Стоит у стола так, будто остерегается к нему прикоснуться. Одежда военная, а чистая. Левая рука в черной перчатке Софрону в глаза лезет. А доктор ее всегда носил. Изуродованный палец скрывал.
— Благодарю вас. Завтра же устроюсь. Разрешите откланяться? — И к двери.
— Слышьте! Как вас?.. Господин доктор! Вы как, из военных будете?
— С начала войны на фронте. Недавно вернулся в город.
— Ишь ты! А я думал, тыловничали. Глядеть, вша не кусала! Солдаты-те не били?
— Что?
Даже взглянул прямо. Нехороший глаз, нутра не показывает.
— Не били, спрашиваю? После, как царя отменили?
— Я всегда честно выполнял свой служебный долг.
— Ыгым. Видать, старательный! Ну айда!
Доктор плюнул только на улице. И то первый раз не сдержался умный протопопов сын. Хоть и утешал себя:
— Все-таки здесь спокойнее, чем в городе. Спасибо фельдшеру. Пригодился большевик.
Выпросился вместо отпуска в больницу сюда поработать недели на две, ну, а там половодье. Не выбраться в город. Можно и дольше пожить. Больницу из Романовки в именье Покровского перевели: зданье для нее было в именье приспособлено. Проснулись молчаливые дома разгромленного и брошенного завода. Глухой, как гроб, только господский дом заколоченный стоял. О нем и просил доктор. Открыть для жилья себе.
Софрон из города вернулся беспокойней и злей. Втянул ноздрями тревогу и привез ее в село. Колготили раньше бедняки, но часто сдавали. Но чем больше слабела зима, тем властнее становился призыв земли. Тем упрямее стояли за свои участки многоземельные, беспокойней и смелей тянули к ним руки батрачье и малоземельные. Оттого привезенную Софроном тревогу приняли и сразу на нее откликнулись. Парни и молодые мужики пошли служить в Красную гвардию. Грозили:
— Со штыками на пашню придем! Держись, толстопузые!
Мужики пожилые и старики тоже хмелю хватили:
— Будя! Наша земля, как мы есть трудящие!
Посредине села, на базаре, длинный шест поставили и на нем большой красный флаг. Когда проторенной тропкой шли старухи и старики в церковь, длинный красный язык будто дразнился с шеста.
Молитвенный дом евангелических христиан все еще стоял заколоченным. Собирались у евангелиста Глебова. Пели на голос песенный державинскую оду «Бог» и стихи о жизни, которая отцветает, как трава. Но о порядках государственных говорить остерегались. Только в тайном разговоре с Богом, в думах просили: порази нечестивцев. Купцов будто не стало. Ходили в мужицких азямах. Без работников, сами на дворе своем управлялись. От тоски сердце у богатых беспокоилось, будто недужили. Часто в новую больницу к доктору ездили. Человек ученый и серьезный, им по нраву пришелся. Возили ему муку, яйца и масло. Пока зря не пропало. Отбирают одежду, скот и за продукты, гляди, примутся. Бедные бывали редко. Некогда и непривычно лечиться.
Софрон, через неделю после разговора с доктором, в больницу приехал. Редькина привез. Из города Редькин приехал в солдатской шинели. Висела она на нем, как на шесте. Но от военного вида ее еще страшней стал.
Доктор встретил в белом халате.
Софрон оглядел белый стол, баночки и скляночки в шкафу.
— Много ль вылечил? Аль на погосте посчитать?
Доктор сдержанно ответил:
— Есть и на погосте, а некоторым помог. Деревенских лечить трудно. В грязи живут. Вот сектанты почище. Оттого что грамотные…
— Было время учиться. А ты с ними компанию водить-то води, да оглядывайся! А то самого полечим, — прохрипел Редькин.
Доктор глаза веками прикрыл.
— Лекарств вот нет.
Редькин сверкнул подозрительным сверлящим взглядом.
— А куды делись? Найди! Ай богатый класс все выпил? Давай мне каких порошков. Нутре горит.
— Выслушать, выстукать вас надо.
— Нечо стукать! Настукали уж. Траву давай, чтоб дыхать полегче! Под леву лопатку все шилом колет.
И закашлялся бьющим тело кашлем. Глаза выпучил.
— Легкие у вас больные. Надо питаться хорошенько, не утомляться.
— Ладно, сичас к себе в кабинет приеду и на мягку перину. Кабинет-то только у меня на подпорках, да перина тонка. Давай питья какого! Неколи растабарывать!
Доктор плечами пожал, велел фельдшеру в пузырек что-то наболтать. Все торопил. Очень мешал ему Софрон тяжелым неотрывным взглядом. А в это время в коридоре шум послышался. Без предупреждения распахнулись большие белые двери. Трое красногвардейцев внесли четвертого, бледного, с перекошенным лицом и стиснутыми зубами, Софрон навстречу метнулся.
— Откудова? Где ранили?
Правая рука у раненого была привязана кушаком к поясу, и на плече шинель заскорузла от крови. Когда положили на кожаную кушетку, старший, в лохматой шапке, ответил:
— Тута стычка вышла, с казачишками. Посылали. Рубанул его один. Не насовсем, а ровно крепко!
