— Живой-то он вроде не такой рослый был, — пробормотал Фульгор.
Педро Парамо смотрел перед собой отсутствующими глазами, лицо его не выражало никаких чувств. Безо всякой связи друг с другом и, как казалось ему, где-то над ним и независимо от него пробегали разорванные, суматошные мысли.
— Вот оно и начало расплаты, — проговорил он. — Что ж, чем раньше взыщут, тем скорей расквитаешься.
Горя он не испытывал.
И когда Педро Парамо благодарил за участие собравшуюся в патио челядь, голос его звучал громко и твердо, без труда перекрывая всхлипывания женщин.
Он не попытался приглушить его, не смягчил обычной резкости выражений. Потом наступила тишина, и в густых предрассветных сумерках стало слышно, как бьет копытами о землю рыжий жеребец Мигеля.
— Распорядись утром, пусть его пристрелят. Зачем скотине зря маяться, — приказал он Фульгору.
— Слушаюсь, дон Педро. Я его понимаю. Тоскует, бедняга, чувствует свою вину.
— Я его тоже понимаю, Фульгор. Скажи, кстати, этим бабам, чтобы перестали выть. Что-то чересчур они разливаются по моему сыну. Был бы он их, небось не рыдали бы с таким удовольствием.
Много лет, вероятно, вспоминал потом падре Рентериа ту бессонную ночь. Он долго ворочался, не смыкая глаз, на своем жестком ложе, пока, вконец измучившись, не встал и не вышел на улицу. Это было в ночь после гибели Мигеля Парамо.
Он шагал по безлюдным улицам Комалы, и псы, рывшиеся в отбросах, шарахались в сторону, заслышав его шаги. Выйдя к реке, он остановился и стал глядеть на отражение падающих звезд в тихом зеркале заводей. Час проходил за часом, а он все еще пытался побороть одолевавшие его мысли, утопить их в черной воде реки.
«Всему причиною то, — размышлял он, — что Педро Парамо, обретавшийся прежде в ничтожестве, сделался нежданно-негаданно важной фигурой. Тогда-то и заросла его душа плевелами. Но самое скверное то, что я во всем ему потворствовал. „Каюсь, падре, спала прошлую ночь с Педро Парамо“. „Каюсь, падре, прижила ребенка от Педро Парамо“. „Каюсь, падре, отдала Педро Парамо свою дочь“. А я все ждал и ждал, когда же он сам придет ко мне и скажет: „Каюсь, падре“. Но он так и не пришел. А теперь через посредство сына дань его мерзостей простерлась и того далее. Одному Господу ведомо, почему признал он его сыном, единственного из всех своих детей. Мне же известно доподлинно только то, что это орудие зла вложил ему в руки я сам».
Падре хорошо помнил тот день, когда он принес новорожденного хозяину Медиа-Луны.
— Дон Педро, — сказал он ему. — Его мать умерла в родах. Она призналась мне, что это ваш сын. Возьмите же его.
Дон Педро и не подумал усомниться в словах умершей, только спросил:
— А почему бы вам не оставить его у себя, падре? Вырастили бы священника.
— Зная, какая кровь течет в его жилах, я не хочу брать на себя подобной ответственности.
— А вы всерьез считаете, что у меня такая дурная кровь?
— Да, дон Педро, считаю.
— Я докажу вам, что вы ошибаетесь. Оставьте его здесь. У меня найдется, кому за ним присмотреть.
— Именно это я и имел в виду. Здесь у него, по крайней мере, будет крыша над головой.
Младенец корчился, извивался, будто змееныш.
— Дамиана! Займись-ка им! Это мой сын. Потом он откупорил бутылку.
— Пью за покойную и за ваше здоровье.
— А за него?
— Что ж, можно и за него.
Он налил вторую рюмку, и они выпили вместе за счастливое будущее новорожденного.
Вот как это было.
Проехали первые повозки в сторону Медиа-Луны. Священник пригнулся за высокими камнями, лежавшими вдоль берега. «От кого прячешься?» — спросил он самого себя.
— Счастливо оставаться, падре! — донесся до него чей-то возглас.
Он выпрямился.
— Счастливого пути! Да благословит тебя Господь.
В селении гасли огни. Река расцветилась переливами пламени.
— Что, падре, разве уже прозвонили утренний благовест? — полюбопытствовал другой возчик.
— Час благовеста давно минул, — отозвался он и двинулся в сторону, противоположную той, куда они ехали, твердо решив не возвращаться с полдороги.
— К кому так рано собрались, падре?
— Кто умирает, падре?
— Видно, в Контле вас мертвец дожидается? Да, падре?
Ему хотелось крикнуть им: «Мертвец — это я. Я — мертвец!» Но он только усмехнулся.
Выйдя из селения, священник ускорил шаги. Домой он возвратился поздним утром.
— Где вы были, дядя? — спросила племянница Ана. — Вас тут все утро женщины спрашивали, приходили на исповедь. Ведь завтра первая пятница.
— Я буду исповедовать вечером.
Он устало опустился на деревянную, без спинки скамью в галерее и несколько времени сидел не двигаясь.
— Что-то свежо нынче, Ана? Не кажется тебе?
— Сегодня жарко, дядя.
— А я зябну.
Нет, только не думать, только не вспоминать, как он ходил на рассвете в Контлу, чтобы принести общее исповедание своих грехов тамошнему священнику: тот не внял ни мольбам, ни оправданиям и отпущения не дал.
— Человек этот, чьего имени ты не хочешь назвать, разорил храм Божий, тебе вверенный, и ты попустил сие надругательство. Каких же благих дел возможно ждать от тебя, падре? На что употребил ты силу и власть Христову? Во грехе несть добра. Чтобы искоренить грех, потребен дух твердый и непреклонный. Хочу надеяться, что прихожане твои не отпали от веры. Но ты не поддерживаешь их веру: они молятся Богу из суеверия и страха. Я желал бы разделить с тобой все тяготы твоей бедности, облегчить повседневные заботы и обязанности, налагаемые твоим саном, ибо мне ведомо, сколь нелегко священнику исполнять свой долг в нашем нищем краю. Именно это дает мне право сказать тебе, что не должно отдавать церковь во власть тех, кто за жалкую мзду хочет купить нашу совесть. Если ты предаешь душу свою в руки их, как можешь ты быть добродетельней твоей паствы? Воистину, паства добродетельнее тебя. Нет, падре: мои помыслы не настолько чисты, чтобы я мог дать тебе отпущение. Обратись к иным исповедникам, нежели я.
— Вы хотите сказать, ваше преподобие, что я должен поехать к епископу?
— Должен, да. Ибо как можешь ты разрешать, когда сам живешь во грехе?
— А если у меня отнимут приход?
— Что же, это было бы заслуженной карой. Но не нам с тобой об этом судить.
— И все-таки не смогли бы вы?.. Временно, как бы… Мне ведь исповедовать… Давать причастие умирающим… Столько народа умирает у нас в селении. Ваше преподобие…
— Умерших, падре, предоставь судить Господу.
— Стало быть, вы не дадите мне отпущения?
И священник прихода Контлы ответил, что не может этого сделать.
Потом они прогуливались вместе по затененным азалиями галереям церковного двора. Хозяин пригласил гостя присесть под навесом, увитым виноградными лозами. Над их головами висели поспевающие гроздья.
— Он кислый, падре, — упредил хозяин вопрос падре Рентериа. — В нашем краю, благодарение Господу, все хорошо родится, но у всех плодов кислый привкус. Так уж, видно, суждено свыше.
— Истинная правда, ваше преподобие. Я пробовал разводить виноград у нас в Комале. Безуспешно. Он не принимается. Мирты и апельсины растут, это верно. Но плоды и у тех и у других — горькие. Сладкого я и вкус позабыл. А помните, в семинарии какие превосходные вызревали у нас гуаябы? А какие персики? А мандарины? Сожмешь слегка в пальцах — кожура сама лопается. Я, когда ехал сюда, взял с собой семян. Немного, правда, маленький мешочек. А потом все думал, лучше было бы мне их не брать, там бы из них выросли деревья, а сюда я на смерть их привез.
— И однако же, говорят, падре, что в Комале добрые земли. Можно лишь пожалеть, что они принадлежат одному человеку. Хозяин там по-прежнему Педро Парамо?
— На то воля Божия.
— Полагаю, что на сей раз Божия воля ни при чем. А ты, падре, не так думаешь?
— Иной раз и меня смущало сомнение. Но люди в Комале признают его власть беспрекословно.
— И ты вместе с ними?
— Я всего-навсего смиренный бедняк, привыкший покоряться тем, кого Господь поставил выше меня.
Они распрощались. Падре Рентериа склонился и облобызал руки своего духовника. Все так. И однако же, сейчас, дома, где вновь обступили его обычные дела и заботы, возвращаться мыслью к сегодняшнему утру в Контле не хотелось.
Он поднялся и направился к двери.
— Куда вы, дядя?
Ана. Племянница. Она всегда где-нибудь рядом, возле него, словно верит, что уже само его присутствие служит ей защитой от жизни.
— Я выйду, Ана, пройдусь. Может, легче станет.
— Вы себя плохо чувствуете?
— Плохо себя чувствую? Нет, Ана. Я чувствую, что плохо поступаю, что я плохой человек.
Он отправился в Медиа-Луну и выразил соболезнование Педро Парамо. Ему снова пришлось выслушивать слова оправдания, которые отец пытался противопоставить обвинениям, возводимым молвой на его сына. Падре Рентериа не перебивал его. В конце концов не все ли равно. Но когда Педро Парамо пригласил его отобедать, падре Рентериа отказался.
— К сожалению, не могу, дон Педро, я тороплюсь в церковь, у исповедальни меня уже ждет не дождется толпа прихожанок. Как-нибудь в другой раз.
Обратный путь священник также проделал пешком. Когда он входил в Комалу, солнце клонилось к западу. Весь в дорожной пыли, усталый, разбитый, направился он прямо к себе в церковь. Вошел в исповедальню, опустился на сиденье и приступил к исполнению своих пастырских обязанностей.
Первой приблизилась к решетке старуха Доротеа; она неизменно дожидалась его на паперти, когда он шел открывать церковь.
Сегодня от старой богомолки несло винным духом.
— С каких это пор ты стала пьяницей, а?
— Я ходила на поминки Мигеля, падре. Вот и хлебнула лишнего. Поднесли мне раз, другой, да так напоили, что я ровно дурочка какая сделалась.
— А раньше ты разве не дурочкой была, Доротеа?
— Была безгрешной, падре. А теперь я вам свои грехи принесла. Погрязла я в них.
Сколько раз он твердил ей: «Перестань ходить на исповедь, Доротеа, время у меня зря отнимаешь. Ты теперь, если бы и захотела, все равно уж согрешить не сможешь. Предоставь это другим».
— Сегодня я вам правду говорю, падре. И грехи мои — истинные.
— Рассказывай.
— Сейчас все могу вам открыть, потому что вреда от меня никакого больше не будет. Ведь это я покойному Мигелю Парамо девушек доставляла.
Падре Рентериа, только что отдавшийся было своим мыслям, вздрогнул, будто его внезапно разбудили.
— С каких пор ты этим занималась? — Вопрос почти автоматически сложился в принятую на исповеди формулу.
— Как он в возраст вошел и похоть в нем взыграла.
— Повтори свои слова, Доротеа.
— Я говорю, что я для Мигеля девушек выискивала. Сводничала.
— Ты их к нему приводила?
— Случалось, и приводила. А другой раз только уговорю. Или разведаю, когда она безо всякой осторожности одна остается, чтобы ему без помехи ее осилить.
— И много раз так бывало?
Падре Рентериа не хотел об этом спрашивать, но вопрос сорвался с языка машинально.
— Много, падре, много. Потеряла и счет.
— Что же мне теперь с тобой делать, Доротеа? Сама скажи, какой ты заслуживаешь кары? Спроси свою совесть, можешь ли простить себя?
— Я не могу, падре. Но вы, вы можете. Затем я к вам и пришла.
— Сколько раз ты приходила ко мне и просила, чтобы в час твоей смерти я дал тебе напутствие в царство небесное? Ты надеялась обрести в раю своего сына. Правильно я говорю, Доротеа? Так вот, отныне тебе закрыт путь в обитель праведных. Да простит тебя Господь…
— Благодарю вас, падре.
— Я тоже прощаю тебя во имя Господне. Можешь идти.
— Вы не назначите мне никакой епитимьи?
— Она тебя не спасет, Доротеа.
— Благодарю вас, падре.
— Иди с Богом.
Он постучал согнутыми пальцами в окошечко исповедальни, приглашая следующую прихожанку. И слышал шепот: «Грешен аз», — голова его все ниже клонилась на грудь, словно он не в силах был держать ее прямо. Внезапно у него потемнело в глазах, вокруг все смешалось, расплылось, будто в глубокой воде; сорвались с места и завертелись вихрем огни свечей, свет дня разбился вдребезги, брызнув тысячью осколков. Он почувствовал во рту вкус крови. Набатный голос бил ему в уши, повторяя: «Грешен аз», и громом отдавалось заключительное: «Во веки веков, аминь…», «Во веки веков, аминь…», «Во веки веков…».
— Довольно! — выговорил он через силу. — Давно ты не исповедовалась?
— Два дня, падре.
Спасения не было. Из этой бездны скорбей и отчаяния не было исхода. «Что ты тут делаешь? — подумал он о себе. — Тебе нужно отдохнуть. Поди ляг. Ты устал».
Падре Рентериа поднялся, вышел из исповедальни и направился в ризницу.
— Те, кто не знает за собой грехов, — произнес он, не оборачиваясь к ожидавшей его толпе, — могут прийти завтра прямо к причастию.
