ЕМУ всегда нравился запах бензина. Запах этот напоминал время, когда он был еще маленький — лет семь или восемь — и в их жизни появился Грейди. Когда Грейди пришел к ним жить, он привез с собой на блестящем черном прицепе свой желтый «шеви-суперспорт» и поставил за гаражом в бурьяне. Прицеп он, должно быть, взял на один день напрокат, потому что утром его уже не было. Для Дилла тот первый вечер с Грейди словно куда-то провалился, как и все последующие вечера, и почти все дни, — все ухнуло в пустоту, в которой не было ничего, лишь там и сям иногда блеснут крупицы памяти. Хотя он помнит тот прицеп и Грейди — конечно же, он помнит Грейди, ведь Грейди был здесь, в этом доме, пока ему не исполнилось одиннадцать, — и помнит, как на следующее утро увидел его машину, стоящую на бетонных блоках, будто она пробила стену на скорости сто миль в час и приземлилась на ее обломки!.. И помнит этот запах бензина. От Грейди всегда пахло бензином — вместо одеколона.
Сейчас ему тринадцать, у него уже есть собственная машина, во всяком случае, станет его, когда ему будет достаточно лет, чтобы получить ученические права[1], и всякий раз, когда он пытается мысленно нарисовать портрет Грейди, когда старается вспомнить, каким Грейди был, ему удается увидеть его кепку — промасленную, в пестрых разводах бейсболку, на которой спереди в маленьком серебристом квадрате стоит номер 4 и еще звезда; под козырьком этой кепки он видит блестящие зеркальные очки Грейди, а под ними, там, где должен быть нос и рот, нет ничего: он может вспомнить только усы, они свисают над уголками губ, отчего лицо Грейди делается похожим на печальные лица, которыми Билли Боттомс, когда они были в пятом классе, изрисовывал все поверхности, какие только попадались под руку.
Итак, он стоял у себя во дворе, нюхал бензин, думал о Грейди и смотрел на свою отстойную тачку возле гаража, на том самом месте, где «суперспорт» на своих бетонных блоках врастал в землю, пока мать не распорядилась отбуксировать его на свалку металлолома. Стоял, ощущая в руке тяжесть канистры, повернув лицо к солнцу, чувствуя жаркое дыхание ветра, спускающегося вниз по каньону, и на долю секунды забыл, что он здесь делает, как будто улетучился из своей оболочки. Такое с ним случалось, постоянно случалось: этакий вид отсутствия, настолько привычный, что он и внимания не обращал. Это раздражало мать. Озадачивало учителей. Конечно, ему хотелось, чтобы этого не случалось, а если и случалось, то хотя бы не так часто, но он ничего не мог поделать. И решил, что просто он мечтатель. Именно так его называла мать. Мечтатель.
Из окна кухни зазвучал ее голос — пронзительный, обжигающий, как удар плеткой: «Дилл, ну чего ты стоишь как столб?.. Картошка почти готова! Я, кажется, просила тебя разжечь огонь и поставить мясо… ну-ка мигом!»
Его мать была учительницей. Отца не существовало. Бабушка умерла. Их дом, стоящий почти на самом верху каньона, со всех сторон окруженный выбеленными временем и солнцем валунами — торчат из земли, как большие пальцы на ногах сотни погребенных на склоне великанов, — принадлежал бабушке. И его говенная «тойота-камри» 97 года — передний бампер отсутствует, два крыла выдержали основательный ремонт, краска вспучилась от солнца и поблекла: «золотой металлик» превратился в цвет свежего собачьего дерьма, — досталась ему тоже от бабушки. Но ведь ей — там, где она теперь, — уже не нужна машина. «А где это?» — спросил он у матери в тишине задней комнаты похоронного дома, когда им отдали прямоугольную картонную коробку, куда поместили бабушку, после того как сожгли. «Сам знаешь, — ответила мать. — Сам знаешь, где она теперь». А он сказал: «Да, знаю: в этой коробке».
Он немного волновался. В руке у него была канистра с бензином. Он — главный мужчина в доме. «Теперь ты у нас мужчина», — сказала ему мать. Тогда ему было одиннадцать, и лицо Грейди раздулось, как футбольный мяч, от всех этих криков: да пошел ты! сама пошла! — а потом Грейди хлопнул дверью и исчез с концами; с тех пор это его работа — разжигать огонь и жарить мясо. Каждый вечер. Даже зимой, когда ветер приносит дожди и становится холодно, и приходится надевать куртку с капюшоном и следить за огнем, стоя под козырьком крыши гаража. Он не возражал. Все равно у него нет более интересных занятий. И ему нравилось, как древесный уголь в один миг вспыхивает ярким шипящим пламенем; для этого он, не жалея, поливает уголь бензином, чтобы хорошенько пропитался, хотя мать категорически запрещает ему это делать («Гриль может взорваться, и тебе это хорошо известно!»), но ведь у них нет разжигателя, до магазина идти далеко, вниз по извилистой дороге на дне каньона, и на прошлой неделе он уже туда ходил.
Гриль представлял собой старую железную газовую жаровню, похожую на вопросительный знак, у которого отвалилась точка. Баллон все еще висел сбоку, но уже давно пустовал, и они попросту наваливали брикеты поверх кусков доисторической пемзы, которые выглядели как обгорелые астероиды, прилетевшие из космоса; так и готовили. Дилл поставил канистру на землю и похлопал по переднему карману джинсов: коробок спичек был на месте. Потом приподнял и откинул назад железную крышку и уже потянулся к мешку с углем, но вовремя заметил, как под решеткой гриля что-то шевельнулось. Он вздрогнул, первой мыслью было: змеи в засуху спустились из чапараля[2], — но это была не змея, а крыса. Маленькое безмозглое серо-бурое существо с кошачьими усами уставило на него блестящий черный глаз из щели между прутьями. О чем она, интересно, думает? Что в гриле ей ничего не угрожает? Что тут можно спокойно построить гнездо? Он резко захлопнул крышку и услышал, как крыса заскреблась в пепле.
