II. Паралипоменон

Других писем дона Луиса де Варгас, кроме уже приведенных нами, не сохранилось. Таким образом, если бы одно лицо, отлично обо всем осведомленное, не оставило нам добавления, которое следует ниже, мы не узнали бы, к чему привела эта любовь, – эта наивная и страстная повесть не была бы окончена.

Недомогание Пепиты никого в городке не удивило, да никто и не помышлял искать его причину, которая до сего времени была известна только нам – Пените, дону Луису, сеньору настоятелю и Антоньоне, умеющей держать язык за зубами.

Здешних жителей скорее могли удивить веселье Пепиты, ежедневные вечеринки и прогулки в поле, начавшиеся с некоторого времени. Возвращение же Пепиты к ее обычному затворничеству было вполне естественно.

Ее тайная и молчаливая любовь к дону Луису укрылась от проницательных глаз доньи Касильды, Куррито и прочих лиц, упоминаемых в письмах молодого человека. Еще меньше мог об этом знать простой люд. Никому не приходило в голову, никто даже вообразить себе не мог, что богослов, святой, как называли дона Луиса, стал соперничать с отцом и добился того, чего безуспешно домогался богатый и могущественный дон Педро де Варгас: влюбил в себя красивую, изящную и кокетливую вдовушку.

Несмотря на обычную для провинции откровенность между госпожой и прислугой, Пепита не выдала себя ни перед одной из горничных. И только Антоньона, хитрая, как рысь, особенно когда дело касалось ее любимицы, проникла в эту тайну.

Антоньона не утаила от Пепиты своего открытия, а Пепите не удалось отпереться перед женщиной, которая была ее кормилицей и боготворила ее; отменная сплетница, она любила посудачить обо всем, что случалось в городке, но была на редкость скрытной, когда дело касалось ее сеньоры.

Так Антоньона стала поверенной сердечных тайн своей госпожи. Пепита изливала ей душу, находя в этом большое утешение, ибо Антоньона, грубоватая и несдержанная на язык, была женщиной с умом и сердцем.

Этим и объясняются ее посещения дона Луиса, отповеди, которые она ему читала, и, наконец, грубые, неуместные и непочтительные шутки, которые она себе позволила в свой последний приход.

Пепита не только не посылала Антоньону с поручениями к дону Луису, но даже и не предполагала, что та ходила к нему.

Антоньона вмешалась в дело по собственной охоте и по своему разумению.

Как уже говорилось, она с поразительной проницательностью разузнала, как обстоит дело.

Когда Пепита едва отдавала себе отчет в том, что полюбила дона Луиса, Антоньона уже знала об этом. Как только влюбленная Пепита стала украдкой бросать на него пылкие, никем из посторонних не замеченные взгляды, наделавшие столько бед, Антоньона повела о них разговор, точно все происходило в ее присутствии. Когда же эти взгляды получили нежное вознаграждение, Антоньона и об этом догадалась.

Итак, сеньоре почти ни о чем не приходилось рассказывать проницательной и дальновидной служанке.

Вот что произошло спустя пять дней после прочитанного нами последнего письма.

Было одиннадцать часов утра. Пепита находилась в комнате, примыкавшей к ее спальне и будуару; сюда никто, кроме Антоньоны, не входил без зова.

Мебель здесь была недорогая, но удобная и красивая. Занавески и чехлы на креслах, диванах и стульях были из простой материи в цветах; на столике красного дерева стоял письменный прибор и лежала бумага, а в шкафу, также из красного дерева, стояли на полках книги религиозного и исторического содержания; стены были украшены копиями картин на религиозные сюжеты, изобличавшие хороший вкус, столь редкий и почти невероятный в андалусской провинции: то не были плохие французские литографии, а искусные репродукции картин: «Сицилийское чудо» Рафаэля, «Святой Ильдефонсо и богородица», «Непорочное зачатие», «Святой Бернард» и двух фресок Мурильо.

Над старинным дубовым столом на массивных колоннах помещалась конторка с инкрустациями из ракушек, перламутра, слоновой кости и бронзы и с выдвижными ящиками, где Пепита хранила счета и разные документы. На том же столе стояли две фарфоровые вазы с цветами; на стенах были подвешены фаянсовые цветочные горшочки из севильского картезианского монастыря с вьющейся геранью и другими растениями и три золоченые клетки с канарейками и щеглами.

Это был любимый уголок Пепиты, куда днем не входил никто, кроме врача и отца викария, а вечером имел доступ лишь управляющий, приносивший счета. Этот уголок именовался кабинетом.

Пепита полулежала на софе, подле которой стоял маленький столик с книгами. Она недавно встала и накинула легкий летний халатик. Ее золотистые волосы не были причесаны и казались прекраснее, чем всегда. Свежее юное лицо побледнело, но не потеряло своей красоты, – печаль согнала с него румянец, вокруг глаз легли тени.

Пепита проявляла нетерпение: она кого-то ждала.

Наконец человек, которого она поджидала, явился и вошел без стука. То был отец викарий.

Усевшись после обычных приветствий рядом с Пепитой в кресло, священник приступил к беседе:

– Я рад, что ты позвала меня, но если бы ты и не сделала этого, я все равно пришел бы. Как ты бледна! Что с тобою? Ты хочешь сообщить мне что-нибудь важное?

В ответ на эти ласковые вопросы Пепита глубоко вздохнула.

– Вы не можете угадать мою болезнь? – спросила она. – Вы еще не открыли причины моего недуга?

Викарий пожал плечами и удивленно взглянул на нее; он ничего не знал, и его напугала горячность, с которой она говорила.

– Отец мой, – продолжала Пепита, – мне следовало не вызывать вас к себе, но самой пойти в церковь и там исповедаться перед вами. К несчастью, я не раскаялась в своих грехах, мое сердце ожесточилось, мужество покинуло меня, да я и не расположена говорить с вами как с духовником, я хочу довериться вам как другу.

– Что ты говоришь о грехах и об ожесточении сердца? В своем ли ты уме? Какие грехи могут быть у тебя? Ты такая добрая.

– Нет, отец, я плохая. Я обманывала вас, обманывала себя и хотела обмануть бога.

– Ну, успокойся же, уймись; расскажи все по порядку, разумно, без глупостей.

– Как же я могу молчать, если злой дух овладел мной?

– Мария пречистая! Девочка, не говори чепухи… Видишь ли, дочь моя, есть три самых страшных дьявола, овладевающих душами, и я уверен, что ни один из них не осмелится проникнуть в твою. Первый – это Левиафан, или дух гордыни; второй – Мамон, или дух скупости; третий – Асмодей, или дух нечистой любви.

– Значит, я жертва всех трех; все три владеют мной.

– Это ужасно!… Но я опять прошу тебя: успокойся. Ты бредишь.

– Ах, если бы это был о так! Но по моей вине все обстоит как раз наоборот. Я скупая, потому что владею большим богатством и недостаточно жертвую на добрые дела; я гордая, потому что пренебрегала людьми не из добродетели и честности, а потому что не считала их достойными своей любви. И вот бог наказал меня, бог допустил, чтобы третий враг, о котором вы говорите, овладел мной.

– Как это так, девочка? Что за чертовщина лезет тебе в голову? Ты, может быть, влюблена? Но если это так, что ж тут плохого? Разве ты не свободна? Выходи замуж и оставь глупости. Без сомнения, мой друг дон Педро де Варгас совершил чудо. Выходит, дьяволом оказался дон Педро! Знаешь, это меня поражает. Не думал я, что дело окажется таким простым и так быстро пойдет на лад…

– Но я люблю не дона Педро!

– Так кого же?

Пепита поднялась с места, подошла к двери, заглянула, не подслушивает ли кто; закрыв ее снова, она подошла к викарию и со слезами на глазах прошептала дрожащим голосом на ухо доброму старцу:

– Я безумно люблю его сына.

– Какого сына? – прервал ее викарий, все еще ничего не понимая.

– Какой же еще может быть сын? Я страстно, безумно люблю дона Луиса.

На лице доброго, простодушного священника отразились замешательство и горестное изумление.

Минуту длилось молчание. Затем викарий произнес:

– Но эта любовь безнадежная, она останется без ответа. Дон Луис не полюбит тебя.

Сквозь слезы, затуманившие прекрасные глаза Пепиты, блеснул радостный, светлый луч; ее свежие сочные губы, сомкнутые печалью, мягко раскрылись в улыбке, обнажая жемчужные зубы.

– Он меня любит, – произнесла Пепита с легким, но плохо скрытым выражением гордости и торжества, которое было выше ее скорби и угрызений совести.

Замешательство и изумление отца викария достигло предела. Если бы святой, которому он больше всех поклонялся, был сброшен с алтаря и, упав к его ногам, разбился на тысячу кусков, викарий не был бы так поражен. Он с недоверием и сомнением посмотрел на Пепиту: не фантазия ли это самонадеянной женщины? Так твердо верил он в святость и набожность дона Луиса!

– Он любит меня, – повторила Пепита, отвечая на его недоверчивый взгляд.

– Женщины хуже беса! – воскликнул викарий. – Вы самому дьяволу ножку подставите.

– А я разве вам не говорила? Я очень, очень плохая!

– Да будет воля божья! Ну, успокойся. Милосердие бога бесконечно. Расскажи по порядку, что случилось.

– Что же могло случиться? Я люблю его, боготворю, не могу без него жить; он меня тоже любит, но борется с собой, хочет заглушить свою любовь и, может быть, добьется этого. А вы, сами того не зная, во многом тут виноваты.

– Этого еще недоставало! В чем же я-то виноват?

– С присущей вам беспредельной добротой вы только и делали, что расхваливали мне дона Луиса и, уж конечно, в разговоре с ним вы еще больше похвал расточали мне, хотя я их и не заслуживаю. К чему это должно было привести? Разве я камень? Разве мне не двадцать лет?

– Ты права, совершенно права. А я-то, болван! Я изо всех сил помогал этому делу Люцифера.

Священник был столь добр и смиренен, что сокрушался так, точно он и впрямь был преступником, а Пепита его судьей.

Тогда, поняв, как несправедливо она превратила отца викария в соучастника и чуть ли не в главного виновника своего прегрешения, Пепита обратилась к нему:

– Не огорчайтесь, отец мой, ради бога, не огорчайтесь. Смотрите, какая я злюка! Сама совершаю тягчайшие грехи, а ответственность за них хочу возложить на лучшего, добродетельнейшего человека. Нет, не ваши похвалы дону Луису, а мои глаза и моя нескромность погубили меня. Если бы вы никогда не рассказывали мне о достоинствах дона Луиса, о его познаниях, таланте, пылком сердце, то, слушая его, я открыла бы все это сама, – ведь в конце концов я не так уж глупа и невежественна. И наконец я увидела его красоту, врожденное благородство и изящество, его полные огня и мысли глаза, – словом, он показался мне достойным любви и восхищения. Ваши похвалы лишь усилили мое влечение, но отнюдь не возбудили его. Я слушала их с восторгом, потому что они совпадали с моим преклонением перед ним, были отголоском – правда, слабым и неясным – того, что я сама о нем думала. Ваша самая красноречивая похвала дону Луису не могла сравниться с той, которую я произносила без слов в глубине души каждую минуту, каждую секунду.

– Не нужно так горячиться, дочь моя, – прервал ее священник.

Но Пепита продолжала с еще большей горячностью:

– Но как отличались ваши похвалы от моих мыслей! Вы видели и показывали мне в доне Луисе образец священника, миссионера, апостола, то проповедующего евангелие в отдаленных областях и обращающего неверных, то свершающего свои подвиги в Испании на благо христианства, столь униженного сегодня безбожием одних и отсутствием добродетели, милосердия и знаний у других. Я же, наоборот, представляла себе его влюбленным поклонником, забывшим ради меня бога, посвятившим мне жизнь, отдавшим мне душу, ставшим моей опорой, моей поддержкой, спутником моей жизни. Я стремилась совершить кощунственную кражу. Я мечтала похитить его у бога, из божьего храма, как похищает грабитель, враг неба, самое дорогое сокровище из священной дарохранительницы. Ради этого я сбросила вдовий и сиротский траур, украсила себя мирской роскошью; отказавшись от уединения, я стала звать к себе людей, старалась быть красивой, тщательно заботилась о своем бренном теле, удел которого – сойти в могилу и превратиться в жалкий прах; наконец я смотрела на дона Луиса манящим взором и, пожимая ему руку, стремилась передать ему тот неугасимый огонь, который меня сжигает.

– Ах, дитя, дитя! Как печально то, что я слышу от тебя. Кто бы мог даже вообразить такое?

– Это еще не все! – добавила Пепита. – Я добилась того, что дон Луис меня полюбил. Я прочла это в его глазах. Да, его любовь такая же глубокая и страстная, как моя. Он мужественно старался победить эту безумную страсть добродетелью, стремлением к вечным благам. А я стремилась помешать этому. Однажды, после многих дней отсутствия, он пришел и застал меня одну. Подав ему руку, я молча заплакала – ад внушил мне проклятое немое красноречие! – без слов я дала ему почувствовать, как страдаю из-за того, что он меня не любит, что пренебрег мною и предпочел моей любви другую, высшую любовь. И тогда он не смог противостоять искушению и приблизил губы к моему лицу, чтобы осушить мои слезы. Наши губы слились. Если бы бог не послал в ту минуту вас, что было бы со мной?

– Какой стыд, дочь моя! Какой стыд! – проговорил викарий.

Пепита закрыла руками лицо и зарыдала, точно Магдалина. Руки ее в самом деле были прекрасны, еще прекраснее, чем их изобразил в своих письмах дон Луис. Их белизна, их ясная прозрачность, точеные пальцы, розовый перламутровый блеск ногтей могли свести с ума любого мужчину.

И добродетельный викарий, в свои восемьдесят лет, понял, как мог согрешить дон Луис.

– Девочка, – воскликнул он, – не отчаивайся! Не разрывай мне сердце! Успокойся. Дон Луис, конечно, раскаялся в совершенном грехе. Раскайся и ты – и все будет в порядке. Бог вас простит, и вы станете снова безгрешными. Если дон Луис послезавтра уедет – это докажет торжество добродетели: значит, он бежит от тебя, решив покаяться в грехе, исполнить обет и вернуться к своему призванию.

– Ах, вот как! – воскликнула Пепита. – Исполнить обет… Вернуться к своему призванию… а прежде убить меня?! Зачем он меня полюбил, зачем вскружил мне голову, зачем обманул меня? Он обжег меня поцелуем, как раскаленным железом, поработил меня, поставил на мне свое клеймо, – а теперь покидает, предает и убивает меня! Удачное начало для миссионера, проповедника святого евангелия! Но этому не бывать! Бог свидетель, не бывать!

Эта вспышка гнева и безумия влюбленной женщины ошеломила викария. Пепита встала. Ее движения были исполнены трагического отчаяния. Глаза сверкали, как два кинжала, пылали, как два солнца. Викарий смотрел на нее молча, почти с ужасом. Пепита большими шагами прошлась по залу. Из робкой газели она превратилась в разъяренную львицу.

– Что же, – сказала она, остановившись перед викарием, – значит, можно, обманом украв мое сердце, рвать его на части, унижать и попирать, можно издеваться над беззащитной женщиной? Он вспомнит обо мне! Он поплатится! Уж если он такой святой, такой добродетельный, почему он смотрел на меня, обещая все взглядом? Если он так любит бога, зачем причиняет столько зла бедному божьему созданию? И это милосердие? И это вера? Нет, Это черствый эгоизм!

Раздражение Пепиты не могло длиться вечно. При последних словах она почувствовала, что силы ее сломлены. Бросившись в кресло, молодая женщина горько и безутешно разрыдалась.

Викарий испытывал к ней нежное сострадание, но, увидев, что противник сдается, почувствовал новый прилив энергии.

– Пепита, дитя мое, – сказал он, – приди в себя, не мучайся понапрасну. Пойми, он долго боролся, прежде чем одержал победу; он тебя не обманывал – он любит тебя всей душой, но бог и долг прежде всего. Земная жизнь коротка и быстротечна. Вы соединитесь на небе и, как ангелы, будете любить друг друга. Бог примет вашу жертву, наградит вас и возместит вам ее сторицей. Твое самолюбие должно быть удовлетворено. Тебе цены нет, если ты заставила колебаться и даже согрешить такого человека, как дон Луис! Какую глубокую рану ты оставила в его сердце! Хватит и этого. Будь великодушной и мужественной! Соревнуйся с ним в стойкости. Дай ему уехать; погаси в своей душе жар нечистой любви, люби его как ближнего, – так велит нам бог. Храни его образ в своих мыслях, пусть он будет тебе дороже всех, но душу его оставь создателю. Право, я сам не знаю, что говорю тебе, дочь моя, я очень взволнован; но ведь ты такая умница, ты понимаешь меня с полуслова. Если бы даже на вашем пути не стояли призвание и обет дона Луиса, то существуют еще мирские причины, препятствующие твоей вздорной любви. Отец Луиса сватается к тебе и надеется получить твою руку, хотя ты его и не любишь. Как посмотрят на то, что сын оказался соперником отца? Не рассорится ли отец с сыном из-за любви к тебе? Подумай, как все это ужасно, и совладай с собой, ради страданий Иисуса и его благословенной матери пресвятой Марии.

– Как легко давать советы, – ответила, немного успокоившись, Пепита. – И как трудно следовать им, когда в сердце разбушевалась буря. Я просто с ума схожу!

– Я даю советы для твоего же блага. Не мешай дону Луису уехать. Разлука – лучшее лекарство от любовного недуга. Он излечится от своей страсти, отдавшись занятиям и посвятив себя церкви. А как только дон Луис будет далеко, ты начнешь понемногу успокаиваться и сохранишь о нем приятное и грустное воспоминание, от которого тебе не будет никакого вреда. Оно, как прекрасная поэзия, будет озарять твою жизнь. Если бы все твои желания исполнились… Как знать? Земная любовь непостоянна. Наслаждение только кажется нам упоительным, но когда чаша выпита до дна, вкус его забывается, а осадок – горек. Разве не лучше, если ваша любовь исчезнет, улетучится сейчас, пока она ничем не осквернена; разве не ужасно, если она умрет от пресыщения! Будь мужественной, отведи чашу от своих губ, пока они едва успели к ней прикоснуться. Пролей ее на алтарь божественного искупителя. Взамен он даст тебе напиток, который некогда даровал самаритянке, – напиток, что утоляет жажду и дает жизнь вечную.