Он услышал у себя за спиной удивленный шепот.
…Я лежу на той же кровати, где много лет назад умерла моя мать. На том же тюфяке, под тем же черным шерстяным одеялом, которым мы с ней укрывались. Потому что я спала вместе с ней в уютном уголке между ее рукой и боком.
Мне кажется, еще и сейчас я слышу ее ровное дыхание, стук ее сердца и вздохи, — они так сладко убаюкивали меня… Мне кажется, еще и сейчас во мне жива скорбь о ее смерти.
Но все это неправда.
Я лежу здесь, навзничь, и думаю о тех днях, чтобы забыть свое одиночество. Я не прилегла отдохнуть. И лежу я не на материнской кровати, а в длинном черном ящике, точно таком, в каком хоронят умерших. Потому что я умерла.
Я хорошо знаю, где я лежу, и мне остается одно — вспоминать…
Я вспоминаю пору, когда у нас созревали лимоны. Вспоминаю, как февральский ветер трепал зеленые, еще не иссушенные зноем листья папоротников. Все патио нашего старого дома было напоено ароматом спелых лимонов.
В феврале ветер по утрам прилетал с гор. Но облака по-прежнему дремали в вышине, у вершин, ожидая теплых дней, чтобы спуститься в долину; над головой сияла чистая синева, а солнце с ветром затевали на земле буйную кутерьму: крутили шумливые вихри, переносили с места на место дорожную пыль, кипели в лаковой листве апельсинов.
И со всех сторон сыпался звонкий смех воробьев. Они расклевывали сорванный ветром лист — и смеялись. Гонялись за мотыльками, обдирая перышки о колючки кустарников, — и смеялись. Такое уж время года.
Февральские утра, до краев наполненные свежим ветром, смехом воробьев, сияющим голубым светом.
В один из тех памятных дней умерла мама.
Мне полагалось бы кричать и плакать. Изломать руки от отчаяния. Ты хотела, чтобы было именно так. Но что делать, если утро звенело радостью? В открытую дверь, разбрасывая ветви плюща, влетал ветер. На голенях у меня, между тонкими жилками, пробивался пушок, а по рукам, когда они случайно касались моих набухших сосков, пробегал горячий трепет. Воробьи играли в свои беззаботные игры. На склонах холмов колыхались под ветром нивы. Мне стало жалко, что мама никогда больше не увидит, как ветер кувыркается в ветвях жасмина, что глаза ее навсегда закрылись для света дня. Но плакать? Зачем?
Помнишь, Хустина? Ты расставила стулья вдоль стены в галерее, чтобы людям, которые придут отдать маме последний долг, не надо было стоять, дожидаясь своей очереди. Но стулья пропустовали весь день. А мать лежала среди горящих свечей одна. Бескровное лицо, белая полоска зубов между посинелыми, окаменевшими губами. Навеки сомкнутые ресницы, навеки затихшее сердце. Бледная застылость смерти. Мы с тобой стояли у гроба и читали нескончаемые молитвы, только она их не слышала, и мы сами тоже не слышали их: под глухой кровлей ночи голоса наши сливались с шумом ветра.
Ты выгладила ее черное платье, накрахмалила воротничок и манжеты. Как непривычны показались мне ее руки, сложенные на мертвой груди, на которой когда-то я засыпала и которая вскормила меня и баюкала трепетом любящего своего сердца.
Никто не пришел проститься с матерью. Но так было даже лучше. Смерть ни с кем не поделишь, это ведь не наследство. А горе — плохая приманка для гостей.
Раздался стук дверного молотка. Ты пошла отворять.
— Иди ты, — сказала я тебе. — Я вижу все как сквозь туман. Постарайся спровадить их. Что? За деньгами на заупокойные службы? Передай им: она не оставила после себя ни гроша. Не выйдет из чистилища, пока не отслужат положенных месс за упокой души? Кто они такие, Хустина, что берут на себя смелость судить усопших? Я спятила? Ну и прекрасно.
Стулья так и простояли зря вдоль стены. А потом пришли нанятые нами ко всему безразличные люди и понесли гроб на кладбище, обливаясь потом под тяжестью ноши, до которой им не было никакого дела. Не спеша, с медлительностью, обычной в их ремесле, они опустили гроб в могилу и забросали ее сырым песком. Свежий ветер обдувал их разгоряченные лица. Глаза смотрели бесстрастно, равнодушно. Потом эти люди сказали: «С вас причитается…» И ты заплатила им, как платят за товар на рынке. Деньги на похороны были у тебя завязаны в платочке, мокром от слез платочке, который ты уже не раз выжимала. Теперь ты развязала узелок и отдала деньги могильщикам…
А когда они ушли, ты упала на колени в головах могилы и стала целовать землю над лицом погребенной. Еще немного, и ты бы разрыла песок руками, но я сказала: «Уйдем отсюда, Хустина. Она теперь далеко, здесь остался лишь ее бесчувственный прах».
— Это рассказывала ты, Доротеа?
— Я? Нет. Я немного вздремнула. Видно, тебя все еще пугают голоса.
— Мне послышалось, кто-то говорит. Какая-то женщина рассказывала про себя. Я думал, это ты.
— Женщина? Значит, та, что разговаривает сама с собой. Она погребена рядом с нами, в склепе. Это донья Сусана. Надо быть, сырость к ней подобралась, вот она и ворочается во сне.
— А кто она такая?
— Последняя жена Педро Парамо. Кто говорил, помешанная она. А кто — неправда, мол, здоровая. Но только она еще и при жизни сама с собой разговаривала, что верно, то верно.
— Она, должно быть, давно умерла.
— Давненько. А про что она толковала?
— Что-то про свою мать рассказывала.
— Не было у нее матери…
— Об этом она как раз и говорила.
— …А может, и так, что она просто не привезла ее с собой, когда сюда приехала. Погоди, вспомнила я: родилась она, правда, здесь, но только недолго они тут жили: уехали. Да, да. И мать ее померла от чахотки.
Чудна́я она была, ее мать, все болела и сроду ни к кому в гости не ходила.
— Вот и она говорит, что никто не пришел проститься с матерью, когда та умерла.
— А про какое время она вспоминала? Понятное дело, кому охота была к ним заходить, еще, чего доброго, чахотка пристанет. На это, что ли, она, болезная, жаловалась?
— Похоже, на это.
— Услышишь сызнова ее голос — скажи мне. Интересно, что она еще говорить будет.
— Опять, кажется, что-то сказала. Мне почудился шепот.
— Нет, это не она. Это дальше, с той стороны. И голос мужской. Хуже нет, кого давно похоронили: как сырость почуют, ворочаться начинают и просыпаются.
«Неистощима милость Божия. Не иначе, как сам Господь был со мною в ту ночь. А то не знаю, чем бы и кончилось. Очнулся я, уж стемнело…»
— Слышишь? Теперь и вовсе внятно.
— Да.
«…В крови плавал. Приподнялся, о камень рукой оперся, а под пальцами-то у меня — кровь! Так и хлюпает. И кровь-то — моя. Поди, бочка целая из меня вытекла. И все-таки, смекаю, жив остался. Ну, думаю, значит, дон Педро не убить меня хотел — постращать только. Допытаться ему, видишь, надо было, ездил я тогда в Вильмайо или нет, два месяца назад, в день святого Христофора. На свадьбу. „Да не знаю я никакой свадьбы! никакого вашего святого Христофора!“ В крови барахтаюсь, а сам все твержу: „На какую свадьбу, дон Педро? Не был я! Нигде не был! Разве что так, мимоездом глянул. Случаем меня туда занесло…“ Убивать — нет, зачем ему меня убивать. Только что охромел я с тех пор, сами видите, ну и руки лишился, что уж греха таить. Но убить — нет, не убил. Правда, говорят еще, будто, мол, окосел я, этаких-то страстей понаглядевшись да натерпевшись. Но я так скажу: с той ночи мужества во мне прибавилось, ничего мне теперь не страшно. Милость Господня неистощима. Уж это свято».
— Кто это говорит?
— Поди знай! Мало их, что ли? Когда отца убили, Педро Парамо народу загубил без счету… Кто на той свадьбе гулял, ни одного, говорят, в живых не оставил. А Лукас Парамо туда посаженым отцом приглашен был. И ведь что главное: целили-то вроде и не в него — в жениха, а пуля возьми да отскоком и угоди в Лукаса. А кто стрелял, не дознались. Вот Педро Парамо всех подчистую и порешил. На горе Вильмайо это было, там прежде стояли хутора, а после и следа от них не осталось… Слышишь, опять заговорила. Это, уж наверно, она. У тебя уши молодые — прислушайся, потом мне перескажешь.
— Не разобрать что-то. Она, по-моему, не говорит, только стонет.
— А с чего же это она?
— Кто знает.
— Стонет — стало быть, есть причина. Зря никто стонать не будет. Ты чутче, чутче вслушивайся.
— Стонет, а чтобы говорила — не слышно. Может быть, это она от обиды на Педро Парамо?
— Что ты! Он ее любил. Я даже больше тебе скажу, ни одной женщины он так не любил, как ее. Она много горя хлебнула, прежде чем к нему попала, считай, даже в уме тронулась. А он до того любил ее, что все годы свои последние просидел у ворот в плетеном кресле и глядел на дорогу, по которой ее на кладбище уносили. Все ему опостылело. Земли свои забросил, добро, какое в доме у него было, сжег. Кто говорит, от жизни устал, кто — немила, мол, она ему сделалась. Так оно, не так, а только людей своих всех разогнал и уселся в кресло, лицом к дороге.
С той поры запустели в Медиа-Луне поля, и пришло на них разорение. Пашни бурьяном, кустарником зарастать начали. Посмотришь, бывало, сердце защемит. И народу убывать стало, потянулись один за другим кто куда; известно, рыба ищет, где глубже, человек — где лучше. До того дошло, только, бывало, в Комале и слышишь: «Прощайте», «Счастливо оставаться». Поначалу вроде бы даже и рады мы были, что уезжают люди. Не насовсем ведь уезжали, думали, еще вернутся. Оставляли нам свои пожитки. А кто так и семью. За семьями-то после присылали, а за пожитками — никто. А потом и вовсе, видно, забыли и про родные места, и про нас, которые тут остались, и даже про скарб свой, кровным трудом нажитый. Я тоже осталась, мне идти было некуда. Ну и, кроме меня, кое-кто, ждали все — умрет Педро Парамо. Он, ходили разговоры, богатство свое обещал между людьми по завещанию разделить. Вот и надеялись, не уезжали. Но день за днем бежит, сколько уж годов прошло — не помирает Педро Парамо, живехонек, и ничего ему не делается. Живет и стережет, вроде пугала, земли Медиа-Луны.
А перед самой его смертью подняли смуту «кристерос»,[3] и войско, когда проходило, последних людей прикончило, какие еще здесь оставались. Тут-то и стала я с голоду помирать, доконал он меня, голод.
И все оттого, что у дона Педро, видать, ум за разум зашел, и никак было ему с совестью своей не разобраться. А сделалось это с ним, когда у него жена умерла, та самая Сусана. Вот и скажи, любил он ее или нет.
Доложил ему про них Фульгор Седано.
— Знаете, дон Педро, кто тут у нас объявился?
— Кто?
— Бартоломе Сан-Хуан.
— А что ему нужно?
— Вот и я себя спрашиваю, что ему понадобилось.
— Ты не узнавал?
— Нет. Тут что интересно: он и не думал искать, у кого бы остановиться, подъехал прямо к вашему дому, где вы прежде жили в Комале, и вещи сгрузил, словно уже заранее с вами о квартире договорился. По крайней мере, вид у него был человека, который знает, что делает.
— А ты, Фульгор? Ты-то куда глядел? Что же ты его не расспросил, ничего не выяснил?
— Я же говорю, меня сбил с толку его уверенный вид. Но раз вы велите, раз нужно — я завтра все разузнаю.
— Завтра я этим делом сам займусь. Они ведь вдвоем приехали?
— Вдвоем, он и жена. Кто вам сказал?
— Жена? А может быть, дочь?
— По тому, как он с ней обращается, похоже, что это жена.
— Поди проспись, Фульгор.
— С вашего разрешения.
«Тридцать лет ждал я, когда ты вернешься, Сусана. Ждал часа, когда смогу получить все. Все, а не что-то. Все, что только может пожелать и что может получить человек. Я ждал часа, когда у нас не останется иных желаний, кроме твоего желания, Сусана, и моего. Моего желания тебя.
Сколько раз я приглашал твоего отца возвратиться сюда, остаться здесь жить. Я убеждал его, что нуждаюсь в нем. Предлагал место управляющего. Пытался даже заманить обманом. Я пошел бы на все, чтобы быть снова рядом с тобой. И что же? Посыльный каждый раз сообщал мне: „Ответа не будет. Я вручил ваше письмо дону Бартоломе, но он порвал его, как и все предыдущие“. Прошло время, и через того же посыльного я узнал, что ты вышла замуж, а вскоре затем он передал мне, что ты овдовела и вернулась к отцу.
Потом никаких известий.
И снова посыльный разыскивал вас повсюду, но, возвращаясь, привозил одну и ту же весть:
„Я не нашел их на старом месте, дон Педро. Мне сказали, что они уехали из Маскоты. Кто говорит — сюда, кто — туда“.
„Отыщи их, — настаивал я. — Раздобудь мне их хоть из-под земли. С расходами не считайся“.
Наконец однажды он приехал и сказал:
„Я обыскал все горы, не осталось дыры, куда бы я не заглянул. Отыскал-таки. Укромное местечко. Знаете брошенный рудник „Андромеда“? Вот там. В расщелине среди гор. Дом бревенчатый, конура конурой. Вот он где, ваш дон Бартоломе Сан-Хуан“.
