Перед последним словом

Утром пришло письмо от Наташки. Шестой день она отдыхает в пионерском лагере в Анапе, и ей там все нравится. Письмо девятилетней „пичужки” искрилось радостью, и Татьяна Михайловна ненасытно вбирала ее в себя.

Татьяна Михайловна торопилась на работу, она сунула письмецо в сумочку, чтобы перечитать его в свободную минуту. Вернувшись домой, она застала телеграмму: „Потрясены несчастьем Наташа убита автокатастрофе вылетайте Варфоломеев”.

Самолета пришлось ждать до утра. Страшнее и длиннее часов не было в ее жизни.

Когда Татьяна Михайловна в изнеможении прислонилась к невысокому прореженному штакетнику пионерлагеря, ее хлестануло горькой обидой: во всех направлениях снуют ребятишки, хохочут, кто-то сражается в бадминтон, на спортивных площадках веселые крики, пионерский лагерь живет так, словно в мире со вчерашнего дня ничего не изменилось. И только сейчас с беспощадной ясностью Татьяна Михайловна поняла: ничего, ничего уже не изменить в том, что произошло.

Неволя себя, побрела она вдоль штакетника к боковой калитке, остановилась, перевела дыхание, решилась, открыла калитку, шагнула и увидела: спрыгнув с веранды, вопя от радости, навстречу ей мчалась Наташа.

Татьяна Михайловна молча и медленно осела на красную от кирпичной крошки дорожку.

Только сутки понадобились, чтобы установить: телеграмму сочинил и отправил семнадцатилетний Саша Ковров, сын нынешнего мужа Татьяны Михайловны Озерцовой. Саше в будущем году кончать школу, юноша не без способностей и смышленый, он не мог не понимать, что его телеграмма не только омерзительна своей точно рассчитанной жестокостью, она — преступление. Тем более опасное, что о нем обязательно узнают дети пионерского лагеря, они станут как бы свидетелями того, как надругались над самым заветным — над материнской любовью, и кто предскажет, какой это оставит след в ребячьих сердцах.

Виновность доказана: подлинник телеграммы, обнаруженный в анапском почтовом отделении, написан рукой Саши Коврова, да он ничего и не отрицает.

На допросе Саша был взволнован, испуган, но раскаяния не испытывал, даже когда узнал, что Татьяна Михайловна лежит в больнице — острый сердечный приступ. Если закон того требует, он понесет наказание, но считает себя нравственно правым. Он не предвидел, что Озерцова опасно захворает, но знай он это заранее, ничего бы не изменилось, телеграмму отправил бы. Ему есть за что ненавидеть Озерцову, настолько она виновата перед его матерью, что ничем не искупить ей своей вины.

Отвечая на вопросы следователя, Саша рассказал, что вот уже прошло около трех лет, как Алексей Алексеевич Ковров оставил семью и ушел к Озерцовой. Саша ни разу, даже в обмолвку, не сказал про своего отца „отец”, он говорил о нем не иначе как „Алексей Алексеевич”. И пояснил: „Алексей Алексеевич мне только биологически родитель” (так и записано в протоколе допроса).

Саша не рисовался, не стремился ошеломить этакой исключительностью своих чувств. Самое трудно объяснимое в том и заключалось, что на допросе у следователя, а потом и в беседах с защитником он говорил с ненавязчивой, даже застенчивой убежденностью, как бы безмолвно прося за нее прощение: „Пожалуйста, не обижайтесь, я понимаю, что вы и опытнее и умнее меня, но я знаю, что прав, и по-иному думать не могу”.

Да, опровергал он невысказанные укоры, ему не было и полных четырнадцати лет, когда Алексей Алексеевич, рабски подчиняясь Озерцовой, предал семью; но разве требуется дожить до семидесяти, чтобы суметь отличить верность от предательства? Почему предательства? А иначе и нельзя назвать: уйти от тех, кто тебе предан всей душой, — это и значит предать их. Не только он, но и мама так считает.

Поэтому она и мучается. Какие там чувства связывают Алексея Алексеевича и Озерцову, ему, конечно, не разобраться, но это ведь ничего не меняет в главном: они растоптали жизнь его мамы. Нет, с Алексеем Алексеевичем он ни разу не объяснился. Зачем? Поступки важнее слов. Прежде чем отправить телеграмму, он спрашивал себя: „Вправе ли ты, щенок, еще не нюхавший жизни, судить, да и не только судить, но и наказывать?” Легче всего решить: „Не имеешь права”. Но это — трусость и схоластика. Ведь если он не накажет Озерцову, ее никто не накажет. А ему что делать? Смириться? Стерпеть? Он бы этого себе никогда не простил. Зло нельзя оставлять безнаказанным.