– Отец мой! Отец мой! Как вы добры! Ваши святые слова придают мне мужества. Я овладею собой, я превозмогу себя. Было бы оскорбительно – не правда ли, было бы оскорбительно для меня, если бы дон Луис мог совладать с собой, превозмочь себя, а я оказалась бы для этого слишком слабой. Пусть уезжает. Отъезд назначен на послезавтра. Пусть уезжает, и да благословит его бог. Посмотрите, вот его визитная карточка. Вчера он приходил прощаться вместе с отцом, но я не приняла их. Больше я с ним не увижусь. Я не хочу сохранить даже нежного воспоминания, о котором вы говорите. Эта любовь была кошмаром. Я отброшу ее далеко прочь от себя.

– Хорошо, отлично! Вот такую я люблю тебя – решительную, мужественную!

– Ах, отец мой! Этим ударом бог сокрушил мою гордыню; я была чрезмерно тщеславна, и лишь пренебрежение этого человека сделало меня по-настоящему смиренной. Можно ли быть более униженной и покорной судьбе? Дон Луис прав: я недостойна его. Несмотря на все усилия, я все равно не смогла бы возвыситься до него, понять его и слиться с ним душою. Ведь я необразованная, неотесанная, глупая деревенщина. А он? Нет науки, которой бы он не изучил, нет тайны, которая была бы ему недоступна; на крыльях своего гения он поднимется в высочайшие сферы духовного мира и покинет меня – бедную, простую женщину, слишком слабую, чтобы следовать за ним здесь, на земле, с моими неутешными вздохами и без малейшей надежды.

– Но, Пепита, ради страданий Иисуса Христа, не говори и не думай так! Дон Луис не потому уезжает от тебя, что ты недостаточно образованна, а он так мудр, что ты не можешь понять его; все это глупости. Он уезжает, чтобы исполнить свой долг перед богом, и тебе следует радоваться его отъезду, ибо это излечит твое сердце от любви, и бог наградит тебя за великую жертву.

Вытирая слезы, Пепита спокойно ответила:

– Хорошо, отец, я буду радоваться; я уже почти радуюсь его отъезду. Я желаю, чтобы скорей миновал завтрашний день; и когда он пройдет, пусть утром явится Антоньона и скажет мне: «Дон Луис уже уехал». И вы увидите, как вернется ко мне прежнее спокойствие.

– Да будет так, – сказал священник, убежденный, что совершил чудо и почти исцелил Пепиту от любовного недуга. Попрощавшись, он отправился домой, с невинным тщеславием размышляя о своем влиянии на благородную душу прекрасной молодой женщины.

Пепита встала, чтобы проводить отца викария, и, закрыв за ним дверь, осталась одна; минуту она неподвижно стояла посреди комнаты, пристально глядя перед собой и ничего не видя. Поэту или художнику она напомнила бы образ Ариадны из поэмы Катулла [47], покинутой Тезеем на острове Наксосе. Внезапно, точно развязав узел, сдавивший ее горло, точно разорвав душившую ее веревку, Пепита разразилась горестными рыданиями и стонами. Закрыв лицо руками, она упала на холодные плиты пола. Прекрасная и беззащитная, лежала она с распущенными волосами, в разметавшейся одежде и безудержно рыдала.

Быть может, ее отчаяние длилось бы еще долго, но Антоньона, услышав стоны Пепиты, поспешила в залу. Увидев ее распростертой на полу, служанка разразилась яростными проклятиями.

– Посмотрите только, – заговорила она, – как этот плут, бездельник, сморчок, дурак утешает своих друзей! Небось наговорил всяких глупостей, отчитал мою бедняжку, да и бросил ее здесь полумертвой, а сам вернулся в церковь, – надо же все приготовить, чтобы отпеть ее, опрыскать кропилом и похоронить, не откладывая дела в долгий ящик.

Антоньоне было лет сорок; неутомимая в работе, крепкая и сильная – не хуже иного землекопа, – она легко подымала кожаный мех с маслом или вином весом в три с половиной арробы [48] и взваливала на мула или относила мешки пшеницы на чердак, где хранилось хозяйское зерно. Мощными руками она, как соломинку, подняла Пепиту с пола и осторожно, точно боясь разбить, уложила на диван, как хрупкую, изящную драгоценность.

– Что с тобой стряслось? – вскричала Антоньона. – Бьюсь об заклад, что этот бездельник викарий прочел тебе нудную проповедь и истомил твою бедную душеньку!

Пепита не отвечала и продолжала рыдать.

– Ну же! Перестань плакать и скажи мне, что случилось? Что сказал тебе викарий?

– Да он меня вовсе не обидел, – ответила наконец Пепита.

Затем, поняв, что Антоньона с интересом ожидала ее рассказа, и желая излить душу той, которая ей во всем сочувствовала и лучше всех, по-настоящему ее понимала, Пепита заговорила:

– Отец викарий уговаривал меня раскаяться в грехах, отпустить с миром дона Луиса, радоваться его отъезду и забыть его. Я со всем согласилась и обещала радоваться разлуке с доном Луисом. Я решила забыть и даже возненавидеть его. Но видишь, Антоньона, я не могу – это выше моих сил. Пока отец викарий был здесь, мне казалось, что у меня на все достанет мужества, но едва он ушел, меня будто покинул бог, – силы оставили меня, и в отчаянии я упала. Ведь я мечтала быть счастливой с этим человеком, которого не могу не любить; я надеялась с помощью чудесной силы любви возвыситься до него, чтобы в тесном общении с его исключительным умом стать ему равной и слить воедино наши мысли, желания и сердца. Бог отнимает его у меня, и я остаюсь одна, без надежды, без утешения. Как это ужасно! Отец викарий приводит справедливые, разумные доводы… Тогда они убедили меня. Но он ушел, и все показалось мне ничтожным – пустая игра слов, ложь, обман и хитрость. Я люблю дона Луиса – этот довод сильнее всех остальных! И если он тоже любит меня, почему не бросит все и не поспешит, не придет ко мне, нарушив все обеты и отказавшись от всех обязательств? Я раньше не знала, что такое любовь. Теперь знаю: ни на земле, ни на небе нет ничего сильнее ее. Чего бы я только не сделала для дона Луиса! А он для меня ничего не хочет сделать. Может быть, он не любит меня?… Да, не любит. Это был самообман: меня ослепило тщеславие. Если бы дон Луис любил меня, он пожертвовал бы ради меня своим будущим, обетами, славой безгрешного отца церкви, желанием стать светочем нашей веры – всем бы пожертвовал. Да простит, меня бог… Я скажу ужасную вещь, но мысль эта рвется из глубины души и огнем обжигает мой разум: ради него я отказалась бы даже от спасения души!

– Иисус, Мария и Иосиф! – воскликнула Антоньона.

– Да, да. Святая скорбящая богоматерь, прости меня, прости!… Я безумна… я не знаю, что говорю; я богохульствую!

– Да, доченька, ты немного заговорилась! Господи помилуй, какая путаница у тебя в голове из-за этого проклятого богослова! Будь я на твоем месте, я бы ополчилась не против неба – ведь оно не виновато, – а против этого чертова семинариста и отплатила бы ему как следует, не зовись я Антоньоной! Меня так и подмывает пойти да за ухо притащить его сюда, к тебе, пусть на коленях вымолит у тебя прощение и поцелует ножки.

– Нет, Антоньона! Мое безумие, видно, заразительно, – ты тоже бредишь. Все кончено, другого пути нет. Я последую совету отца викария, хотя бы это стоило мне жизни. Если я умру из-за дона Луиса, он сохранит мой образ в своей памяти и любовь ко мне – в сердце своем; милосердный бог позволит мне узреть его на небесах, а нашим душам соединиться и любить друг друга.

Антоньона, обладавшая подлинно твердым характером, была далека от сентиментальности, но при последних словах Пепиты не смогла сдержать слезы.

– Эх, девочка, – проговорила она, – ты добьешься, что я тоже завою и зареву, как корова. Успокойся и даже в шутку не помышляй о смерти. Я вижу, у тебя нервы разошлись. Хочешь, принесу чашку липового чаю?

– Нет, спасибо. Оставь меня… видишь, я уже успокоилась.

– Я закрою окна, может уснешь. Ты не спишь уже несколько дней… что с тобой станется? Будь проклят этот дон Луис! Взбрело же ему в голову стать священником! Он доконает тебя!

Пепита закрыла глаза и затихла: ее утомил разговор с Антоньоной.

Видя, что Пепита собирается уснуть, Антоньона склонилась над ней, неторопливо и ласково поцеловала в белоснежный лоб, оправила на ней платье, полузакрыла жалюзи на окнах, чтобы в комнате было темно, затем на цыпочках вышла и бесшумно прикрыла за собой дверь.

Пока в доме Пепиты происходили эти события, на душе у сеньора дона Луиса де Варгаса было не веселее.

Его отец, почти каждый день выезжавший верхом на прогулку, хотел взять его с собой, но дон Луис на этот раз отказался, сославшись на головную боль. И дон Педро уехал без него. Сын остался один, погруженный в грустные мысли; он был преисполнен решимости изгнать из души образ Пепиты и целиком посвятить себя богу.

Не думайте, однако, что он не любил молодой вдовы. Из писем нам уже известно, насколько пылкой была его страсть; но он продолжал обуздывать ее благочестивыми и возвышенными рассуждениями, которые мы здесь опускаем, чтобы не впасть в грех многословия, поскольку в письмах дона Луиса найдется немало подобных образцов.

Если мы захотим вникнуть в душу дона Луиса, мы увидим, что, кроме мысленного обета, данного им, но еще не осуществленного, кроме любви к богу, уважения к отцу, с которым он не желал соперничать, и, наконец, призвания к духовному сану, были и другие, менее благородные и возвышенные причины, помогавшие ему бороться против любви к Пепите.

Дон Луис был настойчив и упорен; эти качества, направленные по верному руслу, выработали у него твердость характера. Ничто не могло его унизить в собственных глазах больше, чем отказ от прежних убеждений и целей в жизни. Он не мог без ущерба для самолюбия отказаться от своих стремлений, которые всегда открыто провозглашал, стяжав славу человека, целиком посвятившего себя богу, проникнутого высокой философией веры, – словом, будущего святого. А между тем все его намерения рухнут, если он позволит себе увлечься Пепитой Хименес. Хотя любовь Пепиты стоила очень дорого в глазах дона Луиса, все же ему представлялось, что, уступив, он подобно Исаву, продаст свое первородство [49] и омрачит свою славу.

Вообще мы, люди, часто становимся игрушкой обстоятельств; вместо того чтобы твердо и не колеблясь идти к цели, мы отдаемся на волю течения. Мы не сами выбираем себе роль, но принимаем ту, что выпадет нам на долю, что готовит нам слепой случай. Профессия, политические взгляды, вся жизнь часто зависит от непредвиденных случаев, от неверной, капризной и неожиданной игры судьбы.

Против этого с титанической силой восставала гордость дона Луиса. Что скажут о нем другие и, главное, что подумает о себе он сам, если окажется, что его идеал, новый человек [50], которого он создал в своей душе, и все его честолюбивые планы святой, добродетельной жизни рассеялись в одно мгновенье, растаяли в огненном взгляде, в мимолетном пламени прекрасных глаз, как тает иней при первых лучах утреннего солнца?

Подобные размышления наравне с законными и существенными доводами тоже восстанавливали его против Пепиты, но все они облачались в религиозные покровы, так что сам дон Луис не мог как следует разобраться в них, считая любовью к богу не только то, что действительно было любовью к богу, но и то, что было себялюбием. Так, он вспоминал святых, которые выдерживали еще большие искушения, чем он, и не желал им уступить в твердости. Особенно запомнилась ему стойкость святого Иоанна Златоуста, который пренебрег просьбой любящей матери не покидать ее ради служения богу; с ласковыми упреками, слезами и горькими жалобами она привела сына в спальню и усадила рядом с собой на ложе, где он был рожден. Но все ее мольбы оказались тщетными. А дон Луис не в силах устоять перед просьбами посторонней женщины, которую он так недавно знает; он все еще колеблется между своим долгом и привлекательностью молодой вдовы – кто знает? – быть может, более кокетливой, чем влюбленной.

Дон Луис размышлял о своем призвании, о достоинстве и величии духовной власти, стоящей неизмеримо выше всех ничтожных земных венцов, – ибо не смертный человек, не каприз изменчивой и раболепной черни, не вторжение варваров, не насилие побуждаемых алчностью мятежных войск, не ангел, не архангел, не признанный людьми повелитель, но сам святой дух установил сан священника. И вот из-за легкомысленного увлечения, вызванного девчонкой, из-за слезинки – возможно, неискренней – он готов презреть величественный сан, отказаться от власти, которой бог не дал даже архангелам, стоящим у его трона? Неужто пасть так низко, смешаться с невежественной чернью и стать одним из паствы, когда ему назначено быть пастырем, которому дано связывать и развязывать на земле то, что бог связывает и развязывает на небе, прощать грехи, возрождая людей водой и духом, наставлять их именем непогрешимого владыки, оглашать приговоры, что потом утверждаются на небесах? Добровольно отказаться от права стать посредником между богом и людьми в величайших таинствах, недоступных человеческому разуму, призывая с неба не уничтожающее жертву пламя, как Илья, – но благодать святого духа, очищающую сердца и облекающую их в ризы белее снега?

Размышляя подобным образом, дон Луис то возносился духом в небесную высь, за облака, – и при этом бедная Пепита Хименес оставалась внизу, на земле, так далеко от него, что он едва различал ее; то внезапно спускался с высот, – и, коснувшись земли, снова видел прелестную, молодую, чистую и любящую Пепиту, которая вступала в борьбу против принятых решений и грозила одержать над ними победу.

Так терзался дон Луис, полный противоречивых, мятущихся мыслей, когда в комнату без доклада и без стука вошел Куррито.

Пока дон Луис оставался всего лишь богословом, Куррито был о своем братце невысокого мнения, но, увидев, как ловко богослов сидит на коне, стал безмерно уважать его, считая чуть не сверхчеловеком.

Неумение ездить верхом унижало брата в глазах Куррито, но когда он увидел, что Луис не только разбирается в богословии и прочих науках, которых Куррито не понимал, считая чем-то весьма трудным и путаным, но и способен молодцом держаться на спине неукротимого зверя, – он проникся безграничным почтением и любовью к Луису. Куррито был бездельник, беспутный малый, но сердце у него было доброе. Дон Луис, став идолом Куррито, держал себя так, как обычно высшие натуры держатся по отношению к низшим существам, если знают об их поклонении. Дон Луис позволял любить себя – другими словами, разрешал Куррито деспотически властвовать над собой в маловажных вопросах. Но поскольку для людей, подобных дону Луису, не бывает значительных вопросов в повседневной жизни, получалось, что Куррито вертел Луисом как вздумается.

– Я за тобой, – обратился он к брату, – пойдем в казино – там сегодня весело и полно людей. Что сидишь здесь один как дурень?

Дон Луис без возражений, словно повинуясь приказу, взял шляпу, трость и, сказав: «Идем, если так хочешь», – последовал за Куррито, который шествовал впереди, весьма довольный своею властью над братом.

Казино и в самом деле было полным-полно: кроме местных сеньоров, в канун Иванова дня съехалось немало соседей из округи.

Большинство гостей собралось в патио – внутреннем дворе, выложенном мраморными плитами, с бассейном и фонтаном посреди и множеством цветочных горшков с чудоцветом, бальзамином, розами, гвоздикой и базиликом. Над двором была натянута парусина, защищавшая его от солнца. Вокруг шла галерея, поддерживаемая мраморными колоннами; в галерее и в залах были расставлены столы для ломбера, за другими столиками можно было просмотреть газеты или заказать кофе и прохладительные напитки; всюду стояли стулья, скамьи и кресла. На чистых, свежевыбеленных стенах висели многочисленные французские литографии с подробными объяснениями на двух языках. Они были посвящены жизни Наполеона I от Тулона до острова святой Елены, похождениям Матильды и Малек-Аделя [51], любовным и военным эпизодам из жизни Храмовника, Ревекки, леди Ровены и Айвенго [52]; ухаживаниям, шалостям, грехопадениям и порывам раскаяния Людовика XIV и мадемуазель де Лавальер [53].

Куррито ввел дона Луиса, а дон Луис позволил себя ввести в залу, где собрались сливки местной знати, щеголи и денди городка и всей округи. Среди них выделялся граф де Хенасаар из соседнего города. Он был знатен и пользовался всеобщим уважением. Много времени он прожил в Мадриде и Севилье, одевался у лучших портных, заказывая им старинные народные и современные костюмы. Два раза его выбирали депутатом, и как-то он даже внес запрос правительству о произволе некоего алькальда-коррехидора [54].

Граф выглядел человеком лет тридцати с небольшим, был хорош собой и знал это; он любил похвастаться своими успехами на жизненном поприще, в дуэлях и любви. Граф считался одним из самых настойчивых поклонников Пепиты, но, несмотря на все достоинства, он получил тот же отказ и в такой же форме, в какой получали все искатели ее руки.

Рана, нанесенная его спесивому сердцу подобным отказом, не заживала. Любовь перешла в ненависть, и граф часто облегчал свое сердце тем, что поносил Пепиту на все лады.

За этим увлекательным занятием и застали графа дон Луис и Куррито, перед которыми, как на беду, расступился, чтобы пропустить их, кружок завсегдатаев, собравшихся послушать дерзкого шутника. Дон Луис, точно сам дьявол подстроил все это, столкнулся лицом к лицу с графом.