Как раз в те дни поползли по округе странные слухи. Рассказывали, будто где-то появились банды вооруженных людей, каких-то повстанцев. Доходили такие разговоры и до нас. Эти-то вести о мятежниках и побудили твоего отца сняться с места и приехать сюда. В присланном мне письме он объяснял, что тревожится не о себе, а лишь о твоей безопасности, и хочет привезти тебя в Комалу, чтобы в это беспокойное время ты жила не в лесной глуши, а среди людей.
От радости я не чуял под собой земли. Я готов был вскочить на коня и лететь тебе навстречу. Сделать все, чтобы тебе было весело, чтобы ты чувствовала себя счастливой. Я сам готов был плакать от счастья. И я плакал, Сусана, когда узнал, что ты наконец возвращаешься».
— Есть селения, от которых веет щемящей тоской. Их узнаешь сразу, стоит только вдохнуть этот затхлый кисловатый воздух, этот запах старости, немощи и нищеты. Мы въезжаем с тобой в одно из таких селений, Сусана.
Там, где мы жили раньше, ты, по крайней мере, могла любоваться облаками, птицами, мхами, видеть, как вокруг тебя рождается жизнь. Помнишь? Здесь же тебя будет окружать угрюмое однообразие глинистой желтизны, сочащейся неизбывно-прогорклым зловонием. Ибо сама безысходность горя обитает в этом селении. Все, все вокруг пропитано привкусом горя.
Он пригласил нас вернуться сюда. Предоставил нам свой дом. Обеспечил всем необходимым. Но нам не за что питать к нему благодарность. То, что мы вынуждены тут жить, — наше несчастье. И чует мое сердце, в случае опасности здесь-то уж надеяться на спасение нечего.
А знаешь, какую цену запросил у меня Педро Парамо? Я понимал, конечно, что даром он не станет оказывать благодеяний. Но я думал, что расквитаюсь работой, — так или иначе расплачиваться все равно надо. Я рассказал ему про «Андромеду», пытался убедить, что, если взяться за дело с толком, труды оправдаются — рудник может еще послужить неплохо. Знаешь, что он мне на это ответил? «Ваш рудник, Бартоломе Сан-Хуан, меня не интересует. Лучшая ваша работа в жизни — это ваша дочь, и никакой другой работы от вас мне не нужно, — только вашу дочь».
Так что речь идет о тебе, Сусана: он хочет заполучить тебя. Он утверждает, что давно знаком с тобой, что в детстве вы играли вместе и даже ходили на реку купаться. А я и не знал. Узнай я тогда про это, я бы взял ремень и запорол тебя насмерть.
— В этом я не сомневаюсь.
— Что?! Что ты сказала?!
— Что нисколько в этом не сомневаюсь.
— Вот как? Значит, ты готова лечь с ним в постель?
— Да, Бартоломе.
— Ты что, не слыхала, что он женат и что у него была куча баб?
— Нет, я про это слыхала, Бартоломе.
— Не смей называть меня Бартоломе. Я тебе отец!
Ему уже чудились голоса: «Бартоломе Сан-Хуан? А! Это тот, знаете, что погиб на руднике „Андромеда“. Сусана Сан-Хуан? Дочь того погибшего рудокопа». Он понял: ему придется вернуться в горы, и там его настигнет смерть.
— Я сказал ему, — заговорил он после недолгой паузы, — что ты хотя и вдова, но не рассталась со своим мужем, во всяком случае, держишься так, как если бы он был жив. Я пытался отговорить его, но стоит мне завести об этом речь, взгляд его вспыхивает гневом, а когда я произношу твое имя, он закрывает глаза. Насколько я знаю, это человек, который ни перед чем не остановится. Педро Парамо само воплощение зла.
— А я воплощение чего?
— Ты просто моя дочь. Моя, понимаешь? Дочь Бартоломе Сан-Хуана.
В голове у Сусаны Сан-Хуан потекли медленные мысли, потом ход их приостановился, но внезапно они понеслись вскачь, обгоняя одна другую.
— Это неправда. Это неправда, — только и могла она выговорить.
— Мы в этом мире, как загнанный на охоте, со всех сторон обложенный зверь, — произнес Бартоломе Сан-Хуан. — Жизнь норовит разорвать нас в клочья, и земля на нашем пути орошена нашей кровью, усыпана нашей бренной перстью. Что мы совершили дурного? Отчего червоточина изъела нам душу? Твоя мать говорила, что бы ни случилось, мы должны уповать на милость Божию. Но ты не веришь в Господне милосердие. Почему ты отказываешься называть меня отцом? Ты что, с ума спятила?
— Давным-давно. Ты разве не знал?
— Да, ты и впрямь спятила с ума.
— Разумеется, Бартоломе. Разве ты не знал?
— Известно ли тебе, Фульгор, что это самая прекрасная женщина из всех, когда-либо живших на земле? Я считал, что она для меня безвозвратно потеряна. И я не хочу потерять ее вторично. Ты меня понял, Фульгор? Передай ее отцу, пусть отправляется обратно к себе на рудник. А там… там, в этих безлюдных дебрях, убрать его не составит труда. Что скажешь?
— Наверно…
— Мне не «наверно» надо, а наверняка. Она останется сиротой. А мы ведь обязаны заботиться о сирых и беззащитных, правда?
— Это дело можно в два счета обделать.
— В таком случае за работу, Фульгор. За работу.
— А если она узнает?
— Кто ей расскажет? Кто посмеет ей рассказать, а? Ну, кто, говоря между нами?
— Никто, надо думать.
— «Надо думать» оставь при себе. Оставь при себе и больше не вспоминай. «Никто!» — запомни. Увидишь, разыграем все как по нотам. А разве отыскать его на «Андромеде» не стоило хлопот? Но ведь отыскали. Ты только уговори его вернуться в горы, не бросать же ему в самом деле рудник на произвол судьбы. Работа у него будет там, а дом здесь; время от времени он сможет сюда наезжать. Пусть поездит туда-обратно, лишь бы не вздумал забрать с собой дочку. Успокой его, что мы здесь о ней позаботимся. Растолкуй ему, Фульгор, объясни.
— Узнаю вашу прежнюю хватку, хозяин, очень она мне по душе. Весь молодой задор к вам вернулся.
На поля долины Комалы сеется дождь. Мелкий, частый дождь. В здешних местах это — редкость; тут уж если хлынет, так ливнем. День сегодня воскресный. Из Апанго спустились в селение индейцы; они принесли низки лекарственных семян, букеты розмарина, охапки тимьяна. Но сосновой лучины у них сегодня не купишь: древесина окоте[4] намокла от дождя. Не видно и коры антильского дуба, она испортилась бы от обилия влаги. Они раскладывают свой благоуханный товар под арками торговых рядов, прямо на плитах и ждут.
А дождь все так же разбрызгивает по лужам мелкую рябь.
Между рядами маисовых всходов бегут потоки воды. Люди словно и забыли, что сегодня рыночный день. Кучками в три-четыре человека бредут они по полям, увязая в затопленных бороздах, и разбивают мотыгами крупные намокшие комья земли: надо проделать для воды побольше стоков, а то как бы дождевые ручьи не вырвали и не унесли слабые еще ростки. Люди поминутно нагибаются и руками заботливо окучивают и закрепляют молодые всходы.
А индейцы ждут. Они уже чувствуют: сегодня день будет неудачный. Оттого-то, наверно, и дрожат под своими волглыми соломенными «дождевиками». Дрожат не от холода, а от дурного предчувствия. И смотрят на мелкую сетку дождя и на небо, по которому все так же ползут серые тучи.
Покупателей нет. Селение словно вымерло. Подошла какая-то женщина, заказала принести в другой раз ниток, немного сахарного тростника и, если найдется, ситечко — протирать кашицу для атоле.[5] Чем ближе к полудню, тем тяжелей набухают сыростью соломенные «дождевики». На шаровидных семенах поблескивают бисеринки влаги. Индейцы переговариваются, занимают друг друга россказнями, пересмеиваются, сожалеют, что нет у них с собой пульке.[6] «Тогда бы еще полбеды. Да где его сейчас взять, у агавы вся сердцевина водой залита. Ничего не поделаешь».
По прямой улице, продолжению дороги из Медиа-Луны, идет Хустина Диас. Она старательно обходит ручьи, бегущие с бульканьем по тротуарам. Над головой у нее раскрытый зонтик. Минуя распахнутые двери большой церкви, стоящей на площади, Хустина осеняет себя крестным знамением и скрывается под аркадой торговых рядов. Индейцы все разом оборачиваются и впиваются в нее глазами. Подойдя к первому с края продавцу, она покупает на десять сентаво веток розмарина и спешит прочь, чувствуя спиною всю цепочку провожающих ее глаз.
«Дороговизна-то ныне какая, — думает она, шагая назад в Медиа-Луну. — Десять сентаво за букетик розмарина. Не на что посмотреть. У него и запаха-то не хватит на всю комнату».
А когда надвигаются сумерки, индейцы складывают свой нехитрый товар и, взвалив тяжелые связки зелени на спину, ныряют под дождь. Но прежде чем двинуться в обратный путь к себе в Апанго, они заворачивают в церковь помолиться Пресвятой Деве, и каждый благоговейно кладет к ее ногам пучок тимьяна. «Не беда, через неделю будет опять воскресенье», — утешают они себя. По дороге домой они рассказывают друг другу забавные истории и беспечно смеются.
Хустина Диас вошла в спальню Сусаны Сан-Хуан и поставила букет розмарина на ночной столик. Оконные занавеси были задернуты, и Хустина двигалась наугад, едва различая в темноте неясные тени предметов. Ей показалось, что Сусана спит. В последнее время ей постоянно хотелось, чтобы Сусана спала, и она обрадовалась, найдя ее спящей. Внезапно откуда-то из темноты, из дальнего угла комнаты, до нее донесся вздох.
— Хустина! — услышала она свое имя.
Она обернулась. Но никого не увидела. Чья-то рука легла ей на плечо, чье-то дыхание коснулось ее уха. «Уезжай отсюда, Хустина, — произнес кто-то шепотом. — Собирай свои пожитки и уезжай. Ты нам больше не нужна».
— Ей я нужна, — ответила Хустина, подавшись плечами назад. — Она больна и без меня обходиться не может.
— Может, Хустина. Теперь здесь я, и я позабочусь о ней.
— Это вы, дон Бартоломе? — Она не дождалась ответа и закричала, и, услыхав этот вопль, мужчины и женщины, возвращавшиеся с полей, говорили между собой: «Похоже, кричал человек. Но разве может человек так кричать?»
Дождь приглушает звуки. Его ровный шепот не замирает и тогда, когда все уже давно смолкло; капли дождя сыплются на землю, нижутся в нити неумирающей жизни.
— Что случилось, Хустина? Что ты кричишь? — спросила Сусана.
— Я не кричала. Тебе, наверно, приснился сон.
— Я не вижу снов, сколько раз уже толковала тебе. Но ты не слушаешь того, что я говорю. Да я и не спала. Ты вчера вечером кота забыла выгнать, а я из-за него всю ночь глаз не сомкнула.
— Какого кота? Он же был в моей комнате. Разлегся у меня на ногах, разнежился, я и пожалела его, не стала прогонять. Но он лежал смирно, не шумел.
— А я и не говорю, что он шумел. Только вот цирк он тут у меня ночью устроил. Сядет в ногах — и прыг мне на голову, мяучит, будто есть просит, тихонько так.
— Я его с вечера досыта накормила, и он всю ночь пролежал возле меня. Тебе, Сусана, опять какая-то несвязица привиделась.
— А я тебе говорю, он мне своим прыганьем целую ночь покоя не давал. Так что уж пожалуйста: когда я сплю, чтоб его и духу тут не было, какой бы он там у тебя ни был смирный.
— Тебе просто померещилось, Сусана. Ладно. Придет Педро Парамо, скажу, пусть что хочет делает, я с тобой не могу больше. Так и объявлю: ищите другую, а мне лучше уйти. Свет не без добрых людей, найду себе место. Тебе ведь только нужно, чтобы было кого помучить. Но не все же на этом помешаны, как ты. С завтрашнего же дня уйду и кота с собой заберу, и не будет тебе больше никакого беспокойства.
— Ну и бука же ты у меня, ну и злюка же ты, Хустина! Никуда, никуда ты от меня не уйдешь, потому что никто не будет тебя так любить, как я.
— Не уйду, Сусана, не уйду. Сама знаешь, ты — вся моя жизнь. А что, бывает, рассержусь да забранюсь, так ты не смотри. Я тебя никогда не оставлю.
Она нянчила Сусану со дня ее рождения, качала на руках, учила ходить, помогла пройти первый шаг, и ей казалось, что вся жизнь Сусаны — это все еще тот первый младенческий шаг, ставший бесконечным. Хустина помнит, как детский ротик Сусаны превратился в красивый девичий рот — «уста вы мои сахарные!». Как сделались большими и нежными ее глаза. «Глазоньки вы мои сладкие, сладкие, как конфетки мятные лазоревые, лазоревые да золотистые, лазоревые да с прозеленью! Мята ты моя садовая, мята моя полевая!» Она хватала ее ртом за ножки и, покусывая, целовала их. Давала грудь, не сосать — в ее груди не было молока, — а для забавы. «На, на, поиграй, — приговаривала она. — Поиграй своей игральницей». Если бы можно, она бы целыми днями мяла и тискала это маленькое тельце.
А дождь барабанил по широким листьям бананов, и было слышно, как от воды, падающей с неба, кипит стоячая вода луж.
Простыни пропитались сыростью и холодом. Из устало булькающих водостоков, трудившихся без отдыха вторые сутки, бежали вспененные ручьи. А сверху все лило и лило, и земля захлебывалась в этом клокочущем потопе.
