Было уже за полночь, но Яаков никак не мог уснуть. Дождь барабанил по крыше каравана и становилось жутко от одной только мысли о том, что завтра в пять утра снова нужно выходить на работу. Вылезать прямо из спального мешка в кромешную тьму, и так изо дня в день… Когда-то, в Иерусалиме, он принимал по утрам душ, потом отправлялся в синагогу, а когда возвращался, мама разогревала завтрак. И он никогда не вставал раньше шести. Но это была та, прежняя жизнь. С тех пор прошло пять лет. А казалось — вечность.
Кухонька в их квартире в Кирьят-Моше,[1] маленькая, но такая уютная — сверкающие белизной шкафчики, накрытый ажурной скатертью стол… Мама была образцовой хозяйкой. Он знал, что Мария никогда так не сможет, к тому же, им наверняка пришлось бы жить в караване, потому что на поселениях строить уже не разрешали, а Мария поставила условие: только за зеленой чертой, и он согласился. А теперь он и на самом деле жил в караване, но Марии с ним не было, и он не знал, сможет ли еще когда-нибудь увидеть ее.
Яаков повернулся к стене. Может быть, ему все же удастся поспать хотя бы несколько часов, и завтра он встанет на работу не таким разбитым. На соседнем матраце с неисправимым оптимизмом хабадника похрапывал Менаше. Менаше относился к жизни с завидной легкостью, хотя попал сюда одним из первых, и Яаков не мог понять, как ухитряется прокормить пятерых детей его жена, уволенная из школы учительница. Жену Менаше Яаков видел несколько раз, когда она приезжала на свидания. Высокая женщина в аккуратно уложенном парике и опрятном, но сильно поношенном темно-синем платье. Видно было, что она старается быть красивой — для мужа, хотя бы на эти несколько часов, и действительно, он смотрел на нее с восхищением, как будто не замечал ни мешков под глазами, ни огрубевшей кожи рук. Менаше рассказывал, что она подрабатывает уборкой в богатых домах Рехавии.[2] Дети, сбившись в кучу, опасливо поглядывали по сторонам. Девочки в длинных платьях с чужого плеча, мальчики с пейсами и огромными испуганными глазами, они напоминали еврейских детей из канувших в прошлое местечек Украины или Галиции. Как будто не было ни Тель-Авива, ни Хайфы, ни Бейт-Эля, ни Шило… Как будто не было еврейского государства.
Послышалось хлюпанье сапог по грязи, и вскоре Яаков различил два удалявшихся голоса. Охранники. К ним в караван охрана обычно не заглядывала. Здесь, у религиозных, всегда тихо — не пьют, не режутся в карты, и можно не опасаться, что кто-нибудь попытается прикончить соседа, чтобы разжиться очередной дозой героина.
Среди охранников, надо сказать, попадались совсем неплохие ребята. К примеру, Йоси из Димоны. В Нецарим его направила биржа труда — подыскали ему работу недалеко от дома. Йоси появлялся у них в караване чуть не каждый день то под тем, то под другим предлогом. Над ним еще всегда подсмеивались, потому что его звали так же, как и Президента. Впрочем, именем сходство и ограничивалось. Йоси, круглолицый и черноволосый, ничем не напоминал бессменного Главу Правительства, чьи портреты украшали теперь каждую комнату, каждый магазин, каждую автобусную остановку. Даже сейчас, в полной темноте, Яаков явственно видел перед собой узкое бледное лицо, тонкие сжатые губы, бесцветные глаза за стеклами очков.
Все понимали, почему Йоси так часто наведывается к ним в караван. Из-за старика Эзры. За что арестовали Эзру, никто толком не знал, тем более, что Эзра почти не говорил на иврите. Когда-то, в Ираке, он был в подполье, его схватили и приговорили к смертной казни, но родные подкупили кого-то из высокопоставленных чиновников, и Эзре удалось бежать. Теперь он был уверен, что снова находится в иракской тюрьме, говорил в основном по-арабски, а когда переходил на иврит, рассказывал, как его пытали в Ираке и, приподняв полу халата, демонстрировал оставшиеся с тех времен белые шрамы на ноге. Эзра панически боялся допросов, но его оставили в покое, никуда не вызывали, и целые дни он просиживал в углу на своем матраце, опустив голову, и что-то невнятно бормотал. Когда приносили обед, он приподнимался с места, обводил соседей отсутствующим взглядом, и тут же снова усаживался в углу и принимался копаться ложкой в тарелке с пересохшим рисом. Рисом их кормили два раза в день — на обед и на ужин, с той разницей, что на обед давали еще половинку помидора и рис был окрашен красноватой жидкостью, а на ужин помидора не полагалось и жидкость была желтая. По всей вероятности, красная жидкость должна была означать кетчуп, а желтая — горчицу, но на вкус они практически не отличались. Зато в шабат на вечернюю трапезу приносили водянистый суп, в тарелке с рисом попадались кусочки жесткого, но все-таки настоящего куриного мяса, а утром подавали отвар из слегка подгнивших овощей, в котором плавали кости от вчерашней курицы — намек на чолнт. По-видимому, повар сохранил приверженность традиционной еврейской кухне.
Когда в караване появлялся Йоси, лицо Эзры светлело и взгляд становился осмысленным. Йоси подсаживался к старику на матрац и начинал с ним о чем-то увлеченно беседовать. Как-то раз он принес завернутый в газету сверток — это оказалась кастрюля с супом и аппетитными круглыми котлетами. Кубе. Традиционное кушанье иракских евреев. Родители Йоси тоже были из Ирака.
— Ты делаешь большую мицву, — сказал ему как-то Яаков.
— Брось, мне это ничего не стоит, — отмахнулся Йоси. И добавил со смущенной улыбкой:
— Эзра напоминает мне моего дедушку. Он умер несколько лет назад.
Мария, конечно, сказала бы, что Йоси не должен был соглашаться работать охранником. Она вообще не признавала компромиссов с совестью.
— Но ведь у него маленькие дети, кто-то должен их кормить.
— Все равно, нельзя содержать семью за счет чужого несчастья.
— Но если бы Йоси отказался, прислали бы другого, и этот другой мог бы оказаться равнодушным или даже жестоким, разве это было бы лучше.
— Все равно, ты не прав. Во-первых, у каждого человека есть свобода выбора, есть личная ответственность. Йоси отвечает сам за себя, а не за того, кто мог бы оказаться на его месте. А во-вторых, если бы все порядочные люди отказывались сотрудничать с режимом, режим не мог бы существовать.
— Ну, это уже демагогия.
— А по-моему, демагогия — это как раз попытка оправдать компромисс.
Яаков поймал себя на том, что снова ведет воображаемый спор с Марией, как будто они расстались только вчера, нет, как будто она сидит сейчас напротив него. Вот она, на матраце, в своей любимой позе — сидит, скрестив ноги под юбкой и отцепляет от одной из серег зацепившийся за нее завиток волос. Мария любила длинные серьги.
Первое время он надеялся увидеть ее во сне. Но здесь, в Нецарим-2, он почти не видел снов. За все эти годы Яаков так и не привык к работе, тяжелой, изнуряющей и бессмысленной. Вечером он возвращался в караван совершенно без сил. Болели ноги, нестерпимо ломило поясницу, от песка и пыли слезились глаза. Яаков в изнеможении валился на матрац и едва успевал забыться сном, как зыбкую тишину разрывал пронзительный вой сирены.
Так их будили каждый день, но всякий раз этот вой проникал прямо в мозг. Пять часов. Пора вставать на работу.
Изредка ему снились бесконечные пески, кое-где поросшие высохшим кустарником, или зимние вечера, когда они сидели, забившись в спальные мешки, с жестяных стен каравана капала вода, а из бесчисленных щелей дул пронизывающий ветер. Но прежняя жизнь ему не снилась никогда, как будто невидимая рука стерла ее последние следы не только из книг и из газет, но даже из сознания граждан Израильско-Палестинской Конфедерации. Так называлось теперь государство.
Все это началось шесть лет назад, в апреле 1996 года. Ури говорил, что все началось гораздо раньше, еще до прихода к власти Аводы, но Ури был историк и всегда искал истоки. А Яакову, как и большинству израильтян, запомнился именно этот день. Обычно он помнил только еврейские даты, но эту запомнил с точностью. 17 апреля.
Им тогда казалось, что все улеглось. Жуткая истерическая кампания, которую развернула пресса после убийства Рабина, сошла на нет. Продолжалась она больше двух месяцев. Огульные обвинения в адрес религиозных, яростные призывы громить поселенцев, откровенные угрозы со стороны министров и левых членов Кнессета, паника в национальном лагере, публичное покаяние непонятно в чем, признание воображаемой вины…
— Эй, дос, где твой нож, — крикнули как-то Яакову на одной из улиц Тель-Авива. Он, вообще-то, в Тель-Авиве бывал редко, но в тот раз нужно было поехать по какому-то делу.
— Напрасно ты ему не ответил, — упрекала его потом Мария, — я бы обязательно сказала: — Пойди, проверься на СПИД.
Но постепенно все успокоилось. Аресты вроде бы закончились, паломничество к могиле гениального стратега, создателя государства и всеобщего отца прекратилось само собой, оппозиция высвободила голову из песка и снова начала, — правда, осторожно, — выступать против правительства и даже устраивать демонстрации. Пелер, как в свое время Рабин, все эти выступления и демонстрации попросту игнорировал, палестинские полицейские — так они по-прежнему назывались — потихоньку занимали один город за другим, но на это уже мало кто обращал внимание. В стране шла предвыборная кампания.
В тот день, 17 апреля, они с Марией поехали в Хеврон, посетить Маарат ХаМахпелу.[3] Когда-то дорога в Хеврон занимала не больше часа, но теперь автобус тащился два с половиной часа. Джип спереди, джип сзади, бронированные окна, решетка на лобовом стекле. Чуть ли не каждые десять минут автобус останавливался. Проверка документов. Во время очередной проверки полицейский, заметив иерусалимский адрес в теудат-зеут[4] Яакова, укоризненно покачал головой. — И что тебе понадобилось в Кирьят-Арба. Я понимаю, эти, — он махнул рукой в сторону остальных пассажиров, — у них нет выхода. А ты зачем сюда едешь, да еще с девушкой? Яаков не ответил. Мария, сидевшая у окна, собралась было что-то сказать, но ее остановила одна из женщин: — Не мешай ему, иначе неизвестно, когда мы доберемся домой. Полицейский вернул Яакову теудат-зеут и начал протискиваться вглубь автобуса. На машинах уже почти никто не ездил, и автобусы были переполнены.
В Халхуле[5] они простояли сорок минут, дожидаясь, пока приедут саперы. На шоссе обнаружили какое-то подозрительное устройство, напоминавшее мину.
— Англичане в таких случаях не церемонились, — заметил кто-то из пассажиров. — Они пускали арабскую машину первой. Другого языка здесь не понимают.
Яаков выглянул в окно. Арабских машин на шоссе почти не было, они сворачивали и ехали в объезд. Водитель автобуса в арабскую деревню заезжать не решался, даже в сопровождении двух джипов. К тому же, по соглашению с Арафатом, автобусы Эгеда имели право ездить исключительно по центральному шоссе.
Не успели они тронуться с места, как в автобус ворвались трое арабов в полицейской форме. Угрожающе размахивая пистолетами, они потребовали на ломаном иврите сдать оружие. Подъехали еще несколько джипов. Один из офицеров долго и терпеливо объяснялся с арабами, в конце концов они все-таки вышли из автобуса.
В Хевроне все было по-старому. Все так же играли дети во дворе Бейт-Хадассы[6] и матери наблюдали за ними, обмениваясь замечаниями. Но, как теперь казалось Яакову, уже тогда на их лицах проступала знакомая печать обреченности. И года не пройдет, как их погрузят в старые армейские тендеры и высадят здесь, в 30-ти километрах от Димоны, строить новую жизнь под палящим солнцем Негева. Мария в Бейт-Хадассе знала почти всех, она делала в Хевроне Шерут Леуми[7] и ее тут прекрасно помнили. Подхватив на руки двухлетнего малыша, она оживленно болтала с его матерью о каких-то общих знакомых. Рядом со светлыми локонами мальчика каштановые кудри Марии, перехваченные голубой бархатной ленточкой, казались темными, почти черными. Яаков подумал, что, если все будет хорошо, с Б-жьей помощью они поженятся после осенних праздников и, может быть, через несколько лет у них будет такой же мальчуган, с золотистыми волосами до плеч и карими, как у Марии, глазами. Впрочем, до этого еще далеко, а пока им придется жить в осаде, и кто знает, может случиться, что, когда потребуется везти Марию в больницу, машину остановят, как сегодня, арабские полицейские, а солдат поблизости не окажется…
Когда они возвращались в Иерусалим, уже стемнело. Народу в автобусе было мало. Трое солдат, поставив сумки в проходе, дремали на заднем сидении. Видимо, ехали домой в отпуск. Несколько учеников ешивы с жаром обсуждали какое-то событие. Несколько раз в разговоре повторялось слово Кнессет.
— Ну, это уже слишком, — сказал один из мальчиков, — они перешли всякие границы. Теперь наверняка правительство падет.
— Что случилось, — поинтересовался Яаков.
Водитель включил радио. Тогда еще передавали новости каждый час. Заиграла музыка, потом уверенный голос объявил: — Вы слушаете Коль Исраэль. В голосе диктора слышалось легкое волнение. Чувствовалось, что сейчас он сообщит новость, которая уже всем известна, но все еще остается сенсацией. Избирательная комиссия Кнессета приняла решение отстранить от выборов все партии, которые не поддерживают мирный процесс. Народ хочет мира, — так прокомментировал это решение министр по вопросам охраны окружающей среды Йоси Харид и добавил, — у лидеров этих партий руки в крови. Ликуд, Моледет, Цомет и МАФДАЛ выдвинули вотум недоверия правительству. Это беспрецедентное нарушение демократических норм, — заявил лидер оппозиции Биньямин Нетанияhу. — Но мы против насилия. Мы будем защищать свои права исключительно способами, принятыми в демократическом обществе.
