Мы на первом перегоне от Яренска к Усть-Сысольску. Уже за полдень. Время холодное, морозное, но тихое. Треск сучка, постукивание дятла в дуплистое дерево, взвизгивание желны — звучно отдаются в воздухе. Солнце светит, но оно не похоже на яркое, лучезарное, ослепляющее солнце, это какая-то медная лепешка катится по краю неба и горизонтальными лучами лениво и тускло освещает уснувшие под снеговым покровом окрестности. Лес такой печальный: густые ветви елей и пихт, опушенные мелкими иголками инея, повисли книзу, макушки сосен как-то растопырились, разрядились, мелкая поросль пригнулась к земле под тяжестью снеговых хлопьев. Холодно и пусто.
Вот послышались глухие понукания и хлопанье гужевого кнута. Вскоре показался из-под горы дорожный возок довольно солидных размеров, обшитый циновками. Его с трудом вытягивали четыре тощих клячи. Ямщик, молодой неуклюжий парень, в шапке-ушанке, в оленьих рукавицах длиною по локоть и белых катанках, сидел на козлах с таким спокойствием, с такою флегматическою ленью, как будто на печке грелся. Возок поднялся в гору. Ямщик прикрикнул на лошадей, они засеменили мелкой рысью и наконец пустились вскачь. Впереди глубокий ухаб; возок врезался в него со всего размаха, угостивши седоков чувствительным толчком.
Из левых дверец возка высунулась голова в папахе.
— Ты что, Абрам, куда? — спросил кто-то из возка.
— А вот посмотреть места. Ведь в зырь, батюшка, едем, так-таки в самую зырь, — отвечал тот, кого назвали Абрамом. — Чай, совсем особливый народ эти зыряне? Эй, ямщик, слышь ты, парень, видал зырян?
— Що надо? — спросил ямщик, обернувшись к спрашивающему и приостановив для чего-то лошадей.
— Да ты поезжай, поезжай! Олух царя небесного; можно и ехамши разговаривать-то. Зырян, мол, видал ли?
— Зырян-те? Для че зырян не видать. Вот приедем на станцу — и будут зыряне.
— Что, чай, занятный народ, а?
— Що?..
— Народ-то занятный, аль нет?
— Ничего; народ — как следно быть, такой же; у меня жена из зырян.
— Хороша?
— Ничего баба.
— Экой пень! Да ты говори толком.
— Чего толком?
— Ничего; ну тя к черту!
И голова в папахе, ругнув ямщика мухомором, скрылась в возке.
Позвольте, господа, познакомить вас с седоками рогожного рыдвана.
В зырянскую сторону, в Усть-Сысольск, в этот глухой отдаленный городок, где нет проезжающих, а есть только приезжающие, тянулся в этом возке со святой Руси на службу ваш покорнейший слуга. Переселение это я совершал по воле различных враждебных обстоятельств, преследующих меня в жизни с удивительным упорством. Правда, имея от природы очень живучую натуру, я легко справлялся с неудачами, хотя они и били меня жестоко с младенчества, с семейного положения, включительно с воспитанием, лицейской жизнью и, наконец, служебным поприщем. Горе меня потом как-то не пробирало до сердца; я приучился изнашивать его дотла и никогда не вспоминать о нем. Вот и теперь, в самую лучшую пору моей молодости, выпал мне жребий ехать на житье в глушь, в затолошь, в леса. И в какое время выпал этот жребий? Когда в русском царстве потянуло свежим ветерком, когда все молодое и помолодевшее, все — жаждущее света и жизни, открыто выступив вперед на бой со старьем и рухлядью, обсуживало с энергиею юношеского пыла вопрос за вопросом и напряженно прислушивалось, как разрешится великое дело освобождения крестьян, бывшее тогда еще в самом начале, в проектах. В такое интересное, полное живой деятельности время тяжеленько мне было оторваться от мест, где всему этому предназначено воочию совершиться, и тащиться в трущобу, на стоячую воду. Но задавшись решимостью никогда не унывать, не падать духом, я ехал не скучая. Я утешал себя мыслию, что в зырянском крае встречу много любопытного в жизни и нравах чуждого мне народа, интересные рассказы о промышленных подвигах которого сильно подстрекали мое любопытство как охотника. Я был охотник, самый страстный, охотник с ранних лет, с детства. Припоминая кое-что прочитанное о зырянском крае, я надеялся найти в нем широкое поприще для охотничьей деятельности. Я так же, как и многие, представлял себе эту сказочную страну, покрытую непроходимо-громадными лесами, в которых на просторе водится рябчик и глухарь, плодится в лесной чаще росомаха и невозмутимо покойно живет косматый медведь. А в болотах, на озерах, на реках — какие должны быть становища лебедей, гусей, уток различных пород… дичи, сколько дичи! — есть развернуться где на воле.
