Часть вторая (1996–1999)

1996



Москва, 17.1.1996

Дорогой Владимир Вениаминович!

Ваше последнее письмо — снова мне радость. И прежде всего мне об этом и хочется написать: как радостны все встречи с Вами. И Вы, и Ольга, и мальчики, каждый по отдельности, и все вместе — как только я увижу, оживаю. Может быть, главное в этой радости — ощущение надежности (не того избегания риска, которого Вы не любите), уверенность, что тут это (что это? от чего как-то вымираешь: чем полно наше общество: что грозит все, что мне мило, свести на нет: что противоположно празднику — «Мудрый Эдип, разреши!», я не могу назвать) не грозит. Может быть, это то же, что Вы пишете об отсутствии раскола между нами, однако, помня, что «враг силен» и ничего хорошего обычно не оставляет без попыток вмешаться (а кажется, одно из его имен и этимологизируется как «раскольник»), лучше помалкивать, а то позавидует нашему единству.

Начну с ближайших событий. После нашего Сочельника я утром пошла на службу о. Георгия [1]. Он говорил чудесную проповедь: что с Рождеством, с Воплощением, мы стали слушаться не внешнего закона, а того, что требует самая глубина нашего сердца. Что Бог хранит нас, когда мы храним друг друга. И что это покровительство не так просто, как мирское или языческое, где от сильного зависит слабый и под. А тут весь Петербург, быть может, хранился безумной Ксенией. И это хранение слабейшим сильных — уже в самом Рождестве, в беззащитном младенце, рожденном в хлеву. Так вкратце.

В службе же его нет ничего от о. Димитрия, от его покоя. Наверное, это приходит с опытом. Он показался мне изможденным до крайности, едва на ногах держится, и сам сказал (объясняя, почему не узнал меня сразу), что в этот момент усилием воли удерживал себя в сознании. Страшно за него — но восхищает: он явно решился на все. И отзыв огромный: все тянутся, стараются как-нибудь его потрогать, но никакого кумиротворения в этом нет. Вместо священника-жреца (как у нас привыкли) он показывает собой священника-друга, без «чуда, тайны и авторитета». Вы говорите: Церковь уже никак не стоит сама? Вот на этом она и стоит, и, наверное, иначе не бывало. Остальное в ней держится на этом, как Петербург на Ксении: и официальные решения, и структуры, и богословие в словах. А в основе: «и нет в нем никакого лукавства». Помните из жития Франциска: как Папе приснился сон, что этот неизвестный ему нищий поддерживает накренившееся здание латеранского собора? после чего он и дал разрешение «беднячкам» проповедовать. Другое дело — я согласна с Вами — что Церковь (даже если представлять ее не как собрание высшего клира, как Вы описываете, но в сумме всех членов) давно не говорит, не рисует, не поет. Вера в верующем молчит и самое большое что делает, очищает его высказывания по другим разным поводам от чрезмерной грубости. А ведь это она говорила в зодчестве, живописи, литургической поэзии, богословии: то, что она говорит в этих областях теперь, это, как сказал бы патриарх Афинагор, «благочестивая археология» [2]. В лучшем случае. А то и не археология, а симулякр, и не благочестивая, а перепуганная насмерть. А вера делает и воспринимает, как в отце Димитрии. Не говорят, кажется, не поют и не рисуют давно и две ее сестры [3], и мать их София. Это, наверное, и называют в западном богословии «зимующей Церковью»? А что говорит в том, что можно назвать творческим и что располагается за церковной оградой, за этим зимним кругом и по-своему цветет и плодоносит? Поиск, как Вы пишете? Знание об удаленности от центра, о его необладаемости? Не сама любовь, а любовь к любви, не сама надежда, а надежда на надежду, не вера, а предощущение веры… «Предощущенье света», как в давних стихах Вани Жданова:

И в жилы смертные войдет

Предощущенье света.

Конечно, «расчету и морали» нечего делать в различении, как Вы пишете. Давно я слышала от отца Димитрия, что инструмент, различающий добро и зло, — ум… Ум, — сказал он с неуверенностью, — тупится и перестает рассекать, а острит его, как точильный круг, покаяние. Я тогда уже написала из «Стансов»:

На твой точильный круг, на быстрый шум,

исчезновенье! пусть наложит ум

свой нож тупой…

и очень удивилась совпадению картины (точильщик, из детства: они тогда ходили по улицам с криком: Ко-МУУ ножи-ножницы точить! или стучали в московскую кухню с черной лестницы). Правда, покаяние и исчезновение — не совсем одно, но и недалеко друг от друга.

Про «Занимательную Грецию» я думаю так же, как Вы: представить себе, что такая Греция вдохновляла Гёльдерлина! Или Китса, «Оду греческой вазе». Хорошо было бы написать что-то вроде «Греция после Греции», обо всем, чем она вдохновляла последующие времена и что историки сочтут замутнением, смещением ее образа, — а было его жизнью. Но такая, гаспаровская Греция, наверное, тоже нужна. Как хронология, которой Вы не жертвуете «внутреннему времени», — или я неправа? Вероятно, я компромисснее Вас. Меня скептический подход Гаспарова задевает только в отношении к Мандельштаму («шифровка»). А о Греции я чистосердечно написала М.Л. глубокую благодарность (которой он, как выяснилось, не получил). Прежде я ему говорила, что такого естествознания, на которое он хочет равнять гуманитарную работу, давно уже нет! я это поняла просто по популярным изложениям физических теорий, не говоря уже о «Номогенезе» Л.С. Берга (не приходилось Вам заглядывать? это альтернатива дарвинистской картине эволюции, и такая красивая — в отличие от «борьбы за существование»!). Но М.Л. продолжал настаивать, что, если для меня есть ценностное различие между Блоком и Евтушенко, скажем, то я не филолог: для биолога ведь нет ценностного различия между слоном и клопом.

Про пушкинскую «прямую реальность» не я придумала: он сам неоднократно говорит об этом и в стихотворении «Демон» описал свое искушение: «Он звал прекрасное мечтою etc.» (этот описанный им род демонизма убедительнее лермонтовского). И «демону» своему, цинику, он только и нашел ответить: ну что же, пусть мечта, но «Ах, обмануть меня нетрудно: Я сам обманываться рад». Простой детской доверительностью он, видимо, обладал, только когда писал. Или так: знал, что недоверительность есть, что на слово ему не поверят. И Данте так же. Он постоянно обращается к читателю: «Ты можешь не поверить, но вообрази…» Я думаю, возвращенный рай — не тот же, не первый; возвращенный уже прошел через огонь (а таким огнем можно считать и посредственность, и опыт «прищуривания глаз», которому Вас учили в детстве, а меня и теперь не перестают учить: как чего остерегаться, как не упустить какой-нибудь возможности и т.п.). Да, в стихах, наверное, и в мысли эта доверительность та же, первая… Вы скажете, что я разделяю, как Гаспаров, как структуралисты? может быть. Мне никогда не приходилось освобождаться от структурализма, его настроение всегда мне было далеко, и потому я не боюсь, если что-то мое примут за это. В структуральном анализе мне нравилось то, что он не внушает, а показывает свое понимание, что он исключает внушающее, околдовывающее, жреческое слово, которое я слышу в Лосеве. Речь сакрального строя о том, о чем сакральное слово обыкновенно не говорит (о строении слова, которое Вы так едко разобрали, или о Ренессансе). А «идейную» основу структурализма, что реально, а что нет, я никогда всерьез не принимала. Ни то («расколдованную действительность») ни другое (волшебную) я не назову «вымыслом». В ответ на Буддову «горящую солому», о которой Вы говорили, можно вспомнить, что и по Воскресении язвы остаются, что и они воскресают. И именно их хочет потрогать Фома для полного уверения. Это, помню, Аверинцев заметил на Пастернаковских чтениях, когда все взялись радоваться, что все хорошо, что хорошо кончается: Пастернак с нами, и мы с Пастернаком, и решение о его исключении из СП отменили… Да и было ли то, другое — гонения и т.п.?

Мне очень важно читать Ваши беседы о Поре. Я говорила Вам, что без Ваших вещей можно было бы подумать, что установился мертвый сезон. Если позволите, мне не нравится одно (в лосевской статье особенно, в первой половине): запальчивость. Может, это просто различие темперамента, и моменты едкого «вопрошания» задевают меня даже в Сократе. Может, это мой дефект. Мне всерьез нравятся изречения, которые тебя ни о чем не спрашивают, а тихо забирают в свою изменчивую глубину. Вроде китайского: «для благородного горы и воды — одно». Не противоречит ли это тому, что я только что написала — о внушающем жреческом слове? Я понимаю, что речь не может быть построена из изречений, а их субститут — афоризмы, apte dictum и под. — совсем не люблю. Не хочется, изо всех сил не хочется помнить то, что заведомо делается, чтобы быть запомненным: вроде Володиковой неохоты повторять метры.

Да, мне очень нравится Ваша полемика — в последней лекции — с тем, что «истинным» полагают только «глубинное», не хронологическое. Ваша апология календаря замечательна.

Да, я еще не говорила о «Мире». Конечно, теперь я понимаю Ваше употребление «надрывного» и совершенно с ним согласна. Но я продолжаю утверждать, что мир присутствует не только в надрыве по нему: я думаю, что он в полноте присутствует в Евхаристии, если принимать ее всерьез («Милость мира», как там говорится), он излучается из «мирной жертвы», если такая приносится и вне храмовых условий, из «жертвы хваления». Но она — милость, харизма, Gratia gratis data, и поэтому, кого она коснулась, тверже всех знает, что ей не обладает. Вы не примете меня за безнадежную клерикалку? Но мне в самом деле странно, что в «Мире» дается образ мира, в котором как будто нет Евхаристии. Или это целомудренное умолчание? Ах, мне на каждой литургии чувствуется, что жертвенник и молящийся священник перед ним и есть центр мира, и он является не только символически, он здесь.

Мне очень хочется увидеть Ваш текст о Lumen orientalе [4], и с корыстной целью тоже: может, это мне поможет начать.




Вчера я была на презентации роскошного итальянского тома «Русские в Италии» (для которого писала о Блоке в Италии: я не показывала Вам?). Там выступали Е.С. […] и Ю.Д., который показался мне чудовищным. Он обличал все богостроительства последних веков, начиная с Ницше. Со злорадством знающего истину: так вам и надо! я же говорил! Но об этой истине, о «христианских ценностях» он не скажет ни одного примечательного слова (мне кажется, почти та же пустота позитива и у Р.: она как будто что-то благородно охраняет — но кажется мне, если бы знала, что, то знала бы, что этого и охранять не надо). Ох, слишком злословлю. Среди всех участников тома так приятно было видеть Пастернаков, Евгения Борисовича с нездешним (я имею в виду: неместным) благожелательством на лице. Как у Страды, как у европейцев. Приятно было и послушать Моцарта (Страда изящно пригласил камерный ансамбль; дирижер, впрочем, был в подпитии, которое отгоняло мусическое опьянение). Все-таки уму непостижимо: как человек может извлечь на свет («сочинить» это нельзя назвать) такие вещи, как первые фразы «Маленькой ночной серенады»? Кажется, они такого же возраста, как сам мир. С третьей попытки — вверх и, только верх взят, с третьей же попытки вниз, но иной дорогой, чем вверх. Крайне умно и беспечно. Вы знаете, однажды весной слышала каких-то птиц, которые точно пели начало Сороковой симфонии: ми бемоль-ре-ре, ми бемоль-ре-ре, ми бемоль-ре ре-соль!

Впрочем, меня так же изумляет и Ваша жизнь: как Вы со стольким справляетесь? И как будто незаметно изнурения. Дай Вам Бог счастливого продолжения!

Видите, я опять не могу кончить писать Вам.

Нежный привет Ольге — и я жду обещанного ей текста о Лейбнице, мне неведомом.

Поцелуйте, пожалуйста, Рому, Володика и Олега! К сожалению, наш миракль в этом году не состоялся. Может, в святки будущего…

До скорой встречи, надеюсь,

Ваша

О.

P.S.

Вот новый стишок котенку, на мотив той же колыбельной:

А я Джоника люблю

А я котика хвалю

За его трехцветный хвост

За его заметный рост

За медову губку

За пухову шубку

За румяны ушеса

За туманны очеса

За усы, за лапотки:

Не узки, не коротки.

И вот такой, с изысканной строфой:

Мой дивный друг, мой Джон, эсквайр![5],

Ты не зверок, ты мост над бездной:

Когда блеснет твой взор любезный (вариант: полезный)

Я мигом остаюсь в живых.

И потому коробку сайр

Изволь принять — мой дар смиренный:

О утешитель несравненный!

Ты можешь есть за четверых.


Яуза, 6.2.1996

Дорогая Ольга Александровна,

в той инициации, какой оказываются для меня все разговоры с Вами, самое захватывающее то, что Вы без всякого подобия путеводительства ищете — итератив от общего индоевропейского «идти», как бы идете вдвойне, замечая и с вниманием. Так «религия» — это этимологически «двойное чтение», прочитывание знаков как их почитание, почтение к ним. Чаще встречаешь другую манеру, уверенного экскурсовода. Наверное, такой же посвятитель о. Дмитрий. Именно об этом внимании постоянно говорит владыка Антоний, но он именно говорит, а Вы и о. Дмитрий молча это делаете. Я давно не нахожу и не вижу ни в чем покоя, кроме как если успеть сразу вернуться, сейчас и в каждом сейчас, к «этому», которое конечно «не то и не это», как бы ни горько отрезвляло открывающееся. В писании, в говорении, если не «тянет», если вдруг прерывается какая-то тяга, я никогда уже не договариваю ни до точки, ни даже до следующего слова, бросаю, и, как ни странно, тогда — и только тогда — ниточку словно кто-то подхватывает снова, хотя ведет ее может быть уже в другую сторону. Это то, что называется «бросить слово», «уронить»?

В о. Георгии Чистякове то же искание, по-моему, не в слове, которое у него все-таки филологическое, а в поступке, подвиге проповеди, выступления перед народом, в чем он, кажется, нашел себя. Я смотрел на него, и время и Москва словно раздвинулись, словно одновременно ожили конец XVII в., возродились в этом храме и вокруг, и вместе открылось то, чем Москва будет. Он тут — именно в поступке и подвиге — кажется даже и пророк новой Москвы. Между прочим, мне кажется, о. Георгий вписывается в новые отношения, в скорое богатство и его причуды широкой Москвы, в соединение денег и религиозного порыва. Он первый, он рискует, он несет на своих плечах уже раскол, т.е. не в том смысле, что его начинает, а именно способен вынести. Он именно реформатор, и ни о каком «покое» ни теперь, ни в будущем вокруг него мечтать не приходится. Поразительно, что в Вас есть размах для принятия таких противоположностей — о. Георгий и о. Дмитрий.

То, что Церковь теперь, Вы правы, давно не говорит, не рисует, не поет, это как небеременная женщина, которая не носит ребенка, только уже или пока. «Зимующая Церковь», как опять же Вы говорите. Острота именно в чередовании. Я когда говорю, что Церковь сама не стоит, то раздражаюсь только на тех бездарей и клопов, которые приспосабливаются к статусу кво и не имеют воображения видеть, как все их устроение (икономия), которое они выдают за устроение самой Церкви, будет снесено, как Христос снес столы менял. Вовсе не обязательно, что за церковной оградой будет только любовь к любви и надежда на надежду: там и настоящая вера, и софия, в полноте и признанности, и широко войдет в новую или обновленную Церковь и уже входит.

Я не думаю, что «Демон» 1822 года имеет хоть какое-то отношение к «прямой реальности». Он «На жизнь насмешливо глядел» и принадлежал к тому же пространству войны, «там натиск пламенный, а тут отпор суровый», что и все настоящее у Пушкина, без — все-таки — какой-то третьей примиряющей силы. Какая же демон прямая реальность, он спасение как раз от нее, способное раз навсегда отшибить всякую заманчивость «заржавой трубки» [6] и ее якобы настоящесть. Или я Вас как-то не понимаю. Ни посредственность, ни уроки благоразумия я «огнем» считать никак не могу, ни соблазном, ни даже просто силой, только скукой. Гаспаров признает «реальность», как перевешивает номерок на табельной доске, придя на службу и конечно табельную доску не любя, но считая необходимой, как отчет сектора. На мое счастье, кроме армии, как тюрьмы, где за неподчинение я и сидел на гауптвахте, это особая статья и там подчиняешься невольно, вольного подчинения ничему, кроме почитаемого, я всю свою жизнь не знал и расплату за это, которую я плачу, вовсе не считаю слишком большой, да она и не большая. «Ты знаешь, кто я? Я про-раб», — печально сообщал Аверинцев Р., когда был заведующим сектором; я бы никакой отчетности и планирования не потянул, административные пассы Иванова на кафедре мне казались смехотворными и позорными (бумага с обоснованием Института культуры), и я не хотел бы под них попасть. Из этой крохи своего по-моему удачного и нетрудного опыта я догадываюсь, как легка и весела была, должна была быть Пушкину его свобода от «прямой реальности» и как он принял плату за нее, смерть на дуэли. «Демон» в этом свете вполне принадлежит «тайной свободе», восторженному стоянию «у бездны на краю».

Мне нравится, что Вам не нравится то, что Вы эвфемистически называете «запальчивостью» моей статьи о Лосеве. Пусть она, на самом деле шпанистая (шпанская? как сказать?) останется мне памятью о годе, когда я, нищий и раздерганный, сидя за чужим верстаком, странным образом вернулся к давним годам, когда, тоже нищий, выгнанный со всех работ, я брел темным вечером после секретарства у Лосева, получив пять рублей за 30 страниц сложных рефератов по Аристотелю, неприкаянный и безнадежный, потому что, честно, никогда, ни тогда, ни теперь, у меня не было стратегии и тактики устройства; только те крохи, которые после наблюдения никто уже не брал, я подбирал. И дальше, что-то от шпаны, от ростовского ли детства или от принудительных работ на канале, было и у Лосева, и мой тон миметический. — В свое оправдание я могу сказать, что те тексты, с которыми я про себя связываю все, что пишу, не объясняя и не договаривая, и которые как бы ключ к неглавному, вроде замечаний о Лосеве, не напечатаны и Вы их не читали. Многое из-за этого понимается прямо наоборот, но я нарочно — мне это как-то кажется интересным и необходимым — оставляю недоговоренности. — Как и в несуществующем «Мире», который, конечно, тоже вызов, только не благородное «целомудренное умолчание», которым Вы меня готовы щедро наградить, а скорее просто упрямство, из-за которого я с детства почти никогда ни в каком случае не оправдывался. Мне самому неловко и неспокойно, что я «состарился, а жить не уставился», как говорила мне мама, и я хотел бы солидности и глубины.

Ю.Д. и мне кажется чудовищным, или скорее бодрым инвалидом на протезах. Вы еще не слишком злословите, а я так люблю сплетню, о себе в том числе. Д. хочет быть всегда острым, как Маркс, и разить умом. Привычка говорить с блеском и — это особенно в последние годы — нравственно делает каждую фразу только подтверждением того, что и требовалось доказать. — Так же у П.П. уверенность первого мыслителя современности только и оставляет каждому ее слову быть торжеством разума. Торжество оно и есть, потому что П.П., особенно тоже последние годы, отстаивает рационализм против темноты, и несравненная рациональность каждой ее строке обеспечена опять же ее умом.

Как когда Вы перестарались и очистили Москву на ночь вообще от всех милиционеров, так Ваше пожелание нам счастливого продолжения нашей авантюры мне уже слышится обещанием. Хотел бы я с такой же действенностью желать Вам подобного.

Ваш

В.