Ликуд, разумеется, ничего добиться не смог. Шестисоттысячная демонстрация возле здания Кнессета, где сотрясали воздух пламенными речами оказавшиеся вне закона депутаты Кнессета, апелляции в БАГАЦ, — все было бесполезно. Между тем, приближались выборы главы правительства — в первый раз за всю историю страны. Лидеры “милитаристских партий”, само собой, от выборов были отстранены. За власть состязались четверо — отчаянно цеплявшийся за свой пост Шимон Пелер, расколовший Аводу надвое Хаим Армон, лидер блока МЕРЕЦ Йоси Харид и Давид Леви, который непостижимым образом сумел-таки доказать свою верность мирному процессу.
Пелер демонстрировал полную уверенность в предстоящей победе и много говорил о грядущем экономическом процветании и грандиозных возможностях, которые после его избрания откроются на новом Ближнем Востоке. От Армона он пренебрежительно отмахивался, когда при нем упоминали Йоси Харида, пожимал плечами, а Давид Леви, по его мнению, вообще не стоил внимания. Армон выступал против коррупции. Давид Леви, само собой, обещал покончить с этнической дискриминацией. Истинная демократия, говорил он, это власть большинства, а большинство населения Израиля составляют выходцы из стран Азии и Северной Африки. Йоси Харид поговаривал о мире и палестинском государстве, но особой активности не проявлял. Все понимали, что шансов у него нет, и что он выдвинул свою кандидатуру только для того, чтобы обеспечить себе впоследствии пост министра иностранных дел.
Шла острая борьба за арабские голоса. Из-за нового закона приверженцы национального лагеря оказались вне игры, и удельный вес арабских голосов необычайно возрос. Пелер рассчитывал на поддержку Арафата. Армон обещал арабам автономию в Галилее. Давид Леви не сомневался, что ему, выходцу из Марокко, не составит затруднений найти с арабами общий язык.
После первого тура претендентов осталось двое. Харид получил не то шесть, не то восемь процентов голосов, и примерно столько же получил Пелер. Арабы не оправдали его ожиданий. Неизвестно, какими соображениями руководствовался Арафат, возможно, он просто не симпатизировал этому хитрому польскому еврею, так или иначе, израильские арабы получили распоряжение голосовать за Армона.
Арабские голоса обеспечили Армону перевес и во втором, решающем туре, и вскоре новый премьер-министр уже победоносно улыбался с телеэкрана. Харид, как и предполагалось, потребовал портфель министра иностранных дел. В противном случае, угрожал он, получивший 30 мандатов блок МЕРЕЦ не поддержит новое правительство.
Теперь, когда Ликуд оказался вне закона, Армон не особенно боялся оппозиции. В Кнессете у него было твердое большинство, и внешнеполитическую линию он собирался определять сам. С другой стороны, не стоило ссориться с таким прожженным политиканом, как Харид. И Армон сделал неожиданный и вместе с тем тонко рассчитанный ход — предложил Хариду пост президента страны. Представительная, почетная и вместе с тем безвредная должность. Харид согласился. В газетах писали, что он уже стар, что у него не осталось прежнего упорства и энергии, раз он готов удовлетвориться регалиями вместо реальной власти. Давид Леви обиделся в очередной раз: он считал, что Армон должен был предложить стать президентом ему, а не Хариду, потому что он набрал на выборах 35 процентов голосов, а Харид всего восемь. — Это пощечина всем выходцам из восточных общин, — заявил Давид Леви и вскоре исчез со сцены. В прессе промелькнуло сообщение, что оскорбленный лидер сефардов принял предложение короля Марокко стать одним из его советников — и очень умно сделал, как выяснилось впоследствии.
Хаим Армон на первой же пресс-конференции клятвенно подтвердил свою верность мирному процессу и пообещал, что палестинское государство будет создано в течение года. — Как только будет достигнут мир, — добавил он, — мы займемся государственными и общественными структурами. В Израиле многое нужно изменить. Но прежде всего необходимо было возобновить прерванные в связи с избирательной кампанией переговоры, и Армон пригласил Арафата в Иерусалим. Арафат поздравил нового главу правительства с победой на выборах, но сказал, что в Иерусалим не поедет, потому что это ниже его достоинства — ступать по оккупированной сионистами палестинской земле. Встреча была назначена в Газе.
Для Армона, полного радужных надежд, это была первая после вступления в должность поездка за границу, но она оказалась последней. Молодой премьер-министр не успел насладиться даже церемонией торжественных проводов в аэропорту. Всего в нескольких километрах от Иерусалима грузовик, груженный бетоном, неожиданно выехал из-за поворота на встречную полосу и перегородил дорогу правительственной процессии. Первая машина, в которой сидел новый министр иностранных дел Авром Берг, на полной скорости врезалась в грузовик. Все пассажиры были убиты на месте. Водитель Армона резко затормозил, потерял управление, и новенькая вольво перевернулась и рухнула в пропасть. Премьер-министр был доставлен в безнадежном состоянии в больницу Хадасса Эйн Карем. Он умер, не приходя в сознание, через несколько часов.
Оптимисты из национального лагеря начали было надеяться на возврат к временам всеобщего избирательного права, но, как всегда, оказалось, что оснований рассчитывать на перемены нет и не будет. О новых выборах никто даже не заикнулся. В прессе гадали, кому поручит президент формирование правительства. Называли разные имена, выдвигали самые смелые предположения. Президент хранил молчание и загадочно улыбался. Кого прочили в премьер-министры, Яаков теперь уже не помнил.
Кончилось все как-то очень внезапно. Летним иерусалимским утром, когда в доме еще приятная прохлада и даже хочется погреться в лучах мягкого солнца, Яаков поднял трис — и замер у окна. Было уже около семи, но улицы Кирьят Моше как будто вымерли. Несколько джипов медленно двигались по направлению к гостинице Сонеста. А возле дома, на скамейках в скверике, расположился армейский патруль.
Первая мысль Яакова был: война. Этого следовало ожидать. Слишком долго демонстрировали нерешительность и страх, слишком долго играли в опасные игры с Сирией.
Но какое-то другое, странное ощущение было разлито в воздухе. Слишком тихо было вокруг, и мальчики в военной форме слишком спокойно и как-то расслабленно устроились на скамейке, они ничуть не напоминали солдат, которым не сегодня-завтра отправляться на фронт. У Яакова мелькнула надежда, отчаянная и нелепая: может быть, переворот. Может быть, в генеральном штабе кто-то понял, что, если сегодня же не положить конец безраздельной власти левых, террористические организации растащат страну по кусочкам, как стервятники, накинувшиеся на свежий труп. Может, это только казалось, что все опустили руки и смирились с диктатурой давно утратившего популярность правительства, а на самом деле всю страну охватила подпольная сеть, оппозиция ждала только подходящего момента, и теперь государство возглавит Рафуль или Шарон.
Это и на самом деле был переворот, но совсем не такой, о каком размечтался было Яаков, разглядывая из окна притихшие иерусалимские улицы. Ночью президент специальным указом распустил Кнессет и объявил в стране чрезвычайное положение. Армия патрулировала города. Газеты не продавались — весь утренний тираж был конфискован, а по радио каждые 15 минут передавали правительственное сообщение: — Чтобы избавить страну от угрозы анархии и обеспечить продолжение мирного процесса, президент государства Йоси Харид взял на себя функции премьер-министра и лично приступил к формированию правительства. Чтобы пресечь выступления антидемократических группировок, в стране вводится чрезвычайное положение. Вводится чрезвычайное положение. Вводится чрезвычайное положение. Комментариев не было. А теперь музыка. И так до следующего раза.
Яаков впервые пожалел, что у них дома нет телевизора — наверняка СNN сейчас показывает Израиль.
Это случилось в пятницу утром, но шабат есть шабат, и вечером, когда они сидели за столом, покрытым белоснежной скатертью, мама разливала дымящийся бульон, а в углу на этажерке ровно горели свечи в тяжелых серебряных подсвечниках, весь мир казался таким уютным и привычным и не хотелось думать о том, что происходит там, за окном.
— Мы пережили фараона, переживем и это, — заметил Яаков.
Но тут не выдержал Шимон.
— До чего же вы наивны, израильтяне. И никакой опыт вас ничему не учит. Вас бьют по голове, а вы говорите: ничего, все устроится. Да ведь это диктатура, это второй Сталин. Вы что думаете, в Израиле Сибири нет, так ему лагеря негде будет строить. Найдет место: Все здесь будет: и лагеря, и очереди за продуктами. Да и в России лагеря были не только в Сибири.
Шимон давно стал у них почти что членом семьи, приходил на каждый шабат, а иногда и в середине недели, и все уже привыкли к его желчным прогнозам и язвительным замечаниям в адрес прекраснодушных сабр, не прошедших тюрьмы, не сидевших в отказе и поэтому неспособных осознать исходящую от левых угрозу. При этом Шимон был замечательным рассказчиком, приятным собеседником и вообще очень милым человеком, которого можно было попросить о любом одолжении, но жизнь в Израиле у него не сложилась и не следовало ожидать от него особого оптимизма. В Москве, еще до Горбачева, он шесть или семь лет просидел в отказе, преподавал иврит, вернулся к Торе и с трапа самолета в Лоде, к вящему неудовольствию встречавших его корреспондентов и представителей местного истэблишмента сошел в вязаной кипе, с бородой и цицит, так что для полной картины недоставало только болтающегося сбоку автомата. Впрочем, когда пошла большая алия, пригодилась и кипа, вернее, не сама кипа, а приобретенные еще в России и отшлифованные уже здесь, в Израиле, знания. Шимон не стал искать работу по давно забытой специальности, а вместо этого активно включился в набиравшую в те годы размах кампанию духовной абсорбции. Он разъезжал с лекциями по всей стране, преподавал на мехине в Бар-Илане и на многочисленных курсах по Торе для олим в Иерусалиме, его приглашали выступить то на одном, то на другом семинаре, и впервые в жизни он начал жалеть, что в сутках всего 24 часа. Но с приходом к власти Аводы эта жизнь, суматошная, но уже ставшая привычной, кончилась так же внезапно, как и началась. МАФДАЛ оказалась в оппозиции, проекты, в которых работал Шимон, закрывались один за другим, и вскоре стало ясно, что придется начинать все сначала, как начинали теперь его ученики, только-только окончившие ульпан. Но одно дело, когда ты новый оле, и для тебя не представляет ничего особенного дотащиться с сумками в жару с рынка Махане Йегуда до Таханы Мерказит, чтобы сэкономить на автобусном билете, и совсем другое, когда этот смутный период, к которому прочно пристал химический термин “абсорбция” исчезает где-то за песчаным облаком первых, и потому особенно невыносимо душных хамсинов, когда у тебя уже привычный, устоявшийся минус в банке, израильские привычки и израильские проблемы, — и вернуться в прежнее состояние — все равно, что оказаться вдруг с женой и грудным ребенком в двенадцатиметровой комнате огромной коммунальной квартиры, где при этом еще надо как-то исхитриться соблюдать шабат и кашрут. Дело, конечно, было не только в поисках работы. В конце концов, Шимон блестяще владел ивритом и мог бы попытаться найти работу по специальности. Но он даже не пробовал искать, просто не мог себя заставить. Он привык к своей новой жизни, к постоянным разъездам, привык уверенным шагом входить в полуподвальную комнату очередного клуба в какой-нибудь Кфар-Сабе или Нетании, где наспех собранные олим поглядывали на заезжего фанатика кто с полнейшим равнодушием, а кто с нескрываемым ехидством. Он знал: сейчас он начнет говорить, и в этих глазах что-то оттает, и двое-трое слушателей пересядут поближе и будут смотреть на него с интересом и восторгом, а после лекции — вопросы, вопросы, но ему уже некогда, надо успеть на автобус, и кто-нибудь обязательно попросит телефон: — Может, буду в Иерусалиме, тогда встретимся, поговорим еще, и какая-нибудь женщина заметит: —Вы так не похожи на всех лекторов, которых я слышала раньше… Нет, Шимон уже не мог думать о другой работе. Сначала он ждал перемен, потом махнул на себя рукой и, чтобы избежать постоянных скандалов с женой, проводил вечера у старых знакомых, где за чаем на кухне, совсем как когда-то в Москве, объяснял, что государство катится в пропасть, а раз так, не все ли равно, будет ли у него, Шимона, работа, он не для того приехал в Израиль, чтобы продержаться здесь еще каких-нибудь два года. Но жить на что-то надо было, и Шимон устроился сторожем в школу Ноам, ту самую, где работал Яаков. Там они и познакомились. Шимон к тому времени развелся с женой и с удовольствием проводил шабат в Кирьят Моше, в уютной квартире родителей Яакова, куда, казалось, почти не доходили отголоски сотрясавших Израиль бурь. Инициатором развода была, разумеется, жена, ей надоело выносить вынужденное безделье и бесконечные мрачные пророчества мужа. Сама она была женщиной практичной и энергичной, сдала экзамены, устроилась на работу врачом, а после развода купила квартиру на машканту матери-одиночки и, по слухам, уже собиралась сменить ее на другую, поближе к центру. Мать Яакова сначала решила, что Шимону нужно жениться, пыталась даже его с кем-то познакомить, но потом поняла, что перед ней сломанный человек и оставила его в покое.