Мои стремления, мысли и надежды вполне разделял спутник мой Абрам, такой же пылкий охотник, ехавший со мною на чужую дальнюю сторону из добры-воли — в качестве прислуги. На личности Абрама мы остановимся подольше.
Представьте себе маленького, худенького, тщедушного человечка, с черными как смоль волосами, с совершенно великорусским овалом лица, освещенного всегда ласковой, несколько хитрой, но более добродушной улыбкой. Абраму было далеко за 30 лет, но он удивительно хорошо сохранился, так что ему не давали и тридцати. Жизнь его шла обыкновенным порядком большей части крепостных людей: до семнадцати лет был в крестьянстве, на тяжелой работе, потом взят во двор. Он сызмала привык к ружью и охоте, на которую таскал его с собой старший его брат, тоже охотник, но уже не того пошиба: то был охотник — из-за добычи, промышленник больше, шкурятник значит. Абрам одарен был сильною восприимчивостью, любовью к природе, которая отражалась в нем необыкновенно натурально и цельно. Поэтому из него вышел охотник не шкурятник, но наблюдатель, ценящий впечатления, любитель наслаждений охоты, а не выгод от нее. Еще в детстве бывали с ним такие случаи, по которым можно было угадать в нем будущего замечательного сподвижника на егерском поприще: когда он был лет одиннадцати, ему поручено было от семьи нянчиться с сестренкой, девочкой полутора года, болезненной и хилой. Он исполнял очень усердно свою обязанность, не разлучался с ребенком ни на одну минуту, и когда девочка задавала ревку, утешал ее, чем только мог. На беду, в силу своих склонностей ко всевозможным охотам, Абрам был большой любитель удить рыбу. Девчонка сидит около воды, роется в песке, играет камешками, а он поддевает себе уклейку на мушку. Случилось так, что ребенку не сиделось, надо было взять его на руки, а между тем рыба клевала необыкновенно хорошо. Что тут делать? Нельзя же в одно и то же время и Дуняшку держать, и рыбу удить. Абрам ухитрился привязать девочку платком к груди, устроивши ей очень удобное сиденье. Девочка успокоилась, уженье уклейки продолжалось успешно. Но вот одна плутоватая рыбешка как-то особенно затейливо клюнула и потянула поплавок в реку, беспрестанно его окуная. Надо было травить, т. е. дать свободу леске. Абрам забрел по колена в воду, — рыба все продолжает тянуть поплавок в реку. Он наклонился, вытянул руки вперед, и девчонка в эту самую секунду, потеряв равновесие, бултыхнулась в воду. С стоическим хладнокровием, не спуская глаз с поплавка, подхватил ее Абрам левою рукою, стряхнул как мочалку и, держа на воздухе, не обращая никакого внимания на плач Дуняши, продолжал травить рыбешку и дождался-таки наконец, что плутоватая уклейка погрузила поплавок и попалась на удочку.
Как большая часть охотников из простонародья, Абрам был суеверен до крайней степени; приметы, словца, заговоры, встречи, окуриванья богородской травой, разные хитины, как он выражался, были у него постоянно в употреблении, когда он отправлялся в поле. Неудачи на охоте, частые промахи, отсутствие дичи в тех местах, где предполагалось отыскать ее много, он относил к проделкам старого охотника, человека по природе очень тихого, но крайне уродливого: рябого, с огромным бельмом на левом глазу, всегда нечесаного, со всклокоченною сиво-рыжеватою бородою. Старика этого звали Мироном Ивановичем. Он жил одиноко, бобылем, на задворках села, около которого находилась наша усадьба. Угрюмый, неповоротливый, с развалистою тяжелою походкою, Мирон Иванович слыл на околотке знахарем, в качестве которого приглашался на свадьбы от порчи, лечил народ травами, гадал на воде об украденных полотнах и лошадях. Собственно этот-то промысел Мирона Ивановича и внушал Абраму то суеверное негодование, которое он не скрывал, когда приходилось ему возвращаться с охоты попом, т. е. с пустыми тороками.
