В подмосковную клинику его привезли и сдали в сорок четвертом году. В единственном документе — сопроводительной, написанной химическим карандашом по печатному немецкому тексту и подшитой затем к истории болезни, — говорилось, что больной доставлен неопознанным; партизаны освободили его из лагеря под Остром вместе с другими военнопленными, над которыми фашисты проводили медицинские опыты. Он был травмирован психически, не разговаривал и временами не понимал, что ему говорят.
В клинике он, человек без имени, пробыл много месяцев и вышел оттуда уже после войны, так и не вспомнив роду-племени своего. Имя ему дал лечащий врач, доктор Забельский. Предложил и фамилию — Седой, потому что голова у человека была совсем белой от седины, но больной отказался, пожелал взять фамилию своего «крестного отца» — доктора. Отчество ему записали Иванович, потому что был он с виду самый что ни на есть русский. И стал седой человек зваться Виктором Ивановичем Забельским. Выдали ему на это имя паспорт и удостоверение инвалида первой группы.
Иногда он все-таки вспоминал свое прошлое, а в этом прошлом видел всегда только две картины. Либо навстречу ему бегущую девушку, смеющуюся, прекрасную и — он это знал наверняка — очень близкую ему, хоть он и не мог ничего такого вспомнить о ней. Либо танки! Танки с желтыми обводьями вокруг черных крестов, танки, идущие из-за леса, ломающие деревья, выползающие один за другим на низенький деревянный мост, танки, которые нужно во что бы то ни стало остановить…
Воспоминания о танках, ползущих через мостик, вызывали у Забельского острые приступы головных болей с галлюцинациями: он отчетливо видел черные отверстия орудий, мелькание траков, стеклянный блеск смотровых щелей. Он видел взлетающие над танками комья земли, грязь, черную копоть выхлопов. Он трогал какие-то колесики и рукоятки, пытался крутить их, но пальцы хватали воздух. Он ничего не мог сделать, он был один перед дулами пулеметов и пушек, перед грохотом гусениц, перед упрямым качанием надвигающихся бронированных тварей. Жажда жизни сметала в его сознании остатки здравого смысла, бросала его на землю, заставляла куда-то ползти, бежать, укрываться. Он мчался сквозь реальную жизнь, мимо невидимых людей по улицам, подъездам, тротуарам, сбивая встречных, падая, чудом не попадая под колеса автомобилей, слетая по лестничным маршам… Его останавливали, держали, вызывали «Скорую», и он попадал в психиатрическую лечебницу. Обычно болезнь отпускала его через несколько часов, оставалась лишь слабость, но всякий раз, если это случалось в другом городе, проходили месяцы, прежде чем почта приносила из подмосковной клиники подтверждение его военной травмы, и неумолимые доктора соглашались выпустить его из больницы. Ведь никто за него не поручался, никто не обещал за ним присматривать, а то, что он считал себя здоровым и не желал находиться в обществе душевнобольных, для вралей отнюдь не было решающим.
Он приобщился к самому простому физическому труду, ибо ничего другого ему не позволялось. Он мог бы и не работать вовсе, но понимал, что лишь в общении с людьми сможет найти себя.
Грузчик, носильщик, землекоп. Койка в общежитии, койка в лечебнице. Читать поменьше, в кино пореже. Случайные осторожные и недоверчивые к нему, «психу», друзья, случайные, безразличные женщины. Выходя из лечебницы, он уже не возвращался в последнее свое общежитие. Чаще всего на работу его принимали без сложных формальностей, поденно. Паспорт при нем, в кармане. Инвалидную книжку можно и не показывать. Страна — огромная, дорог — по исходить. Где пешком, где на попутных. От села к селу, от города к городу. От моря к морю.
Тоска по неведомому, жгучая вера гнали его, не позволяли задерживаться на одном место. Полотер в домах отдыха, сборщик роз и фруктов, уборщик мусора, грузчик на железнодорожных станциях, на складах, в зернохранилищах, рабочий в гастрономах, подсобный в артелях каменщиков, в бригадах авральных работ — на жизнь ему хватало с избытком, со временем он даже стал откладывать на сберкнижку. Потихоньку стал читать, а когда почувствовал, что вреда это не приносит, пристрастился к книгам все с той же надеждой прочитать о чем-то, что заставит его уснувшую — он не хотел думать, что сгоревшую, — память воскреснуть. Одевался он аккуратно, не курил и в рот не брал спиртного, убедившись, что табак и алкоголь помогали попадать в больницу.
Так прошло четырнадцать лет. И наступило избавление от тяжкого недуга, то ли благодаря, то ли вопреки лекарствам и лечениям. Однажды посреди улицы Виктор Забельский увидел рычащий танк с черно-желтым крестом на приплюснутой башне и не потерял контроль над собой, не впал в беспамятство, а сказал себе, что это — нормально, что у каждого человека бывают вспышки ярких и зримых воспоминаний. Приступа не последовало, и Забельский впервые стал подумывать, что действительно здоров, — затем это с большим изумлением подтвердили и психиатры.
Прошло еще два года, и Виктор поверил окончательно в свое возвращение к нормальной жизни, хоть ему и оставили третью группу инвалидности.
И наконец Забельский решил, что пришло время активных поисков. Теперь, если он найдет родных или близких, им не придется пугаться его болезни, не нужно будет его отхаживать, навещать по лечебницам, носить ему передачи, забирать, как ребенка, домой. Теперь он обыкновенный человек, как все.
Он ходил по улицам Чернигова, куда приехал искать свое прошлое. В плоскостях витрин на фоне снежных сугробов мельтешили отражения прохожих, и он искоса ловил на стекле качающийся свой силуэт. Останавливался, всматривался в неподвижное свое отражение. «Кто ты? — хотелось спросить. — Как же ты совсем ничего не помнишь?»
Виктор — победитель. Победитель тьмы, смерти. Так сказал доктор Забельский, считая сам факт его возвращения к жизни великим и необъяснимым чудом. «Не старайся вспоминать. Это лишь будет угнетать тебя. Вспомнишь внезапно, со временем. Нужен какой-нибудь толчок, сигнал из прошлого. А может, ничего не вспомнишь, чаще бывает именно так».
Шестнадцать лет прошло, а ничто не восстановилось, никто сам не пришел из былого.
«Почаще показывайтесь врачам, — советовали ему на последней ВТЭК. — Особенно если почувствуете что-то неладное». Нет уж! Теперь он сам себе врач. Нужно верить в себя, не бояться, не прислушиваться: вот оно, сейчас начнется. Нужно быть уверенным: смогу противостоять, ничего не случится, это все — от страха, только от страха. А чего теперь-то бояться?
В Черниговском краеведческом музее ему посоветовали съездить на место бывшего лагеря военнопленных, в Старую Гуту.
Дома Старой Гуты лепились друг к другу на высоком берегу Десны. С обрыва широкая река, укрытая сугробами, казалась большой дорогой к теплому морю. Зябко поеживаясь и сутулясь в своем демисезонном пальто, Виктор Забельский стоял над обрывом, тщетно пытаясь вызвать в памяти воспоминания, связанные с этими местами.
По укатанной снежной дороге ехала к нему автомашина. Виктор поднял руку: до Чернигова можно было добраться только на попутной.
Шофер попался молчаливый, ни о чем не спрашивал, только покуривал едкий «Беломор». Забельский смотрел вперед, чувствуя приятное тепло от двигателя, За стеклами кабины высились огромные заснеженные деревья; машина вошла в лес. Пригревшись в тепле кабины, Виктор вспоминал в полудреме свой разговор со старым колхозником, у которого останавливался в селе.
— Отчего ты такой седой, сынок? — спросил хозяин, угощая пришлого человека горячим чаем с какой-то лесной ягодой.
— Война, отец. Не я один.
— Да, холера ей. А что думаешь, не будет больше войны-то, а?
— Трудно сказать, отец. Слишком много пороху скопили в мире. Достаточно окурок бросить не туда и — крышка. — Забельский помолчал и спросил: — А ты не помнишь, батя, когда партизаны к вам вошли, в сорок третьем, здесь был лагерь военнопленных, больница у немца была. Что за люди были в лагере, кого там освободили? Ты кого-нибудь из них знал, видел?
— Ясно дело, видел. Замордовали там много хлопцев. Седые были, как ты сейчас. Кто остался жив, еле выходили из бараков. А тех, кто лежал за бараками в траншеях, было много, не сосчитать. Живых мало осталось. Неизвестно, откуда были те хлопцы, большая наша страна и вся на немца встала. Из живых тоже никого не знал. Та кто ж тогда спрашивал об этом? Свои имена забывали. А что, шукаешь кого из родных?
— Шукаю, отец. Давно шукаю…
Лишь побывав на Черниговщине, понял Виктор, какой иллюзорной была его надежда узнать что-либо о своем прошлом. Почти два десятка лет — целая жизнь! И — такая война! И — ничего, за что бы можно было ухватиться памятью. Девушка и танки. Невозможно! Никогда не думал он раньше, что это так невозможно. Все ждал, что выздоровеет и станет искать. Не хотел быть обузой близким людям. Считал — придет в адресный стол, в газету, а ему сразу же скажут: давно вас ждем, что же вы так долго не приходили? Оказалось, что никто его не искал, никто не помнил, слишком многие потеряли друг друга, даже помня приметы, имена, адреса — и тоже не могут найти. А он ничего не помнил.
Деловито ездил по смотровому стеклу кабины «дворник», сметая снежок, падающий с деревьев. Белая укатанная дорога бежала под колеса машины, и стояли по сторонам дороги молчаливые сосны; храня многие тайны огневых партизанских лет. Стояли, как бессменные стражи, как почетный караул.
Виктор устроился носильщиком на Симферопольском вокзале. Он не смог полюбить беспокойную привокзальную площадь, автобусные и троллейбусные остановки, перрон, залы ожидания — всю эту временную, мелькающую жизнь. Но здесь все люди казались друг другу знакомыми. Не умирала надежда встретить в толпе тех, кто знал его прежним, довоенным, юношей, ребенком. Ради этого он мирился с работой, которая не приносила радости, с товарищами, многие из которых уже с утра ходили навеселе и клянчили у пассажиров лишний гривенник на похмелье.
А время шло, никто не узнавал в нем того парнишку, и Виктор уже подумывал о том, чтобы уходить отсюда. Давно его приглашал в рыбацкую артель под Балаклаву приятель.
Мысленно он перебирал в памяти тысячи вариантов встречи с людьми, которые его знали. Мужчины и женщины, молодые и старые, радостные или испуганные, — он придумывал их всякими, варьировал разговор с ними, угадывал, куда поедет, провожая их, а может, будучи приглашенным.
Встреча была не похожа ни на один из вариантов.
Когда подошла эта женщина, Виктор по привычке стал вспоминать, где он видел продолговатое ее лицо, тонкие упрямые губы, серьезные глаза. С годами у него развилась отличная зрительная память.
— Миша? — полувопросом обратилась к нему подошедшая.
— Слушаю вас, — он привык ко всяким обращениям. — А, понимаю. Вы потеряли сумочку с документами? — Вот откуда он помнит ее лицо. Там была фотография, он передал сумочку дежурному по вокзалу.
— Нет, я не теряла… — женщина замялась. — Я прошу, помогите, пожалуйста, донести вещи к вагону. Вон женщина с девушкой стоят.
— Я думал — сумочка, — растерянно повторил он, и взгляд его упал на тех двоих, женщину и девушку.
Он глянул на них и отвел глаза, ибо не было сил видеть лицо из той, прежней жизни, от которой почти ничего не осталось в памяти. Подойдя ближе, он снова посмотрел на «своих» пассажирок, потрясенный, видя, что это — мать и дочь, что, если у матери убрать из глаз печаль и смахнуть с лица морщины, а с поникших плеч — усталость, она станет двойником молодой своей дочери.
Никогда еще не было так трудно Виктору пройти эти несколько шагов, наклониться над вещами, спросить, который вагон? Вопрос прозвучал громким шепотом, а стук собственного сердца отдавался в висках.
«Нужно говорить, — твердил он себе, — нужно что-то говорить!» Минута, две — и все кончится, и останется все неразгаданным, возможно — навеки. Он шестнадцать лет шел к этой встрече. Отчего же такая тяжесть в сердце? Почему никто не узнает его? Неужели он ошибается и эти женщины его не знают? Тогда почему они такие притихшие и растерянные? Нужно говорить, спрашивать!
— Скажите, — тихо произнесла девушка, шагая рядом и заглядывая носильщику в глаза, — вы были на войне?
— Был, — с трудом разлепил он губы, радуясь и ужасаясь разговору.
— Вам не пришлось — я понимаю, что это почти немыслимо, — не пришлось встретить там, на войне, человека по фамилии Стебловский?
— Нет, не пришлось, — сказал Виктор.
Он ощутил, как где-то в глубинах мозга возникает тупая боль. Чемоданы еле держались в ватных пальцах, бесчувственных, безжизненных. В глазах странно потемнело, черные тени наплыли с висков, ограничивая поле зрения. Успеть бы донести чемоданы, вагон был рядом, а теперь где-то далеко.
Сзади, пропустив вперед носильщика и девушку, шли две женщины, и обрывки их взволнованного тихого разговора долетали до Виктора сквозь гам вокзала, сквозь вату в ушах, появившуюся вместе с головной болью.
— …ошибаемся, не первый раз…
— …Зина догадывается давно…
— …так и дальше. Ты молчи…
Пропустив вперед женщин и девушку, Виктор вошел в купе, поставил на дорожку чемоданы, не решаясь взглянуть в лица владелиц вещей. Почему женщины так растеряны? Что это за вопрос девушки о войне?
Он загадал: если ему не станут платить, хоть на секунду дадут понять, что он для них не просто носильщик, он останется в вагоне, расспросит и все объяснит.
Сумочку с деньгами раскрыла та, что позвала его к вещам. Девушка испуганно глядела, как он брал измятый рубль дрожащими пальцами, уронил и не стал поднимать.
Ошибся. Все. Цветные точки продолжали плавать перед глазами и мешали видеть, а острая головная боль затормозила движения и речь. Так раньше начинались приступы. Нужно уходить с вокзала. В то тихое рыбацкое село над морем, где не будет этих бессмысленных встреч. Виктор молча повернулся к выходу.
— До свиданья! — девушка протянула ему руку.
Он вздрогнул, пристально посмотрел ей в лицо, бережно принял маленькую прохладную ладонь в свои большие натруженные руки. Ему показалось, что это уже было — прикосновение ласковой руки.
— Провожающих прошу поторопиться, — по вагону прошла проводница. — Сейчас отправляемся.
Не выпуская из рук девичью ладонь, словно черпая в этом прикосновении силу, Виктор спросил, обращаясь к отвернувшимся женщинам:
— Извините, я вижу, вы не желаете говорить со мной. Но мне нужно, очень нужно… Вы что-нибудь знаете обо мне? Вы меня встречали когда-нибудь раньше?
Девушка выдернула ладонь, но придвинулась к носильщику и повернулась вполоборота к матери, словно тоже требуя ответа.
— Я был ранен на фронте, попал в плен и потерял память. Все забыл о себе. Сейчас мне кажется, что я вас знаю. Не сердитесь, поймите меня. Я ведь ничего от вас не требую. Скажите только, кто я, где родился, кем был.
Он уже понял, что не обознался. Это было ужасно. Он видел, что ему ничего не хотят сказать, и не мог понять, отчего.
Повернув к носильщику каменное лицо, мать девушки проговорила:
— Нет, нет! Не знаю я ничего, ничего! Уходите, ради бога! Уходите!
Она отвернулась к окну.
И тогда заговорила девушка. Ей было жалко мать, хотелось оградить ее от потрясений, но жажда узнать правду, которую от нее скрывали, пока она была маленькой, и потом, когда выросла, — желание это оказалось сильнее.
— Мама! И ты, тетя Наташа! Если вы сейчас не скажете все, что знаете, я останусь в Симферополе. Разве вы не видите, что он говорит правду?!
— Зина, — прошептала мать.
— Я тоже ничего не знаю. Догадываюсь, — губы у девушки задрожали, и она крепко ухватилась за большую мужскую ладонь с буграми мозолей. — Но ведь вы знаете, что мы здесь все не чужие. Почему вы молчите?
— Зина! — строго и осуждающе сказала вторая женщина. — Ты не имеешь права так, Зина!
— Ну что — Зина? Ты ведь наверное знаешь. Ну скажи, скажи!
Виктор молчал. Он чувствовал, что погружается в бред. Все замедлилось, все стали маленькими, отодвинулись, как в перевернутом бинокле. Он знал всех в этом куне, потому что он — не Забельский, а другой, тот, кто встречался с этими женщинами давно-давно. Ему показалось, что сейчас он потеряет сознание.
— Идемте! — Зина потянула его к выходу, словно почувствовав, как ему плохо.
— Зина, это несерьезно, — тетка смотрела на нее растерянно. — Ты не в детском саду. — И уже со злостью обратилась к носильщику: — Куда вы ее ведете? Двадцать лет она вам была не нужна, а теперь красивые сказки ей говорить…
— Замолчи! — слезы стояли в глазах у девушки. — Как ты смеешь! Что ты знаешь!
Виктор заставил себя разлепить губы:
— Довольно, не ссорьтесь. Я уйду сейчас. Нет, нет, девочка моя, не надо, я сам. Не огорчай мать, не надо. Если ты сможешь написать мне, если ты сможешь…
Зина, оторвав клочок газеты на столике, быстро написала несколько слов, протянула носильщику, снова ухватила его за руку:
— Я напишу. Симферополь, главпочтамт, до востребования. Кому?
— Забельскому Виктору Ивановичу. Так меня назвали.
— Зина! — в последний раз попыталась удержать ее тетка.
— Я напишу. Все-все. Наш адрес я дала. Наша фамилия Бобровы. Я напишу вам. Вы только верьте, хорошо?
Поезд «Симферополь — Киев» уходил на север. Человек смотрел на открытое окно вагона. Девушка подняла к плечу раскрытую ладонь, шевельнула пальцами, улыбнулась.
— Какую фамилию ты называла? С кем я мог встретиться на войне? — держась рукой за вагон, человек шел рядом, ожидая ответа, уже зная, что сейчас произнесет девушка.
— Стебловский, Стебловский, Стебловский, — повторяла Зина, не замечая, что плачет.
Поезд пошел быстрей. Виктор опустил руку и, чтобы не терять из виду лицо девушки, двинулся к середине перрона.