Возможно, в чем-то Шимон был прав, но концлагеря в Израиле — это было уже слишком, это звучало неправдоподобно даже в тот вечер, когда весь город как будто замер в напряженном ожидании, и лишь изредка по слабо освещенным улицам скользили блики прожекторов. Может быть, это даже к лучшему, что наступил кризис, теперь на Западе поймут, что представляют из себя левые и не допустят установления диктатуры. Здесь все-таки не Россия, нельзя так однозначно переносить на Израиль советский опыт. Но спорить сейчас с Шимоном Яакову не хотелось, тем более, что Мария сидела тут же, напротив, и наверняка приняла бы сторону Шимона, а Яаков собирался поговорить с ней сегодня после трапезы, когда пойдет провожать ее домой. Жизнь продолжается, несмотря ни на что, они встречаются уже достаточно долго, знают, что любят друг друга, пришло время создавать семью, это будет лучшим ответом опьяненным безраздельной властью ассимиляторам, которые всерьез намерены превратить Израиль в карликовое пляжное левантийское государство, лишенное всякой национальной идентификации. Да, именно так: их дети, дети Яакова и Марии, вырастут евреями, а все эти апостолы мирного процесса останутся за бортом еврейской истории, как остались когда-то евреи-эллинисты, евреи-выкресты, евреи-коммунисты — все евреи, мечтавшие сбросить иго еврейской традиции. Все это он должен был сказать Марие, и поэтому не стоило начинать спор, который вполне мог затянуться на несколько часов. Мария тоже ничего не ответила Шимону, она вообще почти весь вечер молчала, наверное, думала о чем-то своем. На ней была кремовая блузка с ажурным воротником — этой блузки Яаков раньше ни разу не видел, и облегающий черный сарафан, тогда такие были в моде, и в этом сарафане она выглядела такой хрупкой, маленькой и беззащитной, что Яакову вдруг мучительно захотелось положить ей руку на плечо и укрыть ее от всего, что происходило за окнами, и на какую-то долю секунды ему показалось, что это возможно.
Шимон увлеченно беседовал с отцом Яакова, рассказывал что-то о Сталине, но уже не о лагерях, а о чем-то другом. Яаков слушал краем уха, но уловил, что речь шла о сопернике Сталина, молодом, обаятельном и необычайно популярном. Этот молодой политик победил на выборах, но Сталин подстроил его убийство, да еще обвинил в этом убийстве оппозицию. Фамилии убитого Яаков не запомнил, поскольку никогда ее раньше не слышал.
Они вышли из дома втроем — Мария, он сам и Шимон. Родители Марии жили в соседнем квартале, а Шимон снимал подвальчик где-то напротив, так что им было по дороге. Вечер был безветренный, но прохладный, в Негеве таких не бывает, да и что за удовольствие гулять тут между караванами — вдали маячит ограда из колючей проволоки, под ногами пустые консервные банки, и пыль, пыль, пыль… Не успели они перейти улицу, как прямо возле них притормозил джип, оттуда выскочили двое солдат. — Вы что, ребята, — сказал один из них, тот, что был повыше ростом, — забыли про комендантский час. Яаков вспомнил, что и в самом деле за полчаса до шабата ездили джипы и что-то объявляли, он прислушался — комендантский час, нельзя появляться на улице после восьми часов вечера. Но они как-то не обратили на это внимания, привыкли, что комендантский час для арабов, и вдруг, оказывается, для евреев тоже. Первой опомнилась Мария, она улыбнулась солдату, как будто они были давно знакомы, и начала что-то быстро объяснять, не давая никому вставить ни слова. Она живет совсем недалеко, они думали, что комендантский час не распространяется на такие маленькие расстояния, как же теперь вернуться домой, мама будет волноваться, а ведь позвонить она не может, шабат, и вообще еще только половина девятого, они опоздали всего на каких-нибудь двадцать минут, неужели из-за этого человек не может попасть в собственную квартиру. Была уже половина десятого, но похоже, что солдат не уловил и половины обрушившегося на него потока слов. Он смотрел на Марию во все глаза, а она стояла, такая тоненькая в своем черном сарафанчике, ни дать ни взять девочка из ульпаны, и эта улыбка, чуть застенчивая, чуть капризная… Было ясно, что солдат ей ни в чем не откажет. — Ладно, — согласился он в конце концов, — проходите, только смотрите, чтобы вас не застукал патруль. Это Израиль все-таки, не Аргентина.
И тут вмешался Шимон: — Разумеется, не Аргентина. В Аргентине коммунистов сажали в тюрьмы, а не в министерские кресла. А здесь Россия, Россия сталинских времен.
Второй солдат, до этого молчавший, неожиданно обернулся и буркнул со злостью: — У вас, русских, всюду Россия.
— Оставь их, Рами, — попросил высокий, — дай людям добраться домой.
— Шабат шалом, — сказал Яаков и незаметно потянул Шимона за рукав.
— А ты знаешь, ведь Шимон прав, — заметила Мария, когда они остались одни.
Скамеек возле ее дома не было, и они устроились прямо на ступеньках. Улица уже совершенно опустела. Комендантский час.
— Теперь они нас всех уничтожат, — продолжала Мария.
— Кто — «они»? — машинально спросил Яаков, хотя прекрасно знал ответ, и ответ последовал мгновенно: — Как это — кто. Левые.
— Послушай, но все-таки есть разница, это Израиль и они тоже евреи, — Яаков не закончил фразы, потому что Мария вдруг резко отстранилась, выпрямилась и смотрела сейчас прямо ему в лицо. Даже в темноте он различил блестевшие в ее глазах слезы. — Как ты можешь… как ты можешь так говорить. Как ты смеешь их защищать. Ты же знаешь, что они убили Йони.
Яаков проглотил подступивший к горлу ком. Он не знал, что сказать. За все время, что они были знакомы, Мария в первый раз заговорила о своем брате.
Йони, самый старший в семье, после свадьбы поселился с женой в Кфар-Даром. Несколько лет у них не было детей, и когда жена Йони, наконец, забеременела, родители Марии, с нетерпением ожидавшие первого внука, вздохнули с облегчением. Но Йони так и не довелось увидеть своего ребенка. Арабы обстреляли его машину буквально у въезда в Кфар Даром,[8] ему не хватило каких-нибудь ста метров, чтобы доехать до ворот. Это потом уже жители Кфар-Даром и Гуш-Катифа[9] начали ездить колоннами в сопровождении джипов и надевать в дорогу бронежилеты, да бронежилет и не помог бы Йони, он был ранен в голову. Рабин, как всегда, объявил, что не позволит боевикам ХАМАСа диктовать ход мирных переговоров, жизнь продолжалась по-прежнему, через несколько дней обстреляли очередную машину, на этот раз где-то в Шомроне. Через два месяца родился ребенок, девочка. Вдова Йони, несмотря на уговоры родных, осталась жить в Кфар-Даром и время от времени приезжала в Иерусалим на шабат. Когда Мария заявила родителям о своем решении жить на поселении, они сказали: — Только не в районе Газы, и она не настаивала. С братом Мария была очень близка, но никогда о нем не говорила, только как-то раз, когда они гуляли по городу, она повела Яакова в магазин игрушек на Яффо и после долгих колебаний остановилась на Барби в модном шелковом платье с оборочками. У Барби были широко раскрытые голубые глаза, из-под соломенной шляпки выбивались пышные золотистые волосы. — Завернуть, как подарок? — спросила продавщица, и Мария кивнула, а затем пояснила, обернувшись к Яакову: — Жена Йони приезжает на шабат.
Они вышли из магазина, и Мария долго молчала, а Яаков перебирал мысленно фразу за фразой, но так ничего и не сказал, только отметил про себя, что она сказала «жена», а не «вдова».
Теперь он снова не знал, что сказать, и, взяв ее руку в свои, осторожно поглаживал, ощущая кончиками пальцев тонкий ободок серебряного кольца. Мария даже не шевельнулась, она все так же смотрела ему в глаза и, когда снова заговорила, ее голос показался ему совершенно спокойным и каким-то бесцветным.
— Я видела его машину, — ее рука по-прежнему безжизненно лежала в его ладонях, и впечатление было такое, что голос доносится издалека. — Я видела его машину. Не сразу, а на следующий день, когда были похороны. Там спереди все было залито кровью. Я как будто видела, как она стекает со спинки сидения, каплями, каплями, вниз и наружу, и на стенке тоже брызги, и всюду бурые подтеки, даже на асфальте… Ты знаешь, я даже не заметила отверстий от пуль, хотя они, конечно, были, их не могло не быть, и расписки от этих… ну, хамасовцев, тоже не было, видимо, полиция забыла положить. Но мне не нужны визитные карточки убийц, я их знаю, и ты их знаешь. Йоси Харид — вот кто убийца, и Деди Цукер, и Ран Коэн, и кто у них там еще есть в этой их МЕРЕЦ, в Шалом Ахшав… Все, все, у всех руки в крови, а ты говоришь — евреи… Убийцы, они убийцы. Они с самого начала заявляли, что собираются нас уничтожить, и теперь уничтожат всех — вот увидишь. А ты говоришь — евреи, они тоже евреи…
Ее голос прервался, она вырвала руку и закрыла обеими руками лицо, так что он с трудом мог разобрать ее слова.
— Евреи… какие они евреи. Это Йони — он был еврей… Ты не знаешь… не знаешь, какой у меня был брат…
Яаков придвинулся ближе и обнял ее, в первый раз за эти полтора года, ее всхлипывания становились все реже и реже, проезжавший по улице джип направил было на них луч прожектора, но не остановился и поехал дальше.
За стеной снова послышались тяжелые шаги охранников. Очередной обход. Значит, спать ему осталось меньше трех часов. Часов заключенным не полагалось, их отбирали сразу во время ареста, приходилось ориентироваться по радиопередачам, доносившимся время от времени из репродуктора, установленного недалеко от столовой. Ночью радио не было, но Яаков знал, что охрана совершает очередной обход, начиная с двух часов ночи. Возможно, администрация была права, зачем нужны часы, если ты все равно не можешь распоряжаться своим временем, но Яаков не мог к этому привыкнуть и даже теперь, по прошествии пяти лет, часов ему очень не хватало. Он попытался было добиться разрешения повесить в караване настенные часы для улучшения интерьера, но получил ответ, что у них на стенах и так хватает наглядных пособий. Действительно, в караване у религиозных, кроме неизменного и обязательного для всех портрета президента, висели еще портреты двух главных раввинов — ашкеназского и сефардского, а также настенный календарь, где жирным шрифтом были выделены праздники. В календаре, правда, новая власть произвела некоторые изменения, так, к примеру, Пурим не фигурировал вообще — его запретили отмечать, как праздник «воинствующих националистов и экстремистов», зато появились новые праздники — «День Мира — годовщина подписания заключенного в Осло соглашения" и «День Демократизации — так именовался тот день, когда Йоси Харид захватил власть". В Пурим их выводили на работу, как в будние дни, но накануне они все-таки собирались у себя в караване, чтобы прочитать вместе Мегилат Эстер. Свитка, конечно, не было, да что там свиток — даже текста не было и читать приходилось по памяти. ТАНАХ был изъят из употребления, и министерство просвещения издало «антологию ТАНАХа», где не было книги Иегошуа, книги Шмуэля и Мегилат Эстер, остальные книги вышли в сильно урезанном виде, зато были снабжены предисловием и комментариями Шимона Пелера. Делить власть Харид ни с кем не хотел, но оставил одряхлевшему идеологу мирного процесса лавры миротворца и лауреата всевозможных премий, и отправленный на почетную пенсию Пелер занялся просветительской деятельностью, в частности, выпустил пространные комментарии к ТАНАХу, где доказывал, что идеи социализма, интернационализма, а также концепция нового Ближнего Востока заложены еще в книгах пророков.
Эту антологию в нескольких экземплярах доставил к ним в караван начальник лагеря собственной персоной, и теперь книги в аляповатой глянцевой обложке красовались на железном столике, привинченном к стене, а к полу был привинчен табурет, так что каждый желающий мог присесть тут же, и изучать новые комментарии к Книге Книг под бдительным взглядом главного сефардского раввина, чей портрет висел как раз напротив. Когда этот портрет внесли и прикрепили к стене, Яаков подумал было, что темные очки стали теперь обязательной формой для главного сефардского раввина в дополнение к традиционному одеянию, расшитому серебром. Но оказалось, что на пост главного раввина снова вернулся Овадия Йосеф. Партия ШАС вошла в правительство, Арье Дери сделался одним из приближенных Харида, и должность главного раввина по новому закону стала пожизненной. Кто займет место главного сефардского раввина, было ясно сразу, а вот ашкеназского, такого, чтобы безоговорочно поддержал новое правительство, пришлось искать несколько месяцев. В конце концов остановились на довольно неожиданной кандидатуре. Главным ашкеназским раввином был назначен рав Гирш, тот самый, из Нетурей Карта.[10] Государство с новым названием, отказавшееся от идеологии сионизма и признавшее права арабов на земли Эрец Исраэль, с его точки зрения, ничем не отличалось от подмандатной Палестины, и, как он признавал когда-то англичан, так и теперь признал Харида. Говорили, что за него перед Харидом ходатайствовал Арафат. Жители Меа Шеарим сперва восприняли назначение рава Гирша как его очередную сумасбродную выходку и пообещали облить его серной кислотой, но выполнить свое обещание не сумели, потому что Харид приставил к главному раввину персональных телохранителей. Со временем выяснилось, что Харид, как всегда, сделал правильный выбор. Рав Гирш в дела государства не вмешивался, а занимался исключительно общиной харедим, которые, скрепя сердце, ему подчинились — выхода у них не было. Новая власть не позволяла демонстраций по поводу раскопок или автобусов в шабат, но зато предоставила харедим полную автономию. Национально-религиозные школы были закрыты, а у харедим остались и школы, и семинары, появилась собственная система судопроизводства и даже собственная полиция. Правда, новых участков для строительства им не выделяли, тем более, что на прижатой к морю полоске земли свободного места практически не осталось, и приходилось достраивать новые этажи, так что харедимные кварталы напоминали огромный многоэтажный улей. Хабадники школ и прочих привилегий были лишены, как противники мирного процесса, а многих арестовали по обвинению в ведении религиозной пропаганды. Так попал в Нецарим[11] -2 Менаше. Его взяли прямо на Тахане Мерказит в Тель-Авиве, где он предлагал желающим наложить тфиллин.
Рав Гирш во все эти дела не вмешивался, его ничуть не смущали подобные аресты, зато рав Овадия потребовал, чтобы заключенных, соблюдающих заповеди, поместили отдельно, дали им возможность молиться в миньяне и даже трубить в шофар в Рош-Ха-Шана. Президент сначала не соглашался, но Арье Дери заявил, что тюрьма должна сохранить еврейский характер, в противном случае ШАС выйдет из коалиции. Учитывая масштабы набиравшей размах кампании массовых арестов, требование Дери можно было понять. Правда, коалиция давно превратилась в пустую формальность, но Харид все же принял условия Дери, не потому, конечно, что боялся раскола в правительстве, просто ему нужно было продемонстрировать евреям диаспоры, что его режим пользуется поддержкой религиозных авторитетов.
