Соловьев Вл. Право и нравственность. М., 2001, стр. 47-48.
Соловьев Вл. Право и нравственность, стр. 48.
В прекрасной статье «Талион и золотое правило: критический анализ сопряжённых контекстов» Р. Г. Апресян замечает: «Талион <…> вопреки морализирующей критике то и дело оказывается востребованным в практических отношениях людей как насущный регулятивный, конфликторазрешающий и сдерживающий избыточную, деструктивную агрессивность инструмент» («Вопросы философии», 2001, № 3, стр. 72-73).
Случаи подобного рода выразительно представлены и в художественных произведениях криминально-детективного жанра. Таков, к примеру, известный фильм Артура Пенна «Погоня» (1965).
Из тюрьмы бежит осуждённый преступник, — бежит в родной техасский городок. Обстоятельства так складываются, что жители городка узнают об этом. Однако одновременно их ушей достигает полицейское сообщение об убийстве, которое беглец совершил в пути. Сообщение ложно — в его основе всего лишь правдоподобное подозрение. Но и его достаточно, чтобы разжечь массовую мстительную злобу. Техасский городок готовится к линчеванию, — готовится как к празднику. Лишь немногие свободны от общего карательного опьянения. Один из них — шериф. Ему необходимо опередить расправу, арестовать беглого заключённого и вернуть его в спасительное пространство заслуженных наказаний.
В фильме нет счастливого финала. Шерифу удаётся захватить беглеца, но перед самым прибежищем (полицейским участком) фанатик, вырвавшийся из толпы, стреляет арестованному в живот.
Полная монополия государства на карательную репрессию — принцип, который сохраняется и в государстве правовом. Это великое цивилизационное завоевание эпохи абсолютных монархий (правда, деспотически деформированное уже при появлении на свет).
См.: Фуко М. Надзирать и наказывать. Рождение тюрьмы. М., «Ad Marginem», 1999, стр. 67-68.
Действуя под знаком формулы «Мне отмщение и Аз воздам», то есть присвоив себе прерогативу ветхозаветного карающего Бога, абсолютная монархия вполне последовательно претендовала также на почитание и трепет, которые причитались ему по Писанию.
Не могу не отметить, что анализ этот (глава «Казнь») целиком остаётся в русле той критики монархического деспотизма, которую в конце XVIII — начале XIX века предложил классический либерализм: она лишь углубляется и радикализируется с помощью жанрово-стилистических приёмов постмодерна, приковывающих внимание к «технологии господства над телом».
Фуко М. Указ. соч., стр. 52, 57, 72, 76, 80 соотв.
Знаменательно, что ограждёнными от этой безмерности оказывались лишь те, кто подвергался карательной изоляции. Заточение в середине XVIII века было сословной привилегией. В подвалах замков или крепостей (тюрем в строгом смысле слова ещё не существовало) содержались главным образом дворяне. Они не выставлялись на публику и не подвергались карательным пыткам. Скорая смерть считалась их льготой (кстати, гильотина была изобретена и впервые применена именно как убийственная машина для знати). «Места заключения» до конца XVIII века вообще достаточно редки: это острова в океане регулярных, жестоких и театрализованных телесных наказаний.
См.: Фуко М. Указ. соч., стр. 93-95.
В статье «О поговорке „Может быть, это и верно в теории, но не годится для практики”» (1793) она впервые вводится так: «Право [как таковое] есть ограничение свободы каждого условием её согласия со свободой каждого другого, насколько это возможно по всеобщему закону…» (Кант И. Соч. в 4-х томах на немецком и русском языках. Т. 1. М., 1994, стр. 283).
Доводя это рассуждение до конца, правоведение нашего времени признаёт, что бессрочная пожизненная неволя есть полное отрицание свободы, а стало быть, юридический эквивалент умерщвления. Но если так, то смертная казнь юридически избыточна. Она — последний реликт телесных наказаний.
Самой глубокой и исчерпывающей характеристикой режима трудового умерщвления являются «Колымские рассказы» В. Шаламова — великий документ антропоэкономической истории XX века.
Арестованный в 1929 году, а вторично — в 1937-м, Шаламов провёл около двадцати лет в лагерях и ссылках, из них пять лет на Колыме, которая, по словам А. И. Солженицына, представляла собой «полюс лютости этой удивительной страны ГУЛАГ». В течение нескольких лет работал в преисподней золотого прииска. Свою прозу, сознательно и последовательно противопоставляемую сочинительской культуре повести и романа, Шаламов называл «прозой, выстраданной как документ». Судьба гулаговского раба-каторжника нотариально заверена им от лесоповала и забоя до мученической смерти (подлинность которой проверялась разбиванием черепа) и братских могил-холодильников, выдолбленных в вечной мерзлоте. С научной точностью и мифопоэтической силой Шаламов документирует основной смысл тоталитарного лагерного насилия: «Труд и смерть — это синонимы». Заключённый работает под страхом смерти: «Расстреливают за три отказа от работы, за три невыхода». Угроза смерти загоняет в режим убийственных «уроков» («четырнадцатичасовой рабочий день <…> в резиновых чунях на босу ногу в ледяной воде золотого забоя»). Умерщвляющая работа поддерживается «тремя китами»: голодом, холодом и побоями. Каждое из этих воздействий и дестимулирует (ослабляет, уродует, убивает), и побуждает (то есть гонит всё дальше в жизнеразрушительный труд).