Саша вызывал и гнев и недоумение, но сквозь них прорывалось и сострадание к нему. Странным образом из несочетаемых между собой черт складывался характер Саши: был заботлив, чуток к матери, но на этих добрых чувствах „взошла” отталкивающая жестокость. Нравственно безответственный, пошедший на преступление, он тянулся к справедливости, но до чего же она была искажена в его восприятии; торопливый, а подчас до удивительного поверхностный в своих суждениях, он считал невозможным поступиться ими. С невольным состраданием, от которого не угасало негодование, думалось: какими же искривленными путями шла жизнь Саши с тех пор, как отец стал для него „Алексеем Алексеевичем”, и что должен был пережить подросток, чтобы так пагубно извратились у него представления о дозволенном и недозволенном.

Отвечая на вопросы следователя, Саша сказал, что Евгения Сергеевна, его мама, не знала и не могла знать о телеграмме. Третье лето Саша на каникулы приезжает в Анапу, здесь живет его дядя, брат матери. В прошлый четверг Саша пришел к своей знакомой, Нине Бердышевой, она работает вожатой в пионерском лагере. Неожиданно Саша увидел Наташу Озерцову, до этого он видел ее всего один раз. Мама и он что-то покупали в Гостином Дворе, мама показала ему на молодую женщину с девочкой — это были Озерцова и Наташа. Несмотря на магазинную толчею, Саша разглядел их и запомнил. Все же, проверяя себя, он спросил Нину Бердышеву, и та подтвердила: да, это Наташа Озерцова, из Ленинграда приехала. Утром следующего дня он отправил телеграмму.

На вопрос, знал ли он, что Алексей Алексеевич в отъезде и Татьяне Михайловне не на кого будет опереться, когда она получит телеграмму, Саша ответил:

— Не знал. Что делает и где пребывает Алексей Алексеевич, меня не занимает.

Не смысл ответа, а тон его, очевидно, подсказал следователю необходимость спросить:

— Нашлась возможность, и ты „отомстил” Татьяне Михайловне, а если подвернется случай „отомстить” Алексею Алексеевичу, как поступишь?

— Не знаю. Что ни скажу, будет неправдой. Не знаю!

Допрос не дал ожидаемых результатов. Юноша не сделал и первого шага к осознанию если не преступности, то хотя бы нравственной недозволенности совершенного им. Растерянный, смятенный, кто знает, что он может еще натворить? Не предусмотрительнее ли будет заключить обвиняемого под стражу до суда? Поэтому-то прокурор и дал на это санкцию.

Учитывая особенности дела, расследование его было целесообразно вести в Ленинграде, где живут все те, кто может многое прояснить в преступлении Саши.

Хотя Евгения Сергеевна и не знала о преступном замысле своего сына, но было ясно, что многое исходило от нее.

Со слов Саши могло создаться представление об. Евгении Сергеевне как о мученице — унылой, навеки скорбной вдове при живом муже. Насколько это не вязалось с действительностью! Высокая, легкая, несмотря на полноту, и быстрая в движениях, со вкусом и даже тщанием одетая и причесанная, Евгения Сергеевна, очевидно, считала, что оставленная жена вызывает оскорбительную жалость, и всем своим видом демонстрировала: со мной ничего плохого не приключилось, в сочувствии не нуждаюсь!

Евгения Сергеевна не оправдывала отправки телеграммы. Но на вопрос, как же объяснить, почему Саша, по ее словам, мягкий и благородный, все же такое сотворил, она не колеблясь ответила:

— Гены!

Понимать это следовало так: наследственность сказалась, в сыне проявились черты отца.

Но если допустить, что Алексей Алексеевич виноват перед женой и сыном, то почему месть обращена против Озерцовой? Для Евгении Сергеевны тут было все ясно:

— Не Алексей Алексеевич женился на Озерцовой, а она взяла его в мужья. Она держит его в рабском подчинении.

— „В рабском подчинении” — так сказал и ваш сын. Что это, случайное совпадение?

— У меня нет ближе человека, чем мой сын.

