Павел… Ну и дали ему имечко — Павел! Сколько тупости, сытой спеси — так, видите ли, звали деда… Бред какой-то: дурацкое имя в честь деда, которого никогда не видел. Мерзкий, кстати говоря, был старик — тетя Лиза рассказывала. «О мертвых плохо не говорят…» Таня права: если он умер, это еще не значит, что при жизни он не был мерзавцем. Какое ханжество! Татьяна права…
Павел сидел в своей машине, в мокром пустом переулке. Сидел и привычно злился. Потом опомнился, усмехнулся: ну чего навалился на ни в чем не повинное имя? Почти сорок лет служит ему верой и правдой, и ничего такого особенного в нем нет. Просто все ему опротивело, осточертело — и верная до смерти супруга, и столь же верная дама сердца, академический его институт, и он сам, со всеми потрохами, с именем — в том числе.
Сегодня он опять не выбил ничего путного из дорогого своего зава. Толстый, страдающий одышкой зав что-то пыхтел и бормотал, без конца разводил руками, мучаясь собственной деликатностью, и Павел так и не понял: что же все-таки неладно с его монографией? Сколько раз, черт возьми, можно переделывать, менять акценты, направленность, так и сяк поворачивать тему? Что, в самом деле, нужно этому толстяку Валентину с его вечными сердечными приступами, долгими вынужденными отлучками, мирным посапыванием на ученых советах, с его нашумевшей в свое время докторской и кучей книг, с его непререкаемым авторитетом в самых высоких институтских кругах?
Чем он наконец недоволен? Ведь такая нужная, актуальная, проходная тема! Павел бьется над ней вот уже четыре года — подумать только! — а ее надо сделать скорее, пока не утащили, не выхватили из-под носа… Он сам придумал ее, он ее выносил, собрал, когда жил в Индии, уникальный, бесценный материал, вывез такие книги! — недаром же они с Сергеем рылись горячими, душными вечерами в пропыленных насквозь книжных лавках Дели. Два года назад он опубликовал в серьезном журнале чуть ли не половину первой главы — в виде статьи, а потом… все, застопорилось. Все остальное не нравится заву, не нравится, он же видит!
А ведь писать Павел умеет — кандидатскую же осилил, и книжки — те, что привез, — уникальны, цены им нет, они-то и стали основой его монографии. Конечно, не целиком, и переработанные, критически переосмысленные, но рукопись ему они сделали. Павел выстроил материал идеально, подкрепил солидным фундаментом — цитатами классиков, разбил на главы, подзаголовки, параграфы, выделил важные места курсивом. Он сделал все, чтобы этот последний, как он надеялся, вариант выглядел завершенным, чтобы сразу после утверждения ученым советом его можно было сдать в издательство как плановую работу, он даже с заведующим редакцией, другом Сергея, уже говорил. Но он не учел Валентина.
Валентин был мучителем. Впрочем, ему было все равно, где болтаются в рабочее время его подчиненные, и когда ученый секретарь нападал на него за развал дисциплины, Валентин только отдувался и покорно кивал. Потом он поднимался к себе в кабинет, насупясь проходил мимо виноватых взглядов присмиревших сотрудников, садился за стол и принимался терзать свои сто раз перечеркнутые, бесконечно правленые страницы. Он с готовностью откладывал их ради страниц чужих. Тогда-то и начиналась мука: голубые глаза туманились жалостью, задавалось сочувственно два-три вопроса, предлагались две-три идеи — в робком, сослагательном наклонении, — и все нужно было писать заново и совершенно иначе.
Но иногда — редко! — Валентин вскидывал брови, упирался изумленным небесным взглядом в сидевшего напротив владельца страниц, счастливо смеялся: «А что? Хорошо, хо-ро-шо-о-о…» Значит, было действительно здорово.
Сам виноват, сам. Пристал к Валентину, озлился, потребовал высказаться определеннее: просто нервы не выдержали — уж этот-то вариант, думал, пройдет. Вот и получил, дождался.
— Как-то, дорогой мой, не очень все это ваше… не самостоятельно, что ли… — выдавил из себя зав и вконец расстроился. — Вы, Павел Петрович, поезжайте-ка домой, отдохните… На отделе поговорим.
Да не может больше он говорить! Он устал, выдохся, он три раза уже переделывал! И плевал он на этот самый отдел: все они там корифеи, экономисты, куда уж ему, историку, с его полуэкономической темой!
«Не самостоятельно…» Смешно, ей-богу, каких открытий ждет Валентин? Да, компиляция, да, конечно, чужие мысли, чужие книги в основе, пересказ, переосмысление чужих концепций. Здесь, в машине, наедине с собой, нате вам — он признает!
Ну и что? Оглянись вокруг, Валя, протри очки с толстыми стеклами, посмотри, как склеиваются из кусочков, как лепятся вполне солидные монографии.
Самостоятельность… Даже если проклюнется что-то свое, автор опрометью бросается за поддержкой к авторитетам, прячется за их безгрешные, почти святые спины, цитирует, поясняет, окружает «свое» бастионом чужого — и тонет, растворяется, пропадает в кавычках и сносках робкая мысль…
Уничтоженный, красный, больной выбрался Павел от зава, зашел за портфелем в сектор, плюхнулся было в кресло, но телефон — великое наше благо — не позволил ему рассиживаться. Галя… Постоянная дама сердца… Как всегда, «кстати»… Можно, конечно, послать ее подальше, но голос в трубке звучал так робко, так невыносимо приниженно, что Павел не посмел отказаться, собрал никчемные, как только что ему дали понять, бумаги и поплелся к машине.
Теперь вот сидит и ждет. С беспросветного неба с тихим упорством сыплет мелкий дождь, горбатая мостовая вымыта дочерна, мерно щелкают «дворники», из зеркальца на него уставился хмурый, гладко выбритый человек. Серые злые глаза, брови домиком, узкий недовольный рот… За что его любит Галя?.. Павел вздохнул и закрыл глаза.
Сашка снова поймал двойку — какую, интересно, по счету? — а ведь восьмой класс, Татьяна процедила что-то язвительное и, как всегда, очень точное про вчерашний звонок — сто раз просил Галину домой не звонить!.. Да что там: с ней вообще все разладилось, до смерти надоело, все надоело, все! Сейчас придет и начнет вздыхать: «Каким ты стал грубым… Раньше ты был другим… Почему ты не позвонил вчера?..» Ну не позвонил, что случилось-то? Позвонил, подавись ты, сегодня. Мало ей, что ли? Ах да, это она позвонила, ну и какая разница, в конце концов? Павел стиснул зубы, помотал гудящей больной головой — нет, к ней он сегодня ехать не в силах. Повезти ее разве в кафе? О господи, он знает, как это будет…
Холодный, полутемный зал «Метрополя», дородные достойные официантки, «их» столик в самом углу, а за столиком — затравленная, забившаяся в угол Галя. Она сидит и, испуганно моргая, слушает, а он, тоскуя и злясь — на нее, на себя, на весь свет, — цедит сквозь зубы гадости, вполне, впрочем, интеллигентные гадости. Галя изо всех сил делает вид, что не понимает, старается его как-то отвлечь, отвести разговор в безопасное русло, не дать сказать что-то страшное, последнее, окончательное — то, после чего примирение окажется невозможным.
А он и не скажет. Не посмеет. Потому что боится — слез, скандала, испуганных, тоскливых глаз. А еще он боится Сашки, своего родного, единственного своего сына. Боится его усмешки, когда односложно отвечает на безумные звонки Галины, боится иронии, когда пытается поговорить с ним по душам, Таниного цинизма в Сашке и своей горечи — в нем же…
Галя легонько стукнула по залитому косым дождем стеклу. Павел открыл дверцу, и она, проворно сложив мокрый зонтик, со старательной беспокойной улыбкой села в машину, придвинулась к нему поближе, робко дотронулась до его руки холодными пальцами. Да что же это, да разве так можно! Она и не замечает, как сдает позицию за позицией, как боится поцеловать его, задать лишний — любой! — вопрос. Да нет, какое уж там кафе, сколько можно ее терзать? Павел сжал ледяные пальцы: «Поедем к тебе? И не спрашивай о моих делах, ладно?» Галя торопливо закивала, благодарно потянулась к его губам. Он мягко отстранился: «Нет-нет, я, кажется, простудился…»
Через час он ехал домой. Десять минут до Гали, сорок минут у нее. Он знал, что она страдает, но больше этих проклятых сорока минут выдержать не мог. Даже в лучшие времена не мог — начинал томиться, курить, бесцельно слоняться по комнате. К счастью, всегда был предлог: заседание сектора или ученый совет, беседа с прикрепленной к нему аспиранткой или шефская лекция. Но сегодня даже предлога не требовалось: прямо от Гали он ехал домой, потому что, кажется, действительно заболел. Неужели у него этот новый, не похожий на все предыдущие, грипп, когда раскалывается голова, корежит тело и человек превращается в бесконечную сплошную боль? Наверное… А может, и нет. Может быть, просто тоска, голубые глаза Валентина, актуальная, опостылевшая Павлу тема, чужие, присвоенные им мысли — на это, кажется, намекнул сердобольный зав.
Да, домой, домой!.. Нахмурясь, пройти мимо Тани, — кажется, сегодня у нее нет лекций, — закрыться в кабинете, рухнуть ничком на диван и думать, думать, искать выход. Нельзя, невозможно, противно так мелочно и неинтересно, так фальшиво жить. И как это все получилось? С чего началось?..
Он лежал на диване, раскручивал длинную ленту своей жизни, и вся она казалась ему теперь нагромождением ошибок и глупостей, горестных и нелепых случайностей.
Он вспоминал отца — высокого, плотного, грубоватого. Отец редко бывал с ним рядом — сопровождал грузы на линии Владивосток — Москва, и Павел неделями его не видел. Зато рядом была тетя Лиза — мачеха, добрая и чувствительная, всегда готовая выслушать и пожалеть. Она работала воспитательницей в детском саду, любила детей, звала пасынка Павой, наряжала в бархатные штанишки, учила выразительно читать стихи и за руку водила в школу: их подмосковный поселок был бедовым — с буйными драками, пьянками и поножовщиной.
Как-то, ужасно волнуясь и гордясь собой, тетя Лиза поставила чистенького, принаряженного Павла перед отцом, и Павел, робея, но старательно жестикулируя, как обучала мачеха, прочел новое, недавно разученное стихотворение.
Отец только что вернулся из рейса. Смертельно усталый, он за что-то на всех сердился, и, может быть, поэтому стихотворение ему не понравилось. Он хмуро разглядывал сына, нетерпеливо ожидая конца, а когда Павел замолчал, набросился на тетю Лизу:
— Это что еще за «багряно-розовый закат»? Чушь какая-то! А это что? Они что, бархатные? — Он ткнул пальцем в коротенькие штанишки. — Пошли, сын, я покажу тебе, как бросают нож.
Павел торопливо сдернул сразу ставшие ненавистными бархатные штаны, натянул старые линялые брюки, подошел к отцу и, робея, остановился: может, тот передумал? Но отец крепко взял его за руку: «Идем!» И они пошли в лес.
…Почему он вспомнил об этом сейчас, когда ему так скверно? Почему увидел залитую предзакатным солнцем поляну, родного, сильного человека рядом и себя, Павла, тощего мальчишку, пронзенного внезапным счастьем? Ведь ничего особенного тогда не случилось…
Отец выбрасывал вперед большую загорелую руку, и нож летел прямо в красноватый ствол старой сосны. Он шумно сердился на Павла:
— Ты что, девчонка? Кто так кидает?
Нож снова и снова вонзался в дерево.
— Камни-то хоть раз в жизни бросал? Одиннадцать лет парню! Ну, теперь я за тебя возьмусь!
Но он не взялся — снова уехал в рейс. А когда вернулся, уже не вспоминал ни про лес, ни про стихи: у него были неприятности.
По утрам отец долго курил, лежа в постели, потом вяло плелся в кухню, нехотя умывался, молча садился за стол. Ни на кого не глядя, он съедал все, что ему приносили, и, буркнув «спасибо», уезжал на работу. Мачеха, вздыхая, гладила Павла по голове (он отбрыкивался: «Я не девчонка!») и провожала в школу.
Павел уже не разрешал водить себя за руку, изо всех сил шлепал по лужам и потом весь день ходил в мокрых ботинках, на переменах лез в самую гущу яростных потасовок, дерзил мачехе и учителям и наотрез отказался прочитать на школьном вечере стихотворение. Он не хотел быть девчонкой!
Он мечтал показать отцу, как научился бросать нож (недаром же он сбегал с уроков!), как высоко закидывает на зеленые лапы сосны свою черную мохнатую шапку, как перепрыгивает большущую во дворе яму. Но отец возвращался поздно, когда было положено спать, и, хотя Павел не спал, он не смел выйти в большую комнату. С замирающим от любви и жалости сердцем он слушал, как отец что-то доказывал тете Лизе — возмущенно и беззащитно. Тетя Лиза, как всегда, с ним соглашалась, говорила тихие утешающие слова, а отец снова и снова рассказывал про какие-то накладные, про трудный рейс, в чем-то винил какого-то Федорова и ничего не спрашивал о Павле.
Павел лежал тихо-тихо и, глотая горькие, гордые мальчишечьи слезы, думал о том, как найдет эти проклятые накладные, молча положит их перед отцом, а отец обрадуется, и удивится, и скажет, хлопнув его по плечу: «Ты у меня молодец!» Он засыпал успокоенный и счастливый, но утром отец опять смотрел мимо него темными, пустыми глазами — смотрел и не видел, и Павел тихо съедал свою утреннюю котлету и уходил в школу.
Так прошла долгая томительная весна. А летом, когда все разъехались по бабушкам и лагерям, все наконец разрешилось. Поздно вечером раздался пронзительный, долгий звонок, и в дом ворвался отец.
— Мать, собирай на стол! — прямо с порога закричал он. — Помираю с голоду! А где сынище? Тащи его сюда, будем праздновать! Правда, она, мать, всегда вылезет!
Отец пил из запотевшего графинчика водку («Как народ — не возражает?»), радостно изумлялся: «Смотри, Пашка, какая у нас мать красавица!» — обнимал Павла за плечи: «Да ты совсем взрослый мужик стал!» А Павел, торопясь и захлебываясь, говорил о том, как бился насмерть с мальчишками соседней улицы (тетя Лиза скорбно качала головой, а отец оглушительно хохотал: «Молодец! Это по-нашему!»), как лучше всех в поселке плавает, как швыряет нож в самую середину сосны. «Хочешь, покажу?» — крикнул он срывающимся от счастья голосом, уже зная, что отец не откажется, и тот, конечно, не отказался. «А как же! — радостно закричал он в ответ. — Прямо с утра и пойдем!»
И утром они все втроем отправились в лес. И Павел бросал нож в сосну, а отец хлопал его по спине широкой доброй ладонью и улыбался. А на другой день началась война.
Отец погиб в сорок втором, и мачеха долго кричала: «Нет, нет, нет!..» Павел никогда не видел ее такой, даже представить ее такой не мог. Она колотила сжатыми кулаками по столу, раскачивалась, как пьяная, а он стоял рядом и повторял: «Мам, ну мам…» И она, словно очнувшись, схватила Павла, сжала так, что у него хрустнули кости, и застонала: «Павонька, сынок, сынок, сынок…»
Она снова и снова повторяла это короткое слово, а потом оттолкнула Павла, рухнула на диван и завыла тонким чужим голосом. Павел топтался рядом, не зная как быть, потом рванулся к двери, но соседка уже сама спешила навстречу: поселок был маленьким и все друг о друге все знали.
Соседка дала мачехе воды: «Выпей, Тимофевна», села с ней рядом и тоже заплакала.
— А ну-ка, сынок, поди погуляй, — распорядилась она, сморкаясь, и Павел схватил пальто и шапку и выскочил из дому.
Было холодно, ясно, на деревьях лежали круглые снежные шапки. В углу двора стояли мальчишки во главе с давним соперником Филькой. При виде Павла они разом смолкли, но он, сунув руки в карманы, ни на кого не глядя, вышел на улицу и побрел по белой зимней дороге. Он очень устал и теперь шел, низко опустив голову, и ни о чем не думал. Шел и слушал сухой скрип собственных тяжелых шагов…
Вернулся он, когда было уже совсем темно. Мачеха бросилась ему навстречу.
— Пава, Павонька, где ж ты был?.. Замерз-то как, господи!
Она снимала с Павла пальто, грела в горячих ладонях его окоченевшие на ветру руки.
— Ничего, ничего… — По щекам ее уже снова текли слезы. — Проживем, вот увидишь. Все будет, как он наказывал: и школу кончишь, и институт!.. А они… — Она ожесточенно погрозила кому-то пальцем: — Детдом! Своих пусть туда сдают, своих!
Тетя Лиза бросила на диван его пальто и вдруг закричала:
— А ну давай дневник! Показывай, что на завтра!
Павел испуганно вытащил дневник из отцовского старого портфеля: никогда она на него не кричала и уроков он, конечно, не делал. Но мачеха, даже не взглянув на дневник, побежала в кухню.
— Господи, да ведь ты же голодный! Сейчас, сейчас, я сейчас…
Ночью тетя Лиза без конца вставала, сквозь сон Павел чувствовал, как она поправляла на нем одеяло, щупала лоб — не простыл ли? — а утром, когда они вместе вышли на стылую темную улицу, сказала мертво:
— Отец был прав. Никаких стихов, слышишь? Учиться, только учиться — лучше всех в классе. Попробуй только принести неуд. Знаешь, что будет?
Он знал, что ничего такого не будет, но было жаль мачеху, и он молча кивнул.
— И тетрадку эту свою, со стихами, выбрось.
Павел изумленно вскинул голову: выбросить стихи? Да как же?.. Ведь они ей нравились!.. Тетя Лиза отвела взгляд, спрятала от его вопрошающих глаз.
— Ну, засунь там куда подальше… Не до стихов нам теперь, Павлик.
Зима была трудная. Ели картошку, макая в крупную серую соль — на блюдечке солнечным желтым пятном светилось драгоценное соевое масло, — пили морковный чай с черными сухарями. В школе сидели в пальто, в чернильницах-непроливайках стыли чернила. Раз в неделю на большой перемене выдавали «подушечки» — маленькие, обсыпанные сахаром конфеты с повидлом. Павел запрятывал их на самое дно портфеля — подальше, чтоб не видеть, — к обеду приносил газетный кулечек домой. Тетя Лиза обнимала пасынка, улыбалась сквозь слезы: «Кормилец ты мой!» Всегда усталая, как-то враз постаревшая, она листала его дневник, нещадно ругая за неуды, потом кормила обедом и снова шла на работу. И Павел оставался один.
К вечеру приходил Филька: теперь они были друзьями. Мохнатыми, растрепанными веревками они прикручивали к валенкам «снегурки» и, держась за перила, стуча коньками по деревянной лестнице, выбирались на улицу. Там, на дороге, терпеливо ждали и, когда показывалась колонна седых от изморози грузовиков, бросались к машинам, цеплялись длинными железными крюками за задний борт кузова. Летела в лицо колючая снежная пыль, коченели от ветра руки, впереди вздрагивали на ухабах красные огоньки. Прищурив слезящиеся от снега и ветра глаза, Павел следил за огоньками, притормаживал на поворотах, стараясь не пропустить момент, когда надо отцепиться, отчаянно махнуть рукой Фильке — «давай!» — и тут же рвануться вправо, чтоб не попасть под грузовик, идущий следом. И в этот миг, когда сладким ужасом сжималось сердце, он казался себе сильным и смелым, настоящим мужчиной, он управлял своим железным крюком, как управлял бы этой машиной, выезжающей сейчас на широкий тракт, чтобы везти покрытые брезентом тяжелые грузы дальше, в Москву…
Замерзший и страшно голодный возвращался Павел домой. Стараясь растянуть удовольствие, облизывая каждую ложку, съедал пахнувшую горьковатым печным дымом пшенную кашу и доставал толстую тетрадь в коричневом переплете. Этой зимой он начал писать стихи. Это была его тайна, его великая тайна, и никто никогда не должен был раскрыть ее. Он писал о фронте, об отце, о героях, закрывающих телом амбразуры вражеских дотов, а однажды сочинил длинное стихотворение об Ире, самой красивой девочке в их поселке. Но Ира об этом так и не узнала.
Все смешалось той буйной весной: наши вошли в Германию, и черный раструб репродуктора день за днем перечислял странные имена чужих городов. Мощный голос Левитана гремел над страной, и люди жили в нетерпеливом, лихорадочном ожидании. Скоро, скоро, совсем скоро… Еще немного, чуть-чуть…
Девятого мая, на рассвете, Павел проснулся от тяжкого сна: сыпались и сыпались с гор огромные ноздреватые камни. Он проснулся и сел на узкой кушетке: кто-то барабанил в дверь, кто-то что-то кричал. Тетя Лиза, поспешно набросив на худые плечи халат, кинулась в прихожую.
— Победа, Тимофевна, победа! Отворяй, что ли!.. — отчаянно кричали за дверью.
Тетя Лиза дрожащими руками откинула с петли крючок, распахнула дверь и рухнула в объятья к той, с которой после страшного дня похоронки едва здоровалась.
— Не дожил, Клава, не дожил! — рыдала она.
Соседка, шумно всхлипывая, почти внесла тетю Лизу в комнату и села вместе с ней на диван, прижимая к груди голову старой подруги, которой всегда хотела только добра.
— Ничего, Тимофевна, ничего… Зато Павка у тебя вон какой вымахал! А я-то тогда болтала — в детдом… Ты уж прости меня, дуру старую…
Потом прямо во дворе женщины и немногие оставшиеся на их улице старики составили в длинный ряд кухонные столы, застелили столы простынями, заставили тарелками с квашеной капустой, картошкой и мочеными яблоками и праздновали День Победы. А тетя Нюра, потерявшая на войне двоих сыновей, вышла на улицу с бутылью мутного самогона и, плача и причитая, поила всех, на ком была военная форма, и вообще всех, проходивших мимо, и то ли пела, то ли выговаривала горькие слова: «Жена найдет себе другого, а мать сыночка — никогда…» А вечером понеслись в Москву электрички, где на Красной площади гремел и грохотал салют и, оглушенные радостью, целовались, плакали и смеялись люди.
Павел пел, и смеялся, и кричал вместе со всеми, и старался не думать о том, что его могли, оказывается, отдать в детдом, что его можно было туда отдать. Но об этом думалось — само думалось, само! — и ничего он не мог с этим поделать, и жесткое, какое-то нерусское слово «детдом» кружило и кружило вокруг него, отталкивая мачеху, толстую Клаву и даже лучшего друга Фильку.
Послевоенные годы тоже были голодными. Но тете Лизе в детском саду выдавали на Павла обед, и они обходились. После школы Павел шел прямо в сад — с бидоном и большой синей кастрюлей. Толстая, добродушная на вид Макаровна наливала борща или супа, стараясь зачерпнуть погуще, вылавливала и бросала в бидон крохотный кусочек мяса, накладывала в кастрюлю пшенку с подливой. Павел напряженно смотрел в сторону и в беседы с Макаровной не вступал — слышал, как она сокрушалась:
— Не жалеет Лизавета сироту, ой не жалеет. Парень-то сквозь весь поселок с кастрюлей топает…
Ну и что? Дура она, Макаровна, вот и все. Да и ходит он задами… Никто и не видит…
В тот вечер, когда Павел услышал жалостливые эти слова, он, словно что-то кому-то доказывая, разобрал мачехе постель, подогрел чай, прибрал, как умел, в комнате. А когда усталая тетя Лиза вошла в дом и стала развязывать стянутый на спине старенький серый платок, грубовато сказал:
— Что так поздно? Может, встречать? Еще обидят…
— Не ворчи, — благодарно улыбнулась тетя Лиза. — Смотри, что я тебе принесла! Конфеты!.. Отоварили вместо сахара. Собирай-ка на стол. Ну, как в школе?
Это было главным, единственным в их жизни: школа и потом — вуз. Об этом просил отец той летней короткой ночью, перед уходом на фронт, и тетя Лиза ему обещала. Павел сиднем сидел за своим столом — он шел на медаль, он верил, что будет студентом.
И вот оно пришло, его последнее школьное лето. Класс утопал в фиолетовом тумане сирени, на сочинении учительница велела вынести букеты в коридор: от сиреневого дурмана кругом шла голова. Ира ходила в белом накрахмаленном фартуке, строго опустив ресницы, сдержанно здоровалась с привычно робевшим перед ней Павлом: она была признанной медалисткой. Павел медали не получил — схватил четверку по математике, но в институт попал, несмотря на большой конкурс. И не в какой-то там пищевой или педагогический, а в один из самых трудных — в вернувшийся в сорок четвертом из эвакуации Институт востоковедения.
Так было задумано еще зимой: он будет востоковедом — ученым, а может, даже и дипломатом, — мачеха исступленно мечтала об этом. Она разыскала хорошего репетитора, и худой, гордый от голода студент поднатаскал Павла по каверзному немецкому. Павел перечитал кучу книг об Индии — все, что нашел в библиотеках, все, что принесла ему тетя Лиза, — и поразил экзаменаторов своей эрудицией.
И еще, втайне от пасынка, тетя Лиза сходила к председателю экзаменационной комиссии. Плача, она просила седого строгого человека посодействовать: ведь она растила Павла одна, отец погиб в сорок втором, и, конечно, может быть, мальчик чего-то не знает — он вырос в поселке, а не в Москве, и какие у него там друзья и какая школа?..
Председатель привык к осаде. Стучали кулаками о стол, стараясь казаться решительными, отцы, плакали мамы и причитали бабушки десятиклассников. Он устало выслушал тетю Лизу, нашел в груде бумаг экзаменационный лист Павла и удивленно поднял брови: «Вы-то чего волнуетесь? У парня только одна четверка. Он и без ваших слез поступит». И он поступил.
Павел вставал в полседьмого, жевал все, что подсовывала мачеха, и бежал на электричку. В холодном, битком набитом вагоне привычно вытаскивал из кармана самодельный словарик и учил слова. Из западных языков индологи изучали английский — пришлось начинать с азов. Хинди давался ему легко, но был еще второй восточный — урду и древнеиндийский — затейливая вязь санскрита. А еще им читали историю Индии и индийскую литературу, географию и этнографию. А еще были общие предметы для всего курса, и семинары, и комсомольские собрания, и стенгазета, в которой он был редактором.
Теперь он тоже, как бывший его репетитор, вечно хотел есть. Проклятые пирожки с повидлом — горячие, с хрустящей, пропитанной подсолнечным маслом корочкой — таяли во рту с невероятной, мистической быстротой. Первый курс стаей набрасывался на них, пирожки как сдувало с алюминиевого противня с высокими бортиками. Два пирожка — лекция, еще два — еще лекция. А потом — бегом, обгоняя друг друга, в столовку: предстоял судный час — разговорный язык, на одних пирожках с разговорным не справишься…
Худенький старичок с коричневыми впалыми щеками вгонял в пот с первой минуты. По-русски он говорил плохо — а может, не хотел говорить? — приходилось изъясняться только на хинди, целых сорок пять минут, без передышки. Старичок был беспощаден и мудр: трое из группы не выдержали и сбежали, оставшиеся шестеро к середине второго курса заговорили.
К этому грандиозному событию в их жизни они уже по уши увязли в «своей» стране, влюбились в нее, как написано отроду всем востоковедам. Огромная, древняя, полная скрытых сил земля, она была в тысячу раз интереснее Индии Коллинза — «Лунным камнем» зачитывался после войны весь поселок. Очень разные народы, религии и культуры… Нашествия, войны, переселения племен, древние, до сих пор не разгаданные знания… Как читал лекции профессор Дьяков! На них являлись все и всегда. Высокий, толстый профессор сам походил на индуса — мудрым спокойным взглядом, неторопливой манерой беседы, церемонно-вежливым обращением со студентами.
— Здравствуйте, Марина, — останавливал он в коридоре студентку и уважительно ждал, чуть склонив голову набок, пока «дама» протянет ему руку. — Хочу поговорить с вами о вашей работе…
Он всех считал себе равными, этот крупнейший знаток Востока, он знал студентов по именам. И Павел решился и подошел к нему после лекции о древнейших тамильских племенах.
Что ж, Павел сам был во всем виноват, сам напросился на скользкую тему по национальному вопросу, сам искал помощи у Дьякова, будто не знал, что монография профессора о Ганди очень даже вызывает сомнения. Но кто мог подумать, что все потом так повернется? Кто знал? Во всяком случае, не Павел.
В институте осуждали гандизм, каждый первокурсник твердо знал, что гандизм — это плохо. Почему же лучшие умы Индии оказались под его мощным воздействием? — так ставил вопрос профессор Дьяков. И где, кстати, прочитать что-либо вразумительное об учении Ганди? Источников нет, спорить об аксиомах не принято, но следует разобраться, а не бранить гандизм, не зная его… Павел хорошо Усвоил изречение: «Кто не с нами — тот против нас», оно казалось ему единственно правильным. Но и сто раз осмеянное толстовство представало теперь в каком-то другом свете — не как слабость великого художника, а как сила, которую не так-то просто сломать.
Учение Ганди, как видно, гораздо глубже, чем твердят об этом преподаватели. Оно глубже, сложнее, и под первым его пластом много других, до которых еще надо добраться.
— Источники нужно читать, да-а-а, не их толкования, а источники, — как всегда неторопливо протянул профессор. — Достать их трудно, однако необходимо… Есть некоторые переводы с хинди, на английский, конечно… Я кое-что принесу.
Павел растерянно поблагодарил: источники на английском — да разве он его знает? Он же только учит его! Но для Дьякова таких аргументов не существовало: не знаешь — узнай. Его это не касалось. И Павел ринулся на штурм английского по отработанной уже методе: набирать, набирать слова — в день двадцать слов, по воскресеньям — сорок…
Как пьяный, как сомнамбула, автоматически точно, вслепую пересаживался Павел с электрички на метро, с метро — на старенький дребезжащий трамвай, и отдых от слов чужих языков приходил к нему только на пересадках. Электричка — хинди, метро — урду, трамвай — английский; трамвай — хинди, метро — урду, электричка — английский. Так он добирался до института, так возвращался домой. Желтели и опадали листья в Сокольниках, бежали рядом с трамваем первые лыжники, блестели умытые весенним дождем синие рельсы. Поднимая от словарика голову, чтобы повторить, не глядя, новое слово, Павел видел и не видел и листья, и лыжников, и весеннее небо. Жизнь шла мимо него, он в ней не жил.
После лекций Павел снова заглатывал свои пирожки, запивал жидким, сладким кофе. Потом ехал в Ленинку и сидел там до звонка, сидел, ссутулясь, под круглой зеленой лампой и читал, перечитывал, впитывал в себя историю заселения полуострова Индостан. Упорно, методично пробивался он к сложным проблемам индийских народностей, как пробивался его новый друг — китаист Славка к мудреным изречениям Конфуция, зашифрованным иероглифами вэнь-яня, древнего языка Китая.
По дороге домой Павел снова учил хинди — слов с каждым днем набегало все больше. Но после томов истории это был почти отдых — запоминание новых гортанных созвучий, — и он приезжал домой свежим и довольным собой и рассказывал мачехе что-нибудь о великих сражениях богов и героев древности. Тетя Лиза слушала, удивлялась и все подкладывала ему на тарелку каши или картошки.
Павел был уже на третьем курсе, когда победила китайская революция. Ребята орали «ура» и хлопали по спинам именинников — китаистов, в коридорах спорили о том, какой будет новая конституция.
Потом прошел слух, что старшекурсники поедут в Пекин на практику. Счастливчики! Впервые Павел чуть пожалел, что занялся Индией, — тут с поездками было глухо, а разве можно всерьез что-то понять на таком расстоянии?.. Зато как радовалась тогда Юлька…
Чуть тренькнул мелодичный новый звонок — Татьяна вернулась с лекций. Павел не шелохнулся, не встал, не открыл. Что за манера звонить, когда есть свой ключ? Есть же ключ — ну и отворяй на здоровье, а его не трогай. Он повернулся лицом к стене, закрыл глаза и замер. Он слышал, как отворилась дверь кабинета. Татьяна постояла на пороге, хмыкнула, закрыла дверь, ушла. Хорошо… Можно было думать дальше.
Так когда ж он впервые увидел Юльку? Кажется, в те пьянящие осенние дни. Худенькая первокурсница, с каштановыми, по плечам, волосами, она праздновала китайскую революцию как собственный день рождения.
— А у нас теперь мир! А у нас республика! — напевала она, пританцовывая, и сияла так, словно сама установила в Китае эту республику, а ведь ей и поездки пока не светили.
Павел смотрел на нее и улыбался: какая она радостная… Он не замечал, что улыбается, пока не увидел, что и другие смотрят на нее так же, с улыбкой, с чуть завистливым восхищением, с удивлением даже…
Нет, о Юльке лучше не вспоминать, потому что вспоминать о ней больно. Тогда, в институте, она была совсем близко, с ним рядом. Он слышал ее голос, неизменно смотрел вслед, когда она как-то очень легко шла по их узкому Длинному коридору. Он даже защищал (и защитил!) ее на бюро — на втором курсе Юлька решила не ходить на лекции и утверждала, что это ее законное право.
Но это было потом, когда он уже женился на Тане. И вообще, вместе с Юлей, с которой ничего, в сущности, не было, в жизни его появилась Таня, с которой сразу было все. Почему же тогда, вспоминая Юльку, он чувствует такую утрату?..
Таня появилась через несколько месяцев, когда Китай отошел на второй план, когда всем уже было не до Китая. Газеты и журналы — даже такие, как «Техника — молодежи», — толковали только о «безродных космополитах», на собраниях ораторы возмущались «низкопоклонством перед Западом», на лекциях делались бесчисленные оговорки, даже если речь шла о Древнем Востоке. И хотя их институт к Западу отношения не имел и поклоняться Западу навсегда влюбленным в Восток востоковедам, вообще говоря, трудно, все — и преподаватели и студенты — смутно чувствовали себя виноватыми.
Павел как раз читал тогда Палма Датта — профессор дал ему эту редкую книгу, которой не было даже в Ленинской библиотеке, и Павел бился над каждой строкой, боясь понять что-то не так или не понять вовсе, пугаясь того, что во всем согласен с автором, а ведь Дьяков предупредил, что Датт во многом не прав. И чего они носятся с этим самым «низкопоклонством»? В чем, наконец, дело? Некогда, некогда вникать в бесплодные споры. Стоит ли так шуметь из-за всех этих модных тряпок, томных танго и заграничных запонок? И при чем тут, к примеру, французские булочки? За что их, бедных, в «городские» переименовали? И зачем вместо привычных эклеров продают теперь «продолговатые трубочки с кремом» и кафе «Норд» тоже перевели на русский язык и сделали, говорят, «Севером»? Павел пожимал плечами и снова утыкался в своего Палма Датта.
Но вот поползли слухи по институту — неясные, мутные, какие-то подлые, как и все, наверное, слухи на свете. На открытый ученый совет пригласили не только преподавателей и аспирантов, пригласили и старшекурсников. Славка (тоже мне друг!) почему-то не занял место для Павла. Пришлось сесть рядом с Лидой — старостой курса, маленькой, остроносой и вредной. Вел ученый совет профессор Дьяков, только никуда он его не вел: предоставлял слово тем, кто просил, молча, отстранено смотрел поверх голов и, похоже, чего-то ждал. Лихие аспиранты, энергичные молодые преподаватели обрушились на солидную работу по каллиграфии, обвиняя автора, старейшего востоковеда, вчерашнего их учителя, в «беспартийности» и «внесоциальности».
— Бред какой-то, — недоуменно шепнул Павел довольной Лиде. — Какая в каллиграфии может быть социальность?
— А почему он не писал о социальных проблемах? — мгновенно отреагировала Лида. — Кому нужна его каллиграфия?
Павел испуганно взглянул на нее, потом туда — в президиум. Отчего молчит Дьяков? Отчего не вступится? И в битком набитом зале старики молчат тоже. И вдруг Павел понял: сейчас будет что-то еще, чего так напряженно, так явственно ждут посвященные, то, из-за чего так неподвижно и прямо сидит Дьяков. Разгром каллиграфии — только начало. А что, если?.. Да нет, невозможно! И в ту же минуту, словно Павел накликал, напустил на себя беду, невозможное случилось: прозвучало имя профессора. Сквозь оглушительный стук сердца, сквозь шум в ушах до Павла доносились звонкие фразы: «Буржуазные философы не могут быть прогрессивны! А как преподносит их советской аудитории профессор Дьяков? Гандизм осужден партией, гандизм реакционен… Монография Дьякова — прискорбное заблуждение… Взгляды профессора — ошибочны…» Выступал ученик Дьякова, один из тех, кто уже встал на ноги, кто в аспирантские годы «пасся» в хлебосольном профессорском доме, полном книг и заморских птиц в клетках, один из тех, кого Дьяков любил…
Грохот отодвигаемого стула ворвался в звонкую речь, полыхающий праведным гневом оратор споткнулся. Павел вздрогнул и поднял низко опущенную голову. Красный, с непролившимися злыми слезами, не похожий на себя, Славка покидал ученый совет. Веселый Славка, легкомысленный любимец курса, он знал Дьякова только со слов Павла, он вообще не смел судить об индийских проблемах, китаист Славка. Но он вышел, не взглянув на Павла, и хлопнул дверью, безумец.
— Идиот! — выдохнула Лида. — Нам оказали такую честь, а он… Идиот, а? — Она толкнула Павла в плечо, и неожиданно для самого себя Павел так же, как Лида, укоризненно покачал головой.
А Дьяков остался верен себе. Чуть приподняв брови, задумчиво смотрел он на громкого своего противника, не шелохнувшись, дождался конца речи.
— У вас все? — спросил он. — Переходим к следующему вопросу…
И только уши у него были багровыми. И шея — тоже.
Из института Дьякову пришлось уйти. Дикая эта весть ураганом пронеслась по аудиториям. Павел дождался профессора у дверей кафедры, отдал книгу, заставляя себя не спешить. Пусть все видят: он не боится, а Лидка — известная на курсе дура…
— Ничего особенного, Паша, не случилось, — спокойно сказал профессор, со странным сочувствием глядя Павлу в глаза. — Будет у вас другой руководитель. А тему вы не меняйте: удивительно интересная штука — национальный вопрос…
Так сказал Дьяков, пожал Павлу руку и пошел на бывшую свою кафедру. Тут же возникла Лидка, глаза — как у кошки от нестерпимого любопытства. Но Павел ожег ее таким ненавидящим взглядом, что она поперхнулась прущими из нее вопросами. А потом налетел Славка: успел сбегать в МГУ, к ребятам.
— Представляешь?! — вопил он. — Они там совсем рехнулись. Раздраконили своего корифея!
— Да тихо ты, тихо, — безнадежно просил Павел.
— Чего там тихо! Раздраконили — знаешь за что? Почему, говорят, в историографическом труде по какому-то там веку он описал эти источники, а не те, в то время как передовые идеи той эпохи несли те труды, а не эти!..
Хорошо было орать Славке: он ни в чем не замешан. А Павел писал у Дьякова по этому чертовому вопросу, был у него даже дома… Ну уж нет, тему он поменяет: национальный вопрос — это очень скользко, это опасно. Сипайское восстание — вот тема: ход восстания, ошибки, причины и уроки поражения. Литературы полно (и, между прочим, на русском), точки над «и» давно расставлены. Два-три источника на хинди, одна-две статьи на английском — для веса. Вот она — готовая курсовая…
Павел не посмел сказать Славке, что ему велели написать статью в многотиражку МГУ — поддержать университетских востоковедов в их священной войне против «космополитов», — тот бы его сожрал, но про себя решил, что напишет помягче и ни за что не назовет Дьякова. Наверное, критики правы в главном, остальное — обычные перегибы. В самом деле, не мог же он отказаться. Вон каких людей били — профессоров, академиков, а уж его-то… Или мог?.. Во всяком случае, судьба вознаградила его с лихвой — в редакции он встретился с Таней.
За большим, заваленным бумагами столом сидела девушка и с веселым ожесточением что-то вычеркивала из лежащей перед ней статьи.
— Принес? — спросила она и, не дожидаясь ответа, протянула руку: — Давай, давай, быстренько.
Павел молча протянул свои шесть листков: он не очень-то умел обращаться с девушками. На курсе их было немного, их быстро расхватали сокурсники, да они ему и не нравились. А Юля, которая нравилась, была на другом, совсем уж мужском курсе, ребята ее явно любили, ревновали, оберегали от всех «чужих», и Павел не знал, как к ней приблизиться. Да что говорить, не умел он знакомиться, не то что Славка. Тот передружил и перецеловался почти со всеми девчонками в институте, и никто никогда не был на него в обиде.
Что такое было в этом ялтинском парне, чего не было в Павле? Вот так — встать и уйти с совета, да у Павла просто ноги бы не пошли… Таскать в общежитие весь курс, раз и навсегда получив почему-то разрешение свирепой вахтерши… Совать институтский пропуск кому попало — какой-то малый, видишь ли, пожелал пройти на танцы… Славку любили все, Славка ни в ком не нуждался, но раз Павлу понадобилась его дружба, Павел ее получил. Он даже ночевал несколько раз в Славкиной комнате, когда большинство общежительских разъезжались на зимние каникулы. Мачеха была не очень довольна, но не протестовала: она, как и все, поддалась обаянию бесшабашных Славкиных глаз, всячески его привечала и полушутя-полусерьезно просила:
— Смотрите же, Слава, если мой влюбится, тут же скажите. А то его любая окрутит!
Павел хмурился: когда она наконец поймет, что он уже не мальчик. «Окрутит»… Слово-то какое гадкое… Может, из-за этого скользкого слова он и не сказал Славке о Юле. А ведь Славка мог бы помочь, познакомить: Павел видел, как он смешил ее в коридоре…
А сейчас перед ним сидела совсем другая, не очень красивая, строгая девушка, с короткой стрижкой и упрямым ртом. И было в ней что-то такое, чего не было в их институтских девчонках, — какая-то жесткая сила.
— Садись, — бросила она. — Посмотрим твой опус.
Он сел, а она принялась читать, и подчеркивать, и ставить на полях жирные вопросительные знаки. Потом откинулась на стуле, задумчиво посмотрела на Павла, постучала о стол красным карандашом и сказала:
— То, что ты притащил, еще не статья.
— А что же? — уязвлено спросил Павел, заливаясь краской.
— А ничего… — Она разглядывала Павла черными насмешливыми глазами. — Мямлишь что-то, не договариваешь… Все, знаешь, расплывчато, неконкретно. Ты вообще-то понимаешь, в чем тут опасность? Вот и дай бой всем этим слюнтяям! Белое — это белое, а черное — черное. Так и скажи. Есть они, и есть мы, а серединки тут нет, товарищ… Так что переделай — и чтоб пожестче…
Девушка встала, протянула Павлу его исчерканную статью и сказала, почти потребовала:
— Пошли, уже поздно. По дороге поговорим.
Они шли по вечерней весенней Москве, и девушка перечисляла все, что хотел бы видеть в его статье редактор. Потом она сказала, что ее зовут Таней, и стала задавать вопрос за вопросом: на каком отделении Павел учится, где живет, что читает. Он отвечал, почему-то все больше робея, через два квартала неуверенно взял Таню под руку.
Он, пожалуй, не удивился бы, если бы его оттолкнули, но Таня вроде ничего не заметила, продолжая говорить быстро и громко, не обращая внимания на спешивших мимо прохожих. О себе она вскользь сказала, что учится в МГУ, на истфаке, увлекается археологией, подрабатывает в многотиражке и недавно развелась с мужем. Павел взглянул на нее с испугом: у них на курсе женатых не было, а уж разведенных — тем более. Таня коротко засмеялась:
— Что, напугала? Не бойся! А вот и мой дом. Пока! Значит, до завтра. Тащи статью. Настоящую, а не эту, с сиропчиком.
Она протянула ему руку, и Павел, задетый ее словами и тем, что она заметила его испуг и, кажется, поняла причину, взял эту по-мужски большую и сильную руку и вдруг поднес к губам.
— Ого! — насмешливо удивилась Таня. Ее черные глаза весело оглядели Павла. Больше она ничего не сказала и исчезла в подъезде.
…Павел ехал в пустой электричке, и впервые его карманный словарик лежат там, где положено, — в кармане. Громыхал на стыках состав, в редком свете фонарей летели назад влажные, заждавшиеся весны деревья; мокрый, отступивший от Москвы снег еще держался в придорожных лесах. Все дышало ожиданием, затаившимся до поры током жизни, готовым вот-вот вырваться из этих тяжелых набухших ветвей.
Прижавшись лбом к холодному стеклу, Павел всматривался в ночь, потом вышел в тамбур и стоял там, вдыхая ее смутные, тревожные запахи, перебирая в памяти разговор с Таней, их короткое прощание у подъезда. Юля с ее каштановыми легкими волосами качнулась перед ним и ушла куда-то в туман. Осталась Таня — черные горячие глаза, сильная рука, к которой он прижался губами. Эх, Славка, Славка, куда тебе с твоими романчиками! Посмотрим, что ты теперь скажешь…
Веселая физиономия Славки выплыла из ночи, певучий украинский говорок зазвучал в перестуке колес:
— Ты, Паш, пуританин. Или индус, с их тремя степенями посвящения: сначала знания, потом любовь, потом мудрость — все по порядку и ни боже мой что смешать…
— И совсем не так у индусов! — сердился Павел. — Что бы ты понимал в индуизме, конфуцианец несчастный!.. И вовсе я не пуританин. Просто у меня будет любовь, понял? Не как у тебя, а любовь!
Он кричал так, он так защищался, он переходил в наступление и высмеивал Славкины похождения, но ведь Славка в чем-то был прав. Третий курс, ему скоро двадцать, а он еще ни разу не целовался, не сумел даже познакомиться с Юлей. Павел усмехнулся: уж этот поход в кино с Наташей Ветровой!.. Она сама его пригласила, сама купила билеты, и он пошел. В фойе пили кислый противный сок, в темном зале сидели, тесно прижавшись друг к другу, и Павел страдал от тягостного чувства неловкости и не понимал, что там показывают ему на экране. Потом он пошел ее провожать, но у подъезда, где по неписаным студенческим законам полагалось стынуть на ветру и целоваться, вдруг струсил и позорно сбежал.
Может быть, он ненормальный, не такой, как другие? Филька говорил, есть такие бедняги, рассказывал страшные вещи… Нет-нет, только не это… Нет, этого быть не может…
Тетя Лиза встретила Павла тревожным взглядом: она все знала и про статью, и про ученый совет. Но Павел не стал ей ничего говорить. Он молча ушел к себе и до поздней ночи переделывал материал, стараясь побольнее ударить «слюнтяев», как велела Таня, и вместе с тем никого не назвать конкретно. Наутро он поймал в коридоре Славку, наплел что-то про «обмен опытом с МГУ» и рассказал о Тане. Славка выслушал его рассеянно: он все маялся тем советом — больше всех ему, как всегда, было надо.
— Эка невидаль: к руке приложился… — проворчал он хмуро и отошел.
Павел вспыхнул — сколько можно все это переваривать? В конце концов его самого вон как ударило: тему пришлось менять. А Славке-то что? Друг, называется! Это же не просто девчонка с их курса, это даже не Юля — от одной летящей ее походки кругом идет голова, — это женщина! Умная, уверенная в себе, а главное — женщина. Она знает то, о чем все они втайне мечтают как о чуде, на которое невозможно надеяться. Сегодня вечером он пригласит ее в кино — неужели она откажется?
Павел пришел в редакцию сразу после лекций. Таня попросила подождать — она что-то печатала на большой, дребезжащей машинке, — и он сел на стоящий у стены стул. Теперь он мог получше ее рассмотреть: черные волосы, высокая грудь под тонким красным свитером, четкий, плотно сжатый рот, помада под цвет свитера — вчера ее не было вовсе… Неужели из-за него?
Он смотрел на эти сжатые губы, на нахмуренный лоб, на длинные пальцы, легко бегающие по клавишам старой машинки, и радостно, покорно знал, что Таня имеет над ним какую-то странную власть. Все будет так, как она захочет, только бы она захотела пойти с ним в кино!
Таня в кино пошла. Она приняла приглашение спокойно и просто, спросила, какой фильм, сказала, что «Каменный цветок» как раз пропустила, и вышла вместе с Павлом в синий сумрак университетского дворика.
До «Ударника» шли пешком, через мост, и Павел снова держал Таню под руку. В кино Таня сняла коричневую шапку-ушанку, положила ее на колени, расстегнула пальто, устроилась поудобнее и молча просидела весь фильм, изредка иронически хмыкая. Павел терялся: он же пригласил ее на такой красивый, на цветной фильм! Менялись, переливались один в другой сверкающие наряды на красавице Макаровой, плескался золотым огнем гигантский волшебный цветок. Павел вопросительно поглядывал на Таню, стараясь рассмотреть ее лицо в темноте зала: разве она не видит, как это прекрасно? Когда зажгли свет, он спросил, почему-то чувствуя себя виноватым:
— Не понравилось?
— Да нет, ничего, смотрится, — пожала плечами Таня и быстро взглянула на Павла. — Пошли ко мне, попьем чаю — холодно. Ты не против?
Как будто он мог быть против!
Таня жила в большом пятиэтажном доме с лифтом. Они поднялись на четвертый этаж, Таня вынула из сумочки ключ, открыла высокую дверь с множеством звонков и фамилий, и Павел шагнул в душный коридор коммуналки. Ее комната была в самом конце. При свете маленькой лампочки они прошли коридор, заставленный пыльными ларями и ящиками, и Таня другим ключом, поменьше, отперла дверь своей комнаты.
— Заходи, — небрежно бросила она и зажгла свет.
Павел нерешительно остановился на пороге. В комнате было тепло и чисто. Очень чисто и очень тепло. А на улице грязно и сыро и дул мокрый ветер.
— Раздевайся, садись. Я поставлю чай.
Таня вышла, а Павел повесил пальто на вешалку, тщательно вытер ноги и прошел в комнату. Диван, стол с зеленой настольной лампой, еще один стол — круглый, старинный резной буфет, высокий, под потолок, книжный шкаф. Павел подошел к шкафу, уставился на скучные корешки подписных изданий. Сейчас она напоит его чаем и выставит за дверь, на темную улицу. А ему так не хочется уходить!
— Можешь взять что-нибудь, если хочешь…
В дверях стояла Таня с чайником в руке. Что взять? Откуда?.. Ах, это она о книгах!.. Ну конечно, он хочет, он возьмет что-нибудь: ведь это значит, что они встретятся снова. Таня принялась доставать из буфета большие пузатые чашки, Павел, волнуясь и радуясь, ставил их на покрытый белой скатертью стол. Потом они долго пили чай, и Таня рассказывала про недавнюю археологическую экспедицию в Крым, говорила про какие-то захоронения и древние поселения. Он слушал и думал о том, что скоро ему придется уйти, что уже совсем поздно и тетя Лиза волнуется. И вот Таня встала, и он встал тоже, но она спокойно сказала:
— Ну что, будем стелиться?
Он не понял ее, и только когда Таня стала аккуратно снимать с дивана кружевные белые подлокотники, вдруг испугался. Но почему? Почему ему стало стыдно и страшно? Он же этого хотел! Он об этом мечтал! Но все получалось как-то не так, как должно быть. А как должно быть? Этого он не знал. Знал только, что не так: «Будем стелиться…»
Срывающимся, сразу севшим голосом он пробормотал что-то о мачехе, но Таня взглянула на него, и он умолк. «Тетя Лиза будет волноваться», — думал он, глядя, как Таня стелет простыни и сооружает из маленьких диванных подушек вторую подушку — ему, Павлу. «Она будет волноваться», — тупо твердил он про себя и не двигался с места. Потом щелкнул выключатель, но на улице еще горели фонари, и в их неясном свете было невозможно раздеться и подойти к Тане, уже лежавшей под одеялом. А она откинула одеяло и, неслышно ступая босыми ногами по крашеному дощатому полу, подошла к Павлу. Закрыв глаза, он обнял ее горячее тело, почувствовал прикосновение ее груди и, задохнувшись, стал целовать эту нежную грудь. Она расстегивала ему рубашку и повторяла: «Скорей, ну скорей же!» Но он опять испугался и ничего не смог там, на диване, на чистых прохладных простынях. Он старательно обнимал и целовал Таню, но теперь это была чужая, холодная, даже враждебная женщина. Она не отвечала на его виноватые поцелуи — о господи, ну что же он мог поделать? — а потом вдруг отодвинулась, протянула руку куда-то за изголовье, вытащила ночную рубаху, надела ее одним резким движением и, усмехнувшись в темноте, сказала спокойно:
— Не люблю я эти об-сю-сю, дорогой мой. Давай-ка спать. — И затихла.
Павел лежал, глядя в потолок, стараясь не шевелиться, не дышать даже (сбылись, сбылись страшные Филькины пророчества!), лежал и с ужасом думал о завтрашнем дне. Потом понемногу забылся, но сон был зыбким, тревожным — то ли сон, то ли так, дремота. А утром, розовая ото сна, странно похорошевшая Таня откинула одеяло и стала весело подшучивать над его волосатой грудью, над родинкой на мочке левого уха, над отросшей за сутки щетиной. Она смеялась, целовала его в губы, он снова ощутил тяжесть ее упругой груди, и желание, жаркое как пламень, охватило его всего, все исчезло, кроме желания, ничего уже не было, кроме него. Он — и его желание, Таня и ее тяга к нему, чудесным образом слившиеся воедино…
Таня потянулась за сумочкой, достала пачку «Казбека» — он и не знал, что она курит, — закурила и протянула папиросу Павлу. Он принялся неумело попыхивать, не зная, что теперь надо делать. Она докурила и встала.
— А ты ничего, — сказала она чуть иронически. — Ну, вставай, на лекции опоздаем.
Какие лекции? Да он про них и забыл! Павел прислушался. В коридоре хлопали двери, женский голос сварливо бранил какого-то Витьку: «Уж больно хитер ты, Витек! Больно хитер…» Как же он теперь выйдет? Все сразу поймут. И вообще — как встать с постели? Белье далеко, на стуле. А Таня не спеша встала, и так же не спеша оделась, и все рассказывала о том, как их экспедиция раскопала курган и нашла удивительно интересное захоронение. Павел изо всех сил смотрел мимо, кивал и ждал, когда она выйдет. И Таня поняла. Она подошла к стулу, сгребла его одежду, бросила на диван.
— Одевайся! Я приготовлю завтрак.
Павел торопливо оделся, смущенный ее догадливостью, благодарный за все, что произошло между ними, и почему-то сердитый. Хорошо все-таки, что она ни о чем таком не говорит, — ему не так стыдно. Но почему же должно быть стыдно? Почему ему стыдно? Ведь у него получилось, он стал мужчиной, Филькины страхи теперь позади, а все равно стыдно. И хочется поскорее уйти и не видеть Таню, и как там тетя Лиза?
Нет, на лекции он не пойдет, он поедет домой — вдруг что случилось? Павел заторопился, что-то соврал вошедшей с шипящей сковородкой в руках Тане и, провожаемый ее ироническим взглядом — он прямо кожей чувствовал этот взгляд, — выскочил на улицу.
Было сухо и холодно. Вчерашние лужи покрылись хрупким ледком. Но это уже ничего не меняло: в воздухе плавали весенние запахи и от легкого морозца еще острее пахло весной. Павел поднял воротник пальто, неизвестно зачем купил на углу пачку «Казбека» и, сунув руки в карманы, зашагал к метро по солнечным улицам. И это яркое солнце, хрустящий под ногами лед и синее-синее небо напоили его радостью.
Тетя Лиза встретила Павла упреками и даже слезами. Мокрое полотенце стягивало ее лоб, в комнате пахло уксусом. И от жалости к ней, от острого чувства вины он накричал на нее прямо с порога:
— Ну, что случилось? Ну переночевал у Славки: засиделись в читалке. Тетя Лиза, я уже взрослый, понимаете, взрослый! Мне это наконец надоело!
Изо всех сил хлопнув дверью, Павел прошел в свою комнату, сбросил пальто, вытащил дрожащими пальцами вторую в жизни папиросу, закурил, сразу закашлявшись, и повалился на кушетку. Он лежал, пытался вдыхать непонятно сладостный горький дым и видел перед собой Таню. В соседней комнате было тихо, потом его позвал неуверенный голос мачехи:
— Пава, иди завтракать.
Он молча вышел, молча сел на отцовское, теперь его, место и, не глядя на тетю Лизу, съел целую сковородку картошки и выпил три стакана сладкого чая. А потом так же молча снова ушел к себе.
Так началась его новая жизнь. Он сидел на лекциях, ходил в библиотеку, писал курсовую. Но все это стало не главным, не важным, черновым. Настоящее ждало его там, в тихом переулке, в большом старом доме, в чистой, очень теплой комнате.
Он по-прежнему стеснялся соседей и самой Тани, мучительно стыдился и не мог понять — чего: то ли ее откровенных ласк, то ли насмешливых слов, то ли себя самого. Но он ничего не мог с собою поделать, не мог без этого жить. Иногда Павел пугался: так это и есть любовь? Томительная тяга к Тане, страх перед вечными ее насмешками, тайна, которую он теперь знал? Нет-нет, любовь — что-то другое…
Славка поглядывал на Павла весело и понимающе, тетя Лиза вздыхала. Но больше всего мучили Павла любознательные Танины соседки. Казалось, весь день они только и ждали его прихода, чтобы потянуться разноцветной чередой в кухню со своими чайниками и кастрюлями. Павел торопливо пробирался между ларей и ящиков, стараясь не замечать любопытных взоров и ярких, распахнутых на груди халатов.
— Повадился… жених… — прошипела как-то вслед задетая его невниманием крашеная толстуха.
Павлу стало жарко. Почему жених? Он разве жених? Так быстро и просто?.. Нет, он не жених! А Таня? Неужели и она так думает?.. Кажется, нет… А вообще он не знает, не знает! У него, наконец, курсовая и экзамены на носу. Таня должна понять, надо ей объяснить… Но ему не пришлось ничего объяснять. Как-то вечером, лежа в постели, Таня потянулась так, что хрустнули кости, и спокойно сказала:
— Знаешь что, мне надоело. К тому же пора в экспедицию, не до тебя…
Павел оцепенел. Потом вскочил, натянул дрожащими руками брюки — пуговицы никак не хотели пролезать в петли, — схватил пиджак и рванулся к двери. Сзади раздался короткий знакомый смешок:
— Крючок… откинь крючок. Не ломись…
Он сорвал крючок, оглушенный стыдом и болью, в несколько шагов проскочил ненавистный ему коридор и выбежал на улицу. Во рту было горько и сухо, в висках стучало. За что его так? Зачем? А он-то, дурак! Все забросил, забыл, обижал мачеху, раздружился со Славкой… Павел шел по теплому майскому городу, ничего не видя перед собой, задыхаясь от жгучей обиды. На вокзале на него обрушился аромат цветов — в том году была масса сирени. Он купил большущий букет — забыл, что весь их поселок утонул в белом и синем душистом море, — и так, с букетом, ввалился в дом. Тетя Лиза радостно всплеснула руками, притащила ведро воды, поставила посреди комнаты, и в этом ведре разместилась сирень — белое чудо, озарившее своим светом их старое, не бог весть какое жилище.
Потом Павел говорил, а тетя Лиза слушала. Слушала и утешала недоумевающего, уничтоженного Павла, осторожно осуждала «эту женщину», вместе с Павлом негодовала и сокрушалась. А он все говорил, говорил… Он повторялся, задавал одни и те же вопросы, пил бесконечный чай — лишь бы не видеть длинный чужой коридор, не слышать знакомый смех, не чувствовать той тяжелой обиды, которая схватила и не отпускала его, цепко держала в своих холодных, колючих лапах.
Он снова засел за словари и учебники, сдал курсовую, зачеты, экзамены, он ходил с Филькой на Москву-реку и плавал наперегонки с признанными поселковыми чемпионами, он пытался ухаживать за своей школьной Ирой — все было напрасно. Ира казалась пресной и чопорной, Филька глупым — как странно, что они когда-то дружили, — плавать до смерти надоело, бродить одному по лесу — тоже. Даже письма от Славки — веселые призывы приехать к нему на море, походить за ставридой, поплавать далеко за буйками — не могли вывести Павла из странного оцепенения. Да он на них и не отвечал.
Вечерами он долго не мог заснуть. Читал, курил, пил квас, загодя приготовленный для него тетей Лизой, переворачивал на другую сторону горячую влажную подушку, снова читал и опять курил, и так без конца, часами, пока не забывался тревожным, тоскливым сном. Только и во сне он чувствовал, что его бросили, бросили, бросили, отняли у него радость…
Но однажды вечером эта мученическая мука кончилась. Зазвонил резкий дверной звонок, тетя Лиза пошла отворять, и Павел услышал знакомый голос:
— Я к Павлу, можно?
Он вскочил с кушетки, рванулся навстречу. Таня стояла посреди комнаты, обуглившаяся от загара, в легком белом платье и босоножках. Черные глаза спокойно смотрели на Павла. И он вдруг увидел себя ее глазами: в старых брюках, в дурацких шлепанцах, лохматый, небритый.
— Ты сядь! — бросился он к Тане. — Садись… Я сейчас… Тетя Лиза, познакомьтесь, это Таня.
Тетя Лиза, чуть поджав губы, протянула руку:
— Очень приятно. Лизавета Тимофеевна…
— Татьяна Юрьевна, — представилась в ответ Таня, и Павлу послышалась в ее голосе знакомая усмешка.
Ну и пусть! Пусть смеется, пусть издевается, пусть все, что хочет! Только пусть не уходит больше, не бросает его одного…
Павел лихорадочно натягивал брюки, влезал в жесткую от крахмала рубаху — черт, сколько раз просил не крахмалить! — а в соседней комнате Таня рассказывала об экспедиции. Тетя Лиза изредка задавала вопросы, вежливо переспрашивала, сдержанно удивлялась. Павел вышел красный от смущения, и мачеха тут же поднялась с дивана.
— Пойду поставлю чай, — сказала она и ушла в кухню.
Он подошел к Тане, взял ее сильную руку и, как тогда, в первую их встречу, поднес к губам. Таня засмеялась, и он обнял ее и поцеловал, волнуясь все больше и больше.
— Как ты нашла меня? Знаешь, как я соскучился!
— Подумаешь — проблема! — снова засмеялась Таня. — Зашла в деканат, спросила адрес, сказала, что будешь писать о наших раскопках. Поедем ко мне?
Конечно! Конечно, он поедет к ней, какой тут чай, зачем? Только вот как сказать тете Лизе? А никак! До каких пор он будет перед ней отчитываться, в конце-то концов?
Павел метнулся назад, в свою комнату, сунул в карман остаток летней стипендии, и, когда тетя Лиза вошла с чашками и вазочкой с домашним вишневым вареньем, он уже стоял в пиджаке, с портфелем в руках.
— Я поеду в город, — сказал он, не глядя на мачеху. — Переночую у ребят, в общежитии…
Она так и осталась стоять посреди комнаты, чуть слышно ответив на Танино «до свидания», а они вышли из дома и пошли на станцию — не по дороге, а через лес, напоенный терпким запахом хвои, пылающий от заходящего солнца. В электричке Павел держал Танину руку и все хотел спросить, почему она выгнала его тогда, весной, но так и не решился, да и какое это теперь имело значение?
И все повторилось в эту душную августовскую ночь: его внезапное бессилие, ее ласки, о которых он тосковал, их близость, когда весь мир вдруг исчез. И он все-таки спросил, почему она его выгнала, и она ответила:
— Мне показалось, что ты испугался. А зачем мне трусливый муж?
Таня сказала это как-то очень просто, и Павел сразу успокоился. Конечно, они поженятся: ведь без нее он не может.
Он так и сказал тете Лизе, когда через два дня явился домой, и она заплакала, беспомощно повторяя: «Разве так делается? Да как же так? Разве так делается?» Она говорила, что чувства нужно проверить, что он еще учится и не встал на ноги, потом в отчаянии крикнула что-то про «опытную женщину», и тогда Павел взорвался. Он кричал, что не позволит говорить так о его жене, да, жене, что тетя Лиза не смеет, что в конце концов он ей не сын. Последняя фраза вылетела сама собой, с разгона, Павел просто не успел остановиться, и тетя Лиза тут же умолкла, встала и куда-то ушла. Павел ждал ее до полуночи, волнуясь и негодуя, проклиная себя, а она пришла очень спокойная, разделась и молча легла спать.
А на другой день он переехал к Тане.
Свадьба была весёлой и бестолковой, как все, наверное, свадьбы. Кричали «горько», и Павел целовал Таню в крепкий смеющийся рот, вытирала глаза платком Танина мама — высокая, строгая Софья Ивановна, хохотал Славка, поднимая бокал за «научные контакты с МГУ», и все чокались и вопили «ура».
Таня пила наравне со всеми, лихо отплясывала фокстроты, обнимала жалкую тетю Лизу и обещала приезжать в гости, а Павел обнимал их обеих и очень любил — и Таню, и тетю Лизу, и почему-то жалел их. Он вообще всех любил и жалел в этот вечер: ведь все были сами по себе, а они с Таней — вместе. И их ждала общая ночь в Танином, а теперь и его доме, и еще много таких ночей, и что там Славка с его бесконечными свиданиями и Филька с его поселковыми продавщицами! Ничего они, дурни, не понимают.
Он все ждал, что гости наконец разойдутся, но никто и не думал никуда расходиться. Танины друзья горланили смешные походные песни, на все лады повторяя одно и то же: «Лишь бы только варил котелок», а Славка в ответ — их, институтскую: «Теперь учу китайский и урду, — наверно, я с ума сойду…» И Павел развеселился, подтягивал Славке, хотя сам песни не знал, стучал ложками по столу, отбивая такт, и все поглядывал на немецкий магнитофон, отливающий темным дорогим серебром, — общий подарок его и ее друзей. Молодец Татьяна: это она подсказала своей лучшей подруге Зойке, а он считал — неудобно. И Зойка умница — уломала какого-то фронтовика расстаться с такой машиной! Завтра же он запишет музыку…
Конечно, завтра музыку он не записал, но через неделю пленка была готова. Павел с Таней наварили картошки, купили сыру и колбасы, потом Таня съездила к матери, привезла соленых огурцов и квашеной капусты, Славка притащил бутылку «Московской», и они танцевали до одури всю ночь, до зари, двигались в табачном дыму под хрипловатый голос Утесова, под замирающий, гаснущий, вновь нарастающий, как морской прибой, джаз Глена Миллера, под нежное воркование обожаемой всеми Шульженко.
В этот первый их год Павел плохо понимал, что вокруг него происходит. Да он и не хотел понимать. Он жил своей, особой жизнью, радостно подчиняясь Тане. Навещал вместе с ней Софью Ивановну, которая кормила их необыкновенными, семейных рецептов салатами и объясняла, почему не надо спешить с детьми, покупал диван взамен старого, продавленного и протертого, доставал через какого-то типа магнитофонные пленки. Конечно, он по-прежнему ходил на лекции, учил свои мудреные языки, ввязывался в споры на семинарах, но все это было теперь только фоном их с Таней жизни, их близости.
Она не очень-то часто подпускала его к себе, и тогда он обижался и наутро пил чай, старательно глядя в сторону. Но Таня смеялась, рассказывала очередной забавный случай на факультете, что-нибудь интересное и неожиданное, и Павел забывал про обиду, привычно восхищаясь ее остроумием. Он гордился Таней и немножко собой — ведь она выбрала его, Павла, а не кого-то другого. И пусть, как и прежде, вздрагивало его сердце, когда по институтскому коридору легко пробегала Юля, все равно он был счастлив. Он был женатым мужчиной, главой семьи, а Юлька — просто девчонка с мохнатыми ресницами, и что она знала о жизни?
Они писали дипломные работы, когда умер Сталин. Ранней холодной весной после трех дней мучительной тревоги — в газетах печатали длинные бюллетени, полные непонятных пугающих терминов, — раздался на рассвете истошный вопль соседской вдовы Фроси:
— Товарищи, Сталин умер!
Она бежала по коридору, колотила кулаками во все двери подряд, и коридор наполнялся шумом — рыданиями, топотом, хриплыми голосами невыспавшихся мужчин. Павел испуганно вскочил с дивана, рванулся к двери, потом бросился к Тане:
— Танька, ты слышишь? Теперь все, конец, будет война: ведь у нас теперь нет Сталина!
— Он был велик, но не бессмертен, — пожала плечами Таня. — Война… Не болтай глупостей, до войны еще далеко. Пошли-ка в институт, или жаждешь порыдать на плече у Фроси? — Поразительно, как она умела его успокаивать.
В институте у огромного, во всю стену, портрета был траурный митинг, и Павел видел, как Славка глотал слезы. Вечером Таня сказала, что девчонки с их курса падали в обморок, а ее почему-то все время мутило.
Через две недели выяснилось почему: Таня была беременна — мудрые советы Софьи Ивановны впрок не пошли.
Таня ходила по врачам, сосала леденцы, злилась на Павла: «Тебе хорошо, а меня тошнит», — и он чувствовал себя виноватым, но чем же он мог помочь? Летом оба они сдавали экзамены, защищали дипломы, томились под дверями комиссий, ожидая распределения.
Впрочем, с Павлом все было ясно: его брали в один из академических институтов. Диплом по сипайскому восстанию — Павел шел к нему через три курсовые — получился очень солидным, и великодушный, восстановленный в правах и должностях Дьяков рекомендовал отступника в сектор одного из своих многочисленных учеников. А ведь Павел намекнул все-таки на Дьякова в последнем варианте той статьи. Хорошо, что профессор статьи не читал, — его ничто, кроме Индии, всерьез не волновало, а то кто знает, как бы все повернулось.
— Да плевал он на все статьи мира, — хмыкнула Таня, — и на твою персону — тоже. Просто в секторе нужен историк.
Ужасно обидно, когда про тебя так говорят, даже если плевок профессора идет на пользу. И кто говорит — жена, мать будущего твоего ребенка! Понять-то, конечно, можно: Таню оставляют всего-навсего лаборанткой, и то — учитывая ее положение. Понять можно, но очень обидно. А вот кто был по-настоящему рад за друга, так это Славка — тоже не читал, конечно, чужой многотиражки.
— Счастливчик! — весело хлопал он по плечу Павла. — Молодец!
Сам он со своим китайским катил куда-то на Дальний Восток, и никто не знал, чем он будет там заниматься и пригодится ли его «разговорный язык», на котором Славка так лихо болтал в институтских аудиториях.
— Эх, братцы, ничего вы не понимаете, — загадочно подмигивал Славка. — Представляете, уссурийская тайга — тигры, унты, морозы… А я сижу себе у печки и читаю «Речные заводи»,[1] а потом синхронно перевожу…
Синхронный перевод считался у них самым трудным и весьма коварным предметом и на студенческом жаргоне вообще означал все трудное и не очень понятное.
Славка, как всегда, резвился, но Павел подозревал, что ему не так уж весело: едет черт знает куда, женился, дурак, как-то странно — на своей же, ялтинской, не мог уж найти москвичку! Была бы тогда квартира, работа в Москве, все бы тогда было! Тоже мне, великая любовь: Дружили, видите ли, с пятого класса, бегали целоваться к морю. Ну и катись теперь в тайгу, к тиграм!
Летом Павел уговорил Таню пожить за городом, у тети Лизы. Мачеха взяла отпуск, чтобы получше кормить неласковую невестку, перебралась в маленькую комнату, а молодым отдала свою, поила Таню парным молоком и пыталась давать советы. Но Таня все равно раздражалась, говорила свекрови колкости и без конца вспоминала их первую встречу. Тетя Лиза терялась, беспомощно пыталась оправдываться, робко предлагала сыграть в «дурака» или разгадать очередной кроссворд в журнале. Но Таня, презрительно фыркая, уходила к себе, и Павел, страдая и за нее и за мачеху, брел следом.
В августе он вышел наконец на работу. Жизнь сразу рванулась вперед. Таня с ее вечными капризами, мачеха с ее скорбным взглядом и вздохами остались там, позади, да он их почти и не видел.
Рано утром Павел бежал на электричку — бежал от неповоротливой, некрасивой, тяжелой Тани в интересный, умный и очень значительный мир. Без десяти десять он входил в распахнутые ворота, пересекал прохладный, чисто выметенный двор, толкал массивную дверь и поднимался к себе, на третий этаж. Он был «младшим без степени», а потому был аккуратен.
От десяти до семи он читал нужные ему книги и откликался на телефонные звонки — добросовестно докладывал невидимому абоненту, где проводит свое рабочее время старший научный сотрудник такой-то; замирая от чувства ответственности, он готовил первую в жизни справку и так же ответственно считывал с машинки куски коллективной монографии, в которой участия не принимал. Он копался в библиотеке, разыскивая новые материалы по восстанию сипаев, чтобы взглянуть на него изнутри — глазами солдат и гордых индийских князей, а заодно выполнял задание шефа: переписывал шифры для чужой докторской. Все это он делал охотно и быстро, и очень скоро о нем заговорили как о перспективном и исполнительном молодом человеке, и очень скоро он уже знал людей, которые могли ему дать рекомендацию в партию.
И как же кстати вызвал его однажды ученый секретарь и попросил (именно попросил!) поработать с делегацией индийских ученых, прибывающих в Москву по линии президиума Академии наук.
…Павел стоял на взлетном поле, смотрел на вздрагивающее, замирающее, тяжелое тело самолета и трусил: сейчас подадут трап, сейчас они выйдут, заговорят, а он ничего не сумеет перевести. Свою первую фразу он вызубрил наизусть, но вдруг не поймет индийцев? Говорить они будут, конечно, на хинди, но произношение, диалекты… А что, если родной язык главы делегации — урду? С урду у Павла не очень…
Но глава делегации, пожилой индус с влажными скорбными глазами, заговорил по-английски — медленно и внятно, и только потом, вслед за Павлом, перешел на хинди. И Павел его прекрасно понял! И делегаты, похоже, без труда понимали Павла. И сразу схлынуло напряжение, и они стали своими — черноглазые, смуглые, тонкие гости и человек, знающий их язык и страну, о которой они стали скучать, как только ступили на чужую для них землю.
И была просторная, гордая Москва, увиденная их глазами; и были в белых залах приемы с торжественными речами и тостами, с первым в жизни Павла жульеном в серебристых ковшиках с длинными ручками. И были серьезные переговоры, на которых Павел блеснул как переводчик. А потом был Ленинград — тоже впервые.
Темное, почти черное небо. Низкие рваные тучи, стремительно несущиеся над великим Всадником. Яростный конь и могучий Петр. Никакие открытки и марки, никакие самые тщательные репродукции не могли передать эту силу, этот мощный рывок вперед, в будущее: на открытках и марках не было Ленинграда. И плескались о гранитные ступени сердитые серые воды Невы, замирало сердце при взлетах машин на горбатые мостики, и стоял спокойный Исаакий, мускулистые юноши держали крепкой рукой мускулистых коней, и светились на Невском изогнутые старинные фонари.
Делегацию принимали в исполкоме, где Павел точно и четко переводил беседу с самим председателем. Изящная девушка водила их по золотому, роскошному Эрмитажу. Они были в Смольном и на «Авроре», а потом поехали в Разлив.
Индийцы почтительно выслушали пожилого обстоятельного экскурсовода, постояли у шалаша и задумчиво пошли к машине. А на обратном пути, когда машина неслась по узкой дороге, зажатой с обеих сторон болотцами и озерами, на Павла обрушился водопад вопросов.
Какая мешанина была, оказывается, в ученых головах именитых гостей! Какой темперамент пробился сквозь восточную непроницаемость! Они знали многое, но не понимали главного: тактики большевиков в годы реакции и войны. «Поражение своего правительства»… Это даже им, гандистам, непротивленцам, было невозможно уразуметь. Аресты, ссылки, полиция рыщет по всей России, а Ленин пишет великую свою работу «Государство и революция», и партия готовит страну к восстанию. А ведь война, угар патриотизма… Какое нужно иметь мужество — призывать к поражению собственного правительства!..
Всю дорогу Павел сидел, обернувшись к индийцам, и говорил, говорил — об отношении большевиков к войне, об эре революций, о войнах справедливых и несправедливых… Он разъяснял, доказывал, спорил и был счастлив.
Впервые он так надолго расстался с Таней. Как она там — без друзей, без своих экспедиций, вдвоем с нелюбимой свекровью? Он совсем забыл о ней и потому в последний ленинградский день опрометью бросился в длинный, на полквартала, Гостиный двор и купил какую-то рыжую, всю в цепочках, сумку, а тете Лизе — расписной синий платок.
Он явился домой, старательно скрывая чувство вины и тревоги, изо всех сил пытаясь казаться благополучным и уверенным в себе главой семьи. Мрачная Таня подошла, переваливаясь уточкой, подставила щеку для поцелуя, пожала плечами, получив нелепую сумку: «Лучше бы о пеленках подумал». Тетя Лиза бурно радовалась платку, хлопотала у накрытого стола — знали бы они, где и как он недавно ужинал! А убого у них все-таки…
— Понимаешь, — рассказывал он вечером Тане, — это ведь очень важно, какой человек работает с делегацией. От меня, знаешь, тоже зависит их впечатление от Союза, от всех нас…
— …советских людей, — закончила за него Таня. — А без патетики можно?
Павел умолк и больше не сказал ни слова. Неужели она и дальше будет такой? Или в ее положении все так злятся? Скорей бы уж, что ли…
Сын родился в конце ноября, через неделю после утверждения темы на ученом совете. Утверждение — дело формальное: давно обговоренные темы всегда утверждались. Но все равно Павел волновался и радовался. Его слушали, ему задавали вопросы, что-то советовали. Он почувствовал себя своим в институте.
Под окна роддома Павел пришел с зеленой игрушечной машиной под мышкой и с букетом белых пожухлых астр. Таня смотрела на него сквозь двойные стекла, смеялась и разводила руками: показывала, какой он, их Сашка. Павел изумленно качал головой, в комическом ужасе хватался за голову: что же с ним делать, с таким капельным?
Через десять дней он забирал жену и сына домой — в их выскобленную до блеска (счастливые бабушки драили ее три дня), в их светлую, полную ожидания, просторную от невообразимой чистоты пятнадцатиметровую комнату.
В тот день с утра валил мокрый, лохматый снег, «дворники» метались по стеклу старенькой синей «Победы», не успевая отбрасывать его в стороны. Шофер ворчал и вытирал стекло большой пестрой тряпкой.
Павел сидел на заднем сиденье и не соображал ничего. Все вокруг занесено снегом, снег валит и валит. А он едет за Сашкой… Вот уже и имя у человека, он уже есть на свете, а понять это никак невозможно. Маленький такой, головка — с кулак отца, но человек же, сын! Нет, так не бывает… И этот снег — он простудится!
Незаметно для себя он пробормотал в тревоге последнюю фразу. Водитель с готовностью обернулся, и Павел улыбнулся смущенно и гордо:
— За сыном еду. Сын вот родился, а снег…
— Ничего, — подмигнул шофер. — Наш брат, мужик… А мужику ни снег, ни дождь нипочем, точно? А ты молодец, парень, не бракодел! У меня двое, и обе девки. Но отчаянные… Ох, отчаянные… Дерутся, нет спасу!
Водитель рассказывал про своих «девчонок», Павел смеялся, поддакивал и все поглядывал на лежащий рядом с ним чемодан, заботливо собранный Софьей Ивановной. В нем были какие-то чепчики, косыночки, одеяло, пеленки и огромная голубая лента — знак того, что родился будущий мужчина, его, Павла, сын!
Наконец они добрались до роддома, и шофер, остановив машину и отвалившись на сиденье, сказал, вкусно закуривая:
— Ну, давай! А я пока подымлю: после уж нельзя будет…
— Как нельзя? — очнулся Павел.
— А так, — с удовольствием разъяснил шофер: очень ему нравилась эта роль — отец с большим стажем. — Этим кулечкам, малышам то есть, дымом дышать вредно. И жене твоей, учти, тоже! Так что держись!
— А я вообще-то и не курю, — обрадовался Павел.
Он взял чемодан и вышел.
— Эй, вернись, что скажу! — окликнул его шофер-опекун. — Ты вот что, приготовься. Сын, значит, будет такой, — он чуть раздвинул руки, — и красный… Смотри не пугайся, они там все такие, новорожденные. Слово-то какое, понял? Родились, значит, только что. А то моя после сто лет пилила: «Ты, говорит, как дочь увидел, так испугался. А она, говорит, лучше всех была в нашей палате…»
— Ясно, — кивнул Павел. — Спасибо, не испугаюсь.
Строгая сестра взяла чемодан и ушла, а Павел остался ждать в приемном покое. Он старался думать о сыне, но думал о снеге, гнилой погоде, о том, как здорово, что его научный руководитель — замдиректора института; что мясо кандидатской — это его диплом, а уж гарнир — введение, заключение, ссылки на авторитеты — он наскребет; что хорошо бы снова смотаться куда-нибудь с делегацией, поболтать на хинди, попереводить, поприсутствовать на приемах…
Но вот ему торжественно вручили большой и легкий сверток, и все мысли исчезли, все вообще вылетело из головы. Остался страх — скользкие, мокрые ступени, он может упасть, уронить сверток… Павел бережно поцеловал в щеку измученную бледную Таню, приподнял и тут же опустил кружево, прикрывавшее лицо сына: красное, сморщенное, малюсенькое, оно все-таки испугало. «Ничего, привыкну!»— подбодрил себя Павел, осторожно спустился с лестницы, махнул шоферу. Машина, врубаясь в снежную кашу, лихо подкатила к подъезду, и он, прикрывая собой Сашку, нырнул в такси. Рядом села пахнущая мокрым снегом Таня, и они поехали домой втроем.
Какая стремительная, хмельная зима пронеслась в его жизни! Он вовсю гнал свою диссертацию и сумел дважды опубликоваться. Правда, это были не статьи, а рецензии, но зато на очень важные, солидные монографии английских историков. Только сначала Павел вытащил из этих книг все, что могло ему пригодиться, переписал целые страницы на карточки, перевел, пересказал — со ссылками и без ссылок, — а уж потом отхлестал наотмашь «объективистских буржуазных ученых».
Монографии привез из Индии его престижный руководитель, вальяжный Сан Саныч. Он редко бывал в институте и помочь мог разве что своим именем, да еще вот этим — свежими книгами, вывезенными из страны. Книги эти никому пока не были известны, и это был козырь, да какой! А большего от Сан Саныча и не требовалось: был сектор, толковый зав, была помощь старых востоковедов. Поразительные это были люди: они давали всем, кто просил, свои уникальные книги, они готовы были прочесть, обсудить работы каждого начинающего. А главное — они были щедры на идеи, свои собственные, родившиеся в их мозгу. Идеи эти можно было развернуть в статьи, в научные публикации! А они их не жалели, не берегли, не копили… Может, потому, что мало у них уже оставалось времени…
Павел умел беседовать с институтскими стариками, вызывал на споры о новых тенденциях в буржуазной историографии, о гандизме — почему-то не переставал о нем думать, о смешении и взаимном проникновении религий Востока. Старики увлекались, так и сяк «вертели проблемы», а Павел жадно впитывал в себя новые, неожиданные, парадоксальные часто суждения, то, что потом можно было развернуть в диссертации.
Дома, над столом, к которому не смела приблизиться даже Таня, он протянул тонкий шпагат. На шпагате висели выписки, болтались под большими деревянными прищепками — под каждой прищепкой все, что касалось какого-то аспекта проблемы, — цитаты, перепечатанные страницы из книг, собственные аккуратные записи. Постепенно складывалась первая глава диссертации. Милая супруга, правда, проехалась как-то насчет «кражи чужих мыслей», но Павла это не очень тронуло. А как же? Все всегда пользуются тем, что уже написано, выверено, доказано, сталкивают две чужие идеи, и рождается своя — третья. А можно и присоединиться к одной из двух — пересказать чужую мысль своими словами, что тут такого? Да и кто говорит? Сама-то она что делает? Впрочем, она — мать его сына, а сына он неожиданно для самого себя полюбил…
Зима была белой-белой. Снег валил днем и ночью, и на рассвете, просыпаясь от слабого Сашкиного писка и покряхтывания, Павел видел, как мягко падают в сиреневом окне пушистые хлопья.
Павел вставал сразу — ведь его звал сын! — ноги опускались на ледяной пол прежде, чем он понимал, что проснулся. Три больших шага — и он уже у Сашкиной кроватки, уже берет мокренький холодный сверток, греет его своим телом, нетерпеливо ждет, когда подойдет Таня. И Таня подходит, меняет пеленки, он относит их в большой таз и ложится досыпать, ныряет в не успевшую остынуть постель, блаженно и успокоенно вытягивается под теплым ватным одеялом. А утром идет на работу…
…А сейчас, после муторного, стыдного свидания, он лежит плашмя на диване и мучается тяжелой, тошнотворной правдой: тогда, в пору его взлета, его стремительного рывка к диссертации, и началось между ним и Таней необратимое отчуждение. Да, пожалуй, не отчуждение, не только оно, что-то другое, похожее на тайную борьбу, скрытую ненависть. Правда, не сразу, не в эту снежную зиму, позже…
Дети скрепляют семью… Кто это выдумал? Вообще-то наверное, когда есть что скреплять. А у них не было. Как ясно это он сейчас понимал!
Никогда они не любили друг друга. Он же знал, чувствовал — не любили!.. Только не дали ему тогда додумать, понять до конца.
Первая женщина, а через ее естество — целый мир, другой, чувственный мир, которого он не знал… Горе, когда этот мир у него отняли, мучительное без нее лето, когда не мог он заснуть от желания. И тогда она появилась снова, и как же можно было снова ее потерять?
Старая, от века, ловушка, известная всем, кому знание это уже без пользы: страсть, неверная подмена любви, так на нее похожая, почти как она, тоже бесценная… Но потом это проходит; утолен голод, и ничего, кроме горького изумления и укора — несправедливого — к тому, кто страсть вызвал, не остается…
Так случилось с ним. А с ней? Тоже страсть? Да нет, даже не это, ей и этого не дала судьба. Неудачный брак, тяжкие послевоенные годы, когда каждый мужчина — ценность, находка, а тут еще «женский» истфак. И возраст, и одиночество, — попался, дурачок, трусоват, правда, но это, может, и к лучшему… И вот все устроено, она не обделена в этой жизни. Но любви-то нет, улетела Синяя птица, и даже материнство ее не заменит. И тогда — яростная жажда самоутверждения, дела, которого тоже нет. Экспедиции, лекции, работа в газете — все позади, все далеко, в прошлом. В настоящем — пеленки, бессонные ночи, бесконечный, отупляющий домашний труд. Остается одно — утверждаться здесь, дома, властвовать над мужем, матерью (тетю Лизу она вообще не считала), даже над Сашкой, таким маленьким, беззащитным… Вот он лежит, а она пеленает, стягивает ему ножки. Сашка закатывается от крика, но свивальник затягивается все туже: «Пусть покричит, зато ноги будут прямые, не в папу»… Какие там ноги! Худенькие, кривые лапки! Павел морщится от Сашкиной боли, а Тане не жаль Сашку, потому что ей, Тане, в сто раз больнее. Идет время, может пропасть диплом, но мать не желает уходить на пенсию и сидеть с внуком. А Павлу что — у него все прекрасно! Отчего же не посюсюкать над колыбелькой — в свободное от науки время? Чуть позже Таня выкричит ему все это, а пока, вечерами, когда они гуляют с Сашкой, методично пытает мужа — расспрашивает об институте. Павел старается отвечать поскучнее, жалуется на вечное отсутствие руководителя, на холод в библиотеке и скверный буфет. Но Таня все равно злится, мучительно завидует, хмурится и умолкает на полуслове.
И однажды Павел не выдержал напряжения и все ей выложил. Злорадно и с удовольствием. Да, он рад, он счастлив, что попал в институт, ясно? Он делает то, что любит: читает интересные книги, размышляет над важными проблемами, общается с умными людьми. И пусть у него мизерная зарплата, он защитится и станет кандидатом, и очень скоро, увидишь! И как переводчика, если уж Татьяна так жаждет все знать, его ценят тоже: из президиума снова пришел запрос, а знаешь почему? Потому что он лучше всех в институте знает язык, понимает Индию и индийцев, их чувствует, потому что ему все интересно, все — даже то, как они говорят по-английски. Уж этот «колониал лэнгвидж»! — все скрытые в настоящем английском «эр» воинственно прут наружу, будто нарочно коверкая такой элегантный язык.
— Они завоевали независимость и хотят быть независимыми во всем, и в языке тоже. И я понимаю их! Они переходят на английский, только когда я что-то не улавливаю на хинди, и то — на свой английский… Это прекрасно: быть независимым до конца…
— Независимость… — насмешливо цедит Таня. Она останавливается, смотрит на Павла, и в глазах ее холод. — Да ты хоть знаешь, что это такое?
И он испуганно замолкает — чувствует, что его обижают, намекают на что-то стыдное, что лучше не углубляться, ничего не спрашивать, не понимать…
Умереть бы сейчас на месте, провалиться сквозь землю, не быть! Да как же она дошла до такого к нему презрения? Как он это презрение допустил! Нет, не то… Разве можно не допустить презрение, или любовь, или ненависть? Они приходят к нам сами, поселяются в душах, и мы с ними живем, пока не умрет любовь, не испепелит, не сожжет самое себя ненависть. Но почему он терпел это презрение, почему не сбежал сразу? Может быть, из-за Сашки, родного, беспомощного комочка? Да, конечно, из-за него. И еще — он не до конца, не так, как сейчас, понимал, до чего же скверно им вместе. И еще — из-за диссертации, своего института. Разве он мог разводиться, когда он как раз вступал в партию? Нет, он не мог, не имел права… А потом у них стало лучше, гораздо лучше, когда Таня пошла работать. У них стало почти хорошо…
Сашке было три года, когда Софья Ивановна согласилась наконец уйти на пенсию. Таня бросилась в работу сразу, с какой-то даже яростью, измученная накопившейся в ней, пропадавшей зря энергией. Преподавать историю в школе… Это было совсем не то, о чем она прежде мечтала, но все равно — теперь ей было чем возмущаться и чему радоваться, о чем думать и говорить, теперь у нее было что-то свое. Она похудела и помолодела, вечерами с наслаждением корпела над конспектами уроков, с веселым негодованием в лицах изображала нерадивых учеников, восхищалась каким-то Петрушенко: «Знаешь, он прирожденный историк!» Она была почти счастлива, и в дом их пришло успокоение, пришел мир.
По воскресеньям, когда они еще крепко спали, просыпался сразу растолстевший на бабушкиных харчах Сашка. Он садился в кроватке и требовал: «Надо вставать!» Таня, постанывая, сладко зарывалась головой в подушку, а Павел благодушно ворчал: «Тяжела ты, отцовская доля!»— и шел к сыну. Он брал теплое, душистое, тяжелое со сна тельце, чмокал Сашку в розовую попку, сажал на горшок, потом вместе с Сашкой забирался назад, к Тане. Теперь Павел был в полном распоряжении сына. Маленькие пальчики осторожно касались закрытых глаз, пробегали по носу, добирались до рта, подбородка. Шла тщательная инвентаризация Сашкиного хозяйства: «Папин ротик, папин носик, папин глазик». И эти касания, и этот нежный, матовый голосок приносили покой и радость. Но вот Сашка начинал топтаться по постели, шлепаться, спотыкаясь об их ноги, и Таня наконец просыпалась и садилась, встряхивая спутанными короткими волосами: «Мужики, встаем!» И они вставали и завтракали — втроем. Как хорошо все же было без Софьи Ивановны: по субботам она уезжала к себе. А днем, когда Сашка спал, они тоже ложились отдохнуть и часто бывали близки. И это было по-прежнему наслаждением, хотя Павлу мешал свет, и он задергивал тяжелые шторы, а Таня смеялась над его стыдливостью.
И все-таки было ощущение странной неловкости, принужденности даже в эти, лучшие их дни. Павел словно доказывал самому себе, что все у него в порядке: умная, умелая в любви жена, хороший сын, на финише диссертация. Но если в самом деле все было в порядке, то зачем он без конца себе это доказывал?
Позднее он перестал маяться, привык, что Таня — это навсегда, как Сашка, как его Восток, как вообще все вокруг. Но тут грянул пятьдесят шестой год и вывернул его наизнанку.
Предчувствие больших перемен давно уже висело в воздухе. В институте тянули с докторской, впрямую связанной с именем Сталина, наиболее предусмотрительные меняли темы, выбрасывали из готовых работ пространные толкования вождя, перетасовывали систему ценностей. На собрании, где читали Закрытое письмо ЦК, стояла невозможная тишина, и только без пяти минут доктор, несчастный Николай Васильевич беспомощно прошептал, с трудом шевеля посеревшими, сразу мертвыми губами: «Этого не может быть…» Расходились молча, не глядя друг на друга. Каждый спешил домой — там, дома, понять, переварить услышанное. Письмо было закрытым, а Таня беспартийной, но какое это имело значение? Письмо… Не заявление, не директива, письмо… Как к товарищам по партии, как к соратникам, с призывом о понимании… К ним давно уже так не обращались.
Рядом с этим письмом все показалось Павлу таким ничтожным: все его проблемы, терзания, даже его диссертация, его смешная гордость собой.
Таня внимательно выслушала и задумалась.
— А что же теперь с историей? Как преподавать-то? Снова, значит, герой, а не враг народа?
И тут он взорвался: да как она смеет так говорить, как посмела угадать и его тайную растерянность перед собственным научным будущим? Он не хочет быть таким! И она пусть такой не будет!
— Разве в этом дело? — кричал он. — Как преподавать! Уж это-то вы найдете! Не в том же дело, пойми! Столько людей погибло, а мы… мы же верили… А ты — история…
— Прекрати, — сморщилась от его крика Таня. — Я знаю, знаю, конечно, ужасно… Но ты-то чего мечешься? Хватит, в самом деле, бегать по комнате. Ты что, кого-то сажал? Нет. На кого-нибудь доносил? Тоже нет. Мы тогда еще, слава богу, не выросли… И потом — время было такое: лес рубят — щепки летят…
Павел уставился на рассудительную свою Таню. Ничего себе щепки!.. Гадина! Она, значит, тогда не выросла, какой, значит, с нее спрос… А вот он подыхает от чувства вины — да, алогичного, но от этого еще более тяжкого. Не может, не в состоянии она понять его горечи, а уж разделить ее с ним — тем более, потому что ему тяжело, а ей, видите ли, интересно…
Первый и последний куски диссертации пришлось переделывать. И как он прежде не видел, что там и текста-то своего почти нет, одни цитаты? Спасибо вождю — не привлекла Индия слишком пристального его внимания, а то вообще бы все полетело, как у бедного Николая Васильевича с его никуда не годной теперь, рухнувшей докторской.
Павлу здорово повезло: не высказался вождь по сипаям, вот так, впрямую, как по национальному вопросу, к примеру. Но и в этом везении, в случайном вроде бы выигрыше, в том, что вовремя, ни о чем грядущем не помышляя, расстался Павел с опасной, подсказанной ему Дьяковым темой, было что-то мелкое, постыдно-предусмотрительное, что-то его унижающее.
Однажды вечером оживленная Таня привела в дом одну из тех, перед кем Павлу было так необъяснимо стыдно. Маленькая женщина лет пятидесяти крепко пожала Павлу руку.
— Наталья Сергеевна, — сказала она и села, расправив складки широкой цветной юбки.
Весело блестели подведенные тушью глаза, крупные бусы болтались на худой шее. Яркая юбка нарочито подчеркивала сходство с цыганкой. Недоумевающий Павел вышел вслед за Таней в кухню: это что еще за явление?
— Знаешь, кто она? — азартно зашептала Таня. — Дочь нашего бывшего торгпреда в Монголии. Ее отец в тридцать пятом протолкнул на монгольский рынок нефть, вытеснил китайцев. А потом его, конечно, взяли — как японского шпиона. Ну, и ее тоже — она училась на втором курсе — вызвали в ректорат — и все, представляешь? Вышла — раз без конфискации, то положено две последних зарплаты, а она ж студентка! Значит, две стипендии в зубы и все, привет! Теперь вот у нас, секретаршей… А наряжается-то!.. Юбочки, кофточки, бусы — умора!..
Таня вдруг хихикнула, и из-под ног Павла поплыл каменный пол их коммунальной кухни.
— Ты зачем ее притащила? — Сжав кулаки, он смотрел Тане прямо в глаза. Как он ненавидел ее сейчас! — Интересно послушать, да? Поразвлечься? Тебе бы так… Тебя бы так…
Он искал слов и не находил, он весь дрожал, и Таня, кажется, испугалась.
— Да замолчи ты, — пробормотала она, — что я такого сказала?
За ужином Павел смотрел в сторону и молчал, просто слова не мог из себя выдавить. Наталья Сергеевна чувствовала: что-то случилось. Она заторопилась домой, смущенно одергивая яркую юбку, но Таня — сама любезность и доброта — стала показывать Сашины фотографии, хвалить «очень-очень миленькую» кофточку гостьи, пообещала похлопотать насчет квартиры (она была председателем месткома), и Наталья Сергеевна растаяла. Она смеялась Таниным шуткам, трепала за вихры Сашку, и кончилось тем, что рассказала-таки о лагере. Павел слабо протестовал: «Не надо, вам, наверное, тяжело». Но она вроде как не расслышала, и он был ей благодарен. Конечно, ему хотелось послушать, что уж там говорить, и протестовал он в основном назло Тане. Наталья Сергеевна говорила спокойно, не жалуясь, и вовсе не искала сочувствия.
— Подруга попалась хорошая — это, знаете, очень много. А то всякой дряни тоже хватало, не дай бог на сексота нарваться, были такие — подсадные утки, да и просто — сломленные… Мы с Машей решили — идем на тяжелые работы, на лесоповал. Чтоб мороз позлее, охрана подальше, а пайка побольше. Чтоб дождаться, понимаете, дожить до справедливости. И дожили — обе. Она сейчас в Костроме, моя Маша. Летом отдыхать вместе едем…
Поздно вечером, когда, проводив гостью, Павел вернулся домой, у парадного его встретила Таня. Она тихо взяла Павла под руку.
— Пойдем погуляем. Сашка уже давно спит.
Они молча пошли по гулкой весенней улице. Было зябко — Наталья Сергеевна жила далеко, а он упорно провожал ее до самого дома, — Павел старался сдержать озноб, говорить не хотелось. Откуда в этой худенькой женщине такая сила, такое поразительное жизнелюбие? Он бы не вынес. А вынес — так возненавидел бы весь мир, навсегда, до последнего своего часа, за чудовищную эту несправедливость. Он чувствовал грусть, что-то похожее на зависть, странную неудовлетворенность.
— Прости меня, дуру, — сказала вдруг Таня, и он обнял ее за плечи и тут же простил ее неприличное оживление, это дурацкое хихиканье и глупое слово «умора». Ну не понимает она чего-то, не в силах понять, но не такая уж она черствая: обещала же похлопотать в месткоме…
Павел повеселел, повернул Таню к себе.
— Пошли-ка спать, а? — прошептал он, и Таня поняла и улыбнулась.
«Как они жили там без мужчин? — пожалел он Наталью Сергеевну, и Машу, и тех, кто был с ними. — Хотя Таня говорила, что у нее есть сын. Откуда сын? А, да ладно…» Им было хорошо и мирно друг с другом, и, засыпая на ее руке, Павел спросил:
— А откуда сын?
Таня тут же поняла, о ком он спрашивает.
— Это уж потом… Был там один, бывший пленный… А квартиру я ей пробью, вот увидишь…
Так шла их жизнь — у каждого своя и все-таки одна на двоих, ведь они жили вместе. Вместе ели и спали, покупали Тане пальто, вместе пытались считать деньги: как это всякий раз не хватает у них до зарплаты? Таня вычитывала с машинки его уже готовую диссертацию, помогала доставать нужные книги, Павел правил первую ее работу в университетский сборник.
В толстых журналах они вместе читали рассказы неизвестных, новых авторов — с ошибающимися, страдающими, далекими от идеала героями; вместе смотрели непривычные глазу фильмы — о нормальных людях, тех, кого еще недавно без тени смущения именовали «винтиками». Странно, но эти простые истории оказались вдруг гораздо значительнее помпезных повествований о радостях и муках лиц необыкновенных, масштабных, интереснее шикарных приключений кинокрасавцев из трофейных лент, на которые валом валил народ в первые послевоенные годы.
А потом в концертные залы, в Политехнический, даже на стадионы ворвалась поэзия, тоже какая-то не такая: вольная и тревожная. И Павел с боем доставал билеты, и таскал на вечера Таню, с ревнивой завистью искал (и находил) огрехи у невесть откуда взявшихся поэтов, и пытался читать Тане собственные молодые свои стихи.
Они притирались друг к другу, между ними возникали новые связи — зыбкая подмена любви, но как же Сашка — единственно возможное оправдание их общей жизни — остался от них в стороне? Они были молоды, слишком заняты, и он рос как-то в отдельности и дружил не с ними, а с бабушкой, ей поверял свои радости и первые неудачи, с ней делился нехитрыми тайнами.
Да, у него были тайны, смешные, святые тайны, и что они сделали, он и Таня, когда узнали одну из них?.. Павел даже застонал от тоски. Он хорошо помнил тот морозный солнечный день. Они сидели за столом и писали: он — автореферат к защите, Таня — очередной тематический план. Вошла Софья Ивановна, вытирая о передник мокрые руки, и, улыбаясь, подошла к ним.
— Сын-то ваш подписал клятву…
— Какую еще клятву? — не поднимая головы от конспекта, пробормотала Таня.
— Смешную, — засмеялась Софья Ивановна. — С Виктором, соседом нашим. Он школьник, а значит, авторитет! Поклялись в вечной дружбе и поставили кресты — кровью! Я все думаю, когда вы заметите: палец-то завязан. Эх вы, родители!..
Таня наконец подняла голову, рассеянно взглянула на мать, потом пожала плечами и снова уткнулась в книгу. Софья Ивановна потопталась у стола, переглянулась с Павлом и тихо вышла из комнаты. И все. Но на другой день, когда Павел пришел с работы, Сашка прямо с порога бросился ему навстречу.
— Пап, скажи ей! — Он хлюпнул носом. — Это я сам придумал — чтоб кровью, чтоб навсегда! А она не велит дружить…
— Не она, а мама, — машинально поправил Павел и пошел к Тане в кухню.
— Ты, мать, не права, — сказал он солидно. — Знаешь, мать, мужская дружба…
Таня застыла с половником в руке:
— Мужская дружба? Да что ты в ней понимаешь? Разве у тебя есть друзья?.. А с Виктором он дружить не будет. Этот тип на него плохо влияет.
Сказала и снова повернулась к плите. Павел ошарашено уставился ей в спину, потом вернулся в комнату, обнял сына за плечи — какие они у него худенькие! — прижал к себе. Да, друзей он, кажется, не завел, тут Татьяна попала в самую точку. В институте есть, правда, «свой круг»— такие же, как он, младшие без степени. С ними он обедает, пьет кофе, обсуждает институтские новости и проблемы Востока, у них перехватывает до зарплаты десятку. Есть и другой круг, куда он стремится попасть: тех, кто его направляет, кто читает его статьи, правит аналитические записки их сектора, кому предстоит судить его кандидатскую… Когда-нибудь он войдет в этот круг, будет снисходительно просматривать первые опусы новичков, ставить на полях галки, иронические вопросительные знаки, выступать на ученых советах. А друзей нет… Давно нет друзей… Но ведь они у него были! Филька, Славка… Сто лет ему не писал…
И опять сын ушел куда-то в сторону, оказался не главным со своею бедой — первым столкновением с предательством. Главной была обида на Таню, на жестокие ее слова.
— А ты дружи потихоньку, и все, чего там, — пробормотал Павел, изо всех сил глядя вбок, стараясь не видеть таких вопрошающих, таких синих глаз сына.
Он вспомнил, что месяца три не был у мачехи, и в воскресенье поехал к ней вместе с Сашкой. Таня давно уже там не бывала, да и его отпускала неохотно, с недоумением: «Чего ты там забыл, спрашивается?»
Тетя Лиза, как всегда, всплеснула руками, расцеловала своих «мальчиков»— так она их вдвоем называла, — накормила, обласкала, а главное — выслушала.
Ей Павел мог рассказать о предстоящей защите — не так, как Тане, иначе, — не боясь услышать в ответ едкую реплику или обвинение в «недостаточной историчности», при ней мог ласкать сына, и никто не говорил про «дурацкие об-сю-сю», ей он сказал, что руководитель его засобирался вдруг на два года в Индию, на весьма важный пост, и зовет Павла с собой, от Комитета по экономическим связям, переводчиком, — разумеется, после защиты. И тетя Лиза, как всегда, его слушала, и все, что касалось Павла, было для нее самым важным, и что бы он ни решил, все было правильным.
И она говорила тоже — о своем детсаде, о том, какие теперь пошли умные дети, вздыхала — а вдруг он в самом деле уедет, да еще так далеко, а как же она? — и им втроем было тепло и уютно в старом доме со скрипучими половицами, в тишине, от которой Павел отвык в шумной Москве, а Сашка, так тот и вовсе не привыкал.
И только когда они сели в электричку и станция медленно поплыла назад, Павел вспомнил, что забыл отдать тете Лизе двести рублей, которые Таня, как всегда, выдала с большой неохотой, и он отправил деньги почтой, не заходя домой, а Сашу почему-то попросил ничего не говорить матери.
Предложение престижного руководителя мучило Павла: защитить диссертацию и уехать в Индию, да еще кем — простым переводчиком! Остановиться на полпути, распрощаться (пусть только на время) с наукой, с сектором, с институтом, к которому он привык… А с другой стороны — Индия, мечта его юности, такие возможности!.. Собрать материал для дальнейшей работы, — может, потянет даже на докторскую, — посмотреть наконец страну, которую изучаешь. И еще — купить машину.
…Летит в глаза колючая снежная пыль, вздрагивают на ухабах красные огоньки, они с Филькой несутся вслед за полуторками, намертво вцепившись в свои железные крюки. А в высоких кабинах восседают боги всех мальчишек земли…
Павел не выдержал и все рассказал Тане, хотя дал себе слово решать самому.
— Да ты что? — уставилась на него черными блестящими глазами Таня. — Ты еще думаешь?! Так повезло, а он думает! Да кто ж от такого отказывается!
Таня ходила по комнате и говорила о постоянном безденежье, о жалкой комнате в коммуналке, о том, что она раздета, что наука его никуда не уйдет, что уедет Сан Саныч — и Павел останется без руководителя и будет сидеть по-прежнему в младших, только со степенью, что к таким людям, как Саныч, надо держаться поближе… Слезы досады закипали у нее на глазах, и Павел знал, что все уже решено и она права. Но было чего-то тоскливо жаль — не только науки и даже не института, а может быть, шумных споров в скверном буфете, перекуров в коридорах, самой атмосферы поглощенности «своими» странами — той, чем всегда славились востоковеды. И еще было жаль Сашку: Таня сказала, что его с собой не возьмет — скоро в школу, да и климат в Индии — не для северных наших детей.
— Как скоро? Ему ж еще нет шести… — пробормотал Павел. — И потом, ты преподаватель, ты можешь сама…
Но это были последние судороги побежденного.
Может ли человек вспомнить радостное, когда терзает себя вот так, как сейчас Павел? Может ли ощутить прошлую радость, снова ее почувствовать? Ведь была же, была той весной долгожданная защита, был ученый совет, выступления официальных оппонентов, очень похожие на торжественный гимн Павлу (интересно, почему называют их оппонентами? Они скорее защитники, адвокаты); был отличный отзыв оппонирующей организации: «…эти отдельные замечания не снижают научной ценности…», был рефрен всех выступлений — «…безусловно заслуживает искомой степени кандидата исторических наук».
Но теперь, на этом псевдостаринном диване, когда он лежит, зарывшись в подушки, а кабинет утонул в сизом дыму его трубки, Павлу кажется, что радости, ясной, чистой радости, не было вовсе.
Сто раз изученная, переписанная, выверенная тема до смерти надоела, самое интересное в последний момент пришлось выкинуть, потому что самое интересное было, естественно, спорным. Было много беготни с авторефератом — пришлось самому рассылать его во всевозможные организации, была масса каких-то бумаг, целая проблема с перепечаткой, с переплетной мастерской, где — а как же! — ни за что не брались переплести в срок, а потом к мастеру прорвалась Таня и все устроила. Было много всего, и все было очень важным и имело прямое отношение к защите. Но к науке эта суета отношения не имела и потому раздражала до слез.
И защищался он вторым, после докторской, которая собрала кучу какого-то люда с цветами, и весь этот люд схлынул вслед за новоиспеченным счастливым доктором, а довольный ученый совет (докторская в институте — событие!) устало и разморено занялся Павлом. И это было, с одной стороны, хорошо, потому что не донимали вопросами, а с другой — обидно: в сорок минут ученые мужи благодушно воздали ему по заслугам и присудили степень…
Конечно, на защите, на задних рядах сидел весь его сектор и «болел» за Павла, конечно, был банкет, были речи, и поздравления, и телеграмма от Славки: «Даешь из Индии доктором», были счастливые слезы тети Лизы и гордость Тани. А летом началось оформление за границу.
Их оформляли долго: анкеты, прививки, экипировка. И еще беседы — наивные до смешного: вести себя с достоинством, не таскать в гостиницы кипятильники и бутерброды, а питаться в ресторанах, не экономить на еде. И это ему — кандидату наук! Да умеют они себя вести, давно умеют, дорогие товарищи! И едят хорошо, и одеваются вроде неплохо. Не дикари же они, в самом деле! Павел злился, Таня язвила.
Потом, в Дели, он вспомнил эти беседы, и ему пришлось признать, что люди, проводившие их, кое-что знали. О том, например, что случается иногда с человеком, когда ему платят большие деньги, когда относятся к нему с подчеркнутым уважением — не к нему, впрочем, а к стране, которую он представляет, но ему кажется, что к нему лично, — когда там, где бездомные спят прямо на улицах, он живет на просторной вилле и у него есть машина и магнитофон, виски и кинокамера и многое другое.
Люди, оформлявшие их, все это знали, а Павел нет. Потому и негодовал и молча, угрюмо слушал скучных кадровиков, изредка кивая: «Хорошо, понятно, обязательно…»— а потом высмеивал назидательные наставления вместе с Таней. А Сашка сидел рядом и слушал. Сидел и слушал! И никто не отправил его тогда погулять, или спать, или еще куда-нибудь, чтобы не впитывал он в себя этих язвительных фраз, не получал наглядного урока лицемерия и скороспелых оценок — тех, на которые так щедро незнание.
Конечно, Сашке было всего шесть, и что он там мог понять или запомнить? Но говорят же психологи, что к пяти годам закладываются основы характера. Так, может, с тех самых времен и появилась на его лице знакомая Танина усмешка, которую не мог выносить теперь Павел?
…Они улетали в ноябре, сразу после праздников. Шел снег с дождем, вылет задерживался. Таня нервничала, в сотый раз повторяла: «Мама, так ты, если что, пиши», что-то поправляла на Сашке, прижимала его к себе, испуганно, с укоризной смотрела на Павла. И он пронзительно-ясно понял, что надо было настоять на своем и взять сына. Взять, несмотря на грядущую школу и тропическую жару. Невозможно оставлять его одного так надолго! Вот приедут они в отпуск…
Но в отпуск они не приехали: женам оплачивали дорогу только в один конец, а они собирали деньги на кооператив. Три пылающих лета проторчали Павел и Таня в раскаленном Дели. Невероятно!.. А тогда казалось, что другого выхода нет — ведь они копили на квартиру, настоящую, большую квартиру с длинным коридором и широкой прихожей, с раздельными ванной и туалетом, с комнатами для них и даже для Сашки. И еще Павлу были нужны машина, и японская кинокамера с проектором и монтажным столиком, и магнитофон — стерео! — а Тане — шуба и английский мохер (их могли выписывать лишь дипломаты, по каталогам, но с Сан Санычем рядом это была не проблема), а потом и еще одна шуба, полегче и посветлее, и наборы (знаменитые «сеты») — ожерелье, серьги, кольца — все с одними и теми же, чистой воды, камнями: сеты эти потрясающе делали индийские мастера!.. Но в далеком том ноябре Павел верил, что летом они вернутся в Москву за сыном.
Люди упорно чистили взлетную полосу, а небо упорно швыряло на нее тонны липкого снега. Потом небо устроило себе перерыв, и люди бросились отправлять во все концы земли заждавшиеся самолеты.
Синие глаза сына, несчастное, потерянное лицо Тани, рука тещи на плечах Сашки… И вот уже пронзает мрак наполненная людьми махина, и ровное жужжание моторов усыпляет путников. Павел то засыпает, то просыпается. В салоне горит синий неяркий свет. Но очень скоро свет гаснет. Начинается рассвет…
Они летели навстречу солнцу, и прямо на глазах розовело, алело, пламенело близкое теплое небо. А потом пылающий огненный шар рванулся в иллюминаторы, и радость хлынула на Павла, как этот расплавленный могучий свет, и уже не оставляла его, пронзила насквозь, впиталась, казалось, навечно.
Он сидел смирно, глядя прямо перед собой: он таил эту радость от Тани. Она скажет что-нибудь остроумное, очень-преочень точное, и радость погаснет — он знает! И потому, когда сидеть неподвижно и тихо стало невмоготу, Павел встал, прошел в хвост самолета, вернулся и принялся за поданный ему завтрак.
Дели обрушился на них буйством красок: неправдоподобно синее небо — как может оно быть таким синим? — белое, слепящее солнце и красные, оранжевые, фиолетовые, зеленые сари на смуглых красивых женщинах. Вопреки ожиданию, на аэродроме их никто не встретил, и они, чуть растерянные, прошли в большой шумный зал: должен же за ними кто-то приехать, не Сан Саныч, конечно, но кто-то…
За стойками перекрикивались шумные клерки, сновали веселые босые носильщики, над головой крутились фены, разгоняя густой горячий воздух. Павел знал, что Таня раздражена, что сейчас она скажет что-нибудь о «российской неповоротливости». Ему и самому было обидно, но что же делать? Неуверенно улыбаясь, он повернулся к жене:
— Посмотри, какие тут все красавицы. А походка, фигуры!..
Таня кивнула:
— Ничего… Грязноваты, правда…
Проходившая мимо старуха с огромными строгими глазами и красной тикой на лбу спокойно посмотрела на Павла, потом медленно перевела взгляд на Таню, и Павел испугался: казалось, она поняла смысл жестких Таниных слов. Но старуха уже шла дальше, подметая подолом сари грязный каменный пол. Странно, что он не заметил сразу, в самом деле, не очень-то чистоплотно…
— Савельев, Иван Ильич.
Перед ним стоял высокий улыбающийся человек в легком сером костюме.
— Извините, что опоздал: попал в пробку. Давайте ваши квитанции, сейчас получим багаж. С приездом, сменщик! — могучей ладонью он сжал Павлу руку. — А я вас заждался!
Через пятнадцать минут они уже ехали по городу в розовой новой «Волге». Здесь, в Дели, эта розовая машина не казалась странной: здесь все было ярким. Они ехали по широкому проспекту в потоке разнокалиберных, разномастных, разноцветных машин, потом пробирались по узкой улочке, где шофер не отрывал руки от сигнала, где прямо по проезжей части важно шагали коровы, а по обеим сторонам дороги крутили педали велосипедов рикши. Павел жадно смотрел по сторонам, Таня посмеивалась: «Успеешь еще, наглядишься». Но и она была возбуждена не меньше Павла, курила, смеялась и, когда на перекрестке рикша со своим цветастым фургончиком почти прижался к их «Волге», опустила стекло и весело крикнула: «Ю, бой, гоу эвей!»[2]
Рикша улыбнулся в ответ — белые зубы блеснули на черном лице, — кивнул: «Йес, мэм!»[3] — но до конца квартала пытался держаться поближе к машине, изо всех сил крутя педалями, потом отстал, на прощанье махнув рукой.
Павел усмехнулся: весь этот спектакль — для Савельева, Таня впервые оказалась в тени — Иван Ильич говорил только с Павлом. Ну конечно, она работала на публику и, кажется, добилась успеха. Иван Ильич посмотрел на нее с интересом:
— Вы знаете английский?
Таня мельком взглянула на Павла, и он тут же понял, что от него требуется.
— Еще бы! — включился он в представление. — В английском она корифей.
— Ну тогда вам скучать не придется! — оживился Савельев. — Тут как раз решено подучить наших женщин. А то прямо зло берет: на приемах молчат, с индийцами объясняются жестами. Даже в магазинах — «да, нет, сколько стоит» — вот и весь их английский.
