Переписка с Ивинской О.В

В.Т. Шаламов — О.В. Ивинской[132]

Туркмен, 31 марта 1956 г.

Дорогая Люся.

Ждать до 7-го апреля слишком долго, я приехал бы сегодня, но ведь Вы не получите моего письма заранее. Поэтому все остается так, как я писал: 7-го в 9 часов вечера или утром в воскресенье.

Я легко разгадаю Вашу загадку о нашем общем друге (вариантов всего два).

Желаю Вам счастья, здоровья, удач. Я буду рассказывать Вам о себе — о…

В.Т. Шаламов — О.В. Ивинской

Дорогая Люся.

Вот я и съездил в субботу в Москву и вернулся, и очень сиротливо мне там показалось в этот раз. Как всегда в таких случаях, замечаешь погоду, и апрель становится только апрелем, не больше.

Все это, конечно, пустяки, на это не надо обращать внимания.

«Кто умеет читать по глазам людей».

Это — просто кусочек дневника человека, которому второй раз в жизни судьба показывает его счастье в поистине необычайном фантастическом стечении обстоятельств, которое никакому прославленному фабулисту не вообразить и которое тем не менее ежедневно повсечасно выдумывает, создает жизнь. Вот фееричность жизни понимал, например, Грин. И то он показывал ее однобоко, более в романтическом, чем в трагическом плане, а жизни краски трагедии более свойственны, более отвечают ее внутренней природе.

Мне кажется, что задача искусства необычайно проста, необычайно ясна — это писать правду. И именно в силу этого искусство всегда индивидуально, всегда лично. То, что отступает от правды, может быть только подражанием чему-то, уже сделанному, т. е. чужой правде, и тем самым уходит с передовых линий искусства.

Борису Леонидовичу при случае скажи, что я знаю, как читались его стихи и чем были его стихи для людей на Севере, и что именно Колыма заставила меня окончательно и бесповоротно поверить в великую, ни с чем на свете не сравнимую удивительную реальную силу поэзии.

Так вот о фееричности. Дело ведь совсем не в том, что мир мал — и не только в сюжетах, талантах жизни.

Дело в том (а это главное), что существует, реально существует некий идеал, вяжущийся с душой, творчеством и жизнью поэта. Этот идеал могут овеществлять во вкусах, в склонностях, в персонажах любви и ненависти, кто бы, какой бы своеобразной дорогой к этому идеалу ни следовал. Он может к нему подойти из книг, из произведений искусства, выбрав (и этот процесс интуитивен) то, что отвечает этому идеалу.

Может подойти и в личном опыте, вся незавидность которого в этом случае освещенного особенным блеском драгоценных камней, и понимаешь до перехвата дыхания, как все это жизненно нужно, как все единственно. И этот идеал воплощается в реально существующей женщине. И мне в тысячу раз проще сейчас объяснить то доброе расположение ко мне, которое с первой минуты нашей встречи чувствовал ко мне Борис Леонидович.

Мое расположение к нему объяснимо легко. Я-то ведь с ним встречался уже много лет — с его стихами, прозой, с его поведением.

И этот идеал реально существует, воплощается в реально существующей женщине. (Здесь я, по понятной причине, отказываюсь от попытки дать частную характеристику этому реально существующему идеалу.)

Она принадлежит к той редчайшей породе, которая и делает из поэта — поэта. Это законы тех пяти хлебов, которыми кормят пять тысяч человек. Это живая женщина есть свидетельство (для меня по крайней мере) верности моего пути.

Я по-новому перечел целый ряд стихов Бориса Леонидовича и с новой силой почувствовал то, что он говорил со мной когда-то о честности поэтического чувства.

Что это — лишь окончательная проба подлинности полученного металла. Это — последний

большой идеал к стихам Бориса Леонидовича.

Это олицетворение имени, это воплощение и есть доказательство правоты. За этот фантастический узор, который жизнь вышила на моей судьбе — 14 апреля. Я бесконечно ей благодарен. Бесконечно я рад также и тому подъему на эту новую высоту человека, жизнь, идеи и творчество которого столько лет мне дороги. Вот это и есть вкратце мой ответ на то, что Борис Леонидович просил тебя мне передать при нашей с тобой встрече.