— Надо же, эти религиозные и тут устроились лучше других, — в первый же день своего пребывания в их караване возмутился Дани. Условия у них и на самом деле были лучше, меньше народу в караване, относительно чисто, а главное — можно не соприкасаться с уголовниками. Но Дани мог бы и помолчать, ему вообще-то не полагалось здесь находиться. Представление о еврейской традиции он имел самое смутное, а религиозных евреев считал средневековыми фанатиками, но следователь, с которым они когда-то вместе учились в университете, посоветовал ему надеть кипу, чтобы не сидеть с уголовниками.
Таких, нерелигиозных, у них в караване было двое. Дани попал к ним недавно, а до этого был еще Зеэв, мальчик из России. Алия практически полностью прекратилась — кто отважится ехать в карликовое государство, которое вот-вот проглотит Великая Сирия. Пресловутое палестинское государство и на самом деле было создано, но просуществовало меньше года. Сирийская авиация атаковала Дженин, Калькилию и Йерихо, Арафат надеялся сперва отсидеться в Газе, но быстро понял, что помощи ни от Египта, ни от Саддама Хуссейна ожидать не приходится и через несколько дней капитулировал. Асад сделал вид, что забыл старые счеты и назначил президента несостоявшегося государства военным губернатором Палестины.
Алии не было, но Харид, по совету Яира Цабана, занимавшего по-прежнему пост министра абсорбции, ввел поправку к Закону о возвращении. В поправке указывалось, что «религиозно-националистические элементы» права на репатриацию не имеют.
В ответ на новый закон движение Бейтар и Лига защиты евреев организовали в Америке и в России летние лагеря для тренировки нелегальных иммигрантов. Так и случилось, что Володя Гольдберг, двадцатилетний студент из Минска, дождливой ноябрьской ночью перешел границу в Рафиахе и в полном снаряжении туриста, с рюкзаком и фотоаппаратом направился в Негев. Ориентироваться по карте его научили неплохо, но расчет оказался неверным. Туристов в Негеве давно не было. Золотая молодежь предпочитала Дальний Восток, те, что попроще, ограничивались дискотекой в соседнем квартале, и странного туриста быстро обнаружил патруль. В полиции сразу разобрались, что документы поддельные, и вместо ульпана непрошеный оле оказался в заключении. Вместо ульпана — это, впрочем, для красного словца, потому что ивритом он владел прекрасно и планировал выдать себя за старожила.
Инструктор в летнем лагере в Минске носил кипу, и многие ребята последовали его примеру. Заповедей почти никто из них не соблюдал, но кипа была символом, знаком национальной идентификации. В результате как-то вечером, когда обитатели каравана номер 54-а только закончили ужин и теперь, устраиваясь на ночь, искали, чем бы заткнуть щели, чтобы не так дуло, дверь широко распахнулась и двое охранников ввели высокого, чуть сутулого парня в очках и с кудрявой черной шевелюрой. Когда дверь за охранниками захлопнулась, новенький огляделся вокруг, уселся на привинченную к полу табуретку и произнес: — Мне, наверное, надо представиться. Гольдберг. Владимир Зеэв. Он говорил на правильном иврите, пожалуй, даже слишком правильном, но акцент угадывался безошибочно.
— Владимир Зеэв, — понимающе улыбнулся Ури, — в честь Жаботинского.
Менаше поднялся с матраца и положил мальчику руку на плечо.
— Надо же, уже и олим начали брать. Сколько ты в стране?
— Четыре дня, — последовал ответ, и все они застыли на месте…
В караване Зеэв освоился очень быстро, и вскоре, под руководством Менаше, уже накладывал тфиллин. По субботам вместе с Яаковом они, за неимением лучшего, изучали ТАНАХ по антологии Шимона Пелера, причем Яаков пытался дополнить недостающие куски по памяти, насколько это было возможно. На допросе Зеэв признался, что незаконно перешел границу, через две недели его отвезли на суд в Беэр-Шеву, где он и получил свои десять лет, но особенно по этому поводу не переживал, утешаясь мыслью, что Харид умрет раньше. Об этом Зеэв заявил во всеуслышание, вернувшись из Беэр-Шевы. Был дождливый зимний вечер, и Зеэв, стоя посреди комнаты, пытался стянуть с себя промокшую насквозь куртку цвета хаки. Денег у государства не было, и заключенным выдавали вышедшую из употребления армейскую одежду.
— Может, не стоит так громко, — пытался урезонить его Яаков.
Охранники только-только заперли снаружи дверь каравана и с улицы еще доносились их шаги. Но Зеэв в ответ только рукой махнул.
— Что они мне сделают. Добавят еще десятку. Ну, так долго он точно не протянет.
— Это как сказать, — заметил Ури, — диктаторы как раз живут долго. Ким Ир Сен дотянул почти до ста лет.
Сам Ури получил восемь лет, но тоже рассчитывал выйти до окончания срока. Израиль, сказал он как-то Яакову, — слишком маленькая страна, и процессы, которые заняли в России, или, скажем, Китае, десятилетия, здесь протекают гораздо быстрее. Диктатуры Харида хватит лет на пять, не больше. Они как раз были одни в караване, Ури был болен, а Яакова, как новенького, первые три дня на работу не выводили, и он воспользовался случаем и поинтересовался, за что Ури сидит.
— Сегодня правильнее спрашивать, за что человек остается на свободе, — усмехнулся Ури, но все-таки объяснил.
История получалась почти детективная. Ури опубликовал в каком-то журнале статью о Сталине. Сталина в те времена вспоминали многие, но Ури писал не о лагерях и не о массовых репрессиях, в своей статье он обращался к полузабытой истории начала 30-х годов. Коммунисты уже захватили власть, но внутри самой партии еще проводились выборы, и на очередных выборах генеральным секретарем был избран не Сталин, а молодой и популярный деятель из рабочей семьи, Киров. Сталин объявил выборы недействительными, а вскоре подстроил убийство Кирова, при этом, конечно, считалось, что убили его агенты контрреволюции. С внутрипартийной демократией было покончено, то есть, выборы, разумеется, проводились, но исход их был предрешен заранее.
На допросе следователь положил перед Ури на стол экземпляр журнала со статьей. Статья вышла недавно, но журнал выглядел почему-то изрядно потрепанным.
— Вы автор? — спросил следователь.
Ури только пожал плечами. Отпираться не имело смысла, тем более, что никакого криминала в его статье не было.
— Я, — подтвердил он, — ну и что. Об этом можно прочитать и в учебнике истории.
— Возможно… — неопределенно протянул следователь, который учебников истории явно не читал, но обнаруживать своей неосведомленности не хотел. — Допустим. А это, — и тут он швырнул на стол сложенную вчетверо газету, — это тоже написано в учебниках истории.
Какая именно это была газета, Ури так и не понял. С газетного листа широко улыбался Хаим Армон, а несколько строк внизу кто-то подчеркнул красным карандашом. Ури вгляделся и прочитал, что грузовик, послуживший причиной аварии, вез в Иерусалим стройматериалы для новой палестинской больницы в Восточном Иерусалиме.
— И что с того? — Ури поднял на следователя недоумевающий взгляд.
— Вы действительно не понимаете. — удивился следователь. — Газета вышла в тот же день, что и ваша статья.
— Я действительно не понимаю, — ответил Ури.
Ури уже несколько месяцев почти не читал газет, и это спасло ему жизнь. Следователь принял его за кабинетного ученого и больше ни о чем не допытывался. Только потом, вспоминая отмеченные красным строки, Ури понял, отчего так нервничал следователь. Больница для палестинцев строилась по личной инициативе президента, Хаим Армон дал номинальному главе государства возможность проявить себя в гуманитарной сфере… По всей стране собирали деньги, кампания была широко разрекламирована по радио, и президент непосредственно наблюдал за строительством.
Конечно, на такие темы не стоило откровенничать с малознакомым человеком, но Яакову почему-то все доверяли безоговорочно, иногда его это даже удивляло, ведь он попал сюда случайно, антиправительственной деятельностью никогда не занимался, даже на демонстрации ходил постольку-поскольку и часто задумывался о том, как сложилась бы его судьба, не окажись в его классе сын Лернера.
Эфраим Лернер, худенький темноволосый мальчик, пожалуй, слишком маленький для своих одиннадцати-двенадцати лет, ничем особенным в классе не выделялся. Учился он неплохо, хотя и не был среди лучших, вел себя примерно, но постоянно находился в классе в центре внимания, потому что был сыном Баруха Лернера, того самого. Яаков вообще-то считал, что от каховцев лучше держаться подальше. Они, возможно, были во многом правы, но раздражала их нетерпимость и эта вечная манера поднимать столько шума. Но дети есть дети, их как раз привлекают шум и громкие слова, и присутствие в их классе сына руководителя движения Ках возбуждало у них вполне понятный интерес. Но потом, в доме Эфраима, Яаков встретил лишь нескольких из них, остальных наверняка не пустили родители, тогда уже многие боялись, и их тоже можно было понять.
Все началось, как обычно, с Хеврона. Президент принял решение о насильственной эвакуации поселенцев. Программа была рассчитана на месяц, первыми значились по плану Хеврон и Нецарим. Хеврон даже не был объявлен закрытой военной зоной. Харид не боялся демонстраций, с демонстрантами давно перестали церемониться, и было ясно, что только сумасшедший решится отправиться в Бейт-Хадассу, чтобы ему там переломали кости или размозжили дубинкой голову добровольцы из «Молодой Гвардии» — так назывались спецподразделения, сформированные с целью выселения евреев с оккупированных территорий. Впрочем, «добровольцы» — это не совсем правильно сказано, потому что, хотя записывали в эти отряды на добровольных началах, члены отрядов приравнивались к кадровым военным с десятилетним стажем, и получали еще специальную надбавку за каждую операцию. Принимали в молодогвардейцы членов Аводы и Мерец не старше 30 лет. Обязательным условием было отсутствие религиозных родственников. Инициатором создания «Молодой Гвардии» выступила Шуламит Адмони, которая в то время еще занимала свой пост министра культуры и чего-то там еще, и в день, назначенный для проведения первой акции новых отрядов, ее сверкающая черная машина возглавляла колонну джипов и полицейских микроавтобусов, движущуюся по шоссе Иерусалим-Хеврон. Правда, злые языки утверждали, что сама госпожа Адмони не смогла бы вступить в «Молодую Гвардию» — туда, кстати, принимали и женщин — потому что ее собственный сын вернулся к Торе и учился в какой-то ешиве в Бней-Браке, но кто обращает внимание на такие мелочи. Во всяком случае, нельзя не признать, что в своем строгом пальто защитного цвета и берете, похожем на береты десантников, министр культуры смотрелась совсем неплохо для своих шестидесяти с лишним лет, тем более, что это было одно из ее последних публичных выступлений.
Колонна достигла Хеврона около 12 часов дня. Был ноябрь, но день выдался солнечный, и сотни арабов толпились на крышах в предвкушении увлекательного зрелища. Демонстрантов, как и следовало ожидать, никаких не было, и спецподразделения, в сопровождении целой армии журналистов, уже подошли к Бейт-Хадассе, где собрались все евреи Хеврона, но тут раздались выстрелы в воздух. У самых ворот Бейт-Хадассы, на каменных ступеньках, ведущих в боковое здание, Бейт-Хасон, стояли пятнадцать-двадцать мальчиков из каховской ешивы, некоторые из них сжимали в руках неизвестно как уцелевшие после многочисленных обысков автоматы узи. Один из мальчиков, высокий, в черной вязаной кипе, с пробивающейся каштановой бородкой — его еще потом показывали по телевизору — кричал в мегафон, что они пришли защищать хевронскую общину, но еврейской крови проливать не хотят и поэтому стреляют в воздух в знак предупреждения. Бедные мальчики, они даже не успели еще раз вскинуть свои узи, на них тут же навалились десятки прошедших спецподготовку мускулистых парней, и через несколько минут все было кончено. Поселенцев погрузили в тендеры и отправили обновлять лагерь Нецарим-2, названный так чуть позже, когда в доставленные из Димоны караваны привезли жителей Нецарим, а «террористов», то есть этих мальчиков из Каха, поместили в военную тюрьму.
В армии никто из мальчиков не служил — их не брали, как неблагонадежных, — но судил их военный суд и всем, даже несовершеннолетним, был вынесен смертный приговор. Заодно с ними были осуждены и несколько руководителей Каха, в том числе и Барух Лернер, которые, хотя непосредственного участия в этой безумной попытке противостоять спецотрядам левых и не принимали, тем не менее, как было объявлено, несли за нее ответственность. Барух Лернер, если бы даже и захотел, присутствовать в Бейт-Хадассе не мог, ему запрещено было появляться в Хевроне, но какое это имело значение, все понимали, что приговоры были заготовлены еще до начала суда.
Рав Лау — он тогда еще был главным раввином — попытался было заикнуться, что нельзя казнить евреев, но его быстро поставили на место, хотя все же позволили навестить осужденных накануне расстрела.
Все транслировалось по телевидению, и в тот вечер они сидели в подвальчике у Шимона, Яаков на табуретке, а Мария — на продавленном диване, заваленном газетами. Газеты она отодвинула в сторону, чтобы освободить себе место, и время от времени газетные листы, шурша, соскальзывали на пол. Яаков отчетливо слышал, как они шуршат, потому что в комнате все молчали. Шимон, стоя у открытого окна, курил одну сигарету за другой, стряхивая пепел в стакан с остатками чая. Ровно в восемь он включил телевизор.
Яаков до последней минуты надеялся, что этого не произойдет, что смертную казнь заменят пожизненным заключением, но на экране уже маячил дворик в Миграш Ха-Русим, и видно было, как выводят осужденных, одного за другим, со скованными руками и в порванных рубашках — похоже, они были в той же одежде, что и во время ареста. Смертники запели хатикву, на этом трансляция прервалась, дальше показывали какую-то женскую делегацию из Восточной Европы, и Шимон резко выдернул вилку из розетки. Мария все так же сидела на диване, сцепив руки, и молчала. Яаков поднялся с места и зажег свет.