Пришла полночь; шум дождя по-прежнему заглушал все звуки за стенами комнаты.
Сусана Сан-Хуан медленно поднялась, спустила ноги на пол, встала и двинулась прочь от кровати. Минуту назад к ней вернулось вчерашнее ощущение тяжести, придавившей ноги. Сусане почудилось, будто чьи-то руки шарят по ней, пытаясь нащупать лицо.
— Это ты, Бартоломе? — спросила она.
Ей показалось, будто скрипнула дверь: кто-то не то вошел, не то вышел. И опять знобкий, попеременно то нарастающий, то слабеющий шум дождя, гулкий переплеск воды по листьям бананов, кипение и клекот, низвергающиеся в свое же клокочущее кипение.
Потом она уснула и пробудилась на ранней заре, когда пасмурный свет нового дня нащупал сквозь седую росу красные кирпичи стен.
— Хустина! — позвала она.
Хустина вошла сразу же, будто стояла за дверью в наброшенном на плечи покрывале и только ждала, чтобы ее кликнули.
— Что, Сусана?
— Кот. Он опять пробрался сюда.
— Бедная ты моя!
Хустина упала к ней на грудь, обхватила руками.
— Отчего ты плачешь? — удивилась Сусана, когда ей удалось наконец приподнять голову Хустины и заглянуть ей в глаза. — Оттого, что меня напугал твой кот? Педро Парамо про это не узнает. Я скажу ему, что очень довольна тобой. Не надо плакать. Не расстраивайся.
— Умер твой отец, Сусана. Он скончался позавчера ночью, и сегодня оттуда приехали люди, они говорят, что его уже похоронили, так что нам с тобой все равно бы не поспеть на похороны. А сюда везти было далеко. Ты осталась на свете одна, Сусана.
— Так это был он. — И она усмехнулась. — Ты пришел проститься, — проговорила она и усмехнулась снова.
Много лет назад, когда Сусана еще была девочкой, отец сказал ей:
— Спустишься туда и скажешь мне, что ты увидела.
Она висела, обвязанная по поясу канатом, который больно врезался ей в тело и до крови обдирал руки, но она продолжала судорожно цепляться за него, ведь сейчас он был для нее единственной связью с живым миром, оставшимся там, наверху; отпустить канат было слишком страшно.
— Я ничего не вижу, папа.
— Смотри внимательно, Сусана. Ты непременно там кое-что найдешь.
Он направил на нее луч своей лампы.
— Я ничего не вижу, папа.
— Я спущу тебя ниже. Когда почувствуешь под ногами землю — скажи мне.
Она пролезла в узкую щель между досками, прошла по гнилым, полуобвалившимся, осклизлым от сырой глины мосткам.
— Спустись еще ниже, Сусана, ты непременно найдешь то, о чем я тебе говорил.
И она все спускалась и спускалась, словно в петле гигантских шагов раскачивалась над бездной, и болтала ногами, ища опору.
— Здесь некуда поставить ноги!
— Ниже, ниже, Сусана! Ну как, видишь что-нибудь?
Она наконец почувствовала подошвами землю — и застыла, не в силах произнести ни звука, немея от ужаса. Свет лампы двигался по кругу, теперь он скользил рядом с ней. Сверху донесся голос отца:
— Передай мне то, что там лежит, Сусана.
Она вздрогнула и, повинуясь приказанию, схватила череп обеими руками; в ту же минуту на него упал луч света. Сусана отдернула руки.
— Это мертвая голова! — вырвалось у нее.
— Там рядом должно быть еще кое-что. Давай сюда все, что найдешь.
Едва она дотронулась до скелета, кости рассыпались; нижняя челюсть отвалилась, будто череп был сахарный, поминальный. Она стала передавать наверх одну кость за другой, пока не дошла до фаланг стопы. Череп, этот круглый костяной шар, который распался у нее под руками, она отправила наверх прежде всего.
— Попробуй-ка поискать еще, Сусана. Там должны быть деньги. Такие золотые кружочки. Ищи, ищи, Сусана.
Что было потом, она не помнила. Она пришла в себя много дней спустя, и первое, что увидела, был лед устремленного на нее в упор отцовского взгляда.
Вот почему теперь она смеялась.
— Я догадалась, что это ты, Бартоломе.
Хустина, плакавшая у нее на груди, отпрянула, услыхав этот смех; смех, который тут же перешел в судорожный хохот.
А за стенами дома по-прежнему лил дождь. Но индейцы сегодня уже не торговали на рынке, они ушли домой еще вчера. Был понедельник. Долина Комалы захлебывалась дождевыми водами.
Все эти дни бушевал ветер. Тот самый, что принес с собою дожди. Но дожди кончились, а ветер не утихал. Зеленые всходы маиса уже давно просушили свои листочки и теперь, хоронясь от губительных вихрей, полегли в бороздах. Днем временами наступало затишье, потом снова начинали скрежетать на кровле черепицы и плети вьюнков бились в стекла. А по ночам за стенами дома стоял ни на миг не смолкающий стон и вой. Подгоняемые ветром, неслышно бежали по небу стада облаков, чуть не по земле волоча обвисшее брюхо.
Сусана лежит, закинув руки за голову, и слушает, как стучит запертое окно; она силится вникнуть в язык ночи и думает. А ночь, истерзанная беспокойными порывами ветра, то мечется и тоскует, то замирает, цепенея в изнеможении.
Внезапно отворяется дверь. Ворвавшийся ветер гасит лампу. Темнота лишает Сусану способности думать. Ее слух улавливает какие-то осторожные шорохи. Гулко и неровно стучит сердце. Сквозь полусмеженные веки она чувствует взблеск огня.
Она не открывает глаз. Все равно сквозь рассыпавшиеся по лицу волосы ничего не увидишь. Над верхней губой у нее блестят капельки пота.
— Это ты, отец? — спрашивает она.
— Да, дочь моя, я твой отец. Отец во Христе.
Она приподымает веки, и взгляд ее сквозь сетку волос упирается то ли в тень на потолке, то ли в склонившееся над нею чье-то лицо. За ливнем ресниц, как из тумана, возникает перед ней темная человеческая фигура. Но тьма эта излучает свет. Неясный, пульсирующий свет. Он струится из груди, оттуда, где сердце. И сам он, этот луч света, сходен очертаниями с сердцем, с трепетным пламенем гаснущей свечи. «Твое сердце умирает от муки, — думает она. — Я ведь знаю, ты пришел сказать, что Флоренсио больше нет в живых. Но мне это уже известно. Не надо огорчаться из-за чужой беды; не горюй обо мне. Я заперла свою боль на крепкий замок. Замкни и ты свое сердце, чтобы оно не угасло».
Она поднялась с кровати и кое-как дотащилась до падре Рентериа.
— Позволь мне, безутешной, утешить тебя, — проговорила она, прикрывая руками пламя свечи.
Падре Рентериа не мешал ей; он смотрел, как она бережно загораживает свечу ладонями, как приближает лицо к ее огненному язычку. Запахло горелым мясом, он резким движением оттолкнул Сусану. Свеча погасла.
Испуганная неожиданной темнотой, Сусана бросилась назад к кровати, под простыни.
— Я пришел укрепить тебя духом, дочь моя, — заговорил падре Рентериа.
— Вот как? Тогда уходи, — произнесла она. — И больше не возвращайся. Я не нуждаюсь в тебе.
Она услышала удаляющиеся шаги; шаги, от звука которых ее всю жизнь пронимало холодной дрожью и страхом.
— Зачем ты приходишь ко мне, раз ты мертвец?
Падре Рентериа прикрыл за собою дверь и вдохнул холод ночи.
Над долиной все еще бушевал ветер.
В Медиа-Луну прискакал верховой, батрак по прозвищу Заика. Он потребовал, чтобы его провели к Педро Парамо.
— Зачем он тебе?
— Де-дело есть.
— Хозяина нет дома.
— Передай ему, ко-когда вернется, что я приехал от до-дона Фульгора.
— Хорошо, постараюсь его разыскать. Придется тебе, видно, подождать часок-другой.
— Скажи ему, что де-дело не терпит.
— Ладно, скажу.
Заика не спешился, так в седле и дождался появления Педро Парамо, которого ни разу в жизни не видел.
— Что там у тебя за дело?
— Мне нужно са-самого хозяина.
— Я хозяин. Чего тебе?
— Ни-ничего. То-только до-дона Фульгора Се-седано убили. Он меня с собой взял смотреть водостоки, а то во-вода, считай, вовсе поступать перестала. По-поехали мы с ним на пару. Вдруг, откуда ни возьмись, верховые на-навстречу, и много их. По-подъехали ближе, кто-то и за-закричи: «Я этого зна-наю. Это управляющий из Ме-медиа-Луны».
Ме-меня не тронули, не посмотрели даже. А до-дону Фульгору велели с коня слезть. Го-говорят: «Мы за революцию», и что, мол, едут землю у вас отбирать. «Беги, — го-говорят ему. — Передай хозяину, мы к нему ско-скоро в гости будем!» А он с пе-перепугу воду пустил. И по-побежал, не шибко, потому со-солидный из себя, но ничего, бежит. Тут они его и застрелили, на бегу. Лежит мертвый, одна но-нога вверх задрана, другая к земле прижата.
Я уж там не-не дышал. Дождался, пока стемнело, и вот приехал до-доложить, как оно вышло.
— Что же ты стоишь? Живо! Скачи назад, передай: хозяин, мол, вас ждет, готов служить всем, чем может. Пожалуйте, мол, гостями будете, он с вами поладит. Только сперва заедешь на ранчо Консаграсьон, крюк невелик. Ты Тильку́ате знаешь? Сейчас он, наверно, там. Скажешь, мне с ним спешно надо переговорить. А этих в гости приглашай, пусть приезжают при первой возможности, я их жду. А какая же это у них такая революция?
— Бог их ве-ведает. «Революция, — кричат, — революция!» По-поди разберись.
— Скажи Тилькуате, пусть скачет сюда не мешкая, он мне нужен.
— Все пе-передам, как велели, хозяин.
Педро Парамо снова заперся у себя в кабинете, он вдруг почувствовал себя старым, бессильным. Но не гибель управляющего угнетала его. В конце концов, старик уже и так одним глазом в могилу глядел. Все, что можно было выжать из Фульгора, давно было выжато. Правда, надо отдать ему должное: служил не за страх, а за совесть. «Ничего, — подвел Педро Парамо итог своим размышлениям. — Этим дуракам и от Тилькуате не поздоровится. Он им пропишет».
Куда тревожнее были его мысли о Сусане. Она по-прежнему не выходила из своей комнаты и все спала, а если не спала, лежала, словно в забытьи. Всю прошлую ночь он простоял, прислонясь к стене, глядя на озаренную ночником постель, где металась во сне Сусана; лицо ее было в поту, руки шарили по простыням, мяли подушку, и только под утро, выбившись из сил, она затихла.
С тех пор как он привез ее в свой дом, он не знал с нею иных ночей, кроме этих: больных, беспокойных, истерзанных бесконечной мукой. И он спрашивал себя, когда же это кончится.
И надеялся, что все-таки придет такой день. Вечно это длиться не будет. Какими бы жгучими ни были воспоминания, рано или поздно они угасают.
Если бы он хоть мог догадаться, в чем причина ее душевной смуты! Почему она целыми ночами ворочается на постели в бессонной изморе? Какая черная мысль томит ее, какая злая тоска отгородила ее от мира?
Все в ней казалось ему бесконечно знакомым, родным. Но если даже Сусана стала чужой, разве ему не достаточно уверенности, что она самое для него дорогое на земле существо? Не говоря уже о том, что она просто-напросто нужна ему — и это главное, — нужна, чтобы облегчить расставание с жизнью, чтобы на пути в небытие отогнать своим сияющим светом тени прошлого.
Однако в мир, где обреталась душа Сусаны, Педро Парамо так никогда и не было дано проникнуть.
«Теплый песок пляжа приятно согревал тело. Я лежала, закрыв глаза, раскинув руки и ноги, и соленый ветер овевал мою кожу. А передо мной, бескрайнее, шумело море, и пенистые языки прибоя норовили лизнуть мне пятки…»
— А вот теперь снова говорит она. Смотри же, Хуан Пресиадо, не забудь пересказать мне то, что услышишь.
«Это было перед рассветом. Море неутомимо накатывалось на берег, вздымалось шумной волной, сбрасывало пенную накипь и опадало, уводя назад присмиревшую, чистую, освежающую воду.
„Я купаюсь, раздевшись донага“, — сказала я ему. И в ту, первую ночь он последовал моему примеру. Он сбросил одежду и после купанья вышел на берег, весь сверкая от фосфоресцирующей воды. Чайки еще спали. Над нами проносились птицы с большим уродливым клювом. И крик у них был тоже неприятный, похожий на человеческий хрип. Когда встало солнце, они улетели.
В первую ночь он пошел вместе со мной, но у моря почему-то почувствовал себя одиноким, хотя я была с ним рядом.
„У меня такое ощущение, — сказал он мне, — будто ты одна из этих ночных птиц, одна из их стаи. А мне больше нравится быть с тобой ночью в постели, когда мы лежим в темноте на одной подушке, под одной простыней“.
И он ушел.
А я пришла и на следующую ночь. Одна. Если бы можно было, я бы купалась там каждую ночь на протяжении всей моей жизни. Вот море омочило мне ступни, вот обхватило щиколотки, коснулось бедер, сомкнуло мягкие объятия вокруг пояса, приникло к груди, щекочет влажными поцелуями шею, ласково сжимает плечи. И я погружаюсь в него. Вся. Отдаюсь безраздельно нежному и властному ритму овладевающей мною силы.