Я помню больничные койки, где грязные матрасы, наволочки были набиты хвоей вместо ваты или сена (сено там слишком дорогая штука), на этих костлявых матрасах лежали костлявые люди с грязной шершавой кожей, благодарившие судьбу за то, что она позволяет им умереть не под сапогами конвоиров или палками смотрителей и собрав последний остаток сил, чтобы отключиться от всего того, что окружает, читать строки «Высокой болезни».

Я помню Мирру Варшавскую,[133] несчастную девушку, которой только стихи Бориса Леонидовича дали душевные силы пережить весь ужас быта.

И много, много других таких помню я встреч. Когда года полтора назад Борис Леонидович переслал мне рецензию, полученную им из редакционной почты «Знамени», я подобрал несколько других писем об этом же самом, полученных мною, выбранных так из моей «редакционной почты».

29 я приеду.

Я знаю свою звезду, белую звезду несчастья, знаю, какому богу я служу и если служение мое бедно, то бог-то во всяком случае хорош. И есть сотни тысяч поистине лучших людей русских, действительно все эти декабристы, каракозовцы, народовольцы и т. д. умерли за этот идеал, который самым беззастенчивым образом объявляют достигнутым, то ведь это не может никого обмануть. Бог, если его назовут дьяволом, не перестанет быть богом. И что я был бы бесконечно счастлив и считал бы все мечты свои сбывшимися чудесным образом, если бы мои стихи оказывали на тех людей в тех обстоятельствах ту силу. Я помню стены камеры ледяных лагерных карцеров, где раздетые до белья люди согревались в объятиях друг друга, сплетались почище лианы в грязный клубок около остывшей железной печки, трогая острые ребра, уже утратившие тепло, и читали «Лейтенанта Шмидта»,

«Скамьи, шашки, выпушка охраны,

Обмороки, крики, схватки спазм».

Это не я читал стихи, я их слушал.

И пусть Цветаева столь пренебрежительно[134] изволила высказаться о «Лейтенанте Шмидте». Это неверно, так же, как неверно ее суждение о 1905 г.

Стихи о голоде.

И вовсе это не потому, что это «ущемленные интеллигенты» вспоминают, т. е., дескать, Пастернак их поэт. Хоть и это суждение, как бы оно ни было одноруко, ничего не заключает в себе малого.

Для меня же ясно и отчетливо, что тут дело в той единственной нужности для человека, которая сказалась в его стихах. Что подлинность выдержала большой экзамен. Что ни одно поэтическое имя современника не заслужило уважения и памяти, а ведь стихи Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Тютчева, Баратынского — таким образом хранить в памяти нельзя.

И потому, что это мир реальностей, знакомых деталей, достающихся нам без перевода, без аналогий (как в Данте, в Сервантесе — где мы должны как-то подставить свое сегодняшнее значение в их формулы).

Не благодаря формальным достоинствам материала держится все, а потому что это подлинность единственная, виденная, осветившая жизнь с нужной стороны. Кстати, о формализме. Это — детская болезнь, от которой все же не умирает искусство. Оно не становится лучом. Оно не к этому вовсе призвано, но оно и не умирает от этого, а изменяется жизнью. Каких поэтов испортил формализм? Футуризм-то с Маяковским ничего страшного не сделал? А вот уж совсем другое (а вовсе не формализм) прикончило его, как так же прикончило Ушакова[135] поэта, на наших глазах.

Короткая фраза.

Я помню, когда начинает теряться понемногу мир — исчезает правильное, исчезает, стирается в памяти понятие, суживается словарь, прошлая жизнь кажется небывшей — при голоде, при трудности быть сообща и это процесс медленный и если человек не умер, он тоже медленно возвращает себе кое-что (не все, конечно) из потерянного (в выздоровлении, когда крепость физических сил опережает в возвращении крепость сил духовных — то в потребность приходит поэзия и бывало как бы завершает что ли этим выздоровление). Так вот в этом процессе потери стихи держат дольше, чем проза — я это проверял многократно на разных людях и на самом себе. Даже Гумилевский «Мореплаватель» (это даже специально для тебя — я ведь не поклонник Гумилева, как поэта) крепче сидят в человеке, чем хотя бы «Анна Каренина». Объясняю я эту мою всегдашнюю уверенность в стремлении человека к высокому тем, что правда поэзии выше правды художественной прозы и «специфика» стихосложения — его мнемоническим качеством, укрепленным звучанием.

1) Все еще неясно, как сложится вторник, то есть — буду ли направлен именно я.