— Как они могли на такое пойти, — проговорил он, — в самом центре Иерусалима, и с прямой трансляцией…
— Они уже ничего не боятся, — ответил Шимон, и Яаков подумал, что вот сейчас он скажет: — Помнишь, ведь я предупреждал.
Но Шимон ничего не сказал.
На следующий день, стоя перед облупившейся дверью квартиры в респектабельном квартале Байт-Ва-ган, где, как ни странно, жила семья Лернера, Яаков мучительно раздумывал, что же он скажет мальчику, в 12 лет оставшемуся без отца, но так и не нашел нужных слов. Звонок не работал, и Яаков собрался было постучать, но в это время молодая женщина в джинсовом берете появилась на лестничной площадке и толкнула дверь, дверь оказалась открытой, и Яаков вошел в квартиру вслед за женщиной. В салоне царил полный разгром, вся мебель была сдвинута в угол, на полу валялись бумаги и старые газеты. Следы обыска, догадался Яаков, и, оглянувшись на дверь, понял, почему она не закрывалась — замок был выломан.
Он простоял в растерянности несколько минут, не зная, что делать дальше, но тут кто-то потянул его за штанину. Яаков обернулся. Перед ним стояла девочка лет трех-четырех, и было достаточно одного взгляда, чтобы понять, чья это дочка. Волнистые русые волосы, широко расставленные серые глаза, длинные загнутые кверху ресницы — короче, это была уменьшенная копия Баруха Лернера, не хватало только очков и бороды. В руках девочка держала Барби, как две капли воды похожую на ту, что Мария когда-то покупала в подарок племяннице, только эта Барби была одета в пышное, со шлейфом, платье невесты. Платье было измято и испачкано, верхняя юбка порвалась и свисала клочьями.
— Почини мне, — сказала девочка, протягивая Яакову куклу. Он присел на корточки и увидел, что у куклы была отломана рука, и пустой кисейный рукав болтался, как у инвалида.
— На, — девочка подала ему отломанную руку и уселась рядом, на полу, — почини мне, а то мама не может.
Яакову представилось, как полицейский, расшвыривая вещи во все стороны, наступает тяжелым ботинком на куклу в белоснежном платье. А может, это была просто игра воображения. Спрашивать он не стал. Пока Яаков возился с куклой, девочка куда-то убежала. Так он и вошел в комнату, где сидела вдова, держа в руках куклу в свадебном наряде.
Вдова Баруха, молодая еще женщина с изможденным лицом, сидела в глубине комнаты на диванной подушке. Две девочки, лет семи-восьми, притихшие и серьезные, сидели рядом. Вокруг толпились люди, Яаков никого здесь не знал.
— Я учитель Эфраима, — он подошел поближе, и вдова подняла на него глаза.
— Спасибо, что пришли, — сказала она, — теперь многие боятся.
Уже знакомая Яакову девочка, хозяйка Барби, вбежала в комнату и потянула мать за юбку.
— Вставай, мама, ну, вставай, пойдем.
Пожилая женщина в парике, наверное, родственница, отвела девочку в сторону.
— Ты же видишь, Хадасса, мама занята.
Яаков отдал девочке куклу и вышел в другую комнату, где сидели мужчины.
Эфраим не плакал, он выглядел спокойным и каким-то отрешенным. За эти дни он как будто повзрослел на несколько лет, Яакову даже показалось, что мальчик стал выше ростом. Несколько одноклассников Эфраима тоже были тут и, увидев Яакова, подвинулись, чтобы освободить место учителю. Яаков опустился на пол рядом с Эфраимом и вспомнил, что так и не решил, что ему сказать, но Эфраим заговорил первым.
— Мой папа был герой.
— Да, конечно, — подтвердил Яаков с облегчением, — герой Израиля. Настанет время, и это признают все. И ты дождешься этого времени, у тебя вся жизнь впереди.
Некоторое время они молчали, потом снова заговорил Эфраим.
— Я все видел вчера, — сказал он, — но они ведь показывали не до конца. Я уверен, что у папы было еще несколько минут. Яаков опустил глаза и почувствовал, как гнетущее молчание нависает в комнате.
— Он, конечно, успел прочитать «Шма», — Эфраим говорил ровным голосом, и Яакову показалось, что они поменялись ролями и сейчас он был учеником, а этот мальчик, состарившийся за одну ночь, — учителем.
Эфраим вернулся в школу за несколько дней до Хануки. Войдя в класс, Яаков заметил, что он снова сидит на прежнем месте у окна и подумал, что надо подойти к нему, но уже пора было начинать урок.
— Мы поговорим сегодня о законах Хануки, — начал Яаков и встретился взглядом с Эфраимом. Мальчик смотрел на него пристально, и Яаков, как загипнотизированный, не мог отвести глаз в сторону.
— Ты сказал, что мой отец — герой Израиля, — как будто говорил этот взгляд, — но это у нас дома, а здесь в классе ты ничего не скажешь, побоишься сказать, сделаешь вид, что все осталось по-прежнему, и евреев не убивают за преданность Торе, как это было во времена Антиоха…
Но, в конце концов, Яаков был на уроке, а не на политическом собрании, он не мог подвергать опасности ни себя, ни, тем более, учеников, и так уже Шуламит Адмони требовала закрыть национально-религиозные школы, нельзя в такое время позволить себе совсем потерять голову. Яаков отошел подальше, к доске, и начал урок.
Уже потом он заметил, что в классе тишина, такая тишина, какой не бывает даже во время экзаменов, так что он отчетливо слышал собственный голос, и вдруг обнаружил, что урок идет совсем не по намеченному плану. Он почему-то снова рассказывал детям историю Хануки, которую они за последнюю неделю, должно быть, успели выучить наизусть, но тем не менее слушали, боясь пропустить хоть одно слово. Он говорил о том, как евреи-ассимиляторы призвали на помощь наместника Антиоха, чтобы заставить народ забыть устаревшие обычаи и принять новые, общечеловеческие ценности, о том, как строили стадионы и бассейны, чтобы ощутить свою причастность к новой культуре, как издевались над упрямыми, нелепо одетыми религиозными евреями, как при попустительстве назначенных из политических соображений первосвященников отдали чужеземцам на осквернение Храм, о том, как удалившийся в деревню Матитьягу, который и сам мог быть первосвященником, но, конечно, не при этой власти, не побоялся поднять руку на еврея, попирающего законы Торы, и так был подан знак к восстанию, и кучка религиозных фанатиков-террористов, как их назвали бы сегодня, очистила Храм и Иерусалим от предавшей свой народ элиты. Он вроде бы не сказал ничего нового, но дети слушали, как не слушали еще никогда, уже прозвенел звонок, уже следующий учитель заглянул в класс, но на него замахали руками, чтобы не мешал, и он остался ждать в коридоре.
— Это было в те дни, но в это время, — закончил Яаков и оглядел класс.
Было по-прежнему тихо, только Эфраим беззвучно всхлипывал, уронив голову на стол, и Яаков вдруг понял, отчего так поразил его взгляд мальчика в самом начале урока. Так, печально, устало и в то же время насмешливо, смотрел в объектив телекамеры Барух Лернер за несколько минут до смерти.
Он думал, что уже на следующий день его арестуют или, по крайней мере, выгонят с работы, но прошло почти две недели, жизнь продолжалась по-прежнему, и Яаков убедился в очередной раз, что Шимон не прав, и здесь, все-таки, не Россия.
Он настолько пришел в себя, что даже отправился на свадьбу одного из дальних родственников, куда, вообще-то, идти не собирался, но теперь решил, что не пойти неудобно, тем более, что Мария тоже собиралась там быть — она училась в колледже вместе с невестой.
Ярко освещенный зал, женщины в нарядных платьях и шляпках, мальчики из ешивы, столпившиеся вокруг жениха, мать жениха и мать невесты с зажженными свечами в руках, сама невеста в белом платье с кринолином, — это было так привычно, как будто все осталось по-старому, и по-прежнему в горах Иудеи и на улицах Иерусалима слышался голос жениха и голос невесты, а события последних месяцев были просто ночным кошмаром. Яаков поискал глазами Марию. Она стояла недалеко от невесты, среди женщин, и, увидев его, помахала ему рукой.
Впервые с тех пор, как он был еще ребенком, Яаков сидел не в мужской половине зала, а в центре, где были отведены места для семейных пар. Мария, в темнозеленом бархатном платье, с новой прической — волосы были зачесаны кверху и заколоты на затылке в узел — казалась старше своих лет и уже не выглядела, как обычно, девочкой-старшеклассницей, а, скорее, напоминала сидевших за соседними столиками молодых женщин.
— Тебе нравится мое платье. — спросила она и отодвинулась, чтобы Яаков мог лучше разглядеть.
— Больше, чем ты думаешь, — ответил он, придвинул свой стул поближе и осторожно коснулся ее руки под столом. — Послушай, Мария. У меня завтра только два урока.
Она поняла.
— Хорошо, встретимся в одиннадцать возле Машбира. Оттуда совсем близко, — и добавила с усмешкой: — Если, конечно, до завтра не закроют рабанут.
Это все-таки была Мария. Без политики она не могла.
На втором уроке он, как нетерпеливый школьник, время от времени поглядывал в окно и делал вид, что поправляет рукав свитера, чтобы ученики не заметили, что он смотрит на часы. Правда, времени у него было еще сколько угодно, потому что урок заканчивался в десять, а ехать до Машбира — от силы минут двадцать-двадцать пять. Он решил, что выйдет на одну остановку раньше и по дороге заглянет в ювелирный магазин, хотя Мария, конечно, захочет кольцо выбрать сама.
Наконец, прозвенел звонок, и Яаков поспешил в учительскую, за курткой. Учительская была как раз напротив. Когда он вошел, ему навстречу поднялись двое в серых костюмах, без кипы, и даже стрижка у них была одинаковая.
— Вы Яаков Шерман.
Они пришли за ним. С опозданием на две недели, но пришли.
С окна капало, и на полу уже образовалась небольшая лужица, медленно расползавшаяся по сторонам. Яаков отодвинул свой матрац подальше от окна, а заодно и от стены. Когда-то, в детстве, он любил спать у стенки и ночью касаться рукой прохладной шероховатой поверхности. Но караван, конечно, не отапливался, и отсыревшие стены были просто ледяными. Прежде, чем залезть в спальный мешок, Яаков натягивал на себя все, что только возможно, даже куртку, но согреться все равно не мог.
Марию он больше не видел ни разу, и даже не знал, где она и что с ней. Свидания полагались раз в три месяца, к нему приезжали родители, иногда — одна из сестер, но Мария формально даже не была его невестой, и он не мог вызвать ее на свидание. Первое время от нее приходили письма, потом вдруг писем не стало, и Яаков так и не понял, что случилось — то ли она перестала писать, то ли по какой-то причине писем ему больше не передавали. На свиданиях спрашивать о Марии он не решался, потому что знал, что комната прослушивается, и не хотел упоминать ее имя лишний раз. Он, конечно, не верил, что она боится, ведь она всегда бредила узниками Сиона, — так она называла политических заключенных — не пропускала ни одной демонстрации возле Миграш Ха-Русим и вела по этому поводу бесконечные телефонные переговоры. Но все это было до переворота, а с тех пор демонстрации прекратились, аресты стали привычным делом, и Яаков знал, что больше некому поднимать вокруг арестованных ажиотаж. Мария стала старше, романтика была теперь сопряжена со смертельной опасностью, ее семья и так пережила достаточно, и Яаков считал, что он не вправе вмешиваться в ее жизнь. Если Мария не смогла или не захотела его ждать, в конце концов, это ее право. Конечно, могли быть и другие причины. Но об этом он предпочитал не думать.
В соседней комнате кто-то заворочался на матраце, потом с шумом спустил ноги на пол. Яаков высвободил голову из спального мешка. Видимо, сегодня ему уже не заснуть, да и нет смысла засыпать, чтобы тебя подняли через час. В проходе появился старик Эзра. Он шел медленно, припадая на левую ногу, и было слышно, как скрипит жестяной пол каравана. Длинный скрип. Короткий. Снова длинный. Казалось, это никогда не кончится. Наконец, Эзра доковылял до туалета, но дверь за собой не закрыл, и теперь она хлопала на ветру. Менаше приподнялся на матраце и огляделся, но тут же снова укрылся с головой спальным мешком.
Дани тоже проснулся и обвел комнату страдальческим взглядом. Он спал у противоположной стены, и дверь хлопала прямо у него над ухом.
— Что же это такое, ведь тут не дом престарелых: Он-то весь день просидит на своем матраце, а нам вот-вот вставать на работу.
Отвечать не хотелось, и Яаков притворился, что спит. Насчет Эзры Дани начал возникать чуть ли не в первый день своего появления в караване. Некоторое время он с недоумением прислушивался к монотонному бормотанию старика, потом заметил:
— Он же не в порядке, что он здесь делает. Почему вы не потребуете, чтобы его освидетельствовал психиатр и направил в больницу.
Дани не успел договорить, как с другого конца комнаты со сжатыми кулаками к нему метнулся Зеэв.
— Заткнись, ты, левый подонок. Тебя самого надо отправить в сумасшедший дом.
Как и всегда, когда Зеэв волновался, акцент у него усиливался, а слова вылетали одно за другим.
— Я в Минске отвечал за еврейскую самооборону, и там мне встречались и не такие, как ты.
Дани пожал плечами и отступил назад. Господин Леви, банковский служащий, который ухитрился и здесь сохранить респектабельность, так что к нему, единственному из всех, обращались по фамилии, удивленно посмотрел на вскочившего было с места Яакова.
— В чем, собственно, дело.
— В России в психиатрические больницы помещали политзаключенных, — объяснил Ури и добавил, оттесняя Зеэва в сторону: — А почему ты решил, что он левый.
— По глазам вижу, — хмуро пробурчал Зеэв, но вернулся на свой матрац.
