папы римского, который сжег Савонаролу; почему Макиавелли так по-разному трактуется в истории; почему рядом с дичайшими зверствами, коварствами и преступлениями Борджиа, Юлия II и Климента VII творят высочайшие гении человечества — Леонардо и Микеланджело, Рафаэль и Боккаччо; а какова взаимосвязь Запада и России, ведь зачитывалась же боярыня Морозова со своей сестрой Евдокией Аристотелем и Платоном, сутками напролет спорила и беседовала она, прекрасная боярыня, с протопопом Аввакумом о бессмертия души человеческой, о необходимости самоотречения, о презрении к суете, что же общего в Савонароле и Аввакуме?
Рубинский смотрит на меня, и улавливает мою ярость, и смягчается, и, говорит со мной как с равным, а меня это тоже задевает, с какой это статной снисходит, видите ли, до меня, до разговора на равных — мои идеи, мои замыслы, мой Борджиа, и Рафаэль мой, и Аввакум мой, я их душой чувствую, а необразованным мышлением, не краешком мозга, а нутром их присваиваю себе, так мне кажется, это потом я решу для себя, как же отвратительно я выглядел, как неправ был, как злобно недоверчив и завистлив был, но это только потом до меня дошло, а тогда я выхватил книгу из рук Рубинского, но тут же и точно ожегся, потому что Рубинский заметил с ехидцей мне: «Книжка не на русском языке». А я все равно листал книжку, и Рубинский любовался неподвластностью мне этой книжки и моим смятением. И все же он снизошел, и я притих, и все в учительской притихли, потому что Рубинский стал говорить впечатляющие вещи.
— Интересен путь Борджиа к власти. Он многих убрал на своем пути. Всех приближенных перевешал. Я определил его метод: убивать преданных и никому не верить! Якопо де Сайта Кроче по сговору с Александром Шестым заманил кардинала Орсини в Ватикан и помог папе схватить Орсини. Прошло совсем немного времени, и папа обезглавил Якопо Кроче. Причем когда Якопо сидел в тюрьме, он молил папу пощадить, заверяя в своей всегдашней преданности Церкви. Папа вроде бы внял мольбам Кроче, который пообещал папе огромную сумму, если папа освободит его из тюрьмы. Александр Шестой получил от Кроче деньги, и тут обезглавленный труп Кроче был выброшен на проезжую часть моста Сант-Анджело.
— Очевидно, кто-то заложил и Якопо Кроче. Хорошо бы распутать эту цепочку, — сказал я.
— Меня интересует сам метод правления, который я обнаружил в действиях этих правителей. Один и тот же стиль у отца Борджиа и у его сына — Чезаре. Вот томик Макиавелли — здесь описывается аналогичная ситуация. Когда герцог Чезаре Борджиа занял Романью, пишет Макиавелли, он нашел страну в руках ничтожных грабителей, которые больше грабили своих подданных, чем заботились о них, и скорее давали им поводы к раздорам, чем к единению, И герцог признал: чтобы сделать страну послушной герцогской власти, необходимо дать ей хорошее управление. Поэтому он поставил во главе области мессера Рамиро д'Орко, человека жестокого и решительного, дав ему полнейшую власть. Тот в короткое время водворил в Романье мир и согласие. Заметьте, сам герцог Борджиа в стороне, а действует только его человек, жестокий Рамиро, который вешает и сжигает, сажает в тюрьмы и отбирает имущество. Макиавелли так и говорит, что Рамиро дана была герцогом чрезвычайная власть. Чрезвычайная. Потом герцог, как дальновидный правитель, понял, что власть Рамиро надо ограничить. То есть наступил момент, когда Рамиро мог стать сильнее герцога. Герцог следил за событиями. И однажды поступает таким образом. Выставляет разрубленное пополам тело Рамиро на площади Чезены, рядом поставлена была плаха с окровавленным ножом. Ужас этого зрелища одновременно и удовлетворил народ, и привел его в оцепенение. Заметьте Чезаре Борджиа, как я отец, Родриго Борджиа, сумел уничтожить всех преданнейших своих единомышленников и этим самым укрепил свою власть, а главное, так задурманил голову народу, что все считали Борджиа самым проницательным, мудрым, добрым и самым справедливым правителем.
Рубинский увлекся, лицо его горело, и длинные пепельные руки, казалось бы, излучали едва приметный мерцающий свет. В учительской все будто застыли. Валерия Петровна набок головку повернула, сказала:
— Зачем вам такие исторические подробности?
— То есть как это зачем? — вскинулась Екатерина Ивановна.
— Надо думать и над тем, чтобы не отвлечь детей излишней, избыточной информацией, — это Фаранджева добавила.
— Не об этом надо думать, — вставил физрук Чаркин. — Есть здесь нездоровый интерес к власти. Нельзя детям давать такие факты, где бы просматривались некоторые наши недостатки.
— А какие это недостатки? — спросила Екатерина Ивановна. — Вы что-то не туда гнете, Александр Матвеевич!
— Нет-нет, сам по себе замысел интересен, — снова вмешалась Фаранджева, — но надо, чтобы не было искажения. А что касается отдельных фактов, то они, конечно же, ничего общего не имеют с нашим временем.
— Имеют, — сказал я. — Гитлер ничем не отличается по способу правления от обоих Борджиа.
Моя реплика сняла какую-то тяжесть у присутствующих. И лица как-то сразу просветлели, а то у всех, должно быть, были на уме другие ассоциации: недавно разоблачили Берию. В Печоре сам факт казни Берии был воспринят с некоторым ожиданием: пострадавшие ликовали, а представители лагерных властей были в некоторой растерянности — что же еще последует за этой неожиданной казнью?
Рубинский пояснял ситуацию:
— Последует длительный процесс. Общество должно выздороветь. Так говорит Бреттер. Когда вы познакомитесь с Михаилом Семеновичем Бреттером, вы поймете, что значит настоящая культура исторического мышления, — сказал Рубинский.
— Это отец Оли Бреттер?
— Да. И муж Екатерины Ивановны.
— Он был сослан сюда?
Рубинский промолчал. Я понял: допустил бестактность, — Все же не принято было здесь произносить такие слова. Всеми, и даже самими ссыльными, создавалось впечатление: ничего не происходило, все хорошо было. Никого не убивали, не морили голодом, не истязали. Были, конечно, отдельные недоразумения, но это так… где их не бывает?
— У Бреттера есть книги?
— У Бреттера лучшая библиотека в Печоре.
— Лучше, чем у Тарабрина?
— Не вздумайте при Бреттере говорить о Тарабрине. Они ненавидят друг друга. Оба работали с Луначарским и с тех пор воюют…
На следующий день мы отправились к Бреттерам.
Уютно у Бреттеров. Просто в комнате: огромный стол весь в свету, на столе хлебница старенькая из плетеных прутиков, в ней сухарики домашние. Чашечки, ложечки с витыми ручками. В углу, у стеллажей с книжками, сам Бреттер Михаил Семенович, весь коричневый: телогрейка меховая, точно ее недавно выдубили, краснотой замшится, валенки мягкие, специально для дома, почти как чулки, рубашка байковая, тёмно-коричневая, в клетку. Руки у Бреттера на груди, будто он шар в руках прощупывает: пальцы растопырены и согнуты, и подушечки пальцев обеих рук едва соприкасаются. Жест, чем-то напоминающий тонкое постукивание Рубинского по дощечке шахматной.
Бреттер хоть, и молчит весь вечер, а все равно все слова к нему обращены. Оля, моя ученица, тоже здесь сидит. Она, как и отец, молчит, и так же, как и он, вдумчивость свою чёрными глазами рассеивает. У Оли на виске родимое пятно величиной с трехкопеечную монету. Родимое пятно, должно быть; наложило свою печать: не пикантная родинка, а черная грустная отметина, будто таит в себе родовое бреттеровское страдание, идущее то ли из глубин египетских, то ли из тевтонских окраин; поди разберись, откуда этот Бреттер, — родной его дядя по отцу был, как выяснилось однажды, дворянином, хранителем каких-то императорских ценностей, чуть ли не статским советником значился, а по матери сплошь вся родня в правдоискательстве замешана: и в Петропавловском равелине свой срок отбывали его родственники, и в Сибири на поселении жили, и к расстрелам приговаривались. Что за жизнь была у Бреттера до революции, мне неизвестно, только непонятно совсем, каким же обрезом репрессированный Бреттер не только уцелел, но и еще в Печоре почетным человеком стал.
При мне, я понимаю это, разговор идет доверительный — не каждого Бреттеры могут допустить к такой беседе: про оттепель говорят, про лагеря говорят, про бывших лагерных говорят, и про тех, кто освободился теперь, и про тех, кто не вернулся оттуда. Вроде бы это и дозволенный теперь разговор, а все равно не принято про эти все дела где попало рассказывать.
А я слушаю и про свое думаю: и этот разговор для меня чужой, и рассказы про лагеря мне чужие, потому что все то, что я знаю про эти дела и про то, как на мне всё это отразилось, это совсем другое, не бреттеровское и не от Рубинского идущее, а совсем другое, на жестокой бедности и замешенное, это тоже, кстати, мне совсем непонятно, потому что я толком и не знал бедности, точнее, эта бедность была, но меня она почему-то не сильно коснулась, потому что я всегда ощущал в себе несметные богатства, и мама всегда ощущала, я это всегда понимал, и не только потому, что моя мама, в этом я был абсолютно уверен, была красивее всех женщин и умнее, и проворнее, и трудолюбивее, и — главное — жизнь знала, опять же я был в этом уверен, лучше всех, и мне внушала всегда: твое богатство — это твое здоровье, твои руки и твоя голова, всем господь бог тебя наделил, тебе остается только честно работать, и все у тебя будет. Верила моя мама, что от честности все и зависит в этой жизни.
Бреттер сидит и молчит в коричневом своем углу. Какая-то его родственница без умолку трещит про лагеря, где она пребывала в свое время, и как о смерти мужа узнала, и как бревно на ее подругу свалилось, потом узнали, что та стукачкой была. А я думаю о том, что я там, в школе, с Олей Бреттер как с ребеночком, а она живую историю в себя ежедневно впитывает — с казнями и с предательствами впитывает, с доносами и подлогами впитывает, и знает она про многие тайны бреттеровской семьи, про все легенды знает, про мнимые и подлинные версии знает, знает, когда и про что надо говорить, а когда только молчать надо, и это взращенное, выросшее в ней начало и есть ее могучее воспитание. И когда я ей про истины там, в школе, глаголю, то, эти мои истины, должно быть, никчемной безделицей ей кажутся перед всем тем жизненным знанием, какое в ее душу заронили и сам Бреттер, и мама, Екатерина Ивановна, и эта родственница Солодовникова. И все же сердцем, я это улавливаю, Оля стремится к познанию неведомых человеческих глубин, тех, какие за пределами бреттеровского сознания обитают.
Я понимаю, она и сейчас полностью на стороне своей родни, и все же есть какая-то добрая тайна для нее и во мне, а я и сам не знаю толком о своей тайне, кто знает вообще, что в одном человеке скрыто для этой жизни, что откроется в нем, а что навсегда уйдет с ним в землю, и все же я весь в противостояние ухожу, я ощущаю это свое неаргументированное противостояние, с внутренним превосходством гляжу и на Бреттера, и на Рубинского — женщины, разумеется, не в счет, а вот на мужиков гляжу с некоторым презрением, потому что все, что в них есть, все, что обнаруживается и не обнаруживается, это не мое, это далекое от меня, и не потому, что отдалено от меня морями и океанами, как-никак в Канаде рожден был Рубинский, а совсем по другим причинам — все иное у этих напротив меня сидящих мужчин, кость иная, кожа иная, одежда иная, и во все это внешнее, во всю эту иную оболочку набиты совсем другие мысли, представления. Вот и сейчас говорит Рубинский, и в голосе его чувствуется превосходство, крен определенный чувствуется. Это даже не презрение и не гонор, а скорее осознание своей принадлежности к чему-то своему, клановому. Рубинский о Герцене говорит, об эмиграции говорит, о наших и не наших говорит, о том, что император был все же ближе к славянофилам, точнее, совсем их своими считал, так по крайней мере Герцен пишет. И Оля слушает и в чем-то поправляет Рубинского, она только что прочла «Былое и думы», а я про все эти дела знаю куда больше и куда точнее, а все равно Рубинский чувствует свое превосходство, и вмешайся я в разговор. сейчас, он все равно поверх очков плеснет на меня своим презрением.
А у меня и по поводу славянофилов и западников другое мнение есть, не согласен я с Герценым, с какой стати я с ним должен соглашаться, до конца, есть какие-то чёрточки, которые мне прямо-таки неприятны в нем, например, его отношение к Некрасову и к Огареву, тоже мне еще праведник-моралист! Но я молчу. И другое многое мне не нравится в Герцене, но это другое я еще не могу сформулировать до конца, потому что только мысль блеснет, а она уже тут же другой мыслью опровергается. Я сижу и сам размышляю про славянофилов, про наших и не наших, и вдруг действительно яркая идея осеняет меня. Да они, рядом сидящие, не наши. С ними у меня никогда ничего общего не будет. Они противостоят мне, моей маме, Афонькё, с которым я в Соленге жил, Саше Абушаеву, всему простому люду, который света не видит белого, тысячу лет не видел, сейчас не видит и завтра не увидит. Точнее, у них есть свой, свет, недоступный ни Герцену, ни Рубинскому, ни Новикову, а я этот свет вижу, потому что истоки этого света не в западничестве и не в славянофильстве, а во всей божественной человеческой культуре, и в Аристотеле, и в Сократе, и в Данте, и в Рафаэле, и в протопопе Аввакуме… Стоп! Вот где точка отсчета. Страшен мне протопоп, ненавижу в нем протопоповщину — и тогда, когда он хлестал кнутом прихожан, чтобы вера их чище была, и тогда, когда своих друзей, якобы во имя веры, предавал, и тогда, когда злобность в нем пылала, когда главные грехи — гордость, помноженная на гневность, — в нем клокотали, — и близок мне униженный и смиренный протопоп, продрогший, избитый и плачущий, любящий жену свою Марковну, и это протопоповское во мне живет, не дает покоя, меня испепеляет.
Мой разум погружается во тьму, я ликую, когда слышу его голос: «Богат я, потому что рыбы и молока здесь много, и еще богат, потому что корабль мне дан ангелами, и корабль этот я буду вести по морю жизни до последних дней моих, до последнего часа. И пусть буря, пусть прикован я к корме корабля, и ветер с пургой хлещет по голому телу моему, кафтанишко изодрался весь, хлебца нету, миленьких деточек давно не видал, голубицу незлобивую, женушку Марковну, давненько не слышал — а все равно есть самое главное — дух — великий подвижнический божий дух». И я думаю: не савонарольский обманный дух, злобно-красноречивый, дьявольски-захватнический, а божий дух, ибо чист он изначально и, избавленный от суетности, способен светить всем, поведать истинный путь к спасению. И та грязь, в какой протопоп жил, и те муки, какие он перенес, так близки мне, ибо и мама моя рассуждала, как он: «Голубь незлобив, так как, потеряв гнездо и птенцов, не гневается, а вновь строит гнездо и заводит новых птенцов». Мама мне всегда говорила: «Не таи зла на людей. Будешь таить — пропадешь». Не объясняла мама, почему так надо поступать. Да я и сам для себя установил, что злопамятность убивает в человеке самое лучшее, что в нем есть. У меня и с Рубинским разногласия пошли, когда я предложил ему все же «ставить сцены по «Житию Аввакума». «Неинтересен этот твой Аввакум», — сказал Рубинский. «Как это неинтересен, да без него сцены о Савонароле просто ни к чему». — «При чем здесь это?» — «А при том, что Савонарола и вся эта Флоренция сами по себе нам не нужны». — «Здесь истоки всей европейской культуры. Возрождение. Ренессанс. Гуманизм». — «Но они нам тоже нужны только для того, чтобы понять истоки нашего возрождения. Если мы в себе не ощутим этой великой необходимости возродиться, тогда ничего не будет!» — «Чепуха!» — «Не чепуха. Способность к нашему возрождению — это, может быть, и есть единственная самоцель». — «Что и в ком возрождать?» — «В каждом и в самом себе ориентацию на высшие идеалы. Только для этого и необходимо, показать детям разные образцы возрождения».
И вдруг я понял, в чем состоит мое противостояние с Рубинским и Бреттером. Они никогда меня не допустят к высшим идеалам, то есть они никакого права не имеют допускать или не допускать, только в своем сознании всегда за собой оставят власть над культурой, они, дескать, знают, что такое культура, что такое высший идеал, а я, как и протопоп, никогда не дорасту до понимания высшего, потому что я, по их мнению, плебс и мышление у меня враждебное, неверное, и если я и существую как-то по-особенному, то только в силу случайной одаренности, и они, постигшие все начала творческого духа человечества, просто берут меня в расчет как особь случайно вы росшую, которую можно и приласкать. Мы на все глядим по-разному. Вот и в Рафаэле Рубинский видит свет и мазок, я же вижу совсем иное — мою маму вижу, человечество в своем младенчестве вижу, мою готовность погибнуть сию минуту вижу, свою смерть вижу, радость от этой моей смерти ощущаю.
— Вы с чем-то не согласны? — спрашивает у меня Екатерина Ивановна.
Я пробуждаюсь от своих мыслей. Гляжу на нее с открытой, и доброй улыбкой и обращаюсь то ли к ней, то ли к Рубинскому:
— А все-таки мы сцены из-«Жития» поставим. У меня сейчас замысел родился. Во многом не прав ты, Альберт Михайлович.
Я замолчал. Наступила в комнате неожиданная неловкость. Мне бы разъяснить что-то, а я продолжаю молчать.
Все глядят на меня: и Бреттер на меня уставился своим коричневым покоем, и Оля подняла на меня черные глаза, и Рубинский ждет, постукивая пальцами по столу. А я молчу.
— У Владимира Петровича есть склонность противоречить, — произносит Рубинский.
— Может быть, — отвечаю я, показывая, что не желаю вступать в разговор, а на самом деле я продолжаю про себя спорить. Я про себя защищаю и защищаюсь. У меня, в общем-то, нет претензий к тому, о чем они говорят. В общем-то, хорошо говорят. Наверное, так и надо говорить. Только все равно я с ними не согласен. Потому что они все равно не со мной. Потому что они другие.