– Ну и хитрая бестия, эта Пепита Хименес! – говорил граф. – У нее больше причуд и высокомерия, чем у инфанты Микомиконы [55]! Она хочет заставить нас позабыть, что родилась и жила в нищете, пока не вышла замуж за чучело, за старикашку, за проклятого ростовщика и не прибрала к рукам его деньжата. Лишь одно доброе дело совершила в своей жизни эта вдовушка – договорилась с сатаной поскорей отправить в ад своего пройдоху-мужа и освободить землю от этой заразы и чумы. Теперь Пепите вздумалось прикинуться добродетельной и целомудренной. Так мы и поверили! Небось тайком спуталась с каким-нибудь батраком, а перед всеми прикидывается второй царицей Артемисией [56].

Домоседам, не посещающим мужские сборища, этот язык покажется, без сомнения, дерзким и невероятно грубым; но люди, знакомые со светом, знают, что такие выражения в нем приняты: красивые и милые женщины, а порой и самые почтенные матроны служат мишенью для позорных и непристойных выпадов, если у них есть враг и даже если его нет, так как иные часто сплетничают, или, лучше сказать, оскорбляют и бесчестят людей во всеуслышание лишь для того, чтобы казаться остроумными и развязными.

Дон Луис с детства привык к тому, что при нем никто не вел себя дерзко и не произносил грубых слов; он рос окруженный слугами, родственниками и людьми, которые зависели от его отца и прислушивались ко всем его желаниям; позднее, в семинарии, ему, как племяннику настоятеля, обладавшему к тому же многими достоинствами, никогда не противоречили, считались с ним и заискивали перед ним. Вот почему дон Луис был поражен словно ударом молнии, услышав, как дерзкий граф порочит и втаптывает в грязь честь женщины, которую он, Луис, боготворит. Но как защитить ее? Хотя он не был ни мужем, ни братом, ни родственником Пепиты, он мог вступиться за нее как кабальеро; но он ясно представил себе, какой это вызовет скандал в казино, где ни у одного из присутствующих не нашлось и слова в защиту молодой вдовы, – напротив, все смеялись, довольные остроумием графа. Мог ли он, проповедник мира, почти накануне принятия сана, открыто высказать свое негодование, рискуя вступить в драку с этим наглецом?!

Дон Луис решил было смолчать и уйти, но, подчиняясь велению сердцами самовольно присваивая себе право, которого ему не давали ни его молодые годы, ни его лицо, покрытое лишь первым пушком, ни его пребывание в казино, он с истинным красноречием выступил против злословия и с христианской независимостью суровым тоном указал графу на низость его поступка.

Это был глас вопиющего в пустыне. На его поучение граф ответил насмешками и непристойностями; и, несмотря на то, что дон Луис был сыном местного касика, люди, среди которых было много приезжих, встали на сторону насмешника, – даже Куррито, этот слабовольный бездельник, не вступился за своего брата. И дон Луис, осмеянный и уничтоженный, покинул казино среди шумного веселья.

– Только этого мне недоставало, – пробормотал сквозь зубы бедный дон Луис, придя домой и снова очутившись у себя в комнате, взбешенный издевательствами, которые он, впрочем, сильно преувеличивал. Подавленный и обескураженный, он бросился в кресло, и рой мыслей закружился в его голове.

Кровь отца, кипевшая в его жилах, возбудила гнев и толкала его отказаться от духовной карьеры, как с самого начала советовали ему в городке, чтобы затем проучить по заслугам сеньора графа, – но тогда все будущее, которое он создал в своем воображении, немедленно рухнет. Перед ним вставали образы настоятеля, отрекающегося от него; папы, приславшего диспенсацию [57] на получение сана ранее положенного возраста; прелата епархии, поддержавшего ходатайство дона Луиса, со ссылкой на его испытанную добродетель, хорошую подготовку и твердость призвания, – все суровыми обвинителями вставали перед его мысленным взором.

Затем он вспомнил шутливые утверждения отца о необходимости дополнить меры убеждения другими мерами, как этому учили святой апостол Иаков, средневековые епископы, дон Иньиго де Лойола и прочие, – и шутка отца уже не казалась ему такой нелепой, как прежде: да, он почти раскаивался в том, что не пошел сегодня по этому пути.

Ему припомнился также обычай некоего правоверного богослова, современной знаменитости, – персидского философа, о котором упоминалось в одной из последних книг о Персии. Обычай его состоял в том, чтобы сурово бранить учеников и слушателей, когда они смеялись во время уроков или не понимали их; если же этого было недостаточно, философ спускался с кафедры и мечом расправлялся с виновными. Этот метод был весьма плодотворен, особенно в споре; хотя однажды упомянутый философ столкнулся с противником, который применил тот же способ убеждения, и философ получил чудовищный удар по лицу.

Несмотря на угрызения совести и дурное настроение, дон Луис невольно рассмеялся при этом воспоминании, полагая, что многие философы в Испании охотно усвоили бы персидский метод; и если он сам не применил его, то, конечно, не из страха перед ударом, а из более благородных соображений.

Но тут дон Луис предался иным размышлениям, которые несколько успокоили его.

"Незачем было выступать в казино с проповедью, – подумал он, – мне следовало сдержаться, как велит нам Иисус Христос, – он сказал: «Не бросайте святыни псам и не мечите бисера перед свиньями, дабы они не попрали его ногами своими и, обратившись, не растерзали вас». На что мне сетовать? Должен ли я на оскорбление отвечать оскорблением? Должен ли позволить гневу одержать верх? Святые отцы говорили: «Гнев у священника – хуже, чем похоть». Он вызвал море слез и был причиной страшных бедствий. Гнев – опасный советчик: это он привел к тому, что народы исходили кровавым потом под божественным игом; это он вызвал призрак Исаии [58] перед ожесточенными взорами служителей церкви, и они вместе с фанатическими приверженцами своими превратили кроткого агнца в неумолимого мстителя, спускающегося во главе бесчисленного воинства с вершины Эдома [59] и надменной стопой, по колено в крови, попирающего народы, как давят виноград в давильне. О нет, господи! Я буду твоим служителем. Ты – бог мира, и моей первой добродетелью должна быть кротость. Да послужит мне примером нагорная проповедь сына твоего. Не око за око, не зуб за зуб, а любовь к врагам нашим! Ты, как рассвет, освещаешь праведных и грешных и проливаешь на всех обильный поток своих несказанных милостей. Ты – наш отец, сущий на небесах, и нам надлежит стать такими же совершенными, как ты, прощать тех, кто оскорбляет нас, и молить тебя, чтобы и ты простил их, ибо они не ведают, что творят. Не следует забывать о данной нам заповеди: блаженны вы, когда вас будут поносить, гнать и всячески несправедливо злословить о вас. Священник – или тот, кто хочет им стать, – должен быть смиренен, миролюбив, кроток сердцем. Он не похож на дуб, который гордо возвышается, пока в него не ударит молния, – нет, он подобен лесным душистым травам и скромным полевым цветам, которые благоухают еще приятней и нежнее, когда их топчет грубая нога.

В таких размышлениях протекло время до трех часов. Дон Педро, возвратившись с прогулки, вошел в комнату сына и позвал его обедать. Но ни веселая сердечность любящего отца, ни его шутки, ни знаки внимания – ничто не могло рассеять грусть дона Луиса. Он ел через силу и почти не разговаривал за столом.

Дона Педро огорчило уныние сына, – уж не заболел ли он? Но тем не менее, выкурив, как всегда, после обеда хорошую гаванскую сигару и сопроводив ее обязательной чашкой кофе и рюмкой крепкой анисовой водки, дон Педро почувствовал усталость от дневных хлопот и отправился, как обычно, прилечь после обеда часика на два – на три; ведь он вставал с рассветом.

Дон Луис поостерегся сообщить отцу об обиде, нанесенной графом де Хенасаар: дон Педро, не собиравшийся стать священником и обладавший вспыльчивым характером, немедленно отомстил бы обидчику.

Оставшись один, дон Луис вышел из столовой, чтобы никого не видеть и, закрывшись у себя в комнате, снова погрузился в размышления.

Так он сидел, задумчиво облокотясь на бюро и подперев щеку правой рукой; вдруг послышался легкий шум. Он поднял глаза и рядом с собой увидел назойливую Антоньону, которая, несмотря на свою толщину, проникла к нему, словно тень, и теперь внимательно наблюдала за ним с выражением сострадания и ярости.

Она проскользнула сюда, никем не замеченная, пока слуги обедали, а дон Педро спал, и открыла дверь в комнату и затворила ее за собой с такой осторожностью, что дон Луис, если бы даже и не был погружен в задумчивость, все равно ничего не услышал бы.

Антоньона решила серьезно поговорить с доном Луисом, хотя еще точно не знала, что ему скажет. Однако она попросила – неизвестно, небо или ад – развязать ей язык и наделить ее даром речи – не вульгарной и грубой, обычной для нее, а благопристойной и изящной, пригодной для высоких рассуждений и прекрасных мыслей, которые она собиралась изложить ему.

Увидев Антоньону, дон Луис нахмурился, красноречивым жестом выразил свое недовольство по поводу ее посещения и резко спросил:

– Ты зачем пришла? Уходи.

– Я пришла требовать от тебя отчета в том, что ты делаешь с моей девочкой, – не смущаясь, ответила Антоньона, – и не уйду, пока ты не объяснишь своего поведения.

Затем, придвинув к столу кресло, она с самоуверенным и дерзким видом уселась против дона Луиса.

Поняв, что ему от нее не отделаться, дон Луис, овладев собой, вооружился терпением и уже менее жестким тоном сказал:

– Говори, в чем дело.

– А в том, – начала Антоньона, – что ты замыслил против моей бедняжки злодейство. Ты ведешь себя как негодяй. Ты ее околдовал, опоил зельем. Наш ангелочек умирает. Она не ест, не спит, не знает покоя – и все по твоей вине. Сегодня она несколько раз падала в обморок лишь при одной мысли о твоем отъезде. Натворил же ты дел, собираясь в попы! Ах ты каторжник, зачем тебя только принесло к нам? Почему ты не остался с дядей? Она была вольная, как ветер, сама себе хозяйка, всех покоряла, а сама никому не давалась в руки, – и вот теперь попала в твои коварные сети. Ты, конечно, приманил ее своей притворной святостью. Все твое богословие, все твои небесные фокусы – это свист, которым хитрый и бессердечный охотник заманивает в силок глупых дроздов.

– Антоньона, – произнес дон Луис, – оставь меня в покое. Не терзай меня, ради бога. Я – злодей, признаю это. Мне не следовало смотреть на твою госпожу. Мне не следовало показывать ей, что я люблю ее; но я любил ее и продолжаю любить всем сердцем. Я не давал ей ни зелья, ни отвара – я дал ей свою любовь. Но от этой любви нужно отказаться, нужно все позабыть. Так велит мне бог. Ты думаешь, что я не принес, не приношу и не принесу, огромной жертвы? Пепита должна собраться с силами и последовать моему примеру.

– Но ты и этого утешения не даешь ей, бедняжке! – возразила Антоньона. – Ты приносишь на алтарь добровольно свою жертву, ты отказываешься от женщины, которая тебя любит и целиком принадлежит тебе; а ты ведь не принадлежишь ей, как же она тобой пожертвует? Что кинет она на ветер? Какое сокровище бросит в костер? Ничего – только любовь без взаимности! Как может она отдать богу то, чего не имеет? Что же, она обманет бога и скажет: «Боже мой, вот он меня не любит, так я и жертвую тебе его и перестану его любить?» Жаль, что бог не умеет смеяться, а если бы умел – ну и похохотал бы он над таким подарком!

Ошеломленный дон Луис не знал, что возразить на отповедь Антоньоны, еще более жестокую, чем ее прежние щипки. Кроме того, ему претило углубляться в метафизику любви со служанкой.

– Оставим бесполезные разглагольствования, -сказал он. – Я не могу помочь горю твоей госпожи. Что же мне делать?

– Что тебе делать? – прервала его Антоньона, на этот раз мягко, ласково и вкрадчиво. – Я тебе скажу, что делать. Если ты и не поможешь горю моей девочки, то хоть немного облегчи его. Разве ты не настоящий святой? А святые – люди сострадательные, да и мужественные. Не беги, как невежа и трус, не простившись. Навести мою больную девочку, сделай благое дело.

– Но к чему это может привести? Мой приход только ухудшит дело, а не поправит его.

– Да нет, ты не понимаешь. Бог подвесил тебе такой язык, ты так умеешь болтать, что живо вобьешь ей в мозги смирение, я она утешится; да еще прибавь, что любишь ее, а покидаешь только из-за бога, – по крайней мере это не заденет ее.

– Ты хочешь, чтобы я искушал бога? Это опасно и для меня и для нее.

– Зачем тебе искушать бога? Если бог увидит, что твои намерения справедливы и чисты, разве он оставит тебя своей милостью и помощью, разве он позволит тебе растеряться? А ведь я не без причины тебя об этом прошу. Разве не твоя обязанность поспешить к моей девочке, спасти ее от отчаяния и направить ее на путь истинный? А если она, увидев твое пренебрежение, умрет от горя или схватит веревку, да и повесится на балке? У тебя на сердце будет небось жарче, чем в смоляных и серных котлах дьявола!

– Ах, это ужасно! Я не хочу, чтобы она отчаивалась. Я призову все свое мужество и приду навестить ее.

– Благослови тебя бог! Сердце мне подсказывало, что ты добрый!

– Когда прийти?

– Сегодня вечером, ровно в десять. Я буду ждать тебя у двери, что выходит на улицу, и провожу к ней.

– Она знает, что ты была у меня?

– Нет, не знает. Это я сама придумала. Но я половчей подготовлю ее, чтобы она не упала в обморок от нежданной радости. Так придешь?

– Приду.

– До свиданья. Приходи обязательно. Ровно в десять. Я подожду тебя у дверей.

И Антоньона убежала; прыгая по лестнице через две ступеньки, она мгновенно очутилась на улице.

Нельзя отрицать, Антоньона действовала чрезвычайно умно, а речь ее была столь достойной и учтивой, что ее могли бы счесть неправдоподобной, если бы не знали с величайшей точностью всего, о чем здесь повествуется, и если бы не были известны чудеса, на которые способен прирожденный ум женщины, когда стимулом ему служит глубокий интерес или сильная страсть.

Без сомнения, привязанность Антоньоны к Пепите была велика, и, видя, как ее девочка влюблена и страдает, она старалась найти лекарство от ее недуга. Обещание, которое она только что вырвала у дона Луиса, явилось неожиданной победой. Чтобы извлечь пользу из этой победы, Антоньона решила принять меры, какие подсказал ей глубокий жизненный опыт.

Антоньона назначила свидание на десять часов – время прежних, теперь отмененных или отложенных, вечеров, когда обычно встречались дон Луис и Пепита. Так удается избежать сплетен и пересудов; в церкви проповедник учил, что нет греха хуже злословия, и по евангелию – любителей злословия следует бросать в море, привязав им на шею мельничный камень.

Итак, Антоньона вернулась домой, весьма довольная собой и полная решимости так умело всем распорядиться, чтобы найденное лекарство не оказалось бесполезным и не усугубило страданий Пепиты, вместо того чтобы их облегчить.

Она не собиралась сразу предупреждать Пепиту, решив только напоследок сказать ей, будто сам дон Луис просил назначить время для прощального свидания и что она велела ему прийти в десять часов.

Наконец, во избежание сплетен, никто не должен был увидеть, как дон Луис входит в дом. Соблюдению тайны поможет назначенный для встречи час и расположение дома: в десять часов на улице много гуляющих, и поэтому на проходящего по ней дона Луиса не обратят внимания; проникнуть в сени будет делом одной секунды, – а она, Антоньона, уж сумеет проводить гостя в комнату так, чтобы никто его не заметил.

Все или большинство богатых домов Андалусии состоят из двух частей, или половин, – таким был и дом Пепиты. Для каждой половины устроен отдельный вход. Парадная дверь ведет во внутренний дворик с колоннами и полом, выложенным плитами, в залы и господские комнаты; другая – черная дверь – служит входом на скотный двор, мельницу и кухню, в конюшни, сарай, давильню, амбар и кладовую, где до поры до времени хранятся маслины, в подвалы с маслом, виноградным соком, молодым вином, водкой и уксусом в больших глиняных кувшинах и в винные погреба, где хранится в бочках хорошее вино и вино передержанное. Эта половина, даже если дом расположен в центре города с двадцатью – двадцатью пятью тысячами жителей, называется усадьбой. По вечерам там собираются управляющий, приказчики, погонщик мулов, прислуга и батраки; зимой – вокруг огромного камина в большой кухне, а летом на открытом воздухе или в прохладной комнате они проводят время и развлекаются, пока хозяева не лягут спать.

Антоньона сообразила, что предстоящее объяснение между ее девочкой и доном Луисом требует тишины и покоя: надо устроить так, чтобы никто не мог помешать им; поэтому она решила по случаю Иванова дня освободить на весь вечер девушек, прислуживавших Пепите, и отпустить их в усадьбу, где они вместе с деревенскими работниками устроят настоящий бал с веселыми песнями и плясками под стук кастаньет.

Таким образом, на опустевшей господской половине остались только Антоньона и Пепита; а это было весьма кстати в связи с торжественностью и значительностью ожидаемого свидания: возможно, что от встречи, которую верная служанка так искусно подготовила, зависела судьба двух молодых людей.


Пока Антоньона размышляла и обдумывала дальнейшие планы, дон Луис каялся в легкомыслии и слабости: зачем согласился он на свидание, о котором просила его Антоньона!

Дон Луис задумался над характером этой женщины; она рисовалась в его воображении порочнее Эноны и Селестины [60]. Он видел перед собой во весь рост опасность, навстречу которой он добровольно шел, и не радовался тайному свиданию с красавицей вдовой.