«Стебловский!» — стучало в висках. «Стебловский!» — сжимало горло.
Он не ошибся. Девушка и танки — они были из того прошлого, которое принадлежало и ему. Девушка не бежала навстречу, держа в руке цветы, нет. Она уезжала, а навстречу ему из лесочка выползали танки и торопились к деревянному мосту, нависали над головой сторожевые вышки и колючая проволока, бежали под ноги лесные тропы, а за спиной ревело: «Хальт!» И толстый палач замахивался пистолетом, и тележка с трупами была невероятно тяжелой, и тени расстрелянных ложились между Виктором Забельским и Михаилом Стебловским, который пропал без вести на войне.
Но главное — остановить танки. Он всегда помнил об этом. А сейчас ясно видел, что танки остановились. Сначала первый и последний, чтобы ни вперед, ни назад: по бокам было болото. Танки горели, чадя, крутились в клубах дыма и копоти, из них выскакивали черные фигурки танкистов и падали на землю. Он ясно видел это. Он слышал рев двигателей, взрывы. Окуляром панорамы при отдаче ему рассекло бровь, он торопливо вытирал кровь и снова стрелял, поджигая одну за другой беспомощные, застопоренные ревущие черепахи.
Когда медленные стрелки часов на обожженной порохом руке Стебловского дошли до контрольного времени, он зашвырнул затвор пушки в болото и стал уходить в глубь леса. Но на него уже охотились целым взводом. Они прижали его автоматными очередями к земле, как незадолго перед этим он сам прижимал их огнем своей сорокапятки, и он понял, что не сможет уйти. У него оставалась одна граната, и он ждал, когда подойдут поближе зеленые фигуры, чтобы взорвать их вместе с собой, побольше, побольше. Он так и не успел подорваться. Судя по ранам, его задела очередь из автомата.
Он медленно шел по перрону, и многие оглядывались на седого носильщика.
А он думал о главном.
Дочь… Ты не водил ее за ручку в детский сад, не помогал надевать туфли, решать задачки и учить стихи. Она выросла, наверное, с другим отцом, и, возможно, с неплохим человеком, — вряд ли у тебя теперь есть право называть ее дочерью. Вряд ли.
Жена… Бывшая жена. Новая семья, новая жизнь, в которой тебе нет места, живому. Сколько раз, наверное, хоронила она тебя, пропавшего без вести, сколько раз встречала, да так и не встретила.
Будем считать, что и сегодня не встретила. Ошиблась.
Лейтенант Стебловский. Пропавший без вести. В бараках концлагерей, на плацах для экзекуций, в неудачных побегах, в «экспериментальном медицинском блоке» — там исчез ты, чтобы сегодня сделать попытку возвратиться. А нужно ли?
Он уходил от вокзала усталой походкой старого, нездорового человека. Все новые и новые воспоминания прорывались сквозь заслон небытия, вставали перед его внутренним взором, и он пугался их множеству и беспорядочности. Предстояло объять все прошлое, привыкнуть к нему. Он давно готовил себя к этому, но, даже готовясь, не знал, что это так грандиозно и утомительно — вспоминать. Может, потому еще, что надо смириться с ушедшим. С тем, что жизнь-то прожита.
А потом он подумал, что все-таки главное от него не ушло. Ибо этим главным в его жизни было — остановить танки. Ради солнца и света, ради вон того малыша, который идет, косолапя, по аллее сквера.
Шквальными ливнями и молодыми грозами летел над Европой мирный май, первый после шести лет войны.
Ликовали люди, поверив в избавление от рабства и в спасение от гибели. Гремели победные салюты. А на севере Голландии все оставалось по-старому.
«Если будет осуществлена попытка высадить десант, мы взорвем все дамбы и затопим страну», — объявили гитлеровские оккупанты по радио. И вся страна жила в тяжкой тревоге, ибо некоторые дамбы уже были разрушены. И морские воды гуляли над землями, отвоеванными у Северного моря еще вольными гезами.
Волны с шумом накатывались на прибрежные камни. За камнями вздымались песчаные дюны, изрытые траншеями. В морскую даль свирепо глядели орудийные стволы. С наблюдательных постов на дюнах хорошо просматривались низины. Игрушечные домики с бурой черепицей крыш, изящные мосты над спокойными речками. Луга, поросшие сочными травами. В этой аккуратности, в этом приглаженном пейзаже было нечто от милой сердцу немецкого солдата Германии. Вот разве что эти нелепые мельницы, которые возвышаются над садами и рощами, мешают. Да и холодно, черт побери, дует с моря, и в садах еще не распустились цветы. По утрам над низинами клубились густые туманы. Не видно ни земли, ни моря.
Где там солдаты канадской армии, готовые к десанту? Может, совсем рядом? Кто крадется по дорогам ночью? Может, партизаны? Может, русские? И, успокаивая себя, выпускает часовой длинную очередь из пулемета в сторону моря.
…Группа шла на север, и ветер нередко доносил пулеметный треск.
Шли ночами, от одного городка к другому, рискуя нарваться на патруль, на засаду и надеясь лишь на туман и удачу. Где-то за горизонтом осталась лагерная зона Амерсфорта. Неожиданно оказавшись на свободе, они, в полосатых своих одеждах, рискнули войти в маленький дом у кладбища, на окраине городка. Один из беглецов говорил по-немецки, это их и выручило. Хозяин дома, кладбищенский сторож, выслушал сбивчивые объяснения, просьбу об одежде, покачал головой и спрятал незваных гостей в сарае. Он ушел, а они целую вечность томились ожиданиями и подозрениями, не въедет ли во двор машина с солдатами и не начнется ли жестокая потеха над безоружными.
Сторож привел невысокого рыжеватого человека в рыбацкой робе. Оглядев изможденных, перемазанных сажей беглецов, рыжий спросил по-русски:
— Жору Комкова знаете?
Они переглянулись, радуясь родному языку. Припомнили: Комкова фрицы расстреляли месяц назад. Нашли в матраце финку при очередном обыске.
Рыжебородый понурился, тусклым голосом спросил:
— А Колю Смирнова?
Ответил тот, что говорил по-немецки:
— Коля в карцере. Что-то сказал не то на перекличке.
— Почему вас не ищут? Почему нет тревоги в лагере? Что там за пожар?
Ответил самый старший из военнопленных, носатый, высокий, с седыми висками, назвав себя Кучмой:
— Мы работали, нас послали отремонтировать старый блок. Человек двадцать. Рвануло прямо в бараке, разметало стену и ограждение рядом. Кругом все горело и падало. Мы стали выползать оттуда, а охране было не до нас. Наверное, нас посчитали сгоревшими.
Рыжебородый кивнул, повернулся к хозяину дома, сказал несколько слов. Хозяин ответил коротко и ушел.
— Меня зовут Петром, — сказал беглым рыжебородый. — Сейчас вам принесут еду и одежду. Неважная одежда, но все же не полосатая. А ночью пойдем на север, к границе. Фрицы еще не сдаются, хотя Берлин уже взят, Германия капитулировала.
— Что? Когда?! Как?! — они бросились к Петру, хватали его за рукава куртки, за плечи, обнимали, смеясь и перебивая друг друга.
Глаза у Петра потеплели, он, кажется, начинал верить им.
— Передают сейчас все радиостанции, Англия, Франция, наши. Война закончилась. Вчера подписан акт о капитуляции. Эти сволочи фашистские и энседовцы, полицейские ихние, не признали капитуляции. А сил у нас мало, мы не можем освободить из лагерей всех, кто еще жив. Оставаться вам здесь нельзя, могут пронюхать, всех перестреляют, и вас и голландцев. Сегодня ночью я поведу вас к Зейдерзе, оттуда есть надежда переправиться в Англию, к союзникам. Все могут идти? Ну и хорошо.
…Они шли третьи сутки. Шли ночами, по дорогам, пересекающим мокрые луга, неисчислимые ручьи, речки, каналы. Днем хоронились в небольших сосновых рощах, в квадратных стогах сена, защищенных от дождей дощатыми крышами. Коричневые с белыми пятнами коровы иногда подходили к стогу и шумно вздыхали. Куда ни глянь — зеленеющие луга и рощи. За лугами — колокольни церквей, а подойти поближе — остроконечные красные крыши, выпуклые окна домов, белые наличники. Мельницы старые, с какими-то надписями. Чистота кругом, все подметено и вымыто. По дорогам днем разъезжают немецкие машины и мотоциклы. Жизнь, чужая и недоступная. Ходят люди, необычно одетые. Женщины в длинных платьях и в белых колпаках. Может, уже все знают о мире, может, выйти к ним, сказать: «Мы — русские, что же вы терпите фашистских гадов?»
Иногда Петр приводил свою группу на крестьянскую ферму, их прятали в сарае или в подвале, пахнущими молоком и мочеными яблоками. Молчаливые хмурые крестьяне приносили хлеб и масло, вареный картофель, угощали горячими пирожками с творогом, облегченно вздыхали, провожая с наступлением ночи: «Храни вас бог, не попадайтесь на глаза мофам».
Они шли. Лейтенант-танкист Михаил Сафронов из. Ленинграда. В плен попал под Харьковом, в сорок третьем. Работал на заводе в Амстердаме. За попытку организовать саботаж был отправлен в лагерь Амерсфорт. Деликатный, скромный, он старался быть незаметным, даже еду брал последним. Печальные глаза его глядели на товарищей снисходительно и добро. Он был уверен, что все у них будет удачно, что они благополучно переправятся через пролив, а затем и домой доберутся.
— В гости ко мне приезжайте, на Канал Грибоедова. Жена у меня хорошая, добрая. Сын уже совсем большой, скоро четырнадцать…
— И ко мне, братцы, в Киев, обязательно, — отзывался широкоплечий невысокий Толик Гончаренко. — У нас сады над Днепром вишневые. Яблони, груши. Летом приезжайте.
— Но ко мне в первую очередь, договорились? — Сафронов не уступал.
— Ты не спеши, танкист, не спеши, — вмешался в разговор желчный Кучма, которого все называли дядей Федей. — Видишь, вон по дороге ездят зеленые. Один раз шарахнут — и всем каюк. Накапают эти фермеры, что угощали нас вчера. Видел, как выпихивали за ворота: «Уходите быстрей».
— Ну что ты хоронишь нас, дядя Федя? — возмущались наперебой молодые парни-пехотинцы, белорусы из одной деревни из-под Гродно, Паша и Коля. — Война же закончилась. Закончилась война, дядя Федя! Понимаешь? Мы же их побили.
— Да, вы «побили», — Кучма болезненно скривился. — Это там побили, где у наших пушки, да «катюши», да танки. А тут мы голыми руками не очень-то. Командир оружие нам не доверяет.
Кучму взяли в облаве из дому, из небольшого села на Днепропетровщине, увезли эшелоном вместе с молодежью. Запихнули его в теплушку и везли много дней до самой Голландии. Не все молодые выдержали, а он вынос. «Жилявый я был всегда, крепкий, как черт», — рассказывал Кучма. В лагерь военнопленных попал как заложник: кто-то из поляков перерубил кабель в цехе. Завод бездействовал несколько дней. А рабочих выстроили на заводском дворе и каждого десятого в Амерсфорт.
— Фашист, он порядок любит, — объяснял Кучма. — Иначе никто их не станет бояться. Может, все, кто кабель рубили, остались на заводе.
— Хорошо бы, — сказал Сафронов.
— Да оно бы хорошо, только не мне.
— И тебе хорошо, дядя Федя, — смеялся Паша, вечно неунывающий и самый голодный. — Не оказался бы десятым, не попал бы на свободу.
Кучма хмурился и отворачивался.
— Еще неизвестно, что это за свобода. Одели нас так, что на глаза людям не покажешься.
— Ну, не всех же! — смеялся Паша. — Вон Сафронов у нас, как настоящий менеер[1].
— Где ты так насобачился шпрехать, Миша? — спросил у Сафронова второй белорус, серьезный и тихий парнишка.
— По лагерям, Колюнчик, все по гроссен Дейчланд, пошвыряло меня.
Петр не вмешивался. Пусть говорят, лишь бы тихо, чтобы не услышал кто-нибудь русскую речь. Свобода пьянила их после всех страхов, унижений, издевательств. А сейчас идут себе по игрушечной стране, сидят в пахучем сене, как где-нибудь на родине своей, в Белоруссии или под Ленинградом. Там тоже туманов да сырости хватает, может, не так ветрено. Конечно, достаточно беглого взгляда, чтобы понять, какие они голландцы. Петр действительно не захотел вооружать их. У него одного был «шмайссер», спрятанный под полой рыбацкой куртки. Петр был на свободе уже больше года и привык к тяжелому чувству раздвоенности. Ему казалось, что есть два Петра — один обреченный, беспомощный узник лагеря смерти Схевенингена, а второй — вооруженный голландский рыбак, связной амстердамской группы Сопротивления.
Здесь все было странным: позеленевшие от времени башни мельниц, реки, текущие, как в корытах, над дорогами, деревянная обувь и короткие брюки крестьян, ночная внезапная война подпольщиков, потому что днем некуда деваться в безлесной равнине, нужно быть у всех на виду, особенно у энседовцев, шастающих по домам в своих черных мундирах.
Проще всего быть чьим-нибудь родственником. Дальним, чтобы мало кто помнил, горожанином, из Амстердама или Гааги, перебравшимся в тишину, к земле, картошке и салу, к рыбе.
Пришлось и Петру жить в голландских семьях, называться братом, дядей, племянником. «Племянником» смотрителя дамбы Яна Вилса, хозяина маленького домика у насыпи, отгородившей городок от Зейдерзо, Петру довелось быть несколько месяцев. Там, в обществе старого Яна и его дочери, Петр впервые расслабился, отошел от лагерных ужасов.
Уводя свой отряд все дальше на север, Петр ловил себя на желании идти быстрей, пусть даже рискуя. Он хотел прийти в дом Вилса, увидеть ту, встречи с которой хотел и боялся. Преступной была мысль о женской нежности в час, когда оставалась неразорванной колючая проволока лагерей, когда продолжалась схватка с побежденным, но не уничтоженным врагом.
Стин было двадцать два года. Она позволяла Петру брать ее под руку и провожать в церковь к воскресной службе. Девушка краснела от смущения, когда соседи, подмигивая, говорили:
— О, Стин, как вы с братом похожи!
Петр не возражал, похожи — еще лучше. И Стин, и старый Ян понимали, что недельные отлучки их жильца и диверсии против немцев на дальних дорогах вдоль моря связаны между собой. Стин однажды подумала, что этот чужой человек может исчезнуть так же вдруг, как и пришел, и ей стало страшно. Когда чужеземец, разговаривая с ней, неожиданно умолкал, ей хотелось обнять его большую седеющую голову, приласкать, как ребенка.
— Расскажи, Петр, какое лето у тебя на родине.
Петр на миг закрывал глаза. Когда это было и было ли вообще? Цветущие подсолнухи в полях, буйная зелень островов, сосновые бескрайние леса между Днепром и Десной. И тут же в памяти плыли разбитые дома, вымершие улицы и безымянный холмик в саду — могила погибшей в первую же бомбежку Чернигова жены.
Стин глянула на окаменевшее лицо Петра и, положив свою узкую ладонь на грубые пальцы, тихо сжала их.
— Если это больно, не надо, Петер.
Рядом с домиком Вилса остановился грузовик, и несколько темных силуэтов топталось у радиатора машины. Стин обняла Петра, закрывая его от всего мира своим худеньким телом. Прижимая ее к себе, чтобы успокоить и согреть, ощущая доверчивую покорность и беззащитность, Петр задыхался от ужаса, сейчас сюда войдут мофы, чтобы взять его, а Вилсов расстрелять на месте, и он не сможет помешать им, потому что он за все четыре месяца не брал оружия в дом, оставлял в тайнике.
Петр множество раз, испытал эту подлую незащищенность — от первых дней плена до неудачных побегов и истязаний. Но даже перед лицом смерти, когда их, сотню русских пленных, умирающих с голоду, замерзающих на холодном ветру, босиком по снегу водили мимо аккуратных розовых домиков, мимо испуганных горожан, чтобы те убедились, какие мерзкие твари эти большевики, пытавшиеся воевать с армией великого фюрера, — и тогда, уже не веря в возможность выжить, Петр не ощущал так мучительно свою беспомощность, как сейчас, в комнатке Вилса.
Темная фигура от машины направилась к дому. Вилс сразу же вышел во дворик. Стин вся обмякла, теряя сознание, и Петр подхватил ее на руки.
И тут до его сознания дошло, что немец всего лишь спрашивал дорогу, ему нужно было выехать в сторону укреплений. Повернулся и пошел к машине. Грузовик зарычал и исчез в темноте.
А вскоре штаб отозвал Петра, и пришло расставание с домом Вилса и со Стин.
Они говорили в боковушке, сидя на узкой тахте, на которой обычно спал Петр. Стин застегнула кармашек небольшого туристского мешка, собранного в дорогу своему «брату». Наступал вечер, в комнате становилось серо, из углов выползали тени.
Петр понимал, что уходит, возможно, навсегда, и испытывал такую муку, будто хоронил близкого и дорогого человека.
— Я не хочу, чтобы ты уходил. Оставайся, Петер. Я стану твоей женой. У нас будут дети. Сын. Он вырастет таким же сильным, как ты.
Он ощущал на своем лице ее дыхание, ее мокрые от слез ресницы.
— О, Петер, я буду верной тебе, я до смерти буду любить тебя…
— Нет, — Петр сжимал ослабевшие ее руки. — Я не могу. Пойми. Война во мне. Я не нужен тебе такой. Жди, я вернусь.
В сумерки в комнату постучали. Отстранив от себя девушку, Петр открыл дверь. Там стоял Вилс, покуривая глиняную трубку.
— Пора, Петер.
Стин сдержанно плакала. Она не подняла головы, когда мужчины выходили. Но как только шаги их стали затихать, Стин вскочила, догнала Петра и, взяв за руку, прошла с ним до ворот. Остановила, словно хотела запомнить, и, закинув руки ему за шею, крепко-крепко поцеловала в губы. «Возвращайся, я буду тебя ждать», — прошептала она и убежала в дом.
Мельник узнал Петра, не удивляясь встрече с племянником старого Вилса, повел отряд по безлюдным улицам городка.