— Что, как поле? — спрашивал я Абрама, возвращавшегося с пустым ягдташем и недовольною физиономиею.
— Да что, батюшка, безглазик подшутил, кривондас Мирошка; — пуделял все.
— Ты опять на него, Абрам; понапрасну старика обижаешь.
— Нет уж, это его штучки: меня же угораздило сегодня мимо его кельи идти, а он в эту пору рожу свою кривую в окошко выставил, видел меня; а уж это такая старая собака — на сене лежит, сама не ест, другим не дает. Его штучки.
Года за три до отъезда в Усть-Сысольск случилась с ним раз такая оказия: сделал он шалаш в поле, на тетеревином перелете. Осень стояла в тот год превосходная: тихие, ясные дни, крепкие утренники с туманом; тетеревей вылетала бездна. Абрам каждое утро носил пары по две, по три. Я в тот год всю осень страдал сильным расстройством груди и потому не ходил на охоту; но Абрам, возвращаясь с поля с добычею, всякий раз прямо являлся ко мне и рассказы вал со всеми подробностями свои охотничьи подвиги.
В одно утро Абрам, возвратившись с охоты, не зашел ко мне. Я послал за ним. Явился; физиономия озабоченная, печальная.
— Что ты, Абрам, не зашел ко мне? — спросил я его.
— Да так, батюшка, некогда было.
— Не убил ничего?
— Нет, убил трех штук: черныша да пару тетерок.
— Чем же ты встревожен? Видно пуделял?
— Нет, не пуделял; да я так, ничего не встревожен.
— Нет встревожен; уж я вижу; расскажи, что случилось?
— Право ничего не случилось; это так со мной.
Так в этот раз и не допытал я его. На другое утро снова не зашел ко мне Абрам; снова послал я за ним; ретивый охотник предстал еще с более печальною физиономиею, совсем сентябрем смотрел, хотя в это утро охота была очень добычлива.
Я начал расспрашивать Абрама понастойчивее. Меня сильно заинтересовала эта никогда не бывавшая, совершенно неестественная в нем озабоченность, тогда как и стрелялось удачно и дичи принесено было домой много. На все мои расспросы Абрам только отнекивался и вздыхал.
— Не опять ли Мирон пошутил?
— Ну его к лешему! Погань помойная, старый отопок окаянный!..
— Эк ты его честишь; видно подозренье есть, непременно что-нибудь случилось!
— Ничего не случилось… все пустое, после скажу…
Но и после не сказал Абрам; а между тем тревожное состояние его увеличивалось более и более; он сделался задумчив, с лица спал, похудел.
Так прошло около недели. В одно утро, возвратившись с охоты, вдруг является он ко мне в необыкновенном волнении.
— Батюшка, голубчик! Поздравьте-ка меня с богатым полем!
— Что такое случилось, что, рассказывай скорее, — спросил я Абрама, заинтересованный его торжествующей физиономией.
— А вот слушайте, все расскажу по порядку. Помните, — вы меня спрашивали, что я встревожен-то, печален-то был; — ведь я, батюшка, чуть с ума не сошел, вот ведь какая оказия-то; ведь чуть было греха на душу не принял: сбирался Мирона Ивановича бить; думал, — все это он, кривой пес, кому больше; слушайте-ка, что расскажу-то…
— Ну, слушаю, слушаю, — рассказывай.
— Шалаш-то под тетеревей сделан у меня на углу в поле; знаете, — такое высокое местечко выдалось около накляпой сосны; ну, так вот тут. Тут самый свал, главный самолет тетеревей. Да и удобно: две березы такие кужлявые стоят, ель высокая; у меня промеж них, в опушке-то, в мелком вересняжке и сделан шалаш. Приходится так: прямо, к полю, — сосна, назади, к лесу, — ель, справа — береза и слева — береза. Ну, вот, я и стрелял; все шло благополучно, — каждое утро носил домой пары по две, по три. Только помните, ден восемь тому, утро было такое знатное, морозное, туманное. Залез я в шалаш ранехонько, сижу; слышу — куропатка гаркнула, тетерев в лесу чувыкнул, я ему чувыкнул, — он откликнулся. Так мы перечувыкивались с полчаса; летит, слышу… сел он с правой руки на кужлявую березу, на самую вершинку. Стрелять ловко таково; резнул, — свалился, как сноп. После еще прилетали тетеревье, — убил я в то утро штуки три или четыре. Кончился вылет, иду сбирать. Все целы, только первого тетерева нет, убежал значит… Оказия! Близко стрелял, упал не совстрепенувшись и убежал! Как это его хватило?
