«Прекрати психовать, — сказал Евсеев самому себе, снимая трубку. — Прекрати, ты же не пацан». Краем глаза он видел из будки телефона-автомата свой зеленый «Жигуль», у бордюра, видел притеревшийся к его машине «Пазик».
Сердце у Евсеева колотилось так сильно, что он не выдержал и нервно хихикнул в трубку, в которой уже звучали сигналы вызова. Кто бы мог подумать, что ты способен так волноваться, командир! Ты еще начни заикаться и мычать.
— Слушаю…
Голос был ее, впрочем… Последний раз, шесть лет назад, они разговаривали по телефону минуты три, а до этого не виделись десять лет.
— Здравствуй, это я, — сказал он решительно и, кажется, слишком громко.
— Здравствуй, Коля. Ты живой?
Ему словно залепили пощечину. Бог мой, до чего же коротка наша жизнь! Семнадцать лет назад, когда он еще служил в армии, пришло, после того как он уже приказал себе не мечтать о ней, письмо. Николай не вскрывал конверт, носил целый день в кармане, гадал, что может быть в письме. Уезжала куда-то. Болела. Вышла замуж… В конце концов он прочел аккуратные строчки, выписанные ее ровным круглым почерком. Письмо было ни о чем. Просто так. Единственный вопрос в том письме звучал невыносимо обидно. «Ты еще живой, солдат? — спрашивало письмо. — Мне легко и весело, я отдыхаю после весенней сессии, рядом со мною хорошие девочки и мальчики. Если ты живой, то знай, что мне хорошо. На всякий случай отзовись, солдат. Не потому, что ты еще дорог мне, совсем нет. Просто так, отзовись, солдат. Не потому, что жизнь тускнеет без тебя и никаких просветов впереди нет. Я случайно вспомнила о тебе, каприз такой. Может, я слишком долго молчала, но какое это имеет значение теперь, ведь я написала тебе».
Так он воспринял тогда ее письмо. Таким оно осталось в его памяти, хотя в действительности вряд ли было столь безжалостным — он наверняка напридумывал ослепленный обидой. А ответил записочкой, лихой и горделивой, чтобы не догадалась Антонина, как ему больно. На его послание ответ не последовал, сам он больше не стал писать. Так и прекратилась их затяжная многолетняя переписка, которая началась еще до призыва Николая в армию, когда он уехал учиться в техникум в продутый морскими ветрами, чистый южный город. В той переписке были и нежность, и вера, и тоска, и надежда — много писем написали они друг другу, прежде чем отправили последние, завершающие. Вернувшись из армии, Николай сжег и все старые письма Антонины, хранившиеся на чердаке в чемодане — устроил костер. А затем прошло десять лет и еще шесть…
Он понял, что молчит, и сейчас Антонина просто положит трубку, и неизвестно, сколько им еще жить, не видя друг друга.
— Я живой! — сказал он резко, пытаясь и ту, древнюю свою обиду высказать заодно. Да поймет ли Антонина, может, вообще позабыла, полжизни уже прошло. — Я живой. И хочу тебя видеть.
— Тебе не кажется, что наши встречи происходят слишком часто?
— Мне дают отпуск один раз, в три года.
— Ты говорил — в шесть.
Ему стало грустно. Да, в ту, предыдущую встречу он сказал, что хоть раз в шесть лет они имеют право встречаться. Бог с ними, с заботами и важными делами. Плохого от их встреч не будет никому. Неужели они не смогут из шести лет выкроить для себя час-другой?
— Ты думаешь, это слишком часто — раз в три года? (Она хмыкнула.) — Послушай, если ты можешь, если тебе ничто не мешает сейчас… Подойди к аптеке, за углом здесь, в переулке, я буду в машине, зеленые «Жигули».
Она молчала. Он видел, что вместо «Пазика» рядом с его машиной пристроился фургон «Книги».
— Просто посидим. Можно проехаться по городу или в степь. Как захочешь. Лишь бы тебя увидеть. Если не можешь сейчас, скажи когда.
— Через десять минут, — она тотчас же положила трубку.
Он прошел к своей машине, сел за руль, тихонько выдвинулся из ряда стоящих автомобилей и поехал к перекрестку, справа от которого в переулке виднелась аптека. Переулок был узкий, пришлось въехать правыми колесами на тротуар. В зеркальце заднего вида он мог просматривать перекресток и тот угол, из-за которого Антонина должна была выйти.
Подстриженные акации и клены едва прикрывали от солнца асфальт тротуара и машину, в салоне было жарко, немыслимо жарко и душно, воздух, казалось, обжигал легкие. Евсеев зашел в аптеку, увидел на полке минеральную воду и купил две бутылки. В салоне своей машины он выпил из горлышка почти целую бутылку соленой и отдающей йодом «Миргородской», надеясь, что непрестанная жажда, мучающая его в этой жаре, пройдет. Он никак не мог привыкнуть к такому теплу: всего лишь семь дней назад он сажал свой вертолет на заснеженном перевале между Певеком и Комсомольским, и бортмеханик, заботливый старательный Михаил Петрович, прыгал с металлическим щупом пробовать, пот ли там, под снегом, ямы или валуна, и брел по снежным пушистым сугробам, проваливаясь почти по пояс.
Здесь асфальт плавился от жары, даже в тени размягчился. А ведь Евсеев был рад, что ему дали отпуск в августе, надеясь, что основная жара прошла.
Прежде чем позвонить Антонине, Евсеев долго колебался. Даже мать, обычно не докучавшая расспросами, заволновалась, обратив внимание на угнетенное настроение сына:
— Ты не заболел?
— Мне жарко, мама, — сказал он полуправду. Даже при той духовной близости, которая сохранилась у них с матерью, он не мог ничего объяснить. Не о чем было говорить. Просто так, тоска по детству. У всех бывает. Пройдет.
Он спрашивал сам себя: зачем звонить? Что даст этот разговор Топе и мне? Она живет в своем мире, я — в своем. Миры эти, как две галактики, объединиться могут лишь в уничтожающей катастрофе, когда все гибнет и рождается новый мир. Галактики эти есть и будут сами по себе, и оба мы уже не сможем принадлежать чему-то новому. Встречи не нужны. Ну и что? Ну и пусть идет все, как есть, причем здесь новые миры и катастрофы? Просто я хочу ее увидеть, я хочу ее увидеть… И никого в мире так легко не убедить, как самого себя.
Он глядел на перекресток через узкую полоску зеркала, и кто-то ему мешал, кто-то глядел на него, он даже не понял сначала, что это сам он, отражаясь в зеркале, закрывает себе заднее стекло. Его седая шевелюра, его брови кустиками, его морщинки на лбу, у глаз и у рта — светлые черточки по загорелой коже, — он имел возможность убедиться в том, что мать права: он действительно резко сдал за последние три года.
Когда он начал седеть? После той посадки с остановившимся двигателем на своем Ми-4, когда ему удалось спланировать на песчаную косу в устье Анюя? Сколько длилось это падение — секунд десять, двадцать? Они отделались шишками и синяками, хотя у вертолета сломалось шасси. И Михаил Петрович в наступившей тишине произнес первым: «Высший класс, командир! Спасибо». Кажется, после того полета однажды вечером, когда он сидел в удобном кресле и смотрел футбольный матч по телевизору в своей певекской квартире, жена легонько потрогала рукой висок и задумчиво сказала:
— Мужаешь, Евсеев. Благородная седина появилась.
— Что за мужчина, у которого нет седины на висках?
Нина с сожалением заметила его седину, а он даже не огорчился. Главное — живой, спас своих летунов, у их детей отцы есть, да и Нина не вдова. Впрочем, вряд ли она сильно горевала бы и холостячкой не осталась бы. Одиночество не для нее. Евсеев был неважным партнером: компаний не любил и все больше молчал, а она тосковала без общества. Иной раз Евсееву становилось ее просто жаль, и тогда они отправлялись на вечеринку к кому-нибудь из приятелей, и Нина хохотала и громко рассказывала анекдоты и плясала под «роки», изгибаясь и приседая, и улыбка сияла на ее оживленном лице. А Николай сидел где-нибудь в уголке, неприлично трезвый, покорно улыбался и ежился от вольных манер жены, громкого ее смеха, стыдился оголяющихся выше колен ее полных ног. Иной раз Нина или кто-нибудь из ее подруг силком вытаскивали Евсеева из его угла, тормоша, забавляясь, вынуждали танцевать вместе с ними, и он проделывал все, что от него требовали. В конце концов, говорил он себе, в жизни приходится сплошь и рядом делать совсем не то, что хочется, и нечего раздувать трагедию из того, что ты здесь дергаешься, как паралитик, и прикидываешься донельзя довольным. Хорошо уж то, что твоя жена и ее друзья довольны. Улыбайся и шевелись, вертись и подпрыгивай, ты слишком много времени в своей жизни просиживаешь в кресле.
Однажды он обнаружил в томике Бунина письмо от тещи. Они с Ниной не прятались друг от друга, так он всегда считал. Поэтому письмо прочел. Теща писала о Грише, первом муже Нины: «…я с ним разговаривала, встретила случайно, пригласила к нам. Он расспрашивал о тебе, жаловался на судьбу. Такой представительный, важный. Захотел увидеться с Жанночкой, и я, конечно, их познакомила. Наплакалась сама, и Феденька плакал, и Гриша не удержался. Они целый вечер разговаривали, очень хорошо все получилось. Жанна его узнала по фотографии, я ведь давно ей все рассказала. Да и без фотографии они так похожи, просто ужас. Он дал Жанне 500 р. на обзаведение хозяйством. Просил передать тебе привет. Он так и не женился. По-моему, он все еще любит тебя. Ведет себя скромно, не пьет давно. Должность хорошая у него. Я всегда тебе говорила, что ты поторопилась с разводом, и он тоже так считает. Не говори только ничего Евсееву, он тебя запилит».
А он-то представлял, что ему еще предстоит когда-нибудь рассказать Жанне о событиях почти двадцатилетней давности, когда удочерил он трехлетнюю кроху и увез ее с матерью подальше от тех краев, где не удалась семейная жизнь у Нины. Не удалась? А может, это была простая размолвка?
Он был потрясен таким поворотом событий и той ложью, которая легла между ним и женой. Не из-за Жанны. С приемной дочерью у них давно без нежностей и иллюзий. Почти каждое лето девочка проводила на Украине, у родителей Нины. Возвращалась она на Чукотку не только с южным загаром и витаминной сытостью, но и с зарядом равнодушия и безразличия к настойчивым попыткам Евсеева прививать ей свои взгляды на жизнь и взаимоотношения между людьми. Ничего не получилось у Евсеева, не воспитал он в той, которую называл дочерью, ни честности, ни дружелюбия, ни искренности. То ли не сумел подобрать педагогический ключик, то ли уж слишком примитивно и эпизодически учил «быть хорошей», то ли упорства и мужества не проявил. Как бы там ни было, Евсеев потерпел поражение, ибо выросла Жанна человеком черствого сердца, жестокой и ленивой. Любила хорошо поесть и много поспать. Уже старшеклассницей она могла прискакать с улицы прямо на кухню и залезть пальцами в кастрюлю с супом, выискивая мясо. Евсееву, на беду свою, довелось увидеть однажды эту картину, и ему хотелось от стыда сквозь землю провалиться, а Жанна — хоть бы что, вытерла пальцы о подол юбки и басовито сказала: «Ну, что ты так смотришь? Подумаешь! Я есть хочу».
Нина отчаянно поругалась тогда с дочерью, обозвала ее грязнулей, вылила ей суп под ноги, Евсеев глядел на этот балаган с чувством стыда и горечи. Поздно было что-то менять и ломать. Слишком долго Нина прикрывала дочь, жалела сиротку свою.
— Что ты добро разливаешь? — спокойно заметила Жанна. — Отец ведь варил, не ты.
— Как ты разговариваешь с матерью? — Нина была на грани истерики.
— А что я такого сказала, подумаешь! Я тоже терпеть не могу у плиты стоять. По наследству.
— Я тебя всю жизнь обслуживаю, убираю за тобой и стираю…
— Я же ваша единственная дочь, мама. О ком еще беспокоиться?
…Дочь. Он понимал, что, назвав когда-то малютку своей дочерью, взял на себя обязанность не только одевать ее, кормить и поить. Сделать из нее человека — это была главная обязанность, с шторой, выходит, он не справился. Может, если бы в доме были еще дети… Только в чем же его вина? Ведь Нина не пожелала родить ему ребенка, считая, что это может неблагополучно отразиться на Жанне: та почувствует неладное, отношение к ней может измениться. Зачем девочке знать, что она без отца? Вот потом, когда подрастет, когда-нибудь.
Оказалось, Жанна давно узнала и спокойно прореагировала на то, что Евсеев отчим. И Нина согласилась на встречи Жанны с родным отцом. А ему, неродному, слепому болвану, ничего не рассказала и продолжала свою игру, обещая родить ребенка, обманывая надеждой на какое-то туманное будущее.
Не Жаннина встреча с отцом, а ложь жены подействовала на Евсеева угнетающе. Он всегда; верил Нине, когда она утверждала, что первое замужество — кошмар. И вот это письмо, и Гриша — представительный и важный — плачет, одинокий, отогревает сердце возле дочери и сетует на поспешность Нины. Может, с Гришей у нее переписка и встречи — ведь в отпуск она всегда уезжает одна. Выходило так, что рядом не преданный и верный друг, а затаившийся враг, выжидающий удобного момента. Они уже понимали, что зашли в тупик. Нужно было подвести черту и жить врозь или продолжать делать вид, что все хорошо, что им друг с другом — лучше быть не может. Легче всего оказалась эта ложь. Может, Жанна и ожесточилась потому, что разгадала всю лживость их отношений? После восьмого класса она уехала на каникулы и поступила в техникум. А на последнем курсе, не советуясь с родителями, вышла замуж. С первых же дней у нее не заладилось, но она ничего не писала на Чукотку, все замкнулось на бабушке, верном друге и советчике, и уже та информировала Нину. Конечно, на удалении в девять тысяч километров выяснить все сложности молодой семьи было просто немыслимо, но Нина сразу же окрестила зятя извергом, и вот сначала робко, а затем все настойчивей стали звучать дома, в певекской квартире Евсеевых, разговоры о том, что надо забрать дочь.
Вот тогда Евсеев взбунтовался, впервые с той поры, как женился. «Если ты привезешь со сюда, я уволюсь и уеду в тот же день, — сказал он. — Ни дня не стану находиться с нею под одной крышей. Свою семью каждый строит сам, так всегда было и должно быть. Если ты собираешься за ручку вести свою дочь в ее семейной жизни, — делай это без меня. Хватит, не желаю больше. Был бы еще у нас с тобой ребенок, которому бы я был нужен не за мои деньги и квартиру, а потому, что я отец, — другой разговор. А становиться лакеем лентяйки и бездельницы не желаю».
— А ты сам роди! Выноси и роди. Потрясись над ним девять месяцев, отдай по капле свою кровь, свои нервы, свою жизнь. Умри с ним сто раз, когда он вдруг замирает в тебе, воскресни с ним и останься жить.
— Ну что ты мелешь?! — он тоже взбесился. — Можно подумать, что ты одна рожала.
— Ну и ищи себе. С меня хватит. У меня ребенок есть.
— А что же ты думала, все обещаниями кормила?
Нина не стала отвечать, ушла на кухню. Он пошел за ней, договаривая все, не надеясь на другой раз:
— Ты считала, что я смирюсь? А я не желаю смиряться, не желаю врать и слушать враки. Ты изолгалась уже.
Скандал получился тяжелым. Но оба они испугались последних слов и разрыва. Его нежелание сочувствовать в беде с дочерью настроило Нину на откровенную враждебность, на резкость в разговорах, на вспышки грубости. Вместо того чтобы как-то смягчить атмосферу, поговорить с женой дружески и ласково, Евсеев тоже замкнулся, заледенел. Оба считали себя правыми и обиженными, виноватых не оказалось.
Что их удерживало от развода? Жалость, наверное. И привычка, рабская привычка. Хотя оба они благополучно обходились друг без друга по неделям. Спали в разных комнатах: Евсеев с годами стал во сне храпеть, мешал чутко спящей жене, и она просто переселила его, постелив ему на диване. В отпуск ездили по очереди: Нина — ежегодно, во время школьных каникул, Евсеев — раз в три года, чаще не отпускали.
После длительной разлуки несколько дней в семье Евсеевых царил иллюзорный мир, но былые обиды росли, затем снова ссора, и семейная нервотрепка превращалась в привычное состояние. Так и катилась телега их семейного сосуществования; со стороны все нормально и хорошо, не пьют, не дерутся, помогают друг другу. Иногда Евсеев приготавливал обеды, зная неприязнь жены ко всем кухонным делам, хотя чаще оба они питались по столовым да кафе, иногда вместе шли в «Арктику» — центральный певекский ресторан на берегу Ледовитого океана. Белье сдавали в прачечную, уборку в квартире делали в молчаливом согласии по субботам или воскресеньям вдвоем, когда Евсеев был свободен от полетов. Другие и шляются, и получку пропивают, и сбегают из дому, а у них все как у людей. Правда, Евсеев стал замечать, что одно его присутствие вызывает глухое раздражение, и понимал, что их совместная жизнь уродлива и аморальна, что надо в конце концов решиться и уходить. А что дальше?
Очередной отпуск у Нины закончился 25 июля. Она возвратилась в Певек к своей работе, в августе предстояли педагогические конференции и подготовка к новому учебному году. Возвратилась Нина с материка странно тихой, угнетенной. Не стала созывать традиционную вечеринку, молчала больше. Евсеев испугался:
— Ты заболела? Ты плохо чувствуешь себя?
— Не радуйся, не скоро еще сдохну.
— При чем здесь мои радости?
— Ты и твоя мамочка неделю праздновать будете мою смерть.
— Ну хорошо, это будет потом. Сейчас что? Ты же как после тифа.
— А ты и рад. Избавиться от меня решил?
— Не кривляйся, тошно. Ты лучше иди лечись.
— Пройдет.
Но не проходило, и Евсеев настоял, чтобы жена сходила в поликлинику, к знакомому терапевту. Тот послал «больную» на обследования и анализы, сам очень добросовестно все просмотрел, прослушал, поглядел снимки и заявил, что Нина здорова, как спортсменка. Действительно ничто не болело у нее, но что-то в ней сломалось. Она стала другой: боязливой и не такой равнодушной, как в последний год. Пыталась быть с Евсеевым ласковой, но боялась показать свою слабость. В конце июля в Певеке выпал снег, стало холодно в квартирах, Нина мерзла по ночам, приходила к Евсееву; «Согрей меня». Накануне его отъезда в отпуск поздно ночью тихонько пришла к нему, не зажигая света, присела на диван, прошептала:
— Как ты думаешь, я еще смогу… с маленьким?
Он мгновенно проснулся, по лежал неподвижно и молчал. Он не знал, что отвечать ей, не мог просто так перешагнуть через всю ту гору шлака, накопившегося в сердце за последние годы. О каком маленьком она говорила? О внуке? Нина посидела минутку, вздохнула и ушла.
Евсеев улетал в отпуск с тяжелым сердцем. Ему казалось, что он оставляет жену в беде. Конечно, баба здоровая, но что-то случилось у нее с тем, что называют душой. И искала она опору, стержень. Что ей надо?
Из Москвы, с центрального телеграфа, он позвонил на Чукотку. В Москве стоял теплый звездный вечер, а в Певеке звонок застал Нину еще в постели: она только проснулась, там уже утро. И хоть снег в Певеке растаял, но было там пакостно, сыро, холодно и неуютно.
— Как твои дела? — спросил Евсеев.
Нина помолчала, шмыгнула носом, сказала глухо:
— Какие могут быть дела? Одна, как в могиле.
— Может, мне возвратиться? — он нервничал, не зная, что говорить.
— Нет, нет! — она сразу же изменила топ. — Ни в коем случае! Отдыхай, съезди к морю. Не обращай на меня внимание, это пройдет. Был бы ты немного человечней… Ладно. Зайди обязательно к Жанне. Она тебя любит, спрашивала о тебе. Зайди, поговори с ней. Со мной она не пожелала…
— Что? О чем ты?
— Ничего, это я так.
…Встреча с родителями смягчила, отодвинула чукотские неурядицы Евсеева. В отцовском доме все было искренним — радость и удовольствие от общения, от разговоров, от одной лишь возможности видеть друг друга.
Отец похудел, лицо его сморщилось, на шее появились крупные складки. Отдыхать бы ему после всех войн и долгих лет сложной изнурительной работы, а он все продолжал руководить огромным отделом, ворочал гигантскими средствами, директор завода ценил его и ежегодно упрашивал остаться еще на годик. Мать сдала, голова ее побелела, как одуванчик. «Знаешь, уставать начинаю», — пожаловалась она сыну.
Николай украдкой наблюдал за родителями, и колючая горечь наполняла ему сердце. Всю сознательную жизнь он провел вдали от них — в техникуме, в армии, в училище, на работе, — мало чем помогал.
— Приезжала твоя половина, звонила, зайти не пожелала. Видела ее издали. Красивая. Нарядная. Здоровая. Что же ребенка не родит?
— Все как-то руки не доходят, ма. У нее в школе хватает детей, — что еще он мог ответить?
— У нее-то есть. И чужие, и своя. А у тебя вот нет никого. И внука от тебя мы, наверное, не дождемся.
— Жанна у вас бывает? — спросил он, уходя от бесперспективной темы.
— Бывает, что же ей не бывать. Когда поспевают вишни, клубника. Раньше я сама, бывало, ей рвала, а теперь уж не могу, лазит по деревьям сама. А в другое время чего же ей бывать? Мы с дедом старые, с нами не повеселишься. Иной раз, позвонит по телефону, с Новым годом или с Маем поздравит, и за то спасибо.
— Что там у нее с замужеством?
— Ну, ты должен понимать лучше моего. Жанна есть Жанна. Поесть, поспать, нарядиться, накраситься, телевизор посмотреть.
— Большинство так сейчас живут, — это отец сказал, молчавший до сих пор.
— Кто знает, мы ведь большинства не знаем, — мать никогда не соглашалась с «дедом», хотя тот и не настаивал на своих оценках и заключениях.
Какие они разные, думал Евсеев. И никогда не ссорились, никогда в доме не было перепалок, — как они сумели? О нас с братом думали? Или было что-то главное, что соединяло их? Или вечная готовность отца уступить, согласиться, сделать так, как хотелось его всегда бунтующей супруге? Более сорока лет такой жизни — ради чего?
Николаю приходилось видеть отца на работе — строгий, властный, разговаривающий очень понятно и лаконично, требовательный и неуступчивый в главном. А дома — покорный молчун, согласный во всем с женой. Лишь став совсем взрослым, Николай понял, что отец сохранил до старости те чувства, искренность и сила которых покорили когда-то, полвека назад, сердце взбалмошной егозы, категоричной и отчаянной, какой, по воспоминаниям, живущим в семье, была в молодости мать.
Николай с братом и племянником привел в порядок свой «Жигуль», терпеливо дожидавшийся три года в темном гараже. Сначала поехал к теще.
При встречах с родителями жены Евсеев был всегда настороже, как дипломат на ответственных приемах. Тещу и тестя он называл по имени-отчеству, визитами не надоедал и крепко помнил, что где-то в тайниках души эти люди его не признали.
— Здравствуй, Коленька! — оказала теща, делая неопределенное движение навстречу, то ли желая обнять, то ли пылинку смахнуть с белой тенниски. — Как ты хорошо выглядишь! Снимай обувь, проходи. Вот здесь осторожно, шкафчик стал что-то покачиваться, хрусталь никак не переставлю. Ну, как там Ниночка, долетела благополучно, уже работает, бедненькая? Погода этим летом была неважная.
Евсеев передал чукотский гостинец — копченого гольца и баночку кетовой икры, которую ему удалось купить в московском ресторане, поспрашивал о самочувствии, о делах и собрался уходить. Уже с порога спросил:
— Как там Жанна?
— Феденька поехал к Жанночке, помочь там надо, невеселая жизнь у нашей внученьки. Муж да свекровь в один голос: ничего не умеет, не желает. Представление такое, что молодая жена должна метеором по дому носиться и работать, как робот. Заходи как-нибудь, посидишь с Феденькой, а то он меня заругает, что я не удержала тебя. Пить ему, правда, нельзя ничего, совсем плохое сердечко.
— Я вроде тоже алкоголиком не стал.
— Ну что ты, Коленька.
— Я ведь за рулем. — Евсеев виновато улыбнулся и спросил о главном: — Таисия Павловна, что там у Нины с Жанной не сладилось?
Тень пробежала по холеному лицу тещи. Наверное, гадает, что можно сказать, чего нельзя, подумал Евсеев. Но теща, на удивление, сказала все. Да, Жанна тяжко обидела свою маму. Деньги ей давай, старуха, а в семью не суйся, сами договорятся.
— Конечно, этот дурачок муж в чем-то прав, — неожиданно сказала теща на прощание. — Любой на его месте драться полезет, или плакать начнет, или водку пить, когда среди дня постель не убрана, грязное белье под ногами валяется, кастрюли на кухне плесенью заросли и есть нечего. А молодая жена среди этого… цветника спит после полудня, как младенец.
— Ну и что, Федор Степанович ходит к внучке звенеть будильником? — Евсеев представил, во что превратится любая комната, если Жанна «отдохнет» в ней недельку.
— Тебе смешно, а бедную Ниночку «Скорая помощь» отхаживала.
«Скорая» была давним испытанным козырем в семейной игре у тещи, а затем и у Нины.
— Вы мне скажите самое важное, — Жанна довольна? Она не просит ее спасать?
— Она просит денег, — грустно сказала теща. — Деньги ей нужны.
— Вы знаете кого-то, кому деньги не нужны? — Евсеев разозлился.
— Коленька, но мы уже устали свои пенсионные отдавать, этому нет конца, ни края.
— Я виноват в этом?
— Ты просил рассказать, что у Нины с Жанной, я сказала, — ответила теща обиженно.
Да, его, кажется, занесло.
— Извините, Таисия Павловна. Но мне кажется, что вы зря даете им свои деньги постоянно. Пусть едут работать в Арктику, на Шпицберген, на Новую Землю, вкалывают там, и деньги будут.
— Ты говоришь все правильно, но… Жанна и сама умеет правильные слова произносить. Лучше нас с Феденькой. Может, она и тебя переговорит. Попробуй.
Евсеев не стал пробовать. Сгоряча он мог нагрубить, высказать молодым все, что о них думает. Ему не хотелось делать этого по разным причинам, но в основном потому, что там, на другой стороне земли, страдала женщина, которую обидела, оттолкнула дочь и которая уже готова была все простить, лишь бы пришло от дочери письмо или состоялся телефонный разговор, лишь бы написала или сказала эта молодая и цветущая: «Мамочка, ты извини, я — дура и нахалка. Просто мне нужны были деньги, очень нужны, а ты отказала. Ну, согласись, что ты без них могла обойтись, а я вот залезла в долги. Я ведь только начинаю жить, и не все получается. Разве тебе жаль для моего счастья какую-то сотню? Я, когда стану на ноги, возвращу тебе все долги. Ну, не все, может. Все трудно, конечно. Я своим детям их отдам. Как все родители, как ты сама. Я понимаю, что не в деньгах счастье, мама, но я так привыкла к вашей помощи и совсем не умею без денег. Извини».
Такие объяснения придумывал в мыслях своих Евсеев, но знал, что в действительности ничего похожего не будет. Вполне возможно, что не выдержит он спокойного тона и Жанна отправит в Певек матери письмо со словами: «Зачем ты еще и Евсеева прислала ко мне? Чтобы разливался здесь своими нравоучениями? Выслушивай их сама, если тебе это нравится, а я уже давно вышла из детского возраста». Евсеев понимал, что визит Жанне нанести надо: привет от матери передать, познакомиться с зятем, выполнить, в конце концов, обещание, данное Нине. И все же не шел, не ехал.
Рано утром он просыпался и сразу вставал. Солнце еще только-только выползало из-за высотных зданий, недавно выстроенных в восточном микрорайоне, — большое, оранжевое, приплюснутое сверху и снизу. Восход встречала радостной песней воробьиная шантрапа в саду и скворец, вот уже несколько лет подряд прилетающий из южных заморских зимовок в свой домик. Узнавали скворца по мяуканью, которым перемежал он свои песни. Евсеев помогал отцу в саду и у виноградных кустов. Вызывался сбегать или съездить в магазин. Ремонтировал водопровод, радио. На юг не торопился.
Город менял свой облик, перестраивался, тянул в небо этажи, его старые кварталы и районы становились неузнаваемыми после трех лет разлуки. Евсеев часто заезжал на новостройки, пытаясь восстановить в памяти все так, как было раньше. Как-то проехал переулком, который показался ему необычно знакомым. И когда понял, где он, не смог не остановить машину возле покосившегося старого дома. Дом умирал, дряхлый и ободранный, верой и правдой прослужив своим хозяевам многие годы, пережив с ними бомбежки и артобстрелы Отечественной войны, дожди, грозы, грустные зимы. Дом был обречен, все жильцы ушли из него. Глинобитные стены искривились, убогая кровля провалилась в нескольких местах. У черных оконных проемов шелестела листвой высокая старая акация, просторный двор, неухоженный, забросанный рухлядью, мусором, зарос бурьяном. Впрочем, и акация и трава тоже были обречены. Громады блочных и кирпичных домов наступали на старый район города, некогда бывший окраинным, поглощали сады и огороды, съедали старые глинобитные хаты, сараи, летние кухни, зеленые дворики. Земля заливалась после строительства асфальтом, высаживались новые деревья и кусты.
Николай, не выходя из машины, глядел на обреченный дом и видел застекленные переплеты, занавески, побеленные нарядные стены. Когда-то он приходил сюда так часто, что мог с закрытыми глазами пройти по двору, коридорчику, по маленьким комнаткам, в которых жила с матерью и младшей сестрой девушка по имени Тоня. Тонечка, Тошка, Антон…
Евсеев понимал, что его «Жигуль» может привлечь внимание соседей, не выселенных еще из других домов, что стоянка его здесь, на обочине, возле полуразрушенных строений, странная; остановил машину и сидит с закрытыми глазами. Вам плохо, товарищ водитель?