Таня кивнула, закурила новую сигарету, задумалась, чуть улыбаясь. Павел покосился на оперативную свою супругу: ничего не скажешь, здорово — прямо на колесах устроилась на работу. Ай да Танька! Он уже не слышал, что там говорил Савельев: он вспоминал их последнюю бессонную ночь в Москве.
— Мы используем твою Индию на все сто, — ходила по комнате Таня. — Я тоже устроюсь, буду работать, увидишь. Чтоб у нас было все, что положено: квартира, деньги, вещи… И не морщись, пожалуйста, тебе это нужно так же, как мне…
Нужно, конечно, но Павел все равно раздражался. Ничего, в Индии она поутихнет, пусть-ка поищет работу, черта с два она ее там найдет. Придется-таки ей поухаживать за Павлом, поварить обеды, «поработать женой» и признать, что он — глава семьи и вообще кое-что значит.
Почему не испугали его тогда эти мысли? Почему не придушил он в зародыше дурацкое, бессмысленное соперничество, пропитавшее ядом всю их жизнь? Почему не обрадовался Таниной удаче там, в Дели? Ведь это была их удача, их общее, двойное везение. А Таня?.. Разве искренне уговаривала она его ехать? В самом ли деле такой перерыв — а растянулся он почти на четыре года! — не угрожал его научной карьере? О господи, да она о нем и не думала! Оба они были… нет, не врагами и даже еще не соперниками… но сами по себе, порознь, врозь.
Странно, интересно и уязвлено жилось ему в Дели. Старинный замок обнищавшего бахадура — длинные коридоры, переходы и галереи, мраморный пол в холлах, туалетная комната с диваном и столиком на резной ножке. Внизу контора, наверху живут сотрудники комитета. Павел — всего лишь переводчик, и потому их с Таней поселили на третьем этаже, на самом верху. Рядом с ними — инокорреспондент (так почему-то называют здесь секретарш), толстая, сырая, апатичная женщина. На втором этаже — советник и старший экономист с женой и сыном.
Сергей (так зовут экономиста) — парень простой и веселый и до смешного влюблен в свою Натку — кудрявую хохотушку. Валерка, их сын, ровесник Саши, — вечный укор Павлу и Тане. С ним все время что-то случается: то он летит с каменной лестницы и потом орет на весь дом, горестно разглядывая содранные коленки, то пытается отнять кость у собаки советника, а она рычит и выталкивает языком Валеркину руку из своей клыкастой пасти, то вваливается прямо в контору в разгар серьезных переговоров. Дома, в Москве, у многих дети, и потому Валерке все сходит с рук. Конечно, Таня работает, но ведь через день и по три часа, могла бы, наверное, растить здесь сына. Вон Валерка и не болеет, и жара ему нипочем, а Софья Ивановна пишет — у Саши опять ангина…
Павел много работает: переговоры, контракты, деловые бумаги. Стройки комитета разбросаны по всей стране, скоро вместе с советником Павел поедет в Бхилаи. Это интересно, но сама работа уязвляет ужасно. Он, Павел, повторяет (правда, на другом языке) чужие слова. Он сам по себе никому не нужен, не интересен, а ведь он столько знает! Но переводчик чем незаметнее, тем лучше: не положено своей личностью отвлекать беседующих друг от друга. Переводчик должен незаметно, ровно и очень точно — неважно, согласен он или нет, — донести до партнеров слова, обращенные не к нему.
Павел злится и на советника, и на Сан Саныча: бросил его одного — заманил и бросил; Павел завидует Сергею — у того свой участок, самостоятельный. Выход один: работать на себя вечерами. И Павел работает — читает специальные журналы в британском культурном центре, просматривает толстенные индийские газеты и делает вырезки, копается в книжных лавках, где свалены в кучу дешевая беллетристика и серьезные труды по истории и экономике, пластинки столетней давности и бесценный древнеиндийский эпос. Советско-индийское сотрудничество — вот что его теперь занимает, вот о чем он будет писать. Правда, он не экономист, но можно взять исторический аспект проблемы, историко-философский даже.
Часами говорит он об этом с Сергеем, и Сергей загорается идеей Павла и посвящает его во все, что знает сам: объясняет и расшифровывает проекты договоров и соглашений, снабжает Павла документами, тащит ему напоказ интересные деловые письма.
Да, так он и сделает: использует опыт теперешней своей работы в комитете и напишет монографию — ведь он присутствует на переговорах, в его руках такие материалы, рядом — прекрасный экономист Сергей, они уже подружились. Тогда поездка будет оправданна, тогда она станет для него трамплином. А сипайское восстание уже себя исчерпало…
Павел так и говорит Сан Санычу, поймав его на одном из приемов. Саныч кивает, но мысли его далеко — здесь, в Дели, у него свои дела, — потом почему-то бросается отговаривать Павла от новой темы, говорит хорошие слова о его кандидатской, о том, что есть в ней что-то дельное, от настоящей, большой науки.
Да, есть, конечно, — то, что было заложено уже в дипломе, Павел и сам знает, но проблемы сотрудничества перспективнее. Если работа пойдет, он станет со временем доктором, он сможет поехать еще куда-нибудь, и не переводчиком, а как Саныч — повыше. Он, правда, не решается сказать о своих планах Сан Санычу — еще осудит, но с Таней они часто мечтают об этом. Тут жена его понимает, поддерживает. Но это и все. В остальном они, как всегда, врозь. Индия ей не по душе, Индию она не любит, не чувствует ее проблем, они ей попросту не интересны. Всякий раз, когда споры в парламенте, когда взрыв с Пакистаном, очередной заём или бунт голодных, она посмеивается над горячностью Павла, уверяет, что не о чем тут волноваться и нечего обсуждать: все будет так, как должно быть, и никакие парламентские дискуссии, никакие статьи или митинги ничего не изменят.
— Как ты можешь? Ведь ты же историк! — негодует Павел. — Если бы все как ты, что было бы? Ведь общественное мнение…
— Глупости, — усмехается в ответ Таня, — уж не хочешь ли ты сказать, что наши с тобой эмоции что-то значат? Симпатии, антипатии… Понимание, непонимание… Есть власть, есть правительство — оно и решает. А общественное мнение всегда, понимаешь, всегда остается с носом.
— Да неправда же! — возмущается Павел. — Именно сейчас, в наш век, общественное мнение как никогда…
— Перестань, — морщится Таня и смотрит на мужа снисходительно и устало. — Тоже мне, борец… Вспомни лучше Сакко и Ванцетти. Здорово их спасло общественное мнение? Если хочешь знать, наоборот: из-за всего этого шума властям и пришлось настоять на своем, слишком уж орало твое драгоценное мнение… Ну, хватит, поговорили, жарко сегодня…
И она уходила отдохнуть на каменную плоскую крышу их дома или шла купаться в бассейн, помахивая большой желтой сумкой. А Павел оставался один, злой, несчастный, как всегда положенный на обе лопатки. Однажды он не выдержал, рванулся за Таней — доспорить. Загорелая, спокойная, она сидела, откинувшись в шезлонге, и лениво перелистывала журнал.
— Знаешь, кто ты? — с ходу набросился на нее Павел. — Ты циник и демагог…
— Боже, — лениво протянула Таня. — Какие слова…
— Да-да, демагог и циник, — упрямо повторил Павел. Сегодня она его не собьет, сегодня он выскажет ей все! — Умный демагог, признаю, но от этого еще страшнее. Может быть, ты в чем-то права, но ты же сама говорила, что примеры — не аргумент: не так уж трудно повернуть их в другую сторону! Только это, конечно, когда речь идет о моих примерах! Из своих ты делаешь беспощадные выводы, они разобщают людей, не оставляют надежды…
Таня смотрела на него с искренним изумлением.
— Как интересно… — насмешливо протянула она. — Сколько, оказывается, в тебе эмоций. Жаль, не туда направлены… Нет, дорогой мой, я просто историк и знаю цену общественному мнению… А вообще — я не против, — она пожала плечами. — Шумите, кричите — на то вы мужчины…
На другой день Павел уехал в Бхилаи, на металлургический комбинат. Как он отдохнул там, в оглушающей жаре, в железном грохоте, среди парней с Урала и Каспия! Они ходили по горячим цехам, что-то показывали индийским инженерам, о чем-то с ними советовались, что-то вместе решали и, несмотря на хилый английский, прекрасно понимали друг друга. А индийские рабочие — вчерашние крестьяне и водоносы — весело кричали «давай-давай», и Павел видел, что им нравится и это емкое русское слово, и строящийся завод, и они сами. «Тебя бы сюда, с твоим презрением к людям, — мысленно продолжал он спор с Таней. — Посмотрела бы ты на вчерашних бедняков, как они хотят все понять, увидеть, узнать, во всем разобраться. А ты, значит, считаешь, что это не их дело, пусть скажут спасибо, что дали работу…»
Так думал Павел, так спорил с женой — были теперь у него аргументы! — но когда он вернулся в Дели и его встретил привычно иронический взгляд Таниных темных глаз, ему не захотелось говорить с ней на эту тему, да и на другие, пожалуй, тоже.
Была зима. Где-то в Москве жил их Сашка. Он писал короткие письма большими печатными буквами: «Мама, ты каталась на слоне? Ну, до свидания, больше писать нечего». Он делал немыслимые ошибки, которые смешили Павла и сердили Таню. Она исправляла ошибки красным карандашом и со следующей почтой отправляла письма назад.
— Не надо, — пытался остановить ее Павел. — Ему будет стыдно.
Таня, прищурившись, смотрела на мужа.
— Ничего, переживет… — Потом смягчилась — Ему же на пользу. Видишь, ошибок уже меньше.
Павел промаялся с полгода, потом, преодолевая мучительную неловкость, написал Софье Ивановне втайне от Тани: «Пожалуйста, проверяйте Сашины письма, Таня огорчается, что много ошибок». Но ошибки в письмах оставались, и Таня по-прежнему (теперь Павлу казалось — с удовольствием) правила их красным, тщательно отточенным карандашом. Через три с лишним года, вернувшись в Москву, Павел узнал, что Сашка отказался показывать письма бабушке. Он был его сыном, его плоть и кровь, а значит, готов был, сжавшись, терпеть красный, как стыд, карандаш, терпеть и молчать…
Была зима. Вечерами Таня накидывала на плечи пушистую толстую шаль — в Союзе таких не было, — и они шли в Старый город «пощупать Индию своими ногами», как сказала однажды Таня. Павел пришел в восторг от точности выражения, повторил его два или три раза, и теперь все их знакомые говорили так же.
Они бродили по узким улочкам, где шумел, торговал, ссорился и смеялся огромный город. Павел с наслаждением вдыхал запах кипящего масла — в маленьких самодельных жаровнях жарили и продавали тонкие лепешки-чапатти, — Таня морщилась, но молчала. Как-то она сказала, что от масла ее мутит, и Павел накричал прямо на улице на нее.
— Тебя всегда мутит, если мне что-то нравится! — взорвался он и в ту же минуту понял, что сказал правду, и подавленно замолчал.
Она не напоминала ему об этой вспышке. Несколько дней они угрюмо просидели дома, потом Таня небрежно бросила:
— Пошли, побродим…
Павел молча надел замшевую новую куртку, и они вышли на улицу. Красивый бородатый сикх привез их в Старый город, и Павел назло жене дал ему чуть ли не вдвое больше, чем показывал счетчик дребезжащего старенького такси.
В этот вечер они долго слонялись по торговой Чанди-чоук, продираясь сквозь веселый кипящий базар, перешагивая через циновки с разложенными на них пестрыми тряпками, через грязные ноги торговцев, отмахиваясь от босоногих зазывал-мальчишек, рассматривая рекламу новых фильмов и литографии с изображениями Вишны и нежной Парвати. Они заходили в полутемные прохладные лавки, вертели в руках деревянные фигурки Будды и Кришны, щупали кашмирские ковры и тонкие шали.
Весь вечер они покупали и покупали: Павел — трубку, Таня — браслет, Павел — свитер, Таня — еще одну кофту. Они тратили отложенные на магнитофон деньги, словно что-то друг другу доказывая, в чем-то молчаливо обвиняя один другого. Павел тащил Таню в захудалые лавчонки, в какие-то полупритоны, где можно было достать крамольное, запрещенное в «сухие дни» спиртное, и она шла за ним в эти лавочки, садилась на высокие скрипучие табуреты и покупала ненужные ей бусы и серьги и всяческие безделушки. А он, назло ей, тянул из бутылок теплое, противное, баснословно дорогое пиво. И все время ему казалось, что она, как и он, лжет, что ей, как и ему, жаль тратить деньги, что она с трудом преодолевает отвращение к горклому запаху масла и к грязи на улицах, к коровам, безмятежно разгуливающим по дорогам, к собакам, лежащим на тротуарах, к пронзительному речитативу зазывал и к трясущимся в трансе бродящим святым — свами, с их длинными, спутанными волосами. Она молчит и делает вид, что ей все равно, потому что знает, как ему жаль так глупо выбрасывать деньги! Ну и пусть, вот возьмет и выбросит их все к черту!..
Павел упрямо петлял по запутанным улочкам, задыхаясь от непонятной ему самому ярости, а потом они взяли такси, вернулись домой, выпили кофе, молча выкурили по сигарете и легли спать, повернувшись спиной друг к другу.
Ну и что? Что изменилось после той глупой истории? Он был наказан: покупку магнитофона пришлось отложить на целый месяц — вот и все. И еще Таня стала отбирать у; него деньги — все до последней рупии, — и их сразу же стало гораздо больше.
Они жили скромно — не шатались по ресторанам и барам, — один только раз были в «Ашоке», и то их пригласил отъезжающий в Союз коллега Павла.
В этом шикарном баре работал кондишн, и потому было прохладно, даже холодно. Вышколенные бои подавали на столики неправдоподобно дорогие напитки, стоял негромкий, сдержанный гул голосов. Да-а-а… там было общество… Были, между прочим, и наши. Павел с удивлением узнал ребят с Бхилаи — приехали по делам в Дели, узнал старшего инженера торгпредства с женой. Скажите пожалуйста — капиталисты…
А какие у входа стояли машины! Одна из них — австрийского посланника — была Павлу знакома: «датсун», спортивная. Он расшибется в лепешку, но купит точно такую. Вот только выплатит за квартиру… И пусть Татьяна утрется: машина у него будет, и никаких «подумаю»! Она подумает… Это его, наконец, деньги! Он здесь получает в десять раз больше…
Павел мечтал о машине, своей, собственной, учился водить, собирался получать права. Сергей — его автоучитель — посмеивался.
— Давай-давай, Паша. С машиной надо как с женщиной — бережно, но властно. И тогда она будет твоя.
Сергей учил обстоятельно, со вкусом. Вечерами, когда чуть спадала жара, они вместе копались в моторе, по воскресеньям ездили на ипподром. Там начиналось главное, счастливое…
— Включай зажигание, — рокотал Сергей. — Так… Первая скорость, переключай… Да не дергай ты, не спеши…
Машина, послушная рукам Павла, катила по широкому кругу, а Сергей сидел рядом и приговаривал:
— Так, молодец… умница…
Они были ровесниками, говорили друг другу «ты», но Павлу казалось, что Сергей старше его, больше знает, а главное — гораздо счастливее.
По субботам, уложив горластого Валерку спать, Сергей с Наткой принимали гостей. Подвязанный белым полотенцем, Сергей азартно бегал из комнаты в кухню — жарил шашлыки, а Натка сидела в кресле, болтала глупости, хохотала, бесцеремонно обрывала все разговоры о политике: «Да ну вас, надоело!»— и гости послушно умолкали.
«Что их связывает?»— думал Павел, видя, как они весело переглядываются, как с полуслова понимают друг друга, зная наверное, что им хорошо вместе и будет еще лучше, когда Павел с Таней уйдут.
Таня говорила, что Натка безбожно глупа и плохая — сам видишь! — хозяйка, что она жульничает в «макао»— к этой азартной игре пристрастилась тогда вся русская колония, — что вообще ей надоела, как и прочие «загранжены». Говорила, а сама без конца бегала к Натке, в ее безалаберный, не очень опрятный дом, где всегда всем были рады и ни в ком особенно не нуждались…
— Пусть уж он купит машину, — басил Сергей, обращаясь к Тане. — Дай мужику самоутвердиться…
— Не знаю, — хмурилась Таня. — Будет возить бабье…
Павел негодовал. Машину он купит — какой может быть разговор? И магнитофонную систему — тоже. Настоящую, солидную — с колонками, стереофонией. И записи сделает тут, в Индии, запишет прямо с коммерческой программы Цейлона — таких в Москве ни у кого нет и не будет: переписывать он не даст. Никому!
Пожалуй, все же неплохо, что оставили Сашку в Москве. И климат тут неподходящий — вон Валерка как похудел, и бабушке без него было бы скучно, и у Татьяны развязаны руки. Ее триста рупий — совсем не лишние. Эх, жаль, не оформили ее в Союзе: тогда бы и в рублях шла зарплата.
Настало лето. Их первое лето в Индии. Шли тяжелые, по суткам, дожди, дышать было нечем. Таня жаловалась на головную боль, на усталость и слабость, но Павлу было не до нее: в штате Керала, где у власти — впервые в истории Индии! — стояли коммунисты, начались беспорядки. Гроза надвигалась уже давно — успехи нового правительства раздражали; «правые» провоцировали инцидент за инцидентом: нападали на только что организованные кооперативы, блокировали городской транспорт, парализуя жизнь городов.
— Ну что они там, в самом деле? Чего церемонятся? — нервничал Павел. — Есть же у них, наконец, полиция!..
— Ты вмешиваешься во внутренние дела страны, — шутил Сергей, потом хмурился. — Пойми, этого-то и добиваются — чтобы власти применили силу. Нужен предлог для роспуска правительства, а его пока нет. А тут еще Китай черт-те что вытворяет. Обыватель напуган: вот они, коммунисты… Погоди, скоро в Кералу поедет Неру, попробует успокоить…
Сергей оказался прав. Неру действительно поехал в Кералу, но даже он, с его огромным авторитетом, не сумел погасить захлестнувшие штат страсти. Визит его ничего не дал.
Казалось, заседание кабинета министров не кончится никогда, никогда не придут к согласию центральные власти. Но через пять дней решение было принято — распустить правительство штата. Потом, в парламенте, Неру пытался хоть как-то оправдать чрезвычайные меры, говорил о тяжелом положении в стране, о национальном единстве, и все это было, конечно, верно, но не меняло сути: коммунистическая Керала перестала существовать.
Павел бегал по квартире, курил горькие, дешевые сигареты — ну ее к черту, эту пижонскую трубку! — вечерами долго не мог заснуть.
— Ну что ты страдаешь? — кривилась Таня. — Тебе-то какое дело? Смешно, ей-богу, прямо как маленький. Занялся бы лучше своей монографией…
А он страдал. В самом деле страдал — из-за этой гордой, несчастной Кералы, бесплодных споров в парламенте, из-за мусульманско-индусских распрей и тревожных, необъяснимых, каких-то диких вестей из Китая. Он все теперь понимал в тысячу раз лучше, чем дома, в Союзе. Все понимал и страдал.
Видеть страну изнутри, ощущать — не изучать отстранение — бесчисленные ее проблемы… Теперь он знал этому цену. Книги об Индии, лекции, беседы на семинарах — все это, вообще говоря, полуправда, или нет, правда, конечно, но в чужом, отличном от его, преломлении. Даже источники — эпос, сказания — самое истинное, что нам дано — тут Дьяков прав, — были когда-то кем-то записаны, и этот кто-то не мог быть объективен, он был не бесстрастен, иначе зачем бы взялся он за перо или кисть и обрек себя на мучительный труд?
Сколько проблем, сколько дыр в экономике! Раньше Павел читал об этом, это он изучал, а теперь видел — на улицах Старого города, во взрослом взгляде всегда голодных детей с бессильными руками-плеточками, в ждущих, требовательных глазах тех, кому переводил наши предложения помощи.
А помощь была огромна, необходима — как опять-таки ощущалось это здесь, на месте. Но ее не хватало, нужно было больше и больше. Даже газеты Павел читал теперь иначе: цифры, бесцветная прежде статистика, взывали о помощи. Что ж, займы готовы предоставить и другие страны, американцы, к примеру. Только эти потом сдерут три шкуры… Газеты кричат о предательстве: грядущий заём подрывает независимость страны, нужно сотрудничать с Советским Союзом! Но бескорыстны ли коммунисты? Вон что вытворяет на границе великий сосед — Китай! Тоже ведь — коммунистическая держава!.. А тут еще президент Пакистана… В самый отчаянный момент коварно предлагает он заключить соглашение о совместной обороне Индостана, и это под лозунгом неприсоединения! Неру отвечает гневным отказом — и новый взрыв вражды между двумя государствами, бывшими когда-то одной, единой страной…
Да, Павел страдал. Что он делает здесь, в конце концов, в своей новой, ничтожной роли? Переводит чужие слово не смея сказать ни единого своего. Как это неправильно, несправедливо! Ведь он может больше: он же не просто знает язык, он знает Индию. А как высокомерно поднял брови советник, когда Павел попытался однажды высказать свое мнение! Поднял брови и не счел нужным даже что-то ответить личному переводчику.
Павел мучился, злился, приставал со своим риторическим нытьем к Сергею. Тот утешал, хмурился, потом взрывался:
— Да кто тебя сюда звал, пропади ты пропадом! Сан Саныч… тоже мне — отец родной… Своим умом пора жить, Паша, своим! А теперь не ной, не скули, хватит. Ты же понял здесь настоящую Индию! Это, знаешь, кое-чего стоит… Пошли-ка в лавочку: там, говорят, привезли новые книги. Поищем что-нибудь для тебя…
Хорошо ему говорить, Сергею. Он-то как раз на месте, выкладывается весь, до конца. Статью вон даже отгрохал — в экономический солидный журнал, — заказали ему из Союза. Хорошо утешать Сергею: в экономике он — как у себя дома. Что еще там, кстати, задумали со смешанными компаниями? Сергей, как всегда, рад случаю потолковать об обожаемых им проблемах. Он ходит по комнате, басит, он раскладывает корпорации на составные части, перечисляет, загибая пальцы, выгоды совместного владения, а Павел слушает, переспрашивает, записывает. Оба они увлекаются, и даже Натка их не останавливает. Она сидит, забравшись с ногами в тяжелое большое кресло, молча слушает, потом вдруг врывается в Сергееву речь (тоже ведь экономист, хоть и торчит здесь без работы), врывается, чтобы выругать всех на свете растяп, скверную организацию труда, инертность индийцев и подлые китайские удары в спину. А Таня морщится и говорит, что Индия ей надоела. И жара надоела («Вы от жары и орете, тоже мне политики!»), и проблемы, и грязь, и все эти касты, и праздники, когда тебя, как дуру, обливают вонючей краской. Ну, ее-то, положим, не обливали в этот озорной праздник холи: она весь день просидела дома и Павла никуда не пустила. Но оба они видели смеющихся, перемазанных людей в каких-то брезентовых робах — в дни холи редко кто решится выйти на улицу в обычном костюме, — видели облитые жидкой краской машины и босоногих, черноглазых мальчишек, брызгавших красной водой в прохожих.
…Приближалось время их отпуска. Таня все чаще раздражалась на своих туповатых учениц, тосковала о Сашке, писала длинные письма матери, даже плакала. Но когда Павел заикнулся о Москве, угрюмо отрезала:
— Ну уж нет, потерпим. Нечего мотать нервы — и себе, и парню. Да и на квартиру тогда не хватит.
Они не поехали. Тянулось и тянулось еще одно их лето — с немыслимой жарой, муссонными ливнями, с редкими теперь вылазками в Старый город, с приемами в посольстве, на которых Таня, как всегда, блистала своим английским, с обязательным бассейном и игрой в «макао», с выездами в кино — в основном на американские боевики.
Павел много ездил — побывал в Бомбее, Калькутте, Джайпуре. Бомбей утомил его сутолокой и шумом, массой бездомных, спящих прямо на улицах на узеньких раскладушках — чарпаи, восхитил огромным аквариумом при Институте наук — ну и звери водятся в океане!.. Впечатление от Бомбея осталось двойственным. А вот Калькутта понравилась по-настоящему. Может, потому, что Павел приехал туда один, — доверили, слава богу, разобраться в путанице накладных на наше оборудование, прибывшее морем.
Огромный, пестрый, переполненный людьми город оглушил его: гудели машины, пищали клаксоны рикш, на целые кварталы тянулись плотные пробки разноликих повозок и велосипедов, пронырливые мальчишки тонкими голосами клянчили мелкие монетки — пайсы. Чумазый сорванец весело крикнул Павлу:
— Саиб, тен рупис![4]
Павел расхохотался: молодец парень — будет он размениваться на какую-то мелочь! Г они десять рупий — и все!
— Иди, иди, — сказал он по-русски. — На вас тут не напасешься.
Ему было легко и свободно — одному, в шумном городе, вдали от жениных глаз, с крупными купюрами в кожаном солидном бумажнике. Все его калькуттские расходы были тщательно вычислены Таней, но кое-что он сумел утаить, и это «кое-что» предназначалось на стриптиз.
В новой Индии не было места такого рода зрелищам, и лишь для Калькутты — порта, где по улицам слонялись в поисках развлечений матросы со всех концов света, — делалось исключение.
Павел пошел смотреть «роскошную Лоллу»— так ее величала реклама — ближе к полуночи, успешно завершив изнурительные переговоры в порту.
Напряжение в полутемном зале нагнеталось с большим искусством. Пела юная девушка в длинном закрытом платье из мягкой золотистой парчи. Звенели на тонких запястьях браслеты, чуть покачивалась в такт переливчатой восточной мелодии маленькая головка с очами на пол-лица. А потом тревожно забили барабаны, луч прожектора пронзил наступившую вдруг тьму и высветил танцовщицу.
Лолла и в самом деле была хороша — высокая, стройная, светлокожая, в длинном норковом манто. Одним движением она сбросила манто на пол и начала танец. Лолла снимала одежды томительно медленно, потом, когда осталось снять главное, подошла, неслышно ступая босыми ногами, к столику, за которым сидел Павел, и жестом потребовала сигарету. Павел вскочил, торопливо протянул пачку надменной Лолле. Она вытянула сигарету, посмеиваясь, ждала огня. Взмокший от растерянности и всеобщего внимания, он чиркал зажигалкой, но летели только жалкие искры, и Лолла, расхохотавшись, обратила раскрашенный лик к высокому прямому англичанину, сидевшему за соседним столиком.
Гулко стучало сердце, кружилась тяжелая от выпитого голова, луч прожектора слепил глаза. Танцовщица бросила горящую сигарету кому-то в бокал, сделала неуловимо гибкое движение, и в ту же минуту слепящий луч взлетел к потолку, а когда вернулся вниз на подмостки, Лоллы уже не было. Она исчезла, оставив всех этих накаленных мужчин с носом…
Павел выбрался из ночного заведения на рассвете, когда на востоке уже багровело высокое небо и стремительно таяла синева над головой.
Он добрел до гостиницы, рухнул на широкую, под дурацким балдахином кровать, машинально нажал кнопку фена, который тут же бесшумно закрутился под потолком, и утонул в омуте чугунного сна. Он вынырнул из этого омута только вечером — с дурной головой, кислым противным ртом и сосущей болью в желудке. Он слишком много выпил вчера, слишком уж много… Но не потому ведь такая тоска на душе? Не потому все так гадко вокруг, все-все немило? Или это оттого, что он промотал столько рупий, да еще на стриптиз? Проклятая Лолла его доконала — при его-то голодном пайке.
Господи, что делает с ним Татьяна! Супружеские отношения… Хорошо бы вспомнить, когда это было в последний раз? «Очень жарко…»— обычная ее отговорка. И еще: «Ты же знаешь, какие у меня опасные дни…» Она говорит так, и он перебирается на свою кровать, чуть раздосадованный, чуть смущенный, зажигает настольную лампу, просматривает вечерние газеты, такие же толстые, как дневные. Но толстые они из-за рекламы, а потому вырезать из них нечего, и он гасит свет, притворно потягивается, желает Тане спокойной ночи и засыпает. И это в его тридцать с чем-то там лет! А что будет дальше?
Может быть, все так живут? Скрепленные общим домом, общими планами и, конечно, детьми. «Невидимые миру слезы…» Жизнь без нежности, без душевной привязанности, даже без страсти.
Да какая там страсть, когда ко всему прочему в Индии запрещены аборты? Выход, конечно, найден: нашим помогают в посольстве. Оно — территория Советского Союза, и потому хирург Гири законов своей страны не преступает. Но сколько же с этим хлопот, неловкости, почти позора! Разрешение дает сам посол, операцию делают под общим наркозом, на диване, потому что кресла нет, ассистирует посольский доктор и муж «пострадавшей». Нет-нет, только не это! Таня присутствует каждый раз как переводчица, возвращается с затуманенными эфиром глазами, бранит мужиков, презрительно жалеет баб. Нет, у них ничего такого быть не должно! И «ничего такого» у них действительно нет. Но заодно нет и другого…
Как странно, что он терпел эту сумеречную жизнь, будто не видел, к чему все катится — быстрей и быстрей. Хотя, вообще говоря, они жили мирно, не ссорились. И потом — он гордился Таней: ее английским, ее умением держать себя в обществе, ее видом, Натка против нее — толстуха. А впереди их ждала Москва, их общий сын, работа — для мужчины это, в конце концов, главное; их ждали общие приятные хлопоты: машина, новый, усвоенный здесь образ жизни — деньги на него были. Вот только любовь… Что ж, не дается в руки Синяя птица…
Перед самой его Калькуттой они с Татьяной побывали в старинном индусском храме любви, проторчали там часа три, если не больше: не могли оторваться от любовных скульптурных групп, непривычно смелых для европейца. По дороге домой Павел попробовал расшифровать Тане индуисскую теорию, почти религию любви: любовь — это приобщение к божеству, высшее постижение жизни, проникновение в самую суть бытия. Таня слушала, поглядывая на Павла, не насмешничала, не перебивала, о чем-то думала. Может, о том же, о чем думал он? Почему, ну почему они лишены того, на чем держится, говорят, мир, о чем пишут, слагают стихи во все времена? За что такая кара? Дурацкий, пошлый стриптиз растревожил, возродил забытую страсть, вернул надежду. Страшная штука — надежда. Это она нас убивает…
Павел ворвался в дом, как когда-то, в давние времена: «Танька, я соскучился!» Но надежда потешилась над ним и ушла — ничего похожего на то, что почувствовал он в полутемном ночном ресторане, не произошло. Одинокий и очень несчастный Павел постарался заснуть, а утром, помятый и хмурый, он пришел на работу и мрачно засел за дела.
Скоро он изменил Тане, изменил глупо, наспех, стыдясь себя и своей партнерши — жены дежурного коменданта. Потом он спал с этой дурой еще несколько раз, бормотал какие-то нежности, зарываясь лицом в ее сделанный еще в Москве перманент. А потом они с Таней вернулись в Союз.
Они устали и изнервничались за дорогу. Нудно гудели моторы, улыбалась кукольная стюардесса, проходя по салону на тонких, как стрелочки, каблучках. Они пили и ели, листали журналы и каталог мод. Время тянулось мучительно медленно — бесконечный, вытянутый перелетом с востока на запад день. Таня курила сигарету за сигаретой, Павел сосал погасшую трубку. Что ждет их на родине? Они так долго не видели Сашу! На фотографиях он здорово изменился: стрижка ежиком, серьезный упрямый взгляд. Три с лишним года он был без них, мерз в морозы, мок под дождем, летом болтался у тети Лизы. Софья Ивановна писала о ней сдержанно, и Павел понимал, что старухи не ладят, что теща только терпит его сентиментальную мачеху — пользуется ее услугами и потому терпит.
А он здесь жил без мороза и снега, пил джин, придирчиво выбирал по дипломатическому каталогу самый лучший магнитофон — со стереофонией, потом, войдя во вкус, — еще один, моно, и еще — на батарейках, потом оформлял документы на машину и спорил с Таней о кооперативе.
Павел сидел, вцепившись в подлокотники кресла, и терзал себя. Здесь, в самолете, он словно забыл, что много работал, перечитал гору нужных книг, кое-что, кажется, понял в сложных проблемах сотрудничества и, пожалуй, готов к новой научной теме. И потом — сына оставили в Москве для его же блага: чтобы была у него отдельная комната, чтобы потом, когда подрастет, он слушал хорошую музыку через новейшую аппаратуру и не знал бы той жгучей зависти, какую познал в своем отрочестве Павел, когда впервые увидел заграничный магнитофон.
— Надо будет всерьез им заняться, — отвечая собственным мыслям, сказал Павел, и Таня благодарно улыбнулась и сжала ему руку.
— Если б ты знал, как я соскучилась! Если б знал… — У нее дрогнул голос, она отвернулась к затянутому шелковой шторкой иллюминатору.
Павел держал ее руку, смотрел на строгий профиль и повторял:
— Вот увидишь, все будет хорошо, все будет иначе, увидишь…
Он будет любить Таню, он будет воспитывать Сашку, он научит его водить машину — да, а что особенного? — пусть только подрастет. Он помирит наконец Таню и Софью Ивановну с тетей Лизой — что они, в самом деле, не поделили? И все-все у них будет отлично!..
Сейчас, на пути домой, Павел многое видел иначе. Зачем он, например, изменил Тане? Ну да, у них что-то не ладится, но разве могла помочь та глупая блондинка? Устроила на прощанье нелепую сцену, пыталась узнать телефон. Еле от нее отвязался…
Они долго ждали, когда подадут трап, потом долго шли по длинному стеклянному коридору, потом ждали, когда привезут чемоданы, потом проходили досмотр. Но зато, когда с чемоданами, портфелем и плетеным ящичком, в котором лежала бесценная Танина шуба из кашмирской щипаной выдры, они вошли в общий зал, они сразу увидели Сашу. Он стоял рядом с Софьей Ивановной — худенький, аккуратно подстриженный мальчик с широко раскрытыми растерянными глазами. Таня уронила свой драгоценный ящичек и шагнула к сыну, молча протянув руки.
— Здравствуй… те, — пробормотал Саша и чуть отступил поближе к бабушке.
— Ах ты, дурачок! — захлопотала Софья Ивановна (как она сдала за три года!). — Это же мама!
Она подтолкнула внука к матери, обняла Таню и всхлипнула:
— Наконец-то… Совсем бросили парня… Ну ладно, ладно, это я так. Пошли скорее: таксист уж ругался…
В машине Сашка немного освоился: прижался к обнимавшей его Тане, показывал отцу новые дома — белые, высокие, с зелеными, красными, оранжевыми балконами. Он радовался изумлению Павла, гордился Москвой, ревниво спрашивал: «Лучше, чем в Дели?» — и Павел остро чувствовал их общность, свою и Танину неразделимость. И как же он любил их обоих, их вместе — в этой машине с шашечками, катящей по широким улицам огромного, очень родного города!..
Вечером они сидели все вместе за круглым столом, под большим оранжевым абажуром, и Сашка поглощал сочные помидоры и пахнущие свежестью огурцы, провезенные тайком от таможенников. А Софья Ивановна, молодо кутаясь в кашмирскую невесомую шаль, все порывалась показать Сашкин дневник, будто пятерки — исключительно ее, бабушкина, заслуга.
Они легли спать поздно ночью, и Павел отдохновенно заснул под легкий шелест весеннего дождика, так непохожий на ровный упрямый гул индийских потопов, из которых они только что выбрались. И всю ночь он слышал этот шелковистый шелест, а утром увидел юные, омытые за ночь деревья и радостно понял, что жизнь его будет теперь иной — легкой, благополучной и чистой.
Поначалу все шло очень даже неплохо. В институте его не забыли — встретили радостно, обрушили ворох новостей и вопросов, благодарили за сувениры, звали в прежний сектор. Но он привез новую тему, и потому сектор пришлось поменять.
Он был уверен, что напишет монографию быстро, легко: материал-то был собран, но тогда еще он не знал Валентина, энциклопедичности его знаний, беспощадности оценок, его прямо патологического неприятия «чужого», пусть даже ловко, блестяще даже пусть пересказанного. Собранный с помощью Сергея материал был так весом — сам по себе, — что, казалось, он и был уже почти готовым научным трудом. С таким вот обманным ощущением легкости и принялся Павел работать.
Может, он и понял бы, что за птица — Валентин — раньше, сумел бы перестроиться, поднажать, сформулировать как-то иначе тему, подальше от экономики, но ему было страшно некогда: как раз в это время они строили — и выстроили! — свою собственную, отдельную, трехкомнатную, великолепную свою квартиру.
Сколько времени, сил, нервов, не говоря уже о деньгах, было в нее вгрохнуто! Они мотались по каким-то стройкам, отыскивали, перешагивая через доски и битые кирпичи, лениво лежащих в тенечке работяг и умоляли их чуть-чуть отступить от проекта; они встречались с бесконечными Петровичами и Кузьмичами и обговаривали розовый кафель в ванную и югославский голубой унитаз; какие-то небритые типы хлопали Павла по плечу, называли его «хозяин» и говорили «ты», клялись и божились сделать то-то и то-то, а потом пропадали навек. Они объездили всю Москву в поисках обоев и, конечно, ничего не нашли, а потом пришлось тащиться в Мытищи и переплачивать чуть ли не вдвое — за финские, моющиеся, из-под прилавка.
Но зато квартира была чудом. И машина — та, о которой мечтал, «датсун», спортивная, — тоже. И, ей-богу, она стоила той свирепой пошлины, какую пришлось за нее уплатить: обтекаемые, плавные линии корпуса, легкий, бесшумный ход, узкие желтые фары, низкие кожаные сиденья. Ах, да что там, он ее обожал, ею наслаждался, он ее любил! Она была его собственностью, супруга тут была ни при чем, и это было прекрасно.
Как-то вечером Татьяна с усмешечкой положила перед ним «Тайм» — притащила от Натки. Красной галкой была отмечена статья какого-то кретина. Кретин пространно разглагольствовал о том, что современный американец «сублимирует» свое ощущение мужественности через машину, «мужские» сорта сигарет и прочее, подменяет истинно мужское начало новейшей моделью машины, к примеру. Павел прочел, отложил журнал в сторону — что-то в этой пакости, кажется, есть, что-то от правды, поганой, конечно, но правды…
…Почти три года работал он над новой, вывезенной из Индии темой, а она все упрямилась, не поддавалась. И теперь он уже не работал — он с ней сражался. Хмуро, недоуменно вспоминал он то упоение, фейерверк мыслей, идей, неожиданных ракурсов, высвечивающих потаенные уголки проблемы, — все, что когда-то происходило с ним, давным-давно, в эпоху работы над национальным вопросом и позже — над сипайским восстанием. Но особенно — когда он пытался разобраться в гандизме и читал Дьякова. Куда все ушло, отчего стало неинтересным? Постарел он, что ли?..
Он работал добросовестно, он очень старался, и Сергей, как всегда, ему помогал — а ведь сам занят был по макушку: писал кандидатскую, — но вымученные строки так и оставались вымученными, хотя и наполненными все еще полезными (вот-вот устареют!) сведениями.
Пришлось влезть в чуждую ему экономику, засесть за тяжелые, неподъемные книги, приставать с бесчисленными вопросами к институтским экономистам и пытать и пытать Сергея. Стиснув зубы он «добивал» монографию, злясь на себя, на Валентина, мучительно завидуя бывшим коллегам — те, как он прежде, вольно плескались в истории своих любимых стран. А он без конца нарывался на трудное, ему неизвестное, сугубо экономическое, чувствовал, что скользит по поверхности, старался это экономическое обойти. Он клялся себе, что сделает книгу — и все, вернется к тому, что любил, может быть, даже к гандизму — другие же теперь времена, — он займется историей освободительных войн, свяжет их с философией Ганди, но это потом, после, нельзя теперь отступать.
Трудно ему было. Да еще приходилось отвлекаться: сочинять аналитические записки, рецензии, проталкивать наспех сляпанные из того же, индийского, материала статьи — надо же было что-то писать в ежегодном отчете научных сотрудников. И эти прикрепленные к нему аспиранты… Ну конечно, какой от него толк в экономическом секторе, пусть хоть аспирантов курирует, они ж по его, по бывшей его теме…
Да, в институте было тяжко. А уж дома-то… Впрочем, дома было весьма светски. Теперь у них был свой круг — слава богу, они могли теперь принимать.
Уютно светился красноватый электрический камин в гостиной, мягко зеленел вделанный в стенку аквариум (в свое время пришлось получить специальное разрешение — Павел пробегал тогда по жэкам и домуправам чуть ли не две недели). Гости сидели в румынских, мягкой кожи, креслах, на низком столике солидно стояли пузатые бутылки с глянцевитыми этикетками, на немецком сервизном блюдечке желтели сочные дольки лимона.
Гости потягивали виски, джин с тоником, неспешно беседовали — о модном переводном романе, закрытых просмотрах в Доме кино, о ценах на бензин и о возмутительном обслуживании на заправочных станциях, а больше — о мировых проблемах. Что, в самом деле, может человек в этом механизированном мире, где все катится по каким-то своим законам, две трети людей голодают, а оставшаяся треть задыхается от выхлопных газов, тесноты, нарастающего нервного напряжения и попыток решить неразрешимые, в общем, проблемы?
Таня неизменно была на высоте: умна, элегантна, в меру ядовита, — впрочем, иногда и не в меру, особенно с женщинами. Правда, пустив в очередную жертву стрелу сарказма, она тут же приправляла его шуткой, но стрела всегда попадала в цель. Гостья — та, что была поярче и поинтересней других, — умолкала и оставалась застывшей свидетельницей Таниного триумфа до конца вечера. Вначале Павел испытывал некоторую неловкость — все-таки гости, — но потом привык, и ему это даже нравилось. Очень уж здорово умела Татьяна осадить этих престижных баб, да так, что и не придерешься. Правда, кое-кто со временем перестал у них бывать, но это были не очень-то нужные им люди — нужных Татьяна не трогала.
Иногда, посидев в гостиной, мужчины шли в кабинет Павла — взглянуть на коллекцию трубок, которой Павел очень гордился, на поделки индийских ремесленников, на великолепную библиотеку — по возвращении из Индии Натка стала работать в книжном коллекторе и регулярно снабжала Таню книгами.
Кажется, Натка была единственной женщиной, кому Татьяна ни разу не сказала ничего едкого, — слишком уж безобидной была эта веселая хохотушка. И потом рядом с нею всегда был Сергей, его в этом доме уважали, а может быть, и побаивались. Во всяком случае, ни Павел, ни Таня не желали терять Сергея: он помогал Павлу, с ним было интересно, да и заходил он к ним почти всегда по делу, а не на «суаре» — так он называл их званые вечера. Остроты Татьяны его не трогали, на въедливые ее вопросы Сергей отвечал односложно и, дождавшись паузы, говорил:
— Ну, рассказывай, что там у тебя, — и относилось это только к Павлу.
Павел устало махал рукой:
— А, ерунда… опять что-то не ладится…
Но Сергей умел его расшевелить: заставлял показать то новое, что написано, хмурился, правил, ругал, хвалил. И все вдруг оказывалось не так уж скверным, Павел вырастал в собственных глазах, работа казалась ему нужной и довольно самостоятельной, и он начинал верить, что в конце концов что-то у него получится.
— Ты, брат, молодец, — говорил Сергей. — А я все с кандидатской не справлюсь. Фактов, знаешь ли, миллион…
— Господи! — шумно возмущалась Натка, — она, как всегда, вваливалась в кабинет вместе с Сергеем. — Сопляки защищаются, а этот… Решил поразить мир!
Сергей добродушно улыбался, обнимал Натку за плечи, и Павел видел, что сердится она не всерьез, что новое для Сергея амплуа «незащищенного» научного сотрудника ни капельки ее не тяготит, что они по-прежнему неизвестно чему радуются и неизвестно почему наслаждаются каждым днем их общей жизни.
Ох уж эти дурацкие «суаре»! Холодная светскость Тани, завистливое восхищение гостей, взаимные любезные колкости — ни дружбы, ни истинной потребности в общении… И тут же, рядом, сидит их четырнадцатилетний сын. То есть он не сидит, конечно. Он меняет пленки, ставит «свои» записи — модных бардов с их интимными вздохами, туманной тоской по чему-то несбывшемуся — и нетерпеливо ждет, когда Таня небрежно бросит:
— А ну-ка, ребенок, сыграй что-нибудь.
И Саша приносит их общую гордость — электрогитару, с множеством приспособлений, вызывающих восхищение одноклассников, и вместе с мощно звучащим стереооркестром играет тщательно отработанную «импровизацию»…
Он отлично играл, их Саша, но зачем они выставляли его напоказ? Зачем слушал он их меланхолические беседы? Лучше бы он ходил в походы со сверстниками или безнадежно влюблялся в патлатых миниюбочных девчонок. Он не ходил в походы и не влюблялся, и сейчас, маясь на диване, Павел думал об этом с горечью, недоумением, с чувством личной утраты.
…Таня стукнула в дверь костяшками пальцев:
— Ты там не умер? Иди-ка ужинать…
— Я сплю, не трогай, — с трудом вынырнув из темных глубин мыслей, простонал он.
— Как хочешь…
В самом деле, заснуть бы: он так устал. Он не хотел больше думать, отчаялся найти выход, но сжатая горячим обручем боли, гудящая голова работала как одержимая. И думалось само, мысли летели, обгоняя друг друга… Так он добрался до сегодняшнего дня, до Гали.
Какого черта он завел себе, интересно, Галю? Неужели из-за бесконечных Татьяниных «опасных дней»? Да нет, это уж слишком просто. И слишком гадко к тому же. Нет, не только поэтому. А почему? С чего она началась, Галя? И вдруг он вспомнил тот день, когда к ним ввалились Сергей с Наткой, притащили новые, дефицитные книги и остались ужинать.
— Гляньте-ка на нее, — басил Сергей, обнимая жену за плечи. — Подстриглась моя старушка под мальчика и, черт возьми, сбросила лет десять. А, каково?
Он смеялся, влюбленно глядя на свою Натку, а она кокетливо поправляла новым, изящным движением короткие завитки волос. Натка действительно на диво похорошела, и Павел, с изумлением глядя на преобразившуюся хохотушку, сказал с нарочитым кавказским акцентом:
— Выпьем за прекрасных женщин, так говорят у нас, на Кавказе! Чтоб освещали они нашу многотрудную жизнь, возвращали нам радость бытия, радовали наш глаз…
— Ты слышишь, Татьяна? — хохотала Натка. — Радовали им глаз! А какой: правый, левый? Тоже мне — занятие… Мы уж порадуем глаз кому другому…
— Убью, — свирепо вращая глазами, рычал Сергей и хохотал вместе с Наткой.
В тот вечер Сергей с Наташкой остались у них ночевать: засиделись далеко за полночь, Павел здорово выпил и Таня не позволила отвозить их домой. Мужчинам постелили в кабинете, женщины удалились в спальню. Утром выпили кофе, и гости уехали, пригласив все семейство на воскресенье.
— Милая она женщина, — вскользь бросила Таня, протирая и просматривая на свет тонкие чашки, и Павел насторожился: наверняка ведь эти слова — только «присказка». — Жаль — бретельки грязные…
— Какие бретельки? — опешил Павел.
— У лифчика, — выискивая пыль на чашках, с удовольствием пояснила Таня. — А Валерка-то их, представь, влюблен! Нет, она все-таки дурочка: говорила совершенно серьезно, да еще просила никому не рассказывать…
— Что ж ты рассказываешь? — глядя в пол, пробормотал Павел.
Таня подняла выщипанные брови:
— Так ведь чушь! Скажите пожалуйста, Ромео!
Павел встал, сутулясь вышел из-за стола, молча ушел к себе. Натка поделилась с ней самым сокровенным, а она — бретельки… И ведь врет, врет!.. Никакие они не грязные! Хорошо же она знает своего муженька: при каждой встрече он будет видеть теперь под Наташиным платьем проклятые эти бретельки, Натка навсегда потеряет для него всякое обаяние, просто перестанет быть женщиной, никакая прическа уже ничего не изменит. Стерва!.. Павел впервые подумал так о жене — с тоской, ожесточением, с безысходной злобой.
Тогда-то подсознательно («сублимально», как бы сказал тот кретин из «Тайма») он и настроился окончательно на другую — любую! — женщину, на не-Таню. И женщина появилась.
Через неделю у них на работе был вечер. С утра скинулись по пятерке — заказать столик в их только что открытом, отремонтированном кафе. Деньги собирала секретарша Галина Сергеевна, стройная, элегантная женщина, с удивительно красивыми ногами и такими же красивыми руками с длинными тонкими пальцами. И хотя Павел видел ее тысячу раз на день, сегодня она показалась ему особенно привлекательной.
— А вы пойдете? — спросил он с неожиданным для самого себя интересом.
— Не знаю, — пожала она полными плечами. — Ем я мало, пить не люблю, а плясать будет не с кем.
— Как это не с кем? — шутливо обиделся Павел. — А я?
Галина Сергеевна подняла на него обведенные черным глаза:
— Вы? Ну что ж, посмотрим…
Он так и не понял, на что она хотела смотреть, но был приятно взволнован: это «посмотрим» звучало как обещание. Вечером они уже сидели вместе за столиком, и Павел старался быть демократичным и милым, подчеркнуто ухаживал за дамами, и особенно — за Галиной Сергеевной.
Он повез ее домой — выпито было много, к концу вечера они были уже на «ты» и на имена, — ввалился вслед за нею в прихожую и стал целовать тут же, не сняв пальто и берета. А она, помолодевшая и счастливая, расстегивала ему пальто и повторяла чуть задыхаясь:
— Сейчас, сейчас, не надо спешить…
Она оказалась смелой и опытной, их скромница Галина Сергеевна, и довела его до того, что он начисто забыл и про дом, и про Таню, и про то, что супружнице ничего не стоит узнать, когда кончился вечер.
— Тебе пора, — сказала потом Галя, счастливо улыбаясь и откидываясь на подушку.
Она закурила белый с золотым обрезом «Кент» и, глубоко затянувшись, протянула сигарету Павлу, значительно глядя в глаза. Он вспомнил: вместе выкуренная сигарета сближает (Галя толковала ему об этом весь вечер) — и докурил, улыбаясь.
— Трудно от тебя уходить…
Галя проводила его до дверей, мягко, заговорщически улыбнулась:
— До завтра…
Черт возьми, плохо, что они вместе работают. Но Павел подавил тревогу, заставил ее отступить. Он мужчина, и ему нужна женщина. С Татьяной все кончено — в ее подачках он не нуждается.
Он ехал по пустым улицам, выжимая сто километров в час, хмель прошел, голова была ясной. Он думал о Гале. Ну что ж, умна, скромна, искусна в любви. Такая связь может длиться годами: Галя свободна, старше его, а потому, конечно, не будет претензий. Кажется, у нее взрослый сын, живет отдельно. А на работе надо поаккуратней: на «вы» и на имя-отчество.
…Так он тогда рассчитал, все, в общем, предусмотрел, все у него получилось, и все оказалось ненужным.
Их связь длилась второй год. Галя ничего не требовала, не устраивала сцен, при встречах больше молчала, а если и говорила, то, не в пример Тане, мало и тихо.
Но вечерами он должен был отвозить ее с работы домой, а если не отвозил, чувствовал себя почти преступником. Он должен был звонить, когда она болела, и всегда он не знал, что сказать. Он должен был дарить ей какой-нибудь пустячок к Новому году и Восьмому марта и что-нибудь посолиднее — ко дню рождения. Он должен был слушать ее рассказы о сыне, которого никогда не видел и о котором ничего не хотел знать. И каждый день — господи, каждый день! — он лицезрел ее на работе, за столиком с машинкой — подтянутую, холеную, умело подкрашенную.
А дома молчала Таня. Как она догадалась? Этого он не знал. Но она догадалась, это уж точно, и замкнулась в безмолвном презрении.
Таня уже защитилась, преподавала в техникуме, печаталась в «Вопросах истории». Сергея она называла «неудачником», хотя он тоже наконец стал кандидатом, Павлу мстительно напоминала о «никогда не кончающейся монографии» и о «серьезном» беседовала только с Сашкой. А Сашка, дурачок, несмотря на свои метр семьдесят, басок и пробивающиеся усики, принимал все всерьез, горячо спорил с матерью, не догадываясь, что все эти споры — для Павла, ему назло, что сам Сашка — только орудие давней глухой вражды. Потом он, кажется, стал понимать, прислушиваться к телефонным звонкам, усмехаться знакомой Таниной усмешкой. Иногда Павлу казалось, что сын его дразнит (а может, копирует?), когда небрежно роняет:
— А, ерунда… Что мы все можем сделать: эра мыслителей и революций давно позади. Теперь так: хочешь жить — умей вертеться…
Впрочем, когда приходили гости, все было по-прежнему. Острила Таня, демонстрировал свои трубки Павел, играл на гитаре сын. Таня умела находить интересных людей, приводила их в дом. Как-то они целый вечер слушали филолога, знатока древних языков, красивого седоватого мужчину с лицом проповедника и звучным баритоном оратора.
Филолог пугал мистическими предчувствиями, многозначительно сопоставлял стихийные бедствия с библейскими пророчествами, намекал на грядущие катаклизмы, говорил о телепатии и ясновидении. Он не курил и не пил, попросил подать ему постное и вообще вел себя по-хозяйски. Сашка восхищенно глазел на гостя, и Павел, перехватив этот завороженный взгляд, вдруг обозлился.
— Ну ладно, — оборвал он наслаждающийся собой баритон. — Хватит стращать. А тебе, Александр, пора на боковую: завтра контрольная.
Таня воззрилась на Павла с таким изумлением, что он поперхнулся и замолчал. А знаток языков и пророчеств с достоинством откланялся и удалился.
— Ты что, рехнулся? — поинтересовалась Таня, когда Павел, проводив гостя до лифта, вернулся в гостиную. — Он же в приемной комиссии, а Сашке скоро уже поступать. И репетировать он его будет.
— Он?! Репетировать? — ахнул Павел. — Да ведь это злобный дурак, ты что, не видишь?
Таня снисходительно посмотрела на Павла.
— Как раз о таких, как ты, он и говорил. Когда что-то непонятно, легче всего назвать это глупостью. Как генетику, например…
— Сравнила тоже! — возмутился Павел, и начался их обычный дурацкий спор, когда никто никого не слушает, каждый гнет свое и растет и растет тяжелая, оглушающая обоих злоба.
Саша сидел, слушал, подавал реплики — Павлу казалось, всегда в пандан с матерью, — потом вдруг хмыкнул, и Павел замолчал, встал и ушел к себе.
Он выпил какое-то новое снотворное, полежал с полчаса, мучительно стараясь понять, что же, в конце концов, происходит в их доме, и наконец провалился в тяжелый сон, который не принес ему ни отдыха, ни облегчения. В институте он увидел Галю, поймал ее интимно-ласковый взгляд и сказал себе: «Все. Хватит! Надо рвать. И немедленно. А там видно будет…». Вот и рвет уже целых три месяца, тянет резину, отмалчивается, говорит гадости, врет, а потом сдается и едет к ней, стыдясь ее и себя.
Черная «Чайка» стремительно неслась в Ярославль. Темной, отливающей нефтью лентой стелилось под колеса податливое от ранней жары шоссе. На заднем сиденье, сняв ботинки и повесив на крючки пиджаки, дремали индийцы.
Павел сидел рядом с шофером и смотрел в окно. Летели навстречу голубое небо, зеленая молодая трава, мелькали редкие еще перелески. А он сидел и наслаждался — и этим небом, и лесом, и движением, и мягким шуршанием шин. Ни одной сколько-нибудь связной мысли, никаких забот, только изредка мысленно — шоферу: «Эх ты, Петя, кто ж так тормозит? Да не жми ты на тормоз, мальчик…» Но это так, водительское: привык сам за рулем. А вообще-то он отдыхал.
После той тяжкой, невыносимой беседы с Валентином (как он, в самом-то деле, ее вынес?) прошло два месяца. Сейчас они с Таней собирались в отпуск — как всегда, в Крым. Монографию он отложил: надо, надо от нее отдохнуть. Сашку сразу после экзаменов отправляли к тете Лизе на свежий воздух. С Галей он решил расстаться после Крыма — так будет легче, естественней. Да что там, ничего страшного в его жизни не происходит. Сколько семей так живут — без любви, без настоящей близости, на полуправде. И Сашка не хуже других — все они сейчас грубияны и потребители. И книги пишутся медленно. Наверное, он просто устал, вот и впал в истерику. А, плевать… Поменьше думать, поменьше анализировать, жить, как живется, — в этом, наверное, мудрость.
Хорошо, что его снова попросили поработать с делегацией, — вызвал ученый секретарь по внешним связям и попросил, не без ведома Валентина, конечно. Отдел Валентин тогда собирать не стал, оставил Павла с его монографией в покое, недели через две умудрился за какую-то ерунду похвалить, потом устроил отдых — сопровождать делегацию общества дружбы. В делегации были два историка, их принимали в институте, на прием был приглашен и Павел, теперь вот катит в Ярославль.
Павел с удовольствием откинулся на мягком сиденье. В Ярославле их ждет давным-давно разработанная «Интуристом» программа, плюс митинг дружбы на одном из заводов, плюс поездка в совхоз. Все организовано, продумано. В багажнике лежат лозунги на хинди и вымпелы — будут стоять в президиуме. Так что все в порядке, думать не о чем, беспокоиться — тоже.
Если останется в программе окно, он обязательно походит по музею — Натка говорила про какое-то там собрание икон, про оригиналы Фалька и молодого Грабаря. И еще он постоит на Стрелке — Волгу Павел любил с давних, студенческих времен. Здорово все-таки: целых три дня бродить по старинному тихому городу, оставаться вечерами совсем одному и не видеть ни Валентина, ни Гали, ни Тани, ни даже Сашки с его длинными патлами, завязанной на пузе пестрой рубахой и меланхолически усталым взором. Павел усмехнулся: злым он стал в последнее время…
В Ярославле их уже ждал посланный загодя референт общества дружбы. Был он быстрый, услужливый, в блестящем, словно отлакированном костюме. Индийцев называл «наши индийские друзья». Павлу широко улыбался — казалось, сто лет мечтал о встрече, — с девушкой из «Интуриста» держался чуть покровительственно, собой был страшно доволен. Словом, родился референтом.
Гостиница была приготовлена, ужин ждал в ресторане. За ужином референт доложил программу: первый день — осмотр кремля, после обеда — митинг на заводе, вечером — премьера в театре имени Волкова. Второй день — поездка в совхоз, третий — осмотр музея и посещение любительской киностудии. Павел слегка удивился, когда заговорили о студии, поинтересовался:
— Это еще зачем?
Саша (так звали девушку из «Интуриста») покраснела, заволновалась и стала быстро говорить, что студия очень интересная, и фильмы они снимают очень интересные, и руководитель у них интересный, ну просто очень интересный человек.
— Хорошо, хорошо, — успокоил ее Павел. — Раз уж все такое интересное, сходим.
Он поднялся к себе в номер, зачем-то включил телевизор. На экране трое парней отчаянно терзали ни в чем не повинные гитары, выкрикивая миру — то вместе, то порознь — ошеломляющее открытие: «Живем лишь раз, один лишь раз!» Шел смотр молодых дарований. Павел подмигнул перепуганным собственной смелостью лохматым мальчишкам, снял пиджак, аккуратно повесил в шкаф. Потом долго плескался у маленькой раковины, наслаждаясь холодной водой и собственной неторопливостью, а потом выключил грохочущий коричневый ящик, с удовольствием растянулся на чистых прохладных простынях и уснул, предвкушая полный солнца и радости день.
И таким он и был, этот день. Белый кремль и старые церкви, тихо стоящие на площадях или спрятанные за коробками новых домов, а одна притаилась в глухом дворе, укрылась от любопытных взоров, но индийцы (спасибо Саше!) взглянули и на нее, смиренно-прекрасную, синее небо и яркое солнце, легкая необязательная беседа с Сашей, до смешного влюбленной в свой Ярославль.
Митинг на заводе прошел успешно: народу собрали много, речи, подготовленные референтом, были содержательными и короткими. Концерт, правда, слегка затянулся, но самодеятельность, к удивлению Павла, оказалась вполне приемлемой. Потом индийцам вручили подарки — альбомы с видами Ярославля и хрустальные вазы. Павлу тоже подарили и альбом и вазу, и он аккуратно уложил хрусталь в объемистый портфель — Таня будет довольна.
Вечером все отправились в театр. Сюжет пьесы тянул разве что на статью, зато был легок для перевода. И вообще — просто побывать в театре, посидеть в бархатных уютных креслах, зайти в антракте в буфет, где их ждал чай с пирожными и бутербродами, было приятно. А на другой день поехали в совхоз.
Там им рассказали о больших успехах и маленьких недостатках, но недостатки эти выглядели как прелюдия к еще большим успехам и потому решительно никого не смущали. Индийцы старательно слушали перевод, ходили на засеянное уже поле, растирали в тонких смуглых пальцах жирные комья земли, все хвалили, хотя понимали в сельском хозяйстве не больше Павла, с восхищением качали головами, разглядывая столь уважаемых в их стране коров, которые в Индии маленькие, а тут — вон какие большие.
Перед отъездом в новом клубе с колоннами состоялся митинг советско-индийской дружбы. После митинга делегацию накормили — длинный, накрытый в саду стол ломился от яств, — подарили каждому по огромной матрешке, и, пьяные от напоенного июньским цветением воздуха, они вернулись в город.
Третий день был днем отдыха: осмотр музея и студия. В музее Павел, как и намеревался, походил вместе с делегацией по официально-экскурсионному маршруту и остался взглянуть на иконы. Честно говоря, он не очень-то в них разбирался, но Натка хвалила, и потом все сейчас смотрели иконы, восхищались, покупали, выменивали, платили большие деньги.
Иконы действительно были ценными: четырнадцатый, даже тринадцатый век. Был и Фальк, но на Павла не произвели особого впечатления коричневатые геометрические фигуры, а вот молодой — голубой и зеленый — Грабарь понравился.
Все шло, как он предполагал и хотел: он отдохнул от Москвы и своих проблем, насладился отсутствием Гали и Татьяны, поговорил с индийцами, с некоторой грустью убедившись, что здорово подзабыл хинди. А вечером вместе со всеми отправился на киностудию.
В студии их встретил кругленький веселый человек с мудреным именем, которое Павел тут же забыл. Он усадил гостей в кресла, стал напротив и, к удивлению Павла, с ходу заговорил о том, что мало у них, знаете, аппаратуры, но зато та, что есть, — экстра-класс, и такая вот недавно зародилась идея нового фильма… Не спросил, как доехали, как понравился город, что успели посмотреть в Москве. Павел покосился на референта: его упущение, мог бы и подготовить. А толстяк ничего не замечал.
— Ну вот, сейчас мы покажем вам несколько наших лент, — быстро говорил он. — А потом посидим, поболтаем, попьем чайку — видите, какой у нас самовар? Между прочим, двенадцатого года — тысяча восемьсот двенадцатого, я имею в виду…
У стены действительно стоял стол с большим самоваром, над столом на каких-то не то штативах, не то просто палках висели баранки, посредине сгрудились красные чашки. Павел хмыкнул: они что, в самом деле гоняют чаи здесь, в студии? Или это так, для делегации?
— Володя, давай, — крикнул толстяк кому-то, невидимому в аппаратной…
Погас свет, начался фильм — о том, как создавалась студия. Перемазанные мелом ребята азартно таскали балки и долбили стены, девчонки в платочках что-то красили — это они перестраивали отведенный им полуподвал. Потом Павел увидел тот самый зал, в котором сидел, ликующие физиономии вчерашних строителей — фильм кончился. Тут же начался второй — о том, как ярославцы всем городом спасали обгоревшего мальчика, потом третий — об их земляке, герое войны, от которого остались только письма и фотографии и еще — благодарная память — название тихой улочки в родном городе…
Потихоньку собирались студийцы — в большинстве своем, кажется, школьники, а когда кончился последний фильм и зажегся верхний свет, глазам изумленного Павла (такого высокого уровня, несмотря на заверения Саши, он все-таки не ожидал) предстал белобрысый парень лет семи с такой же белобрысой собакой на коричневом поводке. Он стоял в дверях, и пес стоял рядом с ним.
— Здрасте, — парень вежливо качнулся в сторону гостей и, усевшись в кресло, дернул за поводок. — Сидеть! — сказал он басом, но пес не садился, а стоял, склонив лохматую голову набок, и с любопытством рассматривал незнакомых людей черными умными глазами.
Толстяк вздохнул:
— Мог бы Филимона и дома оставить. Что такое, в самом деле?
Он старательно хмурился, но лицо его оставалось веселым и добрым, и Павел догадался, что пес Филимон в студии не новичок и ворчат на него для проформы, а может быть, и для гостей.
Они еще поговорили о фильмах — индийцы, к удивлению Павла, забросали ребят вопросами: и как они нашли друг друга, и кто покупает аппаратуру, и где они берут деньги на пленку. А потом все встали и пошли к столу пить чай. И тут наконец поднялась сидевшая у самой стены женщина в коричневой замшевой куртке, которая все время что-то писала, положив ногу на ногу и низко склонившись к блокноту. Она встала, пошла к столу, но не успела сделать и трех шагов, как Павел узнал ее, узнал эту легкую стремительную походку, эти каштановые волосы, небрежно брошенные на плечи.
Юлька… Боже мой, Юлька! Так вот почему он все поглядывал на склоненную к блокноту фигуру и досадовал на толстяка — никого не представил! Что-то смутно знакомое, дорогое чувствовал он в этой женщине. И оказалось — Юлька.
Она ни капли не изменилась. Такая же, как в институте, счастливая первокурсница, больно задевшая когда-то его робкое сердце. А она всегда была смелой. Вот так же легко и свободно вышла она однажды к трибуне на их общем собрании, чтобы повергнуть в изумление и студентов, и преподавателей, — потребовала ни больше ни меньше, как свободного посещения лекций.
— Времени катастрофически мало, — звенел в притихшей аудитории веселый голос. — В книгах все гораздо полнее, и читать гораздо быстрее, чем слушать. За сорок пять минут я, например, прочту в сто раз больше, чем мне расскажут…
— В сто, значит? — добродушно переспросил старый профессор, который тщетно пытался обучить их институтский народ древнекитайской философии. — А скажите, уважаемая, вам известно изречение Конфуция «во джи дао бу джи дао»? Заметьте, специально для вас я перевел его с древнекитайского, с вэнь-яня, на современный — бай-хуа.
— Конечно! — не задумываясь выпалила Юлька. — «Все говорят, что я все знаю»![5]
Аудитория грохнула хохотом. Китаисты прямо стонали от смеха, глядя на них, другие смеялись тоже — понимали, что нахальная первокурсница сказала что-то совершенно невообразимое.
— А мы этого не проходили! — кричала, продираясь сквозь хохот, Юлька. — Я этого не должна знать! Ну чего вы смеетесь!
Но она и сама смеялась, не в силах противостоять шквалу общего безудержного веселья.
— Никоненко, — вытирая слезы, заговорил наконец профессор, и все попритихли, — вот вся вы в этом! Не знаете, а беретесь переводить. А почему? А потому, что выучили несчастные четыре иероглифа. А их, матушка, еще расшифровать надо: это вам не азбука. Приходите, голубчик, в среду на лекцию. Я как раз буду рассказывать про учение Конфуция, заодно переведу вам сию мудреную фразу…
Юлька махнула рукой, легко сбежала с трибуны и, пробираясь на место, взглянула на Павла — просто попался ей на пути, — и у него дрогнуло сердце: какая она… радостная… Ведь проиграла же — у всех на глазах — и не огорчается, и не злится…
С тех пор он не мог ее больше не видеть. Даже когда появилась Таня — не мог. И всегда она куда-то спешила, чему-то радовалась или возмущалась и даже стенную газету читала, чуть пританцовывая на месте от нетерпения. Через год — он уже женился — Юлю «разбирали» на бюро — за упорные побеги с лекций и за то, что передала общежительский пропуск какой-то девчонке. Тогда ей наконец пришлось заметить Павла.
— Никоненко пора поставить на место, — стучала ладонью по столу староста курса Лида. — Она думает — раз отличница, так ей все можно.
Юля стояла перед длинным столом в своем неизменном синем платье, такая печальная и обиженная, что у Павла вылетела из головы вся его остроумная, тщательно продуманная защита. Он вдруг наорал на Лиду, заодно гаркнул на Юльку и потребовал, чтобы за подобные выходки студентке Никоненко поставили на вид, а еще лучше — строго указали, без занесения в личное дело, конечно. Он прекрасно знал, что ее собираются выгнать из общежития и лишить на целый месяц стипендии, потому и кричал заранее. Здесь, на бюро, он был старше всех, он был, черт возьми, женатым, и бюро заколебалось. Тем более что никому, кроме Лиды, как-то не хотелось наказывать Юльку.
— Ты думаешь, раз ты отличница… — не удержалась побежденная Лида, и Юлька тут же взорвалась и чуть все не испортила.
— Валька же на метро опоздала! — крикнула она возмущенно и тонко. — Ей же ночевать было негде! И при чем тут отметки? Я не виновата, что умею сдавать экзамены!
— Значит, если бы у тебя еще раз попросили пропуск… — зловеще начала Лида, но Павел не дал ей закончить.
— Хватит! — решительно сказал он, вставая. — Пора по домам. А то мы все попросимся ночевать в общежитие. А меня, например, жена ждет.
Зачем он сказал про жену, он и сам не знал. Может быть, защищаясь от нежности к этой девчонке? Во всяком случае, сказал, и все, — чтоб знала. И она посмотрела на него очень грустно и с каким-то сочувствием, и он первым отвел взгляд.
Потом Павел писал диплом, сдавал экзамены, любил Таню и Юльку видел совсем редко — мелькнет где-то в библиотеке, пройдет мимо по коридору, опустив пушистые вздрагивающие ресницы, и все. А теперь вот идет к столу как ни в чем не бывало, такая же, как была, только в очках и на пальце кольцо. Обручальное… Его с неожиданной болью Павел заметил сразу. Идет и улыбается, — кажется, тоже узнала. Точно, узнала: протянула руку — и светятся, сияют ее глаза.
— Здравствуй! Думала, никогда больше не встретимся… — Она споткнулась о собственные слова, высвободила руку. — А я о них пишу: я ведь теперь журналистка. Ты где остановился? В «Ярославле»? И я…
Она села к столу, положила рядом с чашкой блокнот и вместе со всеми стала пить янтарный чай, успевая что-то записывать.
После чая они подвезли Юлю в гостиницу, и она пошла к себе «обрабатывать материал» — так она выразилась, — а Павел долго ужинал, раздражаясь на индийцев за их восточную неторопливость, и на референта — за его официальную разговорчивость, и на Сашу за ее восторженность.
Но вот ужин кончился, и Павел смог наконец позвонить Юле. Вцепившись в ручки кресла, заставляя себя сидеть смирно, он дождался ее в холле, и они вышли вдвоем в летний вечер.
Юлька заговорила так, будто они вчера расстались и всю жизнь были друзьями.
— Слушай, как тебе студия? Здорово, правда? Я тут уже третий день, и все дни — там. Города еще не видела, церквей знаменитых тоже, нигде не была — ужас какой-то! Не могу от них оторваться, два блокнота исписала, этот — третий.
Павел пожал плечами:
— А о чем писать-то? Ну студия, ну уютно…
Юлька встала как вкопанная, воззрилась на Павла.
— Ну ты даешь! О чем писать? Да о них же! О студии! У них же дел тысяча! Им помочь надо!
— Ты, что ли, поможешь? — улыбнулся Павел.
— Мы! Наш журнал! Вот послушай…
Она рассказывала о своем журнале: о том, как они спасали какого-то столяра-умельца из Вятки, которому кто-то там «не давал дышать»; о том, как в Чимкенте пенсионеры возродили какой-то забытый узбекский промысел; как здорово ездить по стране, а потом писать о народных студиях и театрах, о кружках любителей попеть хором — не выступать, попеть для себя. А он слушал ее, смотрел на нее и думал, что никогда не сумел бы говорить так о своей работе. Должно быть, не любит он эту работу, ничего он, наверное, не любит… И Павел перебил Юлю и, защищаясь от мыслей, напугавших его, стал рассказывать о том, что любил когда-то: о старой своей, по-настоящему научной теме, об Индии и Калькутте, об индийских праздниках и индийских проблемах. Он спешил, старался — он хотел ей нравиться! — а она слушала, спрашивала, отвечала.
Так они дошли до набережной и сели на лавочку. Под ними дышала свежестью широченная Волга, пахло водой и весенней тревогой, а Юля все спрашивала, а он все отвечал. Она ничего не забыла, она знала Восток не хуже, чем он, но при чем тогда этот журнал, всякие там студии и непризнанные таланты? А как же ее китайский? Он хотел спросить, но тут Юля сказала:
— Ведь мы были соседями: я с мужем была в Непале, только позднее тебя. Видел бы ты, какие там храмы — деревянные, кружевные, какая резьба по камню… А Гималаи… Снег на горах — как сахар. Вечером розовеет, потом синеет и гаснет. Как странно, как нелепо, что мы не ездим в соседние страны…
— В какие «соседние»? — не понял Павел.
— Ну вот, ты работаешь, например, в Индии, почему бы тебе не съездить в Непал? За свой счет, конечно… Представь: на высокой горе буддийский храм Сваямбунатх, к нему добираются паломники со всей Азии. У реки Багмати старинный индусский храм Пашупати, с золотым быком и змеей на крыше. Ты бы мог все это видеть…
Глупенькая… Павел усмехнулся в темноте. Да если б и позволили, кто бы поехал, за свой-то счет!.. Они даже в Агру — древнюю столицу, в трех часах езды от Дели, — и то ездили за счет месткома. А тут в Непал, самолетом! Да такая поездка — это же почти «Грюндик»!.. А Юлька как ни в чем не бывало била и била по больным местам.
— Как мне повезло, правда? Нет же прямого самолета до Катманду! Вот и летали мы через Дели. Так я на обратном пути пробыла там, в Дели, четыре дня — и в Агру съездила, и в Золотой храм… Помнишь Тадж-Махал ночью? Белый мавзолей, а перед ним озеро — и весь мавзолей в этом озере… Сон… Пошли к воде…
Она легко встала, закинула за плечо коричневую, на длинном ремне сумку и стала спускаться по широкой деревянной лестнице. Не видел он Тадж-Махала ночью, не видел! Это было слишком дорого — оставаться на ночь в Агре; все тогда решили, что хватит с них мавзолея при свете дня. Сейчас он вдруг страшно пожалел об этом — о неувиденном ночном Тадж-Махале.
Павел догнал Юлю, осторожно взял под руку. С ней бы все было иначе, с этой девочкой, сохранившей себя со студенческих давних времен. Боже мой, но что же теперь делать? Как, оказывается, он о ней соскучился, как ее ждал! А ей все равно. Идет, молчит, думает о своем. «С мужем…» Что там за муж, интересно! Их, что ли, восточник? А, черт с ним, с этим гадом! Постой, а почему же он гад? Наверняка нормальный парень…
Они встали у самой воды, потом Юля села на камень, потянула за руку Павла.
— Сядь. Послушай, как она плещет. А пахнет как! Такое счастье…
— Счастье? — осторожно переспросил Павел: о чем она?
— Ну да, — улыбнулась Юля. — Так повезло, понимаешь?
Он осторожно положил руку ей на плечо, и она доверчиво прижалась к нему. Теперь он ее не отпустит, не отдаст… Теперь она не исчезнет…
— Ты подумай… — она даже зажмурилась. — Во вселенной миллиарды миров. И на одном из них, у нас, возникла жизнь… И мы родились, и живем, смотрим на эту воду, дышим этой рекой… Ты только подумай, какой подарок… За что нам это?
Она повернулась к нему — он почти не видел ее в темноте, только чувствовал, что здесь, рядом, ее волосы, и глаза, и губы. И он наклонился к ней, нашел ее губы и осторожно поцеловал. Они были теплые, мягкие и беспомощные. Павел целовал их снова и снова, не в силах оторваться и почему-то не смея поцеловать Юлю по-настоящему. А она обняла его совсем по-детски, закинув руки ему на плечи, а потом они встали и стояли, прижавшись друг к другу.
Павел гладил Юлины волосы, целовал их и вдыхал их запах, — слава богу, они не пахли ни духами, ни шампунем, ни лаком. Он осторожно касался губами ее закрытых глаз щекой — ее горячей щеки. Он слышал, как торопливо бьется ее сердце и гулко бухает в ответ его собственное, и вот уже эхо этого гула гремит во всем теле, и нет больше сил терпеть и страдать. Он легонько отстранил Юлю: только бы она не почувствовала нестерпимого его желания, над которым он не был властен, только бы оно не испугало и не оскорбило ее, не разрушило того, что возникло теперь между ними, прорвалось сквозь столько тягостных лет, и росло, и ширилось, заполняло собой весь их мир.
— Пошли, Юленька, — сказал он тихо.
Но она только крепче обняла его.
— Знаешь, как я о тебе мечтала? — прошептала она укоризненно. — Там, в институте. А ты всегда был таким сердитым…
Сердитым… Да он просто не смел к ней приблизиться, боялся своей к ней нежности. Да если б он знал!..
Они молча пошли к гостинице и разъехались по своим этажам, и только у себя в комнате Павел понял, что завтра утром уедет, а Юля останется здесь, в Ярославле. Он торопливо набрал номер ее телефона, но было занято, и тогда он в панике бросился к ней, на третий этаж. Но она уже бежала ему навстречу, цепляясь о ковровую дорожку маленькими, чуть сбившимися каблуками.
— Я подумала, как же мы с тобой встретимся, и позвонила. А номер был занят, и я испугалась…
Она и в самом деле была напугана — так же, как он, — и у нее были такие же холодные пальцы, когда онемевшей от пережитого страха рукой Павел взял ее руку.
— Ну что ты, что ты, — повторял Павел, пытаясь согреть ее руки в своих. — Разве мы можем…
Она показалась ему вдруг такой же маленькой и беззащитной, как тогда, на бюро, перед грозной Лидой. И так же, как там, ее надо было спасти, защитить, уберечь. Но почему? Ведь она была почти с него ростом, и так лихо строчила в своем блокноте, и все у нее, кажется, было в полном порядке. Но сейчас она прижалась к нему, как ребенок, и он защищал ее, как ребенка, и грел ее ледяные руки.
Он усадил Юлю в кресло, сел напротив, записал ее телефон и дал свой, служебный. Потом проводил до комнаты и пошел к себе, всей спиной, всем телом ощущая колючий взгляд тучной дежурной в фирменном синем платье и нелепом иссиня-черном растрепанном парике.
Господи, как в нем всего теперь много! А он-то собирался здесь отдохнуть. Павел быстро разделся, погасил свет — спать, спать! Но сон отлетел, едва он коснулся белой, пахнущей свежестью, мягкой подушки. Юлька! Какое чудо, что они встретились! И такое счастье хлынуло на него, что он сел, снова зажег настольную лампу и обалдело уставился перед собой. «Да что же это? Значит, так оно и бывает? Неужели это любовь?» — спросил он себя, и ему стало страшно, потому что в тот же миг он понял, что да, любовь, самая настоящая, та, о которой он читал и слышал, но в которую не очень-то верил, которую никогда ни к кому не испытывал и уже не надеялся, да, пожалуй, и не хотел испытать. Была Таня, была, в конце концов, Галя, Он даже застонал от тоски: Таня, Галя… Чушь какая-то! Ведь Юлька была рядом, там, в институте, а он… Безмозглый осел!
Павел встал, закурил. Потом покосился на телефон: «Позвонить? Нет, нельзя: спит, наверное. Спит. Маленькая моя. Юлькин мой дорогой…»
Он снова лег и, страшно усталый, счастливый, измученный, мгновенно заснул. Назавтра он уже ехал в Москву, изо всех сил стараясь понять, о чем его то и дело спрашивают индийцы, — молчали же раньше всю дорогу! — и понимая одно: до встречи с Юлей — три дня. Целых три! Дома предстоит свидание с Таней, на работе будет вздыхать Галя, а до Юли — три дня.
— А ты загорел… — встретила его Таня. — Хорошо прогулялся? И мы тут заодно отдохнули — никаких звонков, никто не дышит в трубку…
И это при Сашке. При Сашке!
— Значки привез?
Сын снисходительно, даже, пожалуй, сочувственно чмокнул его в висок.
— Вот…
Павел сунул ему ярославские значки, прошел в ванную, пустил воду.
— Эй, не залеживайся, через полчаса ужин…
Таня стукнула в дверь, как всегда, костяшками пальцев, в голосе виноватые нотки. Кажется, его здесь ждали: на батарее свежая пижама, халат, мохнатая простыня, у зеркала новый польский лосьон — купила в его отсутствие. Лучше бы ничего этого не было! И этих ноток в голосе — тоже. Потому что ничто теперь не поможет. Он понял это с холодящей сердце ясностью. Он прошел мимо Юльки — тогда, сто лет назад, в институте, он полжизни прожил без нее и вдруг встретил ее снова, и надо все рвать и идти к ней — вот что ему нужно.
Павел лег в белую пену и закрыл глаза. Юлочка милая, Юлочка родная, ты только люби меня, не бросай, слышишь? Не исчезай, как тогда, в институте, не пропадай, не надо, потому что я без тебя не могу. А ты?.. Ты можешь? Неужели можешь? Вот ты приедешь, я встречу тебя, посмотрю в твои глаза и пойму. Скорей бы только…
Павел вздохнул, открыл глаза, вылез из ванны, надел халат, вышел. Что-то, как всегда остроумно, рассказывала Таня, что-то говорил о «хипповых джинсах» сын. А он сидел, сжимая вилку в левой руке и заклинал: «Ты только меня не бросай. Я все сделаю, вот увидишь, клянусь тебе…»
— Что с тобой? — ударил его голос Тани. — Ты что, не слышишь? Я говорю, ребенку нужны репетиторы. Сейчас без них в вуз не пробьешься. О чем ты думаешь?
Павел поднял глаза, посмотрел на Таню, пожал плечами.
— Ну и бери их, репетиторов. Деньги есть…
— Откуда? Или, может быть, ты получил наследство?
Начался их обычный, нескончаемый диалог о деньгах.
Деньги вообще-то были, и немалые, но и расходы — тоже: на машину, на дачу, на новую мебель. И все было нужно, одно тянуло другое, и ничто не приносило радости. Сейчас они собирались купить арабский гарнитур в гостиную. Тяжелый, с мраморной доской столик и кресла с изогнутыми резными ручками стоили дорого, но Таня и Павел уже к ним привыкли, уже видели их у себя, и отказываться от них не хотелось. Так что надо было искать деньги на репетиторов, искать ему, Павлу.
— Хорошо, — устало сказал он. — Что-нибудь придумаю… Спасибо за ужин, я к себе…
Он ушел в кабинет, раскурил трубку, включил тихую музыку, лег на диван и снова, как тогда, в ванной, закрыл глаза. «Прощай, я ухожу… — печально пел низкий женский голос. — Прощай навсегда…»
— Боже, как трогательно!
Павел вздрогнул, открыл глаза. В дверях стояла Таня: черные глаза смотрят с издевкой, рот перекосила улыбка.
— Это мы так тоскуем о даме сердца? А, гроза секретарш?
Что она этим хочет сказать? Та, в Индии, действительно была секретаршей, Галя тоже. Но при чем здесь они? Разве в них дело?
— Уйди! — Он сжал кулаки, сорвался на крик. — Уйди… Таня, — помолчав, добавил он тихо.
— Почему? — так же тихо спросила Таня.
У нее вдруг сел голос, и Павел понял, что она знает ответ, ждет его. И он сказал эти беспощадные, невозможные эти слова:
— Потому что я тебя не люблю. Не могу больше… Ну не могу, прости. И уйди из моей комнаты. Пожалуйста…
— Из твоей? — прищурилась Таня. — Ты уверен?..
Только что он был на такой высоте — один со своею любовью, — но ему не позволили там остаться. Вошла Таня и сбросила его вниз. О чем же она теперь говорит? Что имеет в виду? И вдруг он понял: ведь это ее квартира, она ответственный квартиросъемщик, она, а не он, так же, как она была этим самым съемщиком их старой квартиры.
Павел встал. Таня смотрела на него с такой холодной злобой, с такой нелюбовью, что ошибиться было невозможно. Его здесь не любят, его унижают, здесь абсолютно уверены, что никуда он не денется… Одеревеневшими пальцами Павел с трудом развязал шнурки дурацкого, шутовского халата, нажал на клавишу магнитофона — захлебнулся, умолк теплый печальный голос, — дрожащими руками стал застегивать пуговицы пиджака.
Таня фыркнула, повернулась, ушла. В соседней комнате заговорил телевизор. Хорошо, что не разобран портфель — там бритва, табак, паста. Хорошо, что треклятая монография в шкафу, в секторе. Павел вышел в гостиную. Таня сидела лицом к телевизору.
— Я уезжаю, — сказал Павел, глядя ей в спину.
— Пока, пока, — кивнула Таня, не отрываясь от экрана. — Тете Лизе привет…
Она все понимала, его умная Таня, и оставляла ему лазейку. Они поссорились, он едет к мачехе (так уже было), побудет там два-три дня и вернется. Его встретит несколько виноватый, понимающий взгляд — она тоже перегнула палку — и что-нибудь вроде: «Да, кстати, пора Сашке купить пальто».
Они обсудят этот вопрос, придут к соглашению, разойдутся по комнатам и будут существовать дальше. А пилюлю насчет квартиры Павел проглотит…
Пусть думает, как ей хочется. А он уезжает. Навсегда. Павел открыл дверь и, почему-то страшась лязга английского замка, осторожно прикрыл за собой. Он спустился по лестнице (черт с ним, с лифтом, ждать его еще!), подошел к машине и, борясь с искушением повернуться и посмотреть на освещенные окна, открыл дверцу. Включил зажигание, прогрел мотор.
— Ну, пора!
Через час он вырвался из Москвы. В открытое окно летел одуряющий запах сирени, свежей листвы, мокрых трав. Фары резали мглу, шумел ветер, мягко шуршали шины. «Юлька, родная, не может быть, чтобы ты отступила… Я не буду тебя торопить, но ты не бросай меня, ладно? Ты только меня не бросай, не разлюби, не предай, хорошо?..»
К мачехе он ввалился такой усталый и такой счастливый, что та растерялась.
— Что с тобой, Павлик? — засуетилась она. — Ты какой-то странный. Усталый, худой и молодой, что ли…
— Да? — засмеялся Павел и обнял и закружил тетю Лизу. — А я к вам, к нам, домой. Пустите?
— Да как же это, Павлик? — ахнула тетя Лиза. — Совсем? А Таня, Саша?
— Потом, тетя Лиза, потом! Сейчас спать. Завтра разбудите в восемь, нет, в семь: надо успеть на работу.
И вот он уже в своей маленькой комнатке, на узкой кушетке, и тетя Лиза укрывает его одеялом и тушит свет, [потому что он не в силах шевельнуть ни рукой, ни ногой. Все тело гудит, и болит поясница — весь день на колесах, да и не мальчик уже… А потом все исчезает в сладком, блаженном сне. И он видит Юльку. В коричневой куртке, в туфлях со сбившимися каблуками она стоит с ним рядом и говорит что-то ласковое, а ветер гонит вбок ее длинные волосы.
— Ну, Павел Петрович, докладывай! Как наши индийские друзья, довольны? Вижу, вижу… Можешь не отвечать. Выглядишь именинником. Как Ярославль?
Юрий Иванович, завотделом внешних сношений, широко улыбаясь, вышел из-за стола, протянул Павлу руку.
— Кури. У меня еще полчаса до дирекции. Доложу и о твоей поездке. Давай, коротенько.
Павел в нескольких точных фразах рассказал о своих беседах с индийскими учеными — беседы были на редкость полезными, потом о заводском митинге, все прошло и хорошо и активно, индийцев дружно приветствовали, вот только жарко уж было очень, но все равно делегация осталась довольна. А в совхозе было просто отлично: и беседа в правлении, и школа со стендом советско-индийской дружбы, и дружеский ужин. Упомянул он и о музее, и о студии, но как-то так, мимоходом, поставив то и другое в заслугу местным товарищам.
— Ну что ж, прекрасно, пре-кра-сно! — Юрий Иванович с силой придавил пальцем окурок. — Что у них там еще с твоей делегацией? ВДНХ? Ну, этим пусть занимается референт, а уж на аэродром изволь прибыть. И все! Садись за отчет. Пары деньков хватит?
— Конечно! — Павел, тоже улыбаясь, развел руками. — Что-то ты, Юрий Иванович, расщедрился: два дня на отчет…
— Не говори, сам удивляюсь!
Павел пошел к себе и, покосившись на телефон, засел за отчет. Только бы Татьяна не вздумала выяснять отношения! Да нет, вряд ли, день-другой она подождет. А Юли в Москве нет.
Он обложился бумагами и стал писать, заглядывая то в программу пребывания делегации, то в собственные торопливые заметки, то в чужие отчеты. Он писал, свободно оперируя привычными терминами, стараясь, чтобы его работа выглядела солидней, объемнее, с удовольствием представляя, как покажет отчет Юле. Пусть видит — не одна она умеет писать. Он тоже не лыком шит, и это тебе не рассказ о какой-то студии, это анализ наших крепнущих международных связей. И вообще — послушала бы Юлька, как он все еще лихо болтает на хинди, хотя, конечно, у делегации был переводчик, — но это уже по статусу, — полистала бы его монографию, пусть несовершенную, раскритикованную, но все-таки — он знает! — почти уже сделанную.
Павел усмехнулся, покрутил головой. Черт знает что, как мальчишка…
— Павел Петрович, вам занимать место? Пора обедать…
Он вздрогнул, поднял голову. Перед ним стояла Галя. Спокойная, в глазах улыбка. Отчего бы это? Ага, но вое платье. Как же он про нее-то забыл, про Галю? Павел изумленно рассматривал ее холеное лицо.
— А мы, чем мы хуже, а, Галина Сергеевна? — весело пошутил Дим Димыч, специалист по Непалу. — Дискриминация… Занимайте уж весь стол. Я вот только дозвонюсь до Ленинграда.
Галя повернулась к Дим Димычу:
— Нет-нет и еще раз нет… Надя в прошлый раз и так ворчала: займу и сижу, а люди ждут.
Павел встал, вздохнул:
— Галина Сергеевна права, Дима. Пошли уж, потом дозвонишься… Слушай, я давно хотел расспросить тебя о Непале…
Дим Димыч развел руками:
— На голодный желудок не могу, увольте. Только после обеда. А на что он тебе вдруг понадобился?
— Да так. — Павел неопределенно пожал плечами и толкнул дверь, пропуская перед собой Галю.
Они спустились в кафе, уселись за свой любимый столик в углу, заказали привычные блюда. Павел рассеянно рассматривал давно знакомый зал, стараясь не встречаться глазами с Галей.
После ремонта кафе превратили в подобие русской чайной, так, во всяком случае, видимо, казалось дизайнерам. Теперь оно представляло собой разительный контраст с общим классически-строгим стилем здания и потому, наверное, выглядело таким жалким. Странно, что он не замечал этого прежде… Павел покорно сидел на своем месте, слушал пространный рассказ Дим Димыча о том, как барахлит его новый «Москвич», кивал знакомым, — а знакомыми были все, — разглядывал входящих.
Галя настороженно посматривала на Павла, чуть хмурилась, наконец не выдержала:
— А поездка пошла вам на пользу. Вы сегодня как именинник…
Да что они все, сговорились, что ли! Павел пожал плечами, заставил себя посмотреть Гале в глаза и впервые за многие месяцы не почувствовал ни вины, ни неловкости, ни страха — только легкую жалость. Все кончено, все. Навсегда. Он выстрадал Юлю, ее заслужил — горькой мукой всей своей странной жизни, тяжелой ложью, унижением, Сашкиным презрительным взглядом. Галя должна понять. А Сашка? Поймет ли Сашка — сын, которого он нянчил ночами, пока отсыпалась измученная за день Таня, которого тащил под осенним холодным дождем в больницу, спасал от огромной черной собаки, когда та подошла понюхать и облизать окаменевшего от ужаса, закутанного в башлык мальчика? Нежность к сыну, к тому маленькому, беспомощному, давно забытая, уснувшая, казалось, навек нежность затопила Павла.
— Галина Сергеевна, — он механически улыбнулся Гале, — вот два рубля. Отдайте за меня Наде, хорошо? А я побегу: я тут забыл про одно дело… Я потом пообедаю…
Галя резко выпрямилась на стуле, протянула руку, будто хотела остановить Павла, но он уже поспешно шел к выходу. Он шел звонить сыну.
Саша был дома.
— Слушаю…
Ломающийся басок звучал чуть сдержанно. Или ему показалось?
— Сынок, это я, папа… — сбивчиво начал Павел. — Надо бы встретиться… Понимаешь…
— Подожди, я перенесу телефон в кабинет, — спокойно прервал его сын. — Минуточку…
Какие знакомые интонации… Да, но чьи же? Павел мучительно напрягал память.
— Понимаешь, — снова услышал он голос сына, — я не хочу быть судьей между тобой и матерью. Вы уж как-нибудь сами… И потом мне некогда: послезавтра экзамен…
Экзамен… Ах да, алгебра. Сашка до смерти ее боялся. Но при чем тут судья? О чем он говорит? Отец хочет видеть сына, своего сына… Павел глубоко вздохнул, проталкивая внутрь сдавивший горло комок, облизал пересохшие губы. Тихо спросил охрипшим голосом:
— О чем ты, Сашок? Ты прав — мы уж как-нибудь сами и судьи нам не надо. Но я хочу тебя видеть, ненадолго…
Просительная интонация в собственном голосе поразила Павла. И этот невесть откуда взявшийся «Сашок»… Никогда он так не называл сына.
— Хочешь видеть, приезжай, — спокойно ответили в трубке. — Мне тут кое-что о тебе рассказали. Но она все равно тебя примет: женщины — они все такие…
Саша так и сказал о матери — «она» и первым повесил трубку. И эта пошлая фраза о женщинах!.. Откуда?.. Тяжело ступая на ватных ногах, Павел медленно дошел до двери, толкнул медную ручку, спустился по лестнице и вышел во двор. Он плюхнулся на скамейку — густые клены скрывали его от любопытных глаз — и уставился на торчащий перед ним памятник меценату, основателю института.
Скоро ехать на аэродром провожать делегацию, а он не может. Он снова и снова прокручивал в голове короткий разговор с сыном. Теперь он вспомнил, чьи это интонации, чье это «я перенесу телефон в кабинет». Это все его, Павла. Татьяна всегда настороженно прислушивалась к его разговорам, и он всегда уносил аппарат в кабинет, подчеркивая этим автономность своего непрочного убежища.
Интересно, что могла рассказать Сашке мать? Ведь она же ничего не знает — не знает, что он полюбил, что у него теперь есть Юля. Ах да, наверное, о Гале. Можно себе представить… «Она тебя примет»… Как будто он — глава соседнего государства! Слово-то какое — «примет»…
Надо успокоиться. Сейчас же! А на отчет плевать — писать он сегодня уже не может. Посидит, покурит и поедет в «Украину», а оттуда — на аэродром.
— А-а-а, вот ты где…
Перед ним стояла улыбающаяся Галя, в ушах поблескивали крохотные сережки.
— А я взяла на твою долю сосиски. В банках. Давали по две, плюс гречневую кашу, ну, знаешь, как всегда.
Только что пережитое унижение, разлившаяся по всему телу горечь, ощущение странной загнанности — все слилось воедино и потребовало выхода.
— Оставь меня в покое, — раздельно произнес Павел, не отрывая глаз от ненавистных сережек. — Понимаешь? В покое. Совсем, понимаешь?
Он посмотрел в ее несчастные, застывшие сразу глаза, встал и пошел в прохладное здание.
В вестибюле, в старинном, в черной резной оправе трюмо отразился маленький злой человек с расстегнутой верхней пуговицей белой сорочки и сбившимся набок галстуком. Хорош!
Павел усмехнулся, застегнул пуговицу, поправил галстук, пригладил двумя руками волосы и пошел наверх.
«Сын поймет, с Галей они будут друзьями…»— нет, каков дурак, а? Как он мог так думать? И когда это он так думал? Час или сто лет назад? Далеко-далеко отсюда, в молодости, на взлете, в какой-то другой жизни… Да нет же, никто его не поймет. Они будут вдвоем — он и Юлька, он и его любовь — смешная девчонка, восставшая когда-то против принудиловки в институте. Скорей бы только она приехала! В чем ей там разбираться, в этой студии? Еще целых два дня, нет, уже полтора. Послезавтра он наберет номер, который успел выучить наизусть, и услышит ее голос, а потом увидит ее лицо. Странно, теперь он не мог представить Юлю — видел то глаза, то волосы, то эти трогательные стоптанные туфельки… Надо попросить у нее фотографию, обязательно. Павел усмехнулся, покрутил головой. Сам же смеялся над Галей, когда та уговаривала подарить ей его помятую физиономию, увековеченную в фотостудии. Правда, в конце концов он все-таки подарил и был даже польщен, увидев собственный лик, воткнутый в рамку Галиного трельяжа, но это не мешало ему посмеиваться над сантиментами, Вот и наказан теперь…
— Что с тобой, Пал Петрович? — услышал он вдруг голос Димы. — Никак перегрелся? Или отчет такой потешный? Дай почитать, коли так.
Павел вздрогнул, потом засмеялся:
— Да нет, это я своим мыслям.
— Хорошие у тебя, видать, мысли, — не унимался Дима. — А меня похвалил Валентин, представляешь?..
Павел собрал бумаги, запер в стол.
— А-а-а… Ну тогда все ясно: сияешь, как медный таз… Ну, я в «Украину». До Ленинграда дозвонился?
— Да ты что, Петрович? — изумился Дима. — Я ж только что разговаривал! Нет, тут явно нечисто…
Он покосился на дверь и добавил:
— А Галина Сергеевна купила тебе сосиски. На свои, между прочим, кровные…
— Да куда они мне? — досадливо отмахнулся Павел. — Поставь пока на подоконник, что ли. И передай ей, пожалуйста, деньги, а то я спешу.
— А каша? — крикнул вдогонку Дима.
— Какая каша? — обалдел Павел и тут же вспомнил. — А… нагрузочная… Ну выкинь куда-нибудь, Дим, ну я же спешу, ей-богу!
Он сбежал по пологой лестнице, вышел через чугунные, распахнутые настежь ворота в тихий переулок, остановил выжидательно ползущее такси, сел, заранее заполнил платежный талончик, выданный Юрием Ивановичем. Ничего… Все обойдется… И они будут счастливы, он и Юля. Интересно, есть у нее дети? Роль папы, кажется, ему не по силам… А может, детей-то и нет? Хотя вряд ли… Как это он не спросил? Ну, Павел, ты даешь (незаметно для себя он повторил студенческое словцо, сорвавшееся у Юли), тебя пока в папы вроде не приглашали… Павел взглянул на счетчик, заполнил графу «сумма», протянул талончик шоферу.
Тот взял, не оглядываясь, подкатил к центральному входу гостиницы, остановился. «Мог бы и поблагодарить, — мельком подумал Павел, — видел же, сколько я написал», — и, широко улыбаясь, пошел к индийцам. Они стояли у входа, задрав головы, рассматривали клубящееся черными предгрозовыми тучами небо.
— Ничего, улетите, — успокоил их Павел. — Как это говорят в Индии: после дождей — всегда солнце?
Индийцы дружно расхохотались, глава делегации одобрительно похлопал Павла по плечу:
— Вы знаете наши пословицы?
Павел добродушно развел руками:
— А как же… — Проверенный еще в Индии прием, неизменно вызывавший положительный эффект, сработал безотказно.
Через полчаса они ехали на аэродром.
Мерно поскрипывая, ходили по ветровому стеклу щетки — хлынул наконец долго собиравшийся дождь, — в приоткрытое окно летел мокрый ветер. Потом запахло деревьями и травами, как тогда, давным-давно, когда он вырвался из своего душного дома назад, в детство, к тете Лизе, к Юльке…
Сегодня утром, бреясь, он повернул ручку довоенного лампового приемника, и сквозь жужжание бритвы до него долетел всплывший из глубин эфира знакомый голос с чуть заметным милым акцентом. Пьеха… любимая его певица… Она пела о любви и грусти, о встречах и разлуке, о щемящих сердце потерях. Любовь, нежность, разлука, боль… Странный, неизбежный круг. Но почему же всегда разлука? Почему всегда боль? Разве не бывает иначе?.. Нет, он не допустит, не отдаст, он удержит…
Ох, Юлька, Юлька! Ездит в Ярославль в переполненной электричке, добирается на попутках до какого-то старика, строгающего от нечего делать чурки, да еще любит все это. Смешная…
Павел повернулся к индийцам. Они дремали, убаюканные и дождем, и машиной, и тишиной. Тоже намаялись за этот последний день в Москве. Ну и хорошо, что намаялись, хорошо, что молчат. Павел вновь отвалился на сиденье и стал думать о Юле.
Сидит сейчас где-нибудь в студии, в уголке, и строчит в свой блокнот. Интересно, почему она почти не задает вопросов, держится в тени? Он представлял журналистов иными — по книгам и особенно телефильмам. Они должны быть напористыми, шумными и бесцеремонными, с магнитофонами и микрофонами. Должны задавать вопрос за вопросом, совать микрофон под нос очередной жертве, сновать, мелькать — словом, производить шум и движение. А Юлька и не похожа была на журналистку, скорее напоминала доброжелательную тихую гостью. Он обязательно прочитает ее статью — что она там накорябала? Хорошо бы что-нибудь дельное, а то знает он эти славословия, это умилительное сюсюканье: смотрите, какие у нас необыкновенные люди! Слесарь, а рисует, токарь, а поет. Ах, как трогательно! Павел вздохнул: скорее всего, так и будет. Ну и что? Все так пишут. И Юлька, наверное, тоже. Но ему хотелось бы ошибиться…
Машина остановилась у здания аэропорта. Началось самое томительное: новый референт отдела внешних сношений (как там его — Виктор, что ли?) бегал, оформлял багаж, заказывал кофе, а Павел в депутатском просторном зале занимал отъезжающих протокольной беседой. Они были приятными людьми, эти индийцы, но говорить уже было не о чем, и Павел обрадовался, когда наконец объявили посадку. Вместе с Виктором они дождались взлета и устало и облегченно пошли к ожидающей их машине.
Они ехали, перебрасываясь ничего не значащими фразами, потом Виктор тронул водителя за плечо:
— Налево…
Как он успел узнать адрес Павла? Шустрый мальчик, ничего не скажешь.
— Нет-нет, — буркнул Павел и, поймав удивленный взгляд белобрысого референта, неуклюже пояснил — Надо еще заскочить на работу…
Опять ему придется врать, но это недолго, совсем недолго, он это вытерпит. Павел упрямо уставился в спину водителя. Ладно! Мало, что ли, он врал в последние годы? Врал тяжко, унизительно, теперь понял — бессмысленно. Сейчас все иначе: он просто платит за свою прошлую жизнь, рассчитывается за нее. Но он рассчитается, выплатит все долги и будет счастлив. Да что там, он уже счастлив…
Павел вылез у поворота, отбившись от призывов Виктора довести пусть временное да начальство до самого института, и пошел по узкому переулку. Старинные фонари освещали просторный двор, печальную и строгую стеллу в центре. Павел нажал кнопку звонка, ему открыли, и он поднялся к себе. Пустая комната казалась непривычно большой и гулкой. На его столе стояли высокие банки с коричневыми сосисками на этикетках. Ух ты, как он, оказывается, проголодался! Постарался неизвестный художник: реализм сосисок был потрясающим. Павел сунул банки в портфель (тетя Лиза глазам не поверит, какой он хозяйственный), вышел, отпер низкую дверь своего «датсуна». Нет, так нельзя: он сдохнет с голоду! Павел мягко захлопнул дверцу, дошел до ближайшего кафе, заглянул сквозь стеклянные дверцы. Ну конечно, мест не было, в холле наращивалась скучная очередь. Он вздохнул и отправился в «стоячку».
В тесном зальце царило энергичное оживление. Деловые, крепкие мужики уничтожали хилые бутерброды, запивая их какими-то подозрительными соками. Изредка, воровато озираясь, мужики доставали из бездонных карманов заветные бутылочки, доливали в сок живительную драгоценную влагу, пили, крякали и продолжали вести душевные разговоры. В углу, на подоконнике, сидели двое — совсем еще юные — он и она. Эти вообще никого не видели, ничего не пили, не ели, просто держались за руки и не отрываясь смотрели друг другу в глаза.
Павлу стало вдруг очень весело. Он отстоял свою очередь, наелся до отвала жареной колбасы с гречневой кашей, залитой каким-то желтым соусом, не спеша, с наслаждением выпил пива — черт с ним, с ГАИ, авось пронесет! — еще раз оглядел шумную братию и, осоловелый от сытости, выбрался через спины и плечи на улицу. Эх, нет Юльки! Он обязательно притащит ее сюда, потому что здесь хорошо. Это место не для дам, конечно, но Юльке тут понравится, он знает.
Павел сел в машину и отправился в свой далекий путь, за город.
Он ехал осторожно, соблюдая все-все правила, и очень гордился собой, что везет сосиски, — тетя Лиза таких и не пробовала. Теперь прожить бы завтрашний день, и все — будет Юлька.
…Он ехал и думал о ней, и вдруг на одном из перекрестков мелькнула знакомая легкая фигурка под раскрытым зонтом — длинные волосы, сумка через плечо. Черт возьми! Павел резко нажал на тормоз, но тут же опомнился. Да нет же, она в Ярославле! Он перевел дыхание. Так, начинаются, значит, галлюцинации. Юля будет в Москве послезавтра, понимаешь, послезавтра, и ни минутой раньше, запомни, старый дурак!..
Дома его ждал накрытый стол и приодевшаяся тетя Лиза, были охи и ахи по поводу чешских сосисок, и тетя Лиза обижалась на Павла, что он не голоден, и он съел что-то, чтобы доставить ей удовольствие. Потом они разговаривали, но не о том, не о главном, — Павел даже не ожидал от тети Лизы такой деликатности. А потом он дрых, как сурок, и во сне чувствуя запахи трав, теплой земли и близкого отсюда леса.
Утром ему позвонила Юля. Телефон зазвенел в девять тридцать. Дим Димыч первым снял трубку их параллельных аппаратов и крикнул:
— Пал Петрович, тебя!..
— Слушаю, — сказал Павел, и еще до того, как она заговорила, у него ухнуло и покатилось куда-то сердце. — Слушаю! — испуганно крикнул он еще раз: на том конце молчали.
— Мне Павла Петровича, — с заминкой сказал наконец Юлин голос.
— Да-да, это я!
Павел вскочил с места — дернулся, рванулся, натянулся короткий шнур.
— Знаешь, я приехала… Вот… — Теперь ее голос шелестел у самого его уха. — На целый день раньше. Ничего? Я не могла… А ты меня любишь?
— Да… — выдохнул он и сел. — Да… Ты где?
— Я рядом, у кино, под афишей. Мне к десяти, но я могу опоздать.
— Я сейчас…
Павел бросил трубку, налил из графина воды, выпил залпом, поморщился — черт, вчерашняя! — и, не глядя на Диму, вышел из комнаты. Скорее! Скорее! Он стремглав сбежал по лестнице, проходными извилистыми дворами выбрался из переулка, вынырнул на шумную улицу, к кинотеатру, и сразу увидел Юльку. Она стояла, прижавшись спиной к каменному фасаду, и, страдальчески сдвинув брови, напряженно смотрела перед собой.
— Юлькин… — тихо сказал Павел, загородил ее ото всех и прижался щекой к ее щеке. — Ты приехал, дорогой ты мой!
Юлька вдруг всхлипнула и обеими руками обхватила Павла.
— Да-а-а, знаешь, как я спешила!.. Даже очки потеряла, потому что поезд был проходящий, вечерний, почти ночной… Я даже дома всех перепугала… Теперь ничего не вижу…
Она говорила что-то еще, она на что-то жаловалась и всхлипывала ему в плечо. Он осторожно отстранил Юлю, достал платок, вытер ее покрасневшие от слез глаза, прижал платок к курносому носу.
— Давай, малыш, дуй.
Каким он был рядом с ней взрослым!
Юлька послушно высморкалась, прерывисто вздохнула.
— Пошли-ка…
Павел завел Юлю в маленький скверик, усадил на длинную зеленую лавку и сел рядом. Они сидели тихо-тихо, не двигаясь и не касаясь друг друга, и он чувствовал себя ее другом и защитником. И еще он любил ее, любил все время, каждую минуту. Смотрел на нее и любил. Но почему она плакала? Она же еще не знала… ничего не знала про то, как он распорядился их будущей жизнью!
— Ты, наверное, думаешь, почему я реву? — Юля осторожно дотронулась до его подбородка, погладила щеку. — Какой ты побритый…
Павел взял ее руку, прижал к губам, стараясь не замечать толстого самодовольного кольца, — напялил, хозяин!
— А почему? — спросил он осторожно. — Почему ты ревешь?
Юлька уже успокоилась, исчезла страдальческая складка между бровей, улыбались чуть раскосые серые глаза. Она отняла свою руку, полезла в сумочку, вытащила пудреницу и принялась пудрить нос. Потом критически осмотрела себя в зеркало, поправила разлохматившиеся брови, вздохнула.
— Ну почему у меня так краснеет нос, а? Кошмар какой-то!
— Ничего не кошмар, отличный нос — живи спокойно, — засмеялся Павел. — Так почему же ты плакала?
— А вот не скажу! — решительно отрезала Юлька и тут же сказала — Я очень волновалась, Пав, очень! Если бы ты не вышел, я бы умерла! Тут же, у касс, честное слово!
— Дурачок ты мой дорогой! — обрадовался Павел. — Скажи-ка лучше, что без очков будешь делать?
— Ох, не знаю! — Юлька горестно развела руками. — Зашла в аптеку, а они говорят… — Юлька вдруг сделала ледяное лицо и заговорила таким же ледяным тоном — «Девушка, минус три с половиной сделать не можем. На базе нет стекол. Хотите четыре? Только учтите — срок три недели».
— Давай-ка рецепт, — распорядился Павел. — Давай-давай! Будут тебе очки!
Он отобрал рецепт, взглянул на часы, встал.
— Значит, так. Когда у тебя обед?
— Как когда? — изумилась Юлька. — Когда захочу есть.
— Хорошо живете! — восхитился Павел. — Тогда в час тридцать я за тобой заеду. Идет?
Они встали. Павел обнял Юлю и, зажмурившись, нашел ее губы. Он целовал эти сжатые губы, руки его скользили по мягкой замше ее куртки, и она прижималась к нему этой застегнутой на большие грубые пуговицы курткой, и пуговицы больно давили ему грудь. Она совсем не умела целоваться, его Юлька, но никогда, ни разу в жизни, ни один, самый умелый поцелуй не волновал его так, как этот. Как же теперь работать, когда все плывет кругом и нет никого, кроме Юльки, ничего, кроме нежности и страха — сейчас уйдет…
— Я люблю тебя, Павка…
Она оторвалась от него, сияющая, гордая, молодая-молодая, счастливая своей любовью девочка.
— Я люблю тебя, слышишь?.. — И тут же закрыла ему ладонью рот. — А ты ничего не говори, не надо. Потому что вдруг ты меня еще не очень любишь? Но ты меня полюбишь, я знаю.
Она махнула рукой и пошла, закинув на плечо коричневую сумку на длинном ремне. А он вернулся к себе, сел за стол, не замечая удивленного взгляда Димы, и стал наверстывать упущенное — дописывать отчет. И все у него было хорошо, он сам чувствовал, что отчет получается дельным, с интересными выводами и предложениями, с тонкими наблюдениями и аргументированными замечаниями по поводу научного обмена учеными обеих стран. И давнюю свою идею относительно некоторых мероприятий для специализированных групп, выезжающих за границу по линии Академии наук, Павел тоже вставил в отчет и предложил заранее обсуждать заявки и просьбы всевозможных организаций, которым нужны сотрудники института для работы с иностранцами. Он скромно оговорил в скобках, что это, разумеется, не входит в его компетенцию, но дал понять, что институт в таких случаях должен как следует использовать новые, очень важные часто контакты… Павел писал и писал и оторвался от бумаг лишь один раз: позвонил приятелю и узнал телефон старичка в отделе ремонта «Оптики», который в три дня мог сделать любые очки. Но этот звонок не отнял у него много времени и не отвлек от отчета. Звонок был важным (все, что касалось Юли, было теперь самым для него важным), но механическим делом. Павел дозвонился старичку, в пять минут все уладил, сказал, что стекла должны быть цейсовскими, а оправа продолговатой, прочитал по рецепту диоптрии и расстояние между центрами, а в час пятнадцать сел в машину и поехал к Юле.
Она уже ждала его — стояла на углу, подставив лицо солнцу, и так сияла, что он тут же забыл о своем намерении быть сдержанным, чтобы Юлька, не дай бог, не разлюбила его. Она села с ним рядом, и он уткнулся в ее душистые волосы, потом обнял одной рукой, а другой повел машину, снимая руку с Юлиного плеча только для того, чтобы переключить скорость.
— А меня отпустили на целых два дня, писать статью! — радостно выпалила Юлька. — Поехали в «Крымское», там такие пирожные! Они сами их делают.
Странно… Откуда она знает? Часто бывает?.. Но с кем?.. Он, например, по кафе не ходит. Даже с Галей они бывали лишь в раз и навсегда апробированном «Метрополе», и только по торжественным случаям. Однажды, правда, заехали просто так в «Шоколадницу», но боже мой, как же ему было тягостно! В «стекляшке» стояла нестерпимая духота, официантка битый час не приносила приторные дурацкие блинчики, шоколадный напиток оказался простым какао, хотя стоил в два раза дороже, и вообще счет перед Павлом положили весьма внушительный, что вконец испортило ему настроение. Нет, он по кафе не ходит…
Павел не смог тогда скрыть раздражения, довез Галю до дому и даже не вышел из машины, чтобы проводить к подъезду. Полагалось, конечно, подняться к ней, но он холодно поцеловал Галину руку, с ходу рванул с места и уехал, поглядывая в зеркало на ее сиротливую фигуру, застывшую на тротуаре. Ох и сволочью же он был все-таки! И почему только сейчас он это понял? Павел вспомнил последний разговор с Галей, и его охватила тревога. Что-то он ее сегодня не видел…
— Эй! — Юля коснулась его руки. — Ты о чем думаешь?
Как она догадалась, что он на минуту забыл о ней?..
— Ни о чем. — Павел отвел глаза в сторону. — Смотри, вот твое «Крымское».
Они вошли в кафе, взяли гнутые жестяные подносы и медленно двинулись к кассе, набирая на подносы всякую снедь.
— Имей в виду, я обжора! — предупредила Юлька. — И потому всегда плачу за себя сама.
Павел поднял брови, приготовился протестовать, но Юлька его предупредила.
— И-и-и даже не заикайся, — смешно передразнила она кого-то. — А то я вообще не буду с тобой обедать и умру с голоду.
Пришлось смириться. Они разом заметили столик у стенки — там стояло только два стула, — расставили батарею стаканов, тарелок и чашек. Павел отнес подносы, притащил вилки и ложки и сел напротив Юли.
— Не смотри на меня, — потребовала Юлька. — Ешь!
Он ел, но смотрел все равно. А Юлька наслаждалась — и бульоном, и сосисками, а уж когда добралась до пирожных…
— Юл, — не выдержал Павел. — Я ревную! Пирожные ты любишь больше…
— Больше чего?
Юлька на минуту оторвалась от залитой шоколадом трубочки.
— Больше меня, конечно, — досказал Павел.
— Я гурманша, — призналась Юлька. — Еда — одно из наслаждений в нашей многотрудной жизни. Ты не согласен?
— Согласен… Но я все равно ревную…
Он и в самом деле испытывал что-то похожее на ревность. Явно ведь наслаждается, а у него осталось всего полчаса. Когда же он наконец обнимет ее? И неужели ей все равно?
— Я полночи ехала. Голодная. А утром только выпила чаю, ничего не ела — волновалась. Мама даже удивилась: «На тебя, говорит, не похоже».
Павел смотрел на нее и любил. И еще слушал.
— …Вот. А ты оговариваешь, — закончила Юлька, и Павел вскочил с неудобного легкого стульчика, бросился к ней, но она взяла его за руку, потянула вниз, и он послушно опустился на стул. А она все не отпускала его, и Павел сидел, положив вытянутую руку на стол, и Юлька баюкала ее в своих ладонях.