Встретиться с нею, чтобы уступить и попасть в ее сети, нарушить обеты, обмануть епископа, поддержавшего его ходатайство о диспенсе, наконец самого папу, приславшего разрешение, отказаться от духовного сана, – все это в его глазах было чудовищно, позорно. Кроме того, любовь к Пепите была предательством по отношению к отцу, который любил молодую женщину и просил ее руки. Пойти же к ней, чтобы еще больше ее разочаровать, казалось ему утонченной жестокостью, гораздо худшей, чем уехать не простившись.

Побуждаемый этими соображениями, дон Луис решил сначала не идти на свидание, не предупреждая и не принося извинений, – пусть Антоньона напрасно поджидает его у порога. Но если Антоньона уже успела все сообщить госпоже, а он не придет, – это будет равносильно оскорблению.

Тогда он вздумал написать Пепите сердечное и умное письмо, в котором он собирался сказать, что не может прийти, оправдать свое поведение, утешить ее, выказать свои нежные чувства к ней, но в то же время еще раз подтвердить, что его долг перед богом – превыше всего, и наконец попытаться вдохнуть в Пепиту мужество, призывая ее принести такую же жертву, какую приносит он.

Раз пять принимался дон Луис за письмо, но, набросав несколько строк, тут же рвал бумагу; письмо никак не получалось. То оно выходило сухим, холодным и педантичным, как плохая проповедь или урок преподавателя латинского языка; то в нем сквозил ребяческий, забавный страх перед Пепитой, словно она была чудовищем, готовым его пожрать; то в нем сказывались другие, не менее плачевные недостатки. В итоге, уничтожив в напрасных попытках целую кипу бумаги, Луис так и не составил письма.

– Ничего не поделаешь, – сказал про себя дон Луис, – жребий брошен. Будем мужественны и пойдем туда.

Дон Луис успокоил свою душу надеждой, что он будет очень сдержан, что господь вложит в его уста пылкое красноречие и ему удастся уговорить Пепиту – она ведь так добра – самой настаивать на выполнении обета, принести в жертву мирскую любовь и тем уподобиться святым девам минувших времен, которые не только отказывались сочетаться браком с женихом или возлюбленным, но, даже выйдя замуж, не соединялись с мужем и жили с ним как сестра с братом, о чем рассказывается, например, в житии святого Эдуарда, короля Англии. Подумав об этом, дон Луис успокоился и почувствовал прилив бодрости; он уже воображал себя в роли святого Эдуарда, а Пепиту в роли королевы Эдиты, его жены; и когда он представлял себе Пепиту этой королевой, девственной супругой, она казалась ему – если только это вообще было возможно – еще более прекрасной и возвышенной.

Однако дон Луис не обрел той уверенности и твердости, какую должно было вселить в него решение подражать святому Эдуарду. Он все еще видел нечто преступное в посещении, о котором ничего не знал отец, и ему не терпелось разбудить его от послеобеденного сна и все ему рассказать. Раза три он поднимался с места и шел к отцу, но тотчас же останавливался, считая этот поступок недостойным, видя в нем глупое ребячество. Он имел право доверить отцу собственные тайны, но открывать тайну Пепиты, лишь бы не испортить отношений с отцом, – было нечестно. Мелкий, смешной и жалкий характер этого намерения подчеркивался еще тем, что к этому поступку его побуждал страх оказаться недостаточно стойким. Итак, дон Луис промолчал и ничего не открыл отцу.

Более того, он не чувствовал себя вполне уверенно, чтобы показаться отцу до таинственного свидания. Противоречивые страсти бушевали в его груди, тревога росла, он не находил себе места, большая комната казалась ему тесной клеткой, он то и дело вскакивал, метался, и так стремительно шагал взад и вперед, что рисковал разбить себе голову о стены. Несмотря на теплый летний воздух, проникавший через открытый балкон, дон Луис чувствовал, что задыхается, что потолок давит его, не дает поднять голову, что для дыхания ему нужен весь воздух, для ходьбы – все безграничное пространство, и весь глубокий небосвод – для мыслей, безудержно стремившихся ввысь.

Не выдержав подобной пытки, дон Луис схватил шляпу и трость и стремглав выскочил из дому. Избегая встречи со знакомыми и стремясь поскорее уединиться, он направился в тенистые и безлюдные аллеи садов, что окружали городок на расстоянии более полумили и превращали окрестности в настоящий земной рай.

До сих пор мы мало говорили о внешности дона Луиса. Да станет известно читателю, что он был в полном смысле слова красивый молодой человек – высокий, стройный, хорошо сложенный, черноволосый; темные глаза его были полны огня и нежности, смуглое лицо, белые зубы, горделивый, тонко очерченный рот; во всех движениях что-то смелое и мужественное, несмотря на священническую скромность и кротость; наконец в походке и осанке дона Луиса был тот не поддающийся описанию отпечаток утонченности и благородства, свойственный аристократам, хотя и не являющийся их исключительной привилегией.

Взглянув на дона Луиса, мы должны признать, что Пепита Хименес обладала врожденным чувством красоты.

Дон Луис скорее бежал, чем шел по тропинкам, прыгая через ручейки и ни на что не глядя, точно бык, ужаленный оводом. Крестьяне и огородники, встречавшиеся ему на пути, поглядывали на него, как на полоумного.

Наконец, утомленный бесцельной ходьбой, он уселся у каменного креста, близ развалин древней обители святого Франсиско де Паула, расположенной в окрестностях городка, и снова погрузился в размышления, но такие путаные, что он не мог проследить за ходом своих мыслей.

Колокольный звон, который достигал этого безлюдья, призывая верующих к молитве и напоминая им о пресвятой богородице, встреченной приветствием архангела, вывел дона Луиса из состояния глубокой задумчивости и вернул его к действительности.

Солнце только что скрылось за исполинскими вершинами гор; скалы, пики, пирамиды и разбитые обелиски четко вырисовывались на пурпурно-топазном небе, позолоченном лучами заходящего светила. Тени окутывали долину, а высокие горные утесы сверкали расплавленным золотом и хрусталем.

В последних косых лучах умирающего солнца, как два спасительных маяка, пылали стеклами окон и белыми стенами далекий храм пресвятой девы, покровительницы городка, стоявший на вершине холма, и маленькая часовня на ближней горе, носившей название Голгофы.

Природа была насыщена поэтической грустью, и казалось, что вселенная поет творцу торжественный гимн без слов, понятный только душе. Медленный, чуть слышный перезвон далеких колоколов едва тревожил спокойствие земли и звал к молитве, не рассеивая чувств, Дон Луис снял шляпу, стал на колени у подножия креста и с глубокой верой прочел Angelus Domini [61].

Ночные тени обволакивали землю; однако ночь, широко раскинув плащ над долинами и горами, любовно украсила его сверкающими звездами и яркой луной. Лазурный свод, потемнев, не утратил своей синевы. Бесчисленные звезды, сверкавшие в беспредельном эфире, посылали на землю лучи сквозь легкий, прозрачный воздух. Луна серебрила кроны деревьев и отражалась в ручьях; прозрачная и светлая вода струилась, расцвеченная радужными и опаловыми переливами. В густой роще пели соловьи. Травы и цветы щедро изливали свой аромат. По берегам оросительных канав, среди невысокой травы и лесных цветов алмазами и рубинами сверкали бесчисленные светлячки. Цветущие плодовые деревья, заросли акаций и розовых кустов наполняли воздух чарующим благоуханием.

Дон Луис почувствовал, как природа, полная неги и страсти, пленяет, соблазняет, покоряет его, и усомнился в своих силах. Однако нужно было выполнить данное им слово и пойти на свидание.

Колеблясь и раздумывая, он побрел незнакомыми тропинками и, сделав большой крюк, очутился у подножия гор, в восхитительном уголке, где из скалы хрустальной струей пробивался источник, чтобы затем широко разлиться по плодовым садам. После минутного раздумья дон Луис медленным, размеренным шагом направился к поселку.

По мере того как дон Луис приближался, принятое решение внушало ему все больший ужас. Он пробирался сквозь чащу, страстно желая увидеть какое-либо чудо, знамение, предупреждение, которое заставило бы его повернуть назад. Он вспоминал студента Лисардо и жаждал увидеть собственное погребение. Но небо таинственно мерцало бесчисленными огнями, призывая к любви; звезды ласково смотрели друг на друга; томно пели соловьи; влюбленные сверчки взмахивали звонкими крылышками, как поющие серенаду трубадуры – плектрами [62]; казалось, вся земля в эту безмятежную прекрасную ночь была полна любви. Никаких предостережений, никаких знамений, нигде ни следа печали, – повсюду жизнь, мир и наслаждение. Где был его ангел-хранитель? Покинул ли он дона Луиса, отчаявшись спасти его, или, не предвидя угрожавшей ему опасности, не собирался препятствовать его намерениям? Как знать? Может быть, это опасное положение приведет дона Луиса к торжеству? Святой Эдуард и королева Эдита вновь предстали перед воображением дона Луиса и укрепили его волю. Погруженный в задумчивость, дон Луис шел медленно и еще не достиг городка, когда часы на башне приходской церкви пробили десять – час свидания. Колокол десять раз ударил в сердце дона Луиса, и каждый удар наносил ему рану, но к боли и страху примешивалось предательски сладостное волнение.

Дон Луис прибавил шагу, боясь запоздать, и скоро очутился на окраине городка.

Там царило величайшее оживление. Девушки, пришедшие к источнику на общинном пастбище, умывались – верный способ сохранить своего возлюбленного, у кого он был, или завести его в скором времени. Женщины и детишки рвали тут и там ветки вербены, розмарина и других растений, из которых готовится волшебный фимиам. Повсюду звучали гитары. Кругом слышался любовный шепот, на каждом углу виднелись счастливые влюбленные парочки. Канун Иванова дня, хотя и был католическим праздником, таил смутные отголоски древнего язычества и поклонения силам природы; может быть, оттого, что он совпадает с летним солнцестоянием. Во всяком случае, в его праздновании не чувствовалось ничего религиозного, все дышало земной любовью и страстью. Наши старинные романсы и легенды рассказывают о том, как в канун Иванова дня магометанин похищает прекрасную христианскую принцессу, а рыцарь-христианин добивается цели своих страстных желаний у знатной мавританки; можно сказать, что здесь, в городке, сохранились старые традиции.

Кругом кипела жизнь. Казалось, весь городок высыпал на улицу; немало народу съехалось из окрестных сел. Трудно было пройти из-за множества столиков с халвой, медовыми коврижками и гренками, ларьков с фруктами, палаток с куклами и другими игрушками, а также жаровен, у которых толпились молодые и старые цыганки: одни жарили пончики, отравляя воздух запахом масла; другие взвешивали и продавали их, метко отвечая на комплименты молодых людей, третьи предсказывали судьбу.

Дон Луис старался избежать встречи с друзьями и, едва завидев вдалеке знакомое лицо, бросался в сторону. Так он продвигался, нигде не задерживаясь, ни с кем не разговаривая; и вот он подошел уже к дому Пепиты. Сердце его усиленно забилось; пришлось остановиться на мгновение, чтобы успокоиться. Он взглянул на часы: было около половины одиннадцатого.

«Боже мой, – подумал он, – скоро полчаса, как она меня ждет».

Он торопливо вошел. Фонарь, всегда освещавший калитку, горел в эту ночь тусклым светом.

Едва дон Луис закрыл за собой дверь, как чьи-то пальцы, точно когти, вцепились в него. Это была Антоньона.

– Чертов семинарист, неблагодарный грубиян, олух! – зашептала она. – Я уж думала, ты не придешь. Где ты был, балбес? Ты еще смеешь опаздывать, артачиться, когда из-за тебя тает соль земли, когда тебя ждет солнце красоты?

Осыпая его на ходу упреками, Антоньона поспешно тащила за собой оробевшего семинариста. Они вошли в калитку, и Антоньона осторожно и бесшумно заперла ее, пересекли внутренний двор, поднялись по лестнице, миновали несколько коридоров, две залы и подошли к закрытой двери кабинета.

Во всем доме стояла поразительная тишина. Кабинет выходил во двор, и шум улицы не достигал его. Только из усадьбы, где гуляли слуги Пепиты, смутно и неясно доносился стук кастаньет, звон гитары и заглушенный рокот голосов.

Антоньона открыла дверь кабинета и, вталкивая дона Луиса, доложила о нем:

– Девочка, тут сеньор дон Луис, он пришел попрощаться с тобой.

Сделав доклад с надлежащей официальностью, Антоньона скромно удалилась и закрыла за собой дверь, предоставив молодым людям полную свободу.

Дойдя до этого места, мы не можем не отметить достоверный характер нашей повести и не удивиться педантичной точности лица, ее написавшего. Будь в этом паралипоменоне хоть доля вымысла, как это бывает в романе, то свидание, столь важное и значительное для Пепиты и дона Луиса, несомненно не было бы обставлено так просто, как это здесь сделано. Романист отправил бы наших героев в загородную прогулку, где, спасаясь от внезапной и страшной бури, они нашли бы убежище в развалинах древнего замка или мавританской башни, прославившейся в округе какими-нибудь таинственными привидениями. Быть может, наши герои попали бы в руки шайки разбойников, от которой их избавила бы отчаянная храбрость дона Луиса, а потом им пришлось бы спрятаться ночью в уединенном гроте или пещере. И, наконец, автор мог послать Пепиту и ее нерешительного обожателя в морское путешествие, и хоть теперь нет алжирских пиратов и корсаров, нетрудно было бы выдумать страшное кораблекрушение: дон Луис спасает Пепиту, и оба попадают на необитаемый остров или в другое поэтическое и безлюдное место. С помощью любого из этих средств можно было бы искуснее подготовить встречу влюбленных и оправдать дона Луиса. Мы полагаем, однако, что нам следует не порицать автора за то, что он не прибег к подобному вымыслу, а, напротив, поблагодарить его за крайнюю добросовестность, с какою он ради точности повествования пожертвовал теми пышными эффектами, которых он мог бы достигнуть, дав волю фантазии и разукрасив свидание всевозможными случаями и эпизодами.

Если здесь были виноваты только усердие и ловкость Антоньоны и слабость дона Луиса, обещавшего прийти на свидание, – к чему выдумывать бог весть что и изображать влюбленных, словно роком влекомых к свиданию и беседе наедине, с величайшей опасностью для добродетели и твердости того и другого? Ведь этого же не было. Хорошо или плохо вел себя дон Луис, придя на свидание; хорошо или плохо было со стороны Пепиты, – заранее узнавшей все от Антоньоны, – радоваться этому таинственному посещению в неурочное время – будем обвинять в этом не рок и не случай, а самих лиц, участвующих в этой повести, и страсти, владевшие ими.

Мы очень любим Пепиту, но истина прежде всего, и нам необходимо ее высказать, хотя бы она и была неблагоприятна для нашей героини. В восемь часов Антоньона предупредила госпожу, что в десять придет дон Луис, и собиравшаяся уже умереть Пепита, непричесанная, с красными глазами и припухшими от слез веками, с этого мгновения думала лишь о том, как бы привести себя в порядок и принарядиться для дона Луиса. Она вымыла лицо теплой водой, стараясь уничтожить следы слез, – но лишь настолько, чтобы, не нанося ущерба красоте, они все же оставались бы слегка заметны; убрала волосы так искусно, что прическа свидетельствовала не о заботливом внимании, а о некоторой художественной и приятной небрежности, не доходящей, однако, до беспорядка; отшлифовала ногти и надела простое домашнее платье, – неудобно же было принять дона Луиса в халате. С помощью этих маленьких ухищрений она стремилась придать себе как можно больше очарования, стараясь в то же время скрыть следы ухищрений, потраченных на эту отделку; ее красота должна была сиять как произведение природы, как естественный дар; как нечто сохраняющееся, несмотря на небрежность, вызванную тяжелыми переживаниями.

Как нам удалось установить, Пепита потратила на свой туалет, который можно было оценить только по результатам, более часа. Нанеся последний штрих, она посмотрелась в зеркало с едва скрываемым удовлетворением. Наконец около половины десятого, взяв подсвечник, она спустилась в залу, где на маленьком алтаре стоял младенец Иисус. Сначала она зажгла погасшие свечи, печально взглянула на увядшие цветы, попросила у святой статуи прощения за то, что позабыла о ней, и, преклонив колени, предалась молитве, доверчиво открыв свое сердце младенцу Иисусу, много лет обитавшему в ее доме. У Иисуса Назарянина, под крестной ношей и в терновом венке, у связанного грубой веревкой, оскорбляемого и бичуемого, Иисуса с тростниковым скипетром, вложенным в его руку язвительной злобой толпы, или у распятого Христа, окровавленного и умирающего, – Пепита не отважилась бы попросить то, чего она просила у младенца Иисуса – смеющегося, миловидного, здорового и розового малютки. Пепита просила его, чтобы он отдал ей дона Луиса, чтобы он не отнимал его! Ведь младенец Иисус так богат – он владеет всем миром, и легко может отказаться от этого слуги, уступив ей дона Луиса.

Окончив все приготовления, которые уместно разделить на косметические, гардеробные и религиозные, Пепита вошла в кабинет, с лихорадочным нетерпением ожидая прихода дона Луиса.

Антоньона поступила умно, сообщив ей о предстоящем свидании лишь незадолго до назначенного часа. И тем не менее, по милости нашего запоздавшего героя, бедная Пепита места себе не находила от беспокойства и тоски с той минуты, как она окончила мольбы и молитвы, обращенные к младенцу Иисусу, до мгновения, когда порог кабинета переступил другой младенец.

Начало было церемонным и чинным. Обе стороны обменялись обычными приветствиями; получив приглашение сесть, дон Луис расположился в кресле на приличном расстоянии от Пепиты, не выпуская из рук шляпы и трости. Пепита сидела на диване. Рядом с ней стоял столик с книгами и канделябром, пламя свечи освещало ее лицо. На бюро горела лампа. Но комната была так велика, что значительная часть ее тонула в полумраке. Раскрытое окно выходило во внутренний садик; хотя оконная решетка была сплошь увита розами и жасмином, через чудесный ковер зелени и цветов проникал яркий луч луны и заливал комнату, соперничая со светом лампы и свечи. В окно доносились и далекий неясный шум веселья в усадьбе, и однообразный рокот фонтана в садике, и аромат жасмина, роз, чудоцвета, базилика и других растений, окаймлявших стены дома.