Мне плохо и хорошо. Я даже не подозревал, что так отлично помню все. Наверное, если бы можно было пройти сейчас по комнатам, я бы не заблудился даже в темноте.
Николай совсем раскис. Прошлое овладевало им с неимоверной силой, он просто не в состоянии был думать ни о чем другом.
Такое уже случалось в тот его приезд. Он увидел Тоню на тротуаре, остановил машину, вылетел из кабины, бросился наперерез: «Здравствуй, Тошка!»
Женщина глянула ему в лицо, молча обошла его, как неодушевленный предмет. А он остался стоять, растерянный, ошеломленный. Прохожие цепляли его сумками, он стоял нелепо, как огородное пугало. Опомнившись, побрел к машине, уселся за руль и тихо тронул «Жигуль» с места. Автомобиль быстро догнал идущую по тротуару Антонину, на ходу, вполглаза, Николай заметил, что Тоня располнела, что волосы у нее перекрашены, что одета она скромно и с элегантностью, которая у нее еще с юности, когда и одеваться особенно было не во что. Он глядел на руку ее, на кисть, которой она будто опиралась на воздух, и физически ощущал прикосновение ее прохладных пальцев к своей щеке.
Когда вечером того дня мать позвала его к телефону в комнату отца, Евсеев вздрогнул в тревоге.
— Это я… Ты извини меня, так глупо получилось. Ты откуда-то выскочил, через десять лет… Извини.
Господи, извинить ее! Он глупо хихикнул в трубку, пролепетал:
— Я просто хотел с тобой поговорить.
Помолчав, она спросила сдавленным голосом:
— Ты решил изменить своему железному правилу?
— Какому?
— Если я выйду замуж за другого, ни за что не станешь со мной разговаривать и встречаться.
Он забыл, он просто забыл, а она помнила и верила его правилам.
— Я просто не понимал, что ты в самом деле можешь выйти замуж за другого.
Мать предупредительно закрыла дверь в комнату, чтобы ему не мешали племянники. Евсеев услышал, как Антонина вздохнула там, у себя, и сказала:
— Я тоже… не понимала.
— Послушай, мы с тобой можем встретиться и поговорить? — спросил он, волнуясь, как в те далекие времена, когда ежедневно ожидал встречи с нею.
— Не знаю. Нужно ли это?
Уговорить ее оказалось нетрудно, и они на ноябрьском ветру бродили по тротуару возле какой-то высокой длинной стены, наступая на облетающие с кленов и акаций листья, пока не продрогли.
Он испытывал нелепое ощущение: Тоня не воспринималась им как жена другого, мать взрослой дочери, женщина, уже много испытавшая, умудренная годами. Он разговаривал со своей девушкой, со своей милой: ее голос, ее глаза, жесты — все было, как тогда, в юности.
— Почему ты не дождалась меня?
— Не надо, Коля. Не надо. Когда-нибудь потом, в следующий раз. Лучше расскажи, как там, на твоем Севере.
Ему стало горько и смешно. Следующего раза может и не быть. Это же не юность, когда все в будущем, светлом и радостном.
— И как часто, ты думаешь, будут у нас эти следующие встречи?
— Не знаю.
— Ну хоть раз в шесть лет мы можем встречаться, правда?
Они расстались, пожав друг другу руки, как старые, добрые знакомые. Топя села в рейсовый автобус, силуэт ее затерялся в толчее пассажиров, а Евсеев пошел от автобусной остановки к своему «Жигуленку», радуясь и печалясь. Увидел ее, поговорил, и уже хорошо. Неплохо ей живется, дочь не болеет, муж не дурак. Слава богу. Ведь ничего от этой встречи он не хотел. Увидеть и поговорить. И на том спасибо. Спасибо за встречу, за то, что жива и здорова, что хранит ее судьба. И все же обида на Антонину оставалась.
Она вышла замуж в тот день, когда он, отслужив, приехал домой.
Почему он не пошел к ней на свадьбу? Ведь была такая шальная мысль — явиться с букетом цветов, поздравить от имени тех, кто служит в армии и верит, что его ждут. Испугался, что слова застрянут в горле. И ей будет стыдно за него.
Евсеев поглядывал через зеркальце заднего вида на перекресток. Ни к чему все это. Было и прошло.
Что же хочет он, чего добивается? Не гонит ли его неустроенность в семейной жизни, его душевное одиночество и неприкаянность? Хочет он прикоснуться к чистому и светлому прошлому, чтобы позабыть о лжи и мучительных дрязгах нынешних своих семейных будней.
А может, хочется ему, чтобы Антонина призналась в своей вине, в своем предательстве? Чтобы все наконец стало на свои места?
Он прозевал ее, проглядел. Или Антонина прошла дворами, напрямик. Когда она остановилась возле машины, он сразу узнал ее, наклонился к дверце, распахнул: «Садись».
Она неловко пригнулась, узкая юбка мешала ей, нужно было повернуться спиной к нему, а она сначала поставила на полок ногу. Ей пришлось несколько раз поправить юбку, приподнимаясь, она пыталась натянуть подол на колени, по ничего не получилось, полные колени ее остались обнаженными, потому что сиденье было слегка наклонным, а она откидывалась на него спиной, да и юбка была слишком модной. В конце концов Антонина прекратила безуспешные свои попытки, закрыла глаза и замерла, словно ожидая неприятности.
Евсеев наклонился, потянулся через эти колени, крепко стиснутые, беспомощные, взялся за ручку дверцы, захлопнул ее и нажал на кнопку замка. Выпрямился, отодвигаясь и разворачиваясь боком, сказал негромко:
— Здравствуй, Тоня.
Она не раскрыла глаз, вздохнула обреченно.
— Здравствуй, Николаюшка.
Так его называла только она. В самые лучшие, самые нежные их встречи, когда обнимала его и когда их губы уже начинали терять чувствительность, распухая от поцелуев. Это было какое-то сладкое безумие.
Стоя в деревянном, дряхлом коридорчике, спрятанные от глаз прохожих, отделенные дверью от комнаты, где вечера напролет стрекотала старенькой швейной машинкой мать Антонины, солдатская вдова со страшного лета сорок четвертого, когда под Новым Бугом лег в землю ее молодой муж, отец двух ее девочек, — в загадочном полумраке Николай и Тоня замирали в тесном объятии. Крепко прижимаясь друг к другу, они ощущали дыхание, биение сердец, невыразимо прекрасную и ласковую близость гибких упругих тел, жарких, вздрагивающих под одеждами, летом почти символическими. Губы их соприкасались в горячем единении, в неутолимой жажде касания. Удовлетворения не было, наступало в конце концов изнеможение — от близости, от нежности. И тогда оставалось лишь слабо касаться губами, пылающими огнем, распухшими, обессиленными, но зовущими еще и еще.
Николай глядел на женщину, которая сидела рядом с ним, и думал, что колени ее он видит лишь теперь, двадцать лет спустя. В те далекие годы в моде были длинные платья, даже у девочек, и колени ее он лишь ощущал, когда обнимал ее в том коридорчике.
Евсеев узнавал и не узнавал Антонину. Паутина морщин у глаз и у носа, все такого же дерзкого, чуть вздернутого. Тонкие складки у рта, едва подкрашенные губы, все еще припухлые. Скуластые щеки. Сетка морщин на шее. Крепко выкрашенные волосы, светлые, как у прибалтийских красавиц, короткая прическа. Красивая женщина сидела рядом с ним. Не знал Евсеев этой женщины, и никаких чувств к ней не испытывал. Разве только неловкость за открытые ее колени. В ее возрасте можно было бы носить юбки и подлиннее.
Он съехал с тротуара и повел машину по узкой улице с односторонним движением.
— Сколько тебе можно быть со мною? — спросил он, глядя на дорогу.
Он почувствовал ее взгляд и пожалел, что улица не дает увидеть ее глаз.
«Жигуль» мягко прошел неасфальтированный участок, легко вписался в левый поворот и покатился по центру.
— Через час мне нужно быть дома.
— Понятно, — сказал Евсеев.
Час, один час. Огромный отрезок времени. Триста километров над Чукоткой при попутном ветре. Тысячу километров на реактивном лайнере над страной. Три тысячи шестьсот раз может измениться в полете ситуация за это время. Всего лишь один час свидания. Мгновение в их жизни, лучшая, самая прекрасная часть которой уже прошла.
Быстрей выехать за город, уйти от напряжения городских магистралей, чтобы можно было не глядеть на проезжую часть, на встречное и попутное движение, на тротуары и прохожих, чтобы не слышать двигатель, не заглядывать в зеркало заднего вида. Перестать быть водителем.
— Куда мы едем?
— Туда, где я смогу глядеть на тебя.
— А нужно ли это?
Наверное, не нужно, мысленно ответил Евсеев. Ерунду я затеял, ерунду.
Дорога прорезала гигантскую рудную насыпь — по чукотским понятиям, сопку. «Жигуль» легко шел на подъем, обгоняя автобусы и грузовики. Зелень деревьев поникла от жары. Крыша машины грелась от яростного солнца. Над асфальтом, метрах в ста впереди, вился дымок миража, темнели «лужи» несуществующей воды.
— Ты помнишь, где-то здесь мы попали с тобой под дождь, на этих цветных кручах? Дороги тогда еще не было.
— Ты была в голубом платье белым горошком, и я не разрешал тебе снять босоножки и идти босиком, чтобы ты не простудилась. Мне ужасно хотелось нести тебя на руках, обнимать, прикрывать собою от дождя.
— А я всю дорогу мечтала, чтобы ты взял меня на руки, хоть один раз, хоть на один шаг. Я бы обняла тебя обеими руками, мокрая насквозь, и прижалась к тебе…
— А помнишь, мы на рыбалку с тобой поехали, на велосипеде? И в каком-то шалаше целовались, и ты странно поглядела на меня и рассмеялась совсем некстати.
— Помню. Ты еще стал допрашиваться, почему я смеюсь, а я сказала, что расскажу потом, когда закончу школу.
— А когда закончила и я напомнил твое обещание, ты его опять не выполнила. Может, скажешь сейчас?
Антонина не ответила, и, скосив глаза, Евсеев увидел ее серьезный курносый профиль.
— Нет, — тихо сказала Антонина. — Теперь не скажу.
Он тоже не сказал бы, если бы она стала выспрашивать, о чем он сам подумал тогда, в шалаше. Старые тайны остаются с нами.
Встречные машины нагнетали в салоп запах соляра и горелого масла.
— Я недавно видел ваш дом, он почти разрушен. Только акация жива. Помнишь, мы под ней сидели до глубокой ночи?
— И ты у меня уснул однажды на коленях. И стал что-то говорить, совсем странное.
— Не может быть, чтобы уснул!
— Честное слово! — она тихо засмеялась. — По-моему, ты даже захрапел.
— Ну что ты! Это я сейчас храплю. Как старый пес.
— Виктор тоже так храпит, что я его в другую комнату переселила. А Веру к себе забрала.
Оказывается, мужская судьба одинакова везде.
— А где мама?
— Ей дали квартиру в новом микрорайоне.
— А помнишь…
Они перебирали в памяти события давних дней и имена друзей, а безотказный «Жигуль» проносил их мимо домов и людей, мимо грузовиков и автобусов, под жарким летним солнцем, под голубым сводом чистого неба, и на миг Евсееву показалось, что все в его жизни изменилось, все плохое и неустойчивое исчезло, и едут два любящих друг друга человека к далекой желанной цели, и ожидает их там, за горизонтом, радость и счастье — взаимопонимание, сердечность, детская любовь.
«Жигуль» вырвался наконец из городских застроек на шоссе, уходящее по холмам в зеленеющую и желтеющую даль. Но обеим сторонам дороги стояли ряды деревьев, подрубленных, подстриженных, похожих друг на друга в отчаянном стремлении протянуть к солнцу тонкую поросль от изуродованных, задыхающихся без ветвей стволов. С ревом неслись по дороге грузовики с ящиками и мешками, оборудованием и с чем-то неизвестным, закрытым, спрятанным под брезент. Летели, почти не касаясь колесами асфальта, мотоциклы, и мощный поток встречного ветра бесстыдно рвал с пассажирок платья. Крепко обняв водителей, приникали они грудью к их спинам, не обращая внимания на нахальство ветра, опьяненные лихостью ревущего полета. С самолетным гулом мчались легковушки. Шоссе дышало и гремело. Какое-то время, включившись в эту напряженную гонку, «Жигуль» нес Николая и Антонину вдаль, и они умолкли, завороженные этим могучим бегом.
Затем Евсеев притормозил, поморгал поворотом и, выбрав момент, свернул на проселочную дорогу. Машина покатила вниз, к огромному зеркалу водохранилища, сверкающему среди зеленых и желтых холмов.
Когда-то в далеком послевоенном детстве к этим берегам ходили они пешком, за десять верст, в пригородный совхоз, раскинувший свои хаты среди садов, порубленных снарядами.
Господи, в кои же это веки они, преждевременно повзрослевшие пацаны и девчата, показывали уцелевшим в войну своим матерям и бабушкам пьесы «Партизаны в степях Украины», «Старые друзья», «Сын полка»! Не везде еще говорил репродуктор, не всюду светились лампочки. И сколько развалин, сколько пепелищ на земле украинской! А они, старшеклассники неполной средней школы № 28 с учительницей литературы, в которую все будущие мужчины были безнадежно влюблены, ставили спектакли, на которые шли истосковавшиеся по мирным зрелищам люди. Артисты… Разве могли они подумать тогда, в том голодном сорок седьмом, что их дети будут из своих квартир смотреть передачи со сцеп лучших театров страны и всего земного шара? Даже не мечтали об этом. Проще были мечты — лишний бы кусочек хлеба. Тогда, в совхозе, их угостили свежим парным молоком после премьеры. Ах, как это было вкусно! И как чудовищно давно…
Евсеев выбрал притененную обочину у лесопосадки, мягко притормозил, выключил зажигание. Пыль слабым облачком ушла вперед, к воде. Николай приоткрыл дверцу со своей стороны и повернулся к своей пассажирке.
Огромные печальные глаза глядели на него с грустью. В их глубину вглядывался он пацаном, пытаясь разгадать тайну их власти над ним, и сейчас чувствовал себя таким же беспомощным.
— Ты поседел, — сказала Антонина с сожалением, — совсем поседел. Тебе плохо живется?
Он взял ее руку в свою, легонько провел по голубоватым жилкам, по пальцам, по сморщившейся коже, когда-то такой нежной и гладкой, повернул ладонью вверх, наклонился и поцеловал.
— Живу я хорошо, Тоша. Летаю высоко и низко, близко и далеко. Днем и ночью. Зимой и летом. А весны и осени у нас не бывает.
— Я не о работе.
— А не о работе что же говорить? О Жанне ты, наверное, знаешь, она давно здесь, у бабушки жила, замуж вышла.
— Больше у вас никого нет?
Он отрицательно покачал головой.
— Ты всегда мечтал о сыне.
— Мечтал.
Антонина, понимая, о чем он думает, прикрыла глаза. Евсееву показалось, что ресницы у нее задрожали.
— Тебе трудно? Ты не жалеешь, что уехал тогда?
— Жалею.
Антонина вздохнула и глянула печально.
— Мы больше не будем встречаться.
Он испугался. Как будто это решение что-то меняло. Любой категорический запрет непонятен и страшен.
— Но почему?
— Виктор устроил мне сцену ревности. Я совсем не ожидала. Просто сказала ему, что ты хочешь меня видеть, а он такое наговорил. Будто он всегда запасной и я не любила его никогда.
Евсеев вспомнил тот август, когда он уже купил букет цветов и совсем собрался на свадьбу к Антонине, гадая, что лучше: прочитать наизусть симоновское «Открытое письмо» или сказать экспромтом здравицу невестам, бросающим своих женихов.
— Ты обещала сказать, почему не дождалась меня.
— Да? Разве это имеет значение теперь?
— Конечно.
Антонина положила руку на кисть Евсеева, заглянула в его глаза. Треск мотоцикла, пронесшегося мимо, заглушил ее негромкие слова. Шлейф пыли и выхлопных газов медленно уходил в сторону от проселка, рассеиваясь над желтыми головами подсолнухов.
— Что? — переспросил Николай.
— Ты сам не захотел.
— Я?
— Ты ведь просто выставил, выдворил меня из своей жизни. Ты написал мне: «Ни моя жизнь, ни моя смерть не касаются тебя». Куда уж яснее.
Евсеев подумал, что память у него совсем никудышная, если он мог забыть эти слова.
— Послушай, Тоня, но ведь ты расписала, как тебе хорошо без меня, и спросила с издевкой: «Ты еще живой, солдат?»
— Какая же издевка? Я действительно не знала, где ты и что с тобой. Ты умолк. Я очень боялась за тебя: ты же помнишь — венгерские события, война на Суэцком канале, мало ли что. Я спросила о главном, что меня беспокоило. Я хотела поехать к тебе.
— Поехала бы?
— Ну да. Честно говоря, я надеялась, что ты предложишь, наконец, выйти за тебя замуж.
— Для солдата это было невозможно.
— Откуда мне было знать! Я не хотела терять тебя.
— А потом?
— Потом ты заявил, что я тебе нисколечки не нужна. И после того целый год я о тебе ничего не знала. Да и о возвращении узнала случайно, от твоего брата.
— Ты же выходила замуж за другого!
— А ты предлагал выйти за тебя?
— Нет, но… ты же знала, что я люблю тебя.
Антонина покачала головой, глядя на убегающую вниз дорогу и на пожухлые от жары листья абрикосовых деревьев перед машиной.
— Два дня я прожила у мамы после свадьбы. Я сказала Виктору, что ты вернулся, что я должна еще подумать, пусть он не приходит и не зовет меня. Два дня и две ночи я ждала; вот ты идешь, твои шаги, вот сейчас постучишь в окно, я помню до сих пор, как ты стучишь, ты позовешь меня, скажешь, что я нужна тебе, что ты не можешь без меня, что не отдашь меня никому другому… Ты не пришел.
— Я не знал…
— Ты не любил меня.
— Я не думал…
Легкое прикосновение пальцев к его щеке было словно дуновение прохладного ветра. Всегда у нее оставались холодными руки, даже летом он, бывало, согревал их.
— Я не могу пожаловаться на судьбу. Виктор любит меня. Дочь хорошая. Недостаточно серьезная, может быть, да все они сейчас такие, не хватает им трудностей. Работа моя мне нравится, люди рядом со мной добрые, мне легко с ними. Но… что-то осталось в моей душе нерастраченное, невысказанное, ну, наверное, хранимое для тебя…
— Антон!..
— Недавно вечером по телевизору передавали концерт, пели Лещенко и Толкунова. «Первое танго», знаешь? Я впервые услышала. И не смогла, не выдержала. Горло сдавило, я выскочила из комнаты, перепугав своих…
Евсеев глядел перед собой на огромное блестящее пространство водохранилища, на поля, уходящие к горизонту, на рощи. Желтые, зеленые, фиолетовые, подступали поля к лесопосадкам, к совхозу, утонувшему в садах. Холмы и рощи, разноцветные, разнообразные. Не то что в полете над Чукоткой: там, куда ни глянь, — голые сопки, скалы и ядовитая зелень болот в полярный день. Вода, отблески солнца повсюду, на всем пространстве равнин и гор, если погода ясная. А больше в тумане, в белой вате облаков, предательских, таящих скалы, утесы. Зимой же — стерильная белизна снега, морозные туманы в распадках, угрожающие шлейфы поземок. Здесь в это время дожди и слякоть, опавшие листья подгнивают.
Пройдут годы. Новые летчики будут летать над Заполярьем на новых машинах, по все так же будет сверкать в болотах солнце и гулять пурга. И все так же зеленеть лугам на Украине. И будут любить друг друга молодые, и так же терять друг друга. И никто не сможет сделать ни шагу в прошлое, чтобы что-то поправить, изменить.
— Конечно, — сказала Антонина, — мы с тобой второй тайм играем, так, кажется?
— Похоже, — кивнул Николай, хотя внутри у него все противилось этому, он совсем не считал себя таким старым, чтобы об этом стоило говорить. Старому вертолет не доверят. «Старый»! Наши прадеды в сорок лет только женились, по первому разу.
— И все-таки мне хочется знать, — запинаясь, проговорила Антонина, — почему ты не захотел жениться на мне? Почему не пытался защищать, спасать? Ты не любил меня?
Он не знал, что отвечать. Он никогда не задавал себе такой вопрос. Выходит, что он никогда не думал о ней, только о себе. Может, и с Ниной у него то же самое?
— Я считал, что люблю тебя.
— Ты, наверное, считал, что впереди — сотни встреч и сберегать меня одну, раз, я ушла, не стоит. Сама ушла, чего же за мной бежать? Захочет — вернется. А я еще погляжу, взять ли. Ты всегда был категоричным и безжалостным. Ты и теперь такой?
Он невесело улыбнулся. Работа вынуждала его быть решительным. А может, он стал полярным летчиком именно благодаря этому?
— Наверное, я остался таким, как был, не задумывался об этом. Говорят, человек пяти лет от роду имеет уже сформировавшийся характер. Может, ты права, надеялся на будущие встречи, на то, что у меня все впереди, если уж ты меня бросила.
— А впереди — разлука и тоска?
— Ну не совсем так. Хотя, сейчас уже, наверное, да.
В машине было душно. Слабый ветерок не спасал от жары. Часы отстукивали последние минуты свидания.
— Мне пора, — Антонина отвернулась, и по тому, как глубоко и прерывисто вздохнула она несколько раз, Евсеев понял, что она боится заплакать.
Он и сам был не в лучшем состоянии. Только что же теперь плакать? Хоть плачь, хоть пой и пляши — ушедшие годы не возвратить и судьбу не переиначить.
Трудно сказать, как бы сложилось, не потеряй они друг друга, — может, лучше, а может, совсем худо. Просто кажется, что по-иному — уже лучше.
И все же в том, что их пути разошлись, виноват не только он один, думал Евсеев. Да, он все эти годы был уверен, что Антонина его не дождалась, полюбила другого. Оказалось, не совсем так. Оказалось, он оттолкнул ее к другому.
…Они остановились у той же аптеки, на том же месте, откуда уехали час с лишним назад. Солнце все так же яростно жгло кроны акаций и кленов, и тень от них лишь немного удлинилась.
Евсеев выключил двигатель, повернулся к Антонине и взял ее левую руку в свои ладони.
— Можно, я хоть иногда буду звонить?
Она посмотрела на него с сожалением, сказала твердо:
— Ни к чему это, Коля. Обман. Слышать твой голос — это еще полуправда, а встреча — обман. Нас, тех, нет. Мы — другие люди, а этим, другим, ни к чему телефонные переговоры и встречи. Я думаю, что те, прежние, нас ни за что не признали бы.
Евсеев подумал, что не просто не признали бы, а демонстративно не простили бы. Впрочем, разве старших судят?
— То, что было у нас, не забудется, пока мы живы. Мы помним их, а не наоборот. И ты останешься в моей памяти самой красивой, самой чистой и светлой… сказкой. И прости, что я предал тебя тогда. По глупости мальчишеской, по непониманию. Гордость свою показывал. Мужскую гордость. Я ведь тогда и не знал еще, что это такое.
— А сейчас знаешь? — Антонина глядела перед собой, думая о чем-то другом, грустно улыбаясь. — Ну, прощай.
— Лучше — до свидания, — сказал Евсеев, не отпуская ее прохладные пальцы. — Можем же мы, через пять или десять лет, позволить себе еще один час воспоминаний?
— Не знаю, Коля. Позволять себе — это вообще большая роскошь. По-моему, на десять лет вперед нам уже и заглядывать опасно. Я стану бабушкой, ты — совсем белым дедом. Ведь впереди у нас теперь — прощания и разлуки… Прощай.
— Погоди еще минутку, — он взглянул в ее глаза, темные, влажные, будто совсем не тронутые временем, и спросил, охрипнув от волнения; — Скажи, если бы вернулась та осень, если бы знала ты все наперед, как бы поступила? Дала бы мне знать, что ожидаешь, что я — дурак безнадежный, что теряю тебя навеки?..
Отблеск давних огней, тени прожитых лет прошли в глубине карих глаз, Антонины. Она ответила честным взглядом тому, кто был ее первой любовью, и сказала тихо и очень спокойно:
— Если бы такое чудо произошло, если бы это случилось, я бы примчалась к Виктору в первый же вечер и не стала бы тебя ждать ни одной минуты.
— Да?.. — Евсеев заулыбался, будто этот вопрос и ответ на него были не такие уж и серьезные, но ничего из этого «будто» не получилось, и улыбка его была горькой и печальной. — Но почему?
— Потому, что меня ожидал мой муж, любящий и добрый человек. Знаешь, за этот час, пока мы с тобой ездили, я многое увидела по-иному, как бы со стороны. Я ведь Виктору испортила столько крови за годы нашей жизни, а он мне все прощал. Потому что любил меня искренне, по-мужски, любит и сейчас. А ты не простил мне обиды тогда, ты и потом думал обо мне, как о предательнице, — зачем же тебя было звать? Чтобы ты демонстративно оттолкнул меня, сделал больно еще раз?
— Зачем ты так, Тоня?
— Ты сам хотел. Я только ответила тебе на вопрос. Тебе и себе. Прощай, Коля, прощай.
Она потянулась и поцеловала его в седой висок, наклонив к себе его крупную голову.
В глазах Евсеева было, обида и растерянность. Он понимал, что признание это запоздалое, и лишний раз подумал, что рядом с ним сидит действительно незнакомый, чужой человек, совсем далекий от его нежной и доброй Тошки. Склонившись, он тронул пересохшими губами пальцы ее руки.
Вот и все, сказал он себе, глядя, как она уходит. Он видел ее спину в зеркальце обзора. Затем всю ее, шагающую торопливо, решительно. Она повернула за угол, не оглянувшись.
Евсеев посмотрел на часы. Скоро пять. В далеком Певеке, на другой стороне планеты, Нина входит в учительскую, начиная трудовой день. Думает ли она о нем хоть изредка? Каким переоценкам подвергаются их отношения в разлуке? Уцелеет ли что-то после всего?
Поехали, товарищ командир. Уматывай отсюда. Он проехал по узкой булыжной мостовой, выжимая из двигателя предельно допустимые в городе шестьдесят в час. На повороте колеса взвизгнули, машина накренилась, вписываясь в поворот, и он вывел ее в левый крайний ряд, идя на большой скорости, нервничая и забывая об осторожности.
Великая апатия навалилась ему на сердце. Он подумал, что лучше бы ему не встречаться с Антониной. И вообще лучше бы остаться ему в устье Анюя, когда грохнулись они в песок, намытый весенним паводком.
Только что бы осталось после него? Ни дерева не посадил, ни сына не вырастил, ни дома не построил. Двух женщин сделал несчастными, а если бы остался в Анюе — материнское сердце убил бы.
Рой мыслей несся в голове, отвлекая его от главного — от улицы и машины.
На пересечении с площадью он имел преимущество: знак кругового движения позволял ему въезжать, никого не пропуская. Он сориентировался мгновенно: идущий по площади огромный груженный каменными глыбами КрАЗ обязан пропустить его, помеху справа. Он чуть притормозил и пошел на сближение.
«Жигуль» вынесся на площадь километрах на сорока пяти, и лишь в тот миг Евсеев понял, что КрАЗ не пропускает его.
Он сделал все, что было возможным: газ, руль вправо, еще правей. Успел подумать удовлетворенно, что пристегнулся ремнем. И тут же представил звон разбиваемого стекла и скрежет рвущегося металла. Глыбы камней, вываливаясь из кузова КрАЗа, раздавят то, что останется от «Жигуля» после столкновения.
Песчаная коса в устье Анюя налетела на него за окном вертолетной кабины, приборная доска с десятками кружков-циферблатов и тумблеров надвинулась близко-близко. И из приборов, из песка ж воды, из дальних и ближних сопок, из голубого неба пришли и глянули на него печальные глаза матери.
«Неужели это финиш? — подумал он. — Не может ведь этого быть! Не может! Все еще впереди. Все еще будет! Будет!»
«Жигуль» по неимоверной дуге проскочил в миллиметре перед взбесившимся КрАЗом и пошел по кругу, едва не перевернувшись на правый бок, по площади, оставляя позади себя визг тормозов.
Евсеев сжимал побелевшими пальцами руль и шептал: «Не выйдет, не выйдет, мы еще поживем». Он не верил, что остались у него в жизни лишь разлуки. Он твердо знал, что впереди еще встречи, много встреч, ради которых стоит жить.
Жаркое солнце плыло в небесной глубине, и кроны зеленых тополей дрожали под слабым ветром, ж белые хризантемы в палисадниках перед домами глядели любопытно в строгие глаза фар проезжающих автомашин.
— Здравствуйте! — говорил Евсеев деревьям, цветам, небу и солнцу. — Здравствуйте, все. Я живу. Я еще живу.
На Востоке говорят, что человека невезучего собака укусит, если даже он взберется на верблюда. Василий Романович Гусин не считал себя неудачником, но, когда подошел срок исполнения им обязанностей главного инженера предприятия, скис. И в неудачники сам себя записал. Не то чтобы он испугался или растерялся, нет. Работу свою он знал, люди на самых дальних и близких подстанциях ему были знакомы, да и оставляли его за главного не первый раз. Впрочем, именно поэтому, наверное, и скис.
Первый раз он оставался командовать с гордостью за оказанное доверие, с затаенной жаждой власти, мечтал многое изменить, сделать по-своему. А теперь думал лишь о тяготах бесконечных переездов и перелетов, о необычно сухом и жарком лете, о том, что работать не с кем. Жена, заметив его угнетенное состояние, спросила вечером, накануне его вступления в должность главного инженера:
— Может, откажешься?
— Поздно, Верочка. Директор сегодня улетает.
Семилетний Лешка играл на диване солдатиками и будто не слышал разговора родителей, но уже в постели, когда Василий Романович наклонился, чтобы поцеловать щеку, пахнущую свежестью и чистотой, сонно спросил:
— Ты опять будешь директором?