— Сейчас мы разъедемся, и все… До завтра… — сказал он, разглядывая голубой, в трещинках и царапинах стол. — Ты хоть понимаешь?
Он встретил ее растерянный, даже какой-то испуганный взгляд, и тяжелая, дурацкая ревность тут же исчезла. Какая же она беспомощная в этой своей откровенности, какая милая — в щедрой радости к миру со всеми его компонентами, с пирожными, к примеру.
— Прости меня, Юл, — заторопился Павел. — Я дурак! Взять еще пирожных, а? Вон тех, кругленьких…
— Крокодил ты, вот кто! — Она все еще печалилась, смотрела мимо него и баюкала, баюкала его руку. — Очень смешная, очень большая лапа, — тихонько приговаривала она, — очень добрая лапа.
Юля вдруг наклонилась, и Павел почувствовал легкое прикосновение ее губ. Они чуть коснулись его руки, и в ту же минуту она встала, закинула за плечо сумку и легко пошла к выходу.
Когда Павел догнал ее и смятенно заглянул в лицо, она уже улыбалась.
— Ты не обиделась, а? — осторожно спросил он на всякий случай и сунул в карман ее куртки забытую на столе шоколадку.
Юлька мельком взглянула на него и ничего не сказала. Нет, она не должна на него обижаться! Он просто еще не очень ее знает: ведь он столько лет жил без нее! Никогда никакая женщина не говорила ему, что она «обжора», никто не поглощал с таким самозабвением пирожные, ни о ком он до сих пор не заботился — никому не заказывал очки, например, никому не покупал шоколадок. Ему все, даже трусы, покупала Таня.
Они долго кружили в поисках какого-нибудь пристанища, наконец нашли глухой тупичок, и он бережно поцеловал Юлю. Потом она поехала домой писать статью, а он на работу. И он так и не спросил о муже, хотя думал о нем все время, так и не сказал о том тяжелом и трудном, что произошло за время ее отсутствия: слишком уж безмятежно-счастливой была Юлька. И не хотелось омрачать эту ее безмятежность, требовать от нее (пусть даже молча) решения в ответ на его разрыв с Таней.
С этого яркого июньского дня жизнь его пошла в двух измерениях. Павел защищал свой отчет у Юрия Ивановича — а его пришлось защищать, очень уж он был необычен для отдела внешних сношений, аналитическая записка скорее. Потом с давно забытым азартом кроил-перекраивал монографию — переделать, добить, дать почитать Юльке, — у него, он чувствовал, получалось. Валентин одобрительно на него косился, другой работой не занимал, заставил только объясниться с Галей: через неделю после разрыва она подала заявление об уходе «по собственному желанию».
Валентин пригласил Павла к себе в кабинет, положил перед ним заявление Гали и сказал, рассматривая что-то на противоположной стене:
— Уладьте, пожалуйста…
Павла охватило смутное негодование: почему это он должен улаживать? Но он не посмел ничего сказать, кивнул, взял аккуратно напечатанную и подписанную мелким Галиным почерком бумагу и пошел к Гале.
Вдвоем, не скрываясь, — что уж тут в самом деле скрывать, когда даже начальство знает, — они спустились все в тот же скверик и битый час просидели на лавке у цветника. Он слушал ее упреки и беспомощные вопросы, на которые нет и не может быть ответа: «Скажи, чего тебе не хватало?», и «В чем же все-таки дело?», и «Как ты можешь?».
Он молчал, тоскуя и понимая справедливость упреков, он бормотал что-то о Сашином восьмом — таком трудном! — классе, о том, что очень занят, плохо себя чувствует, что всему на свете приходит конец, и прочую жалкую чепуху.
А Галя, такая всегда молчаливая Галя, говорила и говорила, захлебываясь словами, и красные пятна горели на ее щеках. Она говорила о потраченных на него годах, о каких-то недоразумениях с сыном, о бесконечном ожидании его звонков, о том, что растеряла из-за него друзей и подруг, что могла бы, между прочим, выйти замуж, но отказала «вполне перспективному и надежному человеку». И он вдруг увидел их связь глазами Гали, остро ощутил ее унижение и одиночество и ужаснулся своему беспросветному эгоизму. Как он сам всего этого не понимал? Почему понял только теперь? А если б кто так с его Юлькой?
— Прости меня, Галочка, — тихо сказал он. — Прости, если можешь…
Галя сразу замолчала, будто споткнулась, и глаза ее стали стремительно наполняться слезами.
Павел испугался, что она расплачется прямо здесь, в скверике, но Галя встала, вырвала у него из рук листок с заявлением и быстро пошла в здание.
Когда Павел, выкурив подряд три сигареты, поднялся к себе, Гали уже не было: ее отпустили домой. Неделю она бюллетенила — никто так и не узнал, что с нею было, — а потом вышла на работу, похудевшая, побледневшая, но, казалось, спокойная. Она сидела в своем «предбаннике», печатала и молчала. И всякий раз, проходя мимо нее, Павел чувствовал себя последним мерзавцем, свои «грязные страницы» печатал сам и старался ни о чем ее не спрашивать. А Дим Димыч обращался с ней подчеркнуто уважительно, звал обедать, угощал «Филипп-Морисом» и молча осуждал Павла.
Это было одно измерение его жизни. Вторым — радостным, нежным — была Юлька и все, с нею связанное. Они виделись каждый день — не могли не видеться, даже в неприсутственные дни он приезжал теперь в институт, — они без конца друг другу звонили — не могли не звонить, бесились и тосковали, расставаясь на три-четыре часа. По утрам Дим Димыч уже не брал трубку — ждал, когда схватит Павел, и тогда вставал и, на ходу доставая сигареты, выходил из комнаты. Павлу было стыдно перед Дим Димычем, он понимал, что надо работать, дотерпеть до обеда, но терпеть было невмоготу: ведь последний раз они виделись вечером, «ранним вечером», как сказала однажды Юлька, и накапливалось столько мыслей и чувств, что невозможно было держать их в себе.
— Тебе удобно говорить? — слышал он счастливый голос. — Не очень? — Проклятый Димка возвращался невероятно быстро. — Ну тогда слушай. Сегодня у нас летучка, обсуждаем десятый номер. И знаешь, у меня такая идея…
Юля звонила от кинотеатра, и он бросал все и выбегал к ней на минутку, которая неизменно растягивалась на полчаса. Хорошо хоть, что все это началось летом и не надо было надевать пальто; хорошо, что половина сотрудников разъехалась по отпускам, институт был печально пуст, и даже то подобие дисциплины, какое всегда заставляло страдать отдел кадров, пошатнулось и рухнуло, размякло и растворилось в долгожданной, недолгой московской жаре. Хорошо, что писалась — легко, свободно, даже, можно сказать, вдохновенно — его монография. Он писал и думал о том, что ее будет читать Юля…
Павел уже знал всю Юлькину редакцию и все ее дела — какие у них отделы и какие рубрики, как зовут главного редактора и какой характер у ответственного секретаря, какие письма пишут читатели и как паршиво в этом году с бумагой. Вместе с Юлькой он возмущался, что журналу не дают развернуться: подписка ограничена, в розницу поступает мало, а все из-за нее, из-за бумаги! Подумать только, он и не представлял, какая это, оказывается, проблема! А у них в институте пишут всякую всячину — черновики и записки на мелованной (теперь он понимал, какая это ценность!), отличной бумаге и ни капельки ее не жалеют. Незаметно для себя Павел стал жалеть: писать на обеих сторонах листа и не так размашисто, хотя понимал, конечно, что это смешно: тоже мне, экономия… Потом они вместе переживали очередную Юлькину трагедию: «главный» выкинул из ее статьи самый лучший, по мнению Юли, кусок.
— Да, он не обязателен! — чуть не плача защищалась она. — Но он показывает атмосферу студии, понимаешь, атмосферу! Они там не просто снимают фильмы, они этим живут! А он вырубил! Я сказала: «Тогда снимайте мою фамилию, и не надо мне вашего гонорара», а он: «У вас, Юля, плохой характер». При чем тут характер? Я не балерина, чтобы всем нравиться!.. Ну скажи, при чем тут характер?
Павел горячо заверял, что характер здесь ни при чем, жалел и утешал Юлю и, и как всегда, немного завидовал — и ее, не очень понятным ему, радостям, и ее неподдельному горю из-за сокращенной на полстранички статьи.
…Речь шла о той самой студии, в которой они встретились. Юлька притащила ему статью сразу, как написала, а писала она ее те первые томительные два дня, когда сидела дома и даже не звонила ему на работу.
Павел с некоторой опаской взял напечатанные на портативной машинке листки и стал читать тут же, в машине. Юля тихо сидела рядом, отрешенно глядя перед собой, а он читал, и удивлялся, и радовался: да, это писала Юлька, она умница, Юлька. Она писала о студии так же, как рассказывала ему там, на набережной, в Ярославле. Он прямо видел этих людей: и машиниста со станции Ярославль, снимающего фильмы о паровозах, и рыжего пятиклашку — к десятому от него ждут фильм о нем самом и его товарищах… А потом речь пошла о делах экономических: о трудностях с банковским счетом, об отсутствии кинокамер, о слабой аппаратуре. Со знанием дела Юля предлагала возможные ответы на многочисленные вопросы, стоящие перед кинолюбителями, требовала помощи не только ярославцам, но и другим таким же объединениям. Откуда она знает все это? Когда успела детально так разобраться? За одну эту неделю? Или раньше?
— Нет, кинолюбителями я прежде не занималась, — ответила на его вопрос Юля. — Но любителями вообще — да. Это очень интересный народ, за ним — проблема свободного времени, объединения людей. Мы все тянемся друг к другу, ищем себе подобных…
Юлька преображалась, когда говорила о своем журнале или о своих драгоценных любителях, и Павла это удивляло и трогало.
— Знаешь, я всегда поражаюсь, когда получаю гонорары, — как-то сказала она ему. — Я делаю то, что люблю больше всего на свете: пишу, а мне еще за это дают деньги. А любителям ничего не дают, они делают все бесплатно — за ту радость, которую ощущают. На них ворчат жены или мужья, на работе на них косится начальство, хотя, имей в виду, именно они, как правило, настоящие работяги — ведь они люди творческие…
Она говорила о незнакомых людях так, как говорят о друзьях или любимых, и Павла, как тогда, в кафе, томила ревность. Юлька сидела с ним рядом, но была сейчас с ярославцами или с кем там еще…
— А как же ты бросила Китай? — перебил он ее. Перебил резко, с неожиданной для самого себя язвительностью. — Ведь ты знаешь два языка. Не обидно?
Юлька чуть омрачилась.
— Иногда обидно, — честно сказала она. — Но зато я стала писать всерьез. И знаешь, я ведь сочиняла всегда, сколько себя помню. В школе сочинила такую штуку — «Путешествие на Марс» называлась, — три тетрадки исписала, навсегда запустила алгебру. В институте писала уже для радио, помнишь, мы тогда работали с делегациями…
— Это вы работали, мы — нет, — грустно усмехнулся Павел. — У нас не то было время…
— Ну мы, — легко согласилась Юлька. — Так вот, у китайцев, которые к нам приезжали, была потрясающая жажда знаний! Они так все впитывали, все хотели понять, почувствовать, воспринять. Я прямо в лепешку разбивалась, чтоб помочь им. Они приезжали по классу «Б», в их тур входило только три города: Москва, Ленинград, Киев, но в этих трех городах они видели больше, чем люксовцы в десяти. — Юля чуть смущенно посмотрела на Павла. — Получается, вроде я хвастаюсь. Но я правда этим горжусь.
И она снова заговорила о китайцах как о близких ей людях, попавших теперь в беду:
— Они мне много писали — оттуда, из Китая, прислали даже корзиночку с сушеной хурмой… А потом я познакомилась с Гао Маном — он литературовед и критик, так знает и чувствует Чехова, так рисует! Он и меня нарисовал, дома висит тот портрет. На нем я вылитая китаянка, но этот портрет лучше, точнее всех моих фотографий. Что с ним теперь, с Гао Маном? Я ведь написала о нем для радио — он потряс меня эрудицией, я даже влюбилась в него немного. Наверное, я ему навредила: пришло время — и ему все вспомнили…
Павел покосился на Юлю. Она сидела, сдвинув пушистые брови, стиснув руки, и была так далеко от него… Он осторожно коснулся ее волос. Он вдруг понял, что с ней случилось тогда, после окончания института. Понял, но не поверил себе, спросил все-таки:
— Так ты поэтому перестала заниматься Китаем? Потому что все там перевернулось?
Юля кивнула.
— Да… Не могла… Я ужасно любила Китай — его культуру, историю, поэзию, и китайцев любила тоже, и пошла работать на радио — вещание на Китай. Но очень скоро к нам стали приходить странные, злые, глупые письма, а потом был Всемирный конгресс женщин, и китаянки пытались сорвать его там, во Дворце съездов. Ты тогда уже вернулся из Индии? Ну, значит, ты знаешь. А я как раз собиралась в Непал. Помнишь, как они бросились с кулаками на индийских делегаток, как рвали у них из рук микрофон? Не представляю, что было бы, если б не Ибаррури. Она встала и крикнула, нет, сказала, но как-то так, на весь зал: «Китайские подруги, вы не правы!» И я сняла наушники и стала слушать, как она говорит по-испански. Павка, она так говорила! Впервые я поняла, как это бывает, когда перевод не нужен…
Да, сегодня Юле было не до него… Неужели это она бежала к нему по длинному коридору ярославской гостиницы, смущенная, растерянная, оглушенная любовью девочка? Неужели она час назад села в его машину («Павка, как трудно доживать до тебя!») и ткнулась носом ему в плечо? Говорить о каких-то китайцах и совсем забыть про него! Ну да, что-то там, на конгрессе, было, ребята, помнится, рассказывали. Но он лично не пошел на это женское собрание, хотя гостевой билет ему, кажется, предлагали. И про конфликт с индийской делегацией он что-то такое слыхал… Теперь он ясно представил: смуглые лица и разноцветные сари индийских женщин, разъяренных китаянок в одинаковых синих костюмах, величественную, гневную Ибаррури.
— Что ж, ты, кажется, выбрала профессию правильно, — задумчиво сказал он. — Но ты все равно могла бы писать про Китай, использовать знание страны, языка…
Юля грустно усмехнулась.
— Про мертвый Китай? Про Китай задавленных? Тяжело… Как-нибудь я тебе расскажу про «культурную революцию»: я услышала ее эхо в Непале…
Они не заметили, как прошел положенный им обеденный час, и в тоске переглянулись. Сегодня они даже не пообедали — так и просидели в «их» переулке.
— Поцелуй меня, дорогой мой, — попросил Павел, и Юлька очнулась.
Она взяла его лицо в свои ладони, как когда-то он, в первый их вечер, и прижалась к его губам. И он впервые разжал ее теплые губы и поцеловал Юлю всерьез, по-настоящему, не боясь больше ее обидеть, и она вдруг задохнулась и обмякла в его руках. Он тут же отпустил ее но Юля не дала ему спрятаться.
— Я люблю тебя, — сказала она.
Совсем рядом сияли ее чуть косящие от счастья глаза. Они смотрели на Павла с нежностью и страданием, они смеялись и плакали. А потом эти глаза закрылись, и Юлька поцеловала его так же, как он ее. Павел почувствовал, как неумело толкается ее горячий язык, как коснулись его зубов ее зубы… А Юлька все целовала его, все крепче прижимала к себе. Нет, больше так жить невозможно! Нельзя каждый день терять ее, а потом обретать снова, нельзя, чтобы так долго она была без него, а он без нее, чтобы кто-то другой сидел с ней за ужином и смотрел телевизор…
И когда Павел подумал о ком-то «другом», такая боль пронзила его, что он молча отодвинул Юлю, молча отвез ее в редакцию, а потом сказал Гале, что у него болит голова, и уехал домой.
Тетя Лиза выбежала ему навстречу, суетливо отворила старые скрипучие ворота. Павел осторожно въехал во двор, поставил машину, вышел. Мачеха смотрела на него тревожно.
— Что случилось, Павлик? Простыл, да?
И, не дожидаясь ответа, сокрушенно покачала головой.
— Я так и знала! Ведь просила же: «Не пей, холодный!» А ты набросился, как из пустыни…
Она говорила о квасе: накануне Павел выпил целый кувшин.
— При чем тут пустыня?.. — усмехнулся Павел, но тетя Лиза его не слушала.
Она поднималась за ним по лестнице и все говорила, говорила, и он видел, что она соскучилась и рада, что он приехал, чувствовал, что она любит его, что у нее никого, кроме него, нет. Он сел на диван, взглянул в ее преданные глаза и все ей рассказал. И это все — была Юля, добрая и прекрасная, умная и необыкновенная, Юля и их любовь.
Тетя Лиза слушала, кивала, а потом спросила, сколько Юле лет, свободна ли она и есть ли у нее дети. И еще — что будет с Таней.
— Ты ничего не говорил мне, Павлик, и я на тебя не сердилась, хотя иногда хотелось спросить. Но теперь ты заговорил сам…
— Нет, она не свободна, — с трудом выговорил Павел. — И у нее есть дочка — первоклассница, Лена.
— А ты ее видел?
— Кого? — не понял Павел.
— Дочь…
Павел уставился на тетю Лизу. Она вздохнула, покачала головой:
— Ах, Павка, Павка! Что ты вообще знаешь о своей Юле? Кто, например, ее муж? Что она о нем говорит?
— Ничего…
А правда, почему Юля никогда не рассказывала про мужа? И его останавливала — взглядом, движением руки, когда он пытался хоть что-то узнать. Почему спокойно, без оговорок, дала домашний телефон? И о дочке говорила тоже не очень часто. «Завтра мы не увидимся: отправляю Аленку в лагерь». И все.
Через день они встретились, и Павел, стосковавшись по Юльке, обрушил на нее ворох эмоций. Сейчас его как ударило: Юля смотрела на него тогда чуть вопросительно, немножко грустно, он спросил, что случилось, а она улыбнулась — тоже грустно, а потом сказала, что ничего особенного. И он успокоился.
Ах, осел, безмозглый дурак! Ее дочь, ее Аленка ехала в лагерь. И конечно, были сборы и хлопоты, на панамках и трусиках вышивались метки, и, наверное, был маленький праздник, какой-нибудь там пирог, а его, Павла, это никак не касалось. Зато касалось того, другого, папы… Павел закрыл глаза и увидел, как между его Юлькой и уверенным, спокойным мужчиной шагает торжественная девочка в белой кофточке, с красной звездочкой на груди, как подрагивают в такт шагам две тоненькие косички с большущими бантами на концах, как сияет, как светится счастливая мама. Они сами так отправляли Сашку, когда он в первый раз ехал в лагерь. Да, он, Павел, дурак, это ясно. Он все понимает, когда уже поздно. Вот и сейчас: сто лет не видел сына — обиделся, видите ли! А ведь Саша уже сдал два экзамена…
Утром Павел из первого московского автомата позвонил сыну, но Сашка был все таким же неприступным: буркнул, что торопится, уезжает на дачу, и передал трубку Тане.
— Тебе не кажется, что пора бы заехать? — небрежно спросила Таня. — И заодно перестать паясничать; в другой раз я не возьму перевода. Не загружай почту, дорогой. И не забудь, скоро август, пора подумать о путевках…
И она, как всегда первая, дала отбой. Павел безнадежно слушал короткие стальные гудки. Потом повесил на рычаг тяжелую трубку и поплелся к машине. В самом деле, конец июля… Обычно в это время путевки в Крым у него на руках. Сейчас он и думать о них забыл, а Таня — нет, не забыла. Напомнила. Надо решать, все решать — и как можно скорее. И денег как назло нет. Куда они, черт их дери, деваются? Тете Лизе он дает на хозяйство сорок рублей, за квартиру не платит, подарков никому не делает… А правда, почему он ни разу ничего не подарил Юле? Когда у нее, например, день рождения? Почему он не знает? Может, как раз поэтому, — чтоб ничего не дарить? Павлу стало жарко. Таня частенько намекала ему на то, что он жадный. Нет, он не жадный! Он просто не из транжир… И за обеды они платят по очереди, с того самого раза, с кафе «Крымское». Через день они снова обедали там, Юля вынула кошелек и сказала: «Сегодня плачу я».
У Павла в кармане была последняя трешка, до зарплаты оставалось целых два дня, но все равно он запротестовал.
— Тогда не будем обедать вообще. — Юля горестно вздохнула, потом засмеялась. — Посчитайте нам вместе, — сказала она кассирше и опять засмеялась, и кассирша посмотрела на Юлю устало и удивленно.
У всех обеденный перерыв, люди идут друг за другом по узкому металлическому коридору, деловито и быстро ставят на подносы тарелки, со звоном бросают и алюминиевые ложки, а эта уставилась на своего кавалера и радуется. Да еще смеется. Да еще сама за него платит.
Кассирша сердито защелкала костяшками счетов. Затарахтела машинка, выплюнула серые чеки. Юля протянула зеленую бумажку, двинулась было дальше.
— Девушка, сдачу забыли, — с досадой остановила ее кассирша и, передавая сдачу, тоже вдруг улыбнулась — грустно и чуть растерянно…
Так и повелось у них с тех пор — платить по очереди, и, наверное, это было правильно, раз так решила Юля…
— Ну чего ты молчишь? — откуда-то издалека донесся до Павла голос тети Лизы.
Сегодня они снова сидели на диване и разговаривали. Павел говорил, говорил, а потом стал думать о деньгах, от отпуске, о Тане и Саше и не заметил, как перестал слушать мачеху.
— Я никогда не говорила тебе, Павлик, — продолжала она тихо, — но всегда жалела тебя.
— Меня? — Павел изумленно поднял голову.
— Ну да, тебя, — грустно кивнула тетя Лиза. — Я знаю, знаю — у вас с Таней все есть, и ездишь ты много, повидал мир, и машина у тебя, и квартира, и работа солидная. Я очень горжусь тобой, Павлик, и все мне в поселке завидуют. А я и рада — пускай завидуют! И отец твой ни в чем не мог бы меня упрекнуть… Но я всегда знала, что ты несчастлив с Таней, а она — с тобой. Знаешь, Павлик, может быть, я старомодна и вообще отстала от вас, молодых, но нельзя всю жизнь прожить без любви. А эту девушку ты в самом деле любишь?
Павел кивнул… Любит… Он любит «эту девушку» — свою Юлю, с которой ни разу еще не был близок. Год назад он высмеял бы любого за такие целомудренные встречи, но год назад он не знал Юли…
— Тогда будь с нею, Павлик, и ничего не бойся. Только не обманывай Таню, скажи ей…
Это была его первая бессонная ночь — здесь, в их старом доме. Медленно тянулось время. Гудели, проносясь мимо маленькой станции, поезда, кричала какая-то ночная птица, в соседней комнате похрапывала тетя Лиза. Постель казалась ужасно мягкой.
Павел встал и открыл окно. Прохладный воздух хлынул в комнату. Павел раскурил трубку, сел на широкий подоконник и стал смотреть в ночь. Большие летние звезды… далекий, смутно очерченный луной лес… Он чувствовал рядом с собой Юлю: они сидят и вместе смотрят на звезды, на черное небо, впитывают в себя неясную печальную красоту. А потом она спит на его руке, доверчиво уткнувшись в него своим курносым носом. Родная, родная, родная моя! Ты увидишь, нам будет хорошо вместе. Если б ты знала, какая у меня к тебе нежность… Я так хочу быть с тобой, я так хочу тебя, но все будет, как ты скажешь. И даже если я тебе не нужен, как мужчина не нужен, — пусть! Я буду просто спать рядом с тобой, оберегать тебя, тебя слушать…
Павел распрямил затекшую спину, прислонился к стене. Нет, он обманывает себя, он врет. «Не нужен как мужчина…» Какой благородный рыцарь! Нет, нужен! Он нужен ей как мужчина, а она ему — как женщина. Сегодня, когда она поцеловала его, как закружилась у него голова! А она? Он вдруг увидел ее глаза — растерянные и такие грустные… Он же мучает Юльку! Ах, какие мы благородные! Мы не спим с любимой женщиной! А что чувствует любимая женщина — это нас не волнует…
Все. Завтра же он объяснится с Таней. Он будет платить — столько, сколько она захочет, он будет заниматься делами Саши, он будет во всем ей помогать, а она за все за это пусть отпустит его. Насовсем. Они же интеллигентные люди в конце концов, они давно друг другу чужие, Таня не старуха и не урод, у нее прекрасная специальность, и они вырастили своего сына.
Мысль о Саше была мучительна. Неужели сын его не поймет? Господи, помоги мне… Сашенька, милый, не терзай меня! Ведь ты же видишь, как мы с матерью оба несчастны! Никто в этом не виноват, сынок, но рядом мы задыхаемся, мы больше не можем…
А потом он обо всем скажет Юле. Он узнает наконец, что там за супруг такой, он уговорит ее с ним расстаться, познакомится с Аленкой и увезет их обеих сюда. Тетя Лиза, конечно, не будет против, она, конечно, обрадуется. А школа здесь есть, его школа. И он сам будет водить Аленку через железную дорогу, чтобы она не попала под поезд, и покажет ей старую сосну, в которую они с отцом когда-то бросали нож.
Павел вконец окоченел у своего окна. Он встал, положил на стол давно погасшую трубку, закрыл окно, забрался под одеяло, приказал себе: «Спи, ни о чем больше не думай», — и тут же заснул.
Утром, когда он, ничего не забыв и не поменяв из своих ночных решений, приехал на работу, ему, как всегда, позвонила Юлька.
— Представляешь, я лечу на Урал! — радостно кричала она в трубку. — В такую глушь! В деревушку из десяти дворов! Так здорово!
Не успел он обидеться на ее радость, как его позвали к соседнему аппарату, и он, извинившись: «Подожди, пожалуйста», — взял другую трубку и услышал в ней плачущий женский голос.
— Павел Петрович? Здрасте… Я по поручению Юры… Юрия Ивановича… Я вам вчера везде звонила, а вас не было. Я его жена, Клавдия Семеновна.
Павел сжал зубы — ах, черт, значит, ему звонили домой! — и уже сквозь досаду и неприязнь к этому голосу, продираясь через сбивчивые слова, услышал главное: у Юрия Ивановича плохо с сердцем, врач велел лежать и не двигаться, сегодня сделают кардиограмму.
— Юра сказал — там, в сейфе, его отчет, он просил посмотреть. В отделе есть ключ, запасной… Там о вашей делегации… Валентин Дмитриевич в курсе…
— Хорошо, Клавдия Семеновна, — сказал Павел, напрягшись и вспомнив, как она назвалась. — Передайте, что все будет в полном порядке. Пусть ни о чем не беспокоится, выздоравливает. Если можно, я на днях заеду.
Он положил трубку, покосился на Юлькину — она покорно ждала его на краю стола, — взял неохотно.
— Юля? — он впервые назвал ее по имени, не стесняясь Димы. — У нас тут неприятности, много дел, вряд ли я сегодня вырвусь. Прилетишь — позвони.
Он с удовольствием услышал, как погасла радость в Юлькином голосе, как она потерянно пробормотала:
— Ага, конечно, я понимаю. До свидания… — и первая повесила трубку, совсем как Таня.
Павел спустился в отдел внешних сношений, послал референта за ключом, просмотрел отчет, рискнул кое-что подправить, посоветовавшись для проформы с этим самым Виктором. Он убил на все это почти два часа, но больше выдержать не мог: позвонил в редакцию.
— Ее нет и в ближайшие дни не будет, — мстительно сказал ему знакомый женский голос — иногда Павел на него нарывался.
— Большое спасибо, — вежливо парировал он враждебный выпад и тут же набрал домашний номер Юли.
— Да? — радостно сказал Юлин голос, и ему сразу стало легко.
— Юлькин, это я…
— Вам маму? — так же радостно спросил голос. — А ее еще нет.
Вот и познакомились… Такая, значит, Аленка: с маминым голосом и маминой радостью в этом голосе. А почему, интересно, она не в лагере? Ах да, у них пересмена, Юля что-то такое говорила. Возмутительно!.. Ребенок приехал на три дня, а мать отправляют в командировку!
Он походил по кабинету — на какое-то время это его кабинет: оставили вместо Юрия Ивановича, проведут, говорят, даже приказом. Мягкий ковер, тяжелые портьеры, большой коричневый слон на высоком, под потолок, шкафу — подарок очередной делегации… Приятно, черт возьми, хотя суеты, кажется, здесь много. Но все равно — приятно. И никакого Дим Димыча под боком — один, можно звонить и говорить то, что хочешь сказать… Павел покосился на телефон. Как же теперь быть? Юлька уедет расстроенная, будет мучиться — уж он-то ее знает! Надо ей дозвониться, надо с ней встретиться. Нельзя, чтобы она так уезжала.
Он обнимет Юлю и все объяснит. Да, он говорил с ней отвратительно, зло, подло, но это потому, что она от него уезжает, и как она может радоваться! Ведь впереди — страшно подумать — неделя одиночества!
Павел глубоко вздохнул, шумно выдохнул — что там колет в груди? Где-то (конечно, у классиков) он читал, что, ударив любимого, чувствуешь боль сам. «Здорово звучит, только неправда, — посмеялся он, — гипербола, так сказать…» Он был тогда в этом уверен. Теперь понял — неизвестный классик был прав: больно, да еще как! «Спокойно, спокойно, — сказал он себе. — Надо поработать, подождать, позвонить позже…»
Он сел за бумаги, писал, звонил, в три часа вызвал Виктора и отдал необходимые распоряжения. Он все это делал и чувствовал ползущее мимо него время. Он тянул его и тянул, как старую сморщенную резину, и в пять часов позвонил снова.
— Добрый вечер, — сказал ему молодой, интеллигентный, тоже, черт возьми, Юлин голос. — Юля в командировке, позвоните через неделю. Какой рейс? Не знаю… Кажется, в пять тридцать… А кто ее спрашивает?..
Павел положил пудовую трубку и сел, тупо уставясь на самодовольный, красный, как пожарная машина, телефон. Значит, вот так их отправляют в командировки? Безобразие! А командировочные, а билет, а собраться? Да что они там, в самом-то деле! Он посидел, покурил, потом решился — набрал номер, по которому звонил тысячу лет. Таня оказалась дома.
— Добрый день, Таня, — сказал Павел. — Я хотел бы поговорить с тобой. Если тебе удобно, приеду сегодня.
— Конечно, — ровно отозвалась Таня. — Жду.
Раздались короткие гудки. Как это она умудрялась всегда брать над ним верх?
Павел занял у Димы пятьдесят рублей, перехватил у одного из старых приятелей еще полсотни, переделал до конца рабочего дня уйму дел — просмотрел несколько официальных приглашений, подумал о предстоящей конференции — кого же туда послать? — выяснил через секретаршу, когда примет директор прибывающего в Москву ученого из Монголии. Все это сделал и поехал в свой бывший дом.
Павел ехал знакомой дорогой, привычно останавливаясь у светофоров, и снова и снова повторял про себя заготовленную впрок фразу: «Татьяна, поговорим как друзья…» Да-да, именно так — спокойно и дружески.
Он въехал в чистый зеленый двор, четко припарковался, втиснув свой элегантный «датсун» между двумя одинаковыми «Москвичами», вошел в знакомый подъезд их богатого кооперативного дома.
— Здрасте, Пал Петрович, — приветствовала его старушка лифтерша. — Как съездили?
— Спасибо, хорошо, — рассеянно отозвался Павел, мельком удивившись вопросу и тут же сообразив, что Таня именно так объяснила его отсутствие любознательной лифтерше.
Он поднялся на десятый этаж, нажал кнопку звонка. Таня, конечно, знала, кто звонит, может быть, даже видела, как он подъехал, но заставила подождать, потом спросила — кто, хотя еще три года назад Павел врезал в дверь «глазок» и теперь стоял под Таниным, скрытым от него взглядом. Усмехнувшись, Павел нажал еще раз — снова зазвенели серебряные колокольчики, дверь открылась. Он шагнул в прихожую. Все как было. Привезенная из Индии вешалка, большое, «под старину» зеркало, индийский светильник, неизменно вызывавший восхищение гостей. Интересно, отдадут ему хоть что-нибудь? Светильник, например, покупал лично он, вешалку — Таня… Господи, о чем это он думает?
Павел перевел взгляд на Таню. Она стояла в каком-то неизвестном ему платье, смотрела на него с обычной легкой иронией. Но под этой иронией тлела, разгораясь, тревога, а подмазанные губы, короткая стрижка и новое платье просто пугали: уж не хочет ли она ему нравиться? Нет-нет, только не это…
— Прошу в кабинет, — усмехнулась Таня и пошла по коридору четкой походкой уверенной в себе женщины.
Павел обреченно поплелся следом, терзаемый жалостью. Но когда он переступил порог своего кабинета, весь его страх и жалость исчезли. «Ай да Татьяна! Ничего не скажешь, молодец!» — с веселой злостью подумал он и еще раз быстрым взглядом окинул комнату.
На его столе стояла Татьянина машинка, рядом — недопитый кофе, прямо на полированной поверхности стола, без подноса! Пепельница, его любимая индийская пепельница, полна окурков, а ведь Татьяна прекрасно знает, что он не выносит, не вы-но-сит запаха ее сигарет, а уж вонь «бычков» — и подавно. Но главное — исчезла его магнитофонная система — вся, целиком: и магнитофон, и проигрыватель, и колонки!
— Я перенесла ее к Сашке, — небрежно пояснила Таня. — Он там все что-то записывает, стирает, хоть из дома беги…
Павел поднял на Таню затравленные глаза: ведь знает — он не разрешал сыну дотрагиваться до системы, сколько на эту тему было скандалов! Это она назло, назло!.. «Ну и пусть, — с внезапной ожесточенной решимостью подумал Павел. — Все к лучшему». Он тяжело опустился в кресло.
— Нам надо поговорить.
— Давай-давай, — легко согласилась Таня. — Только покороче: у меня масса дел, уже составляем планы на будущий год. Столько нового… — Таня села в кресло, вынула красную коробочку с золотым обрезом, закурила.
Павел усмехнулся: «Марлборо» — сигареты для настоящих мужчин, во всяком случае так утверждал тот незабвенный «Тайм». Интересно, где она их достала? Он откашлялся, вытащил трубку, но тут же сунул ее назад, в карман. Он скажет все так, без поддержки.
— Мы не можем ехать в санаторий, — начал он, как ему казалось, очень спокойно. Тьфу ты, черт, разве это главное? Павел торопливо попытался исправить ошибку — Нет, ты не думай, путевки я вам, конечно, достану. Я хотел сказать — я не могу…
— Почему? — высоко подняла тонкие брови Таня.
Павел все-таки вытащил трубку, принялся набивать ее табаком. Теперь он мог смотреть вниз, не видеть лица жены.
— Я ж тебе говорил… — пробормотал он. Молчание камнем давило на него, не давало дышать.
— Что-что? — насмешливо переспросила Таня. — Не слышу…
Павел поднял глаза, встретил ее ненавидящий взгляд, и этот взгляд — она не успела его спрятать — придал ему силы.
— Мы не любим друг друга. Давно. Дай мне развод, пожалуйста…
Это «пожалуйста» прозвучало так жалко и тихо, что Павел сам удивился. Почему он ее боится? А ведь боится же… Таня засмеялась коротким злым смехом.
— Ах, пожалуйста! — передразнила она мужа. — А этого не хочешь? — И Павел с ужасом увидел отвратительный, вульгарный жест, и на него хлынул поток грязи и угроз, невозможный, невероятный для Тани, которая читала лекции, знала английский, светски принимала гостей и ходила на дипломатические приемы.
Он сидел, вжавшись в кресло, а Таня мордовала его как хотела, но даже угрозы тонули в ее яростной брани. Павел и не подозревал, что она знает такие слова! Как-то на техосмотре он попал к виртуозу-механику — колоритные эпитеты щедро сыпались на бессловесных клиентов, — так тот виртуоз просто сдох бы от зависти, послушав сейчас Таню. «Хорошо, что я не сказал про Юлю, — смятенно думал Павел. — А ведь чуть не сказал». Поток грязных слов заливал его, в нем тонула, захлебываясь, Юлька, ее чистота, их любовь.
— Замолчи! — крикнул он и встал. — Хватит!
Острый конец трубки неожиданной болью пронзил его ладонь. Таня на полуслове споткнулась, словно кто-то захлопнул ей рот, и через секунду разразилась слезами, такими же бурными, как жуткие, невозможные ее слова. Она рыдала и колотила по ковру ногами, стучала сжатыми кулаками о подлокотники кресла, отталкивала стакан с водой, который протягивал ей перепуганный Павел. Но вот рыдания стали стихать. Лязгая о стекло зубами, она глотнула воды, и закашлялась, и снова глотнула, и опять закашлялась, а потом глубоко вздохнула и что-то забормотала.
— Тебе звонят, а я вру… — с трудом улавливал Павел. — У Сашки впереди девятый, ему отдохнуть надо… А без тебя я не поеду… Куда я без тебя поеду?.. Мы оба просто устали…
Она опять заплакала. Она захлебывалась от слез, его жесткая, никогда не плакавшая жена. Она говорила невнятно, бессвязно и жалобно:
— Конечно, мачеха небось рада… Приехал, поселился… Да разве можно нам друг без друга?.. Ничего мы не разлюбили, просто теперь другое…
Таня говорила что-то еще, в чем-то его упрекала, к чему-то призывала, а он сидел и молчал — растерянный, изумленный, подавленный. Теперь она была похожа на Галю, на Юльку, на всех, наверное, женщин, когда им плохо, когда надо их защищать.
— Никуда я тебя не пущу. — Таня вдруг встала. — Никуда, уже поздно.
«Что поздно?» — не понял Павел, но спросить не посмел. А Таня, как всегда, уже сама сдавала карты в этой их многолетней, тоскливой, нечестной игре.
— Останешься здесь. У нас. У себя. И не воображай, что я на тебя претендую. — По ее щекам снова текли слезы. — Я постелю тебе в кабинете.
И такая она была жалкая, и такая несчастная, что Павел смирился. «Нельзя, в самом деле, так ее оставлять. И Сашка, как назло, на этой дурацкой даче», — подумал он и коснулся ее руки.
— А меня завотделом оставили… вместо Сергеева, — сказал он и зачем-то добавил: — Провели приказом. — Хотя приказа еще не было. — Ты сиди, я поставлю кофе.
Он прошел в их вычищенную к его приходу кухню, чиркнул газовой зажигалкой (как ему надоели тети Лизины спички!), сварил кофе, сделал бутерброды, поставил все на японский поднос и принес в кабинет.
Таня уже успокоилась. Она погасила верхний свет, достала из бара коньяк, налила в их югославские рюмки: на каждой рюмке — какой-то город, очень они Павлу нравились. Они пили коньяк за его назначение — Таня так и сказала: «Видишь, как тебя ценят», — они курили, молчали. Потом Таня разлила кофе, ровно до золотых ободков крошечных лакированных чашек. Бутерброды остались нетронутыми. Павел отодвинул игрушечную чашечку, встал. Но Таня его опередила:
— Я постелю…
Она постелила на диван свежую простыню, старательно взбила подушку, положила в ногах пушистый плед, подняла руки, поправляя прическу.
— Ну, я пойду… — полувопросительно сказала она, напряженно глядя в сторону, и Павел шагнул к ждущей его Тане.
Истомившись возле Юли, возбужденный и коньяком, и неожиданными Таниными слезами, новым платьем, сшитым специально для него, терпкими духами, полумраком, добровольным своим воздержанием, он притянул Таню к себе, и они накинулись друг на друга с давно забытой жадностью…
Потом Таня молча ушла в спальню, а Павел остался лежать на диване. Ох и тошно ему было! Словно его заманили, обманули и предали. Да над ним же еще и посмеялись. И хотя никто его не заманивал, не обманывал и уж тем более не предавал, это мерзкое чувство не проходило. Он хотел было, как всегда в смутные минуты, послушать музыку, но вспомнил, что систему перенесли к Саше, и усмехнулся: «Сынок, пожалуй, расстроится…» Так он и заснул, с тоской в сердце, преданный и обманутый неизвестно кем.
Утром его разбудила Таня.
— Вставай, опоздаешь!
Завтрак был уже на столе, окурки из пепельницы куда-то делись (когда это она успела?), в окна светило солнце, а по радио веселились дежурные юмористы.
— Тут я привез деньги, — пробормотал Павел, глупо похлопывая себя по карману.
— Положи на сервант, — небрежно бросила Таня и вскользь добавила: — И не забудь про путевки, пора оформлять курортные карты.
«Закрепляет отвоеванные позиции», — с досадой подумал Павел и угрюмо кивнул. Как он презирал себя в эту минуту! Вот и поговорили… А он-то готовился, выбирал слова, взвешивал. Как просто обвели его вокруг пальца, как примитивно, старым, как мир, способом. Жалость, страх, вожделение, привычные вещи вокруг — дорогие, надежные… И еще лесть — «за твое назначение…». Ах, черт.
На работе Павел ни за что ни про что накричал на Виктора, сходил в свой отдел за бумагами, покосившись по дороге на Галю — что-то она в последнее время повеселела, — у себя в кабинете, вздохнув, снял трубку. Дело с путевками в фешенебельный базовый санаторий, где они всегда отдыхали, уладилось в три минуты: в ВЦСПС работал его старый приятель. Вообще-то приятель работал не в ВЦСПС, а в Совете по туризму, но в профсоюзах у него были связи — сто лет сидели в одном здании, вместе обедали, курили в коридоре и, конечно, помогали друг другу. Потом (тоже по телефону) записался к врачу: в самом деле, пора оформлять карту. А потом позвонила мачеха.
Она звонила через восьмерку, слышимость была отвратительной, и Павлу пришлось несколько раз прокричать, что на днях он заедет и все объяснит. В трубке что-то трещало и щелкало и вдруг стало совсем тихо. И в этой тишине откуда-то издалека, с другой планеты, долетел до него печальный голос тети Лизы:
— Да-да, Павлик, я слышу. Ты не кричи, не волнуйся. Я только хотела узнать, вдруг что случилось? А бритву твою я могу переслать…
— Ну зачем же? — с достоинством возразил Павел. Разве он волнуется? Он не волнуется! Что это она еще выдумала? — Я заеду. Завтра заеду.
Конечно, он не заехал. Дома у него была еще одна бритва, запасная, так что он вполне обошелся без «Ронсона». Да и дела замучили — сколько их в новом его отделе, и почти все — неотложные, связанные с людьми. Ну вот, например, предстоящая конференция в академии. Кого туда послать — так, чтоб с пользой и для конференции, и для института, и для самого человека? Это вообще-то дело Сергеева — время терпит, но Павел невольно думает, прикидывает, выдвигает и снимает кандидатуры, ищет, кто ближе по теме, — хорошо, что он давно в институте, что многих знает. Интересно здесь, ничего не скажешь, и как-то уверенно себя чувствуешь — сюда сходятся планы секторов и отделов, отчеты о научных командировках, «объективки» на выезжающих. И ты нужен, очень нужен — недаром Сергеева знает весь институт…
Через неделю Юрий Иванович вышел, — оказалось, с его сердцем ничего серьезного. Павел занялся своей курортной картой — Таня каждый день к этому его призывала, — но тут позвонила Юля.
— Ты жив? Я так соскучилась! Я думала, тебя уже нет на свете!
— Ты где? — с нежностью и тоской спросил Павел: опять все летело к чертовой матери! — Можно тебя видеть? Сейчас! Сейчас же!
— Я дома, — сказала после паузы Юля. — Назвать тебе адрес? Ты подъезжай, а я выйду…
Она вышла, очень тоненькая (или это платье такое?), легкая, юная, и почти побежала к машине. До боли вцепившись в руль, он смотрел, как она идет, и не мог двинуться с места. Потом деревянной рукой открыл дверцу.
— Павка, Павка, Павка!
Юля вжалась ему в грудь и все повторяла и повторяла его имя, а Павел гладил ее мягкие волосы, вдыхал их родной запах и сжимал ее плечи.
— Больно… — Она чуть повела плечами, и Павел опомнился.
Теперь он гладил эти плечи, хрупкие плечи под тонким платьицем, они вздрагивали под его руками, и он увидел в ее глазах слезы.
— Что с тобой, Юленька?
Но Юля уже смеялась сквозь недавние слезы.
— Павка, я становлюсь кликушей и истеричкой. Там, на Урале, я все время с тобой разговаривала, все тебе показывала, даже купались мы с тобой вместе…
— Где купались? — не понял Павел.
— Как где? В реке! В Белой… Кругом, знаешь, горы — зеленые-зеленые. А река быстрая и голубая… Слушай, поедем на пляж, а? Ну придумай что-нибудь, ну договорись!
Она так смотрела на него, что он засмеялся. Как с ней легко! Как чудесно! И ничего, кажется, ей не надо — только видеть его, быть иногда рядом, радоваться тому, что он есть. Наверное, так и надо. А он-то чуть не наделал глупостей. Хорошо, что тогда, два месяца назад, он ничего не успел ей сказать. Он хотел похвастаться, что руководил без нее отделом, но мысль эта только мелькнула: рядом с Юлькой таким это было неважным…
— Поедем! — тряхнул он головой, — Иди бери свои трусики, а я позвоню на работу.
Юлька бросилась назад, в дом, а Павел позвонил Гале и, не выдумывая даже предлога, просто сказал:
— Галина Сергеевна, сегодня меня не будет. — И, не дожидаясь ответа (Танина школа!), повесил трубку.
Юля вернулась сияющая и чуть виноватая.
— Пав, я знаю — я, наверно, ужасная эгоистка, но там, на Белой, я так мечтала об этом.
Смешная… Родная, смешная девчонка… Мечтала, как они будут купаться… А он-то чуть не вовлек ее в такие страсти! Павел чмокнул Юлю, и они поехали. И, как всегда, Юля сидела совсем рядом, он обнимал ее на перекрестках и целовал куда-то за ухо, а потом включил приемник, и они понеслись сквозь огромную, плавящуюся от зноя Москву — совсем одни, только они и музыка, — к свежей воде, к зелени и прохладе. И он все же сказал ей об отделе, но она пропустила мимо ушей все то, чем он гордился — планы, отчеты, приемы зарубежных ученых, — и спросила:
— А как же работа?
И относилось это только к его монографии.
На Пироговском водохранилище было шумно и ярко. «И когда они, черти, работают?» — весело изумился Павел. Он хотел спросить об этом Юльку, но она потащила его в сторону.
— Идем-идем, тут есть одно место…
Почти обогнув озеро, пройдя несколько метров по голубой воде — песчаный берег незаметно сошел на нет, — они вышли к уютной бухточке, где берег был узким и глинистым, а над водой свисали ветви деревьев. И где никого не было.
— Ну как? — с гордостью спросила Юлька.
— Молодец! — поцеловал ее в подставленную ему щеку Павел.
— Отвернись!
Он послушно отвернулся, чувствуя за спиной легкое движение, и повернулся, только когда услышал Юлькино: «А ты?» Она стояла перед ним в купальнике и была в тысячу раз прекраснее, чем в самом нарядном своем платье.
Павел шагнул к Юле, осторожно обнял.
— А я, знаешь, не беру на работу плавки. Беги, купайся, я посижу…
— Как же так? — ахнула Юлька. — Сидеть у воды и не купаться? — И, поколебавшись, спросила: — А разве ничего нельзя придумать? Ведь ты же в чем-то одет… во что-то одет ведь…
Павел, улыбаясь, смотрел, как густая краска заливает ее лицо. Бедная Юлька! Забыла от смущения всю свою журналистику. Ну уж нет! Быть смешным в трикотажных белых трусах он не собирается. Да и пловец из него никудышный.
— Иди-иди, не страдай…
Он легонько подтолкнул Юлю, и она, счастливо вздохнув, ринулась в воду. Она вот именно ринулась, раскинув руки и обнимая огромную голубую массу, не щупая воду ногой, не облив для начала плечи, — доверчиво кинулась навстречу свежести и прохладе и поплыла.
Павел смотрел, как она плавает — то кролем, то брассом, то каким-то смешным, неизвестным ему способом: молотя по воде ногами, неподвижно вытянув сложенные ладонями руки. Потом Юля повернулась на спину и застыла, чуть шевеля ногами, изредка взмахивая смуглыми, блестевшими на солнце руками.
Павел обхватил колени, зажмурился, подставив лицо солнцу: «Как хорошо! Почему же мы раньше не выбирались к воде?» Мысль эта мелькнула и исчезла. Он лег на траву и погрузился в странное забытье, ни о чем не думая, просто чувствуя запах воды и покой, разлитый вокруг. Сколько он так пролежал? Минут пять, десять, не больше. Острая тревога вдруг пронзила его всего, и Павел вскочил, подброшенный какой-то властной, темной силой. Он ослеп от солнца и совсем ничего не видел — только красные и оранжевые круги, расплывавшиеся все шире и шире. Павел тер глаза руками, моргал и крутил головой, пытаясь разглядеть сквозь туман этих проклятых кругов Юльку. И он увидел ее, и в тот же миг кто-то в нем закричал — незнакомым ему самому, пронзительным, страшным голосом: «Юлька! Юлька!» — потому что прямо на нее летел, раскрыв серебряный веер брызг, подпрыгивая на невидимых отсюда волнах, белый катер.
Юлька услышала этот дикий крик, перевернулась на живот и тут же нырнула. А когда Павел открыл закрывшиеся сами собой глаза, она уже плыла к берегу, а катер летел где-то далеко за ней, все так же разбрызгивая вокруг себя серебристую пыль.
Юля вышла усталая и напуганная и рухнула на землю у самой воды.
— Хорошо, что ты крикнул…
Она вся дрожала, а он опомнился, бросился к ее белой сумке и стал вышвыривать оттуда голубые и розовые вещицы и наконец нашел то, что искал, — большое мохнатое полотенце. Он изо всех сил растирал застывшую у воды Юльку, потом решительно сдернул с ее плеч мокрый купальник. Юлька протестующе качнула головой, но Павел прикрикнул на нее, как прикрикнул бы на дочку, если бы она у него была:
— Сиди уж! Не видел я твоего бюста! Скажи спасибо, что вообще не стянул… Нахлопал бы по мокрой попе, пловчиха!
Павел растер Юлю докрасна, потом взял на руки — неожиданно она оказалась не такой уж легонькой — и отнес подальше от воды, под большое спокойное дерево, но не успел опустить ее на землю. Юлька зажмурилась, улыбнулась и прижалась к нему.
— Ох, Павка, как хорошо!.. Как здорово, что был катер…
Павел не сразу понял, о чем она говорит, а когда понял, почувствовал вдруг всю ее на своих руках.
Какая у нее маленькая, прохладная грудь… Какие у него сильные, большие руки… Этими руками он может укрыть свою Юльку, защитить от всего мира. Он хотел сказать ей, что всегда теперь будет рядом, убережет ее и от летящего на нее катера, и от ошибок, через которые прошел сам и которые ждут ее в этой жизни. Но вместо того он осторожно опустил Юлю на землю и сказал хрипло:
— Ведь ты могла умереть…
Она могла умереть! Она ходит по улицам, и ее может сбить машина — сколько за рулем этих болванов: еле-еле научились переключать скорость и воображают, что это и есть — водить машину! Она плавает в далекой уральской реке, а какой-то там народный умелец, о котором она пишет очередную статью, валяется на берегу, жрет бутерброды и не следит, не следит за ней… Она без конца летает на самолетах, а они без конца бьются!
На Павла хлынул темный, древний как мир страх — потерять обретенное, и он стал кричать на Юльку, выкрикивать все это. А она слушала, кивала, натягивала мокрый купальник, и глаза ее светились теплым светом.
— Перестань, черт возьми, улыбаться! — вспылил наконец Павел. — У тебя чудовищный образ жизни! Сегодня Ярославль, завтра Урал, послезавтра еще что-нибудь!..
— А зато я тебя люблю, — тихонько вставила Юлька. — Отвернись.
Павел опять отвернулся, поворчав для порядка: «Женская логика» и услышав в ответ: «Конечно! Ведь я женщина!» Женщина… Детеныш ты, а не женщина, смешной, невозможный, любимый-любимый детеныш. Ему ужасно, нестерпимо захотелось познакомить Юльку с тетей Лизой.
— Юлькин, — попросил он, — заедем к моей мачехе, а? У тебя есть время? Тут совсем рядом.
— А это удобно? — с заминкой спросила Юля.
— Да.
— Мама будет волноваться… — Она все еще колебалась.
— Мы ей позвоним… Только в маме дело?
— Да, Аленка в лагере…
— Ты говоришь так, как будто вас трое.
— Четвертый в командировке…
— Тоже на Урале?
— Нет, в Париже.
— Ах, вот как? Елисейские поля, значит…
— А что? Можешь повернуться — я уже оделась.
Павел молчал, по-прежнему стоял к ней спиной. Его почему-то задело и то, что муж, оказывается, в командировке — вот откуда, значит, ее смелость, — и что командировка эта — Париж. Увидит огромный, прекрасный город, приедет обновленным и элегантным. Навезет жене подарков.
— Он что кончал? Какой институт? — Павел повернулся к Юле: наконец-то он спрашивает о том, что так мучит, — о муже.
— МГИМО, — тут же ответила Юля. — Тоже индолог, экономист.
— А при чем Париж?
— А он в Торговой палате, у них там, в Париже, выставка.
Павел спрашивал быстро и коротко, и Юля так же ему отвечала. Она смотрела Павлу прямо в глаза, и он знал: что-то рушится, уничтожается с каждым его вопросом и с каждым ее ответом. Но не спрашивать он не мог.
— Так и катаетесь: ты по Союзу, а он по загранкам?
Он, должно быть, совсем обезумел: как он мог так разговаривать с Юлькой?
— Так и катаемся. Иногда вместе. — Голос ее звучал холодно, почти враждебно. — А теперь я хочу домой. Юля встала, закинула за плечо сумку: «Пошли!»
Павел впервые видел ее такой — совсем от него отчужденной. Она, не оглядываясь, шла к машине.
— Подожди, Юля. — Павел тронул ее за плечо.
Юлька остановилась, повернулась, и такая обида была в ее глазах, что Павел тут же забыл все свои, невысказанные…
— Я люблю тебя, Юлькин, — с трудом сказал он: опять этот идиотский комок в горле. — Я тебя люблю, люблю. Вот мы с тобой вместе, а я уже о тебе скучаю. Понимаешь, уже скучаю! Наверное, я не слишком хороший человек — и несправедливый, и не очень решительный. Но я люблю тебя, мой родной! Поедем, прошу, к тете Лизе. Вот увидишь, она тебе очень понравится. Только сначала позвоним твоей маме.
И они поехали по зеленой дороге сквозь тихий, пахнущий летом лес. Юлька сначала сидела молча, а потом стала что-то напевать, расчесывая мокрые пряди волос, а потом вынула зеркальце и серьезно изучала свое лицо, поправляла кончиками пальцев широкие брови. А Павел потихоньку наблюдал за всеми этими манипуляциями и наслаждался. Какая у нее смешная расческа! Старенькая, красная, с выломанным зубом. И зеркальце допотопное — круглое, с ободочком. Теперь таких не делают. Надо будет подарить ей и расческу, и зеркальце, поехать в «Лейпциг», выбрать что-нибудь эдакое… Но как же здорово — быть с ней. Просто невообразимо здорово. Почему это? Ну да, конечно, он любит ее… Но ехать-то почему так прекрасно?
— Юлькин, тебе тоже так хорошо, как мне? — неожиданно для себя спросил он.
— Ага, — засмеялась Юлька. — А откуда ты знаешь, что я об этом думаю? Вот еду и думаю: почему так здорово с тобой ездить? А с Володей нет.
Она чуть запнулась — на секунду, на полсекунды, — запнулась, но все-таки назвала имя мужа и сразу как-то сникла, замолчала и стала смотреть в окно.
Так. Статус вырисовывается. Все у нее, значит, есть: и загранмуж, и дочь, и любимая работа, и свой круг друзей, и даже машина. А он — так, воспоминание юности. Зачем ей что-то менять?
Мысли эти были жестоки, несправедливы, ведь он ничего не предлагал Юле, она ведь даже не подозревала о том, что произошло в его жизни за эти два месяца. Он все понимал, но ничего не мог поделать с чувством, близким к отчаянию, которое вдруг сковало его…
Они выехали к переезду и пристроились в хвост длинной вереницы машин, терпеливо застывшей у опущенного шлагбаума. Это были в основном тяжелые грузовики. Их легковушка казалась рядом с ними маленькой и беспомощной, и таким же маленьким и беспомощным показался самому себе Павел.
Вот он сидит рядом с женщиной, без которой жизнь для него останавливается, все, что в ней происходит, становится сразу бессмысленным, все крутится на одном месте — так скользят по глине колеса буксующего грузовика. Появляется Юлька — и все снова приходит в движение. Только когда она появляется, ни минутой раньше. И почему-то они врозь. Почему-то он едет в Крым с чужой ему женщиной. Но почему? Потому что прожил с той женщиной много лет? Потому что сын перешел в девятый класс? А если бы он перешел в восьмой?.. Бред какой-то!
— Павка, — осторожно коснулась его руки Юля. — Ты не молчи, ладно? Никто же ни в чем не виноват. Мы же не виноваты, что я была тогда, в институте, такой дурочкой, а ты — таким нерешительным. А теперь у тебя Саша, а у меня Аленка. Они с Володей так любят друг друга, и потом, она у меня такая слабенькая, нервная. Я три года не работала, ее поднимала…
Юля повернулась к Павлу, провела рукой по его лбу, носу, губам. Она его утешала!.. Но как она поняла, как догадалась, что ему так скверно? Она смотрела на него, и улыбалась, и держала его лицо в ладонях.
— Павка, Павка, — приговаривала она. — Ведь мы могли бы не встретиться. А мы встретились… И я так не хочу тебя потерять… И так боюсь причинить кому-то горе…
— Юлька!
Он схватил ее руки, не замечая веселых взглядов шоферов, торопливо влезающих в высокие кабины грузовиков. Сзади нетерпеливо загудели. Поднялся журавль шлагбаума. Машины запыхтели, затарахтели и, покряхтывая, тяжело переваливаясь на рельсах, двинулись через переезд.
Он вез Юлю по знакомой с детства широкой улице, по пыльной, утрамбованной грузовиками дороге, напряженно глядя перед собой. «Сейчас же прекрати, — говорил он себе. — Прекрати сейчас же! Что, в конце концов, происходит? Ну что, скажи, происходит? Вы едете в гости. Ты везешь Юлю в гости. И все. Ничего больше. Чего же ты трусишь?» Но он трусил, смертельно. Трусил и ехал к старому деревянному дому. Трусил и ставил машину у палисадника, запирал сложный, сделанный великим мастером автомобильных дел замок. Трусил и вел Юлю по узкой, скрипучей лестнице. А Юля молчала. Стояла рядом с ним, когда он запирал машину, и молчала. Шла впереди него по лестнице и молчала. И он вдруг увидел, что она тоже боится.
— Ты что? — Он тронул Юлю за плечо, и она повернулась к нему. — Ты что, малыш? — негромко повторил он.
— Не знаю… — Какие у нее огромные глаза! — Звони…
Он нажал кнопку звонка, выпрямился и улыбнулся закрытой двери. Сейчас раздастся знакомое шарканье стоптанных тети Лизиных тапочек — и тетя Лиза, осторожно спросит:
— Кто там?
Но шарканья не было, никто не шел к двери, он нажал еще, а потом еще раз и только тогда понял, что мачехи нет дома.
— Вот те на… — Он ошеломленно посмотрел на Юлю, почувствовал огромное облегчение, но тут же вспомнил, что второй ключ все еще у него, что он так и не собрался вернуть его, не заехал за бритвой и вообще не был у тети Лизы с того самого дня, когда отправился объясняться с Татьяной и попал в ловушку ее гнева, брани и слез, в ловушку собственной нерешительности, тяжкого чувства вины и темного слепого желания. Сейчас он достанет ключ, они войдут и будут совсем одни в пустой квартире.
Павел молча открыл дверь, пропустил вперед Юлю. В прихожей было прохладно, темно и тихо. Павел хотел зажечь свет, но Юля сказала: «Не надо», а он сказал: «Не думай, что я тебя заманил, ладно?» — «Это я тебя заманила», — прошептала Юля и обняла его, прижала к себе крепко-крепко и поцеловала так, что у него закружилась голова. Он поднял ее, как тогда, на берегу, перенес через порог, пронес в свою комнату и хотел положить на постель, но Юля покачала головой, и Павел посадил ее на стул, а сам сел на пол и положил голову ей на колени. Они посидели так немного, потом она опустила руку ему на голову и сказала шепотом: «Отвернись…» Он встал и замер на месте, оглушенный буханьем своего сердца, ничего не слыша, кроме этого буханья и звона в ушах. А когда повернулся, Юля уже лежала в постели, закрыв глаза, и он торопливо разделся и лег рядом с ней, боясь дотронуться до нее своими ледяными руками. Но она сама повернулась к Павлу, обняла его и прижала к себе, горячая, ласковая, родная-родная. И он стал целовать это родное тело, целовать ее руки и плечи, родинку, неожиданно попавшуюся его губам, вспухшие косточки на ногах. А потом она протянула руки — все так же, с закрытыми глазами, — протянула руки, и он обнял ее, стремясь стать с нею связанным, соединенным, быть с ней одним целым, отдать все, что у него есть, всего себя без остатка…
Они лежали, откинувшись на подушки, — ее голова на его плече, его рука в ее волосах, он вдыхал запах ее тела и ее волос — чем же они у нее все-таки пахнут? — а иногда открывал глаза, отодвигался и смотрел на нее. И тогда она открывала глаза тоже — сияющие, счастливые, гордые, — и была опять молодая-молодая, как тогда, в сквере, только еще моложе, радостнее, и было что-то в ней другое, новое, и Павел понял что: покой, полный покой — в ее глазах и губах, покой, разлитый по всему ее телу. И этот покой передался Павлу, залил его тихой волной и понес куда-то легко и уверенно. Он зарылся носом в ее душистые волосы, и они оба заснули.
Проснулись они разом, вместе. Проснулись и открыли глаза, посмотрели друг на друга и улыбнулись. Павел снова потянулся к Юльке, но она сказала: «Мы сумасшедшие. Вдруг вернется тетя Лиза?» Они встали, и Юлька снова попросила его отвернуться. Павел честно отвернулся, но уперся взглядом в зеркало, встретился в зеркале с Юлей, и они оба расхохотались.
— Ты жулик, Павка! Так нечестно! — хохотала Юлька, и он пытался возразить, но не мог, натягивал брюки и смеялся до слез.
А потом бросился к Юльке и стал помогать ей одеваться, застегивал какой-то сложный лифчик, умудрившись при этом поцеловать ее грудь, смотрел, как она расчесывает пушистые волосы, как сосредоточенно пудрит нос, осторожно проводит карандашиком чуть заметные стрелки в уголках глаз. Он смотрел и наслаждался каждым ее движением, и все, что она делала, было таким милым и трогательным, важным и интересным, а почему — неизвестно.
Они вместе застелили его узенькую кушетку — Павел с удовольствием взбивал подушки, — напились в большой комнате чаю с вареньем, съели весь хлеб — оба почему-то ужасно проголодались, — вымыли чашки и сели на мягкий, продавленный годами диван. Комнату заливало красное закатное солнце, в круглом аквариуме лениво плавали широкие разноцветные рыбы с прозрачными радужными хвостами, тикали старые, с хрипотцой, ходики.
— Мне надо домой, — шевельнулась Юлька. — Как тут у вас хорошо…
Они встали, Павел забрал бритву, оставил тете Лизе записку, еще раз окинул взглядом комнату.
— Здесь я прожил больше двадцати лет, — сказал он. — Хочешь, я дам тебе свой дневник?
— Хочу, — кивнула Юля, и он полез на сделанные еще отцом антресоли, вытащил старую, завернутую в газету тетрадь в толстом коленкоровом переплете и дал Юле. Юля развернула желтую от времени бумагу — в столбе розового света заметались пылинки, — спрятала тетрадь в сумку.
— Пошли!
Они захлопнули дверь, молча спустились во двор, сели в машину и поехали в город. Юля сидела, отстранено глядя в окно, потом вдруг спросила:
— А когда у тебя отпуск?
— Скоро, — помедлив, ответил Павел. — Через неделю… Я еду в Крым… — И тут же, испугавшись, добавил: — Но это неточно…
Он и сам не знал, что «неточно»: путевки были уже выкуплены. Но разве он мог теперь ехать?
— Понятно… — кивнула Юля. — А у меня отпуск в сентябре.
— Почему в сентябре? — Значит, она не считает его отъезд невозможным?
Юля улыбнулась:
— Мы идем в первый класс, вот почему.
Ах да, конечно, он и забыл. Первый класс. Вот оно — самое для нее главное. А не то, что случилось у тети Лизы.
Павел довез Юлю до дома. Она поцеловала его в щеку, взяла свою сумку.
— Постой! — Он схватил ее за руку: сейчас уйдет — и все. — Когда мы увидимся? Завтра?
— Завтра я пишу статью, — с запинкой сказала Юля. — С утра и до вечера. А вечером я свободна… — Она помолчала. — Но ты ведь, наверное, занят?
И такая покорная грусть была в ее голосе, что Павел взорвался.
— Нет, — крикнул он, — нет, я не занят! Ни завтра, ни послезавтра, ни послепослезавтра. Не занят, ясно? Когда тебе позвонить?
Он сидел, глубоко утонув в мягком кресле, и делал вид, что спит. Рядом сидела жена, у окна Саша. Татьяна читала очередной английский детектив, свою «гимнастику для мозгов», — так она называла эти маленькие, с желтым обрезом книжицы. Саша уставился в окно, хотя самолет уже поднялся над облаками и плыл теперь в густом молочном тумане.
Наконец-то Павел законно мог помолчать. Он спит, спит! Имеет он право спать в самолете? Особенно когда в самолете нельзя курить.
— В связи с кратковременностью полета просим вас воздержаться от курения, — сказал металлический голос, и Павел так был ему благодарен! Значит, можно не подносить супруге огня, не видеть ее прищуренных от дыма глаз, ни о чем с ней не беседовать, можно дать себе передышку. Хорошо!
И вот он сидит и думает о Юле. Он всегда теперь о ней думает, с ней говорит, с ней на все смотрит. Только что вместе с ней он рассматривал случайных попутчиков — посмеивался над суетливой дамой в огромных роговых очках, жалел хмурого мужчину с пустым рукавом пиджака, заправленным в глубокий карман, радовался белокурой девчушке с большущим голубым бантом в льняных волосах. А теперь вот закрыл глаза и разговаривает с Юлей об Аленке и Саше. В эпоху до Юли детей он просто не видел, не замечал. Юлька сообщила ему, что дети — удивительный, интересный и умный народ, и он стал их видеть. Павел вспомнил тогдашний их разговор.
Они лежали в лесу — он на спине, раскинув руки и покусывая травинку, Юлька — на его руке, в синей широкой юбке, синем с красным якорем лифчике. Лифчик еще не просох после купания — они ездили на речку чуть ли не каждый день, — и Юлька сушила его, а заодно загорала.
— Так уж и умный? — улыбнулся Павел.
— Конечно! — тряхнула головой Юлька, привстав, наклонилась над Павлом и поцеловала его прикрытые от солнца глаза. — То есть я хочу сказать, что они такие же, как мы, взрослые. Среди них есть, конечно, и глупые, есть злые, завистливые, но вообще-то они не глупее нас, просто они меньше знают…
И Юлька стала рассказывать, как устраивает для дочки елки и дни рождения, как готовит «сладкий стол» и придумывает подарки. На Новый год у них во дворе тоже ставят елку, вешают большие лампочки, и первого января, когда взрослые отсыпаются, ребятня высыпает во двор и играет под елкой в снежки. А потом все заваливаются к Аленке, и Юля поит ребят чаем, на ходу сочиняет истории про Деда Мороза и уверяет Аленкиных друзей, что все эти истории — правда.
Юля говорила, а он слушал, не открывая глаз, и чувствовал ее пальцы на своем лице. Как все это, оказывается, интересно! Почему же у них в доме никогда не было таких веселых сборищ, а дни рождения Саши превращались в обычные застолья с некоторыми — вариациями? Он примерял все к себе, к Саше. А есть ли, были ли у его Саши друзья?.. Ну конечно, были и есть. Например, Сережа, тот, у которого Саша гостил на даче. Отец Сережи — известный историк, дача двухэтажная, строится баня… Тьфу ты, дьявол, при чем здесь баня?..
Павел рывком сел, обнял Юлю. Скоро ехать назад, в город, а он ее еще не наслушался, не насмотрелся еще на нее, не надышался запахом ее волос. Он встал и повел Юльку в чащу, глубже, еще глубже, через буреломы, овраги, подальше от залитых солнцем полянок и тропинок. И там, в высокой траве, в знойной, звенящей лесными тварями тишине, среди цветов и жестких стеблей каких-то колючих трав, они снова и снова любили друг друга, они наслаждались друг другом, они друг другу принадлежали. И обо всем, обо всем они говорили.
— Ненавижу эти глаголы: отдаваться, принадлежать… — сказала Юлька. — Никому я не отдаюсь, так и знай! Это я, я сама, моя душа, мой ум и мое тело. Как это — кому-то себя отдать?
Он тогда пробормотал что-то о Володе, о том, что она принадлежит мужу.
— Не может быть собственности на человека, — задумчиво повторила Юля и, лежа у него на плече, глядя в шелковое прозрачное небо, рассказала о себе и о Володе.
Он слушал молча, не шевелясь — плечо было каменным, — слушал и ненавидел, ненавидел, ненавидел этого «хорошего парня», который отирался возле его Юльки чуть ли не три года и уговорил-таки выйти за него замуж.
— Понимаешь, мне никто как-то не нравился… Понимаешь, мне нравился ты, но ты был таким взрослым, таким… женатым… суровым… А больше — никто. Я думала — вдруг так будет всегда?
— И решила выйти замуж, пока не поздно? — не выдержал Павел.
Почему ему так хотелось сделать ей больно? Но если ей и стало больно, она эту боль спрятала.
— Нет, — просто сказала она. — Меня привязала любовь: нас ведь не только своя любовь держит, чужая — тоже, да еще как! А потом, когда мы уже поженились, я часто ему завидовала: хорошо, наверное, жить с человеком, которого любишь. А он любил…
— Но как ты можешь… — простонал Павел, — как можешь с ним жить?..
— Ты чего стонешь? — полоснул его резкий голос Тани. — Заложило уши, да? Проглоти слюну: снижаемся.
Павел машинально глотнул, открыл глаза. Он и в самом деле задремал и увидел все, о чем только что думал: лес, Юлю, летнее небо. И та же боль ударила его: что будет, когда вернется из Парижа этот проклятый муж?..
Он не посмел тогда об этом спросить и вот сидит теперь, вдавливаясь в жаркое кресло, изо всех сил вцепившись в него, сидит и корчится от непереносимой муки.
— У тебя что, зубы болят? — продолжал пытать его резкий голос. Таня неодобрительно покачала головой. — Что-то ты мне не нравишься…
Павел ничего не ответил, снова закрыл глаза и открыл, когда самолет, подпрыгивая, уже катился по бетонной дорожке аэродрома.
Они вышли на раскаленное поле, доехали в широком открытом вагончике до стеклянного здания аэровокзала, постояли в шумной толпе, дожидаясь багажа, потом сели в такси — машин было много — и скоро уже входили в большой, пропитанный ароматами южных цветов парк, в глубине которого виднелись знакомые белые корпуса санатория.
— Наконец-то, — вздохнула Таня, когда они вошли в прохладный просторный холл.
— С приездом, Татьяна Юрьевна, — узнала их женщина за столиком, и Таня удовлетворенно улыбнулась.
— Спасибо, Марья Пантелеевна. Нам бы комнату окнами на море, и поспокойнее. В первом корпусе, если можно. Павел Петрович совсем замотался — руководил отделом, знаете…
Таня вынула из сумки флакончик терпких польских духов — в этом году они были в моде, — поставила на столик.
— Ну что вы, — зарделась женщина, и флакончик в ту же минуту исчез в ящике ее стола. — Я дам вам номер семнадцатый, как раз сегодня освободился: уехал товарищ из ВЦСПС. — Женщина почему-то понизила голос. — Очень они привередничали…
Павел усмехнулся: видела бы эту сцену Юлька, с ее-то неприятием кастовости! Он представил изумленные, веселые глаза, тоскливо взглянул на Марью Пантелеевну — ну и имя, — обнял за плечи Сашу.
— Пошли, сын, в номер семнадцатый. Устал я что-то…
— Устал? — удивился Саша. — А я пожру и на море! А ты разве нет?
— Не знаю… — неопределенно пожал плечами Павел. — Может быть… Вообще-то не хочется…
«Родная моя, я о тебе тоскую! Очень тяжело и трудно тоскую! Люблю тебя очень и не знаю, как без тебя дальше…»
Павел откинулся на спинку шезлонга, вздохнул и уставился на торчащие перед самым носом длинные кипарисы. Он сидел на балконе и писал Юле письмо — второе за сегодняшний день.
Таня наконец-то ушла принимать свои драгоценные ванны, Сашка на море — они с Павлом дружно отразили натиск Татьяны и отвертелись от ванн, — а он и на море идти не в силах. Сидит, и горюет, и пишет письма, полные восклицательных знаков, жалкой беспомощной ревности и вопросов на одну и ту же тему: любит ли его Юля?
Сейчас он напишет письмо, возьмет плавки и мохнатую простыню и потащится на пляж. Но сначала он сделает крюк, зайдет на деревянную, спрятавшуюся в узкой тенистой улочке почту, молча положит перед уже знакомой девушкой паспорт и постоит у окошка, напряженно глядя на короткие загорелые пальцы, неторопливо перебирающие конверты.
Девушка вернет ему паспорт с вложенным в него письмом, он скажет «спасибо», выйдет на улочку и сядет на свою, еще в первый день облюбованную скамейку. Скамейка зеленая, теплая от солнца, со старым как мир признанием: «Вера + Петя = любовь». Последние буквы корявы: нож наверняка затупился. Но в конце признания стоит большой восклицательный знак — неизвестный гравер не спешил закончить работу. Наверное, так же сидел, и маялся, и тосковал, но писем писать не стал, а излил свою любовь совсем уж отчаянно — ножом по дереву, чтоб навсегда, навеки, пока не сгниет скамья.
Павел посидит, почитает адрес, полюбуется Юлькиным корявым почерком. Какой он у нее смешной: крупный, разлапистый, все буквы Юлька пишет, не отрывая руки, — как только понимают ее машинистки? Потом он не спеша вскроет конверт и станет читать, борясь с искушением заглянуть в конец. В конце почти всегда что-нибудь неожиданное, уже после «целую», после размашистой подписи, что-то такое, что Юлька забыла написать, решила добавить, что-то, что произошло, когда письмо уже было написано. Она дописывает снизу, сбоку, на рваном клочке бумаги или прямо на конверте, на обратной его стороне, и эти последние, торопливые фразы радуют Павла, — значит, ей тоже хочется все-все ему рассказать.
Павел прочтет письмо, посидит, поглаживая пальцами признание неизвестного ему Пети, вздохнет, спрячет письмо в карман брюк, чтобы потом перепрятать в тщательно продуманный тайник — плоский портфель с замочком, ключ от которого носит в бумажнике, — и поплетется на море.
На их номенклатурном пляже народу немного, дежурная сестра его уже знает, так что курортную книжку предъявлять не надо. Сашка лежит на топчане, беспощадно поджариваясь на солнце. Павел подойдет к сыну, привычно посоветует перейти в тень, тот лениво махнет рукой: «Перебьюсь!» — и Павел отправится в кабинку переодеваться. Потом он полезет в море — один, без Сашки, который «только что выкупался», доплывет до буйка и обратно, поднимется наверх, на аэрарий, плюхнется в кресло и снова начнет читать. Теперь письмо надежно укрыто в толстенной книге, и он читает и перечитывает, закрыв глаза, повторяет про себя фразы, и если кто-нибудь последит за Павлом, то наверняка решит, что человек изучает сложный чертеж, или зубрит какой-нибудь суахили, или просто заснул над этой толстой и, должно быть, нудной книгой.
«Я так рада, Пав, что ты у моря! — пишет Юля. — Ужасно люблю море! Пишу тебе и чувствую, как оно ласкает тело, когда входишь в него, да? А плавать на спине ты любишь? Лежишь, качаешься, небо синее, а море как шелк. Знаешь, я тебя люблю, а ты, Пав, ты меня еще не забыл? На ночь я читаю твой дневник. Смешной ты мой, какой же ты был чудесный! И умный, Пав, умный! А ты говорил, дети глупые… А „Темные аллеи“ ты наконец прочел? А „Мастера и Маргариту“? Честное слово, Пав, я тебя брошу — по случаю твоего невежества…»
Юля пишет, как говорит, и от этого ее отсутствие просто невыносимо! Павел снова лезет в воду, изо всех сил старается наслаждаться шелковой водой и синим небом, лежит на спине, пытается учить сына доставать со дна камни, но быстро устает, почему-то мерзнет и покрывается противной «гусиной кожей». Он вылезает на берег, ложится под палящее солнце, но на солнце у него болит голова; идет в тень, но в тени снова мерзнет — и так без конца, по замкнутому унылому кругу. Тогда он сдается, вынимает ручку и начинает писать:
«Прости меня, Юлькин, я, наверное, до смерти тебе надоел. Ну не читай, если надоел, ладно? А вообще помнишь, ты рассказывала, как какой-то деятель из Иркутска писал „журналистке Никоненко“ о себе, своей семье и своих сложных переживаниях? Чем он лучше меня, Юль? Его ж ты читала…»
Он пишет глупости, он рассказывает Юльке, о чем думает, что видит и слышит, отвечает на десятки вопросов, рассыпанных в ее письмах, описывает Ялту, соседей по столику, гастроли Райкина, и только теперь он живет.
— Пап, ты обедать не собираешься? — кричит снизу Саша.
Павел быстро прячет письмо.
— Сейчас, только переоденусь!
Хорошо, что письмо не дописано. Он надолго растянет эту радость. Он расскажет Юле, как потряс его Бунин: никогда не читал о такой любви — чтоб так чисто и так откровенно, — а о «Темных аллеях» и не слыхал почему-то; он посетует, что «Мастера» нет в их шикарной библиотеке — стащили эти номера «Москвы», и давно; он спросит Юлю, что она думает об «Антигоне», и признается, что в Русе увидел ее, Юльку… Весь день он будет думать о своем письме, вечером, если удастся остаться одному, допишет, а завтра опустит — завтра он имеет право на два письма, и завтра тяжелый день: у Тани нет ванн и он должен идти с ней на море.
Так тянутся дни. Вечерами совсем худо: надо развлекаться и слушать Таню. Они идут в кино или на концерт, в ресторан или на набережную. Он молчит, а Таня говорит — быстро, лихорадочно, энергично — о чем угодно, только не о том, что происходит в их душах. Павел отключается, кивает, поддакивает, но иногда срывается и кричит на Таню или цедит сквозь зубы:
— Может, хватит язвить?
Это когда Таня, устав веселиться, начинает кого-нибудь высмеивать. Впрочем, «высмеивать» — не то слово. Двумя короткими фразами Таня уничтожает попавшего в ее поле зрения человека, находит уязвимое место и бьет прямо в точку. Это замечает даже Саша, морщится: «Мать, хватит…» — быстро переодевается и куда-то уходит. От Сашки на версту несет табаком, курит он уже не скрываясь, на Павла поглядывает совсем снисходительно.
Как-то вечером они столкнулись нос к носу: он с Таней и Сашка с длинноногой девушкой в короткой юбочке и сумкой через плечо. Девушка чем-то напомнила Юльку, и Павел сразу проникся к ней симпатией.
— Познакомь, сын, — сказал он добродушно, и Саша нехотя кивнул в сторону девушки:
— Знакомьтесь, Света.
Света качнулась вперед, подумала, молча протянула руку. Павел пожал ее тонкие пальцы, усмехнулся: не успеешь оглянуться, как попадешь в дедушки. Девушка его сына… Да и он сам мог бы за ней приударить, здесь, у моря, где все молодеют, покрываются ровным загаром и с удовольствием на целый месяц отбрасывают, забывают однообразные будни. Мог бы, если б не Таня… Да нет, при чем тут Таня? Если б не Юля, вот что!
Павел изумился, сделав это открытие. Ему, оказывается, никто, кроме Юльки, не нужен, ни в какой роли, ни на какой срок. А он-то высмеивал однолюбов… Вот, значит, как это бывает. Просто никто не нужен, потому что все в нем занято Юлькой. И это, оказывается, совсем не смешно, это, оказывается, невыносимо, хотя он вот как-то выносит…
Пары разошлись. Павел с Таней неумолимо приближались к санаторию. Сашки нет, значит, предстоит самое унизительное: близость, вернее, попытка близости. Их было уже три, жалкие потуги, кончавшиеся полным провалом. В первый раз Таня смолчала, закурила и ушла к себе, во второй хмыкнула:
— Болезнь века… Сходил бы к невропатологу, а? Пока мы здесь…
В третий вечер Таня сумела-таки расшевелить Павла. Но боже мой, чего это стоило — и ей, и ему! Лежа потом в постели, глотая стыдные, злые слезы, Павел поклялся себе, что не позволит больше так над собой измываться, не изменит Юльке никогда, ни за что. Он больше не будет играть теми картами, какие упорно сдает ему Татьяна. Делает вид, что не понимает (а может, в самом деле не понимает?), и издевается над ним, принуждает… А Юлька там одна… Он думал о Юле, маялся тоской и желанием и всю ночь видел ее во сне. А утром пришлось ждать, когда уйдут Таня и Сашка, и только тогда встать и идти под душ и стоять под холодной струей, покорно ожидая, когда что-то там внутри отпустит и можно будет жить и ждать дальше. А ведь рядом была жена, женщина, с которой еще недавно было совсем неплохо, и никакая Галя никогда не была помехой их редкой, но отнюдь не неприятной близости.
Павел шел по аллее и упорно молчал, а Таня прохаживалась насчет Сашиной Светы. И как это она все разглядела: и тонны косметики, и миллиметры юбки, и нацелованные губы. Вот эти «губы» и доконали Павла.
— Замолчи! — застонал он, прервав Таню на полуслове. — Да замолчи же! За что ты меня мучишь? Ну что она тебе сделала, эта Света?
Таня знакомо прищурилась.
— Нет, тебе определенно надо к невропатологу. Ты и во сне стонешь, и ешь плохо…
— Отстань от меня! — разъярился Павел. — Тебя это не касается! Я сам знаю, что мне надо!
— Меня все касается, — раздельно, по слогам, негромко произнесла Таня. — И запомни: я лучше знаю, что тебе надо.
Павел рванулся вперед. Ах черт, у нее же ключ от номера! Все всегда у нее, как он раньше не замечал?
— Дай ключ, — сказал он, не глядя на Таню.
— На, — усмехнулась Таня и протянула ключ. — А кефир? Ты разве не пойдешь пить кефир? У тебя же гастрит.
Павел вырвал ключ, почти побежал к себе в номер. Проходя мимо дежурной — она, как всегда, искательно улыбнулась, — замедлил шаг: вечно все на всех глазеют, все все видят, все все знают, черт бы их всех побрал! Он быстро разделся, лег в постель, но тут же встал, натянул брюки и выскочил на балкон, плотно прикрыв за собой балконную дверь. Только бы она не вышла к нему — этого она не выдержит. Он не может слышать ее голос, не может видеть ее, он ее ненавидит! Господи, ужас какой: он ее ненавидит…
Павел курил сигарету за сигаретой, переваривая это открытие. Он слышал, как вернулась жена, как она ходила по комнате, передвигала стулья, пила воду. Потом стало тихо — Таня читала, сквозь шторы пробивался желтоватый свет бра. Потом свет погас. Павел перевел дыхание. Наконец-то! Он отошел от перил, плюхнулся в плетеное кресло и закрыл глаза. Хорошо… И спать с ней больше не надо. Это право он, кажется, получил.
Юлька лежит на его руке и плачет. Теплые слезы капают ему под мышку, там же, под мышкой, шмыгает Юлькин нос — сейчас он, конечно, красный и совсем курносый. Павел осторожно проводит рукой по ее пушистым волосам, тянется за платком. Платок далеко, на стуле, дотянуться почти невозможно, но он ухитряется подцепить платок кончиками пальцев, поднимает Юлькино лицо, прижимает платок к ее носу. Юлька покорно сморкается, вздыхает, смотрит на Павла, потом снова прячется у него под мышкой и затихает. Какой покой… Какая внутри него тишина… Они лежат в его комнате, тети Лизы, как всегда в эти дни, нет дома, лежат и молча чувствуют друг друга. За окном стучит монотонный осенний дождь — капли отскакивают от звонкой водосточной трубы, бьют в стекло, стекают по черному набухшему стволу старой березы.
Дома у него тяжело. И ему тяжело, и Тане. Спят они врозь, теперь уже совсем врозь — Татьяна сама передвинула свою арабскую кровать к противоположной стене, — вечерами хмуро молчат, много, подчеркнуто разделенно работают. Даже общий страх за сына, за его грядущее поступление в вуз не может соединить их. Каждый делает свое: Павел платит всем этим оголтелым репетиторам, Татьяна изо всех сил кормит Сашку и ищет, ищет «нужных людей».
Один уже найден: тот самый деятель, что так истово верует в телепатию, парапсихологию и прочую чертовщину. Он же заодно репетитор. Чему он учит Сашку — неясно, но после каждого занятия светски беседует с Таней, жрет, как удав, изящно орудуя ножом и вилкой, пьет приготовленный по его рецепту кофе и обещает, обещает… За репетиторство этот зануда заломил столько, что Павел поначалу просто опешил. Потом махнул рукой: лишь бы помог, лишь бы устроил…
Ужасно зависеть от этой наглой дряни, ужасно принимать его в своем доме, кормить, поить да еще слушать. Интересно, чувствует ли телепат, как Павел его ненавидит? Если чувствует, вида не подает, не глядя принимает красненькие бумажки (наверняка ведь потом пересчитывает!) и уходит. А они, все трое, молча расходятся по своим комнатам. Таня включает телевизор — вот уже две недели она упорно смотрит какой-то многосерийный бред о дружной до слез коммуналке. Она сидит, уткнувшись взглядом в мерцающий голубой квадрат, на квадрате — вакханалия всеобщей любви и дружбы, — сидит и думает о чем-то тяжелом, и Павел не смеет к ней подойти.
Он старается не видеть ее одиночества, он идет в кабинет и режет и клеит монографию, делает вырезки из газет, добавляет новые, свежие данные. А на душе у него камень, здоровый такой монолит — лежит, и давит, и не дает вздохнуть, — а Сашка шепчется с кем-то по телефону или бренчит на гитаре, и никому ни до кого в этом доме нет дела.
Как торопливо убегает он по утрам на работу! Но и там тяжело тоже. Уж лучше бы он не замещал Сергеева: теперь он отчетливо видит — здесь, в научном секторе, он не на месте, во всяком случае в этом, в экономическом; теперь понятно, почему так легко отпустил его Валентин. Книжка, похоже, получится, начало уже у Юли, обещала посмотреть — интересно, что она скажет? Книжка получится, но разве в этом дело? Шеф знает ей цену: Павел «высидел» ее, переписал, перекрал из чужих работ — с миру по нитке, — она не его, чужая. Но, может, это заметно только одному Валентину?..
У Юли в редакции, как всегда, полно забот: они там за что-то воюют, кого-то поддерживают, спасают, кто-то на них надеется. Недавно притащила письмо — слезы облегчения пропитывали его насквозь. Автор — режиссер какой-то новаторской студии, где-то там, в Вологде, — писал: «Вы даже не знаете, что Вы для нас сделали… После Вашего приезда нас наконец признали, изменилось к нам отношение, нам дали зал, комнату для репетиций, даже швейную машинку — мы так долго ее просили…»
Павел читал письмо, а Юля сидела рядом и тихо гордилась. И он почувствовал себя рядом с ней таким вдруг ненужным, таким старым… Надо скорее, скорее заканчивать книжку и думать, что делать дальше. Надо заканчивать, но он работает медленно — из-за Юльки. Все утро он думает о ней, а вместо обеда мчится в редакцию. Она уже ждет на углу, садится в машину, и они едут в их переулок, сидят там, прижавшись друг к другу, разговаривают или молчат и стараются не смотреть на круглые зеленые часы на щитке. Минутная стрелка бежит быстро-быстро, и вот уже пора расходиться. Юля вынимает из сумки пакет молока и два бутерброда. Они пьют молоко и жуют колбасу в промежутках между поцелуями. Потом он дает ей еще один кусок рукописи, а она ему — свою статью («Только не придирайся, пожалуйста»), и они разбегаются в разные стороны.
В ее «творческие дни» — есть у них такие в редакции — они вырываются к тете Лизе. Павел исчезает тогда до самого вечера, и никто в отделе не ищет его и ни о чем его потом не спрашивает. Но назавтра он не в силах поднять глаза на Дим Димыча, и он срывается, и кричит, и работает, как дьявол, нагоняя упущенное, и чувствует себя кругом виноватым.
А Юлька?.. Когда она пишет статьи, когда готовит материалы в номер? Вечерами, уложив спать Аленку, по воскресеньям, когда оба, захватив с собой груду бумаг, тонут в недоделанном за неделю и ждут, ждут понедельника, потому что не видели друг друга целых два дня.
В понедельник Юлька с утра бросается к Павлу — ужасно им повезло, что она работает с десяти! — он выбегает к ней в сквер и слушает ее, смотрит на нее и дышит запахом ее волос. А она торопливо рассказывает, как неожиданно — понимаешь, вдруг! — придумала название статьи; как в воскресное утро расплакалась Аленка, потому что забыла, что воскресенье, и решила, что проспала школу; как на дне рождения у подруги ей пришла в голову идея — новая рубрика. Он слушает и кивает, смотрит на нее и любит, любит, любит. Потом, спохватившись, набивает себе цену (а то стоит как дурак и молчит, вдруг он ей разонравится?): говорит о том, какой удачный у него получился самый хвостик главы, как неожиданно поделился с ним своими секретами Сашка, как интересно будет ему потом, когда вернется он наконец к своей студенческой, незабытой своей теме…
Они выложат все друг другу и расстанутся, а потом еле дождутся обеденного перерыва. За три часа разлуки они переделают уйму дел, им некогда будет поднять головы от стола, но все равно эти три часа одиночества тяжелы. Юлька сама доберется к нему на метро, чтоб он не тратил время, которого теперь, когда он на финише, у него еще меньше, чем у нее, они заедут во двор и посидят их законные полчаса…
Она ничего не говорит о муже, но он давно вернулся: на ней новая кофточка, какие-то немыслимые сапожки, от нее пахнет горькими, нездешними духами. Она ничего не говорит о муже, но побледнела и погрустнела, отпуск у нее позади, первый Аленкин класс несет сюрприз за сюрпризом, а в редакции опять какая-то неразбериха. Ей трудно, и очень. Потому она и плачет, уткнувшись ему под мышку. Но и ему не легче. Он мучительно, безнадежно ревнует, видит тяжкие сны и молчит тоже. Иногда его охватывает негодование: как она может — с ее искренностью, с ее прямотой! Он думает об этом все чаще и горше и наконец срывается — это когда Юля рассказывает про вечеринку, на которой плясала с каким-то хмырем, и с мужем, конечно, тоже, хотя об этом, как водится, умолчала.
— Как ты можешь танцевать с мужчиной, которого ты не любишь? Ездить с ним в машине? Получать от него подарки? — отчаянно крикнул Павел и тут же осекся: у Юли знакомо опустились уголки губ, побелело вокруг рта. Она помолчала, потом сказала, не глядя на Павла:
— Это что… Мне еще приходится с ним спать…
Сказала и пошла куда-то, стала уходить от него по их переулку.
Павел догнал ее, остановил, повернул к себе, обнял и постоял так немного, прижимая к себе крепко-крепко, ничего не видя перед собой. Потом облизнул пересохшие губы.
— Мы должны развестись и пожениться, Юля. Так больше нельзя.
— А Саша, Аленка?
— Мы им все объясним. Они поймут, вот увидишь…
— А Володя, Таня?
В ее голосе было столько отчаяния, что он испугался. Юля чуть отодвинулась, ослабила железную хватку его рук.
— Ты не знаешь, я никогда не говорила тебе: Володя такой, такой… — Она запнулась, подыскивая слова. — Он однолюб, понимаешь? Он не как я… Я и раньше влюблялась…
— Вот как? А я и не знал… — Павел грустно улыбнулся. Он уже снова мог смотреть ей в глаза.
— Да, влюблялась! — вызывающе тряхнула головой Юлька. — Я его не любила и потому была свободна, вот и влюблялась, а он — нет. Он всегда любил меня — теперь я знаю, как это тяжело, какая это несвобода — всегда любить. Он всегда был мне верен…
— Ты уверена? — усмехнулся Павел. Дурочка она у него все-таки: да женится ее драгоценный Володя через год — и все тут. Вот Таня — другое дело…
— Уверена! Я…
— Ты вот что, — перебил ее Павел, — ты меня любишь?
— Да.
— Точно?
— Точно.
— Тогда все. Разводимся и женимся. Вот только… как сказать Саше… Понимаешь, девятый класс…
— Понимаю! — Ему показалось, что Юлька ухватилась за эти слова как за спасательный круг, — Надо подождать…
— Нет, не надо.
— Надо… Ты сам знаешь, что надо. А я подготовлю Володю.
— Как это? — удивился Павел.
Юлька на минуту запнулась, потом подняла на него серые честные глаза.
— Так. Чтобы он потихоньку меня разлюбливал.
Павел кивнул, обнял Юлю за плечи, повел к машине.
Пусть, ей виднее… На минуту в нем шевельнулась жалость и к Тане, и даже к Володе, но он с ожесточением подавил ее: «Хватит с них… У нас одна жизнь, и никто не даст нам вторую за то, что всю первую мы терпели».
— Познакомь меня с дочкой, — неожиданно для себя попросил он, и Юля так и вспыхнула, засияла.
— Ага… Ты нас довезешь куда-нибудь, да? Я проголосую, и ты довезешь…
И через неделю Павел увидел Аленку.
Он хорошо запомнил этот хмурый, ноябрьский день. С низкого серого неба шлепались на землю тяжелые хлопья, сквозь жидкое месиво из воды и снега пробирались машины, могучие грузовики обходили нерешительные легковушки, швыряя грязью в его зеленый отмытый «датсун». Павел сидел в машине уже полчаса. Юля запаздывала. Он включал и выключал печку, выходил и вытирал стекла, пробовал даже читать. Несколько дней назад Юля дала ему «Пелагею» Абрамова: «Почитай, он пишет так, как есть в жизни. Ты это сразу почувствуешь…» Это действительно чувствовалось, хотя Павел никогда не был в деревне, но сейчас ему было не до Абрамова. Он с трудом выбрался из дому — Татьяна устроила допрос с пристрастием — и теперь ждал, волнуясь и тоскуя, радуясь, что увидит Юлю и тоска ненадолго уйдет. Об Аленке он пока не думал, не хотел думать. Он полюбил женщину с ребенком, значит, полюбит и ее дочь. Хорошо бы, конечно, чтоб Юлька была одна, но она не одна. А может, и к лучшему, что не одна: нянчить своего он уже не способен. Или способен? Их, общего с Юлькой, сына? Неожиданная нежность сжала ему сердце. И в ту же минуту смеющееся лицо Юли закрыло залепленное снегом стекло. Как это он ее проглядел? Павел поспешно распахнул, дверцу.
— Вы нас не подвезете? Тут совсем рядом…
Юлька нырнула в машину, и он увидел в зеркальце ее раскрасневшееся лицо, пушистую мокрую шапку, почувствовал ворвавшийся вместе с ней запах снега и свежести.
А с ним рядом уселась серьезная девочка с большущей продолговатой коробкой в руках. Синее пальто с капюшоном, серые, как у Юли, глаза… Она нерешительно покосилась на Павла и, встретив его улыбку, осмелела:
— А показать вам куклу?
— Давай, — засмеялся Павел, и Аленка стала развязывать драгоценную свою коробку.
Коробка упорно не раскрывалась, и она передала ее маме. Юлька попыхтела на заднем сиденье, пытаясь справиться с хитрым узлом, но у нее, конечно, ничего не вышло, и тогда Павел с удовольствием взял коробку, развязал узел и вытащил большую золотоволосую куклу.
— Видите, она из Сибири! — говорила Аленка. — Видите, на ней чулки, и варежки, и валенки. Видите?
Павел смотрел на куклу, и на Аленку, и на Аленкину маму, кивал и повторял:
— Ага, ага… вижу… вижу…
Как она похожа на мать, бог мой, — так же верит, что все готовы разделить с ней ее радость! Эх, жаль, нет у него дочки, открытой, доверчивой, Сашка никогда таким не был… Конечно, он полюбит ее, да что там — он уже ее любит, — вон Юлька как счастлива! Но вот Аленка снова уложила куклу в коробку и сказала вежливо:
— Завяжите, пожалуйста, а то она у меня простудится.
Павел послушно завязал коробку, и они поехали к хорошо знакомому ему дому.
— Здесь, пожалуйста, — сказала Юля за полквартала до дома и, отвечая на изумленный Аленкин взгляд, торопливо добавила: — Нам еще надо зайти в булочную.
Она поблагодарила Павла — печальная, как-то вдруг постаревшая, сразу несчастная. И он почувствовал — сердцем, кожей почувствовал, каково это — идти сейчас к мужу.
— Можно вас на минуточку? — отчаянно крикнул он, и Юля обернулась и подошла к машине, оставив дочку на тротуаре.
— Юлька, родная, у тебя чудесная дочь, и я буду вас очень любить, вот увидишь, — торопливо заговорил Павел. — Юлька, я не могу так больше, не могу, понимаешь? Готовь скорей своего Володю, и давай будем вместе.
— Нет, так нельзя… — начала было Юля, но Павел на дал ей договорить:
— Да-да, понимаю… Я и сам… Я не знаю, как это сделать, не представляю всякие там технические детали, но ведь мы не можем больше в отдельности, должны же мы быть вместе…
Он говорил, торопясь и спотыкаясь на стыках фраз, а Юля кивала, и улыбалась, и молодела, и счастливела на глазах — никогда бы он не поверил, что так бывает, если бы сам не видел сейчас это расцветающее лицо.
— Я пойду, — мягко сказала Юля. — Ты прав: даже ради них, ради наших ребят, — все равно не надо быть врозь, потому что без тебя я каждый день умираю…
Павел посмотрел ей вслед, потом включил зажигание и медленно поехал по мокрой дороге в свой холодный дом. Саша еще не пришел из школы, и хорошо, что не пришел, потому что дома, в кабинете, его ждала бледная Таня с отпечатанным на секретарской машинке письмом.
— Читай, — блеклым голосом сказала она. — Очень интересно… Много грязи, но проглядывает такая фактура…
Павел опустился на стул и прочитал две страницы мелкого текста. Точными, хорошо продуманными фразами (сколько черновиков было исписано?) в письме сообщалось о нем и Юле. Он читал, а Таня ждала. Она сидела совсем тихо. В пепельнице громоздились окурки. Как долго она так просидела — одна, глядя на тоскливое ноябрьское небо, с грязной анонимкой в руках?
Павел откашлялся, с трудом поднял глаза.
— Я уже говорил тебе, Таня, нам надо разойтись.
— Я хочу знать… — начала Таня, но он перебил ее:
— Я не буду говорить о письме — ни отрицать, ни подтверждать того, что написано. Нам надо расстаться, Таня…
Тишина. Снег. Сколько его в эту зиму… Тетя Лиза и Юля уже встали: слышно, как гудит газовая колонка, как они негромко переговариваются, как Юлька плещется у старенькой желтоватой раковины. Как это она выскользнула, что он не заметил? У них разные режимы: Павел любит работать по вечерам, допоздна, а она — утром. Садится за их общий столик (по утрам он принадлежит ей), пишет статьи. Пишет она легко, Павел и представить не мог, как она легко пишет: не отрываясь, не мучаясь, вроде бы не подыскивая слова, а все они потом получаются очень точными и при этом — ее, Юлькины. Она заглядывает в какие-то бумаги, листает блокнот, перо скользит по бумаге, и эта легкость, органичность, не вымученность отражаются в ее статьях — они легко читаются, при всей важности поднятых в них вопросов.
Вечерами Юлька забирается на кушетку и, накрыв ноги пледом, правит бедную его монографию. Ух, какой жесткий она редактор, кто бы подумал… Безжалостно сокращая, выбрасывая цитаты, уничтожая повторы — через пятнадцать, двадцать страниц, — она высвечивает, очищает от шелухи главное, основное, ради чего стоило писать книгу. Рукопись на глазах превращается в нечто важное, лаконичное и, как ни странно, тоже свое. Что-то, значит, Павел все-таки сделал, количество само перешло в качество, только нужен был чужой глаз, добрая, опытная рука. Ай да жену он себе приобрел!..
Павел украдкой поглядывает на Юлю. Нахмурив брови, она разделывается с его работой. Хочется бросить ручку, отодвинуть с грохотом стул, встать из-за стола, целовать Юльку, но она работает — и тревожить ее нельзя. Павел вздыхает, снова поворачивается спиной. Теперь он может это себе позволить, он не думает о ней неотвязно, как прежде: Юлька рядом, значит, можно жить дальше.
— Припиши что-нибудь, — просит Юля. Это она уже отложила рукопись и пишет письмо Аленке.
Павел встает, подходит к Юле, обнимает, дописывает несколько ласковых слов.
Бедная Аленка, бедная девочка. Она совсем не была ни к чему готова. Мама собрала чемодан и ушла. Может, уехала в командировку? Но почему она оставила папе письмо? Почему плакали и папа и бабушка? И почему папа не пошел на работу, а когда Аленка вернулась из школы, он все лежал, укрытый с головой на диване, а от бабушки пахло ее сердечными каплями? Потом пришла мама, прижала Аленку к себе и тут же прошла к папе. И они все говорили, говорили, и вдруг папа стал ужасно кричать и ругаться, а мама заплакала, но даже бабушка не стала ее утешать…
Все это Юля рассказывала Павлу, возвращаясь в свой новый дом, — разбитая, уничтоженная, осуждаемая всеми, даже собственной матерью. И он страдал вместе с ней, вместе с ней ужасался Володиной жестокости (как он мог рассказать все Аленке!), вместе с ней решил отправить Аленку с бабушкой к Юлиной тетке, в далекий сибирский город, подальше от разбитого вдребезги.
— Я изуродовала ей первый класс, — сказала Юля, вернувшись с вокзала. — Ты бы видел, как она держала нас обоих за руки, не отпускала…
— Ну, первый класс — не девятый, — начал было Павел и тут же осекся: Юля тихо плакала, глотая горькие слезы. — Юлька, родная! — Павел бросился к ней, стал греть ее покрасневшие, озябшие руки. — Ты только не бойся, ты не раскаивайся, вот увидишь, Юленька, это пройдет…
Он говорил, а она сидела совсем застывшая и молча кивала. И так же молча легла спать, отвернулась к стене и не ответила на его робкое прикосновение.
На другой день Павел притащил хризантемы и торт и даже билеты в какой-то театр — Юлька до смешного любила это старомодное зрелище, — и она немного оттаяла. Но все равно она маялась без своей Аленки, и Павел смутно негодовал: в конце концов он, может, вообще потерял сына, а ее дочь они заберут, вот только устроятся. Как они устроятся, Павел не очень-то представлял: Юля почему-то все оставила мужу, явилась в затрапезном платьице: «Ты прав, Павка, нельзя было брать от него подарков». Павел даже растерялся: зачем же понимать так буквально? Он не посмел сказать этого Юле, но с трудом подавил в себе раздражение. А Володя ее молодец! Рыдать — рыдал, а на заявлении в суд, в котором Юля в трех точных фразах обрисовала ситуацию, приписал: «Имущественных претензий к ответчику не имею». Юля недоумевала, подписывая: «Зачем это? Ничего мне не надо, это же ясно…» Как — не надо? Как же они будут жить? Спрашивать было нельзя, спрашивать было стыдно. Он и не спрашивал. Он просто думал.
Потом по просьбе экс-мужа Юля ходила к нему на работу, рассказывала в кадрах, какой он хороший, чтобы ему «не повредить», потом звонила давней подруге, просила с кем-нибудь познакомить ее страдальца. «Надо, чтобы всем было как можно легче», — сказала она. Тоже мне, Иисус Христос в юбке! Пока что легче одному ее Вовочке. Павлу, например, не легче, ему просто невыносимо!
Он и представить не мог, что Татьяна так разъярится, хотя видел генеральную репетицию ее ярости этой весной. Он уже выдержал целую серию безобразных сцен, выслушал такие слова и угрозы, какие Юле и во сне не снились, принял массу условий, выплатил какие-то астрономические долги, о которых и понятия не имел, а все равно ходил в подлецах.
Потом Таня будто бы успокоилась, брань и угрозы отошли на второй план, и она стала беседовать с Павлом как с больным или дурачком — медленно, скорбно, словно сочувствуя.
— Надеюсь, ты подождешь хотя бы, пока сын кончит школу? — спросила она как-то и участливо поинтересовалась: — Или тебя там торопят с разводом, требуют гарантий?
Измученный двухчасовой беседой, этим изнурительным «промыванием мозгов», Павел тупо молчал. Каких гарантий? О чем она? И откуда только берет такие слова?
— Ну что ты молчишь, Павлик? — мягко продолжала Таня. — Твою мадам можно понять: машина, заграница, ученая степень… Для одинокой женщины да еще с ребенком — прямо клад.
Она уже все знала про Юлю, с непостижимой скоростью собрала всю возможную информацию, но упорно делала вид, будто не подозревает, что одинокой Юля стала три недели назад, что все у нее было: и муж, и машина, что даже по Татьяниным меркам не было ей нужды «менять» мужей. У них любовь, любовь! Павел не выдержал и бросился защищать Юлю.
Много лет спустя, в одну из его проклятых бессонных ночей, далеко от Москвы, в жаркой влажной стране, отгоняя от себя то, что изо всех сил старался забыть, заглушить, утопить — в вине, в легких связях, в деньгах, — Павел понял, что в тот морозный московский вечер он и предал Юльку. Да-да, предал ее, свою любовь, свою единственную, дорогую, ставшую вдруг такой незащищенной женщину.
Как он мог говорить о ней с Таней — приводить веские доказательства ее бескорыстия и любви, перечислять, что она потеряла, связав с ним судьбу, рассказывать об Аленке, о рукописи, о том, как Юля ему помогает, как вообще помогает людям, — в маленьких сибирских городах, в украинских селах к ней идут как к московскому корреспонденту… Дурак, дурак! Хоть бы подумал: кому он все это говорил, перед кем защищал Юльку? А раз защищал, значит, можно было нападать, обличать, обвинять, задавать подлые вопросы и капать, и капать яд в его влюбленную душу.
В тот день он приехал домой совсем поздно. Тетя Лиза встретила его странно: посмотрела прищурившись, откинув голову, как сквозь очки, хотя очков никогда не носила, поджала тонкие сухие губы. Павел с досадой пожал плечами: в конце концов, он ждал сына, хотя так почему-то и не дождался, в конце концов он защищал Юльку и так к ней спешил, так соскучился, что даже от ужина отказался, хотя Татьяна испекла его любимый пирог.
Юля ни о чем не спросила, но он сам ей все рассказал, все без утайки — и что говорила Таня, и что говорил он, и как ловко он разбивал все ее доводы, и как хвалил Юлю. Он даже процитировал Таню: «А что такое любовь в нашем возрасте? Это общий дом, общий сын, взаимное уважение…» Пусть знает: его уговаривают, аргументы серьезные…
Они сидели в их маленькой комнате, он ел яичницу с колбасой (смешная Юлька: это, по ее понятиям, ужин!) и передавал весь разговор в лицах. Юля почему-то молчала, рассеянно водила по столу пальцем и следила, следила за этим пальцем. Потом усмехнулась невесело:
— Любовь — это дом?
И замолчала. Теперь уже окончательно.
— Привет, Пашка, как дела? Сто лет тебя не видел. Может, пообедаем вместе?
Звонил Сергей. Павел привычно обрадовался, но тут же насторожился: неужто Татьяна добралась и до Сергея? С Павлом уже обедали самые разные их друзья и знакомые, его уже приглашали в гости или на просмотр редкого фильма, ему предлагали собраться и переписать импортные пленки, будто не знали, что дома он не живет и нет у него теперь ни магнитофона, ни пленок, — ничего у него теперь нет. И всякий раз при встрече, после преувеличенно-радостных восклицаний, начинался душеспасительный разговор:
— Слушай, старик, ты, говорят, задурил… Слушай, не делай глупостей…
Павел морщился, пытался перевести разговор на другое, но его прижимали к стенке, и он начинал объяснять, что полюбил, понимаете, полюбил наконец, что не может без Юли жить, ну просто не может. Друзья упорно не понимали, хотя все было так просто: есть Юля — и есть жизнь, ее свет и движение, нет Юли — и он весь в тревоге…
Дирижерская палочка Тани отлично руководила слаженным хором: друзья сомневались, подозревали, предупреждали, предостерегали. И только Генка, сосед по старой квартире, вздохнул и сказал: «Завидую, черт возьми, у меня такой не было». Но и он тут же спохватился и спросил очень строго: «Александру-то помогаешь? Эта, твоя любовь, не против?» А теперь вот Сергей…
— Давай! Пообедаем, — решительно сказал Павел. — Только не в обед, мне некогда, а после работы, идет? Ты ведь наверняка примешься спасать мою душу, или, может быть, я ошибаюсь?
— Нет, не ошибаешься, — хмыкнул в трубку Сергей. — А что, не я первый? Ладно, можешь не отвечать. Но я и вправду хочу тебя видеть. Приезжай вечерком.
Павел позвонил Юле, предупредил, что вернется поздно, купил на Кировской какой-то новый коньяк, поставил его в сейф и попытался работать. Но ему не работалось. Почему, в самом деле, он растерял всех друзей? Потому что они были общими друзьями — его и Тани? Или потому, что теперь он живет за городом. Но ведь почти у всех у них есть машины, могли бы добраться, хотя, вообще-то, он их не приглашал… Ну ладно, скоро его день рождения, вот он и пригласит…
А у Юльки в этом плане все хорошо, все просто отлично. Все ее «девчонки» — так она называет подруг — сразу приняли Павла, их немногие мужья — тоже. И ее друзья журналисты как ни в чем не бывало болтают с Павлом обо всем, что приходит в их несерьезные головы. Они вваливаются к ним в дом веселой ватагой, и тетя Лиза суетится и молодеет, помогая разместить на старомодной неуклюжей вешалке куртки и шапки, и разномастные лыжи загромождают тесный коридор. Они привозят с собой пачки гремящих пельменей — по пачке на брата, — водку и даже масло к пельменям, суют все это добро в маленький холодильник, пьют горячий, обжигающий чай и гоняют на лыжах в сосновом лесу.
Павел тоже достал старые, давно пылившиеся в чулане лыжи. Костя — лучший Юлькин редакционный друг — минут двадцать натирал их какими-то мазями, чинил крепления, подкручивал всякие там винтики. А потом Павел показал всем им класс. Недаром же он когда-то дружил с Филькой! Костя орал: «Во дает!» Юлька, розовая, сияющая Юлька, в маленькой шерстяной шапочке с козырьком, в мохнатом, как як, свитере, подпрыгивала от восторга на лыжах. А он летел с высоченной, с тремя трамплинами, горы, летел и чувствовал свое такое еще молодое тело, остро понимал, что переполнен радостью, морозным воздухом, лесом, а главное — Юлькой, совсем прежней, родной Юлькой.
Все у них будет прекрасно! Летом он разведется с Таней (вот только закончит девятый класс Сашка), поговорит с ней о квартире — даст же она ему что-нибудь, — и у них будет свой дом — с Аленкой, с аквариумом, с собакой. Он сам обставит его, Юльке этого не дано: ей и на мебель, и на обои — на все наплевать, вот уж в чем она — не женщина. Он выпросит у Татьяны кое-что из того, что покупал в Дели, поговорит о библиотеке — есть же книги, подаренные ему лично, — а главное — о стереосистеме. Уж ее-то должны отдать: он сам, отдельно копил на нее деньги, сам выбирал, у него столько записей! А сыну он купит что-нибудь попроще, на Смоленской есть отличные маги: народ сейчас ездит, привозит, сдает… Да, у них будет свой дом, такой, чтоб сразу было ясно: здесь живут умные, интересные люди, и назло всем пророкам они будут счастливы. А то Юльке до смешного все равно: поставила папки с вырезками из газет и журналов («Это мое справочное бюро»), водрузила на подзеркальник каменного Будду — привезла из Непала, нашла, в самом деле, что везти! — и считает, что их жизнь устроена. Смешная, непрактичная, чудная моя Юлька!..
Юлькины друзья накатались в тот день вусмерть: потом слопали все пельмени, мужественно отказавшись от тети Лизиного борща: «Нет-нет, нас, видите, сколько, мы всю кастрюлю умять можем». Они выдули до последней капли ледяную водку, а потом часа два упивались чаем. Весь дом пропах лыжами и мокрой кожей их тяжелых ботинок, стены дрожали от споров о каких-то статьях и тенденциях, новой верстке журнала и новом ответственном секретаре с его сложной структурой взаимного подчинения…
— Слишком много у нас непосредственных, а главное — посредственных начальников, — сердито смеялась Юлька. — Я пишу статью, и она идет к главному через сто инстанций, и каждая — заметьте, каждая — инстанция что-то там меняет, правит, смягчает…
— Ну, тебя-то, положим, не очень правят, — останавливает ее лучший друг Костя.
Юлька расстраивается:
— Да я не о себе, я о системе! Нельзя, что на одного пишущего — десять контролеров! И главное — контролеров не пишущих, не умеющих писать, когда-то что-то писавших. Нельзя так!
— А как можно? — спокойно спрашивает молчаливый Вадим: он зав Юлькиным отделом, «пишущий» зав, и потому на выпады не обижается, но он единственный представляет сейчас начальство и мужественно принимает на себя удары широких масс. — Это же пресса, Юль, пресса, твоя писанина идет на всю страну, понимаешь? Тебе же спокойнее, когда визируют пять человек, когда стоит пять подписей.
— Пять подписей! — вскакивает, как подброшенная, рыжая Лара. — Ну и что? Спасли меня эти подписи в прошлом году от выговора? Спасли, а? Эти же, подписавшиеся, на выговор и представили! За фактическую ошибку — она осталась моей, эта ошибка, хотя проглядела ее вся наша дорогая редколлегия. Помнишь, ты да Юлька меня защищали, а Котяра (так они зовут Костю) молчал, как рыба об лед!..
Почему «об лед»? Рыба вроде бы молчит всегда, а об лед она бьется… Какие же они смешные, такие милые и сердитые: орут друг на друга, смеются, сердятся, ссорятся и тут же мирятся, и все такие друзья! У Павла в секторе солидно и чинно, очень научно, и каждый, в общем, сам по себе, а чтоб вот так друг на друга орали… Может, потому, что они старше, а может, потому, что ученые? Ученые… Смешно… Ну какой он, Павел, ученый? Наученный сотрудник, вот кто он… И таких друзей, как Юлька с Костей, у них нет, да и дико как-то — дружить с женщиной…
Потом они пошли мыть посуду — «Вы, тетя Лиза, сидите!» — потом пели какие-то свои песни — «Мы не тракторы, мы редакторы», — а Павел сидел, покуривая трубочку, и поглядывал на свою Юльку. Умница она у него, Юлька-то, и как же ей интересно жить. И друзья у нее хорошие, без подвоха. Такие не осудят, не подожмут с достоинством губы, им это и в голову не приходит — вон у них какие дела, поважнее. Почему же его-то все осуждают? Ну что ж, посмотрим, что скажет лучший (он же единственный) друг.