Раненый открыл помутневшие глаза и сказал слабым, но внятным голосом:
— Кровища льет. Заткни чем-нито, пожалуйста!
Мычал от боли, когда раздевали. Но, услышав голос доктора: — «Скверно», — сказал опять внятно:
— Ничо, у мине жила крепкая…
Софрон доктору твердо сказал:
— Этого — чтобы вызволить!
Пошел и красногвардейцев рукой поманил за собой.
В тайном разговоре все выспросил. Неспокойно в уезде. Не зря тревога с отрядом казачьим была. Разбили их, а на станицу два набега другие сделали. Богатые села бунтовать начали.
— Про Небесновку в городе тоже говорили. Ну, на тебя полагаются, — сказал старший, знакомый Софрону.
Когда Софрон с Редькиным из больницы выходили, Редькин спросил:
— В господском-то дому доктор теперь?
— Он.
— Ыгым. А кака это пика на доме?
И показал на громоотвод на господском доме. Четко вырезывался в легком, весну почуявшем воздухе.
— Говорили, чтоб гром отвести. Грозой чтоб не разбило. Господа — народ дошлый. На небо молятся, а промежду прочим, от него обороняются.
— А разговаривать через него нельзя?
— Через пику-то? А как? С кем? С Богом што ли?
— А може, проловка кака под землей. Теперь всяки телехвоны да грамофоны…
— Не знаю. Ваньку надо спросить.
Вечером Ванька по книжке из библиотеки читал Софрону и Редькину про громоотвод.
Редькин слушал внимательно. Потом спросил:
— А книжка-то как, полная али нет?
Ванька понял вопрос. Ведь бывает на книжках: полный курс географии, сокращенный курс. Потер лоб и прочитал на крышке книги:
— Издание для народа.
— А, для народа! Не все здесь прописано. Господам больше известно. Слышь-ка, Софрон, слово сказать надо. Айда-ка!
И пошли из избы. Дарья недовольно отозвалась:
— Каки от своей крови тайности!
Но Софрон строго оборвал:
— Свое бабье дело знай!
С Дарьей жили хорошо после примиренья, но разговаривать с ней о деле Софрон по-прежнему не любил. Какой у деревенской бабы «смысел»? Ванька — другое дело. «Умственный» растет. Но раз Редькин не хочет…
На дворе, у хлева, в котором беспокойно завозилась корова, Редькин сказал:
— Зачем и к чему дохтур к нам приехал? Раньше фершала чуть выпросили. И я тебе скажу — за им купеческая дочь: пан-кратовска девка. С им, дознал. Я этту лекарству-то вылил.
— Ну?
— А казаки?
— Ну?
— С ими по отводу этому разговариват! Вести об деревне дает! И об нашинских солдатах.
Сказал с глубокой уверенностью. В самом сомненья не было. Софрон задумался. Заныло в сердце: ученый, одурить может.
— Ладно, сымем громоотвод, а там увидим.
В этот тихий час вечерний в господском доме сидели доктор с женой. В большой, хорошо вытопленной, но пустой комнате не чувствовали себя дома. Будто на пересадочной станции удалось укрыться. Передохнуть от шума и сутолоки. Но придет поезд, и радостно будет уголок этот покинуть. С собой привезли только дорожный сундук да постель. Поставили в квартиру две походных койки и длинный стол. Докторша лампу с собой захватила. Большая, горит на столе, а в углах от пустоты все будто мрак. Доктор смотрел в книгу. Но оттого что на лбу беспокойно менялись продольные и поперечные морщинки, Клера знала: не читает, о своем думает.
— Саша!
— Что, детка?
— Здесь тоже страшно! И как там мама с папой…
Потянулась к нему, хрупкая. Привлекательная больной прелестью. Такой иногда отмечает вырожденье. Единственная дочка у пожившего бурно папаши. С детства страдала пляской святого Витта. Лечил с двенадцати лет этот доктор. Будто вылечил. Когда стало шестнадцать, женился. Взял приданое большое и любовь нераздельную, фанатичную, какая бывает только у больных, грезой живущих.
Приласкал снисходительно, как всегда. Но в синих больших глазах тревога не растаяла.
— Ничего, недолго, переждем. У мужиков это сверху только бродит. Сектанты со мной откровенны. Сегодня узнал, в уезде много недовольных. Голова не болит? Что печальная?
— Нет. Томительно как-то. Предчувствия…
— Пустяки. Нервы.
С силой ударил в окна ветер, плачем нежданным пропел в трубе. Клера затряслась, заплакала. Умело успокоил. Дал лекарство. Когда улеглись в постель, рассчитал, раскинул в уме срок, в какой соберутся и окрепнут казаки.
А Софрон ворочался на деревянной скрипучей кровати и размышлял: как громоотвод убрать? Не причинит ли вреда, как за него возьмешься? И решил: «самого заставлю».