— Нет, сынок, главным инженером.
— А можно, я приду к тебе в кабинет и мы с тобой будем звонить друг другу? — вспомнив о, забаве, которую придумал ему однажды отец, он оживился, взбудоражился.
— Хорошо, Леха, как-нибудь в воскресенье.
— А когда воскресенье?
— Через три дня. Спи, котька.
— Я Леха.
— Спи, котька Леха.
Вера готовила обед, с кухни несло жареным. На двух электрических плитках булькало и шкварчало в кастрюле и на сковороде варево-жарево. Гусин сзади обнял жену, прижался щекой к щеке, попытался поцеловать в уголок губ, по Вора отстранилась, сказала: «Колючий ты!» И снова принялась резать на узкие полоски венгерское лечо, пару банок которого Гусин случайно достал в одной из поездок по дальним приискам.
Гора грязной посуды в раковине росла на глазах. Гусин вздохнул и стал к раковине, будто не услышав притворного протеста жены:
— Я сама, пойди почитай газеты.
Зазвенел телефон. На ходу вытирая руки о передник, Гусин рванулся в комнату — дверь в детскую была открыта, и Лешка, только-только засыпающий, конечно, услышал звонок.
— Слушаю вас, — тихо, но внятно сказал в трубку Гусин.
— Добрый вечер. Извини, что поздно, — голос, был искаженный, но Гусин узнал.
— Слушаю, Юрий Иваныч. Может, зайдете?
Звонил главный инженер Цветалов, обязанности которого с завтрашнего дня предстояло Гусину исполнять. Они жили в одном доме. Цветалов — этажом выше. Даже немножко дружили, хотя настоящей духовной близости между ними не было. Цветалов любил веселую компанию, хорошее застолье, покладистых, не возражающих собеседников. Гусин слыл на предприятии нелюдимым, в разговоре был резок и строг. В спорах он больше всего уважал компетентность, доскональное знание предмета и мало придавал значения внешним атрибутам — форме, обращениям, месту.
С Цветаловым они были знакомы более десяти лет, и жены их бегали одна к другой то по хозяйству, то просто перекинуться словом и покурить без мужиков и были на «ты». Гусин говорил своему шефу «вы», хотя был старше Цветалова, но привычка обращаться по имени-отчеству и на «вы» ко всем на работе была сильней права давнего знакомого. А Цветалов говорил ему «ты» и «ВээР» — для сокращения, и звучало это у него естественно и по-доброму, словно так и должно быть.
— Спасибо за приглашение, но я это… лучше не надо. Заболел я.
Выглядел главный инженер еще днем неважно, — Гусин, наверное, оттого и сник. Цветалов был серым и усталым. Глаза глядели затравленно, будто жена опять пилила его часа три. У жены был пунктик: ей казалось, что ее муж изменяет ей налево и направо, хотя Цветалов если и засиживался где-то и с кем-то после рабочего дня, то связано это было только с работой.
— Что вам сказали? — Гусин вспомнил, что главному предстоял разговор с врачом.
— Все то же. Хроническая пневмония, обострение, затемнение. — Цветалов нехорошо закашлял, булькая и хрипя. — В общем, дела мои, ВээР, такие, что кладут меня на коечку. Что делать?
— Лежать, конечно. А что тут еще придумаешь? — Гусин вдруг успокоился. Все стало на свои места, прояснилось и определилось.
— Может, я дома полечусь? Ты же с первого дня останешься один.
Гусин подумал о массе дел, которые захлестнут его завтра, но сказал очень уверенно:
— Вы же знаете, Юрий Иваныч, что домашнее лечение при пневмонии не помогает. Нужно идти в больницу.
— Я буду звонить, Василий Романович, — согласился Цветалов. — Понимаю, что оставляю тебя на растерзание, но через недельку вырвусь, верь.
Гусин знал, что раньше чем через десять дней Цветалов на работе не появится, пневмония — штука серьезная, если она хроническая, почти туберкулез. Модная болезнь северян — подлая, тлеющая, готовая вспыхнуть от незначительной простуды, от выпитой кружки холодного молока или пива, от сквозняка и переутомления, а порой и вообще без причины.
— Что случилось? — Вера вышла из кухни, вынося за собой запах жареного лука.
Гусин поглядел через окно на солнце, повисшее над вершиной сопки Любви, прозванной так жителями поселка за близость и гостеприимство сухих ее склонов, поросших стлаником и редкими лиственницами, посеревшими сейчас от непривычной жары, и сказал:
— Что у нас есть выпить, Вера? Дербалызнем по маленькой?
Она склонила голову набок по-птичьи, иронически рассматривая своего супруга и нетерпеливо постукивая носком туфли об пол. Руки, испачканные мукой, ей было девать некуда, и она подбоченилась, словно собиралась пуститься в пляс. Маленькая, взъерошенная, в коротком домашнем халате, высоко поддернутом завязкой передника, с голыми ногами, обсыпанными черной порослью волосинок, Вера была похожа на Одарку, жену беспутного запорожского казака.
— Ты заболел? Вызвать «Скорую»?
— Вызывай. Даст бог, приедет нормальная женщина, которую можно будет обнять. Которая не станет меня пилить по пустякам и по ночам не будет варить суп.
Вера не успела ответить, послышался сердитый Алешкин голос:
— Вы дадите мне спать? Не кричите.
— Кто звонил? — прошипела Вера, наклонившись к Гусину.
— Цветалов, — прошипел он ей в тон.
— Зачем?
Гусин уже обнял ее:
— В больницу его кладут, пневмонит.
— Пусти, сам пневмонит, — вырвалась Вера, — пусти, бегемот! Ну, больно же, кто так целуется!
Гусин отпустил жену и блаженно улыбнулся.
— Надолго его положили? — Вера облизнула розовым копчиком языка пухлые губы.
— На недельку, говорит.
— А Бушуевы сегодня улетели! Что, за всех будешь один?
Тут из детской прозвучало:
— Дадут сегодня спать ребенку?
Вера приткнулась к груди мужа, подняла глаза и прошептала:
— Я же тебя совсем не буду видеть…
Солнце медленно шло от сопки к сопке, цепляясь за вершины, прячась на время и снова выползая — и так всю короткую прозрачную ночь. Часов в пять, выкатившись из-за очередной вершины, светило подалось вверх, и, когда в шесть тридцать Гусин проснулся от тихого шороха своих наручных часов-будильника, за окном, зашторенным от света и закупоренным от комаров, был уже настоящий день. Но по времени это было еще раннее утро, и Василий Романович, стараясь не разбудить жену, которая уснула неизвестно когда, наготовив еды дня на три, перелез через нее на край дивана. Вера мурлыкнула что-то, наверное: «Разбуди…» — и сладко выгнулась, располагаясь на освободившемся пространстве. Гусин зашел в детскую, укрыл скрючившегося Алешку. На кухне включил чайник, стал готовить соль, кружку, заварной чайник.
Утро у Василия Романовича начиналось ритуалом туалета и гимнастики. В любую погоду, в самой бешеной обстановке, дома и в гостинице, среди знакомых и незнакомых людей, ритуал исполнялся неуклонно, и все, кто знал Гусина, относились к этому чудачеству снисходительно, как к безобидному заскоку. Гусин никого не агитировал, не доказывал полезность упражнений, не демонстрировал их специально, не давал читать материалы, типографские и машинописные, которые собирал уже много лет.
Но сам ежедневно, утром и вечером, уделял минут по двадцать своему телу, изгибаясь в немыслимых позах-асанах, скрючиваясь и выпрямляясь, шумно вдыхая-выдыхая или, напротив, задерживая дыхание. Вера, завидуя упорству мужа, сначала издевалась, подшучивала над неуклюжими попытками Гусина выполнять ту или иную асану, а затем, через год-второй, когда Василий Романович постепенно и настойчиво освоил все, что считал нужным и возможным осваивать без учителя-«гуру», когда избавился от некоторых застарелых болячек, Вера перестала иронизировать. Только вздыхала: «Конечно, у тебя времени много…»
Рабочий день на предприятии электрических сетей начинался с девяти. Гусин, быстренько перекусив, разбудил жену, перенес к ней спящего Алешку и ушел на работу в семь тридцать.
Электросетевое предприятие в поселке сокращенно называли ДЭС. «Где работаешь?» — «На ДЭС». Предприятие когда-то действительно было дизельной электростанцией, В то время в дикой, необжитой лесотундре, на берегу прозрачной речки, геологи нашли перспективное месторождение.
И буквально за несколько лет вырос на вечной мерзлоте среди приземистых сопок многотысячный поселок Знаменитово. Стали садиться почти в самом поселке, рядом с сопкой Любви, самолеты, пришел к поселку «зимник» — дорога, оживающая с наступлением морозов и соединяющая Знаменитово с арктическим портом. И сразу же возникла проблема электроэнергии.
Заполярье — край земли, протянуть к нему линии электропередачи от обжитых зон Сибири и Дальнего Востока немыслимо — это многие тысячи километров бездорожья и тайги. Ставить древние локомобили, пожирающие лес, невыгодно не только из-за небольшого запаса древесины, но и из-за малой мощности таких электростанций. Добыча золота стала энергоемким занятием: машины, двигатели, электробульдозеры, давай-давай. И встала на берегу помутневшего ручья ДЭС, наполняя дни и ночи поселка грохотом дизелей и смрадом выхлопных газов. Поползли зигзагами от ДЭС щупальца линий электропередачи, цепляясь за мерзлую землю стойками опор. Хлынула на золотые полигоны долгожданная электроэнергия.
И сразу же ее стало катастрофически недоставать. Горняки оказались с аппетитом. И поселок вдруг стал расти вширь и ввысь — палатками, землянками, двухэтажками, пятиэтажками. Пошли, как грибы, появляться потребители — аэропорт и автобаза, котельные и детские сады, геологоэкспедиция и пожарная часть, ЖЭКи и управления. Станцию расширили раз, второй, и стали молотить клапанами более тридцати дизель-генераторов, в тесноте, под хилым кровом временных машзалов. Чудовищные морозы студили зимой машины и людей, которые обслуживали станцию. Но был однажды пик, на котором удержались чудом и люди и машины. Горючее сожгли в зиму, когда морозы доходили до семидесяти градусов. Лето пришло хорошее, с водой, с богатым содержанием металла в песках, а у энергетиков — пустые емкости горючего. Была солярка, да только там, за хребтами невысоких, но гор, за разливами нешироких, но рек, за хлябями неглубоких, но нескончаемых болотистых просторов тундры, — там, на мысе Желания, на Гребешках, на Ветреном, там, у Ледовитого океана, где выгружались караваны морских судов из Мурманска, из Находки. Близко, каких-нибудь три сотни километров, а не возьмешь. А золото стране нужно — валюта. И пошли в Знаменитово самолет за самолетом, Ил-14 за Ли-2, один садится, другой взлетает, и в каждом самолетном брюхе не еда, не тряпки, не фрукты-овощи, а бочки, металлические бочки с соляркой, с горючкой.
Никто, наверное, не считал, сколько в то лето стоил грамм золота. Дорого. Тогда нее предложили умные парни строить дорогу. Триста километров — триста миллионов, по тысяче рублей за каждый метр. Дешевле не получалось. Зато — бетонка, круглый год, как через. Аляску. Не бить машины по зимнику, не гонять самолеты, не жечь горючее. И строительный материал — вовремя! И машины, механизмы — тут же, как пришли в навигацию караваном, забирайте, пожалуйста, работайте. Мечта! Осталась мечта в разговорах старожилов да в вопросах новичков. Не нашлось свободных трехсот миллионов в Госплане, — появились как раз Самотлор, Братск, КамАЗ, плановые, давно взлелеянные, нужные объекты. Бетонка от мыса Желания не пришла в Знаменитово. И когда строилась первая заполярная «атомка», наверное, многие сотни тысяч рублей оказались выброшенными только на бездорожье, на удлинение сроков, на угробленное по пути оборудование и машины, везущие его. Но это уже было в титуле, можно было оправдываться, объяснять. Нужно было в конце концов и завершить стройку. Наверное, потому не построили возле «атомки» ни тепличного комплекса, ни коровника, ни свинарника. И потеряли еще икс миллионов, когда в жаркий полярный день начала задыхаться атомная станция от своего собственного тепла, не в состоянии охладить реакторы и выйти на проектную мощность. Да только кто их, те миллионы, считал?
Так думал Василий Романович Гусин, подходя к территории бывшей некогда могучей ДЭС. С пуском «атомки» дизельную старушку демонтировали, даже на аварийный случай несколько машин не оставили: ломать так ломать. А название осталось — ДЭС, и все тут. И шел и. о. главного инженера и и. о. директора, начальник службы релейной защиты инженер Гусин, один в трех лицах, к себе на службу, не зная, с чего начинать, за что хвататься. Ибо «ДЭС» — только устаревшее название, а в действительности — от Ветреного через Знаменитово до мыса Желания восемьсот километров линии, да свыше двух десятков подстанций, да три сотни людей, да полсотни разломанных машин, да детский сад, который санэпидстанция грозится закрыть, да еще черта-дьявола что — он вспомнить не пытался.
Он пошел сначала в ОДС[4], к близким, электрическим людям.
Его встретили сдержанно, с затаенной ухмылочкой, с подспудным: «Интересно, как ты себя покажешь, Василий Романович». Но внешне все соблюли. И рапорт отдали, и на все вопросы ответили, и даже проглотили замечание за неопрятный вид пульта.
— Какая погода на подстанциях?
— Погода отличная, Василь Романыч, только на рыбалку. Может, организуем вылазку? — диспетчер, красивый чернявый парень с непокорным чубом, еще пытался выкрутиться.
— Я спрашиваю о пожарной опасности, — Гусин был невозмутим. — Вам разве по передали с вечера мое распоряжение? Вы должны опрашивать дежурных и просить, чтобы они опрашивали всех, кто приезжает и прилетает из тундры, нет ли где очага пожара.
— Хорошо, Василий Романович, я сейчас буду передавать смену, и после восьми вам доложат все, что узнаем.
— Буду ждать.
В коридоре Гусин встретился с неторопливо идущим на смену дневным диспетчером, поздоровался и заметил:
— Приходить на работу надо раньше.
— Я вовремя, Василь Романыч. Без десяти восемь. — Бойкий, немножко нахальный диспетчер попытался обойти временного шефа.
— Без десяти приходят на работу только в управление, да и то не диспетчеры. Передайте Малову, чтобы позвонил.
Гусин шел по территории, и настроение у него было испорченным. Привилегированная служба, в отличных условиях сидят здоровые мужики на одном месте — и на тебе: «Я вовремя»! А чтобы смену толком принять, нужно полчаса. Нужно говорить с начальником ОДС Маловым.
Возле стройцеха лежали горы хлама. На стеллажах громоздились как попало материалы. Всюду было тихо и спокойно, словно после побоища. Стройцех был любимым детищем директора. Несмотря на все выговоры и угрозы — вплоть до снятия с работы, директор все время носился с идеями реконструкций, переделок, ремонтных баз — все это нужно было до зарезу, без этого работа не ладилась, все равно что хлебозаводу работать без складов, автобазе без ремонтных боксов, флоту без причалов. Бушуев доказывал в управлении, обращался в министерство, объяснял, скандалил, выколачивал… Но управление находилось за полторы тысячи километров, в Северянске, и не собиралось из своих лимитов выделять что-либо для бушуевского хозяйства. «Работаете? Не падают линии, не рушатся подстанции? Ну и работайте. Нет вам денег на капстроительство, на проектирование, на базы. Пока обойдетесь. Дальше посмотрим».
Но обходиться не выходило. Потому что, только в удобном кресле сидя и свободным мечтаниям предаваясь, можно было без оборудованных баз, новых машин, изменения схем и реконструкции ЛЭП и подстанций обеспечивать работу уродливого предприятия, растянутого, распятого на хребтах заполярных сопок. Только обладая воображением фантаста, можно было предлагать работать без аварийных и незапланированных отключений одиночной ЛЭП длиной почти тысячу километров, работающей непрерывно из года в год, в жару и мороз, ветры и гололеды, в паводки и пожары — и все без должного надзора и обслуживания, потому что выехать на эту линию лэповцам было не на чем. Анекдот, но правда: приходили могучие вездеходы к горнякам, геологам, на атомную станцию, в Сельхозтехнику, а электрикам эту технику не давали. И за сотни километров, через тундру, реки, горы, к месту работ у той опоры, которую нужно было заменить, электрики должны были, по мнению министерства, главка, управления и всех прочих организаций, добираться на метле, что ли? Да и опору менять тоже с помощью нечистой силы.
Так думал Гусин, идя по фронту стоящих у забора вездеходов. Все они были куплены в разных организациях изношенными и списанными. Все они после первого же года эксплуатации ломались. Из четырех машин сегодня не в состоянии двигаться три. Запчастей для вездеходов не бывает нигде. Покупайте еще одну машину, ломайте ради одной шестерни — все равно списанная, — такова, вероятно, логика.
Рядом с вездеходами стояли потрепанные, зачуханные грузовики, не одну зиму проколотившие под открытым небом, состарившиеся и проржавевшие больше от неухоженности и жуткого бездорожья, чем от пробегов.
Директор уехал в отпуск, с болью в сердце бросая реконструкцию здания бывшей ДЭС. В мечтах Бушуева и в том проекте, который он выдавил из управления, длинное закопченное здание-сарай должно было вместить в себя и спортзал, и рембазу для электриков, которая почему-то раньше никем не предусматривалась, и гараж, чтобы спрятать наконец в тепло гибнущую технику.
Пол в бывших машзалах дизельной был изуродован пневматическими молотками. На месте дизель-генераторов зияли ранами черные проломы, сквозь которые светились залитые маслами и соляркой трубопроводы в мрачных подвальных коридорах. Хилый переплет ферм над головой не внушал доверия. Крыша — как решето, побитая веснами, когда лед и слежавшийся снег сбивали ломами. К стенам дизельной притронуться опасно: останешься с маслянистым пятном на руке или одежде. Конечно же, все здесь надо переделывать, доводить до ума, до уровня бушуевской мечты.
Ведь и забетонированный двор, и ромашки на клумбах, зеленые листья тополей между зданиями дирекции и ДЭС — все это казалось невозможным, когда во дворе стояли топкие лужи, валялись обломки каменных глыб и трактором нужно было выволакивать директорскую вишневую «Волгу» из гаража. Осуществленная мечта, к сожалению, как правило, быстро входит в привычное, будничное русло.
Пошел на работу первый люд. Столовая в здании дирекции открывалась с восьми, и на завтрак потянулись холостяки и нерадивые, по мнению Гусина, хозяйки. Он считал, что хозяйки прикрывают перед своими домашними словом «работа» собственную лень, ибо в заполярной столовой среди лета можно есть, если уж очень голоден и совсем безразличен к еде. Бедные повара не знают, что и придумать, чтобы выкрутиться из того макаронного плена, в который попадает северный общепит до открытия зимника и первых овощных рейсов из сказочных Ташкентов и Ашхабадов. Нет картофеля — и исчезают все вкусные блюда, первые и вторые.
«Смешно, — думал Гусин, — а ведь на Руси сравнительно недавно появилась картошка, из-за океана привезли. Как же готовили наши предки борщ, суп, щи — без картофеля? Надо Вере предложить. Впрочем, может, она так и делает?»
— Здрасьте, Василий Романович. Примериваетесь? — Колунов, инженер-инспектор, высокий, черноволосый, всегда с иголочки одетый.
— Доброе утро, Вадим Петрович. Кажется, получу сегодня сразу на полную катушку, поэтому и примериваюсь с утра пораньше.
Гусин симпатизировал инспектору, и тот ему отвечал откровенностью и благожелательной добротой.
— Я прошу вас, потревожьте ОДС, что-то они там заплесневели, — Гусин не хотел оставлять без внимания тревожный симптом в диспетчерской службе. — И давайте подумаем, что надо предпринять в ожидании пожаров.
— Хорошо, Василий Романович. Только сбегаю позавтракать.
Гусин глядел ему вслед, вспоминая, что еще год назад Вадим Петрович не ходил в столовую, а на улицах поселка можно было увидеть его с мальчиком, тоже черноволосым, а иногда с ними бывала и высокая молодая женщина. А вот теперь он один, что-то говорили о неверности его жены, Гусин обычно пропускал мимо ушей сплетни. Но странная, однако, закономерность существует в неблагополучных семьях: жена гуляет, как правило, там, где муж порядочный, однолюб, семьянин. Что-то есть такое, что не устраивает некоторых женщин в честном однолюбстве. Ищут они менее правдивых партнеров, но имеют от них, очевидно, больше свободы, меньше сковывают себя обязанностями.
— Привет, Василь Романович! Сразу видно, хозяин нас встречает, ха-ха, кхе-кхе-кхе, — смеясь и кашляя, но не вынимая размокшую «беломорину» изо рта, подошел Громов, начальник планового отдела.
— Здравствуйте, Петр Васильевич. — Гусин, предельно уважая Громова за его профессиональную грамотность, с трудом сдерживался, чтобы не сказать плановику: «Ну, закрой же рот, когда кашляешь!» — Извините, я хочу не пропустить механиков.
Завгар шел в группе водителей, здоровенный, с бычьей шеей, с глазами, по белкам которых ветвились красные жилки, с сизым носом, волосатыми кулачищами. Шоферы с ним рядом, тоже не хилые мужички, казались подростками.
Гусин задержал завгара, попросил подготовить подробную характеристику автопарка и особенно вездеходов и тракторов.
— Та шо там писать! — завгар покраснел от негодования. — Металлолом!
— Не надо, Иван Семенович, — оборвал его Гусин. — Что-то есть и на ходу, что-то и не хлам. Надо сделать. Прямо актом техкомиссии оформляйте, объясните ребятам, что нужно, для дела. Состояние — удовлетворительное, неудовлетворительное. Требуют замены основные агрегаты — шасси, рама, двигатель, коробка. И так далее.
— И шо, это надо сегодня? Я ж планировал трактором «тройкой» заняться.
— Это надо было вчера. Постарайтесь подготовить документы дня за два-три. Крайний срок — конец этой недели. И посмотрите сами аварийный вездеход. Он должен быть наготове.
Пошел управленческий люд — нарядно одетые, полные женщины, расплывшиеся от сидячего образа жизни, мужчины в чистых костюмах, тоже полноватые в свои тридцать пять — сорок лет. Все благоухали керосинно-ацетоновым букетом антикомариных мазей и жидкостей. Торопились в помещение от комарья, свирепствующего, пока солнце не пригрело.
Гусин отвечал на приветствия, пожимал руки. Начальнику ОДС тихо сказал;
— Анатолий Петрович, бардак у тебя в службе, Хамят парни, опаздывают, замусорились. О пожарной опасности считают ненужным узнавать. Поговори, пожалуйста.
Малов надулся, обиделся:
— Ну так уж и бардак!
— Ты не лови меня на слово, я злой после визита к вам. Посмотри на вещи трезво.
— Хорошо, — буркнул Малов.
Он был честолюбив и болезненно обижался на замечания. Работу свою знал, но с некоторых пор охладел к ней. У диспетчеров, после того как электростанцию демонтировали, дел было немного, поддерживать высокий боевой дух у них стало трудно. Малов считал, что его подчиненные достаточно грамотные, и не очень вникал в детали. Тем более что с недавних пор стал он председателем заводского комитета профсоюза. Не замечалось никогда раньше у начальника ОДС напыщенности и недоступности. А теперь даже говорить с людьми стал снисходительно. И в директорский кабинет зачастил. Без приглашений, без дела, просто так, посидеть. Бушуев мотался как угорелый, ему было не до ляляканий. А Малову хотелось поближе к начальству. И теперь вот — на тебе, первый же день, и от нового руководства — замечание. Было от чего расстроиться.
Поднимаясь на третий этаж, Гусин зашел к себе в службу. Релейщики были в сборе. Старший инженер Марченко, оставшийся за начальника, уже давал задания, выписывал наряды на работу. Гусин махнул рукой: «Занимайтесь, занимайтесь, я потом…» И не стал мешать, ушел наверх.
Секретарши еще не было. Гусин пошарил в ящиках, нашел папку с почтой, открыл директорский кабинет, неловко уселся за большим двухтумбовым столом с длинной перпендикулярной пристройкой почти на весь кабинет, образующей как бы второй стол, за которым обычно располагались посетители. Мягкие стулья с высокими спинками ожидали, приглашали располагаться.
Перелистав письма, документы и телеграммы, Гусин выудил одну: «Сети. Бушуеву. Под вашу личную ответственность. Обеспечьте прибытие соревнование команду электромонтеров, также главного инженера, инспектора». «Совсем интересно, — сказал себе Гусин. — До начала соревнований неделя, а команда готова?»
Гусин сделал в календаре вторую пометку для инспектора.
Влетела секретарша Валечка, захлопала синими веками.
— Здравствуйте, Василий Романович, а Юрий Иванович ушел?
— Здравствуйте. Заболел Юрий Иванович.
— Значит, вы одни остались?
— Значит. А что, чаем не напоите?
— Ой, что вы, я просто так…
Зазвенели сразу два телефона, Гусин перевел поселковый на Валентину, взял диспетчерский.
— Юрий Иванович!
— Гусин слушает.
— А Цветалова нет?
— Цветалов болен. Слушаю вас.
— Василий Романович, сейчас позвонил дежурный с Маралихи, он с ночи видел дым в стороне перевала. Час назад оттуда пришел горняцкий вездеход — говорят, пожар. От ЛЭП километров двенадцать. Очаг небольшой, но сам не погаснет, ручьи далеко.
— Понял вас. Созвонитесь с аэропортом, нужен будет вертолет. Любой, в счет спецрейсов. Нужно увидеть этот очаг.
Гусин глянул на пылающее за окном солнце в высоком безоблачном небе и протянул руку к коммутатору, чтобы позвонить начальнику сетевого района Борисову. Но Валечка приоткрыла дверь:
— Городской возьмите.
Пришлось брать на себя поселок.
— Здравствуйте, Торчевский говорит, председатель райисполкома.
— Здравствуйте. — Гусин не был лично знаком с председателем, но видел его часто и даже по телефону спорил однажды, защищая заявленное для проверок отключение поселка.
— А где Бушуев?
— В отпуске.
— А Цветалов?
— В больнице.
— Товарищ Гусин, жалоба на вас из штаба по борьбе с пожарами. Вездеход от сетей не поступил, а решение райисполкома о выделении ГТТ вы получили.
— Иван Федосеевич, вы меня извините за смелость, но скажите честно, вы наши нужды и возможности знаете? Вы с Бушуевым предварительно говорили, он обещал вам вездеход?
— По данным райисполкома, у вас четыре вездехода, все стоят в поселке. Мы обязали вас выделить один. В районе угрожающая обстановка.
— У вас устаревшие данные, Иван Федосеевич. У нас сегодня один-единственный бегающий вездеход. Остальные — мертвые. Отдать последнюю машину и оставить предприятие без вездехода я не могу. Случись что-нибудь на линии, вы же первый потребуете выгнать меня с работы.
— А что с вашей линией может случиться? У нас тайга горит за Красавкой.
— Линия, между прочим, построена из деревянных столбов, которые горят еще лучше, чем лес на корню. Причем, если загорится угловая опора, упадет несколько километров ЛЭП и будут погашены прииски в разгар сезона. Что потом?
Торчевский засопел в трубку:
— Ну, я не знаю, вы мне тут таких страхов нагнали!.. Нам нужен вездеход.
— И нам он нужен. Тем более что он единственный. Вы можете прислать комиссию посмотреть.
— Ладно. Обойдемся без комиссий.
Трубка тоненько запищала. Гусин нажал клавишу концентратора с буквами «ОДС», спросил у диспетчера:
— Борисова нашли?
— Он к вам пошел.
— А как вертолет?
— Не могу дозвониться пока.
— Найдите командира авиаторов и подключите меня.
— Хорошо, Василь Романович. А можно мне по личному вопросу?
— Некогда, потом.
В кабинет уже входил Борисов. Пожимая руку, Гусин ощутил выпуклость большого золотого перстня на пальце у начальника района сетей.
Борисов был личностью. Он начинал ДЭС с первого кирпича, доводил ее до кондиции, улучшал и реконструировал, спасал от морозов и жары. К нему, к начальнику ДЭС, шли на поклон автомобилисты и снабженцы, горняки и пожарники, котельщики и жэковцы. Всем нужна была электроэнергия, машины, горючее, мастерские, люди — все это было на ДЭСе, у Борисова. Он был величиной, значимостью, он был тем, без кого северный поселок не мог существовать.
Борисов не признавал ничего невозможного. Он принципиально игнорировал любую бумажную волокиту. Любимым выражением его было: «Э-э, сделаем». Сам чертежник и проектировщик, сметчик и изыскатель, он вызывал своих дэсовских мастеров и работяг и на пальцах, на спичечных коробках, жестами, мимикой, а порой впечатляющим словом объяснял, что нужно сделать. И то, что терялось в перспективе, в пучине проектных разработок, в томах изысканий, в протоколах обсуждений, у Борисова было просто и ясно. Мастер, инженер, который отвечал Борисову, что этого он не знает, но представляет или не желает сделать потому, что это не входит в его обязанности, — такой работник на ДЭС не задерживался. Там оставались только те, кто умел все и брался за все, у кого борисовские идеи находили техническое воплощение, для кого неудачи были раздражителем, а не сигналом к капитуляции.
Демонтировал ДЭС тоже Борисов. На нескольких совещаниях он выступал против полного демонтажа, предлагал оставить десяток машин в качестве аварийного резерва, по его слова были восприняты как вопль оскорбленной души. ДЭС разломали до последней машины.
Борисов хотел уйти сразу же, но ДЭС еще оставалась даже после своей физической смерти, оставались люди, которых собирал в коллектив начальник дизельной, оставался дух ДЭС, даже название к новому предприятию никак не приспосабливалось — «Полярные электрические сети». ДЭС — и все тут!