Зеэв оказался прав. Дани был, как тогда выражались, «адмонистом». Акция по перемещению поселенцев в лагеря, спешно сооруженные для этой цели в Негеве, прошла удачно, и опьяненная успехом Адмони решила, что в кресле премьер-министра она будет смотреться ничуть не хуже, чем во главе отрядов «Молодой Гвардии». Харид сказал, что в демократическом государстве каждый может выдвигать свою кандидатуру, и этим ограничился, но газеты с тех пор имени неугомонной дамы больше не упоминали, а через пару месяцев сообщили, что госпожа Адмони назначена израильским послом в Северной Корее. Как она на это согласилась, никто не знал, но, по всей вероятности, у Харида были свои методы убеждения. Как бы то ни было, сразу после отъезда несостоявшейся претендентки на власть начались аресты ее сторонников, и Дани, один из сотрудников предвыборного штаба Адмони в Тель-Авиве, был отправлен в Нецарим-2.
Сначала он был уверен, что произошла ошибка и его скоро освободят, а пока что держался обособленно, выучил наизусть висевшие на стене правила внутреннего распорядка и требовал от соседей по каравану неукоснительного соблюдения каждой мелочи. Администрация на его усилия не обращала ни малейшего внимания, зато Менаше в конце концов не выдержал.
— Слушай, — сказал он как-то вечером, — я хочу рассказать тебе одну историю.
— Хасидская притча, — снисходительно улыбнулся Дани, — ну давай, рассказывай.
— Пусть будет хасидская, — согласился Менаше и продолжал: — Пятеро плыли в лодке. Вдруг один из пассажиров начал сверлить дырку под своей скамейкой. — Что ты делаешь, — закричали ему соседи, — перестань немедленно. — Какое ваше дело, — возмутился тот, — я заплатил свои деньги за это место, захочу — и буду сверлить. — Что ты в этом понимаешь, — ответили остальные пассажиры, — ведь вода зальет нас всех.
— И что ты хочешь этим сказать? — невозмутимо поинтересовался Дани.
— А вот что, — не выдержал Зеэв, — если кто-то начнет сверлить дырку, его выкинут в воду.
Дани опасливо покосился в его сторону и промолчал. Он еще не понял, стоит ли воспринимать угрозы Зеэва всерьез, но считал, что лучше не связываться с этим сумасшедшим русским.
На самом деле Зеэв, как он сам признался позже Яакову, никакой самообороной в Минске не занимался, а просто преподавал иврит в летних лагерях Бейтара. И если бы дошло до схватки, Дани, подтянутый, мускулистый и до сих пор сохранивший спортивную форму, наверняка одержал бы над ним верх. Но в глазах этого мальчика, чье знакомство с Израилем началось с принудительных работ под надзором бывших соратников Дани по партии, проглядывала такая решимость, такая упорная застарелая ненависть, что Дани не решался рисковать и негласно признал себя побежденным.
Старик Эзра вышел из туалета, и его скрипучие шаги снова методично царапали воздух. Дани что-то пробормотал — слов Яаков не разобрал — потом тяжело вздохнул и отвернулся к стене.
Требование, чтобы Эзру осмотрел психиатр, Яакова не разозлило, а, скорее, насмешило. Врачи-специалисты в Нецарим-2 заглядывали крайне редко, ближайшая поликлиника находилась в Димоне, и Ури, у которого был врожденный порок сердца, не мог добиться, чтобы ему сделали электрокардиограмму. Но даже в Димоне наверняка не было ни одного психиатра, и все понимали, что врач не захочет тащиться из Беэр-Шевы в такую глушь только для того, чтобы осмотреть какого-то старика, вообразившего, будто он в Ираке.
В Нецарим-2, впрочем, было отделение больничной кассы «Клалит», но состояло оно из двух сменявших друг друга врачей-терапевтов, да и те принимали только два раза в неделю. Яаков время от времени заглядывал туда, чтобы купить акамоль. Приходил он обычно вечером, после работы, когда врачи уже не принимали, а за конторкой сидела медсестра, женщина лет пятидесяти с рыхлым лицом и седеющими жидкими волосами, собранными на затылке в узел. У нее всегда был утомленный вид, как будто это ей, а не посетителям, приходилось каждый день вставать чуть свет и толкать вагонетки под палящим солнцем. Но как-то утром Яаков проснулся совершенно больным. Его бил озноб, в горле саднило, и он еле дотащился до поликлиники, которая находилась довольно далеко от их каравана.
В очереди Яаков оказался последним. В приемной сидели двое: уже знакомый Яакову астматик из соседнего каравана и смуглый парень с повязкой на глазу. Яаков поздоровался с медсестрой, все так же сидевшей за конторкой, и опустился на стул. На двери висела табличка: «Доктор Илана Левицки». Яакову показалось, что он где-то слышал эту фамилию, но голова была в тумане и напрягать память как-то не хотелось.
— Следующий, — донесся из-за конторки голос медсестры. Яаков поднял голову. Парень с повязкой на глазу уже выходил из кабинета.
Доктор Илана Левицки что-то записывала в лежавшую перед ней на столе карту одного из больных. Яаков прикрыл за собой дверь и огляделся в поисках стула.
— Садитесь вон там, — доктор Левицки протянула ему градусник и указала на кушетку в глубине комнаты. — За вами есть еще кто-нибудь?
— Нет, я последний, — ответил Яаков, и она с шумом отодвинула стул и подошла к полочке, на которой стояли банки с пакетиками чая, сахаром и кофе, и электрический чайник.
— Хотите кофе.
— Спасибо, лучше чаю, — Яакова несколько удивило ее предложение, но горячего чаю действительно хотелось. Он прислонился к стене и почувствовал, что его уже не так знобит.
Доктору Левицки было лет под сорок. Видно было, что она весьма тщательно следит за собой, хотя на такой работе, как у нее, это вроде бы и ни к чему.
Ее губы были накрашены, а коротко остриженные каштановые волосы старательно уложены. Яаков понимал, что не следует ее так пристально рассматривать, но он вот уже несколько лет не видел ни одной женщины, если не считать медсестры.
Чайник закипел. Доктор Левицки поставила стаканы на поднос и начала разливать кипяток. Нижние пуговицы ее халата были расстегнуты и виднелась облегающая темно-зеленая юбка.
— Сколько вы здесь.
У нее был русский акцент, но не такой резкий, как у Зеэва, а чуть заметный.
— Три года, скоро три с половиной.
— Откуда.
— Из Иерусалима. Я работал учителем в школе.
Пластиковый стаканчик обжигал пальцы. В учительской, на переменах, Яаков всегда брал два стаканчика сразу, вставляя один в другой, но здесь это была непозволительная роскошь. У них в караване стаканы были пластмассовые, какого-то грязно-оранжевого цвета, с выщербленными краями.
— Я тоже из Иерусалима. — Она размешала в своем стакане сахар и подлила молока. — Работаю здесь второй год. Вокруг одни жлобы. Вы не поверите, до чего приятно иногда поговорить с интеллигентным человеком.
— Я понимаю, — сказал Яаков и добавил, чтобы как-то продолжить беседу, — вы, наверное, давно в стране.
— Двенадцать лет. И, представьте себе, не смогла найти никакой другой работы, хотя, после стольких лет в стране, мне все-таки полагалось бы что-нибудь получше.
Яакову стало смешно, и он осторожно поставил стаканчик на кушетку, чтобы не расплескать чай.
— Если так, мне тоже полагалось бы что-нибудь получше. Я ведь здесь родился.
Дверь приоткрылась, и в кабинет заглянула медсестра.
— Мне пора уходить, доктор Левицки. Половина девятого.
— Хорошо, оставьте мне ключи, я сама все закрою. Мне надо еще осмотреть больного.
Медсестра вышла, и Яаков услышал, как захлопнулась за ней входная дверь каравана.
Он вытащил градусник. Тридцать восемь и шесть. Но озноб прошел, и он чувствовал, как по всему телу разливается приятное тепло. Доктор Левицки открыла маленький черный чемоданчик и достала стетоскоп.
— Расстегните рубашку, — сказала она, — я должна вас осмотреть.
И повернула в замке ключ.
Яаков почувствовал, как прохладные пальцы касаются его груди. Что-то здесь было не так, но события уже разворачивались помимо его воли, и он сам себе казался посторонним наблюдателем.
Она защелкнула чемоданчик, но по-прежнему сидела рядом с ним на кушетке, как будто время остановилось и им обоим некуда спешить. Яаков явственно видел всю эту сцену со стороны и точно так же со стороны он услышал собственный голос.
— Вы в разводе.
Конечно, не надо было задавать этот вопрос. Она понимающе улыбнулась.
— Не волнуйтесь. Гет по всем правилам, в иерусалимском раввинате.
Она придвинулась ближе и положила руку ему на колено. Толстое золотое кольцо на пальце, ногти, покрытые темно-красным лаком, — на фоне его выгоревших штанов цвета хаки все это выглядело очень необычно.
Рука была красивая, ухоженная, но, пожалуй, слишком большая. У Марии руки были маленькие. Ему почему-то вспомнилось, как она сидела, сцепив руки, в подвальчике у Шимона. Шимону, конечно, тоже полагалось бы что-нибудь получше, чем этот подвальчик и место сторожа в школе Ноам.
Впрочем, его, скорее всего, арестовали еще тогда, но, видимо, направили в другой лагерь, иначе они наверняка оказались бы в одном караване.
Яаков неожиданно вздрогнул, как от удара. Левицки. Ну конечно. Шимон Левицки. Вот где он слышал эту фамилию: Двенадцать лет в стране. Развелась в Иерусалиме. Это могло оказаться просто совпадением, но Яаков почему-то был уверен, что это она. И потом, жена Шимона работала врачом.
Он поднял глаза. Перед ним сидела женщина уже не первой молодости. Набрякшие веки, складки в уголках вокруг рта, синеватые прожилки вен на ногах. Она была лет на десять старше его и, соответственно, на пятнадцать лет старше Марии.
Видимо, она что-то заметила, потому что смотрела на него с удивлением.
— У меня был друг в Иерусалиме, — сказал Яаков, — Шимон Левицки.
— Да. — Она убрала руку, и в глазах у нее появилось напряженное выражение.
Это действительно была она. Яаков не ошибся.
— Ну, и где же вы познакомились. — Она поднялась с кушетки и направилась к столу.
— Мы работали в одной и той же школе.
Она уже сидела на своем месте и перебирала какие-то бумаги. Ничего особенного. Просто врач в конце приема.
— Вот как, в школе. И кем он там работал. Сторожем, конечно.
— Почему же сторожем, — Яаков искренне удивился, — он преподавал. У него был прекрасный иврит.
Она пожала плечами.
— Интересно, как он мог преподавать в школе. У него же не было никаких документов. Впрочем, у религиозных это не проблема. Кто носит кипу, тот и преподает. Этого достаточно.
Яаков промолчал. Его снова знобило, и он понимал, что теперь наверняка придется выходить на работу.
Но справку она все-таки дала.
Дождь утих и только отдельные капли время от времени ударялись о крышу каравана. Яаков натянул на себя спальный мешок, укрылся с головой и повернулся к стене.
Когда он проснулся, было уже совсем светло. Дождь прекратился, и солнце било ему прямо в глаза. В комнате никого не было. Яаков огляделся по сторонам, не понимая, как это он проспал сирену, и почему его не разбудили охранники или соседи по каравану. Тут он заметил, что матрасы и спальные мешки в беспорядке разбросаны по полу, хотя, по инструкции, их полагалось перед выходом на работу аккуратно сложить в углу. Что-то явно случилось, пока он спал, но спросить было некого, а выходить из каравана не хотелось, чтобы не разрушить блаженную иллюзию чудом обрушившихся перемен. Всякий раз, когда что-нибудь непредвиденное нарушало рутину их существования, они начинали надеяться — на чудо, на восстание, на переворот, на смерть Харида, наконец, — и всякий раз их ожидало разочарование. Как-то раз, прошлой зимой, их не разбудила утром сирена, время шло, а охрана даже не заглядывала в караван. Может, им не до нас, — высказал в конце концов всеобщую затаенную надежду Зеэв, — может, их отправили в Иерусалим на похороны Харида. Но чуда, разумеется, не произошло, оказалось — просто неполадки с электричеством. Как бы то ни было, Яаков спешить не собирался. Если потребуется, они за ним сами придут. Он расчистил место на полу, достал из шкафчика мешочек с талитом и тфиллин и не торопясь, как когда-то, в прежние времена, принялся читать шахарит.[12]
Выглянув на улицу — если, конечно, можно назвать улицами узкие проходы между установленными в несколько рядов караванами —, Яаков убедился, что на этот раз что-то все-таки произошло. Вокруг было полно солдат, как будто ночью Нецарим-2 кто-то взял штурмом. Магавники,[13] — подумал было Яаков, привычно отказываясь верить в невозможное, — наверное, переводят в другой лагерь, — но тут же различил коричневые береты Голани[14] и понял, что нет, не магавники. Один из солдат, совсем еще мальчик, притянул его к себе и с треском оторвал пришитый к куртке лоскут с лагерным номером.
— Все, — крикнул он, заметив изумленный взгляд Яакова, — все кончилось. Возвращаемся домой.
— Откуда вы. — спросил Яаков. Он, конечно, хотел спросить, как они сюда попали, эти мальчики из Голани, и что все это значит, но почему-то не мог сформулировать толком ни одной фразы.
— Из Сирии, — ответил солдат, и прежде, чем Яаков успел прийти в себя, добавил, — у тебя, наверное, нет сигарет.
— Да я не курю, — начал было Яаков, но солдат уже растворился в толпе, а он так и остался стоять с пачкой «Мальборо» в руке.