„Я счастлива, когда купаюсь в море“, — говорила я ему.
Но он этого не понимал.
И на следующую ночь я опять уходила к морю, я отдавалась его волнам, и оно очищало меня».
Всадники показались на исходе дня. Они были вооружены карабинами и опоясаны ремнями с патронными сумками. Приехало их человек двадцать.
Педро Парамо пригласил гостей поужинать, и они, не снимая шляп, расселись за столы и молча стали ждать, когда принесут еду. Ели тоже молча, только шумно прихлебывали шоколад, когда появились чашки с шоколадом, и громко зачавкали, когда им подали фасоль и лепешки.
Педро Парамо смотрел на них. Ни одного знакомого лица. А за спиной у него, в темноте угла, неприметный для гостей, дожидался Тилькуате.
— Итак, друзья мои, — обратился он к гостям, когда они покончили с едой. — Чем еще могу быть вам полезен?
— Стало быть, это вы хозяин? Тут вот, — обвел рукой вокруг себя один из повстанцев.
— Придержи язык! — оборвал его другой гость. — Здесь вопросы задаю я.
— Хорошо. Чего же вы хотите?
— Видите, мы взялись за оружие.
— Так что же?
— А то, что вот оно и все. Мало разве?
— Что же, собственно, вас заставило?
— А чем мы хуже других? Они поднялись, ну и мы. Вы, гляжу, ничего про нас не слыхали? Погодите маленько, нам вот-вот бумагу пришлют, мы вам тогда все честь честью по писаному растолкуем, что, как да почему. А для начала завернули к вам поглядеть…
— Я и без бумаги вам растолкую, что, как и почему, — вмешался другой гость. — Мы восстали против правительства и еще против таких вот, вроде вас. Хватит — посидели на нашей шее! С правительства мы спросим за все его подлости, а с вас, захребетников, за все ваше кровопийство, потому как вы есть кровососы, разжиревшие на нашей крови, грабители и бандиты. А насчет правительства особо распространяться не буду, мы ему наше мнение свинцом пропишем.
— Сколько же вам нужно денег на вашу революцию? — осведомился Педро Парамо. — Может, смогу вас выручить?
— Приятные речи приятно и слушать. Верно, Персеверансио? Зря ты тут раскукарекался. А нам все равно какого-нибудь богатея нужно, чтобы одел нас, обул, все снаряжение справил. Лучше здешнего хозяина мы не сыщем. А ну-ка, Касильдо, сколько нам денег требуется?
— Сколько хозяин по своему изволению пожалует, столько и ладно будет.
— Пожалует! Да он по собственному изволению воды в дождь напиться не даст. Раз уж мы тут, надо вытрясти из этого паразита все, все до последнего маисового зернышка из жирного его брюха.
— Полегче, Персеверансио, полегче. Тише едешь — дальше будешь. Лучше мы это дело решим полюбовно. Говори, Касильдо.
— Значит, так, я посчитал. Надо бы нам, как для начала, худо-бедно тысчонок двадцать. Верно я говорю? А если хозяину нашему покажется, что, дескать, мало просим, а показаться ему очень даже может, потому как он нам от щедрого сердца сам предлагает, что ж, не откажемся и от пятидесяти. Стало быть, пятьдесят тысяч. Идет?
— Да я вам хоть все сто предоставлю, — заверил Педро Парамо. — Сколько вас всего?
— Триста человек.
— Прекрасно. А я вам еще трехсот дам, на подкрепление. С такой армией не пропадешь. Через неделю пришлю вам и людей и деньги. Деньги дарю, а людей ссужаю на время. Когда нужда в людях минет, отправите их назад. Согласны?
— Еще бы нет.
— Значит, через неделю, сеньоры. Рад был с вами познакомиться.
— Ладно, — обернулся к нему в дверях тот, что выходил последним. — Зарубите себе на носу: надуете нас — еще услышите про Персеверансио. Так меня зовут.
Педро Парамо попрощался с ним, крепко пожав ему руку.
— Как ты думаешь, — обратился он к Тилькуате, когда они ушли. — Кто у них за командира?
— Сдается мне, тот толстопузый, что посередине сидел, потупя голову, не глядел ни на кого. Поручиться могу — он… У меня, дон Педро, глаз наметанный.
— Нет, Дамасио, за командира у них ты. Что, не желаешь иметь дело с мятежниками?
— Да нет, хоть сейчас, со всем моим удовольствием. Когда и погулять, как не в такой заварушке.
— Тогда слушай. Что к чему — это ты и сам видел, так что советы мои тебе не нужны. Соберешь триста человек верных ребят и отправляйся на соединение. Скажешь, вот, мол, привел обещанных людей. Дальше смекалка подскажет.
— А что насчет денег передать? Деньги тоже со мной пошлете?
— Я тебе дам по десяти песо на душу. На самые срочные расходы. Остальное, скажешь, Педро Парамо оставил у себя на сохранение, а понадобятся — вручит в любую минуту. Не с руки таскать с собой этакие деньги по военным дорогам. Кстати, ранчо Пуэрта-де-Пьедра, как оно тебе, по вкусу? Хорошо, с сегодняшнего дня оно твое. Вот возьми, съездишь с этой запиской в Комалу к нотариусу Херардо Трухильо, он тут же перепишет имение на твое имя. Ну как, Дамасио?
— Что за вопрос, хозяин. Да я и без ранчо обстряпал бы это дельце, одного удовольствия ради. Будто вы меня не знаете. А так-то, конечно, премного благодарен. По крайности, будет старухе моей занятие, пока я с бандитами шатаюсь.
— Ты вот что, слушай-ка, задаром с ними не таскайся, присмотришь себе где коров — угони. Скучно на ранчо без живности — движения не хватает.
— Зебу сойдут?
— Выбирай по своему вкусу. Твое дело угнать, а на ранчо жена за ними присмотрит. И вот еще какой тебе наказ, очень-то далеко от моих земель не уходи. На случай, сунутся сюда другие, так чтоб наперед знали: в этих местах вы хозяева. Да ко мне наведывайся почаще, не забывай. Новость ли какая, или так просто.
— Будет исполнено, хозяин.
— Что она говорит, Хуан Пресиадо?
— Она говорит, что прятала ноги между его ног. Закоченелые свои ноги, холодные, как обледеневшие камни, и тогда они согревались, словно она сунула их в жаркую печь, где золотится поспевающий хлеб. А он любил ее ноги, любил их кусать и уверял: они вкусней золотистого хлеба, только что вынутого из печи. И она засыпала, вся вжавшись в него, поглощенная им, чувствуя, что растворяется в небытии, ибо плоть ее отверзлась, рассеченная пылающим железом, но вот уже не жгучий огонь, а сладостное тепло упругими сильными толчками бьет в ее расслабленное тело, проникает в нее все глубже, глубже, пронизывает до крика. Однако смерть его, говорит она, причинила ей муку еще более глубокую.
— А кто это — «он»?
— Не знаю. Надо думать, кто-то умерший раньше ее.
— Кто бы это мог быть?
— Она не сказала. Она говорит, что в один из вечеров долго поджидала его, но его все не было. Далеко за полночь она вдруг почувствовала, что он пришел. Она догадалась о его приходе по тому, что ногам ее, стосковавшимся от холода и одиночества, сделалось вдруг тепло, словно их закутали, укрыли согретым покрывалом. Проснувшись утром, она увидела, что ноги ее обернуты газетой, которую она читала, ожидая его накануне вечером, и, сморенная сном, уронила на пол. Не успела она удивиться, что ноги ее спеленаты этой газетой, как в комнату к ней вошли и сообщили, что он погиб.
— Похоже, развалился гроб, в каком она была похоронена. Доски затрещали, слыхал?
— Да, и мне почудилось.
И вновь нескончаемые сны. Зачем он, этот поток нестерпимо живых воспоминаний? Разве прошлое не знает утешных напевов? Уж лучше бы сразу смерть!
— Сеньора, Флоренсио погиб.
Какой высокий, какой долговязый человек! И какой у него суровый голос, жесткий, как каменная земля. А лицо — будто в тумане. Или туман — это уже после? Его лицо вдруг расплылось, словно их разделила пелена дождя. Что такое он говорит? Флоренсио? Что за Флоренсио? Мой? Почему я тогда не разрыдалась! Почему я не могла тогда плакать! Я бы тоску утопила в слезах. Нет, Бога нету! Как я молила тебя, Господи: оборони его, сохрани. Только об этом одном тебя и просила. Но промысел твой лишь об наших душах. А мне была нужна не душа его, мне тело его было нужно, нагое, распаленное любовью, кипящее желаниями, — эта тяжесть его, теснящая мои плечи, мои трепещущие груди. Висеть в пространстве мне нужно было невесомой иголочкой, притянутой магнитом; лодочкой, качающей его тело, прозрачной, покорной его силе и власти. Что делать мне теперь со своими губами, если нет больше рта, который наполнил бы их собой? Что делать мне со своими истомившимися губами?!
Сусана металась на постели, а Педро Парамо стоял, прислонясь к дверной притолоке, и ждал, когда же наконец кончится осаждающий ее кошмар. Он уже потерял счет минутам. Керосин в лампе выгорел, мигающее пламя тускнело, фитиль потрескивал, угасая.
Если бы она страдала от физической боли, он нашел бы, чем ее отвлечь, утешить. Но кошмары… он был бессилен против этих нескончаемых, страшных снов, снедавших ее последние силы. Не отводя глаз, Педро Парамо следил за каждым движением Сусаны. Что, если и она угаснет вместе с этим тускло мерцающим огоньком, при свете которого он на нее глядит?
Потом он вышел, бесшумно прикрыв за собою дверь, и чистый ночной воздух отогнал от него образ Сусаны Сан-Хуан.
А она перед рассветом проснулась вся в поту.
Она сбросила на пол тяжелые одеяла, скинула жаркие простыни и разметалась на постели нагая: предутренняя свежесть приятно холодила тело. Она вздохнула и опять погрузилась в сон.
Так, обнаженной и спящей, нашел ее несколько часов спустя падре Рентериа.
— Вы слышали, дон Педро, что отряд Тилькуате разгромлен?
— Нет, Херардо, я слыхал только, что вчера вечером произошла какая-то стычка. Шум боя долетал даже сюда, но никаких подробностей я не знаю. Кто тебе про это рассказал?
— В Комалу привезли раненых. Жена дала им ветоши для перевязок. Они говорили, что сражались в отряде Дамасио и что у них много убитых. Судя по всему, они дрались с какими-то пришлыми, с вильистами,[7] так, что ли, они себя величают.
— Дрянь дело, Херардо. Худые настают времена, как я посмотрю. Ты-то сам как дальше думаешь жить?
— Уехать хочу, дон Педро. В Сайулу. Снова там обоснуюсь.
— Хорошо вам, нотариусам, адвокатам. Чуть что — собрали пожитки и снялись с места, не то что наш брат, сиди дожидайся, пока тебе шею свернут.
— Не совсем так, дон Педро, не совсем так. Очень уж работа у нас деликатная, того и гляди, впросак попадешь. А расставаться с такими клиентами, как, например, вы, просто жаль; к тому же сразу лишаешься всех преимуществ, даваемых тебе репутацией. Переезжать, спасая живот свой, — это, если угодно, все равно что рубить сук, на котором сидишь. Каковы будут ваши распоряжения относительно бумаг? Где их оставить?
— Нигде не оставляй. Забери с собой. Разве в Сайуле ты уже не сможешь быть моим поверенным?
— Благодарю вас, дон Педро. От всей души благодарю за доверие. Но вынужден признаться: продолжать вести ваши дела не смогу. Несоблюдение существующих установлений в некоторых, так сказать, случаях… К ряду документов, свидетельствующих о кое-каких обстоятельствах, не должен иметь доступа никто, кроме вас. Попади такая бумага в чужие руки, она может стать орудием шантажа. Самое безопасное для вас было бы хранить подобные документы при себе.
— Ты прав, Херардо. Оставь их здесь. Я их сожгу. Есть бумаги, нет бумаг, кто посмеет оспаривать у меня право на мою собственность?
— Безусловно, никто, дон Педро. Никто. Что ж, позвольте откланяться.
— Поезжай с Богом, Херардо.
— Как вы сказали?
— Я говорю, да хранит тебя Господь.
Нотариус медленно пошел к дверям. Он был уже стар, но не настолько, чтобы волочить ноги, словно передвигает их через силу. По правде сказать, неохота, с какой он уходил, объяснялась другим: нотариус рассчитывал получить вознаграждение. Ведь он служил еще отцу дона Педро, покойному дону Лукасу, а потом в течение долгих лет, вплоть до сегодняшнего дня, и самому дону Педро; кроме того, напоследок занимался делами сына дона Педро, Мигеля. По правде сказать, старик рассчитывал, что ему за это заплатят. Одарят щедрой рукой. Не скупясь.
— Еду прощаться с доном Педро, — сообщил он сегодня жене. — Я знаю, он хорошо отблагодарит меня за труды. Я даже думаю, этих денег нам хватит и на устройство в Сайуле, и на то, чтобы безбедно прожить остаток наших дней.
Непонятно, откуда у женщин такое чутье? Они вдруг начинают сомневаться. Можно подумать, небо посылает им тайные знаки. Нет, жена совсем не была уверена, что он получит вознаграждение, на которое рассчитывал.
— Не надейся. В Сайуле опять придется зарабатывать на жизнь горбом, прежде чем снова станешь на ноги. Ни гроша ты с него не получишь.
— Откуда ты это взяла?
— Да уж взяла.