Они сидели за старомодным круглым столом, покрытым белой в клеточку скатертью, и Павел рассказывал Сергею о Юле. Натка накормила их обедом («Ешь, ешь, что-то ты совсем отощал») и теперь бесшумно входила и выходила, убирала грязную посуду, открывала форточку («Накурили-то! Как вы еще дышите?»), подавала на стареньком жестяном подносе кофе. Странно все-таки: были за границей, Сергей наконец защитился, а дом — как у мелкого служащего. Навезли тогда кучу подарков, раздарили друзьям — вот и вся их Индия…
Было уже поздно, а Павел все не мог остановиться. Он и сам не знал, как, оказывается, любит Юльку. Он стал тосковать о ней сразу же, как только решил, что поедет к Сергею. Потом сто раз звонил на работу, спрашивал о каких-то пустяках, придумывал неотложные вопросы — только бы услышать ее голос, почувствовать рядом. К Сергею рванул без пятнадцати шесть, обгоняя неторопливых частников (ух, как он на них злился: ползут, как черепахи, дрожат за свои драгоценные покрышки), стараясь попасть под зеленую волну светофоров. «Два часа хватит, в восемь куплю Юльке пирожных — смешно, как она их любит! — и сразу домой…» Но вот за стеной металлически заговорила программа «Время», а он ничего еще о ней не рассказал, потому что рассказать о ней невозможно. Сергей слушает, курит, спрашивает и вдруг улыбается — смущенно и грустно.
— Все ясно, старик, ты влюблен в нее по уши…
— Не влюблен, а люблю! — кричит Павел, и Сергей сквозь синий дым задумчиво кивает седой головой.
— Да-да, любишь — и еще влюблен. Теперь и я вижу. Что ж, когда-нибудь это должно было случиться…
— Почему? — недоумевает Павел.
Сергей опять улыбается — старый, верный, брошенный из-за Юльки друг.
— Потому что ты не любил Таню. Знаешь, я всегда поражался, и Натка — тоже…
— Разве было заметно? Да нет, я вообще-то любил…
Павел умолкает на полуслове: фальшь в собственном голосе поражает его самого.
— Познакомь меня с нею, Паша, — сжимает ему руку Сергей. — Ты так о ней говоришь… Но ведь любовь слепа. Дай взглянуть на нее…
— Вот увидишь, она тебе очень понравится! — радостно орет Павел, и тут входит Натка. Серьезная Натка! Никогда он ее такой не видел. Павел бросается к ней целоваться.
— Натка, прости меня, я надрался! Я так вас люблю — и тебя, и Сережку! Натка, можно приехать к вам с Юлей?
Натка серьезно кивает.
— Приезжайте, посмотрим на это чудо… Нет, правда, приезжайте в воскресенье, к обеду, будем ждать. А сейчас, Серега, отвези-ка его домой: ты, кажется, потрезвее. А тебя, Паша, там ждут.
Конечно, ждут! Ждет Юлька — его Юлька!
— Нет-нет, «датсун» я не оставлю, — с трудом ворочает языком Павел. Его «датсун» и вдруг на улице… Ему почему-то ужасно смешно: он все понимает, честное слово, все. А язык деревянный.
— Да ладно, — усмехается Натка, — ты машину свою обожаешь, знаю… Поставим ее в гараж, Сережкина переночует под окнами.
— А что, это мысль… — Павел хитро грозит Натке пальцем. — Но чур, если вашу разденут, на меня не пенять…
— Иди, иди, не будем…
Сергей везет Павла домой, и, убаюканный дорогой, разморенный теплом Сережкиной машины, Павел уютно дремлет рядом со своим другом. У самого дома Сергей трясет его за плечо:
— Эй, покажи улицу, я забыл…
Павел с трудом протирает глаза, долго уговаривает Сергея зайти, потом машет рукой: «А, черт с тобой…» — и, подняв воротник пальто («Ну и мороз!»), бежит, сунув руки в карманы, по скользкой дорожке к дому.
Дом… Тоже мне дом… Барак! Да-с, барак! Смешно: он теперь здесь живет — после его кооператива, его кабинета, его апартаментов в Дели. Почему? Потому что у него теперь есть Юля. Ю-ля. А она благородная, она бессребреница, ей, как и ее этим самым, тем, что с утра до ночи рисуют, снимают фильмы, поют и пляшут, ничего не надо…
Окна темные, тишина. Он звонит три раза, тетя Лиза в накинутом наспех халате ему отворяет.
— А где жена? — спрашивает строго Павел. Впервые он называет так Юльку: пусть знают — она ему жена, да, жена, так он и сказал сейчас своему лучшему другу.
— Юля спит, тише. — Тетя Лиза смотрит куда-то вбок. — Зайди ко мне, Павлик.
Он заходит, тяжело плюхается в старое плетеное кресло, и тетя Лиза начинает нести какую-то чушь о том, что он должен немедленно развестись с Татьяной, что он поставил Юлю в ужасное положение (она так и говорит: «ужасное»), что если Юля молчит, то это еще ничего не значит, что неужели он не видит, как она изменилась — похудела и погрустнела, неужели не понимает, что унижает ее?.. И Аленка…
— Тетя Лиза, вы ничего не понимаете…
Павел закуривает, изо всех сил пытаясь прогнать хмель.
— Все это было в прошлом веке. «Ужасное положение»… Это, если хотите знать, мещанство. Юлька выше всяких бумажек! Вот я ее разбужу и спрошу…
Павел встает, делает шаг к двери, но тетя Лиза с неожиданным для ее лет проворством вскакивает со стула, преграждает пасынку путь.
— Нет, Пава, нет. Ради бога, не выдавай меня! — Она начинает всхлипывать, — Я же вижу… Я хочу вам добра… Если бы ты ее не любил — тогда, конечно… Но ведь ты любишь, это так заметно! Что же ты делаешь, Павлик? Она же развелась, а ты? Татьяна, конечно, умнее тебя, она умней вас обоих, она тянет время, придумывает предлоги… Да на месте Юли я бы потребовала…
Павел обнимает мачеху, улыбается. Никто не понимает, никто! Потребовала… Его Юлька, его любовь… Эх, жаль, что она спит…
Он прокрадывается в их комнату. Тихо, тепло. Спит или нет? Она всегда так, как ребенок: не слышно даже дыхания. Сколько раз он ненароком будил ее: «Юлькин, ты спишь?» Юлька сердилась: «Уже не сплю, Пав, честное слово, если будешь меня будить, я тебя брошу!»
Дурочка, куда ей его бросать! А Танька хитра, тут тетя Лиза попала в точку: Сашкин девятый класс ни при чем. Не хочет его отпускать, боится остаться одна. Ну и пусть боится!
Павел раздевается. Голубая луна светит прямо в окно — одна, в стылом, высоком небе. Он ныряет в теплую постель, осторожно обнимает Юлю — черт, руки холодные, еще разбудишь… Юля вздыхает, сворачивается калачиком — маленькая она у него все-таки, — Павел привычно вдыхает запах ее волос. Невозможно, когда так тянет к женщине, и с каждым разом сильнее. И никак, никак не насытишься. Весь хмель вылетел, осталась одна только нежность…
Павел тихонько целует Юлю в голову, встает одним упругим движением (этому он уже научился: встать так, чтобы не разбудить Юльку), подходит к столу, пьет воду. Ужасно хочется поцеловать ее в коленку. У Юли ревматизм. Когда обострение, когда больно, он растирает коленки какой-то мазью, массирует покрасневшие, вспухшие косточки. И всегда целует, прежде чем натянуть теплые шерстяные чулки. Юлька, дурочка, стесняется, он успокаивает: «Это же все наше», — спрашивает: «Еще обострения не предвидится?» — и они оба смеются.
Сейчас он подходит к ней, не сумев побороть искушения, тихонько приподнимает одеяло и чуть касается губами ее ног. Юля протягивает руки, в зыбком лунном свете тянется к Павлу.
— Юлькин, родной, ты на меня не сердишься?
Юля молчит. Глаза ее закрыты. Она стягивает с себя длинную ночную рубаху, прижимается к Павлу всем своим горячим телом, вздыхает, целует куда-то в ухо. А он целует ее плечи, волосы, грудь и не может продохнуть от страсти.
— Не надевай ты свою рубашку, — просит потом Павел и подкладывает руку ей под голову.
Он засыпает совсем счастливый и успокоенный, почти забыв несправедливые тети Лизины упреки, и утром никак не может понять, почему ему приснился такой тягостный, такой странный сон. Он увидит этот сон еще раз, через три года, далеко отсюда, и очнется с тем же чувством жестокой потери, только рядом не будет тогда Юли и некому будет его успокоить.
К синему-синему морю бежит Чарли (был у них в Индии такой пес, они его там оставили: не везти же, в самом деле, с собой в Союз), бежит радостный и смешной, их милый мохнатый Чарли. Павел спешит за ним, охваченный смутной тревогой, спешит, но никак не может догнать — ноги налиты свинцовой тяжестью. И вдруг пес пропадает. Павел подбегает к морю и понимает, что Чарли упал в воду, что он погиб, утонул. Вода у берега черная, тягучая, мрачная густая вода. Он приседает на корточки, осторожно шарит рукой по дну, страшась нащупать холодное тело. Он ужасно боится, что сам упадет в эту вязкую воду, держится за какое-то дерево, ищет только там, куда может дотянуться рука. Он знает — Чарли где-то рядом, чуть дальше, его еще можно спасти, но нет сил оторваться от дерева, выпустить ветку, нет сил броситься в черную опасную воду.
Павел встает и идет по берегу, устало волоча свинцовые ноги. Тоска растет и растет (разве бывает на свете такая тоска?), и уже нечем дышать от нее, от беспощадной, удушающей боли. Чарли ушел от него навсегда. Его никогда больше не будет. Его никто не заменит…
— Что с тобой, Павка?
Юля осторожно трясет его за плечо, целует в глаза, в страдальчески нахмуренный лоб.
— Что с тобой? Тебе что-то приснилось?
Павел облегченно вздыхает, обнимает Юлю. В окно светит яркое зимнее солнце, под ногами прохожих хрустит снег, из кухни вкусно пахнет блинами.
— Ничего, Заинька. — Он привычно зарывается в Юлины волосы. — Как хорошо, что у меня есть ты… — Почему он не решается рассказать про сон, ведь он рассказывает ей все? — Завтра мы едем в гости. К Сергею. Ты не обиделась, что я так надрался?
Он заглядывает ей в глаза. Юлька смеется:
— Нет… Да… Обиделась. Но потом поняла: собрались вы, мужчины! Ну как же было удержаться? Ох, Павка, какой ты у меня смешной! Ох, как я тебя люблю!.. Нет-нет, сейчас же оставь меня, а то мы полдня проваляемся.
Юлька вскакивает с кушетки, набрасывает халат — как странно, без одежды она в сто раз красивее, другие женщины — наоборот. Эх, дурочка! Носит какие-то куртки да брюки, и никто не знает, какая у нее, например, талия. Когда они будут вместе, по-настоящему вместе, он займется ее туалетами. Все-таки жаль, что она все оставила бывшему своему супругу. Хорошо хоть тетя Лиза уговорила ее съездить взять шубу, а то в чем бы она ходила? И денег у них совсем нет — все забирает Татьяна, остатки идут на хозяйство, отправляются Аленке, а самой Юле вроде бы ничего не надо. Ходит в брюках и свитере читает своего любимого Бунина, спорит с Костей о какой-то новой театральной студии и работает, работает — пишет и пишет, как машина какая-то. Собирается вот в командировку, бросает его одного…
— Вставай, лежебока!
Юля подходит со стаканом воды в руке.
— Считаю до трех и брызгаю. Раз, два…
— Юлька, не смей! — хохочет Павел. — Так нечестно…
Он ныряет с головой под одеяло, улучив момент, хватает Юлю за руку, тащит к себе. Она вырывается и убегает в кухню — помогать тете Лизе. Потом они едят блины со сметаной, потом оба работают, потом ходят по лесу и, как всегда, спорят. Как, в самом деле, можно всерьез относиться к театру! Ну да, конечно, Юля знает его лучше Павла, но это потому, что Павла лицедейство не волнует вообще. Да-да, эта новая студия у черта на рогах, куда всех их недавно притащил Костя, действительно интересна, но считать театр чуть ли не глашатаем чего-то там!.. Юля обижается и умолкает: ей, видите ли, обидно за Павла. К вечеру они мирятся и идут в кино в санаторий.
Юля в восторге от старых, давно сошедших со столичных экранов фильмов. Она радуется и гордится, будто поставила эти фильмы сама или, по крайности, написала сценарий. Она все их видела, а он почему-то нет, и она водит его на «Ночи Кабирии» и «Мы — вундеркинды», на «Неотправленное письмо» и «Смерть велосипедиста». Как это он их пропустил? Ее изумление обижает, хотя фильмы и в самом деле лучше тех, чем заполнен сейчас экран. Да, но не настолько же они хороши, чтоб не пережить такую «потерю»? К тому же она явно что-то в них дорисовывает, видит то, чего, Павел уверен, нет и в помине. Он говорит ей об этом, но Юлька стоит насмерть: ничего она не придумала, все эти фильмы — о великой силе добра, его вечной победе.
— Какая же тут победа? — раздражается Павел. — Этот подонок отобрал у твоей доброй Кабирии деньги и смылся! — Интересно, понимает ли Юлька, что рыдающий муженек ее обобрал — тоже воспользовался добротой, непрактичностью, чувством вины. — Да нет, Юль, где ж здесь победа?
— Конечно, победа: ты разве не видишь, как ему страшно? И это — конец, он мертв, этот малый. А вокруг Кабирии жизнь, и внутри нее — жизнь тоже…
— Ну-ну, давай утешайся: она, видите ли, улыбается! А что на самом деле? Над ней наиздевались, ее обокрали и бросили, да еще чуть не утопили. Спаси и помилуй так улыбаться!..
Юлька умолкает. Идет, смотрит под ноги и молчит. О чем она думает? Ну да, ему, конечно, обидно: оставила своему Вовочке абсолютно все. Но он же этого не сказал… А может, просто обиделась? Так обижаться умеет только она. Детеныш… Павел останавливается, поворачивает Юльку к себе, чмокает в холодный курносый нос.
— Юлькин, иди ко мне, а то скоро мы выйдем из леса, и ты запретишь мне целоваться…
Он распахивает пальто, обнимает молчаливую Юлю. Она не отталкивает его, но и не идет навстречу, она пугающе отстраненна. Павел старается не замечать, не пугаться, он целует ее пахнущие морозом щеки, добирается сквозь пушистый шарф до теплой шеи. И опять замирает сердце, и летит куда-то вбок звездное небо, и вот уже нет ничего в мире, кроме Юлькиных горячих губ.
— Юлька, Юлька, больше всего на свете я люблю с тобой целоваться…
— Даже больше, чем со мной быть? — тихонько спрашивает Юлька, а сама касается губами его лица, тепло и часто дышит в ухо, греет руки под его свитером. Слава богу, оттаяла.
— Ох, не знаю, — признается Павел. Он качает, он баюкает Юльку. — Не знаю… не знаю… Пошли скорее, а то я тебя заморожу.
И они идут по широкой, освещенной желтыми старомодными фонарями аллее, идут к его старому дому, а тетя Лиза ждет их у накрытого к вечернему чаю стола.
— Ну, Юлька, все, больше я тебя никому не показываю! Сергей в тебя влип. Оборвал мне телефон, орет, что я тебя недостоин, что ты прелесть, что ты умница, что ты личность! Сергей!.. Да он, кроме своей Натки, сроду никого не видел…
— Пав, не кричи так, — смеется в телефон Юля, — Ты разобьешь мембрану. Скажи ему, что он мне тоже очень-очень нравится. И Натка его нравится. И вообще, у них дома так хорошо! Их сын такая умница! Ну, пока, бегу за командировочными…
Павел сидит, прижав гудящую трубку к щеке, и улыбается.
— Вас к ученому секретарю…
В дверях стоит холодная Галя, кажется, она навсегда забыла его имя-отчество. А, черт с ней. Подслушивает у дверей, дуется, как гимназистка, мелко, по-секретарски пакостит. Интересно, зачем он понадобился? У него вроде бы полный порядок. Валентин доволен переработкой всех трех глав — после Юлиной редактуры пришлось заново перепечатывать, опять платить машинистке, — через три недели обсуждение в секторе, через два месяца — на ученом совете. Юлька обещала к сектору все закончить: берет в командировку последний кусок… Тьфу ты, черт, опять туго завязал галстук. Нет, Татьяна справлялась с эти делом лучше, как-то у него не так получается, а уж Юлька-то… изумилась ужасно: «Пав, я не умею…» Интересно, что будет, если попросить завязать Галю? Представляю… Павел усмехается, спускается на второй этаж к ученому секретарю. Минут через двадцать он поднимается к себе, молча проходит мимо ледяной Гали, садится за стол, потом встает, запирается изнутри на ключ. Ему надо побыть одному, надо подумать, все до конца понять, хорошо, что нет сегодня Дим Димыча.
Значит, так. Так, значит. Юрий Иванович болен, тяжело болен, уходит на пенсию, отдел внешних сношений остается без зава. Он сам рекомендует Павла, дирекция поддерживает, Валентин Дмитриевич не возражает. Что думает об этом Павел Петрович? Разница в окладах ему известна, контакты, поездки — не только в Индию — обеспечены. Конечно, работа не чисто научная, научно-административная больше, но писать можно, если будет такая потребность… Годика через два-три возможна длительная командировка за границу, а по возвращении — повышение, скачок — большой, серьезный скачок… «Вы, Павел Петрович, подумайте, время терпит, в президиуме, разумеется, утвердят…»
Потрясающе… Недаром, выходит, он тогда вкалывал. Заметили, оценили… Так, значит, все хорошо, все отлично? Да вроде бы, маленькая только заноза, даже не заноза, так, царапина. «Вот, кстати, приглашение на прием, новогодний… С супругой… Буду рад познакомиться…» И все. Вскользь. Дальше о деле.
Знает или нет? Могли дойти слухи, докатиться по секретарской когорте — эти всегда в курсе, тем более — есть Галя… А если знает, то что — дает понять? «С супругой…» О том, что супруги уже нет, не может, выходит, быть и речи… О замене, видимо, тоже. Ну что ж, формально супруга имеется, хорошо, что не успел развестись, молодец Татьяна — остановила. Умная баба, ничего не скажешь: как-то чует заранее — Сашка там… девятый класс… Спасла. Надо уговорить ее сходить на прием, показаться. В конце концов он же пошел ей навстречу и за репетиторов платит по-прежнему. А сынок, между прочим, последнее время вообще не показывается, отец привозит деньги, а его, видите ли, нет дома. А Юлька, между прочим, ходит всю зиму в брюках, говорит — так теплее. Ерунда, просто нет у нее ничего, и сапожки не первой молодости — потому и закрывает брюками. Вот возьмет и купит ей к Новому году платье — дорогое, сертификатное; у него там кое-что осталось, Юлька об этом даже не знает, как-то не было случая ей сказать. Может, стеснялся: она-то и сертификаты оставила своему Володе, а может, еще почему…
Но Танька… прямо нюх у нее какой-то!.. Придется подождать с разводом, пока его сделают завом. Да, но потом?.. Разве может разводиться завотделом внешних сношений? А почему нет? Сейчас вообще все разводятся… Конечно, начальство будет не очень довольно, очень даже недовольным будет начальство, заграница, конечно, застопорится, это уж ясно, но потом, когда-нибудь, все наладится… Натка вон как-то сплетничала: у ее подруги, в выездной, между прочим, организации случилась такая история, достаточно, кстати, громкая, но с хеппи-эндом. Правда, там бывший муж по просьбе бывшей жены тоже, как Юля, пришел в кадры и подтвердил, что в разводе виноват он, и бывшая жена после некоторого карантина уже съездила на месяц куда-то в Африку. Но, во-первых, там был виноват муж, во-вторых, Татьяна никогда не пойдет ни в какие кадры, а в-третьих, та жена была просто референткой, а он — зав.
Он — зав… Черт возьми, здорово! Надо позвонить Юльке, пусть знает! И про прием рассказать — имеет он право похвастаться? — только без этой дурацкой фразы, без «супруги», конечно. Хотя нет, про прием не стоит: не поймет, не очень-то она все это ценит, а приемы вообще не любит — был у них разговор.
— Знаю, знаю, я свое на них отстояла — в качестве Вовкиной супруги, светской, так сказать, дамы. Стоишь, держишь тарелочку с во-от такусенькими бутербродиками и улыбаешься, и беседуешь: «Очень приятно, рада с вами познакомиться… Да, конечно, у меня есть дочь, уже большая, а у вас? Да-да, я бывала в вашей стране, а вам у нас нравится?..» Сделаешь паузу, заглотнешь бутербродик и снова общаешься — а говорить-то, Пав, не о чем… А потом вырвешься из всей этой ерунды, прилетишь, например, в Енисейск, окунешься в настоящую, не конфетную жизнь. Люди работают, делают дело, творят красоту… Идешь по улице, все дома — деревянные, ни один орнамент, ни одно крыльцо не повторяются. Ты хоть знаешь, что Енисейск — город-памятник? Как раз поэтому — из-за таких вот домиков. А вечерами — репетиции — у Евстифеева, в народном театре, что им морозы, когда они Шукшина ставят или «Гамлета» — в старинном монастыре. Днем вкалывают в мастерских, учатся, лечат, а по вечерам спорят о Таганке и МХАТе. Слушаешь их, на них смотришь и потихоньку завидуешь. Испишешь два блокнота, а все мало… И в Непале я видела жизнь: на улицах в праздник огня, в семье шофера — ездила к нему, уговаривала сделать его ребятам прививки, когда в долину пришла холера, и в Индии — мы тогда продирались на газике сквозь толпу паломников, а они стучали по машине палками, гнали нас прочь с дороги — ведь они шли к Золотому храму, — и в госпитале — индийские врачи выхаживали Вовку после аварии… Везде жизнь, только не на чопорных этих приемах…
Ох, Юлька, Юлька, трудно с ней будет. Мужчины делают на приемах дело, ей ли не знать? А женщины… Что ж, и они нужны: их туалеты, английский (у кого он есть), их любезность — мало, что ли, для дам? Сказать ей, так убьет на месте: она не дама, она — журналистка, феминистка несчастная…
Конечно, что ей стоило все это бросить: это ведь не драгоценные ее статьи! За них-то она воюет, да еще как: отбивается, если надо, от всей редколлегии. Тут и независимости, и тщеславия, и гордости хоть отбавляй… Она, видите ли, делает проблемные материалы («Понимаешь, жизненный факт — только тема для разговора»)… Господи, да что ж он без конца о ней думает? Такое событие, а он все о ней. И филиппику эту ее про приемы запомнил… Вот уж не ожидал, что так врежется в память… А про зава он все-таки ей расскажет. Павел набрал Юлин телефон.
— Павел, ты? — заорал Костя — шумные они там какие. — А она убежала. Как куда? За билетом! Завтра летит. Знаешь, как нужен материал? Во!..
Что «во»? Какое такое «во»? Ах да, провел, значит, свободной рукой по горлу — позарез, мол. Павел вдруг разозлился: все они там на ней выезжают!
— А почему именно Юля? — въедливо поинтересовался он. — Сидите как пришитые, а она мотается…
Костя обиженно задышал в трубку:
— Не сидим… — После паузы: — Тоже ездим… — Он опять замолчал, потом не выдержал: — Слушай, это же ее материал — для новой рубрики, она ж ее и придумала… Там вся семья — ансамбль: поют старинные сибирские песни. Никто так, как Юлька, не сделает…
— Ну уж? — Павлу было приятно.
— Вот тебе и ну уж…
Костя повесил трубку. Похоже, обиделся. Перезвонить? А, ладно, не до него… Павел посидел, подумал, снова снял трубку, набрал номер.
— Таня?..
В конце концов они уже почти друзья. Должен он с кем-нибудь поделиться? Заодно и о Новом годе поговорит, прощупает, как она там… насчет приема…
— Я тебя не понимаю…
Сергей смотрит на Павла строго, почти враждебно. Чем это Юлька его околдовала? И его, и Наташу, и даже долговязого их Валерку — притащил какую-то книгу: «Передайте, пожалуйста, тете Юле, я ей обещал. Это Бредбери, мы как раз о нем спорили…» Наташа совсем раздружилась с Таней, зато одолела Павла вопросами о Юле — когда прилетит, почему продлили командировку, где они собираются встречать Новый год.
Павел тоскует о Юле еще острей, чем тогда, в Ялте, снова пишет длинные письма, без конца звонит в гостиницу. Юлька сердится: «Пав, ты мешаешь, у меня люди…» Как это люди, какие люди? — ревнует Павел. Да-да, он знает: весь день она ходит, смотрит, слушает, а вечером у себя в номере обрабатывает материал и разговаривает с будущими своими героями. Да еще редактирует последний кусок его монографии… Он знает, но все равно ревнует — и к этим самым героям, и к далекой деревне, в которую она сейчас отправилась (теперь и звонить будет некуда), и к городку, в который, как всегда, влюбилась, и к гостинице, где топятся печи и кипят на огромной раскаленной плите чайники, а в номере стоит заварка и сахар. Сережкины упреки обидны и несправедливы — ведь Павел сам все ему рассказал. Да, был прием, и Павел был на нем вместе с Татьяной, но это нужно для дела! Юлька бы поняла, а Сергей нет, не понимает, не хочет понять.
— Какое же это предательство? — горячится Павел. — Это, если хочешь знать, тактика, так-ти-ка, ясно?
— Ясно, ясно, не кричи, — морщится Сергей.
Павел вскакивает и начинает бегать по комнате.
— Татьяна, если хочешь знать, вела себя изумительно. Сразу согласилась, мы с ней съездили, купили платье… Да, кстати, Наташ!
Натка возникает в дверях, тоже какая-то странная. Ничего, сейчас помягчеет.
— Наташ, помоги выбрать для Юли платье. Мы были… — Павел чуть запинается: он был в магазине с Таней — в шикарном стеклянном холле со строгим дежурным в дверях, не впускающим посторонних, витрины зашторены наглухо. Хорошо, что не проговорился, не ляпнул. — Я был в сертификатном, видел там одно… Такое, знаешь, серебряное, миди, что ли… Съездим, а?
— Хорошо, — вяло соглашается Наташа и опять исчезает в соседней комнате.
Павел снова и снова убеждает Сергея: их с Юлькой любви ничто не грозит, как он не понимает? Они никогда, никогда не разлюбят друг друга, неужели не ясно? Нет, Юля бы все поняла…
— А почему тогда ты не сказал ей про прием? — неожиданно спрашивает Сергей.
— Потому что ее нет в Москве! — кричит Павел.
Вообще-то это не совсем правда: про прием он знал раньше, до отъезда Юли, да какое это имеет значение, в конце концов? Зачем было ее расстраивать? Пришлось бы тогда сказать про Татьяну. Она и на зава-то реагировала обидно: «Не понимаю, ты же хотел вернуться к сипаям, к Ганди…» Могла бы, между прочим, не напоминать. «Сипаи»… Сравнила тоже…
— Ну что ж, может, я чего-то не понимаю…
Сергей встает, меряет широкими шагами комнату, становится у окна, спиной к Павлу. Потом говорит, по-прежнему глядя в окно, хотя давно уже ничего не видно: только узкая полоса холодного синего света и косой, летящий в этой полосе, пропадающий в мокром мраке декабрьский снег.
— Когда я полюбил Натку, когда понял, что люблю, я все решил сразу. Было тяжело и страшно, очень жаль Риту, жену, но я сразу развелся. А Натке сказал потом, после развода…
— О чем? — Павел потрясен: он и не знал, что Наташа — вторая жена Сергея. Интересно, а Татьяна знает? Да нет, давно бы сказала какую-нибудь гадость.
— О чем? — переспрашивает Сергей. — О том, как было тяжело и страшно. Но когда разводился, перенес все сам, один. Понимаешь, мы — мужчины…
Сергей наконец повернулся к Павлу. Павел растроган.
— Сережка, я так ценю твое доверие…
— Да при чем тут доверие?.. — снова морщится Сергей.
— Я понял, — торопится Павел. — Но у меня все так сложно… Надо подождать, разве дело в бумажках?
— Ты знаешь, и в них тоже, — неожиданно хмыкает Сергей. — Что-то такое в них, в этих бумажках, есть. Юля же все оформила, верно я информирован?
Павел растерянно кивает: и этот туда же, прямо как тетя Лиза. А Сергей безжалостно гнет свое.
— Но кроме «бумажек», — он ядовито подчеркивает это слово, — есть уже и прием. Ведь ты представил там Татьяну в качестве супруги, так? И это, по-твоему, не предательство? Это тактика?
— Да, тактика! — взрывается Павел. — А Юле знать о ней незачем. Ты ж Натке не все говорил, когда разводился? Вот и я… Ну скажи, к чему ей знать про дурацкий прием? Ты думаешь, было легко — стоять там рядом с Татьяной? А я молчу: зачем делать ей больно?
Ему и в самом деле кажется, что он просто бережет Юльку. Когда-то они, правда, клялись ничего не скрывать друг от друга, но жизнь сложна — сложнее всяких схем, сложнее клятв.
— Ах, значит, ты понимаешь, что это больно? — ловит его на слове проклятый Сергей.
— Так ведь она ж не знает! — орет Павел так, что прибегает из кухни Натка.
Нет, оба к нему несправедливы! Павел уезжает без ужина, но назавтра приезжает снова. Юли нет, и делать ему дома нечего, а тетя Лиза с ее укоризненными взглядами просто невыносима. Он приезжает, чтобы говорить о своей любимой (как здорово, что они ее знают!), он толкует о том, как ответственно воспитывать чужого ребенка, показывает Юлины статьи и Аленкины фотографии, он уверяет Сергея (а может, себя?), что у него с Юлей впереди долгая совместная жизнь.
Перед самым ее приездом они с Наткой покупают платье — то самое, серебристое, что так нравится Павлу. Правда, цены в сертификатном растут на глазах, но он все равно покупает — пусть Натка знает…
Юля прилетает в конце декабря, накануне новогоднего вечера на работе у Павла. Не пойти на вечер нельзя: все заказывают столики, сбрасываются по десятке, не пойти невозможно. Ему — тем более: он теперь зав, надо скреплять отдел.
— Вы с супругой? — мимоходом спрашивает его Галя.
Павел хмурится, отрицательно качает головой. Вот дрянь! Никто ж не приходит с женами…
Самолет прилетает вечером. Павел стоит за металлическим, седым от мороза барьером и смотрит, как по залитому прожекторами полю идет тесная стайка укутанных пассажиров, ведомая легонькой стюардессой. Он сразу видит Юльку. Сердце привычно ухает и летит куда-то в живот. Родная, родная, родная моя… Со своими вспухшими косточками, со своей ломотой в костях — храбро в Сибирь, да еще уговорила редактора, выпросила разрешение рвануть куда-то в село, в глухомань, в ста километрах от станции.
Юлька идет, как всегда, стремительно, пытается взглядом отыскать Павла, щурится от слепящего белого света. Павел машет рукой, и она бросается к нему так же самозабвенно, как тогда, на Пироговском, в чистую прозрачную воду.
— Павка, Павка, Павка!..
Она загораживает собой узкий выход, а мохнатые пассажиры — здоровые мужики в унтах и полушубках, — улыбаясь, ждут, когда Павел отведет ее в сторону. Ждут добродушно и терпеливо, и никто ей не мешает его обнимать.
— Павка, я привезла вам кедровый мед! — торопится Юлька, — Я стала ужас какой практичной! Купила целую банку! А Аленке — такую куклу! Пав, не сердись, я все растратила, но я привезла значки, сейчас покажу!
— Погоди, погоди… — счастливо смеется Павел. — Я тут продрог как бобик. Ох, Юлька, как я соскучился! А ты меня там случайно не разлюбила?
— Случайно нет…
Юлька целует его по очереди в один глаз и в другой, в нос и в щеки, целует колючий его подбородок. Целует и приговаривает:
— Нет-нет, не разлюбила, нет, но это совершенно, абсолютно случайно.
Потом они едут в автобусе через всю Москву, потом в метро до вокзала, потом электричкой к себе в поселок.
Тетя Лиза встречает Юлю объятиями и поцелуями, поит и кормит, а Павел торжественно преподносит серебристое платье. Юля бережно берет его на руки, задумчиво улыбается, потом командует:
— Выйди и жди…
Павел выходит в большую комнату и ждет. В углу уже стоит елка, на ней старые довоенные лампочки. Теперь таких нет: каждая лампочка — игрушка, ни одна не повторяется. Настоящие игрушки ждут Юлю: она говорила, что любит наряжать елку. Павел щелкает выключателем. Комната озаряется призрачным светом. Таинственно мерцают зеленые цветы, покачиваются синие белки и зайцы, выглядывает из-за ветвей розовый медведь. И в этом мерцающем свете появляется высокая тонкая женщина в таком же мерцающем платье. Глаза у женщины темные, большие и строгие, лицо поднято; губы чуть улыбаются. Юлька… Павел подходит к ней, но она мягко отстраняется, и он отступает. Он вдруг понимает рыдания ее мужа. Такая жена… Стоит вот так рядом, улыбается, держит бокал с шампанским… Неужели это она только что бежала в шапке-ушанке по снежному полю?
— Юлька, снимай, — просит Павел. — Так нельзя! Снимай и влезай в свои брючки, а то я за себя не ручаюсь!
Юля подходит к Павлу, чуть касается губами его губ, молча уходит переодеваться. Не пойдет он ни на какой вечер, черта лысого, решает Павел. И главное — завтра, когда он так соскучился! Но ночью, утолив тоску о Юле, Павел, совсем немного забегая вперед, все-таки рассказывает о том, как отказался от новогоднего вечера, с концертом, столиками и джазом, и Юля тихо смеется, чмокает его в ухо и говорит, нежно и снисходительно:
— Иди, иди… У нас тоже будет вечер, и я тоже тебя не возьму. А то мои мальчишки совсем перестали за мной ухаживать. Показывать мужа коллегам — один из семи смертных грехов.
Павел тоже смеется, немного смущенно: и как это она все всегда понимает? Ему и вправду хочется пойти, ему просто нужно пойти — пусть видят, что все у него в порядке… Он улыбается в темноте, сладко вздыхает, трется носом о Юлькину шею: «Чудо ты мое расчудесное!» И всю ночь Павел чувствует ее рядом — как же он без нее продержался так долго, никуда он больше ее не пустит! — а утром надевает новый костюм и едет в город. Сегодня у него на работе праздничный вечер.
— Двадцатого приезжают Нина с Толей. Из Ленинграда. Надеюсь, ты понимаешь: о твоих фокусах я им не писала. Поживи уж с недельку дома, попритворяйся мужем… Отпросись у своей благородной мадам, она разрешит…
Таня сидит, закинув ногу на ногу, и курит. Новый розовый свитер плотно облегает стройную еще фигуру, коричневые брюки чуть прикрывают каблук. Юлька не умеет так себя подавать.
— Ты же можешь сказать, что я в командировке… — слабо сопротивляется Павел.
— Да? — Таня иронически поднимает бровь. — А потом Толя встретит тебя на улице? Или увидит твой великолепный «датсун»?
Таня, как всегда, все предусмотрела заранее. Его слабые возражения разбиваются в прах: может он, в самом деле, пощадить ее гордость? Нина — старая университетская подруга, сто лет не виделись… Она же ходила с ним на прием, лицедействовала…
— Я подумаю… — прячет глаза Павел.
Он хочет спросить, где будет спать, отдадут ли ему на эту неделю его кабинет, но, спохватившись, останавливает себя: такой вопрос означает согласие, а он еще ничего не решил.
Последнее время он что-то не понимает Юлю. Он, конечно, сказал про зава — как он мог не сказать? — в конце января его сделали «и. о.», сразу после успешного обсуждения рукописи в секторе. На ученый совет — в начале марта — он придет уже в новом качестве. Завотделом внешних сношений представил монографию в пятнадцать авторских листов, каково, а? И критиковать работу руководителя отдела не очень-то принято, да еще отдела, от которого все зависят. Жизнь, как тогда, после института, опять рванулась вперед, ритм работы в новом отделе был бешеный — звонки, бумаги, приглашения, просьбы, планы секторов, сводные планы отделов, контакты с президиумом… Павел вникал в свое новое хозяйство, ему было некогда, но Сережка хамски на него наорал, и пришлось сказать Юле, даже не сказать, пробормотать как-то вечером, что разводиться в ближайшие полгода никак, ну никак невозможно: видишь, как все нашло — одно на другое, а вот когда его сделают завом, когда он утвердится, тогда будет можно.
Юля сморщилась, тряхнула волосами и сказала, что заключение в монографии надо переделать, — нельзя, чтоб оно повторяло введение. Он растерялся: она что же, вообще не хочет говорить о будущем? Ну и не надо, так даже легче, хотя это странно и немного тревожно. И на Новый год, там, у Сергея, было тоже странно. Юля была очень красивой в этом своем серебристом миди, и Павел, выпив, растрогался, встал и провозгласил тост за любовь. Все, конечно, его поддержали, она взглянула на него, покраснела — прямо алым стало лицо — и опустила голову. А Натка вдруг потянулась к ней через стол и крепко сжала ее руку:
— Юля, милая, все образуется, вот увидите…
Что образуется? О чем она? Почему так говорит с его Юлькой, будто та попала в беду?.. Он же ее не бросает? Нет! И не изменяет. И любит. Какой все же непонятный народ эти женщины! Ну отчего Юлька так изменилась? Он рвется к ней с прежней силой, а она как замороженная — молчит и молчит, уезжает к старым институтским подругам, не читает, как прежде, Аленкины письма, не называет Павкой. Иногда Павлу кажется, что даже в постели он уже ей не мил.
Как об этом сказать? Сказать невозможно, предъявить реально нельзя ничего, но Павел подолгу обо всем этом думает, и на душе у него смутно. Что-то уходит, уходит от них обоих. Он старается это «что-то» поймать, удержать, но старается он один. Юля не помогает, она вообще от всего отстранилась. Даже положительный отзыв сектора — самого Валентина! — ее не обрадовал, а ведь она столько вложила в его монографию!..
Однажды, накануне Аленкиного дня рождения, когда Павел ввалился домой очень гордый собой — объездил пол-Москвы и нашел-таки какой-то диковинный прибор для резьбы по дереву, — Юля неожиданно расплакалась. Она плакала, спрятав лицо в ладони, и он не мог оторвать ее прижатых к лицу рук.
— Что с тобой, что? — повторял он, совсем потерявшись. — Скажи — что? Ты соскучилась по дочке, да?
Юля кивала, всхлипывала, и вдруг сквозь эти всхлипывания, эти тихие слезы Павел услышал такое странное, неожиданное, непонятное:
— Ведь это любовь, любовь… Разве с ней можно так обращаться?
Как обращаться? О чем она? А что он такое делает? Ну да, он не может пока ничего менять. Но ведь он изложил ей все аргументы, и она вроде бы поняла. И ведь это будет, будет! Утвердят на совете монографию — теперь уже совсем скоро, — сделают его завом, он покажет себя в новой должности, и все. Он даже бюллетень по обмену как-то раз притащил: «Надо подыскивать что-то заранее, Юль, чтоб сразу обменять квартиру на большую. Прости меня, но не могу же я без своего кабинета…» Он хотел вместе с ней все обсудить, а она даже не раскрыла желтоватый журнальчик, не взглянула ни на один из вариантов, а ведь были там и заманчивые… Ничего она не хочет, ничего! А теперь вот слезы — он-то думал, она обрадуется!
Павел теребил Юльку, требовал объяснить, сердился, но она все плакала и не отрывала рук от лица. И тогда он обнял ее, единственную свою женщину, попытался просунуть сквозь стиснутые руки носовой платок, а потом, осененный внезапной мыслью, бросился из дому.
Он почти бежал к санаторию. Только бы не был закрыт санаторный ларек! Они покупали в нем мыло и пасту, и всегда Юлька смотрела на белую маленькую коробочку с французскими духами. Надо было давно купить их, сразу же, после первой зарплаты! А он отложил деньги себе на ботинки. Почему, ну почему Татьяне всегда было нужно все, а Юльке — никогда ничего! Как-то так она себя повела, а он ей поддался. Но ведь это не может быть правдой, ведь она привыкла к другому!
Ларек был открыт, и коробочка стояла на своем почетном месте. Павел заплатил довольной продавщице («Наконец-то в санатории появился мужчина!»), сунул коробочку в карман, забежал по дороге домой в магазин, уговорил здоровенного детину взять ему бутылку вина — в магазине стояла плотная очередь, но все за водкой, и вино выдали бесконфликтно — и, счастливый, ввалился в их комнатушку. Юля уже не плакала, она писала письмо — сколько можно писать, честное слово! — и на духи взглянула рассеянно и невесело. Это было ужасно обидно: он спешил, он бухнул деньги, отложенные на ботинки, а она… Он все это ей выложил, и она вдруг снова заплакала, но потом улыбнулась сквозь слезы и сказала: «Спасибо». Открыла наконец духи, понюхала их, похвалила. Но что-то осталось, что-то росло между ними, и он не знал, что с этим делать…
Нет, он не будет ублажать Татьяну и какую-то там подругу! Пусть говорит, что хочет, никуда от Юльки он не поедет! О господи, скорей бы все это кончилось! Он так и сказал Юле: что не поедет, и все. Пусть будет скандал (уж он-то Татьяну знает!), пусть она явится к нему на работу и у него вообще все сорвется, пусть будет что будет, а он не оставит Юлю на целую неделю одну, не поедет в свой кооператив (давно, кстати, пора сделать ремонт, куда только Татьяна смотрит?). Да, он не поедет, тем более двадцатого, накануне Дня Советской Армии, у них в доме в этот день все всегда собирались вместе…
— У нас — тоже… — только и сказала Юля и мучительно, надолго закашлялась. — Девятнадцатого я уезжаю, дней на десять. Сегодня составляли план, и я выпросила командировку в Красноярск, к Алене…
Как он мог тогда в это поверить — в такое странное совпадение? Почему не испугало его окаменевшее лицо Юли с отяжелевшим вдруг подбородком? Может, потому, что все заслонила досада: опять поторопился, сболтнул, — черт его дернул сразу все выложить! Ведь она могла бы ничего не знать, ведь не узнала же она про прием — он быстренько смотался бы и вернулся, попросил бы Татьяну отпустить его к возвращению Юли.
Эти последние в их жизни дни он не мог от нее оторваться. Его опять, как когда-то, мучительно тянуло к ней, он бросал все, оперативные даже дела, и приезжал в обеденный перерыв в редакцию, он ждал ее после работы, ему не хватало тревожных февральских ночей.
Чернота за окнами дышала мокрым предвесенним снегом. Шуршали, сползая с крыш, тяжелые, набухшие глыбы. Павел спал и не спал. Тревожное ожидание наполняло его, и он не знал, что с этой тревогой делать. Он рвался к Юле — пусть поможет, успокоит, разделит с ним то, что творится в нем. Но странно оцепеневшая Юля молча слушала его признания, молча принимала ласки, молча на них отвечала. Юлька, его Юлька наглухо, намертво замолчала.
Ей что-то неможилось, ее отпускали с работы, и она целыми днями лежала в постели. Павел волновался, заставлял мерить температуру — было почему-то тридцать пять и пять, иногда меньше, — уговаривал сходить к врачу, отложить командировку. Юля качала головой, закрывала глаза: «Я хочу спать», — и он, подоткнув со всех сторон одеяло, на цыпочках отходил от кушетки. Она, казалось, засыпала, но спала беспокойно, хотя глотала какие-то желтые пилюли, — стонала, вздрагивала. А однажды, когда Павел, закончив писать докладную о реорганизации отдела, подошел к Юле и осторожно коснулся ее лица, он почувствовал на пальцах влагу. Юля плакала? Но она спала или делала вид, что спит, и он на цыпочках вернулся к столу и не посмел показать ей свою докладную.
Накануне отъезда Юля унесла на работу свое «справочное бюро» — толстые, набитые газетными вырезками папки. Непонятно почему, Павла это ужасно встревожило. «Они нужны ребятам», — только и сказала Юля. Вечно эти ее ребята…
Самолет улетал ночью. Юля просила не провожать, но Павел выкатил из гаража машину, раскочегарил мотор и отвез ее в Домодедово. Он заставил Юлю взять его толстый шерстяной свитер (почему-то казалось, что свитер — залог благополучного возвращения) и долго смотрел, как она шла по белому полю, а потом оглянулась и махнула рукой. Трещал, потрескивал лютый мороз — что за зима была в том проклятом году, ведь неделю назад таяло! — у Павла вконец окоченели пальцы, а он все торчал у ледяных перил, словно дал обет замерзнуть вот тут, на аэродроме, глядя вслед огромному самолету, оторвавшему от него Юлю.
Дома без Юли было невозможно жить, и он встретил «Красную стрелу» — все равно был уже на колесах — и привез Танину подругу с ее толстым мужем в свой прежний дом. Татьяна встретила их в прихожей — любезная, гостеприимная, остроумная и очень в себе уверенная. Нина долго ходила по комнатам, всем восхищалась, щупала их индийские покрывала и занавеси. Толя весь вечер провозился с «системой» — Павел все ему растолковал, показал силу колонок в действии, дал послушать любимые записи — давно же он их не слышал! — и они стали друзьями. Спали они с Анатолием в кабинете — все равно возились с магом чуть ли не до утра, — а женщины — в спальне, на другой день все вместе пошли в гости, на двадцать третье жены преподнесли им подарки — как это Татьяна сумела достать австрийские мягкие наушники — уму непостижимо! Теперь Павел мог слушать свою стереофонию в любое время дня и ночи, никому не мешая и не цацкаясь с Сашкиными занятиями. В школе Сашка вроде бы выправился, а еще записал без Павла кучу модных ансамблей, сделал несколько импровизаций и вообще вырос, возмужал, что ли. Павел даже поспорил с ним, пофилософствовал — приятно, черт возьми, когда можешь передать свой опыт, свое знание жизни взрослому сыну и никто тебе не мешает, — Татьяна с Ниной с утра до ночи бегали по магазинам.
Его не покидала мысль, что он мог бы так и остаться — в своем кабинете, со своими мужскими игрушками: «системой», кинокамерой, наушниками — и Татьяна ни словом ни о чем бы ему не напомнила. Мог бы, если б не любил Юльку.
Он считал дни до встречи (она чудесным образом совпадала с отъездом гостей), видел Юлю во сне, тосковал о ней бесконечно (как назло, они с Анатолием много пили), и вдруг через неделю услужливый референт положил ему на стол вместе с деловыми бумагами письмо со знакомым детским почерком на конверте. Почему сюда, на работу? Почему не к тете Лизе, в их общий дом? Она же не знала, не могла знать, что он у Татьяны! Он же сказал ей — там, на аэродроме, что ни за что не поедет… Онемевшими, неловкими распухшими пальцами Павел разорвал конверт и прочел непонятное, сумасшедшее письмо Юли.
«Немцы уже заняли Париж, когда к Сартру пришел юноша и сказал, что хочет бороться с врагами, но у него больна мать. Что будет с ней, если его схватят… „Зачем вы пришли ко мне? — спросил Сартр. — Ведь вы уже сделали выбор…“ Ты тоже давно выбрал, Паша, я видела, знала, но у меня не было сил уйти. Прости меня, я должна была это сделать раньше, только не могла. Все готовила себя, старалась приучить жить без тебя…»
Какая чушь! Не поговорив с ним, ничего не объяснив! Да он бы сразу развелся, раз уж ей так надо… И потом — как она смеет! Решила — и за себя, и за него — и все неправильно!
Он еле дочитал до конца. Оказывается, она уже в Москве, уже привезла Аленку! Куда? К кому? Может быть, к своему несчастному Вовочке? И спит сейчас с ним? Какое предательство! Дрожащими руками Павел набрал номер ее служебного телефона.
— Да? — совсем рядом спросила Юля. Так глухо, так печально, так устало спросила, что из него тут же вылетел весь его праведный гнев. Жалость, нежность, боль бросили его к ней.
Но она отказалась видеть его, не хотела ни о чем с ним говорить. Вечером он все-таки подкараулил ее, заставил выслушать. Она слушала, кивала, вроде бы со всем соглашалась, но была такая печальная, такая смертельно усталая, что он совсем потерялся и отступил.
Он жил как в бреду: бродил по комнате, смотрел на оставшиеся ее вещи, — может, хоть за ними заедет? Потом снова кинулся к Юле, прямо в редакцию.
— Она больна, — сказал тихий Вадим и вежливо отобрал чемодан с Юлиными вещами…
Она болела нестерпимо долго — было какое-то затяжное воспаление легких, — и он маялся, снова и снова набирая номер телефона, потом уехала в санаторий — так странно, какой еще санаторий в мае? — и в редакции отказались сказать куда; и вообще Костя, например, разговаривал с Павлом ужасно грубо. А тут как раз начался нескончаемый кошмар перевода Сашки в спецшколу и визитов к нужным знакомым. Мысль о том, что сын может остаться без высшего образования, если перевод этот сорвется, заслонила все остальное.
Он уже жил на прежней квартире, но не с женой, нет, он жил отдельно, настороженно охраняя свой суверенитет и общаясь с Татьяной только по поводу сына; впрочем, она вела себя идеально. Летом Павел умолил Натку узнать о Юле хоть что-нибудь, и Натка узнала. Она рассказала, что Юля так и не вернулась к мужу, что рвалась почему-то уйти из журнала, но «ребята» ее не пустили, что у нее серьезно болела дочь.
Сашу они все-таки устроили, хотя пришлось нелегко; в решающую минуту Татьяна надавила на Сергея — и он помог, но как-то неохотно, хмуро помог. Павел потом поехал к нему объясняться, но Сергей принял его с таким спокойным недружелюбием, что даже Натке, кажется, стало стыдно.
На работе тоже было нудно: монографию, правда, вставили в план «Науки», но в должности утвердили только к осени и словно бы по необходимости, и это было очень обидно. Татьяна, конечно, уверяла, что ему просто кажется, но Павел не верил, ничему он теперь не верил.
В августе сделали ремонт — достали английские моющиеся обои и шведский смеситель в ванную, в сентябре съездили в Крым, в ненавистный этот, пропитанный воспоминаниями и тоской санаторий. В октябре вернулись домой, и Павел окончательно сдался.
Он маялся еще целый год: ездил к мачехе поговорить о своей любви, повспоминать Юлю, бродил по их лесу, сидел, замерзая, у озера. И покупал, покупал Юлин журнал. И каждая ее статья мучила его, ему мстила, потому что писались они в дни надежд и пронзительного его счастья. Но когда статьи исчезли, а они вдруг исчезли, — стало еще тяжелее.
Он дотошно следил за отчетами секторов и отделов, сочинял «объективки» на сотрудников института — готовилась представительная международная конференция, — он ходил на приемы, ел, спал, а внутри что-то стучало: «Скорее, скорей…» Это он гнал время, гнал свою жизнь — туда, к первым числам месяца, к тем дням, когда выходил очередной номер журнала.
Он хватал его жадными руками, пробегал глазами пахнущие краской страницы. Юля молчала. «Если я перестану писать, я умру, так и знай!» — сказала она ему как-то. Но она же не умерла, она ведь жива! Почему же она не пишет? Павел не выдержал и позвонил Косте.
— Ах ты, крошечка-хаврошечка! Не понимаешь, значит? — ненавидяще тихо спросил Костя — неужели это он хохотал когда-то у тети Лизы? — и бросил трубку.
Потом ее статьи появились снова — сдержанные, строгие, какие-то даже суровые, без обычной Юлиной легкой улыбки. Но все равно — это были ее статьи… Павел читал, перечитывал, видел в них Юлю. Вот она сидит, запустив пальцы в свои пушистые волосы, и записывает в блокнот то, что говорит ей веселый закарпатский парень, у него идея — рабоче-студенческий философский клуб. Вот идет к секретарю парткома, и тот обещает помочь… Юлька, Юлька, все, что было, — как сон…
Он читал статьи у себя в кабинете, читал на ночь, перед тем, как заснуть, перечитывал на отдыхе в Сочи, где устроил киоскерше скандал: «Как это нет журнала? Да я неделю его караулю!»
Еще через год — Сашка перешел уже на второй курс — Павла стали наконец оформлять за границу, не туда, правда, куда он пробивал, ну да все равно, лишь бы уехать. Юлька его бросила — он так и не понял почему. Может быть, тогда, в том ледяном феврале, надо было все-таки развестись, все бросить и прийти к ней, как когда-то пришла она, — с одним чемоданом в руках? И не думать — ни об институте, ни о Сашке, и не бояться Татьяны? Но вдруг бы она все равно не приняла его? Тогда он вообще остался бы в дураках… Господи, как жестоко она поступила: могла же поговорить, поставить условия, перетерпеть, наконец! А то замкнулась в своей гордыне, молча все поняла, все разрушила. Наверное, не любила… Да нет, любила, уж это-то он знал точно. Он тоже любил и еще любит. А она? Чувствует ли она ту же тоску, холодно ли ей жить, так же вот, как ему? Если да, то зачем она это сделала?.. Да, он боялся, он не решался, тянул — и все проиграл. Но она… Разве она выиграла?..
Он выписал Юлин журнал и туда, в посольство, за валюту, каменно перетерпев Танин гнев. Он травил себя этими печатными строчками, продлевал агонию; он сам все понимал и ничего не мог с собой сделать. Ее слова, ее мысли, она сама…
Он думал и думал о ней, о себе, о них вместе. Он вчитывался в ее статьи, особенно в общие рассуждения, не имеющие вроде бы отношения к той конкретной студии или мастерской, о которых шла речь. И он наконец понял. Весь ее мир хлынул на него, его затопил — здесь, на огромном от нее расстоянии.
Как она любила их — своих кино-фото-любителей, как им помогала, за них сражалась! А он смотрел на это не очень серьезно, считал поездки чуть ли не блажью… Теперь он чувствовал Юльку за каждой строкой. И когда она писала, что любимое дело — со всеми трудностями, горестями, потерями — наполняет жизнь, делает ее счастливой, он знал, что пишет она о себе. И когда размышляла о том, что, наверное, надо уметь терять, не бояться потерь, сохраняя в себе главное — свою душу, — это было о ней тоже.
А он, Павел? Он не потерял ничего. Все получил сполна. Теперь он не просто работник, а работник ответственный — здесь, за границей, не последний он человек. И Татьяна ни о чем таком даже не заговаривает, будто ничего и не было. И Сашка прекрасно устроен.
Почему же тогда так пусто, так невыносимо скучно? С каждым днем все скучнее. Тянется, тянется нудная жизнь… Работает он старательно, вечерами сидит в кабинете: домой идти неохота. По выходным играет в большой теннис, чтоб не потерять формы, и опять же — занятие. Только вот общаться с людьми все труднее: вроде не о чем говорить. И читать почему-то не хочется. Взял в посольской библиотеке Бунина, прочел несколько строк, да так и застыл над страницей на весь вечер. «Темные аллеи» открыла для него Юлька, и теперь они принадлежали ей.
Хоть бы она умерла, что ли! Пусть бы ее вообще не было! Нет-нет, не то! Пусть живет, пусть будет она на земле, чтоб он знал — она есть где-то… Сдохнуть можно — какая тоска.
А тут еще жара, влага, полчища упорных старательных комаров, звенящих ночи напролет на одной пронзительной высокой ноте, душный полог над скрипучей кроватью, теплая вода в бассейне. Юлька, помоги, научи, что делать?
Несколько раз он писал ей, трусливо передавая письма через летящих в Москву, как-то передал дорогой мохеровый шарф, но Юля ни с кем из его посыльных даже не встретилась. Ужасный, ужасный характер! Так обращаться с людьми!..
А потом он заболел какой-то местной гадостью, провел в беспамятстве несколько дней, а когда очнулся, вконец измученный, ослабевший, Таня, тоже осунувшаяся и измученная, вдруг сказала:
— Надо было тогда тебя отпустить… Так ведь я ж не знала, что ты так…
— Как? — не понял Павел.
Таня усмехнулась одной стороной рта:
— Так надолго… Даже перед врачом было стыдно: все о чем-то ее молил. Дура она, твоя Юлька: да если б меня кто любил, если б я любила… Эх ты, жертва системы, причем магнитофонной! На-ка вот бульон, выпей…
И он вспомнил свой мучительный бред…
В черной воде тонет, захлебывается его верный, его единственный друг — пес Чарли, а у Павла нет сил оторвать руку от дерева, нет сил спасти Чарли. Павел знает, что это сон; он просит Юльку разбудить его, вытащить из вязкого, тягостного кошмара, но ее почему-то нет рядом, и он задыхается от обиды, тоски и несправедливости и знает, что так теперь будет всегда…
Он жил еще двадцать лет. А потом умер.
1976, 1978
Что б ни случилось,
Я к милой приду
В Вологду-гду-гду-гду,
В Вологду-гду,
Сам я за ответом приду…
Бессмысленное, невероятное какое-то сочинение, прозвучавшее сегодня по радио, назойливо вертелось в голове, повторяясь снова и снова, в такт шагам, под скрип слежавшегося сухого снега. От усталости, что ли, трудно было от дурацкой песенки отвязаться или это разрядка такая? Пришло же кому-то в голову — взять и разрезать слово, оборвать колдовскую и точную связь слогов, превратить живое в мертвое и бессмысленное…
Даша идет по улице, снег похрустывает под каблучками, легкий мороз сменил наконец унылую слякоть. Все сразу стало другим, чуть ирреальным — деревья, дома, тротуары. А главное, стал другим воздух: радостным, молодым и волнующим.
Хорошо идти вот так, по морозцу, вбирая в себя эту свежесть и легкость, идти и чувствовать, что устала после интересного дня. Лекция, семинар, консультация к зимней сессии да еще Алехина прогнала по всему курсу… А лекция удалась безусловно, надо запомнить сегодняшний, неожиданный для самой себя поворот, использовать, когда утомляется аудитория.
Даша читала всему потоку, в Коммунистической. По собственным студенческим годам помнит: в этом полукруглом зале на галерке звук гаснет, его нет почти, надо его форсировать. Правда, на галерке сидят записные сачки, Дашин фольклор, в общем-то, им ни к чему, но и сачков можно пронять, из них ведь тоже вырастают филологи, иные не без таланта. Тридцать пять минут, положив на кафедру снятые с запястья часы, она приобщала непоседливых первокурсников к древним сказам, особо остановилась на былине о змеевиче, единственной дошедшей до нас из домонгольской Руси. А потом взяла да и прочитала наизусть строфу из последней песни Суханова, современного московского барда.
— Как, по-вашему, эти, например, песни — фольклор? Народное это творчество?
Притомившаяся в духоте аудитория встрепенулась, зашевелилась и зашепталась: Дарья-то откуда Суханова знает? Это же их песня, семнадцатилетних! Недаром, значит, среди студентов считается Даша своей: модные очки с затемнением, блестящие прямые волосы, подстриженные по-молодому, ходит в брюках и свитерах — никогда и не скажешь, что преподаватель. Но чтоб знала их песни…
Ах дурачки, дурачки! Дочь есть у Даши, и ей шестнадцать. А это значит — маг хрипит на весь дом (когда Высоцкий), просит о чем-то задумчиво-нежно (Долина Вероника), пристально и серьезно вглядывается в нашу сложную жизнь (Егоров, Дулов, Валерий Боков). Как же Даше всех их не знать? Сначала сердилась, нажимала красную кнопку «стоп» под Галкин протестующий ор, потом привыкла, прислушалась, стала вникать в слова… Ну почему мы всегда только так? Почему не стремимся понять наших детей сразу? Любим ведь Окуджаву, светло печалимся вместе с ним: «Давайте жить, во всем друг другу потакая, тем более что жизнь короткая такая…» Но он певец нашего поколения, а у нынешних молодых есть свои — выразители их мыслей, их чувств, Многое из того, что они поют, останется людям как раз поэтому.
Вот и сейчас. Одно только имя, одна строфа — и точно вода побежала по рядам, их омыла — выше, выше, еще выше, к самой галерке, к обаятельно-беспечным сачкам. Подсознательно Даша на то и рассчитывала: стряхнуть пыль с веков, приблизить давно ушедшее. Фольклор — и Суханов, его горячие, сегодняшние слова — и что-то такое далекое, столетия между двумя фразами!
— Ну, что смущает? — чуть насмешливо поинтересовалась Даша. — Что здесь неясно? По-вашему, фольклор — только то, чему сотни лет, то, что без автора? А ведь через другую сотню и наше «сегодня» станет историей, хотя нам повезло: есть письменность. Но если Суханова так и не издадут, он, как вы думаете, пропадет?
Нет, с этим они не могли согласиться: их певец пропасть не мог! Вот только при чем тут фольклор?
— Раз есть автор, то уж и не народное? — подзадорила первый ряд Даша.
Ряд кивнул не слишком уверенно: подвох явно чувствовался. А Даша ловко кинула сеть и всех их, мальков, разом поймала:
— Да разве бывают песни без авторов? Песни, плачи, сказания… Кто-то же их придумал, истории о царе Иване и его несчастном сыне, о богатыре змеевиче, о восстании в Твери — самая ранняя из дошедших до нас русских исторических песен… Да, кто-то придумал, напел, рассказал. Но придумал так, что выразил мысли и чувства целого народа или большой его группы, хватило интуиции, таланта, души. И песня пошла гулять по земле, обрастать вариантами, вбирать в себя диалекты, теряя по пути не очень точные строфы, получая взамен новые, точные. Автор забылся, пропал, кто он — уже не имело значения. Из сотен песен осталось несколько, но каких! Потому и до нас дошли. Вот и ваши барды… Они действительно выражают ваши радости и огорчения, ваш взгляд на жизнь, ваши надежды, а потому выражают время. Оно же, время, покажет, какие песни останутся. И то, что останется, смело можно будет назвать фольклором… Горела Русь, летела по ней татарская конница, все сметая на своем пути. Но не умирало искусство. Интересно, вы уже успели заметить, как горе, страдания вызывают к жизни великие творения духа?
Так Даша повернула их вспять, оживших и встрепенувшихся, решив на втором часу сделать такую же перебивку. В перерыве собиралась выпить кофе, да задержал Ерофеев. Длинный и тощий, воинственно сверкая очками, он рванулся к ней сразу, чтобы помешать выйти, потрясая старой лохматой книгой. Согнувшись чуть ли не вдвое, обнимая кафедру выросшими из пиджака руками, утянул в спор, как всегда интересный, выстроенный по его собственной, изощренной логике. Но Даша к логике той привыкла и ерофеевские диковатые идеи любила.
— Володя, — спохватилась она, когда до звонка оставалось минут пять, не больше, — додумаем вместе потом, ладно?
— Да вы послушайте…
— Нет, слушать не буду. — Даша заставила себя рассердиться. — Не могу больше вас слушать. Пять минут осталось, дайте хоть покурить!
Ерофеев расстроился, но Дашу из кольца своих длинных рук выпустил — вместе с кафедрой составляли они тесный загон, — и она вырвалась в коридор, выкурила у окна горькую сигарету — вот и весь ее отдых.
Перед семинаром как была, не накинув даже пальто, Даша сбежала в подвальчик под аркой, чтобы выпить кофе. Кофеварка — пропади она пропадом! — опять оказалась сломанной, пришлось хлебать чай — прохладную бурду неопределенного цвета, отдававшую веником и посудным полотенцем. Даша расстроилась и накричала на семинаре на Валечку Персину, пышную красавицу, безнадежно влюбленную в холодного эрудита Ронкина. Что, в самом деле, за дьявол такой бесконечный: никогда ничего не делает и не знает! Смотрит на своего Ронкина, думает о нем и молчит. А он, как назло, ее даже не замечает. «Ну вот и выучи плачи, — мысленно увещевает ее Даша. — Раз не везет в любви, возьми да и выучи плачи. И поменьше, дуреха, ешь булочек, еще не все потеряно: вон у тебя очи какие! Опомнится твой Ронкин. А ты пока плюнь на все да учись!» Но Валечка абсолютно невосприимчива к телепатии.
— Персина! — раздражается Даша.
Валечка вздрагивает. Огромные бархатные глаза на миг отрываются от жестокого Ронкина, и такая в этих глазах печаль и незащищенность, что Дашино сердце смягчается.
— Вас, Персина, в другой раз спрошу обязательно, готовьтесь, пожалуйста. За семестр не сдали ни одной былины.
Валечка торопливо кивает: рада, что на сей раз оставляют в покое. Ронкин бросает на нее невидящий машинальный взгляд — реакция просто на голос, — и она вспыхивает как сухое деревцо от лесного пожара. Свет плещет из ее очей, рдеют крепкие молодые щеки.
— Дарья Сергеевна, я учу…
— Вот-вот, учите. Алехин, к вам это тоже относится. Алехин! Обратите на меня благосклонное ваше внимание…
— Дарья Сергеевна, я слушаю…
Два законных сачка на курсе. Алехин — сачок прирожденный, природный, лихой острослов и всеобщий любимец. Персина — сачок поневоле: влюблена до обалдения, да еще и глупа, бедняга. С Алехина Даша сдерет три шкуры, ведь может, стервец, учиться, только пока все празднует окончание школы, в восторге, что нет уроков, что он студент и ему не ставят отметок.
— Консультация окончена. Вас, Алехин, прошу задержаться.
Надо бы, вообще говоря, домой, мама ждет не дождется — Даша везет продукты, — однако грешно оставлять Алехина в блаженном неведении. Минут пятнадцать гоняет она его по фольклору, с веселой яростью доказывает, как здорово он ничего не знает. Худенький, белобрысый мальчишка огорчен ужасно, по озорной детской мордочке разлито недоумение: он-то думал, все у него в ажуре.
— Советую готовиться к зачету, не к Новому году, — злорадствует Даша. — Смотрите, Алехин, протащу по всему курсу.
«Ну чего привязалась?»— ясно читается в ответном взгляде.
— Да-да, так и будет, — отвечает Даша на этот выразительный взгляд, расшифровать его — труд невелик. — На пощаду не надейтесь, можете ведь учиться…
Алехин польщен: тщеславен и горд, как и положено маленькому мужчине, остро нуждается в поощрении, за лестную оценку его возможностей готов все на свете Даше простить. Может, и позанимается, постарается доказать, чего стоит, а ведь стоит чего-то, очень, паршивец, неглуп.
Ох уж эти первокурсники, чуть постарше ее неуправляемой Галки! Есть, конечно, с производства, есть после армии, но детей, сразу из школы, все-таки больше. Интересно с ними, только выматывают ужасно…
Хрустит под сапожками снег, вертится в голове дурацкая песенка, идет, приближается Новый год — любимый, волшебный праздник. Еще один год позади, стрелой летит время, бабий век — сорок лет, а ей скоро сорок. Зыбкий, неверный возраст: обманчивое ощущение легкости. Вроде набираешь еще высоту, вроде есть куда подниматься — дел и планов невпроворот, — но впереди, вот он, рядом, маячит уже перевал, и в самых темных твоих глубинах тикает, отдаваясь болью во всем теле: скоро, скоро спускаться, медленно, шаг за шагом, только не пугаться, не смотреть вниз, чтобы не рухнуть разом…
Даша толкает стеклянную дверь метро. Клубы теплого пара вырываются ей навстречу. Она привычно сует запотевшие сразу очки в сумочку. В поезде — подарок судьбы: освобождается место, да еще в уголке. Даша садится, ставит на пол тяжелую сумку, вынимает книгу. Нет, читать не хочется, очень устала.
Здесь, в метро, в чистом светлом вагоне, москвич чувствует себя дома. Даша вынимает пудреницу, скептически изучает себя в зеркальце. Серые утомленные ушедшим днем глаза, ресницы черные и густые, в углах рта морщинки, но лоб чист и высок, овал лица еще четок. Нет, пожалуй, она ничего. Правда, Даша с мороза, а он красит женщину, да еще освещение: оно в метро милосердно, оно нормальное, теплое, не то что в кафе — голубой мертвый свет, который будто в издевку кто-то назвал дневным.
Даша закрывает глаза и погружается в свои мысли. На Новый год она, как всегда, пойдет к Свете. Света, Женя, еще кто-нибудь. Надо купить шампанское и коньяк, надо курицу, даже, пожалуй, две, но это домой, маме. Бросить их в морозилку и все — можно жить безмятежно.
В Новый год Даша сунет курицу, обложенную картофелем, в жаркую пасть духовки, и та, пошипев, поскворчав, выдаст всем троим праздничный ужин. Галка, естественно, удерет, но поесть-то перед уходом надо? У дикой ее ватаги, кроме красного дурного вина, бутербродов да дешевых конфет, наверняка ведь ничего не будет. А потом уйдет и Даша — благо Женька со Светой живут, по московским понятиям, рядом.
Екатерина Ивановна, попивая чаек, посмотрит до часу шумный, переполненный людьми новогодний концерт, изученный заранее по программе, выслушает с двух сторон поздравления — от Даши по телефону, от Гали по возвращении — и, уложив внучку спать, ляжет спать сама.
А Даша будет сидеть со старыми, студенческих времен, друзьями, слушать музыку, разговаривать, смеяться и вспоминать…
Стремительный поезд нес ее на другой конец Москвы, в обжитой теплый дом, а в доме том ждали ее мама и дочка и еще пес — умнейший дворняга по имени Тошка.
Екатерина Ивановна ждала потому, что соскучилась и спешила сообщить новость: срочно велела позвонить Света; Галка — потому, что нашла наконец пальто — в подростковом магазине, в «Машеньке»— вельветовое и с погончиками, о котором мечтала все лето, осень и треть зимы. Надо немедленно ехать в магазин: пальто модное, разберут, хотя теперь не сезон, но придет же когда-нибудь и весна! Тошка задумчиво лежал у порога, свернувшись в клубок, прикрыв пушистым хвостом нос — по случаю грядущего снегопада, — и ждал тоже. Особым своим чутьем Тошка знал совершенно точно — вот-вот Дашины шаги приблизятся к двери, щелкнет ключ в замке и он радостно метнется навстречу, будет прыгать и взлаивать, визжать как щенок, носиться по коридору, ко всем приставать, всех покусывать от волнения за ноги. Он устроит такой веселый переполох, что соседи сердито застучат в стенку.
Так все и было. Хлопнула в парадном дверь, запрыгал, завертелся волчком, закружился, гоняясь за собственным хвостом, Тошка, улыбаясь, вышла в коридор Екатерина Ивановна.
— Ну, как дела? Мой руки и ужинать.
Из кухни радостно завопила Галка:
— Мам, привет!
— Здрасте, Дарья Сергеевна, — высунулся оттуда же неизменный Галкин друг Макс.
— Здравствуй, Максим.
— А мы в планетарии были! Вот скажите, что вы думаете о внеземных цивилизациях?
— Ох, погоди, дай отдышаться!
Даша заглянула в кухню. Максим и Галка поедали из огромной сковороды картошку и бешено спорили. Входя в очевидное противоречие с только что прослушанной лекцией, дочь упрямо твердила, что эти самые цивилизации вот-вот откроют, что людей забросили на Землю безусловно они, а обезьяны тут ни при чем, что жизнь на Марсе все равно есть и ее лично последние пессимистические прогнозы не убедили ни капельки. Максим возмущался и негодовал, начисто отрицал все эти глупости и сердил Галю.
— У женщин с логикой вообще слабо! — дерзил он.
Длинные ноги, разрезав пополам кухню, простирались чуть не до двери, пожирая все кухонное пространство, детские щеки горели от спора, тепла, а главное — от присутствия Гали.
— Тебе только что объясняли! Нет, я в изумлении: за что мы платили рубль?
— Объясняли… — презрительно тянула Галка. — Главное, чтоб объяснили, чтоб все по полочкам…
Серые, как у Даши, глаза высокомерно щурятся, Галя сейчас — совсем монголка, откуда, интересно, эти скулы, диковатая эта раскосость? У отца с матерью такие славянские лица…
— А тебе — чтоб мистика! — не сдавался Макс. — Ахах, кто отгрохал такие высокие пирамиды, неужели рабы? Не может быть, мы и с нашей техникой не сумеем! Значит, придумаем сказку: сверзлись с небес боги в скафандрах, хлоп — пирамиду Хеопса, потом смотались на остров Пасхи, бухнули там идолов величиной с дом, а в Дели — железную удивительную колонну — молитесь на нее, потому что она, видите ли, не ржавеет! Заодно выбросили на землю десант — наших славных предков, — нахлобучили на себя скафандры и — в космос! Ничего себе теория!
— Ну конечно, — все так же надменно щурится Галя, — обезьяны тебе ближе, роднее.
«Надо бы проверить ей зрение, — мельком отмечает Даша. — Что-то стала щуриться, или это мода у них такая?»
— Ага, роднее и ближе, — хохочет Макс. — Смотрю на них — свои ж ребята! В Сухуме была? Прямо родичи! Висит, представь, объявление: «В питомник принимаются ученики». Я, конечно, интересуюсь: «Скажите, пожалуйста, сколько надо учиться, чтобы стать обезьяной?» Экскурсовод на меня так взглянул, прямо мурашки по коже: «Вам, молодой человек, немного». Я, видите ли, неправильно понял этот призыв…
— Мама, скажи ему! — бросается за поддержкой сраженная потоком слов Галя. — Вечно он спорит! Нарочно же дразнится! Обезьяны… Эта теория устарела.
— Дарвин-то устарел? — усмехается, переобуваясь, Даша.
— Подумаешь, Дарвин! — фыркает Галя. — Ваше поколение просто молится на авторитеты!
— А ваше их, как водится, ниспровергает, надо не надо — чтоб с пьедесталов и вдребезги… Наелись? Марш из кухни: моя теперь очередь, с вами тут не поместишься. Как дела, Максим?
— Ничего…
— Ничего, — смеется Даша, усталости как не бывало. — Есть еще такое слово — «нормально». Что ничего-то? Как в школе?
— Мам, ну зачем ты? — сразу скучнеет Галя. — Школа да школа…
Напоминание о школе ввергает Максима в меланхолию. Пора домой, а там примется пилить мать: «Ты пораньше не мог явиться? Сколько раз говорить, чтоб в одиннадцать был дома!» А завтра вставать, когда темно и холодно и хочется спать. Вставать и телепаться в эту дурацкую школу.
Максим почти отличник, но школу, как и Галя, не любит. Впрочем, разница есть: Галя ее ненавидит, потому что троечница, а Макс просто не любит, особенно по утрам.
— Ну, я пошел, — вздыхает он. — До свиданья.
Уходить не хочется, и Максим цепляется за привычную спасительную идею.
— Гал, надо прогулять Тошку, — озабоченно говорит он. — Ведь правда, Дарья Сергеевна?
— Правда, правда, — посмеивается Даша: хитрости Максима чисты и прозрачны. — Только недолго, тебе целый час ехать.
Глупые, смешные дети! Все их секреты так Даше близки, так понятны! Жизнь мчится с пугающей скоростью, а душа не стареет, душа помнит все. И ее мальчик так же вот не мог уйти вечерами, только жили они не в отдельной, а в коммунальной квартире и собака была на всех одна, дворняга по имени Жучка — бегала во дворе и кормилась со всего коридора. Да, собак тогда в домах не держали, зато были младшие братья и сестры, каждодневно, ежеминутно отравлявшие существование. Попробуй приведи в дом того же Сережку, который бегал тогда за Дашей, весь двор на другой день горланит в полном восторге: «Тили-тили тесто, жених и невеста!..» Кошмарное дело — младший, например, брат; Даша Славке своему до сих пор вспоминает, укоряет почти серьезно, когда появляется тот в Москве…
Тошка, хитрец, мгновенно все понял: занял позицию у дверей, блестящие глаза нетерпеливо оглядывают всех по очереди, хвост в непрестанном движении. Галя снимает с гвоздя поводок, и Тошка приходит в неистовое волнение: суетится, носится по коридорчику, не дает надеть шлейку. Галя и Макс с шумом и хохотом ловят Тошку, хлопают дверью — ушли. Интересно, во сколько Максим будет сегодня дома?
Екатерина Ивановна, что-то рассказывая, накрывает на стол. Даша слушает краем уха, ласково и рассеянно, спрашивает, поддакивает — мама соскучилась, Дашино общество ей необходимо.
— Отложила тебе картошки: этим архаровцам дай только волю, все умнут… Поговорила бы с Галей — совсем не учится! Да, чуть не забыла, тебе звонила Света, просила обязательно позвонить. Да не прыгай ты, никуда твоя Света не денется…
Даша послушно опускается на стул. Мама снует из комнаты в кухню — рада, что надо кормить Дашу, что можно на нее поворчать, что дочь ее рядом.
— Сто раз просила купить «Коровку», знаешь ведь, что люблю. Нет в магазинах? Странно… Это же любимые мои конфеты! Ну тогда принеси хоть сгущенки. И сгущенки нет? Не выдумывай! Ты, наверно, заходишь не в те магазины.
Возвращается Галя.
— Ой, мам, и я с тобой.
— Ты ж только что ела?
— А я чаю…
Усаживается с удовольствием — щеки горят и глаза сияют.
— Мам, что у нас было! Севка Гаврилин, ну тот, из спецшколы, сцепился с математиком, с Архимедом. «Ваше, — говорит, — решение правильно, но не изящно…» — «Ах, не изящно, ну-ну…»— это Архимед — Севке, так, знаешь, ласково, так зловеще… «Идите, — говорит, — Гаврилин, к доске, продемонстрируйте ваше изящество». Севка взял мел и давай стучать, пишет-пишет, всю доску исписал — все как-то не так, шиворот-навыворот. Архимед молчит, сопит, потом как прыгнет — мы прям обалдели, испугались даже — прыг к доске, хвать мел и давай подчеркивать: «Здесь, здесь и здесь, а?» Севка смотрел-смотрел, красный такой, несчастный, потом забормотал, как во сне, и плечами все пожимает: «Как же так, Николай Петрович? У меня получалось…» Архимед ему: «Не заметили, молодой человек, поспешили. Не изящно…» И вдруг, мам, положил руку ему на плечо и говорит: «Ничего, Гаврилин, все равно молодцом, у вас действительно было изящно, почти до конца. После уроков объясню, в чем тут загвоздка. Кем быть собираетесь?» Севка голову опустил: «Хотел математиком». Мы думали, мам, Архимед вредный, а он: «Правильно, — говорит, — хотели». Но вообще он всегда злорадничает…
— Не злорадничает, а злорадствует, — машинально поправляет Даша, и тут снова звонит Света.
— Светик, ты? — радуется Даша.
— Тетка Света звонит! — вопит на весь дом Галя. — Мам, скажи, чтоб она приезжала! Мам, я соскучилась!
Тетю Свету Галя обожает. Сколько помнит себя, столько помнит Свету: она дружит с матерью с первого курса. Это Света вместе с отцом встречала Дашу у роддома, как раз она взяла кулечек со спящей в нем Галей, потому что отец боялся: была весна, было скользко. И потом всю жизнь Света то появлялась, то исчезала, но неизменно была у Гали и Даши.
Правда, она, как и мать, всегда занята, только Даша читает лекции, а Света преподает литературу в школе. Да еще у Светы двое мальчишек — хулиганы и близнецы, да еще есть Женя, которому надо создавать условия и которого надо кормить. Перед ним Галя немножко робеет — Женя знает три языка, изучает таинственный «новый роман», пишет докторскую, — а Свету она просто любит. И это при том, что Света вечно гонит ее: «Ну хватит, птица, ступай к себе, нам надо поговорить…» И Галя обижается, и уходит, и в знак протеста во всю мощь врубает транзистор.
Света кажется старше Даши, хотя они ровесницы, родились в один год, даже в один месяц. Может, потому, что располнела после рождения близнецов, да так и осталась. А может, потому, что замотана в своей школе, работает в женском неинтересном коллективе и нет стимула ни одеваться, ни следить за собой. Светлые волосы забраны в небрежный пучок, сапоги на низком простом каблуке, никаких там теней или туши, никаких батников, не говоря уж о брюках. Даже губы подкрашены не всегда, забывает, что ли?
— Школа — это не только сочинения и тетрадки, — шумит она за стеной в Дашиной комнате. — Школа — это прежде всего отчеты, методики, планы, уйма, море, горы бумаг! Это комиссии роно, практиканты, показательные уроки, какие-то мифические соревнования, стенгазеты, очки! И во все должен вникнуть классный руководитель, во всем разобраться, все успеть и за всем уследить. И заставить этих оболтусов, скептиков и всезнаек тащиться на классный час, где им талдычат прописные истины, а они рвутся на очередную бит-группу, чтобы балдеть в трансе — так это у них называется…
Галя с сочувствием слушает из своей комнаты бурную речь — по педагогическим соображениям из общества опять изгнана, — Галя малюет на стенах надменных красавиц (бабушка ворчит, но акварельные профили терпит), она дает себе железное слово не удирать больше с классного часа, не читать на уроках Стругацких и не болтать на физике, потому что вон как страдает Света.
Потом Света жалуется, что устала, нет больше сил: Женька пишет и пишет несчастную докторскую, третий год ни во что не вмешивается, не помогает, а на ней весь дом и эти дикие люди — Димка с Виталькой.
— Помнишь, Даша, как я шла на курсе? На красный диплом, на аспирантуру… Эх, да что там, все меня потом обогнали. Помнишь Пашку Сикоева? По две пары на каждую сессию, хвост по латыни тащил с первого курса, еле-еле на пятом отделался — пожалели его, дурака. Теперь знаешь кто он? Инспектор министерства! Проверяет, как я работаю, меня — ты подумай! — учит преподавать, и кто — Пашка! Вот она, наша эмансипация: вся она до первого ребенка, а уж когда их двое…
— Да ладно тебе, — утешает Даша. — Зато Женю знаешь как уважают филологи? И мальчишки твои здоровы, учатся, тебе помогают, не то что Галка.
— Да, мужики мои ничего…
Даша со Светой дружат всю жизнь. И это она, Света, спасла Дашу, когда ушел Вадим.
О том времени даже подумать страшно, и Галя не думает. Но что-то в ней навсегда, испуганно помнит серые пустые дни, тишину ставшей вдруг большой квартиры, неподвижную, чужую маму с широко раскрытыми, невидящими глазами.
Как ждала тогда Свету Галя, как кидалась навстречу звонку — его ставил еще отец, и было странно, что звонок — вот он, звенит, а где ж отец-то? Света вырывалась из школы, бросала все (впрочем, Женя был в те годы другим, оставался охотно с детьми), допоздна сидела у Даши, тормошила ее, чего-то требовала, заставляла есть: «Знаешь ведь, что с работы. Накрывай на стол, живо! Птица, ложки тащи!» И Галя стремглав летела в кухню и, радостно подмигивая бабушке, хватала ложки и хлеб: она знала — сейчас мама что-нибудь съест.
Иногда вместе со Светой приходил Женя. Он громко шутил, даже смеялся, ходил по комнате большими решительными шагами, что-то рассказывал, потом умолкал на полуслове, растерянно смотрел на низко склоненные головы — каштановую Даши и русую Светы, рявкал свирепо: «Галина, собирайся!»— и увозил Галю к себе, в крохотную квартирку, захваченную в полную собственность близнецами — Виталькой и Димкой.
Вчетвером они едва помещались в чистой голубой кухоньке. Женя, обжигая пальцы и смешно хватаясь за ухо, азартно жарил на большой сковороде яичницу — подпрыгивали, лопались аппетитные пузыри, — резал толстыми ломтями серый душистый хлеб, мазал его маслом, поил всю ораву чаем. Димка с Виталькой шумно хлебали из огромных блюдец, толкали друг друга ногами под шатким столиком, веселились и ссорились, и у Гали что-то разжималось внутри, что-то ее отпускало, горько и медленно…
Потом под присмотром Жени — раз и навсегда запретил он называть себя «дядей», заявив, что молод и хорош собой, а он и вправду собой был хорош, хотя не так уж и молод, — Галя мыла посуду, а мальчишки отчаянно спорили, кому вытирать вилки. Женя разрешал спор двумя справедливыми подзатыльниками, сурово усаживал всех за уроки и валился на диван читать французские книжки. Галя — она была уже в четвертом классе — тихонько подсказывала близнецам, Женя поражался ее коварству, грозил всем страшными карами, Димка с Виталькой изгонялись в соседнюю комнату, гостье наспех бормоталась невразумительная нотация: хозяин спешил возвратиться к книгам.
Как ей было тепло в этом доме! Тепло и грустно. Она все понимала, честное слово, все, кроме одного, главного: как же ее-то бросили? Вот Женя жарит яичницу (и отец жарил), вот, хмурясь, листает Димкин, весь в двойках, дневник (и отец листал, так же хмурясь, хотя у Гали двоек было поменьше) и вдруг уходит в ночь, в темноту, исчезает навеки. Галя смотрела на Женю с гневом и ужасом, он поднимал голову, виновато моргал: «Пошли к телику, а? По четвертой, говорят, интересное…»
Он позволял ей допоздна глазеть в телевизор, сам укладывал на диване спать и совал под подушку конфету («Смотри Дарье не проболтайся, убьет!»— как будто матери было не все равно), а утром провожал в школу. Он делал для Гали все, только не разрешал звонить домой, маме, и Галя знала — это потому, что мама сейчас плачет, а Света ее утешает.
Шли и шли бесконечные дни, складываясь в тоскливые недели и месяцы, а мать все сидела и ничего не делала, болела и не могла поправиться, и даже бабушка, наконец, испугалась. А Света — нет. Она сражалась за Дашу, как когда-то за мужа с его измученным студенческими столовками больным желудком, как за своих близнецов, когда они маялись бесконечными насморками и катарами. Она привозила смесь собственного приготовления и следила, чтоб Даша ела — какао и мед, жир и сахар — втолкнуть в себя столовую ложку этого адского зелья и запить почему-то холодной водой. Она велела Гале не валять дурака и учиться, подтянула по напрочь запущенному английскому. Она встретилась с Вадимом и сказала, чтоб он сгинул, не смел звонить, и он сгинул, перестал звонить, и Даше сразу стало легче.
А весной, когда почернел, съежился и стал колким снег и солнце холодно встало в бездонном небе, Света ввалилась однажды в дом рано утром, гордо потрясая коричневым хилым пакетиком:
— Хна, Дарья, иранская! Еле достала.
Она отправила Дашу в ванную мыть голову — Даша вяло сопротивлялась, — крикнула вслед, чтобы дали зубную щетку, и Галя с восторгом отдала свою, приготовила зеленую, вкусно пахнущую кашицу и намазала кашицей волосы, Дашины и свои. Полдня проходили они, закутав головы, как татарки.
— Правда татарки, — засмеялась Даша, посмотрев на себя в зеркало.
Галя замерла, услышав этот забытый смех, засуетилась, забегала между ванной и сервантом с бельем, подавая халаты и полотенца, пока Света мыла Даше голову.
— Ой, мамочка, какая ты стала красивая!
Даша нерешительно улыбнулась, провела рукой по влажным коричневым волосам.
— Красивая… Опять не седая, на том спасибо…
Она снова взглянула в зеркало — робко и удивленно, будто долго спала, а теперь проснулась, и вдруг сказала, что Света ее уморила и что она хочет есть. Последний раз Даша хотела есть год назад.
Летом они поехали в Прибалтику, к университетской своей Ирене. Галю оставили бабушке, близнецов бросили Женьке, хотя он пытался сопротивляться.
— Ничего, потерпишь, у тебя в конце концов отпуск — тридцать шесть дней, успеешь наплаваться! — крикнула Света, и он от неожиданности смирился.
Они вернулись загорелые и спокойные, переполненные балтийской здоровой свежестью, красивые особой, омытой морем бронзовой красотой. Даша прижала Галю к себе, сказала виновато и молодо:
— На будущий год поедем, доченька, вместе. Удивительная красота — дюны…
Галя закрыла глаза, вдыхая мамин родной запах, и жизнь началась снова.
— Слушай, Дань, что у тебя с Новым годом?
Даша смеется:
— У меня — вы. А у вас?
— А у нас — ты. Но не только…
Света делает паузу, но Даша молчит: знает, Света долго не выдержит.
— Что молчишь-то? — кричит Света в трубку: школа приучила говорить громко.
— А я жду, слушаю.
— Так вот. У Женьки, в светском их заведении, объявился такой мужик. Философ, представь себе, мудрено как-то связан с литературой, ну, это неважно. Женька говорит, очень даже ничего: не урод, не дурак, не сволочь.
— Слушай, это вдохновляет: при таких достоинствах — и не сволочь! А как насчет интеллекта? У мужиков нынче с ним слабовато…
— Погоди ты со своим интеллектом, я ж говорю — философ, там разберешься! И вообще усвой — для интеллекта существуют подруги, мужики совсем для другого, пойми наконец! Главное, не женат, разведен, детей даже нет, алиментов не платит.
— Детей, говоришь, нет? Это подозрительно, — развлекается Даша. — А кой ему годик?
— За пятьдесят, Даша, за пятьдесят, только совсем немного.
Даша вздыхает разочарованно. В ее теперешней жизни бывают разные встречи. Мужики до пятидесяти — куда ни шло, потом совсем плохо: ворчат и ноют, всем они недовольны, какие-то полинявшие и унылые, что-то там им недодали, чем-то обидели, ничего они не хотят и никуда их не вытащишь.
— Пора освободиться, в конце концов! — бушует тем временем Света: чувствует молчаливое Дашино сопротивление. — Нет, ты чокнутая! То страдала, что ушел твой болван Вадька, от попранной любви страдала, то маялась гордостью, теперь никто, видите ли, ей не нужен! А все из-за него, из-за Вадьки! Ну его ко всем чертям, Дарья! Его нет больше, понимаешь, нет. Он умер…
— Не надо, — тихо просит Даша. — Пускай живет.
— Пусть, — великодушно соглашается Света. — Только и ты живи тоже. Значит, так: Валерия этого на Новый год зовем, ты не выпендриваешься, никто ни к чему тебя не призывает, никто ни за кого не сватает, но Валерия, учти, зовем все-таки для тебя.
— А что, мы так и будем всю ночь вчетвером? — пугается Даша.
— Нет, не вчетвером, — сердится на ее испуг Света. — Приехал Игорь, на сей раз из Танзании, расскажет, как он там обучает великому и могучему, заодно новую супругу продемонстрирует…
— Игорь приехал? — ахает Даша. — Что ж сразу-то не сказала?
— Да не успела…
Игорь — их однокурсник и старый Дашин поклонник. Когда-то бегал за ней ужасно, но она влюбилась в Вадима, и Игорь с ходу женился, нарочно, Дарье назло — привел на вечер невзрачную какую-то девицу, представил: «Моя жена», — и между прочим, Даша расстроилась. С тех давних пор Игорь объездил полсвета, сменил в промежутках между командировками двух жен: нервы там, за границей, расходятся — два года лицом к лицу, на пятачке колонии. В бывших семьях растет по сыну, Игорь за ними присматривает, из жаркого своего далека.
Все эти годы, вынырнув из очередной экзотики, обязательно являлся к Свете, дарил страшноватые сувениры — африканского божка, например, черного, как южная ночь. Димка как уставился на того божка, так и смотрел не мигая весь вечер. И не дышал. Потом спросил нерешительно:
— А может, в Африке есть другие картинки, чтоб зайчик там или белочка?
И Света упрятала божка в ящик стола.
В другой раз Игорь приволок кокосовый орех и пепельницу — здоровенный череп в жутком оскале.
— Ты мне ребят заиками сделаешь! — возмутилась Света.
Игоря чуть не выгнала, хорошо, что Женя вступился.
Перепугав детей, довольный собою гость принимался за взрослых. Его Африка, как Париж, стоила мессы. Чего только с ним не случалось! Были в его рассказах непроходимые джунгли, смертоносные мухи цеце, огромные жирные крокодилы, москиты — злые, вредные, страшно умные, — была охота на тигра, наводящего ужас на жителей деревень, и если бы не советский человек Игорь…
— Да ты вроде в колледже работал, в городе? — мирно вставлял реплику Женя, потягивая джин с тоником, личный подарок от старого друга.
— Постой, не мешай, — смеялась Света. — Давай, Игорь, дальше — про ритуальные пляски…
— Светка, он же все врет! — хохотал Женя. — Какие пляски? Разве что на концерт сбегал, в культурный центр.
— Ничего подобного, — с достоинством сопротивлялся Игорь. — Не веришь — дуй в Танзанию, найди моего друга, старого колдуна, он все подтвердит. Хочешь, напишу, как зовут? Имя у него длинное, не запомнишь.
Так дурачились они и болтали, Игорь показывал слайды и фотографии и уж потом, уходя, спрашивал о Даше — хмуро и нехотя, будто сердит был на нее до сих пор. Он однажды даже плакал у Светы: «Дарья мне жизнь испортила!»— это после второго развода. Был, правда, пьян вусмерть, но плакал по-настоящему. Света клялась о случае том никому не рассказывать, Женьке клялась и божилась, но Даше конечно же рассказала.
— Здрасте, я, значит, виновата, так и будет всю жизнь все на меня валить! Да у него просто хобби такое — жениться! — возмутилась Даша, но в душе немножко была довольна…
— Так вот, Дарья, — спешила договорить Света, — женился наш Игорь на девице двадцати двух лет — заметь, возраст выложил сразу! Теперь, небось, и тебя в состоянии повидать. Вот она, страшная мужская месть: могут начать все сначала. Захотят — женятся на наших детях, и это не смешно и не стыдно и, в общем, нормально. А если мы заарканим, например, в сорок лет юнца, то смешно, и стыдно, и патология…
— Да хватит тебе философствовать!
Даша рада повидать Игоря, хорошо, что он будет, слава богу, что счастлив… Надо, пожалуй, сходить в парикмахерскую: Новый год, какой-то Валерий, да еще Игорь — сто лет не виделись, не хочет выглядеть Даша старухой.
Странно все-таки сотворен человек, царь природы. Очень по-разному — красивый и некрасивый, добрый, злой, умный и глупый, — однако един в главном: не может он без надежды, не может, не научился и учиться не собирается, с ней живет, с ней умирает. Никто не знает, что мелькнет последним в гаснущем навеки сознании, но, наверное, та же надежда — рядом с ужасом, с ним сливаясь, — не может быть, чтобы ничего больше не было…
А в жизни? Сто раз обманет мечта, выпорхнет из рук удача, а ты надеешься снова и снова. Редко на что-то реальное, зримое, просто живет в израненном жизнью сердце неистребимая вера в хорошее…
Всего один разговор, телефонный обмен информацией, — и Даша ждет Новый год с нетерпеливой радостью. Что там за Валерий такой? Имя какое-то странное… А у самой, что ли, лучше? Это сейчас вошло оно в моду, в детстве сколько из-за него страдала! «Даша-каша, Дашка-какашка…»— дразнился соседский Витька, вызывая на драку — Даша бросалась в бой сразу, — дразнился, пока не выросли оба. И в студенчестве имя ее не считалось красивым, хотя Вадиму нравилось, да он не в счет: влюблен же был, все ему тогда нравилось. Как-то теперь он живет? После Прибалтики Даша его простила, только Вадим об этом не знает, все поняла тогда — там, в мастерской у художника, — ужаснулась дремучему своему невежеству, пожалела и себя и Вадьку, простила и стала ждать — той самой, единственной встречи, которая суждена, говорят, каждому… Нет, о Вадиме вспоминать не надо, потому что это очень больно.
Неужели не ушла еще неумелая, ненастоящая ее любовь, неужели так глубоки наши непостоянные чувства? Как-то в читальном зале вдруг сжалось нежностью сердце: у полки стоял, склонившись над книгой, пожилой человек, и что-то в его фигуре, в манере держать чуть набок голову напомнило Вадьку. Но это потом поняла Даша, что похож он на мужа, первая же реакция — нежность. Жарко стучало в висках, и вспотели ладони, и все при одном только взгляде на сухощавого незнакомого человека…
Теперь будет у нее Валерий, может быть, будет. Давно пора появиться кому-то, устала Даша одна, утомилась от своей непарности, краткости встреч и мелькания лиц.
Дочь заехала за ней к последней лекции: вожделенное пальто с погончиками ожидало их в «Машеньке», во всяком случае, Даша на то надеялась: на носу Новый год, людям не до осенних покупок.
Галя приехала минут за пять до звонка, постояла, прижавшись носом к дверям, послушала мамин спокойный голос — Даша читала какую-то запись — и вдруг расслышала красоту ритмичных торжественных фраз, над которыми потешалась дома, зачитывая вслух, подвывая нарочно, куски из мудреных маминых книг.
Зазвенел долгий звонок, зашевелились, загомонили, потопали вниз с расположенных ярусом скамеек студенты. Галя толкнула дверь и, лениво подволакивая ноги в первых своих сапожках на каблуках, ступила в аудиторию. Но никто ее не заметил — ни ее, ни великолепных на ней сапожек, ни светской походки. Вокруг Даши шумели и струились студенты. Оживленные, разгоряченные, такие умные, они окружили кафедру, о чем-то спрашивая, перебивая друг друга, высказываясь, похоже, даже советуясь. Галя рассердилась и стала решительно продираться к матери.
Мать, высокая, стройная, тоже разгоряченная, спорила с длинным, как жердь, очкариком, шлепая его мимоходом своей эрудицией. Очкарик не сдавался, что-то доказывал, потом стал совать Даше исписанный с двух сторон листок:
— Видите, я даже вычертил ритм припляса, получается иноходь.
— Да обычный традиционный ритм, — возражала Даша, — «ах вы, сени, мои сени…». Никакая это не иноходь, вечно вы, Володя, придумываете!
— Мама! — возмущенно и тонко крикнула Галя. — Я тебя жду-жду…
И, подтверждая особые на Дашу права, пронырнула под тощими руками очкарика, четко встала с матерью рядом. Они идут покупать пальто, она что, забыла?
Даша взглянула на дочь, улыбнулась, уважительно кивнула очкарику, собрала бумаги, аккуратно сложила в большую элегантную сумку и вышла вместе с Галей из аудитории.
Пока шли к метро, пока ехали до Смоленской площади, спускались и поднимались по переходу к «Машеньке», они разговаривали. Даша, как всегда, выложила все первой. Лекция, кажется, удалась — еще бы, разбирали собрание Рыбникова! — Ерофеев, тот, в очках, длинный, — такая умница, до чего же оригинально мыслит! Завкафедрой, что ни говори, осел фантастический, жуткую опять порол чушь. Она даже решила сначала, что он шутит: не может же человек всерьез быть таким дураком!
Понемногу разговорилась и сердитая Галка. Похвалила историчка («Никто не знал, почему буржуазия в России была сразу реакционной, а я знала!»), заставили целый час отсидеть пустой урок («Вот скажи, это справедливо?»), на зимние каникулы она пойдет в семидневный поход на лыжах («Я ведь уже взрослая, надеюсь, меня отпустят?»).
Даша, услышав про поход, испугалась, но промолчала. За последний год научилась не спорить заранее: там будет видно, может, сорвется поход-то? Галя выжидательно покосилась на мать, готовая к борьбе за свои права, но хитрая Даша мирно шагала в высоких сапожках, и Галя неожиданно для себя призналась:
— Ой, мать, как я по тебе соскучилась! С тобой знаешь как интересно? Интереснее даже, чем с Максом.
— Ну, наверное, я больше знаю, — отшутилась польщенная Даша.
Галя умолкла, задумалась. Значит, поэтому? Потому что мама так много знает? Заглянула вчера в Галин учебник: «Повторяете народников, да? А вам рассказывали о любви Желябова к Софье Перовской? Он сам заявил в полиции о причастности к покушению: хотел умереть рядом с ней, вместе с товарищами. И после смерти они не расстались: улицы с их именами в Ленинграде рядом…»’ Ни о чем таком Галя не слышала, историчка говорила совсем другое. Это другое надо было понять и запомнить, но оно случилось давно, век назад, и речь шла не о людях, а о борьбе идей. Народники были носителями идеи ложной, живыми людьми они не были, как могли они тронуть Галю? А мать взяла да и рассказала об их любви, спорах, сомнениях, об их душевных муках, горестном ожидании неизбежного поражения. Самые дальновидные чувствовали — что-то не так в их теории — и, чтобы заглушить это чувство, шли до конца, до жестокости.
Потом мать принесла книги. Галя прочла их залпом, глотая слезы, беспомощно сострадая, пытаясь понять, разобраться. Сколько жертв, сколько крови, какой полный разгром! Она рассказала о том, что прочла, классу, и класс разделился и спорил, нетерпеливо ждал историчку — как высшую, последнюю справедливость. И когда вошла Валентина Васильевна, на нее рухнула такая лавина мнений, вопросов, призывов четко сказать «да» или «нет», разобраться, кто прав, кто неправ, что она растерялась.
— Да, они ошибались, их путь вел в тупик, — перекричала всех Галя, — но они были героями, они шли на смерть ради идеи, а вы так можете? И не смейте их осуждать!
Урок превратился в диспут. Никто не был опрошен, новую тему пришлось задать по учебнику. Но Валентина Васильевна не задумываясь пошла на педагогический криминал: класс, кажется, понял, что такое история, почему она всем нам необходима. И Галя поняла вместе с классом.
А все мать, это она на Галю влияет. Только дома бывает редко, а когда бывает, запирается в своей комнате на большой ключ — Галя его терпеть не может! — и работает. Лекции у нее, семинары, статьи, книгу целый год писала, а ее не стали даже и обсуждать — как мама переживала! И еще в Доме ученых Даша смотрит какие-то фильмы, сердится, что Света не может — вечно она занята! — а еще какие-то конференции, встречи, о чем-то там они спорят и что-то решают… Но зато мама умная и красивая, девчонки в Галиной школе прямо ахают:
— Такая тоненькая, совсем молодая…
— А ей уже сорок! — хвалится Галя, прибавляя совсем немного, и девчонки Гале завидуют.
Даше с Галей здорово повезло: в «Машеньку» они успели и пальто купили — хипповое, с хлястиком и фестонами, молодцы, румыны, здорово делают! Эх, чуть бы пораньше, Галя тут же бы его надела! Жди теперь до весны, а пока таскай на себе зимнее — толстое, стопудовое…
Они шли вдвоем по шумным предновогодним улицам и гордились собой: купили пальто, да еще модное и почти без очереди, да еще дешево — за шестьдесят, потому что в подростковом — в «Машеньке». Нет, что ни говори, они молодцы, они просто герои!
— А знаешь, мама, на зимние каникулы я, наверно, поеду в лагерь, — сказала вдруг Галя. — Нина Петровна говорит, что достанет путевки.
— В какой еще лагерь?
— От МГРИ.
— От какого такого МГРИ?
— Ну, мам, ну не притворяйся! Геологический институт, рядом с вами, на Моховой.
Нина Петровна — мать Максима. Даша ее ни разу не видела, но по телефону они общаются и друг другу симпатизируют. Нина Петровна работает в фотолаборатории, отец Максима — геолог, весной, летом и осенью пропадает в поле, мать бьется тогда с сыном одна.
А биться ох как приходится! Максим то учится, то не учится, то таскает в дом толпы друзей и после них — как после налета прожорливой саранчи, а то одиноко и мрачно лежит на диване, глаза потусторонние, странные, и к нему не подступишься. В сентябре обложился справочниками и пособиями и сказал, что железно идет в МГРИ, в ноябре пособия кому-то отдал, объявил, что учиться дальше не будет — и так полжизни просидел за партой, — а уедет с геологами в тайгу (только не с отцом, конечно), а после армии — на Дальний Восток, к океану, которого — представьте себе — до сих пор ни разу не видел!
Максим то дружит с матерью и приносит из магазина картошку, а то ничего не делает, не помогает да еще скандалит, грозит, что уйдет из дома, если будут его притеснять. Однажды уходит действительно, неделю кантуется у друзей, и Нина Петровна сходит с ума, обзванивает всех, чьи телефоны, прорвавшись сквозь сложные Максовы зашифровки, сумела понять в его записной книжке — удирая, забыл ее в спешке дома. Звонит, конечно, и Даше. Заговор матерей нерушим, свят и вечен.
— Сидят сейчас в кухне, мама их накормила, вы не волнуйтесь, — шепчет Даша, прикрыв рукой трубку. — Нет-нет, не худой и не грязный, ничего плохого с ним не случилось. Живет, кажется, у какого-то Гарика, я попробую выведать у Гали, потом позвоню.
— Дарья Сергеевна, скажите ему, — всхлипывает Нина Петровна в трубку, — ну что ему надо? Дома же хорошо! Пока нет отца, у него даже своя комната, мы в его годы разве так жили? И что я такого сказала, что сделала? Он пришел тогда в два часа, подумайте, в два ночи! Я боялась, что его зарезали, все глаза проглядела! Другая бы надавала пощечин, а я только выругала… Зря, конечно, но ведь сил нет…
— Нина Петровна, дорогая, не плачьте! — пугается ее слез Даша. — Я все сделаю, все, что надо, я скажу ему…
— Только вы от себя, хорошо? Не говорите, что я звонила.
— Конечно! Это Галя, это мы виноваты… Они там поссорились, отношения потом выясняли, до часу проторчали на лестнице, он, наверное, шел пешком. Я тоже злилась, ругалась…
Даша чувствует себя виноватой: Максим влюблен в Галю по уши, а у него десятый — выпускной класс. Это все из-за нее, из-за Галки, а значит, Дашина тут вина.
Даша вешает трубку и бросается в кухню, высказывает Максиму все, что о нем думает, требует, чтоб немедленно занимались — пусть вместе, если уж так… Галя снисходит: гоняет Максима по английскому — тут она корифей. Они закрывают плотнее дверь, пьют чай, съедая весь хлеб, все печенье, вместе читают тексты. Даша не позволяет Гале запускать язык, таскает в дом умопомрачительные американские детективы, вечерами упорно говорит с дочерью по-английски.
— Бабуль, ну чего она? — возмущается Галка. — Баб, скажи ей!
— Некогда мне тут с вами, — дипломатично ворчит бабушка, вообще-то всегда на стороне внучки, но знает — здесь Даша стоит насмерть.
На русские прямые вопросы Даша отвечает уклончивыми английскими фразами. Приходится понимать, отвечать, даже беседовать. И Галя сдаётся, и увлекается, и шагает далеко впереди программы. А Максим ничего не знает, а главное — знать не хочет. Он нарочно коверкает и без того исковерканный им английский, нахально заявляет, что устал, хохочет на весь дом, сердит Галку. Потом в кухне настает тишина. «Целуются, черти, — вздыхает Даша. — Ну что тут поделаешь? Целуются!»
Она громко отворяет дверь своей комнаты, громко идет в кухню. Максим отскакивает от Гали — красный, прямо пунцовый. А Галя — ну такая тихая девочка, скромница, воды не замутит. Но глаза… Глаза у Гали сияют, носик блестит так победно! Ах, Галка, Галка, совсем заморочила парня! То спорят о судьбах цивилизации и далеких звездах, а то целуются — все вперемежку.
— Максим, ты домой, интересно, собираешься? — сурово спрашивает Даша.
Галя делает большие глаза, бешено жестикулирует за спиной у Макса: его побег — тайна, Даше знать не положено! Даша сердито отмахивается — мать там с ума сходит, а они резвятся…
— Иду-иду, — торопится исчезнуть Максим, — сейчас иду…
Даша поворачивается и уходит, а в кухне — опять тишина.
— Мам, так я еду в лагерь?
— Подумаем. Я позвоню Нине Петровне.
Даша уходит от прямого ответа. Лагерь — это, конечно, неплохо, нет, это действительно здорово, потому что тогда сорвется этот лыжный поход — при одной только мысли замирает сердце. Но соглашаться сразу не полагается: Даша за лагерь что-нибудь выторгует — теплую шапку, которую Дочь упорно не носит, возвращение домой не позже десяти, кашу «Геркулес»— от нее, видите ли, толстеют! Да мало ли что еще…
— Мам, а что думать? — теперь уже Гале до смерти хочется в зимний лагерь. — Что думать, мама? Все едут…
Все — это Максим. А раньше все шли в поход. Молодец Нина Петровна: нашла все-таки выход.
— Ну, посмотрим, — говорит Даша, а сама рада-радехонька: Гале будет там хорошо, там режим, свежий воздух, и мама отдохнет от стряпни…
Вот сколько проблем обсудили Даша и Галя за один только вечер. Очень собой довольные, зверски голодные, ввалились они домой. Екатерина Ивановна тут же их накормила, внучкой в обнове полюбовалась и покупку одобрила.
— Ты б так радовалась, когда статью твою публикуют, — посмеялась она над гордостью дочери по такому пустячному поводу.
Даша махнула рукой:
— Статья… Ты вот пальто попробуй купи…
Предновогодняя неделя была веселой и суматошной — мастерили игрушки: все трое дружно не любили дутые большие шары, главное украшение нынешних елок. Галя накупила золотой и серебряной бумаги, Екатерина Ивановна вытащила припрятанный с прошлого года картон, Даша принесла с работы клей и ножницы. Вечерами они садились вокруг стола и творили, каждый свое и до поры — в тайне. В этом году к компании примкнул Максим: болтал, хохотал, всем мешал, всех смешил и ко всем подглядывал.
— А я знаю, что ты делаешь, — дразнил он Галю.
— Мам, скажи ему! — возмущалась она.
— Сама скажи, — бормотала в ответ Даша, не отрываясь от своего картонного зайца — уши у зайца упрямо валились набок.
Екатерина Ивановна терпеливо и с удовольствием делала очередной домик: брала коробочку из-под какао, приклеивала островерхую крышу, прикрывала ее снегом из ваты, маникюрными ножницами прорезала в коробочке крохотное оконце, отворяла ставни. Домик сажали на одну из лампочек, горящий внутри огонек подсвечивал его изнутри, голубое оконце будило смутные, уснувшие у горожан чувства — луна, снег, тихая ночь в лесу, пахнет волшебством, хвоей.
Елка стояла до середины января у балконной двери, продуваемая свежим морозным воздухом, в ведре с водой — воду подливали и подливали. Валом валили друзья, пили при разноцветных огоньках чай, слушали музыку, разговаривали, молчали — в полумраке хорошо думалось. И всегда кто-нибудь неотрывно смотрел на домик. Екатерина Ивановна с удовольствием домик дарила: «Ничего, сделаю новый…» Значит, будет у нее еще один Новый год, значит, до него доживет…
Двадцать седьмого Максим с Галей с утра пораньше отправились за елкой — в валенках, теплых шапках, надев под пальто по два свитера. Проторчали у базарчика часа три, не меньше, топая ногами, похлопывая себя по бокам окоченевшими через двойные варежки пальцами, бегали, прыгали, чтоб согреться. Потом какие-то парни разожгли из палок и веток костер, и все оживились, повеселели, стали шумными и друг другу своими. Ждали машину с елками, ждали, пока разгрузят, выбирали, мерили, обсуждали и спорили. Но зато елка была — чудо! Большая, под потолок, свежая и пушистая.
Ее поставили, как всегда, в воду, укрепили веревками, ведро закутали белой накрахмаленной простыней, посадили под елку медведя — подарок Даше на свадьбу. Елка оттаяла, и дом наполнился запахом мороза и хвои. Тошка немедленно затеял войну с медведем: ненавидел его, неживого, от всего звериного своего сердца — валил на бок, хватал зубами за ухо, старался уволочь под диван. Медведя дружно отстаивали, Тошку бранили, Галя гонялась за ним с веником, Тошка, рыча, огрызался. Наконец он оставил медведя в покое и занялся елочкой: покусывал, склонив голову набок, молодые, терпкие иголки, впитывал в себя витамины — знал, что это ему разрешается.
Двадцать восьмого вечером был устроен торжественный смотр игрушкам — домик, как всегда, победил. Максим притащил смешную огромную обезьяну: вырезал откуда-то рожицу, наклеил на плотную, в три слоя бумагу. Глаза и нос обезьяны золотились от мишуры.
— Галкин предок! — заявил он и нахально потребовал, чтобы обезьяну водрузили на самый верх вместо старинной звезды, которую в этом доме хранили и берегли.
Максимовы претензии дружно отвергли, и после долгих препирательств, возмущаясь и протестуя, он согласился все-таки поместить обезьяну рядом с медведем, под елку.
Елку наряжали долго и тщательно — из магазина были только лампочки, звезда, серпантин. Нарядили, зажгли лампочки и посидели тихонько, глядя на творения рук своих в синем, зеленом, оранжевом свете. А сходить в парикмахерскую Даша так и не собралась. Да и куда идти, под Новый-то год? Это же день угрохать! Даша принимала зачеты, ей было не до стрижки, не до прически. Придется Игорю лицезреть Дашу такой, какой стала она к своим сорока. Надо только подкраситься (тени и прочее есть у Гали) и решить вопрос с платьем: строгие юбка и блуза или вечернее, длинное, привезенное с Бонд-стрит, узкой лондонской улицы, где покупают табак и трубки английские снобы. А Даша, неимущая туристка с десятью фунтами в сумочке, взяла да и купила черное вечернее платье за бешеные деньги — двенадцать фунтов: пять подбросила Инна Власова.
Инна окончила МГУ, вышла замуж за англичанина — стажировался у нас на филфаке, — жила в Лондоне и, конечно, встретилась с Дашей. Они провели вместе весь день — сходили в кино, посидели в итальянском ресторане, посмотрели в подвальчике выставку Шагала и Татлина, а потом Инна сказала:
— Давай купим тебе что-нибудь.
Даша собиралась купить брюки и длинный джемпер (такие тогда только входили в моду), но увидела вечерние туалеты — близилось рождество, платья, одно другого великолепней, висели рядами — и решилась разом. Она и не представляла, что может, оказывается, такой быть красивой, сразу — выше, изящней, ну просто другая женщина стояла перед ней в зеркалах. Да еще продавщица, элегантная молодая дама, вся в шелках и духах, носила и носила платья, Даша, воспитанная нашим суровым сервисом, никогда бы и не посмела обмануть ее ожидания.
— Дань, дорого, — пыталась удержать ее Инна. — За эти деньги мы с тобой свитер, брюки да еще туфли купим!
— Нет, ты пойми, — Даша не отрываясь смотрела в зеркало, — когда праздник, то я как Золушка. Портнихи нет, времени нет, нет, Инка, сил…
Инна махнула рукой:
— Давай! Мечты должны сбываться!
И Даша купила платье, в котором была королевой, а на оставшиеся гроши — куколку Гале и что-то Вадиму. Прилетела обновленная, переполненная прекрасным городом, в котором прожила целую жизнь — девять дней! — а дома ее ждал сюрприз: Вадим сообщил, что уходит. Так и не надела Даша английское платье, в горестях своих про него забыла, а когда вспомнила, то решила, что и надевать не стоит, потому что оно несчастливое.
Шло время, но платье по-прежнему оставалось в моде, английский классический стиль себя оправдал: на все возрасты, времена, на любой вкус и любую фигуру… Нет, страшно, этот наряд обязывает, он не для домашнего Нового года, тем более когда ты одна, без мужчины: к такому платью спутник просто необходим.
Тридцать первого пришлось ехать на факультет: лентяи и неудачники сдавали хвосты. Студенческий народ хитер, рвется отделаться от хвостов под самый Новый год — кто ж не поставит зачета? Поворчат, а поставят, да и спешат все домой — отдохнуть, отоспаться. Ну, Даша у всех чохом и приняла, да они, в общем, кое-что знали. Приехала, помогла маме, отдохнула, а вечером стала собираться к Свете.
Надела узкую черную юбку, полотняную кофту-рубаху, маленькое замшевое фигаро, накинула халатик, намазала лицо кремом, промокнула крем бумажной салфеткой и уселась перед зеркалом. Галя немедленно возникла рядом.
— Мам, можно я тебя накрашу? — попросила она. — Ну мамочка, миленькая, можно? Ты не умеешь…
— Кыш, — шикнула на нее Даша. — Притащи лучше тени и не глазей под руку.
Галя тени, серебристые, для Дашиных серых глаз, принесла, ворча, удалилась: мало того, что самой не дают краситься, уж и мать родную подкрасить нельзя, совсем заели. А между прочим, это ее тени, ей подарили на день рождения, нечего конфисковывать…
Она удалилась, а Даша, восприняв краем уха Галину воркотню, тут же отбросив ее как не имеющую под собой основания, принялась за дело.
Как все-таки здорово, что есть для кого мазать ресницы — и без того черные, они превращаются в нечто томное, роковое, — какое наслаждение не спеша, с чувством, водить по губам душистой помадой, оттенять тоном глаза, чуть касаться пушистой кисточкой щек — так теперь пудрятся.
Даша трудилась долго и с удовольствием. Потом, отстранясь, оглядела себя критически и осталась довольна. Великое дело — косметика.
Света велела приехать пораньше: помочь с салатом, а главное, поболтать, пока нет никого. Они и болтали, и салат сделали, а потом Даша соорудила Свете прическу — Света ворчала, что долго, медленно, что жгут щипцы и сколько можно ее терзать. Через час прибыл Женя с огромной сумкой — отвозил ребят к матери, от нее приволок здоровенные банки: соленые огурцы, квашеную капусту, маринованные помидоры.
— Дарья, салют! — Глаза веселые, сытые, чувствуется — выпил и закусил, в настроении преотличном. — Ух ты, какая ты у нас сегодня красавица! Свет, давай в темпе, грянет Игорь, а ты в халате. — Прическу жены не заметил.
