Как всегда, за несколько минут до обеденного перерыва Пантелимон вышел из лаборатории, чтобы подняться к Ульеру. Но у лифта его встретила молоденькая секретарша.
— Зря проездите, его сегодня не будет. — И с улыбкой добавила: — Дела. Двадцатого мая, двадцать первого мая и так далее…
Пантелимону показалось, что секретарша пытается подмигнуть ему левым глазом, и он покраснел, озадачась.
— А! — сказал он и пошел было обратно. Но отошел недалеко, вернулся и спросил, понизив голос: — А что — двадцатое и двадцать первое мая? Какие-то даты?
Секретарша посмотрела на него с ужасом и — на этот раз Пантелимон уже не мог сомневаться — в самом деле подмигнула ему левым глазом.
— Зависит от места, — сказала она. — В некоторых провинциальных городах двадцатое мая важнее, чем двадцать первое…
— В провинциальных! — оживился Пантелимон. — Любопытная вещь! Вчера вечером я как раз думал о провинциальных городках. Сам не знаю почему. Слатина, например…
Будто не слыша, девушка кивнула и показала ему спину.
На другой день Пантелимон расположился на обед прямо в лаборатории. Достал сверток с закусками и приладил было открывалку к пиву, когда в дверях появился Ульеру.
— А, уже вернулись! — радостно приветствовал его Пантелимон. — Тогда пошли в столовую.
Но, поскольку Ульеру молчал, меряя его взглядом, он все же откупорил бутылку и протянул ему стакан с пивом.
— Как ты проведал, что я был в Слатине? — спросил Ульеру, отхлебнув глоток-другой.
Пантелимон оторопел.
— Вы были в Слатине? Убей меня Бог, если я об этом знал!
— Тогда почему ты сказал секретарше, что твой любимый город — Слатина? Почему именно Слатина, куда меня как раз посылали? Да еще с инспекцией, это я тебе признаюсь, как другу, потому что доверяю.
Пантелимон выпил свое пиво и сел.
— Начнем с того, что я не говорил, что Слатина — мой любимый город. Я его знать не знаю. Я в жизни не был в Слатине. Я сказал только, что накануне, не знаю почему, думал о провинциальных городках. К примеру, о Слатине.
— Все-таки о Слатине! — Ульеру упорно смотрел ему в глаза.
Пантелимон пожал плечами.
— Может, из-за него… я не успел вам сказать… Третьего дня я снова встретил у продуктового того типа в пелерине, ну, вы помните… Типа, про которого вы говорили, что если бы можно было точно доказать…
Ульеру на цыпочках подкрался к двери, рванул ее на себя, осторожно высунул голову в коридор, покрутил ею направо и налево. Потом вернулся и уселся на стул.
— По-моему, он сдвинутый, — продолжал Пантелимон.
— Ты что, с ним поговорил?
— Поговорил — сильно сказано. Было не до того, потому что… Ну да это целая история.
— И он тебе что-то сказал про Слатину?
— Не то чтобы он. Там, вокруг нас, собралась целая толпа, и кто-то вякнул, что в Слатине выходит «Скынтейя» за шестьдесят шестой год. Вместо, скажем, девятнадцатого мая шестьдесят девятого на ней стоит девятнадцатое мая шестьдесят шестого. Вот так вот…
Слушая, Ульеру промокал лоб платком. Потом, в смущении сунув платок в карман, стал потирать руки.
— Да, это весьма и весьма, — пробормотал он наконец. — Втянул ты меня — верю, что без злого умысла, но ты нас обоих втянул в историю, и как мы выкарабкаемся, одному Богу известно.
— Что ж тут такого уж весьма? — заволновался Пантелимон.
— То и весьма, что этот крайне подозрительный субъект в пелерине завел речь о газетах шестьдесят шестого года.
— А что там было особенного — в шестьдесят шестом?
Ульеру сорвался с места и снова выглянул в коридор.
— Лады, лады! — крикнул он и помахал рукой. Потом подвинулся со стулом поближе к Пантелимону и зашептал: — Надо потише, Петреску Два вернулся проверять аппараты… — Он глубоко перевел дух. — Что такого особенного в шестьдесят шестом году? Особенное — не особенное, но в любом случае в шестьдесят шестом было наверняка лучше, чем сейчас, в шестьдесят девятом. И если, сам понимаешь, люди читают газеты за май шестьдесят шестого, тогда как, по сути дела, идет май шестьдесят девятого, налицо подрывной акт… угроза строю… — Он на мгновение смолк, повернув голову к двери, предупреждающе поднял палец и продолжал на повышенных тонах: — Это направлено на подрыв нашего социалистического строя! На каждом предприятии — саботажники! И что тут удивляться! Классовый враг не откажется от привилегий, которые партия и народ по праву…
Дверь распахнулась, и с протянутым портсигаром вошел Ионикий Петреску.