— Как давно вы делитесь с ним своими мыслями о том, почему распалась семья?

— Я от него ничего не скрываю, — Евгения Сергеевна уклонилась от прямого ответа.

Алексей Алексеевич Ковров обстоятельно допрашивался о том, как складывалась и почему распалась его первая семья. Дважды он приходил к защитнику Саши, стараясь разобраться, есть ли его отцовская виновность в преступлении сына, а если есть, то в чем она.

Вскоре выписалась из больницы Татьяна Михайловна. Давая показания, она не скрывала брезгливости: „Месть больно пакостная, не мужская она”. Но досказать свою мысль (злобность Саши внушена матерью) не захотела.

Все они по-разному рассказывали, как сплетались их жизни. Иного и нельзя было ожидать. Но именно поэтому и всплыла правда. И вот что открылось.

Евгении Сергеевне шел двадцатый год, когда она вышла замуж за Коврова, молодого петрографа, только что закончившего институт. Она считала замужество высшим достижением своей жизни. Ошибется тот, кто подумает, что она наделяла своего мужа какими-то исключительными достоинствами; в ее чувстве к нему не было необычайной глубины, жизнь в замужестве давала ей ощущение прочности существования. Она по натуре, как было сказано о ней в судебных прениях, — повилика; чтобы жить, ей надо обвиться вокруг того, кто будет с ней неразлучен.

В ее глазах незамужняя женщина несет на себе клеймо неблагополучия и, будь она хоть Софья Ковалевская, вызывает жалость. Хромоножка на танцевальной площадке.

С первых дней брака Евгения Сергеевна изливала таким широченным потоком свою заботливость на Алексея Алексеевича, что, благодарный, растроганный, он все же не мог отделаться от смущения (не заслуживает он такой заботы, излишняя она) и ласково поддразнивал молодую жену: „Ты соскочила бы с операционного стола, чтобы смазать мне йодом царапину на пальце”. Он счел бы себя негодяем, если, принимая ее нежность и заботу, позволил бы себе рассматривать в лупу свое чувство к ней: подлинная ли это любовь? Рождение Саши не внесло значительных изменений в духовный уклад семьи. Саше отдавались необходимые любовь и внимание, но центром семьи, неоспоримым, несмещаемым, оставался Алексей Алексеевич. Он оставался центром семьи для Евгении Сергеевны и стал им для Саши, когда тот подрос. Конечно же, не без старания Евгении Сергеевны.

В одном из своих разговоров с ней защитник сказал, что Саша всякий раз уходил от ответа на вопрос, как он относился к отцу до распада семьи. Евгения Сергеевна, не затрудняясь, нашла объяснение:

— Стыдится своих прежних чувств к отцу, ведь он казался Саше не просто хорошим, а лучшим. А отец...

Весна того переломного в семье Ковровых года началась огорчительно: Алексея Алексеевича направляли в длительную командировку — хорошо, если уложится в полгода, — и очень отдаленную, в Красноярский край. Туда направляли большую комиссию: необходимо было на месте разрешить ряд геологопетрографических вопросов. В комиссию входили специалисты разных профилей, в нее была включена и незнакомая Коврову Татьяна Михайловна Озерцова, работник геологического НИИ.

Алексей Алексеевич был человек одаренный, но обделенный волей. У него хватало таланта предложить идею глубокую и дерзкую — вызов стандартному мышлению. Но добиться признания этой идеи без борьбы оказалось невозможно, а на борьбу Алексей Алексеевич был не способен: не тот характер. Не раз его идеи оставались невоплощенными. Так было бы и в Красноярске. Но неожиданно для Алексея Алексеевича Озерцова, чей вес в науке был еще неощутимо мал, вступила в отчаянную, даже с перехлестом, борьбу за идею Коврова, покоряя увлеченностью, а порой изумляя силой доводов. Тут уж Ковров не мог не втянуться в борьбу.

Можно поверить Озерцовой и Коврову: союзники, захваченные теперь уже общим их делом, целыми днями работая неразлучно, радуясь совпадению и мыслей и настроений, деля успехи, и неудачи, становясь все необходимее друг другу, они и себе не признавались, что полюбили.

Незадолго до конца работы комиссии Озерцовой разрешили на неделю съездить в Иркутск навестить мать. За дни разлуки Алексей Алексеевич, сколько ни корил себя, как ни взывал к чувству долга, обманывать себя больше не мог: он любит Татьяну Михайловну.