Потому у них такая настороженность ко мне. «Неужели и у Оли настороженность?» — думаю я. В классе нет настороженности. А здесь она тоже с ними, а не со мной, в чем это выражается, я не знаю. Но я чувствую, что это так, Эта настороженность давно Наметилась.
Я сижу, и во мне сама по себе развивается яростная потребность углубить водораздел, пусть и они отметят и поймут, что есть этот водораздел, пусть поймут, что недоступны им мои вершины, и мне в конце концов наплевать на то, что они там про себя решили, и рядом с водоразделом я выстраиваю невиданной высоты барьер, и сам на этот барьер забираюсь, и рядом со мной — мои единомышленники, господи, как же они убоги — уголовник Саша Абушаев, которого на горе закопали, Верочка, которой трамваем ножки отрезало, старичок Зейда, который мне папироски в долг давал, старушка Александра Николаевна, которая умирала вся в белом и в свету, а я почему-то так и не смог ее поцеловать, мама моя, свернувшая меня в покрывало и убежавшая ночью из родного дома, когда отца не стало, моя сестричка Леночка, которую фашисты убили, мои братья, их семеро, которые не вернулись с войны, и снова моя мама, которая в подвале прятала двух незнакомых мне людей во время войны, и когда кто-то сказал: «Не надо было ему говорить об этом» (это обо мне речь шла), мама покачала головой: «Тут все надежно!» — и я был горд тем, что мама так обо мне думает, и с каким же я презрением тогда, десятилетний, глядел на выразившего мне недоверие — все это моя жизнь, и с вершин этой барьерной моей видимости я гляжу на пепельные лица сидящих напротив мужчин и вижу, как добры и нежны их взгляды, точно чуют они мои муки и не просто, снисходят ко мне, а, напротив, по-доброму, с очевидной нежностью глядят на меняла меня все равно несет, и я начинаю городить новый свой барьер, казалось бы, невпопад все, а на самом деле впопад, в самый раз противостояние усиливаю, ибо знаю, как люто ненавидят и Бреттер и Рубинский уголовников, а пойди разберись, кто уголовник, а кто не уголовник в этой жизни, и я говорю об этом открыто, точно наотмашь луплю по лицам:
— А попробуй разберись, кто уголовник, а кто не уголовник в этой жизни. Да и вообще, что такое народ? Сусальность книжная? Какая-то изысканность души? Мне хотелось бы в этих сценах душу народную как-то, хоть чуть-чуть, приоткрыть детям…
— О чем ты? — спрашивает тихо Рубинский.
— У меня друг был, Саша Абушаев, — говорю я в настороженность лиц. Говорю, еще в сознании не зная, для чего говорю, но подсознание уже точно нацелилось на наступательное противопоставление. — Уголовником был Саша, а потом освободился — работал, а потом его убили. Ни за что взяли и стукнули монтировкой. Так вот, душа у Саши на редкость была тонкая…
— А это к чему? — перебивает меня растянуто, с паузой Рубинский.? — А это к чему? Не о том мы сейчас…
Я смотрю в пучок световой яркости, где пересеклись невидимые струн взглядов, и в этом пересечении они сошлись в единомыслии, а я- один отражен блеском этих соединившихся, сфокусированных глазных пронзительностей. Отражен и отброшен. Да, вроде бы к чему здесь Саша Абушаев, которого на горе похоронили в Соленге, и брусника пошла через несколько лет на его могиле? — я эту красноту потом под снегом через несколько лет увижу. К чему в этой оттепельной счастливости вспоминать о том, что так, контрастирует с этой белой скатертью, с этими витыми ложечками, спрятанными в свое время в чемоданчики и вывезенными сюда, в северную ссылъность, чтобы, когда настоящая радость освобождении придет, они сверкнули в теплоте, о прошлом счастье напомнили, о будущих возможностях напомнили? Как великолепен этот лимонно-белый стол с жестко накрахмаленной скатертью, проглаженной тетей Дашей, которая тихонечко появилась и исчезла, такая робкая и милая тетя Даша, как моя мама, домработница, не обиженная, а обласканная домработница, которая как своя в доме, на полном доверии, на хорошем счету, которой к празднику (как и моей маме в свое время) всегда лишнюю десятку надбавят, чтобы сыночку тетя Даша выслала денежки. Это потом я уже для себя установлю, что в моей душе сидели бесы зависти, по писанию — один из самых тягчайших грехов человека, и кто знает, может, и мое противостояние на этой распроклятой зависти зиждилось, и я осязаю не некоторую, а фундаментальную противоположность условий моего и их развития, во всем эти условия разные — и в том, что в моем доме никогда не было таких битых ложечек, и в том, что иное воспитание получил Рубинский, я ощущаю неравенство условий, из-за которых я недобрал в этой жизни, а следовательно, вышел на жизненный старт с худшей подготовкой, я ощущаю и то, что природа наделила меня большим богатством, чем Рубинского, — это тоже неравенство, но неравенство другого рода, неравенство, которое, подчеркивает мои лишь потенциальные преимущества — я и физически сильнее и крепче Рубинского, весь он худосольный, синюшный, я и природный вкус свой ни на что не променяю, и быстроту ума не променяю, хотя, у Рубинского по этой части все на самом, высшем пределе, легко ему дается и математика, и философия, и история, а уж что касается музыки, то Рубинский просто гениален. Но есть что-то особо заветное, что отличает меня от Рубинского и что увидели и поняли и Афонька, и Саша Абушаев, и многие мои ученики — и Ваня Золотых, и Ириней Семенов, и — сколько их было!
Есть во мне радостная готовность принять в себя праведность, принять, чего бы это ни стоило, принять и никогда ей не изменить. Потому и Аввакум запал в душу, и его ученица боярыня Морозова покорила меня своей страстной неотступностью. Я, должно быть, маньяк, у меня маньяческая жажда справедливости. Она, эта праведность, не может быть сытой, не может быть, успокоенной. Она всегда в слабых. Потому и Саша Абушаев не выходит из моей головы… Я, должно быть, тоже виноват в его смерти. Недовоспитал, не заронил в его сердце жажду истинного терпения, жажду милостивости, будь бы это в нем, не стал бы лезть он в драку, отошел бы от своей смерти.
Я и тогда сознавал свою неправоту в том, что в душе презирал и отталкивал от себя Рубинского и Бреттеров. Не прав был, мудрости мне недоставало. Потому и лез на рожон — и с теми, кто был против меня, и с теми, кто решительно поддерживал.
— И другой случай, — говорю я, опять же невпопад, потому что снова пересеклись глазные пронзительности: из бреттеровской темноты очки блеснули, к Екатерине Ивановне кинулся взор Рубинского и с удивленно-растерянным взглядом Оли, моей ученицы, скрестился. А я занят своим, и не могу это свое им поведать, потому что оно, это мое, во мне и в Афонь-киных глазах, которые я сейчас вспомнил, когда он этак запросто рассказал, как на жене своего брата женился, которого на войне убили и у которого четверо ребят было; мальчик слепой лет двенадцати, сидел в углу этот мальчик и все ручонкой по другой ручонке водил, пальчиками тоненькими свою ладонь приглаживал, точно ласкал себя, и глаза у него были голубенькие, совсем не слепые вроде, только чуть косоватые. И Афонька смеялся: «Ей куды их девать было, вот и стал с ними жить». И ничего я теперь не помнил, только общий настрой Афоньки засел у меня в груди и сейчас плескался почему-то через край в этой теплой уютной комнате. И на меня глядели мои добрые знакомые и понять не могли, о чем это я вдруг. А как я им мог рассказать о том, как Саша Абушаев пел, и как плакал, и как врал о своей любви, а на самом деле никакой любви не было, только письма отчаянно-нежные писал девушке, которую всего-то и видел в жизни два раза, и эти письма я потом прочел, когда эту девушку нашел после смерти Сашиной. И почему-то теперь, в этом бреттеровском уюте, к моим воспоминаниям об Афоньке и Саше Абушаеве еще и комната Вани Золотых примешалась, где в углу клубочком Ванечкин отец пьяненький лежал него мать, лучистая бежевая старушка, у окна сидела, и ее глаза были в тысячу раз светлее и этого пучка яркого света от лампы с абажуром, и Сашины глаза были в тысячу раз ярче этой изящной теплоты, и от всего Афонькиного лица шла такая душевность, которая никакой литературой не может быть описана. И это Афонькино родство с близкими своими, это родовое человеческое чувство и душевностью никакой нельзя назвать, потому что не было здесь никаких специальных установок на проявление каких-то особых нравственных свойств. Как дерево, как трава, как кусты рябины растут только вверх и радуют глаз человеческий, так и Афонька в силу своего естества двигался в строго определенной своей природной заданности, которая нравственностьюоборачивалась, потому что в ней фальши не было никакой, потому что вся жизнь Афонькина в такой радостной трудности развивалась, что ее и сравнить-то ни с чем нельзя было.
А как я мог об этом рассказать? Когда я и сам не знал, как это все на белом свете происходит. Для Рубинского, положим, и Афонька, и Саша, и Петруша Золотых с моим Ванечкой — так же безразличны, как лес, как водный простор Печоры, как эти багровые низкие тучи. И я винить их ни в чем не могу, потому что О1ви совсем другие люди, люди, взращенные этим особым теплом, этой особой, пахнущей кожаными ко-, решками книжностью, и для этой книжности все у них приспособлено — и длинные осторожные пальцы, и острый пристальный глаз за стальными у Бреттера и роговыми у Рубинского очками, и эта яркость абажура над столом, и приглушенно-салатная там, у стеллажей. — В каждом из них книжная мысль засела внутри и размножилась, потому что каждодневно питается новой мыслью — вот сейчас о западниках и славянофилах, а завтра о зулусских племенах, и еще перескачет в дальний Египет, когда только стало складываться религиозное чувство в стройную систему, а потом и все узлы исторические будут развязаны основные — и Бисмарки, и Борджиа, и Бироны, и Иван Грозный, и Петр Великий, и императрица Екатерина Вторая, и все это не зряшные воспоминания, а по делу найденные и приведенные, приведенные вроде бы как не голые пустые единичности, а как всеобщие законы противоречивого исторического развития, в котором отдельный человек, вроде Афоньки или Саши Абушаева, просто не в счёт.
Я начинаю остро ощущать разницу между своим собственным представлением о мире и их видением картины человечества. Моя раздробленность вся скроена из ощущений — и взгляд человеческий, и сбитые пальцы рук, и черные пальцы женщин, которые и на пальцы никак не похожи, а так, сучки в блестящей кожуре, живые корни живых растений, приспособленных к спорым движениям, и голоса, хриплые и стонущие, бойко-задорные и размашисто-уверенные, с ласковыми неожиданными словами, которые душу греют и надолго в памяти остаются, и грубые запретные слова, которые в обычности теряют смысл своей запретности, потому что над этими словами запретными иная, не запретная, а открытая сила стоит — сила привычного-безразличия к слову, к формальному смыслу, которая ни во что превратила всю роскошь семантической цивилизации. Когда Афонька двенадцатилетней дочке вдруг ни с того ни с сего сказал впервые при мне матерное слово, я едва не завалился под скамейку: думал, громы и молнии взметнутся, мир перевернется, а дочка ничего не сказала, ласково в мою сторону посмотрела, будто извиняясь, заголубела грустью: «Это у нас никак не в счёт», и потом, когда я в новгородских местах был и там за столом при детях матом перекидывались- и тоже никакого смысла не вкладывали, и чёрствости не было, когда мать ругалась, и жестокости не было, когда отец то и дело словечком матерным прихлестывал, — я уж внимания никакого не обращал, хотя и тяжело это было ощущать, как цивилизация на глазах твоих опрокидывается. И из памяти лезла другая конкретность: годовалая девочка голенькая, темно-красное тельце, завернуто в мазутную фуфайку, фуфайку с холодным блеском заселенности и с клочками серой ваты на рукавах, и на печечке, не на русской, а на обыкновенной, дед, разбитый параличом, в синих штанах байковых и в валенках, где подшитость отстала давно и, должно быть, при ходьбе неудобно задирается, и глаза деда — куски стекла, политые глицерином, и серая щетина на лице — седая сбившаяся шерсть, и мальчик, мой ученик, невинно глядящий на крохотную комнатку: вот так мы и живём.
И тогда я вспомнил, как сам жил, снимал угол где-то на заводской стороне, когда студентом был, там тоже девочка была, лет шести, и как ужаснулся я, когда увидел, как что-то живое и телесно-красное выползает у нее из заднего прохода, и как кинулся к девочке, и как она не плакала, потому что привыкла к тому, что у нее кишка наружу выходит, и мать её спокойная пришла, как ни в чем не бывало, точно говоря: ничего страшного, и действительно, все установилось у девочки, и сели мы чай пить с ее матерью и с девочкой, только уснуть, я потом не смог и гнал мысли об этой девочке, и через месяц нашёл другой угол, и там уже совсем забыл навсегда, думал, о девочке, а тут вдруг у Бреттеров вспомнил и об этих всех душевных тяжестях, видно, грузом болтались они, привязанные к моей раздробленности.
А их раздробленность вобрала не мои, а свои собственные ощущения, на которые сначала изнизалась, а потом плотно спрессовалась книжная мысль, которая теперь в разговоре за оранжево-ярким столом отслаивалась и выходила наружу ровными дольками, и на столе выстраивалась в сизым дымом вуалилась, тоже слоями, в воздухе, в тепле ухоженном. И в этой их раздробленности были свои тревоги, которые я не отрицал, но которые подчеркивали мою чужеродность.
В какой-то момент я ловлю себя на том, что во мне где то подспудно живет подленькое и гаденькое чувство, чувство, предающее те лучшие мои начала, какие сейчас никому не ведомы и составляют тот пласт моей прегадкой основы, которая навсегда для всех должна остаться тайной. Впрочем, в этом я никак не уверен, потому что добрые и даже несчастные глаза Бреттера заглядывают в глубину моих тайных прегадких свойств: едва заметную усмешечку, впрочем, добрую, щедрую и даже прощающую, я различаю на его лице, и от этой возможной разгадки мне немножко делается не по себе. Легкий озноб пронизывает тело, я опускаю глаза и почти физически ощущаю, как накатывается на меня состояние самоуничижения. Как же можно так: ко мне с добрым сердцем тот же Рубинский, тот же Бреттер, та же Екатерина Ивановна, с такими добрыми ожиданиями их дочь Оля Бреттер, а я здесь же их предаю, здесь же, в их доме, за их столом противостою им, корю их за то, что у них где-то и когда-то была радость: и от этих витых ложечек — вилочек, и от образования, какое удалось получить Рубинскому, и от того, что есть возможность помочь тёте Даше, которая не на стройке в холоде мается, а в тепле добрым людям служит.
Мне стыдно оттого, что мое противостояние, возможно, и прочитано всеми, не только Бреттером, и мне хочется, немедленно опрокинуть эту прочитанность, сделать так, чтобы размыть, растушевать противостояние, чтобы слиться с бреттеровским семейством, с Рубинским чтобы слиться: как же, они меня приняли, и я должен быть с ними, и я обязан опрокинуть эту прочитанность, и так, чтобы это совсем искренне произошло, чтобы моя ложь совсем правдой обернулась.
— Я никак не ожидал, что Альберт Михайлович, — говорю я, — так хорошо знает историю.
— Почему же вас это удивляет? — спросила Екатерина Ивановна.
— Все-таки Альберт Михайлович — математик.
— Никакой он не математик, — улыбнулась Екатерина Ивановна. — Вы разве не знали, что Альберт Михайлович заканчивал философский факультет, а математику преподает в силу необходимости?…
Я осекся. Альберт молчал. И Бреттер молчал, а Екатерина Ивановна продолжала:
— Вы, наверное, и не знаете, что Альберт Михайлович три курса консерватории закончил?
И этого я не знал.
— Ну какое это имеет значение? — вступился как бы за меня Рубинский и пояснил присутствующим:
— Владимир Петрович намерен ставить сцены из «Жития Аввакума».
— Как это ставить? — спросил Бреттер. — Есть сценарий?
— Сценарии Владимир Петрович пишет с детьми.
— Это, знаешь, такой великолепный монтаж, где живопись перемежается с рассказами об исторических событиях, — это Екатерина Ивановна пояснила Бреттеру. Пояснила и улыбнулась мне.
И я был благодарен. И мою благодарность оценила Оля. И я, воспрянув, решил тут же раскрыть новый замысел:
— Савонарола и Аввакум — две фигуры, которым противостоит две разные системы: Алексей Михайлович и Никон, с одной стороны, и с другой — Родриго Боржиа, папа-кровопиец, и сын — коварный убийца, Чезаре Борджиа, воспетый Макиавелли. Сравнить два типа правления и два способа противостояния — это меня привлекло.
— А почему два? — спросила Бреттер.
— Савонарола и Аввакум тоже антиподы. Аввакум следует порыву горячего своего сердца, а гениальный фанатик Савонарола весь в расчетах.
— Какое заблуждение, — сказал Рубинский. Савонарола, может быть, самое прогрессивное явление на Западе. Усилиями Савонаролы была во Флоренции введена полная демократия. Это Маркс сказал. Ну, а главное — это был образованный человек. Человек Возрождения. Говорят, что Микёланджело принял бога в савонароловской обработке. И Боттичелли был поклонником этого монаха. Он один из немногих, кто открыто выступал против папы Александра Шестого. А что касается протопопа, то это просто темная сила, наделенная, правда, даже талантом. Бреттер сидел и в упор глядел на меня. Я чувствовал: он одобрительно отнесся к выводам Рубинского.
— Тогда какова же цена истинной честности? — спросил я.
— А это что такое? — удивился Рубинский.
— Очень немногое. Савонарола утверждал, что он посланник бога и что господь творит чудеса именно через него.
— Ну и что же, он верил в свое пророчество. И Аввакум фанатично верил в свое великое предназначение.
Аввакум фанатично верил в свое великое предназначение.
— Дело не в этом. Под пытками Савонарола отказался от своих убеждений.
— А Аввакум пятнадцать лет просидел в яме и ни на какие уступки не пошел, хотя царь Алексей Михайлович ему многое мог предложить.