Он почувствовал дрожь возбуждения, от которого перехватило дыхание. Посмотрел через плечо, не наблюдает ли за ним через сетчатую дверь мать, мельком взглянул на белую оштукатуренную стену и сверкающие на солнце окна соседского дома — дома Писимуры, желтожопого Писимуры с его фальшивой большеротой улыбкой, после чего приоткрыл крышку гриля — достаточно, чтобы плеснуть немного бензина, — и снова захлопнул. Начал отсчитывать секунды: двадцать один, двадцать два… — и вот уже никаких звуков оттуда не слышно: одна тишина. И когда он чиркнул спичкой и кинул ее внутрь, то почувствовал себя так же, как бывало, когда он один в своей комнате смотрел по видику фильмы, которые прятал от матери, и у него сначала вставал и делался твердым, потом делался мягким, а потом опять вставал.
Сандзюро Исигуро стоял у венецианского окна и любовался тем, как свет просачивается сквозь зеленоватую листву бамбука, который он посадил вдоль дорожки, ведущей к двери их дома, и на склоне, примыкающем ко двору соседей. Эта разновидность, из-за вздутых междоузлий называемая «Животом Будды», идеально подходила для бедных почв и засушливого климата, и Сандзюро скупо подкармливал и поливал бамбук, чтобы вздутия были как можно больше. Конечно, он выращивал и другие виды: мраморный, золотой, золотисто-желобчатый — но «Живот Будды» был его любимцем, потому что отец Сандзюро ценил его больше других и он напоминал о родном доме. О сакурах, высаженных на восточной стороне сада, Сандзюро заботился меньше — очень уж это банально — и не посадил бы, если б не настояла Сэцуко. Раз уж они решили жить так далеко от дома, — «Шесть тысяч миль!» — без конца повторяла она, едва сдерживая рыдания, когда в Окутаме, вот уже почти десять лет назад, они укладывали вещи, погружали их на корабль и прощались с родными, — то ей хочется хотя бы превратить этот дом и этот выжженный солнцем двор во что-то красивое, что-то японское, в свой островок посреди кустарникового дуба и толокнянки. Сандзюро нанимал плотника, чтобы воздвигнуть тории[3], которые обрамляли бы ей вид на сакуры, и пару работников-мексиканцев — выкопать за ними маленький прудик, чтобы она могла ближе к вечеру отдыхать возле него и наблюдать за кои[4], бороздящими гладь воды, цветами на круглых листьях кувшинок и носящимися в воздухе стрекозами, пока он, застряв в пробке, сидит замурованный в стальном склепе своей машины.
Из кухни доносился запах ужина — чеснок, зеленый лук, сезамовое масло. Сегодня возвращение из Пасадены было сущим кошмаром: дорога заняла почти два часа, хотя обычно на нее уходило не более получаса, но какой-то идиот врезался в зад другому идиоту, и целая вереница машин встала насмерть; автострада сузилась до одной полосы. Но сейчас наконец он у себя дома, освещение изумительное, воздух напоен ароматами стряпни Сэцуко, а в руке у него стакан с безукоризненно охлажденным «Оникороси». Сандзюро вспоминал пруд — старый пруд, который получился слишком мелким, так что еноты валялись в нем по ночам и лопали сасими из его кои, которые стоили ему целое состояние: он хотел вывести элитную породу, а его оклад в ЛРД[5] позволял ему приобретать все самое лучшее.
Еноты… Вот настоящее бедствие здешней жизни. Как и койоты, которые утащили кошку жены, когда Сэцуко стояла прямо перед домом, в десяти шагах от входа, и поливала бегонии. И та птица. Огромная, длинноногая — Сандзюро сказал бы, что это аист, если бы не свинцовый отлив перьев. Однажды он вышел еще на рассвете, чтобы не попасть в пробку, — в одной руке болтались ключи от машины, в другой он держал керамическую кружку с рисунком и термос с зеленым чаем, — и тут то ее увидел: стоит в пруду, по колено в воде, а его белый, как мрамор, кои — платиновый огон — зажат промеж симметричных створок ее клюва, да так ловко, словно это не птица, а пара оживших палочек для еды, хаси, с ногами и крыльями. Такую он придумал метафору. Блеснув остроумием. И опробовал эту историю на коллегах: рассказал на работе во всех подробностях, начиная с похищения рыбы и кончая его неистовыми криками вдогонку перепуганной, стремительно взмывшей в небо — так он это описал — птице, живописуя детали, не забыв сообщить, что рыбка обошлась ему в шестнадцать сотен долларов, но это так, для смеха. Он даже позвонил Сэцуко с мобильника по дороге домой и ей тоже рассказал про крылатые хаси.
Внезапно его внимание привлекло какое-то движение во дворе у соседей, и он почувствовал легкий укол раздражения. Это был мальчишка, тот самый, что бросил ему оскорбление прямо в лицо. Что он теперь задумал? Эта жаровня, этот ежевечерний ритуал — и почему его мать не может готовить в духовке, как все? Сейчас, кажется, не феодальные времена. И они, надо полагать, не пещерные люди. Он поднял стакан, коснулся носом его холодного края и медленно вдохнул аромат саке. Отпил глоток, снова глубоко втянул приятный запах, и это его успокоило. То был запах наслаждения, расслабления после трудного дня, элитарности, запах страны, где люди не допустили бы и мысли назвать соседа «гук желтожопый» и кричать ему «ёб твою мать» или что-то еще в том же духе. Сандзюро довольно хорошо понимал смысл второго выражения: речь шла о кровосмесительстве ну и об интересе ребенка к сексу родителей — от лица мужского пола не странно такое услышать. А вот «гук» для Сандзюро оставался загадкой. Когда он спросил, что означает это слово у своего сослуживца Колина Эндрюса, тот попытался увильнуть от ответа, но затем с притворно-участливым видом, который напускают на себя американцы, едва речь заходит о расовых проблемах, объяснил, что это уничижительное прозвище вьетнамцев, распространившееся в США в шестидесятые годы, во время войны во Вьетнаме. Однако такое объяснение еще больше сбило Сандзюро с толку. Как вообще этот мальчишка, даже если он умственно отсталый — а на сей счет у Сандзюро не было сомнений, — мог спутать его, японца, с какими-то худосочными недокормышами, с этой вьетнамской деревенщиной?!