В предутренней мгле дома у дороги, деревья и горбатые мельницы на окраине проглядывали черными силуэтами. В тишине наступающего утра слышалась далекая перестрелка; где-то в районе Хоренвена или Снека изредка ударяло орудие и дробно цокал пулемет. Стрельба в море была слышна уже второй день, и крестьяне поговаривали о восстании русских военнопленных на острове Тексел.
Остановились возле церковной ограды. Их ждал священник, один из деятелей Сопротивления.
— Товарищи, — негромко сказал Петр, оглядывая серые лица своих бойцов, — Антон проведет каждого к надежным людям. Никуда никому не выходить. Всех соберу я, а если со мною что случится, — Антон. Ясно?
— Нас тут пришлепнут, як клопив, — хмуро проворчал Кучма. — Што-то не нравится мне эта затея, хлопци, га?
— Без истерик! — Петр уставился на Кучму. — Не забывайте, голландцы тоже рискуют. Вас возвратят в Амерсфорт, а их вовсе расстреляют без суда. — Петр отвернулся. — Вы устали, надо отдохнуть. В разговоры ни с кем не вступать. Вы — глухонемые.
Когда все бойцы были разведены по домам и Петр остался наедине с мельником, тот заговорил с неожиданной горячностью:
— Петер, мофы решили взорвать большую дамбу, чтобы англичане и канадцы отказались от десанта.
— Дамбу? О чем ты говоришь Антон, какая это помеха десанту? — Петр замедлил шаги.
— Мофы передали по радио: мы затопим большой польдер, если будет десант. Война кончилась, но они не хотят сдаваться. Зейс-Инкварт[2] отдал приказ все взрывать.
— Ничего себе закончилась, — пробормотал Петр. — А там вон стреляют, наверное, в людей, слышишь? Здесь еще будет каша, когда пойдет десант.
— Каша?
— Ну, неразбериха, понимаешь? Я этих гадов не понимаю, Антон. Все для них кончилось, разбегайся по домам, а они все не насытились, убивать им надо, издеваться над людьми. Ладно, Антон, что-нибудь придумаем.
— Спасибо, Петер, — мельник остановился, пыхнул трубкой. — Ты будешь у Вилсов? Я приду, когда узнаю подробности.
Петр медленно шел к дамбе. Вот уже видны сквозь туман кусты на пологом склоне, высокий тополь во дворе Вилсов. Старый Ян возвратился, наверное, с обхода дамбы и пьет эрзац-кофе. Когда Петр войдет в дом, Ян скажет спокойно, будто они расстались полчаса назад: «Стин, налей Петеру». И, помолчав, добавит; «Сегодня всего полдюйма, очень влажно», напоминая, что недаром он считается смотрителем дамбы, что сегодня, как и ежедневно, он проверил уровень воды в этом высыхающем гигантском озере, на месте которого когда-нибудь зазеленеет бескрайний польдер.
Глухо стукнула калитка. Петр шел по выложенной кирпичом дорожке рядом с палисадником. С вершины тополя падали капли влаги. Приоткрылась дверь, и Петру показалось, что война действительно кончилась, что пришел он домой и можно поверить в свободу, в жизнь.
Теплые женские руки обхватили его шею, пахнущая чем-то домашним щека прильнула к его щеке, заросшей и давно не мытой, а его ладони, загрубелые, привыкшие к ледяному ветру, к металлу оружия, легли на плечи Стин.
Так стояли они, прижавшись друг к другу, словно прислушиваясь к своему счастью.
— Дай посмотреть на тебя, коханна моя, — шепнул Петр, целуя пересохшими губами шею, щеку, плечо, прячущееся под платьем, — все, что мог достать, поворачивая голову в кольце девичьих рук, боясь сделать ей больно жестким влажным брезентом куртки, «шмайссером», висящим на боку.
Стин лишь крепче прижалась к нему, белый накрахмаленный чепец свалился с головы, волосы распушились одуванчиком.
— Ты не боишься, что у тебя будет мужем старик? — как-то мельком увидел он себя в зеркале, впервые за много месяцев, и удивился, что этот немолодой, бородатый голландец с морщинами на лице — он, Петр, двадцатишестилетний учитель немецкого языка черниговской школы, старший лейтенант Красной Армии, попавший в плен в тяжких боях под Смоленском, узник лагеря смерти Схевенингена, беглец и, в конце концов, — участник голландского Сопротивления.
— Какой ты смешной, Петер, — Стин отклонилась, чтобы видеть его лицо, улыбаясь и плача одновременно. — Ты ничего не понимаешь.
Он целовал уголки ее пухлых губ, глаза, щеки.
— Ты не донимаешь, что я просто не могу без тебя. Ты всегда у меня вот здесь, — она отпустила его шею, взяла его ладонь и прижала к своей груди. — Понимаешь, со мною ты все время. Где бы ни был. Я только хочу, чтобы к тебе можно было притронуться, чтобы видеть тебя, понимаешь? Ну, скажи.
— Я люблю тебя, Стин.
— Мне кажется, это — сон. Мне так часто снилось, что ты пришел и обнимаешь меня. Это не сон?
— Ты тоже всегда со мной. Я только не могу вспомнить твое лицо. Отдельно — глаза, губы, руки, голос. А всю — не могу. Это плохо?
— Нет, хорошо. Ты будешь всегда хотеть меня увидеть. И называть, как сейчас назвал. Правда?
— Правда, коханна моя.
— Стин! — послышался голос старого Яна. — Веди его в дом, кофе стынет.
…Среди ночи Петр проснулся, услышав стук в окно. Он шевельнулся, но Стин лежала головой у него на груди, хрупкая, худенькая, нему было жаль будить ее.
Стук повторился.
— Девочка моя, — сказал тихо Петр, — нужно встать.
Накинув халатик, Стин вышла в коридор.
Одеваясь в чистые, выстиранные и отутюженные девичьими руками, одежды, Петр слышал глухой голос мельника из коридора.
— Нельзя, — говорил мельник. — Будем отсыпаться после того, как мофы уйдут. Разбуди его. К нему товарищ, тоже русский.
— Он чудом выжил, — громким злым шепотом говорила Стин. — Он ушел из ада. Зачем вы хотите его убить?
И тогда послышался тихий надтреснутый голос незнакомца. Коверкая немецкие и голландские слова, он говорил, что война коснулась всех, что ад на земле еще не кончился, что и сейчас гибнут люди и им нужна помощь. Пусть Петр отдаст свое оружие ему, Автандилу Табидзе, а сам останется.
Петр вышел в коридор.
— Друг! — бросился к Петру немолодой высокий мужчина с тонкими чертами лица, широкими черными бровями над отчаянными сердитыми глазами. — Нам нужно оружие. Грузинский батальон восстал на острове Тексел. Какие ребята гибнут! По острову бьет батарея Ден-Хелдера, фрицы высадили десант. Нам нужна помощь, понимаешь?! Наши отправили лодку в Англию, за помощью, но время! Дорога каждая минута.
— Нас шестеро. Что мы можем?
— Вот он, — Автандил кивнул на мельника, — говорит, что ты знаешь тайник, где спрятаны патроны и гранаты какой-то группы Хенка.
— Но я не имею права. Хенк хранил боеприпасы для восстания.
— О чем ты говоришь, кацо! Как твой язык поворачивается? Германия капитулировала, твой Хенк спит где-то с бабой, а мои братья умирают на камнях на этом проклятом Текселе.
— Хорошо, — сказал Петр, взглянул на мельника и спросил по-голландски: — Что с дамбой?
— Сегодня днем, есть приказ.
— Что? Что с дамбой? — вмешалась в разговор Стин.
— Все нормально, Стин, — сказал Петр. И повернулся к гостям. — Идите, я сейчас.
Он чувствовал, что у него нет сил прощаться со Стин, а уйти, не прощаясь, он не мог.
— Ты что-то скрываешь, Петер? Куда вы идете, что собираетесь делать? Я тоже пойду с тобой.
Петр обнял ее.
— Ты меня извини, девочка. Я поторопился. Война не кончилась, умирают мои братья. Ты слышала. И в ваш дом могут ворваться мофы. Прости меня, Стин.
Глухой влажной ночью боеприпасы были вынесены из тайника, погружены в две рыбацкие лодки.
Ветер доносил с моря редкие выстрелы: восстание на Текселе продолжалось. Петр оглянулся на товарищей и увидел рядом с собой Автандила.
— Я с вами, помогу. А завтра отправлюсь к своим.
— Спасибо. — Петр пожал его узкую ладонь.
В ночном мраке они стояли шеренгой: ленинградец Сафронов, голландский рыбак, вызвавшийся показать кратчайшую дорогу к большой дамбе, белорусы Паша и Коля, киевлянин Гончаренко и тонкий высокий Автандил. Беззвездное небо нависло над их головами и сеяло мелкий дождь, в дюнах шуршал ветер, морские волны с тяжелыми вздохами разбивались о каменистые мели. Редкая стрельба на Текселе не утихала.
Перекличка длилась несколько секунд. Затем Кучма задвигался, поднял руки, опустил и протянул Петру свой автомат;
— Отпусти меня. Я старик. Я не могу с вами. Война кончилась, а нас тут всех могут… Не могу. Старый я.
— Уходи, — спокойно сказал Петр, отбирая оружие. — Дело опасное и добровольное. Кто еще? — Увидев шагнувшего вперед рыбака, забыв, что тот не понимает по-русски, Петр махнул рукой: — Иди и ты. Доберемся сами.
Но рыбак проворчал обиженно:
— Не гони меня, Петер. Я с вами. Дай мне его автомат.
Три улицы, сходясь перед дамбой, образовывали просторную площадь, а у самого въезда на высокую насыпь, укрепленную бетонными плитами, стоял новый кирпичный дом без оконных рам.
Рядом с домом громоздились плоские деревянные ящики, которые сняли с большой, покрытой брезентом машины немецкие солдаты.
Группа Петра опоздала перехватить машину со взрывчаткой на дороге. Наблюдая за немецкими солдатами из старого сарая на брошенной хозяевами усадьбе рядом с площадью, Петр решил, что кто-то должен подойти поближе, отвлечь фрицев, тогда бы успели пробежать метров сорок по площади.
— Ты не знаешь, куда они будут закладывать взрывчатку? — спросил Петр у рыбака.
— Там внизу вырыты траншеи, вчера видел.
— А ты точно знаешь, что они не заложили в траншеи ничего? — спросил Сафронов по-немецки.
Рыбак поглядел сначала на Петра, затем сказал:
— Вчера вечером там ничего не было.
Все молчали. Туман слегка рассеялся.
— Склад надо захватить, — сказал Сафронов.
— Да, — глухо согласился Петр. — Но как к ним подойти?
Ленинградец сказал Петру:
— Дай мне гранату.
— Зачем вы? М-может, н-не надо? — заикаясь, сказал Толик Гончаренко.
— Лучше я сам, — категорично сказал Петр, откладывая в сторону автомат.
— Нет, — сказал Сафронов. — А если тебя убьют? Я же не смогу их вести дальше. Давай гранату. — Он положил в карман куртки цилиндрическую зеленую смертоносную игрушку, сказал совсем тихо: — Если что, разыщи моих. Помнишь адрес?
— Помню, — прошептал Петр. — Канал Грибоедова, восемь…
Сафронов выбрался из сарая, прокрался через двор соседней усадьбы, где, как и во всех остальных дворах, не было видно ни единого человека, словно немцы всех выгнали из городка, и ушел по улице в туман.
Оставшиеся в сарае молчали. Петр сжимал в руках автомат. Гончаренко и Автандил жадно курили сигареты, выпуская дым в пахнущую навозом землю, а двое молодых белорусов и рыбак следили за немцами сквозь щели в стене сарая. Ящики с черными значками, кирпичи недостроенного дома, солдаты в зеленых френчах, в сапогах с широкими голенищами и в шерстяных зеленых пилотках, снующие от машины к ящикам, — все это было хорошо видно.
Сафронов вышел из-за дома слева и направился к немцам. Он шел косолапо, неуклюже переставляя ноги в грубых крестьянских кломпах[3] и брюках чуть ниже колен, заложив руки в карманы широкой рыбацкой куртки. Кто-то из солдат окликнул его, приказал остановиться. Сафронов громко сказал что-то по-немецки.
— Черт! — выругался рыбак. — Он говорит о нас. Надо бежать!
— Лежи! — сурово приказал Петр. — Так надо. Пусть идут к нам, мы их встретим.
Сафронов что-то сказал о партизанах и пошел вперед, хотя немец угрожающе поправил автомат на груди.
Когда до груды ящиков оставалось метров двадцать, немец крикнул свое «хенде хох».
— За мной! — Петр выскочил из сарая. — Стрелять только в немцев, не в ящики!
Все произошло быстро, слишком быстро. Они успели добежать до камней ограды перед площадью.
Немцы прекратили работу, уставились на Сафронова, тот вынул руки из карманов, поднял их и вдруг коротко взмахнул правой, метнул гранату на ящики, а сам бросился на асфальт.
Дернулась земля от взрыва, рухнула крыша сарая, а недостроенный дом у дамбы развалился. Петра и его людей откинуло взрывной волной.
— Вперед! — Петр перепрыгнул через ограду и побежал к остаткам разрушенного склада.
Сброшенный взрывом к воде, покореженный грузовик горел, шипя раскаленным металлом, уцелевшее колесо медленно вращалось, разгоняя над собой черную резиновую копоть. Горели обломки ящиков. На месте, где лежала взрывчатка, асфальт был разворочен и опален. Убитых солдат разбросало. Пахло порохом и паленым. Облако пыли, редея, уходило к низинам.
— Где Миша? Где Сафронов? — Петр нигде не видел ленинградца. — Всем спрятаться в развалинах, должна быть еще одна машина. Да вон она!
Автандил меткой очередью уничтожил водителя. Грузовик вильнул, качнулся, медленно упал набок, врезался в каменный забор. Ящики со взрывчаткой посыпались на землю. Два немца в зеленых шинелях, истошно крича, умчались в глубь усадьбы.
Через несколько минут грузовик полыхал огнем, и все в развалинах затаили дыхание, ожидая нового взрыва. Но взрывчатка горела, потрескивая, как дрова.
Прошло еще полчаса. В тумане мелькали чьи-то фигуры, слышались голоса.
— А не пора нам уходить? — спросил самый нетерпеливый, белорус Паша. — Взрывать-то фрицам нечем.
— Уходить некуда, — пробормотал Петр, — голая дорога, догонят сразу же.
— Так никого же нет!
— Лежи! — приказал Петр.
— Так нет же, — улыбнулся Паша и поднялся во весь рост.
Громко пророкотала пулеметная очередь, и, обливаясь кровью, хватая руками воздух, Паша упал на обгорелые камни.
Петр успел заметить пляшущий огонек в окне дома слева и немедленно полоснул по нему из автомата. Огневой шквал обрушился на развалины. Стреляли справа, не жалея патронов.
И тут стало видно, как в глубине улицы появились недосягаемые для автоматов немцы с минометом.
Первые две мины изрубили осколками асфальт на дамбе, две с визгом и свистом лопнули на площади. Следующие разрывы накрыли развалины. Желтое пламя обожгло Петру глаза, звон в ушах не утихал.
Превозмогая боль в спине, Петр поднял автомат и дал короткую очередь по бегущим к развалинам серо-зеленым фигурам. Двое солдат упало, остальные стали отползать.
Петр оглядел товарищей. Один только Гончаренко остался невредимым.
— Беги, Гончаренко! — сказал Петр. — По дамбе уходи, мы прикроем. Беги!
Парень посмотрел на друзей, одобрительно кивающих ему, на автомат в своих руках, на обгорелые кирпичи развалин и отрицательно покачал головой. Повернувшись к раненному в плечо Автандилу, стал помогать ему перевязывать рану обрывком рукава рубашки. Рядом с ними хлопнула мина, грузин уронил голову на камни. Контуженный Коля, заикаясь, спрашивал: «Уже кончилось? Уже не стреляют? Почему так тихо?»
Петр хотел повернуться к нему, но не успел. Немцы двинулись в атаку. Они дошли до самой стены склада, когда с двух флангов длинными очередями повели огонь Петр и полуослепший, раненный в голову рыбак.
Немцы откатились, оставив перед развалинами раненых и убитых. И в этот миг с моря донеслись звуки сирен, выстрелы, грохот орудий, «Десант! — понял Петр. — Наконец-то десант».
Немцы у миномета торопливо швырнули в трубу снаряды из ящика.
В грохоте разрывов Петр не слышал криков и стонов товарищей, а лишь видел, как пытался переползти с моста на место старик рыбак, но взрыв накрыл его. Петр чувствовал, как осколки впиваются в спину, как отнялось левое плечо. На секунду он потерял сознание, а когда очнулся, увидел, что Гончаренко лежит на боку, заваленный рухнувшей стеной, и немцы приближаются, не таясь.
Собрав последние силы, Петр прижал приклад автомата к плечу и, хорошо различая лица фашистских солдат, выпустил в них длинную безжалостную очередь.
Он еще видел, как падали враги, но выстрелов уже не слышал. Он не видел, что, бросив миномет, убегают зеленые фигуры в туман. Не слышал рева катеров десанта канадской армии, идущей на полосу дюн.
Перед глазами его поплыли зеленые берега Десны, улицы города Чернигова, могила в вишневом саду, танковая атака под Смоленском, бараки Схевенингена, островерхие крыши Амстердама и милое преданное лицо женщины, имени которой он уже не смог вспомнить и произнести.
К надгробию русских военнопленных, похороненных на городском кладбище у залива Зейдерзе, в День Победы люди приносят яркие свежие цветы. Приходит на кладбище и немолодая красивая женщина. Ветераны войны, бывшие участники Сопротивления, кладбищенские рабочие помнят ее молодой, отчаянной, бесстрашной. И скорбят вместе с пою о тех, кто навсегда остался здесь в могилах.
Узкая рука женщины с тонкими пальцами, вся в мелких морщинках, кладет цветы на плиту братской могилы.
На плите черными буквами выбито: «Петер с Украины и его четыре товарища». И ниже: «Благодарные Нидерланды помнят ваш бессмертный подвиг».
Телеграмму принесли темным декабрьским вечером. Варя наугад расписалась в получении, прошла большой двор, осторожно ступая по камням и битым кирпичам, разложенным цепочкой до крыльца, и лишь в комнате тревожно взглянула на печатные буквы текста: для новогоднего поздравления рано. Голос мужа показался неясным, далеким:
— Что с тобой? Неприятность? Что?