Упросил Борисова остаться, уломал Бушуев. Ему нужен был организатор и вдохновитель тех преобразований, которые он замышлял. Ему нужен был человек дела, не трепач, не бумажный спец, а человек, умеющий разговаривать с людьми, идущий на участки, в бригаду, видящий, где и что не получается, знающий, что и как надо сделать, чтобы получилось. Так Борисов стал начальником Южного сетевого района, так станционник стал во главе сетевого цеха. Впрочем, прецедентов хватало. Даже в самом Минэнерго, по мнению Борисова, не работал ни один сетевик — все сплошь теплотехники да станционные электрики. Потому, наверное, когда проектировали и строили заполярную «атомку», никого не интересовало, куда, как будет выдавать свою мощность эта станция.
— Доброе утро, Антон Федорович, — сказал Гусин. — Придется нам с вами слетать к Маралихе. Пожар возле ЛЭП.
— Ну что ж, с-слетать так с-слетать. — Борисов тюкнул сигареткой в пепельницу, выпустил изо рта струйку дыма.
Гусин полез в папку со свежей почтой, нашел телеграмму из РЭУ, протянул ее начальнику района.
— Вы уже готовы к этому?
Борисов мельком взглянул, улыбнулся узкими губами, возле острого носа его собрались морщинки.
— Эт-то же обычное дело, Василь Романович. П-пусть инспекция з-занимается. Только наше управление могло д-додуматься устраивать с-со-ревнования в п-промсезон. У меня людей на пожар взяли, с-семь человек. А теперь — п-пять на соревнование. А их всего — д-девять.
Приоткрыла дверь Валечка, сказала:
— Василь Романович, к вам Юля просится.
— Какая Юля?
— Из детского сада, воспитатель.
— Пусть зайдет.
Грудной голос с истерическими нотками уже звучал в приемной:
— …невозможно так больше. Не нужны мы вам, так распустите детский садик, мы тоже люди, в конце концов…
Юля оказалась красивой женщиной с большими черными глазами и удивительно приятным оттенком кожи лица — кофе с молоком. Высокая прическа, наманикюренные ногти на длинных пальцах, алые губы, дрожащие от обиды, слезы в глазах.
— Здравствуйте, — сказал спокойно Гусин. — Садитесь, пожалуйста. Что у вас случилось?
Юля не села. Она была уже в таком состоянии, что ничего не видела и не слышала.
— Если вы считаете возможным унижать нас и оскорблять, то это не может так долго оставаться… Дети! Разве я могу думать о них, когда меня ни во что не ставят?
— Что у вас произошло? — Гусин спрашивал раздельно и четко.
Юля еще продолжала свою бессвязную речь, но в глубине ее глаз мелькнула какая-то мысль, и Гусин подумал, что она просто ломает комедию, эта красавица.
— Ни с кем так не обращаются, как с нами, другим вы и премию платите, а нам слова доброго не…
— А ну тихо! — властно обронил Борисов, и Юля моментально умолкла, опасливо косясь на начальника района. Видимо, Борисова она знала прекрасно.
— Или говори п-понятно, или м-мотай отсюда, — Борисов даже не глянул в ее сторону.
В кабинет вошел, шумно дыша, расплывшийся шестидесятилетний заместитель директора Филькинштейн. Он поздоровался и, всплеснув руками, сложил их на своем необъятном животе.
— Она уже здесь! Я попросил ее посидеть у меня две минуты, пока говорил со столовой, а она ужо здесь! Гоните ее, Василий Романович. Она вас заговорит. И нету у нее никакого дела. Ее послали в разведку, узнать, кто из начальства остался. Вот прохиндеи! Идем, голубка, идем!
Они вышли. Затренькал концентратор. На другом конце был начальник Северного сетевого района Иван Николаевич Перевалов.
— Возле Маралихи горит тундра, Василь Романович, — голос у Перевалова был скрипучий и сухой, он недолюбливал Гусина, считал его упрямым, занудливым. В открытую никогда не высказывая своей неприязни, Перевалов выражал ее в неприятии любых предложений Гусина.
— Мы с Борисовым попытаемся слетать на Маралиху, — сказал Гусин. — Просьба одна; будьте внимательны, готовьте вездеход и людей на случай отключения. И еще одно. Нужно два верхолаза от вас, на соревнования, в Северянск. Умелых, расторопных и грамотных.
— У меня никого нет.
— Иван Николаевич, телеграмма РЭУ заставляет нас отправлять людей. От Борисова полетят трое. Подумайте, кого будете посылать вы, мы заодно постараемся залететь и взять их сюда, пусть готовятся вместе с командой.
— Директор улетел?
— Да.
— А Цветалов?
— В больнице.
— Ну ясно. Новая метла по-новому метет… А план месяца мне скорректируют на этих верхолазов?
Гусин не стал ничего доказывать. Манера вести разговор у Перевалова была одинакова: все враги кругом, все хотят ему плохого, нужно защищаться. Отчасти он был прав. Северный сетевой район предприятия отстоял от дирекции на триста километров, связь с начальством у Перевалова была слабой — только по телефону, а хозяйство северных электриков располагалось совсем в другом административном районе, с центром на берегу Ледовитого океана, центром, носящим веселое название Ветреный, живущим своими интересами и заботами, порой далекими от забот соседнего, Знаменитовского района. Даже природные условия у соседей были разные: Ветреный — арктический морской порт, стоящий на краю ледяной страны, и глубоко материковский — Знаменитово, окруженный лесами, не знающий ураганов побережья, но зато промерзающий зимой до минус семидесяти по Цельсию, с тоской ожидающий не только навигации, но и открытия зимника. Ветреный принимал грузы с материка в июне, а Знаменитово — в ноябре. Ветреный был старше Знаменитово почти в пять раз, но выглядел всегда юным, умытый волной океанской да обжигающим ветром, а Знаменитово со своими растрескавшимися на вечной мерзлоте строениями выглядел стариком, седым, заиндевевшим стариком.
Ветреный не желал признавать чью-то далекую власть над «своим» сетевым районом. Ветреный нажимал на Перевалова, требуя в первую очередь навести порядок в городе, считая, что транзитными высоковольтными линиями должно заниматься Знаменитово. Страдало от всех этих враждований и недопониманий само дело электроснабжения Заполярья. Страдал и Перевалов. Он был вынужден подчиняться и своей дирекции в Знаменитово, лежащем где-то там, на юге, за горными хребтами и десятками рек, за сотнями километров непроходимой тундры, и близкому, реальному ветренскому начальству — райкому, райисполкому, горисполкому, милиции, народному контролю и т. д. Он должен был крутиться волчком, нередко оказываясь менаду молотом и наковальней. План ему утверждали в Знаменитово, но нередко приходилось выполнять массу мелочной, неблагодарной, неплановой работы в самом Ветреном, потому что план планом, а ведь надо же как-то жить в дружбе и мире с хозяевами жилья, тепла, воды, продуктов. Да и органы местной власти оказывали подчас давление на сетевой район, требуя то новый дом — пусковой объект — включить с отступлениями от техусловий, то уличное освещение привести в порядок, то проводку, порванную ветром, заменить…
Никого на Ветреном не интересовало, сколько у Перевалова людей и техники, есть ли у него мастерские, гаражи и помещения для ремонтов, обеспечен ли он запасными частями и материалами, — все это были заботы, печали и радости Знаменитово, Северянска. А дирекция в Знаменитово, зная, как трудно Северному сетевому району, безуспешно билась уже несколько лет над включением в планы капстроительства сооружение базы на Ветреном. Денег в энергоуправлении, и в Главке, и еще где-то не хватало, деньги уходили на строительство электростанций — той же «атомки», Снежнинской ГЭС, маленьких дизельных станций у горняков. И Перевалов ремонтировал из года в год один и тот же гараж, с каждым разом расширяя его хоть на один бокс, нарушая официальные инструкции и выслушивая угрозы бухгалтерии вывести его на чистую воду, хотя, если смотреть объективно, по-государственному, более преступным было гробить оборудование, запчасти и технику, чем построить, пристроить, оборудовать склад или гараж.
Потому и дрожал Перевалов над каждым человеком: ведь лето, каким бы дождливым и прохладным оно ни было, все же оказывалось самым подходящим временем для хозяйственных работ, ремонтов, копания траншей под кабели, выправки покосившихся опор, сунутых в вечную мерзлоту, которая имела свойство выдавливать наружу все холодное, воткнутое в нее, и поглощать в таинственные свои глубины все, что нагревалось от солнца или собственных источников. А еще надо было менять изоляторы, укреплять траверсы опор, перетягивать ослабевшие провода, определять, не гниют ли опоры, подтягивать каждую гайку на сотнях тысяч зажимов и креплений. А еще были такие проблемы, как декретный отпуск дежурной на тундровой подстанции, — кем подменять? А еще надо было продолжать реконструкцию двух подстанций, добывая любыми путями нужные трубы, рельсы, цемент, ячейки, провод. А кто-то увольнялся, не дождавшись жилья и возможности вызвать на Ветреный семью с материка. А кто-то прищемил палец бревном, и нужно было вести расследование, составлять акт, исписывать кипу бумаг, чтобы получить в итоге выговор и лишение премии за травматизм. А еще…
Гусин все это понимал, потому что те же заботы, тревоги, печали и радости свалились на него, только в еще большем масштабе. Он понимал, но не мог и по желал соглашаться с методой Перевалова, который любое распоряжение или требование дирекции встречал в штыки. Конечно, свое мнение надо отстаивать. Но если уж ты не сумел доказать свою правоту, если план, против которого ты возражал, утвержден, будь добр, выполняй его или уступи свое место другому, тому, кто сумеет ого выполнять или сможет доказать его невыполнимость.
Перевалов страдал одной неизлечимой болезнью, которая нередко поражает людей, занимающих руководящую должность: болезнью недоверия к подчиненным, к своим помощникам. У Перевалова все его мастера и инженеры были пешками, слепыми исполнителями воли начальника района. Никто не имел права сделать по-своему, проявить инициативу, смекалку, индивидуальное умение. Перевалов не признавал, что кто-то может сделать лучше, чем он предопределил. Единственное, из, — за чего Бушуев и вообще все управление смирялись с переваловским руководством, была немыслимая работоспособность самого Перевалова. Он не признавал для себя выходных и праздников, его можно было найти в сетевом районе, на подстанции или на ЛЭП в любое время суток. Неизвестно было, когда он спал, когда отдыхал. Бросила его жена, уехала с сыном на материк: все равно отца и мужа у них не было. Перевалова не беспокоили вопросы быта, питания, он мог на папиросах и чае прожить целую неделю, спать на столе или диване в кабинете, в вездеходе, в вертолете. Худой, весь как на шарнирах, подвижный, энергичный, он умел не повышать голос в самых критических ситуациях. Если Борисов, сталкиваясь с неповиновением, сразу же срывался на матюки и угрозы, то Перевалов молча выслушивал, отвечал тихо: «Все не так. Все неправильно. Идите, я сам сделаю».
Борисов сколотил вокруг себя коллектив единомышленников, пиратов, умельцев, для который не было ничего невыполнимого, невозможного. А Перевалов вечно жаловался на тупость и бестолковость своих помощников, и постоянно в Северном сетевом районе комиссии разбирали какие-то склоки, дрязги, беспрерывно шли Бушуеву, и в Северянск, и даже в Москву жалобы, а основное дело двигалось со скрипом, с трудом.
У Борисова была уже приличная база, хорошие цехи, южные подстанции как-то незаметно, лет за пять реконструировали, линии привели в порядок, а у Перевалова все наталкивалось на объективные трудности. Ветер рвал провода, ветренский архитектор не давал согласия на отвод земельного участка для базы, подстанции заносило снегом, люди, недовольные отношением к себе, условиями труда и быта, уходили. Перевалов горел на работе, чернел и еще более худел, хотя и так скулы торчали на его лице, как у голодающего, по работа, главная работа электриков, валилась. Украл кто-то два трактора, оставленные в тундре бригадой электриков. Тракторы обломались, оставили их в ледяной пустыне в ста километрах от ближайшего поселка, и они пропали. Милиция сначала даже верить не хотела заявлению Перевалова: «Да вы что, издеваетесь?! Куда они могли деваться в тундре?..» Так и не нашли. То ли старатели, то ли рыбаки увели машины бесследно. Завезли зимой по указанию Перевалова вертолетом горючее в бочках на трассу ЛЭП, чтобы летом вездеходы заправлялись, а летом вышедшие на плановое отключение вездеход и трактор неделю простояли под дождем в тумане: солярки в бочках не оказалось. Старатели, рыбаки или шоферы на зимнике, уже невозможно было узнать, кто забрал горючее, работы оказались сорванными, план отключения не выполнен. Виновные были наказаны, поскольку виновными энергоуправление посчитало дирекцию, а дирекция в свою очередь — Перевалова и всех инженерно-технических работников Северного сетевого района, всех лишили премии.
…Борисов спокойно докуривал свою сигаретку, с сожалением поглядывая на исполняющего обязанности главного инженера. Ему самому не единожды приходилось оставаться и за главного и за директора, вся эта кухня была ему знакома, но он считал, что такой тон разговора, как у Гусина, применим только дома, да и то в праздничные дни. Он хорошо знал Северный сетевой район, считал Перевалова неспособным руководить коллективом и полагал, что главному инженеру со строптивым подчиненным нужно говорить короче и решительней. К его удивлению, Гусин закончил разговор с Ветреным почти так, как закончил бы и сам он:
— План вам скорректируют в два счета. А людей срочно готовьте. И хороших людей, плохих не спихивайте, алкоголиков выставлять не надо… Да-да, у вас плохих нет, я знаю. Но если ваши сорвут выступление команды, отвечать будете вы. Все, Иван Николаевич.
Борисов незаметно улыбнулся. Гусину он симпатизировал за его прямоту и принципиальность, за то, что релейщик всегда имел свое мнение и не боялся его отстаивать, за то, что не уклонялся от риска, ответственности. Правда, слишком уж интеллигент и спиртного в рот не берет. Но люди не без странностей. У каждого свои заскоки. У Гусина — упражнения йогов. Ну и пусть себе упражняется, обойдемся в компании без индейцев.
Снова трещал концентратор, звякал городской телефон, просовывала в дверь кабинета голову Валечка, спрашивала и впускала посетителей. Борисов включился в эту телефонную скачку, тоже отвечал, что Бушуев улетел, а Цветалов в больнице, пока наконец не сообщил диспетчер, что Ми-8 вышел из Репекваама, через десять минут сядет, нужно ехать на полосу.
— Валечка, остаетесь на посту. Все на фронте. Если сильно будут требовать начальство, подключайте Степана Григорьевича и Филькинштейна.
Борисов сам вел газик, вел как всегда лихо, на полном ходу разъезжаясь со встречными впритирочку, а улицы в поселке немощеные, побитые, в ухабах. Гусин упирался ногами в пол машины, а правой рукой уцепился за скобу на приборной доске, но все равно его мотало на сиденье и валило то на дверцу, то на водителя.
— Антон Федорович, рация работает? — спросил, чтобы что-то сказать, Гусин.
— А как же! М-машина — района, а не дирекции.
С тех пор как Борисов стал начальником района сетей, появилось и стало нарастать тихое и упорное соперничество района с дирекцией. Во-первых, многие в поселке по старинке шли к Борисову, а не в дирекцию решать вопросы чисто сетевые. Оказывались обойденными директор и главный инженер со своими службами. И если у Перевалова это смягчалось удаленностью, плохой связью, срочностью проблем, то Борисову совсем нетрудно было бы отвечать; «Идите к Бушуеву, к Цветалову — в дирекцию», тем более что дирекция была совсем рядом, на соседней улице. Но отвечать так Борисов не собирался. Он был в состоянии правильно и без ущерба для предприятия решить вопрос, да и самолюбие не позволяло ему отсылать людей куда-то, к кому-то, если он сам, Борисов Антон Федорович, хозяин, пусть умирающей, ДЭС, начальник района высоковольтных сетей, мог, не сходя с места, решать то, с чем приходили к нему люди. Ведь людям было безразлично, кто им даст электроэнергию, провод, солярку — Бушуев или Борисов, важен был результат. Тем более что Бушуев все равно поручил бы своему начальнику района исполнение вопроса, ведь речь шла обычно не о личных нуждах, а о производственных.
Как бы там ни было, получилось, что на предприятии два руководителя. И директор и начальник сетевого района могли решить вопрос внутрипоселковой электрификации, и тот и другой имели власть над людьми и распоряжались материальными ценностями. Субординация требовала, чтобы начальник района согласовывал все свои действия с директором, а Борисов просто ставил в известность Бушуева о сделанном. Иногда действие нравилось директору, а иногда он считал, что вопрос следовало бы решить иначе. Однако спорить, требовать, настаивать оказывалось поздно, ибо после боя кулаками не машут. Заставить же Борисова изменить свое решение Бушуев не решался, понимая, что самолюбивый Борисов воспримет такое требование как оскорбление. И хотя незаменимых людей нет, но ставить на место Борисова было некого, да и ни к чему: район работал хорошо.
У Борисова был ГАЗ-69 и у главного инженера ГАЗ-69. У Борисова машина ездила, несмотря на лихость водителя, ломавшего вечно рессоры на ухабах летних дорог и трещинах зимника, а у главного инженера газик вечно стоял в ремонте из-за отсутствия запчастей. Борисов доставал запчасти благодаря своему авторитету, знакомствам, деловым связям. А главный ожидал поставок по заявкам, ждал упорно и долго, а машина стояла, и надо было просить Борисова довезти куда-то, подъехать.
В директорской «Волге» стояла рация, но по ней мог связываться с диспетчером лишь начальник связи, низенький лысый толстяк с орденскими колодочками на груди и виноватыми грустными глазами на добродушном лице. «У меня опять не работает радио», — говорил Бушуев с возмущением, вызвав к себе в кабинет начальника службы связи. «Сейчас посмотрим», — отвечал связист. Смотрели, пробовали, все получалось хорошо и исправно. Стоило же «Волге» отъехать на километр от дирекции, вызвать диспетчера директор уже не мог. У Борисова рация работала постоянно и на предельных расстояниях.
В дирекции кабинеты начальников служб были тесными, душными, выходили на сумрачную северную сторону, а у Борисова в районе был кабинет просторней и светлей директорского, пол покрыт паркетом, а не линолеумом.
Дело шло к конфликту. Борисов это понимал и все же продолжал свою политику соперничества.
— Первый, Первый, вас вызывает Двадцать второй, — проговорил Гусин в микрофон.
— Первый слушает, — отозвался диспетчер.
— Гусин говорит. Мы с Борисовым уже на полосе. Вертолет садится, кажется, наш. Газик останется у вокзала, проследите.
— Хорошо, Василий Романович, понял вас.
— Если до восемнадцати мы не успеем вернуться, сообщите, пожалуйста, нашим женам, что задержались.
— Ясно, Василь Романович.
— Спокойной смены. Если что — за меня останется Марченко, к нему обращайтесь.
— Понял все, спасибо.
Зеленый Ми-8, поблескивая выпуклым носом в переплете металла, садился решительно и быстро. Пыль и мелкие камни разносило вихрем во все стороны. Группу людей, ожидавших у штакетника, отгородившего аэродром от поселка, обдало мусором и пылью.
Пару лет назад на эту полосу садились самолеты, даже рейсовый Ил-14 из Северянска. Были здесь службы, склады, жилье. Но подходы к аэродрому даже по северным меркам, даже для первоклассных пилотов оказались чересчур тесными, короткая взлетная полоса упиралась в речушку, за которой стояли «шхуны» поселка и две высокие градирни ДЭС. А поселок рос и требовал все больше и больше грузов, и в тридцати километрах от Знаменитово вырос новый аэропорт Репекваам, по имени оленеводческого совхоза, рядом с которым сооружалась новая взлетная полоса для больших машин. В Репеквааме, который в отличие от совхоза стали очень скоро называть просто «аэропорт», принимали и Ан-24, и Як-40, и тяжелые Ан-12. Знаменитово получил прямые воздушные связи с материком. А на старой взлетной полосе, зажатой подковой растущего райцентра, садились теперь только вертолеты. Да и то поговаривали, что и эту роскошь запретят: слишком рьяно лезли под винтокрылые машины отчаянные северные пассажиры, слишком торопились шоферы с грузами. Кажется, Знаменитово еще одним качеством станет походить на материковский город: добраться от аэропорта в поселок окажется трудней, чем долететь по воздуху до Репекваама через сотни километров белого безмолвия.
Борисов швырнул застонавший газик навстречу вертолету, словно хотел подставить брезентовую крышу автомобиля под огромное брюхо ревущей стрекозы. Гусин всегда восхищался невероятным умением вертолетчиков взлетать и садиться в самых сложных условиях, но сейчас даже глаза прикрыл: слишком уж близко от радиатора машины оказались четыре колеса вертолета.
Борисов улыбался одними губами, глаза его оставались холодными и цепкими, а руки держали руль с таким упорством, словно это они сажали в пяти метрах от нахального газика огромный вертолет.
Командир вертолета не стал выключать двигатели, просто перешел на малые обороты, махнул рукой через плекс: «Давайте!» И тут же, синхронно, отодвинулась в сторону дверь на боку винтокрылой махины и вывалилась металлическая лесенка.
Поток воздуха от винтов шел где-то выше, можно было спокойно шагать к вертолету. А может, уже всю пыль и всех комаров сдуло?
Бортмеханик кивнул в ответ на дружное «здрасте» электриков, поднял лесенку и задвинул дверку. Гусин наполовину влез в пилотскую кабину, где, казалось, все полезное пространство перед глазами летчиков и дальше на потолке было заполнено приборами, кнопками, тумблерами, рукоятками, лампочками и табло. Командир, не снимая с головы наушники, иронически оглядел влезшего в кабину энергетического шефа и спросил:
— Вы хотите, чтобы меня лишили пилотского удостоверения?
— Не понял, — сказал Гусин, краснея.
Командир подвигал короткими черными усиками на смуглом лице и пробормотал:
— Все вы поняли. Скоро на туалетные крыши заставите нас садиться. Я-то сяду, а другие как, не знаю. — И уже новым, деловым тоном спросил: — Куда летим?
— Через Шестнадцатый, в сторону поя «ара, а затем уже пойдем на Маралиху. Тундра горит где-то рядом с ЛЭП.
— Заявку взяли?
— Да. — Гусин вытащил листочки заявки, протянул командиру, вспоминая фамилию его — Ракитов, кажется.
Взял бумажки второй пилот, мельком глянул на печати и сунул в планшетку. Командир уже говорил что-то по рации, переглядываясь со вторым пилотом, затем начал манипулировать кнопками на рычаге, захлопали глухо контакторы, и двигатели заревели-засвистели победно-могуче, сотрясая вертолет.
Гусин вернулся в салон, половину которого занимала большая, лежащая вдоль борта желтая бочка с горючим, от которой уходили шланги и провода, а напротив бочки, под другим бортом, ниже ряда круглых иллюминаторов, были откинуты металлические сиденья с поролоновыми подушечками. Борисов спокойно сидел на одном из них, мечтательно глядя в потолок, на ребра жесткости, на тросики и какие-то приспособления, необходимые этой уродливой и прекрасной машине.
— Как фамилия командира? — в лицо Борисову прокричал Гусин.
— Ракитов Николай Ашурович. Ра-ки-тов!
Бортмеханик, как только Гусин освободил дверь, полез в кабину, положил сиденье поперек входа и сел спиной к салону, загородив собою и пилотов, и приборные доски, и весь передний вид за плексигласом.
Василий Романович плюхнулся на сиденье, ухватился за его край одной рукой и стал глядеть в иллюминатор, по которому бессмысленно ползали влетевшие комары, тщетно пытаясь выбраться наружу. За окном бушевали вихри пыли. Моторы взревели устрашающе яростно, и машина, содрогаясь и качаясь, стала подниматься, зависла метрах в трех над землей, развернулась и, слегка наклонившись носом, чуть приподняв хвост-кочергу с винтом, пошла над взлетной полосой, взбираясь в небо все выше и выше.
Ушла назад узкая лента почти высохшей речки, извивающейся по широченному галечному руслу-коридору.
А потом под брюхом вертолета пошли бесчисленные бурые разломы-пропасти, остроконечные пики, скалы, выступы. Лиственницы не осиливали высоту и камни вершин, восходя по пологим распадкам, по влажным следам тающих снегов, по закрытым торфами нижним террасам лишь к преддверию высоты.
Падали обессиленные вековой борьбой деревья, не удержавшись в слабом слое земли, не сумев закрепиться в расщелинах. Лежали между вертикальными стволами, припав корою к острым каменьям, разрушенным влагой и морозами. А рядом тянулись тощие слабые стволики, неся над пропастями нежные пушистые лапы веток, обросших неколючими зелеными иголками.
«Вжи-вжи-вжи» — посвистывал винт сквозь грохот турбин, в солнечном свете вверху светилась радужная окружность, а внизу уходила и уходила назад пустынная земля, вспученная каменистыми вершинами и разрезанная тысячами распадков, долин, пропастей и ущелий. Ни человека, ни зверя.
…Примерно через час полета за Щорсовским перевалом и гигантской пропастью сразу же за вершиной, похожей на казачью папаху, показалось внизу поблескивающее изоляторами и проводами творение рук человеческих — ЛЭП-110. Крошечные, будто из спичек, опоры белели, омытые дождями и отшлифованные пургами. И от опоры к опоре виляла двумя параллельными кривыми колея вездеходов. Сотни, тысячи раз проутюжили тундру вездеходы и тракторы — от времен строительства линии до последних аварийных выездов и плановых инженерных осмотров. С каждым годом все сложней и короче становились выезды: вездеходы и тракторы ломались так часто, что плановые отключения ЛЭП срывались раз за разом. Все чаще стали уповать на авиацию. Осмотры — вертолетами. Послеаварийные облеты, мелкие ремонты, подтяжка проводов, замена изоляторов — вертолетами. Вот если бы можно было еще выправлять опоры, выдавливаемые из мерзлых грунтов, тоже винтокрылыми машинами, было бы совсем здорово. Но править и менять опоры можно было только с помощью тяжелых компрессоров и гусеничного транспорта. А он хирел, дряхлел, и уже совсем нельзя было на него надеяться. Дошло до того, что зимой, в сорокапятиградусный мороз, на трассе ЛЭП обломался вездеход с бригадой, и лишь находчивость бригадира и мужество всех электромонтеров помогли избежать несчастья.
Борисов чутко дремал, упершись спиной в дрожащий, вибрирующий корпус вертолета.
Гусин прильнул к иллюминатору, глядя вниз, где едва различимой шагала ЛЭП. «Невысоко будто летим, — подумал Гусин, — а начни вертолет падать с такой высоты, что от нас останется?»
Резкий тревожный крик сирены пригвоздил Гусина к сиденью, противный липкий страх навалился на сердце. Борисов спокойно глянул в иллюминатор. Дверь пилотской кабины распахнулась, бортмеханик пригласил кивком.
Василий Романович, мысленно ругая летчиков за сирену, втиснулся рядом с бортмехаником.
— Глядите, впереди.
Гусин лихорадочно метнулся взглядом по горизонту, представлявшему собой изломанную линию горных хребтов. Редкие облачка висели где-то далеко, над речками. Синее небо, серо-зеленая тундра, бурые скалы и разломы.
— Во-о-н, справа впереди, — наклонился к уху Гусина бортмеханик, показывая для верности пальцем.
И тогда Василий Романович увидел как будто серое облачко, белесый туман, колышущийся далеко, километрах в пятидесяти, за Шестнадцатым углом, чуть в стороне от направления ЛЭП.
Над Шестнадцатым прошли высоко, и Гусин с Борисовым, заглядывая в иллюминаторы, увидели лишь коробочку дома и рядом с ним кажущиеся миниатюрными конструкции переключательного пункта.
Вертолет стал уходить вправо от ЛЭП, наплыли близкие камни вершины, снова глубина распадка, безлесные, пустынные склоны, ниточка ручья внизу. И вот все явственней дым, все отчетливей признаки пожара, землю затягивает пеленой, и командир ведет машину вниз, ближе к скалам и распадку, ближе к дыму. Космы серого пепла тянутся рядом, кажется, даже запах горелого торфа проникает внутрь машины. Солнце за слоями дыма выглядит бледным, маленьким. Земля все ближе.
И становится различимым жутковатое зрелище: на большом пространстве, километрах на пяти, расползается по земле черное пятно мертвой, выжженной зоны. Обходит бурые каменистые сопки и ползет вширь узкий, но упрямый вал огня. Ломается, выбрасывает вперед клинья-щупальца, гонит впереди себя дым, пыхкает яркими языками, движется, колеблется, как живой. Его не притормозить, не остановить. Кто совершил поджог? Откуда начал свое безжалостное уничтожение огонь? То ли бросил окурок сигареты неосторожный пастух, то ли проехал вездеход с искрящим выхлопом, то ли подвыпивший рыбак у одного из ручьев не загасил костерок — разве теперь узнаешь? И разве теперь это — главное? Главное, что огонь расползается, идет все дальше. Километров двадцать пройдет — и начнет лизать деревянные стойки опор ЛЭП-110. Они затлеют, сухие, вымороженные, в трещинках, в каналах-сквознячках, и окажется под угрозой целый анкерный пролет километров на пять — десять. Десяток километров единственной связи между электростанциями центра и севера огромной заполярной страны. Поднять, восстановить такой участок ЛЭП в труднодоступной пустыне, среди каменистых нагромождений и болотистых долин, вряд ли удастся быстрей, чем за несколько месяцев: ни один механизм, кроме трактора или вездехода, летом в тундру не выйдет, и строить ЛЭП придется единственным способом — вручную.
Гусин глядел на горящую землю, и злость закипела в его душе. Доколь же будет продолжаться это? Что за пиратскую вотчину устроили здесь любители вольной охоты и сытой грабительской рыбалки? Никого по интересует эта земля, эти реки, эти просторы? Ничего здесь не растет, кроме карликовых полярных кустарников, болотистых трав да ягод с грибами. Никто не страдает сердцем оттого, что горит на десятки километров размороженный торфяной покров. Ну, погорит и перестанет. Ни жилья вокруг, ни садов, ни полей. А оленей перегонят в другое место.