— Переживет, — небрежно отмахнулась Света, однако же скрылась в спальне.
— Даш, что открывать? Куда что ставить? Полдесятого, а у вас конь не валялся! Вам бы все трепаться…
Женя, как всегда, прав: заболтались, завозились, а в десять гости, и могут прийти раньше, и надо же отдохнуть. Но с Женей все не проблема, переполнен энергией. Мигом вскрыты консервы, раздвинут и сервирован стол. На ходу, между делом Женька врубает джаз, протяжный вопль великолепной Глории Гейнер задает сервировке бешеный темп.
Если искусство и в самом деле призвано выразить время, то джаз — двадцатый век во плоти, во всем его трагическом стремлении к скорости: подхлестывает и без того взвинченные, напряженные нервы, торопит — быстрее, быстрей, еще быстрей… Три Женькиных шага — под истерику Глории, — и он уже в кухне, и вот уже снова здесь, у стола. Даша еле успевает отдавать приказания в коротких оркестровых паузах.
Все. Поставили, убрали, открыли, передвинули, откупорили. Света в зеленом костюме возникла в дверях спальни очень эффектная: светлые волосы короной на голове, прическа молодит и худит. Сели втроем на диван, закурили блаженно.
— Выпьем, девочки, по чуть-чуть? — У Жени жаргон сегодняшней молодежи, в институте своем, что ли, набрался? — Гости гостями, а главное, себя не забыть.
И тут же, будто в ответ, нетерпеливые звонки в дверь — один, другой, третий — Игорь, конечно.
— Сиди, хозяин откроет. Света сжимает Дашину руку.
Странно, Даша волнуется, потому и дернулась открывать, и еще потому, что привыкла все делать сама: звонят, значит, надо открыть. Но почему же она волнуется? Никогда Игорь всерьез не нравился…
— Девочки, на выход! — гремит Женя. — Заморский гость грядет! Позвольте представиться: Евгений, а это жена моя, урожденная Евстигнеева, а также ее подруга, небезызвестная вам Дарья Сергеевна…
Женька в ударе: позади Игоря вежливо улыбается прехорошенькое создание, протягивает тонкую руку. Женька с удовольствием ручку целует.
— Ира…
В передней впятером невообразимо тесно. Света уводит Иру в ванную — подкраситься, поправить прическу, без этого никак нельзя, — Игорь остается один, без поддержки, такой же, как был, только с бородкой. Вручает сумки с бутылками, заливается густой краской — всегда краснел легко.
— Здравствуй, Даша. Ты совсем не изменилась, даже лучше, чем прежде.
— Правда? — смеется Даша. — Ты тоже, Игорь, такой же, как был, только с бородой.
Игорь смущенно теребит жиденькую бородку, начинает вдруг вытирать и вытирать ноги, опускает голову. Женя, возвратившись из кухни, смотрит на него с живым интересом: чего это он?
— Братцы, десять часов, между прочим! Последний-то гость где же?
А гость как раз и звонит: нажал — отпустил, коротко, один раз, как звонят незнакомые.
— Дуйте в комнату, тут не развернешься, — командует Женя, — а я открою.
Даша с Игорем проходят в комнату (ее в этом доме называют большой — все познается в сравнении), садятся рядом на диван и молчат. Из передней — дуэт Жени с невидимым гостем.
— Ты что опаздываешь?
— Искал…
— Я ж объяснил!
— Потому и нашел.
Голос низкий, сдержанный, почти бас, что приятно Удивляет Дашу: сейчас почему-то сплошь дисканты. В проеме появляется высокий мужчина, сзади маячит довольный Женька. «Те же и гость для подруги жены», — мысленно комментирует Даша. Недавно смотрела пьесу, действующие лица — сплошь «он, она, ее подруга, его любимая женщина…». Все перепутано, ничего не разобрать толком, и неясно, зачем герою кроме жены еще и любимая женщина, которую он тоже не любит.
Игорь бросает на Дашу мгновенный негодующий взгляд: все, кажется, понял. А что, собственно, понимать? Он с женой, Женя со Светой плюс Даша и плюс Валерий. Что понимать-то? — беспомощно злится Даша.
— Знакомьтесь…
Ира со Светой выходят как раз вовремя, чтобы принять участие в ритуале взаимных рукопожатий. Ира очаровательна: прямой носик, темные, как вишни, глаза, сиреневый брючный костюм. А главное, юная, совсем девочка, нежная кожа прорывается сквозь мощный заслон косметики, свежий рот не в силах скрыть коричневая зачем-то помада, перламутровый маникюр подчеркивает прелесть молодых рук.
Валерий, несмотря на пятьдесят с чем-то, гораздо интереснее Игоря: хорошее мужское лицо — прямой нос, сжатый решительный рот, умные глаза под большими очками в тяжелой роговой оправе. Да, Игоря рядом с ним не поставишь. Света замечает произведенный эффект, косится на Дашу: ну что, рада? Рада, конечно! Хорошо, когда лицо хорошее, и плохо, когда плохое. В юности, если начинал ухаживать некрасивый, невзрачный и становилось скучно, Даша сурово себя одергивала: «Не смей судить по внешности, не надо!» Теперь поняла — надо, и даже очень: лицо выражает сущность, внутренний мир, с появлением мимических морщин — особенно. Бывают, конечно фантастические исключения (криминалисты доказывают): убийца с ликом святого, философ с физиономией дегенерата, но это же исключения! В сорок лет Даша гораздо переборчивее, чем в двадцать, и в смысле внешности тоже.
Ира с детской укоризной смотрит на мужа: тоже сравнила, похоже, расстроилась, тщеславная девочка! А Игорю, кажется, все равно — задумался, посерьезнел не к месту и не ко времени, что, черт возьми, с ним такое?
— За стол, братцы, за стол! — по-хозяйски шумит Женя. — Быстренько провожаем старый, в общем, вполне приличный год!
И вот они садятся за стол и поднимают бокалы, муж чины следят за тарелками дам, чтобы было всего понемногу: салат, колбаса, шпроты, крохотные пирожки с мясом — гордость и мастерство Светы, соленые грибы, собранные близнецами под водительством Жени, красная рыба и прочее, прочее. Оркестр Поля Мориа создает лирический фон, в углу мерцает экран телевизора — без пяти двенадцать Женя встанет и включит звук. Света все не отойдет от обязанностей хозяйки: скользит по тарелкам материнским озабоченным взглядом, то и дело срывается с места и бежит в кухню — вроде все предусмотрено, а нет то того, то другого. Женя ест, пьет, острит, всех развлекает и развлекается сам — привык, что душа общества, — Ира сидит неподвижно и прямо, стесняется, что ли, впрочем, пьет здорово, и все водку («Нет, спасибо, вина я не пью»). Но что же все-таки с Игорем? Не очень похож он на счастливого новобрачного. К Ире как-то по-чужому внимателен: подливает водки, чиркает зажигалкой — Ира закурила сразу, в тонких пальцах дымится длинная сигарета, — о чем-то предупредительно спрашивает. Ира кивает, но теплоты, близости между ними нет, это же всегда видно, этого никак не скроешь. А может быть, так только кажется Даше? Может, видит она то, что хочется видеть? Ира почти вдвое моложе, какая женщина в силах перенести столь мощный удар природы?
А Валерий безупречен: все внимание Даше, даже когда говорит с другими, не выпускает ее из виду — вовремя что-то доложено на тарелку, вовремя налита хрустальная рюмка.
— Внимание! Без десяти двенадцать! Игорь, тащи шампанское из морозилки…
Выключается музыка, гасится свет, вспыхивают огни на елке. Кремль, торжественные поздравления, бой курантов.
В эту ночь по всему городу (а может, и в других городах) на клочках папиросной бумаги под бой часов торопливо пишут желания, клочки сжигают, пепел бросают в шампанское, с последним ударом часов шампанское пьют — так велено в таинственной древней книге, книгу никто не читал и не видел, но на всякий случай советы ее исполняют.
Все приготовили карандаши, низко склонились к столу — свет только от елки да от телевизора, — все пишут, женщины взволнованно и серьезно, мужчины посмеиваясь, Уступая вроде бы женским прихотям.
— С Новым годом, ура!
Звенят бокалы, пенится всегда праздничное шампанское, кружатся пары на телевизионном экране. Даша выпивает пепел своего желания: «Любить». Клочок маленький, на одно только слово, и она повторяет, расшифровывает про себя заклинание: «Хочу любить, быть любимой, нет, это не обязательно, хочу сама любить, не могу в пустоте больше…» Упрямо жаждет она любви, видно, не чувствует еще своего возраста.
— Ваше здоровье, Даша…
Валерий, улыбаясь, чокается с ней отдельно. Глаза под дымчатыми очками смотрят ласково и внимательно. Начинается новогодняя ночь.
Они танцевали и танцевали — и парами, и всей компанией, прыгая, как дикари у ритуального костра где-нибудь в джунглях. Валерий принес с собой кассетный магнитофон, сам ставил кассеты, сам включал-выключал, никому не доверил драгоценное свое имущество. Танцевать, конечно, любили все, да еще под такую музыку — протяжные, тягучие стоны труб, смешливое кудахтанье саксофонов, томные вздохи зарубежных певиц — сплошь роковых соблазнительниц и красавиц.
И магнитофон, и пленки Валерий привез издалека, из Японии (он вообще, как выяснилось, объездил полсвета, пока не осел, впрочем не окончательно, в институте), в его обширном портфеле были еще и пластинки для Жениной жалкой «Ригонды», но пластинки за всю ночь так и не вытащили, вполне хватило магнитофона.
Ира вначале сидела отстранено и молча — не слишком умелые вихляния старшего поколения как-то не вдохновляли, — потом догадалась, что так и просидит всю ночь: никто, даже муж, не уговаривал. Тогда она встала и выдала класс. Молодое ее тело струилось и извивалось, глаза на неподвижном лице смотрели поверх голов, впрочем, Игорь с Валерием и рядом с ней оказались на уровне, а Женя ускользнул звонить кому-то по телефону. Даша со Светой благоразумно ретировались, да и устали уже. Они сели на диван и так сидели, глядя на Иру без зависти, но с печалью.
Потом Даша вышла в кухню — хотелось отдохнуть от жары, от грохота джаза — и неожиданно для себя поймала самый хвостик Жениной фразы: «Я очень, а ты?» И даже не фраза, а тихая нежность в Женином всегда бодром голосе поразила ее. Он положил трубку, рассеянно взглянул на Дашу, лицо его было грустным и тихим, куда девалась обычная лихая веселость.
— Пошли покурим? — быстро нашлась Даша.
— Пошли покурим, — машинально отозвался Женя.
Они курили, молчали, и Даша старалась не верить в очевидное, мало ли что он там «очень»? Но он разбил ее глупые надежды:
— Что делать, скажи? Ведь Света — это на всю жизнь…
— Я не знаю, о чем ты, — попыталась остановить его Даша, но он не стал останавливаться.
— Я так тоскую о ней, не могу больше…
— Женча, милый, не надо, — испуганно зашептала Даша. — Вы единственная благополучная пара, которую я знаю, последнее доказательство, что счастливая семейная жизнь возможна! Женя, это чувство пройдет!
— Но я не хочу, чтобы оно проходило… — Его лицо еще жило, еще светилось тем разговором. — Знаешь, что я понял? Брак — это терпение… Пошли танцевать…
Танго — старинное, ретро — Даша опять танцевала с Валерием, стараясь не думать о Свете и Жене. Мерцали, расплываясь в близоруких глазах, огни на елке, что-то хрипловато нашептывала любимая ею в студенчестве Дорис Дей. Валерий, сжимая руку, негромко переводил слова. И слова эти, принадлежащие не ему и не к ней обращенные, волновали и трогали — они были точны и печальны, как жаль, что Даша забыла английский, — и рука его была сильной и теплой, он казался таким надежным… Светлая тень надежды коснулась Даши своим крылом. А правда, может, что-то у нее еще будет, что-то припрятала напоследок судьба? Или это просто музыка, новогодняя снежная ночь, вино, огоньки на елке?..
В неохотном, подсвеченном снегом рассвете они вышли вместе на улицу и пошли, пригнувшись от бьющей навстречу, начинающейся, закручивающейся пурги к дому Даши. Было пусто и тихо, тротуары, деревья и фонари заносил жесткий снег, колкий ветер румянил лицо. Хорошо, что Света живет, в общем, близко и не надо мчаться через весь город в ярко освещенном вагоне метро, где смотрят на тебя сидящие напротив незнакомые люди, хорошо, что можно идти рядом, под руку, как давно ни с кем не ходила Даша, идти и чувствовать, что кто-то старается заслонить тебя от жгучего ветра.
У подъезда он коснулся губами ее руки, попросил разрешения позвонить, сказал, что благодарен судьбе за встречу, — словом, сделал все, что положено, — и Даша поднялась к себе на четвертый этаж с давно забытым ощущением тайны и новизны, неся в себе это прощание под летящим вбок снегом, тепло его руки, прикосновение губ.
Он позвонил через день и позвал в кино. Это было смешно и трогательно: сто лет не была в кино, чтоб так вот — в нормальном кинотеатре с буфетом, где сидят за столиками прямо в пальто, едят пирожные, положив на колени пушистые шапки, пьют пиво и соки. Потом, в пальто же, набиваются в плохо проветренный зал, смотрят старые и обязательные «Новости дня», а уж после них фильм.
Даша давно ходила лишь в Дом ученых, где фильм как-то само собой получался одним из составляющих, где сдавали пальто вежливой гардеробщице, пили кофе в маленьком обжитом кафе, угощались слоеными пирожками и часто там же, в кафе, оставались, махнув рукой на фильм, предпочитая ему дружескую беседу, тем более что фильмы в последние годы пошли какие-то скучные, необязательные — что наши, что зарубежные. Отгремели, улетели в прошлое фильмы-события, когда ходили после них как больные и думали, думали — о себе, о жизни, своей перед нею ответственности.
«Кто боится Вирджинии Вульф»… Фильм с молодой Тейлор — об опустошении двоих, соединенных навеки, об интеллектуальном измывательстве друг над другом, о страшной игре — подмене жизни. Только посмотрев этот фильм, поняла Даша, какая актриса — Тейлор. А в прокате все Клеопатра в золотых туалетах, ледяная богиня с мраморным бюстом и пустым взором…
Интересно, почему он пригласил в кино, как школьник? Но, с другой стороны, куда можно пригласить женщину? В театр? На хороший спектакль билеты надо покупать заранее, и не покупать, доставать с боем. В ресторан? Зверское повышение цен помогло ненадолго: по-прежнему томятся у дверей покорные очереди. Бары? Их заполонили наши подросшие дети, которым тоже податься некуда. А ведь тянутся еще новогодние праздники — в этом году целых три дня, с субботой и воскресеньем, — да и Дашиных вкусов Валерий пока не знает.
На всякий случай Даша надела любимое вязаное платье — наверняка ведь зайдут куда-нибудь после кино, может, потому и пригласил на дневной сеанс? Галя с интересом смотрела на мать.
— Мам, подвить?
— Давай, только быстро.
Галя, как и положено профессионалу, поплевала на щипцы, опробовала их на газете, усадила мать за стол, велела не двигаться и, бесцеремонно поворачивая отданную ей в распоряжение Дашину голову, подвила лежащие легкими волнами пряди. Красиво это у нее получалось. Наверное, потому, что рисует, или просто — новое поколение: как-то больше у них вкуса, желания и умения украсить себя. Галя, даже поссорившись с матерью, упрямо играя в молчанку, шипит возмущенно в соседней комнате:
— Бабушка, скажи ей, синий свитер сюда совсем не идет!
А в Дашиной юности чуть ли не позором считалось заниматься собственной внешностью…
Валерий стоял на углу. «Как мальчишка!»— прыснула Даша и, откинув капюшон с белой опушкой, ощущая запах своих духов, быстро пошла к нему по юному новогоднему снегу. Он шагнул, сдержанно улыбаясь, навстречу, и она снова увидела, какой он интересный и строгий, как непохож на безалаберных ее друзей. Галка сказала бы: «Ух ты, какой взрослый!»— хотя друзья матери ненамного моложе. Света, прощаясь, шепнула как-то даже испуганно: «Солидный, Даш, малый, не дрейфь…»
Валерий спокойно ждал — в дубленке, пыжиковой темной шапке, с атташе-кейсом в руке. Он окинул Дашу смешанным взглядом: восхищение с порицанием сливались в нем воедино.
— Даша, Даша, как можно без головного убора? Вы простудитесь, январь на дворе!
В каштановых Дашиных волосах таяли, пропадая, бусинки снежной крупы: что-то опять зачиналось в природе, там, высоко, в серой клубящейся глубине.
Простудится… Смешно… Когда она так рада! Даша взяла Валерия под руку и пошла вместе с ним по просторной улице с шестью рядами рвущихся в центр и из центра машин. Он что-то говорил, а она чувствовала крепкую руку, запах снега, блаженную, давно забытую опору на сильного. Но вот прислушалась, уловила суть: снова влага после новогодней пурги, дышать нечем, а у матери поднялось давление, пришлось ехать через всю Москву, помогать по хозяйству, и машина, как назло, на приколе… Все приходится делать самому: магазины, уборка, в городе опять нет картошки…
— Вот я звонил вам, Даша, буквально с тряпкой в руках!
— А вы бы ее положили, — рассеянно предложила Даша.
— Так я и положил! — он неожиданно громко расхохотался. — А ремонт, Даша, ремонт! Затеваю летом, но, сами понимаете, ищу обои заранее. Тоже, скажу вам, проблема…
Света постоянно бранила Дашу за впечатлительность и подверженность настроениям. Света, конечно, была права. Ожидание, радость, мгновенный укол раздражения (это когда о тряпке) и сразу — спад, усталость и скука. Даша съежилась, потускнела. Правда, холодно, как-то зябко, надо бы накинуть капюшон, да лень… А Валерий все говорил, говорил, все о каких-то делах и заботах, все на диво неинтересно, и не о том, не о том говорил он, о чем стоило говорить при свидании. Погода, слякоть, давление — господи, что за темы! Понятно, все это есть на свете, все входит в жизнь, но не для того же встречаются двое… «Дарья, не смей, — тоскливо приказала себе Даша. — Позавчера он был другим!»
Она искоса взглянула на своего говорливого спутника, увидела чуть одутловатый, довольный собою профиль, под дубленкой угадывался животик — его, что ли, тоже не было в Новый год? Так ведь правда же не было! И зачем он так отчаянно не о том говорит?
— А почему вы не ездите на машине? — попыталась она проявить хоть какую-то заинтересованность. — Раз вам тяжело…
Валерий даже расстроился:
— Да вы что! С новыми ценами на бензин? И потом — соль съедает покрышки.
— Ну и пусть, все не съест! — скрыть раздражение было уже невозможно.
— О-о-о-о, вы не знаете, какая это проблема! — И он заговорил о покрышках.
Так, под взволнованный его монолог, дошли до кино. Они вошли в фойе, и Даша остановилась, изумленно и благодарно: посреди широкого зала возвышалась высоченная, под потолок, елка. От елки к углам, чуть выше человеческого роста, тянулись флажки — большие, бумажные и с картинками. И эти флажки со старинных времен паровозами, щеголеватыми котами в красных, с раструбами, сапогах с наивными доверчивыми Снегурками в белых шапочках эта огромная ель, едва уловимый запах хвои — не запах, призрак его — все это пахло зимой, праздником, полузабытым детством, площадями первых послевоенных лет, когда люди снова учились смеху и радости, как учатся ходить и работать после тяжелой болезни.
Даша, все забыв и простив — покрышки, тряпку, давление неведомой мамы, — рассматривала флажки.
— Знаете, Лера, — она пока не знала, как его называть, — это все-таки лучший из праздников — Новый год, второго такого нет на земле. Весь мир в эту ночь вместе, везде зажигаются лампочки или свечи, люди желают друг другу счастья, верят в него…
Валерий молчал. Даша взглянула на него и увидела, что он серьезно и вдумчиво смотрит на распахнутую дверь буфета, на которой так и написано большими четкими буквами: «Буфет». Валерий оторвал от вывески взгляд, с непонятной укоризной покачал головой:
— Вижу, что ничего, кроме буфета, в этом кинотеатре нет. И книжный киоск закрыт. А вообще пошли посмотрим, что за книжки они здесь продают.
И, не дожидаясь Дашиного согласия, он двинулся к коричневому прилавку, где под стеклянной крышкой с амбарным замком лежали тощие брошюры и темных тонов книги. Даша печально посмотрела на его широкую, обтянутую дубленкой спину и пошла за ним. Наклонившись над прилавком, Валерий неторопливо и громко читал названия, потом вздохнул: нужных книг нет, конечно, зато всякой ерунды полно, как всегда. Он рассуждал на эту актуальную тему, а Даша молча стояла рядом.
Тяжелая скука окутала ее с головы до ног, разом навалилась тошная слабость, устали ноги в сапожках на каблуках, спертый воздух давил грудь, гул плотной людской массы жужжал в ушах. Почему они торчат возле запертого киоска, ведь он заперт? Какая разница, что за книги здесь продают, если их купить все равно невозможно? Почему Валерий все говорит, говорит, и так ужасно неинтересно? И сеанс как назло задерживается, спасительный звонок не звенит.
— Вы до кино где-то были? — неожиданно спросила Даша.
— Нет, я из дома, — помедлив, недовольно отозвался Валерий: как же так, его перебили. — А что?
— Вы с портфелем.
— Матери завозил кефир, купил заодно стиральные порошки… Да, так вот книги… Достать древних авторов невозможно, приходится ездить на черный рынок, в Сокольники, переплачивать…
Теперь он заговорил оживленнее, даже голос стал выше, от обиды, наверное: за Софокла перед праздниками заплатил тридцатку, за Гомера в ноябре — пятьдесят!.. Любимые, близкие Даше люди, их великие имена мелькали вперемежку с суммами, за них уплаченными. Чужой, хищный, враждебный мир — какие-то подворотни, спекулянты, книги из-под полы — не давал дышать.
— Верите, Дашенька, зарплаты своей буквально не вижу! Обещали филиппики Демосфена, представляете, все филиппики, двадцать второго года издания, просят сорок — прямо шкуру дерут! — но я еще поторгуюсь…
Может, она просто ханжа? В конце концов, это жизнь: спекулянтов все больше, тех, кто пользуется их услугами, — тоже. Продают, покупают даже в университете, никто никого не стесняется. Недавно подошла Верочка с кафедры польского языка: «Дарья Сергеевна, вам не нужен свитер? Мне достали, правда, с переплатой, но он мне велик». Даша окинула ее ледяным взглядом: «Вера, я спекуляцию не поощряю…» Чью спекуляцию, не уточнила. Сказала и пошла по коридору, чувствуя себя нелепым осколком давно прошедших времен, да и грубиянкой к тому же.
Бедный Демосфен, мужественный защитник древних Афин! Послушал бы сейчас Валерия — снова бы отравился: философ, только двадцатого века, якшается со спекулянтами!..
Наконец-то звонок — долгий и резкий — призывает наслаждаться искусством. Валерий, поддерживая Дашу под локоток, чинно двинулся вместе с толпой к распахнутым настежь дверям, к черному зеву зала. Даша механически шагала с ним рядом.
Она села в кресло, добросовестно посмотрела «Новости дня», набитые безнадежно устаревшей, да и скверно поданной информацией, зажегся и снова погас свет, потянулись титры, задымил в цвете на весь широкий экран завод, и она стала думать о себе и Валерии, друзьях и подругах, мужчинах и женщинах, о том, как дивно и страшно все среди них изменилось, как поменялись они ролями, и что теперь с этим делать, никто не знает. На экране бурлила ненастоящая жизнь, плоский и примитивный, одномерный какой-то мир непонятно зачем показывали Даше. А она думала о Свете и Жене, об Ирене с ее блестящими статьями по прибалтийским литературам, о незадачливой поэтессе Ларисе — некрасива, нервна и очень-очень талантлива, — о посиделках в Доме ученых, разговорах и спорах — всегда интересных, значительных, не о давлении, не о стиральных порошках (хотя была же с ними проблема), не о спекулянтах, не о деньгах, хотя все живут небогато, так ведь как раз богатые-то только и говорят и думают, что о деньгах, может, потому и богаты?
Даша прикрыла глаза, чтобы не мешал серый фильм, в котором все, до деталей, было неправдой, и увидела Каунас, как мираж в темном зале, — старинный, с настроением, город, в котором они со Светой прожили как-то неделю.
Ирена прислала короткое письмо (всегда писала короткие письма, боялась наделать в русском ошибок), звала посмотреть новую картинную галерею: «У нас теперь свой Гоген, Рубенс, Грез. Приезжайте, и вы увидите. Мы третьи теперь по картинам — после Москвы, Ленинграда». Они приехали и увидели.
Старый литовец, всю жизнь проживший на чужой, не литовской земле, подарил городу, в котором родился, картинную галерею. Старый литовец был адвокатом и понимал, что делает. Он не стал писать завещания, зная наверное, что оно будет опротестовано, он отдал коллекцию сам, при жизни. Сияющая Ирена — соломенные волосы почти до пояса — уверяла, что на коллекцию покушался Вильнюс, столица, но литовец стоял на своем: «Только Каунасу!»— и вот смотрите, какие у нас картины!
Даша и Света скрывали улыбки. Ох уж давнее это соперничество: Москва — Ленинград, Вильнюс — Каунас; Ирена в Каунас свой влюблена. Когда учились, таскала сюда весь курс, все слушали игру старинных колоколов, смотрели соборы, сидели в крошечных, на три-четыре столика, в коже и дереве, кафе. А уж Даша со Светой вообще облазили всю Литву, возглавляемые неутомимой, высокой — да еще на каблучищах — Иреной с ее блестящими гладкими волосами, от которых в Москве не могли оторвать взгляд мужчины.
Ирена открыла им настоящего, не рекламного Чюрлениса, трагически зыбкого, так до конца и не понятого, Ускользающего от определений, как ускользают от нас его полотна, обреченные на исчезновение. Трудно пришлось Чюрленису в недолгой жизни! Никто не заметил неярких, туманных, каких-то невнятных картин художника на первой национальной выставке. «Видишь, как плохо быть молодым и новым, — писал он брату. — Почему люди не смотрят по-настоящему, почему не напрягают своего духа? А таланты рождаются и умирают в безвестности…» Не оценила Чюрлениса его родина, его Литва, не поняла и не приняла ни живописи его, ни музыки: слишком обогнал он время. Зато теперь они с нами — эти холсты, написанные нестойкими минеральными красками, хрупкая эта музыка, ни к кому из композиторов даже не приближающаяся…
На четвертом курсе, заработав вполне прилично на стройке, все трое съездили в Друскининкай, влажный зеленый город, где жил художник, куда больным, затравленным, надорвавшимся приехал он умирать. В тихом дворике, полном неярких цветов, они слушали его сонаты — люди сидели на лавочках, пианист играл в доме, окно во всю стену было из рамы вынуто. Потом ушли к Неману, стояли на берегу, молча смотрели на его широкую гладь. На другой день поехали отдыхать к морю, лежали, укрывшись от балтийского ветра, в белых дюнах пронзительно-голубой Ниды…
И вот снова Каунас, галерея. Ай да адвокат, мощный старик! Ничего себе подарок: Рафаэль и Рембрандт, Айвазовский, Моне и Сезанн. Может, он сошел с ума? Ведь он же коллекционер! Как он мог со всем этим расстаться? С этой теплой коричневой египтянкой, с таким вот морем — белая пена, сплошь пена, ничего больше, — с красным, единой огненной краской, закатом на Куршской косе… Так и не сумел, значит, забыть — что мы, в самом деле, знаем о вечной, лютой разлуке с родной землей? — отдал городу все, что у него было.
Они смотрели, не могли насмотреться, споря и соглашаясь друг с другом. Потом спустились в кафе, на первый этаж галереи. Пахло жареным кофе, чуть слышно играла музыка, разделенные барьерами, завешанные макраме столики казались одинокими островками. Усталые и притихшие, они приходили в себя после потрясения красотой.
Почему Даша вспомнила об этом сейчас? Она открыла глаза. На экране по-прежнему кипели картонные страсти: мощный конфликт между отсталым директором и парторгом-новатором развивался крещендо. Она покосилась на Валерия — серьезно и спокойно он смотрел на экран.
Как все-таки странно: философ и путешественник, объездивший мир, встретился с женщиной, за которой намерен вроде ухаживать, и полчаса ныл по поводу слякоти и обоев. И ведь не один Валерий такой! Ну отчего мужчины стали так безнадежно неинтересны? Роются в мелочах, обидах и неудачах, о которых и думать противно, а уж говорить — тем более. Отчего завкафедрой так уныл и ничтожен, так велеречив и так скучно читает, что студенты толпами бегут с его лекций, презрев неизбежное наказание? Как получилось, что женщины и работают, и любят, и дружат по-настоящему — раньше сказали бы «по-мужски», но теперь мужчины, кажется, и не дружат, — почему им все интересно, а мужикам — только драгоценные их машины да телевизор с футболом-хоккеем? Неужели это действительно важно, чтобы «наши» забили «ненашим»? Что это значит, когда спортсменам дают ордена, такие же, как фронтовикам, насмерть стоявшим под Москвой, или шахтерам за их опасный труд? Почему «усталые, но счастливые», как напишут потом репортеры, эти мальчики сообщают без тени смущения, что защищали ни больше ни меньше чем честь страны? Разве в этом она, честь, а не в том, как живут в стране люди?
Даша шла на свидание как на праздник (а свидание разве не праздник?) и получила пощечину: давление, очереди, порошки… Как не боится Валерий быть таким скучным? Это что, веками, генетически въевшаяся самоуверенность, ощущение себя извечным хозяином положения? Все давно изменилось, а они едут по старым рельсам, которые никуда уже не ведут…
А вдруг это нормально? Вдруг так и должно быть, а она просто ничего не понимает? Или именно ей катастрофически не везет?
Неожиданно защипало в носу. Не хватало еще разреветься, с ума сойти! «Он тебе никто, ясно? — сказала себе Даша. — И неча реветь, истеричка! Да это же просто смешно!» Она представила, как расскажет о встрече Светлане, фыркнула в самом неподходящем месте — «скорая» с горестным воем увозила от героя жену, а может, любимую, — коснулась руки Валерия.
— Я пошла, — шепотом сказала она. — Эта штука, конечно, сильнее, чем «Фауст» Гёте, но мне она не по силам…
И, не дожидаясь ответа, — Валерий просто онемел от Дашиной невоспитанности, — пригнувшись, чтоб не мешать, она пошла к запасному выходу. Уж настолько-то человек свободен: встать и уйти с унылого зрелища? Да еще когда человек дохнет с голоду? На нервной почве, что ли, Даша страшно так захотела есть или потому, что время давно обеденное?
Красная надпись «выход» горела в чернильной мгле как желанный костер в ночи. Костер обещал жареное мясо, сулил свет и тепло, а там, позади, оставались дикость, холодная ночь и чужой человек, враждебного племени.
Валерий догнал на улице.
— Даша, в чем дело? — с достоинством осведомился он. — Разве так можно? Фильм, конечно, не люкс, но надо же досмотреть, раз пришли. Куда вы летите?
Даша развернулась на полном бегу, поскользнулась в высоких сапожках. «Мы одной крови, ты и я…» А это другая кровь.
— Я лечу ужинать, — сказала она, беспомощно ненавидя, чувствуя себя смешной и нелепой, — вон в то кафе!
— Да, но почему? — оскорбился Валерий. — Я сам собирался вас пригласить, но тут какая-то забегаловка…
— Ну и что? Я есть хочу! — Понимала, что груба, неприлична, только ничего не могла с собой сделать.
Она смотрела на него со стыдом и гневом: вырядилась, как дура, надушилась, накрасилась, а он — порошки! «Дикая женщина, но ведь красавица!»— ахнул про себя Валерий. Нет, такую он не упустит! Хоть бы Женька, тюфяк, намекнул: дескать, с характером. Он-то думал, все у него в руках — «поглядим, что там за Даша», — а она вот-вот удерет. Плевать ей на его кандидатскую, выезды, неженатость, на все его плюсы — уж он-то знает им цену! Нет, надо срочно спасать положение.
— Дашенька, да вы что? — снисходительно хохотнув, Валерий придержал Дашу за локоть. — Ну хотите, пошли сюда, хотя лучше в «Нарву», тут совсем близко.
— Не надо в «Нарву», — хмуро буркнула Даша: так хотелось от него отвязаться! — и шагнула, не оглядываясь, вниз, в погребок.
«Сейчас будет очередь», — обреченно подумала она, но очереди почему-то не было. «Тогда, наверно, уже закрыто, — насторожилась Даша, — или санитарный час, или что-нибудь поломалось». Но было открыто, горел свет, и швейцар, как ни странно, встретил их без всякого видимого раздражения. Валерий, улыбаясь чуть напряженно, помог Даше снять пальто, они прошли в маленький зал — в глубине сияла огнями елка — и сели в углу за столик.
Судьба, этот двуликий Янус, пожалела Дашу и повернула к ней второй, приветливый лик: к ним сразу подошла официантка, положила на стол желтоватый листок. Даша, благодарная за все — что нет очереди и без всяких просьб им дали меню, что на них не кричат и явной неприязни не выражают, — выбрала салат, мясо в горшочке и кофе. Девушка в передничке и накрахмаленной белой наколке неожиданно улыбнулась: все ясно, эти двое поссорились.
— Завезли «Мукузани», — доверительно сообщила она тому, кому надлежало мириться. — Желаете? А может водочки?
— Нет-нет, «Мукузани», конечно, — живо откликнулся Валерий, тоже, кажется, был рад, что так вот, запросто, их кормят и поят. — Дашенька, я не спутал?
Он не спутал: в Новый год Даша пила «Мукузани».
— Скатерочку сейчас поменяю…
Официантка, довольная собственной добротой, исчезла.
Даша ела дымящийся, в соку картофель, вылавливала со дна ароматное, с перцем и лавровым листом мясо, пила ледяное вино из запотевшего бокала — ай да забегаловка, надо ее запомнить! Валерий изо всех сил старался исправить безнадежно испорченное.
— Знаете, Даша, а в Канаде зима совсем другая. Много снега, много солнца, все катаются на коньках. Мне там подарили «канадки», ритуал был такой: в дни рождения нашим дарить коньки, как на Востоке — сари и национальные шапочки.
В погребке было славно. Народу прибавилось. Видно, они попали в какой-то непредсказуемый перерыв между волнами посетителей. Даша, накрыв блюдцем чашечку с кофе, вытащила из сумки сигарету. Курить стала после Вадима — когда хорошо и когда очень плохо. Сейчас все в ней смешалось: обида — пошла на дурацкое это знакомство, грусть — знала ведь, что ничего не получится, благодарность — старается человек, но теперь уж зря.
— Разрешите?
Она подняла глаза. Высокий седой человек отодвигал задвинутый стул. Сзади маячила официантка.
— Не будете возражать? Все места заняты.
Сколько могла, не сажала, видела — что-то у этой пары не ладится, но народ прибывал.
— Что ж делать! — вздохнул Валерий.
— Садитесь, — поторопилась извиниться за его вздох Даша.
— Спасибо. — Человек уселся, стул скрипнул под большим плотным телом. — Меня зовут Андреем, — неожиданно представился он.
— Андреем? — поднял брови Валерий.
— А что? — весело удивился пришелец. — Странное имя? Ну давайте буду я Автандилом — друг у меня есть такой, грузин. Годится?
— Нет, не годится, — засмеялась Даша. — Оставайтесь лучше Андреем. А я — Даша, он вот — Валерий.
— Очень приятно, — вежливо привстал Андрей.
Валерий коротко кивнул, подчеркнуто повернулся к Даше.
— Так вы спрашиваете, что я делаю в институте? — Хотя Даша не спрашивала. — Ну как вам проще сказать? Есть такой термин, может быть, слышали, «массовая культура»?
Даша про термин слыхала и в упрощении не нуждалась: не такое уж сложное понятие «массовая культура», это же не теория относительности.
— Идеологическая экспансия Америки в ту же, например, Канаду совершается во многом как раз при помощи массовой культуры. Экстраполируя межличностные отношения на отношения классовые…
Ну чего он выпендривается, почему злится? Человек же не виноват, что его к ним посадили! Кто виноват, в самом деле, что столиков на двоих почти нет? Всюду на четверых, а то и больше — сидят за длинными столами по три пары, каждая старается две другие не замечать… Напрасно, конечно, представился, но он, может, приезжий, у них там, в провинции, теплее друг к другу относятся…
Летели, сталкиваясь и перемешиваясь, наукообразные термины, Даша терпеливо кивала, потом решилась взглянуть на Андрея. Он уже заказал, ему принесли, он ел то же мясо, пил водку, подливая себе из графинчика. Дашин взгляд встретил почти виновато: понимал теперь, что мешает.
— Видите ли, Дашенька, — рокотал Валерий, — в буржуазном мире средства массовой информации создают искусственный образ реальности, внедряют в сознание полуправду, почти правду, балансируя на самой ее грани, чуть-чуть только ее подправляя, вторгаясь тем самым в духовный мир индивидуума, более того — этот мир формируя. Мак-Люэн, например, вообще отрицает «цивилизацию письменности»…
«Это он нарочно, нарочно, — рассердилась Даша. — Ведь может, стервец, не о слякоти, но до Андрея ему это и в голову не приходило… Выживает, ну просто выгоняет хорошего человека из-за стола! Экстраполировать… Сукин сын!»
— Простите, — решительно врезалась она в ученую речь, — а вы кто? Я имею в виду, кто вы по профессии? — она обращалась к Андрею.
Валерий поперхнулся и замолчал.
— Я-то? А я инженер, строитель, — явно обрадовался вопросу Андрей. — Вернулся под Новый год с трассы, а тут премия, за что, неизвестно, наверно, за то, что не сбежал, выдержал нашу дорогу. — Он на глазах оживал, приходил в себя. — Теперь премию надо проесть, пропить и прокатать на такси. Девушка! Нам шампанского!
— Нет, что вы! — всполошилась Даша, но официантка уже несла здоровенную бутыль с серебряным горлышком.
— Спасибо, мы уходим. Счет, — шевельнул пальцами Валерий, и Андрей расстроился, прямо детским от обиды стало лицо.
Официантка, кивнув Валерию — «одну минуточку!» — с мягким шлепком открыла бутылку, белая пена мгновенно заполнила три бокала. Андрей взял бокал за тонкую ножку.
— За вас, Даша! — он принял вызов Валерия и не считался с ним больше: теперь он говорил только с Дашей. — Люблю, когда умеют так наслаждаться — вкусной едой, хорошим вином и теплом. Мы, строители, это ценим.
— Ну тогда и за вас тоже. — Запотевшие стенки бокала холодили пальцы. — Вы, Андрей, наверное, гурман?
— Конечно, как все бродяги! Да еще прямо с трассы, У нас там нет разносолов…
Валерий встал, извинился, сказал, что скоро вернется, и ушел в глубь зала. Андрей растерянно посмотрел ему вслед: такого маневра не ожидал.
— А вы, Даша, кто вы такая? — спросил он, запнувшись на имени, и покраснел.
Даша улыбнулась: что-то он совсем оробел, когда противник сбежал с поля боя.
— Нет, правда, вы где работаете? — Андрей покраснел совсем уж отчаянно.
— Я филолог, читаю фольклор…
— Но где, где вы его читаете? — Он напряженно смотрел куда-то за Дашу.
Она оглянулась. К ним возвращался Валерий.
— На филфаке, на Моховой.
— Фольклор — это всякие сказки и песни?
— Ну да.
Валерий стоял уже рядом.
— Дашенька, я расплатился, пошли?
Он наклонился и уверенно, по-родственному, накрыл Дашину руку своей. Даша послушно встала.
— До свидания, было поразительно приятно, — очень вежливо, даже изысканно сказал Валерий.
— До свиданья, мне тоже… — понуро пробормотал Андрей.
Даша протянула, прощаясь, руку, Андрей, привстав, руку осторожно пожал. Уходить было жаль, невозможно, не нужно, а она уходила. Хотелось слушать Андрея и сидеть рядом с ним, а придется слушать Валерия. Почему так все в жизни случайно?
Они ушли, и Андрей остался один. Перед ним на столе, среди горшочков и чашечек с недопитым кофе, глупо торчала бутыль с никому не нужным шампанским.
За тот час, что сидели в подвальчике, мир до неузнаваемости изменился: все было покрыто снегом, а он падал и падал — большими влажными хлопьями, очищая, преображая Москву, устилая собой черные тротуары. Это потом к снегу привыкнут, станут на него ворчать и его бранить, а пока он был чудом.
— Извините, Даша, но пить с первым встречным шампанское вовсе необязательно!
Даша удивленно взглянула на Валерия, — от замечаний давно отвыкла, — но он сердито смотрел в сторону.
— Поразительное нахальство: он же понимал, что мешает!
— Кому это он мешал? — нахмурилась Даша. — Мне, например, нисколько, а если хотите знать… — и осеклась.
Что она может сказать этому незнакомому человеку? Сказать, что плохо воспитан, не умеет себя вести? А зачем? Он, что ли, тут же исправится? «Как я устала! А надо еще идти, говорить… Когда он кончится, такой долгий, перепутанный день?» — взмолилась мысленно Даша.
— Послушайте, не надо меня провожать! Вы только, пожалуйста, не сердитесь!
И она, выдернув руку, быстро пошла, почти побежала на другую сторону улицы. Ничего, перед Женей она извинится: ну да, ну пусть, подруга его жены — вздорная, пустая баба.
Нырнув в извилистый переулок, Даша оторвалась от возможного преследования и пошла в сторону своего дома, с наслаждением вдыхая пахнувший снегом воздух, выбирая улицы, параллельные шумному проспекту Мира. Она шла по чистым белым улочкам, видела перед собой погребок, седого грузного человека, снег падал и падал, и было ей грустно и хорошо.
Январь — месяц темный, суровый, ночной и холодный месяц. А преподаватели ему, как ясному лету, рады: ни лекций, ни семинаров, сиди принимай экзамены. В городе стужа, здоровенный, у Пушкинской, термометр просто пугает: двадцать три, двадцать четыре, двадцать шесть градусов… Люди пробегают кусочки улиц короткими перебежками, под обстрелом мороза, ныряют в спасительное метро, прикрывая шарфами и варежками носы и щеки.
Даша мороз любит — такой вот, трескучий: сухо и чисто, выметено все жестким холодом, на то зима. И пусто, пусто на улицах, все застыло и замерло, как у нее в душе. Давным-давно был погребок, елка, свет и тепло, большой человек рядом — дружелюбный, беспомощный, от обид совершенно незащищенный. Даша о нем думает, он даже ей снится. Ничего конкретного, без сюжета. Просыпается утром и знает, что во сне был Андрей, было что-то ей близкое.
Эти мысли и сны погружают в странное оцепенение: Даша рассеянна и задумчива и чего-то ждет. Ходит на факультет, нехотя препирается с завом — в этой каждодневной войне нужна же ей передышка. Зав — от морозов, что ли? — присмирел тоже, солидно сидит у себя в кабинете, никому особенно не докучая. Жаль, что нет лекций, только они могли бы Дашу отвлечь.
На экзамене Ерофеев, длинноногий и встрепанный, как боевой петух, с ходу бросается в спор. На элементарный вопрос об основе сюжета «Царевны-лягушки» отвечает собственной теорией, не совпадающей (а как же!) с общепринятой. Даша с досадой смотрит на эту неугомонную жердь: ей печально и спорить не хочется. В конце концов, это экзамен, а не дискуссия.
— Так в чем все-таки основа сюжета? — устало прерывает она Ерофеева, и он смотрит на нее с сожалением и упреком.
— Да знаю, знаю, — бормочет, стараясь поскорей отделаться и вернуться к своей теории, — старинный обряд сватовства — стрельба из лука. В Болгарии, например, и сейчас этот обряд кое-где сохранился: юноши поджигают стрелы и пускают их во дворы, где живут девушки…
— Хорошо, идите.
Даша мрачно пишет «отлично». Ерофеев выбирается из-за стола, огорченно смотрит на Дашу и плетется к двери. Выросшие из пиджака руки болтаются не в такт шагам.
— Володя, — окликает его Даша, вообще-то в аудитории не зовет студентов по именам.
Ерофеев поворачивается, глаза оживают мгновенно.
— Подождите меня в коридоре, дослушаю после экзамена.
— Ага. — Худая рука энергично отбрасывает со лба длинные волосы, интересно, когда-нибудь он стрижется? — Только мне еще надо на истфак: там у меня археология, факультатив.
— Как, сегодня, сейчас? Ну-ну, в общем, правильно, надо ходить на истфак, раз уж у нас обходятся почему-то без исторических дисциплин. И не спешите, пожалуйста: у меня еще дела на кафедре.
Они встречаются часа через два, и Ерофеев обрушивает на Дашу лавину догадок, умозаключений, фантастических выводов и неожиданных сопоставлений. Даша слушает, находит противоречия и неточности, но, завороженный собственной логикой, к ее возражениям Ерофеев глух. Оба они сердятся, соображают наконец, что давно хотят есть, бегут в столовку под лестницей, одним духом проскакивая застывшее на морозе пространство. Общеизвестное Ерофеев, как всегда, выворачивает наизнанку: ноты в сборнике Кирши Данилова вовсе не для скрипки, их можно петь!
— Да что вы, черт возьми, как ребенок! — теряет терпение Даша, — Надо быть Аделиной Патти, чтобы взять такую высоту!
— А и не надо брать, — спокойно возражает Володя. — Ноты только основа, намек, а петь можно как угодно, например, на октаву ниже. И потом на Руси умели петь высоко, «трудным голосом».
— Ну, не знаю, — задумывается Даша. — Ваша точка зрения ничем не подтверждена.
— Пока не подтверждена, — мимоходом уточняет Ерофеев, уничтожая вторую тарелку супа, приканчивая сначала белый, а потом и черный хлеб в желтой пластмассовой вазе.
Со страшной скоростью он поедает хлеб, запивая его жидким сиротским супом, заглатывает в три глотка хилый, с четырьмя сморщенными ягодками компот — в какой, интересно, пропорции тот компот разбавляют? В Дашины студенческие годы у них в общежитии буфетчиц меняли чуть ли не ежегодно, но каждая новая тут же подхватывала знамя изгнанницы, истово и упрямо повышая собственное благосостояние за счет алчущих знаний.
— А как, Володя, у вас со стипендией? — осторожно интересуется Даша.
— Черт, забыл зайти в деканат. Вроде бы обещали…
— Вроде! — негодует Даша. — На что домой поедете?
— Да я грузил на Казанском, — наскоро бросает Ерофеев: вечно его перебивают! — Матери чашку купил, здоровую, как бадья, она любит… Дарья Сергеевна, я вот о чем еще думал. Помните, вы сказали, что горе и беды возрождают духовное, оттачивают ум, обостряют жажду творчества? Наверное, вы правы, хотя, выходит, духовно развитый человек должен выступать против благополучия и покоя? Тут очевидно противоречие, но все равно ваша точка зрения интересна. Вот, скажем, нашествие на Русь. Дружины дерутся насмерть, а поселянам-то что? Им надо бы переждать, притаиться, спасти свою жизнь! Но люди, ни о чем таком в мирное время не помышлявшие, проникаются вдруг сознанием общности, спасают не себя, а общее, важное: рукописи, например, иконы…
Даша молчит, слушает. Она преподает уже много лет, видит, как меняются год от года студенты. Ее поколение было убеждено, что надо учиться и работать с полной отдачей, а по выходным отдыхать. У молодежи семидесятых — другое: они хотят получать удовольствие — сегодня, сейчас, ничего не откладывая, — и немножко учиться, чтобы потом работать, не слишком себя утруждая.
Так вот Ерофеев — вроде как из другого, Дашиного времени, конца пятидесятых годов. Может, потому, что не житель большого города, задержался в развитии, а может, потому, что поступил в МГУ сам, без поддержки, прорвавшись сквозь сплоченные ряды бесконечных «блатных» детей? Поступил, потому что очень хотел, прямо жаждал учиться. И вот учится.
Да, он безусловно талантлив. Всегда, когда читаешь курсу, надеешься, что кто-нибудь увлечется фольклором по-настоящему — свое ведь, кровное. Иногда надежды сбываются: трое-четверо, прослушав элементарное, идут дальше, вглубь. Но Володя другое, у Володи дар божий, с ним говоришь и споришь на равных, в чем-то Дашу он обгоняет, напористо и неудержимо. Много знает, еще больше чувствует — есть у него эта особая исследовательская интуиция, — пропадает в архивах, библиотеках, ну и конечно пропускает лекции — те, что не интересны, как же иначе? Вот и добился, достукался: Сергей Сергеич, завкафедрой, рвется снять его со стипендии, тем более что с лекций зава Ерофеев уходит всегда, остро чувствуя ценность времени, ценность собственной жизни, в которой предстоит много сделать. А куда ему без стипендии? Живет в общежитии, подрабатывает, конечно, но какие там приработки? Да еще мать больная где-то под Вологдой.
Даша, упрятав подальше свое всем известное самолюбие, целую неделю обхаживала Сергеича: с утра, до начала экзаменов, заходила на кафедру, чтобы выслушать очередную разгромную речь о распущенной, избалованной молодежи, речь, обращенную почему-то к ней, к Даше. Зав громил молодежь, задавал ехидные риторические вопросы, а Даша покорно поддакивала, слушая краем уха, и, дождавшись паузы, аккуратно возвращала Сергеича к Ерофееву и его стипендии. Наконец, польщенный вниманием давнего врага, взятый измором, Сергеич вызвал на душеспасительную беседу Ерофеева, а тот, черт бы его побрал, все испортил.
— Я надеюсь, вы поняли и впредь… — начал Сергей Сергеевич, но торжественной фразы закончить не удалось: Ерофеев ринулся объяснять.
— Да мне ужасно некогда, а вы учебник читаете. Это бессмысленно!
— Бессмысленно? — Сергеич медленно встал и величественно указал наглому студенту на дверь.
Так что вопрос о стипендии снова встал очень остро.
— Вы, Володя, про стипендию все-таки узнайте, а мне, простите, пора…
И снова продуваемая насквозь, поскрипывающая от мороза улица, метро, дом, шумная Галка с ворохом новостей и событий, мама, которая ждет всегда. Но в сердце щемящая пустота, домашнего тепла ему теперь мало.
— Света, ты дома? Я еду к тебе. Когда-когда?.. Сейчас. Не очень поздно? Еще нет десяти.
— Слушай, там твой Валерий рехнулся! — шумно встречает ее Света. — Пристает к Женьке, а Женька не знает, что и сказать!
— А-а-а, явилась. — В коридорчике возникает Женя, но сейчас ему не до Дарьиных амурных дел. В руках учебник, на физиономии полная оторопь. — Ничего в этой математике не понимаю! — с ходу возмущается он. — Ну скажи, почему мы учились сами, а они, видите ли, не могут…
Близнецы виновато маячат сзади.
— Здравствуйте, тетя Даша!
— Даш, ты должна помочь, — требует Женя. — Светка не хочет! Вот смотри: из пункта «А»…
— Женечка, милый, погоди, — просит Даша. — Можно, что-то скажу Свете, а потом уж решим, все вместе?
— Решите вы, как же, — ворчит, удаляясь, Женя. — Тут ни одна собака не разберется… А вы, трясолобики, марш в постель, так завтра и скажете: «Не решили — ни мы, ни мать, ни отец — никто!» И в другой раз слушайте на уроках. Эх, надо было хранить тетрадки…
Света заливается колокольчиком — в студенческие годы смехом своим заражала всю группу, преподавателей прямо трясло.
— Нужны им твои тетрадки! Теперь все решается алгебраически.
— Имей в виду, — Женин возмущенный глас рокочет уже из комнаты, — больше сушить мозги я не буду, их и так чуть осталось. А к тебе, Дарья, есть дело, потом потолкуем…
— Ого, звучит устрашающе.
Даша со Светой устраиваются в кухне. У Светы, как всегда, все блестит, пахнет, как всегда, чем-то вкусным. Нет, здесь, конечно, все хорошо, здесь мир и покой, Даше не надо за них бояться.
— Дань, выпьем кофе, — просит Света. — Только Женьке не проболтайся.
Тихо-тихо, аки тать в нощи, она вынимает из белого шкафчика старенькую ручную мельницу — металлический узкий цилиндр, прикусив нижнюю губу, крутит длинную ручку. Обряд приготовления кофе начинается.
— Света, тебе вредно, — пугается Даша. — У тебя сердце, Света, поздно для кофе…
— Уже вообще поздно, — уточняет Света. — А что нельзя — это точно. Ну, рассказывай, что там случилось? Валерий Женьку моего извел, целую теорию выстроил — ты, говорит, новый социальный тип: женщина, у которой мужчина на десятом месте.
— На каком? — изумляется Даша.
Она смеется до слез, смеется и не может остановиться, особенно потому, что смеяться нельзя: в этих коробках абсолютно все слышно, отдельные комнаты — понятие относительное. Света крутит и крутит ручку, снисходительно поглядывая на подругу.
— Ну, может, хватит? — спрашивает она, и этот простой вопрос вызывает у Даши новый приступ хохота.
Света, не выдержав, фыркает тоже, потом встает, наливает воды в глиняную чашку — обе любят керамику за ее теплоту, — подает Даше.
— Выпей, Дарья, и успокойся, — велит она. — У тебя всего полчаса: завтра мне в семь вставать, гнать моих оглоедов в школу. Признавайся, что сделала с мужиком? Почему удрала и как ему теперь быть?
— Света, — Даша наконец успокаивается, — ему никак не быть, вашему умному философу. Пусть себе живет на здоровье: покупает обои, филиппики Демосфена, холит свою машину и ищет, ищет ту, которая все это оценит… Послушай, со мной, кажется, что-то случилось, что-то такое произошло. Его зовут Андреем…
Света встает, плотнее закрывает дверь, ставит на маленький огонь кофе, варит, помешивая, не отводя взгляда от коричневой пенки — нельзя, чтоб вскипело. Пенка густеет, растет на глазах. В таинственное какое-то мгновение Света выключает газ, хватает джезве за длинную ручку, приподнимая его над плитой, бросает в кофе щепотку соли, капает из чайной ложки несколько капель воды, разлила по чашкам и готова слушать.
— Ну, говори.
— Светка, родная, да я его и не знаю, рассказывать нечего. Но я все думаю, думаю… Так разве бывает?
— Бывает, — мудро кивает Света.
— Всего одна встреча, никаких надежд, и ведь ничего не было. Наверное, просто вечер такой: шампанское, снег, травма от этого индюка и таким контрастом Андрей — нормальный, открытый, и от других ждет того же. Нарвался на хамство и растерялся, как маленький. Подумать только, я больше его не увижу, не пойму, что в нем такого, почему о нем думаю. Как это несправедливо!
— Ну и пусть не увидишь, — задумчиво говорит Света. — Все равно я тебе завидую…
В закрытую дверь стучат костяшками пальцев. Женя… Смотрит на них сквозь стекло, укоризненно покачивая головой.
— Кофей втихаря попиваем? На ночь-то глядя! И сплетничаем, и секретничаем. А я, значит, расти детей, как дурак?
Он входит в кухню. Сразу становится тесно.
— Даша, у нее же сердце!
Даша чувствует себя виноватой.
— Женя, я не хотела… Женечка, я ухожу…
— Как же, так мы тебя и отпустим…
Хорошо, что пришла Даша: ему трудно вдвоем с женой, он не знает, о чем с ней говорить. Раньше разговаривали часами, теперь он мучительно ищет тему, а она и не замечает. Он захлебывается, тонет в своей вине, жалость убивает остатки чувства, тоску невозможно уже унять… И надо держать себя в руках и сидеть дома, а не бежать к ледяному, застывшему автомату, чтобы услышать единственный в мире голос…
А Дарья-то как сияет! Ну и правильно, не сошелся свет клином на ее Вадиме. Счастливая, она свободна…
— Даш, можно сказать? — просит Света и, не дожидаясь ответа, выпаливает все в одной фразе: — Она Валерия твоего бросила! Сходила в кино, посидела в каком-то упоительном кабачке и, представь себе, бросила!
— Как это? — моргает Женя, — Когда ж это она успела бросить? Лерка сказал, вы повздорили, но это, мол, ерунда, говорит, ты ему очень понравилась, и знаешь чем? — независимостью мышления. Он тебе звонит, а тебя все нет и нет…
— Да ты ее не спрашивай, — потешается Света. День был тяжелым, первое сочинение после каникул, все всё напрочь забыли, будто никогда не учились. Потом стирка, уборка, а главное — магазины. Очень устала, рада разрядке. — Она влюбилась в прекрасного незнакомца, как в сказке, влюбилась, а он исчез. Посмотри, нет, ты взгляни на нее: влюбленная по уши и виноватая, так?
Женя, насупившись, грозно разглядывает Дашу.
— Так-так, — солидно подтверждает он. — Влюблена… Вижу, мать, вижу… Как же теперь быть с коллегой?
— А никак, — смеется Даша. — Дай понять, что звонить не надо. И пусть отнесется к этому по-мужски: да кому она нужна, эта Даша? Я ее сам бросил… Ну, я пошла, спасибо за кофе.
Женя рьяно уговаривает остаться, рвется провожать, и Даша настораживается: неужели все у него продолжается?
— Нет, провожать не надо, — говорит она и уходит, чувствуя на себе его затравленный взгляд.
Все образуется, уверяет она себя, иначе и быть не может. Если уж такие браки начнут рушиться, тогда действительно конец света. Все образуется, и Женя будет ей благодарен за сдержанность. Лишь бы Света не догадалась, лишь бы это прошло мимо нее. У Светы широкие взгляды, она всех понимает, но то все, а то — она с Женей: он часть ее мира, он принадлежит ей, как дети, школа, квартира. Этот мир навсегда, он рухнуть не может, рвущаяся в небо кривая разводов ее не касается… Надо поговорить с Женей, наверное, надо. Но что сказать? «Будь осторожен?» Нет, невозможно: выходит, Даша эту новую любовь принимает. Попытаться его образумить? Бред какой: когда мы любим, кто нас может остановить?
Улица белым-бела. Снег скрипит под ногами. Позади остался дом надежных друзей, где всегда тепло и уютно. Но угрожающе что-то поскрипывает по углам, вот-вот заходит дом ходуном, станет ненадежным и шатким, если Женя не остановится. Ненависть к незнакомой женщине вспыхивает так остро, что Даша пугается, несчастная Света, осиротевшие мальчики — сейчас такие вольные и веселые — стоят перед глазами. Что же творится на белом свете? Зыбко все, эфемерно, чувства наши сложны, мучительны и противоречивы. А она взяла да влюбилась. Какого черта врезался в ее жизнь Андрей? Неужели пробил час и вступила Даша на тяжкую эту стезю — последних, отчаянных поисков родной души?
Она знает (все теперь знают: грянуло время уничтожения тайн, бодро шагает по земле век информации, с молодой жестокостью открывая человеку его потаенную сущность) — есть такая пора, когда прощаются с молодостью, когда подступает неслышно и грозно старость, и люди, бессознательно большей частью, переживают последнюю, прощальную вспышку эмоций. У женщин это как раз к сорока, у мужчин ближе к пятидесяти. Женщины маются, злятся, тоскуют, заводят унизительные пошлые связи, мужчины рвутся к юности, отчаянно влюбляются, разводятся, женятся на воплощениях той самой юности, которая ускользает, уходит от них, обзаводятся даже детьми. И все для того, чтобы через год-два ахнуть: «Да что ж я, дурак, понаделал? Сил же нет — на любовь, пеленки, на бессонные ночи, даже на кино или театр! Времени нет, чтобы вырастить, поставить на ноги позднего сына! А эта… обрадовалась, польстилась…»
О господи, да откуда было ей знать, его юной избраннице? Это она потом узнает, много позже поймет, когда природа так же станет с нею шутить, так же станут потешаться боги. Да и на что было ей льститься, на его, что ли, седины? Ее увлекла, обманула его зрелая страсть: вот она, любовь, о которой мечтает каждая женщина, на которую ее сверстники просто и не способны! Он рвался к ней так отчаянно, ждал под дождем, звонил по сто раз на работу, он был таким умным, всепонимающим, так много знал и умел… А теперь — через три только года! — у него болит поясница, по воскресеньям он молчит и молчит, долго и тяжело спит после обеда, его никуда не вытащишь, и ничего он не хочет. И тайком от молодой, но уже раздраженной жены он звонит взрослой дочери, о которой тоскует — потерял же ее, потерял, никакие встречи, подарки ничего не поправят, — жалко спрашивает, как там мать, и знает, что во всем виноват сам.
Женя, я тебе все расскажу, но ты ведь ничему не поверишь, потому что у тебя — ты уверен! — другое. А как же твои ребята, Женя, что будет с ними? Теперь им четырнадцать, в таком сложном возрасте разве можно бросать детей? А в каком возрасте их можно бросать?
Наши дети… Второе послевоенное поколение… Высокие, худые, резкие, такие в себе уверенные, так бесконечно незащищенные… Их отцы вооружаются до зубов, до глаз, до макушки, надрываются, обгоняя друг друга, чтобы сберечь им мир. Но рвется в небо башня из накопленного оружия, трещит уже ее основание, шатается под ветром верхушка, а люди не в силах остановиться. Они летят в космос, забрасывают лихо спутники, как мячик резвые малыши, запускают многодневные корабли и гордятся этим, но выживут ли потомки в изрешеченной атмосфере? Стремительно, грозно люди изменяют природу, ее по мере сил охраняя. Создана даже «Красная книга», только в сравнении с современной техникой, да и моралью тоже, книга эта беспомощна, как младенец. Безжалостная, жесткая диалектика: созидание — разрушение. И всегда разрушение быстрее, активнее, легче.
Мы освобождались веками: от слепой веры в чудо, первобытных страхов и суеверий, от домашнего рабства и попрания наших чувств. Сколько сил положили люди в борьбе против патриархальной семьи с ее властью сухих стариков, бессловесностью жен и приниженностью мужей, до смерти ходивших в «младших». Люди сбросили с себя этот гнет, взорвав деспотизм экономически и морально, и не сразу растерянно обнаружили, что подорваны основы семьи вообще. Взрослых осталось теперь только двое, лицом к лицу, на узкой площади квартир-клетушек, в постоянной, никем не разреженной близости. Нет многих в большой избе, среди которых эти двое держались бы друг за друга, от которых стремились бы уединиться, не нужно завоевывать уединение — оно им дано, — каждый независим экономически. И если одному станет плохо, он может уйти: второй без него выживет, не пропадет, не умрет с голоду, да и парией в обществе он не станет, потому что мораль изменилась тоже. Вот только дети…
О детях в таких случаях говорят много и горячо, все решают разумно и будто бы правильно, не понимая главного: сейчас, вот сейчас без всякой бомбы взрывается мир ребенка, этот мир просто уничтожается — пещера с горящим внутри костром, надежное, от века, убежище. А ведь он, дерзкий и независимый, — все тот же голый детеныш, как и тогда, тысячу лет назад, и ему так же нужна защита, если не племени, то хотя бы матери и отца. Его призывают понять («ты уже большой, Саша»), ему умно говорят о сложности жизни. И он старается понять, прячет страх и растерянность. Разошлись родители, но папа будет приходить в гости, он даже поедет с сыном на юг (если до лета не передумает), и бабушка приглашает внука на воскресенье — раньше никогда не была такой ласковой, — и новая папина жена вполне нормальная женщина. И весь этот сумбур, вся неловкость, ненормальность ситуации — на неокрепшее юное сердце, на такую ранимую психику!
— Мамочка, выйди замуж! — плачет восьмилетняя Таня. — Мне не хватает чего-то…
Ксения Федоровна, этнограф, потерянно сидит в университетской столовой над остывшим борщом.
— Не выходят ее слова из головы, я-то думала, ей будет лучше…
Ксения Федоровна не может понять: ушла от зануды мужа — отстал от нее безнадежно, глуп и неинтересен, злится, ныл, дочкой не занимался, иногда только орал для порядка да еще выпивал, часто. А Танечка, оказывается, о нем скучает! И, понимая уже, что отца не вернуть, умоляет мать выйти замуж хоть за кого-то.
— Даша, он на нее кричал, приходил пьяным и будил ее, он поднял на меня руку, а она кричала: «Не смей!» Жить было нельзя, невозможно!
Она убеждает Дашу, себя. Даша понимает ее прекрасно. Но Таня чувствует всем своим слабым тельцем: рухнула одна из опор, дом опасно перекосило, ледяной ветер выдул тепло, чего-то недостает в нем теперь. Ксения Федоровна в горячке разрыва, развода, наслаждаясь обретенным покоем, не чувствует пока одиночества, ей, независимой, умной и занятой, пока ничего не нужно. «Мамочка, выйди замуж…» Как будто от матери это зависит, как будто мать еще раз решится…
Нет уж, придется Тане жить теперь без отца, без мужской силы и доброты, спокойствия и уверенности в этом сложном, перепутанном, тоже ненадежном мире.
А где они, кстати, — мужская сила и доброта, спокойствие и уверенность? Где широта натуры и щедрость, извечная ответственность, надежность мужчины? Что-то не видать их сегодня. Что нужно сделать, чтобы сильный пол снова стал сильным? Никто не знает…
— Даша, ты совсем не занимаешься дочерью.
Когда Екатерина Ивановна так говорит, дело плохо: что-то Даша опять упустила, ждет ее какой-то сюрприз. В прошлом году Галя еле выкарабкалась по физике, на экзаменах шпаргалила так, что дух захватывало. Что, интересно, ждет Дашу в этом году? Впрочем, Галя сейчас в девятом, а в девятом классе экзаменов нет. А ведь когда-то их сдавали с пятого (или даже с четвертого?) класса, их боялись, любили, как любят серьезное дело, которое надо сделать как можно лучше, ответственнее. Каждый год были цветы, белые фартуки, тишина в коридорах, группки у закрытых дверей — группки то растворяются, то возникают вновь, обрастают суматошным, нетерпеливым людом. Дашино поколение с малых лет училось сдавать экзамены, не бояться аудитории, что-то доказывать, объяснять. Заодно повторяли пройденное. Потом все разбили, расстроили, решили, что трудно, хлопотно, просто-напросто незачем, призвали крепить «связь школы с жизнью», точные науки вырвались вперед, здорово потеснив гуманитарные. Лихо вымели из программ «ненужный предмет» логику (как увлекались девчонки в Дашиной школе софизмами!), не изучают в прежнем объеме историю древнего мира — она превратилась в хилую книжицу, — и стихов учат меньше, да что там, их почти не учат, и сочинения пишут без плана.
А Даша с подружками мучились над планом неделями, домашнее сочинение было делом сложным, серьезным. Просиживали зимние вечера в библиотеках, пытались ухватить главное у горячего и запутанного Белинского — вечно он отвлекался от темы! — неизменно попадая при этом к нему в капкан: его насмешки, упреки, общественное негодование рвались переносить в тетрадки чуть ли не целиком, так велико было обаяние этой личности. Потом увлеклись вдруг Писаревым, который смущал и расстраивал беспощадной резкостью, но почему-то был удивительно близок со всеми своими ошибками, несправедливостями, этот странный худой человек, так мало живший, столько не написавший…
Гале и в голову не приходит почитать, например, Белинского — с ума она, что ли, сошла? — сочинения пишутся лихо, в один присест, в полприсеста. Какие статьи, какие там планы? Плана теперь с них не требуют, составлять его не научили, и потому сочинения получаются без начала и без конца, без выводов и теории. И без собственных мыслей. Даша пыталась Гале помочь, от страха за дочь на нее кричала, и дело подвигалось плохо. На помощь подоспел Женя.
— Старуха, надо составить план, — сурово сказал он, — иначе ничего не выйдет.
— С нас не требуют, — закричала, защищаясь от ненужной работы, Галка.
— Это неважно, — отмахнулся от ее крика Женя, Галкин страх был ему совершенно понятен. — Ты на план времени не жалей: напиши подробно — что, зачем и в каком порядке хочешь сказать. Потом в эту схему все и уляжется, вот увидишь. А на меня не ори, я нервный.
Женя в три месяца обучил строптивую Галку, сломив ее отчаянное сопротивление, и потребовал за тяжкий труд пол-литра — твердую валюту России. Галя пыталась передать опыт подруге: «Наташа, составь план — что и зачем ты хочешь сказать…» Но Галя — не Женя, учить она не умеет, Наташа теперь от нее безнадежно отстала, потому что Наташина мама уборщица и нанять репетитора — зло и позор наших дней — она не может. А с такими сочинениями, какие научила Наташу писать школа, она к Даше, например, на филфак не поступит.
Так подтачивается благородная идея равных для всех детей возможностей, воплощенная в жизнь более полувека назад.
— Что случилось, мама?
— Пока ничего, — Екатерина Ивановна строго смотрит на Дашу, — но, между прочим, идет второе полугодие, а на собрании ты не была, у тебя, видишь ли, сессия. Тебе не кажется, что следует хотя бы зайти к классному руководителю?
— Конечно, мамочка, ты права, вот кончатся у нас экзамены…
Даше совестно, виновато. Надо, надо сходить в школу, но она далеко (менялись и разъезжались после развода), придется не идти, а ехать, придется специально выделить время.
Всякий раз, съездив в школу, Даша жалеет дочку — надо же, каждый день так мотаться! Но тогда, шесть лет назад, решено было в другую школу Галю не переводить: «Литературка», распаляясь от номера в номер, вела очередную беспроигрышную дискуссию — травмирует ли смена школы ребенка? Через месяц газета пришла сама с собой к соглашению: да, травмирует. А черт его знает, что больше травмирует! Метро в час пик тоже не сахар.
Дашины раздумья на эту тему прервал телефонный звонок.
— Даша, здравствуй.
— Привет.
— Не узнаешь? — в трубке забытое сухое покашливание, печально падает голос.
— Вадим?
— Узнала… Ну как вы там? Как Галя?
— Ничего.
— Ничего… — усмехается очень невесело.
— Да нет, хорошо, все в порядке. А ты как?
— И я в порядке. Можно заехать? Я к Гале.
— Приезжай, конечно, она будет рада.
— Правда, нет, правда? Когда?
— Ну-у-у… Хоть в воскресенье, часов в восемь.
— Спасибо, Даша, большое спасибо, так я приеду.
Даша кладет трубку, устало идет в кухню. Этот его нервный кашель, горло, схваченное волнением, — так все близко, такое свое… Что-то, наверно, случилось? Почему позвонил? Зачем ему Галя?!
— Мама, сготовь что-нибудь в воскресенье. Придет Вадим, вечером.
— Вадим? — изумляется Екатерина Ивановна и тут же, жестко: — С чего это он?
— С того, что отец, хочет видеть дочь, — сжимается в обороне Даша.
— Проснулся! Опомнился! Раньше где был?
— Мама… — стонет Даша. — Не надо… Вы же сами его просили — ты, Света…
— Я… Света… — Екатерина Ивановна хватает с батареи тряпку, трет и трет стол, руки ее мелко дрожат. — Мы просили, чтоб не звонил, тебя не терзал, а он пропал вообще, бросил Галю. Никто не запрещал ему с ней встречаться! Негодяй!
— Мама, не смей! — неожиданно для себя тонко кричит Даша. — Не смей! Ты ничего не знаешь!
И оттого, что Даша на мать никогда не кричит, и оттого, что тонко срывается ее голос, Екатерина Ивановна оседает на табурет, роняет на стол тряпку и прикрывает рукой глаза. Даша бросается к матери, сжимает старенькие худые плечи.
— Мамуля, прости, не надо, мама! Мне его так жалко…
— Тебе? Его? — Екатерина Ивановна потрясена. — А помнишь, как ты опоздала с лагерем и некуда было деть Галю? Я позвонила ему, и что он сказал? Да если б не Женя… Он тогда достал путевку, он, не отец! Помнишь, Галя болела — месяц двустороннее воспаление легких, — мы обе от нее не отходили, а где был Вадим? А теперь, когда ей шестнадцать, когда ее, слава богу, вырастили, она стала нужна?
— Да, мама, стала нужна. Что ж делать, если так поздно… Что ж делать, если так у нас все сложилось…
— Да при чем здесь вы? — Екатерина Ивановна грохает маленьким кулачком по столу — всю жизнь, до пенсии, работала главным технологом мебельного комбината. — При чем вы, я вас спрашиваю? Я говорю о Гале! Ему захотелось повидать дочь, ему, видите ли, взгрустнулось, а она что, игрушка? Ее чувства вас не волнуют? Вы, ваши дела, ваши сложные отношения, а Галя у вас на каком месте?
Даша растерянно смотрит на мать. Она, конечно, права, не надо бы соглашаться. Вадим застал врасплох, никому от него ничего больше не нужно… Никому? А Гале?
— Мама, если они подружатся, он и Галя, будет ведь хорошо, — бормочет Даша. — Чем больше людей будет любить Галя, тем для нее лучше.
— А если он опять исчезнет?
Они долго спорят, обе расстраиваются, кричат и упрекают друг друга.
— Ладно, пусть приходит, — сдается Екатерина Ивановна и добавляет непримиримо: — Только меня здесь не будет, увольте! Пойду к Верочке, давно приглашают. Вы уж тут сами, видеть его не могу…
Всю неделю она нервничает и ворчит, но квартиру приводит в порядок, а в воскресенье даже печет пирог. И только потом уходит.
— Слушай Дань, это я, Лариса, никак не могла дозвониться. Собирайся скорее: через час — «Осенняя соната».
— Постой, Ларик, чей фильм, забыла… Бергмана? Бегу, конечно! Ждем друг друга у правого входа.
Галя в соседней комнате укоризненно качает головой: опять умотает на целый вечер. Ну и пусть, им и с бабушкой хорошо, хотя втроем все-таки лучше. Но пусть мама уходит — наденет джинсовое платье и идет в свой клуб. Она вернется не очень поздно, принесет пирожных в коробке, расскажет уйму интересного, неожиданного…
Эх, отец, жуткого ты свалял дурака! Теперь вот понял, да поздно. Пришел в воскресенье — понурый, старый, какой-то очень маленький, — притащил шоколаду, будто Гале все еще десять. Да на мамином месте она и разговаривать бы не стала — предатель! — а мать ничего, говорила и угощала, поила чаем и Галю заставила посидеть за столом. Галя не знала, куда девать руки ноги, от острой жалости отца ненавидела, а мать сказала: «Так ты звони» — и проводила его до двери. Галя негодовала и возмущалась, в ответ услышала: «Ты с ним встречайся, ему ведь плохо» — и еще: «Надо уметь прощать».
— Что ж ты не простила? — бросилась в бой Галя, но Даша спорить не стала, только вздохнула:
— Дело не в этом.
А в чем, в чем дело? Галя во все глаза смотрела на мать — как трудно понять этих взрослых, — а мать сидела такая печальная, будто это она ходила к кому-то с повинной…
Галя знает, у мамы много друзей и поклонников, ей звонят и за ней ухаживают, но серьезного ничего нет. Это бабушка так говорит — «серьезное», потому что в мамином возрасте все женаты, и многие во второй раз. Вообще-то не очень ясно, зачем нужен кто-то еще? Им и втроем неплохо, да что там, им просто здорово! Летом они поедут в Палангу, какой-то мужчина только мешал бы. Галя так и заявила Даше, и та засмеялась: «Точно!» — и чмокнула дочку в нос.
Явление отца Галю встревожило, было как-то странно и на душе смутно. В понедельник в дом ворвалась Света:
— Ну, рассказывай!
— Да что рассказывать? — пожала плечами Даша. — Плохо ему…
— Птица, лети к себе, — привычно распорядилась Света, и Гале пришлось удалиться, но кое-что она все равно слышала — она же не виновата, что дом блочный.
Света ничего не понимала, бранила Вадима, бранила Дашу, говорила о каком-то Валере и его серьезных намерениях. Даша молчала, потом рассердилась:
— Плевала я на его намерения, ясно? Раскрой глаза, несчастная идеалистка, посмотри вокруг, нет, ты взгляни на эту самую семейную жизнь! Мороз дерет по коже: ссорятся, злятся, соперничают, скучают, главное — скучают, а живут…
— Но мы с Женей…
— Вы исключение, — торопливо соглашается Даша, не дает развивать эту тему: Светина слепота просто пугает. — Интересно жить, понимаешь, буду я еще ерундой заниматься! И так выпало из жизни два года. Когда, когда… Когда страдала.
Света, нашумевшись, ушла, и Галя не выдержала:
— Разве любовь ерунда? — Последнее время без конца почему-то думала о любви.
Даша прижала ее к себе.
— Что ты, малыш, любовь — чудо, самое удивительное на свете. Ускользает, правда, от нас, не дается в руки надолго, ну да ты об этом не думай. Устройство жизни — вот ерунда: как получше устроиться, повыгодней, поудобнее. А пока устраиваются, жизнь и проходит… А вообще, Галча, вечно ушки у тебя как локаторы. Ты ведь читала про князя Андрея? Ну и читай! Вас тоже пытают, в чем его сходство с Пьером?
Галя, вспыхнув, мгновенно обиделась — переводит разговор на другое, она что, маленькая? — ушла в свою комнату, таща под мышкой тяжеленный толстовский том. Села на кровать и задумалась. Нет, ничего не понять в этом мире! Мучается князь Андрей — любит, страдает, мечтает о славе, смиряется и опять страдает; мается добрый и умный Пьер; до смерти боится отца княжна Марья, а жить без него не может; и даже Наташа, влюбленная в Андрея, хочет бежать с дураком Анатолем!
А что делает мать? Если ей без отца плохо, пусть возьмет его назад, Галя не возражает. Если нет, почему бывает такой вдруг печальной? Она, что ли, несчастна? Неужели несчастна? И все из-за того, что ушел отец? Да провались он в тартарары, раз ушел! Плюнуть и забыть! Разве личная жизнь — обязательно муж? А работа, друзья, а они с бабушкой — это, что ли, не личная жизнь? После того, с отцом, чаепития Гале приснился сон: мама взяла ее с собой записывать песни, и там, в деревне, отец, они, Называется, вовсе не разведены, это, оказывается, какая-то путаница. Они идут втроем по широкой и светлой улице, о чем-то говорят и смеются, и вдруг мама отпускает Галину руку и уходит, исчезает вдали. Галя плачет, так плачет, прямо исходит слезами. Проснулась — от слез вымокла вся подушка: она не может без мамы, и без отца не может, во сне это так ясно, хотя наяву Галя как-то обходится, вроде уж и привыкла… Странный сон, ненормальный, к чему он? Спросить, что ли, у бабушки?
И еще неделя прошла. Отшумела, отлетела сессия, опустел факультет, и даже покорные двоечники, кое-как подобрав «хвосты», а то и сохранив их до лучших времен, разъехались по домам.
Трескучие морозы продержались дней десять. Потеплело, помягчало, повалил хлопьями снег, как и положено к февралю. Налетят теперь метели, закружит пурга, подуют влажные ветры — намек на будущую весну.
На кафедре затишье: преподаватели готовятся ко второму семестру, Сергей Сергеич колдует над расписанием. Никто ему не мешает, и он пока никого не трогает, хотя Даше не преминул заметить, что фольклорную экспедицию на Белое море — новомодные фокусы отдельных преподавателей — он лично не одобряет. Ну и пусть, главное — идея уже живет, экспедиция утверждена, и пусть на здоровье не одобряет ее доцент Суворин.
Даша сидит за столом и планирует Белое море. Кто бы знал, как ждет она экспедиции, как радуется за ребят! Лекции, сборники, даже записи — это все не то: отстраненное, не живое. А вот когда ее первокурсники услышат песни и сказки — из первых уст, с объяснениями и отступлениями, с особенной интонацией каждой сказительницы, — когда частушки родятся на их глазах, по тем самым законам, о которых никто из пляшущих и поющих даже не подозревает, — тогда и почувствуют они, что такое фольклор. Даша прямо видит все это.
Утром, на восходе солнца, отправятся ребята в деревню, к сказительнице. Сядут с ней рядом, стараясь не волноваться, нажмут клавишу магнитофона, вытащат блокноты и начнут записывать ее напевный речитатив — вдвоем, а лучше втроем, если былина: один — начало строки, второй — там, где цезура, а третий — конец. Вечером сведут все воедино, сверят с магнитофонной записью, а потом полночи будут петь у костра песни своих любимых бардов, хотя глаза сами собой закрываются и на мгновение ты проваливаешься в глубокий и сладкий сон. Но и во сне чувствуешь, как пахнет костром, цветами и травами, слышишь далекие ночные звуки, треск поленьев, мирное гудение чайника. Взять, что ли, с собой Галю, подарить ей это счастье — серебристо-серые леса, просторные села с деревянными чистыми мостками, тихие воды Севера?..
— Дарья Сергеевна, так не годится, это что же такое?
Даша вздрагивает от неожиданности: в дверях стоит обиженный зав. Толстые губы вспухли от огорчения, нелепая фигура заполонила дверной проем. А, черт, что ему надо?
— Что случилось, Сергей Сергеич?
Вот в поле таких, как он, не бывает, ни за что в экспедиции такие не приживаются.
— Так не годится, да, не годится, — с маниакальной настойчивостью уверяет зав, хотя никто ему не возражает.
— Так что случилось? — вздыхает Даша и отодвигает бумаги: изъясняться коротко зав не умеет.
— Ерофеев, говорят, сдал все досрочно и стипендию получил! Кто-то, представьте, ходил к декану. — Уж будто Сергеич не знает кто. — Нет-нет, так не годится! Если студенты будут сами решать, на какие занятия им ходить, а на какие — нет, если они станут пропускать лекции, и лекции чрезвычайно полезные, в советскую науку придут недоучки, люди, лишенные чувства ответственности… А ваш Ерофеев хитрец: заручился поддержкой какого-то безответственного человека…
Сергеич от ярости, должно быть, совсем свихнулся: Ерофеев — и хитрость! Придет же такое в голову! Некогда, незачем хитрить Ерофееву, мозги у него не так устроены, но заву этого не понять. Вышел, болван, на тропу войны, гоняется с топором за тощим голодным мальчишкой, может, и испугался: не ходят же на его лекции, упорно не ходят. «В советскую науку…» Еще и демагогии подпустил! Конечно, в советскую, а в какую же?
Даша, тоскуя, смотрит на зава. Голос его крепнет, растет, зав обличает, негодует и возмущается, он сам — лучший и единственный свой слушатель. Какой злой рок толкнул его когда-то в науку? Как, почему это грохнуло ему в голову? Почему никто не остановил, не схватил за руку, не удержал? Каким образом Сергеич ухитрился закончить аспирантуру, что-то там скомпилировать, защитить Диссертацию? Невероятно, непостижимо уму человеческому! За километр же видно: в науке ему неуютно и делать нечего, зав родился хозяйственником, даже не администратором, чистым хозяйственником. И еще демагогом, но это уже самозащита.
У него на кафедре всегда все есть: расписание, тысячу раз собственноглазно им выверенное (не доверяет этого никому), всякие там объявления в аккуратных, красивых — фломастером — рамочках, новые стулья, великолепный диван, предмет почтительного удивления соседних кафедр, даже трюмо, а уж палас… Что бы ни завезли в АХО, зав узнает первым, просит, истерически требует, ничто привезенное от него не скроется, и вообще с АХО он дружит всерьез. Потребовал — приглушили ему телефон, другие — попробуй-ка дозовись мастера. Сказал — и достали коричневую, с огромными рогами вешалку (народ веселился, пошло острил про рога, но вешалка-то нужна?), даже вентилятор, один из трех на весь факультет, и тот выпросил, В такие полные добычи дни зав скромно сияет, ждет честно заслуженной похвалы. И он ее конечно же получает: все знают — иначе обидится, будет всерьез страдать. Потом Сергеич удаляется в кабинет и «увязывает» расписание. Любимое его словечко «увязывать» приводит в восторг филологов.
— Сергей Сергеич, а у меня к вам дело, — в разгар обличающей Ерофеева речи вспоминает Даша.
Зав спотыкается на полуфразе, разевает рот, как рыба, вытащенная из воды, спохватившись, с неожиданным стуком рот захлопывает. Очень обидно: только добрался до сути. Склонив голову набок, он с детской укоризной смотрит на Дашу, подумав, решает не оскорбляться, величественно указывает на дверь:
— Прошу в кабинет. — Говорить на чужой территории зав не желает.
Даша проходит во вновь отделанную, некогда скромную комнатушку: в здании на Моховой тесновато.
Да-а-а… Комнатка впечатляет… Сергеич лично отобрал ее у интеллигентных западников — добился приема у проректора, отобрал и теперь обживает. Толстый ковер уничтожает стук Дашиных каблуков, уверенной, четкой походки не получается, глубокое кресло заставляет сразу смириться: в таком кресле требовать нельзя, можно только просить. Нет, в это кресло она не сядет! Даша встает, берет стул, устраивается напротив.
— Сергей Сергеич, во втором семестре необходим семинар по этнографии. Тем, кто поедет к Белому морю. Ну и для всех желающих.
Зав солидно смотрит на Дашу. Он любит паузы.
— Ксения Федоровна говорит, что вы против, — не дождавшись реакции, добавляет Даша: старается вывести зава из овладевшей им вдруг задумчивости.
— Да-да, — сонно кивает Сергей Сергеевич.
— Что «да»? — теряет терпение Даша, ненужные мысли о незнакомом ей человеке сделали ее нервной. — Что, черт побери, да? Это необходимо!
Когда заву что-то неинтересно, а неинтересно ему все, что не касается его лично, он спит на ходу. Сейчас до его сознания доходит только, что Даша опять чертыхается, делал ведь ей на эту тему внушение.
— Ну ладно, — говорит Даша. — К кому пойти, чтоб разрешили?
Она раздраженно встает, резко дергает стул, но по ковру стул не двигается, приходится его приподнять, а приподнятый и поставленный стул — совсем не то, что двинутый с грохотом. Все, сукин сын, продумал, у него тут не развоюешься.
— Идти вы можете только ко мне, — насладившись Дашиной беспомощностью, с удовольствием сообщает зав. — Через мою голову не получится, уважаемая Дарья Сергеевна.
— Ну, если через вашу голову не получится… — фыркает Даша и снова садится, теперь уже у стены, подальше. — Так в чем дело-то?
— Дело в том, что этнографию, как вам, полагаю, известно, на филфаке, увы, не читают, — скучно, вот-вот зевнет, поясняет зав. — И второе, сетка у нас забита.
Он откидывается в кресле, вытянув далеко руки, барабанит пальцами по столу. Сухая дробь выводит из себя Дашу.
— Какая сетка? Чем, интересно, забита?
— Сетка часов, Дарья Сергеевна. А забита, уж вы извините, лекциями, семинарами, такими вот мелочами. Нам, понимаете, не до исторических дисциплин. И денег на семинары по этнографии, увы, нет.
«Увы… Выучил новое слово…»
— На семинар раз в месяц? — негодует Даша. — Да вы что! Как хотите, а я пишу докладную проректору.
Сергей Сергеевич тут же пугается.
— Докладной не надо, — живо говорит он. — Напишите лучше мне такую бумагу, такое, знаете, обоснование необходимости… — И добавляет покладисто: — Честно говоря, я, например, не понимаю, зачем филологам этнография? Вы ведь едете собирать тексты, не так ли?
«Он не понимает… Естественно! Где уж ему понять…» — свирепеет Даша. Характер у нее за последние годы совсем испортился: дураков, как прежде, выносить не может, дураков теперь ненавидит, особенно если они занимают посты и мешают работать. «Ах, гад, пиши теперь какое-то дурацкое обоснование, да еще так, чтоб он понял!» Ненужная работа бесит заранее, но делать нечего, писать придется.
— Хорошо.
Даше удается все-таки двинуть стулом, не с грохотом, по ковру, но двинуть. Сергей Сергеевич болезненно морщится, и отмщенной Даше становится легче. Уходя, она слышит, как он набирает номер: «Людочка, зайдите ко мне». Зав продолжает свой никчемный рабочий день.
Ранние густые сумерки. Даша спускается с балюстрады в университетский знакомый дворик. Каменные ступени, стертые поколениями студентов, присыпаны свежим снегом. Ломоносов в камзоле и пудреном парике удобно расположился в кресле, поставив на пьедестал обтянутые чулками мускулистые ноги. С высоты своего интеллекта мудро рассматривает он легкомысленных во все времена студентов. Впрочем, сейчас во дворе пусто и рассматривать некого.
— Ну здравствуйте, Даша! Наконец-то я вас поймал!
Неуклюжая большая фигура преграждает ей путь. При свете старинного фонаря улыбается человек, о котором она все время думает — месяц уже как мешает жить. Даша застывает на последней ступеньке.
— Андрей… Вы откуда?
— Потом, Даша, потом. Замерз, как зверь, даже губы стянуло, подыхаю с голоду, болтался тут часа полтора, нигде не грелся: боялся вас проворонить…
— Понятно, — завороженно кивает Даша. — Пошли!
Она протягивает Андрею руку. Он сжимает ее так сильно, что Даша морщится от боли.
— Пошли, — повторяет она и тянет Андрея под арку, в буфет.
В буфете тепло и сытно — что значит опустел на каникулы МГУ, — даже винегрет еще есть.
— Ух ты, буржуи! — восхищается студенческим изобилием Андрей.
Он сбрасывает на стул полушубок, в два шага оказывается у стойки и начинает носить тарелки: винегрет, сосиски, кабачковая икра, даже шпроты, которые обычно никто не берет, — словом, все, что есть под стеклом.
— Куда нам столько? — пугается Даша.
— Вместо качества берем количеством, — гремит на всю столовку Андрей, и буфетчица застывает на месте от такой вопиющей неблагодарности.
Даша, не чувствуя вкуса, жует тугую сосиску, тычет вилкой в сухие шпроты. Неужели это правда, неужели это он сидит напротив — можно протянуть руку, дотронуться?
— Уф-ф-ф, — Андрей отваливается на спинку маленького неудобного стульчика. — Эх, нет в вашем храме спиртного!
Он достает сигарету.
— Курить тоже нельзя, — предупреждает Даша.
— А потихоньку?
— Выгонят.
— Ну да! Вы же преподаватель!
— А ей плевать. — Даша косится на ладно сбитую, боевую буфетчицу: Клаву с ее луженой глоткой боятся все. — Ну, говорите, как вы сюда попали?
Андрей смотрит на нее очень довольный, осоловелый от сытости.
— Дашенька, до чего здорово снова вас видеть! Третий раз прихожу, шляюсь тут на морозе, как пес, надеюсь, как дурак, на случай. Сегодня решил: все, мое терпение лопнуло, прорвусь сквозь кордоны, наброшусь на первого встречного: «Как найти молодую, сероглазую, возмутительно красивую женщину? Зовут Дашей, и она фольклорист», — видите, я усвоил!
Даша смеется: усвоил, да.
— Ах ты, забыл!
Андрей открывает здоровенный портфель, достает сморщенные поникшие хризантемы, старательно укутанные целлофаном. Белые лепестки трубочкой почернели и съежились, такие жалкие в его тяжелых руках.
— Откуда? — ахает Даша, берет нежный кулек, вдыхает чуть слышный аромат пахнущих морозом цветов.
— Я еще тогда, в погребке, решил вас найти, отбить у этого индюка.
— Потому и спросили, где я работаю?
— Потому и спросил. Хитрый я, точно?
Он так горд своей незамысловатой хитростью, что Даша не может удержаться от смеха. Этот неуместный, ненужный смех сердит и без того хронически недовольную Клаву.
— Товарищи, закрываем, — скрипит она своим особым, для непослушных, голосом. — Освобождайте помещение.
А кроме Даши с Андреем, в буфете и нет никого. И они помещение освобождают.
На Манежной бело и нарядно. Горят фонари, светится квадратиками окон гостиница. Она и Манеж с двух сторон замыкают старинную площадь. Университет, отгородившись двориками, ревниво хранит автономию. Жаль, переводят скоро филфак на Ленинские. Там светло и удобно, торжественно и просторно, но настоящий, двухсотлетний МГУ останется здесь, в старых зданиях, в не очень удобных аудиториях, темноватых и тесных. Здесь же останутся навсегда студенческие годы Даши.
Она идет рядом с Андреем и знает, что это сон. Холодный, засыпанный снегом город, в нем так легко затеряться, а она не одна. Значит, он тоже думал о ней — после одной только встречи, — он искал ее, ждал на морозе… Так разве бывает в жизни, да еще в жизни сорокалетней женщины? Нет, так не бывает!
— Даша, — Андрей заглянул ей в лицо, — вы на меня не сердитесь?
— За что?
— Ну-у-у, за бесцеремонность, что ли… Но вы меня как-то тревожили.
— Тревожила?
— Ну да! Надо работать, подбивать бабки — год-то кончился, а я все о вас думаю. В конце концов, возмутился: мужчина я или нет? Надо найти эту женщину, пока меня еще помнят. Вы мне даже приснились однажды: дрался я там с этим типом…
— С каким типом?
— Да с тем, из кафе. Даша, скажите, — Андрей неожиданно останавливается, жестко берет ее за плечи, — он вам случайно не муж?
— Нет.
— Я все вспоминал, не мог вспомнить: на «ты» вы были или на «вы»…
— Если на «ты», так сразу и муж?
— Ой, Даша, какой я дурак, вы, наверно, устали? Вы же с работы!
Даша не успевает возразить. Андрей бросается вправо, наперерез черной служебной машине.
— Садитесь, Даша, говорите адрес.
Машина несется к Дзержинской, по Сретенке с ее разноцветными магазинчиками, вырывается на проспект Мира, взбирается на Крестовский мост, весело катится дальше и дальше. Андрей сидит молча, поглядывая на Дашу, потом так же молча берет ее руку. Тихая улица в Останкино, Дашин пятиэтажный дом. Они выходят, медленно идут к подъезду. «Сейчас уйдет», — пугается Даша.
— Дашенька, вы не замерзли? Может быть, погуляем?
С мягким шепотом, шелестя, падает снег. Они ходят и ходят вокруг Дашиного длинного дома.
— Вы кем работаете? — спрашивает рассеянно Даша.
— Забыли? Я там, в кафе, говорил. Я инженер-строитель, прокладываем дороги, коллектора, тянем трубы.
— А что такое коллектор?
Андрей не успевает ответить: в застегнутом на одну пуговицу пальто, вязаном белом берете перед ними возникает Галя.
— Здрасте. — Она чуть иронически кланяется Андрею, метнув в него мгновенный любопытный взгляд и столь же мгновенно его оценив.
— Галя, ты? — теряется Даша.
— Мам, бабушка сказала, чтобы вы шли в дом, а то замерзнете, — тараторит Галя, — У нас там оладьи, а вы все ходите, ходите, а мы одни и одни…
Как быть? Им и в голову не приходит, что Даше никто не нужен сейчас, что Андрей — не коллега, не один из друзей, он совсем другое.
— Даша, оладьев ужасно хочется, — Андрей сжимает ей локоть, глаза смеются на загорелом лице. — Представляете, горячие, с корочкой!
Даша представила прекрасно, но ей хотелось быть только с ним.
— Вы маминого приглашения не ждите. — Галя радуется, как котенок, — матери, снегу, новому человеку. — Бабушка вас приглашает!
— А маму, что же, бросим здесь замерзать? — смеется Андрей.
— Если очень попросит, тоже возьмем!
Ему, значит, все равно? Тогда пошли есть оладьи.
— Даша, дочка-то — копия вы!
— Погодите, сейчас еще маму увидите. Мы тут все на одно лицо.
Как все стремительно с этим Андреем! Они сидят вчетвером за их семейным столом, Андрей ест оладьи и уверяет, что вкусно, — а они и в самом деле выше всяких похвал, — о чем-то спорит с Галей, улыбается Даше. Сквозь смятение встречи, дымку усталости от ушедшего дня видит Даша словно со стороны собственную скромную комнату, чужого человека на месте Вадима, и странная печаль мешает ей чувствовать себя счастливой. Что, в конце-то концов, ей надо?
— Даша, вы где? — слышен голос Андрея. — Вы тоже в восторге от этой «Фантазии»? Дочка ваша прямо захлебывается. А по-моему, простые, без балета, «Вешние воды» гораздо лучше.
Конечно, Даше понравился фильм, разве иначе была бы в восторге Галя? Удивительный, единственный актер Смоктуновский, с его надтреснутым усталым голосом и опустошенным взглядом, обольстительно-жестокая Полозова — вся в легком движении, жажде полного, безраздельного обладания. И горькая страсть, беспомощность, порабощение Санина — в томительных, заторможенных каких-то дуэтах…
Зачем скучающая холеная барыня погубила любовь — молодую, неопытную, незащищенную? До чего все-таки беспощадны люди друг к другу! Акценты в «Фантазии» смещены, в ней главное — не любовь Джеммы и Санина, а над ней надругательство, когда страсть берет над любовью верх, топчет ее. У любви вообще врагов много, перед жизнью с ее ловушками, прагматизмом она беззащитна…
Они спорят о спектакле и об Эфросе — к Дашиной радости, Андрей, оказывается, театрал, — о смешении жанров, как в «Фантазии»: это что, новое слово в искусстве или умелая, даже талантливая, но эклектика? Потом Андрей смотрит их книги.
— Да-а-а, у вас, конечно, библиотека… У меня не так много, но все любимые. Галя, вам фантастика нравится?
— Нравится. Когда не очень технично.
— Что значит технично?
— Ну, когда много техники, как, например, у Лема в «Возвращении со звезд». Помните, «раст на вук», всякие там терминалы — ничего не понятно.
— Галочка, вы с ума сошли! — Андрей взглядом ищет у Даши поддержки. — Это как раз самое интересное!
— Ничего подобного! Литература — не пособие по физике или математике, — лихо выпаливает Галя явно чужие слова и тоже смотрит на мать.
Но Андрей сдаваться не собирается:
— Так ведь это не просто фантастика, а научная! Ее и пишут как раз бывшие физики да математики, иногда биологи. В ней есть предвидение, научное будущее!
Андрей спорит всерьез, нисколько не заботясь о том, что оппоненту всего шестнадцать, что он здесь в гостях, что рядом женщина, которая нравится. Оба шумят и машут руками, как маленькие, язвят, обижаются, взывают к Даше, — Екатерина Ивановна, извинившись, ушла уже в свою комнату: она рано ложится.
— Нам, технарям, именно это и интересно, а не страдания Брегга.
— А мне, например, наоборот. И поэтому я считаю, что Брэдбери и Стругацкие серьезнее, чем Азимов!
— Да вы что! — Андрей даже вскакивает со стула. — Даша, что она говорит?
— Оба вы говорите о разном, как и положено у нас на Руси, — утомленно отвечает Даша. — Галя любит фантастику социальную, и это естественно.
Андрей бросает на Дашу быстрый внимательный взгляд и краснеет, как тогда, в погребке.
— Уже одиннадцатый час, простите, я не заметил… Галя, я принесу вам кое-что почитать, хотите?
— Хочу, конечно, спасибо.
Он выходит в маленький коридорчик, который служит в этом доме прихожей. Даша идет за ним, чувствуя только одно: сейчас откроется и закроется дверь и его не будет… Андрей протягивает руку к вешалке, но опускает ее и поворачивается к Даше. Лицо его пылает, глаза смотрят почти умоляюще:
— Дайте ваш телефон… Пожалуйста… Я не могу вас снова потерять.
Даша делает шаг навстречу и оказывается в его объятиях. Голова ее упирается в его грудь.
— Можно я позвоню вам завтра? — шепчет Андрей и касается губами ее волос.
Даша закрывает глаза, молча кивает, ей страшно, потому что это всерьез. Андрей бережно отстраняет ее от себя.
— Пишите ваш телефон…
И Даша пишет номер своего телефона.
— Спасибо за все. Надо, наверное, попрощаться с мамой?
— Не надо. Она уже спит.
— Тогда передайте ей, что ее оладьи — чудо…
Дверь закрывается. Даша остается одна, без Андрея. И сразу такое острое одиночество, а ведь рядом мать и дочь. Как же так? Ведь жила она без него! Ну нервничала, терзалась, видела его во сне, но жила… А теперь не может. Завтра… Так невыносимо долго! Что было бы, если б не сбежала она тогда из кино, не спустилась в тот погребок? Страшно подумать — не было бы Андрея… Телефон! Какое счастье! Но это звонит Света.
— Света, милая, ты послушай!
— Подожди… Женя тебе не звонил? Не знаешь, где он?
Голос глух и невыразителен, на одной ноте, без модуляций.
— Нет, не звонил, — пугается Даша: вот но, началось! — Светик, он, наверно, в своем институте, в библиотеке — знаешь как бывает…
— Знаю, — усмехается Света в трубку. — Уложила ребят, а его все нет. Может, что-то случилось?
— Ничего не случилось! — Даше больно за ее тревогу. — Засиделся в библиотеке…
«Все-таки я предательница… Надо поговорить с ней, как-то ей намекнуть… Нет, невозможно, лучше я поговорю с Женей…»
— Данечка, ты мне что-то хотела сказать? — Света будто подслушала ее мысли…
— Я ничего… Он нашел меня, представляешь?
— Кто?
— Андрей.
— Да ну? Так не бывает.
— А вот бывает.
Молчание.
— Света?
— Хорошо тебе, Даша, — печально звучит Светин голос. — Что-то все время у тебя случается: расставания, встречи, статьи, удачи и неудачи, твоя смешная война с завкафедрой… А мне, знаешь, все надоело, муторно на душе.
— Зато у тебя есть Женя, — бормочет, стыдясь себя, Даша.
— Да, Женя есть, — не очень уверенно соглашается Света, или Даше так только кажется? — Ну пока, а то вдруг как раз он и звонит.
Рушится, разваливается на глазах счастливый семейный дом — единственный, какой знает Даша.
Она спит беспокойно и просыпается рано, словно боится что упустить. Дергает тонкий шнур бра — зажигается желтоватый свет. Еще совсем темно, в соседней комнате спят мама и Галя. Даша завороженно смотрит на телефон, хотя ждать в такую рань звонка глупо. «Вставай! — велит она себе. — Он, может, вовсе не позвонит…»
Даша встает, надевает стеганый уютный халат, неслышно проходит в кухню, ставит на плиту чайник. А вдруг он позвонит, пока она принимает душ? Даша пускает воду и стоит под теплым каждодневным дождиком, оставив дверь ванной открытой. Теперь если будет звонок, то она услышит.
Когда-то в юности они спорили в аудитории: как узнать, что вот это, например, любовь, а то — просто влечение. Пришли тогда к выводу, что распознать невозможно, остается метод проб и ошибок. Дурачки они были: любовь узнаешь сразу. Но раз любовь, значит, будет и боль, без нее уж не обойдешься. Да что там, она уже есть…
Даша делает кофе, варит яйца всмятку, завтракает, приводит себя в порядок. Все, задерживаться причин больше нет. И тут — наконец-то! — звонит телефон.
— Даша, это я, Андрей! До планерки не решался вам позвонить: боялся, что спите. А сейчас набирал номер и волновался — вдруг вы ушли? Главный наш как заведется, стоп-краном не остановишь! Знаете что, пойдемте вечером в театр? Есть такой, не очень известный, но, говорят, хороший. Играют в Лосинке, в клубе, я и билеты купил, в метро.
— Хорошо.
— Я очень хочу вас видеть! Значит, в шесть у ВДНХ.
Весь день Даша только о нем и думает, и, когда выходит из метро и видит Андрея, такое нетерпение охватывает ее, что она почти бежит к высокой фигуре, стоящей у подземного перехода. Минут десять они едут в автобусе, с легкостью находят клуб, потому что везде указатели, и идут в парк, подсвеченный желтоватыми фонарями, — время у них еще есть.
В природе глубокая тишина, как всегда после долгого снегопада. Скамейки с высокими спинками завалены снегом, в белых шапках по обеим сторонам аллеи деревянные резные воины. Никого — ни людей, ни птиц, ни зверюшек, только они, Андрей с Дашей, только скрип их шагов. И под этот скрип, в этой тишине вокруг Андрей рассказывает о самом главном:
— Прошло три года, но я все помню… Тоже была зима, лютые стояли морозы, а я хоронил Надю, жену. Помню поминки, соседка сделала все сама, мы сидели, сидели, и я боялся, что все уйдут и я останусь один. Два года, самые длинные в моей жизни, сходил с ума, потом отпустило немного…
— У вас есть дети?
— Нет, Надя всегда была слабенькой. Простите, Даша, не стоит об этом, конечно, не стоит: мы ведь пришли в театр… А хорошо, что у вас есть дочь и надо о ней заботиться, можно с ней говорить. Вы, Даша, вырастили себе друга.
Они зашли в самую глубь парка, пора возвращаться. Андрей останавливается, поворачивает Дашу к себе, прижимается щекой к ее холодной щеке. Через два толстых пальто колотится его сердце. Сейчас, вот сейчас скажет он что-то очень для нее важное…
И он говорит:
— Поехали после театра ко мне, я привез из командировки такое вино…
Господи, как просто… Так вот к чему рассказ о жене! Ты мне нравишься, и я свободен, и еще — пожалей меня, я страдал… Ну да, понятно: он ведь давно один, и потом — всем сейчас некогда, что ж попусту тратить время?.. Если б кто-нибудь сказал сейчас Даше, что она может и ошибаться, что ни о чем таком Андрей даже не думал, ничего не планировал, она бы все равно не поверила: уж очень горько ей было. Вадим когда-то поспешил тоже и все испортил — близость с того самого первого раза стала мучением. Даша скрывала, что мучается, притворялась даже, но Вадим чувствовал, обижался: «Тебе хорошо? У тебя все было?..» «Да-да», — торопливо отвечала она, не понимая толком, о чем ее спрашивают.
Как брезгливо он ей сказал — никогда этих слов она не забудет: «Разве ты женщина? Ты — рыба. И еще ты филолог…» Зачем он так? За что? Вадим бросал ее с такой злобой, будто это она бросала его. И ушел к первой встречной девчонке, прожил с ней года два, а теперь и вовсе один… И как она только не умерла тогда! Она ведь и филологию свою возненавидела, и тело свое — униженное, жалкое, никому не нужное, и душу — одинокую, потрясенную и пустую… Если б не Света, что было бы с ней? Так же валил снег, они сидели в кухне, не зажигая огня, вечной была зима. Даша говорила и говорила, захлебываясь слезами. Самое интимное, смутное, непонятное было сказано в темноте.
— И это у вас называлось любовью? — ахнула Света. — Даша, милая, не жалей, не убивайся так, очень тебя прошу! Хорошо, что ушел Вадька, освободил тебя: ничего у тебя еще не было, а значит, будет. Никто, понимаешь, никто не проживет без любви. Даша, ты его не любила!
Даша все плакала, Света ее обнимала, просила за что-то прощения, а потом повторила упрямо:
— Увидишь вот, я права.
И Даша увидела. Там, в Прибалтике, в мастерской художника, куда пришли они всей компанией посмотреть его работу — деревянную скульптуру Эгле, королевы ужей. Они говорили об искусстве, о влиянии на людей красоты, ели вкусную балтийскую рыбу и пили горький бальзам, бородатый силач серьезно и молча смотрел на Дашу. А потом все исчезли, и они остались одни.
Светила в окно огромная желтая, как апельсин, луна, смотрела мимо них на эту луну красавица Эгле, и под бережными руками бородача Даша остро почувствовала свое молодое, заждавшееся, душистое от ледяного моря тело — покорное, гибкое и отныне свободное, высвобождающееся в эту светлую ночь из поразительного невежества, о котором Даша не знала.
Они засыпали и просыпались, лаская друг друга, он делал кофе, литовские бутерброды с тертым сыром и помидорами, он укутал ее одеялом, когда Даша крепко заснула, а утром сказал: «Наши ночи для вас холодны». Они не расстались до самого ее отъезда и расставались с болью и нежностью.
Так Даша узнала себя, поняла, о чем говорила Света Она поверила ей, стала ждать и дождалась, кажется. Там, У художника, было другое, прекрасное, но другое: огонь, опаливший обоих. С Андреем все неизмеримо сложнее и тоньше, что-то должно еще прорасти, надо вместе дойти до главного, осторожно и не спеша друг к другу приблизиться. Но, может быть, это только для нее все сложно, а для него нет? Может, ничего он не понимает, как когда-то Даша? У мужчин вообще все проще, эмоционально беднее. «Поехали ко мне, я привез вино…» Почему-то вино уязвило особенно. Даша сидит в зале и весь спектакль примеряет все на себя.
На сцене двое — он и она, на старой даче, запертые на чердаке. Двое слушают музыку, ссорятся, мирятся, исповедуются друг перед другом — все, что было и что могло быть, все хорошее и плохое. Но ведь они молоды, они новое, раскованное поколение. И все равно им трудно, как всегда трудно людям, когда настоящее. Все у этих ребят зыбко и странно, вот-вот сорвется, вот-вот двое расстанутся. Но они, конечно, не расстаются.
В клубе, где идет пьеса, на удивление театрально, при всей провинциальности дома с колоннами: сам спектакль, его лаконичное оформление, подчеркнуто уважительное отношение к зрителям — у билетерши, в буфете и гардеробе. Зал полон, и много местных, таких, как сидящий впереди парнишка в расклешенных брюках. Мать выгладила ему рубаху, дала на буфет рубль, и он угощает в антракте серьезную девочку чаем с пирожными, первый раз в жизни разговаривая о театре.
Ему немножко не по себе: не привык еще к театру. Он бы и не поехал во МХАТ или в Малый, но театр шагнул к его дому, и мальчик решился. Сидит, затаив дыхание, смотрит на сцену. Это ведь не кино: расположился удобно в кресле, расстегнул пальто, положил на колени шапку и грызешь вафельный стаканчик с мороженым. Здесь все живое, и кажется, что актеры обращаются прямо к тебе, человек к человеку.
Даша чувствует чудесную общность с залом — с парнишкой в расклешенных брюках, с его строгой девушкой, со всеми, сидящими слева и справа, сзади и спереди, — ту общность, какую всегда дает настоящий театр и не дают ни кино, ни тем более телевизор. В антракте говорят о пьесе и постановке, о яркой молодости труппы, а когда медленно ползет, закрываясь, занавес, хлопают вместе со всеми, радуясь счастью героев, которых успели за три часа полюбить.
На улице Даша благодарно берет Андрея под руку: кажется, все понял, пошлого приглашения не повторит. А он и не повторяет. Он вырывает у Даши руку, выскакивает на шоссе, широким хозяйским жестом останавливает такси, не замечая, что отобрал машину у нерасторопных женщин, распахивает дверцу: «Прошу!» И — шоферу: «К Сретенке, там покажу…»
К Даше поворачивается довольное собой чужое лицо, шапка-ушанка лихо сдвинута набекрень, глаза блестят победительно и беспечно.
— Сначала в Останкино, — устало говорит она, откидывается на сиденье и закрывает глаза.
Все, кончен бал. Он все уничтожил, дурак! Хотя, по совести, разве было что уничтожать? Сегодня третья их встреча, но ведь он целый месяц искал ее — без всякой надежды, — приходил к ней на работу, говорил, что не может терять снова… Нет, ничего она в этой жизни не понимает, ничего больше не хочет, скорее домой, в постель — уснуть и не думать. Шофер бросает в зеркальце быстрый профессиональный взгляд. Что за странная пара? Едут, молчат… Может, целуются? Нет, не целуются. Значит, поссорились? Да вроде нет.
Так, молча, подъезжают к ее дому. Андрей выходит из машины, подает Даше руку и помогает выйти.
— Спасибо за вечер.
Ах, как светски! Где это он вычитал такую блестящую фразу — ледяную, полную оскорбленного достоинства?.. Он церемонно кланяется и снова садится в машину. Очень в духе времени: не хочешь — не надо.
Даша тяжело поднимается по ступенькам. Галя — вся энергия, натиск — тащит тапочки, требует все немедленно рассказать.
— Галочка, милая, я устала…
Галя тут же, на глазах, обижается. Нет, так нельзя, надо взять себя в руки. Даша рассказывает о спектакле. Галя, конечно, в восторге, Екатерина Ивановна, конечно, ворчит.
— Опять без декораций, весь вечер опять два актера?
— Это же такой замысел! — возмущается Галя. — Мама, скажи ей, дело не в декорациях!
— Знаю, знаю, — машет рукой бабушка. — Замысел… Заодно и дешевле и проще.
— Да ладно вам спорить, давайте ужинать.
Даша что-то съедает, уходит к себе. Черный телефон стоит и молчит. «Позвони, позвони, позвони, — заклинает Даша. — Мне так тяжело. Ну догадайся же, позвони, завтра будет уже труднее…» Вот он доехал, расплатился, отворил Дверь, вошел, снял пальто… «Позвони, попробуй что-то исправить…» Но он не звонит. Как же так, простая вежливость требует… Да что там, глупости — никто ничего ни от кого давно уж не требует, никто никому ничем сейчас не обязан. Если ему самому надо, он позвонит, если нет, значит, не позвонит. Или еще хуже: объявится через месяц-другой как ни в чем не бывало, такой стиль тоже нынче распространен: «Как дела? Может, встретимся?»
В горести своей Даша совсем потерялась, картины, одна другой унизительнее, рисует оскорбленное самолюбие. Такой несчастной не чувствовала себя со времен Вадима. Никому не нужна всерьез, никому. Любовь… Понимание… Выходит, это не для нее. «Ты — рыба. И еще ты филолог…» Нет, она не рыба, это теперь доказано. Просто ей страшно не повезло. А что филолог — так это точно, и напрасно Вадим выплюнул эти слова как ругательство. Да, филолог, и этим счастлива. А Андрей строитель — «прокладываем коллектора, тянем трубы…». Интересно, как можно тянуть трубу и что такое «коллектора», небось, «коллекторы» все-таки. Заглянуть, что ли, в словарь?
Даша надевает самую длинную и теплую ночную рубаху — хочется завернуться, закутаться, не чувствовать тела, — включает бра, пытается читать. Нет, не читается, не понимается, потому что она влюблена, потому что страдает и ждет. Скоро весна, конец февралю. Придет март — синие густые сумерки, запах талого снега, весеннее нетерпение наполнит кровь, коснется незримо сердца, а Даша будет одна, без Андрея. И никто другой ни в каком качестве ей не нужен.
Холодно и темно. Мрак за окном. День давно прибывает, но как же медленно прибывает он!
Даше не надо смотреть на часы: она знает, что только пять. Если совсем плохо, если тоска и смута в душе, всегда почему-то просыпается в пять утра. Так было, когда ушел Вадим, когда пришлось ложиться в десять, девять вечера: знала, что во сколько бы ни легла, проснется в пять — пустая, холодная, мертвая. Проснется, но встать не сможет. Побежденная, будет лежать и лежать — без сна, без мыслей, без потребности что-то делать, начинать новый бесцветный день. Теперь уходит от нее Галя, ускользает в другую, непонятную и опасную жизнь.
Больше месяца как она вернулась из лагеря, больше месяца в доме война, потому что Галя вернулась совсем другой: чужой и бунтующей. Неужели это она шла под Новый год по Смоленской, болтая о неведомом Даше Севке? Неужели она, как котенок, прижималась к матери: «Ой, мама, так с тобой интересно! Интереснее даже, чем с Максом…»
Не нужны ей теперь ни мама, ни Макс, никто не нужен: Галя теперь в компании. Как оказались эти расхристанные, налитые чужой, страшной силой парни в лагере для старшеклассников? Кто, почему пустил их туда? Давным-давно переростки, никакие не школьники, не студенты, не крестьяне и не рабочие, люди без занятий и без специальности, с неопределенным и странным, но таким заманчивым образом жизни: бродяги, работающие время от времени в экспедициях, по найму. Они пьют и курят, перебрасываются грубыми шутками и обливаются по утрам холодной водой, они играют на гитарах, рассказывают удивительные истории, от которых просто дух захватывает: про тундру, тайгу, лесные пожары, настоящее боевое товарищество: «Два дня искали мы в тайге капот и крылья, два дня искали мы Серегу…» И рвут пальцы струны, и хрип — под Высоцкого, и тянет-тянет куда-то вдаль, от постылой обыденности, городов, от привычных занятий и чувств: «А на улице дождь-дождь, между нами все ложь-ложь, и что любишь ты — врешь-врешь, и цена тебе грош-грош…» С ума сойти, до чего горько и здорово!
Что стоило этим парням увлечь, поработить Галю, что стоило им оттереть, отшвырнуть в сторону простого влюбленного мальчика? Даша закрывает в темноте глаза. Как ясно видит она возвращение дочери…
Галя стоит в дверях и смотрит на мать с бабушкой. Близорукие глаза надменно щурятся, в лице, во всем облике что-то неуловимо чужое. Но Даша, радостная, соскучившаяся Даша пока ничего не замечает. Это потом, вспоминая, мучительно четко увидит она эту надменность, почти насмешку, ахнет, что ничего не поняла сразу, не забила тревогу, не кинулась за подмогой. Но как могла Даша что-то понять и увидеть, когда чувствовала одно: вернулась дочь, по которой она соскучилась, и теперь, конечно, поблекнет в памяти тот почти незнакомый человек, о котором Даша почему-то скучает.
