В полдень, в слепящий зной, несколько неизвестных кораблей, появившись в водах Каркинитского залива против Хорлов, внезапно открыли артиллерийский огонь по безлюдному степному мареву, по стайке тополей на косе, по береговым кручам, увешанным рыбачьими снастями.
Портовый ревком, полагая, что это врангелевцы собираются высадить в Хорлах десант, немедленно отправил гонца в тыл с донесением красному командованию. Пока хорлянский гонец что есть духу мчался с пакетом на север, горстка бойцов береговой заставы готовилась к неравному бою с теми, кто явно намеревался ворваться — в который уже раз! — в тополиный порт.
А между тем и зловещее появление неизвестных кораблей в барвинковой синеве залива, и неожиданный обстрел запустелого, разрушенного войной порта Хорлы — все это было лишь демонстрацией, военной хитростью коварного врага, рассчитанной на то, чтобы отвлечь внимание красного командования и обеспечить внезапность удара совершенно в другом месте. Настоящий десант в этот день — шестого июня тысяча девятьсот двадцатого года — высаживался далеко от Хорлов, в районе села Кирилловна на Азовском море.
В этот день на рассвете прибрежные села разбудило диво дивное: в море за туманом где-то кони ржали! Небывалый в эту пору туман с моря накатился, и в тумане — то тут, то там — кони ржут, будто неведомая кавалерия по морю идет. А когда рассеялся туман, так похожий на пущенную кем-то дымовую завесу, стало видно множество больших и малых судов, с которых, куда ни глянь, выгружались на берег войска: это с конницей и артиллерией высаживался на сушу белогвардейский корпус генерала Слащева, На море бушевал шторм, пушки заливало водой, десантников, которым пришлось по отмели брести к далекому берегу, нагоняли и обивали с ног морские валы; людей шатало из стороны в сторону, как пьяных; кони, которых они тащили за собой, тоже шатались, как хмельные, после долгой морской качки.
Таврия не успела и опомниться, как по ее степям «с мечом в руке и крестом в сердце» уже маршировали на север, сверкая английскими гетрами, жаждущие боя офицерские батальоны.
— Вперед, за святую Русь!
— По трупам комбедовцев и комиссаров — вперед!
Кто мог остановить их, погнать обратно, сбросить в море? Местные комендантские команды? Малочисленный Мелитопольский гарнизон? Главные войска революции в это время были прикованы к западу. Легендарные клинки Первой Конной сверкали где-то далеко за Днепром, в тылу белопольских армий. Можно ли было ожидать, что стальной врангелевский нож, который Антанта всю весну так старательно оттачивала в Крыму, именно сейчас вонзится в незащищенную спину республики?
Десант готовился в строгой тайне. Даже десантники до самого последнего момента не знали, куда их пошлют, для какого удара их готовят. Ночью, снявшись с якоря в Феодосии, эскадра в тридцать два вымпела вышла в открытое море курсом на юг. Вышла, но куда? Знали об этом лишь секретные немые пакеты, которые получила эскадра, отправляясь из Крыма в свое слепое плавание. Странно чувствовали себя десантники в открытом море во власти этих таинственных пакетов. Куда плывут? Где пристанут? Словно какая-то сверхъестественная сила водит по морю их слепую, с невскрытыми пакетами, эскадру, словно сама судьба гонит среди морской стихии их корабли, забитые вооружением и войсками. Когда скрылись из виду контуры Крымских гор, был распечатан пакет номер один. После этого резко изменился курс их судов. Ночью, по-пиратски крадучись, набрав разгон, эскадра прошла Керченский пролив, заглушив машины, чтобы не вызвать подозрения у красных застав на таманском берегу. В Азовском море был вскрыт пакет номер два.
Кирилловна!
И вот уже от грохота дальнобойных орудий сотрясаются хаты в Кирилловне и других приазовских селах. Ревут весь день орудия, прикрывая с моря высадку десанта и расчищая для него путь на север. Одно за другим охватывает пламя таврические села, все дальше в степь углубляются отряды запыленных, томимых жаждой, кипящих ненавистью фанатиков белой идеи. До сих пор они задыхались в Крыму и теперь — то маршевыми колоннами, то рассыпаясь цепью по высоким хлебам — прорываются все дальше вперед, «к милому северу», вооруженные новыми, еще не опаленными боем «гочкисами» и кольтами.
Вскоре десантники перерезали железную дорогу на Мелитополь, а ночью на станции Акимовка появился со своим штабом и командир десантного корпуса генерал Слащев. Самый молодой из врангелевских генералов, энергия которого, жестокость и авантюрные наклонности были замечены еще Деникиным, он в окружении возбужденных штабистов прохаживался сейчас по перрону и при багровом, жарком свете пылающих пакгаузов диктовал свой первый приказ — воззвание к населению Северной Таврии.
— «Дальнейший путь мой и моих войск объявлять не стану, — торжественно диктовал генерал, заложив руку за борт френча. — Мой путь… Вы узнаете его по заревам пожаров! Моя ночь будет полыхать для вас сплошной зарей с вечера и до утра! „Заря во всю ночь!“ — вот наш девиз, девиз героев-слащевцев…»
Записывала женщина-адъютант, хрупкая красотка с офицерскими погонами на плечах. На пальцах ее при отблесках пламени холодно сияли драгоценные кольца.
— Ночь-заря… Как это мило сказано! — восторженно воскликнула она, стенографируя пышную генеральскую фразу, которая вскоре станет крылатой во врангелевских войсках.
Ночь-заря! Жутко багровело небо над целым краем. Все дальше на север растекалась по селам тревога, все глубже в степь уходили зловещие зарева, освещая путь офицерским кокардам.
Под утро загремело на Чонгаре, взорвало тишину на Перекопе. Ободренный успешной высадкой десанта, Врангель перешел в наступление своими ударными силами, пустив из Крыма через перешеек массы конницы, артиллерии, броневиков. Врангелевская авиация завладела таврийским небом. Краевые части, стоявшие на перешейках, оказывали врагу героическое сопротивление, но и тут, как и под Мелитополем, куда рвались десантники, силы были слишком неравны. Свежие, щедро оснащенные новейшей техникой врангелевские корпуса, казалось, сметут все на своем пути. Потрепанные в боях красные войска, истекая кровью, шаг за шагом отступали на Каховку — к спасительным днепровским переправам.
На третий день наступления Врангель выпустил из Крыма своих черных демонов — Дикую чеченскую дивизию. Мчались по Присивашью и впрямь как демоны: черные бурки развеваются на ветру, в зубах кинжалы, а над головами, как вертящиеся пропеллеры, горит-сверкает сталь клинков.
Черным многотысячным топотом прогремели по перешейку, по чистым звонким солончакам, с неистовым гортанным «алла» ворвались в полдень в присивашское село Строгановку, на скаку зарубив у дороги немого пастуха.
Первый приказ по селу был:
— Мобилизация! Таким и таким годам немедленно явиться…
Никто из строгановских крестьян не явился на мобилизацию добровольно. Как только услышали о том, что им угрожает, сразу же бросились кто куда, а их ловили, хватали, конями сбивали в толпы и под конвоем гнали на сельскую площадь.
До неузнаваемости преображенный военным мундиром и все же сразу узнанный строгановцами молодой Фальцфейн идет вдоль шеренги и, тыча каждому в грудь нагайкой, отсчитывает:
— Один… два… три… Десятый! Ложись!
И снова:
— Один… два… три… Десятый! Ложись!
Каждого десятого тут же хватают, кладут и уже не отпускают, пока кровью не зальётся.
Оленчуку не выпало быть десятым, но это его не спасло от плетей. Кому-то из офицерской комиссии при осмотре показалась подозрительной Оленчукова шея. Почему не сгибается? Контужен или просто симулирует?
Офицеры внимательно рассматривали жилистую, несогласную на мобилизацию шею Оленчука.
— Набок свернуло? В коммунистическую сторону глядишь?
И хотя он не был десятым, его тоже положили и велели задрать рубаху.
Как в далекие татарские времена, рыскают по селу всадники со связками реквизированных кожухов и домотканого полотна в седлах. Шныряют по дворам. Джигитуя, нагайками снимают головы курам, а когда слащевский аэроплан сбросил над селом предназначенные для крестьян листовки, чеченцы, развлекаясь, стали на полном скаку ловить их в воздухе на острия своих клинков.
«Дальнейший путь мой объявлять не стану… Вы узнаете его по заревам пожаров!..»
По дворам летает пух, всюду раздается дикое гортанное: «Хазайка!» Буйный разгул чеченцев был в самом разгаре, когда в Строгановку походным порядком вступил с зачехленными орудиями артдивизион капитана Дьяконова.
Знакомое село у Сиваша, вытоптанные конницей виноградники… Дьяконов едет верхом впереди своих артиллеристов и молча посматривает по сторонам. Наблюдая за тем, что творится вокруг, он все с большей тревогой прислушивается к гомону взбудораженного села. Не хлебом-солью, не радостным колокольным звоном встречают их здесь. На площади полно людей, крики, плач… Возле одного двора столпились мужики, а женщина с печальным лицом, поставив ведро на загату, подносит кружку воды то одному, то другому. Дьяконов почувствовал, что и у него вдруг пересохло во рту. Подъезжая, удивленно разглядывал крестьян. Какие-то необычные они стоят — не так давно приветливые, сейчас почему-то отворачиваются, избегая его взгляда… В ветхой одежде, в соломенных брылях, иные и вовсе с обнаженной головой, у многих на рубахах проступает свежая кровь… И вдруг… Дьяконов не поверил своим глазам: Оленчук! Оленчук дрожащей рукой берет кружку, жадно пьет большими глотками, а руки и плечи почему-то трясутся. Что с ним?
— Оленчук!
Старый батареец не спеша передал кружку товарищу и только после этого поднял глаза на офицера, на спасенное в прошлом году от расправы его благородие. Молча остановил на нем тяжелый, помутневший взгляд.
— Что с тобой, Оленчук?
Оленчук медленно стал задирать рубашку на спине.
— Бейте и вы!
Спина — сплошная кровавая рана… Дьяконов понял, но сам еще не хотел верить своей догадке. Неужели? Неужели снова начинается то же самое? Несмотря на строжайшее предупреждение главнокомандующего насчет произвола и бесчинств?
— Кто это его? — спросил он у женщины, раздававшей воду.
— Да это же… ваши. Вон там за церковью свободу раздают. Молодой Фальцфейн за отобранную землю расплачивается.
Дьяконов так дернул коня, что тот вздыбился, сердито махнув на дядьков султаном своего хвоста. Горячая пыль ударила из-под копыт, медленно оседая у мужиков на брылях, на изодранных рубашках, на плечах. Молча глотали пыль дядьки, молча глотал ее и Оленчук, в мрачной, тяжелой задумчивости глядя вслед своему так неожиданно встреченному благородию.
За церковью Дьяконов с разгона осадил коня и невольно скрипнул зубами: знакомая картина! Несколько офицеров, согнав к ограде толпу крестьян, тут же чинят над ними суд и расправу.
— Смеяться, хамье? Только хромые да кривые явились на мобилизацию!
— А сыновья где? Где фронтовики?
И вслед за этим свистящие удары плетей и приглушенный стон…
Дьяконов, пробиваясь сквозь толпу солдат, направил своего коня в самую гущу.
— Кто здесь старший?
И сразу же заметил его — в новых полковничьих погонах, — долговязого молодого аристократа с маленьким, в кулачок, лицом, в пенсне.
— С кем имею че…?
Он не успел еще договорить, как Дьяконов, наседая на него конем, со всего размаху стегнул его по шее арапником — раз, и второй, и третий! Затоптал бы, смешал бы с землей, если бы только не помешали ему. Бросились со всех сторон, гончими повисли на нем, стащили с седла и через мгновение уже обезоружили, сорвали погоны…
В конце огорода Оленчука, над самым Сивашом, стоит белая акация. Ни одно дерево не выдерживает в этом безводном солончаковом краю, под палящими ветрами, только она, эта жилистая акация, цепкая и колючая королева юга, веселит людской взор в присивашских убогих селах, каждую весну одеваясь пышными гроздьями цветов и каждое лето осыпая увядшими лепестками плоские, заросшие бурьяном крыши. Как верную подругу, любит белую акацию степняк. Да и как ее не любить! Наперекор суховеям и черным бурям она всюду следует за человеком, добираясь даже сюда, до самых берегов мертвого моря, где ничего уже, кроме соли, не растет…
Оленчук, положив голову на руки, ничком лежит в тени акации. Пробрался сюда так, что и жена не услыхала, лег и словно умер в бурьянах. Слышал, как она посылала детей разыскивать отца, но не откликнулся. То ли стыдно было в таком виде показаться перед детьми, то ли и сам не знает почему: избитый, опозоренный, лежит, притаившись на собственном огороде, как вор или дезертир какой-нибудь.
Вскоре услышал, как жена и соседка громко переговаривались через загату.
— Попало и твоему, Харитина… Хотя бы десятым был, а то всыпали только за то, что шея набок!
— Ох, горюшко мое! — причитала жена. — А ведь говорили, что при этих расправы не будет. Где ж это он? Где мне его искать?
— Придет. Куда-то вдоль Сиваша побрел. Подальше от глаз… А моего деда так и не нашли. «Где спрятался?» — спрашивают. Вот как, видно, с солдатами у них туго, что уже и за стариками гоняются. «Берите, — говорю, — тогда хоть меня вместо деда!»
Немного погодя Оленчук услышал — возвратились дети, с шумом притащили во двор пойманную где-то лошадь.
— Отведите, сейчас же отведите назад! — набросилась на них мать. — Беды из-за нее не оберешься!
— Нет, пусть, мамо, пусть. Ничего за нее не будет! — кричали дети и наперебой бросились объяснять матери, что это конь запаленный, что его теперь — только в плуг, потому как для кавалерии он уже все равно не годится…
— Беляк сам его бросил.
— Что же это за беляк такой?
— Пьяный калмычонок! Ростом не больше будет, как Грицько соседский, — оживленно рассказывали дети. — Сидит вон там, над Сивашом, и плачет, что «болшак» у него бога украл: «Бога нет, земля нет, одна вода, да и та соленая, матер-черт!»
С тяжелой думой прислушивался к рассказу о калмычонке Оленчук. «Бога у него украли, а здесь? Вы-то разве с богом, по-божески? Ни за что ни про что, как скотину… За то, что шею в боях за вашего же батюшку-царя свернуло!»
До самого вечера ребятишки его возились во дворе с конем. То кормили его с рук разным бурьяном, удивляясь, что конь оказался куда более привередлив, чем верблюд; то подсаживали друг друга, чтобы сесть верхом, а затем, разглядев, что конь в коросте, сообща принялись чистить да отмывать его.
— Выведем коросту! Откормим! Будем, мамо, пахать на нем!
Сыновья рады-радехоньки находке. В кавалерию не годится, так вот пахать на нем собираются. И вспомнил Оленчук, как все началось, как первую ниву свою обрабатывал со старшим сыном, который ушел с Килигеем и теперь где-то на польском фронте шляхту крошит… Длинная им досталась нива, и лежала она так, что одним концом упиралась в позиции белых, а другим — в позиции красных… Оленчук подходил с плугом то к одним, то к другим и спокойно закуривал и с теми, и с другими. Дозакуривался! Лежит вот, нагайками исполосован. И за что? Упрямая шея его им не понравилась, на мобилизацию их не поддалась. Все тут ему припомнили: и комбед, и повстанчество, и то, что плуг свой по панской земле пустил, что человеком себя почувствовал! И за это пороть? Да как они смеют?
— Как они смеют? — в ярости набросился он на жену, когда она, наконец отыскав его, принесла ему в бурьяны полдник, потому что идти в хату он отказался. — Доколе будут они глумиться над нами? Кто и когда право такое им дал?
— Тише, тише, Иван, — успокаивала его жена, — а то еще услышат…
— Пускай слышат, — повел он мутным взглядом вокруг. — Не боюсь я их! При всех скажу! Далеко на этом не уедут. Кишка тонка!
Покричал, побушевал и снова лег, умолк надолго. Сколько ни упрашивали жена и дети, так и не перешел в дом, так и остался лежать здесь на огороде, над Сивашом, на теплой потрескавшейся земле. Рапа весь день кипит на Сиваше, растет соль, через день-два все дно морское до самого горизонта станет белым, словно снегом припорошенное. Акация, разомлев за день на солнце, под вечер густо и сладко запахла; душная, пьянящая истома, как перед дождем, разлилась, поплыла над землей.
Наступила ночь.
Ныло, огнем горело избитое тело Оленчука. Но еще больнее жгла обида его возмущенную душу. Из темноты, из-за села, доносился непрерывный шум движущихся войск; шли и шли по дорогам вражеская конница, артиллерия, броневики. И так горько было Ивану, такая тяжесть навалилась на него, будто идут они, проходят прямо по его телу.
Закрывались ревкомы. Толпы беженцев, семьи активистов, походные красноармейские лазареты безостановочно катились степными дорогами к днепровским переправам. Зримая смерть гналась за ними. На земле — чеченские сабли да броневики, а в небе — французские аэропланы. Рассказывали, что под Мелитополем, преследуя рассеянную из степи кавалерийскую часть, аэропланы спускались так низко, что крыльями головы с плеч сносили красным всадникам.
Территория, занятая Врангелем, непрерывно увеличивалась.
День и ночь с жестокими боями отступал по степи к Днепру отряд Леонида Бронникова, уже в ходе боев сформированный из алешковских коммунаров, матросов береговых застав и сельских ревкомовцев. Отступали шаг за шагом, неся на руках раненых, а убитых оставляя пастухам, чтобы похоронили. Шли не столько пыльными дорогами, сколько брели напрямик по хлебам; а когда ночью вражеские броневики, преследуя их, прощупывали степь прожекторами, бойцы залегали в высокой ржи, и эти минуты были для них передышкой. Жутко лежать, когда рядом враг водит по степи своими электрическими глазищами, подобно какому-нибудь фантастическому чудовищу, в поисках все новых и новых жертв.
В эти тяжелые ночи отступления, когда приходилось чуть не голыми руками сдерживать наседающего противника, Леонид не раз пожалел, что нет сейчас у него славных «сухопутных крейсеров», с которыми его колонна в прошлом году пробивалась по Правобережью и которые так честно протаранивали своими лбами путь. Трагичен был их конец. Однако даже тогда, когда выяснилось, что железнодорожные мосты впереди взлетели на воздух и настало время распрощаться с бронепоездами, и гибелью своей они послужили родной колонне. Охваченные огнем, без машинистов, пущены были навстречу врагу, в самую гущу наступающих войск генерала Шиллинга. До сих пор Леонид видит, как мчатся по ночным полям его пылающие бронепоезда, как летят они на максимальной, катастрофической скорости, наводя ужас на окружающие хутора и немецкие колонии, с дикой силой гневно скрежещущего железа врываясь на занятые деникинцами станции и полустанки… А тут бронепоездов не было, тут отступающие могли прикрываться от врага лишь стеной колышущихся под ветром хлебов.
Однажды утром отряд Бронникова вышел к хутору Гаркуши. Пользуясь тем, что удалось оторваться от противника, отряд решил сделать передышку на этом хуторе. Дозорный вскарабкался на самую вершину ветряной мельницы, не раз уже служившей наблюдательным пунктом для враждующих между собой армий, которые неоднократно проходили здесь за эти бурные годы.
Выставив дозорного, бойцы всей группой расположились в тени под амбарами и, голодные, измученные, потребовали, чтобы хозяин вынес чего-нибудь перекусить.
— Что же я вам вынесу? — замялся хозяин. — Вы ведь не первые. Все идут, и всем дай, дай…
— Не скупись, не скупись, хозяин. Если пирогов нет, так подай сюда хоть хлеб-соль на рушнике, что для Врангеля приготовил.
— Да что вы, что вы, — засуетился хозяин, оправдываясь, а по глазам видно было, что и впрямь отгадали — уже припасены где-то в тайнике и хлеб и соль для встречи крымских гостей.
— Врангель обождет, а нам подавай все, что для него приготовил. Да поживей!
Изголодавшиеся, с волчьим аппетитом съели они и хлеб, припасенный не для них, съели и сало, которое Гаркуша с зимы прятал в чулане, и воду чуть не всю выхлебали из колодца. «И когда уж ты забудешь дорогу ко мне на хутор? — с затаенной ненавистью мысленно обращался Гаркуша к командиру отряда, бывшему машинисту из табора Кураевого. — Ты и тогда все людей баламутил, и сейчас никак не угомонишься. Собрал своих антихристов и снова куда-то ведешь их, чтоб тебе вовек не вернуться оттуда!»
Уже покидая двор, бойцы отряда заметили Наталку, которая как раз чистила конюшню, молчаливая и как будто заплаканная.
— А это дочь? — спросил один из матросов.
— Да вместо дочери родной, — поспешил ответить старик.
— Дочь, которая батрачкой называется, — заметил кто-то из бойцов.
— Смотри, дед, не обижай ее тут, — серьезно предупредил Леонид. — Вернемся — спросим.
Когда отряд стал отдаляться, хозяин увидел, как сверкнули слезы на глазах у батрачки.
— «Товарищей» жалко стало? Горько расставаться? — издевался Гаркуша. — А не говорил ли я тебе, что так оно и будет, что власть ваша не дольше, как до пятницы!
Не отвечая старику, Наталка все смотрела вслед уходящим, смотрела до тех пор, пока они не скрылись за хутором в хлебах.
Пробившись к Днепру, отряд Бронникова получил задание занять оборону на приднепровских холмах, на которых уже прикрывали переправу другие красные части. Бронникову было досадно, что приказ о защите переправы он получает из уст Муравьева — человека, к которому до сих пор не мог преодолеть в душе враждебного чувства. Это не тот, не киевский Муравьев, о котором в армии прошла слава как о палаче и самодуре, нет, это свой Муравьев, южный, тот самый приблудный комиссар, который в прошлом году во время отступления, растеряв свою бригаду, прибился было к их колонне, но так и не нашел общего с ними языка. Бронников слышал уже, что Муравьев снова вынырнул тут, на юге, с весьма высокими полномочиями, но все же не ожидал встретить его у каховской переправы, да еще и получать от него задание. Правда, у Муравьева хватило такта сделать вид, будто он не узнал Бронникова или просто забыл его. Желчный, злой, еще более черный, чем прежде, он теперь, стоя на понтоне, отрывисто бросал слова приказа:
— Идите. Занимайте. Прикрывать переправу до последнего.
— Когда сниматься?
— Скажем. Не раньше, чем все переправятся.
Странно все-таки: бригаду удержать не мог, а тут такими большими людскими массами распоряжается. Какие у него права на это? Какие основания? Или достаточно того, что он где-то там, в эмиграции, был вместе с Троцким и теперь прибыл сюда, вооруженный его всесильными мандатами? А может быть, так и надо? Может быть, он обладает какими-то не ведомыми Бронникову исключительными достоинствами? И все же было досадно именно по его приказу брести к песчаным кучугурам и вести бойцов на их, возможно, последний рубеж. «Да в конце концов, не ему же, не Муравьеву, ты служишь, — сердито подумал Бронников, заняв позицию в песках и направив винтовку в степь. — И если даже из уст человека, неприятного тебе, исходит приказ, необходимый революции, ты выполнишь его до конца».
У переправы весь берег запружен людьми, скотом, возами. Узенькая полоска наплавного моста не успевает пропускать всех, кто непрерывно подходит сюда. Часами ждут очереди обозы, беженцы, лазареты; ревет собранная в большие стада скотина, которую пастухи по распоряжению ревкомов гонят и гонят сюда из ближних и дальних имений.
Жарко горит полуденное небо.
На холмах, в сыпучих приднепровских дюнах, в налитых зноем песчаных ямах выпало бойцам отряда Бронникова держать боевой рубеж. Жара и жара. И хотя полноводный Днепр совсем рядом, но жажда сжигала людей — только и выручали дети рыбаков, которые, несмотря на обстрел, пробирались в кучугуры, приносили воду бойцам. Бронников лежал меж раскаленных песчаных холмов, дальше всех от Днепра, однако и к нему забрел водонос — совсем маленький, быть может, только чуть старше его Василька, белоголовый, лобастый, в штанишках с лямочкой через плечо. Переднего зуба нет, шепелявит…
— Как тебя звать?
— Шашко.
— Сашко?
— Шашко.
Присев на дно ямы, мальчонка испуганно смотрит, с какой жадностью дядя матрос пьет воду из кувшина, и задумывается, становится как-то не по возрасту серьезным.
— О чем думаешь, сынок?
— Война да война… Мама говорит, что, школько я живу на швете, война идет.
— Скоро кончится. Разобьем мы их, и тогда уже будет иначе… В школу пойдешь.
— А за что вы с ними так долго воюете, дядя?
Как ему ответить на это? Потому ли, что так чистосердечно спросил мальчонка, потому ли, что это была единственная живая душа, которую он встретил здесь, на холмах, за весь день, только Леониду вдруг захотелось открыться, рассказать все о себе этому незнакомому хлопчику…
— Хочешь, Сашко, я расскажу тебе об одном мальчике?
И в приливе внезапной, давно не испытанной нежности Леонид стал рассказывать ему о мальчике с Кинбурнской, косы, как этот мальчик, едва став на ноги, уже помогал ватаге рыбаков, отцу и братьям тащить неводы из моря, а потом видел, как однажды ночью тут же, возле рыбацкого костра, жандармы топтали ногами отца, допытывались, где его сын. Позже увидел он и того, кого искали жандармы, — своего старшего брата, моряка. Под усиленной охраной вели его вместе с товарищами-матросами по улицам Очакова, и все знали, что повели их на расстрел…
— За что же их? — ужаснулся Сашко.
— За то, что не потерпели издевательств у себя на корабле, бросили за борт офицеров, отреклись от царя и, подняв над своим кораблем красный флаг, много дней ходили, непокоренные, под этим флагом по морю. Подрастал мальчик, стал потом сам черноморским матросом и тоже не захотел терпеть бесправия и обид. Все больше становилось таких, которые не хотели терпеть издевательств над собой, искали лучшей доли для себя, для таких, как твои мама и дедушка, и вот за это началась и идет теперь великая борьба. И хотя, быть может, кадеты не раз еще будут здесь, у Днепра, и немало поляжет отважных бойцов на этих берегах, но кончится тем, что наш, наш будет верх, Сашко! Когда вырастешь, уже не будешь ты знать ни жандармов, ни батрачества, ни нищеты: жизнь твоя будет светлой и радостной, ну как… пасха. Может, даже на этих вот холмах, на горячих этих песках сыпучих, где мы с тобой сейчас изнываем от жары, где только чахлый молочай растет, поднимутся тогда сады зеленые, вырастет город чудесный, ну вот как в сказках бывает…
Вздохнул Леонид, обнял мальчика так, словно вместе с ним обнимал и своего Василька, и мечту свою далекую.
А переправа гудела, содрогалась под тысячами ног. И хотя с правого берега уже подводили под настил моста бикфордовы шнуры, бойцов, которые прикрывали переправу, это не пугало: они знали, что, после того как переправа примет всех, перейдут по гулкому настилу и они, лишь после того шнур будет зажжен.
Со стороны степи все ощутимее надвигалась угроза. Несколько раз конные разъезды противника появлялись на горизонте, но, встретив огонь с холмов, снова откатывались назад. Под вечер подошли броневики, выкрашенные в мышино-пепельный цвет, сливавшийся с цветом поблеклой, выгоревшей степи, и стали поливать холмы пулеметным огнем. Все ближе повизгивали пули в раскаленных песках, все чаще то тут, то там раздавался вскрик, горячая кровь обагряла песок…
Вечером, когда над плавнями показалась полная луна и у переправы никого больше уже не осталось, Бронников дал команду сниматься с позиций и спускаться к Днепру. Они отступали последними. Отстреливаясь от наседающего врага, глубоко увязая в песке, отряд разомкнутой цепью двигался вниз к воде, к переправе. Были уже совсем близко от моста, первые бойцы уже готовы были ступить на деревянный настил, как вдруг на реке что-то ярко сверкнуло, загрохотало, точно гром, — чья-то нетерпеливая рука на том берегу подожгла бикфордов шнур!
Мост рушился на глазах у бойцов. Бронников смотрел, как гибнет, разваливается на куски единственная дорога на ту сторону, и кровь тяжко ударила ему в виски: что же это такое? Как могли забыть там о них, последних, кто, весь день сдерживая врага, самоотверженно прикрывал эту переправу? Гады! Встретит — расстреляет на месте того, кто так распорядился!.. Однако сначала нужно переправиться, добраться туда! Днепр разлился здесь как море, еле виднеются бериславские ветряки, выстроившиеся в ряд на гористых кручах противоположного берега… А враг тем временем наседает все сильнее, пули все чаще вжикают у самых ушей, пощелкивают по вербе, и скошенные ими листья сыплются на бойцов, на залитую лунным сиянием дпепровскую воду.
«Как же теперь?» — читает Бронников в глазах бойцов немой вопрос.
Подает команду:
— Вплавь!
Должно быть, никогда еще не был таким широким Днепр, как в эту июньскую, озаренную луной ночь, когда вместо плавучего моста перед отрядом легла на ту сторону лишь дрожащая лунная дорожка! Уцепившись за какие-то доски, обломки, тяжело дыша, люди плыли с оружием на шее, с оружием в высоко поднятых над водой руках. Их сносило течением; на целую версту, если не больше, растянулся переплывающий отряд на светлой водной равнине. А вслед им откуда-то с кучугур уже строчили вражеские пулеметы, и вода вокруг вскипала от пуль. Не один боец глотнул днепровской воды, не один пошел ко дну, запутавшись в лозняках и подводных корневищах плавней. Всю ночь длилась эта нелегкая переправа по зыбким серебристым дорожкам, постланным луной перед Бронниковым и его бойцами через Днепр!
После ночной купели отряд сильно поредел, а те, кому суждено было уцелеть, тяжело дыша, усталые, мокрые, выбирались на берег в Казачьем.
Утреннее солнце встретило их уже на бериславской горе. Отсюда далеко видны были таврийские просторы, пожухлая степь за Каховкой, буйно-зеленые плавни понизовья, а между ними — широкая днепровская синь, похожая на пролитое на землю небо. В густых зарослях вербы на каховском берегу то тут, то там белели рыбацкие хатки. С тоской и болью посматривал в ту сторону Бронников, ведя своих бойцов по высокому берегу. Как там Каховка? Как там сейчас его юный друг, который вчера приносил ему воду в раскаленные пески? Широкое течение Днепра пролегло между ними, нет больше мостов, и никто не может сказать, сколько это продлится.
Суд над Дьяконовым происходил на станции Ново-Алексеевка; тут же ему пришлось ожидать и утверждения смертного приговора, сидя под стражей в душном станционном пакгаузе, который контрразведчики превратили в место заключения.
Узников с каждым днем становилось все больше. Здесь полно было разных спекулянтов, которые саранчой налетели из Крыма на дешевые таврийские продукты; каждый вечер у порога совершал молитву старый богомольный татарин; по углам теснились темными кучками крестьяне — молчаливые, упрямые, которых никакой силой не удавалось затащить на мобилизационные пункты, невзирая на все усилия врангелевских «охотников за мужичьими черепами».
Целые дни мужики только и делали, что попыхивали цигарками, молча подпирая спинами стены пакгауза, и только по ночам начинали о чем-то перешептываться, но углам, поблескивая огненными глазками самокруток. Своими секретами они не делились ни с кем из арестованных, в том числе и с Дьяконовым, хотя и знали, за что он был осужден. Для них он все еще оставался где-то на той стороне, пусть и без погон, пусть в вылинявшем, потертом, но все же английском френче. А он думал о них неотрывно, с болью, и в каждом из них, темных, непоколебимых в своем упорстве, для него было что-то от Оленчука.
С тех пор как судьба свела его в Чаплинке с Оленчуком, с тех пор как постоял он вместе с дядьками простым молотобойцем у наковальни и отведал их мужицкого хлеба, его уже не покидало ощущение, что какой-то частичкой души он принадлежит этим людям и не может оставаться равнодушным к ним, как это было раньше. Пока жизнь вплотную не столкнула его с Оленчуками, он даже не подозревал, что в их среде, где руки в мозолях, где хлеб достается так тяжко, он может встретить людей большого сердца, кристальной честности, с подлинно мудрым пониманием жизни. И хотя из-за глубокой разницы во взглядах и убеждениях они с Оленчуком оказались в разных лагерях, он и сейчас не чувствовал ни неприязни, ни враждебности к людям этого, оленчуковского, склада, и когда они там, сторонясь его, шепчутся ночами о чем-то по углам, как видно что-то замышляя, ему по-настоящему становится обидно от этого недоверия к себе. Разве он не желает им добра? Разве он им враг?
Весной, подхваченный вихрем неистового экстаза, вызванного Врангелем в Крыму, он снова оказался в войсках, оказался с твердой верой в то, что наконец армия и родина нашли для себя достойного вождя. С радостью, с полным самоотречением отдал он себя делу, целиком подчинив свою волю железной воле правителя. Понятия вождя и родины для него теперь слились воедино. Он не раз слышал выступления Врангеля перед войсками, сам был в числе тех, кто самозабвенно кричал молодому вождю «ура», когда тот, меча громы и молнии на деникинскую астматическую камарилью, обещал создать на новых основах великую народную армию, которая не будет знать поражений и с помощью которой он утвердит на родной земле право и закон по образцу великих западных демократий. За таким вождем стоило идти в бой. И сейчас, когда врангелиада распростерла свои победные крылья, он, Дьяконов, даже приговоренный к смертной казни, все же радуется ее успехам: Ave, Caesar, morituri te salutant![7]
Правда, то, что в первые же дни наступления он увидел в Строгановке, потрясло его до глубины души, ему показалось, что, вопреки всем надеждам, снова возвращаются кошмары деникинских времен. До сих пор жжет его исполненный невыразимого укора и осуждения взгляд обливающегося кровью после экзекуции Оленчука; однако во всем этом — Дьяконов уверен — нет, нет вины вождя: все эти бесчинства могли твориться только вопреки его воле!
Как-то часовые бросили в пакгауз еще одного офицера, кудрявого молодца со звонкими кавалерийскими шпорами, буйного, шумного, очевидно, он был изрядно навеселе.
— Встать, камышатники! — крикнул он с порога, увидев мужиков. — Васька Лобатый перед вами!
Крестьяне не шевельнулись.
— Сидите? Ну и сидите! Ждите своей очереди! Отсюда, между прочим, вам одна дорога: в Геническ, да на баржи, да в море, на самое дно — там ваша мужицкая правда лежит! Что же касается меня, то я тут долго не задержусь, — пьяно разглагольствовал новоиспеченный арестант. — Кутепия меня не выдаст! Сам генкварт поручится за Ваську Лобатого, будьте уверены!
Солнце лишь сквозь щели пробивалось в помещение, в пакгаузе стояла полутьма. Привыкнув к ней, Лобатый стал внимательно разглядывать арестованных. Вскоре он уже приставал к татарину:
— Перекрестись, мурзак! А ну перекрестись, тогда сразу выпустят! Наш бог добрее твоего аллаха! И вас, пискулянты, — прошелся Лобатый между спекулянтами, — тоже выпустят, только на взятку не поскупитесь. А вот вы, мужички, — при этом он, остановившись перед мужиками, насмешливо повел шеей так, будто она была в ярме, — вы еще тут попаритесь! Если не сделаете вон там, в углу, подкоп и не удерете ночью, то с вами у нас еще будет серьезный разговор!
Крестьяне молчали. Они, видимо, схвачены были где-то прямо в поле, во время работы: большинство из них — босые, в пропотелых, пропитанных пылью рубахах, кое у кого полевые жбанчики с водой при себе, а у одного даже точило было за поясом.
— Вашу линию мы знаем, — скалил зубы Лобатый. — Никакая мобилизация вас не берет. Навоевались, да? Своими ушами слышал на одной вашей сходке: «К красным не пошли, потому что хлеб нужно убрать, а к вам не пойдем, хотя и уберем».
Заметив в сторонке под стеной Дьяконова, Лобатый, удивленный, обрадованный, направился к нему.
— Здорово, станичник! За что удостоился?
Он присел возле Дьяконова, протянул портсигар с крымскими папиросами. Узнав, за что его собрат сюда попал, Лобатый даже присвистнул от удивления.
— За мужиков заступился? Ха-ха! Неужто идейный?
— А ты разве нет?
— Я, брат, свои идеи в Новороссийске растерял. При посадке на пароход некуда их было взять. Теперь без лишнего багажа живу!
— А сюда за что?
— Самовольные реквизиции, буянство и окаянство и всякое такое прочее… Одним словом, как раз то, против чего ты взбунтовался. Ну да ничего: выйдем отсюда вместе.
— Ты так думаешь?
— Не сомневаюсь. Сейчас не такое время, чтобы нами разбрасываться. Куда же вождю без нас? Ведь мы самые надежные кони в его колеснице!
— По твоему мнению, приказы верховного против мародерства, против бесчинств…
— Ха-ха! Все это для отвода глаз! Для прессы и для Европы! Это лишь поначалу верховный готов был пускать в расход нашего брата чуть ли не за каждое выбитое в ресторане стекло. Сейчас все пойдет иначе, каждый из нас там, в бою, нужен.
— Для меня, кажется, бои кончились.
— У тебя смертный приговор? Не волнуйся — вождь помилует. Он к нам, к молодежи, добр — то, что правой подписывает, левой… — Васька, осклабясь, сделал рукой в воздухе крест.
Такого неуважения к своему кумиру Дьяконов не мог потерпеть и тут же выразил Лобатому свое возмущение его цинизмом. Лобатый громко расхохотался:
— О, да ты и впрямь такой? Святая Русь? Поруганные свободы? Да брось ты все эти штучки! Живи, пока живется. Гуляй, пока гуляется.
— Это и вся твоя философия?
— А что? Хоть день, да мой!
— Если только ради этого, то стоит ли тогда и жить?
Лобатый покачал кудрявой головой:
— Точно такой же, как ты, был у меня брат — первопоходник. Не думал о себе, все в высоких сферах витал, а когда бежали со станции Лозовой, большевистским снарядом обе ноги ему оторвало. Думаешь, остановились, подобрали? Так и бросили в поле со всеми его идеалами воронью на съедение. Вот она, наша жизнь! А другие тем временем не зевают. Знаешь, сколько их, бывших героев, сейчас в Крыму по тылам окопалось? Пока мы тут степную пыль глотаем, они по ресторанам шампанское с фунтоловками глушат. О фунтоловках слышал? Это, брат, птицы — ого! Из лучших дворянских родов, только валютой берут! За один поцелуй — фунт стерлингов, ни копейки меньше!
Слушая Лобатого, его хмельные разглагольствования, Дьяконов как бы снова окунался в тяжелую, угарную атмосферу деникинских времен. Не хотелось верить, что такие, как этот хлыщ, как чеченцы, как те помещичьи сынки, что срывают злобу на крестьянских спинах, и составляют основу, костяк снаряженных в поход легионов его любимого вождя. Шомпола… Реквизиции… Валюта… Хоть день, да наш!.. Нет, не о том мечтал его вождь, сатанинским усилием воли выковывая стальные свои корпуса, готовя к новому походу на север сто тысяч «рыцарей Белой Лилии на Руси»!
Арестованные всё прибывали и прибывали. Вскоре пригнали еще крестьян. Вслед за ними часовые втолкнули в пакгауз целую толпу женщин, обвиненных в том, что они якобы, сговорившись между собой, сообща скрывали по погребам красноармейцев, а затем помогали им возвращаться через линию фронта к своим. Над женщинами только что состоялся суд, все они были еще возбуждены после судебной процедуры и… явно удовлетворены приговором.
Одна из них, тетка Варвара, как называли ее товарки, — бывшие фальцфейновские батраки и сезонники легко могли бы узнать в ней маячанскую атаманшу, стригальщицу овец, — оказавшись в пакгаузе и по-хозяйски оглядевшись по сторонам, весело бросила перед собой торбу с харчами.
— Вот тут хотя бы передохнем в тени да прохладе. Спасибо вам, часовые, — повернулась к двери. — Спасибо вам, судьи!
Женщины, пришедшие с ней, громко захохотали.
— Чего вы хохочете? — спросил кто-то из угла.
— Да как же, — ответила за всех тетка Варвара. — Осудили! Двенадцать лет каторги дали. — Она снова повернулась к двери, за которой скрылись часовые. — Да за двенадцать лет двенадцать раз трава на ваших костях в степи вырастет!
От ее слов мороз прошел по коже Дьяконова. Смех, веселое возбуждение, уверенность осужденных в своем будущем — в этом было что-то удивительное и тем сильнее потрясало его, что им казалось вполне естественным.
Развязав свои узлы, женщины стали перекусывать хлебом с брынзой. Дали по кусочку и офицерам.
— Ешьте, а то, говорят, вы совсем там отощали на крымских харчах, — подтрунивали тетки. — Заграница не очень-то накормит.
Через некоторое время вошел начальник охраны, скуластый верзила, перетянутый ремнями, в блестящих крагах. При его появлении тревожный шепот пробежал среди арестованных. «Это который на расстрел берет!» Ни на кого не глядя, начальник стражи гнусавым, равнодушным голосом вызвал офицеров — Дьяконова и Лобатого. Вас, мол, господа офицеры, приказано перевести в другое место, подвергнуть строгой изоляции. Дьяконов в этом увидел мало утешительного для себя, а Лобатый, наоборот, обрадовался, таинственно шепнул ему на ходу:
— Вот увидишь, это к лучшему!
Вышли из пакгауза. Горячим степным воздухом овеяло Дьяконова, и солнце ударило в глаза, на миг совсем ослепило. Небо от жары было белесым, точно покрыто полудой, и степь вдали колыхалась, как дым.
Штабной поезд Врангеля в эти дни стоял в Мелитополе, в городе прославленных украинских черешен, раскинувшемся в широкой приазовской степи среди разных колонистских дорфов да фельдов, которые чем-то — не голос ли предков? — трогали готское сердце барона.