[28.2.1996]

Дорогой Владимир Вениаминович,

мне хотелось сразу же написать, что Ваша лекция произвела на меня самое сильное впечатление, которого я устно не выразила вполне (говорить по-русски хорошее в глаза так трудно!). Мне стало жаль, что предыдущие лекции я читала, а не слушала. Ваше произнесение — готового — текста удивительно облегчает контакт с ним: попадаешь в движение мысли. Писаный текст настраивает на результат, сам по себе, одним фактом своей беззвучности, n’est pas? И на лекции я вполне ощутила переживание чистой мысли, живой и настоящей. Слушая, я со всем соглашалась, с точкой и целым, с их единственным видением, с дугой между ними… Вы передаете опыт внимания к таким вещам, которыми, мне кажется, русская мысль не занималась — и мне казалось, что у нее к этому таланта нет, что она какая-то неизлечимо бытовая (это к разговору о Соловьеве и других), в отличие от нашей же поэзии и живописи (я имею в виду, старой: вот сейчас я любуюсь репродукциями карельских икон, и это да!).


С «третьей силой» у Пушкина какое-то недоразумение: Вы говорите то же, что я, — но возражая мне [7]! Вероятно, я как-то не могу выразить, что имеется в виду. Третья сила состоит из этих же двух противоборствующих, но в их чистом виде, а не в теневом. Опять непонятно? Есть поэзия покоя — и проза покоя; поэзия порыва — и проза порыва и т.п. Есть, наконец, поэзия прозы (как в «мой идеал теперь хозяйка») — и проза прозы (о которой говорит «историк строгий»). Что из этого считать мечтой, а что правдой, дело выбора. Вот примерно об этом я пишу в «Медном всаднике». Я не могу понять, что Вы не принимаете или чего я не выражаю.

Редактор НЛО поделилась со мной таким замыслом: публиковать живые отклики на происходящее, заметки из дневника, обсуждение чего-нибудь происходящего в переписке. Я сказала, что мы с Вами переписываемся, — и она предложила, чтобы мы переписались на какую-нибудь тему из нынешних и отдали ей в журнал. Как Вы думаете? Мне кажется, это не совсем естественно: обсуждать что-то, имея в виду читателя? Или так можно, как на старинных диспутах, которые любил посещать Данте — и потом мог пересказать все реплики во всех их связях, как об этом писал Боккаччо.

Еще мне хочется снова сказать, как хорошо и родно у Вас дома, с Ольгой, с мальчиками… Давайте не расставаться, пока это возможно.

Всей душой желая Вам доброго продолжения

Ваша

ОС.

28 февраля 1996 (а писала неделю назад) [8]


[18.5.1996]

[…] [9]


Москва, 26.6.1996

Дорогая Ольга Александровна,

спешу добраться через приятные (разглаживающие, наводящие порядок) хлопоты до письма Вам — которая вся потонула в Риме, как мне кажется отсюда, почти теряясь из виду, отслаиваясь от далекой и в сущности не такой уж важной страны на северо-восточных задворках Европы. С Вами могло случиться важное, неожиданное, что как-то сместило бы центр Вашего существования. Пишу, надеясь, что все-таки это не непоправимо. Моя Ольга просит передать Вам сердечный и трепетный, кажется, так она сказала вчера за городом, поклон. — Мы живем там давно уже — приехав в город только на два дня для Олиного экзамена — в каком-то постоянном, осязаемом счастье, посмотришь — так беспричинном, но от этого более прочном; хотя ведь и не беспричинном, а полном, полновесном. Перед экзаменом Ольга молилась, в тревоге и страхе, страшно похудевшая, почти не спавшая, и получила, она говорит, что в ответ на молитвы, подарок, лучше которого мечтать было бы нельзя: все время этого госэкзамена она была спокойна и видела словно души людей, «никакие, т.е. божественные»; ни обиды, ни возмущения (а есть чем возмущаться: в МГУ был приглашен говорить Хоружий, и «монстры, монстры, позор!» только и был его отзыв о философах, особенно с русской кафедры, но ведь западная еще хуже […]) — никаких тревог не осталось у Олечки, только благодарность за часы увлечения, с университетом связанные, и прощение всем. Это было примирительное прощание, нечаянно она получила четверку — потому что сказала, что не учила Ломоносова и Радищева, а ведь неправда, она читала их философию в свое время, разве что не осталась о ней блестящего мнения — и приехала домой легкой и свободной. Так Бог дарит, из воздуха воздух. — Еще счастье связано, только никому не говорите, у меня с предчувствиями, общими и личными, они те же, что все чаще появляются за последние 2,5 года (т.е. как раз после жуткого конца 1993), о рае, может быть очень коротком, в России, а в отношении себя — что долгий кризис этой весны, как трудный экзамен с неясными билетами, вопросами и экзаменаторами, я прошел, как всегда, все экзамены на пятерку, и теперь куда-то пропущен. Куда? я не знаю. К мелочам вроде «продолжения жизни» это не имеет отношения; может быть немного — к тому, что Вы говорите в Вашем последнем сердитом письме, «о детях», о «садизме» — но главное другое, что не скажешь, и что опять же похоже на воздух, но другой, чем тот, о котором много говорят и который испорчен машинами. Какой? «Эксперимент», говорите Вы в сердитом письме, экзамен, говорю я, но что на самом деле, мы не знаем, а только узнаем. В проповеди в Лазареву субботу о. Димитрий спокойно говорил о чуде, которое совершилось «накануне крестных страданий» и словно рядом с ними, от их близости не делаясь меньше, оставаясь «делом силы и могущества», рядом вещи, которые пошлому сознанию кажутся контрастом («раз ты сильный, сойди с креста»). О. Димитрий говорил спокойно и наивно, т.е. со святой верой, «все умершие и истерзанные зверями примут свой облик; мы причащаемся телу Христа, потому что (!) и мы имеем надежду жить вечно — дай Бог всем радости». Это та же радость, как на древних мозаиках, которые я почувствовал благодаря Вам, не имеющая отношения к близости «смерти». — А со мной, может быть, просто экзаменатор заметил, что я по слабости не люблю и не выношу телесного дискомфорта, и милостиво снял его, как он умеет, вдруг и совсем, восстановив легкость, как в детстве.

Славянский (я не ошибся в фамилии?) [10] прислал мне письмо с угрозой («я пожалею скоро») и обиженное, хотя там же зачем-то хвалит меня за мои переводы (?!). Я ему ответил, сказав честно, что меня огорчило его читательское мнение, что мое письмо в «НМ» «бездарно», но все равно я благодарен ему за отзыв, какими нас вообще редко балуют — и что сам разбирать его статью не мог, не уловив главного: как это он пишет, что поэзия всех приводит в «гармоническое движение»? Статистическое большинство начинает наоборот открыто или про себя глумиться, о том же говорит и его письмо. В конце концов я желаю ему успеха, и это понравилось Ольге. — Вы видите, я пишу Вам в нетерпении без особого дела, просто от суеверного страха, что Вы так в Риме и останетесь. — Мне очень нравится эта правда, которую Вы говорите о Пушкине, что его драматургия, критика, историография (! особенно! это чистого тона просто никто не принял у нас и не понял, все ударились в горячку «исправлений»!), письма не имели продолжения. — Кстати, из наших писем я не думаю, что можно что-то извлечь для НЛО, все неизбежно будет встроено в жанр, т.е. если они спокойно дадут страниц 100 для того, чтобы можно было давать полные тексты, — но этого мы сами не захотим. Что возможно: что мы действительно возьмем себе намеренно темой, например, читать какое-то время подряд новые журналы, не так уж долго, словно выглянув в окошко на двор ненадолго. Но получится слишком хлестко и едко, и для кого? Так что из идеи отдать что-то в журнал реально может получиться только одно: выписать за годы из писем и дневников просто лучшее из наблюдений о литературе, только с этим критерием лучшего — это будет краткое, т.е. соревноваться с Гаспаровым, что теперь, после его вызова (имею в виду его заметки в конце № 16 и 17 НЛО), вроде бы даже и необходимо. Ваши путевые заметки, которые я бегло видел и к которым у меня такая жадность, как если бы вдруг были обнаружены новые письма и дневники Пушкина, — я мог бы выбрать из Ваших записок и дневников, а Вы из моих, зря Вы их боитесь, там нет ничего личного и никаких «самоанализов», я и начал писать сплошной дневник, когда отслоился от себя, и пишет словно рука со стороны, проверки и наблюдения. Это вот только и могло бы получиться, короткие фрагменты, как афоризмы, без связывания, без темы. — Я не жалею, что не поехал в Рим, мне там все-таки себя не виделось иначе как на улицах бродящим с Вами, за городом, у моря, а по-честному ведь платили бы мне за «теологию истории», «отклики об энциклике», и тут бы у меня появлялся скверный дискомфорт, а я так люблю комфорт. Я почти рад, что рецидивы весеннего, теперь уже совсем редкие, все-таки дают мне честное право жить, как Цинциннат. — Вот перечитывать Ваши письма, тысячу раз предвкушать рассказы и может быть новые письма — другое дело. — Теперь мне вдруг кажется, что с Вашего разрешения подборку мест из Ваших писем такого рода, как я сказал, я мог бы для НЛО сделать уже теперь. — Федье все равно хочет переводить «Похвалу» [11], уже просто для себя, потому что он думает, что Вы юридически передали права на перевод Гислен Барде, так что появление любого другого перевода будет пиратским, но я ему сказал, что Вы и ему тоже дадите право перевода, не правда ли? в конце концов, он начал раньше.

Прошу Вас, передайте от меня поклоны Сергею Сергеевичу [12], скажите, что мое отношение к нему такое же точно, как 30 (!) лет назад, когда я сидел завороженный на его лекциях по эстетике отцов Церкви, — и Константину Борисовичу Сигову тоже, с теми же мыслями, что мое удивленное и восторженное отношение к нему никогда не переменится. — С пожеланиями счастливых встреч в Риме, с надеждой увидеть Вас в Москве уже 4 или 5 июля, с поклонами от Олечки —

В.


[Из Рима, 2.7.1996]

Дорогой Владимир Вениаминович

Che peccato che non è qui! [13]

mi spiace tanto, davvero!

Пишу Вам эту записку, пьяная fisicamente, anche moralmente (так выражается автор книги, которую я перевожу, про Fuga mundis [14]). В конце дня, когда мы встречались с Папой [15]. Что сказать: он понимает все. Miracolo!

Спасибо Вам за письмо. Я Вас так люблю, и Ольгу, и деток. Пия Пера (автор итальянской версии «Онегина») шлет Вам открытку из своей родной Луки [16], где мы о Вас говорили, и мальчикам Вашим приобрели плавательную черепаху (надеюсь, довезу).

Несмотря на то что Рим мне дом родной, скоро я вернусь (не знаю пока числа, может быть, 8 июля, а может, через неделю еще).

Простите за каракули!

Поздравьте Ольгу с окончанием (ее просьбу я исполнила до отъезда).

Не болейте, пожалуйста.

Целую Рому, Володика, Олега, Ольгу и Вас.

С нежностью

Ваша

О.

Посылаю Ольге подарок от Папы, четки [17].


Азаровка, 28.7.1996

Дорогой Владимир Вениаминович,

я жду, что Вы, как собирались, навестите нас на днях — и наконец я увижу Ольгу и мальчиков (очень соскучилась), и при этом берусь писать письмо. Я читаю Ваше, полученное в Риме, и вновь думаю: какое счастье, что мы знакомы — и для меня поучительное счастье: помнить о вашей (Вашей и ваших) постоянно живой жизни — плодотворной в гётевском смысле.

На Ольгин день слепой Вадим, которого мы провожали, исповедовался, и очень громко, так что мне, ожидавшей очереди, было поневоле слышно: «Грешен в неисполнении евангельской заповеди: “Продай имение и раздай нищим”». — Ну, это потом, — спокойно сказал отец Димитрий, — а пока… — и тут они заговорили тише. Со мной он был милостив — как всегда? нет, не всегда.

Здесь в Азаровке римское время захлопнулось в какой-то мимолетный миг, едва ли и бывший. А ведь в нем — благодаря колоколам Santa Maria Maggiore, слышным в моей келье, — отбивалась каждая четверть часа. А за ужином на крыше близко над столами пролетали ласточки [18]. Все-таки жаль, что Вы туда не приехали. Мне кажется, Папа непременно полюбил бы Вас. Я прочла тут его книгу «Переступить порог надежды» по-русски, и мне так нравится! Такой личный опыт за этим. Например, в ответ на вопрос: «почему Бог не обнаружит Себя как-нибудь пояснее?» — он говорит: «мы вправе сказать, что Бог слишком много открыл людям самого важного, внутреннего, Божьего; открыл Себя в Своей тайне, не считаясь с тем, что откровение это в известной мере заслонит Его от наших глаз, ибо нам не вынести избытка Тайны». По-итальянски, думаю, это сказано еще точнее. Вам, конечно, не понравится, что Хайдеггера он зачисляет в общий ряд послекартезианской мысли, «рационализма». Но в целом в его словах я слышу то же предчувствие — счастья? величия? — как то, о чем Вы пишете, только что у него оно касается не России, а всего мира: он видит нашу эпоху не как конец** (**при этом бездарно понятый конец; физиологическое дряхление, выветривание, растрачивание последних сбережений — как во всех этих пост-настроениях), пост-…, а как канун. Этого я не чувствую в словах владыки Антония: кажется, что будущее, здешнее будущее, перед ним закрыто. Или это бодрость западного христианства, недоступная нам?


6.8.1996

Теплые дни прошли, похолодало, а Вы не появились. Я надеюсь, не из-за чего-нибудь плохого.

Вчера был сороковой день Никите Ильичу [19], и я знала, что собираются в Ясную Поляну, где его похоронили. Но из Азаровки, которая на полдороге в Ясную, мне выбраться невозможно. Жаль.

Теперь мне стыдно, что я написала Вам то письмо. Извините. Нельзя, наверное, вмешиваться в чужие экзамены…

Кстати, в Риме я сказала Сергею Сергеевичу, что, по-моему, самую серьезную мысль содержит — во всей нашей книжке — Ваш отклик. «Я не могу сказать, что это за мысль, — ответил Аверинцев. — Вероятно, я слишком глуп, чтобы понимать Володины писания в целом. Мне очень нравятся кусочки, которые я понимаю, но целого никогда не могу схватить». Я рассказала ему, что среди видов «побега от мира», о которых я переводила, есть и такой: ксенитея, добровольная жизнь в чужих стр анах. Он оживился: «Видимо, это и есть моя жизнь теперь, ксенитея». У кардинала Ратцингера он не сразу смог назваться (нужно было быстро представиться профессионально) — и потом объяснял, как его смущает этот вопрос. «Нужно начать с того, что была такая страна, Советский Союз, где некому было делать множество вещей. И это множество вещей я делал; вероятно, хуже, чем требуется… И назвать себя, как другие, — “специалист по агиографии” и т.п. не могу…» Этот момент разрыва с прошлым, ухода прошлого часто появляется в его словах. Я читала там по-итальянски его сочинение о христианской ценности брака, написанное не как ученый обзор богословия брака, но из личного опыта. […] Если бы я была сторонницей свободной любви, такая похвала браку меня бы только утвердила в этом прискорбном мнении. Книжка о богословии брака называется «Ребро Адама», «Costato d’Adamo», и состоит из двух частей: упомянутого сочинения С.С. и общего обзора темы иезуитского ученого. Между прочим, мне очень нравятся молодые стихи Ахматовой с таким живым опытом этого ребра:

…………………………………………….

из ребра твоего сотворенная,

как могу я тебя не любить?

И когда замираю, смиренная,

на груди твоей снега белей,

о как бьется оно, вдохновенное,

сердце, солнце отчизны моей!

Чье это сердце? А С.С. толкует «в плоть едину» совсем не так, как-то по-немецки… В Евангелии, в противопоставлении «отцу и матери», брак выглядит как предельная свобода, правда? Забвение свободы. «Сердце, солнце отчизны моей». За границами такой отчизны — ксенитея. Но у Ахматовой это писано не про законный брак (кажется, посвящено Недоброво).

Позавчера за мной заехала Анюта [20] и увезла в Поленово. Там был детский спектакль и все, как прежде и почти как в прошлом веке. Хорошо бы когда-нибудь привезти туда, на спектакль Ваших мальчиков. Там, бывает, участвуют и ровесники Олега. Кстати, большой спектакль назначен на 24–25 августа. Я уверена, они были бы рады Вашему приезду.

Пожалуйста, передайте мой нежный привет Ольге. И поцелуйте Рому, Володика и Олега.

Храни вас всех Господь.

Ваша

О.


Москва, 14.9.1996

Дорогая Ольга Александровна,

Ваше присутствие, разговоры с Вами, Ваши письма действуют на меня, как, наверное, настоящие лекарства на людей, которые их принимают (я медицинских никогда и никаких): бесцветно, безвидно и незаметно все исправляют эффективно и без эффектов. И еще я кажется догадываюсь: Вы любезны ко мне от боли, от усталости от человечества (посредственности), радуясь всякому, кто всерьез не любит посредственности и хочет вырваться из нее. — Ваш текст о Бродском на 6 страницах — это сжатая энциклопедия о нем или обстоятельный портрет; как обычно, Вам удалось написать компактно, сказав в малом собственно все. Это и есть, наверное, собственно письмо: в каком бы объеме не пиша, сказать целое? Тогда объемность, длина приобретают другую полноту: не суммы деталей, а орнамента, музыки, молитвы, архитектуры, скульптуры под открытым небом (как в Древней Греции). Вы не говорите почти ничего о технике Бродского, о его искусстве, не входите в разборы, и правильно делаете: явно нобелевский лауреат, как многие поэты, многое умеет. Вы говорите о первых решающих движениях воли, человеческого существа, принятия или отталкивания Целого (тут мне вспомнилось, что Ваше имя этимологически то же слово, что «целое»), добра-зла, зная, что этим все всегда определяется в жизни или в искусстве (жизнь, которая не стала искусством, зачем? она не самостоятельна, она должна ждать, когда о ней подумают и скажут). Мира с миром или просто мира у Бродского нет, есть зоркость, тоска, ум. Бог его как бы коснулся, не повернувшись к нему лицом, не успокоив. — И я невольно снова, как и вообще часто, думаю о том, что дает Вам право и обязывает так говорить, как в Швеции о Бродском: Ваше продолжающееся незаметное стояние в славе — говорю как «в слове», в слышании, и это противоположно телевизионной славе. Такая вот открытость и дает Вам дарить, и делает Вас подарком — как например для моей Ольги, которая только в Вас, но не в близких даже, видит внимание прямо к ней.




Все-таки мне грустно, что Вы до сих пор боитесь с моей стороны еще каких-то мнений, позиций, суждений, решений: ничего такого у меня давно уже нет и никогда не будет. Мне не может не понравиться, что Giovanni Paolo II зачисляет Хайдеггера в общий ряд послекартезианской мысли. Я, смею сказать, теперь, долго следив за каждым поворотом мысли Хайдеггера, т.е. словно слушая его мысли (перевод это позволяет), вижу, какой он тонкий, бесконечный, лучик в широком спектре, и как малейший сдвиг этого лучика сразу все сбивает и замутняет, и у него самого тоже. Он это прекрасно знает, отсюда дисциплина nur auf einen Stern zu gehen [21], требующая строгой настройки луча на точку почти без объема. Так и всякий великий, так и сам Giovanni Paolo II, чей единственный луч может быть в улыбке, в жесте благословения, в разговоре наедине с Вами. Тонкая настройка, а рядом сразу невразумительные шумы. От иллюзий излечивает негордыня, смирение.

Мне грустно еще, что Вы можете жалеть о своем сердитом письме 18 мая 1996. Не оно ли было незаметным лекарством? Может быть. Что было бы, если бы Вы его не подали? Я действительно освободился, как после экзамена, этой осенью. В этом сентябре я чувствую себя… как в сентябре, с ожиданием октябрьского волшебного тепла, ноябрьской пустоты, декабрьского снега — густой снег на ветках в начале декабря всегда завораживал меня на 2-3 дня, когда я не мог говорить, только идти, думать, читать на ходу, писать. Когда я напечатаю написанное за последние 5 лет, книг 10, я начну печатать старое, не говоря, когда это писалось, и люди скажут, что я с годами сильно изменился. — Вы правы, я неспособен оторваться от себя; как графоманию, я несу это иго, и помогите мне его сбросить, не вместе со мной самим. — Между прочим, главная, постоянная мысль Ханны Арендт: настоящее начинается только там, где оставлена забота о жизни, как Вы пишете в «Круге чтения» о Ерофееве.