Наступило долгое молчание, которое было так же трудно вынести, как и прервать. Ни один из собеседников не решался заговорить. Выразить свои чувства им было так же тяжело, как нам теперь воспроизвести сказанное. Но ничего не поделаешь – приходится за это взяться. Пусть они сами объясняются, а мы дословно перескажем их беседу.

– Наконец-то вы снизошли ко мне и навестили, чтобы попрощаться перед отъездом, – сказала Пепита. – Я уже потеряла надежду.

Роль, выпавшая дону Луису, была нелегка; даже опытные и закаленные в подобных беседах люди нередко делают глупости. Так не будем винить новичка, дона Луиса, за то, что он начал свой ответ с глупостей.

– Ваши упреки несправедливы, – сказал он. – Я заходил вместе с отцом попрощаться с вами, но мы не имели удовольствия быть принятыми и оставили свои карточки. Нам сообщили, что вы немного нездоровы, и все эти дни мы посылали справиться о вашем самочувствии. Нам было очень приятно узнать, что вы поправились. Вам теперь лучше?

– Я уже готова была сказать, что не лучше, – возразила Пепита, – но вы, видимо, пришли послом от вашего батюшки, и я не желаю огорчать столь превосходного друга: передайте ему, что мне намного лучше. Странно, что вы пришли один. Вероятно, дон Педро очень занят, если он не сопровождает вас?

– Отец не пришел со мной, сеньора, ибо он ничего не знает о моем визите. Я явился один, потому что мое прощание будет торжественным, серьезным – может быть, это прощание навсегда. Другое дело – отец: он вернется через несколько недель; я же, возможно, никогда здесь не появлюсь, а если вы меня и увидите, то совсем другим, чем теперь.

Пепита не могла владеть собой. Будущее, полное счастья, о котором она мечтала, таяло, как тень. Ее твердое решение любой ценой победить этого человека, единственного, которого она в своей жизни любила, оказалось бесполезным. Дон Луис уезжал. Молодость, красота, привлекательность, любовь Пепиты – ничто не имело цены в его глазах. В двадцать лет, молодая и прекрасная, она была осуждена на вечное вдовство, одиночество и неразделенную любовь. Полюбить другого она не могла. Но препятствия только усиливали и разжигали стремления Пепиты: стоило ей принять какое-нибудь решение, и она сметала все на своем пути, пока не добивалась желанной цели; и тут ее характер, освободившись от всякой узды, проявился с замечательной силой. Она решила погибнуть в борьбе – или победить! Общественные условности, укоренившаяся привычка большого света притворяться, скрывая чувства, воздвигать плотину перед порывами страстей, окутывать их газом и флером, растворять в неясных двусмысленных выражениях самые сильные взрывы плохо подавляемых чувств – не могли остановить Пепиту, которая мало общалась с людьми и не знала середины: сначала слепо повиновалась матери и мужу, потом деспотически повелевала всеми окружающими. Вот почему Пепита открыла себя дону Луису такой, какой она была. Душа ее со всей врожденной страстностью воплотилась в ее словах, а они не скрывали мыслей и чувств, но облекали их в плоть. Она заговорила, но не так туманно и уклончиво, как это сделала бы светская дама, а с идиллической непосредственностью, как говорила с Дафнисом Хлоя [63], как говорила невестка Ноэмини [64], смиренно и непринужденно предлагавшая себя Воозу.

– Итак, вы не отказываетесь от своего намерения? – начала Пепита. – Вы уверены в своем призвании? Вы не боитесь, что будете плохим священником? Сеньор дон Луис, я попытаюсь пересилить себя: я на мгновение хочу забыть, что я лишь деревенская простушка, я оставлю в стороне все чувства и постараюсь рассуждать хладнокровно, точно речь идет о делах мне безразличных. Я хочу говорить о том, что можно толковать двояко, – но, как ни толкуй, вы оказываетесь в дурном свете. Я объяснюсь. Если молодой женщине удалось после краткого знакомства и двух-трех бесед вызвать в вас волнение своим – кстати сказать, не очень умелым – кокетством и добиться от вас взглядов, исполненных земной любви, и даже доказательства вашей нежности, – а это уже проступок для любого человека и тем более для священника, – если эта женщина всего-навсего простая провинциалка, без образования, лишенная талантов и изящества, то как же вам нужно бояться за себя, когда в больших городах вы узнаете других женщин, в тысячу раз более опасных, и вам придется принимать их у себя и бывать у них в доме! Вы просто сойдете с ума, когда познакомитесь с великосветскими дамами, живущими во дворцах, среди пышной роскоши. Одетые в шелк и кружева, а не в ситец и муслин, они ослепят вас алмазами и жемчугами на прекрасной шее и белоснежных плечах, которых они не прячут под скромной деревенской косынкой; эти красавицы умеют ранить одним лишь взглядом. Сопровождаемые свитой, окруженные роскошью и великолепием, они становятся еще более желанными, ибо кажутся недосягаемыми; они рассуждают о политике, философии, религии и литературе, поют, как канарейки; они восседают на пьедестале триумфов и побед, окруженные обожанием и преданностью, обожествленные поклонением знаменитых людей, вознесенные до небес в салонах, сверкающих золотом, или уединившиеся в будуарах, где все дышит негой и куда входят только счастливейшие из смертных. Знатные дамы, носящие громкие титулы, лишь для близких зовутся «Пепита», «Антоньита» или «Анхелита», для остальных же они «сиятельная сеньора герцогиня» или «сиятельная сеньора маркиза». Если вы накануне посвящения в сан, к которому так стремитесь, не устояли перед простенькой провинциалкой, побежденный ее мимолетным капризом, то можно предположить, что вы станете никуда не годным, безнравственным, легкомысленным священников, любящим светскую жизнь и забывающим свой долг на каждом шагу. В таком случае, сеньор Дон Луис, – поверьте мне и не обижайтесь, – вы не годитесь даже в мужья честной женщине. Если вы могли пожимать руки с усердием и нежностью безумно влюбленного, бросать взгляды, обещавшие рай и вечную любовь, и если вы… поцеловали женщину, внушившую вам чувство, которое никак не назовешь любовью, – ступайте с богом и не женитесь на ней. Если она добродетельна, она сама не пожелает, чтобы вы стали ее супругом или хотя бы любовником. Но, ради бога, не идите в священники. Церкви нужны слуги более серьезные и стойкие. Если же вы почувствовали сильную страсть к женщине, о которой мы говорили, – зачем бросать ее и так жестоко обманывать, хотя бы она и не была достойна вашей любви? Если она сумела внушить эту большую страсть, неужели же вы думаете, что она не разделила ее, не стала ее жертвой? Как сильная, возвышенная и неудержимая любовь может остаться без ответа? Не мучает ли она и не порабощает ли неодолимо того, на кого изливается? Измеряйте любовь своей любимой той же мерой, какой вы мерите свою. И можете ли вы не бояться за нее, если вы ее покинете? Найдется ли у нее достаточно мужества и настойчивости, воспитанной мудрыми советами книг, увлекают ли ее слава и великие замыслы, которыми живет и кипит ваш высокий, ваш совершенный дух, который поможет вам легко и без страданий забыть земное чувство? Неужели вы не понимаете, что она умрет от горя и что вы, кому предстоит приносить бескровные жертвы, прежде всего безжалостно пожертвуете той, которая безгранично любит вас?

– Сеньора, – отвечал дон Луис, изо всех сил стараясь подавить волнение, чтобы Пепита не поняла по его дрожащему, срывающемуся голосу, насколько он смущен. – Сеньора, мне тоже приходится сдерживать себя, чтобы возразить вам с хладнокровием человека, отвечающего доводами на доводы, как в диспуте; но обвинение построено так обоснованно и (простите, что я вам это говорю) до такой степени софистично, что я вынужден опровергать его также с помощью рассуждений. Я не ожидал, что мне придется заниматься здесь спором и напрягать мой недалекий ум, – но по вашей милости мне придется это сделать, если я не хочу прослыть чудовищем. Отвечу на оба положения жестокой дилеммы, придуманной вами мне в упрек. Хотя я и воспитан у моего дяди и в семинарии, где я не видел женщин, не думайте, будто я столь невежествен и обладаю столь скудным воображением, что не могу представить их мысленно такими прекрасными и обольстительными, как это только возможно. Мало того, мое воображение заходило дальше действительности. Возбужденное чтением библейских псалмопевцев и светских поэтов, оно рисовало себе женщин более изысканных, изящных и умных, чем те, что встречаются в жизни. Таким образом, когда я отказывался от земной любви, желая заслужить сан священника, я знал цену приносимой мною жертвы и, пожалуй, преувеличивал ее. Я хорошо представлял себе, как может и должно возрасти очарование красавицы, одетой в богатые одежды и украшенной сверкающими драгоценностями, окруженной роскошью утонченной культуры, созидаемой неутомимыми руками и разумом людей. Я хорошо знал и то, насколько общение с замечательными учеными, чтение хороших книг и вид цветущих городов с их пышными зданиями и памятниками приумножают естественные дарования, шлифуют, возвышают женщин, придавая им блеск. Все это я представлял себе так ярко, окружал таким ореолом красоты, что если мне суждено встретить тех женщин, о которых вы мне говорили, и поддерживать знакомство с ними, – не опасайтесь, я не сойду с ума и не только не превращусь в их поклонника, как вы предсказываете, но, возможно, испытаю разочарование, когда увижу, каково расстояние между истинным и воображаемым, между правдой и фантазией.

– Вот вы в самом деле занимаетесь софистикой! – прервала Пепита. – Бесспорно: то, что вы рисуете себе в воображении, прекраснее того, что существует в жизни. Но бесспорно и то, что реальность обладает более могучей силой обольщения, чем мечты и грезы. Туманная воздушность призрака, как бы прекрасен он ни был, не может состязаться с тем, что непосредственно влияет на наши чувства. Я понимаю, что в вашей душе благочестивые образы могли победить мирские сновидения, но боюсь, что они не смогут победить мирскую действительность.

– Так не бойтесь, сеньора, – возразил дон Луис. – Создания моей фантазии ярче всех ощущений и восприятий мира, исключая вас.

– А почему исключая меня? Это вызывает у меня новые подозрения. Может быть, ваше представление обо мне, то представление, которое вы любите, – лишь создание вашей живой фантазии, мечта, нисколько не похожая на меня?

– Нет, это не так; я убежден, что это представление совершенно походит на вас; но, быть может, оно прирождено моей душе; быть может, оно живет в ней с того мгновения, когда ее создал бог; быть может, это часть ее сущности, самая чистая и совершенная, как аромат у цветов.

– Вот чего я боялась! Теперь вы сами признались. Вы любите не меня. Вы любите свою же сущность, аромат и чистоту вашей души, принявшие мой образ.

– Нет, Пепита, не забавляйтесь моей мукой – я люблю вас такой, какая вы есть. И вместе с тем любимый мною образ так прекрасен, так чист и нежен… Нет, я не могу себе представить, что он лишь через мои чувства достигает моего разума. Я полагаю, верю и считаю несомненным, что он был во мне извечно, подобно представлению о боге. Этот образ пробудился и расцвел в моей душе, но он лишь отражает живое существо, неизмеримо более совершенное, чем мое представление. Как я верю, что существует бог, так верю, что существуете вы и что вы в тысячу раз лучше, чем ваш образ в моей душе.

– У меня остается еще одно сомнение. Может быть, это относится к женщине вообще, а не именно ко мне?

– О нет, чары, обаяние женщины, прекрасной душой и нежной обликом, проникли в мое воображение раньше, чем я увидал вас. Все герцогини и маркизы Мадрида, все императрицы мира, все королевы и принцессы вселенной уступают созданиям моей фантазии, с которыми я сжился, ибо они обитали в великолепных замках и изысканно убранных покоях, в несуществующих странах, создаваемых моим воображением, с той поры, как я достиг отрочества. Я заселял их по своей прихоти Лаурами, Беатриче, Джульеттами, Маргаритами и Элеонорами [65], или Цинтиями, Гликерами и Лесбиями [66]. В своих мечтах я венчал их восточными диадемами и коронами, одевал их в пурпур и золото, окружал дворцовой пышностью, как Эсфирь и Вашти [67]; я приписывал им буколическую простоту патриархальных времен Суламифи и Ревекки [68]; придавал нежную скромность и набожность Руфи; я внимал их красноречию, не уступавшему мудрым суждениям Аспазии [69] или Гипатии; я поднимал их на недосягаемую высоту, озаряя отблесками прославленных предков, словно они были гордыми и благородными патрицианскими матронами в древнем Риме; я воображал их легкомысленными, кокетливыми, живыми, полными аристократической непринужденности, как дамы Версаля времен Людовика XIV, и облекал их в целомудренные столы, внушавшие мне смиренную почтительность, или же в туники и тонкие пеплосы [70]; среди их воздушных складок угадывалось пластическое совершенство их изящных форм; я набрасывал на их плечи прозрачные хламиды прекрасных куртизанок Афин и Коринфа, и сквозь легкую ткань светилась розоватая белизна точеного тела. Но чего стоят чувственные восторги и вся слава и великолепие мира, если душа пылает и сгорает божественной любовью, как, считал я, – быть может, с излишним тщеславием, – пылала и сгорала моя душа. Если на пути огня, внезапно вспыхнувшего в недрах земли, стоят огромные утесы и горы, они взлетят на воздух и расступятся перед ужасающим взрывом пороха в мине или раскаленной лавой, неукротимой силой рвущейся из вулкана. Так, или с еще большей силой, моя душа сбрасывала с себя всю тяжесть сотворенной красоты, которая удерживала ее в плену, мешая ей лететь в свою стихию – к богу. Нет, не из неведения отказывался я от радостей жизни и сладостного блаженства: я знал их и ценил дороже, чем они стоят на самом деле; но я их презрел ради другого счастья, другого, еще более сладостного блаженства. Мирская любовь к женщине являлась перед моим взором не только во всей ее действительной привлекательности, но и облеченная высшими и почти непреодолимыми чарами самого опасного искушения, именуемого моралистами – девственным: разум, еще не искушенный познанием, думает, что в любовных объятиях он обретет высочайшее, ни с чем не сравнимое наслаждение. С тех пор как я живу, с тех пор, как я стал мужчиной, – а ведь я уже давно не юнец, – мой дух, возлюбив прообраз красоты, стремится к высшим наслаждениям и отвергает земное отражение истины, ее бледную тень. Я жаждал умереть в себе, чтобы жить в предмете своей любви, освободить не только чувство, но и внутренние силы моей души от мирских привязанностей, образов и картин и иметь право сказать, что живу не я, но Христос живет во мне. Видимо, я впал в грех высокомерия и самонадеянности, и господь решил меня наказать. И вот вы встали предо мной, совратили меня с верного пути, и я заблудился. Теперь вы меня порицаете, насмехаетесь надо мной, обвиняете в легкомыслии и ветрености; но, порицая меня и насмехаясь надо мной, вы оскорбляете самое себя, ибо полагаете, что я мог бы уступить соблазну ради любой женщины. Не хочу заслужить упрек в гордости, защищая себя: мне надлежит быть смиренным. Если милость господа в наказание за мое тщеславие покинула меня, возможно что мои колебания и падение были вызваны низменными причинами. Но мой разум, быть может введенный в заблуждение, понимает все это совершенно иначе: назовите это необузданным тщеславием, но, повторяю еще раз, я не могу уверить себя в том, что причины моего падения были низки. Действительность, представшая в вашем образе, вознеслась высоко над сновидениями моей юношеской фантазии; своим совершенством вы превзошли воображаемых мною нимф, королев и богинь, всех идеальных созданий, сокрушенных и вытесненных божественной любовью; в моей душе восстал ваш образ, совершенная копия живой красоты, воплотившейся в вашем теле и душе, составляющей их сущность. Возможно, тут действовали таинственные и сверхъестественные силы: ведь я полюбил вас с первой встречи, едва ли не раньше, чем увидел. Прежде чем я осознал, что люблю, я уже вас любил. В этом есть нечто роковое; это предначертано, предопределено.

– Если это предопределено, если это предначертано, – прервала Пепита, – почему же не покориться, зачем противиться? Пожертвуйте своими намерениями ради вашей любви. Разве я не приношу жертв? Вот сейчас, умоляя, стараясь победить ваше пренебрежение, разве я не жертвую своей гордостью, достоинством, скромностью? Мне тоже кажется, что я полюбила вас раньше, чем увидела. Я люблю вас всем сердцем, без вас нет для меня счастья. Конечно, вы не найдете в моем смиренном уме столь могущественных соперников, каких я нахожу в вашем. Ни мыслями, ни волей, ни любовью я не могу вознестись непосредственно к богу. Ни по своей природе, ни по милости свыше я не поднимусь и не отважусь даже пожелать подняться в столь возвышенные сферы. Тем не менее моя душа благочестива, я люблю и почитаю бога, – но я вижу его всемогущество и восхищаюсь его добротой только в образе его творений. Мое воображение отказывается представить себе те фантастические видения, о которых вы мне рассказываете. Лишь одному человеку я мечтала отдать свою свободу; он для меня красивее, умнее, возвышеннее и нежнее, чем все те, кто до сих пор – здесь и в округе – домогался моей руки; об одном возлюбленном, самом благородном и верном, мечтала я, в надежде, что и он полюбит меня. То были вы. Я почувствовала это, когда мне сообщили о вашем приезде в наш город, я узнала это, когда впервые увидела вас. Но мое воображение бесплодно, и созданный мною образ ничуть не был похож на вас. Мне тоже случалось читать повести и стихи, но из того, что сохранилось в моей памяти, мне никогда не удавалось создать образ, хоть сколько-нибудь достойный вас, и я сдалась, разбитая и побежденная с первого же дня, как вас узнала. Если любовь – это то, о чем говорите вы, если любить означает умереть в себе, чтобы жить в любимом, то мое чувство истинно и подлинно: я умерла в себе и живу только в вас и для вас. Считая свою любовь безответной, я пыталась освободиться от нее, но это оказалось невозможным. Я с жаром просила бога избавить меня от этой любви или убить меня, но бог не услышал… Я молилась пресвятой Марии, чтобы она стерла в моей душе ваш образ, но молитва была напрасной. Я давала обеты святому [71], чьим именем названа, чтобы думать о вас только так, как он думал о своей благословенной супруге, но святой мне не помог. Видя это, я отважилась просить у неба победы над вами, чтобы вы отказались от мысли стать священником и полюбили меня такой же любовью, как я. Дон Луис, скажите откровенно, осталось ли небо глухо и к моей последней мольбе? Или, может быть, для полной победы над моей ничтожной слабой душой хватит и небольшого чувства, а для победы над вашей, охраняемой столь высоким и стойким духом, нужна любовь более могущественная, которую я недостойна внушить и не способна ни разделить, ни даже понять?