Семь дней без Алексея Алексеевича — этого Озерцова не вынесла, на пятый день она вернулась в Красноярск.

Счастливые и несчастные, возвращались они в Ленинград. Озерцовой было все же легче: дома ее ждала только шестилетняя Наташа. С ее отцом Татьяна Михайловна, не пускаясь в долгие объяснения, сразу же порвала, увидев, до чего он испугался, когда узнал, что ожидается ребенок. Она понимала, насколько труднее Алексею Алексеевичу. Но тут она ничем не могла ему помочь. Все должен решить он сам. В первый же день по приезде в Ленинград он рассказал жене об Озерцовой. Он решил не уходить к Татьяне Михайловне, это было бы для сына Саши опасной ломкой семейных устоев, трагедией для неокрепшего характера. Саша не должен ничего знать об Озерцовой, пусть для него семья останется прежней. А когда он подрастет, уход отца для него не станет таким болезненным. Алексей Алексеевич просил поверить, что ему горько причинять боль и Евгении Сергеевне, но чувство к Татьяне Михайловне сильнее его, порвать с ней он не может. За эти 2—3 года, пока Саша повзрослеет, встречи с Озерцовой будут не очень частыми, и он все сделает, чтобы Саша о них ничего не узнал. Ради сына Евгения Сергеевна должна позволить ему остаться в семье.

Пятнадцать лет прожил Алексей Алексеевич со своей женой, но как мало он ее знал! Ей, рожденной, чтобы быть хранительницей семейного очага, предложить заменить ничем для нее не заменимую жизнь в супружестве фикцией, жалким суррогатом семьи — значило кровно обидеть и унизить. Для Евгении Сергеевны не было ничего страшнее распада семьи, но она не колебалась: играть в семью, которой нет, она не будет. Ей этого не вынести, да и Саша в таком возрасте, когда безусловно услышит фальшь, его не обманешь, только развратишь ложью. Выход один и другого не будет: завтра же неверный муж пусть уйдет. И навсегда. Забота о сыне с этого часа — только ее забота. Саша останется хорошим и чистым, если возле него не будет отца. Ни видеться с сыном, ни писать ему, она не позволит. Во всяком случае до тех пор, пока Саша закончит школу, а там он сам будет решать. Объясняться с сыном перед уходом она тоже не разрешит. Тут она не уступит. Что ж, если ему не дорог душевный покой сына, пусть обращается в суд или еще куда-нибудь. Но он должен знать: если хоть раз попытается встретиться с Сашей или написать ему, она увезет сына из Ленинграда, и Ковров следа их не найдет. Если он выполнит ее условия, то может звонить ей на работу и будет все знать о Саше. Да, Саше будет трудно без отца. Но это тот случай, когда нужно радикальное решение. Саша не сразу узнает о разрыве, он будет считать, что отец в командировке. А потом постепенно правда раскроется.

Алексей Алексеевич и тут не боролся. Он покорился, надеясь, что пройдет какое-то время, Евгения Сергеевна опомнится и поймет, что Саше нужен отец. Трудно постичь и нельзя простить той недопустимой легкости, с которой Алексей Алексеевич покорился требованиям Евгении Сергеевны. Он-то несомненно знал, как много значит для сына его присутствие в семье, и что его уход может пагубно отразиться на подростке. Все понимал, все сознавал и все же ушел. И как бы он теперь ни каялся в своей виновности, она от этого не становится меньше.

Евгения Сергеевна вызывала искреннее сострадание. Уход мужа был для нее неподъемной бедой. Рушилась вера в любимого человека. Нестерпимая боль, тягостная обида не уменьшались, а, казалось, с каждым днем только усиливались. Евгения Сергеевна нисколько не верила в глубину чувства своего мужа к этой невесть откуда взявшейся Озерцовой. Не боролся он с ним, не пытался подавить хотя бы во имя отцовского долга, не задушил его в зародыше, а всякий совестливый человек задушил бы! И никаких сомнений, права ли она в своем безоговорочном осуждении, не испытывала.

Евгения Сергеевна настояла на разрыве, но страдала жестоко. Может быть, тут сработал инстинкт самосохранения: чтобы хоть немного заглушить боль утраты, Евгении Сергеевне надо было заставить себя поверить, что тот, кто был ее мужем, — ничтожный, дрянной человечишка.

