Хьюго КлаусПересуды

Перевод этой книги осуществлен при поддержке Фламандского литературного фонда (Vlaams Fonds voor de letteren — www.flemishliterature.be)

IПересуды

Tis all in pieces, all coherence gone;

All just supply and all relation

John Donne[1]

La démarche des Belges, folle et lourde

Charles Baudelaire[2]

Дольф

Дольф Катрайссе стоял у окна, спиной к столовой и человеку, расположившемуся среди цветастых подушек плетеного кресла, с незапамятных времен принадлежавшего ему, Дольфу.

Член семьи. Сын Рене, вынырнувший откуда-то после почти трехлетнего отсутствия и занявший лучшее место у печки, словно забыл, что кресло это — отцовское.

Дольф в сером халате застыл у окна. Тишина в доме. Вот уже полчаса. Полчаса назад Рене пробормотал что-то насчет тепла. Не понятно о чем: о наступившем бабьем лете или о влажной жаре Африки, откуда он только что явился.

Дольф подумал, что ведет себя с сыном невежливо; встал к нему спиной, неловко молчит. Что ж тут поделаешь, не может он глядеть Рене в глаза. Никогда не мог.

Почти три года.

Ночью, еще не рассвело, в парадную дверь еле слышно постучали. Потом раздался скрежет, кто-то царапал дверь, словно забытый на улице голодный кот просился в дом.

И Альма, мигом набросившая халат.

И хриплый, с трудом узнаваемый голос:

— Эй, кто-нибудь. (Нет чтоб позвать: «Папа, папа».)

И Альма, словно и во сне ожидавшая таинственного ночного стука, нащупывает тапки и, радостно вскрикнув, бросается к двери спальни.

— Это он.

Кто? Кто — он?

— Рене, — говорит, и на лице ее появляется испуганно-восторженное выражение, какого Дольф не видел уже много месяцев.

Это был он. Рене, которого они помнили вспыльчивым, недобрым, дерзким, — изменившийся до неузнаваемости: одичавший, погибший человек, повалившийся, едва взглянув на отца, в то самое плетеное кресло, где сидит теперь. Карманы куртки чем-то набиты. Кроссовки заляпаны ржавыми пятнами, а может — кровью. Солдатский рюкзак валяется на полу, у ног.

Эту ночь он проспал, не раздеваясь. Может быть, на полу. Дольф слышал скрип досок и стоны.

Дольф видит отражение сына в оконном стекле, смутное, как фотография в газете. Фото Дольфа опубликовала местная газета «Варегемский вестник». Они с Альмой в своем садике, на скамье. На фоне герани и георгинов. Оба смотрят прямо в объектив: Альма — угрюмо, Дольф — испуганно. А рядом статья о них, богобоязненных, работящих родителях, огорченных тем, что не имеют вестей от старшего сына Рене, знают только, что кто-то видел его с тремя другими бельгийцами-дезертирами на Занзибаре, в ближнем кругу жестокого диктатора шейха Каруме. И о том, что семья Катрайссе ежедневно молится Мадонне из Фатимы[3] и надеется на скорейшее возвращение сына в полном здравии.

Время от времени Дольф и Альма видели по телевизору небольшие группы белых солдат, пробиравшихся сквозь африканские джунгли. Со всех сторон их поливали дождем стрел и дротиков. Они окликали друг друга по-фламандски. Какой-то из голосов мог бы быть голосом Рене. Солдаты бежали к вертолету, но ни один из них не был похож на Рене. Даже тот, последний, который не успел добежать и упал на колени, пронзенный десятками стрел, впившихся в шею и спину.

Черные преследователи, кричащие, пляшущие, палившие по вертолету из автоматов, оказались мальчишками лет четырнадцати, наряженными в женские платья, парики со светлыми волосами и солдатские береты. Некоторые напялили белые бюстгальтеры, нарисовав на них кроваво-красные соски.

Серое утро. Фотография на стекле бледнеет, шевелится. Расплывчатый силуэт сворачивает сигарету, закуривает, и комната наполняется густым, сладковатым ароматом. Дольф окидывает взглядом свой садик, за садиком — футбольное поле клуба «Орлы Алегема», а за ним — дымящие трубы пивоварни. Словно прощаясь с привычной жизнью, которой теперь, когда вернулся Рене, уже не стать прежней. Он поворачивается к сыну:

— Мама пошла в супермаркет. Надо надеяться, не забудет купить сигарет. Они с будущей недели подорожают. Нынешнее правительство лишает нас последних удовольствий. Вот что получается, когда католики объединяются с социалистами.

Дольф отходит от окна и попадает в облако сладковатого дыма.

Ночью Рене произнес три отрывистых фразы; похоже, они дались ему с трудом. Дольф не разобрал, что он сказал, слова обрывались кашлем, и обращался он к Альме.

— Рене не хочет, чтоб кто-нибудь знал, что он вернулся, — сказала Альма после, уже в постели. — Кто-то из друзей подвез его к самым дверям. Я спросила, знаю ли я этого друга, вдруг он из наших мест, но он ничего больше не сказал. Рычит, как пес, вот-вот укусит. У него такой несчастный вид. Как знать, что ему пришлось пережить? Там, в Конго, сотни клещей и червей. И малярийные комары. Он не смог узнать свою комнату. А ведь мы в ней ничего не поменяли. Что я ни говорила, что ни спрашивала, он не ответил. Заснул, где стоял. Как будто у него эта… сонная болезнь. Я сказала: «Ходят слухи, будто белые солдаты воюют друг против друга, будто там не только негры бунтуют, но вы сами сдурели и друг в друга палите. Я спать не могла, когда узнала. И отец не мог спать, и твой брат Ноэль тоже!»

Но он уже спал, стоя, держа рюкзак в руках. Я рассказала, как нам читали лекцию в школе и показывали диапозитивы; как Учитель Арсен представлял лектора, а лекция была про Конго и другие заморские территории, и как мы узнали, что белые совсем обалдели от страха и стреляют друг в друга, а лектор сказал, что негры этого не могут понять.

Еще я ему рассказала, как ты задремал во время лекции, а я тебя пихнула в бок, когда заговорили о скотоводстве в Африке, потому что подумала, тебе будет интересно о неграх, как они берут кровь из вен у своих коров и мешают ее с молоком и мукой, а дырочку в вене залепляют глиной.

Через час Дольф начинает беспокоиться. Не о Рене, который молча пялится в экран выключенного телевизора. Об Альме. Куда она подевалась?

Автомобили тут носятся как бешеные. А Альма ничего не видит вокруг, обалдела от счастья, как же, вернулся пропавший сын, и какой-нибудь шведский трак запросто собьет ее, она покатится по дороге, а встречная машина расплющит корзинку с покупками, и, ослепнув в облаке муки и сахарной пудры, третья машина переедет ее грудь и раздавит мотоциклетный шлем.

Дольф заваривает кофе, предлагает Рене. Рене, закрыв глаза, качает головой.

Да он еле жив, думает Дольф, и бледен, как в доску затраханная блядь, иначе не скажешь. Неужели это наш Рене, мальчуган, который много лет назад здесь, в кухне, рыдал, когда Стан Окерс разбился, сорвавшись с предательской кручи трека в антверпенском Дворце спорта? Стан Окерс, мировой рекордсмен. Что там у него была за скорость — 57 километров в час? Да какая разница.

Попробую еще раз. Если снова не ответит, черт с ним совсем.

— Рене, — говорит Дольф.

Рене что-то бурчит. Хорошее начало. Можно начать интересный разговор.

— Скажи-ка, а негры уже научились разбираться с финансами, ну, вроде как мы?

Смертельно бледный юноша прислушивается к шуму снаружи и, кажется, собирается что-то ответить, но Альма тихонько стучит в окошко.

И, войдя в кухню, издает индейский вопль. Такого Дольф давно не слыхал. С тех пор, как их сорвиголова ввязался в свои кровавые разборки в джунглях и пустынях.

— Бедный мальчик, никто не налил ему кофе!

Дольфа шокирует ее бодрый тон.

— Я спрашивал его. Правда же, Рене?

— Я купила бананов, — сообщает Альма, выкладывая на клетчатую скатерть вкусности, на которые она скрепя сердце потратилась для своего бедняжечки: печенье, молочный и черный шоколад, закуску к пиву, жвачку, сигареты (это для всех), пять запаянных пакетиков с экзотическими фруктами, названий которых Дольф никак не может запомнить. (Впрочем, одно, он знает, называется «йапапас». Или что-то вроде.) — Мне пришлось изо всех сил сдерживаться, чтобы не поделиться своей радостью со всеми, кто был в супермаркете. Николь, ты ее не знаешь, она меньше года работает в мясном, поглядела на меня и говорит: «Альма, а ты-то чему радуешься?» Я говорю: «Я? Когда?» А она: «Да прямо сейчас, у моей кассы. Поклонника, что ль, завела?» Мне так и захотелось ей все разом выложить! Именно ей, у нее брат работает в Киламбо[4], в администрации. Или в телефонной компании.

Рене достались глаза Альмы, холодные и светлые. Другой ее сын, Ноэль, мой младшенький, унаследовал мои глаза. И к сожалению, мой характер. Мы оба слабаки, ни на что не годимся, Ноэль и я. Нам срут на голову, а мы еще и благодарим за это. Вот Рене, к примеру. Что он с нами, с матерью и со мной, сделал, ни в какой книге не опишешь. И смотри-ка, явился, косноязыкий и покалеченный, сердце переворачивается от жалости. Сидит себе как ни в чем не бывало, с траурной мордой, вот-вот снова потопит меня в дерьме. Потому что теперь нам уж точно ничего хорошего не светит. Взять хотя бы ту запретную дрянь, которую он курит. Стоит кому-то из соседей зайти в лавку, учуять запашок и доложить экс-комиссару Блауте, как явится полиция с мигалкой, закует всех в наручники, и уж тогда-то место на первой полосе «Варегемского вестника» нам обеспечено.

— А как быть с Юлией? — спрашивает Альма.

Дольф не понимает, к кому она обращается. А Рене знает, кто такая Юлия, но никак не реагирует. Только морщинки собираются на гладком, выпуклом лбу.

— Надо будет вечером сказать Ноэлю, когда он принесет газету. — Рене снова морщит лоб, но Альму в ее заботах о доме не остановить. — Потому что минеер Байттебиер как прочтет газету, так отдает ее нам. А иногда он сам ее и не раскрывает.

В ответ Рене кашляет.

— Ты не находишь, что у нас многое переменилось? Пивовар советует поставить в лавке неоновые лампы, расходы, похоже, со временем окупаются…

Со временем… То, что Альма называет лавкой, когда-то было их гостиной. Дольф и Альма, полные дурацкого энтузиазма, беззаботно очистили ее от мебели. Они были женаты всего пять лет, когда решили открыть винную лавку. Буфет продали, из бархатных занавесок сшили курточки для Рене и Ноэля, кресла и столик снесли на чердак. Построили и выкрасили в светло-коричневый цвет стеллажи, а прилавок им подарил пивовар. В первую неделю на новеньких, сверкающих стеллажах стояло всего несколько бутылок геневера[5]. Пять? Или шесть? Да какая разница. А сколько вина? Альма советовалась с Его Преподобием Ламантайном, который ежегодно навещает французских виноделов, дабы пополнить запасы своего подвала. В первые два года они закупали слишком много Sauvignons. Пока не обнаружилось, что большинство сограждан не в восторге от их затеи. Даже их друзья предпочитали покупать вино в супермаркете.

И Sauvignons прокисло.

— Сегодня на обед бараньи отбивные и цветная капуста в белом соусе, — объявляет Альма. — Даже не надейся, что получишь у меня рис или маниоку. Хотя, если ты скажешь: «Мама, я обожаю африканскую еду, я к ней привык, жить без нее не могу»… Нет? Ты только скажи, Рене, получишь все, что захочешь. Скажи.

Со временем стеллажи заполнились, колокольчик над дверью звонил все чаще, покупатели задерживались в лавке поболтать, а Альма постепенно разбиралась в тонкостях, правилах, предписаниях и училась минимизировать налоги. Пугали ее лишь неожиданные визиты господ в темных костюмах, следивших за выполнением акцизных законов. Которые всякий раз толковались по-разному, приводя к совершенно неожиданным результатам; из их непостижимых глубин могло, к примеру, внезапно всплыть дурацкое древнее предписание, по которому власти имели право обыскать покинувшего лавку клиента и наложить на хозяина огромный штраф, если у того в сумке окажется, к примеру, меньше двух бутылок геневера.

— Вы мне не поверите, — говорит Альма, — я проходила мимо кафе «Корона», а там сидел Учитель Арсен, и как же мне захотелось войти, сесть за его столик и сказать: «Учитель Арсен, ваш лучший ученик, вам не придется долго гадать, кого я имею в виду, вернулся к нам, домой, видите, даже он не смог долго обходиться без родителей». Эти слова едва не слетели у меня с языка. Но я сдержалась. Как всегда.

À propos[6], приходили какие-то чиновники, я подумала было, что из акциза, а оказалось — из полиции в штатском[7]. Они спросили твой адрес. Я сказала: «Он за границей». — «Да-да — ответили они, — нам это известно: за границей. Но за какой границей?» Они не поверили, когда я сказала, что не знаю. «Он в Америке? В Азии? В Австралии? Может быть, здесь, в Европе?» Я ответила: «Я думаю, он в той части света, которую вы еще не назвали». — «Мадам Катрайссе, — сказал тот, что с усами, — не пытайтесь водить нас за нос». Я говорю: «Очень жаль, но больше я ничего не знаю». Я не знала, куда деваться от стыда; мать, не знающая, где пропадает ее ребенок; ребенок, не давший ни адреса, ни телефона своей матери.

Придет время, думает Дольф, когда нам не надо будет стыдиться за своего сына. Со временем Альма перестанет заискивать перед этим замкнувшимся в бесцеремонном молчании светлоглазым парнем, похожим на нее, как близнец, только волосы у него слиплись от грязи.

Альма

Альма сердится на Дольфа. Хотя он ни в чем не виноват. Я совершенно сбита с толку, думает она. Матушка сказала бы на родном руселарском диалекте: «Нашей Альме молоко в голову бросилось», — она так говорила, когда меня бесила Дольфова беретка. Натягивал беретку на уши, лица почти не видно, и, сколько не проси, он и дома ее не снимал.

Теперь Альма злится уже на себя. Почему ночью, когда она постлала своему искалеченному сыну постель в его комнате, на его собственной кровати, она не позволила себе по-настоящему обрадоваться?

Это у меня от матушки. Она, как и я, не любит покоя.

Почему я не могу просто наслаждаться жизнью? Ответ-то я знаю, но не позволяю себе выговорить его вслух.

Позвонить матушке? Рене всегда был ее любимчиком. Именно она держала его на коленях, когда мы втроем ехали на восьмидесятилетие тетушки Виргинии. Против нас в поезде сидел, уставившись на матушку, незнакомый господин с выпученными глазами, несколько навеселе, а она все время смотрела в окно, на проносящиеся мимо садовые участки, дома с садиками, перроны, выстроенные посреди поля фабрики. Недалеко от Дендермонде этот человек — он был в костюме-тройке, а когда, протянув руку, коснулся матушкиного колена, на запястье сверкнули золотые часы — сказал:

— Мефрау, я имею честь быть с вами знаком.

Матушка продолжала смотреть в окно. Поезд замедлял ход.

— И с вами тоже, — продолжал он, поворачиваясь ко мне. — Вы были медсестрой во время войны. Да или нет? Феникс, резиновая фабрика. В Эсхвеге. — Он поднялся, взял свой фибровый чемоданчик и добавил: — Вы правы, что хотите обо всем забыть. То были тяжелые времена.

— Минеер, — сказала матушка, так и не взглянув на него, — занимайтесь своими делами.

— Мефрау, — ответил он, помолчав, — я много чего видел в жизни, но никогда не встречал таких чопорных рож, как у вас обеих.

— Минеер, — произнесла матушка неторопливо.

— Да, мефрау. Вы что-то хотели сказать?

Матушка покачала маленького, удивленного Рене на коленях.

— Что с такой рожей вам светит одна работа: дерьмо сортировать.

Он кивнул. Потом снова кивнул, и еще раз, и еще. Поезд миновал станцию Дендермонде.

— Странно, — сказал он, — а ведь мне уже говорили это раньше.

Моя гордая, мстительная матушка теперь худа, как скелет, у нее вставная челюсть, мертвая сухая кожа, рак пищевода.

Надо будет сегодня ей позвонить.


Потом Рене торопливо и жадно съедает два бутерброда с вареной ветчиной. Потом прикуривает половинку самокрутки, распространяющей странный запах какой-то травы.

— Сними-ка рубашку, — говорит Альма. — Я ее постираю. Пока можешь взять одну из отцовских.

— Нет.

— Или возьми у Ноэля.

— Нет.

— Нет так нет. Но вот эту штуку надо немедленно постирать и выгладить.

Альма пытается снять с его шеи яркий, обтрепанный шелковый шарфик. Рене шлепает ее по руке. Шарфик сползает, открывая шею, и Альма видит синяк, фиолетовое пятно с охряной каемкой.

— Ты подрался? В кафе? В кафе, где собираются плохие люди?

— Главное — никакой политики, — вступает Дольф. — Политика делает из людей полных идиотов. Поглядите только на Поля-Анри Спаака, того, что по международным делам.

Рене поправляет шарфик. Проходит через кухню на веранду, спускается в садик.

Соседям его не увидеть, разве что кому-то из мальчишек Агнессенсов повезет добраться до слухового окна. Дольф наблюдает за неуверенной походкой Рене. Походкой постороннего.

Впервые Дольф увидел золотистую головку и сдвинутые брови этого чужака в больнице. Альма сидела в постели, подложив под спину шесть или семь подушек. Она сонно улыбнулась Дольфу:

— Он нравится тебе?

— Мне надо к нему привыкнуть, — сказал Дольф. — Уж очень он желтый.

— Желтуха потом сходит.

— Надо надеяться.

— Так нравится или нет?

— Он красивый, очень красивый. Не могу поверить, что это мой ребенок.

— Да он и не твой вовсе.

Он искал скрытого смысла в ее шаловливой улыбке, в ее юном, сияющем лице. Темные соски просвечивали сквозь намокшую рубашку. Он знал, что должен подыгрывать другой, чужой и непонятной стороне ее натуры.

— Чей же он тогда? — выдавил он наконец.

— Погляди.

— Это нос?

— Дольф, у моего отца тоже такой нос. Смотри же глазами.

— Ямочка на подбородке?

— Такая есть у Арсена, школьного учителя.

— Нет, Альма, нет! Только не Арсен, прошу тебя.

Она уже стонала от смеха.

— Поди-ка, — сказала она и, обвив сильными, теплыми, полными руками его шею прошептала ему в ухо что-то невнятное, потом сказала: — Ты никогда этого не узнаешь, — и дунула ему в ухо со всей силы. Он вскрикнул.

Акушерка сказала:

— Что за глупые дети!

— Дурачок, — сказала Альма, — смотреть надо на пальчики на ногах. Пальчики у него твои, таких больше ни у кого нет.

Рене возвращается в комнату. Не могу сказать, думает Дольф, что я рад его возвращению. Я боюсь за него сильнее, чем когда он сбежал, тогда мне помогали, объединившись ради такого случая, жандармерия и полиция.

— Ты до сих пор не спросил, как поживает твой брат, Ноэль, — говорит Альма. — Во всяком случае, ты вернулся вовремя. Тебе трудно будет его узнать.

— Он работает, — включается в разговор Дольф. — У Байттебира. Грузчиком. Ему нравится работа. Много времени проводит на воздухе. Ему это полезно. Иногда работает в саду Его Преподобия. Или возит Его Преподобие, если тот устал и не хочет сам вести машину.

— Мы с отцом думаем, что он завел подружку. Никогда не догадаешься кого.

— Юлию Ромбойтс, — вступает Дольф. — Она заходит за ним, когда идет в кино или на танцы. Она научила его танцевать.

— Я и сама удивляюсь. Времени они зря не теряют, не успеем оглянуться — а она уж тяжела. Может, оно и к лучшему будет.

Альма презрительно фыркает. Не родилось еще девушки под стать ее сыновьям, страдальцу Ноэлю и эксцентричному Рене. Если бы королева Юлиана Нидерландская здесь, в нашей лавчонке, пала перед нами на колени, держа в унизанной кольцами руке чек на пять миллионов бельгийских франков[8], и попросила Рене или Ноэля сочетаться браком с одной из ее принцесс, Альма, наморщив нос и надув губки, ответила бы: «Мне надо подумать, Ваше Величество. Не уверена, что ваше предложение нам подойдет».

Рене кашляет, проводит рукою по шарфику, нажимает пальцами на больное место. Потом спрашивает:

— Что это за машина, которую водит Ноэль?

— Наш Ноэль?

— Машина Его Преподобия.

— «ДАФ-55»? Та, которая автомат?

— По-видимому, — говорит Дольф.

Рене

Мама сильно сдала, думает Рене. Она сутулится, ей трудно держаться прямо. Она глотает с трудом.

И в четвертый раз спрашивает, рад ли я, что вернулся домой. Какая крошечная у нее лавчонка. Четыре шага в длину, три в ширину.

Они пьют столовое пиво[9].

Табак, который выращивает отец, крепче того, который я часто вспоминал под черным небом Бамако[10].

Мама захотела сделать мне компресс на шею. Я отказался. Она смотрит на меня обиженно. Четыре минуты смотрела, я засек по часам.

Угощает меня гороховыми стручками.

— Попробуй. Небось в армии вас не кормили свежим горохом в стручках, а? Только из банок, да? Свежего не давали.

Стручки свежие, молодые, водянистые.

Здешняя ночь холодная, темно-серая. Еще одна ночь из оставшихся мне двадцати. Или тридцати. Еще тридцать раз встретить рассвет.

Звоночек на двери лавки.

— Быстро уходи, — мама шепчет.

Я замешкался, и она потащила меня за собой, схватив за рукав, усадила на кухне.

Собака, которая кашляет, лает, замолкает, царапает прилавок и дверь в кухню.

— Ко мне, Жорж, ко мне, я сказал. — Голос я узнал, Фелисьен, собственной персоной. Стоит против двери. Я притаился за дверью.

— Привет, Фелисьен, — говорит отец и подобострастно смеется. Отец готов стелиться перед всяким. Так и не научился вести себя по-другому. — Привет, Фелисьен, как дела?

— Идут понемногу, — отвечает этот подлец. Его резиновые сапоги скрипят.

— Ну, Фелисьен, чем тебя порадовать? — Мама; проснулась наконец.

— Альма, детка дай-ка мне пол-литра геневера из Балегема[11]. Тот, что делают французы, вреден моему желудку. Ты же знаешь, какие чувствительные желудки у всей нашей семьи. Чуть-чуть переложили специй в еду или небольшая перебранка — и готово, мой желудок взывает о помощи. А в воскресенье у меня будут гости, человек десять, годовщина смерти нашей матушки.

— Как же тебе пол-литра-то на всех хватит?