Уже потом, из обрывочных разговоров и совершенно непонятных поначалу объяснений, Яакову удалось воссоздать картину событий. Оказывается, четвертый месяц шла война, а они здесь, в Нецарим-2, ничего не знали. Асад к тому времени полностью подчинил себе Ливан, и только узкая полоска земли, именуемая израильско-палестинской конфедерацией, отделяла теперь Великую Сирию от ее давнего соперника — Египта. Было очевидно, что тот, кто очистит Иерусалим от неверных, сможет с полным основанием претендовать на лидерство в регионе, и Асад двинул войска на юг. На Западе сразу поняли, что на этот раз исход войны предрешен. Американские военные наблюдатели, заблаговременно размещенные на Голанах, разумеется, даже не пытались остановить сирийцев. Асад, впрочем, разрешил им вылететь в Вашингтон. Туда же в спешном порядке прибыл Йоси Вейлин, занимавший в то время пост министра иностранных дел. По официальной версии, он явился просить помощи, но все понимали, что возвращаться ему, скорее всего, будет некуда. Асад, правда, не спешил. Сирийские войска продвигались медленно, избегая прямых столкновений. Похоже, их все еще страшил миф о непобедимой израильской армии. Пока что они осваивались на севере, и на Запад уже просачивались сведения о зверствах сирийцев в киббуцах Верхней Галилеи. В ООН подняли вопрос о размещении беженцев из Израиля. Но на третий месяц в ходе войны неожиданно произошел перелом. Командующий северным округом генерал Бен Шимон, отступая к югу, повернул в долину Иордана, взял Йерихо, и, пока Арафат в очередной раз спасался бегством, укрепился в горах Шомрона и оттуда атаковал сирийцев. Король Хусейн закрыл доступ в Иорданию, и два с лишним миллиона арабов Иудеи и Шомрона в панике ринулись к сирийской границе. Пока Асад расчищал путь, сирийская армия оказалась отрезанной, посланная с запозданием авиация не помогла, и генерал Бен Шимон двинулся по направлению к Дамаску, предоставив западным военным специалистам гадать, каким же это непостижимым образом истекающий кровью еврейский Давид снова одолел победоносного арабского Голиафа.
Госсекретарь США вылетел в Иерусалим, чтобы добиться соглашения о прекращении огня. Харид уже заявил, что готов подписать соглашение немедленно, но самолет госсекретаря почему-то приземлился в Каире. Когда Харид понял, что произошло, было уже поздно. Генерал Бен-Шимон подошел к Иерусалиму, без всяких препятствий вступил в город, и вскоре резиденцию Харида окружила разъяренная толпа, требуя немедленной расправы. Американцы не вмешивались. Война кончилась, Сирии ничто не угрожало. — Народ Израиля решит свою судьбу путем демократических выборов, — заявил госсекретарь и вернулся в Вашингтон. Харид, впрочем, остался в живых и содержался теперь под арестом.
Все это Яаков узнал гораздо позже, а в то утро понятно было только одно: кончился этот пятилетний кошмар, больше не будет сирены по утрам, изнуряющей работы под палящим солнцем, грубых окриков, перемежающихся арабскими ругательствами и искаженным (как объяснил ему в свое время Зеэв) русским матом. Ничего этого больше не будет. Они свободны.
После обеда (салат, курица с макаронами, компот на десерт, — они и думать забыли, что в армии так вкусно кормят) Яакову объяснили, что отправки в Иерусалим придется ждать еще несколько часов, а пока он может собрать свои вещи, погулять и отдохнуть перед дорогой.
Это было странное ощущение — просто прогуливаться по территории лагеря. Обычный солнечный зимний день, хочется даже снять куртку. Вокруг солдаты и Нецарим-2 кажется огромной армейской базой. Яакову на минуту представилось, что он в милуим, сегодня последний день, и нужно только дождаться машины домой в Иерусалим.
Видимо, их караван находился недалеко от ограды, потому что Яаков вскоре вышел на пустырь. Здесь он еще не бывал, на работу их обычно выводили через главные ворота. Проволочную ограду уже успели повалить, и теперь по пустырю бродили заключенные, ожидавшие, как и он, отправки домой. Среди них попадались женщины, тоже в одежде цвета хаки. Там, за пустырем, был женский лагерь. Яаков пересек пустырь и оказался у такой же поваленной проволочной ограды.
Этого не могло произойти, потому что такое бывает только в плохих американских фильмах. Фильмов этих, впрочем, Яаков не смотрел, но знал, что в жизни такого быть не может, и поэтому в первый момент решил, что ему показалось, просто внешнее сходство, больше ничего. Но, тем не менее, она стояла напротив, молодая женщина с коротко остриженными каштановыми волосами и накинутой на плечи курткой, которая была ей явно велика. Яаков шагнул навстречу и почувствовал, как что-то колючее, пропоров подошву ботинка, вонзилось ему в ногу.
— Осторожно, — заметила Мария, — тут много проволоки.
Конечно, она изменилась. Черты лица стали резче, кожа, когда-то белая, загорела и обветрилась. Но она по-прежнему была красива, пожалуй, даже красивее, чем раньше. Только это была какая-то другая красота. И в глазах у нее появилось что-то незнакомое.
— Так значит, ты все время была здесь, — Яаков не мог прийти в себя. Оказывается, все эти годы их разделяли несколько сот метров. Как же он не догадался, почему не попытался узнать.
— Ты была здесь, — повторял он, — все эти пять лет.
— Четыре с половиной, — уточнила Мария и посмотрела куда-то в сторону. — Меня взяли из-за Йони.
Это было похоже на Марию — присоединиться к кучке каких-нибудь наивных ребят, воображающих себя подпольем, чтобы отомстить за брата.
Она поймала его взгляд и усмехнулась.
— Если ты думаешь, что я была в подполье, ты ошибаешься. За подполье тогда расстреливали. А нас взяли, как семью, пострадавшую от террора. Предполагалось, что родственники захотят отомстить и лучше обезвредить их заранее.
Значит, он еще многого не знал.
Некоторое время они молчали. Первой заговорила Мария.
— Скажи мне, у тебя нет сигарет.
Он протянул ей «мальборо». Пачка, которую чуть ли не силой всунул ему утром мальчик из Голани, оказалась весьма кстати.
Она жадно затянулась и снова посмотрела в сторону.
— Ты меня помнишь совсем другой, не так ли.
— Мы все изменились, — он старался, чтобы его голос звучал как можно мягче. — Я ведь тоже провел здесь пять лет.
— Это совсем не то. — Она сбросила куртку и осталась в заплатанном, но аккуратно подогнанном по фигуре комбинезоне. Яакову показалось, что она стала выше ростом. Впрочем, тут же понял он, это потому, что он никогда не видел ее в брюках. — Это нельзя сравнивать.
— Почему.
Она улыбнулась, и он почувствовал себя неуспевающим учеником.
— У вас тут был отдельный караван для религиозных, правда.
— Разве у вас не было.
— У нас, — она снова улыбнулась, но улыбка вышла какой-то кривой. — Кому придет в голову заботиться о женщинах. Нам ведь не нужно накладывать тфиллин и молиться в миньяне.
Эти нотки горечи в ее голосе напоминали прежнюю Марию, как будто и не было этих кошмарных пяти лет, а просто они снова о чем-нибудь спорили. Мария всегда любила дискуссии.
— Я этого не ожидала, — продолжала она, — я почему-то считала, что этот лагерь — специально для политических. В камере, конечно, не все были религиозные, но там были девочки, студентки, некоторые даже моложе меня. А здесь, в караване, я оказалась одна такая, остальные — уголовницы, но самое ужасное — это наркоманки, с нечесаными сальными волосами, с дряблыми лицами. Они метались по каравану из угла в угол, потому что им было не достать очередной дозы, и глаза у них были совершенно безумные. Первое время я просто боялась спать по ночам. Потом привыкла. Хотя к этому нельзя привыкнуть. Конечно, я бы там не выдержала и года. Но меня спасло, что я религиозная. Ты, конечно, и этого не знаешь. Офицеры предпочитали религиозных. Считали, что они чище. Меньше опасности.
Она достала из пачки еще одну сигарету. Яаков молчал. Значит, вот как все это было.
— К счастью, моего согласия никто не спрашивал. Я была еще достаточно упряма, чтобы отказаться. А тогда мы бы сейчас с тобой здесь не разговаривали.
Ее голос звучал нарочито резко.
— А так мне повезло. Меня перевели в другой караван и все оставшиеся четыре года я проработала на кухне. Вот, посмотри, — и она протянула ему руку.
Рука была красная, в порезах, ногти обломаны.
— Это пройдет, — сказал Яаков, — несколько месяцев, и у тебя будут такие же красивые руки, как раньше.
— Ничего уже не будет как раньше. — Она замолчала, потом посмотрела ему прямо в глаза. — Ну, что. Рассказать тебе еще что-нибудь.
— Послушай, Мария… — он попытался взять ее за руку, но она отстранилась, — все это не имеет значения. Мы ведь не были женаты, и, значит, нам ничто не мешает…
— Оставь это, — она покачала головой, — мне не нужно жертв.
— Но это совсем не… — он хотел было возразить, но она не дала ему закончить фразы.
— Я знаю, что ты хочешь сказать. Это бесполезно. И потом, ты вовсе не хочешь жениться на мне. Ты хочешь жениться на той девочке, в длинной юбке и с лентой в волосах, с которой ты когда-то гулял по Иерусалиму и которая таскала тебя в Хеврон, на всякие демонстрации, ну, ты же помнишь. А ее больше нет. Как и Хеврона больше нет. Я-то выжила. А ее убили.
— Хеврон теперь снова в наших руках, — сказал Яаков.
— Может быть.
Он не знал, что сказать. Ури когда-то говорил, что в Израиле все процессы протекают быстрее. Пять лет, сказал он тогда, и действительно, через пять лет все кончилось. Конечно, в жизни целого народа это незначительный срок. Но их жизнь разрушена, и на это даже не понадобилось пяти лет. И сам Ури не дожил до освобождения. Он умер последним летом от инфаркта. Может быть, в Иерусалиме его еще могли бы спасти. Но операций на открытом сердце не делали ни в Димоне, ни даже в Беэр-Шеве. А ведь Ури был всего на два или на три года старше его самого.
— Они явились к нам ночью, — сказала Мария. — Их было шестеро. Шесть здоровых жлобов-полицейских, чтобы взять мужа, жену и девочку-студентку. Когда они стали рыться в бумагах, которые оставил Йони, я не выдержала. Ну, ты же помнишь, какая я тогда была. Я крикнула: «Сволочи». И тогда они подошли ко мне. Неторопливо. Втроем. Один заломил мне руки за спиной, второй раздвинул мне ноги, а третий дал пощечину. Папа все это видел, но они держали его за руки.
Она перехватила его взгляд и усмехнулась.
— Нет, они мне ничего не сделали. Видимо, действовали строго по инструкции. Даже в тюрьме меня никто не тронул. Здесь, в лагере, он страшно удивился, когда увидел кровь. — Значит, это правда, то, что рассказывают про датишных. А я всегда считал, что это бредни, что в наше время такого не бывает.
— Теперь они заплатят за все, — произнес Яаков уверенным тоном и сам удивился своим словам. Все эти годы он как-то не думал о мести, и только сейчас его захлестнуло яростное чувство бессилия, и сквозь пелену, застилавшую ему глаза, он уже не видел Марию. Перед глазами плыли какие-то пятна, и хотелось крушить все вокруг, а еще лучше — стрелять, как учили его когда-то. В упор.
Мария безразлично пожала плечами.
— Я тоже когда-то так думала.
Она подняла с земли свою куртку и принялась стряхивать с нее песок и колючки.
— Ну ладно. Мне нужно идти, собирать вещи.
— Разве ты не поедешь со мной в Иерусалим.
— Меня там никто не ждет, в Иерусалиме. В Реховоте у меня осталась тетя. Иногда от нее приходили посылки.
Он не спросил, что с ее родителями. Просто боялся услышать ответ. Она накинула на плечи куртку, кивнула головой в знак прощания и быстрым шагом, как будто боялась, что он попытается ее догнать, направилась вглубь, на территорию лагеря, где — точно так же, как у них, — виднелись издалека расставленные в несколько рядов караваны.
Ему тоже пора было возвращаться. На пустыре недалеко от поваленной ограды, собралась толпа. Яаков подошел поближе. Трое заключенных, один из них в кипе, избивали офицера охраны, остальные, сомкнувшись в круг, наблюдали за происходящим. Еще несколько дней, нет, еще даже несколько часов тому назад Яаков непременно попытался бы вмешаться, остановить этих троих, во всяком случае, отошел бы подальше, чтобы не видеть. Сейчас он стоял и смотрел, вместе со всеми. Эти трое не произносили ни слова. Время от времени они швыряли охранника на песок, потом поднимали и продолжали наносить удары. В пах, в грудь, в живот. Снова в пах. Охранник тоже молчал, даже не стонал, возможно, он был уже без сознания. Глаза его были полуприкрыты, лицо в ссадинах, изо рта капала кровь. Стоявшие вокруг тоже молчали. Никто из них не двигался с места. Яаков вдруг с ужасом осознал, что не может оторваться от этого зрелища, что смотрит, как завороженный на эти тонкие струйки крови, стекающие на песок. Еще раз. Еще раз. А теперь все сначала.
Небо заволоклось тучами. Начал накрапывать дождь.
В понедельник у Яакова был выходной, и он поехал в центр города, купить матери подсвечники. Те, серебряные, которые он помнил с детства, пришлось продать — времена были тяжелые, а родители к тому же регулярно отправляли ему посылки. Он снова работал в школе, в тех же классах, и решил, что обязательно купит подсвечники, похожие на те, что были у них в доме. Правда, на такие подсвечники наверняка не хватит его месячной зарплаты, но теперь у него, как когда-то, была виза и можно было покупать в кредит.
Яаков вышел из автобуса возле рынка Махане Йеhуда. Ювелирные лавочки на улице Яффо ничуть не изменились, как будто не было за эти годы ни переворота, ни массовых арестов, ни войны. Все так же сверкали разложенные в ряд золотые цепочки и браслеты, все так же мерцали в полумраке витрин серебряные ханукии, все так же прохаживались в глубине за прилавками благообразные персидские евреи. Яаков побродил немного по улице, присматриваясь к витринам, в конце концов выбрал одну из лавочек и толкнул дверь.
Хозяин — Яаков как-то сразу догадался, что это именно хозяин, а не продавец, был занят. Молодая пара, склонившись над прилавком, разглядывала обручальные кольца. Хозяин ставил перед ними все новые и новые коробочки, а девушка примеряла одно кольцо за другим, придирчиво осматривала свою руку и почему-то никак не могла выбрать. В конце концов хозяин предоставил им самим посовещаться и обернулся к Яакову.
— Что ищет господин.
Подсвечников в лавке было много. Высокие, роскошные, начищенные до блеска, так что можно было разглядеть в них собственное отражение, небольшие, необыкновенно изящные, с ажурной резьбой. Но все это было не то, и Яаков покачал головой.