— Это не совсем так. Алексей Михайлович ничего бы не сделал для протопопа, потому что Аввакум неуправляем, и это царь хорошо понимал. То же самое можно сказать и о Савонароле. Дважды папа Александр Шестой вызывал монаха в Ватикан, и Савонарола не шел, на сделку с папой. А что касается способности выносить пытки, то тут совсем другое. Пытки — это уже нечеловеческое состояние человека.
— Значит, предательство, сделанное под пытками, не есть предательство?
— Это примитив, — сказал Рубинский.
— Если так рассуждать, тогда все рушится.
— Ничего не рушится. Дикарь, способный не выдать тайну вождя племени, ничуть не становится культурнее, то есть не перестает быть дикарем.
— Протопоп — не дикарь. А, я бы сказал, подлинный интеллигент. Алексей Михайлович ценил в Аввакуме и мудрость, и образованность, и истинную праведность. Он понимал, что Никон из той же породы интриганов, что и сам царь. И только протопоп тянется к настоящей истине. Он искренне любит мужество и честность протопопа и вместе с тем, как великий инквизитор, не может не мучить и не истязать Аввакума. Кто-то сказал: царю нужна унификация веры, нравственности и правовых норм, а протопопу, первому русскому интеллигенту, нужна индивидуальная свобода совести, индивидуальная правда, индивидуальная нравственность.
— Чепуха, — бросил Бреттер. — Протопоп со своей невежественной братией не дорос до европейских форм индивидуального сознания. Он сам был жестоким мучителем. И победи он Никона, он бы его замучил…
— Как сказать, — ответил я. Какая-то острая мысль забилась в голове. И мне захотелось ее немедленно развить. Существует такое ложное убеждение, будто стоит у власти поставить гуманиста, так получится самый жесткий и страшный режим. Это всего лишь парадокс. Игра слов. Аввакум несет в себе все внешние привычки своего века: его секут на площади, а он не стыдится, потому что это «сечение» считалось на Руси нормой. В его руки попадают враги, и он велит отдать тело умершего собакам на растерзание. Он грозится мстить, но каждый раз, как у него появляется возможность мучить и казнить живых, он меняется весь изнутри, переиначивается, раскаивается и готов спасти недавних своих мучителей от смертной казни. Помните, как он спас беглого казака, который ранее истязал его…
— Он груб и античеловечен, — настаивал на своем коричневый Бреттер.
— Не тот нравственен, кто не знал ошибок, а тот, кто, раскаявшись, способен творить добро…
— Достоевщина, — отрезал Бреттер. — Карамазовщина. Сам факт, что Аввакум призывал к самосожжению как к форме борьбы- жуткая бессмыслица.
— Мне помнятся слова Достоевского, который сказал, что добровольно положить свой живот за всех, пойти за всех на костер можно только при самом сильном развитии личности.
На меня смотрела Оля. И я чувствовал, что она соглашается со мной. Но и какая-то изначальная сила держала ее на стороне Рубинского и отца.
— Это новый критерий развития личности, — сыронизировал Бреттер.
— Это старый критерий. Сократ тем и дорог нам, что он принял смерть, не поступившись даже крупицами своей веры. И Джордано, и Коперник, и Аввакум. Кстати, по Соборному Уложению тысяча шестьсот сорок девятого года за преступление против веры. полагалась смертная казнь: повешение или сожжение в срубе. Любого можно было обвинить в преступлении — и того, кто молился двуперстно, и т. ого, кто книжки старые читал, и того, на кого донос написан был. Алексей Михайлович и Никон лично следили за тем, чтобы строго выполнялось это Уложение. Никогда еще Россия не была так охвачена тайным страхом, никогда еще в России не было столько заключенных, томящихся в острогах. Аввакума называют первым ссыльным всероссийской каторги, потому что он вынес все мучения и не предал своей веры.
Бреттер ничего не ответил. Дал понять, что не намерен дальше продолжать спор.
— А ведь наши места исторические, — примирительно заговорил Рубинский. — Именно в наших. краях закончил свой путь протопоп Аввакум.
— Говорят, где-то близ Усть-Цильмы до сих пор стоят остатки сруба, в котором сожгли протопопа с тремя товарищами, — это Екатерина Ивановна вмешалась.
— У нас с ребятами намечена экспедиция в те места, — сказал я.
— А когда это было? — опросила сидевшая в уголочке Елизавета Петровна Солсдобникова. — Когда, сожгли протопопа?
— Четырнадцатого апреля тысяча шестьсот восемьдесят второго года капитан стрелецкого полку Иван Лешуков сжег Аввакума в срубе с тремя соузниками… Кстати, роль Аввакума будет играть Валерий Чернов.
— Вот уж подонок, — заметил Рубинский.
Я знал, что имеет в виду Рубинский. Отец Чернова был лагерным начальником. Я ему сказал однажды: «При чем здесь родители?» — «А при том, что не может в такой семье сформироваться нормальный человек. Я докладную директору в свое время подавал».
Эту докладную я помнил. Рубинский писал: «Стало уже правилом, что Чернов сознательно мешает, классу, если ему ставят двойку, причем всегда при этом он демонстративно кладет ноги на скамейку, отворачиваясь от учителей. Чернов много времени проводит в бильярдной, зачастую оставаясь там до позднего времени. Ряд моих замечаний относительно правил культурного поведения учащихся высмеиваются им, причем вместе с ним этим занимается целая группа подростков — его приятелей. Я запретил, например, говорить: «Наше вам с кисточкой», объяснив бессмысленность и грубость этого выражения. Теперь, когда я бываю у кинотеатра, мне вдогонку слышится: «Наше вам с кисточкой!»
Это не единственный пример грубости. Вчера Чернов получил двойку по алгебре, и опять повторилась старая история. Вдобавок он швырнул мне задачник Ларичева, купленный мной для него. После уроков Чернов в ответ на мое требование прийти с матерью заявил угрожающе: «Вам не жить на свете, если вы меня из школы исключите». Характеризуя нынешний облик Чернова, я не могу не заметить, что он в своих репликах пропагандирует употребление спиртных напитков. Я много внимания уделял Валерию Чернову. Строгие меры, примененные мной к нему, не дали положительных результатов. Тогда я решил подойти как старший друг. Чернов воспринял это как мою слабость и распоясался вконец. Для себя считаю невозможным дальнейшую работу в классе, где учится Чернов. С сожалением констатирую, что много усилий, потраченных на воспитание Чернова, оказались тщетными. Еще раз заявляю, что считаю для себя невозможным дальнейшую работу в одном классе с Валерием Черновым. Учитель математики А. Рубинский».
Припомнилась мне эта докладная теперь, в доме Бреттеров, и от этого усилилась неприязнь к Рубинскому. Я во что бы то ни стало хотел любить Чернова-сына. Я хотел ему однажды рассказать о себе. О том, что лишился отца. О том, что я не озлобился и не хочу вымещать на ком-то свое горе.
И теперь мне. захотелось защитить Чернова. И я глядел на Екатерину Ивановну, ждал ее поддержки. Это о ней Чернов твердил всем: «Екатерина Ивановна — лучший в мире учитель!» — и Екатерина Ивановна демонстрировала свое доброе отношение к Чернову: «Настоящий самородок!» А здесь в споре она назвала его подонком. И во мне все вскипело. И так сдавило горло, что я едва ли мог сказать хотя бы одно слово. Моего смятения никто не заметил. Я тихо сел в уголочке, так что все мне были видны, и приготовился к сопротивлению. Я решил выбрать удобный момент и сказать: «А к чему, собственно, можно прийти, если я дальше утверждать формулу: сын в ответе за отца, а отец за сына…»
И все, возможно, так и случилось бы, если бы разговор вдруг не обернулся другой стороной. В один миг рухнуло мое противостояние. В один миг сникла моя высокомерность, и я ощутил себя ничтожным и никчемным в этом теплом и чистом доме.
— Слышали, в Каджероме что было? — спросил вдруг Рубинский.
— А что было в Каджероме?
— Я сегодня обедал с Кашкадамовым. Он говорит, что еле ноги унесли из Каджерома. Толпа гналась, орала: «Берийцы!» Абрикосова, говорят, повалили в снег, еле вырвался, на ходу в товарняк вскочил.
— А что с памятником?
— Изуродовали. Ногу отбили, лицо раскроили ломиком…
— Так и стоит теперь?
— Нет. Организованно стащили с пьедестала.
Бреттер захлопнул книгу. Сказал:
— Это все чепуха. Морозову жалко.
— А что с Морозовой? — это Екатерина Ивановна.
— Покончила в доме приезжих на вокзале.
— Ослепительной красоты, говорят…
— На редкость красива, — это Елизавета Петровна вставила.
— Я ничего не знаю, — это Екатерина Ивановна. Я слышу рассказ Елизаветы Петровны: жених Ларисы Морозовой, не дождавшись реабилитации, убежал из лагеря, чтобы встретиться с невестой. Реабилитация пришла через три дня после его смерти. Когда Лариса узнала…
— Она была в коричневой шубке и в розовой шали? — это я неожиданно спросил.
— Вы её видели?
— Нет-нет, — почему-то солгал я.
Они продолжали говорить, а я сковался не то страхом, не то болью. Опять сдавило горло и судорогой свело у глазного яблока. Я сидел не шевелясь. И сквозь боль у виска вспоминалось, как лицом к лицу оказался с нею в автобусе. Как дурак кинулся к ней, она отпрянула в ужасе, ее смятенные глаза были злы, кончики губ вздрагивали. Потом она отвернулась, прикрыла розовой шалью щёку, чтобы мой взгляд её не касался. Я проехал свою остановку. Пошел вслед за нею. Дважды она резко посмотрела в мою сторону и направилась снова в город. На остановке автобуса она постояла. Я тоже приостановился. Она резко свернула в переулок, потом в следующий, потом во двор, потом в подъезд.
Я вбежал в подъезд с намерением произнести самые добрые и самые прекрасные слова.
— Что вам от меня нужно? — это она гневно.
— Меня поразило ваше лицо.
— Вам предъявить документы?
— Вы недавно приехали?
— Вам сказать, где я остановилась? На вокзале. В доме приезжих. Прошу вас, умоляю, не преследуйте меня…
В растерянности я сказал что-то о недоразумении. Попытался попросить прощения, но её уже не было. Только дверь поскрипывала на ветру.
А в шесть утра меня разбудила мама: кто-то ко мне пришел. Я оделся.
На кухне стоял человек в пальто, я с ним не был знаком.
— Извините за беспокойство, — сказал он. — Дело.
— Какое?
— Вы знали Морозову?
— Нет.
Человек улыбнулся. По-доброму улыбнулся.
— Нам установить одну деталь.
— Какую?
— Вчера вы с десяти до одиннадцати вечера встречались с женщиной, приехавшей.
— Ни с кем я не встречался.
— Это установлено. Женщина в розовой шали… Так встречались?
— И да и нет. Меня поразило ее лицо.
— Она вам что-нибудь передала? Вы её знали раньше?
— Я её видел впервые.
— Значит, встреча носила интимный характер? Я не знал что ответить.
— Никакой интимности не было. Я просто пошел за ней…
— Понятно… — улыбнулся он. — Интересная женщина. Была, впрочем.
— Что это значит?
— Вот вам адрес: завтра зайдете и подпишете показания.
— Я ничего подписывать не буду.
— Это дело ваше.
Я ушёл в тот вечер от Бреттеров в полной растерянности.
— Что с тобой? — спрашивал Рубинский.
Я молчал. Потом сказал ему какую-то грубость. Я понимал, что напрасно срываю на нем зло. Домой я не мог идти. Я хотел хоть что-нибудь узнать о случившемся. И вместе с тем что-то останавливало. Собственно, знаю что: страх. Помню, и мама осуждала тех, кто пытался защищать репрессированных. Нельзя. От родственников, которые чем-то запятнаны, надо отказываться. Решительно. Навсегда. Чтобы духу от них никакого не шло. Не было их вообще. Не видел. Не знаю. Не помню. Мир разделен на две части — на лагерь и на нелагерь. Все, что за колючей проволокой, то не наше. Вражеское. И не только о репрессированных надо забыть, но а о самом факте существования человека из этой лагерной жизни.
Но она, теперь я знал, как её зовут, — Лариса Морозова, была не родственницей, она была кладезем моего духа. Эти две катастрофических встречи в автобусе были абсолютной реальностью. Теперь эта реальность обернулась удушьем. Я шел, и мне нечем — было дышать. Морозное сияние фиолетовыми всполохами ласкало горизонт, и тишина была чёрной, и слезы я едва успевал стирать с лица. Я был один в этом, мире. Мама не в счёт. Мама — это совсем другое. Все совсем другое в сравнении с той, какой уже нет сейчас. Я и раньше, после двух столь неудачных встреч, думал о том, что мне все равно будет хорошо жить, лишь сознавая, что она есть на свете, что она рядом. Она была как манящая истина для меня. Истина, к какой я хотел стремиться, истина, какую я постоянно предавал. Предавал — и все же вновь стремился. Бежал к ней, припадая к ее животворному источнику. Падал и вновь вставал. Я знал: эта истина существует. Она живет. Она есть. Пусть сейчас сию минуту этой истине нет места в моем, окружении, но она все равно в своей нелегальности существует, на глубине человеческих душ существует. На самой глубине. Где-то между сплетением позвонков. Я надеялся дать о себе ей знать. Я не огорчался тем, что произошло. Все, что произошло, я переводил в ее же пользу. Как она, собственно, должна была поступить? В автобусе к ней пристает незнакомец. Потом преследует ее на улице. «Да с твоей физиономией только людей грабить, — вспомнилась мне шутка моего приятеля. — Этак ночью посветить фонариком, и прохожий завопит: «Все возьмите, только душу оставьте!» Я улыбнулся. Не считал себя страшным. И все-таки, я это знал, в моей физиономии было, точно уж было, что-то отталкивающее. Я всегда и сам поражался лихорадочному блеску своих глаз. Господи, можно было и посветлее глаза сделать. А они кажутся совсем черными, хотя они вовсе и не черные. Может быть, не будь у меня этих отпугивающих глаз, она бы не отшатнулась с такой решительностью. Вспомнил я и другие слова одной доброй знакомой: «Приставать к женщине на улице — это мерзопакостно». Я вел себя непристойно.
Что же происходит с человеком, когда вот так, неожиданно, все в его душе переворачивается, и он пребывает в абсолютной уверенности, что не ошибся, что встретил то единственное существо, выше которого нет и не будет ничего в этой жизни? Почему во мне так гулко давало о себе знать ожидание встречи? Это предчувствие заронилось в душу давно. Оно шевелилось, тихонечко лаская что-то заветное внутри и тогда, когда я ехал учиться: обязательно будет та единственная на всю жизнь встреча, и тогда, когда я садился в поезд и даже ходил по вагону, нет, значит-, не здесь, нет, не она, а иной раз я вдруг решал про себя: вот она, настоящая, но проходило время, — и очарование исчезало, а потом снова и с новой сладостной силой шевелилось заветное, и снова предчувствия встречи давали о себе знать. Эти ожидания принимали и другие формы. Были моменты, когда идеальный облик возникал, когда я прикасался к искусству. Особенно будила во мне идеально-чувственную мою природу живопись. Всматриваясь в лица мадонн, данай и венер, я, будто отвлекаясь от увиденной конкретности, сам складывал как бы новый образ, и этот новый образ начинал жить во мне, и я набрасывался на краски. Сутками я сидел за холстом, пытаясь передать ту идеальность лица, плоти, какая жила во мне. И неважно, что получалось совсем другое, важно иное: во время этого удивительного таинства во мне жил порыв. Было такое состояние, будто я уже не принадлежу реальности, точнее, единственной моей реальностью является мой лихорадочный поиск нужной краски, нужного живописного полотна, света или тени, нужного поворота головы, рук, торса. Этот процесс приобщения к предчувствиям, точнее к переводу идеальных моих предчувствий в сферу абсолютно реалистическую, совершался непременно в одиночестве. Либо ночью, когда все спали, либо где-нибудь в уединении. О том, что происходило со мной, никто не знал. А когда спрашивали даже самые близкие: «Что ты там промышляешь?» — я отвечал: «Так, мазюкаю». Это самое сокровенное жило во мне. И ради него я жил, боясь не только признаться в этом другим, но и самому себе. Мне двадцать раз задавали один и тот же вопрос: «Для чего ты живешь?» — и я ставил этот вопрос себе и ни разу честно не мог сказать ни себе, ни другим: для любви. Этого казалось мало. Я вспомнил признание одного человека: «У меня всё было. Не было только любви. Значит, ничего не было».
Я не кучился сейчас, вопросом, была ли у меня любовь или не было ее. Была любовь. Была. И еще раз была.
Сил не было, у меня идти дальше. Ноги будто подкосило. Я попытался подойти к забору, нотам был сугроб. Я взял горсть снега и вытер им лицо. Не помогло. Дышать нечем. Воздуху недостает. И даже глотать трудно. Я остановился, чтобы не упасть. Поднял голову и стал глубоко дышать, задерживая воздух в груди. Стало чуть-чуть легче. И вдруг мне стало казаться, что ее никогда и не было. Что, возможно, это были, видения. Что со мной что-то происходит. Как происходило, может быть, с бедным, несчастным протопопом, когда он один в — яме сидел. Как можно выжить пятнадцать лет в яме? В сырой обыкновенной яме. И где-то с сестрой, он знал об этом, его идеальная дщерь, невеста, возлюбленная, Федосья Морозова, ухоженная красавица, воспитанная на Платоне и Аристотеле, тоже в яме, с сестрой, а потом одна, крысы, пауки рядом, вода затхлая рядом, и она в грязи, вши по ней ползают, какая сила духа должна быть, чтобы не утерять чистоту свою, чтобы новую чистоту обрести! Говорят, фанатизм, кликушество, а где грани между неистовым смирением и величественной гордыней, которые опрокидывают все дурное, чтобы возвыситься до приближения к идеалу? У протопопа все отняли. Морозова сначала всё сама отдала, а потом все у неё отняли: дом, семью, сына, прокляли, уничтожили плоть, и только дух ее остался таким же неистово-ликующим, каким зародился, возможно, тогда, когда целыми сутками напролет слушала своего друга Аввакума.
Я думал раньше: ничего не боюсь, потому что не боюсь смерти, так я решил про себя, и это создавало мне ощущение бесстрашия. Ощущение силы и богатства. Я сам определил для себя тот последний предел, который граничит со смертью. А между мной и этим пределом вон какое расстояние — и в этом промежутке меня ничто не выведет из себя, ничто не испугает. Оказывается, всё не так. Обрести в душе любовь и потерять ее — это страшнее смерти. Страшнее всего.