— Если они хоть чуть-чуть понимают в жизни, Дольф, то выпивку принесут с собой. Жорж! Ко мне! Ко мне, я сказал!

Жорж, белый терьер, толкает неплотно прикрытую дверь. Гавкает. Вбегает в кухню, видит меня, скорчившегося в углу. Жорж рычит. Под прикрытием двери я хватаю его за ошейник, подтаскиваю поближе, левой рукой зажимаю пасть. Он скулит. Продолжая зажимать пасть, я поворачиваю его голову, подношу к своему лицу. И дую ему в нос. Он скулит, как охрипший ребенок, дрожит; мокрый нос, мокрые зубы. Я отпускаю его, и он бросается к двери.

— Ко мне, Жорж, ко мне.

— Пока, Фелисьен, merci, спасибо, и до скорого, и merci.

— И вам хорошего дня.

Пот, как вода, течет по спине и между ног. Я возвращаюсь в комнату.

— Ты его прибил, что ли, пса? — спрашивает мама.

— Этот пес давным-давно не в себе, — говорит отец.

Мама закладывает руки за голову. Потом наклоняется, пока ее лицо не касается коленей. Она работала медсестрой, а ее волейбольная команда когда-то победила в чемпионате Юго-Западной Фландрии, я забыл, когда и в какой категории.

Когда она заканчивает свои упражнения, отец подает ей стакан светлого эля. Для подкрепления. Я умру, а их жизнь ничуть не изменится.

Я целовал в губы вонючих чужаков, а ее губ с остатками пивной пены ни разу не коснулся, стоял и смотрел в восторге, ни разу не поцеловал ни медовые скулы, ни прохладную шею с прилипшими к ней завитками черных волос. Ни сеточку морщинок в уголках глаз.

— Как тебе наш тэвэ? — спрашивает отец. — Мы его получили от Янтье Фердина, с большой скидкой. Французская программа из Брюсселя принимается лучше всего. Потом — программы из Голландии. Но голландцы все время спорят. Или показывают жутких уродов и даунов. Или весь вечер рассказывают о войне. Двадцать лет прошло, все никак не успокоятся.

Над телевизором висит фотография, которая раньше стояла на каминной полке. Черно-белая, с волнистыми линиями трещин и белыми пятнышками от увеличителя. Солдат, заблудившийся в метели. Каска глубоко надвинута на голову и бросает тень на верхнюю часть лица, половину тусклого, бесцветного овала. Серая шинель до пят. Он вскинул винтовку, но цель мне не видна, она осталась за рамкой фотографии. Снежные хлопья кружатся. На заднем плане видна березовая роща.

— Зачем это? — спросил я маму. — Кому нужен этот лес? Солдат его все равно не может видеть, его слепит снег.

Дело было зимой. Мама сидела, поставив босые ноги на никелированную решетку раскаленной железной печки. Мне надо было делать уроки. И хотелось, чтобы она положила свои замерзшие ноги мне на колени.

— Лес нужен нам, тем, кто смотрит на картинку.

— Альма, не мешай ребенку заниматься.

Она не послушалась отца.

— Этому солдату не выбраться, — сказала она. — Он не увидит березовую рощу из-за метели. Если бы он мог увидеть рощу, он бы понял, что легко найдет дорогу назад, к своему лагерю, видишь, на березах черные свастики и стре́лки. Но ему не выбраться.

— Альма, оставь мальчика, не морочь ему голову дурацкими старыми сказками.

Позже, мне было уже пятнадцать, Учитель Арсен, увидел эту фотографию и сказал:

— Его винтовка похожа на «Гаранд M1». Это не обычное для него оружие, армия брала на вооружение «Маузер 24». Следовательно, он забрал «Гаранд» у убитого американца.

Во времена моей ранней юности я видел маму более-менее счастливой или довольной, только когда Ноэля не было рядом и когда она рассказывала о фотографии, иногда — когда я сидел у нее на коленях.

— Что еще ты видишь в этой метели, Рене?

— Белых медведей.

— Да. Хорошо. Очень хорошо. А еще что?

Я задумался. Помню, в тот вечер трактор Фелисьена тарахтел на улице и мешал думать. Как только он уехал, я выпалил:

— Снежных чудовищ.

Она улыбнулась, словно получила от меня подарок, словно ей открылось что-то новое, словно она никогда этого не забудет.

Альма

Мне часто не хватает телефона. Но Дольф не хочет подключаться из экономии. А так я могла бы позвонить Ноэлю.

Мне хочется любить своих сыновей одинаково. Этого парня у печки с остановившимся взглядом, из которого слова не вытянешь, и другого, ущербного Ноэля. Который еще в больнице сделал инвалидом меня, когда его, четырехкилограммового, пришлось вырезать из моего живота.

Чего еще мне не хватает, так это банджо Ноэля. Учитель Арсен сказал как-то:

— Тот, кто не слыхал игры Ноэля у воды в ясный летний вечер, не знает, что такое искусство.

Иногда я думаю: если бы только одному было позволено выжить, которого из двоих я согласилась бы бросить под поезд или утопить в колодце? Нельзя так думать, Альма. Лучше купи билет Колониальной лотереи.

Ах, если б у меня был телефон.

— Минеер Байттебир, нельзя ли мне поговорить с моим сыном, Ноэлем? Нет, ничего особенного. Спасибо, минеер Байттебир. Ноэль? Ноэль, не пугайся, пожалуйста, ничего не случилось, но об этом никому нельзя рассказывать, твой брат вернулся. Да, сидит здесь, на кухне. Нет, он не ранен, нет, он не опасен для тебя. Нет, Ноэль, так, как я сказала! Он почти ничего не рассказывает, и ты увидишь, что он много перенес, но главное — чтобы ты как можно скорее… нет, оставайся на работе, но сразу приходи, но тебе нельзя никому, ни одному человеку рассказывать, что он вернулся домой… особенно Юлии. Ноэль, ты знаешь, я всегда рада ее видеть, но она болтушка, и не то чтобы она делала это специально, но она всегда все выбалтывает… разве я не могу этого сказать?.. Ноэль, ты знаешь так же хорошо, как и я, что Юлия — сплетница высочайшего класса, она и сама ничего с этим не может поделать. Она унаследовала это от матери, Ромбойтсы этим всегда славились, но мать Юлии всех переплюнула.

Ноэль

Ноэль въезжает во двор. Он должен поставить велосипед у бетонной стены, аккуратно и внимательно, как велит мама. Одной рукой он ведет велосипед, в другой держит газету «Варегемский вестник», которую минеер Байттебир отдает ему каждый вечер после того, как сам прочтет ее и разгадает кроссворд. Он видит Рене. Велосипед падает, термос катится по дорожке, мальчик, громко ругаясь, бежит к окну, изумленно глядит внутрь, размахивает руками.

Он входит в гостиную, отдает газету матери.

— Так-так, — говорит, — кого мы видим! Рене!

— Да, — отзывается Дольф, — дождались наконец.

Альма говорит, надо пожать друг другу руки. Они подчиняются.

— Ты носишь короткую стрижку, — удивляется Ноэль, — совсем не следишь за модой.

У самого Ноэля волосы до плеч, темно-рыжие, блестящие.

Рене кладет рюкзак на колени, роется в глубине, выуживает охотничий нож с зазубренным лезвием, протягивает Ноэлю. Ноэль отскакивает назад.

— Ты чего? — говорит.

— Это подарок, — Альма говорит. — Бери, не трусь.

Ноэль крутит нож в руках, тычет им перед собой, словно хочет прорезать воздух, возвращает нож Рене:

— Как бы не довел меня до беды.

— Нет так нет. — Рене сует нож в небрежно набитый рюкзак, нож скрежещет, обдирая матовую сталь пистолета. Рене выходит в сад, им слышно, как он блюет на грядку с ревенем.

— Он болен, — Ноэль говорит.

— Вот именно, — отзывается Дольф. — Они там, в армии, сделали из него идиота и инвалида. Мне кажется, ему нужны очки. Он все время трет глаза.


Потом братья вместе в комнате, где раньше жил Рене. Рене лежит в постели на боку, закрыв глаза. Время от времени шевелит руками.

Говорит Ноэль:

— Я теперь работаю у Байттебира. Минеер Байттебир очень хорошо ко мне относится. Они делают хромированные детские коляски. Минеер Байттебир — председатель Спортивного клуба Алегема. И спонсор группы «Караколли»[12]. Юлия иногда поет с ними. «Караколлей» пригласили в Торремолинос. Если я очень-очень захочу, могу тоже поехать в Торремолинос, говорит Юлия, но я думаю, мама скажет, лучше не надо. И потом, с Юлией едет Серж Михилс, бас-гитарист.

Ты теперь сержант-майор? Или какой чин, следующий за сержантом? Мы получили твою открытку из Кибомбо, я правильно выговариваю? Мама все утро проревела. Я на ней все словечки пересчитал. Их ровно двадцать. «Дорогие Отец, Мать и Ноэль. Я привык и справляюсь. Только верните мне Европу. Всегда готовый к услугам, ваш Рене Катрайссе, сержант». И с тех пор ничего, никогда. Я понимаю, ты хочешь жить свою жизнь, люди вроде родителей и меня, как гири на ногах. «Готовый к услугам» ты написал. Ты, значит, ушел в армию добровольно драться с бунтовщиками которые убили наших миссионеров? Да? Тогда я тебя понимаю. Двадцать слов, и тебе не стыдно? Учитель всегда говорил, твои сочинения были очень хорошими и родители должны послать тебя в Фонд одаренных детей и ты сможешь учиться дальше за счет государства.

Мне очень хотелось играть с «Караколлями», но я и мечтать не смею, а Серж Михилс всегда играет так громко и так фальшиво, и я не понимаю, что Юлия в этом Серже находит, такой осел. Юлия моя невеста. Только она пока не знает. Я скажу ей, когда время придет.

А ты много негров убил этим ножом? Лучше не говори. А то я буду о них думать, о мертвых неграх. Скоро день всех усопших верных, когда все мертвые, черные, или белые, или желтые, или красные краснокожие, весь день по всему миру затаивают дыхание, пока Бог не вернется на землю. Только мы не знаем точно, в который год это будет. Мы должны всегда быть готовы к этому дню, когда все разноцветные души явятся и закружатся над нашей деревней, как разноцветные летучие мыши, закружатся кругами, и взойдет солнце, и явится Бог. Но пока точный день не объявят, ничего не будет, эти мертвые души полетают-полетают, заплачут и вернутся себе на облака.

Ты мне ничего не скажешь? Ты спишь? Хочешь, чтоб я ушел?

Рене едва шевелится, его трясет, словно внутренности под липкой, заношенной майкой колотятся о скелет. Лицо искажено кривой ухмылкой. Он осторожно поворачивается лицом к стене и неловко показывает Ноэлю: уйди, уходи — медленным движением руки, похожим на удар закрытой ракеткой в пинг-понге, он играл в Культурном центре, был чемпионом Алегема по пинг-понгу.

Ноэль на цыпочках выходит из комнаты. На лестнице ему кажется, он забыл сказать что-то важное, что-то крутится внутри, никак не всплывает. Садится на ступеньку, но вспоминает только два слова. Гога Полло. Ему не хочется вспоминать эти слова.

Отец тяжело всхрапывает, хрипит во сне, как умирающий.

«Рене — говорит Ноэль, теперь уже беззвучно, — я хочу начать играть на другом инструменте. К чертям банджо. Банджо — старье, так Юлия говорит. Буду играть на губной гармошке. Гостям в „Метро“ нравится губная гармошка из-за Боба Дилана и старика Тутса Тилеманса[13]. Если мои пальцы, и губы, и мысли сойдутся. Доктор Вермёлен говорит, губная гармошка мне полезна, а еще плавание и танцы, от этого потеешь, и вместе с потом изнутри наружу выходит зло.

Большинство людей лучше, чем сами думают, зачем они меня дурачат? Как доктор Вермёлен. Он говорит, мы должны радоваться друг другу. Но смотри, Рене, у меня только один брат, и даже с ним не получается радоваться. Ты не хочешь со мной говорить. А ты мне должен был бы все рассказать про солдат и про негров. Как негры одеваются в джунглях, и что едят, и как ловят птиц, и как их отличить друг от друга, и почему они всегда смеются».

Ноэль вслушивается в ответ брата. Хлопает себя ладонью по лбу. Как Рене мог услышать его болтовню, если он ничего не сказал вслух?

Отец перестал храпеть.

Ноэль засыпает. Его будит ночная птица. Он возвращается к Рене, медленно открывает дверь в его комнату. В полутьме видит белое нагое тело, словно упавшая вниз лицом гипсовая статуя, вернее, торс: руки, ноги и голова гораздо темнее, их не различить в сумраке.

— Ты должен мне помочь, — Ноэль говорит, стоя в дверях. — Кто был Гога Полло? Я как тебя увидел, сразу вспомнил. Как давно это было, а? Ватерполо?

Ноэль подходит поближе к кровати, к страшному тощему остову того, что было когда-то его братом Рене, улетевшим неизвестно куда, неведомо зачем.

Ноэль зажимает ладонью рот, чтобы сдержать стон.

Пока Рене жил здесь с нами и там далеко в Африке, он совершил много злого, но разве заслужил он такое суровое наказание?

Блестящая от пота спина Рене покрыта множеством шишек, а на них — незаживающие свищи, и темно-красные рубцы, и следы подживших корок, и кровавые полосы, словно проведенные граблями.

— Я никому не скажу. Клянусь, — говорит Ноэль молча.

Шарль

Глубокой ночью Рене Катрайссе приходит в себя. Прямоугольное пятно мягкого лунного света лежит на постели. Он натягивает рубашку и брюки. Связывает шнурки башмаков, закидывает их на плечо. Спускается с лестницы, в спальне родителей негромко разговаривают, слов не разобрать. Рене хватается за перила, другой рукой опирается о холодную беленую стену. Очень медленно поворачивает ключ в замке задней двери.

Он идет по улице. В холодном свете луны и уличных фонарей деревня кажется покинутой. Дом Его Преподобия, окруженный айвовыми деревьями. Пруд, от которого несет гнилью. Ферма, где разводят норок. В центре ротонды — плакат с портретом Модеста Танге, написавшего больше пятидесяти книг, в основном про древних греков. Кафе «Комфорт», где Дольф Катрайссе по субботам играет в вист. Школа, рядом дом Учителя. На столетний юбилей то ли со дня рождения, то ли со дня смерти Модеста Танге их класс принимал участие в конкурсе рисунков, организованном властями провинции; «Варегемский вестник» писал об этом. В конкурсе был занят весь класс, от малышей, разучивавших песенки, до старших, изучавших сложные вычисления. Нарисовать нужно было Аполлона, Учитель Арсен целую неделю подробно рассказывал нам о нем. Пользоваться ластиком запрещалось. Только рисовать карандашом. Едва какая-то линия пошла наперекосяк, начинай сначала. Почему-то рисунки малышей Учитель Арсен считал самыми красивыми. Чем дальше от образа бога Аполлона оказывалась картинка и чем хуже, коряво и неумело, была нарисована, тем больше он восхищался. Размахивал руками, как ветряная мельница, кричал:

— Вот он, вот он, куда до него Микеланджело, если этот рисунок не выиграет главный приз, я буду жаловаться губернатору!

А я изображал бога Аполлона. Перед школьной доской, покрытой подсохшим мелом, в старых, сползающих трусах. Руки полагалось держать так, словно я собирался бряцать на лире. Я дрожал от холода. Стоило мне опустить руку, как Учитель Арсен орал:

— Аполлон, nondedju[14], давай играй на своей лире! Рене пробует двигаться быстрее, но ничего не получается. Он задыхается, опускается на колени, падает, поворачивается на бок. Смотрит на Большую Медведицу и Млечный Путь. Обувается. Тащится мимо молочной фабрики, окутанной белым паром. Мимо лугов, за которыми видны фермы. Наконец добирается до Леса Забвения[15] и джипа.

— Не очень-то ты рано, — говорит Шарль. У него, как всегда, за щекой порция ката[16]; темно — зеленая ниточка слюны тянется от угла рта к горлу.

Шарль, жуя, отворяет дверь. Рене влезает, вытягивает ноги. кат через три дня теряет запах и наркотическую силу. Но Шарль жует, заглушая тоску по Кибомбо, по Нгами[17].

— Берегись, Оостенде, мы едем! — орет Шарль, заводя мотор.

Рене выдергивает ключ из стартера, сует его в нагрудный карман Шарля.

— Я ничего не принес, — говорит Рене.

— Без проблем. Значит, так поедем.

— Езжай один в Оостенде.

— Даже не надейся. Вместе туда, вместе назад.

Птицы шебуршат в зарослях. Дикие голуби. Тоска по Кибомбо. Негры, целыми днями жующие кат. Мирные, почти счастливые. Язвочки в уголках рта, бешено колотящееся сердце. Бабы на фиг не нужны.

— Я тут подумал, — Шарль говорит, — что по дороге в Оостенде мы можем сделать небольшой крюк к югу, до Лиссевеге. Заехать к жене Вайнантса. Вайнантс был наш товарищ. Мозги-то куриные, зато надежный. Вместе туда, вместе назад. Я тут подумал. И потом, мне досталась его камера. Если честно, жена имеет право получить ее. Только как ей об этом сказать? «Мадам, вашего муженька раздавил слон»? Я не смогу удержаться от смеха. Он бы тоже не смог.


Мы прятались в зарослях. Помню, я сказал Вайнантсу: «Не шебуршись».

И тут мы их увидели, мамашу-слониху с детенышем. И Вайнантс поднялся, и пошел им навстречу со своей камерой. Кажется, сказал еще: «Эй ты, жопастая!» — дурак, счастливчик, прошедший огонь и воду, ускользнувший от солдат-симба[18] и полицейских Мобуты, не подхвативший бери-бери. «Жопастая», — сказал он. И стал наводить на резкость. Ничего не замечая. А слониха подхватила Вайнантса своим хоботом, подняла, шмякнула оземь и расплющила передней ногой. Мы услышали треск, как будто ломались ветки. Его деньги мы поделили между собой. Кэп сказал: «Он был глуп, но храбр. Хорошо играл в карты. И был аккуратен. Не о каждом из вас можно это сказать».


— Ты хинин принял? — спрашивает Шарль.

Рене качает головой. Шарль сжимает своей вонючей лапищей его щеки и сует в рот Рене три таблетки.

— Авось прорвемся, — говорит Шарль, — мы и не под таким огнем выживали, как сказал бы Элиот Несс[19].

Он обнимает меня, и я, уткнувшись носом в его ключицу, проваливаюсь в сон. Огонь. Издохшие верблюды, горящие саванны, крики стервятников.

Шарль гладит меня по волосам.

— Я тут подумал, Рене, может мне сперва одному сгонять в Оостенде. Увижусь с Кэпом, обговорю с ним все дела, попробую сгладить разногласия, пусть наконец оставит нас в покое. Сходим вместе в казино, у него там девок красивых навалом. Проиграю ему свою машину. А обратно вернусь на другой.

— У здешнего пастора «ДАФ-55»… — говорю, и гигантское небо с сотнями звезд опускается на меня. Изнуряющая африканская жара. Негритенок лет двенадцати, в солдатском берете, с пятнами проказы на коже и сигаретой в зубах, несет на плечах братишку или сестренку. Малыш размахивает пластиковым пистолетом. Негритенок подмигивает мне.

— Какой там номер? — бурчит Кэп себе под нос.

— Номер двадцать четыре, — отвечает Рене. Кэп записывает число в книжечку и говорит:

Dieu le veut![20]

Рене стреляет. Небо наполняется черными облаками, опускается ниже, ниже, окутывает Рене черным полотнищем. Пахнет оно, как норковая ферма минеера Кантилльона, а по радио играют на клавесине что-то монотонное.

Мы

Мы сидим в «Глухаре», ожидая, когда закончится месса, которую Фелисьен ежегодно заказывает в память о своей матери, и женщины выйдут из церкви, а мысли наши заняты сегодняшним футболом, резко упавшим (из-за проклятой химии!) качеством фламандского пива и грядущими выборами, но мы никому не собираемся надоедать разговорами об этом, правящий премьер у нас ученый, профессор, об остальном я лучше промолчу, а что до местных выборов, все мы помним, как Биллем Нассенс, пока был бургомистром, отнял сорок четыре гектара земель у фермеров и отдал под строительство, даже Иисус, превращавший воду в вино, не сумел бы так вывернуться, и с ним, значит, все ясно, но если кто интересуется, хорош ли будет на его месте Кантилльон, то я прямо скажу, один черт, оба хороши, нормальному человеку на это насрать, волнуются только нынешние молодые бунтари-против-всего, вон они, столпились у музыкального автомата: волосы длинные, рубашки расхристанные, штаны как у грузчиков, зато с цветными гульфиками, куда мы идем, если сзаду уж и не отличишь девку от парня? Что за дела, в собственном кафе друг друга не слышим, когда эти молодые тут дергаются и подпевают высокими, чуть не женскими голосами. Мы спросили Учителя Арсена, знатока душ, так сказать, так он сплел целую историю про проблемы экономики, и причины, и следствие векового сопротивления, и, можете себе представить, мы даже не заметили, как завязли в философии, но Учитель Арсен сказал, что философию можно воспринимать и не по-философски, короче, нас взяли за шкирку и выкинули к чертям собачьим, в неведомые земли, без никакой поддержки, а Учитель Арсен и говорит, что это нужно для какого-то просвещения, да кто же против освещения, вон в Алегеме на всех улицах фонари!

Хоть пиво в Западной Фландрии теперь послабее, чем прежде, все его заказывают, и, будь ты хоть сам бургомистр, как ни торопи бармена, он не сможет откупоривать бутылки быстрее. Глядишь, и месса уже кончилась, вот-вот женщины начнут выходить из церкви, а значит, конец серьезным разговорам. Эй, Жерар, налей-ка всем за мой счет, да поторопись, Жерар.

Но тут за окнами кафе появляется низенький человечек в новехоньком черном костюме, и, конечно, открывает дверь, и входит в «Глухарь». Метрах в ста от кафе женщины разбредаются по кладбищу, глазея на надгробья.

— Что за редкий гость к нам пожаловал!

— Фелисьен, черт тебя подери!

— Скоро нам придется платить, чтоб на тебя поглазеть.

— Умытый, чисто выбритый, где бы это записать?

Росту в Фелисьене Доолаге — метра полтора. Лысый, застенчивый, крупнейший землевладелец — хозяин, как у нас говорят, «всего, до чего сумел дотянуться». Да уж, особенный день сегодня, вообще-то он в кафе не заглядывает, верно, захотел отпраздновать получение наследства тетушки Стаси. Нотариус Альбрехт говорил, там миллионов немеренно, ну, Франс Годдерис, самый большой нахал в нашей компании, и спрашивает:

— Что, Фелисьен, сегодня-то ты нас наконец угостишь?

Фелисьен глядит на него с ужасом.

— «Угостишь»? С какой стати?

— Потому что сегодня воскресенье.

— За красивые глаза.

— За упокой души тетушки Стаси.