На другое утро опять на ту же березу садится тетерев, приложился я верно: — бац! Свалился в вересняк. Вересняжок мелкий такой около березы-то. Погодя немного тетерка прилетела на тот же присяд, — и эту убил; потом пару еще на других присядах убил; начал сбирать, — три штуки лежат, а первого тетерева опять нет. Что за чудо, — уж это недаром: мне сейчас помнилось на Мирона Ивановича. Заговорил, мол, он этот присяд. А как же тетерю-то убил? Если бы заговоренный был и тетеря пропала бы. Не убежал ли тетерев-то? Постой же, теперь я сделаю апробацию, увижу.
На следующее утро взял ружье большое и всыпал в него здоровеннеший заряд. Сижу. Как нарочно, опять первый тетерев взгромоздился на кужлеватую березу; царапнул я его так, что нани кверху подбросило, пыжи долетели до того места, где он сидел, и повисли на сучьях, а он, заломивши крылья, тряпнулся о землю, как кусок глины. Сумленья нет, — убил. После еще три тетерки прилетали, — всех ухайдачил. Стал сбирать, — дивное диво, — первого тетерева и след простыл, опять не нашел. Вот тут уж у меня, что называется, и ум раскорячился, окуриться, мол, надо богородской травой, да приговор прочитать, а то этакое странное дело, уж конечно, не человечье: лесной шутит, — Мирошка кривоглазый напустил.
Ну, вот, ладно; давай я окуриваться богородской травой, приговоры от призоры какие знал, все перечитал, от трех порогов щепочки отнимал, ничего не помогало, — как ни убью тетерева на этой проклятой березе, точно сквозь землю провалится, исчезнет! Тоска на меня такая напала, нигде места не могу найти, куда ни пойду, что ни делаю, — все думаю, что бы это такое значило. Похудел, от хлеба отбило.
Только позавчера сижу я в шалаше, — рано забрался, — чуть светать стало. Куропатки на озимь вылетели, кудахчут; две подбежали к самому шалашу, — убил одну. Вот светать начало, вылету нет. Уж немного тетеревей-то осталось; мало ли я их перещелкал. Заря разлилась яркая такая. Слышу, — крылья свистят: глухарь летит и прямехонько на эту березу. Лепился, лепился, — сучья-то гнутся, наконец уселся на вершину. Я его резнул, — повалился; я сейчас же из шалаша вон, под березу — нету глухаря, пропал; я метаться туда, сюда по кустам, гляжу около кочек, под огородом, — нет. С досады в волосы себе вцепился, слезы прошибли. Только нечаянно и взгляни я на поле; что же вижу: через поле-то наискосок лисица, матереющая такая, и тащит моего глухаря за шею. Да, вишь, тяжело — птица-то не по силе, она и не может скоро бежать-то. Вот, как только увидел я эту статью, тут-то и сдогадался, кто воровал моих тетеревков. Вот-те и Мирон Иванович, и дедушка лесной, и богородская трава. Она, стерва, каждое утро забиралась в вересовые кусты, что около присяда, и выжидала добычи, а там подхватит и удерет мелочами-то, а из шалаша-то не видно. Вот, ведь, оказия-то какая!
Давай я рассматривать около присяда все в подробности, отыскал я и место, где она пряталась: шагах в трех от присяда вересовый такой кустичек белоусом оброс, — умято в нем, — из него она на тетеревов и бросалась. Вчера с вечера поставил я капкан на том самом месте, где приходится ей прыжок сделать. Землицей позасыпал, мошком поприкрыл. Пошел сегодня утром; на мое счастье прилетала тетеря на пересядину, — я ее убил; только она свалилась, слышу, — как заверещало благим матом. Втяпалась голубушка… Посмотрите-ка, батюшка, какая знатная!
Абрам вышел за двери и оттуда выбросил за пушистый хвост на средину комнаты матерую красную лисицу.
В тот же год случилась с ним другая подобная оказия. Всю зиму ловил Абрам волков в капканы; но ловил незадачливо: в добычу досталось что-то очень немного: одна или две штуки. Наступил великий пост, пошли утренники, закрепило наст, — волк бросил тропу и пошел бродить, где вздумается: капканы уже не годились в дело, надо было приниматься за другие способы. Абрам начал отравлять. На загороди была у него выкинута пропадина, издохший бык-годовик. Около него раскидывал он куски отравы и каждый день на рассвете бежал проведывать, не окормился ли волк. Волк не окармливался, я подтрунивал над Абрамом.