— Ты чего здесь блукаешь? — раздался голос за моим плечом.
Я узнал Россомаху, врача, с которым недавно познакомился.
— Так, гуляю, — как ни в чём не бывало улыбнулся я.
— А ну давай заглянем к Толе, — предложил он. Мы постучали в дверь.
— Темно. Напрасно, — сказал я. Россомаха еще сильнее заколотил в дверь:
— Он дома. Я знаю.
Действительно, за дверью загремели. Зажегся свет, На пороге, совсем голый, в накинутом на плечи пальто, стоял Толя.
— Я могу, конечно, вас впустить, — сказал он, запахиваясь в пальто, — но лучше бы в следующий раз. Не один я.
— Оно и видно, — улыбнулся Россомаха, — давай завтра встретимся. Не позже восьми вечера.
— Добро, — ответил Толя, закрывая дверь.
— Женщины, вино и карты — вот набор местных занятий, — сказал Россомаха, когда мы отошли от Толиного дома. — Не такой уж скверный набор, как ты считаешь?
Я промолчал, а потом хотел было что-то спросить, но Россомаха меня опередил:
— Нет, мой набор разнообразнее. У меня еще диссертация.
— А тема?
— Сложная. Женские болезни. Придатки.
Я не стал больше расспрашивать Россомаху. Попрощались и пошли в разные стороны.
На следующий день я снова оказался на Толином пороге. Мне открыли. За столом сидели Абрикосов Гера, лейтенант в штатском, Россомаха и Герин приятель, Кашкадамов, тоже в штатском, и еще один незнакомый мне офицер-вохровец.
Здесь не было ни витых ложечек, ни абажура: лампочка болталась на скрученном проводе, стол был устлан газетами, закуска нарезана небрежно, хлеб наломан кусками. Спорили.
— Никаких талантов, — настаивал Гера. — Из каждого можно сделать и артиста, и писателя, и художника.
— И из тебя? — спросил Кашкадамов.
— И из меня, — сказал Гера. У Геры лицо хотя и без особых примет, но все в нем крепко сбито: подбородок ладный, губы крупные, глаза большие, пристальные, шея атлетическая, движения упругие.
— А от чего же все зависит?
— А от того, кому как повезет, — ответил Гера.
— Что же, и Шаляпина из каждого можно сделать? — вмешался я в спор.
— Шаляпина, может быть, не из каждого, — ответил Гера, — но петь может каждый, если тренировать хорошо. Незаменимых людей нет. Я видел многих знаменитостей — литераторов, актеров, художников, которые вынуждены были оставить свою работу. Бог ты мой, думал я, неужели эти люди что-то когда-то создавали? Понимаете, по человеческим качествам они, эти бывшие таланты, уступали даже уголовникам.
— А что у вас в Каджероме произошло? — спросил я.
— Не болтай, — ответил Гера, Он встал и направился на кухню, где шипела на сковороде оленина.
— А что в Каджероме? — спросил Россомаха.
— Еле ноги унесли, — ответил Кашкадамов. — Толпа гналась за нами, орала: «Берийцы!» Геру схватили, едва вырвать успели, вскочили на товарняк…
— Каджером ещё припомнится! — сказал офицер и тут же замолчал, когда вернулся Гера с двумя колодами карт.
— Ладно, еще по маленькой и распишем, — сказал Гера.
— Часика на два, — предложил Россомаха, — не забыли? — завтра вскрытие — интересный материал.
— Девица Морозова? — спросил Кашкадамов.
— Она самая, — ответил Россомаха.
— Возьмем Попова? — это ко мне обращение.
— Пойдешь на вскрытие?
Я ушам своим не верю. Снова удушье сковало тело. И правая сторона у виска так заломила, что я не в состоянии был пошевельнуться.
— Испугался? — это Кашкадамов сказал, похлопывая меня по плечу. — Ну что, пойдёшь? Или нет?
— Куда? — машинально спросил я. — В морг, разумеется…
Я и потом думал, что было со мною в те минуты, когда я сидел в кругу Кашкадамова и Абрикосова. Я их ненавидел: Боялся ли я их? Страх ли был это? Я ощущал себя растоптанным. Они были великанами, топтавшими меня, букашечного. И я не мог сопротивляться. Я молчал, утаивая себя истинного. Они противостояли мне не как Рубинский и Бреттеры, они противостояли по-другому. Моя ненависть захлебнулась в моем страхе. У меня будто почву вышибли из-под ног. Я сам себе стал омерзителен. И когда омерзение к себе достигло предела, появились силы, ибо вспыхнула ненависть к собственному предательству, к собственной мерзости. Я наблюдал за лицами играющих. Они были так веселы, и так увлечены раскладами карт, и так уважительны были друг к другу, что иного мира, кроме того, какой развертывался за карточным столом, для /них не существовало. Мне хотелось ни о чем не думать. Просто сидеть и ждать. Как оно дальше пойдет, так и пусть пойдет. Но мне все равно думалось, что-то жуткое, непоправимо жуткое подкатывалось к груди. Я сидел, боясь пошевелиться, Они живут, они знают, как жить, а я не живу, я сейчас гибну, я, наверное, действительно, сейчас погибну, а они будут вот так же сидеть и играть в карты, вот так же будет гореть эта огромная лампочка итак же розово алеть на никелированной сферической плоскости рефлектора скрученная и перекрученная двадцать раз проволока. Так же будет шипеть на сковородке оленина. Толя снова вынес сковородку на кухню. Он кричит оттуда мне, чтобы я взял из посылочного ящика две луковицы и принес ему. Я встаю, машинально отбираю луковицы, те, что покрупнее, иду на кухню, там очищаю обе луковицы и даже режу мелко, а Толя замечает мне, чтобы я покрупнее нарезал, я нарезаю, как он мне показал — кругами, крупно, за тем руками отделяю кружочки друг от друга и отдаю Толе. Но он мне говорит, чтобы я сам бросил лук на сковородку, а он ложечкой чайной что-то выскабливает из банки. Я смотрю, что он там выскабливает, а это оказывается томат.
— Подмёрз, сука, — говорит он.
Я едва соображаю, что это термин «сука» относится к томату.
— Подожди, оттает, — даю совет я. — Или плесни кипятку…
— Это идея, — говорит Толя. И из чайника направляет струю крутого кипятку в банку. Банка немедленно раздваивается, и руки у Толи становятся багровыми.
— Сука, — снова говорит Толя.
И теперь я уже не могу понять, к кому относится это определение. Может быть, даже и не к томату.
— Ничего страшного, — говорю я. — Можно промыть.
— Нет уж, теперь все, — говорит Толя и выбрасывает банку в ведро. — Без томата обойдемся.
— А что это за вскрытие? — шепотом спрашиваю я.
Толя — судебно-медицинский эксперт. Толя все знает. Но он так увлечен поджаркой. Ему не до вскрытия. Толя еще и рыбку вытащил. Какой-то особый засол. Дает мне попробовать. Я отказываюсь. Он настаивает. И я надкусываю продольную полоску спинки. Толя еще и пива налил, мне.
— С пивом необыкновенно, — говорит он. И добавляет, точно вспомнив про мой вопрос:
— Обычное самоубийство. Только женщина красивая. Жаль.
У Толи доброе лицо. Красивые руки. Он режет тоненькими ломтиками примороженную рыбу, и она побелевшими листиками отслаивается от рыбного туловища.
И пальцы у Толи длинные, чуткие. Мне трудно представить, да и не хочу я представлять, как он этими прекрасными руками вскрывает человеческое тело.
— Что, плохо чувствуешь? — спрашивает Толя. — Дать таблетку?
— Нет.
— Тогда водки.
— Водки хочу.
— Прямо здесь налить?
— Налей.
Толя нанизывает на вилку помидорину и засылает мне в рот: предельно внимателен ко мне Толя.
— Может, полежишь?
— А причины самоубийства Морозовой известны.
— У неё здесь жених отбывал срок.
— Жених? Кто он?
— Ты ее знаешь?
— Я веду вместо нее уроки. Ну и что жених?
— Он скончался за два дня до ее приезда. Я потом тебе расскажу. — А сейчас давай оттащим жратву синьорам.
Из комнаты раздавались голоса:
— Кто походит из бубен?
— Тот бывает…
— Убиен.
— А мы ужо пужатые.
— Была не была, не с чего, так с бубей.
— Давай с туза!
— Под игрока с семака. Толя расставил тарелочки на подносе.
— Ну а им зачем это вскрытие?
— Кашкадамову? А у него тема по придаткам. А Гера с Россомахой давно ищут случая поприсутствовать. Я им обещал, как только будет подходящий материал.
Я едва сдержался, чтобы не выбить поднос из Толиных рук.
— Боишься? — это Толя у меня спросил.
— Боюсь? — машинально переспросил я.
Мне бы, конечно, не ходить на это вскрытие. Но что-то настаивало во мне: надо, непременно надо. Эта и будет третья моя встреча. Последняя. И я шел так, как будто ничего и не соображал. Впереди меня двигались парни. Двигались, перебрасываясь меж собой всякой всячиной: а что в кино, а сколько градусов, а снег хрустит как живой. Меня Россомаха под руку взял, рассказывал про дом, в котором он жил в первое время: третий этаж, две комнаты, ему одному сразу дали две комнаты, оказалось, для кого-то придерживали квартиру, а теперь у него, впрочем, тоже две комнаты, даже лучше, отдельные, те были смежные, очень просит прийти к нему в гости, есть что посмотреть, тоже искусством увлекается. Россомаху больше всего на свете интересуют кость и серебро, пару раз в год выезжает к Баренцеву морю, там удается кое-что скупить. И ещё шкуры: медвежьи, оленьи. Я молчу. Он так же, как и подошел, отходит к Кашкадамову и что-то ему рассказывает, должно быть о шкурах, потому что показывает руками — во!
В подвале морга пахнуло серой холодностью. Нас встретили два санитара. Два коротеньких человечка в белых халатах. На огромном оцинкованном столе лежало тело, покрытое белым. Я сжал кулаки в карманах и стиснул зубы. Снова дышать стало нечем. Закружилась голова. Мне бы не подходить к столу. А я как увидел её — точно живая: белый лоб, сноп каштановых волос и верхняя губа чуть приоткрыта, и будто голос её: «Зачем вы меня преследуете?» И как этот голос почудился мне, так я кинулся к санитарам. «Не дам!» — закричал, простыню схватил и все пытался расправить простыню, чтобы укрыть Ларису, а глазное яблоко снова свело судорогой — я и теперь не знаю природу этой моей непонятной болезни, только когда уж подходит эта жуткая глазная боль, так сознание на краю обрыва — и тогда, помню, силюсь сознание удержать, а не могу, вертится все передо мной, двоится, четверится; Герино лицо, его пронзительный голос: «Чучело!», Толины руки, он схватил меня за плечи, Кашкадамов укладывает меня на скамью, что у окна была, а я чувствую, что предаю Ларису, делаю попытку встать — не могу, а в голове шевелится мысль, будто я рад тому, что мне этот приступ на выручку пришел, и не приди он, не знаю, что бы я натворил. И я лежал, должно быть, долго, и слышал их отвратительные голоса.
— Странные следы. Изнасилование, может быть? — это Кашкадамов.
— Исключено, — это Толя.
А потом донесся до меня звук пилы: такой звук бывает, когда сырую осину пилят. И голос одного из санитаров: «Какие волосы!»
А когда все закончилось, Гера очень мягко поддержал меня за плечи. А я не мог в сознания что-то решить. Так, должно быть, сходят с ума. Лишаются способности переходить в мыслях с одного предмета на другой. Я ощущаю, как это ни странно, только Герину тёплую руку на своем плече. И мне хочется, чтобы он не убирал свою руку. И еще я чувствую, что если сейчас не выйдет что-то вместе со слезами из меня, то, наверное, я сойду с ума. Что-то сковывает меня, и снова дышать нечем, и судорога у переносицы. Мне поднесли какую-то гадость. Я понял — нашатырный спирт. В одно мгновение пришла ясность сознания. Стало чем дышать. Вышли на улицу.
Всё позади. Позади прежняя жизнь. Автобусные встречи позади. Чистота позади. Предчувствия радости позади. И мгновенное сумасшествие позади. Я ощущаю досаду. Непростительное предательство. И снова что-то цепляется в мыслях, запутывается и не желает распутываться, это та грань обернулась в сознании препятствием, за которым безумие; надо оттянуть что-то от этой грани назад усилием воли, чтобы не сойти, не переступить рубеж, глубже дышать, спокойнее должно стать, выжить сейчас забыть всё: и предательство, и их забыть — и смотреть вверх, вниз, в стороны, куда угодно, только не на Геру, Россомаху, Толю, Кашкадамова. Идти просто так, переступать ногами снег белый, синий, лиловый, а теперь легче стало. Совсем легко. Все можно вынести в этой жизни, так мама моя говорит. И сейчас я вспомнил маму. Мамочка, мамочка, всхлипывает моя душа. Помогимне, мамочка. Не дай сойти с ума.
Так, они нырнули в магазин. Я нащупываю в кармане хрустящие бумажки. А потом чеки, бутылки, еще колбасы, сыра, хлеба надо взять, воды минеральной, мороженые помидоры, так, свернем здесь, нет, правее…
— Ну как, отошел малость? — это Гера ласково. — Подождите, сигареты забыли, — это Толя.
— У меня дома есть, — отвечает Гера, беря меня под руку. — Скользко здесь, осторожно.
На улице темно. Это хорошо, что темно. Я иду к Толе. Снова к Толе, куда придут его знакомые медсестры.
— Так, а теперь мыть всем руки: Вот марганец, — это Толя говорит, когда мы переступили порог его квартиры.
В дверь постучали. Вошли девицы. И я почему-то ищу в них сходство с Морозовой. Одну из них Ларисой зовут.
— Удивительное имя! — кричу я. — Мне больше! Больше наливай!
— Неразбавленный, — тихо предупреждает Толя. Я вижу Герино лицо. Его сузившиеся жесткие глаза.
— Еще! — прошу я.
— Концы отдашь! Хватит.
— Ах, так! Мои руки снизу поддевают стол, и весь он, как был со сковородой, только что принесенной, с закуской и бутылками, опрокидывается.
Меня держат, и откуда силы — Россомаха с Толей в разные стенки руками ткнулись, только Гера на месте. Он руку мне подломил и в снег, а сугроб с крыльца швырнул.
Полетели вслед мое пальто, шапка, шарф. Выбежал Толя.
— Ты с ума сошел? — это он Гере.
— Пусть убирается! — это Гера.
— Пойдем в комнату, уложу, — это мне Толя. Я вырываюсь и ухожу.
Я иду через сквер, и когда чувствую, что далеко от домов, даю волю слезам. Меня рвет. Я снегом тру лицо. Злость подкрадывается ко мне, голова четко соображает: нельзя садиться, нельзя стоять, надо идти. Мое сознание двоится. Одна половинка трезва и расчетлива, другая затуманена и несет всякую чушь. Одна требует справедливости и участия другая ищет фальши.
— Будьте вы прокляты! Все прокляты! — это моя затуманенность буйствует.
— Так тебе и надо! — это расчетливая половинка в упреки кинулась.
— Господи, за что же?!
— Не юродствуй! Соберись с силами и марш домой!
— Не могу, лучше здесь лечь и замерзнуть.
— Ты даже на это не способен!
— Только ты, ты никогда не предашь, — это я к дереву прижался щекой.
— Опять лжешь, ты прислонился, чтобы отлежаться на стволе!
— Почему я так одинок?! Почему?!
— Опять лжешь. Ты не одинок. У тебя есть все!
— Ничего у меня нет. Ничего нет! И не было никогда!
— Неправда, все было. Всегда было больше, чем у всех!
— Что же было?
— Ты хочешь, чтобы тебе перечислили. Не выйдет. Не лицемерь хотя бы наедине с собой.
Одна половинка заревела, а другая трезво и зло:
— Не вой, скотина, услышать могут. Озираюсь: горят окна — красные, голубые, зеленые окна, за которыми, наверное, такой прекрасный, как у Бреттеров, уют. Лезут слова чужие:
— На Север надо с женой ехать!
— А где я жену возьму! Не могу же я жениться не любя!
И слова деда Николая:
— Яблоко, когда перезреет, оно уже никому не нужно.
— Не нужен! Никому не нужен.
— Опять лжешь.
Вижу знакомые два окна. Это Рубинского окна. К нему! Стучу.
— Кто там?
— Это я.
Дверь приоткрылась. Цепочка поперек груди у Рубинского.
— Ты пьян. Иди домой. Я тебе не открою. Я сплю.
— Открой. Прошу тебя, открой. Дверь захлопнулась.
— Я разнесу эту дверь! — это затуманенность моя взбеленилась.
— Ты этого не сделаешь. Ученики рядом.
Где-то загремел засов, и я скатился вниз. Домой пошел. Вот и мое окно. Занавеска отодвинута. Вижу сгорбленные плечи, руки вижу в окне — это мама моя. Так и есть — бац, занавеска опустилась, сейчас выйдет: «Сыночек» — и все такое. Надо за сарай спрятаться. Сажусь за сараем на бревно.
— Можешь даже уснуть, — это трезвая половинка говорит. — Сейчас придет мама, ты немного покуражишься, а потом потопаешь за ней.
Так оно и есть:
— Пойдем, сыночек!
Неожиданно для себя я сделал открытие. Я увидел ее в морозном сиянии, в лесной тишине, в снегопаде. Я шел по лесу и чувствовал, что она рядом. Я ощущал восхитительный неземной запах османии. Видел чарующий блеск ее щеки, ласкающий свет, идущий от ее розовой шали, от меха серебристого воротника, от тонких белых рук с голубыми прожилками. Всюду, где была природная чистота, всюду была она. Поэтому я уходил в лес. Каждую свободную минуту я становился на лыжи. И еще она являлась мне, когда я въедался в тарабринские книжки: Рим, Милан, Флоренция, Романья, речи Савонаролы и речи Аввакума, помыслы Макиавелли и Пестеля, Пушкин и Достоевский — она была рядом, теперь неприступная совсем, но полностью принадлежавшая самому возвышенному, что есть в мире, — Красоте. И еще она приходила ко мне, когда я был с детьми.