— Что же ты меня не обнимаешь, доченька?
Галя снисходительно обнимает мать.
Бабушка, приподнявшись на цыпочках, тянется к своей единственной внучке, целует розовые от мороза щеки и вдруг отшатывается назад.
— Галя, почему папиросами пахнет?
Екатерина Ивановна сигарет упорно не признает, называет их, как во времена своей юности, папиросами.
— Какими еще папиросами? — кричит в ответ Галя. — Это ребята в электричке курили, в тамбуре…
— А не ты? — прищуривается на нее бабушка.
— Мам, да ты что? — вступается за дочь Даша. — Скажешь тоже! Дым всегда въедается в волосы.
Она ищет у Гали взглядом поддержки и, пугаясь, видит, как кривятся уголки ее губ, иронически и недобро. Нет, показалось, какая может быть тут ирония, почему?
— Садитесь ужинать, — тихо говорит Даша. — Садись, дочка…
Галя моет руки, садится, ковыряет вилкой котлету И вдруг — бурные, взахлеб слезы.
— Галочка, что? Что с тобой, Галя?
— Опять школа… Опять этот дом… Все — то же самое…
Даша теряется, но обида берет над растерянностью верх.
— А в чем дело? — спрашивает она. — Чем плох тебе этот дом? Разве ты не соскучилась? Ну хоть о бабушке, обо мне?
— Отстаньте от меня! — рыдает Галя. — Чего вы ко мне пристали?
Даша встает, подходит к дочке, прижимает ее к себе.
— Ну что ты, что? Ты поссорилась с Максом? — Кажется ей или нет, что от Гали чуть слышно пахнет еще и спиртным?
— Плевала я на него! — все так же горько рыдает Галя. — Нужен мне ваш Максим!
И скоро Даша воочию видит, что Максим действительно уже не нужен…
Что сделала она не так? Когда надо было срочно, немедленно действовать? Какой момент, какой день, какое событие она упустила?.. «Ты всегда была занята собой, своей жизнью, — упрекает дочь Екатерина Ивановна. — Твоя работа, твой развод, твои друзья и подруги, а Галя?» Екатерина Ивановна забыла, как сама выпроваживала Дашу к подругам, в кино, все брала на себя после развода, лишь бы дочери было легче. Теперь она ищет — и находит! — причину стремительной Галиной перемены в невнимании Даши, в ее занятости своими делами и своей жизнью.
Даша лежит в темноте, скорчившись под одеялом, снова и снова перебирая этот страшный холодный месяц — день за днем, ночь за ночью, — длинные, глухие, враждебные вечера, когда они сидели без слов и без мыслей и ждали Галю. За окном непроглядная темень и стынь, на улицах — никого, и где-то там, в неизвестном им доме, на чьей-то квартире или в подъезде, среди чужих, непонятных Даше людей — ее девочка, дочка. Та самая, крохотная, ласковая, в розовых колготках складочками — дергает за подол маму, вопрошает матовым голоском: «Мама, мам, а зачем ты говоришь со мной так недружелюбно?» На слове «так» дрожит тоненький голос, и Даша вскакивает со стула (считывала с Машинки автореферат диссертации, увлеклась, сосредоточилась, отмахнулась от какой-то дочкиной просьбы), бросается к Гале, берет ее на руки, тормошит, целует, и Галя обнимает маму за шею теплыми лапками и тут же все ей Прощает.
Теперь дочь выше матери и уж конечно, как сейчас все они, крупнее, увереннее в себе, основательнее, грубее. Да… грубее… Бороться можно с тем, что понимаешь хоть как-то, и с теми, кого понимаешь, а новых Галиных друзей Даша не понимает. Почему, например, никто из них никогда не заходит в дом? Почему они «вызывают» Галю, как какую-то горничную из барского дома? Почему не здороваются, когда звонят, никогда не прибавят нормального слова «пожалуйста»? «Мне Галю…» Зло, нетерпеливо. Ему — Галю!
Максим звонит все реже: Гали почти всегда нет дома, и разговаривает с ним теперь Даша. От него-то кое-что узнает.
Эти парни работают в партиях, сейчас отдыхают. Как отдыхают? От чего отдыхают? У них что — отпуск? Сколько он длится? Когда наконец кончится? Максим не знает, потому что никто — даже сами парни — не знают. Вот кончатся деньги, они и уедут… Так ведь любые деньги давно бы кончились при таком-то образе жизни! А девушки в этой компании есть? Есть, есть, торопится успокоить Дашу — или себя? — Максим. Одну зовут Ритой — у нее даже ребенок, есть еще Люда — недавно разошлась с мужем. Почему ребенок? Какой муж? Сколько же им лет? Этого Максим не знает…
— Галя, пригласи своих друзей в дом.
— Они не хотят.
— Почему?
— Да незачем.
— Зачем ты подводишь глаза? Это же некрасиво, и веки портишь.
В ответ — сразу крик:
— Оставьте меня в покое!
— Галя, я запрещаю тебе приходить так поздно, слышишь? Почему ты молчишь?
— Слышу. Я что, глухая?
— Как ты разговариваешь с матерью?
Такой вопрос — уже капитуляция.
— Ну-у-у… началось… Господи, скорей бы уехать!
— Куда уехать? О чем ты?
— О чем, о чем… — передразнивает Галя Дашу, такого никогда еще не было, ни разу в их общей жизни. — О том вот! Надоело. Летом поеду в партию. Сама. Без тебя! Не на твое драгоценное Белое море.
Даша теряется, замолкает, горькая обида — никто не посмел бы так с ней говорить! — вызывает слезы, ощущение полной беспомощности. Женя со Светой теряются тоже: их сорванцы еще маленькие, ссорятся, дерутся, не слушаются, но чтоб так разговаривать с матерью!.. Света зовет к телефону Галю и нарывается на такое, что лепечет беспомощно:
— Галя, я же тебя на руках носила.
— Спасибо вам, тетя Света, — издевательски благодарит Галя и бросает с размаху трубку.
Однажды к ним приходит Женя. Даши нет, она в университете, и Галя вынуждена принимать маминого старого друга, которого любит и уважает всю жизнь.
— Я не знаю твоих друзей, Птица, — спокойно начинает Женя.
— Вот именно, что не знаете! — возмущается Галя. Вся она — в настороженной обороне, все в ней рвется в атаку.
— Постой, Галя, ты не шуми. — Женю сбить с толку не так-то просто: были когда-то у него первокурсники, он этот безумный клан знает. — Так вот, друзей твоих я не знаю, но подозреваю, заметь, только подозреваю, что относятся они к тебе очень неважно… Стоп, — движением повелительной длани он усаживает вскочившую Галю на место, — попробую доказать. Ну, первое, — Женя загибает палец, — они не дают тебе учиться. Молчи — не дают! Они требуют, чтобы по первому их зову, по первому звонку ты ехала к ним туда, куда тебе скажут. Что, не так?
— Не так. — Галя уязвлена. — Не так! Я сама!
— Ну как же — сама? Мать говорит, ты все бросаешь и бежишь, не смеешь сказать, что как раз учишь уроки.
— Ах, значит, она подслушивает? — взрывается Галя. Все реже называет она Дашу мамой, все чаще — «она» или «мать». — Все она видит! Если хотите знать, я беру учебник в метро, и вообще это мое дело!
— Конечно, твое, — спокойно соглашается Женя. — Но отрывают же они тебя от занятий? А почему, знаешь?
— Не знаю, — ворчит Галя: ей уже интересно и как-то трудно орать на Женином спокойном фоне.
— Потому что им обидно: они-то и школы не кончили, верно?
Женя брякает наугад, но попадает в точку. Галя, слегка Растерявшись, кивает.
— Вот видишь. Еще немного, и рядом с тобой им станет совсем неуютно, если, конечно, ты не бросишь учиться. Они ведь не учатся и не работают, ничего не делают…
— Нет, делают: они работают в поле…
— Время от времени, чтоб заработать и снова бездельничать. А надо делать что-то серьезное. И постоянно. Сколько им лет?
— Нафт уже старый, ему двадцать два…
— Это еще что за Нафт? — цепляется Женя хоть за какую-то информацию. Может, в таинственном Нафте все дело?
Галя разражается детским веселым смехом. Настороженной злости как не бывало.
— Ой, дядя Женя, как было потешно! Ребята рассказывали: однажды после опохмелки Мишка срубал целый батон, а хлеб был с нафталином, ну просыпался нафталин из мешка. А он съел и ничего не заметил! Вот его и прозвали Нафталин, сокращенно — Нафт.
«После опохмелки… срубал…» Н-да, лексикон весьма выразителен… Женя уже не спрашивает. Он слушает и на «дядю», как прежде, не реагирует: он этой дикой девчонке больше не «Женя», подержим-ка ее пока на расстоянии… А Галя захлебывается от восторга: Нафт говорит, что надо узнавать жизнь, а не торчать, как дурак, за партой; Нафт говорит, что у нас все равны и нечего девчонкам выпендриваться; Нафт говорит, что Макс — чувак чуваком и вообще никуда не годится…
— Значит, он, Галя, сказал плохо о твоем друге? Ну а ты? Почему ты ему позволила?
— Да нет, дядь Жень, ничего плохого он не сказал, он вообще ни о ком плохо не говорит, это его кредо.
— Ах, даже кредо? Ну-ну… А «чувак», прости мою малограмотность, это что — хорошо?
— Это… — Галя неопределенно шевелит пальцами, потом машет рукой. — Нет, дядя Женя, вы не поймете! Это не плохо и не хорошо, чувак — это чувак.
— Галя, — Женя снимает очки, прикрывает усталые глаза ладонью, — нельзя, дорогая моя, определять понятие его составной частью, а уж им самим — тем более: чувак — это чувак. Впрочем, ах, вам этого не понять!
Он так ловко копирует Галин стиль, что она покатывается со смеху. Но Женя уже снова серьезен.
— Так, значит, плохо о Максе он не сказал?
— Да, не сказал, — встряхивает головой Галя. Высокий лоб закрывает теперь нелепая, дурная челка. — Он просто выразил свое мнение, имеет он право? Вот смотрите. Макс не пришел провожать одного парня, это, по-вашему, хорошо? У Макса, видите ли, была контрольная по алгебре! Какой он после этого друг?
— Галочка, — стонет Женя, надо бы дослушать, да нет сил внимать такой ахинее. — Галочка, это же так банально — как в плохой книге, даже не в книге, а в телефильме каком-нибудь. Как примитивно, шаблонно, по какой пошлой схеме ссорит тебя этот самый Нафт с Максом! Честное слово, Галя, я думал, что ты умнее… Максим не хочет по первому зову мчаться кого-то там провожать, наплевав на работу? — да-да, Галя, контрольная по алгебре это работа, — значит, он плохой друг. Ему скучно «балдеть» под гитару, он любит читать, у него, видите ли, десятый класс? Ну и пусть катится куда подальше, а ты, Галя, будь с нами: мы все время кого-то встречаем и провожаем, мы пьем, гуляем, короче — живем!
Женя по-настоящему разъярен: так вот какой примитив предлагается Гале за образец…
— Ты тянешься за ними из последних сил, Птица. Устаешь зверски, не высыпаешься — они-то спят потом до полудня, а тебе утром в школу, — ты и с матерью ссоришься от усталости. Галя, все это старо, как мир, ты потом поймешь, только будет поздно. Слушай, — внезапная догадка осеняет Женю, — слушай, а может, ты в него влюблена, в великолепного пожирателя нафталина?
Галя оскорблена — влюблена, скажет тоже… Они друзья, понимаете, дядь Жень, друзья! Эх, никто ничего не понимает! Нафт, знаете, он какой? Она раз опаздывала, так он сам посадил ее в такси и дал трешку шоферу! Галя тогда через всю Москву на такси ехала! Он все может, Нафт! Одному парню достал билет — в Караганду, в разгар полевого сезона, другого вытащил из карантина, увез из района, где что-то такое было и никого оттуда не выпускали…
Галя сообщает все новые удивительные истории — и все о нем, о Нафте, — отмахивается от осторожных попыток узнать хоть что-нибудь о школе и о Максиме, вся она сейчас там, в своей взрослой компании… «Нет, похоже, не влюблена, — задумчиво решает Женя, — но здорово сбита с толку. Надо бы встретиться с этим героем, взглянуть на него».
— Галя, пригласи ребят в дом, — просит Женя. — Ну чего ты их прячешь? Даша, это ты там, что ли, пришла?
Даша, как уговорились, нарочно задержалась на кафедре, вошла под восторженные истории о героическом и необыкновенном Нафте.
— Слушай, Дань, может, Галины друзья что тебе посоветуют? Я имею в виду экспедицию. Они в этом толк знают.
— Мои тоже знают, — обижается за студентов Даша.
Женя возводит к потолку скорбные очи — ей-богу, это какая-то патология: никакой в Дарье нет хитрости! Впрочем, схитрить, как и все, наверное, может, только сначала надо ей подготовиться, с ходу же — всегда то, что думает.
— Все равно, Даша, ты с Галиными друзьями поговори, посоветуйся. — Женя хитер, как змий, и, как библейский змий, мудр. — Они и смету составить помогут, правда, Галя? И научат, что взять.
Встав за Галину спину, Женя бешено жестикулирует, отчаявшись, крутит пальцем у виска — наивность, мать, — та же глупость, он Дарье выдает потом, — и Даша наконец понимает.
— Правда, Галочка, так с этой экспедицией трудно, — неуверенно бормочет она. — Проблем миллион. Позови ребят, а?
Галя недоверчиво косится на мать, но ее лицо уже снова спокойно.
— Хорошо, я скажу…
— Только предупреди заранее: запишу вопросы, чтоб не забыть, — торопится Даша закрепить шаткие, чуть не разрушенные ею позиции.
Галя важно кивает: почему не помочь матери? Известно ведь, что она непрактична, где уж ей организовать экспедицию без Галиной помощи?
Долгий резкий звонок. Екатерина Ивановна вздрагивает, прижимает руку к больному сердцу. Даша идет отворять. Когда она купит, в конце концов, настоящий современный звонок? Завтра, завтра же купит. Чтобы мама больше не вздрагивала. По всей Москве давно уже звякают колокольчики, заливаются нежно скворцы, тренькают мелодичные нотки. А у нее да у Светы все те же звонки, какие врезал кто-то когда-то, сдавая дом. И замки стандартные, от тех же великодушных строителей (эх, воры не знают! Впрочем, что взять у Даши со Светой?), двери ничем не обиты, и глазков знаменитых нет, черт знает что, в самом деле.
— Мам, мы пришли.
— Здравствуйте.
За Галей возвышаются трое: высокий мальчишка с розовым детским лицом, смуглый коренастый крепыш с усиками, а позади всех — прыщеватая неопределенная личность с косящими болотными глазами и узким ртом. Сердце у Даши падает: почему-то сразу становится ясным, что это и есть легендарный Нафт.
— Проходите, пожалуйста, раздевайтесь.
Галины друзья раздеваются, хотят тут же разуться — дикое это правило мором распространилось в последние годы по всей Москве, — но Галя их останавливает: «У нас не разуваются. Вон у порога тряпка, вытирайте ноги и проходите. Знакомьтесь, это бабушка…»
— Михаил, Сергей, Антон…
Вечер взаимной рекогносцировки начинается. Наученная Женей, Даша старается быть внимательной и терпимой. Но Нафт… Сколько пьет чай, столько шмыгает носом — протяжно, со вкусом, — а Даша с детства шмыганья не выносит. Дать бы ему носовой платок, так ведь обидится. Значит, надо терпеть. Нафт этот самый вот-вот скажет что-нибудь вроде «садить» или «ехайте», а она не смеет, не должна раздражаться.
Так он примерно и говорит, а Галя смотрит на него с восторгом, не отрываясь, и внемлет каждому его слову.
— Миша, расскажите, пожалуйста, об экспедициях. Я ведь в первый раз еду руководителем, ничего толком не знаю…
Нафт по-хозяйски, локтем отодвигает чашку, ложится грудью на освободившееся на столе место, в последний раз протяжно, со всхлипом шмыгает носом, мутноватые болотистые глаза вдруг яснеют, становятся — невероятно! — какими-то даже умными, а уж увлеченными — точно.
— Ну, что рассказывать? О чем?
— Да обо всем по порядку: как начинается экспедиция, как к ней готовятся, какие нас ждут подвохи и трудности…
— Идет!
Это «идет» звучит так неожиданно — славно и по-приятельски, что Даша невольно улыбается Нафту в ответ.
— Значит, так. Экспедиция всегда начинается с разговоров: неплохо бы съездить туда-то, сделать то-то и то-то. Мы говорим, говорим — втроем, впятером, вшестером. Потом разговоры стихают, потому что решили — едем! Пока только решили…
— Это не партии, мам, это экспедиции, ну вот как ваша, — вставляет свое слово Галя.
Нафт взглядывает на нее, улыбается — мягко, чуть снисходительно, как добрый и старший друг. Даша смотрит на страшного Нафта во все глаза. Скорей бы пришел Женька: она что-то ничего уж не понимает, теперь Нафт ей даже нравится.
— Да, так вот, идет время и вдруг — до экспедиции только месяц. Какая тут начинается паника: ничего ж не готово! Начинаем бегать, звонить, шуметь — кто едет, кто не едет? Половина пока не знает, кто-то, кто точно ехал, оказывается, не может, кто-то ходит и думает — ехать ему или нет. Вот как Антон в Силикаты…
— Так я ж поехал! — кричит Антон, заглотнув застрявшее в горле печенье.
Нет уж, нет, извините, так бессовестно врать! Он поехал — тогда, в Силикаты, вытащил из пещер Петьку, вы что, не помните? Петька, дурак, отстал от группы, погас фонарь, а он ходил и ходил по кольцу, и вообще — чуть не сбрендил в тот раз с голодухи, а кто его спас, забыли?
Антон, негодуя, швыряет откусанное печенье на стол, крошки летят прямо в Дашу.
— Я же поехал, Нафт! И спальник достал — трехместный! Всех вас там отогрел…
Это еще что такое — трехместный спальник? И кто кого от чего спасал? Какое кольцо, по которому ходил какой-то Петька? Кто он такой, почему чуть не сбрендил, да еще с голодухи? Галя ничего об этом не говорила… Испуганная Даша не успевает спросить.
— Да, ты поехал, — рубит в ответ Нафт, глаза сужены, их просто нет на лице, — но раскладку на тебя, дурака, не делали!
Даша дергает за руку Галю: что такое раскладка? Галя отмахивается:
— Ну, мама, это кто что берет и кто что покупает…
Ах да, верно, надо, кстати, эту самую раскладку сделать. Не собирать, как решили, деньги, не возлагать все на двоих-троих ребят. Пусть покупает каждый, тем более это сейчас не так просто, пусть каждый знает точно, что именно ему надо купить…
— Дарья Сергеевна, вы меня удивляете. — Нафт, отставив мизинец, шумно пьет чай из блюдечка. — Галя говорила, что вы ездили в экспедиции. Как же это вы без раскладки?
Краем уха он, оказывается, Галину реплику слышал…
— Не знаю, — теряется Даша. — Я ведь никогда сама не организовывала, меня кроме пленок — их покупала — ни о чем не просили…
— Плохо, — назидательно изрекает Нафт, с хрустом разгрызая сахар, и Даша понимает, что в самом деле плохо.
Они говорят, говорят, и через какое-то время становится ясным, что надо выбить у факультета пленку («Это они обязаны, нечего самим тратиться!»), что палатки можно достать на геофаке («Только скорее, а то весной все нормальные люди рванут в поле»), Сергей обещает раздобыть каны — большие, на всю ораву, котлы.
— Мы хотели обратиться в клуб туристов, — робко возражает Даша.
— Да в клубе с вас сдерут сто шкур. Я вам так достану, бесплатно…
— Да, вот еще, — перебивает Сергея Галя, — палатки, мам, надо проверить: вдруг нет натяжек, вдруг они рваные…
— Ну, это пускай мужики, — солидно решает Нафт. — Есть там у вас мужики, чтоб из армии или со строек?
— Конечно, есть, — торопится защитить честь женского факультета Даша. — Есть демобилизованные, с производства.
— Тогда все тип-топ: пусть проверят палатки…
Изумленный Женя застает весьма идиллическую картину: на диване, склонившись над блокнотом, Даша и Нафт составляют список необходимых вещей. Женя встречен, как всегда в этом доме, радостно, но растерянно: Даше не до него.
— Екатерина Ивановна, хоть бы поесть дали, — жалобно просит Женя. — Я прямо из института.
Он тут же получает тарелку ароматной дымящейся гречневой каши, садится на диван, заглядывает Даше через плечо.
Ух ты-ы-ы, какой мощный список! Под обведенным красным карандашом — «не забыть!»— уже с десяток пунктов: написать письмо председателю колхоза — просьбу разбить палатки на колхозной земле, — взять в ректорате прошение о содействии, оформить заявку на билеты (уточнить, сколько едет народу), сочинить раскладку, надавить на АХО, чтобы выделили наконец комнату на факультете. Туда будут брошены палатки и спальники, консервы и фонари…
Женя уминает кашу, с интересом поглядывая на Дашу: кажется, напрочь забила, зачем заманила в дом Нафта. Вся сейчас — в экспедиции, живописует своему врагу русский Север — какие там древние, везде уж давно забытые заклинания и обряды, какие частушки — не очень, правда, приличные, но точные и смешные, какие варианты старинных песен: на одном конце села поют так, а на другом — эдак.
Ох, Дарья! Так вот и замуж вышла: ничего не поняв, не проверив, не разобравшись, с ходу — влюбилась и вышла. Ну ладно, не отпущено ей рассудительности, не дано, придется самому поглядеть поближе на знаменитого Михаила по прозванию Нафт.
Ничего, кажется, парень, не так уж он страшен, только не так и хорош, как, может быть, кажется сейчас склонной к преувеличениям и крайним оценкам Даше. Компанейский, конечно, мужик, в экспедициях таких любят: умеет работать и друга, если что, выручит, не подведет, многое повидал, побродяжил, выпьет да порасскажет — заслушаешься. Трое суток несли по очереди девчонку с вывихнутой стопой, а переход на Урале был сложным, ночевки под проливным дождем и выпадал снег — об этом рассказывает сейчас Нафт, и Галя слушает затаив дыхание. Какая школа сравнится с таким походом, какой Максим с такими парнями? Ясно, что Галя готова за них в огонь и в воду, и она, пожалуй, права: когда еще, как не в юности, научиться дружить и выручать друг друга, нести пострадавшего через перевал?
Но вот вернулись эти ребята из партии, и что же им делать в городе, если они не геологи? Шатаются без толку по огромной Москве, пропивают все заработанное, вкушают блага цивилизации, но скоро уже скучают, вспоминают и хвастают. Они без дела и без профессии, то, что умеют и знают, не очень-то в Москве ценится, здесь смутно чувствуют они свою несправедливую неполноценность. Снова в партию — единственный для них выход, а пока они пьют и хвастают, презирая местную скучную жизнь и учебу всяких там Максов.
— Миша, а что вы намерены делать дальше? — дождавшись паузы, спрашивает Женя.
Нафт мгновенно настораживается:
— А что?
Глаза зеленеют и суживаются, Нафт поднимает голову, как-то сразу отъединяется от Жени и Даши.
— Нет, я в том смысле, что можно стать топографом, есть, кажется, какие-то курсы, — пытается исправить свою оплошность Женя.
— Курсы… — узкие губы презрительно кривятся, уголки рта ползут вниз.
И эта его усмешка как в зеркале отражается на лице у Гали.
— Миша, а вот со спальниками… — отрывается от длиннющего списка Даша. — Где нам их взять?
— Подумаем, Дарья Сергеевна, — сдержанно обещает Нафт. — Я вам тогда позвоню…
Он встает, за ним тут же, как на веревочке, — все остальные. Даша протягивает всем по очереди руку.
— Звоните, ребята, не пропадайте. Миша, может быть, дадите свой телефон? Я бы, если что, позвонила…
Мгновенное колебание.
— Да нет, ко мне не дозвонишься.
— Мама, я провожу.
— Галочка, только недолго.
Хлопает дверь. Ушли. Даша задумчиво смотрит на Женю.
— Жень, ну как?
— Не так страшно, Даша. Они не опасны: не совратят и не оскорбят, они не шпана, не блатные. Наоборот, в случае чего — защитят. Но курить научат (если еще не научили), выпить всегда поднесут, и ученье для них — не такой уж свет…
— И это называется не так страшно? Что ты говоришь, Женя! Курить, пить… Моя Галя…
— Не твоя, а Галя — сама по себе, Галя как человек, личность. Ты можешь ее направлять, корректировать, но пойми — это же человек, вспомни себя в ее годы.
— Было другое время, мы были взрослее, ответственнее!
— Время всегда другое, но что они инфантильнее нас, это верно: растут по одному — свет в окошке, в мирное (слава богу) время, все — им. А с Нафтом придется тебе подружиться, да ты, кажется, уже подружилась?
Даша смеется.
— В нем что-то есть, правда, Женя? И ведь хорошо, что я их увидела?
— Еще бы! Ты ввела их в дом, это, знаешь ли, очень важно: у них же, в случае чего, будешь искать помощи.
Проводы длятся часа полтора. Возвращается Галя задумчивая, молчаливая, насквозь прокуренная (сама курила или ее обкуривали?), переполненная чем-то своим, усталая, снова голодная. Уроки, конечно, не учатся — какие уж тут уроки! — ложится она в двенадцать: поет и плещется в ванной чуть ли не час, но Даша ее не торопит — знает, что бесполезно, да и не хочет ссориться. А Галя, приняв душ, на цыпочках проходит в комнату, где спит бабушка, и стараясь не разбудить, закутывает ей ноги.
Глухая бесконечная ночь, и кажется, что нет ей конца. В соседней комнате спит вымотавшаяся за день Галя — так же неожиданно, как бросала, вернулась в школу и вообще помягчела, а звонки вдруг прекратились, — чуть слышно похрапывает мама — надо бы поставить ей все же горчичники, — за стеной у соседа уже угомонилось радио. Странный он парень: полночи крутит ручку приемника, бродит по миру, нигде не задерживаясь надолго, а поутру там, за стеной, тишина. Даша соседа не видела, его не знает, но почему-то думает, что похож он на Ерофеева, только одержим не науками, а поп-музыкой, да еще политикой — в разной интерпретации разных станций и стран. Даше музыка его не мешает, вечерами все равно не работает. Музыка — легкий фон ее праздной, после девяти, жизни.
Андрей так и не позвонил. Господи, хоть бы из вежливости! Да какая там, к черту, вежливость… Вот они, случайные встречи, знакомства на улицах и в кафе. Вечер за столиком, вечер в театре, предложение — очень конкретное, недвусмысленное — и все, нет — так нет, поищем другое, попроще. Новые времена, новая мораль, новый стиль, а в сущности все по-старому: раз знакомство в кафе, значит, оно легкое, а женщина легкомысленна. А если нет, так нечего с первым встречным распивать шампанское, Валерий прав…
Даша лежит в темноте и терзается. Но лежать и не спать трудно, и она встает, пьет воду, подходит к окну.
Выросшие к ночи сугробы смутно синеют в газовом свете. Днем широкими деревянными лопатами снег сгребли в высокие кучи, и теперь он послушно дожидается утренних тяжелых машин. Ни единого дуновения ветерка, снег замер на крышах, укрыл голые ветви деревьев, укутанные брезентом машины.
Пусто. Мертво. Только изредка, с легким шелестом, ночное такси. Какая тоска… Как одинок человек на земле… Неужели ничего больше не будет? Сейчас, в этой глухой настороженной тьме, все неважно: любимое дело, студенты, статьи и друзья, даже мама и Галя. Даша одна на всем свете, а за окном такая безмерная тишина…
Она ежится, как от холода, хотя в доме тепло, торопливо зажигает бра, подарок Светы и Жени, накидывает на плечи халат, ходит от окна к двери, снова ложится, гасит свет, пытается отогнать неожиданный цепкий страх: «Я спокойна, я совершенно спокойна». Тренингу неделю назад учил Игорь — упросил встретиться, отчаянно старался быть интересным, как мог, развлекал.
Сидели в кафе, отстояв предварительно очередь, Даша, сочувствуя, слушала: видела, Игорь страдает, плохо ему с молодой женой, но и жалеть не было сил, все ушло на тревогу за Галю, еще — в ожидание.
— Понимаешь, Дашунь, — Игорь несмело коснулся ее руки. — Сейчас многие так спасаются, тренингом — от бессониц, тревог, нервных срывов…
— И ты? — рассеянно поинтересовалась Даша.
Игорь запнулся, но соврать не смог.
— И я. От бессонниц… Там, в жаре, плохо спится.
«Я спокойна, я совершенно спокойна…» А может, надо было поехать? Может, ничего б не случилось? Попили бы чаю, посмотрели книги, и Андрей отвез бы Дашу домой. А если б так, то это хорошо или плохо? Раньше, лет двадцать назад, хорошо, конечно, — считает порядочной и серьезно относится, — а сейчас все сместилось. Нет, он не должен был ее приглашать!
Даша не в силах лежать как положено — неподвижно и прямо, закрыв глаза, вытянув руки вдоль туловища. Она в третий раз резко дергает шнур бра, пьет снотворное, от которого старательно отвыкает, читает какой-то роман, ничего в нем не понимая, забывая тут же, и к утру засыпает.
Грохочет, летит в пустоту поезд. Она стоит у окна, рядом с нею Вадим. Рвется с полей теплый ветер, треплет, сечет Вадькины волосы. Страшно и весело — поезд летит в пустоту, — но они снова вместе и несутся куда-то к морю и солнцу, к хмельному, в цветах и травах, воздуху. Пронзительно свистит паровоз, еще и еще, звенит его свист в ушах — ах, какое огромное, бешеное, какое молодое счастье!
— Даша, Даша, — мама трясет ее за плечо. — Ты что, не слышишь? Телефон, Даша!
Екатерина Ивановна снимает трубку, передает дочери.
— Кого это бог послал ни свет ни заря?
Сквозь недавний, с синим прозрачным воздухом, с грохотом и полетом, сон, сквозь тяжелую от невыспатой пилюли голову, через треск и помехи, издалека — глухой, сдавленный голос Жени.
— Даша, прошу, поезжай к Свете, побудь пока с ней… Нет, не из дома, скажи, что на днях заеду, все объясню.
— Женя, подожди, что случилось?
На том конце вешают трубку.
— Дашенька, что?
— Ничего, мама. Я — к Свете, оттуда на факультет… Да какой там чай, некогда!
Брюки, свитер, машинально бусы на шею, сапоги, шубка, капюшон на голову, что еще? Ах да, сумка.
— Даша, папку забыла! — Екатерина Ивановна выскакивает за дочкой на лестницу. — Скажи, что-то с ребятами?
— Нет, все в порядке, я позвоню…
Еще темно на улице, пуст продрогший за ночь троллейбус. Даша вжимается в ледяное сиденье, старается согреть его своим телом. Ничего не приходит в голову, никаких нужных слов, да и неясно пока, что случилось, что сказано Свете? Может, не сказано главного, просто поссорились? Чего не знаю, того не существует… Позиция труса, а может быть, мудреца? «Не надо, не говори ничего, — заклинает она Женю, — Пусть Света не знает!» Так и не решилась с ним Даша поговорить.
Света лежит на диване, укрывшись с головой одеялом, Даша сидит рядом. В комнате холодно — распахнута настежь форточка, — как-то вдруг пусто.
— Света, ты ребят будишь во сколько?
Света молчит.
— Светик, ты ела? Поставить кофе?
Света рывком садится, проводит рукой по спутанным волосам, говорит лихорадочно, быстро, глядя блестящими глазами мимо Даши, в стену:
— Он обманывал, давно, сам сказал, что давно, спал с ней и со мной, жил здесь и там. Зачем? Постой, нет, постой, зачем он врал? Чего он боялся — что пойду в партком?
— Хотел, наверное, разобраться?
— Ах, разобраться!
Света вскакивает, ходит, почти бегает по комнате. Даша берет со стула халат, набрасывает ей на плечи, но Света передергивает плечами, будто халат жжет тело, и он падает на пол. Даша хочет халат поднять, а Света топчет его ногами — розовый, воздушный, привезенный Женей из Югославии.
— Света, не надо! Отдай!
Дашу пугают ее расширенные пустые глаза. И вдруг в глазах — что-то осмысленное. Света поднимает халат с пола, рассматривает, мучительно хмурясь, изо все сил стараясь вспомнить нечто неясное, ускользающее, с этим халатом связанное. И вспоминает — медленно, потрясенно.
— Он отсыпался, а я разбирала его чемодан. И там внизу, под всеми вещами, — сумка, у нас тогда югославских не было… Я спросила потом, а он сказал, что это так, передать кому-то… Даша, что это? Это было же год назад! Даша, какая я идиотка!
Света рушится на диван, рыдает, затыкая себе рот подушкой, колотит по постели сжатыми кулаками, мотает головой от нестерпимого унижения. Даша бежит в кухню, пузырек с валерианкой закручен намертво, она подставляет горлышко под струю горячей воды. Руки дрожат, капли считать невозможно. Даша бухает чуть ли не полфлакона, бежит назад, к Свете.
— Светик, милый, выпей, нельзя же так!
Света отталкивает Дашину руку, вода плещется на пол.
— Пей! Пей, говорю!
Запрокинув Светину голову, Даша заставляет ее выпить остатки.
— Ложись, я сделаю кофе.
— Даша, не уходи, — цепляется за нее Света.
— Я только кофе…
— Не уходи…
— Ребят будить?
— Что? Ах да, буди, только сюда, слышишь, сюда не пускай! Там, в холодильнике, эти, ну как их… ну эти…
— Найду.
— Холодно, Даша.
— Сейчас заварю чай, согреешься. Лучше чай, правда?
Даша закрывает форточку, поднимает с пола теплое одеяло, укутывает в него Свету. Потом идет в соседнюю комнату, будит ребят, кипятит воду, варит сосиски.
— К маме нельзя, она заболела.
— А отец?
— Ушел на работу.
— Так рано? — Дима смотрит Даше прямо в глаза.
— Так рано.
Наконец-то спровадила!
— Света, вот чай, пей, с малиной.
Свету всю колотит, трясет.
— Я позвоню к тебе в школу, да? — спохватывается Даша.
— Да, позвони. А ты?
— У меня две лекции, потом приеду, ты пока поспи — хорошо?
Света держит Дашину руку, что-то бормочет, ее глаза закрыты: действует валерианка. Даша склоняется над ней, пытаясь разобрать слова.
— Позвонил в первом часу — я уж не знала, что подумать, — сказал, не придет, больше не может, перед всеми, кругом виноват… Семнадцать лет, Даша, семнадцать… Все ему, все для него — «тише, папа работает», — а я как кухарка, как нянька, им всем… Все бросила, всем для него пожертвовала…
— Светик, мы все обсудим, что-нибудь придумаем. Спи, я скоро вернусь, слышишь?
Страшно оставлять Свету, но лекции на двух потоках. А кроме Даши, у Светы и нет никого. Был еще Женя… Даша задергивает шторы, гасит свет, осторожно прикрывает дверь — Света, кажется, засыпает, — так же осторожно закрывает дверь входную. Морозный воздух, люди, теплое, набитое битком метро, лекция впереди… Это стыдно, что Даша чувствует облегчение? Для нее Светин ад позади. Вот только сон, мчащийся к морю поезд… Если бы не ворвался в него Женин звонок, она не знала бы, что по ночам видит Вадима, чувствует теплые волосы под своею рукой, не знала бы, что для нее это все еще счастье.
— Где же, дорогая моя, обоснование семинара? — скрипуче встречает Дашу зав. — Имейте в виду, пока я разрешил условно.
Раз дошло до «дорогой» — значит, дело плохо. А она-то думала, что обошлось: впервые на глупости Сергеич не стал настаивать… Но он ведь не догадывается, что это глупость, иначе не был бы дураком. К тому же — иллюзия деятельности… Как там Света? Скорее, скорее к ней, пока не ворвались после школы мальчишки, пока не случилось непоправимого: Света выкричит им все про отца, нанесет удар, ранит смертельно.
— Так вот, Дарья Сергеевна, обоснование жду не далее чем сегодня, и ни днем позже, — мстительно добавляет зав.
Бессильная неприязнь к Даше сделала его проницательным: видит, враг чем-то расстроен, самое время ударить.
— Хорошо. Будет обоснование.
Надо немедленно взять себя в руки: зав любит приставать, когда человеку плохо. Эта странная его особенность широко известна на факультете, преподаватели традиционно скрывают от него неприятности. В прошлом году у Люды болела мать, девочка ночами дежурила — больница на другом конце города, полтора часа езды. Так он повадился вызывать ее к себе с утра, каждый день: «Э-э-э… что я хотел вам сказать? Забыл… Ладно, завтра скажу, приходите к восьми тридцати…» Вся кафедра тогда возмутилась, Даша, слепая от ярости, наорала на зава, и он, по обыкновению, струсил и отступил, оставил Люду в покое. Да, обоснование писать придется, иначе не разрешат семинары и виноватой окажется Даша. «Ничего, успею, все равно окно между лекциями».
Даша садится в свободной аудитории, вздыхает и начинает писать. Она пишет, что сегодня, как и всегда, костюм говорит о материальной культуре, национальном характере и даже складе ума очень многое, что, готовясь к фольклорной экспедиции на Север, пусть экспедиции филологической, без изучения истории костюма не обойтись. Даша доказывает, что дважды два — четыре, снег падает с неба, а за весной, представьте себе, идет лето. Она знает, надо исписать пять-шесть страниц, иначе Сергеич бумагу вернет и скажет, что не солидно. Неважно, что будет написано, главное — подбросить побольше научных терминов.
Скоро она увлекается и пишет уже всерьез. В системе доказательств выстраивается логика будущей экспедиции, ее основная идея. Перо легко скользит по бумаге — пропади они пропадом, тупые и хрупкие шариковые карандашики, писать ими — тяжкий труд. Даша признает только старую, сметенную временем авторучку. Все! Теперь Людочке на перепечатку, и зав наложит витиеватую резолюцию, старательно подписав ее прекрасной своей подписью, исполненной красивым и толстым японским фломастером.
Дашин звонок заставляет Свету сползти с дивана, добраться до двери, открыть. В комнате сумрачно, почти темно — короткий зимний день позади. Ребят, к счастью, нет. Даша зажигает свет.
— Не надо…
Света снова забирается под одеяло. Под глазами черные впадины, лицо обострилось и похудело, за полдня похудело.
— Света, ты спала?
— Не знаю…
— Ты ела?
— Нет. Тело болит, Даша, ужасно болят мышцы. Странно, да?
— Хочешь, сделаю ванну?
— Не надо, зачем?
— Пройдет боль, вот увидишь.
— Ну сделай.
Даша наполняет ванную горячей водой, льет шампунь — зеленоватая пена пахнет травой, — вешает на батарею пушистую простыню, халат — не тот, воздушный, предательский, а из Прибалтики, простой и теплый. Пока Света в ванной, она быстро скатывает и убирает постель, жарит гренки, мелет кофе, сервирует стол. Надо изгнать из комнаты пустоту, вернуть ей жилой дух — пусть пахнет жареным хлебом и кофе, горит яркий свет и звучат голоса.
Света выходит из ванной очень усталая.
— Ты права, почти не болит. А почему ты все убрала? Я лягу.
— Нет, сядешь к столу! Светик, не надо нам повторений: помнишь, я не могла есть, ты меня заставляла?
— Ох, не вспоминай: с тобой пришлось повозиться…
Света улыбается, грустно и удивленно.
— А я, представь, хочу есть.
— Ну и умница!
Кофе, гренки, сливки, творог… Света на глазах приходит в себя.
— Помнишь, Светик, мы говорили о том, что поражение надо уметь превращать в победу, а минус — в плюс? Ты говорила, что уход Вадима заставил меня взять у жизни реванш — подсознательно, но заставил?
— Призываешь сделать то же самое?
— Да.
— Поздно уже, мне — поздно: скоро сорок…
— Нет, Света, не поздно: только сорок!
— Бабий век — сорок лет, такое слыхала, ты, фольклорист?
— Слыхала. Так ведь это «бабий», женский, то есть, а он лет с четырнадцати, понятно? И вообще я говорю не о бабе, а о филологе, подававшем надежды. Света, у нас есть кое-что, чего нет у других брошенных женщин, твой диплом, например, «Поэтика слова».
— Странно, что ты о нем не забыла.
— Еще бы! Он натолкнул меня на мою работу…
— …и ее забодал твой драгоценный Сергеич, — с усмешкой напоминает Света. — И, между прочим, это поражение ты почему-то не превратила в победу. А вся кафедра тебя предала!
Горе сделало Свету злой.
— Кафедра вовсе не предала, — не обижается Даша. — Она растерялась, потому что формально Сергеич был прав: мы не стилисты. Он ведь не допустил обсуждения, отверг в принципе — этого хода никто из нас не ожидал. Дурак дураком, а на такие штуки он мастер. Но сейчас мы говорим о тебе.
— Нет, ответь, а почему ты остановилась тогда? Тебе же советовали отнести в издательство?
Света не произносит имени мужа, хотя советовал, даже настаивал Женя. Даша после развода тоже никак не называла Вадима, в крайнем случае «он».
— Светик, так мы не доберемся до сути, — терпеливо прорывается к своему Даша. — Сегодня, когда я писала бумагу об экспедиции, то подумала о тебе. Ты будешь нам очень нужна — там, в поле.
— Спасаешь? — усмехается Света. — «И мужа тебе заменит коллектив…»
— С мужем вы разберетесь сами! — кричит, потеряв терпение, Даша. — И пошел он, знаешь, куда?.. Это он должен теперь что-то решать, делать, объясняться с ребятами, он, а не ты! У тебя свои проблемы, тебя сбили с ног, изволь-ка вставать и идти дальше…
— Да-а-аша! — Света роняет голову на сложенные на столе руки, рыдает так же отчаянно, как утром. — Ничего ты не понимаешь! Жизнь прошла, она позади! Я отдала ему все, тебе не понять! Нет, надо его вернуть, объяснить, это увлечение, оно пройдет… Даша, найди его, скажи, умоляю!..
— Хорошо, я скажу, — пугается Даша.
Всю ее логику сметает отчаяние Светы.
Середина марта. Чуть смешной и немножко грустный «женский день» позади. Даша его ждала: думала, вдруг позвонит Андрей. Теперь ждать нечего.
А все равно это милый праздник, у нас милый. Где-то далеко, за горами-морями женщины борются за свои права, нам бороться не за что: мы давно равноправны. Восьмое марта — тот единственный день в году, когда мы, слава богу, чуть-чуть не равны. Женщинам уступают места в метро, им дарят цветы, а спутники жизни суетятся и что-то придумывают. Этот день даже сделали выходным, правда, и для мужчин тоже, что опять-таки говорит о равенстве. Но есть же еще седьмое, канун, когда все женщины — именинницы, потому что они не дома, а на работе.
Даша сменила всегдашние брюки на вязаное синее платье, вынула туфли из шкафа, явилась на лекцию, молодо стуча каблуками. Желтый пушистый букетик застенчиво светился на кафедре.
— Спасибо, — улыбнулась аудитории Даша.
Валечка Персина засияла в ответ. Сколько Даша ее бранит, а Валечка все равно Дашу любит, боится и любит, интересно, за что?
— Спасибо, — снова сказала Даша. — И я, девочки, вас поздравляю, а вам, юноши, желаю всегда быть рыцарями, не только по праздникам. А теперь — к делу: за полвека до появления нот в Европе была снабжена нотами запись Рябинина «Добрыня и Змей». Расшифровал их Аренский…
Не позвонил он, не позвонил, ждать больше нечего. Ну и черт с ним, плевать — на добрые его глаза, сильные руки, на белые хризантемы посреди зимы, на его фантастику, театр — плевать! Идет, шагает по Москве весна, в талую воду превращается серый снег, несутся над головой рваные, в клочьях тучи, сверкает в их разрывах солнце, сияет высокое холодное небо.
Все утратившая, потерявшая себя Света из последних, тающих, как этот снег, сил борется за своего Женю — попраны и забыты теории гордости, независимости, самолюбия, Дашины уговоры, призывы и просьбы не действуют — «ты что, за Женьку?». И это — Света! Веселая, щедрая, справедливая. Ее как подменили: ожесточилась, озлобилась, поглупела от горя. Пока не изопьет до конца горькую чашу безысходного унижения, пока не поймет, что потеря свершилась, она не остановится и ее не остановить. Неужели хоть на мгновение Даша была такой? Нет, такой она не была: страдала, но ни за что не боролась, стиснув зубы, молчала.
Послав подальше всех мужиков с их жестокостью, эгоизмом, генетической тягой к женщинам многим и разным, Даша сиднем сидит в своей комнате — готовит к изданию рукопись, отвергнутую год назад принципиально и доказательно лично Сергеичем.
Злой упрек Светы подтолкнул Дашу к столу — давно хотелось вернуться к теме, мешало то то, то это, а потом возник почему-то в жизни Андрей, все в душе перепутал. Теперь его нет, и не надо, и с Галей вроде бы все успокоилось, значит, самое время пройтись еще раз по страницам, пройтись — и тащить в редакцию. «Стиль как выражение времени…» Н-да, без визы ученого совета, без официальной поддержки будет трудно, почти невозможно опубликоваться, но ведь «почти», формально никому не возбраняется принести в редакцию рукопись. Сами пусть рецензируют, сами думают, на то она и редакция, пусть возится с самотеком! Даша храбрится: известно ведь, так не делается. А она вот возьмет и сделает!
Не нужна ей ничья поддержка, она сама знает работе цену: рукопись отлежалась, Даша отошла от нее на приличное расстояние, сумела ее оценить — отстранено, как что-то, уже ей не принадлежащее. Все здесь серьезно и честно. И доказательно. И потом, очень хвалил Женя, а он в таких делах толк знает, дал почитать авторитетам, говорил, что те прямо ахнули: до чего непривычна постановка проблемы! Тоже загорелись, обещали показать филологам, но Даша тогда как-то сникла, переутомилась, должно быть…
Вчера у нее не было лекций, вчера весь день Даша работала дома. Сидела за столом с утра до вечера, с Двумя перерывами — на обед, когда выслушала самые разные сообщения Галки — снова общительной, доброй, будто кто взял и выключил недавнюю агрессивность, — и на ужин. К вечеру так устала, что даже на телевизор с его наивными и неторопливыми назидательными историями не было сил — попросила выключить. Сегодня она от рукописи отдыхает, сегодня у нее две лекции и семинар.
Но сначала надо выгулять Тошку. Из своего угла пес сердито следит за Дашей глазами: час законной прогулки давно настал, он время знает! Даша улыбается, и его пушистый хвост приходит в неистовое движение — сейчас пойдут! Смешной зверь, Тошка. Он как ребенок: быстро радуется и огорчается, обижается, капризничает и упрямится. Живет в доме на правах младшего члена семьи, хотя Галю, кажется, считает ровней, на нее рычит и ее покусывает, к ней единственной забирается на ночь в постель, устраивается в ногах — отвоевал себе это право.
— Тош, вперед!
Огромными прыжками Тошка несется вниз по лестнице: Даша не признает поводка. Всякий раз пес заново не верит этому счастью, лает и прыгает, пытается лизнуть Дашу в щеку, вихрем летит по переулку, ныряет во все дворы подряд, победно возникает вновь. А Даша терпеливо ждет, пока он набегается, и вдыхает, впитывает в себя весенние запахи.
Снег уже совсем черный, зернистый, и пахнет, пахнет весной, голова кружится. Тошка в буйном восторге царапает колючий наст, сует в сугроб морду, жадно нюхает, фыркает, ждет чего-то. Весна несет с собой обновление, встречу с ласковой рыжей Динкой, Тошка чувствует, знает. А потом вместе с Галей и Дашей он поедет в лес, где будут новые ароматы и незнакомые псы, с которыми можно драться.
— Тош, домой!
Последний раз — стремглав по всему переулку, последний раз — с рыком на колючий, пленительный снег — и домой.
Даша торопливо пьет чай, влезает в коричневые узкие брюки, натягивает зеленый свитер и сверху теплую размахаку (Вадим когда-то привез из Туркмении — овечья шерсть, никакой там синтетики) и бежит в метро.
Грохочет, покачивается ослепительно чистый поезд, летит под землей переполненная весной Даша — туда, на Моховую, в старое обжитое здание. Сидят, уткнувшись в газеты, озабоченные мужчины, стоят, держась за поручни, с утра утомленные женщины, а она планирует новый день.
Сегодня Даша читает о судьбах эпических национальных сказаний. Лекция сложная, она всегда волнуется: поймут ли вчерашние школьники грандиозность процесса? Ведь сказания складывались веками, передавались по поколениям, забывались, возрождались и дополнялись, летели по горящей от войн земле — через сражения, битвы, иноземное иго. Они дожили до нас, нас дождались, но в разных странах по-разному. Русский фольклор пришел к нам в былинах, не слитый в эпос…
Хорошо, что придет Ерофеев (Дашины лекции не пропускает): она опробует сегодня одну идею, посмотрит на реакцию аудитории. Сразу после лекции семинар, там подумают над идеей вместе…
А с Персиной надо что-то делать, и срочно, если она конечно, на семинар явится. Совсем, ну совсем одурела: снизошел до нее Ронкин, все полетело в тартарары! Сияют черные бархатные глаза, улыбка не сходит с розовых детских губ, похудела даже, и уж, естественно, Валечке не до фольклора. Но разве счастье помеха знаниям? Неужели это действительно несовместимо? Тогда ничего не делала, потому что несчастна, теперь — потому что счастлива. Вот уж кому образование ни к чему, вообще — интеллектуальное напряжение… А Даше, кроме Андрея, никто не нужен, и дурацкие звонки Валерия не нужны. Нет, все-таки мужская самонадеянность границ не знает: «Простите, Даша, решил позвонить вам в последний раз…»
Даша фыркает. Солидный товарищ в таком же солидном темном пальто поднимает на нее зимний холодный взгляд. А чем он, собственно, недоволен? Сидит и читает… Ну так сиди и читай, рядом стоящему уж и посмеяться нельзя, а ведь стоящий-то рядом — женщина, между прочим…
Интересно, поймут ли ее ребята? Идея только что вылупилась, не обкатана, мысль родилась как-то не вовремя, когда Даша пишет совсем другое, о другом, о стилистике Думает. А может, она же и натолкнула?
Еще Пушкин пробовал объединить былины в эпос, но потом отступился. Пробовали другие, отступались тоже: материала тогда не хватало, уничтожался ритм былин, особый старинный лад, вытесненный победно хореем. А что, если им, молодым, подумать над огромной задачей — она как раз сегодня решается, она завещана поколениями фольклористов. Дерзко? Конечно! Так ведь на то и молодость. И силы на курсе есть, свои даже поэты, Наташа Белкина, например. Подошла на днях с изящным небольшим томиком.
— Дарья Сергеевна, как прекрасно перевела средневековых корейцев Ахматова, правда? «И вот, полуистерзанный людьми, остатки крыльев я расправил вновь…» А вот этого я не понимаю, взгляните.
И Даша прочла:
За спиною доблести держа,
Счастие держа перед собою,
Доблести и счастие мое
Боги, мне, явившись, принесите…
— Дарья Сергеевна, почему счастье — перед собой, а доблести — за спиной, сзади?
— Ну, я не знаю, — растерялась Даша. — Надо подумать…
— Может быть, счастье дается в юности, а доблести идут во второй половине жизни, как что-то более зрелое?
— Почему только в юности? — огорчилась Даша. — В каждом возрасте свое понимание счастья. А чтобы понять, в чем оно, его сберечь, не упустить, разве не надо быть зрелым?
Наташа задумчиво покачала русой головкой.
— Не знаю, Дарья Сергеевна… По-моему, ничего не надо, это случай, судьба…
Даша улыбнулась.
— Для вас, Наташа, в вашем возрасте счастье — это любовь, конечно. На самом деле оно не только в любви.
— А в чем еще? В труде?
— И в труде тоже. Но главное — в нашем внутреннем состоянии, в том, что называется духовной жизнью. По думайте, и вы со мной согласитесь…
Хорошие в этом году ребята, и расклад по интересам удачный. А уж Володя — просто подарок судьбы. Хоть бы дошло это до Сергеича, не мучил бы он Ерофеева! Ведь Володя — талант, к нему нельзя с общей меркой, ему и так трудно: таланту трудно всегда.
— У нас, Дарья Сергеевна, все равны, — скрипуче и медленно вещает зав. — И ваш любимчик обязан, как все, посещать лекции, все лекции, иначе мы его отчислим.
«Тебя бы отсюда отчислить, отлучить от МГУ навсегда, старая ты калоша, — ярится Даша, хотя зав вовсе не стар, и бросается искать Ерофеева — черт знает какую ахинею приходится выслушивать из-за него! Она находит Володю на холоде, у окна, неформальном клубе курящих, кричит на него и требует не раздражать доцента Суворина, а он слушает, рассеянно со всем соглашаясь, и думает о своем — об оставленных в Ленинке книгах, о том, что завтра их сбросят (совсем забыл, хорошо, что напомнили!) — и, конечно, тут же забывает данное Даше слово, шагает, размахивая длинными руками, в библиотеку, зарывается в рукописи и фотокопии и забывает про все на свете. Сейчас задумал еще составить точное определение культуры, свое определение, новое, Даша же на эту мысль и натолкнула.
В ее студенческую юность к ним на филфак несколько раз приезжал Эренбург, читал отрывки еще не вышедших мемуаров. Так вот он сказал как-то, что подлинная культура — это культура эмоций. Не все его поняли, возражали, шумели, а он стоял на своем, и как же он был прав! В эмоциональных всплесках, отбросив в потрясении все наносное, по-настоящему раскрывается человек. Посмотрите на него в минуты душевных волнений, посмотрите, как он радуется, горюет и ненавидит, и станет ясен его культурный ценз. Даша рассказала об этом Володе — просто к слову пришлось, — и он тут же бросился в бой: „Определение это неполно, я вам докажу!“ Теперь выстраивает систему доказательств… Но на лекции, дорогой мой, ходить все-таки надо, общим положениям приходится подчиняться. Нет, не станет Ерофеев ходить на неинтересные лекции, нет у него времени подчиняться…
С мягким шумом разъезжаются двери, толпа выкатывается в вестибюль. Любит Даша этот кусок — от Охотного до Моховой: „Москву“, улицу Горького, „Националы“, старый университетский дворик. Студентами врывались на Ленгорах в сто одиннадцатый автобус, катили сюда через всю Москву, с шумом и хохотом, под несердитую ворчню привыкшей к ним контролерши — честно брали билеты всю первую неделю после стипендии, — бежали, опаздывая, той же дорогой, по тому же дворику. Болтали, смеялись и строили, строили планы, мечтали о будущем. И было их тогда много, целая стайка.
Теперь Даша идет одна. Но есть у нее верная подруга Света, прислал недавно открытку Степан, возникла в прошлом году в Москве черная от солнца Мери Кочар.
— Дань, это я! Звони всем нашим, ждем у Зураба, жарим форель — прямо из Севана, в листьях…
— В каких еще листьях?
— Каких-каких, не знаю, как там по-русски… Давай быстро, форель едят сразу, клянусь мамой!
И они собрались у Зураба — тогда еще была жива Ара Машанова — и до утра не могли расстаться.
Хорошо, что они существуют на свете, друзья нашей юности. Никакие другие — тоже друзья — встать рядом с ними не могут. И вот что еще заметила Даша: у скучных, неинтересных людей друзей юности, как правило, нет. Есть коллеги, знакомые, приятели, даже что-то похожее на друзей, в сорокалетием, сдержанном преломлении, — и все. Такая почему-то закономерность.
Даже странно, как много их собралось на лекцию: прорвавшись сквозь низкие, полные дождя тучи, вовсю сияло над Москвой солнце, умытое, ослепительное, молодое. Даша шла, подняв лицо к небу, прищурившись — загорала. Звонко пощелкивали по сухому асфальту каблучки высоких сапог, машины рвались вперед по-весеннему лихо, прохожие были оживлены и беспечны.
Войдя в переполненную аудиторию, Даша привычно подобралась: почуяли, чертенята, ей есть что сказать. Радость сжалась пружиной в самых глубинах ее существа.
— Сегодня мы поговорим о старинных напевах с их утраченным сегодня ритмом — о ладах…
Голос звучит спокойно и сильно, что мгновенно отмечается краем сознания. Сели недавно связки, пришлось бегать к врачу, чем-то там смазывать, полоскать.
— Послушайте, как звучат лады. Я уверена, вы почувствуете их отличие от позднейшего стихосложения…
Взгляды устремлены на Дашу, даже галерка (там уж законно!) не шушукается, не приходит в легкое колебательное движение, не вертится и не болтает. Тугая пружина радости стремительно раскручивается в душе, Даша наслаждается чистотой и поэзией строф, и это чудесным образом передается аудитории.
Большой перерыв, целых пятнадцать минут. Не одеваясь, она сбегает по каменной пологой лестнице во дворик, спешит под арку, в буфет, обгоняя шумную студенческую братию. Грея руки о крошечную, с золотым ободком чашечку, Даша вдыхает аромат кофе, согревает и увлажняет все-таки уставшие связки, потом так же, бегом, — в аудиторию. В толстом свитере, в брюках ей не страшны весенние заморозки. Памятник тому, кто для женщин их выдумал, убедил мир, что это красиво, прилично. И спешить в брюках легко, а современная женщина почти всегда спешит. Здесь, у ступенек, ее ждал Андрей… Нет, об этом не надо, сейчас же остановись!..
На семинаре с ходу бросаются в спор Ерофеев и Белкина — Володя с мудреных теоретических высот, Наташа — из недр поэзии, таинственных ее глубин: уловила отголоски ладов у Цветаевой, у Ахматовой, даже у Пастернака (ее послушать, так у Пастернака вообще есть все).
— Здравствуйте, — насмешливо согнулся пополам Ерофеев, разбитые стекла очков воинственно сверкнули на солнце. — Уж и у Пастернака! По-твоему, вся поэзия — бывшие лады…
— Ну, Боков, например, просто писал ладами. А Пастернака ты разве знаешь? — сдержанно поинтересовалась Наташа, и Володя, растерявшись, умолк: поэзии он не знал, тем более — непопулярного у издателей Пастернака.
Наташа победно тряхнула головой, отвернулась, а Ерофеев уставился на нее, как впервые, почему-то встал, да так и стоял, пока его не дернули за руку.
— Сядь, что стоишь? С ней разве можно спорить? Засыплет стихами!
— Да? — машинально отозвался Ерофеев, так же машинально сел и, подпершись длинной худой рукой, стал думать о чем-то хорошем, не сводя с Наташи глаз. Так и не вышел из состояния тихой задумчивости, несмотря на все старания Даши.
А потом было собрание экспедиции, и тут выяснилось черт-те что. Во-первых, колхоз, на землях которого жаждал расположиться университетский лагерь, на письма не отвечал. Молчал — и все. Петро, грубоватый, прошедший через армию закарпатец, держал ответ перед собранием.
— Как так молчат? — испугалась Даша: вдруг председатель не позволит ставить палатки на колхозной земле? Вдруг там, например, заповедник и костры жечь нельзя? А без них невозможно, кормиться-то надо…
Петро виновато оглядел сердитые лица:
— Не знаю, я писал трижды…
— А в ящик опускал? — иронически поинтересовался Ронкин.
— Опускал, — серьезно пробасил Петро, не слишком, впрочем, уверенно.
— Сомнительно… — резюмировал Ронкин и тут же постановил, что напишет собственноручно, заверит письмо в деканате и поставит печать.
— Не надо, — попыталась возразить Даша. — Печать-то зачем? — с детства страшили всякие бумаги и бланки.
— Тогда и ответят, увидите, — авторитетно заверил ее Ронкин. — А теперь — самое главное…
Он, Ерофеев и Юра Степанов — мозг экспедиции, и Ронкин докладывает летний план. К радостному удивлению Даши, план расписан до мелочей: северные свадебные обряды — просватание и "оберег" невесты, игровые и шуточные песни на посиделках, старинные наговоры, древние, сохранившиеся неведомо как в Заонежье ритуалы отвода "нечистой силы" — "Лесовик, лесовик, отдай мою нетель, буде есть у тебя…", присказки и присловья, детский фольклор — считалки, дразнилки, варианты сказок по селам, первичная обработка на месте, — все предусмотрел легкомысленный, болтливый и непоседливый первый курс.
Поднимается Ерофеев. За месяц изучил материалы по Заонежью — все, что нашел в библиотеках, до последней странички, — и теперь, на глазах разгораясь, щедро делится тем, что узнал. Взмахивая руками, он описывает шатровые часовни и деревянные церкви, двухэтажные резные избы — настоящие терема, — говорит об архаике Заонежья — исстари туда бежали старообрядцы, там никогда не было крепостных. Суровая долгая зима, такие же суровые люди и воля, главное — воля…
— Мы с Ронкиным прочли кое-что из собранного б девятнадцатом веке. Костя, давай…
И Костя "дает".
— Вот смотрите: были такие "Олонецкие губернские ведомости", и еще "Онежские былины", Гильфердинг их собирал, позднее Рыбников…
Ронкин вещает, а в углу, на "камчатке", светятся влюбленные очи. Полчаса назад Валечка Персина, полыхая стыдом, жарким пламенем, опасливо приблизилась к Даше: двоечники боялись Дашу традиционно.
— Дарья Сергеевна, пожалуйста, возьмите меня на Белое море, я все буду делать, я готовить умею, я шью…
— Нет, позвольте, вас я взять не могу. — Даша просто ошалела от такого нахальства. — Шьете… Нам нужны не портнихи, Персина, а исследователи.
— Я подтянусь, честное слово, увидите, вот спросите на семинаре… Можно, я сегодня послушаю, просто послушаю, а?
Лицо разгоралось сильней и сильней, прекрасные глаза наводнялись слезами. Даша не вынесла собственной жестокости, сжалилась:
— Хорошо, только ничего вам не обещаю.
— Так я приду, можно?
— Что ж, приходите, вам будет полезно.
Теперь сидит, не дышит, ничего, конечно, не слушает, молится на своего Ронкина — чем, интересно, он ее покорил? Неужто умом, больше вроде бы нечем. Так ведь она же дурочка!
Вскакивает лучезарная Оленька. Привычно чувствуя на себе восхищенные взгляды, во взглядах этих купаясь, щебечет, что магнитофонная пленка выбита наконец из алчных хозяйственников, а Таня Смирнова оформила в деканате заявку на пятнадцать билетов до Петрозаводска. Оттуда поедут грузовиками, потом пешком, а немножко — озерами.
Пора собирать вещи, закупать консервы и крупы, комплектовать постепенно аптечку (кто продаст сразу столько йоду и анальгину, а главное, антибиотиков?). Петро сообщает, что сбегал на биофак, начертил с биологами знаменитую, по науке, раскладку: сколько калорий в день должен потреблять человек.
— Надо меньше белков, овощи, овощи надо, не дурацкое это мясо!
— Ой, — пискнула Оленька, — теперь конец, уморит…
— Цыц! — грозно шикнул Петро — в Оленьку, как и все, немного влюблен. — Заруби на своем носике: в чашке яблочного сока — весь твой дневной рацион!
— Ну, это уж ты хватил, — возражает даже Юра Степанов.
— Ничего подобного. — Петро, как всегда, обстоятелен и невозмутим, сбить его невозможно. — В Америке, если хочешь знать, есть даже комиссия по питанию. Так один сенатор представил доклад, я из "За рубежом" вычитал…
Общий хохот покрывает последние его слова.
— Ну, ты даешь — сенатор…
— Это они, чтоб классовых врагов извести…
— Америка нам не указ!
— Переизбрать его, переизбрать, — заливается смехом Оленька.
— Тише, ну тише! — тщетно взывает к собранию Даша.
Но ребят не угомонишь никак. Все вдруг, разом развеселились, все спорят, кричат, предлагают и то и это.
— Все, хватит, — останавливает разбушевавшийся народ Даша, — пора расходиться. — И, не удержавшись, сетует вслух, нарушая священную заповедь педагогики, подрывая авторитет начальства: — Надо бы экспедицию комплексную, с искусствоведами и этнографами с истфака, с нашими структурными лингвистами. Ну почему Сергей Сергеевич против?
— А что он одобряет, ваш Сергей Сергеевич? — въедливо спрашивает Ерофеев. — И как вы его до сих пор не убили, не понимаю…
— Ерофеев, я запрещаю в таком тоне, такими словами говорить о доценте Суворове, — с досадой на себя хлопает ладонью по столу Даша. — Слышите, запрещаю! Да, кстати, попробуйте только завалить сессию! С хвостами не поедет никто, так и знайте.
Ну-у-у, что значит филологи! Тут же поймали на слове.
— С хвостами-то ни боже мой, — серьезно басит Петро. — Сидеть же-ш не вдобно…
— Дарья Сергеевна, а у меня ма-а-аленький такой хвостик есть — копчик, — колокольчиком звенит Оленька.
— Хвосты — дело привычное, наследие предков, все одно что лады, — поглядывая на "камчатку", острит Ронкин, и Валечка заливается счастливым смехом.
— Хватит, хватит. — Даша тоже смеется. — Будет вам. Завтра в пять факультатив по ладам.
Открывается дверь, входит заранее обиженный зав.
— Что за шум, Дарья Сергеевна? — Толстые губы распущены на пол-лица, косматые брови торчат в разные стороны. Сразу становится скучно. — Ах, собра-а-ние… А почему смех? А-а-а, Ерофеев, — зав яростно веселеет, — зайдите, будьте столь любезны, ко мне. О-о-о, Персина, — брови в нарочитом изумлении лезут вверх, — вы-то что здесь делаете?
— Она член экспедиции, — сухо информирует Даша.
— Вот как? — Зав полон энергии. — В таком случае, Дарья Сергеевна, нижайше прошу пожаловать и вас вместе со своей подопечной, взгляните на успехи Персиной, так сказать, визуально… Кстати, первый курс в июле едет в колхоз, вы это знаете? Так я могу забрать Ерофеева?
— Можете, мы закончили. До свиданья, товарищи.
Предстоит очередная выматывающая беседа с завом, и Даша знает о чем: Людочка сообщила. Остановила в коридоре и зашептала, испуганно округлив глаза:
— Сергей Сергеевич против того, чтобы Ерофеев ехал на Белое море, у него даже бумага составлена…
— Какая бумага? Почему он против?
— Потому что Ерофеев не ходит на его лекции.
Пропади ты пропадом, дурак ненасытный, дались тебе эти лекции! Надо теперь объясняться: Володя на Белом просто необходим, а тут еще Персина свалилась на голову. Как убедить зава не мучить ребят, как уберечься от ответной мутной волны его демагогии? "А колхоз — это наказание, что ли? У нас всякий труд почетен, и Ерофеев в колхозе нужен не меньше, а уж всякие там шуры-муры вашей двоечницы Персиной… Избавьте, пожалуйста…" Даша тяжело поднимается со стула и плетется к заву.
И еще день позади — неудачный, как всегда, когда сталкиваешься со службой быта.
Даша знала — юбку от купленного в комиссионке костюма надо укоротить, Галину кофту, наоборот, удлинить. А раз то и другое вязаное, придется дело иметь с "Трикотажницей". Тянула, откладывала сколько могла, но вот зима позади, весна на дворе, больше откладывать невозможно, совсем носить нечего.
Заранее раздражаясь, Даша уложила вещи в здоровую сумку, потащила через всю Москву к Никитским воротам (рядом с домом пункт почему-то закрыли, недостаточные, видно, были очереди). Ехала злая, несчастная, боялась: а вдруг и этот закрыт или открыт, да не примут вещи? Никто ведь не знает, что берет "Трикотажница", а что нет. "Мы этого не делаем…" — знакомая безнадежная формула, вмещающая в себя все.
Лекция начиналась в двенадцать. Даша прибыла к Никитским без десяти одиннадцать, к открытию. К счастью, она была только третьей, неизвестно, правда, что таилось в глубоких сумках у тех двоих, предыдущих. Стараясь не волноваться (на двери висел огромный замок), не думать — а вдруг та, от которой Даша сейчас зависит, опоздает, заболеет, уедет на таинственную фабрику (сколько раз нарывалась на записку, наспех накарябанную карандашом), она стояла и тоскливо ждала.
Приемщица пришла, опоздав ненамного, но пришла, уже недовольная, дверь за собой плотно закрыла, заставив ждать на морозе, правда, несильном. Все молчали, не возмущались, боялись приемщицу раздражить. Так прошло еще десять минут. Даша изо всех сил старалась оставаться спокойной, но сердце больно стучало, пальцы скрючило от холода и волнения.
Двадцать минут двенадцатого, до Моховой идти минут десять, не меньше, да еще раздеться, подняться в аудиторию… Наконец их пустили.
— Что у вас? — это уже к ней, хмуро, не поднимая взора.
Даша торопливо вынула кофту.
— Удлините, пожалуйста. Сиреневым, если можно, как кантик.
— Какой еще кантик? — Дашина наивность просто из себя выводила. — Вообще нету шерсти. Сиреневым!.. В том квартале звоните…
— А юбку можно укоротить? — падая духом, спросила Даша. В голосе невесть откуда просящие тонкие нотки.
— Показывайте, — бросили ей в ответ.
Даша выложила на прилавок юбку. Приемщица растянула на пальцах ажурную вязку, подняла на бестолковую клиентку обведенные черным глаза.
— Акрил не берем, вы что, не знаете? (Да откуда же знать Даше?) — И вязка ручная.
"Торчит тут со своей папочкой, ничего в жизни не понимает, — злилась на Дашу приемщица. — Такие-то как живут, вообще непонятно, интеллигенция… Взять, что ли, ее тряпки? Ну, будет очень просить, возьму…"
— Почему ручная? — сделала попытку оказать хоть какое-то сопротивление Даша. — Фабричное производство, Италия.
— Не знаю, у них, может, есть такие машины, а у нас нету. Поезжайте на фабрику, там спросите.
— А где это?
— Измайловский парк, Ткацкая, сорок шесть.
Нет, все-таки в сфере обслуживания работают у нас садисты: поезжайте, значит, на другой конец города, постойте еще в одной очереди, попросите, уговорите… Киньте на какую-то юбку два дня жизни, кучу нервных клеток, наступите на горло собственному достоинству, самолюбию, тогда возьмут, машина откуда-то тогда появится. Можно, наверное, уговорить и приемщицу, но ни сил, ни желания, ни времени не было.
Оскорбленная Даша почти бежала по улице с такой же набитой сумкой, а ведь так надеялась, что будет пуста! На кафедре с ненавистью сунула ее в шкаф, подумав переложила кофту в сумку поменьше — придется Гале носить такую, какая есть, а юбка — пропади она пропадом! Верх от костюма можно надевать с брюками.
Пять минут до лекции. Даша закурила — пальцы дрожали так, что никак не могла чиркнуть спичкой. Надо успокоиться, кофе выпить она уже не успеет. Скорее, скорей прогнать досаду, чувство беспомощного унижения: из-за какой-то юбки так бегать, снизить (а как же!) качество лекции. "Ты родилась королевой…" — невесело усмехается в ответ на Дашино возмущение Екатерина Ивановна. Да нет же, не королевой родилась Даша, просто нормальной, без патологии. Потому что тратить жизнь на то, чтобы купить еду, одежду или там починить обувь — это же патология! Даша жаждет потратить жизнь, отпущенную ей, совсем иначе — на то, что умеет и любит делать.
Чтоб модно одеваться, нужна уйма времени, сил? В таком случае Даша готова до конца своих дней ходить в брюках и свитерах. Чтобы вкусно поесть, надо охотиться по магазинам? В таком случае ей годится студенческая столовка. Она не хочет расходовать жизнь на быт, имеет она это право? Разве для такой позиции, со всеми негативными для Даши последствиями, нужно родиться ни больше ни меньше как королевой? Ну, значит, ею она и родилась, тем более что королева много работает и на содержании у подданных не состоит…
"Все, хватит беситься. Вставай и иди читать лекцию. И попробуй только прочесть ее плохо", — приказывает себе Даша. И она встает и идет в аудиторию. Это тебе не пункт проката, не "Трикотажница": здесь Даша на своем месте, здесь она сильна и умна.
Эти шалопаи студенты совсем ошалели: весна, ничего не делают, с ума посходили. Каждый год одно и то же, каждый год на факультете к весне — как к сражению. Деканат по этажам навешивает приказы: за прогулы то-то и то-то — выговор, лишение стипендии, изгнание из храма науки навеки, казнь без права помилования. А все одно — и пропуски, и нет конспектов, блестят глаза, летят записочки, и даже на Дашиных популярных лекциях верхние ряды пустуют.
Но к экспедиции готовятся истово. Потому что экспедиция — это настоящее дело, пусть временная, да независимость. Про нее одну говорится теперь после лекций. Даша слушает, улыбается: они и представить не могут, какая их ждет гармония! Север… Светлые задумчивые ночи, гладь неподвижных озер, оранжевый костер в ночи, неторопливый окающий говор — что там юг с его шумной яркостью!
Галины друзья, как ни странно, не подвели: неожиданно позвонил Сергей и велел срочно приезжать за канами. Поехали Петро с Ронкиным, еле-еле приволокли два огромных котла, бухнули прямо в кабинет зава, на новый пушистый ковер: "Склада же нет!" Сергеич завопил, замахал руками, но комнату выделил тут же: на его любимом ковре — прокопченные котлы подозрительной какой-то конструкции и размеров невероятных!
Дали комнату, и она стала бурно наполняться вещами. Ребята как одержимые тащат и тащат — спальники, фонари, чашки, ложки, кто-то принес томик Пушкина, а к нему старую, военных времен керосинку.
— Дарья Сергеевна, так же-ш нельзя! — беспомощно басит Петро. — Нет, как хотите, а комнату я запру! Братцы, принимаю по пятницам, от шести до семи, принимаю и все записываю. Пушкина, щоб не дичали, оставим, матрац та скаженну ту керосинку — забрать. Чей матрац?
Никто из окруживших кафедру не откликнулся.
— Ты, Петь, не шуми, — неожиданно вступается за матрац интеллектуал Ронкин. — Может, и пригодится матрасик, там, ближе к лету, посмотрим. А вот чашечки с цветочками действительно ни к чему.
— Как это ни к чему? — возражает Валечка. — Если хочешь знать, красивое очень облагораживает!
Ронкин слегка ошарашен — Валечка всегда только слушательница, — и вдруг он ей улыбается, растроганно, как ребенку. Все молчат, никто не смеется над Валечкой, никто не комментирует ее определение прекрасного. Все чувствуют, что здесь любовь, и эту любовь, не сговариваясь, берегут.
Говорят, так оно и бывает. Даша почти забыла Андрея, заставила себя забыть, и тогда-то он позвонил — рано утром, издалека, еле слышно, с перерывами и гудками.
— Даша, я последний дурак, я идиот, Даша! Мне без вас плохо, совсем плохо, слышите?
Даша кивает, хотя телефон не снабжен видео.
— Все время о вас думаю! Не переставал думать! Но я улетал-прилетал, мотался по трассе, хотел приехать и все сказать, а звонить боялся — чем дальше, тем больше… А тут авария, улетал совсем внезапно… Даша, вы меня слышите?
— Слышу.
— И я решился, не могу больше! Звоню без конца, как вырываюсь в центр, но Москва закрыта. Ничего, что так рано? Вечерами закрыта Москва! Что там у вас, гололед?
— Да нет, все течет, тает.
— Что?
— Я говорю, тает уже, тепло.
Даша наконец обрела голос.
— Уф, здорово: значит, примет Москва. А у нас зацвел миндаль, деревья такие розовые, птицы поют, невозможно спать! Дашенька, я прилетаю в пять. Заеду к вам на работу, хорошо? Позвоню снизу, говорите номер.
Голос то пропадает, то возникает вновь, голос плавает по эфиру, треск и помехи все громче, но Андрей кричит, пробивается сквозь яростный треск к Даше. И вдруг — "Целую вас, Даша, целую!".
— Мама! — Даша бросается к Екатерине Ивановне. — Откуда звонок? Мамочка, что сказала телефонистка?
— Детка, я не расслышала, не разобрала. Что-то азиатское, не то Талды-Курган, не то Йошкар-Ола.
— Ой, мамка, — заливается смехом Даша. — Какая же ты смешная! Йошкар-Ола вовсе не Азия!
— Ну-ну, пусть не Азия, — соглашается Екатерина Ивановна, с улыбкой глядя на Дашу. — Это кто, тот самый, из-за кого ты так потускнела?
— Ничего я не потускнела, скажешь тоже!
— Тихо, Галю разбудишь, — посмеивается Екатерина Ивановна. — Ляг, поспи, у тебя еще целый час.
Даша ныряет под одеяло. Поспи… Какой уж тут сон! Сегодня они увидятся, подумать только — сегодня! "Целую вас, Даша, целую!" Желание, нетерпение — как ток через все тело… Пусть будет так, как он хочет, и — о господи! — как хочет она. Весна, что ли, ставит на голову пуританскую нашу мораль? Даша сгорает от страсти, и это впервые — раньше думала, просто так говорят, такие просто слова… Но она горит и сгорает! Сегодня она уснет рядом с ним, дожить бы только до вечера… Надо предупредить Свету: для Гали — она у нее, надо взять Светин свитер — белое Даше идет удивительно…
Нет, лежать теперь невозможно! Даша вскакивает, на цыпочках бежит в ванную, стоит под душем — теплые струйки бегут по пылающему лицу, — докрасна растирается махровым большим полотенцем. Тело горит огнем, а ждать еще так долго! Как же, оказывается, его не хватало, каким без него все было неполноценным! Как она дотерпела, дожила до Андрея? Даша любит сейчас весь мир, даже Васина — в третий раз придет сегодня сдавать свой длиннющий "хвост". Зачем она мучит его, зачем гоняет? Вдруг он влюблен и не может, ну просто не может учить, не может есть-пить, не в состоянии спать, вот как она сегодня? Или он вообще медленно развивается, а к третьему курсу сделает рывок — возьмет да и поумнеет? Нельзя же так: вечно ее раздражают тупицы, а ведь им не очень-то повезло в жизни.
Пора будить Галю, жаль ее — спит калачиком, но пора. Или нет, надо сначала позвонить Свете. Даша звонит, понизив голос, обо всем договаривается — белый свитер будет передан на "Кропоткинской" — потом будит Галю и бежит на работу.
Зав встречает ее очередной какой-то мурой: чем-то он опять недоволен. Даша рассеянно слушает, монотонный голос Сергеича мешает вникнуть в куцый смысл его слов.
— Это не дело, Дарья Сергеевна…
Так, обычный запев, что там дальше?
— Персину в экспедицию пустить не могу, что, извините, за самоуправство?
— Сергей Сергеич, миленький! — Даша переполняется горячей к нему жалостью: вон он какой — некрасивый, всегда обиженный, дела не знает, и жить ему скучно. — Ей надо с нами, поймите!
В прошлый раз не решилась назвать причину, убеждала Сергеича, что поездка заставит Персину подтянуться. Теперь говорит о главном так просто, будто перед ней не Сергеич — слово "любовь" для него загадочно и темно, расшифровать его он не в силах, — а Света там или Женька.
— Она влюблена, Сергей Сергеич, понимаете?
Зав, онемев от неожиданности, смотрит на Дашу.
— Да, влюблена, а он едет как раз в экспедицию.
— Как это влюблена? В кого?
Изумленно раскрываются толстые губы, зав замирает с открытым ртом, подозрительно косится на Дашу. "Издевается, что ли? Известная ведь насмешница…" Но запал уже сбит, давний противник смотрит просительно, и этот противник — женщина, да еще, говорят, талантливая, да еще красивая, как-то раньше не замечал…
— Ну, подумаю. — Зав смущенно отводит взгляд. — Развели тут любимцев…
— Сергей Сергеич, спасибо! — сияет Даша. — Вот я всегда знала, что в душе вы добрый!
— Да ладно вам, Дарья Сергеевна, — неожиданно краснеет зав. — В два заседание кафедры.
— Буду, буду, — поет Даша и улыбается давнему недругу.
Что она с ним, в самом деле, сражается? Он, конечно, зануда, ну так его тем более жаль. Убогий, узенький образ жизни: кафедра, дом, он с женой — в гости, гости с женами — к нему с женой, иногда кино, каждый вечер как обязательная трудовая повинность телевизор — давно пора купить новый, цветной, — событие обсуждается, к нему готовятся, вся кафедра вынуждена зава выслушивать и давать советы. Такой же убогий и узенький образ мыслей: дорожает золото — надо купить кольцо, покрупнее и помассивнее, дорожают ковры — срочно достать еще один, жаль, некуда вешать, не класть же на пол! Но главное все-таки — телевизор, обещали достать самый лучший и даже без переплаты, потому что сын директора магазина как раз кончает школу и жаждет попасть в МГУ.
Ни о чем другом зав не может ни думать, ни говорить.
Так же на кафедре. Пора составлять расписание — Сергеич сидит и планирует — тяжко, неповоротливо, плохо, потом выбивает из АХО новый диван — бегает, интригует, волнуется, потом призывает к порядку Владимира Васильевича, известного факультетского эрудита: что это у него за диспуты со студентами?.. И так далее, и тому подобное.
Притащил недавно глянцевитый толстый журнал: "Дарья Сергеевна, хотите взглянуть? Из Парижа! Юбки-то носят опять выше колена!"
— Да ну их, ваши юбки, — отмахнулась Даша — занята была чем-то, и зав обиделся.
Нет, надо с ним помягче…
День проходит в блаженном сне. Унылый Васин, уставясь в пол, бубнит что-то невнятное и вдруг — наконец-то! — получает вожделенную тройку. Вылетев за дверь, Шепчет, испуганно округлив глаза: "Сда-а-ал… Во дает!" — и бежит в столовку: от страха перед грозной Дашей не завтракал. Зав, непривычно стыдясь мелкого своего коварства, сообщает, стараясь звучать уверенно, что со следующего месяца у Даши будут сдвоенные лекции. Сам знает, что не умеет составлять расписание, не может найти выход из положения, а тут заболела преподавательница, и надолго. Знает и потому напряженно смотрит поверх возмутительно красивой врагини и ждет отпора — сдвоенные лекции утомительны, — но Даша безмятежно кивает: "Хорошо, Сергей Сергеич". Ирина Васильевна, младший преподаватель, просит кого-нибудь поменяться с ней консультациями, и с ней охотно меняется Даша.
Все мелкое покинуло ее навсегда, все пустое отошло в сторону. Она всех любит, всем хочет добра. Пусть людям будет так же хорошо, как ей!
В четыре часа Даша запирается в пустой аудитории, снимает синюю кофту, натягивает на себя белый нарядный свитер. Его, как и многое, привез Женя откуда-то издалека, но Свете свитер давно стал узким, лежит без дела на дне гардероба.
— Бери, только он несчастливый, — печально сказала она, когда встретилась с Дашей у "Кропоткинской".
— Как у тебя, Светик? — виновато спросила Даша: стыдно рядом с ней такой быть счастливой.
Света равнодушно пожала плечами.
— Не знаю, приходит… На развод вроде не подает… Кладет на сервант деньги…
— А в школе?
— Нормально.
— Помнишь, ты хотела устроить дискуссию…
— Теперь не хочу.
— Интересно же, Света: разделишь класс на друзей и врагов Печорина.
— Да чего интересного?..
Света как спит: глаза без всякого выражения, постарела и похудела.
— Ладно, Даша, беги. Ты молодец, я за тебя рада. Стили свои дорабатываешь?
— Да, — смущенно признается Даша и тут же, торопливо: — Светик, давай выберемся куда-нибудь?
— Не хочется, — устало отзывается Света. — И зачем тебе со мной выбираться? Ты сейчас занята… Да не волнуйся ты за меня, мне уже все равно…
Как ее разбудить? Даже отчаянная борьба за Женю — и та была лучше, чем эта апатия…
И вот Даша сидит в несчастливом свитере и приводит себя в порядок. Рядом с ней на столе тушь, карандаш, пудра, помада и тени все, чтобы помочь женщине в ее вечном сражении с временем. Даша подводит глаза, и они кажутся больше и ярче, душистая пудра ласкает щеки. Даша внимательно смотрится в зеркало: то же лицо, но моложе, четче его черты… Потом идет на кафедру, садится, подперев ладонями голову, и ждет. Хочется позвонить домой: как там Галя? Даша уже соскучилась по ней и по маме, тревожно как-то, их жалко, перед ними, брошенными, виновато. Нет, все-таки она психопатка. Ну что тут особенного? Галя проведет вечер с бабушкой: сделает уроки, врежет маг — завопят оголтелые поп-группы, — наболтается с подружками по телефону, а там и спать… Все правильно, а все равно тревожно. Она, Даша, почти преступница.
Телефон звонит резко, и Даша вздрагивает.
— Дашенька, вы? Я звоню снизу, за углом ждет машина. Спускайтесь скорее…
Даша сует ноги в сапожки, тянет вверх длинную "молнию", бросает в матерчатую сумку туфли, хватает пальто с вешалки — длинный шарф волочится по полу — и вдруг опускается снова на стул. Она сидит как каменная, и вставать ей не хочется. Неужели она боится? Очень похоже. Лицо Андрея забылось, в памяти отдельные только черты, она не знает, о чем с ним говорить, она вообще ничего не знает. Все нежное куда-то делось, остались неуверенность, слабость, острое предчувствие неудачи, самый настоящий страх.
— А вот и я! — Большая фигура заслоняет дверной проем. — Еле уговорил вахтершу, чтоб пропустила.
Андрей подходит к Даше, вглядывается в лицо.
— Что с вами, Даша? Вам плохо?
Он садится перед нею на корточки, берет ее руки в свои. Темные глаза тревожны, лицо загорело еще сильней, седые волосы — как снег на весенней земле. Даша качает головой, но тревога в его глазах не исчезает, растет: "Надя всегда была слабенькой…"
— Нет, не плохо, честное слово, — говорит Даша.
Он тяжело роняет голову ей на колени, и Даша опускает на нее тонкую руку.
— Я просто волнуюсь, — беспомощно признается она.
— Не надо, Дашенька. Я был дураком тогда, в январе, столько об этом думал… Одичал я в своей берлоге, отвык от женщин, забыл вашу сложность. И самолюбие… Теперь вспомнил.
Он отрывается от Даши, встает, поднимает ее со стула, обнимает осторожно и крепко.
— Поехали лучше ужинать. Вы какой ресторан любите?
— Я их вообще не люблю.
— Ну тогда кафе — какое?
— Никакого не надо.
— Может быть, погуляем?
— Нет.
Андрей отстраняет ее от себя.
— Тогда… что же?
Он смотрит на нее почти испуганно, но Дашу его испуг не останавливает. Какие кафе, рестораны? Она без него больше не может.
— Поехали к вам, пить чай, — говорит она традиционно мужскую фразу.
Андрей неуверенно улыбается.
— Ух ты какая храбрая…
— Андрей, не надо, — чуть не плачет от волнения Даша. — Не надо смеяться!
— Я смеюсь над собой, дорогая моя! Решил, что теперь-то ошибки не сделаю…
Машина летит по весенней Москве. Вырвавшись на свободу, ныряет в сретенские горбатые переулки, катится ниже и ниже по сухому уже асфальту, мимо деревьев, тянущих к небу жаждущие тепла ветки. Взвизгнув тормозами, она замирает у высокого, узкого, как пенал, дома. Все, приехали.
Крутая лестница карабкается под самое небо. Желтые лампочки, пробиваясь сквозь коричневую, лохмами, пыль, освещают по мере сил глубокие колодцы пролетов.
— Давайте передохнем, Даша.
Андрей останавливается на площадке третьего этажа.
— Обещали поставить лифт, да так и не сделали.
Отошел от Даши и смотрит мимо нее. Не очень-то гостеприимен и, кажется, вовсе не рад.
— Пошли, я уже отдохнула.
Что она делает, зачем идет к нему, что такое у них происходит, прямо как журавль и цапля из детской сказки…
Обитая черным дверь, длинный мрачноватый коридор, там, вдали, еще одна дверь.
— Здесь. — Андрей не сразу попадает ключом в скважину, щелкает выключателем.
Даша входит, останавливается на пороге. Просторная голая комната, стол, тахта, на тахте чемодан — голубая рубаха торчит из-под крышки, в углу приемник — задняя стенка снята, пыльные лампы, какие-то провода, валяется рядом отвертка. Очень мужская комната.
— Извините, не убрано, я ведь только приехал.
Андрей открывает форточку заталкивает под тахту чемодан, помогает Даше снять пальто, вешает его на вешалку.
— Садитесь, сейчас я поставлю чай. Вот только не знаю, кажется, нет сахара. Вы садитесь, садитесь…
Все быстро и нервно, по-прежнему на Дашу не глядя. Она садится. Андрей рывком открывает дверь, уходит в кухню, а Даша рассматривает его жилище. Никакого присутствия женщины, а ведь был женат, ни одной безделушки, даже занавеси на окнах тяжелые, темные. Высокий потолок, как ни странно, делает комнату особенно бесприютной. Даша встает, подходит к старому книжному шкафу, открывает скрипучие дверцы. Такая же, как все в этом доме, мужская суровая литература: сопромат, дорожные машины, радиотехника. Но есть и Чехов, девятитомник Бунина, нежданным подарком — Булгаков.
— Смотрите мои книги? — Андрей стоит в дверях. — Есть у меня интересные, очень старые, остались еще от отца. Но больше так, по специальности… Даша, я спущусь в магазин, ладно?
— Не надо…
— Дашенька, я быстро, ну ведь нет даже хлеба!
Он исчезает снова — кажется, рад поводу, — а она садится на диван с книгой в руках. Так ждала, так мечтала, еще вчера не было сил дождаться, еще сегодня любила весь мир, а сейчас все сжато внутри. "Ты рыба, и еще ты филолог…" Проклятый Вадим с его подлым пророчеством! Надо было, конечно, пойти в кафе, посидеть и поговорить, вспомнить друг друга…
Андрей возвращается действительно быстро, стучит ногой в дверь. Даша идет отворять. Он прижимает к груди бутылку шампанского, хлеб и какие-то свертки.
— Извините, Даша, сумку забыл, пришлось вас потревожить. Будем сейчас пировать! Вы тут без меня не соскучились?
— Нет.
— Вот и прекрасно!
Почему же прекрасно, что она без него не соскучилась? Дежурные, пустые слова.
Он кладет на стол свертки, ставит в центре шампанское, достает из серванта тарелки и чашки, режет хлеб, вываливает на тарелки конфеты, печенье, какие-то бублики.
— Боялся, что устанете ждать, а в колбасном очередь…
Даша механически протирает полотенцем фужеры. Потом они вместе идут в кухню — "соседка куда-то ушла, мы одни, Даша", — она заваривает чай. Андрей находит засахаренное варенье и в самой глубине холодильника кусок сыра, восклицает искусственно-весело:
— Ну-у-у, теперь живем!
Напряжение прямо висит в воздухе, не дает свободно вздохнуть.
Хлопает в потолок пробка.
— За встречу! — Наконец-то он смотрит ей в глаза. — Помните, тогда, в погребке, тоже было шампанское.
Даша кивает.
— А ведь я вас боюсь, — неожиданно и серьезно говорит он. — Я так устал за эти три месяца: все думал о вас, скучал… Скучал и злился.
— Почему злились?
— Ну как — почему? Что скучаю, что все испортил. Работал как зверь, старался забыть.
— Очень старались? — улыбается Даша.
— Изо всех сил, поверьте.
Андрей встает, зажигает над столом чертежную лампу на длинной, зигзагами, шее, гасит верхний свет.
— Так лучше?
— Лучше.
Чуть кружится от шампанского (или от волнения?) голова, комната без верхнего света кажется уютней и меньше, тонут во тьме углы и предметы, есть только они — Андрей с Дашей.
Он рассказывает о командировке — какие-то смешные случаи, несуразицы: развлекает гостью. Но истории вот-вот иссякнут, что будет тогда? На мгновение, краткий миг Даша перестает слушать и понимать, и Андрей замолкает тоже. Как ему быть сейчас? Что ждет от него эта женщина? Надо понять ее, понять и не ошибиться хотя бы на этот раз.
Он встает, медленно отодвигает стул, так же медленно делает шаг к Даше. Она поднимается навстречу почти обреченно. Он обнимает ее очень бережно, на расстоянии, оставляя возможность еще отступить, но Даша, закрыв глаза прижимается к нему и вздыхает. От него пахнет табаком и как будто дымом и чем-то еще, давно забытым мужским. Он склоняется к Даше.
— Дорогая моя, все будет так, как ты хочешь…
Она проводит ладонью по его волосам и щекам, по колючему подбородку.
— Не успел побриться, — бормочет Андрей. — Брился там, утром, на трассе, хотел еще раз…
— Что же остановило? — шепчет Даша. Сердце бьется, как сумасшедшее, шептать — и то трудно.
— Боялся сглазить, — тоже шепчет Андрей. — Боялся: побреюсь, так ничего и не будет. Она, может, и дотронуться до себя не позволит.
— Позволю…
Ну вот, теперь все сказано.
Он протягивает руку за ее плечо, свет гаснет. В два шага он оказывается у двери, поворачивает ключ в замке. Шелест жестких накрахмаленных простыней… что-то вынимается из серванта… мягко падают на тахту подушки… Руки Андрея раздевают, ласкают Дашу, губы его целуют заждавшееся ее тело. Оно прижимается к Андрею с такой жаждой, оно не слушает больше рассудка: что-то в нем тайно готовилось, происходило, ждало и дождалось этого часа. Они изо всех сил оттягивают обжигающий миг близости, но оба так истосковались в одиночестве, что не выдерживают сладкой боли и бросаются в пылающий омут, вместе тонут в нем, выкарабкиваются из него, снова ныряют в его глубины…
Они лежат потом изнемогшие и счастливые, они такие сейчас молодые — разгладились на лицах морщины, взорвало себя изнутри напряжение, покой пришел к ним обоим. Весенний ветер летит в окно, качает, несет их куда-то ночь, и если уж нужен людям бог, так необходима им вера, то вот он, бог, вот она, вера — мужчина и женщина рядом, и нет никого сейчас их сильнее.
И всю ночь Даша чувствует, что она не одна, как и положено ей природой, и спит спокойно и защищено.
— Да, опоздаю, да, без меня, в конце концов я только вчера прилетел… Почему-почему, раз шепчу, значит, так надо.
Там, в коридоре, осторожно кладут телефонную трубку.
Даша улыбается сквозь легкий утренний сон. Надо вставать: сегодня у нее первая лекция. Она глазами находит одежду, рывком встает с тахты, влезает в брюки и свитер, приоткрывает дверь и выглядывает. Никого. В кухне горит свет, мирно гудит чайник. Поколебавшись, она выходит, отыскивает туалет, ванную комнату. В ванной два стакана, в каждом по щетке. Даша умывается, пальцем чистит зубы, подумав, из трех полотенец берет то, что не тронуто.
В дверь деликатно стучат, заглядывает Андрей.
— Дашенька, разобрались? Да-да, это полотенце для вас, а щетку я сейчас принесу.
— Щетки уже не надо, — смеется Даша. — А мы разве на "вы"?
— Нет. — Андрей обнимает ее сзади, прижимает к себе, в маленьком зеркальце — смущенные и счастливые глаза. — Просто я немножко боюсь: четвертая встреча, и ты каждый раз разная… А чего ты так рано встала? Я договорился, что опоздаю.
Очень по-мужски: у нее, конечно, дел быть не может…
— У меня в девять лекция, — мягко говорит Даша.
— А-а-а… Как жалко…
Он просовывает руки ей под свитер, ласкает грудь, полную новой, неутолимой жажды.
— Я не очень одета…
— Я чувствую…
— Не надо, Андрей, не надо…
Так она говорит, но тело ее молит совсем о другом, и он эту мольбу понимает.
— Мама, что Галя? Ничего не случилось?
Даша звонит из университетского автомата.
— Все в порядке. Встала, представь, без капризов — вчера загнала ее спать пораньше, — поела, правда, неважно. Купи, если найдешь, антрекоты и еще курицу, лучше импортную.
Екатерина Ивановна вешает трубку, ну как она не понимает: Даша вечность уже их не видела!
— Мамуль, это опять я. Мамуля, а ты как? Как сердце?
Екатерина Ивановна снисходительно смеется в трубку:
— А-а-а… мучит совесть, грешная дочь? Бросила нас одних… Да нет, все нормально, прекрасно провели без тебя вечер! И сердце в порядке. Иди работай. Про курицу не забудь…
Даша вздыхает. Курица нужна позарез, даже, пожалуй, две: с продуктами плохо, приходится думать о них бесконечно, ими без конца заниматься, жизни в ущерб. Но теперь на душе у нее так легко и свободно, что ее не раздражает ничто. Размахивая беспечно сумкой, она идет через дворик, а у лестницы ее ждет Ерофеев.
— Здрасте, — торопливо бросает он. — В концепции Рыбакова по древним славянам есть одна неточность…
Стекла очков воинственно блестят на солнце.
— Володя! — Даша с веселой досадой смотрит на Ерофеева. — Да плюньте вы на эти концепции! Влюбитесь, Володя!
— Не понял…
Ерофеев строго смотрит на Дашу, поправляет пальцем падающие на нос очки.
— И очки почините, — смеется Даша. — Вот прямо сейчас, шагайте на Арбат и вставьте новые стекла.
— Какие стекла? — возмущается Ерофеев, — При чем тут Арбат? В Ленинке у меня заказаны книги…
Даша снова смеется, машет рукой, бежит дальше. Наверху, у тяжелых дверей, останавливается.
— Володя! — голос звенит в ясном весеннем воздухе. — Все правильно: с любой концепцией стоит поспорить… Зайдите в час тридцать ко мне на кафедру.
Ерофеев удовлетворенно кивает и скрывается под аркой — пошел, значит, в буфет, по пирожки.
Так и пошла, понеслась, полетела ее новая жизнь. Как она жила без него так невыносимо долго? Все, что было, и все, что есть, наполнилось светом, все озарено любовью. Он звонит ей утром, чтобы услышать ее голос, она звонит ему после лекций, чтобы сказать, как лекции те прошли, они встречаются и гуляют по улицам или едут к нему, и расставаться им все труднее. Они говорят, говорят и не могут наговориться: ведь полжизни они почему-то прожили врозь. Но теперь они знают друг о друге все до конца, до самого донышка, во всяком случае, так им кажется. И не только сегодняшний или вчерашний день, но и день позавчерашний.
Теплыми вечерами Даша рассказывает Андрею о Волге, на которой росла, о широкой воде, о том, как она пахнет — ни с какой другой рекой не сравнить. Но Андрей упрямо предан Сибири, где жил он, где заканчивал институт.
— Какой там простор, Даша! Много земли, лесов, воздуха. И народ такой же — великодушный, широкий, я таких, как в Сибири, нигде не встречал, даже на трассе, а уж там мужики что надо!.. Приехал после института в один городок, снял комнату, обо всем чин чином договорился. Прожил месяц, принес за житье, а хозяева не берут. "Да ладно, сынок, — говорят, — какие твои доходы…" Еле уговорил, грозился, что съеду. А уж чтоб не позвать к вечернему чаю, чтобы утром не угостить оладушками… Такое в Москве можешь себе представить?
Жадно, ненасытно прорываются они к внутреннему миру друг друга. Он читает Дашины любимые книги и дает ей свои, тоже любимые, она в курсе его многотрудных дел — как он жив еще при такой-то нагрузке, но зато интересно, игра стоит свеч, — а он посвящен в ее проблемы с той давней рукописью, которую Даша, очень волнуясь, дала ему прочитать.
Они вместе поехали в издательство — Даше одной было страшно, — и там, поправ правила и обычаи, ставшие почти законом, ее оставили — без рекомендаций, без одобрения ученым советом, без рецензий, вне плана.
— Ну что ж, мы обязаны зарегистрировать, — пожала плечами разрисованная, как дикарь, секретарша.
— Чуть постарше Гали, а гонору-то, — расстроился за Дашу Андрей.
— Это не гонор, — вздохнула Даша, — а традиционное неуважение к личности, к автору, которого никто не приглашал, который никому не известен, не представляет никакую организацию, только себя. Это даже называется как-то презрительно — "самотек": никто их не зовет, а они тащат и тащат, делать им нечего!
— Но разве так можно? Ты же преподаешь в МГУ, ведь ты кандидат наук, эта девочка и сидит-то тут для тебя!
— Потому и надменна, как все в обслуживании.
— Ладно, — обнял Дашу за плечи Андрей, — это мы выдержим, правда?
— Придется… — Все-таки секретарша расстроила.
— Даша, я знаю, что возьмут твою рукопись, просто чувствую, ты мне веришь?
Конечно, она верит Андрею. И еще верит в свою работу. "Стиль как выражение времени…" Идея зародилась еще с диплома.
…Диплом писался радостно и словно бы в лихорадке Сдерживая нетерпение, стараясь не спешить, не лететь на всех парах к финалу, Даша доказывала незримую тонкую связь слов со своей эпохой. Почему на неизменной языковой ткани возникают одни слова и исчезают другие? Какая здесь временнАя закономерность? Как отражаются в языке история, общественные процессы, стиль человеческих отношений? Почему, например, исчезло у нас обращение к женщине — "Милостивая государыня, Настасья Петровна…"? Пропало и ничем не заменено.
Диплом оказался странным: далеко вышел за рамки темы и этим обеспокоил, смутил, обратил на себя внимание. Факультетские старики настаивали на аспирантуре, и Даше, после некоторых сомнений и возражений — ну да ничего, обломается! — предложили сдавать экзамены. Но место в аспирантуре было одно — по фольклору, и она отказалась: все эти байки, частушки казались какими-то несерьезными, да и не ее это было дело.
Тогда с ней встретился один из ее защитников, профессор Ухов. Он сердито кричал на Дашу, возмущался, что читают фольклор первокурсникам, когда никто еще ничего толком не понимает, говорил, что фольклор — душа народа, к которому все они принадлежат, ключ к этой душе, как раз его-то и ищет Даша, пусть пока не очень осознанно.
— Если б не ваш диплом, я бы сам вас не взял! Но вы хорошо думаете, идете вглубь, рассматриваете слово в контексте времени, умудряясь при этом довольно четко отмежеваться от Марра… Вот что, поехали ко мне.
Он привез Дашу в свой старый, огромный, неприбранный дом и там, в кабинете, заваленном записями и пленками, вывезенными из экспедиций, обратил в свою жаркую веру. Как же она пропустила такое богатство, ведь вроде слушала лекции?
Блестящий царедворец, всевластный, наглый фаворит царицы осмеивался частушками с такой беспощадностью, что ничего не оставалось от казенного почитания. А Стенька Разин представал мятежным и чистым, заступником всех Униженных, и можно было сколь угодно называть его вором, разбойником, — у народа было свое о нем представление.
— В самые развращенные, смутные, лживые времена фольклор хранил и передавал поколениям истину, берег Порядочность, стойкость и доброту. Так что не отказывайтесь, Дарья Сергеевна, а стилистика ваша будет нам очень кстати.
Даша вышла от профессора уже фольклористом, в душе, во всяком случае. Так вот что это такое, фольклор… А они-то, лопухи, веселились на лекциях где-то там, на галерке, ничего не слушали. Переговаривались, переглядывались, играли в "балду", знакомились и флиртовали под аккомпанемент странных старинных слов.
— Эй, рыжий, перебрось записочку… Вон той, третий ряд сверху, в синем свитере…
Записочка плывет по рядам, выше и выше, мелькают руки, поворачиваются головы — кому, интересно, послание? — синий свитер сидит, индифферентно задрав носик, а профессор Ухов, мировое имя, авторитет, учебники на всю страну, читает себе и читает, и только первые ряды записывают, да и те с пятого на десятое, а уж потом, в сессию, канючит у них тетрадки весь курс.
Какими же они были смешными, какими на диво беспечными! А ведь рвались в литературу, любили ее. Но фольклор?.. Это же не литература даже — песенки, поговорки, что-то совершенно необязательное… Так они были воспитаны, так росли — во времена небрежения к народному творчеству, ломки ремесел, когда даже в Палехе насаждались чуждые, несвойственные лаковой живописи мотивы.
Даша помнит, как в годы ее детства гоняли с рынка бессловесных мужиков с их свистульками, коньками, горшками как самых зловредных частников, подрывавших государственную торговлю, хотя государство свистульками не торговало. Тех, кто сбивался в артели, изматывали невозможными планами, мастерам навязывали сюжеты — совсем не народные, — запрещали самим набирать учеников, учить так, как представлялось нужным. А уж что творили с частушками! Только хвалебные, только о привольной и счастливой жизни, остальное — крамола, особенно новые, с пылу с жару, после, например, решения, попирающего закон природы. Таскали в правление, грозились изгнать из колхоза, намекали на последствия очень серьезные, даже трагические. А все равно частушки жили, не умирали, как не умирала потребность людей на все иметь собственное суждение. Впрочем, когда-то за песни о Пугачеве сажали даже в острог, но знаем же мы эти песни, дожили они до нас…
Даша занялась фольклором и ни разу об этом не пожалела. Но проблемы, намеченные в дипломе, не забывались. Они остались в ней, затаившись на время, выжидая свой звездный час. Насыщенная фольклорными записями, напоенная экспедициями, в Даше зрела, сочинялась книга, она рвалась из нее. И Даша не выдержала, села за стол, сдвинув в сторону рукописи и пленки, и книгу — ту, готовую, уже жившую в ней, записала…
Теплый апрель душистым ветром летит по Москве. В одну тихую, ничем не отличимую от других ночь лопнули на деревьях почки и клейкие крохотные листки выбрались на свободу. Город зацвел, задышал, стал свежим и чистым.
Даша идет по Моховой мимо светло-зеленых деревьев, вдыхает едва уловимый запах новорожденной, нежной листвы — даже вереницы машин не в силах пока его заглушить. Она собирается с духом: предстоит звонок в издательство. Прошел месяц, пора позвонить, так они решили вчера с Андреем. Умиротворенные, они лежали вдвоем на тахте, густые сумерки затопили комнату, но они не зажигали огня.
— Ты у меня молодец, — говорил Андрей, — ты умница, Даша. Теперь надо, чтобы рукопись стала книгой. Пусть ее читают, правда?
— Знаешь, когда писала, так наслаждалась самим процессом, что казалось, ничего больше не нужно, а теперь — ты прав — этого мало. Сама не понимаю, в чем дело.
— А я понимаю! По себе знаю. Вот мы тянем коммуникации, злимся, ругаемся, проклинаем нашу бродячую жизнь, завидуем тем, кто в тепле, дождь, слякоть, срывы… Но чем ближе к финишу, тем больше хочется, чтобы к людям пошло тепло. Только наркоманы тонут в самих себе, съезжают с катушек, в том числе и от этого… Хочешь, позвоним вместе?
— Не надо, я сама.
На другой день она позвонила, спросила.
— Сейчас посмотрю в карточке, — нехотя ответил уже знакомый ленивый голос.
И пока секретарша искала карточку, и пока смотрела ее, сердце у Даши бухало так сильно, что, казалось, буханье это слышит вся Моховая.
— Отдали на рецензию, ждите.
Вот и все, что она услышала. Ну что ж, отдали — и то хорошо.
— Чудо-юдо, — сказал ей Андрей вечером, — что же не спросила, когда отдали?
— Да волновалась…
И в самом деле, коротенький разговор с девочкой, но у власти, такого потребовал напряжения, что Даша отошла от телефона совершенно вымотанной.
…— Даша, Дашенька, вставай, нам пора… Чему это ты улыбаешься? — Андрей, умытый, побритый, присаживается на диван, просовывает под подушку руки, приподнимает вместе с ней Дашину голову. — Что-то смешное во сне увидела?
Даша, не открывая глаз, вдыхает знакомый запах его одеколона.
— Я видела горы и Степку.
— Какие такие горы и какого, интересно, Степку?
Руки сразу становятся напряженными.
— Горы, Андрюш, Ленинские, а Степку — Петрова.
— Ну и что смешного он сделал?
Андрей Дашу к Ленгорам ревнует: часть ее души там и осталась. Даша об общежитии много ему рассказывала. Коммуна на этаже, сверстники чуть не со всего мира — какой фестиваль сравнится с Дашиной юностью? — споры до утра в деревянных гостиных. Как-то сцепились албанец с македонцем — страны вели затяжную пограничную тяжбу, — орали друг на друга так, что чуть стены не лопнули. Но их отправили на кухню делать кофе, и там проорались и помирились смуглый красавец Марк с юридического и маленький сердитый Ходжа — бывший албанский партизан, будущий известный историк.
А танцы по субботам, а гордая финансовая независимость в семнадцать лет, когда москвички приносят еще в аудиторию мамины завтраки, аккуратно перевязанные тесемочками?.. На Ленгорах почти все жили на стипендию, подрабатывали кто где мог — работы было тогда в Москве навалом! И все казалось им интересным, даже когда от голода сводило желудки.
У Андрея такого и в помине не было. Была большая стипендия, а летом практика, за которую получали зарплату, были сложные дисциплины, совершенно не располагавшие к легкомыслию. Под стать институту было и общежитие: пятеро в комнате, дежурства по чистоте, отбой в одиннадцать. Чисто, строго и скучно, хотя на танцы приглашали девушек из соседнего пединститута. Там, кстати, он и познакомился с Надей.
— Так чем он тебя насмешил, твой Степан?
— Не меня, факультет, и не Степан, а Степка. — Теплые Дашины руки обнимают Андрея. — Рассказать? Я быстро…
Маленький белобрысый Степка стоит перед глазами так ясно…
— "Ты, Степан, со мной разговаривай, — старательно выговаривая слова, просит его немец, сосед по блоку. — Хочу хорошо знать русский язык, настоящий, живой". — "О-о-о, гуд, — важно соглашается Степка, — тогда хиляй ко мне…" — "Как — "хиляй"?" — "Вот видишь, такое слово, а ты не знаешь. — Степка страшно собой доволен. — Плохо твое дело, Гюнтер! "Хиляй" — значит "иди", и айда жрать!" — "Жра-а-ать? — почтительно восхищается Гюнтер. — Жра-а-ать! Хорошее слово, Степан! А что это есть?" — "Это есть "обедать", по-старинному "кушать". Ну, например, "кушать подано" — звучит?" — "Звучит!" — "Нет, не звучит! — Степка сокрушенно вздыхает. — Плохо, вяло, неинтересно. "Жрать" — чувствуешь фонетически? Энергично, напористо!"
Андрей хохочет до слез.
— Даша, это же свинство! Человек же приехал учиться! Ну как твоему Степке не было стыдно?
— А он увлекся.
— Ничего себе увлечение…
— Да ты не перебивай, слушай! И вот зачет. Гюнтер волнуется, Степка, представь себе, тоже: уже тогда любил жаргон, местные наречия, диалекты. "Я тебя, — говорит, — подожду, отпразднуем это дело в пивной…" Комиссия, Андрюш, ошалела. Ирина Семеновна, русачка, очки на нос, воззрилась на Гюнтера: "Что с вами, Штраус?" А Раппопорт, толстяк и добряк невероятный, хохочет, кашляет, машет руками, Генка-аспирант бросился за водой, старика отпаивать… Факультет просто в лежку лежал со смеху, до сих пор о том зачете ходят легенды.
— Ох, Дарья, тебя послушать, так университет ваш — сплошные танцы, романы да хохмы.
— Да ведь так все и было! Заодно, конечно, учились: сидели в библиотеках, писали курсовые, доклады. Но мы же гуманитарии — ни тебе чертежей, ни математик, ни физики-химии… Чем больше споришь, читаешь, болтаешь, тем умнее становишься. Нас и учили так: все неконкретно как-то, расплывчато, много античности, древности, бесполезные вроде знания, только вот именно "вроде". Они-то, как выяснилось, и есть настоящее образование. МГУ дает эрудицию, а уж потом — шагай сам… А Степка, если хочешь знать, не так уж Гюнтеру навредил: Гюнтер знаешь классный какой переводчик? Шукшина переводит, Распутина… Как бы он их без "жрать" да без "захрумкать" переводил?.. Но тогда, лет Двадцать назад, Гюнтер обиделся насмерть. Собрал вещи в складной чемодан — мы такие только у иностранцев и видели — и ушел к другу, на третий этаж. Две ночи спал на чужой кушетке, а Зураб на полу — кавказское гостеприимство знаешь, — но к Степке не воротился. Степка шумел на все этажи: "Нет, братцы, что ни говори, нет у немцев чувства юмора, серьезная нация!"
— А где он сейчас?
— Кто, Степка? Преподает в Казани, в университете, в прошлом году читала его исследование "Диалекты Поволжья", очень толковое… Ой, Андрюш, ты опоздаешь!
— Слушай, может, увидимся вечером? Без тебя как-то тускло.
— Не могу, — вздыхает Даша. — В доме надо прибрать, с праздников не убирала как следует… С Галкой сто лет не общались по-настоящему, а ведь все-таки дочь!
— Конечно, конечно, — торопливо соглашается Андрей. — Я эгоист, ты делай, как тебе надо: у тебя дом, семья…
Он уходит, и Даша остается одна. У него, как всегда, дел по горло, только пока в Москве. Трасса там, в Казахстане, наконец-то проложена, охрипшие от пререканий прорабы ликвидируют традиционные недоделки. А он готовит новую, в Средней Азии, ту, что появится через год или два: разбивает по бригадам участки, заключает подрядные договоры, привычно хитрит и торгуется с главком. А потом — страшно представить — он снова уедет. Нет, не надо об этом думать! Лучше думать о том, что пришла любовь, встретила наконец своего мужчину. И делает он что-то реальное, трудное, то, чего она никогда не смогла бы делать, даже окончив один с ним институт. Устала Даша от мужчин-филологов, журналистов: все, что знают они, знает и Даша — часто глубже, точнее, они ей товарищи и друзья, что угодно, только не сила, к которой извечно тянет женщину.
Жжет холод разочарованья,
Бьет боль, реально-настоящая,
Стал каждый день напоминаньем О том, что счастье преходяще.
Что преходяща вера в дружбу,
Что долго тянется зима,
И что такой ты мне не нужен,
И что отныне я одна.
Даша захлопывает толстую тетрадь в коричневом переплете, тут же открывает снова: что-то ее встревожило.
Теперь она живет на два дома, любовь дает силы но она же съедает Дашино время, заставляет все делать быстрее быстрей, еще быстрей. Сегодня они с Андреем врозь, сегодня после лекций Даша, ни минуты не медля, помчалась домой: наверстать упущенное, переделать отложенное и несделанное. Недавно заметила: идет по улице — всех обгоняет, на эскалаторе никогда не стоит, как другие, за минуту ожидания на платформе успевает пройти к хвосту поезда — экономит время на пересадке.
И вот она дома. В бешеном темпе перемыта и перетерта, вывернута наизнанку ее спартанская комната — отсутствие хрусталя, ковров и прочих излишеств облегчает задачу, — убрано у мамы и Гали, дошла очередь до фантастического Галиного стола. Чего только нет в его недрах! Старые блокноты и сломанные карандаши, расчески с недостающими зубьями, рисунки времен пятого класса, Дашина, столетней давности, пудреница, какие-то камни и деревяшки, треснутое зеркальце, флаконы с никому не нужной зеленой и красной тушью.
В детстве Галя не в силах была расстаться с облезлыми куклами, приходилось ждать лета, пионерского лагеря, чтобы их потихоньку выбрасывать. Теперь она так же не может решить, что ей нужно, а что нет, по-прежнему за нее — а главное без нее — это делает Даша. Ну, поехали — рисунки оставить, в нижний ящик стола, карандаши — в ведро, выбросить, блокнот с записями пока отложим, домашние задания по алгебре, шестой класс, выбросить. А это что за тетрадка, совсем новая, стоит год и месяц — апрель? Странный какой-то эпиграф: "Возраст не имеет значения. Нужен опыт, а для опыта — самостоятельность".
— Вот как? Интересно, — пробормотала Даша, — Кому же принадлежит столь удивительное открытие?
Некогда, некогда… Быстро пролистать: если по литературе, то в верхний ящик… А в тетради оказались песни, переписанные аккуратно, по-детски, вырезки из газет, обведенные разноцветными рамочками, цитаты великих и умных, а вперемежку чьи-то мысли, зарифмованные наивно и неуклюже.