Врангель переживал сейчас медовый месяц своих побед. Вся слава его предков, героев рыцарских походов, отважных сподвижников шведских королей, меркла перед его собственной молодой славой… Свершилось! Одним ударом поверг себе под ноги целый край… Перед авангардами его войск уже маячат терриконы Донбасса, шрапнельные снаряды рвутся в небе над Синельниковом, боевые полки его вышли к Днепру — от устья до самой Каховки. Никогда еще не верил он так горячо в свое избранничество, в свой счастливый жребий, как сейчас! Да, он рожден быть вождем, рожден управлять людскими массами! Он выкует из этого хаоса все, что пожелает, как выковал из деникинского вшивого сброда свои железные корпуса. Давно ли шумели о том, что он замышляет авантюру, что из ста шансов на победу у него не более одного. Один! Но он верил в этот один свой шанс и потому пошел ва-банк.
Даже скептически настроенная Европа, которая еще совсем недавно называла его смелые замыслы не иначе как l’aventure de Crimee[8] теперь признает его достойным того, чтобы делать на него ставку. Те, кто еще недавно подозревал его в притязаниях на вакантный царский престол, сегодня признали в нем подлинного и единственного защитника демократии.
Его провозгласили непобедимым. В высших офицерских кругах — в своих штабах и военных иностранных миссиях — вдруг заговорили о том, что он, Врангель, и раньше не знал поражений и что только случайное стечение обстоятельств помешало ему тогда, при Деникине, вступить с героями первопоходниками в Москву. Сейчас о нем пишет уже вся европейская пресса, его стратегический талант признают, блестящим, из Франции собирается в Мелитополь специальная миссия, чтобы на месте изучить его опыт в операции по разгрому Жлобинской конницы. Да, это слава, которой он так долго ждал, это полнота власти, которой он наконец достиг.
В свою незаурядность он верил давно, но только Крым, распущенный, разложившийся, развращенный Деникиным Крым, с его взяточничеством и казнокрадством стал для него тем пробным камнем, на котором он проверил себя, свои возможности, железную волю, наконец, свое право управлять жизнью огромных человеческих масс. Большевики что-то там болтают о народовластии. Все это фикция, не больше. Когда требуют интересы дела, он сам не колеблясь готов отвести глаза наивной общественности заманчивыми картинами будущей демократии. Но в душе он был и остается верен убеждению: вожди рождались и будут рождаться, чтобы управлять, — так водится от первобытных племен; и точно так же от древних племен, от неандертальского человека материал для творчества вождей — людская масса. Без вождя она, как глина без скульптора, — ничто. Особенно же в этой стране, которая начала свою историю с того, что позвала к себе правителей с севера, чтобы они «владели и княжили». На протяжении всей своей истории этот народ знает только две крайности: пугачевщину, вспышки разгульной дикой анархии, — которая ныне, в двадцатом столетии, достигла своего апогея, либо то, что сейчас у него: сплоченные единой силой и безоговорочно единой воле подчиненные стальные корпуса. Сегодня он может гордиться этими корпусами перед Европой, перед Америкой — перед всеми.
Он овладел краем, где вволю хлеба для его армии, союзники в изобилии снабжают его вооружением, следовательно, остается теперь одна забота: пополниться людьми. Он пошлет своих эмиссаров в Турцию и на Балканы, погонит их на Мальту и на остров Лемнос со строгим приказом ко всем этим обленившимся «гостям английского короля» — эвакуированным туда офицерам и казакам — немедленно возвратиться в Крым для пополнения боевых полков. Союзники обещают перебросить через Румынию бредовскую армию[9], которая сейчас где-то там формируется под польским орлом… Но главная его надежда была и остается на здешнюю мобилизацию. Мужики и мужицкие сыновья — вот за счет кого должна его армия разрастись до колоссальных размеров.
Пока с этим обстоит неважно. «Охота за мужицкими черепами», как называют у него в штабе мобилизацию, покамест не дала желательных результатов. Отовсюду поступают донесения, что крестьяне упорно уклоняются от мобилизации, на пункты сбора либо вовсе никто не является, либо нарочно посылают таких, которые не пригодны к военной службе. Канальство! Пусть бы уж голытьба: она если не у Буденного, так у Махно, но удивительно, что и зажиточные к нему не идут. Чем это объяснить? Недостаточно верят в него, что ли?
Чтобы почувствовать, чем дышит крестьянство, Врангель решил лично поехать в одно из сел под Мелитополем. Выезжая из города, он имел неосторожность захватить с собой в автомобиль двух местных земцев, которые оказались нестерпимо болтливы и всю дорогу без умолку твердили ему о том, как опостылела народу большевистская анархия и как он, народ этот, жаждет для себя твердой руки…
Когда проезжали через какое-то село, где он сделал краткую остановку, чтобы показаться народу, его окружили греки-колонисты и засыпали жалобами на самовольные реквизиции лошадей, на грабежи и беззакония, которые якобы чинят его солдаты при попустительстве старших командиров. Реквизиции, бесчинства, грабежи! Горько и досадно было ему обо всем этом слышать! Разве для того выгнал он из армии генералов-грабителей, таких, как Покровский и Шкуро, чтобы другие, подобные им, заняли их место? Нет, за это он будет карать беспощадно. Он не допустит, чтобы повторилось то, что разложило деникинскую армию!
Первое, с чем обратился Врангель к крестьянам на сходе, был вопрос: слышали ли они о его новом земельном законе?
Крестьяне загудели в ответ, что, дескать, не слышали. Кто-то вроде видел этот закон в напечатанном виде в Мелитополе, но так и не купил, потому что очень дорого стоит: сто рублей за штуку[10].
Задав крестьянам несколько вопросов, на которые они отвечали весьма неохотно, Врангель произнес перед собравшимися пламенную речь. Говорил страстно, вкладывая душу в свои слова, искренне веря, что именно он и является защитником интересов крестьянства; а они слушали его и… молчали. И когда кончил, тоже молчали. Что-то грозное, непонятное было в молчании этой взъерошенной, загорелой, темной толпы. «Народ безмолвствует»? Но почему же, почему?
Когда уже шел к автомобилю, на ходу уловил словно невзначай оброненное кем-то из толпы:
— Казав пан: «Кожух дам…»
А в тон ему, еще мрачнее:
— Та й слово його тепле.
В подавленном настроении уже без земцев возвращался со схода в Мелитополь, в свою черешневую столицу. Почему-то врезалось в мозг это непонятное: «Казав пан, кожух дам…» — и не оставляло его всю дорогу. Что бы они могли означать — эти слова? К кому они относятся? Не его ли земельный закон крестьяне имели в виду?
Таково было настроение Врангеля, когда, возвратившись в свой штабной поезд, он узнал, что из Севастополя прибыл с миссией адмирал Мак-Келли.
Визит главы американской военной миссии был неожиданным для Врангеля и, по правде говоря, не слишком в данное время желательным. Несет их, опекунов: генерал Монжен, граф де Мартель, теперь еще этот… Атмосфера еще раскалена после боев, еще столько всюду жалоб, нареканий, а он уже тут как тут — примчался по горячим следам. Врангель и до сих пор не мог освободиться от неприятного осадка, который остался у него на душе от последней встречи с Мак-Келли в Севастополе. Это было в день, когда поступила радиограмма о том, что красная конница на киевском направлении прорвала фронт польской армии и что для войск маршала Пилсудского создалось катастрофическое положение. Мак-Келли, прибыв тогда к Врангелю, недвусмысленно дал ему понять, что верховный совет союзников уполномочил его скоординировать действия Крыма и Варшавы. В весьма грубой форме он стал требовать, чтобы Врангель немедленно выступил в поддержку полякам. И хотя это полностью совпадало с планами и желаниями самого Врангеля, однако Мак-Келли счел возможным прибегнуть даже к угрозам, сказав, что если крымская армия не выступит немедленно, то всем кораблям, которые направляются сейчас в Крым с боевым снаряжением, он даст по радио указание повернуть в другие порты — в румынские или польские. «Выходит, мы для Пилсудского, а не Пилсудский для нас», — бросил тогда Врангель обиженно, и они расстались, исполненные неприязни друг к другу.
С чем же на этот раз прибыл к нему этот дерзкий, этот непоседливый адмирал, забравшийся так далеко на сушу?
Врангель, запыленный с дороги, весь покрытый липким потом, не успел еще привести себя в порядок, как адмирал Мак-Келли появился в салоне штабного вагона, свободно и непринужденно поздоровался, сияя своей простецкой панибратской улыбкой. Врангель терпеть не мог этой улыбки, как и самого янки с его небрежно-развязными манерами и амикошонством, но на то он, Врангель, и врожденный аристократ, чтобы уметь в подобных случаях скрыть свои подлинные чувства.
— Чем могу служить? — с безукоризненной вежливостью спросил он гостя по-английски.
Адмирал, веснушчатый свежевыбритый здоровяк с румяным моложавым лицом, запросто усевшись на широком кожаном диване и взяв из хрустальной вазы несколько крупных черешен, положил ногу на ногу и стал есть.
— Тут чудесная черешня, генерал, — сказал он. — Годилась бы даже на экспорт.
— Не любовь ли к черешням привела вас сюда?
— Не только. Решил на месте ознакомиться, стоит ли нам рисковать тем, чем мы рискуем. И я не разочаровался, генерал: этот край стоит того, чтобы ради него ставить наш капитал на карту. Таврийские прерии, Донецкий бассейн, Екатеринослав с его промышленностью — эти три штата имеют мировое значение по производству угля, железной руды и хлеба. С точки зрения транспорта, путей сообщения их очень легко связать с цивилизованным миром. Все эти богатства можно ежегодно вывозить отсюда сотнями тысяч тонн.
— Это старая зона французского влияния, адмирал.
Мак-Келли усмехнулся:.
— Она легко может стать зоной влияния американского!
Закурив сигару, глава миссии стал расспрашивать Врангеля, как осуществляется земельная реформа и как местное население относится к его армии. Всем этим, мол, настоятельно интересуется Вашингтон и хочет иметь информацию из первых рук. Потом выразил свое удовлетворение развертыванием военных операций и даже отпустил похвалу по адресу самого Врангеля.
— Теперь нам видно, что мы и наши союзники не ошиблись, когда остановили свой выбор на вас, генерал, разыскав вас там, в Константинополе, на глухих задворках событий.
Кровь ударила Врангелю в голову, в глазах потемнело от этой неслыханной дерзости. «На задворках событий»! Так-то вы толкуете изгнание? Было грубой бестактностью со стороны главы иностранной миссии напоминать сейчас ему, властителю Крыма, верховному главнокомандующему Юга России, о тяжкой опале, о позорных константинопольских днях, навсегда ушедших в прошлое с той минуты, как его принял на борт «Эмперор оф Индиа»…
А Мак-Келли, видно и не заметив, как он оскорбил своего собеседника, уже говорил что-то о мистере Керенском и о том, что не случайно этот незадачливый премьер в трудную минуту был вывезен из Петрограда на автомобиле именно американского посольства, под защитой американского флага.
У Врангеля руки сами сжимались в кулаки. Этот наглый янки, как никто, умел разбередить самые чувствительные его раны. Сейчас Врангель всем существом ненавидел его, этого одетого в адмиральскую форму торгаша, никогда и не нюхавшего настоящей войны, не способного прикончить врага своим декоративным кортиком. Он знает, что привело сюда этого предприимчивого янки. На нью-йоркской бирже агенты Мак-Келли еще с весны скупают для своего шефа акции донецких шахт, никопольских марганцевых рудников, тех самых рудников, которые Врангель должен добыть для него своей кровью, кровью своих героев.
Заложив руки за спину, Врангель нервно шагает по салопу. Самый вид гостя уже раздражает его. Развалился на диване, сосет свою сигару, свежий, румяный, как младенец: у него есть время позаботиться о себе, каждый день играет в гольф, а он, Врангель, ночей недосыпает, и черкеска на нем пропиталась пылью, и весь он обветрился и почернел, почернел не сейчас, а еще где-то там, в калмыцких степях, когда с упорством фанатика водил свою Кавказскую армию на штурм, на поражение, на гибель… А ты? Испытал ли ты, как идут на тебя в атаку красные матросы, как сеют смерть из пулеметов шахтеры, как орудует клинками у вахмистра Буденного донская казацкая голь? Злоба спазмой перехватывает Врангелю горло. Торгаши! Маклеры! Барышники! И его, витязя белого Арарата, вождя, столько совершившего и с таким блеском побеждавшего сейчас, они смеют попрекать задворками событий!
— К вашему сведению, адмирал: на задворках событий я никогда не был, — останавливаясь перед Мак-Келли, четко произнес Врангель. — Даже тогда, когда я был в изгнании, когда союзники без всяких на то оснований обвиняли меня в германофильстве, я был на своем посту. Именно поэтому полки позвали меня в Крым.
Мак-Келли понял, что перехватил.
— Поверьте, генерал, я вовсе не хотел вас обидеть. — Мак-Келли окутался дымом сигары. — Я готов извиниться. Но оставим это. Расскажите лучше, как ваши легионы? Надеюсь, полны боевого энтузиазма?
— О моих легионах нечего беспокоиться, — ответил Врангель, хмурясь. — Единственно, чего им не хватает, господин адмирал, это тех обещанных боевых грузов, которые мы все еще не можем сполна получить от союзников.
Мак-Келли недовольно поморщился, как всегда, когда речь заходила о поставках.
— Генерал, после первых успехов вы уже становитесь вымогателем. Мы дали вам новейшее вооружение, пушки, снаряды к ним, аэропланы. У вас их сейчас больше, чем у всех красных дивизий, с которыми вы тут имеете дело…
— И все же этого недостаточно! Вы помните, адмирал, в каких масштабах шло снабжение моего предшественника.
Врангель на мгновение умолк. Быть может, у него перед глазами как раз промелькнул огромный ярко раскрашенный плакат деникинских времен: английский Томми стоит в Новороссийском порту, широко расставив ноги, а за ним на море виднеется множество пароходов… Потоком текут из этих пароходов на берег пушки, паровозы, различное снаряжение… Все это Томми щедро бросает добровольцам Антона Деникина. Так было!
— Для моего предшественника союзники не жалели ничего, — продолжал Врангель, — все сыпалось на него, как из рога изобилия, а мне из-за каждого патрона, каждого снаряда приходится кланяться, пить горькую чашу унижений.
— Каждому из нас что-нибудь приходится пить, — сказал Мак-Келли, довольный собственной остротой. — И не прибедняйтесь, генерал: то, что вам полагается, вы получаете. Не далее как на прошлой неделе наш «Честер-Велси» доставил вам сорок тысяч шрапнельных снарядов, «Сангомон» — партию динамита, даже наша миссия Красного Креста вместе с медикаментами транспортировала вам из Нью-Йорка четыреста пулеметов и два миллиона патронов к ним.
— Но ведь и у меня потребности все возрастают и будут расти дальше, союзники должны учесть это. Мне нужны будут танки, мне понадобится вдвое больше аэропланов, а у меня даже для тех, которые имеются, не всегда хватает горючего. Сейчас двести моих аэропланов застряло где-то на египетских аэродромах в Александрии и Абукире, и никак их оттуда не вырвешь.
— Вы должны быть готовы и к худшему, генерал. Вы знаете, какая кампания поднимается против вас во всем мире. Нам от собственных американских докеров приходится скрывать, какие грузы мы вам отправляем. Не от хорошей жизни ящики с пулеметами идут к вам на судах Красного Креста под видом медикаментов. И если наши поставки на некоторое время сократятся или вовсе приостановятся — ведь у нас приближаются выборы в конгресс, и мы не можем не считаться с общественным мнением, — пусть это вас не застигнет врасплох. То, что у вас есть, вы должны расходовать с максимальной целесообразностью.
Что это? Нотация? Предупреждение? Врангель готов был вспыхнуть, ответить резкостью, но Мак-Келли, словно разгадав его намерение, властным движением руки остановил его.
— Будем откровенны. — Лицо адмирала вдруг стало черствым, глаза колючими. — Мы, американцы, не любим бросать деньги на ветер. Мы желаем, чтобы каждый паи с патрон был под нашим контролем. И пусть будет вам известно еще одно, генерал: мы не потерпим, чтобы ныне, как некогда при Деникине, военное снаряжение союзников налево и направо раскрадывалось вашими интендантами или, что еще хуже, целыми эшелонами попадало в руки к большевикам.
Лицо Врангеля потемнело.
— Что вы хотите этим сказать?
— Вы приняли энергичные меры к прекращению тыловой распущенности, взяточничества, спекуляции, казнокрадства, всего того, что погубило вашего предшественника. Но окончательно ли уничтожен злокачественный микроб? Не захватили ли вы его в Новороссийске на корабли вместе с остатками разбитых войск? Я вынужден предупредить вас о некоторых серьезных симптомах. Дельцы, подобные барону Тимроту, который в свое время обокрал наш американский Красный Крест, снова поднимают голову. Вам уже известно об этом скандальном случае с грузом колючей проволоки, предназначенной для перекопских укреплений?
Врангель насторожился.
— Проволоку, которая была направлена для таких важных укреплений, — Мак-Келли встал, — ваши интенданты якобы забыли выгрузить из трюмов в Крыму, отправили, назад в Константинополь, и там она теперь распродается!
Врангелю, который ничего еще не слышал об этом случае, только и оставалось пообещать, что он назначит строжайшее расследование.
Адмирал плотнее натянул на лоб фуражку, поправил кортик, собрался уходить. Врангель проводил его до двери. О, с каким наслаждением приказал бы он чеченцам своего конвоя показать этому расфуфыренному вояке дорогу, чтобы он вверх тормашками полетел из вагона, но…
— Гуд бай, генерал.
— Гуд бай, адмирал! — И он по-солдатски четко звякнул шпорами.
На юг! На Врангеля!
Смерть черному барону!
Пожалуй, со времени незабываемого Октябрьского штурма страна не переживала столь мощного революционного подъема, как в эти летние дни двадцатого года. Врангелевский удар в спину революции, угроза Донецкому бассейну заставили всех по-новому оценить крымскую опасность. По всей республике — от пролетарских центров до самых глухих сел — прокатилась волна добровольного вступления в Красную Армию. Многие съезды и конференции в полном составе уходили на фронт. По зову партии, охваченная революционным энтузиазмом, молодежь эшелонами двинулась на юг.
Одним из таких эшелонов с полтавской молодежью отправился на новый фронт и Данько Яресько.
Красные добровольцы!
По дороге их всюду встречали музыкой и знаменами, на перронах станций стихийно возникали митинги, которые заканчивались записью новых и новых добровольцев. Из всех речей, которые пришлось услышать в эти дни, в душу Яресько почему-то больше всего запали слова, сказанные на одном из митингов пожилой женщиной-работницей, чем-то очень напомнившей ему мать:
— Не жалея сил мы будем трудиться для фронта! А вы до зимы должны вернуться победителями, иначе трудовая республика вас не примет!
…Эшелон, переполненный людьми, еле ползет: ему, кажется, невмочь тащиться от семафора к семафору. Паровозы старые, сменяются редко, вагоны продырявлены махновскими пулями… Задорные, лихие добровольцы висят на подножках, теснятся в тамбурах, до хрипоты дерут глотки, распевая всю дорогу песни и в вагонах, и наверху, на крышах вагонов.
Вот так — с песнями, сквозь бурю митингов и проводов — добрались до Синельникова. Тут пришлось задержаться дольше обычного: вся станция была забита эшелонами Уральско-Сибирской дивизии, которая после разгрома Колчака перебрасывалась на запад, на польский фронт.
Уральско-Сибирская справедливо считалась одной из лучших частей Красной Армии. Родиной дивизии были Кизеловские копи на Урале, а кизеловские углекопы были ее первыми бойцами, ее революционным боевым ядром. Как могучие реки берут начало из маленьких родников, так и дивизия эта зародилась из малого, из тех первых уральских рабочих дружин и шахтерских отрядов, которые под натиском колчаковских полчищ вынуждены были в трескучие северные морозы сняться с родных мест и — полураздетые, кое-как вооруженные — отходить по старинному Верхотурскому тракту в Уральские горы. Отступали все выше, отступали, точно в небо, и там, на занесенных снегом, покрытых дремучими лесами вершинах Урала, дали врагу первый победный бой.
Это было началом, это было на заре их славы. Из тех, кто были там рядовыми, вырастут потом командиры рот и батальонов, родятся в горниле боев политруки и комиссары, командиры полков и артдивизионов. В непрерывных боях дивизия не раз испытает горечь тяжелых потерь, и все же силы ее будут расти; враг не раз сочтет ее окруженной и уничтоженной, рассеянной в тайге, потопленной в болотах, а она возродится снова. Фабрично-заводское население Урала будет считать дивизию своей, Чусовая, Чердынь и Усольские заводы образуют в ней своего рода боевые землячества.
Во всем будет чувствовать дивизия нехватку, но только не в людских резервах. Пойдет по Уралу — и пополнится уральцами; пойдет по Сибири — пополнится сибиряками — смелыми таежными партизанами. Суровый край, где человек с малых лет привыкает к трудностям, с детства приучается выслеживать зверя и воевать с природой, весь этот край станет для дивизии неистощимым резервом.
После разгрома Колчака дивизия получит передышку. Отложив винтовки, бойцы примутся за учебу. Будут ремонтировать разрушенное полотно Сибирской железной дороги. Станут добывать уголь в Черемховских копях…
Оттуда, из вечных сумерек тайги, из шахтных подземелий, — прямо в край слепящего, невиданной силы солнца! После суровой природы Прибайкалья, после полутьмы теплушек такой блеск, такая роскошь, такая ослепительная мощь украинского лета! Все, что открывается вокруг, вызывает любопытство и удивление. Белые хаты? Тополя? Сады? А почему эти сады в красном, словно в запекшейся крови?
Были среди северян и такие, которые отродясь не видывали арбуза, не пробовали на вкус спелой вишни. После уральских горных «увалов» и вечной тайги для них необычными были и просторы украинской степи, и степное яркое небо, что так и горит над тобой от разлива света, необычными были тут и ночи — мягкие, бархатные, исполненные невыразимого очарования…
На паровозах, на крышах вагонов еще видны неубранные пулеметы — последние сутки эшелоны двигались при усиленных дозорах: были предупреждения о возможных налетах банд.
Станция бурлит народом. Всюду гомон, суета, пробегают озабоченные политруки с пачками свежих листовок, спешат бойцы, позвякивая котелками, кого-то разыскивают вестовые.
У куба с кипяченой водой — толчея, столпотворение, не пробьешься. Яресько со своей полубосой командой тоже тут. Чтобы напиться, нужно хорошенько поработать локтями и плечами. Самым пробивным из их команды оказался Левко Цымбал: не успели хлопцы оглянуться, как он — ну совсем верблюд, со своей деревенской торбой на спине — уже протиснулся в самую гущу, уже с кем-то сцепился там; на него набросились со всех сторон:
— Куда прешь, махновец?
Зажатый в толпе, потряхивая давно не стриженным чубом, он пытается что-то объяснить, но это только поддает жару:
— Он еще и огрызается!
— Заткните ему глотку прикладом!
Увидев, что товарищ попал в такой переплет, Яресько опрометью бросился ему на выручку, полез в самую гущу.
— Что вы на своего навалились? Для беляков приклады приберегите!
Когда выяснилось, что перед ними свой, из полтавских красных добровольцев, сибиряки сразу стали добрее, развеселились.
— Не серчай, дружок, — успокаивали они Левка Цымбала. — Это нас чуб твой подвел: уж больно на махновский смахивает.
— Да ведь и Гуляй-Поле где-то здесь, сказывают, рядом.
А через каких-нибудь полчаса они уже все вместе — и сибиряки и полтавчане — сидели гурьбой в тени пристанционных тополей, дружно угощались душистыми дынями-скороспелками, которые принес взводный Старков — живой, разбитной синеглазый парень.
— Ешьте, ребятки! — вывалил он дыни прямо в кружок. — Поправляйтесь!
Весело было здесь. Не умели сибиряки дыни есть, и Яресько, смеясь, учил их, как это делается:
— Семечки вычищайте, шкурку выбрасывайте — у нас этого не едят…
Среди тех, кто угощался дынями, с особенным аппетитом уплетал их здоровенный круглолицый детина, над которым все время посмеивались товарищи, называя его земляком Гришки Распутина.
Полтавчане посмотрели на него с интересом.
— Ну да, — не стал возражать боец. — Мы с ним из одного села, из Покровского, это на тракте от Тюмени к Тобольску… Только у меня с тем «святым старцем» программа в корне разная. Еще сызмальства я натуральной контрой считал и его, и матушку царицу, которая к нему приезжала…
— Ну а ты, Ткаченко, почему перед земляками не признаешься? — весело подзуживал взводный другого своего бойца, неразговорчивого, задумчивого и уже пожилого мужика. — Расскажи им про свой курень, а?
Ткаченко, поглаживая усы, сдержанно усмехнулся. Что же, было. По милости адмирала Колчака пришлось и ему надеть английскую шинель: сразу же после тифа был мобилизован и зачислен в 1-й украинский «имени Тараса Шевченко» курень… В курене собрались стреляные хлопцы: фронтовики, пленные красноармейцы, — одним словом, люди, которые не раз до того под красными знаменами ходили…
— Было это, помнится, — спокойно рассказывал Ткаченко, — в пасхальные дни в селе Кузькино Самарской губернии. Как раз на кладбище крестьяне поминки справляли, и наши хлопцы, забежав сюда, стали, как цыгане, хватать у теток из рук куличики и крашеные яйца. Пришлось выставить часовых с винтовками для охраны порядка на кладбище. За эту услугу поп выделил из панихидных калачей и для наших часовых кое-что, да только они, начав дележку, не помирились между собой и подняли такую ругань в бога и Христа, что поп бежал с кладбища, оставив все свои куличи. Вот смеху-то было!.. А вечером офицеры велят нам занимать позицию — позицию против красных, которые стояли в соседнем татарском селе. Вот тут и показал себя наш имени Тараса Григорьевича курень! По своим стрелять? Не будем! Все сотни разом взбунтовались, офицеров, которые лютее, подняли на штыки, а сами — шагом арш! — с красными знаменами туда, к своим.
— Так что и на консерву ихно не позарились? — смеялись бойцы.
А взводный Старков, наклонившись к Яресько, объяснил:
— Это Колчак все заманивал нас к себе американской консервой. Бывало, как сыпанет на головы с аэропланов листовок да банок с консервами: у вас там, дескать, голодуха, «и-го-го» едите, а у меня, мол, жизнь райская… А мы консерву поедим, листовку скурим и снова: «Марш, марш вперед, рабочий народ!..»
Яресько уже знает о Старкове, кто он такой и откуда: пока тот бегал за дынями, товарищи рассказали о нем. Сын шахтера и сам шахтер с кизеловских шахт, тех самых, где дивизия зарождалась. Еще подростком бросился «в кипящий котел революции». Рассказывали, как он, этот невидный собой Старков, во время одного тяжелого боя в сибирских болотах выручил целый батальон, добровольно вызвавшись прикрывать его пулеметом… Яресько, глядя на него, думал: «Хорошо бы иметь такого товарища в бою». По всему видно, любят его во взводе. Даже старшие по возрасту безоговорочно слушаются его, но слушаются, чувствуется, не только потому, что он командир над ними — дружат они между собой, взводный и его подчиненные. Для каждого из них Старков — и командир, и близкий человек. Если надо по делу кого послать, то прикрикнет и поторопит, а если нужно, то и сам за дынями для товарищей сбегает… Ростом невысок, но такой живой, такой ловкий крепыш, что вряд ли и двое с ним справятся — выскользнет, увернется из рук. Лицо худощавое, глаза синие, как у девушки. Просто удивительно, как это у человека, выросшего на шахтах, под землей могут быть такие нежные, такие небесно-синие глаза…
— У вас тут житуха!.. — доверительно говорит Старков, обращаясь к Яресько. — Вишни вон там ведрами продают. Дынь, абрикосов, фрукты всякой — горы… Все растет, все вызревает: юг!.. А я, поверишь ли, — голос его дрогнул, — вырос и не видел, как это сад цветет… Только из песен и звал.
— Так зато ж у вас тайга!
— О, тайга у нас могучая, это верно. Когда гнали Колчака, в лесных чащобах на такие селения натыкались, что тамошние не знали, какая и власть на свете…
Но перрону торопливым шагом идет группа военных. По особой подтянутости, по суровой напряженности озабоченных лиц можно догадаться, что это командиры. В центре уверенно шагает крепко сложенный мужчина среднего роста, с коротко подстриженными усами, в военной фуражке, посаженной плотно, по-рабочему. Он на ходу что-то говорит товарищам, то и дело взмахивая рукой. На груди у него, на простой солдатской гимнастерке, издали видно пламенеющее, яркое пятно.
— Что это у него на груди краснеется?
— Орден Красного Знамени… Первым в республике его начдив наш получил.
— Так это начдив? — приблизившись к группе красноармейцев, спрашивает местный железнодорожник в замасленной робе. — А это правда, будто он бывший офицер немецкого генерального штаба?
Старков смеется.
— Это везде про него такие басни распускают, потому что фамилия у него вроде немецкая: Блюхер. А на деле рабочий он, металлист, весь красный Урал его знает… — на телеграф завернул…
— Может, с Ильичем будут разговаривать?
— Сказывают, потому и задержали нас, что нового распоряжения ждем.
Некоторое время бойцы посматривают на эшелоны, застывшие на рельсах.
— Куда все же отсюда наша путь-дороженька ляжет? — озабоченно произносит Старков, не отрывая глаз от сверкающих на солнце рельсов. — От суровых берегов Байкала и до… до?..
Он перевел взгляд на только что подошедший эшелон, украшенный ветками сибирских елей, с плакатами на вагонах, где смешивают с землей шляхту и пана Пилсудского.
— Не придется ли нам с этими плакатами да в другую сторону поворачивать? — замечает Ткаченко.
Раскаленные на солнце рельсы, паровозы, платформы — все пышет зноем. Дремлет на платформах артиллерия. Низкорослые сибирские лошади тоскливо ржут в вагонах, почуяв поблизости, за станцией, настоянную травами степь, и волю, и простор…
Вскоре и в вагонах запахло степью…
Пока паровозы набирали коду и перекликались, маневрируя где-то на стрелках, в эшелонах устроили нечто вроде летучего субботника. Пример подали синельниковские девчата, пришедшие вечерком к эшелонам с вениками, ведрами и охапками свежей степной травы.
— А ну, шахтеры, — смеясь, подступали к вагонам девчата, — как вы тут поживаете? Давайте мы приубраться вам поможем ради субботы!
— Чтоб нас вспоминали да злее панов били!
— Ну что ж, убираться так убираться, — обратился к своим взводный Старков, во всю ширь раздвинув дверь вагона. — Верно, ребята? — Вылинявшая фуражка уже сидела на нем как-то залихватски. — А ну, давай сюда швабру да кипяток! Смерть блохам и шляхте!
И, засучив рукава, он первым принялся скрести и мыть пол в своем вагоне. Это всех разохотило. Глядя на взвод разведчиков, взялись и соседи-артиллеристы, закипело дело у саперов, и через каких-нибудь полчаса по всем эшелонам уже шла уборка, мелькали веники в руках раскрасневшихся бойцов и девчат. Всюду стоял незатихающий гомон, шутки, смех.
Еще не погасла в степи вечерняя заря, а вагонов уже не узнать: полы вымыты, прошпарены кипятком и, как в доме у хорошей хозяйки, посыпаны свежей степной травой.
Под высокими тополями пристанционного скверика в этот вечер на все лады заливалась голосистая гармонь. То полтавскими напевами, то уральскими страданиями будоражила она сердца чувствительных синельниковских девчат, мечтательно склонившихся друг другу на плечо. Бойцы и командиры, те, что шли на шляхту, и те, что на Врангеля, — все смешались тут. За спиной гармониста, словно охраняя его со всеми его думами и страданиями, выстроились только что прибывшие московские курсанты.
Когда же гармонист неожиданно ударил «казачка», из толпы в центр круга откуда ни возьмись вихрем вылетел гибкий и на диво легкий паренек из добровольцев. Рукой придерживая фуражку, он чертом пошел по кругу.
— Шире круг!
И толпа качнулась, раздвинулась.
— Еще шире!
И круг стал еще шире.
Было здесь на что заглядеться и синельниковским девчатам, и крепким сибирякам, из которых не один в эту минуту чувствовал себя увальнем. Тут и впрямь сам черт шел по кругу! Земли не касался, а дымилась земля, сам по воздуху плыл, а из-под ног пыль столбом. По чабанской сыромятной обуви его можно было принять за степняка, а по упругости и легкости он больше походил на горца. Кто такой? Толпа затаила дыхание.
— Ух, сатана! — наблюдая за танцором, негромко переговаривались бойцы.
— Этот докажет!
А танцор, доказав свое, тряхнул чубом и уже снова стоял в группе товарищей, разгоряченный, веселый, и было слышно, как взводный Старков удивленно-радостно обращается к нему:
— Ну, брат Яресько, не знал я, что ты такой мастак… Не «казачок» — огонь!
Железнодорожник, который недавно расспрашивал о начдиве, тоже с любопытством смотрел на Яресько, будто не ожидал, что тот так ловок плясать.
— Да ты, брат, любого махновца переплясал бы!
— А вы что, дядьку, видели махновца?
— Что махновцев — самого «батька» ихнего видел, как вот тебя.
— Где же это вас с ним судьба свела?
— Да здесь же, на станции. Еще когда в красных комбригах ходил.
Заинтересованные сибиряки окружили железнодорожника.
— А каков же он из себя, этот Махно?
— Да такой… Крутой… Наши рабочие и телеграфисты как раз несколько месяцев без жалованья сидели. Семьи голодают, пайков никто не выдает. Железной дорогой все пользуются, а рабочим платить некому. Давай, думаем, обратимся еще к Махно. Послали к нему целую депутацию с жалобой: «Батьку, помоги! Распорядись выдать харчишек, что ли. Вся железная дорога голодает…»
— Ну и как, выдал?
— Держи карман шире!.. «Мы не большевики, — говорит — чтобы кормить вас от государства…» — «Но ведь дороги, — говорим, — телеграф…» — «Ну так вы с тех и требуйте, кому служат ваши дороги да ваш телеграф. А мне ваши дороги ни к чему: мои тачанки и без рельсов пройдут, куда захочу…»
Где-то поблизости запахло офицерским табаком.
— Славный табачок… Крымский! — повел носом Яресько. — У кого это там?
Молодой красноармеец с забинтованной головой охотно угостил Данька своим ароматным табачком. По всему было видно, что боец из тех, кто уже понюхал врангелевского пороха. Таких тут было немало. С лазаретами или по какой-либо другой оказии прибыв с юга, они принесли с собой горячее дыхание близких боев; курили они офицерское курево, их даже узнавали по запаху дыма: не едкой батрацкой махоркой дымили, а небрежно попыхивали через губу легким дымом дорогих крымских табаков.
Яресько разговорился с этим раненым. Сладко затягиваясь, Данько все расспрашивал, в каких тот бывал боях, где ранен, что там и как там. Хотя и смешно было надеяться, но сердце все-таки ждало: а вдруг удастся услышать что-нибудь о знакомых степных местах, о близких людях и о той, которая милее и ближе всех, — о его синеокой любви… Однако у бойца только и было на языке что атаки, броневики, аэропланы, отступления да наступления…
— То мы от них бежим, то они от нас. Под Ореховом по двенадцать раз в день ходили мы в атаки на них. Броневиков у них тьма! Конницы — черньм-черно! Да еще французские аэропланы с неба помогают… Под Мелитополем, говорят, нашим кавалеристам крыльями головы сбивали…
Невеселые вещи рассказывал раненый, и, хотя не всему верили бойцы, все же чувствовалось, что там и впрямь ад.
И хотя там был ад, и все небо в шрапнели, и смерть подстерегала на каждом шагу, никто, однако, не думал о смерти, наоборот, все рвались именно туда, где она разгуливала, где вся степь охвачена огнем атак. И когда поздней ночью подали наконец эшелон в ту сторону, красные добровольцы бросились брать его штурмом.
Яресько со своими хлопцами раздобыл себе «плацкарту» под звездами, под открытым небом — на крыше вагона.
— Вы не очень скучайте там по нас! — бросил ему снизу Старков, стоявший на перроне в толпе провожающих. — Вы одной дорогой, мы другой, а там, глядишь, где-нибудь еще и встретимся.
По боевому маршруту идет эшелон, боевой клич бросают в темноту паровозы. И уже новую, услышанную от уральцев, песню заводят пулеметчики, пристроившиеся на тендере:
Белая армия, черный барон
Снова готовят нам царский трон…
Ветер свистит в ушах, врассыпную разбегаются деревья, и уже, подхваченная всем эшелоном, песня мощно бьется под звездным небом, все дальше врываясь в степные просторы:
…От тайги до британских морей
Красная Армия всех сильней!..
На крышах вагонов в эту ночь никто не спал. То пели, то гуторили, то дремали беспокойно, все время опасаясь, чтобы, уснув, не вылететь, как говорится, за борт.
Чем дальше продвигались в степь, тем все тревожнее становилось вокруг: эшелон шел по махновским краям. На одном из перегонов из степной темени неожиданно вынырнул отряд конницы и, не отставая от эшелона, вскачь помчался наперегонки с поездом — не приближаясь и не отдаляясь. Кто они, эти черные далекие всадники, летящие на горизонте? Махновцы? Или, может, местная батрацкая молодежь, которая тоже поднялась в поход и на кулацких реквизированных лошадях мчится теперь бить барона? На всякий случай по эшелону была выставлена усиленная охрана. Московские курсанты, ехавшие на той же крыше, что и Яресько со своими полтавчанами, все время не отрывали глаз от степи — они залегли у пулеметов, как перед боем.
Высокими снопами искр поезд пробивает тьму, и все дальше в степь летят за огненным столбом темные вагоны с кучками людей на крышах и далекие неизвестные всадники, растянувшиеся по горизонту в том же направлении, что и эшелон. Глубокая ночь, ничуть не похожая на те белые, напоминающие рассвет петроградские ночи, которые Яресько недавно видел, когда привез питерцам эшелон с хлебом. Сейчас, хотя степь была окутана тьмой, где-то там, впереди, уже чувствовался еще не родившийся, но уже трепещущий рассвет.
На зорьке повеяло прохладой, и люди, чтобы согреться, еще плотнее прижались друг к другу. Левко Цымбал полами своей свитки прикрыл сразу несколько соседей, пустившихся в дорогу в одних рубашках.
Рядом с Яресько, натянув кепку до самых ушей, горбится в пальто сухощавый человек преклонных лет — один из тех гражданских, которых при посадке в Синельникове хлопцы приняли было за мешочников и едва не спустили с крыши. Уже тут, в дороге, выяснилось, что эти пассажиры вовсе не мешочники, а столичные инженеры, которые с мандатом Ленина едут в Александровск обследовать Днепр и его пороги. Странно было среди курсантской и добровольческой молодежи видеть этих сугубо гражданских, мирно настроенных и погруженных в себя людей, которые от самой Москвы пробираются всеми способами до порожистого Днепра искать и обмеривать место для будущей электростанции.
Глядя на инженеров, нахохлившихся в темноте, Яресько почему-то вспомнил екатеринославца-продотрядника, который зимой ночевал у них в Криничках. С какой верой и убежденностью говорил он тогда о появлении первых электрических ласточек в республике и о той большой электрической весне, которая рано или поздно наступит… Электрическая весна! Тогда это звучало сказкой; однако не сказкой, видимо, и не пустой выдумкой был тот разговор, если уж в такое грозное для республики время едут люди от Ильича, чтобы под самым носом у Врангеля обследовать и измерять Днепровские пороги.
— И вы сами видели его? — оживленно расспрашивали бойцы инженеров. — Какой же он, наш Ильич? Как его здоровье?
Один из кремлевских курсантов рассказал, что он тоже видел Владимира Ильича. Вместе с ними, с курсантами, Ленин носил бревна на субботнике…
— Дело было так: в начале весны решили мы очистить кремлевскую площадь от всякого хлама — там кучами были свалены доски, бревна, камни. По примеру московских рабочих устраиваем субботник. Только выстроились утром на площади против казарм, смотрим — к нам направляется Владимир Ильич. Подошел, по-военному отдал честь и обращается к командиру: «Товарищ командир, разрешите присоединиться к вам для участия в субботнике». Командир на мгновение даже вроде растерялся, а потом говорит: «Становитесь, Владимир Ильич, на правый фланг». Владимир Ильич быстро прошел на наш правый фланг и стал в шеренгу… Ребята, которые с ним бревна носили, старались на себя больше тяжесть взять, чтоб Ильичу было легче. А он это заметил и погрозил им пальцем. «Вы, — говорит, — не хитрите».
— А то еще был такой случай, — вмешался в разговор другой курсант. — Один из наших бойцов стоял в Кремле на посту и вдруг почувствовал себя плохо. Ильич, заметив это, сам вынес ему из кабинета стакан горячего чаю. «Выпейте, — говорит, — это поможет».
Яресько лежал, слушал разговоры товарищей о Владимире Ильиче и думал о нем так, будто и сам близко знал его в жизни, будто и сам не раз ощущал на себе его теплый взгляд и, заболев, принимал стакан горячего чаю из рук Ильича. Как просто, с какой лаской в голосе называют его хлопцы: Ильич! Наш Ильич! Когда все голодают, и он на восьмушке хлеба живет. Когда все выходят на субботник, и он наравне с курсантами идет бревна носить. «Если бы все люди были такими, как Ильич, — думал Данько. — Станут ли такими когда-нибудь?»
Все заметнее рассвет. Степь вокруг становится все светлее, просторнее, шире. Давным-давно уже отстали, оставшись за горизонтом, конники, пытавшиеся обогнать эшелон. Пахнет летней степью, росами, стерней… В дальних ложбинах тают седые туманы, в небе на востоке все выше разгорается заря…
Утро республики!
И хотя впереди была неизвестность, хотя где-то там, в степях, он, криничанский коммунар, мог в любую минуту и голову сложить, в груди у него билась радость и бурлило то хмельное, окрыляющее чувство, от которого хотелось петь, и казалось, что утро это никогда не кончится, что, пока он будет жить, вокруг так же, как сейчас над степью, будет становиться все светлее и светлее.