2) Фотография.

3) Расписание поездов.

4) Л.М<артынов> — ничего путного. Пришвин — много умничанья.

«Крестоносцы» Гейма. Дом на площади.[136]

5) Воспоминания о Блоке Чуковского — плохие, все лучшие места — попросту списаны из дневников Блока.

6) Стихи — плохие все. Жалкий отклик Твардовского (друг детства). Твардовский лучше других, но мелко так откликаться. Ведь это — слезы — не просто слезы, а кровавые слезы.

Мартынов — опустился ниже своих возможностей.

«Портрет» Шкловского — обыкновенный грамотный рассказ. Впрочем, если, по мнению критика, рассказ должен иметь познавательное значение по преимуществу — то лучше моих «безвыходных» рассказов не найти — достоверность и бытовая, и психологическая имеется.

7. Еще все под впечатлением деталей автобиографии Бориса Леонидовича. Это очень тонкая работа, куда тоньше, чем «Охранная грамота». Пятна зрительные, пятна звуковые встречаются с миром, заполняют и принимаются за тот исходный материал формирования поэта — в этом и есть главный интерес. О музыке — прекрасно. Музыка ведь ничего не изображает, ничего не рисует, никогда сама не ведет, сколько бы лекций по музыкальной грамоте ни читалось. Она предельно обнажает восприятие, обостряя все чувства у каждого к своему и готовит их к обостренности впечатлений.

В.Т. Шаламов — О.В. Ивинской

Я хочу сказать насчет Ирины.[137] Твоя мама — красавица. А у красавиц — особая ответственность в жизни. Особая ответственность за жизнь других людей. Вот Мария Николаевна[138] была красивая. А Ольга Всеволодовна — красавица. А будущее Ирины еще неизвестно. Она может и красавицей стать. Только для этого одной красоты мало.

Я хочу сказать насчет Ирины. Она собирается в кино. «Женщину» Славина — удивительный рассказ, так мало замеченный у нас, читала? Славин написал единственную (кроме пьес Булгакова) хорошую пьесу «Интервенция», хорошую повесть «Наследники», а потом погиб в кино, как Габрилович.

Я хочу сказать насчет Ирины. Ей будет очень много почтальонного беспокойства — мне очень трудно не писать тебе. Даже сейчас пишу и перед Ириной немножко совестно. Ты извинись как-либо за меня.

Так вот об Ирине. Она хочет учиться в киноинституте, а это ведь плохо. И не потому, что там «среда» и т. д. Я в «среду» не очень верю. Я больше вейсманист, чем мичуринец. Но кроме наследственности, я верю в детство. В раннем детстве записываются черты характера, чертятся, высекаются черты того, что в последующие годы лишь шлифуется, приглушается или обостряется, делается четче, сохраняя в общем неизменным облик. Вот потому я верю во второе (по крайней мере) поколение интеллигенции и т. д.

Вся человеческая борьба, судьба есть утверждение детства, борьба за детство. У кого сколько хватит сил. Так что душевного оружия, полученного в детстве, Ирине наверное хватит для борьбы с любой «средой». А я говорю о другом. Тебе никогда не казалось, что кино — штука второго сорта, которое не имеет своего ума, своей философии, а копирует свои мерки то из литературы, то из театра, то из живописи, то из скульптуры.

Что Ирина в любом другом искусстве встретит подлинного единственного великого, что есть в жизни, что дано отцами с этим, подробнейшее общение метит жизнь какой-то особой метой.

В кино же этих великих подлинников нет. Учеба в труппе Худ. театра — всегда приобщает к чему-то бесконечно важному, уравнивая понятия счастья и несчастья. В кино таких вещей нет, как бы ни старались Чаплин и Дисней.

О Славине.

И что советовать идти в киноинститут — это значит обеднить Ирину. Я могу развить это много подробней, но письмо ведь не трактат.

Идешь вот по улице и думаешь: вот и этого не сказал и того не договорил и даже к слову — при твоем рассказе о нашем знакомстве — не сказал, что ты была первым человеком на свете, который увидел в моих стихах — стихи. Все говорили совсем не то, не там, не о том и только ты в то время говорила то, там и о том и показывала пальцем на ростки настоящего (редко), на ненастоящее, манерное, сухое, фальшивое (часто). Я не люблю литературной среды, и я — не оттуда, как ты знаешь.