— Много ли собак отравил, Абрам?
— Ни одной…
— А волков?
— Тоже ни одного.
— А сорок?
— Сорок-то две отравились.
— Ну, и то хорошо, — все же добыча, братец… Почем шкурки продавать думаешь?
— Ладно, — смейтесь; притащу вам серяка матерого, так из одной шкуры шуба выйдет.
— Да на словах-то чего не может быть.
— А вот увидите!
— Хорошо, увидим.
Но не привелось мне увидеть серяка: весь пост прошел, а в добычу не досталось ни одного волка. В страстную субботу Абрам посягнул на самое решительное средство — поставить самострел.
— Что ты, Абрам? Да ведь ты под уголовщину попадешь — убьешь кого-нибудь, — предостерегал я его.
— Кого убить в такое время, все за службой будут.
— А что же отрава-то, разве не действует?
— Не берут проклятые, — слышат видно; ничего с ними не поделаешь отравой.
— Да есть ли волки-то?
— Два ходят; и сегодня у пропадины были, весь бок выели, ночью опять придут; беспременно самострел следует поставить.
— Смотри, не попадись! Самострелы строго запрещены, попадешься — беда…
— Не попадусь, — до свету завтра уберу все. Кто пойдет в такое время ночью шататься по лесу?
Поставил Абрам самострел и не спал целую ночь. Ударили в колокол к заутрене; народ в церковь, Абрам к пропадине.
Я, беспокоясь, чтобы кто-нибудь случайно не набрел на самострел, с нетерпением ожидал возвращения Абрама.
Еще темно было, когда прибежал он со своего промысла в сильном волнении.
— Что случилось? Не угомонил ли кого? Говори скорее, пожалуйста, — спрашивал я, перепуганный ненормальным состоянием моего охотника.
— Слава Богу, ничего не случилось, а казус вышел, — отвечал Абрам.
— Какой там еще казус?
— А такой ли казус, какого сродясь со мною не бывало. Самострел-то поставить я поставил, да и не рад, — сто раз скаялся; поди мне это на мысль, что завтра этакой великий праздник, птица гнезда не вьет и всякая тварь славословит Господа, а я — на-ка, поди, — на жизнь животного посягаю; грешно, думаю, не пройдет мне это даром; ворог силен, — нашутит он со мной… Так это я раздумался, что ночью же хотел бежать — снять самострел.
Вот к заутрене в колокол ударили, плошки зажгли на колокольне; еще пуще совесть меня стала зазрить, что я на такой день кровь пролью; не стерпел, побежал к пропадине. Темно было. Ветерок подувал; месяц по тучкам попрыгивал; то вдруг светленькая полоска пробежит по снегу, то опять темно. Бегу я, знаете, шибко таково, перелез через осек, стал подходить к пропадине, что же вижу: глазам своим не верю… Господи милостивый!.. Пропадина-то молится: стала на задние-то ноги, да так и кивает головой-то, так и кивает. Страх на меня напал такой — руки не могу приподнять перекреститься, все молитвы из головы вон повыскочили; в коло кола ударяют к христовой заутрене, а пропадина молится себе да молится. Нет, думаю, — не может быть такого чуда, дай, подойду ближе; подвинулся еще шагов на десять, — молится пропадина да и конец делу. Тут уж из ума вон меня выкинуло, пал я на колена, «Да воскреснет Бог!» — закричал; и, знать, закричал-то уж не путем, потому что в ту же минуту пропадина пала, и из нее выскочил матереющий волчище и наутек. Опамятовался я, подхожу, — что же бы вы думали? Угораздил его неумытый подойти к пропадине-то сзади, да, видно, побоялся он расположиться около нее чередом-то, ухватил за репицу да и тянет, и тянет; пропадина и поднимись на задние мостолыги и кланяется, да и кланяется; ну, молится да и все тут. Каков, батюшка, казус-то?
— Хорош казус; хоть до кого, так струхнет; да как же ты волка-то не разглядел?
— За пропадиной был, окаянная сила, не видать… Так меня перепугал, до сих пор руки и ноги дрожат.
— Что же самострел-то?
— Самострел не выстрелил: морозно было, пистон не разбился; слабовата пружина у замка; да теперь не увернется…
Действительно, волк этот впоследствии достался-таки Абраму в добычу.