Южная опасность все больше привлекала к себе внимание страны. Политбюро Центрального Комитета партии вынесло специальное решение о выделении врангелевского фронта в самостоятельный фронт. Незадолго до того Центральный Комитет в письме, разосланном всем партийным организациям страны, предупреждал, что внимание партии в ближайшие дни должно быть сосредоточено на Юге, что массы добровольцев и мобилизованных должны отправляться прежде всего на Крымский фронт, хотя бы даже и в ущерб другим фронтам.
Значительная часть прибывающих на Юг свежих сил сосредоточивалась на правом берегу Днепра, в районе Борислава, Каховки. В эти дни можно было видеть на крестьянских подворьях и красных латышских стрелков, и прибывших по партийной мобилизации коммунистов откуда-то из Витебска или Орла, и только что сформированные свежие части из рабочей и батрацкой молодежи, которая рвалась сюда со всех концов республики с таким настроением, что хоть небо штурмовать. На станции Апостолово разгружалась артиллерия и, совершая напряженные переходы, быстрым маршем двигалась к Днепру, чтобы, заняв позиции на бериславских высотах, нацелить стволы на ту сторону, в занятую беляками каховскую степь.
Еще беляки продвигались вперед во всех направлениях, стремясь расширить занятую территорию, а партия в это время уже разрабатывала план далеко идущего контрнаступления против Врангеля. Реввоенсовет Республики дал директиву о переходе правобережной группы войск в решительное наступление, о форсировании в ночь на седьмое августа Днепра на большом его протяжении.
С вечера перед форсированием тысячи бойцов запрудили бериславский берег, занялись последними приготовлениями. Проверяли оружие, все карманы и подсумки набивали патронами, примеряли только что полученную обувь, а тот, кому не хватало казенных лаптей, тут же шил себе постолы из конской кожи, чтобы не порезать ноги о жесткую таврийскую траву. Армейские понтонеры готовили средства переправы. С наступлением темноты к берегу табунами стали прибывать верткие душегубки, разные дубки и байды, которые днепровские рыбаки гнали и гнали из плавней на помощь войскам.
Комары тучами висели над людьми; дымом бы их разогнать, однако в эту ночь запрещалось зажигать огонь, не курили цигарок, ни один рыбацкий костер не вспыхнул на Днепре, как обычно бывало в такие августовские ночи. «Ничем не прояви себя, ходи тихо, как линь по дну!» — таков был приказ в эту ночь. Звенят комары, вскидывается рыба, идут приглушенные разговоры. Вполголоса, словно враг мог услышать через всю днепровскую ширь, прибывшие бойцы расспрашивают рыбаков о здешних местах, впервые узнают, что здесь, где расположен Берислав, когда-то была турецкая крепость Кизикермен, а весь Днепр был тут перегорожен железными цепями, чтобы запорожские «чайки» не могли прорваться на простор в Черное море. Подойдет, звякнет носом о цепь — и уже в крепости тревога, уже палят турки по всему Днепру из крепостных пушек. Но какими цепями ни запирали они Днепр, запорожские «чайки» все яге гуляли и по Черному морю, и в Стамбуле, появлялись у султана под самыми окнами.
— А что эти башибузуки нам приготовили? — посматривали бойцы в темноту на противоположный берег, занятый противником. — Тоже, видимо, пальнут из всех батарей, как только услышат.
— А мы постараемся, чтобы не услышали…
В полночь стала грузиться на паромы пехота. Не ожидая, пока паромы тронутся, всплеснул веслами легкий рыбацкий флот, и, оторвавшись от берега, бесшумно рванулись, понеслись во тьму легкие душегубки, байды и дубки с бойцами-разведчиками и с пулеметами на носах. В ночной тишине, в таинственном молчании плавней слышно было лишь, как поскрипывают весла в уключинах.
Врангелевцы, не подозревая о наступлении красных, как раз в эту ночь выслали с левого берега свой десант. Оба десанта — и врангелевский и красный — встретились в плавнях. Завязался жестокий бой. Дружным натиском перебив и пустив на дно внезапно встреченных белых десантников, быстро достигли каховского берега, очищая на своем пути плавни от вражеских застав.
Пока в плавнях шли бои, понтонеры уже налаживали постоянный мост, притащив катером наплавную его часть. Она была заблаговременно подготовлена и теперь быстро наведена взамен той, которую взорвали во время отступления. Вскоре по мосту уже двигались и пехота, и конница, и артиллерия.
В эту ночь форсирование Днепра велось на широком фронте — от Берислава и до Херсона. К утру херсонская группа заняла Алешки; другие части, форсировав Днепр, заняли Казачьи Таборы, Британы. Одновременно врангелевцы были выбиты из района Большой Каховки.
К вечеру Леонид Бронников, комиссар вновь сформированного полка, был со своими бойцами далеко в степи за Каховкой, преодолев те самые песчаные кучугуры, на которых он два месяца назад держал на левом берегу свой последний рубеж.
Поспешность, с которой врангелевцы отступали в степь, казалась Бронникову подозрительной. Он опасался ловушки. Не заманивают ли нарочно, чтобы затем окружить, вырубить в открытом поле? Мысль об этом все время не давала Бронникову покоя, тем более что высокие подсолнухи и кукуруза мешали вести наблюдение. Стерня, бахчи, подсолнухи и снова то же самое: бахчи, подсолнухи, стерня… Чтобы не быть застигнутым врасплох, Бронников еще в селе приказал бойцам запастись лопатами: в случае чего в степи можно будет быстро окопаться.
Врага, однако, не было видно, и бойцы уже стали успокаиваться, как вдруг несколько передовых застыло на месте.
— Гляньте, товарищ комиссар!
Один из разведчиков передал Леониду бинокль. В подсолнухах, за лощиной, виднелись замаскированные бронемашины. То тут, то там среди подсолнухов темнели офицерские фуражки. Бронемашины внезапно открыли огонь. Их пулеметы, как ножом, скашивали стебли подсолнухов и кукурузы, в которых залегли красноармейцы.
С наступлением сумерек кое-кто, напуганный сильным огнем, стал пятиться назад.
— Ни шагу назад! Окапываться! — скомандовал Бронников.
И вот в тот самый момент, когда первый боец вогнал свою лопату в землю, тут, в степи под Каховкой, и родился Каховский плацдарм.
Известие о возникновении Каховского плацдарма застало Врангеля в Керчи, куда он прибыл, чтобы лично руководить подготовкой десанта на Кубань. Высокую фигуру главнокомандующего видели то в порту, то, еще чаще, на горе Митридат, с которой он рассматривал в бинокль синеющий вдали за морским проливом кубанский берег.
Кубань, Кубань… Та самая Кубань, которая считала его заклятым врагом казачьей независимости, которая не могла простить ему того, что он еще при Деникине разогнал ее казачий парламент, — теперь она привлекала его как земля обетованная, порождала в сердце самые радужные надежды. Каждый день после обеда смотрит он на нее в бинокль с горы древнего Боспорского царства!
Людей, пополнения, солдат! Живых штыков, живых сабель! Вот чего ему сейчас не хватает больше всего. В поисках людских резервов послал он на Дон отряд полковника Назарова, чтобы тот попробовал поднять станичное казачество. Послал гонца в Гуляй-Поле, к «батьку» Махно, предлагая свой союз «украинским повстанцам», а их бандитскому батьку на выбор — генеральский чин либо гетманскую булаву. А теперь вот по настоятельному совету американской военной миссии готовит десант на Кубань. Для него не является тайной, почему американцы так заинтересованы в этой операции: с захватом Кубани они надеются овладеть Северным Кавказом, где больше всего сосредоточено капиталовложений их монополий. Глава их миссии адмирал Мак-Келли по натуре оптимист, он, как и Врангель, твердо верит в успех и на банкетах уже в шутку величает себя «почетным казаком станицы Старочеркасской».
Двенадцать тысяч десантников под командованием генерала Улагая Врангель решил бросить туда, на Кубань. Десантные войска состоят в основном из офицеров. По его, Врангеля, замыслу войска десанта должны стать лишь костяком новых формирований, кадрами той великой «народной армии», о которой он мечтает с первого дня прихода к власти. Он все сделал для того, чтобы помириться с кубанцами. То, за что он еще вчера вешал, сегодня сам дает, преподносит широким жестом. Автономии хотите? Даст вам автономию! Парламент? Даст и казацкий парламент! Щедрый вождь, он сейчас даст вам все, только бы склонить на свою сторону ваши контингенты, только бы казачество стало под его знамена! Он знает, что погубило Деникина — тупое великодержавничество, «единая неделимая», неумение найти общий язык с окраинными народностями… Он, Врангель, не повторит этой фатальной ошибки. Уже заключил соглашение с казачьими атаманами Дона, Кубани, Терека. Пообещал им полную независимость внутренней жизни. Однако пьяницы атаманы — это только казачья верхушка, с нею сторговаться нетрудно, главное — как поведут себя рядовые казаки. Ведь не за счет атаманов, а за счет этих крепких, жилистых рядовых должны в конечном итоге вырасти его легионы. Агентура сулит верный успех: Кубань ждет его. Передают, что достаточно будет его войскам высадиться, и станицы встретят их колокольным звоном. Твердо веря в успех дела, он, главнокомандующий, уже заранее назначает атаманов в еще не завоеванные станицы: ведь будут же они завоеваны! Ему нравится, что и высшие офицеры его тоже не сомневаются в счастливом завершении операции и, отправляясь в десант, забирают с собой даже семьи. Туда идут рядовыми и командирами рот, а оттуда будут возвращаться, развернув свои роты в полки, а батальоны в дивизии. То, чего не дала ему Таврия, не дали обшарпанные украинские села, даст ему богатая, недовольная большевиками Кубань.
Погруженного в такие мысли застала Врангеля на горе Митридат весть о том, что красные части, неожиданно переправившись через Днепр, зацепились на клочке земли под Каховкой… Это было как гром среди ясного неба. Если другие не сразу успели оценить всю степень опасности, то сам он с полуслова понял, что это означает. Тет-де-пон. Большевистский плацдарм на левом берегу, в семидесяти верстах от Перекопа! Трамплин, с которого красный тигр сможет в любой момент сделать прыжок на Перекоп! Это было ужас: но, это могло разрушить все его планы. Пока плацдарм не ! будет уничтожен, его, Врангеля, армия будет связана, скована, не говоря уже о том, что нечего и думать о соединении с войсками Пилсудского. Уничтожить! Уничтожить немедленно, любой ценой!
Он стал быстро спускаться с горы, мрачный, раздосадованный, не зная, на ком выместить свою злость. Тет-де-пон!
И кто допустил? Слащев? Этот непризнанный гений, этот давнишний его соперник, который после падения Деникина тоже целил в диктаторы — в военной верхушке его имя тогда называлось наряду с Врангелем… До сих пор Врангель терпел его. За решительность, за рвение прощал ему и пьянство, и скандалы, и даже то, что вместе со своими кокаинистками он будто бы возит в штабном вагоне бразильского попугая, которого сам научил кричать «барон дур-рак»… Никто не скажет, что Врангель мстит ему. Он дал ему корпус, послал в десант, доверил, наконец, Каховку и вот теперь получил от него сюрприз…
— И как он мог?
Начальник штаба Шатилов, еле поспевая за Врангелем, пожимает плечами:
— Слащев намеревался специально заманить их подальше в степь, чтобы потом отрезать от Днепра и истребить.
— Лавров захотелось? Почему же не истребил?
— Когда кинулся, было уже поздно.
— Что значит поздно?
— Окопались.
В словах начальника штаба ему чудится попытка оправдать Слащева, и это еще больше его раздражает.
— Сместить! — нервно бросает он на ходу. — Прогнать в резерв!
Прогнать Слащева, который имеет столько сторонников в офицерской среде… Шатилов разрешил себе выразить удивление:
— Несмотря на его популярность в войсках?
— Плевать на его популярность! В войсках популярен должен быть только один человек — я.
Бронированный автомобиль в тот же день вынес их за город. Мчались на Симферополь. Врангель велел гнать вовсю, Нужно было поскорее тушить пожар, поскорее исправлять положение, создавшееся по вине Слащева. Выскочка! Молокосос! Полководческих лавров захотелось, играл с огнем, вот и доигрался. Однако нет худа без добра: у красных появился тет-де-пон, зато навсегда избавился он теперь от Слащева — безо всяких выгонит из армии, умалишенным его объявит.
В тыл, в Константинополь загонит!
Войскам двух вождей не нужно! То, что история доверила ему, Врангелю, он не намерен делить ни с кем!
В Симферополе настроение главнокомандующего было окончательно испорчено незначительным на первый взгляд инцидентом. При выходе из машины он случайно встретил идущего с каким-то священнослужителем знакомого жандармского полковника, которого, как помнилось ему, он недавно направлял на позиции. Спросил, где тот служит.
— Пребываю в распоряжении генерала Слащева.
Самое имя Слащева взбесило Врангеля. Еле сдерживая себя, он повернулся к Шатилову:
— Есть такая должность — пребывать в распоряжении Слащева?
— Пока не было, — откликнулся Шатилов.
— Кроме того, — растерянно забормотал полковник, — я еще пребываю в распоряжении епископа Вениамина.
— В таком случае, где же кадило? — поднял брови Врангель. — Вам нужно кадило в руки! — И, обернувшись к страже, добавил: — Снять с него погоны! Кадило ему дать!
Даже в штабе долго не мог успокоиться.
— Подумать только, такая наглость… Дворянин, потомок старинного рода и по тылам слоняется!
Зато потом отвел душу разговором со Струве, с этим седовласым, всегда неопрятно одетым стариканом, своим министром иностранных дел.
Белый дом решил наконец открыто оказать энергичную поддержку Крыму. Только что по радио передана нота государственного секретаря Кольби, в которой перед лицом всего мира заявляется, что США никогда не признают Советское правительство. Как это кстати именно сейчас!
— Поручите нашему представителю в Вашингтоне выразить нашу искреннюю благодарность американскому правительству за этот шаг… Что из Парижа?
— С часу на час ждем официального подтверждения: Франция признает наше правительство де-факто.
Все это были весьма важные, весьма утешительные вести: союзники верят ему, верят в него; жаль только, что этот каховский нарыв появился так некстати…
К удивлению своих штабных, Врангель тут же приказал всю конницу Барбовича — пять тысяч сабель — немедленно снять из-под Александровска и бросить на Каховку, на ликвидацию плацдарма.
Оборонные работы на плацдарме были в самом разгаре — тысячи людей, сверкая голыми спинами, еще только начинали рыть траншеи и окопы для стрельбы, еще из плавней только подвозили свежие ивовые колья для проволочных заграждений, еще все здесь было незакончено, разрыто, похоже на огромный, необозримый субботник, когда со степи на плацдарм внезапно налетела врангелевская бронекавалерия.
Сочетание первоклассной конницы с массой бронемашин создавало такую силу, перед которой, казалось, устоять невозможно. Казалось, все будет сметено с лица земли вихрем взметнувшихся для рубки сабель, стальным ударом броневиков… Однако защитники плацдарма не дрогнули перед этим черным шквалом.
— По кавалерии противника залпами! Пли! — покатилось по плацдарму из конца в конец.
Отбитая, рассеянная лавина атакующих, отпрянув, бросилась на другие участки, искала стыков, слабых мест и, видимо, находила их, прорывалась в тыл, ибо грохот и шум боя уже поднимался за спинами тех, которые непоколебимо стояли в траншеях.
Бой начался на рассвете и длился уже бесконечно долго, солнце поднялось высоко и выпило в степи августовскую росу, а кони все еще носились по полю, клинки сверкали, снаряды разрывали землю, и кровь лилась.
Положение защитников плацдарма с каждым часом ухудшалось. Таяли патроны. В траншеях было полно раненых. На руках у Яресько умирал его товарищ Мишка Перелаз из Хоришек, рядом бойцы делились последними патронами, и самому Яресько уже нечем было стрелять — кучи пустых гильз валялись под ногами. Бой не затихал ни на минуту, весь плацдарм словно горел, в раскаленном воздухе стоял неумолчный гул, где-то сзади уже слышен был топот вражеской конницы, пролетающей через окопы с яростным криком: «На переправу!»
Изошел кровью, в последний раз вздохнул на руках у Яресько товарищ, промолвив одно только слово:
— Передай…
Что он хотел передать? Кому?
Яресько и Левко Цымбал осторожно кладут его на дно чадного солдатского рва, где уже немало лежит отстрелявшихся навеки.
Из степи, то скрываясь в складках местности, то снова появляясь, приближаются броневики. Вот один взобрался уже на окоп первой линии и начал оттуда поливать пулеметным огнем. Пули ложатся совсем рядом с окопом Яресько. Кто-то вскрикнул, повалился на дно траншеи… Убит или ранен? Слышно, как невдалеке суровыми голосами перекликаются между собой латыши:
— Патронов!
— У кого есть патроны?
Затянутое пылью небо, горячий воздух, — от солнца или от пальбы? — кучи пустых гильз под ногами… Так, значит, это он и есть — конец всему? Вот здесь, в выжженной степи под Каховкой, на разрытой, угарно горячей земле плацдарма?
Яресько смотрит на свой штык. Сверкающий тульский штык — вот все его достояние и надежда. Остается им теперь лишь голое отчаяние — удар в штыки, а там — почти верная гибель под саблями, под копытами, под тяжелыми броневиками. И вот в этот, казалось бы совершенно безвыходный, момент вдруг пронеслось откуда-то со стороны Днепра, невыразимо радостным криком прозвучало среди бойцов:
— Сибиряки!
— Сибиряки на плацдарме!!!
— Блюхер привел!
Казалось, уже одна эта весть способна была удесятерить силы защитников плацдарма, одна способна была спасти им жизнь. Боевой натиск уральцев и сибиряков решил судьбу плацдарма: бронекавалерия была отбита.
На поддержку артиллерии, которая била и била по противнику, из-за Днепра — не в первый ли раз за время боев? — поднялись в небо красные аэропланы и, догоняя рассеянную в степи врангелевскую конницу, сыпали им на головы тучи острых металлических стрел, выкованных в недалеком тылу на екатеринославских заводах специально для борьбы с конницей противника. Стрелы с лету смертельно ранили людей и лошадей. Преследуемый огнем артиллерии, мечась под железным дождем свистящих стрел, сыплющихся на конницу с неба, противник быстро откатывался в степь.
— Вперед! Крой вперед! — неслось над усеянной стрелами степью, по которой уже наступала красная пехота.
Яреськовым хлопцам из пополнения, да и ему самому, казалось, что теперь уже всё: будут гнать без памяти, загонят на край света. Однако в первом же селе пришлось задержаться: навстречу им под натиском белых откатывался какой-то полк, с тревогой передавали, что один из батальонов этого полка только что был окружен в поле вражеской конницей и вырублен до последнего человека и что беляки, подтянув значительные резервы, снова пытаются зайти в тыл, отрезать красных от плацдарма.
Всем имеющим оружие — независимо от того, к какой части они принадлежали, — приказано было немедленно занимать оборону по околице села. Винтовки убитых (а их оказалось немало) раздали местным крестьянам, многие из которых наравне с красноармейцами тоже заняли оборону по огородам. Из степи, отстреливаясь, все время отходили к селу то большими, то меньшими группами красноармейцы разных частей и приносили страшные вести: врангелевцы раненых добивают, давят броневиками нашу пехоту в степи.
Уже под вечер со степного кургана в село перебрались пулеметчики со станковым пулеметом, валясь от усталости, добрела пешая разведка какого-то полка, прискакало несколько всадников на низкорослых сибирских конях. В одном из них Яресько узнал взводного Старкова. Окликнул.
Оба обрадовались, увидев друг друга.
— Вот так встреча! Вот где судьба нас свела! — воскликнул Старков.
Привязав своего коня неподалеку под деревом, Старков прилег рядом с Яресько.
— Хороший скакунок, — похвалил Яресько. — Твой или тут уже где-нибудь подхватил?
— Это моего товарища конь, он в конной разведке был, — с грустью пояснил Старков. — Подумать только: Сибирь прошел — ни разу нигде не задело, с Байкала вот куда добрался, а тут… — Он тяжело вздохнул. — Картечью вон там, за курганом… В сердце, наповал. Мы с ним еще с Урала были дружками, вместе воевать начинали. Словно вчера было, помню: метель, пурга, а наш рабочий отряд отступает по тракту в горы, к вершинам Урала, чтобы Колчак не достал… Какие холода стояли! Ветер бьет, мороз обжигает, а мы полубосые, в шахтерских куртках на рыбьем меху…
— У нас говорят — ветром подбиты.
— Во-во! Ветром подбиты, на рыбьем меху…
В это время под свист пуль из степи прискакало еще несколько всадников, прибежала гурьба потрепанных пехотинцев, которые, утолив жажду, сразу же стали присоединяться к лежавшим в цепи. Среди тех, кто, прибежав, занимал оборону, внимание Яресько привлек маленький, юркий китаец, промчавшийся перед ним и залегший в картофельной ботве лицом к степи. Он тут же стал заряжать винтовку. При этом он все время живо поводил глазами, словно бы присматриваясь, куда, в какую именно сторону лучше пальнуть.
— Китайчонок этот тоже из нашей дивизии, — промолвил Старков. — Даром что маленький, а в бою никогда не подведет. — И обратился к китайцу: — Жарко, товарищ Ли?
Не успел тот ответить, как по селу стала бить артиллерия. Один из снарядов разворотил сарай — жутко заревела скотина.
— Это они нас хотят в чистое поле выбить, — промолвил кто-то из бойцов.
— А шиш с маслом! — заметил на это Старков и обернулся к Яресько: — Как это по-вашему будет «шиш с маслом»?
— Не знаю, — потер лоб Яресько. — Наверное, «дуля с маком».
— Ну вот они и получат у нас шиш с маслом да дулю с маком, — сказал Старков и вдруг умолк, прислушиваясь. — Слышишь?
Где-то на противоположенной окраине села лихорадочно застрочили пулеметы, послышалось далекое, приглушенное расстоянием «ура»… Трудно было разобрать, кто именно кричал: ведь и те и другие могли кричать «ура».
Несколько снарядов один за другим громыхнули на огородах, совсем уже недалеко от залегших в цепи. Загорелась солома, возле которой разместились раненые. Санитарки, ухаживающие за ними, с помощью крестьян бросились оттаскивать раненых в глубь огородов, подальше от соломы, от пожара.
Взрывы грохотали один за другим. В воздухе густо жужжали пули. В предвечерней степи появились зловеще мечущиеся силуэты броневиков. Все ближе и ближе сверкали-вспыхивали огоньки выстрелов. Из глубины огородов, словно прямо из пылающей соломы, выскочил совсем молоденький боец-татарин без картуза и опрометью бросился к лошади сибиряка.
— Стой! Ты куда? — окриком остановил его Старков.
— Товарищ командир… Беляк уже в селе… Бронемашин гуляй по дворам… Всю нашу восьмую роту беляк руби, руби!
Страшный грохот заглушил его слова: снаряд попал прямо в пылающую скирду, пламя, разметанное взрывом, поднялось еще выше, осветило все вокруг, и вместе с клочьями огня, с вихрем разлетающихся во все стороны искр бесследно исчез и он, этот перепуганный паренек-татарин, который, видно, впервые участвовал в бою. Убежал? Погиб? Впрочем, думать о нем было некогда: Яресько, Старков и все лежавшие рядом с ними уже дружно открыли огонь по вечерней степи, по ее мягким пепельно-серым сумеркам; видно было, как белые, сгибаясь за бронемашинами, бросками приближаются к селу. Стрельба трещала уже где-то в селе, пули посвистывали со всех сторон.
В тот момент, когда Яресько заряжал винтовку, за спиной у него послышался какой-то шелест в картофельной ботве. Оглянулся — на четвереньках подползает крестьянин, запыхавшийся, взъерошенный, с проседью уже — видно, хозяин этого двора.
— Хлопцы, вы ежели что… У меня есть погреб потайной… Сам от кадетов скрывался и вас спрячу! А пока что возьмите который вот эту тыкву, может, пригодится… — И, пошарив в ботве, дядько протянул Старкову большую бомбу, которая и в самом деле смахивала на тыкву.
Старкова это, видно, взволновало.
— Скажи на милость! — обратился он к Яресько. — А ведь поговаривал кое-кто: хохлы, мол, такие-сякие, сплошная махновщина. А я вижу — добрый, душевный у вас народ!
Пули свистели все чаще, кольцо, видимо, смыкалось, и чей-то командирский голос уже отдавал приказ перебежками пробираться на западную окраину, быть может, оттуда удастся под покровом ночи пробраться к своим.
— Подожди, браток, коня надо захватить, — бросил Старков Яресько и, вскочив на ноги, кинулся через огород к коню. Но не успел он пробежать и десятка шагов, как из-за пылающей скирды соломы прямо на него вылетел броневик. На какое-то мгновение они словно окаменели друг против друга, освещенные жарким пламенем, — человек и броневик. Потом Старков как-то странно наклонился, словно решил прямо головой нанести удар в броню, и рванулся вперед; в руках у него сверкнула бомба… Вот он размахнулся и с силой бросил ее. Грохнул взрыв, сорвав со скирды целую тучу горящей соломы, пепла… Когда пепел рассеялся, броневик уже стоял как-то торчком, а Старкова не видно было вовсе, только потом заметили его — он лежал темным бугром в картофельной ботве среди развеянного пепла, среди гаснущих на картофельной листве искр.
Яресько и дядько подбежали к нему.
— Умираю… Умираю… — корчился он, хватаясь за грудь, и, заметив над собой Яресько, вдруг крикнул с силой: — Бери коня! Спасайся! Передай… за революцию Старков…
И затих — затих навеки…
— Беги! Я похороню, — крикнул дядько, и Яресько, подлетев к коню, быстро отвязал его, вскочил в седло.
Он уже был за садами в степи, когда перед ним неожиданно, словно из-под земли, снова вырос тот мечущийся паренек-татарин. Он что-то кричал, размахивая руками. Яресько придержал коня.
— Чего тебе?
Боец подбежал ближе:
— Возьми меня!
Их, видно, заметили и откуда-то секанули по ним, пули засвистели у самых ушей. Раздумывать было некогда.
— Хватайся за стремя!
Боец ухватился.
— Не отставай!
Данько пустил коня в карьер.
На западе еще не совсем стемнело: было видно, как а там, на линии горизонта, на фоне еще алеющего неба, разгуливают броневики. Пули с раздражающим звуком пронизывали степь во всех направлениях, и, может, потому она, эта родная чабанская степь, показалась Даньку какой-то незнакомой, он мог бы даже заблудиться в ней, но не еще не потухшему свету заката нетрудно было определить кратчайший путь к плацдарму.
Товарищ, вцепившийся в стремя, бежал быстро, но, не будь его, можно было бы мчаться вдвое быстрее, можно было бы уже выскочить из-под пуль, которые жужжат и жужжат в воздухе. Однако ведь не бросишь его, не бросишь!
Время от времени наклонялся к нему:
— Выдержишь?
Тот в ответ только кивал головой: дескать, выдержу, гони.
Мчались изо всех сил, но пули летели еще быстрее, все время то ниже, то выше посвистывая над степью.
Под пение пуль, под свист воздуха в памяти Данька почему-то возникла Каховка, залитая солнцем ярмарка, и в людской толпе — слепой лирник, который пел-рассказывал «Думу про трех братьев Азовских»…
Как бежали они степью от татар к реке Самарке и как бросили в пути меньшего брата, который вот так же цеплялся за стремя…
А менший брат, піша-пішаница,
За кінними брагами вганяє,
Коні за стремена хапає,
А словами промолвляє:
«Не хочете мене між коні узяти,
Возьміть мене постріляйте-порубайте,
А звіру та птиці на поталу не подайте».
С тех пор Данько никогда больше не слышал этой думы и сам ее не пел, но сейчас, в этой вечерней степи, под скрежет врангелевских, броневиков она почему-то вспомнилась и не покидает его, словно в воздухе звенит, далекая, задумчивая легенда. Она, кажется, наполняет собой всю степь, подернутую вечерней дымкой…
Будемо тобі верховіття у тернів стинати,
Будемо тобі на признаки на шляху покидати…
— Выдержишь?
И снова кивок головы.
Так, не споткнувшись, и промчался он степью у стремени Яресько до первых окопов плацдарма.
А на рассвете снова была атака, шли на восток по скупым августовским росам, и, выбив врангелевцев из села, красные бойцы принесли спасение тем, кого еще можно было спасти. Укрытые населением раненые красноармейцы по всему селу выбирались из погребов, спускались с чердаков, вылезали из соломы, которую врангелевцы, разыскивая красноармейцев, всю ночь прощупывали саблями и пиками. И даже если кого-нибудь настигала в соломе острая пика или сабля, он, стиснув зубы, молчал, терпел до последнего, чтобы не выдать себя и товарищей.
Спасенные, вызволенные радостно бросались теперь навстречу своим. Не бросился только навстречу Яресько взводный Старков, синеглазый уральский шахтер, который, умирая, передал ему своего коня и тем самым, быть может, спас его от сабля беляка… Там, где упал Старков, на припорошенном пеплом картофельном поле, только кровь впиталась в землю да мрачно чернел, возвышаясь над степью, обгорелый вздыбленный броневик.
Бои в этом районе теперь не прекращались: то враг бросался штурмовать плацдарм, то, наоборот, защитники плацдарма, вырвавшись на простор, отгоняли противника далеко в степь, снова потом возвращаясь под натиском его превосходящих сил в траншеи и окопы плацдарма, под укрытие укреплений, которые тут беспрерывно строились и строились.
Возникновение Каховского плацдарма, этой постоянной угрозы Перекопу, заставило Врангеля прекратить наступление на Донецкий бассейн и лучшие свои силы бросить против Каховки. Но хотя он и перебросил сюда, сняв с других участков фронта, вслед за бронекавалерией Барбовича знаменитую свою корниловскую дивизию и другие части, ликвидировать каховский тет-де-пон так и не удалось. Потери были угрожающие. Сейчас, как никогда, он ощутил потребность в большой, подлинно неисчерпаемой армии.
Но где же она?
Кубань не оправдала его надежд. Сначала все как будто предвещало успех десанту генерала Улагая. Высадившись под прикрытием корабельной артиллерии в станице Приморско-Ахтарской, войска его десанта, разбившись на три колонны, повели энергичное наступление в глубину Кубани. В первые же дни были заняты станицы Тимашевская, Брюховецкая, открылась возможность идти на Екатеринодар, который был недостаточно прикрыт красными войсками. Однако, выполняя твердое указание Врангеля, генерал Улагай вынужден был временно прекратить наступление, чтобы провести мобилизацию среди населения захваченных станиц. Но тут, как и в таврийских селах, крымских пришельцев ждало горькое разочарование. Трудовое казачество не захотело признать Врангеля своим вождем, не пожелало пополнять его поредевшие в боях части. Так и не развернулись роты в полки, а полки в дивизии. Под ударами красных войск, которые вскоре перешли в наступление, десантники вынуждены были сдавать станицу за станицей, с каждым днем все быстрее откатывались к морю, к своим кораблям. В конце августа последние корабли Улагая, покинув кубанские берега, двинулись снова на Крым. Кубань не приняла их, отвернулась от них. Весь белый Крым уже признал это, не хотел признавать один только Врангель. В то время когда в Керчи с кораблей выгружали остатки его так бесславно вернувшегося десанта, он в своих интервью иностранным корреспондентам объяснял терпеливо с внутренней убежденностью, что его десант не разбит — он сам отозвал его с Кубани, поскольку этого, дескать, требуют другие, далеко идущие стратегические замыслы.
После неудачи на Кубани, после того как на Дону такая же участь постигла полковника Назарова, посланного туда с большим отрядом, а возвратившегося в Крым лишь со своим ординарцем, проблема пополнения армии людьми встала перед Врангелем еще острее. Ищущий, голодный взгляд его обратился снова на север, на Украину. По почину самого Врангеля в Крыму в это время все шире рекламировался якобы установленный им дружеский контакт с «повстанческой армией батька Махно». На самом же деле ни один из многочисленных гонцов, которых Врангель посылал в Гуляй-Поле, до сих пор не вернулся. В чем дело? Где они застряли? Из Парижа быстрее доходят вести, чем из Гуляй-Поля!
Среди ослепительной необозримой степи — вдруг вишневые сады, словно кровью обрызганные.
Зеркало воды сверкает в широкой балке.
Подсолнухи — выше соломенных и черепичных крыш…
Это Гуляй-Поле.
Прогуливаются по центральной улице городка девчата в пестрых лентах, грызут семечки, перешучиваются с чубатыми махновскими «сыночками», которые не снимают своих хромовых кожанок даже в такую жару. Сверкает оружие, горят ленты, широкие гармони то тут, то там наяривают «Яблочко» — махновский гимн. С тех пор как стало Гуляй-Поле махновской столицей, «степным Махноградом», здесь отвыкли работать, перешли на легкий хлеб; словно контрабандистское гнездо, Гуляй-Поле живет теперь военной добычей своих «сыночков» — пьет, гуляет, прогуливая награбленное барахло, каждое воскресенье играет гульбища-свадьбы.
У кого ж это сегодня такая пышная свадьба? Бубны звенят на все предместье, песни разносятся по садам — это батько Махно женит одного из ближайших своих людей, телохранителей, взводного «волчьей сотни» Агея Шинкаренко.
Двор гудит под каблуками. Площадку, на которой танцуют, все время поливают водой: горячая земля сохнет, и вскоре из-под каблуков уже снова разлетается пыль, тучей окутывая танцующих. Раскрасневшиеся лица, мокрые чубы, однако никто не сдается — кто попал сюда, танцует до упаду. Тяжело, как сбруя на конях, позвякивает оружие на танцорах, притягивают взгляд красные вышивки широких полотняных рушников на свадебных дружках…
Таким же рушником повязан через плечо и сам батька-атаман. Впрочем, он не танцует, сидит в хате и молча пьет. Хата богатая, когда-то его, глинищанского голодранца, сюда бы и на порог не пустили, а сейчас вот посадили в красном углу, под свадебным деревом, и сам хозяин в рубахе с вышитой манишкой предупредительно суетится перед ним, собственноручно подносит закуски:
— Кушайте, кушайте, Нестор Иванович!
Хозяин из тех разбитных гуляй-польских подводчиков, которые до революции разбогатели на торговле хлебом и перед войной уже настолько почувствовали свою силу, что не разрешили железнодорожную станцию строить в самом Гуляй-Поле, а отодвинули ее от местечка подальше, в степь, чтоб зарабатывать на перевозках хлеба…
— Кушайте, кушайте, Нестор Иванович!
Этот мироед-подводчик чем-то неуловимо похож на другого такого же кулака, скопидома Кирика Васецкого, который после тысяча девятьсот пятого года выдал жандармам на расправу гуляй-польских юных анархистов. Возвратившись с каторги в семнадцатом, Махно прежде всего пожаловал в гости к этому Кирику, вывел его на улицу и тут же перед домом уложил навеки носом в пыль.
Он любуется собой: пришел с каторги, разметал врагов, до основания повырубил вокруг Гуляй-Поля колонистов, у которых с малых лет батрачил, телят да свиней пас. О, это беспросветное сиротское детство, без боли не может он вспоминать о нем! Голова упала на руки, Махно склонился над столом в глубоком раздумье. Свинопас у богатых колонистов… Еще и от земли тебя не видно, а ты уже в неволе, кто-то уже помыкает тобой! Все лето колешь ноги по чужому жнивью, и как ноги в язвах все лето кровоточат, так детская душа кровоточит от повседневных обид и надругательств. Не они ли, эти детские обиды, и искалечили тебе душу, не тогда ли еще накапливалась эта горькая, ненасытная жажда мести, которая и до сих пор жжет, не дает тебе покоя?
Видит себя юным террористом на суде: подросток, приговоренный к повешению. Он не сомневался тогда, что царь повесит его, не простит ему отчаянных, безумно смелых его экспроприаций. Выручили молодость — смертный приговор заменили пожизненной каторгой.
Колодник… вечная каторга, вечная неволя… Темнота и смрад тюрьмы, где запахи ароматной степи и блеск гуляй-польского солнца ему только грезились во сне! Не там ли за одиннадцать лет разучился смеяться, радоваться, как все люди, так что на эту махновскую свадьбу уже ничего не осталось? Вспомнилось, как пытался зубами перегрызть кандальные цепи в Акатуе. Забившись в угол, он, подобно затравленному упрямому зверьку, грызет и грызет по ночам железо. А когда попытка бежать провалилась, захирел, пал духом, конец бы ему, если б не революция…
Семнадцатый год! Из карцера — прямо в Гуляй-Поле!
Свобода как степь!
Можно ли от нее, от вольной воли, отучить когда-нибудь человека? Не за одиннадцать — за сто одиннадцать лет? Чтобы человек совсем забыл о ней, чтобы перестал стремиться к ней, к безграничной, как небо, свободе?
«Нет такой силы, чтоб от воли отучить, — сказал ему однажды в степи старый пастух. — Как орла не отучить летать, так человека не отучишь стремиться к воле…» Да, к ней, к свободе, всегда будет порываться человеческая душа! За свободу, не за что иное, он со своими «сыночками» бьется — так, по крайней мере, кажется ему. Но почему же так тяжко становится иногда на душе? Почему и сейчас вдруг начинают вставать перед его затуманившимся взором то перекошенные ненавистью лица казненных продотрядовцев, то крестьяне-комбедовцы, зарубленные где-то на сходе, то галещанские красные медсестры, чьи предсмертные крики и до сих пор звучат у него в ушах: «Так вот какова твоя свобода? Будь же ты проклят с нею вместе, палач!»
Но прочь, прочь с глаз гнетущие, как бред, картины!
Ура, ура, ура!
Мы підем на врага!
…За матінку Галину,
За батька за Махна!
Он привык уже к тому, что его повсюду зовут батьком. Вспоминает, как повстанцы впервые нарекли его этим именем в Дибривском лесу. Было это сразу же после того, как он с первыми своими партизанами разгромил в колонии Блюменталь гетманскую стражу и батальон кайзеровских войск. Ни одного из захваченных гетманцев не оставил тогда в живых. С австрийскими же солдатами, которые сдались ему в плен, он поступил иначе: напоил пьяными и отправил всех пешком на станцию с приказом, чтобы немедленно убирались прочь с Украины. Каждому из австрийцев выдал на дорогу по пятьдесят рублей деньгами и по бутылке водки, чтобы они и там, у себя в Вене, вспоминали Гуляй-Поле.
То была — он это сейчас чувствует — лучшая пора его жизни. С каждым днем росло его войско, к признанному всеми батьку, которому еще и тридцати не было, присоединяются отряды Щуся, Белаша, Удовиченко… На подступах к Екатеринославу его многотысячная повстанческая армия вступила в бой с петлюровцами и вместе с рабочими екатеринославских заводов выбила «добродиев» из города. Это принесло ему, пожалуй, самую большую славу в народе. Вскоре он уже «комбриг Третьей Заднепровской», и Дыбенко от имени красного командования жмет ему руку, поздравляет с присвоением высокого революционного чина… Но в городе грабежи, «сыночки» перепились, распоясались… Екатеринославский ревком хотел обуздать их, но где там!
— Уздечку?
— Мы стихия!
— Мы по вашему же лозунгу: «От каждого по способностям, каждому по потребностям», ха-ха-ха!
Ему, батьку Махно, было приказано унять свою буйную степную вольницу. Но разве мог он ее унять, утихомирить, да и хотел ли? Что осталось бы от него самого, если бы он пошел против этой разбушевавшейся силы-стихии, которая сделала его атаманом, которая поставила его своим верховодом? Впервые тогда закралось в его душу сомнение: кто кого ведет? Он ли ее или она, эта буйная стихия, влечет его за собой? Видно, все-таки она, ибо он не смог противостоять ей: разругавшись с красными, снова ушел в степь, пугая детей по селам грохотом тачанок да черным вихрем своих знамен: «Смерть комиссародержавию! В крошево комбедовцев!»
Растаяла тогда его армия. Впоследствии не раз будет происходить это с ней: то вдруг подымется прибоем до неба, то осядет, растает до горстки ближайших сторонников с десятком тачанок…
Ура, ура, ура!
За батька за Махна! —
до хрипоты орут за окном братья Задовы, «короли сифилиса», заправилы его махновской контрразведки. Если нужно кого-нибудь потихоньку убрать, «украсть», Махно поручает это им. На Елисаветградщине, объединившись с Григорьевым, прибрал Григорьева. Позже, заключая договор с Петлюрой, имел тайное намерение расправиться и с Петлюрой, но, к сожалению, не удалось, хотя для этого и была создана им специальная террористическая группа. Не желает он иметь на Украине соперников-атаманов: хватит с Украины и его одного. Его нынешняя любовница, гуляй-польская учительница, говорит, что он в последнее время стал слишком уж недоверчив, всех подозревает, всюду мерещатся ему происки чекистов, всюду слышатся сговоры соперников — претендентов на его атаманскую власть… Может, и в самом деле он преувеличивает окружающую его опасность? Но если бы он не был таким зорким и осторожным, давно бы его уже съели! Раз и навсегда установил для себя правило не доверять до конца никому — ни мечтателям-набатовцам, ни ближайшим боевым сподвижникам, с которыми вместе закапывал ночью бочки с золотом в Дибривском лесу. Особенно же не доверяет он женщинам — всяким бродячим девкам, которых всегда полно в Гуляй-Поле. Цыганка-ворожея, повстречавшаяся недавно в степи, сказала, что погибнет он от женской руки, — какая-то подосланная чекистка-актриса подаст ему бокал с отравленным вином… Вот почему он теперь в три шеи гонит из Гуляй-Поля актрис и, боясь отравы, крайне подозрительно принимает женские ласки.