— Я хотел бы что-нибудь другое, большие подсвечники, но не такие, как эти…
— В старинном стиле, — догадался хозяин и вышел в соседнее помещение. Через несколько минут он вернулся и поставил на прилавок массивные подсвечники.
— Такие.
Яаков пригляделся — и ахнул.
Подсвечники, конечно, были не совсем похожи на те, которые он помнил с детства, и тем не менее это было именно то, что он искал. Высокие, изящные, как бы из потемневшего серебра, чашечки для свеч напоминали раскрывшиеся лилии. Они, видимо, долго простояли так, в глубине шкафа, и теперь хозяин поспешно стирал с них пыль.
— Они, наверное, очень дорого стоят, — нерешительно проговорил Яаков, но хозяин только рукой махнул.
— О цене поговорим потом. — Он кончил вытирать пыль и теперь, чуть-чуть отойдя в сторону, любовался подсвечниками. — У вас хороший вкус. Таких вы не найдете ни в одной лавке. Ваша жена будет довольна.
— Это для матери, — сказал Яаков. — У меня нет жены.
Хозяин окинул его быстрым взглядом и сочувственно кивнул головой.
— Тюрьма, да.
— Лагерь, — пояснил Яаков, — в районе Димоны.
Он подстригся, привел в порядок бороду и одевался так же, как и другие учителя в школе — белая рубашка, темные брюки, — но их, бывших заключенных, отличали безошибочно. По походке. По обветренным лицам. А может быть, по выражению глаз.
— Будь проклято его имя, — вздохнул хозяин, — я бы его повесил на дереве вышиной в пятьдесят локтей.
Вопрос о том, можно или нельзя приговорить к смертной казни низложенного диктатора, вот уже несколько месяцев будоражил страну.
Генерал Бен Шимон, в преддверии выборов возглавивший переходное правительство, не был религиозным, но объявил, что Харида будут судить по законам Торы. В Иерусалиме, в бывшем здании БАГАЦа, уже заседал санhедрин, — восстановить санџедрин оказалось совсем не так сложно, как думали еще шесть или семь лет назад — но даже сами члены санhедрина расходились во мнении, имеют ли они право выносить смертные приговоры. Молодые демонстранты шумели на площадях, требуя справедливого возмездия, аккуратные девочки-старшеклассницы собирали подписи под петицией, а напротив здания санhедрина сидела у раскладного столика женщина в темном платье. На столике стояли три фотографии в черных рамках. Двое сыновей женщины были расстреляны, а муж умер в лагере. Ни лозунгов, ни листовок, ни писем, которые нужно подписать, ничего этого не было на столике. Только три фотографии. Мальчики, оба улыбающиеся, оба в военной форме. Отец семейства — тонкие черты лица, спокойный, сосредоточенный взгляд, борода, чуть тронутая сединой. Женщина сидела молча, сложив руки на коленях, и смотрела прямо перед собой каким-то невидящим взглядом. Жертв режима было много, и члены их семей могли бы устроить целую демонстрацию, но почему-то только эта женщина неподвижно сидела здесь, и прохожим казалось, что она никогда не ест, не пьет и не спит, а все дни и ночи проводит, уставившись в пространство, у столика с фотографиями.
Яаков еще раз оглядел подсвечники и достал бумажник. Хозяин этой лавки, вне сомнения, говорил совершенно искренне, а ведь всего четыре месяца назад у него, как и у остальных, наверняка висел на видном месте портрет Харида. Впрочем, осуждать его за это трудно. Все тогда боялись, и сам Яаков, останься он на свободе, боялся бы не меньше других.
Девушка, наконец, выбрала кольцо и теперь выжидательно поглядывала на хозяина. Яаков расплатился, завернул пакет с подсвечниками в полиэтиленовый мешок и вышел из лавки.
Ему нужно было оформить кое-какие документы в Министерстве внутренних дел, и до Кикар Цион он решил пройтись пешком. Ему уже приходилось бывать в центре города, но всякий раз проездом, а сегодня спешить было некуда, и он с удовольствием смотрел по сторонам. На улице Яффо, как всегда, было полно народу. Девушки в ярких платьях, сефардские старушки в косынках, с большими авоськами в руках, матери, толкающие перед собой коляски, харедим в черных костюмах и шляпах — все как раньше. Только солдаты попадались в толпе гораздо чаще, но это естественно в воюющей стране. И по-прежнему — нескончаемый ряд магазинов. В некоторых витринах Яаков различал примелькавшиеся уже надписи: — Скидки для узников Сиона. Так их теперь называли. Правительство приравняло бывших заключенных к новым репатриантам, и они пользовались теми же льготами. Льгот, впрочем, было не так и много, все средства поглощала война, к тому же, как выяснилось, Харид оставил после себя огромные долги. Тем, кто просидел больше года или был искалечен в ходе следствия, полагалась компенсация, но Яаков, как всегда, узнал об этом слишком поздно, когда денег больше не осталось. Его, правда, внесли в список, но он ни на что особенно не рассчитывал. Таких, как он, были десятки тысяч, и было понятно, что невозможно выплатить всем компенсацию. В конце концов, он не нуждался, у него была работа, и каждый год лагеря Министерство просвещения засчитывало за два года стажа. Пусть помогают другим, их вокруг достаточно — инвалидов, тех, чье здоровье подорвано на каторжной работе и в жутких условиях Негева, просто сломленных людей, которые оказались не в состоянии вернуться к нормальной жизни. Им платили ничтожное пособие, на эти деньги не мог прокормиться даже одиночка, а у многих еще остались семьи. Но самое страшное было — душевнобольные. Яакову почему-то казалось, что со всех лагерей и тюрем их свезли именно сюда, в Иерусалим. Заросшие, в измятой и грязной одежде, явно с чужого плеча, они бродили по городу и совали прохожим какие-то бумажки. Первое время Яаков даже пытался читать, пока не разобрался, что это такое. Бред шизофреника, перемежающийся якобы выкладками из кабалы. Смутные пророчества, длинные, часто незаконченные фразы. Когда обраща-лись к нему, Яаков тут же отводил глаза в сторону и торопливо доставал бумажник. Возможно, с кем-то из этих людей он был в тюрьме или в лагере. Но он не мог себя заставить смотреть им в глаза.
Кто-то сзади тронул его за плечо. Яаков обернулся. Черная шляпа, борода клочьями. До невозможности знакомые глаза. Менаше: Он протянул ему руку. Менаше широко улыбнулся.
— Пошли, отойдем в сторону.
Они свернули за угол и оказались на одной из узких улочек, кажется, Хавацелет. Яаков прислонился к нагретой каменной стене. Менаше принялся рыться в карманах, что-то искал. Глаза его сияли. Впрочем, таким он был всегда. Даже в лагере.
— Времена Машиаха, — он достал из кармана конверт и теперь тщательно его разглаживал.
— Пусть придет сын Ишая, но пусть я не увижу его, — процитировал Яаков.
— О чем ты говоришь, — Менаше возмущенно замахал руками, и конверт замелькал в воздухе. — Ведь самое страшное уже позади. Слава Б-гу, мы здесь. А я тебя искал, но не знал твоего телефона.
Он протянул Яакову конверт. Яаков надорвал бумагу и улыбнулся. Тисненые золотом буквы на матовом фоне. Он так и думал.
— Дочка. Мазаль тов.
Менаше кивнул.
— Старшая. Ты ее видел. Помнишь, они приезжали на свидание в один день с твоими родителями, мы выходили вместе. Она высокая, вся в мать.
Яаков смутно припоминал. Старшей из девочек было на вид лет пятнадцать.
— Сколько же ей лет.
— После Песаха исполнилось семнадцать. А ему девятнадцать. Замечательный мальчик: И семья хорошая. Он сейчас в армии, но ему дают отпуск.
Воинская повинность была теперь обязательна для всех. У Яакова в кармане тоже лежала повестка, ему следовало явиться на сборный пункт где-то в районе Кинерета в первый же день летних каникул. Указывался срок — двадцать пять дней, но точно знать ничего было нельзя, потому что повестка в милуим означала по сути призыв в действующую армию.
— Я постараюсь приехать, — сказал Яаков, — но у меня милуим.
— Это ничего, — отмахнулся Менаше, — покажешь приглашение, и тебя отпустят на один день. Ну, а как у тебя?
— Слава Б-гу. Я снова работаю там же, в школе Ноам.
— Это я знаю.
— Интересно, откуда, — подумал Яаков. Они не виделись несколько месяцев. Впрочем, Менаше всегда все знал.
— Я о другом.
Яаков посмотрел на часы.
— Знаешь, мне еще нужно оформить кое-какие документы.
— Ладно, — согласился Менаше, — мне тоже надо бежать. Поговорим в другой раз. Кажется, мой автобус.
— Мазаль тов, — крикнул ему вслед Яаков, но Менаше, скорее всего, не услышал. Он уже мчался к остановке, придерживая на бегу полы сюртука. Автобус тронулся было с места, но Менаше отчаянно замахал руками, и водитель притормозил и открыл дверь.
На свадьбы Яакова приглашали постоянно. Похоже, что-то особенное было в воздухе, как будто все эти пять лет правительство Харида запрещало не только изучать ТАНАХ, собираться группами, писать и выступать, но также жениться и выходить замуж. Никогда еще не было в Иерусалиме такого количества влюбленных пар. Их можно было встретить всюду: просто на улице, в автобусе, на редких в городе скамейках, на демонстрациях и всякого рода собраниях и даже в учреждениях, где они сидели в общей очереди и в то же время как бы в стороне. Газеты и журналы настойчиво рекламировали свадебные платья. Платья эти, как правило, брали напрокат, потому что таких денег почти ни у кого не было.
Возможно, впрочем, что вся эта эйфория бесконечных свадеб была вызвана не столько ощущением неожиданно обретенной свободы, сколько близостью фронта. Израилю не удалось удержаться на линии прекращения огня. Гуш Эцион, Хеврон и Иерусалим были освобождены, но Голаны, Шомрон и часть иорданской долины оказались в руках Сирии, к северу от Иерусалима, всего в нескольких километрах от города, шли бои, Нетания, Хайфа, Нагария постоянно подвергались обстрелам. Решающих столкновений обе стороны избегали, война была затяжная и велась с переменным успехом. Все вокруг уходили в армию, все торопились, солдаты возвращались в отпуск буквально на несколько дней, и нередко случалось, что невеста, еще вчера кружившаяся под музыку в атласном платье с кринолином, сегодня становилась молодой вдовой или сиделкой, обреченной долгие годы ухаживать за прикованным к инвалидной коляске мужем. А ее платье уже примеряла очередная невеста, и другие солдаты спешно возвращались на свадьбу в отпуск. Жизнь продолжалась.
Яаков вышел на Кикар Цион. Две девушки возле стенда раздавали прохожим листовки. Надпись на стенде гласила: — Почему главный аэропорт страны должен носить имя палача “Альталены”. Собравшиеся вокруг стенда шумно спорили. Пять лет назад мало кто знал, что такое “Альталена” сейчас она превратилась в символ, но если насчет левых, еще совсем недавно терроризировавших страну, все высказывались однозначно, то по поводу личности самого Бен-Гуриона постоянно возникали дискуссии. Одни считали его диктатором, другие, по-прежнему, — отцом-основателем государства. Казалось бы, кого должны интересовать события полувековой давности, но все изменилось, и давно забытые страницы прошлого порождали теперь ожесточенные споры.
Аэропорт Бен-Гуриона не был первым в списке. Это стало своего рода модой — менять названия. Площади Ицхака Рабина в Тель-Авиве было возвращено ее прежнее название — площадь Царей Израиля, а Миграш Ха Русим назывался теперь площадью Баруха Лернера и в самом центре площади на мраморном столбике были выгравированы имена расстрелянных.
Яаков чуть замедлил шаг, и его обогнали солдат с девушкой. Очередная пара. Девушка, худенькая, стройная, с темными вьющимися волосами, в длинной цветастой юбке, очень напоминала Марию, и волосы у нее точно так же перехвачены лентой, только они были совсем черные, а кожа — смуглая. Ее спутник, чуть сутуловатый, высокого роста, с переброшенным через плечо узи, который выглядел на нем слишком коротким, тоже кого-то напоминал Яакову. Он шел быстро, о чем-то увлеченно рассказывая, и девушка еле поспевала за ним. Она не доставала ему даже до плеча. Яаков прислушался и уловил почти стершийся, но все-таки знакомый акцент. Он снова замедлил шаг, ему почему-то не хотелось, чтобы его узнали, но Зеэв был поглощен разговором и не обращал на прохожих никакого внимания.
Боль, за последние месяца ставшая привычной, захлестнула Яакова с новой силой. Нет, Мария была неправа. Ему не нужны эти девочки в длинных юбках и с лентами в волосах, девочки, которые скоро станут невестами его учеников. Ему нужна только Мария, а ее он лишился по собственной вине. Тогда, на пустыре, возле поваленной проволочной ограды, он не нашел тех слов, которые она хотела услышать. Действительно, как он мог сравнивать. Конечно, ему тоже пришлось пережить арест, допросы, унижения, месяцы и годы изнуряющей работы под палящим солнцем, но все-таки он был на пять лет старше, он знал жизнь, он прошел армию, а главное — все эти годы он провел среди своих, можно сказать, в тепличных условиях. А она, такая неопытная, хрупкая и беззащитная, наивная девочка из хорошей семьи, оказалась вдруг совсем одна — перед произволом следователей, в клетке с уголовницами, во власти звереющих от тоски охранников… И в этом тоже была его вина, вина всего их поколения. Как они боялись открытого противостояния, как судорожно хватались за любой компромисс. Все, что угодно, лишь бы избежать братоубийственной войны, лишь бы не пролить еврейской крови. Погромщики из «Молодой Гвардии» уже не стеснялись проливать еврейскую кровь, а они все еще на что-то надеялись… Ради этой иллюзорной надежды они отдали на растерзание не только землю Израиля, но даже своих невест и жен. Именно это он должен был тогда сказать Марие. Теперь уже поздно. А может быть, еще не поздно.