Ушел муж, остался сын. Теперь он — единственный, вокруг кого можно „обвиться”. „С этого часа забота о сыне — моя забота”. Часто повторяя это, Евгения Сергеевна мало задумывалась над подлинной трудностью взятой на себя задачи. „Тысячи матерей решают ее, решу и я”, — успокаивала себя Евгения Сергеевна. Но чужой опыт тут не подмога. Саша был в том возрасте, который недаром так единодушно называют трудным, и прежде всего для самого подростка. Возраст незрелого и потому непримиримого максимализма, никаких полутонов, в человеке или все залито солнцем, или погружено во тьму. В Саше все хрупко, ничего не устоялось, а тут жизнь поставила его в труднейшее положение: распалась семья. Самые дорогие люди, такие навечно спаянные, внезапно и пугающе непонятно пошли в разные стороны, прочь друг от друга. За кем пойти? Как подростку сохранить душевный мир? Да и возможно ли сохранить его? Казалось, это и должно было больше всего тревожить и заботить мать. Все ли сделала мать, чтобы помочь сыну? Будем справедливы к Евгении Сергеевне — тягчайшая ей досталась доля. Безмерной казалась беда, в которую вверг ее Алексей Алексеевич. Найти силы вынести, не захлебнуться в ней — для этого Евгении Сергеевне необходимо было, чтобы кто-то вместе делил эту беду, сострадал, негодовал и возмущался. Но кому же поведаешь о своем горе? С другими поделишься — пожалеют, а это унизительно! Ведь рядом сын, и ему уже четырнадцать. Не еще, а уже. Сын страдает от того, от чего страдает мать, зачем же таиться друг от друга? И Евгения Сергеевна перед сыном изливала душу; не стесняя себя, поддаваясь мстительному чувству, она чернила Алексея Алексеевича, внушала Саше, что его отец — себялюбец, лишенный чувства долга, легко принесший в жертву жену и сына, не способный не только чувствовать, но даже понять истинную ценность любви. Иначе разве могла бы его поработить жалкая интриганка, эта Озерцова, которую привлекает не столько Алексей Алексеевич, сколько надежда, что он вот-вот станет доктором наук?

Сострадание, даже самое горячее, не должно заслонять правду. Непостижимо, как Евгения Сергеевна не видела, сколько зла она, конечно не желая этого, приносит сыну. Никто лучше ее не знал, чем был для Саши его отец; как было ей не понять, что, разрушая веру в отца, она не только обрушивает непосильное горе на Сашу, но ломает и калечит его только еще идущую в рост, неокрепшую душу. „Ежели поэты врут, больше жить не можно”, — метафорически сказал Я. Смеляков. И прав он: нельзя жить без веры в светлых и чистых людей. Если мать внушила сыну, что он горько и страшно ошибся в отце, то как подростку сохранить веру в добро, в чистоту чувств? Как могла Евгения Сергеевна не понять, что это она „проложила дорогу” к телеграмме? И чего стоят ее оправдания: „Все, что я делала, делала из воспитательных целей, пусть поведение отца будет для сына незатухающим предупреждением: не иди по его стопам”. Никто не спорит, первым тяжкую рану нанес сыну его отец. Но думается, что и сама Евгения Сергеевна осудила бы мать, которая стала бы оправдывать свое поведение: отец не пощадил, почему я обязана щадить сына? Никто не вправе требовать от Евгении Сергеевны (да и нужно ли это?), чтобы она пыталась как-то „облагородить” поведение отца. Но вправе ли мать усиливать и умножать страдания сына, преувеличивая и без того большую вину и обиду, растравлять рану? Тут разных ответов быть не может, ответ однозначный.

В рассказах Евгении Сергеевны о сыне были два обстоятельства, которые она неизменно обходила молчанием; Оба эти обстоятельства непонятны и трудно объяснимы.

Первое — как мог Саша, еще вчера так любивший отца, не почувствовать потребности объясниться с ним, дать ему возможность оправдаться, прежде чем решиться стать судьей над ним и осудить его? Неужели ни разу не захотел увидеть отца? Этого не может быть. Как сумела Евгения Сергеевна предотвратить попытку сына встретиться с отцом, как „уберегла” Сашу хотя бы от письма к отцу?