Нотариус шел к дверям, ожидая, что сейчас его окликнут: «Постой, Херардо! У меня от всех этих дел голова кругом идет, вот я сразу о тебе и не подумал. Но я все помню, ведь ты мне оказывал услуги, которых не оплатишь никакими деньгами. Прими от меня этот скромный подарок».
Однако его не окликнули. Он перешагнул порог, отвязал лошадь от коновязи, сел в седло и тронул шагом, чтобы расслышать, если все-таки позовут. Старик направил коня на дорогу в Комалу и ехал, никуда не сворачивая. Когда Медиа-Луны уже не стало видно, он подумал: «Я мог бы попросить у него в долг, но это было бы слишком большим унижением».
— Я, кажется, не совсем правильно поступил, дон Педро, и поэтому решил вернуться. Я с удовольствием буду и дальше вести ваши дела.
Нотариус говорил это, сидя в кабинете Педро Парамо. Не прошло еще и получаса с той минуты, как он отсюда вышел.
— Хорошо, Херардо. Бумаги там, где ты их положил.
— Я хотел бы также… Нельзя ли мне в связи с переездом… Расходы… Небольшой аванс в счет моего гонорара… Ввиду, так сказать, чрезвычайных обстоятельств, если, конечно, вы считаете возможным.
— Пятьсот?
— А немного больше, ну хотя бы… не знаю…
— Тысячи хватит?
— Я бы хотел пять тысяч.
— Что? Пять тысяч песо? Где мне их взять? Ты же знаешь, все мои деньги вложены в имение. Земля, скот — вот мое состояние. Ты же прекрасно знаешь. Тысячу, пожалуйста, дам. На что тебе больше?
Старик ничего не ответил; он сидел, уронив голову на грудь, и думал. На письменном столе звенели отсчитываемые доном Педро монеты. Он думал о том, что дон Лукас так и не выплатил ему гонорара, о том, как молодой дон Педро заявил, что начинает новый счет. А сколько неприятных хлопот было у него из-за Мигеля! Раз пятнадцать, если не больше, спасал он мальчишку от тюрьмы. Одно только убийство это чего стоило! Как его звали, убитого-то? Ага, вспомнил, Рентериа. Некий Рентериа был найден мертвым со вложенным в руку револьвером. Потом все обошлось, и Мигель куражился, смеялся, а тогда здорово перетрусил. Одно это дельце, во сколько бы оно вскочило дону Педро, дойди до следствия, не говоря уж до суда? А изнасилования? Не раз и не два выкладывал он денежки из собственного кармана, чтобы умаслить потерпевшую, заткнуть ей рот. «Да ты, глупая, радоваться должна, что беленького родишь», — уговаривал он очередную жертву.
— Вот, Херардо, возьми. Да смотри береги их хорошенько, они не дают потомства.
— Да, но и убитые не дают потомства, — проговорил он, все еще погруженный в свои мысли. И добавил: — К сожалению.
До рассвета было еще далеко. На небе паслись частые, тучные звезды, отъевшиеся в черноте ночи. Выглянул месяц, поднялся чуток и закатился: грустно стало, что никто на него не любуется. Часок только и постоял на небе, унылый, сам на себя не похожий — ни свету от него, ни радости; постоял и спрятался за горы. Где-то далеко, во мраке, ревели быки.
— И сон их не берет, зверюг, — бормотала Дамиана Сиснерос. — Ни днем не спят, ни ночью. Дьявольское отродье рогатое. Дьявол, он тоже вроде них: глаз не смыкает, знай рыщет, выискивает, чью бы душу в пекло уволочь.
Она повернулась на другой бок, лицом к стене.
В то же мгновение раздался стук.
Дамиана затаила дыхание, лежала, широко раскрыв глаза. Вот опять. Три отрывистых удара, будто кто-то постучал в стенку согнутыми пальцами. Нет, не там, где лежала она, гораздо дальше, но в ту же стенку.
«С нами крестная сила! Трехкратный стук! Уж не святой ли это Паскуале Байлон[8] возвещает какому-нибудь своему чтителю час кончины?»
Впрочем, соображение это не очень-то обеспокоило Дамиану Сиснерос — она к числу чтителей святого Паскуаля не принадлежала, ибо, мучаясь костоломом, давненько не заглядывала в церковь. Но все-таки ей стало страшно, больше того — любопытно.
Она бесшумно поднялась со своей грубо сколоченной кровати и осторожно растворила окно.
В полях чернела непроглядная ночь. Но Дамиана сумела-таки разглядеть то, что ей было нужно: слишком хорошо была ей знакома могучая стать Педро Парамо. Он стоял у стены и, пригнувшись, стучал в низенькое окошко, за которым спала служанка Маргерита.
— Ох уж этот дон Педро, — вздохнула Дамиана. — Седина в волосах, а ему бы все греховодничать. Одного не пойму, зачем это он тайком да украдкой. Что бы ему сказать мне, так, мол, и так. Да я бы мигом Маргерите шепнула, дескать, пойдешь нынче на ночь к хозяину, нужда у него до тебя. Ему бы и вставать не пришлось, себя беспокоить.
Снова заревели быки, и Дамиана Сиснерос прикрыла окошко. Она легла на кровать, укуталась с головой в одеяло и стала представлять себе, что происходит сейчас со служанкой Маргеритой.
Скоро она сбросила с себя одеяло и скинула рубашку — ночь вдруг сделалась жаркой…
— Дамиана! — услышала она свое имя.
Она была тогда молоденькой девушкой.
— Открой дверь, Дамиана!
Сердце пойманной лягушкой запрыгало у нее в груди — сейчас выскочит промеж ребер.
— А что вам надо, хозяин?
— Открой, Дамиана!
— Я уже сплю, хозяин.
Он повернулся и пошел прочь от ее дверей. Сапоги его так и загремели по каменным плитам длинной галереи; шаги были злые-презлые.
Дамиана испугалась его гнева и на другую ночь оставила дверь незапертой и даже разделась догола, чтобы не вызвать у него, упаси бог, неудовольствия.
Но Педро Парамо никогда больше не постучался в ее дверь.
Вот почему, хоть она тогда и сумела себя поставить так, что теперь все служанки Медиа-Луны у нее под началом, и хоть сама уже состарилась, все вспоминается ей та далекая ночь, когда она услышала хозяйский голос: «Открой дверь, Дамиана!»
Дамиана так и уснула, думая, как счастлива, наверно, сейчас Маргерита.
Потом она снова проснулась, но уже не от стука, а от грохота. Дубасили в большие ворота поместья: похоже было, их пытаются разбить ударами прикладов.
Она опять раскрыла окно, всматриваясь в ночную тьму, однако ничего не увидела, ей только почудилось, что вся земля вокруг усадьбы ровно бы копошится, как после дождя, когда выползают из подземных нор дождевые черви. И еще ей почудилось, будто пахнуло в лицо теплом от многих собравшихся вместе людей. Громко квакали лягушки, трещали цикады. Безветренная, тихая ночь — в пору дождей бывают иной раз такие ночи. На ворота обрушился новый град ударов.
Свет фонаря выхватил из темноты несколько человеческих лиц и тут же погас.
«Не моя печаль», — сказала себе Дамиана Сиснерос и захлопнула окно.
— Я слышал, Дамасио, тебя разбили. Как ты до этого допустил?
— Вам неправду сказали, хозяин. И сам я цел, и люди мои целехоньки. Со мной сейчас прибыло семьсот человек, да еще по разным местам сотни две-три наберется. А что пала молва, так это вот почему. Ребята мои, которые из «старичков», соскучились, без дела сидя, а тут как раз возьми да и подвернись отряд голоштанников. У них-то и людей было всего ничего, ну, завязали перестрелку и напоролись: на поверку-то там армия целая стояла. Вильисты. Слыхали небось?
— А откуда они?
— С севера. Где пройдут, так будто после урагана: камня на камне не оставляют. И цель они себе поставили, по всему судя, такую: в каждом месте побывать, ни одного города стороной не обойти. Людей у них — гибель. И сильны, этого не отнимешь.
— Вот бы ты к ним и присоединился. Я же тебе говорил: присоединяйся к тому, кто сильней.
— А я уже с ними.
— Зачем же ты приехал?
— Деньги нужны, хозяин. Устали мы одно мясо жрать. Глаза бы на него не смотрели. А в долг провианта не добудешь. Мы и подались к вам. Дайте нам денег на довольствие, а то ведь прямо хоть народ иди разоряй. Оно конечно, где-нибудь подальше от наших мест мы бы и сами не прочь налететь да амбары почистить. А тут — несподручно, у всех родня кругом, своих-то совестно грабить. Вот дело какое получается. Денег нам надо. Мы бы хоть маиса на лепешки и перцу-чиле прикупать стали. Обрыдло нам мясо-то лопать.
— Вот ты как теперь со мной заговорил, Дамасио?
— Ничего такого я вам не сказал, хозяин. Я ведь не ради своей корысти — я о ребятах пекусь.
— Это, конечно, хорошо, что ты о своих людях заботишься. Но только деньги добывай-ка уж где-нибудь в другом месте, не у меня. С меня взятки гладки: я вам свое выдал. Советовать тебе тоже, конечно, дело не мое, какой уж из меня советчик, но почему бы твоему отряду не захватить Контлу? Не приходило на ум? Для чего ж ты тогда пристал к революции? Будешь выпрашивать милостыню — останешься в дураках. Уж лучше бы тебе дома сидеть, возле жениной юбки, да цыплят разводить. Мало ли городов? Любой бери, все в твоей власти. Ты каждый день головой рискуешь. Какого же черта? Пусть и другие чем-нибудь пожертвуют. В Контле богачей как собак нерезаных. Вот и пускай с тобой поделятся. Или, может, они думают, ты к ним нянькой приставлен, чтобы цацкаться с ними и всю жизнь оберегать ихние кошельки? Нет, Дамасио. Дай им почувствовать, что ты не в бирюльки с ними играешь и не шуточки шутишь. Не церемонься, тряхни их как следует, посмотришь, деньги на тебя дождем посыплются.
— Что ж, попробуем, хозяин. Надоумили, спасибо. От вас всегда что-нибудь дельное услышишь.
— Желаю успеха.
Педро Парамо смотрел на уезжающих. Сотрясая топотом землю, пронеслась мимо на рысях темная масса неразличимых во мраке коней. Пахнуло в лицо конским потом и пылью. И снова вспыхнули в воздухе, скрещиваясь и расходясь, огни светляков — отряд ускакал. Педро стоял один — огромный, крепкий, как заматерелый дуб. Но с начинающей загнивать сердцевиной.
Он думал о Сусане Сан-Хуан. И о девочке, от которой только что вышел. Он даже не успел ее как следует распробовать. Дрожащее от страха полудетское тельце. А как колотилось у нее сердце — вот-вот выскочит изо рта. «Плоти-то в тебе, — сказал он ей, — на разок куснуть». И он подгреб ее под себя, пытаясь обратить это хрупкое тело в желанную плоть Сусаны Сан-Хуан, женщины, которая, как видно, не была создана для этого грешного мира.
Потревоженный рассветом день просыпается, лениво потягивается, с трудом разлепляя глаза. Старуха земля сонно зевает, выдыхая клубы тумана, вздрагивает от предутреннего холода и, наконец, стряхивает с себя темноту ночи.
— Ночь — гнездилище всех пороков, верно, Хустина?
— Да, Сусана.
— Это и в самом деле так?
— Наверно, так, Сусана.
— Тогда и жизнь тоже, вероятно, грех. Правда, Хустина? Прислушайся. Слышишь? Это земля скрежещет зубами.
— Нет, Сусана, я ничего не слышу. Ведь я не отмечена судьбой, как ты.
— Ты была бы поражена, да, ты не могла бы прийти в себя от изумления, если бы услышала то, что слышу я.
Хустина продолжала приводить комнату в порядок. Она тщательно вытерла тряпкой мокрые доски пола. Вылила остатки воды из разбитой вазы, подобрала рассыпавшиеся цветы, бросила осколки стекла в ведро с водой.
— Ты много убила птиц в своей жизни, Хустина?
— Много, Сусана.
— И тебе их не было жалко?
— Было, Сусана.
— Так чего же еще ты ждешь, чтобы умереть?
— Смерти, Сусана.
— Не беспокойся, она себя ждать не заставит.
Сусана лежала на высоко взбитых подушках. Беспокойный взгляд ее перебегал с одного предмета на другой, ни на чем не задерживаясь. Руки были сложены на животе, прижаты к нему оберегающим и защищающим жестом. Ей чудилось, будто в воздухе, над головой у нее, звенит и всплескивает, как от взмахов чьих-то невидимых, легких крыльев. Где-то скрипело колодезное колесо, доносились еще какие-то шумы, голоса — обычные звуки пробуждающегося дня.
— А ты веришь в ад, Хустина?
— Да, Сусана, и в рай тоже.
— Я верю только в ад, — проговорила Сусана и закрыла глаза.
Когда Хустина выходила из комнаты, она снова спала, а из-за горизонта, разбрасывая по небу огонь, поднималось солнце. За дверью Хустина столкнулась с Педро Парамо.
— Как хозяйка?
— Плохо, — потупилась Хустина.
— На что она жалуется?
— Ни на что не жалуется, сеньор. Но ведь говорят, мертвые никогда не жалуются. Нет уж, никому больше не будет от нее утешения на этом свете.
— Падре Рентериа не приходил?
— Был вчера вечером. Исповедовал. Сегодня бы должен причастить, да, видно, не сподобилась она. Обещался, как рассветет, быть здесь со святыми дарами. Но вот уж и солнце встало, а его нет. Значит, не сподобилась.
— Чего не сподобилась?
— Божьей благодати, чего же еще?
— Не болтай вздора, Хустина.
— Как вам будет угодно.