– Пепита, – отвечал дон Луис, – ваша душа вовсе не слабее моей, но она свободна от обязательств, а моя нет. Любовь, которую я чувствую к вам, огромна, но против нее восстают мой долг, мои обеты, близкие к осуществлению намерения всей моей жизни. Почему бы мне не сказать всего, без желания вас обидеть? Ваша любовь ко мне не унижает вас. Если же я уступлю любви к вам, я унижусь и паду. Я покину творца ради творения, уничтожу плоды моих многолетних трудов, разобью образ Христа в сердце моем; если я уступлю – исчезнет новый человек, созданный ценою таких усилий, и возродится прежнее существо. Зачем мне опускаться в порочный мир, столь презираемый мной, а не вам подняться до меня силой вашего чувства, лишенного всякой скверны? Почему бы тогда нам и не любить друг друга – уже не стыдясь, безгрешно и беспорочно? Чистейшим и сверкающим огнем своей любви бог проникает, в святые души, наполняя их; как металл, льющийся из горна, остается металлом, но ослепительно сверкает, уподобляясь огню, – так и души наши, осененные благодатью божественной любви, преисполнятся богом, потому что они сами – бог. Поднимемся же, соединившись духом, по этой трудной мистической лестнице; да вознесутся наши души к блаженству, возможному даже в смертной жизни; но наши тела должны отдалиться друг от друга; и я направлюсь туда, куда призывают меня мой долг, мой обет и голос всевышнего, ибо я раб его и предназначен им для служения алтарю.

– Ах, сеньор дон Луис! – воскликнула Пепита, и в голосе ее послышались отчаяние и угрызения совести. – Теперь я знаю, как низок тот металл, из которого я выкована, и как недостоин он, чтобы божественный огонь проник в него и расплавил. Я выскажу вам все, отбросив стыд, – я великая грешница. Моя грубая, непросвещенная душа не постигает всех ухищрений, толкований и тонкостей любви. Моя строптивая воля отвергает то, что вы предлагаете. Я не представляю себе вас бесплотным. Для меня вы – это ваши губы, глаза, черные локоны, которые мне хочется погладить, ваш кроткий голос и нежное звучание ваших слов, достигающих моего слуха и чарующих меня; весь ваш телесный облик пленяет и влечет меня, а сквозь него я различаю невидимый, туманный и таинственный дух. Моя простая душа не способна на удивительные порывы и никогда не сумеет последовать за вами в заоблачные выси. Если вы подниметесь к ним, я останусь на земле, одинокая и печальная. Лучше уж умереть. И достойна смерти, я желаю ее. Может быть, после смерти моя душа, развязав или разорвав позорные цепи, которые ее сковывают, окажется способна к той любви, которой вы желаете для нас. Так убейте же, убейте меня, и тогда мой освобожденный дух последует за вами куда угодно и будет невидимо странствовать рядом с вами, оберегая ваш сон и покой, с восторгом созерцая вас, проникая в ваши сокровенные мысли. Но пока я жива, этого не может быть. Я люблю вас, не только вашу душу, но и тело, тень вашего тела, его отражение в зеркале и в воде, ваше имя, вашу кровь – все то, что превращает вас в дона Луиса де Варгас; звук голоса, движения, походку – и не знаю, что к этому еще прибавить. Повторяю, меня нужно убить. Убейте меня без сожаления. Нет, я не христианка, я идолопоклонница, дочь земли.

Пепита на мгновение умолкла. Дон Луис, не зная, что сказать, тоже молчал. Слезы катились по щекам молодой женщины.

– Я знаю: вы меня презираете, – рыдая, закончила она, – и хорошо делаете. Своим справедливым презрением вы убьете меня скорее, чем кинжалом, не запятнав ни рук, ни совести. Прощайте. Я избавляю вас от своего ненавистного присутствия. Прощайте навсегда.

С этими словами Пепита встала и, не поднимая орошенного слезами лица, не владея собой, почти бегом бросилась к двери, ведущей во внутренние комнаты. Дон Луис ощутил прилив непреодолимой нежности, сострадания, которое оказалось для него роковым. В страхе за Пепиту он бросился вслед за ней, пытаясь удержать ее, но поздно – Пепита уже исчезла в темноте. Словно схваченный невидимой рукой и влекомый сверхъестественной силой, дон Луис устремился вслед за Пепитой.

Кабинет опустел.

Праздник в усадьбе, очевидно, закончился, все кругом смолкло, только в саду слышалось журчание фонтана.

Не было ни малейшего дуновения ветерка. Ничто не нарушало мирного покоя ночи. Лишь сияние луны и аромат цветов проникали сквозь открытые окна.

Время шло, и наконец дон Луис вновь показался из темноты. Лицо его выражало отчаяние, напоминавшее отчаяние Иуды.

Упав в кресло, опершись локтями в колени и сжав лицо кулаками, он с полчаса неподвижно сидел, погруженный в горькие размышления.

Увидев его в этом состоянии, можно было заподозрить, что он убил Пепиту.

Однако вскоре молодая женщина появилась. Весь ее облик выражал глубокую грусть. Опустив глаза в землю, она медленно подошла к дону Луису и сказала:

– Только теперь я поняла, как презренно мое сердце и как низко поведение. Мне нечего сказать в свое оправдание, но я не хочу, чтобы ты считал меня более испорченной, чем на самом деле. Не думай, что мною руководили лукавство, расчет, намерение тебя погубить. Да, я поступила дурно, но я согрешила невольно, быть может по наущению демона, вселившегося в меня. Ради бога, не отчаивайся, не огорчайся. Ты ни в чем не виноват. На тебя нашло какое-то помрачение рассудка. Если грех падает и на тебя, то лишь в малой доле. Но мой грех страшен, тяжек, позорен. Сейчас я заслуживаю твоей любви еще меньше, чем прежде. Уезжай! Я сама прошу: уезжай, покайся! Бог тебя простит. Уезжай! Священник отпустит твои грехи. Когда ты снова будешь чист, ты сможешь выполнить свое желание и стать служителем всевышнего. Святой, полной трудов жизнью ты не только искупишь свою минутную слабость, но, простив причиненное мною зло, вымолишь у неба прощение и для меня. Ничто не связывает тебя со мной; если же между нами все же существуют узы, я порываю их навсегда. Ты свободен. Хватит и того, что по моей вине упала с неба утренняя звезда; я не желаю, не могу, не должна удерживать ее в плену. Я догадываюсь, я вижу по твоему лицу, мне все ясно: теперь ты меня презираешь еще больше, чем прежде; и ты прав – во мне нет ни чести, ни добродетели, ни стыда.

С этими словами Пепита опустилась на колени и поклонилась, коснувшись лбом пола. Дон Луис окаменел. Несколько минут оба подавленно молчали.

Пепита, не поднимаясь с колен, наконец заговорила, рыдая:

– Уезжай же, Луис, не оставайся из-за оскорбительного сострадания рядом с жалкой женщиной. У меня хватит мужества вынести твой гнев, твое забвение и даже презрение, которое я вполне заслужила. Я всегда буду твоей рабой, но вдали, очень далеко от тебя, чтобы не вызывать в твоей памяти этой позорной ночи.

Стоны приглушили ее последние слова.

Дон Луис очнулся от своего оцепенения, вскочил и, взяв на руки Пепиту, прижал ее к сердцу; он нежно отстранил белокурые локоны, беспорядочно падавшие на ее лицо, и покрыл его страстными поцелуями.

– Душа моя, – начал он наконец, – жизнь моей души, дорогое сокровище моего

сердца, свет очей моих! Подними головку и никогда больше не опускай ее передо мной. Это мой, а не твой, грех! Я слабовольный, жалкий, смешной глупец! Я смешон и ангелам и демонам. Я оказался лжесвятым – у меня недостало сил сопротивляться, я не сумел вовремя удержать тебя, теперь же мне не удается быть рыцарем и утонченным возлюбленным, чтобы принести моей даме благодарность за ее милости. Не понимаю, что ты нашла во мне, почему так мною увлеклась. Я не был поистине добродетелен, все мои слова оказались пустой болтовней и хвастовством семинариста, начитавшегося священных книг, придумавшего с их помощью глупый роман о подвигах и созерцаниях. Если бы я обладал настоящей стойкостью, я остановил бы тебя, удержался бы сам – и мы не согрешили бы. Истинная добродетель не сдается так легко. Несмотря на всю твою красоту, несмотря на твои дарования и любовь ко мне, я бы не согрешил, будь у меня подлинное призвание. Господь, чье могущество беспредельно, даровал бы мне свою милость. Правда, требовалось чудо, нечто сверхъестественное, чтобы противостоять твоей любви, – но бог сотворил бы чудо, если бы я его заслужил. Ты не права, советуя мне стать священником. Я сам признаю, что недостоин этого. Меня подвигло на это мирское честолюбие – такое же, как у любого человека. Что я говорю – как у любого! Гораздо хуже: лицемерное, кощунственное, корыстное честолюбие!

– Не осуждай себя так сурово, – возразила Пепита, успокоившись и улыбаясь сквозь слезы. – Я не хочу, чтобы ты так строго порицал себя даже в том случае, если из-за этого я покажусь тебе более достойной подругой; нет, я хочу, чтобы ты выбрал меня по любви, свободно, а не из благородного желания загладить свою вину и не потому, что попал в коварно расставленную ловушку. Если ты не любишь меня, подозреваешь меня в злом умысле и презираешь меня – уезжай. И если ты навсегда меня покинешь и больше не вспомнишь обо мне, я не издам ни единого вздоха.

Ответ дона Луиса не мог уже вместиться в тесные рамки человеческой речи. Он прервал Пепиту поцелуем и обнял ее.

Значительно позже, покашливая и стуча башмаками, в комнату вошла Антоньона.

– Вот уж долгая беседа! – заявила она. – Семинарист растянул свою проповедь на целых сорок часов. Тебе пора уходить, дон Луис. Скоро два часа.

– Хорошо, – сказала Пепита, – он сейчас уйдет.

Антоньона вышла и стала поджидать в соседней комнате.

Пепита преобразилась. Радости, которых она не знала в детстве, удовольствия и наслаждения, которых она не испытала в годы юности, ребяческая резвость и шаловливость, которые сдерживали и подавляли в ней суровая мать и старый муж, внезапно распустились в ее душе, как распускаются весной зеленые листья деревьев, скованные снегом и льдом в долгие месяцы суровой зимы.

Городская дама, знакомая с тем, что мы называем светскими условностями, найдет странным и даже заслуживающим порицания то, что я расскажу о Пените; но Пепита, хотя и отличалась прирожденным изяществом, была олицетворением искренности: ей были чужды притворная сдержанность и осмотрительность, принятые в большом свете. Итак, видя, что препятствия, мешавшие счастью, преодолены, а дон Луис уже сдался и обещал сделать ее своей супругой, уверенная в том, что она любима и обожаема тем, кого она так любила и обожала, Пепита прыгала, смеялась и по-детски наивно проявляла свое ликование.

Дону Луису пора было уходить. Пепита принесла гребень и, с любовью расчесав его волосы, поцеловала их, потом поправила ему галстук.

– Прощай, любимый мой повелитель, – сказала она ему, – прощай, властелин моей души. Я сама все расскажу твоему отцу, если ты не отважишься. Он добрый, он нас простит.

Наконец влюбленные расстались.

После ухода дона Луиса бурная радость Пепиты утихла, лицо приняло серьезное и задумчивое выражение.

Две мысли занимали ее воображение: одна представляла мирской интерес, другая – интерес более возвышенный. Пепита размышляла над своим поведением в эту ночь – не повредит ли оно ей в глазах дона Луиса, когда любовный пыл пройдет? Но учинив строгий допрос своей совести и признав, что она действовала лишь в порыве непреодолимой любви, без лукавства и умысла, Пепита решила, что у дона Луиса нет повода презирать ее, и на этом успокоилась. Однако, хотя чистосердечное признание Пепиты в том, что она не понимает высшей духовной любви, и ее бегство в темную спальню были подсказаны ей невинным инстинктом и она не преследовала при этом какой-нибудь цели, Пепита признавала, что согрешила против бога, – и здесь она не находила себе оправдания. От всего сердца она обратилась к непорочной деве с мольбой о прощении и обещала пожертвовать для украшения статуи скорбящей божьей матери, стоявшей в женском монастыре, семь красивых золотых мечей тонкой и изящной работы; на следующий же день, решила Пепита, она пойдет исповедоваться к викарию, и пусть он наложит на нее самую строгую епитимию и даст отпущение грехов, грехов, которые помогли ей одержать верх над упорством дона Луиса, – ведь иначе он непременно стал бы священником.

Пока Пепита размышляла и обдумывала свои душевные дела, дон Луис в сопровождении Антоньоны дошел до сеней.

Прежде чем проститься, дон Луис спросил ее напрямик:

– Антоньона, ты знаешь все на свете; скажи, кто такой граф Хенасаар и какие отношения у него были с сеньорой?

– Рановато ты начал ревновать.

– Это не ревность, а всего лишь любопытство.

– Ну это еще туда-сюда. Ничего нет докучнее ревности. Если любопытство, можно ответить. Этот граф – порядочный прощелыга, беспутный игрок, повеса, но гордости у него больше, чем у дона Родриго [72] на виселице. Он все добивался, чтобы моя девочка его полюбила и вышла за него замуж; а так как она ему сотни раз отказывала, то он чуть не лопнул от злости. Но денег – тысячу с лишним дуро – он и по сей день не отдал, – а получил он их от дона Гумерсиндо без всякого залога, за одну только бумажку; и все благодаря Пепите, ведь она у нас сама доброта. Ну, дурачина и вообразил, что раз Пепита, живя с мужем, не пожалела ему денег, то, овдовев, она будет такой же доброй и возьмет его в мужья. А как он в этом разуверился – так и разъярился.

– Всего хорошего, Антоньона, – сказал дон Луис и вышел на уже затихшую темную улицу.

Огни на ярмарке погасли, все разошлись по домам, только хозяева мелочных лавок и бродячие торговцы улеглись спать на улице рядом с своим товаром.

Кое-где у оконных решеток все еще продолжали ворковать со своими возлюбленными настойчивые и неутомимые ухаживатели, закутанные в плащи.

Распрощавшись с Антоньоной, дон Луис по дороге домой погрузился в задумчивость. Решение было принято, и все, что приходило еще на ум, лишь подкрепляло его. Искренность и пылкость страсти, которую он внушил Пепите, красота, юная прелесть ее тела и весенняя свежесть ее души являлись перед его воображением и наполняли счастьем.

И все же тщеславие его страдало при мысли об ожидавшей его перемене. Что скажет настоятель? В какой ужас придет епископ? И прежде всего – какие горькие упреки услышит он от отца! Дон Луис воображал себе его возмущение и гнев, когда он все узнает! Эти мысли крайне тревожили молодого человека.

То, что он прежде называл падением, уже не казалось ему таким ужасным и достойным порицания, после того как оно свершилось. Внимательно, в новом свете рассмотрев свою склонность к мистицизму, дон Луис решил, что ей не хватало прочности и глубоких корней, – она была, по-видимому, искусственным и суетным плодом его чтения, мальчишеского тщеславия и беспредметной нежности наивного семинариста. Когда он вспоминал свою уверенность в том, что на него нисходят свыше милости и дары и слышится таинственный шепот, что он удостоился духовной беседы и чуть не вступил уже на путь единения с богом, дойдя до молитвы в сверхчувственном покое, проникая в глубины души и поднимаясь до вершин разума, – он усмехался, начиная подозревать, что был не в своем уме. Все оказалось плодом его самомнения. Ведь он не накладывал на себя епитимии, не провел долгих лет в созерцании, у него не было ни раньше, ни позже достаточных заслуг для того, чтобы бог даровал ему столь высокое отличие. Все сверхъестественные дары, которыми он якобы обладал, были лишь вымыслом, отголоском прочитанных книг; и первым доказательством правильности его новых рассуждений было то, что все эти дары никогда не услаждали его сердца так, как три слова Пепиты: «Я люблю тебя», как нежное прикосновение прекрасной руки, игравшей его черными кудрями.

Желая оправдать в своих глазах то, что он уже называл не падением, а переменой, дон Луис прибегнул к новому виду христианского смирения: он признался в том, что недостоин быть священником, и попробовал приучить себя к мысли стать обыкновенным мирянином. Добрый семьянин и хозяин, он, как и все, будет заботиться о виноградниках и маслинах, воспитывать детей, – а ему уже захотелось их иметь, – и жить, как образцовый супруг, рядом со своей Пепитой.


Отвечая за напечатание и распространение этой истории, я считаю необходимым снова высказать некоторые соображения и разъяснить то, что остается непонятным.

Как было уже сказано вначале, я склонялся к мысли, что эта часть повести – паралипоменон – написана сеньором настоятелем с целью дополнить и завершить изложение событий, о которых не рассказывают письма; но тогда я еще не прочитал рукописи со всем вниманием. Теперь же, заметив, с какой непринужденностью в ней говорится о высоких материях и с какой снисходительностью упоминаются некоторые прегрешения, я усомнился, чтобы сеньор настоятель, – а его нетерпимость мне хорошо известна, – стал тратить чернила на то, с чем уже ознакомился читатель. Однако нет и достаточных оснований, чтобы полностью отвергнуть авторство сеньора настоятеля.