И второе — три года разделяют уход Алексея Алексеевича и преступление Саши. Подросток стал юношей. Теперь он уже не мог не спросить себя: справедливо ли считать отца бесчестным и низким потому, что он, как его винит мама, не „задушил” нового чувства? А что если оно подлинное, чистое и глубокое? Как мог Саша не спросить себя: „Что я знаю об Озерцовой, кроме того, что она захотела быть с тем, кого любит и кто ее любит?” Три года прошло с момента ухода отца из семьи. Этого вполне достаточно, чтобы утихли и гнев и первоначальная острота осуждения, а в Саше они только возросли. Почему? На эти вопросы Евгения Сергеевна не дала ответа и тогда, когда защитник впрямую их задал. Правда, частично ответил на них Саша, он рассказал защитнику о новой тяжкой обиде, совсем недавно, в мае этого года, нанесенной маме Алексеем Алексеевичем по несомненному наущению Озерцовой. Это многое объясняло в преступлении Саши и смягчало его виновность. Правдивость Саши не вызывала сомнений у защитника. Не вызывала до последнего прихода к нему Алексея Алексеевича. Само собой разумеется, защитник не стал говорить с Алексеем Алексеевичем о том, что ему рассказал Саша. Но в ходе беседы Алексей Алексеевич упомянул, не придавая этому значения, что с марта, в течение четырех месяцев, его не было в Ленинграде. Если это так, значит, весь рассказ Саши — выдумка, никакой обиды, о которой с таким возмущением рассказывал Саша, не было. О ней, об этой обиде и заговорил защитник с матерью Саши.

— О какой обиде вы говорите? — спросила Евгения Сергеевна скорее испуганно, чем недоуменно.

— Саша рассказал мне о „грецком орехе”.

Лет семь или восемь назад Алексей Алексеевич случайно раздобыл занятную безделушку: на вид — самый настоящий грецкий орех, а надавишь на едва заметную кнопку, „орех” раскрывается, одна половина — часы, другая — медальон. Безделушка была куплена для Саши, но он настоял: „орех” был подарен Евгении Сергеевне. Это был подарок их двоих, отца и сына. В медальон вставлена фотография Саши. Евгения Сергеевна носила „орех” на шейной цепочке, носила и после ухода Алексея Алексеевича, ведь он был больше подарком сына, чем мужа. В прошлом месяце, незадолго до отъезда в Анапу, Саша увидел на мамином туалетном столике ту свою фотографию, что была в медальоне. Тогда и призналась Евгения Сергеевна: Алексей Алексеевич звонил ей, требуя вернуть „орех”, а так как его будет носить Озерцова, то просил вынуть фотографию Саши из медальона. Требование она выполнила.

— Если умолчать об „орехе”, это повредит Саше? — спросила Евгения Сергеевна.

— Несомненно.

Реакция была неожиданной. Евгения Сергеевна, не проронившая ни разу и слезинки, разрыдалась. Когда сумела взять себя в руки, сказала то, чего защитник никак не ожидал:

— Алексей Алексеевич никогда „ореха” не требовал, я его и не отсылала, припрятала. Всю эту историю я выдумала. Что мне теперь делать?

Это была не единственная „обида”, нанесенная Алексеем Алексеевичем, а заодно и Озерцовой, „обида”, которую выдумала Евгения Сергеевна. Все три года подмечала она: затаилась, сжалась, но не ушла из сердца Саши любовь к отцу, нет-нет, а полыхнет в нем надежда: может быть, мама ошиблась, папа вернется, и все пойдет как раньше. Все три года грызла Евгению Сергеевну тревога, не станут ли искать и не найдут ли сын и отец дорогу друг к другу? Вот почему с первых месяцев распада семьи она принялась выдумывать „обиды”, чтобы каждая из них стала завалом на этой дороге, чтобы сделали они ее непроходимой. Ушел Алексей Алексеевич в октябре, а 29 ноября — день рождения Саши. Сколько ни просил Алексей Алексеевич, Евгения Сергеевна запретила ему поздравлять сына. А потом сумела внушить Саше, что новая семья до того заполонила чувства отца, что даже в день рождения сына не удосужился вспомнить о нем. „Чего проще, — негодовала она, — послать телеграмму, но и того не сделал”. Так все три года Евгения Сергеевна „подбрасывала дрова в костер”, разжигая обиду и боль, выдумывая одну „вину” за другой.