Хочется еще пожить. Цистерны спирта стоят на станции — подходи и пей, кому не лень… В тупиках накопилось множество вагонов, груженных разным добром: сахар, сукно, мануфактура. Кажется, только бы и веселиться. Почему же так горько, так неспокойно на душе? Смерти, конца боишься? Пока не был атаманом, пока не имел в руках безграничной власти, никогда столько не думал о себе, не трепетал за свою жизнь, не знал страха. Тюрьма научила не дорожить ни своей жизнью, ни чужой. А сейчас, укладываясь спать, выставляет усиленную охрану, верный Али всю ночь, как пес, неотлучно сидит на пороге, глаз не сомкнет. Чем дальше, тем все гуще окружает себя частоколом доносчиков, все бдительнее подбирает любовниц, все строже отбирает телохранителей в состав личной охраны — своей доверенной «волчьей сотни»… А как же иначе? Ведь он теперь — батько, атаман, вождь! За ним охотятся, да! Он величина! Да! Его жизнь теперь, быть может, стоит нескольких тысяч простых, обыкновенных, рядовых жизней.
Громкая, молодецкая, точно буйный посвист в степи, она, его жизнь, обрела и славу, и всемирную ценность, она сейчас позарез нужна массам таких… таких, как кто?
— Кушайте, кушайте, Нестор Иванович.
Кто это? Снова этот коршун, этот подводчик со своим жареным поросенком на тарелке, с сальной улыбкой на губах…
— Брысь!
— Кому это вы?
— Тебе говорю: брысь!!!
Гады, подумать не дают! Им веселье, а кому-нибудь, может, уже и похмелье. Почему-то очень не по себе; может, вместо актрисы-чекистки кто-нибудь другой сегодня уже подсыпал ему яду? Каким словом вспомнит о нем Украина, когда погибнет он, пропадет? Или, может, жизнь его, как черный метеор, как эта лакированная черная тачанка, что степью промчится — и ветер за ней пыль развеет? Во дворе бубен гудит, дрожит земля — гуляют его «сыночки». Перед этим сто двадцать верст отмахали, чтоб только поспеть домой к воскресенью. Это так уж у них повелось: где бы ни были, в каких бы краях ни рыскали, а на праздник, на воскресенье — хоть гром с неба — хлопцы его должны быть в Гуляй-Поле. Вражеские заставы прорвут, коней загонят, только бы примчаться в субботу вечером под сень родных садов — кто к девушкам, кто к женкам, а кто к гуляй-польским проституткам… А к кому сам он мчится сюда, к кому спешит?
Душно становится жить, ох, как душно!.. Куда ни мчится на своей тачанке, всюду преследуют его призраки тех, кого зарубили топорами его «сыночки», кому повыворачивали руки, повыкалывали вилками глаза… Вопиют замученные дети, обесчещенные девушки, незаможники и продагенты с распоротыми животами, в которые «сыночки» насыпали зерно… Бои, грабежи, разгул… Всю весну и лето в рейдах, кочует, как половец; и сам никогда не знает, где будет ночевать, куда двинется завтра и послезавтра его буйная республика на тачанках. Раньше хоть в гуляй-польских оргиях находил забвение, теперь ему уже тоскливо и здесь. На чужой свадьбе гуляет, чужую водку пьет… Нет ни родных, ни близких. Пустырем стоит тот двор, где он родился, на том месте, где когда-то стояла отцовская халупа, теперь одна лишь крапива растет, выше него, Махно, вытянулась!
Пальцы впиваются в длинные космы, в горле застревает горячий клубок… Однако ко всем чертям эти терзания! Махно не сдастся, вам понятно? Да! С грохотом сбрасывая посуду, встает и, твердо ступая, чтобы не покачнуться, выходит из хаты. Солнце так и слепит. Пьяные морды, мокрые чубы, рушники на плечах. Разноцветные ленты в косах девчат.
— Батьку, просим!
— Для батька играй!
А он, не обращая внимания ка музыкантов, уже встретился взглядом с седым худущим волкодавом, который лежит у амбара на цепи. Пес, а глаза умные, как у человека, кажется, хочет что-то сказать батьку. Махно неторопливо идет на него.
— Батьку, порвет!
Умолкла музыка, замер весь двор.
— Батьку, это не шутки! Не подходите!
— Он такой — человека растерзает!
А Махно словно не слышит предупреждений. Заложив руки за спину, шаг за шагом приближается к амбару. Присел перед псом, и так сидели они какое-то мгновение друг против друга, будто молча советовались о чем-то. И пес, который другого порвал бы в клочки, горло перегрыз, тут даже не зарычал. Притих, как загипнотизированный… Махно не спеша спустил его с цепи, взял за ошейник и, ни на кого не глядя, повел в дом.
Посадил его за столом рядом с собой.
— Угощай, хозяин, и его: я для вас свободу стерегу, а он — амбары.
Так и сидели мрачно вдвоем — он и тощий цепной пес, пока вдруг не раздался за окнами топот — въехали во двор тачанки.
Там, где только что плясали, где земля гудела под каблуками, уже стоят несколько запыленных тачанок с пулеметами, направленными во все стороны, даже в окна хозяина. Загорелые хлопцы из полевого дозора выволакивают из передней тачанки опутанного вожжами офицера. Грузный, бритоголовый, глаза завязаны, рот заткнут какой-то портянкой… На плечах сверкают полковничьи погоны. Плотной толпой окружили его гуляющие махновцы. Что за птица? Каким ветром занесло его сюда? Разве не слыхал он, что в Гуляй-Поле погоны таким, как он, гвоздями к плечам прибивают? Махновская республика без погон живет!
Так, с завязанными глазами, и вытолкнули его в круг.
— Танцуй!
Офицер упирается.
— О, да он еще и не желает, — поддает ему коленкой под зад кто-то из махновцев. — Спотыкаешься? Подкуем!
— Гвоздями пристегните ему погоны к плечам, тогда сразу затанцует.
Из хаты неторопливо вышел Махно.
Старший из дозорных — рыжебровый матрос с вылинявшей, едва заметной надписью на бескозырке «Дерзкий», схватив офицера за рукав, потащил его к Махно.
— Гостя вам, батьку, привезли! Посланец от черного барона.
Рот заткнут — не приказал освободить. Глаза завязаны — не велел развязать.
— Чего он хочет?
— Врангель, говорит, союз предлагает с Гуляй-Полем заключить. Украину, говорит, вам отдаст.
— Нам дареной не нужно, — обозлился Махно. — Она и так наша.
— Не к лицу нам, батьку, с беляками союзиться, — загудели в толпе. — Не раз уже видели мы, что они с Украиной творят.
— С генералами пойдем — мужики от нас отвернутся!
Отвернутся — это он хорошо понимает. Пока шел против Деникина, его войско словно на дрожжах росло, а как только повернул против красных, сразу растаяло, один этот гуляй-польский «гордый район» верным ему остается…
— Батьку, может, глотку ему откупорить? Может, послушать желаете?
— А что мне его слушать? — Махно сердито встряхнул своими маслеными жесткими космами. — С Григорьевым в союзе был, с Петлюрой был, с красными был! А с беляками не был и не буду!
— Верно, верно! — вырвалось из крепких глоток «сыночков». — Не желаем за барона свою грудь под пули красным подставлять!
Схватив вожжи, которыми офицер был связан, Дерзкий посмотрел на Махно.
— Куда прикажете, батьку?
Махно резким движением руки показал вверх, на толстый сук.
— Туда!
Махновцы захохотали.
— Наверх! Поближе к пророку Илье, что по небу на своей тачанке раскатывает!
Через минуту во дворе уже снова ударили бубны: свадьба продолжалась…
В степи близ Каховки тысячи людей под палящими лучами солнца копают землю, строят плацдарм.
С каждым днем все больше в степи становится разрытой земли, все гуще колючая проволока, которой опоясывают этот клочок отвоеванной у врага земли.
Внешняя лилия обороны тянется степью верст на сорок, глубина плацдарма — от внешней его линии до Днепра — достигает двенадцати верст. Вся эта отбитая у белых территория с селами Софиевкой, Любимовкой, Большой и Малой Каховкой, с нивами и приднепровскими виноградниками, степными курганами и разбросанными по полю копнами хлеба называется теперь плацдарм. Все это нужно защитить, удержать, отстоять во что бы то ни стало. Как только перестрелка затихнет или отодвинется дальше в степь, сразу же закипает работа — роют окопы, траншеи, волчьи ямы для танков, подвозят колючую проволоку, затесывают ивовые колья, срубленные в плавнях. От широкой днепровской синевы, над которой возводятся дополнительные переправы, от душных плавней, где рубят дерево для плацдарма, и до просторов сухой, знойной степи — везде напряженно трудятся люди. Работают бойцы, работают командиры, все население приднепровских сел поднято на ноги и тоже брошено на строительство оборонных укреплений красного плацдарма. Идя по степи сквозь этот кишащий людской муравейник, уже и не разберешь, где здесь бойцы, а где местные крестьяне; одинаково сверкают, лоснятся потом обнаженные спины, одинаково энергично орудуют лопатами огрубелые, натруженные руки. Мужчины роют землю, женщины разносят еду, и даже детвора весь день таскает вдоль окопов ведра с водой.
Все пьют, пьют, пьют…
— Ну как: «Кую и пою»? — подтрунивал Данько над Левком Цымбалом, который, покрякивая, прокладывал рядом траншею в сухой, словно зацементированной земле. — Не угрызешь? Тут, брат, земелька твердая: это мы с твоим отцом когда-то ее так утоптали… Вон по той дороге Гаркуша гнал нас из Каховки на Асканию.
Не разгибаясь, орудует лопатой молодой Цымбал. Кажется, всю свою ненависть к мировой буржуазии и ее черному барону он вкладывает в эту работу.
— До воды докопаешься, пока выроешь «для стрельбы стоя со дна окопа», — подпускают хлопцы шпильки в адрес Левка, намекая на его огромный рост.
Растет парень как на дрожжах: давно ли, кажется, из дому, а уже рукава коротки и из штанов вырос — едва колени прикрывают. А ноги… Товарищи дразнят, что на такую лапу, как у Левка, во всей Красной Армии обутки не сыщешь. Не раз уже земляки подзуживали, чтобы он померился силой с латышами, которые любят в свободное время заняться французской борьбой, собирая вокруг себя толпу зрителей.
Левко все глубже вгрызается в землю. Только тогда и оторвался он от работы, только тогда и разрешил себе выпрямить спину, когда услышал веселые голоса каховских молодок, которые с кошелками приблизились к окопам.
— Латыш, кваску хочешь? — обратилась к Левку одна из них — чернявая, бойкая — и первому подает ему кружку с холодным квасом. Она почему-то принимает Левка за латыша, видно, потому, что рослый такой да суровый.
Хлопцы шутят:
— У нашего латыша только зубы да душа!..
— А что еще нужно? — защищает молодка Левка. — Лишь бы душа, лишь бы сердце… «Хоть под лебедою — абы, сердце, с тобою», — и так улыбается парню, что у того даже уши краснеют.
Разговорившись, хлопцы узнали, что молодица эта — вдова, сама и хлеб косила; вон там вдали, по ту сторону дороги, ее копны стоят… Жалуется, что не с кем перевезти и смолоть этот хлеб.
— Вот как плацдарм достроим, тогда поможем и вам, — обещает ей Яресько.
— Хорошо, буду ждать, — говорит она, снова улыбаясь Левку.
— Ей-же-ей, у нее на нашего Левка виды, — переговариваются хлопцы, оставшись одни. — Чего доброго, еще и красную свадьбу здесь на плацдарме сыграем.
Данько в краткие минуты перекура задумчиво поглядывает в степь: отсюда ведь рукой подать до Наталки. А она там и не догадывается, что он так близко, что он уже под Каховкой — день хода от Чаплинки — землю долбит, оборонные позиции против врага возводит. Это здесь он впервые и увидел когда-то Наталку среди каховских песчаных кучугур, на краю ярмарки, когда она, худенькая, грустная, сидела с кружкой воды у изголовья умирающей матери. Как давно все это было!
Даже и не верится — было ли на самом деле. Конечно, трудно и сейчас, но как-то совсем по-другому трудно, так как теперь ты знаешь, ради чего приходится переносить все лишения, знаешь, что скоро им конец и совсем другая жизнь ждет тебя завтра…
Однажды Даньку пришлось присутствовать на большом красноармейском собрании, которое устроено было как раз на том месте, где когда-то происходили каховские «людские» ярмарки. Присев с хлопцами на песчаном холме, Яресько внимательно слушал оратора. Перед красноармейцами выступал Леонид Бронников. Говорил он о прошлом этого края, о тысячах и тысячах батраков-сезонников, которые ежегодно весной шли сюда на каховские ярмарки продавать помещикам свои мозолистые руки. О черных бурях говорил. О летучих песках, которые на своем пути сметают все живое… О том, как паны грабили народ трудовой. В те времена ни во что не ставили трудящихся — их уделом были надругательства, бесправие, издевка. Не захотел народ больше жить такой жизнью, поднялся против неправды, и ничто теперь не может остановить его, а народ этот — вы!
Данько радостно вздрогнул при этих словах, оглянулся на товарищей: «Мы!»
Словно другими глазами смотрел он теперь на своих боевых друзей, расположившихся по холмам, словно иначе посмотрел и на себя: «Мы! Никакая сила уже не вернет нас к старому! Станем новыми людьми, как сказал Леонид».
— И хотя гремят еще в степи бои и рвутся снаряды, но, думая о завтрашнем дне, мы уже и тут, на плацдарме, должны учиться. Революции нужны сознательные бойцы, революция — это не только освобождение из-под классового гнета, это великий свет для трудового человека, и потому сегодня мы бросаем клич: «Террор темноте!»
«Террор темноте!» Под этим лозунгом в ближайшие же дни была развернута на плацдарме среди красноармейцев работа по ликвидации неграмотности. Не хватало тетрадей, не было грифельных досок — писали мелом на лопатах. Объявил террор своей темнота и Левко Цымбал. В детстве не во что ему было обуться, и потому он не мог зимой бегать в школу. Как почти все в его семье, даже фамилии не умел нацарапать. Зато сейчас на плацдарме Левко набросился на азбуку с голодной, ненасытной жадностью.
— Не я буду, если не избавлюсь от своей темноты!
Он оказался одним из лучших учеников в том кружке, которым стала руководить молодая учительница Светлана.
Мурашко, недавно прибывшая на плацдарм с херсонской агиткультбригадой. Не обычные были перед ней ученики.
— Учите нас, учите! — требовали настойчиво. — Хоть линейкой по ушам, только бы выучили! К черту темноту! Грамотными хотим ворваться в Крым!
— Штыками распишемся на спине барона!
Нелегко давалась хлопцам наука, нелегко было им зубрить азбуку в этой беспокойной степи, где шальные пули жужжат во время занятий и боевым тревогам нет конца… Учиться в этих условиях удавалось только урывками. Однако не бросали — с охотой учились красные бойцы. Вгрызались в азбуку так же настойчиво, как вгрызались в твердую, неподатливую землю плацдарма. И, наверное, самым счастливым в жизни учительницы Светланы Ивановны был тот день, когда, подходя к своему «классу», она увидела поднятые над окопами лопаты, и на каждой из них была жирно выведенная мелом буква, из которых слагалось: «Мы не рабы!»
Артиллерия бьет под Каховкой, а на Гаркушином хуторе стекла звенят. Все лето на хуторе толкутся разные штабы. Одни со двора, другие во двор. Однако, несмотря на войну, которая гремит вокруг, несмотря на то, что неясно еще, чья возьмет, привычная работа на хуторе не прекращается. Целыми днями старик с Наталкой молотят хлеб на току. Хлебом-солью встречал Гаркуша кадетскую власть. На самую вершину ветряка взбирался, выглядывая крымчаков из-за Перекопа. Но когда они пришли и, не удовольствовавшись хлебом и солью, съели кабана и всех индеек, заплатив за это какими-то ничего не стоящими бумажками, старик заметно охладел к ним. «Видно, правду говорит Савка: не наша это власть… Пока не будет своей Украины, будут обдирать хутор как липку».
Хотели было назначить Гаркушу волостным старостой, но он отказался, сославшись на немощность: уже, мол, ноги не носят. На самом же деле к тому были другие причины: не доверяет он этой кадетской власти, какой-то непрочной, недолговечной кажется она ему. «Болтают о Москве, а сами Каховку под боком не могут взять».
— Когда уже вы с этой каховской болячкой разделаетесь? — не раз с упреком обращался он к штабистам, имея в виду плацдарм. — Офицерские полки, а с какими-то голодранцами не можете справиться.
Штабной писарь, которому известно, что Гаркушины сыновья тоже скрываются где-то от кадетской мобилизации, не упускает случая уколоть старика:
— А сыны ваши где? Пусть уж голытьба бойкотирует, но вы же столыпинцы! На ваших сыновей, можно сказать, вождь все надежды возлагал…
И тут же нудно и пространно начинает перечислять все, чем белый вождь облагодетельствовал и еще облагодетельствует таких, как Гаркуша. Дает им и то и се…
— А Украину он нам даст?
— Украину? — Врангелевец начинает рассказывать, что из Парижа в Крым на днях по приглашению главнокомандующего прибыли представители какого-то «Украинского комитета» и что будто бы вождь сам лично ведет с ними переговоры…
— И на чем же они там сторговались?
— Ну, об этом еще рано…
«Ну, а ежели рано, ежели Украину не даете, то и я не дам же вам ни сыновей, ни коня, ни сала!»
И стал Гаркуша припрятывать от них, не хуже чем от красной продразверстки прятал. Что днем смолотит на току, ночью закопает. Где-то позакапывал и Наталкин хлеб, выросший на ее ревкомовском наделе.
— Твой? А зачем он тебе? У меня будешь жить, у меня и есть будешь. — А заметив, что батрачка недовольна, добавил с издевкой: — Или, может, побежишь в батрацкий союз жаловаться на меня?
Не к кому было бежать девушке. Далеко тот, что мог бы ее защитить от Гаркушиных обид… Вот уже больше года о Даньке ни слуху ни духу. Ворожея, раскидывая карты, говорит, что его нет уже в живых, однако девушка не хочет верить этой черной, зловещей Минодоре, девичье сердце не хочет мириться с тем, что «кости его — видишь — ужа белеют где-то в степи!».
А когда стало известно, что красные, переправившись через Днепр, закрепились на этом берегу под Каховкой и врангелевцы никак не могут сбить их назад, Наталка словно ожила — только и прислушивалась, что на той стороне. Как загремит под Каховкой, как зазвенят на хуторе стекла, девушке кажется, что это он, Данько, ей оттуда весточку подает: приду, мол, приду. По настроению штабистов она безошибочно угадывала, что происходит на плацдарме. Как переболела у нее душа, когда однажды в небо поднялись аэростаты, а по тракту на Каховку помчались броневики и штаб с хутора быстро направился на конях и в легковых автомобилях туда же. «Завтра, папаша, будем в Каховке, — на прощание заверили хозяина беляки. — Большевистскими трупами запрудим Днепр». А вскорости они стали возвращаться оттуда не похожими на самих себя. Туда шли, как на прогулку, — в английских новеньких френчах и французских галифе, а оттуда возвращались поникшие, растрепанные, покрытые пылью и кровью… Хорошенько, видно, всыпали там! Все на сибиряков валили. Якобы тьма-тьмущая прибыла их в подкрепление плацдарма.
— Вы бы газов на них попросили из-за границы, — советовал белякам Гаркуша, которому слухи о бесстрашных сибиряках тоже теперь не давали покоя.
Бои под Каховкой не прекращались. Тучами шла туда конница, с желтыми ленточками наискосок на кубанках, шли броневики, артиллерия… Разные слухи доходили с плацдарма: то красные белых разобьют, разгонят, размечут по степи, то, наоборот, беляки окружат красную пехоту где-нибудь на открытом месте и изрубят саблями, броневиками передавят.
Случалось, приводили на хутор захваченных в плен красных бойцов, жестоко истязали их, допрашивая, ножами до кости вырезали звезды на лбах. А ночью выводили в степь (хозяин просил, чтобы во дворе не расстреливали), и тогда доносились оттуда далекие предсмертные возгласы расстреливаемых: «За нас отомстят! Да здравствует коммунизм!»
Однажды, когда уже совсем стемнело, на хутор привели десятка полтора захваченных в бою раненых бойцов. Несмотря на то что они едва держались на ногах, беляки выстроили их под окнами штаба.
Конвоиры говорили, что среди пленных будто бы есть важный комиссар, только не знают, который именно.
Молодой однорукий генерал-осетин, появившись перед строем, скомандовал:
— Кто из вас комиссар, три шага вперед!
И после какой-то минуты раздумья шеренга вдруг качнулась и одновременно вся сделала три шага вперед.
На ночь их бросили в сарай, так как сейчас офицерам было не до них. В доме в эту ночь шла попойка, офицеры обмывали чин, только что полученный одним из их компании. Удостоенный нового звания, герой (товарищи называли его бронегероем) сидел за столом на почетном месте, рядом с одноруким генералом. Курчавый бронегерой был еще совсем молод, с его пучеглазого лица все время не сходило напряженное, торжественное выражение, будто он вот-вот рявкнет «ура» и прямо из-за стола бросится в атаку. Был тут среди офицеров и полковой священник, краснощекий здоровяк в рясе, над которым офицеры всегда подтрунивали; правда, он не сердился на них за это и перед боем давал каждому из них целовать руку. Сейчас эта рука привычно и умело разливала по стаканам игристое крымское вино, которое специально для обмывания чина привез только что прибывший из Крыма вояка; он, кажется, в боях еще и не бывал, но вел себя тут как человек обстрелянный и с весом. Лысоватый, с неприятным, следовательским прищуром глаз, он и за столом только то и делал, что набрасывался на каждого присутствующего с неизменным вопросом: «Как мужики? Главное, как мужики к нам относятся?»
Подавая на стол, Наталка незаметно, но внимательно прислушивалась к их разговорам, хотя и не все в них понимала. Священник, подвыпив, говорил о каком-то чуде, которое якобы должно произойти по воле всевышнего в помощь белому воинству. Прибывший из Крыма рассказывал о том, что там, к сожалению, неспокойно, рабочие в севастопольском порту взорвали склады с американским снаряжением, а двум американцам средь бела дня на Графской пристани какие-то матросы побили морду. Представ потом перед военным судом, они оправдывались тем, что избили этих двоих по ошибке, якобы приняв американцев за англичан, хотя, впрочем, они вовсе не жалели о своей оплошности.
Когда было уже изрядно выпито и охмелевший священник затянул старинную казацкую песню, а бронегерой вступил в горячий спор с военным прокурором о новом, только что введенном Врангелем ордене Николая чудотворца, к столу пригласили и Гаркушу. Пригласил его лысоватый, чтобы, как он выразился, услышать от старика «мудрый голос самого населения». Больше всего крымчака интересовало, как проводится в этих местах врангелевский земельный закон.
— Закон? Это вы так величаете тот книксен, который сделал наш вождь в сторону крестьян? — с улыбкой заметил однорукий генерал.
Крымчак ждал ответа Гаркуши. Старик же, хотя и хорошо знал, с каким возмущением Чаплинка встретила врангелевское покушение на ее земельные наделы, решил быть поосторожнее.
— Об этом нам еще рано разговаривать, — ответил он крымчаку теми же словами, которыми отвечал ему штабной писарь на вопрос об Украине. — Вот вы, как бывалый человек, лучше скажите мне: можно ли простому хуторянину, такому, скажем, как я, податься в какое-нибудь иностранное подданство? К примеру, как вон то колонисты живут на нашей земле, а законы над ними то наши…
— Вишь, куда загнул старик, — засмеялся, наполняя стаканы, молоденький офицер с тоненькими усиками. — А в какое же вы подданство хотели бы?
— Да нам в какое угодно, — сказал Гаркуша, — только бы не в чаплинское да не в каховское.
— Отец Пансофий! — обратился вдруг из угла к полковому священнику мрачный, уже, видно, совсем опьяневший офицер. — Вы хорошо помните апокалипсис?
— Помню…
— Не правда ли, там весьма точно определена наша судьба? — Офицер встал и глубоким, каким-то нутряным голосом произнес: — Приидут с севера сонмы варваров и загонят вас на полуостров, подобный Синайскому, и будет то конец всему, конец двухтысячелетнему царствию Христа…
— Этого нет в апокалипсисе!
— Нет? — удивился офицер. — А могло бы быть! — И он как-то через силу захохотал.
Речь зашла о красных, защищающих плацдарм, о каком-то мистическом экстазе, которым они якобы охвачены, о распространенном в красных войсках удивительном пристрастии к самопожертвованию во имя своей коммунистической идеи.
— Лежит разрубленный надвое, — рассказывал бронегерой, — станешь ему на грудь ногой, а он тебе: «За революцию умираю! Рад умереть за нее…» Вы понимаете, рад!
— А с этими, которые в сарае, — улучив момент, осторожно напомнил Гаркуша, — вы их в Крым отправите или как?
— Так у вас тут добыча есть? — сорвался с места лысоватый.
— Да еще и не простая: комиссары…
— Прикажите привести кого-нибудь… Хочу на живого комиссара вблизи посмотреть!
По приказу генерала в комнату ввели одного из пленных. Высокий, немолодой уже, с сединой на висках. Видно, рабочий. Сутулясь, остановился возле печи. Наталка с ужасом смотрела из сеней на его руки, безжалостно скрученные за спиной колючей проволокой, черные от запекшейся крови…
Лысоватый выскочил вперед:
— Ты кто?
Пленный молчал.
— Кто среди вас комиссар?
Измученное лицо пленного было непроницаемо.
— Молчишь? — истерично выкрикнул лысоватый. — Но ты еще не знаешь, какую мы цену предложим тебе!
Пересохшие, воспаленные жаждой губы пленного тронула едва уловимая усмешка.
— Какую?
— Жизнь! Разве мало, а?
Пленный выпрямился, мотнул головой.
— Жизнь коммуниста не покупается и не продается. Она принадлежит не ему.
— А кому? — с любопытством подошел к допрашиваемому священник.
Пленный обвел взглядом присутствующих.
— Тем, кто восстал против вас. Кто разобьет вас!
Лысоватый выхватил револьвер, но генерал не разрешил стрелять.
— Уведите! Мы еще с ним поговорим. Он еще начертит нам схему каховских укреплений.
Однако утром им поговорить так и не пришлось…
Офицеры спали в эту ночь как убитые. Спали, где кого сон свалил: тот на лавке, тот склонившись на стол, кто-то храпел и под столом.
А тем временем из чулана исчезли две кварты хозяйского самогона.
— Старшие пьют да гуляют, а вы чем хуже? — говорила Наталка, угощая самогоном часовых у сарая.
Часовые попались не из тех, кто отказывается от угощения. Немного прошло времени, как они уже пьяно храпели, обняв свои винтовки, а из потихоньку открытой двери сарая осторожно выходили арестованные, переступали через уснувших стражей и бесшумно исчезали один за другим в степи. Утром старый Гаркуша нашел возле ветряка лишь обрывки окровавленной колючей проволоки, которой скручены были их руки…
В тот же день конные конвоиры погнали степью на Чаплинку Гаркушину батрачку, на которую пало подозрение, что она ночью выпустила из сарая пленных.
Как морские валы во время шторма разбиваются о скалы, так одна за другой разбивались белогвардейские атаки о неприступный Каховский плацдарм. На других участках фронта — от Донецкого бассейна и до Днепра — бои шли с переменным успехом; можно было даже представить их перед союзниками как незаурядные победы: был взят Александровск, на несколько дней захвачено Синельниково, передовые врангелевские разъезды с высоких курганов уже видели трубы екатеринославских заводов.
И только этот каховский тет-де-пон висел на Врангеле, как проклятье. Врангель болезненно переживал неудачу атак на плацдарм. Он сам ревниво следил за всем, что там происходило. В штабном поезде не раз врывался он ночью к телеграфистам, оглушая их своим громовым:
— Что в Каховке?
После неудачных атак на плацдарм и понесенных тяжелых потерь настроение в белых полках было подавленное. Не одному белому рыцарю эта широкая украинская степь с древними скифскими могилами казалась в эти дни тем последним полем боя, откуда им не уйти.
Чтобы поддержать упавший дух своих войск, Врангель учредил новый орден Николая чудотворца и первыми удостоил этой награды «ратных орлов своих» — корниловцев. По этому поводу решено было устроить парад корниловских полков. Местом для парада командование избрало большое прифронтовое село Чаплинку.
Корниловцы знали, что Врангель благоволит к ним: он сам с гордостью носит звание почетного корниловца, но для чего понадобился ему этот парад — парад измученных, оборванных на каховских заграждениях героев? Чтобы поддержать дух поредевших офицерских рот? Или, может быть, у вождя есть какие-то другие, свои, тайные, соображения и расчеты? Судя по всему, парад должен был быть торжественным, помпезным. Ходили слухи, что вместе с главнокомандующим сюда прибудут высшие чины ставки и постоянно находящиеся в Крыму представители военных миссий Америки, Англии, Франции, Сербии, Японии, Польши…
— Инспектировать едут? — с озлоблением говорили в полках участники каховских атак. — Что же, покажемся им, пускай увидят, чего нам стоила Каховка.
В полку, где после помилования служили разжалованные в рядовые Дьяконов и Лобатый, весть о параде была принята как насмешка.
— Пойдем, покажемся твоему Цезарю, — говорил Лобатый Дьяконову, зная, что он, Дьяконов, после того как Врангель отменил ему смертный приговор, стал с еще большей преданностью служить своему кумиру.
Их полк в упорных неоднократных попытках овладеть Каховским плацдармом поредел едва ли не на половину. Не раз и не два бросались офицерские роты на всё укреплявшиеся позиции ненавистного тет-де-пона и, ничего не достигнув, обливаясь кровью, откатывались назад. Многих потеряли навсегда; были случаи, когда не успевали подбирать раненых, и они потом версты ползли степью по направлению к Перекопу. Наконец эти бесплодные, выматывающие атаки были прекращены. В полку в связи с этим поговаривали, что Врангель якобы решил подождать прибытия танков.
— Давно бы пора, — сказал на это Васько Лобатый. — А то уж больно дешевы стали под Каховкой ландскнехты ее величества Антанты.
Был он в эти дни не в духе, обзывал себя и всех батраками Антанты, и, когда поредевший в боях полк, заняв позиции в степи, начал окапываться, Васька хоть и взял лопату в руки, однако больше сбивал ею головки подсолнухов и, лузгая семечки, мрачно издевался над теми, кто неумело и упрямо вгонял непривычными руками лопату в затвердевшую за лето таврийскую землю.
— Ройте, ройте, ваши благородия, — насмешливо бросил он Дьяконову и другим. — Только долго ли будете вы здесь владеть и княжить?
Дьяконов предпочел бы не слушать его мрачных пророчеств, ибо, как это ни странно, Васька Лобатый, этот пьяница, скандалист и циник, не раз уже оказывался прав, как оказался он прав еще тогда, когда, находясь под арестом в Ново-Алексеевском пакгаузе, уверял Дьяконова, что Врангель неминуемо выпустит их, так как ему без них не обойтись: «Мы ведь лошадки для его колесницы!»
И верно, немного времени пришлось им ждать, оба они оказались — не важно, что без офицерских чинов, не важно, что рядовыми в пехоте, но зато в каком! — в «первом из первых», в овеянном славой белом корниловском полку!
Теперь вот должны вывести их на парад. По правде говоря, после непрерывных боев их полк своим внешним видом меньше всего подходил для того, чтобы маршировать по плацу. Однако, когда специально прибывшие интенданты попытались ради такого случая по возможности принарядить белых героев, Васька Лобатый наотрез отказался менять свои боевые рубища на что-либо иное.
— Пусть видит вождь, как общипали под Каховкой ратных его орлов!
И даже обычно сдержанный, Дьяконов присоединился к недовольным:
— Без комедий! Какие есть.
— Только так, в чем есть, — поддержали и командиры. — Пусть видит ее величество Антанта все наши дыры и прорехи!
— Не нам краснеть за них!
И когда настал этот день, корниловцы, прямо из окопов, появились на чаплинской площади такими же, какими были и там, в боях: оборванные, грязные, заросшие щетиной, озлобленные на всех и вся. В своих изодранных на колючей каховской проволоке мундирах они были не похожи на самих себя, однако шли четким строем, с высоко поднятыми головами, которые они с достоинством несли напоказ своему вождю и иностранным миссиям… К месту парада корниловцы прибыли точно в назначенное время — к четырем часам дня, но здесь им пришлось ждать: главнокомандующий с гостями был еще где-то в пути. Впрочем, всех предупредили, что он может появиться с минуты на минуту, и выстроенные полки, не расходясь, ожидали его приезда на чаплинской ярмарочной площади.
— Чем не Марсово поле? А? — повернувшись к Дьяконову, язвил Лобатый. — Когда-то тут ярмарочные прасолы баранами торговали, а сейчас мы будем держать парад перед высокочтимыми господами атташе… М-да.
Вооруженный с ног до головы, он стоит впереди Дьяконова и впрямь как разбойник в своей пестрой одежде: чуб из-под фуражки свисает почти до глаз, вместо рубахи какая-то клетчатая ковбойка с черными погонами корниловца, на ногах не сапоги, не краги, вместо них поверх узких галифе натянуты серые английские носки… Всю дорогу от окопов до Чаплинки перед глазами Дьяконова мелькали в клубящейся пыли эти английские носки, и он уже не может смотреть на них без раздражения.
Ждать пришлось довольно долго. Когда уходили из степи, еще ярко светило солнце, а тут уже и тучами небо стало затягивать, и ветер, поднявшись, погнал над площадью пыль…
Приезда главнокомандующего ждали в этот день и на Перекопе. Здесь, на Турецком валу, по указаниям и под наблюдением французских военных инженеров все лето проводились работы по укреплению фортификационных сооружений. Западная печать сообщала, что на Крымском перешейке, на этой ключевой позиции, может быть возведена крепость, не уступающая по значению Гибралтару или Суэцу. В спешном порядке строилась специальная железнодорожная ветка, чтобы доставлять из глубины Крыма к Перекопскому валу строительные материалы, стальные балки и крепостную артиллерию. Строительство железной дороги длилось уже много недель, однако работам еще не видно было конца.
Среди массы людей, согнанных сюда для работы, был с подводой и Оленчук. Несколько раз он пытался отпроситься домой — недалеко ведь! Не отпускают даже и на воскресенье. Уже и лошадь пала, а он все тянет лямку; уже и рубаха на нем изорвалась, а сменить не пускают — хоть пропадай.
Насыпают насыпь для полотна. За старшего здесь ротмистр Гессен, крикун и грубиян, из немецких колонистов. Оленчуку он даже ночью снится с оскаленными зубами. Кажется, он забыл все слова человеческого языка, за исключением брани и окрика: «П’шол!»
Железная дорога должна пройти по целине, испокон веков непаханной. Земля как камень. Для насыпи выбирали грунт лопатами с обеих сторон, предварительно подняв его плантажными плугами. В плуги запрягали по две-три пары волов. В один из дней волов не оказалось: их послали на станцию перевозить какие-то срочные грузы — колючая проволока прибыла, что ли. Работы, однако, не прекратились.
— Канат! — приказал Гессен.
Принесли канат.
— Кто умеет управлять плугом?
Плугом управлять? То есть пахать? А кто же из них, хлеборобов, этого не умеет?
Вызвался какой-то старовер агайманский, с дремучей, всклоченной бородой; уверенно подошел, стал к чапыгам, не смутился, что новый плуг, заграничный — из тех, которыми землю под виноградник подымают. Однако кого же запрягать? Волы до сих пор не возвратились со станции. А Гессен, тыкая нагайкой, зачем-то отсчитывает, отделяет от толпы десятка три самых мускулистых, выстраивает в два ряда… Что это он надумал?
Оленчук оказался впереди, за ним еще мужики, а дальше татары с Армянского Базара, старообрядческая молодежь, которой вера запрещает брать оружие в руки… Переминаются с ноги на ногу, ничего не понимают. Вернее, понимают, но еще не верят, даже мысль такую боятся допустить.
— Канат на плечи!
Как лунатики, как те, которых заставляют самим себе рыть ямы перед расстрелом, нагнулись, берут на плеча крепкий манильский канат.
— П’шол!
Какое-то мгновение они стоят еще неподвижно, словно не слышат команды, словно не в силах осознать, что это относится к ним, что это их, людей, впрягли в плуг и собираются на них пахать!
Свист нагайки приводит их в себя.
— Сыновей красным отдали? А? П’шол!
Согнувшись, как бурлаки, пошли. Лбами вперед, стиснув зубы так, что темнело в глазах. Казалось, не столь тяжело спине и рукам, сколько сердцу… Огненный клубок ворочался в груди Оленчука, жег острой болью и стыдом. Лучше бы убило где-нибудь там, в Карпатах, чем до такого дожить. Дождался, что на тебе, как на скотине, землю пашут! Выть, зверем выть хотелось. От боли, от несправедливости, от обиды. Не посчитались и с возрастом его, не постыдились набросить веревку на его контуженную, за батюшку царя свернутую шею. Самой тяжелой работы не боялся Оленчук; горы труда переворотил, горы соли из Сиваша на себе переносил, еще и сейчас не иссякла его сила. И не тяжесть этой египетской работы гнетет его, гнетет то, что за человека тебя не считают. Кое-кто помоложе пытался шутить, но и в шутках звучала только горечь. Кто-то мрачно ругался, кто-то проклинал Гессена, придумавшего такое поругание, а Оленчук только сопел, отмеривая впереди шаг за шагом, роняя себе под ноги слезу за слезой.
Во время передышки с возмущением заговорили о том, что Гессен не имеет права так с ними обращаться, что нужно выделить депутацию и подать жалобу начальству. Выделить депутацию, однако, не пришлось: пронесся слух, что сам Врангель должен проехать здесь с иностранными гостями, значит, все сам увидит в натуре.
С того момента, когда со стороны Симферополя на дороге появилась вереница автомобилей, ротмистр Гессен мог уже не подгонять своих пахарей: их словно кто-то сразу подменил — сами тянули так, что жилы трещали, всю силу своей злости вкладывали в этот натянутый манильский канат. Пусть видит белый правитель, на ком здесь пашут, кого здесь вместо скотины запрягают в плуг.
Взъерошенный, в истлевших лохмотьях, выпятив костлявую загорелую грудь, Оленчук шел прямо на Врангеля, шел, обезумевший от обиды, и всем своим упрямым страдальческим видом взывал к правителю: «Смотри, смотри, как здесь строится для тебя дорога!»
Врангель сидел в передней машине, и автомобиль его летел, казалось, прямо на Оленчука, однако так и пролетел не остановившись. Мчась мимо бурлацкой ватаги пахарей, вождь скользнул по ним суровым, хозяйским взглядом.
И это все?
Потом, когда верховный уже вышел из автомобиля и в окружении своих блестящих гостей и адъютантов встал на валу, он подозвал Гессена к себе. Ротмистр бросился бегом. Хорошую, видно, получил взбучку, так как вернулся он еще более свирепым, чем обычно.
Остановившись, пахари ждали, что он скажет, надеялись, что хоть теперь наконец услышат от него приказ выпрягаться, сбросить лямки прочь… Но вместо этого — даже ушам своим не поверили! — снова раздалось знакомое, только еще более бешеное:
— П’шол! Саботажники! Ковыряетесь, ковыряетесь, а работы не видно!
Оказалось, что выволочка ему была, да только не за то, что предполагали пахари: главнокомандующий был недоволен, что медленно подвигается работа. Нужно проложить каких-нибудь двадцать верст железной дороги, а до сих пор еще и половины не сделано. «Быстрее! Не терять ни минуты!» — такой приказ прозвучал из уст самого верховного.
И снова струной натянулась лямка, снова шагает впереди продубленный солнцем и ветром Оленчук.
Немалое расстояние между ними — между крестьянином и правителем, — огромные кучи колючей проволоки и сгруженных под валом строительных материалов разделяют их, а кажется Оленчуку, будто нет между ними ничего, будто сходятся они вплотную, глаза в глаза — крестьянин и диктатор, и между ними завязывается немой недобрый разговор.
Оленчук. Высоко стоите, ваше превосходительство. На весь край аксельбанты ваши сверкают, но не принесет вам добра ваше величие.
Врангель. Почему?
Оленчук. Вот вы промчались мимо нас, даже не заметив нашей обиды и горя. Темные мы, грубые, одежда на нас истлела, и вши с нас сыплются, а все же мы… тоже ведь люди.
Врангель. Я знаю тебя, Оленчук. Из таких, как ты, всегда выходили хорошие, крепкие солдаты, артиллеристы, саперы, пластуны. Возможно даже, что в прошлую войну ты был в числе тех, которыми я командовал. Я вижу, что сейчас тебе нелегко, тянешь так, что даже ребра выпирают, но, поверь, если бы не такое время, я охотно облегчил бы твою участь.
Оленчук. Вам сейчас не до нас.
Врангель. Да, идет сражение, в котором решается все, и думать я сейчас могу только об одной ответственности — о своей ответственности перед историей: я ее сын и избранник.
Оленчук. Ты сын, а мы, выходит, насыпки? Нас — в плуги?
Врангель. Напрасно волнуешься, Оленчук. Со временем я обещаю подумать и о вас.
Оленчук. А может, хватит?! Может, лучше сами о себе подумаем?!
Врангель. Без таких, как я, вам ничего не достичь. Вас без числа. Вас целые туманности. Но вы только тогда имеете пену, когда чья-нибудь могучая воля объединяет вас, чей-нибудь разум поднимает и ведет вас за собой. Запомни это, Оленчук.
Оленчук. Нас без числа, это правда, и вы привыкли считать нас только полками, батальонами и эскадронами, но шинелям да портянкам… А думали ли вы когда-нибудь, что под каждой шинелью — сердце, а под каждой солдатской шапкой — ум человеческий?!
Врангель. Что за тон, Оленчук? Я тебя не узнаю. Комиссаров наслушался? Не забывай, однако, что я могу тебя в бараний рог… И настоящее и будущее твое в моих руках!
Оленчук. А ваше?
Врангель. Мое — в божьих!