— За те миллионы, которые ты получил.

— Вы чего, парни, обалдели? — отбивается Фелисьен. — Ладно, раз уж вам так хочется…

Четыре пива. Три геневера. И стакан лимонаду — себе.

— Честно говоря, — замечает Фелисьен, — мне надо бы почаще бывать на людях.

Лысый грушевидный череп сияет. Выпученные глазки следят за перемещением женщин по кладбищу.

— Ты совершенно прав, Фелисьен.

— Нам приятно, тебе полезно.

— Какие добрые вести принес ты нам, Фелисьен?

— Не знаю, добрая ли это весть для наших прихожан. Но вам никогда не догадаться, кого я видел. Задрожите от ужаса. Как я. А ведь я не из пугливых.

— Ну, Фелисьен, скажи уже.

— Не тяни.

— Говори прямо.

— Старшего сына Катрайссе.

— Врешь.

— Правда?

— Прямо у них дома. Альма и Дольф притворились, что ничего не случилось, но я сам видел в щелочку. Наш Жоржик тоже, шерсть на нем встала дыбом, хвост торчком.

— Так и у меня торчком, едва Мариетта разденется.

— А жандармам об этом известно?

Музыкальный автомат смолк, нахальные, шумные юнцы покинули «Глухарь» и, выйдя на улицу, столпились вокруг «Кавасаки».

Напряженная тишина внутри. Только звенят стаканы, которые споласкивает Жерар.

— Скажу честно, я должен был кому-то рассказать об этом.

— Ты совершенно прав, Фелисьен.

(Здесь мы вплотную подходим к тому, что случилось в нашей деревне из-за мерзавца Рене Катрайссе, но каковы истинные масштабы бедствия, никто пока не знает. И завсегдатаи «Глухаря» — тоже. Вот почему они смятенно молчат, перебирая в уме недавний пожар в Клубе скаутов, ночное ограбление аптеки Гуминне и жуткое повреждение бюста Модеста Танге — ему отбили нос и уши.)

— Вот я и думаю, — продолжает Фелисьен, — не надо ли сообщить в жандармерию? Но знаете, как это бывает: где, да почему, да как, и не заметишь, как перевалит на хрен заполдень, а скотина еще не кормлена.

Ему пятьдесят два, а выглядит на все семьдесят. Во рту всего шесть зубов.

Величественный Жюль Пирон (который был начальником Фелисьена, когда тот работал судебным исполнителем) небрежно замечает:

— Фелисьен, дружок, заботу о скотине ты мог бы поручить слугам.

— Слугам? — смущенно бормочет Фелисьен. — А из каких денег им…

— Если б ты раз в жизни включил мозги, то продал бы все, что у тебя есть, деньги положил в Банк Рузеларе и переселился на Итальянскую Ривьеру, чтобы задницу тебе грело южное солнышко…

— Я-а-а?

— Ты. Получал бы ренту от ренты со своего наследства и жил как принц на итальянской вилле, с пятеркой слуг, включая первоклассного повара.

— С моей-то язвой?

— Сидишь себе в кресле у бассейна, ни хера не делаешь, а у твоих ног — восемнадцатилетняя красотка-итальянка, занятая только тобой, каждые два дня новая…

— Каждые два дня? Но, Жюль, в моем-то возрасте…

— И каждый день шампанское, — добавляет Жерар.

— С моей-то печенью! — Фелисьен глядит на свои колени, раздвигает их и сплевывает на выложенный красной плиткой пол.

— Восемнадцатилетние девчонки ограбят меня и сбегут. И останусь я один, без копейки денег на берегу Средиземного моря. Этого ты желаешь мне к Новому году, Жюль? Сердечно признателен.

Снаружи стояла, сбившись в кучку, его семья. Женщины поглядывали в сторону «Глухаря», за стенами которого скрылся тот, чьи богатства они должны унаследовать.

— Кстати о скотине, — сказал Фелисьен, — Жоржу, нашему песику, что-то неможется. Он отказывается от еды. Я отдал ему остатки жареной картошки, так он ее даже не понюхал. Он побледнел, если можно так сказать о собаке. Кашляет и весь дрожит. Мухи садятся к нему на нос, и он чихает.

Юлия

Юлия Ромбойтс, которая иногда поет с группой «Караколли» из Южной Фландрии, валяется на постели, облаченная в пеньюар. Ей двадцать два, девственница, натуральная блондинка, весит сорок восемь килограмм.

Она поднимает ногу, вытягивает ее и любуется светящейся шелковистой кожей. Впрочем, Юлии хотелось бы иметь ноги потоньше, ее идеал — Твигги. Она задумчиво проводит руками по бедрам. Сестра Юлии, Алиса, кричит из ванной, чтобы она поторапливалась. Чего лезет не в свое дело? У Юлии еще минут двадцать, как минимум, до начала работы в салоне «Жанин», а дамы, верно, уже ждут.

Юлии нравится салон, чудесные запахи, щебет дам, внимание и забота, которыми они с Жанин окружают клиенток, восторги дам по поводу ее внешности.

— Ах, Юлия, я отдала бы любые деньги, чтобы моя талия стала такой, как у тебя!

— Природа несправедлива. Почему у тебя такие длинные, красивые ресницы?

— А волосы! Густые, холеные, блестящие. Вот бы мне такие! Мои-то выпадают прядями с тех пор, как родился Леон, наш малыш.

Сперва Юлия подозрительно относилась к этому водопаду комплиментов. Теперь привыкла. Она поглядела в зеркало платяного шкафа и улыбнулась так, чтобы видны были все зубы, как у недостижимо прекрасных моделей с обложки Marie Claire. В другое время в другой стране, имея других родителей, она вполне могла бы составить им конкуренцию.

Юлия снова проводит руками по внутренней стороне бедер, уже не так безразлично. Медленно соскальзывает с постели, пеньюар задирается к шее. Как будто кто-то, лежа на полу, тянул ее на себя до тех пор, пока она не отразилась в зеркале, вся целиком. Она раздвигает ноги, подняв колени. Ей кажется, даже теперь ее кто-то видит. Она улыбается ему, безликому. Потом закрывает глаза, и соглядатай исчезает под кроватью. Она теребит пальцами соски, переворачивается, встает на четвереньки и высоко-высоко поднимает ногу. Снова ложится на спину, на ощупь вытаскивает поясок пеньюара, засовывает его между ног и тянет, приподнимая вверх, намокшая лента входит все глубже. Снова тянет ленту вперед, потом назад и повторяет, повторяет, пока ей не становится больно.

— Юлия, — окликает ее Алиса; она стоит в дверях, прислонившись к косяку.

— Ну что еще? — Юлия роняет поясок, но остается лежать, раскинув ноги, продолжая изучать себя в зеркале.

— Поторопилась бы, — замечает Алиса, бесстыдно разглядывая обнаженную сестру.

— Встаю, — зевнув, отзывается Юлия, пальцы ее соскальзывают к лобку и ныряют во влажную глубину.

— Ты уже дважды опаздывала в Салон, — предупреждает Алиса и опускается на колени. Убирает руку Юлии. И принимается лизать ее, перемещаясь от бедра к плоскому животу, потом, сдвигаясь все ниже, все ближе к лобку, разводя кудряшки и складочки указательными пальцами, вводя язык все глубже, глубже, глубже. И вдруг резко отодвигается. — Вставай, лентяйка.

— Ты надела мои чулки, — говорит Юлия. Чулки с белой оторочкой, купленные в Лондоне вместе с плащиком в розовый цветочек.

— Но ты-то носишь мои золотистые башмачки, — ворчит Алиса.

Пока Юлия причесывается и опрыскивает волосы лаком, сестра рассказывает ей, что кто-то видел в деревне Рене Катрайссе.

Юлия сердится. Ноэль ничего ей не сказал!

Выйдя из дому и оседлав мопед «Солекс», она немного успокоилась. Разве мог Ноэль предать собственного брата? Круговая порука семьи. Ей вдруг страшно захотелось увидеть Рене, человека высшей пробы, несшего «бремя белых» в джунглях, где среди лиан водятся змеи, а теперь вернувшегося в их отсталую деревню. Как поведет себя этот воин в постели — будет смеяться, стонать, таять от нежности?

А вдруг бесстрашный солдат, о котором столько болтают, окажется «иным», вдруг он и в Конго отправился из-за своего сердечного дружка, чтобы не расставаться с ним? Может, потому-то он и не обращал на меня внимания? Или ему хватало своих проблем, самого себя, заклейменного?

Кстати, ей давно уже пора снова влюбиться. До сих пор она была лишь дважды влюблена безумно и разочек не так чтоб сильно. Джон де Холландер стоял в списке Номером Первым. Пока оставался в Бельгии. Стоило ему вернуться в Амстердам к своим provo[21] как чувства ее угасли.

С глаз долой, из сердца вон. Жаль. За ним последовал Эдгар: чувственный рот, пышная шевелюра, пестрые майки и детсадовские ссоры. Но и он уехал. Против моей воли, с этим трудно смириться.

Ему все позволялось. Ему, и Бернарду, и Эдди, и Яну, и одному из близнецов нотариуса, и мудаковатому сынку бургомистра, все — кроме самого главного. Ведь я — девушка романтическая. Клиентки салона «Жанин» часто мне говорят: «О, Юлия, ты такая романтическая!» — «Слушай, Юлия, все думают, что ты ждешь какого-нибудь Ромео». — «Не стоит ждать слишком долго, девочка, время роз и вишен мигом пролетит». — «И зачем тебе Ромео, если с ним придется сесть на хлеб и воду?»

Больше всего позволено Ноэлю. То есть, чаще, чем другим. Когда ему захочется. Мы с Ноэлем — как королевские дети. Нам нельзя соединиться.

Ноэль — немножко ханжа. Когда я наконец-то завела розовое, немного кукольное мини-платьишко, он сказал:

— Оно слишком короткое.

— В Англии все так носят.

— Парни не носят.

— Девушки, дурачок.

— Ты сказала: все.

Раньше мы чаще виделись. Мягкие краски прошлого, зажженные свечи, и мы, глупые дети, он целует мои груди, тогда они были вдвое меньше, чем сейчас. А потом он разбился прежде, чем успел стать мужчиной.

— Куда можно тебя поцеловать, Юлия?

— Куда хочешь. — Под мышками, и там, где сходятся бедра, и в шею, и в губы, и в волосы. Я руководила его походами по укромным уголкам своего тела и ласкала, пока он не начинал стонать, все повторяя и повторяя мое имя, и смеяться тихим, нежным смехом, похожим на смех Альмы. Снова и снова повторяя мое имя.

— Юлия, когда ты научишь меня танцевать «ла бамба»?

Мы

Мы доиграли в карты. Учитель Арсен лучше всех запоминает, что вышло, что на руках, и после первого круга уже знает, какие у кого карты, так ему карта не пришла вовсе. Боги на меня обиделись, говорит.

— Какие боги? Здесь, в «Глухаре», мы знаем одного.

— Да, кстати, как звали этого бога?

— Ты становишься забывчив, дружок. В твои-то годы!

— Надо есть побольше рыбы. В ней фосфор, а фосфор улучшает память.

— Его звали Аполлон, я точно помню.

— Это было как-то связано с младшим сыном Катрайссе?

— Ноэлем.

— Да, с Ноэлем. Что за шустрый мальчишка был лет в четырнадцать-пятнадцать, да, Учитель?

— Рене был лучшим в классе. Ноэль — вторым.

— И они ехали с матерью на тандеме, Альма впереди, он сзади, и Альма изо всех сил работала педалями, потому как ветер дул в лицо. А Ноэлю то ли не хотелось напрягаться, то ли он задумался о своих школьных делах, короче, она крутила педали за двоих, но тот, кто сидит сзади и не работает, — мертвый груз, и Альма крикнула ему: «Ноэль, мешок вшей, жми на педали!» И Ноэль заработал ногами, да так резво, что мы подумали…

— Ты, что ли, был при этом?

— Конечно. Мы сидели на скамейке перед кафе «Флорис», оно тогда еще не закрылось, потому как почки у Флориса еще работали, ах, чего только он не пережил, Флорис, ты и представить себе не можешь, он был истинным христианином и до смерти боялся того, что ожидает всех нас в конце. Мы вот, неверующие, не слишком беспокоимся, потому как знаем: никакого иного мира, где они снова будут над нами издеваться, припоминая нам так называемые «грехи», не существует, короче, Флорис стоит в дверях кафе «Флорис», а мы сидим на скамейке и видим, что Ноэль жмет на педали, как будто собирается выиграть «Тур де Франс», и они пролетают мимо кафе «Раймонд», которое тогда тоже еще существовало, и приближаются к нам, оба красные, волосы встрепаны, и мы говорим друг другу: «Смотри-ка, Альма еще ого-го, в ее-то годы», а она была, вот хоть Жерара спроси, чудо как хороша, не то что нынешние тощие засранки, мо-о-дели, кожа да кости, нынешняя-то молодежь, чистые дикари, одни проблемы с ними.

— Ты, похоже, не туда заехал, помнишь еще, о чем рассказывал-то?

— На поезд, что ли, торопишься?

— Жерар, налей-ка всем как обычно.

— Короче, Ноэль с матерью по дороге были заняты разговором, обсуждали, это мы после узнали, урок, который давал в тот день Учитель Арсен, да, Учитель?

Учитель Арсен отхлебывает пива, рыгает, вежливо прикрыв ладонью рот, вздыхает и говорит:

— К сожалению, к сожалению.

— Тут Ноэль как закричит, у меня до сих пор звучит в ушах его голос: «И бог Аполло воспарил над полями!» — «Чего?» — откликается Альма и, не снижая скорости, оборачивается к Ноэлю.

— Этого никак нельзя делать рулевому на тандеме.

— Она обернулась потому, что не поняла, или подумала, что Ноэль снова не крутит педали, или удивилась, чего он орет на всю деревню непонятные вещи. Аполлон — не та тема, которую обсуждают с мальчиком его возраста, происхождения и положения, и Альма говорит: «Может, Аполлон?» — и не слышит ответа, или плохо слышит, во всяком случае, она на какую-то секунду замирает… да нет, на мгновенье замирает, обернувшись к своему ребенку, и со всей дури врубается передним колесом в цементный блок, один из тех, которые наш бургомистр, непонятно для какой нужды, велел положить вокруг центральной площади, кстати говоря, цемент для них поставлял его шурин.

От удара она выпустила руль и напоролась на него животом; я думаю, да и медики говорят, что все проблемы и сложности, которые переживает семейство Катрайссе, — последствия того несчастного случая, но не будем в это углубляться, им хватает своих несчастий. Итак, Альма врезалась в землю, и, математически точно и геометрически фатально, ее несчастного ребенка проволокло по гальке, на которую пролилось крови не меньше, чем на поля сражений Первой мировой.

Ну вот… santé[22], Учитель… оба лежат перед нашими глазами. Несколько человек из кафе и сам Флорис подходят поближе, чтобы оценить последствия катастрофы. Альма приподнимается, пододвигается к сыну и говорит: «Ноэль, открой глаза». Безо всякой паники. Почти холодно. Когда-то, в тяжелые времена, она выучилась на медсестру, получила диплом и даже работала. «Ноэль, можешь пошевелить рукой? Ноэль, пошевели ногой, ты чувствуешь, я тебя ущипнула?»

«Да, мамуль».

«Тогда ничего страшного, похоже, тебя не парализовало».

«Не парализовало, мамуль. — И мальчик тоже ползет, приподнимается, плачет, вскрикивает, и сморкается, и говорит: — О, бог Аполло, сторожащий поля», и повторяет целиком весь чертов текст, который в тот день зазубрил с нашим Учителем. Теперь-то я думаю, его мозги повредились именно тогда. Он казался потерянным. Растерянным. Его отвезли в больницу на «скорой», Альма держала его за руку, а он все говорил наизусть текст про Аполлона. А через три дня, когда он вернулся из больницы, начались настоящие странности. Я думаю, и Альма так считает, хотя в медицине не очень разбирается, что они в госпитале ошиблись. То ли брали спинномозговую пункцию и что-то повредили, то ли перемудрили с электрошоками, откуда нам знать?

Ты знаешь, как плохи люди и как радует их несчастье ближнего. Нашлись люди, которые кричали Ноэлю, едва он появлялся на улице: «Эй, как поживает бог Аполло?» Сперва один, потом другой, а кто-то не расслышал точно, что они кричат, и фраза эта в конце концов изменилась до неузнаваемости: «Эй, как поживает Гога Полло?» И я кричал вместе со всеми, хотя понимал, что поступаю нехорошо, но должны же люди как-то общаться с себе подобными: кого подразнить, а кого и трахнуть, правда?

Ноэль

Наш Рене думает, дурачок, что я ничего не знаю о его ночных прогулках. Вроде ему получше, он разговаривает иногда, ест, смотрит по телеку «Капитана Зеппоса»[23], но в остальное время валяется на постели у себя в комнате, уставясь в потолок. Мать и отец думают, улучшения связаны с их заботой. Ни фига подобного. Я-то знаю. Там, куда он по ночам ходит, у него девчонка завелась. Я за ним прослежу, пойду, как в кино, в кроссовках, прижимаясь к домам, и всякий раз, как он обернется, спрячусь за грузовиком.

Я не смею спросить его об этой девчонке. Как они встретились? Замужем ли она, согласна ли оставаться с ним против всех, будет ли любить его вечно и всегда, как Юлия обещала любить меня.

Наверное, эта девчонка лечит его раны.

Должно быть, он попал в заботливые руки, потому что выбирается из окна ловко, как обезьяна, соскальзывает к краю черепичной крыши и перебрасывает свое израненное тело на ветку ореха.

Когда-то я лазал ловчее, чем он. И знал наизусть истории из «Виннету[24]», целыми страницами, а сейчас не помню ни слова о том, что Виннету делал. И что делал Старик… смотри-ка, я не могу вспомнить даже его имени, имени ковбоя, сердечного друга этих… э-э… индейцев.

Когда я еще мог лазать, я, бывало, часами сидел на орехе, но совсем не помню, что я там делал и о чем думал. Что-то у меня в голове развязалось или оторвалось, в том специальном узелочке, который в мозгах заведует памятью. Что я легко вспоминаю, если захочу, это как мать свалилась с велосипеда, а затем, вернее, сразу я увидел рванувшуюся мне навстречу стену из гальки, вся улица ринулась мне в лицо, и если захочу, я слышу треск костей в носу. Но я не могу долго думать об этом, меня начинает колотить, зубы стучат, и приходится следить, чтобы язык не попал между ними, он мне еще пригодится, язык, для Юлии, а о помолвке с ней я скоро объявлю в ратуше, только она об этом пока не знает.

Не будь у меня Юлии, я повесился бы на орехе. Или в доме, на чердачной балке, в которой шуршат древоточцы, чтобы не пугать соседей, особенно Агнессенс, которые рядом с нами, тем более они ко мне хорошо относятся. Сейчас я легко говорю об этом, но в самый последний момент не решился бы, если бы вспомнил об огромной-огромной горе, где когда-нибудь все со всего мира соберутся давать отчет, говорит Е.П.[25] Ламантайн, за все свои грехи, которые там будут прочитаны, записаны и напечатаны.

Мне будет трудно на горе, торчащей над облаками, со всеми этими грешниками, я думаю, отсутствие Юлии не может приниматься во внимание, как весомая причина смерти. Всякая смерть должна иметь весомую причину, с рождением все наоборот, причин для него никто не сможет предъявить.

Нет, если Юлии почему-то не станет, мне нельзя об этом думать, но я все равно думаю, я почувствую только страшную печаль. А потом придет день, когда моя печаль станет привычной. Вот что хуже всего.

Я должен с этим покончить. Может быть, то, что я разбился, — только испытание, чтобы увидеть, могу ли я сопротивляться, увидеть, как далеко, и как глубоко, и как болезненно меня можно ранить. Дьявол пробует все.

Алиса Ромбойтс

Наверное, такое могло случиться, но только не со мной, я никогда о таком даже не слыхала, только в одном из романов, которые я брала в городской библиотеке, прочла о девушке, воплощении красоты, с изумительной кожей, ногами, грудью, с сочувственным высокомерием относившейся к своей не слишком красивой, но неплохо сложенной старшей сестре, у которой хороши были только густые светлые волосы, так вот, как-то ночью… Неожиданно, как резкая смена погоды в марте…

Эта старшая сестра, стеснявшаяся своей (невыдающейся) внешности, с которой, понятно, она ничего не могла поделать… внезапно, в одну ночь, когда ничего непредвиденного произойти не может, ночь, полную светлых сновидений, преобразилась с головы до ног и превратилась в грациознейшую фламандскую копию Элизабет Тейлор. В то время как младшая сестренка, радовавшая когда-то своим видом и мужчин, и женщин, в одну ночь, полную темных желаний, обзавелась морщинами на лице, руках и животе, а уголки ее рта по-старушечьи опустились.

Альма

Рене всегда был бродягой. Всегда боялся закрытых пространств, погреба, там, или угольного подвала.

Я знаю, отчего в нем поселилась эта паника. Причина мне известна, но лечению это не поможет.

Кладовки, сундуки, тесные помещения, тюремные камеры — нельзя винить его в том, что он сошел с винта, что все вокруг себя крушит: просто он зовет на помощь (только никто этого не слышит).

Он уже не такой бешеный, каким был, когда появился в доме, но все еще пытается нас тиранить.

Что тут скажешь, если вчера, сидя в кресле Дольфа, он чуть-чуть шевельнулся. И Ноэль тотчас опустился на колени и завязал шнурки на его кроссовках. Кроссовки зеленые, словно он ходил по зеленой акварели, и заляпаны красным.

— Почему бы ему, как Марии Магдалине, не омыть Рене ноги? — пробурчал Дольф. — Но нам грех жаловаться. Он ведет себя тихо. Может быть, годы скитаний повлияли на него благотворно.

Для Дольфа это целая речь. Хотя и не слишком умная. Я вот тоже поездила по миру, и что повидала? Горящие города — Магдебург, Нортхейм, Пренцлау, разбомбленную резиновую фабрику в Эшвеге. Мудрее не стала. Напротив. Что противоположно мудрости? Тогда я думала, что любовь. А что еще?

Иногда в лавку заходят покупатели, надеясь украдкой взглянуть на Рене. Но никто о нем не спрашивает, словно его присутствие — постыдная тайна. Зашли раз двое городских бездельников, когда-то я могла бы вообразить, что их прислал за мною Он. Иногда, очень редко, я думаю о глупостях, которые натворила, и только в эти редкие минуты позволяю себе вспомнить о Том, кого зову своей Любовью, и Смертью, и Всем, что у меня есть, и вспомнить, какой дурой я была, когда ждала, что Он пришлет двух посланцев, чтобы они рассказали ему, как мы с Рене живем.

Они купили полбутылки Elixir d'Anvers[26].

На них были костюмы мышиного цвета и башмаки на резине.

Смотрели на меня печально и жалостливо, словно я была вдовой.

Спросили, не хочу ли я подписаться на ежемесячные выпуски энциклопедии «Земледелие и Садоводство», как будто я — фермерша.

