В тот год, когда я родился в далекой Македонии, в семье римского префекта, самым знаменитым возницей в городе Риме был Памфил из Тарента. Мне рассказал об этом мой двоюродный дядя, Понтий Меропий Паулинус, двадцать лет спустя, когда я ездил по Италии, собирая письма Пелагия Британца. Дядя Меропий хорошо знал Пелагия в те времена. Они часто встречались в доме Аникия Пробы, где читали новые книги и обсуждали вопросы христианской веры. Однажды дядя пришел на чтение и уже у входа в атрий услышал громкий смех собравшихся. Оказалось, что Пелагий только что присоединился к кружку гостей, споривших о достоинствах и недостатках Памфила из Тарента, а когда те обратились к нему за разрешением спора, виновато сознался, что он «не читал трудов этого философа».
Никто не умел с такой готовностью посмеяться над своими промахами и ошибками, как Пелагий. Он никогда не обижался на подтрунивания. Но поэтому не понимал людей, которые порой мрачнели от его шуток и сердито отходили в сторону.
Мне рассказывали, что многие годы спустя, живя в Палестине, он приобрел манеру вести разговор в тоне саркастического допроса. Изгнание, религиозные распри, поношения, видимо, ожесточили его. Но в те ранние годы в Риме он умел привлечь к себе каждого. И это была не просто обходительность воспитанного человека. Он как-то легко и радостно удивлялся самым заурядным вещам. И заражал собеседника своим удивлением. Пролетевшая птица, крик осла, горячий уголек в очаге, капелька крови на порезанном пальце вдруг оборачивались для него чудом Господним, приводили в полное изумление. Победы Памфила из Тарента над соперниками были для него пустяками, не стоящими внимания. Уверен, что, попади он когда-нибудь на ристалище, внимание его скорее привлек бы круг солнечного света, ползущего по песку, чем несущиеся вокруг центральной стены квадриги. И уж если бы стал он считать каменные яйца, расставленные на стене, то не для того, чтобы узнать, сколько кругов еще осталось мчаться возницам, а для того, чтобы составить из этого счета какую-нибудь изрядную математическую загадку.
НОРИХУМ
Когда он подходил к группе беседующих, люди часто умолкали и оборачивались к нему. Это потому, что лицо его сияло так, будто он принес благую и важную весть и ищет, кому бы вручить ее. А он просто был переполнен радостью встречи. И не скрывал этого. Некоторое время все в недоумении смотрели друг на друга, как бы соревнуясь в вежливости. Потом, со скрытой улыбкой, возвращались к разговору.
Какую чушь писал в своих памфлетах про Пелагия ученейший Иероним из Вифлеема! Будто это тот самый толстый британский монах с громким голосом, которого Иероним встречал в Риме и который проповедовал на всех перекрестках. На самом деле был Пелагий так худощав, что женщины в каждом доме пытались незаметно подкормить его. И ходил легкой, быстрой походкой, чуть наклонившись вперед. Будто мечтал когда-нибудь разбежаться и взлететь. Голос у него был ровный, негромкий, очень приятный. Но разве Иерониму из Вифлеема важна правда, когда он решил смешать с грязью какого-нибудь оппонента? Вот, в бытность свою в Риме, видел он какого-то разжиревшего, омерзительного монаха — наверно, это и был Пелагий! Только потому, что оба из Британии и оба имели несчастье не угодить Иерониму. И ему уже неважно, что Пелагий приехал в Рим десять лет спустя после того, как он, Иероним, оттуда уехал.
Прочитать свое произведение в доме Аникия Проба считалось большой честью. Чтения там не были похожи на модные литературные собрания в римских домах. Никто не смотрел на них как на светскую обязанность, не отсиживался в боковых портиках, посылая время от времени слугу проверить, смотал ли читающий большую половину свитка. Слушали внимательно, от начала до конца, с открытой душой.
Все члены семьи были горячо верующими христианами, но не чурались светской литературы. Помню, году в 396 предложил им почитать произведения своего учителя Авсония, который умер, оставаясь язычником, несмотря на все мои увещевания. Его стихотворное описание плавания по Мозелю имело большой успех. Уговорили меня почитать и нашу с Авсонием стихотворную переписку, в которой он заманивал меня в гости всякими яствами и развлечениями, а я объяснял ему, насколько все это становится чуждо новообращенному христианину.
Где-то в те же годы большой успех выпал на долю поэта Клавдиана, который прочел только что написанную оду «Против Руфинуса». Мы все были тогда взволнованы военными событиями в Иллирии и Греции, где главный полководец нашего молодого императора, Стилихон, пытался загасить пламя очередных междоусобиц. Поэма была довольно помпезная, но мне запомнилось несколько строк, потому что там ярко изображалась разноперость римской армии в те годы:
Там армянин на коне кудрявую голову вскинул,
Легким узлом затянув свой плащ травянистого цвета,
Здесь шагают им вслед огромные рыжие галлы —
Те, кого быстрый Родан питает и медленный Арар,
Те, кто, рождаясь на свет, испытуются водами Рейна,
Те, наконец, на кого торопливая в беге Гарумна
Плещет попятной волной, океанским гонима приливом.
Да и сам наш главнокомандующий, Стилихон, был по происхождению вандалом. А визиготы к тому времени уже лет двадцать жили по договору на территории империи, во Фракии, и были христианами (правда, придерживались арианской ереси). То есть для меня уже тогда все это больше походило на гражданскую войну, чем на вторжение вражеских племен.
То же самое и в литературе. Мой учитель Авсоний был галлом, Клавдиан — египтянином, историк Аммиан Марцеллин — греком. Ни для кого из них латынь не была родным языком.
Хотя в доме Аникия Пробы поэзии уделяли внимание, все же она считалась больше забавой, по сравнению с христианскими сочинениями. Там постоянно устраивали диспуты по разным религиозным вопросам. Очень ценили письма и трактаты, присылаемые Иеронимом из Палестины. Когда же кто-то привез из Африки новую книгу малоизвестного тогда Аурелия Августина, ее поначалу отложили в сторону. Только месяц спустя вспомнили, что этот Августин был некоторое время в окружении Амвросия Миланского, а сейчас и сам стал епископом в Гиппоне. Тогда решили почитать.
Никогда не забыть мне того взволнованного смущения, которое отразилось на лицах присутствующих уже после первых глав «Исповеди» Августина из Гиппона. Ничего подобного не доводилось нам слышать до тех пор. Сейчас я думаю, что эту книгу нельзя читать вслух, на людях. Ты словно застаешь автора в момент самого интимного, самого горячего объяснения в любви — в любви к Богу. Он называет Бога «моя радость», «мое счастье», «мое блаженство». Он переходит от восторга к мольбе, от мольбы к благодарности, от благодарности — к изумлению. Каждый из нас, наверное, доходил когда-нибудь в своих тайных молитвах до экстаза. Но никому не приходило в голову, что этот экстаз можно излить на папирус.
«…Кто даст, чтобы вошел Ты в сердце мое и опьянил его так, чтобы забыл я все зло свое и обнял единое благо свое, Тебя?.. Не скрывай от меня лица Твоего: умру я, не умру, но пусть увижу его».
«…Я уходил все дальше от Тебя, и Ты дозволял это; я метался, растрачивал себя, разбрасывался, кипел в распутстве своем, и Ты молчал, о поздняя Радость моя!»
«…Я искал путь, на котором приобрел бы силу, необходимую, чтобы насладиться Тобой, и не находил его».
«…Я удивлялся, что я уже люблю Тебя, а не призрак вместо Тебя, но не мог устоять в Боге моем и радовался: меня влекла к Тебе красота Твоя».
Так говорят с возлюбленным — не с Богом. Если кто присоединялся к слушающим, не зная, что читают, то потом спрашивал, не новый ли это перевод «Песни песней».
Чтение «Исповеди» Августина растянулось на несколько вечеров. И каждый раз гости собирались притихшие, торжественные, прячущие глаза друг от друга. Потому что понимали — мы собираемся смотреть на обнажающуюся человеческую душу. И не знали, пристойно наше волнение или греховно. Но не могли отказать себе. С каждым вечером слушателей становилось все больше. Пришлось ставить скамьи и в атриуме, и в перистиле, и в садике вокруг фонтана, а читающий находился посередине, так чтобы было слышно и тем, и другим. Не возникало обычных шумных обсуждений после чтения, расходились задумчивые, тихо переговаривались.
И я могу засвидетельствовать со всей прямотой, что одним из самых взволнованных и благодарных слушателей был Пелагий Британец. Пусть впоследствии они с Августином стали непримиримыми противниками. Но тогда, во время чтения в доме Аникия Пробы, душа Пелагия слышала душу Августина так, как заповедовал нам Господь слышать друг друга.
(Понтий Меропий Паулинус умолкает на время)
Так говорил мне мой двоюродный дядя Меропий, сидя со мной во дворе своей епископской церкви в Ноле, построенной в честь святого Феликса. Мои записи помечены маем 419 года. Это значит, что по приезде в Италию я отправился к нему в первую очередь. Никого из родственников не любил я так, как Понтия Меропия. Кажется, у него вообще не было врагов. Когда визиготы ворвались в Нолу (это случилось лет за десять до моего приезда), они грабили и жгли без разбору. Поначалу они были в ярости, что в доме епископа не нашлось никакой добычи. Но потом притихли и ушли, не причинив никому вреда. Как видим, праведная бедность может спасти не только душу, но порой и тело.
Один лишь раз в тот приезд я видел дядю Меропия сердитым. При этом сам же и прогневал его. Спросил, нет ли у него новых стихов. Оказывается, он не хотел вспоминать о грехах юности. Занятия поэзией казались ему несовместимыми с христианской верой и саном епископа. Но мы в семье очень любили его стихи и гордились родством с поэтом. Да не посетует на меня душа его — я приведу здесь отрывок из его переписки с поэтом Авсонием. Он жил тогда с молодой женой в Испании, а его учитель, знаменитый Авсоний, — в Галлии.
И очень звал его к себе, прямо засыпал стихотворными приглашениями. Меропий же Паулинус, недавно принявший христианство, отвечал ему так:
То, что отсутствую я из отечества целых три года,
Что для блужданий своих я другие края себе выбрал,
Вовсе о нашем забыв содружестве в годы былые.
Сердит тебя, и меня отечески ты упрекаешь.
Я понимаю твои задушевные чувства и мысли
И благодарен тебе за гнев, порожденный любовью;
Я бы хотел, чтобы просьба твоя о моем возвращенье
Мне исполнимой была. Но могу ль я подумать об этом.
Если молитвы свои воссылаешь ты вовсе не к Богу,
Но в своей тщетной мольбе обращаешься к Музам Кастальским?
Нет, по-иному совсем я живу: не увидят, надеюсь.
Здесь поврежденье ума, в заблуждение впавшего, если
Сам и открыто признал и сознался по собственной воле
В том, что я жизнь изменил не по собственному разуменью.
Мной руководит теперь новый разум, не прежний мой разум,
Но обратившийся в мой по воле Бога, и если
Видит достойными Он и мысли мои и поступки,
Благодарю я тебя и тебя первым делом я славлю
За наставленье тому, что Христу оказалось угодным.
Вот почему поздравлений я жду от тебя, а не жалоб.
Раз твой питомец Павлин, взращенный твоими трудами,
Бывший за сына тебе, чего отрицать ты не станешь,
Даже считая меня совращенным, так изменился,
Что угождает Христу, оставаясь, однако, при этом
Верным Авсонию; он прославит тебя непременно
И принесет тебе плод с твоего же дерева первый.
Почти неделю прожил я у добрейшего Понтия Паулинуса, слушая его рассказы. Однако и с ним мне нужно было быть настороже. Даже ему не мог я открыть свою горячую приверженность учению Пелагия Британца. Нет, конечно я не думал, что он может донести на меня. Но он бы очень огорчился и, вместо рассказа о прошлом, погрузился бы в сетования о будущем, стал бы объяснять, какие беды ждут меня там, если я не вернусь на истинный путь. Кроме того, он ничего не умел скрывать. Он стал бы рассказывать близким о том, какая «беда» случилась с его племянником, и тогда… Слишком много моих единоверцев к тому времени уже было заперто в тюремные подвалы. Ради своих табличек и папирусов я должен был оставаться на свободе.
Я начал с рассказа о людях, искавших Слова Господня и Царства Его. Теперь следует поведать о тех, кто правил в те годы царствами земными. И здесь у меня нет лучшего свидетеля, чем августа Галла Пласидия. Хотя в первый год вашего столетия ей было всего двенадцать лет, память ее сохранила множество ярких картин. Ее сводные братья, Гонорий и Аркадий, правили двумя половинами Римской империи, и она жила то при дворе одного, в Милане и Равенне, то при дворе другого, в Константинополе.
Не знаю, почему великая августа выбрала меня из всех писцов дворцовой канцелярии. Может быть, мой старший брат Маркус рекомендовал ей меня. Может быть, она услыхала о моих злоключениях в Италии, где ей тоже довелось испытать столько страданий. А может быть, она просто почувствовала доверие ко мне. Почувствовала, что я поклоняюсь не ее высокому положению, а ей самой. И что, если завтра судьба снова сбросит ее на дно позора и плена, мое поклонение не ослабнет. Я сохраню ее рассказ в том виде, в каком она хотела донести его до своих будущих внуков. Она так устала от клеветы.
Обычно мы усаживались в саду, примыкавшем к восточному крылу Константинопольского дворца, где ей и ее детям были отведены покои. Сначала она просматривала расшифровку моих записей, сделанных накануне. В эти минуты я мог украдкой рассматривать ее лицо. И думать о колдовстве красоты. Дар ли это Господень или дьявольский соблазн? Не знаю, до сих пор не знаю. Но если соблазн — грешен, Господи, мне не устоять перед ним. Женская красота втекает в мои глаза, как мед в горло, как музыка в уши. Правда, у меня не возникает желания завладеть источником ее — только раствориться. Но я понимаю — о, как я понимаю! — тех, кто поднимал армии на завоевание этой женщины.
Она оборачивается ко мне, начинает объяснять поправки, которые ей хотелось бы внести. Она не говорит, что это я — глупый писец — исказил ее слова. Она знает несовершенство слов — своих в том числе. Но у нее внутри будто бы живет какой-то невидимый оракул, какой-то наставник, который разъясняет ей, как выразить невыразимое. Этот оракул всегда незримо участвует в разговоре с нею, как хозяин дома, живущий в дальних покоях. Она — только домоправительница. Голос ее может быть очень властным, но он повелевает не от своего имени. Она не говорит «я приказываю», но «нам следует изменить эту фразу». Присутствие этого властного повелителя ощущаешь почти физически. Не перед ним ли склонился вождь свирепых варваров, отыскавший Галлу Пласидию среди пленников и сделавший ее своей женой?
Мне было лет десять, когда до моих ушей впервые долетело грозное имя: Аларих. Не было дома в Константинополе, где бы не знали этого имени. Только и слышалось повсюду: «Войско Алариха растет… Аларих приближается… Аларих уже в Иллирии…»
Я пыталась расспрашивать у придворных, у своих учителей. Одни говорили, что это просто дикий и безжалостный варвар, которого визиготы избрали своим королем. Другие объясняли, что он был военачальником в армии моего отца, императора Феодосия Великого, честно воевал, но потом его обидели, обошли чином, и он перестал подчиняться приказам наследника трона. Священники учили, что это бич Господень, посланный нам в наказание за грехи. Таким он и представлялся мне в детских кошмарах: одетый в звериные шкуры, палица с шипами в руках, а сзади, вместо хвоста, — длинный бич.
Молясь по вечерам о здоровье родных, я просила Господа не наказывать строго моего брата, императора Аркадия, и его жену, императрицу Эвдоксию, не хлестать их страшным Аларихом. «Они оба очень боятся морской глубины, Господи, — молила я. — Отправь их лучше в плавание до Мраморного острова и обратно, если захочешь наказать. Но лучше всего дай им время исправиться. Они послушают проповедь Иоанна Златоуста в соборе и раскаются в своих грехах».
Никто не смел открыто выразить неодобрение решениям императора. Но и тогда, ребенком, я чувствовала, что многие были недовольны его вечными колебаниями и полумерами. На самом деле брат мой был человеком довольно твердым и упрямым. Но упрямство это выражалось, как правило, в одном: он с бесконечным упорством искал примирения с противником. Любое противоборство было ему ненавистно. Если кто-то обнаруживал враждебность к нему, он будто спрашивал себя: «В чем причина недовольства этого олуха? Чего ему недостает? Чем его можно утихомирить?» Он не верил, что мужчины могут упиваться бессмысленной распрей, наслаждаться враждой, любить ее, искать ее где только можно. Он не любил спортивные состязания, не играл в азартные игры, скучал на ипподроме. Но мог часами обдумывать тайные ходы, направленные на умиротворение раздоров между своими придворными, генералами, епископами.
Конечно, в народе начался ропот, когда он сделал Алариха военным губернатором Восточной Иллирии. Как?! Бунтовщика, только что убивавшего мирных жителей, жегшего поместья, осаждавшего города? Такова нынче плата за мятеж? И люди, только что потерявшие кто брата, кто сына, кто отца, должны были подчиняться теперь приказам их убийцы? А он, конечно, немедленно распорядился доставить ему горы всякого вооружения из четырех главных арсеналов провинции. И вооружил своих визиготов до зубов.
Правда, позднее императрица Эвдоксия объясняла мне, что это был единственный выход. Провинциалы умели только громко кричать и жаловаться. Но они не хотели сами браться за оружие и не хотели оплачивать содержание армии, которая бы их защищала. А император одним ловким ходом превратил визиготов из мятежных захватчиков в надежных защитников. И действительно, после этого они расквартировались в Эпире и на несколько лет обезопасили все побережье Адриатического моря.
Все же, вспоминаю, нашелся в те годы один человек, который посмел выступить с публичным осуждением. Правда, он нападал больше на нравы, на упадок былой римской доблести. Его звали Синесий из Кирены. Он приехал, чтобы поднести императору золотую корону от своего города. В своей речи он призывал отказаться от услуг варварских наемников. Пусть землепашец оставит свой плуг в минуту опасности, пусть кузнец возьмет в руки откованный горячий меч, пусть учитель расстанется на время с учениками. Только граждане, любящие свое отечество, могут защитить его от врагов. На этом испокон веков держалось могущество Рима. Варвары, впущенные прежними императорами на самые плодородные земли, не умеют и не хотят работать, не подчиняются законам, не платят налогов, не уважают ничего, кроме силы. Они никогда не станут надежными солдатами. В любой момент они могут начать грабить тех, кого должны защищать. Их следует изгнать обратно — за Дунай, за Рейн, в их дикие степи, где им и место навеки.
Двор приветствовал речи Синесия, но в глубине души каждый только вздыхал и отмахивался от его слов, как от несбыточных фантазий философа. Кого в наши дни можно было считать варваром, кого римлянином? У половины придворных среди родителей были германцы, галлы, вандалы, свевы, бургунды. Даже у самой императрицы Эвдоксии отец был франк, и говорила она с акцентом.
Я любила разглядывать толпу на улицах Константинополя. Когда мы ездили навещать мою тетку, жившую за акведуком Валенса, я раздвигала занавеску паланкина и поминутно дергала за рукав сопровождавшую меня придворную даму, засыпая ее вопросами:
— Кто эти люди в синих тюрбанах? А эти, в дурацких халатах до пят? Как называется кусачий зверек на плече у того мальчишки? Сколько может стоить кипарисовый ларец с благовониями? Давайте купим — мне надоел запах наших румян и белил. Откуда привозят этих темных женщин? Зачем на них так много цепочек? Для красоты? Или чтоб не убежали?
— Сирийцы, персы, фракийцы… — отвечала придворная. — Наверное, скифы, может быть, евреи, похоже, что мавры, скорее всего иберийцы… Не знаю, не знаю, не знаю…
Но вскоре я научилась различать в толпе иностранцев и угадывать, откуда они приехали. Особенно были заметны визиготы. И не только потому, что они носили меховые кафтаны даже в жару. Когда евнухи и стража расчищали палками дорогу нашему паланкину, визиготы последними уходили с пути. Или так и оставались стоять, скрестив руки на груди, пропуская носильщиков близко-близко. Им не разрешалось входить в город с оружием, но все равно наши телохранители не решались ударить палкой визигота, даже безоружного. Они показывали свое рвение на других. Бывали случаи, когда я видела голубые северные глаза, проплывающие в двух ладонях от моих. Но почему-то не боялась.
Вообще мне было трудно разделять испуг старших перед варварами. Константинополь казался мне таким огромным, могучим, неприступным. Какой враг решится полезть на его высокие стены? Кто осмелится приблизиться по морю к боевым кораблям, стоящим в гаванях, бороздящим волны Мраморного моря? А в праздники люди высыпали на улицы в таком самозабвенном ликовании, что их обычные страхи начинали казаться мне просто маскарадной забавой, острой приправой к развлечениям.
(Галла Пласидия умолкает на время)
Из Нолы, оставив дядю Понтия Меропия, я выехал в направлении Капуи. Добрый епископ стоял у ограды своей церкви и махал нам веткой маслины.
Здесь, я полагаю, следует рассказать о том, под какой личиной я проделал тогда, в 419 году, путешествие по Италии.
Поначалу я хотел прикинуться бедным паломником и брести от города до города, от церкви до церкви, не привлекая внимания ни стражников, ни грабителей. Зарабатывать я мог ремеслом писца, составляя жалобы и послания на базарах. Это оправдывало бы наличие письменных принадлежностей в моей котомке. Но моя премудрая, моя возлюбленная Афенаис, с которой я поделился своими планами перед отплытием из Греции (а я к тому времени уже делился с нею всем-всем), насмешливо сказала, что моя котомка по выходе из Рима согнет меня вдвое, а на подходе к Равенне сломает совсем.
— Ты собираешься записывать рассказы людей о Пелагии, — говорила она, болтая голой пяткой в воде ручья. — По-твоему, можно будет обойтись двумя-тремя папирусами? На самом деле тебе понадобятся тюки, сундуки и повозки. Где ты будешь все это прятать? Нет, надо устроить так, чтобы твои записи были у всех на глазах и в то же время невидимы. Да, вот какая чудная идея пришла мне в голову! Ты будешь путешествовать под видом странствующего врача. И всем объяснять, что на табличках и свитках у тебя лечебные заклинания и заговоры, которые ты везешь на продажу. В итальянских деревнях люди до сих пор верят в этот вздор. Особенно если записи сделаны по-гречески. Главное — не лениться, вставать пораньше и уходить из селения до рассвета. Чтобы твои пациенты не успели отыскать тебя наутро и поколотить.
О, моя Афенаис! Как она умела смеяться и смешить. Она подбрасывала и разглядывала занятную идею, как мячик, не забывая в то же время искать в ней полезное зернышко.
— Да-да, ты должен действительно заготовить несколько табличек-амулетов на продажу. Если же какой-то покупатель потянется к нужной записи, ты всегда можешь сказать, что для его болезни это заклинание не подходит. Может только навредить. Кроме того, есть много способов скрывать написанное. Галлы пишут молоком ослицы, отправляют невидимое послание, а получатель кладет папирус на горячий камень, и тогда буквы проступают. Или воспользуйся хитростью лаконцев. Ты наматываешь тонкую ленту папируса спиралью на бамбуковую трубку, пишешь на нем, а потом разматываешь, и буквы рассыпаются в полную бессмыслицу. Чтобы собрать их снова, нужно знать, на какую трубку намотать ленту. Ну и, конечно, если ты поедешь под видом врача, ты должен взять с собой Бласта Гигина.
Тут даже я забыл о серьезности своего путешествия и от смеха чуть не свалился с камня на стаю мальков в ручье.
Дело в том, что из трех слуг, отправленных отцом со мной в Афины, на годы учения, Бласт был единственным ни на что не годным. В нашем поместье в Македонии он пас овец и коз, проводил с ними и с собаками все время в горах и был вполне доволен жизнью. Но среди людей он делался беспокойным, взвинченным. Вдруг без причины плакал или сердился. Кроме того, часто бывал пьян с середины дня. Нет, вина ему не давали. Но его желудок обладал странным свойством превращать в вино любую еду. Только козье молоко и козий сыр оставляли его трезвым. Бласт хмелел от ковриги хлеба, от тарелки похлебки, от куска солонины, от печеного угря. И после этого делался неспособным ни к какой работе. Его я взял лишь потому, что мать его, моя кормилица Гигина, ни за что не поехала бы без него. А без Гигины не хотел ехать я. Но об этом после.
Отсмеявшись, мы с Афенаис посмотрели друг на друга и вдруг поняли, что в шутке ее спрятан бутончик, который может распустить лепестки смысла. Дело в том, что среди рабов и сельской бедноты Бласт считался целителем. Они верили, что в его руках и глазах таится колдовская, целебная сила. Почти каждое утро под дверью домика, где он жил с матерью, какой-нибудь страдалец терпеливо дожидался его пробуждения. Приходить после обеда не было смысла — захмелевший Бласт явно утрачивал колдовские чары. Но по утрам он выходил полный строгой важности, ощупывал пришедшего в разных местах (часто вовсе не в тех, где гнездилась боль) и либо отсылал ни с чем, либо уводил с собой в дом.
Не знаю, что он с ними там проделывал. Сами больные уверяли, что ничего не могут вспомнить. Люди образованные и состоятельные, конечно, к Бласту не обращались, так что невозможно было получить разумного отчета о его приемах. Но мать его, Гигина, уверяла, что только он умеет прогнать боль из ее левого запястья. Причем без всяких мазей, или амулетов, или заклинаний. Просто подержит запястье между ладонями — и боль проходит.
Чем дольше я обдумывал свое путешествие, тем больше мне нравилась идея притвориться странствующим лекарем. И в этом случае Бласт мог оказаться неплохим помощником. При всех своих странностях был он парнем крепким, дружелюбным и послушным. Нужно было только следить, чтобы в дороге в дневное время у него всегда было козье молоко или козий сыр. Ну а если вечером, на постоялом дворе, он наестся бобов или вареных яиц до полного опьянения, беда невелика — к утру проспится, и можно будет ехать дальше.
Так и вышло, что Бласт отправился со мной в роли слуги, носильщика, погонщика мулов и санитара.
Плавание из Пирея в Брундизий растянулось на десять дней из-за скверной погоды. Капитан-критянин честно предупреждал меня, что в апреле ветер часто бывает неблагоприятным и что он решается плыть только потому, что в мае цены на зерно, которое он везет, сильно упадут — подоспеют купцы с хлебом из Африки. Я тоже не мог откладывать свою поездку, но о причинах спешки говорить ему не стал. Критянин казался равнодушным к вопросам веры и ко всем богам, кроме Плутоса, но никакая осторожность не могла быть лишней в те годы.
Фрументария, на которой мы плыли, была построена совсем недавно, и под солнцем доски ее начинали выпускать смолу и крепкий лесной запах. Плоский медный Меркурий вертелся на верхушке мачты, указывая своим жезлом направление ветра. Поначалу море притворялось добрым и спокойным. Гребцы, послушные флейте келевста, ритмично поднимали весла и посылали корабль вперед мягкими толчками. Я пользовался штилем для того, чтобы расшифровать некоторые высказывания Пелагия, сохранившиеся у меня в скорописи. Приведу здесь те, глубина которых пугает меня до сих пор:
«Трудно, очень трудно поверить в то, что наши грехи могут быть прощены Господом. Но если поверить в это, грешить дальше становится еще стыднее…»
«Каждый человек рожден с зерном простоты в душе. Все человеческие науки направлены на разрушение этой простоты. Христианство — на взращивание ее. Разрушь простоту — и ты достигнешь успеха в мире. Но вечность будет потеряна для тебя. Следуй своей простоте — и ты будешь отвергнут миром. Но вечное примет тебя…»
«Страх Божий — серьезная вещь, непосильная детской душе. Пытаясь воспитывать детей в христианской вере, мы поневоле убираем из нее все страшное, чтобы не искалечить души своих детей. Но из-за этого вырастают взрослые, считающие христианство набором сказок, не видящие разницы между Олимпом, Синаем и Голгофой».
После того как мы обогнули Лаконию и двинулись на север, вдоль берегов Пелопоннеса, ветер стал налетать довольно часто. Мне пришлось спрятать свои таблички и папирусы.
Гребцы убрали весла и полезли на мачты натягивать крепкие бычьи кожи. Нагруженная зерном фрументария сидела в воде глубоко, волнам было нелегко раскачать ее. Большую опасность представлял дождь, скрывавший от нас берега. Не видя ни солнца, ни луны, ни полосы прибоя, кибернет часто впадал в растерянность, не зная, куда повернуть рулевое весло. Капитан проводил почти все время, стоя рядом с ним на корме.
Когда мы проходили мимо острова Левкас, к дождю добавился туман. И тут впервые проявились невероятные способности моего Бласта к звездовидению. Он вдруг заволновался, захныкал, стал озираться. Потом побежал вверх по ступенькам к кормовой надстройке. Я видел, как он жестикулировал руками и прыгал перед кибернетом, указывал пальцами, хватался за правило.
Тот только отмахивался.
Бласт не унимался.
Капитану вскоре надоели его ужимки, и он потянулся к плетке. Но в это время порыв ветра приподнял туман, и мы увидели совсем близко окутанные пеной утесы острова. Нос фрументарии нацеливался прямо на них.
Засвистела флейта, гребцы кинулись к веслам, вонзили их в воду. Кибернет вместе с капитаном грудью упали на рулевое бревно, и корабль, накренившись, начал делать крутой поворот именно в ту сторону, куда указывал до этого Бласт. Только теперь стал слышен рев прибоя.
После этого случая капитан стал интересоваться способностями Бласта. В первую же звездную ночь он попросил у меня разрешения провести небольшое испытание. Бласту завязали глаза, поставили на палубу и, взяв за руки, крутанули несколько раз.
— Где Полярная звезда? — спросил капитан.
Бласт безошибочно поднял руку и указал.
Его поворачивали и так и эдак, но, даже шатаясь от головокружения, он всякий раз, из любого положения, правильно указывал на Полярную звезду.
Капитан и кибернет были изумлены. Теперь они часто заманивали чем-нибудь вкусным Бласта к себе на корму, особенно в пасмурную погоду, и испытывали его способность угадывать направление. А я размышлял о чудесах Господних. Каким образом дельфины находят друг друга в морской пустыне и держатся стаей? Как птицы не сбиваются с пути в дальних перелетах? Какой флейтист отдает команду всем рыбкам в стайке поворачивать разом то в одну, то в другую сторону? И нужно ли удивляться, что Господь, лишив Бласта многих человеческих умений, вознаградил — не за его ли простоту? — птичьим даром находить дорогу по звездам?
Да, и об этом говорил нам Пелагий Британец, когда мы собирались вокруг него в те счастливые месяцы в Палестине, в 416 году, когда он мог некоторое время проповедовать без опаски. (О, как недолго!)
— Что есть чудо? — говорил он. — Чуду люди изумляются, потому что видят в нем нарушение порядка Господня. Когда Иисус Навин останавливает солнце, или лев щадит Даниила во рву, или Христос превращает воду в вино, каждый понимает, что без воли Господней это случиться не могло. Люди в эти моменты чувствуют Бога совсем близко — поэтому многие начинают верить, только столкнувшись с чудом. Они справедливо полагают, что только самому Господу по силам нарушить Им же заведенный порядок, а значит, в момент чуда Он должен быть где-то близко-близко. Но вера таких недолговечна. Если чудес долго не происходит, они впадают в сомнение. Поэтому не выращивайте свою веру на мимолетных чудесах. Завтра они забудутся — и что станет с вашей верой? Растите ее на главном, на бескрайнем чуде, которое всегда с нами, — на чуде вечного порядка вещей в мире Господнем. Пусть корни вашей веры уходят в чудо ежедневного повторения восходов и заходов солнца. И в чудо крепости львиного клыка и мягкости нашей плоти. В чудо вечного возрождения винной лозы, в порядок вращения звезд, в приливы и отливы, в стук нашего сердца, в смену света и тени. Такая вера пребудет с вами вовеки.
По прибытии в Брундизий я первым делом отправился в Коллегию возниц. Так в Италии называется заведение, сдающее в аренду лошадей, упряжь, повозки. Я выбрал трех галльских мулов, уплатил хозяину три золотых солида и получил расписку, по которой его напарник в Риме должен был вернуть мне два солида, когда — и если — я сдам ему мулов в целости и сохранности. Памятуя о странностях моего Бласта, я также купил на рынке живую козу.
Пока фрументария разгружалась в порту, капитан предложил мне пообедать с ним на прощанье. Был он человеком бывалым, много повидавшим, обходительным, и я с готовностью согласился. Правда, меня насторожила какая-то преувеличенная любезность его тона. Он вдруг начал говорить нараспев, восхвалять образованность, цитировать не к месту строчки из Эврипида (выдавая их за гомеровские). Люди житейские часто в глубине души считают ученость сплошным притворством и воображают, что им не составит труда прикинуться книголюбами — стоит только ввернуть наобум там и тут два-три подходящих случаю стиха.
Хозяин таверны отвел нам почетное место на возвышении, куда почти не достигал чад из кухни. За столом в дальнем углу я заметил нашего кибернета в компании нескольких гребцов. Случайное совпадение? Но таверна выглядела дороговатой для простых матросов. Во всяком случае, свинина с грибами, поданная нам, оказалась чудом поварского искусства, а соус к устрицам явно был приправлен индийскими специями. Выбирая вино, можно было проделать воображаемое путешествие по всему Средиземному морю, от острова Кос до Испании. Я решил отдать должное итальянским виноделам и остановился на суррентинском.
Капитан радушно подливал мне, разглагольствуя при этом о стиле речей Демосфена (которого он называл современником и противником Перикла), я же притворился совершенно захмелевшим, хотя на самом деле едва сделал несколько глотков. Думаю, изображать пьяницу мне было легче, чем ему — эрудита, так что за фруктами он решил, что пора приступить к главному.
— Итак, вы направляетесь в Рим, — начал он. — Должен вас предупредить, что путешественника в Италии подкарауливает множество неожиданностей и даже опасностей. Если мне суждено будет дожить до старости, я оставлю мореходство и открою здесь, в Брундизии, школу проводников для путешествующих. Уверен, от клиентов не будет отбоя. Ну, например, после многих лет жизни в Греции вы ведь и в итальянском городе первым делом отправитесь искать своего проксена — так? И совершенно напрасно. Они здесь понятия не имеют об обязанностях взаимного гостеприимства, которые в греческих городах обеспечиваются проксенией. Путешественники останавливаются обычно у знакомых и родственников. Но ведь у вас их нет? Значит, вам придется пользоваться гостиницами. А это… это… Это хуже, чем попасть в руки пиратов.
Дальше он стал рассказывать всякие ужасы о поездке в Неаполь, которую ему довелось совершить два года назад. Мне запомнился эпизод, когда хозяин постоялого двора, боясь, что гость удерет не заплатив, запер на ночь его дверь снаружи. При этом ночного горшка в комнате не было. Бедный капитан проснулся от ощущения неестественного тепла под собой и от журчания. Увы, он очень скоро понял, что это не журчание морских струй, обтекающих нос его фрументарии.
— Вам нужен надежный спутник, — говорил капитан. — Проводник, знающий местные нравы и каверзы. Ваш Бласт совершенно не годится на эту роль. Его чудачества только навлекут на вас подозрения в колдовстве. А в сельской местности здесь с колдунами не шутят. Кроме того, он едва знает несколько слов по-латыни. Если хотите, я найду вам подходящего проводника. А Бласта могу купить у вас за приличную цену. Мне как раз нужен на корабле прислужник на всякие мелкие заботы.
Он сказал это тоном весьма небрежным, не отрывая глаз от кожуры яблока, выползавшей из-под его ножа. Но я сразу все понял. Бласт! — вот кто был ему нужен на самом деле. Вот ради кого он выгребал из своей памяти обрывки греческих классиков, вколоченные туда учительской розгой. Неужели он надеялся с помощью Бласта научиться вести корабль в тумане? Или выходить в открытое море, когда за толстыми облаками не видно ни солнца, ни луны, ни звезд? В такую погоду он смог бы обойти всех конкурентов и брать за каждый рейс тройную плату.
Конечно, я не подал виду, что догадываюсь о его замысле. Заплетающимся языком я благодарил его за дивный обед, за мудрые советы, за ученую беседу. Конечно, я готов продать ему этого никчемного раба. Пусть он только позволит мне проспаться. Завтра, на свежую голову, я скажу ему свою цену, и мы ударим по рукам. Он ведь не захочет воспользоваться тем суррентинским туманом, которым окутан сейчас мой мозг, хе-хе?
Когда мы выходили из таверны, капитан — я заметил — подал кибернету успокаивающий знак. Интересно, что у них было задумано на случай, если бы я начал упрямиться? Неудачное падение пьяного путешественника в воды Брундизийской бухты? Мешок с зерном, уроненный на голову?
Была глубокая ночь, когда я разбудил Бласта, предварительно зажав ему рот рукой. Стараясь не скрипнуть дверью, мы выбрались из каюты. Борт разгруженной фрументарии так высоко вылез из воды, что на причал нам пришлось спуститься по веревке. Наши тюки и сундуки еще днем были перевезены на склад в Коллегию возниц. Мы крались по темным улицам Брундизия, надеясь не столкнуться с ночной стражей. Но все было тихо. Только крысы время от времени плюхались в сточную канаву, пытаясь перехватить лакомые объедки, уплывавшие к рыбам. Запах водорослей и запах жасмина стояли в неподвижном воздухе отдельно, не смешиваясь друг с другом, точно два войска перед битвой.
Сторож в Коллегии возниц согласился отворить калитку только после того, как я просунул в щель третий дупондий. При свете луны мы навьючили наших мулов, отвязали козу. Бласт тут же подоил ее и предусмотрительно позавтракал перед дорогой. Апрельское небо стало светлым уже в начале третьего вигилия. Мы приблизились к городским воротам как раз в тот момент, когда стражники убирали из них ночные загородки. И копыта наших мулов первыми отпечатались на влажных камнях дороги, идущей на Неаполь.
Часа через два пути я перестал оглядываться. На первом привале я уже вспоминал уловки капитана с усмешкой. Я поглядывал на Бласта, безмятежно дремавшего рядом с козой в тени тополей, и думал, что он даже не подозревает, какая интрига заплеталась вокруг него. Велико же было мое изумление, когда много недель спустя, уже во время нашего пребывания под гостеприимным кровом Фалтонии Пробы, я случайно обнаружил в котомке Бласта золотой нумизматий.
— Где ты украл такие деньги? — закричал я.
— Я не украл. — Бласт начал хныкать, как всегда, когда он ощущал поблизости человека в состоянии гнева. — Я не украл, не украл, не украл. Мне подарили.
— Кто? — завопил я еще более сердито. — Не хочешь ли ты сказать, что повар в Потенце заплатил тебе целый нумизматий за понюшку возбуждающего порошка?
— Нет, не в Потенце, нет, еще раньше, — хныкал Бласт. — Еще в Брундизии, вот где. Сердитый капитан подарил мне этот золотой. И обещал подарить еще три, если я убегу от своего хозяина, уплыву с ним на его корабле.
Я сразу понял, что Бласт говорил правду. Гнев мой утих. Я был растроган верностью своего раба. Но не хотел показать этого. Я только спросил, почему он называет нашего обходительного капитана сердитым.
— О, много, очень много гнева, — замотал головой Бласт. — Вот здесь, здесь и особенно здесь, в левом плече. Когда он поворачивался ко мне левым плечом, у меня все внутри начинало болеть. Я всегда старался стать справа от него. Гораздо больше гнева, чем у хозяина гостиницы в Потенце.
О наших приключениях в Потенце следовало бы рассказать отдельно. Но первая глава и так слишком растянулась. Закончу ее строчками из стихотворения Клавдиана о мулах, которые я невольно повторял, глядя на проплывающие тарентские виноградники кругом и на рыжий круп, качавшийся у меня перед глазами:
Ты посмотри на послушных питомцев бушующей Роны,
Как по приказу стоят, как по приказу бредут,
Как направленье меняют, услышав шепот суровый,
Верной дорогой идут, слыша лишь голоса звук.
Если погонщик отстанет, из воли его не выходят,
Вместо узды и бича голос ведет их мужской.
Издали кликнет — вернутся, столпятся — опять их разгонит,
Быстрых задержит чуть-чуть, медленных гонит вперед.
Влево ль идти? и свой шаг по левой дороге направят;
Голос изменится вдруг — тотчас же вправо пойдут.
Рабского гнета не зная, свободны они, но не дики;
Пут никогда не носив, власть признают над собой.
Только евнухи допускались на женскую половину дворца. Поэтому и учителями моими были евнухи. Я честно заучивала греческих и римских классиков, но очень скоро поняла, что задавать вопросы моим учителям — бессмысленно. Если я спрашивала, что произошло между Федрой и ее пасынком Ипполитом, мне говорили, что Господь покарал эту сладострастную женщину безумием за поклонение ложным богам. Но ведь и Ипполит поклонялся ложным богам, говорила я. «Вот и ему было послано наказание в виде безумной мачехи».
— Права ли была Антигона, что решилась совершить погребальный обряд над телами своих братьев, вопреки запрещению царя?
— И Антигона, и братья ее, и царь — все были язычниками, — объясняли мне, — за что и понесли заслуженную кару.
— Но ведь они жили задолго до прихода в мир Христа — как же могли они приобщиться истинной веры?
— Это тайна и премудрость Господня, которую мы не знаем. Знаем твердо лишь одно: язычники не могут спастись и обрести жизнь вечную.
Конечно я слышала также разговоры горничных, прачек, поварих, придворных дам, моей няньки Эльпидии и прочих. У них главными героями были мученики, отшельники, монахи, всякие истязатели плоти во имя Господне. Сейчас больше всего говорят о каком-то Симеоне, живущем на столбе в Сирийской пустыне. Рассказывают, что он даже спит стоя и никогда не моется. Послушник иногда поднимается к нему по лестнице, приносит немного еды, убирает дерьмо. Если какой-нибудь червяк вываливается из его язв, он поднимает его, кладет обратно и приговаривает: «Ешь, что Господь послал тебе». Потом продолжает свою проповедь или судит приходящих к нему верующих.
Жить всю жизнь на столбе, под солнцем, дождем и ветром, — это действительно что-то новое. Но и во времена моего детства много было рассказов о чудесах и диковинных подвигах отшельников. Одни обрекали себя на полное одиночество и молчание. Иные состязались в том, кто проведет больше ночей без сна. Один монах по приказу своего аббата посадил в землю палку и поливал ее водой из Нила каждый день (а ходить надо было с бадьей пять стадий), пока палка не зацвела три года спустя. Другому приказали прыгнуть в горящую печь, и пламя тотчас было загашено силой его веры. Кто-то переплыл реку на спине крокодила. Где-то, кажется в Галлии, отшельник замуровал нижнюю половину тела в камень и так жил всю оставшуюся жизнь.
Целомудрие превозносилось до небес. Но даже те, кому удавалось выдержать данный обет, сознавались, что тело их продолжает пылать вожделением. Прочитайте «Исповедь» Августина из Гиппона — он прямо пишет, что, несмотря на епископский сан, посты и молитвы, демон похоти побеждает его во сне и он просыпается в луже собственной греховности.
Или Иероним из Вифлеема. Уж он ли не поносит плотские утехи, он ли не поет гимны чистоте. Но и у него, в послании к девственнице Евстохии, мы находим горькие признания в том, что он, «тот самый, который из страха перед гееной осудил себя на заточение в обществе только зверей и скорпионов, часто мысленно был в хороводе девиц… Бледнело лицо от поста, а мысль кипела страстными желаниями в охлажденном теле, и огонь похоти пылал в человеке, который заранее умер в своей плоти». А с каким увлечением он перечисляет уловки сладострастия! В таких разоблачениях, даже если они пишутся в пещере, нетрудно распознать знатока.
(СНОСКА АЛЬБИЯ. Позднее я нашел у Иеронима Вифлеемского отрывок, подтверждающий слова августы Пласидии: «Эти дамы подкрашивают щеки румянами, глаза — белладонной, лоб покрывают пудрой… Громоздят на голове прически из чужих локонов… Стареющие вдовы надевают шелковые платья и ведут себя, как трепещущие школьницы перед молодыми людьми, годящимися им во внуки… Другие затягиваются в корсет и делают такой разрез впереди, что их груди торчат наружу, едва прикрытые льняными лоскутами…»)
И все же, когда живешь во дворце, поневоле — даже в тринадцать лет — заражаешься главной, неназванной верой всех окружающих: верой во власть. Власть остается превыше всего, даже превыше Господа Бога — так мне казалось. Видимо, и борьбу церковных иерархов и епископов тех лет я воспринимала так, как воспринимали ее мой брат, император Аркадий, и его жена, императрица Эвдоксия. Вера должна быть цельной, должна служить опорой и прославлением власти. На роскошное убранство храмов, на облачения епископов, на торжественные процессии тратились огромные средства. Входя в дворцовую церковь, я порой обмирала от окружавшего меня великолепия.
Особенно мне запомнились крестины моего племянника, будущего императора Феодосия Второго. Город был убран гирляндами цветов, затянут разноцветными тканями, переполнен танцорами, музыкантами, фокусниками, жонглерами. Дети дули в свистульки, колотили в барабаны. Запах жареной говядины и рыбы мешался с запахом свежевыпеченного хлеба, плыл по улицам, проникал в окна. Процессия придворных и священнослужителей — все в белых одеждах — тянулась и тянулась от храма Святой Софии к дворцу. Каждый держал в руках зажженную свечу. Наконец, словно лодка на сверкающей реке, появилась пурпурная мантия императора Аркадия. Младенца Феодосия несли за ним в колыбельке, усыпанной бриллиантами.
В это время какие-то епископы из провинции пробились к императору, упали на колени и протянули свиток, видимо, с прошением. Император взял папирус одной рукой, другой приподнял головку ребенка и возгласил, еле сдерживая счастливую улыбку:
— Слушайте все первый приказ императора Феодосия Второго! Властью, данной мне от Бога, постановляю и приказываю исполнить просьбу, содержащуюся в этом свитке!
Наверное, мне потому так запомнились эти крестины, что во дворце тогда царила атмосфера примирения и всепрощения. В те дни наступил недолгий мир между патриархом Иоанном Златоустом и императрицей Эвдоксией. Патриарх согласился крестить наследника и в своих проповедях благословлял все царствующее семейство. Но вскоре он снова стал грозить богатым и обличать излишества и жадность.
— Вы утопаете в роскоши, — восклицал он, — когда тысячи ваших братьев во Христе не имеют куска хлеба на ужин. Посмотрите на дома этих богачей, заполненные рабами, евнухами, приживалами, паразитами. Посмотрите на двери, отделанные золотом и слоновой костью, на фрески, на мозаичные полы с дорогими коврами. Посмотрите на непристойные статуи, прославляющие в мраморе голое тело. Посмотрите на пиры, состряпанные из заморских деликатесов, ублажающие языки гостей, посмотрите на полуголых танцовщиц, услаждающих глаза их… Этому учил вас Христос, призывавший раздать все имущество и идти за ним?
По чести сказать, я боялась Иоанна Златоуста больше, чем неведомого мне Алариха. Патриарх грозил грешникам адскими муками и говорил с такой уверенностью, будто читал по записке, присланной ему самим Господом Богом с почтовым ангелом. Патриарх не боялся даже императора.
Это не укладывалось у меня в голове. Кто главнее: император или епископ? Ведь у епископов нет ни меча, ни войска, ни флота — только крест и чудесные исцеления. Императоры могут назначить епископа, а могут отнять у него церковь, отправить в ссылку, даже казнить. Почему же иногда императоры стоят перед епископом на коленях, как школьники? Мне рассказывали, что даже мой отец, всемогущий Феодосий Первый, всенародно каялся перед епископом Миланским Амвросием и на коленях просил у него отпущения тяжкого греха: побоища, учиненного им над бунтовщиками в Фессалониках.
Но еще непонятнее были споры между самими епископами. Они без конца обвиняли друг друга в ересях, в неправильном истолковании Слова Божия и учения святых апостолов. Я пыталась запомнить уроки священника, учившего меня правильной вере. Но голова моя только распухала от названий сотен разных ересей, от протоколов бесчисленных синодов и соборов. У меня была хорошая память, и я могла запомнить, какие соборы были объявлены правильными, а какие — ошибочными и еретическими. Но как было разобраться в тех спорах и препирательствах, которые кипели каждый день вокруг меня и на которых еще не было разрешающего клейма.
Все же мне нравилось, когда Иоанн Златоуст объяснял, что в браке жена должна иметь равные права с мужем. Мне казалось большой несправедливостью, что муж, которому наскучила жена, может просто отослать ее к отцу или опекуну, без объяснения причин, а жена без согласия мужа — не может получить развод. А этот ужасный обычай — выбрасывать на улицу новорожденных, если муж считает, что в семье уже довольно детей? Сколько женщин сходило с ума от страха и горя перед родами, боясь, что родится девочка и муж обречет ее на смерть? А христианские священники устраивали приюты и подбирали таких выброшенных детей.
Но когда Иоанн Златоуст призывал проклятья на головы тех молодоженов, которые после церкви устраивали по старинке брачный пир, с танцами, шествиями, фейерверками, шуточными песнями, мне становилось скучно его слушать. И неужели это такой уж грех — ходить в праздник весны от дома к дому с ласточкой в руках и выпрашивать песнями для нее хлеба, сыра и вина? Неужели Господа могли оскорблять такие невинные развлечения? Если так, почему же Он терпел и дозволял их раньше веками? Что это за мелочный и обидчивый Бог, который мог послать в огонь вечный за несколько непристойных куплетов?
Нет, Бог, в которого верила я, был выше таких пустяков.
Что же касается ересей, я долго не могла понять смысла этого слова. Для меня оно сохраняло первоначальное, греческое значение: выбор. Только позднее его стали употреблять как «неправильный выбор». Неужели иметь возможность выбирать свой путь в вопросах веры и было самым страшным грехом?
(Галла Пласидия умолкает на время)
Моя возлюбленная Афенаис, как я боялся за исход твоего дела на Страшном Суде! Ибо если греческий смысл слова «ересь» будет забыт к тому времени, отблеск адского пламени — я вижу отсюда — начинает плясать на твоем прекрасном лице.
Да, это так — моя возлюбленная не только хотела сама выбирать ответы на трудные вопросы, но и готова была защищать их, как курица защищает своих цыплят. Библиотека в доме ее отца, профессора Леонтиуса, считалась одной из лучших в Афинах. Геродот, Фукидид, Платон, Аристотель были ее любимейшими авторами. Но в отличие от нас, студентов, она не смотрела на них как на богов. Не боялась возражать им, шутить по поводу их писаний, даже издеваться. Порой я покрывался мурашками страха, слушая ее кощунства. Особенно, помню, доставалось от нее Платону за его книгу «Государство». Афенаис могла вдруг выйти из библиотеки со свитком в руках, восклицая: «Нет, ты только послушай, что он пишет о том, как надо воспитывать правителей!» И дальше начать вслух читать возмутивший ее отрывок:
— «Надобно, чтобы среди знатных, женщины были общими всем мужчинам…» Неплохо, да? Тебе это понравилось бы? Нет? Только не притворяйся, мне просто интересно знать! «…Ни одна не должна жить частно ни с одним; также общими должны быть и дети, чтобы и дитя не знало своего родителя и родитель дитяти… Взяв лучших детей, должны относить их к кормилицам в огороженное место города… Следует употреблять все искусство, чтобы ни одна из матерей не узнала своего дитяти!..» Браво, ученик Сократа, браво, увековеченный в мраморе и бронзе! «А если родится плохонький, его без всякого снисхождения относить к земледельцам или мастеровым…»
Она брала с полки бюстик Платона и начинала перекидывать его с руки на руку, как перекидывают дыню на базаре.
— Ну, что ты скажешь? Да он просто изувер, ваш прославленный Платон. Для него что женщина, что овца, что корова — никакой разницы. Знай стриги, дои, устраивай случку, сортируй потомство. О, торжество мудрости и философии! Да я лучше соглашусь жить в кибитках с кочевниками, чем в его идеальном государстве!
Женщины и их права — эту тему лучше было не трогать. Лицо ее сразу делалось усталым, деревянным, притворно покорным. «Ну, что еще вы решили нам запретить? — говорил весь ее вид. — Нам нельзя появляться в театре, на ипподроме, нельзя навещать друг друга, нельзя пройтись без провожатой по улице, нельзя выйти к гостям в собственном доме, принять участие в разговоре. Что еще?» Потом гнев ее вспыхивал с новой силой, речь наливалась ядом.