В случае с побоями это очевидно. Но и холод воздействует как стимулятор — как кнут, который взяла в руки сама природа. Вот что говорит лагерный десятник только что прибывшему лагерному воспитателю: «Работу из них [зеков] выжимает только мороз <…> Они машут руками, чтобы согреться. А мы вкладываем в эти руки кайла, лопаты — не всё ли равно, чем махать, — подставляем тачку, короба, грабарки, и прииск выполняет план».
Судьба лагерника — умереть до срока (до срока освобождения и до срока кончины, положенного природой). «Зек-долгожитель — это чудо и бельмо в глазу лагерного начальства». «Социально-опасный элемент», который не был изведён (то есть утилизован в кратчайшие сроки полностью и до конца), свидетельствует об опасном изъяне в пенитенциарном порядке. Все делались равно ничтожными трудящимися смертниками, и официальным дискурсом этой уравниловки была издевательская патетика. На воротах лагерей красовалось не цинично-нацистское «Каждому — своё», а ханжески-советское: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства!» (См.: Шаламов В. Несколько моих жизней. М., 1996, стр. 433, 152, 129, 230, 34 соотв.)
В своей характеристике предвоенной пенитенциарной системы как суперкаторги я основываюсь прежде всего на данных, собранных в «Справочнике по ГУЛАГу» Жака Росси (ч. 1-2, М., «Просвет», 1991).
Нельзя не отметить, что значительная часть колымских рассказов В. Шаламова непосредственно имеет в виду послевоенное время.
На мой взгляд, наилучшие представления о третьем этапе ГУЛАГа дают романы А. И. Солженицына «Раковый корпус» и «В круге первом».
Репетиция такого мероприятия произошла в 1948–1949 годах, когда повторному аресту были подвергнуты десятки тысяч людей, в основном специалистов высокой квалификации.
См.: Hüffe O. Politische Gerechtigkeit. Frankfurt am M., «Suhrkamp», 1987, S. 5-21.
В лучшем на сегодняшний день русском переводе формула эта звучит следующим образом: «Поступай так, чтобы ты никогда не относился к человечеству как в твоём лице, так и в лице всякого другого только как средству, но всегда в то же время и как к цели».
Несколькими строками ниже этот запрет на утилизацию появляется в форме философско-антропологического утверждения: «…человек не есть вещь, т. е. то, что может употребляться только как средство; он должен рассматриваться при всех его действиях одновременно и как цель сама по себе» (Кант И. Сочинения в 4-х томах на немецком и русском языках. Т. 3. М., 1997, стр. 169).
См. об этом: Подорога В. ГУЛаг в уме. — «Index», 1999, № 7-8, стр. 99-117.
Знаковым для их образа мысли можно считать новшество, введённое в 40-х годах XIX века в образцово-показательной филадельфийской тюрьме. Её заключённые должны были ежедневно по 8 часов вручную приводить в движение странный — можно сказать, по-кафкиански странный — агрегат. Более всего он напоминал мельницу, которая, однако, ничего не молола.
Законопослушным гражданам, которые посещали тюрьму в порядке просветительных экскурсий, говорили: «Вот злодеи, которые теперь каждый день делают не то, что им хотелось бы». Спустя некоторое время это новшество («наказание для наказания», как «искусство для искусства») было отменено по общегуманным соображениям: в нём увидели работу, «унижающую человека своей нелепостью».
О коренном различии проекта и идеала см.: Смазнова О. Ф. Темпоральность правовых норм. (На материале социально-философского анализа русского правосознания XIX–XX веков). Кандидатская диссертация. Великий Новгород, 2003, стр. 43-89.
Данные 1996 года.
Может возникнуть вопрос, а не подвожу ли я места заключения под картину Чевенгура, под казарменно-коммунистический идеал? Да, подвожу, и это неудивительно. Давно бы пора понять, что реально-исторически доктринерски-чистый коммунизм — это лагерный Город Солнца. Утопия земного рая, как она мыслилась Томасом Мором и Томасом Кампанеллой, Мабли и Бабёфом, Троцким и Сталиным, достаточно реалистична именно при реформировании пенитенциарного ада. Опыт трудармий, продразверстки, коммун, бригадного коллективизма и бригадных соревнований может с большой пользой изучаться специалистами из ГУИНа…
Но может быть, самое знаменательное в этом трагическом воспроизведении фарсов заключается в том, что казарменно-коммунистическая фактура строгого наказания была бы максимально пригодна для уличённой криминальной элиты эпохи нынешнего «дикого капитализма». Поставить представителя этой элиты в положение безжалостно понуждаемого коммунара — это, мне кажется, наилучшее средство для сламывания его противоправной воли и престижно-потребительской спеси.
Хочу напомнить, что я утверждаю это, отталкиваясь от установок классической либеральной криминологии и в развитие её догадок.