(«Моя деревенская девчоночка», — говорил Он. И щекотал меня. Остальные медсестры были в шоке. Они лежали, прижавшись друг к другу в ледяном бомбоубежище, пол и стены ходуном ходили от ответного огня наших пушек. Он обнимал меня, и я шептала ему в ухо: «мой сладкий, мой ангел-хранитель, тот-кто-воспламеняет-мою-душу, мой снежный воин».)

Ладно, хватит. Я же сказала — полминуты, не больше. Довольно выкладывать мозаику из серых кусочков прошлого, довольно теневого театра прошедшей любви.

Я столкнулась с Ноэлем у лестницы. И заорала на него так, что он испугался:

— Чтоб я больше не видела, как ты завязываешь ему шнурки!

— Но, мама, Рене может упасть.

— И что? Пусть хоть раз треснется мордой об пол. Пусть хоть раз почувствует, как это — получить неожиданный удар в живот.

— Почему ты так зла на Рене?

На это мне нечего ответить. Не теперь. И уж точно не в этой жизни.

Шарль

Шарль говорит:

— Рене, да ты поправился. Браво. Так ты скоро догонишь Лео-Жирнягу, упокой Господь его душу. Сто двадцать кило и четыре дротика в брюхо. Ни из кого не выливалось столько крови. Я думаю, ты вполне можешь ехать в Оостенде и говорить с Кэпом. Почему бы нет?

Выше нос, Рене. Разве мы не прошли огонь и воду? Или ты боишься попасться на глаза Кэпу? Он, наш Капитан, конечно, уже не тот, что был на острове Маремба, земле любви и солнца, вот бы нам с тобой снова туда попасть.

А я, если этот красноносый Кэп скажет хоть одно неверное слово, я утоплю его в дерьме Марембы, где он потерял шестерых, я ему скажу: «Кэп, где они, те шестеро, которые вам доверяли, которые прошли с вами весь путь через три континента? Хочешь умыть руки и считать себя безгрешным, раздолбайский капитан своей сраной мамаши?»

Но он и сам помнит об этом, он сразу сбавит тон, а я спрошу: «Кэп, как давно мы знакомы?» И он ответит: «Ты, парень, забыл, как мы в Корее?.». А я скажу: «Точно, Кэп, и я всегда вас слушался — в бою, перед боем и после. Кэп, не мы ли вместе хохотали до усрачки?» А он ответит: «Ну, да». И я спрошу: «Кэп, сколько ты хочешь за то, чтобы оставить нас с Рене в покое?»

— Это зависит, — скажет он. А я спрошу: «От чего? Зависит — от чего?»

Шарль с трудом стаскивает через голову болтающийся на шее, на влажном ремешке, влажный замшевый кошелечек, расстегивает его и высыпает на ладонь — нет, не бережно, но по привычке осторожно, его содержимое: горстку алмазов.

— Пока он не помешался окончательно в тропиках, пока жадность его не достигла заоблачных высот, он, бывало, говорил: «Merci, Шарль, передай мое восхищение нашему Рене, я больше не увижу вас обоих, я отзову людей, которые следили за вами, и поклянусь перед всеми, что ты отвалил в Аргентину».

— Хохотали, как обдолбанные, над его башмаками, — говорит Рене и захлебывается кашлем.

Шарль не стучит его по спине. Шарлю лучше знать, что помогает.


В Нгами стояла весна. Кэп раскроил черепа двум шаманам, потому что их пальмовая самогонка показалась ему слишком горькой. Но так как в округе другого спиртного не было, он выдул целый кувшин этой самогонки. Отчего немедленно заснул. Как уж так получилось, не важно, но обезьянка Мари, привязанная за браслет к стволу дерева перед хижиной, стащила с Кэпа, пока он спал, башмаки и раздербанила их в мелкие клочки, которые принялась с удовольствием пережевывать. Придя в себя, Кэп едва не разорвал на клочки саму Мари. Но остальные его удержали. Разве можно убивать живой талисман?

Итак, Кэп еле-еле шел по деревенской улице меж дымящихся домов, догорающих хижин, развалин и голодных псов.

Мимо проезжал на велосипеде маленький, испуганный негр в белоснежной джеллабе.

— Стой! Эй, ты! Оглох? — окликнул его Кэп, и тот помахал капитану, чтобы выразить симпатию этому темпераментному Bwana[27].

Взбудораженный мозг Кэпа воспринял приветствие как оскорбление. Кэп сшиб его с велосипеда четырьмя пулями, наставительно произнес над распростертым телом:

— Всегда слушайся Кэпа. Кэп лучше знает, — и снял с ног мертвеца башмаки на шнуровке; потом примерил один, выругался, примерил другой, злобно заорал и в гневе сунул башмаки в рот мертвому велосипедисту, как бы повторив в извращенной форме то, что сделала обезьянка Мари.


— Ему не подошел размер, — говорит Шарль. — У Кэпа ножища — сорок шестой номер.

Он снова надевает ремешок на шею, сует замшевый кошелечек под рубашку.

— Только поэтому, — говорит он. — Из-за этих, наших с тобой, камешков тебе придется держаться поблизости от меня. У тебя один я остался, я и больше никого. Твои родители обалденные чуваки, а брат вообще шальной, но если дойдет до серьезных дел, когда и овцы перебздят от страха, никого не дозовешься. Кроме меня, пройдохи и грубияна. Потому что ты — единственный уцелевший член моей семьи. И теперь мы поедем вместе в Оостенде, к Кэпу. И заодно покажем тебя доктору.

— Нет, — отзывается Рене.

— Так надо, дружок. У тебя в теле свинец, в крови и в костях. Это мой диагноз. И в мозгах свинец. Потому что ты больше не можешь сдерживать своего раздражения. А мы должны сдерживаться. И противостоять паразитам. Потому что они, паразиты, хитрые, хитрее нас. Они из дому носа не высовывают, вшивые лентяи. Только настоящие люди странствуют по свету.

Что ты думаешь? Отправляемся завтра? Послезавтра? Полакомимся жареной камбалой в Оостенде, разберемся с Кэпом, потом к девкам, потом в казино? Ту пару мерзавцев, что морочили голову твоей матери, я и спросонья узнал бы. Нормальные люди не покупают Elixir d'Anvers. Кэп их послал, своих легавых, зуб даю.

Шарль водит языком за щекой, словно шарик во рту перекатывает.

— Волейбол, — вспоминает Рене.

— Именно. Мы играли в волейбол, когда потеряли Корри, того, что красил ногти на ногах красным лаком.

— Мусульмане, — кивнул Рене.

— Именно. Мы были зажаты между мусульманами, христианами и индийцами. Сколько мусульман мы укокошили? Кэп может посмотреть в своей записной книжке. Точно — не меньше тридцати. Я прям вижу, как они валяются у берега, как прибой выбрасывает их на песок и снова уносит в море, и рты у всех разинуты, а вода омывает их, пока на телах не остается следов крови, только дырки от пуль.

И ни у кого нет при себе ни денег, ни украшений, ни колец, ибо в деньгах — корень зла, сказал их пророк. Или кто-то другой?

Пусть о нас говорят что угодно, но мы поступили правильно. Было заказано подавить бунт и навести порядок, и мы выполнили все, что положено по контракту. В соответствии с нашим контрактом, мы выступали советниками по антропологическим, экономическим и комическим вопросам.

Шарль нажимает на кнопки. Он сам встроил в автомобиль радио. Что бы мы делали без ловкого, способного, веселого Шарля?

— Послушай, — говорит он.

— Я слушаю, — отзывается Рене.

— Гайдн, — говорит Шарль. — Когда я преподавал музыку, я всегда сравнивал сонаты Гайдна с бриллиантами. Извлеченными из кишок земли и доведенными до совершенства. И не важно, какой год на дворе, 1766-й или 1968-й Жалко, у нас нет красного «Ливана»[28], говорят, он гораздо лучше.

Юлия

Мефрау Ромбойтс собралась в Варегем на заседание Ротари-клуба, послушать рассказ герцогини, бывшей придворной дамы королевы Елизаветы, об основанном ею в Конго Фонде медицинской помощи туземцам.

— Ты знаешь, что ее отец, герцог Байерн, был известным глазным врачом?

— Нет, мама.

Мать присела на край кровати Юлии. Без спросу. Скрестила худые ноги и уставилась на свои колени.

— Герт Доолаге тоже будет там, — заметила она как бы между прочим.

— Мам, отстань.

— Не понимаю, чего тебе еще надо, Юлия. Герт воспитанный, образованный, компанейский, умеет себя вести.

— Отстань, мам.

Мать вздохнула. Ну почему? Чем она заслужила дочь, которая ведет себя как эгоистка и невоспитанная сучонка? В наше время люди больше не получают от общения с детьми никакого удовольствия.

— А отец его, можно сказать, одной ногой в могиле.

Юлии хорошо знакомо это выражение на материнском лице: лисья улыбочка, полуприкрытые веки.

— И если с его отцом что-то случится…

— Мам, старина Фелисьен всех нас переживет.

— Его Преподобие уже побывал у него.

— Мне плевать, если его отца даже похоронят. Мам, не нужен мне этот бурбон!

— Фермер-миллионер. Раскатывает на «мерседесе» чаще, чем на тракторе. А кроме того, едва его отец отойдет от дел, он откажется от фермерских забот. Он хочет заняться садовой архитектурой, и он прав. Он жить без нее не может.

— А я-то считала, что он не может жить без меня.

— Юлия, ты просто глупая телка.

— Спасибо, мама.

— Он готов целовать твои следы.

— Мама.

— У тебя не так много времени, Юлия. Возраст…

— Спасибо. А ты лучше не носила бы deux-pièces[29] с юбкой. Чтоб не всем были видны валики жира.

Мефрау Ромбойтс подошла к платяному шкафу с зеркальными дверьми. Поправила черный бархатный бант в волосах.

— Ты никогда не достигнешь высот в мире музыки, Юлия. Ты не умеешь петь и никогда не научишься. Все эти расходы на уроки — выбрасывание денег на ветер. Кстати, Жорж умер.

— Какой Жорж?

— Собака Фелисьена.

— Попал под машину?

— Они не знают отчего. Фелисьен не захотел показать его ветеринару. Он клал пса спать к себе в постель. Этого делать нельзя. Собаку никогда не спускали с поводка, у него шея была стерта ошейником до крови. Он умер на руках у Фелисьена. С тех пор Фелисьен сильно сдал. С тех пор, говорит Герт, он плачет без остановки.

Мефрау Ромбойтс промокнула лоб надушенным платочком и горделиво выпрямилась.

— Сколько же Герт должен унаследовать? — пробормотала Юлия себе под нос.

— Твой отец оценивает состояние Фелисьена примерно в десять миллионов.

Запах духов от платочка плыл по комнате.

Полмиллиона хватит, чтобы отвезти Ноэля в Америку, к самым лучшим докторам. Ноэлю всегда нравилось, как Юлия поет, даже в школе, когда хор под управлением Учителя Арсена выводил «Onze lie-ieve Vrou-ouw va-an Vlaanderen»[30]. Мощный бас Учителя покрывал все остальные звуки. Тело его колыхалось, словно подхваченное морскими волнами; серый халат, обсыпанный мелом, выставленный вперед живот, короткие, расставленные в стороны ножки.

Ноэль крепко держал Юлию за руку. Остальные девчонки завидовали ей. Потом Ноэль разбился, отпустил ее руку, и теперь она поет одна.

Мама читает ее мысли:

— Долго еще ты собираешься хороводиться с этим клоуном Ноэлем? Главное, чтобы отец не заметил. Знаешь, как он говорит: «Берегись, чтоб тебе не попортили фигуру!»

Эдмон Сталенс

Почтальоны принадлежат к категории госслужащих, а значит, служат интересам общества, поэтому я стараюсь узнать о нашем районе все, от состояния почвы до названий каждого из растений в Лесу Забвения. По воскресеньям я занимаюсь цветной фотографией. Так много всего, что будет позабыто, порушено, проклято, продано. Кто-то должен если не остановить процесс распада, то хоть запечатлеть, что возможно. Альбомы, заполненные исчезнувшим наследием, лежат в моем подвале, ожидая, пока я займусь ими и все разложу в хронологическом порядке. Вот выйду на пенсию…

В понедельник я выехал довольно рано, туман еще стлался над лугами.

Помню, я подумал, что надо бы заняться изучением причин, по которым моя сумка с почтой по понедельникам легче, чем в другие дни недели. Вот выйду на пенсию…

Помню, я довольно громко пел, перекрывая шум мотора своего мопеда, последнюю песню Адамо[31], которую теперь часто крутят по радио, хотя она — по-французски, а мы не для того платим налог на радиовещание, чтобы поддерживать пропаганду языка враждебного государства. Я пел, чтобы улучшить свой французский.

Помню, какая почта лежала в моей сумке. Автомобильная страховка для Учителя Арсена, который всегда слишком поздно ее платит. Открытка: Брижит Бардо в купальных трусиках, текст: «Здесь было бы отлично, когда б ты прибыл лично», подписано: Д.

Д. значит Дора, которая, бросив своего аптекаря одного дома, отбыла на Ибицу, как она утверждает, «с подругой». Письмо из налогового управления вдове Арианс с требованием заплатить 34 500 франков, я лично считаю такой налог чрезмерным. Любовная записочка к маленькой Люси из Германии. Хитроумное письмо Р. Тибергхайна, в котором он предлагает тестю вложиться в «Ткацкие фабрики Торибас», разъясняя, вернее, пытаясь разъяснить (меня ему убедить не удалось), зачем это нужно, а ведь Р. Тибергхайн должен и сам знать, что текстиль сейчас в полной жопе.

Ну вот, туман поднялся, и я подумал: наберу-ка я грибов, мою Мариетту это порадует, а почту после разнесу, и отправился в Лес Забвения, где, среди серебристых стволов берез, услыхал звуки классической музыки. Я, вы и сами знаете, любознателен от природы, моя Мариетта зовет меня Эдмон Любопытный, и я подумал: ага, видно, какой-то дерьмовый турист пакостит природу своей палаткой, газовой горелкой, окурками, радио и подружкой, которой нравятся скрипки в большом оркестре, но тут я увидел пикап и аккуратненько положил мопед в кусты, а сам укрылся, насколько позволяли мои девяносто пять килограммов, за деревом и увидел двух парней, они спали, обнявшись.

Помню, я сразу подумал: это чужаки, наши так себя не ведут. Прямо вам скажу: на такое мне даже смотреть противно. Всякий знает, что оно существует и среди аристократов, и в нашем кругу, а уж я, как почтальон, чего только не навидался, конечно, надо мыслить шире, и все-таки, несмотря ни на что, когда оно происходит, вот так неприкрыто и напоказ, посреди леса, это не может не вызвать беспокойства. И не потому, что они были голые, чтобы не сказать сильнее, а лица одного из них я даже не смог разглядеть, но — как бы поточнее сказать? — в самом романтическом месте, гордости нашего округа, в Лесу Забвения, прелестнейшем уголке живой природы, происходило оскорбляющее природу противоестественное явление.

Я осторожно поднял свой мопед, отвел его подальше, на тропинку, и только тогда запустил мотор. Я просто съехал с катушек, даже грибов забыл набрать.

Помню, солнце пробивалось сквозь листву. Девственное солнце над изуродованной планетой, так я подумал про себя. И от расстройства не заметил, как заехал на территорию поместья Фелисьена. У меня не было ни поручений к нему, ни писем или открыток, словно все забыли о его существовании. Да и Фелисьен, он ни разу не предлагал мне выпить, так что я решил попытаться.

Ирма, его служанка, возилась с сепаратором. Я спросил:

— Ну что, Ирма, как поживает хозяин?

Она пожала плечами. У нее пятеро детей, из которых трое — от Фелисьена. Один гидроцефал и один косоглазый, его звать как меня, Эдмоном. Этот, последний, самый противный.

— Сегодня исповедовался, — сказала Ирма. — Будь его воля, перечислял бы свои грехи до вечера. До смерти боится забыть какой-нибудь грешок. Так что если хочешь поглядеть на него живьем, лови момент.

В доме никого. Все рабочие на полях. Я нашел его на кушетке в низкой, тесной комнатенке в халате; щеки блестят от пота.

В комнатке не было окон. И чем-то жутко воняло.

— Как дела, Фелисьен?

— Права не имеешь так со мной говорить, — буркнул он.

Я нагнулся, и шепнул в его покрытое коростой ухо:

— Сколько процентов ты получаешь?

Дело в том, что недели две назад я прочел письмо из Банка Рузеларе, в котором ему предлагали 3,7 процентов ренты. С какой суммы капитала, не было сказано, а может, я впопыхах не обратил внимания. Надо бы ученым заняться исследованием нервной системы почтальонов, результаты будут пугающими, ручаюсь.

— Четыре процента, — отозвался Фелисьен. — Четыре.

Его ясные, хитрые глазки потускнели. У ног его, среди старых рубашек, трусов, рваных штанов лежал, свернувшись, мертвый Жорж. Мухи роем вились над его навек умолкнувшей мордой. Фелисьен отвернулся от меня, натянул край простыни себе на лицо. Я отодвинул простыню. Снизу слышно было гудение сепаратора под рукой Ирмы.

— Четыре процента, — сказал я, — более чем достаточно для такой скупой скотины, как ты. Но вряд ли ты успеешь насладиться этим!

— О, Жорж, Жорж, — простонал Фелисьен. В его подстриженной бородке застряли остатки еды — крошки яйца, листики петрушки.

— Ты уже одной ногой в могиле, Фелисьен, я точно знаю.

— И ты тоже, — прорычал он, — ты тоже, пузан.

Я обрадовался, что смог его разозлить. Я пощупал ладонью его лоб.

Помню, меня поразил небывалый жар, исходивший от его кожи. Я снял кепи. Смесь влажной вони тела Фелисьена, протухших от старости простыней и мертвого Жоржа была непереносима. Пора было уносить ноги из этого зловещего помещения.

— Ладно, Фелисьен, — сказал я, — если больше не увидимся, счастливого пути.

Люси

Из открытого окна доносится передача брюссельского радио о том, как французские города избавляются от голубей. Почтальон у порога дома своей тринадцатилетней возлюбленной, нажимает кнопку звонка. Она, Люси, появляется в дверях. Веки припухли, словно всю ночь плакала. Губки капризно изогнуты, кажется, будто она все время улыбается. Почтальон, разгоряченный гонкой через поля, снимает кепи, обмахивается.

— Мама дома?

— Ты не для того пришел, — говорит Люси.

— Я принес то, что заставит твое сердечко биться быстрее.

— Из Германии?

— Возможно.

— Давай письмо.

— Сперва исполни то, что обещала.

— Я? Что я тебе обещала?

— На прошлой неделе. Ты знаешь что.

— Цена выросла.

— Сколько?

— Сто франков.

— Совсем сдурела, Люси?

— Тогда нет. — Она высовывает кончик языка.

Почтальон поворачивает пылающее лицо направо, потом налево. Никого. Надевает кепи. Достает письмо из сумки и машет им у нее перед носом. Она выхватывает письмо и уходит в дом. Он следует за ней. Она вскрывает конверт. Читает. Садится. Почтальон стоит у окна и смотрит на пустую улицу. Вдали, у магистрата, дети играют в «классики». Больше ничего не видно. Почтальон поправляет галстук. Ему жарко, словно в комнате топится печь. Он забирает у Люси письмо.

— «Милая Люси, — он подносит письмо поближе к глазам. — Из Геенны взываю[32]. Я так тоскую без тебя, ничто не мило мне с друзьями, нет больше общего меж нами, я день и ночь хочу тебя. Роже Ванделанотте. P.S. С Эфке все в порядке».[33]

— Кто это — Эфке?

Она засовывает кулак меж бедер, подняв вверх указательный палец.

— Прекрасно, — говорит почтальон. — Воспитанные тринадцатилетние дети не пишут таких писем. Эфке.

Проезжает мусоровоз, молодые мусорщики в комбинезонах чудом удерживаются на узких подножках. Четверо горячих парней, как по команде, оглядываются на дом Люси. Или почтальону это кажется?

Он лезет в один карман штанов, влажный и пустой, потом в другой, потом в правый карман куртки, находит портмоне и выуживает оттуда стофранковую банкноту. Люси ничего не видит, не хочет видеть. Он сует деньги в ее холодный кулачок.

— Спасибо, — говорит он.

— Спасибо.

— У меня не так много времени, — говорит почтальон, — надо еще разнести почту.

— Сперва дай сигарету.

— Ты еще маленькая.

Улыбка на полных губках почти как у Брижит Бардо, и изящное платьице в красно-белую клетку почти такое же, она, приблизив к нему свое тонкое лицо, беззвучно произносит:

— Хо-чу си-га-ре-ту.

— В твоем возрасте, Люси? Там никотин, ангел мой!

Она сворачивает банкноту трубочкой в палец толщиной, сует в рот.

— Тогда я буду курить это. Дай зажигалку.

Пот выступает у него на шее. Пухлые руки открывают помятую пачку, он дает ей сигарету. Люси закладывает сигарету за ухо, капельки слюны поблескивают в уголках ее губ. Она смотрит на часы.

— О'кей, — говорит. — За сотню франков.

Держась нежными пальчиками за край подола, она приподнимает юбочку дорогого, модного платья. Почтальон видит белые в розовую ягодку трусики, в которые вложено что-то толстое.

— Видишь?

Он теряет дар речи. Потом бормочет:

— Это… этого я не должен видеть.

— Вернуть тебе сотню?

Он кивает.

— О'кей, — говорит она, — я поступлю по-честному. Ты получишь назад свою сотню, мой сладкий, моя дойная коровка, мой чудесный facteurke[34].

Она сдвигает в сторону край трусиков вместе с тем, что в них вложено, открывается кудрявое, влажное. Вынимает скрученную банкноту изо рта и сует ее себе внутрь, в другие губы.

В ту же секунду, словно специально подгадав момент, подъезжает «фиат» ее матери и, взвизгнув тормозами, останавливается у дома.

Люси не спеша достает размокшую сотню и сует в нагрудный карман Эдмоновой форменной рубашки. Почтальон осторожно приближается к запотевшему окну, сквозь которое едва видно, как мать Люси в сиреневом платье вытаскивает из машины покупки.

— Мам, смотри, кто к нам пришел! — весело кричит Люси.

Мать относит сумку на кухню и с озабоченным видом возвращается.

— Ты давно здесь сидишь?

— Минут пять, не больше, — отвечает почтальон.

— Почту принес?

— Письмецо от Роже, — ласково отвечает Люси и, скромно потупившись, разглаживает юбку на коленях.

— Сталенс, парень, да ты весь в поту, — говорит мать Люси.

— У меня стресс. Работа на почте связана с огромной нагрузкой. Я к вам прямо от Фелисьена. Лежит и не встает. Тот, кого ты знал всю жизнь и постоянно видел.

— Может, быть глоточек крепкого?

— Если вас не затруднит.