Утром Жиганов долго у доктора пробыл. Приехал насчет грыжи посоветоваться, а потом долго с доктором опасливо и чутко, стены слушая, шептался. Доктор проводил его веселый.
На сиделок и бестолковых больных в этот день по-хозяйски покрикивал.
А к Софрону курносый подросток в огромной папахе, верхом на старой сивой кобыле прискакал. Привез замасленный серый конверт. В нем: усилить в волости охрану.
В полдень в больницу явился Редькин. Нелепым казался у смертью меченного револьвер. Как-то уныло торчал из кармана. И шинель на нем тоже чужая обряда. Доктора в коридоре встретил. Он собирался сектанту опухоль гнойную и опасную разрезать. Распоряжения приготовить все нужное давал. Редькин его остановил.
— Срочный приказ от интернационаловского исполкома сообщить должон.
— Ну?
— Не ну а веди, куда поговорить! Дело обстоятельное!
— У меня операция. Больной готов и ждет. Я сейчас занят.
— Ну ладно. Доканчивай. Чтоб к обеду был в исполкоме! А то солдаты придут, приволокут.
Доктор сегодня нетерпеливый. Вспылил:
— Я ведь не хлеб из печки вынимать собираюсь! Человеческое тело резать! Что значит «доканчивай»? Не знаю, когда освобожусь!
— Я тебе русским языком сказал: к обеду штоб был в исполкоме.
Перекосил лицо, но бьющий злобой взгляд Редькина страшен. Укротился доктор. Глухо крикнул в дверь:
— Операции сегодня не будет! Скажите больному! Пройдемте в эту комнату!
Дверь перед Редькиным открыл. Через полчаса вышел бледный, с крепко сжатым ртом. У двери еще раз сказал:
— Передайте исполкому: громоотвод устроен не мной. Убрать его просто не смогу! Еще раз заверяю вас, что только темнота, незнание…
— Ладно! Опосля поговоришь!
В дверях еще раз остановился Редькин. Горящим волчьим взглядом своим еще раз доктора ожег. Над чем-то будто подумал, револьвер пощупал. Потом круто повернулся и хлопнул дверью.
За обедом жене доктор ничего не сказал. Но она следила за ним неотступным верным собачьим взглядом и ничего не ела.
Первый услышал ночью слабое хрустенье талого снега дворовый пес. Залился надрывным бешеным лаем. И почти одновременно с ним — Клера.
Взметнулась с постели, в длинной ночной рубашке, так быстро, будто лая этого ждала.
— Саша, Саша!
Нежность непередаваемая, мука неизбывная в голосе» а он спит! Только когда застучали сильными мужицкими ударами в дверь — проснулся.
А Софрон приказывал:
— Мы с Редькиным здесь подождем. Волоките. В комнате нечо пакостить. Суды живого.
— Кто там?
— Отворяй!
— Я не могу так… Кто?
— Отворяй! Дверь-то высадить долго ли чо ли?
Завозились в доме прислуга и больничный служащий Егор.
Появлением своим будто ободрили доктора. Наган в руке крепче почуял. А сзади Клера. Вцепилась в плечи тонкими руками. Будто в одно с мужем хотела слиться.
— Подожди, Клера… Не открою! Кто?
Голоса за дверью тише. Будто совещаются. Издалека ветром донесло:
— Эй, ктой-та тут?
Застыли в доме у двери в ожиданье. А Егор ворота и со двора дверь открыл. Почуял: не впустишь в дом, всем отвечать придется. Доктор слышал шаги, уходят. Перевел дух и в комнату из коридора пошел, придерживая левой рукой Клеру. И лицом к лицу, в солдатских шинелях, с револьверами. Не крикнул» не вздрогнул, только посерел. Рукой неверной хотел наган спрятать. Но увидали. Передний курносый увидал.
— С левольвером, сволочь! Айда! Этаких на фронте много покончили. Нечо дипломатию разводить! Айда!
Взметнулась докторова левая рука в черной перчатке. Солдат за правую тряхнул.
— Айда.
— А-а-а-а-а, не пущу! Не пущу!
Крик у Клеры такой, что, казалось, все стены пробил. Но скуластый и курносый парень с круглыми глазами, стоявший впереди, не поморщился.
— Не верещи, пигола! Про тебе разговору нет. Дохтур, поворачивайся!
— Не пущу! Насильники! Палачи! Подлецы!
Плевала, кусалась, царапалась. Ощетинившейся дикой кошкой кидалась.
Мешала доктора взять. В хрупких руках неестественная сила. Курносый восхищенно удивился.
— Ат, сволочь! Глядеть, дохлятина, а цепкая! Волоки с им вместе.
Скрутил сзади руки парень, потащил Клеру по полу. Будто барана свежевать. Она кричала и билась. Двое доктора вытащили. Прислуга вся попряталась.
Черными тенями на площади за домом Софрон и Редькин. Резкий звенящий Клерин крик по заводу раскатом. Но за глухими дверями новые люди. Их крик никому в уши не бил, и они чужого не слушают. Плачем отозвался только Петька сторожев в больничной кухне.
Софрон приказал:
— Заткни бабе глотку. На кой приволок?