Зачем мне жить? Какое наслажденье?
К чему учиться, зачем все знать?
Зачем, зачем дано забвенье?
Ведь все придется забывать.
Ну, ясно, это, конечно, вниз. И вдруг Даша опускается на стул с тетрадью в руках: ведь это стихи ее дочери! Как же так? Галя — вспыльчивая и резкая, новая, грубая Галя — пишет стихи, и никто не знает? Или не знают только мама и бабушка? Чужие письма и дневники читать нельзя, не положено, но это же не дневник! А чем, спрашивается, отличаются от дневника написанные для себя стихи? Тем, что не проза? Что когда-нибудь их могут отдать на прочтение всем? Но всем — значит никому, а сейчас они спрятаны на дно не случайно…
Робко кладет Даша тетрадь на место, а из души не выходят щемящие строки: "Зачем, зачем давно забвенье? Ведь все придется забывать".
Выросла дочь, выросла, и пришло осознание себя как особого, единственного существа в мире, чувство своей от всех отдельности. Она одна на земле, лицом к лицу с целым миром: есть мир и она, миллионы людей и Галя. Она родилась и живет, проживет жизнь, пройдет по земле, сколько ей отпущено, и умрет. Вот что потрясает, останавливает дыхание, когда тебе шестнадцать, Даша по себе помнит отчетливо. Да что там помнит! Страх, переживаемый Галей, пришедший на смену ее недавней резкости, затопил Дашу мгновенно, потому что она была матерью, навсегда соединенной с дочкой какими-то тайными токами. В разные периоды жизни Даша играла разные роли: была холодной, а потому всегда виноватой женой, пылкой возлюбленной (там, в Прибалтике), забывала вроде о Гале, жила своей жизнью. Но если Галя заболевала, если ей становилось плохо, все исчезало, мерк белый свет, оставалось одно-единственное, материнское. Ничего тогда, никого не надо, только пусть не страдает дочь! А сейчас… И отца нет, и мать влюбилась, как двадцатилетняя.
Даша сидела и мучилась. Раньше, вечерами, забравшись с ногами вдвоем на диван, они болтали о том о сем, и вдруг — о серьезном. Даже когда Даша работала, запершись в своей комнате, все равно она была рядом с дочерью, даже экспедиции уносили и приносили ее обратно. А теперь Даши просто нет дома, она у Андрея, прикрывается, как щитом, ни в чем не повинной Светой. Как же она пропустила одиночество дочери, не уловила момента, когда после недавнего отчуждения снова стала нужна ей?
— Мама, — звонит на кафедру Галя, — ты опять придешь поздно? — Голос такой печальный, обиженный.
— А что, детка? Ты же с бабушкой! Что-нибудь случилось?
— Нет, мамочка, ничего. — И Галя вешает трубку.
…Все перепуталось в наше время — интересное, быстрое, молодое. Раньше, лет тридцать назад, когда подрастала дочь, мама ее была уже вроде как старой. Женщины в сорок лет ходили в темных, с прямыми плечами костюмах, яркая помада и та казалась почти неприличной. Сейчас женщина будто и не стареет, и дела у нее свои, и друзья, и любовь для нее не заказана. Нисколько же мы счастливее наших мам!
В Дашином возрасте Екатерина Ивановна считалась уже пожилой, на вечерах чинно сидела у стеночки, хотя так хотелось потанцевать, а потом и не хотелось уже, потому что, опять же, — старая. Да и вечера были какими-то невеселыми: с обстоятельными докладами, серьезными академическими концертами, будто грех веселиться в свой торжественный день, будто есть в веселье что-то, этот день снижающее. Изнурительные, до позднего вечера сидения на работе — в Кремле, в кабинете вождя, видите ли, горит свет, — долгие собрания с одинаковыми, тоже долгими речами, бесконечные ссылки во всем и всегда на Сталина, Сталина, Сталина, даже дети хором кричали: "Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!" Как же тут не согнуться, не постареть до поры, не растерять ощущение жизни, ее вечную новизну?
Радость в те суровые времена душилась в зародыше: на каждый праздник — по траурной дате. Почему-то всенародно отмечались не первая русская революция, а Кровавое воскресенье, да еще со всеми подробностями, угнетающими душу деталями, не день рождения Ленина, а день его смерти — звучали и звучали по радио, надрывая сердце, траурные мелодии. Только в пятидесятых было принято специальное постановление: праздновать двадцать второе апреля как день создания вечно живого учения — и тем отдавать дань памяти Ленину.
Война отняла у сотен женщин мужей, девушки, не успевшие к сорок первому создать семью, так и остались без пары — к сорок пятому подросло новое поколение невест, диспропорция мужчин и женщин оказалась огромной, трагической. Но все равно: любые отношения вне брака считались неприличными и осуждались безжалостно. Порядочная женщина должна жить одна — работать и растить детей, если ей повезло и есть дети, — так предлагалось. Не все, конечно, принимали эту, противную природе, схему, но в таком случае вступало в свои права общественное мнение. Радостная? Счастливая? Как-то устроившая свою личную жизнь? Не дай бог кокетливая? Значит, пуста, легкомысленна, чуть ли не опасна для общества, устремленного к великим свершениям. Любовь, загнанная на задворки массового сознания, — может, потому, что неизменно освобождает личность? — мужественно противостояла жестокости и фарисейству, но и она уже уставала.
Вот и жили без мужчин одинокие женщины, стиснув зубы, тоскливо дожидаясь старости, торопя ее, чтоб не мучиться, раздраженно воспитывая детей, а потом расплачиваясь за высокую мораль тяжелейшими нервными срывами. Нет, все-таки нам повезло…
Даша встает, машинально продолжает уборку. Летят в ведро старые ручки, газетные вырезки — сплошь шестнадцатая полоса "Литературки", — дряхлые карты древнего мира, самодельные словарики английских слов, со старанием начатые и через месяц брошенные. Но все делается машинально, все мысли о тетради в дальнем углу среднего ящика.
С трудом дожидается она дочери. Рабочие планы на сегодняшний вечер зачеркнуты, продумана только завтрашняя лекция, остальное все передвинуто. И вот вечерний, вдвоем, разговор. Галя притащила подушку, пристроилась под бочок к маме. Они лежат, накрыв ноги пледом, и философствуют — о литературе и музыке, об искусстве. Даша осторожно приближается к тому, что тревожит: рассказывает о поздней, тяжелой любви Тютчева.
— Знаешь, как бывает, мучают как раз тех, кого любят, мучают их и страдают сами. У него даже стихи есть такие: "Ах, как убийственно мы любим…" Тютчев выстрадал эти слова: замучил ведь и себя, и любимую женщину. И смерти ее себе не простил, не успокоился до конца своих дней — метался по свету и горевал, горевал… И все-таки любовь, чунечка, великое благо…
"Чунечка", их семейное слово — от "дочунечка", сочинил, как ни странно, Вадим, когда Галя была еще маленькой.
"Чунечка" теснее прижимается к маме.
— А страдания?
— Да, страданий много, — задумчиво соглашается Даша. — Но без любви годы летят незаметно и стерто, потому что нет сильных чувств. Год любви — как еще одна, подаренная тебе жизнь. Любовь, Галча, расширяет пространство, делает человека мудрее и глубже, заставляет забыть о смерти.
Галя молчит, слушает, тепло и чисто дышит матери в щеку. Даша не видит ее лица, терпеливо ждет, дожидается: Галя поднимается на локте, в глазах вопрос и надежда.
— А у меня почему не так? — шепчет она испуганно. — Мне просто очень грустно. И ничего не расширилось, никакой там мудрости… Зачем, мама, жить, когда все равно умрешь? Зачем, например, учиться? Ведь все исчезнет…
Вот оно — тоска человека, впервые осознавшего себя; смертным. Даша хорошо помнит, что чувствовала она в юности.
Ох, как она страдала тогда! Мысль о смерти стала вдруг неотступной, испепеляющей, все собой затмевала, превращая жизнь в пустыню. В самом деле, к чему науки и умные книги, зачем слушать музыку, что-то помнить, если все исчезнет вместе с тобой? Что бы ты ни делал, ты умрешь, это единственное, что мы знаем точно. И даже в бога теперь мы не верим. А тому, кто верит, ему разве легче? Вера предупреждает, грозит — Страшным судом, геенной огненной, но не освобождает от страха. И все-таки верующий боится, наверное, иначе: пусть огонь, адское пламя, вечные муки, но ты их чувствуешь! Для атеистов за смертным порогом нет вообще ничего, даже боли.
А на земле будут, как прежде, рассветы, закаты, снега и грозы — без тебя, будет штормить осеннее Балтийское море, дышать сосной зеленая Нида, а ты этого не увидишь, всего этого не почувствуешь, не вспомнит твоя душа, потому что умрет вместе с телом, исчезнет навеки… Атеисты — отряд самых мужественных: они знают, что их ждет пустота.
Как помочь Гале? Ведь это ужасная правда, жестокая, бессмысленная игра природы, а если и есть в ней смысл, то его мы не знаем, веками бьемся в отчаянии, стараясь понять, угадать — зачем? — и не в силах. Но Галя ждет от мамы ответа, она на маму надеется. Даша приготовила целую речь, полную призывов и утверждений, здорового оптимизма, но взглянула в страдающие родные глаза, и боль, мгновенно возникшая в ней в ответ, подсказала единственно правильные слова.
— Жизнь не бессмысленна, — сказала она, — и смысл в ней самой. Столько всего интересного, удивительного, которого пока ты не знаешь. Так много надо сделать, повидать, прочитать, наработать. Знаешь изречение древних: "Спешите делать добро"? Спешите, жизнь коротка! Но она же и Длинна очень, по делам и событиям, каждый открывает ее заново, а у тебя вся она впереди… А полюбишь, родится ребенок, ты вообще о смерти забудешь.
— Правда, мамочка, правда?
— Правда, детка, ты мне поверь.
— Да-а-а, а князь Андрей почему не забыл? Он еще как мучился, а у него же был сын.
Внезапный поворот Галиных мыслей ставит в тупик, но Даша понимает, в чем дело: они проходят в школе "Войну и мир", смерть князя Андрея: "То грозное, вечное, неведомое и далекое, присутствие которого он не переставал ощущать в продолжение всей своей жизни, теперь для него стало близко…" Предчувствие смерти всю жизнь — как это жестоко, но именно так чувствовал, так воспринимал мир Толстой…
— Я говорю о женщине, Галя, — быстро и честно нашлась Даша, — о той, что дает жизнь. Она рожает в муках, вскармливает малыша, это огромный труд, но и награда за него велика. Вот я смотрю на тебя, и ты так мне близка, будто ты — часть меня, мое продолжение. Это почти бессмертие, ты вспомнишь мои слова, когда станешь матерью. Да еще если повезет с профессией, как повезло мне… Тоже ведь счастье. А ты говоришь, зачем жить!
— Мама, а этот твой зимний знакомый, ты с ним встречаешься? — неожиданно и задумчиво спрашивает Галя. Какую она уловила здесь связь? — Мамочка, ты его любишь?
Даша смотрит на дочь, в ответ — преданный детский взгляд, — и говорит правду:
— Да, люблю.
— А почему не выходишь за него замуж?
— Ну вот еще, — теряется Даша. — Зачем это?
Она все время думает об Андрее, все время чувствует его рядом, но мысль о замужестве ей и в голову не приходила. При чем здесь брак, когда у них любовь? И потом, он же ничего Даше не предлагает. Ну а вдруг предложит?..
Ровно гудят моторы, за иллюминатором вздыбленное поле снежных кучевых облаков. Света закрыла глаза и делает вид, что спит: Женька с его приходами-уходами совсем ее измотал, Даша его просто не понимает. Он как раздвоился: один — уважаемый всеми филолог, автор интересных работ, старый надежный друг, другой — какое-то ничтожное существо: бегает между двумя женщинами, там и тут выглядит плохо, там и тут врет и оправдывается, взращивает к себе презрение. Чего он ждет? У кого из двоих не выдержат нервы, что ли? Даша совсем перестала его уважать, а ведь как с ним считалась когда-то…
Покосившись на Свету, она вынимает из папки листки грядущего выступления — обе летят на конгресс фольклористов, в Тбилиси. Кажется, Света и в самом деле заснула. Ну и прекрасно, пусть хоть в самолете поспит: у нее, как у Даши когда-то, невидимый злобный враг — бессонница. Даша осторожно переворачивает страницы — шелест может спугнуть зыбкий сон Светы, — кладет листки в папку, тоже закрывает глаза. Надо и ей передохнуть: работа предстоит напряженная, да еще их ждут Нина с Георгием — грузинское гостеприимство штука серьезная.
Хорошо, что летит Света, а добиться этого было ох как трудно! Пришлось обегать несколько институтов, написать представление, везде и всюду показывать ту, давнюю работу Светы. В конце концов отчаявшаяся Даша все рассказала Сергеичу: "Надо ее вытаскивать, понимаете?" Сергеич подумал, постучал пальцами по неоправданно высокому лбу, поставил под сочиненной Дашей бумагой замысловатую красивую подпись, снова подумал и позвонил в министерство. И Даша с изумлением услышала, как аргументировано и умело отстаивает он Светину кандидатуру.
С представлением, звонком Сергеича, а главное — поддержкой Ухова она поехала в головной институт и там наконец на Свету дали "добро" — имя Даши тоже кое-что значило, фольклористы ее уважали.
И вот они летят в Тбилиси. В Москве, несмотря на середину мая, сыро и пасмурно, а их всего через два часа ждет яркое солнце и синее небо, добрые и веселые люди, южный приветливый город.
Докладчик первого дня заседаний — Шишковский. Даша давно им интересуется, много его читала, интересно, какой он, удастся ли познакомиться, поговорить? Новая книга Шишковского разошлась мгновенно, Даша едва успела купить. Прочла, подумала, и есть вопросы.
Провожали самолет Андрей с Галей, оба друг другом очень довольные. Света печалилась и немного стеснялась: "Так вот что такое женское одиночество. Это когда твой чемодан несет знакомый твоей подруги…" Женьке нарочно ничего не сказала, оставила в пустом доме записку, так, на всякий случай, если объявится в ее отсутствие: ключ у него ведь не отбирала. А Даша чувствовала такой подъем, что для других эмоций и места не оставалось. Самолет задержали на три часа, и они сидели в кафе, ели неожиданно вкусные шашлыки, запивая их боржоми и пепси-колой. Андрей всех развлекал, спорил с Галей, с интересом расспрашивал о школе Свету, уверенно и неторопливо возвращая ей ощущение собственной интересности. С Дашей почти не разговаривал, сидел напротив и на нее поглядывал — этого обоим было достаточно.
Объявили посадку, пассажиры отметились у стойки, улетающих властно отъединили от остающихся на земле. Даша и Света, прижимая к себе цветы, прикрывая их от холодного резкого ветра, пошли по летному полю к нетерпеливо ждущему самолету — Казалось, он чуть присел, готовясь к разбегу и взлету.
— Хорошо, когда видишь любовь, — сказала Света, — это вселяет надежду: веришь, что она есть.
Андрей с Галей смотрели им вслед, в руках у Гали тоже были цветы.
— А мне почему? — покраснела она от радости, когда Андрей преподнес всем по букету.
— Женщинам идут цветы, — улыбнулся Андрей. — Всем женщинам, юным тоже…
Галя вспыхнула, засветилась, посмотрела на него так благодарно, что у Даши сжалось сердце: как не хватает Гале отца, Вадим снова ее забросил, не звонит даже.
Самолет нырнул под облака. Заложило уши, екнуло сердце, но в награду им открылся великолепный цветущий город с высокой горой, по которой, как божьи коровки, ползли широкие красные вагончики фуникулера, с извилистой речкой, садами и улочками, резко карабкающимися в гору, чтобы тут же сбежать вниз крутыми ступеньками.
На аэродроме они сразу увидели Нину, однокурсницу: высокая, по-прежнему стройная, в нарядном белом костюме и белых открытых туфлях, она махала рукой, улыбаясь знакомой тихой улыбкой.
— Вещей нет, не сдавали? — спросила она, расцеловав по южному обычаю Свету и Дашу. — Тогда пошли. Георгий ждет нас в такси.
Георгий, муж Нины, положив на колени светлую шляпу, сидел в машине, застолбив ее для дорогих гостей собственным телом.
— Какая гостиница, Дарья? — Георгий вскипел, как всегда, мгновенно. — Дом пустой, все разъехались — лето! — комнаты вам готовили, как для французов!
— Почему для французов? — удивилась Света.
— Ну, для немцев, американцев, я знаю?
Через тенистый сад они вошли в дом, обжитый поколениями виноградарей, предков Георгия, где их ждал уже роскошный стол. Груши, яблоки, огромные помидоры, нежно-зеленые огурцы с рубенсовской щедростью громоздились на больших деревянных блюдах.
— Ну как, северяне? — спросила Нина. — Есть такое в Москве?
— В Москве теперь все есть, — заверила ее Даша. — Бери десятку, дуй на базар и забирай, что хочешь.
— Десятку за фрукты? — ахнул Георгий. — Бедняги… Как же вы там живете? А ну давайте за стол, и чтоб ничего после вас не осталось!
Они сели за стол, и начался пир на весь мир. Они пили красное сухое вино из деревянного бочонка с краником, ели сочное мясо с приправой из алычи, слив и еще чего-то, кисло-сладкого и невероятно вкусного, они слушали грузинские, с фантазией, тосты — Георгий каждый раз вставал и говорил долго и горячо, — на Дашу и Свету сыпались уверения в любви и преданности, призывы — снова и снова — жить здесь, в доме, не обижать и не уезжать.
— Нина, но ведь конгресс рядом с гостиницей, где всех нас расселят.
— Георгий, да мы каждый вечер будем у вас!
— Там, в гостинице, и пресс-центр, говорят, можно будет купить пленки, обменяться записями!
Последний аргумент убедил. Поздно вечером Дашу со Светой доставили по назначению — в новую, из стекла и бетона, шикарную гостиницу. Точно такая могла быть в Москве или Новосибирске, ни югом, ни Тбилиси в ней и не пахло, было очень вежливо, корректно и чисто. Нина с Георгием притихли, смутились, тем более что пропустили их неохотно, зачем-то отобрав паспорта — хорошо, что они с собой оказались, — проводив такими же холодными, как все здесь, взглядами. Дежурная по этажу тоже, кажется, была недовольна, хотя чем — непонятно, но от нее скрылись в номере. Георгий вытащил из большой сумки кувшин с вином, фрукты, лаваш, холодных цыплят и влажную зелень.
— Да ты что! — всплеснула руками Даша. — Куда нам столько?
— Ничего, съедите, — заверил авторитетно Георгий. — Знаю я эти европейские завтраки, кормился в Швеции: плавленый сырок, ломтик поджаренного хлебца, ложечка джема, кусочек масла — заседай на таком фундаменте!
И столько здорового негодования было в его словах, что расхохоталась даже и Света.
Они сидели и вспоминали Ленгоры до тех пор, пока снизу не позвонил портье.
— Товарищи, посетители у нас до одиннадцати, а уже десять минут двенадцатого!
— Вот когда чувствуешь себя ребенком: в наших гостиницах и ресторанах! — вспылил Георгий. — Даша, скажи, почему мы нигде не хозяева?
— Ладно, не будем портить встречу, — положила руку на его сжатый кулак Нина. — Пошли, завтра в десять конгресс, надо им выспаться. Девочки, в воскресенье мы едем в Мцхету.
Ну Шишковский, ну молодец, Даша сразу поняла, что это единомышленник, недаром так ждала его выступления.
Правда, начал он как-то странно:
— Вот мы собрались тут со всего Союза, а что такое фольклор, до сих пор не знаем, даже о терминах не договорились. Понятие это весьма расплывчато, куда отнести фольклор, неизвестно. К этнографии? Истории? Искусству? А может быть, к литературоведению?
Зал мгновенно навострил уши: не одни фольклористы же тут сидели, были здесь и этнографы, чистые литераторы, композиторы, искусствоведы, почти у каждого — своя теория, во всяком случае, свой взгляд на фольклор. Ждали солидного обстоятельного доклада, всех примиряющего, а тут — на тебе, с порога затевался спор.
— Так вот, фольклор, он наука или искусство? Я, впрочем, предпочитаю термин "народное творчество".
— Ага, значит, считает искусством, — кивнула Света и стала быстро записывать.
— Я как раз вернулся из экспедиции, дам вам сейчас послушать некоторые песни. А что такое народная песня, кстати? Это мы знаем? Тоже, кажется, нет. Считается: только та, что без автора. Но таких просто не бывает — автор существовал когда-то, кто-то песню выдумал! Автор или несколько авторов: иногда сочиняли вместе, по строчке. И вот она вошла в устную традицию, заигралась, запелась в семьях, на посиделках, в компаниях, пережила автора, о нем и забыли… Меняются слова — подбираются более точные, — меняется мелодия, но песня не умирает, живет… А городской романс — это фольклор или нет? Что такое наши современные песенки под гитару? Их сотни, самых разных, часто примитивных поделок, но среди сотен есть настоящие, те, что останутся…
— Светка, Свет, — ахнула Даша. — Я же это своим говорила — контрабандой, на лекции! Я еще Суханова в пример привела.
Зал шевелился и волновался. Песенки под гитару… Все, тут собравшиеся, на них сердились — как на подделку, нечто эдакое, поднародное; в этом были единодушны. И вдруг — пятая колонна в их небольшом, но сплоченном стане. Да еще кто — Шишковский! Известен всем им, любим, консерватория, откуда прибыл, вообще авторитет…
— Песни наших бардов знаете или нет? — весело шокировал высокое собрание именитый оратор. — Вы их слушайте, не гнушайтесь! Ну, например, Высоцкий… Что? Да ничего подобного, он очень разный… А теперь позвольте продемонстрировать некоторые записи.
Девушка с темной косой, короной уложенной на голове, преданно глядя на своего учителя, прошла к столу, нажала клавишу магнитофона. Ничего не скажешь, хорошие записи привез Шишковский: закликания весны, редкие теперь величальные песни, песни корительные, когда дружки жениха укоряют невесту — уводит ведь их товарища. Но что это? На пять голосов, фольклор безусловный, а слова Есенина: "Белая береза под моим окном…"
— Ну и что слова, — не выдержал кто-то в зале. — Зато мелодия народная.
— Да? — прищурился в партер Шишковский. — У мелодии, между прочим, имеется автор, выпускник фольклорного отделения нашей консерватории, будучи студентом и написал…
Зал разразился хохотом и аплодисментами: мистификация удалась полностью.
— Программа конгресса известна, — сказал в заключение очень довольный собою Шишковский, — и будет доклад о городе, в фольклорном его разрезе. Послушаем и поспорим, только сразу скажу: на мой взгляд, город не разрушает фольклора, напротив — его хранит, развивает… Впрочем, время мое истекло, и я выбрался за рамки своего сообщения…
…Света на глазах оживала. Конечно, ее, как и всех, задел и воспламенил, подтолкнул к размышлениям, спору Шишковский. Он сдвинул лавину с гор, дальше все понеслось само: конгресс превратился в дискуссию, все как проснулись. Света впитывала то новое, что пропустила за годы работы в школе, мысленно иногда возражала, но не решалась высказываться. Она вспоминала свои на эту тему идеи, в перерывах листала купленные в фойе брошюры и книги, их же штудировала вечерами в гостинице, перед сном. В воскресенье вместо Мцхеты с утра пораньше Света отправилась в центральную библиотеку, прихватив для экономии времени бутерброды: "Я страшно отстала, Даша…"
— Ниночка, я все посмотрю за двоих, — утешала обескураженную подругу Даша. — Пусть Светка делает, как ей надо, а вы, ребята, ее простите, идет?
— Идет! — грустно согласился Георгий. — Но это кто съест и кто выпьет? — и он взвесил на руке тяжелый баул.
— Мы! Мы втроем все съедим и все выпьем, — храбро сказала Даша и оказалась, как ни странно, права.
Вечером, когда вернулись они из Мцхеты, утомленные и довольные, напоенные строгой гармонией храма, чистым прозрачным воздухом, ей позвонил Андрей.
— Наконец-то! Где ты была? — загремел он так, словно находился в соседнем номере, а не в Москве. — Завтра твой доклад, а ты болтаешься по Тбилиси!
— Не доклад, выступление… В три часа… Ругай меня, хорошо? А то я боюсь.
— Я тебя уже ругаю! Нет, правда, где ты была?
— В Мцхете. Там старинный храм, знаешь, наверное?
— Да уж наверное знаю, — проворчал Андрей, и голос его таким был родным и таким обиженным, что Даше немедленно захотелось оказаться с ним рядом. — И с кем ты, интересно, ездила?
— Ой, какой ты смешной! Ты неужели ревнуешь?
— Ужасно, Даша, ужасно! Весь день просто места себе не находил! Ночью сон снился дурацкий: с кем-то ты там идешь вдали, я за вами бегу, бегу, и ни с места! Весь день звоню, а тебя все нет. В жизни, слышишь, в жизни своей никого так не ревновал! Что молчишь-то?
— Слушаю… Так здорово…
— Здорово? Нет, правда, давай возвращайся, я тут с ума схожу, а она веселится. Никуда не пущу больше, так и знай!
— А сам-то… бродяга…
— Так в себе я уверен, и вообще — у нас на трассах одни мужики.
— Ты правда соскучился?
— Нет, неправда, — после паузы и опять ворчливо. — Как там твоя Света?
— Все в порядке: ест, спит, работает, боюсь сглазить… А мои как?
— Хорошо! Слушай, Галя у тебя настоящий философ: ехали с аэродрома, так она меня будь здоров прижимала логикой. А с кем ты все-таки ездила в эту самую Мцхету?
— Да с Ниной, Георгием.
— И все?
— И все, — смеется Даша.
— Слушай, ты там не влюбилась случайно? Грузины, они красивые.
— Влюбилась! Влюбилась и остаюсь здесь навсегда…
— Нет, не шути так, — даже голос у Андрея вдруг сел, — просто слышать невыносимо!
— А тогда не спрашивай. Целую тебя, пока…
Даша кладет трубку, идет в ванную, закрыв глаза, стоит под прохладным душем. Говорят, только юность — счастье, и еще счастье — молодость. Потом мрачной чередой тянутся потери, болезни, разочарования — у женщин особенно: бабий век — сорок лет. Какая же это неправда, устоявшаяся, дурацкая догма! К Даше, например, счастье пришло только теперь: поразительно острое ощущение жизни. В юности много страдала, болела много, а о детстве и говорить нечего: одна школа с ее математикой чего стоит! Сидишь, сжавшись в комочек, смотришь затравленно, обреченно, как опускаются глаза учителя, скользят по журналу вниз, к твоей фамилии, и ничего ты не можешь сделать, такое бесправие! Сейчас, в сорок лет, Даша победно в себе уверена — в своих лекциях и студентах, в успехе будущей экспедиции, в том, что написала стоящее исследование. И дочь растет — спасибо Вадиму! — и любовь настоящая, а не уйди Вадим, любви могло и не быть, а была бы, так пополам с чувством вины и предательства.
Даша выходит из ванной, садится в кресло. Номер маленький и уютный, весь белый и чистый-чистый. Дочь, любовь, работа, друзья, независимость, мама жива… И жажда жизни, жгучий к ней интерес. Что еще человеку надо?..
Хлопнула дверь, вошла Света — волосы разбросаны по плечам, распустила наконец учительский свой пучок.
— Явилась, здравствуйте! — шумно встретила ее Даша. — Где была, красавица?
— Представь себе, в ресторане, — удивляясь самой себе, смущенно улыбнулась Света. — Зашли после библиотеки. Слушай, отчего это есть так хочется? Горы здесь, что ли?.. И спать хочу зверски.
— Так ложись, спи, — засуетилась Даша, ни о чем не стала расспрашивать, чтоб не спугнуть Свете сон.
На Дашино выступление пришел даже Георгий, про Нину и говорить нечего, и оказалось оно удачным, вызвало вопросы и столкновение мнений. А за круглым столом на секции неожиданно высказалась Света, очень толково, хотя сбивалась, как школьница. От волнения Света разрумянилась и похорошела, светлые ее волосы восхищали южан безмерно (а какая женщина останется к восхищению окружающих безразличной?), вечерний Тбилиси запахом трав и цветов, музыкой и кавказской сердечностью щедро дарил радость, восстанавливал Светины силы.
На следующий после секции день к ней подошел Викторов, сибиряк, и предложил примкнуть к экспедиции на Север: работа шла вплотную по ее бывшей тематике.
— Свет, поезжай, — разволновалась Даша, — не отказывайся! У тебя как раз отпуск, и ребята уже в деревне. Смотри, как все удачно складывается!
— Да я не знаю, — сомневалась Света. — Какой от меня толк? Я все забыла, мы с тобой всех тут обманываем…
— Никого ты не обманываешь и ничего ты не забыла! — рассердилась Даша. — А забыла, так вспомнишь. Сама подумай, что тебе делать в Москве? А в санаторий ты не хочешь.
— Да уж, в санаторий-то ни за что: сдохну я там. Ладно, подумаю.
— Давай-давай, разрывай твой дурацкий круг — Женька да Женька, сдергивай шоры.
Десять дней конгресса пролетели со стремительностью теннисного мяча. Настал последний, заключительный вечер. Тут-то и пришлось Даше со Светой взглянуть на себя критическим оком.
Какие по фойе прохаживались в этот вечер леди, в каких туалетах, в каких, черт возьми, мехах! Овеваемые ароматами французских, чуть не за сотню, духов, сверкая драгоценностями, с какими-то крестиками, золотыми символами, с золотыми на шее цепочками — одна на другую, штук эдак по пять, — на тонких холеных пальцах камни величины необыкновенной, какие-то невыносимо красные. И кавалеры дамам под стать: бархатные пиджаки и вельветовые штаны, на руке, как пароль, часы "Сейко". Трубки посасывают так значительно, поглядывают вокруг так снисходительно.
— Даш, откуда они? — простодушно удивилась Света. — На заседаниях я их что-то не видела…
— Привет, соратницы! — энергично и бесцеремонно продрался сквозь меха и шелка неуклюжий, как мишка, Шишковский. — Вы, говорят, едете с экспедицией Викторова? — это уже к Свете. — Хотите, подброшу свои методики, заодно и опробуете?
— Спасибо, но я еще точно не знаю…
— Да кто ж от такого отказывается? — на весь зал загремел Шишковский. — Давайте ваш адрес! Нет, сначала пошли к столу, он тут от яств просто ломится.
Он взял своих дам под руки и потащил их в банкетный зал. Стол был длинный — от стены до стены — и очень вкусный. Были тосты и речи, смех и обмен комплиментами, к ним без конца подходили: все, кроме нарядных красавиц и их кавалеров, рвались еще раз поговорить с Шишковским. Он спорил, острил, смеялся, обменивался просьбами и адресами, но от Светы не отходил и за ней ухаживал: похоже, и он к ее золотым волосам не остался вполне равнодушен. Потом они нашли место в углу, и Даша рассказала о своей работе, о том, как ждет отзыва из редакции, как верит, надеется…
Очень поздно поднялись они к себе в номер.
— Даш, надо нам приодеться, — озабоченно сказала Света, расчесывая перед зеркалом блестящие пряди волос. — Я, например, прямо нищенка на их фоне!
— Что-то я не заметила, — весело покосилась на нее Даша. — По-моему, ты весь вечер успешно кокетничала. Что, скажешь, вру?
Света задумчиво улыбнулась и пожала плечами, не отрывая от зеркала заинтересованный взгляд.
— Слушай, Дань, а кто все-таки эти дамы?
— Да, говорят, сотрудницы секретариата: машинистки, стенографистки. Пригласили тех, кто обеспечивал работу конгресса… Нас, Светик, много, у каждого своя система ценностей, у них — наряды. Современный фольклор знаешь? "Зато мы делаем ракеты…" — это про нас с тобой.
— Про тебя, — тихонько поправила Света.
— Про нас! — рассердилась Даша. — В школе кто придумал спор Каренина с Вронским, кто каждому дал высказаться, я, что ли? А с Викторовым поедешь как миленькая, и молчи, пожалуйста!
— Я молчу.
— И молчи, молчи! Еще в ножки мужу своему поклонишься за его великий исход: так и зачахла бы в Женькиной талантливой тени… А чтоб так одеваться, жизнь положить надо, и не работать, а зарабатывать — с утра и до ночи…
— Или мужа иметь доктора наук, — сказала Света, и Даша поняла, о чем она думает.
— А вообще странно летом ходить в мехах, или я уж совсем ничего не понимаю? Но приодеться надо, ты права, что-нибудь такое, элементарное. Займем у Нины деньжат, пройдемся по магазинам, Тбилиси — город модный.
Пришло утро, и обе к вечернему разговору уже не вернулись: Дашу пригласили в село — посмотреть грузинскую свадьбу, а Света отправилась в библиотеку, потому что до отъезда оставалось только два дня.
— Стеклоэмалевая изоляция — это же чудо! Представляешь, что такое коррозия труб? Главный наш бич. Так вот она от коррозии просто спасает… Нет, Дань, ты послушай.
— Я слушаю.
— Сделали в одном экспериментальном цехе — такая славная, синенькая, вот как твой чайник. Эффект, Данюш, колоссальный! Но во всей Москве не нашлось ни одного завода, чтобы наладить выпуск, ни одного, ты подумай! Творили кустарно: в цехах, мастерских. Поразительно, что за такой завод пришлось еще и бороться, доказывать элементарное…
Даша сидит на диване и смотрит на Андрея. Он стоит у окна, курит и ей рассказывает. Серый, тщательно отглаженный утром пиджак расстегнут, галстук сбит набок, волосы взъерошены, и глаза горят — Андрей только что вернулся с очередной баталии. Вернулся победителем, и необходимо выговориться.
— Постановили решать проблему комплексно: строить трубоизготовительный комбинат. Нашли землю, выбили фонды, начали — так шесть лет не можем достроить! Полдня сегодня ругались: искали, кто виноват. Как всегда, виноватых нет, все правы, все валят на объективные обстоятельства, они выдержат… Но теперь, кажется, двинулся воз: гонят к чертовой матери начальника СМУ, времена изменились…
Книги, фильмы, спектакли — вот и все, откуда могла почерпнуть Даша сведения о производстве. Герой-новатор, строящий, режущий, плавящий и изобретающий, истовая его борьба с консерваторами, с неизменной победой в финале — такой была схема, и Даша, никогда не работавшая ни на стройке, ни на заводе, чувствовала тем не менее фальшь и потому давно перестала читать эти книги и смотреть "производственные" спектакли. И, как теперь понимала, правильно сделала, потому что все было не так. Были, конечно, как и положено на белом свете, консерваторы и новаторы, но главное — была громоздкая бюрократическая машина, тяжелая неповоротливость главков, какие-то хитрые инструкции, закрывающие возможность маневрирования — если эти инструкции не нарушать, — были простои, авралы, нереальные, объективно не подкрепленные планы — и от всего этого впрямую зависел Андрей. А на дорогах был тяжелый труд, требующий основательных, точных знаний, техники — ее еще надо "выбить", материалов — их всегда не хватает, людей, очень разных и часто случайных, которых надо сплотить и организовать, чтобы в результате пошел газ в новый поселок, а водопровод дал воду.
Мир Андрея был гораздо более сложным, чем тот, в котором жила Даша, потому что она, в общем, ни от кого не зависела: бумага и ручка — вот что требовалось ей для работы, ну еще библиотеки, так ведь они бесплатны. Другое дело, что наработанное могло так и остаться в столе, но ведь оно все равно уже было создано! Андрей же связан был по рукам и ногам сложными, запутанными отношениями и взаимными обязательствами, качеством машин, которые делал не он, чужими ошибками в планах, общей неразберихой и безалаберностью, когда можно было официально заверить, что будет сделано то-то и то-то, и ничего не сделать.
Да еще погода на трассе, трагические случайности, которые не в состоянии предусмотреть никакая техника безопасности, да еще десятки поставщиков, сложная иерархия подчинения… А она-то страдала, что он не позвонил ей восьмого марта! Ничего тогда она не понимала, даже отдаленно не представляла напряженности его жизни. Как его на любовь-то хватает? А ведь хватает же.
— Если честно, то Петрович не виноват, — теперь Андрей уже жалел начальника СМУ. — Эти чертовы недопоставки…
— Может, сейчас станет полегче? Я читала, вводятся какие-то санкции, — неуверенно сказала Даша.
Андрей взглянул на нее темными, сразу развеселившимися глазами, швырнул сигарету в окно, в два шага очутился рядом, обнял и засмеялся, целуя.
— Дурочка ты моя маленькая! Санкции… Пока всех не заинтересуют экономически, никакие санкции не помогут. Вот сегодня, например, выцыганил у одного деятеля кран, а знаешь как? Очень просто: записал на себя чужой штраф. Хозяин крана намекнул, и я понял. А нет — он поставил бы меня в такую очередь — до смерти бы в хвосте простоял.
— Но ведь так нечестно, ведь это шантаж!
— Шантаж… Это у вас, в литературе, так называется, а мне с ним работать. Нормальные служебные отношения — вот что это такое, Данечка. Ладно, пропади оно все пропадом! Поехали в "Лабиринт", ужинать.
— Может, не стоит? Я щи сварила.
— Стоит! Закажем что-нибудь вкусное и потанцуем, ты же любишь танцы? Давай одевайся, бегу за такси!
Андрей на мгновение прижимается к Даше, еще минута, и никуда они не поедут. Но он выпускает Дашу из рук, шепчет: "Все, наряжайся" — и, широко шагая, выходит из комнаты.
Даша выскальзывает из широких домашних брюк, снимает мужскую рубаху, осторожно, стараясь не зацепить ногтем, натягивает колготки, достает из коробки австрийские темно-синие туфли, надевает ажурное, на чехле, платье, прикалывает ближе к плечу брошь, подарок Андрея. Подкраситься не успевает: влетает Андрей, застывает на пороге.
— Ух ты, какая красивая! Тебя там случайно не украдут?
— Посмотрим, — неопределенно улыбается Даша.
Такси летит к "Лабиринту", мест, конечно, нет, но их, конечно, пускают. К этому Даша уже привыкла: с Андреем все всегда получается. Что уж он там делает, какие аргументы находит, она не знает, только их пускают везде и всегда. Спокойно, не суетясь, оставив в стороне Дашу, он о чем-то толкует с непоколебимым стражем дверей, и через пять минут Даша оказывается в ярком и праздничном зале.
С Вадимом их никуда не пускали. Вадим возмущался, заискивал, льстил, неумело совал пятерки, грозился куда-то на кого-то писать, а в результате они возвращались домой — голодные и несчастные.
— Безобразие! За свои же деньги! — возмущался Вадим.
Даша молчала, непонятно за что на него злилась. Потом они и вовсе перестали ходить туда, где музыка, свет, накрахмаленные хрустящие скатерти и нарядные люди: времени не было, денег, а главное — настроения. Знали, что столько сил уйдет, такую придется отстоять очередь, что ни есть, ни пить, ни танцевать не захочется. Даша вначале и с Андреем испуганно упиралась: боялась видеть его униженным.
— Данечка, почему? — изумлялся он. — Ты же со студенческих лет любишь танцы, а где еще танцевать в Москве? Негде, Даша! А я люблю хорошее мясо, поджарку. Скажи, почему?
— Да везде очереди, — неохотно призналась Даша, — не пустят…
— Кого, нас не пустят? — изумился Андрей. — Ну, ты даешь! Да не бывало еще такого в жизни и быть не может!
В тот же вечер они пошли танцевать. Даша и забыла, как это приятно. А правда, почему негде потанцевать в Москве? Не танцуют в кафе, не танцуют в барах, раньше, помнится, устраивали балы в Манеже, в Доме архитекторов танцевали, у журналистов, все потом прекратилось, будто зарок какой дали. Даже учреждениям, под вечера, сдают клубы с условием — никаких танцев, чтобы полы не портить и уборщицу не затруднять.
Телевизионная дикторша, обаятельно огорчаясь, уговаривает народ больше двигаться, пугает болезнями сердца и ожирением, только кого она уговаривает? Мы бы и двигались, дикие современные танцы — прекрасная ведь гимнастика, — да негде и вроде уже не принято. Даже в компаниях сиднем сидим за столом — едим, пьем, пьем, едим…
Даша наслаждалась музыкой, ритмом, чувствуя на талии руку Андрея. Что-то давно ушедшее, молодое напомнил ей этот танец. Ну да, это же "Арабское танго", мелодия ее юности…
По субботам в гостиных на Ленгорах всегда были танцы. Одна гостиная на два этажа, всего в общежитии этажей восемнадцать, значит, девять танцзалов. И можно потанцевать тут и мелькнуть там, поменять общество и подразнить того, кто сейчас за тобой бегает, вообще скрыться от любопытных взоров на чужом факультете. И вот однажды это танго Дашу спасло.
Она поссорилась тогда с Борькой, ходила сама не своя — в юности все острее, страдания тоже. Еле дожила до субботы: знала, что он придет в их гостиную. И он пришел, но не один. Медленно раздвинулась полированная дверь лифта, и Борька надменно ступил в холл, изысканно поддерживая под локоток модную меланхолическую блондинку. Он еще что-то ей говорил, а она отвратительно по-хозяйски слушала. — Дашин Борька! Целовались на заснеженных улицах, мечтали, как будут жить вместе, Даша собиралась даже в Борькин город — знакомиться с его мамой… Ревность полоснула так, что закружилась голова и стали ватными ноги. Надо было уходить, сейчас же, немедленно, но она не могла двинуться с места.
— Дашенька, что с тобой? У тебя лицо…
Мохаммед с физфака, высокий араб с черными ласковыми глазами, не нашел русского слова, неопределенно помахал рукой.
— Пригласи меня, скорее!
— О-о-о, Борька… — все понял. — Пошли, Даша, сейчас мы его убьем!
Он прижал Дашу к себе, томно прикрыл глаза и заскользил в танце — арабы на Ленгорах слыли танцорами самыми лучшими.
— Даша, он смотрит, смотрит, он уже не танцует! Слушай, он набьет мне мор-р-р-ду! Даша, тут такие слова…
И он стал шептать ей о любви и страсти, тоске и разлуке, не забывая при этом комментировать реакцию коварного Борьки.
Кончилась музыка, Мохаммед обнял Дашу за плечи, и тут возникла перед ними насмерть перепуганная Зульфия — всегда была праведной, сейчас у себя, в Таджикистане, доктор наук. Она схватила Дашу за руку и зашептала испуганно:
— Я тебя умоляю, идите на другой этаж, на другой факультет! Посмотри на Бориса — он же драться полезет!
Даша удивленно подняла брови:
— А он разве здесь? Хорошо, мы уйдем.
И победительницей отправилась с Мохаммедом пить кофе.
— Даша, кофе делаешь ты, идет? В конце концов, я рисковал жизнью, имею я право на отдых?
— Имеешь, имеешь, имеешь!
Борька в отчаянии смотрел им вслед, но что он мог сделать? Он даже догнать их не мог: рядом с ним, как привязанная, уныло стояла блондинка, с трудом найденная, уговоренная, привезенная с другого конца Москвы назло Даше. Господи, какими же они были смешными: так изводить друг друга! Не жалеть ни сил, ни времени в борьбе самолюбий…
— Знаешь, Андрей, это танго?
— Что-то не помню.
— Ну как же, когда-то вся Москва его танцевала!
— Вся Москва, говоришь? А ты его с кем плясала?
— С Мохаммедом, из Египта.
— Ох уж это мне время открытых дверей!
— А что? Прекрасное было время: разрядка…
Официант принес на огромном блюде упоительный натюрморт, налил в бокалы вина. Андрей был весел и легкомыслен, и был он, как всегда, щедр. Он был транжирой, таким же, как Даша, и это редкое для сегодняшних мужчин качество очень ей нравилось. Он и деньги вытаскивал откуда-то из карманов, обходясь без дорогих и красивых бумажников, он и счета не проверял никогда, и проницательные официанты бессовестно этим пользовались. Может, он такой потому, что нет у него ни жены, ни детей, а зарплата большая? Но у Валерия тоже нет никого, а как выразительно платил он в том погребке, прямо кровной была потеря! Зато Валерий в дубленке, и есть машина, японская стереофония, зато он собирает библиотеку, толкаясь и торгуясь на черном рынке, и квартира у него наверняка получше, чем у Андрея. Почему ж он звонит до сих пор, жалуется на пустоту — у него же все есть? Конечно, — если б умел он вкалывать с таким азартом и удовольствием, как Андрей… Но тогда не был бы он Валерием…
— Расскажи мне, Андрюш, о твоих планах, — попросила Даша. — Никак не пойму, почему ты все ездишь — то в Среднюю Азию, то в Казахстан? Работаешь вроде в Москве…
Через месяц он снова исчезнет, хорошо хоть, что совпадает по времени с ее экспедицией.
— А как же, Дань? Общесоюзные стройки, и Москва — как донор: вся подземка, все инженерное обеспечение наши. Сами они не справятся, да и нечестно валить все на них! Слушай, вот в прошлом году был у нас случай…
Андрей расхохотался так заразительно, что засмеялась и Даша, еще не зная, в чем дело.
— Тянули мы водопровод, дошли до сварки. Вечером все закончили, завтра варить… В одну из труб спрятали бревно…
— Зачем?
— Как — зачем? Чтоб не сперли.
— Да кому оно нужно, ваше бревно?
— Ну, Даня, кому-нибудь да понадобится! И не нужно, а раз валяется, стащат… Утром явилась новая смена, про бревно, сама понимаешь, никто им не доложил. Пристыковали трубу, пошли дальше, стали прессовать, а задвижка не закрывается. Что за дьявол? Чертежи там, ГОСТы, трали-вали — все верно, все тютелька в тютельку, а она не закрывается, хоть сдохни! Не можем найти причину, пришлось остановить работы. Потом плюнули, вскрыли задвижку. А ты знаешь, что это такое — вскрыть задвижку?
— Нет, конечно.
— Надо пригнать кран, развинтить болты и потом поднять ее краном. Представляешь, какая работа? Подняли — а там бревно, всего-навсего!
Андрей расхохотался снова. Надменно повернулась какая-то дама: загорелое мужское лицо, смелые глаза смутили. Крошечными, трассирующими зрачками дама прошила Дашу насквозь и отвернулась, почему-то сердито. Андрей ничего не заметил — все рассказывал про свою трассу, как про живое существо, в высшей степени симпатичное, хоть и не очень послушное, про "мертвую дорогу" от Салехарда к Игарке — в пятьдесят третьем заморозили, и правильно сделали — дорогая, собака. Но недавно один участок взялись достроить: Юра, главный инженер, доказал рентабельность. Зверь мужик, все пробил!
— У него на трассе, Данюш, сухой закон. На участках вообще выдают только часть зарплаты, остальная хранится в центре. Но и там спирт днем с огнем не сыщешь. Мужики плюются, Юрку бранят почем зря, а на Большую землю не уезжают: интересно он все раскрутил, да и деньги серьезные. Отвалят в отпуск, все больше в Сочи, грозятся: "Ни за что не вернусь, пусть другие уродуются…" Отгуляют свое, спустят денежки и назад… Дань, тебе интересно?
Даша кивает, интересно, да: напротив нее сидит человек увлеченный. Слова долетают не все — музыка, шум, движение, — да и не все она понимает, но его азарт заразителен. Сейчас ей кажется, что ничего на свете нет важнее трубопроводов.
— Даша, выпьем твоего "Мукузани" — ты меня отучила от водки, честь тебе и хвала! За тебя, за нас вместе! Нет, за тебя — за то, что сбежала от того противного хмыря, назло ему спустилась в наш погребок. Слушай, а чего мы ни разу там не были? С нашей стороны это просто свинство!.. Смотри-ка, пустили записи — Армстронг, что ли, хрипит так свирепо? Гигантский мужик, точно?
Ох, какой он смешной! Как радуется победе в главке, с каким азартом режет мясо и пьет вино, расхваливает какого-то Юру!
— Пошли плясать, Даша! Во дает саксофон!
Ритм Андрей чувствует удивительно, его мгновенно схватывает, предвосхищает, от переполненности энергией сам себя пародирует: от музыки отстает, имитируя испуг, ее нагоняет.
— Андрюшка, прекрати, — чуть не плачет от смеха Даша, — не паясничай!
— Я танцую, — заявляет басом Андрей. — Даша, садимся, ввинчивайся, ввинчивайся, Даш! А теперь встаем…
Он подхватывает Дашу, прижимает к себе, движется через такт, как раз вовремя: она устала.
— До чего здорово все с тобой делать, Даша! Ты хоть знаешь, как ты танцуешь?
Еще бы, школа Ленинских гор — на всю жизнь. Даша, закрыв глаза, покачивается в медленном танце. Кругом, взбесившись, воют трубы, со всех сторон рычит доведенный стереофонией до исступления великий Армстронг, а они двигаются лениво и утомленно, можно не открывать глаза и уткнуться в крепкое плечо Андрея. И вдруг Даша слышит сквозь грохот джаза:
— В понедельник я улетаю, забыл сказать. Ненадолго, всего на неделю.
Как это — забыл сказать? Это для него так неважно? Сообщил мимоходом, в танце, радовался весь вечер… Уезжает от нее — и рад… "На неделю…" Это ведь неделя перед ее экспедицией! Они расстанутся потом на целый месяц!
— Я устала.
Даша отрывается от Андрея, опустив голову, быстро идет к столу. Он ошеломленно замирает на месте, потом бросается следом, лавируя среди танцующих, жестко берет ее за локоть.
— Что случилось? Ты чего, Даша?
Она моргает, отворачивается, но он все равно видит.
— Дашенька, что?! Я ж ненадолго!
— Я не потому… Не поэтому…
Мысли путаются, духота, вокруг прыгают какие-то распаренные толстухи, дурацкий джаз не кончится никогда, а Андрею на нее наплевать.
— Даша! — Чего он сияет, как идиот? — Теперь я вижу — ты меня и вправду любишь! Молодой человек, шампанского!
— С ума сошел, куда нам столько?
Официант с небрежным изяществом открывает бутыль.
— Дорогая, за нас, хорошо? Вот я приеду, куплю цветы, явлюсь к вам в дом и попрошу у Галки твою руку и сердце, идет?
Что это? Кажется, ей делают предложение? Ее выбрали из великого множества женщин! А ведь ей почти сорок, и у нее есть Галя. От радости кружится голова, Даша чувствует извечную гордость женщины — той, почти забытой, исчезнувшей женщины, когда полностью она зависела от мужского выбора.
— Данечка, у тебя целая неделя на хлопоты и приготовления. А потом я приеду, и мы с тобой отправимся в загс.
Да нет же, ни в какой загс она идти не хочет! Ясное понимание этого ошеломляет Дашу. Так страдала, когда осталась одна, так маялась одиночеством, а теперь брак страшит ее, как тюрьма.
— Что, напугал? — Андрей, посмеиваясь, накрывает ее руку своей. — Вот увидишь, все у нас будет отлично.
— У нас и так хорошо, — бормочет Даша, отводя от Андрея взгляд. — Ведь мы любим друг друга…
Музыка стихла, угомонился жаркий разноцветный зал, можно говорить, не кричать.
— Не понял…
Он смотрит на нее пораженный и уязвленный, тяжелые кулаки лежат на столе, сжат твердый рот, лицо точно высечено из камня.
— Не понял, — повторяет он, но это неправда. — Я сейчас, извини.
Большими шагами, не взглянув на Дашу, Андрей выходит из зала. Даша сидит, испуганно съежившись: таким она его никогда не видела. Да она же, оказывается, его совсем не знает! Мгновенно стал чужим и грубым. Ничего не сказал и не сделал, но стал грубым, таким от нее отличным, совсем иная порода. Но почему? Она же любит его, она ему настоящий друг, она все время с ним рядом и ничем не оскорбила его… Сейчас Даша почти боится Андрея, а главное, боится его потерять.
Андрей возвращается, садится напротив, ест, пьет, говорит, даже шутит, но невидимый барьер теперь между ними — он поставил его, и Даше через этот барьер не пробиться. Неужели это ее Андрей? Неужели он ласкает ее ночами, бегает утром за кефиром и молоком, спрашивает, в чем разница между славистами и русистами, признается, что ничего в этой разнице не понимает: разве русские — не славяне? Даша объясняет, рассказывает, напевает даже старинные песни, а он слушает, кивает и сидит смиренно, как ученик.
— Сколько ты знаешь, Даша! Откуда ты столько знаешь?
— Но я занимаюсь этим.
— Все равно — как интересно! Не то, что мы — бревна, трубы, прокладки.
— Зато вы базис, а я надстройка.
— Базис… Чем основательнее влезаю я в свои проблемы, тем больше теряю в жизни. Читаю специальную литературу, а значит, не успеваю прочесть, например, Айтматова. В командировки сознательно не беру ничего серьезного: уматываюсь за день зверски, валюсь на койку и ударяю по детективам. У вас, гуманитариев, наоборот: чем глубже ваши знания, тем интереснее вы в общении, вообще — как люди…
Нет, она не может потерять его! Ну пусть, ну ладно, она подумает, постарается приучить себя к мысли о браке — слово-то какое выдумали!.. Даша совсем растерялась: что у него там, внутри? Замолчал, и все, задвижка закрыта наглухо, как у них на трассе… Да, он другой, конечно, совсем на ее друзей непохожий. Филолог разразился бы гневной речью, они бы вместе все обсудили — все сложности и проблемы, доводы "за" и "против", они поспорили бы о том, куда поехать в свадебное путешествие, а там, глядишь, никакого союза бы не случилось. Зато сколько всего было бы наговорено! А этот сидит и молчит.
— Андрей! — Даша смотрит на него умоляюще. — Андрюша, ты не сердись, а? Я, наверное, просто дура.
Андрей смягчается.
— Ну не дура, конечно, но дурочка. Ладно, завтра я улетаю, вернусь, там решим. Поехали.
Он не говорит куда, и Даша не смеет спросить. А вдруг как тогда, зимой, он простится с ней у подъезда и она снова будет одна? Неужели он может поступить с ней так жестоко? Может, может, настолько-то Даша его уже поняла.
Они выходят из ресторана, Андрей ловит такси и везет Дашу к себе. Он не зажигает лампы, и Даша не видит его лица. При свете фонаря, заглядывающего к ним с улицы, неумело и бережно он откалывает хрупкую брошь, осторожно кладет на стол. Он никак не может стянуть с нее узкое платье.
— Пояс, — шепчет Даша.
Чертыхнувшись, Андрей развязывает хитрый узел.
— Еще смеется! — тоже шепотом негодует он.
Слава богу, кажется, отошел…
Если бы не Андрей и не их встречи, если бы не конгресс в Тбилиси, может, не было бы истории со Старицей, не отбилась бы снова от рук непостижимо и непредсказуемо, каждодневно меняющаяся Галя? Наверное, надо было не спускать с нее глаз, следить за ней неотступно, сидеть с нею рядом! Говорят, женщины даже работу бросают, когда дети вступают в бешеный переходный возраст, но у Гали он вроде бы позади.
Что вы, Дарья Сергеевна! — всплескивает руками Ксения Федоровна. — Этот возраст у них лет до двадцати, мне знакомый врач говорил.
— До двадцати! — ужаснулась Даша. — Да я умру, не выдержу!
— Все выдерживают, не умрете…
Снова в доме звонки с утра до ночи, снова Галя исчезает из дома — не уходит, а исчезает, мгновенно, мистически: только что была здесь, и вот уже ее нет. Иногда что-то проглотит — бегом, на ходу, иногда схватит кусок хлеба. Бросается вслед бабушка, но уже хлопнула дверь, и Галя пропала. И не отправишь ее никуда из города, не спрячешь, потому что у девятиклассников практика: собирают моторы к игрушкам.
Что-то и здесь не рассчитано, не додумано до конца: детали крохотные, нужно острое зрение, а откуда оно у сегодняшних, быстро растущих школьников? Многие ходят в очках, моторы собирать не могут, а ничего другого для них на заводе нет. Но нельзя же освободить ребят от практики — это было бы попранием трудового воспитания, — и потому им велят каждый день приходить в школу, придумывают для них занятия: разложить по стеллажам книги в библиотеке, вымыть окна, протереть в классах плафоны, подежурить в коридорах, когда экзамены. Очень скоро фантазия преподавателей иссякает, ненужность ребят становится очевидной последнему дураку, и они, к облегчению руководителей, из школы потихонечку исчезают. Теперь уже ребята почти официально бездельничают, болтаясь по городу в ожидании конца практики. Тут-то и возникают в Галиной жизни пещеры.
По субботам рывком натягиваются узкие линялые джинсы, надевается свитер, широкий солдатский ремень лихо затягивает видавшую виды штормовку — рваную, в масляных пятнах, попавшую в дом неведомо как, — в рюкзак швыряются запасные носки, кружка и ложка, из холодильника забираются плавленые сырки, а из буфета крупа и заварка: Галя уходит до понедельника.
Под Москвой и Подольском, в Тульской области и под Можайском — везде проклятые эти каменоломни. Что в них такого, почему они так притягивают, манят? Почему шестнадцатилетние перестали ходить просто в лес, где трава и деревья, сияет солнце и поют птицы? Почему ринулись скопом под землю? Когда-нибудь мы это осмыслим, поймем. Пока же есть факт: в конце семидесятых годов пещерный дух охватил зеленую молодежь.
Там, в проклятых пещерах, десятки ходов и выходов, подземные лабиринты тянутся по двадцать, тридцать, пятьдесят километров, там гниль и мрак, вода и летучие мыши. Группы спускаются ниже и ниже, вот уже идут с трудом, пригнувшись, распрямляясь лишь в штреках, ползком продираясь по "шкуродеру", обращая в лохмотья брюки и варежки, задыхаясь от влажного спертого воздуха. И как награда — новая большая пещера, после мучительно трудного к ней пути, тревожных неясных звуков, шороха скользящих по стенам камней, крыльев вспугнутой летучей мыши, полоснувшей тебя по лицу. Три раза шепотом "ура-ура-ура" — чтоб не летели от звуков камни, — а потом пещера заносится на карту, ей присваивается имя — "Зал волков", "Курилка", "Гнездо пиратов", "Бронтозавры" или "Элвис" (в честь Пресли), ходы к ней тщательно прорисовываются, группа ход теперь знает, это ее жилище.
Карты — великая тайна, их старательно берегут от других, но группы сливаются, делятся, перемешиваются, и скоро новая пещера становится достоянием всех. Иногда под землей разражаются войны — за "свою" пещеру, за место для ночлега, иногда в борьбе с городскими заваливают ходы парни из деревень, иногда выкуривают кого-то дымовыми шашками, которые Галя называет "волоком". Рюкзаками тащит она в дом камни с вкрапленным россыпью кварцем, сиреневыми, зеленоватыми аметистами, раскладывает камни на шкафу, на столе, за которым когда-то, в старые добрые времена, делала уроки. Но главное — Галя чертит карты, ей это поручено, потому что она хорошо рисует. Одну из карт в добрую минуту показала матери. Даша взглянула, и замерло испуганное сердце, а потом застучало отчаянно и быстро: ничего подобного она и представить себе не могла. Целый под землей город — с разветвленными ходами, с тупиками, улицами, озерцами. Какие-то на карте цифры — что они означают? — какие-то условные знаки, в углу символ — летучая мышь с распахнутыми большими крыльями. Москва-то, выходит, висит в воздухе?
— Ну мама, а ты как думаешь? Белокаменную Москву так и строили: отовсюду добывали камень… Это даже не пещеры, а каменоломни, мы их просто так называем — пещерами. Вот Силикаты — пещеры действительно.
— Галочка, милая, неважно, как они называются, послушай, можно ведь заблудиться! Мы с бабушкой так за тебя волнуемся! Приходи хоть пораньше!
Но Галя возвращается неизменно поздно. А однажды раздается звонок с утра, и она снимает платье (собиралась наконец-то в школу), натягивает свитер, надевает штормовку и молча, не отвечая на расспросы, не слушая протесты и возражения, отбросив материнскую руку, пытавшуюся ее удержать, уходит до ночи. Потом окружными путями, с неведомо откуда взявшейся хитростью, Екатерина Ивановна узнает, что пропал в тот раз парень — спустился в "Кисели" (так называется одна из проклятых пещер) и не вышел. Отец бросился, конечно, к его друзьям. Тревожная весть расширяющимися кругами облетела "пещерных", группа пошла искать, и с ней Галя. Ее, правда, вниз не взяли: спустились только мальчишки, девочки жгли наверху костер и кипятили чай, отпаивая перемерзших спасателей. Парня нашли мертвым.
Как он умер? Когда? Фонарь погас, но хлеб в окостеневшем кулаке у него был. Он сидел, скорчившись в кромешной мгле, вцепившись в сухой ломоть хлеба. И ни кусочка не откусил от него. От чего он умер, этот мальчик, только-только начавший жить? От жажды? Страха? От одиночества? Потрясенная происшедшим, неизвестно почему, но виноватая почему-то милиция залила цементом все ходы, все лазы, какие нашла, молодые толковые лейтенанты дежурили на станциях, останавливали и увещевали группы, возвращали в Москву. Но трагедия эта, как и запреты, прибавила только азарта.
Теперь на Курском вокзале каждый вечер функционировало нечто вроде клуба. Туда, в "грязный угол", мог прийти посвященный, прийти и присоединиться к очередной группе или оставить в условленном месте записку: "Удав, позвони. Виконт". Компании сливались, делились, разливались и создавались вновь, но не исчезали вовсе, не растворялись в деловой, вечно спешащей Москве. Любой Дом культуры позавидовал бы такой стабильности, такой верности ребят своему клубу.
Галя, как одержимая, каждую субботу, а то и в будни уходила под землю. От Даши скрывалось все: имена, телефоны, события, места встреч. Из самолюбия, от обиды Даша не желала слушать телефонные дочкины разговоры, пыталась бороться честно, а Екатерина Ивановна, махнув рукой на все свои с честью пронесенные по жизни принципы, выспрашивала Галиных подруг, переписывала телефоны из внучкиных записных книжек, подслушивала разговоры. От нее-то и узнала Даша про трагедию в "Киселях". Узнала, ужаснулась, разрыдалась, прижала к себе вырывающуюся, резкую Галю.
— Галя, Галочка, я боюсь! Это так страшно, нелепо! Гибнут и в мирное время, но гибнут за дело, спасая детей из огня…
— Утонуть можно в ванной, — рявкнула в ответ Галя. — У Петькиной могилы ребята сыграли на его гитаре, спели его любимые песни: "Так лучше, чем от водки и от простуд…"
С такой гордостью она это сказала, жестокая, глупая девочка.
— Сыграли на гитаре, говоришь? Вот мать-то была рада, — не удержалась от горькой иронии Даша.
На том и кончился разговор.
Что делать? Господи, что же делать? Куда пойти и сказать: "Помогите мне! Я не знаю, как быть, ведь я не психолог, а просто мать — единственный раз в жизни! Помогите же, вы должны…" Глупости, никто тебе ничего не должен, ты мать, значит, все — сама. Но как же все-таки быть? Не пускать? А как? Плакать, умолять, драться? Но разве эта триада педагогична, умна? Не педагогична и не умна. А может, делать вид, что спокойна, не перечить, так скорее пройдет — в этом возрасте, говорят, у всех у них страшный дух противоречия, потребность самоутвердиться каким угодно способом. А если Галя тоже погибнет? При одной только мысли жизнь — сразу бессмысленна, не нужна она тогда, жизнь.
— Он спустился один, понимаешь, один! — доказывает матери Галя. — Пошел догонять группу без карты. Я не дура — идти одна! И "Кисели" знаю, как нашу комнату, с закрытыми глазами пройду…
— Ты сама говорила, что образуются новые ходы, — слабо возражает Даша. — А эта ваша легенда про туманную даму — помнишь, рассказывала? — как появится — будет обвал… Значит, обвалы бывают?
Но где Даше спорить с Галей! Ворох аргументов глушит ее жалкий лепет, летят на усталую голову геологические термины и пещерный жаргон, имена неведомых Даше авторитетов, примеры, достойные подражания, длинные запутанные истории — жуткие, но со счастливым концом. Да и голосовые связки в молодости покрепче.
Потом Галя фыркает и уходит: некогда ей слушать всякую чепуху!
Ее группу водит Нафт, это ясно. Но ходит она и с другими, друзей-пещерников тьма-тьмущая. Надежды, что однажды Галя вдруг не пойдет, нет никакой, но каждый раз Даша сражается: уговаривает, грозит, подкупает, взывает. Потом они опустошенно сидят вдвоем с Екатериной Ивановной и ждут возвращения Гали: "Хоть бы живая, господи, хоть бы живая…" А Галя приходит поздно — уже после "Времени", после старого, по четвертой программе, фильма, — Даша от тоски смотрит теперь все подряд. Галя приходит так поздно, что нет сил ни ругать ее, ни радоваться, что пришла, вообще ни на что нет сил. И Андрей как назло все не возвращается с трассы: неделя превратилась в месяц. Он, конечно, звонит, сочувствует, утешает и дает советы, он пытается даже поговорить с Галей.
— Галя, ты же не даешь маме работать!
— Почему? — искренне изумляется Галя. — Меня ведь нет дома, как я могу мешать?
Даша услышала эти слова и засмеялась сквозь слезы.
— Даша, послушай, бороться, поверь, бесполезно. Увлечение настоящее, серьезное — говорила с ней без тебя. Я сказала: "Что ты делаешь с матерью? Посмотри на нее — она вся извелась". А Галка сразу — как ежик: "А я, тетя Света, что, виновата? Ничего со мной не случится!" И все. От походов она не откажется, это ясно. В молодости все эгоисты, что-то придумывают свое, пробуют то и другое, иначе как бы развивалось общество? Знаешь что? Легализуй ты ее пещерников, введи их в дом.
— Да они давно уже в доме!
Они действительно давно в доме — вдруг повалили валом, не только Нафт, все остальные. Спорят, шумят, гоняют чаи. При появлении Даши растворяются, быстро и молча, пряча глаза, уходят: не желают общаться со старшими. Хорошо, что не умеют говорить тихо, и Екатерина Ивановна из соседней комнаты все слышит.
— Спорят, Даша, о картах, о переходах и лазах, готовятся вроде двинуть на Кавказ, но это уж летом. — Екатерина Ивановна вполне овладела внучкиной лексикой.
— На Кавказ! — ахает Даша. — Так там же горы!
— Ну да, горы, а в горах пещеры. Тот парень, что нашел Новоафонские, не дает нашей Галке покоя: тоже хочется что-нибудь отыскать. А уж чаю-то пьют — ведрами!
Чай — это заслуга Даши. Однажды пришла усталая и голодная, а дома пусто: все вымели, подчистую. Тогда и поговорила с Галей.
— Галя, я не жадная, ты знаешь, но мне (знаешь ведь!) некогда, а бабушка у нас старенькая. Запомни: все для своих гостей покупаешь сама, хлеб — в особенности. И все для походов, договорились?
Галя, как ни странно, сразу согласилась и — тем более странно — ни разу не подвела. И вообще стало немного спокойней: теперь Даша видит, с кем ходит Галя, у опасности есть теперь лица и голоса, и они страха пока не внушают.
— Ты все-таки сходи в школу, посоветуйся с классной, — говорит Екатерина Ивановна, и Даша идет.
Вера Дмитриевна слушает с привычной усталостью. Да-да, молодежь разбилась на какие-то свои объединения, от комсомола, от школы оторваны.
— Скажите спасибо, что она просто ходит в походы.
— А что еще может быть? — пугается Даша.
— Есть разные группы… — неопределенно отвечает Вера Дмитриевна. — Например, пацифисты…
— Кто?
— Мы тоже знаем немного: нам, взрослым, ребята не доверяют. Спросите лучше у Гали…
И так далее, и в таком же роде. Нарушен контакт с матерью? У них у всех он сейчас нарушен, в неполных семьях особенно, а впрочем, и в полных тоже. Может, обратиться к отцу? Пусть возьмет дочку — на неделю, на две, иногда такие перемены полезны: поживет у отца — оценит родной дом. При всей своей замотанности Вера Дмитриевна дает совет дельный, только современных отцов, кажется, знает плохо. Даша безнадежно машет рукой, и классная, понимающе кивнув, предлагает:
— Хотите, ему позвонят из школы? Хотите, мы сами поговорим?
— Спасибо, Вера Дмитриевна, не надо, большое спасибо. Извините, что отняла столько времени.
— Ну что вы, в случае чего звоните, вот мой телефон, домашний, вообще-то я не даю, но вы звоните…
Даша вышла из школы совершенно обескураженной. Какие еще пацифисты? Что за группы кроме пещерных собираются на Курском вокзале? Может, в самом деле позвонить Вадиму? Нет, бесполезно. У Вадима до смешного все связано с его собственными делами и ощущениями. Любил Дашу — был отцом Гале, ушел от Даши и забыл про дочь, хотел вернуться — готов был стать отцом снова, теперь женился и отрекся от Гали вторично: не звонил уже месяца два. Знает ведь, что вот-вот каникулы, неужели не интересно, куда поедет дочь, где проведет лето? Нет, не интересно, живет-поживает, и ведь детей во второй семье пока нет…
А дома новость: "все" на неделю уходят в Старицу.
Галя сидит в кресле, независимо качая ногой в маленьком красном тапочке, детский голос изо всех сил старается быть и небрежным, и твердым.
— В какую Старицу? Кто — все?
Даша устало опускается на стул. Хотела расспросить о группах — что за пацифисты такие в мирное время, что вкладывают подростки в это понятие? — но, как всегда, у дочки для нее припасено что-то новое, требующее немедленного, мгновенного переключения.
— Старица — это село такое, на Волге, — протяжно объясняет Галя, кто-то, наверное, появился новый в компании, с такой вот манерой тянуть слова. — Там есть брошенная изба, с печкой. Будем там жить и ходить в пещеры.
— Как, целую неделю? — Такого еще не бывало.
— А что? Все идут. И еще мне нужны деньги.
— Но это невозможно, Галя. Тебе только шестнадцать…
— Ну и что?
— Нельзя ночевать не дома…
— Опять ты какие-то гадости!
— Это не гадости. Это жизнь…
О ночевках вне дома было уже говорено, о "гадостях" — тоже. Но то были ночевки в пещерах, в походе, что, в общем, естественно, да и спят в пещерах в спальниках, не раздеваясь. А тут — в каком-то доме, подумать только! Галя уйдет все равно, не остановишь ее, не удержишь. Она ведь не просит у матери разрешения, она ставит в известность, и то потому, что нужны деньги, потому что уходит далеко и надолго. Только поэтому.
Оцепенело, опустошенно смотрит Даша в окно. Там, за окном, буйствует лето, все цветет и благоухает. Природа новой надеждой (обманной, мы знаем!) входит нам в сердце. Знаем, но все равно поддаемся. А юные подпадают под ее чары впервые, для них-то, если по-настоящему, и предназначен чудесный обман. И в этом новом, остром ощущении жизни, в домике у Волги — ее Галя. Будут трещать дрова в лечи, запахнет душистой смолой и сухим деревом, тепло разольется по телу, будет густеть голубой, сиреневый, фиолетовый воздух, тревога войдет в юную кровь… А рядом — какой-то Нафт.
— Галя, — со стоном, — я тебя не пущу!
— Тогда я вообще уйду из дому! — вскакивает с кресла Галя.
— Да уходи, уходи! — отчаянно кричит Даша. — Убирайся к чертовой матери! Что ты мне с утра до ночи этим грозишь? Тебе и то, и другое, и походы, и рюкзак, и спальник, а ты?..
Даша задыхается от бессильного отчаяния: все равно ведь уйдет!
— Дрянь ты такая, дрянь! Я работаю, как зверь, у меня книга в издательстве…
— Твоя книга, подумаешь, — кривит губы Галя, знакомая Вадимова усмешка мелькает в серых, как у Даши, глазах. — Носишься с ней, как… уж не знаю, как с чем… — удержалась, слава богу, не выругалась, — Твоя книга, которую никто не берет…
Такая тишина настает сразу в доме, такая неподвижность в уничтоженной Даше. На Галю смотрят пустые глаза.
— Да, не берут, — хрипло говорит Даша. — Ты права, доченька.
Она тяжело встает и выходит из комнаты. Галя сидит, испуганно вжавшись в кресло. Что она наделала? Как вылетели у нее эти слова? Мама ей рассказывала, с ней делилась… Мамуля, прости! Но нет сил пойти следом, удерживает какая-то глупая гордость и, наверное, страх.
Галю отговаривали мать со Светой, ее умоляла бабушка, ей звонил Андрей: "Хочешь к нам, в Среднюю Азию? Увидишь, как у нас интересно, уж поинтересней, чем в Старице! Мы тебе покажем мечеть, хочешь?" А потом Гале купили продукты и дали денег, она закинула за плечи рюкзак и ушла.
За два дня до похода Даша говорила с Нафтом. Он пришел не один, а с девушкой, с той самой Людой, о которой рассказывал зимой Максим.
— Моя невеста, — торжественно представил Нафт вполне симпатичную Люду, и у Даши отлегло от сердца.
— Людочка, так я вас прошу, — весь вечер повторяла Даша.
— Не волнуйтесь, Дарья Сергеевна, никто там не собирается пьянствовать, — горячо уверяла ее черноглазая бойкая Люда, и Нафт согласно кивал в подтверждение этих слов. — Мы идем уточнять карты, а Галя хорошо рисует. Мы ее, может, вниз-то и не возьмем.
— Как не возьмете? — вскинулась Галя.
— Посмотрим, посмотрим, — успокоил ее Нафт.
— Ну ведь надо же уточнить карты? — спросила у Даши Люда, и Даша сказала, что надо, да, хотя совершенно не понимала зачем.
И вот Галя ушла, и побежденная Даша осталась одна. Все, что могла, она сделала, все — тщетно. Галя ушла, настала передышка в борьбе. Надо теперь отдышаться, прийти в себя, заняться делами — экспедицией, в основном. И попробовать не волноваться о Гале.
Как устала Даша от роли матери! Плохо, безусловно плохо дается ей эта роль. Почему другие могут сказать дочери: "Не пойдешь!" — а она нет? То есть может, конечно, но Галя пойдет все равно. Почему не смеет она запретить, а просить бесполезно? Кажется, это и называется — упустить ребенка. Но когда она упустила Галю? Ведь еще зимой были так дружны! Что-то произошло, наверно, в переходном возрасте, чего Даша не поняла, не заметила: тогда как раз разводилась, ничего вокруг не видела. Это Дашу тогда вытаскивали — мама, Света, та же маленькая бедная Галка, всем было не до Гали, а в ней что-то происходило, копилось, она видела мать слабой, обиженной. Теперь прорвалось — в ее шестнадцать. В жизни ничто не происходит бесследно, детские травмы — особенно…
Ладно. Не казнись. Успокойся. Конечно, после развода надо было сразу стать сильной, но ты же человек, не машина, ты не смогла. А теперь — не казнись. Старицы… Ничего страшного… В конце концов, ей скоро семнадцать. В свои семнадцать Даша уехала из волжского городка поступать в МГУ, все сдала на пятерки, добилась в общежитии места: "У меня же приняли заявление, а там написано — с общежитием!" Декан посмотрел, улыбаясь, на возмущенную девочку с косичками — списков же еще не вывесили, только-только сдала последний экзамен, правда, все на пятерки, а "среднего балла", к счастью, еще не придумали, — посмотрел и дал этой девочке общежитие: такая прекрасная, юная вера в справедливость жила в ней, так все логично, как в учебнике, у нее выходило…
Может, и у Гали, в ее шестнадцать, все обойдется? Научилась же Даша жить на стипендию, писала домой беззаботные письма: "Денег полно, не вздумайте присылать…" — а сама подрабатывала у какой-то психологини, готовящей диссертацию, — надевала черный халат, тонкие резиновые перчатки и обтачивала на станке детали. Гудел, подрагивая, списанный с завода станок, визжала, отлетая, синяя стружка, с тихим шорохом ползла таинственная широкая лента, выматываясь, как удав, толстыми кольцами из диковинного, прикрепленного к станку прибора — регистратора Дашиных непостоянных эмоций. За работу психологиня платила двести пятьдесят тогдашних рублей в месяц — отличную добавку к стипендии.
В великий день Дашиной зарплаты они со Светой, небрежно голосуя, останавливали такси и ехали со Стромынки в кафе "Прага". К Новому году на антресолях у стеночки там ставили настоящую елку и зажигали лампочки. Разморенные уютом, Даша со Светой смотрели на лампочки (нарочно садились напротив), мечтали о любви, болтали о лекциях и мальчишках, а однажды официантка положила Свете записку: "Во-о-н с того столика…" — как они хохотали! Лекции в тот денежный день, естественно, пропускались, а когда Свету (на нее пал указующий перст судьбы) сняли за эти самые пропуски со стипендии, то они разносили почту по маленьким деревянным домикам в Сокольниках.
А как весело жили они на Стромынке! Ленгоры — для старшекурсников, младшим курсам — Стромынка. В их комнате было пятеро. Джилин из Синцзяня варила по субботам китайский суп, ворчала на легкомысленных русских девчонок: "Сами зачем не варите? Зачем целый час стоите в столовой? Зачем время тратите?" Девчонки кивали — "угу, угу", налегали на суп, Джилин, вздыхая, укоризненно покачивала головой — гладкие черные волосы блестели под ярким светом электрическом лампочки, — потом кто-нибудь бежал на кухню мыть кастрюлю, остальные слушали нескончаемые рассказы Джилин о ее деревне и матери, братьях и сестрах, о том, как вернется она домой, научит крестьян хозяйствовать — чтобы никогда больше не было в их деревне голода, никогда — разрухи…
Вечерами народ разбегался на свидания, на лестничные площадки, к окнам — мальчишки занимали места заранее.
Влюбленные сидели на подоконниках, часами выясняя всегда сложные, страшно запутанные отношения, сидели на всех пяти этажах, на всех лестницах, — их было много.
Только Джилин никуда не ходила, потому что не смела тратить время на пустяки. Молча укладывала в высокую стопку книги и тащила в конец коридора, где за длинным столом вечерами занимались китайцы. Они потребовали поставить на всех этажах эти столы, чтобы учиться, когда закрывается читальный зал, а в комнатах гаснет свет: на изучение русского иностранцам давался только один год.
В деканате не знали, как быть, — медики возражали, — но землячество надавило на деканат, посольство поддержало своих студентов, и университетские власти сдались: столы поставили, заниматься по ночам разрешили. Только тетю Глашу, комендантшу, не смутили решения и высокие авторитеты: в час ночи всех изгоняла.
— Спать, спать, полуночники, — ворчала она и без разговоров гасила свет. — Ишь глаза закрываются, марш по комнатам!
Спасла тогда тетя Глаша многих — от переутомления, от неврозов. Но все равно учились китайцы истово. А потом вернулись домой и почти все там пропали: началась "культурная революция"…
Может, в самом деле, все обойдется? Почему, ну почему так Даша боится? Переехала же на третьем курсе со Стромынки на Ленинские, в отдельную комнату, и ничего такого с ней не случилось. А ведь как-то раз у нее даже ночевал Борька: затанцевались чуть не до часу, опоздал на метро, вот и спал на полу, на матрасе. Никто Дашу не соблазнил, не совратил и не бросил, Вадим был первым, ну и что хорошего? Но подумать, что Галя… Нет, ни за что, и не говорите мне про Джульетту и про ее четырнадцать лет, пожалуйста! Пусть плохо, когда нет опыта: очень даже вероятный прогноз на несчастливую семейную жизнь. Но когда касается моей дочери, все должно быть так, как положено — неопытность, невинность и никаких связей…
— Ты сегодня во сколько освобождаешься?
— В семь. А что, Светик?
— Заеду на факультет, хорошо? Посидим в Александровском.
— Ладно. Что-то случилось?
— Да.
— Хорошее или плохое?
— Даже не знаю. Вечером расскажу… — Голос у Светы опять совершенно измученный.
Теперь, когда ушла в поход Галя и еще не приехал Андрей, Даша абсолютно свободна и, что уж там говорить, наслаждается одиночеством — тишиной, пустотой, работой по вечерам, выключенным телевизором, усмиренным на время магнитофоном. Наработавшись и устав, она гуляет по глухим переулкам с Тошкой, каждый думает о своем, но присутствие другого с удовольствием чувствует.
Даже в городе остро всплывают к ночи запахи деревьев и трав. Тошка что-то вынюхивает, пропадая в зелени у домов, на кого-то охотится: уши стоят торчком и голова набок — прислушивается, — потом, грудью рассекая воздух, догоняет Дашу и независимо бежит с нею рядом.
Ровно в семь заканчивается последнее собрание экспедиции. Пятнадцатого июля они встретятся уже на вокзале. На всякий случай отработана телефонная связь: у всех есть теперь номера Петро, Ронкина, Даши. За несколько летних дней ребята успели друг о друге соскучиться, им не хочется расходиться, и они всей ватагой отправляются бродить по безлюдной в эти теплые вечера Москве. Володя, конечно, хотел бы вернуться к оставленным книгам, но один Наташин взгляд, и он смиряется. "Давай-давай, — посмеивается про себя Даша, — живи полной жизнью! Не успеешь оглянуться, как пролетит лето, пойдут дожди, тогда и сиди в библиотеках…"
В коридоре ее уже ждет Света. Золотистые волосы снова собраны в скучный пучок, глаза погасли, невеселая усмешка кривит бледные губы.
— Что случилось. Светик?
— Представь себе, мой благоверный вернулся.
Даша молча обнимает ее за плечи. Вдвоем они пересекают площадь, садятся у поля желтых тюльпанов на лавочку.
— Меня от него тошнит, а выгнать нет сил. Сказал: "Давай, Светочка, все забудем". Да разве можно такое забыть? И как-то мне стыдно, Даша. И этих его слов — он же никогда не был глупым, правда? — и того, что предал кого-то, сначала меня, потом другую. Ей, наверное, тоже стыдно… Пришла с работы, а он дома, заглядывает в глаза, как побитый пес. Хотя нет, у Тошки твоего гораздо больше достоинства. Устроил ужин с вином, с пошлыми тостами. Слушай, может быть, он дурак, или это я резко так поумнела?
— Еще бы! Ты же занялась делом. Да и страдания заставляют как-то иначе думать о жизни: смотришь на все как с высокой горы. А Женька смущен и растерян, потому и говорит глупости.
— Но самое смешное — полез целоваться! Выпил как следует и потащил меня в спальню, а сам боится, я же вижу — боится!
Света запрокидывает голову, смеется резким незнакомым смехом. Смеется и не может остановиться, а на глазах слезы.
— Света, перестань, прекрати, говорю! Не все сразу… Уладится…
— Но ведь мы не любим друг друга, этого не скроешь, Даша! Давно, наверное, не любили, только не было времени разобраться, у меня не было…
— Ничего, вот ты уедешь в Сибирь, там, на расстоянии, все поймешь.
— Ну уж нет! Оставить его в Москве? Чтобы он снова побежал к этой твари?
Никогда не видела Даша таких жестоких у Светы глаз, такой ненависти в этих глазах.
— Светка, да ты рехнулась, что ли? Ведь ты уже согласилась!
— Замолчи! — Света раздраженно отмахивается от Даши. — Через неделю мы едем в Крым как нежные любящие супруги.
— Светик, не надо! Поезжай в экспедицию: это твой последний шанс!
— Мой последний шанс — возвращение блудного мужа, — ненависть так и полыхает в глазах. — Тебе бы двух близнецов да зарплату учителя, я б на тебя посмотрела!
Она вдруг хихикает, как школьница, и Даше становится не по себе.
— Сегодня спрашивает, так прочувствованно: "Ты меня хоть немножко любишь?" И я отвечаю, честно-честно: "Я тебя очень люблю!"
— Но ведь это неправда!
— А кому она нужна, твоя правда? Доктора наук, между прочим, на дороге не валяются, а я, между прочим, не лошадь — одна тянуть. И мальчишкам нужен отец. Ничего, я ему это припомню! Он у меня попляшет…
Даша сидит, оцепенело уставясь на тонкие, стройные, как солдатики, одинаковые тюльпаны, она не может больше видеть эти глаза. Света… Что такое она говорит? Что с ней случилось? Может быть, сошла с ума? По-настоящему, от бессонницы и страданий? Ведь многое пережила уже, позади самое трудное, стала думать, работать, сам Викторов пригласил ее в экспедицию! Это могло стать началом…
— Светик, послушай меня, поезжай на Север, ну поверь мне, просто поверь — так будет правильно.
— Чтоб он снова спутался с этой шлюхой?
— Вот ты и проверишь. — Даша старается не слышать режущую ухо брань — никогда не было таких слов в их лексиконе.
— А я не хочу проверять! Я и так все теперь знаю: не я, так она, а лучше — чтоб обе вместе. Вот укрепит Женечка наш тылы и опять начнет подъезжать к любимой… Знаешь, Даша, — голос у Светы падает, — он ее действительно любит, даже я чувствую — любит, а предает. Не смог бросить привычное, нажитое, кишка у современных мужиков тонка.
— Света, зачем так жестоко? Он просто ошибся, вернулся честно.
— Да нет у них чести, Даша, давно нет, о таком понятии они и забыли, разуй глаза, идеалистка несчастная! Честь… Смешно… Поговорила бы ты с замужними женщинами — как они относятся к своим мужьям: как к дурачкам каким-то или юнцам недоразвитым. Завуч мне говорит: "Это у тебя в первый раз, что ли? То-то смотрю, ты маешься. Брось! Мой всю жизнь по бабам бегает, да куда он денется?" Вот так, Даша, женщины сейчас мужчин себе подобными не считают, просто не считают людьми, ты этого еще не заметила?
— Нет, не заметила.
— Зря. Вот твой, например, Вадим, как он относится к единственной, во всяком случае пока, дочери?
— Никак, — горько усмехается Даша.
— Вот видишь! — Света почти торжествует. — Разве для человека это нормально? Нет. А для мужчин — ничего особенного, таких историй навалом. Помнишь, как-то он приходил, тоже ведь домой просился! Взяла бы его — он снова полюбил бы Галю, и, Даша, ему бы даже стыдно не было! Но ты его не взяла, и он опять бросил дочь, во второй раз.
— Черт с ним, с Вадимом, — хмурится Даша. — Мы говорим о тебе. Поезжай в поле: ведь ты любила свою тему, она у тебя шла, еще не поздно. Какой Крым — с ненавистью в душе!
— Это не ненависть, — тихо говорит Света: выкричалась и устала, — это презрение. Но ты не бойся, Женька его не заметит. Тут ведь тоже нужны и тонкость, и взгляд на себя со стороны. Откуда им это взять?
— Не смей обобщать! — теряет терпение Даша. — Не смей так говорить! "Они", "им" — как о заклятых врагах! Это тоже мы, половина человеческого рода! И если половина ничтожна, то все мы пропали… Чтоб он сдох, твой проклятый Женька, что он с тобой сделал? Милая моя, дорогая, если у вас с ним плохо, по-настоящему плохо, если все разрушено, то зачем тебе этот брак? Ведь идет жизнь, она проходит! Разве можно тратить ее на ложь, на такое ужасное напряжение?
— Вот именно жизнь: надо есть, пить, растить детей, а ты со своими эмоциями. Тебе-то хорошо, у тебя еще были силы, когда ушел Вадим. И время. А у меня нет ни того, ни другого, все грохнула на семью.
— Есть еще время, есть! Это удар, сильный удар, по себе знаю, но ты вставай и иди дальше. Светик, обещай мне не отказываться от предложения Викторова!
— Не обещаю. Поеду с Женечкой в Крым, раз уж я для него "Светочка". Интересно, какая идиотка ему поверила?
— Такая же, как ты и я, не думай о ней, не ненавидь хоть ее, Света.
Так Даша и не сказала о том, что Андрей сделал ей предложение. Как могла сказать это Свете, несправедливой, озлобленной, ослепленной болью и яростью? Да-а-а, вот он, брак, вот она — семейная жизнь. А ведь когда-то Женя любил Свету по-настоящему.
— Мам, привет!
В дверях с рюкзаком за плечами стоит Галя.
— Доченька, милая! А мы ждали тебя только завтра! Мама, Галя приехала!
Даша бросается к дочке, обнимает, целует. Галя чуть отстраняется, снимает рюкзак.
— Мам, я устала. — Что-то неуловимо в ней изменилось.
Она швыряет на пол рюкзак, переступает через него, споткнувшись проходит в тяжелых, обляпанных засохшей грязью сапогах в комнату, бухается на диван и начинает сапоги стаскивать.
Из кухни в комнату спешит Екатерина Ивановна, испуганно останавливается.
— Галочка, что с тобой? Почему ты такая бледная?
— Да устала же, говорю!
Теперь видит и Даша — белизну щек сквозь летний загар, черные круги под хмурыми злыми глазами.
— Доченька, раздевайся, сейчас поджарим картошки, сделаем салат, твой любимый, с подсолнечным маслом…
— Не надо, меня тошнит, — чуть слышно отвечает Галя, прислонилась к косяку, еле шевелит губами. — Можно я лягу?
— Галочка, что у тебя болит? Может быть, вызвать врача?
— Нет, я хочу спать. — Злость — порождение огромной, небывалой усталости — растаяла, побежденная головокружительной слабостью. — Бабуля, постели мне, пожалуйста.
Даша в смятении прижимает вялую Галю к себе — как она похудела за эту неделю! — ведет, почти несет в спальню. Екатерина Ивановна, шаркая тапочками, торопливо семенит на кухню, возвращается с чашкой бульона в руках, со страхом смотрит на внучку, щеки в морщинках дрожат мелко-мелко. Галя не в силах оторвать ноги от пола, поднять их на диван, она подчиняется матери как во сне, руки холодные, влажные. Она засыпает мгновенно.
— Господи, помоги, что же делать, Даша?
А Даша не может оторвать от дочери взгляда: личико с кулачок, серые губы, белый вокруг них треугольник. Осторожно, боясь разбудить, она кладет руку на Галин желтоватый лоб. Кажется, температура нормальная. Но всем сердцем, всей кожей своей Даша чувствует: с Галей случилось что-то очень серьезное.
Утром — тридцать восемь и восемь, сухой жар сжигает слабое, как тряпочка, тело. Галя пьет и пьет чай и никак не может напиться.
Участковый врач с привычной быстротой выписывает новый антибиотик — двадцать сегодня вызовов, — заверяет, что это грипп, и уходит. Даша бежит в аптеку, покупает лекарство, передает драгоценную коробочку Екатерине Ивановне, едет на ближайший рынок — купить что-нибудь полезное, вкусное, дорогое, чтобы заставить Галю поесть.
Породистый грузин, непоколебимо уверенный в денежном превосходстве над этой жалкой, перепуганной женщиной, выдает за несусветную цену тяжелую кисть светлого винограда, большие черные сливы, что-то еще. Даша спешит домой — скорее, скорей! — будто все спасение в сливах и винограде. Она умоляет Галю поесть, она так просит, что Галя сдается: съедает несколько ягод. И тут же — чудовищная, разрывающая тело рвота. Галя плачет, трясет головой — рвоты боится ужасно, — а из нее изрыгается зеленая горькая желчь.
— Мамочка, сделай что-нибудь! Ты же мама…
В полдень температура прыгает до тридцати девяти. Даша меняет повязки с водой и уксусом, плачет, дает анальгин, звонит врачу в кабинет, с трудом получив номер телефона в регистратуре.
— Придите взгляните, я не знаю, что это, но это не грипп!
— Ну, раз вы лучше меня понимаете… — обижается врач. — Сейчас такой грипп, желудочный. Давайте антибиотики.
Что делать? Что же делать? В смятенном мозгу всплывает Александровский садик, желтыми рядами стройно стоят тюльпаны, что-то связано с ними… Ах да, Вадим… Есть же отец, он поможет, придумает, он разделит с ней этот страх! Два человека во всем огромном мире сотворили Галю — Вадим и Даша, — она их общая плоть и кровь, они спасут ее вместе!
— Вадим, это я.
— Кто? — сухо и настороженно.
— Я, Даша.
— Даша?
— Ну да! Приезжай скорее, скорей!
— А что? Почему?
— С Галей плохо!
Да чего ж он молчит?
— Оставьте его в покое! — звенит вдруг в ушах пронзительный женский вопль. — У него теперь другая семья, другая! И не лезьте больше к нему!
Где-то далеко с грохотом падает трубка, ввинчиваясь в мозг, гудят короткие, на высокой ноте, гудки. Не то, не то, что-то другое должна она сделать, только никак не может вспомнить что именно…
— Дашенька!
— Подожди, мама, потом…
Даша опускается на стул и думает, крепко сжав руками гудящую голову.
— Даша, это я, Вадим. Я из автомата…
Голос дрожит, прерывается — жалкий, затравленный, уничтоженный голос.
— Ты прости, что так вышло, но она не велела… Поставила такое условие: чтоб никто не знал, что была семья…
Даша ничего, совсем ничего не соображает. Какие условия, какая семья, при чем здесь Галя? Условие, чтобы не было дочери? Но она ведь есть?
— А что с Г алей, скажи? Что я могу? Нет, ты не думай, я не отказываюсь…
Даша, сморщившись, кладет трубку и снова сидит, сжав руками голову. Как звенит этот чертов звонок, звенит и не умолкает, он мешает Гале заснуть!
Голос Андрея — как спасение, чудо.
— Данечка, сумел вырваться раньше: почему-то такая тревога. У тебя там ничего не случилось?
И этот голос, эта его тревога прорывает плотину. Даша кричит в ответ что-то бессвязное, она вскакивает, снова рушится в кресло, она захлебывается слезами, проклинает врача, медицину, себя, жизнь.
— Слушай, слушай же, замолчи! — прерывает ее железный голос. — Я ловлю такси и еду к тебе, а ты — ты меня слышишь? — вызывай "скорую", нет, "неотложку", немедленно…
Так вот чего никак не могла она вспомнить!
— Девушка, вы не кричите, — успокаивает Дашу трубка. — Рвота? Желчь? Понос есть? Нет поноса? Говорите адрес… Сейчас будем, не плачьте, мамаша.
"Неотложка" приезжает фантастически быстро. Хмурый молодой парень в коротком халате и джинсах смотрит на Галю, тянет "мда-а-а", велит открыть глаза, оттягивает пальцем нижние веки, поднимает рубаху, щупает впалый живот — весь живот, сверху и донизу.
— Мыло, полотенце, — командует он отрывисто. — Где тут у вас ванная?
— Что с ней, что? — лепечет Даша.
— А вы не видите? — парень тщательно моет руки. — Она же вся желтая. Телефон есть? Болезнь Боткина, желтуха. Собирайте больную.
— Врач сказал "грипп", — с трудом шевелит Даша губами.
— Да пошлите его, знаете, куда? — ощерясь, рычит парень. — Он хоть печень-то щупал?
— Она не щупала, она сказала "грипп"… Это опасно?
— Не удосужилась, значит. Опасно, да. И заразно. Так где телефон?
Он широко шагает в Дашину комнату, набирает номер.
— Диспетчер? Сто пятнадцатый… Болезнь Боткина. Куда прикажете? На Соколиную? Понято.
Звонок и — сразу, рывком, — дверь. Андрей почти так же бледен, как вчера Галя. Мимо Даши, на нее не взглянув, — к постели.
— Что, Галочка, милая, что?
Измученные глаза на мгновение открываются, горючие детские слезы текут по щекам.
— Да-а-а… Меня забирают в больницу…
— Ничего, маленький, ничего. — Андрей садится в ногах, берет в тяжелые ладони бессильную тонкую руку. — Мы же с тобой, Галочка, мы поедем вместе.
Парень в джинсах обращает наконец на него внимание.
— Вы отец? На руках снести можете? Носилки не пройдут в ваших хоромах. Эх, квартирки…
— Да-да, конечно, я ее отнесу… — И — криком — остолбеневшей Даше — Да одень ты ее, черт возьми!
Машина несется сквозь всю Москву на далекую Соколиную гору. В закрытом кузове, на узких сиденьях, сидят друг против друга Андрей с Галей и Даша. Андрей обнимает Галю за плечи, Даша держит наготове пакет для рвоты.
Но Галю не рвет. Она закрыла глаза и тоненько, обиженно плачет, а Андрей изо всех сил прижимает ее к себе и гладит, гладит прильнувшую к его плечу голову. Потом все трое долго сидят в боксе: заполняется история болезни, меряется температура. Андрею разрешают сбегать в магазин, принести минеральную воду — единственное, что примет сейчас пораженная Галина печень. Даша, одеревенев, подчиняется ему во всем: сама она сейчас ничего не может, не понимает пока ничего. Знает только, что пришла беда, настоящая, большая беда к ее девочке, а это гораздо страшнее, чем к ней самой.
— Гепатит, и тяжелый. Печень поражена серьезно. Нужно больше минеральной воды, компоты из кураги. Нет, творога не надо, яблок тоже. Пока только компот. Вводим внутривенно глюкозу.
Врач, пожилая, усталая, с непроницаемым восточным лицом, беседует с родственниками больных. Сейчас очередь Даши. Все сказано, все понятно, но они с Андреем ждут чего-то еще — может, что-нибудь все-таки принести? Может, что-то такое достать? Нет-нет, только воду и курагу — там необходимый калий, остальное печень все равно отторгает.
Даша с Андреем понуро выходят из тесного, чистого особой больничной чистотой подвальчика, молча идут к автобусу. Третий день Галя лежит с капельницей. Как ей, наверное, больно, как страшно! Толстая стальная игла торчит в узкой вене, тугим жгутом измучена нежная кожа, и капает, капает из высокой продолговатой банки глюкоза… Если б можно было все принять на себя, если б дано это было матери…
Галину постель увезли в дезинфекцию, две другие сутки пролежали в ванной, в едком растворе, тем же раствором обрызган пол, стены, оставлена в уборной известь. Беда, беда в доме. Вчера вечером вместе с Андреем мыли, чистили, протирали. Сегодня покупали минеральную воду и курагу. Все молча и быстро. Страшно за Галю, страшно за маму: вдруг заразилась? Она старенькая, ей не выдержать.
Инкубационный период долгий, сдохнуть, пока ждешь, можно.
— Как же с экспедицией, Даша? — напоминает Андрей, и она, спохватившись, звонит Сергеичу.
— Ну вот, — обижается он в трубку, — Шумели-галдели на весь факультет, а как до дела, так и в кусты…
Неожиданные слезы — совсем расходились нервы — мешают ответить.
— Ну вот что теперь делать? — наседает Сергеич.
— Можно попросить Ксению Федоровну, — сглотнув слезы, отвечает Даша.
— Но она же не филолог, она этнограф! — возмущенно, фальцетом кричит Сергеич.
— Ничего, там есть Ерофеев, Ронкин…
— Но они студенты!
С Сергеичем быстро заходишь в тупик.
— Так мне звонить или нет? — раздраженно обрывает разговор Даша.
Сергеич, как всегда, ловко уходит от прямого ответа.
— Если будет нужно, я сам позвоню, — важно говорит он и первым вешает трубку.
Трещит, раскалывается голова от обиды, горя, несправедливости, но Даша все равно набирает номер студенческого общежития.
— Володя? Приезжайте, пожалуйста: заболела Галя, и я не еду. Приезжайте, пройдемся еще раз по плану. И я передам вам то, что хотела сделать сама.
— А что с дочкой, Дарья Сергеевна? — быстро спрашивает Володя. — Может, что-нибудь нужно? Мы с ребятами все достанем, вы только скажите!
И снова — комок в горле и на глазах слезы. Что за черт, в самом деле? Разве можно так распускаться?
— Ничего не надо. Жду вас к пяти.
Они работают часа три, пока Даша не устает, а Володя вроде и не знает усталости.
— Так я приеду завтра, да?
И назавтра они работают снова.
Через неделю Гале разрешают яблоки и варенье, еще через четыре дня — печенье, пряники и неострый сыр. Она начинает есть, кризис позади, ей лучше. Даша каждый день приносит компоты, передает яблоки, пишет дочке длинные письма, отчаянно повторяя одно и то же: "Побольше пей, больше спи, не ходи, доченька, по коридорам, не стой у окна, простудишься". Как будто Галя ее послушает! В ответ получает записочки, наспех накарябанные тупым карандашом на желтоватой бумаге: "Мам, я хочу домой! Я уже выздоровела: у меня ничего не болит. Мам, если ты не заберешь меня, я убегу!" Не понимает, дурочка, что за страшная вещь — гепатит, не понимает, что была она при смерти. Ну и хорошо, что не понимает.
Идут дни. Галина болезнь уже вошла в Дашину жизнь, Даша привыкла к этому, ненормальному, его, ненормальное, приняла. А вокруг дышит зноем пышное лето. Уехали на Белое море ребята — Ксения Федоровна перед отъездом еще раз все обговорила с Дашей, — уехали в Крым Женя со Светой, собирается на трассу Андрей: больше никак нельзя откладывать. Но пока каждый вечер они вдвоем садятся в автобус, едут, тихо переговариваясь, до конца, до круга, идут к серому глухому забору, проходят через проходную к знакомому корпусу, четвертому окну слева, и кричат, задрав головы, на высокий третий этаж:
— Га-ля! Га-ля!
Кто-нибудь подходит к окну, кивает и машет: сейчас позовем.
Галя в белой косынке садится на подоконник — Даша приучила себя не пугаться — и смотрит вниз, на жестокую маму. Ей скучно! Она хочет домой. Лето, каникулы, а она, как дура, в больнице… Галя скрывается в глубине палаты, появляется снова и начинает разматывать белую длинную бечеву — спускать записку, где все это сказано.
Двусторонняя связь, налаженная больными, — одно из развлечений заточенных в инфекционном корпусе, а также некое самоутверждение, потому что это категорически запрещено. Есть передачи — от и до, но этого людям мало. Вот и плывут сверху вниз записки, а снизу вверх сетки, сумочки, книги, а то и бидон какой-нибудь или кастрюля, тщательно упакованные и завязанные. Так же тайно назначаются свидания на черной лестнице. Однажды, приняв законы, по которым живет больница, туда приходят и Андрей с Дашей.
— Смотри, я уже не желтая, — хвалится Галя.
А Даша не может оторвать взгляда от ее худеньких рук, плеч, поникших под тяжелым халатом, от маленькой, заострившейся, в мелких прыщиках мордочки — болит печень, значит, нарушен обмен веществ.
Андрею Галя рада не меньше, чем маме, а может, и больше.
— Дядя Андрей, заберите меня, мама не понимает! — канючит она, радостно уверенная в его полной поддержке.
— Галочка, как только будут в норме эти дурацкие пробы, — честно обещает Андрей. — И дай мне слово — маму не изводить. А то я улетаю, как она тут одна с тобой справится? А я привезу тебе азиатский браслет, идет? Они там красивые… И фруктов — сладких, как мед, — будем тебя откармливать. Договорились?
— Договорились, — вздыхает Галя, и тут перед ними возникает Максим.
— Здрасте, Дарья Сергеевна.
Он вспыхивает так ярко, что гвоздики в его руках бледнеют.
— Галя, — пугается Даша, — зачем ты разрешаешь ему приходить? Инфекционная же больница!
— Дарья Сергеевна, я сам, — торопится защитить и Галю, и собственную независимость Максим и сияет как летний день.
— Мамочка, мы на расстоянии, — оправдывается Галя и сияет тоже.
— Нет, Максим, обещай мне… — начинает Даша, но Андрей тянет ее к выходу.
— Пошли, дай им потолковать.
— Мам, не волнуйся, — кричит вслед Галя. — Я его близко не подпускаю. Мы так всегда: я у окна, он на лестнице.
Всегда… А как же великая таинственная любовь — не Максиму же посвящены те стихи в коричневой толстой тетрадке? Значит, прошла. Ну и ладно!
Вечереет, суббота. Можно никуда не спешить.
— Даша, смотри, видишь мостик, а за ним парк? По-моему, это Измайлово. Пошли, побродим?
И они бродят по дальним отрогам парка, где нет ни аттракционов, ни радио, ни людских толп, только зелень и тишина. Оба думают об одном, но первым говорит Андрей:
— Мы ее поднимем, Дань, ты не бойся. Главное — диета, а ее мы организуем. Ребята мои сказали: достанут все, что надо, — мы ж все летаем. Слушай, давай отправим ее в санаторий!
— Нет, Андрюш, в санаторий пока нельзя, я уже спрашивала.
— Дарья Сергеевна! Где это вы, дорогая моя, пропадаете? Все с матушкой вашей беседую… А? Что? Не слышу… Да не кричите вы? Что вы кричите? Ах, дочь заболела…
Профессор Старков глуховат и потому сердит заранее.
— Значит, так, написал, знаете ли, рецензию на вашу, понимаете, рукопись…
— На какую? — У Даши замирает сердце.
— А у вас разве их много? — с ехидцей спрашивает профессор. — Ну, что молчите? На вашу главную, сколько я знаю, о стиле. Дали мне, чтобы, знаете ли, отверг, профессионально и доказательно.
— И вы, Иван Дмитриевич, отвергли? — Даша сама понимает, что вопрос дурацкий.
— Отверг бы, так не звонил, — ворчит Старков. — Хорошая работа, стоящая. Рад и горд за вас, слышите? Буду биться, чтобы вставили в план, даром, что ли, я в редколлегии? На прошлом совете главный редактор все сокрушался: нет свежих рукописей, издаем вторичное, скучное, выверенное, а как что-то оригинальное, так и держат в столах по сто лет, боятся. А я, грешник, люблю работы не канонические! Что вы сказали? Не слышу.
А Даша и не говорит ничего: опять на глазах слезы. Нет, надо срочно что-то делать с нервами!
— Почему не пропустила через ученый совет? — все так же ворчливо спрашивает Старков.
— Да забодали на кафедре…
— Это что еще за жаргон? Филолог…
— Простите, Иван Дмитриевич.
— А что на кафедре? Почему отвергли?
— Они не отвергали, просто не стали рассматривать: у нас же другая кафедра, не стилистики.
— Ерунда какая! Кто там у вас в заведующих? А-а-а… тогда понятно… Ну, заболтался старик, простите великодушно, нам, знаете, дай только волю… До свиданья, голубчик, матушке кланяйтесь.
Профессор, не слушая слов благодарности, вешает трубку.
— Андрей, ты понял? Самому Старкову понравилось! А они даже и обсуждать не стали…
То давнее жестокое заседание кафедры как заноза торчало в душе, хотя Даша старалась о нем не думать. Теперь, похоже, занозу вытаскивают.
— А в издательстве как меня приняли? Ну, ты видел.
Андрей обнимает Дашу за плечи.
— Данечка, вообще-то ничего странного, тут все вместе: непонимание, лень, нежелание думать, а главное — отсутствие визы. Нет визы, значит, надо принять ответственность на себя, решать самому, потом самому отвечать разве это легко? И у нас так! Бьешься с новой идеей, никто тебя не понимает и не поддерживает. Ходишь по кабинетам, убеждаешь, доказываешь, представляешь документацию — все без толку! Но я-то знаю идее цену, жду, пока к ней привыкнут, обкатается пока в кабинетах. И вот появляются у нее сторонники, такие как твой Старков. И настает день, когда те же, кто ругал, отклонял, не пускал, начинают хвалить, поощрять, помогать. Все нормально, закономерно, Даша. Времени только жаль… И еще — много Сергеичей, слишком много — нерадивых, не на своем месте, просто глупых. Помнишь, у Окуджавы: "На каждого умного — по дураку…" Но это старая песня, в те годы он был еще оптимистом…
Теплая рука гладит Дашины волосы. Андрей говорит медленно и задумчиво:
— Тех, в издательстве, можно понять: даже меня смутила твоя рукопись, хотя прочел ее залпом. Литераторы так не пишут, мне, во всяком случае, не попадалось. Вон в "Литературке"…
— Нашел критерий — "Литературка"! — устало вздыхает Даша. — И не "литераторы", а "литературоведы".
— Ну, пусть "веды", — легко соглашается Андрей. — Все равно, они так не пишут. Очень у тебя широко: история, ритмы, всякие школы, даже политика.
— Разве это плохо?
— Хорошо, только странно…. Пишешь о стиле — так о нем и пиши. А у тебя и внутренняя свобода, и судьбы России…
Андрей поднимает Дашу с дивана, прижимает к себе.
— Будем спать? Никак не привыкну к твоей маме — что рядом…
— А у тебя рядом соседка. Все мы живет друг у друга на голове.
— То другое… Поедем ко мне?
— Андрюш, я совсем сплю…
Долгий день, свежий воздух в Измайлове, худенькое, как у лисички, личико Гали, разговор со Старковым — все навалилось разом.
— Ну спи, спи…
Он раздвигает диван, вынимает простыни, одеяло, подушки, гасит верхний свет, целует Дашу, уходит. Щелкает английский замок, Даша остается одна, без Андрея. И сразу так его не хватает, просто физически не хватает рядом. Пустота, улетает куда-то сон. Она принимает душ, ложится, читает, но, не выдержав этого ощущения пустоты, набирает номер.
— Слушаю… — низкий голос приглушен на басах.
— Андрюш, это я.
— Слава богу! — И такое облегчение в его голосе, что Даша смеется от радости. — Ты зачем меня выгнала, говори! Я тут сижу и колдую: позвони, ну хоть позвони, что ли. Нет, думаю, спит, сурок бессовестный!
— Андрюш, я не выгоняла. Я потом сама расстроилась…
— Почему?
— Захотелось к тебе.
— А-а-а, — Андрей очень доволен. — Это я наворожил, ехал и колдовал: пусть тоже скучает, вот пусть скучает.
— Мне без тебя плохо.
— Мне тоже, Данечка.
— Скажи еще что-нибудь!
— Люблю, Даша, серьезно.
— А Галю?
— И Галю.
— Правда?
— Да. Знаешь, когда это понял, почувствовал? Когда она заболела. Вошел, а Галя такая жалкая, маленькая, ты такая растерянная, вы, три женщины, совершенно беспомощны! И когда "скорая" нас везла, такой страх на меня нахлынул — вдруг мы ее потеряем…
— Спасибо тебе!
— Что ты говоришь, Даша?
— Спасибо.
— Глупенькая… Спи, до завтра.
И вот они снова сидят в Александровском садике — Даша и Света, дочерна загоревшая под южным беспощадным солнцем, старая и печальная.
— Я как мертвая, Даша. Даже море не оживило меня. Почему так, скажи?
— Потому что ты себя принуждаешь.
— Это только слова.
— Нет, это истинная, святая правда. Все кончено у вас с Женей, а ты стараешься ничего не видеть — из-за ребят, потому что им нужен отец, из-за своей зарплаты, на которую невозможно жить.
— Нет, не только поэтому. Пойми, я привыкла быть замужем! Когда ушел Женька, не могла ездить в метро. Смотрю на тех, кто напротив, и думаю: "Все счастливей меня — и эта, толстая, и та — совсем уж седая, потому что рядом с ними мужья".
— Да, помню, и я так чувствовала — ужасную обделенность… Но потом началась новая жизнь — интересней, полнее прежней. Не сразу, конечно: эту мертвую полосу приходится перейти. Зато потом появляется такое чувство свободы, уверенности, раскрепощенности. За независимость, Света, нужно платить, но она того стоит…
— Странно, Даша, ты совсем не считаешься с бытом, упрямо не живешь по его законам, и почему-то у тебя получается.
— Это не так уж сложно, я нашей всеобщей порабощенности бытом вообще не понимаю.
— Но быт — это и есть каждодневная жизнь.
— Нет, только фон для нее… Светик, решай! Попробуй что-то наладить, потерпи немного, а будет невыносимо — рви, иди дальше. Вернешься к теме, станет интересно, и деньги научишься зарабатывать, я тебе помогу. У тебя же лицо несчастного человека!.. Вот говорю так, а сама боюсь: помню, как скверно было после Вадима, да и ты, наверное, помнишь.
— Еще бы! Но даже эти муки, как ни странно, пошли тебе на пользу.
— Пожалуй… Если бы не развод, я так и не узнала бы, что такое любовь… "Бежала через мосточек — перехватила кленовый листочек…" — это не для меня.
— У меня и любовь, и близость были только с Женей.
— Тогда все восстановится.
— Любовь, Даша, необратима.
— Ну и черт с ней, с любовью! Раз так, давай станем циниками. Женька приносит деньги, растит вместе с тобой ребят, а ты ездишь в экспедиции, путешествуешь — помнишь, как в наши юные годы?
— Поздно, Даша, все поздно, я привыкла жить жизнью семьи: "Тише, папа работает".
— Ты говоришь так, будто тебе не сорок, а семьдесят.
— Мне сто, Даша, не слушай меня: наверно, я просто бездарь, потому и живу так нелепо.
— Ничего не бездарь! Ты прекрасный учитель, растишь двоих сыновей, вы много лет были счастливы! Это кризис, Света, но он пройдет.
— Счастливы… Теперь мне кажется, что давно было скучно, неинтересно, что я давно потеряла себя… Смешно, мы не любим, а живем вместе, вы любите — и отдельно. Почему?
— Потому что это разные вещи, и они не всегда совпадают. Мне больше не нравится брак, Света, этот социальный институт не для меня.
— Вообще не для тебя?
— Не для меня теперешней, сорокалетней. Конечно, в молодости он нужен: свить гнездо, родить детей, их поставить на лапки. Но потом брак губит любовь, каждодневное общение утомляет, растет раздражение. Все-таки мужчина и женщина — породы разные, кровным родством не связанные. И когда проходит страсть, начинается отчуждение, а деваться некуда… Мы с Андреем все время вместе, разве этого мало? Неужели обязательно вместе обедать и ужинать, считать деньги, покупать мебель…
— А его твой образ жизни устраивает?
— Не знаю, сейчас не до того: мы поднимаем Галю.
— Тебе не кажется, что это эгоистично? У тебя дом, семья, а у него только ты. Тебе не приходило в голову, что он одинок, бесприютен, что заслужил тепло домашнего очага — так, кажется, это называлось когда-то?
— Но ведь всегда считалось, что в браке больше заинтересована женщина, — теряется от такого поворота проблемы Даша.
— В юности да, пожалуй, потому что ей время жить своим домом, рожать детей, а в нашем возрасте он в сто раз нужнее мужчине, — не щадит ее Света. — Ты права, любовь проходит — это уж аксиома, — всегда, не только в браке. Она как жизнь: цветет, взрослеет, становится мудрой, а потом старится и умирает.
— Может быть… Только сейчас я в это не верю, не могу даже представить, что мы разлюбим друг друга. Но если ты, к несчастью, права, то тем более — зачем нам брак?
— Затем, что ничего другого человечество еще не придумало. Только в браке люди остаются друг другу близкими, на смену любви приходит ощущение родства, общности.
— Близкими… Как ты и Женя?
Света молчит.
— Светик, прости!
— Ничего… Знаешь, только не смейся, но он все равно мне родной, мне его жалко, его унижение — как мое…
— Тогда все наладится.
— Ничего не наладится, зато в старости я не буду одна. Вот вспомнишь мои слова лет через десять.
— Да нельзя же делать сегодня то, чего будет не хватать тебе завтра!
— Как раз так люди и поступают. И вообще, ты заметила — любить стало как-то немодно, почти смешно, романы — другое дело…
Обе они замолкают, думая о своем, невидяще смотрят на красные, желтые, лиловые ковры тюльпанов. Даша первой прерывает молчание:
— Вот я против того, чтобы жить вместе, но вчера он уехал, и стало так пусто! Я позвонила, и он сказал, что любит… И о Гале: "Я боялся, что мы ее потеряем…" Понимаешь, "мы"… Это счастье, Света! А если бы он был мужем, он бы никуда не уехал, невозможно было бы о нем соскучиться, стать счастливой от слова "мы". Мне хочется сберечь все это!
— До поры до времени — да, сбережешь, но в конце концов вы расстанетесь, вот увидишь. А в браке он будет с тобой всегда. Помнишь рассказ "Когда боги смеются"? Не искушай судьбу, Даша.
— Но если уйдет любовь, то зачем мне все это? На старость? Болезнь? На черные дни?
— Ты рассуждаешь как двадцатилетняя. Сколько тебе лет, скажи?
Летний ветер летит в окно, шевелит легкие занавески. Только что позвонил с трассы Андрей: "Ты еще не спишь? Я соскучился, Данечка". В соседней комнате уже погасила свет мама, далеко-далеко, на Соколиной горе, видит сны, восстанавливаясь после тяжелой болезни, Галя.