Позднее я сформулирую для себя: воспитать — значит развить способность любить. А еще позднее, много-много лет спустя, я сумею лишь подтвердить для себя: только настоящая, подлинная, высокая любовь способна сделать человека великим. Истинная любовь и есть Добро и Красота.
Всего этого тогда, в печорский период моей жизни, я не понимал. Во мне продолжали развиваться две страсти. Страстная любовь к детям и к природе. Появилось неосознанное желание во что бы то ни стало объединить эти две любви, соединить в общем-то схожие состояния.
И это желание отчетливо дало о себе знать, когда однажды оказался я на заснеженной горе, а до этого брел на лыжах, уткнувшись в девственную снеговую рассыпчатость, и конца и краю не было этой белой пушистости, и уже ломило в пояснице, и шапку хотелось снять, но даже сдвинуть на самую макушку опасно: сорок градусов, а то и больше, даром что солнце шпарит. «Странно, — соображалось в разгорячённой голове, — был ведь здесь осенью, не было такой крутизны». А крутизна все усиливалась и усиливалась, так что лыжи приходилось ставить вкривь и вкось. И наконец — награда.
Оперся на лыжные палки, повисло тело над сияющей бесконечностью. Летящая прозрачность слепила глаза. Зеркальное небо отражалось отбеленным холстом.
Солнце каталось по снеговой парче. Морозность жила своей радостно-ликующей жизнью. Я поднял голову и увидел, как огненно-белый шар скатывается по самому ближнему световому переливу. В этой морозности была еще какая-то особая сила чистоты, была какая-то недосягаемость. Все на этой высоте вдруг обнажилось мне: передо мной стояла недвижно-спокойная энергия мироздания. Жмурясь и едва переводя дыхание, почти ничего не соображая, я все же попытался запомнить что-то. И первое, как я понял (как я ни силился определить цветовую гамму), здесь не было цвета в привычном понимании — синий, желтый, палевый, розовый. Здесь было нечто надцветовое, точнее, что-то стоящее за пределами спектра. Такое свечение может быть у ВРЕМЕНИ, у некоего абстрактного пространства. Это был струящийся свет, который и держался только за счет этой стылой морозной крепости. От всей этой красоты не то чтобы дух захватило — прибавилось столько силы, будто открылись мне новые источники энергии, будто установилась ранее неведомая, совершенно прямая связь с самыми дальними уголками вселенной. И что-то забилось в груди и стало расти и выходить наружу, сливаясь с этой прекрасной морозной крепостью.
Потом на вершину поднялись дети: Света, Алла, Саша, Валерий. Так же, как и я, повисли на палках, опустив руки. И первое, что дошло до моего сознания, — их дыхание — тонкий запах парного молока, смешанного с запахом фиалки. И к этому запаху примешивался еще и тот, знакомый только мне, удивительный аромат — все, что осталось мне от моей живой и неповторимой любви. Слезы навернулись на глаза. Я боялся посмотреть на детей. Мне вдруг показалось, что я, стоит поднять глаза, увижу ее, увижу на этой солнечно-морозной высоте.
А потом в одно мгновение моя тревожность схлынула.
— Смотрите же, смотрите! — кричала Света Шафранова. — Солнце катится.
Мы не сговаривались. Они услышали меня. И солнце будто катилось по снеговой парче. Я взглянул на детей. Их лица смеялись. Неслышно. И одежды, припорошенные снегом, и румянец на щеках, и радостные глаза — все говорило о новом состоянии, что-то бесконечно чистое объединило нас. Мы замерли. На-верное, от общей причастности к Красоте.
Я интуитивно понял тогда, что человеку нужны мгновения, когда вот так щедро в его может и должна войти Красота.
Родившаяся однажды радужная ослеплённость спасала от многого: она отгородила от суетных претензий, от всего, что мешало покойному развитию счастья. Пусть это звучит нелепо, но это единение с детьми и природой меня приблизило к ней. И чем больше я приближался, тем более по-иному относился и к себе самому, и к жизни, и к детям. Я увидел их другими. Я стал искать в них какое-то сходство со всем прекрасным, что непременно жило в её глазах в её изяществе. Я стал учиться любить детей.
Я много лет спустя только понял, что моя ослепленная любовь к детям была разновидностью болезненной любви к самому себе. Впервые, об этом мне сказал Рубинский. Сказал насмешливо, после того как я возмутился его авторитарными методами общения с детьми. Впрочем, я и сейчас не могу понять, были ли его методы авторитарными или же это тоже был какой-то болезненный, загиб. Я развивал тогда идею самоуправления. Мне казалось, что я с детьми достигаю высших форм человеческого единения, высшей справедливости, правды и доверия. Я говорил ученикам:
— Завтра три восьмых класса пишут сочинение. Ни в одном из классов не будет учителя, и никто из ребят не посмеет списать у товарища или же воспользоваться записями, учебником или шпаргалкой.
Я верил детям, как самому себе. Я знал: будет в классах абсолютный порядок. А через два часа мне принесут в учительскую три стопки сочинений, и я доложу детям, что за эти два часа подготовил для них удивительный рассказ о нравственных поисках Толстого и Чехова. Я давал им понять, что моя функция как учителя не в том, чтобы следить за ними, мелко и унизительно допрашивать, выискивать недостатки, расставлять капканы, а в том, чтобы утверждать высшие формы нравственности, для утверждения которых я хотел непременно найти и технологические решения. Если, скажем, Валерий Чернов назначался ответственным за проведение всего дня, то он и должен. был обеспечить порядок на контрольной в своем классе. И я верил ему и говорил об этом и детям, и учителям. И в ответ мне посмеивались и некоторые из ребят, и некоторые из учителей.
— У меня несколько иной метод, — тихо произносил Рубинский, как бы обращаясь к Екатерине Ивановне, И та раскатисто смеялась: — Ну уж и метод…
Новшество Рубинского было таким. Он поставил на стол свой учительский стул, забрался на этот трон и два часа просидел на нем, пока не прозвенел звонок. Странно, когдая увидел Рубинского, сидящего на своем возвышении, я возмутился, а он как ни в чем не бывало слез с возвышения, и его обступили со всех сторон дети: и Валера Чернов, и Света Шафранова, и Юля Шарова, и все другие дети, и никто из них не был возмущен, напротив, все обращались к нему с почтением, и он улыбался, отвечал на вопросы, и была меж ними такая особая доверительная доброжелательность, что я тихонько закрыл двери и удалился.
Однажды я разговорился со Светой Шафрановой. Как-то очень осторожно коснулся Рубинского. Она сказала:
— А он не злой. Смешно, когда он разыгрывает диктатора.
Я продолжал развивать самостоятельности детей, а Рубинский посмеивался надо мной. Помню, я уже добился того, что дети сами находили работу, сами организовывали труд, получали деньги, оформляли сберегательные книжки, покупали необходимый инвентарь для предстоящего похода, уже каждый из ребят побывал и в командной, и в подчиненной роли (принцип сменяемости руководства был для меня одним из главных), а Рубинский все равно посмеивался.
— Это игра, — говорил он. — Никому не нужная игра.
— То, что это игра, — это прекрасно, — отвечал, я ему. — Без игры не может быть детской жизни. И не беда, что ты этого не понимаешь. Страшное в другом. Ты знаешь, какой вред могут принести авторитарные методы, которые насаждаются в школе, и ты же не принимаешь детское самоуправление.
— Не принимаю. Нельзя ставить у власти таких детей, как Чернов или Юра Савков.
— Почему нельзя?
— Потому что они безнравственны.
— От природы, что ли?
— От безнравственного воспитания, — А кого можно?
— Никого.
— А тебя? — язвил я.
— Вот тебя уж точно нельзя, — отвечал он.
— Почему же?
— Потому что ты озабочен только своими притязаниями. Ты наслаждаешься самим собой в общении с детьми…
Я ничего тогда не смог ответить ему. Я действительно наслаждался самим собой. Мне доставляло огромную радость то, что я всецело посвящал себя детям, что они мне дороже всего, а те идеи, какие я пытаюсь с ними утверждать в этой жизни, волновали человечество на протяжении многих веков. Так почему же я не должен наслаждаться своим трудом, своим общением, своими догадками? Я ненавидел Рубинского и все же в чем-то ощущал его правоту. Ощущал, хотя и не принимал ее. Конфликт возник у меня с Рубинским в колхозе. Я руководил тремя восьмыми, а он тремя девятыми классами. И здесь я развивал со своим отрядом самоуправление, а он — авторитарность: за все отвечал сам, сам наказывал и поощрял, раздавал инвентарь и принимал работу. Все это у меня совершали ответственные, и я радовался тому, как они разрешали возникающие противоречия.
Но однажды случилась беда. Мои восьмиклассники во главе с Савковым и Черновым оказались ночью на кладбище (у них с девчонками было какое-то пари), они выдернули несколько крестов и направились в деревню, назвав свое шествие восьмым крестовым походом. В ходе расследования этого чрезвычайного происшествия выяснилось, что Чернов с крестом в руках ночью постучал в один из домов, старуха выглянула в окно и, увидев крест, говорят, упала в обморок, а Чернов хохотал так, что упал на землю, лег на спину и задрал кверху ноги: так ему было весело.
И вот теперь шло разбирательство.
Чернов стоял на середине вместе с Савковым.
— Вы хоть отдаете себе отчет в содеянном правонарушении? — спрашивал Рубинский, взяв на себя миссию главного судьи.
— А что мы сделали? Ну, пошутили. Ну, виноваты, — вот такие были ответы.
Я прервал разбирательство, потребовав, чтобы Совет коллектива, который на общем собрании был назван главным органом, разобрал происшествие и вынес соответствующее решение. Меня поддержали и Чаркин, и завуч Фаранджева.
— Они не случайно тебя поддержали, — сказал мне Рубинский, когда мы остались одни.
— Почему не случайно?
— Да потому, что они твоими руками не сплотят, а разъединят ребят.
— Почему разъединят?
— Да потому, что мы фактически натравим одних учеников на других. Где это слыхано, чтобы товарищ закладывал своего товарища! — У Макаренко тоже закладывали друг друга! Рубинский махнул рукой:
— Там совсем другое. Там как семья.
— А почему здесь нельзя, как в семье?
— Нельзя потому, что здесь не семья.
— А что?
— Здесь разные слои. Разные люди. Они никогда не объединятся. Они всегда будут жить по-разному.
— Кто они?
— Тот же Надбавцев и тот же Чернов.
— Неправда!
Конечно же я понимал и осознавал правоту Рубинского. Жизненную правоту. Но во мне была и другая, пусть неземная, пусть идеальная, пусть фантастическая, донкихотская или еще какая там, правота. Я не желал ждать. Я весь был охвачен нетерпением. Сейчас! Немедленно! Сию минуту! В одно мгновение личность может стать благородной, в один миг может переиначиться человек! Я верил в это! Верил в то, что Чернов завтра станет самым лучшим! Самым честным! Самым трудолюбивым! И не только он. Все! На чем строилась моя вера, я не задумывался. Я пришел к детям на расширенное заседание Совета коллектива и стал говорить. Я говорил долго. Все, что накипело во мне, весь мой жар, всю мою страсть, всю мою уверенность в том, что каждый из них может стать прекрасным человеком, — все это я обрушил на ребят. Если бы за стеной помещения, где шло наше собрание, шла война, то все мои дети ринулись бы на поле брани с готовностью отдать жизнь за те идеалы, какие были провозглашены мною. (Я видел скептический взгляд Рубинского, Впрочем, в тот вечер он сдался. Потом он сказал мне: «Ты был прекрасен».) Но, к сожалению, за стеной нашего собрания не было поля брани и реализовать детскую энергию по-настоящему было негде. Точнее, в одно мгновение нельзя было ее реализовать. Я понимал это и потому выдвинул ряд требований: выполнять три нормы, с разрешения сельского совета привести в должный порядок могилы на кладбище, оказать практическую и посильную помощь семьям погибших, пенсионерам и инвалидам войны. Мы обязались оставить добрую память о себе в этом селе. Но это еще не все. Мы решили: должны приехать домой совсем другими людьми: по-новому жить и работать, доставлять радость своим родителям, учителям, товарищам; у каждого будет свой личный план саморазвития, но самовоспитание каждого, так условились, будет контролироваться коллективом.
— Любопытно все выходит! — это Рубинский сделал вывод. — Вместо того, чтобы наказать нарушителей, их сделали героями.
— Ну и что?
— А то, что безнаказанность может привести к ужасным последствиям.
— Я тоже за наказание, — ответил я. — Но наказание ведь состоялось. Общественное воздействие было. Ребята осознали вину.
— Ты уверен?
Я не знал еще Чернова. Я не знал, что стоит за сложным миром отношений моих мальчиков и девочек. Но я все равно настаивал: уверен и еще раз уверен. Я был максималистом, и это нравилось детям. Я не хотел ждать. И они не хотели ждать. Моя торопливость была опасной, поскольку исключала необходимую стадию совестливых переживаний. Я не давал им времени поразмыслить над своими проступками. Впрочем, может быть, это было и не так. Кто знает, о чем думают дети, когда остаются наедине с собой, когда просыпаются и идут в школу, когда беседуют с друзьями о сокровенном.
Я понял тогда самое главное. Чтобы воспитывать, надо знать детей. Знать во всех их отношениях. В их взлетах и падениях. В самом высоком и самом низком. Решение мое было, пожалуй, верным, но гнусной была установка — превратить мои классы в лабораторию педагогического творчества.
Нельзя экспериментировать на живых людях!
А тогда меня привлекал Макаренко. Смелый экспериментатор. Сидела в голове строчка из его письма: «У моих ног лежал созданный мною мир». Я хотел создать такой же мир. Такой же справедливый, целенаправленный и прекрасный. Именно поэтому я ринулся в тайный мир моих детей: знать все, чтобы переиначивать, перестраивать, улучшать, преобразовывать. Как Макаренко. Как Пастер. Как Мечников. Не спать ночей. Все свободное время быть с ними. Непременно сблизиться. Чего бы это мне ни стоило.
Черя был гением и хулиганом одновременно. Гением он был потому, что умножал в уме трехзначные числа, извлекал квадратные корни и делил любое шестизначное число на двадцать один.
А хулиганом Черя был потому, что всегда в кармане носил колоду карт, обыгрывал всех в очко, буру, девятку, а проигравших записывал в кондуиты своей памяти и денежные долги обменивал на хулиганские затеи: вот тому надо морду набить, а эту за косы дернуть или заорать в клубе: «Светка — дура!»
Никаких внешних признаков гениальности у Чери не было. Правда, широко расставленные глаза внушали некоторое недоумение: как это у него глаза так разъехались, должно быть, при такой расстановке диапазон видения увеличивается вдвое. И действительно, опыт показывал, что Черя всегда в нужную минуту сразу видел опасность и срывался и места хулиганских своих комбинаций первым.
Отец у Чери был кадровым офицером, за строгость несения службы, за поимку двадцати семи бегунов (ловил с собаками и без собак, зимой и летом) он удостоен многих наград, которые у Чери всегда были перед глазами: грамоты, кубки, карманные часы с надписью (теперь они не ходили) и даже сабля — все это висело на стене и внушало приходящим товарищам Чери особый трепет. Нужно сказать, что сабля была подарена не за лагерную работу, а за настоящую войну, за особые заслуги в войне с белыми, зелеными, черными. Черя с гордостью рассказывал о том, что его отец как-то разрубил пополам двух белых офицериков, один был совсем шкет, в очках, сам надвое развалился, а другой был как кабан упитанный, и, чтобы его разрубить пополам, пришлось применить особый удар, тайну которого отец не поведал даже Чере. А Черя, будучи гением, все же, когда не было отца, сам пытался дознаться до тайны и пробовал сшибать чего придется, от этого на лезвии появились зазубрины, за что отец Чери, Кузьма Савельевич, отвесил гениальной Чериной голове два тумака, содержание которых крепко засело в Чериной голове, а именно: брать недозволенное можно, только зазубрины делать ни в коем разе нельзя.
Впрочем, Черя то и дело нарушал это правило. Очевидно, потому, что он все же был гением. И его так и подмывало к решению совершенно неразрешимых проблем.
Среди настоящих друзей Чери были собаки. Животные принадлежали отцу. Это были очень хорошие рабочие собаки. И то, что они съедали по килограмму мяса в сутки, оправдывало себя, поскольку на собак действительно выдавался спецпаек и спецоклад. И то и другое можно было как-то варьировать, не обижая животных, больше того, оставляя какую-то часть собачьих сбережений на черный день. Кузьма Савельевич был добрым человеком, он был предан своим друзьям, эту родовую верность отец стремился воспроизвести в сыне.
Из шести собак — здесь были главным образом овчарки и московские сторожевые — кобель Франц, черная овчарка ростом с молодого теленка, с блестящей шерстью и удивительно схожими с Чериными широко расставленными глазами, был любимым псом младшего Чернова. Франц прыгал выше всех, дальше всех мог пробежать, нюхал лучше всех, у него были особая комковатость лап и бочковатость ребер. Но главное его достоинство заключалось в том, что он мог незаметно напасть на человека, мог играть в игры, которые Черя умел придумывать бесконечно. Эти игры, как выразились бы ученые психологи, были по-настоящему сюжетно-ролевыми, ибо в них было все: интрига, завязка и развязка, правила, ролевые предписания и прочая игровая дребедень. Любимой была игра в «разведчика и шпиона». Гениальность Чери была и здесь проявлена: на роль шпиона никто из ребят не соглашался, и Черя эту роль брал на себя, и это ставило Франца в необходимость играть против своего хозяина.
Черя пробовал многие шпионские уловки-забегал в воду, посыпал дорогу табаком, скакал на ходулях, но Франц все равно настигал «врага» и «рвал» его на части. Чтобы достоверность силы Франца была обнаружена, у Чери был макет человека — мешок, которому приделаны были ноги — две набитых ватой штанины — и голова, старый кожаный мяч, так вот этого-то человека Франц безжалостно терзал, заставляя полностью покориться. Францу нравилась игра, потому что он видел своего хозяина счастливым: горели щёки у Чери, захлебывался голос, глаза метались в широком диапазоне, волосы раскидывались в разные стороны. В такие минуты Черя был настолько полноценно счастлив, что даже не в состоянии оказывался делить какие бы то ни было шестизначные цифры на двадцать один.