Мгновенно вскипев от ярости, Сандзюро бросил через плечо жене:
— Он опять там, возле этой штуки.
В дверях кухни показалось лицо Сэцуко, круглое, как луна. Сандзюро заметил, что она по-новому уложила волосы: две крутые волны, поднимаясь от висков, высоким куполом венчали голову. Она выглядела почти как американка, как гайдзин[6]; Сандзюро не знал, нравится ему это или нет.
— Кто? — спросила она по-японски. Дома они всегда говорили на родном языке.
— Соседский мальчишка. Что называется, делинквент[7]. Дрянь такая… Ты только подумай: чтобы разогреть свои сосиски, или гамбургеры, или… не знаю, что там еще, он использует бензин!
Сэцуко глянула в окно, но со своего места ей было видно только небо да макушки бамбука, колышущиеся от ветерка. Сделай она пять шагов вперед, увидела бы, о чем говорил муж: мальчика, вертевшегося у заржавелой жаровни с красно-желтой канистрой и коробком спичек в руках, — но Сэцуко этого делать не стала.
— Тебе нравится моя прическа? — спросила она. — Сегодня я ходила в салон к госпоже Ямамура, и она предложила попробовать что-нибудь новенькое. Просто, чтобы изменить облик. Ну как, тебе нравится?
— Пожалуй, надо подарить им бутылку зажигательной жидкости… просто оставлю на крыльце. Если он будет и дальше это делать, можешь не сомневаться: спалит весь каньон!
— Ерунда. Стоит ли переживать из-за таких пустяков!
— Пустяки? Ты говоришь, это пустяки? Что ж, давай будем ждать, пока все твои сакуры не сгорят дотла, а в придачу и дом, и машины… Пока вся рыба не сварится в пруду, как в кастрюле у тебя на плите. Вот тогда и посмотрим, что это за пустяки!
Мальчик зажег спичку и, приоткрыв крышку, бросил внутрь. Послышался глухой хлопок, наружу вырвались высокие языки пламени, окружив крышку огнезубой короной, и втянулись обратно — но перед тем что-то еще, что-то непонятное, вылетело оттуда кометой и, упав на землю, понеслось зигзагами в огненном клубке.
Вот это было потрясно! Ничего похожего он никогда не видел! Крыса так и выстрелила из гриля, визжа, как тормоза «камри», — он еще не успел среагировать, а она уже каталась по земле, а потом, продолжая гореть, пыталась забиться в высокий бурьян за гаражом. Сухая трава занялась. Вмиг огонь разгорелся. А он бегал за крысой со смутным желанием проломить ей башку каблуком — или, может, посмотреть, сколько пройдет времени, прежде чем подохнет сама? — но тут появился этот Писимура, он летел вниз по склону с такой скоростью, как будто наглотался колес, и орал во всю глотку: «Ты с ума сошел? Совсем спятил?!»
Сорняки — в основном репейники и липучая трава, да несколько шаров перекати-поле — шипели и щелкали, как пистоны, огонь уже догорал, потому что у него больше не осталось пищи — только грязь и гравий. А крыса просто лежала, почерневшая и дымящаяся, как кусочек маршмэллоу[8], сорвавшийся с палочки и упавший на угли. Но Писимура — в домашнем халате и шлепках, с веерными граблями в руке — перескочил через изгородь и принялся стегать траву, точно в ней затаилось целое полчище гремучих змей. Дилл просто стоял и смотрел, а Писимура, ругаясь на своем языке, схватил шланг, который лежал у стены гаража, и окатывал водой все вокруг, будто и вправду случилось невесть что. Вдруг Дилл услышал, как у него за спиной хлопнула дверь, оглянулся, увидел, что мать бежит к ним босиком, и на секунду представил себе ее ноги с четкими глубокими следами от туфель чуть повыше пальцев, распухших и красных, — ведь она целый день на ногах. Она постоянно говорила: «Дилл, поднимись и принеси молоко». Или: «Я так устала, нет сил даже накрыть на стол, можешь это сделать сам?» И далее коронная фраза: «Я целый день на ногах!»
Лицо Писимуры перекосилось до неузнаваемости. Он стал похож на недоумка из фильма про ниндзя, на одного из десятка тысяч безымянных гримасничающих болванов, которые набрасываются на Джета Ли с толстенной доской или монтировкой только затем, чтобы получить под дых или по шее и растянуться на земле. «Видите?! — кричал Писимура. — Видите, что он делает? Ваш сын!..» Руки у него так дрожали, что он даже не мог как следует держать шланг: струя воды, ударяясь о стену гаража, растекалась по земле грязной лужей. В воздухе смердело горелой травой.
Прежде чем на лице у матери появилось выражение, похожее на Писимурино, и она успела воскликнуть: «Ну что ты тут опять натворил?» — Дилл отфутболил ногой лежащий в грязи камень, подбоченился и сказал: «Откуда я мог знать, что там крыса? Слышишь, мам: крыса. Крыса прямо у нас в гриле!»