Оленчук. Вот как? Слыхал я, будто бы у вас теперь мода такая пошла — блюдечко по ночам вертеть, разных духов загробных на совет вызывать; говорят, будто сами наполеоны вам голос с того света подают. Не знаю, что они пророчествуют, все эти духи потусторонние, а я, хотя и не дух, хотя и не колдун, что умеет будущее предсказывать, все же скажу: не вечно вам стоять на этом высоком валу перекопском. Еще узнаете вы гнев народный, и изгнание, и чужбину…
В Чаплинке напротив церкви, перед полками, поставлен аналой, подсвечники, все необходимое для молебна. Многочисленное духовенство, занятое последними приготовлениями, видно, неспокойно — волнуется за успех парада: то один, то другой из церковнослужителей тревожно поглядывает на помрачневшее небо, быстро заволакивающееся тучами.
— Боятся наши благочинные, — злорадно говорит Лобатый. — Хотя бы добрый дождь шпарнул на их мундиры!
— С этого дождя не бывает, — услышал вдруг Дьяконов где-то позади себя спокойный, рассудительный голос. — Сухая гроза…
Оглянулся. Какой-то крестьянин в чабанской шапке с мальчиком идет, прихрамывая, позади выстроенного полка. Оба на ходу поглядывают куда-то вверх, на клубящиеся тучи, на далекие предвечерние молнии.
Сухая гроза… Далеко на горизонте уже несколько раз полыхнуло и впрямь как-то сухо, беззвучно: пых-пых! Словно отсветы далеких небесных батарей.
Дьяконову хотелось бы знать, кто он, этот крестьянин, который прошел, прихрамывая, за их спиной. Кажется, кто-то знакомый — не Кулик ли? А может, другой кто-нибудь из тех, с которыми знался, с которыми курил, когда стоял молотобойцем в паре с Оленчуком у наковальни… При воспоминании о кузнице волна какого-то далекого тепла нахлынула на Дьяконова, и ему вдруг стало неловко, он и сам не знает отчего. По временам ему кажется, что он кого-то обманул, надул, но кого же? Не самого ли себя? Где-то там, за церковью, расположена кузница, в которой он стучал молотком прошлой весной. Быть может, именно в этом — в том, что он стоял у наковальни в восставшей Чаплинке и копался рядом с Оленчуком на его присивашском винограднике не как офицер с подчиненным, нет, а как человек с человеком! — как раз и заключалась та простая подлинная правда, которая ему еще и до сих пор видится то в одном образе, то в другом. «Продана ваша армия». Чей это голос? Оленчука? Он тогда резко возразил ему. — «Мы не от Антанты — мы сами по себе. Хотим такую жизнь завоевать, чтобы на прошлую не была похожа, да и на вашу…» И что же у него осталось от прошлых убеждений, чем вооружена сейчас его душа? «Святая Русь»? Широкая демократия, которую вождь сулил им в первые дни своего прихода к власти?
— Демократия, ха-ха! И ты веришь? — хохочет Лобатый, когда заходит об этом речь. — Штык, а не демократия! Штык и намыленные веревки для всех, кто не согласен, чтобы вождь сам думал за них!
Что же остается? Голос чести? Доблестно стоять до конца, не покидая борта гибнущего «Титаника»? Во всяком случае думать о чем-то другом, искать чего-то другого сейчас уже, видимо, поздно…
— Р-р-равняйсъ!
Пружиной вскинулось тело.
Замерли выстроенные полки.
По дороге от Перекопа, растянувшись длинной лентой, мчатся автомобили. Несутся навстречу тучам пыли, навстречу взвихренной соломе и листьям, которые ветер гонит по степи прямо на них.
На полной скорости автомобили влетают в Чаплинку, пугая людей резким металлическим криком сирен. Впереди мышиного цвета «фиат» главнокомандующего. Весь кортеж машин останавливается у церкви. Дьяконов, вытянувшись, видит, как из первого автомобиля выходит главнокомандующий, за ним генералы Шатилов, Кутепов и какие-то незнакомые чины в иностранных мундирах. Из других машин выходят тоже иностранные гости, те, кого судьба вынудила наконец покинуть непробиваемые каюты своих дредноутов и всерьез заинтересоваться какими-то там Чаплипками, Каховками, Алешками… Длинный проделали путь и, изрядно наглотавшись степной пыли, не спеша утираются теперь платочками, сгрудившись у церковной паперти.
Тем, кто стоит ближе к автомобилям, слышно, как представители миссий, здороваясь с начальником дивизии, громко называют свои фамилии:
— Адмирал Мак-Келли!
— Полковник Кокс!
— Полковник Уолш!
— Капитан Вудворд!
— Майор Этьеван!
— Майор Такахаси!
И еще, и еще… Самоуверенные, держатся независимо, на лицах, в жестах выражение спокойного превосходства.
Свысока поглядывают на все окружающее: на выстроенные полки, на хоругви, на чаплинскую деревянную церквушку, которая, видимо, кажется им очень экзотической.
В душе Дьяконова поднимается какое-то недоброе чувство против этих лощеных атташе, против их элегантных, таких неуместных перед истерзанными полками мундиров и даже против их фотоаппаратов, так бесцеремонно наведенных на старые добровольческие полки. Лобатый, когда на него наводят аппарат, умышленно начинает яростно чесаться. Дьяконов понимает его: сейчас он и сам сильнее, чем когда бы то ни было, чувствует себя… ландскнехтом.
Врангель, окруженный густой толпой мундиров, русских и иностранных, направляется к аналою. Начинается молебен. Торжественные речитативы молитв то и дело нарушаются сухим щелканьем фотографических затворов. Не только иностранные корреспонденты, но и представители миссий жадно ловят на пленку то мрачно застывшие перед ними полки — «старинные русские полки!», то духовенство в живописных одеждах, то народ. Народ представлен здесь главным образом оборванной чаплинской детворой, которая, подобно воробьям, расселась на деревьях и наблюдает за церемонией оттуда, с высоты колючих чаплинских акаций.
Молебен приближается к концу, хор корниловцев поет «Многая лета», все присутствующие опускаются на колени. Дьяконов слышит, как всхлипывает у него за спиной старый корниловец Млашевский, весь в ранах ветеран полка. Дьяконову тоже тяжело, спазмы сжимают горло. Такая минута! Вся площадь будто опустела в один миг, будто полегла под саблями: все стоят на коленях, покорно склонив головы, словно перед неизбежностью своей судьбы. Слышно, как ветер лопочет в хоругвях да разрывает душу хор корниловцев своей трагической молитвой.
Представители миссий, как и все остальные, тоже стоят на коленях. Вот Мак-Келли… Вот сверкает очками в роговой оправе японец… Какая сила, какая неизбежность, будто подкосив, поставила их на колени здесь, в пыли чаплинской ярмарочной площади? «Стойте, стойте! — с болью и надрывом звучит в душе у Дьяконова какой-то недобрый внутренний голос. — Впервые стоите вы на коленях на этой несчастной, так обильно политой кровью земле…»
Когда хор стихает, откуда-то сверху, с акаций, доносится удивленно-насмешливое:
— Ванька, Ванька, посмотри на того японца: в окулярах, а не видит! Коленями в коровий кизяк угодил!
— Вот кого хотел бы я сейчас заснять в этом виде… В назидание потомкам, — едко говорит Лобатый, обращаясь к Дьяконову, который не отрываясь глядит все туда же, в сторону согбенных, склонивших колени в пыль и навоз чаплинской площади генералов и высоких гостей — представителей «ее величества Антанты».
Небо все темнеет, все ниже нависают взбаламученные темно-бурые космы туч над площадью, над вытянувшимся перед полками вождем. Чем ближе вечер, тем явственнее, тем грознее на клубящемся горизонте немые небесные вспышки.
Врангелю нравится эта торжественная церемония в бурых тучах пыли, что гонит по степи ветер, при вспышках далеких молний; импонирует вождю и этот хор мрачных корниловцев, выстроившихся для своей трагической молитвы под темным, низко нависшим небом. Вождь готов верить, что сама природа жаждет принять участие в происходящей церемонии, возводит над ним и его войсками свой грозно-величавый храм…
Врангель время от времени испытывал настоятельную потребность в парадах. Они подымали его дух, он молодел душой, когда взводы и роты проходили мимо него, печатая шаг, повернув к нему решительные, отупевшие от напряжения лица. На плац-парадах он, как нигде, верил в свою избранность, в то, что его жизненное предначертание — быть вождем. Однако на этот раз назначить в Чаплинке, в прифронтовой полосе, корниловский парад Врангеля побуждали и чисто практические мотивы. Привлечь к своим войскам внимание союзников, подстегнуть всех этих людей, от которых зависят поставки, — вот чего в первую очередь хотел достигнуть главнокомандующий своим необычным парадом. И то, что потрепанные в каховских атаках «боевые орлы» — корниловцы решили выйти на парад прямо из окопов, решили в своем неприглядном виде продефилировать перед иноземными атташе и представителями иностранной прессы, не только не встретило возражений со стороны главнокомандующего, но, наоборот, вполне отвечало его замыслам и могло только способствовать достижению поставленной цели. Чем хуже, тем лучше!
Дело в том, что в последнее время поставки военного снаряжения из-за границы заметно сократились. Причины… Главная из причин — все возрастающее международное движение протеста рабочих и докеров против военных поставок, против каких бы то ни было военных поставок в Польшу и Крым. Вся Европа бурлит. В городах возводятся баррикады. В Ирландии — красная гвардия, в Лондоне рабочие лидеры грозят в случае интервенции против Республики Советов организовать Советы в самой Англии. На Американском континенте положение осложняется еще и тем, что в Соединенных Штатах в самом разгаре предвыборная кампания — конгрессменам приходится маневрировать между двух огней… Но ведь и он, Врангель, не может ждать! Говорят, завтра. А ему не завтра, а сейчас нужны танки, побольше новых мощных танков, чтоб стереть с лица земли этот ненавистный — он может стать смертельным — каховский тет-де-пон. А ему даже для тех танков, что у него есть, не хватает газолина, и аэропланы тоже стоят без горючего, привязанные веревками в степи.
Разговоры с Мак-Келли становятся чем дальше, тем резче. Последний — накануне отъезда сюда — был уже просто нестерпим. Как уверяет глава американской миссии, рабочие Чикаго, Сиеттля и других городов, возмущенные нотой Кольби, угрожая стачками и созданием, как в Англии, «Комитетов действия», требуют, чтобы ни один патрон не был послан в белый Крым.
— А обращение к морякам всего мира не допускать перевозок оружия?! Думаете, нью-йоркские докеры остались к ним глухи? — с раздражением говорил Мак-Келли. — Они суют палки в колеса не хуже других, уверяю вас! С «Вестмаунта» уже перед самым выходом в море выгрузили назад боеприпасы, а «Истери Виктор» сможет выйти в Крым только на следующей неделе…
— А придет когда? — не сдержавшись, крикнул Врангель. — Когда меня уже разгромят?
Мак-Келли на этот выкрик только пожал плечами. Так пусть же смотрят теперь, пускай из первых рук узнают заокеанские толстосумы, в каких условиях сражается тут горстка «рыцарей белой идеи», противостоя опасности, угрожающей всем им. Глядя на свое выстроившееся словно для встречи с суровой неведомой судьбой войско, глядя на иностранцев, хозяйским глазом обозревающих его овеянные боевой славой полки, Врангель не мог спокойно думать о Мак-Келли и всех тех, что стоят за ним. «Презренные, тупые барышники! Торгуются из-за каждого патрона, из-за каждой пары сапог. А разве только для себя, разве не ради них ходят в атаки и умирают на каховских проволочных заграждениях мои доблестные воины? Так хоть вооружите же их не торгуясь, снарядите по-королевски! Жалко денег, а нашей крови не жалко? Погодите, господа! Еще, может быть, сведет вас судьба один на один с разлившимся по земле красным потопом! Не раз еще тогда вспомните меня и этот мой последний белый Арарат!»
Церемониальный марш открыла знаменитая офицерская полурота. Что это? Врангель чуть ли не вскрикнул от боли при ее приближении. Как поредела! Ведь еще недавно видел ее полностью укомплектованной, а сейчас… и это всего вас осталось для предстоящих атак?
Четко, стройными рядами проходят оборванные, нахмуренные полки. Смотрят исподлобья! Почему-то не столько на вождя, сколько на иностранных атташе, обступивших его. Проходят, словно интернированные, словно арестанты, как бы намеренно рисуясь своим запущенным видом, как бы испытывая болезненное наслаждение в том, чтобы на глазах у всех, как некогда юродивые на папертях во время великой смуты, раздирать свои раны, срывать струпья. Пускай кровоточат — глядите! Не прячем своих болячек, своей озлобленности, своего неверия и отчаяния…
— Парад обреченных, — бросает кто-то по-английски в кучке журналистов.
Врангель это слышит. Парад обреченных? Ошибаетесь, господа! Еще не все потеряно, нет! Он еще вырвется за Днепр в тылы красных, на соединение с Западом, он еще удивит мир блеском своей стратегии…
И снова слышит разговор среди журналистов об этих его славных офицерских ротах: что-то в них, дескать, есть неестественное. Нонсенс. Офицер, мол, потому и офицер, что он окружен в бою солдатами, что он в центре подчиненных. А эти бессолдатные офицерские роты, на них лежит печать чего-то трагического, какой-то обреченности… В самом деле, где же его армия? Та великая народная армия, которую он надеялся собрать здесь, в украинских степях? Украина наотрез отказала ему в этом, донские станицы тоже не откликнулись, не поднялась на зов его и Кубань… Сегодня по пути сюда он сделал страшное для себя открытие: оголенный тыл! За всю дорогу от Джанкоя до Перекопа и от Перекопа сюда не встретил живой души. А это же основная магистраль, идущая к его передовым позициям. Случись это в недавние времена, в ту войну, на такой дороге с войсками не разминуться бы: скачут, бывало, без конца вестовые, стрекочут мотоциклисты, тысячами ног пылят резервисты, новобранцы… Сейчас пусто… безлюдно за спиной его войск. Только вихрь переметнется через дорогу, да пастухи там и сям маячат в степи, но ты не их вождь, и о ни не твое войско.
Зато Красная Армия, кажется, не знает, куда девать свои пополнения. Сколько уже перебито, сколько перемолото, а они все идут и идут. Падает сотня, а родит тысячу. В чем дело? И все же, господа, унывать еще нет оснований. Вы еще увидите, что будет с красными, когда он начнет громить их тылы. В конце концов разве дело в количестве? Армии их превратятся в толпы, если пустить на них танки, с которыми они совершенно не умеют бороться…
Через площадь уже идет на рысях кавалерия, любимая его кавалерия, что ходит в атаки, как на праздник, — с папиросой в зубах. Придерживаясь традиции, она и сейчас мчится через площадь, сжав в зубах папиросы, лихо распустив чубы, только почему же в глазах всадников вместо веселья и удали какая-то тяжелая, злобная муть?
— А где броневики? — подойдя к Врангелю, холодно осведомляется полковник Кокс, недавно прибывший из Соединенных Штатов.
— Какие броневики? — делает удивленный вид Врангель, хотя он ждал этого вопроса.
— Я имею в виду те броневики, которые вместе с конницей участвовали в штурме каховских укреплений. Или, может быть, их успели уже растерять?
Дивизия действительно имела на вооружении немало броневиков, но их, как и артиллерию, корниловские командиры с согласия главнокомандующего нарочно решили на парад не выводить. В их расчеты совсем не входило показывать здесь самое ценное, чем снарядили их союзники. Наоборот, чем хуже, тем лучше!
— Броневики ремонтируются, — сдержанно ответил американцу Врангель. — Сегодня вы их не увидите, как не увидите и тех давно обещанных танков, которых мы так терпеливо ждем.
— Танки будут, — сухо заверил полковник. — Были бы экипажи.
Для завершения парада иноземным гостям был приготовлен сюрприз — джигитовка с «умыканием» казаками девушки-невесты.
Чаплинские оборвыши, еще выше взобравшиеся на деревья, чтобы увидеть все, вдруг закричали на всю площадь:
— Девчат везут! Наталку, Гаркушину наймичку! И тех, что за частушки в холодной сидели.
— Вон казаки уже ставят их в хоровод!
Нервно защелкали фотоаппараты. Казаки-джигиты, мчась, на полном скаку подлетают к построенным в хоровод девчатам, и вот уже один из них, перегнувшись, на скаку выхватывает девушку из круга и мчится с ней дальше, куда-то в степь.
— Наталку схватил! — кричат с деревьев ребята. — В кучугуры помчался!
За похитителем с диким гиком и свистом понеслась, стреляя в небо, погоня. А вслед им — и похитителю, и похищенной, и погоне — в полном восторге стреляли фотоаппаратом иностранцы, стреляли до тех пор, пока казаки не скрылись в потемневшей, затянутой пылью степи.
Плацдарм жил своей жизнью: строили, совершенствовали линию обороны, учились.
Воспользовавшись передышкой, красноармейцы добровольно вызвались помочь крестьянам быстрей убрать урожай, из-за непрестанных обстрелов так и неприбранный и дожидавшийся дождей в копнах, разбросанных по полям плацдарма.
— Все на субботник помощи землеробу!
И вот уже видишь латыша высоко на возу, старательно укладывающего снопы, видишь сибиряков, которые подают ему, подцепив на вилы, сразу чуть ли не полкопны, видишь, как какой-нибудь горожанин, смеясь, везет скособоченную, криво наложенную арбу, а целый взвод красноармейцев, окружив ее, дружно поддерживает хлеб плечами. Всюду по дворам, по околицам Каховки, Большой и Малой, вершат вдовам стога, на токах гупают цепы, среди молотильщиков на коленях в свежесбитой соломе опять-таки красноармейцы, и вот уже дядько-селянин, подозвав своего молодого напарника, какого-нибудь металлиста или рудокопа, сроду не державшего цепа в руках, неторопливо растолковывает ему, как надо этим инструментом орудовать, чтоб попадать по снопу, а не дядьку по лбу.
Дождалась помощи и та молодица, что в первые дни строительства плацдарма все носила хлопцам холодный квас и, приняв тогда Левка Цымбала за латыша, почему-то выделила его среди всех прочих. Дусей звали эту молодицу. И вот для этой Дуси в одну из ночей Цымбалу и Яресько выпало возить снопы. Копны ее стояли далеко в степи, и днем это место все время простреливалось; даже ночью подъезжать туда было не совсем безопасно. На их счастье, ночь была темная и ветреная, с запоздалым громом и зарницами с вечера. Ожидали, что ветер нагонит дождь, а его так и не было, только вихри сухой пыли носились по степи.
В такую ночь за шумом ветра врагу не слышно было ни дробного постукивания колес, ни храпа коней, и можно было, подъехав незамеченными, вытащить копну у врангелевцев из-под самого носа.
Снопы на возу укладывал Данько, Левко с Дусей подавали. Много не накладывали, так как ветер рвал солому, и Дуся боялась, что как налетит, как ударит, так и воз перевернет.
За первую половину ночи успели сделать две ходки, и все пока было в порядке, если не считать того, что порывами ветра несколько раз подымало у Дуси юбку, и Левко, глядя на эти ветровы проказы, хохотал на всю степь. А уже после полуночи в степи заметно посветлело — верно, месяц за тучами поднялся, — и стало все виднее.
Однако не возвращаться же было назад… Только остановили они воз у копны и стали накладывать, как вдруг где-то совсем близко в степи дробно застучал пулемет, джикнула в воздухе пуля, вторая, третья… Шальные или в самом деле заметили и стреляют по ним? Во всяком случае, пришлось остановить работу и переждать. Все трое примостились тут же, под копной: Яресько с одной стороны, Левко с Дусей — с другой, за снопом. Они же придерживали за вожжи и лошадей, чтоб, испугавшись, случаем не ускакали.
Стрельба вспыхивала то в одном, то в другом месте. Несмотря на поздний час, Данько знал: тысячи людей сейчас не спят, застыли у пулеметов, лежат в дозорах, прислушиваясь сквозь звон сухих стеблей, не дрожит ли у Перекопа земля под тяжестью этих таинственных новых чудовищ — танков, которые беляки все грозятся пустить на плацдарм… Шумит ветер, теребя на возу снопы, а небо все в летящих облаках, то сизых, то почти голубых — сквозь них все сильнее просачивается свет луны, угадываемый где-то там, за ними…
Из-за снопа до Яресько явственно доносится взволнованный, страстный шепот Дуси, которая, обрадовавшись, как видно, перестрелке, решила сама наконец открыться Левку в своих чувствах. Даньку нравится этот рвущийся наружу жаркий огонь женского сердца, эта пылкая смелость любви, с какой молодица тянется к своему избраннику.
— Отпросился бы ты у командира, пришел бы ко мне хоть ка часочек, — почти песней звучит ее полушепот там, за снопом. — Я б тебе и голову помыла, и чуб твой расчесала бы, замараха ты мой хороший!
Слышно, как Левко довольным баском возражает: медведь, мол, никогда не умывается, а здоров…
Она смеется:
— Придвигайся поближе ко мне.
— Так я уже близко.
— Еще ближе!
— Ха-ха! А не боишься, как обниму?
— Обнимай!
Увлеченные друг другом, они, должно быть, совсем уже забыли о Даньке, обо всем окружающем, не слышат, как постреливают белые. Шутят, смеются, играют, как дети. «Обними меня, обними!» — слышен ее бесстыдный, жадный и радостный голос, и тело ее, кажется, пышет огнем сквозь снопы; вслед за возней сочный звук поцелуев, обрывающийся возгласом Левка: «Т-пру, дьяволы!» Это он на лошадей, которые никак не привыкнут к стрельбе и, пугаясь, то и дело дергают вожжи, мешая им целоваться.
Теперь влюбленные уже договариваются о будущем. Только белякам крышка — так и поженятся. Дуся готова бы и сейчас, не откладывая ни на день, однако Левко бубнит, не соглашаясь:
— Пока Перекоп не будет наш, ты и не думай. А то мировой пролетариат мне этого не простит.
— Простит, простит, — смеется она.
И снова трещат снопы, играют, борются, резвятся, вся копна ходуном ходит не так от ветра и бури, как от их возни, и опять все завершается звуком поцелуев, и опять лошади, пугливо дергая вожжи при посвистывании пуль, не дают им доцеловаться.
Нестерпимо сладко слушать Даньку, как они блаженно безумствуют, слышать их влюбленный шепот, смех, возню, и особенно это жаркое: «Обними, обними!» Нестерпимо, а в то же время слушал бы и слушал без конца эту буйную радость чужой любви, слушал бы, как прекрасную песню, под которую и своя любовь становится еще дороже, еще желаннее… Где Наталка? Кажется, встал бы и сквозь посвист пуль, сквозь колючую проволоку и окопы, сквозь вражеские заставы пошел и пошел бы разыскивать ее, свою синеокую… Ночь гудит ветром, тучи над степью летят, сквозь их клубящиеся седые пласты луне никак не пробиться. И так же, как луна, что только угадывается за тучами, чудится Даньку где-то там и Наталка и кажется иногда, что вот она уже выплыла из светлой бездны и, на какой-то миг застыв, улыбается ему оттуда.
Стрельба тем временем утихла, и ветер словно бы улегся — над степью простерлась тишина, вокруг потемнело, как это бывает перед рассветом. Данько встал из-под копны.
— Будет вам миловаться, — окликнул он влюбленных. — Пора за работу.
Дуся живо, как девушка, вскочила и заговорщицки счастливо улыбнулась Даньку, а за ней не спеша выбрался из-под копны и Левко.
Не успели они уложить и десятка снопов, как снова поднялась невдалеке пальба, запели пули, и они, бросившись в снопы на арбу, ударили по лошадям.
Остановились в балочке, где пули уже не могли их достать. Стрельба не утихала.
— Опять кто-то через фронт переходит, — высказал догадку Левко, прислушиваясь.
Последнее время редко выпадала ночь без того, чтобы не являлся кто-нибудь оттуда, с белогвардейской стороны, на плацдарм красных. Проберутся то бедняки селяне, которых непомерное горе пригнало сюда, то связные от крымских партизан или несколько красноармейцев из захваченных в плен, которых не успели расстрелять… Кто-то, верно, пробовал счастья и сегодня…
В степи со стороны позиций послышался неясный гомон. Скоро в предрассветной мгле показалась большая группа людей: красноармейцев, селян, женщин, которые шли с кошелками, как на базар… Впереди вели кого-то под руки. Когда подошли поближе, Яресько разглядел, что ведут девушку, видно только что раненную: лицо бледное, голова бессильно склонилась на плечо какому-то старику крестьянину с растрепанной седой бородой.
Вот еще ближе… Но что это? Даньку показалось, что он теряет рассудок…
— Наталка!
Она подняла глаза. Крик рвался из этих глаз — больших, испуганных.
Бледная, оборванная, косы распущены. Что с ней? Откуда она здесь?
— Намучились мы с нею, — произнес старик, останавливаясь у воза. — Прямо под пули идет, хотела, чтоб убило.
— Это все их джигитовка, — прибавил другой. — «Умыкнули» для забавы иностранцев.
Нетерпимо больно было Даньку глядеть на нее. В глазах — страдание. Губы искусанные, в запекшейся крови… Пока женщины перевязывали Наталку, Данько смотрел ей в глаза, где не было сейчас ничего, кроме горя, смотрел, и — измученная, несчастная — она словно еще дороже становилась ему. Когда перевязали, сам помог поднять ее на арбу, сам уложил на снопах и, встав в передке, взялся за вожжи.
В Каховке, когда сдавал ее в лазарет, его спросили, кто она.
Ответил неожиданно для самого себя:
— Жена моя.
Все короче становились дни, холоднее ночи. Все чаще осенними тучами заволакивало таврийское небо. Седые заморозки на рассвете, дыхание северных ветров напоминали обоим воюющим лагерям о неотвратимом приближении зимы. Еще одна военная зима? С голодом, холодом, тифами? Нет, это было выше сил растерзанной, разоренной гражданской войной страны. Народ, Ленин требовали от своей армии, чтобы еще до зимы с войной было покончено.
Южный фронт получал все новые и новые пополнения. На Каховском плацдарме было уже тесно от войск. Массами шли красные добровольцы, прибыла на плацдарм сформированная в Казани Ударная огневая бригада, хорошо экипированная, хорошо оснащенная, с минометами, огнеметами, которых раньше здесь не было.
«Ударники» выделялись среди других не только своими новыми шлемами с ярко-красной звездой, но и хорошей выучкой и крепкой товарищеской спайкой, несмотря на то что у них в бригаде было полное смешение языков: там можно было услышать русских, украинцев, татар, вотяков, чувашей…
Осенью красные войска Южного фронта уже имели значительный перевес в живой силе, в пехоте. Однако Врангель по-прежнему еще сохранял преимущество в кавалерии, броневойсках, в частности в танках — этом новейшем и грозном оружии, которым он надеялся в конце концов сломить Каховскую оборону. Чтобы ликвидировать перевес Врангеля в коннице, в конце сентября было принято решение перебросить с польского фронта на Южный Первую Конную армию, поскольку в это время с Польшей уже велись мирные переговоры.
Тринадцатого сентября Первая Конная двинулась походным порядком на юг. Ей предстояло преодолеть расстояние почти в семьсот километров, пройти эти сотни километров по разбитым осенним дорогам с разрушенными мостами на усталых от беспрерывных переходов лошадях, к тому же пройти как можно быстрее. Сам Ленин в эти дни следил за переходом Первой Конной и призывал для ускорения марша принять все меры, «не останавливаясь перед героическими».
С того дня как Первая Конная двинулась Правобережной Украиной на юг, тревога не покидала белые штабы. Врангель и его генералы отлично понимали, кто идет против них: лучшая конница мира. Нетрудно было догадаться, какой опорой явится для Первой Конной Каховский плацдарм, если до ее прихода его не ликвидировать. Врангель не терял времени. Пользуясь тем, что державы Антанты опять усилили свою помощь поставками новейшей боевой техники, а также пополнив свои корпуса переправленными из Франции военнопленными, белый вождь решил одним молниеносным ударом покончить с красными на юге, разгромить их раньше, чем здесь появятся передовые эскадроны Ворошилова и Буденного.
Поскольку неоднократные попытки взять Каховку в лоб не увенчались успехом, Врангель решил уничтожить Каховский плацдарм другим способом. Замысел его состоял в том, чтоб повторить маневр красных и создать у них в тылу, по ту сторону Днепра, свой плацдарм. С лихорадочной поспешностью разрабатывался белой ставкой план Заднепровской операции, признанный истинным стратегическим шедевром Врангеля. Разработанный во всех подробностях, план этот не оставлял места для сомнений в его успешном осуществлении: первым ударом отрезают Каховский плацдарм от его тылов, а затем двойным натиском — с тыла и с фронта — ликвидируют его, превращают в братскую могилу. Окружив и уничтожив красных у Днепра, врангелевские корпуса соединяются в районе станции Апостолово и оттуда развивают удар на запад, в глубину Правобережной Украины, навстречу западным союзникам — Пилсудскому, Петлюре или кому бы там ни было.
Уже наступала осень. Пожелтели плавни днепровские. Днепровские плавня — это целый край с прибрежными лесами, заливными лугами, с тихими озерами, заводями и протоками, где еще запорожцы ловили бреднями рыбу, и от самих названий здешних — «Скарбное», «Подпольная», «Базавлук» — веет тайной давних запорожских легенд…
Широк и чист тут Днепр, и в самом деле, как небо разлито по земле. Море — рукой подать, и течет он не торопливо, величаво, разливаясь тысячью рукавов, застаиваясь в лиманах и заливах, омывая плавни и песчаные мели, да в кудрявых столетних вербах острова. Полно тут рыбы, видимо-невидимо дичи. До середины лета стоит в плавнях днепровская вода, а когда спадет, на удобренной плодородным илом земле крестьяне разводят огороды, и растет здесь тогда картошка — из каждого куста по ведру выкапывают, наливаются тыквы, что и не обхватишь. Осень в плавнях тихая, спокойная. Беззвучно роняют вербы пожелтевший лист на чистые, неподвижные плесы. Густо синеет небо и вверху и внизу. Не слышно ни голосов людских, ни птичьих песен в зарослях, хотя птицы, отяжелевшие за лето, спускаются здесь целыми стаями, чтобы перед отлетом на юг отдохнуть на плавневых, далеких от гула войны озерах. Но вот война ворвалась и сюда, на десятки верст затрещали вдоль Днепра плавни, поднялись среди ночи птичьи стаи, напуганные гомоном людей и конским ржанием… В ночь на девятое октября в районе Ушкалка и Бабино через Днепр внезапно переправились два врангелевских корпуса — конный и армейский — и сразу же повели наступление в направлении станции Апостолово. Днем раньше в районе острова Хортицы на правый берег переправились три белые дивизии и, отбросив выставленную для прикрытия стрелковую дивизию красных, стали развивать удар согласно поставленной задаче. Вскоре на правом берегу Днепра, в тылу красных войск, врангелевцы уже имели плацдарм глубиной в двадцать с лишком верст.
Два плацдарма образовалось теперь: один на левом берегу Днепра — красный, другой — на правом — белый. Примерно равные по значению, так как каждый из них угрожал всему тылу противника. Какой из них выстоит, какой дольше удержится? Это теперь зависело уже от того, чьи нервы окажутся крепче… Кровопролитные, жестокие завязались бои. Над плавнями и по всему Заднепровью, от Хортицы до Никополя и ниже не смолкал гул канонады.
Одновременно с ударом по Заднепровью врангелевцы повели наступление и в лоб на Каховку, бросив на защитников плацдарма свою самую грозную силу — танки.
Впервые шли танки по этой земле. Шли старинным перекопским трактом, тем самым, по которому гнали когда-то с Украины полонян татары; кошевой Иван Сирко с запорожцами вызволенных пленников по нему из ханской неволи выводил; по соль здесь ходили в Крым чумаки и, скошенные чумой, умирали в степи на безводье у шляха, обратив глаза к небу, к орлам.
Старинным этим шляхом грохочут теперь танки от Перекопа на север. Стальные громыхающие чудовища, они движутся в степь, как воплощение самой войны, ее слепой, все подминающей под себя силы. Сторонятся их чабаны в степи. Напуганные громом, люто лают на них чабанские помощники — овчарки. Вечером танки входят в Чаплинку, и гудит под ними земля, и звенят по всему селу стекла, и, испуганно выглядывая из окон, матери открещиваются, как от нечистой силы, от насланных сюда панами стальных этих страшилищ. В Чаплинке танки делают остановку. Выстраиваются возле церкви, на той самой площади, где недавно происходил парад, служили молебен и в тучах поднятой ветром ныли стояли, преклонив колени, корниловские полки, врангелевские генералы и иноземные атташе. Молились и вымолили: вот они, стальные горы, здесь, на площади, — такая заденет хату, так и хату развалит, не то что солдатский окоп.
Экипажи сплошь офицерские, одеты в хром, держатся самоуверенно, высокомерно. Перед тем как двинуться дальше, раскупоривают шампанское, весело чокаются:
— До завтра в Каховке!
Распив шампанское, разбегаются по танкам, исчезают в их бронированных чревах и выводят их снова на шлях, чтобы, нестерпимо проскрежетав через село, вонючим чадом прочадив поля, явиться на рассвете в осенней, первым инеем посеребренной степи под Каховкой…
На плацдарме, несмотря на ранний час, никто не спал. Танков еще не было видно, но по отдаленному грозному гулу, что все явственнее надвигался из глубины подернутой предрассветной мглой степи, тысячи притаившихся в окопах бойцов догадались: это они!
— Танки! Танки!!! — тревожным перекликом прокатилось от передовых позиций до запасных, от запасных до Днепра, до самых переправ.
Черные дни переживал плацдарм. Каждый из бойцов знал, что опасность теперь удвоилась. Ждать нападения теперь приходилось не только со стороны Перекопа, но и оттуда, из-за Днепра, где сейчас ведутся ожесточенные бои с врангелевцами, которые несколько дней назад форсировали реку и громят теперь красные тылы. Известия, одно тревожнее другого, доходили оттуда. Часть войск, в их числе Латышская дивизия, была снята с плацдарма и брошена куда-то под Никополь в поддержку полкам, ведущим борьбу с переправленными Врангелем через Днепр корпусами. Между двух огней оказался плацдарм.
О возможности танковой атаки бойцы давно уже были предупреждены. Командиры и комиссары, в большинстве своем и сами не видевшие танков, рассказывали о них бойцам, учили бороться с ними. Могучее чудовище, это так, но слепое. Броня на нем в палец, а то и больше, но и в броне есть щели… Правда, хотя знали бойцы и о толщине брони, и о уязвимых местах, и о «мертвом пространстве» возле танка, где его огонь тебе уже не страшен, однако, когда эти стальные громады двинулись из степи на линию укреплений, не у одного из бойцов пробежали мурашки по телу.
— Спокойно, товарищи, спокойно, — услышал позади себя Яресько голос комиссара Огневой бригады, который, проходя по траншее от бойца к бойцу, казалось, передавал каждому из них часть своего спокойствия и уверенности.
А танки уже грохочут и там и там, уже видно, как один из них, переваливаясь, утюжит окопы первой линии, давит, подминает под себя, как паутину, проволочные заграждения, ведя по плацдарму пулеметный огонь. За танками идет пехота. Один из танков берет направление сюда, тяжело переваливаясь по неровностям, по земляным волнам, как невиданный наземный дредноут.
— Товарищ взводный! — горячим шепотом обращается к Яресько боец-новичок из последнего пополнения.
— Что такое?
— Страшно! Задавит он нас!
— Без паники, товарищи! — опять слышен где-то за спиной тот же твердый, хотя и несколько взволнованный голос комиссара. — Отступать нам некуда. Победа или смерть!
«Победа или смерть!» — кричит все существо Яресько сквозь намертво стиснутые зубы.
Танк идет прямо на него. Уже видно, как работают его стальные мускулы, как он загребает перед собой землю, точно живое существо, все давя, подминая траву, проволоку заграждений, валы окопов… Преодолевая бруствер перед Яресько, танк всей своей тысячепудовой стальной массой вздыбился над ним, заслонив все небо… Жуткий миг! Кажется, не только над его, Данька, жизнью, вздыбился, но и над Наталкой, и над всем плацдармом, над Каховкой, над Днепром нависла эта громада! Слепая, черная, дышащая чадом железная гидра! Ударила угарным жаром, заскрежетала стальными зубами, и посыпалась земля, и уже не стало Яресько, и только после какого-то долгого мига небытия снова блеснуло рассветное небо над ним — танк прошел через окоп… И не опомнился Яресько, как вместе с толпой бойцов, кинувшихся сзади на танк, кошкой вскарабкался на стальное чудовище и он… В не чующем страха исступлении колотили прикладами, рубили лопатами, загоняли штыки в щели, стреляя куда-то внутрь, в мотор.
От страха уже не осталось и следа, души полны были лютой жаждой поскорей распотрошить эту гору стреляющей стали, которая еще мгновение назад стояла, вздыбившись, нависнув над всем плацдармом, а сейчас уже была взнуздана ими, прибрана к рукам; они чувствовали в себе сейчас такую силу, что, казалось, могут растоптать ногами, разгрызть зубами эту где-то на заводах Рено выкованную им на погибель сталь. Били, кричали, смеялись от злобной радости. Наконец облепленный бойцами танк, отчаянно скрежетнув, дернувшись вперед, назад, точно в судороге, вдруг остановился, заглох. Сразу стало тихо; наклонившись к люкам, бойцы прислушались, что там, внутри.
— Вылазь! — вдруг стукнул прикладом в броню тот самый боец, который только что в окопе признался Яресько, что ему страшно.
— Вылазь! — закричали и другие.
У самых Яреськовых ног сталь распахнулась, и показались оттуда, из бронированной ямы, сперва руки, загрубелые от работы на рычагах, потом глаза, побелевшие от страха, и по-офицерски подкрученные усики…
По всей степи, на десятки верст шел бой с танками, с белой пехотой, следовавшей за ними. В порыве бесстрашия кидались бойцы из окопов с гранатами в руках на громыхающие железными гусеницами танки, которые расстреливали их в упор. Артиллеристы соперничали в храбрости с пехотой. Несколько танков, прорвавшись в глубь расположения до самой Каховки, были вскоре подбиты огнем артиллерии, которую бойцы перетаскивали на руках, чтобы удобнее было бить по подвижным целям. От гула орудий, стрелявших и с той и с другой стороны, не слышно было людских голосов, дрожала земля.
Ко второй половине дня плацдарма уже было не узнать: проволочные заграждения порваны, сломаны, окопы засыпаны, позиции разрушены. Всюду, по всему плацдарму, следы танковых гусениц. А танки? Где они? Один провалился в баню солдатскую, другие темнеют то тут, то там, разбросанные по полю, застывшие и уже не страшные.
Пройдет несколько дней, их перетащат из степи в Каховку, и бойцы на досуге будут фотографироваться на них, одни стоя, другие — разлегшись в свободных, веселых позах людей, отдыхающих после тяжелой работы. Снимется там среди других для Наталки и Данько Яресько.
«Доктор индусской философии и египетских тайных паук!
Великий провидец и повелитель духа после поездки по многим странам вернулся на последний островок белой земли. Он не дилетант — состарился и поседел, прорицая судьбу людей и наций. Од предлагает открыть вам прошедшее, настоящее и будущее!»
Дочитав объявление, Врангель откинул газету, прикрыл в задумчивости глаза. Прошедшее, настоящее и будущее… Больше всего его волнует сейчас будущее… Что открыл бы ему, что подсказал бы сейчас этот «великий провидец и повелитель духа»? Штабной поезд медленно движется ночными полями на север. Снова бессонная ночь, полная тревог, недобрых предчувствий и ожидания… Что там за Днепром? Как под Каховкой? Прорвались ли танки к переправам? Все еще ничего определенного, все еще качаются чаши весов. Долго вынашивал он идею этого комбинированного удара. От того, падет ли под его атаками Каховка, от того, как будет разворачиваться операция за Днепром, зависит в конечном итоге его будущее. Последние донесения, полученные оттуда, пока еще далеки от того, на что он надеялся. Не может он никак понять, в чем причина его последних неудач, хотя, собственно, и неудач-то как будто не было. Странное создается положение: он все время наступает, каждый раз как будто одерживает победы, и в то же время силы его явно тают и тучи сгущаются над головой.
До сих пор шел по жизни уверенно, целеустремленно. Еще в молодости, на великосветских балах в Санкт-Петербурге, он выделялся среди ровесников не только ростом и бравым видом, но и той жаждой деятельности, огромным запасом энергии, которая всегда таилась в нем. Может быть, это бурлило в нем честолюбие, как говорили иные? Но разве не помогало оно ему ступенька за ступенькой упорно подниматься вверх, к цели? Молодецкий штандарт-юнкер конной гвардии… Потом он не колеблясь уезжает делать карьеру в Иркутск. Там он вскоре надел черную папаху забайкальского казака.
Но вершиной его, его апофеозом стал, конечно, Крым. После новороссийской катастрофы основная масса разгромленных деникинских войск с помощью флота союзников была переправлена в Крым, куда еще раньше через перешейки отступили остатки слащевского корпуса. С Кавказа в те напряженные дни были перевезены тысячи офицеров и казаков… Все решалось теперь на морских путях: одни корабли перевозили в Крым живую силу, спасая ее от окончательного разгрома, другие в это же время везли из-за границы боевое снаряжение. Но если Антанта при помощи своего флота могла спасти белые войска от физического уничтожения, то спасти их духовно, превратить деморализованный, разложившийся сброд в первоклассную современную армию мог только человек с задатками полководца, вождя. Вот тогда-то могучие вершители судеб обратили свои взоры на него: молодой, полный энергии генерал, не ведавший со своими казаками поражений, один он способен в этот критический час занять место старого, сокрушенного неудачами Деникина. По правде говоря, главы иностранных миссий, от которых в конечном итоге и зависело его назначение, с самого начала видели в нем не столько Цезаря, сколько отважного авантюриста. Но что с того? Разве все великие полководцы не были в какой-то степени авантюристами? Как он верил в себя тогда! Сам верил и вдохнул эту веру в тех, кого готовил в поход. Вспоминает он экстаз, который охватил в те дни белые войска. В церквах звучат многолетия болярину Петру, армии. Смотры, молебны, трубный глас Вениамина в севастопольском соборе: «Ты победишь, ибо ты Петр!», «Правь нами, ибо ты божией милостью данный нам диктатор!». За короткое время превратился Крым в вооруженный баронский замок. «Я выкую здесь прообраз сильной обновленной России!» Тридцать тысяч штыков! Пятьдесят тысяч сабель! Броневики! Аэропланы! Для первого удара это был такой кулак, перед которым, казалось, не устоять никакой силе. До сих пор у него перед глазами перекопские валы, где он производил смотр войскам перед наступлением, и щиты с огромными надписями: «Перекоп — ключ к Москве!»