Но больше всего счастлив Черя был, когда его «сошпионы» в диком испуге, спотыкаясь и набегая друг на друга, мчались от Франца с безумными глазами, откуда и прыть бралась — Саша Надбавцев однажды на дерево вбежал, как по ступенькам, а Юра Савков перелетел через овраг такой ширины, какая ни в одном спортивном зачете не значилась.
Черя наблюдал за сумасшедшим испугом своих «соврагов» и хохотал так, что было больно в животе. А Франц, точно чуя, какое наслаждение доставляет хозяину, вбегал и на дерево, прыгал через овраги, ширина которых нигде, к сожалению, не зафиксирована, и не лаял, даже если отчаянный противник бросал ему в широко расставленные глаза горсть табаку или земляные комья.
Конечно же Франц ловил в игровом смысле. Он знал игровые правила, но, увлекшись, он иной раз забывался, и тогда штанина или рукав врага оказывались прокушенными. Иной раз Францу удавалось стащить с противника куртку или шапку, и уж тут-то великий сторожевой потешался всласть. Куртка заглатывалась в таком количестве, будто у Франца в пасти был еще и дополнительный мешок, куда влезало бог знает сколько всего, а затем он со злостью прокушенное и прожеванное барахло выплевывал н отбегал в сторону, чтобы снова наброситься в такой ярости, что бедная куртка какого-нибудь мальчонки становилась уже мало похожей на человеческое одеяние, и этот процесс полного или частичного уничтожения вещи очень нравился Чере. Черя визжал, катался на спине, рвал траву руками, махал одновременно всеми конечностями — такое несказанное счастье испытывал он от придуманных им ролевых игр.
Наигравшись всласть на лугу, Черя вольно шел по берегу, и ему не терпелось еще что-нибудь такое выкинуть, чтобы еще и еще раз испытать наслаждение от бесшабашного живого смеха. И тут его гениальная голова выбрасывала такие предложения, от которых иной раз дыбом волосы у ребят становились. Но Черя не унимался, волосы, стоявшие дыбом, он сбивал своей крепкой ладонью, приговаривая:
— Чо? Испугались? Испугались?!
Ему доказывали, что никто ничуть не испугался, но Черя заводился не на шутку и предлагал свое любимое:
— Спорим! Спорим, что я доплюну, доскачу на одной ноге, доеду на Франце до угла, дотащу Франца за левую ногу до столба! ! Спорим, что пукну восемь раз подряд, проколю щеку иглой, сошью иглой обе лапы Франца, а он и не пикнет.
Неведомая, отчаянно-настырная сила лезла из Чери — он непременно должен был доказать, самоутвердиться, доконать своих товарищей чем угодно. Однажды он предложил такое, что всем даже стыд-, но стало.
— А спорим, что я обделаю это окно!
Ребята покосились друг на друга: такого еще не бывало.
Черя отошел на два шага. Снял штаны…
Совершив гадкое дело, ребята пустились наутек. Но были все же замечены. Говорят, отец ходил отмывать окно, говорят, что он всыпал чертей сыну. А когда всыпал, то приговаривал:
— Ну, и где же ты такой гадости набрался!
Черя этого не знал. Просто в нем что-то сидело такое, что постоянно придумывало, смешило и радовало окружающих, и эта буйная сила всегда выскакивала вместе с любимым словечком «спорим». Это словцо выбрасывалось у Чери так страстно, так самозабвенно, что вся его плотная фигурка перекручивалась, вдвое сгибался он, зад у него оттопыривался, ноги растопыривались в разные стороны.
— Спорим! — закричал однажды Черя в мужском туалете родной школы. — Спорим, что я в журнале исправлю все двойки. Наставлю столько лишних оценок, что ни одна экспертиза не подкопается.
— Не болтай! — сказал Юра.
— Это ты чересчур хватил, — сказал Саша.
— А чего? Черя сможет, — подзадорил Коля Кузьмин.
— Спорим на червонец. С каждым на червонец!
Желание увидеть, как учителя будут стоять под дверью, а Черя в это время будет исправлять оценки в журналах, было сильнее, чем страх потерять червонец.
И пари состоялось.
На следующее утро дети наблюдали такую картину.
У входа в учительскую стоял Франц, и по мере того, как кто-нибудь из учителей делал попытку подойти к собаке, Франц рычал, показывая фиолетовое нёбо, острые крепкие клыки и розово-шершавый язык.
— Чернов! — кричали учителя. — Прекрати безобразие!
— Я ничего не могу сделать! — отвечал Черя. — Франц загнал меня сюда и не выпускает!
Черя приоткрывал дверь — и тут же пес кидался на двери, озверело рыча.
Учителя, приговаривая: «Ну, погоди!» — отправлялись на уроки, а Черя, когда никого не стало, вышел из учительской, н тоже вскоре его увидели за партой. В тот день, а потом еще целую неделю он, Чернов Валерий, все же не сидел за партой, так как его исключили из школы, но очень скоро из-за всеобуча и идя навстречу его отцу, Кузьме Савельевичу Чернову, Валерия восстановили в списке учащихся. И Чернов стал ходить на занятия. Об этом случае учителя вспоминали с оттенком некоторой любви: Черя был необычным мальчиком, все-таки никто ни у нас, ни за рубежом не мог умножать и делить любые шестизначные цифры на двадцать один, извлекать корни из громоздких чисел, делить и прибавлять столько разных цифр.
Ненавидел Черю по-настоящему только один человек. Этим человеком был Альберт Михайлович Рубинский.
Ко времени новой истории, связанной с убийством Франца, этой ненависти у Рубинского накопилось с избытком.
А случилось вот что.
В двадцатых числах апреля, когда уже была объявлена охота, Черя кинулся искать пропавшего Франца и нашел его убитым из дробовика на берегу Печоры. Черя знал, что Франц никому не подчинялся, его могли увести лишь два человека — его друзья — Коля и Саша. И Черя решил:
— Они убили. Я отомщу за Франца.
— Как ты отомстишь? — спрашивали у Чери.
Черя плакал. Огромные слезы выкатывались на его веснушчатое лицо. И намерения у Чери зрели жестокие.
Рубинский предлагал отправить Черю в колонию. Но за что? Прямых посягательств на жизнь соучеников не было, К тому же Черя был в этой истории пострадавшей стороной.
И в тот вечер после разбирательства истории с Черей Рубинский мне сказал:
— У меня точных данных нет, но собаку Чернова убили не случайно. Говорят, пес затравил человека.
— Есть доказательства? Доказательства, а не слухи?
— Какие могут быть доказательства?
— Так и нечего соваться с дурацкими предположениями.
Рубинский пожал плечами и, не попрощавшись, ушел.
В этот вечер я отправился к Черновым.
Это происходило две недели назад. Валерию Чернову поручили написать кое-что к спектаклю-лекции о Сурикове. Он должен был разработать две сцены: сцену вылавливания стрельцов и сцену их допроса.
— А можно с собаками? — спросил Черя, загораясь.
Я представил огромного Чериного пса на сцене — эффектно — и кивнул головой. Саша и Коля тогда переглянулись.
— Еще чего не хватало, — сказал Саша.
— А это соответствует исторической правде?.- спросила Света.
— Собаки всегда были, — сказал Черя. — Я вам принесу историю служебных собак.
Черя по сценарию сам должен был играть рыжебородого стрельца, которого на сцене затравит Франц и приведет за подол белой рубахи к стражникам, И пес во время допроса будет лежать у ног стражников и рычать на Черю.
По замыслу все выходило хорошо: темные своды погреба, свечи, оружие, монахи и рычание огромного пса, который то и дело будет поднимать голову и издавать грозные звуки.
И вот когда кто-то убил Франца, я пришел к Черновым.
Черя посмотрел на меня со злостью.
— Ты чего это? — спросил я.
— А вы все против меня, — сказал он в запальчивости.
— Откуда взял ты это?
— Вот так настроен! Беда, — сказала мама Чернова, маленькая, худенькая женщина. — Я ему внушаю: ты к людям с лаской иди, и они к тебе добрее станут. Собачку, конечно, тоже жалко, но чего уж теперь делать?
— А где отец? — спросил я.
— А вы отца не трогайте! — вскипел вдруг Черя. Отец вошел явно хмельной. Подошел ко мне пошатываясь.
— Здорово, здорово, — сказал. — Бедой запахло в нашем доме, вот что скажу тебе, учитель.
— Этого быть не может. Чернов махнул рукой:
— Все может быть. Жаль мальца. Погибнет ни за что. Все против него. И этот ваш жидок. Попомните мое слово! — вдруг вскипел отец Чернова. Встал и пошатываясь пошел к окну. — Попомните мое слово, тронете мальчишку, плохо всем станется!
— Откуда вы взяли, что все против него?
— Да бросьте. Не то говорите. Ну зачем не то говорить? — спросил меня в упор Чернов, и на меня пахнуло перегаром.
Мать между тем накрывала на стол.
— Садитесь. Грибочки. Семужка, Выпейте по рюмочке.
Отец разлил в три рюмки: мне, сыну и себе.
Я посмотрел на Черю. Он отодвинул рюмку.
— Пей! — сказал отец.
Я отодвинул и свою рюмку. Что-то на меня нашло.
— А чего вы, собственно говоря, кричите! — вдруг сказал я. — Я могу уйти!
Я уж было пожалел о своих словах, но Чернов мигом вдруг переменился, приказал жене убрать рюмки, потребовал чаю, мать забегала, и мне стало стыдно за свою вспышку. А он сидел поникший и уже совсем не злой.
— Говорят в народе: пришла беда — отворяй ворота. Мирное время, а я троих похоронил за год. Старики, как сговорились, в две недели померли. Сначала отец помер, а только отца похоронили, девять дней отметили, у меня билет уже в кармане был, — мать скончалась.
Тихая была все дни, а потом легла спать часа в три, а наутро не встала. Вот так. И только приехал сюда, пожил два месяца — опять телеграмма — брат помер. А тут еще на службе одни неприятности.
— А что на службе?
— Новую работу надо искать. Лагеря все свертывают. А куда мне идти, когда нету никакой профессии? В сторожа?
— Может, помочь? — спросил я.
— Мне уже не помочь. Конец! — Чернов потянулся к стакану. Налил. Выпил. — Сынку помогите, если сможете. Только и тут прокол будет.
Чернов плакал. И было неприятно, как он открыто это делает.
— У вашего сына блестящие способности. Надо ему взяться по-настоящему, иначе на второй год останется.
— Теперь уже на третий.
— Я вам обещаю, что Валерий непременно станет одним из лучших учеников. В этом я могу поклясться.
— Житья ему в школе не будет, — вытирая слезы, сказал Чернов.
— Директор хорошо относится к Валерию.
— Директора я знаю. И он меня лет двадцать знает. А вот учителя его ненавидят. Все, кроме этой Екатерины. А она хоть и говорит, что Валерка самородок, а все равно ему одни двойки ставит.
Мы прошли в комнату, где занимался Валерий.
На столе было несколько рисунков к декорациям, а на стене, рядом с суриковской репродукцией «Боярыни Морозовой», собственная картина Чернова: протопоп Аввакум с собаками.
Аввакум был просто красив. Он потрясал палкой, а стая собак извивалась вокруг него, не смея подступиться.
— Неужели сам придумал? — спросил я.
— Собак сам придумал, а Аввакума срисовал.
Он показал мне репродукцию: я не видел такой раньше. Прочел внизу: «Изображение Аввакума на иконе XVII века. Собрания Хлудова в Гос. Историческом музее». Удлиненная фигура протопопа с двумя поднятыми перстами на фоне, так мне показалось, не то стены каземата, не то ямы, в другой руке у протопопа рукопись — длинный свиток.
— А чего ты свиток сделал сине-фиолетовым? — спросил я.
— Так в яме же сидел. А бумага всегда покрывается от сырости синими и фиолетовыми пятнами, — ответил Черя.
— Собаки превосходно контрастируют с мудрым покоем протопопа. Поразительная точность рисунка.
— Да он без отрыва руки может вмиг любое животное изобразить. А ну, Валера, покажи! Я посмотрел на Черю. Он замялся.
— Ну покажи, — попросил я.
Черя взял карандаш и в полминуты нарисовал собаку, точь-в-точь Франц получился.
— А ну еще?
И Черя нарисовал пса бегущим, бросающимся на кого-то.
Мы вышли на крыльцо. Чернов суетился:
— Пойдёмте-ка со мной.
Он поманил меня в сторону сараев. Открыл дверь ключом. Зажег фонарь. Подошел к бочке. В рассоле виднелись рыбьи спины. Одну из хребтин Чернов вытащил из бочонка.
— Я вам заверну. И не думайте! Не отказывайтесь!
Я шагнул за дверь.
— Обидите, обидите кровно, — сказал Чернов.
— Хорошо, — сказал я. — Половину. Давайте я сам отрублю.
Топором я отсек от хвоста. Чернов завернул в бумагу, и я спрятал рыбу в портфель.
— Послушайте, — сказал я. — А правда, что вы вылавливали бегунов с собаками?
— Так чего уж тут скрывать? Две медали «За отвагу» имею. Дело нелегкое. Это теперь порасшаталось всё.
— А вот этот последний случай…
— С Вершиным, что ли?
— Как-как? Как его звали?
— А черт его знает, как его звали, сказал Чернов. — Помер он. Нет его в живых.
— Так этого вы что, тоже вылавливали?
— А как же? — спокойно сказал Чернов. — С Францем за ним двое суток до самой Юсь-Иглы бежал, а он, сволочь, под мостом сидел целые сутки, а я на обратном пути только и взял его, окоченевшего. Почти мертвый был.
— А как это было?
— Я возвращался с Юсь-Иглы, а собачки Франц и Копега вперед пошли. Слышу — залаяли. Ну, думаю, зайчика травят. А они этого очкарика нашли. Потащил я его к сторожке, где связь у нас была. Думаю, оживет. Все они так, когда с собачками поиграют, мертвыми прикидываются. Тепло было. Я его приволок с собачками на своем парусиновом мешочке: накидочка у меня навроде мешочка сделана.
— А не тяжело?
— Какой там тяжело! Худенький он. Дистрофик.
— А говорят, что у него реабилитация была?
— Пришла амнистия попозже, когда он уж и концы отдал.
— А отчего?
— Слаб был до чрезвычайности. Да простыл. Попробуй на морозе под мостом сутки почти в одной фуфайчонке просиди.
— А для чего под мостом? — еще раз спросил я.
— А как же? Сначала по воде километра два следы заметал, а потом под мостом спрятался. С расчетом спрятался. Его по лесу ищут, а он у лагеря хоронится. Прекратят поиск, а он и выходит на волю как ни в чем не бывало.
— А почему он не дождался реабилитации?
— Как же не дождался, дождался. Только документики на него еще не пришли. А сообщить-то ему сообщили, что он подчистую, в полном оправдании должен выйти на волю. Но всему свое время. Нельзя без документов выпускать, не положено, там у нас, как вы знаете, и бендера, и власовцы, и басмачи содержались, не каждому реабилитация полагалась, и кто знает, почему вдруг всем пришли бумаги, а на него задержали, может быть, под самый занавес там где следует и выяснились какие-нибудь новые обстоятельства, всякое в лагерях бывало.
— Ну и что же? Он не дождался бумаг и убежал? Для чего?
— Вот этого я не скажу.
— А откуда он узнал о своей реабилитации?
— А из Москвы письмо получил, не то от жены, не то от невесты, она сюда как раз и сама вроде бы как прискакала. Вот так-то. А теперь одни неприятности всем.
— Кому, собственно?
— А всем. И начальнику. И охране.
— А начальнику, это что, самому Шафранову?
— Говорят, и его по этому делу будут таскать.
— Его-то за что?
— Как же, за все он теперь отвечать должен один. Ссылать — так все, а отвечать — так теперь одни мы. Вот так!
— И вам неприятности?
— А шут их знает. Я по заданию шел: наряд в зубы, и топай.
— А сын знает об этом случае?
— А как же? Сынок всегда меня провожает, когда я по заданию иду. Всякое может быть. Один раз так меня колышком саданули — два месяца в больничке провалялся. Медаль тогда и дали. К ордену представляли, а потом медалью отделались. Не положено все это рассказывать, да теперь уж все равно все про все знают. Меня на днях в магазине как хлопнет один гражданин по плечу да как заорет на весь магазин: «Собаками народ травишь!» Я ему: «Ты что, спятил?» А он: «Видели тебя!» — и с кулаками на меня. Хорошо, участковый подоспел. Сроду такого раньше не было.
— Еще чего случиться может? — сказал я.
— Мне-то уж не страшно. Нажился я. А вот детишек жалко.
Я стоял на порожке сарая. Переминался с ноги на ногу и не мог понять, что же со мной происходит. И жалостью, и злостью переполнялось мое нутро, и ничего не мог я сказать.
— Всякий раз, как рыбки понадобится, всякий раз приходите ко мне, — сказал между тем Чернов. — Сам промышляю.
Я взглянул на портфель и ахнул: из портфеля текла мутная рыжая жижица.
— Я, пожалуй, у вас этот сверток оставлю, — сказал я. — У меня в портфеле тетрадки.
— Понимаю… — сказал Чернов, поглаживая сверточек.
И так жалко он произнес это слово «понимаю», точно его самого настиг и догрызал какой-нибудь волкодав по имени Франц или Копега.
До встречи с Черновым у меня не было уверенности в том, что Вершинин, как назвал его Новиков, это и есть тот самый Вершин, который дружил с Блодовым и с которым я был знаком в студенческие годы.
Самым интересным было то, что Вершин именно тогда, в университетскую мою пору, натолкнул меня на Аввакума и Морозову. Точнее, первым человеком, кто мне рассказал об Аввакуме, был мой друг Маркелыч. Но по-настоящему заинтересовал меня русским семнадцатым веком именно Вершин. А познакомил меня с Вершиным Блодов. Это было 19 февраля 1951 года. Я тогда еще острил: историческая встреча состоялась девяносто лет после отмены на Руси крепостного права. Я, Блодов и Вершин сидели за столиком. Я отошел к стойке буфета и вдруг увидел, как Блодов из своей кружки выплеснул остатки пива в лицо Вершину. Вершин вскочил. Я бросился разнимать.