Аверинцев. Он, кажется, отстраняется от себя, когда пишет стихи, словно смотрится в зеркало. Он уходит тогда в невидимость, т.е. где нет настоящего Аверинцева, так это в его стишатах, как он жутко говорит. «Сергей Сергеича маразм Себя окутал в плеоназм: но порождают плеоназмы В умах соблазны и сарказмы» — здесь о слишком многом говорит «но» вместо неуслышанного «и»: об оглядке на других человека, глядящегося в зеркало, при, казалось бы, безразличии к мнению толпы. Сейчас (полдень 14.9.1996) Аверинцев у о. Георгия, но не Чистякова, а Кочеткова, на открытии гимназии или лицея при общине. Я звонил Наташе, она осталась дома, хотя сегодняшняя погода для Сережи нехороша, потому что подвернула ногу в квартире и не может ходить. Ваня, оказывается, все-таки не в Москве, а в Швейцарии после операции, хорош и счастлив. Маша, 20-летняя, самостоятельная, на 4-м курсе, никем, говорит Наталья Петровна, не увлечена: «Ты знаешь, мама, мальчики-филологи все или тупицы, или уроды, или то и другое вместе». Она вела в еврейском университете английский и с гордостью принесла 200 долларов. Сережа боится здешней сырости и не будет в Переделкине, разве что на день, до отъезда 27 сентября. Наташа говорит неспокойно, у нее много проблем, в том числе как всегда с кошками. […] Вы спрашиваете о стихах Ахматовой «И когда замираю, смиренная… О как бьется оно, вдохновенное, Сердце, солнце отчизны моей!», чье это сердце. На самом первом уровне понимания это сердце Адама, и может быть с этого уровня не надо уходить. Бьется сердце Адама, из которого было вынуто ребро, а не сердце потомков, из которых ребра не вынимали. Когда Ахматова любит, то становится Евой и дарит другому быть Адамом. В этом божественном преображении основа брака, о чем помнит обряд крещения. Божественное подходит настолько близко, что плотское оказывается уже вторичным. В Другом просвечивает божество. Но Аверинцев с самого начала, я говорю, слишком взял дело брака в свои руки, человеческого решения и хранения, самого возвышенного и благочестивого конечно, и божество осталось вне такого брака: двое в браке стоят перед Богом. У Ахматовой двое видят, как один, друг в друге богов, как одного Бога. Это событие происходит до брака, все равно, законного или нет, а иначе брак будет не то. Со своей стороны, само по себе откровение божества в другом всегда именно то, даже если брака никакого нет или он извращен. Брак оформляется уже как исповедание, как подтверждение, что то событие было, принято. Оно вне времени, поэтому брак может быть долгим, всегдашним. Он мог бы быть нарушен, если бы богов было много и одно божество должно было бы вытесняться другим, но этого как раз нет. Увидеть в том человеке больше, чем в этом, всегда можно, но сказать, что в том, допустим, храме хоть и была встреча с Богом, а все-таки я перейду в этот, где встреча будет полнее, — это уж какая-то непроглядная тупость и непонятливость. Потому не совсем корректно видеть подтверждение правильности брака в том, что другой оказался очень хорош […]: главное подтверждение происходит до времени и вне времени.

Я знал одного человека, который в браке увлекся другой дамой, но, чувствуя, что это еще не достаточная причина ломать семью, словно бросил жребий, в самом разгаре своего увлечения сказал жене, решившись очертя голову быть верен слову: попробуем любить друг друга. Ей передалось настроение, и она серьезно ответила: нет, это связывает по рукам и ногам. Это уровень, на котором люди сходятся и люди расходятся, и беда их не в том, что сходятся и расходятся (стать друг для друга колодками было бы хуже), а в том, что бедняжки взвалили на себя тяжесть решения. Я не уверен, что не разрушительно для человека брать на себя решение о браке (браки заключаются на небесах, кто так сказал?). Женщины ближе к правде, потому что они гораздо реже здесь решают, берут на себя решение. Сомнительным был прогресс, когда вместо родителей о браке стали решать сами молодые. Здравее, по сути дела вернее, если бы решали не вступающие в брак, хоть бы и родители, раз уж инстанции выше не видно.

Желаю Вам спокойной осени в Азаровке. Ваши письма для нас всегда события. Поклон Нине Васильевне.

Ваши Владимир и Ольга

P.S. Сегодня новолетие, «венец лета»; поздравляем с наступающим праздником Рождества Богородицы. Мне кажется, что она держательница софии или сама софия мира.


Азаровка, 21.9.1996

Дорогой Владимир Вениаминович,

как я рада Вашему письму — еще и по-новому красивому! (шрифт, композиция листа). Поздравляю Вас и Ольгу и мальчиков с сегодняшним Праздником! Ахматова опять приходит мне на память, в связи с Софией: «Буду черные грядки холить» — помните? там идет речь о полевых цветах, а потом о своих выращенных:

А мои — для святой Софии… —и дальше об Успении:

Принесу покаянную душу

И цветы из русской земли.

Известный, но не объясненный факт: почему на Руси очень рано Успение связалось с Софией (в посвящениях храмов). В Ахматовой удивительно жива церковная мысль (в ранней, мне кажется; дальше не так) — и об этой Софии Успения, и о сердце Адама в стихах, которые мы прежде обсуждали (по-моему, Ваше чтение — единственно возможное: «отчизны моей»!). И не только в таком богословствовании, но в том, что она называет грядки «черными», а грудь — «снега белей». Эпитеты тихого исступления. С ними я сравнила бы пушкинские:

В синем море волны плещут

В синем небе звезды блещут…

От этих двух «синих» можно сойти с ума. Синий — и все!

Да, Вы очень ясно назвали различие «благочестивого» брака и божественного (наверное, что-то похожее имел в виду Элиот, различая devotional и religious poetry: devotional, продолжая Ваш образ, это со своей поэзией, хорошей, доброй и т.п., перед Богом, прежде «взяв дело в свои руки»). Возвышенное и благочестивое взамен божественного принимается, видимо, как minimo male [22] (как любят говорить итальянцы) в педагогических целях, чтобы не вышло полного безобразия. Но все-таки: 5 или 36 в качестве ответа на вопрос «сколько будет дважды два?» — одно и то же. […]

Пока я пишу Вам, вокруг скачут шесть котят (Ксюшины), еще два у тети Нины. Если Вы не передумали взять котенка, как Ольга говорила, выбор богатый.

Приехав сюда, я проболела неделю — простудой и депрессией. В какое позорное ничтожество я время от времени впадаю — если бы Вы знали. Вы не говорили бы тогда о «стоянии». Ваша бодрость и неимоверные труды — я даже не завидую этому, это потустороннее. Я описала это так отцу Димитрию, это уныние: «Ничего хорошего не помню». Он усмехнулся и сказал: «Это неплохо». Что значит это «неплохо», не понимаю. По-моему, хуже не бывает. Праздность.

Теперь разведривает. Приехала в гости Мари-Ноэль [23], я водила ее по здешнему раздолью, которого Вам еще не показала.

Мне хотелось написать Вам о Хайдеггере, и вроде бы было что, но после этой отключки как-то забыла. Да, я еще в первых прочитанных мной в самиздате листках почувствовала тот луч, о котором Вы пишите, — и что этот его луч уже вошел в нынешнее состояние мира — и вне его, до него быть уже нельзя. Можно подумать, что позднейшее увлечение дзеном и всем в таком роде, восточным и не вместимым в активизм и рационализм, пошло дальше, «другая мысль» нашла свою историческую родину. Но, вероятно, это не так?

Вы знаете, а мне нравятся нелюбимые Вами слова: решить, решение. По-славянски это значит: «освободить», «освобождение», «Cтрасти решительные» [24]. А представить себя в золотые времена, когда родители выбирают супруга, — ох, нет! Вероятно, это было более здраво, но я рада утрате такого здравия!

Спасибо Вам за Хайдеггера. Такой строгий и нежный перевод, удивительно.

Я писала бы и писала Вам дальше — мне всегда хочется это делать. Есть обычный испуг, что все хорошее «здесь» не задерживается. И слава Богу, что это не закон и что мне столько дано общаться с Вами и с Ольгой и со всем Вашим домом. Дай Вам Бог всего доброго!

Ваша

О.


Москва, 25.9.1996

Дорогая Ольга Александровна,

отвечаю на Ваше письмо, которое принесла вчера в университет француженка Мария, сразу, потому что мне кажется, у нас одинаковое настроение и по одинаковой причине. От беззащитной щедрости Вашего письма я почти плачу. Напоминая Ахматову, Вы вводите меня в неведомый для меня мир поэзии, как в свежий деревенский дом в детстве. «Буду черные грядки холить», я этого не понимаю иначе как сказанное Ахматовой о своем черном, как облике, как сне, как грозном напряжении, которое она не хочет уступить, хранит, как грядку в своем огороде. Она настаивает на своем праве быть черной, выхаживать в себе невидимое, ни для кого кроме как для тайной Софии. В черном она себя хоронит, как в земле, и верит, что через смерть невидимое вернет все и больше, с избытком. «Цветы из Русской земли» — в 1916 году это значит не из немецкой, т.е. с ревностью о правде всего мира, не частной; говорит Русской как именно не только русской, не русской, а всей Земли. Она, поэт, вынашивает через смерть Софию, этим Ахматова спасает, через гарантию самой собой, своей посвященностью и искренностью, тогдашние неосторожные речи о «народе-богоносце». Почему при всем том она несет «покаянную душу», когда речь идет о посвящении себя и служении, понять невозможно иначе как в том смысле, что душа всякая покаянна уже теперь и значит всегда. Я слышу это уже через современную ситуацию, считая ее опять же всегдашней в России, где жить и не влипнуть в грязь невозможно. Черные грядки и ее женское черное, обеспечивающее снежную белизна Адама, хранимую, чем Ахматова может гордиться, чернотой ее грядки. Тихое исступление, которое Вы здесь слышите, идет от откровения мужского-женского, которые должны оставаться отчаянно непримиримы, чтобы был мир («полюса»). У Гёте в Farbenlehre [25] синева неба (и воды), настаивает Гёте, создается только примесью черного к белому как свету, так что пушкинская синева («В синем море волны плещут В синем небе звезды блещут») должна тогда быть одновременным присутствием черного и белого.

Невозможность в России честно делать свое дело и жить без надобности каяться навеяна, конечно, нашим теперешним положением, когда я вроде бы постоянно что-то делаю, о чем меня вроде бы просили и за что меня одобряют, однако вот уже сколько времени мы живем без денег за счет мудрой экономии Ольги, т.е., скажем, билет на метро и марка на конверт для меня проблема. Совсем рядом с этим сытенькие светские дамы на новеньких машинах с собачками создают, издают в некоем издательстве «Глобус» или «Рипол» серию классики, неряшливо собирая в красивые переплеты старые советские переводы, Урнова и Солоновича или Микушевича. Подметают они и моего Петрарку, с предисловием, я догадываюсь, какое оно, — без примечаний и с массой опечаток. И в моем теперешнем трезвом состоянии самое простое мне — не подписывать договор (5% мне, т.е. девятнадцать ложек протягиваются к моей каше), но нечестно строить из себя невинного теперь, когда их мародерское поведение открывает мне глаза на то, что и старый мой академический Петрарка был мародерством государственного вполне «научного» и солидного, чистенького издательства «Искусство», большевистским присвоением чужого наследства, и с моей стороны не совсем честным: зачем я соглашался на шапку «эстетики» над нравственной литературой, почему не потребовал поездки в Италию для работы в архивах (это было невозможно) и, допустим, в драке отстоял неупоминание обязательного Маркса, но против присутствия Д. и Ш. в «редколлегии» даже не возражал и т.д. Т.е. я грязненький. Представлять из себя чистенького сейчас я очень мог бы и именно хотел бы (не подпишу договор, не буду участвовать в грабеже, в частности меня самого), но деньги от пассажира, которого я ради хлеба для детей подвезу на машине, или от богатенького в проходе метро за игру на скрипке опять будут не совсем чисты. Заведомое согласие Ахматовой на покаянность души мне непонятно не потому, что безгрешность возможна, а потому что к Русскому как мировому здесь нечаянно примазывается русское (прокатывается за чужой счет) как неизбежно грязное (славистка Мария Карлсон: в России сразу шокирует плохой запах).

Эта тоска от неисправимости России, от ее глухоты, немного развеянная новизной до примерно поздней осени 1993 года, сейчас, по-моему, имеет прочно утвердиться, и тут причина может быть одинакового настроения у Вас и у меня, отъезда Аверинцева и многого другого. Мое предсказание о неизбежной проблеме с передачей власти оправдалось в самом худшем, зловещем виде, как невозможно было даже и вообразить: под ковром подозрительно благополучных «выборов президента» уже такая возня, что старая начинает казаться эффектной по крайней мере. Об общей ситуации я сужу по тому, как мы с Ольгой мечемся в поисках решения о своем издательстве, об отношении к мародерам, о подаче заявок на гранты и везде тупик, невозможность чистоты и ясности. Хорошее во всем этом именно необходимость постоянно принимать решения, что мне нравится в противоположность Вашему мнению обо мне. Другое дело, что обычно я даю себе принять решение только в самый последний момент, но от этого тем определеннее.

«Депрессия…» Если бы я мог так назвать свое всегдашнее уже теперь почти состояние, но оно хуже любой неименуемой серой болотной грязи, и даже так я оскорбляю благородное болото и идеализирую себя. То, что еще дает мне право как-то дышать, уже давно не я, в котором «ничего хорошего не помню», а мне не принадлежащее, очень далекое и такое редкое. Как глухо все. Надо смотреть, что с «сонным телом» моим и других людей, и оно такое, какое оно есть, косное и бегемотообразное («гиппопотам» Элиота), т.е. живое и настоящее, только когда человек его заметил и при нем стоит сторожем. Вы заметили, знаете и стоите, это я называю «стоянием», поэтому о. Димитрий говорит хорошо о том, во что Вы «впадаете». «Хуже не бывает». Нет, хуже и жутко сразу становится, когда вместо депрессии начинается слепая, глухая и губительная паника, которую люди называют бодростью, активностью, жизнью, еще не дай Бог успехом и благополучием. Разумеется, нам теперь трудно выйти из нашей какой-то абсолютной нищеты (скоро отключат телефон, будут выселять из квартиры, но мы ни разу не пожалели, что отказались от банковских процентов) именно из-за затягивающей настоящести этого положения.

В Москве Айрапетян до 7.10. Завтра я пойду видеть Зализняка. Не пригласите ли Вы нас? Не продумав и части Вашего письма, я закрываю это мое с нашими постоянными мыслями о Вас —

В. и О.

Азаровка, 4.10.1996

Дорогой Владимир Вениаминович,

сегодня принесли Ваше письмо, а завтра или послезавтра за нами приедут и перевезут в город. Но все же мне хочется написать Вам, как всегда: Ваши письма каким-то удивительным образом выводят меня из обычной графофобии — или даже логофобии. Не знаю, как у других, а по собственному опыту могу сказать твердо, что речь принадлежит не говорящему, а тому, к кому она обращена: и самый факт речи, и ее «содержание», и строение. Может быть, у Горация было похоже: я тут перечитывала том Горация — в ужасных в общем-то русских переводах — и почувствовала, насколько эти строфы вызваны слухом Мецената, состоят из этого слуха. Опять Ахматова:

Пусть все сказал Шекспир,

милее мне Гораций:

Он сладость бытия таинственно постиг.

С эпиграфом: Rosa moretur. (Как Вы заметили, цитирую по памяти, с ошибками.) И в эту сладость бытия входит и возможность стихотворного послания живому и знакомому лицу — такая редкая: ведь это не то что писать в пространство, потомкам или еще куда-нибудь…

Читаю Вашего Паламу (которого раньше читала в переводе Мейендорфа): мне так нравятся найденные Вами слова. Какой труд и внимание. Как я ненавижу эти названные Вами переводы. […] Помню, Pia Pera [26] прочла сонеты Петрарки по-русски, работы С. и валялась по комнате от смеха: «Это пародия? Удачная пародия». И сил нет от этих бойких. И здесь они, под новыми названиями (опять безобразными: бывший пропагандистский журнал «Советская литература» называется теперь GLAS и издает его та же дама!), и в любой стране я именно их встречаю (партнеры!), и по «Свободе» они же. «Ваше время и власть темная». Тот же Вознесенский читает на митинге: «Сборная духа, не проиграй!» Pas mal, как замечал Папа. А всего отвратительнее, пожалуй, русская тема (не Русская — и даже не та русская, грязная, о которой Вы пишете, а мордобойная: она доносится сюда по московской программе TV — и боюсь, именно за ней недолгое, но мрачное будущее). Пока что можно все это выключать и устраняться.

Вчера у нас в поле горела скирда. Я пошла туда и сидела у этого сооружения с едва пересиливаемым желанием войти. Не сгореть, а просто пройти сквозь, как Данте в конце Чистилища. Наверное, это вполне возможно. Танцуют же в Болгарии на углях. Вместо этого я сегодня искупалась в нашем святом ключе: вода сейчас почти как огонь. «Вода, огонь, меня не тронь!» помните эту приговорку от комаров в детстве?

Меня огорчает, что Вы подумали, что у меня есть какое-то мнение о Вас в связи с принятием решений. Я отвечала просто Вашим словам в связи с браком, разводом и т.п. И вообще Вашей теме амехании, которую Ваши слушатели (как Анютина Ира) вульгаризуют до практического рецепта. Конечно, это их дело: такое развитие, предостережение от суеты — принятие за руководство к бездействию. А мнения — у меня есть, и часто слишком грубо определенные, об отдельных действиях или мыслях, но о целом, клянусь, у меня нет мнений. Есть простейшее отношение, вроде отталкивания-притяжения, необдумываемое.

Ах, все-таки как мне жаль всего здесь — здешних мест, лугов, всей этой равнины до Перми и хороших людей, которые опять в заложниках у этих чудищ, у каких-то КРО, генералов, писателей, редакторов… Что за напасть. Мне кажется, покаянная душа — как раз то, чего недостает всем, кто у нас берется за дела, покаянная не после чего-то и не впрок, а в самом действии, потому что смущенность поправляет лучше, чем разумность, прагматизм. Может, покаянная — слишком сильное слово, достаточно — стыдливая. Моя бабушка, заглянув в газету или послушав светские речи, со спокойной задумчивостью говорила: «Бесстыдники…» Интересно, что то же она говорила о Есенине. Когда по ее просьбе («почитай что-нибудь»!) я ей прочла «Отговорила роща золотая», она так резюмировала этот лиризм. Тогда я ей прочла «Октябрь уж наступил». — «Вот это стихи!»

Да, я скажу Вам по секрету: вчера, посмотрев «Маленького Будду» Бертолуччи, я поняла, что мне всегда хотелось написать: сутру. Там читали — уже в тройном переводе — «В сердце сутры», и это так похоже, не на то, что вышло, а к чему шло. И я поняла свою всегдашнюю неловкость в поэзии, сознание беззаконности (у поэтов всегда есть «личный план», если и не такой тривиальный, как открывает М.Л. Гаспаров в ОМ [27], но все же; а у меня с этой «жизнью» как-то не сложились отношения — и, стало быть, не вымыслы ли все это, не умствование без реальной основы? так мне часто представляется, и пугает, и стыдно). Но если тянет к чему-то вроде сутры, к закону в звуках, к «образу мира» в языке — то зачем здесь личная жизнь? Может, это просто самооправдание.

Мне очень хочется повидать Вас и Ольгу и мальчиков. Может быть, недолго ждать и письмо это я Вам передам сама.

Спасибо Вам

и дай Вам Бог всего доброго!

Ваша

О.