Почтальон пьет свой «глоточек». Люси болтает ногами, потом перестает. Геневер из Северной Франции согревает внутренности почтальона Сталенса. Между глотками он поглядывает на Люси и замечает, что та засунула правую руку себе между ног. Только очень внимательный наблюдатель может разглядеть едва заметные движения этой руки с подогнутым средним пальцем и дьявольский восторг, зажигающийся в глазах Люси.

Консьерж

Это случилось во вторую пятницу месяца — дата запомнилась нам только потому, что вечером этого дня «Караколли», слабенькая поп-группа из нашей деревни, выступала по национальному тэвэ, в молодежной программе — так вот, в тот день Учитель Арсен приказал Фернанду Боссауту, школьному дворнику, который любил именовать себя «консьержем», как следует, с фенолом, вычистить пол в классе, потому что на следующей неделе ожидался визит генерального инспектора. Боссаут проявлял небывалое усердие примерно до пяти часов, когда в открытом ради освежения воздуха окне появилась Люси Ванейнде.

Она сказала, что забыла в ящике своего стола молочную шоколадку с орехами. Боссаут спросил, не хочет ли она поболтать с ним. Она сказала: «Нет». Боссаут спросил, может, ей больше нравится болтать с Роже Ванделанотте. Она ответила: «Может быть. Но вас это не касается».

Когда Боссаут отдавал ей шоколадку, он попросил у нее кусочек. Хотя не любил молочного шоколада. Она отломила кусочек и игриво сунула его в дурацкий разинутый рот Боссаута. Но прежде чем она успела убрать руку, консьерж легонько цапнул ее за указательный палец и быстро лизнул в ладошку.

— Сволочь, балбес сраный, пес вонючий! — закричала она.

— Неужели я тебе так страшно навредил? — спросил пес. — Но, сердце мое, я не хотел, это вышло против воли, само собой.

Она отбежала на другую сторону школьного двора и крикнула консьержу:

— Чтоб ты сдох, ублюдок!

Это услышала соседка, Огюстина Фало, особа любопытная, но все же не настолько, чтобы оторваться от захватывающей серии «Шкипера у Матильды»[35]. Но через некоторое время, когда передача уже закончилась, она услыхала со стороны школы звуки, похожие на жалобное мяуканье, и обнаружила кошку в полуметре от Фернанда Боссаута; тот сидел, скорчившись, на полу, а голова его была опущена ведро с четырнадцатипроцентным раствором феноловой кислоты. Огюстина Фало утверждала, что кислота еще шипела, а лица у Фердинанда уже не было.

Огюстина вспомнила еще, что узнала голос, выкрикивавший проклятья, голос Люси. Ее это не удивило. Ребенку необходимо порядочное воспитание, которого Мадлен не способна обеспечить, вдобавок у девчонки напрочь съехала крыша после того, как от них сбежал отец. Не сказав ни слова, даже записки не оставив, да еще, говорят, вместе с проституткой, работавшей в баре «Tricky»[36].

Е.П.

Его Преподобие Ламантайн, разумеется, до тон костей изучил своих прихожан со всеми их particulalariteiten[37] (если нам позволено использовать этот галлицизм), но не только их, любого из местных жителей: неверующих, богохульствующих, протестантов и бывших коммунистов, обитающих в окормляемой им деревне, он охарактеризует не задумываясь. К примеру, Хьюберт ван Хооф: вегетарианец тридцати двух лет, страховой агент (в свободное время), корреспондент «Варегемского вестника» (в свободное время), женат, но не доверяет женщинам, oenofel[38], но не может позволить себе Grand Cru’s[39]. Что еще? Ногти обгрызены едва ли не под корень. Пользуется одеколоном со слишком сильным запахом. Сидит неудобно, на краешке одного из четырех бочкообразных кресел в гостиной Его Преподобия. Оба смакуют десертное Banyuls[40] (с синей этикеткой). Наша Диана, чистая мумия на вид, вносит серебряное блюдо с орешками и оливками. Наша Диана считает Хьюберта ван Хоофа пустозвоном. Ее князь церкви — святой, если позволяет подобным типам врываться в его частную жизнь. Она всякий раз подчеркивает это, почти резко заявляя, что Его Преподобие утомлен и минеер Ван Хооф не должен слишком долго морочить ему голову.

— Разумеется, — отвечает Хьюберт ван Хооф.

Его Преподобие кивает:

— Никогда в прошлом, исключая годы войны, мне не приходилось так часто совершать таинство последнего утешения. Словно мои прихожане призваны на Суд Божий. Кто мог себе представить, что одним из них станет наш почтальон, истинный христианин и фламандец, веселый, живой, цветущий человек. Нам уже не найти такого письмоносца, как он. Каждый вправе спросить себя: почему? Почему, Спаситель, срезаешь Ты первыми прекраснейшие из роз?

— Да, почему? — кивает Ван Хооф.

— Это должно стать всем нам уроком, мы блуждаем в сумраке, на ощупь, неспособные разрешить загадки, оставляя их неразрешенными, это испытание, посланное нам, дабы всякому стало ясно: мы должны еще более укрепиться в вере.

Он репетирует воскресную проповедь, догадывается Ван Хооф. И проверяет свой пульс. Banyuls его убаюкивает. Приходилось ли Его Преподобию, разволновавшись, принимать снотворное, запивая его вином?

— Ваше Преподобие, — говорит Ван Хооф, — я редко бываю в церкви.

— Никогда.

— Вы правы, никогда. Тем не менее никому, кроме вас, я не могу доверить свою тайну. Собственно, это то, что мне сообщил facteur, чья жизнь несколько дней назад трагически оборвалась.

Его Преподобие опускает голову на руку, заслоняя ладонью глаза, словно находится в исповедальне.

Ван Хооф сует в рот пяток орешков разом. До чего же приторное вино!

— Собственно, Рене Катрайссе вернулся домой.

— Это мне известно.

— А ночи он обычно проводит в Лесу Забвения, в компании мужчины, возможно, такого же дезертира, как он сам. Так вот, надо ли мне, как сотруднику «Варегемского вестника», сообщить об этом своему редактору? И, если редактор сочтет необходимым, написать статью.

— Мы должны быть осторожны со сплетнями. Пересуды легко обретают статус истины, вернее, подменяют собою истину.

— Именно. Потому я и спрашиваю: нужно ли сообщать прессе, что я получил сведения из заслуживающего доверия источника, который, к сожалению, покинул нас? Сведения о том, что в сердце нашей провинции, под самым носом у ничего не подозревающей полиции идут приготовления к терактам?

— Это то, что наш письмоносец видел собственными глазами?

— В их автомобиле лежал пистолет. И картонная коробка с гранатами.

— И наш несчастный друг все это видел?

— Да.

Хьюберту ван Хоофу не нравится самоуверенный, холодный сарказм, с которым Преподобный принял его рассказ. Отстраненность служителя Господня раздражает его.

— Он и еще кое о чем рассказывал.

— Когда?

— Когда лежал в постели. Перед смертью.

— И были свидетели?

— Его смерти? Жена, Мариетта. Держала его руку, он так вцепился в нее, что ободрал до крови.

— А свидетелей рассказа?..

— Не было.

— Ага.

Преподобный разлил остатки и принялся изучать этикетку на бутылке.

— Именно таким должно быть десертное вино. Как аперитив, я считаю, оно тяжеловато.

— Возможно, вы правы, — согласился ван Хооф.

И, чтобы поставить нового Фому Неверующего на место, добавил:

— Наш facteur, упокой, Господь, его душу, сказал мне, что Рене Катрайссе совершал похотливые действия по отношению к другому, чье имя неизвестно.

И подумал, что начинает перенимать у прелата манеру выражаться. Так всякий невольно начинает заикаться, говоря с заикой.

— Рене Катрайссе стоял на коленях, уткнувшись лицом в нижнюю часть живота другого.

— И ты собираешься опубликовать это в газете?

— Я предполагал назвать статью: «Возвращение блудного сына из африканского ада».

Его Преподобие вышел за дверь и вернулся, неся в одной руке бутылку Mont-Redon[41], а в другой — два бокала.

— Не должны ли мы покрыть эту историю плащом любви? — спросил ван Хооф тоном пастыря. — На самом деле я в ней завяз. Человек и себя-то не успевает познать за то короткое время, что нам отпущено, так что лучше оставить других в покое.

Его Преподобие отец Ламантайн остановил его резким движением руки:

— Стоп! — Он отхлебнул немного вина из бокала, просмаковал и только после этого спросил: — Да?

«Хочет ли Его Преподобие сказать этим, что мне надо продолжать свое грязное расследование, — подумал ван Хооф, — или ждет, когда я выскажу свое мнение о вине? Ладно, убьем двух мух одним ударом».

— Отличный год, великолепное послевкусие, — быстро сказал он, — но мне хотелось бы, Ваше Преподобие, исполнить последнюю волю умирающего, просившего меня обратить внимание на этические проблемы нашего сообщества, он говорил: «Ты ведь не хочешь, Хьюберт ван Хооф, чтобы это распространилось?» И мог ли я ему ответить: «Пусть все идет по-прежнему, а я постараюсь, в добрых фламандских традициях, замять скандал»?

— Знаешь что, мой дорогой? — Его Преподобие открыл окно пошире.

— Нет.

— Давай-ка подождем до утра.

Мы не знаем, явилось это решение результатом усталости, или некоторого замешательства, вызванного эпидемией внезапных смертей среди его прихожан (включая и смерть Жоржа), или скорбного состояния его собственного организма; выслушав в «Глухаре» отчет Хьюберта, мы не смогли в этом разобраться. Все было связано со всем, только мы пока не знали как.

Минеер Девос, только что вернувшийся из Брюсселя и заглянувший в «Глухарь», прежде чем воссоединиться с семьей, чтобы пропустить пару рюмочек, сказал:

— Мы должны оставить теории там и освободить дорогу сюда фактам.

— Сюда — в «Глухарь», минеер Девос?

— Сюда. — Минеер Девос шлепнул себя по пузу.

Иногда нам бывает трудно уследить за ходом мыслей минеера Девоса, дважды в неделю он отправляется по делам в Брюссель, но всегда покидает поезд на Северном вокзале, где располагаются все эти кафе под красными фонарями. Верно, именно там находится источник его теневых доходов. Сегодня он приступил уже к своей четвертой рюмочке.

— Когда доходит до дела, прелатам приходится испрашивать разрешения у высшего начальства. В их кругах независимое мышление не поощряется.

Это нотариус Альбрехт высказался. А четырьмя днями позже Люси, невинное дитя Мадлен Ванейнде, около семи утра, когда пошел мелкий дождик, вышла на кухню в ночной рубашке и сказала матери, варившей для нее овсянку:

— Мама, я, наверное, не пойду в школу.

— Ты плохо себя чувствуешь, малышка?

— Нет, мама.

— Ты можешь взять зонтик.

— Я вела себя дурно, мама, я была плохая и за это наказана.

— Ладно-ладно, ешь свою кашку.

— Я думаю, мне придется тебя покинуть, мама.

— Как так?

— Дьявол придет и заберет меня.

— Не говори глупостей, Люси.

— Мама, у меня нет времени все объяснять, но мне очень плохо.

Мадлен сунула градусник ей под мышку и почувствовала странный запах; принюхавшись, она поняла, что этот запах — аммиака — присутствует в доме уже дня три. Она стащила с Люси рубашку. Та стояла безразлично, словно мать примеряла на нее платье, которое ей совершенно не нравилось.

А Мадлен увидела, что нежное, гладкое тело Люси покрыто потом. Пот выступил у нее на носу, на груди и животе и пахнул чистой мочой. Она уложила дочку в постель, простыни немедленно намокли, и даже окна запотели.

— За сто франков, мама, за сто франков, — тихонько пробормотала Люси, — дьявол заберет меня.

— Дьявола не существует, Люси. Даже Церковь это признала.

— Дизурия, — объявил доктор Вермёлен. — Я слыхал про такое, но сам ни разу не сталкивался. Интересный случай, потому что боль локализована в эпигастральной области, а оттуда уходит в подошвы.

— Надо везти ее в Научно-медицинский центр, — сказал он через четверть часа, когда Люси начала блевать мочой.

Мадлен отказалась.

— Оно и понятно, — заметил минеер Девос, — из НМЦ мало кто возвращается домой. Они или разрежут тебя из любопытства, чтобы поглядеть, как выглядит сложное заболевание и показать его студентам, или продержат там как можно дольше, а знаете, сколько стоит один день в их больнице?

— Ох-хо-хо, Люси, бедняжечка.

— Ну, уж если она не попадет прямиком в рай, тогда с нашим миром точно не все в порядке, — это Жюль Пирон говорит, в котором богобоязненность проснулась, едва он вышел на пенсию.

— Ах, я так и вижу ее перед собой как живую, нашу Люси.

— Перед смертью она в клочья разорвала на себе рубашку, как будто обезумела. Рвала их одну за другой.

— У семитских народов принято таким образом выражать свою скорбь, — заметил Учитель Арсен.

Е.П.

Его Преподобие Ламантайн звонил в епископат четырежды. И четырежды ему отвечали, что епископ занят. А на пятый раз сообщили, что у епископа отпуск, который он проводит, разумеется, в Риме. Тогда он позвонил губернатору провинции. Ему пообещали, что губернатор перезвонит. Я превращаюсь в изгоя, подумал Его Преподобие. А все оттого, что я отказался давать уроки в Малой семинарии и предпочел остаться в родной деревне, в моей отсталой деревушке. Епископ меня за это облаял.

— Я знаю, до каких пределов можно проявлять свое непослушание, — пробормотал Преподобный себе под нос. Безмятежное, аскетическое лицо епископа показалось ему сотворенным по образу и подобию безвременно опочившего Его Святейшества.

Перед сном Е.П. Ламантайн помолился, опустившись на колени у постели. На ночном столике стоял портрет его матери в серебряной рамке. Рядом — раскрашенная скульптура восемнадцатого века, изображавшая святого Роха[42], покровителя Алегема. Запечатленная рядом собака, лижущая голую ногу святого, согласно каталогу аукциона, придавала изображению особую изысканность.

Прости меня. Сердце мое разбито. Прости меня. Гордыня и презрение обуяли меня. Не для того ли, чтобы казаться лучше, чем я есть, молюсь я за бедняков, но почти никогда — за более успешных сограждан?

Прости меня. От этого ван Хоофа жутко воняло, когда он со мной разговаривал. Гнилым мясом.

Преподобный подождал ответа, ждал долго.

Перед рассветом он помолился за всех, идущих ныне долиною смертной тени[43].

Вдова Сталенс

Хьюберт ван Хооф заглянул к вдове почтальона Сталенса как только прошли положенные дни траура после похорон, чтобы обговорить вопросы, связанные с пенсией, капиталовложениями, страховкой, — короче, разобраться с этими ужасными бумагами, в которых вдова ничего не смыслила.

— Я рада, что ты меня не забываешь, — сказала она, — не бойся, я не стану распахивать перед тобой душу и жаловаться на безвременную кончину Сталенса, хотя он очень высоко тебя ценил, ему казалось, вы почти близнецы, раз оба служите на благо общества, что ты, как и он, деликатен в обращении с людьми и внимателен к женщинам.

— Что-то в этом есть, — согласился ван Хооф.

— Но ты вряд ли мог бы занять его место.

— Нет.

— С другой стороны… — Она вздохнула, грудь, стесненная одеждой, поднялась и опустилась. — С другой стороны, некоторые мужчины бывают чересчур деликатны. Самой мне не пришлось убедиться в этом на опыте, но, Хьюберт, многие мои желания остались недоосуществленными. Мы прекрасно ладили, никогда не ссорились, ведь его весь день не бывало дома, а там, на воле, он общался с людьми, он не был подкаблучником, и все-таки мне кажется, Сталенс не понимал, в чем нуждается женщина, что ей на самом деле требуется, понимаешь?

— В известной степени, — отвечал ван Хооф.

Следующий час они провели, пытаясь навести порядок в бумагах Сталенса. Нельзя сказать, что почтальон при жизни был неаккуратен с бумагами, не стоит говорить о покойнике плохо, в некоторых делах он был болезненно точен, зато другими занимался непонятно как. («Непонятно как? — переспросил Учитель Арсен. — Может, был безразличен, или рассеян, или скрытен, или ошибался?»)

Для чего, к примеру, покойник собирал вырезки из газет (шесть папок) со статьями, посвященными женскому футболу в Бельгии? Мариетта уверяет, что он никогда не посещал матчей.

Они долго искали завещание, но так и не нашли.

Зато обнаружили большую коробку, полную иностранных марок, в основном из Конго.

— Лучше всего продать их в Лилле, — сказала Мариетта.

— С бельгийскими коллекционерами не договоришься, — согласился ван Хооф, — к тому же у нас положено давать детальное описание, время и место покупки. Аукционеры во Франции этим не слишком интересуются.

Тут она вытащила коробку из-под обуви, сняла крышку и поставила ее себе на колени:

— Еще и это в придачу. Нашла в ящике стола, который был всегда заперт. Деньги в бельгийских тысячефранковых банкнотах. Я знала, что он отдает мне не все, но никогда не говорила ему об этом, ведь у мужчин время от времени возникают определенные желания.

— Как и у женщин — время от времени — возникает нужда в определенных вещах?

— Да. Но сейчас меня гораздо больше заботит другое.

Из-под толстой пачки старинных открыток она вытащила конверт. С жирной надписью фломастером: 14 сент. Люс. Изящно, двумя пальчиками вынула из конверта свернутую в плотную трубочку банкноту. И элегантнейшим жестом протянула ее Хьюбу.

— Кто это — Люс? — спросила она.

— Да, кто это?

— Может быть, какой-нибудь Люсьен?

— Люсьен де Треммери живет в Хассельте. Корреспондент «Лимбургского вестника». В прошлом году мы вместе участвовали в Паломничестве к Изеру[44].

— Он может иметь к этому отношение?

— К чему?

— К этому — Мариетта сердито ткнула в банкноту пальцем. Теперь и Хьюб разглядел на ней пятна ржавого цвета. — Что все это значит?

— Что?

— Вот и я спрашиваю. Деньги и кровь, неужели это ничего не значит? Могли у Сталенса быть контакты с мафией?

— Здесь, в Алегеме?

— Почему бы и нет?

Она смотрела какую-то часть серии The Untouchables[45], сказала она, там богатого старика взяли в заложники. Но семья отказалась за него платить, и им прислали фото, на котором абсолютно голый заложник был привязан к кушетке.

— Абсолютно голый? По фламандскому ТВ? Не может быть, — изумился Ван Хооф.

— Значит, это был feuilleton[46] из какой-то другой серии. В общем, там шла речь о богаче, пристегнутом наручниками к кровати. В одной из сцен молодой кудрявый гангстер делает на шее заложника небольшой надрез. Течет кровь, и вот тут-то начинается самое важное: молодой гангстер прилепляет к ранке стодолларовую банкноту.

— Скорее уж тысячедолларовую, — поправил ван Хооф, — американские банкноты издали кажутся совершенно одинаковыми.

— Сто. Было написано в субтитрах. Я думаю, это означало, что если они не получат денег, то отлепят банкноту от ранки и богач истечет кровью.

— Как масаи в Кении, — заметил ван Хооф.

— Так ты не знаешь никакого Люсьена?

— Нет, к сожалению.

Когда он собрался уходить, она вдруг сказала:

— Постой, — с таким видом, словно хотела его поцеловать, и он испугался: а вдруг она готова раздеться? Но она вышла на кухню и вернулась с цветным фото в руках. — Возьми. Будешь о нем иногда вспоминать. Я напечатала десять штук, чтобы раздать семье, здесь он на смертном одре.

Почтальона было нетрудно узнать, он был в кепи, но его круглое лицо оказалось голубым.

— Какое странное освещение, — осторожно заметил ван Хооф.

— Ты имеешь в виду цвет лица? Он ведь к концу посинел. Даже слюна стала голубой.

Она держала в руке еще одно фото.

— Можешь выбрать, если хочешь: в кепи или без.

На фото без кепи небесно-голубая полоса пересекала лоб на палец выше линии бровей. Редкие пряди голубых волос прилипли к черепу. И мочки ушей были голубыми.

Хьюберт ван Хооф

По дороге домой, проезжая в автомобиле через Лес Забвения, Хьюберт почувствовал себя неважно. У серебристых берез на берегу ручья, сказал почтальон. Ван Хоофу не попадалось никаких берез. Его бросило в пот. Может, съел что-то нехорошее? Жена накормила его как обычно. Бифштексом с картошкой фри. Несвежий майонез? Не может быть, отменное качество гарантирует всемирно известная (в пределах Бельгии) фирма «Девос-Лемменс». Жена права, надо бы обратиться к доктору Вермёлену. Но расследование прежде всего. То, которое он сам себе заказал. Наконец-то он опубликует сенсационную статью в «Варегемском вестнике». И еще. Поставит на место ехидного пастыря, Его Преподобие Ламантайна.

Руль «фиата» ван Хоофа задрожал. Нет, это его самого затрясло. Но, свернув направо, чтобы немедленно ехать к доктору, он увидел серебристые березы.

Наш корреспондент увидел… почувствовал… нашел в одном из наших фламандских лесов, во-первых, характерные… березы… поискать латинское название… Хвалу и благодарность чувствовал наш удачливый корреспондент на пути к полицейскому участку… и силы жандармерии, до сих пор не начавшие расследования… когда международный терроризм… связанный с нелегальной торговлей оружием…

Он миновал березы, аккуратно запарковался на боковой тропинке, в кустах, и вернулся. И четверти часа не прошло, как он увидел джип. Который почтальон называл «пикапом». На шоферском месте, положив руки на руль, а лицо — на руки, сидел Рене Катрайссе и спал… или был мертв? Ван Хооф не решился подойти ближе. «Наш корреспондент увидел преступника… правонарушителя… подозреваемого в дезертирстве в то время, как последний… спал в своем армейском автомобиле».

Какой-то парень выбрался из кустов. Красивое, немного женственное лицо, пухлые губы. В джинсовом костюме, на штанах — влажные пятна, верно, кусты оказались мокрыми. В руке — отвертка.

— Всем добрый день, — сказал ван Хооф.

Парень дружелюбно улыбнулся. К его волосам, плечам и спине прилипли красновато-коричневые перышки. Даже капот джипа был в пуху. А одна пушинка пристала к левой брови. Попади его фото на первую полосу «Варегемского вестника», его посчитали бы психом.

— Я тут грибы собираю, — сообщил Ван Хооф.

— Так, — сказал парень. — С утра проснулся и подумал: классно, сегодня, пожалуй, наберу грибов?

— В точности так.

— А во что ты собирался эти грибы складывать? В карманы? Почему ты не в кроссовках? Где твои друзья?

Рене Катрайссе не пошевелился.

Ван Хооф растерялся. Сперва он обернулся и несколько раз качнул рукой вниз, словно давая знак не спешить залегшему в кустах взводу спецназа. Потом сказал:

— Я один.

— Ах, — встрепенулся парень. — Мальчик-с-пальчик заблудился в опасном лесу. И ни одного посланного Кэпом гнома или жандармов в кустах?