— И ведь не скажешь, что вы не умеете ценить очарование женской беседы. Вы платите большие деньги гетерам, чтобы они развлекали вас своим остроумием. Если когда-нибудь выйду замуж, буду требовать с собственного мужа по динару за каждое слово. Может, тогда он станет ценить разговоры со мной. И даже позволит беседовать на умные темы с гостями. А так — ведь запрет в гинекее прясть шерсть и нянчиться с детьми. Попробуй тут не наскучить собственному мужу, когда тебе разрешено заниматься только хозяйством…
— …Ну хорошо, вы признали поэтический дар Сафо и еще двух-трех женщин-поэтов. Но посмотри: все они — иностранки. Из Беотии, Коса, Лесбоса. Афинянки — ни одной. Блистала в Афинах когда-то одна интересная женщина — Аспасия, жена Перикла, — но и ей это было позволено только потому, что она была родом из Милета. А в отместку за ее ум вы объявили ее детей незаконнорожденными!
Я умолял Афенаис умерить ее полемический пыл или хотя бы не пользоваться местоимением «вы». Все же я был по рождению римлянином и не мог отвечать за афинские законы и обычаи. Не могла же она не признать, что в Риме женщина пользовалась гораздо большей свободой и уважением? Но она упрямо повторяла «вы, вы, вы…». Все мужчины. Один тайный заговор. Цель — держать женщин в полной покорности и зависимости. А когда им становится скучно с безропотными и бессловесными женами, они уходят на целый день в гимнасий и там жалуются друг другу на женскую тупость. Как будто катать друг друга в грязном песке, истекая потом и пыхтя, — умнейший способ убивать невозвратимый день.
Иногда у нас доходило до настоящей ссоры. Мы оба утыкались каждый в свою часть очередного папируса, который мы переписывали для библиотеки ее отца. Но даже в часы наших размолвок мне никогда не хотелось, чтобы Афенаис смягчилась, подобрела. Нет! Я вскипал радостью от каждой ее улыбки, но любил ее сильнее всего именно в гневе. Даже если она сердилась на меня — на мои слова, на мою веру, на всю мою мужскую злокозненность и непробиваемость, — она открывалась при этом. И открывалась — мне.
Да, именно так. Гнев требовал выхода, и у нее не было никого, с кем бы она могла так раскрыться и выпустить гнев наружу, как со мной. И это рождало ощущение такой острой близости, что мне иногда делалось страшно. Мне казалось, что, если я забудусь, дам себе волю, откроюсь ей навстречу, мы срастемся открывшимся просветом, как срастаются порой близнецы в материнской утробе. И я не знал, хочу я этого или боюсь.
Я хорошо помню, что именно разгневанная Афенаис снилась мне во время ночевки в Потенце. Помню свое счастливое волнение во сне, помню, как я напрягался, пытаясь понять смысл ее слов. Мне только казалось странным, что голос ее стал таким грубым и хриплым. Уже проснувшись, уже поняв, что кричит хозяин гостиницы под дверью, я все равно не мог разобрать его сетований, ибо вопил он на своем калабрийском диалекте, который так же далек от нормальной латыни, как утиное кряканье от песни жаворонка.
«Так, — сказал я сам себе. — Мы в Италии. Мы на полпути от Брундизия до Нолы, где я должен навестить дядю Паулинуса и разузнать у него все-все, что он помнит о Пелагии Британце. Но что произошло вчера за ужином? Отчего весь этот крик и содом?»
Остатки сна поднимаются, как туман. Да, вчера мы прибыли в Потенцу на закате. Но рынок был еще открыт, и я успел купить у последних продавцов фруктов, хлеба и кусок хорошей телятины. Так что в гостиницу мы явились со своей провизией и могли не бояться, что нас накормят каким-нибудь гнильем. А еще, на нашу удачу, повар в гостинице оказался фракийцем, как и Бласт. Он был счастлив встретить земляка и поговорить на родном языке, а телятину нашпиговал для нас такими кореньями, что я съел в два раза больше, чем следовало бы.
Так чем же теперь недоволен хозяин?
Почему в его калабрийских криках чаще всего повторяется слово «повар»?
Едва протерев шею и лицо влажным полотенцем, я вышел из комнаты и приготовился к очередному испытанию неведомым. Хозяин гостиницы подвел меня к окну и показал толпу мужчин, собравшихся внизу у ворот его заведения. В основном это были люди немолодые, настроенные, кажется, мирно, но преисполненные в то же время какого-то затаенного упорства. Мне также не понравилось, что у многих в руках были крепкие посохи. Весь вид их показывал, что они не уйдут, пока не получат того, за чем явились. А по другую сторону закрытых ворот, посреди пустого двора, танцевал фракийский повар.
Он разбегался и делал прыжок, широко раскинув ноги. Он начинал кружиться на месте, изогнувшись в пояснице. Он подбоченивался, прижимал подбородок к плечу, делался совсем плоским и начинал семенить по прямой, точно паломник на египетском барельефе. Потом вдруг вскидывал коленями край своего хитона, так что ткань подлетала и закрывала ему лицо.
Увидев меня, повар отступил в дальний конец, разбежался оттуда и из прыжка плюхнулся передо мной на колени:
— О, добрый господин, о, благословенный путешественник! Прошу тебя, заклинаю богами Олимпа, священной Изидой, воскресшим Озирисом, распятым Иисусом Христом, пророком Моисеем! Не гневайся на своего слугу, не наказывай моего земляка Бласта! Ты уже спал вчера, поэтому и только поэтому он продал мне лекарство без твоего ведома. Но оно оказалось таким чудодейственным, что я готов уплатить еще столько же!
Он снова принялся танцевать.
За воротами тем временем нарастал гул голосов.
— О, дорогие соседи! — распевал повар, танцуя. — Бедные, не выспавшиеся друзья мои. Вам не удалось сомкнуть глаз, да, это так. Сладкие стоны моей жены будили вас и в первую стражу, и во вторую, и на рассвете! Я извиняюсь, о да, смиренно прощенья прошу за нее! Но вы должны понять бедную женщину. Ведь она была лишена любовного упоения почти год. А теперь, благодаря лекарству, привезенному моим земляком, все вернулось. Силой налился мой корень, я снова здоров! Здоров, как козел, как петух, как баран!..
Я бросился в конюшню, где на соломенной подстилке Бласт спал рядом с козой.
— Что ты натворил? — закричал я. — Твои фокусы опять накличут на нас беду. Мы едва спаслись от капитана, а теперь новая напасть! Хочешь, чтобы нас разорвала толпа ненасытных мужей за воротами?
Бласт только хныкал и заслонялся от меня ладонями и локтями.
— Что?! Что ты ему продал, несчастный козодой?
Он полез за пазуху и протянул мне небольшой узелок, мягкий на ощупь. Я засунул пальцы внутрь, извлек щепотку белого порошка, лизнул.
— Да это же обычная просяная мука! — воскликнул я.
— Пусть, пусть, пусть! — плакал Бласт. — Неважно, какая мука… Главное — слова… нужно найти слова… Я умею находить слова… Я не обманщик…
Гул за воротами нарастал. Я понимал, что времени терять было нельзя. Необходимо что-то придумать.
…И вот час спустя я сидел в кресле посреди двора. Соседи повара расположились передо мной, как послушные ученики перед профессором. Повар подводил их ко мне по очереди. Первым делом я спрашивал имя и писал его красивыми буквами на полоске папируса. Потом предлагал вспомнить и рассказать мне шепотом, при каких обстоятельствах его копье впервые окрепло для атаки.
Каких только признаний не довелось мне услышать в этот день!
Один сознался, что в ранней юности он увидел статую весталки (тогда они еще были разрешены), и с тех пор мысль о девственнице, посвятившей себя божеству, приводит его в такое волнение, словно ему предстоит померяться силами с олимпийцами.
Другой рассказал, что его безотказно возбуждает вид скипетра, жезла, меча — вообще любого символа власти. А если на него при этом еще громко закричать, он просто перестает владеть собой. К сожалению, жена его так смиренна и робка, что никакими побоями не удается ему заставить ее изобразить повелительницу.
Старик с разрубленной губой, через которую был виден торчащий вперед зуб, прошептал, что часто читает на ночь описания пыток, которым подвергали христианских мучениц.
Моложавый и сильно надушенный виноторговец признался, что его волнуют все отверстия на теле жены (включая уши и ноздри), но только не то, через которое мы являемся в этот мир, — оно пугает его, как дорога обратно, в небытие.
Выслушав каждого, я поворачивался к Бласту и приказывал извлечь из сундука «соответствующий» порошок. Любителя жезлов я заверил, что в просяную муку, отмеренную ему, подмешан мелко истолченный бесценный рог африканского носорога. Тому, кто имел привычку прятаться в общественных банях и дожидаться вечернего прихода женщин, Бласт порекомендовал растолченную пемзу — моющий камень Венеры. Нежному сыну, навеки запомнившему ноги матери, давящие виноград в бадье, мы порекомендовали размешать наш порошок с вином и обмазать им ноги жены. Был там и один скандалист, явившийся только для того, чтобы громогласно заявить: ни в каких порошках он не нуждается, а если жены соседей остаются неудовлетворенными, он готов оказать им врачебную помощь бесплатно. Но и он купил полоску папируса со своим именем — ее мы рекомендовали всем наматывать на мизинец жены, стоя непременно слева от брачного ложа.
Когда последний пациент покинул двор гостиницы, руки у меня так дрожали, что я не мог пересчитать кучу монет, выросшую на дне походного ларца. Роль странствующего лекаря была мне еще непривычна. Я ждал разоблачения каждую минуту. Одно дело — пострадать за веру. Но быть забитым до смерти за жульничество — это уже совсем другое.
Я был так взволнован, что не смог помочь Бласту навьючивать мулов. Из-за этого наш отъезд задержался еще на час. И промедление чуть не погубило нас.
Она показалась со стороны базара.
Никогда в жизни не видел я такой большой бабы. Ее плечи были шире лошадиного крупа. Мужской пояс был застегнут тяжелой бронзовой пряжкой, и бедра вздымались из-под него, как валуны. Темные волосы под носом могли бы затупить любую бритву. Не про нее ли были написаны стишки, которые распевали странствующие актеры у нас в Афинах:
Так умела кричать, что смолкал перед яростным криком,
Слова не смея сказать, глупо испуганный муж.
Как он ее ни любил, но, глядя несмеющим взглядом.
Он цепенел, словно сам в камень бывал обращен.
Именно так оцепенел я, услышав ее крики. Толпа зевак с базара двигалась за ней, пританцовывая, хохоча, радуясь бесплатному развлечению. А она упивалась вниманием, орала, задрав лицо к крышам, на которые тоже высыпали зрители.
— Меня — порошком?! Мне наматывать на мизинец дурацкий папирус?.. Он забыл, наверное, что он у меня уже четвертый!.. Что я уездила, укатала, умяла уже троих мужей и останавливаться не собираюсь!.. Он забыл, наверно, что моим первым был бенефициарий третьей когорты рейнского легиона!.. Что мой второй ударом кулака мог убить барана… Где эти заморские лекаря? Дайте мне добраться до них! Они будут у меня есть собственные порошки вперемешку с землей…
В это время донесся гул и с другого конца улицы. Оттуда двигалась мрачная колонна старух, а впереди них шел священник с крестом. Уж не знаю, в какое состояние могла привести жителей Потенцы наша невинная просяная мука. Но и эти тетки явно двигались в нашу сторону.
Как мы удирали!
Как улюлюкала толпа!
Сколько гнилых яблок и вполне крепких луковиц разбилось о наши спины!
Как блеяла несчастная коза, которую Бласт удерживал одной рукой на седельных сумках!
Смейся, возлюбленная Афенаис, смейся, если тебе ничуть не жаль нас. Но нам тогда было не до смеха.
О, будьте вы благословенны, галльские мулы, не побоявшиеся ни палок, ни камней и умчавшие нас прочь из стен этого города, одно название которого свидетельствует, что он залит похотью, как Содом и Гоморра.
Прибыв в Нолу, я не стал рассказывать добрейшему дяде Меропию о наших дорожных приключениях. Вряд ли он одобрил бы обман, на который мы вынуждены были пуститься. Мне не хотелось, чтобы наша беседа уходила от главного — от слов и деяний Пелагия Британца.
В первые годы нашего века все больше и больше знатных семейств в Риме переходило в христианство. Когда набожная матрона, Мелания Старшая, вернулась из Святой земли, ее встречал целый кортеж сенаторов-христиан. Ее внучка, Мелания Младшая, тоже стала горячо верующей и вскоре убедила своего мужа Пиниануса оставить все должности, раздать имущество бедным и начать жизнь, наполненную постом и молитвой.
Конечно, наши друзья и родственники, сохранившие приверженность старым богам, смотрели на нас со смесью сострадания и брезгливости. Они совершенно не могли понять, какой сладостью наполняет наши души Слово Христово. Очень ярко это отношение прорвалось недавно в поэме Рутилия Намациана. Он описывает там юношу из знатной семьи, ушедшего в монахи.
(СНОСКА АЛЬБИЯ: видимо, дядя имел в виду отрывок, который я нашел позднее, вставлю его здесь:
Юноша наших семейств, потомок известного рода,
Знатную взявший жену, вдосталь имевший добра,
Бросил людей и отчизну, безумной мечтой обуянный, —
Вера его погнала в этот постыдный приют.
Здесь обитая в грязи, ублажить он надеется небо, —
Меньшей бы кара богов, им оскорбленных, была!
Разве это ученье не хуже Цирцеиных зелий?
Та меняла тела, души меняют они.
. Сами назвали себя они греческим словом «монахи»,
Жить им угодно одним, скрыто от всяческих глаз.
Счастье им трижды ужасно, несчастье трижды желанно —
Ищут несчастья они, чтобы счастливыми быть
Так трепетать перед злом, что хорошего тоже бояться, —
Что, как не дикий бред явно нездравых умов?
Ищут ли казни за что-то они, забиваясь в темницы,
Или у них в животе черная желчь разлилась?)
У меня хватало терпения убеждать эллинов и проповедовать им. Я никогда не сердился на них, скорее жалел, как они жалели меня. Ведь и я был таким же ослепленным, как они до своего обращения. Но что по-настоящему печалило меня, это яростные споры между самими христианами. До воцарения императора Константина жестокие преследования так объединяли верующих, что разногласия оставались незаметными. Но с тех пор, как двор стал христианским, все вырвалось наружу, как чума. Христиане казнили и преследовали христиан с еще большей яростью, чем язычники.
Никто не хотел слушать меня, когда я говорил, что наши споры бессмысленны. Премудрость Господня, таящаяся в Священном Писании, настолько выше нашего понимания, что никто никогда не сможет постичь ее целиком. Мы должны быть благодарны Господу за щелку Божественного света, приоткрывшуюся нам. Все, что мы можем, — смиренно и любовно делиться друг с другом своим пониманием Слова. Человеческой жизни не хватит покрыть одну тысячную этой премудрости. Взгляните хотя бы на мою переписку с Августином из Гиппона по богословским вопросам там, на верхней полке, — а это только те письма, которые не пропали на пути из Африки ко мне. Так я говорил, но вскоре замечал, что и меня затягивает в диспуты и распри. Ибо невозможно было сносить прямые нападки и оскорбления, сыпавшиеся на моих друзей.
Сколько разных ересей было уже объявлено вне закона к тому времени! Арианство, манихейство, оригенизм, донатизм, присцилианство… Но о пелагианстве тогда никто еще не слыхал. Пелагий тогда был, пожалуй, дальше нас всех от исповедальных раздоров. Он проводил часы и дни в моей библиотеке, изучая Священное Писание и комментарии разных авторов к нему. Особенно зачитывался он посланиями апостола Павла, о которых впоследствии написал большой труд. Пожалуй, в эти же годы читал он и ранние работы Августина против манихейцев, которые ему очень нравились. Порой он ронял замечания, содержавшие зерна горечи и сомнения. Но они всегда были облечены в такую красивую форму, что горечь ослаблялась.
Иногда он прибегал из библиотеки ко мне в триклиний, чтобы прочесть вслух какое-то поразившее его место. Помню, он однажды вошел своей быстрой, будто взлетающей походкой, уже на ходу повторяя, словно заучивая наизусть из послания Иакова:
— «Вера без дел мертва, вера без дел мертва… Не делами ли оправдался Авраам, отец наш, возложив на жертвенник Исаака, сына своего?.. Вера содействовала делам его, и делами вера достигла совершенства…»
Еще меня тревожило, что лучшие христиане так отдавались служению Богу, что совсем не хотели думать о служении кесарю, оставляя его целиком людям мелким и корыстным. Лишь много лет спустя Августин попытался исправить это, написав свой труд «Град Господень». А в те годы язычники гораздо лучше и раньше нас ощущали глубинное бурление людской тоски и смуты душевной, всегда готовое вырваться смутой народной или войной. Уши христианского императора Гонория были закрыты для сенаторов-язычников. Поэтому они пытались через нас убедить двор в том, что военное ослабление государства сделалось катастрофическим.
Граница империи тянулась на тысячи миль, и со всех сторон к ней приближались смелеющие с каждым днем враги. Не было никакой возможности создать надежную цепь укреплений на всех опасных участках. Налоги увеличивали каждый год, но они не достигали казны, прилипали к пальцам нечестных откупщиков. Казна не могла платить войскам — те бунтовали. Два десятилетия мы только и слышали о выступлениях разных авантюристов, объявлявших себя императорами и встававших во главе бунтующих легионов. Ощущение безнадежности у нас переходило в усталость, усталость — в равнодушие. «Время строить и время разрушать, — повторяли мы вслед за Экклезиастом. — Время собирать камни и время разбрасывать…» Да, надвигалось время разбрасывания камней.
К концу 401 года в Рим пришло известие, что с севера к Альпам прорвалось мощное войско вандалов во главе с Радагаисом. Они уже бесчинствовали в провинциях Норикум и Рэтия, Наш полководец Стилихон (сам, между прочим, по происхождению сын вандала и римлянки) поспешно выступил ему навстречу. Но войско его было таким немногочисленным, что он не мог бы перекрыть вандалам все проходы в Италию. И тогда он сделал то, что до него — по необходимости — делали уже много раз и другие полководцы и императоры: призвал на помощь варваров. На этот раз — визиготов во главе с Аларихом.
Да, впоследствии это было объявлено изменой, предательством со стороны Стилихона. Но я отлично помню, с каким облегчением наши эллинские друзья в сенате обсуждали это известие: войско визиготов вступило в Истрию и расквартировалось в Аквилее. Проход в Италию через самое уязвимое место — долину реки По — был перекрыт. А в узких альпийских ущельях опытный Стилихон сумеет остановить вандалов. Что и произошло. Он разбил их и даже выгнал прочь из заальпийских провинций.
Знаменитый сенатор Симмах объяснил мне, что в военном и стратегическом отношении Стилихон совершил блистательный ход. Ведь Аларих к тому времени уже четыре года верой и правдой служил константинопольскому императору Аркадию. Войско визиготов было расквартировано в Эпире. Таким образом, все восточное побережье Адриатического моря было в безопасности. Нанять визиготов за умеренную плату, чтобы они прикрыли на время уязвимый правый фланг, — ну что могло быть разумнее?
Беда была лишь в том, что, когда опасность миновала, император Гонорий отказался платить.
Может быть, в казне действительно не было денег.
Может быть, войско Стилихона к тому времени так усилилось подкреплениями с рейнской границы, что в визиготах не было больше нужды.
Может быть, сенатор Симмах судил о ситуации слишком предвзято. Но честность требует, чтобы я сохранил слова этого достойного старца. Он сказал мне, что все дело в придворных епископах. Это они убедили императора не платить визиготам. Это они нашептывали ему об «измене» Стилихона. Это они делали все возможное, чтобы ни одна когорта визиготов не была принята на службу к повелителю Западной империи.
Ибо все визиготы были убежденными и страстными арианами. То есть еретиками. То есть, в глазах придворных ортодоксов, хуже диких вандалов.
Для них представить себе, что надо будет потесниться и дать место в своих синодах и соборах арианским епископам визиготов, было невыносимо. Поэтому они интриговали денно и нощно, чтобы не допустить отправки визиготам обещанных денег. Да и за что им платить?! Им ведь и меча не пришлось обнажить. Они провели четыре месяца в венетийских городах, как на курорте. Ни солида, ни сестерция им, ни обола этим еретикам.
И тогда Аларих двинул свое войско на Милан, где размещалась тогда резиденция императора.
(Меропий Паулинус умолкает на время)
Вчера пришло письмо от брата Маркуса, из Константинополя. Он сообщает, что дочь нашего императора Феодосия Второго (да продлит Господь его дни!) была выдана замуж и отбыла со своим супругом в Италию. В связи с этим событием императрица Евдокия решила выполнить давно данный обет: отправиться с благодарственным паломничеством к Гробу Господню. В ближайшие дни ее двор выезжает в наши края. По пути будет длительная остановка в Антиохии. Так что у меня есть время все привести в порядок. Кто знает — может быть, императрица пожелает остановиться в поместье Паулинусов подальше от иерусалимской жары.
От волнения я не мог работать целый день. Бласт хныкал и обходил меня стороной, будто от моей кожи шел какой-то невыносимый жар. Конечно, предположение брата было неправдоподобным. Он не приезжал в поместье уже лет пятнадцать и, видимо, забыл, как мала, в сущности, вилла, как тесен и неухожен сад. Достоинство сана не позволит императрице остановиться в доме, где едва сможет разместиться четверть ее свиты. Но с другой стороны, стал бы брат так легкомысленно упоминать об этом? Не дала ли императрица ему намека? Не могло ли быть, что в роли смиренной паломницы она ограничится очень скромной свитой?
Сегодня я возобновил работу, но пальцы все еще слегка дрожат. Рассказ дяди Меропия лучше отложить на время — он требует такой сосредоточенности, на какую я сегодня неспособен. Но коли в конце прошлой главы всплыло имя Алариха, уместно будет здесь вставить рассказ августы Пласидии о визиготах, который у меня уже отделан.
Борьбу церковных иерархов и епископов тех лет я воспринимала так, как воспринимали ее мой брат, император Аркадий, и его советники. Вера рассматривалась как важная опора власти. Христианство, где над всем царил Единый Всемогущий Бог, больше подходило для империи, в которой правил один всемогущий император. Шепотом высказывались мнения, что и великий император Константин принял христианство главным образом потому, что оно обещало скорее обеспечить единство подданных, чем языческие боги, вечно устраивавшие всякие потасовки и каверзы у себя на Олимпе.
Но еще более важной опорой власти были деньги. И денег всегда не хватало. Я только и слышала вокруг себя: «Нет, на ремонт дорог казна не может выделить в этом году ни одного нумизматия… Ни на строительство новых гаваней… Ни на развитие почтовой связи… Необходимо увеличить налоги… Повысьте налог на вывоз шерсти и на ввоз вина… Мостовой сбор и базарную пошлину… На пользование землей и на получение наследства… На свет, льющийся в окна домов, и на пыль, поднимаемую возами…»
Больше всего денег нужно было на армию. Ибо варвары наступали со всех сторон. И каждый раз я наивно спрашивала: «А сколько их?» И мне говорили, что много. Очень много. Сотни тысяч. Но ведь у императора — миллионы подданных. Как могут сотни тысяч угрожать миллионам? Мои учителя и придворные только разводили руками, опускали глаза.
Позднее, когда я жила среди визиготов, они объясняли мне эту странную арифметику войны. «Каждый из нас в бою будет сражаться за свое племя до конца, — говорили они. — Потому что каждый знает: если нас разобьют, он лишится всего самого дорогого — семьи, детей, свободы. А что потеряет римлянин в случае поражения? Ну, прорвутся варвары, ну, ограбят несколько городов и се тений. Но страна так велика, до его дома скорее всего не доберу । ся. Так стоит ли из-за этого всерьез рисковать жизнью?»
Визиготы рассказывали мне, что выпало на долю их отцов, когда те попытались стать послушными подданными императора Валенса. В соответствии с заключенным договором, их перевезли на правый берег Дуная и поместили во временных лагерях. Все условия договора они выполняли строго. Сдали оружие, хотя для гота расстаться с мечом — все равно что утратить честь. Позволили увезти детей своих вождей в глубь империи в качестве заложников. Готовы были довольствоваться тем малым, что выдавали им римские власти.
И что же?
Чиновники, приставленные следить за исполнением условий договора, решили нажиться на бедствиях и беспомощности визиготов. Они поставляли им вонючие туши сдохших животных, собачье мясо и прочую гниль. Но требовали платить за все несусветные цены. Из поселений их не выпускали, так что они не могли ничего купить себе на рынках в соседних городках. Начался голод. Истратив все, что у них было, визиготы начали продавать в рабство детей. Некоторые расплачивались телом своих жен. И конечно, ненависть к римлянам нарастала день ото дня.
Мой брат Аркадий объяснял мне, что император Валенс вовсе этого не хотел. Он согласился пустить визиготов на территорию своей империи, потому что надеялся использовать их в качестве солдат. Императору казалось, что смелость визиготов в союзе с римской военной наукой сможет остановить полчища подступающих варваров. Но со смелыми солдатами нельзя обращаться в мирное время как с рабами. Они просто не станут этого терпеть. Не стерпели и визиготы. Они восстали, и император Валенс жизнью заплатил за свою ошибку.
Когда в страшной битве под Адрианополем римляне потеряли и армию, и императора, они поняли, что надеть на визиготов ярмо не удастся. Если хочешь извлечь из них пользу для государства, нужно лучше понимать их. Так, как понимал их мой отец, император Феодосий. Вступив на престол после императора Валенса, он сделал их ударной частью своей армии, и Аларих сражался с ним бок о бок в страшной битве у реки Фригидус.
Но ни один из моих братьев не обладал гением нашего отца. Искусство управлять страной казалось мне похожим на искусство акробата, балансирующего на трех вечно подвижных шарах — армия, деньги, вера. И я с тревогой замечала, что повелители обеих половин империи — Западной и Восточной — все чаще соскальзывали то с одного, то с другого шара.
(Галла Пласидия умолкает на время)
Привычный труд переноса букв из оного папируса в другой сделал свое дело, дрожь ушла из пальцев. Теперь я, кажется, могу вернуться к необработанным табличкам и свиткам. Вот та часть рассказа дяди Меропия, которая относится к 402 году.
Весной 402 года мы получили известие, что в пасхальное утро отряд римских легионеров напал на лагерь Алариха под Поленцией. Безоружные визиготы собрались на молитву, так что многие из них были перебиты на месте. Говорили даже, что на какое-то время семья самого Алариха попала в плен к римлянам, но вскоре была отпущена по приказу Стилихона.
Впоследствии, благодаря усилиям поэта Клавдиана и других льстецов, пишущих с рифмами и без, эта стычка была объявлена великой победой нашего полководца Стилихона. Немудрено — жена Стилихона, Серена, была главной покровительницей Клавдиана, даже помогала ему найти и заполучить богатую невесту. Но мы в Риме восприняли тогда это известие совсем по-другому. Просто два войска, Алариха и Стилихона, прогнав вандалов, явились к императору за платой. И он, не имея денег, сначала спрятался за стенами Милана, а потом бросился наутек. А оба войска следовали за ним, и каждое пыталось показать, что с ним шутки плохи и именно ему надо заплатить больше и в первую очередь. Враги Стилихона доказывали потом, что у него было много случаев расправиться с Аларихом, однако он каждый раз давал ему уйти. Чем это можно объяснить? Измена, только измена. На самом деле Стилихон был безжалостен к врагам Рима и честен с союзниками. На Алариха он всегда смотрел как на союзника, которому надо честно платить за услуги. Ведь сегодня не заплатят визиготам, завтра откажутся платить римским солдатам. И что тогда? Снова бунт легионов?
Помню, видел на улице Рима в те дни балаганное представление: два актера в собачьих масках рьяно гонят третьего, одетого волком. Потом гордые возвращаются к хозяину и начинают драться из-за миски, которую тот держит высоко над головой. Чтобы никаких сомнений не оставалось, один актер нацепил поножи римского легионера, другой парился в готском меховом кафтане. Благодарная римская чернь хохотала и кидала оболы на расстеленный коврик.
Даже когда Аларих в своих блужданиях по Италии приблизился к Риму, в городе не возникло тревоги. Собирать ли деньги на наем войска для защиты города или заплатить просто визиготам, чтобы они убрались обратно в Эпир? Надо просто подождать и поближе познакомиться с расценками, посмотреть, что выйдет дешевле, — так рассуждали наши денежные мешки.
Кружок в доме Юлии Пробы тоже продолжал собираться регулярно, вплоть до наступления летней жары. Кажется, именно той весной мы впервые уговорили Пелагия почитать отрывки из его работы о посланиях апостола Павла.
Припоминаю, что он выбрал вопрос, который и меня мучил многие годы: если мы, христиане, учим, что спастись можно только верой в Искупителя нашего Иисуса Христа, то что же будет с душами, которые обитали на земле до прихода Христа и не могли приобщиться Слова Его? Неужели они осуждены навеки? Неужели все пророки, от Экклезиаста до Малахии, и царь Давид, и царь Соломон, и сотни других ветхозаветных праведников не сподобятся жизни вечной?
Видимо, и других слушателей тревожило это противоречие. Потому что, когда Пелагий обрисовал его во вступительной части на примерах многих отдельных судеб (вспомнить хотя бы Иова — ведь ему сам Господь сказал, что он прав! так неужто и для него нет дороги в рай?), воцарилась тишина. И тогда, после долгой паузы, Пелагий — да, он уже овладел многими приемами риторского искусства к тому времени — начал приводить отрывки из посланий апостола Павла, отвечающих на этот вопрос.
«И до Закона грех был в мире; но грех не вменяется, когда нет Закона» — вот главный ответ, вот ключ к пониманию!
«Где нет Закона, нет и преступления», говорит апостол Павел в послании к римлянам, 4:15.
Христос своей гибелью на кресте искупил, освободил от греха не только всех живущих и еще не рожденных, но и всех живших до него. Такова непомерная любовь Бога к человеку, что он Сына Своего отдал на мученическую смерть, чтобы спасти души даже умерших. Ветхозаветные пророки спасены будут не исполнением старого закона (который многие из них не раз нарушали), но крепостью веры своей. Эта вера была сохранена ими, расширена в мире, это она готовила уши и сердца людей к проповеди Христа. В этом их оправдание, в этом их спасение.
Было бы очень неуместно сказать, что чтение Пелагия «прошло с успехом». Волнение слушателей было другого рода. Так осажденные в крепости слушают известие о том, что враг не всесилен. Так мы, осаждаемые снаружи и изнутри силами греха, проникались надеждой на то, что с помощью Христа врага можно победить и отбросить.
Был только один человек, оставшийся по виду спокойным, даже скептично-ироничным, — рабби Наум. Да-да, свободомыслие в Риме тогда было столь широко, что даже еврейский раввин, глава местной общины, допускался на собрания ученых христиан и принимал участие в дебатах. Спросили его мнение об услышанном. Он сказал примерно следующее:
— По-моему, римский ритор Пелагий замечательно истолковал послания римского всадника Савла.
Хозяин дома мягко заметил ему, что здесь он среди благожелательных слушателей и может не бояться высказаться прямо. Но раввину было нелегко раскрыть пошире вековые створки своей раковины.
— Я только хотел подчеркнуть тот факт, — отвечал он, — что большинство весьма глубоких трудов, читавшихся в этом доме, были написаны новообращенными христианами. Амвросий из Милана, Августин из Гиппона, Иероним из Вифлеема, присутствующий здесь Меропий Паулинус — все были рождены в римских или смешанных семьях. То есть среди язычников. Я хотел бы знать, что эти авторы думают о судьбе своих родителей. Ведь те жили после Христа, то есть при Законе, но остались глухи к проповеди того, кого вы называете Сыном Божьим. Значит ли это, что родители будут осуждены навеки? Что для них нет надежды, что нет смысла даже молиться о спасении их душ?
— Но позвольте мне ответить вопросом на вопрос, — сказал на это Пелагий. — А что вы думаете о судьбе Авраама?
— Я не совсем понимаю.
— Ведь по учению иудеев, праведным в глазах Бога может быть лишь тот, кто принадлежит к избранному народу, с которым Бог заключил завет. А знаком этого избранничества является обрезание.
— Да, это так.
— Но ведь Аврааму было 99 лет, когда Господь заключил завет с ним. Девяносто девять лет Авраам прожил необрезанным. Тем не менее Господь нашел его праведным в глазах своих. И сродственника его, Лота, тоже необрезанного, объявил праведником и даже готов был пощадить ради него город. Значит, можно стать праведным в глазах Господа и без обрезания?
Раввин задумчиво молчал. Слушатели в задних рядах приподнимались с мест, чтобы лучше видеть лица диспутантов. Раздались вздохи, перешептывания, смешки.
Рабби Наум медленно отер лицо ладонями, будто снимая паутину раздражения. Потом заговорил негромко, но очень убежденно:
— Нет смысла ловить Бога на противоречиях. Вера неподсудна логике. Кто-то из ваших проповедников уже давно сказал: «Верую, ибо нелепо». Премудрость Господня всегда непостижима до конца. Но римский ум так устроен, что он противится идее непостижимости, безбрежности, бездонности. Даже когда римлянин повторяет вслед за философом: «Я знаю только то, что я ничего не знаю», — это для него лишь кокетливое проявление личной скромности. «Да, я далек от овладения абсолютным знанием, абсолютной мудростью, — как бы говорит он. — Но где-то они существуют во всей своей цельности и неделимости. Это несомненно. Каждая новая крупица познания приближает меня к сияющей вершине. А если я допущу, что передо мной бесконечность, тогда нет смысла двигаться с места».
Тут голос раввина стал приобретать какие-то распевные интонации. Будто створки его души наконец приоткрылись, и стали слышны ритмичные накаты прибоя, плещущего в ней давно-давно.
— …Римлянин не начнет строить храм, если будет знать, что завершить постройку невозможно. Иудей же верит, что храм нужно строить, даже если под ногами один текучий песок. Даже если цель плавания недостижима, нужно браться за весла — и уповать на Господа. Современное римское христианство — это иудаизм, из которого убрана бесконечность. Бесконечность творения, бесконечность познания, бесконечность упования. Трепет перед бесконечностью в нем заменен трепетом перед осуждением и наказанием… Христианин всегда будет пытаться строить прочный дом для души. Иудей — отправляться в безнадежное плавание. Христианину подавай определенность, иудею — неясный зов. Христианин будет выглядеть строителем, иудей — разрушителем. Но в какой-то момент — ненадолго — у людей откроются глаза, и они увидят, что христианская постройка превратилась в тюрьму, иудейская разрушительность — в единственный способ бегства из этой тюрьмы…
Должен сознаться, что за последние годы я вспоминал слова иудея не раз. Да, постройка христианства делается все прочнее на наших глазах. Но там и тут я начинаю замечать решетки на окнах нашего храма. Решетки, которые мы добавляем собственными руками. И это гнетет мне сердце.
(Меропий Паулинус умолкает на время)
Много раз доведется мне еще возвращаться к рассказу дяди Меропия. Сейчас же мне не терпится ввести новый голос. Если бы я дал волю своему сердцу, то просто перелетел бы в поместье Фалтонии Пробы по воздуху времени, как Дедал. Но тогда у меня впоследствии не будет повода описать нашу поездку от Нолы до Анцио. А ведь именно во время этой поездки, в ночь остановки в Капуе, Господь послал мне первую встречу с самым верным учеником Пелагия.
Поэтому все по порядку.
Отдохнув у дяди Меропия, я решил ехать на север, не заезжая в Неаполь. Отношение к сторонникам Пелагия там было крайне враждебным. Сверяясь с табличкой, на которой дядя набросал дорожные указания, я не спеша ехал по горной виа вициналес. За мной двигался мул с поклажей, далее — Бласт верхом на своем, а последней тащилась привязанная веревкой коза. Время от времени громким блеянием она пыталась привлечь наше внимание к великолепным придорожным колючкам. Ящерицы растекались струйками из-под копыт. Заяц сидел в тени можжевелового куста и смотрел на нас с такой наглостью, будто знал, что у нас нет ни луков, ни дротиков, ни сетей.
Бласт вдруг подхлестнул своего мула и попытался обогнать меня. При этом он хныкал, сжимался, заслонялся рукой. «Не хочу твоего молока! Не хочу твоего молока!» — заклинал он кого-то.
Я перевел взгляд туда, куда указывал его оттопыренный локоть. Плоско срезанная вершина далекой горы показалась в просвете между плывущими облаками. Я понял, что это Везувий.
Невольно мой ум, как испуганный заяц, кинулся искать укрытия от еще не начавшегося извержения. Нужно ли спешиться и спрятаться от падающих камней под нависшим уступом? Или, наоборот, мчаться на открытое место? Говорят, в Помпеях и Геркулануме больше людей погибло от дыма, чем от огня. Может ли пепел и лава долететь до нас? Мысленным взором я уже видел изжаренных мулов, обуглившиеся папирусы, расплавленные таблички, слышал запах горелой шерсти. Распалившееся воображение кололо кожу лица тысячью болезненных иголочек.
Я лягнул своего мула и поскакал вслед за Бластом прочь от огненного вымени земли, безмятежно дремавшего вот уже много лет.
Вскоре пустынная виа вициналес спустилась в долину и слилась со знаменитой Аннийской дорогой.
Дорожная насыпь еще скрывалась за рощей олив, а гул сотен колес и копыт уже наполнил горячий воздух вокруг нас.
Возлюбленная Афенаис, как я жалел, что ты не могла увидеть это зрелище! Казалось, целый город решил справить праздник Сатурналий в пути. Что за пестрота, что за грохот, что за неутомимость движения! И какой парад лиц, морд, нарядов!
Вот навстречу нам катит легкая двухколесная эсседа, и капуанский щеголь с завитыми кудрями смотрит вдаль, будто стараясь не замарать свой взгляд о лица встречных. Вслед за ней выплывает тяжелая подвода, с грузом тесаных камней, раздирает нам уши перестуком колес, выточенных из цельного бревна. Два счастливых рыбака на своем плавструме горланят неаполитанскую песню, бочки из-под распроданной рыбы так и скачут у них за спиной, колотясь о борта.
А вот восемь носильщиков проносят невидимого баловня судьбы, и вся красота и позолота носилок щедро оставлена для любования нам — снаружи, а не ему — внутри. Разодетое семейство, с детьми и стариками, катит в добротной четырехколесной карруке, видимо, на свадьбу родственника, на сговор или на праздник совершеннолетия, лица у женщин вымазаны темной мазью, защищающей кожу от дорожного солнца.
Проезжают верхом чиновники, почтари, спешит куда-то конный центурион… Судейский писарь с ворохом табличек, два подростка, вцепившиеся друг в друга, обгоняют торговца цыплятами, поддают пятками его кудахтающие корзины.
По обочинам движутся пешеходы: местные крестьяне, паломники, женщины с корзинами готовой пряжи на головах, странствующие прорицатели, школьники, рудокопы в деревянных сандалиях… Босые рабы подпрыгивают на раскаленных камнях маргинеса на каждом шагу.
Надпись, высеченная на придорожном милеарии, сообщила нам, что до Капуи оставалось всего 12 миль. Но вскоре морда моего мула уперлась в зад телеги, груженой бычьими шкурами. Вереница остановившихся повозок тянулась далеко вперед и исчезала за поворотом. Из уст в уста прилетела весть, что впереди чинят дорогу. Сделана обходная полоса, но она так узка, что по ней пропускают порциями: десять повозок в одну сторону, десять — в другую. Только пешеходы продолжали идти без задержки, бросая в нашу сторону нехитрые насмешки. Пришлось покориться.
Догадливый торговец из ближнего села расставил рядом с дорогой свои лотки: печеные лепешки, яблоки, вареные яйца, виноград, кочны салата, но главное — вода! Два бочонка студеной воды из лесного источника. Он продавал ее так быстро, что она не успевала нагреться. Как только один бочонок пустел, он посылал подручного наполнить его снова. Была у него и большая колода воды похуже, из которой мы дали напиться нашим мулам. Неподалеку виднелся заброшенный грушевый сад, и несколько путешественников расположились на привал в тени одичавших деревьев.
Но нам надо было спешить.
Мы втиснулись обратно в медленно текущую вереницу повозок и всадников. До поворота ползли час. Но за поворотом с облегчением увидели, что до места ремонта оставалось совсем немного. Горный оползень вырвал кусок дорожной насыпи. Несколько десятков землекопов, с волами и лебедками, подвозили куски скал и корзины с песком, торопясь восстановить разрушенный участок. Казалось, сюда прилетал гигантский дракон, который откусил порцию вкусной дороги, приняв ее за слоеный пирог — так чисто был сделан срез покрытия.
Подъехав ближе, я впервые в жизни смог увидеть внутреннее строение римской дороги. И изумиться. И улететь мыслями в небо над городом Римом, и представить себе все дороги, расходящиеся от него на сотни и тысячи миль — виа Фламиния, вия Эмилия, виа Аврелия, виа Латина, виа Салария. Неужели все они, каждый локоть их длины, таит под каменными плитами такое же хитроумное устройство? Неужели каждая так же углублена до прочных скальных пород, на которые уложен слой камней, скрепленных глиной, а на него — толстый слой щебенки? А дальше — вот это ровное покрытие из песка и гравия, на котором уже и покоятся верхние плиты?
О великий Рим — не в неповторимых ли дорогах твоих таится тайна твоего неповторимого могущества? В этих дорогах, по которым текут во все стороны, как кровь по жилам, грузы и новости, торговцы и покупатели, приказы и деньги, вещи и слова, богатство и бедность, доспехи и шелка? И не умирание ли дорог, оставленных всем разрушителям — ветрам, дождям, вулканам, — станет в какой-то черный день первым знаком твоей погибели?
Мы прибили в Капую засветло, когда разносчики из пекарен только еще начинали доставлять в богатые дома хлеб вечерней выпечки. Один из них и довел нас до жилица ювелира Мания. Толстые стены, решетки на дверях, а ворота, окованные железом, устояли бы и перед крепостным тараном — таков был его дом. Заказчики могли быть уверены, что, если они оставят в этой мастерской свое золото и жемчуг, никакой вор не доберется до них.
Маний был старше меня чуть не вдвое, но мы сразу сошлись с ним, когда встретились в Иерусалиме. Он совершал паломничество в святые места и был преисполнен доверия к каждой случайной встрече. Господь послал ему разговориться на улице с шестнадцатилетним юнцом? Значит, это знак воли Господней. Он пошел со мной на проповедь Пелагия и сразу расслышал нездешний высокий звук в словах нашего учителя. Потом мы переписывались все три года, прошедшие с нашей встречи. Он знал о моем приезде.
Может быть, поэтому он встретил меня так, будто я явился в гости с соседней улицы, а не пересек моря и горы. Его невозмутимость порой была похожа на безразличие или даже на сердитость. Он рассматривал тебя почти брезгливо, словно ты был монетой сомнительного достоинства. Поэтому внезапная улыбка, пролетавшая по его лицу, приносила облегчение: ага, значит, поверил, что и в твоей чеканке — не одна только медь.
Меня приятно удивило, что жена Мания села ужинать с нами. В Афинах, даже в христианских семьях, старые обычаи уходили с трудом. Я даже не знал, как выглядели жены некоторых моих друзей. «И ты хочешь, чтобы я вышла замуж в этом городе?! — восклицала моя Афенаис. — Не проще ли спуститься в подвал и попросить замуровать себя заживо? По крайней мере, не придется чистить котлы».
Нет, чистить котлы жене Мания явно не приходилось. Из разговора я понял, что на ней лежат даже обязанности вести расчеты с заказчиками, платить торговцам и сборщикам податей, нанимать служанок, поваров, учителей для детей. Заметив, что на ней не было ни кольца, ни сережки, я позволил себе пошутить — сказал, что жена ювелира, наверно, могла бы менять украшения хоть каждый день.
Она умоляюще сложила ладони перед грудью.
— Ради Бога, не подливайте масла в огонь. Вот этот человек, макающий вареную репу в сметану, попрекает меня тем же самым с утра до вечера. Жены его собратьев по профессии честно нагружают себе запястья браслетами, пальцы — кольцами, шеи — ожерельями. И расхаживают, как живые витрины, привлекая заказчиков.
— А что ты думаешь, — сказал Маний уныло. — Если все женщины в Капуе заразятся твоим примером, я разорюсь. Мы потеряем дом, поместье, наша дочь останется без приданого, сын не сможет получить образование.
— Ну, до этого еще далеко. Сегодня, пока ты был в городской курии, снова приходила жена смотрителя ипподромов. Она смирилась с моими расценками, оставила жемчужины и золото на серьги себе и дочери.
— А завтра ее муж в банях снова будет обзывать меня лернейской гидрой и разорителем. Он каждый раз грозится покончить с этим раз и навсегда: отрезать своим транжиркам уши.
После ужина мы уединились с Манием на крыше дома, помолились свету Господних лампад на черном небе, и он начал рассказывать мне о том, что происходило в Италии в течение последних двух лет. Как возродились их надежды в позапрошлом году, когда новый Папа Зосимус благосклонно принял в Риме пелагианца Целестия; как объявил после разговора с ним, что не находит ереси в учении Пелагия; как в ответ на это пошли возмущенные протесты и эпистулы из Африки, особенно от Августина из Гиппона; как Папа Зосимус начал колебаться и как в следующем году, один за другим, последовали три страшных удара: собор в Карфагене объявил пелагианство ересью; указ императора Гонория подтвердил это и запретил нашу проповедь; перепуганный Папа разослал буллу с осуждением.
И все же восемнадцать епископов в Италии отказались подчиниться булле!
Борьба продолжается, еще не все потеряно.
И в феврале император Гонорий назначил генерала Констанциуса своим соправителем. Очень многое будет зависеть от того, какую веру поддержит второй император.
Я слушал Мания с колотящимся сердцем. Его рассказ сохранился у меня в подробной записи, я приведу его, когда дойду до рокового 418 года. Пока же я должен поведать о том, что произошло следующей ночью.
Маний уговорил нас задержаться у него в Капуе, подлечить намозоленные ягодицы, дать передышку мулам. Но, видимо, было у него на уме и еще что-то. Ибо глубокой ночью следующего дня он разбудил меня и шепотом сказал, что ему нужна моя помощь в важном деле.
Я последовал за ним.
Мы взнуздали и вывели из конюшни двух лошадей. Хорошо смазанные ворота открылись не пискнув. Собака в соседнем доме неуверенно тявкнула два раза, потом виновато поскулила и вернулась к своим честным собачьим снам. Прохлада затекала в ночные улицы с окружающих гор. Мы пересекли опустевший форум, прошли вдоль стены запертых лавок, мимо каменной базилики, обогнули постоялый двор. Сзади в глинобитной ограде была маленькая калитка. Маний дал мне держать лошадей, постучал. Невидимая рука открыла ему, и он исчез.
Я остался один.
В такие минуты — тишина, темнота, одиночество, чувство смутной угрозы — душа как бы истончается, заостряется, тянется вверх. Начинаешь не то чтобы спрашивать себя в тысячный раз — «кто я? откуда? куда все течет? зачем?», — но бессловесно, как растение, ощупываешь стенку небытия вокруг, пытаешься зацепиться жадной колючкой, сделать очередной виток вверх. Мои единоверцы рассказывали мне, что именно в такие минуты они острее всего ощущали близость Божьего лика. Но я, грешный, должен сознаться, что по моим прикрытым векам в ту ночь опять, с нестерпимой яркостью, поплыло только оно — всегда одно и то же — и бесконечно переменчивое, волнисто живое и картинно неподвижное — прекрасное лицо Афенаис.
«Как я мог уехать от нее? — думал я. — Что я делаю здесь, в чужом городе, около чужого дома, с чужими лошадьми в поводу? Разве есть на свете что-то важнее, чем быть вблизи нее? Каждое утро просыпаться с надеждой увидеть, услышать этот голос, отдающий тихим звоном на каждом «б» и «в»? Погладить по сгибу локтя, если она позволит. Залить свежим воском пачку табличек для нее и получить взлет бровей в уплату».
Неважно, что она была такой несносной весь прошлый год. Неважно, что исходила злостью на братьев, на служанок, на кошку, на афинских дураков, на коринфских умников, на меня, на себя, на весь свет! Разве одна ее минутная улыбка не смывает недели тоски и раздражения? А вдруг с ней что-нибудь случилось? Вдруг братья довели ее до того, что она убежала из дому, как грозилась? Вдруг ее укусила змея во время прогулки в горы? Ты должен был все стерпеть, на все махнуть рукой и быть с ней, с ней — рядом, вблизи, неотступно — опорой и защитой, утешением и развлечением, пособником и потешником.
Калитка приоткрылась и выпустила Мания, а за ним — еще двоих. Лица их прятались в тени капюшонов. Но по осанке и по свободе движений легко было понять, который из двоих — главный. Когда он садился на коня, подведенного Манием, под плащом мелькнул край епископской рясы.
Мы углубились в сеть боковых улиц. В прохладной пыли копыта стучали не громче кошачьих лап. Дома становились все мельче, бедней, карабкались друг на друга по горному склону. Потом, в тени яблонь, проплыла совсем уже деревня карликов. Только миновав ее, я понял, что это были пчелиные ульи.
Город кончился.
Маний вышел на луг, передал поводья всаднику в рясе, начал тихо объяснять, куда ехать. Затем поманил меня рукой. Я тоже отдал поводья второму из беглецов и поспешил вперед.
Из-под откинутого капюшона показалось бледное, почти мерцающее лицо, которое придвинулось ко мне так близко, точно всадник хотел посветить им себе.
— Маний рассказал мне, кто ты и зачем приехал. Это благое, Божье дело, сын мой. Благослови Господь твой труд.
— Не знаю, достанет ли у меня сил.
— Я буду молиться за тебя. Твой дядя Паулинус много раз помогал мне советом и молитвами. Мне будет приятно отплатить добром его племяннику. Маний объяснит тебе, как найти меня. Приходи. У меня ты сможешь переписать некоторые труды Пелагия и его письма ко мне. Но поспеши. Не дай нашим врагам опередить тебя.
Он натянул капюшон и поехал вверх по темной луговине. Его спутник последовал за ним.
— Кто это? — тихо спросил я у Мания.
— Юлиан, епископ Экланумский. Один из тех, кто отказался подписать папскую буллу об отлучении Пелагия. Да сохранит его в пути Всевышний, да укроет от папских сыщиков.
Пройдет много недель, прежде чем я сумею воспользоваться приглашением епископа Юлиана и посетить его на мельнице под Остией, где он укрывался от вездесущих ищеек куриози. Но так как его рассказ начинается именно 402 годом, я помещу здесь его начало.
Четыреста второй был годом моей свадьбы. Мне было всего шестнадцать лет, но отец мой, глядя на меня, понял, что дальше откладывать нельзя. Вожделение терзало меня, как лихорадка, мутило разум. Женщины, молившиеся в церкви отца, одевались, конечно, очень скромно, но и они сводили меня с ума. Вид открытой шеи вызывал во мне какие-то волчьи инстинкты — желание накинуться, впиться зубами. Голос мой при чтении священных текстов то ослабевал до хрипа, едва слышного в первых рядах, то наполнялся какими-то непристойными взвизгиваниями.
Конечно, я считал себя безнадежно утопшим в грехе. Демон похоти завладел мною всецело — это было ясно. Никакой надежды сподобиться Царствия Небесного, никакой надежды спастись от адских мук. От самоубийства меня удерживала лишь мысль, что это — еще более страшный грех. Но тем не менее у меня не было сил совладать с собой. Снова и снова по вечерам я прокрадывался к южной стене Колизея, где подмастерья художников приторговывали непристойными рисунками и статуэтками. Снова и снова пытался задержаться в общественных банях допоздна, как-нибудь затаиться там и дождаться того часа, когда они открывались для женщин. (Конечно, служители каждый раз находили меня и вышвыривали.)
Священное Писание я изучал весьма усердно, но даже в нем было место, где буквы почти стерлись, а папирус свитка истончился. Нечего и спрашивать, какое это было место, — конечно, «Песня песней». «…Округление бедер твоих как ожерелье… живот твой круглая чаша, два сосца твои, как два козленка… Стан твой похож на пальму, и груди твои — на виноградные кисти… Влез бы я на пальму, ухватился бы за ветви ее…» и так далее.
Моему отцу не пришлось долго искать подходящую «пальму» для меня. У Мемориуса, священника в церкви Святого Иоанна, была дочь четырнадцати лет — весьма добронравная девица по имени Клавдия. Двум священнослужителям, призывавшим прихожан «не собирать себе сокровища на земле», нетрудно было договориться о всех пунктах брачного контракта, о приданом и даже о том, чтобы свадьба отстояла от обручения всего на два месяца. Но все дело чуть не застопорилось, когда вмешалась мать Мемориуса — закоренелая язычница. Она не могла смириться с тем, чтобы ее любимую внучку отдали замуж без старинных обрядов, освященных веками.