1997

Яуза, 23.2.1997

Дорогая Ольга Александровна,

вот ответ на Ваше письмо, запоздалый, и продолжение (для меня не окончание) сегодняшнего разговора по телефону. В том письме Вы говорили вообще, а сегодня конкретно об Америке, что поэзия умолкает, когда никто не слушает. Да, слушанием, послушностью вызвана речь, и в этом смысле Пушкин и Гоголь созданы своим временем и не смогли жить, когда слушание кончилось. Но я говорю не о «состоянии общества», которое всегда примерно одинаковое, а о лице времени, или лице Бога, перед Ним отчитываются; как он дает талант, так наверное и пространство для звучания слова. А другое время требует молчания? Думаете ли Вы, что социальные отношения могут сложиться так, что поэту имеет смысл говорить, а в другое время нет? Это создало бы для поэта условную зависимость, его сделало игрушкой людей. Зависимость от слышания есть, но это слышание скорее божественное, поверх человеческих голов, и общество становится чутким, Меценат начинает быть внимательным к поэзии по тем же необщественным законам, по каким поэт начинает говорить. «Сладость послания живому и знакомому лицу», — говорите Вы, но чье лицо живо и знакомо, если мы его не «обожаем». Просто приятному знакомцу писать поэзия не будет и не может, и никто. — Другое дело что разве Бог снаружи, и разве война, в которой по Гераклиту одно становится Богом, другое человеком, идет не всегда. — Страшный передний край, где смертный становится смертным, т.е. где для него самым близким определяющим становится бессмертие, проходит наверное не в смерти, а в ужасе, для всякого разном, имеющем лицо клинического безумия, или безволия, или ухода, как человечество массой может уходить в партийное и военное сумасшествие; или ночного коридора в отделе ветеринарного, якобы, надзора аэропорта [28]. — Думая о сумасшедшем Геракле Еврипида, о Гёльдерлине, Ницше, Мандельштаме, сходящем с ума, и об определении человека у Аристотеля и не только у него, человек есть ум, я отождествляю смерть, вернее мор, чуму, как у Альбера Камю, с уходом ума. Он, забегаю вперед, но и сразу провожу необходимую важную границу, открыт всегда и для всего человечества, в «коллективном безумии». Человек хранится чудом, и поэтому к немногим так тянутся все, когда немногие умеют спасти. По своему опыту я знаю, что держит, если вообще что-то держит, в этом уходе только готовность все бросить и опереться, если такое слово подходит, на красоту, правду. Ужасно, если человек к критическому моменту не имеет опыта, или даже опыта мало, привычки опираться на это и только на это, тогда ему конец. Как собственно скончались многие, и к ним достучаться уже нельзя. Они еще ходят по разумным орбитам расчета, дискурса, но уже сорвавшимся и слепым, надежды для них нет.

Я на Вас очень надеюсь. Я совершенно уверен в Вашем уме, памятливости, безотказных, с моей колокольни глядя, неограниченных. Остальное Вам дано. И кто-то же ведь должен нас хранить. — Это письмо хочет быть звеном в непрерывающейся переписке.

Ваш

В.Б.


Москва, 6.3.1997

Дорогой Владимир Вениаминович,

я хочу Вам написать, как мне понравился Ваш доклад о дельфийской надписи. Мы делились восхищением с Марианной Казимировной [29]. Мне кажется, Вы подходите к важнейшим вещам, к таким, о которых как будто договорились забыть. И в самом деле, их трудно выразить. Если это называют «апофатикой», то тем самым они уже попадают в готовый словарь, в область выразимого, выраженного, которое можно дальше «употреблять». Отрицательные приставки этого словаря дела не меняют. Может быть, дело не в самих словах, а в их соединении. В появлении речения — даже если это речение из одного имени. А если это речение, а не употребление имени, значит, тут целая драма с действующим лицом — говорящим. Стать таким действующим лицом трудно не из-за особых умственных требований, а из-за чего-то другого — может, из-за страха безопорности, о котором Вы говорите. Мне очень понравилось, кроме всего другого, как Вы открыли ницшеанский жест в Вяч. Иванове, в его «ты еси». Его видимое благочестие, которое С.С. Аверинцев принимает всерьез, мне всегда внушает недоверие, потому что ткань его речи говорит о другом, совсем не о безусловном «да» всему, которое он (Вяч. Иванов) декларирует. Ваше внимание замечательно. Спасибо Вам. То, что Вы пишете в письме о независимости от общественного слышания, конечно, правда — в общем-то, всякое явление возникает вопреки невозможности, даже если есть близкая среда, как елизаветинская драма вокруг Шекспира или стильновисты вокруг молодого Данте: но вывести из этого круга их явление невозможно (если смотреть на главное, а не на общий язык, который умеет описывать филология). Но вопрос даже не в слышании, а в желании сказать нечто, растворенном в воздухе (как в письме Данте: «то, что я говорю, иные шепчут, иные думают про себя и т.п.»). И что же мы думаем про себя? что мы собираемся начать? не покончить с чем, не обнаружить ошибки в прошлом и настоящем, а начать? После Америки московские люди — на улице, в метро — кажутся прежде всего физически больными. Удивительная наглядная разница физического состояния. Не сужу, хорошо это или плохо, но как будто попадаешь в госпиталь. И глаза больные. И обращение друг с другом больное. В Мэдисоне я встретила Ю.К. Щеглова (знаете его?), и он сказал как само собой разумеющееся: «Но в Москве же нельзя жить!» Я ответила: «Ну почему же? например, я живу…» Он сказал: «О подвижничестве я не говорю». Видимо, так же выбрала Т.: жить, где это не невозможно, и ругать страну обитания (Щеглов не ругает Америку, слава Богу, он хотя бы благодарен).

Владимир Вениаминович, мое письмо тоже хочет быть звеном в переписке, и извините, что оно не слишком содержательно. Постараюсь в дальнейшем исправиться.

Оленьке мой поклон и мальчикам привет.

Всего Вам и Вашему дому доброго!

Ваша

ОС.

P.S. Получила письмо от Marie Noëlle, она просит передать «почтительный привет доброму В.В. Бибихину».

Мой ответ на открытке с девочкой из церкви в страстной четверг [30]


Апрель 1997

Χριστὸς ἀνέστη!

Дорогая Ольга Александровна,

жизнь движется в двух пространствах, одно — встреч, другое — ожидания встреч. Конечно, пространство встреч не обязательно открывается при телесных встречах. Но храм — это место наиболее вероятного совпадения. Особенно когда там о. Димитрий. Все больше верится в чудо, в самое лучшее, вернее, в невероятное — верится в невероятное, само сказалось, и без анализа видно, что противоречия здесь нет. Совсем жалко людей, надеющихся на какое-то земное устройство: кажется, что они старательно, угрюмо, сосредоточенно закапывают сами себя в могилу. — Поведение Вашего издателя и переводчика в Англии можно объяснить еще бессознательной завистью от ощущения, что у Вашей книги будет судьба. «Ей и так хорошо», — говорит что-то в них, и они начинают не чувствовать перед Вами обязательств [31]. — Ghislaine Bardet звонила из Парижа, что ищет уже издателя для Вашей похвалы [32]. Мы с Ольгой, после того как я вчера отнес в типографию мой макет «S.u.Z.», снова всерьез думаем об издательстве. Не посоветуете ли Вы название для него? Не дадите ли, если оно появится, что-то там издать? А пока Володик переписывает на листочках Ваши детские стихи. — Мне нравится, как Вам, идти против невозможности. Весь статистический состав нынешнего поколения может даже метнуться в сторону соблазна, обмана, но остается земля, язык, за которые/х/ мы отвечаем (оба падежа). — Весенний бродячий дух выветривает привычки, все кажется открытым. Вы знаете, после смерти брата только и установилось, и прочно держится, его постоянное молчаливо говорящее присутствие, важное (он был очень талантливый человек), словно он ждал освобождения, как от тяжелой болезни. На 40-й день у целой общины его друзей, очень славной, только и было разговоров, что о нем. — Не знаю, в каком из двух пространств я Вам пишу, но хочется и в нем ответа и встреч наяву. — С Рождеством Христовым, нового Адама!

В., Ольга, мальчики


[30.4.1997] [33]

Христос Воскресе!

Дорогой Владимир Вениаминович,

только я собиралась напомнить Вам о нашей переписке — как Ваше письмо. Да, встречи. Вы замечали, что некоторые моменты явно продолжают одну историю — она как будто излагается с большими перерывами, но в следующий момент из этой серии оказывается, что между ними перерыва не было. Так наш поход с куличами [34] у меня сцепился с поездкой в Лавру. А какой сюжет в этом проходит, непонятно и, наверное, не должно быть понятно. Может, сама связность сцен и есть сюжет — как в эпосе? Не гнев же Ахилла — сюжет «Илиады». Скорее речь в гекзаметре.

Я тут вчера зашла поздравить отца Димитрия. Он принимал каких-то важных гостей в домике, но вышел («чадо, — говорит, — пришло!») и сердечно разговаривал. Я подарила ему том Франциска. Он сказал, что читает Ахматову. «Там есть глубина, — с некоторым удивлением, — так кажется, что все просто, а нет…» В «Русской мысли» заметка о. Георгия [35] о слове «ныне» в Евангелии — как раз о том, что я там люблю. Что будущее уже здесь, ныне, что бездарно ожидать его потом. От себя могу прибавить, что это «ныне», по-моему, в Евангелии синонимично слову «я» — например, в сцене воскрешения Лазаря. На ответ Марфы (после: «Брат твой воскреснет»): «Я знаю, что он воскреснет в воскресенье, в последний день», — Спаситель возражает: «Я воскресенье и жизнь». И это «я» значит «ныне», и это невероятно. Мне кажется, что то, что считают верой, по большей части — убеждение Марфы («знаю, что в последний день»). Но кого касается настоящее, как отца Димитрия и отца Георгия, кто знает «я» и «ныне», тот может практически все невероятное. Ницшевская мечта просто смешна по сравнению с этим «сверх-». Почему люди так запутались?




Вышел новый НЛО (22) про низовые жанры — естественно, с социологическим уклоном. Там сердитая статья Л. Гудкова (отчасти справедливый гнев на филологию, на интеллигенцию, на «классику» и безобразников вроде Вик. Ерофеева) и моя статья про советское искусство как фундаментально «низовое». Мы с Анютой собираем рассыпанную прозу — и если Ваше издательство откроется, я с радостью отнесла бы в него эту смесь. Название мне пока не приходит в голову. Название и заглавие вообще сейчас очень обесценены, мне кажется. Каждое по-своему, «простое» — по-своему, элитарное — иначе, но все какие-то как написанные неоновыми буквами, все напоказ, как названия рок-групп. Самое смешное — у иезуитов, в Риме, где я жила: LIPA. В издательстве LIPA издают труды по православной и славянской «духовности» (spiritualità). Кстати, о. Димитрий пожелал мне «духовного» — и тут же поправился: «душевного мира». Что значит эта поправка?

Я тоже желаю Вам и Ольге не знаю какого, но мира. А дети, кажется, из него не выходят, даже когда заклиниваются, как Рома.

Поцелуйте, пожалуйста, мальчиков. Очень горжусь Володиковой перепиской. Вот это успех!

Посылаю Ольге иконку, которую привезла с Валаама и забыла отдать.

Спасибо за рижские конфеты — чудесные.

Ваша

О.


Пока еще Москва, 22–26.5.1997

Дорогая Ольга Александровна,

я хотел и должен был написать сразу в пятницу 16 мая, когда пришел из церкви, но мы собрались и быстро поехали за город. Я был наказан тем, что плохо — из-за разлома железа — на дороге отвалилось колесо и с 5 вечера до полуночи мы стояли, чинили под холодеющим небом, Олечка впала в глухое отчаяние, мальчики вели себя как мальчики, день без сна и почти без еды в легкой одежде на холоду им нипочем, они жгли костер, и Рома даже ночью, когда мы снова ехали по пустой дороге к себе под луной, не заснул, хотя для этого ему приходилось бить себя. — Кстати, этот разболтанный мальчик кончил обе школы с преобладанием пятерок, с немногими четверками и вовсе без троек (а сегодня был красив и спокоен, как ангелочек, в сером костюме с жилеткой и галстуком на годовом концерте в музыкальной школе). Ему понравилась Вальдорфская школа на Серпуховской, но прием туда уже закончен, шансы малы. Мы видели ее всю, классы, мастерские, занятие ритмикой под Бетховена с изображением бури, репетицию классической музыки с хором, школьный театр на немецком с кордебалетом черной и белой воды, с характерным рефреном Нörе auf den Meister [36]… Говорили со многими: мягкость, внимание, печальная человечность, боюсь, что слишком много болезненного отстранения от улицы, в частности в намеренном исключении технических занятий, «этого слишком много вокруг», а у Ромы страсть к электричеству (мой отец был кстати электрик, в частности конструктор ночного освещения сельскохозяйственных машин). (Сейчас главная в приемной комиссии школы на Серпуховской, Елена Петровна, говорила с Ольгой: мы не представляем, как строг отбор в школу, как ей важно выжить, как она должна для этого исключить случайности, как родители обязаны быть преданы вальдорфским принципам. Почти религиозную привязанность я почувствовал и в школе, разговаривая с одной молодой родительницей. Если бы Ольга в этом долгом разговоре сумела убедить, что безусловно уверена в своем выборе и знает, что хочет только одного для Ромы, то у него возможно появился бы шанс, небольшой, поступить туда в сентябре следующего года. — Неподалеку от нас есть лицей «Разум», где есть один небольшой второй класс, плата по существу 400 долларов в месяц, мы там были и видели настороженных, хотящих быть элитой людей. На следующий день по радио «Россия» было интервью с директрисой. Она исходит из упадка всего у нас, хочет возрождать слово, вокруг этого строит в литературном или по другому способу его называть лингвистическом лицее все, ученики должны научиться владеть словом, с первого класса вводится риторика как искусство убеждения, два языка, поощряется поэтическое, литературное творчество, лицей гордится тем, что прошел конкурс и получил деньги Сороса. Подходя к лицею, мы поговорили с двумя молодыми людьми из него, одна была молодая девица, которая, сказала Ольга, имела сразу несколько выражений лица. Отсвет владения словом? Я бы предпочел, чтобы слово владело людьми.)

В пятницу утром я встал вдруг уверенный, что еду к Николе, словно меня кто повел. Привычные слова читались совсем по-новому, однозначно, празднично и весело: Господь пасет мя и ничтоже мя лишит, стало быть пасет и не лишит. На месте злачне, тамо всели мя, и разве не вселил, и с какой надежностью, с каким запасом. Аще бо и пойду посреде сени смертныя, не убоюся зла, еще чего не хватало, конечно. Уготовал еси предо мною трапезу сопротив стужающим мне, совершенно очевидно, им на завесть, пусть терзаются. Возмите врата князи ваша, так и надо, чтобы все впустить. Господь крепок и силен, Господь силен в брани. Еще как, сильнее всех, и вся сила какую я знаю — Его, и если надо размахнуться, он и не то покажет. — И так далее, все с какой-то уверенной однозначностью. Конечно, в храме не было и намека на о. Димитрия, но у меня мысли не появилось что я ошибся. — К нему подошло всего трое, когда он появился, потому что всего в храме и было едва десять человек, и те две были старушки, одна, вы ее знаете, низенькая, детского вида и нрава. О. Димитрий удивленно подошел ко мне: вы на исповедь? Ну да, если можно. И стало ясно, что он меня допустит, т.е. не было страха осуждения, а помощь мне была нужна, и ситуация даже требовала, чтобы я сказал о самом тяжелом. Это конечно гордыня и сластолюбие, но и осуждение других: неверие не в веру конечно, а в Церковь, которая, как я говорил у о. Георгия Чистякова на круглом столе «Религия и культура», будет другая, если все продолжится так, как есть. О. Димитрий не сразу понял меня, он вспомнил о «мудровании», привел слова Паскаля, что, будь у меня веры больше, я верил бы уже не как бретонский крестьянин, а как бретонская крестьянка; и сказал с быстрой умной усмешкой, что (я так его понял) сомнения тут бывают или от крайнего невежества… или (совсем быстро, почти съедая слова) от очень высокого ума. Церковь прямо идет от апостолов, утверждена мученичеством, стоит соблюдением строгости. Он, о. Димитрий, даже если забудет некоторые слова своих учителей, священников, прошедших через лагеря и тюрьмы, вернувшихся и продолжавших служение, то никогда не забудет их тона, настроения. Люди могут быть разные, но Дух не уходит, на архиерейском собрании он веет. Церкви многое грозит, секты, расшатывающие влияния, Церковь и сама во многом виновата. Но ее свобода еще такая недавняя. О. Димитрий говорил, что никогда не представлял себе ничего, кроме нашей православной церкви, и не потому что священник. В молодости его приглашали баптисты, но сомнений у него не было никогда. Он говорил и другое, спросил о нашей семье, вспомнил мое состояние в прошлом году и упомянул вас, не назвав имени, обозначив жестом, взглядом в сторону и вверх, что вы были обеспокоены. Как с утра все оказалось другое даже до встречи с ним, так осталось после разговора от этого разговора больше, чем слова: приобщение к его Церкви «единой, святой, апостольской» и конец наваждения церкви как человеческого института или сообщества людей; не стало этого фантома и другой церкви кроме той, в которой свидетели и святые, о. Димитрий и свои, о. Георгий Чистяков, собственно все, пока не соблазнены. Нас из нее никогда не выставят, потому что она и есть мы; а мы мягко отлучить, терпением, строгостью, можем. Я словно принят в общину, сообщество, причем единственное, в каком я хочу и согласен участвовать, самое древнее на свете, потому что ранняя христианская община была прямым продолжением библейской, а та может быть шла вообще от первой семьи. Это моя церковь, другой нет. Словно чтобы подтвердить, о. Димитрий потом на службе (она оказалась такая короткая, и во все время разговора я странным образом не слышал ни одного слова литургии, ни даже общих Отче наш и Верую) незаметно подошел ко мне слева, выждал момент в молитве и дал с улыбкой молча большую просфору. —

Что-то произошло еще кроме этой инициации, потому что и на улице потом все упростилось: моя деловитость, успех, разумное поведение стали тем же самым, одним с «ничтоже мя лишит» псалма, кончились раздвоенность на кое-какой мир и тайную верность, и главное люди перестали делиться на близких и чуждых и все искали Бога, одни зряче, другие слепо. — Теперь прошло уже десять дней, проблем не убавилось, но эта принадлежность к Церкви как общине, куда входят все, осталась.

Как вы хорошо и кратко говорите, что «не гнев же Ахилла сюжет Илиады, скорее речь в гекзаметре». Причем весь этот эпос кажется фрагментом, и если бы полный эпос греков был принят редакторами (при Солоне?), то и тогда остался бы отрывком, словно от какой-то древней исторической магнитофонной ленты остался один кусок. Входит ли, входила ли Библия в неведомое целое? и Ригведа? Нелепо уверять, что нет, хотя реконструкция по-видимому дело не человеческого ума. В младограмматических реконструкциях праязыка и первотекста, я теперь думаю, мерещилось это восстановление первой вести, большого сообщения или обещания, о котором я говорю. Наверное, реконструкция невозможна потому, что сам текст еще не дописан, Откровение продолжается. И присутствует будущим.

Вы пишете, что «будущее уже здесь, ныне, что бездарно ожидать его потом». В этом смысле я говорил, что апокалипсис уже был, и мой семестр 20-го я закончил тем, что самость человечества (которое должно еще узнать себя) распространяется на его экстазы, отстояния доистории, архаики, античности, Средневековья, Нового времени, настоящего, настающего. Человечество одинаково расположилось в античности, Средневековье и будущем. Этим «эпохи» не релятивизируются, наоборот, и их отошедшесть в «прошлое», неприступность надо понимать как отдельность сна: сон — это тоже мы, и не ночью только, но и сейчас, не обязательно в одном daydreaming, а и всегда: эпохи отошли так же от нас, как наше полное существо от нас ускользнуло. В этом причина, почему античность не стареет. — О развитии можно говорить в сторону того, что уже есть, т.е. не в меньшей мере в сторону сбывшегося, чем наступающего. Ваша догадка об однозначности я и теперь в Евангелии западает сразу как несомненная и далеко ведущая. По вашей слишком понятной подозрительности к философии вы не верите, что Ницше в «возвращении того же» может думать, как вы, но ваша недоверчивость пойдет мне в урок: значит, и я виноват, если у вас еще остаются схемы, что чья-то мысль до чего-то не дошла. Мысль, если она есть, идет сразу очень далеко, она только часто нарочито ведет себя юродиво.