— Цеплятся.
Подол длинной рубашки Клериной комком в рот ей заткнул курносый, а руки скрутил и держит. Другой собаку пришиб.
— Эй ты, барин! Сичас конец тебе. Говори, чо по громоотводу казакам передавал.
Грозен и четок голос Софронов. С хрипом голос докторов:
— Нельзя по громоотводу разговаривать.
— А, нельзя. Р-р-раз!
Доктор упал. Курносый загляделся, ослабил кулаки, Клера вырвалась.
— Палачи! Насильники! Все равно конец вам скоро! Саша! Саша!
Заворошился доктор. Будто баба криком жутким, криком силы последней, предельной, его оживила.
— А, вместе хочешь? Отойди, дура.
— Вместе хочу! Вам конец скоро-о. Вместе!
Мужа телом закрыла.
Софрон и Редькин оба:
— Р-р-раз! Р-раз! Р-раз!
Сапогом Софрон попробовал. Мертвые.
— Ничо, баба старательная была. Слышьте, волочи за ноги в яму! Помойка тут глубокая.
Когда возвращались, Софрон на крыльце барашка маленького увидал. Из открытой двери кухни выбежал и жалобно блеял. Вчера только новорожденного в кухню Егор принес. Блеял, как плакал. Софрон подошел, поднял шершавой рукой нежное трепещущее существо и прижал к шинели.
— Бяшка, бяшка. Тварь дурашная! Напужался?
Казаков в уезде утихомирили. Помогла весна. Лога помешали объединиться недовольным новыми порядками.
День за днем, как костяшки на счетах, отбрасывает жизнь в расход, взятое у нее, изжитое время. С закономерностью неумолимой приводит смену весен и зим, никогда не сбиваясь и не путая сроков, определяя каждому дню пребывания в жизни его тревогу и успокоенье, скорбь и радость. И чем ближе живое к началу бытия, тем непреложнее для него установ этой смены.
Там, за гранью, где город погнал соки жизни в голову, заставил шириться ум человека и сделал его дерзким и творящим всегда, — нет времени, твердо положенного, приказывающего: не раньше, не после, твори свое сейчас. А здесь, в деревне, где земля, выставляя свое плодоносное, готовое для зачатья или приносящее уже плоды чрево, устанавливает сроки, в какие ей нужны силы крепкого, выдубленного для работы над ней мужицкого тела, — властен закон установа жизни. И в ненасытимости поглощенья этих сил жесток.
Здесь у людей крепок хребет, густ в жилах настой звериной крови, плодовито, как у земли, чрево. Но жадна и скупа душа, всегда мучимая собираньем, жаждой накопления плодов земных для огромной утробы всех, кто живет, рождает или мыслит, кто сцепляет звенья для продления жизни. Здесь у людей темным и старым, как земля, задавлена творящая сила человеческого ума, и обречен человек под гнетом тяжелой хозяйки-земли быть слепым и безжалостным даже к себе. Оттого туго открываются двери его души, и звериной хитростью оберегает он их от широкого взмыва боли и восторга, и только во хмелю распахивается темный, большой, о духе, запертом в сильном теле, тоскующий. А хмель радостный сходит на него, когда земля властно позовет: твори, пришел час.
Приказала земля мужикам Интернационаловки, Тамбовско-Небесновки тож, готовиться к сенокосу. Загудели, заворошились, высыпали на улицу из домов своих, приспособленных, как у зверя, только для зимней спячки, не для наслаждения уютом и домашним покоем. Мужики в будничных портках и рубахах, но живой, говорливой, как в праздник, толпой шли, собирались у большой артельной кузницы на выезде из Небесновки. Пряный густой аромат распаренной солнцем земли, приносимый ветром с полей, и здоровый звериный запах навоза с дворов, как вино, тревожили кровь, радостным, пьянящим ударяли в голову, омолаживали глухие голоса стариков, крепили нутряным, грудным звуком звонкие выкрики молодых, серебром переливали детские слова-колокольчики. Во хмелю нынешней радости было новое. Заовражинские, которым в прошлые годы было положено только отраженный от хозяев свет радости принимать и супиться от мысли: чего косами начиркаешь, — гудели нынче густо, как сильные. Оттого что длинной ратью выстроились у кузницы машины и для их покоса. Солнце и радость сделали морщины на лице у Аргамона Пегих лучами, грязно-серые волосы серебристыми. Маленький и сухонький, сегодня он будто распрямил батрацкой работой согнутую спину и повыше, казалось, стал. Как хозяин заботливый кричал:
— Софрон, а Софрон! Слышь ты, Артамоныч, сколь кузнецов-то у нас?
— Деся-ать!
— Хватит ли по машинам-те?
И тревожным перекатом по заовражинским:
— А и то, хватит ли?
Втянув черную лохматую голову в плечи, Редькин острые скулы свои и ямы худых щек к солнышку поднял. Будто тепла просил. И блики радостные лицо оживили, оттого и голос с меньшей натугой, чем всегда, прохрипел:
— Савоська… это нашинский… Постаратся. Его для надзору поставим. А надо, так все мы закузнечим. Было б над чем!..