Узкий в плечах, невысокий, с мелкими чертами лица, костлявыми длинными пальцами, Дмитрий казался мальчиком, преждевременно повзрослевшим.
— Поедешь, да? — шепотом спросил он у жены. — Конечно… Денег вот нет. — Он положил телеграмму на край стола, утолил любопытство матери, высунувшей голову из-за кухонной двери: — Сестра у нее умирает. В Кривом Роге. Ехать надо, а денег нет.
— Я схожу к Любенкам, — деревянным голосом сказала Варя. — Попрошу у них, потом расплачусь. — Не дожидаясь согласия мужа, накинула на плечи перелицованное и штопанное зимнее пальто.
Сборы у Вари были недолгими. Хозяйственная сумка вместо чемодана, белье, полотенце. Дмитрий и его мать делали вид, будто в доме ничего не происходит. Старуха скрипела на кухне кроватью, Дмитрий сидел за столом в комнате, мрачно посматривая на сборы жены, и не шевельнулся, когда Варя сказала:
— Не забудь оформить мне отпуск. Ну, до свиданья этому дому. Ты бы провел, Митя.
Дмитрий бросил испуганный взгляд в сторону кухни. Разозлился на то, что Варя видит его испуг, но все же поднялся, набросил на себя, как был в майке, полушубок, вышел с женой на крыльцо.
— Чего еще провожать? — бормотал он в темноте неуверенно. — Скоро будешь дома, не задержишься.
Варя прикоснулась пальцами к его худой щеке, острая жалость к себе самой и к нему поднялась судорожным спазмом.
— Поехали вместе, Митя.
— Не, — прошептал он.
— Я ведь могу и не вернуться. Ты знаешь?
Он промолчал, лишь вздрогнул, и Варя почувствовала эту дрожь, обнимая его.
— Поехали, глупый. Ведь она здоровее нас обоих. Уедем, заживем как люди. Помогать ей будешь, я ведь понимаю…
В сенях звякнуло корыто, скрипнула дверь. Варя ощутила, как напружинилось, насторожилось тело Дмитрия.
— Прощай, Митя, — сухо сказала она, легко касаясь губами его губ.
— Прощай.
В Ромодане у нее пересадка. В зале ожидания тесно, душно: транзитные пассажиры в тревожном полусне маяли долгую зимнюю ночь. То и дело мимо вокзала, заставляя землю содрогаться, проносились поезда.
За полтора года замужества Варя ни разу не выезжала из Лубен, хотя ее всегда манила дорога и волновали гудки паровозов, доносившиеся по ночам в опостылевший дом Запрудных.
В Одессе, на улочке, пропитанной запахами моря, стоял домик, прячущий красную черепицу крыши в густую зелень акаций. В этом доме они жили почти все время втроем: мать и две дочери-двойняшки, жили ожиданиями мужа и отца — капитана торгового флота. Он приезжал редко и ненадолго, веселый, добрый, сильный, и, словно наверстывая упущенное в разлуках, баловал жену и дочурок. Он учил девочек плавать, вечерами писал книгу о далеких странах и морях и потихоньку жаловался жене: «Не могу я их распознавать, наших маленьких. И родинки одинаковые! Ты хоть одевай их по-разному». Но сестры обижались, если им предлагали разные одежды, хотели иметь все одинаковое. Они привыкли, что их трудно различать, и это стало для них забавной игрой. «Варя!» — обращался кто-нибудь к крохе, а она поучающе отвечала: «Я Галя». Через несколько минут обученный звал одну из сестер: «Галя!», а она возражала: «Я Варя».
Летом море звало их к себе горячим песком, камушками, валунами, обросшими ярко-зелеными бородами, теплой соленой водой. И целыми днями на прибрежной гальке мелькали выгоревшие трусики, белые панамки и шоколадные маленькие спины сестер.
Зимой деревья и кусты вокруг дома стучали голыми ветвями в замерзшие окна, призывая девочек послушать, не идет ли весна, не шуршит ли тающий лед у берегов, не дует ли ветер из Турции, несущий тепло и запах миндаля.
Детство у сестер закончилось сразу, летом сорок первого, когда девочкам вместе было восемь. Отец не возвратился из последнего рейса, призванный в военный флот. Над Одессой рокотали самолеты и гремели взрывы. Однажды мать ушла за хлебом и не вернулась. Бомбы падали в садах и на улицах. Через дорогу напротив их дома взрывом сломало большой каштан. Девочки забились за шкаф и проплакали до вечера, прижимаясь друг к дружке. Пришла соседка и стала собирать их в дорогу.
— Тетя, — обратилась Галя к женщине, — а почему дерево поломатое? Это война его поломала, да? А куда ты нас поведешь, тетя? К маме?
Но мамы не было. Была длинная дорога морем, потом ехали поездом, в телеге. И — детский дом под Свердловском, в лесу над озером, окруженным нежными березами. Высоко над землей изредка мелькал пушистый хвост рыжей белки, где-то, всегда далеко, постукивал дятел. Мимо озера проходила дорога, по которой время от времени проезжала со скрипом телега на старую мельницу. Лошадь утвердительно кивала головой, седой дед-возница глотал дым самокрутки, и ничто в этом тихом мирном бору не напоминало бы о большой войне, опалившей пожарами фронтов всю страну от моря до моря, если бы не тоска по маминым ласковым рукам, по дому, если бы не приходили в детский дом солдатские треугольные письма с чернильными штампами «Проверено военной цензурой», если бы не пустые рукава пиджаков да не скрипучие костыли под мышками тех немногих мужчин, которых приходилось видеть. А осенью сорок четвертого года в эту лесную уральскую даль пришло извещение сестрам о гибели их отца.
Плафон едва освещал вагонный отсек. В черных окнах качались отраженные полки, никелированные кронштейны. Спящие пассажиры, прислонясь друг к другу, тоже покачивались в такт движению на нижних полках.
Варя не могла уснуть. В соседнем отсеке перешептывались мужчина и женщина. Слова их сливались в монотонное бормотание, назойливое и раздражающее. Женщина тихо всхлипывала, а мужчина что-то настойчиво доказывал, и наконец Варя услышала грубое и категоричное:
— Я не хочу ребенка! Понятно?!
Оказывается, не только Дмитрий умеет говорить такое. Наверное, это очень приятно — утверждать так категорически. Ведь и замуж она вышла потому, что Дмитрий был решительным и категоричным, а ведь нравился ей больше другой парень, Виктор Веселов, да уж больно скромным был, робким, как девочка. Если бы знать, что за грубостью и решительностью скрывается обыкновенная трусость, страх перед матерью, не больше. Разве могла она думать, выходя замуж, что ее берут лишь потому, что старухе Запрудной стало невмоготу управляться одной по хозяйству и она уступила слезной просьбе сына, едва увидев Варю и узнав, что она детдомовская? Сидя за свадебным столом, она не знала, что ей очень скоро придется распрощаться с радужными мечтами о своей семье, доме, муже, любящем, сильном, мужественном…
Дмитрий был ласковым и после свадьбы. Когда свекровь выходила во двор или в хлев. Варя приникала к груди мужа, тихонько спрашивала: «Ты любишь меня?» — и, не дожидаясь ответа, смеялась, счастливая. Она не видела его испуганных глаз, иначе многое поняла бы раньше. Только когда сказала, что будет матерью, объявила с благоговейной счастливой торжественностью, он выдал себя:
— Маму… спросить надо.
— Что ты говоришь? Спросить? Как ты можешь?.. Ведь я теперь сама буду мамой.
— Еще неизвестно. Понимаешь, нам будет трудно…
— Митя! — она с ужасом подумала, что ее могут заставить что-то сделать тому, маленькому, внутри ее. — Ты же муж мой. Отец его, понимаешь?
Он молчал, и впервые Варя поняла, что в этом молчании — приговор их любви, их счастью.
На следующий день свекровь сказала Варе:
— На аборт сходишь. Рано вам. (Варя упрямо покачала головой.) И не супротивься. Что вы смыслите в жизни-то?
— Никуда я не пойду, хоть вы меня повесьте, — сказала Варя сквозь слезы. — Я буду рожать.
— Дура ты! — крикнул Дмитрий. — Тебе же хуже будет, ты подумай. (Варя с ненавистью посмотрела на его измученное страхом лицо.) И не гляди на меня так, я не убийца, не проходимец с улицы!
— Правильно, сынок, — сказала старуха. — Детдомовская она. Еще неведомо, чье дите в ней: ходють к ней всякие инженейрия, комсомолия, собрания водють, а комсомолия — чай, тоже детей рожает обнаковенно.
Варя онемела. Нужно было повернуться и бежать из этого дома, но не было сип. Она цеплялась за призрачную надежду: все образуется, как-нибудь уладится — по той естественной для человека вере в добро, которую воспитали в ней и родители и детский дом. Верилось: ребенок свяжет их с Дмитрием общей радостью и общими заботами. Хотелось, в конце концов, чтобы хоть одному живому существу она стала необходима.
Пытаясь сломить упорство жены, Дмитрий надоедливо уговаривал ее, но она молчала и старалась не глядеть в тоскливые просящие глаза. Ей приходилось носить ведра с водой и пойлом для свиней, убирать в хлеву, таскать дрова в дом. Она терпела и ждала: еще четыре, три месяца…
Однажды вечером Варя решила вытереть пыль с буфета. Дмитрий уже возвратился с работы, умылся на кухне, поужинал и рассказывал матери о какой-то шабашке, о деньгах. Варя, стоя на табурете, медленно листала старенькую книгу, подарок сестры еще с детства.
Книги лежали на верху буфета. Приподнявшись на цыпочки. Варя протянула руку с книгой вверх, табурет под ее ногами качнулся, треснул, и, корябнув ногтями гладкую поверхность дверок и толстого стекла, Варя упала животом на ножку перевернутого табурета, а головой ударилась об угол шкафа. Она пыталась крикнуть, губы беззвучно шевелились, свет в глазах вспыхивал и меркнул, и тихий звон в ушах наплывал и исчезал.
Она очнулась от боли. Боль кромсала ее поясницу так, что Варя решила: это смерть. Где-то рядом громко кричала женщина. Ужас и отчаяние были в этом крике. Слезы наполняли глаза Варе, и кляксой расплывалась блестящая поверхность светильника на темном потолке, и лицо человека, укутанное в белую марлю, склонялось над Варей неестественно перевернутым.
— А-а-а!! — тоскливо рвался чужой крик.
— А-а-а!! — закричала Варя, чувствуя, как разламывает ее невыносимая тяжесть.
Легкий звон уводил сознание в сумрак. Все исчезало, переставала болеть голова, становилось хорошо и блаженно, но тут же чьи-то холодные жесткие пальцы начинали бить Варю по лицу, возвращая к боли.
— Ты кричи, кричи, милая.
Шли часы, появлялись и исчезали чьи-то глаза, руки. Это было словно вне времени, вне мира, — бред, тяжелый бред.
И когда схватки прекратились, когда тело освободилось от непрестанной пытки, Варя окунулась в ласковую мягкость сна. Ей еще не разрешали спать, разговаривали, спрашивали, но она, шепча ответы, уже отдавалась сну, в котором были покой и умиротворение.
Наверное, она долго спала, потому что женщины в палате смотрели на ее радостную улыбку со странным состраданием и удивлением. Шевельнув головой. Варя ощутила боль, прикоснулась рукой к повязке на виске, вспомнила свое нелепое падение и обрадовалась, что все уже кончилось. Варя проснулась днем, когда принесли кормить детей. Глядя сквозь полуприкрытые веки на то, как смешно красное существо шевелит головой и причмокивает, неумело хватая крошечным ртом разбухшие соски. Варя чувствовала, как наполняются груди молоком, и ждала, ждала, когда же принесут ее ребенка, ее дочь. Она помнила чье-то слово там, в комнате с черным потолком: «Девочка».
Вот уже все покормили своих крох, вот уже уносят их по одному — аккуратные смешные сверточки-конверты.
— А я? — тихо сказала Варя, когда сестра проходила мимо ее кровати. — А мне?
— На третий день, — начала было говорить сестра, запнулась и как-то странно добавила: — Сейчас… — И тут же поспешно вышла из палаты, в которой вмиг установилась тишина.
Тотчас появилась полная большая женщина в халате, подошла и присела рядом с Вариной кроватью на табуретку. И еще две сестры показались в дверях, и у одной из них Варя увидела шприц в руке, и, прежде чем присевшая женщина стала говорить о войне, о слабом здоровье, недоеданиях. Варя уже поняла все и снова надолго нырнула в сумрак.
В роддоме Варя впервые по-настоящему ощутила свое одиночество. Из палаты рожениц ее перевели в другую, сразу же после страшного разговора с врачом. Варе пришлось лежать долго, времени для размышлений было в достатке. К соседкам каждый день приходили мужья, родственники, знакомые, о чем-то разговаривали у окна. Дважды сестра приносила незатейливые гостинцы и приветы от сотрудниц из горэлектросети, но Варя отказывалась выходить на свидания и даже подходить к окну. Ей не хотелось никого видеть. Муж, единственный близкий человек, отец умершей девочки, тот, которому она вручила свою судьбу, свою жизнь, не приходил, не передавал записок, не интересовался, жива ли она вообще.
И все-таки она возвратилась к нему.
Чем дальше на юг бежал поезд, тем холодней становилась погода, словно зима спускалась с севера следом за Варей, впервые рискнувшей уехать из Лубен, из, семьи, жить в которой стало сплошной мукой.
А что оставалось делать тогда, бессильной, сломленной, куда идти? Просить приюта у сестры? Кто знает, как живется самой Гале. Перейти в общежитие? Нужно все рассказывать, объяснять. И она вернулась в дом, в котором было принято издеваться над нею, в дом, где постоянно слышались упреки;
— Молодая, здоровая, дрыхнешь, бока все уже отлежала. В твои года я как проклятая утруждалась…
— Вы же знаете, какие у меня были роды, мама, — оправдывалась Варя, и ненависть к старухе леденила ей кровь. — Выздоровлю совсем, опять стану помогать вам.
— Все вы сейчас хороши, — продолжала свекровь. — Жрать бы вам задаром, да на койках валяться, да чтоб инженейры в гости бегали.
Дмитрий запил. После работы, отобедав, уходил, возвращался поздно, дышал в лицо водкой, табаком, плакал в подушку, тихо, тоскливо, по-щенячьи, шептал: «Я помогу, я тебе помогу…» Варя молча брезгливо отворачивалась к стене, не веря ни его слезам, ни его горю.
Уныло барабанили в окна капли первых осенних дождей, гудел в трубе беспризорный ветер. Изредка, шелестя по лужам, проезжала за окнами машина, ощупывая лучом фары комнату, и снова наступала черная тишина. Храпел, уткнувшись в подушку, пьяный муж, несчастный, безвольный, а Варя с удивлением замечала, что ее это даже не трогает: он стал ей совершенно чужим. В комнате было сыро и холодно, свекровь экономила, топила через день. Варя глядела в темноту и думала, думала. От этих дум болела голова и не хотелось жить. Уеду отсюда. Выздоровлю, пройдут холода, и весной уеду. Заработаю на билет, спрячу от этой паучихи, поеду в детдом, там помогут, не станут ничего спрашивать.
Как-то заглянув в горэлектросеть, к своим, Варя по пустячному поводу расстроилась и уже не смогла удержаться. Все казалось постылым, ненужным, мучили боли в пояснице, ныло в груди.
— Что с тобой, Варя? — испугалась Тамара Тихоновна, немолодая женщина, учетчица энергии, увидев бледное, измученное лицо сотрудницы. — Тебе плохо?
Варя замотала головой.
— С мужем плохо живешь? — женщина прикоснулась к Вариному плечу. Варя не выдержала. Слишком долгим было ее молчание, и теперь она спешила выговориться. Глаза Тамары Тихоновны широко раскрывались, она скорбно шептала: «Ох ты, господи!»
— Вот так и живем, — закончила свой рассказ Варя, вытирая распухшее от слез лицо. — Не жена, а прислуга в доме.
— А чего же ты сидишь у них, паразитов? Ждешь чего? Эту ж Запрудную еще кулачихой люди помнят, диву даются, что им за невестка попалась. Ты молчишь, а все думают, что и ты такая, как они. Терпишь чего? Любишь его?
Какая уж там любовь! Мука это была, а не любовь. Жалость, ощущение своей вины. Страх оставить Дмитрия наедине с матерью, ведь он конченый человек. И нарастающая ненависть.
Однажды в скверике возле базара ее встретил Веселов. Была осень, прозрачная, холодная. В воздухе стоял крепкий запах опавших листьев, вдоль заборов серебрилась покрытая влагой паутина, на земле белела изморозь. Варя не замечала ни свежести утра, ни прохожих. Накануне она собрала свои немногочисленные вещи и сказала Дмитрию, что уходит жить к сотруднице. Он посмотрел на жену и вдруг задрожал, забился в истерических рыданиях, сжимая в кулаки худые свои пальцы.
Варя отпоила его водой, успокоила.
— Ты не уйдешь? Я помогу тебе. Я сам.
И она осталась. Что-то надломилось в ней, все стало безразличным — болезнь, жизнь, смерть.
Веселов посмотрел на осунувшееся, заострившееся лицо Вари, зашагал рядом, молча отобрал тяжелую кошелку с покупками.
— Давайте уедем, Варя, — впервые за время знакомства он решился сказать все, не понимая, насколько опоздал. — Я не обижу вас ничем. Мне ничего не надо, только бы вас вырвать отсюда. Вы станете жить, как захотите. Уедем!
— Зачем? — потрясенная его словами, его тоном, спросила Варя, останавливаясь. — Ведь вы просто жалеете меня, Витя. Не надо. Я и сама умею… жалеть.
— Я прошу не ради себя. Пройдет время, может, вы измените отношение… А нет — лишь бы вам было хорошо. Вы думаете, трудно вырваться на волю, а я хочу вам доказать, что это просто, один только шаг. Вам нечего беречь, нечем дорожить. Варя! Жизнь проходит мимо. Ну, представьте, что вы не себя спасаете, а меня.
Варя покачала головой, взяла из мужской руки кошелку и пошла. Через несколько шагов оглянулась: Виктор стоял и глядел ей вслед, сжимая в руке фуражку, словно на похоронах, — большой, нескладный, нерешительный.