Но она встала на сторону Писимуры, и оба они принялись костерить его на все лады. «Это же пороховая бочка!» — без конца повторял Писимура, и они все не унимались. Так что он пронзил мать презрительным взглядом и гордо удалился за угол гаража, и даже не удосужился ответить, хотя она три раза кряду выкрикнула его имя — самым визгливым голосом, на какой только была способна.
Он не остановился, пока не поравнялся с сараем, в котором Грейди держал своих шиншилл; обогнув сарай, толкнул дверь, висевшую на одной петле, и вошел в перегретый сумрак. Пусть сама жарит свои отбивные, вот что вертелось у него в голове. Пусть отдаст их своему Писимуре. Все равно она всегда за него. Почему бы ей просто не взять и не выйти за него замуж? Вот что он ей скажет потом, когда снова станет хорошим мальчиком, и готов будет вернуться домой, и поесть, что дадут, и выслушать все ее наставления по поводу домашней работы: «Выходи за своего Писимуру, раз ты его так любишь!»
Ему пришлось с минуту постоять в полумраке, вдыхая запах шиншилльего говна, — который, похоже, останется здесь навсегда, как и запах тряпок, в которые они заворачивали их мумии, — пока не улеглось сердцебиение. Он весь взмок от пота. Тут, наверное, было градусов на десять жарче, чем снаружи, но это ему не мешало. Он всегда сюда приходил, если бывал чем-то расстроен, если хотелось подумать или вспомнить, как все было, когда Грейди выращивал своих шиншилл и они трудились вдвоем, бок о бок, следя, чтобы в клетках было чисто и у всех зверьков достаточно еды и питья — у всех до единого. На одну шубу требуется от восьмидесяти до ста шкурок, и Грейди все время нудил насчет того, что нужно и дальше разводить шиншилл, иначе им никогда не получить прибыли. Это было его выражение: «получить прибыль». И Дилл хорошо помнил, как мать бросала эти слова обратно Грейди в лицо, потому что никакой прибыли он не получал, да и не мог получить: деньги на покупку самих зверьков и корма для них уходили как в прорву — это было ее выражение, — но эти расходы не шли ни в какое сравнение с тем, сколько они тратили на кондиционирование.
— Им нужна прохлада, — твердил свое Грейди.
— А о нас ты подумал? — говорила мать Дилла. — Мы должны обходиться без кондиционера — ты кидаешься на меня всякий раз, стоит мне только попробовать его включить, будто это какое-то преступление. Но Боже упаси, если твои драгоценные грызуны хотя бы минуту подышат обычным воздухом!
— Имей терпение, Глория, в любом бизнесе…
— Бизнесе? По-твоему, целый день околачиваться в кондиционируемом сарае — это значит заниматься бизнесом? Сколько шуб ты уже сшил, скажи? Сколько шкурок сумел продать? Сколько хотя бы содрал? Ну скажи, скажи!
Дилл всегда был на стороне Грейди и даже не сомневался в его правоте. Его мать ничего не знала. Шиншиллы живут в Южной Америке, высоко в горах, которые называются Анды, а там всегда прохладно и температура никогда не поднималась выше двадцати шести градусов, даже в самый жаркий день за всю историю. При двадцати шести шиншиллы умирают от теплового удара. А мать ничего этого не знала. Или не хотела знать. Но он, Дилл, знал. И знал, что им надо давать специальный гранулированный корм и маленькие кубики сена, но ни в коем случае не кормить капустой, кукурузой или салатом, потому что от этого у них в животе образуются газы, их раздувает, и они умирают. Как их убивают, он тоже знал. Грейди ему показал. Нужно вытащить шиншиллу из клетки за хвост, а потом, держа одной рукой за голову, резко рвануть за задние лапы, чтобы сломать шею. Потом она какое-то время дергается. Потом снимаешь с нее шкурку. Грейди не нравилось их убивать — ведь они такие симпатичные, такие безобидные, — ему вообще не хотелось никого убивать, но бизнес есть бизнес, и приходилось с этим мириться.
Той осенью подули ветра Санта-Ана[9]. Учитель естествознания, мистер Шилдс, объяснил: когда во внутренней части материка образуется область высокого давления, а на побережье устанавливается область низкого давления, раскаленный воздух из пустынь засасывается в каньоны, где несется со скоростью сто миль в час и иссушает все в пыль. Но Дилл знал этот ветер не понаслышке, недаром по утрам на зубах у него скрипел песок и ноздри были обведены черной каемкой. И днем, когда он выходил во двор, весь мир был как пышущая жаром печь в закусочной «У Джованни», только выпекалась там не пицца, а полынь, листья сикомор вдоль русла высохшего ручья и ядовитое масло сумаха. Один раз, когда он возвращался из школы, ветер был такой силы, что даже качнул автобус, когда он из него выходил. Тут же лицо обожгло песком, как будто в него пальнули из дробовика, и кто-то — скорее всего, Билли Боттомс — сквозь скрип закрывающихся дверей прокричал: «Слабак!»
Он сразу отвернул голову, чтобы грязь не попадала в глаза. Двор, как из катапульт, обстреливали перекати-поле. Из мусорного бака, точно из спринклера, непрерывной струей вылетали клочья бумаги и пластиковые бутылки, и он уже почти слышал голос матери, заводящей старую песню насчет того, что кто-то совсем обленился и не соизволил потратить секунду своего драгоценного времени, чтобы получше закрепить крышку от енотов. Он глубже надвинул бейсболку — ту, что ему подарил Грейди, с серебристо-черным истребителем F-14 «Томкэт» на лбу, — подтянул повыше ранец, чтобы было легче спине, и зашагал вверх по дорожке к дому.