И хотя самолюбие его нередко страдало оттого, что его регламентируют, что его подгоняют, что боевые действия его войск ставят в прямую зависимость от положения дел на Западном фронте у Пилсудского, он, вырвавшись на просторы Северной Таврии, упоенный радостью первых побед, уже верил тогда, что он господин положения, что сила его будет все возрастать в боях и власть шириться без предела! Первым его разочарованием был отказ таврийских крестьян пополнять его армию. Вторым разочарованием — Кубань. За ним не пошли. На его призыв не откликнулись. Но почему, почему? Это осталось для него загадкой.
За лето корпуса его были обескровлены в боях. Наступления его были мощны, но конвульсивны, как судороги. И вот сейчас эта Заднепровская операция, что она принесет? Из последних сил протягивает руку на Запад: встретит ли она там дружеское пожатие или так и повиснет в воздухе?
Убавляются, тают день ото дня его войска, а там… числа им нет, бесконечным их пополнениям. Первая Конная на него идет. А что будет, когда придет и двадцать тысяч сабель ее засверкают здесь, в таврийских степях? Неужто на зиму оттеснят его снова за Перекоп? Ну и что же! Ведь сидел же хан после разгрома Золотой Орды в Крыму сто лет, живя набегами. Почему же не пойти по его стопам?
Странно, что их все еще не удается сломить. Неужто и в самом деле большевиков силой меча не одолеть, как недавно сказал Ллойд Джордж? Союзники в последнее время, в особенности Америка, резко усилили помощь Крыму. Хуже всего было месяц назад, когда в Соединенных Штатах как раз шла предвыборная кампания и шефы его под нажимом рабочих мисс вынуждены были временно отказаться от поставок оружия в Крым. Впрочем, он и сам отлично понимал, что открещиваются от него только для видимости, с целью отвести глаза избирателям. Сейчас дело наладилось, грузы идут полным ходом. На его стороне мощнейшая техника, блестящие стратеги, его окружают первоклассные мастера военного дела, а у них? Вахмистры и вчерашние каторжники командуют армиями? И все же как ни дерутся его офицерские полки, какое оружие ни пускают в ход, так ничего и не могут поделать с этой необъяснимо живучей людской массой, с этой мужицкой босой армией.
Все лето работал с колоссальным напряжением воли, загонял себя и всех своих приближенных, а каковы плоды? Далеко ли он ушел со своими войсками? Достиг ли той безграничной власти, о которой так жадно мечтал? Чем дальше, тем все яснее, что события разворачиваются независимо от его воли и желаний, что власть его как вождя, вместо того чтобы шириться, наоборот, все сужается, все меньше остается людей в ее орбите. Еще весной не сомневался, что он сердце и мозг неисчислимых человеческих масс, что он и только он управляет ими и без него они ничто. Однако в последнее время иной раз кажется ему, что если он кем и управляет, то скорее штабами, чем массами, а может быть, даже и не штабами, а штабом, ближайшим своим окружением — адъютантами и конвоем. До чего же так можно дойти? Вот и сейчас где-то там бьются его корпуса, история творит свое дело, а он, «божьей милостью диктатор», как может он изменить ход событий? Не существенней ли там сейчас штык рядового красноармейца, чем его цезарская воля?
На столе перед ним поблескивает амулет, полученный сегодня при весьма таинственных обстоятельствах. Во время остановки на одной из станций внимание его привлек шум на перроне. «Я тот, кого ждет мир! Я — мессия!» — услышал он выкрики какого-то неизвестного, которого задержали адъютанты, когда он пытался прорваться к штабному вагону. Приказал узнать, чего он хочет. Выяснилось, что неизвестный хочет вручить ему, главкому, пакет. Это был небольшой замшевый мешочек, в котором оказался золотой, похожий на миниатюрный глобус шарик с четырехлистником наверху. Стоит нажать на его лепестки — и весь шарик, как апельсин, раскрывается на несколько долек, и в каждой из них, внутри, на вороненой стали, изображен какой-то знак. Очевидно., это масонский амулет.
Придвинув его к себе, нажимает пальцем на лепестки и, когда шарик раскрывается, снова начинает внимательно разглядывать эти таинственные знаки, которые днем так и не разгадал. Что они должны означать? Епископ Вениамин, который тоже едет с ним в штабном поезде, уверяет, что это происки дьявола и что золотое это яблоко немедленно надо выкинуть вон. Кто он такой, этот неизвестный? Сумасшедший? Или в самом деле какой-нибудь провидец? «Я — мессия… Я тот, кого ждет мир!»
Устал. Обволакивает тяжкая дрема, сами собой слипаются веки. Совершенно явственно слышит сквозь дремоту, как кто-то склоняется над ним, шепчет: «Думаешь, ты хозяин? Ты не хозяин, ты ведь только ландскнехт!» И в то же время слышит, как идет поезд, и уже во всем этом поезде, несущемся ночными полями неведомо куда, их осталось только двое: он и матрос. Где он встречал этого молодого матроса? Да это же тот самый, которого он случайно видел, когда его рубили казаки под Мелитополем. Уже обливающийся кровью, кричал он тогда казакам и ему, Врангелю, вслед его автомобилю: «Рубите, так вашу перетак, и все же вам скоро каюк! Коммунизма вам не остановить!»
Тряхнул головой, пытаясь отогнать кошмар, но через мгновение тот же матрос уже опять перед ним. Чувствовал, как на этот раз сам его рубит, сабля насквозь пронзает тело, он падает, а через миг снова встает и смеется, живой…
Удар буферов. Поезд останавливается. Где это они? Какая-то глухая степная станция. Вскочив с места все еще под гнетущим впечатлением кошмара, спешит в оперативный отдел. Здесь почему-то сбились все: генералы, радисты, даже епископ Вениамин, этот «разбойник в рясе», как его окрестил еще Деникин… При появлении Врангеля все сразу умолкают, бледные, невольно вытягиваются перед ним.
— Что случилось?
— Трагическое известие. Только что получено из-за Днепра. В бою под Шолоховой погиб генерал Бабиев…
Бабиев! Возникло на миг смуглое лицо бесстрашного осетина, однорукого витязя, еще совсем недавно на его именинах с таким огнем плясавшего лезгинку. Со смертью Бабиева, как гласит депеша, «конница лишилась сердца»…
— Войска наши вынуждены оставить правый берег, сейчас отходят назад…
«Отходят». Он хорошо представляет себе, что значит «отходят» в такой ситуации: не отходят, а наперегонки бегут к переправам, кавалерия давит пехоту, бросают в плавнях орудия, пулеметы…
— А под Каховкой? Танки как?
— Ваше высокопревосходительство… Танков у нас больше нет.
Танков нет… Конница лишилась сердца! Да разве только конница лишилась его?
Все, кто стоял тут перед ним, увидели, как вдруг поник головой их вождь, сгорбился, постарел на глазах.
Словно по мосту, перекинутому в будущее, идут они, спускаясь с бериславских высот по понтонам через Днепр на левый каховский берег. Идет лучшая конница мира, перед которой после семисотверстного тяжелого перехода, после лесов и болот Замостья, после крепостных стен Дубно и холмов Новоград-Волынска расстилается ныне в предрассветной осенней мгле гладкая, как море, таврийская степь.
На каховском берегу, у самой переправы, окруженные командирами, стоят Ворошилов и Буденный. Оба в полушубках: холодно. Внимательно следят за бесконечным движением конных полков, что текут и текут через Днепр, по узенькой ленточке понтонного моста. Вот прошла Четвертая дивизия Тимошенко. За ней к мосту приближается славная Четырнадцатая во главе с Пархоменко. Впереди — молодой начдив, в бекеше, с усами запорожца, на тонконогом, похудевшем за время перехода скакуне. Следом за ним под кумачом боевых стягов идут герои краснознаменцы. Недавно, но время марша на пути с польского фронта, в селе Знаменка дивизию встретил Михаил Иванович Калинин и за победы над белополяками вручил эти боевые знамена и награды отважнейшим.
Оглядывая колонну краснознаменцев, Ворошилов встретился с кем-то взглядом, улыбнулся:
— Дома, значит, товарищ Килигей?
— Почитай, что так, товарищ Ворошилов, — отозвался смуглый краснознаменец в высоком шлеме.
У него, как и у многих других, видно, не зажила еще рана, и из-под шлема белеет повязка.
Проходит конница, серым простором раскидывается перед ней плацдарм, о котором не раз уже слышала по пути и который такой дорогой ценой удерживали здесь для нее на протяжении почти двух месяцев.
Становится все светлее, и небо низкое, осеннее в степи за Каховкой словно поднимается над Килигеем, открывая глазам широкий, с детства знакомый простор. Войска все дальше уходят в степь.
Едет Килигей знакомыми местами, где прошла его молодость, где в бурях революции подымался народ против Антанты. По всем селам тут знают его, «защитника труда», как знают и многих из его бойцов, с которыми ходил он штурмовать греческие корабли. Немало бывших его повстанцев и до сих пор с ним. С какой гордостью возвращаются они в родной край! Тогда отступали партизанским отрядом в чабанских папахах, теперь возвращаются в высоких буденновских шлемах. Больше года ждали их матери, жены да невесты и наконец дождались, хотя и не совсем еще: дети по селам еще не знают, что отцы их уже здесь, так близко…
— Товарищ командир, может, и правда нынче дома ночевать будем? — весело обращается к Килигею его вестовой сын Оленчука.
— Нет, хлопче, дома подождут. Больше ждали…
Вся степь говорит с ним: и ветром, и тучами, и древними курганами, и рваной колючей проволокой да разрытыми траншеями с пересекающими их следами танков.
Конница шла на восток, а глаза Килигея все обращались направо, где прятались за горизонтом Чаплинка и Хорлы, родной тополиный порт. Как терзали этот край, сколько пришлось ему вытерпеть за эти годы! Дредноуты и сверхдредноуты подходили с моря к этим побережьям, обстреливали из тяжелых орудий, высаживали десанты… Менялись мундиры, менялись лица, вместо обманутых Антантой чернокожих сенегальцев и мелких, похожих на подростков греков в бой вступали другие — черные бароны и бледные юнкера, однако суть борьбы остается все той же: против наемной, против чужой армии идет народная вооруженная сила, прославленная конница республики, под копытами которой гудит таврийская степь.
Вспоминает Килигей, какое горячее волнение охватило его, когда узнал, что Первую Конную перебрасывают на Южный фронт. Перед выходом на марш всю ночь беседовал с земляками-конармейцами, и ясно стало, что главное желание, которым они жили, которое их единило, — быстрее покончить с фронтами! Не допустить еще одной зимней кампании!
А в дороге, когда на одном из митингов Калинин передавал им привет от Ленина, они услышали те же слова: не допустить еще одной военной зимы! Килигей даже переглянулся с товарищами: как он, Ильич, угадал их мысли, их желания? Угадал именно то, чего они всего сильнее жаждали… Казалось, все время, что они были на марше, за каждым их переходом, за каждым шагом неотрывно следил зоркий прищуренный ленинский глаз. Нестерпимо трудно было им идти. По осеннему бездорожью, на конях, падающих от истощения и усталости. И все-таки даже в пути использовали каждую возможность, чтобы учиться, ликвидировать неграмотность, принимали участие в субботниках на железной дороге.
И вот теперь с полками Первой Конной Килигей снова в той самой степи, откуда уходил с небольшим партизанским отрядом. Только было тогда раннее лето, а теперь глубокая осень. Рубцов на теле прибавилось да седины в усах, зато душой словно бы помолодел. Сколько уж бьется, а не покидает его вера в то, что каждым ударом сабли он приближает что-то долгожданное, выстраданное, прекрасное. Что это будет? Мир? Счастливая жизнь всего народа? Конец неправды в мировом масштабе? Знает только: что то прекрасное, за которое он так упорно боролся каждым ударом своей сабли, сейчас ближе, чем когда бы то ни было. Занятый этими мыслями, он в то же время командирским оком оглядывает товарищей, внутренне проверяя и себя, все ли в порядке, все ли готово для последнего боя. Да, все. Конь крепок, шашка наточена, в сердце отвага и решимость.
Гудит ветер в голых ветвях асканийских парков. Убого одетый пожилой человек стоит на опушке, печально склонившись, разглядывая что-то у своих ног. Что он разглядывает?
Еще вчера, видно, подымалось здесь дерево, шумело ветвями на ветру, а сейчас — только пенек с прожилками-кольцами отложившихся лет.
Из степи мчится группа всадников. Кумачовый значок, развеваясь, трепещет высоко над ними на конце пики. Подъехав, всадники остановились перед человеком.
— Аскания-Нова?
— Да.
— А вы кто?
— Садовник здешний. Мурашко. А вы?
Всадник, говоривший с ним, отрекомендовался:
— Мы конармейцы. Это вот товарищ Буденный. Это Шпитальный — мой ординарец, а я Ворошилов.
Глаза садовника глядели все так же грустно, и Ворошилов, заметив это, кивнул на свежий пенек:
— Жалко?
Мурашко, подняв голову, спокойно посмотрел ему в глаза.
— Жалко.
Он еще не рассказал им, каких трудов стоило вырастить этот единственный живой оазис в открытой степи. Еще не слышали они от него о тысячах батраков, что копали здесь пруды, сажали и поливали эти деревья, своими телами прикрывали их от ударов черных бурь. Об этом Мурашко расскажет им потом, но сейчас по самому его тону, по одной этой печали в глазах они узнали, как ему больно и как он огорчен. На дрова, на костер, видно, пошло дерево для какого-нибудь эскадрона, что грелся здесь ночной порой.
— Кто-нибудь из наших? — неодобрительно спросил Ворошилов.
— То-то и обидно, что из наших. О тех и говорить бы нечего, после них — хоть потоп, а то ведь хозяева, должны бы задуматься, прежде чем рубить.
— Привыкли хлопцы, что панское, — заметил ординарец. — Пощады не дают.
— А привыкать надо к другому, — сурово глянул на него Ворошилов. — Пора привыкать, что наше это теперь… Народное достояние. — И обернулся к Буденному: — Я думаю, хорошо бы, Семен Михайлович, Первой Конной взять шефство над этим таврийским оазисом.
— Сам степняк, — кивнул Буденный, — знаю, что значит вырастить дерево в степи.
Уже отъезжая, Ворошилов обернулся к Мурашко, сказал подбодряюще:
— Сегодня же выдадим охранную грамоту на Асканию-Нову. Веточки никто не тронет. Будут шуметь тут ваши парки еще не одно поколение…
Пустив коней вскачь, они всей группой понеслись в глубь поместья.
А в степи со стороны Каховки уже снова трепещут высоко в воздухе кумачовые значки на пиках: оттуда идут все новые и новые войска.
По всей таврийской степи сверкали в эти дни сабли конармейцев: разворачивалась битва, равной которой еще не знал этот край. Задача заключалась в том, чтобы отрезать белые войска от перешейков, окружить и уничтожить их здесь, в просторах Северной Таврии. Выполняя эту задачу, дивизии Первой Конной стремительно двигались на восток, прорываясь на Ново-Алексеевну, на Геническ.
Ударные силы врангелевских войск в это время сосредоточивались в районе Серогояы — Агайман. Появление Первом Конной у них за спиной было полной неожиданностью: к белых войсках многие верили слухам, что Первая Конная погибла в боях с белополяками, потонула в болотах Замостья и Волыни. И вот внезапно пронеслось среди войск:
— Буденновцы в тылу!
Сперва не верили:
— Откуда? С неба?
— Не с неба, а из Каховки!
Белому командованию удалось все же избежать паники. Более того, разведав, что дивизии Первой Конной, двигаясь на восток, все более отдаляются от Каховского плацдарма, Врангель отдал приказ захватить Каховку, отрезать войска Первой Конной и уничтожить ее, пользуясь своим преимуществом в вооружении, в частности в бронесилах и аэропланах, которых Первая Конная не имела здесь совсем.
В чрезвычайно трудных условиях пришлось конармейцам вести бои. Крупные соединения врангелевской конницы, пробивая себе путь броневиками, нанося аэропланами удары с воздуха, с озлоблением и упорством обреченных рвались с севера к крымским перешейкам. Невозможно было разгадать, в каком месте налетят, на кого обрушат свой бронированный удар.
Один из самых упорных боев красным конникам пришлось выдержать в селе Отрадном, куда из Аскании-Новы переместился полевой штаб Первой Конной. Тучи вражеских войск, при поддержке артиллерии и броневиков, неожиданно двинувшись с севера, стали обходить село. Создалась угроза полного разгрома находившихся здесь частей Первой Конной. Бои завязались на улицах села. Части Особой кавбригады и дивизиона Реввоенсовета Первой Конной, которые лично водили в атаки Ворошилов и Буденный, до позднего вечера сдерживали в неравной борьбе натиск все сильнее наседавших вражеских войск.
Никому в этих боях не было пощады. Казалось, сошлись равные силы и, пока не вырубят друг друга до одного — этой сече не завершиться. Рубились в степи, рубились на улицах сел, который уже день не расседлывая коней, не выпуская сабель из рук. Начальники и комиссары дивизий наравне с рядовыми бойцами ходили в атаки, не жалея жизни, чтобы только преградить врагу путь к перешейкам.
Наконец первый этап борьбы был закопчен. Вся огромная территория Северной Таврии, захваченная в течение лета противником, после многодневных боев была очищена. Только часть вражеских войск успела прорваться за перешейки и укрыться в Крыму. Противник понес в этих боях огромные потери. Было захвачено около двадцати тысяч пленных, свыше ста орудий, почти все обозы и огромное количество боеприпасов — десятки тысяч снарядов и миллионы патронов. В районе Геническа и Салькова передовые части Первой Конной, окружив армейские тылы противника, захватили вместе с ними и несколько чинов американской миссии, пребывавших при белых войсках якобы «для борьбы с мародерством» в их рядах.
Вскоре после того как белые войска отступили в Крым с намерением там зимовать, Врангель в сопровождении представителей иностранных военных миссий инспектировал укрепления Турецкого вала на Перекопе.
Огромный старинный вал, возведенный в незапамятные времена руками рабов и упоминаемый еще Геродотом, сейчас весь был начинен бетоном и сталью, а глубокий ров-канал перед ним, но которому когда-то в древности будто бы ходили даже корабли, был заминирован фугасами, опутан непроходимой чащей колючей проволоки. Проволочными заграждениями было покрыто все перекопское предполье. Растянувшись почти на одиннадцать верст в длину, вал пересекал перешеек от моря до моря, наглухо закрывая северные ворота в Крым.
Несколько часов высокое начальство обследовало свои мощные укрепления. Предусмотрительно нагибаясь, шныряло по соединительным ходам, придирчиво осматривало многочисленные пулеметные гнезда, бойницы блиндажей, артиллерийские площадки… Грозные жерла орудий направлены на север, в открытую таврийскую степь, по-осеннему серую и неприветливую. Дно рва — все в колючей проволоке. Она тянется вдоль всего вала — от заводей Сиваша до Перекопского залива, поблескивающего сталью на западе. Там ряды заграждений с суши переходят в море и скрываются где-то в воде. В открытой степи ни души, лишь там и тут торчит согнутый ветром стебель подсолнечника, артиллеристы поясняют: «Это для пристрелки… Мы их называем „вехи смерти“».
Во время осмотра прислуга вся на местах, в боевой готовности. Странная это была прислуга! Обязанности рядовых пулеметчиков выполняли здесь юнкера и ротмистры, наводчиками у тяжелых орудий можно было увидеть даже стариков в полковничьих погонах. Мрачные, заросшие, стояли, вытянувшись по-солдатски, всем своим видом показывая, что они здесь не командиры, а простые номера. Чтобы спросить их о чем-нибудь, не приходилось вызывать переводчика: почти все они свободно могли ответить по-английски или по-французски.
Странные были и гости. Большинство из них вовсе и не чувствовало себя здесь гостями. Экзаменовали, как дома. Не церемонясь отстраняли офицеров-рядовых, становились сами к бойницам, примериваясь, проверяя, как и куда будет вестись отсюда огонь.
То тут, то там устраивали испытания батарей, и тогда тяжело ухали многодюймовые орудия и далеко на горизонте — в степи или на Сиваше — подымался высоко в небо буро-черный фонтан огня, грязи и дыма.
Осматривали все по-хозяйски, хозяйский тон слышался даже в похвалах заморских гостей, в коротких репликах, с которыми они обращались то к прислуге, то к Врангелю, то — чаще всего — к французским военным инженерам, руководившим здесь всеми фортификационными работами.
— Вот он, господа, наш вал смерти, — заговорил Врангель, когда гости, облазив укрепления и изрядно намерзшись, собрались наконец в блиндаже командного пункта. — Теперь вы сами видите, что ключ спасения от большевизма не в Париже, не в Лондоне, не в Нью-Йорке, а здесь, у нас, на этом вот валу. Тут мы намерены зимовать.
— Под такой крышей, черт возьми, можно сто зим зимовать! — воскликнул адмирал Мак-Келли, задрав голову и с довольным видом разглядывая стальные балки перекрытий. — Вас защищает лучшая в мире американская сталь! Бьюсь об заклад, господа, что такую сталь не перегрызут самые зубастые армии большевиков, несмотря на весь их фанатизм…
— Я считаю, что для защиты Крыма сделано все, что в силах человеческих, — сказал Врангель, обращаясь к седому, уже в летах генералу Фоку — руководителю фортификационных работ, и тут же от имени белых войск выразил ему благодарность.
Принесли коньяк. Зябко потирая руки, представители миссий столпились вокруг полковника Уолша, главы английской миссии, который самолично взялся раскупоривать бутылки.
Когда рюмки были наполнены, Врангель взял инициативу в свои руки.
— За лучшую в мире американскую сталь, — угрюмо обратился он к Мак-Келли, потом взглянул на остальных. — За ваше здоровье, господа. За тех, чей вечно деятельный ум воплотился в несокрушимой мощи этих укреплений: за адмирала Сеймура, за генерала Кейза, за графа де Мертеля и особо за вас, наш дорогой Фок… Россия никогда не забудет, чем она обязана своим верным союзникам.
Выпили, и беседа сразу оживилась.
— Новый Верден, — слышались возгласы среди гостей. — Эти форты, блокгаузы, бетонированные блиндажи — великолепны!
— А непроходимая сеть проволочных заграждений! Фугасы! Одних пулеметов сколько на валу!.. Нет, господа, никогда им не одолеть этой стены!
В оживленной беседе не принимал участия только начальник японской военной миссии майор Такахаси. Он был здесь впервые и сейчас, сгорбившись в углу, быстро записывал что-то в свой блокнот.
— А ваше мнение, майор? — подойдя к японцу, спросил его генерал Фок.
— То, что я сегодня здесь увидел… колоссально, — закрывая блокнот, ответил Такахаси. — Это настоящее чудо военного искусства. На открытой долине такой вал, такая масса огня, первоклассные фортификационные сооружения! Никакой армия в мире — и даже большевистской — не под силу их взять, — и, минуту подумав, прибавил: — По крайней мере в лоб…
— А обойти их невозможно, — заметил Врангель, который, очевидно, прислушивался к их разговору. — На Чонгаре у нас укрепления не хуже, а даже лучше. Единственно, где противник мог бы прорваться в Крым, это на Арабатской стрелке. Но, как вы знаете, Арабатская стрелка…
— Хелло, джентльмены, — перебивая Врангеля, весело крикнул от стола Мак-Келли. — Пью за новый Верден! Пью за нашего современного хана!
Врангеля передернуло. Грубая бестактность этого наглого янки резнула его, ударила по самому больному месту.
— Хотя, говоря по правде, — разглагольствовал между тем адмирал, — я до сих пор толком не знаю, кто они были, эти самые ханы?
— Так назывались когда-то местные крымские вассалы турецких султанов, — объяснил полковник Уолш, наливая себе из бутылки коньяк.
Врангель еле сдерживал ярость. Выходило так, что он, заняв на Турецком валу позиции бывших крымских ханов, играет ту же, что и они, вассальную, холопскую роль!
— Однако и за Арабатскую стрелку мы спокойны, — раздраженно продолжал Врангель, обращаясь главным образом к Такахаси, который слушал его с явным интересом. — На всем своем протяжении она наделаю прикрыта огнем с моря…
— Там и мышь не проскользнет, — прохрипел полковник Уолш, потягивая коньяк и прислушиваясь одним ухом к разговору. — Корабли британского королевского флота имеют на этот счет твердый приказ. Стрелка под нашей опекой.
— Но есть еще Сиваш? — Протирая очки, японец вопросительно посмотрел вверх на долговязого Врангеля, потом на Мак-Келли.
Мак-Келли даже улыбнулся. Как неосведомлен этот желтый самурай.
— Вариант с Сивашом, безусловно, отпадает, — небрежно махнул рукой Врангель. — Только армия, решившая покончить самоубийством, способна полезть в его трясины…
— Но говорят, что иногда Сиваш замерзает? — не унимался японец.
— Если это и случается, то раз в сто лет, — успокоил его Врангель. — Сама природа здесь на нашей стороне.
Вышли из блиндажа и стали в бинокли разглядывать Сиваш, его сизо-стальную водную гладь. Там и сям темнеют кустики камыша, отмели, косы… Море! Гнилое непроходимое море… Бескрайние трясины, ил, болото… Чуть мерещатся по ту сторону за сивашскими водами раскинувшиеся по побережью убогие села, облитые холодным вечерним солнцем. А за ними — от перешейка и до самого горизонта — степи и степи. Точно полигон, плоские, безлюдные, загадочные…
— Прерии… — проговорил Мак-Келли, передавая бинокль японцу. — Того и жди, что вылетят оттуда ватаги краснокожих.
Такахаси долго не опускал бинокль.
Красное, воспаленное, садилось солнце. Японцу не понравилось это солнце и взвихренная пылающая корона вокруг него.
— Ждать циклопа, — сказал японец, когда корона солнца коснулась линии горизонта.
— Ветер! Скифский ветер! — сердито произнес полковник Уолш, подымая воротник шинели. — Не довольно ли на сегодня, господа?
Уже смеркалось, когда участники инспектирования спустились вниз, к своим автомобилям. Отсюда, издали, еще раз окинули взглядом мощный темный вал, таинственно протянувшийся через весь перешеек. Пятнадцать метров в в длину, двадцать — со дна рва в высоту… Семнадцать рядов колючей проволоки, без числа пулеметов, пушек, бомбометов… Кое-что, конечно, надо еще здесь доделать, надо довести, наконец, железнодорожную колею до самого вала, в целом же осмотром все остались довольны.
Грандиозно. Неприступно.
Вал смерти.
Ол райт.
Разумеется, ни генерала Врангеля, ни его высоких иноземных советников не могло интересовать, что думает о Сиваше и об укреплениях Турецкого вала Иван Иванович Оленчук, строгановский житель. Смешно было бы признанным военным специалистам считаться с соображениями, да и с самим существованием какого-то там Оленчука.
А между тем Оленчук существовал. Пускай не какой-нибудь известный стратег, а все же старый солдат и активный деятель строгановского комбеда. Тот самый, что отдал сына в красные войска и которому за это беляки, ворвавшись в Строгановку, сочли нужным расписать спину.
Все лето врангелевцы гоняли присивашских селян с подводами в Крым. Гоняли и Оленчука. Кормил блох по татарским хуторам, на себе таскал плуг на постройке железной дороги от Юшуни к Перекопу и в то же время наблюдал за приготовлениями, что велись на перешейке. Видел, как подвозили и устанавливали на валу огромные пушки, попы их потом кропили святой водой, видел, как, подымая пыль, носились туда и сюда в блестящих автомобилях заморские гости и разные специалисты. Как-то под Армянском, остановившись у обочины, они и Ивановы лохмотья щелкнули аппаратом, пожелали рассмотреть поближе чабанские заскорузлые его постолы и даже сбрую на лошадке, показавшуюся им чудною.
С хохотом допытывались:
— Скажи, «экспроприировал экспроприаторов»? Ну? Говори, не стесняйся!
А чаще равнодушно проезжали мимо, ибо таких, как он, обтрепанных, густо загорелых подводчиков да извечных грабарей было здесь много. Рабочим скотом считали их господа тут, на Перекопе. Дошло до того, что на них пахали. Но и в ярме каждый из них исподлобья поглядывал на вал и примечал про себя, что там делается.
Все на Перекопе было тщательно размерено, все предусмотрели стратеги и фортификаторы, все рассчитали. Забыли только, что есть на свете Оленчук, продубленный, пропеченный сивашскими ветрами крестьянин, который вырос на этой земле, оросил ее своим потом и чувствует себя законным хозяином этого края. С ним стратеги должны были бы посчитаться!
…Вскоре после того, как красные части вступили в Строгановку, Оленчук был вызван в штаб.
Всякие догадки строил Оленчук, шагая улицей следом за штабным посыльным. Не знал еще, зачем зовут его в штаб, но предчувствие чего-то важного, необыкновенного уже бродило в нем, радостно тревожило душу. Может, с сыном встретится? Передавали знакомые люди из Аскании, что видели его там, прошел с конармейцами. «Передайте отцу, — крикнул, — что живой я, на Чонгар иду!»
Суровая присивашская осень гудит ветрами. Как огромные паровозы, со свистом несутся они из степи и, влетая в разлогую низину Сиваша, на всем ее просторе гонят воду все дальше от берега, в море, оголяя болотистое дно. Небо клубится тучами, земля под ногами тверда, скованная ранним морозом. Грохочут, как по граниту, обозы и орудия, звонко цокают лошадиные подковы.
В селе уже полно войск. По огородам связисты, перекликаясь, торопливо тянут куда-то к Сивашу провод. Везде по дворам стоит гомон, из труб валит дым: в хатах готовят бойцам ужин. Уже греются по строгановским закуткам, набившись по целому взводу в хату, а из степи все идут и идут новые пехотные колонны — замерзшие, обледеневшие, с развернутыми красными знаменами.
Никогда еще Строганов ка не видела такой массы войск; радовалось сердце Оленчука этакой силе. Однако для чего же все-таки вызывают его в штаб? Попробовал дорогой расспросить посыльного, но тот оказался не из разговорчивых.
— Там скажут.
Часовые у штаба расступились перед Оленчуком, без задержки пропустили его внутрь.
Зашел, с порога поздоровался:
— Добрый вечер.
— Вечер добрый.
В комнате, уже тронутой сумерками, видны фигуры военных. Должно быть, идет какое-то совещание. Несколько военных сидят вокруг стола, другие стоят рядом, склонившись над разостланной картой. Прибыли сюда, видно, совсем недавно, не обжились еще: шинели, не уместившиеся на гвоздях, брошены прямо на подоконники.
Перешагнув порог, Оленчук заметил, что все взгляды разом обратились на него, на его нескладную фигуру в новых постолах, в бараньей шапке, в кожушке. На миг воцарилась тишина.
— Проходите сюда, — раздался низкий, спокойный голос. — Вот стул, садитесь…
Оленчук, сняв шапку, молча сел на указанное ему у стола место.
Внесли лампу, большую, с чисто протертым стеклом. Стали видны серьезные, сосредоточенные лица. Который же из них старший? Тот ли худощавый в очках или этот, что сидит напротив, широколобый, смуглый, с русыми пушистыми усами?
— Оленчук… Иван Иванович? — первый нарушил молчание широколобый.
— Верно, Иванович.
— Я Фрунзе, командующий Южным фронтом.
— Слышал про вас, — сказал Оленчук.
Фрунзе наклонился над картой.
— Скажите, Иван Иванович… вы хорошо знаете Сиваш?
Оленчук точно ждал этого: ни один мускул не дрогнул на его широком, вспаханном морщинами, густо загорелом лице. Хорошо ли он знает Сиваш? Вся жизнь его прошла на Сиваше, вдоль и поперек исходил он это мертвое, Гнилое море… Еще мальчишкой бегал с ребятами на ту сторону разорять утиные гнезда по пустынным кручам Крымского берега, на так называемой Турецкой батарее. Позднее, взрослым уже, не раз ходил через Сиваш в Крым на ярмарки да на подработки в тамошние имения. Многие годы потом собирал соль. Насквозь пропитался сивашской рапой, сгребая ночами соляную наледь — скупые, убогие дары Гнилого моря…
— На Сивашах родился, на Сивашах, видно, и помру, товарищ Фрунзе.
— А как сейчас Сиваш? Вода в нем идет как будто на убыль?
— Вчера еще был полон воды, а сейчас ветер с запада поднялся, сгоняет понемногу. Такой коли ночку подует, к утру одна грязь останется.
— Кстати, какой ширины, вы считаете, в этом месте Сиваш?
— На версты… не мерил, врать не хочу. Думаю, верст десять будет.
Фрунзе высыпал на стол несколько спичек, склонился над картой, стал мерить.
— По прямой восемь верст.
Оленчук не стал спорить: восемь так восемь.
Фрунзе в задумчивости слегка постукивал пальцами по карте.
— Вы знаете, товарищ Оленчук, что через перешейки путь в Крым для Красной Армии закрыт, — сказал он и взглянул на Оленчука серьезно и доверчиво, как на человека, вполне способного понять его мысль и перед которым незачем таиться. — Мы могли бы провести наши войска вот здесь, — он показал на карте, — через Арабатскую стрелку, как это сделал уже когда-то — в тысяча семьсот тридцать втором году — фельдмаршал Ласси. То был блестящий маневр. Ласси, незамеченный, провел свои войска через Стрелку в тыл крымскому хану, стоявшему с главными силами на Перекопе. Но для нас и Стрелка закрыта: на всем своем протяжении — а длина ее свыше ста верст — она простреливается с моря кораблями противника. Итак, у нас остается, — прибавил он, все так же внимательно глядя на Оленчука, — вы сами понимаете что.
Оленчук кивнул: да, он понимает.
— Нас интересуют броды через Сиваш. Вы их знаете лучше других, ведь правда?
Оленчук не спешил с ответом, понимая, что от его слова, от его совета сейчас слишком много зависит. Кому, как не ему, Оленчуку, было знать скрытые сивашские ходы, никем не исследованные, не нанесенные ни на одну карту. Надо и вправду вырасти на Сиваше, чтобы каким-то тончайшим чутьем угадывать их в самую темную ночь, бредя с мешком соли на плечах между трясинами, между островками чахлого камыша на отмелях, шаг за шагом пробираясь среди бесчисленных гнилых ям, песчаных наносов и черных коварных омутов. Упорно в течение всей жизни изучал Оленчук нрав удивительного моря. Иногда оно радовало его солью, белеющей до самого горизонта, сияя под солнцем, точно покрытое нетронутым первым снегом. Иногда же, в жару, прибрежные села проклинали сивашское бескрайнее болото, задыхаясь от горячего смрада мертвых, гниющих в воде водорослей, что нагнало ветром из Азовского моря…
Тысячами капканов, множеством коварных ловушек подстерегает Сиваш человека. А самые опасные из них — черные гнилые омуты, так называемые чаклаки. Едва заметные среди камышовых зарослей, кипят и кипят они день и ночь, вечно клокоча подземной водой, неутомимо выбрасывая из таинственных глубин ил и песок и снова втягивая их в свою хлипкую, гнилую бездну. Ночью без привычки чаклаков не заметишь. Горе тому, кто отважится двинуться через Сиваш, не зная бродов! Не один уже ушел с головой в смрадную вязкую трясину. В такую пору, как сейчас, Сиваш еще опаснее: когда ветер угонит воду и морозом сверху прихватит топь, кажется, можно по ней пройти, а ступишь — уйдешь с головой. Нет дна у чаклаков, ненасытны их пасти: попадись один — проглотят одного, попадись армия — проглотят и армию… Было над чем задуматься Оленчуку, прежде чем ответить на вопрос командующего.
— Или, может, Сиваш и впрямь непроходим, как считает белое командование?
— Это как для кого: для одних непроходимый, а для других…
Под самыми окнами процокали копыта. Адъютант, появившись в дверях, доложил, что прибыли Ворошилов и Буденный.
Следом вошли и они и, поздоровавшись со всеми, тоже присели к столу.
— Совещание продолжается, — с шутливой ноткой в голосе провозгласил Фрунзе. — Тут и от инфантерии, и от кавалерии… Мы вот с товарищем Оленчуком насчет сивашских бродов советуемся.
— Так, значит, броды есть? — дружески обратился к Оленчуку Ворошилов.
— Если поискать, то найдутся, — ответил Оленчук.
— Конь пройдет? — спросил Буденный.
— Насчет коня не скажу, а человек пройдет.
Фрунзе молча переглянулся с Ворошиловым.
Худощавый в очках медленно водил карандашом по карте.
— До чего же бездарен царизм: даже путной карты Сиваша не мог нам оставить.
— На карте все не уместишь, товарищ, — заметил Оленчук. — Больно их там много — гиблых мест.
— Карта, даже самая лучшая, не заменит практического опыта народа, — задумчиво заговорил Фрунзе. — Нам, товарищ Оленчук, нужны сейчас люди, которые в совершенстве знают Сиваш, умеют ориентироваться на нем не только днем, но и ночью, в абсолютной темноте. Одним словом, нам нужны проводники. Кого бы вы нам посоветовали?
Задумался Оленчук. Бывший солдат, он понимал, что значит пойти проводником, какая ответственность ляжет на человека, который возьмет это на себя не одного, не двух перевести — перевести надо армию. Судьбу стольких людей, жизни тысяч и тысяч сынов революции должен будет взять на свою совесть.
Заметив его раздумье, Фрунзе встал из-за стола.
— Тем, в Крыму, помогает буржуазия всего мира, — заговорил он. — На них работают лучшие военные специалисты. Весь огромный опыт империалистической войны они вложили в укрепления Чонгара и Перекопа. Врангель все свои расчеты строит на них. Наша же армия, армия рабочих и крестьян, рассчитывает только на себя, на поддержку народа. В данном случае для нас много значит мнение, разум и опыт простого трудового человека, опыт таких, как вы, солевозов, батраков, чабанов. Поэтому-то именно к вам мы обращаемся за советом: кто бы мог? Кому мы можем доверить перевести наши войска на ту сторону?
Оленчук тоже поднялся, крутоплечий, взъерошенный, медно-красный от лампы.
— Что ж, коли надо, то… я поведу.
В комнате, казалось, легче стало дышать. Все повеселели, заговорили.
— Сразу видно солдата, — заметил один из штабных, стоявший у окна. — Ведь вы тоже были в свое время на фронте?
— Пришлось. Все Карпаты облазил.
— Семья большая? — спросил Ворошилов.
— Полна хата мелюзги… А старший где-то у вас, в Первой Конной.
— Значит, орел! — сказал Буденный и засмеялся.
Фрунзе подошел к Оленчуку.
— Считаю лишним предупреждать вас, Иван Иванович, что разговор у нас тут шел о делах абсолютно секретных.
— Насчет этого будьте спокойны, товарищ командующий… Самому ведь первым идти.
— Верно. Значит, договорились. Будьте дома и никуда не отлучайтесь.
Уже надевая шапку, Оленчук вдруг спохватился.
— Записку бы мне какую-нибудь… Чтоб с обозом не послали.
— Ладно, — улыбнулся Фрунзе. — Это я вам сейчас устрою.
Присев к столу, написал:
«Иван Иванович Оленчук занят по делам службы.
Сосредоточенный, задумчивый вышел Оленчук из штаба. Была уже ночь. Ветер разгуливался холодный, пронзительный. Налетая порывами из-за строений, подталкивал Оленчука в спину, и ноги сами несли его к Сивашу.
Село полно было гомона войск. На окутанных тьмой улицах не прекращалось движение — грохотали повозки с патронами, спешили куда-то верховые, пробираясь между только что прибывшими пехотными частями, которые останавливались тут же, прямо на дороге, видимо, в ожидании дальнейших распоряжений. Во всех подветренных уголках темнели кучки людей, поблескивали огоньки цигарок. А дороги, уходившие из Строгановки на север, в ветреные темные поля, сотрясались от непрестанного грохота колес, от тяжелого топота марширующих из степи колонн: оттуда все прибывали и прибывали новые части.
Медленно, уверенным шагом шел Оленчук мимо остановившейся колонны, прислушиваясь к гомону красноармейцев.
— Говорили, море, а где оно? — звучал в темноте молодой голос.
— Где же эти золотые пляжи да буржуйские дворцы?
— Зуб на зуб не попадает, а ему пляжи подавай, — смеясь, отвечал другой. — Сперва через Сиваш переберись.
— А что такое Сиваш?
— Трясина, болота бескрайние., вот тебе и Сиваш…
Какой-то боец, пряча уши в воротник и пританцовывая на месте, попросил у Оленчука прикурить.
— Дозвольте, папаша…
Оленчук усмехнулся в темноте. «Эх, не знаешь ты, сынок, что за папаша стоит перед тобой…»
На всех и на все смотрел сейчас Оленчук глазами проводника. Перед ним были не просто тысячи бойцов, а близкие, дорогие ему люди, которых он поведет по тонкой трясине ночного Сиваша и рядом с которыми, может быть, и сам сложит голову где-нибудь там, на Крымском берегу. Никто еще не знал о поставленной перед ним задаче, об историческом совещании, в котором он только что за одним столом с народными полководцами принимал участие, для всех этих бойцов он всего только обыкновенный крестьянин, местный житель, усатый «папаша» в чабанской шапке, а он между тем был уже во власти предстоящего ему подвига, и все окружающее воспринималось им как-то по-новому, и все эти тысячи бойцов, скопившиеся сейчас в селе, стали уже для него как собственные сыны, которых предстоит ему вести. Думал ли он, сивашский соленос, что его житейское, на протяжении десятилетий копившееся знание тайн Сиваша окажется так необходимо для всего народа?