О причинах скандала я так и не узнал, сколько ни пытался спрашивать. Знал только о том, что оба сидели в лагере и оба вышли оттуда. Блодов стал учиться в университете, а Вершин в Художественном училище. Знал я, что Вершин пишет что-то историческое из жизни допетровских времен. С Маркелычем (до его отъезда, разумеется) спорил о расколе церкви. Вершин яростно защищал Никона, а Маркелыч — Аввакума. Вершин приводил доводы: «Никон был за социальный прогресс. Подготовил появление Петра. Аввакум — вредное явление. Он звал к самосожжению, лишь бы утвердить свою правду. Двадцать тысяч здоровых россиян сожгли себя в те страшные годы». Маркелыч спокойно отвечал ему, что Никон создал церковь разврата и отступничества. Аввакум настоящий пророк, потому что стоял за ту веру, которая не знает лжи и казнокрадства. Я был на стороне Маркелыча. Блодов в спор не вступал. Вершин доказывал, что России нужны социальные преобразования в любом виде. Маркелыч стоял на том, что социальные преобразования, не подкрепленные нравственным просветлением каждого человека, непременно приведут к жутким последствиям.
— А все же твое мнение? — спросил я у Блодова.
— Я за прогресс. Все остальное — поповщина. Когда все ушли, я спросил у Блодова:
— А как его живопись?
Блодов оживился, а потом помрачнел и сказал с сожалением:
— Есть у него несколько штучек — высший класс. Это цикл портретов одной милой девочки. Ей семнадцать лет, и она влюблена в нашего живописца. А он, подонок, растлевает ее: пишет голой. Один из лучших ее портретов написан в образе Венеры с зеркалом. Есть у Веласкеса такая картина.
— Зачем же такое подражание?
— Валял дурака. А получился шедевр.
— У него любовь?
— Не думаю.
— Послушай, давай сходим к нему.
— Хорошо, как-нибудь, — ответил Блодов.
Пойти к Вершину нам не довелось. Вскоре мы узнали, что его забрали. Пришли и забрали. Ночью. А пять лет спустя я, встретившись с Блодозым, спросил:
— А где Вершин?
Блодов толком ничего не ответил.
Я больше не спрашивал о Вершине, да и Блодова потерял вскоре из виду.
Теперь я вспоминал: Блодов мне рассказывал о своих муках в лагере, именно в каком-то печорском лагере, где ему отбили почки и откуда его выпустили, не найдя за ним никаких грехов, потому что сам факт связи его с украинскими националистами во время фашистской оккупации, как он однажды мне подчеркнул, оказался ложным, и он рассказал еще о своей великой готовности не только в юности, но и сейчас отдать жизнь, сжечься на костре, распять-ся, лишь бы закончились на земле неоправданные убийства. И я верил ему и думал о своей ничтожности, о том, что я такой мерзавец: ни разу мне в голову не пришла мысль о спасении человечества через собственное уничтожение. Если бы я стал копать вглубь, я бы обнаружил и следующее: я боялся Бло-дова. И точно знаю: страх закрался после того, как Маркелыч вынужден был уйти из университета. А случилось это после того, как Блодов открыто обвинил Маркелыча в поповщине. Я робко выступил в защиту, сказав, что Маркелыча больше интересует не вера, а история культуры. Маркелыч не пожелал защищаться таким способом.
Потом мне Блодов сказал:
— Зря ты полез его выгораживать.
— Но он же мой товарищ. — сказал я.
Блодов скривился. Ничего не сказал, только скривился. А потом Маркелыч, не попрощавшись, исчез. Совсем исчез.
— Вовремя слинял, — пояснил Блодов, — иначе бы…
Я и тогда заметил, что Блодов о своих взаимоотношениях с Вершиным что-то утаивал. Мелькали догадки. Самые разные. Кто же Морозова? Какое отношение она имеет к Вершину? Знал ли Блодов о Морозовой?
Единственным человеком, кто мог мне хоть что-то прояснить, был Новиков. Я знал, что мои новые вопросы о Морозовой-Вершиной могут привести Новикова в ярость. И все же я не удержался. Рано утром я пришел в школу, меня еще на крыльце встретил Новиков.
— Вы дежурите? — спросил он.
— Нет, я вас жду.
— Заходите.
— Алексей Федорович… — начал я и замолчал.
— Случилось что-нибудь?
— Я тогда неправду вам сказал. Только и вы ошиблись. Не Вершинин, а Вершин его фамилия.
— О чем вы? Я вас не понимаю! О чем вы?! — закричал Новиков. — Вы в своем уме? Я знать не знаю никакого Вершина. Никогда и нигде с вами о нем не говорил.
— Как не говорили, Алексей Федорович! Я же вот тут сидел, и вы мне про Макиавелли говорили и Пестеля…
— Поразительно, — рассмеялся Новиков. — Нет, я вызову врача. Посидите здесь, а я вызову. У меня хорошая знакомая, заведующая неврологией, Марья Христофоровна…
Он глядел заботливо, а глаза издевательски смеялись.
— Меня интересует смерть Морозовой. Кто убил ее?
Новиков встал:
— Вон отсюда! Вон! Я кому сказал: «Вон!»
Я поднялся. Слезы сдавили горло. Направился к двери, услышал голос Новикова:
— Постойте. Сядьте. Вы думаете у нас работать? Хотите работать? Тогда занимайтесь делом и не суйте нос не в свои дела. Ясно?
— Ясно, — прохрипел я. — Я знал Вершина, а его невеста…
— Не говорите глупостей. Никакая она ему не невеста. Она замужем… — Новиков улыбнулся. Выдвинул ящик стола, достал ключ от сейфа, открыл железную дверцу и вытащил оттуда папку. — Вот ее личное дело.
Я привстал. Я тут же, даже сидя напротив, узнал Морозову на крохотной фотографии.
— Читайте на обороте: муж — Блодов Вячеслав Данилович, искусствовед.
— Не может этого быть, — сказал я, рассматривая личный листок. — Так вот как оно все обернулось…
— Что обернулось?
— Это я так, для себя, — пробубнил я.
— По-дружески вам говорю. Не лезьте в это дело. Не лезьте. Обещайте мне. Сейчас я вам только добра желаю… Забудьте всю эту историю…
Я уходил от Новикова с твердым намерением выкрасть личное дело из сейфа и до конца раскопать эту историю.
Мне нужна была моя тайная, фантастическая, великая и чистая любовь. Она нужна была мне, чтобы сохраниться в том чистом помысле, каким был я. Она нужна была детям, чтобы заронилось в их сердце то самое светлое человеческое чувство, благодаря которому род человеческий продолжает быть хранителем истинно человеческих ценностей. Она нужна была той коллективности, какую я еще не нашел и какую так искренне искал. Эта коллективность должна была быть напоена соками подлинной гражданственности и подлинной человечности. Мои дети (им было уже по пятнадцать-шестнадцать лет) вступали в прекрасную пору идеально-чувственных мук. Они, и девочки и мальчики, взбирались на вершины, откуда {одно неверное движение!) в один миг можно оказаться в самой последней грязи и откуда можно увидеть свою единственную звезду. Увидеть, чтобы всю жизнь следовать за ней. Это и выбор себя. Это и выбор своего отношения к другим. Это и рождение самой главной жизненной идеи. Я рылся у Тарабрина в книжках. Нашел потрясающую мысль: оказывается, слово «идея» в переводе на русский язык (с греческого) означает — лик, то есть лицо. Первозданный лик, то есть божественный образ. Просвещенный человек, высоконравственный человек как бы освещается идеей изнутри и собою и через себя являет миру, другим высокую идею. Распад личности начинается тогда, когда в человеке исчезает свет. Распад начинается не только в старости. Он может обозначиться и в шестнадцать лет. Я рассказывал детям о самой великой и самой идеальной любви. Я брал себе в союзники Еврипида и Софокла, Данте и Петрарку, Рафаэля и Врубеля, Пушкина и Блока. И вдруг открытие. Я мог, почти не таясь, поведать детям о Ней.
— Однажды, — рассказывал я им, — Рафаэль доверился одному своему другу: «В мире так мало изображений прелести женской, посему-то я прилепился к одному тайному образу, который навещает мою душу». Тогда друг спросил: «Что значит «навещает душу», что значит это «прилепился»? Рафаэль бросился к другу со слезами на глазах и открыл тайну. В нем давно зрело святое чувство написать Мадонну. Он громко произносил ее имя по ночам и, произнося ее имя, прислушивался к своей душевной грусти. Неутомимый дух его трудился в мыслях над образом Мадонны, а образ все еще был туманным. Иногда в какие-то лишь мгновения он видел очертания своего идеала, но он тут же исчезал. И вот однажды ночью он увидел на своем холсте, там, где был неоконченный портрет Мадонны, сияние; образ казался совершенным и будто живым. Градом покатились слезы из очей изумленного Рафаэля: он нашел именно то, что искал всю жизнь. Он не мог припомнить, как заснул. Видение навеки врезалось в память и постоянно, как замечал Рафаэль, навещало его душу.
Я рассказывал детям, и они понимали меня. И я знал, что мой рассказ им необходим, ибо в нем сосредоточены ответы на мучительные их собственные вопросы. Я вдруг понял, что попал в совершенно необходимый мне водоворот. Меня так закрутило в нем, что мне не стало хватать времени. Как-то само все шло ко мне, наслаивалось одно на другое и особым, совершенно естественным образом подходило к детям. Прошлое смешивалось с настоящим. И у этого смешения было два адреса: я и они. Нам было удивительно интересно от столкновений с тайнами великих людей. Эти тайны нескончаемой вереницей сами шли к нам, раскрывались, утоляя душевный голод, звали к раскрытию новых тайн.
Именно в эти дни я прочел книги о Беатриче и Лауре. Рассказал о них детям. Рассказал, чтобы еще и еще раз поверить в то, что есть в мире высшая любовь, высшая чувственность, которая слитна с идеальностью, не разграничивается на разные виды отношений к противоположному полу: телесное и духовное. И чем больше я рассказывал о Беатриче, тем больше думалось о Феодосье Морозовой и о протопопе. Кто знает, может быть, Морозова и есть Беатриче. Иначе откуда такие слова у протопопа: «Звезда утренняя, упование мое, надежда моя»? «Житие» и есть Дантов ад. Ад на русский манер. Не укомплектованный всеми аксессуарами западной роскоши: ни котлов добротных, ни чертей, ни героев мифических, ни античных поэтов. Ад упрощенно-суровый, подчеркнуто злобный: сырая яма, рогожка, насекомые, клещи, вырывающие язык, топор, отсекающий руку: «Гляди, протопоп, да возрадуется твоя смутнянская душа!» А протопоп глядит и тайно ото всех зрит очами свою утреннюю зарю, ступающую по облакам чистыми, омытыми утренней росой ногами, — святая Феодосья. Беден русский рай, горемычен русский рай — нет в нем ни чертогов, ни одежд, ни золота, ни драгоценностей; есть переливы морозного сияния, бездна за бездной из сплетений солнечной щемящей тоски, черные лавки, бревенчатые срубы, ягоды, грибочки и ослепительная серебристость льна — льна, слепящего белизной глаза, льна цвета свежей сметаны с едва заметным кремовым оттеночком, льна совсем кремового и льна цвета последних лучей уходящего солнца, и льна сиреневого, и льна брусничного, и льна ежевичного, и льна черничного. В этих одеждах из праздничного льна, из льна сумеречного, из льна погребального видит он свою Невесту, по-заморскому Беатричей ее зовут, а по-православному, кто знает, может, святой Анной, а может, святой Варварой, а может, и святой Феодосьей.
Потом сплошь стали попадаться мысли: чтобы понять себя в этом мире, надо постичь развитие историческое. Чтобы понять историческое, надо постичь сегодняшние беды и возвышения как живую историю. Надо возвыситься до понимания трагических будней, в каких прячется иной раз великая память, хранящая адовые всплески злодеяний, багровые сгустки запекшейся крови, злые улыбки от сознания, что один за другим отправились в преисподнюю мнимые и не мнимые враги, потенциальные завистники, лживые почитатели, отважные лицемеры, отчаянные соглядатаи, утонченные садистские улыбки от сменяющихся картин: в белом белье, смерть почему-то принимают в белье, так и мне казалось, раздевают, а они, раздевающиеся, рвут одежду, а иные впадают в смех, а иные плачут и клянутся, что любят и всегда будут чтить тех, кто отнимает сейчас у них жизнь, и пули, пули, пули — изобретение технического прогресса — дырявят живую плоть — к праотцам, а садистская улыбка прячется в усах, или за огромными очками, или в узенькой бородке, или в мясистом подбородке, и жирные пальцы перелистывают томик Макиавелли: «Как достичь власти?» Надо истребить всех приближенных, надо сделать так, чтобы близкие уничтожали более близких, а тех близких расстреливали, удавливали, топили новые близкие, а новых близких умерщвляли уже совсем новые близкие, а откуда брать еще более новых близких, а они всегда под рукой, кто был никем, тот станет всем, крутится колесо швейной машинки, великолепный портной Абрам Самойлович шьет отличную одежду для нового комбрига, которую сорвут с него через некоторое время, сначала петлицы сорвут, потом рубаху разорвут, зачем такая торопливость, вещь добротная, можно бы и сохранить, нет же, рвут на части, концом колючей проволоки по спине комбрига, по легендарной спине, так полоса и осталась на спине, один к одному спинка, так старался Абрам Самойлович, подгонял спинку, ни одной складочки, все пригнано, а сукно какое! — и все! — конец и комбригу, и гимнастерке- в общем мусоре сгорит гимнастерка комбрига, и четверо мужиков оттащат грузное тело комбрига в крохотный домашний крематорий, уютный крематорий, и распишутся четверо в ведомости, обыкновенной амбарной книге, — состоялась кремация умершего от дифтерита Ивана Ивановича Колдубаева, и подписи неразборчивые будут поставлены, и всем четверым будет сделано замечание капитаном Шулейкиным: «Подпись надо ставить разборчиво, ишь расписались, гнедые, государственное дело вам доверено, а не какое-нибудь хухры-мухры».
А потом пошла иная полоса. Кругом восклицания: «А вы знаете, Матвеев освободился, полностью реабилитировали!» Или: «Вчера Сидоров вышел». Или: «Устинова освободили, но полная реабилитация не пришла. Говорят, денег выдали ему!» — «А кто такой Устинов?» — «Посол в Японии был». И я бегу с разными людьми то к Матвееву, то к Сидорову, то к Устинову. Живая история. Встречи с интересными людьми. Меня встречают спокойные, тихие старики, радостно встречают. «Как там? Как жили? Что было с вами?» Молчат старики. Покорно молчат. Радостно молчат. Кончилось все. Восторжествовала правда. Ленинская правда. А я пытаюсь докопаться, дознаться. Пытаюсь приоткрыть их душу. Вовнутрь, в краешек заглянуть: что там? А они глядят на меня пустыми глазами. И ни за что не открывают мне свои тайники, не впускают меня в свое тайное знание, не могу я увидеть в этих тайниках ни комбриговских гимнастерок, ни колючей проволоки, ни уютных крематориев. Молчат бывшие легендарные, бывшие военачальники, бывшие загранкомандированные. Молчат. Молчат, точно воском все нутро их залито. Молчат и радуются: хорошо-то как дышать на воле! Солнца сколько! Люди-то какие! Страна какая! Строек-то сколько! Нет, не зря все было. Кто старое помянет, тому глаз вон. Славим Петра. Ивана Грозного славим. И опричнина нужна была. И стрелецкие казни нужны были. Во славу государства Русского. Единого государства. Пока стало писаться Великия, Малыя и Белыя Руси, много крови надо было пролить, много зубьев прямо из десен живых на землю шмякнулось, немало спин было продырявлено чем попало — ятаганами и топорами, плетью и саблями, резиновыми палками и кольями. Нет такой шкуры человечьей, какая могла бы не поддаться профессиональному Пытающему. Тайная профессия. Родовая. Из века в век она передается по тайным каналам от человека к человеку. Из рода в род. Из племени в племя. Из зла в зло. А там, за пределами таинственных передач, гремит музыка, к добру призывает тонкая скрипка, ласкает будущий Пытающий любимую или насилует ее, пастью преградив своей выход ее воплей, распинает, чтобы и человек и земля, и небо, и воздух были наполнены родами зла, клокочущим звериным хрипом удовлетворенно? плоти, чтобы по мирозданию рассеялся зловещи? воздух насилия, чтобы в души он вселялся, этот воздух, чтобы росли и росли новые поколения Пытающих.
— Ложь! Ложь! — кричу я. — Ничего не нужно! Не нужно все это. Погибнет все это! И опричнина не нужна. И стрелецкие казни не нужны!
А старики молчат. Они — тени. Из них вышиблено всё. Печенки отбиты, селезенки отбиты, девять метров кишки заменено эрзацами — все из воска, все безжизненно, все покоем обернуто. Я вспоминаю протопопа. Из ямы в яму. Из каторги в каторгу, А от своего не отступился. Не отошел от своей святости. Свою чистую веру не предал. И слышатся мне душераздирающие крики Макиавелли: «Все предам! От всего откажусь, только душу мне оставьте! От пыток освободите». И крики Саванарольг: «Лгал я. Всегда лгал я. Заверяю вас, лгал я!»