Об издательстве. Пока я дошел вот до чего, и назад уже не пойду, да и с чего бы. Я набираю, Олечка сверяет текст, книгу, и поскольку тексты у нас пока просят, мы ведем себя в отношении издательства как заказчики, т.е. пользуемся только их издательскими правами, их связями с типографией и их авансом, оплачивая все это, не так дорого. После издания мы берем нашу часть тиража, в случае с «Бытием и временем» 2800 экземпляров из 5000 и ничего не платим издательству (оно берет себе грант Сороса, выданный на эту книгу), с «Узнай себя» все 2500 экземпляров (такой тираж) и платим ленинградскому издательству около 30 миллионов. Со сборником «Новый Ренессанс» сходные, хотя менее выгодные условия из-за того, что издательские дамы, давно нам знакомые, должны как-то кормиться и откровенно просят на это. Я не уверен, что они по-честному имеют право. Из-за трудности отказать имело бы смысл купить лицензию на издание (как вам нравится название «Основы»), но это лишние хлопоты, и кроме того придется платить сразу за издание 20 книг в год, минимальное количество для нового издательства, т.е. значит переплачивать, потому что на столько книг просто не хватит самих приличных текстов.

С названиями и заглавиями, вы правы, что-то происходит. Всего надежнее вернуться к античной и средневековой тупой прямоте: «О душе», «О государстве», «О природе вещей», «Книга песен», «Божественная комедия» или вообще без названия по первому слову текста. О.А. Седакова, Рассыпанная проза. Или: Записи.

Я почему-то ожидаю неожиданности — какой?! — от этого приезда Иванова. Тем интереснее узнать новости. Напишите! 29 мая мы окончательно переезжаем за город, но каждую неделю будем появляться в Москве. После срочных работ на огороде и с домом к 10 июня примерно начнем выезжать в гости — и хотелось бы к вам.

Поклон Нине Васильевне. И удачи вам — ваши

Владимир и Ольга, Роман, Володик и Олег

В.Б.


Азаровка, 7.6.1997

Дорогой Владимир Вениаминович,

спасибо Вам за письмо! Как я рада Вашей встрече с отцом Димитрием — то есть, с Преданием. Про бретонскую крестьянку говорил Пастер, а не Паскаль. Анюта вспоминала это высказывание в связи с Папой, с его верой, которую я пыталась описать как нечто меня изумившее. «Ну да, — сказала Анюта, — не как бретонский кюре, а как бретонская крестьянка». Меня удивляет, что многие в обычном смысле церковные люди не знают этого чувства причастности — и я не понимаю, что же понуждает их при этом исполнять различные предписания и т.п. Вы пишете, что каждый по-своему ищет Бога — мне понятнее другой оборот: что каждого ищут на небесах. Может, потому, что искание мне в общем-то неизвестно, не из-за какой-то «найденности», а по лени и косности, наверное. Может, для меня в «искать» есть что-то, чего Вы не имеете в виду, то, что имел в виду Рильке, противопоставляя suchen и finden [37] (это посредственные поэты ищут того, что только находится, а не ищется), как «помнить» и «вспомнить» у Ахматовой. Но это не так существенно.

Я приезжала в Москву, но проспала заседание кафедры. Иванов не приехал. О. Димитрий говорил чудесную проповедь на Вознесение. В частности, обратил внимание на то, что Христос покидает землю во время благословения, исчезает благословляя — и связал это со Страшным Судом, с его первой фразой: «Придите, благословенные Отца Моего». Это то самое благословение. Грех отделяет от него — но путем исповеди мы можем «пресечь течение греха» (отлично, да? течение греха).

Ваша картина антропософской школы похожа на какой-то заколдованный остров, сады Армиды. Я всегда подозревала в них что-то такое, но и моя Ира, и Анюта уверяли, что ничего там особенного нет. Куда же тогда исчезла бы тень основателя?

Наша встреча по случаю Аверинцева не состоялась: о. Георгий неожиданно уехал в Милан. Я перечла три книги СС и больше всего люблю «Византийскую поэтику», как прежде. Схема «Риторики»: архаика — синтез архаики с рационализмом — научный рационализм — мне не кажется безусловной, скорее это выглядит не синтезом, а компромиссом. «Древний хаос» и метафизическая дисциплина как-то слишком несоизмеримые вещи. Страсть по-настоящему может измениться под действием другой страсти, а не «порядка», так считал даже A. Pope, классицист, в “Essay on Man”, который я начала переводить, но не кончила. Можно ли «синтезировать» юг и север?

Нет, я не думаю, что мысль до чего-то «не доходит» (это про Ницше), но представляю, что она может просто идти не туда или не идти, а оставаться в руках автора, в его воле. К таким вольным мыслям для меня относится и федоровское воскрешение отцов — которое Вы переводите в своем толковании, как стрелку — в другой мир, по-моему, совсем не федоровский.

Мне очень хочется увидеть Ольгу и мальчиков, соскучилась по Вашему кругу. Говорят, Хайдеггер уже в магазине?

Я взяла в деревню компьютер, но без принтера, поэтому пишу по старинке от руки.

С наступающей Троицей Вас!

Поцелуйте, пожалуйста, Рому, Володика и Олега

и нежный поклон Оле

Ваша

О.


Зосимова пустынь, 22.6.1997

Дорогая Ольга Александровна,

почтовый ящик, дом, приезд в Москву приобретают явный смысл оттого, что я нахожу там Ваше письмо; но только какой смысл? Можно было бы задохнуться от безнадежности, если бы «духовная жизнь» сводилась к «литературному процессу», который состоял бы в выражении каких-то смыслов, продвижении светлых идей, отстаивании позиций, пробивании написанного в печать, или еще хуже, получении «гонорара», — отравленное слово, из-за одного которого уже стоило, как я и сделал, рискованно отказаться вообще от всех денег Сороса и Иванова, «издательства ад маргинем» («философия побоку», переводит Хоружий в том русском привеске к выходящему сейчас его Джойсу, который вы видели и одобрили, чего он стоит, у Татьяны Толстой) и взять домой пачки с «Бытием и временем», пачки ведь нельзя назвать гонораром? Но вы к моему счастью, похоже, все-таки вне «литературного процесса», это видно хотя бы из того, что вы тратите время на меня, который уж заведомо вне. Неясно, как и что Вы извлекаете на свет. Допустим, простор, пустоту (от «пусть»). Ясно только, что без вашей работы (работы ли? или это больше, чем работа, простое присутствие?) задыхание всей страны было бы уже предсмертным. Это удушье должен был чувствовать Окуджава в позднем стихотворении, которое он был показан по телевизору читающим, где говорится, что он уже не видит вокруг себя русских. — Окуджава очень хорош, подчеркнуто хорош, до задыхания (я не сразу заметил, что сказал, но отменять не буду). Его все-таки тоже, хотя кажется намного меньше, чем других, коснулась эта отрава хранения грустного достоинства хорошести среди вывихнутого плохого мира. Но даже в малой мере быть лучше других — как удавка на шее, —

(Там же, 30.6.1997)

поневоле вспомнишь Макиавелли, который хотел научить людей не быть добрыми. Я говорю male de mortuo [38]? Вовсе нет, как раз наоборот, хорошо. Но дело вообще, похоже, не в чьей-то хорошести или плохости, а в пространстве, где эти и подобные вещи могут вместиться.

Написав это, я сам по-новому проверяю и уже не осуждаю вчерашнее скопление народа на нашем «участке» (сейчас-то в четыре часа утра безлюдная тишь под ясным большим небом и тоненькой совсем старой, старой луной). И так, кроме нас восьмерых (с вальяжным Графом и мечтательной Маркизой теперь полумертвая двухмесячная Гейся, вынутая Ольгой из-под машины), был элитарный лицеист Володя 8 лет, до костей безнравственный сосед Игорь 9 лет, наивный другой гость Володя 5 лет, правильный хорошо поющий Сережа из музыкальной школы 10 лет, и пришла самоотреченная Ира со своими четырьмя детьми, отрезанным ломтем Федором 11 лет, задумчивой Лизой 9 лет, красивой своенравной Катей 7 лет, Варей 5,5 лет (которой наш Володик сказал три года назад на лестнице: «я тебя люблю», «нет, не убьешь», — трезво возразила она), а потом богемная пьющая и курящая молодая загорелая красотка Алиса, чей отец умеет нарисовать портрет одним движением карандаша и уехал за границу с любимым сыном от третьего брака, ее муж молчаливый журналист Антон с трехмесячной дочкой внимательной и общительной Татьяной на руках, развязный денежный молодой приемный отец безнравственного Игоря Петр с царственным предпочитающим наши качели Павликом 1,7 лет, которого этот отец портит поскорее, как может. Спокойная, в сложных ситуациях всегда безупречно ровная Ольга среди всего этого следит за главным, поддерживает культ чести и достоинства среди детей. Я вылез к народу из-под машины, разобранной до голого ржавеющего остова, и вел откровенно светский разговор. Столько спящих существ, и я, видящий свои странные сны. Один из последних навеял мне, что все равно в жизни ничего не поймешь, не надо ставить вообще никаких целей, а обязательно нужно только заботиться в каждом движении, чтобы оно было во всю меру возможности правильным и отстраненным. — А что делать, если все расползается, рушится и разлетается? — Ровным счетом ничего, это не моя забота.




Я сам себе, другой, неприступен, как сон и как двойник. Похоже, Гоголь не был раздавлен своим двойником, гуляющим носом, потому что принял его вызов и смертельную игру всерьез, а Достоевский безнадежно размазал Голядкина и отмазаться от него никогда уже не смог. Вскоре после выхода «Двойника», вначале Достоевскому нравившегося, он стал расстроен из-за этой своей «петербургской поэмы» и называл свое отчаяние тогда, задолго до ареста и суда, словом «каторга». Семипалатинская вещественная каторга получается тогда попыткой спасения от этой, настоящей.

Между тем куда девались вдруг чистое предрассветное небо и старая луна, от земли поднялся утренний туман и все заглушил. Надо вернуться к реалиям. Я их не знаю. Судя по рассказам приезжающих молодых людей, в Москве ничего особенного не делается. По телевизору мы видели о. Георгия Чистякова, он шел впереди на похоронах Окуджавы и подчеркнуто кадил вокруг. Наша Зосимова пустынь в этом году все-таки к нашему счастью окончательно будет от бездельного пионерского лагеря передана монахам, 10 августа будет молебен на святом источнике, из которого, боюсь, по благословению патриарха начнут продавать воду. Монахи, боюсь, сломают статую Ленина между колокольней и храмом. Но поля гречихи они скорее всего восстановят. Мое «Бытие и время» встречено похоже плохо, «нарушение всех правил приличия» (Подорога), «буду писать критику» (Молчанов), «основопонятия, такого слова по-русски нет; присутствие ничего не говорит, Dasein лучше; страдаешь от отсутствия запятых» (Ахутин, который предсказывает громадное количество разговоров вокруг этого перевода), «будем устраивать круглый стол» (Надя Трубникова из «Вопросов философии»). Мне судья Бог и Вы, на чье чтение я надеюсь, потому что нашли же Вы время смотреть сборник «Время и бытие». В моем новомодном переводе есть подвох: он сделан не по смыслу и повертывается при перечитывании. Если это заметят, я сумею продать пачки, сложенные в комнате детей, если нет, останусь с горой макулатуры, туда мне и дорога.

Мне нравится думать, как Вы пишете, что каждого ищут на небесах, в том смысле, что стараются увидеть, как Вий старался увидеть Хому Брута. Беда была не в Вие, а в том, что Хома Брут имел причины прятаться, оставаться неувиденным. Ваша «лень и косность» на искание — то же, что мое спокойное знание, что сном все равно не распорядишься. (Другое дело, что если правильнее ведешь себя наяву, лучше сделаются и сны, по Платону.) Вот боюсь, что Достоевский искал все-таки слишком много («искания Достоевского»), — но все равно, конечно, гораздо меньше, чем посредственные поэты, о которых вы упоминаете.

Сомневаюсь, что мысль, настоящая, может идти «не туда» или оставаться «в руках автора». Где мысль, там нет уже «туда» и «сюда», а есть, приходит в голову Хайдеггер, вот, Da; и кто кого держит тогда в руках.

Вы говорите, что пишете «по старинке от руки». Значит ли это, что вы чувствуете, что с компьютером изменится слово? Мне кажется, что так. В то время как бесы пойдут плясать на интернетной планетарной свалке (ничего страшного, еще Аристотель говорил, что Земля — вселенская свалка), слово, оторвавшись от ручной вязи, плетения, как-то срастится с молчанием и криком, т.е. произойдет возвращение к евангельскому стилю. Отчасти уменьшение числа запятых по совету Айрапетяна указывает в эту сторону. Интернет смешивает языки (не в том ли заключался Вавилон, что все люди наоборот научились говорить на всех языках, смешали их, как в Интернете, и вконец перестали понимать что бы то ни было), а будущее по-моему за простой чистотой своего языка, который так, прямотой, впитает всечеловеческий языковой жест. Мне уже самые ходовые иностранные слова ненавистны (как Толстому, приходит мне в голову), но не так, что я, как Солженицын, подыскиваю тогда для них русские соответствия, а начинаю подозревать, что где нет хорошего своего слова, там нет и вещи. So lernt ich traurig den Verzicht: Kein Ding sei wo das Wort gebricht [39].

Снова вдруг солнце пробилось сквозь туман, только луны уже совсем нет, и начинается странный день, по прогнозу и по такому началу жаркий. Мы прикованы к месту тем, что машина вся разобрана на мелкие грязные детали. Все-таки царственно пойти и купить новую мы еще не можем, и это наводит сначала на разные печальные соображения о времени. Но у дня находится сотня карманов, если имеешь что вложить, — сказал Ницше. Неверно, что его положение было другое, одинокого молодого человека и в обеспеченной стране. Под видом «необходимых жизненных и семейных забот» протаскиваются вот уж действительно скверные, а не ваши лень и косность. Дети на самом деле так мало требуют и так много дают тем, что свободно растут.

Привет Вам от них и особенный поклон от Ольги и от меня.

В.


Азаровка, 18.7.1997

Дорогой Владимир Вениаминович,

che disastro! [40] За время между нашими письмами я успела побывать в Риме, где ждали и Вас — и Патрик не нашел Вас по телефону. Все было на этот раз устроено аврально, за неделю — и я по случайности (приехав в Москву устраивать пятерых котят) оказалась на месте. Состав был новый, без К. Сигова и С. Хоружего, но с Н. Котрелевым […], Муравьевым-fils и еще одним молодым человеком, не знаю чем знаменитым [41]. Аверинцев прилетел из Вены. Pontifex Maximus, видно, ждал Вас, потому что спросил молодого человека, не он ли переводил Хайдеггера. И огорчился, услышав, что Вас тут нет. Мне в самом деле, всерьез горько, что Вас не было. Все могло бы быть иначе. […] Я не произнесла ни одного разумного слова. Они же говорили не смущаясь. Что говорили!

Все вместе было похоже на эпилог трагедии в шекспировском роде, с буффонным аккомпанементом. Папа был как будто в трауре по своему замыслу примирения с Востоком — после такого грубого удара из Стамбула (Вселенский Патриарх впервые за много лет не приехал на Петра и Павла), из Москвы и отовсюду […]. В конце обеда он сказал мне: «Остается искусство. Искусство может быть не мелочным. Мы, видимо, нет». Среди разговоров и как бы поперек их ходу он сказал: «Есть силы, которые хотят, чтобы все было по-старому, с недоверием, враждой, злобой… Что это за силы…» Я хотела было процитировать из его энциклики (Ut unum sint [42]) о том, что в раздорах заинтересованы силы посредственности (mediocrità) — но поглядела на соседей и промолчала. Патрик пытался утешать: «Когда вы, Trés Saint Père, приедете в Киев…» Папа просто сказал: «И я, и мой преемник останемся при конфессиональном железном занавесе». Никогда прежде речи о преемнике не заходило.

Прощаясь, он сказал мне: «Я много читал вас, много думал. Я многое узнал от вас и о вас. Спасибо вам за все».

Тут я начала плакать и не кончала еще два дня. И до сих пор не могу без слез думать об этой разрушенной возможности высокого разговора.

Все благородное обречено, — как сказал Шекспир в переводе Пастернака.

Ах, я думаю, с Вами мы сказали бы что-нибудь.

Однако мне привелось увидеть бесспорное величие души, простоту и вес этого величия. Присутствие, да. Мне очень нравится эта Ваша передача Dasein.

Аверинцев усталый и ворчит на нынешние времена, New Age и т.п. Все вместе они ворчали так, что Мари Ноэль, сидевшая с нами за ужином, была в шоке от таких тривиально правых бесед. Потом все разъехались, а я задержалась на неделю, и мы с Мари Ноэль обходили мои любимые римские места — катакомбы, Авентин, S. Alessio, S. Clemente, Trastevere… И вспоминали Вас — нет, с Вашим присутствующим отсутствием втроем.

Теперь я пишу из Азаровки, в стороне от литературного и других процессов (про которые мне хочется неприлично процитировать о «мертвых, хоронящих своих мертвецов»). Жизнь идет в другом месте, может, во многих других местах, но не там, где нет простоты, где все десять раз перекручено.

Очень хочется увидеть Вас, Ольгу, мальчиков.

За этим отчетом о римских делах я ничего не ответила на Ваши мысли о вавилонских языках. У меня просто нет мнения на этот счет.

Желаю Вам успеха с тиражом (я в нем уверена)! Поцелуйте от меня, пожалуйста, Олю и деток.

Поклон Вашему дому

О.

1998

Иерусалим, 20.4.1998 [43]

Христос Воскресе!

Дорогой Владимир Вениаминович, Оленька! Я счастлива, что могу сообщить об этом с места событий. На открытке — Голгофа, где я бываю ежедневно, а Пасху встречала в Гефсиманском саду, над долиной Иосафата. Это звучит дико, как, в общем-то, любая правда. Я много чего здесь узнала и повидала, расскажу, надеюсь, при встрече.

Вспоминаю Вас здесь с любовью и желаю всем, и Роме, и Володику, и Олежке всего доброго.

Целую

Христос Воскресе!

Ольга


Азаровка, 25.7.1998.

Дорогой Владимир Вениаминович,

поздравляю Вас и Ольгу со всеми прошедшими именинами и с днем венчания! Я так рада, что нам удалось поговорить хотя бы по телефону. Хочется, конечно, повидать Вас и Ольгу и мальчиков — и Ваш дом, который наверняка не развалится […] Когда-то отец Димитрий сказал […], что художник обязан быть здоровым, не то он передаст свои недуги произведениям и тем, кто будет их смотреть. Неужели это до такой степени буквально? Вообще-то мне давно кажется, что по сочинениям можно ставить медицинские диагнозы авторам, в каком-то роде то, что называют стилем, — что-то вроде кардиограммы. Ах, все устроено слишком строго, никуда не скроешься. А хочется сказать: «Чур, не считается! Во вдохновении я превосхожу себя! Причем здесь мой насморк?»

Видели ли Вы мою речь в «Русской мысли»? [44] Она чуть-чуть сокращена. Мне важно было бы услышать Ваше впечатление. Я оставила текст отцу Димитрию: интересно, как ему это покажется. Интересно — не то слово: страшно. Он никогда всерьез не говорил мне, что думает о моих сочинениях; не знаю даже, считает ли он это достойным думанья. Или мудреностью, что скорее всего. Тем описанным Вами «третьим подходом к уравнению», «самозванным гностицизмом». В Вашем описании этого третьего беснования я вижу много своего. Во всяком случае, природную склонность к этому «волшебному зеркалу». Конечно, не в духе Гоголя — но тут возможно множество вариаций. Можно так же глядеться не в «правильную», а в «трагическую» веру. Настоящее должно быть проще. Когда мы последний раз разговаривали с отцом Димитрием, какая-то женщина, подведя девушку, спросила: «Батюшка, вот она не знает, где здесь Николай Угодник?» Он поглядел на нее — милое лицо, в самом деле, испуганное, как в чужом месте, — и засмеялся: «Миленькая! Ты с ним еще не знакома? Пойдем, представлю тебя Святителю!» Обнял ее и повел к его образу, не тому, что в иконостасе. — Вот это не волшебное стекло.