— Знаю, знаю, что не курите, это я так, вас испытываю… Как идет следствие, товарищ Ульеру?
— Какое следствие? — отвечал Ульеру, стараясь придать лицу непроницаемое, почти скучающее выражение. — Я ездил с инспекцией. Все идет согласно плану.
Ионикий Петреску иронически улыбнулся:
— И при всем при том они не поставили нам и двадцати процентов заказа.
— Поставят, все поставят согласно плану, — скороговоркой сказал Ульеру, вставая. — Однако неплохо бы пообедать. Схожу в столовую, сухомятка не для меня.
— Сегодня фасолевая похлебка, — не переставая улыбаться, сообщил Петреску.
Он выждал несколько минут, рассеянно поигрывая портсигаром, потом, не глядя на Пантелимона, обронил:
— А я и не знал, что ты знаком с Нэстасе…
— Нэстасе? Кто это? Что-то не припомню, — задумчиво отозвался Пантелимон, разворачивая сверток с закусками.
— У вас с ним вчера был большой разговор, близ продуктового на Мэтэсарь. Имей в виду, очень способный кадр. И цельная натура. Ему можно безоговорочно доверять… Однако, — добавил он, вскидывая на Пантелимона глаза, — поскольку мы тут без свидетелей, могу тебе сказать, что ты его разочаровал.
— Я? — так и обомлел Пантелимон.
— Ты, ты. Ты вел себя с ним так осторожно, как с чужим. Не счел нужным рассказать о своих отношениях с Зеведеем: давно ли ты его знаешь и прочее…
Пантелимон проглотил ком в горле и, схватив стакан, из которого отпил Ульеру, опрокинул его одним духом.
— Если жажда мучает, перейдем ко мне. У меня всегда припасена бутылочка холодного пивка.
— Нет, спасибо, не мучает. Но поскольку речь зашла про товарища Нэстасе и про субъекта в пелерине…
— Такой уж у него бзик, у Зеведея, — перебил его Петреску, — ходить в полковничьей пелерине. Своего родного дяди.
— А товарищ Ульеру подозревал, что она краденая. Из музея вооруженных сил.
— Нет, не краденая. Его дядя служил полковником в австро-венгерской армии. Он умер в преклонном возрасте, далеко за девяносто, под конец войны. А Зеведей любит всякие выкрутасы: ему лишь бы выделяться из народа, и он ничем не брезгует.
Пантелимон слегка осмелел и принялся раскладывать сыр и колбасу на пластмассовой тарелке.
— То есть он как бы сам себя записывает в классовые враги…
— Вот-вот, — подтвердил Петреску, раскрывая портсигар. — Его право.
— Его право? — оторопел Пантелимон. — Это в нашем-то, социалистическом обществе?
— Он так считал. Со всеми вытекающими отсюда последствиями. Ты же знаешь, он отсидел пятнадцать лет. Пятнадцать лет, как один день, пока не реабилитировали.
Пантелимон, сунувший в рот кусок «Паризера», судорожно жевал. Ионикий Петреску, с улыбкой выдержав паузу, продолжил:
— А если человека реабилитировали, нет никакой возможности арестовать его за то, что он носит старую дядину пелерину… Но ты сам видишь: он никак не угомонится. Нэстасе прав, бывают такие типы: как их жизнь ни учит, они никак не угомонятся.
Пантелимон, слушая, светлел лицом.
— Вот почему он спрашивал, который сейчас год!
— И вот почему ты разочаровал Нэстасе своим отпирательством.
— Я? — не без труда воскликнул Пантелимон, успевший снова набить рот.
Петреску смачно рассмеялся и вдруг выщелкнул из портсигара сигарету.
— Была не была, одну, заграничную, с фильтром, припасал на торжественный случай… Да, ты, — уже спокойнее подтвердил он. — Тебе совсем не идет роль наивного простофили. Мы все тебя прекрасно знаем. И ценим как способный кадр, надежный и с большим будущим.
— Я не понимаю, — сказал Пантелимон. — Убей меня Бог, если я понимаю, на что вы намекаете.
— Ты ему отвечал так, как будто не был раньше знаком с Зеведеем.
— Так я и не был…
— Позволь, позволь, — осадил его Петреску с предупреждающим жестом. — Во-первых, как будто ты с ним незнаком, а во-вторых, как будто ты не понимаешь, при чем тут шестьдесят шестой год.
— Вот теперь понял! — просиял Пантелимон. — Шестьдесят шестой — это, наверное, год, когда его реабилитировали…
Ионикий Петреску помолчал, сверля его взглядом, попыхивая сигаретой.
— Да, надо отдать тебе должное, играешь ты мастерски… Твое право, — добавил он, вновь обретая улыбку. — Но если ты запамятовал, я напомню. Зеведея выпустили в шестьдесят четвертом, когда и всех. Это знают даже дети…