— Ты, что ли, убил Катрайссе? — спросил ван Хооф, как будто он был детективом, который внезапно разворачивается перед дверью и спрашивает: By the way did you murder René Catrijsse?[47]

— Нет еще, — сказал красавчик с отверткой. — Очень глупо было показывать, что ты знаешь Рене.

— Он должен оставаться неузнанным?

— Не узнанным некомпетентными людьми, — сказал парень. Все на нем сверкало: три золотых кольца на правой руке, серебряный крест, свисавший с шеи на золотой цепи, широкий браслет с рубинами на левой и отсвечивающее матовым серебром жало отвертки.

Из кучи рваных рубашек, носков, книжонок в мягких обложках парень извлек почерневшую сковороду.

— Хочешь яичек? — сказал он. — Да? Я сам предложил, я взобью вам чудный омлет. Доставьте мне удовольствие, сеньор. Я не готовлю на сливочном масле, только на непревзойденном оливковом, первого отжима.

Он поискал что-то. Нахмурился. Сросшиеся брови делали его похожим на обезьянку Мари, наш талисман.

— У меня совершенно не осталось яиц! Рене, Рене, проснись. Яиц совсем не осталось. И на хрена мне сковорода, если нет яиц?

Изящным движением он поднял почерневшую сковороду, размахнулся и резко, со свистом врезал ею ван Хоофу по голове. Ребро сковородки рассекло ему ухо.

— Нет, — пискнул ван Хооф. Он побледнел, как бумага. — Нет, нет, — повторил он изумленно и упал на колени. Сковорода снова взвилась вверх и снова обрушилась на его голову.

— Да-да, — сказал Шарль.

Ван Хооф лежит лицом вниз, уткнувшись в согнутую руку. Он красен, словно его облили краской. Пытается приподнять голову и опереться подбородком о кулак, но подбородок соскальзывает с красного, скользкого кулака и ударяется о жестянку с номером автомобиля, лежащую на земле. Кажется, что ван Хооф читает кровоточащим правым глазом выбитый на жестянке номер.

Шарль, присев на корточки, выворачивает его карманы. Дикие голуби разлетаются. Рене так и не пошевелился.

Шарль сидит разбросав ноги, прислонясь спиной к дверце автомобиля, просматривает документы ван Хоофа и удивленно говорит:

— Он, оказывается, родился в Генте, никогда бы не подумал. Вид у него совершенно не гентский.

Шарль встает. Гладит стволы берез. Сплевывает, настороженно поглядывая на корчащегося в агонии страхового агента, отходит в сторону, еще раз небрежно оглядывается на уже мертвую жертву. Проклятые голуби курлыкают, хлопают крыльями, низко пролетают над кроваво-красной головой с кроваво-красными глазами.

— Рене, — говорит Шарль, не ожидая ответа, — Рене, теперь хорошо бы убедиться в том, что этот гентский джентльмен не соврал. Гентские уроженцы, как правило, рождаются врунами. Ты пока оставайся здесь. Если еще кто явится, скажи — я вернусь около… около семи.

Шарль отправляется в лес на разведку. Тут он профессионал. Сразу находит автомобиль ван Хоофа. Конечно. Помнишь, как мы, переодевшись туристами, в гавайских рубахах и длинных цветастых шортах, пробирались, пыхтя, по залитой ржавой водой ржавой земле, фотографируя так называемые живописные участки девственного леса, а в том же лесу, совсем рядом, прятались наши броневики.

— Другого такого разведчика, как Шарль, не сыскать, — говорил Кэп. — С Шарлем нам и бинокли не нужны. Только уж очень много говорит, лучше бы слушал, что ему говорят. Пока что единственный командир здесь я, Кэп.

Шарль возвращается. На красном, присыпанном пылью лице сидит десяток слепней. Он прогоняет их, Божьих тварей.

— Ни к чему это было, — комментирует Рене, сворачивая джойнт.

— Много ты знаешь о том, что «к чему», а что нет, — отзывается Шарль. — Теперь-то мы увязли по самые уши, приятель. Ты, правда, немного глубже, чем я, но все равно надо что-то делать. Погружу-ка я этого уроженца Гента в машину и отгоню ее в Оостенде. По дороге можно, к примеру, завернуть в Дамме и выкинуть его в канал, в темные воды обводного канала.

Шарль вытаскивает пачку кредиток, сует три четверти их в нагрудный карман Рене.

— На случай, если с Кэпом возникнут проблемы…

— Тогда-то я точно встречусь с его людьми, — замечает Рене и зажмуривается, словно от яркого солнца.

Из уголков его рта, по подбородку и шее, сбегают подсохшие дорожки голубой слюны.

— Номер телефона в Оостенде ты знаешь, — отвечает Шарль. — В случае чего кто-нибудь приедет и заберет тебя.

— Ты.

— Я или кто-то другой.

Шарль продолжает охоту на слепней. Ему помогает один из голубей.

— Ты.

— Да, я.

Затягиваясь по очереди, они докуривают джойнт.

— Ладно-ладно, — говорит Шарль. — Как мы веселились в Кибомбо, помнишь?

— Да уж, там мы посмеялись от души!

В Кибомбо Мишель отрезал черным детородные органы, но только самые длинные, ему было жаль тех, у кого они маленькие. Или очень тонкие. Иногда мы видели, как он скребет голову, запустив пальцы в соломенно-желтую шевелюру, запутавшийся ариец, ополчившийся на черные пенисы. Большой, маленький — а кто скажет, какова норма? Наверное, Мишель мог ответить. После Кибомбо он больше так не делал: невеста, учительница из Хасселта, запретила ему. Она писала: «Таким поведением ты вызываешь у противника жажду реванша».

В Кибомбо была улица, где позволялось жить только крестьянам, лишившимся рук или ног. Конечности были обрублены выше локтя или выше колена. За ними хорошо ухаживали. Регулярно, особенно перед визитами вождя племени, инвалидов возили в автобусе во дворец Симона Букуле, и там, в тронном зале, они играли в футбол.

В Кибомбо Кэпа и его людей часто приглашали на праздники, где жирный, голубовато-серый Симон Букуле, закутанный в кипенно-белый бурнус, пел I can't get по-о satisfaction[48] под аккомпанемент двух аккордеонистов. Букуле всегда сам платил Кэпу нешлифованными алмазами, доставал их из вышитого льняного мешочка. Время от времени Кэп давал одну-две штуки солдатам, проявившим особое мужество. Иногда — меломану Шарлю или Марку де Йонгу, прошедшим его школу в Северной Корее.

Букуле отслужил девять лет в правительственных войсках, получил звание капрала. Потом бунтовал, голодал, сидел в тюрьме, вел политическую борьбу, болел малярией и, весь израненный, мечтал о реванше, когда наемники помогли ему взять власть. Хватило трех броневиков, поддержанных заградительным огнем и гранатами, кое-кого придушили, других прирезали зазубренными ножами. Теперь Симон Букуле обленился, валяется в постели, ему делают педикюр и поставляют белых шлюх.

— Симон, — сказал Кэп, — я прослежу за твоими соседями, за всеми тремя.

— Кэп, — он едва шевелил губами, — если два слона бьются друг с другом, кто чаще всего проигрывает?

Когда Кэп задумывался, он выглядел, как и Мишель, глубоким стариком.

— Слабейший, — ответил он наконец.

Симон Букуле покачал головой, втянул дорожку кокаина, откинулся на подушки, удовлетворенно и насмешливо поглядел на Кэпа и, наконец, проронил:

— Трава.

Рене

Рене с удовольствием подъехал бы к родительскому дому на джипе, но не стоит дразнить соседей. Он бредет пешком в сгущающихся сумерках. Хватаясь за ненадежные стволы деревьев, присаживаясь иногда на мокрую землю.

Слышен перестук колес по рельсам, гудок паровоза — а он видит другой поезд, ползущий по рельсам, извивающимся меж синих, осыпающихся от старости гор. Запах гвоздики поднимается над землей. Чернокожие малыши с белоснежными кудрями прячутся, когда Рене оглядывается. Но стоит ему отвернуться, снова машут бумажными флажками с эмблемой какой-то бельгийской компании На них армейские рубашки хаки. На одном — солнечные очки с выпавшим стеклом.

— Подите-ка сюда, — командует Рене невидимой толпе. Ему не хватает Шарля. Ему не хватает Кэпа, командира, который мог объяснить все на свете, крепко пил и утверждал:

— Солдат без виски — что авто без бензина.

Не хватает топота марширующих солдат, выкриков Dieu le veut, не хватает эха, вторящего этим крикам: взрывов бомб на рынках, взлетающих на воздух бензоколонок, горящих школ. Им давались инструкции по установке противопехотных мин. Но никогда не хватало денег на специалистов по разминированию. Веером разлетаются части тел и внутренности.

Рене движется к дому. Сквозь кусты, ползком. Уклоняясь от веток, хлещущих по лицу. Товарищи по оружию предали его, ускользнули, он катается по земле, корчась от боли в животе. Любое резкое движение вызывает боль, рубашка приклеилась к обожженной спине и плечам, к ободранной коже.

Он входит в деревню, и жители видят его. Он держится очень прямо, с ним никто не здоровается. Алегем в ужасе. Кто знает, какая кара падет из-за него на деревню. Эти дезертиры опасны, они все повязаны секретным соглашением, как Иностранный легион.

Неожиданно он оказывается на улице, где живут родители. Тоненький звон колокольчика. Рене продвигается вперед, держась руками за прилавок, потом за косяк двери, потом за край буфета. Альма роняет вязание, хватается за поясницу. Лицо Дольфа проясняется.

— Так-так, — говорит Дольф.

— Я все время о тебе думала. — Это не жалоба. Альма не ждет ответа. — Ты то приходишь, то растворяешься в воздухе. А мы все ждем и ждем.

— Мама, — вырывается у Рене непроизвольно.

— Тут какие-то двое искали тебя, — встревает Дольф. — Я сперва решил, они из налогового управления.

Селия

Селия, дочурка директора молочной фабрики, крутила свой хула-хуп в полном одиночестве, некому было восторгаться ее ловкостью. Тогда она решила пойти в лес, чтобы отыскать там волка. Но волк никак не попадался. Селия обещала маме вернуться к пяти, пришлось прекратить поиски волка и повернуть назад, но тут она наткнулась на джип с незапертыми дверьми. Автомобиль выглядел так, словно в нем устраивали петушиные бои: сидения, пол, окна — все было облеплено птичьими перьями. Она вскарабкалась на шоферское место, уселась за руль. Нажать на клаксон не посмела. «Ту-ту! Ту-ту!» — крикнула она. Отозвались только дикие голуби.

Она проинспектировала сложенное в автомобиле барахло и поняла, что владелец машины — странная личность. Хотела зажечь спиртовку, но не нашла спичек. Отхлебнула из походной фляги — там оказалось выдохшееся пиво. Сунула пальцы в баночку с теплым апельсиновым джемом, облизала их и вытерла о рукав солдатской рубашки. Потом внимательно прочла единственную нашедшуюся книжку — комикс «Франс и Лизка»[49], грызя половинку засохшей шоколадки «Баунти».

— Где тебя только носило? Ты вся в поту! — встретила ее мать. И, повернувшись к отцу, добавила: — По-моему, у нее температура.

Тот сунул дочери под мышку термометр, проворчал:

— Да эта штука не работает, — и принес другой термометр, из спальни. — И этот не работает, что за дела? Разом взлетает до самого верха.

— Похоже на брюшной тиф, — сказал доктор Вермёлен.

— Она весь вечер проплакала, — заметила мать Селии.

— Я с таким никогда не встречался, — сказал доктор Вермёлен.

— Я с ума схожу от ее плача. И муж тоже!

— Брюшной тиф или столбняк, больше всего похоже именно на это.

Назавтра он смерил температуру во рту у Селии, в заднем проходе и во влагалище. Сорок градусов Цельсия. Еще через день — сорок один.

— Ни одна живая клетка этого не выдерживает. Ваша дочь, как это ни удивительно, человек-саламандра.

Через несколько часов Селия была еще жива и пела рождественскую песенку.

Песенку, продолжавшую звучать в ушах директора молочной фабрики и после того, как Селия умерла. Обезумевший от горя отец обошел множество книжных магазинов и киосков, просматривая выпуски комикса «Франс и Лизка», но не обнаружил ни в одном из них сходства с измятой, заляпанной, свернутой в трубку брошюркой, которую нашел в кармане куртки дочери. В ней Франс (с огромной, как у взрослого, елдой) занимался содомией с Лизкой, что не мешало обоим одновременно свинговать, а присутствовавшей при этом тетушке Сидонии наслаждаться кока-колой.

Несчастный отец не решился рассказать никому, включая жену, где он обнаружил эту грязную книжонку. Время от времени ему приходилось подавлять приступы смеха, но сотрудники фабрики находили эту неловкость вполне объяснимой.

— Невроз, — сказал доктор Вермёлен. — Расстройство вазомоторной системы. Может привести к истерии.

Мы

Теперь не только у нас в «Глухаре», но и в деревне, и во всей провинции ни о чем другом уже не говорили. Стан, деревенский полисмен, после десятого стакана пива заявил, что никакого официального расследования по распоряжению начальства проведено не будет, наоборот, в комиссариате считают, что такое количество почти одновременных смертей в Алегеме — чистая случайность. В следующем году, может статься, вообще никто не умрет.

— Ладно, Стан, не болтай глупостей.

— Для чего-то это было необходимо, — констатировал Е.П. Ламантайн. — Неясно одно: для чего? Диана, достань-ка мне Pommard[50], что на третьей полке слева.

Наша Диана, утомленная жизнью, бывает забывчива. Стоя в подвале перед третьей полкой слева, она не может вспомнить, какой из производящих этот сорт виноградников называл Преподобный. Впрочем, виноградник Е.П. как раз забыл назвать. Но она и этого не помнит. Вот что ее беспокоит. Ей представляется горестное утро, когда из-за очередной оплошности ей придется покинуть своего величественного хозяина. Без нее он точно пропадет, на прошлой неделе, задумавшись, он едва не отправился в церковь, отпускать грехи, в домашних тапочках.

— Его донимают черные мысли, — говорит наша Диана. — Он человек с юмором, всегда веселивший своих овечек.

— Овечек? — переспросил ее брат-атеист, коннозаводчик.

— Но он же пастырь душ Господних.

— Ах, ты об этом. Может, он слишком много пьет?

— Он пьет только вино. Даже Иисус пил вино. А ты со своим виски, ты за неделю выпиваешь больше, чем он за год.

— Но, Диана, это — часть моей профессии!

— Все дело в пересудах, — возвестил Учитель Арсен. Было пол-одиннадцатого вечера. — Всякий слух становится историей. И за всяким конкретным рассказом скрывается весьма специфический источник.

— Наконец-то вы что-то сказали, Учитель, — восхитился Жюль Пирон.

— Запомните мои слова, — продолжал Учитель Арсен. — Пожалуйста, запомните. Точка зрения, с которой рассматриваются пересуды, определения, которые другие дают пересудам, и внимание к ним легко взаимодействуют в комплексе, а слова ничего хорошего с собой не приносят, ни слова, ни суждения, ни чуждое нашему слуху произношение.

— Ты просто с кончика языка у меня снял, — вставил Франс Годдерис.

С того времени люди стали все меньше и меньше смеяться.

И Медард, мясник, от которого, между прочим, несет рыбой, потому что по утрам натощак и по вечерам после обеда он съедает бутерброд с селедкой, говорит:

— Если в нас осталось хоть что-то человеческое, мы должны одну минуту, только одну минуточку посвятить памяти Хьюберта ван Хоофа, которого выловили из Лайи[51] вовсе без лица.

— Ужи, что ли, объели?

— Разве в Лайе еще водятся ужи? А я думал, ужей к нам завозят с Тайваня.

— Хьюберт был солидным человеком, но даже его семья не скоро получит страховую сумму.

— А я помню времена, когда в Лайе водились ужи. Мы стояли в шортах по колено в иле и — хоп! — цепляли их острогами. Вот здорово-то было.

— Запомните, — сказал Учитель Арсен. Он замолк и обвел всех взгядом.

— Да, Учитель, говорите же.

— Мы должны…

— Он прав, конечно, мы должны.

— Мы должны…

— Нам надо бы…

— Так и надо будет сделать.

— Положить на могилу ван Хоофа венок. Сложимся, к примеру, сотни по две франков, попросим сделать его стильным, в черно-желтых тонах, и написать серебром, маленькими готическими буковками: «От „Глухаря“ и друзей».

— Надо написать: «От „Глухаря“», друзья пусть заказывают венок отдельно.

— Нет, мы вот что напишем: «От постоянных клиентов „Глухаря“ в память о прекрасном гражданине Фландрии».

— Это слишком длинно.

Но Учитель сказал:

— Попросим сделать буковки помельче.

— А почему желтое с черным, Учитель? Хьюберт был бельгийцем, таким же, как все мы, он заслужил триколор[52].

— Да, надо добавить красный, иначе подумают, что Хьюберт был фламандским радикалом.

— Это цвета клуба «Афина», чемпионов в женском футболе, — объяснил Учитель Арсен и, помедлив, воскликнул: — Ребята! — словно созывал учеников со школьного двора. — Минуточку молчания.

Все застыли: в одной руке стакан с пивом, другая — в кармане брюк, но полной тишины все равно не вышло из-за того, что в ратуше репетировал певческий клуб «Надежда и Любовь». Они готовили печальную песню к похоронам человека без лица.

Клодин

Клодин, жена сапожника Биренса, стоит в лавке. В руках у нее — банкнота в сто франков. Альма удивляется. Счет Биренсов еще не дошел до такого уровня.

— Не знаю, Альма, как и сказать, но хочу отдать тебе долг.

Альма берет деньги:

— Спасибо большое. Что я могу тебе предложить? — Она дает Клодин сдачу.

— Пока ничего, спасибо.

— Ничего… — повторяет Альма. Ситуация начинает проясняться.

— И дай мне, пожалуйста, подписанный чек.

Альма берет шариковую ручку, которая всегда лежит у нее на прилавке.

— Заодно я принесла башмак Дольфа. Смотри, как хорошо Жюль его починил, он очень старался.

— Сколько я тебе должна?

— Ничего. Жюль сделал это бесплатно. У вас и так хватает трудностей. Так что мы в расчете и никаких больше дел с вами и вашей семьей иметь не желаем.

— Вот и отлично.

Безразличный ответ Альмы расстроил Клодин.

— Альма, коньяк в супермаркете гораздо дешевле. И французский геневер тоже.

— Существуют разные сорта.

— Нет, Альма, тот же сорт. Он всегда пьет только его.

Она дергает дверь лавки и под треньканье колокольчика говорит что-то уже совершенно невразумительное:

— Ты сама себя поставили в идиотское положение. Альма.

— Шла бы ты в жопу Клодин.

— Так что не стоит мне грубить. Это ваша собственная вина. Мы ничего против вас не имеем, ты ведь понимаешь. Но за этим юнцом надо было лучше присматривать. Рене абсолютно невоспитан. Тут уж ничего не поделаешь, ты ведь была тяжело больна.

— Пошла вон.

— Да уж, «спасибо» тут не дождешься.

Альма швыряет в Клодин башмак Дольфа и попадает в щеку.

Клодин вскрикивает.

— Вы еще об этом пожалеете, ты и твой вонючий отпрыск, — кричит Клодин, схватившись за щеку.

Дверь захлопывается, и Альма разражается смехом. Метким броскам она научилась давно, когда еще играла в волейбол. Очень давно.

Казнь египетская

— Как казнь египетская. Казни приходили с неба. Или из-под земли. Кто скажет, откуда?

— Жара, она может и из-под земли приходить, говорят, от этой… лавы.

— Если ты возьмешь бур или радар и отсюда, прямо из «Глухаря», из-под моих подошв, просверлишь насквозь землю, то лава вытечет, и куда деваться людям? По-моему, но я могу ошибиться, с моими-то познаниями в географии, ты окажешься в Новой Зеландии.

— Все мы слыхали про те жуткие напасти в Египте. Меня им туда в жизни не заманить. Даже в самый лучший отель и по самым низким ценам.

— Самые страшные болезни вызывают самые крошечные зверюшки.

— Из Конго.

— Лучше такого не говорить, Леон, существуют подозрения, но нет подтверждения, одни пересуды. Надо оставить это на усмотрение местных властей. Да или нет, минеер Блауте?

— Или вдруг все узнается само собой.

— Секундочку! Из ничего ничего не выйдет.

— А доктор Вермёлен все богатеет. У него никогда не было столько работы.

— И лаборатория, которая заявляет, что ничего не нашла. Вот с зятем Вермиссена, специалистом, произошло несчастье, он нашел у себя опухоль, всю в синих пятнах с желтой каймой, а когда на нее нажали, оттуда выплеснулось что-то желтое. Прежде, чем специалист успел испугаться.

— Зять Вермиссена? У которого «морган»[53]?

— Да, такой приземистый английский автомобиль. У него еще были проблемы с запчастями.

— Он его продал. Теперь у него «ягуар».

— Да уж, специалист.

— Все дело в гормонах.

— В наше время, говорят, всем управляют гормоны.

— Гормоны использовались еще во времена Изабеллы Португальской, здесь мы говорим о начале семнадцатого века. (Это, разумеется, Учитель Арсен, толстая ряшка, толстые стекла очков и толстое пузо выдают самого умного человека в деревне; видно, как он взволнован. Любой слесарь зарабатывает втрое больше него.)

(За ним вставляет свое слово и экс-комиссар Блауте. Он редко появляется в «Глухаре», чаще проводит время в кафе «Ришелье»: во-первых, там шикарнее, а во-вторых, там базируется Клуб экономных «Чулала», где он — председатель.)

— Конголезские блохи, — говорит Блауте, — перескакивают с негров на собак, чаще всего на лабрадоров, а с лабрадоров — на их белых хозяев, оглянуться не успеешь — они уже скачут у тебя в мошонке. Потому что эта порода принадлежит к особому блохообразному виду, не помню, как называется, который гнездится исключительно в том самом месте, и если ты человек не худой и носишь тесные штаны, то у тебя поднимается ненормально высокая температура, к которой эти конголезские блохи привыкли, а если ты наступишь на одну из них, то не успеешь убрать ногу, как из нее выпрыгивают яйца, только чуть придавленные, и разлетаются в разные стороны.

— Раненые, летающие блохи… — задумчиво пробормотал кто-то.

— Лучше, чем блохастые летуньи… то есть птицы, — отозвался записной остряк.

— И сколько у нас уже жертв? — озабоченно спросил кто-то.

— Я бы не стал подсчитывать. Стоит мне начать считать свои деньги, как я расстраиваюсь.

— У Мишеля Бломмарта три дня назад изо рта потекла синяя слюна, и он целый литр выблевал, я сам видел, рвота была бирюзового цвета.