Тихо в доме, тихо на улице, замолчало у соседа радио. Даша лежит, закрыв глаза, и повторяет слова Андрея: "Я соскучился, Данечка". Ну что ж, пусть будет так, как захочет он. Сколько лет она все решала сама — за себя, за маму, за Галю. За них двоих пусть решит Андрей, а она постарается скрыть от него страх перед браком. Даша усмехается в темноте: здорово постаралась жизнь, если невзлюбила брак женщина — извечная его хранительница и опора, если она устала, изверилась. Теперь надежда вся на любовь. На ней одной из последних сил держится перегруженный железом мир, раздираемый враждой, невежеством, эгоизмом и страхом. Пусть она сотворит чудо…
1982–1983
Памяти О. О. Маркова,
актера Куйбышевского театра
Пароход уходил по темной воде все дальше от города, стараясь, чтобы как можно тише стучало его гулкое сердце. Там, на берегу, бухали зенитки, взлетали и лопались красные, как кровь, ракеты. А он шел упрямо и молча, при потушенных огнях и задраенных иллюминаторах, увозя с собой хмурых женщин с тревожными глазами и перепуганных ребятишек, которым велено было не бегать и не шуметь, а сидеть тихо. И они сидели, прижимая к груди тряпичных кукол с болтающимися большими ногами и коробки с солдатиками, и смотрели на город, которого не было видно.
Он отправлял их от себя подальше — туда, где не стреляют. Теплое летнее небо сияло луной. Это было плохо для парохода, и потому никто ею не любовался. Взрослые враждебно косились на предательскую серебряную дорожку, а малыши закрыли глаза и уснули, устав от суматошного дня, убаюканные дрожанием палубы, запахом воды, свежестью и прохладой. Широкие лопасти, шлепая по воде, перемалывали дорожку, поспешно уничтожая ее, луна рассыпалась светлыми брызгами, а потом, успокоившись, снова ложилась на воду — там, далеко, за кормой парохода.
Аленка успела сунуть котенка за пазуху — в шуме и суете, когда потерявшая голову мать бросалась то к шкафу, то к вешалке, то к дивану. Разрешалось взять два чемодана и узел, и она связывала узлом ватное одеяло, упрятав в него хрустальную вазу — самое ценное, что было в доме, — стягивала ремни, прикрепляя к чемодану подушку. Вечером в дом ворвался отец — отпустили на полчаса, — вышвырнул из одеяла вазу — мать только руками всплеснула, — наступил на мамину любимую шляпку, сунул в узел тушенку, галеты и сгущенное молоко.
— Петя, — застонала мать, — да что ж ты все отдаешь? А сам-то, Петя?
Жалкая, потерянная, худенькая, как подросток, она вжалась в его широкую грудь, вцепилась белыми пальцами в просоленную гимнастерку и забормотала что-то невнятное. Он гладил ее волосы, прижимался к ним колючей щекой, а потом закрыл измученные глаза и покачал головой, будто не понимая чего-то.
Аленка стояла, держась за Ирину руку, котенок мурлыкал, укрытый на ее груди, и ей не было страшно, потому что она спасала Мурзика. Было, правда, очень жарко в толстом, на ватине пальто, но Аленка с Ирой терпели, потому что знали, что нужно побольше увезти с собой в какой-то город, который взрослые называли новым словом военных времен — тыл. Котенок сладко мурлыкал и пел, а иногда, проснувшись, карябался и мяукал, стараясь выбраться на свободу. Тогда Аленка приоткрывала пальто и давала ему подышать, а Ира загораживала сестренку собой и толкала ногой чемодан, создавая шумовую завесу.
На берегу у шатких мостков, по которым надо было забраться на пароход, отец поднял Аленку на руки, прижал к себе, и она шепнула:
— Тихо, папка, не раздави Мурзика…
Она расстегнула верхнюю пуговицу пальто и тихонько показала котенка: она знала, что отец не выдаст. Отец как-то странно всхлипнул — не то заплакал, не то засмеялся, — сжал Аленку напряженными жесткими руками.
— Берегите мать, слышишь?
Он хотел сказать что-то еще, но вокруг все задвигались, зашумели, отец быстро поставил Аленку на землю, обнял и поцеловал Иру и подтолкнул их обеих к мосткам, к женщинам в ватниках, коротких юбках и сапогах.
Это были немолодые уже горожанки — нервные, слабые и худые. Г ода два назад они и представить бы не смогли такую вот обувь на своих ногах или такие ватники. Но теперь они стояли в этих тяжелых кирзовых сапогах, широко и крепко расставив ноги, покачиваясь на скользких мостках, и передавали детей друг другу, не чувствуя тяжести, не простужаясь и за себя не боясь. Мостки качались, скрипели, были мокрыми от брызг и от высокой волны, чьи-то руки больно подхватили Аленку под мышки — "не смотри вниз, вниз, говорю, не смотри", — передали в другие, такие же сильные руки и поставили наконец на палубу. Она испугалась, что потеряет маму, и потому изо всех сил смотрела на нее в сгущавшихся сумерках. И мама не потерялась. Вместе с другими взрослыми она поднялась на пароход, и он поскорее отплыл от опасного берега, увозя людей из родного дома, может быть, навсегда.
Всю ночь Аленка спала, прижавшись к надежному телу парохода. В нутре его что-то тикало и урчало, вздыхало и хлюпало, и было мирно и хорошо от этого урчания, хлюпанья и постукивания. Утром она проснулась от резких криков птиц и пахнущей рекой прохлады. Она зашевелилась под маминым пальто, отодвинула Иру, навалившуюся на нее во сне, и стала тихо звать Мурзика, потому что он делся куда-то.
Прямо перед ней вместе с солнцем просыпалась Волга, пароход, уже не скрываясь, ни от кого не таясь, резал гладкую розовую волну, слева на палубе спала, положив голову на узел, мама, и на том же узле, рядом с ее головой, вздымался и опадал пушистый комочек — вывезенный контрабандой из грохота и огня котенок по имени Мурзик.
Ирка была ужасная вредина: ну что ей стоило дать портфель? Ведь только донести до школы! Тревога поднимала Аленку чуть свет, она торопливо одевалась ("Да спи ты, дурочка", — говорила мама) и терпеливо ждала, когда встанет Ира.
— Доченька, пора в школу…
Ира что-то бормотала, не открывая глаз, а Аленка уже бежала в кухню: занимать очередь на умывание. Соседей было много — двенадцать дверей в коридоре, длинном и узком, заставленном ларями и ящиками, раковин же всего две, как и уборных. Так что по утрам было сложно, и Аленка служила сестре верой и правдой, без всякой, впрочем, надежды, что Ирино сердце смягчится. Потом она вставала у дверей и так стояла, уже в пальто.
В половине девятого приходила Ирина подруга Галя, вежливо здоровалась с Анной Петровной, вроде бы не замечая Аленки, и говорила привычно:
— Ир, ну скорей!
Ира хватала учебники, запихивала в зеленую сумку от противогаза и начинала метаться по комнате.
— Сейчас, сейчас, я сейчас, — повторяла она, влезая в пальто, нахлобучивая торопливо шапку, откидывая на спину толстые косы.
Аленка наконец решалась.
— Ира, можно я понесу твой портфель? — тихо просила она.
Галя только того и ждала.
— Ну какая ты странная, — рассудительно начинала она. — Мы идем в школу, понимаешь, в школу, а ты еще маленькая. Вот пойдешь в первый класс…
Аленка начинала моргать быстро-быстро, сдерживаясь, чтоб не плакать. Ира, хоть и дразнила сестренку "плаксой", видеть слез ее не могла. Сжалившись, она совала Аленке чернильницу в пропитанном чернилами задубелом мешочке: знаменитые "непроливайки" еще как проливались!
— На, неси!
Втроем они выходили на утреннюю полутемную улицу. Счастливая Аленка шагала чуть сзади, не смея вступить в разговор, независимо размахивая мешочком на длинном шнурке и поглядывая по сторонам: все, конечно, думали, что она тоже школьница. У школы отдавала мешочек Ире и опять ждала, теперь уже перемены, когда Ира с подружками будет прыгать через веревку. Аленке великодушно разрешалось веревку крутить.
Город Аленке нравился: здесь было тихо, а там, откуда они уехали, все гремело и грохотало. И небо там было громким, и улицы, даже Волга — угрозой, остальное забылось. Ира тоже была довольна, а мама — нет.
— Какие тут холода, — говорила она, зябко кутаясь в шаль, тоскливо замирая над чашкой чая. — Никак не могу привыкнуть.
— А какие тут холода? — удивлялась Аленка. — Нормальные, зимние.
— Нет, не нормальные, — качала головой мама. — Таких морозов у нас не бывало…
Она сидела и смотрела в одну точку, пугая девочек этим неподвижным взглядом. Она забывала похвалить Иру за чай, Аленку — за тапочки, выставленные к ее приходу с работы. Она сидела и думала об одном: нет писем, ни одного письма, ни единого…
Морозы и вправду стояли великие, сживая немцев со свету. Но и наши мерзли в окопах, и тыл посылал им варежки, шарфы, толстые шерстяные носки. Ирина школа как раз собирала посылки, и мать отдала пару новых носков и кисет, а Ира вышила на нем большой цветок, желтый, как солнце.
Аленка целый день рисовала бой на Волге — с бурунчиками от взрывов, с красным знаменем во все синее небо, с черными фигурками тонущих в Волге фрицев. Вечером гордо показала рисунок матери, но мать посмотрела на него как-то очень печально и сказала, вздохнув:
— Нарисуй лучше Красную Шапочку. Взрывов у них и без твоих хватает…
Аленка обиделась и рисовать какую-то дурацкую Красную Шапочку, конечно, не стала.
К весне Аленке исполнилось семь, она уже умела читать и писать. Каждый день, когда Ира садилась делать уроки, она тут же устраивалась напротив, приготовив заранее бумагу и карандаш.
— Надо было отдать тебя в школу, да не брали с шести-то, — жалела ее мать и заступалась за свою меньшую, когда вздорная Ирка вопила, что ей мешают.
А вообще, если не копаться в мелочах, сестры любили друг друга. Их разделяло всего полтора года, но Ира хорошо помнила, что она старшая. Она всегда защищала сестренку, она бросилась однажды на самого Юрку Власова, грозу их двора, не успев даже сообразить, что это же Юрка! И что это взбрело в тот вечер Аленке в голову? Она встала зачем-то на низенький шаткий заборчик и заорала на весь двор противным голосом, покачиваясь в неустойчивом равновесии:
— История Власа, лентяя и лоботряса!..
Юрка и в самом деле учился неважно, в школу ходить не любил, а любил драться. Вот он и кинулся на Аленку — длинный, худой и свирепый. Ничтожный малек, да еще девчонка, смеет его оскорблять!
Да, Ира тогда просто спасла сестру от рыжего Юрки. Но сама она как хотела, так и распоряжалась Аленкой: гоняла в магазин за хлебом, велела сидеть и ждать маму, убегая по каким-то таинственным делам с Галей. Однажды она усадила Аленку на санки и повезла через Волгу, на тот берег, смутно белевший вдали, — посмотреть, что там, на том берегу.
Дул влажный, уже весенний ветер, санный путь доживал последние дни, вот-вот должны были закрыть переправу. А пока она работала с перегрузкой: тяжелые грузовики, укутанные попонами лошади двигались впритык, друг за другом. Водители на всякий случай держали открытыми двери кабин, возчики в здоровенных, с галошами, валенках шагали рядом с санями.
Раскрасневшаяся, деловая Ира упрямо продвигалась вперед, несмотря на нытье вконец закоченевшей сестренки, повторяя не оборачиваясь: "Сейчас, сейчас, уже близко…" — хотя впереди, кроме розвальней и красных огоньков машин, ничего не было видно. Они шли и шли по бесконечной, во льду, реке. Смеркалось. Холодало немилосердно. Ира отдала сестре шарф, натянула ей вторые варежки, а тот берег, как заколдованный, вроде не приближался. И тогда Аленка спрыгнула с санок прямо под лошадиную морду с умными человеческими глазами и решительно зашагала обратно, не обращая внимания на гудки встречных машин, на сердитые окрики шоферов и возчиков. Санки вмиг полегчали. Ира бросилась за сестрой, схватила за руку, но Аленка руку выдернула и еще быстрей, еще решительнее зашагала к городу.
— Ну вот, так и знала, — ворчала, скрывая растерянность, Ира. — Вечно ты все испортишь… Почти уж дошли…
Она догнала Аленку и заглянула в ее сердитое лицо:
— Только маме не говори, ладно? Она расстроится, а у нее же больное сердце…
Так Аленка вышла из полного Ириного подчинения и обрела независимость.
Отец исчез из их жизни. Он не погиб геройски, как погибали другие, а пропал без вести, при обстоятельствах странных, если не подозрительных. Анну Петровну куда-то вызвали, ей это сказали, она вернулась оробелая и притихшая, легла на диван лицом к стене и укрылась с головой одеялом.
— Мам, я есть хочу, — заканючила Аленка, но мать только застонала в ответ.
— Ты что, не видишь, что маме плохо? — засуетилась Ира, сразу, привычно почувствовав себя старшей. — Уж ты, слава богу, не маленькая… Сейчас я тебя накормлю…
Она разогрела пшенную кашу, вскипятила чай, накормила Аленку, поела сама и осторожно приблизилась к матери:
— Мама, мам, чаю хочешь?
Мать опять застонала, так слабо и жалобно, что Ира тут же умолкла.
— Ну, чего стоишь, иди спать, — прикрикнула она на Аленку. — И чтоб ноги вымыла, смотри у меня!
И она притащила из коридора эмалированный тазик.
С этого дня мать уже ни о чем их не спрашивала — ни об оценках в школе, ни о продранных на коленях чулках. Она куталась в старый бабушкин платок и молчала, часами рассматривая нечеткую любительскую фотографию, висевшую в рамочке над столом: отец, озорной, как мальчишка, в тенниске и широких брюках, стоит у фонтана в Москве, на сельскохозяйственной выставке, и смотрит в объектив открыто и весело.
Эта фотография мучила ее, изводила, странным образом притягивала к себе. Анна Петровна даже во сне ее видела, она боялась, что сходит с ума.
— Мам, ты чего? — робко трогала ее за локоть Ира, и, вздрогнув, очнувшись, Анна Петровна растерянно смотрела в испуганные глаза детей.
И однажды, решившись, с бьющимся больно сердцем, она сняла фотографию со стены и спрятала в чемодан — подальше, подальше, на самое дно, — чтобы не поддаваться искушению, не доставать ее, не смотреть, не видеть это родное лицо, не разговаривать с ним ночами…
Когда девочки вернулись из школы, фотографии над столом не было. Ира чувствовала, что не нужно спрашивать, но отца стало так нестерпимо жаль, так хотелось за него заступиться, что она не выдержала.
— Зачем ты ее сняла? — насупясь, подступила она к матери.
Аленка же вдруг расплакалась.
— Не ваше дело, оставьте меня в покое! — сразу и тонко закричала мать. — А ты не реви!
Она вскочила со стула, схватила дочку за плечи и затрясла с такой силой, что Аленкина голова замоталась из стороны в сторону, как у старой куклы.
— Замолчи, замолчи, замолчи, тебе говорят!
От обиды, страха и неожиданности Аленка совсем зашлась в плаче. Ира из солидарности заревела тоже, вцепилась в материнскую руку, стараясь отодрать ее от сестренки, которую, если надо, поколачивала сама, но в обиду никому, даже матери, не давала.
Мать отпустила Аленку, рухнула на диван и зарыдала. Девочки мгновенно притихли.
— Мама, ну мама… Ну мамочка…
Ира хотела погладить маму по голове или укрыть чем-нибудь, но не посмела. Тогда она сбегала в кухню, принесла воды в кружке, но мать оттолкнула ее руку, и вода пролилась на диван и на пол.
Так мама и пролежала на диване до самого вечера. Уж потом Ира притащила большое теплое одеяло и закутала ее, как могла.
Они уже не получали за отца аттестат, и мать перешла в самый трудный, горячий цех своего мебельного комбината — в сушилку. Она возвращалась домой поздно и сразу ложилась, ничего не могла делать, иногда не пила даже чаю, и тогда Ира на нее обижалась. Она и обеда теперь не готовила. Хорошо, что девочки ходили в школу, а в школе давали горячие завтраки, так что ничего, ничего… Случались, правда, конфликты — кому мыть посуду, кому подметать, — случались и драки, исход которых был предрешен, потому что Ира была крупнее и выше, но от матери все скрывалось, да они ее почти и не видели. Потом приловчились играть в "дурака" — кто проиграл, тому и мыть посуду, — и споры отныне решала слепая судьба (не такая уж, впрочем, слепая, потому что Аленка жульничала, чего простодушная Ира не замечала).
В редко выпадавшие ей выходные Анна Петровна раскрашивала картонные куколки для какой-то артели, и Аленка ей помогала: мыла кисточки, меняла воду. Комната в эти дни превращалась в настоящую мастерскую: по всему столу разложены краски и кисти, стоят всевозможные баночки, а на кровати — множество кукол, завернутых в одеяльца. И мама, спокойная, мирная, накинув на плечи неизменный платок, сидит и рисует черные, карие, голубые глаза, намечает чуть заметные ноздри-точечки, а потом берет кисть потолще. Этого момента и ждет Аленка.
— Мам, сделай синее, — просит она, и на ее глазах, по ее заказу невзрачный картон превращается в яркое одеяльце.
Это она, Аленка, решает, каким ему быть: синим, красным, зеленым! На фабрике куколок покроют лаком, они станут гладкими и блестящими, и какой-нибудь девочке купят этого малыша, а она и не узнает, кто придумал такой красивый цвет. Ну и пусть не знает, все равно здорово! А Ире как-то раз вообще повезло; за пятерку по русскому мама дала ей раскрасить одно одеяльце. Ира пыхтела тогда над куклой чуть ли не полчаса.
В марте открывали окна, хотя было еще очень холодно. Но все равно они сдирали с рам тонкие полоски бумаги, вытаскивали посеревшую за зиму вату, лежащую между рамами, протирали сверкавшее на солнце стекло старыми скомканными газетами. Потом мать отпарывала от пальто теплые подкладки, за два часа превращая зимние вещи в демисезонные. Она знала, что еще будут морозы и она пожалеет, что поспешила, но все так ждали весну, потому что за весной идет лето, а летом насколько же легче жить!
Когда сходил с Волги лед, они ездили на тот берег, на огороды.
— Хорошо, что не отобрали, — говорила, вздыхая, мать. — Совсем пропали бы…
На ту сторону ходил паром, но ходил он редко и не спеша, а ей всегда было некогда. Поэтому нанимали лодку и плыли по высокой воде, доходившей почти до бортика. Анна Петровна старалась не смотреть на воду, а смотрела вдаль, на деревья и старые сараюшки, храбро державшиеся перед натиском половодья. Деревья и сараюшки медленно приближались, росли, и наконец люди до них доплывали.
— Ну, приехали, — переводя дыхание, говорила мать, — осторожнее, девочки! Ира, дай руку Аленке… Нет, хватит, в другой раз — только паромом…
Но и в другой раз ей было некогда, и они опять влезали в ненадежную старую лодку, и лодочники их уже знали.
— Ничего, Петровна, не робей, доберемся, — ободряли они мать, подмигивая Ире с Аленкой. — Живы будем, не помрем, верно, девоньки?
Каждый год Волга заливала часть огородов, и тогда казалось, что она забрала их себе навсегда. Но потом, наигравшись, натешившись, река отступала, великодушно и милосердно, возвращая людям наполненную влагой землю.
— Повезло нам, ах как повезло! — повторяла мать, до ставая лопаты, с наслаждением вдыхая привольный, не городской воздух. — Ну, спасибо комбинату, не дал пропасть, подсобил.
Все лето они усердно поливали огород, таская воду из Волги: мать — ведрами, Ира — чайниками, Аленка поила свою морковь из маленькой лейки.
— Смотри, мам, у меня уже есть росточки, — хвалилась она.
— У тебя рука легкая, — думая о своем, рассеянно откликалась мать.
Тут же мчалась ревнивая Ира, всматривалась в грядку темными обиженными глазами.
— Да-а-а, ты хитрая… Морковь просто быстрее растет…
— А ну давай посмотрим, что у тебя, — спохватывалась мать. — Ого, да на твоей грядке тоже ростки, ты разве не видишь?
Между тем Аленка, присев на корточки, уже выдергивала тонкие травинки — будущие сорняки.
— Мам, все? Пошли купаться, — торопила Ира.
— Погоди, надо сперва поесть.
Мать стелила половичок, ставила миску с последней, сохранившейся в погребе картошкой, а посредине банку с капустой, и девочки набрасывались на еду, потому что чувствовали вдруг жгучий голод. Исчезало все в один миг. А потом Ира спускалась к Волге, вынимала из тайничка бидон с квасом, они пили холодный квас, добирая остатки хлеба, и бежали купаться.
Лето для них было Волгой — с утра и до вечера. Мать волновалась ужасно, но не могла же она запретить: все пропадали на Волге, все, кто не в лагере, на пересменке, а взрослые — после работы, хотя бы и ночью. Волга не только кормила-поила город, она была радостью, наслаждением, хотя и не безопасным.
Ира научилась здорово плавать — саженками, как мальчишка, далеко-далеко, и потому чуть не утонула однажды (но от матери это, как водится, скрыли), Аленка барахталась по-собачьи, любила, чтоб под ногами всегда было дно, и потому не тонула ни разу. Целыми днями, наплававшись вдосталь, они валялись на песке, прожариваясь насквозь, черные, как негритята. Мальчишки вырезали из бумаги сердце, клали его на грудь и так лежали, чтобы белое сердце сияло на шоколадном теле до середины зимы. Никто тогда и слыхом не слыхал ни про какой рак, никому и в голову не приходило бояться солнца.
Ира с Аленкой неохотно отрывались от пляжа и уезжали в лагерь, хотя и там была та же Волга, был пляж. Но в лагере не разрешалось часами валяться на берегу, сладко плавясь под солнцем, и там не плавали, а купались, да еще по свистку, какие-то жалкие десять минут, а потом еще десять.
— Первый отряд, в воду!
И они с шумом и визгом бросались в Волгу, стараясь не потерять ни секунды отпущенного им счастья.
— Первый отряд, из воды!
И они заплывали подальше, чтобы, вроде как подчиняясь, подольше добираться до берега.
Война была уже позади. Исчезли и колонны пленных, на которых бегали смотреть Ира с Аленкой и которые делали медные кольца для обмена на хлеб. Появились тетради с настоящей белой бумагой, учебники, пахнувшие свежей типографской краской. И однажды, на день рождения Иры, Анна Петровна надела единственное шелковое платье, нарядила девочек в одинаковые, в горошек, костюмчики и повела их в театр.
Они, конечно, и прежде бывали в театре, но почему-то лишь в ТЮЗе, где им упорно показывали одно и то же: нудные истории из школьной жизни. Истории были, в общем, похожи на те, что творились в классе, только в классе получалось весело и смешно, а на сцене уныло и даже глупо. Да еще почему-то неловко было смотреть на актеров — взрослых, не очень-то молодых, — как они бегают, прыгают, ссорятся, как маленькие, а потом конечно же мирятся.
Так что девочки пошли в театр неохотно, скорее для мамы (уж очень она радовалась, все рассказывала, как доставала билеты), а он сразу их поразил: светлый терем-теремок, весь в резьбе и узорах, с башенками и лесенками и с видом на Волгу. Он и внутри был таким же нарядным и ярким, а за войну они так соскучились по яркости, блеску, что сразу, еще до спектакля, обрадовались.
Давали "Горе от ума", комедию, но оказалась она не смешной и не очень понятной, да к тому же в стихах. Почему мама повела их именно на этот спектакль? Может быть, ей захотелось посмотреть на иную жизнь — чтобы не о войне, не о тяжелой работе тыла, вообще не о нас, совсем о других людях, с другими проблемами и в другом веке, — а может, такие ей достались билеты, кто знает? Во всяком случае, она усадила девочек в красной плюшевой ложе, уселась сама, велела им смотреть и слушать, и чтоб — ни слова!
Изящные женщины в длинных платьях, мужчины в камзолах и белых чулках о чем-то все время спорили, толстяк в смешных башмаках с пряжками на всех сердился, понятного было мало, но Аленка не отрываясь смотрела на сцену и даже в антрактах, когда Ира без передышки сыпала вопрос за вопросом, молчала, потрясенная театром.
Вот с тихим шелестом раздвигается занавес, в голубой гостиной задумчиво сидит Софья. Вот вслед за ней, подчиняясь ее движению, плывет, уплывает куда-то комната с креслами, картинами, зеркалами. А вот и бал — люстры, музыка, нарядные дамы. И тут случается что-то страшное, от чего Аленка просто сжимается: Софья идет по лестнице со свечой в руке и — все против нее, даже Чацкий, особенно Чацкий, про которого мама сказала, что он Софью любит.
— Мама, ведь он хороший?
— Да-да, конечно!
— А почему он на нее кричит? И подслушивает…
Аленка потрясена: хороший человек не может подслушивать! А Чацкий все говорит, говорит, весь зал ему аплодирует, раскрасневшаяся мама кричит "браво", и никому не жаль бедную Софью.
Они идут домой через весенний, пахнущий листвой город — Аленка впервые видит, как он красив, — мама объясняет своим девочкам пьесу, защищает Чацкого: он же в отчаянии, его объявили — подумайте! — сумасшедшим… Мама веселая, счастливая, вдруг — молодая…
— Будем теперь ходить в театр? — звонко спрашивает она, не сомневаясь в ответе.
— Только в этот, мам, в настоящий!
— Конечно! Ведь вы у меня уже взрослые…
— Вырасту — стану артисткой, — неожиданно говорит Аленка. — Что, не веришь? — это уже к Ире.
— А на скрипке хочешь играть? — перебивает Аленку мама: сейчас ей кажется все возможным. — У нас на работе повесили объявление.
Аленка не успевает ответить.
— Я, я хочу! — кричит Ира так громко, что на них оглядывается идущая впереди женщина.
Настала вторая послевоенная осень. Ира теперь ходила в две школы: в простую и музыкальную, а по вечерам играла на скрипке, старательно отбивая ногою такт. Подбородок ее упирался в маленькую плюшевую подушечку, смычок с туго натянутым конским волосом плавно ходил по струнам, и даже Аленка слышала, каким глубоким и чистым был звук: мать купила очень хорошую скрипку, в рассрочку.
Артур Семенович, Ирин учитель, сам принес ее в школу, бережно вытащил из футляра.
— Это хороший инструмент, настоящий, — сказал он и погладил скрипку. — Первая скрипка нашего мальчика, а он был таким талантливым! Мы ее берегли: думали, что когда-нибудь будет играть внук. Теперь что ж, сын погиб, и внука не будет… Послушайте, какой звук…
И он заиграл что-то такое нежное и такое печальное, что Ира чуть не заплакала.
А вот Аленку в музыкальную школу не приняли. Как позорно она провалилась в этот долгий и душный августовский день! Ее прослушивали последней. Седая дама в черном закрытом платье строго смотрела на робкую девочку, неуклюже стоявшую перед ней, и резко ударяла пальцем по клавишам пианино. Аленка должна была звук пропеть, повторить.
С недоумением, страхом, отчаянием слышала она откуда-то со стороны свой собственный дребезжащий голос, странные звуки вырывались у нее из горла. Ничего похожего строгая дама не играла, конечно, но Аленку словно заколдовали: голос, ей совершенно не подчиняясь, лез выше и выше, пока, захлебнувшись от невероятной высоты, куда он почему-то забрался, не смолк сам собой.
Аленка стояла красная, взмокшая от стыда и жары, комната уплывала куда-то в головокружительном мареве, штапельная белая кофточка прилипла к спине. Экзаменаторы за длинным столом сочувственно переглянулись.
— Подойди сюда, девочка, — сказал самый главный старик (он-то и оказался потом Артуром Семеновичем), но Аленка, опустив голову, не двинулась с места.
Он подождал немного и продолжал очень мягко:
— Приходи на следующий год, хорошо? А пока пой в школьном хоре. Слышишь, девочка, обязательно.
Он жалеет ее, жалеет! Аленка вскинула голову и с ненавистью взглянула на старика:
— Ни за что не приду! Никогда! И петь вам не буду!
И она выбежала из зала.
Мама, ждавшая в коридоре, ни о чем не спросила. Она молча протянула Аленке носовой платок, обняла за плечи и прижала к себе. А Ира, уже принятая в школу, обласканная педагогами за удивительный, можно сказать, абсолютный слух, засуетилась, заспешила, — может, и слышала, как Аленка там пела, — и тут же поклялась подарить сестре вышитые крестом варежки, которые Аленка давно и безуспешно у нее выпрашивала. Тем более что пока еще было лето.
— А что, девочки, не купить ли нам мороженого? — бодро сказала мама, когда они вышли на раскаленную добела улицу.
— Ой, здорово! — преувеличенно обрадовалась Ира и вопросительно взглянула на Аленку.
Та, еще всхлипывая, хмуро кивнула.
Они подошли к стоявшей на углу продавщице с длинным и узким алюминиевым бачком, и Анна Петровна купила две самые большие круглые порции. Аленка, растягивая удовольствие, аккуратно облизывала мороженое по кругу, откусывала хрустящие вафли, и горе ее отступало и таяло. А мама рассказывала, как училась когда-то в узбекской школе, какой добрый народ узбеки и какой звучный у них язык.
— Вот, например, "соловей" по-узбекски — "буль-буль"…
— Мам, ты себе почему не купила? — спросила вдруг Ира.
— Да я не люблю, — отмахнулась мать. — А "змея" знаете как? "Илльон"…
Ира решительно остановилась и загородила матери путь, протягивая ей мороженое.
— И у меня, и у меня откуси, — спохватилась Аленка, хотя у нее почти ничего не осталось.
Мама улыбнулась, но спорить не стала. Она осторожно откусила от каждой порции по кусочку, и все трое, довольные, пошли дальше. Они шли и шли, жара понемногу спадала, и Аленка, как всегда, стала потихоньку копировать встречных — какая у них походка (у всех же разная!), какое выражение лиц. Ира покатывалась со смеху — такие вот представления очень любила, — а мама на этот раз вроде ничего и не замечала. Она остановилась у невысокого здания из серого камня с большими, до земли, окнами и сказала, тоже посмеиваясь:
— А ведь это Дворец пионеров, в нем штук сто, наверно, кружков. Может, пойдешь, Аленушка, в драматический, раз уж ты у нас такой клоун? — Все она, оказывается, прекрасно видела.
Через неделю, замирая от собственной смелости, никому ничего не сказав — второй раз позора бы не пережила, — Аленка толкнула тяжелую дверь Дворца и вошла в прохладный мраморный вестибюль. Вверх вела парадная лестница, огромные зеркала отражали ссутулившуюся от страха фигурку, а на втором этаже, в комнате с окном во всю стену сидел сухонький седой человек и принимал ребят в кружок художественного слова. Человека звали Дмитрий Михайлович.
Дмитрий Михайлович Самсонов, старый провинциальный актер, был из тех, на ком многие годы держалась слава театральной России. Лет за десять до революции он окончил киевскую гимназию и поступил в университет, на юридический. Проучился три года и бросил: все равно ведь просиживал в театре все отпущенное для наук время.
Закончил театральную студию, вышел на любезные сердцу подмостки, и пошла-поехала сладостная, беспечная, определенная не более чем на сезон актерская жизнь. Киев, Севастополь, известный строгими ценителями Харьков, даже Москва — два сезона. Наконец он осел окончательно здесь, в Поволжье, в голодные тридцатые годы.
Ах, терем-теремок — милый, уютный, родной, с прекрасной акустикой, с низкими купеческими дверьми и неожиданно просторным залом! Он играл и играл — не главные, но и не выходные роли, а как-то побыл даже Чацким: подменил заболевшего красавца премьера. Но это было давно, еще до войны.
Дмитрий Михайлович знал себе цену: некрасив да и рост — не очень, а теперь уж и возраст. Но он никогда не раскаивался, что променял на театр сытое адвокатство. Не раскаивался и не жалел, потому что любил. И его любили. В театре не притворишься, сколько ни пой про "святое искусство", лицемерие здесь не пройдет, вмиг разгадают товарищи-лицедеи. Но Митя любил театр в самом деле — до сентиментальности, до смешного — и, что поражало особенно, никому не завидовал. Потому, наверное, так сохранился: был он подвижным, легким, хотя не то что спортом, никогда и физкультурой не занимался, даже зарядки не делал. А театр знал как собственный дом, мог часами рассказывать, как играл Шекспира знаменитый Дальский — какой у него был Отелло и какой Гамлет, как бледнела на подмостках великая Савина, каким широким, непрактичным и добрым был Варламов — лучший комик российской сцены, какие капустники устраивал он в великий пост, когда целые семь недель театры были закрыты, а играть хотелось безудержно!
В труппе друг о друге всегда все известно, ничто в труппе не скроешь, нечего и пытаться. Про Митю было известно, что от него подло сбежала скрипачка жена и увезла с собой единственного, любимого сына, что сын вырос где-то вдали, и Митя писал ему длинные письма — сначала печатными буквами, потом письменными, очень разборчиво, крупно, и это было мучением, потому что почерк у Мити был непонятен, стремителен. Но он писал и писал — советы на все случаи жизни, которую сам до смешного не знал, — писал на репетициях и спектаклях, в ожидании выхода, потому что был твердо уверен, что сына нужно воспитывать.
А потом сын погиб в воздушном бою с "мессершмиттами", и Дмитрий Михайлович на нервной почве потерял голос. Врачи говорили, что со временем все восстановится, только надо бы поберечься, и Митю от спектаклей освободили. Поразмыслив главный режиссер отправил его в городскую библиотеку, поработать над репертуарными сборниками: современных хороших пьес, как всегда, катастрофически не хватало.
Там Митя и познакомился с тихой и милой библиотекаршей, у которой тоже на фронте погиб сын, а муж еще раньше — на западной нашей границе. Познакомился и полюбил, пожалуй, впервые в жизни. Ему уже было за пятьдесят, Татьяне Федоровне немногим меньше. Оба они стеснялись своего позднего, да и не ко времени чувства, но, боже мой, как они ссорились и мирились, как ревновали, страдали и обижались! Особенно когда он вернулся в театр и они не могли уже видеться с утра и до вечера, не могли сразу же объясниться.
"Моя любимая, ненаглядная, прости меня, — писал он ей после очередной вспышки ревности, когда — в который раз! — хотел с ней навеки расстаться. — Я просто очень расстроился, что ты не пришла на спектакль. А ведь я играл для тебя, для тебя одной, дорогая моя! В антракте посмотрел в щелочку, а тебя нет в зале. И я решил, что ты меня разлюбила, бросила, а тебя, оказывается, отправили на дежурство. Не знаю, как я дожил до вчерашнего дня, когда ты мне все объяснила. Не осуждай меня: актеры всегда чувствуют все острее".
Но и она, не-актриса, чувствовала так же: ревновала его к бывшей жене, о которой он зачем-то ей все рассказал, ревновала к партнершам и вообще к богеме, которую — была уверена! — прекрасно знала по классической русской литературе, неустанно о нем думала, когда был он занят в спектакле, смущалась и радовалась, когда в редкие свободные вечера он встречал ее у библиотеки.
Они изводили друг друга почти два года, целомудренно храня в тайне свои сложные отношения, о которых знал уже весь театр и вся городская библиотека. А потом праздновался первый послевоенный Новый год, и главный режиссер (не без мудрого совета жены — ведущей актрисы) пригласил Татьяну Федоровну под зыбким предлогом "огромной ее помощи в подборе репертуара". Актеры выпили, растрогались и расчувствовались: в легкомысленном их товариществе, на их глазах родилась любовь — настоящая, ее все чуют, — и кто-то что-то про это сказал, кто-то провозгласил тост за "прекрасное и святое чувство", и кто-то пошутил, что в коллективе зажимают свадьбу.
Митя вспыхнул, вскочил, но Татьяна Федоровна положила ему на локоть добрую руку, останавливая улыбкой, и он увидел, что вокруг него только друзья, а рядом единственный человек в мире, и через два месяца они поженились.
Татьяна Федоровна сдала служебную комнату и переехала к мужу, в деревянный домик у Волги. Домик был маленький, симпатичный — укрывшийся в тиши глубокого глухого двора, вросший в землю гриб боровик. В нем было целых три комнаты да еще что-то вроде сеней — хоромы после ее клетушки. Правда, вода во дворе и печной обогрев, но три комнаты…
Татьяна Федоровна поднималась по широкой поскрипывающей лестнице, отпирала дверь (Дмитрий Михайлович торжественно вручил ей выточенный театральным слесарем специально для нее ключ), проходила через прохладные сени и входила в гостиную. Яркое мартовское солнце холодно заливало афиши спектаклей, в которых играл когда-то Дмитрий Михайлович, блестело в стеклах больших фотографий. Она стояла перед ними, не сняв пальто, и любовалась Митей на фотографиях, пока его не было с нею рядом.
Потом она открывала форточку, и волжский ветер, озоруя, врывался в дом: весело пробегал по тетрадям с аккуратно переписанными ролями, добирался до пухлых журналов, стопкой лежащих на этажерке, сдувал пыль с корешков старых книг, сохраненных и сбереженных, несмотря на годы актерских скитаний. Все в этом доме казалось ей удивительным, несерьезно-прекрасным, она и не знала, что бывают такие дома. Вместо ковров — афиши, ветхие, но любовно подклеенные, никаких бронзовых часов или там фарфоровых пастушек, зато шкафы переполнены книгами, да еще книги на полках — их читали и перечитывали, щедро давали друзьям, — старые пластинки с голосами актеров, о которых Митя рассказывать мог часами. И путешествия, путешествия… Митя исколесил пол-России.
Она, правда, тоже поездила — муж кадровым был военным, — но у них были солидные ответственные командировки, а Митя всякий раз рисковал и надеялся, взлетал и падал, шел в новую труппу и к новому режиссеру, и все по каким-то детским, далеким от реальной жизни соображениям. Однажды уехал из театрального Харькова в нетеатральный Тамбов к вздорному главному и на меньшую ставку, а для чего? Для того только, чтобы сыграть одну-единственную, подготовленную ночами, в гостиничном номере роль.
— Ну и как, сыграл? — замирая от страха за того, молодого Митю, спрашивала Татьяна Федоровна.
— Ого, еще как! Аплодисменты сорвал настоящие!
— И все?
— Что же еще, Танюша? Стою, помню, на авансцене, зал прямо буйствует, а я от слез ничего не вижу.
— А потом?
— Что потом? Отыграл сезон и уехал: тяжелый город Тамбов…
Она уходила в библиотеку утром, когда Митя еще спал после спектакля, а приходила вечером, когда его уже не било: занят был почти каждый вечер, хоть и на маленьких ролях, иногда и на выходных. Но как же чувствовалось его присутствие в доме! Была протоплена печь (успевал после дневной репетиции), в печи стояла каша или картошка, еще горячие, и обязательно на столе лежала записка: такой-то сегодня спектакль и не придет ли она в театр, а если нет, то к двенадцати он будет дома. "Но если, Танечка, ты устала, то, конечно, меня не жди", — из деликатности добавлял Дмитрий Михайлович, хотя ни он, ни она и представить себе не могли, чтобы она легла спать, его не дождавшись.
Старые ходики отбивали время мелодично и громко, с каждым ударом приближая свидание. Татьяна Федоровна сидела в кресле, за письменным общим столом и работала: переписывала стихи для ребят из Дворца пионеров — у нее был хороший почерк, да и времени больше. Зачем Митя взялся руководить кружком? Вообще-то она догадывалась…
В двенадцатом часу заливалась лаем, срываясь на радостный визг, их дворовая Бобка (назвали Бобиком, а она принесла щенков), скрипела деревянная лестница под быстрыми родными шагами, в комнату входил Митя и прижимал Татьяну Федоровну к своему сердцу. Они садились за стол, из кастрюльки валил душистый горячий пар, картошка в мундире блаженно жгла пальцы, янтарно светилось на блюдечке, пахло полем и лесом настоящее подсолнечное масло. Они чистили друг для друга картошку, хрустели ледяными, из погреба, огурцами, с наслаждением ели вкусный, уже не военный хлеб и говорили обо всем, что в этот день с ними случилось…
А по ночам ему снился сон — тот маленький серьезный мальчик с торчащими после стрижки ушами, который уехал от него когда-то да так и не воротился. А теперь его нет вовсе — нигде, ни в какой стороне, ни на каком кусочке такой огромной земли. Это невозможно было понять, с этим было нельзя примириться, а главное — никак этого не представишь, а ведь Дмитрий Михайлович вроде бы умел представить все.
Он хранил эту боль в себе, боль без конца и без края, без надежды, что когда-нибудь она уйдет или хотя бы смягчится; он таил эту боль от Тани — ведь она потеряла двоих. Но когда в театр позвонили из Дворца пионеров и спросили, не возьмется ли кто из актеров вести кружок за мизерную, смехотворную просто плату, Дмитрий Михайлович заволновался, нервно закашлялся и сказал помрежу:
— Я попробую, Сергей Сергеич, вы не думайте, я сумею…
— Да ради бога, Митенька! — изумился его волнению помреж. — Работа, можно сказать, шефская.
Встретили его во Дворце пионеров на удивление странно: вроде бы в нем не нуждались. Во всяком случае, сразу сказали, что комнаты для кружка пока нет, но все равно скоро каникулы, так что пусть он не беспокоится, и что его задача — отбирать молодые таланты на городскую олимпиаду, больше от него ничего не требуется.
Дмитрий Михайлович растерялся, расстроился, полез было в спор, но тут же перепугался, что его не возьмут, и на все согласился.
И вот он сидит в большом неуютном зале, отданном ему на сегодня, и записывает в тетрадь тех, кто хочет у него заниматься. Как он боялся, что никто не придет! А они идут и идут — пятиклашки, смелые и полные любопытства, легко краснеющие самолюбивые девушки с комсомольскими значками на отглаженных школьных фартуках, подростки с длинными руками-ногами, которые им мешают.
— Почитай что-нибудь, — просит каждого Дмитрий Михайлович.
И они читают стихи о войне, что-то из школьной программы, из газет и журналов (он и не знал, что такое печатают, да еще называют стихами), а один, в очках, с задумчивым взглядом — "Я помню чудное мгновенье…" — под хихиканье и перешептывание остальных.
Он возьмет их всех, даже если ему придется заниматься с ними в три смены, всех — способных и не способных, он научит их отличать поэзию от подделок, ее любить, чувствовать! Олимпиада… Черт знает что!
Дмитрий Михайлович вернулся домой с целой программой, выложил ее жене прямо с порога и протянул внушительный список книг.
— Тютчев, Танечка, Фет, Майков… Представь себе, они их почти не знают, не проходят, представь себе, в школе! Даже Блок не очень-то им знаком.
— Но это стихи не для сцены, — пыталась образумить его Татьяна Федоровна. — Они же не пионерские.
— Ну и что? — закричал в ответ Дмитрий Михайлович. — Они о самом главном: о вселенной, в которой все мы живем, о движениях нашей души!
Он, конечно, тут же раскаялся, что закричал, обнял Таню.
— Пионерские, Танечка, поищи тоже, что-нибудь этакое, веселое. Но не знать Тютчева…
К лету они уже любили его так, как любят только в юности: беспредельно и беззаветно. Как не хотелось ребятам уезжать в лагеря! Они остались бы с ним навеки, но, конечно, пришлось покориться. В конце августа все собрались снова — выросшие, загоревшие, соскучившиеся друг о друге. А Дмитрий Михайлович встретил ребят смелой идеей: поставить спектакль, настоящий спектакль — "Снежную королеву".
— Зал у нас есть, сцена — вот только без занавеса и без круга — тоже. Костюмы я раздобуду в театре, а кое-что пошьют здесь, в костюмерной. Ну, что вы на это скажете?
Что они могли на это сказать? Они закричали "ура", они были в таком восторге, что ему пришлось срочно призывать их к порядку.
— Тише, тише, да тише же! Прошу всех перечитать Андерсена, перечитать и подумать, о чем, если всерьез, его сказки? У кого есть Андерсен?
Поднялось несколько рук.
— Вот и хорошо, почитайте вслух, вместе, или передавайте книжки друг другу, поспрашивайте в школьных библиотеках…
Они, конечно, решили читать вместе — ведь тогда можно не расставаться, — они как раз сговаривались, где и у кого встретиться, когда приоткрылась дверь и на пороге возникла маленькая фигурка. Аленка стояла молча, не двигаясь и не входя в комнату.
— Ты, девочка, к нам? — спросил ее Дмитрий Михайлович. — А почему так поздно? Мы ведь уже заканчиваем. Впрочем, это неважно. Тебя как зовут?
— Лена.
— Значит, Аленка? — сразу угадал он ее домашнее имя. — А меня зовут Дмитрий Михайлович. Ну что ж, Аленушка, проходи, не стесняйся. Почитай что-нибудь, мы тебя слушаем.
Она уже знала, что без экзаменов никуда не примут, и потому выучила наизусть любимое стихотворение. Аленка откашлялась, глубоко вздохнула.
— Сквозь волнистые туманы пробивается луна, — тихо сказала она. — Нет, не так… Сквозь волнистые туманы пробирается луна…
Или все-таки "пробивается"? Она не помнит, не помнит! Аленка сглотнула, опустила голову и умолкла. Стоит посреди комнаты и молчит, ну просто слово сказать не в силах. А на нее смотрят и девочки, и мальчишки — сидят на стульях, на подоконнике, глазеют, как на обезьяну в цирке, и кажется ей, что посмеиваются. Еще бы! Они здесь свои, а она чужая, они все вместе, а она одна, в руках у них какие-то тетради, листочки, а у нее тряпичная сумка с пляжа. Хотела оставить на вешалке, да гардероб не работает — лето.
Уйму стихов помнит Аленка, но ни один не пролезет сейчас через пересохшее горло. А если пролезет, кто знает, что из этого получится? После истории в музыкальной школе она ни за что не ручается. Была бы хоть Ира рядом, хоть бы ждала ее там, внизу!
Аленкины глаза стремительно наполняются слезами. Скорее отсюда, бегом, вот только ноги не слушаются… И тут рядом с ней оказывается Дмитрий Михайлович — да он вовсе и не старик, почему это ей казалось, что он старик? Он кладет руку ей на плечо, легонько подталкивая, ведет к столу.
— Сережа, уступи девочке место. Садись, Леночка, не стесняйся. Как твоя фамилия, адрес? В какой ты учишься школе?
Неужели ее записывают в кружок? Просто так, без экзаменов? Но ведь этого не бывает!
— Мы тут как раз подумываем о спектакле… "Снежную королеву" читала?
Аленка кивает.
— Перечитай до вторника, хорошо? Во вторник соберемся здесь, во Дворце, и поговорим о сказках, об Андерсене. Придешь?
Да разве может она не прийти!
— В семь часов ровно, смотри не опаздывай, как сегодня! Небось прямо с пляжа?
Дмитрий Михайлович заговорщически ей подмигивает, и Аленке становится весело. Все встают, двигают стульями, теснятся вокруг Дмитрия Михайловича. Так не хочется уходить, но, наверное, надо? Не очень решительно направляется Аленка к двери, но этот человек все понимает.
— Леночка, — окликает он ее, и Аленка останавливается и смотрит на Дмитрия Михайловича с робкой надеждой. — Ты не очень спешишь?
Никто из учителей, никто из знакомых ей взрослых никогда так на равных с нею не разговаривал.
— Не очень, — неуверенно отвечает она.
— Тогда пойдем с нами! Ребята всегда провожают меня домой. Леша, что ж ты не приглашаешь? Какой же ты после этого староста?
Они гурьбой выходят из Дворца пионеров. Дмитрий Михайлович, утонув в ребятах, шагает по улицам буйно цветущего города, спускаясь к реке, к прохладе, к своему дому, где его ждет любимая женщина. Они все вместе входят во двор — пора уж прощаться, — а во дворе под огромной липой, за чистым деревянным столом, на котором таинственно светится керосиновая лампа и стоит большущий, на ведро, самовар, сидит и ждет их Татьяна Федоровна.
— Митя, наконец-то! А я боялась — вдруг ты один, без ребят? Видишь, что я надумала? Будем сейчас пить чай, вечер-то какой чудесный! Садитесь, садитесь…
Чуть смущаясь, все чинно рассаживаются по лавкам. Татьяна Федоровна наливает в стаканы и чашки чай, угощает гостей бубликами с вареньем, под столом тычется в ноги, обнюхивая тапочки и сандалии, несколько озабоченная таким нашествием Бобка. Потом она выходит из-под стола и ложится поодаль, задумчиво и меланхолично положив морду на лапы. Она лежит и вместе со всеми слушает, как Дмитрий Михайлович, не удержавшись, не дожидаясь вторника, описывает удивительную жизнь одинокого сказочника — мечтателя и фантазера.
Аленка сидит затаив дыхание, оставляет даже варенье в прозрачной розетке. Тонет в темноте пышная липа, вьется над лампой бесчисленная мошкара, завораживая, усыпляя, пахнут цветы и травы… Неужели и ей дадут роль? Нет, этого не может быть: она ведь новенькая. А может, дадут, хоть самую маленькую, крошечную? Надо спросить у мамы — мама, конечно, знает, — надо похвастаться перед Ирой, вот удивится! А то фасонит со своей скрипкой: уставится в ноты, будто действительно понимает что-то в этих крючках и точках…
Аленка, не мигая, смотрит на лампу и мечтает, мечтает… А у нее дома — такая беда.
Мама лежит на постели багровая, с чужим одутловатым лицом. Губы сухие, глаза блестят, волосы липкими прядями разбросаны по подушке.
— Петя, а как же мы? Как же девочки, Петя?
— Бредит…
Ефросинья Ивановна, ближняя их соседка, подпершись, сидит у дивана, жалостливо смотрит на мать. Ира испуганно замерла у окна. Дверь без конца отворяется, входят-выходят соседки.
— Ну, что?
— Сейчас будет.
Борис Васильевич, муж тети Фроси, сбегал уже в аптеку и вызвал оттуда "скорую".
— А-а-а, явилась, — хмуро бросает Аленке всегда такая ясная, добрая тетя Фрося, — ступай к нам, поешь чего-нибудь.
— Не хочу…
— Ступай, говорят, — топает ногой тетя Фрося, и Аленка пятится к двери.
В соседней комнате она с трудом глотает остывшее уже пюре, запивает пюре тоже холодным чаем. Света, тети Фросина дочка, о чем-то спрашивает, но Аленка не отвечает: она прислушивается к шагам в коридоре — когда же придет врач? Соседки ходят и ходят, и все к ним, к матери, слышно, как отворяется-затворяется дверь.
Что-то происходит с Аленкой: перед глазами стоит еще деревянный струганный стол под старой липой, на столе самовар, лампа, тихая женщина наливает чай… Но это было так бесконечно давно, может, не было вовсе, а приснился Аленке сон или читала она книгу. Все растворилось в страхе, съежилось и поблекло, стало маленьким и далеким, как в перевернутом бинокле, который тогда, в театре, дала ей мама, Аленка посмотрела в оконца и увидела далеко-далеко крошечную сцену, а на ней кукольные фигурки актеров…
Она встает и, не понимая, что там говорит Света, идет к маме. Мамины руки шевелятся без устали, бегают беспокойно по одеялу — что-то ищут и никак не могут найти, — голова мотается по подушке — к стене, от стены, снова к стене.
— Петя, Петенька, какая тоска…
— Аня, милая, выпей водички, авось полегчает…
Тетя Фрося наклоняется над матерью, поднимает ей голову вместе с подушкой, подносит к губам чашку с водой:
— Попей, Анечка…
Но зубы стиснуты, губы сжаты, вода проливается на подушку. Фрося растерянно глядит на соседок.
— Давай переверну, — приходит на помощь Пелагея Ильинична.
Она переворачивает и взбивает подушку, горько вздыхает:
— Господи, жар-то какой! Укатали сивку крутые горки…
От этих непонятных и страшных слов Аленка тоненько плачет, и, тут же, только громче, начинает плакать Ира.
— Цыц вы, кликуши! — Борис Васильевич сердито усмотрит на Пелагею Ильиничну, неловко гладит Аленку по голове. — Ну чего вы, чего? Ну, заболела мать, вылечат! Приедет доктор и вылечит… Коли надо, так и в больницу… А вы тут с нами, у нас, верно, Фрося?
— Господи, да а как же? — машет рукою Фрося и тоже всхлипывает.
А у матери оказался сыпняк, и ее увезли в больницу, далеко-далеко, на край города, за железнодорожный мост, а в коридоре сделали дезинфекцию. Ира с Аленкой остались с соседями, ни с кем и со всеми, хотя главной была все-таки тетя Фрося.
— Девочки, вставайте, — будил их кто-нибудь по утрам, а на общей кухне их уже ждал неизвестно кем приготовленный завтрак.
Они одевались, ели и нехотя плелись в школу: из-за карантина безнадежно все запустили, да и не хотелось им заниматься, школа казалась теперь такой ерундой!
— Ира, Аленка, — догоняла их тетя Фрося, — сколько раз говорить: перед уходом показывайтесь! Ну вот, так и знала! А галоши где? Осень на дворе, дождь. Не хватало еще, чтоб вы заболели! Ну-ка, живо — галоши и шарф!
Приходилось возвращаться, надевать тяжелые галоши, обматывать вокруг шеи под тети Фросиным суровым взглядом длинный унылый шарф.
— Девочки, обедать! — встречали их после школы, и они обедали на той же кухне, не очень зная, кто их сегодня кормит, разве кто-нибудь спрашивал с особой придирчивостью, как им борщ, как лапша?
По субботам тетя Фрося брала их с собою в баню — собирались долго и обстоятельно, со своими тазами, мочалками, — по воскресеньям они ходили к маме, в больницу. Ира несла бидон с киселем или бульоном, Аленка — бутылки с минеральной водой, а главное — листок с вопросами, который тетя Фрося старательно заталкивала ей в варежку.
— Смотри, Аленушка, не забудь, а ты, Ирочка, проследи — ты ведь старшая! Там все записано, пусть скажут, какая температура, что принести, может, фрукты? Сходи у, тогда на базар, купим, чего там…
Фруктов в магазинах города не было, на базаре драли по двадцатке за килограмм, и покупали фрукты в основном для больных, зорко следя за весами, чтоб не обвесили.
Дежурная нянечка, шевеля губами, читала листок, вписывала красным карандашом температуру, почему-то сердилась:
— Фрукты… Какие там фрукты… Совсем без понятия… Отец погиб, что ли? Никого, что ли, нету? Ну-ну, авось выберется…
На третье воскресенье — у них как раз кончился карантин — тетя Фрося повязалась крест-накрест платком, велела девочкам сидеть дома и отправилась в больницу сама. Она вернулась поздно — кого-то долго ждала: воскресенье же, накричала на Иру с Аленкой, заодно и на Свету — они играли весь день в "дурака", — выгнала всех троих из комнаты и собрала у себя соседок.
— Помирает Аня-то, — сказала она, — воспаленье легких еще прикинулось. Врач говорит, осложнение, говорит, есть такое лекарство, новое, вот кабы оно… Я записала…
— Дай-ка. — Борис Васильевич берет бумажку и читает по слогам длинное, никому из них не известное слово — "пенициллин"… — Ну что ж, надо достать.
И все посмотрели на Веру Павловну, глазного врача.
— Я попробую, — сказала она и встала. — Я поговорю у нас в клинике.
— Вы понимаете, о чем просите?
Сергей Львович, главврач, покинул свое удобное кресло и, негодуя, бегает по кабинету. Вера Павловна сидит, опустив глаза, но не уходит: пусть прокричится. Они работают вместе не первый год, она знает — надо ему покричать и повозмущаться, потом он начнет действовать.
— Нет же его еще, практически нет! Лимит на пенициллин строжайший, и я не имею права… Да и где я его возьму, в нашей-то клинике?
— Девочек жалко, — дождавшись паузы, тихо говорит Вера Павловна, — и Аню…
— Какую еще Аню? — Он останавливается с разбегу и смотрит на нее, нахмурившись, недоуменно.
— Которая умирает… Она одна их растит. Ирочка даже на скрипке играет.
— Да при чем тут скрипка? — снова взрывается Сергей Львович, но думает уже, думает, Вера Павловна видит. — Отец погиб, что ли?
— Не знаю, — пугается Вера Павловна, — наверное…
Правду сказать не решается, да и не знает она всей правды.
Но Сергея Львовича ответ ее нисколько не занимает, он его и не слышит: ищет, к кому обратиться за помощью, чтоб вернее всего.
— Может, позвонить в здравотдел? — осторожно помогает ему Вера Павловна.
— А позвоню, что скажу?
— Что остаются двое сирот, никого на свете…
— Ах, Верочка, сирот сейчас миллионы!
Вера Павловна терпеливо вздыхает, снова опускает глаза: без пенициллина она не уйдет. Да и он, старый заслуженный врач, не может уже ее отпустить — там, за мостом, в инфекционной больнице, умирает неизвестная ему Аня, остаются двое детей, пенициллин — последняя, единственная надежда. Лимит… Так он как раз для таких случаев! Сергей Львович садится в кресло и набирает номер — первый из тех, что предстоит ему сегодня набрать.
Звонок, звонок, еще звонок — по цепочке, сверху и донизу. Наконец заветная бумажка с адресами и телефонами у Веры Павловны в руках.
В один конец города — за рецептом, в другой — за самой главной, второй подписью, снова туда, где была, — за драгоценными маленькими пилюлями. Вечером измученная Вера Павловна одолевает последнее препятствие — длиннющий железнодорожный мост, отделяющий инфекционную больницу от города. А в больнице ей говорят, что Анна Петровна два часа назад скончалась.
Дожди идут днем и ночью — тяжелые, обложные. Не было в этом году бабьего лета, не было печальных и светлых дней. Сразу дожди, холода… И в день похорон — дождь с самой ночи. Дождь по дороге на кладбище, и когда хоронили — дождь, и когда ехали обратно — дождь и дождь без конца.
Тетя Фрося держала девочек за руки, от себя не отпускала, словно боялась их потерять, и плакала, плакала, корила себя, что поздно хватилась, поздно поехала в инфекционку. Вера Павловна с Пелагеей Ильиничной остались дома: пекли блины на поминки — у кого сохранилось с последней выдачи, тот и отдал свою муку бедной Анечке. Вера Павловна мучилась тоже: эти несчастные два часа не давали покоя. Бегала по городу, ждала, как дура, трамваев, надо было ловить такси…
— Какое такси, — пыталась образумить ее Пелагея Ильинична, — где ты его найдешь?
— Люди ловят служебные, — не принимала утешений Вера Павловна, — а я не умею, мне и в голову не пришло. Не привыкли мы, тетя Паша, к роскоши.
Пелагея Ильинична хотела еще возражать — понимала, что надо, что Верочка возражений ждет, — но, посмотрев в окно, увидела Фросю и девочек, всех соседей.
— Приехали, — засуетилась она, — как раз мы с тобой поспели…
До самого вечера все тесно сидели за длинным столом, составленным из отдельных кухонных столиков, сидели и поминали Анну Петровну, давали друг другу слово как-никак, а сестер вырастить, если надо, так и удочерить.
— Ты, Борь, узнай, куда пойти, к кому обратиться, — наставляла тетя Фрося мужа, единственного кроме старика Евсеича в коридоре мужчину. — Удочерим, чего там, пусть Анечка спит спокойно.
Борис Васильевич молча кивал, курил самокрутки, подливал в граненые стаканы водку.
— Ты ж, Ира, смотри скрипку-то не бросай, — волновалась раскрасневшаяся тетя Фрося. — Мама говорила, слух у тебя какой-то особенный, значит, играй!
В свое время женщины осуждали Аню — у самой ни плаща, ни пальто приличного нет, а она скрипки тут покупает, в свое время женщины сердились на Иру — пиликает целыми вечерами, как комар пищит, действует всем на нервы, — но теперь соседки дружно поддержали Фросю.
— А что, будет у нас своя музыкантша! Придем на концерт, а Ирочка в длинном платье… Как мать задумала, так пусть и будет! Выпьем, бабоньки, за ее светлую Душу…
Все пили не чокаясь, а во главе стола стояла пустая тарелка, и на ней кусок хлеба и рюмка — для той, которой ‘ здесь уже не было, но которая вроде бы все видела и все знала — так сказала тетя Фрося Ире с Аленкой.
Аленка бредет по улице, опустив голову, гонит перед собой льдышку. Домой идти неохота: Ира еще в музыкалке, а со Светой они поссорились. Светка вообще теперь ими командует, хотя тетя Фрося их защищает, а дочку бранит. Но тетя Фрося приходит домой только вечером. Была бы мама жива…
Аленка перекладывает набитый учебниками портфель в другую руку. Небо темное, низкое, географичка сказала, что скоро опять пойдет снег, тогда потеплеет. А пока очень холодно, с Волги дует ледяной колкий ветер. Повернуть, что ли, домой? Нет, не хочется. Тетя Фрося сегодня придет совсем поздно, Светка вредничает. Была бы мама жива…
Может, попроситься в детдом? Вчера вечером на кухне спорили, шумели так, что даже в комнате было слышно.
Тетя Паша детдом хвалила — одевают, воспитывают, кормят за день четыре раза! — Фрося на нее почему-то сердилась… Поговорить, что ли, с детдомовскими девчонками? Их в классе четверо, друг за дружку всегда горой и дерутся здорово. Интересно, как там у них? Ничего, наверное, жить можно. А то Фрося все шепчется с Борисом Васильевичем, а о чем, кто их знает? Оформят Аленку с Ирой к себе, тогда и в детдом их не примут.
Эх, мама, бросила нас одних… У Иры хоть скрипка…
Аленка совсем замерзла, но идет все дальше и дальше, спускаясь к мертвой, во льду и снегу, реке. После маминой смерти ей как-то все время скучно, короткие зимние дни тянутся долго, даже читать не хочется. Таня Смирнова из пятого "Б" подошла недавно на большой перемене, молча протянула книгу. "Три мушкетера"… Сколько Аленка их когда-то выпрашивала! Но даже "Три мушкетера" теперь не читаются: откроет Аленка книгу и сидит над страницей, сидит и о чем-то думает, а спроси о чем, она и сама не знает…
— Девочка, девочка, подожди!
Она не сразу понимает, что это к ней. Смотрит — через дорогу бежит человек, бежит, задыхается, машет рукой. Как назло потоком идут машины, приходится человеку остановиться.
— Подожди, девочка! — кричит он, прижимая руку к сердцу.
Где она его видела? Нет, не помнит. А человек уже рядом.
— Ты разве не узнаешь меня? — Чему он так радуется? — Я, представь, тебя сразу узнал, вот только забыл, как зовут. Лена? Ну конечно, Аленка! А я Дмитрий Михайлович, ты еще к нам в кружок приходила, помнишь? Потом взяла и пропала куда-то, мы даже старосту за тобой посылали: думали, вдруг ты на что-то обиделась? Леша сказал, что у вас карантин — мать заболела. А теперь ты почему не приходишь? Карантин же, наверное, кончился?
Аленка смотрит в сторону и молчит. Не хочется разговаривать, ничего не хочется. Дмитрий Михайлович заглядывает ей в лицо — какие усталые, какие больные глаза, какая недетская в них тоска… Он берет странную девочку за руку.
— Слушай, да ты совсем замерзла! Где твои варежки? Ты их что, потеряла? Куда ты идешь?
— Никуда.
— Как — никуда? Ты ведь почти у Волги! А я иду с репетиции, вижу — знакомая девочка…
Он совсем растерялся от этой непонятной ему замкнутости. Но оставить Аленку одну он никак не может.
— Почему мы стоим, когда такой холод? — осторожно говорит Дмитрий Михайлович. — Пошли ко мне, к нам. Дома волноваться не будут?
Да что он к ней пристает, когда она так устала! Собравшись с силами, Аленка стряхивает с себя привычное оцепенение, выдергивает руку и поворачивается, чтоб уйти. Но Дмитрий Михайлович ее не пускает.
— Деточка, что с тобой? — спрашивает он совсем тихо и снова берет ее руку, греет в своих ладонях.
Так называла ее только мать… Сколько, оказывается, накопилось в Аленке слез! Они мгновенно заполняют глаза, вырываются из берегов, текут по щекам, скатываются к подбородку.
— Мама… Она умерла…
Аленка дрожит и плачет и не может остановиться.
— Пойдем к нам, деточка, — обнимает ее Дмитрий Михайлович, — мы же совсем рядом с домом. Там нас накормят, напоят чаем — у Татьяны Федоровны как раз выходной…
Надо что-то сказать, что-то немедленно сделать, чтобы она перестала так плакать! Нет, он совсем не умеет обращаться с детьми…
— Ты знаешь, — торопится он, — мы вовсю сейчас репетируем "Снежную королеву", и, представь себе, наша принцесса вдруг нахватала двоек. Пришлось Валю от репетиций отстранить.
Обнимая Аленку за плечи, защищая от ветра, Дмитрий Михайлович ведет ее к себе домой, где тепло и сытно и есть Таня. Что-нибудь она придумает, как-то поможет этой худенькой несчастной девочке.
— Хочешь играть принцессу? — осеняет его счастливая мысль. — Хорошая роль, со словами! Вернется Валя — будет у нас две принцессы! У нас и Герды две и два Кая.
— У меня тоже двойки, — всхлипывает Аленка.
— Ну и что? Подумаешь, двойки! — фрондерски фыркает Дмитрий Михайлович, совершенно не заботясь о логике собственных слов. — Разве бывает жизнь без ошибок и двоек? Скучная жизнь! И, между прочим, как раз из двоечников получаются артисты, певцы и художники.
— Почему? — удивляется Аленка.
— Потому что они непоседливы, любознательны и с фантазией. — Только бы она не расплакалась снова! — Они, понимаешь, не могут учить и учить, как заведенные, каждый день… Нет, учиться, конечно, надо… — Как раз вчера из-за истории С Валей руководство втолковывало ему, что он прежде всего педагог. — Но у нормального человека должны же быть срывы… У тебя по какому двойки, наверно, по математике?
— Да… А откуда вы знаете?
— Догадался! — Он радуется, как маленький. — Сам был двоечником, закоренелым, матерым двоечником!
— Правда? — Аленка прерывисто вздыхает, неуверенно улыбаясь.
— Честное слово… Ну вот мы и пришли! Сейчас нас с тобой покормят, а потом мы посмотрим роль — ты уж нас выручай, хорошо?
Оранжевый абажур над круглым столом, фаянсовая белая супница, фотографии и афиши, таинственно всплывающие из полутьмы, — все видится смутно, неясно, сквозь двигающийся, наваливающийся на Аленку сон. Она сидит на диване, и глаза ее закрываются сами собой. Даже в собственной комнате не чувствует она себя так спокойно: дома страшно без мамы. Усыпляюще тикают ходики, за окном бесшумно хлопьями валит снег, женский голос доносится как сквозь вату:
— Смотри, Митя, какой снегопад.
Чьи-то руки кладут ей подушку под голову, поднимаю на диван ее ноги, укутывают пушистым пледом. Руки ласковые и теплые, почти как у мамы.
— Поищи, Митя, в тетрадке, у тебя же есть адрес. Надо предупредить, а то там, наверное, беспокоятся, — последнее, что слышит, засыпая, Аленка.
— Нет, — бормочет она через силу, — никто там не беспокоится.
— Ну уж никто, — ворчит в ответ Дмитрий Михайлович, — так не бывает.
Но Аленка уже спит.
Дмитрий Михайлович едет в трамвае на другой конец заносимого снегом города. Кондуктор, закутанная в клетчатый платок, с большой старой сумкой, с катушками билетов на толстом ремне простужено выкрикивает остановки, дергает за старую, с бахромой, веревку, с легким звоном отправляя промерзший трамвай, они подолгу ждут, пока расчистят пути, — давно не было такого сильного снегопада! Пассажиры беззлобно бранят снег, а заодно и трамвайные власти с их всегдашней растерянностью перед стихией, и только Дмитрий Михайлович стоит молчаливо и безучастно.
Он думает о спящей в его доме девочке, думает с давно забытой нежностью, он вспоминает сына — того, маленького, увезенного от него навеки, потом опять видит Аленку, свернувшуюся на диване клубочком. Думы странным образом переплетаются, чем-то нерасторжимо связаны, и заслоняет их взволнованное лицо Тани.
— С богом, Митенька, с богом, — шепчет она, оглядываясь на Аленку. Верхний свет погашен, у дивана горит ночник, чтобы девочка, если проснется, не испугалась. — Ты же смотри, Митенька, ты скажи, что, мол, устала, переночует у нас, пусть не волнуются. Ничего, если и школу пропустит.
И вот он едет, не зная толком куда и к кому, с кем она там живет — с тетей, с бабушкой? Вдруг они на него рассердятся? Дмитрий Михайлович сам знает, что робок, от грубостей — обычных, другие и не заметят — совершенно теряется. В длинном коридоре он не сразу находит Аленкину комнату. Робко стучит, но его не слышат, потому что в комнате кто-то играет на скрипке. Тогда, поколебавшись, Дмитрий Михайлович открывает дверь и входит.
Стол, стулья, диван, две кровати в алькове, над диваном размытая фотография со штампом в углу — отклеили с паспорта, увеличили. Молодая женщина смотрит вошедшему прямо в глаза, брови страдальчески сведены, будто знает заранее о своей судьбе. А у кровати играет на скрипке девочка, косы чуть не до пояса, нога отбивает такт. Она чувствует чужой взгляд и, опустив смычок, поворачивается. Старше Аленки, выше и крепче, но очень похожа: та же пустота, та же усталость, взрослая усталость в глазах. "Какая печаль… Никакой грим такую не сделает…" — механически отмечает Дмитрий Михайлович.
— Я и не знал, что у Аленушки есть сестра, — мягко говорит он. — Ты ведь сестра, правда? Тебя как зовут?
— Ира.
— Ты в каком классе?
— В шестом… А где Аленка? Тетя Фрося волнуется…
При упоминании о какой-то тете Дмитрий Михайлович пугается.
— Понимаешь, какое дело… Иду с репетиции, вижу — знакомая девочка, приходила к нам, во Дворец… Бредет куда-то совсем одна…
Но тут распахивается настежь дверь, в комнату врывается невысокая плотная женщина, за ней — встревоженный чем-то мужчина.
— Вы кто такой? — сразу подступает она к Дмитрию Михайловичу. — Что вам здесь нужно?
— Я Леночкин преподаватель, — старается казаться уверенным Дмитрий Михайлович, — то есть не совсем, конечно… Вообще я актер…
— Акте-е-р… — тянет женщина подозрительно, и Дмитрий Михайлович обижается.
— Да, актер, а что? Что здесь такого? А вы, наверное, их тетя?
"Эх, надо было Таню послать…"
— Вот что, давайте знакомиться, — решительно вмешивается мужчина и протягивает Дмитрию Михайловичу руку. — Борис Васильевич, а это моя жена — Ефросинья Ивановна.
Снова открывается дверь, входят еще три женщины, и с ними девочка. Она проскальзывает между взрослыми к Ире, становится с нею рядом, берет за руку. Дмитрий Михайлович понимает, что рассказывать надо всем, потому что все здесь каким-то образом к сестрам причастны. И он рассказывает, зачем-то достает документы — хорошо, что оказались с собой, есть даже партийный билет, потому что в театре сегодня собирали взносы.
Как ни странно, сам вид документов действует успокаивающе. Впрочем, Борис Васильевич паспорт берет и внимательно изучает, остальные стоят молча и ждут.
— Ну ладно. — Он возвращает паспорт Дмитрию Михайловичу. — Значит, хотите, чтобы она ходила во Дворец пионеров?
— Да погоди ты, Боря, — не выдерживает Ефросинья Ивановна, — при чем тут Дворец? Как мы ее ночевать-то отпустим? Все-таки чужой человек, мы вас не знаем…
— Так ведь жена… Она присмотрит…
Дмитрий Михайлович снова начинает рассказывать о себе, о Татьяне Федоровне, зачем-то хвалит свой дом — какой он просторный и светлый. Он говорит, говорит, а из угла не отрываясь смотрят на него детские большие глаза.
— Я боюсь одна, — дождавшись паузы, шепчет Ира.
— Мам, пусть она поспит у нас, — испуганно вступается за подружку Света и крепче сжимает Ирину руку.
— А то как же! — восклицает Ефросинья Ивановна. — Неужто здесь бросим?
Она подходит к Ире, проводит рукой по ее опущенной голове.
— Поспишь сегодня у нас? Со Светой, вальтом. Во сне не брыкаешься?
— Зачем со Светой? — это уже Пелагея Ильинична. — У меня место есть, на диване…
— Вы не возражаете, если кто-нибудь съездит к вам, прямо сейчас, посмотрит, как там Аленка? — вежливо предлагает Вера Павловна и краснеет. — Могу, например, я.
— Верно, верно, — подхватывает Ефросинья Ивановна, — надо взглянуть, уж вы не сердитесь. И Борис с вами, Верочка, вдвоем веселее.
— Если товарищ не возражает… — откашливается Борис Васильевич.
— Конечно, я понимаю, — торопливо соглашается Дмитрий Михайлович, хотя ничего он не понимает: кто такие все эти люди? Кто они для Иры с Аленкой?
В тот вечер они долго сидят за столом в старом деревянном доме. Вера Павловна рассказывает об Аленке с Ирой, об их матери, несчастной Анечке, а Борис Васильевич, если что не так, ее поправляет. Впервые при посторонних Татьяна Федоровна достает из шкатулки фотографии мужа и сына, а Дмитрий Михайлович, волнуясь, горюя, — детские рисунки Саши.
Рвутся в бой танки с красными звездами на зеленой броне, падает самолет, сбитый врагами… Дмитрий Михайлович смотрит и смотрит на черный траурный шлейф, застилающий небо: мальчик предвидел свою судьбу, оставил о ней отцу вечную память.
Расстаются далеко за полночь. Гости уходят домой, совершенно за Аленку спокойные: действительно лучше один раз увидеть…
— Пусть отоспится, — великодушно решает Вера Павловна, — бог с ней, со школой. Надо восстанавливать силы, это я как врач говорю.
— Значит, Ирочка завтра приедет к нам, хорошо? — прощаясь на крыльце, еще раз для верности спрашивает Татьяна Федоровна. — Я отпрошусь с работы, я обед хороший сготовлю… И скрипку свою пусть захватит, тут и позанимается, у нас места много…
Потом, когда обе выросли, когда Аленка стала учительницей, а Ира детским врачом, когда разъехались они со своими семьями по городам, а встретились на семидесятилетии Дмитрия Михайловича, Аленка уверяла сестру, что в эту снежную ночь и решилась дальнейшая их судьба. В эту, а не полгода спустя, когда после всяких сложностей и долгих переговоров, в которых принимал участие весь коридор, решено было отпустить сестер насовсем в домик у Волги: все равно с утра до ночи они там пропадали.
А тут и квартиры стали людям давать. В разных концах большого города оказались тетя Фрося и Вера Павловна, бывшая фронтовичка Наташа и старенькая Пелагея Ильинична, которая так любила купать малышей в большом деревянном корыте — всех малышей, по очереди. А Борис Васильевич умер, в одночасье умер, от сердца, и тетя Фрося рыдала, когда ей дали квартиру: не хотела жить без соседей. Да и Света всплакнула, потому что как раз влюбилась в Витальку из угловой, а тут уезжать…
— Правда, Ира, правда, — уверяла сестру Аленка. — Сквозь сон я все слышала: как они говорили о сыновьях и о нас с тобой — что нас нельзя разлучать, — о судьбе, о войне — столько сирот… Дмитрий Михайлович тогда и сказал: "Возьмем, Таня, девочек, если окажемся им нужны?" А Татьяна Федоровна сказала, что сама все время об этом думает.
— Ох и фантазерка ты, Ленка, — снисходительно смеялась Ира, привычно чувствуя себя старшей. — Ни капельки не изменилась! Не могла ты этого слышать, потому что спала. И запомнить этого не могла.
— А вот запомнила! — защищалась Аленка, встряхивая пушистыми, как у матери, волосами. — Володя, скажи, ведь правда у меня хорошая память?
Володя, летчик гражданской авиации, в щегольском, с погончиками кителе, влюбленно смотрел на жену и подтверждал, что да, память чудесная.
— А ты-то откуда знаешь? — поддразнила его Ира.
— Да будет вам, девочки, — добродушно сказал Дмитрий Михайлович, захмелевший от бокала шампанского, вороха телеграмм, огромного букета из театра и грамоты от Дворца пионеров. — Экие вы спорщицы, да, Танюша? Я и сам не помню, когда мы вас взяли в дочки, теперь кажется, что так было всегда…
Поздно вечером, почти ночью, уложив спать стариков, они, конечно, пошли на Волгу. За эти годы отстроили великолепную набережную, на длинных, вдоль всего города пляжах стояли грибки и разноцветные раздевалки, на той стороне, где раньше были огороды, вырос большой поселок. А в остальном Волга осталась прежней — могучая, широченная в этих краях река, ее особенный какой-то запах и плеск, далекие, в огнях, пароходы. И вода была теплой и шелковой, как во времена их детства.
— Помнишь Фросю? А Пелагею Ильиничну? — спросила Ира, расчесывая влажные волосы. — Как она малышню купала… Хотя ты тогда была маленькой.
— Как купала — не помню, — призналась Аленка. — А как Фрося провожала нас в школу и велела надевать галоши, помню прекрасно… Смотри, сколько огней на той стороне. Съездим завтра, посмотрим поселок?
1986
Всем собакам — маленьким и большим, породистым и беспородным, живущим вместе с нами и от нас независимо — с любовью и уважением посвящается
Брем — черный лохматый пес. Глаза у него круглые и веселые, брюшко с белой подпалиной, лапки косматые, словно Брем ходит в бурках. Интересно, что сказал бы великий зоолог, если б знал, что именем его назовут пса неопределенной породы? Образованная соседка порицала Наташу, называла это кощунством, но за Наташу вступилась бабушка, Мария Тихоновна.
— Брем был бы рад, — взяла она внучку под всегдашнюю свою защиту. — Он был бы счастлив, что его до сих пор помнят и любят. И он не считал животных хуже нас с вами…
Соседка захлебнулась от негодования, но Мария Тихоновна повернулась и ушла к себе: врачи не велели ей волноваться.
Легкомысленная собака Булька родила Брема в знойный июньский полдень, укрывшись от людей в подвале старого дома. Хозяева Бульки удивились невероятно.
— Как же так? — недоумевали они. — Ее же водили на поводке! Как мы ничего не заметили?
Булька, чувствуя смуту и общее недовольство, от щенков не отходила, ничего не пила, не ела и к себе никого не пускала. Но соседская девчонка Света пошепталась с Наташей, и они вдвоем проникли в подвал. Света прижимала к животу здоровенную миску с супом, а Наташа несла банку с водой. Она присела на корточки на почтительном расстоянии и, вытянув далеко руку, осторожно поставила перед Булькой воду. Булька, не переставая ворчать, чуть шевельнулась: пить хотелось давно.
— Булечка, милая, покажи щенка, хоть одного, — протяжно попросила Наташа.
Булька перевела взгляд с банки на девочку и поколебавшись, медленно убрала лапу, ею укрывала от мира, прижимала к себе бесценное свое сокровище — крошечный, слабо шевелящийся и попискивающий комочек.
— Ма-а-аленький, — растроганно пропела Наташа. — Ой, Светка, я его выпрошу!
— А чего просить-то? — резонно возразила Света, — Подумаешь, щенок, да еще беспородный… Они и так не знают, куда их девать.
— Правда? — обрадовалась Наташа и метнулась к двери. — Булечка, никого не пускай, я мигом!
Бабушка Наташу любила и баловала: их было двое на всем белом свете. Мама умерла, когда Наташе исполнилось три года. В таинственных тайниках памяти сохранились светлые волосы, теплые руки, запах сирени… Вот и все, так мало! Остальное восполняли бабушкины рассказы.
— Баб, ты послушай, только не перебивай, — запыхавшись от бега, тараторила Наташа. — У Бульки щенки, такие маленькие, совсем слепые, давай возьмем одного, самого черненького? У тебя ведь сердце, тебе велели гулять. Помнишь, тетя Настя еще уговаривала, а ты смеялась: "Чего это я на старости лет гулять потащусь?" А теперь будет щенок, ты с ним будешь дышать свежим воздухом… Бабуль, мне так хочется живое существо!
— Тебе, значит, существо, а как гулять — так мне? — прищурилась бабушка, и добрые морщинки разбежались по ее лицу.
— Ура-а-а!.. — завопила Наташа. — Наша взяла! Баб, я буду все сама, вот увидишь — и кормить, и купать, все-все!
— Ну-ну, тащи своего зверя, так и быть, — сказала бабушка. — Только заруби на носу, Натка, впереди восьмой класс. Будешь валять дурака, прогоню щенка на все четыре стороны…
— А я его догоню, и мы уйдем вдвоем, далеко-далеко, — мечтательно сказала Наташа. — Ты будешь плакать и махать нам платочком вслед. — Она любила сочинять истории, — А потом тебе станет грустно, так грустно, что ты возьмешь в руки железный посох, обуешься в железные башмаки и пойдешь искать нас на край света. И пока не износишь ты три пары железных башмаков, и пока не сотрешь три железных посоха…
— И пока ты болтаешь тут, Натка, кто-нибудь выпросит щенка себе и останешься ты, матушка моя, с носом, — сказала бабушка, и Наташа ахнула и побежала к хозяевам Бульки.
Никого как назло дома не было. Она звонила, звонила и звонила, но поняла, что все на работе, и печальная вернулась домой.
— Не горюй, — утешала ее бабушка. — Потерпим до вечера. Гляди-ка, что я шью… Угадай, для кого это?
Бабушка покойно сидела за зингеровской, инкрустированной перламутром машинкой и прострачивала половичок. Наташа тут же пристроилась рядом: она любила смотреть, как бабушка шьет.
— Ой, подстилка, — догадалась она. — Это щенку?
— Конечно, — кивнула бабушка — старинный гребень не давал разлететься ее тонким серебряным волосам. — Ты к нему теперь заходи, корми Бульку, только очень не надоедай. Вот увидишь, она поймет что к чему, поймет и доверит тебе щенка.
— А они согласятся? — Наташа побаивалась толстых хозяев Бульки.
— Хозяева? Ну, я думаю, возражать не станут. Только главное — Булька. Надо, чтоб она согласилась.
— Я отнесу ей торт, ладно? — рванулась к холодильнику Наташа. — Я, баб, сладкое уже не люблю!
Мария Тихоновна засмеялась.
— Разлюбила, значит? Отнеси-ка ей лучше мяса, вылови из супа. Да сбегай в библиотеку, посмотри, что там есть о собаках.
Так у Наташи появился Брем и по мере своих слабых сил начал старательно исправлять злую неправоту природы. Сначала его держали в кухне: он пачкал, пачкал и пачкал, хотя трижды в день Наташа выносила его во двор и приучала гулять. К осени Брем усвоил, что хотят от него люди, и в кухне стало чисто.
— Ну-с, молодой человек, — сказала однажды Мария Тихоновна, — пора выходить в свет. Прошу вас… — И она открыла дверь в комнату.
Брем постоял в нерешительности, покачиваясь со сна на коротких лапках, и медленно, с опаской вышел из кухни. Старательно обнюхивая пол, он потрусил по знакомому коридорчику и замер: перед ним зияло ничто, пустота. Но бабушка с Наташей стояли рядом, и это его подбадривало.
— Ну, зверь, не робей, — сказала бабушка. — Не робей, заяц!
Щенок ринулся в распахнутое настежь пространство, и его храбрость и безрассудство были вознаграждены. Какой новый, какой великолепный мир открылся ему! Черный комочек носился по ковру, отчаянно тявкал, пугая солнечный зайчик, пробовал на зуб открытую дверь балкона, рычал на телевизор и шкаф и наконец поднял, самоутверждаясь, лапу у полированной ножки стола. Ну, это ему простили: люди понимали его волнение.
Усталый от всего виденного, потрясенный чудесами, населявшими комнату, Брем рухнул на ковер и мгновенно заснул, подняв все четыре лапы кверху. Лапы во сне падали, Брем тихонько на них ворчал, а бабушка и Наташа сидели рядом на диване и смотрели на него, очень довольные.
Пришел сентябрь, золотой и прозрачный, с синим высоким небом и паутинками по утрам. Наташа теперь ходила в школу, и Брем провожал ее до дверей.
— Смотри не балуйся, — говорила она на прощанье, — я скоро вернусь.
— Да иди ты, иди, — торопила Наташу бабушка, — а то опоздаешь…
Проводив Наташу, Брем возвращался в комнату и, склонив голову набок, молча смотрел на Марию Тихоновну: ждал своей законной прогулки.
— Не спеши, егоза, успеешь, — ворчала бабушка. — Дай чаю попить.
Брем нервничал, широко зевал, вилял хвостом, гипнотизировал хозяйку молящим взглядом, и она сдавалась.
— Ладно, пойдем…
Пушистый комок приходил в неистовое движение: мотался, натыкаясь на мебель, по комнатам, бежал в коридор к бабушкиным башмакам, тащил, волоча по полу, длинный коричневый поводок. Они собирались и выходили. Брем хорошо знал этот путь: они отправлялись к деревянным домикам, на собачью площадку. Здесь росли старые липы и тополя, пахло цветами, осенними пожухлыми травами, и здесь было общество.
Высокие поджарые доги, побрякивая медалями и брелоками, бегали на просторе, разминая в вольном шаге мощные мышцы. Она нарочно не замечали всякую собачью мелочь и рычали только на себе подобных. Деликатные, обидчивые болонки держались поближе к хозяйкам, чистеньким аккуратным старушкам, огромная, всеми любимая за кроткий нрав ньюфаундлендша Альма снисходительно рассматривала пестрое общество. Брем, как и положено уважающему себя щенку, бросался в атаку сразу. Он хватал за ноги догов, дыбил шерсть на толстого и ленивого мопса, подпрыгнув, повисал на шее у терпеливой Альмы. Взрослые собаки все Брему прощали. Иногда, если очень надоедал, отводили щенка лапой, и тогда он летел кувырком, а вскочив на ноги, тонко визжал и бросался, жалуясь, к Марии Тихоновне.
Она сидела на толстом стволе поваленной бурей липы и грелась на нещедром осеннем солнце.
— А ты не задирайся, — отвечала она на Бремовы вопли. — Не приставай. Пойди вон к Альме, видишь, она тебя ищет.
Альма любила неугомонного Брема. Своих щенков у нее давно не было, и этот напоминал ей что-то давно ушедшее, молодое. Она ложилась на бок и подставляла щенку косматую морду — Брем, если встать на задние лапы, вполне до нее доставал. Он стоял так, положив передние лапы на теплую шею Альмы, а она закрывала глаза и блаженствовала, ощущая эти прикосновения. Но Брема не хватало надолго. Скоро он снова лез в драку, тявкая отчаянно и тонко: он только недавно научился лаять. Он рвался в бой с главным соперником — Шуркой.
Шурка был однолеток Брема с судьбой довольно трагичной: его, еще слепого, беспомощного, топили в поганом ведре, бездонном и черном. Топил со знанием дела хозяин дачи, которую снимала на лето Нина Сергеевна, худенькая, слабая легкими женщина из восьмого подъезда. На человеческий крик Шуркиной матери — привязанная, она металась и кричала страшно — выскочил на крыльцо Гена, сын Нины Сергеевны. Он выхватил из ведра мокрый комочек, подскочил к хозяину, угрюмому, бородатому мужику с руками-лопатами, и наорал такое, что с дачи пришлось срочно съехать, потеряв отданные вперед деньги — мужик не вернул ни копейки.
— Ну и ладно, — храбро сказала Нина Сергеевна, — всего-то август остался, да, говорят, дожди идут, пусть подавится, мироед!
Денег было, конечно, жаль.
Но зато Шурка, подлец, был хорош! Глаза черные и блестящие и черным обведены, на умной рыжей мордочке такой же черный угольный нос, сам не пушист, но и не совсем гладок: на спине колечки, хвост венчиком и задирист.
Вечерами Гена выводит своего Шурика на прогулку, учит приносить палку ("Фас, Шурик, фас!"), брать след, прыгать через узенькие ложбинки. Гена учит старательно, но Шурка через канавы не прыгает, на палку вякает и ее грызет, след, игнорируя грозные приказы, не берет, хотя что-то нюхает и куда-то рвется. Гена вздыхает и, махнув рукой, садится на бревнышко, чтобы здесь, вдали от материнских глаз, всласть покурить. Нины Сергеевны он не боится, но знает, что мать нельзя расстраивать, и потому скрывает от нее драки, двойки, конфликты в школе и другие мелкие и крупные неприятности.
Предоставленный самому себе, Шурка пристает к собакам, валяется на холодной от осенних рос траве, встает на задние лапы, пытаясь разглядеть что-то вдали, и вдруг — одновременно — они с Бремом видят друг друга: Наташа идет на площадку и Брем бежит рядом с ней.
— Брем, не сметь!
— Шурка, фу!
Но Брем с Шуркой в восторге и бешенстве мчатся друг к другу. Смешиваются черная и рыжая шерсть — вопли, тявканье, неумелое, но грозное рычание… Хозяева разнимают, хватают, тянут щенков к себе, а те заливаются пронзительным молодым лаем, грозятся куснуть хозяйские руки, [скалят клыки — а клыки-то уже есть! — поднятые высоко в воздухе, извиваются и визжат.
— И чего вы не поделили?
— Ну что вам надо?
Никто не знает, никто. Ясно одно — Шурка и Брем враги навсегда. Бабушка с Гениной матерью первыми понимают это, полушутя-полусерьезно договариваются о "челночных" прогулках.
— Вы, Ниночка, гуляете в семь, перед работой? Тогда я буду в восемь…
В те редкие дни, когда случаются неувязки, Мария Тихоновна, завидя дальнозоркими глазами Нину Сергеевну, поднимает высоко руки, машет варежками, как моряк-сигнальщик: "Не подходите, не подходите…" Маленькая легкая Нина Сергеевна (даже не верится, что мать взрослого сына) тут же поворачивает в другую сторону. Но не дан бог Шурке первым увидеть Брема! Марии Тихоновне приходится тогда тяжело: надо хватать Брема и держать изо всех сил. Шурку выгуливают без поводка, и он быстро и молча летит на врага, прыгает высоко и точно, пытаясь допрыгнуть до Брема, зажатого в бабушкиных еще крепких руках.
Вечерами сложнее: Гене нравится Наташа, ему хочется ее видеть и с ней говорить, и потому, поглядывая в окно, он ждет, когда же она появится. Наташа выходит в синих джинсах и кедах, в хипповой, из мешковины, куртке — уже конец октября, — и Брем шагает с ней рядом, с удовольствием прислушиваясь к позвякиванию новой шлейки.
Гена мгновенно набрасывает на Шурку купленный на днях поводок и выходит следом, крепко зажав конец поводка в руке. Сутулясь от смущения, он приближается к великолепно-небрежной Наташе, хочет что-то сказать, но чертовы псы тут же кидаются друг на друга, поводки перекручиваются намертво, свирепое рычание оглашает окрестности. Наташа поднимает Брема высоко в воздух, Шурка прыгает, как кенгуру, и хватает Брема за хвост, Брем отбрыкивается задними лапами… Какая уж тут беседа!
Зима, весна, лето прошли незаметно: Брем рос, рос и рос и чувствовал только это — как он растет и меняется. Ко второй зиме он был уже не щенком, а юным и сильным псом. Тут-то и случилась история, которая сразу сделала его взрослым.
Однажды утром Мария Тихоновна, легонько потрепав Брема за уши, сказала:
— Ну, Брем, сейчас ты снова увидишь снег, да ты его небось и не помнишь.
Брем сразу насторожился: он и сам чувствовал — что-то случилось, неуловимое что-то произошло в природе. Всю ночь за окном тихо шептало и падало, только чуткий собачий слух мог уловить этот шепот. Сквозь сон Брем слушал и слушал, и уши его нервно вздрагивали.
Он дождался, пока оделась Мария Тихоновна, нетерпеливо натягивая поводок, вышел из парадной во двор, и в глаза ему ударило светом: сияло солнце, белым сверкала земля. Это белое жгло холодом лапы, оно манило, пугало, пахло свежестью, новизной. Брем прищурился, задышал, зафыркал, сунул в снег черный, пуговкой, нос и вдруг рванул поводок и ринулся вперед, на волю, туда, где расстилалось ковром это белое и блестящее.
Он ворвался на жгучий снежный ковер и полетел по нему, прижав уши, дрожа от неведомого доселе восторга. Зимнее солнце слепило глаза, ветер пронизывал мягкую шерсть, горели от снега лапы. Он знал, что ему попадет, но ничего не мог поделать с тем великим чувством свободы, которое затопило его, как огромное и блаженное ледяное море, потребовало от него рывка, бега.
Наказание было чудесным продолжением счастья. Когда, набегавшись, он стал нарочно вертеться вокруг хозяйки и она словила его, он получил такую снежную ванну, о которой и не мечтал.
— Вот я тебе покажу, как бегать, — посмеиваясь, проворчала Мария Тихоновна, подняла Брема высоко в воздух и бросила его с размаху в рыхлый молодой снег, собранный в кучу старательным дворником.
Визжа от восторга, Брем вылез, отряхиваясь, и залился возмущенным лаем: "Так нечестно, нечестно! Так с собаками не поступают!" Мария Тихоновна, как всегда, отлично его поняла:
— Да будет тебе, притвора, сам небось рад до смерти… Ну пошли, что-то я устала сегодня… Тяжелым ты стал, однако…
И они, довольные снегом, прогулкой, друг другом, отправились восвояси. Они медленно поднимались на свой невысокий третий этаж, и вдруг Мария Тихоновна остановилась и схватилась обеими руками за перила: "Погоди, Бремушка, передохнем…" Что-то в ее шепоте напугало Брема, и он, с тревогой на нее поглядывая, тихонечко заскулил. Мария Тихоновна смотрела прямо перед собой, лицо ее было белым и строгим, и тогда Брем заплакал громко и жалобно: не хотел он такого лица!
Открылась дверь, выглянул сосед по площадке: "Что с вами, Мария Тихоновна?" Выскочили еще какие-то люди, стало шумно и беспокойно: пахло незнакомы и странным, звенели ключи, хлопали двери, ходили женщины в белых, как этот первый снег, халатах, плескалась вода в стакане. Мария Тихоновна лежала смирно и отстранено, а Брем забился под диван, в самый дальний и темный угол, чтобы на всякий случай быть рядом.
Когда все ушли, он выбрался из-под дивана, поставил на постель передние лапы и заглянул хозяйке в лицо. И она, уже в полудреме после укола, приоткрыла глаза и ответила на его преданный взгляд: "Все в порядке, Брем, я буду спать…"
Она заснула спокойно, потому что возле нее был Брем, а он лег на коврик и стал ждать Наташу, прислушиваясь к дыханию Марии Тихоновны. Иногда он поднимался, ставил на постель мохнатые лапы, смотрел, как она спит, и тихо возвращался на место. В три часа он молча и быстро выбежал в коридор навстречу Наташе и так же молча и быстро повел ее к Марии Тихоновне…
Почти два месяца хозяйка пролежала в постели, и Брем нес бессменную вахту: дремал, когда спала она, смирно сидел в ногах, когда она читала, помахивал хвостом, повизгивал и ворчал, отвечая на всевозможные ее рассуждения, слушал вместе с ней радио, а по вечерам смотрел телевизор. Нельзя сказать, что все это ему нравилось, что он полюбил, например, телевизор, как некоторые другие собаки. Ничего подобного! Ему по-прежнему хотелось бегать по собачьей площадке, знакомиться, ссориться и мириться с другими псами, нюхать снег и чужие следы, а главное — драться с Шуркой, но Мария Тихоновна попала в беду, и он оставался с нею. Никто его этому не учил, никто ни к чему не призывал, откуда-то Брем сам знал это, он это почувствовал в тот страшный миг, когда хозяйка застыла на лестнице и он завыл и залаял, призывая на помощь.
Он болел вместе с Марией Тихоновной, уставая ужасно. Так же, как она, неподвижно и тихо лежал он в спальне и отлучался лишь для того, чтобы попить воды из своей белой мисочки. Зато когда появлялась Наташа, Брем начинал носиться по комнате, нервно лаять и хватать ее за ноги, он тащил к ней свою любимую игрушку — голубого резинового зайца — и требовал немедленно с ним играть, вне себя от радости он прыгал выше и выше, еще выше, отрываясь от пола мгновенно и без разбега, сразу, как вертолетик, — лапы и хвост лихо взлетали над покрытым клеенкой столом. Сдав дежурство, Брем снова становился молодым сильным псом, обуреваемым жаждой жизни. Он буквально волочил Наташу к собачьей площадке, поскуливая от нетерпения, ждал, когда отцепит она поводок, и тогда кидался в бой, в яростную потасовку.
Потом они возвращались домой. Наташа, подвязав лентой длинные волосы, гремела ложками и кастрюлями: готовился ужин. Брем получал мозговую косточку, самое вкусное, что есть на свете, тут же тащил добычу к дивану — там, рядом с бабушкой, уже сидела Наташа, — и они втроем ужинали. На него ворчали лишь для порядка: "Ну зачем ты ее принес?" На самом деле они любили провести вечер вместе. Перед тем, как сесть за уроки, Наташа ласкала Брема.
— Откуда ты у нас такой умный? — спрашивала она, поставив его перед собой на задние лапы. — Такой красивый, великолепный, такой великий пес — самый умный на всей земле, в Галактике и системе Галактик… — Наташа просто жила астрономией, верила, что скоро будет изучать звездное небо всерьез, в университете.
— Ну уж, даже в системе, — сомневалась Мария Тихоновна.
А Брем деликатно от Наташи высвобождался: что за глупости, в самом деле, стоять на двух лапах, когда у него есть четыре?
— Нет, бабуль, вот скажи, ведь правда, он очень умный?
— Правда, правда, — посмеивалась бабушка. — Все дворняги такие: в сто раз умнее породистых…
В душе Мария Тихоновна тоже гордилась Бремом, тоже считала его и красивым, и умным.
— Он не дворняга, — возражала Наташа. — Его мать наполовину болонка…
Брем лежал у ее ног в классической собачьей позе — вытянув передние лапы, высоко и гордо держа голову, лежал и слушал себе похвалы.
Настала весна, и Мария Тихоновна наконец выздоровела. Купили плитку, чтобы не дышать газом, в доме снова запахло вкусным. Днем Мария Тихоновна, сидя на табурете, чистила лук и картошку, а Брем лежал на солнечном горячем пятне и благодушно за ней наблюдал, сделав маленькие, сонные глазки.
— Вот придет Наташа, и будем обедать, — говорила Мария Тихоновна, — а уж потом вы отправитесь погулять. А вечером, молодой человек, придется вам искупаться: ничего не поделаешь, братец, весна, грязно на улице.
Брем слушал знакомый голос и щурился от удовольствия, оттого что в голосе том нет уже печали и слабости. Против купания он, в общем, не возражал, но любил принимать обиженный вид, когда Наташа мылила его шерстку, быстро и ловко окатывала теплой водой из душа, вытирала махровым полотенцем. Брем тогда вырывался и на нее рычал, а вырвавшись, начинал крутиться на месте, гоняясь за пушистым после купания хвостом, давая понять, что недоволен.
В апреле Мария Тихоновна стала сама гулять с Бремом. Он шагал рядом с ней степенно и важно, аккуратно переступая лапками-бурочками, он и поводок не тянул, чтобы не утомлять Марию Тихоновну. Но все его понимание, весь ум и такт улетучивались мгновенно, как только он видел Шурку. Мария Тихоновна тут же выпускала поводок: все равно Брема было не удержать. Гена, если успевал, хватал Шурку на руки и высоко поднимал над землей. Но он успевал не всегда: враги летели навстречу друг другу как одержимые, подлетали и схватывались в жарком сражении равных.
Однажды между Наташей и Геной состоялся диспут: отчего собаки враждуют? Наташа возвращалась из магазина и встретила Гену (последнее время что-то он без конца попадался навстречу). Худой, длинный, подкашливающий, он пошел рядом с ней, и они заспорили о собаках.
— Что-то же они доказывают друг другу? — горячился Гена. — В чем-то друг друга они обвиняют?
Наташа задумалась. Наверное, доказывают, наверное, обвиняют, что-то между ними произошло, чего никто из людей не заметил или не понял. Иначе как объяснить их вражду?
Впрочем, Брем этой весной вообще стал сердитым и раздражительным. Временами на него нападала хандра, и тогда он забирался под книжный шкаф и сидел там часами, тоскливо поглядывая оттуда на мир. В такие дни он ничего не ел, только пил и пил воду, а потом прятался под шкаф, в выбранное им самим убежище. Он по-прежнему любил и Наташу, и Марию Тихоновну, справедливо считал себя полноправным членом семьи, но чего-то необходимого, без чего и жизнь не мила, у него все-таки не было.
И настал день, когда Брем не выдержал. Черная, как он, собака без поводка и без шлейки забежала на собачью площадку, покрутилась около Брема, а потом потрусила куда-то, лукаво и маняще на него оглядываясь. Брем, забыв обо всем на свете, бросился вслед за ней, и они побежали рядом.
Брем, Брем! — отчаянно закричала Наташа, но он даже не оглянулся, не услышал ее, ничего он теперь не слышал.
Наташа попыталась догнать Брема, но не смогла. Так он и убежал, так и пропал куда-то.
Целую неделю Наташа и бабушка ждали Брема: прислушивались к лаю на улице, приглядывались к пробегавшим мимо собакам. Мария Тихоновна даже ночью вставала, осторожно, чтоб не разбудить внучку, открывала дверь: ей все казалось, что Брем вернулся и не может войти в собственный дом. Через неделю она спрятала его мисочку, вздыхая, свернула подстилку, но выбросить не решилась: тогда бы они расстались с последней надеждой.
Часами они говорили о Бреме, вспоминали, как он болел вместе с хозяйкой, как, выкупанный, старательно вытирал о ковер мокрую шерстку, как жевал молодую весеннюю траву и радовался первому снегу. Обе неожиданно для себя привязались к Шурке, хотя он их не очень-то привечал, ворчал, как на лучших друзей заклятого своего врага. А Гена говорил, что Шурка о Бреме тоже тоскует.
— Вот честное слово! Выходим — и он ищет, ищет его, я же вижу…
Летом Наташа уехала в лагерь для старшеклассников, а бабушка в санаторий, а осенью объявился Брем.
Мария Тихоновна возвращалась из магазина, и вдруг черный лохматый пес чуть не сбил ее с ног. Пес был крепким и сильным, он был совсем взрослым, но он визжал, как щенок, прыгал выше и выше, еще выше, и по этим прыжкам, по этому визгу, еще не разглядев пса как следует, Мария Тихоновна узнала Брема. Она охнула и прижала руку к затрепетавшему сердцу.
— Брем, милый, вот Натка-то будет рада! Где ж ты пропадал, разбойник?
Брем вилял хвостом, слушал знакомый голос и умильно смотрел на Марию Тихоновну. Успокоившись, он побежал как ни в чем не бывало к дому и сам повернул к их подъезду.
Наташа чуть не задушила Брема в объятьях. Уж как она купала, как ласкала, как кормила его — об этом и не расскажешь! Вечером она вышла с ним на прогулку, и радостный вопль разрезал вечернюю тишину: лихим аллюром, со всех четырех лап, к ним мчался Шурка. Брем ринулся навстречу — что тут началось! Взаимное соперничество вспыхнуло и разгорелось ярким огнем, будто псы и не расставались.
— Откуда ты, прелестное дитя? — мимоходом изумился Гена и стал привычно разнимать вредных зверюг.
И пошла, и поехала старая жизнь. Наташа училась, Мария Тихоновна вела хозяйство, а Брем сторожил дом, чутко прислушиваясь к звукам на улице, отвечая рычанием на подозрительные шумы.
Он ходил с хозяевами в магазины и на прогулки, заводил знакомства, ссорился и мирился на собачьей площадке, а главное — сражался с Шуркой. Их драки давно всем надоели, каждую из сторон стыдили и уговаривали, никто не мог понять истоков бесконечной войны. Наконец все смирились и на врагов махнули рукой: пусть дерутся, раз уж им так хочется!
Весной прибежала откуда-то прошлогодняя подруга Брема и снова увела его за собой. На этот раз и бабушка, и Наташа, стараясь не волноваться, терпеливо ждали.
— Имеет он право на личную жизнь? — говорила Мария Тихоновна. — Такой уж нам пес попался: любит свободу.
— А нас? — огорчалась Наташа.
— И нас любит, потому возвращается. А тебе, Наталья, экзамены сдавать надо, в институт поступать. Так что давай занимайся, сбрось меланхолию…
И Наташа садилась к столу. Она занималась истово, с утра до позднего вечера, сама, без всяких там репетиторов. Небывалая жара стояла в то лето в Москве: двадцать восемь, тридцать, тридцать два, даже тридцать четыре в тени… Мария Тихоновна, несмотря на призывы врачей и уговоры Наташи, никуда из города не уехала. Она кормила внучку салатами и поила соками, вешала на окна мокрые простыни, чтобы они впитывали в себя сухой жар раскаленной улицы, втайне она молилась, когда Наташа шла сдавать очередной экзамен.
— Господи, если ты есть, — шептала она, — сделай так, чтобы проходной балл был пониже! Ну чего они все ринулись на физфак? Помоги ей, господи, она так мечтает!
Такие молитвы возносила Мария Тихоновна небесам, но скорее всего помогли не они, а прошлогодняя олимпиада, на которой Наташа поразила преподавателей МГУ оригинальным решением сложных задач. Ее запомнили уже тогда, ее на физфаке ждали. Она сдала все блестяще и поступила.
Вот какие огромные перемены произошли во время второго отсутствия Брема. На сей раз он явился прямо домой, кто-то открыл ему парадную дверь, он легко вбежал на третий этаж, на свою лестничную площадку, гавкнул с достоинством и негромко: "Отворяйте, это я!" Ему отворили, и он вбежал извиняющейся походкой, чуть смущенно глядя на Наташу.
— Еще улыбается! — возмутилась Наташа. — Нет, баб, ты смотри, ведь он улыбается!
Мария Тихоновна с удовольствием смотрела на Брема.
— Он просто запыхался от бега, — заступилась она за него. — Налей-ка ему напиться, а потом — в ванную.
Брем пил долго и с наслаждением. "Раз-два-три, раз-два-три…"— считала Наташа, как он лакает. А бабушка принесла большую оранжевую простыню и пустила в ванной теплую воду.
Вечером, вычесывая разомлевшего от купания Брема, Наташа вела с ним беседу.
— Бродяга ты, бродяга, — укоряла она его. — Посмотри, как ты отощал, какой ты усталый, измученный… Ну зачем убегать, скажи? Разве дома тебе плохо?
Брем открыл один глаз, взглянул на склоненное к нему лицо, хотел лизнуть Наташу в щеку, но голова его упала на лапы, и он заснул крепким сном.
Училась в университете Наташа, хозяйничала в доме бабушка, убегал-прибегал Брем, резвилось новое поколение на собачьей площадке. Все менялось, все двигалось в этом мире, и только вражда двух, уже взрослых, псов оставалась неизменной и страстной. Шурка и Брем сражались с незатухающей яростью — сверкали клыки, летела шерсть в разные стороны, тяжелые от злости звери извивались в руках людей, и казалось, так будет вечно.
Но вот весной в доме у Брема снова остро запахло лекарствами, заходили чужие люди в тревожно-белых халатах, и Наташа перестала ездить в университет. Было хуже, чем в тот раз, Брем это сразу почувствовал. Мария Тихоновна лежала недвижно, не читала, радио не включала и с Бремом не разговаривала. Она только чуть-чуть ему улыбалась, когда ставил он на постель лапы и заглядывал ей в лицо. Но и улыбка пугала Брема: была она слабая, неуверенная. Брем волновался очень, от дивана не отходил, караулил Марию Тихоновну, и напрасно манила Брема вольная его подруга: он не мог покинуть своих в беде.
Той страшной ночью, когда кто-то невидимый и могучий ударил Марию Тихоновну железным кулаком в самое сердце, именно Брем разбудил измученную Наташу, стащив с нее одеяло. Наташа вскочила с расшатанной раскладушки. При тусклом свете ночника она увидела белый заострившийся подбородок на высокой подушке и рванула телефонную трубку. А потом был долгий кошмар: какие-то люди с тяжелыми сундучками в руках, провода по всей комнате, красная кислородная маска на чужом, изменившемся лице, тоже чужой, не Наташин крик в черной ночи.
Так они остались вдвоем — Наташа и Брем — в пустом доме, без хозяйки, одинокие и несчастные. По утрам, выгуляв Брема, Наташа уезжала на занятия, а он ложился у порога и лежал без сил, как старенький черный половичок, до ее прихода. Иногда он вздрагивал, вставал, повинуясь смутной надежде, и ходил по комнатам, обнюхивая каждый угол, каждый квадрат паркета. Его чуткий нюх схватывал едва уловимые, недоступные человеку запахи, и тогда снова вставала перед ним темная ночь и чужие люди, не сумевшие помочь Марии Тихоновне. Надежда покидала его, и он снова ложился у порога ждать Наташу. Она приходила усталая и печальная, гладила Брема по голове и шла в кухню, к его мисочке.
— Опять ничего не ел? — говорила она. — А я мясо вареное тебе купила…
Чтобы не обидеть ее, Брем съедал кусочек, хотя ему не хотелось, и они вдвоем выходили на вечернюю улицу.
Как-то раз, когда шли они, думая об одном и том же, одно и то же — одиночество — чувствуя, вихрем вылетел из-за угла Шурка и с победным рыком подскочил к врагу. Брем остановился и посмотрел на него задумчиво и серьезно, не понимая, чего от него хотят. Он смотрел на старого соперника, как на несмышленыша, на щенка, как смотрели когда-то на него самого взрослые псы, и Шурка растерялся. "Ты, что ли, не хочешь драться?" — уставился он на Брема, а тот повернулся и пошел равнодушно своею дорогой.
Слух о том, что Брем перестал драться, мигом разнесся по собачьей площадке. Но, странное дело, никого конец этой долгой вражды не обрадовал. "Тоскует собака", — говорили друг другу соседи Наташи и вздыхали, каждый о своем.
Шло время, и в доме стали появляться люди. Они были разные — веселые и не очень, шумные и тихони, и к каждому у Брема было свое отношение. Одних он полюбил и признал, других принимал сдержанно, а некоторых буквально выживал из дома. Так выжил он противного типа, который повадился таскаться к ним чуть ли не каждый вечер. Брем его ненавидел, потому что от типа едва уловимо пахло вином, а пьяных Врем не любил и боялся.
Ни кусочки сахара, ни лесть, ни протянутая для ласки рука не могли смягчить Брема. Он тревожился, злился, резко и оглушительно лаял, он подбирался к врагу под столом и трепал ему брюки, хмуро ворчал на Наташу, а когда она, рассердившись, закрывала Брема в соседней комнате, поднимал такой ор, что приходилось тут же его выпускать.
— Ну смотри у меня, — грозила Наташа, отворяя дверь спальни, за которой истошно вопил арестованный.
Упрямо пригнув голову, Брем молча устремлялся к столу и, презирая грядущее наказание, цапал ненавистного человека за брюки.
— Глупый какой он у вас, — сказал, потеряв терпение, тип и разразился раздраженной речью о том, что держать собак в доме — чушь и баловство, что маленьких собак он не любит, а беспородных — тем более.
В тот вечер они с Наташей впервые поссорились, а потом и вовсе расстались.
— Ты невежливый, невоспитанный, — укоряла Наташа Брема. — Ты совсем не умеешь себя вести.
Брем смирно лежал у ее ног, покорно внимая упрекам, хотя Наташа была не права, и это он доказал.
Однажды, когда Брем, как всегда перед приходом хозяйки, улегся поближе к двери, он услышал не только ее шаги — там, внизу, на лестнице. Зазвенел ключ в замке, отворилась дверь.
— Ну, Брем, знакомься, — сказала Наташа. — Это вот Саша.
Брем подошел и сдержанно понюхал большие ботинки.
— Привет, зверь, — сказал Саша. — Наслышан о тебе, наслышан. Говорят, ты тут самый главный? Пошли, что ли, пройдемся?
И они втроем вышли на весеннюю улицу. Удивительно приятно было бежать с ними рядом, слышать голоса, обращенные друг к другу, отлучаться по многочисленным и неотложным собачьим делам, а потом догонять Наташу со всех четырех лап.
— Независимый пес, — уважительно сказал Саша. — Хозяин…
— Ничего подобного, — засмеялась Наташа, — мы с ним на равных. Чувствуешь, как пахнет сирень? На всю жизнь любимый мой запах… А ты, кажется, ему понравился.
— Так я стараюсь!
Саша приходил-уходил, гулял с Бремом, не признавая никаких поводков ("Да не попадет твой зверь под машину, — уверял он Наташу. — Брем — парень умный!"), втроем они ездили в лес на грохочущей, разболтанной электричке, и Брем воевал до изнеможения с проснувшимися от спячки ежами, а потом горько жаловался на исколотый нос. Пришло лето, и они вдоволь наплавались в озере, на берегу которого в деревянном домике жили родители Саши. Брем полюбил, прижав уши, плыть рядом с Наташей — голова к голове, охраняя хозяйку. А Саша в охране не нуждался: он был сильным, Брем это сразу понял. Сильным и добрым.
Август Брем прожил в деревянном домике: Наташа куда-то уехала, и Саша исчез вместе с ней. Брем немного на них рассердился, но жилось ему славно, бегал он где хотел, у озера собиралось интересное общество, и он своих великодушно простил. Осенью в их с Наташей жилище началась радостная суматоха: хлопали двери, в комнату вносили столы и стулья, входили и выходили люди. От шума, пения, плясок Брем укрылся в надежном убежище, в спальне, — залез под диван и не выходил, пока в доме не стало тихо. Все наконец ушли, а Саша остался. Так снова их стало трое.
Прошел год, и опять стали что-то передвигать и переставлять в комнатах, высвобождая место для высокой кроватки, в которой поселилось маленькое крикливое существо. Брему велено было к кроватке не подходить, хотя разрешалось сидеть в углу и смотреть, как Наташа на низеньком столике пеленает дочку, делает с ней гимнастику, сгибая и разгибая крошечные ручки и ножки.
Брем быстро усвоил, что лаять в комнатах теперь нельзя, что нельзя, как прежде, требовать от Наташи ласки, потому что Наташе не до него: улыбнется мимоходом и опять спешит к кроватке, стоящей в самом теплом и светлом углу. И Саша не обращал на Брема внимания: приезжал с занятий и тут же бежал куда-то с бутылочками, а по вечерам вместе с Наташей купал и баюкал дочку.
Брем лежал под диваном, и ревность терзала его сердце. Никому он теперь не был нужен, никому! Но вот однажды Наташа, совсем как прежде, поставила его перед собой на задние лапы и сказала:
— Совсем я зашилась, дорогая моя собака. И гулять, и стирать, и готовить надо. Да еще магазины! Пошли-ка вместе, а? Покараулишь Танюшку?
Брем, склонив голову набок, внимательно слушал. Он понимал, что его просят о чем-то, что "собака" — это он и есть, а Танюшка — то существо, из-за которого так резко изменилась его жизнь. Он вообще, как все собаки, живущие рядом с людьми, знал много слов.
Он шагал рядом с Наташей серьезно и молча, остро чувствуя собственную необходимость. У магазина Наташа поставила коляску, сказала: "Сидеть, Брем" — и еще: "Ну, пес, я на тебя надеюсь" — и ушла. Брем уселся перед коляской и стал караулить, зорко поглядывая по сторонам. Он и не заметил, как обида и ревность покинули его сердце и в нем поселилась забота о маленькой девочке, сладко спавшей под надежной защитой. А забота ведь очень скоро переходит в любовь.
И когда это случилось, Брем снова почувствовал себя сильным и молодым, как тогда, до той черной ночи, когда ушла из дома Мария Тихоновна. Течение жизни властно подхватило и понесло его в своем вечном и мудром круговороте. И через несколько дней, когда ничего не подозревавший Шурка вышел на улицу с Ниной Сергеевной и мирно потрусил куда-то, на него с радостным воплем налетел Брем и цапнул за заднюю лапу. Шурка взвизгнул от неожиданности и восторга, развернулся и бросился на врага. Изумленный Саша тщетно пытался остановить Брема:
— Брем, Брем! Да ты что, белены объелся?
— Он у вас просто выздоровел, — сказала Нина Сергеевна. — Очнулся ваш Брем от тоски. Давайте, Саша, договоримся: вы когда выходите на прогулку? — И добавила, улыбаясь: — Теперь опять начнет убегать, ах ты, бродяга…
1983