Он спрашивал о Вас, починили ли Вы машину. Я сказала, что нет, но выпустили книгу. Он с большим вниманием спрашивал о ней.

О Риме. […] Как жаль, что Вы так там и не побывали. В книге о жизни Папы я прочла, что он с юности мечтал о затворническом монастыре, чтобы там принести — как он говорит — holocaust [45] Господу. И он приносит это всесожжение, это видно и страшно видеть. Как мелко выглядит рядом с этим все другое… Между прочим, из застольных разговоров. Патрик говорит: «Святой Отец, вот Вы все о христианских корнях Европы, а как же мусульмане? их теперь много в Европе, и что им делать с этими корнями?» Папа невозмутимо: «Им нужно напомнить про Пуатье. Это ведь, кажется, недалеко от Женевы». «Так Вы, Святой Отец, благословите новый крестовый поход?» Папа убежденно: «Да». Общее молчание. Папа: «Против нас!», ударив себя в грудь. Pas mal?

Мне много еще чего было бы рассказать про Италию. Про Франческу и город Senigalia, про мозаики Равенны. Войдя в S. Apollinario in Classe, я закричала от восхищения! Даже римские мозаики еще не то (или уже не то: на два века позднее). Кроме прочего, это откровение зеленого цвета. Дальше зеленый уже никогда так не являлся в храмовом искусстве, исчез. А там — сияющая зелень и на ней белые овцы. Становится очевидно, почему у «золотого» и «зеленого» может быть один корень. Да, «белые ягнята на горе зеленой!» Совсем еще античность, но по-другому окрыленная.




И потом — тот же сверкающий зеленый на склонах гор Умбрии. Вот там я сказала: здесь мне и нужно жить не отлучаясь. Здесь можно писать. Кажется, в России больше нельзя. — Мы были там в горной деревушке, по ту сторону горы, за которой Ассизи. — Я рассказала отцу Димитрию о том, как наконец нашла себе место на земле: в Умбрии. Он ни секунды не удивился, спросил: «А крестьяне сдадут дом?» Если бы мне такую дали премию: хижину в Умбрии… Старуха пекла там лепешки среди тяжелых скамей и столов, и пахло, как в детстве в русской деревне. Крестьянство вненационально, я давно в этом убедилась: в Шотландии, в Сванетии, в Умбрии оно то же. Как аристократия? потому что из того же феодализма? И именно крестьянский мир кажется мне поэтическим. Наверное, потому, что это первые впечатления, безоговорочно одобренные моей душой: такой ритм, такая речь, такие люди и вещи… Как ни странно, и меня там обычно любят — совсем не крестьянское существо, но, наверное, для такого там отведено свое место: странник, бобыль… «мирской человек», как говорила бабушка, что значило: «тот, кого держат всем миром» (как был «мирской бык»). Интересно, на каком языке заговорила бы под горой Субазио Муза? Конечно, пришлось бы завести и мотоцикл — motorino — или лошадь, как там у всех. Ездить в умбрийский сельмаг. И изредка навещать Рим. Знаете, каждый раз, как показываются Аврелиановы стены, сердце замирает. Проверено, хотя и непонятно, почему.

Я читаю здесь в Азаровке Вашу книгу. Лекции прочла, записи еще не все. У меня складывается впечатление об этой книге как об учебнике аскетики. Вы думаете о целом, но самое острое впечатление — как раз от различения, от навыка различать (начиная с разбора Вяч. Иванова). Жесткого, в общем (более жесткого, чем привычный мне), но очень изящного. Поэтому это трудное чтение: за ним трудная жизнь. Особенно важными — в том, что я пока прочла, — мне показались два различения: «видеть» и «быть увиденным», «вызвать весь свет на себя» — и «быть не с Ним, а под покровом Его чудес».

Теперь я понимаю Ваше состояние при подготовке издания. Мне кажется, мы с Вами делаем что-то похожее, похоже недозволительное, обнаруживая то, о чем принято молчать, интимное (помните мою панику в связи с эпизодом в «Похвале»?). Смелость, с которой Вы взялись это издать, удивительная. Я надеюсь позже написать Вам больше о книге, пока я в нее вникаю. В ней столько поразительно чуткого, прозорливого! О Белинском, например, о «духе неосознанной реформации с печальным бессловесным Христом…» И может быть, Вы сказали об этом потому, что дух этот еще бродит и ждет воплощения?

(Прилагая к другой ситуации, которой я была свидетелем: таким же «петушиным криком» казался мне в юности структурализм против глубоководной мудрости вроде Лосева: в нем как будто было больше простой правды совести. И я его выбрала, а не «идеализм» — в лосевском ли, бахтинском ли духе. Интересно, что Вас, кажется, структурализм никогда не увлекал? Меня увлекал своей вызывающей нелиричностью. Чистый холод, мне казалось: парадигмы, синтагмы, доминанты… как в музыке, куда домысливать «образы» излишне, да просто неприлично.)

Многие вещи в книге мне поразительно знакомы, по опыту — и ни у кого, кроме как у Вас, не встречались. О многих вещах я никогда не думала: например, о двойничестве и о двойственности*. (*Впрочем, нет. Вдруг вспомнила стишок, который сочиняла лет в 14 и тогда переживала как что-то важное, но не понимала, что:

Похожи, как медяки,

живут на земле двойники.

Я кутаюсь в воротник:

а если и я — двойник?

Уйду от людей, уйду,

лучше жуком в саду,

мышонком и сквозняком,

но только не двойником!

Приношу извинения за художественные достоинства. Но интересно: почему из первого предположения следует побег в жуки и мышата?)

О добре и зле тоже, между прочим. Как это возможно? И теперь-то для меня это несколько отвлеченные слова. Я думала о «хорошо» и «плохо», наверное, причем не в оценочном смысле («это хорошо»), а в диагностическом («здесь мне хорошо» — что прежде всего значит: «не больно»). Как написал Миша Гронас (помните его?) в недавних стихах:

Время делится на колющее, режущее, тупое —

И с тобою.

Вот что мне пришло на ум, читая, — и ни с чем конкретным, кажется, не в связи — что есть еще одна вещь, кроме той, которую Вы называете «Молнией». Такая же понятийно неуловимая, но другого рода, я назвала бы ее «Эфир», например. Блок назвал «цветным туманом», помните?

И снова мир предстанет странным,

Закутанным в цветной туман.

Это не облако мечты и подслеповатости, наоборот. Когда говорят о «личной жизни», то я представляю что-то голое, не окруженное этим эфиром, который не молния, а нечто постоянное. Не разбивающее границы, а окружающее. Когда мы с Франческой и мужем ее англичанином Гавином, математиком, обсуждали равенские мозаики, Франческа сказала что-то о неисчерпаемости их сообщения. Гавин возразил, что неисчерпаемых сообщений не бывает: коммуникация, запас информации, реципиент и т.п. Франческа сказала: «Но искусство не коммуникация, не передача информации от одного другому! Когда я читаю Данте, самые звучные строки, например,

La gloria di Colui che tutto muove [46],

я не получатель сообщения, а его автор! Это во мне говорится, от моего лица. И Данте, в свою очередь, не отправитель этого сообщения, это в нем говорится. Между кем и кем эта коммуникация? Между каким-то облаком в Данте и каким-то облаком во мне». Я подтвердила ее ощущение. Гавин сказал, что не понимает нас, что таких вещей в схеме информации не предусмотрено. Вот это и есть то, о чем я хотела сказать в связи с Эфиром. Раздетый от этой оболочки человек мне кажется странным. У него все свое. И когда своим «своим» он общается с таким же «своим» в искусстве (приведенная Вами история про «скорчившегося мальчика»), мне это кажется неправильным. Я, пожалуй, поручусь, что это неправильно. По-моему, искусство создается не из натурального человека, а из этого, в эфирном или слабо-световом коконе. Он (этот кокон) из того же вещества (или антивещества), что Молния, но в отличие от ее «вдруг» он непрерывен, в отличие от ее зигзага — по сути шаровиден. Это мандорла? нимб? слава? Радуга? как раз ее образ Вы называете в связи с этим эпизодом в музее: «окаймил невидимой радугой» — то есть у Вас это вернулось в искусство. Искусство не берут голыми руками, даже если это руки такие чуткие, как у Розанова: только воздушными руками, не «своими». Мне кажется, я понимаю исходное значение «своего» как «хорошего». Но еще лучше для меня образ хорошего как «чужого», чудного, неприступного. Кроме того, чему я не могу сочувствовать, это жалости к загнанному (как и в стихах о щенке), в которой слишком ясно обвинение другим. — Почему в их сострадании униженным и оскорбленным столько обиды и злобы? — спрашивал Шаляпин в записках о революции. Я не люблю обличения равнодушных и гладких куда больше, чем самих этих гладких! Я никак не могла объяснить этого Веничке. Вы скажете: а библейские инвективы пророков? Не знаю, что-то другое.

Я перевожу сейчас Джона Донна, его последнюю проповедь Death’s Duell. Уговорили. Но это совсем не тот род благочестия, который мне нравится.

Я очень рада была бы Вашему письму. Передайте, пожалуйста, Ольге мой нежный поклон, Рому поцелуйте и Володика и Олежку.

Ваша

ОС

301002, Тульская обл., Заокский р-н, п/о Малахово, дер. Азаровка.

P.S. Привет Вам от Кости Сигова, его письмо пришло в Азаровку.


Ожигово — Зосимова Пустынь, 2.8.1998

Дорогая Ольга Александровна,

нам так не хватает Вас, в Москве на Вашей квартире отвечает только автомат, а Вы далеко, отгороженные от нас, странно сказать, техникой, прежде всего транспортной, которая делает трудным, нелепым естественное медлительное передвижение по почве и вынуждает пользоваться ею. Она якобы помогает, но платить за ее удобства надо, вписавшись в нее. Я придаю большое значение Вашим неладам с документами, паспортом, билетом, чеком, Вы не включаетесь в расписание. Мне, человеку с неярко выраженной индивидуальностью, как меня давно определили, приходится с нерешительной завистью стоять на пороге технического, академического, почвенного устройств, с равной тягой во все стороны, с жалкими попытками определиться самому, в недоумении, которое прекратит смерть.

Все перекрывает небо, громкое, свирепое. Оно требует себе человека, ему в меру только сумасшедший Иоанн Креститель в пустыне, или хан Батый — сатана на коне, или тысячи пушек; и этого мало, а хватит только смирения смертного на кресте. К нам пришли молодые люди, вполне интеллигентные, просили мак, показывали следы уколов на руке, доказывали, что не могут без наркотика, напоминали, что все музыканты и певцы колются, и всего их вздора и губительства было вопиюще мало, небо было такое яркое, сплошное, так гремело. По дорогам без всякой нужды с сумасшедшей скоростью шли машины, лишь бы не снизить риск, процент смертей на этом показательном фронте технического наступления — на что? Заносчивость перед вызывающим молчанием земли и демонстративная, самоубийственная глухота к грому неба. Стало быть, наступление ведет человечество само на себя, и «наркоманы» скорее бегут от его массового опьянения. Но что делать мне? Писать письмо Вам, Вы посочувствуете и пожалеете, из своей беды тем более.

Босой выхожу утром косить в ровное поле — как на кладбище поколений, которые то же делали тут же еще с крупицей надежды и смысла. Подкосила последняя война, когда на поле был аэродром, в Сотникове, растянувшемся вдоль нашей маленькой речки, стояли летчики, после чего деревня оказалась нелепо пустой и ее снесли, места домов обозначены холмиками и крапивой. — В Ильин день в середину этого поля на холм, нарытый над бывшим складом ГСМ, мы пошли смотреть на хозяина неба и его облака, говорящие. Володик с Олегом и с соседским Володей убежали вперед по совершенно безлюдной дороге и пропали. Ольга с красивым большим животом сразу бросилась их искать, мы с Ромой выслеживали с холма хоть какое-то движение в квадратных километрах кукурузы, и я понял, что найти блуждающих в ней детей можно только с вертолета. Я не догадался, отпуская их одних, что с их высоты изнутри кукурузы никаких ориентиров не видно, а вскарабкаться не на что. Ольга, изрезав последние ноги в траве, чутьем сразу вышла на детей, которые ушли страшно далеко, но бодро держались вместе. Воссоединились все (странным образом даже Ваш воспитанник Граф был с нами, только крошка красавица новая Ася не пошла) на вершине холма для пикника, и Олег был так заворожен простором, что объявил, что тут останется, — так мы и видели наверху его одинокую стройную задумавшуюся фигурку, уходя, прощаясь. Потом разум победил, и он бодро догнал нас по следу в кукурузе. Кукуруза — это мое детство, но на Кубани она без подлеска травы, одни желтеющие стволы из растрескавшейся жесткой земли. — На этот пикник, обернувшийся таким рискованным, я шел в грустном конце жизни, возвращался оттуда с Олежеком на плече в начале. Что все это значит, такие случаи? что жизнь случайна? Конечно. Кто, что дает шанс? Он сам себя, в каждом шансе распылен, рассредоточен Бог, которому интересно только неожиданное и невозможное.




На Владимира я был у о. Димитрия, он исповедовал (а на Ольгу Ольга, он служил). Он очень помолодел и поздоровел, в разговоре с исповедниками был как нетерпеливый успешный мастеровой, отметающий лишнее, берущийся за дело. Одного этого смотрения было достаточно, чтобы со мной стало что-то происходить. Отвалилась, как отлипшие куски, поза кающегося, самообвиняющего, о. Димитрий словно бездвижно выступил из ауры исповедника, встал вровень с нами, статус разговора представился непредписанным, словно стены церкви раздвинулись и мы встретились на улице среди толпы. Он очень подбодрил меня, мало ли какие перепады бывают, мало ли что приходится терпеть, не бранил, не стеснял, словно расширил простор.

Когда у вас приращение семьи, — спрашивает с великолепной улыбкой о. Димитрий; скоро увидите у себя в храме, — отвечаю я беззаботно.

Каждый день мы начинаем, готовые вдруг сняться отсюда все. Для поддержания этой постоянной готовности мы ничего не планируем, говорим условно о Преображении и Успении, многое зависит от терпения Ольги, я думаю о 21 августа. О том, как Вы живете, тоже можно было бы догадываться, но Вы уходите летом так тихонько в джунгли, что становится страшно идти по следу, как за пантерой, вдруг она оглянется. Вы ведете себя наоборот, чем номенклатура, главные силы тратящая на удержание себя в кадре, как было ясно видно на лице Вознесенского недавно в телевизоре; даже отталкивает от себя чернь он для привлечения. Штукатурка с этой культуры не может не осыпаться. Есть обещание в том, что здравого смысла и чутья в людях больше, чем сколько экранная культура дает им хотя бы просто признать.

Ваши Владимир и Ольга

В


Азаровка, 22.8.1998

Дорогой Владимир Вениаминович,

я так рада Вашему письму (оно шло 20 дней). 21-е, намеченное Вами, уже миновало — и как узнать здесь, в тульской глуши, что у Вас? На всякий случай пока не поздравляю.

Вам кланяется Анюта, которую я навестила на Преображение (накануне была годовщина смерти Тани) в ее тарусской скворечне. Это в самом деле домик для птиц или эльфов, таких маленьких — снаружи — я не видела. Он стоит на высоком берегу Оки, над моей любимой русской скульптурой — спящим мальчиком на могиле Борисова-Мусатова. Вы видели эту вещь? Чудо, и манерность начала века ее миновала, целомудренный тихий камень, кроткий. Из Тарусы с Поленовыми мы на веслах доплыли до Поленова — полтора часа речного блаженства. А оттуда уже по суше я возвращалась восвояси. Очень советую Вам провезти таким путем Ольгу и мальчиков. Это не «Россия, нищая Россия», скорее, барская, пейзажи из «Родной речи», «Вижу чудное приволье».

Вы пишете о безвестности, а кажется, я наоборот выхожу на люди. Я согласилась вести на «Софии» регулярные передачи о словесности. Первую, интродукцию, мы уже сделали с И.А. Иловайской. У меня нет принципиального решения бежать публичности. Если не марает, пожалуйста. «София» кажется мне чистым местом. […] Кстати: в первый же день, как я добралась в Азаровку, сюда явилась телебригада [47]. Сняли меня на крыльце и показывали в «Новостях культуры». Я не видела и не знаю, передавали ли мой монолог. А был он о том, что колониализм кончился совсем недавно и расовая сегрегация тоже. Не знаю, почему я решила сообщить об этом с азаровского крыльца.

Но в общем-то, если говорить серьезнее, то публичность меня всегда отталкивала. Про знаменитых публичных людей, которых я видела, мне казалось, как будто они совершили еще одно грехопадение, по сравнению с обычными детьми Адама. В ту же сторону, что первое, еще шаг: обмануть Господа, спрятаться. В «имидж», которого у обычных людей нет. В этом «имидже» они чувствуют себя еще невидимее, чем Адам в кустах. Возможна ли другая публичность? На Западе я увидела, что да. Там известного человека (не поп-модель и т.п.) не покидает достоинство скромности и бескорыстного, непоказного поведения. Он не превращается в массовика-затейника, как у нас.

Вы так чудесно и точно рассказали про отца Димитрия — о «расширении простора». Да, я то же самое чувствую каждый раз, как будто открывают клетку. «Хорошо», вот что остается. И среди этого «хорошо здесь» — столько возможностей! Это и есть «отпущение», да? Вы пишете об «отваливающихся кусках позы»: в моем случае происходит что-то вроде растопления льда, как в «Снежной королеве» с Каем, помните, когда он выплакивал осколки зеркала тролля. Я привыкла с детства чувствовать себя этим персонажем, потому что мой отец меня с ним сравнивал. Осколки зеркала или — словами Бунина — «мертвая печаль», вот что уходит от меня — вынимается из меня, честнее сказать, — при отце Димитрии.

Никого в подлунной нет,(Ледяная ночь, мистраль [48])

Только я да Бог.

Знает только он мою

Мертвую печаль,

То, что я от всех таю.

Холод, блеск, мистраль.

Так что Вам, видно, нужен только внешний ремонт (штукатурка), а мне хирургия, операция на сердце и на глазах.

Мне хотелось бы писать и писать Вам, в связи с тем, что Вы пишете… Про небо, которое здесь вопиюще присутствует, — но не скажу, что свирепо, нет. Как юность.

Но спешу к оказии и кончаю. Скучаю по Вас, по Ольге, по мальчикам. Поцелуйте их, пожалуйста. Христос с Вами.