— Ариана Веркест, которая вечно зачесывала на свою плешь волосы сбоку, вовсе лишилась волос. Ее матушка, человек старой закалки, посоветовала ей попробовать фламандское пиво с пузырьками, которое в ТВ-рекламе называют «Фламандское шампанское». Ариана купила дюжину бутылок и лила его себе на голову, и оно пенилось, и шипело в волосах, и сперва вроде помогало, но через четыре дня перестало.

— Посмотрите на Йохана Дебаре, который не пил, не курил, занимался спортом: стрельбой по тарелочкам. И вот лег он как-то раз спать и спит до сих пор. Доктор Вермёлен сказал его жене: «Пускай себе спит. Ему от этого хорошо», а он все не просыпается. Жена Йохана спрашивает: «Но, минеер доктор, отчего это, отчего?» — и что же сказал доктор Вермёлен, дипломированный специалист и все такое? «Знаете, мужчинам из семейства Дебаре всегда было тяжело справляться с жизнью», и я лично считаю это неделикатным и неуважительным, по крайней мере, по отношению к отцу Йохана, Вилфриду Дебаре, который год назад попал под товарняк, короче, вы меня поняли.

— А Филиппина Гайрнарт? Болтала себе с Фридой, булочницей, ясно, что о мужиках, и вдруг начала икать. Фрида говорит: «Это ты из-за меня так разволновалась, что икаешь не переставая? Или ты со всеми так разговариваешь?» Ты же знаешь, Филиппине всегда казалось, что все настроены против нее, и Фрида подумала: она немного разнервничалась, сейчас пройдет, но оно не прошло, Филиппина начала стучать зубами, топать ногами, задыхаться, Фрида подумала: у нее приступ падучей, схватила на нервной почве пряничного котенка и сунула ей в рот. Оказывается, этого нельзя было делать, Филиппина не смогла его проглотить, упала, ударилась головой о морозилку с пирожными, успела только сказать: «Фрида, детка, со мной кончено», и все.

— Каждый может над этим смеяться, но возникает вопрос: почему? почему?

— Кажется, длиннохвостые попугаи тоже переносят экзотические болезни.

— Тогда наш Франс должен быть особенно осторожен с вольером, где он их держит. А, Франс?

— Если так дальше пойдет, Франсу придется очистить вольер с помощью крысиного яда. А, Франс?

Франс сидел, уставясь на плакат с портретом Мэрилин Монро. То, что он прорычал, было обращено к пышногрудому, белокурому секс-символу:

— Если кто-то хоть пальцем тронет моих птиц…

— Что тогда, Франс?

— Да мы не о твоей «птичке», мы о твоих птицах. Множественное число.

— …тогда…

Lovebirds[54], как говорят англичане, — вступил Жюль Пирон. — Жить не могут друг без друга. Скажем, я вставляю в ее дырку, а она щиплет меня за шею, и так мы вставляем друг другу с утра до вечера. Но все равно ей слаще, чем мне.

— Теперь, когда я больше не служу, — сказал экс-комиссар Блауте, — когда я стал свободным человеком, я могу наконец сказать, что, будь я на работе, начни я расследование, оно выглядело бы несколько по-иному. Расследование продвигается медленно, а почему? По распоряжению губернатора. Расследование должно продвигаться не спеша. А у меня бы уже как минимум двое сидели под следствием.

Тут весь «Глухарь» замер.

— Независимое расследование магистрата. Ха-ха. Не смешите меня. И распоряжения на основании распоряжений властей.

Франс Годдерис, который, казалось, читал английский текст, напечатанный на плакате с Мэрилин, вдруг сказал:

— Все вы масоны.

— Я тебя не слышал. — Экс-комиссар отхлебнул «перно», питье, более подходящее для солнечного Юга. — Не странно ли, что вся эта мистика началась в нашем округе в тот день или около того дня, когда вернулся старший из сыновей Катрайссе? Больше вы от меня ничего не услышите.

Когда Блауте был комиссаром, он занимался расследованиями дел, к которым был причастен Рене Катрайссе, чьи мелкие, но жестокие юношеские проступки постепенно выросли до размеров настоящих преступлений; Блауте установил степень вины Рене в связи с преступлениями молодых людей в танцзале «Нова», где ловко очищали карманы гостей, Блауте несколько раз арестовывал его, то за шум, нарушающий покой по ночам, то за неповиновение властям, и, наконец, в связи с найденными у него наркотиками и ножом, лезвие которого оказалось длиннее, чем разрешено законом. Блауте тогда обладал острым умом, служил закону и, не собираясь расставаться с жизнью раньше времени, в соответствии с правилами и предписаниями всегда был qui-vive[55]. Не видим ли мы теперь, как безжалостный Блауте снова выходит из тени? Не поменялся ли закон, не упала ли маска со знакомого сурового лица? Жерар, наш бармен, свидетель самых малых наших происшествий, узнал это выражение лица (и испугался, что стоит Блауте снова нарядиться в полицейский мундир, он и за ним начнет охотиться, вместе с акцизными), и Жерар сказал:

— Об этом вы, конечно, должны были бы сообщить, минеер экс-комиссар.

— Кому?

— Высшему начальству.

Блауте пожал плечами:

— Но, парни, ведь каждый из вас знает то, что знаю я, и вы свободны говорить об этом с другими. А я — нет.

Таким образом он утверждал свои права свободного человека. А нас ожидали еще более странные вещи.

Утром

Утро выдалось холодным. Альма зябла в своем халатике, но не хотела подниматься в спальню за свитером, чтобы не разбудить Дольфа. Она чихнула раз, потом еще и еще. Открыла окно, распахнула ставни.

И увидела ярко-зеленый автомобиль у поворота дороги и застывшего возле него человека, прислонившегося к передней дверце.

Отворив дверь лавки, она узнала Франса Годдериса, постоянного клиента, временами раздражавшего ее. Она кивнула ему, вышла и закрепила ставни снаружи защелками. Франс не пошевельнулся, окурок торчал у него изо рта. Только тут она заметила, что фасад дома вымазан дегтем. Запахнув халат поплотнее, она вышла на середину улицы и увидела четыре свастики, намалеванные кистью на стене.

— Кто это сделал?

— А ты как думаешь? — спросил Франс Годдерис.

Он вытащил изо рта окурок, отбросил в ее сторону и поглядел на свою руку. Следов дегтя на ней не было. Свастики были нарисованы неровно, небрежной рукой.

— От них нелегко будет избавиться. Может быть, соляная кислота поможет.

— Что я тебе сделала?

— Ты — ничего.

— Кто тогда?

— А ты как думаешь?

— Ты за это заплатишь, — сказала Альма сердито.

— Посмотрим.

— Когда ты меньше всего ожидаешь.

— Ночью, по-воровски?

— Увидишь.

— Я терпелив, Альма.

— Зачем ты это делаешь?

— Ты знаешь, как хорошо я к тебе отношусь.

— Зачем?

— Ты меня знаешь. Я человек честный. Ты знаешь, что человеку надо.

— Зачем ты это сделал?

— Думаешь, мы забыли, как ты путалась с тем фламандцем, обергруппенфюрером?

— Да, — сказала Альма.

Франс Годдерис крикнул «Хелло!» и помахал рукой сестрам Танге, наследницам специалиста по традициям и мифам Древней Греции, которые, взявшись за руки, направлялись к мессе. Они остановились.

— Господи, Альма!

— Ты только посмотри!

— Это ничем не очистить!

— Сколько можно возвращать нас к той войне?

— Альма, очисти поскорее дом, а то что люди подумают? Разве мы тут, в Алегеме, поддерживали немцев?

— Да, надо его поскорее очистить.

Франс Годдерис отлепился от автомобиля.

— К чему спешить? Разве не надо всем показать, что через этот дом распространяется чума из…

Он как-то подзабыл, откуда, собственно, явилась чума. Может, из той здоровенной страны, что застряла враскоряку между Европой и Азией, а может — из Израиля, точно сказать он не смог бы.

— Мы слыхали об этом. Но мы думали, это только слухи. Ирма, мы можем опоздать.

Они двинулись вперед, испуганно оглядываясь.

— Ты не должна думать, Альма, — сказал Годдерис, открывая дверцу зеленого автомобиля, на котором сверкающими серебряными буквами было выведено: «Мебель Годдериса», — что это направлено персонально против тебя, ты знаешь, я готов носить тебя на руках.

— Кто против Рене, тот против меня.

Она повернулась к нему спиной.

Дольф и Рене еще спали. В кухне она села к столу, положив руки на клетчатую скатерть.

— Снежные чудовища, — проговорила она. — Снова они…

Горькое облако прошлого окутало Альму, у нее перехватило дыхание, на глазах выступили нежеланные слезы.

Ноэль

Ноэль вернулся со своей ежедневной трехкилометровой пробежки, предписанной доктором Вермёленом, который и сам когда-то участвовал в антверпенском полумарафоне. Он предложил очистить стены от свастик, но Альма сказала, что пока делать этого не собирается. Дольф, разбуженный их разговором, принялся ругаться, не стесняясь в выражениях:

— Конечно, за это должен платить магистрат! Свастики — кто такое нынче видал? Франс Годдерис? Попадись мне этот раздолбай, уши поотрываю! Больше двадцати лет, как война кончилась, так-и-перетак его сраную мамашу!

Весь день жители деревни курсировали мимо их дома, кто — хихикая, кто — с озабоченным видом. В лавку не зашел никто. Кроме нашей Дианы с добрыми вестями от Е.П. Ламантайна. «Не надо принимать это близко к сердцу», — гласило устное послание пастыря.

И Юлии, которую Ноэль взял за руку и увел в садик, за дом.

— Я уеду дня на три с Сержем. Мы должны участвовать в фестивале в Аберкромби. Нас пригласили.

Ему хотелось услышать от нее слова сочувствия по поводу свастик, но она, очевидно, была так взволнована предстоящим фестивалем, что просто их не заметила.

— Аберкромби считается одним из лучших, самых стильных фестивалей. Что тебе оттуда привезти?

— Собаку, — сказал Ноэль.

— Я же серьезно.

— Двух собак.

— Ноэль, прекрати.

— Трех собак, чтобы охраняли тебя. Когда ты поедешь в Англию, и здесь, в деревне, тоже, чтобы они ходили с тобой рядом и кусали всякого, кто хочет тебе зла.

— Никто не хочет мне зла.

— Ты так думаешь, потому что сама ты — хорошая. Но по крайней мере трое или четверо мечтают тебя обесчестить.

— Ты имеешь в виду Сержа?

— Да, Сержа.

— Ох, ну до чего ж ты еще ребенок.

Она принялась щекотать его. Он заливисто хохотал, пока не закашлялся, и Альма закричала из кухонного окна:

— Юлия, оставь мальчика в покое!

— Когда ты едешь с Сержем?

— В среду.

— В среду. Еще, значит, четыре ночки поспать[56]. Это очень скоро — в среду.

— Воскресенье, когда я вернусь, тоже скоро наступит.

Ноэль проводил ее до двери, и тут они наткнулись на Рене, в майке и брюках хаки.

— Ты теперь никого не узнаешь? — спросила Юлия, когда Рене молча на нее посмотрел.

— Она едет петь за границу, — сказал Ноэль. — А наш дом разрисовали черными полосами. Мама сказала, это свастики, потому что она в войну ездила к Гитлеру.

— Не к Гитлеру, дурачок, а в Германию. Она ухаживала в госпитале за ранеными солдатами. За это никто не может ее осуждать. Твой брат тоже так думает, правда?

Рене похож на сторожевого пса. Он весь в поту. Оскалив зубы, побелевшие от чистки, белые с голубоватым отливом, вроде алмаза, который он мне показывал, он сердито говорит:

— Мне бы не хотелось, чтобы ты называла моего брата дурачком.

— Я ничего плохого не имела в виду.

— Я не хочу этого больше слышать.

Я едва не расплакался, эти двое, которых я люблю больше всего на свете, никогда не сговорятся.

Мы вместе разглядываем фасад. Она — возбужденно болтая, он — косясь в сторону, как волкодав. Метрах в ста от нас сбились в кучку соседи, качают головами, тычут в нас пальцами. Рене уходит в дом. Неужели за пистолетом?

Юлия берет меня за локоть, ерошит мне волосы. Поет одну строфу из песенки «Караколлей»:

Что мне сказать,

что мне сказать,

дружок… —

и уезжает на велосипеде. Кажется, она навсегда исчезает из моей жизни.

Мы все дома: мама, папа, Рене и я, словно жертвы неизвестной болезни. Все молча смотрят в пол, словно ищут там что-то. Рене выздоравливает первым, он говорит, что должен позвонить.

— Другу? — спрашивает мама.

Он опускает глаза. Голубые губы сжаты.

— Ты хочешь с ним увидеться? — спрашивает мама.

— Не так, как ты думаешь.

— Откуда ты знаешь, что я думаю? Ты уходишь, возвращаешься, ничего не рассказываешь, даже не смотришь на нас. Даже теперь, теперь ты смотришь на нас, словно тебя здесь нет. Мы сидим и ждем тебя, а ты снова бросаешь нас в беде.

Мне кажется, она обращается не к Рене, а к кому-то другому, кого нет в комнате, кто, может быть, давно умер или пропал.

— Шарль, твой товарищ, — говорит Дольф, — не то чтобы я хотел предъявить ему обвинения, но он жутко разозлил фермеров, живущих у леса. Он украл не меньше десятка кур, зарезал и частично сожрал чью-то охотничью собаку. Полиция нашла остатки. Клархаут говорит, Шарль еще и на гусей охотился. Чего он привязался к этому зверью? И потом, он перешел определенные границы, твой товарищ, он вламывался к людям ночью, полностью очистил холодильник Клархаута, пока тот спал без задних ног, попал на ферму норок минеера Кантилльона, и это страшная ошибка, тот, кто пальцем тронет хоть одну норку минеера Кантилльона, рискует жизнью.

Я вижу, Рене думает. Сидит прямой как свечка. Спина не касается спинки стула. Я один знаю почему. Я знаю, что он думает: зачем я повис на шее у своей семьи? Зачем принес ссоры, и споры, и неожиданную грязь, и несчастье? Неужели я получил эту способность от Бога при рождении? Мы все страдаем от первородного греха, но почему я больше (думает Рене), чем кто-то другой. Так он должен думать. Хотя зачем думать о первородном грехе, если он всегда при тебе, как вши в одежде и геморрой в заднице?

— Чего они вообще от тебя хотят? — говорит отец.

— От меня? — спрашивает Рене. — Кто?

— Те милые люди, что расписали наш дом.

— Это не против меня.

Ни фига себе! Рене проворчал это, не поднимая глаз.

— Ах так? — Отец, казалось, готов рассмеяться. — Против кого тогда?

— Никто не хочет кусочек орехового торта? — окликает нас мама, громко и весело, словно девчонка, впервые в жизни забившая гол на футбольном поле. — Что ты на меня так смотришь, Ноэль? Почему у тебя такой похоронный вид? — спрашивает.

Я не могу сказать это ни ей, никому, но я все время думаю о Серже, парикмахере-неудачнике с козлиным голосом, в остроносых туфлях и полосатой рубашке, этот Боб Дилан недоделанный поедет на фестиваль с моей Юлией и в жарко натопленном номере отеля сделает с ней все, что захочет.

Е.П.

В рукаве Его Преподобия Ламантайна лежал чистый, свежевыглаженный платочек. Пока он шествовал от алтаря к кафедре, платок вымок насквозь. Он промокнул лоб, но лоб остался влажным.

— Возлюбленные прихожане, — начал он. — Со всем возможным братским чувством взираем мы на грядущую Fancy Fair[57], на открытии которой Его Преподобие настоятель ожидает нас вместе с оркестром «Караколлей», видим и другие обстоятельства, о которых я, в свете последних событий, не стану теперь распространяться, ибо должен быть краток, хотя они и привнесут еще большие разрушения в наши души. Эти явления, возлюбленные прихожане, на первый взгляд необъяснимы, но на второй взгляд необъяснимы лишь для неверующих, ибо, как верно отметил Его Преосвещенство кардинал, если человек не верует, он многое теряет и мирского, и Божьего, ведь что есть, к примеру, сам Иисус для неверующего? Занятный парень, о котором мы можем прочитать в разных книгах, религиозный и ученый человек, не более того. Что ценного есть для неверующего в Священном Писании? Собрание увлекательных историй, сдобренных мистикой, — не более того. Что есть сама Святая месса? Всего лишь красивый ритуал с приятной слуху музыкой, не более того. И так далее, и так далее. Однако, если вы на основании фактов захотите перейти к тому, что случилось на самом деле, к основам всего, к Grund[58], как говорят немцы, то даже большинству неверующих совершенно ясно, что текст не имеет никакого смысла без того, что освящает слова, собственно, без самой веры.

Вот к чему в это скорбное время хочу я привлечь ваше особое внимание; верьте, друзья, и то, что сейчас кажется банальными сплетнями и невнятными пересудами, освятившись верой, откроет вам свое истинное, глубокое значение.

Он проповедовал перед шестью старыми дамами, сборными классами Учителя Арсена и Ноэлем, чей взор туманился от восторга, а рот был разинут, дабы полнее улавливать слова пастыря.

Рене

Весь день Рене провел в постели. Потом оделся, прошел мимо матери к дверям лавки — не взглянув на нее, не сказав ни слова — и только на тротуаре вздохнул с облегчением. Как мог он тосковать по этой тихой, запуганной, скучной, сонной деревне, по кирпичным фасадам, сомкнувшимся вокруг кладбища, по лишенной крыльев ветряной мельнице и шпилю колокольни, по улицам, освещенным лишь витринами магазинов, набитыми электроприборами, электроникой, унылым скоплением рабских имитаций, удовлетворяющих самым примитивным вкусам!

Он шел по опустевшей деревне. Все сидели по домам, внимая сериалу Canzonissima[59]. В «Глухаре» оказалось два клиента: сапожник Биренс и некто в роговых очках, выбивавший пальцами по стойке бара ритм одному ему слышной музыки и не обративший на Рене никакого внимания.

— Жерар, — сказал Рене.

— Рене. Парень, я уж и не надеялся тебя увидеть. После всего, что тут нарассказывали. А ты неплохо выглядишь.

Очкарик окинул Рене взглядом:

— Если ты считаешь, что он хорошо выглядит, тогда я — Марлон Брандо.

— Минеер Мортелманс[60], — сказал Жерар, — верите ли, в вас иногда проглядывает что-то от Марлона Брандо. Чем тебя угостить, Рене?

— Ничем.

— Хочешь обидеть, а?

— А я могу тебя чем-нибудь угостить? — вступил в разговор сапожник. — Рене, эту историю с моей женой не стоит принимать всерьез. Подумай: когда хозяйка рассчитывает траты, она должна помнить о содержимом своего кошелька, можешь сам убедиться, цены в супермаркете гораздо ниже, чем в вашей лавке.

— У меня нет лавки.

— В лавке твоей матери.

— Мне говорили, что комиссар Блауте бывает здесь.

— Экс, — встрял в разговор очкарик. — Экс-комиссар. Вышел на пенсию до срока, а причины его отставки похоронены подо всеми могильными камнями Западной Фландрии.

— Зачем он тебе? — спросил сапожник.

— А вот зачем. Если он здесь появится, только переступит порог, скажи ему, что я здесь был и предупредил: стоит ему когда-нибудь хоть пальцем…

Рене Катрайссе, молодой человек, закаленный в испытаниях, пошатнулся, но успел ухватиться за музыкальный автомат и закончил:

— …а черные кресты останутся на фасаде нашего дома, чтобы всякий, кто проезжает через Алегем, видел, какая это глухая, отсталая деревня. Эти дурацкие кресты можно оттереть меньше чем за сто тысяч франков. И скажи минееру «Экс», если еще кто-нибудь… когда-нибудь… — С каждым произнесенным словом Рене, казалось, лишался последних сил, голубая пена выступила на губах. — Ладно, — пробормотал он и потащился к двери. Ему жутко хотелось пить.

Но, подавив жажду, он миновал кафе «Уют и комфорт», где в динамиках гремел Вилл Тура…


Он двигался медленно, казалось, у него болят ноги. Пеллагра? Нет, сказал Кэп, симптомы похожи, но это не пеллагра.


…И завершил свой путь в баре «Tricky».

Двое возчиков разгружали у дверей пиво. На него они даже не взглянули.

— Ты, — сказала Камилла. Она захлопнула книгу, встала — стройное, подвижное, как у марионетки, тело, прелестные груди, тоненькая талия. Она поцеловала его в шею, в щеку. Как всегда, здесь звучала музыка из «Мадам Баттерфляй».

— Я никого не жду сегодня. С минеером Кантилльоном занята Неджма и нескоро его отпустит.

Она взяла Рене за руку и повела в свой офис — гостиную с ампирным столом, заваленным стопками книг. Одну, состоявшую из переплетенных в бордовую кожу томов с тисненными золотом заголовками, он узнал: «Le Monde Animal»[61]. Он помнил раскрашенные от руки гравюры, и как она зимними вечерами, медленно и осторожно переворачивая страницы, повторяла: «Не правда ли, мир грандиозен? И прекрасен, как ты». И как он, совсем еще мальчишка, передразнивал ее голландский акцент: «Храндиосен, как тфоя храндиосна пипка».

Камилла спросила:

— Как поживает твоя мать? Ежедневные насмешки соседей, разоренная лавка, загаженный фасад дома, и что дальше? Разбитые камнями окна? Поджог? Занятно, ты вспоминаешь обо мне только когда что-то случается.

Она налила ему геневера. И он почувствовал жжение в спине, словно Камилла поднесла к ней зажигалку.

— Это ведь и тебя задевает, — сказала.

— Ты даже не представляешь себе как.

— Как?

Через четверть часа он заговорил:

— Шарль, мой друг, привез меня сюда. В товарных вагонах, на вертолетах, в кузовах грузовиков, набитых издыхающими свиньями, в фургонах, где перевозили больных, которые штыками и мачете отрубали друг от друга куски. Фургон добирался до больницы, а целых в нем ни одного не оставалось. У каждого блокпоста, на каждой автобусной остановке, на любой станции нас могли отловить. Больше месяца добирались.

Репатриация? Консул не пожелал принять нас в консульстве. Пришлось встречаться с ним в Нгваби, в баре Sans-Souci[62]. «Вам лучше всего пересечь границу сегодня, — сказал он, — я как официальное лицо, не могу гарантировать вашей безопасности». А рядом стоял монсеньор Баллар, папский викарий в джинсовом костюме, и он сказал, что «Сабена»[63] нам ни в коем случае не подходит. Я рассказал все Шарлю. Он просто осатанел. Сговорился с Вайнантсом, парнем из Лиссевеге, который фотографировал слонов и мастерить бомбы умел лучше, чем их обезвреживать. Мы еще не поднялись на борт «Эйр-Франс», когда Вайнантс зашел в консульство со стороны кухни. Передал экономке посылочку для консула, и не успел Вайнантс сесть в машину и пристегнуться, как дом консула взлетел на воздух. Вместе с экономкой и всем остальным.

— Это ты ему приказал?

— Нет. Шарль. Он очень спешил. Дочурка консула тоже была ранена, но не прожила и дня, ее звали Мари-Анж, об этом писали в Le Soir[64]. Конечно, нас первых заподозрили, но мы-то уже были в Кении, где Вайнантс несколько перестарался, фотографируя слонов.