А старики молчат. Тихие. Полусонные. Вопросы вбирают в себя. Глаза, как у затравленных щенят, слезой иной раз наливаются, а иной раз просто стекленеют, а иной раз и оправдывают все; «Так было надо!» А потом будто команда была дана: заговорили. Письмо официальное зачитали. Комбриг в этом письме клятвенно заверял, божился и кричал о верности своей Пытающим. А Пытающий, Главный Пытающий, тонко и сатирически улыбался, поглаживая свои усы, с проседью усы, мудрые усы, революция в белых перчатках не делается, кто кого, вот так, милостивые вы мои, и жирные пальцы листают Макиавелли, всегда должен быть под рукой подходящий случай, чтобы тело Рамиры, ближайшего твоего Пытающего, тело, разрубленное пополам, можно было выбросить толпе: «Он во всем виноват! Да здравствует Государь! Самый справедливый Государь!» И толпа ликует! И новый Рамиро продолжает дело своего предшественника. Рамиро номер два. Продолжает, чтобы попасть под случай, чтобы оказаться разрезанным пополам на площади Чезены, чтобы толпа зевак ликовала, чтобы в домах наступило некоторое послабление, чтобы звенели бокалы, чтобы за столом сидели старики, вышедшие из подземелий. Вышедшие с разорванными спинами, с выбитыми зубами, с перебитыми ключицами, с отбитыми печёнками: «Все отдам, только душу оставьте!» Чтобы третий Рамиро пришел, чтобы его тело ублажалось нежнейшими женскими пальцами, массировалось и томилось, и судорогой счастливой подергивалось, и изнутри ублажалось-перепелками, поданными в чугунных горшочках, и фрикасе, поданными в гончарных горшочках, и обилием зелени, и душистым сыром, и многообразием напитков — Камю, Мартель, джин, хванчкара, кинзмараули, и хрусталь — услада для глаза, для чутких губ — хрусталь — рюмки продолговатые, узорчатые, конусообразные, и рюмки низкие, совсем без ножек, и рюмки круглые, на тонких ножках, и плошки, говорят, из царских, чистое золото, инкрустированные камнями — сапфир чистейшей огранки: и хризолит бразильский, и серебро чеканное, гладкое, черненое, сетчатое, витое, мозаичное — ах, этот мерцающий свет таинственного металла, — и третий Рамиро, великий Рамиро, да здравствует Рамиро, и третий Рамиро в окружении родни и милых деток, вечный Рамиро вдруг разрезается на две части, и обе половины напоказ отвратительной грязной толпе. Что же вечного есть в этом мире, создатель?! Вечен был Борджиа. Тот, кто умертвил десять Рамиро. Тысячу Рамиро, Десять тысяч Рамиро. Нет, и он бесславно в жаркий день оставлен был разлагаться на смертном одре- дети предали и отказались, все сто тысяч последующих потенциальных Рамиро предали его, войска предали, карлики-шуты, и только зловоние разлагающейся плоти было в нем, курилось это зловоние, и его отвратительный запах въедался в историю, чтобы навсегда остаться в ней.
Заговорили. Нет-нет, меня не пытали. Не пытали. Так, продержали по колено в воде, а не пытали, и еще по рукам два раза пресс-папье чугунным стукнул один, сволочь, конечно, но пытать не пытали, а мало ли. какая сволочь есть сволочь, она везде и всюду, да и что сделаешь, если этой тупой сволочи команда дана: вести дознание и получить признание, дома ждут, жена ждет, детки ждут, а этот, скот, не признается, дай-ка на крайность пойду, прессом его, папьем (имеется в ввиду «пресс-папье». прим. админ. сайта) по фалангам, ага, сразу признался, пальцами не можешь писать, пиши, вражеская твоя душа, зубами, вот так, теперь иди спать, Архипов! Отвести в камеру, идти не может, вишь, членовредительством занимается, вдверях пальцы защемил, кто, Колдубаев, тебе пальцы защемил? Так, молодец, что признаешься, Колдубаев, скидка тебе будет за это, дать хлебную надбавку Колдубаеву, вызвать фельдшера, пусть перевяжут, смотри, Колдубаев, тебе за членовредительство суд положен, но беру на себя, Колдубаев, твои злодейства!
Нет, пыток особых не было. Работать, конечно, приходилось от зари до зари. В воде, в грязи, в болоте, отогреться негде, лекарств нету, да где они были, эти лекарства, весь народ бедствовал тогда, а мы, можно сказать, в лесу: ни пушек, ни гранат, так нам и говорили: вон какие хари у вас, а народ русский вместе со всем народом многонациональной страны кровь проливает, ни дня ни ночи покоя нет, великая война идет за справедливое устройство мира, а вы, разбойничьи вражеские души, отъедаетесь здесь, подумаешь, горлышко заболело, вон по сводкам батальон Комарова весь погиб, один политрук остался, и тот изрешеченный пулями весь. А в тылу дети сутками у станков за краюху хлеба, впроголодь, вместе с матерями, и бабками, и сестрами, все стали на вахту, а вы, вражеские души, еще смеете?!! Нет-нет, не смеем, так положено, так вышло, так получилось, и нам бы, если доверили, испытать той вольной смерти на вольном ветру, на земле вольной, чтобы секунду ощутить запах свободы, запах тьмы чтобы исчез, чтобы, если удастся выжить, своих повидать близких, самых близких, женское тепло, какое оно? Какая она, женская нежность? Женская сладость? Какие они, прикосновения дочки-девочки и прикосновения сына мальчика, макушка головки крепенькая, уткнулся, бедный, так и не мог поднять головки, а меньшой так и не проснулся, где они, писать нельзя, думать о них можно, надеяться на встречу тоже можно… Нет-нет, пыток не было. И в яме никого не держали. Не было ямы. Конечно, и уюта не было. Барак бараком. А сначала и бараков не было. Вывезли прямо в лес. Все сами от колючей проволоки до жилья, до последнего столбика — все своими руками. Трудиться, конечно, пришлось. Что было, то было. А пыток не было. Конечно, попадались лагерные служаки, садисты, жестокие, так те отсебятиной занимались, собак иной раз натравят, но и то, если причина будет, кто в сторонку отошел, а кто, сколько ему ни говори, идет не как положено, говорит, забывается, врет, свой нрав показывает, вот и получает свое… Но это так, частный случай. А пытать не пытали, чего уж там говорить!
Рассказывают старики. И я слушаю. И Толя слушает, мы с ним вместе ходили к Матвееву, и Рубинский слушает, мы с ним вместе к Устинову ходили. И Кашкадамов слушает, и Гера слушает, с ними вместе я не ходил, но они тоже интересуются, о чем рассказывают эти амнистированные.
— А как же вы хотели! — орет Гера, доказывая необходимость происходившего. — Войну выиграли. Новое общество построили! Как же вы хотели, чтобы это само по себе все возникло?
Молчит Толя. Молчит Рубинский. Молчит Кащкадамов.
— Ну, не так же в конце концов? — Я произношу робко эти слова, что-то во мне побаивается и Гериного прямого взгляда, и его крепких рук, и его- волевого нажима.
— А я вам признаюсь, допрашивал. Видел двух бендеровцев. Две семьи эти сволочи сожгли в доме. Шестеро детей. Что, по-вашему, я с ними должен церемониться?
— Но не все же детей сжигали? — это снова я спрашиваю.
А пойди разберись, кто больше сжигал, а кто меньше.
Я шел домой и думал об отце, который никого не сжигал, никого не трогал, который своими руками хлеб добывал и которого взяли, упекли, будто для расследования взяли, и вины, действительно, никакой г не нашли за ним, а все равно не отпустили. Где он, в каких болотах погиб, когда погиб? Я спрашиваю себя об этом, а все равно в моей груди нет боли, все за то, чтобы я его забыл навсегда, и мама внушала мне это, и мои богатые родственники внушали мне это: так случилось, хороший был человек, но что поделаешь, история, такова судьба, и я не ропщу, и в моей душе образовалась зияющая дыра, выход в некую адову щель, без отца так без отца, не было! так не было, не понимаю я, что эта щель как раз губит многое во мне, оттуда, из этой щели, врываются в меня глухие холодные сквозняки, разлагают живое мое тело, и входят через эту щель разлагающие микробы, и сеют в моем духовном тепле злобность, ненависть, и сколько бы я ни старался залечить душевные раны, а всё равно мое духовное уродство будет выступать наружу, потому что источник суетной агонии во мне бережно хранится.
Этот источник- моя черствость, моя лживая холодность. Я ни разу не сказал о себе ни Гере, ни Толе, никому, потому что я считал себя человеком вне подозрений. Я всю родственность, которая отдавала жизни на фронтах (семеро братьев погибло, другие трудились в тылу, вон сколько награжденных), — эту родственность я просчитывал и брал с собой, и думалось, их кровь — залог моей безопасности. И не знал я, конечно, сколько же надо смертей в роду, чтобы уравновесить гибель одного невинного, но осужденного, чтобы с детей, внуков и правнуков этого невинного было снято пятно, чтобы они могли ощущать себя чистыми и невиновными. Теперь только я понимал, что мама несколько раз шла на смертельный риск, и я хоть и ребенком был десятилетним, а все равно безбоязненно шел на смертельный риск, когда в нашем подполье мама прятала беглецов, двух людей, головы которых я увидел однажды, когда была отодвинута кровать. Мама сняла крышку подвала, и оттуда две головы выглянули, одна чуть-чуть виднелась, а другая до самых зубов, и две руки оттуда вынырнули, и мама им передала еду, и снова крышка подвала захлопнулась, а кругом были немцы, отступающие немцы, очень злые немцы, которые шли на постой в дома, а к нам не пришли, потому что я просил помощи у немцев: «Майне муттер кранк, тиф. Хильфе» ("Моя мать больна тифом. Помогите мне" прим. админ. сайта). И немцы уходили в другие дома. Но ведь могли и не уйти, могли нас выселить. Могли обнаружить этих двоих. И тогда все. Виселица. Расстрел. И об этом случае я никому не говорил. Где надо, знают об этом. Это уж я точно знаю, что знают. А все равно молчал. Обо всем молчал. И только хотел проникнуть в какие-то исторические перипетии и через приближение к ним узнать чего-нибудь и о своей жизни, и о судьбе моего отца, и о судьбах многих близких мне людей. Я лез в самую гущу событий. И поражался тому, что мне не открываются новые тайны. Все эти тайны я знал и раньше. И другие об этих тайнах знали. Но эти тайны никогда не соединяли с настоящим временем. Знал же я о Макиавелли раньше. И о макиавеллизме знал, И не только я знал, но и другие знали. И читал я изданную в 1934 году книгу о Макиавелли, предисловие в ней довольно подробно развертывало все пороки коварства советов великого флорентийца. И про опричнину читал. И про Петра, и про Аввакума, только вдруг все это заиграло во мне иными ассоциациями. Окрасилось пытливой детской мыслью. Действительно, меня захватило учительствование. Учительствование в том же, наверное, смысле, в каком употреблял это слово Толстой или Достоевский. Я хотел знать, на каком материале надо формировать человеческую душу. Во мне сидела абсолютная убежденность в том, что такие качества, как гражданственность и человечность, должны и могут формироваться в молодом поколении только через анализ таких глобальных исторических процессов, как Возрождение, Революции, Войны, Смены Режимов, Династий. Я понимал, что рядом со злом во вce времена и века развивалась истинная культура, и на гребнях исторического развития вдруг, в один миг, оказывались великие Зодчие мира, великие Пророки и Учителя. И если не касаться этой культур но-исторической практики, значит, жить вслепую, значит, отказаться от возможности влиять на подлинность становления души человеческой. И эта мысль крепко сидела в моей голове. И чтобы как-то она обнаруживалась в моем общении с детьми, я подымал все- новые и новые пласты истории, искусства, литературы, где эти важнейшие события обнаруживали себя во всей своей первозданности. Все убеждало меня в том, что я поступаю правильно: книжки основоположников, чье учение помогало моей деятельности, отношение Новикова и его помощников- они, историки и литераторы, сразу одобрили мои опыты, — само Время — вдруг везде в книжках стали раскапываться исторические сюжеты, связанные именно с теми временами, какие волновали и меня. Я везде и всюду стал натыкаться, как это ни странно, на свои собственные мысли. Однажды, чего уж тут, совсем крайний случай, стал читать «Кола Брюньона» и удивился: как близки мне были рассуждения Роллана, уважаемого в нашей стране Роллана, досточтимого Роллана, друга Максима Горького, друга нашей страны, наших преобразований, который хоть и не был марксистом, а все равно очень близок был к идее нашей народности. Так вот, как я стал читать Роллана, так и понял, что непременно с этими мыслями к детям пойду, Новикову расскажу о своем открытии. Так оно и получилось, именно на это факультативное занятие пришел ко мне Новиков и, как всегда, сел на последнюю парту, сел и впился в меня голубыми глазами. А я рассказывал о мыслях пусть не совсем простого крестьянина, но все же крестьянина, который, в отличие от моего отца, не мерз в вагоне, когда его везли в Сибирь, или на Север, или еще в какие-нибудь тартарары, не коченел в землянке, не отморозил себе руки и ноги, и не был брошен полумертвым на нары промерзшего барака, и не умер на этих нарах, вспоминая своего единственного сына, которого он так любил, ибо послан был ему богом на сороковом году его жизни во время второго брака с женщиной, у которой тоже не было детей, а были сплошные операции, все время чем-то да болела, а когда я родился, счастье их было беспредельным, поэтому отец и старался всем обеспечить свою семью, не разгибал спины, все чего-то да делал, зимой и летом, весной и осенью: дом построил-и в этом была его основная ошибка — нельзя было строиться, когда всеобщая разруха в стране, нельзя богатство наращивать, когда голод и война на носу.
Я рассказывал о Кола Брюньоне, который был, как и мой отец, юмористом, кто знает, может быть, и это одна из основных причин того, что отец мой оказался окоченевшим на нарах в холодном ссыльном краю: нельзя к юмору прибегать, когда кровью все истекает, когда скулы миллионов злобностью свело и глотки пересохли от засухи, от всеобщего мора; нельзя и глупость подмечать, когда вселенская оголтелость вдруг собралась в кулак, сконцентрировалась, чтобы уничтожать и уничтожать смертных — всякая улыбка при таких оборотах исторических расслабляет, тормозит дело, волю размагничивает.
Я рассказываю о Кола Брюньоне — и лица детей светлеют, и они полны ожидания, потому что сейчас начнется. Будет самое главное, небольшое представление, которое так дополнит мои слова, мои предположения о том, что человек и есть производное всей предшествующей человеческой культуры, что, если он не присвоит себе эту культуру всесторонним образом, он не человек.
Я даю сигнал, и Света Шафранова выходит с портфелем на середину физкабинета — наше заседание проходило в физкабинете: нужна нам была и лаборантская для гримировки и переодеваний.
— Наш отрывок будет называться «Кола Брюньон и история». Роль Кола Брюньона исполняет Валерий Чернов.
Чернов. Временами я говорю себе: «Послушай, Брюньон, мой друг, и какого черта ты всем этим интересуешься? Какое тебе дело, скажи ты мне, пожалуйста, до римской славы? Или до сумасбродств всех этих великих разбойников? С тебя хватит и твоих, они тебе по росту. Видно, досужий ты человек, что занимаешься пороками и невзгодами людей, умерших тысячу восемьсот лет назад! Потому что ведь, милый ты мой, согласись сам: твой Цезарь, твой Антоний н шлюха их Клео, твои цари, которые режут родных сыновей и женятся на родных дочерях, — сущие прохвосты. Они умерли; это лучшее из всего, что они сделали за всю свою жизнь. Оставь их прах в покое».
Надбавцев (к классу). В чем же не прав Брюньон?
В классе та напряженная тишина, которая непременно разрядится взрывом дискуссии:
— Я скажу! Я скажу! Мне дайте слово!
Снова, как и в прошлый раз, Новиков взял меня под руку, и снова провел в свой кабинет, и снова наговорил массу добрых слов:
— Вы знаете, я в детстве любил историю. У нас был хороший историк, и он много рассказывал о великих людях, о главных событиях в жизни разных стран, потом я сам много читал, и мой интерес к истории развивался с каждым днем. Но когда я попал в институт, у меня почти пропал интерес к истории. Все читалось по конспекту, сухо, вяло, даже самые знаменитые исторические личности трактовались как заурядные — и я разлюбил историю. Я не понимал, что на моих глазах фальсифицируется история. Фальсифицируется, упрощается наука, Подтасовываются факты и события.
Я слушал, и в моей голове мелькало: что это? провокация? подстрекательство? А Новиков встал из-за стола, взял вузовский учебник в руки и швырнул на стол. Так же небрежно он швырнул и два других школьных учебника — античность и средние века.
— Разве это книги? Разве по этому учебнику можно учить? Заметьте, все, что касается развития культуры, науки, борьбы за нравственность человека, — все это выброшено, а оставлено все про орудия и средства производства.
— Моя задача как раз и состоит в том, чтобы за два года познакомить детей с основными направлениями в развитии человеческой культуры.
— Меня несколько пугает, что нет системы. Вчера Леонардо, сегодня Суриков, завтра Савонарола…
— А разве когда человек идет на один спектакль, потом на второй, потом на третий — все события сразу связываются? Важно одно, как говорили древние, чтобы был катарсис, чтобы было очищение, нравственное прозрение. Если оно есть, значит, идет крайне важная работа. У нас только видимый хаотизм. На самом деле все бьет в одну точку. Мы исследуем кладовые человеческой культуры.
— Замечательно, — сказал Новиков. — Хорошо бы над какой-нибудь пьесой исторической основательно поработать, не торопясь. Подготовить хорошие декорации. Можно было бы подключить и математиков — всесторонне чтобы было все…
— По сути, такая работа и ведется.
— Я вам много обещать не могу, но кое-что дам вам по внеклассной работе.
— Я вас не понял.
— Заплатим за ваш труд. Рубинскому мы доплачиваем за хор и с вами найдем способ рассчитаться.
— Я вполне обеспечен материально.
— Ладно, это мои заботы. Я вас хотел еще спросить вот о чем. Вы знаете контингент учащихся?
— Ну, разумеется, в пределах каких-то.
— Вы стали ходить по домам? Это хорошо. Но у нас сложный контингент, да и время сейчас не из легких.
— Вы что имеете в виду?
— Нездоровые ходят слухи. Некоторые, воспользовавшись последними событиями, стали не нашу линию проводить. Нет, я вас ни в чем не обвиняю, но будьте осторожнее.
— В чём?
— Подумайте. Не торопитесь, а подумайте.
У меня создавалось впечатление, что Новиков меня о чем-то основательно предупреждает, а о чем, я не знал.
— Вы что-то хотите определенное сказать?
— У вас есть друзья, знакомые?
— Есть, а что?
— А как вы устроились? Квартира как?
— Квартира отвратительная. Холодина собачья. Соседи алкоголики.
— Я подумаю о квартире, — улыбнулся Новиков. — Вы подайте заявление в местком на улучшение.
— Я уже подавал. Отказали.
— Нет, вы теперь подайте. Я думаю, что местком должен решить положительно.
Я ушёл, и мне неспокойно было на душе. Что имел в виду Новиков. Кого он опасается и чего? Бреттеров? Рубинского? Геру? Я и не думал, что все так быстро перестроится в моих отношениях с Новиковым: иные проблемы придется решать.