Подбежать к нему, взять за руку. И пойти, не оглядываясь, довериться ему, забыть о том несчастном, который ждет ее дома.
Веселов думал, что она опомнится, скажет что-нибудь, позовет, но она ушла. И больше Варя его не видела: Веселов уехал из Лубен.
Кривой Рог встречал морозом и снегом.
Спрашивая у встречных дорогу. Варя пришла в старую часть города, на Смычку, к домику над заброшенным карьером. Окоченевшая в своем хлипком пальто и старых туфельках. Варя постучала в окно, потому что у крыльца лежал большой черный пес и войти во двор Варя не решилась. Из дома никто не выходил. Варя постучала еще раз, волнуясь, потому что все ее беды отодвинулись перед единственной и по-настоящему огромной бедой — болезнью сестры. Черный пес, не поднимаясь, гавкнул басом, сенная дверь стала уходить внутрь, и на пороге появилась женщина. В следующий миг ошеломленная Варя услышала радостный крик, на нее налетели, схватили в объятия, закружили, прижались теплыми руками и щекой, и лишь теперь, видя родные глаза сестры, смеющиеся губы, слыша ее голос, она поняла: Галя жива, все хорошо. И уже поняв, что все хорошо, она стала хватать ртом воздух, задыхаясь, обмякла на руках у сестры и закрыла глаза.
Прошла неделя. Варя начала подниматься с постели, выздоравливая после стольких потрясений и простуды, в реальность происходящего она верила с трудом. Задремав, вздрагивала, пыталась встать с постели: сейчас войдет свекровь и станет ругать, пошлет чистить хлев. А входила Галя или Надежда Андреевна, мать Галиного мужа, приносили горячее молоко с медом или новый журнал.
Все было рассказано сестре о замужестве, вместе оплакано, вместе пережито.
— Как ты могла столько терпеть?
— Знаешь, он ведь хороший парень. И любит меня, нету у него больше никого. Мы и так с тобой семьи не имели. Боролась. А потом смирилась. Безразлично стало. Если бы не телеграмма, не знаю, что было бы.
— Какая телеграмма?
— От вас, — Варя поцеловала сестру в плечо, обнимая.
— А где эта телеграмма?
— Я оставила Дмитрию, оформить отпуск. А что?
— Мы не посылали никакой телеграммы, — Галя заботливо укрыла колени сестры одеялом. — Понимаешь? А что там было?
— Чтобы я приезжала немедленно, потому что ты… умираешь.
Сестры молчали в сумерках, прижавшись друг к другу.
— Только один человек мог послать эту телеграмму, — прошептала Варя. — Он думал, что я не уеду оттуда сама. Он думал, что я там жертва, беспомощная, жалкая. Он даже не догадывался, что меня совесть не пускает. Если бы Митя был жестоким, злым, все было бы просто. А так… Пойми, я не могла уйти к другому. Один только шаг, господи. Кто знает, сколько нам шагов сделать надо… Один шаг…
— Какой шаг?
Они шептались, как две заговорщицы. Им было хорошо после стольких дней разлуки снова оказаться вместе, и говорить, и знать, что они опять — одно целое.
— Почему ты плачешь? Какой шаг?
— Разве я плачу? Это просто так, — Варя всхлипнула, улыбнулась.
— Понимаешь, он любил меня по-настоящему. Если бы ты видела его, он бы понравился тебе. Да ты ведь и Митю не видела. Он — бедный. Стал пить. И все обещал мне помочь. А мать его стонет, врачей вызывает. Деньги прячет в сундук, под три замка. Все у нее болит, такая несчастная. Ненавижу!
— Они что, оба — несчастные? Юродивые? И ты собираешься туда возвращаться?
— Не знаю… Ему сказала — не вернусь.
Галя крепко обняла ее, ободряя, и тут же ощутила, что сестра плачет, вздрагивая и задыхаясь.
— Что? Что с тобой?
— Господи! Какая я дура! — Варя замотала головой. — Конечно же, Митя дал телеграмму, понимаешь? Единственное, что он мог. Знал, что я не вернусь.
— Варя!
— Да-да, знал. Он потому и запил. Он же у нее как раб. Но мы еще посмотрим, чья возьмет. Мы еще повоюем. Воевать так воевать.
Маша передвинула бокал влево, отошла и с удовольствием оглядела накрытый стол. Украшенный горошком и перьями зеленого лука, салат подмигивал маринованным свекольным глазом, селедка купалась в масле под тонкими белыми кольцами лука, нафаршированные луком яйца лихо заломили шляпки из консервированных красных помидоров, заливная рыба пламенела пряной подливой. Два фужера, готовые принять в себя искристое ледяное шампанское, несли на боках снежные узоры.
Маша подошла к зеркалу, поправила пряди на висках, кокетливо подмигнула отражению. Та, другая Маша, из зеркала, ответила ей так же задорно — раскрасневшаяся, счастливая. Густые черные брови, широко поставленные зеленоватые глаза, припухлые губы, не тронутые помадой, свежие, не блеклые, матовая розовость щек. «Недурно для тридцати», — сказала Маша зеркалу. Сняв пылинку с голубого открытого платья, поправив хрустящий накрахмаленный передник. Маша прошлась по комнате, оглядывая через плечо стрелки швов на чулках, высокие каблуки черных туфель, и осталась довольна собой.
— Семейный праздник — Новый год! — она произнесла фразу нараспев и рассмеялась.
Как хорошо, что придуман такой праздник! Сегодня, за этим столом, она все скажет Виктору. Он терпеливо выслушает и поймет. Она скажет: «Витя, не сердись. Я испугалась, что уже не могу нравиться никому, кроме тебя, а ты ведь не представляешь, как это ужасно, когда уже никто не обращает на тебя внимания, кроме мужа. Да и ты… Мне хотелось оказаться среди молодых и доказать самой себе, что я ошибаюсь. Витя, не было ничего, за что бы ты мог меня упрекнуть. Мы просто танцевали, пели, дурачились. Знаешь, они ведь неплохие ребята, эти молодые, ничем не хуже нас, когда нам было по двадцать. Это простая компания, пластинки, никакой выпивки, никаких пошлостей. Я ходила с Наташкой, из третьей квартиры, знаешь? Она поступила в этом году в медицинский. Такая милая девушка, некрасивая, но очень душевная. Это их компания — студенты, медсестры, чертежница, все молодые, бессемейные. Представляешь, и я — среди них. Не сердись, пойми меня. Ты все работаешь, мне ужасно плохо без тебя, и я пошла, раз, потом еще. Ну и что? Все уже кончилось. Я поняла, что не стара. Но они, молодые, просто неинтересны. Они все немножко однообразные, беззаботные слишком, что ли. Ну, понимаешь, я почувствовала, что намного старше их, вижу больше, чувствую больше, знаю. Моя работа перестала казаться мне занятием ненужным. Молодые парни гораздо беднее тебя духовно. И я поняла, что нужен мне лишь ты, мой самый-самый… Ну, понимаешь?»
«Понимаю, — скажет Виктор. — Ну конечно. Хорошо, что ты сказала мне все, я ведь чувствовал, что у тебя что-то не так, я пытался помочь тебе, но ты пряталась, как улитка. Ты молодец, что все рассказала. Это бывает: испуг, чувство утраты. Но тебе ведь со мной хорошо?»
Она закроет глаза от счастья и молча прикоснется пальцем к уголку своего рта. Он поцелует ее туда, а она будет показывать пальцем глаз, висок, шею, губы. А потом он скажет: «Обними меня за шею, крепко, как когда-то».
Резкий звонок возвратил Машу в действительность. Но не сразу. Дверь она открывала все еще улыбаясь, искрясь счастьем, а когда открыла, улыбка ее погасла. На пороге стоял парень в полушубке. Иней сверкал на его мохнатой высокой шапке.
— Виктор Александрович просил передать, он задержится, — сказал парень хрипло и прокашлялся.
— Почему? — жалобно спросила Маша.
— На перевале гололедом развернуло гирлянду, может загореться опора, весь поселок останется без энергии. Они выехали на вездеходе час назад. Он сказал, что вернется к двенадцати. Постарается. В общем, я пошел. С наступающим вас.
Маша судорожно глотнула воздух, прошептала: «Спасибо», посмотрела вслед парню и закрыла дверь. «Постарается к двенадцати». Маша прошла на кухню и взглянула на ходики с кукушкой: восемь без двадцати. Четыре часа до Нового года… Машинально поправила фужеры, присела у стола. Вспомнилось: «Папа создан, чтобы плавать, мама — чтобы ждать». Мама, женщина, жена… Чтобы ждать. Сколько ждать? Месяц? Год? Всю жизнь? Пока морщины съедят лицо, выцветут глаза?
Разболелась голова. Маша ходила по комнатам, прислушивалась к шагам и голосам на лестничной площадке. Где-то играла музыка, кто-то пел, под окнами торопливо пробегали опаздывающие, и снег под их ногами взвизгивал часто и коротко.
«Семейный праздник»! Сиди дома и ожидай, пока на перевале привяжут какую-то гирлянду. И почему обязательно — он? Разве нет других? Всегда, если что-то случается, посылают его, потому что не умеет отказаться, объяснить, что у него тоже семья, дом. Другие отказываются, а он… «Семейный праздник»!
Короткая стрелка часов переползла цифры девять, десять, одиннадцать, Книга, которую Маша пыталась читать, упала под стол, поднимать ее не хотелось.
Длинный звонок заставил ее вздрогнуть: опять кто-то чужой. Маша открыла дверь, хмурая и сердитая.
— Машенька, разве можно быть такой грустной под Новый год? — Наташа, пахнущая духами и вином, влетела в коридор. — А где твой старик?
— На перевале, — ответила Маша, уходя в комнату.
— Где? Ах, да. Говорят, у них какая-то авария. Ну, Машенька, не расстраивайся. Он же у тебя сознательный, хороший дядя. Слушай, идем к нам. Правда, идем? Все собрались свои, они меня послали на разведку, сказали, чтобы без тебя не возвращалась. Маша! Господи, слезы-то зачем?
Маша сердито вытерла уголком передника глаза.
— Куда мне, старухе, к вам?
— Ой, задавака! Да ребята от тебя без ума. Никто не верит, что у тебя сын в школу ходит. Я им объяснила — работа нервная, сын пока у бабушки, а они смеются: так, мол, всегда говорят. Грозят отбить тебя у старика. Идем!
Маша нерешительно посмотрела на часы: полдвенадцатого.
— Иде-ем!
Маша сняла передник, мельком взглянула в зеркало и вышла с Наташей, оставив всю иллюминацию в квартире, лишь выключив лампочки на елке, стоящей рядом с книжным шкафом.
Все реже хлопала дверь в подъезде. Крепкий мороз дышал в окна домов, за которыми качались силуэты танцующих. Там, в теплых квартирах, веселый смех взрывался вдруг, заразительно и отчаянно. Песни, хохот, возгласы — Новый год шел по северной земле, замороженной, запорошенной снегами.
Несколько раз Маша поднималась к себе, на третий этаж, заходила в квартиру и, постояв несколько секунд у елки, заглянув на кухню и оглядев праздничный стол, медленно уходила, а на ступеньках уже спрашивали ее нетерпеливо:
— Вы скоро, Машенька?
В третьем часу дом уже так гремел, что никто не услышал, как лязгал траками вездеход за окнами, как стукнула дверь в подъезде. По лестничным маршам стал подниматься невысокий мужчина в полушубке и огромных валенках. Щеки мужчины были прихвачены морозом и опухли.
Мужчина поднялся на третий этаж, снимая на ходу рукавицы, пряча их в карманы и потирая задубевшие ладони. Он слегка ткнул в кнопку звонка непослушным пальцем. Дверь не открывали. Тогда он позвонил дольше, настойчивей. За дверью стояла тишина. Мужчина расстегнул полушубок, надел шапку и стал шарить по карманам, выгребая на ладонь какие-то шайбы, болты, блокнот, носовой платок, спички, зажигалку. Он прошелся по всем карманам дважды и, не обнаружив ключа, позвонил в последний раз, с перерывами, выдавливая на звонке отчетливое SOS. В квартире явно никого не было. Мужчина потоптался у двери, оглянулся и, вытащив измятую пачку «Варны», присел на ступеньки, ведущие на чердак. Закурил, посмотрел на часы, потрогал пальцем распухшие щеки и переносицу и скрипнул зубами:
— Ч-черт!
Он курил, прислонясь взлохмаченной головой к железным прутьям перил, слушал отзвуки новогодних пирушек, гул празднующего большого дома. В подъезде было тепло, иней и сосульки на полушубке, шапке, на бровях растаяли, превратились в чистые блестящие капельки. Склонив голову к прутьям, мужчина устало прикрыл глаза.
Стукнула внизу дверь, на секунду пропуская в подъезд нестройное громкое пение. Сидящий на ступеньках отчетливо услышал голоса:
— Я взгляну только, может, приехал.
— Я с тобой, ладно? Интересно увидеть семейную сцену.
— Что ты понимаешь в жизни, мальчишка?
— Я еще успею стать стариком. Не волнуйся.
— Ну уж так и начну волноваться, сейчас же. Убери руку! И не ходи за мной, слышишь?
— Я только провожу, пьяные все, — мужской голос был робкий, просящий.
— Веди! — отозвалась насмешливо женщина.
Они стали подниматься, и на третий этаж доносился стук каблучков.
Отчетливо слыша громкий стук своего сердца, сидящий на ступеньках мужчина открыл глаза, кашлянул.
— Я пойду, — каблучки нерешительно стукнули раз, другой.
Сидящий повернул голову и за прутьями увидел большие глаза, полные тревоги. Он беспомощно улыбнулся и тихо сказал, не поднимаясь:
— Извини, Машенька. Не успели мы. С Новым годом…
С ночлегом в Москве проблемы не было. У Степана Ивановича Рогачевы останавливались уже дважды. Каждый раз им были искренне рады. Дед был готов отдать все на свете любому из старых своих друзей, завернувшему к нему с Севера или по дороге на Север.
Конечно, можно было обойтись и без ночевки, но Светлана решила походить по «Детскому миру» с Димкой и уговорила мужа остановиться на сутки в Москве. Ему и самому хотелось завезти Деду подарок с юга, хотя в столице и так полно фруктов, а Степан Иванович с удовольствием променял бы, пожалуй, любой банан или мандарин на горсть обыкновенной голубики, сорванной с холодного, мокрого от туманов куста над прозрачным ручьем в заливе Креста.
Скромный, но исключительно уютный и надежный, весь полный солнца, Як-40 за два часа спокойного полета перенес пассажиров от берегов Днепра к подмосковным лесам. На снижении Владимир Борисович отвлекал сына, показывая мальчику автобусы и самосвалы, ползущие внизу заводными игрушками по темным полоскам дорог, — чтобы тот меньше обращал внимания на боль в ушах. За лесными участками во всех направлениях, куда бы ни поворачивал свой бок Як, заходя на посадочную полосу Быковского аэропорта, разбегались микрорайоны столицы.
На земле было тихо и, после украинской жары, прохладно. Как всегда во всех аэропортах, где не принято держать носильщиков, нашлась среди пассажиров добрая душа, чтобы помочь дотащить к самоходным аэродромным тележкам вещи, а к автовокзалу понесли все свое сами. Димку Владимир Борисович усадил себе на шею, старательно пристегнув ремешками-самоделками ноги сына у лодыжек к лямкам рюкзака: так оставались у Рогачева-старшего свободными руки, и в них можно было взять что-нибудь потяжелей — чемодан или самую большую хозяйственную сумку. В чемодане ехала картошка, в сумке — варенье, мед, банки с засоленными петрушкой и укропом, колбаса, хлеб — всего понемножку, но отрывал от земли эту ношу Рогачев с кряканьем, а Светлана обходила сумку подальше, чтобы не удариться коленом.
Валенки и шубка сына были вложены в туристический рюкзак. Рогачев искал абалаковский, но не нашел. Жена несла два чемодана с дорожными вещами и своей одеждой. Со стороны шествие это выглядело довольно забавным, ибо взрослые и одеты были явно не по сезону: Владимир Борисович в пальто, а жена его в синтетическую шубку, и видно было без особых приглядываний, что обоим совсем не холодно. Димка, наряженный полегче, в демисезонное пальто, сидя на верхотуре, хватался обеими руками за лоб отца, промахивался и закрывал своей «лошадке» глаза, причитал настойчиво: «Папа, папа, осторожно, брякнусь…»
Таксист наметанным глазом узрел в этом трио достойных клиентов, подошел по-свойски:
— В Домодедово? Три червонца. Поехали?
Рогачев отказался. Автобусы в Домодедово отходили каждый час. До завтрашнего рейса времени оставалось вдоволь. Да и цена была непомерной.
После стремительного возвращения из поднебесья хотелось тихо подышать воздухом такого спокойного, осеннего, хвойного Подмосковья. И вообще земля после воздушных бросков всегда казалась Рогачеву чуточку дороже и родней, чем до вылета, происходило ли это в ослепительном, душном Адлере, в дождливом Ленинграде, промороженной Хатанге или в продутом насквозь ледяными ветрами Певеке.
— За кого он нас принял? — тихо спросила у мужа Светлана. — Может, он видел тебя с Дедом и решил, что ты — сын Хемингуэя?
— Нет, он подумал что ты дочь Лоллобриджиды, а я твой носильщик.
Рогачев обиделся. Он не дрожал над деньгами, но и не швырялся ими. Условия, в которых он работал, собачьи холода, шатания по командировкам, паршивые столовские обеды, месяцы жизни без солнца и тепла, необходимость принимать решения, чувствуя ответственность за десятки и сотни жизней, — нет, его никто не мог упрекнуть, что он даром ест свой кусок хлеба с маслом. Но и ощущения легкости, доступности, пренебрежения к тому, что заработано своими руками, горбом, мозгами, Рогачев никогда не испытывал. И потому рубль трудовой уважал, хоть и не делал из него кумира. Светлана понимала все это по-своему и считала мужа скуловатым.