Многие римские семьи переживали в те годы похожие драмы. Недаром Спаситель предупреждал нас: «Враги человека — домашние его». Мемориус уважал мать и не хотел огорчать ее без нужды. Клавдия же просто боготворила бабку. Неизвестно, что оказалось бы сильнее: послушание отцу и воспитание в христианской вере или твердое бабкино «нет». Пришлось искать компромисс. Только после свадьбы я узнал, как долго и как яростно велись переговоры.
Гаданья и жертвоприношения тогда уже были запрещены — об этом нечего было и думать. Но хлеб?!
— Какая вам разница, каким хлебом причащаться? — восклицала бабка. — Почему это не может быть полбенный хлеб? Нигде в ваших священных книгах не говорится, какой хлеб преломил ваш Иисус во время тайной вечери. Это вполне мог быть хлеб из полбы. И все гости — даже христиане — будут в глубине души довольны, если старый обычай будет сохранен.
На хлеб из полбы два священника согласились. Но из-за кольца для невесты битва загорелась вновь. Как? Позволить надеть на палец христианской девицы кольцо с изображением Юноны? или Цереры? Или — хуже того — самой Венеры!
— Но зачем же «с изображением»? — отбивалась бабка. — Пусть будет простое железное кольцо. Пусть даже со знаком креста. Зато представьте себе, что брак окажется бездетным? Или что наши дети невзлюбят друг друга? Не станете ли вы потом думать, что это бог домашнего очага мстит за то, что мы не хотели уступить ему в такой малости.
Годы спустя жена созналась мне, что накануне свадьбы бабка уговорила ее тайно исполнить и. другие старинные обряды: они вместе сожгли на домашнем жертвеннике ее старые одежды и детские игрушки; они завязали на тунике пояс узлом Геркулеса, специальным острым гребнем бабка расчесала ей волосы на шесть прядей, затем в каждую вплела шерстяные нити и уложила под венок из цветов.
Но главное, хитрая старуха добилась, чтобы ее назначили распорядительницей свадьбы — пронубой. И тут уж она разошлась. Конечно, она не могла никак повлиять на церемонию, проходившую в церкви, — там распоряжались оба священника, и пелись христианские гимны, и родители держали венцы над нашими головами. Однако во всем остальном от нее не было спасения. Фата невесты? Непременно шафранового цвета. А факел, который мальчик нес перед процессией, — непременно из прутьев боярышника. А где три медные монеты, которые должна иметь невеста? А запасены ли лепестки роз и фиалок — осыпать новобрачных? А заплачено ли певцам и флейтистам? И ради всех богов, ради Христа и Юпитера, внося мою девочку в дом жениха, не дайте ей задеть ногой за порог — нет ничего ужаснее этой приметы.
Не все родственники и друзья из провинции поспели вовремя, поэтому свадьба, застолье и поднесение подарков растянулись чуть не на три дня. Меропий Паулинус (да-да, твой дядя) написал в нашу честь чудесные стихи. Конечно, в те дни я не мог оценить их по достоинству. Супружество ввергло меня в какой-то транс, наполнило душу изумлением и облегчением. Друзья рассказывали потом, что в жизни не доводилось им видеть ничего глупее улыбки, с которой я спустился к ним после первой брачной ночи. Я двигался среди них, парировал их остроты, ел и пил, благодарил, паясничал, подпевал певцам, но сам то и дело взглядывал на солнце с одной мыслью:
«Скорей! как ты ползешь! о, провались ты за край Земли! Чтобы я снова мог остаться с этим незнакомым чудесным существом. С этим подарком судьбы. Чтобы снова, помирая от страха, мы нашли под одеждой лоно, чресла, ноги друг друга. И чтобы повторилось наше невозможное, незаслуженное, неудержимое — не удержать в руках — счастье!»
Нет, не буду выдумывать задним числом — не мог я в таком состоянии заметить и запомнить среди гостей скромного друга Мемориуса, Пелагия Британца. Но когда он — много лет спустя — рассказал, что был на моей свадьбе и подарил нам бронзовый светильник, я немедленно вспомнил этот подарок — благодаря надписи, сделанной на нем. Она так мне понравилась, что я — когда мой рассудок вынырнул обратно на свет из любовного угара — перечитывал ее много раз, читал гостям и родственникам.
«Не гони горе страхом — не отгонишь. Не мани радость надеждой — надежда и есть твоя радость».
Эта надпись оказалась первым произведением Пелагия, которое я — еще не зная его имени — заучил наизусть.
(Юлиан Экланумский умолкает на время)
Первый раз я видела состязания колесниц еще совсем девочкой. Вся императорская семья присутствовала в ложе, которая соединялась с дворцом закрытым коридором. Самих лошадей и возниц я почти не могла разглядеть. Но тем острее проникало в меня напряжение, висевшее над ипподромом. Будто тысячи этих кричащих ртов и выпученных глаз заставляли воздух вокруг тебя сжиматься, тяжелеть, дрожать. И в груди становилось больно, и в этой боли была щекочущая сладость, и я уже тогда смутно догадывалась, что ради этого сладостного прокола в корке души люди и рвутся на ристалище.
Нечто похожее я всегда испытывала, когда ко мне приближалась, когда со мной заговаривала — даже когда проходила в дальнем конце зала — императрица Эвдоксия. Она будто постоянно несла вокруг себя такое облако готовности к схватке, к состязанию. И каждый поневоле напрягался при ее приближении. Она будто постоянно бросала вызов — людям вокруг, свету за окном, времени, судьбе. Как это делают дети: «А ну давай наперегонки! А ну поборемся — кто кого!» И ты с готовностью вскидываешься ей навстречу, и начинаешь подбирать вожжи, и вся пятерка твоих чувств уже рвется нестись вперед. Но вдруг понимаешь — нет, не угнаться. Ибо твои-то чувства стучат копытами, а ее — шумят крыльями.
О да, хитрый евнух Этропий знал, что делал, когда подсовывал Эвдоксию в жены моему брату. Не красотой она взяла его — дочка всесильного Руфинуса, ее главная соперница, была миловиднее, — а именно этим: неудержимостью чувств. Рядом с ней человеку начинало казаться: еще немного — и я тоже смогу взлететь. Не было нужды взвинчивать себя зрелищем конских ристалищ. Видимо, поколения ее франкских предков так и не смогли усвоить правила римского хладнокровия. Я видела много раз, как император Аркадий взбадривался рядом с женой, выходил из своей обычной полуспячки. Но, конечно, ее страсти, ее желания были настолько сильнее что она командовала в семье, как ее отец командовал в своем легионе. А с рождением наследника ее власть стала сильно ощущаться и за пределами двора.
Беда была лишь в том, что ей теперь как бы не с кем было тягаться. Думаю, ее горячая религиозность тоже коренилась в жажде непомерного. Только любовь к Богу могла быть по-настоящему безграничной. Помню торжества, связанные с перевозкой мощей святого великомученика Фокаса из Понта в Константинополь. Произошло небывалое: императрица сама приняла участие в ночной процессии. Вслед за Златоустом и его священниками она шла все девять миль до усыпальницы святого Томаса в Дрипии и несла в руках ларец с мощами. Придворные, чиновники, монахи, паломники, простые горожане шли и шли в свете факелов, распевая гимны, — и конца им не было видно.
На следующий день Иоанн Златоуст в своей проповеди превозносил императрицу до небес, восхвалял ее набожность, ликовал по поводу преданности сильных мира сего делу церкви Христовой. Эвдоксия действительно поначалу боготворила архиепископа, участвовала в его добрых делах, жертвовала на больницы, дарила серебряные подсвечники собору, помогала руководить церковным хором. Но я уже и тогда предчувствовала, что эти двое рано или поздно столкнутся друг с другом, как колесницы на полном скаку. Слишком много в обоих было неуемной страсти, слишком быстро случайно оброненное слово вырастало для них — не без помощи тайных злопыхателей — в смертельное, намеренное оскорбление.
На чем они схлестнулись тогда, в первый раз? Ей-Богу, не могу вспомнить. Кажется, императрица попросила приезжего епископа помолиться за заболевшего сына. А тот оказался, как назло, из партии александрийских врагов Златоуста. «Как она могла обратиться с просьбой о молитве не к вам, а к вашему врагу?» — шепчут заушники. И на следующий день в проповеди архиепископа поминается развратная и безбожная царица Иезавель, гонительница пророков израильских, покровительница жрецов Ваала. И сразу придворные интриганы бубнят вокруг императрицы, что это не случайно, что сравнение слишком прозрачно.
А нужно при этом помнить, как простой народ боготворил Златоуста. Каждое слово его проповеди подхватывали действительно как золотую песчинку и передавали до самых дальних городских предместий, а потом и дальше, по всей стране. Особенно когда он бичевал богатых, объявляя их виновниками всех бед, включая землетрясения и наводнения.
Богатых в те годы было не больше, чем сейчас, но они как-то совсем не знали удержу и щеголяли своей роскошью друг перед другом и перед простонародьем. Даже ночные посудины у многих делались из серебра и золота. А толпы челяди, а заморские повара, а многодневные пиры с флейтистами и танцовщицами!..
Обращение со слугами и рабами часто было бессмысленно жестоким. Думаю, в каждом втором доме могли случаться сцены вроде той, которую живописал Златоуст в одной из проповедей: как муж и жена истязали плеткой привязанную к кровати служанку. Доставалось от него и священникам — за обжорство, за сребролюбие, а главное — за обычай заводить в своих домах домоправительниц, которые незаметно превращались в наложниц.
О, он умел плодить себе врагов! Так что, почувствовав гнев императрицы Эвдоксии, они немедленно сгрудились вокруг нее, ощетинились, стали подливать масла в огонь. И с ее помощью созвали синод епископов в городе Оке, который закончился осуждением Златоуста и просьбой к императору: сместить и судить за измену.
Весь двор гудел, шептался, затаивался, ждал. Создавались кружки и партии, возникали и рвались мимолетные заговоры. Но император все оттягивал решительный шаг. Его страсть до последней возможности искать примирения выливалась в бесконечные совещания с доверенными придворными за закрытыми дверьми. Наконец он нашел золотую (ох, не из фальшивого ли золота?) середину: отверг обвинения в измене, за которую полагалась смертная казнь, но подписал указ о высылке.
Что тут началось!
Народ кинулся к храму Святой Софии и окружил его сплошной стеной. Люди вопили, рыдали, клялись защитить своего пастыря любой ценой. Толпа с факелами и свечами была так густа, что стража не могла добраться до архиепископа в течение трех дней. Но он сам, опасаясь бессмысленного кровопролития, позволил увести себя ночью через боковой ход. Взошел на корабль и отплыл в Азию.
Конечно, среди врагов его началось ликование. Они уже распределяли между собой епископаты и церковные приходы. Друзья же Златоуста в панике разбегались из города, искали укрытия, кто где мог.
И вдруг — гром среди ясного неба. Проносится весть, что императрица Эвдоксия призывает Златоуста обратно.
«Злые и порочные люди устроили этот заговор, — писала она изгнанному архиепископу. — Все было сделано за моей спиной. Разве могу я забыть, что ты крестил моих детей? Я обняла колени императора, умоляя его вернуть пастыря пастве, главу — обезглавленному телу, лоцмана — кораблю. Не будет мира в империи до тех пор, пока ты не займешь свое законное место у алтаря в соборе».
Что заставило ее так круто сменить гнев на милость?
Каких только домыслов не высказывалось по этому поводу. Одни говорили, что она испугалась народного бунта. Другие — что случившееся в те недели землетрясение было ею истолковано как знак Божьего гнева. Что поля были побиты градом величиной с куриное яйцо. Шептались даже о том, что Божий гнев ударил ее гораздо больнее и что в ночь изгнания архиепископа у нее случился выкидыш. Но я не помню, чтобы кто-нибудь назвал вслух причину, которая казалась столь очевидной мне, пятнадцатилетней: сердце императрицы разрывалось пополам.
Ибо в моих глазах схватка между Эвдоксией и Златоустом с самого начала была схваткой двух ревнивцев. Я чувствовала, что горячая вера этих двоих в Господа порой приобретает все черты любовной страсти. А где страсть — там и ревность. Непредсказуемая, неуправляемая. Позднее, читая «Исповедь» Августина из Гиппона, те места, где он называет Господа «моя поздняя радость», «мое блаженство», я все время вспоминала лицо императрицы, разгоравшееся порой от молитвы, как от чтения любовных стихов. В ней молча и невыразимо горела та же страсть, что прорывалась вспышками нездешнего огня в проповедях Иоанна Златоуста.
Они соперничали в любви к Господу, как дети соперничают порой в борьбе за родительскую любовь.
Для вечно готовой к состязанию императрицы Златоуст был непобедимым и незаменимым соперником.
Она изгнала его, потому что он был непобедим.
Она вернула его, потому что он был незаменим в своей непобедимости.
Но я не верила, что их примирение может продлиться долго. Я ждала новой схватки в любой день. И, увы, оказалась права в своих предчувствиях.
(Галла Пласидия умолкает на время)
Выехав из Капуи, мы взяли направление на Формию. Маний свел нас со своим родственником, который работал почтарем на этой дороге и обещал устроить нам дешевый ночлег на почтовых станциях. Мы ехали бок о бок, и почтарь жаловался мне, что из-за жадности почтовых чиновников курсус публикус пользуется теперь недоброй славой. Придорожные деревни были обязаны поставлять фураж для почтовых лошадей и мулов, но чиновники платили им по низким, государственным ценам, а потом перепродавали ячмень и сено на рынке в два-три раза дороже. Немудрено, что появилось выражение «худая почтовая кляча» — бедным животным порой вообще не перепадало ничего, кроме соломы.
И это при том, что каждый теперь считает своим долгом писать родне по любому поводу. Корова отелилась — все должны немедленно узнать об этом. Жена обварила ногу супом — послание на четырех дощечках. У сына прорезались зубки — свиток длиной в «Энеиду». И почтарь в сердцах поддал ногой тяжелую почтовую сумку, переброшенную через лошадиный круп.
Ночь мы провели неплохо, устроившись без затей на сеновале почтовой станции. Коза Бласта даже растерялась от такого обилия корма и позволяла своему хозяину доить себя не в горшок, а прямо в рот. Я, памятуя наставления Афенаис, замазал уши воском. Она была великий знаток насекомых и рассказывала мне о всякой нечисти, которая таится в сухой траве, а потом заползает вам куда не следует.
Наутро почтарь объявил, что здесь наши пути расходятся. Подвода из его родной деревни не приехала, и ему придется отвезти туда почту самому. При этом слова он цедил как-то таинственно, оглядывался, слегка приседал. Потом протянул неопределенно:
— Коли ты друг Мания… Впрочем, кто вас поймет, иноземных… Но если хочешь… Тебе ведь и самому приходится что-то прятать… Может оказаться интересно… А крюк небольшой… В полдень уже будем обратно на главной дороге…
Я заверил его, что спешить нам некуда и что мы будем рады проехать через его деревню. Мне не хотелось лишаться проводника. Да и любопытство разбирало. Мне еще не доводилось побывать в настоящей итальянской глуши. А ведь мои предки со стороны матери были из этих краев. Старая самнитская кровь.
Около часа мы ехали по узкой горной дороге, все вверх и вверх. Наконец на одном из поворотов почтарь спешился и поманил меня за собой. Мы оставили Бласта сторожить наш маленький караван, а сами стали подниматься по крутому склону к небольшой кленовой роще. Среди деревьев почтарь пригнулся и пошел крадучись. Пройдя рощу, мы прилегли на траву и осторожно выставили головы над краем обрыва.
Внизу лежало вспаханное поле.
Земля была красноватой, тяжелой и сырой, как мясо. Год за годом убиравшиеся с поля камни выросли в невысокую насыпь, тянувшуюся по краю. И за этой насыпью двигалась процессия людей в белых одеждах. На головах у них были венки из прошлогодних колосьев и масличных листьев. Доносилось пение и удары тимпанов. Выпряженные из повозок и плугов волы паслись невдалеке. Рога их тоже были украшены венками.
Почтарь обернул ко мне сияющее лицо и прошептал то ли с гордостью, то ли мечтательно-удивленно:
— Амбарвалии…
Процессия теперь проходила прямо под нами, так что можно было разобрать слова гимна:
Вакх, снизойди, и с рожек твоих да склоняются грозди,
Ты же, Церера, обвей вязью колосьев чело.
В день святой да почиет земля, да почиет оратай.
Тягостный труд свой прервав, в доме оставит сошник.
Впереди процессии шел жрец с зажженным факелом в руке. За ним двое юношей несли жертвенных животных — поросенка и ягненка. Толпа завилась широкой петлей вокруг сложенного из камней алтаря. Потом внутри началась какая-то возня, смех, и несколько парочек смущенно вышли прочь из круга, стали поодаль. В ответ на мой вопросительный взгляд почтарь хихикнул и пояснил:
— Кто накануне предавался Венериным утехам, не должен приближаться к алтарю.
В этот момент внизу грянул хохот.
Толстая тетка тащила прочь из круга дряхлого старичка. Тот для виду упирался, прихватывал красную пыль с земли, посыпал себе голову. Но потом с гордостью присоединился к «отверженным».
— О Юпитер Пирующий, — начал жрец, — молюсь тебе и прошу тебя: будь благ и милостив к нам и к домам и домочадцам нашим… О Янус Двуликий, бог всякого начала и завершения, ради тебя повелел я обойти этим шествием вокруг поля… Да запретишь, защитишь и отвратишь болезни зримые и незримые, недород и голод, бури и ненастье; да ниспошлешь рост и благоденствие злакам, лозам и саженцам; да сохранишь невредимыми пастухов и скот… Будь почтен этими животными сосунками, коих приношу тебе в жертву.
Жрец передал юноше факел, взял у него визжащего поросенка, поднял его за заднюю ногу над алтарем.
Сверкнул тяжелый нож, брызнула кровь. Визг смолк.
Жрец склонился над рассеченным тельцем, раздвинул пальцем внутренности.
Толпа затаилась.
— Бог принимает жертву! — провозгласил жрец, распрямляясь.
Запылал хворост в жертвеннике, поплыл фимиам божественного обеда.
Толпа взялась за руки и снова запела гимн.
Тут мой почтарь не выдержал. Он вскочил на ноги, сорвал с себя серый балахон. Под ним оказалась короткая белая туника, подпоясанная витым шнуром. Высоко вскидывая ноги, как танцор, он понесся вниз.
Поселяне на секунду замерли, готовясь бежать в панике. Но тут же узнали земляка, разорвали для него круг, поглотили, закружили.
А я смотрел на их ликование и не чувствовал ни гнева, ни презрения, которые подобали бы правоверному христианину. Да, они закоренелые язычники. Пройдут века, прежде чем они смогут отказаться от веры своих отцов и дедов. Прежде чем почувствуют отвращение к живой крови на алтаре. Прежде чем научатся понимать разницу между истинным Богом и ложными богами.
Но разве можно обвинять их? К кому им пойти, кому верить? Священнику, который призывает их к посту и воздержанию, а сам втихомолку развратничает и обжирается? Или к этому жрецу, который живет среди них с рождения и так же берется за ручки плуга с каждым восходом солнца?
А сам я? Разве смог бы я смотреть на них без злобы и осуждения, если б не узнал на себе, что это значит — прятаться, дрожать, таить свою веру? Их храмы осквернены, статуи богов разбиты, обряды под запретом. За участие в сегодняшних амбарвалиях каждого могут привлечь к суду, бросить в тюрьму, конфисковать имущество. И не скрыта ли в гонениях на нас, пелагианцев, непостижимая милость Господня? Лишив нас победы в земной борьбе, не спасает ли нас Господь от самого страшного — от превращения в безжалостных гонителей?
Должен сознаться, что живой человек, обладающий даром Слова, действовал на меня всегда сильнее, чем Слово написанное — даже таящее в себе дар жизни вечной. Не знаю, открылся бы для меня когда-нибудь свет христианской истины, если б не довелось мне еще в детстве услышать проповедь Амвросия Миланского.
Впоследствии я стал его горячим почитателем. Его послания против Алтаря Победы я заучивал наизусть. Как замечательно говорит он там о глубочайшей разнице между христианами и эллинами:
«Мы гордимся пролитой кровью, их волнуют расходы. То, что мы считаем победой, они расценивают как поражение. Никогда язычники не принесли нам большей пользы, чем в то время, когда по их приказу мучили, изгоняли и убивали христиан. Религия сделала наградой то, что неверие считало наказанием. Какое величие души! Мы выросли благодаря потерям, благодаря нужде, благодаря жертвам, они же не верят, что их обычаи сохранятся без денежной помощи…»
Язычники тогда просили императора вернуть золотую статую Победы к алтарю в курии сената и платить жалованье ее жрецам. Они говорили, что старые боги хранили великий город Рим уже 1000 лет и что не следует вызывать их гнев. Эти аргументы не казались мне убедительными. Ведь и враги Рима, такие как Пирр и Ганнибал, не менее усердно приносили жертвы тем же богам, а победы не добились.
Но вот довелось мне встретиться — незадолго до его смерти — с главным оппонентом Амвросия, сенатором Симмахом.
И что же? Обаяние старого аристократа захватило, взволновало, увлекло меня. Он говорил и держался с таким достоинством, что возникало ощущение какой-то таинственной власти — она подхватывала твою душу и возносила ее над землей.
Не только тон и манера речи — внезапный поворот острой мысли вдруг поражал тебя, как удар меча в незащищенное место. Например, мне запомнилось обсуждение вопроса о веротерпимости, завязавшееся однажды в доме Мелании Старшей.
— Если бы нынешние порядки господствовали в Римской империи во времена Христа, — сказал Симмах, — ваш апостол Павел не добрался бы ни до Антиохии, ни до Коринфа, ни до Афин, ни до Эфеса, ни до Фессалоник. Только под защитой старых римских законов мог он ходить из города в город и проповедовать. В наши дни его арестовали бы в воротах Иерусалима и казнили бы за ересь. Точно так же, как ваши нынешние епископы казнили недавно своего собрата Присцилиана и его последователей.
— Епископ Присцилиан был казнен при власти не настоящего императора, а узурпатора Максимуса, — неуверенно возразил я. — Амвросий Миланский и Мартин Турский осудили казнь Присцилиана.
— Но в это же время христианнейший император Феодосий Первый выпускает эдикт за эдиктом, один свирепее другого, против еретиков. Вот вы сейчас зачитываетесь писаниями Августина из Гиппона. А кто-нибудь из вас задавал себе вопрос, в чем была причина его поспешного отъезда из Африки в Рим? Такого поспешного, что он даже бросил родную мать на африканском берегу.
— Он дает объяснение в своей «Исповеди», — заметила Мелания Старшая. — Ученики в карфагенских школах стали такими распущенными, что невозможно было вести занятия.
— Ученики в римских школах к этому времени стали еще хуже. И вдобавок они приобрели привычку исчезать перед концом курса, оставляя профессора без платы. Но если вы вспомните точную дату переезда Августина через Средиземное море, многое прояснится для вас. Что такое 384 год? Это год, в котором император Феодосий Первый выпускает эдикт, грозящий смертной казнью за исповедывание манихейства. Но в книге, называемой «Исповедь», бывший манихеец Августин не сознается, что именно это явилось причиной его панического бегства из мест, где все знали его как горячего сторонника этой секты. Мне ли не помнить, от чего он бежал! Ведь это я помогал ему на первых порах в Риме. Это я устроил его на место официального ритора в Милане. И сделал я это по рекомендациям и по просьбам его манихейских друзей. Ибо мы, язычники, и манихейцы в те годы сделались союзниками поневоле. Нас свела вместе нетерпимость христиан.
В речах сенатора Симмаха история последних сорока лет империи — начиная с императора Юлиана Отступника — преображалась в непрерывную борьбу двух главных сил: эллинизма и христианства. Вот молодой император Грациан начал свирепую атаку на: язычников, распорядился даже удалить Алтарь Победы из курии сената. И что же? Когда узурпатор Максимус переплыл со своим войском из Британии, армия оставила Грациана, перешла на сторону восставших. Ибо видела в них защитников древних традиций. Собственные города закрывали перед бегущим императором ворота один за другим.
А поход Феодосия против Максимуса в 388 году? Это по сути — контрнаступление христиан. Максимус был разбит, Феодосий посадил на трон сына Грациана — Валентиниана, но и его убивает армия, которая в 392 году возводит на западный трон узурпатора Евгения, явного сторонника эллинизма. Недаром знаменитый язычник Флавианус стал на его сторону, а епископ миланский Амвросий предпочел удалиться. И снова восточному императору Феодосию пришлось оставить Константинополь, собирать армию и вести ее на запад. Конечно, он не мог в этой борьбе обойтись без поддержки варваров-христиан. Крещеные визиготы Алариха были в его армии ударной силой.
Гневные возражения клокотали в моем христианском горле, и только уважение к сединам прославленного Симмаха сдерживало их. Возвращаясь из дома Мелании Старшей по вечерним улицам Рима, я сочинял в уме длинные речи в защиту набожных императоров, поднимавших армии на защиту христианской веры. «Нет, не гражданские войны заливали кровью наши поля десять лет подряд, — декламировал я. — Их нельзя уподобить войнам Суллы и Мария, Цезаря и Помпея, Октавиана и Антония. Здесь Господняя сила поднималась против сил безбожия и побеждала раз за разом!»
Но оказавшись дома и снова погрузившись в чтение, я опять попадал в сети словесного колдовства сенатора Симмаха. Как очаровательно старомодна его латынь в речи, призывающей молодого наследника погибшего Грациана вернуть Алтарь Победы в сенат. «Загадка мироздания ускользает от слабого человеческого ума, — пишет он. — Дайте старинному обряду и обычаю править там, где разум не в силах вести и наставлять нас. Особенно если эти старинные обычаи связаны с веками славы, побед, процветания».
И еще, однажды, совсем незадолго перед своей кончиной, он удостоил меня беседы и сказал нечто, что ранило многих христиан, стоявших кругом, но что мы не могли отбросить как выдумку или неправду.
— Ярость наших споров, нашей борьбы — не от разницы наших вер, — сказал умирающий сенатор. — Тем, кто верит в бессмертных богов на Олимпе, нетрудно поверить в Христа, воскресшего на Голгофе. Разница — в праве стоять лицом к лицу с Богом. Каждый язычник, поклоняющийся Юпитеру, остается жрецом его перед домашним алтарем. Поэтому родной дом для него — святыня, обиталище бога. И за эту святыню он был готов сражаться и умирать. Каждый христианин нуждается в посреднике между собой и Богом, в священнике. Или так, по крайней мере, внушают ему жрецы Христа. Только они могут направить блуждающую душу простого человека к Богу верным путем.
Сенатор сделал паузу, словно ожидая — почти надеясь, — что ему возразят. Но мы молчали.
— …В этом есть большой соблазн. Люди любят отдать себя вожатому, ваша паства растет числом. Она верит, что Христос защитит ее от всех бед, в том числе и от вражеских армий. Нужно только во всем подчиняться священнику — тогда и не будет нужды браться за меч, не нужно будет идти на смерть. Поэтому-то наши границы рвутся под напором варваров. Но если бы вы могли хотя бы создать мир внутри страны. Нет, мира между вами не будет никогда… Вы способны объединиться только против общего врага, каковым вы почитаете нас, эллинов. Но когда вы нас победите — о, тогда вы схватитесь между собой всерьез. Ибо нет и не может быть согласия между людьми в выборе пути к Богу.
Что тут можно было возразить? Ведь и перечитывая Священное Писание, мы с тревогой узнавали, что раздор и разделение существовали даже в ранних общинах христиан. Ведь и апостол Павел умоляет в своем послании жителей Коринфа не ссориться, не разделяться на последователей Апполоса, Кифы и Павла. «Разве разделился Христос? — взывает он. — Разве Павел распялся за вас? Или во имя Павла вы крестились?»
Но единодушие в вере с каждым годом казалось все более далекой мечтой. Один из соратников Амвросия Миланского составил каталог осужденных ересей. И сколько он насчитал? Трудно поверить — 158!
В те годы Аммиан Марцеллин заканчивал свою «Историю». В юности он был солдатом, воевал в армии императора Юлиана Отступника. В его книге много достоверного, но к христианам он явно несправедлив. Написать, что «дикие звери не проявляют такой ярости к людям, как большинство христиан в своих разномыслиях», — это грубое преувеличение. Доказательством может служить факт, что даже его книгу мы читали в доме Юлии Пробы и горячо обсуждали.
Я не хочу сказать, что в нашем кружке терпимость к язычникам граничила с равнодушием к вере. Или что римская вежливость была для нас превыше христианских заповедей. Нет, мы просто старались следовать апостолу Павлу, который говорит, что «когда язычники, не имеющие закона, по природе законное делают, то, не имея закона, они сами себе закон: они показывают, что дело закона у них написано в сердцах, о чем свидетельствует совесть их и мысли их, то обвиняющие, то оправдывающие одна другую».
Но трудно следовать в любви за апостолом.
Как часто я вспоминаю сейчас слова покойного сенатора! Когда видишь смертельную вражду христиан между собой, поневоле начинаешь думать, что терпение Господа вот-вот истощится и Он оставит нас на полный произвол врага рода человеческого.
(Меропий Паулинус умолкает на время)
После Формии дорога пустеет. Воздух пахнет горячим камнем и невидимым пока морем. Мой мул поворачивает ко мне раструб уха на каждое подергивание уздечки, косит глазом, словно хочет сказать: «Ты уверен, что я нуждаюсь в подсказках? По-твоему, я способен сойти с этой ровной превосходной дороги и забрести в колючий терновник?»
Я начинаю дремать.
Милеарии проплывают перед глазами в просветах сна. Числа, выбитые на их каменных боках, отсчитывают то ли путь, то ли время утекающей жизни… Похоже, что мул Бласта начинает хромать… На следующем привале надо будет проверить его колено, может быть, наложить компресс… А вот что непонятно: каким образом он ухитряется ставить копыта задних ног всегда на гладкий камень — не на трещину, не на стык? Точно на живот? у него есть дополнительный глаз. Что-то писал об этом Плиний Старший…
Коршун кружит впереди над дорогой, высматривает раздавленных ужей.
Трава на склоне холма катит свои волны за горизонт. Так и ждешь, что по ней оттуда вот-вот выплывут какие-то травяные триремы, фрументарии, целоксы. Но нет — за поворотом серебристо-зеленое превращается в красное. Открывается поле маков. И застарелая ненависть сжимает сердце, прогоняет сон.
Это случилось в первый год моего студенчества. Я еще не прожил в доме профессора Леонтиуса и двух месяцев, а уже каждое утро знал, ради чего я просыпаюсь, что решит удачу или поражение очередного дня. Нет, не глубокомысленный параграф Плутарха, не законы двенадцати таблиц, не рифмы Вергилия, не комментарий к Эпикуру волновали меня тогда. Увижу или не увижу? посмотрит она на меня или не поднимет глаз? проколет пелену молчания тонкой иглой голоса или не разомкнет губ? Только это имело смысл на свете, только это было важным.
Ожидание этого главного мига пронизывало весь день горячим лучом.
Неважно, что скорее всего она пройдет мимо, не повернув головы. Или, если мне удастся заговорить, спросить о чем-то, ответит односложно, даже сердито. А то и сделает вид, что не понимает, и передразнит мой акцент.
Я все равно останусь стоять с глупейшей улыбкой на лице, с колотящимся сердцем и с ощущением невероятной, незаслуженной охотничьей удачи. Да-да, именно как охотник добычу я уносил в памяти изгиб ее локтя, румянец скул, черноту волос, рвущихся из-под ленты. Какое счастье, что никто — даже она сама — не сможет уже отнять у меня ни стук ее сандалий по ступеням, ни шелест колен, ни волшебную холмистость туники, ни презрительную припухлость губ.
И, как охотник, я знал уже тропы, на которых нужно было затаиваться в засаде. На верхней галерее, по которой она проходила из спальни в скрипторий переписывать очередную порцию свитка. Или под пролетом лестницы, спускавшейся в кухню, где у повара всегда был припасен для нее какой-нибудь вкусный сюрприз. Или в кустах вдоль тропинки, шедшей от задней калитки, — по ней она возвращалась с прогулок или после игр с подругами, которые они устраивали на берегу ручья за домом соседей.
На этой-то тропинке все и случилось. Она шла от калитки, прижимала к груди очередной букет маков, задирала лицо с закрытыми глазами. Это у нее была любимая игра, такие небесные прятки. Она давала солнцу спрятаться за облаком и потом пыталась угадать — за каким. Она уже прошла мимо меня, уже ступила на двор…
И тут я услышал хрип.
И увидел, как ее начало сгибать пополам.
Маки полетели на землю.
Она поднесла пригоршни к лицу, словно ожидая, что внутренности сейчас начнут вываливаться из нее через рот. Жилы на ее тонкой шее вздулись, как у лошади. Ей нечем было дышать. Только какие-то свистящие всхлипывания вылетали из горла.
Потом была всеобщая суматоха.
Братья Афенаис, служанки, ученики топтались вокруг нее, обмахивали, прыскали водой.
Потом ее всей толпой несли наверх, и я на минуту увидел ее побелевшее искаженное лицо, выпученные глаза…
Потом распахнулись ворота, и сам профессор Леонтиус верхом, в сопровождении одного из сыновей, помчался за врачом.
Потом сын вернулся и рассказал, что врач отказался приехать, потому что в тринадцать лет Афенаис уже считается женщиной и только женщине дозволяется лечить ее. И отец поскакал за помощницей врача, которую в тот день отправили в деревню принимать роды.
А потом я вдруг слышу злобный крик. И вижу близко у своих глаз скрюченный палец.
— Это он! Он! — кричит бабка Афенаис. — Я видела!.. Всегда за кустами!.. Следит, караулит… Дурной глаз — это от него! Девочка была здорова… Но стоило ему приехать!..
Толпа притихает, придвигается ко мне. Я вижу сжатые кулаки, надувшиеся шеи, злые глаза. Но не страх, а радость захлестывает меня.
— Да!.. — говорю я с облегчением. — Конечно! Демон укрылся во мне!.. Его надо изгнать… Очищение!..
Какое это блаженство — почувствовать, что и ты можешь что-то сделать. Что-то спасительное. Чтобы она перестала задыхаться. Чтобы вернулась к жизни.
Меня хватают, тащат к домашнему жертвеннику. Я не сопротивляюсь. Никто толком не знает, как нужно управлять очищением, старые обряды позабыты. Разжигают уголья, окуривают стены комнаты. Кажется, нужно найти растение иссоп и обмакнуть его в кровь. Так Моисей очищал народ, получивший заповеди.
— Распятие! — распоряжаюсь я. — Принесите распятие!.. И свечи…
Демона сначала нужно найти. Или выманить? Как Христос изгонял бесов? Мне кажется, что мой притаился в левой руке. Да-да, я прямо чувствую его там. И я сую руку в огонь. А правой хватаю принесенное распятие.
От боли у меня останавливается дыхание. Мне так же нечем дышать, как несчастной Афенаис.
Теперь мы совсем вместе, совсем одно.
Боль льется в руку. Утекает из сердца. Скоро сердце совсем очистится от боли. И вместе с болью смоет и демона.
Мутнеющим рассудком я пытаюсь вспомнить, едят ли мясо жертвенных животных. И если так, то должен ли я откусить кусок собственной руки, когда она изжарится, как курица?
Но в это время сильный толчок отбрасывает меня от жертвенника. Разъяренная Гигина, моя кормилица, заслоняет меня спиной от толпы.
— Ах вы, проклятые язычники! — вопит она. — Вспомнили старые времена?! Жечь мальчишку живьем — это ваше хваленое греческое образование? А вот я донесу на вас епископу! А вот он засунет вас в самую глубокую тюрьму! И будете там кормить клопов и крыс до конца дней своих, дьяволовы дети!
Толпа пятится.
Бласт пробирается за спиной матери ко мне, осматривает мою обожженную руку, жалостно подвывает. Потом, не смущаясь, достает свой приапов корень и обдает потрескавшуюся кожу шипящей струей.
Я вою и топочу ногами.
— Ну, где ваша больная? — распоряжается Гигина. — Довели девочку! Что с ней стряслось? Дайте-ка моему сыну взглянуть на нее, чертовы нехристи.
Она ведет Бласта к спальне Афенаис.
Но старая бабка встает в дверях, раскинув руки.
— Никогда!.. Никто носящий мужское платье не посмеет!.. В спальню к моей нетронутой… Не допущу!..
Становится тихо. Слышны только страшные всхлипы Афенаис за дверной занавеской. Гигина оглядывает замерших домочадцев, будто прикидывая, сможет она одолеть их всех или нет. Потом ей в голову приходит другая идея. Она идет к веревке с сохнущим бельем, сдергивает с нее женскую нижнюю тунику и быстрым движением обвязывает ею Бласта.
— Ну?.. — спрашивает она. — А так?
Домочадцы не могут сдержать хихиканья. Моложавое лицо Бласта покрывается румянцем. Он действительно делается похож на деревенскую простушку, приехавшую в город наниматься в служанки.
Гигина отстраняет растерявшуюся старуху с порога, вводит Бласта в комнату.
Все уже слушаются только ее, с готовностью несутся на кухню, приносят горшок кипящей воды, одеяло, миску сырого теста.
Постепенно всхлипы из-за двери становятся глуше.
Домочадцы благоговейно и недоверчиво ждут.
Бласт появляется — все еще в женском облачении — с большим букетом маков. Поднимает их над головой. Потом с силой швыряет на каменный пол галереи.
— Здесь! — говорит он. — Здесь живет ее демон.
И принимается топтать цветы ногами…
…А несколько дней спустя я приношу Афенаис настойку из сосновых игл, сделанную Бластом. Я нахожу ее в скриптории. Она поднимает глаза на меня. Они полны влаги. Наверное, оттого что Бласт каждый день заставлял ее покрываться одеялом и дышать горячим паром из горшка.
— Это правда, — говорит она. — Ты положил руку в огонь? За меня? Можно мне посмотреть?
Лицо ее очень серьезно. Она рассматривает розовую кожицу на обгоревших местах. Только сегодня утром Бласт снял медовые повязки с моей кисти. Но велел прятать ее от солнца несколько дней.
Афенаис осторожно перебирает мои пальцы, пробует сгибать и разгибать их по одному. Потом как-то деловито начинает расстегивать тунику на груди.
И увлекает мою руку в открывшийся просвет.
И прижимает к холмику на своем сердце.
И я слышу его мягкий зовущий стук.
И только тогда она поднимает лицо и без улыбки смотрит мне в глаза.
И я думаю, что нет на свете огня, в который я не согласился бы прыгнуть, если в конце меня будет ждать такое медовое лечение.
Но к цветущим макам с тех пор Афенаис не приближалась и не прикасалась.
Когда женитьба вернула мне рассудок, я смог возобновить свои занятия. С новым жаром накинулся я на чтение Священного Писания, греческих и римских классиков, современных поэтов и писателей. Пелагий особенно рекомендовал мне проникнуться Деяниями святых апостолов и их посланиями.
В те годы он словно нес вокруг себя облако радостной благодати. В это облако хотелось войти. И оставаться в нем как можно дольше. Он совсем не был похож на вождя. Или на пророка. Который увлекает других собственной волей. Клокочущей в нем, как смерч. Мы собирались вокруг Пелагия не по приказу. Мы сходились на манящий зов.
Конечно, нам хотелось узнать побольше о нашем учителе. Мы пытались расспрашивать его о детстве, о семье, о годах учебы. Но любопытство наше упиралось в запертую дверь. Пелагий не любил рассказывать о себе. Вежливость не позволяла ему просто промолчать, не ответить на вопрос. Но он умел укрыться за библейской притчей. Или за стихотворной цитатой. Или просто начинал говорить о другом.
Все же по каким-то обрывкам мы смогли постепенно сложить картину его молодости. Он родился в Британии, в семье греческого военного врача, служившего в римском легионе. Отсюда — чистота его речи. И по-латыни, и по-гречески он говорил без акцента. Потом семья переселилась в Галлию. Когда, в какой город — неясно. Несколько раз упоминался Бордо, или, как он тогда назывался, Бурдигалла. Я не исключаю, что именно там Пелагий получил образование. Лучшие профессора и риторы стекались туда в те годы. Его начитанность была невероятной. Он знал наизусть огромные куски из Гомера, из Вергилия, из Библии. Был сведущ и в римских законах, и в истории.
Все же иногда он вставлял в разговор какой-нибудь эпизод из детства. Например, мне запомнился рассказ об отце. У отца была привычка водить сына на прогулки перед обедом. Но однажды дела задержали его, и он сказал, что сегодня слишком поздно, времени не осталось. Увидев огорчение сына, он предложил ему совершить воображаемую прогулку по комнате.
— Куда бы ты предпочел сегодня? К городской стене, на берег реки, в сторону мельницы?.. A-а, мы давно не ходили к казармам. Ну что ж, отправимся туда… Смотри, как быстро подвигается строительство церкви… Это потому, что подрядчику удалось наконец наладить новую подъемную лебедку… Видишь, как много известки и кирпичей она может подать наверх зараз… Теперь свернем на улицу, ведущую к амфитеатру…
Пелагий считал, что эти прогулки в четырех стенах научили его жить воображением. И тут же предлагал нам тему для диспута: хорошо это или плохо — давать волю своему воображению? Обязательно ли мечтательность порождает лень? Спасают ли фантазии от скуки? Что опаснее: безделье, порожденное мечтами, или жажда развлечений, питаемая скукой?
Вообще же отец воспитывал сына в строгой христианской вере. О раздорах между христианами Пелагий узнал только в Галлии — до Британии они не докатывались. Поэтому там можно было еще внушать детям, что каждое слово в Библии — священно. Что грех — это грех и что он — ужасен, праведность — прекрасна, смирение — угодно Богу, гордыня — отвратительна.
У меня осталось впечатление, что отец очень много значил в детстве и в зрелой жизни Пелагия. Но образ его оставался пронизан печалью. Может быть, это создало в Пелагии убеждение, что от веры, даже от очень глубокой, не следует ждать счастья.
— Мы оба, я и отец, часто бывали печальны, — припомнил однажды Пелагий. — И нам обоим часто казалось, что один из нас — причина печали другого. Отсюда вырастало чувство вины. Отец называл это состояние «тревогой осуждения». «Не бойся, — говорил он мне, — это пройдет. У тебя просто приступ тревоги осуждения. Не надо бороться с ней. Она углубляет душу».
Пелагий охотно обсуждал с нами труды христианских писателей и проповедников. Лишь однажды, лишь одно имя — и мы все это заметили — заставило его умолкнуть. Он как бы замер, окаменел, когда кто-то из нас спросил его о писаниях Присцилиана.
Конечно, многие тогда произносили это имя с опаской. И только в тесном кругу друзей. Ведь еще и двадцати лет не прошло со дня казни епископа-еретика. Даже сейчас я ловлю себя на трусости: хотел сказать «несчастного» и не посмел. Христиане сжигают живьем христиан за веру — такого еще не бывало. И среди сожженных вместе с Присцилианом была женщина, очень достойная вдова.
Чего только не рассказывали потом про присцилианцев! Что они занимались колдовством и черной магией. Что безбожно отрицали человеческую природу Христа. Что совокуплялись друг с другом, а сам Присцилиан проповедовал своим духовным дочерям в голом виде. Говорили, что они сами во всем этом признались. Не добавляя при этом: признались под пытками.
Однажды ко мне прибежал возбужденный Целестий (он уже тогда был самым проницательным из нас), увел в сад, где никто не мог нас подслушать, и начал шептать:
— Я все понял теперь… Я понял, почему наш учитель молчит о своей молодости… Он так открыт во всем, так правдив, а тут… Я вижу лишь одно объяснение: молчит, защищая кого-то. Пряча. Кого-то очень ему дорогого. И это может быть только один человек: его отец. Помнишь, он рассказывал, как отец тяготился собственным телом, этой бренной плотью? Как отказался от мясной пищи, как восхвалял безбрачие? Это все совпадает с учением Присцилиана. Я думаю, по приезде в Галлию отец Пелагия стал последователем Присцилиана и теперь вынужден скрываться.
— По твоей логике, все аскеты должны были бы попрятаться после казни Присцилиана, — отмахнулся я. — А они только растут в числе и силе.
— Но посмотри на даты! — Целестий стоял на своем. — Отец Пелагия лечил солдат в Британии, так? То есть был скорее всего армейским врачом. В каком году восставшие британские легионы под командой Максимуса пересекают Ла-Манш? В 383-м. Мог армейский врач не последовать за ними? Конечно, не мог. Именно тогда семейство Пелагия прибывает в Бордо, чтобы он мог поступить в тамошний университет. А где и когда происходит первый суд над Присцилианом, который оправдал его? В Бордо, в 384-м. И дальше этого момента мы ничего не знаем о семье нашего учителя. Живы его родители или нет? Получил он от них какое-то имущество или деньги? Если они умерли, то где, когда и как? Для такой таинственности я вижу лишь одно объяснение: он не хочет выдать местонахождение отца. Который в глазах сегодняшних властей преступник вдвойне: бунтовщик и еретик.
Постепенно аргументация и догадки Целестия начали казаться мне правдоподобными. Но все же я уговорил его не делиться ими с остальными членами нашего кружка. Если наш учитель хотел сохранить что-то в тайне, нам следовало уважать его желание. Тем более, что другая тайна его прошлого тоже вдруг приоткрылась для нас в те дни — к великому его смущению и огорчению.
Мы узнали, что в годы учебы в Бордо у него была невеста.
(Юлиан Экланумский умолкает на время)
Из-за чего началась вторая война между императрицей Эвдоксией и Златоустом? О, это я помню ясно: из-за статуи.
Префект Константинополя хотел подольститься к императрице и выпросил у императора Аркадия разрешение воздвигнуть статую в ее честь. Место было выбрано напротив здания сената, в двух шагах от храма Святой Софии. Фигура императрицы, чудесно отлитая из серебра, была водружена на порфировую колонну. Внизу, по цоколю, шла надпись: «Здесь, где старейшины города изрекают законы, славься в веках, императрица Эвдоксия».
Конечно, как это заведено, были устроены празднества в честь открытия статуи. Бубны, флейты и тимпаны грохотали три дня с такой силой, что прихожане в церкви Святой Софии не могли разобрать слов Иоанна Златоуста. Жалобы на беспорядок не помогали, шумные празднества продолжались. Тогда разгневанный архиепископ выбрал для своей воскресной проповеди историю Иоанна Крестителя. «Опять Иродиада ярится, — возглашал он с кафедры. — Опять пляшет, опять требует головы невинного Иоанна на подносе».
Конечно, ораторы часто употребляют такой прием: вспоминают события древности так, будто они случились вчера. Но здесь намек был слишком прозрачен. Даже и без яда дворцовых интриганов сердце императрицы воспалилось от гнева.
Два ревнителя Господней любви изготовились к новой схватке.
Не знаю, о чем совещался император со своими приближенными, что внушали ему приезжавшие со всех концов страны епископы, о чем они спорили на своих синодах и соборах. Помню только лицо императрицы и выражение горечи, усталости и изумления, застывшее на нем. «За что? — как бы говорило это лицо. — Что я ему сделала. Откуда течет ненависть в его душу и яд в его слова?»
Архиепископу был послан императорский указ, извещавший его о снятии с поста и повелевавший покинуть собор.
«Господь поставил меня быть пастырем для верующих в храме Своем, — отвечал Златоуст. — Поэтому я не могу оставить этот пост. Но власть земная в твоих руках, о император. Удали меня силой, чтобы не было на мне вины перед Господом».
Однако брат мой Аркадий, как всегда, уходил от решительных действий, тянул, совещался, искал примирения. Из Рима шли письма в поддержку архиепископа. Равеннский двор грозил разрывом отношений, если ему будет причинен какой-нибудь вред. Проходил месяц за месяцем, а архиепископ оставался в соборе. Пока не приблизилась Пасха четыреста четвертого года, которой суждено было получить название «Кровавой».
Должна сознаться: в свои шестнадцать лет я воображала себя очень умной и хитрой. Я умела таить свои чувства и мысли, умела изображать почтительность, потешаясь в душе. Знала, как играть на чужом тщеславии, могла искусно ранить, невинно вымогать, жалобно подавлять. Но теперь я вижу, что одна человеческая страсть оставалась для меня как бы в тумане. Я ничего не понимала в людской злобе.
Да, именно так. Как и мой брат Аркадий, я воображала, что злоба вырастает в ответ на обиду, на страх, на удар. Мне было трудно представить себе, что злобой можно наслаждаться, можно нарочно выращивать ее в себе, лелеять. И поэтому я совсем не понимала того, что творилось вокруг меня во дворце в те месяцы. Я только чувствовала, что воздух в комнатах тяжелел, и просила пошире открывать окна. Но открытые окна не спасали. Все эти епископы, евнухи, генералы, собиравшиеся кучками и толпами в залах, шептавшиеся, перебегавшие по коридорам, умолявшие о чем-то императора и императрицу и потом почтительно и разочарованно пятившиеся, казались мне глубоко и незаслуженно обиженными. Им хотелось помочь. Но чем?
О том, что произошло в ночь на Пасху, я узнала от живой свидетельницы. Сестра моей постельницы в тот год решила наконец присоединиться к церкви Христовой. Но она непременно желала принять крещение из рук Иоанна Златоуста. И для этого приехала в Константинополь из Пергама. За несколько дней до Пасхи постельница пришла ко мне очень встревоженная.
— Правда ли, что епископы выпросили у императора указ о закрытии собора Святой Софии?
Увы, это оказалось правдой.
Златоусту было запрещено входить в собор, запрещено покидать епископский дворец. Священникам его партии не разрешили крестить новообращенных. А жаждавших крещения — приезжих и местных — собралось тогда в Константинополе больше трех тысяч человек.
В ночь на Пасху никто не мог заснуть. Город глухо гудел. Под окнами я несколько раз слышала звон оружия, тяжелую поступь солдат. Потом все же задремала. И проснулась от сдавленных стонов и всхлипов. Пошла на звуки. Они шли из комнаты моей постельницы. Войдя, я увидела ее сестру — растерзанную, в мокрой крестильной рубашке, облеплявшей голое тело, с окровавленным лоскутом кожи, свисающим со щеки, с длинными кровоподтеками на плечах и груди.
— Господи! Кто это сделал? Бандиты? На тебя напали ночные разбойники?
Но нет — бандиты тут были ни при чем.
Оказалось, что непреклонный Златоуст не подчинился приказам, не побоялся угроз. Как и было обещано новообращенным, его священники попытались начать обряд крещения в соборе Святой Софии. Но посланная стража перекрыла все входы. Тогда священники объявили, что крещение будет продолжаться в банях Константина, что у церкви Всех Апостолов.
Толпа потекла туда.
Главный бассейн в банях превратили в гигантскую крестильную купель. Люди входили в нее, ждали своей очереди, потом повторяли за священником слова молитвы и поднимались по ступеням под благословение. Хотя обряд совершался со всей возможной поспешностью, толпа крестившихся была слишком велика и очередь двигалась медленно.
Вдруг от дверей раздались крики боли и отчаяния. Послышался лязг оружия, звуки ударов, топот ног.
Сестра моей постельницы оглянулась и увидела солдат. Много солдат с дубинками и мечами. Они ломились через толпу, с хохотом раздавая удары. Били стариков, женщин, детей без разбору. Когда дорвались до священников, принялись избивать их с особым старанием. В воду полетели свечи, святые дары, кадильницы.
Полуодетые, окровавленные люди в ужасе разбегались, искали укрытия в темноте улиц.
Моя постельница смазывала раны сестры и утешала ее:
— Все же ты приняла святое крещение… Не только водой, но и кровью… Ты пострадала за Господа нашего, и Он воздаст тебе в жизни вечной.
Но та все мотала головой и повторяла со страхом:
— Святотатство… Такое святотатство… Господь покарает всех нас… Не простит святотатства…
На следующий день я узнала, что начальник городской стражи Луциус нарочно послал необученных солдат для разгона крестившихся. Это был отряд фракийских новобранцев — необузданных, жадных до драки, пьяневших от вида льющейся крови и бегущих людей. Но такова была сила веры новообращенных, что, избитые и полуодетые, под утро они снова собрались вокруг уцелевших священников за городской стеной и закончили обряд крещения.
Дворцовые интриги и борьба не утихли после Кровавой Пасхи. Император тянул, откладывал, совещался, колебался. Из Рима и Равенны шли письма от императора Гонория в защиту Златоуста. Враги архиепископа понимали, что все будет зависеть от императрицы Эвдоксии. Но она пряталась в своих покоях, не хотела принимать участия в украшении готовившегося злодеяния гладкими словами. Ко мне императрица была очень добра в эти месяцы, часто просила навещать ее в добровольном заточении. Но мне эти визиты были тяжелы. Я впервые видела, как душа утекает из живого человека.