Вот Цветаева написала в хорошем волнении две хорошие статьи о Борисе Леонидовиче «Эпос и лирика»[139] (ее я видел раньше и «Световой ливень»). Они хвалились, казалось бы, предельно, большего пленения, кажется, и представить нельзя, но ведь это и мизерно, ничтожно по сравнению с тем, что он такое. Что он в миллион раз богаче, нужней и не туда нужней, чем думает Цветаева при всей своей восхищенное и преклонении.

Что 20 век русской поэзии читает 2 имени — Блока и Пастернака. Я-то даже сравнивать их не могу — ибо, то что встало и что надо было разгадать Борису Леонидовичу — не идет ни в какое сравнение с нехитрой по сути дела (по тому наивному времени) коллизией — Борис Леонидович был с жизнью.

В этот список не войдут даже Цветаева, даже… Маяковский.

Для меня преданность просьбе Пришвина о личном свидании с Борисом Леонидовичем больше значит, чем эти две цветаевские статьи.

Борис Леонидович давно перестал быть просто поэтом (а может быть никогда им и не был). Легко объяснимо, почему Борис Леонидович не любит стихов Мартынова. На серьезный счет, Мультатули писал когда-то: «Хорошо писать публика не может, потому что у нее нет души или она не страдала, что одно и то же».

При несомненной одаренности Мартынов поэт искусственный, нарочитый, у него нет ни одной выстраданной строчки. Он ходит по жизни и видит, что он задумал, приготовился увидеть, он отправился наблюдать и зарифмовывать. Он ждет, а «надо отбрасывать лезущий на бумагу мир, оставляя то, что уместится на бумаге». Оригинальность, своеобразность это все ведь от Бога — и об этом думать не надо.

И вообще мне кажется, что художник ничего не «наблюдает», он слышит и видит, но ничего нарочно не сберегает. Он думает не для стихов, а для своей души, для своей жизни. И когда душа и жизнь помимо него оказываются стихами, музыкой, картиной — это не зависело от его воли — это воля мира, какой-то части мира, захотевшей говорить его языком. Мне он нравится тогда, когда я подхожу к нему с моей меркой, как к Кирсанову, к Асееву. А вот я читаю Анненского, скажем, не говоря уж о Борисе Леонидовиче и каждый стих волнует меня по-особому, по-серьезному.

Стихи Мартынова — это не его жизнь, а его профессия.

Я вот романсы всякие когда-то переписывал в тетрадку и много знаю наизусть и стыдился этого до тех пор, пока не увидел в дневнике Блока целый сборник вяльцевских и прочих песен, начиная с «Дышала ночь восторгом сладострастья».

О первом варианте. Первый вариант, конечно, почти всегда — лучший и уж во всяком случае всегда — самый честный.

Первый вариант исправляется, потому что чувством жертвуешь ради мысли, а еще потому что соблазняет звуковое, а еще потому что настроенность сегодняшняя иная, чем настроенность вчерашняя и завтрашняя. Стихотворений оконченных навеки ни у кого не бывает, и тот вариант, напечатанный типографией, засеченный так — это лишь вариант удовлетворенности, а не оптимальный и другим и не может быть.

Ты не сердишься на такое длинное письмо? Не сердись, мне очень, очень трудно. Не что-либо запутанное, личное решать мне трудно. Это — другое. Завтра я уеду в Тулу, а возвращаясь из Тулы, пошлю телеграмму на Потаповский, и, может быть, ты сумеешь выбраться.

Крепко целую.

В.Т. Шаламов — О.В. Ивинской

24 мая 1956

Люся, дорогая моя, это письмо ты, наверное, получишь уже после того, как мы свидимся. Письма никогда не попадают в строй жизни, в ритм ее своевременно (за исключением, кажется, писем самоубийц). В них всегда чего-то не хватает, что-то в них опаздывает, но не в том дело. Ты спрашивала о моих планах и спрашивала не о том, о чем хотела спросить. И я тебе отвечал не то и не так, хотя и разумны вполне были и вопросы и ответы.

Мои планы, т. е. мои желания — это твои планы, и ты знаешь ведь это лучше меня. Ты знала это всю жизнь. Я же впервые за двадцать с лишком лет снова дышу свободно, радуюсь бессилию времени.