Евгения Сергеевна рыдала и больше ничего не утаивала от защитника Саши, но не потому, что наконец поняла: каждая „вина” отца — рубец на сердце Саши, а когда их много, сердце ссыхается и опасно ожесточается. Она рыдала, страшась того, что ее ждет. Рассказать суду об „обидах”, в которые поверил Саша, необходимо, другой возможности смягчить виновность Саши нет, суд должен знать, что „орех” был последней каплей. Но если об этом скажешь, Алексей Алексеевич легко опровергнет выдумку и Саша поймет: мать ему лгала — и не простит. Она останется одна.

Саша на всех допросах и словом не обмолвился об обидах, нанесенных его матери и ему, раздельно о них не скажешь, а он знал, что маме при ее обостренном самолюбии нестерпимо, когда посторонние люди ее жалеют, знал, что публичное обсуждение в суде обид, нанесенных бывшим мужем, будет для мамы мукой, потому и не сказал о них. Неожиданно для себя самого он рассказал защитнику об „орехе”, но тут же предупредил, что в суде об этом промолчит. И сдержал свое слово.

Когда Саша давал объяснения в суде, ему настойчиво предлагали вместо общих фраз, вроде „растоптали жизнь”, „неискупимо виноваты перед мамой”, привести факты. Саша молчал в ответ.

Невольно, нисколько не желая этого, Татьяна Михайловна, давая показания в суде, ухудшила и без того тяжелое положение Саши. Стараясь облегчить его участь, она, кое-что угадывая в Сашином душевном состоянии, объясняла его очень бережно, боясь причинить боль, она была полна такой искренней снисходительности, что при сопоставлении ее нравственного облика и отношения к Саше со злобностью телеграмму, она, эта злобность, выглядела необъяснимой и вызывала все более резкое осуждение. Надо вот еще что принять во внимание: Саша полностью верил в вымысел матери, видел в душевной мягкости, которую в суде проявляли к нему отец и Татьяна Михайловна, только лицемерие и приходил в бешенство. Поэтому председательствующий и спросил Сашу:

— Допустим, вы никакой телеграммы не отправляли, сегодня вы бы ее отправили?

Председательствующий не расслышал ответа, а, возможно, услыхав, не поверил себе и потому сказал:

— Повторите ваш ответ, я не расслышал.

Саша отчетливо ответил:

— Да, отправил бы!

Он понимал, какие беды принесет ему его ответ. Но для Саши сейчас было важнее другое: пусть знает Алексей Алексеевич, что ничего ему Саша не простил, не дал себя обмануть ханжеской мягкостью. Пусть знает!

Надвинувшуюся беду увидела и Евгения Сергеевна. Она пришла в суд, так и не решив, откроет ли она правду, правду, которая оттолкнет от нее сына. Но ответ Саши все изменил. Теперь она знала: промолчит — разразится беда, скажет правду — судьба Саши изменится к лучшему. Евгения Сергеевна больше не колебалась.

Могут сказать: чему тут дивиться, разве можно было другого ожидать от матери? Да, это верно, и все же было бы несправедливо недооценивать то, на что решилась Евгения Сергеевна, ради Саши она теряла Сашу, для нее это было актом самопожертвования. И совершила она его достойно. Она ничего не преуменьшала, ничего не приукрашивала и ничего не смягчала. Трудная это была исповедь, но точная и внешне бесстрастная. Тем сильнее она волновала. И пока Евгения Сергеевна давала показания, она ни разу не взглянула на Сашу. Поэтому у нее и хватило сил досказать до конца.

Ни прокурор, ни адвокат не задали Евгении Сергеевне ни одного вопроса, ее показания были исчерпывающими.

После того как прокурор и адвокат обменялись речами, председательствующий предоставил Саше последнее слово.

Саша встал. Ошеломленный, потерявший себя, он молчал. А потом сказал:

— Я столько сегодня узнал и не могу еще ни в чем разобраться; можно, я завтра скажу?

Суд согласился.

А назавтра Саша сказал свое последнее слово, и было оно обращено не к судьям:

— Папа! — и запнулся, словно удивляясь, что так вымолвилось. — Татьяна Михайловна! Я знаю, что не имею права на прощение, но если можете, простите! — и умолк, замученный раскаянием.

— Ни слова обо мне, ни в осуждение, ни в утешение, — сжалась Евгения Сергеевна.

— Все сказали? — спросил председательствующий.

— Все.

Сашу осудили условно. Осенью он вернется в школу. Но вернется ли душевный мир, вернется ли вера в человека? Их три года подтачивали. Вернутся ли?

Загрузка...