Первым делом он зашел на кухню, налил себе полный стакан рутбира[10] и осушил его махом — еще никогда в жизни не испытывал такой жажды, — затем снова наполнил стакан и теперь уже пил не спеша, ожидая, пока его сэндвич не отпыхтит свое в микроволновке. После он собирался заглянуть в сарай — посмотреть, как там дела у Грейди, — а пока, чтоб хоть чем-то себя занять на время обеда, включил стоявший на кухне телик. По всем каналам новости и больше ничего. Новости передавали потому, что вокруг все горело — от Малибу и долины Сан-Фернандо до Лос-Анджелеса и округа Ориндж. На каждом канале была женщина с микрофоном и вздыбленными от ветра волосами, стоящая перед горящим домом, а деревья вокруг полыхали, как факелы; переключаешь канал — меняется только цвет женщины: блондинка, черная, мексиканка, китаянка. Мистер Шилдс говорил им, что дикий огонь может настигнуть человека — не каждый успеет убежать — и что Именно поэтому пожарные иногда погибают в огне, и домовладельцы тоже, вот почему нужно незамедлительно покинуть опасный район, если к вам зайдут полицейские и скажут, что это необходимо. Но никто учителю не поверил. Разве может огонь тебя догнать, если ты бежишь изо всех сил? Дилл подумал о Дейлоне Джеймсе, самом быстром бегуне в школе: когда они играют во флаг-футбол, никому не удается до него даже дотронуться, не то что сорвать флажок; ну а чтоб огонь был быстрее человека — это уж совсем ерунда. Но на экране теперь были вертолеты, камера скакала из стороны в сторону, а затем — уже только черные тучи дыма и, в разрывах между ними, языки пламени, из красных становящиеся оранжевыми, потом желтыми и снова красными.
Дилл представил себе, как несется что есть мочи по полю горящих кустов и деревьев, а сзади на него обрушивается целая стена огня, и, должно быть, на какое-то время отключился, потому что, когда снова взглянул на экран, там ничего не было и светодиодное табло на микроволновке тоже погасло. В ту же минуту в дом через заднюю дверь влетел Грейди и прохрипел: «Скорее! — Он часто и тяжело дышал, и лицо у него было такое, как будто он вовсе не Грейди, а обезумевший персонаж ужастика, которого схватило кошмарное чудище. — Бери весь лед, какой есть!.. Скорее! Скорее!»
Они выгребли из льдогенератора весь лед, покидали в два черных пластиковых пакета и выбежали во двор. Пакеты от ветра хрустели и рвались из рук, в глаза летел сор, дверь в сарай не хотела открываться, а когда наконец открылась, грохнула по облезлому косяку так, точно по ней ударил гигантский кулак. В сарае было еще прохладно, но кондиционер не работал: во всем каньоне вырубился свет, — и уже было заметно, что с шиншиллами что-то неладно. Вместе с Грейди они спустили на пол все четыре ряда клеток, поставили их по три штуки одна на другую, прокладывая газетами, чтобы помет не падал из верхней клетки в нижнюю, и накидали внутрь кубики льда. Спустя полчаса температура в сарае поднялась уже до двадцати пяти градусов, и Грейди — глаза у него только что не выскакивали из орбит — сказал: «Я сгоняю вниз, за льдом. Ты оставайся здесь и… уж не знаю, футболку, что ли, сними и обмахивай их, чтобы хоть какой-нибудь ветерок… еще можно облить из шланга крышу и стены, понял?.. Чтобы стало чуть прохладнее. Нужно только продержаться, пока солнце сядет, тогда мы спасены».
Но не тут-то было. Хотя Грейди вернулся с полным багажником льда — упаковок тридцать, не меньше, — и они набросали в каждую клетку кучу одинаковых маленьких голубовато-прозрачных кубиков и сверху накинули влажные простыни, температура продолжала расти. Пока не стало слишком жарко. Пока шиншиллы, одна за другой, не получили тепловой удар. Первыми начали умирать серые, потом мозаичные и «черный бархат», которые стоили в два раза дороже. Грейди все оживлял и оживлял их мешочками со льдом, которые прикладывал им к голове и держал, пока они не приходили в себя; он метался от клетки к клетке, но электричества все не давали и лед таял, а солнце в тот день, казалось, вовсе не собиралось опускаться, потому что это было солнце из фантастических фильмов, громадное, жирное и красное, и оно желало лишь одного — испепелить все живое. К тому времени, когда мать вернулась из школы («Извините, что так поздно, едва дождалась, когда закончится собрание»), шиншиллы были мертвы, все до одной, все двести семнадцать. И в сарае пахло так же, как пахнет сейчас. Ссаками. И говном. И смертью.
Они имели обыкновение устраивать это по пятницам, после работы: он и несколько его сослуживцев, которые управляли траекторией «Клаудсата» — спутника, регистрирующего данные об облачном покрове Земли на благо мирового сообщества метеорологов, не говоря уже о местных синоптиках. Собирались в Пасадене, в суси-баре, одном из излюбленных гайдзинами новомодных мест с непременной длинной овальной стойкой, внутри которой орудуют повара, и желобом с проточной водой, по которому курсирует флотилия маленьких деревянных лодочек: с них можно снимать сколько хочешь блюд, пока на столе не вырастет гора пустых тарелок — тогда мальчик-филиппинец сгребет их в свою пластиковую лохань. Но все это не настоящее. И невкусно, во всяком случае, не очень вкусно. Правда, по желанию можно сделать специальный заказ (Сандзюро неизменно так и поступал, полагаясь на рекомендации шеф-повара); ну а пиво и саке, разумеется, прибывали нескончаемым потоком. Сандзюро уже выпил пару чашечек саке и раздумывал, не заказать ли пиво — или, лучше, разделить бутылочку с Колином, потому что пора переключаться на чай, чтобы взбодриться и потом спокойно сесть за руль. Сандзюро рассеяно оглядел бар, не задерживая взгляда ни на своих коллегах, ни на других посетителях, набившихся сюда с единственной целью: усердно поработать палочками, прихлебывая дешевое саке из маленьких фаянсовых чашечек, как будто совершали тем самым некий экзотический обряд, — и уставился в окно, где солнце решительно у всего отнимало цвет. Машины становились белыми, деревья — черными. Что он здесь делает?