Сектант Глебов — с него солнышко хмару сегодня не сгоняло — угрюмо отозвался:
— Кузнецы!.. Над машиной-то сноровку надо. Энда-ки, как Пегих да Редькин, накузнечат… Каки целы зубья-то, и те переломают.
Софрон насмешливо оборвал:
— Ничо, не сокрушайся об нас, не труди печенку Переломам, новы наварим. Сами не сумем, тебя приспособим. Потрудись, мол, товарищ Глебов, для черноты крестьянской! Э-э-х, табачком побалуюсь. Весело!
И непривычными пальцами начал свертывать папироску. Живя бок о бок с сектантами, мало курили интернационаловские мужики.
Кривошей Савоська от дверей кузницы крикнул:
— А ты, Софрон, махры-то из городу для кузнецов расстарайся. Уважим! А энти, псы-то, гавкают, знамо, со зла. Мы свое справим, вы поспевайте. Вот, к слову сказано, лобогрейка. А почему? А потому — лоб греет. За ей поспевай в ногу. Как под музыку, паря!
— Махорка запасена. Айда, музыку только готовь, поспеем. Мужицки раскоряки подладливы, только поучи. На войне не под эдаку музыку поспевали! Штой-ка Жиганов Алексей Иваныч нонче смирен. Мир радуется, а он рота не раскрыват. Ай ма-тюком подавился?
— Ха-ха-ха-ха!
— Го-го-го!
— Подавишься! Прятал, прятал машины для себя, а теперь айда-ка к Софрону наймайся.
— Наймем ли, чо ли, братцы, Жиганова-то в работники? А?
Жиганов сплюнул, белками синими сверкнул, но ответил спокойно:
— Не было б нас, и машины-то взять негде было бы. А от работы мы не отлыним. Как, Софрон, нас в коммуны-то примате?
— А, реготали, а теперь учуяли? Редькин завопил:
— Эдаки коммунщики только за машинами за своими тянутся. Чтоб не выпустить! По шеям их!..
— Знамо, без их!.. Пущай сено у нас покупают.
— Не примать!
— А чо не примать? Пущай идут в долю. С лошадями они.
Софрон спор прекратил:
— Пущай в ровнях с нами побатрачат. Примам. Главно дело, лошадны.
— Правильно-о!..
Артамон Пегих справился:
— Сено-то как, на душу делить? А на душу, дак примай, каки охотятся.
— Айда в школу, в коммуны записывать!
— Чо и во сне не метилось, увидать привелось. Ко-ом-му-ны! Ну, ну!.. Ну, поглядим. Либо волосья клоками, либо сено стогами.
Повалили к школе. В кузнице началась жаркая музыка работы. Редькин около машин остался. Все ему казалось, что отнимут их. Надо сторожить верным глазом. Деревня жила переливами возбужденных человеческих голосов. На дворах звонко и горячо переругивались бабы:
— Таку недопеку ничем в коммуну примать, лучче нашу чушку! Скоре повернется. Я смяхом, а ты и…
— Смя-яхом! «Айдате с нами»… Ды, мамынька, стыдобушка сказать людям: с Касатенковой Марькой связались. В девках-то люди обегали, до двадцатого году просидела. И мужика-то по себе нашла…
За кузницей на лужайке дети звенели.
— Которы машины жигановски, теперь нашински!
— Как раз! Вашински! А нашински?
— И вашински!
— А жигановски?
— «Вставай, проклятьем заключенный, своею собственной рукой…»
— Ах ты, холера тебе задави! Семой год, а туды же «вставай проклятый». Иди в избу, пока не взгрела!
— А ты, тетка, не лайся на его. Старый прижим-то отошел!
Весь день, хлопотливый, горячий, ароматом с поля обвеянный, был суматошно радостен. В одно утро выборные от коммун выехали луга делить. Шумной, говорливой толпой провожали их мужики и бабы. Выстроились верховые с деревянными саженями в руках.
— Ну, анжинеры, не подгадьте мерялкой-то своей.
— Чо остерегать? Сажени-то, знать, стары, меряны.
Гикнул передний верховой, отозвались остальные: мужики, выборные от коммун, и ребятишки-добровольцы. Из-за радости буйной степной с мужиками выпросившиеся. Взбрыкнули ногами сивки, каурки, бурки и понеслись шумным отрядом в степь.
А степь разнотравая ластится. Белым ковылем кланяется. Мигает несчетными белыми, красными, голубыми глазами — цветами. Богатство свое показывает. И жужжит и звенит в воздухе голос ее: в птичьих трелях, в трескотне кузнечиков, в шур-шанье букашек. Будто и не умирала зимой. И все в ней пахнет сладостно. Цветы ароматны, травы ароматны, и русское небо бледноватое, кажется, пахнет солнцем. Ветер дымок донесет, и он в степи горяч, прян и ароматен. Полынь, трава горькая, и та на расцвете острый, до боли сладостный запах дарит. Степь вся гулкая и отзывная. О-го-го-го! А-а-а-а! Гулом далеко-далеко. Слуш-а-ай! Степь голос человеческий передает. Слушай, зверушка, птица, букашка, слушай голос человеческий! А-а-а!.. Грудь сама для крика ширится.