Наконец, в одно июньское утро, шепот пролетел по дворцовым залам и коридорам: ночью Иоанн Златоуст был уведен из своего дома, тайно посажен на корабль и отправлен в ссылку, на армянскую границу.
А следующей ночью запылал собор Святой Софии.
Я видела из окна, как пламя поднялось над стенами, завилось вокруг купола гигантской змеей. Ветер был сильный, и скоро огонь перекинулся на соседнее здание сената. С крыши лился расплавленный свинец. Камни и мраморные плиты с грохотом рушились на землю, на стоящие внизу статуи. Погибли знаменитые изображения девяти муз, привезенные из Геликона еще императором Константином. Чудом уцелели лишь статуи Зевса из Додона и Афины из Линдуса. Язычники видели в этом спасении руку Олимпийского Громовержца и укреплялись в своей вере.
Как водится, в случившемся пожаре обвинили сторонников изгнанного архиепископа. Начались аресты, пытки, суды, казни, конфискации. Не знаю, сколько людей тогда потеряли жизнь, свободу, имущество. Кое-кто из несчастных пытался проникнуть во дворец, искать заступничества у императрицы.
Но она никого не принимала.
Она тихо и молча угасала.
В последний раз она говорила со мной, лежа в кровати, в тени балдахина. Глазницы ее темнели, как два колодца, налитые тоской. Невозможно было поверить, что еще год назад эта женщина проходила по дворцу, гоня перед собой невидимый ветер. Ветер нездешних страстей.
— Он победил, — сказала она. — Ты видишь, Господь возлюбил его сильнее и исполнил его молитвы. Его недобрые молитвы, полные несправедливых обвинений. Господу не нужна справедливость. Он любит, кого захочет. А кого разлюбит, того покинет… Не нужно даже посылать болезнь… Он просто отнимает надежду… Надежду на что-то лучшее в жизни… Вынимает ее, как пробку из меха… И вино льется на землю… Осталось совсем немного…
В последний день сентября страшный град побил виноградники по всему северному берегу Мраморного моря. В народе шептались, что это кара за изгнание Иоанна Златоуста. А четыре дня спустя императрица Эвдоксия умерла. И это окончательно уверило многих, что она была виновницей падения архиепископа. Как будто казнь может служить подтверждением вины.
Она умерла, оставив четырех детей сиротами, а императора — растерянным, испуганным, усталым вдовцом. Который всю жизнь гордился своим умением мирить тысячи людей и вдруг понял, что совсем не знает, как помирить хотя бы одного из них — с Богом.
После смерти императрицы у меня не осталось ни одного близкого человека во всем огромном дворце. И я стала просить императора отпустить меня в Италию, к брату Гонорию.
(Галла Пласидия умолкает на время)
В то время как восточную часть империи сотрясали религиозные смуты, Италия в 404 году вкушала недолгий мир. Затаились в своих поместьях и офицерских палатках честолюбцы, вечно ведущие подсчет мимолетных шансов на успешный бунт. Не скакали гонцы от границ с вестями о вторжении варварских племен. Все боялись нашего полководца Стилихона, все помнили молниеносные удары, которыми он умел отсечь вражеские руки, протянутые к сердцу государства. Казалось, покой и процветание вот-вот вернутся на итальянскую землю. Даже император Гонорий решился в том году оставить на время неприступную Равенну и совершить триумфальное посещение Рима.
Мы мало знали тогда о нашем молодом императоре. Слышали, что с малых лет он был отдан умирающим отцом, императором Феодосием Первым, под опеку Стилихона. Что его кузина Серена — жена Стилихона — зорко следила за его воспитанием, подбирала ему учителей и придворных. Что в четырнадцать лет его женили на дочери Стилихона и Серены — Марии. (Помню вспышку своей зависти при этом известии: есть же счастливцы, которых судьба вовремя спасает из жгучих волн похоти!)
Второе пришествие Мессии не вызвало бы в Риме таких волнений, какие пробудил приезд двадцатилетнего монарха.
Срочно заканчивали ремонт городских стен и башен, начатый Стилихоном еще три года назад, словно хотели показать владыке: и у нас, и с нами ты будешь в такой же безопасности, как в Равенне.
Метельщики и мойщики улиц зарабатывали вдвое против обычного и орали на прохожих так, будто те были их злейшими врагами, задумавшими нарочно огорчить императора, наследив на чисто вымытых камнях.
По акведукам ползали команды рабочих, расчищающих путь усталой воде с гор. Обновлялись даже росписи в городских уборных. В одной я обнаружил намалеванную фигуру греческого философа, изо рта которого вилась лента с глубокомысленными советами по поводу наилучших способов испражнения.
Римские модницы проплывали по лавкам ювелиров и портных, доводя цифры долга своих мужей до заоблачных высот. А парикмахер, который научился копировать прическу императрицы Марии, составил себе состояние за неделю.
Моего отца и других священников осаждали владельцы театральных трупп, умоляя их просмотреть готовившиеся представления и проверить, нет ли в них чего-нибудь оскорбительного для веры императора. Однако большинство священнослужителей проводили дни в кулуарах сената, интригуя и ссорясь, пытаясь добиться для своей церкви чести стать местом торжественного богослужения, которое посетит венценосная чета. Но сенат благоразумно уклонялся, оставляя решение этого щекотливого вопроса на усмотрение епископа Иннокентия — главы римских христиан.
Помню день торжественного въезда императора в Рим — теплый, ветреный, прозрачный. Тени облаков несутся по стенам, по стальным наплечникам легионеров. Развеваются белые одежды, сверкают золотые венки. Раздуваются щеки трубачей и флейтистов. Колесница со стоящим в ней императором проезжает совсем близко от меня. Он держится прямо, гордо смотрит вперед. Лицо молодое, красивое. Но совсем нет подбородка. Будто брадобрей увлекся и срезал его вместе с волосами.
Полководец Стилихон стоит сзади императора, на нижней площадке колесницы. Он старается не выделяться, не отвечает на приветственные вопли. Сын его, Эферий, идет в процессии простым солдатом охраны. Но силой веет от Стилихона. И уверенностью. И кажется, что молодой император, не поворачивая головы, оглядывается на него. Поминутно. То ли в страхе, то ли в поисках поддержки.
Алый императорский штандарт несут за колесницей на длинной пике. Он так похож на старинные флаги римских легионов, но перекрещенные буквы «И» и «X» напоминают всем, что времена настали другие.
Процессия тянется бесконечно.
Вслед за гвардией проходит кавалерия, потом лучники. Под возгласы изумления проезжает новая огромная катапульта, заряженная мельничным жерновом. Дальше идут сенаторы в тогах с красной полосой. Затем — городские чиновники, каждый цех и каждая коллегия демонстрируют предметы своего ремесла.
Суконщики вздымают на шестах гигантское чучело овцы, набитое шерстью.
Кузнецы взгромоздили на подводу огромный горн, раздувают его мехами, гонят горячий воздух в раздутый шар из мокрого полотна. Намалеванная на шаре рожа скалится на проплывающие окна. С крыш в нее летят конфеты, финики, монетки.
Наибольший успех — у медников. Они нацепили на спины большие зеркала из полированной бронзы. И по команде вдруг разом поворачиваются спиной к толпе. А что может быть веселее, чем увидеть вдруг в процессии бесподобного себя? Отраженная в зеркалах толпа ликует.
И, конечно, жрецы. И священники. Изображения Божества во всех видах. Да, таков тысячелетний Рим. В нем все еще можно верить по-разному. И поклоняться. Разве воскресающий Озирис не похож на воскресшего Христа? А Изида помогающая — на Богоматерь спасающую? Вот они идут, почитатели египетской богини, с гладко выбритыми головами, потрясают медными и серебряными цистрами, извлекая из них дикий перезвон. А за ними — женщины в льняных одеждах, с умащенными волосами, усыпают дорогу цветами из подолов.
Ну а дальше, дальше — дикий зверинец. Ноев ковчег! Страшный мохнатый пес Анубис — посредник между небесным и подземным миром. Корова, вставшая на дыбы, — богиня плодородия — размахивает бочонком вымени. Какой-то старый шутник привязал большие крылья на спину своему ослу, сам тащится рядом в треснутом шлеме — ну чем не Беллерофонт с Пегасом?
Толпа завлекает меня неудержимо, несет с собой, как река. Но вдруг в просвет я вижу надвигающуюся стену Колизея. Широко распахнутые ворота. Меня несет прямо в них…
Нет! только не это!..
Я начинаю изо всех сил работать руками, плечами, коленями. Гребу назад, прочь от страшных ворот.
…Нет, веселый дядюшка Люциус ничего худого не имел в виду тогда. Он просто хотел сделать из своего малолетнего племянника настоящего римлянина. И взял меня на настоящее римское зрелище — бой гладиаторов. Конечно, тайком от брата-священника.
Сколько мне тогда было? Лет девять?
Ах, как весело все казалось поначалу! Как пылала красками праздничная толпа, как блестели бриллианты в парадной ложе. И как смешно колотили друг друга деревянными мечами прелюзиты — совсем как мы, в своих потешных битвах у Константиновых бань. А когда прогудела труба и на арену вышел лассеарий с арканом, я был уверен, что потеха будет продолжаться. Ведь лассеарий был так молод и строен и так легко кружил вокруг неуклюжего гопломахия, парившегося в тяжелых доспехах.
Он бестолково отмахивался мечом, смешно приседал и нагибался. Правда, иногда ему удавалось задеть бросаемый аркан мечом, отсечь летящую петлю. Тогда лассеарий отбегал на другой конец арены, танцуя и улыбаясь публике, сматывал с пояса новую порцию веревки, отставлял трезубец, привязывал петлю заново и снова кидался в схватку.
Я уже воображал, как научу этой игре своих приятелей. Веревку можно будет украсть у бечевников, волочивших барки вверх по Тибру, они всегда располагаются на ночлег под мостом. Конечно, я буду изображать легкого и стремительного лассеария, а не этого старого рубаку с его неуклюжим мечом. Посмотреть только на его лицо, покрытое шрамами, на сутулую спину, на кривые ноги, вросшие в песок, как пни.
Тут что-то произошло.
Видимо, гопломахию удалось поймать аркан свободной рукой и сильно дернуть. Наверное, лассеарий не удержался на ногах. Я увидел только, что он бьется на песке, а гопломахий быстро-быстро подтаскивает его (меня! меня!) за привязанную к поясу веревку. Лассеарий судорожно пытался подняться. Его трезубец валялся в стороне. Минута — и он уже бился у ног своего врага.
Один удар меча пришелся по кисти руки. Другой — по шее.
Зрители хохотали.
Ужасно теперь сознаться — я хохотал вместе с ними. Не могло же это быть всерьез! Просто ловкое притворство! Сейчас лассеарий вскочит и снова схватит свой трезубец.
Я хохотал до тех пор, пока труп не протащили внизу близко-близко. И я увидел, как полуотрубленная голова волочится открытыми глазами по песку. А из раны на шее торчат красные трубки.
Только тогда мой смех перешел в рыдания. А рыдания — в неудержимую рвоту. Дядюшке Люциусу пришлось увести меня. Лишился любимого зрелища. Он только отплевывался на приглашения девиц, поджидавших у ворот Колизея распаленных зрителей. И всю дорогу до дома поносил заячьи душонки, вырастающие под сенью креста.
…Работая плечами и головой, я почти вырываюсь из людского потока. И вдруг передо мной возникает знакомое лицо. Густые, седеющие брови, плешивый череп, кадык, далеко торчащий из ворота рясы…
— Раны Христовы — Телемахус?! Ты что тут делаешь?
Он не отвечает, насупившись, пытается спрятаться в толпе. Так же насупившись, он отворачивался от меня в церкви моего отца, когда я уговаривал его прервать молитву, дать мне запереть храм Божий на ночь.
— Ты ведь знаешь, что это большой грех?!
Теперь я иду рядом с набухающей процессией, кричу над головами:
— Опомнись! Даже добронравные язычники проклинают этот адский соблазн. Вспомни, что писал Сенека о гладиаторской резне. Даже кровавый Нерон пытался запретить эти побоища!
Упрямый монах смотрит прямо перед собой, не видит надвигающихся ворот, не отвечает. Как коварен, как вездесущ грех! Среди наших прихожан Телемахус высился, как неприступный замок праведности, как живой упрек податливым душам. Он поносил нас за любую слабость, за нарушение поста, за нарядную пряжку на поясе. Достойную вдову он проклял за то, что она снова вышла замуж, не дождавшись положенного года после смерти мужа. Меня казнил молчанием за мою женитьбу, за то, что не исполнил его мечту, не принял обета безбрачия. А сам? Сам погряз в такой грязной, такой варварской одержимости!
— Ты знаешь, как добр мой отец! Если ты исповедуешься ему чистосердечно, он отпустит тебе этот грех. Вспомни — он простил даже того миланца, которого застали с мальчиком в часовне. Ты отстоишь положенные дни в задних рядах, среди кающихся, и потом снова будешь с нами.
Старый грешник вдруг делает несколько шагов в мою сторону, хватает мою руку и прижимает на секунду к губам.
— Молись за меня, Юлиан, — просит он.
И уплывает в людском потоке. Ворота Колизея заглатывают его, как кит Иону.
Я молюсь всю ночь. Молюсь за несчастного Телемахуса, который не может совладать с греховной страстью. И за весь темный римский люд, пьянеющий от вида крови. И за души зарубленных, заколотых, задушенных сегодня на арене. Я молю Господа пощадить наш погрязший в разврате город за ту горстку праведников, которая есть в нем. Ведь живут здесь и мой отец, и Меропий Паулинус, и Пелагий, и десятки других христиан, ненавидящих греховность свою, но готовых прощать чужую.
«Пощади, Господи, не обрушь завтра огонь и серу на место сие, как ты обрушил их на Содом и Гоморру».
И вот встает наутро солнце над городом. Еще один день подарен ему, чтобы одуматься, чтобы сойти с гибельной тропы. И до нас доходит известие, что кровавое веселье в Колизее было подпорчено вчера. Посреди боя на копьях — пара на пару — на арену вдруг выбежал какой-то монах и встал между бойцами с крестом в руках.
На трибунах поднялся возмущенный вой.
Служители пытались прогнать монаха бичами и раскаленными прутьями.
Он только прикрывал лысый череп крестом, корчился, но не уходил.
С трибун полетели объедки, потом камни.
Копейщики, превратившись вдруг в зрителей, наблюдали со стороны.
Большой камень ударил несчастного в затылок, и он упал лицом в песок. Но озверевшие люди не могли уняться, они ликовали и бесновались, будто праздновали победу над могучим врагом.
Наконец град камней утих. Раскаленный прут зашипел на щеке лежащего, но тело не пошевелилось. Труп нарушителя уволокли и бросили на повозку вместе с убитыми гладиаторами. Бой возобновился.
Мы больше никогда не видели в нашей церкви Телемахуса.
А я спрашивал себя, не его ли праведной кровью был куплен еще один восход над городом Римом.
(Юлиан Экланумский умолкает на время)
МЕРОПИЙ ПАУЛИНУС ПЫТАЕТСЯ СПАСТИ ПОЭТА КЛАВДИАНА
Триумф императора Гонория, начавшийся так блистательно, под звуки труб, светлым, безоблачным днем, обернулся каким-то грозовым затишьем и наползающим мраком. И город Рим, и владыка Западной империи будто хотели сказать друг другу: «Зачем ты не таков, как я ожидал?»
И немудрено.
Воспитанный при дворе в Константинополе, Гонорий, конечно, должен был усвоить тамошний взгляд на императорскую власть. Воплощение Бога на земле — вот к какой роли он себя готовил. Если бы римская толпа распростерлась на мостовой и затихла при его приближении — тогда, наверное, он посчитал бы, что его встречают достойно. Но эта разнузданность, эти панибратские крики, эта веселая давка… А советники и придворные объясняют ему, что по традиции император должен разбрасывать деньги, должен выслушивать речи и поэмы, должен сам произнести речь перед сенатом…
Император — должен?!
Кто смеет говорить владыке, что он что-то «должен»?
Какая-то языческая традиция? Да в Риме не было триумфов вот уже сто лет — о какой традиции вы смеете говорить?
И посреди торжественного заседания в сенате император вдруг встал и вышел. И отправился прямо на богослужение в церковь Святого Иоанна на Латинском холме. А оттуда — в базилику Либерия на Эскулане. А потом пересек Тибр и посетил вечернюю службу в церкви Св. Петра.
И наутро отбыл из Рима и вернулся в свою резиденцию в неприступной Равенне.
Для христианской партии Рима это прозвучало как звук боевой трубы. «A-а, вы надеялись увидеть на троне нового Юлиана Отступника?! Не бывать тому!»
Торжественные молебны о здоровьи и процветании императора служили во всех церквах. Но, как это всегда бывает, вслед за волной радости и благодарности начала подниматься волна мстительной злобы. Людишки, не прочитавшие за свою жизнь ни одной евангельской строчки, спешили примкнуть к тем, кто в данный момент казался им победителем.
В суды потоком пошли доносы. Достаточно было заявить, что такой-то хулил имя Христа, или принадлежал к запрещенной секте, или участвовал в недозволенных языческих обрядах, как человека хватали и присуждали к пыткам, изгнанию, конфискации имущества, казни. Сколько негодяев, надевших благочестивую маску, сумели потешить тогда свою злобу!
Однажды, поздно вечером, служка пришел доложить, что в нашей церкви укрылся какой-то человек и просит о свидании со мной. Я поспешил к боковой двери, открывавшейся прямо в узкое пространство за алтарем. Когда человек откинул капюшон, в слабом свете лампад я смог разглядеть его лицо и узнал поэта Клавдиана.
Мы редко встречались в последние годы.
Когда-то нас ненадолго свела любовь к поэзии. Но он изо всех сил рвался наверх, к почестям, должностям и славе, я же тогда бежал от них вниз, в простоту и бесхитростность христианской жизни. Как два путешественника на горной дороге, мы задержались, чтобы дать нашим повозкам разминуться и немного порасспросить друг друга о дождях и ветрах, ожидающих каждого впереди.
Казалось, он достиг всего, о чем мечтал когда-то, сходя с египетского корабля на римский причал десять лет тому назад. Его поэмы и панегирики императору и полководцу Стилихону читали публично при дворе, он получил пост трибуна, его бронзовая статуя была установлена на форуме Траяна.
И что же?
Поворот злой судьбы — и он сброшен на край гибели, вынужден скрываться, бежать, искать защиты.
— Паулинус, — сказал он хриплым голосом. — Паулинус, они хватают всех подряд! Как это могло случиться? Знатность, богатство, высокое родство — ничто не спасает! Не нужно судебного разбирательства, не нужно выслушивать адвокатов и свидетелей. В епископском суде достаточно признания, вырванного пыткой, — и человек осужден… Таково ваше христианское милосердие.
— Христианство, — отвечал я ему, — взывает непрестанно к милосердию именно потому, что знает, как мало его в человеческой душе. Лишь одна отерла лицо Христа на крестном пути — остальные смеялись.
— Спаси меня, Паулинус! Укрой на несколько дней. Потом я смогу достать коня или мула и ускользну из этого проклятого города. Я доберусь, я брошусь к ногам Стилихона. Расскажу ему, что здесь творится. Не может мой покровитель оставить меня беззащитным на растерзание врагам.
— Но с чего ты взял, что он ничего не знает? Неужели ты думаешь, что кровожадные разбойники, прикрывшиеся сегодня именем Христа, решились бы бесчинствовать, не заручившись молчаливой поддержкой двора и армии?
— Девять лет!.. Девять лет я прославлял его деяния, его походы… Тысячи стихов… И каких!.. Благодаря мне имя Стилихона останется в веках… Нет, я не верю, что возможна такая неблагодарность…
— Да уверен ли ты, что ему были по сердцу твои восхваления? Один из твоих поклонников — сын Симмаха Меммий — приносил мне твои поэмы, читал их вслух. Признаю, в них есть поэтический блеск, отличная техника… Но содержание! Например эта, о войне с визиготами…
— Ах, Паулинус, ты не понимаешь приемов панегирика… Конечно, любой владыка и любой полководец совершают ошибки… Скрыть их невозможно, люди знают о них и злословят. Задача придворного поэта истолковать эти ошибки как мудрую дальновидность, как блистательный ход в военной или политической игре…
— Суть, однако, в том, что не было никакой войны Стилихона с визиготами. На этом сходятся все мои друзья, искушенные в политике. Использовать армию Алариха как недорогую и надежную военную силу — вот к чему стремится Стилихон все последние годы, вот к чему пытается склонить императора и сенат.
— Как это «не было войны с визиготами»? А кто же, по-твоему, отбил армию Радагасиуса три года назад?
— Вот-вот… Ты в своих поэмах делаешь вид, что не замечаешь разницы между визиготами Алариха — христианами и уже наполовину римлянами — и остготами Радагасиуса — действительно варварами, способными только разрушать и грабить. Ты сравниваешь Стилихона с Марием, уничтожившим пять веков тому назад вторгшихся кимвров и тевтонов, но уверяю тебя: подобное сравнение он должен воспринимать только как насмешку. Ты портишь ему всю игру и при этом ждешь благодарности.
— Нет, Паулинус, тут все сложнее… Человеку, удалившемуся от света, как ты, трудно понять переплетение придворных интриг. Пойми, супругу Стилихона, Серену, тревожит, что их дочь все еще не имеет потомства от императора… Она опасается, что императора убедят развестись с ней…
— Ах, Клавдиан, Клавдиан!.. Когда же ты сам откроешь глаза и признаешь, что живешь под властью христианского монарха?.. Христиане не разводятся так легко… Знаешь, если от всего нашего времени уцелеют только твои поэмы, потомки даже не догадаются, что ты жил в христианской стране. Что она была покрыта церквами, что епископы сделались главнее генералов, что человек входил в этот мир и уходил из него под присмотром священника, а не жреца.
— Нашего императора я прославляю отдельно каждые два года. И в этом году, отмечая его триумф в Риме, я написал поэму «На шестое консульство Гонория». Многие находили ее просто виртуозной.
— О да!.. Меммий Симмах приносил нам ее. Скажи, зачем тебе понадобилось упоминать там, что император не разбрасывал золото во время триумфа?
— Но этот стыд был известен всем римским мальчишкам… На стенах писали оскорбительные надписи о скупости Гонория… А я, прикосновением поэтической строки, обратил жалкое в возвышенное: «Тот, кто сердцем народным любим, может не думать о том, как за деньги любовь покупать…»
— Однако сотней строк выше ты прославляешь Стилихона за потоки серебра, которыми он орошал толпу во время своего триумфа… А о выступлении императора в сенате — не лучше ли было промолчать? Гонорий молод, он не мог еще овладеть ораторским искусством… Зачем было напоминать об этом провале?
— Но опять же я обращаю пренебрежение пустой риторикой — в добродетель нашего правителя… Нет-нет, Паулинус, поэмы мои взвешены и продуманы очень тщательно. Но вот эпиграммы!.. Тут моя погибель… Несколько лет назад я имел неосторожность написать эпиграмму на Адриана, да-да, который нынче стал префектом Рима… Он-то, видимо, и ищет моей погибели… Мне нужно срочно написать стихотворение в его честь… Что-нибудь не очень помпезное, но с этаким поворотом…
Я слушал лихорадочный шепот Клавдиана и думал, что если бы Тибр вышел из берегов, он и от этого бедствия пытался бы отгородиться строчками своих стихов. Как часто люди даже перед лицом приблизившейся угрозы продолжают хвататься за привычное и посильное, вместо того чтобы отстать наконец от суеты и заняться самым трудным и важным — собственной душой.
Так и мои прихожане.
Они терпеливо выслушивают мои проповеди о том, как держать сердце открытым для Слова Божьего. А потом приходят ко мне за советом и так же терпеливо выспрашивают, каким приемом скорее можно подбить Господа пособить им в мелких заботах: какую молитву читать для успешной женитьбы дочери, к какой иконе ставить свечку для защиты от засухи, какие мощи лучше помогают в торговых сделках…
Я принес Клавдиану тюфяк и одеяло, чтобы он не замерз ночью. Обещал на следующий день одолжить мула у кого-нибудь из моих прихожан.
Но наутро его не оказалось в церкви. Видимо, что-то испугало его, и он ушел до рассвета. Так и не знаю, что с ним сталось. Его бывшие друзья на мои вопросы не отвечали, отводили глаза. Или заявляли, что давно уже порвали с этим человеком. Люди в ту пору часто исчезали вот так, без следа, и даже расспрашивать об их судьбе было небезопасно.
Только бронзовая макушка Клавдиана еще некоторое время служила местом состязаний между голубями на форуме Траяна. Но вскоре и статуя опального поэта исчезла с постамента и отправилась в плавание по реке забвения.
(Меропий Паулинус умолкает на время)
Нет, не могу дальше откладывать дорогое воспоминание.
Я в доме Фалтонии Пробы.
Вилла обращена главным балконом к морю. Оно раскачивается внизу, роет пляжный песок. Позади — лесной амфитеатр. Отара крошечных овец ползет вдали по горной луговине.
Хозяйка ведет меня из комнаты в комнату, показывает, объясняет:
— Отец строил эту виллу, не выпуская из рук письма Плиния к Галлу. Архитектору был дан наказ: все должно быть точь-в-точь как в Лаврентийском поместье Плиния Младшего, которое он описывает в этом письме. Да, вплоть до слюдяных окон из спальни на веранду. В остальных комнатах сдадимся новизне и вставим стекла. Но в спальне пусть будет слюда…
Фалтония Проба невелика ростом. Начинает полнеть. Но движется быстро и решительно. Есть люди, для которых вежливость и такт — это долгое кружение обтекающих слов, растянутый танец сближения. У нее не так. Я и получаса не пробыл в ее доме, а уже чувствую себя своим. Принятым. Будто пропадавший неведомо где родственник приехал наконец с визитом. Уж не знаю, что дядя Паулинус написал ей в письме про меня.
— Видите, комнату для занятий отделили от наружной стены коридором. Это действительно поглощает шум. Когда наши колоны работают в саду, они могут хоть песни горланить… Следующая комната сделана в форме абсиды. Шкаф в стене — это только для тех книг, которые могут понадобиться в любую минуту. Главная библиотека — в галерее, глядящей окнами на цветник… Да, сплошные левкои. Я не хочу отступать от вкусов отца. Да и Плиния — тоже. Часть уже распустилась. В саду — шелковица и смоквы. Аллея — из буков. А розмарин не прижился. Как мы ни старались.
Откуда-то из боковой двери вылетают две борзых и кидаются мне наперерез. Но убедившись, что я отказываюсь подыгрывать им и изображать бегущего оленя, отходят к хозяйке, идут за ней, принюхиваясь и ловя рассеянные касания ладони. Дядя Меропий рассказывал, что в доме Фалтонии Пробы всегда было много собак. Вели они себя очень пристойно, но даже при жизни ее мужа предпочитали следовать за ней и ложиться у ее ног. К великому смущению хозяина.
— …Конечно, невозможно построить дом, защищенный от всех ветров. Или от полуденной жары. Но отец все продумал таким образом, что при любой погоде в доме найдется несколько комнат с очень приятной температурой. А в зимние холода мы начинаем топить, и теплый воздух растекается по трубам под полом до самых дальних помещений. Конечно, топим и в летнее время, когда хотим понежиться в бане. Я распорядилась приготовить ее сегодня перед ужином. Вам и вашему слуге будет приятно смыть дорожную пыль. Нет, не возражайте — дров кругом полно, они нам ничего не стоят. А вы должны пройти через все банные пытки: сухую и влажную парную, тепидарий, холодный бассейн, горячий. Кстати, из бассейна вам будет видно море — это придает купанью особый вкус.
— …Когда приедет моя дочь, она покажет вам свои любимые пляжи… Вы обязательно должны дождаться Деметру… Это каких-то три-четыре дня… Сколько вам лет?.. Ну да, вы почти ровесники с ней… Тем более что все эпистулы Пелагия хранятся у нее… Я и не смогу их отыскать без ее помощи… От меня вы можете получить лишь устные воспоминания. О чем бы вы хотели в первую очередь?.. О да, он делился со мной очень многим… Больше, чем с другими… Да, рассказывал и о юности в Бордо. Он называл этот город по-старому: Бурдигалла.
Не знаю, каким образом и в какой момент это произошло, но помню очень ясно — вдруг все друзья отца стали говорить, что нет лучше места для учебы, чем Бордо. Образование — довольно странный товар: ты платишь за него деньги вперед, а о качестве узнаешь много лет спустя, когда приходит время пускать полученные знания в дело. Остается загадкой, каким образом далекий провинциальный город сумел завоевать репутацию центра учености даже среди скептичных римских умников.
Нет, я не думаю, что знаменитый стихотворный цикл Авсония о преподавателях Бурдигаллы сыграл здесь роль успешной рекламы. Но в какой-то мере эти стихи проливают свет на дух той жизни. Когда читаешь строчки, пронизанные таким теплым и искренним чувством, невольно возникает что-то похожее на зависть. Думаешь: не могли пустые люди оставить по себе такую долгую и добрую память в поэте.
(СНОСКА АЛЬБИЯ: У меня под рукой есть отрывок из оды Авсония одному из риторов Бурдигаллы — Дельфидию:
Твое блистало всюду красноречие, —
Вне города и в городе.
Когортой ли начальствовал претория
Иль был в суде провинции,
Защитой став для тех, чья опорочена
И жизнь, и имя доброе.
Был счастлив ты среди наук, в спокойствии
Любя Камен занятия..
Ты не был вознесен во время смутное,
Когда тиран господствовал.)
А какое разнообразие преподаваемых предметов в университетах Бордо! Риторика, грамматика латинская и греческая, философия, юриспруденция, медицина, математика, история…
Пелагий сознавался мне, что философия не очень влекла его в студенческие годы. Он называл ее «сухой нянькой»: может присмотреть за подрастающим умом, но грудным молоком не напоит. Правда, в Бурдигалле он зачитывался Сократовскими диалогами. Однако Сократ для него стоял особняком. Ибо был лишен высокомерия мудреца. Не ставил себя над толпой, а лез в самую гущу ее — тормошил, жалил, тревожил. Сократ никогда не принял бы титул «гениального». Рядовой человек любит заслоняться от высокого и требовательного духа, отправляя его в ссылку на пьедестал, объяснял Пелагий. «Ему-то легко — он гений», — говорит обыватель. И перестает относить слова говорящего к себе лично. Сократ же варился в самой людской каше и не давал вытолкнуть себя наверх. Пелагий называл его лучшим христианином до Христа.
Да и от христианства Пелагий ждал и хотел того же: чтобы оно пронизывало каждую минуту жизни человека. Впоследствии друзья и ученики спрашивали его, почему он не станет священником. «Ага, теперь я вижу, — поднимал он палец с шутливой укоризной. — Вы хотите слушать меня только раз в неделю, по воскресеньям, а в остальные дни забывать обо мне с чистой совестью».
«Христианство — не философская доктрина, — объяснял он. — Христос не назначал профессоров. Ему нужны были слышащие и верующие. Но толпа, масса и от Его слова хочет заслониться слепым поклонением. Бог принял облик человеческий, чтобы сравняться с нами мерой страдания. А мы пытаемся вытолкнуть его прочь, превратить в идола. Ибо идола можно не слушать. Вот с чем я не могу смириться».
Конечно, такие разговоры Пелагий мог позволить себе только после переезда в Рим. В годы его учебы в Бордо приходилось держать язык за зубами. Любое неосторожное слово могло быть истолковано как ересь. Даже вдова и дочь ритора Дельфидия, описанного Авсонием, были схвачены и судимы за принадлежность к присцилианству.
Запертые в груди слова и мысли давили на сердце. С другой стороны, и молодая кровь не могла оставаться спокойной при виде красавиц, гуляющих по улицам Бордо. Все это привело к причудливому результату. Пелагий сознался мне с печальной иронией, что самыми глубокими мыслями он мог делиться только с молоденькими девушками. Его ухаживание часто превращалось в проповедь, а проповедь окрашивалась любовным волнением.
Вообще ему нравилось придумывать себе какую-нибудь роль, личину и потом разыгрывать ее со всем возможным старанием. Без всякой корысти, конечно. Он, например, рассказывал, что его очень тепло принимали в доме профессора грамматики Глабриона. Преподавание было в этом семействе наследственным занятием мужчин, поэтому женщинам приходилось брать на себя почти все заботы о хозяйстве. Жена Глабриона много времени отдавала небольшому поместью, которым они владели на берегу Гарумны. И вот Пелагий стал изображать из себя большого знатока сельского хозяйства, с готовностью давал себя вовлечь в разговоры о стрижке овец, о ценах на бобы, о способах копчения окороков. Накануне визита он прочитывал какую-нибудь главу из Колумелы или Катона и потом пересказывал ее в доме Глабрионов, как нечто виденное им в поместьях Британии.
Но и это не все.
Проводя большую часть вечера в разговорах с хозяйкой дома, он делал вид, что никакого внимания не обращает на ее племянницу. Которая скромно сидела тут же, вышивая на пяльцах. Или сортировала бисер по цвету и размеру. Прислушиваясь к разговорам, но почти никогда не вмешиваясь. Звали ее Корнелия.
Когда Пелагий вспоминал эти вечера в доме Глабрионов, он допускал, что именно там ему открылись важные приемы ораторского мастерства. Ведь даже в пустяковом разговоре танец наших слов может увлечь собеседника не смыслом, а звуком, рисунком. Конечно, мы не станем кидать в награду говорящему цветы под ноги или возлагать венки на его голову. Но выразим свое восхищение едва заметным движением ресниц, губ, наклоном головы.
«Как она умела молчать — мечтательно восклицал Пелагий. — И как я научился краем глаза ловить мельчайшее изменение выражения на ее лице. Уголок ее рта был как стрелка весов, измеряющих весомость моей речи. За удачный оборот я получал в награду четвертинку или даже половинку улыбки. Если подбородок ее опускался, я понимал, что несу пустопорожний вздор. Но если мне удавалось сложить слова в действительно изящную фигуру, я мог надеяться даже на поворот всего лица в мою сторону и на яркий, как вспышка, взгляд».
Эти дифирамбы женскому искусству молчания приводили меня в смущение, ибо заставляли со стыдом вспоминать собственную болтливость.
Вскоре, однако, разговоры в доме Глабрионов стали блекнуть. Пелагию трудно было упражнять свое красноречие на узкой площадке таких тем, как глубина вспашки и стоимость орошения. И он начал писать Корнелии письма. О том, например, как он гулял в лесу и видел ее лицо в кроне каждого дерева. Или как он пересекал Гарумну и перевозчик ему сказал, что это сужение русла реки называется Девичий прыжок. И он немедленно представил себе ее, Корнелию, как она скидывает сандалии, разбегается по траве и затем перелетает через водную гладь. В другом письме он обращался с ревнивыми угрозами к речному бризу. Требуя, чтобы тот прекратил свои непристойные налеты на обитательниц дома Глабрионов.
«Я видел! видел эти поглаживания платья на ее коленях, — писал он. — Видел фамильярное ворошение твоих пальцев в ее волосах. О, только не воображай, что, когда она обнимает себя за плечи и зябко поглаживает их, это имеет какое-то отношение к тебе… Но если ты еще раз, если только ты посмеешь вот так налететь сзади и вздуть полотно на ее груди…»
Конечно, отправлять эти письма адресату было бы смешно. Он соскребал воск, заливал табличку снова и писал следующее. Пелагий объяснял мне, что просто облик этой девушки действовал на его душу очищающе. Словно с пергамента удаляли поздние записи, и под ними проступал гораздо более глубокий, первоначальный текст.
Однажды он пришел в дом Глабрионов в неурочное время. Корнелия сидела одна в атрии, упражнялась в игре на аквитанской лире и не заметила его. Она разучивала песенку, полную насмешек над глупостями, которые люди совершают в молодости. Но весь облик ее провозглашал как раз обратное: торжество молодости, ее победную неумную мудрость. Будто стрелы язвительных слов летели и летели в живую плоть, но отскакивали от нее, как от невидимой мраморной брони.
Она заметила его, смутилась, умолкла. Он тоже смутился и, пытаясь загладить неловкость, начал пересказывать ей содержание диспута о Плутархе и Светонии, который только что провел со своими студентами старый Цензорий Аттик. Кажется, Пелагий доказывал, что прием Светония — отдельно описывать добродетели исторического лица, отдельно — пороки — неплодотворен. Что человек, случайно оторванный от чтения посередине жизнеописания Нерона, останется при впечатлении, что это был отзывчивый юноша, полный талантов, несправедливо оклеветанный историей.
Потом пришли хозяева, разговор перелетел на другое, забылся.
Прошел, может быть, месяц.
Однажды Пелагий готовился к занятиям, сидя в таверне, где подавали отличных устриц. К устрицам он был равнодушен, но таверна находилась напротив дома, где жили родители жены Глабриона. А Корнелия время от времени навещала немощных стариков, приносила им какую-нибудь мазь, или вышивку в подарок, или домашний пирог. Ждать ее появления, отрываться от свитка и следить за входом в дом, погружаться то в жар надежды, то в холод разочарования доставляло Пелагию непонятное наслаждение. Он рассказывал мне об этих юношеских устричных прятках со своей обычной безжалостной самоиронией, но видно было, что воспоминание все еще волнует его.
В тот раз, когда Корнелия вышла из дверей, неся на сгибе локтя корзину, прикрытую платком, он не удержался, оставил свою засаду и пошел через улицу, чтобы поприветствовать ее. Он сказал, что обычно она входит в дверь с тяжелой корзиной, а выходит с легкой. Сегодня же как будто наоборот. Почему? Подношение не было принято?
«Обычно»? — переспросила она. — Значит, вы видели меня здесь и раньше?»
Наступила пауза. Пелагий жалел, что выдал себя, приоткрыл створки.
«Но все же? — спросил он. — Старики посылают дочери подарок?»
«Нет. Это я попросила для себя».
Она поколебалась минуту, потом сняла платок. В корзине лежал тяжелый свиток. «Жизнеописание двенадцати цезарей» Светония, полное издание.
Сначала он испытал толчок профессорской гордости.
Потом залился краской.
Потом почувствовал, что никогда не ощущал другое человеческое существо таким близким.
Потом его пронзил ужас при мысли, что этого могло с ним не случиться.
Потом ужас удвоился от мысли, что эта девушка может вдруг уехать в другой город, испариться, уйти из его жизни.
…На следующий день он просил у Глабриона, который был опекуном Корнелии, отдать ему племянницу в жены.
Обручение отпраздновали в календы следующего месяца.
Свадьбу отложили до окончания курса учения.
(Фалтония Проба умолкает на время)
Катятся на берег волны. Катятся по горному склону комочки овец. Катятся по небу облака. Закроешь глаза — и по векам изнутри катятся черные кружочки пропавшего солнца.
Только на второй, на третий день в поместье Фалтонии Пробы я начал понимать, как нужен был нам этот нежданный отдых, как много сил истрачено в пути. Ведь в молодости тратишь жизненный сок не глядя, как гуляка, который посылает слугу в подвал открывать кувшин за кувшином. А потом восклицает: «Кончилось? Как это может быть? Что ты несешь, негодный! Вот я тебя сейчас!» Но сил уже нет даже на то, чтобы прибить слугу.
«Все же нельзя так расслабляться, — думаю я, лежа на горячем песке. — Нужно пойти и рассортировать последние записи. И проглядеть в библиотеке злые послания Иеронима из Вифлеема. И присмотреть за Бластом… Стыдно мне будет, если хозяйка дома опять увидит его пьяным».
Приоткрытый глаз ловит Бласта вдали. Он бредет в солнечном мареве, по пояс в морской воде. Так и есть — уже пьян. Видимо, наелся на кухне каши из полбы. Если бы был трезвым, не стал бы черпать кружкой из моря.
Я заставляю себя встать и иду в его сторону. Грозно окликаю. Но он ничуть не пугается, манит меня рукой. Я подхожу. Нет, кажется, обвинение в пьянстве * было несправедливым. Движения его осторожны, сосредоточенны. Он склонился над стеклянной кружкой, вдавленной в воду. Уступает мне место, дает взглянуть.
И сквозь плоское стеклянное дно я вдруг вижу все подводное царство. Ясно и ярко, как на мозаике.
Вот проплывает семейство креветок.
Бот морская звезда медленно ползет по дну, выедая вкусную грязь.
Неведомые мне рыбешки сверкают то вправо, то влево, как кинжалы в руках фехтовальщиков.
А вот к пальцам моих ног принюхивается камбала. Эй, гляди — попадешь на ужин!
Извилистые узоры на песке похожи на ветки, увенчанные единственной почкой на конце — затаившейся ракушкой.
Бласт теребит меня за плечо, отрывает от волшебного зрелища.
— Кто-то приехал, — говорит он.
— Откуда ты знаешь?
— Колеса стучали. Потом смолкли за домом. Я слышал.
— Ну и что? Что тут смешного?
— Ничего.
— Почему же ты смеешься?
— Я не смеюсь.
— Ну да. Только рот сам собой растягивается, и голова трясется.
— Мне кажется, приехал кто-то очень хороший. Кто-то очень добрый.
Я возвращаю Бласту стеклянное окошко в подводный мир, выхожу из воды. Добегаю по раскаленному песку до сандалий, накидываю на мокрое тело хитон, иду вокруг дома.
Коляска уже отъехала в тень, кучер выпрягает лошадей.
А по дорожке, между левкоями, Фалтония Проба, обняв за талию, ведет к дверям долговязую девушку. Волосы ее убраны под дорожную сетку, на лбу и скулах розовеют солнечные ожоги. Она видит меня и замедляет шаг.
И привычка писца бездумно укладывает увиденное в готовую для папируса фразу'
«Вот так я впервые встретился с Деметрой».
Сначала я хотела ехать в Италию сушей. Но известия о варварских отрядах, пересекающих Дунай, делались все грознее, и я решила, что безопаснее будет плыть морем. Брат Аркадий приказал своему адмиралу выбрать для меня самую быстроходную и хорошо вооруженную «либурнию». Она должна была доставить меня в Пирей. Там мне следовало подыскать для себя торговый корабль. Ибо после изгнания Златоуста отношения между двумя половинами государства были почти враждебными. Военным кораблям Восточной империи было запрещено появляться в водах Западной.
Несколько дней, проведенных в Афинах в ожидании подходящего корабля, остались у меня в памяти праздничным пятном. Только там, только вырвавшись на волю, поняла я, как тесна была мне мраморная клетка Константинопольского дворца. Правила для разговоров, правила для облачений, правила для омовений, правила для молитв, для еды, для прогулок, для приветствий… Только на болезни не было никаких правил — ия полюбила болеть и прятаться под одеялом от пышной дворцовой неволи.
Возможно, что афиняне, приходившие приветствовать меня, были такими же лицемерами, интриганами и льстецами, как константинопольские придворные. Однако льстили и обманывали они гораздо более изобретательно и талантливо — мне и того было довольно.
Все же несколько визитеров поразили меня соединением учености и опасного прямодушия. Одним из таких был ваш учитель. (СНОСКА АЛЬБИЯ ПАУЛИНУСА: Великая августа знала, что я учился у профессора Леонтиуса.) Он так смело ронял неожиданные замечания о жизни Христа и апостолов, что у меня по-заячьи сжималось сердце. Нет, в его рассуждениях не было ничего кощунственного. Но он говорил о Священном Писании как историк, как исследователь — а по константинопольским нравам за такое вполне могли вызвать на суд епископа. Думаю, доносчики, включенные в мою свиту, должны были ночи не спать, чтобы подробно отчитаться о всем недозволенном, что мне довелось услышать в Афинах.
Среди прочего профессор Леонтиус рассказал мне, почему Афины совсем не пострадали от армии Алариха. Никакая Паллада не являлась с угрозами во сне вождю визиготов, как это пытались объяснять поклонники греческой богини. Все было гораздо проще. Оказывается, визиготы двинулись из Эпира в Грецию не грабить, а собирать свое законное жалованье. Императорское казначейство не имело сил взимать налоги, чиновники разворовывали большую часть по дороге. Поэтому казначей намекнул Алариху, что двор не будет возражать, если он сам возьмет с городов то, что ему причитается. В этом случае и наемная армия получала свое жалованье, и озлобление людей привычно вскипало против варваров, а не против императорских сборщиков налогов.
Видимо, только Афины и несколько других городов, старомодно веривших в торговые добродетели, в необходимость платить обещанное, отнеслись к ситуации разумно. При приближении визиготов они отправили послов с вопросом: «Сколько?» Названная сумма была найдена посильной и быстро собрана с жителей как дополнительное оборонное обложение. После этого Аларих с небольшой свитой въехал в Афины и провел там несколько приятных дней, общаясь со знатными и учеными мужами, посещая бани и зрелища, принимая подарки, участвуя в богослужениях в единственной арианской церкви, которая еще была открыта на городской окраине.
Профессор Леонтиус нашел ум вождя визиготов весьма острым и открытым для чужой мысли, его греческий язык — превосходным, хотя и небезукоризненным, а его чувство справедливости — отзывчивым, как стрелка весов. В лице его была заметна некоторая страдальческая отечность, как это бывает у людей, подверженных приступам почечной болезни. И действительно, ходили слухи, что время от времени он вынужден передавать командование своим помощникам и укрываться на несколько дней в палатке.
Визиготы ушли из-под Афин, не причинив ни городу, ни окрестным селениям никакого вреда. Но уже соседний Пирей, отказавшийся платить, они взяли штурмом и силой забрали много больше того, что готовы были получить миром. Садясь в порту на корабль, я видела обгоревшие и разрушенные дома, бреши в городской стене, обломки сброшенных статуй.
Резиденция императора Гонория в Равенне была еще покрыта строительными площадками, когда я прибыла туда летом четыреста пятого года. Впрочем, ее продолжали достраивать и все те годы, что я провела там. Главная задача была в том, чтобы превратить и город, и дворец в неприступную крепость.
Сама природа пришла в этом на помощь, восстав против замысла Творца, смешав обратно сушу и воду.
Еще император Август заметил выгодное понижение морских берегов в этих местах и сделал устье реки По местом стоянки Адриатического флота. Дома строились на сваях, по берегам бесчисленных каналов. Кругом тянулись болота, способные засосать любую вражескую армию. Марциал и Сидоний писали язвительные стихи о равеннских лягушках, комарах и гнусе, но я нашла воздух в городе на удивление чистым и свежим: видимо, морской бриз постоянно отгонял болотные испарения, а приливы регулярно очищали каналы, не давали воде застаиваться и гнить.
Зато атмосфера во дворце показалась мне такой же удушливой, как в Константинополе. Даже хуже. Там, по крайней мере, власть императора была центром, опорой, нерушимой колонной, вокруг которой вращалось все остальное. Здесь же сам император выглядел игрушкой, подбрасываемой на волнах, уносимой потоком каких-то неведомых глубинных сил. При первой же встрече с братом Гонорием в голове моей вспыхнули библейские слова: «Ты был взвешен и найден очень легким». И потом эта строчка вспоминалась не раз при взгляде на повелителя Западной империи.
Должна, правда, признать: меня он встретил очень тепло, с какой-то почти лихорадочной нежностью. С первых же дней взял за правило уединяться со мной в библиотеке и шепотом изливать все, что накипело у него на сердце. Он говорил, что только мне, только родному человеку, может доверить свои мысли, страхи, терзания. Вспоминал какие-то дурачества нашего детства. Например, как учитель географии восхвалял наш несравненный город Константинополь, его самые толстые стены, самые высокие соборы, самые глубокие водохранилища, а я вдруг спросила: «А луна у нас тоже самая большая?» И заплакала, когда все стали смеяться. На это я напомнила ему, какие гадкие шутки он проделывал с моей нянькой Эльпидией. Кто вымазал табуретку бедной женщины кипарисовой смолой? Так что при входе нашего отца, императора Феодосия Первого, она попыталась вскочить, но вместо этого с грохотом упала к его ногам? Да-да, нянька до сих пор со мной, так что хорошо бы искупить этот старый грех каким-нибудь подарком.
Брату шел тогда двадцать первый год, и он все время старался удерживать на лице маску грозной неприступности. Но когда смех прорывал ее, делалось очень заметно, как он еще юн, растерян, не уверен в себе. Каждый волосок на его маленьком подбородке был предметом нетерпеливого внимания, будто это была прорастающая лоза, таящая в себе вино зрелости. Но мода позволяла тогда отпускать бороду только варварам и философам — и Гонорий, не будучи ни тем ни другим, не смел идти против моды.
Главным его увлечением было занятие, совершенно неподобающее императору: разведение птиц. В знак особого доверия он брал меня на птичник, разрешал осматривать и трогать своих пернатых любимцев.
— Смотри, каких цесарок мне доставили недавно из Африки. Яиц они дают не очень много, но зато как они вопят, слыша приближение чужого! Громче тех гусей, которые спасли Рим от галлов. Когда они привыкнут ко мне, буду брать их к себе в спальню на ночь… А вот испанские голуби — лучшие почтальоны. Но больше всего я люблю смотреть на лебедей. Завидую их осанке, покою. Зевс знал, в кого превратиться, чтобы соблазнить Леду. У меня во дворце лебедей запрещено подавать к столу. Да, только с птицами я чувствую себя в полной безопасности. Иногда мне кажется, что вот, еще немного — ия начну понимать их язык.
Из сбивчивых монологов-исповедей Гонория в библиотеке я вскоре смогла понять, кто был главной причиной его тоски, страха, неуверенности: военачальник Стилихон. И жена Стилихона — Серена, которая доводилась нам обоим кузиной.
— Как она могла женить меня на своей дочери? — шептал Гонорий. — Ведь это кровосмешение! Если бы жив был епископ Амвросий, он ни за что бы не допустил подобного брака. Но ей на все наплевать. Лишь бы видеть свое потомство на императорском троне.
Да, теперь я могла понять, насколько милостивее была судьба к моему старшему брату, Аркадию. Генерал Руфинус, назначенный нашим отцом опекать его, погиб довольно скоро, и волей-неволей Аркадию выпало самому держать скипетр с молодых лет. Но опекун Гонория генерал Стилихон был жив и полон сил. По слухам, он сделался настоящим хозяином Западной империи. Гонорий был лишь ширмой, придававшей вид законности власти военачальника. Сделать его вдобавок своим зятем было, конечно, ловким политическим ходом. Пройдя школу константинопольских интриг, я могла это оценить.
— И подумай только — девчонке не было и тринадцати лет! — не унимался Гонорий. — При моем приближении она застывала от страха, как сосулька. И ведь Серена знала, знала, что Мария еще не созрела. Так вообрази, на что она пошла, чтобы защитить свою доченьку! Наслала на меня порчу!.. Да, мне все объяснили люди, сведущие в магии. Есть много способов лишить мужчину силы… Например, ты делаешь его восковую фигурку, произносишь нужные заклинания, затем подносишь фигуру детородным органом к огню… И все! Проверено много раз.
Мне было неловко выслушивать столь интимные признания моего брата. Но он держал меня за руки и умолял не уходить, дать ему выговориться.
— …Потом-то она — Серена — испугалась, когда увидела, что натворила своим проклятым чародейством. Наколдовать-то легко, расколдовать — труднее… Приводила ко мне заморских врачей, присылала снадобья… Как же! — уплывает такая мечта… Увидеть своего внука на троне! Но с Марией я так и оставался слизняком… Даже когда она созрела. И у нее ко мне ничего не было, кроме детского испуга и окаменелости… Мы чувствовали себя такими несчастными, когда на придворных приемах нам нужно было появляться вместе… А с другими женщинами я загораюсь легко… Даже сейчас, с тобой, держа тебя за руки… Но только вспомнить эти ее закушенные губы, эти пальцы, вцепившиеся в край одеяла…
Я продолжала слушать, стараясь не показать, каких усилий мне это стоит. Уговаривала себя, что это мой долг — помочь брату облегчить душу. Он так одинок, так исстрадался. А жене его уже ничего повредить не может. Ибо императрица Мария за несколько недель до моего приезда внезапно скончалась. И двадцатилетний вдовец, император Гонорий, спускался к причалу встречать мой корабль, одетый в простую темную тогу, без единого украшения. Траурные обряды тогда соблюдались еще строго.
(Галла Пласидия умолкает на время)
Перед каждой фразой Деметра набирает в грудь так много воздуха, будто собирается играть на большой-большой флейте. Или будто она только что вынырнула из морской глубины. Которая тянется от наших ног далеко и ровно, сверкая мелкой рябью, притворяясь совсем нестрашной. Лишь стая дельфинов вдали прорывает поверхность, как крутящиеся ножи на колеснице бога Посейдона. Солнце щиплет обгоревшие плечи.
Деметра расспрашивает меня о заморских странах.