Колин повернулся к нему и сказал:
— Верно говорю, Сандж?
Согласно заведенному порядку, сначала они потолковали о спорте — обычный аперитив к беседе, прежде чем перейти к женщинам и, неминуемо, к работе. Сандзюро терпеть не мог спорт. И терпеть не мог, когда его называли Сандж. Но ему нравился Колин, и Дик Вюрценгрейст, и Билл Чэнь, славные ребята, и нравилось сидеть тут с ними, несмотря на ощутимое действие саке на пустой, как правило, желудок — а может, именно благодаря этому.
— Что? — услышал он самого себя. — Что верно?
Лицо Колина нависало над полудюжиной тарелок, измазанных соевым соусом, и бутылкой «Асахи», на дне которой еще оставалось на два пальца пива. Колин смотрел на Сандзюро, осклабясь, осоловелыми глазами.
— «Ю. К.»[11], — сказал он, — опережает «Станфорд» на тридцать пять очков! Представляешь? Вот я и говорю: каким же головотяпом надо быть, чтоб не поставить на то, что разрыв увеличится, — или я не прав?
Из-под полузакрытых век Дика Вюрценгрейста блеснул веселый огонек (Дик был пьян), а Билл Чэнь увлеченно беседовал с сидящей рядом женщиной о плюсах и минусах уличной парковки автомобилей, и каждому было понятно, что вопрос задан лишь хохмы ради: Сандзюро давно уже служил мишенью для подобных шуток. Все они мало что понимали, но Сандзюро тут любому мог дать фору: в спорте он ничего не смыслил.
— Да, — ответил он и хотел сверкнуть улыбкой, но сил не хватило. — Ты абсолютно прав.
Все расхохотались, но Сандзюро не обиделся — это был очередной пункт программы, — а потом принесли пиво, веселье угасло, и Колин завел разговор о работе. Вернее, не столько о работе, сколько о сплетнях, роящихся вокруг работы: такой-то держит у себя в столе бутылку, а другой, только-только пройдя тест на марихуану (проба оказалась положительной), — сшиб оленя, едва выехав за ворота, и так далее и тому подобное. Сандзюро слушал молча. Он умел слушать. Но ему наскучили все эти слухи да пересуды, и, когда Колин прервался, чтобы подлить ему и себе пива, Сандзюро сказал:
— Помнишь, я рассказывал тебе о мальчишке? Который назвал меня гуком?
— Желтожопым гуком, — уточнил Колин.
— Ты, конечно же, знаешь, какие сейчас ветра, особенно в каньоне, и я ведь тебе говорил, что мать каждый вечер посылает его во двор разжигать гриль?
Колин кивнул. Глаза его напоминали объектив фотокамеры: зрачки сначала сужались, потом расширялись — щелк. Колин был пьян. Сандзюро не сомневался: опять придется вызывать его жену, чтобы отвезла супруга домой. Вскоре и ему надо будет отставить в сторону пиво и встряхнуться перед дорогой.
— Так вот, всю неделю он пользовался бензином, как будто они не могут позволить себе купить разжигатель, а вчера вечером, представь, у него эта штуковина чуть не взлетела на воздух.
Колин отрывисто хохотнул, но, кажется, тут же понял, что это вовсе не шутка, что Сандзюро и не думал шутить, ему не до смеха: он сильно встревожен, нервничает, почти на грани истерики и уже готов сообщить в полицию. Или в пожарную часть, размышлял Сандзюро. Начальнику пожарной команды. Должен же у пожарных быть начальник.
— А внутри, в гриле, была крыса, и он ее поджег!
— Крысу? Ты, наверное, шутишь, да?
— Какие тут могут быть шутки! Крыса, как огненный шар, перелетела через дорожку и прямо в бурьян за гаражом!
— Конечно, какие уж тут шутки, — ответил Колин, понимая, что от него ждут такого ответа. Но потом заулыбался: — Хочешь, угадаю, что было дальше? — сказал он. — Бурьян загорелся.
Сандзюро вдруг почувствовал полное бессилие, будто чьи-то невидимые руки засунули его в свинцовый панцирь, сдавливающий спину и грудь, а он не может сопротивляться. Он жил на самом верху каньона, далеко от города, в небезопасном месте, из-за Сэцуко, из-за того что она боялась американцев — чернокожих, мексиканцев, даже белых, — вообще всех, кто толпится на улицах Пасадены, и Альтадены, и любых других городов. Пытаясь выучить язык, Сэцуко смотрела по телевизору новости и ужасалась. «Я не смогу жить в квартире! — упрямо повторяла она. — Я не смогу находиться рядом с такими людьми! Я хочу жить на природе. Я хочу жить там, где не опасно». Ради него ей пришлось переехать сюда, в эту страну, она пожертвовала собой в интересах его карьеры, вот и он ради нее пошел против своей воли, и они купили дом в самом конце дороги, на самом верху дикого каньона и старались сделать его похожим на дом в Митаке или Окутаме.
Сандзюро помолчал, глядя на Колина, всматриваясь в травянисто-зеленые заслонки его зрачков: Колин, его друг, его амиго, человек, который понимал его, как никто другой в их команде… — и вздохнул; вздох этот был глубже и тяжелее, и в нем было больше жалости к себе, чем бы хотелось Сандзюро. Потому что он никогда не проявлял своих эмоций. Японец не выставляет напоказ душевных переживаний, даже не намекает на них. Сандзюро опустил глаза. Придал лицу надлежащий вид.
— Да, — сказал он. — Именно это и произошло.