Сейчас Рогачев отказался от такси из-за наглости, с которой шофер предложил свои условия. Тридцать рублей — за эти деньги Рогачеву, квалифицированному специалисту, начальнику электролаборатории, нужно было полтора дня вкалывать: работать где-нибудь на Мысе Шмидта или в Эгвекиноте, когда пурга шуршит за стенками электростанции, а в окно, обросшее толстым слоем льда, жмет снежный вал и нужно помочь наладить регуляторы возбуждения, потому что две машины начинают раскачиваться на автоматике, дежурные в смене не в состоянии их удержать на ручном регулировании, а местные храбрецы поторопились демонтировать старые «Терилли» и теперь оказались у разбитого корыта. Почему нужно отдать эти тридцать рублей человеку, работающему на государственной машине, получающему за это зарплату, обязанному везти пассажиров в Домодедово за сумму в два раза меньшую? Что бы сказал этот шофер, если бы вдруг Рогачев потребовал с него за каждый киловатт-час электроэнергии, израсходованной дома на приготовление яичницы, на бритье, телевизор, освещение, не четыре государственные копейки, а восемь? За месяц это составило бы не так уж много, но как бы взвыл этот шофер, предложи ему платить эти деньги!
Что-то странное происходит в психологии некоторых людей в последнее время. Общее повышение уровня жизни в стране воспринимается ими с одной оговоркой: «Я должен жить еще лучше». А дальше идут философские выводы: «Подумаешь — нечестным путем! Это уже детали. Я — сфера обслуживания, вот я и обслуживаю. Не хочешь — не надо!» У таких философов обслуживание превращается в пиратский разбой.
Рогачев воспринимал вымогательство наглых обслуживателей враждебно. Упорно искал честного таксиста, отказываясь переплачивать хапуге, а если это происходило в чужом городе, вечером, когда не решился вопрос с ночлегом, радости Светлане и Димке от такого упорства было мало, да и сам Рогачев в конце концов сдавался, садился в первое подъехавшее и платил столько, сколько назначал ему «шеф».
— Ты так яростно доказываешь всем свою честность, что превращаешься в зануду, — сердилась Светлана и, наверное, была почти права.
За десять минут до отправления под навес подъехал порожний маршрутный экспресс, и Рогачев, дежуривший у окна аэровокзала, весело скомандовал Светлане и Диме, обращаясь главным образом к сыну:
— Пошли садиться.
— Куда ты спешишь? — ворчала жена. — Не одинаково, где сидеть, тут или в автобусе! И вообще, не лучше ли было здесь проверить нашу бронь?
Рогачев молча собрал вещи, стал усаживать Димку на плечи, хотя пройти было всего шагов двести, но привычка не оставлять нигде на вокзалах и вообще в дороге ребенка одного стала нормой поведения, и на эту тему уже давно у них с женой было полное согласие.
«Икарус», матово поблескивая бордовым боком, стоял, разинув багажные люки, у которых вертелся коренастый дядька с багровым затылком и сизым носом. Глянув на северян красными, словно в них целый день дул «южак» где-нибудь под Певеком, глазами, дядька спросил:
— Вещей много?
— Пять мест, — Рогачев спокойно, расстегнув ремешки на ногах сына, снял его со своих плеч, поставил на асфальт и подтолкнул к матери, чтобы шли занимать места, наклонился к вещам.
— Сюда ставь, — показал в глубь багажника дядька и добавил как само собой разумеющееся. — За багаж не плати, дашь мне два рубля.
Рогачев не ответил, но увидел, что жена краем уха поймала эту фразу, хоть и сделала вид, что ничего не заметила.
Автобус наполнился быстро. Когда апоплексический «извозчик» стал останавливать пассажиров, просить их не толпиться, а дожидаться следующего рейса, Рогачев искоса поглядел на жену. Светлана смотрела на толчею у двери автобуса и думала о чем-то совсем другом.
— Прошу взять билеты, товарищи пассажиры! — по проходу шла могучей комплекции кассирша. — Садитесь, садитесь, не мешайте мне и друг другу. Сколько? А багаж? Держите сдачу. Пожалуйста. Следующий. Уходить надо с прохода. Я не толстая, я полная, вы толстых не видели. Сколько мест?
— Пять мест, — сказал Рогачев, протягивая четыре рубля за вещи.
Светлана улыбнулась.
В Домодедово приехали к исходу дня. На удивление, пароду оказалось мало. Конечно, мест в гостинице не было и почти во всех креслах сидели ожидающие своей очереди улетать, но в камеру хранения вещи и теплую одежду у Рогачевых приняли, подтвердили бронь на магаданский рейс, и вообще жизнь оказалась вполне сносной. Оставалось позвонить Степану Ивановичу и предупредить о визите.
Будочек телефонов-автоматов в Домодедово не было. Просто на одной из стен гигантского зала ожидания висели телефоны — становись в очередь и разговаривай. Пока Светлана ходила с Димкой пить газировку, Рогачев дождался своего права посвящать в личные дела зал ожидания.
К телефону на той стороне долго никто не подходил, наконец гудки стихли, и женский голос сказал:
— Да-а.
— Здравствуйте, — Рогачев не полнил, как зовут соседей у Деда, — попросите, пожалуйста, Степана Ивановича.
— Степана Ивановича дома нету. Его увезла «Скорая».
— Куда? Что с ним? Але!
— Утром сегодня. Наверное, сердце. Батенька мой, знаете, сколько лет Степан Иванович в тюрьме был? Целый срок.
— В какой тюрьме? — опешил Рогачев.
Очередь, услышав вопрос, слегка отодвинулась.
— Кто его знает в какой! Их тама, по Северу, знаете сколько настроено? — доверительно объясняла осведомленная соседка.
Рогачев уже не слушал ее. Уловив паузу, четко спросил:
— В какую больницу увезли Степана Ивановича?
— Не знаю, милый, не знаю. А вот сын его с женой от него отказались. И кого он убил до тюрьмы-то, не скажешь, а?
Рогачев понимал, что с той женщиной, что держит сейчас трубку в квартире Деда, говорить не о чем. Он молча повесил трубку. Очередь расступилась. Рогачев прошел, как на параде, к ожидавшим его жене и сыну, и Светлана сразу надулась, подозревая, что ее муж вступил с кем-то в правдоискательскую дискуссию.
— Папа, мы поедем на электричке? — Димка ухватил отца за пальцы.
— Да, сынок.
— А дедушка Степан нас ждет?
— Конечно, он будет рад увидеть нас. Мы к нему завтра обязательно пойдем.
— Почему это завтра? — вопрос Светланы звучал жестко, в нем был протест.
— Потому что сегодня мы уже не успеем. Деда увезли в больницу, вроде с сердцем неважно.
— Какой ужас! — Светлана растерялась. — Ты узнал, куда его положили?
— Нет, она не знает.
— Кто она?
— Соседка, помнишь?
— А где же мы переночуем теперь?
— Поедем в гостиницу. На одну ночь всего.
Светлана помолчала, подумала и все-таки спросила:
— Может, сразу поедем к Федору? На одну ночь ведь.
— Тем более, — отозвался Рогачев.
Светлана не стала спорить, но когда они уселись в вагоне электрички, все же сказала:
— Тебе не так часто приходится бывать у них. Конечно, там чужие тебе люди, но это же мои родственники. Можешь и потерпеть один вечер.
— Посмотрим, — отозвался Рогачев, следя за красными вспышками огромного лайнера, идущего на взлет над черным лесом.
У Павелецкого вокзала в два ряда стояли такси, поблескивая подфарниками и зелеными глазками, отражая боками и стеклами огни фонарей на привокзальной площади, и казалось, что это живое существо лежит на дороге, какой-то многоглазый колесоног, Змей-Горыныч, к голове которого пристроилась людская очередь. Змей потихоньку двигался, заглатывая людей, отцеплялся от своей длинной двурядной массы небольшим самостоятельным чудом и начинал все убыстряющееся движение по черному асфальту. Мигал левый поворот, такси уходило к перекрестку, к трудному автомобильному пересечению, и исчезало на Большом Садовом кольце, растворялось в бесчисленных магистралях города, чтобы через какое-то время, освободившись от пассажиров, вновь всплыть в хвосте двурядной очереди, вновь стать частью ленивого Змея у вокзалов, в аэропортах, на перекрестках человеческих желаний и судеб.
Прохладный ветер покружил по привокзальной площади раз и другой, зашумел в кронах деревьев, заставил людскую очередь вздрогнуть, съежиться, сбиться в толпу.
— Зачем мы сдали одежду? — пожаловалась Светлана, поворачивая к мужу лицо.
— Лишь бы Димка не простыл. Сразу из жары сюда, — Рогачев понимал, что Светлане просто хочется, чтобы ее пожалели.
— Идите вперед, — сказал высокий пожилой мужчина в очках, стоящий за ним. — Мы тут все без детей, подождем минуту лишнюю.
Светлана нерешительно оглянулась на мужа, а Димка, услышав предложение, уже тянул за руку:
— Идем, мама, мне холодно, я хочу в машину.
От платформ катился очередной вал пассажиров, наверное, подошла электричка, и очередь заволновалась, забеспокоилась, потому что кое-кто из молодежи, перепрыгивая через невысокий барьер, рвался к машинам.
— Мы с ребенком, пропустите нас, пожалуйста, — негромко повторила Светлана несколько раз, продвигаясь вперед, к желанной голове пахнувшего бензином Змея.
Рогачев молча следовал за женой, зная, что сейчас бесполезно вмешиваться в ее действия.
Какая-то тетка, оставшись первой, мрачно заявила, пока такси почему-то задерживалось, словно испытывая ожидающих:
— Очереди своей не уступлю никому. После меня езжайте кто хотите. При чем здесь дети? Что это — война?
Седой мужчина в макинтоше и с портфелем в руке отозвался сзади:
— В войну ты бы тем более не пустила. В войну ты бы свою очередь меняла на сало и хлеб.
Женщина дернулась, словно ее ударили, и с визгливым надрывом воскликнула:
— Что ты мелешь?! Что ты приплел войну, деятель?
Такси остановилось рядом, качнулось, приглашая, и женщина сказала с горечью:
— Садитесь с ребенком. Подождем, ладно уж.
— Спасибо, спасибо… — Рогачев засуетился, открывая дверцу, втискиваясь.
Машина тронулась, прошла мимо освещенных окон фасада вокзала, и женский спокойный голос спросил:
— Так куда мы едем?
За рулем сидела моложавая светловолосая женщина.
— Переночевать нам надо, самолет завтра вечером, — охотно объяснила сзади Светлана, прижимая к себе Димку.
— Поездим по гостиницам, — уточнил Рогачев, — поспрашиваем.
Он не любил разговоров на северные темы с посторонними, поэтому упреждал Светланины откровения, да и боялся, что жена скомандует ехать к родственникам и ему придется подчиниться, потому что не скандалить же на людях.
Светофор у перекрестка угрожающе засветился кровавым глазом. Водитель мягко остановила машину, пристроившись в первый ряд. Окна ресторана, рядом, за тротуаром, горели неоновыми призывами проводить время только здесь. Наверное, вместе со Светланой подумал Рогачев, и поужинать уже не мешало бы.
— Куда же все-таки? — спросила водитель, поворачивая усталое лицо к сидящему рядом Рогачеву.
Владимир Борисович успел, пока они стояли у ярких окон ресторана, увидеть темные, глубоко сидящие глаза, узкие брови, густо напомаженные губы.
— Начнем с «России», Людмила Федоровна, — предложил он, прочитав перед этим имя и отчество водителя на пропуске, выставленном для пассажиров.
— А у вас есть уверенность в удаче? — проводя машину под мостом по набережной и закладывая крутой левый вираж, чтобы выехать на улицу Осипенко, почти равнодушно поинтересовалась Людмила Федоровна.
Ответила Светлана. Она была явно недовольна упрямством мужа, она знала, чем обычно заканчивались такие поиски ночлега по всем городам, где приходилось им побывать за время отпуска.
— Уверенность есть у некоторых из нас.
— Ну что ж… Попробуем.
Машина двигалась в потоке таких же несущихся по узким улицам городского центра, стояла у светофоров, переезжала мосты над черной рекой, сделала несколько поворотов, после чего стало казаться, что едут они в обратную сторону, скользнула под арочный свод и выкатилась к огромному зданию, сверкающему сотнями огней. «Россия» — сияли над зданием гигантские буквы.
Рогачев вышел из, такси и стал подниматься пологой лестницей к парадному входу гостиницы, сверкающему стеклами и алюминием.
В просторном вестибюле у журнальных столиков и в креслах у стен сидели в притворно-безразличных позах одетые в плащи, демисезонные пальто, а один даже в лохматую темную шубу, приезжие люди. Все — солидные, с крепкими затылками и редкими шевелюрами — командированный начальствующий народ. Они покинули на короткое время свои предприятия, где затормозились какие-то дела, а здесь никому не было дела до их желания куда-то срочно попасть, что-то решить и быстрей возвратиться к себе. Здесь был мир гостиничных порядков, равнодушный к должностям и производственным заботам. Если твой приезд в столицу так необходим, тебе должны были забронировать место — просто и ясно. Никто не хотел знать ничего о важности их дела, о том, что сами они, эти приезжие, считали свои вопросы стоящими того, чтобы примчаться в столицу, никого не предупредив. Впрочем, здесь были и те, кому номера были гарантированы, но с завтрашнего или послезавтрашнего дня, а они поторопились приехать.
За деревянным барьером за стеклянными перегородками сидела дежурная распорядительница, дирижер в этом огромном пристанище, наполненном разным людом со всех краев необъятной страны, да и не только Союза, наверное, из-за границы тоже. Где-то на этажах в коридорах и кабинетах, в камерах хранения, холлах, каптерках распоряжались десятки и десятки других работников, обслуживающих огромную массу приезжих, по они были там, за пределами видимости, как и сами постояльцы, а единственной их представительницей была эта женщина, сидящая у столика с картотеками, со стопкой бланков, с уютной настольной лампой, тетрадями и книгами.
Здесь действовала, наверное, сложная и многогранная система учета и сортировки, но в итоге для всех неприглашенных, приехавших по собственной инициативе, все выглядело очень просто: к стеклу был прислонен плакатик с четкими буквами «МЕСТ НЕТ».
— Скажите, на одну ночь только, с ребенком мы, не сможете? — Рогачев наклонился к овальному вырезу в толстом стекле.
Администратор небрежно протянула руку с полными короткими пальцами в кольцах и прикоснулась к плакатику. Она не желала даже разговаривать. Говорить-то было не о чем. «Мест нет» — и все. И пусть у тебя послеоперационные боли, слабая жена, которой нужно прилечь хоть на раскладушку, маленький ребенок, падающий от усталости, — никого это не интересует. Нет в гостинице свободных мест, не выгонять же ради тебя кого-то другого. Да и чем ты лучше? В дороге, транзитный? Ты стал им добровольно, потащил за собой семью — будь добр, неси за это ответственность. Не можешь? Езжай на вокзал, в комнату матери и ребенка, там твою жену и твоего ребенка поселят на ночь, дадут кровать, тишину, покой. Тебя? А ты и так обойдешься, перекемаришь на лавке. Ах, ты северянин? Так вам там деньги большие платят, потерпи. Да не жмись, отдай полсотни этой даме за стеклом, будет тебе и номер и тишина.
— Нам только на одну ночь, — повторил Рогачев, — завтра самолет в Магадан… — он вынул паспорт в плотной коричневой обложке, приоткрыл его, убеждаясь, что «энзешные» двадцать пять рублей лежат там, не потерялись, и поставил паспорт на ребро перед плакатиком.
Сразу несколько мужчин подхватились с кресел и стульев и рванулись к окошку администратора.
Рогачев досадливо поморщился. Раз в жизни попытался дать взятку — и то мешают.
Мужчины заговорили властными баритонами, обращаясь к окошку и к этому нахальному типу заодно, чтобы не подсовывал свой паспорт.
— У меня бронь Минчермета с завтрашнего дня.
— … Минцвета.
— …Госплана Молдавии.
Рогачеву захотелось втянуть голову в плечи, стать маленьким и незаметным. Он вышел из вестибюля, закрыл за собой тяжелую дверь и пошел к машине, ожидавшей его внизу. Усаживаясь в кресло рядом с водителем, сказал:
— В «Спутник».
— Может, лучше сразу в аэропорт? — Светлана кипела. — Попозже и кресел не достанется.
— Поедем на Ленинский проспект, — упрямо повторил Рогачев.
Машина покрутилась по каким-то переулкам, освещая ближним светом окна первых этажей, светлые и темные, большие и маленькие, врезанные в кирпичные, бетонные и чуть ли не мраморные стены, и уже через пару минут легко двигалась по проспекту Маркса и площади Революции, мимо гостиницы «Москва», где когда-то свершилось чудо и Рогачевых приютили на пути с Севера на Украину, мимо Манежа, здания библиотеки имени Ленина, через мост над Москвой-рекой к началу Ленинского проспекта и далее, к площади Гагарина, к транспортному агентству, к высотной гостинице, сияющей рядами окон в поднебесье.
На небольшой площадке перед входом стояло несколько «Волг» с иногородними номерами. Их машина казалась замарашкой рядом с этими роскошными лимузинами, сверкающими хромированными бамперами, полосками, обрамлениями, будто все они, только вчера сделанные по спецзаказу, выехали из заводских ворот в Горьком.
Рогачев мельком глянул на неутомимых бегунов, промчавших своих хозяев от Кавказских гор к московским улицам, и вошел в просторный холл, отделанный в стиле модерн.
У окошка администратора стояли несколько молодых джигитов, блистая смуглым загаром, бриолином на озорных усиках и густых прическах, лаком английских и итальянских штиблет на высоких каблуках, застежками-молниями на многочисленных карманчиках курток и брюк.
— Нам переночевать с ребенком, завтра самолет… — Владимир Борисович пошел напролом к цели, пробиваясь к окошку, за которым стояла, лицом к нему, молодая симпатичная администраторша.
Удивленно подняв шелковые ниточки бровей, хозяйка откинула узкой холеной ладонью пышный локон со щеки, приоткрыла отретушированные полные губы, сказала:
— У нас гостиница для интуристов.
Рогачев сунул руку в карман, нащупывая свой паспорт, еще не зная, что говорить, как объясняться с этой красавицей.
За спиной раздался тихий смех. Рогачев не выдержал и оглянулся. Из кабины лифта выходили чернявенькие, носатенькие, узколицые южанки, молодые, веселые, беззаботные. Парни колыхнулись от стойки навстречу им. Быстрая гортанная речь, смех, довольные и надменные мужские лица, покорные движения женщин. Одна юная дочь Кавказа оказалась без напарника. Рогачев снова повернулся к окошку администратора. Там оставался один из джигитов. В руке он держал бумажник, небрежно, равнодушно, не прячась, словно содержимое не представляло никакой ценности.