Спешились с коней. Зашагали с деревянными саженями своими.
— Стой, стой!.. Ты как шагашь? Стой!
— «Шагашь»! Каке ноги есть, тоими и шагаю!
— Ге-ге-ге! Нет, браток, надувательско время отошло! Начинай отседова!
А степь отзывается: а-а-а!..
Ребятишки перепелок шарили по кустам. Орали, будто подряд на крик взяли. Ванька Софронов всю ученость свою в траве растерял. Прыгал на одной ножке и пел звонко, заливисто:
Этта сама-д-перепелка,
Этта сама-д-перепелка,
Перепе-е-елка-а!
— Дедушка Артамон, перепелку не пымал?
Артамон похвалиться захотел: увидал в траве и схватил… вместо перепелки змею. Кинул с размаху.
— Ах ты, тварюга проклята! И очень просто, вот така обжалит.
Глебов густо захохотал. И он в степи попростел и повеселел.
— Вот оно, дед Артамон, как чужу-то землю размерять! Заместо птицы — змея в руку!
Ванька за Артамона задорно Глебову ответ прокричал:
— Ничо, змеев-то мы назад вам вернем. Пользуйтесь, вы с ими родня.
Глебов звонко, увесисто, по-матерному выругался, но больше не язвил. Хоть и не смолкал в разговоре. Целый день луга оглашались меткими мужицкими словами. Для того, что знали, видели и понимали, был у них язык ярок и хваток, переливался образами, как степь цветами.
Косить обычно начинали после Петрова дня. В этот год порядок нарушили. Выехали на целую неделю раньше. Старики ругались:
— Обычай рушите! Не зря установ: сыра земля.
— Ничо, мы горячие, высушим!
Первыми двинулись машины. За ними уемистые рыдваны с бабами, детскими зыбками, бочками, палатками, ведрами, одеждой, котелками и чашками. Когда приехали, закачалась степь от разноголосья. Замелькали по степи бабьи головы, повязанные платками с красным по желтому, с белым по красному, разноцветными.
Участок артамоновской коммуны у леска начинался. Лесок кудрявый, маленький. Издали был в степи как букет небольшой на столе. А подъехали, увидели: тенистый и приютный, с родником студеным.
Завозились на стану бабы, заплакали ребятишки. Двинули мужики машины на луг. Демьян Колосов, заовражинский, с Артамоном на лобогрейке выехал. И вид у него был встревоженно-радостный, такой же, как в детстве, когда мальчишкой в первый раз на поезд попал.
Скоро на стану одна Дарья Софронова кашеварить осталась. Далеко-далеко, куда хватал глаз, все двигались по степи люди. Ванька Софронов пересчитывал:
— Нашинска коммуна — восемь семей. Мужиков с мальчишками — тринадцать, баб — семнадцать. Пантелеевска коммуна — девять семей… Ничо, на луга силу двинули…
— Ва-а-нька! Вань! Чо растопырился, иди!
— А-а-а!
— Но-но-но! Но-о! Пантелей, поспе-в-аешь?
— Поспем!.. Уля-а, ровне греби!..
У Аксиньи-солдатки голос из груди сам вырвался:
И э-эх да травушка под косы-ыньку лягла.
Прилипли к телу потные рубахи, красным цветом прожгла кровь лицо, устали ноздри втягивать запах ароматной смерти травы, налились тяжестью натуги спины, а передышку ни одна коммуна не объявляла. Не хотели сдавать, вытягивая свое тягло. Наконец прокричал своим Артамон, что шабашить пора. Стали замолкать машины и на других участках.
— Мамк-а-а! Пошевелив-ай! Обедать идем!
— Айда-те-е! Три раза кликала!
Пить! Прежде всего пить студеную оживляющую влагу Холодом нежит пересмякшие губы. У родника долго мылись, плескались, ухали от холодной воды, потом так же долго, деловито, старательно, как работали, ели из общего котла Дарьино варево, запивали с густым кряканьем кислым деревенским квасом. После обеда затихла степь. Вповалку в коммунах полегли отдыхать люди и спали, не тревожимые бьющими в голову лучами жаркого солнца. Когда надо телу спать, спит, ничего не боится. Но недолго разливался в траве густой переливчатый храп мужиков и подхрапыванье баб. Поднялась коммуна, и снова шум, и треск, и гомон работы. В рабочей старой одежде ловко и согласно двигался на общей работе Глебов. В пылу ее забыл, что не один хозяин над полем. Вспомнил только ночью и долго заснуть не мог, хоть и устал от работы. Ворочался и кряхтел.
Из леска доносился зовущий смех девичий, переливы гармошки и удалая частушка парней. Когда спустился на землю ласковый полог ночи, молодежь от станов подальше ушла.