Так, сегодня у них будет курица, три острые итальянские колбаски (такие, как он любит) и кусок лосося, с которого еще не снята кожа и за который мать заплатила целых двенадцать долларов, потому что к ужину они ждут гостя. Учителя из маминой школы. «Его зовут Скотт, — сказала она. — Он вегетарианец».
Дилл с минуту переваривал информацию: гость к ужину, учитель, вегетарианец.
— И что же он ест? Шпинат? Брюссельскую капусту? Буррито с бобами?
Мать хлопотала у плиты. Ее полупустой бокал стоял между сотейником с зеленым горошком и кастрюлей, где варилась картошка для ее фирменного картофельного салата. Прямо по курсу был виден смазанный отпечаток губной помады на ближней стороне бокала, сквозь него проглядывали испорченные электронные часы и отсвечивающее оконце в хромированной рамке в дверце духовки, которая уже давно не работала, потому что от газового крана отвалилась ручка, и его уже было не открыть, даже плоскогубцами.
— Рыбу, — сказала мать, покосившись через плечо. — Он ест рыбу.
В тот день мать приехала домой сразу после работы, приняла душ, переоделась и пропылесосила ковер в салоне. Потом накрыла на стол и в центре поставила пустую вазу: «Он принесет цветы, вот увидишь. Он такой… очень внимательный», — после чего стала крошить зелень для салата и мыть картошку.
Дилл боялся, что она добавит: «Он тебе обязательно понравится», — но она этого не сказала, и он тоже ничего не сказал, хотя после её пояснения насчет рыбы успел придумать, как, придав голосу едкий оттенок сарказма, спросит: «A-а, значит, это свидание?»
Хлопнувшая за ним дверь оборвала ее тираду: «Смотри, не сожги рыбу. И не пережарь…» Он вышел во двор с полным блюдом продуктов, спичками и пластиковой бутылкой в руках. Это была брызгалка с зажигательной жидкостью, утром каким-то чудодейственным образом появившаяся у них на пороге.
Ветер, который было стих, снова поднялся — гонял мусор, перекатывал листья через подъездную дорожку и, взметая вверх, засыпал ими его говенную «тойоту», смешивая со вчерашними, и листьями с прошлой недели, и с позапрошлой. Дилл остановился на полпути к грилю и постоял, чувствуя ветер, вдыхая его запах, глядя, как солнце своими лучами пробивает дымку слой за слоем и как большой голый утес на верху каньона то расплывается, то снова из нее вылезает. Потом подошел к жаровне, поставил рядом блюдо с курятиной, сосисками и розовым жирным куском рыбы и поднял тяжелую железную крышку, немного надеясь, что там снова окажется крыса. Пли змея. Змея даже лучше. Но, конечно, внутри никого не было. Это ведь не какая-нибудь крысиная ночлежка, а просто гриль. И внутри был только пепел — пепел и больше ничего.
Ветер перекинулся через гараж, и пепел ожил, вихрясь, вырвался наружу, прямо как песок в фильме «Мумия возвращается». Это было прикольно, и он не стал вмешиваться: пускай гриль себя очищает. И пока суд да дело, пока мясо лежало на своем блюде, а пластиковая емкость сжималась и разжималась у него в руке, холодя ладонь, сам он был в школе, прошлой зимой, и у Билли Боттомса, который никого не боялся, никогда не проявлял слабость, и вообще у него не было никаких недостатков, ни единого прыщика, ничего, — так вот, у Билли на лбу, прямо посередине, красовалось черное пятно, словно след от большого пальца. Странное дело: как будто Билли за ночь обратился в индуса, — и Дилл не мог удержаться от желания его подразнить. Нет, обзывать его он не стал. Подошел сзади, обхватил одной рукой за шею и, прежде чем Билли успел понять, что происходит, прижал большой палец к отпечатку и отпустил — палец остался черным. Кулак Билли заехал ему в висок, он ответил тем же, и их обоих оставили после уроков, и маме, когда истек срок наказания, пришлось его забирать, потому что последний автобус уже ушел, и это была еще одна беда на твою голову — часть наказания: чтобы за тобой приехала мать. Или отец.
Ее лицо точно застыло. Она не стала ничего спрашивать, во всяком случае поначалу. Она старалась быть великодушной, старалась завести пустяшный разговор, чтобы не набрасываться на него сразу, чтобы оба успели успокоиться, так что, когда они сели в машину, он просто сказал:
— У него было черное пятно на лбу. От пепла. Как у индусов, как в фильме «Индиана Джонс и Храм судьбы». Я просто хотел посмотреть, что это, вот и все.
— Только и всего? В моем классе у многих детей такие знаки. Понимаешь, есть особый день, Пепельная среда. — Она мельком глянула на него. — Они католики. У них такой обычай.
— Но мы — не католики, — сказал он. На стоянке оставалось всего семь машин. Он сосчитал.
— Нет, — она помотала головой, но лицо у нее оставалось застывшим.
— Получается, мы вообще никто?
Она сосредоточенно крутила руль, осторожно выводя со стоянки свою машину, свой «ниссан-сентра», который был немногим лучше его говенной «тойоты». Радио тихонько мурлыкало, слабый голосок напевал одну из тех незамысловатых песенок, которые она всегда слушала. Она опять помотала головой. Шумно вздохнула. Пожала плечами.
— Даже не знаю. Я, например, верю в Бога, если ты об этом. — Он ничего не сказал. — Твои бабушка с дедушкой — мои родители, я имею в виду, — были пресвитериане, но в церковь мы ходили редко. На Рождество, на Пасху. Наверное, просто потому, что так принято.
— И кем тогда нужно считать меня?
Она опять пожала плечами.
— Ты можешь быть, кем захочешь. А к чему все эти вопросы? Ты что, интересуешься религией?
— Не знаю.
— Что ж, тогда ты протестант. Вот и все. Просто протестант.