— Как? — изумляется она. — Вы побывали уже и в Палестине? Ходили по той самой земле, по которой ступали пророки и апостолы? Видели Голгофу? Что вы чувствовали при этом? Были у вас видения? Говорят, непорочным девам в Назарете, накануне Рождества, часто является Мадонна. О, я бы, наверно, умерла от волнения.
Ее жизнь замкнута Римом, поместьем и соединяющей их дорогой. Только однажды, девочкой, ей довелось пересечь Средиземное море и пожить с родителями в Карфагене — когда вся семья спасалась в Африке от нашествия визиготов. Я старше ее всего на год, но чувствую себя рядом с ней бывалым аргонавтом, случайно причалившим к берегу на полпути между Понтом Евксинским и Геркулесовыми столпами. Моя далекая Греция тоже тревожит ее воображение. По книгам она выучила названия городов, храмов, рек, имена поэтов и полководцев.
— А правда ли, что в Спарте холостяков наказывают штрафом и зимой нагими водят вокруг рынка? И если у старого мужа долго не появляются дети, он может ввести в опочивальню жены молодого юношу и признать ребенка своим? Но что же должен чувствовать при этом молодой, настоящий отец? Вот вы — вы согласились бы на такое?.. Устраиваются ли еще Олимпийские игры? Или епископы добились их запрещения?.. Неужели это правда, что и девушки принимали в них участие? И для этого раздевались почти догола?.. А праздник Великие Панафинеи? Получает ли Афина свой ежегодный чудесный наряд? Нет?.. И это запрещено? В чем же она красуется, бедняжка?
Ресницы ее доверчиво порхают вверх и вниз, но порой мне кажется, что в этих невинных вопросах полно скрытой иронии. Как подводный цветок актиния, прикованный ко дну, она шевелит красивыми веточками слов, выманивает из меня новости, сведения, догадки и потом жадно хватает их, как проплывающих мимо рыбешек.
Мне хочется поменять наши роли. Мне так о многом нужно расспросить ее. Ведь это ей, тринадцатилетней, лучшие мыслители наших дней слали свои философские трактаты. Когда она объявила о решении не выходить замуж и посвятить себя Богу, ее бабка, Юлия Проба, написала нескольким христианским ученым, прося совета и наставления. Многие откликнулись. Иероним из Вифлеема заполнил целый свиток восхвалениями девственности и целомудрия. Августин из Гиппона тоже объявлял девственность благим уделом, а потом добавил еще отдельное наставление о радостях вдовства. Эти послания переписывались и продавались в книжных лавках. Читая их, я обнаружил скрытые и явные нападки на моего учителя Пелагия. Из которых мне стало ясно, что и он откликнулся на просьбу бабки Деметры, и он послал ей большое письмо из Палестины.
Сохранилось ли оно? Где? Разрешат ли мне снять копию?
Но я не решаюсь так сразу выдать себя, назвать имя Пелагия.
Я лишь осторожно спрашиваю, осталась ли она при своем решении — никогда в жизни не выходить замуж.
Она замирает. Она набирает в грудь так много воздуха, что его должно хватить на долгую речь. Но не произносит ни слова. Ее тонкая фигура будто повисает на вздернутых плечах. Испуганная актиния втянула все свои веточки, превратилась в сжатый бутон. «Можно я не буду отвечать?» — просят ее глаза. Словно я учитель, задавший неразрешимую задачу. Рыжеватые волосы перечеркнуты сзади слепящей чертой горизонта.
А коварная память вдруг уносит меня на другой берег бескрайнего моря и выпускает из своей глубины другое лицо — небритое, искаженное, мокрогубое. Оно так же погружено в расплавленный блеск заходящего солнца, но само полно черноты. Только краснеет шевелящийся рот. Человек говорил, вопрошал, измывался, с наслаждением поворачивал лезвие сомнения в сердце. Он изливал на меня весь накопленный гной собственного неверия, тянул разделить с ним его долгую муку.
«Не спрашивай! Не говори! Замолчи!» — хотелось мне крикнуть много раз в эту черноту. А уйти, спрятаться не было сил.
Его звали Непоциан. Ему было под сорок, когда мы встретились в Палестине. Он подлавливал молодых людей на приманку кощунственного сарказма, но не столько даже для плотских утех, а чтобы сбросить на них хоть часть своего отчаянии. Видимо, это доставляло ему недолгое облегчение.
Почему я так упорно пытаюсь не пустить его в свой рассказ? Почему даю звучать только дорогим голосам? Разве Непоциан — не свидетель своего времени? Разве его боль, ненависть, презрение — не отблеск бушевавшей в мире злобы?
Пусть говорит.
Пойми наконец, доверчивый послушник греческих риторов: если у нас в Риме наступала нехватка подозреваемых в магии и колдовстве, мы не сидели сложа руки. Колдун ведь порой и не хочет вредить людям. Он и сам не знает, что от него разлетаются полчища демонов, — нужно помочь ему в священной борьбе с нечистой силой. Уж мне ли не знать, когда я занимался этим много лет, служа денунсиатором и куриози при Коллегии викомагистров Авентинского района.
О, мои утренние прогулки по форуму! Скромный, бедно одетый писец семенит от одной кучки беседующих к другой, прислушивается, заглядывает в глаза, вежливо хихикает. Что ему здесь надо? Наверное, хочет обратить на себя внимание сильных мира сего, наверное, мечтает о богатом патроне. А сильные мира едва бросают взгляд на эту человеческую слизь. Они даже не заботятся понижать голос при моем приближении. И мое оттопыренное ухо, расплющенное в детстве ударом отцовской пряжки, ловит и ловит бесценные сведения.
Такой-то впал в немилость при дворе? Ага, это важно. Такой-то приобрел новое поместье, подал на развод, получил наследство, судится с должниками, отправляется в путешествие? Все это может оказаться на поверку проделками демонов, все нужно рассортировать по полкам в кладовой памяти.
Но память человеческая тесна. Вскоре мне выделили отдельный подвал в судебном здании, где у меня хранились сундуки со свитками и табличками — сведения о каждом мало-мальски заметном жителе Рима. Как-то получалось, что демоны чувствовали себя вольготнее с богатыми и знаменитыми. Всякий раз, когда викомагистры садились намечать очередную жертву, они призывали меня.
Выбор подозреваемого — тонкое дело.
Как много важных мелочей нужно учесть, чтобы не попасть впросак. Этот, например, по жене — дальний родственник префекта, его лучше не трогать. А этот уже завещал свое имущество церкви, на нем много не заработаешь. Другой подходит по всем статьям — и богат, и не умеет держать язык за зубами, и греческие книжки почитывает. Но при этом живет слишком скромно, обходится почти без слуг. А это значит, что не набрать свидетелей, которые под пыткой могли бы подтвердить, что хозяин по ночам варит колдовские зелья и призывает мор и погибель на добрых христиан.
Конечно, в суд приходили и сотни доносов от маленьких людей. Жена упала и выкинула недоношенный плод — явное колдовство бездетного соседа. У другого внезапно высох колодец. У третьего сдохла корова, заболел ребенок, разбилась дорогая ваза, исчез любимый пес — все это были явные проделки демонов, которых насылали колдовством злые люди. Но подобная мелкота нас не интересовала. Им приходилось утолять свою жажду мести проклятьями на свинцовых табличках. «Наполни моего врага проказой, раздави ему мошонку, сожги его дом, обрушь на голову балкон», — изощрялись добрые жители города Рима. Потом эти таблички подкладывались под повязки умерших — считалось, что так они быстрее достигнут подземного царства. И попадут в руки демонов, обитающих в Аиде. Которые, мол, только и ждут, чтобы выполнить заказанную кару.
Мне казалось, что вообще-то за такие проделки нужно было бы пороть флагеллой на форуме. Ведь эти мелкие людишки призывали демонов, не скрываясь. Но закона против них не было, потому, видимо, что демоны не откликались на эти свинцовые послания. Мы же охотились за настоящими предводителями нечистой силы. Даже если мы когда-нибудь и ошибались, важно было показать демонам на примере, что пощады их пособникам не будет.
Часто мы переодевали одного из стражников уличным разносчиком рыбы, или брадобреем, или почтальоном и посылали его к дому подозреваемого в колдовстве. Ему открывали дверь, и тогда весь отряд врывался внутрь и быстро перекрывал все выходы. Никто не успевал скрыться, ни одну улику нельзя было спрятать, сжечь, проглотить. Следом за стражниками входил судебный пристав, а за ним и я с моими писцами, и мы сразу начинали опись имущества.
Обычно дальше все протекало в торжественной тишине. Только какой-нибудь ребенок плакал в глубине дома. Иногда мне казалось, что это плачет один и тот же ребенок и что его просто переносят из дома в дом. Дети плачут так одинаково. Но и арестованные тоже часто были похожи друг на друга — одинаковым выражением лица. «Как?! Меня? — казалось, говорила их застывшая маска изумления. — Который так старался оставаться в тени? Никого не озлоблять, ни с кем не ссориться? Молился в церкви, платил налоги… Выбросил из дома всех идолов, сжег всю библиотеку…»
Э-э, нет — не всю. От служанки, умеющей читать, узнали мы, что сохранил ты среди христианских свитков поэмы Гесиода и «Буколики» Вергилия. Зачем, спрашивается, понадобились тебе эти языческие книги? Ясно зачем: чтобы извлекать из них магические заклинания, ворожить против добрых христиан, насылать колдовством болезни на младенцев и порчу на скот. И за эти страшные дела ждет тебя неизбежная кара!
День ареста всегда был для меня праздником. И вечером я возвращался в свою комнатенку в трехэтажном доме у Остийских ворот с миром в душе. Без муки, без зависти проходил мимо богатых особняков, без ненависти вслушивался в голоса и смех обитателей.
«Веселитесь, порхайте, наивные баловни судьбы, — думал я. — Воображаете, что горе, позор, тоска, одиночество, нищета — это все не для вас? Недолго вам осталось тешиться, скоро и в ваши ворота ударит жезл судебного пристава. Вот вы ублажаете себя вечерней трапезой с друзьями, хвастаетесь новым серебряным блюдом из Милета, договариваетесь о теплом местечке для подросшего сына, обсуждаете увеселительную поездку на охоту в горы. И вам и в голову не придет, что судьба ваша висит на волоске. И что волосок этот в любую минуту может перерезать невзрачный человечек, скромно бредущий сейчас вдоль стен вашего дома».
О, конечно, были уже в те годы богачи, которые пытались добровольно расстаться со своими сокровищами, раздать все бедным. До сих пор в церквах восхваляют Меланию Младшую и ее мужа Пиниануса. Вот, дескать, кто исполнил завет Христа — «Продай имение твое и раздай нищим». А когда родня попыталась воспротивиться разорению семейного достояния, они и родню отвергли — упали в ноги всесильной Серене и упросили ее заставить родных не вмешиваться.
Сознаюсь, мне трудно не расхохотаться на всю церковь, когда я слышу эти восхваления. «Оставь домы, братьев, сестер, отца, мать, жену, детей, земли — и получишь во сто крат и будешь иметь жизнь вечную!» Да что же это такое, как не выгодная торговая сделка?!
Неважно, выполнит другая сторона обещанное или облапошит доверчивых олухов. Важно, что сами-то олухи кидаются раздавать из самой простой корысти. Просто делают первый взнос в уплату за теплую келью в раю, отдают здешнее имение за тамошнее.
А все эти истязатели плоти, отшельники, постники, столпники?! Их вы называете чемпионами святости? Чемпионы трусости — вот они кто! Пытаются увернуться от вечных адских мук, терзая себя авансом на этом свете. Да не зря ли вы стараетесь, бедолаги? Не сами ли вы вопите, что плоть — ничто? Как же вы хотите купить вечное райское блаженство, отдавая ничто в уплату за него?! Честно ли это?
О да, они чувствуют, что нечестно. Что же делать? Раз плоть — неходовая монета у небесных менял, нужно, чтобы ее было хотя бы побольше. Нужно проповедовать, нужно затягивать побольше кающихся, бичующихся, постящихся, расплачиваться их плотью. Ваша хваленая Мелания довела себя постом до того, что ребенок умер и сгнил в ее чреве. Вот славный билетик в рай!
А не приходило тебе в голову?..
Не закрадывалось ли простое истолкование?.. Что все эти раздачи имения земного, все щедрые пожертвования на церковь, так участившиеся за последнее время, — что даже не страхом ада они подогреты, а страхом перед вполне земным визитом судебного пристава?
И скромного судейского куриози с пустыми табличками за его спиной…
В котором нет ничего демонического. Но которого не отвратишь ни магией, ни колдовством, ни молитвами.
Который всегда готов исполнить отведенную ему роль — неприметного вершителя судьбы.
И который не может не верить в демонов, ибо один из них вечно живет в его больном гноящемся ухе и жжет, и мучает ежечасно.
(Непоциан умолкает на время)
Во время моей поездки по Италии каждый восход солнца заставлял мою мысль улетать назад, на восток, в сторону Афин, и тотчас струйка тревоги начинала змеиться под сердцем.
«Господи, — молился я, — верни здоровье профессору Леонтиусу. Сохрани его дом и всех домашних его, хотя они еще не вкусили благодати Твоей. Не их вина, что они не нашли еще пути к Тебе. Виноваты недостойные пастыри, засевшие в церкви Твоей, отвращающие от нее всякое благородное сердце».
Врачи не знали, как лечить бугры и шишки, выступившие на горле нашего профессора, а потом — и на плече. Бласт тоже только мотал головой и говорил, что это «бугры горя».
Вылечить их можно, только прогнав само горе. Но это было не в наших силах.
Ибо горе профессора Леонтиуса текло в него со всех сторон. Чуть не каждый день приходило известие о сожженной библиотеке, о закрывшемся театре, о разбитой статуе, об арестованном философе. Повсюду люди, называвшие себя служителями Христа, но не имевшие в душе ни капли любви, пытались заработать жизнь вечную, выплескивая на окружающих то, чего у них было в избытке: жестокость и злобу.
«Что станет с моей возлюбленной Афенаис, если отец ее умрет? — думал я. — Неужели она попадет под опеку братьев, которых она не выносит? Это при ее-то гордости и независимости. Правда, отец написал в завещании, что четвертая часть имущества должна перейти к ней. Но признает ли Афинский суд такое отступление от традиций и правил? Не было еще примеров, чтобы незамужняя девица могла жить хозяйкой в своем доме, никому не подчиняясь».
Если Афенаис заговаривала о собственном замужестве, то лишь для того, чтобы всласть поиздеваться над своим будущим супругом («Через месяц он заявит, что ему не нужна жена, любящая читать в постели»), над изумленными родственниками («Что она имеет в виду, говоря, что от одного вида прялки у нее начинается приступ морской болезни?») и над собой («Знание Пифагора очень поможет мне при подсчете горшков и противней»). Ее любимой пьесой была «Лизистрата» Аристофана, в которой женщины взбунтовались, заперлись от мужей в Акрополе и кричали со стен делегатам, пришедшим для переговоров: «А что это у вас там торчит под хитоном?».
И все равно часто, посреди бессонной ночи, измученный мыслью о ней, спящей в том же доме, о ее волосах, разметавшихся по подушке где-то в десяти локтях над моей головой, о греющих друг друга коленях, я говорил себе: «Все! довольно! Утром я наберусь духу, кинусь, как в водопад, навстречу потоку ее насмешек и, вынырнув, попрошу стать моей женой». Однако наступало утро, по лестницам дома начинали стучать сандалии домочадцев и студентов, тек запах дыма из кухни, и из этой протрезвляющей повседневной суеты снова и снова вырастал безнадежный вопрос: «И ты думаешь, она согласится войти с тобой в церковь?»
Нет, это — никогда.
Сердце ее оставалось закрытым для слова и духа Библии, для евангельского света. Иногда в ней просыпалось что-то похожее на любопытство, она начинала расспрашивать меня о заповедях, о деяниях апостолов, брала почитать священные тексты. Но тут же ее острый ум находил какую-нибудь фразу, которую она оперяла по-своему и пускала в меня обратно, как стрелу.
— Ага, смотри — вот здесь! Разве это не про тебя? «Кто смотрит на женщину с вожделением, тот уже прелюбодействовал с ней в сердце своем». Значит, ты прелюбодействуешь со мной каждый день. Какой ужас! Если узнают мои братья, они могут тебя изрубить мечами, и суд их оправдает. Нет, отвернись немедленно. Гляди лучше, как Гигина готовит тебе баранину с чесноком. Мысль об обеде — лучшая защита от дьявольских козней.
Порой я думал, что, если бы Афенаис довелось послушать самого Пелагия, броня ее иронии раскололась бы и сердце открылось мне и моему Богу. Но, с другой стороны, не преувеличивал ли я — по своей привычке — силу и значение слов? Что мы можем знать о девичьем сердце и о замках на его дверях? И разве сам Пелагий, со всем его красноречием, сумел пробить стену между своим сердцем и сердцем возлюбленной?
Фалтония Проба пыталась объяснить мне, что произошло между моим учителем и его невестой много лет назад в Бордо.
Право же, вам нет нужды делать вид, будто вас интересуют любые римские сплетни двадцатилетней давности. Я уже поняла, что сердце ваше ловит только рассказы о Пелагии, — и это меня не тревожит. У стен моего дома, хвала Господу, еще нет ушей. Но вспомнить и внятно пересказать его тогдашние признания мне будет нелегко. Ибо, честно сказать, подлинные чувства его часто оставались для меня загадкой, завернутой в красиво мерцающую словесную паутину. Возможно, мой рассказ огорчит вас. Но ведь вы проделали такой долгий путь не затем, чтобы слушать только хвалы своему учителю.
Видно, Пелагий и сам не очень понимал, как это все произошло. Потому и рвался рассказать кому-нибудь. Но кому? Только женщина стала бы его слушать. Римские понятия о мужской чести не становятся мягче с течением веков. Вам разрешается завести наложницу, вступить в связь с рабыней, соблазнить замужнюю женщину, пользоваться мальчиками. Но при одном условии: что вы не дадите страсти оседлать свою волю. Воля римлянина должна оставаться свободной — только тогда он может сохранить честь и достоинство, остаться человеком долга. Пылать всепожирающей страстью — удел раба.
Пелагий рассказывал мне, что, ложась спать в день помолвки с Корнелией, он пообещал себе: наутро ты проснешься счастливым, как никогда. Но наутро заказанное счастье не явилось. Пришла какая-то смутная тоска, растерянность. Сразу вынырнули на поверхность новые неотложные хлопоты. Нужно было искать подходящих свидетелей, звать их с собой в городскую магистратуру — подписывать брачный договор.
Потом надо было обойти родителей учеников — Пелагий подрабатывал в школе для мальчиков, — запоздавших с платой за обучение. В своем новом положении он не мог позволить себе сохранять прежнюю беззаботность к деньгам. Комната с соломенной подстилкой и умывальным тазом в углу — это не то место, куда можно ввести молодую жену.
Только под вечер закончил он все эти безрадостные дела и забежал ненадолго в дом грамматика, Глабриона. Корнелия вспыхнула ему навстречу, как фонарик. Будто ставни сняли с окон — ив дом хлынул свет, который до этого лишь пробивался лучами сквозь щели. Никогда еще Пелагий не видел ее такой прекрасной, такой преображенной. Но для него самого…
Нет, здесь я должна вернуться назад и припомнить что-то важное. То, что он объяснял мне про свой страх перед красотой. Не обязательно женской — перед красотой цветка, облака, птицы, огня. Мимолетность красоты — вот что внушало ему мистический ужас. И с детства он выработал прием, помогавший ему побеждать этот страх. Он превращал прекрасный облик в воспоминание — и тем спасал его. Или так ему казалось. Ведь в плену памяти можно сохранить все дорогое до последнего дня жизни. С одной, правда, оговоркой.
Как бы это объяснить… Я испытала это много раз на себе… Когда Пелагий приходил в наш дом, он выражал искреннюю радость от встречи со мной, с моим мужем, с нашими гостями, с детьми. Но была в этой радости какая-то отстраненность. Будто он радовался уже не нам, а своему воспоминанию о встрече с нами. Тому воспоминанию, которое будет жить с ним всегда. Он говорил с нами — но жил при этом уже лишь с нашим отблеском в своей памяти. И мы не могли не чувствовать этого.
Видимо, что-то похожее происходило у него и с Корнелией. Каждый раз при встрече он любовался не ею, не ее красотой, а уже своим воспоминанием о ее красоте. И она тоже ощущала, что он как бы не с ней, не рядом. Поэтому так часто бывала молчалива, растеряна, смущена. Вероятно, она' надеялась, что после помолвки эта странность исчезнет. На самом же деле исчезло нечто другое. То, без чего любовь утрачивала для Пелагия свою глубинную суть. То, без чего она опускалась на один уровень с подписанием бумаг и взиманием мелких долгов. Из их любви после помолвки исчезла тайна.
Когда он понял это, он впал в панику. Он начал вести себя — по его же словам — просто смехотворно. Например, возобновил писание писем Корнелии. Но теперь он отправлял их. И отправлял с нарочным. Которому порой наказывал принести письмо, когда вся семья и гости были в сборе.
Каково было бедной девушке под взглядами открывать письмо, начинавшейся строчкой: «Возлюбленная Корнелия, пусть никто никогда не узнает об этом письме…» И дальше что-нибудь вроде: «Ты знаешь, я люблю разговаривать сам с собой. Я нахожу себя довольно интересным собеседником, но долго боялся, что могу исчерпать интересные темы. Теперь это прошло. Теперь у меня есть бесконечная, неисчерпаемая тема — ты. И я могу беседовать с собой о тебе до конца дней своих».
Молодая влюбленная невеста узнает, что для жениха она — всего лишь интересный предлог для разговора с самим собой. Какую выдержку надо было иметь, чтобы не расплакаться на глазах у всех, не убежать?
Но я старалась не прерывать рассказ Пелагия своими запоздалыми упреками. Я только смотрела на игравшую у наших ног пятилетнюю Деметру и думала: «Ведь и ей через каких-нибудь десять лет доведется испытать нечто подобное. А может быть, и похуже. Нет, я должна заставить себя слушать до конца. И постараться понять. Чтобы потом прийти ей на помощь. Когда и она окажется перед входом в лабиринт, именуемый «мужское сердце».
Однако понять было очень трудно. Мне кажется, и сам Пелагий не мог объяснить, что его томило. Его рассказы были полны описаниями каких-то замысловатых стратегических ходов, каких-то почти танцевальных ухищрений. То он говорил, что он должен был учить Корнелию, шаг за шагом открывать ей сущность любви. Но тут же начинал разъяснять, что учил ее лишь тому, чему выучился у нее же, открывал ей ее собственную душу. И якобы для этого нужно было изображать бегство от нее, отступление. Чтобы она почувствовала вкус к любовной победе, начала ценить ее, увлеклась преследованием «противника». То говорил, что она должна была научиться ценить его невидимое присутствие, которое всегда сопутствовало присутствию видимому, и как бы двигаться в танце с невидимым партнером. То сравнивал себя с Пигмалионом, создающим прекрасную статую, которая вот-вот оживет.
Сознаюсь, что во всех этих вычурных фантазиях для меня проступало лишь одно: он любой ценой хотел остаться в своих отношениях с Корнелией хозяином положения. Неважно, в какой роли — стратега, учителя, танцора, скульптора. Главное — распоряжаться, вести. Не проявлялась ли в этом паника римского гордеца, испуганного силой собственного чувства? Которое может отдать его во власть объекта любви, позорно лишить воли?
А вдруг невеста разлюбит его? Вдруг решит порвать помолвку? И он начинал плести новые, одному ему видимые петли и на этот случай. Нарочно сердил ее, обижал, огорчал. Чтобы впоследствии можно было сказать себе, что, дескать, это он сам подтолкнул ее разорвать помолвку. Потому что помолвка, брак — это узы. А ему душа девушки нужна была свободной. Только такой он мог любить ее.
Конечно, семейство Глабрионов чувствовало напряжение, повисшее между помолвленными. Они пытались выяснить, вмешаться, помочь, расспросить о причинах. Может быть, кто-то пустил дурной слух о Корнелии, оклеветал? Может быть, жениха тревожит бедность невесты? Если это так, они готовы увеличить размер приданого. Можно даже обсудить включение в него маленькой водяной мельницы на притоке Гарумны, недавно купленной семейством. Нет? Может быть, Пелагий смущен собственной бедностью? Но при его способностях блестящая преподавательская карьера в Бурдигалле ему обеспечена. Тоже нет? Тогда что же?
Пелагий и сам не знал. Но с каждым днем он все глубже погружался в тоску. От которой не спасала никакая стратегия, никакие ухищрения. Которая месяца через два после помолвки прорвала плотину в самом неожиданном месте.
Он пришел на занятия со своими младшими учениками. Открыл рот, чтобы перечислить греческие местоимения. И вдруг издал какой-то некрасивый лающий звук. Он поднял глаза на учеников, но увидел только белесую муть. Рыдания рвались из него, будто пытались нагнать убегающую мечту о счастье. Он уронил залитое слезами лицо в ладони и перестал сдерживать себя. Он плакал так заразительно, что вскоре вместе с ним рыдал весь класс. Встревоженный служитель вбежал с розгой в руке, застыл в растерянности и вскоре тоже стал ковырять в глазах неумелыми пальцами.
На следующий день Глабрионы получили письмо, в котором Пелагий извещал их, что срочное дело заставляет его немедленно покинуть Бурдигаллу. Он не знает, удастся ли ему вернуться в обозримом будущем, поэтому хочет, чтобы Корнелия считала себя свободной от данного ему обещания. Он навсегда сохранит в сердце любовь и уважение к ней и благодарность за то счастье, которое она ему дала. Он клятвенно заверяет, что его внезапный отъезд вызван лишь печальными обстоятельствами и не должен никак запятнать честь девушки и всего семейства Глабрионов. Он хочет, чтобы об этом письме узнали все и чтобы оно было предъявлено на суде любому клеветнику, который вздумает порочить имя безупречной Корнелии.
(Фалтония Проба умолкает на время)
Если судьба сводит тебя с родственником, который хорошо знал тебя в детстве, в голосе его тебе всегда будет слышаться что-то назидательное. И сама поневоле начинаешь говорить с фальшивым почтением, изображая на лице сияющую честность и готовность сознаться во всем, во всем.
Так поначалу складывались мои отношения с кузиной Сереной в Равенне. Когда-то она видела меня совсем маленькой, в походной палатке отца, видела подростком в Константинополе, и теперь сразу обрушила на меня водопад воспоминаний. Серена уверяла, что я была опасно толстым ребенком и что именно она запретила дворцовым поварам закармливать меня печеньем и сластями. Я, скромно потупясь, благодарила ее за заботу и рассказывала последние константинопольские новости: как подвигается восстановление храма Святой Софии после пожара; как преследуют и казнят сторонников изгнанного Иоанна Златоуста; с какой смесью почтения и страха говорят при дворе о муже Серены, полководце Стилихоне. О том, что саму Серену многие в Константинополе считали шпионкой, приезжавшей только для того, чтобы сообщать западному императору тайны восточного, мне упоминать не хотелось.
Все же она не показалась мне такой зловещей и безжалостной интриганкой, какой ее изображал брат Гонорий. Очень скоро я поняла, что этой женщиной владеет одна страсть: дети, судьба детей. Недавняя смерть старшей дочери — императрицы Марии — отзывалась в ней не только кровоточащим горем, но и каким-то гневным изумлением. Как? Неужели люди умирают и в шестнадцать лет? Даже если их поднять заботливыми руками на высоту трона? Но гнев ее был не на Бога, не на судьбу, а на себя. «Как я могла это допустить?» — часто повторяла она.
Горе, однако, не убавило в ней пыла охранительных забот. Теперь она вынашивала планы женить императора на своей младшей дочери — Амелии Термантии. Правда, девочке было еще только двенадцать — приходилось ждать. А ждать чего-то в бездействии для этой женщины было пыткой. И она поспешно стала впрягать в повозку своих интриг новую, удачно подвернувшуюся, лошадку — меня.
Первую встречу с Эферием нам устроили как будто случайно. Серена позвала меня посмотреть китайские шелка и персидские ковры, привезенные на продажу купцом из Тира. Мы ходили вдоль столов, любовались узорами, накидывали на плечи друг другу сверкающие ткани, смеялись.
Они вошли внезапно, один за другим — отец и сын, Стилихон и Эферий.
Оба пыльные, обтянутые ремнями и застежками, пахнущие болотной жарой, конским потом, дымом костров. По преувеличенно громким восклицаниям Серены я догадалась, что она знала об их приезде.
Эферию тогда было лет шестнадцать. Он был смешливый, длинноносый, очень подвижный. Смотрел в глаза открыто и так спешил ответить на обращенные к нему слова, словно любая секунда раздумья могла навлечь на него подозрение в неискренности. Едва поприветствовав меня, он кинулся рассказывать матери, как они пересекали разлившуюся реку.
— Ты не можешь себе представить!.. За Аргентой вода поднялась на пять локтей… Бескрайнее озеро… Моя лошадь шла по колено в воде, а потом уперлась… Я спешился, стал тянуть ее за собой — и тут же провалился по шею… Солдаты конвоя хохотали, вытаскивая меня… Лошадь умнее всадника-
Тут он обернулся ко мне, вгляделся в мое лицо.
— Постойте… Я сначала подумал, что вы просто… Но вы ведь — Галла!.. Счастлив приветствовать вас в Италии. Я слышал о вашем приезде и был очень рад… Почему никто не предупредил меня, что вы здесь?.. Поверьте, я никогда бы не посмел явиться перед вами в таком виде, прямо из болота…
Он убежал переодеваться. Родители проводили его влюбленными взглядами, и я с грустью подумала, что на меня уже с семи лет некому было так смотреть.
Стилихон встал передо мною, сложив ладони на пряжке тяжелого пояса.
— Вы выросли похожей на мать, — сказал он. — Ваш отец очень любил ее. Это был единственный случай на моей памяти, когда женская красота решала, быть или не быть войне. Не странно ли? Хрупкая девушка улыбнулась нашему императору — и тысячи закованных в броню воинов оседлали коней и поскакали навстречу смерти.
Голос Стилихона звучал ласково, но лицо оставалось задумчивым и неподвижным. Редкая бородка обрамляла его, закругляясь рамкой вокруг выбритых скул. У меня мелькнула мысль, что чем больше варварских легионов вольется в римскую армию, тем гуще и дальше борода полководца будет выползать на его щеки. Но латынь Стилихона была чистой, вандальских предков расслышать в ней не удалось бы и самому рьяному клеветнику.
Императрица Эвдоксия в свое время объясняла мне, что не только любовь к моей матери заставила Феодосия Великого стать на сторону моего дяди — изгнанного императора Валентиниана Второго. Оставить узурпатора Максимуса править в Западной империи означало бы признать свою слабость. А это разожгло бы надежды на успешную смуту и в Константинополе. Кроме того, дети, рожденные императору Феодосию моей матерью, были бы прямыми наследниками западного трона. Родись я мальчиком — и этот стоящий передо мной непобедимый воин служил бы мне, а не брату Гонорию.
Но все эти политические познания я предпочла спрятать под маской девичьей наивности.
— Ты заметил, что Галла и Эферий почти одного роста? — сказала Серена. — Я просто залюбовалась ими, когда они стояли тут и разговаривали. Поневоле подумала: какая чудная пара!
— Ты сразу за свое, — вздохнул Стилихон. — Галле вряд ли понравится, если мы начнем говорить о ней так, будто ее здесь нет.
— Галла и сама не может не думать о замужестве. Правда ведь, Галла? Восемнадцать лет — здесь, в Италии, это уже старая дева. Подумать только, сколько жадных интриганов начнут искать ее руки. А у нее нет даже опекуна, который помог бы ей советом.
— Ты забываешь, наверное, что Эферий доводится нашей гостье племянником.
— Если наша дочь могла выйти замуж за Гонория, значит, наш сын может жениться на его сестре. Любого епископа, который усомнится в этом, можно отправить проповедовать слово Божие за Геркулесовы столпы.
— Не кощунствуй.
— Да, порой я не в силах сдерживать свое нетерпение. И пусть, пусть. Мне просто хочется успеть при жизни подержать на руках внуков. Что в этом плохого?
— Ничего. Но почему тебе непременно нужно, чтобы это были внуки с правами на императорский трон?
— Вовсе нет! Я совсем не имела этого в виду. Просто увидела рядом двух славных, двух достойных молодых людей.
— Галла, я взываю к вашей скромности и благоразумию. Могу я надеяться, что прозвучавшие слова утонут здесь, в этих персидских коврах? Каково вашему брату было бы узнать, что жена его министра планирует основать новую династию при живом императоре? Поверьте, я делаю все возможное, чтобы укрепить в августейшем Гонории чувство уверенности в себе. Нам нужен смелый и гордый император — в этом единственное спасение. Он может полагаться на мою преданность всегда. И хватит об этом.
— Хорошо, хорошо. О брачных узах — больше ни слова. Но можем мы хотя бы развлечь молодых людей? Совместная морская прогулка, семейный выезд с родителями и приехавшей в гости тетушкой? Наденем на Галлу седой парик, чтобы дворовые сплетники не заподозрили ничего дурного…
Стилихон не выдержал, ответил улыбкой на наше хихиканье. Они стали обсуждать, кого из придворных взять с собой, чтобы не оказаться в компании тайных соперников и недругов, способных всем испортить настроение своими подкусываниями. Решили назавтра отправиться на остров в Адриатическом море, на котором сохранились развалины крепости, построенной еще царем Пирром.
Однако поездка наша сорвалась.
Ибо на следующий день пришло известие, что многие варварские племена объединились под командой все того же Радагаиса и их полчища приближаются с севера к Альпам.
Стилихону и Эферию пришлось срочно возвращаться к армии.
(Галла Пласидия умолкает на время)
Не так уж часто удавалось нам собираться вокруг Пелагия в годы его жизни в Риме. Беседа обычно начиналась с того, что учитель выбирал кого-нибудь из нас и предлагал подробно описать любой прожитый день с утра до вечера. Не только дела, события и разговоры, но и чувства, которые струились при этом по камешкам души. Мне запомнилась, например, одна такая беседа, центром которой был мой друг Целестий.
— Ну, как провел вчерашний день наш подающий надежды адвокат? — спросил Пелагий.
— Нечем похвалиться, право. Пусть сегодня расскажет кто-то другой.
— Если мы будем выбирать только дни, которыми можно гордиться, мы превратимся в сборище самохвалов.
— Ну, хорошо. С утра я направился на чтение завещания Мустия Приска. Того, что владел каменоломнями в Этрурии. Почти все новые мостовые к югу от Авентинского холма и часть дороги на Остию вымощены его камнем. Мой патрон помогал ему составлять и менять завещания каждый раз, как он заводил новую наложницу. Но, по счастью, у него хватило чувства чести оставить большую часть сыну.
— Ты говоришь «по счастью» — значит, это порадовало тебя? Ты хорошо знал сына покойного? Дружил с ним?
— Вовсе нет. Было несколько случайных коротких встреч в доме Мустия. Но вчера я смотрел на этого лысеющего сорокалетнего мужчину, на капли пота, омывающие его щеки, и сердце сжимала жалость. Сколько лет он ждал этой минуты! Какие унижения должен был терпеть от сумасбродного отца. Как дрожал при появлении на свет новых внебрачных детей. Наши законы обрекают взрослого человека на полную зависимость от главы семьи. Разве можно при этом ждать любви и уважения к родителям? Разве есть надежда, что кто-то может вырасти смелым и решительным мужем при живом отце? Нет, только таким: сломленным, потным, с жирной грудью, с утекающим взглядом.
— Ты хотел бы изменить закон? Каким образом?
— Старший сын должен наследовать отцу независимо ни от чего.
— Даже если он растет пьяницей? Азартным игроком? Невеждой? А младший при этом — прилежный и честный молодой человек, способный сохранить и приумножить семейное достояние?
— У меня есть что сказать по этому поводу. Но для этого мне понадобится водяная клепсида на пять часов.
— Нет, тогда лучше вернемся к урокам твоего дня.
— С чтения завещания я должен был поспешить в суд. Слушалось дело о супружеской неверности. Смотритель Каракаловых бань пожаловался префекту, что жена его завела роман с центурионом городских когорт. Префект, разобрав обвинение, нашел улики достаточными, центуриона разжаловал и отправил рядовым на Рейн. Но одновременно было возбуждено дело против неверной жены. Ведь речь шла о преступлении, в котором должны быть замешаны как минимум двое. Олух смотритель никак не ждал такого оборота. Он вовсе не хотел терять жену. Избавиться от соперника — вот все, что ему было нужно.
— Ты защищал неверную жену?
— Я построил свою речь на том пункте, что истец не знал хитросплетений закона. Что буквальное применение соответствующей статьи приведет к тому, что пострадавшая сторона будет вдобавок сурово наказана. Ведь по Юлиеву закону конфискуется даже приданое жены, а оно давно было пущено смотрителем в разные сделки. Но ничего не помогло. Жену присудили к конфискации и высылке на Сардинию. Муж и жена рыдали, обнявшись, так что страже пришлось растаскивать их силой.
— Воображаю, каково тебе наблюдать такие душераздирающие сцены в суде чуть не каждый день.
— Мой патрон говорил мне не раз, что сострадание — недопустимая роскошь для адвоката. Но горько чувствовать, как усыхает часть твоей собственной души. Та, что способна откликаться на чужую боль.
— Однако ты продолжаешь принимать близко к сердцу дела своих клиентов? День, прожитый тобой вчера, казался тебе важным, насыщенным, ты был поглощен своими занятиями?
— Пожалуй. И все же… Стыдно признаться, но глядя на несчастную пару, я уже не думал об их горькой судьбе. Моя только что произнесенная речь — вот что волновало меня гораздо сильнее. Как оценили ее слушатели? Запомнит ли меня судья? Что будет доложено моему патрону? Какие приемы риторского искусства я забыл применить?
— Когда ты кончишь, я хотел бы вернуться к этой теме: наши тихоголосые чувства — это уже мы сами? Или мы — это только чувства, отлившиеся в поступки?
— Я очень боюсь, что моей душе грозит стать рабой тщеславия. Даже вчера утром, даже при чтении завещания, когда дошли до списка тех, кому покойный выражал безденежную благодарность, я вслушивался с жадностью и надеялся услышать свое имя. А когда стало понятно, что Мустий не включил меня, я был горько уязвлен. Хотя сейчас это кажется мне таким пустяком.
— Тщеславие может играть и благую роль, если это бич, гонящий адвоката на защиту справедливости.
— Ах, если бы мы защищали справедливость!.. Ведь гораздо чаще нам приходится напускать красноречивый туман, чтобы скрыть за ним жуликов и прохвостов, чтобы помочь им уйти от справедливого наказания. Ибо только у ловких жуликов найдутся деньги на дорогих адвокатов.
Наш учитель никогда не обличал наши слабости и пороки. Наоборот, он даже как бы выступал нашим адвокатом в защите от самих себя. И тем подталкивал надрезать больное место в собственной душе еще глубже. Он будто постоянно помнил замечание кротчайшего Тразеи: «Кто ненавидит пороки, ненавидит людей». Когда Целестий умолк, Пелагий вернулся к теме тщеславия.
— Казалось бы, что самое важное для пишущего поэму? Чтобы ее прочло побольше людей. А для говорящего речь? Чтобы собралась толпа погуще, чтобы крики хвалы были погромче. Наше тщеславие гонит нас на площадь, в толпу, как надсмотрщик гонит гладиатора на арену. Но все это до тех пор, пока толпа представляется нам безликой. А теперь давайте вообразим, что из толпы на нас взирает сборщик налогов. Хотим ли мы попасться ему на глаза? Пожалуй, нет. А то еще он подсчитает наши гонорары и отнимет львиную долю. Хотим ли мы попасться на глаза императорскому казначею? Императорскому министру, самому императору? Хотим, но и страшно боимся. Если мы не понравимся одному из сильных мира сего, все приветствия толпы превратятся в ничто. А теперь попробуем только вообразить, как должна страшить нас мысль — попасться на глаза Богу! Сколько мужества нужно было праотцу Аврааму каждый раз отвечать: «Вот я, Господи»! Так что порой я спрашиваю себя: а не есть ли наше мелкое земное тщеславие пусть неуклюжий, пусть детский, но все же шаг наверх? В ползании младенца на четвереньках — не таится ли потребность встать на ноги? И может быть, весь секрет в том, чтобы не останавливаться, чтобы стать непомерно, ненасытно тщеславным, так чтобы лишь Господний отклик мог насытить жаждущую душу.
Должен сознаться — я не всегда был искренним до конца, когда приходила моя очередь описать прожитой день. Ибо среди своих пороков я особенно тяготился одним, который Пелагий не в силах был понять. Гневливость — вот был мой главный враг, который порой прыгал в душу, как ночной разбойник, и заполнял ее целиком. На несколько минут я как бы терял память, сознание, совесть. Порой не мог вспомнить потом — что я успел натворить в припадке бешенства.
В церкви у меня был прихожанин, который почему-то уверовал, что лик Христа, вышитый моей женой, поможет ему с выгодой продать грузовую барку, которой он владел. Барка была старая, она поднялась и спустилась по Тибру столько раз, что теперь годилась только на дрова. Я уверял прихожанина, что лик Христа может помочь его душе, но не его карману.
Он лишь таинственно ухмылялся.
Однажды мы увидели, что вышитая икона пропала. А через несколько дней жадный лодочник снова появился в церкви и вернул святое изображение.
— Видите, святой отец, — заявил он, сияя, — я оказался прав. Икона помогла. Нашелся-таки глупый еврей, который купил у меня эту барку.
— Наверное, этот несчастный покупатель уже кормит рыб на дне Тибра, — сказал я, чувствуя, как ослепляющий белый свет заливает мне глаза.
— Туда ему и дорога — обрезанному Иуде. Я знал, что Христос всегда поможет отомстить тем, кто его распинал.
Тут все поплыло, все исчезло перед моим взором. Я слышал собственный крик — но словно бы издалека. И видел мельканье кулаков.
Когда я очнулся, несчастный лодочник лежал в проходе между скамьями, закрывая лицо окровавленными ладонями. В руке у меня был обрывок какой-то цепи. (Откуда он взялся?) Испуганные прихожане теснились по стенам.
Мог ли я сознаться Пелагию в подобном?
Как-то, после одной из таких бесед у Пелагия, Целестий спросил меня:
— Ты когда-нибудь попадал на лодке под сильный ветер? Я однажды попал в бурю по пути на Корсику. Волны ударяли в днище так громко, будто они тоже были из дерева. В такие минуты вцепляешься в борт посиневшими пальцами и не замечаешь, что собственная блевотина летит тебе в лицо. Суденышко на боку, парус сорвало, мачта мотается где-то в клубах пены… Так вот для меня каждая беседа с учителем — как эта мачта. От бури не защитит, но возвращает кружащейся голове способность различать, где верх, где низ.
Я только промычал тогда невнятное «и для меня тоже», но разговор замял. Даже другу Целестию не мог я признаться, что на мою семью надвинулась такая буря, что у меня было темно в глазах с утра до вечера. Душа больше не искала ничего высокого, не стремилась вверх. Она молила лишь о спасении. Любой ценой — хоть спуститься в Аид.
Ибо злая болезнь нашла на нашего сына и высасывала из него жизнь, как паук высасывает пойманного мотылька.
Ему пошел третий год, когда мы заметили, что кожа его становится неестественно бледной. Поначалу мы с женой утешали друг друга, говорили, что вот придет лето и он покроется загаром, как те мальчишки, что гоняют обручи перед нашим домом. Но летом ему стало только хуже. Сердечко его вдруг начинало колотиться без всякой причины, даже если он просто сидел или лежал. Он брал мою руку, клал себе на грудь и просил держать покрепче. «А оно не может вырваться и улететь совсем? — спрашивал он. — Помнишь, как канарейка кормилицы вылетела из клетки и не вернулась никогда?»
Бледность все усиливалась. Даже десны и язычок сделались блеклыми, почти серыми. В белках глаз проступила неестественная голубизна. Он жаловался, что в ушах у него стоит гулкий шум, будто дождь за стеной.
— Я говорила вам! Говорила, что нельзя забывать жертвы домашним богам! — причитала бабка моей жены — неисправимая язычница. — И что нельзя держать ребенка так долго на одном молоке.
Она пыталась подсовывать нашему сыну жареную зайчатину, запеченных в тесте окуней, куриную печенку с вишневым соусом. Но у него совсем не было аппетита. Врачи, к которым мы обращались, предлагали такие пытки жаром, холодом и водой, что я спросил одного из них, применял ли он их когда-нибудь к собственным детям.
— У меня нет детей и, надеюсь, никогда не будет, — ответил он. — Я слишком занят для подобных глупостей.
Мы исправно платили врачам, но не решались следовать их палаческим советам. Мы молились в церкви и дома, иногда далеко за полночь. Но болезнь не уходила.
Сын начал задыхаться от малейших усилий. Он все время просил пить. На коже там и тут выступали коричневатые пятна, а нежные прикосновения наших пальцев порой оставляли синяки. Кровь временами шла из носа без всякой причины.
И тогда моя жена не выдержала.
Она прижала обе мои руки к столу, будто боясь, что я могу ударить ее, и стала умолять меня принести жертву богу Асклепию.
— Мы никому не скажем, — бормотала она, — ни твоим родителям, ни прихожанам… Моя бабка знает старого жреца… Он все сделает тихо и незаметно… Господь милостив, Он простит… Потому что я умираю от тоски и страха… Кто знает, что угодно Богу?.. Я бы сделала сама… Но нужно, чтобы жертву приносил отец… Сделай это ради меня… Умоляю… Ведь тебе нет нужды изменять нашей вере… Господь видит наши мысли, Он будет знать, что в сердце ты тверд…
Я сидел как каменный. Я и сам был готов хвататься за любые, самые отчаянные средства. Но это? Поклониться ложным богам? Нарушить главный Господень завет? Как после этого я смогу посмотреть в глаза моему отцу, прихожанам, Пелагию? Я только молил Господа, чтобы ослепляющий белый гнев не залил мне разум в ту минуту. Но если я скажу «нет» — не начнет ли потом меня мучить совесть? Мог спасти и не спас…
Господь посылает муки в этой жизни и вознаграждает в жизни вечной… Но почему он не оставляет нам выбора? Может быть, щадя? Хотел бы я иметь такой выбор: собственное вечное блаженство — за спасение ребенка сегодня? Что может быть ужаснее! Не дьявол ли искушает меня сейчас, не он ли прокрался в слова и слезы моей жены?
Я отнял у нее руки и встал.
— Никогда! — сказал я. — Никогда не проси меня об этом. И тебе тоже — запрещаю обращаться к жрецам. Разбитое сердце может срастись обратно. Разорванная пополам душа — никогда.
А мальчику нашему становилось все хуже. Каждое движение причиняло ему боль. Красные пятнышки выступали на коже, потом высыхали и чернели. Ему всюду мерещились пауки, налитые кровью. Он просил прогонять их, но не убивать, а то кровь зальет белую стену. Иногда острая боль сводила ему живот и он начинал плакать так, что прохожие останавливались перед нашим домом, спрашивали, что происходит.
Но умер он тихо, ночью, один, когда даже измученная бессонницей мать забылась на несколько часов. Скульптору, пришедшему на следующий день, чтобы сделать эскиз для могильного барельефа, не пришлось даже приукрашивать черты его лица — таким оно было спокойным, умиротворенным. Будто он хотел сказать нам: «Вот я и справился с этим делом — самым трудным в жизни человека. Не бойтесь, придет время — справитесь и вы».
Когда после отпевания в церкви мы возвращались домой, я попытался взять жену за руку.
Но она отняла ее.
И с этого момента потянулись долгие дни, недели и месяцы горя, воспаляемого обоюдным одиночеством. Жена ни в чем не обвиняла меня, не вспоминала свою мольбу и мой отказ.
Но я видел, что каждое мое прикосновение отзывается в ней содроганием. И это наполняло меня такой тоской, что даже теплота и мудрость Пелагия не могли прогнать ее.
(Юлиан Экланумский умолкает на время)
Цепочка кораблей вдали кажется неподвижной. Солнечные вспышки на веслах — это просто любовные сигналы, посылаемые гигантскими морскими светляками, приплывшими из Африки. Но если прикрыть глаза на одну оду Горация и два Катулловых стиха, то увидишь, что жуки переползли. Теперь они стоят напротив следующего камня. И, значит, есть надежда, что карфагенский хлеб в конце концов доплывет до миллионов жадных римских ртов.
— Ты хочешь остаться на картине с закрытыми глазами? — говорит Деметра.
Она сидит в глубине веранды, укрытая от солнца, испачканная красками. У ног ее — хоровод разноцветных горшочков. Доска оперта на медный треножник, и она выглядывает из-за нее настороженно, как цапля из гнезда.
— Обрати особенное внимание на мой рот, — говорю я. — Он необычайно обидчив. Можешь растянуть мои уши, заузить лоб, искривить нос. Но рот ждет, чтобы его гордая римская сжатость была запечатлена на страх врагам и друзьям. Иначе он станет открываться сам собой по ночам и произносить с картины грозные Цицероновы речи.
Я начинаю фантазировать о том, как по возвращении расскажу Афенаис о встрече с Деметрой. Девушка, научившаяся рисовать, — это должно понравиться моей возлюбленной. Она даже может позавидовать ей, может почувствовать себя уязвленной. И тут начнется!.. «A-а, это та самая, что решила остаться девственницей?.. Наверное, страшна, как Эриния… «Не дам! не дам!» — кричат дети про игрушку, которую у них никто и не просит… Нет? У нее живой умный взгляд?.. Умный — в том смысле, что она не могла оторвать его от тебя… Когда описание женской внешности начинают со взгляда, это означает, что о фигуре лучше не упоминать… Наверное, толстуха, обожающая свиные язычки с луком… Скорее худощава? Христианская постница, которая гордится торчащими костями?.. Бр-рр… И что же? Вы обо всем сговорились?.. Выбрали церковь для венчания?.. Будь осторожен: заждавшиеся невесты воображают, что на капитал их девственности наросли большие проценты. Твоим мужским способностям будет предъявлен изрядный счет…»
О, как я мечтал, чтобы Афенаис приревновала меня к кому-нибудь! Когда родители написали мне из Македонии, что подыскивают для меня невесту, я не удержался, показал ей это письмо. И что же? Неисправимая насмешница заявила, что она готова отправить несчастной девушке послание и уговорить ее не пугаться внешнего вида жениха, его хриплого голоса, его расхлябанной походки. Она поклянется колчаном Дианы и шлемом Афины, что все эти мелкие недостатки и другие — которые вскроются в брачной жизни — вполне искупаются его главным и неоспоримым достоинством: великолепным почерком! Невесте нужно будет только постараться пережить супруга, и тогда всю оставшуюся жизнь можно будет любоваться каллиграфией его завещания. Это будет завидное вдовство…
— …В детстве я очень интересовалась родственными связями, — рассказывала Деметра. — Про каждого гостя в нашем доме мне непременно нужно было узнать, не родственник ли он нам. А если мы в родстве — то в каком? «Троюродный кузен жены твоего двоюродного дяди с материнской стороны», говорили мне. И жадная детская память схватывала эту цепочку и уносила ее в свои кладовые, как сокровище. Едва научившись читать, я начала изучать нашу родословную. Все трибуны, консулы, военачальники рода Аникиев и даты их жизни и вступления в должность находили свое почетное место в моей пустой голове. Взрослые сначала посмеивались надо мной, но в конце концов начали пользоваться мною как справочником. Однажды отец даже разбудил меня, семилетнюю, ночью и стал уточнять имена префектов из нашего рода, назначенных императором Грацианом, потому что наутро ему предстояло делать доклад на эту тему в сенате.
Когда кисть не доносит краску в нужное место на моем портрете, она помогает ей пальцем, ладонью. Потом, забывшись, убирает волосы с лица, и мне с трудом удается удерживать улыбку при виде боевых узоров, покрывающих ее лоб и щеки. Мне хочется тянуть и тянуть это блаженное безделье под теплым морским ветерком, под ее внимательным взглядом, под тихим ручейком ее слов.
— …Конечно, во всем остальном я была нормальной малолетней глупышкой. Например, слова «кровный родственник» я понимала буквально, то есть считала, что родственниками делаются при смешивании крови. Когда мой ровесник, сын нашей вольноотпущенницы, рассадил в игре локоть до крови, я убежала с воплем. Я боялась, что его кровь капнет на меня и мы станем родственниками, чего мне совсем не хотелось. А как рождаются дети? Наверное, тоже от смешения крови. Женскую кровь я видела много раз — каждый месяц у наших служанок. Наверное, и у мужчин точно так же? Муж и жена дождутся, смешают свою кровь, и у них получится «единокровное дитя». Каково же было мое удивление, когда одна из служанок объяснила мне, что все наоборот: если идет кровь, значит, ребенка не будет.