Не заметил, как очутился на берегу Сиваша. Днем, когда нет тумана, отсюда видны справа Перекоп, а по ту сторону — чуть темнеющая полоска Крымского берега. Сейчас просторы Сиваша были скрыты мраком, туманом, обложены с неба тяжелыми осенними тучами. Шумят на ветру знакомые островки камыша. Оленчук спустился с берега; тускло сереет под ногами ровное оголенное дно. Отсюда воду уже согнало, сверху тину успело прихватить морозом, однако только ступи — нога проваливается, глубоко вязнет в топкой грязи… Трудной будет дорога на ту сторону, даже если знаешь Сиваш как свои пять пальцев. Но ведь не отказываться же было ему там, в штабе! Известное дело, дома жена и куча детей, которых не хотелось бы оставить сиротами, но разве не за их счастье он и поведет через Сиваш войска?
Поднявшись на бугор, он пристально вглядывался в ту сторону, в ночную темень, куда ветер гнал низкие клубы туч. Иной, новой мерой мерил он сейчас и ночную ширь Гнилого моря, его косы, отмели, путаные броды, хоженые-перехоженные за нелегкую жизнь. Отныне не издавна знакомым соляным промыслом лежал перед ним Сиваш, а огромным бродом для его армии.
Мысль его снова и снова возвращалась к тем, с кем он навеки связал свою судьбу, с кем разделит свой будущий путь. Полностью до конца принадлежит он отныне нм, а они ему. Там, где по хатам сейчас ужинают красноармейцы, веселые, беззаботные, ничего не подозревающие, он уже среди них. Где оборванные, полубосые, чтобы согреться, пританцовывают в колоннах, и там он с ними, в колоннах. И даже с теми, что приближаются сейчас гулкими промерзшими полями к Строгановке, уже идет он, Оленчук, холодным, ветреным полем.
Передовые части сибиряков и уральцев еще несколько дней назад, преследуя отступающего противника, с ходу атаковали перекопские позиции, пытаясь на плечах белых ворваться в Крым. Атакующие прорвались к самому Перекопскому валу. Было это ночью, местность вокруг незнакомая. Об укреплениях противника никто точного представления не имел, и все же войска с ходу пошли на штурм, настолько велик был их порыв, жажда не дать врагу укрепиться в Крыму на зиму. Однако в ту ночь ворваться на вал не удалось, и, когда стало ясно, что такими силами его не взять, войска, понеся большие потери, вынуждены были отойти назад, в степь.
Санитарные пункты и полевые штабы сбились на хуторе Преображенском, в нескольких верстах от Перекопа, неподалеку от залива. Когда-то здесь была одна из резиденций Фальцфейнов, стоял помещичий дом, окруженный серебристыми тополями; под тяжелыми черепичными крышами горбились саманные батрацкие казармы, за которыми до самого моря расстилались виноградники. Зная, что хутор переполнен красными, противник из Перекопского залива нещадно громил его огнем тяжелых морских орудий. С корнем выворачивало деревья, рушились дома, живьем погребая под развалинами раненых.
Без устали молотила вражеская артиллерия и по городку Перекоп, даром что от него осталась только куча развалин, белеющих в степи перед валом, словно гора перемытых дождями костей… Города нет, все разбито, разрушено дотла, однако артиллерия все бьет и бьет, зная, что и там, в развалинах, скрываются смельчаки разведчики. Из-за кое-где уцелевших печных труб, из-за каждого камня настороженно следит чей-то глаз, изучает мрачные, нависшие над степью вражеские укрепления.
С севера тем временем все прибывают новые красные части, идут пополнения, подтягивается артиллерия. Присивашские села в эти дни забиты войсками. Но не только села наводнили они, и в открытой степи перед Перекопом всюду войска, войска. Одни, оттянутые на север, за сферу артиллерийского огня противника, терпеливо учились брать с ходу проволочные заграждения, резать и рвать колючую проволоку, другие, прижатые огнем вражеской артиллерии к земле, лежали, раскиданные по всей степи, целыми днями не имея возможности поднять голову, и только тысячами зорких глаз следили за ощетинившейся бесчисленным количеством стволов твердыней, которую им предстояло взять.
В один из этих дней красное командование предложило белым войскам сдаться и выслать для переговоров парламентера. В ответ на это белые открыли с Перекопского вала еще более яростный огонь, однако в назначенный для переговоров час огонь вдруг прекратился и с вала в сопровождении солдата-трубача с белым флагом спустился, направляясь в степь, высланный для переговоров офицер.
Это был недавно восстановленный в своем прежнем чине капитан Дьяконов.
Навстречу ему из степи, тоже с трубачом, приближался красный парламентер.
Перед тем его вызвал начдив Блюхер. Объяснив суть дела, откровенно предупредил об опасности:
— Скорее всего, тебя убьют еще на полдороге. Пойдешь?
— Пойду!
Два человека сближаются среди перекопской степи на виду у двух притаившихся, готовых к поединку армий. Два смертельно враждующих стана тысячами глаз следят за каждым их шагом, пока они сходятся на поросшем бурьяном пригорке. Сошлись, остановились друг против друга, трубачи застыли поодаль.
Казалось, ждали от них чего-то сверхъестественного, превышающего человеческие силы. Может, и в самом деле договорятся? И не выть больше снарядам в воздухе, не стонать раненым, перестанет витать смерть над этим полем, не прольется больше человеческая кровь? Разве не может так быть? А вдруг эти трубачи с блестящими трубами только и ждут, чтоб обернуться и возвестить каждый своему войску радостную весть?
Хмурое поле под низко нависшими тучами. Дует резкий ветер Сиваша, развевая белый флаг парламентера.
О чем они там говорят? Говорят или, может быть, остановившись, только разглядывают друг друга?
А они и в самом деле стоят и смотрят. Направляясь сюда, Дьяконов ожидал увидеть грозного комиссара с железной «рабоче-крестьянской» челюстью, а к нему легким шагом приближался худощавый юноша в плохонькой шинельке, в суконном шлеме, с малиновой звездой во весь лоб. Кто он? Латыш или полтавец, вятский или, может, туляк? Что привело его сюда, какая сила втянула в могучий водоворот революции? И какие у него основания, какое право диктовать сейчас свою волю им, последним защитникам белого Арарата?
Плохо, почти по-летнему одетый, в разбитых на маршах ботинках, юноша старается не показать, что ему холодно, но тело, пронизанное стужей, само ежится, лицо до слез нахлестало ветром, и все же веселое оно какое-то, кажется улыбающимся, хотя он и не смеется. Что у него на уме? Что означает эта внутренняя скрытая улыбка — улыбка молодого сфинкса?
— Кто вы?
— Я красный парламентер. А вы?
— Я белый парламентер. Что вы имеете мне передать?
— Вот приказ: гарнизону Перекопа сдаться.
Дьяконов молча взял приказ.
— Мы не кровожадны, — продолжал юноша в шлеме. — Красноармеец страшен врагу в бою, а лежачего мы не бьем. Если сдадитесь, мы обещаем вам жизнь.
Он говорит твердо и убедительно. Лицо у него открытое, вызывающее доверие. Дьяконов ловит себя на том, что в нем растет какой-то почти болезненный интерес к своему противнику. Странная ситуация: за спиной у Дьяконова высятся лучшие в мире укрепления с тысячами бойниц, со стальными блиндажами, укрепления, воплотившие в себе мысль лучших военных инженеров Европы, воплотившие опыт грозного Вердена; а что за ним, какая сила поддерживает его, этого пронизанного ветром красного парламентера? Голая степь за его спиной, никаких укреплений, и все же не Дьяконов ему, а он Дьяконову диктует здесь волю свою и своих войск.
— Не секрет, крови пролито много, но это необходимость заставила нас, большевиков. А сейчас, если сложите оружие, всему шабаш!
Где оно, войско? Ни одной души не видно в степи, хотя из там, Дьяконов знает, без числа. Серые, незаметные, лежат на серых, открытых ураганному огню просторах перекопских равнин. Пока ничем не обнаруживают себя, не поднимают головы под нацеленными на них жерлами орудий и только тысячами глаз сторожко следят за этим своим посланцем, что открыто стоит перед валом, говорит от их имени.
— Революция великодушна. Не война наша цель, а мир, чтобы новую жизнь строить.
Уже можно бы идти, пакет уже был у Дьяконова в кармане, а он все не находил в себе силы двинуться с места. Ему хотелось еще что-нибудь услышать от этого юноши в шлеме и в обтрепанной шинели, хотелось спросить о чем-то очень важном, может быть, самом важном в жизни.
Однако не Дьяконов к нему, а он первый обратился к Дьяконову с этим самым важным:
— А вы? Знаете ли вы, за что воюете?
В страстной его интонации Дьяконов ясно услышал наивное желание тут же, на месте, распропагандировать его, белого парламентера, не ожидая капитуляции Перекопа.
— За что? Ради чьей выгоды кровь свою льете? — горячо повторил он.
— Я не уполномочен говорить с вами на эту тему.
Красный парламентер улыбнулся.
— А я с вами уполномочен говорить обо всем, что подскажет совесть моя большевистская. Побьем мы вас, что бы там ни было, — побьем, если не сдадитесь! — сказал он с гордым и радостным вызовом и, переведя взгляд на вал, прибавил: — На что надеетесь? На укрепления эти? Неприступные, думаете? Нет для нас неприступного!
— Почему? — невольно вырвалось у Дьяконова.
— Народ за нас. Сотня упадет, а поднимется тысяча!
Дьяконов смотрел на него и чувствовал, какая сила, какая необоримая вера бьет ключом в этом юноше. Безоружный, почти босой, полураздетый, один подставил грудь всем бойницам вала, а, видно, чувствует себя тверже тех, кто укрылся там, на валу.
— Можно убить меня, но идею нашу, то, что таится вот здесь, — он стукнул себя в грудь, — не убить никому!
Вечерело, еще ниже стало осеннее небо над Перекопом, когда парламентеры под пение труб двинулись каждый к своим. Шли и, подняв трубы, на ходу трубили трубачи, и напряженно прислушивались к этим звукам войска, пытаясь по тембру угадать, что они вещают. Может, и в самом деле перестанет литься кровь? Не нужны сразу станут ни колючая эта проволока, которой опутано все поле, ни заложенные в землю фугасы, ни жерла орудий, расставленных по всему валу батарей.
Все отдаляются друг от друга парламентеры, все отдаляются, тонут в вечерней мгле трубачи. Уже почти не видно их в ранних осенних сумерках, и звуки труб едва слышны над огромным перекопским полем, где сквозь завывание ветра уже и не разберешь: то ли все еще трубят, расходясь в разные стороны, трубачи, возвещая каждый своему войску свою суровую и тревожную правду, то ли трубит и свищет пронзительный ветер, гоня по степи перекати-поле куда-то в темные бездны Сиваша.
А когда совсем стемнело, ударили огнем батареи с Турецкого вала и мощные прожекторы, рассекая простор, метнули из-под туч свои голубые мечи куда-то в глубину притихшей, заполненной войсками степи.
Седьмого ноября, в третью годовщину Октябрьской революции, во всех присивашских селах, запруженных войсками, и в разбросанных по открытой степи красноармейских частях проходили летучие митинги. Выступающие давали клятву ознаменовать славную годовщину новой победой, водрузить над Крымом Красное знамя. Повсюду в войсках царил такой подъем, так хотелось поскорее покончить с войной одним ударом, что командирам стоило усилий сдерживать бойцов от преждевременного выступления, от немедленной атаки Перекопа.
И хотя не был еще оглашен боевой приказ, каждому бойцу ясна была стратегия и направление основных ударов — одни штурмуют твердыню в лоб, другие бредут в обход через Сиваш. Третьего пути нет.
— Мы это Гнилое море своими телами устелим, а Крым будет наш, — грозя кулаком в сторону Сиваша, возбужденно кричал на митинге в Строгановке молодой боец с забинтованной рукой; он, как и многие другие раненые, отказался идти в лазарет.
После митинга до самого вечера в селе играли гармони, звучали песни, бурлило народное гулянье.
Оленчука с Фрунзе видели в этот день над Сивашом. Сперва стояли на холме у пологой впадины — спуска к Сивашу, а потом подкатила к ним тачанка, они оба уселись и поехали вдоль Сиваша в направлении Владимировки.
О чем мог идти у них разговор, какие были меж ними тайны — между простым таврийским чабаном и известным всей стране полководцем красных войск? Может быть, Оленчук делился со своим собеседником мыслями, рассказывал о своей жизни, убогой радостями, богатой горем, трудной трудовой жизни простого человека. Может быть, наоборот, Фрунзе рассказывал ему, Оленчуку, о себе, о юности, прошедшей на баррикадах да в царских тюрьмах, о бессонных ночах в Николаевском каторжном централе, о ссылке и побеге потом через дремучую тайгу.
Фрунзе был одним из тех новых народных полководцев, выдвинутых революцией, которые, оказавшись на высших постах, всегда помнили, что каждый из них прежде всего коммунист, революционер. Свою военную работу Фрунзе не представлял себе без теснейшего контакта с трудовым населением тех мест, где приходилось действовать его войскам, в трудные минуты он искал поддержки именно здесь, в самой гуще народа. Так было на Восточном, когда в критический момент все трудовое население окрестных губерний было поднято на защиту Волги. Так было в Туркестане. Так и здесь. Именно эта черта, свойственная не столько полководцам, сколько революционерам, и свела его в присивашском селе с Оленчуком.
Едут они в тачанке вдоль осеннего Сиваша и, не думая о разнице в званиях и чинах, об условном расстоянии, которое, казалось бы, должно было отделять крестьянина от полководца, чувствуют себя просто — два равных человека, и серьезная, вдумчивая идет меж ними беседа.
Рассказывал Оленчук, а Фрунзе больше слушал, лишь изредка прерывая вопросом то о том, то о другом неторопливую Оленчукову исповедь.
— С детства мы, бывало, растем, как трава, мрет нас половина, а когда подымемся, царь с радостью забривает нас в солдаты, и мы становимся тогда пластунами, гусарами, артиллеристами, кавалеристами… Нам не жалеют «Георгиев», нам не жалеют похвал, но самого дорогого — воли, свободы жалеют: для ярма наши шеи, говорят, больно подходящие… Так, бывало, задергают, так взнуздают, что уже и пашут на тебе, а ты только сопишь, словно и не человек ты. А потом разогнешься, оглянешься — да нет, человек все-таки!
А вышли мы, строгановские, из казаков Сечи Запорожской. Как раздавала земли Катерина, нам Гнилое это море отдала, и мы назвали его Сивашами, потому все оно от соли сивое, когда ветер из него воду сгонит. Вот тут и живем. Хату мою вы видели — из лебеды да глины, ни дать ни взять чабанский курень на берегу Сиваша. Так и живем из рода в род здесь, на юру, над Гнилым морем. Ветром одеваемся, небом укрываемся…
Как песня, как дума тоскливая, течет рассказ, а Фрунзе слушает, и уже не полководец армий он в эти минуты, а рядовой боец великой ленинской партии, революционер, что жизнь посвятил борьбе за счастье народное. Тюрьмы, ссылки, каторжные централы — все ради этого. Вспомнил последнюю свою встречу с Ильичем в Кремле. Столкнулись на лестнице, Ильич как раз куда-то спешил. «Значит, едете, молодой комфронта? Счастливо! Счастливо!» — и крепко пожал руку на прощание. Уже спускаясь по лестнице, еще раз обернулся, прищурился: «Советуйтесь с народом! Прошу вас, советуйтесь как можно чаще…»
Глубоко запали в душу эти слова, запечатлелись в ней, как памятка: советуйтесь с народом.
— А что у нас была за жизнь, товарищ Фрунзе… Повезешь, бывало, соль в Чаплинку или в Каховку, продашь, напьешься — набьешь кому-нибудь морду или тебе набьют… Только всего и было нашей радости. И овец пас по имениям, и колодцы пробивал, и соль собирал. Из лета в лето ноги в язвах: бродишь босой по соленым лиманам…
— Соляные промыслы были здесь, что ли?
— Главные промыслы это там, дальше, их крымские купцы арендовали. А мы здесь, у себя, больше ночами да тайком, потому и за соль стражники ловили… Каторжный промысел. В жару рапа, как в чане, кипит. Ноги тебе разъест, руки разъест, а ты все бродишь, лазишь по кипящим лиманам, потому как это твой хлеб.
Льется и льется печальная дума Оленчукова, и в ответ ей отзывается в душе у Фрунзе все пережитое в тюрьмах, выношенное на этапах, передуманное в ссылке. Никогда не бывал в этих краях, не видел, как жили здесь, собирая соль, эти люди — изгнанники на родной земле, но, кажется, и не зная их, не раз уже думал о них, о горькой их доле…
«Советуйтесь, чаще советуйтесь с народом…»
Уже здесь, на Южном, получил от Ленина телеграмму: «Помните, что надо во что бы то ни стало на плечах противника войти в Крым. Готовьтесь обстоятельнее, проверьте — изучены ли все переходы вброд для взятия Крыма». Ленин, вождь мирового пролетариата, среди бесчисленных важнейших дел находит время подумать о том, изучены ли броды через Сиваш… Одной красноармейской храбрости, готовности идти через топи и болота Сиваша здесь недостаточно. Здесь надо поставить на службу революции всю силу народной мудрости, весь житейский опыт таких вот, как он. Фрунзе взглянул на Оленчука.
— А во Владимировке, в других селах, как вы думаете, удастся найти нам проводников?
— Насчет этого не сомневайтесь, Михаил Васильевич. Для Красной Армии проводники везде у нас найдутся, от Чонгара и до Перекопа. Это кабы для белых довелось, так для них у нас — нету. Прошлый год, еще как только начали французы первые укрепления возводить на перешейке, интересовались ихние спецы Сивашами тоже. Расспрашивали мужиков: не замерзает ли, мол, зимой да есть ли надежные броды, по которым можно было бы войскам пройти… Так толком ни до чего и не допытались.
— Не выдали, значит, тайну? — улыбнулся Фрунзе.
— Для сынков своих, для своего, для народного войска люди тайну берегли.
— Многие, выходит, знают?
— Старые люди рассказывают, что броды эти сивашские еще запорожцам известны были. От них, должно, и нам в наследство перешло. Из колена в колено передавалось, пока не дошло до сего дня, чтобы сынам нашим, чтоб войску народному послужить… Так что в проводниках, Михаил Васильевич, недостатка не будет.
— Но мы в проводники не каждого возьмем. Тут нам нужны люди особо надежные. — И, близко наклонившись к Оленчуку, Фрунзе спросил: — Знаете, кого поведете?
Оленчук пожал плечами:
— Бойцов, известно.
— Не просто бойцов. Доверяем вам самое дорогое, что у нас есть, — цвет Красной Армии. Лучших из лучших поведете, штурмовую колонну коммунистов.
— Что ж, товарищ Фрунзе, — сказал после паузы Оленчук, — что вам дорого, то и нам дорого. Как и вы, мы тоже твердо за Ленина стоим. Впервой, можно сказать, родную власть узнали и «владеть землей имеем право», как это в «Интернационале» поется.
Все дальше и дальше катится степью вдоль Сиваша тачанка. Вода спала, и Гнилое море оголило дно, сереет, покрытое соляным налетом, под которым застыла вязкая крутая топь. Слушая Оленчука, Фрунзе в то же время не отрывает взгляда от просторов Гнилого моря, в которых чудится ему что-то тревожное. Бескрайнее поле неразгаданных загадок и нераскрытых тайн, до самого горизонта раскинулось оно. По зыбкому, гнилому дну этого моря должны пройти его дивизии на ту сторону, а что там? В живом воображении Фрунзе уже встают берега мертвого полуострова, опутанные проволокой, все лето укреплявшиеся противником; подымаются высокие земляные брустверы, и, повернув жерла, целятся со всех этих далеких крымских холмов и круч навстречу его штурмовикам мощные батареи…
К вечеру Оленчук вернулся домой. Вошел в хату и, глядя на жену, первым делом спросил:
— Где дети?
Жена рылась в сундуке. Обернулась удивленная, насторожилась:
— А что?
— Да так… Ничего.
По голосу его, глуховатому, суровому, жена сразу догадалась: что-то случилось. Что-то важное на сердце принес. Допытываться, однако, не стала.
— Побежали к соседям на гармошку, — ответила и, оставив открытый сундук, стала собирать ужин.
Иван, скинув кожушок, опустился на лавку.
— А постояльцы где?
— Тоже там… Веселятся, аж хата ходуном ходит.
Подав ужин, жена снова занялась сундуком.
— Будет и у нас лазарет, Иван.
— Лазарет? — Спрашивая, он, видимо, думал о чем-то своем. — Какой лазарет?
— Прибегал Вдовченко из ревкома, сказал, чтоб готовили хату… Так вот я на холст гляжу. Как думаешь, Иван, сгодится на бинты?
Стоя у сундука, жена перекинула через плечо сувой домотканого небеленого холста.
— Собиралась детям сорочки к пасхе пошить, да когда еще та пасха? А их же надо будет чем-то перевязывать. Правда, толстое, грубое, да зато чистое…
В суровой задумчивости смотрел Оленчук на холст в руках жены, с которой столько лет делил радость и горе. Не знаешь еще ты, Харитина, кого будешь перевязывать… Может, обовьешь чистым полотном и самого хозяина, пробитого пулями, изрешеченного картечью… А может, и вовсе останешься с детьми на старости лет вдовою…
— Ты что ж молчишь, Иван? — подошла к нему жена. — Вчера молчал и сегодня сидишь, как туча! Чего они хотят от тебя там, в штабе? Отчего ты такой?
Иван точно пробудился от сна, улыбнулся каким-то своим мыслям.
— Не-ет, не знает еще фон барон Оленчука, — заговорил как бы сам с собой. — Думает, верно, что Оленчукова спина — это ему доска грифельная… чтоб по ней вечно шомполами писать… А может, хватит? — И прибавил, бодро потирая руки: — Давай-ка ужинать, Харитина…
Он и не заметил, что кулеш давно уже стынет перед ним на столе.
Мигал каганец. Стекла дребезжали под ветром. Тоскливо пела в трубе осень.
Только взялся за ложку, как с грохотом отворилась дверь, и веселой толпой вместе с постояльцами ввалилась в хату детвора своя и соседская.
— Тату, а мы стих знаем! — подлетел к столу Мишко, средненький:
Ми стали волі на сторожі,
Ii не зрадимо ніде!
А Кирилко, младший, вынырнув из толпы красноармейцев, живо добавил:
Тремтіть, недобитки ворожі,
Червона Армія іде!
Смеялись постояльцы, смеялась и мать у печи, переводя взгляд с одного звонкоголосого вояки на другого: они так и летали по хате в своих крылатых лохмотьях.
Не успел Оленчук и несколькими словами перекинуться с постояльцами, как в окно кто-то громко, настойчиво постучал.
— Кто там? В хату заходи!
Вбежал штабной посыльный, бойкий парнишка с карабином на плече.
— Пошли, батя! Ждут вас.
Все, примолкнув, недоуменно и уважительно следили за хозяином. Не спеша поднявшись, Оленчук надел кожушок, натянул шапку, взял в углу посох.
Дети, почуяв что-то, облепили его:
— Тату, куда вы?
Он положил ладонь на голову младшему.
— Не закудакивайте.
Уже с порога обернулся еще раз, встретился взглядом с женой. Она, все поняв, молча перекрестила его на дорогу.
У Сиваша уже стояла штурмовая колонна. Шелестело в темноте развернутое знамя. Вверху над головами бойцов темнели длинные, с пучками камыша на концах, еще днем заготовленные вехи.
Было около десяти вечера. Сиваш потонул в густом холодном тумане. Секла лицо, била в глаза острая, как осколки стекла, ледяная крупа. Кое-где в сплошной стене штурмовиков — конца ей не видно — тлели огоньки самокруток, время от времени освещая строгое худое лицо, поднятый воротник, натянутый на уши шлем.
— Товарищ комиссар! — звонко доложил посыльный. — Проводник прибыл.
— Здравствуйте, товарищ Оленчук… Вот мы и опять встретились. Не узнаете?
— А вы кто?
— Я — Бронников Леонид, старший колонны. Вы готовы?
— Готов.
Комиссар повернулся к бойцам.
— Бросайте курить, товарищи. Передайте по колонне: двигаться будем без огня, без шума. Проверить все на себе. Поправить ножницы, гранаты, чтоб ничто не стукнуло, но брякнуло… — И, обращаясь к Оленчуку, скомандовал: — Проводник, вперед!
Оленчук двинулся вперед. Слышал, как где-то совсем над его головой хлопает по ветру знамя. Слышал, как вдруг глухо и мощно, точно из-под земли, возник, нарастая, знакомый торжественный мотив…
Это есть наш последний
И решительный бо-ой…
Под это пение колонна стала спускаться с берега на дно Сиваша.
Сколько раз доводилось Леониду Бронникову слышать «Интернационал», но сейчас, когда его, отправляясь на Сиваш, запела в темноте хриплыми, простуженными голосами штурмовая колонна коммунистов, пролетарский гимн прозвучал для Леонида как-то особенно проникновенно и взволновал его, как никогда.
С ним, с «Интернационалом», с самых юных лет связал Леонид неспокойную свою судьбу. От подпольной матросской группы на корабле с ночными тайными беседами в кубрике; от дружбы с хорлянскими портовиками, которые спасли его от неминуемой каторги, отправив своего юного друга в далекое плавание, откуда он, очаковский паренек, беглый военный матрос Леонид Бойко, вернулся уже профессиональным революционером Леонидом Бронниковым; через скитания кочегаром на иностранных лайбах; через водяные стачки в фальцфейновских степях; через революцию и фронты — до этого последнего решительного штурма. Нет, если бы ему пришлось начинать жизнь сначала, он снова начал бы ее так же!
Отзвучала песня, и слышно уже, как шуршат на ходу шинели, как глухо шаркают в темноте тысячи ног по подсушенному морозом морскому дну.
— Тут и артиллерия пройдет, — говорит кто-то из идущих вперед. — Твердь.
— Покуда твердь, — отзывается на голос проводник, — а там захлюпает.
— Рыбачили?
— Рыба здесь не живет, товарищ. Соль собирал. Ничто не выдерживает, одна соль только и родит. А уж как и она не уродит, да как хлеба не наменяешь, тогда зубы на полку.
— Нелегко, видать, и вам здесь кусок хлеба доставался.
— Ой, нелегко, товарищ. А вы сами откуда будете?
— Я питерский. Путиловец.
— Давно, верно, дома не бывали?
— Третий год, как не видел семьи.
— Теперь уже скоро…
— Нужно, чтоб скоро. Как можно скорее нужно. — Собеседник Оленчука, наклонясь на ходу, глухо, простуженно кашляет. — Сегодня письмо получил, товарищи с завода пишут: «Ждем к зиме тебя домой, товарищ Капитонов» (это фамилия моя Капитонов). К зиме… Тут, брат, догадывайся сам. Разруха, блокада, а если сверх этого тяготы еще одной военной зимы… Нет, пора кончать!
«Пора, пора!» — откликается и в душе Леонида. Это чувство, которым живет здесь каждый в колонне, было самым пылким желанием и его, Леонида, ибо знал, что за этим последним боем откроется совсем новая жизнь, вольно вздохнут люди, и там, если он доживет до тех дней, можно будет жить только радостью мирного труда, там можно будет ему больше никогда не разлучаться с женой и сыном… Кринички! Весенние, в вишневом цвете Кринички, как далеки они отсюда, от этого осеннего, тревожного, чавкающего под ногами Сиваша.
Все меньше кажутся далекие огни костров, разложенных на оставленном берегу. Это маяки. Знает Бронников, что их разожгла армия специально для них, для красных своих авангардов, чтобы легче им было ориентироваться в Сиваше. Знает, что не одной строгановской колонне светят этой ночью маяки, зажжены они и в соседних селах, так как кроме штурмовой колонны, вышедшей только что из Строгановки, параллельно ей движутся сейчас во тьме Сиваша штурмовики других красных дивизий, и впереди, палкой прощупывая дно, идут такие же, как Оленчук, проводники из местных жителей. Промелькнули в памяти Леонида трагические картины прошлогоднего херсонского отступления, разобранные колонистами пути, недовольный гул и брожение среди бурлящих повстанческих масс. Мог ли думать тогда этот самый Оленчук, трясясь незаметным обозным в отступающих войсках, что пройдет год — и станет он проводником железных регулярных частей и первый пойдет с ними через Сиваш.
Шагая впереди, Оленчук все чаще останавливается, чтобы сориентироваться. Потом, словно оправдываясь, говорит, обращаясь к Бронникову:
— Верите ли, товарищ комиссар, никогда еще так не боялся ошибиться, потерять дорогу, как в этот раз… Сам заблудишься, так сам и пропадешь, а заблудиться с вами, когда тебе доверено такую силу вести, — не простят тебе промаха ни дети, ни внуки, весь народ тебя проклянет.
Уже растаяли, скрылись в тумане строгановские костры-маяки, холодный мрак окутал колонну со всех сторон. Под ногами все сильнее чавкает, дно прогибается, точно дышит Сиваш.
Треть пути прошли они почти по твердому грунту, и только здесь началось то, за что, собственно, Сиваш и назван Гнилым морем. Илистое дно запружинило под ногами, со всхлипом уходит верхний пласт в гнилые подгрунтовые впадины и снова подымается. Дышит трясина. Захлюпала мертвая, никогда не замерзающая топь; густо раскинулись по серому дну черные как деготь таинственные омуты чаклаков.
— Берегись! — бросает то и дело Оленчук, петляя между чаклаками и прощупывая палкой дно, и его «берегись!», глухо повторенное за ним, передается дальше по всей колонне.
Двигаются теперь значительно медленнее, забирая то влево, то вправо. Ноги все чаще проваливаются, вязнут по колено в густой холодной грязи. Чавкает и чавкает без конца зыбкая, засасывающая топь. Каждый шаг дается с трудом, все тело напряжено. Бронников чувствует, что в сапогах у него уже полно ледяной воды, грязи. Натруженные, потертые ноги нестерпимо щемят от соляной рапы. Штаны и шинель — все уже мокрое, тяжелое, липкая рапа ползет по телу все выше, даже волосы уже слиплись на голове.
На холод, на мороз, от которого колом становится одежда, уже никто не обращает внимания. Бойцы расстегнулись, бредут, обливаясь потом, тяжело, надрывно дыша. По двое, по трое несут на руках пулеметы.
Через каждые сто шагов ставят веху. Все меньше вех в колонне, все больше остается их на пройденном пути. Вехи — это для тех, кто вскоре двинется через Сиваш следом за ними, за высланной вперед штурмовой колонной, где собраны самые отборные, выдержанные бойцы, гранатометчики и резальщики проволочных заграждений, которые должны, пусть ценой жизни, проложить проходы для главных сил. Бронников мысленно видит за собой все вехи, расставленные по дну Сиваша, представляет, как пойдут по ним — а может быть, и идут! — артиллерия, конница, массы войск, запрудившие Строгановку и другие присивашские села. Сознание того, что он со своими товарищами сейчас прокладывает путь для целой армии, держит Бронникова все время в возбуждении, в состоянии крайнего напряжения и предельного подъема всех физических и душевных сил.
Впереди неизвестность, опутанный колючей проволокой полуостров, ливень огня, под которым, может быть, и сложат они свои головы, все эти идущие первыми, но сильнее смерти, сильнее всех тревог, навеянных мрачным видением вражеского берега, было чувство гордости за товарищей по колонне, за роль, что выпала на их долю в эту историческую ночь. Это все идут товарищи его по партии, идут те, у кого есть нечто более дорогое, нежели собственная жизнь. Бывшие каторжане, подпольщики, пролетарии, крестьяне, матросы, они посвятили себя одному делу — добыть счастье народу. Отсюда их бесстрашие, отсюда готовность, презирая смерть, брести этим ночным болотистым, непроходимым Сивашом. Все лето бились в степях, и страшны были врагам их штыки, но еще страшнее — их вера, целеустремленность, боевой порыв их сердец!
— Товарищи, яма!
— Тону!
— Затягивает!
— Руку, товарищи!
Кого-то вытаскивают, до кого-то уже не дотянуться. Стоит лишь сбиться в сторону на несколько шагов, и человек проваливается по самую шею. Пришлось взяться за руки и двигаться дальше плотными рядами, поддерживая друг друга.
Внезапно где-то справа зловеще мелькнул в тумане голубой невесомый луч прожектора. Коснулся тучи и сразу погас. После этого окружающий мрак стал еще гуще.
Вскоре прожекторы прорезали тьму сразу в нескольких местах, слева и справа, нервно перебегая в тумане, шаря по самому дну Сиваша.
Штурмовики были к этому готовы. Мгновенно присели, замерли группами, кто где стоял. И когда один из прожекторов, блуждая, добрался сюда, прощупывая, нет ли живого человека на Сиваше, кучки бойцов в его жутком свете можно было принять за островки камыша да темные пятна чаклаков.
Прожектор переметнулся в сторону, и снова из уст в уста побежала команда:
— Вперед!
Неожиданно наступило безветрие, но, кроме Оленчука, никто этого не заметил. Проводника затишье встревожило. «Не повернул бы после этого ветер, не погнало бы воду с Азова…»
Было уже за полночь, когда колонна, миновав полосу трясины и чаклаков, измученная, облепленная грязью, выбралась наконец снова на более надежный, прочный грунт.
Двинулись почти бегом с винтовками наперевес.
— Да скоро ли, наконец? — в нетерпении спрашивали Оленчука.
— Уже близко…
И вдруг, словно при вспышке молнии в воробьиную ночь, людей на миг ослепило сияние прожекторов, наведенных откуда-то прямо на них — бледных, заросших, забрызганных сивашской грязью. Темнота расступилась, открыв справа и слева контуры береговых круч и совсем близко густой частокол бесчисленных проволочных заграждений, покрывавших все побережье. Это уже был Крым.
— В цепь! — пронеслось по колонне. — Резать проволоку!
Комиссар Бронников с гранатой в руке, обгоняя Оленчука, успел бросить ему:
— А вы возвращайтесь! Вам еще других переводить!
И побежал. Усылая Оленчука из-под огня, командир, очевидно, и мысли не допускал, что сам он тоже не заговорен от пуль, что опасность грозит и ему. Кинулся вперед так, точно ждала его там, на Литовском полуострове, не война с колючей проволокой, с тысячами смертей, а только тяжелая срочная работа, которую он должен выполнить во что бы то ни стало, оставаясь при этом живым и невредимым. И — странно — Оленчуку в эти напряженные секунды и в самом деле верилось, что все они, кого он вел и кто в полный рост ринулся теперь вперед, так в полный рост и пройдут под прожекторами сквозь проволоку, сквозь огонь Литовского полуострова и ничто их не коснется.
Огненным ливнем ударило с круч, все гуще звенели в воздухе пули, ухнул первый снаряд, подняв со дна Сиваша фонтан грязи, но никакая сила уже не могла остановить штурмующих, что могучей волной накатывались из фантастически освещенного прожектором Сиваша и бурей паслись вперед.
Оленчук не узнает штурмовиков. Вместо измотанных, смертельно усталых бойцов, только что изнемогавших в трясинах Сиваша, мимо него сейчас лавиной несутся как будто другие, словно окрыленные люди. В длинных шинелях и высоких шлемах, они кажутся сейчас какими-то великанами в мертвенно-голубом сиянии прожекторов…
— Вперед! Вперед!
Падают под пулями и снова встают в полный рост, бросаются на штурм береговых укреплений, пробивают проходы гранатами, оглушая все побережье дружным кличем:
— Даешь Крым!
Весть о том, что колонны коммунистов, перебравшись ночью через Сиваш, прорвали береговые укрепления Литовского полуострова, вызвала переполох в белых штабах. Перебрели море, заходят в тыл! Чтобы ликвидировать прорыв, Врангель вынужден был повернуть лицом к полуострову две дивизии из-под Перекопа, бросить сюда лучшие свои резервы. Жерла орудий с перекопских позиций тоже были повернуты на Сиваш. Красные полки, двинувшиеся вслед штурмовым колоннам, могли идти по открытому дну уже только перебежками, глохли от адского грохота тяжелых снарядов, что рвались и рвались по всему Сивашу, вскидывая к небу огромные столбы грязи. Вряд ли кто знал и когда-нибудь узнает, сколько их, безыменных героев, в эти часы штурма вместе с артиллерией, лошадьми, вместе с винтовками и пулеметами навеки погрузилось в бездонные трясины Сиваша.
Наступил день восьмого ноября — первый день боев уже по ту сторону Сиваша, на крымской земле.
Данька Яресько этот день застал в открытой перекопской степи, на заброшенном чабанском стойбище, где в ожидании атаки нашли себе приют бойцы одного из батальонов 455-го стрелкового полка.
Холод пробирал до костей: при полном бесснежии температура спускалась ниже десяти градусов. Много было в эти дни обмороженных. Тысячи тех, кому выпало маяться в открытой степи, с завистью поглядывали на далекие, оббитые ветрами присивашские села: там человеческое тепло, там можно было бы обогреться. В степи даже бойцы-сибиряки, привыкшие к суровым северным зимам, больше всего страдали именно от лютой этой холодины, от бесснежной черной таврийской зимы с ее пронзительными буранными ветрами.
В таких условиях это полуразрушенное чабанское стойбище оказалось для красноармейцев просто находкой. Яресько здешние места знакомы давно, знакомо ему и это стойбище, среди чабанов называвшееся когда-то табором Пекельным. Еще батрача у Фальцфейнов, он не раз, спасаясь от буранов, забредал с отарой сюда, в отдаленный степной табор, где были тогда огромные загоны для скота и теплые печи в землянках для батраков и чабанов, чтоб могли они отогреться здесь после целодневных блужданий на стуже, в открытой степи. За годы войны стойбище разрушилось, пришло в запустение, кошары растащили, землянки развалились, остались только кучи глины да часть плетеных загородок, под которыми укрылись, прижавшись друг к другу, Яреськовы однополчане.
Скорей бы уж атака на вал! Этим чувством полон каждый боец. Знают, что вся страна в эти праздничные революционные дни смотрит на них, ожидает от них последнего удара. Знают, что товарищи их уже бьются на Литовском, переправившись ночью по ледяным болотам Сиваша. Весь день гремит артиллерия. Первые волны атакующих, прижатые к земле ее ураганным огнем, лежат уже где-то перед самым валом. И дальше вглубь вся степь полна ими, как птицами осенью перед отлетом.
— Товарищ комиссар, когда же мы? — в нетерпении спрашивают красноармейцы своего комиссара Безбородова, в прошлом ивановского ткача.
— Выдержка, выдержка, товарищи, — говорит он, переходя от бойца к бойцу, проверяя, наточены ли ножницы в порядке ли оружие.
— А правда ли, товарищ комиссар, — обращается к Безбородову молодой боец Ермаков, — что товарищ Фрунзе наш земляк, что он тоже не то ивановский, не то шуйский?
— Слышал и я, что он наш, из нашей красной губернии, — улыбается Безбородов.
Присев неподалеку от Яресько, комиссар некоторое время наблюдает, как этот бывший чабанок, окруженный товарищами, молча складывает небольшой костер из кизяка и стеблей бурьяна.
— Сразу видно чабанского умельца, — замечает комиссар, тепло глядя на Яресько. — Немало, видно, товарищ Яресько степных огоньков тут пораскладывал?
— Да пришлось, — отвечает Данько и, растянувшись на земле, принимается старательно дуть в чуть живой костерок.
— Только дым разгоняйте, чтобы противник не заметил, — посоветовал бойцам Безбородов и сам стал отгонять дым рукой.
Взметнулись первые язычки пламени, и вот уже со всех сторон навалились на него дрожащие от холода бойцы, ловя слабое тепло.
Шутя стали припоминать, где и кому из них жарче всего пришлось, и кто-то из ветеранов полка рассказал, как они еще в Оренбургских степях с Блюхером на охваченном пламенем поезде от белоказаков к своим пробивались. Двигались так: впереди платформа с тюками ваты, за ней паровоз и сзади опять платформа с ватой.
— А беляки бьют, вата загорелась, ветер раздувает огонь. Что делать? На ротном одежда тлеет, а он: «За мной, товарищи!» — и на полном ходу из огня да под откос, а мы всей командой за ним. Блюхер тоже недалеко от нас с «гочкисом» в цепи лежал. Отбивались, пока подмога не подоспела.
Кое-кто из бойцов тем временем, приноровившись, стал жарить над огнем где-то раздобытый ячмень.
— Бери! Черный рис! — трясет перед Яресько жестянкой с подгорелым ячменем знакомый китаец.
С аптекарской точностью он отмерил горсть ячменной поджарки Яресько, насыпал подряд другому и третьему.
— Бери и ты! — говорит китаец, обращаясь к комиссару, который, стараясь не показать, что он голоден, с равнодушным видом ждал, пока очередь дойдет до него.
Повеселели от этого угощения, едят, губы черные, хрустит у бойцов на зубах горелый перекопский рис.
Однако недолго наслаждались они прикрытым шинелями теплом. Начался обстрел, стали ложиться в степи снаряды, и костер пришлось погасить…
Съежившись, лежит среди товарищей Яресько на холодной, мерзлой, содрогающейся от канонады земле. Еще год назад, когда он носился здесь по степи с Килигеевыми повстанцами, была у них только одна пушка с тремя снарядами, и они, как малые дети, которые играют в войну, били из нее по этой вон перекопской колокольне… То была пристрелка. И Хорлы, и первый тогдашний «с воловьими батальонами» штурм Перекопа, и крымский рейд — все это была только пристрелка перед несравненно более тяжелыми боями, которые теперь и начались. Странно складывается его, Яресько, судьба. Столько прошел дорог, и вот снова он лицом к лицу с Перекопом, только все тут теперь словно по-иному: и степь, и тучи, и Турецкий вал, по-тигриному вытянувшийся на горизонте через весь перешеек. Есть в нем что-то таинственное, что-то такое, что привлекает, приковывает к себе взгляды бойцов.
Когда после ожесточенных боев за плацдарм степями, что все лето и осень были одним необъятным полем сражения, полки впервые подошли сюда, и сталью блеснули впереди осенние воды Перекопского залива, и увидели они вал, Яресько всем своим существом понял, что нет отсюда пути назад, что здесь можно только умереть или победить.