Лезете вы, братцы-энергетики, со своей ЛЭП!
Если она у вас такая нежная, придумали бы какой-нибудь надежный способ защиты.
— Николай Ашурович! — Гусин перегнулся к командиру через плечо бортмеханика. — Идем на Маралиху, и заодно прикиньте, сколько от пожара до линии. Сможете?
Ракитов кивнул, наклоняя машину набок, и пожар расстелился прямо под левым иллюминатором.
ЛЭП оказалась совсем недалеко, и ничто не мешало фронту огня дойти до беззащитных опор и устроить энергетикам варварский шабаш.
— Двенадцать километров! — передал бортмеханик пассажирам.
Гусин наклонился в сторону Борисова, громко спросил:
— Как вы думаете, сколько времени огонь будет идти эти километры?
— Может, д-день, а может, п-полгода. Ветер. А вдруг д-дождь?
Они посмотрели в прозрачное небо над полосой дыма, и оба поняли, что надеяться на дождь нечего. И вообще, можно ли надеяться на самопроизвольное затухание пожара? Десятки, сотни озерец, в обычные годы смыкающиеся ручейками, образующие цепочки, ожерелья воды вокруг сопок, в это лето превратились в изолированные лужицы. Они оставались грустными светлыми пятнышками на черном пространстве гари, и казалось, вода в них закипает и от нее поднимается тихий пар.
Вертолет перевалил через седловину, прошел над редкими постройками, над отвалами грунта, над эстакадами промприборов, — внизу был полигон прииска «Могучий». Дирекция его располагалась на Маралихе, куда как раз и шел напрямик Ми-8.
…Гусин с Борисовым зашли в одноэтажное, барачного типа здание, прошагали по длинному, слабо освещенному коридору в приемную директора прииска.
«Могучий» пережил уже два десятка промывочных сезонов, и слава его была в прошлом. Когда-то были здесь фантастические взятки, шли удачливым бригадам самородки, бешеное содержание металла в песках позволяло легко выполнять и перевыполнять планы, по — все это было. Несколько лет подряд прииск плелся в хвосте горняцких предприятий Заполярья, и, хоть выводы не замедлили последовать и поменялось несколько директоров, некогда славный прииск так и остался замыкающим в списке предприятий объединения. Убедившись, что с металлом на «Могучем» действительно стало бедно, объединение снизило прииску план, но снизило и все поставки — машин, оборудования. И хотя горняки оставались неизмеримо богаче энергетиков, получивших за все десять лет существования всего лишь три трактора, которые уже давно превратились в фыркающую и дрожащую рухлядь, прииск тоже считал себя хилым и нищим. Конечно, все в жизни относительно. Директор прииска Соломаха бился над проблемой, где ему достать пятнадцатый бульдозер, чтобы поставить его взамен обломавшегося на вскрыше, а главный инженер-директор-начальник службы предприятия электрических сетей Гусин думал об одном-единственном, который нужно послать к ЛЭП, чтобы отрезать от нее пожар.
Петр Васильевич Соломаха уже забыл, когда в последний раз он отдыхал летом. Для директора прииска лето было страдой, а в последние, бедные взятками годы — страдой не только напряженной, но и мучительной, бесперспективной. Новых запасов геологи не находили, приходилось перерабатывать старые отвалы да мыть бедные пески, разведанные собственными силами. В этом году ко всем бедам добавились изнуряющая жара и скудные запасы воды в ручьях. Работать промывочным приборам приходилось не на воде, а на грязной жиже, на пульпе, не успевающей отстаиваться в искусственных водоемах на полигонах. Ко всему еще стала ломаться техника, а лето лишь для директора не отпускная пора — уехали и мастера и рабочие, которым подошли сроки.
Измученное недосыпаниями и бесконечными заботами лицо Соломахи жалобно сморщилось, когда Гусин изложил ему суть просьбы. Казалось, директор прииска начнет жаловаться на свою судьбу. Но Соломаха сказал просто;
— Бульдозера я вам дать не могу, — он говорил мягкое украинское «г», что-то среднее между «х» и «к», — не могу.
Гусин тщетно пытался увидеть в воспаленных карих глазах директора прииска хоть искорку сочувствия и понимания.
— Неужели вам не нужна электроэнергия?
Соломаха поглядел на энергетиков с недоумением:
— Электроэнергия мне нужна. Но если у меня ее не будет, то это будет ваша вина, а не моя.
— И ваша. Вы ведь можете помочь, но отказываетесь.
— Не могу я, хоть убейте. Вам отдам бульдозер, так и электроэнергия мне уже ни к чему. Что я с вашей энергией? Землю ковырять стану трансформатором?
Борисов, до сих пор молчавший, вмешался:
— А кто в-вас м-может заставить п-послать бульдозер на ЛЭП?
Соломаха разозлился. Он понимал, что энергетики просят машину не для рыбалки, не для развлечений, но было это так некстати, так противоречило его планам и намерениям, что вызывало протест и обиду. Ни черта не понимают эти ребята. Не понимают, что сами они здесь лишь потому, что есть прииски и шахты, есть в земле золото, которое нужно вынуть из недр, перевернув, изрыв, промыв тысячи тонн породы. Не понимают, что технология добычи золота до сих пор оставляет желать лучшего, мягко говоря. Пожар в тундре! Да черт с ним, с пожаром, леса нет, гореть нечему. Пошлешь туда бульдозер — посылай двух бульдозеристов, не на сутки же, не разорвется один. «Заставить!» Пусть только попробуют.
— Никто меня не заставит! После промсезона приходите в гости, дам сразу три бульдозера, пахайте тундру под вашей ЛЭП сколько вам угодно будет.
— Жаль, Петр Васильевич, — поднялся Гусин. — Мы считали, что сможем объяснить вам всю серьезность ситуации. Вы не хотите нас понять. Жаль. Поехали, Антон Федорович.
— А м-может, еще об-бъясним? — Борисов глядел на Соломаху с укоризной.
— Не надо мне объяснять, — сказал директор прииска. — Не на-до!
Вертолет пошел на север. Гусин, угнетенный отказом директора, на которого он так надеялся и лишь с помощью которого мог спасти ЛЭП от огня, глядел вниз, на землю, и ничего не видел. Перед глазами было лицо Соломахи, а в ушах звучало его «Не могу, и все!». Князек чертов! Не он будет виноват — решайте сами! Как доказать такому важность спасения линии, невозможность быстро восстановить повреждения, если упадет опора, подгоревшая снизу? Все интересы замыкаются у него на своих бедах и проблемах — нет воды, плохое содержание, поломался бульдозер. А может, так и нужно? Чтобы каждый отвечал за порученное ему дело, чтобы исполнял его с высшим качеством, чтобы никого не вынуждал за себя поправлять и переделывать? В конце концов, если Соломаха не может понять всей важности для Ветренского района того, чтобы ЛЭП-110 шла и работала, есть же люди, облеченные властью и полномочиями понимать и оценивать.
— Ч-что б-будем делать? — Борисов наклонился к уху главного инженера-директора.
— Заберем у Перевалова электромонтеров для команды в Северянск и попытаемся прорваться к секретарю райкома.
— К Ивану Николаевичу?
— Нет, в райком!! — Гусин орал изо всех сил, перекрывая рев моторов. — К секретарю райкома!
— Ну да, — Борисов кивал головой, — они с Переваловым — тезки.
Желтая, выгоревшая тундра медленно передвигалась в иллюминаторе вертолета. Машина летела в стороне от ЛЭП, летчики вели ее напрямую к Ветреному. И уже минут через двадцать изменилось все и за иллюминаторами и в тональности работы турбин. Небо уже не голубело светлыми далями, а затянулось белесой пеленой, словно и здесь горели на земле торфа. Но это был не дым, это собиралась в небе влага над холодным северным морем, которое неожиданно оказалось внизу вместо сопок и распадков. Темно-зеленая гладь, на которой тут и там белели осколками льдины, плыла под вертолетом. А белая пелена в небе сгущалась с каждой минутой, и вскоре вертолет тряхнуло раз и другой. За иллюминаторами пронеслось что-то белое, густое, непрозрачное. Гусин приткнулся к плексигласу, и, когда снова вертолет вонзился в белое «нечто», он понял, что это — снежные заряды, влекомые потоками воздуха над Ледовитым океаном. «Вжи-вжи-вжи» — посвистывал главный винт машины, опираясь на воздух, проталкивая вертолет со своими пассажирами все дальше на север, хотя, кажется, уже не придумать было более северного места.
Летчики стали прижиматься к воде, чтобы не пропустить ориентира на береговой линии, виднеющейся справа за облачками. Даже не верилось, что каких-нибудь сто километров южнее земля изнывает от солнечных лучей, что люди задыхаются от непривычной для Заполярья жары. Снежные заряды, ударяющие в корпус вертолета, льдины в море, облака, закрывающие солнце, — совсем другой край, другой климатический район. А все то же Заполярье, та же пустынная земля, только земля арктического побережья, а не континентального горного массива.
Долго вжикал вертолет над водой, пока наконец не появились внизу береговые скалы, крохотные обелиски и кресты — кладбище на обрыве у моря, — ориентир, на который выходили все воздушные машины, идущие на Ветреный с юга. Отсюда уже видны были дымы над электростанцией, жирафьи шеи кранов в порту, темнели складские помещения на песчаной косе.
Не успели приземлиться на огромном пустыре, как к вертолету со всех сторон стали подходить пацаны, многие из которых в жизни своей иного транспорта, кроме самолетов и вертолетов, еще не видели. Пароходы возили в этот край лишь грузы, а железные дороги можно было увидеть в кино да на экране телевизора. Пацаны стояли на почтительном расстоянии, дожидаясь, пока остановятся винты. Одежда у ребят была самая разнообразная, кто-то был даже в тулупе, по почти у всех на головах были шапки. Когда бортмеханик отодвинул дверцу и Гусин с Борисовым ступили на землю, оказалось, что пацаны не случайно поодевались. Было сыро и холодно, от моря тянул сквозняк.
Гусин вернулся в машину и просунулся в пилотскую кабину:
— Николай Ашурович, вы обедать будете?
— Уступая вашим настоятельным просьбам, — проворчал Ракитов.
— Сколько у нас времени? Мы успеем съездить в райком?
— Три часа вам хватит?
— С головой, — ответил Гусин.
Подпрыгивая на кочках, кренясь с борта на борт, к вертолету подъехал сетевой газик, вылез Перевалов и пошел к Гусину, худой, черный, как цыган, обожженный тундровым солнцем и ветрами. Гусин поймал взгляд прищуренных настороженных глаз, заговорил первый:
— Ну, здравствуйте, северный хозяин электричества. Мы решили с Борисовым вдвоем к вам заглянуть.
— Вдвоем хотите избить?
— Ну, зачем же! Хотим к секретарю райкома попасть. И вы — с нами. Поехали?
В машине рассказали о пожаре и безуспешном визите к директору прииска. Перевалов спросил о главном:
— Огонь далеко от линии?
— С-смотря куда в-ветер подует, — ответил Борисов. — Ты разве з-забыл, как п-пятьдесят километров прогнало за три дня?
Перевалов мотнул головой, не забыл, мол, разве такое забудешь. Пожар и порывистый ветер, прыгающий пожар, когда одновременно стала гореть вся тундра между двумя самыми большими реками на трассе ЛЭП.
Секретарь Ветренского райкома партии Кравцов принял энергетиков почти сразу. Он что-то еще договаривал по телефону, когда их пригласили к нему в кабинет. Положив трубку на рычаг, он встал из-за стола и пошел к энергетикам. Перевалов на правах хозяина городской энергетики представил секретарю райкома гостей из Знаменитова.
Гусин глядел на интеллигентное лицо Кравцова, тоже усталое и измученное, как и у Соломахи, и думал, что золотая страда не дается легко никому, от бульдозеристов, промывальщиков, электриков до директоров приисков и секретаря райкома. Слишком короткое время отпускает Заполярье для промывки. В конце мая только начинает идти вода, а в августе уже заморозки прихватывают ночами поверхность водоемов на полигонах, примораживают почву и приготовленные пески. А в сентябре над засыпанной снегами землей свистят и воют пурги, и вода всюду по Заполярью превратилась в лед, и промсезон практически окончен. Три месяца отпускает природа на промывку, щедро освещая землю Заполярья круглые сутки, а иногда и грея эту промороженную землю солнечными лучами. И за эти три месяца нужно успеть перемыть все заготовленное в недрах шахт, вынутое на поверхность.
— Горит тундра, Иван Николаевич, — сказал Гусин. — Опять, как три года назад. Горит рядом с ЛЭП-110. От Знаменитова это в ста пятидесяти километрах, и ни один из трех наших тракторов не пройдет это расстояние. Мы залетали в Маралиху, просили прииск помочь, выслать бульдозер к месту пожара, остановить огонь, но нам отказали. Мы понимали, что отказ этот не от каприза. Но беда у нас общая.
Кравцов покивал головой, спросил:
— А в штабе по борьбе с пожарами в Знаменитово не хотят вам помочь?
Гусин понимал, что секретарь интересуется возможностями соседнего района. Тем более что Знаменитовский район был лесным.
— Пытались привлечь наш единственный вездеход, который я берегу на случай аварийного отключения ЛЭП. А бульдозеры, пока пройдут все перевалы, обломаются наверняка.
— Сколько километров от Маралихи до пожара? — Кравцов возвратился к столу, поднял трубку телефона.
— Километров тридцать.
Кравцов кивнул и сказал в трубку:
— Пожалуйста, Маралиху, директора прииска. — И снова обратился к Гусину: — Пожар подвижный? От линии далеко?
— Близко, около пятнадцати километров. Расползается медленно, ветра пока нет, — Гусин старался говорить коротко и ясно.
Борисов и Перевалов молчали. Все было понятно, оставалось лишь ожидать, что решит секретарь райкома. А он, дожидаясь связи с Маралихой, пробормотал:
— Соломахе трудно.
Борисов попытался что-то сказать:
— А-а, и н-нам…
Телефонный звонок тихо звякнул. Кравцов взял трубку, нажал клавишу, послушал и сказал негромко:
— Здравствуй, Петр Васильевич. Что нового у тебя?.. Разве мы уже разговаривали сегодня?.. Да нет, ничего не хочу. Вот разве что услугу одну прошу тебя оказать… Да-да… Дорогая цена этой линии. Весь наш план по золоту и по олову рухнет, если упадет от пожара несколько опор… Ага… Понятно… Хорошо. А как же ты… Ну, да…
Кравцов что-то записал в тетрадь и перешел на междометия, ничего нельзя было понять. То ли там, на Маралихе, что-то случилось, то ли Соломаха нашел веские аргументы в свое оправдание.
— Я все понял, Петр Васильевич, спасибо. Постараюсь посодействовать. Завтра скажу тебе. — Кравцов положил трубку и поглядел на мрачных электриков.
Борисов снова попытался возмущаться:
— Иван Николаевич, в-вы же знаете…
— Знаю, — сказал коротко Кравцов. — Полетите назад, поговорите с бульдозеристами сами, объясните, что к чему. Выслал Соломаха бульдозер, еще час назад. Он же сознательный. Знал, что вы ко мне полетели.
— Спасибо, Иван Николаевич, — поднялся Гусин с просветленным лицом.
— Мне за что? Соломаху благодарите. И тех парней, которые сейчас на пожаре. Захватите для них хлеба, на Маралихе испортилась пекарня сегодня, они без хлеба выехали.
— С-спасибо, Иван Н-николаевич.
— Ладно-ладно, помогайте и вы нам. Вон Ивану Николаевичу больше самостоятельности давайте, а то как в детском садике — за ручку его все водите.
Кравцов провел гостей до выхода из своего просторного кабинета, пожал руку всем. Секретарша сказала:
— Иван Николаевич, Северянск просит вас.
Энергетики сошли вниз, довольные, по лестничным маршам.
— Ай да Соломаха! — восхищенно сказал Гусин у подъезда, надевая плащ. — Ай да гусь! Стоило нам лететь столько лишних километров?! Ну что, есть у нас еще время для обеда? Иван Николаевич, вы обедали?
— Да, я уже, — сказал Перевалов, хотя при слове «обедали» Гусину почудился голодный блеск в глазах начальника Северного сетевого района. Не исключено, что обедал Перевалов вчера, просто забыл, не помнит.
Гусин посмотрел на истощенное, бурое от тундрового загара лицо Перевалова, на запавшие глаза и в который раз с сожалением подумал, что не миновать ему схватки с этим гладиатором от энергетики, с этим стоиком, обрекшим себя на добровольное подвижничество.
— Электромонтеры готовы? — спросил Гусин.
— Не знаю.
— Как?
— Отправил их по домам, собраться, с женами попрощаться.
— Они же могут прощаться до завтра.
— Соберем, машина есть, бегает.
— Ну, собирайте, а затем поговорим с вашими орлами. Посмотрим, кого вы нам даете.
Перевалов улыбнулся. Тонкие губы его, растрескавшиеся от солнца и ветра, болезненно дрогнули.
— Плохих не держим, Василий Романович.
…Когда переваловский газик тихонько съехал с насыпной дороги на тундровую посадочную площадку, обозначенную красными флажками, стало видно, что вертолет стоит на том же месте, дверца отодвинута полностью и у лесенки толпятся пацаны. Подъехав ближе, электрики увидели, что и через плексиглас кабины на них смотрят глаза обалдевших от счастья пацанов. Гусин даже тихо спросил: «Со всего Ветреного сбежались, что ли?» — «Что вы, это, наверное, из одного дома. Ветреный — город молодых», — ответил Перевалов.
— Ну, партизаны, — сказал пацанам Ракитов, поблескивая озорными глазами и шевеля усиками, — задание вы все выполнили на отлично. Вертолет захватили, я его поведу через линию фронта. А вы быстренько разбегайтесь и чтоб через минуту все лежали за складками местности. Ясно, товарищ командир? — Летчик адресовал последний вопрос к худенькому мальчугану с серьезным бледным лицом, одетому не то чтобы бедно, но хуже других. Может, растет один, без отца. А меняет, отец такой… Мальчик был знаком с Ракитовым, не впервые, видать, захватывал в плен со своей командой этот вертолет.
— Есть всем спрятаться, — серьезно сказал мальчик.
— Прикрывайте мой взлет. А этих «языков», Николай Ашурович кивнул на двух электромонтеров с чемоданчиками, поднимавшихся в салон вертолета, — я доставлю в штаб через… — командир посмотрел на часы, — через полтора часа. Ну, шагом марш!
Пацанов выдуло из вертолета, и даже за иллюминаторами их не стало.
— Летим? — спросил Ракитов.
— Да, Николай Ашурович, — ответил Гусин. — Только обязательно надо залететь к пожару, передать бульдозеристам продукты.
Ракитов посмотрел на часы еще раз, поежился от прохлады. Скомандовал негромко;
— Миша, проверь, все ли ребятки ушли.
Турбины зашумели-завыли, винт начал свое движение, и мир замкнулся в пространстве машины, объединяя в случайном дорожном братстве общей судьбой людей, разных по всем статьям и по-разному относящихся к этому единению.
Все четверо пассажиров молча глядели в иллюминаторы на уходящие внизу строения Ветреного, на суда, стоящие под разгрузкой в порту и ожидающие своей очереди в бухте. Гусин машинально тронул ногой сверток, лежащий под сиденьем: удалось упросить продавщицу в овощном магазине, и теперь Леха утолит свое давнее желание полакомиться жареной картошкой. А в Знаменитово картошку станут завозить по зимнику к концу октября.
Может, и в самом деле предложить завкому, пусть бросят клич, соберут деньги на спецборт, да забросить от моря пару тонн картофеля?
Летчики вели машину высоко над морем, и снова стало швырять вертолет из стороны в сторону, снова пошли за круглыми иллюминаторами белые хвосты снежных зарядов.
Гусин и оба электромонтера крепко держались за сиденья, поглядывая вниз, на землю, где плыли рваные клочья тумана и то поблескивала вода, то темнела конусом вершина сопки. Борисов безмятежно привалился плечом к борту, презрительно улыбаясь, и при взгляде на него становилось спокойней на душе.
Летели долго, и Гусин уже стал выискивать внизу черное пятно пожара, но там все громоздились глыбы скал, краснела и серела сожженная солнечными лучами трава тундры, а в распадках ютились комочки туманов. Побережье далеко доставало своим холодным дыханием.
Гусин не выдержал и полоз в кабину к летчикам.
— Не промахнемся, Николай Ашурович?
Ракитов, сдвинув в сторону черные блины наушников, посмотрел терпеливо на Гусина и сказал:
— Не волнуйся, дорогой, не промахнемся. Видимость плохая, дымкой затягивает. Но мы все сделаем, не волнуйся.
Вертолет шарахнулся вниз, даже дыхание перехватило, и стал снижаться. Прошел над одной сопкой с близкими разломами, над другой и выскочил над черным обугленным пространством пожарища.
— Во дают ребята! — прошептал Гусин восхищенно. — Если бы они еще могли с воздуха сверлить скважины в мерзлоте и ставить в них опоры.
Вертолет шел на вираже вокруг черного пятна. Видны были дымящиеся озерца, фронт огня, густые клубы дыма, потянувшиеся в сторону Маралихи. Дым затянул огромное пространство, и сквозь густую дымовую пелену невозможно было увидеть бульдозер.
Ракитов пошел на второй круг, чуть снизившись. Дым, казалось, стал еще плотнее.
— А м-может, Соломаха наврал? — прокричал Борисов. — Нету н-никого.
Гусин яростно покрутил головой. Нет! Нельзя было даже думать об этом. Нет других надежд и другой возможности. Линия может быть спасена только Соломахой и его людьми.
Ракитов шел совсем медленно, чуть не цепляясь колесами вертолета за космы и клубы дыма. На миг открылась тундра за дымовой полосой, и Гусин отчетливо увидел свежий срез: бульдозер снял поверхностный слой, преграждая путь огню по тундре. Ракитов направил машину в самый дым.
Стало даже смешно: как же они могли не увидеть такой огромный бульдозер да еще с волокушей на прицепе, с бочками и ящиками. Бульдозер стоял, и два человека, сорвав с головы накомарники, размахивали ими в стороне от машины…
— Мы вас давно видели, — рассказывал старший из бульдозеристов, крупный мужчина с морщинистым загорелым лицом и выпуклыми голубыми глазами. — А вы че-то все летаете, круги даете. Мы думали — не к нам.
— К вам, к вам! — суетился Гусин. — И хлеб вам привезли, и консервы. Дело такое, ребята, что пожар надо затушить…
— А че? — старший протянул своему напарнику отломанный кусок хлеба, и белый ломоть еще сильней подчеркнул загар, копоть и грязь на лицах.
— Линию электропередачи может угробить, остановим всех до Ветреного. Нельзя пропустить огонь к ЛЭП.
— Так нас же для этова и послал Соломаха. А че?
…Вертолет снова шел над сопками и распадками, уже давно не видно было ни дыма, ни туманов, а в ушах у Гусина все звучало это всеобъемлющее: «А че?»
Солнце катилось по ночной стороне горизонта, закончился у всех рабочий день, даже ракитовский вертолет растаял в небе, отправляясь на стоянку в Репекваам, когда борисовский газик остановился во дворе ДЭС, заставленном рядами спящих машин. Дежурная увела в гостиницу электромонтеров. Гусин и Борисов выслушали от диспетчера все новости и потопали домой. У перекрестка распрощались.
— Спасибо, Антон Федорович.
— З-за что?
— За помощь. Вдвоем веселей.
— У в-вас получится. З-завтра я од-дин полечу. П-проверю.
Гусин шел по тихим улицам поселка. Было совсем тепло, комары набросились, как голодающие. Над домами висела пыль. Взрослые ребята-полуночники гоняли мяч на стадионе. Обняв друг друга за талии, плелись посередине улицы двое, в джинсах и клетчатых рубашках, кудлатые, высокие и тощие, сзади трудно было понять, кто из них парень. Комары вились над ними облачком. От хлебозавода неслись вкусные ароматы свежей выпечки.
Гусин открыл дверь своим ключом, тихонько вошел, положил пакет с картошкой на пол. Выпрямился и прямо перед глазами увидел чистое розовое лицо жены. Забравшись тонкими пальцами в его беспорядочную шевелюру, Вера потянула его голову вниз и поцеловала, в глаза, в губы.
— Здравствуй, бродяга.
— Пожарный.
— Все равно.
Ситцевый халатик распахнулся, под ним была ночная сорочка, любимая его сорочка, с глубоким вырезом, коротенькая. Он поцеловал жену в шею, сказал;
— Я весь пропах пожарищем.
— Костром.
— Ну да. Только этот костер — десять километров в диаметре.
— Ты даже загорел.
— Обветрился, наверное. А на Ветреном холодяка, пацаны даже в шапках ходят.
— Ну, раздевайся, мойся. Я тебя покормлю.
В комнате загремел звонок, Вера метнулась туда. Василий Романович машинально глянул на часы: половина первого. Стал раздеваться.
— Иди, — позвала Вера, — тебя.
— Диспетчер?
— Хуже. Цветалова.
Гусин прошел к телефону, взял трубку. Разговаривать с женой Цветалова у не было никакого настроения. Все, что она скажет, было наперед известно.
— Приве-ет! — радостно сказала трубка, словно Цветалова весь день дожидалась полуночного разговора. — Как жизнь?
— Все в порядке.
— Слушай, Вася, где мой прохиндей, не знаешь?
— Да ты же его сама в больницу отправила.
— Ну да! Станет он там сидеть! Он давно в постели у какой-нибудь сестрички. Не знаешь, у кого?
— Послушай, Света, ну что ты мелешь? Половина первого ночи!
— Да ты что! Извини, я даже не знала, что уже поздно. Солнце светит, я тут работаю. Извини. Спокойной ночи.
Гусин вздохнул и опустил трубку на аппарат.
— Иди купайся, — зашептала Вера. — Плюнь на нее, не обращай внимания. По-моему, и сам Цветалов научился ее не замечать.
— Нет, ну как можно! Человек в больнице, почти туберкулез, а она даже не сходила к нему, одни подозрения и обвинения. Обидно за мужика.
Вера провела рукой по небритой щеке мужа. Он поцеловал ее ладонь.
— Иди, мужик мой, мойся.
Он успел сделать только шаг, и телефон снова взорвался заливистым звоном. Вера взяла трубку и, сочувственно улыбаясь, подала ее мужу.
— Слушаю, Гусин.
— Извините, Василий Романович, я подумал, что вы еще не спите, — сказал диспетчер.
— Правильно подумал.
— Сейчас звонила Рогачева с Шестнадцатого угла — на юге дым. С вечера прошли с волокушами старатели, и вот такое.
— В стороне от ЛЭП?
— Нет, прямо по распадку, где идет линия.
Гусин выругался мысленно и сразу же увидел улыбочку Борисова. И ты, Брут, умеешь? Терпи, это — лишь начало.
— С утра заказывайте аварийно вертолет. И Борисова предупредите пораньше, нужно будет лететь на Шестнадцатый и на Маралиху. Больше ничего не слышно?
— Нет.
— Спокойной смены.
— Спокойной ночи, Василий Романович.
Спокойных теперь не будет ни дней, ни ночей, сказал себе Гусин. Теперь только успевай сообразить и вывернуться. Что же теперь — опять к Соломахе на поклон? Или тех же ребят с одного пожара на другой? И еще эти соревнования, черт побери! Не пошлешь людей — житья не дадут. Пошлешь — кем линию спасать, если огонь подберется?
— Что-то еще, Вася? — жена глядела на него с усталой покорностью.
Он подмигнул ей заговорщически:
— Да все то же, идут на нас пожары со всех сторон, но мы отобъемся. Как вы тут без меня? Как Леха?
— Нормально. Искусали, правда, комары, всего себя расцарапал. Ждал тебя, чтобы сказать спокойной ночи.
— Я ему картошки привез, целых пять килограммов выпросил. Поджаришь утром?
— Ну конечно. Иди мойся. Тебе еще зарядку делать?
Вера глядела на мужа, улыбалась, а в глазах ее мелькало что-то тревожное и беспокойное, словно отблески далекого тундрового пожара.
Ил-14 рейса «Ветреный — Знаменитово» шел над заполярной тундрой на высоте около двух тысяч метров. Проверяя себя, летчики нащупывали глазами один из самых надежных ориентиров — ЛЭП-110, три параллельные ниточки с юга на север. В салоне уже светилось табло «Не курить! Пристегнуть ремни». Второй пилот говорил по радио с диспетчером аэродрома посадки — Маралихи.
Штурман глядел вниз, сверяясь с картой. ЛЭП была на месте. Идут они хорошо, правда, забрались влево, нужно теперь заходить на посадку от тундровой подстанции, расположенной у входа в долину. До подстанции семьдесят километров, двенадцать минут лету.
— Миша, заходим по ЛЭПу через Шестнадцатый угол, — сказал штурман первому пилоту. И еще раз поглядел вниз.
— Понял, Максимыч, идет по ЛЭП, — отозвался командир. Он тоже не хотел рисковать вблизи Грининского перевала, укрытого лохматой шапкой облаков.
Штурман увидел внизу, в немыслимо чистой белизне снегов, темный предмет, совсем рядом с ЛЭП. «Вездеход, — сообразил штурман. — Тоже на Шестнадцатый идут. Интересно, когда они туда доберутся черепашьим своим шагом?»
Вездеход вдруг исчез, словно утонул в снегу. Исчезла и ЛЭП. Провода были видны впереди, где лежали контрастные тени сопок, и позади, где самолет уже прошел, а под самолетом исчезли. «Туман», — понял штурман. Мороз затянул туманом распадки, и ЛЭП, и вездеход.
Участок линии электропередачи, скрытый туманом, смещался, уходил назад, а впереди показалась долина с домиком на Шестнадцатом углу. Прошло еще несколько минут, и Ил-14, постепенно теряя высоту, делая правый разворот над тундровой подстанцией, пошел на снижение к Маралихе.