Из дома приплывает удар тимпана — призыв к столу. Деметра встает, прикрывает незаконченную работу холстиной.
Затем видит свое отражение в стекле окна и, ахнув, убегает умываться. А когда мы сходимся втроем в столовой и вместе опускаемся на колени для молитвы, я чувствую такой глубокий прилив благодарности к Господу за этот посланный мне день, и за этот дом, и двух женщин под его кровом, и за это теплое слияние с ними и со всем бескрайним царством Творения — от кораблей на горизонте до овец в горах, — что слезы закипают в глазах. Но в этих слезах чудится мне и привкус настоящей горечи. Ведь никогда, никогда не дано мне будет пережить минуту такого молитвенного слияния с моей невозможной, с моей остро жалящей, с моей неисправимой, с моей далекой, с моей неверующей…
Вчера я прервал работу на целый день, чтобы совершить поездку в Иерусалим. Пришла пора уплатить налог за поместье. Можно было, конечно, повременить, в этих краях никто не платит так рано. Откупщик был приятно удивлен звоном моих монет на своем столе, даже бестактно послал секретаря проверить золото кислотой. Но брат мой настаивает на ранней уплате налогов, чтобы у придворных интриганов в Константинополе не было ни малейшей возможности очернить его в глазах императора.
От сборщика налогов я отправился на почту. Курсус публикум работает последние годы из рук вон плохо. Письма ползут месяцами, часто пропадают. Чиновники уверяют, что во всем виноваты грабители, нападающие в дороге на почтарей. Что-то не верится. Неужели грабителя может привлечь торба с деревянными табличками и глиняными черепками, исписанными семейными новостями? Ведь живые деньги никто уже не посылает — только записку от одного менялы к другому. Грабитель в глазах чиновника — полезнейший человек, удобная ширма, за которой можно распродавать казенных лошадей и фураж.
Писем для меня не было. Зато мне удалось узнать, что императрица Евдокия со своей свитой отплыла наконец из Константинополя и благополучно достигла Смирны. Если тень бывавшего там Гомера еще витает над этим древним понтийским городом, она, наверное, порадуется появлению благочестивой путешественницы, память которой хранит под венцом больше строчек из «Илиады» и «Одиссеи», чем голова любого профессора.
Памятуя просьбы брата, я пересилил себя и зашел помолиться в церковь Страстей Господних. Там было пусто, покойно, пахло влажным камнем и засохшими цветами. Хотелось верить, что Господь всегда присутствует в церкви Своей, какой бы священник там ни служил. Просто наша душа не может открыться Ему, если воздух заполнен бессмысленными словами, вылетающими из лживого рта. Но сейчас, под шелест сквозняков мне легко было погрузиться в отраду молитвы и призвать благословение Господне на венценосную паломницу, плывущую в город Его.
Конечно, я не мог вернуться в поместье, не заглянув в книжную лавку. И нежданная удача вдруг слетела там ко мне, как бабочка на ладонь. Книготорговец, завидев меня, начал потирать руки, оглядываться, подмигивать. Потом поманил переписчика и велел ему помочь двум покупателям, искавшим на полках ранние эпистулы Иеронима из Вифлеема. Сам же увел меня в заднюю комнату, запер за собой дверь на засов, затем запустил руку в мешок с шерстью и извлек оттуда три толстых свитка.
Я поднес один из них к лампе, отогнул начало и прочитал имя автора на верхней строке: Никомед Фиванский.
Увы, видимо, я не сумел сохранить на лице выражение бесстрастного и ленивого любопытства. Книготорговец придвинулся ко мне ближе и задышал тяжело, как рыболов, у которого натянулась леса.
Я слышал об этой книге. Слышал, что автор ее жил раньше в Константинополе, а сейчас находится на дипломатической службе при дворе западного императора. В его распоряжении были знаменитые труды Олимпиодора из Феб, Зосимуса, Созомена. Но он и сам был свидетелем многих важных событий. Только высокое положение придворного позволило ему опубликовать исторический обзор первой четверти нашего века. Рассказывали, что сам Папа Сикст Третий обращался к императору с просьбой запретить эту «зловредную книгу, принижающую дела и слова пастырей церкви Христовой». Но Валентиниан Третий (сын Галлы Пласидии) взял автора и его труд под свою защиту. У нас же, в восточной половине империи, епископы сумели добиться своего, и книгу можно было передавать из рук в руки только так — в задних комнатах, тайком, замирая от страха.
— Сколько? — спросил я шепотом.
Книготорговец, видимо, взвесил блеск моих глаз на весах своего многолетнего опыта и поднял вверх растопыренные пальцы.
— Пять нумизматиев? — ахнул я. — Ты сошел с ума. В прошлый раз я купил у тебя полного Тацита всего за два. Нет и нет. Максимум, что я могу заплатить, это три.
Книготорговец придвинулся ко мне вплотную, хитро сощурился и добавил к растопыренным пальцам еще один.
Проклиная жадного знатока книжных страстей и собственную несдержанность, я выгреб из кисета все оставшиеся золотые, набрал еще горсть меди и поспешил прочь из лавки, унося бесценные свитки в грязной лошадиной торбе.
Пришлось возвращаться домой, не купив ни лекарственной мази для десен, ни черепицы для прохудившейся крыши, ни обещанных Бласту новых сандалий, ни свежих сазанов, которых научились разводит в местных прудах сирийские рыбоводы.
Но зато теперь у меня есть подробные показания надежного свидетеля. Который не побоялся правдиво запечатлеть на пергаменте шум быстротекущего времени, услышанный им. И я без труда, отмотав лишь несколько локтей первого свитка, нахожу нужное мне место и могу перенести в свой труд отчет о летних месяцах четыреста шестого года.
Когда пришли известия о полчищах вандалов, свевов и остготов, собранных в верховьях Дуная вождем по имени Радагаис, Стилихон поспешил к своей армии, стоявшей в Лигурии. Но увидев, что численность ее весьма сократилась из-за неуплаты жалованья и дезертирства, он стал настойчиво просить императора Гонория и римский сенат собрать нужную сумму денег и послать ее Алариху в Иллирию, чтобы тот выступил против Радагаиса в союзе с римлянами.
На это ему отвечали, что варвар Аларих просто возьмет деньги и нарушит данное слово. А нужно, мол, предпринять действия и разослать ложные письма и известия, которые бы убедили Радагаиса двинуть свои полчища не на Запад, а на восток, не в Италию, а в Иллирию. И пусть там два варвара, Радагаис и Аларих, дерутся друг с другом до полного уничтожения. Нужно вспомнить, как Юлий Цезарь умел стравливать между собой племена галлов, а потом и германцев, и добивался победы.
Тщетно Стилихон уверял императора и сенаторов, что Алариха нельзя считать уже варваром, что это христианин и римский воин, который никогда не нарушал данного слова; что он стоит во главе дисциплинированной армии, которая будет исправно служить тому, кто ей платит; что константинопольский двор сильно затянул с отправкой жалованья визиготам и что, если взять их сейчас на содержание, можно в придачу получить всю Иллирию под власть императора Гонория.
Тем временем отдельные отряды вандалов и свевов начали проникать через Альпы в Италию, а один даже появился под стенами Флоренции. И это нагнало на итальянские города такого страха, что большие суммы денег были собраны и посланы Стилихону. Что позволило ему призвать дезертиров обратно, набрать новых солдат, а также послать денежные подарки дружественным вождям аланов, гуннов и визиготов, призывая их выступить вместе против Радагаиса. Так что, пока его армия, не имевшая и двадцати тысяч воинов, быстрыми маршами двигалась через заальпийскую провинцию Рэтия в направлении Дуная, к ней сумели присоединиться вспомогательные отряды союзных племен, а также 12 тысяч визиготов, посланных Аларихом.
Радагаис никак не ожидал увидеть армию Стилихона так быстро вблизи своего лагеря. Ибо варвары, при всей их хитрости, жестокости и смелости, довольно беспомощны, когда дело доходит до измерения времени и расстояний. И те вожди варваров, которые обещали Радагаису свою помощь, запаздывали в пути, а он не осмеливался вступить в решительную битву до их прихода.
Римляне тем временем начали быстро окружать варварский лагерь рвом и частоколом. Те поначалу только смеялись, потому что у них были большие запасы еды, а сам лагерь был устроен в месте, богатом колодцами и источниками. Однако в летней жаре еда стала быстро портиться, а от тесноты и грязи среди варваров, не имевших привычки мыться, начались болезни.
Римляне же устроили свой лагерь по обычным правилам. Они первым делом построили три бани, сделали уборные с проточной водой, и врачи легионов строго следили, чтобы даже аланы, гунны и визиготы из вспомогательных частей мылись каждый день. Если замечали заболевшего, то немедленно отводили его в отдельную палатку. Среди варваров в это время болезни только усиливались, и вонь нечистот и отбросов поднималась над их лагерем.
Другие историки обычно не пишут о таких низменных вещах. Они стремятся объяснять победы римского оружия доблестью солдат и гением полководца. Я это безусловно признаю, но все же считаю своим долгом отметить, что в войнах с варварами хорошие римские уборные были не менее сильным оружием, чем римские мечи.
Дождавшись, чтобы болезни сделали свое дело, Стилихон внезапно напал на лагерь варваров и в короткой жестокой битве изрубил добрую половину их. Оставшиеся были взяты в плен, а многие потом присоединены к римскому войску. Радагаис был схвачен и тут же публично казнен.
Гордый своей победой Стилихон вернулся в Рим, где в его честь была сооружена триумфальная арка, украшенная трофеями и статуями Однако отряды англов, бургундов, свевов, саксов, вандалов, которые не поспели на помощь к Радагаису, тем временем накапливались в германских лесах. И в самом конце года, когда вследствие сильных морозов, Рейн замерз на всей ширине, полчища варваров пересекли его по льду и хлынули в незащищенную Галлию.
(Никомед Фиванский умолкает на время)
Сын Стилихона, Эферий, был задет стрелой во время похода против Радагаиса, и раненая голень плохо заживала. Дворцовые хирурги пробовали то сицилийскую мазь, то припарки из молочая, то змеиный яд, размешанный в святой воде. Эферий стучал костылем по залам и коридорам, томился скукой. Мне было жаль его, и я разрешала ему навещать меня чаще, чем это хотелось бы его отцу, но все же реже, чем хотелось бы его матери — Серене. Нянька Эльпидия садилась сбоку и следила, чтобы расстояние между нашими коленями оставалось достаточным для проезда по крайней мере четверки лошадей. Если кончик моей туфли выглядывал из-под платья, она громко кашляла и заводила глаза к потолку.
Я с интересом расспрашивала Эферия о римских порядках, многие из которых казались мне весьма диковинными. Например, в Константинополе я никогда не слыхала, чтобы усыновленный мог стать полноправным наследником имени и состояния. В Риме же человек мог обзавестись сыном, не подвергая себя бурям и смерчам брачной жизни. Усыновление было таким же священным обрядом, как и брак. Многие важные должности, по закону, должны были предоставляться только главам семейств. И вдовый или даже холостой кандидат мог легко обойти это препятствие, выбрав себе «сына» из толпы молодых клиентов. Рядом с понятием «выгодный брак» жило понятие «выгодное усыновление». Законы повсюду теснили непослушную природу, а когда они сами становились препятствием, сочинялись новые законы для обхода прежних.
— Как я ненавидел риторские упражнения в школе, — рассказывал Эферий. — Нужно было изламывать свой мозг, решая бессмысленные юридические казусы. «Представим себе, — говорил, например, наш профессор, — что в стране принят закон, дающий изнасилованной женщине право решать судьбу насильника: либо присудить его к смерти, либо выйти за него замуж. И представим себе, что насильник изнасиловал не одну женщину, а двух. И одна потребовала его в мужья, а другая требует его смерти. Как должен поступить судья?»
Эльпидия начинала возмущенно кашлять, а мы со смехом пускались в эротический лабиринт римского правосудия и блуждали в нем, пока не напарывались на минотавра полной бессмыслицы.
Время от времени военачальник Стилихон приезжал в Равенну с докладом императору. Эферий в эти дни не показывался у меня, но отец его почти каждый день наносил мне визит. Его посещения рождали во мне душевную смуту, в которой громче всего пели два несовместимых голоса: голос гордости и голос стыда. Мое тщеславие пузырилось от мысли, что такой могущественный человек говорит со мной о государственных делах. Но моя трезвость прокалывала этот пузырь, напоминая, что я не знаю и половины названий захваченных и сданных галльских городов, упоминаемых Стилихоном, не говоря уже об именах варварских вождей и римских легатов, подступавших к их стенам.
В том году несчастная Галлия сделалась добычей многих хищников. Со стороны Рейна летели и летели новые варварские шайки, возбужденные беззащитностью богатого края. С юга, со стороны Пиренеев, нападали вандалы, основавшие там свое королевство. Наконец, взбунтовались легионы в Британии и под командой узурпатора, назвавшего себя Константином Третьим, пересекли Ла-Манш.
Голос у Стилихона был глухой, сдавленный. Если бы статуя, держащая крышу храма, вдруг заговорила, у нее мог бы быть такой же напряженный голос. Он терпеливо посвящал меня в тайны законов войны, которые так часто отказывались подчиняться законам математики. Как листы с капустного кочана снимал он один за другим цветистые рассказы историков и летописцев, и из-под них вылезала единственная твердая основа истории, которую он понимал, в которую верил: меч. Тайна, однако, состояла в том, что десять мечей могли оказаться сильнее ста, если эти десять мечей были в руках солдат, готовых умереть друг за друга и за своего полководца. Именно поэтому маленькая Римская республика сумела покорить всю Италию, а 30-тысячное войско Александра Македонского смогло завоевать 20-миллионную Персию.
Но в наши времена все переменилось. Теперь римляне и греки стали избалованы и развращены, как когда-то этруски и персы. А перешедшие Рейн варвары часто показывали сплоченность и мужество, каких уже не найти в римском войске. Единственный выход: послать против них недавних варваров, перешедших под власть Рима. Например, визиготов. Разгромить Радагаиса в прошлом году удалось лишь потому, что многие варварские вожди, обещавшие ему союз и помощь, замешкались в пути. А замешкались они тогда, когда узнали, что Аларих двинул свою армию из Эпира на север, на помощь римлянам. Конечно, ему была обещана за это изрядная плата. Но теперь сенат отказывается выслать уговоренную сумму, и римская армия опять лишается своей главной вспомогательной силы.
Здесь разговор переходил уже от тайн войны к тайнам политики. И снова никакой Пифагор, наверное, не смог бы составить теорему для сторон этого вечного треугольника, приоткрывшегося мне еще в годы жизни в Константинополе: власть — армия — деньги. Деньги текли в казну лишь до тех пор, пока сборщики налогов боялись грозного императора и не решались набивать казенным золотом собственные кошельки и сундуки. Если же император не был грозен, а армия забывала о воинском долге и повиновении, а жадность мытарей делалась ненасытной, треугольник размякал, таял, превращался в тот самый круг, который справедливо именуют порочным.
На всю жизнь запомнила я тоскливое выражение глаз Стилихона и его голос согнутого тяжестью атланта. Довольно скоро я догадалась о цели его визитов. Конечно, он знал о моих долгих беседах с братом Гонорием в библиотеке и на птичнике. И надеялся через меня повлиять на императора, склонить его к тому решению, которое казалось ему единственным выходом из тупика: взять визиготов Алариха на военную службу, платить им исправно жалованье и с их помощью разгромить узурпатора Константина, захватившего к тому времени почти всю Галлию.
Ах, знал бы генерал Стилихон, как трудно мне было вставить хоть слово в лихорадочные монологи моего брата. Гонорий не хотел никого слушать, ему всюду мерещились измена, клевета, обман. В лучшем случае — глупость. Он и меня уговаривал не верить никому, а особенно — Стилихону и Серене.
— Я их пленник — ты разве не видишь, — шептал он. — Мой трон пропитан кровью моих предшественников. И каждый из них погиб от руки своего военачальника. Императору Грациану не было и двадцати четырех лет, когда Меробадис предал его и отдал на погибель. Валентениану Второму шел двадцать первый год, когда собственный главнокомандующий задушил его в спальне. (Пусть дураки верят россказням о самоубийстве!) Мне сейчас двадцать три, и я жду измены со дня на день. Ведь все повторяется! Я тоже с малолетства отдан под власть Стилихона. Он тоже из варваров, как были Меробадис и Арбогаст. Думаешь, я верю ему, что он хочет отбить Иллирию для меня? Для себя он хочет отбить ее, для собственного сынка!.. И потом посадить его на трон, когда меня найдут внезапно умершим по загадочным причинам…
Я пыталась уверить брата, что Стилихон верен ему и думает лишь об укреплении его власти. Но слова мои отскакивали от стены страха и ненависти, за которой укрылась измученная душа императора. А в один из дней он вызвал меня в библиотеку на заре и обрушил на мою не проснувшуюся голову план, сочиненный им в поту бессонной ночи:
— Я понял!.. Выход есть… Я знаю, что мы должны делать!.. Это единственное спасение!.. Мы должны пожениться — ты и я… Тогда никто не посмеет нас тронуть… Армия помнит нашего отца, она станет слушаться только наших приказов. У трона не будет других законных наследников, кроме наших детей… И Стилихону с Сереной придется искать для своей Термантии другого женишка. Епископы дадут согласие на наш брак. Ведь матери у нас разные — это главное… Ведь даже библейский Иаков женился на Рахили, которая доводилась ему кузиной… С тобой я чувствую себя сильным, чувствую настоящим мужчиной…
В какой-то момент он так сильно сжал мои локти, что я невольно вскрикнула. Дверь открылась, и в библиотеку вбежал рослый центурион. Гонорий нехотя выпустил меня. Центурион прижал руку к груди, попятился.
— Констанциус, — позвал Гонорий, — сколько тебе нужно солдат, чтобы защищать этот дворец?
— Триста, о цезарь. А если бы найти таких, которые умели бы обходиться без сна, хватило бы и сотни.
— И сколько у тебя есть на сегодня?
— Вполне надежных? Дюжины три. Зато этих я отбирал сам. Они умрут за своего императора. И их будет больше. Но мне нужно время.
— Не знаю, Констанциус… Не знаю, сколько времени у меня осталось… Ты можешь идти. Но с сегодняшнего дня — запомни — ставь караул из своих надежных и к дверям моей сестры.
Брат не оставил свою безумную затею. Снова и снова уговаривал он меня подняться над предрассудками и выйти за него замуж. Я видела, что мысль эта приводила его в такое возбуждение, что возражать ему было бы просто опасно. Поэтому стала просить отпустить меня в Рим, где я могла бы посоветоваться, с Папой Иннокентием, успокоить свою совесть.
Наконец он нехотя согласился. Уговорил только взять клетку с двумя испанскими почтовыми голубями и обещать немедленно известить его, если со мной что-нибудь случится. В дорогу он выделил мне отряд стражи, командовать которым поручил тому самому центуриону Констанциусу. Беседы с этим храбрым и умным офицером очень скрасили мне путь от Равенны до Рима. Поэтому, что бы там ни сочиняли клеветники, мы не были чужаками друг для друга, когда судьба свела нас снова десять лет спустя.
(Галла Пласидия умолкает на время)
Приподняв край холстины, я украдкой смотрю на незаконченный портрет. Кто этот усталый, побитый невзгодами мужчина? Откуда она взяла язвительный перекос губ? угасшие, без блеска глаза? недоуменно вздернутые брони? А этот налет щетины на горле — просто откровенная клевета. Бласт бреет меня каждое утро. Главное же впечатление от портрета: человек этот еще не живет, а только ждет. Неизвестно чего. Может, начала жизни. Похоже, много лет ждет и почти утратил надежду дождаться.
Заслышав шаги Деметры, я поспешно отбегаю, сажусь на табурет у края веранды. Она отгоняет пчел, прилетевших на запах медовых красок, возобновляет работу. Я рассказываю ей о вчерашней охоте на зайцев в горах. Вольноотпущенник Фалтонии Пробы, Кирус, дал нам хороших собак и новенькие сети, а сам взвалил на спину своей лошади больного и дряхлого пса, с которым он всю дорогу разговаривал, как с человеком. Но каждый раз, как пес поднимал уши и открывал глаза, под копытами лошади оказывался заячий след. Видимо, его обоняние так обострилось с утратой зрения и слуха, что он с высоты мог учуять то, что наши собаки не замечали, носясь в траве. Мы загнали в сети пять зайцев и трех фазанов.
Рассказывая, я неестественно смеюсь, решительно сжимаю челюсти, вздергиваю подбородок. Я изо всех сил пытаюсь отмежеваться от усталого человека на портрете. Деметра, кажется, не обращает внимания на мои ужимки, продолжает сочинять и выписывать красками кого-то несуществующего. Или она умеет глядеть сквозь время и рисует будущего меня?
— …Этого Кируса отец отпустил на волю, когда он был еще совсем молодым, — говорит она. — И он завел собственное дело — охотничье поместье для богатых. Всякий любитель охоты мог приехать туда с друзьями в условленное время и за изрядную мзду пользоваться лошадьми Кируса, его собаками, сетями, луками, загонщиками и всем прочим. Если наступал перебой с клиентами, Кирус выезжал на охоту сам и, вместе со своими слугами, добывал дичь, кабанов и оленей для столов римских обжор. Через несколько лет он так разбогател, что смог выкупить у отца и собственных родителей. Я помню, как эти старики пришли к отцу благодарить его за милость и прощаться, а я смотрела на них и чувствовала, что у меня в голове начинается… Как бы это сказать?.. Когда рушатся все мысли?.. Мозготрясение — есть такое слово?..
Деметра отложила кисти, взяла себя за виски и встряхнула голову взад-вперед, точно это было решето с просом.
— До этого момента родственные связи казались мне чем-то нерушимым. Потому-то я и заучивала наизусть нашу родословную и гордилась ею. А тут впервые до меня дошло, что незыблемость эта — кажущаяся. Кирус выкупил своих родителей — и кем же они стали для него? По римским законам они стали его рабами!.. Вы могли бы вообразить собственного отца своим рабом?.. Конечно, по прошествии определенного законом срока Кирус смог бы даровать своим родителям свободу. Но и после этого они сделались бы всего лишь его вольноотпущенниками и клиентами, а он — их патроном. Лошадь побежала хвостом вперед, кошка улеглась на потолке, дождь пролился из озера вверх — любая несуразность казалась мне менее нелепой, чем это извращение родственных связей.
— А сам Кирус женился потом? Есть у него дети? — спросил я.
— Да, у него двое мальчиков, и они уже считаются полноправными римскими гражданами. Но не думайте, что с ними все будет ясно. Законы о браке превратились в какую-то цепь ловушек и скрытых ям. Поэтому многие мужчины предпочитают жить с наложницей, с конкубиной. Нынче это стало даже модным. Пройдите по римским кладбищам, почитайте эпитафии на памятниках. Во многих найдете восхваление конкубине покойного и детям, прижитым от нее. Иногда имя конкубины будет идти вслед, а то и перед именем жены. Когда все это начало приоткрываться передо мной в детстве, мне хотелось зажать глаза и уши и так и прожить всю оставшуюся жизнь. А потом снова разгоралось больное любопытство, и я кидалась расспрашивать наших служанок — кто, с кем, когда, сколько лет, сколько детей… И только не говорите мне, что это — грехи язычников, что у христиан все по-другому. Я знаю, знаю!..
Она обрывает себя, прячется за картину. Испуганная цапля привычно нырнула в речку молчания и останется там на весь запас воздуха в груди. Я тоже чувствую странное волнение от мелькнувшей догадки, забываю сжимать челюсти и выпячивать подбородок.
— Значит вы… — нерешительно начинаю я. — Это вас и испугало?.. Мысль о брачной жизни… и обо всей этой путанице с конкубинами, с рабынями, с внебрачными детьми?..
Она выглядывает из-за доски и всматривается в меня тревожным птичьим взглядом, словно оценивая и пытаясь понять, кто перед ней: охотник со стрелами или мирный пастух с дудочкой?
— Мне было двенадцать, — тихо говорит она. — Совсем еще глупая, да? Но я твердо сказала себе: «Ни за что. Другие пусть купаются в этой грязи, а я не стану. Любой ценой». Но какой ценой можно вырваться из-под воли родителей? Которые уже подыскали мне жениха? Только одной, только одной… Конечно, мне было приятно всеобщее внимание… Все принялись восхвалять меня, когда я объявила, что хочу дать обет безбрачия… А когда пришло послание с наставлениями от епископа Августина из Гиппона, его читали вслух всем домом. Но мне… Каково мне было слушать эти хвалы целомудрию, когда я знала, знала уже, что сам Августин семнадцать лет прожил с конкубиной… Что у него был сын от нее… А потом он прогнал ее и жил с другой. Как они могут?!.
Она в возбуждении снова подносит руки к голове, запускает пальцы в рыжеватые волосы и тут же вскрикивает от боли.
Я в тревоге подбегаю к ней.
Она с виноватым видом протягивает мне ладонь, и я вижу, как две мертвых пчелы медленно поднимаются на подушке вспухающего волдыря.
Прошло почти полгода со смерти нашего сына, прежде чем Клавдия снова стала откликаться на мои ласки. Но теперь ее плоть часто загоралась сама по себе, не дожидаясь, чтобы ее воспламенил тлеющий уголек моего желания. Даже в дни христианских праздников и поста она могла вдруг начать примерять в опочивальне новые рубашки прямо у меня на глазах. Или ночью, якобы во сне, якобы случайно, она откидывала под одеялом руку мне на грудь или касалась коленом моего бедра. Сознаюсь, не всегда мне удавалось совладать с собой, и потом, на исповеди, я со стыдом признавался священнику в грехе невоздержания.
Она стала надолго отлучаться из дома. Правда, у нее всегда находилось объяснение: задержалась на базаре, в банях, навещала бабку, и та попросила растереть больное плечо. Все эти оправдания предлагались мне вялым голосом, как бы нехотя. Хочешь — бери мой товар, хочешь — нет. А я жалел ее и не мог проявлять строгость. Даже когда от ее одежды шел запах паленой шерсти или вина, я не смел открыто высказать свои подозрения. Но потом служанка подтвердила: бабка водила Клавдию к жрецам, и они участвовали в тайных жертвоприношениях.
Хотя сладострастие кидало нас друг к другу чаще, чем раньше, мы больше не были одна плоть. Моя жена отдалялась от меня с каждым днем. В глубинах ее души шла какая-то темная, тайная работа, в которой мне не было места. Будто город поспешно и упорно наращивал свои стены перед подступившим врагом. Мое красноречие, моя вера, моя убежденность переставали что-то значить. Со мной не вступали в переговоры. Я ощущал, что назревает что-то грозное, какая-то отчаянная вылазка осажденных чувств, но был не в силах предотвратить ее.
Это случилось холодным и солнечным февральским днем.
Сначала я не мог понять, что именно показалось мне таким тревожным и необычным в отцовской церкви. Потом до меня дошло: среди прихожан, собравшихся на утреннюю службу, не было женщин.
— Куда они подевались? — шепотом спросил я у нашего дьякона.
Он посмотрел на меня так, точно я был воскрешенным Лазарем, успевшим позабыть все, что происходит на этом свете.
— Мартовские календы, — тихо сказал он. — Луперкалии…
Я почувствовал, как сердце мое раздувается, словно готовясь принять целое озеро безнадежной тоски. Тихо выбрался из церкви, быстро, сбиваясь на бег, дошел до дома. Уже все поняв, обошел пустые комнаты второго этажа, заглянул в кухню, в комнату служанки. Костяная булавка, оброненная на ступенях, треснула под ногой.
Я вышел обратно, под холодное солнце, и побрел по улицам.
Кучки возбужденных женщин начали попадаться мне уже за углом.
Молодые и старые, и совсем девчонки, и солидные матроны, богато одетые и оборванки — они слетались и разлетались, как стая растревоженных птиц, показывали пальцами то в одну сторону, то в другую. Пускались бежать, замирали, кидались врассыпную, манили друг друга руками… Их раскрасневшиеся лица проносились у меня перед глазами, но я шел среди них, как невидимка из царства теней. Я для них не существовал.
Вдруг они замерли, вслушиваясь в гул, идущий со стороны Палатинского холма. Топот ног, выкрики, взвизгивания… Некоторые женщины двинулись в сторону шума. Другие, в страхе и волнении, жались к стенам. Одна толстушка выбежала на середину улицы и стала кружиться, как вакханка. Ее синий хитон вздувался колоколом.
Тут из-за угла появились первые луперки. Судя по зеленым набедренным повязкам, они были из клана фабианцев. Кровь жертвенных козлов пятнала их плечи, спины, лбы, бороды. Пританцовывая и распевая, они двигались зигзагами, от стены до стены, перепрыгивали сточную канаву посередине, размахивали своими ремнями. Скорее это были просто полоски свежесрезанной козлиной кожи, еще с остатками жира и шерсти.
Завидев луперков, толстушка замедлила свое кружение, присела, так что синий колокол сжался, опал. Потом она зажмурилась и решительно пошла вперед, выставив навстречу ремням обнаженные руки ладонями кверху. От первых ударов она замерла, потом стала визжать и часто подпрыгивать на одном месте. Но рук при этом не опускала. Белая кожа быстро покрывалась красными рубцами. По запрокинутому к небу лицу катились слезы.
Остальные женщины, словно завороженные этим зрелищем, застыли на своих местах.
Луперки вдруг разом испустили охотничий крик и кинулись на них.
Что тут началось….
Одна не выдержала, бросилась бежать, но запуталась в подоле и упала.
Другие остались на местах, выставляя вперед руки и заранее пританцовывая в предвкушении боли.
Визг, смех и плач сливались с хлесткими хлопками ремней.
Какая-то обезумевшая служанка сбросила хитон и носилась между луперками обнаженная по пояс, принимая удары плечами, грудью, спиной.
Богато одетая матрона, с распущенными волосами, деловито размазывала по лицу то ли свою, то ли козлиную кровь.
Седая старуха приставила к голове рожки из пальцев и запела старинный гимн богу Фавну.
Услышав знакомые слова, луперки сцепились руками и ремнями в живую цепь, запели и понеслись дальше, на поиски новых благодарных жертв.
А я побрел в другую сторону, и безумие, охватившее город, лилось и лилось мне в сердце леденящей тоской. Я ждал, что вот-вот тоска обернется знакомым слепящим светом и ярость захлестнет мой мозг. Но этого не случилось. Видимо, лик неистовства, бушевавшего вокруг меня, отпугнул даже моего вечного врага.
Что тут можно было поделать?
Священника, попытавшегося вмешаться и остановить беснование, женщины на моих глазах чуть не забили камнями и палками.
Городские стражники попрятались все до одного.
Бесовщина растекалась по улицам, как лава. Неужели все наши молитвы, проповеди и примеры праведной жизни и проклятья греху — все можно было смыть из душ людей вот так, в одночасье? Не так ли вода в половодье уносит наши вешки и плетни, которыми мы пытались разделить неделимое поле земли? Не из песка ли выстроены бастионы нашей веры?
Какая-то женщина в изорванной одежде вдруг остановилась передо мной и требовательно уперлась ладонью мне в грудь. Остекленевший взгляд шел через меня, в те запредельные края, откуда только и приходит что-то важное в нашу жизнь — спасение или погибель. Лишь когда она убрала с лица рассыпавшиеся волосы, я узнал свою жену.
Она дала мне укутать себя моим плащом, послушно дошла со мной до дома. Служанки все еще не было, так что мне пришлось самому помочь ей отдирать лоскутья рубашки, смывать засохшую кровь, смазывать рубцы на спине и плечах. И все это время окаменевшая улыбка не сходила с ее губ.
Лишь два месяца спустя, вместе с воинственным щебетом птиц, в глаза ее вернулся живой блеск, и голос стал звонким, и улыбка, которой она встречала меня по вечерам, сделалась осмысленной, щедрой, лукавой. И так, безудержно улыбаясь, она объявила мне майским утром, что сомнений больше нет: то ли в ответ на наши молитвы у алтаря, то ли в благодарность за свежую кровь на огне жертвенника, то ли за танцы под ремнями — так или иначе небеса смягчились и снизошли одарить нас новым ребенком.
(Юлиан Экланумский умолкает на время)
Викомагистры не всегда сообщали мне, от какого куриози поступил очередной донос и в чем провинился подозреваемый. Они просто называли имя человека и требовали произвести тайное дознание о его словах и поступках. Возможно, они и сами не были осведомлены о характере обвинений, набухавших где-то в тайниках муниципального лабиринта, а получали приказы от вышестоящих. Именно так передо мной впервые всплыло это имя: Пелагий.
Для начала я выследил одного молодого человека, посещавшего кружок Пелагия, и свел с ним знакомство. Я выбрал именно его, потому что на лице у него постоянно блуждала снисходительная усмешка юности, означавшая: «Вы можете провести кого угодно, только не меня». Такие-то легче всего поддаются на разные простые уловки. После второго стакана пива я сказал ему, что, по скудоумию своему, не могу понять слов апостола Иакова, призывающего нас вникнуть в «закон совершенный, закон свободы», и очень этим мучаюсь. Ведь закон — это всегда список запрещений. Каким же образом может существовать на свете «закон свободы»?
Молодой человек жадно заглотил наживку и пустился в красочные богословские разъяснения. Я только восхищенно вскрикивал и благодарил его за свет премудрости, льющийся в меня вперемешку с пивом. Вскоре он вошел в такой раж, что пригласил меня прийти на следующую встречу у Пелагия. Я с благодарностью принял приглашение.
С одной стороны, мне нужно было сохранить облик доверчивого простака, алчущего просветления евангельским светом. Но, с другой стороны, следовало бы подготовиться и проштудировать Библию, чтобы выудить оттуда какую-нибудь новую закавыку для разжигания диспута. Беда, однако, состояла в том, что чтение Библии безотказно вызывает у меня жжение в ягодицах. Наш наставник в церковной школе не выпускал розгу из рук. Премудрость Господня входила в нас не через глаза и уши, а через задницу.
Со мной наставник особенно усердствовал, потому что мой отец сознался ему, что младенческие годы я провел в калабрийской глуши, под присмотром закоренелых язычниц. Они водили меня на чествования бога Приапа, и я видел, как деревянную статую самой бесценной части мужского тела носили по улицам и осыпали цветами. В конце праздника какая-нибудь достойная мать семейства возлагала красивый венок на одноглазую головку статуи. А уменьшенную в сто раз статуэтку мне вешали на шею в качестве амулета. Считалось, что такие амулеты лучше всего отгоняют злых духов, жадных до красивых мальчиков. Вокруг статуэтки вилась надпись-заклинание: «Hie habitat felicitas» — «Счастье обитает здесь».
Скажете, «темные предрассудки»?
А я вам скажу, что не помню ни одной счастливой минуты в своей жизни, после того как благочестивая рука отца сорвала амулет, больно порвав бечевку о мою шею.
Так или иначе, на первое собрание кружка я пришел плохо подготовленным. И еще одного я не учел: что комната окажется такой бедной и тесной и что мне не найти будет угла, в который можно было бы забиться прочь от бесстыдных касаний.
Да, давно я не видел таких красивых юношей так близко вокруг себя. Огоньки масляных ламп блестели в их глазах, полумрак украшал их лица, как искусный гример. Замечали вы, что мужской пот меняет свой запах так же постепенно, как пойманная рыба? Вонь приходит лишь на второй день. Но первые несколько часов — это сладостный свежий аромат. Я упивался им.
И в статуе, и на картине, и в живом мужчине мой взгляд первым делом выхватывает одну деталь: бицепс. Может быть, потому, что в детстве мы привыкли видеть в каждом встречном мальчишке драчуна? И пытались соизмерить наши силенки — кто кого? Но сейчас мощный бицепс не пугает меня — только восхищает совершенством своей формы. Мне кажется, я мог бы провести часы, гладя и целуя его. Конечно, голорукие слушатели Пелагия вышвырнули бы меня в мгновение ока, если бы я дал себе волю. Оставался мой обычный прием: прижиматься губами к собственному — не ахти какому — бицепсу, делая вид, будто вытираешь рот.
Да, коли уж восхищаться премудростью Творца, стоило бы воздать хвалы и за то, что он убрал наш рот подальше от многих соблазнительных частей тела. Ну что мы можем поцеловать у себя? Плечо, руку, колено… Если бы нам была дана гибкость кошки, многие, пожалуй, засосали бы себя до смерти. Но все же почему?! Почему самый нежный и незаменимый инструмент вынесен так беззащитно наружу? Женщины считаются более слабым полом, но у них хотя бы все нужное для продолжения рода упрятано за прочные кости и мышцы. А у нас — будто нарочно подставлено под удар чьей-нибудь безжалостной ноги. Когда я думаю об этой несправедливости, я просто слабею от страха и жалости к себе. Вот тема для серьезного богословского диспута!..
Но нет — мои соблазнительные пелагианцы толковали все больше о расплывчатых абстракциях: душа и тело, грехопадение, свободная воля, вина и искупление, предопределение… Когда я пытался вслушаться в их речи, у меня начиналась боль и потрескивание в висках.
Кто творит зло на земле? Злые люди? Или дьявол? Вездесущие демоны?
Но почему Господь допускает это? В наказание за наши грехи?
А страдания безгрешных младенцев? Их муки — в наказание за первородный грех Адама и Евы?
Хорош Верховный Судия — наказывает миллионы невинных потомков за давнишний грех прародителей.
Когда они сожгли моего любимого, моего бесценного, они могли, по крайней мере, вопить, что грех налицо, что они вытащили его прямо из притона, где он радовал своей красотой таких, как я. Но на следующей неделе в нашем квартале сгорел дом вместе с новорожденной девочкой — ее-то за что?
Да и по своей ли воле грешит человек? Если по своей, значит, он в своем грехе сильнее Бога. (Не потому ли грех так сладок?) Значит, Бог не всемогущ. А если мы грешим не по своей воле, как можно нас наказывать?
Я знал уже, что, если позволить себе погрузиться в эту бездну, боль из висков доползет до моего вечно гноящегося уха, и для меня начнется ад на земле. Вопросы будут заплетаться туго, как веревка, и эта веревка начнет душить мой мозг. Я уже горько жалел, что дал этим легкомысленным красавчикам увлечь меня в мутную трясину.
Для себя я давно решил: все это переплетение тупиковых вопросов нарочно закручено епископами и священниками, чтобы мы в отчаянии искали у них ответа и спасения. Это им было выгодно накачивать нас безнадежной мукой и страхом. Правда, при этом они входили в такой раж, что часто накидывались и друг на друга. Вот и эти молокососы сердито поминали какого-то Августина из Гиппона и Иеронима из Вифлеема. А их наставник Пелагий только просил их не забывать о христианской кротости и всепрощении.
Лезвие боли проходило сквозь голову, как сквозь сыр. Чтобы отвлечься от боли, я стал сочинять заранее свой донос. Память уже наловила в свою паучью сеть достаточно словесных мотыльков, порхавших вокруг меня. Я уже представлял себе, как выложу из них неоспоримые доказательства творившегося здесь богохульства. Дальше останется только выбрать из собравшихся двух-трех обвиняемых побогаче. Ведь демоны плодятся на золоте, как мухи — на куске мяса. Туда-то — на запах золота — и отправятся наши приставы с легионерами и писцами.
В этот момент что-то произошло. Мне показалось, что мою паучью память прорвал сильный шмель или даже птица.
— Что он сказал? — спросил я шепотом у приведшего меня.
— Когда?
— Да вот сейчас… только что… «Ближнего невозможно…» — а дальше? Что-то про мясо и кости?
— Нет, не так…
— Он что-то сказал про боль. Что она чиста…
— Учитель сказал, что трудно возлюбить ближнего…
— Да-да, это мы все знаем.
— …трудно возлюбить, если представлять себе ближнего просто мешком с мясом и костями.
— И еще что-то про грязь и жир?
— Да, мешок с костями, покрытый грязью и жиром…
— Но грязь и жир можно смыть? Они появляются и исчезают.
— Поэтому попробуйте представить ближнего букетом боли — вот что сказал учитель. Боль есть в каждом, есть всегда. И она всегда чиста. Тогда вам легче будет возлюбить его.
Вскоре после этого беседа закончилась. Собравшиеся стали расходиться. Пелагий подошел ко мне и заговорил. Не помню точно о чем. Помню только, что позвал приходить снова. Сказал, что во мне — так ему показалось — выросло много боли. Целое дерево. Но это ничего, потому что на его ветви станут опускаться птицы любви. Дерево боли — это обычное обиталище птиц любви. Божеской и человеческой.
Неважно, что он говорил. Лишь много лет спустя, вспоминая эту первую встречу, я понял, зачем он подходил. Он приблизился ко мне, чтобы дать возможность своим демонам перелететь на меня. Демоны его, видимо, не умеют летать далеко. Но если они подобрались близко, если долетели до тебя, всякая борьба бесполезна.
Только силой и коварством демонов Пелагия могу я объяснить то, что случилось: впервые в жизни я не написал доноса. Двигаясь словно в дьявольском наваждении, я явился на следующий день в свою 16-ю магистратуру 7-й муниципалии города Рима и сказал, что не услышал ничего еретического или богохульственного в собрании благочестивых молодых людей. Мои викомагистры были заметно разочарованы, но вскоре перешли к другим делам, другим подозреваемым. Их, слава Богу, всегда хватало.
(Непоциан умолкает на время)
Не помню, почему в тот год мы так затянули с выездом в поместье. Помню лишь, что известие о смерти императора Аркадия застало нас еще в Риме. И сразу стало ясно, что придется теперь оставаться и ждать. Но чего? «Чтобы осела пыль, — объяснял мне муж. — Если обваливается дом, приходится ждать, когда кирпичи перестанут падать. Только тогда станет ясно, как жить дальше».
Я не понимала. Разве это наш император умер? Наш дом обвалился? С восточной частью империи двор в Равенне не имел отношений вот уже года три. Не все ли нам равно, кто займет опустевший трон в Константинополе?
Муж пропадал целые дни в сенате, возвращался поздно вечером. И пытался рассказать мне, что проступало сквозь пыльное облако известий, переговоров, депеш, речей. Похоже было, что полководец Стилихон сумел склонить Гонория к тому, чтобы воспользоваться моментом и присоединить Иллирию к своим владениям. Алариху было послано письмо с предложением окончательно перейти на службу к западному императору и выступить в поход в Галлию против узурпатора Константина. Армия визиготов двинулась на север и остановилась в заальпийской провинции Норикум, в ожидании обещанной платы. Кажется, речь шла о четырех тысячах фунтов золота.
И тут сенаторы уперлись. Стилихону приходилось употреблять все свое влияние, чтобы склонить их собрать требуемую сумму. Он уверял их, что цены растут на все, в том числе и на воинскую доблесть. Этого товара становится все меньше — что тут поделать. Четыре тысячи фунтов — такова цена надежного мира в наши дни. «Хорош мир! — воскликнул один сенатор. — Мы просто продаем себя в рабство!» Но тут же сам испугался дерзости своих слов и вечером того же дня укрылся в церкви. Так что в конце концов сенат постановил уплатить Алариху требуемую сумму.
Тем временем стали доходить сообщения о волнениях в римской армии, стоявшей лагерем близ Тисинума. Солдатам давно задерживали жалованье. Известие о том, что визиготам заплатят в первую очередь, упало, как свежее полено в костер их ярости. Тайные враги Стилихона распространяли слухи, что он хочет отторгнуть Иллирию не для Гонория, а для себя и своего сына. Армейская дисциплина слабела, росло число дезертиров.
Я замечала, что собаки начинают проявлять беспричинную злобность в тех домах, где поселился раздор. Если они не чувствуют, что в семье есть господин, которому подчиняются все остальные, они начинают истерично лаять, накидываются на взрослых и детей, хватают зубами за одежду и тащат куда-то. Им, видимо, кажется, что стая осталась без вожака, и они пытаются взять эту важную роль на себя. Не так ли и солдаты, оставшиеся без командира? Армия чувствовала, что между Стилихоном, императором и сенатом возник неодолимый раскол, и откликалась на него инстинктом, по собачьи.
Все же в середине лета мне с домочадцами удалось уехать из Рима в поместье. Я в те годы много времени тратила на свою любимую затею: начальную школу для детей рабов, вольноотпущенников и бедных селян. В летние месяцы родители работали в поле с утра до вечера и рады были, что малышня не оставалась без присмотра. Педагогов я подыскивала в Риме заранее. Главная трудность состояла в том, чтобы найти чудаков, согласных учить, не пуская в дело розгу и трость. Легче, наверное, было бы найти дрессировщика, который согласился бы входить в клетку к тигру без бича и факела. Уговаривая, я ссылалась на пример Блаженного Антония, который укрощал диких зверей своей добротой и смирением.
Пелагий был у меня лучшим педагогом. Он рад был укрыться в деревне от римской жары и немного подзаработать. Так же, как и я, он верил, что палку пускают в ход лишь те наставники, которые не способны привлечь к себе внимание учеников чем-нибудь более интересным. Во многом он следовал советам Квинтилиана. Например, употреблял деревянные таблички с вырезанными на них буквами, так что школьник мог двигать стилосом вдоль бороздок и овладевать правописанием. При выборе текстов он избегал общепринятых нравоучений и добродетельных банальностей. Часто из комнаты для занятий раздавался взрыв детского смеха. И я понимала, что это Пелагий диктовал ученикам очередную побасенку или частушку или загадку.
Под видом надзора я часто заходила в класс, даже приводила с собой Деметру. И она с готовностью участвовала в маленьких спектаклях, которые Пелагий устраивал с детьми. Например, он давал им читать на два голоса двустишья из Марциалловых «Подарков»:
— «В плащ с колпаком ты одет Сантонскою Галлией нынче», — читала девочка. — «Прежде мартышкам служил теплой одеждою он».
Мальчик отыскивал подходящее двустишие — например «Шляпа» — и «посылал ответный подарок»:
Если б я мог, я послал бы тебе целый плащ с капюшоном. Мой же теперешний дар — лишь для твоей головы.
Наш священник был недоволен тем, что Пелагий забивал головы детям «легкомысленным и опасным вздором», а не давал им заучивать отрывки из Священного Писания. Но я защищала своего педагога, доказывала, что детские души еще не созрели для премудрости Господней. Если заставить их сейчас читать Евангелие, оно останется в их сердцах не как глас свыше, а как детская сказка, которую взрослым помнить уже необязательно. Разве не лучше дождаться, когда душа молодого человека созреет и сама откроется для учения Христа?
Иногда мы отправлялись со школьниками на экскурсии в окрестные горы. Брали с собой ослика, на которого грузили корзину с хлебом, сыром, водой, фруктами. У Пелагия была страсть — собирать камни. Он объяснял нам их названия и свойства. Рассказывал о поверьях, с ними связанных. Считалось, например, что черный непрозрачный камень антипатес помогал от дурного глаза. Если его повесить на шею новорожденному, злые духи будут облетать его стороной. Хорошо помогали также янтарь и кораллы. Некоторые камешки были покрыты узорами, в которые Пелагий всматривался так, будто это было зашифрованное послание от людей, живших в этих краях еще до Ромула и Рема.
Но больше всего ценились камни с отпечатком чего-нибудь живого. Когда одному малышу посчастливилось найти камень с отпечатком ракушки, Пелагий попытался на своих тощих ногах исполнить древний танец галльских воинов. Конечно, дети начали состязаться друг с другом. Деметра однажды отыскала плоскую плитку, на которой явно проступал рисунок рыбьего хребта.
Я пыталась расспрашивать Пелагия, почему подобные находки приводят его в столь несоразмерный восторг. Есть в таких камнях особая магическая сила? Он надеется с выгодой перепродать их колдунам и гарупсникам?
— Вовсе нет, — отвечал он. — Но если я соберу большую коллекцию камней с отпечатками, это откроет людям глаза. Моя давнишняя догадка получит подтверждение… Как мог вылепиться такой камень? Скорее всего, лава из какого-нибудь невидимого подводного вулкана затвердевала на дне, вбирая в себя ракушки, рыб, крабов. Но как впоследствии такой отпечаток мог перенестись в горы? Ни люди, ни звери не таскают без толку камни со дна морского. Я вижу только одно объяснение: дно вздыбилось когда-то, вылезло из моря и превратилось в гору.
Я вглядывалась в его сияющие светлые глаза и все еще не понимала.
— Даже если это так — что здесь такого важного?
Он приблизился ко мне и сказал шепотом, словно не желая испугать детей:
— Важно то, что Господь продолжает творить. Ведь и в книге Иова сказано: «Он передвигает горы, и не узнают их». Суша была отделена от воды на второй день творения, рыбы созданы на пятый. В какой же день Он превратил дно морское, вместе с рыбами и ракушками, в высокую гору? Ведь Он почил на седьмой день, так? Значит, в день восьмой Он вернулся к трудам Своим. Другого объяснения нет. И значит, творение продолжается. Мы живем в день восьмой. Или даже девятый. А значит, и для нас есть надежда. Коли Господь готов менять местами гору с дном морским, неужели в человеке Он не найдет что улучшить? Неужели не захочет очистить нас от греха и злобы?
Я посоветовала Пелагию таить свою догадку про себя. Если дойдет до епископа, обвинение в ереси будет составлено очень быстро. Даже на меня потянуло каким-то бездонным холодом от этих рассуждений. Будто долетел порыв ветра из тех времен, когда свет и тьма были еще нераздельны.
Но вообще-то наши прогулки в горы действовали на меня успокаивающе. Мы все учились у нашего педагога его главному умению: всматриваться, созерцать. От узоров на камнях взгляд соскальзывал на узоры облаков, на далекую линию прибоя, на красноватые петли дороги. Библейские слова «и увидел Бог все, что Он создал… и вот хорошо весьма» проникали до глубины сердца, так что хотелось вложить эти строчки в гимн и запеть его прямо здесь, под твердью небесной: «воистину хорошо, восхитительно хорошо». И когда во время одной из таких экскурсий я заметила какие-то пятнышки, ползущие по дороге далеко-далеко внизу, я тоже сначала приняла их за неведомую мне часть Господнего замысла, может быть, за «пресмыкающихся, которых произвела вода».
Увы, вглядевшись, я поняла, что это всадники. Вооруженные. И страх мгновенно залил грудь до горла. Будто во всем Творении, еще таком бескрайнем минуту назад, вдруг не осталось и щелки, где бы мы могли спрятаться от нескольких крошечных потомков Каина.
Я подхватила Деметру на руки и бросилась бежать вниз. Школьники понеслись за нами. Сначала они думали, что это какая-то новая игра. Смеялись. Пелагий подпрыгивал где-то сзади, окликая, спрашивая, что случилось. Но я будто утратила речь. Дети обгоняли меня, заглядывали в лицо. И постепенно мой ужас передался им. Кто-то споткнулся, упал, кто-то начал плакать.
Всадники приближались.
До меня наконец дошло, что до дома слишком далеко, что я не могу обогнать их. Ах, если бы перенестись по воздуху напрямую! Впрочем, что с того? Разве может наша вилла послужить убежищем от вооруженного отряда?
— Бегите за мной к роще! — крикнула я школьникам. — Прячьтесь за кустами!
Как перепуганные крольчата мы затаились за густой листвой, в колючей траве. Задыхающийся Пелагий плюхнулся на землю рядом со мной.
— Что? Что стряслось? Вы увидели дикого кабана? Медведя?
Я раздвинула перед ним ветки, так чтобы ему видна была дорога. Но он только виновато помотал головой. Его глаза, способные вглядываться в узоры веков, с трудом различали землю, по которой ступали его ноги.
Всадники на время исчезли за горным выступом.
И тут появился наш ослик. Видимо, ему надоело пастись под грузом собранных камней, и он решил, что пора возвращаться домой. Тем более что все убежали, бросили его. Он обиженно брел хорошо знакомой ему тропкой в сторону дороги.
Две девочки не выдержали — выскочили из-за кустов и кинулись ловить его. Я боялась громко окликнуть их. Но ведь они могли выдать наше укрытие! Что было делать? Я велела Деметре оставаться в траве и не высовывать носа, а сама добежала наперехват.
Но, конечно, не рассчитала.
Изгиб дороги оказался гораздо ближе, чем я думала, — сразу за рощей. В тот самый момент, когда ослик, девчонки и я выбежали на обочину, голова отряда показалась из-за поворота.
Стрела страха пронзила меня так больно, что мне захотелось упасть на землю и покориться судьбе. Небесная твердь плавилась от солнечного жара. «Вот так возвращаются в небытие», — мелькнуло у меня.
Я увидела, что один из всадников спешился и идет ко мне. Потом мне показалось сквозь туман, что он прижимает руку к груди и кланяется. Потом я разглядела его лицо, и радостная дрожь прокатилась волной по всему телу.