Педро Парамо открыл дверь и остановился на пороге. Яркий луч света упал на лицо Сусаны. Глаза ее были зажмурены, словно от нестерпимой внутренней боли, влажные губы полуоткрыты, руки в беспамятстве забытья комкали простыни, открывая нагое тело, по которому внезапной волной пробежала судорога.
Он шагнул в комнату, подошел к кровати и укрыл спящую одеялом. Нарастающие волны содроганий сотрясали ее всю — ритмичные, как сокращения тела ползущей змеи.
— Сусана, — проговорил он, наклонясь к ее уху. — Сусана, — повторил он настойчиво.
Дверь открылась, это был падре Рентериа. Он безмолвно приблизился к кровати.
— Я пришел причастить тебя святых тайн, дочь моя. — Губы его шевелились едва приметно.
Он подождал, пока Педро Парамо приподнимет ее и подложит подушки, чтобы она могла прислониться к спинке кровати. Полусонная, Сусана высунула язык и проглотила облатку.
— Мне было хорошо с тобой, Флоренсио, — прошептала она, вновь погружаясь в гробницу своих простыней.
— Видите вы то окошко, донья Фауста, вон то, в Медиа-Луне, где каждый вечер горит свет?
— Нет, Анхелес, никакого окошка я не вижу.
— Теперь-то увидать мудрено: свет погас. Не приключилось ли у них там какой беды? Вот уж три года светится в Медиа-Луне это окно; как стемнеет, так и загорается огонек. Кто там бывал, говорят, будто это у жены Педро Парамо в комнате. Тронутая она вроде, и все темноты, сердечная, боится. А сейчас, глядите-ка, погасло окошко. Не к добру это, я думаю.
— Уж не померла ли? Хворала она сильно. Последние дни никого, сказывают, не узнавала, сама с собой разговаривала. Да, достался-таки нашему Педро Парамо крест на долю. С этакой-то женой намучаешься. Бедный дон Педро!
— Нет, Фауста, не бедный. Поделом ему наказание, он еще и не такое заслужил.
— Смотрите-ка, в окошке все темно.
— Бог с ним, с окошком, пора спать ложиться. Не пристало нам, старым, в поздний час по улицам шлендрать.
Фигуры женщин, вышедших только что из церкви, скрылись под арками торговых рядов. Было часов одиннадцать. Из темноты вынырнула мужская тень и двинулась наискось через площадь. Человек шел в сторону Медиа-Луны.
— Донья Фауста, а донья Фауста! По-моему, это доктор Валенсиа? Не узнали?
— Похоже, что он. А может, и не он, больно уж я глазами слаба стала.
— Да вы вспомните, он всегда в белых брюках ходит, а саквояж у него черный. Голову даю на отсечение, что в Медиа-Луне стряслась беда. Вы поглядите, как торопится, словно кнутом его подгоняют, только что не бежит.
— Ох, не было бы там и вправду несчастья! Может, вернемся в церковь, скажем падре Рентериа, чтобы шел в Медиа-Луну, а то как бы она, болезная, без отпущения не преставилась.
— Упаси Господь! А вам, Анхелес, типун вам на язык! Мало она, что ли, в этой-то жизни настрадалась? Как же можно желать ей смерти без духовного напутствия? Ведь ей тогда и на том свете маяться! Хотя знающие люди говорят: кто не в своем уме, исповедь ни к чему; он, если и сотворит дурное, все равно безгрешен. А так оно или не так, одному Господу Богу ведомо… Глядите-ка, снова огонь в окне. Дай Бог, чтобы обошлось. А то все наши хлопоты зря пропадут. Сколько мы трудов положили, чтобы убрать к Рождеству храм Божий, работали все дни не покладая рук: церковь-то как игрушечка стала. А умри сейчас кто в поместье, дон Педро нам праздник в два счета порушит. При его-то власти…
— И что вы, донья Фауста, вечно каркаете? С меня бы пример взяли, уповали бы, как я, на промысел Божий. Помолитесь Пресвятой Деве, прочитайте «Богородице Дево, радуйся» и увидите: нынче ночью пронесет стороной. А дальше что Бог пошлет, не говоря уж, что ей, бедняжке, и самой, наверно, жизнь опостылела.
— Спасибо вам, Анхелес, и всегда-то вы меня успокоите, подбодрите. С вашими мыслями в сердце и спать лягу. Говорят, если во сне чего-нибудь пожелать, желание твое прямехонько к Божьему престолу летит. Хорошо бы и мое желание до неба дошло. Спокойной ночи. Завтра мы с вами увидимся.
Старухи распрощались и отправились каждая к себе, они жили через дом одна от другой. И ночь опять навесила на селение глухой замок безмолвия.
— Уста мои полны праха.
— Да, падре.
— Не говори: «Да, падре». Повторяй за мной то, что говорю я.
— А что вы говорите? Вы опять будете меня исповедовать? Во второй раз? Зачем?
— Это не исповедь, Сусана. Я пришел побеседовать с тобой. Приготовить тебя к смерти.
— Я уже умираю?
— Да, дочь моя.
— Зачем же вы тогда меня мучите? Оставьте, дайте побыть в покое. Вас, должно быть, послали сюда нарочно, чтобы мешать мне спать. Вы будете разговаривать со мной, пока у меня весь сон не пройдет. А как я потом залучу его обратно? Ведь после мне не уснуть. Зачем вы понапрасну меня тревожите?
— Я уйду, Сусана, и больше не потревожу тебя. Повторяй за мной, что я буду говорить, и ты уснешь, как от колыбельной песни, ты сама себя убаюкаешь. Ты уснешь, и тебя уже никто не разбудит… Ты никогда больше не проснешься.
— Хорошо, падре. Говорите, я буду повторять.
Падре Рентериа присел на край постели, возложил руки на плечи Сусаны Сан-Хуан, приник губами к ее уху, чтобы она отчетливо слышала каждое слово, и зашептал:
— Уста мои полны праха.
На мгновение он остановился — он хотел убедиться, что она повторяет его слова. Действительно, губы ее шевелились, но шевелились беззвучно.
«Уста мои полны тобой, твоими устами. Твои губы прижаты к моим губам, они сдавливают мой рот, они тверды, словно ты хочешь ими искусать меня…»
Она тоже остановилась и взглянула на падре Рентериа, но лицо его белелось как бы сквозь затуманенное, далекое стекло. И снова задышали теплом ей в ухо слова:
— Я глотаю пенящуюся слюну, грызу землю, кишащую червями, и черви клубками копошатся у меня в глотке и впиваются в нёбо… Все уродливей и страшней искажается мое лицо, рот проваливается, прободенный и съеденный моими же зубами. Нос расползается. Глазные яблоки растекаются жижей. Волосы обращаются в тлен, словно их слизнуло пламенем…
Его удивило спокойствие Сусаны. О чем она сейчас думает? Идет ли в ней борьба с тем, что он ей внушает, пытается ли она отогнать от себя устрашающие образы, которые он хочет поселить в ее душе? Он заглянул ей в глаза, и она ответила на его взгляд. Ему даже показалось, что на ее губах мелькнула тень улыбки.
— Но есть мука еще более жестокая. Лицезреть Господа нашего во всей славе его, быть осиянну сладчайшим светом беспредельных небесных сфер, услышать хоры серафимов и херувимов, вкусить на один скоротечный миг неизреченную благостыню во взоре Вседержителя и быть низринуту на вечные муки в преисподнюю. Но и это не все. Ибо миг сей неотторжим от земного страдания: мозг костей наших обращается в горящий огонь, а кровь наших вен — в языки пламени; мы мечемся, испепеляемые неистовой, неутихающей болью, свирепеющей от гнева Господня.
«Его объятия были моим покоем и прибежищем. Они дарили мне тепло и любовь».
Падре Рентериа обвел глазами лица присутствующих. Прислонясь к дверному косяку, скрестив на груди руки, стоял Педро Парамо; рядом с ним — доктор Валенсиа; чуть подальше — еще какие-то мужчины. А на другом конце комнаты, в темном углу, жалась кучка женщин, ожидая, когда им подадут знак затянуть отходную.
Ему вдруг захотелось встать, причастить умирающую и сказать: «Я кончил». Но нет, он еще не кончил. Мог ли он дать последнее отпущение грешнице, не зная, до конца ли она раскаялась в своих прегрешениях?
И все-таки сомнения не покидали его. А что, если ей не в чем раскаиваться? Если она не совершила грехов, от которых должна очиститься? Он опять склонился к ней и взял ее легонько за плечи.
— Ты скоро предстанешь пред лицо Всевышнего, — проговорил он, понизив голос. — А Господь не ведает милосердия к грешникам.
Падре Рентериа вновь приблизил губы к ее уху, но она отрицательно покачала головой.
— Уходите, падре. Не стоит вам из-за меня так беспокоиться. Мне теперь хорошо, и я очень хочу спать.
Кто-то из женщин, стоявших в темном углу комнаты, тихо всхлипнул. Это неожиданно вернуло силы Сусане.
— Хустина! — произнесла она, приподымаясь на постели. — Если хочешь плакать, сделай одолжение, пойди куда-нибудь в другое место.
Тут ей вдруг почудилось, что она почему-то уткнулась головой себе в живот и никак не может оттолкнуть его. Она попыталась отодвинуть живот в сторону, но он еще тяжелей навалился ей на глаза, заткнул ноздри и рот, не давая дышать. Она отчаянно отбивалась, чувствуя, что опрокидывается навзничь, летит в черный провал ночи.
— Да, я видела, как умирала донья Сусана.
— Что ты сказала, Доротеа?
— То, что ты слышишь.
На рассвете жителей Комалы разбудил звон колоколов. Утро восьмого декабря выдалось пасмурное. Не холодное, нет, просто пасмурное. Сперва ударил большой колокол, к нему присоединились остальные. Так звонят к торжественной мессе. В домах тут и там распахивались двери, удивленные лица выглядывали на улицу. Правда, любопытствующих было пока что немного: не каждый охотник вставать спозаранок ради первых колоколов, благовестящих о наступлении дня. Но колокольные языки не смолкали. Заговорила звонница церкви Крови Христовой, за ней вступила церковь Животворящего креста; похоже, что затрезвонили даже с далекого кладбища. Настал полдень, а медный гул все лился и лился. Пришла ночь, колокола не унимались, они гремели все разом, еще оглушительней, еще исступленней прежнего, и уже не различить было отдельных голосов, все слилось в один рыдающий вой. Людям приходилось кричать, чтобы услышать друг друга. «Что случилось?» — недоумевали они.
К концу третьего дня все ходили оглохшие. Разобрать человеческую речь сквозь немолчный трезвон было невозможно: колокола бесновались. Но в их громовом хоре уже зияли пустоты надтреснутых голосов, словно звучала не колокольная медь, а глухое нутро глиняных кувшинов.
— Донья Сусана скончалась.
— Кто, кто?
— Хозяйка.
— Чья? Твоя?
— Да нет! Жена Педро Парамо.
На колокольный звон потянулись в Комалу люди из ближних селений, даже из городов. Из Контлы народ валил толпами, как на богомолье. Шли из самых отдаленных мест. Прикатил из неведомых краев цирковой балаган с канатоходцами и чертовым колесом. Любопытства ради забрели музыканты, поначалу на авось, потом освоились, и к ночи уже звучали на улицах серенады. Под гудение погребальных колоколов в Комале зашумело веселье. Народ загулял: музыка, топот, хохот; на площади — не протолкаться, как в дни больших праздников.
Колокола смолкли, но захмелевшее селение не угомонилось. Невозможно было втолковать людям, что звонили по усопшей, в знак траура. Невозможно было уговорить незваных гостей убраться восвояси. Куда там! Все новые и новые охотники повеселиться прибывали в Комалу.
Медиа-Луна стояла всеми забытая, притихшая. Челядь и батраки ходили разувшись, говорили шепотом. Сусану Сан-Хуан похоронили, но из Комалы на похороны не явился почти никто. Там шло ярмарочное столпотворение. Гремела музыка, кипели петушиные бои, орали пьяные; зычноголосые лотерейщики зазывали купить билетик. По ночам из Медиа-Луны виден был озаренный сиянием край черно-свинцового неба: отблеск праздничных огней Комалы. Но и дни в Медиа-Луне были черны и угрюмы, как ее ночное небо. Никто больше не слышал хозяйского голоса, дон Педро не выходил из своей комнаты, он поклялся отомстить Комале.
— Буду сидеть сложа руки, пускай подыхают с голоду.
Слово он сдержал.
Время от времени наезжал Тилькуате.
— Теперь мы каррансисты,[9] — докладывал он.
— Очень хорошо.
— Наш командующий — генерал Обрегон.[10]
— Очень хорошо.
— В столице объявили замирение. А нас распустили по домам.
— Не торопись. Вели своим оружия не сдавать, еще пригодится. Замирение долго не протянется.
— Слышали, новый мятежник выискался — падре Рентериа. Отряд собрал. К нему примкнем или против него выступим?
— О чем тут толковать. Надо поддержать правительство.
— Так ведь мы не регулярная армия, мы партизаны, как бы нас мятежниками не объявили.
— Тогда отправляйся на покой.
— Это мне-то на покой? Мне? После всего?
— Что ж, сам смотри, тебе видней.
— Когда так, пойду на подкрепление к нашему старикану. Клич у них больно мне по душе пришелся. К тому же с падре идти — спасение души обеспечено.
— Что ж, тебе видней.
Педро Парамо сидел в старом плетеном кресле у больших ворот Медиа-Луны. Светлели, истаивая, последние ночные тени. Он сидел у ворот уже добрых три часа. Но спать ему не хотелось. Он давно забыл, что такое сон и время. «Мы, старые люди, мало спим, а то и вовсе не спим. Разве что вздремнем иногда. Да и задремлешь — все думаешь, думаешь. Что еще остается нам, как не думать». Он помолчал и добавил вслух:
— Теперь скоро. Теперь уже скоро.