«Когда же они доберутся к себе? — снова подумал штурман о людях в вездеходе. — Мы успеем, наверное, назад прилететь, на Ветреный». Прямо по курсу снижающейся машины смутно виднелась труба котельной, квадратная надстройка на здании аэропорта. Самолет вздрогнул раз и второй, выпуская шасси. Командир прижимал машину книзу, уменьшая обороты двигателей. Земля уже близко, пора бы появиться щитам на границе аэродрома. Над Маралихой тоже сгущался морозный туман, и аэродромная полоса стала видна вдруг расплывающимися сигнальными огнями. Командир для верности включил прожекторы.
— Спасибо, — сразу сказал по радио диспетчер Маралихи. — Наконец-то вас увидели. Туманчиком затягивает. Мягкой посадки.
— К черту, — отозвался командир, отпуская штурвал от себя.
Самолет без толчка, по-кошачьи устойчиво, сразу двумя лапами-колесами прикоснулся к утрамбованному снегу и помчался по полосе, вздымая легкий шлейф изморозевой пыли, ревя моторами, слегка покачивая хвостом, тормозя и спокойно опускаясь на переднюю опору, выставленную прямо из-под пилотской кабины.
Вездеход шел к Шестнадцатому углу уже четвертый час. Бригада линейщиков-верхолазов возвращалась в Знаменитово, закончив работу в сутках пути от дома.
Немыслимо длинные участки обслуживания были у ремонтников на линиях электропередачи. Фантастические участки: по триста километров в сторону Ветреного и Дерзкого. Самолетом пролететь — и то минут шестьдесят требуется. А вездеход идет со скоростью от силы десять километров в час. Непрерывной езды вдоль обслуживаемых участков выходило часов по тридцать, если без остановок. Но тот, кто хоть один раз проехался в вездеходе ГТТ по тундре, поймет, что тридцать часов непрерывной езды человеку выдержать невозможно. Вездеход ГТТ — это тундровый танк, и езда в нем как в танке, не каждому под силу. С ревом и лязгом он прет через болотистую тундру, по кочкам и застругам, по мелким ручьям и канавам, переплывает (если не дырявая лодка) спокойные реки, поднимается по склонам сопок на перевалы. В диком пейзаже северной пустыни ЛЭП выглядит чужеродным сооружением. И вездеход, с помощью которого обычно добирались в тундровые глубины электрики, тоже был явлением диким и чужим: он гремел и лязгал, как первобытное чудище, он чадил смрадом полусгоревшего соляра, оставляя на снегу черные брызги, а летом, бывало, поджигал сухие травы искрами двигателя. Он бухался гусеницами с самого небольшого возвышения с такой силой, будто хотел отбить кусок земли, а она даже не вздрагивала, промороженная на десятки метров вглубь, прочней гранита, и весь удар от гусениц возвращался диким трясением корпуса.
Мотор лэповцы переставили, и он, закрытый металлическим кожухом, делит переднюю часть салона вездехода надвое. По бокам от мотора по два изящных, легких, из металлических трубок кресла с кожаными подушками сидений и спинок, свободно наклоняющихся вперед. Кресла стоят друг за дружкой, сидят в них четыре человека, первый левый — водитель. Рядом с плечом сидящего водителя левая дверка, мощная, тяжелая, нужно крепко напрячься, чтобы ее открыть. Такая же дверь — зеркальным отражением, справа по ходу. Пассажирам, сидящим; на задних креслах, чтобы встать, надо наклонить вперед спинки передних сидений. Так что-если вездеход начнет тонуть посреди реки или загорится, то выскакивать из салопа следует по очереди, спокойно и неторопливо.
Шли четвертый час, до Шестнадцатого оставалось еще пятьдесят километров, В лучшем случае четыре часа езды, подумал водитель вездехода, большой и от этого сутулый чернявый мужчина сорока с лишним лет, Федор Иванович Лобачев. Пропади оно пропадом, нужно же ему было об этом думать! Это самолет виноват. Появился в небе низко, неожиданно и лишь хвостом махнул. Лобачев подумал, что летчики уже видят домик подстанции, им эти полсотни километров с высоты одним взглядом охватить. Может, удастся часика за четыре преодолеть оставшийся путь; недавно проехали пятисотую опору, а возле Шестнадцатого — трехсотая.
Обычно он не позволял себе устанавливать сроки. Он и начальника участка приучил не загадывать наперед, как долго еще ехать. Зато километры, пройденные и оставшиеся, называл точно, потому что номера опор были у него перед глазами. Да и так, без опор, по приметам дороги, для других — однообразной и безликой, а для него, набившего рядом с ЛЭП колею, сменившего за десять лет несколько машин и еще больше начальников, — для него совсем не безликой, а разной, по ориентирам, одному ему видимым, он знал, где сейчас находится.
Всматриваясь в белизну снегов через толстое двойное ветровое стекло с сеточкой электроподогрева, Лобачев видел силуэты опор, тающие в тумане, и смутные контуры сопок, горбатящихся слева. Туман затянул подножия, размыл окрестности, заглатывал и движущийся вездеход. Солнце проглядывало сквозь туман оранжевым шариком, и Лобачев снял намаявшие переносицу очки с дымчатыми стеклами, сунул их в специально приделанную петлю на приборной доске. Краем глаза он увидел, что сидящий по правую сторону от двигателя начальник участка Виктор Яковлевич Болдов тоже снимает со своего гигантского носа защитные очки и пытается вглядеться в туманную мглу.
Несмотря на крепко задраенные дверки и верхние аварийные люки, несмотря на жар от ревущего под тонким кожухом двигателя, лютый мороз дает о себе знать дыханием, исходящим от бортов вездехода там, где они не закрыты войлоком.
Болдов тоже увидел уходящий на юг самолет и подумал о том, что через пару месяцев — отпуск за три года, долгожданный отпуск. В Москву, а затем в Одессу, к теплому морю. Обязательно с тещей, чтобы потешилась внуками, а самому с женой — в кипящую толпу, в безделие, в отдых. Отогреться, оттаять, отойти от ледянящих душу просторов.
Черта с два отойдешь! Среди ночи, ароматной звездной ночи, наполненной треском цикад, плеском теплых морских воли и невнятным гулом механизмов в порту, умчится сон, глаза упрямо станут вглядываться в причудливые химеры теней: какой там сон, если в далеком Заполярье, к ритму которого за три года привыкли тело и разум, в это время день, и по спать тебе надо, а работать. Твои ребята едут по зеленой мокрой тундре, кругом дробится в лужицах солнце, кулички свистят, прыгают по кочкам, и сколько видит глаз — травы и цветы между ручьями, озерами и речками. И ЛЭП блестит проводами и изоляторами. И работа предстоит все та же, нескончаемая работа по выправке опор, перетяжке проводов, замене изоляторов, подгнившей древесины, бандажей — обычный ремонт на линиях. А устранение «очагов аварий»!
В прошлом году смыло опору, стоящую на островке посредине Дедювеема. Июльский снегопад вызвал бурный паводок, со всех сопок враз вода хлынула ручьями, и река взбесилась, размывая берега. Снесло островок, и опора, надежная «пэшка», верой и правдой служившая не один год, рухнула, волоча за собой провода двух пролетов, замыкая их между собой и скручивая. Огненные дуги коротких замыканий осветили ярчайшими вспышками бурные пенные потоки нового русла Дедювеема, и все погасло. Линия отключилась в Знаменитове и в Пионерском, попытки автоматики и оперативного персонала подать напряжение были безуспешными, на всех приисках от Ветреного до Знаменитова умолкли механизмы. Знаменитовская атомка оказалась ненагруженной, отключившись от поврежденной ЛЭП, а теплоэлектроцентраль на Ветреном захлебнулась от непосильной нагрузки. Спасая станцию, автоматика отключила все прииски и полигоны в самый пик промывки.
Когда к бушующему Дедювеему ринулась на вертолете аварийная комиссия, взорам специалистов предстали три провода ЛЭП, уходящие с обоих берегов натянутыми струнами в бурлящий омут. Почти полкилометра проводов нужно было как-то натянуть между опорами, стоящими по берегам бушующего в паводка Дедювеема. Но сначала каким-то образом отсоединить провода от изуродованной упавшей опоры, которая продолжала дергаться и биться о каменистое дно. Резать провода было нельзя: все промежуточные опоры попадают как дети при перетягивании каната, заваливаясь до ближайших «четырехногих», анкерных опор, способных выдержать любой удар. Всякие высказывались мнения, и наконец сообща комиссия решила доставлять из Знаменитова новые провода, навешивать их с помощью вертолета на ЛЭП поверх уже висящих, закреплять, а затем уже резать старые. Два дня на что требовалось, по предварительной прикидке комиссии. Два дня простоя горняцких полигонов, а дни в Заполярье летом — по двадцать четыре часа.
Вот тогда и сказал Болдов:
— Если бы мне не стали мешать, думаю, часиков за пять управились бы.
Члены комиссии развеселились, кто-то припомнил анекдот о быстром зайце, кто-то похлопал по плечу Болдова: «Люблю шутников».
Всерьез слова начальника участка не принял никто, торопились возвратиться в Знаменитово до конца рабочего дня. Оставшимся следовало ожидать помощи материалами и авиатехникой.
Главный инженер Полярнинских электрических сетей Гарий Степанович Забаров дождался, когда вертолет с начальством поднялся в нахмуренное, обвисшее тучами небо, и повернулся к Болдову:
— Ты что, имеешь какой-то бандитский план?
— Почему бандитский? — сказал Болдов, ухмыляясь.
— Говори, пират! — потребовал Забаров, зажигаясь надеждой и верой, забывая о промокших ногах и спине и о том, что пневмония ему гарантирована, коли уж он не улетел отсюда сегодня.
И когда Болдов выложил свой план, до примитивного простой, Забаров сказал:
— Обещаю, тебе никто не успеет помешать. Действуй.
— Жаль, что бульдозерист чужой, может не понять меня, — сказал Болдов, глядя на довольно новый бульдозер, направленный высоким начальством к месту аварии из Маралихи.
Забаров опять собрал весь лэповский народ и бульдозериста-чужака, всем была поставлена задача. И, хотя занудный дождь, затянувший окрестности серой пеленой, не прекращался, а талая вода жгла руки до костей и промокли обувь и одежда, у людей появилась вера в успех. Бульдозерист оказался виртуозом, понимал Болдова с полуслова, работал спокойно и уверенно.
Через шесть часов после того, как Болдов со своими мужичками начал реализацию пиратского плана, провода удлиненного, двойного пролета повисли над рекой. По утолщениям соединений можно было представить, где стояла смытая опора. А провода висели над шумливой рекой, готовые работать, пропускать электрический ток, соединяя параллельными пятисоткилометровыми нитями две электростанции Заполярья — юную атомку в Знаменитове и хилую немощную старушку — ТЭЦ в Ветреном.
Долго вспоминалась Болдову та авария, даже снилось, как он въезжает в бушующую речку и перепиливает трепещущий от напряжения многожильный провод, поглядывая на согнувшиеся «пэшки» на берегах, и во сне всякий раз, как только провод лопался на последних жилках, начинали валиться опоры и вся ЛЭП падала в туманную пелену, в дождь, в сумрак. Он просыпался от ужаса и долго не засыпал потом, вспоминая Дедювеем и ту точку, в которую сходились провода ЛЭП. Это было так необычно — видеть сходящимися провода высоковольтной линии. Даже не касание, а сближение их вызывало огненное возмущение, взрыв. По каждому из проводов струилась энергия, которая не выносила близости той, что заключалась в двух других проводах, хотя рождены эти потоки в недрах одного источника, являлись родными сестрами. Сестры не терпели встреч. Провода должны были отстоять друг от друга и от земли на три-четыре метра. Они так и висели на изоляторах, не сходясь нигде, кроме как в обмотках трансформаторов подстанций. В трансформаторах энергия преобразовывалась в уровни, пригодные для того, чтобы вращать двигатели, греть и освещать помещения, везти, поднимать и опускать тяжести, а в коротких замыканиях она вся обращалась в молнию, в огонь, если не успевали отключить поврежденную ЛЭП, провода отгорали, испаряясь в точке касания, и разбрасывались взрывом.
Как же тут будешь спокойно наслаждаться безделием на одесском пляже, если кто-то из твоих товарищей, быть может, глядит беспомощно на изуродованную опору, обгоревшую, изломанную или утопленную, — и некому по-пиратски отчаянно взять на себя ответственность? Из десяти хороших специалистов решение принимает, как правило, один, остальные могут лишь предлагать варианты.
«А может, ты преувеличиваешь, дядя Витя?» — прикуривая беломорину, Болдов мельком подумал, что за ним, втиснутый в кресло, сидит некурящий Жора Сукманюк, инженер ПТО, большой любитель споров. Хорошо, что двигатель оглушенно ревет и разговаривать невозможно. Не то Сукманюк сказал бы что-то вроде: «Ну зачем вы заставляете меня вдыхать ваш дым? Я же не причиняю вам неудобств».
Может, это форменный художественный свист, твои переживания, Виктор Яковлевич? И прекрасно обойдутся без тебя здесь, в самых сложных ситуациях. Сам придумываешь легенды о своей незаменимости. Чтобы как-то оправдаться перед ареной, перед знакомыми, перед самим собой. Зачем рвешься на этот Север, почему не умеешь отдыхать, почему так упорно возвращаешься в разговорах и в мыслях к работе? В конце концов четыре месяца ты летаешь и ездишь по материку, а в это время кто-то из твоих помощников заменяет тебя, организует работу, решает все вопросы, — напрасно, что ли, старался ты убедить их, что трудных задач не надо бояться? И не возвратись ты к сроку, вздумай остаться или попади в ситуацию, исключающую твое возвращение на Север, — не лопнет небо над Заполярьем, не лягут на землю опоры твоих ЛЭП, не остановится ни на секунду работа многих людей, обеспечивающих электроэнергией поселки и зимовки заполярного края.
Да и не так уж безгрешен ты в своих решениях. Ошибаешься, хотя и реже и не так грубо. Вот и Сукманюка послали с тобой, чтобы появилось мнение, отличное от твоего, чтобы, сопоставив твое и его суждения о состоянии ЛЭП, принимать решение о реконструкции участка, оказавшегося в прошлом году в зоне тундрового пожара. Ты считаешь одно, а Сукманюк обязательно выскажет что-то еще. Такой уж он есть, дух противоречия у него в крови. Спорщик. Курить перестал из принципа: кто-то при нем стал доказывать, что закоренелым курякам бросить невозможно. Сукманюк курил отчаянно, а тут заспорил и отруби… И уже с полгода терпит.
Белые нити инея свисали с дверки вездехода рядом с Сукманюком, и хотя дверка изнутри была прикрыта войлоком, который Лобачев выменял на что-то дефицитное, мороз пробирался сквозь металл и сквозь войлок, и правый бок у Сукманюка под овчинным полушубком мерз, в то время как левый, прижатый к горячему чехлу двигателя, поджаривался.
Сукманюк неуклюже оглянулся, выхватывая взглядом в полутьме салопа фигуры четырех электромонтеров в полушубках, унтах, валенках — дремлющих на груде ватных матрацев, рядом с рюкзаками и ящиками. Вдоль бортов вездехода висели, закрепленные специальными хомутами, изолирующие штанги с медными жгутами и бульдожьими мордами струбцин.
Напротив Сукманюка, через двигатель, за спиной у водителя, безвольно мотал головой в лохматой собачьей шапке дремлющий Леха Шабалин, связист, без которого Болдов отказался выезжать в тундру.
— Хватит экспериментов! — сказал Болдов, доказывая главному инженеру, как будет нужен связист. — Мы много раз пытаемся выходить на диспетчера по линии, и ничего у нас не получается. Как только линию заземлим — связи нет. Пусть едет с нами специалист и докажет, что связь обеспечить можно.
Шабалин мог со спокойной совестью дремать сейчас: он доказал Болдову свой высокий класс и свою настойчивость, хотя заплатил за это простудой. Пока электромонтеры устраняли неисправность на линии, Шабалин добросовестно мучился с аппаратурой, неустанно вызывал диспетчера и ближайшие подстанции, но с момента, когда линию заземлили, действительно никакой сигнал не прорывался ни в сторону Знаменитова, ни на Пионерский. «Глухо, как в танке», — виновато говорил связист Болдову.
Глупейшая ситуация: бригаде по диспетчерскому телефону давался допуск к работам на Шестнадцатом углу за восемь часов до начала ремонта, поскольку с моста работы выйти на связь не получалось. Также и включить линию можно было в лучшем случае через восемь часов после окончания собственно ремонтных работ, поскольку бригада должна была еще добраться до устройства надежной связи. Почти сутки линия простаивала, даже если самой работы по ее ремонту было на полчаса.
Но Леха все же доказал, что его взяли не напрасно, что ел он лэповскую кашу и пил чефир недаром. За полчаса до того, как вездеход должен был тронуться в путь, когда уже были сняты с линии и упакованы заземления и ребята-верхолазы рассаживались в салоне, а Болдов собирался сдернуть проводок аппаратуры связи с линии, Шабалина услышала дежурная подстанции в Маралихе.
— Аентина Гавьийовна, это Сабаин! Мы законцили аботы, нам нузна связь! — еле шевелил губами Леха, нажимая на кнопку, вмонтированную в телефонную трубку распухшими пальцами.
— ла… ла… ла… — ответила Маралиха.
— Считайте, Аентина Авьийовна, считайте до десяти и обратно! — прокричал Шабалин, не в состоянии выговорить все буквы… и стал подкручивать рукоятки регуляторов.
В рации засвистело тоненьким мышиным писком, загудело басом, и вдруг внятный женский голос на фоне шорохов произнес:
— …четыре, три, два, один.
— Уск!! — заорал Шабалин, высовываясь в раскрытую дверку вездехода и пряча закостеневшие руки в карман. — Икто Якоич, есть связь! Идите сюда.
— Леха — король связи! — сказал из глубины салона Максим Орлов. — Только ты нас всех заморозил, король.
Болдов подошел к вездеходу, поднялся на гусеницу, взял протянутую трубку и недоверчиво спросил:
— Кто меня слышит, ответьте, прием.
— Дежурный электромонтер подстанции «Грозный» Белявская, слушаю вас.
— Здравствуйте, Валентина Гавриловна, — изумленно сказал Болдов, забывая назвать себя.
— Здравствуйте, Виктор Яковлевич, — узнала его дежурная. — Где вы?
— Мы с восемьсот восемьдесят третьей опоры. Бригада работу по наряду тридцать пять закончила, люди сидят в вездеходе, заземления сняты, наряд закрыт. Линию можно включать под напряжение.
В трубке трещали разряды, шуршали неведомые твари. Болдов, потерпев немного, забеспокоился, услышит ли он еще Маралиху, и тут раздался голос Белявской:
— Вас поняли, Виктор Яковлевич. Отсоединяйтесь и считайте линию под напряжением, будут включаться. Вас благодарят за связь.
Болдов дернул проводок, соединяющий вездеход с фазой линии, намотал его на руку и протянул Шабалину. Тот попытался улыбнуться, но его синее лицо было неподвижным, одни глаза шевелились.
Болдов бросил моток провода в салоп и скомандовал связисту:
— Вылезай! Живо, живо!
Шабалин настолько замерз в неподвижности у полуоткрытой дверки, что выбрался из стального холодильника лишь с помощью Болдова. Хотел что-то сказать начальнику участка, по губы не слушались его.
— Федор Иванович! — Болдов наклонился в черноту вездехода. — Ты не замерз? Запускай двигатель, сейчас поедем. И дай мне лекарство, Леха ослаб совсем.
Лобачев покопался в ящике, укутанном одеялом, вынул бутылку и алюминиевую помятую кружку, протянул начальнику. Болдов захлопнул тяжелую дверку, снял рукавицу и стал открывать бутылку.
Вездеход дрогнул, выстрелил клубом черного дыма из короткой трубы рядом с захлопнутой дверкой и огласил заснеженные тихие окрестности могучим ревом.
Болдов плеснул в кружку незамерзающую жидкость и протянул связисту:
— Глотай.
Шабалин покрутил головой и попытался отказаться:
— Я …е …у …ю, — что должно было означать «Я не умею».
— Глотай, как воду, не держи, остынет. Глотай и резко выдохни, вот так: Х-ху! Понял? Давай.
Шабалин взял непослушными руками кружку, поглядел на жидкость, начинающую мутнеть на этом морозе, и неловко прикоснулся губами к металлу. Шабалину показалось, что он глотнул кусок льда. Слабо выдохнув, он протянул Болдову кружку. На кружке алело пятнышко крови там, где прикасались губы связиста, но он не чувствовал боли, как и не ощутил вкуса жидкости.
Шагай теперь вокруг вездехода! — велел Болдов. — Шагай, пока по почувствуешь огонь в нутре.
Шабалин послушно затопал вокруг вездехода, плюющегося солярной копотью.
Болдов с сожалением поглядел на бутылку, сунул ее за пазуху, а когда связист зашел за вездеход, быстро поднял кружку над запрокинутым ртом и допил остаток спирта. Он тоже замерз, пока собирали закоротки и пока шли переговоры с Маралихой. Холод вошел ему в легкие, и казалось, ледяные иглы покалывают изнутри. Мороз за пятьдесят. По нормам в такие дни работать нельзя. По кому нужен этот запрет здесь, в тундре, в сотне километров от ближайшего жилья? А что здесь делать, если не работать? Ожидать, пока потеплеет и пока заодно сгорит опора, на которой фаза подсекает траверсу? Жаль вот только, что спирт может согреть раз-другой, а на третий опьянеешь, и тебе уже черт не брат, пьяному.
Шабалин шагал совсем бодро, и Болдов, ощущая слабое тепло в желудке, крикнул:
— Леха, довольно! Поехали.
Он спрыгнул на дорожку, протоптанную в снегу, помог связисту взобраться на гусеницу.
Дверка раскрылась, дохнуло теплом и соляркой. Федор Иванович вылез из своего кресла, наклоняя его спинку вперед, и Шабалин забрался в машину.
Болдов поглядел на лихорадочные пятна на щеках связиста, на усталое лицо водителя, отдал последнему кружку и бутылку со спиртом, спросил:
— Поехали, Федор Иванович?
— Пошлепали, — ответил Лобачев.
Слабый ветерок потянул над тундрой, над буграми, едва обозначенными сквозь туман, опалил своим дыханием лица людей, и без того обожженные морозом за три дня тундровой жизни. Тусклое солнце висело у горизонта, увязнув в тумане.
Болдов вернулся к правой стороне вездехода, к плюющейся трубе эжектора, взялся за скобу и поднялся на гусеницу.
Прежде чем сесть в переднее кресло и заслонить Сукманюку весь обзор, начальник участка наклонился в полутемный салон и через плечо Жоры поглядел на своих электромонтеров.
Немытые, обветренные лица лэповцев гляделись темными пятнами в меховых ореолах шапок и воротников. Четыре пятна, четыре лица. Четыре верхолаза, выполнявшие любые работы на опорах ЛЭП зимой и летом, в холод и ветер, в дождь и изнурительную полярную жару.
Сам Болдов до своего приезда в Заполярье считал, что край этот — сплошная зима, круглый год холода, лед, снег, белые медведи. За восемнадцать северных лет белого медведя на свободе Болдов так ни разу и не увидел, а погоду испытал всякую, не только студеную. Конечно, больше всего мерз, потому что морозы начинаются по Заполярью в августе, а тает снег по-настоящему в конце мая. Среди лета, в разгар полярного дня, если потянет ветер от Ледовитого океана, тоже не жарко, а порой и снег идет. В конце июля обязательно день-два с неба летит густой белый пух, укрывая сопки и равнины нежным летним снегом. Затем проглядывает теплое солнце, и красавицы снежинки враз превращаются в капли воды, собираются в гигантскую водяную лавину, устремляющуюся ручьями в реки, которые мигом вздуваются и разливаются похлеще, чем в весеннее полноводье. Через эти реки не пройти, а порой ид; и не переплыть, только перелететь.
В Заполярье не бывает весны и осени в классическом их понимании. В мае еще снега, хотя и припекает солнце, а стоит ему спрятаться за тучку или уйти за горизонт, мороз жмет под двадцать, и одеваться надобно получше, потому что работа на опоре, на высоте десять-двенадцать метров над землей — это почти всегда ветер, и если ты доверишься календарю, то радикулит и пневмония тебе гарантированы.
После дружного, за несколько дней, таяния снегов наступает сразу лето, комариный бум. На почве появятся проталины, проглянут нагретые солнцем кочки, подсохнут на южных склонах сопок прошлогодние травы, перезимовав под снежным покрывалом, выбросят стрелки молодых изумрудных побегов, — комары тут как тут. Тощие, голодные, медлительные, но какие-то огромные, не с жалами, а прямо-таки шприцами бросаются они на все живое и теплое. Место укуса зудит неделями, а если расчесать — вспухает. Люди, искусанные комарами, часто заболевают дерматозами. Но майский комар — одиночка, от него можно еще отбиться.
А когда истает снег и разольется по тундре ядовитое море зелени, влажной, щедрой, расцветающей прямо на глазах, под незаходящим солнцем полярного дня, когда настоящее арктическое лето вступает в свои права, начинается кошмар. Воздух превращается в месиво из насекомых, они становятся наваждением, проклятием, издевательством над человеком.
Спасаться от комарья приходилось с помощью химии. Комары не садятся на одежду и тело, пахнущие репеллентами, но систематическое пользование диметилфталатом обжигает кожу.
Не выносил никаких сильнодействующих химических отпугивателей и Жора Сукманюк. Но ему не часто приходилось летом выезжать в тундру, можно было перемучиться в одежде да накомарнике, отсидеться в салоне вертолета или вездехода.
Хуже было верхолазу-линейщику, тощему, жилистому и высокому Валерке Царапину, известному среди чукотских тундровиков своей собакой по кличке Охламон. Валерка брал Охламона с собою в тундру даже зимой, ибо жена категорически отказывалась возиться с собакой, да и концерты Охламон устраивал без хозяина отменные — сутками скулил, не признавал ничьей власти. Был Охламон из выродившихся кавказских овчарок — небольшой коротконогий зверь, лохматый хвост колечком, на морде — сплошные космы, как у карикатурных битлов, глаз не видать. Предан Охламон хозяину безгранично. Он прыгал за Валеркой в чрево вездехода, в ревущий и трясущийся вертолет, в кабину грузовика, шел без устали десятки километров по тундре. Царапин не нянькался с псом, бывал с ним по-мужски груб, но в еде не обделял, мог сам остаться голодным, но Охламону отдавал последние крохи «энзешной» тушенки, последний кусочек хлеба. И в обиду пса никогда не давал.
В мокрую дождливую погоду, преобладающую в полярный день, Валерка взбирался на опору, висел там, закрепляясь на траверсе, менял изоляторы или натягивал провод, в накомарнике, в брезентовом костюме, в кирзовых сапогах, а Охламон внизу, под опорой, задрав морду, глазел на быстрые движения хозяина и ждал его сошествия на землю.
Иногда над Заполярьем распахивалось безоблачное, по-южному синее небо, утихал ледяной ток воздуха с океана, и наступала невероятная жара — влажная, душная, безжалостная. Горячее июльское солнце без устали замыкало за двадцать четыре часа полный круг над тундрой, а верхолазы, одетые в брезентовые одежды, задыхались от ядовитой пыли, вылетающей из кочек, иссыхающих буквально за полдня, взрывающихся от прикосновения пылью и кровососами, спрятавшимися под каждым листиком от нещадного солнца.
Вертолет не может садиться рядом с ЛЭП, до нее нужно добираться по тундре, поднимаясь по склонам сопок, тащить на себе снаряжение — когти, закоротки, штанги, блочки и канаты, летом — по кочкам, задыхаясь в комарином плену, а зимой — проваливаясь в снег, вдыхая студеный туман, отворачивая лицо от обжигающего ветра.
В любое время года, в самую паршивую погоду, когда никто носа из помещений не высунет, лэповцы выезжали на трассы на переоборудованном грузовике, в вездеходе, тракторе, вылетали вертолетом за десятки и сотни километров от дома туда, где что-то стряслось с тремя параллельными проводами ЛЭП, где пересекались они друг с другом или с землей, где произошел захлест, обрыв, провис. Если провод касался опоры, происходило непоправимое, древесина начинала тлеть, загоралась, и приехавшие лэповцы находили лишь куцые огарки стоек. Хорошо, если уцелел хоть один из трех проводов, удерживал линию в натяжении, не давал ей развалиться.
Максим Орлов, тридцатишестилетний красавец, здоровяк, жизнерадостный и неунывающий в любой обстановке, был единственным из четверки верхолазов, кто всерьез подумывал о переходе на другую работу. Не деньги его прельщали, хотя, перейди он на прииск, заработок вырос бы намного. Максим стыдился и сторонился людей, переживая семейную трагедию. Весь поселок, считай, знал о ней.
— Макс, — завел разговор Болдов, сидя как-то после работы в бане рядом с Орловым, — ты мужик не рядовой. Мы тут все тебе в подметки не годимся. Ты же феномен, чудо природы. Представляю, сколько баб сохнет по тебе. Разведись ты со своей дурой, не мучайся. Забери дочку, отсуди, отдадут тебе, не сомневайся, мы поможем. Разведись, пусть она пьет и гуляет в одиночку. А ты найдешь себе порядочную женщину.
— Нет, Виктор Яковлевич, — ответил Орлов тоскливо, — не нужен мне никто другой.
— Так пьет же она, как стерва. И безразлично ей, кто у нее в постели — ты или фуфло какое-нибудь.
— Мне не безразлично, Виктор Яковлевич, — мрачно сказал Орлов, отворачиваясь.
И, хоть разговор этот был без свидетелей, Орлов замкнулся в себе, на советы все горазды, никто не поймет главного, нет в мире женщины лучше и милей его жены.
Он уводил из дому дочь третьеклассницу, оставлял у друзей, у соседей, чтобы не видела пьяную мать, а сам возвращался домой, вышвыривал невменяемых мужиков и кошмарных баб, оставался с глазу на глаз с женой и, чтобы не пила она больше, выливал оставшуюся водку. Выливал-выливал, да и сам запил и превращался в отупелое, безвольное существо, слабо соображающее и еще слабее управляющее собою. Не сразу, могучий его организм сопротивлялся отраве. Но отрезвление приносило душевную боль. И чем глубже уходила жена в запой, тем чаще стал запивать и Максим.