Это был Кресцент, вольноотпущенник моего отца, служивший у нас домоправителем. Оказалось, что мой муж послал его с отрядом слуг охранять нас и поместье от шаек бунтовщиков.
Радость моя была недолгой. Ибо привезенные им вести были ужасны.
Армия взбунтовалась.
В тот момент, когда император Гонорий прибыл в главный лагерь вблизи Тисинума, мятежники накинулись на его приближенных и почти всех перебили.
Погибли начальник канцелярии, квестор, несколько секретарей.
Префекта Италии Лонгиниануса подняли на копья.
Особенно жестокую судьбу Парки заготовили преторианскому префекту Галлии — он только что бежал от узурпатора Константина, чтобы быть зарубленным рядом с собственным императором.
Да и судьба самого Гонория оставалась неясной. Говорили, что его видели бегущим, в разодранной одежде, прячущимся среди солдатских палаток.
Стилихона в этот момент в лагере не было. Все теперь зависело от него.
Сумеет ли он подавить бунтовщиков и спасти императора?
(Фалтония Проба умолкает на время)
Предчувствия, вещие сны, гадания по внутренностям животных, приметы — можно ли верить всему этому? Люди запоминают сбывшиеся предсказания и легко забывают то, что обернулось обманом. А потом говорят: «Помните нашего водоноса? Кукушка прокричала ему пять раз — столько лет он и прожил. Ни годом больше». Но забывают при этом, что сами они стояли рядом с водоносом, слышали ту же самую кукушку и до сих пор — живы. Правда, порой мы различаем знаки беды инстинктом, как звери лапами слышат первые толчки землетрясения.
В тот теплый августовский день я возвращалась из церкви после утренней службы. Мои носилки плыли знакомым путем по римским улицам, но я внезапно почувствовала — что-то не так. Какая-то спица надломилась в колесе привычной жизни.
Откуда шло это чувство? Не знаю. Немая угроза повисла в воздухе. То ли толпа расступалась неохотно, то ли обычный гомон звучал глуше, то ли лбы наклонялись ниже. В глазах встречных не было обычной римской готовности превратить все увиденное в бесплатное зрелище и развлечение. Некоторые поворачивались спиной, другие, наоборот, подступали так близко, будто хотели заглянуть внутрь носилок. А когда я уже шла к воротам своего дома, выходившие из них разносчики поклонились чуть позже обычного, разминулись чуть теснее.
— Что происходит? — спросила я свою няньку Эльпидию. — Какой-то воздух тяжелый, да? Помнишь канун Кровавой Пасхи в Константинополе? Ты даже позвала тогда слуг с опахалами — так трудно стало дышать. Так и сегодня.
Битая жизнью старуха тоже почуяла что-то неладное. Она ушла, обещав разузнать. Вернулась лишь к обеду, принеся страшные слухи об армейском бунте. Не успела она закончить свой рассказ, как с улицы раздались вопли, угрозы, плач. Мы бросились на крышу. Возбужденная толпа армейских ветеранов палками гнала в сторону Тибра кучку полураздетых женщин и детей. Прибежавший дворецкий рассказал, что по городу шныряют шайки смутьянов и кричат: «Бей варварское отродье!».
Я знала, что еще во времена моего отца глухо тлела вражда между регулярной армией и вспомогательными отрядами варваров. Легионеры взвинчивали друг друга россказнями о том, что варварам платят больше и раньше, кормят лучше, а в бой посылают в последнюю очередь, и то — не на самые опасные участки. Император Феодосий, а впоследствии и Стилихон умели держать этого дремлющего зверя в узде. Солдаты вспомогательных отрядов все меньше отличались от римских легионеров. Их семьи расселились в италийских городах, дети учились в тех же римских школах, жены бегали одолжить несколько сестерциев до жалованья к тем же ростовщикам и лавочникам. Но дракон вражды и злобы не умер — только затаился. Видимо, кому-то понадобилось разбудить его вновь.
Мои слуги бросились закрывать ставнями окна, запирать двери. Кованые ворота подперли двумя толстыми бревнами. Время от времени с соседних улиц долетал новый женский вопль. Похоже, озверевшая чернь почуяла безнаказанность и мучила каждую новую жертву изобретательно, не торопясь. Слушать это не было сил.
Я заперлась в самой дальней спальне, пробовала заснуть. Видимо, ненадолго мне это удалось. Потому что возникшее передо мною мужское лицо показалось мне частью сна.
— Эферий! — воскликнула я, садясь на ложе. — Как ты сюда попал? Где твой отец? Что происходит? Как он мог допустить все это?
Казалось, что за прошедший год этот человек перенес тяжелую болезнь или голод или обошел пешком вокруг Средиземного моря. Ни тени прежней смешливости, ни блеска в глазах. Прижатая к груди ладонь горбилась по-солдатски, словно ей было трудно распрямиться, забыть круглую рукоятку меча.
Эльпидия выступила из-за его спины.
— Не тревожься, госпожа моя, никто не знает, что он здесь. Мы прошли через заднюю дверь. Он сказал, что у него важные вести. Такие, от которых зависит и твоя жизнь. Но если ты не хочешь говорить с ним…
— Нет-нет, ты правильно сделала. Теперь оставь нас вдвоем. И принеси гостю согретого вина. Видно, что он проделал далекий путь.
Когда нянька вышла, Эферий опустился на табурет и ухватился обеими руками за шест, поддерживавший балдахин над ложем. Он был похож на утопающего, вцепившегося в канат, но не имеющего сил взобраться по нему. Его хриплый шепот прорывался сдавленными вскриками обиды, ненависти, отчаяния.
— …Я говорил отцу, что в легионах неспокойно. Я предупреждал, что кто-то мутит солдат. Подходило время осенней выплаты, а они еще не получили весеннюю. Нельзя было оставлять Тисинум так надолго, нельзя было давать ядовитым слухам проникать в души… Я знаю, кто их сеял!.. Главная придворная змея — Олимпиус. Больше некому. Когда император поддался уговорам отца и послал Алариху письменный приказ выступить в Галлию против Константина, Олимпиус делал все возможное, чтобы задержать отправку денег визиготам. Только ему могла прийти в голову эта клевета!.. Будто для уплаты варварам деньги взяли из солдатской кассы и из похоронного фонда. Это было последней каплей… Ни о чем не подозревающий Гонорий и его свита въехали в лагерь, как в кипящий котел. На них накинулись со всех сторон. Рассказывают, что префекту Италии обрубали руки кусок за куском. По куску за каждую недоплаченную тысячу — и заставляли считать вслух…
Шепот Эферия наполнял меня такой тоской и страхом, каких я не знала с ночи Кровавой Пасхи. Тогда тоже привычный мир, при криках и стонах невинных, погружался в волны вражды. Но все же Константинопольский дворец казался мне надежным кораблем, Ноевым ковчегом для избранных к спасению. Здесь же, в Риме, я не чувствовала никакой защиты. Бревна, подпиравшие ворота, выглядели лучинками в мире схватившихся гигантов. Разве могут они удержать ярость бунтовщиков?
— …Известие о бунте застало нас в Бононии, — продолжал Эферий. — Сначала отец хотел собрать все вспомогательные отряды, какие были под рукой, и идти против смутьянов. Но потом пришло достоверное сообщение, что император Гонорий жив, что он находится в их руках. И тогда отец заколебался. Он объяснял нам, что не может вести варваров против римлян и их законного императора. Что необходимо дождаться вестей или приказов от самого Гонория. Тщетно мы умоляли его отбросить щепетильность и не терять драгоценного времени. Бунтовщики сейчас остались без командиров, их можно будет разбить без труда. Под знамя Стилихона стекаются тысячи солдат. А после сегодняшнего избиения женщин и детей все варвары присоединятся к нам.
Император Гонорий сегодня — просто заложник. Послушаться его приказов — значит дать врагу распоряжаться собой. Но отец непоколебим.
Казалось, гнев вернул Эферию силы. Он поднялся с табурета и стал передо мной, как учитель, собравшийся задать ученику трудный урок.
— Галла, все сейчас зависит от вас.
— От меня?! Вы, наверное, смеетесь. Чем я могу тут помочь?
Видимо, я почти потеряла голос от изумления, потому что сама не расслышала собственных слов.
— Вы знаете своего брата лучше, чем кто-нибудь другой. Положа руку на сердце скажите: достоин ли он быть императором? По силам ему это бремя? Отец тоже невысокого мнения о нем. Но он боготворит трон, саму идею императорской власти. Обрыв династии — вот что страшит его. Если Гонорий умрет бездетным, в Италии снова вспыхнет кровавая междоусобица.
Я все еще не понимала, к чему он клонит. В лице его появилась какая-то торжественность, щеки и лоб порозовели. Он внезапно опустился передо мной на колени:
— С момента, когда я увидел вас первый раз в Равенне… И вовсе не по наущению матери… Это была моя собственная, самая дорогая мечта… Что когда-нибудь мы станем мужем и женой. Что я заслужу, добьюсь, прославлюсь… Судьба свела нас, но не оставила времени… Вышло так, что мы просто должны пожениться немедленно. Чтобы спасти себя и своих близких…
Новый вопль долетел откуда-то с улицы, но Эферий будто не слышал.
— Если отец увидит нас вместе, он перестанет так держаться за Гонория… Он поймет, что единственный законный наследник трона — в вашем чреве. Внук Феодосия Великого!.. За него можно сражаться до последней капли крови… Отряд верных аланов ждет меня сейчас у Фламиниевых ворот… И каррука, запряженная четверкой, — для вас… Скажите «да» — и к вечеру завтрашнего дня мы доскачем до лагеря никем еще никогда не побежденного Стилихона. Остаться здесь — это смертельный риск для вас… Обезумевшая чернь не пощадит ни знатность, ни красоту, ни молодость…
Чем больше его глаза загорались надеждой, тем сильнее мои — тускнели от безысходности. «Плохо ваше дело, — хотелось мне сказать ему, — если судьба войска и страны зависит от «да» или «нет» наследницы без наследства».
Нет, не могла я поверить, что мое появление в лагере сможет повлиять на решение Стилихона. Я вспоминала этот голос согнутого тяжестью Атланта и чувствовала, что он скорее рухнет под взваленным на себя непосильным долгом, чем перестанет повиноваться императору — каким бы жалким и беспомощным тот ни был. Клеветники, обвинявшие его в злых умыслах и предательстве, не дождутся подтверждения своему злословию.
Мелкая дрожь, бившая меня, отзывалась в горле какой-то щекоткой. И я вдруг начала тихо смеяться. Я не могла совладать с собой. Весь мир с трепетом смотрит на грозный Рим, ловит каждое слово его владык, гадает о том, куда ударит неотразимый римский меч. А владыки, под покровом ночи, за глухими стенами, заняты тем, что перетягивают к себе на брачное ложе перезрелую девицу. Да еще пытаются выдать это занятие за важное государственное дело. С братом ей идти под венец или с племянником — вот, оказывается, политический вопрос первостепенной важности.
А ведь хорошо еще, что под венец. Могли бы и на жертвенник. Тысячу лет назад царскую дочь Ифигинею хотели принести в жертву богам, чтобы вернее взять Трою. Отчего бы и сегодня не тряхнуть стариной?
Я наконец совладала с собой, поднялась. Заставила Эферия встать с колен.
— Простите меня, — сказала я. — Мой смех — это просто истерика. Я знаю, что опасность очень велика. И для меня, и для Стилихона, и для вас. Может быть, мы никогда не увидим больше друг друга. Может, не переживем даже эту ночь. А может быть, судьба спасет нас, поднимет со дна, вознесет. И я когда-нибудь почту за честь стать женой прославленного легата Эферия. Но сегодня это невозможно. Я очень боюсь смерти. Но еще больше я боюсь стать посмешищем. Бежать куда-то ночью, прятаться, молить о защите, вглядываться во мрак, дрожать при случайном стуке копыт… Дочь Феодосия Великого не может себе этого позволить.
Я поцеловала Эферия в лоб и перекрестила его.
Он понял, что уговаривать меня бесполезно. Туча усталости снова затянула его лицо. Он глубоко вздохнул, поклонился, вышел.
Это была наша последняя встреча.
(Галла Пласидия умолкает на время)
Прождав напрасно в Бононии какого-нибудь известия от императора, захваченного бунтовщиками, Стилихон с небольшим отрядом двинулся на север. Возможно, он хотел выиграть время, дождаться раскола среди восставших. Ведь любой бунт очень скоро оборачивается дракой среди самих мятежников. А может быть, он хотел удалиться от вождей вспомогательных отрядов, которые подбивали его на открытую войну против римлян. Так или иначе, дворец в Равенне казался, видимо, ему надежным укрытием.
Но он не знал, что начальнику гарнизона в Равенне был прислан подписанный императором приказ об аресте главнокомандующего по обвинению в измене. И в первую же ночь по прибытии посланная стража попыталась схватить Стилихона в его собственном доме. Только под покровом темноты удалось ему бежать и укрыться в церкви.
Наутро его сторонники, с оружием в руках, окружили церковь и приготовились защищать своего командира. Но он объявил им, что ему показали письмо от императора Гонория, обещавшее ему безопасность и честное судебное разбирательство выдвинутых против него обвинений в измене. Он заклинал своих солдат не обагрять улиц Равенны кровью. Ведь обвинения в измене — вздор, который станет очевиден любому судье. Чтобы показать им пример повиновения императору, он снял с себя меч, перешел через площадь и сдался стражникам гарнизона.
К тому моменту стражниками командовал префект Гераклиан, только что прискакавший из лагеря мятежников. Этот Гераклиан тут же зачитал вслух новое послание от императора, объявлявшее, что измена Стилихона доказана и что его следует казнить безотлагательно.
Сторонники Стилихона готовы уже были ринуться в бой, но он снова остановил их. Он сам снял с себя доспехи и подставил шею под меч. Привезенный Гераклианом палач отсек ему голову, поднял ее из грязи и сразу спрятал в мешок, чтобы увезти этот трофей пославшим его и получить обещанную награду.
Так, без суда и дознания, 23 августа 408 года, в консульство Басса и Филиппуса, был предательски убит человек, правивший Западной империей в течение тринадцати лет.
За все эти годы не было ни одного случая, чтобы кто-то получил от него важный пост за взятку. Ни одного сестерция он не присвоил себе из денег, присылавшихся для выплаты жалованья солдатам. Для своего единственного сына Эферия он не делал никаких поблажек, не давал ему подняться по лестнице чинов выше и быстрее, чем тот заслуживал. Клеветники обвиняли Стилихона в том, что он хотел отвоевать у Восточной империи Иллирию, чтобы посадить в ней своего сына третьим императором, наравне с Гонорием и Аркадием. Но в подтверждение своей клеветы они не могли привести ни одного доказательства, ни одного клочка папируса, ни одного письма из захваченных у Стилихона документов.
Сыну Стилихона, Эферию, удалось на некоторое время скрыться от врагов. Но вскоре они настигли его и тут же зарубили. Сестра Эферия, Амелия Термантия, незадолго до этого была выдана замуж за императора Гонория. Теперь брак был объявлен недействительным, и нетронутую девицу возвратили ее матери, Серене, находившейся к тому времени в Риме.
Сразу после гибели главнокомандующего в стране начался небывалый террор. Сулла, Нерон и Домициан вместе взятые не погубили, наверное, столько знатных и богатых семей, сколько истребил безжалостный Олимпиус, дорвавшийся до власти. В Рим был послан префект казначейства Гелиократ с письмом от императора, объявлявшим, что имущество всякого человека, получившего пост во времена правления Стилихона, подлежит конфискации.
Но гибли не только знатные и богатые.
По всем городам Италии прокатилась волна избиений жен и детей солдат из вспомогательных частей, укомплектованных варварами. Опьяневшие от крови и криков убийцы выбрасывали свои жертвы на улицы и расправлялись с ними среди бела дня, на глазах у перепуганных прохожих. Прослышав про гибель близких, тысячи солдат-варваров, обуянных жаждой мести, хлынули на север, в лагерь Алариха.
Однако Аларих все еще медлил. У него в руках было письмо от императора Гонория, призывавшее его на военную службу и обещавшее соответствующую плату. Он отправил послов к императору, обещая выполнить все условия договора, несмотря на гибель Стилихона, если ему будет выплачена условленная сумма. Но император к тому времени был в руках клики Олимпиуса и мог делать лишь то, что ему позволяли победившие мятежники. Те же, заполучив огромные средства в результате казней и конфискаций и заплатив легионам задержанное жалованье, вообразили, что у них теперь достаточно военной силы, чтобы не считаться со старыми договорами. Послы Алариха были отпущены ни с чем.
И тогда терпение визиготов иссякло.
Ранней осенью 408 года войско Алариха пересекло Альпы и двинулось на юг. Не тратя времени на захват городов, лежавших на пути (Кремона, Бонония, Ариминум и другие), оно быстро продвигалось в направлении Рима, усиливаясь с каждым днем. Римское же войско, оставшееся без вождя, не спешило выступить наперерез вторгшимся визиготам.
(Никомед Фиванский умолкает на время)
Сенаторы, городские магистры и прочие сильные мира сего живут в дорогих кварталах и по ночам спят спокойно. Их не будит стук грузовых телег и подвод, которым только ночью разрешается въезжать в город и доставлять товары на склады и в лавки. Не то бы отцы-заправилы вовремя заметили, что с приближением визиготов все больше и больше телег доставляло в город не товары, а окрестную бедноту с ее скарбом. Была бы моя воля, я первым делом закрыл бы все городские ворота и избавил бы Рим от тысяч лишних ртов. Но сильные мира не спрашивают у нас совета. А мы по горькому опыту знаем, что лучше сидеть тихо и не высовываться.
Не было нужды подниматься на Адриановы стены и вглядываться в даль в ожидании врага. Достаточно было пройти по базарным рядам и увидеть, как с каждым днем растут цены на еду и дрова. Но когда облако пыли появилось наконец на Фламиниевой дороге, когда показались из него первые кавалерийские разъезды, стража на башнях поначалу испустила приветственный клик. По улицам понеслась радостная весть, что не вражеское войско, а римские легионы подоспели на защиту города.
Я присоединился к возбужденной толпе зевак. Откуда-то появилась приставная лестница, и самым прытким удалось взобраться на крышу преторианских казарм, встроенных в городскую стену. Нет, не могли мы поверить, что эти ровные ряды пеших воинов в крепких доспехах, пересекавшие поле сжатой пшеницы, были составлены не из римлян. Наши представления о варварах оставались теми же, что и пятьдесят лет назад. Мы ожидали увидеть дикую орду, косматую, в меховых кафтанах, с палицами и топорами, беспорядочно несущуюся в атаку, разбивающую лбы о каменную кладку. Но эти строгие гребни копий, эти веером рассыпающиеся конные турмы, эти плывущие по воздуху боевые значки когорт и легионов…
Да, наш радостный самообман длился недолго. Центурии врага, подчиняясь неслышным командам, сходили с дороги — одна налево, другая направо, — охватывали город растянутой петлей. Со стен выпорхнули первые стрелы. Но визиготы, не ускоряя и не замедляя шага, расставляли цепь постов за пределами их полета.
Откуда? Когда они научились? Где добыли такое оружие? Кто пустил их через Альпы? Какие демоны довели их до ворот тысячелетнего Рима?
Уже к вечеру второго дня пришло известие, что ударный корпус визиготской пехоты без труда взял Портус, со всеми его хлебными складами. Устье Тибра, этот огромный римский рот, безотказно всасывавший африканский хлеб, сицилийское вино, италийское масло, был перекрыт, запечатан. На всех дорогах и тропках стояли барьеры и рогатки, охраняемые вооруженными часовыми. Город замер, как огромный кабан, не могущий поверить, что нашлась сеть, способная опутать его, повалить, прижать к земле.
Не скрою, в первые недели осады душа моя лишь тихо ликовала.
«Ага, — думал я, проходя мимо притихших домов римских богачей, — пришла и для вас трудная пора? Как? Неужели вам приходится уже целую неделю обходиться без устриц? И даже гусиной печенки ваш повар не смог достать на рынке? Какие незаслуженные страдания! Того гляди, исчезнет со стола и обычная говядина, и рыба, и сыр. От всего привычного обеда останутся только голова и хвост — яйцо и яблоко. А вдруг исчезнут и они? Какой ужас! И вам придется питаться лишь тем, чем бедный куриози довольствовался всю жизнь — полбенной кашей и черным хлебом».
Беда была в том, что и каши, и хлеба стало вскоре не хватать. Уже через месяц городская магистратура уменьшила выдаваемую порцию муки наполовину, а вскоре — и на две трети. Оказалось, что никто в городе не предвидел возможности долгой осады, никто не делал запасов. Зачем держать в погребе солонину, зачем возиться с копчением рыбы, зачем сушить фрукты, вялить козлятину, заливать маслом угрей, когда все можно купить свеженьким?
Базары и лавки опустели. Даже торговцы, у которых оставалась еда на продажу, боялись выставлять ее на вид, продавали только под покровом темноты. Гроздь изюма стоила теперь столько, сколько раньше — корзина винограда.
Первыми начали умирать одинокие старики и нищие. Сначала их подбирали и свозили в общие ямы. Но вскоре городские могильщики сами так ослабели, что не могли уже переправлять в царство Аида нараставшую толпу мертвецов. Трупы валялись на улицах, и поднимавшаяся от них вонь отравляла живых.
Демоны мало интересуются полумертвыми людьми. Поэтому заседания суда прервались, и я остался без жалованья. Нужно было что-то придумать, чтобы не оказаться в повозке, стучавшей колесами и костями под моим окном каждый вечер. Тут-то и пригодились мои тайные сундуки в подвалах судебного здания, которые я заботливо наполнял все эти годы.
Теперь мой рабочий день начинался с того, что я спускался в подвал и освежал в памяти грехи какого-нибудь богача. Затем отправлялся к его дому, просил об аудиенции. Все же остается только поражаться наивности хозяев жизни! Каждый из них рвется наверх, старается быть на виду, но при этом воображает, что все его спотыкания и оскальзывания с праведного пути останутся невидимыми для нас внизу. Стоило мне напомнить хозяину дома кое-какие его махинации с поставками пересохшего леса для строительства базилики или намекнуть, что мне известна квартирка за акведуком Клавдия, у самых Асинарских ворот, принадлежащая миловидной даме с неясными источниками дохода, как высокомерная мина сменялась изумлением и растерянностью. Они даже не пытались узнать, кто я и как набрел на такие щекотливые подробности. Только испускали вздох облегчения, услышав скромные расценки на мое молчание. Иногда я даже соглашался принять плату продуктами.
Грех был бы мне жаловаться на захватчиков визиготов. Пожалуй, никогда еще не купался я в таком довольстве и избытке, как в месяцы осады Рима. Даже благорасположение изголодавшихся молодых людей из хороших семей стало мне по карману. За дюжину слив можно было купить такие ночные игры, о которых при свете дня неловко и вспоминать.
Однако при всем этом город вокруг меня погружался в небытие, как корабль с пробитым днищем. Не убиравшиеся мусор и грязь незаметно поднимались выше дверных порогов, переваливали через края питьевых бассейнов на улице. Ночью по вымершим домам шныряли тени, слышался треск и приглушенные удары топоров. Все деревянное растаскивали на дрова. Но легионы холода проникали повсюду, их было не остановить ни стенами, ни одеялами, ни жалким огнем в полупустой печи.
В поисках спасения люди были готовы хвататься за любой проблеск надежды. Пронеслась молва, что император Гонорий собрал, наконец, войско и спешит на подмогу. Три дня питались этим слухом. Потом в лагере визиготов заметили какое-то необычное движение и стали уверять друг друга, что умер Аларих и идет подготовка к его похоронам, после чего враги снимут осаду и уйдут. Тоже оказалось вздором.
Наконец, как это водится при всех затяжных бедствиях, стали искать тайных виновников. Кто всегда поддерживал дружеские отношения с Аларихом? Кто уговаривал сенаторов принять его на военную службу? Кто не стеснялся посылать варвару наше римское золото и серебро? Проклятый изменник Стилихон. И теперь, когда Стилихон и его сынок получили по заслугам, кто остался в живых из этой семейки предателей? Кто втайне ждет, чтобы открыть врагу ворота Рима?
Тут-то и всплыло имя Серены.
Но — смешные люди! — они передали это дело на обсуждение в сенат. И сенаторы один за другим вставали и произносили обвинительные речи. Перечисляли доказательства измены. Вспоминали прошлые прегрешения жены Стилихона. Помалкивали о том, что обвинительный приговор будет большим подарком для императора Гонория. Который люто ненавидел свою тещу-кузину. Сенаторы говорили и говорили — и упускали время.
Ах, разве они знают что-нибудь об уловках демонов?!
Если бы дело было поручено нам, изучавшим дьявольские козни всю жизнь, мы бы не стали пускаться в такую волокиту. Конечно, мы бы начали с ареста — внезапно, без предупреждения ворвались бы в дом. Только так можно захватить демонов врасплох. Иначе они успевают собраться с силами и загодя покинуть тело обреченной.
Два дня шло обсуждение в сенате. После единогласного признания вины еще несколько часов искали палача, который бы не ослабел от голода, которого еще можно было бы употребить в дело. Потом процессия под охраной стражи двинулась к дому Серены. И они воображали при этом, что демоны будут их дожидаться!
Конечно, когда они вошли в дом, было уже поздно. Все демоны покинули осужденную и разлетелись искать себе другое пристанище. Одна пустая оболочка спокойно дожидалась их, стоя на коленях перед иконой. Только когда палач накинул ей на шею бычью жилу, ноги и руки перестали слушаться отлетающую душу и начали метаться сами по себе в поисках спасения. Обычно это длится недолго.
Глупая чернь ликовала. С радостными воплями толпа понеслась к стенам, полезла на них, чтобы поглядеть, какое действие гибель «изменницы» произвела на врагов. Невзирая на вечерний холод, исхудавшие полумертвецы вглядывались в сумрак окрестных холмов. На какое-то мгновение мгла скрыла посты визиготов.
— Они ушли! Они ушли! — закричали самые легковерные.
Но в это время зажегся первый костер. Потом еще один, еще и еще. Огненная цепь разгоралась вокруг города. Она тянулась вверх и вниз, ныряла к впадинам дорог, поднималась по склонам. Даже на реке стали видны сторожевые плоты, на которых часовые варили себе ужин.
Подсвеченные снизу клубы дыма поднимались в чернеющий воздух. Визиготы могли себе позволить не жалеть дров.
(Непоциан умолкает на время)
Когда я вспоминаю жизнь в осажденном Риме, перед моими глазами прежде всего начинают течь реки грязи. Забитые мусором канавы не справлялись с потоками дождевой воды, и она подступала к стенам домов. Она несла головешки, испражнения, клочья шерсти, золу, объеденные скелеты кошек и собак. Иногда проплывал смердящий труп человека, застревал на мелком месте, чернел там день-другой, пока его не уносило новой волной.
Грязная вода лилась через прохудившуюся крышу в дом. Настенные ковры превращались в мокрые тряпки, подушки издавали хлюпанье. Вода проникала всюду, но при этом мы неделями не могли помыться — такой стоял холод. Мы наматывали на себя все шали и туники, и они скоро пропитывались нашей вонью, потому что у служанок не было сил ходить на реку со стиркой.
Каждое утро нянька Эльпидия отбирала тех, кто еще мог держаться на ногах, и уводила их за собой на поиски пропитания. Из дома постепенно исчезали золотые и серебряные блюда, дорогие вышивки, статуэтки из слоновой кости, зеркала. Потом дошла очередь до колец, браслетов, сережек, черепаховых гребней, сердоликовых камей, бус из бирюзы и янтаря. Но цены на еду росли так быстро, что бывали дни, когда посланным не удавалось купить ничего, и нам приходилось спускаться в кладовую и доставать очередную тыкву из крохотного запаса, сделанного Эльпидией при первых же слухах о приближении визиготов.
В городе все громче звучали голоса тех, кто верил, что осада — наказание за измену старым богам. Рассказывали, что жители Нарнии отвели от себя бедствие, принеся жертвоприношения и совершив старинные обряды. Что боги в ответ обрушили на лагерь визиготов грозу такой силы, что те в страхе отступили. Брожение стало столь сильным, что префект города (сам скрытый язычник) обратился к Папе Иннокентию с запросом: не разрешит ли святой отец, ради спасения города, нарушить закон, запрещавший языческие жертвоприношения?
Иннокентий колебался несколько дней. Потом заявил префекту, что разрешает ему тайно призвать жрецов, оставшихся в живых, и тайно совершить положенные обряды и возложить на алтари жертвенных животных. А сам при этом будет молиться, чтобы Господь простил им это греховное отступничество.
«Увы, — отвечал на это префект, — тайные обряды не будут иметь никакой силы. Только если жертвы приносятся всенародно, если все сенаторы в парадном облачении поднимутся на Капитолий, если алтари будут установлены на всех площадях, — только тогда боги Рима могут простить свой город и обрушить громы и молнии на врагов его».
Но нет — разрешить открытое поклонение языческим богам Папа Иннокентий, конечно, не мог. Да и сенаторы бы не решились принять в нем участие. Слишком много людей к тому времени поплатилось жизнью и имуществом за нарушение императорских эдиктов против язычников.
Главный вход в наш дом был заколочен с первых дней осады. Мы пользовались только задней калиткой. С улицы вообще здание должно было казаться необитаемым. Слой мусора и грязи наползал с земли на стены все выше и выше.
Однажды мы сидели в сумерках в кухне, вокруг остывающей печки. При свете фитилька одна из служанок читала очередную главу из «Золотого осла». На настоящий смех сил ни у кого уже не хватало. Но все же что-то теплело в груди от этих знакомых историй. Начинало казаться, что где-то есть еще нормальная жизнь, что не все на свете — только грязь, голод, страх и пронизывающие иглы холода.
Вдруг раздался сильный удар в дверь. За ним еще и еще. Служанки бросились прятаться. Я одна вышла в атриум и стала у края пустого бассейна. Если это грабители, то они найдут нас где угодно, уговаривала я себя. И строго приказывала коленям и локтям не трястись.
На десятом, на пятнадцатом ударе дверь рухнула.
Свет факелов ослепил меня.
Все же я успела разглядеть вооруженную толпу на улице, наконечники копий. Один за другим нападавшие начали проскальзывать внутрь дома, растекаться по лестницам. Все делалось как-то молча, деловито. Только с улицы шел сдержанный гул.
Два человека в облачении сенаторов приблизились ко мне.
— Галла Пласидия, — громко сказал один из них, — сенат поручил нам борьбу с изменой. Мы пришли проверить, не укрываются ли изменники в твоем благородном доме.
Он старался говорить твердо и уверенно. Но мне показалось, что он боится толпы за своей спиной не меньше, чем я.
В это время сверху раздался жалобный вопль. Я подняла глаза. Два негодяя тащили по галерее няньку Эльпидию.
— Вот она! Я узнал ее! — вопил один. — Всегда у стен, у ворот! Шныряет, подает сигналы!
Он ухватил несчастную старуху за волосы и поволок по ступеням. Ярость мгновенно залила мою душу, вытеснила страх.
— Немедленно отпусти! — закричала я не своим голосом. — Не то я прикажу забить тебя по смерти горящими головнями!
Прикажу? Да кто меня послушает? Но то ли мой вид, то ли необычность обещанной казни (мы только что прочли про такое у Апулея) возымели действие. Бандиты выпустили няньку, и она спряталась за моей спиной.
— Нам поручено узнать, — сказал второй сенатор, — не имела ли ты сношений с женой бывшего главнокомандующего Стилихона?
«О чем это они? — мелькнуло у меня в голове. — Неужели им донесли о ночном визите Эферия?»
— Я не встречалась с Сереной со дня своего приезда в Рим, — крикнула я вслух.
Толпа вдруг стихла.
— Значит, ты утверждаешь, — сказал первый сенатор, отчетливо отделяя каждое слово, — что тебе неизвестны речи и действия Серены в дни осады?
— Совершенно неизвестны.
— И значит, тебе нечего сказать в ее защиту?
— Ни в защиту, ни в обвинение Серены я не могу сказать ни слова. Повторяю: я не встречалась с ней за последний год ни разу. Даже не знаю, в Риме она еще или нет.
Сенатор повернулся лицом к толпе, поднял руку.
— Вы слышали все! А для тех, кто не слышал, я повторю громче: сестра нашего императора, благородная Галла Пласидия, не нашла ничего сказать в оправдание изменницы Серены!
Толпа испустила ликующий вопль и начала откатываться от дверей. Те разбойники, которые успели просочиться в дом, тоже один за другим выскальзывали наружу. Только второй сенатор задержался, чтобы прошептать мне несколько жалких слов в оправдание.
— Вы должны понять… Чернь требовала крови… Кого-то надо было принести в жертву… А про Серену ходили слухи, что она замышляет тайно открыть ворота врагу… Вина была признана единогласно… Но потом кто-то сказал, что все же она из императорской семьи… Хорошо бы подстраховаться… Вот и решили получить ваше согласие…
— Согласие? На что?
Сенатор попятился и, уже держась за косяк выломанных дверей крикнул:
— На казнь изменницы!..
Потом исчез.
Наутро пришло известие, что Серена была задушена палачом в собственном доме, под взглядами ворвавшейся толпы. К удивлению черни, это доблестное деяние не испугало осаждавших: петля их костров так же уверенно стягивала город каждую ночь.
А для меня потянулись дни еще более мучительные. К холоду, голоду и страху теперь добавился стыд. Напрасно я уговаривала себя, что мне не по силам было остановить беснующуюся толпу. Они втянули меня в кровавое злодеяние, и теперь мне придется жить с этим позором до конца дней. Прерывистый сон часто приносил одно и то же видение: я на берегу моря, одна, чего-то жду, пытаюсь вспомнить — чего же? Ага, должен появиться корабль и увезти то, что лежит у моих ног. Я стараюсь не смотреть вниз, но в сердце знаю, что там кто-то мертвый. В одну ночь это мог быть ребенок, в другую — актер в звериной маске, в третью — священник из нашей церкви. Любое живое существо в моих ночных кошмарах могло обратиться в труп, и мой мозг лихорадочно начинал искать путей избавиться от — него, скрыть, отправить в заморскую даль.
Люди, возникавшие передо мной, пытавшиеся в чем-то убеждать, казались мне порождением реки грязи, которая текла за стенами дома. Я даже не старалась вслушиваться в их слова. Главное было — не дать им заметить, какое отвращение вызывала во мне идущая от них вонь. И когда холодным зимним утром нянька Эльпидия вбежала однажды в мою опочивальню раньше обычного, ей пришлось раз пять повторить важную новость, прежде чем я смогла заставить себя вслушаться в ее слова:
— Отступили? Сняли рогатки?.. Но можно ли этому верить? Наверное, опять пустые слухи… Нет? Разрешено покидать Рим? И возвращаться обратно? Но кто захочет сюда вернуться? Только мертвецы к мертвецам…
Все еще не веря, не надеясь, я тем не менее начала двигаться, как театральная кукла на невидимых шнурах. Меня невозможно было удержать, уговорить дождаться возницу с повозкой или хотя бы носильщиков с паланкином. Я поспешно натянула на себя туники и шали, спустилась в атрий, вышла на улицу. Эльпидия со служанками еле поспевали за мной. Они не успели ни погасить затопленную с утра печку, ни собрать вещи, ни запереть дом. Да и не оставалось ничего к тому моменту в доме, что стоило бы уносить.
Помню голодную, притихшую толпу, с недоверием текущую по улицам.
Помню короткую давку в городских воротах, открытых впервые за четыре месяца, и за ними — заиндевевшую стерню, домики вдалеке, столбики дыма над ними, лошадей под облетевшими деревьями.
Помню человека в доспехах перед собой. Он говорит сердито и настойчиво, а я только любуюсь его чисто выбритым лицом, его блестящими наплечниками, только впитываю запах кожи, идущий от его колчана.
Потом, неизвестно откуда, появляются крытые носилки. Я послушно влезаю в них и сразу припадаю к окошку. Навстречу проплывают всадники, коровьи рога, первые подводы с замороженными мясными тушами, возы с дровами. Серенькое зимнее небо кажется мне бескрайним пристанищем чистоты и света.
И вот — богатая вилла на возвышении.
И почтительная неподвижность часовых у дверей.
И тишина в крытом атриуме.
И немолодой воин идет мне навстречу по ковру. И говорит, вглядываясь в меня светлыми отекшими глазами:
— Двадцать лет тому назад я ломал голову над тем, каким подарком отметить рождение дочери нашего императора. Моя сестра посоветовала белого верблюда — он очень хорош для дальних странствий. Но император Феодосий отдал приказ отправляться в поход, и все смыло пожаром очередной войны. Тем не менее считайте, что белый верблюд за мной. Хотя, боюсь, и без него дальних странствий вам выпало на долю больше, чем нужно.
— Да, — говорю я в ответ. — Да. Душа и тело — впервые не ссорясь — просят об отдыхе.
И бич Господень по имени Аларих вдруг берет мою ладонь и начинает похлопывать по ней и смеяться так, будто я порадовала его доброй вестью или удачной шуткой.
(Галла Пласидия умолкает на время)
Только убедившись в том, что городу грозит полная гибель и разорение, и потеряв надежду на помощь императора Гонория, римский сенат согласился вступить в переговоры с Аларихом. Однако в Риме тогда упорно держался слух, будто не сам король визиготов командует осадой, а один из сторонников поверженного Стилихона. И чтобы проверить это, сенат включил в посольство начальника имперских нотариусов, который встречался с Аларихом еще в правление Феодосия Великого и знал его в лицо. Слух оказался ложным, ибо главный нотариус сразу подтвердил своим товарищам по посольству, что перед ними восседает сам король визиготов.
Обсуждение возможных условий мира вскоре зашло в тупик. Послы, хотя и признали тяжелое положение Рима, все же пытались убедить визиготов, что каждый житель города готов взяться за оружие и защищаться, если условия будут слишком тяжелыми. На это Аларих только усмехнулся и сказал:
— Тем лучше. Густую траву легче косить.
Он потребовал, чтобы ему было отдано все золото и все серебро, какое было в городе, а также чтобы были отпущены все рабы варварского происхождения. Но он говорил, что даже и такой выкуп не покроет задолженность Рима его войску.
— Что же останется нам? — воскликнули послы.
— Ваши жизни, — сказал король.
Обескураженное посольство вернулось в Рим. В связи с отчаянным положением сенат обсуждал даже принесение жертв языческим богам. Голод, болезни и холод опустошали дома с такой неумолимой жестокостью, что решено было срочно отправить к визиготам второе посольство.
На этот раз, после долгой торговли, сошлись на таких условиях: Алариху будет уплачено 6000 фунтов золота, 30 тысяч фунтов серебра, 4000 шелковых туник, 3000 крашеных кож, 3000 фунтов перца. Сенат также принимал обязательство обратиться к императору с просьбой заключить с визиготами постоянный союз и принять их на военную службу.
Так как казна была пуста, этот огромный выкуп пришлось собирать с жителей. Золотые и серебряные украшения сдирались со стен церквей. Статуи богов шли на переплавку. Если кто-то пытался утаить золотое колечко или серьгу, голодная толпа могла разорвать на части. Арбы с сокровищами текли и текли через Саларские ворота в лагерь визиготов. Но те, зная нрав императора Гонория, требовали, чтобы он также прислал им знатных заложников в подкрепление условий договора.
Только после этого визиготы разрешили осажденным выходить из города за припасами.
Как только визиготы разрешили открыть ворота и отступили от стен города, муж начал уговаривать меня забрать детей и немедленно покинуть Рим. Он считал, что осада может возобновиться в любой день. Ведь все теперь зависело от переговоров между Аларихом и императорским двором. А мы уже знали к тому времени, каким несговорчивым и упрямым может быть император Гонорий. Особенно после того, как неприступные стены Равенны отделили его от мечей врагов и стонов собственных подданных.
Начались поспешные приготовления к отъезду. С трудом мне удалось выделить свободный час и сделать то, что сверлило меня все месяцы осады, как может сверлить соринка в глазу или скрип ставни за окном: навестить Пелагия.
Честно сказать, я опасалась не застать его в живых. На моих глазах умирали люди гораздо более крепкого сложения, накачанные запасами подкожного сала, как осенние кабаны. Но, видимо, таких голод убивал испугом, открывал смерти ворота в мозг, а не в чрево. Пелагий же давно привык обходиться лепешкой в день и кружкой воды. Это его и спасло.
Все же, когда я увидела эти запавшие глаза, эти легкие кости, едва примявшие тюфяк, эту золу в остывшей жаровне, сердце мое пронзила жалость, сумевшая выразить себя лишь языком упрека:
— Почему же вы не пришли к нам?.. Вы учите христиан раздавать имущество бедным, а сами не в силах побороть римскую гордость и обратиться за помощью к друзьям. Нам тоже было нелегко, но насущным хлебом Господь не оставлял. Я посылала слугу найти вас, но он вернулся ни с чем. Мы даже не знали, в городе вы или нет.
Пелагий улыбался виновато, пытался спустить ноги на пол, прикрывал ладонью отросшую щетину. Он рассказал, что в первые недели осады некоторые ученики еще посещали его, поддерживали деньгами, мукой, углем. Но этот ручеек все иссякал. Море нужды заливало все кругом, утягивало на дно даже самых бодрых и отзывчивых пловцов. Месяц-другой он продержался за счет книг, но они все дешевели, а больше у него не было ничего для продажи. В конце концов он решил покориться судьбе и спокойно ждать смерти.
— Насколько я помню, вы всегда отрицали идею предопределения. Вы учили нас карабкаться изо всех сил, тыкаться в стены, искать щель в камнях небытия, не зарывать в землю главный дар Господень — свободу воли. «Господь не приказывает, Он зовет» — вот ваши слова. Наше дело отыскивать путь во мраке, и никакие обстоятельства не оправдывают отказа от выполнения этого главного долга.
— Но это не лишает нас права, в свою очередь, взывать к Нему, когда силы иссякли. Я просил — и Он услышал. Послал мне вас.
Пелагий указал на корзинку с едой и теплыми вещами, принесенную мной. Однако я понимала, что этих запасов хватит не надолго. Корабли и подводы с продовольствием не станут спешить в город, который только что отправил врагу такой чудовищный выкуп.
— Хорошо, — сказала я. — Если вы верите, что Господь послал меня к вам как избавительницу, то поверьте и тому, что я собираюсь сказать: вам нельзя оставаться в городе. Приоткрывшаяся щель может захлопнуться в любую минуту. Наша семья вместе с другими семьями рода Аникиев на днях покидает Рим. В таком большом караване без труда отыщется место еще для одного человека. Лошади даже не заметят, что в повозку добавили легкий скелет, чудом сохранивший пергаментную кожу и блестящие глаза.
Пелагий начал было отказываться, говорить, что ему мучительно будет чувствовать себя таким бременем для дорогих ему людей. Но я заверила его, что нашим детям понадобится на новом месте домашний учитель, и он сможет честно зарабатывать себе на жизнь.
— Не знаю, посланы вы мне как избавление или как соблазн, — улыбнулся Пелагий. — Но признаю, что пославший не мог выбрать более искусного и красноречивого гонца.
И, к моей радости, согласился. Он даже позволил моим носильщикам отнести себя по лестнице вниз и усадить рядом со мной в паланкине.
На семейном совете решено было, что при разгоревшейся смуте в Италии не удастся найти безопасное место. Только африканские поместья Аникиев казались надежным убежищем.
Однако путешествие растянулось на много недель, из-за того что в Сицилии пришлось дожидаться спокойного моря. Нанятый нами корабль успел обрасти ракушками в Сиракузской бухте.
Эти дни вынужденного безделья не показались мне пустыми. Вы, наверно, по себе знаете, какое пробуждающее действие оказывают на человека беседы с Пелагием. Он будто входит в дом твоей души и начинает одну за другой открывать запертые двери, вводит в неизвестные тебе забытые комнаты и залы, спускается в подвалы, поднимается на башни, раздергивает занавески на окнах. Ты чувствуешь себя, как беспутный наследник, который и не подозревал, какой большой замок ему достался, и был готов прожить всю жизнь в двух-трех небольших комнатенках.
Закончив занятия с детьми, мы с Пелагием отправлялись за город. Иногда кто-нибудь из родственников присоединялся к нам. Когда местные жители указали Пелагию на дом, в котором — по преданию — жила христианская мученица Лючия, сама матрона Проба решила забыть о своих больных суставах и совершить короткое паломничество. Показали нам также могилу Архимеда и катакомбы первых христиан.
Но больше всего мы полюбили развалины старинного греческого театра, который, по слухам, был построен восемь веков назад. Ветер распоряжался нами, как театральный смотритель, указывая, в каком ряду нам сегодня отведены места. Пустая сцена, пустое беспарусное море вдали, пустое — без птиц — небо наполняли душу готовностью к чему-то высокому, необычному. Не в такой ли возвышенной пустоте услышала великомученица Лючия божественный зов сто лет назад? Но и в гневе ее отвергнутого жениха мне виделась какая-то глубинная черная правота. Если твоя невеста отвергает тебя, чтобы посвятить себя Богу, — тут есть к чему приревновать.
Что оставалось для меня навеки непостижимым — ярость толпы. Почему обет девственности, данный слабой девушкой, мог вызвать такую ненависть? Чей извращенный ум мог придумать для нее унизительнейшее наказание — продажу в бордель? Не дымящаяся ли кровь быков, веками приносившихся в жертву на алтаре тирана Гиерона (развалины его еще торчали справа, на фоне морской пены), ударяла в голову жителям Сиракуз, туманила разум?
Силы быстро возвращались к Пелагию. Его походка снова стала легкой и быстрой, похожей на разбег перед взлетом. Он был радостно возбужден предстоящим плаванием в Африку, говорил, что видит в этом перст Божий. Давно уже мечтал он о встрече со знаменитым епископом Августином — и вот судьба откликнулась и приблизила исполнение его мечты.
Многие ранние писания Августина из Гиппона Пелагий мог пересказывать близко к тексту, цитировал большие куски наизусть. Но вот некоторые последние эпистулы приводили его в смущение. Он был уверен, что Августин при личной встрече сможет рассеять его недоумения, разъяснить, что он имел в виду. А лучше всего, если бы выяснилось, что это все лишь ошибки или грубая отсебятина переписчиков.
— Я просто не верю, — восклицал Пелагий, — что человек, высказывавший такие глубокие мысли о соотношении божественной благодати и свободной воли человека, может упасть в западню догмата предопределения. Поверить, что Господь мог еще до рождения предопределить одних людей к вечному блаженству, а других обрек на вечную муку, — что может быть чудовищнее этого? Это был бы не Всеблагий Господь, а какой-то безжалостный тиран. Разве возможна любовь к такому Богу?
— …Нет, — говорил он в другой раз, — епископ Августин любит Бога горячо и искренне, в этом не может быть сомнения. Он не может не видеть, что Господь не станет наказывать человека без вины. А если есть вина, значит, человек имел возможность поступить так или иначе. Даже прегрешение Адама и Евы в раю было свободным деянием, проявлением свободы воли — бесценного дара, которым Господь выделил нас, отличил от прочих тварей. Но многие священники нарочно запутывают верующих, пытаются уверить их, что грех Адама и Евы состоял в плотском совокуплении. Как это может считаться грехом, если Господь с самого начала сказал им: «Плодитесь и размножайтесь и наполняйте Землю»? «Не ешьте плодов с Древа познания добра и зла» — вот какой приказ был нарушен. Непослушание — вот в чем состоял первородный грех. Но вообразить, что за один этот проступок Адама и Евы все их потомство будет безжалостно наказано до скончания времен? Тиран Гиерон — и тот не был бы способен на столь бессмысленную жестокость.
Лишь в начале мая смогли мы отплыть из Сицилии. Когда мы высадились наконец в порту Карфагена, нас встречала пышная процессия местных епископов, чиновников, богатых землевладельцев. Первые дни были заполнены приемами и молебнами в церквах. После голодной зимы в осажденном Риме Африка показалась нам преддверием райского сада, в котором душа может отдохнуть и подготовить себя к откровениям Духа Святого.
Но вскоре мы начали чувствовать, что покой и изобилие в этих краях были всего лишь зыбким миражом. Смута расползалась и здесь, захватывала город за городом, как проказа захватывает части человеческого тела, начиная с самых удаленных. Имя этой проказы было «донатизм».
Мы мало знали тогда об этой секте. Рассказывали, что они впервые появились уже сто лет назад, еще во времена Константина Великого. Что впоследствии императоры и церковь пытались бороться с ними, но без особого успеха. Преследования только разжигали их религиозный жар. Ибо главным верованием донатистов было убеждение, что мученическая смерть тут же открывает ворота в рай. Они с радостными криками, поодиночке и скопом, кидались в огонь или топили себя в море. Если император выпускал какой-нибудь строгий эдикт против них, они толпами сбегались к дворцу наместника, прося немедленно казнить их. Каким наказанием можно запугать подобных фанатиков?
Однако в то лето 409 года императорская власть в провинции так ослабела, что донатисты перешли в наступление. Теперь они уже не искали мученической смерти, а несли ее другим. Их шайки врывались в поместья, сжигали долговые книги, грабили, убивали. Если на дороге им попадалась коляска богатого человека, они могли выбросить его, посадить на его место слуг, а самого путешественника заставляли тащить коляску вместо лошади. Владение богатством они почитали главным грехом, поэтому у них вошло в привычку оказывать «благодеяние» состоятельным людям: чтобы блеск золотого тельца не мог отвлекать их от служения Богу, их хватали и ослепляли, втирая в глаза негашеную известь.
Используя террор и угрозы, донатистские епископы повсюду изгоняли или вытесняли священников, утвержденных римской церковью. Пелагий вернулся из своей поездки в Гиппон разочарованный: епископ Августин вынужден был бежать от донатистов и скрывался в неизвестном месте. Я утешала Пелагия, уверяла, что смута утихнет, что они встретятся наконец и обсудят свои маленькие разногласия в вопросах веры. Но сама при этом — клянусь, уже тогда — не верила, что им удастся прийти к доброму взаимопониманию, которому учит нас апостол.
Разве епископ Донат, или священник Арий, или Ульфинус, крестивший визиготов, или Присцилиан, сожженный в Галлии, не были такими же достойными, добрыми, учеными, богобоязненными людьми, как сам Пелагий? И вот из-за каких-то ничтожных отклонений их веры от признанных догматов, как из крошечного огонька оброненного светильника, разгораются пожары, полыхающие десятилетия и века, испепеляющие города, церкви, фермы, корабли.
Как это может происходить?
Что за проклятье лежит на человеке, что даже свет христианского откровения он умеет превратить в огонь истребительной ненависти?
Или это навеки неизбежно, что высокий страх перед Богом вытесняет наш страх перед человеком и перед собой и нам делаются безразличны свои и чужие страдания?
(Фалтония Проба умолкает на время)
Лишь многие месяцы спустя мне рассказали, что в дипломатической переписке между ставкой Алариха и резиденцией императора Гонория в Равенне меня именовали «пленницей». «А также освободить из плена без выкупа августейшую Галлу Пласидию» — этот пункт императорская канцелярия включала во все проекты мирного договора, обсуждавшегося весной 409 года.
На самом деле даже царь Соломон не оказывал царице Савской такого почтения, каким я была окружена у визиготов. Особенно если учесть, что явилась я к ним не с караваном, нагруженным золотом, благовониями и драгоценными камнями, а с тремя голодными служанками, тащившими на плечах лишь узлы с нестиранной одеждой.
Складки холмов, как створки приоткрывшейся раковины, окружали загородную виллу, отведенную нам. Мраморная лестница спускалась к подернутому тонким льдом пруду. Но ручей не замерзал и приманивал застрявших на зиму уток со всей округи.
Первые недели мы только отъедались, согревались, отмывались, оттаивали сердцем, заново учились смотреть в человеческие лица без злобы и страха. Солдаты охраны прислуживали нам в качестве конюхов, поваров, истопников. По вечерам они пели старинные готские песни, прижав ко рту край щита, добавляя к голосу дрожь металла, потом переводили для нас слова. Когда я хотела спуститься в городок, где была церковь со священником, они превращались в конвой и сопровождали мои носилки верхами. Однако никогда у меня не возникало чувства, что они приставлены к нам в качестве тюремщиков. Если бы мне пришло в голову убежать, я без труда могла бы выскользнуть через боковую дверь церкви и раствориться в базарной толпе. Но во всей Италии не было места, которое я могла бы назвать родным домом, где захотела бы укрыться от бушевавшей кругом ненависти.
Если вечер был теплым, мы с Эльпидией усаживались в беседке полюбоваться закатом. Желтое небо казалось пугающе чистым, и трудно было поверить, что оно могло испускать потоки грязи, заливавшие нас зимой в Риме. Начальник охраны, одноглазый воин с непомерно широкими плечами по имени Галиндо, сразу оставлял своих подчиненных, ужинавших у костра, подходил спросить, нет ли у нас в чем нужды и какие будут распоряжения на следующий день.