Я каждый вечер чуть не в слезах благодарю судьбу впервые в жизни, конечно, размышлял о ней осторожно, недоговоренно. Слишком много из того, что было и в этот мой приезд, переволновало меня до крайности, на дает спать и сейчас (и твой спешный приезд и «Ориноко»[140]), что ты говорила.

Мои планы, т. е. мои желания — видеть тебя, всегда. Я думал раньше, получив московские документы, уехать. Сейчас я не хочу уезжать.

И я хочу видеть тебя столько и до тех пор, пока ты захочешь меня видеть. Впрочем, мои планы — это твои планы.

Это — первое. Второе (бывшее до 7 апреля первым) — это то, что хочу провести еще одну, может быть, последнюю кампанию. Я хочу написать свои сто рассказов о Севере. Я хочу подобрать книгу стихов — не сборник и собрание, а книгу, и еще многое думается, но — что Бог даст.

Твоя формула: рассказы не хорошие и не плохие, они просто странные, не устраивает. Горько и грозно то, что мне уже некогда учиться азам. Я двадцать лет жизни потратил на северные скитания. Багаж мой мал, случаен, я — недоучка, навечно, невежда. Значительность чисто случайна, о литературных достоинствах мне и думать нельзя. Но мне есть что сказать, и мне кажется, что на мир я гляжу своими глазами.

Житейски: я хочу получить право жить в Москве и жить в Москве. Помню, как мы с тобой ходили искать мне комнату ранней весной 1934. Мне помнится, ты была в своей шубке с заячьим воротником. Найти работу, прежде всего такую, на которой я мог бы не кривить душой или по крайней мере поменьше кривить душой, которая не утомляла бы меня безмерно, как нынешняя, которая давала бы спокойные часы для главной моей работы. Какова может быть такая работа? Где-нибудь в издательстве техническом или что-либо в этом роде.

Попробовать печататься. Рассказов подходящих у меня нет, и я разделяю мнение Гароди о том, что если бы Галилей писал доносы, инквизиция к нему придиралась бы меньше. Значит — стихи. Вот когда ты все просмотришь и отметишь так, как я тебя просил — по-серьезному, по-настоящему. Я попрошу тебя о тех же тетрадках (это не займет много времени) — отметить 20–30 вещей, что можно было бы дать в альманах северный (на колымском материале), что у меня просят.

Что меня связывает из семейного. Ничего меня не связывает. Меня задерживает решение о праве вернуться в Москву. Прежде я хотел уехать (например, в Сухуми к сестре или куда-либо еще), но теперь хочу жить и работать в Москве. Я ничем не жертвую. Я давно не хочу жить у чужих людей, среди недоверия, враждебности и сожалений.

Я мог бы наладить эти отношения ценой лжи, но мне надоело лгать. Я дорого заплатил за цепь унижений и хочу дожить жизнь лучше, чем я ее жил. Вот я тебе пишу откровенно, прямо почти обо всех, кажется, моих «планах».

Будь здорова и счастлива, дорогая моя, родная моя.

Сердечный привет Ирине, Дмитрию, Map. Ник.

Я все это думал сказать тебе, но когда и как? Мы так мало видимся.

В.Т. Шаламов — О.В. Ивинской

Туркмен, 24 мая.

Дорогая Люся.

Второе письмо за сегодняшний вечер. Я, право, уже полтора месяца только и делаю, что пишу тебе письма — отправляю и не отправляю — всякое. Первое сегодняшнее чуть-чуть не вышло в разряд не отправленных — но до каких же пор мы будем молчать?

«Литературную Москву» закончил пьесой Розова — плохая пьеса. Пьесы, наверное, писать очень трудно — труднее, чем повесть или роман, и всякому большому писателю хочется, наверное, написать хорошую пьесу — в этом несвободном заданном жанре попробовать свои силы — освободить себя от заботы закрепления пейзажа, интерьера соблазняет прямота обращения к зрителю, упрощенность воздействия, новизна задач.

Страшная ответственность диалога, музыкальный ключ героев. Толстой упорно хотел быть драматургом и не получилось театра Толстого. Горький и сам понимал беспомощность своих пьес. В совершенстве знал, что такое пьеса, — Чехов. Знал и Андреев, только у него было больше таланта, чем сердца и ума.