Болдов не верил, что все это очень серьезно, думал, стоит власть употребить, и все встанет на место. Как-то он пришел в балок — деревянный передвижной домик, в котором жили Орловы. Пришел, когда Максим взял отгулы и после них не вышел на работу.
Глаза Болдова освоились с освещением, и стал виден стол с грязными тарелками и недопитой бутылкой, краюхой хлеба и горстью дешевых конфет. Максим Орлов сидел за столом, уронив голову на грудь. На кровати кто-то лежал, полуприкрытый одеялом. Обнаженное худое плечо, тонкое синее колено, пышные волосы, разбросанные по несвежей подушке — жена Максима.
Болдов притронулся к плечу Орлова, негромко позвал:
— Макс, Максим!
Орлов не шевельнулся.
Болдов взял пьяного за плечи, попытался поднять, поставить на ноги:
— Максим, очнись, что с тобой?
Голова Орлова запрокинулась, зубы оскалились в жуткой улыбке. Болдов выбежал из балка, помчался на подстанцию к телефону, вызвал «Скорую помощь». Врач констатировала у Орловых тяжелое алкогольное отравление. Болдов помогал спасать несчастных, устраивал их в стационар и насмотрелся на спившихся, на бьющихся в белой горячке, на безнадежных, обреченных и лишь тогда стал постигать всю глубину трагедии алкоголизма. Он понял, что ругать и стыдить алкоголика бесполезно — его нужно лечить, серьезно и долго, его нужно вытаскивать с того света, из мрака. Он понял, какой тяжкий крест несет Максим Орлов.
Самое страшное было то, что жена Максима оказалась почти неподдающейся лечению. Врачи туманно объясняли неэффективность своих методов, но никому от этого не становилось легче. Максим страдал и мучился, пытался сам спасать жену, защищал ее от беды, вломившейся в их жизнь, и ему это удавалось, когда он не уезжал в командировки, когда мог ежедневно быть дома. Он заходил за женой на работу в ателье, где ее ценили как хорошую швею, сочувствовали Максиму, но не могли терпеть бесконечно ее прогулы. Возвратившись к нормальной жизни, женщина держалась до следующей командировки Максима, была нежной и доброй, она любила мир своей семьи, она просто не могла найти в себе сил бороться в одиночку, без Максима, с тем, что передали ей по наследству алкоголики-родители.
Орлов просил перевести его на работу, несвязанную с выездами из поселка, и, когда Болдов «ответ посоветовал выгнать жену, решил уйти — с участка. «Приедем — подам заявление. Не согласятся — уволюсь, пусть пропадают надбавки, черт с ними!»
Максим поглядывал на своих друзей, сидящих рядом, и в который раз думал, что нелегко ему будет. Случись авария, они улетят, уедут, а он останется. Каково? И это когда все знают, что лучше и быстрее его никто не заменит изолятор, не поставит бандаж на подожженном проводе, не поправит шлейф на головокружительной высоте над рекой.
Валерка прижал к себе Охламона, вроде безразличный ко всему, а скажи сейчас, что нужно на опору — забудет о боли в примороженных руках, без разговоров возьмет когти и пояс, полезет первым.
Федор Иванович ждет команды тронуть машину, всегда готовый без подмены работать, когда все отдыхают, дремлют, веря в него, в его умение и опыт, в его удачу тундровика.
Толик Пшеничный прячет обмороженный нос в воротник полушубка. Невзрачный, невысокий, неприметный. Пшеничный на удивление вынослив и терпелив. На каждом шагу, в каждом деле ставит перед собой цель, чуть-чуть превышающую самые высокие достижения друзей. Быстрее Царапина подняться на опору, надежнее Болдова завязать узел на страховочном канате, ловчее Орлова закрепиться на краю траверсы и быстрее Орехова, четвертого в их бригаде, самого крупного, самого сильного, поднести к опоре штанги и ящик с инструментом, подготовить термопатрон для сварки. Было что-то неестественное, искусственное в его поведении, в его поступках. Но самое удивительное то, что Пшеничный не просто ставил перед собой цели, он добивался их. С ним не пропадешь, это каждый скажет. И у жены его тоже спросите, не бойтесь. Поехал как-то Пшеничный в командировку в соседний район и женился на женщине с ребенком, усыновил мальчика, дрожал над женой, и она расцвела, превратилась из гулящей замухрышки в неприступную даму.
Максим с нежностью глядел на своих друзей, с которыми исколесил не одну тысячу километров по пустыням, пурговал и замерзал, жарился под солнцем и гнил под дождями, тянул провода над бурными реками и острыми скалами, ставил опоры на каменистых склонах и в раскисшей топкой тундре, искал затаившееся повреждение, осматривал в бинокль десятки тысяч опор при инженерных обходах.
Последняя вылазка в тундру, думал Максим. Прощальная. Болдов упросил; между Шестнадцатым углом и Дедювеемом обнаружили при вертолетном осмотре изуродованную бульдозером опору: один пасынок перебит, вся опора сдвинута, перекособочена, один провод начал расплетаться. Гирлянда изоляторов перекошена, вот-вот коснется траверсы. Надо помочь ребятам.
Арктическая зима пошла на убыль — с января стало появляться солнце: чуть покажется из-за сопки, мутное, расплывчатое, с цветными радужными спутниками-двойниками, чуть проползет над горизонтом, словно съеживаясь от холода, и спрячется. Тепла от него никакого, одни мечты и надежды.
Морозы в феврале установились жестокие. Получив сообщение об аварийной опоре, главный инженер Забаров двое суток не высылал бригаду линейщиков, надеясь, что потеплеет. Он рисковал в любом случае. Посылать людей в ледяную пустыню при пятидесятиградусном морозе нельзя. Если что случится с бригадой, ему же не сносить головы. Снимут с должности и отдадут под суд. Не посылать ремонтников на ЛЭП, зная, что в любой момент может развалиться хилая энергосистема, значит вызвать справедливый гнев энергоуправления, которое не замедлит сделать оргвыводы.
Вообще главный инженер на энергетическом предприятии — фигура сложная и даже трагическая. Трагедия в том, что, заглядывая вперед, в будущее, планируя и направляя развитие предприятия, он не имеет никаких прав и возможностей реализовать свои мечты без директора, который один распоряжается материальным обеспечением любых работ. А какой же директор за так отдаст деньги для какого-то отдаленного послезавтрашнего дня, если сегодня нужно подремонтировать, закупить, построить, отправить, получить? Сегодня нет в достаточной степени людей, жилья, техники, сегодня нет бензина, стройматериалов, нет прессованного картона — нет в том количестве, которое требуется. Что же можно отдать, у кого отнять?
Директор распоряжается кредитами и кадрами, директор отвечает за план, за хозяйственный порядок, и если не находит главный инженер общего языка с директором, о перспективе говорить бесполезно, маниловщина это, а не перспектива.
Перед выездом из Знаменитова Болдов зашел к главному в кабинет и, глядя на туман за окном, спросил;
— Может, выклянчим на «атомке» вездеход? Наш, как всегда, барахлит.
Забаров побарабанил пальцами по столу, погладил себя по черной с проседью бороде, которую отпускал каждую зиму, чтобы не обмораживать лицо, и сказал:
— Ты говоришь об этом всякий раз, как только тебе нужно ехать. Я ведь и без этого все знаю, мне доказывать не надо.
Болдов прикурил сигарету, затянулся с хрипом, невнятно как-то возразил:
— Доказывать всегда надо, — поскольку Забаров молчал, он добавил: — Когда-нибудь нам не повезет. Не может же везти постоянно. Вся надежда на связиста. И на то, что вы с летунами будете поддерживать контакт. Иначе мы через два-три часа перемерзнем.
— Не каркай, Виктор Яковлевич, не каркай, — главный инженер недовольно сморщился. — Было раньше все хорошо, будет и теперь.
— Но мы же не имеем права на одном вездеходе выезжать, есть решение управления, и люди знают об этом, я же сам их знакомил, — Болдов понимал, что разговор этот пустой, но уже не хотел уходить, не выговорив всего.
— Что ты от меня хочешь, Виктор? — Забаров уставился на своего подчиненного с недоумением. — Ну есть такое решение, его затвердили, чтобы меня при случае потянуть на скамью подсудимых. Ведь они знают, что у нас нет двух исправных машин.
Болдов спустился вниз, влез в вездеход, и лицо его было столь выразительным, что ни электромонтеры, ни водитель, ни инженер ПТО, ни связист, который больше всех верил в здравый смысл начальства, — никто не стал расспрашивать и уточнять. Отменить поездку в тундру по жестокому морозу не удалось.
…Болдов оглядел вездеход, лица товарищей и прокричал сквозь вой двигателя:
— Ничего не забыли? Уезжаем.
С трудом повернулся, механически отмечая сгустившийся над тундрой туман, сквозь который едва виднелась ближайшая опора. Прихлопывая дверку, отгораживаясь от лютого холода, Болдов упал на сиденье, пристраиваясь левым боком к кожуху двигателя, кивнул Лобачеву:
— Трогаем, Федя!
Лобачев мягко повел рычагом, увеличил обороты мотора, и машина сдвинулась с места, тяжелая, неповоротливая. Залязгали траки на гусеницах, опора ЛЭП за ветровым стеклом шевельнулась, стала отодвигаться в сторону. Вездеход развернулся на месте и рванулся вперед, ударяясь гусеницами о замороженную землю. Затряслись люди в чреве металлического чудовища, медленно движущегося на юг, к теплу человеческих жилищ, к теплому гаражу. На юг, туда, где дом, теплый уют, пахучий мир свежего хлеба, чистых одежд, детских щек, женских ласковых рук. А вокруг стояла мертвая пустая страна, ни зверя, ни птицы, ни человека, лишь мороз и снег, лед и безжизненные просторы, разбегающиеся во все стороны к заснеженным, блестящим под солнцем пирамидкам горных хребтов.
В салоне быстро становилось тепло, и, несмотря на безжалостные толчки и удары, электромонтеры стали проваливаться в дрему. На пол салона полетели ватные матрацы, люди в полушубках и унтах оказались на них, отключаясь от забот двухдневной мучительной тряски, от напряженной работы, когда вручную в жгучую стужу пришлось выбивать котлован, устанавливать пасынок, крепить к нему сломанную стойку.
Была суббота. В далеком Знаменитове жена и дочь Пшеничного пекли пирожки с голубикой — любимые папины пирожки. Жена Болдова Людмила дорабатывала дневную смену у щита управления ОДС, разговаривала по телефону с дочерью.
— Ты сначала вымой полы, потом пойдешь в кино… Потом мне не надо… Закончили работу… Откуда знаю? Позвонили они с линии, наряд закрывали… Да!
В балке Орловых за перемерзшей речкой и за покрытыми мохнатым инеем конструкциями подстанции Заречной стоял сигаретный и водочный угар. Десятилетняя девочка, неряшливо и убого одетая, с новым портфелем в руке подошла к балку, постояла у входа, прислушиваясь к бубнящим чужим голосам, оглянулась украдкой и пошла не торопясь по тропинке, убегающей в морозный туман. Она отошла от своего дома недалеко, но он уже скрылся за белой пеленой, и девочка нерешительно остановилась. Ей некуда было идти.
Девочка сошла с тропинки, присела на короб теплотрассы, прикрывая мерзнущие ноги полами пальто, стала дышать на худые дырявые варежки. Новый портфель стоял рядом, и девочка с горечью подумала о том, что отец снова уехал, хотя обещал остаться дома. Он обещал купить пальто и варежки, через несколько дней получка. Если мама опять не залезет в долги. Всякий раз она что-то прожигает, портит, когда хозяйничает сама. И эти дядьки и тетки, эти страшные люди…
Девочка сжалась, иней покрыл ей брови и ресницы, лег нитями на щеки, забелил пальто на спине, на воротнике, у запястьев. Мороз входил в легкие, было больно дышать. Девочка не думала, что может погибнуть. Ей было очень холодно, холодно до боли.
В квартире Царапина сидели женщины, и шел у них разговор о мужьях вообще и о Валерке в частности. Было высказано дельное предложение: после того, как хозяин вернется, предъявить ему ультиматум: или жена, или Охламон. Ну что это — дом псиной провонял.
— А ты пробовала его помыть? — негромко спросила до сих пор молчавшая соседка, самая молодая из собравшихся, мать-одиночка.
— Валерку?
— Да нет же. Охламона.
— А на кой ляд мне это надо? Дите не завела, так буду с псюгой возиться. Да он меня еще и погрызет.
— А ты отдай их обоих мне, а? Станет у тебя в доме приятней, и Валерка станет золотым, и Охламон как роза станет пахнуть. Отдавай? Я ему еще и ребеночка рожу, Валерке.
Все оторопело глядели на соседку, не понимая, шутит она или всерьез предлагает.
— Скажешь такое… — сказала Валеркина жена растерянно.
Сын Лехи Шабалина Сашка решил после школы зайти к другу поглядеть на игрушечный танк, радиоуправляемый, на батарейках, башня поворачивается, и — «чшш! чшш!» — пушка выстреливает огоньком-вспышкой. Сашка забыл, что обещал прийти пораньше, понянчить младшего братишку, пока мать пробежит по магазинам. Забыл, как мать предупредила: «Смотри, не будет тебя вовремя, пойду искать, в такой мороз и замерзнуть немудрено». Вообще-то Сашка помнил, решил одним глазком глянуть на танк и мчаться домой. Но у приятеля никого из старших дома не оказалось, и Сашка, сбросив пальто и валенки, заигрался, позабыв обо всем на свете, а хозяин танка с удовольствием позволял забавляться своей игрушкой самому сильному в их классе, Сашке Шабале.
Сукманюк отправил свою жену с сыном-дошкольником в Симферополь, к старикам. Мальчик хандрил, обсыпало его диатезом без солнца и витаминов, и они с женой решили наплевать на деньги, которые собирали на кооперативную квартиру. Нужно было спасать малыша. Комнатка в Знаменитово, в длинном бараке на окраине поселка, пропиталась затхлостью, нежилым духом. Не чувствовалось в ней женской руки, женского присутствия. И не очень рвался в Знаменитово Сукманюк, разве что мечтал в баньку сходить, попариться, отогреться да полежать в чистой постели с хорошей книжкой в руках.
Сыну Лобачева исполнилось двадцать три года. Парень отслужил в армии, возвратился в Знаменитово и стал работать водителем на автобазе, ходить в рейсы по зимникам — на Дерзкий, на Маралиху, на Ближний. Любил технику, в отца пошел. И когда Федор Иванович трогал ГТТ в сторону Шестнадцатого угла, младший Лобачев шел со своим «Уральцем» третьим к колонне, движущейся с интервалами метров в триста с Красавкина на Знаменитово, и солнце, заходя где-то за спинами водителей, освещало горбатые хребтины сопок и густую снежную пыль, взбитую колесами машин.
ГТТ монотонно двигался полчаса, сорок минут, час. Лобачев мельком увидел на опоре номер 360 — и остался доволен. Шли хорошо. Тряско, конечно, вон как мотает Болдова. Разморило всех, даже Охламон спит. Один Болдов еще держится. Правда, не очень уснешь в переднем кресле: физиономию испортишь, если швырнет на стекло. Людка не признает мужа, спросит: кого ты мне привез, Федор Иванович? Впрочем, по носу узнает. Лобачев думал о чем придется, а глаза его цепко выхватывали в сером пространстве колею, руки двигали рычаги, придерживая то правый, то левый фрикцион, и душа у Федора Ивановича радовалась легкости, с какой машина двигалась вдоль ЛЭП. «Давай, давай, родимая, скоро передышка. Я тебя подшаманю в Знаменитове, переберу по винтику. Постукиваешь ты слегка, да еще в очень серьезном месте, я слышу. Но надо ехать. Потерпи. Мне прямо больно за тебя. Но ты давай, помогай, поднатужься, я тебя и так жалею».
Вездеход выскочил на чистое, без тумана, пространство и загрохотал по склону сопки. Поддав газу, отчего вездеход побежал-покатился еще резвее, Лобачев протянул руку за очками, потому что солнце, закатываясь за сопку, било снизу по глазам нестерпимым алым лучом, хотел взять свои очки, да так и застыл с протянутой рукой, настороженно вслушиваясь в резкий посторонний звук. Нога автоматически сбросила обороты, рука выключила скорость. Машина прошла несколько метров и остановилась. Лобачев с помертвевшим лицом слушал слабые глухие удары где-то в глубине дизеля.
— Что, Федя? — Болдов приподнялся, ложась животом на горячий кожух и выражая всем своим видом спокойный интерес, хоть, глаза у него были сонные, красные.
— Стучит, — ответил хрипло Лобачев и прокашлялся.
— Да хрен с ним, пусть стучит, что же ты сделаешь? Погнали на Шестнадцатый, там будем думать.
Хорошо, если доберемся, сказал сам себе Лобачев. А если я запорю движок намертво, и встанем мы здесь, ни деревца, ни кустика. До Маралихи — тридцать, до Шестнадцатого — сорок кэмэ. Что делать будем?
— Виктор Яковлевич, надо поглядеть. Я заглушу, немножко подождем, пусть остынет.
Болдов дернул плечом, сел в свое кресло, мгновенно проваливаясь в сон.
Тишина навалилась на вездеход, в ушах зазвучали какие-то писки, которых в действительности не было.
Лобачев отрешенно глядел на тундру и на солнце, позабыв надеть очки, и скоро все пространство стало казаться ему рябым, в черных и оранжевых пятнышках.
Проснулся Сукманюк, потянулся, мурлыкнул:
— Перекур с дремотой?
— Угу, — промычал Лобачев.
— Шестнадцатый скоро?
— Скоро, скоро, — сквозь зубы сказал водитель.
Сукманюк оглянулся на спящих монтеров. Там пошевелился и заворчал Охламон. Люди не просыпались.
Лобачев выкурил сигарету, тщательно погасил окурок в специальной коробочке из-под консервов, еще чуть помедлил и взялся за ключ запуска. Вездеход взревел, задрожал, наполнился визгом и воем, все как обычно, только слышался водителю в звуках двигателя затаенный грозный стук, и Лобачев с опаской включил скорость и легонько тронул машину с места.
Болдов, проснувшись, глядел искоса на водителя, тоже различая в гуле двигателя посторонний звук и разделяя опасения Лобачева.
Они проехали вдоль ЛЭП еще пролетов пять, когда под горячим кожухом двигателя раздался удар — один, второй, третий, будто огромной кувалдой кто-то с размаху бил по самым хрупким и чувствительным частям двигателя. Звон и визг наполнили салон, и не успел Лобачев выдернуть скорость и газ, как вездеход словно уперся в бетонную стенку.
— Все, — сказал в наступившей тишине Лобачев, — приехали.
— Погоди, погоди, Федор Иванович, ну, что ты так сразу, — быстро возразил Болдов тихим спокойным голосом. — Поглядим, покумекаем.
Он говорил, а сам испытывал ужас и тоску. Что делать? Главное — не рыпаться, никаких попыток уходить от машины — это главное.
— Что уж тут глядеть, Виктор Яковлевич, — тускло сказал Лобачев. — Гляди не гляди, а когда основной подшипник летит — это хана. Тут не поправишь.
В салоне послышалось кряхтение, и голос Максима Орлова вплелся в разговор:
— Куда летит?
Ему никто не ответил.
— Я спрашиваю, куда летит? Федя! — Орлов приподнялся на локте.
— Что тебе?
— Куда летит?
— Кто?
— Подшипник.
— Да ну тебя!
— Ну скажи.
— В ж…у! — уступил Федя настойчивой просьбе.
Все дружно зашевелились, потому что Федор Иванович, начав говорить адрес, выложил на полную катушку — еще и то, что он думает о летающих подшипниках вообще и о тех, кто очень настырно интересуется направлением полета.
Орлов заразительно хихикнул и удивленно сказал:
— Федя! Спасибо, друг, теперь я знаю куда. Но ты скажи заодно, что ты делаешь, когда желание есть, а возможностей — шиш?
— Да пошел ты!.. — взорвался Лобачев, забывая на миг о вездеходе и о причине своей нервозности. — Виктор Яковлевич, ты его больше в тундру не бери! Что за мужик несерьезный! Ему бы только ла-ла да хи-хи. Бабой тебе родиться, а не мужиком.
— Бабой, — Орлов как бы задумался. — А что? Макся. Знаешь, Федя, что бы я сделал? Я бы пошел в женский монастырь.
— Да тебе только туда и дорога. Чтоб десяток баб сразу. — Все засмеялись, а Орлов обиженно оказал:
— Ну с чего вы это взяли, ребята? Просто у меня кость широкая.
— Хи-хи-хи, — тонко зашелся Жора Сукманюк, уловив наконец суть разговора.
Проснулся Леха Шабалин, застонал от боли в груди, ошалели повел взглядом.
— Не включили еще линию?
— Еще не успели, Лешенька, — быстро сказал Орлов. — Ты же только глаза прикрыл, а уже хочешь, чтобы включили.
— Ты не слушай его, Леха, — сказал Федор Иванович. — Трепач он был всегда, трепачом и остался. Давно включились. Ты подремли, пока мы тут одну проблему решим.
Шабалин действительно прикрыл тяжелые веки, откинулся на спинку кресла.
Из-под груды матрацев и мехов прогудел голое Толика Пшеничного:
— Ну что вы балаболите? Наряд открываем, что ли? Допуск дают?
— Дают, дают, — отозвался Орлов. — Успевай убегать.
— Хиля, — послышался скрипучий голос Царапина, — кусни его, чтобы подал он глас искренний, а не придурочный.
— Не надо, Хиля, — похлопал Орлов пса по загривку. — Глас может сопровождаться кое-чем и кое-кому это может не понравиться, в частности твоему любимому хозяину.
Трепачи, — пробубнил Орехов, — поспать дадите?
Болдов развернулся лицом к салону, стал коленями на кресло, сказал жестко:
— Кончайте базар. Слушайте меня внимательно. — Он помолчал, убеждаясь, что все замолчали и приподнялись или просто раскрыли глаза и уставились на него. — Говорим о главном. У вездехода заклинило двигатель. Мы все знали, что это может произойти, но, возможно, не понимали до конца, что окажемся в положении потерпевших крушение. Нужно вызывать помощь. Идти пешком до жилья безнадежно, мороз большой. Да и Леха заболел, он не сможет идти.
— Я смогу, — хриплым шепотом сказал Шабалин.
— Мы должны быть вместе и не отходить от вездехода, здесь нас можно всех найти.
— Живых? — спросил Орлов задумчиво.
— По-моему, да. Но это уже детали, Макс, — ответил Болдов. — А о деталях давай поговорим потом.
Дежурный диспетчер ОДС Николай Александрович Строганов после ухода Людмилы Болдовой остался в диспетчерском зале один.
Заканчивалась рабочая неделя. Нагрузка в системе стремительно шла на убыль. Ветренская станция работала в основном на подачу тепла городу, плавэлектростанция в Дерзком символически крутила одну машину, нарабатывая плановые киловатт-часы да поддерживая с системой синхронную связь для нервного покоя атомщиков, чувствующих себя очень неуютно при изолированной работе. Основную нагрузку в системе несли реакторы Знаменитовской «атомки».
Николай Александрович полистал журналы, просмотрел последние записи дежурных щита управления, набрал телефон дежурного инженера смены «атомки», спросил, как с уровнями напряжения, не нужно ли помогать. Атомщики дорабатывали смену, все было в пределах нормальных параметров.
Зазвенел городской телефон.
— Слушаю, Строганов.
— Добрый день, Николай Александрович, Забаров говорит. Что там у нас?
— Здравствуйте еще раз, Гарий Степанович. Смена проходит нормально, замечаний нет. — И уже другим, неофициальным тоном добавил. — Тихо, как перед артподготовкой. Не нравится мне такая смена: у всех все нормально. Даже Болдов на связь выходил с места работы. Подключался.
— Так это же хорошо, чудак!
— Не нравится мне, Гарий Степанович, когда все-все хорошо.
— Ну ладно, это твое дело. Наши еще не появились на Шестнадцатом? — Забаров спросил просто так, ведь диспетчер не мог не доложить о таком важном событии.
— Контрольное время — семнадцать часов, Гарий Степанович. Они где-то на подходе. Через часик Болдов будет звонить.
— Ну хорошо. Сколько там на твоем образцовом, за окном?
— Сейчас… Так… Сорок семь по Цельсию.
— Вот жмет, гадюка, надоело. Я иду в кино. Если что — пришлешь ОВБ[5].
— Лады, Гарий Степанович. Сделаю.
Строганов краем глаза видел все приборы на щите, и показания ни на одном из них не вызывали тревоги. Пульсировал частотомер: 50.03 – 50.07 – 50.01 — зеленые цифры через каждые пять секунд вспыхивали и гасли, тогда становились видны переплетения миниатюрных трубочек-цифр в приборе.
Диспетчер еще раз заглянул в суточную ведомость, пересмотрел карточки заявок, полистал оперативный журнал. Наконец вытащил из тумбы стола свежий «Огонек», стал читать, поглядывая на приборы.
Прошло минут сорок, час. Никто не звонил. Строганов убрал «Огонек», встал с кресла, потянулся, поправил заячью шкурку, которую уже два года носил на пояснице, простуженной во время инженерного осмотра ЛЭП, и в этот миг все изменилось. Напряжение упало, затем всплеснулось кверху, все приборы задергались, запрыгали, закачались стрелками. Пульсирующий частотомер ярко зеленел сумасшедшими кошачьими глазами: 51.50 – 51.20 – 51.08. С громким щелчком включился диспетчерский магнитофон, готовый записывать все переговоры.
Строганов, затаив дыхание, ждал. Приборы успокоились. Строганов сел, приготовил чистые листы бумаги. Сейчас для него начнется главное испытание. То, ради чего он сидит здесь, за что ему платят деньги. Записывать данные от дежурных могла бы любая девочка-десятиклассница. Она же передала бы в Северянск заявки и получила разрешение на вывод оборудования в ремонт. Несложно научить ее подсчитывать баланс по Заполярной энергосистеме. А вот принимать квалифицированное решение в аварийных ситуациях может только специалист. И от этого решения порой зависит живучесть всей системы. Главное сейчас — информация. Что случилось, где? Какие последствия? Диспетчер сидит за пультом в сотнях километров от объектов, но к нему сходятся все нити связи, все бразды правления. И пока не позвонят с мест, пока не появится у диспетчера полнейшая, исчерпывающая информация, до тех пор он обязан сидеть и ждать. От того, что начнет он изводить свою смену, задавать вопросы и уточнять, отвлекая их там, в точке возможной аварии, от дела, которое они знают и умеют делать, — от этого только хуже будет и людям и машинам. «Не вредить» — лозунг не только врачей, но и диспетчеров энергосистем.
Замигали сразу две лампочки на вызове связи — «атомка» и плавстанция. Звонок разрезал тишину диспетчерского зала. Диспетчер взял трубку, нажал ключ «атомки»:
— Строганов, слушаю.
— Николай Александрович, толчок в системе. Сброс нагрузки восемнадцать мегаватт. Отключался фидер Ветреного. Напряжение сто тридцать киловольт, многовато.
— Понял вас. Будьте внимательны, — сказал Строганов, сокращенными, одному ему понятными значками записывая все, что доложил дежурный инженер смены, и переключился на плавстанцию.
— Николай Александрович, нас дергануло один раз. Что там такое? — на Дерзком любопытствовали преждевременно.
— Будьте внимательны, Зоя Ивановна. Повреждение на линии Ветреного. Линия включилась автоматически. Выясняем.
Строганов еще немножко выждал, прикидывая, сколько времени требуется для всех осмотров и выяснений, и стал вызывать Пионерскую. Подстанция не отвечала.
В диспетчерский зал зашел начальник службы связи, круглолицый полный мужчина с брюшком и наивными добрыми глазами, увеличенными линзами очков.
— Где-то нас тряхнуло, Николай Александрович?
— На ветренской линии. Роман Петрович, попробуйте через связистов вызвать Пионерскую, дежурная молчит.
— Сейчас, сейчас, — связист засеменил в аппаратную.
Диспетчер набрал Ветреный. Дежурный инженер Ветренской станции тоже не откликался, хотя вызов явно шел, частые сигналы торопились друг за другом.
Звонок врезался в напряженное ожидание, замигала лампочка «Пионерской». Строганов нажал на ключ.
— Николай Александрович, слушает вас дежурный электромонтер Иванцова. Я тут… отлучалась. Извините, не предупредила.
— Не вовремя отлучались, Маргарита Тихоновна. Что у вас?
— Все нормально, Николай Александрович. Холодно Только.
Строганов, не повышая голоса, сказал:
— Пока вы отлучались, успел отключиться транзит. Быстренько идите в распредустройство, осмотрите все и доложите.
— Извините, Николай Александрович. Иду.
Снова звонок, мигание сигнальной лампочки.
Ветреный.
— Николай Александрович, Кузнецов говорит. Не пойму, что случилось, нас крепко придавило, я бегал в котельный. Сейчас все в порядке.
— Будьте внимательны, Яков Игнатьевич, мы рассыпались, где-то на линии повреждение.
— Обидно, я всех убедил, что работы на ЛЭП закончены. Уже разошлись. А где предполагается повреждение?
— Между вами и мною.
— Да-а, координаты точные.
— Предупредите директора. Мне кажется, надо возвратить дизелистов. Не исключено, что мы рассыплемся по-настоящему. Как погода?
— У нас поддувает, мороз тридцать шесть.
— Надеюсь на вас, Яков Игнатьевич. Если что — действуйте самостоятельно, пока не по-, явится связь.
Зазвонила Пионерская.
— Николай Александрович, Иванцова. Все включено. На панели ЛЭП «Знаменитово» выпавшие блинкера — отключение от земляной и АПВ.
— Все ясно. Линия отключалась и включилась автоматически. Никуда не отлучайтесь, Маргарита Тихоновна. Разыщите начальника района, предупредите. Пусть на всякий случай готовит аварийный выезд вездехода. Если рассыплемся — вызывайте меня по Минсвязи.