Иногда я просила его присоединиться к нам, начинала расспрашивать о его скитаниях и походах. Да, Галиндо тоже помнил моего отца, сражался вместе с ним еще в битве при речке Фригидус, вблизи Аквилеи. Нет,* глаз потерял позже, в пьяной ссоре. Но все же во времена его молодости пьянства среди визиготов было меньше. Вот посмотрите на этих — не могут пойти спать, не опорожнив двух-трех кувшинов вина. Хорошо, что они все кровные родичи. Будут только орать и толкать друг друга кулаками, а до настоящей драки, до мечей, дело не дойдет.
— О чем они кричат? Дело семейное. К сестре одного из них посватался кавалерист из другого клана. Одним он по сердцу, другим — нет. Вот и спорят, отдавать ли за него девушку, которую все любят. Кроме того, и скупость подает свой голос. Надо будет дарить подарки жениху. Правда, у нас приданое доставляет семейство жениха. Но много ли с них получишь во время войны? Еще ходят слухи, что в бою под Нарнией жених выронил щит. Это — страшный позор. Но другие кричат, что щит у него выбили и он его тут же выхватил из свалки, заколов двоих на месте. Ничего, пусть покричат. Все равно сегодня ничего не решат. Обсуждать всегда лучше пьяным — все мысли наружу, ничего не скроешь. А решать будут на трезвую голову, наутро.
Самые смелые цветочки уже высунули свои острые шлемы у нагретой весенним солнцем стены, когда в одно ясное утро солдаты вдруг кинулись разравнивать гравий на дорожках, подметать мраморные ступени, начищать лошадиную сбрую, доспехи, щиты. Галиндо на наши расспросы только щурил свой единственный глаз, нервно улыбался, качал головой, кланялся и убегал, выкрикивая новые распоряжения и угрозы.
Наконец в полдень на дороге появилась кавалькада всадников. Солдаты выстроились в две шеренги, замерли. Когда первый всадник въехал на мостик, повисший над ручьем, они начали мерно ударять рукоятками мечей о щиты. Через открытую дверь я не могла разглядеть лица приехавших — они промелькнули слишком быстро. От коновязи долетали голоса, смех, конское ржание. Один из гостей появился у входа, внимательно оглядел атрий и быстро направился ко мне. Только когда он вошел в квадрат света, падавшего сверху через комплувиум, я узнала его и вздрогнула. Это был сам Аларих.
— Рад видеть, что румянец вернулся на лицо августейшей Галлы, — сказал он. — Довольны ли вы этим домом? Вилла не очень велика, но мне казалось, что уединение будет вам приятно в первые недели. Отопление работает исправно? Последние ночи были довольно морозными.
Я поблагодарила его за гостеприимство и заверила, что у нас нет нужды ни в чем.
— Моя свита осталась снаружи, — сказал он. — Не могли бы вы отослать своих служанок? Мне нужно поговорить с вами с глазу на глаз.
Когда Эльпидия, пятясь и кланяясь, увела за собой моих горничных, он легко поднял дубовое кресло и поставил его перед моим.
— Прежде всего я должен вас спросить о главном: верите ли вы, что я не враг Риму, не враг вашему брату, императору Гонорию?
Я созналась, что покойный Стилихон в свое время разматывал передо мной этот клубок и объяснял, что визиготы рвутся не завоевывать Римскую империю, а защищать ее.
— Я мог бы взять Рим штурмом в любой день. Могу взять хоть завтра и разграбить дотла. Гарнизон так малочислен и истощен, что он не продержится и часа. Неужели в Равенне не видят этого? Неужели никто при дворе не задаст себе простого вопроса: почему этот свирепый варвар не терзает добычу, которая уже у него в когтях? Вот уже двадцать лет мы пытаемся стать верными солдатами Рима. Наши мечи покрыты кровью его врагов. Но будто чья-то невидимая рука отталкивает нас раз за разом. Будто кто-то поставил себе целью разрушить союз между моим народом и вашим.
Он начал рассказывать мне подробности переговоров, которые велись с момента снятия осады. Оказывается, римский сенат отправил к императору посольство с просьбой заключить мир с визиготами, произвести обмен заложниками. Аларих просил совсем немногого: разрешения расквартировать свою армию в четырех северных провинциях (если я запомнила правильно, речь шла о Далмации, Венетии, Рэтии и Норикуме) и обеспечить ей ежегодные поставки зерна. Всем остальным визиготы могли обеспечить себя сами. И за это они готовы были нести военную службу в пользу Рима, отражать любые вторжения через Дунайскую границу.
Сенаторы пытались убедить двор в том, что требования вполне умеренные и что подписание договора послужит укреплению императорской власти. Но, как это часто бывает, умеренность требований победоносного врага была истолкована как слабость. Вместо принятия условий мира император распорядился отправить шесть тысяч легионеров для укрепления римского гарнизона. Конечно, они были перехвачены визиготами в пути, и в короткой битве их всех перебили или взяли в плен. Но даже это явное проявление вражды не ослабило стремление Алариха к заключению союза и мира с Равеннским двором.
— На что надеется император Гонорий? Под мои знамена со всей Италии стекаются беглые рабы и бывшие солдаты вспомогательных частей. Они полны ненависти к тем, кто убивал их жен и детей прошлым летом, они рвутся в бой. Брат моей жены, Атаулф, со вспомогательным войском уже пересек Альпы и движется на соединение со мной. А император? Кто может помочь ему? В Константинополе идет глухая борьба за трон. Галлия разорвана между германцами и узурпатором Константином. Британия потеряна для Рима, похоже, что навсегда. Испанию по очереди терзают вандалы, бургунды, свевы, баски. В этих условиях я предлагаю ему армию в шестьдесят тысяч отборных солдат — и он отказывается. Почему? Кто объяснит мне эту загадку?
Что я могла ответить королю визиготов? Сказать, что мой брат — слабый, подверженный истерикам человек, от которого нельзя ждать разумных решений? Объяснить, что все детство и юность он мучился зависимостью от своего могучего военачальника-опекуна? Что больше всего на свете он боится повторения этой ситуации? Что для него поставить еще одного варвара во главе своих войск значило бы снова попасть в ненавистное ярмо? Честно сказать, эти объяснения только прорастали во мне тогда, были свернуты, как цыпленок в яйце.
Но все же я сумела напрячь свою память и извлечь из нее мысли погибшего Стилихона, которыми он делился со мной в Равенне. По его мнению, невидимая рука, отталкивавшая союз с визиготами, таилась под епископской рясой. Пастыри итальянской церкви могли враждовать с пастырями церкви константинопольской, но в одном они сходились мгновенно: в ненависти к побежденным арианам. В их глазах взять на службу армию визиготов означало бы вернуть силу и оружие разгромленному врагу.
— Я просто не могу в это поверить! — воскликнул Аларих. — Чего они хотят от нас? Чтобы мы изменили вере, полученной от них же? И семидесяти лет еще не прошло с того момента, как Ульфилас принес нашим дедам свет христианской истины. Откуда он принес его? Из тогдашней столицы Римской империи, из Константинополя. Где он был крещен, где получил сан епископа? В Константинополе. Откуда привозил Библию и другие священные тексты, которые он перевел на готский? Из Константинополя. Куда вел наших отцов, спасая их от гонений соплеменников? К собратьям-христианам, живущим в могучем Риме. И что же? Мы оставили все, мы пересекли Дунай, хотели слиться в братской любви с христианами Рима. «Нет, — говорят теперь нам. — Вера которой учил вас Ульфилас, теперь объявлена неправильной. Ну-ка, быстренько меняйте ее, а то мы причислим вас к еретикам и пощады вам не будет». Но веру не меняют, как кафтан! Пергаменты, на которых золотыми и серебряными буквами запечатлена Библия Ульфиласа, для нас так же священны, как скрижали — для древних иудеев. Мы верим всерьез и готовы умирать за свою веру так же, как умирали христианские мученики сто лет назад.
Царь Соломон разгадал загадки царицы Савской, и она убедилась в его мудрости. Увы, мои ответы на загадки, мучившие короля визиготов, явно не удовлетворили его. Он был разочарован нашей беседой. Но все же попросил меня принять участие в торжествах, связанных с прибытием армии Атаулфа. И я согласилась.
Навсегда запомню этот холодноватый солнечный день. И холмы кругом, будто выметенные ветром по случаю праздника, до самой дальней вершины. И две армии, сходящиеся в тишине, как две реки к точке слияния. И первый приветственный клич, взлетающий вверх на остриях копий. И ряды, замершие ненадолго лицом друг к другу, упоенные зрелищем собственной неодолимой силы.
Потом были скачки лучников, стрелявших с седла в чучело вепря, состязания в метании дротиков и боевых топоров, бег в доспехах, карабканье по штурмовым лестницам, приставленным к деревьям. Молодые воины, раздевшись почти догола, танцевали среди мечей, воткнутых в землю остриями вверх. Я так загляделась на них, что не заметила, как Аларих подвел к моей палатке Атаулфа.
Он был одет в щеголеватый кафтан, сшитый из полос барсовой шкуры и кабаньего меха. На стальных пластинах, прикрывавших грудь, там и тут были видны острые вмятины, а из-под ворота выглядывал край повязки. Видимо, путь через Италию дался войску визиготов нелегко. Но моложавое лицо Атаулфа сияло, а взгляд скользил поверх голов, словно ожидая привета еще и от самих небожителей.
Из рассказов нашего одноглазого Галиндо я знала уже, что, по преданиям, предки визиготов явились на север из Германии, переплыв Балтийское море. Поэтому среди них так много светловолосых и голубоглазых. Еще я читала, что в тех северных краях небо порой светится роскошными церковными витражами. И порой наступает такая тишина, что делается слышен звук встающего солнца. И когда глаза Атаулфа встретились с моими и остановились и не улетели обратно шарить в пустой голубизне, я стала молиться своему ангелу-хранителю, чтобы он нарушил как-то наступившую тишину и спрятал постыдно громкий стук моего сердца.
(Галла Пласидия умолкает на время)
Однажды в Афинах мне довелось присутствовать на обряде velatio. Главная базилика была заполнена прихожанами в белых одеждах, знатными гостями, съехавшимися родственниками. Пучки горящих свечей кололи глаза со всех сторон, и неоткуда было взяться спасительному облачку — прикрыть этот раздробленный солнечный блеск. Сама девица, дававшая обет вечного безбрачия, стояла за мраморными перилами и почти не реагировала на ритмичные выкрики толпы, хором повторявшей за священником восхваления блаженному уделу.
Только в самом конце, когда родственники и видные гости стали подходить к избраннице, чтобы обменяться с ней «поцелуем примирения», удалось мне разглядеть под приподнятым покрывалом ее лицо. Оно показалось мне каким-то опухшим, уже утратившим интерес к соблазнам этого мира, но все еще способным оживиться, скажем, при виде булочки с медом или печеной креветки.
Это воспоминание всплывало в моей памяти каждый раз, когда я пытался представить на ее месте Деметру. Чтобы этот живой, острый, по-птичьи тревожный взгляд мог послушно угаснуть за священным покровом? Я просто не мог себе этого представить.
Вот она идет передо мной по дорожке сада. Вот, наклонив голову, слушает объяснения Бласта, который уговаривает ее пересадить кусты барбариса так, чтобы они укрывали левкои от полуденного солнца. Вот смеется танцевальным ужимкам моего слуги — он надел на голову старый шлем с крылышками голубя и прыгает перед ней, изображая то ли Аполлона, то ли Меркурия.
«А почему бы и нет? — звучит в моей душе вкрадчивый голос. — Может быть, это знак судьбы? Может быть, это она послала тебе встречу с девушкой, от одного вида которой у тебя теплеет на сердце, а чресла напрягаются, как согнутый лук со стрелой? Семейная жизнь, собственный дом, выводок детей, мальчики черноволосые, девочки рыженькие… У тебя просто времени не останется тосковать о своей далекой, недоступной, невозможной. А свою опасную миссию выполнять тебе станет даже легче — будешь разъезжать по городам якобы по торговым делам, не спеша накапливая в подвале дома таблички и свитки. И она? Разве не чувствуешь ты ответный жар, идущий от ее кожи? Может быть, и ей ты был послан как ободряющий знак — свернуть с пути, который не для нее?»
Из рассказов Фалтонии Пробы я мог по обрывкам собрать причины, откладывавшие раз за разом принятие обета. Сначала это была смерть отца. Траур в такой знатной семье тянулся долго и исключал любые другие церемонии. Потом на первое место вышли дела, связанные с карьерой старшего брата. Будучи сыном консула, он и сам имел серьезные шансы стать впоследствии консулом. Но для этого требовались крупные затраты на первых порах, поглощавшие финансовые резервы даже таких богачей, как клан Аникиев. В этих обстоятельствах выделить долю наследства, причитавшуюся Деметре, и передать ее в пользу церкви, как это полагалось при обряде velatio, было бы жестокой несправедливостью по отношению к брату.
Так дело и тянулось, постепенно окутываясь сговором семейного умалчивания, который я не мог не почувствовать по приезде, который не смел нарушить, хотя порой меня так и подмывало спросить Деметру напрямую. Но я говорил себе:
«Не сейчас. Не сейчас, когда она так хороша в этом наклоне, когда мраморная поверхность стола бросает снизу отсвет на ее лицо. Когда она так погружена в сортировку цветочных семян и луковиц, словно отделяет жемчужины от стекляшек. Когда ее вечный птичий страж почти успокоился и разрешил ей выглянуть из гнезда. Когда она так свыклась со мной, что готова стерпеть мое присутствие близко-близко, не пытаясь улететь».
— …Я слышала, мать рассказывала вам о нашем бегстве в Африку, — говорит Деметра. — А упоминала она о сирийском корабле, который грузился в карфагенском порту? И как мы с ней, гуляя, увидели вереницу невольников, которых гнали к причалу? Мужчины были прикованы к длинной цепи, а женщины брели сами по себе. Дешевый товар… Но вдруг одна девушка, совсем молоденькая, вырвалась из толпы и бросилась к ногам моей матери с криком: «Матрона Проба! Матрона Проба!..»
Деметра отодвигает наполненную чашку, ставит перед собой две пустые, задумывается, вспоминает.
— «Я свободнорожденная! — кричала девушка. — Мой отец был вольноотпущенником вашего супруга… Его звали Фриск… Вы не помните?.. Родители умерли во время осады, я чудом выжила, приехала сюда в поисках родственников… Они воспользовались моей беспомощностью…» К нам уже бежал декурион, командовавший стражниками. «Если девушка говорит правду, — сказала ему моя мать, — ее нужно немедленно отпустить». Декурион почтительно объяснил, что он не может этого сделать, потому что сирийский купец уже уплатил полностью за всю партию невольников. Купец с надсмотрщиком тоже спешили к нам от причала. Мать настаивала и грозила пожаловаться самому наместнику Гераклиану. Декурион, пряча насмешливый взгляд, сказал, что, конечно, матрона Проба вправе поступать, как найдет нужным. Он только хотел поставить ее в известность, что именно наместник Гераклиан является получателем денег за вывозимых из провинции рабов.
Деметра умолкает, задумчиво смотрит на двух борзых, улегшихся в тени садовой ограды. Я уже знаю этот остановившийся взгляд рисовальщицы. Кажется, он всего лишь примеривает к будущей картине сочетание белой шерсти и зеленой травы.
— Мы обе, и я и девушка, прижимались к ногам моей матери и не могли оторвать взгляд от бича надсмотрщика, змеившегося в пыли. А мать вдруг поманила к себе купца и растопырила перед его лицом пальцы с кольцами. Купец кланялся и пригибался, и бегал глазами, и мотал головой — будто не веря, не смея, — но потом все же решился и ткнул пальцем в мое любимое кольцо с сапфиром. И мать отдала ему его. О, как я любила ее в ту минуту! И любила спасенную девушку, и облака над мачтой сирийского корабля, и красивого безжалостного декуриона, и даже жадного купца, и даже себя… Да, мне жалко было кольца… Но тогда я впервые испытала это… Что в расставании с тем, что любишь, тоже бывает сладость… А девушка все не верила своему счастью и всхлипывала… Кажется, ветер похолодел… Там на скамье моя шаль… Не подадите мне ее? А то у меня руки в земле.
Я приношу ей вышитый галльский платок, накидываю на плечи и осторожно сжимаю их. Ее перепачканные землей пальцы замирают на чашках с семенами. Я держу в руках это обещанное Господу тело и святотатственный восторг стягивает мне грудь холодным обручем.
— Потом я узнала, — говорит она, — что наместник Гераклиан получил управление Африкой в награду за убийство Стилихона… А у наместника был сын, лет пятнадцати… И на третий год нашей жизни в Африке бабка Юлия начала сватать меня за этого юношу. Бабка очень любила меня… Но одна мысль о том, что я окажусь в семье, где безраздельно правит такой человек… Что мне оставалось делать?
Я наконец одолеваю робость — прижимаюсь лбом к ее волосам. Потом — щекой к виску. Она не отстраняется, сидит, не меняя позы. Дрожь бьет нас обоих. Я, зажмурясь, опускаю лицо еще ниже. И вдруг чувствую на своей щеке, где-то между глазом и носом, прикосновение ее влажных губ. Только после этого она высвобождается из моих рук, встает и уходит, кутаясь в платок. А я остаюсь над загадочным узором рассыпанных семян, и даже про них никакой прорицатель не сможет сказать мне — то ли прорастут они садом, то ли раннее солнце иссушит их в камнях, то ли задушит терние, то ли поклюют перелетные птицы.
К нам, в Капую, война явилась не свистом стрел, не стонами раненых, не грохотом боевых колесниц, а нашествием летучих муравьев. То ли они расплодились на трупах, валявшихся вдоль дорог, то ли их выгнали из леса долгие пожары. Муравьи покрывали навесы над лавками, нагретые стены домов, вились столбом у балконов, барахтались в бассейнах с питьевой водой. Они не кусались, но у моей жены руки и плечи покрылись экземой от отвращения к ним. «Казни египетские!» — вскрикивала она, смахивая их тряпкой со стола, с платья, с полок.
Я же едва замечал эту напасть.
В тот год я только-только закончил учение у златокузнеца и был принят в коллегию ювелиров. Наконец-то я мог работать самостоятельно, наконец-то мог применить кое-какие, почти забытые, приемы нашего ремесла, о которых я прочел в старинных свитках в библиотеке. Например, я начал делать маленькие амулеты из золота для детей, какие описаны еще у Плавта и Плиния. Топорик, птица, маленький кубок, башмачок — их нанизывали на цепочку и вешали ребенку на шею или на плечо. Известно ведь, что золото — лучшая защита от злого глаза, так что амулеты шли нарасхват.
Но первый настоящий успех пришел ко мне, когда я возродил кроталии — серьги из двух болтающихся рядом жемчужин. Оправу я делал из дутого золота, так что при движении головы жемчужины стукались друг о друга и слегка позванивали. Особенным успехом они пользовались у немолодых дам. (Качнешь головой — и все лица поневоле оборачиваются к тебе.)
Также привлекали заказчиков золотые броши с отчетливым черным рисунком. Я делал порошковую смесь из меди, свинца и серы, засыпал ею гравированные бороздки в золоте и нагревал. Порошок плавился и потом прилипал к золоту тончайшим узором. Эта техника называлась «нигелус» — она тоже была почти позабыта.
Драгоценные камни имели надо мной власть почти колдовскую. Причем не самые дорогие, а те, что поддавались резьбе. Кольца с печатками из аметиста, коралла, яшмы, малахита приводили меня в какое-то оцепенение. Мне казалось, что из них медленно течет сгущенный солнечный свет. Я и сам пробовал свои силы в вырезании камей. Но тут надо было быть крайне осторожным. Коллегия резчиков строго следила за тем, чтобы у ее мастеров не отбивали хлеб. Поэтому я для виду нанимал одного старенького мастера, излеченного годами от лихорадки тщеславия, и помечал потом свои работы его инициалами. Он не возражал и никогда не выдал меня.
Другой опасностью были богатые дамы, которых я встречал на улице, в церкви, у здания суда, в лавках. Если я замечал на них необычное ожерелье, или старинный браслет, или головной обруч из Греции или Египта, я начинал лавировать в толпе таким образом, чтобы оказаться поближе и рассмотреть. Со стороны меня можно было принять за тайного обожателя или за вора, пытающегося подкараулить удачный момент. И так оно и случилось однажды, когда я подкрадывался к матроне Марселине — жене главного капуанского богача. Слуги ее схватили меня, повалили на землю. В воздухе замелькали палки.
— Госпожа моя! — возопил я. — Пощади! Я только хотел разглядеть, не из испанского ли сердолика застежка на твоем плече.
В толпе нашлись соседи с нашей улицы, подтвердившие, что я просто ювелир, одержимый страстью к камням. Марселина сжалилась и даже пригласила меня к себе в дом, взглянуть на ее коллекцию старинных колец.
Святители и апостолы! — Чего там только не было!
В специальных ящичках блистали греческие кольца с вделанными в них резными печатями. Головы богов, философов и полководцев застыли в торжественной процессии, словно бы двигавшейся к невидимому храму. Египетские мастера были великими искусниками в работе с золотой проволокой, сплетали из нее миниатюрных птиц и зверей. Римские кольца Марселина разделила на две группы. В одной были кольца с камнями животного происхождения — жемчуг, кораллы, слоновая кость, янтарь. В другой — все остальные. У нее было даже кольцо работы великого Аспасиоса, с изображением рукопожатия — таким кольцом купцы любили скреплять свои сделки.
Марселина была рада показать свою коллекцию зрителю, у которого глаза загорались восхищением, а не завистью. Она стала моей постоянной заказчицей. Это для нее я сделал золотое блюдо с изображением Даниила во рву со львами, которое было признано лучшей работой года в нашей коллегии.
Так что дела у меня шли превосходно. Я работал много и с увлечением, иногда оставался в мастерской за полночь. Однажды, почувствовав голод, я вышел в затихший дом, прошел на кухню, но, сколько ни шарил на полках, не смог найти ни лепешки, ни сыра, ни яйца, ни яблока. Рассерженный, я разбудил жену и спросил, где она вздумала прятать съестное. Она заплакала и призналась, что в доме вот уже второй день нет ни крошки. Что они вместе со служанкой обегали все лавки и базары, но смогли найти только две свеклы и головку латука, которые и были съедены за обедом. Что из-за войны начался настоящий голод, а я не хочу ничего замечать, спрятавшись среди своих наковален, резцов, печей, щипцов.
В ту ночь я словно очнулся.
Я припомнил, что видел и исхудавших людей на улице, и толпу нищих у нашей церкви, выраставшую день ото дня, и телегу с трупами бедняков, проезжавшую под нашими окнами чуть не каждое утро. Но такова наша способность глядеть и не видеть, слушать и не слышать, знать и не помнить. Не о ней ли предупреждал нас Иисус Христос, призывая всегда иметь чресла препоясанными и светильники горящими? Вот все кругом происходит по слову Его, сказанному на горе Елеонской: «Восстанет народ на народ, и царство на царство, и будут глады и моры». А я, нерадивый раб, прячусь от зова Господина своего, цепляюсь за сокровища земные.
Пристыженный, я решил на следующий же день оставить на время свои ювелирные страсти и отправиться добывать хлеб насущный для себя и родных. У брата моего была ферма под Экланумом. Я знал, что он не откажется продать мне что-нибудь из своих запасов. Жена умоляла меня не ехать, рассказывала о бесчинствах разбойников на дорогах, о весенних разливах горных ручьев и речушек.
— Помнишь, как мой дядя погиб под оползнем три года назад? — взывала она. — Мы ведь так и не нашли его, поставили могильную плиту наугад, на краю обрыва.
Но меня уже было не удержать.
Взяв одного слугу, одну запасную лошадь и много пустых мешков, я выехал через восточные ворота Капуи, пообещав стражникам поделиться с ними своей добычей на обратном пути.
Расчет мой строился на том, чтобы поспеть к брату засветло. Будучи от рождения городским олухом, я воображал, что до захода солнца разбойники обязаны сидеть в своих пещерах и не высовывать носа. Еще я воображал, что у разбойников должны быть свирепые лица, заросшие щетиной, покрытые шрамами и клеймами. Конечно, завидев их издали, мы всегда успеем ускакать.
Наивный простофиля!
Я даже не попытался вглядеться в группу понурых крестьян с посохами в руках, бредущих нам навстречу по маргинесу. Заметил только, что шедшая впереди женщина несет ребенка в плетеной корзине.
Она-то и оказалась у них главной.
Едва мы поравнялись с ними, она шагнула на дорогу и поставила корзину с ребенком под копыта моего коня. Естественно, я натянул поводья изо всех сил.
— Ты что — обезумела?! — завопил я.
В то же мгновение смирные поселяне преобразились — скинули капюшоны и бросились на нас. Через минуту мы уже были стащены с лошадей и катались по земле, пытаясь увернуться от сыпавшихся ударов. Еще через несколько минут, избитые и полуголые, мы брели, привязанные арканом к моей лошади, на которой теперь восседала довольная успехом разбойница. Корзина с тряпочной куклой осталась на дороге.
Левый глаз у меня заплыл от удара, правый слезился от боли и стыда. Я с трудом различал перед собой голую спину моего слуги, покрытую кровоподтеками. Разбойники громко спорили о том, кому достанется мой дорожный плащ из миланского сукна.
Я пытался вспомнить истории о дорожных грабежах, ходившие по Капуе. Что делают с пленниками? Продают в рабство? Держат в ожидании выкупа? Бросают в старый колодец, чтобы не осталось следов?
От страха у меня не было сил даже на молитву. Но кто-то, видимо, молился за меня горячо и истово. Кто-то взывал к моему ангелу-хранителю. Кто-то пытался уверить небеса, что душа моя не безнадежна. Что если ей дать побыть еще немного в ее земной оболочке, из этого может выйти какое-то добро для моих близких, для детей и даже для славы Господней на земле. Я представлял себе лицо молящейся — усталое, потускневшее от нехватки еды и любви, чуткое к каждому отклику Дарящего и Спасающего — и слезы благодарности закипали в глазах. Только ее молитва могла выпросить чудо у судьбы.
И чудо случилось.
Один из разбойников вдруг завизжал и начал крутиться на месте, пытаясь вытащить из живота застрявшую там стрелу.
Другие бросились врассыпную.
Близко-близко перед моим лицом сверкнул нож, и атаманша разбойников умчалась в сторону придорожного леса, волоча за собой обрезанную веревку аркана.
Наши неведомые спасители погнались было за ней верхами, но быстро вернулись. Нас положили на подводу, обмыли раны. Всеми распоряжался молодой человек в епископской рясе.
— Как же быть, отец Юлиан? — спросил его один из всадников. — Неужели поворачивать обратно в Экланум? Ведь в Веспучии люди уже неделю без хлеба…
— Едем, едем дальше, — сказал человек в рясе. — Глубоких ран я не нашел, кровь больше не течет. Только укройте их потеплее. И принесите свежей соломы с поля. Дотянут.
Да, именно так произошла моя первая встреча с епископом Юлианом.
Еще в Капуе я слышал о молодом священнике, который взялся спасать голодных в то лихое время. И он не ждал, чтобы бедняки доползли до порога его церкви в Эклануме. Он не только собирал пожертвования для них, но сам отправлялся с вооруженным отрядом скупать продовольствие в деревнях и доставлять его в города.
И я, оправившись от своих ран, тоже вступил в его дружину и делал все, чтобы оправдать молитву праведницы, спасшую меня от злой судьбы. Бог видит все и без нас. Но перед людьми я могу засвидетельствовать: сотни бедных и слабых не пережили бы то лето, если бы не Юлиан Экланумский и его добрые дела под хорошей охраной.
(Ювелир Маний умолкает на время)
В списке моих грехов и слабостей любовь к роскоши стоит далеко не на первом месте. Но хотела я того или нет, вилла, отведенная мне Аларихом, за год превратилась в подобие маленького двора. Важные посетители наносили мне визиты чуть не каждую неделю. Подавать им обед в медной посуде, на деревянном столе выглядело бы намеренным оскорблением. И сенаторы, спешившие ко мне из Рима засвидетельствовать почтение, и префекты окрестных городков, и епископы, искавшие протекции для своих прихожан или вкладов на ремонт церкви, сожженной разбойниками, — все могли вообразить, что визиготы нарочно держат меня в унизительной бедности. Поэтому я не препятствовала переделкам и улучшениям, в которые ударилась Эльпидия с помощью приглашенного дворецкого.
И они уж расстарались!
В атрии, вдоль стен, вскоре появились мраморные статуи, порфировые вазы, позолоченные треножники для ламп. Доставленную с Кипра огромную кровать красного дерева пришлось сначала разобрать и потом собирать снова внутри моей спальни. По вечерам мои глаза блуждали напоследок по балдахину из зеленого индийского шелка, а поутру босые ступни погружались в теплые узоры персидского ковра.
Снаружи были выстроены изящные павильоны для гостей, отдельный дом для слуг и охраны, просторные конюшни. Число моих парадных туалетов и украшений все росло, так что горничные едва справлялись с моим гардеробом.
Я не спрашивала, кто платит за все это богатство. Казначей визиготов, присланный Аларихом, объяснил мне, что в соседней Этрурии были выбраны три поместья, принадлежавшие ранее моему отцу, и переданы в полную мою собственность по праву наследства. Как поступили с нынешними владельцами — заплатили им или просто отобрали по праву меча, — оставалось неясно. Все же я была благодарна, что мне позволено было тешить себя ролью независимой матроны, живущей на доходы с собственных земель. Выплата помесячной субсидии прямо из походной казны визиготов была бы куда унизительней.
Почта снова работала, я получила даже несколько писем из Константинополя. Из них я узнала, что мой племянник, Феодосий Второй, растет живым и любознательным мальчиком, но не мешает своему канцлеру Анфемию управлять Восточной империей. Гораздо больше интереса к государственным делам проявляла его старшая сестра Пульхерия, хотя и ей тогда еще не было и двенадцати лет.
И все же главным источником новостей оставались не письменные послания, а слухи. Как буйные морские ветры налетали слухи каждый день на наши души и то вздували парус надежды, то накреняли мачтой к волнам отчаяния, то погружали в пену полной неизвестности. Сначала сообщили, что злодей Олимпиус впал в немилость и казнен, но потом начали говорить, что нет — власть его только упрочилась, а мстительная жестокость отыскивает все новые и новые жертвы в самых дальних углах страны. Доходили указы императора Гонория против еретиков и язычников, но сами язычники тешили друг друга россказнями о том, что император заточен в собственном дворце и подписывает все, что ему приносят епископы, — иначе его лишают еды и питья. Привоз хлеба из Африки все уменьшался, и было неясно — то ли наместник Гераклиан выполняет приказ императора, то ли самовольничает, чтобы взвинтить цены и нажиться.
Аларих, видя, что с Гонорием договориться нет никакой возможности, заставил сенат провозгласить римского городского префекта владыкой Западной империи. Армия визиготов совершила марш по италийским городам, заставляя их присягать новому императору и платить ему налоги. Гонорий был так испуган, что снова вступил в переговоры. Рассказывали, что он соглашался на раздел своих владений, даже готов был сесть на корабль и уплыть на далекий остров. Лишь когда узнал, что сторонники визиготов поговаривают о том, чтобы оскопить его перед отправкой в изгнание, укрылся за стенами Равенны. А тут еще неожиданный дар судьбы: Константинополь прислал ему на помощь четыре тысячи легионеров! И брат мой снова получил столь дорогую ему возможность говорить «нет», даже не выслушав, что предложит ему противник.
Сознаюсь, из этого потока слухов сердце мое с особенной жадностью выхватывало имя Атаулфа. Когда пришло известие, что он получил пост командующего кавалерией визиготов, я испытала прилив гордости — тем более горячей, что я не имела на нее никакого права. Начальник охраны Галиндо рассказал мне, что по рождению Атаулф принадлежит к восточной ветви их племени — остготам, но по вере, по духу, по кровному родству — Аларих женат на его сестре — его можно считать настоящим визиготом.
От того же Галиндо я узнала, что среди самих визиготов не было полного согласия. Не все одобряли дальновидную сдержанность Алариха. «Как? — говорили они. — У наших ног лежит завоеванная страна, а мы продолжаем выклянчивать подачки у сената и императора? Да мы могли взять все, что нам нужно, силой. И вдесятеро больше того! Кто посмеет остановить нас?!»
Недавно один из визиготских вождей, по имени Сарус, взбунтовался открыто и ускакал со своими сторонниками на север. Они грабят деревни и городки поменьше, а правительство Гонория ничего не предпринимает против них, надеясь использовать Саруса против Алариха, посеять раскол в рядах противника. Но эти надежды напрасны. Если с Аларихом что-то случится, визиготы почти наверняка изберут своим королем Атаулфа.
Почему-то сообщение это показалось мне гласом судьбы, чуть ли не знамением.
«Значит, мы оба — наследники трона, оба — королевского рода, — думала я. — Не от этой ли искры вскипела моя кровь при первой же встрече? Мы оба знаем этот невидимый ежеминутный гнет на плечах, о котором никому не рассказать, ни с кем не разделить. Не царские ли, нависшие над головой, венцы пригибают нас друг к другу так близко-близко?»
И когда однажды, в середине лета, принимая у себя в вилле депутацию римских патрициев, я вдруг поднялась в волнении с кресла и пошла к дверям, мне не было нужды вслушиваться в слова вбежавшего начальника стражи. В закатных лучах за его спиной я увидела большой конный отряд, приближающийся по берегу реки, и всадника впереди, про которого сердце неслышно сказало: «Вот он и приехал».
Действительно, это был он — Атаулф.
Он вошел в сопровождении двух телохранителей, которые сразу встали между ним и моими гостями. Лоб его был слегка наморщен, будто ему приходилось постоянно решать трудную задачу, сочиненную Пифагором или Архимедом. Каждого встречного Атаулф окидывал коротким, быстрым взглядом, словно спрашивая: «Ты знаешь ответ? Нет? Тогда отойди и не мешай мне».
Он заговорил сухо, глядя мимо меня. И с каждым его словом радость утекала из моего сердца. Ему поручено отвезти меня в Равенну. Начинаются прямые переговоры между королем Аларихом и императором Гонорием. Император выдвинул ряд условий, которые должны быть включены в договор. Мое освобождение из плена стоит там вторым пунктом. Выезжаем завтра на рассвете.
В ту ночь я долго лежала, не закрывая глаз. Горечь, беспомощность, уязвленная гордость, страх раздувались в горле горячим нарывом. Да, вся эта роскошь, вся почтительность — только оболочка. Я действительно пленница. Меня можно взять и отдать. Как вещь. Император потребовал — и ему выдадут меня, не спрашивая, хочу я этого или нет.
Отказаться? Заявить, что я не желаю возвращаться в Равеннский дворец?
«Но в чем причина вашего отказа?» — спросят меня.
Сознаться, что императором движет отнюдь не братская забота о сестре? Что под крышей дворца меня ждут кровосмесительные домогательства? Но какое дело этим иноплеменникам до моих чувств?
Путь до Равенны занял три дня. Атаулф держался холодно, слова выбирал долго, неохотно. По-латыни он говорил с сильным акцентом, по-гречески — гораздо лучше. Только раз он дал волю чувствам — когда напал на римскую привычку пересыпать разговор цитатами. Образование, полученное у адрианопольских риторов, вооружило его обширными познаниями в римской истории, но литературные и театральные персонажи кружились в его памяти, как пьяные гости, попавшие на чужую свадьбу. «Неужели так трудно говорить коротко и по сути? — жаловался он. — Даже великий Цицерон учил ваших адвокатов: «Когда дело идет о краже трех коз, не начинай речь с преступлений Клитемнестры и подвигов Энея».
Все же он сознался, что в походном обозе за ним путешествует изрядная библиотека, спасенная его солдатами из горящей виллы под Пармой. Он дал мне список книг и попросил отметить, что ему следует прочесть в первую очередь. Я была польщена его доверием.
На последнюю ночевку перед Равенной отряд наш разбил палатки вблизи местечка Форли. Там сохранился старый лагерь римского легиона. Несмотря на походную усталость, солдаты Атаулфа работали дотемна, обновляя вал, расчищая ров, заполняя его заточенными рогатками и кольями, которые белели внизу, как крокодильи зубы.
Ночью я молила Господа даровать мне терпение, научить смиряться с судьбой и побеждать грех гордыни.
Но молитва не помогала.
«Как вещь! Как ненужную вещь! — повторял в мозгу ядовитый голос. — Тебя передают из рук в руки, оставляют в залог, хранят, потом возвращают за ненадобностью. Скажи спасибо, что пока не выбросили в придорожную канаву, не обронили в солдатскую уборную».
Под утро лагерь утонул в тумане. Я наконец забылась.
И проснулась от волчьего воя.
Вернее, это была моя первая мысль: на нас напала стая волков.
Но тут же вой наполнился металлическим лязгом. И топотом копыт. И стонами.
Эльпидия схватила шерстяное одеяло и бросила его на меня. Сама упала сверху.
Некоторое время тени сражавшихся носились по подсвеченному полотну. Потом шесты затрещали, и палатка рухнула на нас.
Я едва успела прикрыть голову руками. Вопли, лязг и стоны бушевали снаружи. Нечем было дышать. Тяжесть давила на грудь. Видимо, тела убитых и раненых падали на нас сверху.
Я потеряла сознание.
Очнулась от леденящей струи воды затекавшей мне за ворот, на грудь, на живот.
Лязг и вой утихли. Но со всех сторон доносились стоны. Журчала вода в ручье.
Я увидела над собой куст седых, перепутанных волос и с трудом разглядела внутри лицо Эльпидии. Вместо носа у нее была кровавая груша. Потом Эльпидия исчезла, и появилась мужская голова в шлеме. Железные нащечники почти скрывали лицо. Лишь по морщине на лбу, по настойчиво вопрошающему взгляду я узнала Атаулфа. И вдруг необъяснимое радостное чувство пронзило меня и чуть не вырвалось криком: «Да, я знаю! Знаю ответ! Спроси меня!»
В это время глаза Атаулфа закрылись, и он начал падать на руки подоспевших телохранителей. Они прислонили его рядом со мной к соломенной копне, сняли шлем, начали быстро и умело бинтовать голову. На меня они поглядывали со злобой, на вопросы не отвечали.
Лишь к вечеру того дня пришедший в себя Атаулф рассказал мне, что на нас напал предатель Сарус. Что подкупленный императором Гонорием, он пытался отбить меня и таким образом избавить императора от необходимости вести переговоры с визиготами. И лишь подоспевший с кавалерийской турмой Аларих спас нас всех от плена и гибели. Только тогда, вспомнив трупы, валявшиеся между палаток, на валу, перекатывавшиеся в ручье, я испытала острый толчок вины.
Но в тот первый момент, впивая счастье вернувшейся жизни, глядя на поднимающийся к небесам туман и на воина, лежащего рядом со мной на соломенном ложе, закапанном моей и его кровью, и потом — на возникшего рядом всадника, на его искаженное яростью лицо, в котором с трудом можно было узнать короля визиготов, я беззвучно повторяла лишь одно: «Спасена… Спасена рукой Господней… Господи, как безгранична благость Твоя…»
Но вряд ли небеса могли услышать мою тихую благодарственную молитву сквозь дикий крик, вылетавший из тысячи глоток:
— На Рим! На Рим! На Рим!
(Галла Пласидия умолкает на время)
Какие только слухи не расцветали потом на римских базарах. Одни говорили, что несколько десятков обиженных хозяевами рабов сговорились и открыли ночью визиготам Саларийские ворота. Другие уверяли, что визиготы сами выбили ворота тараном и ворвались в город по всем правилам штурмового искусства. Доносы с обвинениями в измене еще долго шли в суды: сосед обвинял соседа, слуга — хозяина, должник — кредитора, наследник — зажившихся родителей.
Назывались также имена сенаторов, епископов и римских аристократов. Я своими глазами видел донос на Фалтонию Пробу, которая якобы впустила врагов, чтобы избавить жителей Рима от мучений новой осады. У моих викомагистров даже глазки загорелись. Но, увы, выяснилось, что Фалтония Проба в то лето все еще жила в Африке.
Что касается меня, разгадка была ясна мне с самого начала. Просто священники визиготов открыли секрет управления демонами, обитавшими в Риме. А дальше было не так уже важно, чьими руками демоны откроют ворота: изменников-рабов, трусливых сенаторов, сострадательных матрон.
О, как я помню это раннее утро 24 августа, года 410 по Рождеству Христову!
Какая-то неведомая сила заставила меня подняться на рассвете, отправиться на службу раньше времени. И что же я увидел, подходя к знакомому зданию 16-й магистратуры 7-й муниципалии города Рима?
Двух главных викомагистров, моих многолетних начальников, набросавших за эти годы в мою душу столько обид и унижений, сколько не вместила бы никакая помойка.
Но в каком необычном и недостойном виде!
Словно готовясь к участию в олимпийском забеге, почтенные викомагистры неслись мне навстречу, подобрав балахоны, выпучив глаза, задыхаясь, шипя, обливаясь потом.
И сразу позади них я увидел толпу.
Нет, она не гналась за моими бесценными бегунами. Она что-то деловито и увлеченно готовила у распахнутых дверей магистратуры. Я уже был совсем близко, когда спины раздвинулись и на куче папирусов и вощеных дощечек выросли первые огненные цветочки. Из соседних домов выбегали не-выспавшиеся обитатели.
— Что? Что здесь происходит? Поджог?
— Бегите за пожарными!
— Мой дом уже горел, я не выдержу второго пожара!
— Стой! Не надо пожарных!
— Дай сгореть дотла!
— Нет лучшего топлива, чем долговые книги!
— Дайте понюхать дым моих налогов!
— Спасибо визиготам, вовремя явились!
— Они уже около Диоклетиановых бань!
Так вот оно что!.. Визиготы ворвались в город. И чернь сразу обнаглела. А сколько нам твердили о неприступности городских стен, о непробиваемости железных ворот. Обещали, что запасов хватит в этот раз на годовую осаду. Даже я поверил этому и не пытался улизнуть из города. Но терпение варваров, видимо, истощилось.
Улица вокруг меня вскипала, бурлила. Я шел наугад, поближе к стенам, чтобы не быть затоптанным в свалке. Меня поражало, что никто не боится, не спешит спрятаться от врага, забиться где-нибудь в подвалах и погребах. Только богатые дома стояли наглухо запертые, омертвевшие от страха. Около одного скопилась кучка возбужденных женщин. Им удалось взломать ставни в лавках нижнего этажа, и они, хохоча, растаскивали из них посуду, ткани, светильники, благовония.
Все же за акведуком Вирго толпа стала редеть. Я осторожно выглянул из-за угла дома на виа Фламиния. Она была пуста в оба конца. От храма Божественного Адриана донесся глухой шум. Стая уличных мальчишек рассыпалась по мостовой, что-то проверещала и тут же исчезла.
И тогда я увидел их.
Шеренга за шеренгой, спокойно и неумолимо, колонна визиготов выходила на виа Фламиния из боковой улицы. Их короткие копья щетинились во все стороны, щиты прикрывали идущих сверху черепашьим панцирем. Но никто не смел бросить вызов этому стальному дракону. Ни одного солдата из городских когорт не было видно на опустевших улицах, ни один камень не полетел в них с крыш.
Все ближе подходили они к моему углу, все яснее мог видеть я их загорелые лица и неодолимые бицепсы, выглядывавшие из-под железных наплечников. Я чувствовал, что впадаю в какой-то дионисийский экстаз. Мне хотелось, чтобы колонна перешла на бег, чтобы ринулась вперед, круша все на своем пути. Мне хотелось броситься на мостовую перед ними и дать затоптать себя до смерти. Мне хотелось лечь ничком и замереть в ожидании, раздвинув ноги.
Но визиготы, наоборот, вдруг замедлили шаг. По вековой римской кладке впервые хлестнули команды на чужом языке. Начальник отряда, сверяясь с каким-то планом или списком, указал солдатам на несколько домов. Они рассыпались, занимая посты у дверей.
На виа Фламиния тем временем выезжали грузовые подводы, вьючные мулы, небольшой таран на колесах. Железный наконечник его был отлит в форме бараньей головы. Первая дверь не выдержала и десяти ударов бараньих рогов, рухнула внутрь.
Солдаты, прикрываясь щитами, вошли в дом.
Вскоре оттуда стали доноситься женские вопли и детский плач. Из дверей, над солдатскими шлемами, из рук в руки, потекли ковры, статуэтки, узорные светильники, украшения из бронзы и кости. Самую дорогую добычу относили к походному сундуку, стоявшему у ног командира, и казначей аккуратно вписывал в пергаментный реестр каждую золотую монету, каждую пару серег, каждый браслет.
Нет, не такого я ожидал. Слишком это напоминало обыденные конфискации, которые наши приставы проводили сотни раз по моим доносам. Правда, нам не было нужды выбивать дверь тараном. Зато волна страха от нас разливалась дальше и выше, погружала в немой ужас весь квартал.
Разочарованный, я побрел прочь.
Я принюхивался к запаху дыма, вслушивался в нарастающий шум. То ли чутье, то ли мои путеводные демоны вели меня наугад кривыми переулками, пока не вытолкнули неожиданно на площадь Траяна.
И здесь разноголосый пронзительный вопль ударил по моему больному уху. Какие-то люди в разодранной и окровавленной одежде в ужасе неслись через площадь. А за ними, рядом и в самой гуще их шныряли приземистые косматые чудовища, похожие на кабанов, научившихся каким-то чудом держать меч и щит.
— Гунны! Гунны! — вопила толпа.
Косматые воины, казалось, и сами не знали, куда и зачем они гонят безоружных людей. Кого-то они захлестывали арканом, кого-то валили на землю, с кого-то сдирали одежду.
Визжащую девчонку вырвали из рук матери и швырнули о мраморный цоколь императорской колонны. Толпа перекатывалась через площадь, оставляя позади тела затоптанных, задушенных, оглушенных.
Наконец-то долгожданная стрела сладкого ужаса пронзила мне грудь.
Я выскочил на площадь и смешался с воющим стадом. Мы неслись как полоумные, выплескивались в переулки, вовлекали в свое бегство других. Уже ни гуннов, ни визиготов не было видно вблизи, а толпа все катилась, как пущенные с горы камни. Стоны задавленных только разжигали наше упоение…
Помню выбитые двери какого-то дома, обломки мебели плавают в бассейне, и среди них две рабыни с воплями «крестить! крестить!» заталкивают под воду толстую матрону.
Помню горящую пустую повозку и двух рвущихся из упряжи лошадей.
Помню скользкие ступени винного погреба, давку в полумраке, вкус холодной струи в горле, пьяный хохот, обратно выбираемся по шевелящимся телам.
Помню мальчика, очаровательного мальчика, плачущего мальчика, испуганного кровью, текущей у него по щеке, бьющегося в моих руках, но все же успевающего укусить меня за губу в ответ на поцелуй.
Помню ораву красильщиков, с синими, зелеными, красными ногами, должно быть, выпрыгнули прямо из чанов, бегут громить красильню конкурента, тащат лестницы, лезут на стены, но вдруг с воем разбегаются, окаченные сверху кипящей водой.
Помню огромного алана, с каким-то мешком за плечами, он пританцовывает перед своими соплеменниками, хохоча принимает от них деньги и подарки, потом поворачивается спиной, подставляя им свою добычу, и я вижу, что это вовсе не мешок, а женщина с заброшенным на голову платьем, кровь и семя текут у нее между ног.
И, наконец, помню вечер этого дня, меня снова вынесло на площадь Траяна, и я вижу, как у подножия колонны отряд визиготов ведет цепочку связанных пленников. Я вглядываюсь в эти изодранные дорогие облачения, в потупившиеся властные лица и мысленно прикидываю за победителей: этот потянет тысяч на двадцать, этот еще больше, а вот за эту — чью-то любимую дочь-невесту-сестру — меньше ста тысяч выкупа просить просто глупо.
И мне хочется крикнуть во весь голос этой понурой толпе и их предкам, увековеченным на колонне, и на всех триумфальных арках, и на мраморных гробницах великого города Рима:
«Что, всесильные, — где ваша сила? Где ваша власть, всевластные? Где могущество всемогущих? Где полководцы, гордо побеждавшие варваров за Альпами, за Рейном, за Дунаем? Кого вы можете победить сами по себе, без союза с демонами? Демоны правят миром! Так научитесь поклоняться им и служить — тогда я, может быть, замолвлю за вас словечко. А не научитесь, не отстанете от своих алтарей да распятий — тогда пеняйте на себя!
Три дня грабили победители священный Рим. Никто не сможет подсчитать, сколько золота, серебра, драгоценностей и прочих богатств они увезли с собой. Только церкви были пощажены. Визиготы даже выставили у них караулы, чтобы не дать гуннам и прочим своим союзникам разорить христианские храмы. Многие богачи спаслись от смерти и плена, укрывшись в церквах.
Впоследствии Августин из Гиппона в своей книге «Град Господень» доказывал, что милосердие, проявленное варварами в захваченном городе, невозможно объяснить ничем, кроме прямого вмешательства Всемогущего Творца. «Не было примеров в истории, чтобы кто-то мог спастись от победоносного врага в храмах своих богов, — утверждает Августин. — Только Бог христиан даровал такую защиту». Он даже приводит цитату из книги Саллюстия «Война с Катилиной», где Цезарь (а не Катон, как утверждает Августин) говорит о том, что творится обычно в захваченном городе:
«Девиц и юношей тащат в плен, детей вырывают из родительских рук; матерей насилуют победители; дома и храмы загажены и разорены, повсюду пожары и убийства; улицы завалены телами сражающихся, залиты кровью, переполнены стенаниями».
Но всего этого было довольно и в захваченном Риме, и трупы христиан также валялись на улицах вперемежку с трупами язычников.
Бывало в истории и наоборот, и у многих историков можно найти рассказы о великодушии язычников к побежденным. Вспомнить хотя бы Александра Великого в Тире, как это описывает Арриан, или Эгисилая в Коронее, как передано нам Плутархом.
Но главное уклонение Августина с пути правдивого историка состоит в том, что нигде ни словом не упоминает он, что победители-визиготы сами были христианами — оттого и оберегали церкви в Риме. Ибо если об этом упомянуть, то надо дать ответ на трудный вопрос: отчего же Всемогущий Христианский Бог дал победу арианам-визиготам, которых епископ Августин считает еретиками? А как мы знаем, для христиан нет ничего важнее, чем взять верх в своих внутренних распрях, — пусть при этом хоть весь Рим провалится сквозь землю, исчезнет под пеплом, как Помпея и Геркуланум.
Оставив Рим, армия победителей двинулась на юг по Аппиевой дороге. Они захватили Капую и Нолу, но Неаполь обошли стороной. Достигнув Регио, они разбили лагерь и начали собирать флот, чтобы переправиться в Сицилию, а затем в Африку. Однако у визиготов не было никогда хороших корабелов. То ли собранные суда оказались никудышными, то ли кормчие не умели управлять ими — но первый же сильный шторм разметал весь флот в Мессинском заливе.
После этой неудачи визиготы повернули и двинулись обратно на север. Но когда они достигли Козеницы, на них обрушился другой удар: от давнишней почечной болезни скончался их непобедимый король Аларих, правивший ими пятнадцать лет.
Существует легенда о могиле Алариха, скрытой на дне реки Бизенто. Визиготы якобы отвели в сторону воды реки, устроили на осушенном дне роскошное захоронение, а потом пустили воду обратно, скрыв таким образом могилу своего вождя. И чтобы место захоронения навеки осталось неизвестным, они перебили всех рабов, принимавших участие в работах.
В такие легенды могут верить только люди, никогда своими глазами не видавшие строительства плотины. Сгоните хоть сто тысяч рабочих — вы все равно должны будете затратить на такое сооружение несколько месяцев. И если вы не владеете египетским искусством бальзамирования трупов, как вы убережете тело покойного короля в течение всего этого времени, да еще в жаркой Калабрии?
Скорее всего легенда эта была сочинена впоследствии могильными ворами. Они надеялись поживиться богатыми дарами из королевской могилы и, не найдя ее, должны были как-то объяснить свою неудачу.
Я же скорее поверю, что был Аларих похоронен не как дикий варвар, пьянеющий от роскоши, а по обычному христианскому обряду, который, как мне говорили, у ариан отличается простотой и скромностью. Визиготы — единственные из всех варваров — даже не кладут оружие в могилы павших воинов, ибо верят, что в загробном царстве каждый вкушает вечный мир.
Да и зачем нужны пышные похороны тому, кто первый взял тысячелетний Рим? Он знал, что слава его имени переживет и арку Тита, и стены Колизея, и мрамор Каракаловых бань.
(Никомед Фиванский умолкает на время)