Словом, сомнение остается, ибо по сути дела в этой повести нет ничего противоречащего католическим истинам и христианской морали. Напротив, если внимательно изучить ее, станет ясно, что в рукописи заключается предостережение против тщеславия и гордыни на примере горького опыта дона Луиса. Эта повесть без труда могла бы служить приложением к «Мистическим разочарованиям» отца Арбиоля.

Относительно утверждения двух-трех моих образованных друзей, что, будь сеньор настоятель автором, он изложил бы события по-иному, называл бы дона Луиса «мой племянник» и время от времени вставлял бы свои суждения морального порядка, – я не считаю этот довод веским. Сеньор настоятель поставил целью рассказать о происшедшем; он не собирался доказывать какой-либо тезис и был прав, решив не распространяться чрезмерно и не читать морали. По-моему, он не плохо поступил, скрыв свое авторство и отказавшись говорить о себе в первом лице: это свидетельствует не только об его смирении, но и о хорошем литературном вкусе, ибо эпические поэты и историки, которых нам следует взять за образец, не говорят о себе в первом лице, хотя бы они повествовали о своих приключениях и были героями или участниками изображаемых событий. Так, Ксенофонт Афинянин в своем «Анабазисе» [73] говорит о себе, когда это необходимо, не в первом лице, а в третьем, как будто один Ксенофонт писал, а другой совершал описываемые им подвиги. В других же главах книги мы и вовсе не видим Ксенофонта. Только незадолго до знаменитой битвы, в которой гибнет Кир Младший, когда он производит смотр грекам и варварам – воинам своей армии, а на обширной безлесной равнине появляется войско его брата Артаксеркса – сперва как белое облачко, затем как черная лавина и наконец отчетливо и ясно приблизившись настолько, что слышится ржание коней, скрежет боевых колесниц, вооруженных острыми серпами, рев слонов и лязг оружия, сверкающего на солнце золотом и бронзой, – только в это мгновение, повторяю я, а не раньше, появляется Ксенофонт и, выйдя из рядов, говорит с Киром и объясняет ему, что означает шепот, пробежавший по рядам греков; то был, как мы говорим, пароль и отзыв, и звучал он в тот день: Зевс, Спаситель и Победа.

Сеньор настоятель, человек со вкусом и весьма сведущий в классической литературе, не мог совершить подобной ошибки и выступить в качестве дяди и воспитателя героя данной истории, надоедая читателю восклицаниями: «Стой!», «Что ты делаешь!», «Не упади, о несчастный!» – и прочими предостережениями в тех случаях, когда герою грозила опасность совершить опрометчивый шаг. Промолчать же и не противоречить, присутствуя при этом хотя бы духовно, было бы иной раз просто невозможно. По всем этим причинам сеньор настоятель, несомненно, мог, со свойственным ему благоразумием, написать этот паралипоменон, так сказать, не показывая лица.

Он лишь добавил свои комментарии и пояснения, полезные и поучительные, когда тот или иной случай этого требовал; но я их здесь не привожу, чтобы не увеличить объем нашей небольшой повести; да к тому же книги с примечаниями и пояснениями у нас не в моде.

Тем не менее в виде исключения я приведу здесь примечание сеньора настоятеля по поводу молниеносного превращения дона Луиса из мистика в не мистика. Это примечание весьма любопытно и проливает яркий свет на все изложенное.

– Перемена в моем племяннике, – говорит он, – меня не потрясла. Я предвидел ее с тех пор, как получил его первые письма. Вначале Луисито одурманил меня, ввел в заблуждение. Я верил в его истинное призвание, но затем я понял, что у него суетная душа поэта и мистицизм питает его лишь до тех пор, пока не найдется другой, более действенной пищи.

Хвала господу, пожелавшему, чтобы разочарование Луисито подоспело вовремя. Из него вышел бы плохой священник, если бы не явилась столь кстати Пепита Хименес. Уже одно нетерпеливое стремление вмиг достичь совершенства могло заставить меня насторожиться, если бы меня не ослепляла нежность родственника. Разве милости неба достигаются легко? Стоит лишь появиться, чтобы победить? Мой друг моряк рассказывал, как он побывал юнцом в американских городах, где принялся с излишним рвением ухаживать за дамами, а они ему отвечали томным голосом, как истые американки: «Едва приехали и уже столь многого желаете! Сперва заслужите, если вы на это способны!» Если так ответили заокеанские сеньоры, то что может сказать небо тем смельчакам, которые намерены без заслуг, в мгновение ока завоевать его? Долго нужно трудиться, каяться и замаливать грехи, чтобы получить благость божию, заслужить вечную награду. Даже суетные, ложные учения, толкующие о мистицизме, не обещают сверхъестественных милостей без больших усилий и дорогостоящих жертв. Ямвлиху [74] не удалось вызвать гениев любви из источника Эдгадары, пока долгим воздержанием и жестокими лишениями он не умертвил своей плоти. Как полагают, Аполлоний Тианский [75] тоже порядком помучился, прежде чем совершил свои лжечудеса. И в наши дни краузисты [76], которым будто бы дано воочию лицезреть бога, должны для этого прочитать и выучить всю «Аналитику» Санса дель Рио [77], что мучительнее и требует больше терпения и выносливости, нежели бичевание тела до крови. А мой племянник пытался без всяких усилий достичь совершенства – и… смотрите, к чему это привело. Но пусть он станет хорошим супругом и, раз он не годится для великих делу, пусть окажется годным хотя бы для малых и семейных и даст счастье молодой женщине, которая в конце концов виновна только в том, что до безумия влюбилась в него с искренностью и порывистостью дикарки.

Вот безыскусственное, сделанное словно для себя примечание сеньора настоятеля; мог ли бедняга предположить, что я так подшучу над ним, издав его размышления.

Теперь продолжим рассказ.


Итак, дон Луис шел в два часа ночи посредине улицы, мечтая о том, как его жизнь, которую он жаждал сделать достойной «Золотой легенды» [78], превратится в постоянную пленительную идиллию. Ему не удалось вырваться из западни земной любви и последовать примеру бесчисленного множества святых, в том числе прославленного Викентия Феррера [79], отвергшего некую похотливую валенсианскую сеньору; впрочем, нельзя и сравнивать эти два случая: если бегство от дьявольской блудницы доказало героическую добродетель святого Викентия, то бегство дона Луиса от преданности, кротости и искренности Пепиты Хименес было бы не менее чудовищным и бессмысленным, чем если бы Вооз пинком ноги прогнал Руфь, когда та легла у его ног и сказала: «Я твоя раба, простри крыло твое на рабу твою». Конечно, дону Луису следовало в подражание Воозу воскликнуть: «Благословенна ты от господа, дочь моя! Этим добрым деянием ты превзошла предыдущее». Так оправдывал себя дон Луис в том, что не пошел по пути святого Викентия и других не менее суровых подвижников. Не преуспев в подражании святому Эдуарду, дон Луис старался обелить и оправдать себя тем, что святой Эдуард женился по государственным соображениям, ибо того требовали вельможи Королевства, он не любил королевы Эдиты; но у Луиса и Пепиты не было ни великих, ни малых государственных соображений, а только страстная взаимная любовь.

Во всяком случае, дон Луис не скрывал от себя, – и это придавало его радости некоторый оттенок печали, – что он побежден, а идеал его разрушен. Людей, не имеющих и никогда не имевших идеалов, это не тревожит, но дона Луиса это тревожило. Он сразу же стал мечтать о замене старого возвышенного идеала другим, более скромным и легким для достижения. И хотя дон Луис смахивал на Дон Кихота, когда тот, побежденный рыцарем Белой Луны, решил стать пастухом, – такое пагубное воздействие оказала на него шутка, – он мысленно решил восстановить в наше прозаическое время маловеров счастливый век, по образцу кротчайших Филемона и Бавкиды [80], создать среди наших полей пример патриархальной жизни и основать в городе, свидетеле его рождения, благочестивый домашний очаг, который послужит приютом для нуждающихся, средоточием культуры и дружеского общения, чистым зерцалом для остальных семейств, объединить, наконец, любовь супружескую с любовью к богу, чтобы тот ниспослал им милость свою и освятил их дом, превратив его в свой храм, где Луис и Пепита будут служить богу, пока он не возьмет их обоих к себе для лучшей жизни.

На пути к достижению нового идеала стояло два препятствия, и дон Луис собирался их преодолеть.

Первое заключалось в том, что он мог вызвать неудовольствие, а может быть, и гнев отца, надежды которого он жестоко обманул. Второе же препятствие было иного рода, но, пожалуй, еще серьезнее.

Готовясь стать священником, дон Луис мог защищать Пепиту от грубых оскорблений графа Хенасаара только нравственными поучениями и не смел отомстить за презрительные насмешки, которые последовали в ответ на его проповедь. Но теперь, когда он распростился с мыслью о духовном сане и собирался объявить Пепиту своей невестой, ему, – несмотря на его мирный характер, мечты о человечной кротости и на глубокую веру, сохранившуюся в его душе, – не терпелось восстановить свое достоинство и проломить череп наглому графу. Он превосходно знал, что дуэль – варварский обычай и нет необходимости смыть кровью графа пятно клеветы с чистого имени Пепиты; возможно, граф поносил ее не по злобе и сам не верил в то, что говорил, – он был просто невоспитан и груб. И все же дон Луис знал, что всю жизнь не простит себе, если, перед тем как стать Филемоном, он не выступит сперва в роли Фьерабраса [81], чтобы воздать графу по заслугам; при этом дон Луис в глубине души просил бога не ставить его вторично в подобное положение.

Надумав вызвать графа на дуэль, он решил немедленно взяться за дело. Не желая посылать секундантов к графу и тем вызвать толки, опасные для чести Пепиты, он счел благоразумным найти другой предлог для ссоры.

Предполагая, что граф, человек приезжий и азартный игрок, может засидеться за картами до глубокой ночи, дон Луис отправился в казино.

Казино было еще открыто, но все огни во внутреннем дворе и залах были потушены. Горел свет только в одном зале. Туда-то и направился дон Луис. Еще с порога он увидел графа Хенасаара, метавшего банк. Понтировало не более пяти человек: двое приезжих, кавалерийский капитан-ремонтер, Куррито и доктор. Обстоятельства не могли сложиться более благоприятно для намерений дона Луиса. Никем не замеченный – настолько все были поглощены игрой, – он, с минуту поглядев на игравших, покинул казино и поспешно вернулся домой. Слуга открыл дверь. Дон Луис спросил об отце и, узнав, что тот спит, со свечой в руке, на цыпочках, бесшумно поднялся к себе в комнату, взял около трех тысяч реалов золотом, принадлежавших лично ему, и положил их в кошелек; затем вышел на улицу, велев слуге закрыть за ним дверь, и направился в казино.

На этот раз Луис вошел в игорный зал с напускной важностью, громко стуча каблуками. При виде его игроки остолбенели.

– Ты здесь в этот час! – воскликнул Куррито.

– Вы откуда, попик? – спросил доктор.

– Пришли прочесть мне еще одну проповедь? – произнес граф.

– Никаких проповедей, – спокойно ответил дон Луис. – Моя последняя проповедь не повлияла на вас, доказав мне со всей очевидностью, что господь не предназначил меня для этого поприща, и я уже избрал иное. Вам, сеньор граф, обязан я этим превращением. Я отказался от рясы и желаю развлечься; я в расцвете молодости и хочу насладиться ею.

– Что ж, это меня радует, – прервал его граф, – но смотрите, мой мальчик: нежные цветы вянут и осыпаются преждевременно.

– Это моя забота, – возразил дон Луис. – Но я вижу, тут играют. Я чувствую вдохновение. Вы держите банк. Знаете, сеньор граф, было бы занятно, если бы я сорвал его.

– Да, занятно. Вы, кажется, слишком плотно поужинали?

– Я поужинал так, как мне было угодно.

– Молодой человек скор на ответ.

– Я отвечаю так, как хочу.

– Черт побери!… – начал было граф, чуя приближение бури; но вмешательство капитана восстановило мир.

– Ну что ж, – успокоившись, сказал граф любезным тоном, – вынимайте денежки и попытайте счастье.

Дон Луис сел за стол и высыпал из кошелька все золото. Вид денег окончательно успокоил графа, – их было едва ли не больше, чем в банке, и он уже предвкушал, как обыграет новичка.

– Над этой игрой не приходится ломать голову, – сказал дон Луис. – По-моему, я в ней разбираюсь. Я ставлю деньги на карту, и если приходит моя карта, я выигрываю, а если противная, то выигрываете вы.

– Так, дружок, вы обладаете чисто мужскими способностями.

– Кстати сказать, у меня не только мужские способности, но и мужская воля. И тем не менее я далек от того, чтобы быть мужланом, как иные.

– Да вы, оказывается, говорун и острослов!

Дон Луис замолчал; он сыграл уже несколько раз, ему везло, почти каждый раз он выигрывал.

Граф начал горячиться. «Неужели же малыш меня обчистит? – сказал он себе. – Бог покровитель невинности».

Пока граф все больше и больше выходил из себя, дон Луис, вдруг почувствовав усталость и отвращение, решил покончить все разом.

– В конце концов, – сказал он, – или я заберу ваши деньги, или вы заберете мои. Не правда ли, сеньор граф?

– Правда.

– Так что ж тут полуночничать? Время позднее и, если следовать вашему совету, мне пора спать, чтобы цвет моей юности не увял.

– Что такое? Вы хотите дать стрекача? Улизнуть?

– Почему улизнуть? Напротив. Куррито, скажи, тут, в этой кучке, не больше ли уже денег, чем в банке?

– Несомненно, – поглядев, ответил Куррито.

– Как сказать, – спросил дон Луис, – что я играю сразу на всю сумму в банке?

– Это дело нетрудное, – ответил Куррито. – Нужно сказать: «Ва банк».

– Ладно, ва банк! – сказал дон Луис, обращаясь к графу. – Ва банк и все, что полагается, на короля пик; король, несомненно, появится раньше, чем его враг – тройка.

Граф, чье движимое имущество целиком находилось в банке, дрогнул перед опасностью, которой оно подвергалось. Но что делать – пришлось принять вызов!

По народной поговорке – кому везет в любви, тому не везет в игре. Но, пожалуй, правильнее было бы сказать: когда приходит удача, она бывает во всем; и точно так же случается, когда не повезет.

Граф стал метать, но тройка никак не выходила. Его волнение росло, как он ни старался его подавить. Наконец он приоткрыл с уголка короля червей и замер.

– Бросайте, – сказал капитан.

– Король червей. Черт побери! Попик меня обобрал! Забирайте деньги.

Граф в бешенстве бросил колоду на стол. Дон Луис со спокойным безразличием собрал все деньги.

После короткого молчания заговорил граф:

– Попик, вы должны дать мне отыграться.

– Не вижу в ртом необходимости.

– Мне кажется, что между кабальеро…

– Но в таком случае игра длилась бы бесконечно, – заметил дон Луис. – Если бы существовало такое правило, не стоило бы и играть.

– Дайте мне отыграться, – возразил граф, не слушая его рассуждений.

– Ладно, – согласился дон Луис. – Будем великодушны.

Граф опять взял колоду и собрался метать новую талью.

– Стойте, – сказал дон Луис. – Сначала договоримся. Где ваши деньги?

Граф остановился в смущении и замешательстве.

– С собой у меня денег нет, – ответил он, – но мне кажется, что достаточно моего слова.

– Сеньор граф, – начал дон Луис серьезно и спокойно, – я не видел бы для себя неудобства в том, чтобы положиться на слово кабальеро и быть его кредитором, если бы не боялся лишиться его дружбы, которую я уже начал завоевывать; но сегодня утром, увидев, как жестоко вы третируете моих друзей, а ваших кредиторов, – я не желаю провиниться перед вами в том же. Не хватало еще, чтобы я добровольно отдался на милость вашей злобы – ссудил бы вас деньгами без отдачи! Ведь в свое время вы не уплатили – разве только бранью – вашего долга Пепите Хименес.

Обида была тем горше, чем неоспоримей правда. Граф позеленел от злости и вскочил, готовый броситься на семинариста с кулаками.

– Врешь, хам! – крикнул он прерывающимся голосом. – Я раздавлю тебя своими руками, сын величайшей…

Это последнее оскорбление, напомнившее дону Луису о том пятне, которым было отмечено его появление на свет, и оскорбившее честь той, чью память он свято чтил, так и не было произнесено.

С изумительным проворством, ловкостью и силой дон Луис, взмахнув гибкой и упругой тростью, прямо через стол, отделявший его от графа, хлестнул своего врага по лицу, на котором тотчас появилась багровая полоса.

Шум, крики, ругань – все стихло. Когда пускают в ход руки, языки умолкают. Граф бросился на дона Луиса, чтобы растерзать его, но мнение общества претерпело с утра значительную перемену и склонилось на сторону дона Луиса. Капитан, доктор и Куррито схватили и крепко держали разбушевавшегося графа.

– Пустите меня, дайте мне его убить! – кричал он.

– Я не собираюсь мешать дуэли, – сказал капитан, – дуэль неминуема. Я забочусь только о том, чтобы вы не подрались здесь, как бродяги. Для моего достоинства было бы большим ущербом присутствовать при подобной драке.

– Давайте оружие! – сказал граф. – Я не желаю откладывать бой ни на минуту… Немедленно!… Здесь!…

– Хотите биться на саблях? – спросил капитан.

– Ладно, – ответил дон Луис.

– Давайте сабли, – сказал граф.

Все говорили вполголоса, чтобы их не услышали на улице. Не проснулись даже слуги казино, дремавшие в креслах, на кухне и во внутреннем дворе.

Дон Луис выбрал секундантами капитана и Куррито. Граф – обоих приезжих. Доктор остался исполнить обязанности представителя Красного Креста.

Стояла ночь. Полем битвы решили сделать тот же зал, заперев предварительно дверь.