Ваша

ОС

Зосимова пустынь, 12.8.1998


[Москва, 27.8.1998]

Дорогая Ольга Александровна,

как в наши поворотные годы, 1992, 1993, я узнавал новости в метро из Ваших стихов (от тех лет всей стране и осталось собственно только несколько стихов и слов), так из всех деловых новостей и вестей в мой очередной московский вторник вчера главным было Ваше письмо. (Раньше я еще говорил себе и другим, что такие вещи остались единственными событиями, а теперь даже и не говорю, само собой разумеется.) Мы читали его поздно вечером (я третий и четвертый раз) с Ольгой у открытой печки (и присылка, чтение письма как много значили, в том числе литературно, еще совсем недавно, в начале даже прошлого века, но странным образом уже не в начале этого, не с ускорением ли почтовых сообщений), слыша дождь, который непрерывно идет уже вторые сутки, так что наше озеро вышло из берегов. Утром я долго спал (потому что перед поездкой в Москву спал три часа), и мне приснился райский сон. Сам патриарх, он совсем хороший, служит в нашем шалаше, подзывает меня с братом ближе к себе, я потом так от него и не отхожу, целую ему руку; он тих, задушевно мил, обаятелен. Что же вы за мной ходите, спрашивает он любезно. Мне хочется быть с Вами, отвечаю я, и может быть я пригожусь. Место, где устроен походный иконостас, не прибрано; я убираю оттуда лишние вещи. Разбор этого сна нелишний раз показывает, как Вы пишете, что «все устроено слишком строго, никуда не скроешься». Мы выносим все свое (или ничего, это хуже) в то, что пишем; чтобы не заметить это, нужна неинтересно большая доля наивности; смелость здесь не в откровенности, которой в мире и так больше, чем надо, а в согласии понести потом объявленное самому, не сваливать на других. Принять свою болезнь. Пушкин жаловался на «аневризм», но имел, я думаю, соглашение со своим телом, какое я вижу у Вас: я не замечаю у Вас внимания к собственной усталости, голоду, болезни. Зависимость от сигарет — другое дело. Она как зависимость от духа, Вашу привязанность к дыму можно понять как обозначение неотрывности от того «тумана», в который человек выходит, уходит, как в настоящее. Во всяком случае, отслоить Вашу привязанность к дыму от принадлежности к эфиру, к воздуху, к «цветному туману» я не смог бы, хотя могу представить, как Вы могли бы догадаться об этой взаимосвязи и отказаться от символа ради чистой сути дела. Данте — такая сильная электрическая искра, что когда я много читал его, давно в Румянцевской библиотеке, то однажды, сбегая вниз по большой лестнице из «зала 3» к милиционерам, почувствовал по наведению, через 7 веков, такой договор, соглашение с телом, когда оно послушно делает, что надо, когда надо, не заявляя вовсе своих требований и интересов, но и само оставлено вполне в покое, с ним никто не возится, не «тренирует», бросает его на свободу. Потому что такие вещи, как швыряние железной палки у Пушкина, или переплыть реку, или, сегодня, кто-то взял бы за правило всегда быстро подниматься по эскалатору, — выходки, как прыгать или бегать в детстве, чисто духовные, объясняла мне Наталья Леонидовна. Иначе как погружением в «цветной туман» я Ваши сигареты понять во всяком случае не могу, и в этом смысле Вы назвали их Ольге своей родиной. Как зависимость от вещей они нехороши наверное, но это я говорю, имея в виду не здоровье, а необходимость движения потянуться за спичками и подобное. Что касается привычек, то мне самому за всю свою жизнь не удалось избавиться ни от одной скверной или хорошей привычки, похоже, что мы не приобретаем привычки, а они нам врождены, изменить здесь так же невозможно, как рисунок линий на пальцах или руке. Как если бы я решил изменить усилием воли расположение кровеносных сосудов у себя в руке. На самом деле мы ежечасно, постоянно меняем свою биологию, но именно захваченные настоящим, которое, Вы пишете, просто, и в меру этой захваченности. Здесь настоящая война, настоящий успех; в меру простоты, возвращения к тому самому еще есть жизнь. Конечно она не в теле, а в воздухе, в «тумане». В связи с тем договором с телом я думаю, что зрение Данте было вещественное, то, от которого, с разделения света и тьмы, началась жизнь (бытие). Иногда, бывает, кажется, что все вообще взвешено без верха и низа, без пространства и краев, в неразличимом потоке или вихре. Возможно, наркоманы и вообще эстеты любят это состояние, «в созерцательном покое», но интересно и важно, что в нем поступок не только не отменяется, но очищается от Machenschaft [49]: когда невозможно ничего сделать, нет ни рук ни ног, эстет обнаруживает свою принадлежность к миру промышленности, он думает и рад, что «ничего не поделаешь», но только здесь пространство для настоящего поступка. На кресте, кто-то мог бы подумать, человек несвободен и уже ничего не может сделать; по-настоящему там у него таинственная власть — божественная?

Конечно, мне жаль, что я не был в Риме. Еще больше мне хотелось бы ходить с Вами по сельской Италии. Но мне неловко было бы перед окружением Папы, не представляя ничего и ничего не знача, быть обузой на его влиянии, авторитете. Пространство вокруг него все-таки силовое, и даже мнимая сила там уместнее, чем никакая. Бедный Петер Козловский, ища, на что бы опереться среди «влиятельных московских интеллектуалов», в свой однодневный приезд в Москву 17 июня с чиновником Fred Fransen из богатого фонда Liberty fund пригласил меня, спешащего и озабоченного, с Франсеном на деловой обед в ресторан патриархии в Даниловом монастыре. Совершенно скользкие цепко-заискивающие, истертые официанты в лягушачьем зеленом с бурой окантовкой принесли гигантские меню с ценами вокруг 100 тысяч каждое блюдо. Я разозлился на такой монастырский ресторан. Франсен взял за 70 тысяч пельмени, которые оказались, кажется, просто магазинными. Козловский в испуге от того, что я просто перелистываю меню, с немецкой отчетливостью предупредил меня, что без меня они есть не будут, но я спокойно взял себе тоже «хлебушек», таков стиль меню, за 2 тысячи и чай за 4 и прилично ел вместе со всеми. Liberty Fund устраивает сотни семинаров ежегодно, и наконец решили сделать это в Москве. У них много денег. Мне понравилась идея. Pierre F. Goodrich, an Indianapolis businessman and lawyer, founded Liberty Fund in 1960. Upon his death in 1973, Mr. Goodrich left most of his estate to the foundation for the purpose of exploring the many dimensions of liberty… Mr. Goodrich observed that human beings are far from perfect and have only a partial understanding of their own nature. Institutions, in turn, are fraught with imperfections… He believed that education in a free society requires a dialogue centered around the great ideas of civilization… the best way to promote the ideal of a society of free and responsible individuals is through a process of full and open discussion [50]. Вот они тогда и собирают по всему миру, тщательно отбирая, по 12 человек на семинар, чтобы они сначала прочитали какой-то текст, скажем, св. Августина или Адама Смита, а потом обсуждали. Тема свободы в России, и встроиться в деловитость американцев из глубинки, чуждых академизма, действительно свободу на своем горбу выносящих («американцы не дураки», говорит Хоружий). Я сказал, что это трудно, обещал предложить, что придет в голову, и думаю, что настоящий разговор возможен — я подумал о Вас, о Фазиле Искандере, возможно, об Ахутине, может быть молодой человек Александр Иванченко, Василий Моров, на Западе мне подумалось о Джордже Стайнере, Франсуа Федье, конечно Peter Trawny из Вупперталя, иезуит Helmut Dahm, о Вашем друге американском издателе со скандинавским именем, которое я забыл. Но тут на «деловой обед» пришли А. и Г. Если еще П. и Р. будут участвовать, то я со слезами уйду (из элитарного журнала «Россия» я свой текст конечно взял, раз они не взяли Ваш). Как все грустно. Что Вы об этом думаете? имею ли я право, оставаясь пока в цветном тумане, назвать Франсену Вас? Смешно, абсурдно, что меня спрашивают, будто у меня есть какое-то имя. Я годен только на то, на что годен в эту минуту, и обычно годен только на наблюдение странности всего происходящего. — Ваше участие и Аверинцева в конференции Патрика [51] в РГГУ сделало ее событием. Как мне рассказывали, Аверинцев был бодр, говорил скорее хорошо, подытоживающе. Его «постромантизм» — это поправка названия «постмодерна»? Удачно.

Мне так ценно, что Вы читаете «Узнай себя». Имея такого читателя, имеет смысл издавать книгу (как для кого-то издавали книгу в одном экземпляре). Мне лестно то, чего Вы не знаете: Вы одинаково относитесь к написанному в 1990 и в начале 1970-х. Но Вы неправы: я был заворожен даже техническим и схематическим структурализмом, в начале 60-х, тем более зализняковским; Зализняк был моим главным учителем (не Иванов), из-за его семинаров я не поехал за границу, куда почти весь наш курс уехал. Моя чума и беда — «домысливание образов», как Вы пишете. Как я завидовал отчетливой чистоте Зализняка, как страдал от невозможности ее держаться, сколько раз пытался и срывался. Я принял свою вредную привычку нарушать границы как крест и стараюсь внести в нее строгость, изо всех сил.




Еще раз о «цветном тумане», вещи очень важной. Ваше постоянное инстинктивное усилие, о котором я говорил, удержать его показывает, что он приходит и уходит. У меня такое ощущение, что о том, что приходит и уходит, у меня не может быть больше заботы, чем о молнии или о моей физиологии. Дело можно иметь только с тем, что есть надежно всегда; я должен позаботиться о парусе, а не заколдовывать ветер. Всегда есть, в отличие от моего богатства, моя оставленность, нелепость, странность. Как Вы верно говорите, «раздетый от этой оболочки человек мне кажется странным». Еще каким, неуместным. Но почему «у него все свое». У него ничего своего нет, вообще ничего нет. Не думаю, что он может при этом указывать на других, которые его обездолили, кинули, оставили в нищете. Из ничего конечно человек ничего не создаст; искусство, Вы правы, создается не из натурального человека, а из эфирного, но натуральным, брошенным человеком, который не может вернуть себе воздух по желанию. Разве что накачает его технически. Или возможен опыт «непрерывного» нимба не технического? Тогда за него надо панически хвататься, чтобы он не ушел? Вот в чем все дело, по-моему. То загнанное существо в музее, о котором я пишу, само по себе и неинтересно, помимо чуда вот этого: что в тесноте, в несвободе, без светового кокона, когда счет идет на минуты, восстановите в себе дух за десять минут или станьте, как все, кривляющейся куклой. На дне отчаяния, задыхания, безвременья за счет готовности опуститься в смерть актом веры восстанавливается, берется в божественные руки ситуация. Так в конце 30-х одна дама на ночных допросах в аду восстанавливала себя и следователя принятием ситуации как всей, божественной. Наоборот, в стихах семилетней девочки о никому не нужном щенке вполне впитано уже взрослое, только еще наивно откровенное, циничное отчаяние, согласие выпустить все из рук.

Ваши четырнадцатилетние стихи о двойнике и контекст, как Вы их вставили, поразительные. От двойничества Вы бежите из человечества в жуки и мышата, т.е. знаете, что человек — двойник неизбежно, т.е. человек как он живет на земле, ходя по улицам, в сознательном стало быть пространстве, двойник. Навязчивое общее место современной культуры о «неповторимости», «уникальности» каждой «индивидуальности» призвано скрыть ужас двойничества. От него можно уйти вот уж действительно только в сквозняк, продувающий человечество насквозь. Кушнер, похоже, в те же годы писал о сквозняке, но спасался от него не в нем, а в бумагу и лампу над столом, т.е. обычным и характерным образом сваливая заботу на читателя.

Я написал Вам письмо якобы, как сумасшедший, 2 января, на самом деле 2 августа, эту ошибку я хоть заметил, а сколько не замечу. Витгенштейн прав: сказать «я вижу» значит одновременно заявить «я не вижу». Как я мечтал бы, чтобы Вы не сердились на меня и не поканчивали со мной, из человеколюбия, а написали еще.


Москва, 27.8.1998

Вы и написали, сейчас пришло роскошное письмо 22 августа. Мы тем временем благополучно перебрались в Москву […] Поскольку, похоже, все вошло на этот раз в идеальную колею, а не в довольно трудную и немного спешную, как раньше, штиль может продолжаться даже и до середины сентября. У нас в семье небывалое спокойствие, уверенность и обеспеченность, прямо наоборот бурям в Маркизовой луже (помните, так Блок называет политику).

То, что мы остаемся невыездными, мы постараемся компенсировать, и Ваш рассказ о путешествии по Оке нас будет дразнить. Давайте купим два дома в Тарусе, или еще спокойнее и гораздо дешевле просто землю и построим что хотим, по любому проекту, у меня отлажены инструменты, о каких может мечтать плотник (мы этим летом доделывали у нас крышу из оргстекла с витражами), Рома сделает электрику с вкопанными в землю фонарями, а я, как уже когда-то на Волге, парусную лодку. Мы заведем спутниковое телевидение и мобильный телефон, через который получать электронную почту. Четыре мальчика вас охранят, взяв лишних журналистов на себя. Все возможно сразу, ожидать постройки не придется: на нашем Ожиговском участке мы за два дня построили шалаш, тоже с прозрачной крышей, в котором и жили с комфортом год, с печкой, даже и в октябре. Ока — река моего нижегородского детства, я всегда мечтал о возвращении. При нашем теперешнем благополучии купить землю мы можем без труда, с нашим прицепом легко завезти почти любой тес. Ожиговский дом останется для кратких приездов и для одной из будущих семей, Азаровку сделают музеем, Вам не захочется жить при собственном музее.

Вышедшие на люди Аверинцев, Иванов, Зализняк, теперь даже отчасти Хоружий, санитарно отодвигают меня. Чуточку боюсь я чего-то подобного и от Вашей известности, и какая радость будет каждый раз видеть напрасность опасений. Хотя кто знает…

Мне привиделись странные вещи недавно, из-за которых я решил назвать свой новый курс, если меня окончательно не погонят из Университета, не успех, не спасение, не оправдание, а правда, имея и все то в виду. Разрешите подробнее об этом написать уже на Ваш московский адрес. Вы не знаете, как мы постоянно о Вас думаем. Передайте поклон любезной Нине Васильевне, которая нам звонила. Ваши

Владимир [и Ольга]


[Осень (?) 1998 (?)]

Дорогая Ольга Александровна,

позвонил Эрих Клейн, с которым я вчера неожиданно разболтался в Институте философии и потом около австрийского посольства, куда я его подвез, и сказал, с предупреждением о деликатности сообщения, что Вы не захотели говорить в один вечер с известными Вам поэтами из России в Вене, и мне нравится Ваша открытость и понимание Эриха. Он думает после этого, что Вы можете читать стихи 19 ноября, в тот же вечер, что я читаю там текст на тему “Eine Reise in die Zukunft” [52]. Я в восторге от идеи, что Вы можете согласиться, и уже в другом ключе пишу. Завтра я увижу Эриха — сказать ли ему, что Вы согласны?

Не успеваю написать ничего больше и так срываю, очень грустно, возможность переписки вот уж действительно если не из двух углов, то с двух берегов Яузы.

Ваш В.

1999

Schloß Wiepersdorf, 10.3.1999

Дорогой Владимир Вениаминович,

письмо от Вас, наверное, еще не скоро придет, и я пишу, не дожидаясь. Я не помню нелепее предприятия, чем эта поездка. Я совершенно не здесь душой, а там, где тетя Нина мучится. И вся наша общая жизнь проходит передо мной (ведь с ней мы провели больше времени, чем с кем-нибудь еще: одной Азаровки 25 лет!). Как все изменяется ввиду конца: не своего, чужого конца, это всегда на меня больше действовало. В Москве Великий пост, здесь ничем похожим не пахнет. Зачем я здесь? Никакого «рабочего настроения» в таком положении быть не может. Я плачу и жду вестей из Москвы — и наверное порчу настроение соседям своим видом. А необходимо встречаться три раза в день на трапезах (обильнейших!). Устной немецкой речи я не понимаю, говорю по-английски с теми, кто может. Могут те, кто из западной Германии. А кругом бывшая восточная. Они говорят, что до объединения еще очень далеко: даже дети, родившиеся после сноса Стены, — другие люди, чем их ровесники с запада. Здесь во всей чистоте можно изучать антропологический эксперимент, произведенный коммунизмом: один этнос, один язык, одна история (за исключением 40 лет) — и Вальтер [53], мой переводчик, говорит, что для него Лейпциг — более экзотическое место, чем любая Испания. Поработали. А нам все эти экзотические черты (вроде разбитых улиц, сломанных телефонов, злых взглядов) знакомы, как говорят, до боли. Кем становится человек в рабской зависимости от кретина и наглеца. Да, дело не только в рабстве самом по себе, а в качестве рабовладельца; это я поняла. Наш был

Как сумасшедший с бритвою в руке,

словами Арс. Тарковского. Кто хозяин «свободного мира»? они им тоже недовольны, но кто это? Necessitas? Das Man? [54]

Окрестности здесь совсем как в России, даже запах от земли, как у нас в апреле. Уже верба распустилась, подснежники цветут, но пасмурно. Последний владелец Wiepersdorf’а, как написано на стене часовни, умер в Туле в 1946 г. Наверное, его вывезли наши войска, в которых была и тетя Нина. Они через Бранденбург шли в Берлин. На надгробии стихи A. von Arnim, в которых он проcит у Бога

ein frommes Herz und einem festen Muth [55]

Хорошо, правда? Мне нравится, кроме прочего, что две эти вещи разного грамматического рода.

Такие места, как этот Künstlerhaus, довольно странная вещь. Сбывшаяся мечта о Касталии, все для художников и интеллектуалов, только пиши. Но их странная непосвященность ничему (как и в гессевской Касталии) беспокоит, их безрелигиозность. Рабочие, сгребающие листву в нашем парке, и повара, готовящие нам еду, кажутся куда больше оправданными, чем деятели культуры, стипендиаты. Я говорю это на основании картин, которыми украшен замок, — произведений гостей. А также разговоров между композиторами. — Я делаю шокирующие вещи, — говорит один, — но аудитория утратила возможность переживать шок. Они готовы принять все. — Да, — отвечает другой, — шокировать не удается.

Богатая творческая задача, да? Уж лучше варить суп или сгребать листья.

Я не написала Вам того, что думала, про «Правду» — но, говоря совсем просто: мне так хорошо от того, что Вы это пишете. Ваш «Ренессанс» со мной. Правильно отец Димитрий назвал Вас подвижником. Как много Вы делаете!

На будильнике у меня местное время, на ручных часах московское. Они показывают сейчас Mahlzeit [56]. После обеда возьму велосипед и поеду в соседнюю деревню Nonnendorf, горе развеять.

Нежный привет Оле!

поцелуйте, пожалуйста, мальчиков

Вы с Димочкой у меня перед глазами

Всего Вам доброго!

Жду письма

Ваша

О.


Яуза, 15.4.1999

Христос Воскресе, Ольга Александровна!