А мысли все текли: «Ты давно покинула этот мир, Сусана. Был такой же ранний час, только еще бледней алела полоска зари. И тусклый свет ее, так же как сегодня, едва пробивался сквозь белесую мглу. Да, был тот же самый час. И вот так же сидел я здесь у ворот и смотрел на светлеющий край неба; смотрел, как ты уходила от меня по светлой небесной дороге, туда, во внезапно распахнувшуюся лучезарную даль. Уходила невозвратимо, и тени земли скрыли тебя от моего взора.
Тогда я видел тебя в последний раз. Ты прошла мимо, и на твоем пути зашелестели задетые твоим случайным прикосновением ветви деревьев, цветущих в обители блаженных. И вместе с твоим дыханием развеялись по ветру лепестки их облетевших цветов — последнее воспоминание о рае. Ты исчезла, а я звал тебя: „Вернись, Сусана!“»
Педро Парамо шевелил губами, что-то шептал. Потом он сомкнул губы и приоткрыл глаза, и в зрачках его отразился отблеск забрезжившего дня. Рассветало.
В тот же рассветный час мать Гамалиэля Вильяльпандо, донья Инес, подметала улицу перед лавкой своего сына. Неожиданно в полуоткрытую дверь метнулся неизвестно откуда взявшийся Абундио Мартинес. Гамалиэль лежал на прилавке и спал сном праведника, прикрыв лицо широкополым сомбреро — чтобы не беспокоили мухи. Абундио пришлось ждать пробуждения Гамалиэля довольно долго, до той самой минуты, когда донья Инес кончила подметать улицу, вошла в лавку и растолкала сына, двинув его под бок ручкой метлы.
— Вставай! — орала она. — Покупатель пришел.
Ворча и чертыхаясь, Гамалиэль уселся на прилавке, через силу разлепил глаза, красные от вечного недосыпания и обильных выпивок, — он никогда не отказывался, если его приглашали пропустить стаканчик за компанию. Так он просидел несколько минут, кляня свою мамашу, самого себя и эту стерву, собачью жизнь; затем улегся на бок, свернулся калачиком и снова уснул.
— Пьяницы чертовы! — продолжал он браниться сквозь сон. — Только и думают, как бы надраться с утра пораньше, а я за них отдувайся.
— Сыночек ты мой хороший! Уж ты его прости, Абундио. Замучили его вчерашние проезжающие, сидели тут допоздна, накачивались. А что это ты и впрямь в этакую рань? — Она снова перешла на крик: Абундио был туг на ухо.
— Да так, ничего особенного. Четвертинку бы мне — вот и вся нужда.
— Никак, твоей Рефухио опять худо стало?
— Померла моя Рефухио, мамаша Вилья. Вчера померла, часов в одиннадцать ночи. А ведь сказать, чего только я не делал. Осликов продал. Продал, не посмотрел, только бы снова она здоровая у меня была.
— Как, говоришь? Что-то не разобрала я. Или ты ничего не сказал? А?
— Я говорю, что всю ночь возле покойницы просидел, возле Рефухио. Преставилась она вчера к ночи.
— Чуяло мое сердце — покойником пахнет. Ты подумай только, — подивилась донья Инес. — Я даже Гамалиэлю сказала: «Не иначе, — говорю, — умер у нас кто-то в Комале, так и тянет покойником». А он и слушать не стал. Да и где ему было, умаялся он вокруг этих проезжающих, обхаживал их, обхаживал, ну и хватил лишку. Он, когда выпьет, сам знаешь, палец ему покажи — смеяться будет и не слушает ничего, хоть тут дом гори. Вот беда-то. А позвал ты кого, чтобы над телом молитвы читали, как положено?
— Никого не позвал, мамаша Вилья. Потому и прошу четвертинку — горе размыкать.
— Неразбавленной дать, что ли?
— Неразбавленной, мамаша Вилья. Память быстрей отшибет. Давайте скорей, времени у меня мало.
— Ладно. Вот тебе стакан чистого спирта. Плати, как за разбавленный, ради тебя исключение делаю. А покойнице — передай ей от меня, что я всегда к ней всей душой была, пусть не забывает обо мне на том свете.
— Передам, мамаша Вилья.
— Только ты ей про это сейчас же скажи, сразу, пока дух от тела не отошел.
— Да уж скажу. Она ведь тоже — это я точно знаю — на вас большую надежду имеет, что вы об душе ее молиться будете. Как она, мученица моя, перед смертью тосковала, что некому ей грехи отпустить.
— А что ж ты не сбегал к падре Рентериа?
— Бегал, да мне говорят: нету, ушел в горы.
— Это в какие же такие горы?
— Бог его знает, в здешние, надо быть. Против власти пошел воевать, да не один, с отрядом.
— Вот так так. И он туда же? Несчастные мы, Абундио, горемычные!
— А я, мамаша Вилья, так располагаю, что нам от этого ни холодно, ни жарко. Нам это все едино, мамаша Вилья. Налейте-ка мне еще стаканчик, все равно тайком меня угощаете, раз Гамалиэль спит.
— Смотри только, не забудь, попроси Рефухио, пусть Господу за меня словечко замолвит, за грехи мои тяжкие.
— Будьте надежны, как приду, так сразу и скажу. А хотите, слово с нее возьму, чтобы не сомневаться вам зря да не изводиться.
— Вот, вот, я уже и сама хотела тебя просить. Ты ведь знаешь, женская наша память… С женщины сразу требовать надо, на месте, после и не добьешься.
— Дайте-ка мне еще четвертиночку. — Абундио Мартинес опять положил на прилавок монету в двадцать сентаво. — Ну, а даром угостите — что же, не откажусь. Раз хозяйка подносит, премного благодарим. Но уж эту, обещаю, домой понесу, возле покойницы выпью, голубочки моей.
— И верно, уходи, Абундио, сын, того и гляди, проснется, а с похмелья он злой бывает. Беги домой, Абундио, да смотри не забудь, передай жене мое поручение.
Он вышел из лавки откашливаясь. Ну и спирт! Чистый огонь! Но ему сказали, так скорей опьянеешь, и он все прикладывался к горлышку, а после обмахивал разинутый рот подолом рубахи. Опорожнив бутылку, Абундио двинулся было к своему дому, где его ждала покойница Рефухио, но вдруг свернул в сторону и пошел вверх по улице; миновав крайние дома, он пустился по дороге, уводившей прочь от селения.
— Дамиана! — позвал Педро Парамо. — Поди-ка спроси у человека — вон идет по дороге, — что ему нужно.
Абундио упрямо двигался вперед, спотыкаясь, мотая головой, ползя на четвереньках. Земля под ним вертелась каруселью, выбрыкивала, как норовистый конь, кидалась то туда, то сюда, и он бросался за ней вдогонку, но стоило ему только ухватиться за нее покрепче, как она выворачивалась и ныряла вовсе неизвестно куда. Неожиданно он очутился у чьих-то высоких ворот, нос к носу перед сидевшим в плетеном кресле очень из себя видным сеньором. Абундио остановился.
— Пожертвуйте, Христа ради, сколько милости вашей будет, жену похоронить не на что, — проговорил он.
«От козней дьявольских избави нас, Господи!» — молилась Дамиана Сиснерос, открещиваясь от Абундио протянутыми вперед руками.
Отчего у нее такие испуганные глаза? И зачем она его крестит? У Абундио мороз подрал по спине. Уж не сам ли сатана шел за ним следом, путая дорогу? Абундио обернулся, думая увидеть у себя за плечами какую-нибудь анафемскую харю. Но сзади никого не было. И он повторил:
— Не откажите, будьте милостивы, пожертвуйте хоть сколько-нибудь! Не на что жену похоронить.
За его спиной вставало солнце. Солнце… Еще холодное, искаженное мглистыми испарениями земли.
Педро Парамо втянул голову в плечи, словно хотел заслониться краем плаща от яркого света. А над полями несся истошный, многократно повторенный вопль Дамианы:
— Убивают! Дона Педро убивают!
Крик женщины сбил Абундио Мартинеса с толку. Он не знал, как заставить ее замолчать. Мысли путались и разбегались, он не мог уловить, в чем дело. Ему только подумалось, что старухин голосище слышен, поди, в самой Комале. Верно, и покойница Рефухио услыхала. У него вон, глухого, и то в ушах звон стоит. И чего это она разоралась? Но едва вспомнил он про жену, ему представилось, как она лежит, вытянувшись на кровати, одна-одинешенька посреди патио — он нарочно вытащил кровать в патио, чтобы тело остыло на воздухе, так дольше духу не будет. Лежит, голубочка, не шелохнется, а еще вчера была живая, горячая, в кровати с ним, словно кобылка молодая, играла, носом об нос терлась и губы прикусывала. Голубочка, она ведь сынка ему родила, только умер сынок, и дня не пожил. Не по силам, доктор сказал, было ей ребенка выносить. И то, чем только она не болела, голубочка: и простудой и лихорадкой, а сколько от сглазу мучилась. Напоследок, когда уж он доктора привез, так доктор еще кучу болезней у ней нашел и цену заломил такую, что осликов пришлось продавать, — задаром разве бы он к ней поехал. Деньги взял, а помочь не помог. И лежит она, лежит, голубочка, стынет на утренней прохладе, глазки навек закрыла, и не видать ей больше ни зари, ни солнышка, ни раннего, ни полуденного — никакого.
— Окажите вашу милость, — повторил снова Абундио, — пожертвуйте на бедность.
Но он не слышал того, что говорил: крики женщины заглушали его слова.
На дороге из Комалы показались черные точки. Точки скоро превратились в людей, а через несколько минут люди эти стояли уже рядом с ним. Дамиана Сиснерос перестала кричать, разняла сложенные крестом руки — и повалилась наземь, хватая ртом воздух, будто зевала.
Люди, пришедшие со стороны селения, подняли ее и втащили в дом.
— Вам ничего худого не сделали, хозяин? — спросили они.
Лицо Педро Парамо выглянуло из складок плаща, он качнул головой.
Люди отняли у Абундио залитый кровью тесак.
— Пойдешь с нами, — услышал он чей-то голос. — Ну и влип же ты в передрягу.
Он покорно поплелся вместе с ними.
Не доходя до первых домов Комалы, Абундио попросился отойти за нуждой, шагнул в сторону, и его начало рвать. Рвало желчью, неостановимо, хлестало и хлестало, будто он выпил бочку воды. Голова у него горела, как в огне.
— Перепился, — бормотал он, еле ворочая языком.
Абундио с трудом вернулся к своим конвоирам и повис у них на плечах. Им пришлось тащить его волоком, и носки сапог оставляли на пыльной дороге две неровные борозды.
А Педро Парамо сидел в своем плетеном кресле и смотрел вслед кучке людей, уходивших от него по дороге на Комалу. Он хотел было поднять левую руку, но она почему-то не послушалась и, точно неживая, упала ему на колени. Это не встревожило его. Он уже привык: каждый день отмирала какая-то часть его существа. Сады блаженных сбрасывали цвет. «Все уходят по той же дороге. Все». И он возвратился к прерванным мыслям.
— Сусана, — промолвил он и закрыл глаза. — Я умолял тебя, чтобы ты вернулась…
…Огромная луна сияла над нами — она была центром вселенной. А мои глаза ничего не видели, кроме тебя. Лунный свет струился по твоему лицу. И я не отрываясь смотрел на тебя, на явленное мне чудо. На матовый блеск твоей кожи, отполированной лунным сиянием; на полные губы, влажно облитые радужным мерцанием звезд; на тело твое, белеющее в черной ночной воде. Сусана, Сусана Сан-Хуан.
Педро Парамо снова попытался поднять руку, чтобы разогнать дымку, туманившую дорогой образ, но рука, словно камень, упала ему на ноги. Тогда он попробовал поднять другую руку, и рука медленно стала отваливаться от его тела и уткнулась сбоку от него в землю, точно костыль, подперев обрубленное плечо.
«Вот она, моя смерть», — подумал он.
Солнце заливало поля утренним светом, возвращая всему сущему форму и цвет. Он смотрел на свои заброшенные пашни. Одичалая, мертвая пустошь простиралась перед ним. От солнца ему стало теплей. Взгляд его чуть приметно перемещался: вслед пробегающим воспоминаниям, заслонившим собой настоящее. Сердце у него замирало и останавливалось, и вместе с сердцем, казалось ему, останавливается время. Замирает дыхание жизни.
«Только бы это не было началом ночи, новой, вечной ночи», — думал Педро Парамо.
Ночей он боялся: они населяли темноту призраками. А оставаться со своими призраками с глазу на глаз ему было страшно. Он боялся ночей.
«Пройдет немного часов, а когда стемнеет, — я знаю, — опять явится Абундио и, протягивая окровавленные руки, станет выпрашивать деньги, в которых я ему отказал. Но у меня самого теперь нет рук, и я не смогу прижать их к глазам, чтобы не видеть его. Мне придется выслушивать его просьбы до самого рассвета, и лишь с наступлением дня он затихнет и уйдет».
Кто-то осторожно коснулся его плеч. Он напряг безрукое тело и приподнялся.
— Это я, дон Педро, — услышал он голос Дамианы. — Принести вам поесть?
— Я ухожу, — ответил Педро Парамо. — Ухожу… Туда…
Дамиана Сиснерос обхватила его обеими руками, он встал, шагнул вперед, пошатнулся — и упал. Все внутри его закричало, моля о помощи, но вслух он не произнес ни слова. Тело его, разваливаясь на куски, с глухим стуком рухнуло наземь и осталось лежать — грудой мертвого праха.