Уезжая в отпуск на пять месяцев за три проработанных года, Рогачев получил в кассе бухгалтерии своей электростанции три с половиной тысячи рублей — отпускные и оплату проезда. Это были большие деньги. Заработанные нелегким трудом в условиях почти предельных.
В бумажнике молодого южного красавца, только что расплатившегося за что-то с администратором, туго упакованные зеленые полусотенные и коричневые сотни презрительно брызнули в глаза северянину. Насмешливые глаза парня скользнули по мешковатой фигуре завоевателя Арктики, и бумажник захлопнулся и скрылся в кармане куртки. Обняв свою подругу, южанин повел ее к выходу.
— Я с ребенком, мне на одну только ночь, — сказал администраторше Рогачев, снова запуская руку в карман пиджака и вынимая свой паспорт с чукотской пропиской и отпускным удостоверением, со скромными деньгами, которые не имело смысла здесь показывать.
Юная распорядительница оторвала от закрывшейся за джигитами двери мечтательный взгляд, в котором были пальмы, пляжи, мандарины и деньги, сказала сухо:
— Мы работаем с интуристами.
Рогачев почувствовал, как негодование и горечь поднимаются к горлу;
— Кавказ — это разве заграница?
— Не хулиганьте, гражданин! — голос у администраторши стал властным и не терпящим возражений. — Не мешайте работать…
Рогачев вышел из гостиницы под вечернее московское небо, и ощущение щемящей досады и обиды не покинуло его. Что же делается, спрашивал он себя. Что же это делается? Неужели так сложно, неужели так трудно навести порядок в этом? Что же это делается по всей стране с гостиницами? Два с половиной рубля за койку берут с отдыхающего частники в Крыму и на Кавказе. Худо-бедно — месячный доход семьи, сдающей койки десятку дикарей, поселившихся в комнатах двухэтажного замка, достигает семьсот пятьдесят рублей. Сезон на юге — полгода, следовательно, ясак от орды, желающей дышать воздухом Черноморья и обгорать под живительным солнцем, жевать зелень и пить бодрящую влагу с виноградных плантаций, равен всей сумме отпускных, заработанных за три года вкалывания на Севере. Арифметика простая: доход некого южанина в «надцать» раз выше дохода северянина. Причем цена этому доходу на юге ничтожная, а на севере за него нужно отдавать нервы, здоровье, молодость, жизнь.
Что же делается с гостиницами, говорил сам себе Рогачев, если ни в одном городе нельзя быть уверенным в том, что ты, заплатив свои трудовые, горбом твоим заработанные рубли, получишь кровать и тумбочку хотя бы в многоместном номере, прокуренном и пропитанном ароматом немытых тел, недопитых бутылок и невыстиранных носков? Что же это делается в нашей хваленой сфере обслуживания? Кого она обслуживает, эта сфера? Интуриста?
Пятиэтажный блочный дом при современной строительной технике, от нуля и до сдачи, можно отгрохать за два месяца. И поселить в нем полтыщи народу. И брать с них по два с половиной целковых ежедневно. Значит, через полгода дом начнет давать прибыль. И будет давать ее ежегодно пятьдесят лет.
Что в этой арифметике не так? Что в ней не подходит для сферы обслуживания, для работников Госплана? Почему болгары и румыны сумели сложить два плюс два и настроить на черноморских пустырях сотни домов-гостиниц, получив новую статью дохода в государственном бюджете, а мы отдаем частнику, грабителю, бездельнику миллионы рублей?
На два месяца притормозить финансирование убыточных строек, не осваивающих средства, отдать эти деньги на сооружение гостиниц по всем городам Союза — конечно, в первую очередь там, где они дадут хорошую прибыль. Повысить плату за гостиничный номер, чтобы меньше шатались бездельники. И решить проблему. Это же у нас, в плановом хозяйстве. Почему же мы этого не делаем?
— Ну что? — Светлана спрашивала просто так, ибо ответ был ясен.
Рогачев проводил взглядом рванувшуюся с места «Волгу», битком набитую усатыми и загорелыми молодыми людьми, и сказал:
— Поехали в «Южную».
Четкое тиканье счетчика утонуло в урчании двигателя. Машина выкатилась на проезжую часть Ленинского проспекта, пристроилась в среднем ряду и легко пошла в гору, преодолевая затяжной подъем к пересечению с Университетским проспектом.
Ночь наступила быстро, еще по-летнему. Горели оконные квадраты в домах, ветки деревьев мелькали черными переплетениями на фоне квадратных глазниц. Фонари уличного освещения струили на асфальт проезжей части неживой, нереальный свет. Потоки машин шли с зажженными подфарниками, краснели круглыми, квадратными и овальными габаритными огнями, а перед пешеходными переходами и перекрестками ярко вспыхивали сигналами торможения.
Качаясь, проплыл справа атом мира на крыше магазина «Изотопы», трамваи и машины стояли на широкой полосе проспекта, дожидаясь разрешающего сигнала.
Такси подъехало к развороту, вышло в первый ряд обратного потока и подкатило к флагштокам перед гостиницей «Южная».
— Папа, я с тобой, — жалобно попросил Димка.
— Я быстро, сынок.
— Возьми меня, ну, пожалуйста, на!
— Возьми ребенка! — выстрелила Светлана.
Владимир Борисович помог сыну выбраться из машины, поправил воротник демисезонного пальто на нем, взял за руку и повел к подъезду. Димка споткнулся о что-то в темноте и свалился на асфальт. Кряхтя, поднялся, не хныча.
Рогачев взял мальчика на руки и вошел, толкая плечом одну за другой стеклянные двери, в тесный, душный вестибюль.
Два круглых журнальных столика в вестибюле были окружены стульчиками, на которых сидели в неудобных позах, с высоко торчащими коленями, обреченные на ожидание приезжие, а рядом, на бордовом паласе, стояли их чемоданы и портфели, сумки и авоськи. Барьер без стекла и перегородок отделял администратора от вестибюля.
Рогачев подошел к барьеру и произнес словно заклинание:
— Нам переночевать, с ребенком. Завтра самолет улетает…
Он полез рукой во внутренний карман пиджака, и Димка, почувствовав, что держат его неуверенно, одной рукой, уцепился за шею отца, мешая ему достать паспорт.
Настороженные взгляды ожидающих мужнин мешали, но еще больше мешал сын. Не своим крепким объятием, а своим присутствием, ибо при нем дать деньги, быть разоблаченным, опозоренным, представлялось катастрофой.
Рогачев не стал подавать паспорт администратору, пожилому интеллигентному мужчине с бобриком седых волос на крупной голове. Он лишь повторил свою просьбу:
— На одну ночь, с ребенком…
Администратор повернул к барьеру лицо, худощавое, с резкими складками у рта, с усталыми глазами, под которыми висели темные мешки, и сказал негромко:
— Нет у нас мест. Мы принимаем в основном интуристов. И по направлениям. Ничем не могу вам помочь.
Владимир Борисович, не спуская сына с рук, медленно пошел к выходу.
— Мы здесь не остановимся, на? — Димка прилег на плечо отцу, устало вздыхая.
— Нет, сынок. Здесь нет для нас места.
— Нет места, — согласился Димка послушно.
А где для нас есть место? — спросил Рогачев сам себя. Наши корни оторвались от родной почвы, а на Севере нам не прижиться. Все мы там временные, кто на три-пять, кто на пятнадцать-двадцать лет. Мы в конце концов все равно уезжаем оттуда, потому что пенсионерам там делать нечего. А здесь нам тоже не прижиться. Где же для нас место? В тесных ревущих лайнерах мы переносимся за полсуток на другую сторону земли, и для нас это — будни. Мы работаем там, где каждый прожитый день оказывается отвоеванным у судьбы. Мы ждем отпуска два с половиной года, отказывая себе и своим детям в солнце и овощах, фруктах и доброкачественной пище. В общении с дорогими и близкими людьми, которые там, на далекой родине нашей, старятся и без нас уходят навсегда. Что же мы получаем один раз в три года, кроме отпускных денег? Нервотрепку очередей, бесчисленных очередей — за билетами на самолет, за бутылкой кефира или пива в аэродромных буфетах, за право на посадку, за возможность выйти из самолета. За всякой мелочью и за всем крупным и необходимым во время отпуска. За билетами на обратную дорогу. За место в такси. За право поселиться в гостинице. Очередь и надежду.
И все-таки иногда ты испытываешь высшее наслаждение от встречи с настоящим добром, настоящими людьми, сказал себе Рогачев. Что же ты хнычешь! Все-таки ведь бывает такое. И ты помнишь, хорошо и долго, как это происходило…
Они должны были улетать из Залива Креста через Анадырь на Москву. Непривычно беспомощная и бестолковая Светлана, потерявшая самообладание, реальное представление о происходящем и веру; он сам, молодой папаша, пытающийся быть главным, ведущим в этой трагикомической ситуации; и настоящий, главный, истинный лидер — основная сила, вектор, за которым послушно двигались по жизни они сами, — их СЫН, который появился на свет в родильном отделении районной больницы месяц назад.
Самолет прилетел с Мыса Шмидта, зашел на посадку со стороны Озерного, не делая никаких кругов, и поэтому, несмотря на долгое ожидание, оказался неожиданным, внезапным. Они прошли ритуал регистрации, взвешивания великого множества чемоданов и сумок, с которыми улетали, не зная, вернутся ли еще на Чукотку, и двинулись к самолету. Светлана несла на руках сверток с Димкой, поминутно заглядывая внутрь, проверяя, не украли, не подменили ли ей сына. Рогачев тащил кучу вещей — в руках, под мышками, через плечи и на спине, и еще сердобольные шмидтовцы из прилетевшего самолета тащили несколько чемоданов.
Они расселись наконец в потертых креслах, оставив чемодан в хвосте самолета, и оказались в разных концах салона: рейс шел со Шмидта почти полный, свободными оказались только места для них с ребенком.
Ил-14 выкатился в начало взлетной полосы, развернулся и остановился, пробуя поочередно свои моторы на разных оборотах. Летчики договаривались с диспетчером о взлете, слышны были сквозь приоткрытую дверь пилотской кабины какие-то вопросы, неразличимые ответы по радио. Машина задрожала раз, другой, отзываясь на утробный рев мощных двигателей каждым миллиметром своих креплений. И тут взгляд Рогачева не обнаружил одной из дорожных сумок, главной из всего, что везли они, после Димки конечно. В эту сумку Светлана собрала все, что нужно было младенцу в дорогу: соски, бутылочки с водой и соком, салфетки, присыпки, пережженное растительное масло, а главное — два пузырька с молоком, выпрошенным у второй на весь поселок кормящей мамы. Димка материнскую грудь брать не пожелал, а путь предстоял ему неизвестный.
Нынче младенцу в роддоме в первые дни жизни не позволяют принимать материнское молоко. Тысячелетиями материнская грудь была живительным родником, источником силы, здоровья, жизни, и вот сейчас оказалась нежелательной. Может, действительно новорожденному не следует почему-то есть, но у Димки это закончилось драмой. Он так орал в первые сутки, что Светлана стала тоже рыдать, умоляя медсестру накормить сына. В родильном отделении было всего лишь трое новорожденных, и голос своего Светлана безошибочно опознала в первом же его концерте.
Медсестра потерпела немного, а затем сунула орущему Димке бутылочку с соской, в которой отверстие было проделано в расчете на свободное поступление молока в желудок. Димка, захлебываясь, задыхаясь, кашляя и покрикивая, проглотил часть содержимого первой бутылочки и стал орать еще громче. От того, что половина молока вылилась ему в нос, уши и на шею. От того, что еда оказалась невкусной, холодной и не очень свежей. И еще от чего-то, не известного никому. Здорово орал Димка, бунтовала Светлана, и раздосадованные сестры ткнули Димке еще бутылочку с чьим-то молоком. А через три дня, когда Светлане разрешили по-научному кормить своего басовитого изголодавшегося сына, он ухватил грудь, потянул из нее пару раз, выплюнул и поднял скандал. Оказывается, чтобы молоко попадало в рот, нужно было работать, стараться, а до этого, всю предыдущую жизнь, целых три дня, еда лилась рекой без всяких усилий с его стороны, стоило лишь крепко пошуметь. И для обоих — для младенца и для его неопытной матери — наступили мучительные дни и ночи. Димка наверняка считал, что его бессовестно предали, вынуждая трудиться, к тому же во рту появились пузырьки молочной болезни. А Светлана считала, что ей просто не жить на белом свете от всего этого. Молоко у Светланы прибывало слабо, она замучила свои груди, выдавливая из них руками капли пищи для сына, а ему было мало того, что могла сцедить несчастная мать, он плакал и негодовал, у него было плохо с желудком, он стал сразу же болеть. Наверное, надо было подкармливать его парным молоком, благо на электростанции была такая возможность: два десятка коров подсобного хозяйства уж как-нибудь снабдили бы одного человеческого детеныша. Светлана испугалась диатеза, а Димка все равно заполучил его на всю жизнь.
И Светлана, растерянная, замученная недосыпаниями и все растущими опасениями, вымолила право на ежедневный стакан молока у второй в поселке кормящей матери, у которой дочери было уже три месяца.
Димка стал наедаться, но болел, что, впрочем, было естественным: молоко чужой женщины ему не подходило по возрасту. Он не поправлялся, плохо спал. В квартире у Рогачевых установился круглосуточный бедлам, слезы, страхи, уныние.
И они решили срочно улететь на материк, к молочным кухням, к детским консультациям, к родителям. На Запад, на родную Украину.
В дорожную сумку было спрятано все необходимое в дороге и еще пузырьки со спасительным молоком, чтобы Димка не зачах в пути.
И вот на взлетной полосе аэропорта Залив Креста, ощущая предполетное волнение и щемящую тоску перед огромным воздушным броском на другую сторону планеты, Рогачевы обнаружили пропажу главного своего багажа.
Не задумываясь, Владимир Борисович бросился по проходу между рядами кресел, цепляясь за локти и плечи пассажиров, стремясь добраться к пилотской кабине, открыл ее и стал кричать сквозь рев двигателей:
— Сумка осталась… Младенец у нас… Не долетим без молока… Искусственник…
Наверное, только на Севере возможно такое. Только там оказалось выполнимым то, что сделал командир рейсового самолета, получившего право на взлет. Как он все понял и оценил из сбивчивых фраз Рогачева — неизвестно. Он сказал что-то в ларингофон, протянул руку к панели с приборами, рукоятками, кнопками, лампочками и что-то там сделал. Двигатели стали затихать, самолет успокоился и присмирел.
— Идите, — сказал командир, поворачивая молодое полное лицо к ворвавшемуся в кабину пассажиру.
Остальные члены экипажа смотрели на происходящее тоже совершенно спокойно, понимая и подчиняясь.
Рогачев рванулся в хвост самолета, спустился на присыпанную снегом землю по металлическому трапу, уже выброшенному бортмехаником, и помчался по снежному аэродрому к далеким домикам аэропорта, прыгая и скользя, как заяц. Выехавший навстречу бензовоз подхватил незадачливого папашу, повез к зданию нового аэровокзала. «А если сумки нет? А если мы оставили ее дома? А если она где-то под креслом в самолете?» Рогачев терзал себя мыслями все долгие секунды езды. Выскочив из кабины автомобиля, он побежал в входу в вокзал, распахнул дверь, окинул взглядом почти пустое помещение. Посередине зала сиротливо и одиноко стояла их сумка, не заметить которую, забыть, не взять было просто невозможно…
Через пять минут Ил-14 взлетел над скованным льдами заливом Креста, набирая высоту, чтобы пересечь обветренную горную гряду с остроконечными вершинами, и морской залив, несмотря на апрель, все еще замороженный, и еще горы и ущелья по пути в Анадырь. А там Рогачевым предстояло отчаянно воевать за место в московском Ил-18, наверняка уже укомплектованном, улетающем только два раза в неделю, воевать, потому что до следующего рейса держать Димку в холодном и голодном для младенца аэропорту было немыслимо.
Они попали-таки в Ил-18, пройдя истерическую процедуру объяснений с начальником отдела перевозок аэропорта, и через пятнадцать часов полета над снежным и морозным арктическим побережьем страны, после нескольких посадок, после смены десяти часовых поясов оказались на весенней московской земле, пахнущей молодыми травами и надеждами.
Они подъехали на такси к роскошной гостинице в центре столицы, и Рогачев, не обращая внимания на реплики таксиста, пошел через весь вестибюль к администраторам и произнес как молитву:
— Можно на одну ночь, с младенцем, мы с Чукотки, в отпуск, завтра уезжаем…
На него оглянулись солидные мужчины, ожидавшие у стойки, улыбаясь на слово «Чукотка» и на одежды экзотического посетителя: он был в шапке, в торбасах, в шубе. А молодая женщина за барьером тоже приветливо улыбнулась и спросила:
— Отпускное удостоверение у вас есть?
— Конечно, — Рогачев и верил и не верил в удачу.
— Оформляйте бланки. На одну ночь, — женщина пододвинула по барьеру бумаги…
Годы прошли с того дня. Вырос Димка, появился опыт многочисленных перелетов, особенно у Владимира Борисовича, вынужденного по долгу службы бороздить небесные трассы Севера, но тот путь на Запад с месячным голодающим младенцем на руках, с отключившейся от всего мира во имя новорожденного Светланой, с нереальными посадками-пересадками, с туманом в голове от недосыпания и переживаний — путь тот с годами казался Владимиру Борисовичу все фантастичней и невероятней. Немыслимым везением, стечением благоприятных обстоятельств, серий чудесных встреч с хорошими людьми, имена которых в большинстве своем остались неизвестными Рогачевым.
Только память, благодарная память хранит те весенние апрельские дни, с крепким еще морозцем на Чукотке и на побережье Ледовитого океана, с невероятной теплынью и яркой зеленью распускающихся деревьев в Москве, тот самолет, красногрудый, краснокрылый трудяга Ил-14 в конце взлетной полосы аэропорта Залив Креста на фоне снежных сопок за Озерным, того командира корабля, внимательные его глаза, понимающие и сочувствующие, того начальника отдела перевозок в переполненном Анадыре, оглушенного навалившейся на него задачей отправки первоочередных пассажиров в единственном на ближайшие три дня самолете, ту симпатичную молодую женщину-администратора гостиницы «Москва», что увидела в глазах отчаявшегося северянина сумасшедшую искорку надежды на удачу и не дала ей погаснуть…
Остались память и сам Димка, четырехлетний бутуз, усталый, но крепкий, основательный, упрямый, как его отец, и любопытный, как мать, — порука тому, что все было не напрасно.