Здесь сейчас тепло и яркое солнце, Рома в нашей берлоге играет Моцарта, Володик выписывает образцовые цифры, Олег делает лук точно как у Робин Гуда, глупенький Димитрий радуется всему, кроме зла, Олечка решает головоломку, я думаю о том, что прокралось в мир и все губит и одновременно делает присутствие острым: ищущая, слепая, коварная сила, для которой нет неба, и, как преступник в камере, она тысячекратно, до немыслимой проницательности пробует — и всегда находит, что сломить, в конечном счете все-таки душу. У меня странное ощущение, что мне не хватает органа чувств, чтобы почувствовать появление и способ действия зла, которое прокатывается на логосах и резонах, так что они все уже заражены. Никто не противится, потому что не видит быстроты действия. Я сейчас заворожен тем, что текущая литература занята тонким доносом, литературные журналы, печатные страницы — как отдушины для сообщения. Почему-то вспоминается рассказ арабского путешественника по нашим просторам, это до Владимира, что оккупированные скифы уходят с камнем под воду и дышат через тростник; враги с силой ударяют по выступающим концам сверху и протыкают горло. Ахутин посоветовал мне прочесть Маканина «Герой нашего времени», он получил премию за читаемость («читательский интерес»), и я действительно не пропустил ни одной страницы. Интрига там честное отчаяние, Писатель (персонаж) избавляется от доносительства, должности божественного шпионажа, и становится сам инстанцией, принимающей исповеди и истории жизни, с презрением к населению. Маканин умен и думает, т.е. меняется, когда пишет. У кого это еще есть. Самойлов в «Знамени» 1, 1999, открывает номер (я заказал все вышедшие номера, но Вашего еще нет): публикация Александра Давыдова, стихи 17.1.–15.2.1946. Ровно крупно, уверенность в своем несомненном уровне. Но везде чуть отчетливее прочерчены линии, чем они видны, слишком командирски («командирским голосом», в военных школах есть такая дисциплина) оформлена надежда поколения на послевоенную свободу, оформляется сам как надежда поколения, «атака пролетала перед каждым, горячим дымом била по лицу, из подданных выкраивая граждан по своему лихому образцу». Солдаты врут, распоясавшись в бане, тогда можно и приврать: «Пусть не со мной, а с кем-то это было, раз так бывает — будет и со мной»: было сменено на бывает, «лирический герой» становится фантастикой. Собственно пишет, конечно, всегда другой, чем кого я знаю, но не мной придуманный, а продумывающий меня, в чем неправда «лирического героя» у Ирины Роднянской. Это поэма войны Самойлова. «Первая повесть»: «Познав бои… мы выросли. Мы стали поколеньем. Сухие ветры наши губы жгут». До всякого разбора, по-моему, жутковатая двусмыслица последней фразы в настоящей поэзии недопустима, т.е. все словно нарочно спутано; в «боепознании» себе придумана инициация, не спросив, какие силы правят. И жалко и обидно за то молодое талантливое тело, которое влезло в слово — и ведь не скверное, честное сравнительно слово — как в кокон. Все похоже на доклад, с поля сражения, но кому, Господи, доклад?! перед кем отчет? Перед каким-то строгим командиром наверху. Георгием Жуковым, прости Господи. — У других хуже гораздо, приниматель сообщения, донесения и не чист и плывет, выйдя в режим доноса, обожженная злом душа дозволяет себе уже все, соглашается со всем, и тогда уже вынуждена наседать на талант, седлать его, вывози, помогай воспоминания и убойные сюжеты. На этой скользкой плоскости талант, однако, уже не интересен, его только жалеешь, как инвалида. Я бы вообще мерил талант способностью удержаться от доноса, т.е. создать мир здесь и теперь. Фазиль Искандер, ему это удается. В нем, правда, тревожит глухота, как только он дойдет до рифмы. Где вдруг сразу чистота и свет, все сбой, безнадежность. У Елены Шварц, Олечка заметила, наоборот сбой в прозе (в книжечке «Определение в дурную погоду», 1997, вернее MCMXCVII, что ее переносит во все времена и одновременно в вечность). На ее тексте, между прочим, я почувствовал, как русская заботливая пунктуация создает готовый формуляр, куда остается только вставить слова. «Во всем остальном же я — человек вполне обычный. Как видишь, — я не умею уже меньше <тема умения, по поводу шнурков> чем не умел мой папа, но кто поручится, что мои дети, внуки и отдаленные потомки не будут не уметь еще больше, чем папа, то есть будут носить в самих себе звук и осколки того взрыва, происшедшего 1 марта 1881 etc.». Если вынуть запятые, все зашатается. В пунктуации заранее, как в качелях, в колыбельке: «Чтобы все вспомнить — всю жизнь, если бы вдруг память так заработала — все — до того, что зевнул, встал, сел, лег, то надо было бы прожить, сколько прожил — на всю длину памяти, а потом еще столько же, чтобы вспомнить, как вспоминал, и так — до бесконечности». Эта готовость колыбельки в России меня бесит. Человек пишет, и уже перед глазами литературный процесс, надежда остаться в учебных курсах по истории культуры, и вся проблема, как туда попасть и там зацепиться. Ты и стоишь, а та история уже пишется, в России знают, как это делать, и за тебя постараются. Все как при деле, при большой барже, при процессе. Экономики, порядка нет, а литературный процесс идет.


Мы видели о. Димитрия в пасхальном потоке, подходили к нему терпеливому, он был любезен, и я думаю: вот уж кто никогда никому не посоветует резких действий, перемены положения, решимости. Вы называете поездку в Wiepersdorf «предприятием». Вы не знаете, где и когда оно завязано, что значит; все может открыться в последний день и час, и Вы будете расставаться с этим немецким местом как с жизнью, отрывая от себя. «Рабочее настроение» Вы берете в кавычки, и правильно делаете: нерабочего у Вас нет, Вы просто не знаете, что это такое, и в потерянности может быть самая главная работа. — Это как с антропологическим сдвигом в восточной Германии: попробуйте думать об этом не во времени, столько-то лет назад коммунизм, а в продолжающемся отсутствии планеты, которая все перемагнитила бы своим притяжением, Пруссии, почти орденской дисциплины, на Востоке в принципе необходимой. Тут не столько след дурных влияний, сколько впускающая пустота. На Западе как-то легче заполнить жизнь смыслом, ближе к Востоку для этого все нужнее становятся сначала ein frommes Herz und ein fester Muth, трудные вещи, отсюда провал Востока, но зато и его постоянный вызов Западу. Западная изоляция в его техническом совершенстве должна была бы кончиться, а так — три раза в день на трапезы вы должны приносить с собой все новую закрытость, а Вам хотелось бы нести открытость. В ней есть бесстрашие перед злом, добытое различением духов. Запад и Восток встретились в Греции, не очень надолго, они не встретились в Риме, Россия и Германия разодрали между собой эту задачу, которую мужественно взялась в начале XVII века решать Польша. Мне недавно говорили, что надо проверить о польских связях Романовых и о том, что Отрепьев был их человек. Массовое присутствие немецких пленных в России после войны, да и сама война были подневольным, кричащим знаком трудности проблемы. То, что Вы не хотите говорить по-немецки, скорее говорит, что Вы чувствуете, как здесь все непросто: английский Вам ближе, потому что он дальше, даже и просто грамматически. В английском Вы приятный гость, в немецкий надо было входить, как в тело. Отрицательный или положительный, Ваш опыт Запада все равно богатство, делающее из Вас полного человека, а мне было так стыдно, когда Федье звонил в нашу Пасху из Парижа: там новости, перемены. Недавно вышла переписка Hannah Arendt, Heidegger: Briefwechsel; я потратил последние деньги на Email, Internet на моем PC и его upgrading. Мы с Ольгой думаем всерьез о постоянной жизни за городом, но уже с телефоном, т.е. теперь и с почтой, и с западными TV. Когда я встаю рано, до света, все кажется возможно и получается. Боже мой, какие у нас планы, теперь у свободных: море, Волга, может быть Ока, если Вы там будете — на Волге дом Хоружего, пока или снова пустой. Мало что из этого сбудется, но мы все-таки гораздо подвижнее, чем в прошлом году.

В университете я на тему правды читаю теперь «Государство» Платона, вычитываю оттуда много нового, но в целом тревожиться есть причины. Искусственность минутного увлечения, привычка, да просто нехватка воздуха. Собственно, ощущение рыб, вынутых из воды, надо радоваться: так хотя бы не совсем изменяешь тем рыбам, которых в океане становится все меньше. Но этого мало. «Крест свой» по-моему двусмысленно звучит, смягчает. А я живу лениво, и достаток не в радость. Я замечаю и вокруг упадок: Хоружий прямо признается в нем, у Ахутина ничего не клеится, Айрапетян хочет обратно в Ереван. На Вас одна надежда. Задумайте совсем крупно работу и жизнь, как всегда, как раньше, и все у Вас получится. Я Вам пишу, как сам себе. Все на Вашей стороне, и то, что Нине Васильевне немного лучше, тоже показывает, что Вы не совсем ошиблись, поехав.

Христос Воскресе!

Ваши Владимир и Ольга

P.S. Для молодых людей Вы постоянно присутствуете, они всегда Вам безусловно радуются.


Москва, 8.5.1999

Дорогая Ольга Александровна,

среди моего безумия и развала, заснув за столом под утро, вдруг отчетливый яркий сон с Вами. Вы приехали, или может быть наоборот собираетесь уезжать, во всяком случае Вы появились, в черном, мягкая, плавная, в столовой, где я не могу добраться до еды, мечась между накрытым столом и неприбранными солдатскими пожитками на койке и вокруг нее, ведь я демобилизован и должен собраться в тревожных мыслях о количестве хлама, принадлежащего мне или на мне висящего, и о заведомой нехватке денег расплатиться за гостиницу, потом отдать за возвратный рейс. Ваше появление сразу все окрашивает в цвет спасительной тайны; вы совсем близко наклоняетесь, подойдя ко мне сидящему, так что можно подумать, видя ваш локоть на моей ладони, об интимности отношений, и что-то ровное и деловитое говорите, с чем я спокойно соглашаюсь. Но после вашего ухода та же неосиливаемая гора вещей, которые совершенно непонятно куда и зачем собирать и везти, сбивает меня на бездумные движения, рассовать носки по тапочкам. Дело осложняется жутким состоянием машины и собственно крайним риском проезда вдоль реки и болота по едва примятому мартовскому слипшемуся от влаги снегу. В одном месте колея вдоль крутого склона над обрывом вообще откровенно узка, и только идя левым колесом сползающей вправо машины по канаве, еще можно надеяться зацепиться. Хождения по мастерской, где мне нужен гвоздь для починки безнадежной детали, тоже безутешны. Дамы, пожилые и старые, движутся по своим наполовину конторским, наполовину явно заботливым делам, только уже терпя мое присутствие. Голод и соображение, что больше до вечернего самолета есть не придется, а он проблематичен, заставляет вернуться для новой попытки в столовую — и снова секунды освобождения, вы за одиноким столиком с листками в руке, я подхожу, рад вас видеть и склоняюсь к вам. Вы готовитесь к отлету и должны решить, распределение билетов уже скоро, какой этаж огромного jumbo jet вы должны взять. Вы по-прежнему в черном, та же аура, цветной туман вас окружает. Он снова снимает все заботы, и я просыпаюсь. То ли в этот момент, то ли чуть раньше уверенность, что денег на билет мне не хватит, обжигает меня.

Думая о цвете, что из него в сущности сплетены вещи, по-настоящему касающиеся нас только тоном, настроением, я не надеюсь избежать осложнения, удвоения цвета на, так сказать, технический и субстанциальный. (Рембрандт знает секрет различения.) Раздваивается, похоже, и свет, как я и раньше замечал, например по поводу того ведийского гимна о ночи, где самая середина мрака блестит. Белый свет я тогда понимаю именно как белый цвет, как известно, вместе с черным единственный непрозрачный. Мы ослеплены им днем, и может быть самый большой вызов и испытание — не обольститься его ясностью, не забыть, что он не весь свет и есть совсем другой. Главное не забыть, что он непрозрачный, и через то, что мы видим, мы уж никогда не увидим то, что мы не видим, так что надо ослепнуть для белого света, как поэт Гомер. Вернее, ослепить себя, как Эдип. Не касаясь разных решений, которые есть в мифологии на эту тему, остаюсь при непроглядности среди белого дня. Раздвоение света кажется непростым, как бы тот же самый свет уплотняется в непрозрачное вещество, поскольку несет в себе непроницаемую белизну, и он же сам — своей скоростью? предельностью отчетливости? — разбрасывает ясность. Опять и здесь тоже, за шаткостью всех решений и странностью дела, определенным остается только жесткое расслоение. Небольшой результат. У меня перед глазами автопортрет стареющего Рембрандта, который мы видели в Венском музее истории искусств. Его растерянность как честный вопрос, на который не отвечено и теперь стало только гораздо труднее отвечать. Но в том, как он задан, есть уже и намек на то, что единственно важно то, как будет решаться или не решаться тот же вопрос теперь. В цвете.

Непонятность для меня Ваших стихов идет от огромной разности опыта движения в цветном тумане, терпеливого прислушивания. Часто они мне болезненны, как для косного тела отвычка от естественных движений или как приближение врача. Помимо стихов, как в этом моем сне, и без слов Ваше присутствие наоборот всегда легко и радует. Начинаются слова — и требуется работа узнавания, расчистки, от которой становится тяжело и стыдно, «как боль в кишках, как соль в глазах». Именно то, что конца чтению поэзии не будет и ее смыслы не перестанут, она требует не иметь смысла, просто звучать, как музыка и окрик. Но всякие стихи, у Вас и не только у Вас, они же и автопортрет, или двойной портрет, или даже еще тройной, четверной, как у Вас «Памяти поэта». И, как у Рембрандта, откровение человека всегда непривычно и задевает, ведь мы так редко видим людей, почти никогда не взглядываем на них.

Уставившись в небо,

в пустые черты,

в прямую, как скрепа,

лазурь слепоты,

как взгляд берет внутрь,

в свой взвившийся дым

скарб, выморок, утварь,

все, что перед ним, —

как лоно лагуны,

звук, запах и вид

загробные струны

сестер Пиерид

вбирают, вникая

в молчанье певца

у края

изгнанья, за краем конца —

Так мертвый уносит,

захлопнув свой том,

ту позднюю осень

с названьем «при нем»,

ту башню, ту арку,

тот дивный проем,

ту площадь Сан Марко,

где шли мы втроем.

Красота сравнения пугающая, взгляд несет на себе, вносит смерть; смерть задевает как вид, всякий, окончательный, последний; в каждом увидении мы умираем; и так далее, ниточка чтения будет разматываться долго, я бы сказал, без конца. Вы, которая не поклонница Бродского, сразу сделали для него больше, чем все восторги, задели его смертью, не прискорбной скоропостижной творца, а простой и всякой, человека. Я, читая, при событии воскрешения, возвращения, напоминания о том, сколько смерти в каждом взгляде.

Но я не могу запомнить стихи, выучить их наизусть. Они не укладываются в своей словесной отливке; «уставившись в небо» расползается, «уставившись» оживает одно и обрастает своим пейзажем, в котором «небо» оказывается только одной из возможностей. На слове «скрепа», признавая ее видимую прямоту, я по своему строительному опыту не могу отмыслить ее загнутые под прямым углом острые с рисками-зацепками концы. «Лазурь слепоты» поражает меня сходством с моим непроглядным белым светом, но именно из-за проблеска близости я боюсь приблизительности и нахожу разницу. Из-за интерференции с моим белым светом «лазурь слепоты» не ложится на ум. «У края изгнанья, за краем конца» заставляет думать о проблематичности, все-таки, изгнания Бродского, в какой мере оно было его замыслом и, значит, не изгнаньем, как у Данте, побежденного в поединке. Зато надгробным камнем, прочно навсегда ложатся слова «Так мертвый уносит, захлопнув свой том, ту позднюю осень с названьем “при нем”». У каждого целый мир, и смерть — конец его всего, но невидимо шатающая другой, такой же целый, и у Вас это с блеском и силой сказано в связи с небом, тонущим во взгляде. — Ваше принесение на могилу цветов от Ахматовой и Цветаевой, остроумное и безупречное, оставляет Вас при возложении венка в стороне, видно, как Вы внимательно смотрите и неслышно за них говорите — от себя выступать уже не нужно, трое у могилы четвертого говорящая фигура. Вы вообще не столько говорите, сколько делаете. «И над всею потравой над долинами слез… он встает на колени», дым, цветной туман. Поэзия измеряется количеством сделанного, Вы делаете и дарите всегда много.

Мне теперь уже кажется, что мы живем, пробираясь между могилами близких к своей. Хорошо, если она тоже окажется кому-то близка. На родительской могиле, где, кроме матери, она там тридцать два года, и отца, девятнадцать, еще брат и муж сестры, — наши четыре мальчика, которым продолжение чего бы то ни было, традиции Брянчаниновых, папиных занятий далеко, как марсианские каналы. Мы пробыли недолго, но потом этот клочок земли словно потянулся за нами. Сегодня показывали кадры умирающего Ленинграда, частый ливень смерти. Вы постоянно в этой плотности. Она начало строгой сжатости, которая возвратит к началам вещей. Время собирается в настоящем, ставшем и настающем.

Что-то случилось с Западом. В Югославии он обозначил, что с тем же и большим правом логично делать с нами: методично развалить весь хлам нашего кривого хозяйствования на земле. Мы не нужны, наш бытовой хлам ничего не стоит, без него лучше. Если мы будем заниматься на развалинах фольклором, нас полюбят и прокормят. И никто не виноват; просто пока мы занимались в рощах фольклором, Запад сидел в своих алхимических лабораториях и теперь умеет делать все, а мы только то, что он научит и разрешит. Мы и не прочь заниматься фольклором, даже на развалинах, но в резервации? под присмотром? в специальных Künstlerhauser? Я понимаю ваше чувство в замке Арнимов. И мне кажется, что Вы сумели, в конце срока, там найти, даже там, свободный выход. Россия должна была Вам при этом немного помочь испытанием холодного простора, равнодушия, одиночества. Вам трудно, и должно быть трудно; для меня Вы впереди, если не во всем, то в главном, и то, как Вам удается пройти, служит мне. То, как Вам удалось назвать Бродского, ничуть не урезает и не прибавляет ему масштаба, не вредит ему, но как бы успокаивает бродящую тень, меня лично примиряет с ним. Тем, как Вы это делаете, Вы называете и себя, чего теперь, по-моему, уже никто не смог бы сделать, я тоже.

На тепло сбегутся и слетятся многие, понять сделанное сможет только равный. Вы поэтому не должны сердиться на отклики, которые нелепы и беспомощны в массе, ведь единиц еще может быть надо дожидаться десятилетиями. Различайте между умеющими почувствовать тепло, цените их по-человечески, и способностью видеть свет. Вам ведь тоже грозит потерять зрение и только чудом вернуться. Вообще впечатление такое, что после прохождения все осыпается, почва обрушивается, становится только неувереннее и необеспеченнее, чем раньше, соседства меньше, прежние места, которые казались уютными, далеко. Плохо то, что край, к которому подходишь, не имеет названий, его сырой холод непривычен; «дело-то небывалое», как писал валаамский старец, книжку которого Вы нам дали. Сегодня к нам пришел последний живой родственник нашей Кати с ДЦП и сказал, что умирает, просил вызвать скорую помощь. Он мог умереть. Мы были спокойны, я велел ему лечь, постелив на раскладушке, расслабиться и повторять свое имя. Он слушался, как ребенок. Врачи приехали, сделали уколы, он успокоился. Как малым держится жизнь.

Я жалуюсь Вам не для того, чтобы Вы меня пожалели, а просто потому что не видно другой царственной, богатой и свободной инстанции ни вокруг, ни вдали. Неслучайно у Вас в воспоминаниях о Бродском цари. Даже и не говорите мне о том, кого принято чтить в мире. Все давно прояснилось. Это не значит, что цари обеспечены, не болеют, не страдают; может и хуже других. Если К. придворный дворник, то я нищий кликуша, который бредит о царских тайнах. Новый поворот темы «царь и поэт»: не цари ли подарены поэтами, как Петр в «Полтаве» и «Медном всаднике». Что был бы, чем остался Брежнев, если бы Вы не подарили его мне, например. Я еще жалуюсь Вам, чтобы Вас приободрить.

Кончилось райское время наших детей, начинается долгий или уже безысходный период, когда цветы уже опали, а яблоки зеленые, нестерпимо кислые и совсем несъедобные. Надо видеть и уважать восстание духа, «вначале шатаясь на ватных ногах, клубясь, утыкаясь, петляя в кустах». Дым то же, что дух. Надежда может оставаться только на то, чтобы не слишком много загубить, избежать бессмысленной склоки, такой частой в семьях. Анастасия Ивановна Цветаева говорила по телевизору, что в последнем доме Цветаевой, в глухих Чебоксарах, шли постоянные ссоры между матерью и сыном; кого-то из нас вынесут из этого дома ногами вперед, — сказал он, как бывает в горечи, а она услышала как пророчество, решила, что вынесут именно только одного из двоих. Я не думаю, что средненормальные семьи бывают иначе как в помрачении и равнодушии; острота близкого присутствия превратится в ад, если не станет раем. У патера Станислава Добровольского в Паберже, автобусная остановка называется Tiltas, я видел человека с тридцатилетней лагерной школой. Он был не отдельный человек, а чуткий инструмент настройки на присутствие, вся функция которого к ней и сводилась. Говорят о «существе человека», но тут оно было тактичной внимательностью и не оставляло себе ничего приватного: что оставалось от человека, стало прозрачным, и не чувствовалось никакой потери, пустоты; только надежная уверенность, что не встретишь в другом суда и подозрения. Вот мои мечты.

Последнее время я много читаю и листаю, но западает очень мало что: ваша классическая сердитая вещь об успехе в НЛО, странным образом, — как запоминаются калеки в метро — алфавитные мудрости Михаила Леоновича Гаспарова, роман Маканина о герое нашего времени: предсмертный хрип писателя, схватившего себя за горло, все та же группа Лаокоона, но нервная, взвинченная. Я жду Вашей книги, она будет событием века.

С постоянными мыслями о Вас,

Ваш В.

Загрузка...