— Хорошо, Николай Александрович.
Диспетчер откинулся на спинку кресла, повел взглядом по приборам. Все спокойно. Вызвал дежурку, спросил, где машина ОВБ. Предупредил:
— Без меня никуда. Будьте наготове.
— А что такое, Николай Александрович?
— Нужно будет съездить в поселок, привезти Забарова.
В диспетчерском зале снова установилась тишина, которую тревожили только слабое жужжание приборов да шелест магнитофона. Строганов потянулся было выключить магнитофон, но передумал. Ничего еще не выяснилось. Что-то должно произойти, должно определиться, показать себя. Впрочем, бывали случаи и без повторов. Лишь при инженерных осмотрах обнаруживали подожженный провод в месте подсечки чем-то, — деревянным ящиком на кузове грузовика-тяжеловоза, металлической конструкцией промприбора. Какой-то головотяп-счастливчик влез под линию, остался жить, но беды наделал всей системе.
Большие диски с магнитной лентой медленно вращались за стеклами, записывая молчание оперативного персонала на всех подстанциях и электростанциях.
За полчаса до толчка, взбудоражившего персонал, энергетических объектов Заполярья, далеко в тундре, под тремя мохнатыми тяжелыми проводами ЛЭП, нависшими над вездеходом ГТТ, уткнувшимся в колею, в застывающем, леденеющем чреве мертвой машины произошел деловой мужской разговор.
Когда Болдов предупредил, что выход в сторону Шестнадцатого или Маралихи исключается, поскольку сорок километров в такой мороз никто пройти не сможет, да и Леха, ко всему, заболел, — первым, если не считать слабый протест Шабалина, возразил Сукманюк:
— Почему это мы не должны никуда выходить? Может, следует послать одного-двоих на Шестнадцатый? Сообщить как-то о нас.
— Не выходить — если мы хотим остаться в живых. Я уже сказал, в такой мороз в нашей одежде, без лыж мы не дойдем никуда. А сколько нас выйдет, один или все, дела не меняет.
— Так что же получается, — сказал Жора, — мы тут будем сидеть и замерзать?
Болдов молчал, вглядываясь в своих верхолазов, пытаясь увидеть их глаза. Бог с ним, с Сукманюком. Он чужой. В крайнем случае заставим сидеть в вездеходе, привяжем веревочкой. Главное, что скажете вы, мои тундровики. Главное, не поддайтесь панике.
— Все правильно, — отозвался хриплым басом Орехов.
— Я же говорил, — Жора Сукманюк встрепенулся, хотел привстать, но стукнулся головой о потолок вездехода и упал в кресло, — я же говорю…
— Все правильно, нельзя никому уходить отсюда, — Орехов даже мохнатой своей бровью не повел в сторону Жоры, крупный, рукастый, уверенный в себе. Распухшие губы его трескались при разговоре, и в трещинках выступала алыми точками кровь. — Если уйдем, нас только весной аборигены найдут, когда оленей станут перегонять.
— А если не уйдем, нас найдут завтра, замороженных в этом гробу! — крикнул Жора.
Болдов встрепенулся, повел носом вокруг, улыбнулся хитро — не поймешь, то ли весело ему, то ли горько.
— Всем понятна тревога нашего просвещенного коллеги, — сказал Болдов, продолжая ухмыляться, — но я думаю, что Олег сказал главное: уйти отсюда и остаться в живых невозможно. Вопрос второй — как остаться живыми, не покидая вездеход. Федя, паяльная лампа у тебя заправлена?
— Как всегда, — ответил Лобачев хмуро.
— Хорошо. Паяльная лампа без подшипников, будет гореть, пока есть бензин. Сколько у нас спирта?
— Почти нетронутая бутылка.
— Тоже хорошо. Кто станет замерзать, подогреем. Солярки ведро мы сможем из бака слить?
— Ну, — утвердительно протянул Лобачев.
— Матрацев у нас сколько, шесть? Часа два погорят. Бревно ты, Федор Иванович, напрасно оставил дома. Пригодилось бы.
В распутицу Лобачев закреплял на вездеходе бревно, чтобы подкладывать под гусеницу, если забуксуешь.
— Что же вы не предупредили, Виктор Яковлевич, что понадобится? — проворчал Лобачев.
— В следующий раз, Феденька, в следующий раз, — пообещал Максим.
Болдов шевельнул губами, но слова не слетели с них, лишь слабый стон, заглушенный репликой Орлова, сорвался незамеченным. Болдов украдкой потянулся рукой под полушубок, приложил ладонь к солнечному сплетению, слабо нажал. Боль огнем взметнулась из желудка.
Ах ты, собака, сказал этой боли Болдов. Не могла подождать, пока доберемся домой? Гадюка ты подколодная, вечно вылазишь в самый неподходящий момент.
— Леша, Леша, ты слышишь меня?
— Слышу, — раскрыл глаза Шабалин.
— Где ближайший пост связи? — Болдов говорил обычным, чуть насмешливым, чуть ехидным голосом.
— До Шестнадцатого нет ничего, Виктор Яковлевич, — ответил за связиста Пшеничный, а до Дедювеема два поста, на шестисотой и восьмисотой опорах.
Шабалин кивнул.
— Что тебе нужно, чтобы вызвать диспетчера, Леха? — спросил снова Болдов.
— Отключить линию и подключиться «Рубином» к фазе. Связь гарантирую.
— Без заземления?
— Ну.
Это было невозможно. Невозможно потому, что диспетчер без предупреждения, без всяких там раздумий будет пытаться подавать напряжение на отключенную линию, считая ее свободной. Таков закон у энергетиков: ЛЭП для того, чтобы передавать по ней электроэнергию, и лишь попутно, между прочим — для диспетчерской связи. Значит, подключиться «Рубином» исключено. Вот работаем! Для связи с бригадой, ушедшей в тундру, не имеем надежной аппаратуры. Крайний Север, Арктика, труднее места нет, а все у нас самое старое, изношенное. Чья это вина? Не умеем доказать, что Север — область особая, или те, кому доказываем, все равно никогда на себе не ощутят эффекта своей халатности. Линии электропередачи стоят еще с довоенных лет, электростанции с дряхлым оборудованием. Голыми руками осваиваем Север, как двадцать и сорок лет назад. Ну не совсем голыми, в рукавицах, но в драных. Смешно сказать — меховую одежду на Севере купить невозможно. В Сочи ее, что ли, увозят?
Что же делать, думал Болдов. Как дать знать о случившемся, как известить диспетчера?
Болдов посмотрел на штанги с медными жгутами проводов и белыми оцинкованными струбцинами для присоединения к проводам ЛЭП, посмотрел и с сожалением вздохнул.
— Пока тут еще не колотун, сними, Толик, закоротку. Любую. Да, да. Нужно сделать один длинный жгут для набросов. Понятно? Давайте, помогайте все.
Лобачев остался сидеть, безучастно глядя, как темнеет тундра, как резкими тенями покрывается заснеженное пространство между двумя горными грядами, уходящее узкой долиной в сторону Шестнадцатого угла.
В салоне вездехода становилось холодно, пар струился от дыхания, мороз пощипывал, жег обмороженные лица.
Отсоединив от штанги, поснимав струбцины, неловко орудуя пассатижами и ключами, холодными, прилипающими к рукам, электромонтеры и Сукманюк готовили длинную многожильную нить. Работали молча, только Орлов что-то сказал о болдовском носе, и все рассмеялись негромко, даже Жора, насупленный, недовольный, и то улыбнулся.
Болдов что-то тихо говорил Лобачеву, и тот согласно кивал головой.
— Что привязывать на конец? — спросил Орлов.
Пшеничный ответил, и хохот грохнул такой, что посыпался иней с потолка салона.
Болдов сказал Орехову:
— Вяжи струбцину, я пошли, Олег. У тебя лучше моего получится.
— А можно, я брошу? — Толик Пшеничный поднялся с матраца на четвереньки.
— Всем остальным из вездехода не выходить, — сказал Болдов, вылез наружу и бросил в снег гибкий провод.
Орехов подал начальнику участка кувалдочку и металлический штырь, стал вылезать из вездехода. Дверь глухо бабахнула, отсекая сидящих в вездеходе от тех двоих, что оказались снаружи, под линией электропередачи.
Болдов поднял голову, и ему показалось, что провода почти рядом, тяжелые от изморози. Три параллельные прямые шли на фоне синеющего неба. По этим прямым, по нитям этим могучая энергия от атомных реакторов, от ветренских котлоагрегатов, от газогенераторов плавстанции мгновенно передавалась в любую точку системы, туда, где появлялся спрос. Провода жили, дышали, оттого, наверное, и изморозью покрывались.
— Где бить штырь, Виктор Яковлевич? — у Орехова брови белые, как у деда-мороза.
Болдов отошел от крайнего провода метров на пять, шваркнул ногой по снегу: «Здесь». Пошел к вездеходу и приволок заготовленный провод. Когда Орехов вбил сантиметров на пять в мерзлую, неподатливую землю заточенный штырь, Болдов привязал провод закоротки свободным концом к верхушке штыря, разбитой, расклепанной ударами кувалды, и стал аккуратно складывать на снег широкими кольцами провод под ближней фазой ЛЭП.
В руках у Болдова остался конец с закрепленной струбциной. Орехов поставил кувалдочку рядом со штырем и шагнул к начальнику участка:
— Давайте, Виктор Яковлевич.
Болдов еще раз поглядел на столь близкий провод, на заиндевевшее лицо Орехова и сказал:
— Я сам попробую, Олег. Отходи и страхуй.
Убедившись, что Орехов отошел шагов на десять, остановился и выжидает, Болдов еще раз смерил взглядом расстояние до фазы ЛЭП. Он десятки раз делал наброс раньше, на тренировках и соревнованиях, он учил этому своих монтеров — это было всегда просто. Но впервые за все долгие годы он делает наброс, заведомо зная, что линия включена. Обычно эта операция выполняется на всякий случай, для перестраховки, для верности, чтобы убедиться в том, что диспетчер сказал правду и линия действительно обесточена.
Сейчас линия была в работе. Семьдесят тысяч вольт и мощность трех ядерных реакторов нужно было замкнуть этим проводом накоротко.
Болдов снял, рукавицу с правой руки, взял провод голой ладонью, и боль пронзила ее. Став боком к ЛЭП, Болдов начал раскручивать струбцину, привязанную на конце провода. Гул, какой-то непривычный, неестественный, отвлек его, но он все же бросил струбцину, она взлетела и потянула за собой сложенный в кольца медный тонкий жгут.
Болдов понял, что бросил неудачно. Что помешало ему, почему бросок не получился? Что за гул, что за странный звук сбил его с толку?
Болдов с трудом подавил желание бежать. Надо стоять неподвижно, иначе смерть. Орехов тоже замер. Не создавай разрыва между ступнями, иначе шаговое электричество испепелит тебя. Бледная молния выпрыгнула из такого мирного мохнатого провода ЛЭП, рассекая тишину тундры резким звуком рвущейся клеенки, звуком, усиленным тысячекратно. Провод изогнулся, как кошачья спина, молния ударила в струбцину, отшвырнула ее на Болдова и Орехова, удлиняясь вслед за падающим проводом, растягиваясь, становясь все тоньше, визжа и скрежеща, словно гневаясь и возмущаясь. И все стихло.
Провод бессильно упал, струбцина оказалась в нескольких шагах от Болдова, она покрылась копотью, обожженная мощнейшим электрическим ударом, а провод у струбцины почернел, обуглился.
— Давайте я, Виктор Яковлевич, — Орехов шагнул к начальнику участка.
— Погоди, Олег, погоди.
Болдов стал надевать рукавицу на онемевшую правую руку, выискивая глазами источник зудящего звука. За проводами, в прозрачной синеве, пересекал небосвод розовый от солнечных лучей самолет.
— Пошли в вездеход, — сказал Болдов, — отогреем руки и перекурим это дело.
Ил-14 возвращался на Ветреный. Еще в Репеквааме диспетчер предупредил, что Маралиха закрылась: туман. Загружались только до Ветреного и пошли напроход, набрав высоту.
Над Шестнадцатым углом штурман вспомнил о вездеходе, который прятался в морозном тумане, и стал глядеть вниз, на коробочку подстанции, на игрушечные, спичечные конструкции ЛЭП, выискивая глазами черный прямоугольник вездехода.
Штурман увидел вездеход на трассе ЛЭП, недалеко от того места, где, заходя на Маралиху, самолет обогнал стальную черепаху два с лишним часа назад. Вездеход стоял неподвижно, хотя солнце уже ушло за сопку и тундра, готовясь к ночному сну, стала сиреневой.
Работают, подумал штурман. Иначе чего бы они остановились, на ночь глядя. Работают, соколики, вкалывают на морозяке.
Он еще раз посмотрел на вездеход, и тут яркая вспышка разрезала сиреневый сумрак тундры, ослепительным языком лизнула вездеход и погасла.
Что это было? Испытания какие-то, выстрел, взрыв? Что там они вытворяют, эти электрики? Храбрые люди. Сумасшедшее напряжение, малейшая ошибка — и крышка.
А может, это никакие не испытания? Может, неполадки?
— Миша, — сказал штурман командиру по внутренней связи, — ты лучше меня разбираешься в электричестве? На ЛЭП какая-то вспышка, как молния, шваркнула и погасла. Что это могло быть?
— Да ну их, Максимыч, они там испытания начинают какие-нибудь. Там народ башковитый.
— А может, это сигнал какой-то?
— Нет, Максимыч, нет у нас никаких с ними договоренностей на зиму. Летом за дымом глядим, пожары замечаем. А зимой у них все на мази.
Диспетчер Строганов послал машину ОВБ к кинотеатру «Искра», и через пять минут главный инженер Полярнинских электросетей уже входил в диспетчерский зал. Худощавый, подтянутый, шеголеватый, Забаров глядел недовольно и настороженно.
— Извините, Гарий Степанович, — встал со своего кресла диспетчер, — нужно ваше решение по этой радиограмме.
Забаров взял журнал телефонограмм и стал читать вслух: «Для диспетчера электрических сетей Знаменитова. Командир рейса… бортовой номер… сообщил, что в сорока километрах… Шестнадцатый угол в 16–40 замечена вспышка на ЛЭП… вездеход ГТТ…»
Забаров часть слов не произносил, часть выговаривал отчетливо, и если бы диспетчер не записал радиограмму в журнал, вряд ли бы что-то понял.
— Ну и что? — спросил Забаров, возвращая журнал. — Расписаться? Для этого ты меня вытащил из кино?
Диспетчер молча протянул главному инженеру оперативный журнал, где красным карандашом была отчеркнута запись: «16–40. Глубокая посадка напряжения, сброс нагрузки 18 мВт. Действием МТЗ нуля на ЗНАЭС и подстанции Пионерской отключилась ЛЭП «Знаменитово — Пионерская». АПВ на ЗНАЭС и Пионерской успешное. Действием АЧР отключались потребители. Причина выясняется».
Главный инженер медленно положил оперативный журнал на пульт, стал расстегивать дубленку, снял шапку. В глазах у Забарова стояли цифры «16–40». Совпадают. Случайность? Вряд ли.
— Ты думаешь — они?
— Да, — сказал Строганов.
— Узнавал на Репеквааме? Вертолет готовят?
— Все разъехались, никто не отвечает. Попробуй еще раз командира вертолетчиков.
Что могло случиться у них, думал Забаров. Уснул Лобачев и наехал на опору, толкнул, произошел схлест? Что могло быть?
Ответил телефон на Репеквааме.
— Вадим Иванович, — стал объяснять Забаров в трубку, — случай чрезвычайный. У меня люди на линии, могут замерзнуть. Нужно готовить машину. Вадим Иванович, это самый настоящий аварийно-спасательный, клянусь. Выручай.
— Нет у меня экипажей, — отбивался вертолетчик. — Заявок не было, да и закрываемся по туману.
— Вадим Иванович, дорогой, вся надежда только на тебя, — успел сказать Хабаров, и связь исчезла.
Пронзительный леденящий вой аварийной сигнализации. Магнитофон, громко щелкнув, пошел крутить большие свои диски. Освещение сначала совсем пропало, затем стали вспыхивать лампы в плафонах дневного света на потолке диспетчерского зала.
Вот оно, сказал себе Забаров. Такого еще не было за все двенадцать лет, сколько работаю. Групповой несчастный случай. Накаркали, Болдов и этот, кудесники. Не нравятся им спокойные смены.
— Алло, алло, — ожила трубка, — вы говорите?
— Да, да! — встрепенулся Забаров. — Нас разъединили. Мне нужен двадцатый. Пожалуйста… Вадим Иванович? Ну все, свершилось. У нас авария, а люди — в очаге.
— А мы закрылись, Юрий Степанович, — сказал вертолетчик, — придется мне самому лететь. Других не выпустят. Да и меня — неизвестно.
— Люди там, понимаешь… Мороз за пятьдесят.
— Ладно, ладно, что я — не русский. Попробую объяснить диспетчеру.
Болдов теперь стоял в стороне и глядел, как Олег раскручивает обнаженной рукой провод, на конце которого привязаны для верности две струбцины. Вот они взмыли вверх и потащили за собой жгутик, поднимаясь все выше, пока не оказались над обнаженным, сбросившим изморозь, черным проводом фазы ЛЭП.
И снова огонь сверкнул раскаленным копьем, впиваясь в струбцины, но те продолжали падать, и дуга стала укорачиваться, утолщаясь, раздуваясь, превращаясь в сферу, в огненный клубок плазмы, который с оглушительным треском рассыпался в прах. Когда глаза привыкли к сумраку, стали видны струбцины, качающиеся на фазе, натянутый медный провод закоротки, прикрученный к вбитому в землю стержню.
— Молоток! — сказал Болдов Орехову.
— Как учили, — скромно сказал Олег, пряча руку в меховую рукавицу, — диверсанты мы.
Они поднялись на гусеницу вездехода, открыли дверку и друг за другом нырнули в чрево машины.
— Молодец Олег!
— Во дал, барбос!
— Так бы на соревнованиях!
— Когда следователь станет допрашивать, кто бросил на линию струбцины, можете мою славу взять себе, — огрызнулся Орехов, протягивая ладони к пламени, с шумом рвущемуся из раструба паяльной лампы.
В салоне вездехода воняло бензином. Леха Шабалин сидел, закрыв лицо ладонями. Слабый пар струился сквозь бледные худые пальцы связиста.
— Леша, тебе плохо? — посочувствовал Болдов.
Шабалин отнял руки, и стали видны побуревшие щеки, синие губы. Глаза провалились, глядели затравленно.
— Что с тобой, Алексей?
— Не знаю. Дышать нечем.
Болдов выпрямился, поднял руки над головой и, раскрутив задвижки на потолочном люке, приоткрыл его. В салон рванулся морозный туман.
— Что задохнуться, что замерзнуть — разница невелика, — сказал Жора Сукманюк.
— Это тебе, — возразил Орлов. — А мне совсем не безразлично. И вот Лехе не одинаково, И даже Охламону. Правда, Хиля?
Пес жалобно заскулил, видимо, и ему не хватало воздуха.
— Вот, слышишь, даже Хиле не одинаково, так что за всех не расписывайся.
— Я не расписываюсь, ясно? Почему мы не пытаемся подключиться к линии и выйти на связь? Леха заболел, так любой другой может попытаться. Что мы сидим, чего ожидаем? Если вы боитесь — давайте я подключусь. Мне все равно, сгореть сразу или замерзнуть постепенно. Сгореть даже лучше.
Болдов ждал, кто из ребят даст ему отпор. Отозвался Пшеничный:
— Если ты сгоришь, Болдову дадут пять лет. С его язвой это — сыграть в ящик. Гарика снимут с главного. Да и нас тягать станут, почему тебя не удержали.
— Да никто не станет ни судить, ни допрашивать, — Жора злился на окружающих. — Я уже не чувствую ступни. Еще часа три-четыре, и мы все уснем здесь.
— Паникер ты, Жора, — сказал Орехов, — бздун. Шкура тебе твоя кажется самой лучшей в мире. Если сейчас Болдов разрешит тебе подключаться к линии, ты же откажешься. Даже если тебе условие поставить: бросай или оставим здесь. Ты не бросишь, трепло.
Болдов опустил люк, сел в кресло. Посидел и снова поднялся, повернулся к салону лицом.
— Давайте я попробую подключиться к линии. За меня отвечать никто не будет.
Возразили сразу трое — Федор Иванович, Орехов и Пшеничный.
— Не надо!
— Нет!
— Ни в коем случае!
Болдов глянул искоса на Жору и сказал;
— Есть же один шанс из тысячи, что линию не включат. Может, повезет мне и всем нам.
— Фаталист! — фыркнул Орехов. — Кому нужна эта игра со смертью? Жоре? Вернемся домой, пусть без свидетелей порепетирует.
— Вернемся, вернемся! — Жора посинел от возмущения. — Можно подумать, что я не понимаю. Всем жить хочется.
— Но больше всех — тебе, — сказал Лобачев.
Помолчали. Шумела паяльная лампа.
— Нас с Охламоном в квартиру теперь не впустят, — сказал Царапин, поглаживая пса за ухом. — То мы воняли блохами, рыбой, потом, а теперь еще и бензином этилированным.
— Приходи ко мне, — предложил Пшеничный. — Знаешь какие пирожки у нас дома!
— Пирожки у всех вкусные, — сказал грустно Лобачев. — Если бы пирожками можно было вездеход покормить, чтобы он ехал!
— Ну правильно, — сказал Максим. — А нас напоить соляркой, чтобы мы своим ходом помчались в сторону Знаменитова.
Орлов представил домики-балки за речкой, свое крылечко, окно. Неужели все сорвалось и опять начинай сначала? Острая тоска сдавила ему грудь, пронзила его безысходностью. Большие, печальные не по-детски глаза дочери глянули в душу, словно спрашивали: «Как же теперь, папка?» «А что, — впервые всерьез подумал Максим, — если мы тут и вправду загнемся? Что будет с Анютой? В детдом заберут, не пропадет. Выжил же я, военной поры сирота, выжил, и не убивает меня ни тундра, ни водка, ни работа. Разве вот эта тоска удушит меня. А что же с Анюткой без родителей? Ни войны, ни голода, ни катастроф, а девочка — сирота. Не-е, нельзя мне загнуться сейчас. И нельзя эти настроения здесь позволять. Расшевелить надо всех».
За ветровым стеклом вездехода наступала ночь. Холод сковывал нежеланием шевелиться, даже глядеть. Боль в обожженных лицах, немеющие ноги и руки, усталость во всех клеточках тела.
— Ребята, — сказал Орлов, — а я ведь с вами больше в тундру не поеду. Пас.
— Это мы еще посмотрим, — проворчал нахохлившийся Болдов.
— Нечего смотреть, начальник. Завязал я. Вот, подписывай заявление, — Максим полез непослушной рукой за пазуху.
— Ты что, сдурел? — обозлился Болдов. — Какое заявление? Не трать тепло.
— Да плевать я хотел на твое тепло! Мне жарко, может. Душно! — Орлов потащил откуда-то из внутренних карманов измятую бумажку и протянул Болдову. — Подписывай! Не желаю я больше ездить в тундру. Хочу ходить в штиблетах. Подписывай, кровопийца!
Болдов ошалело уставился на бумажку, раскрыл было рот и снова захлопнул его. В усталых его глазах мелькнуло озорство.
— Если ты думаешь, — продолжал Максим, что еще сагитируешь меня в такую поездку, как эта, — фиг тебе! Не же-ла-ю. Ясно?
— Да пошел ты! — возмутился Болдов. — Никуда я тебя не отпущу! Не дам перевода и заявление не подпишу. Тебе фиг!
— А нет, подпишешь! — кричал Орлов, бешено вращая белками. — Не желаю вкалывать в таком холоде. Не желаю измываться над своим организмом!
Все зашевелились, забубнили, задвигались, растормошенные спором. Паяльная лампа вроде стала давать больше тепла и меньше угара, и холод стал не таким пронизывающим.
— Ну чего ты, Макс? — вяло сказал Жора. — Мы еще, может, и не выберемся отсюда.
— Тю на тебя, псих интеллигентный! — заорал еще громче Орлов. — Смотреть на тебя не могу, сопли распустил.
— Да! — сказал Болдов.
— Максим, — сказал Толик, — ты и вправду увольняешься? И не худо тебе будет без нас?
Орлов поглядел на обугленное лицо Пшеничного, на горящие лихорадочным румянцем щеки Шабалина, на узкий, как на древних иконах, восковой лик Царапина, греющего на коленях Охламона, и сказал виновато:
— У меня, ребята, чрезвычайная обстановка. Вы же знаете.
— Значит, бросаешь нас? — спросил Орехов.
— Я, может, увезу… ее отсюда. Может, она опомнится. Анюта уже совсем взрослая, все понимает. Стыдно ей за мать.
Максим поглядел на почерневшие зубцы сопок и вдруг обнаружил, что там, над сопками, в узкой полосе светлого неба пульсирует огонек.
— Ладно, ребята, — сказал Максим дрогнувшим голосом, — собрание продолжим в другой раз. В понедельник, например, я отгул за сегодня беру. Да и вам не мешает мордочки подлечить. Продолжим нашу дискуссию на следующей неделе. А сейчас давайте собираться.
— Куда? — опешил Болдов, машинально засовывая себе в карман чистый листок бумаги, который ему дал Максим вместо заявления.
— Как куда! Наброс с линии снимем, чтобы не пересажали нас за отключение транзита. Вещички вытащим наружу, которые с собой забирать будем. Костерок заготовим, чтоб видно нас было издалека, придется что-то сжечь…
Он говорил, завороженно глядя на мигающую точку в небе, и уже понимал, что ошибся, что это вечерняя звезда, подруга влюбленных.
«Обманщица!» — подумал он, и великая тоска объяла его сердце и стала сжимать своими мохнатыми черными лапами. Но он не поддался ей, он снова пересилил себя и сказал в лицо Жоре Сукманюку, удивленно глядящему на него;
— Ты куда-то собирался пешком идти, дурачок. В баньку не успел бы, а так, гляди, еще и управимся. Небось летят уже к нам.
Жора слабо улыбнулся, смутно начиная верить в то, что слова Максима сбудутся.
И сам Максим знал, что теперь, что бы ни случилось, до самого конца будет тормошить товарищей и оживлять их веру.
Главное — сохранить бы ее самому, не отпустить из сердца. Веру, и надежду, и любовь.
Перед лицом смерти Максим впервые усомнился в непогрешимости своего всепрощающего отношения к жене.
Трезвая она была нежной и ласковой, заботливой, хозяйкой. Но все чаще в ее поведении было что-то от провинившейся побитой собаки. Все реже вызывала она к себе сочувствие. После очередного приступа белой горячки, последнего, у нее стало совсем плохо с печенью. Правую сторону живота у нее раздуло, боль бывала до потери сознания. Несколько дней ее поддерживали наркотиками. Максим каждый день с Анютой приходил в больницу, сидел по часу и более у кровати жены, глядел на желтое постаревшее лицо, некогда такое родное, а теперь все более теряющее привлекательность, и заглушаемый разумом протест рвался у Максима наружу, требовал выхода. Чем это кончится? Сколько будет так продолжаться?
Анюта глядела на мать совсем безучастно, не испытывая ни страха, ни сочувствия. С отцом ей было покойно и уверенно, с матерью — вечная тревога и позор. Когда мать бывала в больнице, в их скромном домике поселялось тихое семейное благополучие, уют, чистота. Они вместе с отцом убирали и готовили обеды. И Анюта в эти дни ощущала заботу о себе, интерес к своим делам и мечтам, к своему существованию.
Как-то вечером, когда Максим, уложив дочку в постель, рассказывал очередную сказку из их домашнего устного арсенала «Спокойной ночи, малыши», Анюта сказала:
— Папочка, давай уедем отсюда.
— Куда? — Максим удивленно глядел в серьезные большие глаза дочки.
— Куда-нибудь далеко. В другой поселок. Может, мама там будет всегда… здоровой. И трезвой. И я не буду голодная. И у меня будет новое пальто. И ты не станешь уезжать от нас в тундру, будешь каждый вечер дома… Как жаль, что у нас нет бабушки. Ты ее помнишь?
— Да, — ответил Максим. — Я помню, как мы с ней бежали от вагонов, лопались стекла, огонь вырывался из окон, и кругом были взрывы, крики, самолетный вой. Мама упала на меня, придавила к пыльной траве, и над нами так грохнуло и засверкало, что я на время ослеп. А когда все утихло, я стал просить маму отпустить меня. Она молчала. Я выполз из-под нее, повернул лицом вверх и увидел, что она… убита. К тому дню мы пережили не одну бомбежку эшелонов, я уже мертвых видел. Я понял, что мама не встанет, но стал тянуть ее за руку, кричать, просил не оставлять меня… Она будто уснула, только глаза не совсем закрылись. Вот такой я ее и помню.
— Не плачь, папка, — сказала Анюта, проводя пальцем по главам Максима.
— Это, наверное, от дыма, — сказал он, отворачиваясь к печке, гудящей у выходной двери.
Анюта прижала к своей щеке большую отцовскую ладонь и спросила негромко:
— А какая она была, бабушка?
— Молодая, добрая, ласковая.
— Не, на кого похожая?
— На тебя, — сказал Максим.
Так оно и было. Анютино лицо повторило черты погибшей бабушки, и чем старше становилась девочка, тем сильней было это сходство в представлении Максима.
…Максим глядел на далекие звезды, но видел опять горящие вагоны, пересохшие пыльные травы в донецкой степи, неподвижное лицо навсегда уснувшей матери, а в ушах его звучал голос Анюты: «Папка, ну, где же ты? Мне так плохо без тебя…»
А в небе зажигались все новые звезды, маленькие и большие. В чудовищном удалении пылали они негасимым светом, посылая всем ожидающим свои позывные, и где-то среди них, поначалу такая же маленькая, а затем все растущая яркостью вспышек — рукотворная звезда, бортовой маячок поискового вертолета, который в ледяной глубине заполярной тундры ожидали потерпевшие беду люди, она должна была обязательно появиться. Должна была. Должна…