Переливами будоражливо голосов своих полог этот колыхала. В кустах пары жарко обнимались, больно целовались, любились. Но когда обвевал холодок зари и прогонял со станов истому сна и вставали старшие, молодые не запаздывали. Шли на тягло и хмелем криков и песни, молодостью согретую ушедшую ночь славили. Ссоры в коммунах во время работы были редки. Слишком ценил выгоду свою каждый, чтоб отстать, потерять лишнюю копну сена. Один раз Софрон поскандалил. Он на покос только наезжал, и как раз в его приезд в их коммуне лобогрейка сломалась. Поехал верхом к Савоське-кузнецу.
— Айда, парень, в кузницу!
— Ишь ты, ласковый! Поди-ка, в коммуне раздел на душу Не сработашь, не прогневайся.
— Дак нашей-то коммуне как без машины?
— Ну, косами косите!
— Я те покажу «косами»!
Разъярился, а потом смекнул: прав Савоська. Как работу пропускать? И вышел приказ от исполкома кузнецов с косьбы снять, положив сено на их долю. Каждый день новый случай учил, направлял порядок, и все уверенней становились Софрон и с ним согласные. День за днем, к концу косьба. Праздников не справляли, хоть иногда и тосковали по ним. Но отказывались: на себя работали.
Передряги начались только, когда стали сено возить. Глебов на своих лошадях воз за возом, а артамоновская лошаденка притомилась. Он чесал затылок, поглядывал на затуманившееся небо и ахал:
— Што ты станешь делать? Подкузьмила лошаденка! Везде бедному закавыка!
Ванька Софрону сказал:
— Мы чо же, сено-то сгребали, сгребали, а теперь облизываться станем? Дожди пойдут, сгниет. На своей спине не вывезешь.
— Тебя не спросили! Знам, сделам.
Новый приказ прорвал затаенный гнев богатых. Долго галдели у волости, когда объявили, что лошади в коммунах тоже общие, сено возить по всем дворам коммуны по очереди.
Софрон на крыльцо вышел:
— Ну, а вы хочете по-старому? Наработали, да все на вас? Нет, ушло времечко. Палка-то в наших руках!
И лицом двинул на красногвардейцев приезжих. Сдались. Только Панкратов, мужик богатый из Тамбовки, двух лошадей своих испортил. Захворали. Аксинья-солдатка доглядела. Коновала к лошадям привели, а Панкратово семейство сена лишили. Старались и другие: ночью копны к себе в коммуну с поля других перетаскивали. Но хорошо следили подростки. Уличали. Ванька Софронов, загоревший и радостный, в своей коммуне за чередом смотрел:
— Эй, эй, Глебов гражданин, не мухлюй! Нынче нам лошади. Куды заворачивать?
— Без тебя знаю, мозгляк!
— На мозги теперича спрос. А вот по брюху только революционный трибунал плачет! Как кто выпятит, сейчас сгребет!
— Ты, сволочь, гляди нарвешься когда… Не охнешь! Больно ловкий да шустрый стал!
— Нам нельзя нешустрым-то быть. Сказано. Российски Федеративна Социалистическа Республика. Вот и понимай!
У Глебова кулак зачесался, но только сплюнул. А в голове подивился: язык у молодых острый. Как перец в их смачной русской речи иностранные слова.
С утра до вечера скрипят полные сеном рыдваны по дороге. Мотают головами лошади, мерным шагом таща их к дворам заовражинских. Будто удивляются, что гумна, годами по стогам тоскующие, теперь полны. Богатые сено заработанное встречают не радостью. Новая мера обиды за покос на душу налегла. Зато радостно треплет коровенку жена Редькина.
— С сенцом, рыжуха, нынче! Н-но, стой! С сенцом… Редькин на кровати с половины покоса лежал, маялся.
В коммуне мало наработал: жарким летом в поле все дрожал, тепла просил. Но на его семью покос засчитали. Артамон Пегих один раз навестить его пришел, поглядел и раздумчиво сказал:
— Може, опять не помрешь! Должон бы, дак упористый! По всему, весной бы еще помереть надо, а ты все супротивишься. Не знай, не знай! Должен бы, а промежду прочим, не знаю!
Жена тоже два раза уже начинала причитать, а потом заводила последний хозяйственный разговор:
— В городу сундучок-от забыл. Беспременно Антошку спосылать надо. Детям лопатина-то сгодится.
А Редькин все не умирал. Хрипел, а смерть гнал. Один раз Ванька привел к нему бывшего библиотекаря, Сергея Петровича. В продовольственном комитете теперь служил, приехал для сбора сведений с эмиссаром. Сергей Петрович очень Редькина жалел» а не вытерпел — попрекнул:
— Вот мучаешься, и помочь некому! Доктора-то за что прикончили? Время бесправное, а то за такое бы зверство!..
Редькин только глазами повел и прохрипел:
— Уморил бы…
А Ванька резко, не по-детски, сказал:
— Для кого бесправно, а кого на права выволокет. Было бы по-старому дольше, много бы еще эдаких погубили! Как жили, в эдакой жизни не обучишь. А темнота, она злая.
Сергей Петрович пристально на него взглянул и смолк.