Капитан пошел домой за саблями и очень скоро принес их, спрятав под плащом, который надел для этой цели.

Мы уже знаем, что дон Луис в жизни не держал в руках оружия. К счастью, граф был не намного искуснее его в фехтовании, хотя и не изучал богословия и не собирался стать священником.

Условия дуэли были просты: взявшись за сабли, противники должны были делать то, что бог на душу положит.

Дверь заперли.

Столы и стулья сдвинули в угол, чтобы освободить место. Расставили поудобнее свечи. Дон Луис и граф, сняв сюртуки и жилеты, остались в одних рубашках и взяли оружие. Секунданты стали в стороне. По знаку капитана поединок начался.

Между двумя противниками, не умевшими владеть саблей, борьба могла быть только короткой; так оно и вышло.

Долго сдерживаемая ярость графа бурно прорвалась и ослепила его. Он был крепкого сложения; сжимая саблю железной рукой, он принялся быстро, хотя беспорядочно и бессмысленно, рубить. Четыре раза он задел дона Луиса, но, к счастью, плашмя. Он ушиб его, но не ранил. Юному богослову понадобилось все его самообладание, чтобы не свалиться от сокрушительных ударов и боли в плечах. Граф коснулся дона Луиса еще в пятый раз и попал в левую руку. На этот раз удар был нанесен лезвием, хотя и вкось. У дона Луиса струей брызнула кровь. Не владея собой, граф с ожесточением ринулся на противника, чтобы нанести новый удар, и встал прямо под саблю дона Луиса. Тот, не парируя, с силой ударил графа саблей по голове. У графа ключом хлынула кровь и залила ему лоб и глаза. Оглушенный ударом, он рухнул на пол.

Схватка продолжалась всего несколько секунд.

Дон Луис сохранял спокойствие, как философ-стоик, которого лишь суровый закон необходимости заставил вступить в драку, столь противоречившую его привычкам и образу мыслей; но, увидев, что противник, весь в крови, неподвижно лежит на полу, он не на шутку испугался: не придется ли ему раскаиваться в своем поступке. Он, неспособный даже убить воробья, быть может, сейчас убил человека! Еще пять-шесть часов тому назад полный решимости стать священником, миссионером и проповедником евангелия, он в короткое время совершил ряд преступлений и нарушил все заповеди закона божьего. Не осталось смертного греха, которым он не запятнал бы себя. Сначала растаяли его намерения достичь героической и совершенной святости. Потом развеялись стремления к более легкой и удобной – буржуазной святости. Дьявол разрушал все его планы. Ему пришло на ум, что он едва ли может стать христианским Филемоном, ибо удар саблей по голове ближнего был плохим началом для вечной идиллии.

Состояние дона Луиса после волнений целого дня приближалось к самочувствию человека, заболевшего горячкой.

Куррито и капитан, подхватив его под руки, проводили домой.

Дон Педро де Варгас испуганно вскочил с постели, узнав, что привели раненого сына. Он осмотрел его, исследовал раненую руку, ушибы плеча и установил, что они не опасны; потом закричал, что пойдет и отомстит за обиду, и не успокоился до тех пор, пока не узнал, как все произошло, и не удостоверился, что дон Луис сумел сам постоять за себя, несмотря на свое благочестие.

Позже пришел врач и уверил отца, что через три-четыре дня дон Луис, как ни в чем не бывало, сможет выходить на улицу. Зато графу хватит дела на несколько месяцев; но его жизни не грозила опасность. Придя в себя, он попросил, чтобы его отправили домой в усадьбу, находившуюся не далее одной лиги от места поединка. Слуги и двое приезжих, игравших роль секундантов, разыскали наемный фургон и отвезли раненого.

Вскоре прогноз доктора оправдался, и дон Луис, несмотря на ушибы и незажившую рану, был уже в состоянии выходить и надеялся, что через некоторое время совсем поправится.

Как только дону Луису разрешили вставать, он счел своей обязанностью признаться отцу в том, что они с Пепитой любят друг друга и что он намерен жениться на ней.

Во время болезни сына дон Педро не отходил от него и ухаживал за ним с бесконечной нежностью.

Двадцать седьмого июня утром, после посещения врача, дон Педро остался наедине с сыном; тогда-то и состоялось столь тягостное для дона Луиса признание.

– Отец, – сказал дон Луис, – я не имею права дольше обманывать вас.

Отбросив лицемерие, я исповедаюсь вам во всех грехах.

– Малыш, если ты собираешься исповедоваться, то не лучше ли позвать отца викария? У меня взгляды весьма свободные, я отпущу тебе все грехи, – но только мое прощение тебе ни в чем не поможет. Вот если ты хочешь доверить мне как близкому другу свою тайну – изволь, я тебя выслушаю.

– Я собираюсь вам рассказать о моей тяжкой вине, и мне стыдно…

– Так не стыдись перед отцом и говори, ничего не скрывая.

Дон Луис, сильно покраснев и с явным смущением, начал:

– Мой секрет состоит в том, что я влюблен в Пепиту Хименес и что она…

Дон Педро прервал сына взрывом смеха и закончил вместо него:

– Тоже влюблена в тебя. А в Иванову ночь ты вел с нею до двух часов нежнейшую беседу; из-за нее ты искал повода для ссоры с графом Хенасааром и раскроил ему череп. Ну, сынок, хороший же секрет ты мне доверил!… Нет ни одной собаки, ни одной кошки в городе, которые не знали бы этого. Единственно, что, пожалуй, могло остаться в тайне, – это то, что беседа продолжалась именно до двух часов ночи; но цыганки, продавщицы пончиков, видели, как ты выходил из дома Пепиты, и не успокоились, пока не разболтали об этом всем встречным и поперечным. Да и Пепита не особенно это скрывает. И хорошо делает – к чему притворяться?… С первого дня твоей болезни Пепита приходила сюда по два раза в день и два-три раза посылала Антоньону узнать о твоем здоровье; но я их не пускал к тебе, не хотел, чтобы ты волновался.

Смущение дона Луиса возрастало по мере того, как он слушал рассказ отца.

– Какая неожиданность для вас! – сказал он. – Как вы, должно быть, изумились.

– Никакой неожиданности, и нечему тут было удивляться, мальчуган. В городке узнали обо всех событиях только четыре дня назад, и, сказать по правде, все ошеломлены. Народ только и говорит: «Смотрите-ка, он мягко стелет, да жестко спать! Ай да святоша, ай да мертвый котенок! Он-таки показал свои когти!» Особенно потрясен отец викарий. Он до сих пор крестится, вспоминая, сколь много ты потрудился в винограднике господа в ночь с двадцать третьего на двадцать четвертое июня и сколь разнообразен и разносторонен был твой труд. Но меня эти новости не застали врасплох, если не считать твоей дуэли. Мы, старики, слышим, как растет трава. Не так-то просто цыпленку обмануть старого петуха.

– Да, это верно: я хотел обмануть вас. Я оказался лицемером.

– Не будь глупцом, – я же не браню тебя. Я это так, чтобы показать свою проницательность. Но давай говорить откровенно: мне нечем хвастать. Правда, мне известен шаг за шагом твой роман с Пепитой вот уже более двух месяцев, но известен лишь потому, что твой дядя настоятель, которому ты обо всем писал, держал меня в курсе дела. Выслушай обвинительное письмо дяди и мой ответ; документ весьма важный, я сберег его черновик.

Вынув из кармана несколько листков бумаги, дон Педро начал:


«Дорогой братец! Я душевно огорчен, что мне приходится сообщить тебе плохие вести, но я верю, что господь дарует тебе силы и терпение и ты не станешь огорчаться сверх меры. Вот уже несколько дней, как Луисито пишет мне странные письма, в которых я открываю сквозь мистическую экзальтацию весьма земную и греховную склонность к некоей красивой вдовушке в вашем городке, лукавой и очень кокетливой. Я опрометчиво верил в непоколебимое призвание Луисито и льстил себя надеждой, что в его лице подарю божьей церкви мудрого, добродетельного и примерного священника, но письма племянника разрушили мои иллюзии. Луисито показывает себя в этих письмах скорее поэтом, чем подлинно благочестивым мужем; и вдова – должно быть, особа капризная, как говорится, из чертовой кожи, – без труда одержит над ним верх. Хотя я пишу Луисито и увещеваю его, чтобы он бежал от искушения, – я убежден, что он ему поддастся. Мне не следовало бы жалеть об этом, потому что если ему суждено потерпеть неудачу и стать дамским угодником и волокитой, то лучше, чтобы это раскрылось раньше, чем он принял сан священника. Я не возражал бы против того, чтобы Луисито остался там, где любовь к красивой вдове послужит горнилом или пробным камнем его духовных добродетелей, и мы узнаем, что они собой представляют – золото или дешевый сплав. Но тут мы наталкиваемся на подводный камень: ведь мы собираемся превратить в искусного пробирного мастера молодую вдову, чьей руки – успешно или безуспешно – ты домогаешься. Было бы ни с чем не сообразно, если бы сын оказался соперником отца. Желая своевременно предотвратить этот чудовищный скандал, я и пишу тебе; под любым предлогом отошли или сам привези сюда Луисито; чем скорее ты это сделаешь, тем лучше».


Дон Луис слушал молча, опустив глаза. Отец продолжал:

– А вот мой ответ на письмо настоятеля:


«Любимый брат и досточтимый духовный отец! Тысяча благодарностей за твои вести, советы и наставления. Я всегда кичился прозорливостью, но тут, признаюсь, попал впросак. Меня ослепила самонадеянность. С тех пор как приехал сын, Пепита Хименес стала так любезна и ласкова со мной, что мне показалось, будто я уже добился успеха. Твое письмо меня отрезвило. Я понял, что, став со мной внимательной и нежной, стремясь угодить мне, плутовка видела в моем лице только папочку нашего безбородого богослова. Не скрою: в первую минуту эта неожиданность меня задела и огорчила, но после здравого рассуждения горечь моей обиды превратилась в радость. Мальчишка он превосходный. Я полюбил его гораздо больше с тех пор, как он со мной. В свое время я его отослал и вручил тебе на воспитание, ибо моя жизнь была не слишком примерна, и здесь, как по этой, так и по другим причинам, он вырос бы дикарем. Ты сделал больше, чем я надеялся и даже желал, и чуть было не превратил Луисито в отца церкви. Иметь святого сына льстило бы моему тщеславию, но, знаешь, тяжело остаться без наследника, без милых внучат, которым после моей смерти перейдет нажитое добро, – а ведь я горжусь своим имуществом: я приобрел его умом и трудом, а не плутнями и мошенничеством. Может быть, убежденный в том, что Луис в самом деле поедет наставлять в вере китайцев, индейцев и негритят Мониконго, я и решил жениться, дабы умножить потомство. Тут мои глаза остановились на Пепите Хименес, ибо она вовсе не из чертовой кожи, как ты думаешь, а прелестнейшее создание, более святое, чем сами небеса, и отличается скорее страстностью, чем кокетством. Я столь хорошего мнения о Пепите, что, если бы ей вновь было шестнадцать лет и она жила бы под тиранической властью матери, а мне было бы восемьдесят лет, как дону Гумерсиндо, и смерть уже стояла бы на пороге моего дома, – я женился бы на Пепите, чтобы, умирая, видеть улыбку этого ангела-хранителя, принявшего человеческий образ, и чтобы оставить ей мое положение, имущество, имя. Но Пепите уже не шестнадцать лет, а двадцать, она не порабощена своей пройдохой-матерью, да и мне не восемьдесят, а пятьдесят пять – наихудший возраст, когда начинаешь чувствовать, что ты порядком потрепан; легкая одышка, кашель, ревматические боли и прочие хвори одолевают меня. Однако, черт подери, если я имею хоть малейшее желание умереть! Я думаю, что не умру и через двадцать лет; а так как я на тридцать пять лет старше Пепиты, сам посуди, какое горькое будущее ожидало бы ее с таким крепким стариком. Через несколько лет супружества она уже возненавидела бы меня, несмотря на всю свою доброту. Именно потому, что она добра и умна, она не пожелала выйти за меня замуж, несмотря на мою настойчивость и упорство. Как же я ей теперь благодарен! Жало тщеславия, уязвленного ее презрением, притупляется при мысли, что вместо меня она полюбила моего сына, мою кровь. Если нежный плющ не желает обвиться вокруг старого, источенного червями ствола, пусть, говорю я себе, он поднимется по этому стволу к молодой ветке, к зеленому, цветущему ростку. Да благословит их бог, и да процветает их любовь! Я не только не верну тебе мальчишку, но удержу его тут, если понадобится, даже силой. Я строю заговор против его призвания. Я уже мечтаю увидеть его женатым. Я помолодею, глядя на милую чету, соединенную любовью. А когда они подарят мне ребятишек?! Вместо того чтобы ехать миссионером и посылать мне из Австралии, Мадагаскара или Индии новообращенных – черных, как сажа, или желтых, как дубленая кожа, толстогубых и раскосых, – не лучше ли остаться проповедовать дома и подарить мне целый выводок юных христиан, белокурых и розовых херувимов, похожих на Пепиту. Новообращенных из дальних стран пришлось бы держать на расстоянии, чтобы они не отравили мне воздуха; мои же внучата будут благоухать для меня райскими розами, играть со мной, целовать и называть дедушкой, влезать ко мне на колени и шлепать меня ручками по лысине, которая уже намечается. Что поделаешь! Когда я был в расцвете сил, я не думал о семейных радостях; но теперь, когда я близок к старости, если уже не состарился, – то, раз я не собираюсь стать отшельником, я с нетерпением готовлюсь к роли патриарха. И не думай, что я намерен ждать, пока зародившийся роман созреет сам собой, – я буду трудиться для того, чтобы он созрел. Продолжая твое сравнение – ты превращаешь Пепиту в горнило, а Луиса в металл, – я подыщу, а вернее, уже нашел, – кузнечные меха или паяльную трубку для раздувания огня, чтобы металл расплавился поскорей, Эта паяльная трубка – Антоньона, кормилица Пепиты, хитрая, скрытная и преданная наперсница своей госпожи. Мы с Антоньоной уже договорились, и от нее я знаю, что Пепита влюблена без памяти. Я по-прежнему ничего не вижу и не понимаю. Отец викарий, простая душа, всегда витающий в облаках, сам того не зная, служит мне в такой же степени, как и Антоньона, или даже больше, – ибо он только и делает, что говорит о Луисе с Пепитой и о Пепите с Луисом. Так вот, наш превосходный викарий, у которого по полвека в каждой ноге, превратился – о чудо любви и невинности! – в вестника-голубка, с которым влюбленные посылают друг дружке всяческие любезности и знаки внимания, сами того не подозревая. Столь могущественное сочетание естественных и искусственных средств приведет к безошибочным результатам. Ты сам в этом убедишься, когда получишь приглашение на свадьбу или попросту пошлешь жениху и невесте свое благословение и подарок».


Дон Педро закончил чтение письма и, посмотрев на дона Луиса, увидел, что у того глаза полны слез.

Отец и сын крепко обнялись и несколько минут стояли молча.

Ровно через месяц после этой беседы и чтения писем состоялась свадьба дона Луиса де Варгаса и Пепиты Хименес.

Сеньор настоятель, остерегаясь шуток брата из-за провала возвышенных намерений Луисито и предчувствуя, что он сыграет незавидную роль в городке и своим присутствием вызовет лишние толки: ему, мол, не дается воспитание святых, – отговорился занятостью и не пожелал приехать, хотя и прислал свое благословение и великолепные серьги в подарок невесте.

Таким образом, удовольствие сочетать Пепиту браком с доном Луисом досталось на долю сеньора викария.

Невеста в чудесном наряде была прекрасна и казалась всем вполне достойной того, чтобы променять на нее власяницу и розги.

Дон Педро дал замечательный бал во внутреннем дворе дома и смежных залах. Слуги и господа, идальго и батраки, местные дамы, сеньориты и простые девушки присутствовали и смешались воедино, как во времена сказочного века, названного по неизвестной причине – «золотым». Несколько искусных, а если не искусных, то во всяком случае неутомимых гитаристов играли фанданго. Цыган и цыганка, знаменитые певцы, пели страстные любовные куплеты. А школьный учитель прочел написанную гекзаметром эпиталаму.

Для простого люда приготовили слойки, оладьи, варенье, сдобу, марципаны, бисквиты и вволю вина. Сеньоры угощались засахаренными фруктами, шоколадом, апельсиновым соком, шербетом и тонкими ароматными ликерами.

Дон Педро вел себя как молодой человек: веселился, шутил, ухаживал. Его жалобы в письме к настоятелю на ревматизм и прочие недуги казались притворством. Он танцевал фанданго с Пепитой, с ее изящными горничными и еще многими девушками. Провожая утомленную даму на место, он, как полагается, пылко ее обнимал, а девушек попроще награждал щипками, хотя этикет этого и не требовал. Дон Педро простер свою галантность до того, что пригласил танцевать семипудовую донью Касильду; отказаться было невозможно, и бедняжка, задыхаясь от июльской жары, проливала потоки пота. Под конец дон Педро насел на Куррито и заставил его столько раз поднимать бокал за счастье молодоженов, что погонщику мулов Дьентесу пришлось положить беднягу поперек ослицы, как бурдюк с вином, и отвезти домой отсыпаться.

Бал продолжался до трех часов утра, но новобрачные благоразумно исчезли раньше одиннадцати и направились к дому Пепиты. Торжественно и открыто, как хозяин и обожаемый господин, дон Луис вновь переступил порог ярко освещенной спальни, куда месяц тому назад входил в темноте, полный смущения и тревоги.

Хотя в городке существует никогда не нарушавшийся обычай поднимать великий трезвон под окнами всякого вдовца и вдовы, вторично вступающих в брак, и не оставлять молодых в покое в первую ночь их супружества, к Пепите все относились с такой симпатией, к дону Педро с таким уважением, а к дону Луису с такой любовью, что этой ночью не было даже попытки звонить в колокольцы, – событие поистине необычайное, отмеченное, как подобает, в летописях городка.

Загрузка...