Немеют руки, коченеют ноги, кровь застывает в жилах. Кажется, что и земля здесь зябнет, что и ей холодно. Весной теплая, вся в цветах, сейчас она даже трескается, схваченная ранним сухим морозом. Пролетают снежинки. Припомнились почему-то Яресько цветущие степи ковыльные, весенние, и еще острее почувствовал, как холод иголками пронизывает его насквозь. Долго ли еще мерзнуть? Скорей бы уж атака.
Встанут и пойдут они серой осенней этой степью, что простерлась здесь до моря, а там — до самых Сивашей. Пришлось ему походить с чабанской герлыгой по этой степи и в жаркий зной, и в осенние бураны, когда перелетные птицы, замерзая на лету, падали прямо на головы чабанам. Черные бури вспомнил: ходил с хоругвями днем, при солнце, а точно ночью. Тоскливые высвисты сивашских ветров — сколько переслушал он их по таким вот чабанским стойбищам, и вот снова корчится от стужи в родной степи в своей ветром подбитой шинели. Ну что ж… Холод? Перенесут! Голод? Вытерпят! Ведь это ж в последний раз! Потому что не будет больше, не должно уже быть после этого штурма ни батрачества горького, ни черных бурь, ни материнских слез!
Хоть бы уж скорее… Никакая сила не остановит их в этом последнем штурме. Кажется, со всего света собрались такие же, как он, гонимые и бесправные в прошлом, а теперь готовые на все ради новой жизни. Сибиряки. Ивановские ткачи. Красные латыши, которых революция привела сюда от берегов Балтики. Китаец, побратавшийся с такими же, как он, бедняками Полтавщины. Это все люди, у которых не было жизни. Не потому, что они ее не любили, а потому, что им не давали жить. Терпели долго, но осточертело наконец, и вот теперь поднялись, чтобы добыть все, что принадлежит человеку по нраву, и никакая сила не остановит их на этом пути.
Посиневшие от холода, они, как только прекращается обстрел, вскакивают, начинают греться, кто как может. Тот приплясывает на месте, тот, разгоняя кровь, машет-бьет руками, точно крыльями. Кое-кто совсем без шинели — плечи прикрыты мешковиной, на ногах какое-то тряпье…
Свистит и свистит у Яресько над ухом. Ветер ли сквозь кураи рвется или тоскливо напевает кто-то рядом? Звенит железо о железо. Оглянулся — прикрывшись свиткой, молча точат Левко Цымбал топор, а Ермаков лопату: рубить ночью колючую перекопскую проволоку. То тут, то там перекидываются словечком бойцы, обмениваются адресами. Тот, слышь, с Урала, тот из Иванова, тот из Чернигова… А почему ж китайчонок сидит такой грустный, никому не дает своего адреса?
— Тебе-то куда писать? — обращается к нему Яресько.
— Обо мне, если что… товарищу Ленину напиши.
— Кому, кому? — переспрашивают те, что не расслышали.
— Ленину, вождю мировой революции.
Уже смеркалось, когда в расположение полка приехал Фрунзе.
Здороваясь с Безбородовым, он вдруг задержал его руку в своей, внимательно посмотрел в лицо, мужественное, с запавшими щеками, с сединой на висках…
— Ванюша?
— Товарищ Арсений?
Они крепко обнялись.
— Вот где довелось встретиться, — взволнованно произнес Фрунзе. — Не близкий путь от ивановских подвалов до твердынь Перекопа.
— От первых баррикад до штурма последней цитадели контрреволюции…
И сразу же перешли к делам насущным.
— Как бойцы, товарищ Безбородов? Как настроение?
— Люди рвутся в бой.
— Много обмороженных?
— Процент небольшой, но есть… Обносился народ. Видите, в рубище?
Для Фрунзе это не было неожиданностью. В других частях, где ему пришлось побывать сегодня, положение не лучше. Везде в отрепьях народ. Полубосых видел, обмороженных, посиневших от холода, как и эти вот. Даже то, что есть, не подвезти никак. И все-таки, несмотря на это, не слышал нигде ни одной жалобы. Сотнями подают заявление в партию, горят желанием немедленно ринуться в бой, чтобы взять перекопские укрепления, порадовать своих родных в тылу, победой отметить третью годовщину революции.
Бойцы тесным кольцом обступили командующего.
Фрунзе смотрел на них, и теплое братское чувство переполняло его сердце.
— Как живется, товарищи?
— Хорошо. Живем, не горюем!
— Холодно?
— Да покусывает. Кабы дрожать не умели, так уже позамерзли бы.
И смеются. Зуб на зуб не попадает, а смеются. Странно было слышать смех этих полубосых, съежившихся от холода людей, что, прижимая к себе винтовку, поцокивая зубами, греют друг друга собственным теплом… Что мог им сказать командующий? Как мог укрыть от лютого ветра, что бритвой режет в этой открытой приморской степи?
— Нелегко. Трудно. А надо, товарищи…
— Понимаем, Михаил Васильевич… На зиму затягивать никак нельзя. Спешить приходится.
— Слышите? Бурлит Литовский полуостров. Еще с ночи там бьются ваши товарищи, чтоб легче вам было штурмовать укрепления отсюда в лоб. Надеюсь, до утра красное знамя будет водружено на валу?
— Водрузим, товарищ комфронта!
— Так и Ленину передайте: хоть гром с неба, а вал будет наш!
Уже прощаясь, Фрунзе снова подошел к Безбородову.
— Ну, Ванюша, желаю успеха. С таким народом… ничто нам не страшно. — И, обращаясь к бойцам, громко сказал: — До завтра! До победы, товарищи!
Ночью после объезда частей командующий прибыл в Строгановку, в штаб Пятнадцатой дивизии.
На околице, над самым Сивашом, прилепилась оббитая ветрами мазанка. Гудят голые акации, похаживают в темноте, ежась от холода, часовые. То и дело хлопает перекошенная дверь; в мазанке, как в улье, гул голосов. Многочисленные телефонные провода — одни тянутся откуда-то из степи, другие — снизу, с Сиваша, — сходятся пучком к освещенному окну, скрываются в нем.
В хате полно военных, глаза у них красные от бессонницы. Чадят каганцы, пол покрыт сивашским илом, нанесенным сапогами штабных.
Фрунзе присел к столу, слушает информацию начштаба о положении на Литовском полуострове.
Положение тяжелое. Противник наседает. Потери огромны. В штурмовых колоннах погибло больше половины. Части Пятнадцатой и Пятьдесят второй дивизий, днем продвинувшиеся было вперед, сейчас снова прижаты к самому Сивашу. Не хватает патронов, нет даже пресной воды для питья. Ни патронных повозок, ни кухонь переправить на полуостров не удалось: все вязнет в болоте…
Не успел еще начштаба закончить свой рапорт, как на пороге неожиданно вырос бледный, весь заляпанный сивашской грязью боец-телефонист.
— Товарищи… Море! Море идет на нас!
Фрунзе встал, окинул телефониста суровым взглядом:
— Без паники! Докладывайте, в чем дело.
Связист, видно, только сейчас заметил Фрунзе.
— Ветер повернул, товарищ комфронта… Вода поднимается, заливает броды!
— Немедленно туда. Выяснить. — В сопровождении работников штаба Фрунзе вышел из помещения.
Слепая мгла пронизана свистом ветра. Словно над кратером вулкана, багровеет небо над Перекопом. Левее, где-то над Литовским, тоже поднимается зарево: горит Караджанай. Сиваш тонет во мраке, не видно, есть там вода или нет, но по морской влажности воздуха, которым тянет оттуда, можно догадаться, что вода и в самом деле приближается.
— Сперва было по щиколотку, — взволнованно рассказывает на ходу телефонист, — потом по колени, а теперь некоторые уже по пояс стоят в воде, держат провод на руках.
— Почему на руках?
— Вода соленая, разъедает изоляцию…
— Подвесить на шестах.
— Нет шестов, товарищ комфронта. Вместо шестов рота связи поставлена на Сиваш.
Представил Фрунзе, как часами стоят на ветру в ледяной воде его телефонисты, растянувшиеся цепочкой через покрытый водой Сиваш, держа в окоченелых руках нитку провода.
В сопровождении штабных Фрунзе спустился на дно Сиваша. Там, где вчера было еще сухо, сейчас хлюпает вода. Где-то в темноте за камышами слышится шум голосов, ругань: артиллеристы вытягивают увязшую в болоте пушку.
Фрунзе, взяв правее, вскоре выбрался с товарищами на песчаный горбок — еще не залитую полоску брода. Здесь было видно, как наступает вода. С каждым порывом ветра волна набегает все дальше на запад, все больше захлестывает брод. Если так будет прибывать, к утру вода покроет Сиваш до самого перешейка.
Скрывая тревогу, штабные ждали, что скажет командующий. Каждому было ясно, чем это грозит. Скоро зальет все броды, полки Пятнадцатой, а потом и Пятьдесят второй будут отрезаны там, на Литовском. Без патронов, без пищи, без воды… Какой же выход предложит комфронта? Может быть, даст приказ спасаться, пока не поздно, переправиться через Гнилое море обратно?
— Нет, только вперед! — произнес Фрунзе, как бы отгоняя собственные сомнения. И тут же распорядился: — Вызвать кавалерию! Бросить на Сиваш Повстанческую группу. Пускай, пока еще возможно, немедленно переправляются на ту сторону на поддержку товарищам…
— Что передать Пятьдесят первой?
— Пятьдесят первой еще раз подтвердить приказ: немедленно атаковать Турецкий вал в лоб, взять любой ценой.
Через несколько минут от штаба уже мчались во всех направлениях верховые; летели по проводам на Перекоп, обгоняя наступающее море, приказы командующего:
«Сиваш заливает водой. Положение угрожающее. Немедленно идти на штурм!»
В Строгановке ревком ударил в набат. Все село было поднято на ноги.
— Все на Сиваш! Море гатить! — покатилось из края в край села по ночным улицам, по дворам.
Срывали двери с хлевов и сараев, валили плетни, ворота, калитки. Все складывалось на возы, ничего не жалела Строгановка для родного войска. Скоро загрохотали в темноте, спускаясь к Сивашам, крестьянские подводы, нагруженные деревом, соломой, камышом, хворостом, камнями, загомонили, поспешая туда же, мужики, женщины, подростки с лопатами в руках.
Иван Оленчук прибыл к броду во главе целого обоза, поднял всех жителей своего конца — от старого до малого — спасать броды.
Вторую ночь уже не спит Оленчук, вторую ночь не просыхает на нем тяжелая, пропитанная сивашской рапой одежда. Несколько колонн перевел он за это время на Литовский полуостров, под артиллерийским огнем пересекая Гнилое море туда и назад. Когда переводил последних, Сиваш уже заливало водой, большую часть пути пришлось брести по пояс, и немалого труда стоило ему угадывать в темноте затопленные броды. Если бы не вехи, расставленные штурмовой колонной, так и самого бы уже, верно, проглотили чаклаки. В селе много раненых, переправленных с той стороны. Несут и несут их на носилках через Сиваш. Невольно приглядывается к ним Оленчук: не сына ли несут? Знает, что пошел на Чонгар, а приглядывается — не здесь ли. Нет среди раненых и тех, кого переводил: ни комиссара Бронникова, ни путиловца, ни других из коммунистической колонны. Говорят, что большинство из них полегло на заграждениях, а кто и ранен, не хотят уходить в тыл, остаются на Литовском до последнего.
Опасным, гибельным стал Сиваш, когда броды скрылись под водой. Сколько идешь, только и слышишь в темноте тревожные крики людей, что, застряв с орудиями и патронными повозками, из последних сил бьются, вытаскивают из трясины коней. А там, еще где-то дальше, во мраке, тоже мучаются люди. «Тону, братцы, спасите!» — вскрикнет и уже провалился, ушел в илистый омут, нет уже его. По силе ветра, все больше разгуливающегося, по тому, как напористо прибывает вода, видел Оленчук, что это еще не конец, что угроза не только не миновала, а, наоборот, с каждым часом растет. Уже выбираясь из Сиваша, поделился своей заботой с телефонистом, сказал, чтобы немедленно доложил в штаб: дело плохо, надо спасать броды. И вот — тревога…
Тревога застала Оленчука босым возле печи. Насквозь промокший, измученный долгой ходьбой, он как раз сидел, подсушиваясь, у огня, когда село поднял брошенный ревкомом клич: «Все на броды!»
Имея на руках справку от командующего, к тому же только что вернувшись с Литовского, Оленчук мог бы остаться дома. Раненые бойцы, тесно уложенные на соломе по всей хате, для которых жена грела и грела воду в печи, так и считали, что хозяин не преминет воспользоваться своей предоставленной ему как проводнику привилегией, но, к их удивлению, Оленчук, услышав тревогу, сразу стал собираться.
— Куда, хозяин?
— А туда. — Он наматывал на ноги еще сырые портянки. — Слышите — море прудить.
— Вы же только что вернулись… Обсушитесь хотя, согрейтесь в хате.
— Ой, и не говорите, товарищ, — вмешалась Харитина. — Вы его еще не знаете. Разве он в такую ночь усидит дома? Другой бы мышью притаился…
— Будет, старуха, — поднялся Иван. — Чья тропинка, тот ее и спасать должен.
И вот спасает. Коченея в ледяной воде, забивает обухом колья, распоряжается, как старшой среди строгановских своих земляков.
— Дядько Иван, это не тот лес, что вы раздобыли на стропила?
— Тот самый. Давай клади его сюда.
И кленовые брусья, которые годами берег для новой хаты, ложатся вдоль гати на дно Сиваша.
Все прибрежные села вышли в эту ночь на работы. Растянувшись далеко во тьму Сиваша, трудятся плечом к плечу селяне и армейские саперы, роют вдоль бродов канавы, возводят дамбу из грязи, укрепляя ее соломой, камышом, камнем… Работа еще в самом разгаре, а по незаконченной гати, по настланным через Гнилое море крестьянским калиткам и дверям уже двинулась кавалерия в ночную, хлещущую ветром тьму, где живыми вехами стоят через весь Сиваш молчаливые связисты, держа провод в закоченелых руках.
Надвигается, низко стелется по степи черная туча. Нет, это не туча — конница по степи идет. Вот уже слышно звяканье уздечек, бряцание сабель. Чернее ночи развеваются в воздухе знамена. Глухо гудит земля под копытами коней. Яростный ветер нещадно треплет буйные, годами немытые махновские чубы.
Махновцы тоже идут на Сиваш[11].
Кому из них нужен этот поход? Кого из них обрадовал лютый атаманский свист, условный знак тревоги, что поднял их из теплых хат и вывел, как на добровольную расправу, сюда, в ночное гудящее поле? Ни батько Махно, что прыгает сейчас на костылях в своей гуляй-польской столице, ни Каретников, который их ведет, ни сами хлопцы — никто из них не хотел этого похода. Не хотели — и все же идут. Есть что-то такое на свете, противиться чему выше их сил. Как человека, что попал на самую быстрину и, как ни барахтается, не может выплыть, так и их подхватило каким-то могучим водоворотом, каким-то неодолимым течением и тянет, влечет даже туда, куда и не хотели бы! В первый раз, укротив в себе дух бесшабашной вольницы, которая ни с чем, кроме собственных желаний, не считалась, идут воевать за то, что им не любо, идут штурмовать холодный осенний Сиваш, это бескрайнее Гнилое море, где, может, и коней своих потопят, и сами с головой провалятся в трясину…
Стужа осенняя бьет им в лицо. Ночь расстилается перед ними, кажется, нет ей конца.
— Эй, Каретник, куда мы идем? Может, вернемся, пока не поздно?
— Вернемся? А куда?
«Куда-а-а?..» — несет ветер над степью, над темной массой конницы.
Через некоторое время уже в другом месте перекликаются всадники:
— Сотник Дерзкий, это, кажется, твои края?
— А что?
— Чертям да ведьмам тут только жить… Ветрище какой…
— Ох, ветрище!..
А сотнику Дерзкому, который едет, накинув на себя мохнатую кавказскую бурку, и все вглядывается в темноту, этот край предстает в ином образе — в солнце слепящем, в весеннем цветении, в смелом и радостном, как сама молодость, рейде на Хорлы… Что это были за дни! Как трясли там степные повстанцы продажные души «ишаков Антанты», в каком восторженном опьянении шли тогда — с голыми руками! — на дредноуты, не подпуская их к тополиному порту, к светлым таврийским берегам… Почему жаль ему сейчас всего этого, почему грусть и тоска все время томят грудь тупой, непонятной болью? Тысячу раз рисковал головой, а что добыл, кроме этой наполненной ветром бурки? Может, напрасно отвернулся от брата тогда, при отступлении с бронепоездами на север, может, брат вернее дорогу выбрал? Как далеко разошлись с тех пор их пути! А сейчас будто сближаются вновь, на болотистом сходятся Сиваше: прослышал уже, что брат Дмитро в составе Первой Конной снова здесь, в родных степях… Что сказал бы отец, старый Килигей, если бы увидел их вдруг обоих разом перед собой? Где был ты, а где ты? Пока сабля одного где-то под самой Варшавой сверкала, ты в Гуляй-Поле самогон глушил да с пьяными шлюхами на тачанках раскатывал!
Куда же теперь? Вину искупать идешь? После гуляй-польских гульбищ в вечную, может, купель непролазных трясин Сиваша? А если перебредешь, то там, за Сивашом, что? Что там взору откроется? Кому — рай коммунистический, а кому — Крым с табаком да винными складами?
Над Перекопом не утихает канонада. Небо то пригаснет, то снова вспыхнет, как над пеклом, как над разверстым жерлом вулкана. Мощные прожектора то упираются в тучи, то неслышно прощупывают Сиваш. Свищет ветер, и кони, запрудившие степь, кажется, сами, вопреки воле всадников, мчат в эти бескрайние болотистые просторы, за которыми неизвестность…
— Товарищ комфронта, Повстанческая группа прибыла!
В подчеркнуто четком фельдфебельском рапорте слышится насмешка. Фрунзе внимательно разглядывает прибывших. При тусклом свете, пробивающемся из окон штабной хибарки, видны выступающие из темноты покрытые пеной конские морды, что грызут и грызут удила, пытаясь выплюнуть их. Над ними во тьме чуть вырисовываются неприветливые, настороженно-подозрительные, по большей части молодые лица. Чубы, оружие всех видов, поблескивающие кожанки, надутые ветром бурки — так вот какова она, неприкаянная кулацкая вольница, никем еще не прибранная к рукам, степная махновская стихия?
Тот, что привел группу, отдав рапорт, так и остался в седле. Один из главарей, один из ближайших сподвижников Махно. Папаха лихо заломлена набок. Подкручивая ус, ждет, каков будет приказ, и в полутьме кажется, что на губах его притаилась под усами умная, насмешливая улыбка.
Обращаясь к нему, Фрунзе четко излагает задание: немедленно, пока еще можно, пока не совсем затопило броды, всей группой идти через Сиваш…
Верховые, стоящие впереди, прикидываются, что из-за ветра не расслышали:
— Куда, куда?
Фрунзе повторяет громче:
— На Сиваш!
И, как от выстрела, сразу все забурлило.
— Мы стихия!
— Нас сюда революционная мечта привела, а вы нас на Гнилое море хотите загнать?
— Не будет этого, не будет!
Шум в темноте нарастает. Брань, матерщина…
— Слышите? На море гонят!
— Гонят, где море самое глубокое!
— С конями, с тачанками в трясину!
Из тьмы, сквозь ветер, доносится возмущенный многоголосый шум.
— Потопить хотят!
— Дураков нашли!
— Своих сперва пусть пошлют.
Фрунзе был к этому готов. Сдерживая себя, сообщил, что лучшие его части уже там, они уже вторые сутки дерутся на Литовском.
Махновцы на миг притихли. Наконец кто-то из них нашелся:
— То пешие!
И снова загудело в темноте:
— Пешим можно! А конница через Сиваш не пройдет!
Фрунзе предвидел и это.
— Полчаса назад, — жестко возразил он, — через Сиваш пошла Седьмая кавалерийская. Пошла и прошла. Или, может, у вас кони не такие, как у них?
Уж этого, видно, ни Каретников, ни другие верховоды не ожидали. Седьмая кавалерийская пошла, значит, Сиваш для конницы проходим, отговариваться больше нечем…
Фрунзе тем временем еще энергичнее настаивал:
— В последний раз предлагаю: либо на Сиваш, либо мы отменяем соглашение.
На мгновение все застыли. Черные дула пулеметов, притаившиеся на тачанках, смотрели из темноты прямо на Фрунзе. Слышно было, как хлопает ветер башлыками и полотнищами анархистских приспущенных флагов. Потом разом люто рванулись вверх оскаленные, разорванные удилами конские морды и, покрывая свист ветра, раскатисто, бесшабашно прозвучало в ночи:
— Прямо на море — марш!
С тяжким топотом проносится мимо Фрунзе гуляй-польская вольница, исчезает во мраке, точно навеки проваливается в темную таинственную пасть Сиваша…
«Чем, какой силой заставил ты их идти? — думал Фрунзе, глядя махновской коннице вслед. — Стальной волей своей? Но воля и у них такая, что удила перегрызет! Нет, не тем ты их взял, не тем победил… Правда революции на твоей стороне — это она их одолела, она своей силой заставила их идти штурмовать этот гиблый, ненавистный им Сиваш!»
От Перекопа докатывался гул орудий, все чаще вспыхивают на Турецком валу огни батарей, лихорадочно шарят по степи и выше, по движущимся тучам, прожекторы, точно и там, в тучах, отыскивают бойцов…
Значит, снова пошли на штурм. По всей степи перекопской идут сейчас в атаку, катятся волна за волной, тысячами живых тел бросаются на колючую проволоку…
— Товарищ комфронта! — окликнули его. — Важное донесение.
Фрунзе вернулся в штаб.
— Полки Пятьдесят первой и огневая Ударная бригада, — докладывали ему оттуда, с Перекопа, — под ураганным огнем противника, неся огромные потери, одолели все семнадцать рядов проволочных заграждений и даже прорвались в отдельных местах на вал. Однако закрепиться не успели. Сплошным пулеметным огнем, бешеной контратакой свежих офицерских частей были снова отброшены назад. Залегли перед валом. Сто пятьдесят вторая бригада погибла почти вся. Большинство командиров и политработников, которые, встав в цепь, вели атакующих, пали смертью героев.
Тяжко опечаленный, застыл Фрунзе у стола. Целая бригада полегла, каких людей теряем, а сколько еще их ляжет до утра! Лучшими своими сынами жертвует в эту ночь партия, лишь бы не допустить еще одной военной зимы. Но что же делать? Тяжело вздохнув, передал:
— Идти на третий штурм!
Непроглядную темь степей перекопских, где под каждым кураем ждет призыва к атаке боец, третий раз рассекает клич: «На штурм!»
Подымаются, разворачиваются в цепи, идут.
Наклоняясь против ветра, напрягая взор, вглядывается Яресько в зловещий мрак перед собой. Что там, за ним? Неприступная твердыня, говорят? Стеной пушечные стволы и пулеметные дула? Что ж, он пойдет и на них. На пушки, на пулеметы, на колючую проволоку, которой опутано там все поле.
Встает перед глазами изможденное тяжелым трудом лицо матери, что из далеких Криничек словно смотрит сейчас на него, как он поднялся здесь и идет, может, в последнюю свою атаку. Словно что-то хочет сказать ему скорбный ее взгляд. «Вы что говорите, мамо?»
«Иди!»
Видит сестру, и она говорит:
«Иди!»
Видит дивчину нареченную, и она говорит:
«Иди, иди!»
Идут быстро, но команда: еще ускорить шаг.
— Скорее! Скорее! — звучит в темноте голос комиссара Безбородова.
Они знают, почему скорее. Сиваш заливает водой. Их товарищей вот-вот отрежет на Литовском.
Слева и справа ветер свистит в штыках. Не видно Яресько во тьме, сколько их идет, но чувствует, что нет им числа, что вся степь заполнена ими, теми, что идут штурмовать. Нет больше для них ни холода, ни голода, есть только одно — жажда немедленного яростного удара: «Даешь вал!»
Безмерно гордым чувствует себя Яресько за этот необозримый людской поток, словно он сам их собрал, сам поднял и сам ведет штурмовать ненавистную твердыню горя и бесправия. С каждым шагом растет его сила. Чувствует, что если даже пуля пронзит его и упадет он, то и мертвый поднимется, и мертвый пойдет дальше, вперед. Ведь это идет он войной на неправду людскую. На батрачество свое горькое. На каховские невольничьи ярмарки, на черные бури, что днем заслоняют солнце!
Вдруг впереди все осветилось — от земли и до неба. Десятки прожекторов на валу ударили лучами, ослепляя наступающие войска и в то же время освещая им путь. Длинные языки пламени вырвались с батарей. Тяжелые снаряды с грохотом рвут мерзлую землю. Столб огня взметнулся перед самым Яресько, ослепил нестерпимым блеском, и вот уже со злобной силой откинуло его куда-то назад, уже его нет. Убит или жив? Ранен или контужен? Еще в голове звенит и все тело словно чужое, а он, вскочив, подобрав свою или не свою винтовку, уже догоняет волну атакующих, занимает место в ряду товарищей.
— Даешь вал!
Освещенная, как днем, степь бурлит лавами наступающих. Волна за волной идут за броневиками, поблескивают штыки, сколько видит глаз, сколько захватит в степном просторе луч прожектора. Передние уже достигли вала, уже где-то там слышен их исступленный крик: «Даешь!» И видно, как сверху потоком льется на них огонь. Внезапно из земли, точно из самых клокочущих недр ее, вырывается пламя, камни — это первые атакующие напоролись на заложенные в землю перед валом фугасы. Туда! Туда! Уже видит Яресько, как, сбрасывая на бегу шинель, кидается вперед комиссар Безбородов, бегут бойцы, срывает с себя шинель и Яресько, и легко становится ему, словно ветром несет его вперед. Добежав до сплетения колючей проволоки, бросает на нее шинель и по ней перепрыгивает дальше и снова в темноте натыкается на заграждения. Скрежещут ножницы. Тяжело дыша, бойцы лихорадочно режут проволоку, пробивают проходы. Вспышки ракет на миг выхватывают из мрака тысячи путающихся в проволоке, ожесточенно работающих людей, которые рубят ее лопатами, рвут штыками, готовы зубами грызть. У Яресько руки уже залиты кровью: колючей проволокой порезал их до кости, ноги тоже изрезаны, все тело, кажется, разорвано у него, жжет, горит, но, прорываясь сквозь проволоку по кучам трупов, он вместе с живыми рвется все дальше и дальше.
— Вперед! — само рвется из груди Яресько.
Вот уже он на дне рва, где с каждой минутой все больше и больше набирается атакующих. Отсюда, со дна, отвесная стена вала пугает своей высотой, кажется, подымается она — обледенелая, крутая — куда-то к самым облакам.
Не успели еще передохнуть, как снова:
— Вперед, товарищи!
Безбородов это или уже кто-то другой во главе вой цепи, которую он сюда привел? Начинают карабкаться по крутизне на вал. Изрезанными, липкими от крови руками Яресько хватается в темноте за мерзлую, обледенелую землю, за какие-то выступающие камни. Срывается, скатывается назад, чтоб сразу же, с еще большей яростью кинуться на обледенелую стену, цепляясь, взбираться все выше и выше. Вся стена облеплена людьми. То тут, то там вспыхивает короткий бой — атакующие штыками выбивают из укрепленных гнезд противника. Раненые с предсмертным криком валятся назад, на дно рва, откуда навстречу им поднимаются другие. Бойцы разных рот, разных полков, все они уже перемешались между собой. Кто-то подает мысль попробовать пробраться по дну рва направо. Где-то там кончается же вал и начинается море, может быть, удастся обойти укрепления морем? Наскоро подбирается группа охотников, и вот она уже движется по дну рва туда, где должен окончиться вал и где он через некоторое время действительно кончается, но за ним колючие проволочные заграждения, которые уходят куда-то далеко в глубь залива, в море. Уже бойцы забрели по пояс, а колючей проволоке нет конца, уже ледяная вода им по грудь, а в ней все еще тянется в море та же колючка. Не останавливаясь, бредут все глубже в воду бойцы, кончатся же где-нибудь эти заграждения, они все-таки обойдут их, чтобы с моря, с тыла кинуться на противника.
Все выше взбирается на вал Яресько с атакующими. Будет ли когда-нибудь конец этой обледенелой крутизне? Где ее вершина? Кажется, в самые тучи поднимается она, но он взберется и туда!
Еще из глубины степи катятся и катятся освещенные прожекторами волны атакующих, еще все поле перед валом пылает огнем, кричит живой болью повисших на проволоке, а откуда-то сверху, точно с темного неба, уже звучит, передается по фронту:
— Рота Четыреста пятьдесят пятого на валу!
— Рота Четыреста пятьдесят шестого на валу!
— Ударники на валу!
И так через весь перешеек, сквозь грохот битвы, до самой штабной мазанки, что всю ночь светит оконцами в ветреной тьме над Сивашом.
Работники штаба стоят вокруг Фрунзе, а он напряженно вслушивается в донесения оттуда.
— Так… так… так, — приговаривает он, слушая Пятьдесят первую, а усталое лицо его все светлеет.
Вот уже трубка выскальзывает у него из рук, он даже покачнулся, кажется, сейчас упадет со стула, но через мгновение порывисто встает, точно помолодевший.
— Товарищи, поздравляю вас, — голос у него срывается от волнения, — передать всем… полкам на Литовский полуостров, крестьянам на броды… товарищу Ленину передать; ворота в Крым распахнуты. Планы Антанты биты. На Перекопском валу поднят Красный флаг.
Известие о падении Перекопа потрясло весь мир. Неприступный белый Верден, который, рассчитывали, может держаться годы, пал за три дня.
Дальнейшие события развернутся с головокружительной быстротой. Вскоре Тридцатая Иркутская прорвет Чонгарские укрепления, враг будет выбит из Юшуньских позиций и в прорыв ринутся героические полки Первой Конной и других соединений красной кавалерии, которые погонят по крымским дорогам отступающие к южным портам врангелевские полчища.
Паника охватит отступающих: побегут, как обезумевшие, потеряв волю к сопротивлению, бросая оружие, срывая с себя погоны. Будет отдан приказ топить в море все: технику, артиллерию, обозы, конный состав, и полетят с крымских обрывов в Черное море огромные обозы вместе с лошадьми, станут сбрасывать с круч на дно морское автомобили и грозную антантовскую артиллерию на тракторной тяге, казаки станут пристреливать коней.
Так наконец наступит тот день, когда капитан Дьяконов, оказавшийся на борту одного из многочисленных набитых разгромленными войсками кораблей, увидит, как убирают поспешно трапы, связывавшие его с родной землей…
Поверженный, агонизирующий Крым, лучше бы его не видеть! Он уже ничей. Черным дымом заволокло небо: горят склады в Южной бухте. По городским улицам и пристаням бродят тысячи загнанных, измученных лошадей, которых пожалели или не успели пристрелить. Много дней не расседланные, тоскливым ржанием призывают тех, кто, бросив их, нашел себе последнее пристанище на переполненных, готовых к отплытию судах. Скоро они отчалят и пойдут холодным осенним морем неведомо куда. Далеко не всех могли вместить корабли. Серые толпы озлобленных, разочарованных «рыцарей белой идеи» теснятся на берегу, в возмущении и отчаянии посылают своему вождю проклятия. Дьяконов слышит все эти выкрики, адресованные тому, кто был его кумиром, и сам уже не находит в своем опустошенном сердце ничего, кроме тупого отчаяния, разочарования и проклятий. Крах. Потерпели крах все его идеалы, напрасна была его преданность, его беззаветное служение тому, кому так верил и кто его так жестоко обманул. Мог ли подумать, что все так трагически кончится, когда в бурлящей толпе офицеров, подхваченный волной белой истерии, встречал здесь, на этой же пристани, нового, только что прибывшего из Турции избранника? Вот он, думалось тогда, тот, кто воскресит в войсках белую идею, очистит ее от позора, от тех преступлений, какими она запятнала себя в руках Антона Деникина. И что же? Кем он оказался, этот их новый диктатор? Рубя головы деникинской камарилье, не замечал, как вокруг него еще обильнее растет уже своя, врангелевская, камарилья, этот смертоносный микроб наемных, обреченных армий. Кричали о святой Руси, а оказались просто наемным войском, ландскнехтами, которые с чужим оружием в руках, с чужими советниками при штабах слагали свои головы в боях за чужое дело. Сколько таких, как он, лежит сейчас там, на Перекопе, на Юшуни, где собирались зимовать. Держались до последней возможности, но какая сила могла удержать разбушевавшийся людской океан, что под лучами прожекторов несся из степи без конца, без края в фанатическом своем экстазе, словно и в самом деле охваченный мистическим революционным энтузиазмом, о котором сейчас говорит вся Европа…
Один за другим отчаливают корабли, выходят в открытое море. Постепенно отдаляются, тают в холодной осенней мгле родные, так бесславно брошенные берега. Никогда уже тебе не увидеть их. Для чего ж были годы солдатчины, окопов, крови, за что горел ты в жару степных атак и шел на гибель в ночи ожесточенных героических штурмов? Чтоб дымом развеялись все твои иллюзии, чтоб так вот уползали морем в неизвестность караваны обреченных бесприютных кораблей? Что же теперь? Этот холодный ветер осенний, куда он погонит твои корабли, какие гавани их примут? Пустынные острова Эгейского моря? Бельгийские шахты? Или снова с винтовкой в иностранные легионы усмирять непокорные племена где-нибудь в африканских пустынях?
Слышно, как кто-то истерически рыдает в группе офицеров. Никто не обращает на него внимания. Все провожают взглядом родные берега.
Прощай, прощай все. Из трюма передают, что застрелился какой-то юнкер, пустил пулю в лоб прапорщик из кубанцев… Что ж, может быть, это и выход?
Сумерки спускаются на море. Скрылись, растаяли берега. Не отходя от борта, Дьяконов нащупывает в кармане револьвер. Рука сама подносит его к виску…
Звучит еще один выстрел.
Яресько дошел с наступающими войсками только до Симферополя. Там пришлось задержаться: разоружали махновцев, а потом в жизни его и вовсе произошел крутой поворот — в числе лучших бойцов-перекопцев Яресько был отобран для направления в Харьков, в школу красных командиров.
Ранним утром едет с товарищами — будущими курсантами по дороге, ведущей на Перекоп. По обочинам — брошенные орудия, зарядные ящики с перерубленными постромками, разбитые артиллерией бронемашины. На полях покрываются инеем закоченелые окровавленные трупы. На погонах у многих еще можно разобрать то «М», то «Д»: марковцы, дроздовцы… Кое у кого из рядовых погоны пришиты к шинели проволокой, чтоб в панике не срывали, когда красные нажмут…
Шляхом, перекопским без конца движутся красные войска — те сюда, те туда. Кавалерия, обозы, пехота. У всех, как и у Яресько, приподнятое, радостное настроение. Сокрушена последняя баррикада белого мира. Открыта дорога к мирной жизни, не будет еще одной трудной военной зимы. Как тогда, во время первых боев, когда все небо звенело жаворонками и они, таврийские повстанцы, гуляли с Килигеем по степи, выкуривая интервентов, и казалось, была во всем мире только воля и весна — так хорошо было у Яресько на душе и сейчас. Наталка уже в Чаплинке, ждет его. Он идет учиться, станет командиром. Только устроится — и ее в Харьков заберет. Какая широкая, большая жизнь открывается впереди!
Там, слышно, пущена еще одна домна, там задымил трубами еще один завод… Не за горами тот час, когда и по селам радостные матери будут встречать бойцов-перекопцев, что героями вернутся домой. Заживет народ! Терпко-радостное ощущение утра жизни, ее беспредельности обнимает, свежестью обдает Яресько.
На Перекопе, там, где дорога пересекает вал, красноармейская застава проверяет проезжающих.
Подозрительно оглядывают и Яресько с товарищами на их загнанных, еще забрызганных сивашской грязью махновских лошадках. К седлам у хлопцев приторочены огромные тюки желтого крымского табаку — это, видно, и вызвало особую настороженность бойцов заставы.
— Кто такие?
— Разве не видите кто? — Яресько коснулся рукой красной звезды на шлеме.
— Табак?
— Что ж табак? Путь дальний, вот и запаслись… В Харьков отбываем, в школу красных командиров.
Откуда-то сверху вдруг раздался строгий голос:
— Кто старший?
Яресько поднял голову и глазам своим не поверил: в длинной кавалерийской шинели с малиновыми петлицами во всю грудь, на валу стоял Дмитро Килигей. Еще больше почернел, обожжен ветрами, брови раскосматились…
— Дмитро Иванович, не узнали?
— О! — Кустистые брови Килигея поднялись в изумлении. — А ну, мотай сюда!
Передав коня товарищу, Яресько через минуту уже был на валу. Словно отец на сына, смотрел Килигей на бывшего своего повстанца. Изменился, возмужал, только по этой улыбке, открытой, душевной, и узнать можно.
— Какими судьбами?
— Да вот посылают учиться на краскома, — взволнованный встречей, не мог скрыть радости Яресько. — А вы?
— А меня здесь комендантом Перекопа поставили, махновцев вылавливать.
— Мы с ними в Симферополе тоже было схватились. Склады грабить начали.
— Вот-вот, «борцы за идею». Бесчинствуют, мародерствуют. В Саках комбрига Латышской зарезали. Ну, мы с ними еще поквитаемся…
Они медленно шли по гребню вала. Со звоном рассыпались под ногами кучи стреляных, покрытых окалиной гильз. Пасти развороченных блиндажей ощерились бетоном, оголенными металлическими прутьями. Везде в беспорядке валялось ломаное оружие, пустые коньячные бутылки, консервные банки и покрытые инеем, в окровавленных английских шинелях трупы офицеров. Неподалеку жители присивашских сел уже разбирали укрепления на топливо и на постройки: получили на это разрешение командования.
— На совесть потрудились инженеры Антанты, — сказал Килигей, с усилием отгибая стальной прут, мешавший им пройти. — Все свое умение пустили в ход, все у них пристреляно и размерено было, в одном только просчитались…
— В чем?
— Не учли, на что способен народ, когда он за права свои поднимется.
Приблизившись к северному краю вала, Килигей кивнул куда-то вниз:
— Ишь какие индюки!
Яресько тоже поглядел туда. Там, на дне рва, между кучами колючей проволоки под охраной красноармейских штыков стояли толпой задержанные махновцы. В красных башлыках, в черных кавказских бурках, они и в самом деле были похожи на индюков.
— Это когда же вы их столько?
— Да вот утром уже. С час назад.
Яресько стало вдруг как-то не по себе. Почувствовал, что чей-то недобрый взгляд ощупывает его. Что такое? Со дна рва из толпы махновцев на него пристально, хмуро смотрел Дерзкий.
— И этот здесь?
— Да вот и его по-родственному заарканил… Пораздуло всех от барахла, так что уже и не подлетят. Из-за барахла не успели и за своим вожаком выпорхнуть.
— А были такие, что и выпорхнули?
— До меня, говорят, проскользнуло их тут через перешеек немало. Пристроились ночью к нашим обозам и — догоняй их теперь.
Словно чувствуя, что речь идет о них, махновцы поглядывали снизу неприязненно, диковато, точно звери из клетки. Курили. Некоторые изредка невесело пересмеивались меж собой, должно быть, перекидываясь хмурыми шутками. И снова опускали в задумчивости головы. О чем думали они сейчас, сбившись под конвоем на дне колючего перекопского рва? О том, быть может, что не придется уже им гулять по степям в неуловимых тачанках, как тем, что успели проскочить через перешеек обратно на Украину, к своему гуляй-польскому «батьку». В одну из глухих осенних ночей Махно, проскользнув из Гуляй-Поля сквозь кольцо красных войск, с выкраденным чужим паролем пойдет в свой последний разбойничий рейд. Год еще будет кружить он по разным губерниям, пока в августе двадцать первого не пробьется с горсткой самых отчаянных к румынской границе, чтобы склонить буйные чубы на милость румынского короля. Но этим не кончится их путь. Увидит потом еще Сахара эти черные махновские тачанки, на границе африканских пустынь будут рыскать они, покрывая себя позором службы в иностранных легионах, под чужим небом сражаясь… За кого? За что?
— А это, Яресько, запомни…
И оба они, Килигей и Яресько, перевели взгляд туда, где перед ними простерлась вдаль бескрайняя перекопская равнина. Впервые спокойным было таврийское небо, что еще несколько дней назад гудело снарядами, свистело пулями и шрапнелью. Спокойно, неподвижно лежат по всей степи погибшие герои. Множество их висит на проволоке. Где-то там и комиссар Безбородов, и Левко Цымбал, и тысячи других… Как рвались вперед, так и застыли в вечном порыве, окаменевшие, скованные морозом на колючих заграждениях. Конца не видно раскинувшимся по полю серым шинелям. Сколько их тут? Должно быть, за все три русские революции не пролилось крови столько, сколько пролилось ее за трое суток здесь, под Перекопом. Сознательно почти на верную смерть шли вперед штурмовики-коммунисты — резальщики проволоки, гранатометчики, которые должны были проложить дорогу другим. Не счесть, сколько их тут пало. Те, кто подымался им на смену, видели их смерть, но это их не страшило. Не потому не страшило, что не дорога была им жизнь, а потому, что желание победить было в них сильнее страха смерти. Шли в трясины Сиваша, брели в темноте по соленым ледяным лиманам, бесконечными штурмовыми лавами рвались вперед по твердой, развороченной снарядами земле перешейка. Никто их не гнал, никто не заставлял — сами стремились в атаку, чтобы все решить в бою, шли на проволоку, чтобы перегрызть ее, ступали на фугасы и взлетали в воздух, беря штурмом обледенелый, неприступный вал! Был он для них как бы последней преградой на пути к чему-то неизведанному, сказочно прекрасному.
«За счастье народное…» — думал Яресько, окидывая взглядом усеянное шинелями бескрайнее перекопское поле.
1953–1957