И дома вечером отцу Ванька вдруг сказал:
— Помнишь, городской-то приезжал зимой? А правду ведь он сказал: отменить деревню надо. Чтобы как город была, с машинами. Покос-от машины какой всему селу собрали.
Уборка сена коммунами Софроновой партии в селе силу дала. Два мужика богатых из Небесновки, Перегудов Антон и Лотошихин Павел, прошенье подали:
В большевицкую партию на селе Интернационалове по старым документам Тамбовско-Небесновском.
Граждан села Интернашганалова
той же волости Антона Михайлова Перегудова
и Павла Максимова Лотошихина
ПРОШЕНИЕ
Мы нижеподписавшие Антон Михайлов Перегудов и Павел Максимов Лотошихин к сему сообщенье докладываем, что есть у нас земля. У Антона Перегудова полтораста десятин, у Павла Лотошихина сто десять десятин. Но как мы поняли, что теперь большевицкая партия самая правильная, то желаем в ее записаться с малоземельными заодно в линию состоять от того, что старого монархизма не хочем. Сие собственноручным подписом скрепили:
Антон Перегудов
Лотошихин Павел.
Софрон на своем собранье доложил, и постановили в партию обоих принять, а так как они богатые, то откуп с них взять. Антон Перегудов должен сдать большевистской партии села Интернационалова двести пудов пшеницы, а Павел Лотошихин сто. Оба согласились и пшеницу через неделю доставили. В большевиках утвердились.
А смута в уезде только замерла. Тайными путями узнали небесновцы, что казаки готовы двинуться на большевиков опять и теперь упористей. Дали знать богатым тамбовским жителям. Глебов в станицу казачью на ярмарку съездил.
В престольный праздник, на Илью-пророка, все село во хмелю спать полегло. Десять вооруженных людей в темноте сторожко Софронову избу окружили. Софрон на дворе случайно был. Шорох услышал.
— Кто там?
Но крикнуть не успел. Рот заткнули и связали. Весь исполком в ночь захватили. Шум бабы все-таки подняли. Но, с помощью казаков, тамбовские и небесновские богатые мужики с местной охраной, ослабленной в последние спокойные месяцы, справились. Главарей большевистских переловили, а остальные хлеб-соль вынесли.
Еще рассвет чуть брезжил, когда связанных за село на расправу вытащили. Пробуждающийся день встретил гомон людей ласковым предутренним ветерком. Шевелил волосы на головах связанных. Будто ласкал в последний день. Худой и желтый Жиганов расправу начал.
— Что, Софрон Артамоныч, коммунами? Машины отбирать? Вот тебе за лобогрейку!
Плюнул в лицо и связанного Софрона под правый глаз жестким сильным кулаком. По глазу угодил. Залилась кровью синь его. Софрон рванулся, заревел. Гулко отозвалось поле на крик.
А Жиганов повалил Софрона и сапогами тяжелыми на животе его заплясал.
— Вот тебе за сгребалку! За дом мой! Вот тебе за хозяйство мое! Принимай уплату!
Сомлел Софрон. Водой отливали. Потом опять били. Избитых, измученных поставили на ноги и приказали:
— Пойте свой «Интернационал»!
Из двадцати девяти человек девять запели дико, как похоронную свою.
— Вставай, проклятьем…
Но осеклись. Софрон, еще живой, катался по земле и выл:
— Сволочи! Замолчите!..
Антону Перегудову двести отметин на спине шилом сделали. Жиганов хрипло орал:
— Вот тебе для счету: сколь пудов отдал!
Павлу Лотошихину сто. Редькина полумертвого выволокли из толпы. Растоптали сапогами.
Уж взошло жаркое солнце, когда двадцать девять человек в поганую отвальную яму кинули. Восемь живых еще ворошились под трупами. Всех завалили землей.
Артамона Пегих только в полдень рыжий казак нашел в стогу сена на гумне. Вытащил. Он тряхнул седыми волосами, будто выбивая из них сено, и спокойно спросил:
— Редькину-то, сказывают, дохрипеть не дали?
— Об себе думай! Сейчас тебя предоставлю, старый охальник!
— Ну-к что! Для внуков хотел еще на земле помаяться, а не довелось, дак ладно.
И покрестился истовым крестом на восток:
— Господи батюшка, прими дух большевика Артамона.
Его били долго, но еще живого на яму отвальную, доверху набитую, притащили. Осевшим, прерывистым голосом он протянул:
— Тута, значит, кровушкой полили… косточками сдобрили-и…
Прикладом казак прикончил его. Дарье Софроновой брюхо выпотрошили. Младенца свиньям кинули. Семьи большевистские вырезали. Только пятнадцать человек в погреб жи-гановский засадили. Глянуло страшное лицо деревни… Иван Лутохин, пророк небесновский, уцелел. На поле был… Когда вернулся, только нагайками поучили. Застегивая порты, он глухо сказал:
— Земля нынче хорошо родит. Большевиками унавозили.
А Ваньку Софронова судьба укрыла. В город перед Ильиным днем уехал.