Но тот, кто владел диалогом, как никто, у кого речь героя — это не только душевность и его физический портрет — у кого романы так похожи порой на пьесы — Достоевский — пьес не писал. И больше того, романы переделывал в пьесы несчетно — и всегда были хуже, бледнее в сотни раз. Почему? В чем тут дело? В каком-то необъяснимом совершенстве прозы, в не случайности изложения, в отсутствии всего лишнего, в необходимости каждого слова. О периодах Достоевского, о якобы небрежной торопливости его пера писалось много — но попробуйте вынуть хоть одно слово — ткань будет зиять.

«Портрет» Шкловского — обыкновенный грамотный рассказ. Впрочем, по мнению нынешней критики, рассказ, повесть, проза должны прежде всего иметь «познавательное» значение, а подтексты — это дело десятое. Если уж это верно, то лучше моих «безвыходных» рассказов им не найти — достоверность и бытовая и психологическая имеется в избытке.

Лучшее поставленное в сборнике — это заметки о Шекспире, несмотря на их беглость. Когда-то года два с лишним назад говорил я Борису Леонидовичу о том особом значении, которое стихи его имели для многих людей на Севере, когда поэзия, которую обвиняли в изощренности и нарочитой туманности, вдруг оказалась единственной реальной силой, выступавшей прямо в условиях, где никто и насильно не мог бы вспомнить сочинителей «гражданской» поэзии. Мне показалось тогда, что Борис Леонидович отнесся с некоторым недоверием к моим словам (дескать, в лучшем случае на Шаламова они так действовали). Позднее я пытался закрепить в стихах одну из сторон значения его поэзии для меня на Севере. Но это совсем не только личное мое. Я помню ледяные камеры лагерных карцеров, выдолбленных в вулканических скалах, где раздетые до белья люди согревались в объятиях друг друга, сплетаясь в грязный клубок около остывшей железной печки, безнадежно упрямо трогая ее острые ребра, уже утратившие тепло, и читали «Лейтенанта Шмидта»: «Недра шахт вдоль Нерчинского тракта». Это не я читал эти стихи, я их слушал. Их читал Александров, какой-то московский экономист. И пусть Цветаева столь пренебрежительно изволила высказаться о «Лейтенанте Шмидте» — это неверно, как неверны и ее замечания о «1905 годе» и море в «Морском мятеже», может быть лучшее написанное о море. Я помню больничные койки, где матрасы были набиты сучьем стланика (вместо сена, которого и лошадям-то не хватало), костлявых людей на этих костлявых матрасах, где пролежни образовывались за сутки, людей с грязной шероховатой кожей, поблескивающей, как рыбья чешуя, людей, благодаривших судьбу за то, что она позволяет им умереть не под сапогом конвоиров или палками смотрителей, людей, собравших последние силы, чтобы отключиться, оторваться от всего, что их окружает, чтобы эту дальность отрыва увеличить до предела — читая строки «Высокой болезни».

Я помню Мирру Варшавскую, несчастную девушку, которой только стихи Бориса Леонидовича (она возила с собой, пряча от бесконечных обысков «Второе рождение») дали душевные силы пережить весь ужас быта.

И я думал позже — вот, где реальная сила искусства. Вот, чем измеряется подлинность его — вот, к каким поэтическим знаменам обращается человек, презрев помощь Асеевых и Маяковских. Вот, что в поэзии оказалось для нас самым дорогим, когда и думать о стихах нельзя было. И что такое роскошь и что такое черный хлеб искусства?

Мне оставалось только радоваться, что и я пил из того же источника. Когда-то Борис Леонидович переслал мне «рецензию» на его стихи в «Знамени». Это была забавная и грустная штука. Если это не было провокацией редакции, то горько было думать о том, как отучили людей от стихов. Но моя переписка говорила совсем другое, и я подобрал тогда два-три письма об этом же самом, в выборку из моей «редакционной почты», но все это не было тогда написано и послано.

И я думал о том, что я был бы бесконечно счастлив, и считал бы все мечты сбывшимися чудесным образом, если б мои стихи оказывали на тех людей в тех обстоятельствах те же действия. Стихи пришли к людям, конечно, не там, а гораздо раньше. Стихи были давно сложены, сохранены и к их помощи обратились, доказывая этим их удивительную животворящую силу. Вот это и есть то самое чудотворство, о котором написано в «Августе».

Я не могу, не умею писать письма, они затягиваются бесконечно.

Крепко целую,

В.

1956

Загрузка...