— Выгнали? — спросила Светлана, когда муж и сын от подъезда гостиницы «Южная» дошагали к такси. Рогачев подал Димку на заднее сиденье и проворчал, усаживая его возле матери:
— Не выгнали, а извинились.
— Ты еще поноси ребенка по номерам и по этажам — может, кто смилостивится.
Светлана была взвинчена до предела, это было ясно. И все же Владимир Борисович назвал адрес очередной гостиницы, не сдаваясь и не признавая себя побежденным.
Все повторилось. Равнодушное: «Мест нет». Безразличное: «А мое какое дело?» Нелепое подсовывание паспорта с отпускным удостоверением и двадцатью пятью рублями, и снова мелькание за стеклами такси вечерней столицы, встречных и попутных потоков машин, светофоров, указателей.
Водитель молча везла своих пассажиров по улицам огромного города, в котором не было возможности устроить на одну ночь супружескую чету с ребенком, и уже ничего не пыталась советовать, объяснять.
И когда Рогачев все с тем же успехом нанес визит в «Ленинградскую», вознесшую свой шпиль над тремя вокзалами, и после садился в машину, чтобы ехать еще куда-то, Светлана тоном, не позволяющим возразить, скомандовала:
— Ленинградский проспект, двадцать один.
Рогачев ничего не сказал. Он капитулировал.
…Они выбрались из машины и первым долгом отыскали взглядами светящиеся окна, убеждаясь, что хозяева дома. Димка совсем уже засыпал, клевал носом и цеплялся носками ботинок за ровный асфальт. Светлана, поеживаясь от вечерней прохлады, взяла сына за руку.
Рогачев глянул на счетчик, механически вытащил три трояка и протянул водителю:
— Спасибо, Людмила Федоровна.
Он ничего не выгадывал, он не жадничал и не крохоборничал, он не посчитал нужным подумать о водителе, как о человеке, который не просто исполнял свои обязанности, а, как многие на жизненном пути его и сына люди, принял участие в их судьбе, отдал им часть своей души, своего тепла, своей доброты. Единственное, чем можно было отблагодарить эту женщину, потерявшую с невыгодными клиентами полвечера, это переплатить ей, дать возможность заработать.
Но Рогачев просто не подумал об этом. Если бы водитель как-то намекнула ему, он бы, конечно, заплатил, но она не сказала ничего. А он думал только о той ситуации, в которую попал.
Он потерпел поражение в поисках законного ночлега и вынужден был пользоваться теперь привилегией родственника. Он знал, что им не откажут здесь, что Светлану будут рады видеть. Что ради Светланы примут, конечно, и его, ее мужа, хотя еще с первой встречи дали понять, что не такого мужа достойна их племянница. Ладно. Придется потерпеть один вечер. И наглотаться водки в угоду хозяину. И в итоге задушевная просьба втихую, на кухне: «Вова, одолжи мне сотню, я тут подыскал…» В прошлый раз он дал пятьдесят рублей, возвращать которые, конечно же, никто не собирался. Плата за ночлег… Лучше бы уж администратору гостиницы.
Такси, взревев особенно сильно, рвануло с места и умчалось в даль Ленинградского проспекта, растворяясь в потоке машин.
— Сколько ты ей заплатил? — спросила у мужа Светлана.
— Девять рублей, — ответил он спокойно.
— Что? — Светлана была вне себя. — Ты не заплатил ей ни рубля больно, чем насчитал счетчик? Она возила тебя по всему городу, терпела присутствие, слушала твои речи… Как ты мог?!
— Ну что ты делаешь из этого событие? Нужно было сказать. Что мне, жалко?
Светлана даже закашлялась от негодования.
— Если не жалко, что же ты не дал больше? У тебя что, последние деньги были?
— Нет, конечно.
— Ох, Вовка, ну как ты мог!
— Ну-ну. Хорошо, что я не растратил эти двадцать пять рублей…
Он вытащил паспорт, развернул его, и в свете неоновых фонарей увидел только отпускное удостоверение. Денег не было. Он сунул руку в карман, в другой. Двадцать пять рублей исчезли. Скорее всего они остались у одного из администраторов гостиниц, где побывали они сегодня.
Так тебе и надо, сказал себе Рогачев. Чтобы не был дураком. Лучше бы отдал этот четвертак таксистке. Лучше бы просто потерял их на улице.
— Папа, возьми меня на ручки, — попросил Димка.
Они поднялись по лестнице на четвертый этаж, подошли к двери, и Светлана коротко позвонила. За дверью послышались шаги.
Все было, как и предполагалось. Зато ночлег им организован. Рогачев терпел все мужественно, и Светлана, засыпая, промурлыкала: «Ты хорошо себя вел».
На следующий день, оказавшийся мизерно коротким, не способным вместить ничего из задуманного, кроме самого неотложного, Рогачевы через «Скорую помощь» разыскали Степана Ивановича и пробились к нему сквозь могучие заслоны и кордоны.
И когда красавец Ил-18 рейса «Москва — Магадан» поднялся вечером над взлетной полосой Домодедова и на вираже пассажирам стала видна земля внизу и еще чуть светлая полоска неба на западе, Рогачевы, наклоняясь в сторону черных иллюминаторов, старательно вглядывались в уходящие огоньки московских проспектов, словно можно было увидеть окно, у которого лежит Степан Иванович и виновато шепчет: «Видите, ребята, прихватило немножко. Я бы и дома полежал, если бы знал, что вы зайдете». Они вглядывались в панораму уходящего от них на очередные три года материка, доступного теперь только в письмах да телефонных переговорах, глядели в плывущие огоньки, будто можно было в этой гигантской мозаике что-то различить: у каждого огонька было свое, за каждым из них скрывалась чья-то жизнь, чья-то судьба.
А огни все мерцали, уменьшаясь и сливаясь в единую светлую туманность, в тающую галактику, близкую и уже далекую, далекую…
Маэстро знал, что главное свое произведение он еще не создал, хотя молодость миновала и приходили мучительные сомнения, успеет ли он вообще оставить память о себе. Он знал: за многие годы работы из-под его рук не вышло произведения, достойного стать в ряд с работами его именитых учителей, а коль ты художник и не сумел подняться выше своих предшественников, — нет бессмертия твоему имени.
Последняя законченная работа — надгробие в Сан-Лоренцо — не удовлетворяла его. Сначала он предался работе с упоением, и ему нравились даже решетки со строгим узором, да и весь ансамбль, суровый и величественный, как и подобало гробнице грозного Медичи, но равнодушие наступило раньше, чем были окончены последние отливки. Не то, сказал он себе, совсем не то опять!
Маэстро мечтал о совершенстве линий, о легкости и невесомости, присущей лучшим работам древних, секреты мастерства которых давно утеряны.
Главное — успеть, торопиться. Он глядел на безрассудную молодежь и с досадой вспоминал свои юные годы. Сколько растрачено впустую! Да-да, он знает, что брюзжат старики, что осуждают свое прошлое неудачники. Но ему известно и то, что довольны собой в основном бездарные лентяи.
Маэстро прохаживался по каменному полу новой церкви в Сан-Сальви. Сюда привез он восемь лучших учеников, привез к неоконченной своей картине, чтобы видели они и постигали ремесло живописца.
Разные обликом, одеждами, манерами, ученики для маэстро были похожи одним — непостоянством. Даже самый талантливый из них, юный сын нотариуса Пьетро, никогда не станет большим мастером. Ему некогда. Кроме искусства он забавляется далекими от живописи фантазиями. И нередко на его картоне остаются россыпи цифр и знаков, силуэты химер и чертежи странных механизмов.
Вот и сейчас, когда мальчику нужно подчеркнуть на портрете сходство с оригиналом — ведь было предложено сделать копию, — он рисует своего Иоанна. Конечно, можно и так, в повороте головы открыть для света шею, но это наводит на мысль, что за всякую красоту приходится расплачиваться. Не только уродством старости, но иногда — собственной головой. Может, так и надо, только не в картине для церкви. Художник рассердился.
— Сеньоры! — обратился он к ученикам, и голос его, мягкий и приятный, зазвучал гулко под церковным куполом. Губы учителя на полном добром лице искривились. — Живопись, как и всякий труд, не терпит пустых фантазий. Все должно подчиняться одной цели, одному идеалу. Этот идеал высок и прекрасен, как честь любимой. Имя ему — правда. Чему вы там улыбаетесь? Вам это давным-давно известно? — маэстро обвел всех взглядом. — В таком случае вы просто лентяи, сеньоры.
Ученики зашептались.
— Тише! — поднял руку учитель. — Кто не согласен со мной? Конечно, и ты? — он встретил взгляд сына нотариуса, который дерзко поднял голову, откинув со лба пышный локон. — А ты знаешь, что слова — это мусор, шелуха? Доказательство для художника — его работа. Сегодня я уезжаю. Мне нужно встретиться с настоятелем Валломброзы. Изобрази одного из ангелов на этой картине. Вот здесь, я говорил вам. И чтобы видно было — это не нищий, не воин, не сын купца, понимаешь? Ну, марш все отдыхать! Завтра с вами будет Сандро.
Ученики, перешептываясь, выходили следом за учителем. Кто-то сочувственно похлопал мальчика по плечу, кто-то дернул за локон.
Церковь окружали высокие деревья. В узкие стрельчатые окна заглядывали каштаны и лавры, а в голубом просторе над вершинами гор нависли снежные груды облаков. Теплый ветер слабо шумел в душистой листве, прилетая сюда с далеких вершин. У горных подножий, в одной из долин, среди садов и виноградников находилась небольшая деревня с древним названием, — родина юного ученика маэстро. Когда мальчик впервые приехал в шумную Флоренцию, ему казалось, что успех ожидает его на каждом шагу. Время идет, а где он, успех? Учитель забыл о восхищении первыми его работами. А если теперь с ангелом ничего не получится, значит, маэстро прав: есть мастера и есть копиисты.
Мальчик подошел к картине и стал — который раз,! — рассматривать ее. Больно кольнула мысль о натурщике. Где взять модель для изображения ангела? Одно за другим мелькали перед внутренним взором лица друзей, знакомых. Что же делать? Вот она, кисть маэстро. Бери, краски уже растерты, грунтовка прочна. «Не сын купца, не нищий, не воин — ангел!»
Тишину церкви нарушили шаркающие звуки. Мальчик оглянулся. Опираясь на черную суковатую палку, по плитам ковылял церковный сторож.
Некоторое время они молчали — мальчик и страж, — глядя друг на друга. Затем, запинаясь, юный художник стад объяснять, кто он и почему не ушел со всеми.
Слова, обращенные к старику, взлетали к далекому куполу и, затихая, уходили к небу за окнами, а старик все молчал и смотрел на Иоанна и Христа выцветшими глазами, то ли думал, то ли дремал. Наконец он задвигал сухими губами и спросил:
— Что ж ты медлишь? Время уходит.
— Я не умею так… Я должен видеть перед собою лицо, — мальчику стало обидно. Как же так, не подумал об этом сразу! Конечно, можно и без натурщиков, но это будет не работа, а мука, беспрерывное исправление, ловля призраков. Он подумал, что маэстро решил подшутить над ним.
— Он знал, понимаешь? Знал, что я не найду так просто лицо для ангела. Ведь он сам давно ищет. Теперь станет смеяться.
Старик подвигал губами, посмотрел в глаза подростка и улыбнулся, отчего его лицо стало еще морщинистей.
— Сейчас, — сказал старик очень тихо, — я сейчас вернусь.
Стук палки умолк за открытой дверью. Было слышно лишь, как шуршит листва на деревьях за окнами.
Старик возвратился, сжимая негнущимися пальцами осколки стекла.
— Я подобрал их, давно подобрал. Напротив собора. Там разбилась карета какого-то сеньора. Лошади понесли. Да. — Старик умолк, вспоминая ушедшее. Мальчик терпеливо дожидался, и старик заговорил опять. — Это зеркало. Да. Конечно, никакой ты не ангел. Когда-то дети были лучше. Да. Но если у тебя нет никого на примете, гляди на свое лицо. Только, знаешь, у ангела всегда глаза голубые. Да, — старик запыхался от длинного разговора, — не сердись на сеньора, он добрый. Он разговаривал со мной. Да. Со мной когда-то разговаривал сеньор Донателло.
Мальчик глядел на осколки зеркала, хмуря тонкие брови, нерешительно переступая с ноги на ногу. Старик молчал, потряхивая головой, и было непонятно, ободряет ли он юного живописца, вспоминает ли давние случайные встречи или просто не может удержать голову от старости.
Усадив старика на скамью у стены, мальчик стал растирать краски. Сомнения мучили его, и когда он наконец коснулся кистью картины, лицо его в зеркале выглядело растерянным и озабоченным. Разве такими бывают ангелы? Левая рука с кистью дрогнула. Разве так можно писать — заглядывая в зеркало?
Много-много лет спустя, работая над автопортретом и всматриваясь в морщины, изрубившие его лицо, он вспомнит как призрачный сон пустую церковь в Сан-Сальви, весну за окнами, осколок зеркала в правой руке и своего неожиданного помощника, с укоризной сказавшего ему:
— Что-то сдается мне, будто ты и впрямь не очень работящий…
Услышав эти слова, мальчик уронил кисть. На полу осталась клякса небесной голубизны.
Вытирая капельки пота со лба, юный художник вспомнил благословение матери. Мягкая щека ее, вся в еле видимом золотистом пушке, издавала слабый запах розы. Так пахли все мамины вещи… «Ты станешь хорошим художником, — говорила мама. — Как бы тебе ни приходилось трудно и плохо, мой мальчик, помни — я верю в тебя».
Он поднял кисть, оглянулся. Старик сидел, прислонясь к стене. Луч солнца, проникнув в окно, скользнул по глубоким морщинам хранителя церковных ключей, запутался в седой бороде. Старик дремал.
У мальчика пропало всякое желание работать. До сих пор ему все давалось легко и просто, было б настроение. Сейчас нужно было приступать к работе, кажущейся невыполнимой. Мальчик смотрел на полотно, и сердце его сжимала грусть. Он еще не знал, что в жизни придется не раз бросать любимое дело и дорогих людей, бежать на чужбину, скитаться вдали от отчизны. Он не догадывался, что десятки своих работ напишет по заказу. Он впервые в жизни почувствовал, что живопись — труд, а не только радость и каприз.
Мальчик вздохнул и стал смешивать краски, изредка поглядывая в зеркало и уже настраиваясь на то, что ангела надо, надо написать.
Спустя два дня маэстро пришел в церковь, настроенный благодушно: ему удалось договориться со старой лисой в сутане о картине для монастыря.
Входя из солнечного дня в тихие церковные сумерки, маэстро громко сказал ученикам, работающим над своими картонами:
— После Мазаччо никто не может передать в портрете душу человека, будь то радость или печаль, гнев или страдание. Мазаччо был великим, великим! Но! — маэстро поднял палец вверх. — Законы искусства требуют, чтобы после великих приходили великолепные и потрясающие. Или, — маэстро обвел всех взглядом сверкающих молодых глаз, — или не приходил никто!
Ученики молчали. Они всегда внимательно слушали маэстро, ценя его талант, уважая старшего, друга. Но на сей раз учитель ощутил, что его не слушают и даже смотрят не на него, а на неоконченную его картину. Он вспомнил о смешном разговоре с мальчиком, виновато опустившем голову в первом ряду, и пожалел, что был строг с юным задирой. Бедный мальчишка! Талант не позволил ему рисовать плохо, а самолюбие — отказаться от работы. Да и отсутствие модели — какая это беда! Бедный мальчишка! Курточка и брюки забрызганы воском: он рисовал ночью, дня не хватало. Боится, что испортил работу. Невелика беда, перегрунтуем.
Решив не вспоминать об уговоре, маэстро взял свою любимую кисть, обернулся к картине и замер. Когда он входил в церковь, его глаза, полные солнца, не видели того, что открылось перед ними теперь. На том месте, где должно быть по замыслу ангелу, появилось лицо, мальчишеское лицо. Узкие брови, голубые выразительные глаза, легкий поворот головы. Все выписано безукоризненно, с удивительной простотой шедевра.
— Что это? — прошептал, бледнея, учитель. Ведь об этом выражении голубых внимательных глаз он мечтал сам, да не решался: ангел ведь!
Маэстро беспомощно оглянулся и прямо перед собой, в пяти шагах, среди своих учеников увидел лицо с картины, лицо, в котором были ожидание и испуг.
Видя растерянность учителя, не понимая, на что маэстро может сердиться, мальчик робко проговорил:
— Вы же… разрешили, сеньор.
— Ну конечно же он разрешил тебе! — дрожащим голосом проговорил из серого угла сторож.
— Ты? — маэстро ошеломленно смотрел на мальчика. — Ты написал этого… себя? — Он посмотрел на кисть в своей руке и, переломив ее пополам, швырнул обломки на пол. — Я — жалкий пачкун, а не художник! Если мальчишки начинают рисовать так, — он указал на ангела, — стоит ли заниматься живописью зрелым мужам? Вся Флоренция скоро станет называть меня учеником ученика!
Он внезапно успокоился и подошел к мальчику, возле которого стоял сердитый сторож, положив сухую руку на мальчишеское плечо.
— Где кисть, которой ты писал? — спросил маэстро.
— Вы сломали ее, сеньор.
— Не сердись, — заговорил учитель с грустной сентиментальностью. — Дорогой мой мальчик, ты — будущая гордость Флоренции. В твоих руках спрятана такая сила, что ты не сможешь ей не подчиниться. Твое имя скоро прогремит по всей Италии. Я стану стар и беспомощен, но ко мне придут люди, чтобы я рассказал им о тебе. Может, я так и не напишу, не создам ничего великого. Но я сохраню эти обломки, эту кисть, которой ты написал свою первую настоящую работу, написал на моей картине. Ты превзойдешь великих мастеров, дорогой мой, это говорю тебе я, Андреа Вероккьо!
Это было пятьсот лет назад, голубой весной 1467 года.
Андреа Вероккьо ошибся: юный талантливый ученик его стал гордостью не только прекрасной Флоренции и всей знойной Италии. Он стал Леонардо да Винчи.