Он подложил в гриль еще брикетов, ветер сдувал черный прах — а вовсе не пепел — с маленьких сильно обгорелых камешков, совсем даже не похожих на древесный уголь. Потом он стал обрызгивать их прозрачной, с сухим запахом, жидкостью, не имевшей ничего общего с бензином с его сочным, густым, сладковатым ароматом, стараясь, чтобы они хорошенько пропитались, и думая о том, что у него все дни получаются пепельные: пепельный понедельник, пепельный вторник, даже суббота и воскресенье — пепельные. Захрустел гравий; он поднял глаза и увидел, как к дому подъезжает машина. Открылась дверца, и мужчина, одних лет с его матерью, вылез навстречу ветру, с охапкой цветов и бутылкой — вероятно, вина, а может быть, виски. Дилл глянул на дом Писимуры — окна заливало вечернее солнце, и не было видно, следит за ним Писимура или нет, — и чиркнул спичкой.
Был понедельник, а Сэцуко ненавидела понедельники больше всего, потому что по понедельникам Сандзюро уходил на работу рано, чтобы подать пример остальным, выскальзывал из дому, когда еще было темно и маленькие ночные воришки — еноты, койоты и крысы — только-только разбегались по своим норам. Она просыпалась с первыми, едва уловимыми, проблесками света и лежала в тишине спальни, думая о своих родителях, о доме, в котором выросла, чувствуя себя деревом, которое срубили под корень. Это утро ничем не отличалось от остальных. Сэцуко проснулась, едва забрезжил рассвет, и долго лежала, глядя в потолок, пока предметы не обрели снова цвет; тогда она заставила себя подняться, спустилась в кухню и зажгла плиту под чайником. И только когда она осторожно дула уже на вторую чашку чаю и задумчиво смотрела в окно на зеленое густолесье бамбука, Сэцуко вспомнила, что сегодня не обычный день, сегодня день особый: Сюбун-но хи, осеннее равноденствие, в Японии праздник, хотя здесь он проходит незамеченным.
Сэцуко встрепенулась. Она сделает рисовые колобки охаги в сладкой бобовой пасте, — их кладут на могилы предков, отдавая дань уважения душам умерших, — наденет одно из своих лучших кимоно и воскурит благовония, а потом, когда Сандзюро вернется домой, они совершат безмолвный обряд, и ни он, ни она словом не упомянут, что могилы их предков находятся за шесть тысяч миль отсюда. Сэцуко думала обо всем этом, стоя под душем: о том, как это далеко, и о том, какую же длинную метелку ей нужно раздобыть, чтобы дочиста обмести могильные плиты, — затем поставила вариться рис и вышла в сад. Если бы Сэцуко была в Японии, она бы, по древнему обычаю, убрала могилы родителей цветами — красной хиганбаной, — но здесь самое похожее, что она смогла отыскать, была бугенвиллея, растущая вдоль изгороди.
Когда она спускалась по склону с ножницами в руках, ветер хозяйничал в зарослях бамбука, а снизу, навстречу ей, вырастала крытая кёдровым гонтом крыша соседского дома. Там жил тот мальчишка; наклонившись, Сэцуко стала срезать ярко-красные плюмажи и класть на сгиб свободной руки, а увидев краем глаза у соседей во дворе жаровню, вспомнила позапрошлый — или это было позапозавчера? — вечер. Сандзюро был вне себя. Он специально сделал крюк, чтобы купить пластиковую брызгалку с зажигательной жидкостью для этих людей, мальчика и его матери, хотел им помочь, а мальчишка этот стоит там и в открытую, глядя на их окна, с идиотской ухмылкой подкармливает огонь горючим, выплескивая длинные радужные струи, пока те сами не вспыхнули. Неблагодарный! Непочтительный! Дрянной мальчишка, делинквент, Сандзюро давно это говорил, и мать… мать и того хуже, а еще учительница! Плохие они люди, вот и все, ничуть не лучше бандитов, которых каждый вечер показывают в новостях, которые режут друг дружку, истошно вопя, посмотришь на таких, и руки опускаются от отчаяния.
Солнце будто обрушилось на Сэцуко. Ветер хлестал бамбук и швырял песок ей в лицо. Она пошла обратно, вверх по склону, порывы ветра раздували ее кимоно, гнули в разные стороны стебли бамбука, и они скрещивались в воздухе, как мечи. Всю поверхность пруда избороздила рябь, и кои судорожно, яркими всполохами метались в воде. Латунная горловина урны приняла охапку цветов, и Сэцуко опустилась на колени, чтобы составить букет. Но ветер разрушал композицию, тонкие, будто бумажные лепестки, разлетаясь, беспомощно ударялись в плотный строй бамбука вокруг пруда, и вскоре Сэцуко сдалась, решив, что приведет все в порядок, когда Сандзюро вернется домой. Думая о своей матери, она поставила конус благовоний в курильницу и поднесла к нему спичку; лицо керамического Будды осветилось, будто в глазницах вспыхнула жизнь.
Но этот ветер!.. Сэцуко встала и уже была на полпути к дому, как услыхала предостерегающее потрескивание в листьях, словно юбка облепивших нижние коленца бамбука. Она обернулась — так резко, что кимоно обвило ей ноги и она чуть не упала. Сэцуко еще могла остановить огонь, могла броситься стремглав к пруду, набрать ведро воды и выплеснуть ее в заросли бамбука, могла побежать в дом и вызвать службу спасения, но она этого не сделала. Ничего не сделала. Просто стояла, не шевелясь, и смотрела, как ветер подхватил пламя и понес его прочь от бамбука, во двор к соседям, покатил по склону все дальше и дальше от ее дома, от ее сада, от ее чайного прибора, от памяти о ее матери — чтобы внизу, на крыше соседского дома, разжечь огненный фонтан, запустить искрящийся фейерверк, очистительный, безгрешный, торжествующий.