— Прилечь не хочешь?

— Нет.

— Рассказывай.

— Кения. Занзибар. Вернулись назад в Конго, без документов. Хендрикс умер. Морелон умер. Только мы уцелели: Шарлю помогала скорость, мне — дурной характер.

— Ты, — сказала Камилла, — ты выжил потому, что ты — любимец богов.

Минеер Кантилльон спустился со второго этажа. Камилла пошла ему навстречу, но он отстранил ее, чтобы получше разглядеть Рене.

— Ну и видок у тебя, Катрайссе, краше в гроб кладут.

— Пока не кладут.

Камилла уперлась ладошкой в объемистое пузо минеера Кантилльона, обтянутое полосатым жилетом, а другой рукой поддернула замок на его ширинке. Кантилльон выписал чек, и Камилла убрала его в ящик своего ампирного стола.

От хозяина норковой фермы несло острым звериным запахом, даже дорогой одеколон не мог его перебить.

— Катрайссе, — сказал он, — в лесу нашли автомобиль, украденный в Кале. На котором ты и твой друг прибыли в Алегем. Минеер Блауте, эксперт в таких делах, не сомневается, что именно на нем вы приехали. Найдены улики. Но хуже всего то, что ты спер и сожрал бойцовских петухов Пала Рёйзенса. Пал просто на ушах стоит. Один из его лучших, кажется, его звали Розали, был чемпионом Туркуэна. Ладно, это не так страшно, Катрайссе. Мы ведь друзья. Если ты привез с собой что-нибудь эдакое из нашей бывшей колонии и думаешь: это могло бы понравиться Берту Кантилльону, или: это я мог бы спустить Берту Кантилльону по сходной цене, мы могли бы столковаться.

— Камни, — сказал Рене. — Белые камни с голубоватым отливом.

Voilà[65], я слышу речь не мальчика, но мужа. Больше мне ничего не надо. Камней достаточно. Я вызову кузена Люсьена из Антверпена, он приедет со своей лупой, и мы займемся делом. Хорошо?

— Хорошо.

— А тем раздолбаям, которые распускают о тебе, Катрайссе, пустые слухи, я задницу накрест порву. Я ко всему готов, особенно после тренировок с Неджмой.

Он одобрительно кивнул Камилле, и та поблагодарила его за комплимент.

— Неджма — настоящий талант, — добавил минеер Кантилльон. — Но она, конечно, не станет никуда сообщать о тех, кого Камилла любит. И к моему сожалению, среди них — ты, Катрайссе. Да, а как насчет оружия? Для моей личной коллекции.

— Один «Глок-35», один «Смит и Вессон 374 Магнум», один «Кольт» 38-го калибра, «курносый».

— А базуки нет?

— Нет. Уже нет.

— Он устал, — сказала Камилла.

— Понял, — кивнул минеер Кантилльон.

И правда, никто больше не зашел в бар «Tricky». Когда на небе появились первые звезды, когда Рене пописал в саду, когда неоновые буквы погасли, когда Неджма в ярко-желтом купальном халате уселась в углу гостиной на ковре и, положив «Le Monde Animal» меж раздвинутых коленей, листала книгу, зачарованно любуясь изумительными изображениями пауков и скорпионов, когда Камилла положила голову на колени Рене и «Мадам Баттерфляй» уже отзвучала, Рене заговорил:

— Мы спаслись на джипе — Шарль, Косой и я. Мы сбежали, а эти суки гнались за нами. Все наемники должны были убираться к чертям, потому что цены на акции шоколадной фабрики «Жак» упали. Сохраняйте спокойствие, сказали нам, все независимые группировки должны быть распущены, оказывается, они создавались на русские деньги. Джонсон и де Голль хотели выйти из игры чистенькими. Первыми сдались, накурившись индийской конопли, повстанцы-симба.

А мы сбежали на «джипе». Сквозь покрытое слоем пыли ветровое стекло почти ничего не было видно. Может, оно и лучше — не видеть эти руины. Мы мчались сквозь огромные облака пыли. Как верблюды, говорил Шарль. Как верблюды, которые умеют смотреть сквозь свои густые ресницы, и даже сквозь закрытые веки, такая у них тонкая кожа.

— Косой, — сказал Шарль, — меня убивают не разрывные пули, а неблагодарность, во всем мире одинаковая.

— Это ты мне? — спросил Косой.

— Кому же еще?

— Это что же, я — неблагодарный? Скажи-ка это мне в лицо.

— Ты — неблагодарная собака.

Я не мог вмешаться из-за своей спины. Они дрались на переднем сиденье, и джип рыскал из стороны в сторону, потом Шарль вышвырнул Косого из машины. И тот остался на песке, а из глаза торчала отвертка. Шарль всегда носил при себе набор отверток.

Неджма заснула с «Le Monde Animal» на коленях.

— А потом?

— Потом Кэп подружился с Ферди Махуне, секретарем Народной ассамблеи и выдающимся деятелем Союза металлургов, который всегда держался в тени, позади президента. Но назревали перемены, дворцовый переворот, то ли смена правительства, Ферди Махуне учуял опасность и решил не дожидаться, пока припечет. Он предложил Кэпу:

— Давай смоемся вместе. Поищем убежища у патера Эмиля Маконде.

И мы рванули туда. Прелестная вилла. Патер Эмиль сказал:

— Доколе правлю я этой страной, да сбудется по слову моему: простер я руку свою над твоей головой, над головами твоей семьи и твоих советников.

И Ферди со всеми своими женами, детьми, бабками и слугами получил убежище. Мы валялись у бассейна, играли в карты, трахали свеженьких девчонок, вели споры с черными, некоторые даже успели выучить местный язык, и тут Кэп сказал:

— Эта райская житуха долго не продлится.

У Кэпа было отличное чутье, дело в том, что Ферди остался без округа, которым управлял, без связи со своим племенем и отчаянно скучал, ни в карты, ни в jeu de boules[66] он не играл, зато слушал жалобы своих четырех жен, которые тоже жутко скучали, и, наверное, чувствовал, что теряет авторитет среди своих последователей; и скучал без власти, потому как перестал получать рапорты, а если тебе не шлют рапортов, значит, тебя отодвинули, короче говоря…

— Нам некуда торопиться — Камилла приподнялась, налила коньяку в две пузатые рюмки и закурила сигаретку с ментолом. Потом поцеловала его напрягшийся пенис и легла на него своей прохладной щекой. — А что было потом? — спросила.

— Два канюка спикировали разом на голову дикой свиньи. Свинья завизжала, попыталась убежать, но поскользнулась и свалилась в вонючий колодец, из которого торчали обрубки рук, а может, ног, трудно сказать.

— Нет, расскажи, как вы жили у патера, когда ты был Богом в Африке.

Рене попытался подняться, но она удержала его.

— Чего ты хочешь, милый?

Он сказал, что должен пописать. Она ловко, как акробатка, выгнулась назад и подала ему ведерко для шампанского. Неджма проснулась от звука падающей струи и рассмеялась, наклоняясь вперед:

Très bien, топ grand[67].

Она захлопнула книгу с насекомыми. И, уже в дверях, помахала им рукой, пошевелив пальцами, словно играла на пианино.

Рене сосредоточенно посмотрел на свои брюки, съехавшие к щиколоткам. Потом, зажмурившись, снова заговорил.

— Тут до нас дошли слухи, что Ферди Махуне пытается выяснить через иностранных послов, что президент думает о…

— Дезертирах, — подсказала Камилла.

— Дезертирах, и бунтовщиках, и тех, кого сотнями топили в реках. И почти сразу Президент выступил по телевидению, и сказал: «Фердинанд Махуне не должен бояться. Ни капли. Фердинанд и я — братья, мы принадлежим к одному племени. Как президент нашей великой страны я говорю: Фердинанд, вернись. Мы разоружим вас по-братски. Не надо бояться, слово брата по племени свято».

Кэп предупреждал:

— Ферди, будь осторожен. Хитрее него никого нет в этой части света. Именно поэтому он — президент.

— Предавший закон братства совершил бы чудовищное преступление против гуманизма, — заметил патер Эмиль Маконде.

Ферди перестал спать, он обратился за советом к колдунье своего племени, очень старой даме в deux-pièces[68], и она сказала:

— Тебе надо увидеться с матерью. Боги любят твою мать.

И Ферди погрузился на паром с телохранителями, тремя скандалистками-женами, двумя черными монашками и пятью европейцами, включая Шарля и меня. Спустились вниз по реке. Ферди выглядел спокойным. И тут я увидел пристань, и сразу все понял, и Шарль тоже, и, даже не взглянув друг на друга, мы рванули на кормовую палубу и бросились на пол. Полминуты не прошло, как началось. Автоматный огонь с трех сторон. Монашки погибли, две из трех жен Ферди и две телохранительницы погибли тоже. На Шарле и на мне — ни царапины. Солдаты президента заперли нас в монастырской школе и потребовали за каждого по три тысячи долларов. Кэп с ними договаривался. Ферди вывели на спортивную площадку школы. Он кричал:

— Да здравствуют добрые граждане, которые поддержали меня в борьбе за свободу. Не мстите за меня, добрые граждане, ангелы отнесут меня в небеса на своих крыльях.

Первый удар мачете пришелся по шее, но мышцы шеи у Ферди, всю жизнь проведшего в занятиях бодибилдингом, были слишком хорошо развиты. Три, четыре, пять ударов. Жабы квакали в пруду за школой.

Рене пьет, прикрыв глаза. Желание у него прошло. Камилла ласково гладит его бедра.

— Местные молчали, не спали, ждали. Прошло три дня траура по Ферди Махуне, ни один бог не появился, чтобы заступиться за него, и они громкими криками приветствовали своего монстра-правителя, признав его абсолютную силу. Оказалось, он стоит выше любого человека, выше тех, кто должен исполнять законы братства, ибо он бросил вызов и богу дождя, и богу черепах, и богу неба, он плюнул им в лицо; и боги не явили себя людям, они до смерти испугались президента, который уже не был человеком.

— Мы должны были лучше защищать Ферди, — сказал Кэп. — Что ж, это наша ошибка.

Наша ошибка. Тут я решил, что мне конец. Три дня траура и еще несколько дней после я пил, запершись в номере отеля «Альбион», я ползал на четвереньках по ковру. Никто не мог войти ко мне в комнату, я стрелял сквозь дверь. Вмешался Кэп.

— Рене, может, хватит? Если нет, я умываю руки. Может, уже довольно?

Но мне не было довольно. Все только начиналось. Я допился до зеленых чертей.

Рене поднимается, подтягивает штаны, надевает рубашку и кланяется Камилле. Это выглядит как прощание. Камилла боится, что он упадет, хватает его за локоть, а он, верно, вообразив, что его хотят арестовать, бьет ее кулаком в живот, выставив косточку среднего пальца. Глухо вскрикнув, она валится на пол, сбивает ведерко для шампанского, оно переворачивается.

— Наша ошибка, — говорит Рене.

И помогает ей встать. Она закуривает ментоловую сигаретку, поднимает с полу переплетенный в красную кожу том «Le Monde Animal». Он пропитан мочой. Камилла протирает его краем платья.

— А что было потом? — спрашивает она. Но ответа не получает. Опустив голову (заклейменный, думает она) Рене идет по дорожке.

Она снова ставит пластинку «Мадам Баттерфляй».

Е.П.

Раз в две недели, по вечерам, в доме Его Преподобия собирается изысканное общество. Нашу Диану в такие вечера охватывает щенячья радость, смешанная с беспокойством. Она знает, что общество избранных простит ей любую ошибку, ведь все они, в конце концов, добрые христиане, и все равно ее колотит нервная дрожь.

Даже хамоватая жена мясника Байерса, когда утром этого великого дня Диана заходит в ее магазин, сочувствует ей: «Чего это ты такая всполошенная? Сегодня, что ли, у вас эти самые высокие гости?»

Честно говоря, хорошо бы пройти специальный подготовительный курс, прежде чем принимать таких людей в доме. Мясо, к примеру, лучше бы покупать в другом месте, но Его Преподобие Ламантайн считает, что байоннская ветчина Байерса вкуснее ветчины из Бургундии. А уж он-то перепробовал множество ветчин. Включая знаменитую пармскую. Как-то Байерс позволил себе замечание о вечерах Его Преподобия, речь шла о вине, но наша Диана не может вспомнить, что именно он сказал. Кажется, что вино, рекой льющееся в пастырском доме, якобы оплачено из храмовых пожертвований. Или что грешно пить вино, когда в третьем мире люди дохнут с голоду. Зато нашей Диане хорошо запомнился ее собственный ответ: «Не кажется ли вам, минеер Байерс, что другие люди гораздо больше денег тратят на дурных женщин, новые автомобили, старинную мебель и визиты в известного сорта бары?»

Может ли Диана предположить, что сегодняшнее собрание (аптекарь Гуминне, доктор Вермёлен, нотариус Альбрехт, минеер Кантилльон и ближайший друг Преподобного, его преподобие Дилс) окажется не таким мирным, не таким безмятежным, не таким радостным, как всегда? Конечно, но это вряд ли ее беспокоит. Было бы странно, если бы высокочтимых господ, непрестанно пекущихся о духовном и материальном благоденствии граждан Алегема, не озаботила череда жутких смертей.

На рассвете из коридора доносятся голоса высоких гостей. Разговаривают вполголоса. Соскочив с постели, она подходит к окну и видит всю компанию: они расходятся, хлопая друг друга по плечу или по спине, клубы сигарного дыма мешаются с легким туманом.

Нашу Диану успокаивает вид Е.П. Дилса, удаляющегося на велосипеде в сторону Ауденаарде. Потом она слышит знакомые легкие шаги — вниз по каменным ступеням, в сторону гостиной. Хлопает дверь. Она сбегает вниз. Прямо в ночной рубашке. Что-то случилось с моим повелителем, сердце не выдержит, если с ним что-то случится, я должна оберегать его от опасности, пусть он мирно покоится в моих объятьях, даже если меня одолеет сон.

Он, в длинных черных сатиновых трусах, сидит в честерфилдовском кресле, разведенные колени покрыты пледом. Во рту торчит незажженная сигара.

— Остались ли высокочтимые гости довольны?

— Я верю и надеюсь, что да.

— А ты?

— Ах, Диана, — говорит он, и она чувствует, как приятно Преподобному произносить вслух ее имя.

— Как понравилось высокочтимым гостям Domaine de la Gautière?[69]

— Вызвало интерес.

— Только-то?

— Нотариус считает, что оно недостаточно горячит кровь.

— Оттого, что виноградники Domaine de la Gautière расположены на севере!

— Не кричи так.

— Зато оно бодрит. Ему что, хотелось вина из перезрелого винограда? Сама я, Ваше Преподобие, нахожу, что у него богатый букет.

— Но я тоже считаю, что мы за него переплатили.

— Ни единого франка. Просто в тот год урожай был вдвое меньше, чем обычно.

— А Дилс сказал о Domaine de la Gautière…

— Ваш Дилс, вице-прелат, слишком много о себе понимает. Что же он сказал?

— Слишком крепкое.

Наша Диана сердито сопит:

— Тринадцать и шесть десятых процента алкоголя. Это для него крепко? А как насчет Riesling de Beyers?

— Пьется легко, но ничего особенного.

— На них не угодишь, — комментирует наша Диана, отпивает чуть-чуть Hermitage de Chave и, продегустировав, проглатывает. Плед соскальзывает с колен ее повелителя.

Она видит пятна, покрывающие его ноги. Она не вскрикивает.

— С тобой это тоже случилось, — говорит она с нежностью, опускаясь на колени перед своим заклейменным господином, ставит его ноги в эмалированный тазик и горячей салфеткой проводит по больным икрам. Как Мария Магдалина, думает она.


Доктор Вермёлен сделал Преподобному несколько инъекций, и пятна вроде бы побледнели.

Е.П. Ламантайн возблагодарил Бога, помолился, навел порядок в своих денежных делах, сам наложил на себя послушание сдержанности в отношении французских вин, напился воды из-под крана и весь вечер провел в саду, любуясь Млечным Путем. Как часто ни осознавал Преподобный ничтожность человеческой жизни, на этот раз ему стало чуть-чуть страшно. Ощущение дискомфорта не оставляло его весь вечер, чудилось что-то зловещее, словно некто, находившийся одновременно в саду, на улице и вообще везде, угрожал ему карой за что-то случившееся в прошлом. Вдруг тень метнулась к гаражу и затаилась позади автомобиля. Главное не паниковать. Преподобный заложил руки за спину и принудил себя еще некоторое время смотреть в небо. Потом не спеша, с достоинством направился к двери, ведущей в кухню. Оказавшись внутри, он прижал ладонь к груди, к бешено колотившемуся сердцу. Позвонить в полицию? Разбудить Диану? Сколько раз этот жуткий Блауте советовал ему завести пистолет, заряженный газом (нервнопаралитическим? или, может, веселящим?). Спокойствие. Преподобный поставил на проигрыватель пластинку, музыку своей тайной любви, Людвига ван. Подумал: «Это мой дом, мой сад, мой автомобиль» — и, почти совершенно ободрившись, вышел в сад — на цыпочках, держась в тени. Тощий парень, склонившись у двери его машины, со скрежетом ковырялся в замке.

— Добрый день. Вернее, добрый вечер, — поприветствовал пришельца пастырь.

Пришелец, похоже, был солдатом: прямые плечи, коротко остриженные пепельные волосы, ноги расставлены. Он выпрямился, сунул что-то в карман штанов и, повернувшись, выставил правую ногу вперед; высокие башмаки его были заляпаны желтоватой грязью. Лицо, не лишенное приятности, портили только густые, сросшиеся брови.

— Когда-то я был одним из лучших, — произнес парень с антверпенским акцентом. — Сотню машин открывал на раз. Но пальцы теряют сноровку. Как и все остальное, да?

— А зачем тебе моя машина?

— Одолжить хотел. Клянусь. Ты получишь ее назад без никакой царапинки.

— Ты — из Антверпена.

— Почти, из Бургерхаута.

Надо выглядеть мужчиной в глазах этого несчастного грешника, подумал пастырь.

— Я должен смотаться в Бургерхаут, — продолжал грешник, словно они беседовали у стойки бара. — К подружке. Звать Милка.

Милка. Ну и имечко: так обычно называют телок или уж очень глупых девок. Глупа, но мила.

Преподобный поскреб горло, надо бы сказать что-то успокаивающее, чтобы спасти и себя, и его от неминуемой конфронтации, которая может привести к кровопролитию. Но я — трус перед лицом мародера.

— Мне пора исчезнуть, — продолжал мародер. — Я уже понял. Здесь мне не жить. Все на это указывает. Надо сказать adieu Милке и моему здешнему другу.

— Катрайссе?

— Рене Катрайссе. Ему-то придется остаться. Он помирать приехал.

Возможно, он фельдшер, какое у него утомленное лицо, как печально опущены уголки губ.

— Что это там у вас играет — не номер Пять, А-мажор? Менуэт? — спросил фельдшер.

— Да. Вариация в а-мажор Моцарта. Четыре инструмента вступают одновременно, для ранних работ Бетховена — большая редкость.

К тому времени, когда я должен был произнести формулу отпущения грехов, последние из молившихся у гроба покинули церковь. Потому что он тоже пришел, чтобы умереть.

Они слушали четвертую часть, allegro, и храп Дианы.

Потом парень заговорил:

— На мне ни пятнышка. Можете осмотреть меня всего, с головы до ног. Объясните мне, вы, специалист по грехам и искуплению, почему заболел Рене Катрайссе, а не я. Я больший грешник, чем он, гораздо, гораздо больший. Почему милосердие не простерлось над ним, почему оно избрало других: его брата, его отца?

— Его мать.

— Нет, мать — нет.

— Нет? — спрашивает пастырь, не чувствуя желания простить его, лишь болезненное стеснение в груди, и прижимая ладонь к бешено колотящемуся сердцу. — Выходит, во всем виноват Рене? — с трудом произносит он.

— А кто не виноват? Просто один виноват больше, другой — меньше, но какая, собственно, разница? Ладно, пошли.

— Куда? (На плаху.)

— За ключами от машины.

— Они на кухне. — Пастырь двинулся к дому. — Осторожно, здесь плитка плохо закреплена.

На кухне Шарль сунул в карман куртки бутылочку Mont-Redon. И получил ключи от автомобиля из дрожащей руки хозяина.

— Ты, — сказал Шарль, — не очень-то достойно выглядишь, — и пошел к автомобилю, по пути бросив застывшему на ступенях Е.П. Ламантайну: — Послезавтра машина будет на парковке у станции Дёрне. Клянусь, клянусь!

Скерццо.


На другой день Е.П. Ламантайн отправляется в лавку, расписанную свастиками.

— Что за вид у вашего дома, Альма, надо бы почистить стены!

— Никогда.

— Это выглядит, как провокация. Я и не знал, что ты окажешься такой упрямой ослицей.

Она угощает его metserke, слабым геневером для каменщиков, которые в изобилии потребляют его, чтобы согреваться холодными зимами, не опасаясь свалиться с лесов.

— Рене? Я не имею на него влияния, — говорит Альма, — и никогда не имела. И потом, в его состоянии…

— Нет такого состояния, которое нельзя было бы ухудшить.

Альма закуривает сигарету, горький дым напоминает о фразе «Табак ослабляет десны», которую Учитель Арсен послал как-то в «Варегемский вестник» на конкурс «Лучший слоган».

— Альма, я должен поговорить с Рене.

— Он в лесу.

— Вместе со злодеем Шарлем.

— Свежий воздух полезен. Да и сколько там времени ему осталось.

Входит Дольф с пучком порея.

— С собственного огорода, Ваше Преподобие, никакой химии. Нашей Диане должно понравиться.

— Благодарю, Дольф.

— Я землю, сколько мог, смыл.

— Альма, ты не осознаешь масштабов того, что натворил Рене.

Глядя в ее разом окаменевшее лицо, он не знает, что сказать.

Едва Дольф со своим пореем удаляется в кухню, пастырь выходит на улицу.

Е.П.

Его Преподобие Ламантайн взошел на кафедру конца восемнадцатого века, вознесенную над горсткой верных ему прихожан, двумя десятками пустых стульев и группой скаутов — восемью плохо воспитанными патлатыми мальчишками в заднем ряду. Дыхание выплывало изо рта Преподобного туманным облачком.

И вот что он сказал:

— Возлюбленные чада мои, однажды деревенский парнишка пустился в путь, и дорога увела его далеко от родных мест. Отец его и мать два года не видели сына, ибо, совершив ненамеренное убийство, сидел он в узилище. Рядом с ним находился человек или незримая сила, которую люди в ту пору назвали бы ангелом или демоном, и сила эта шептала юноше: «Зачем возвращаться в отчий дом? Ты теперь преступник, в доме отца твоего нет больше для тебя места. Лучше всего тебе повеситься на груше». — «Что ж, пожалуй, я поступлю по твоему совету», — отвечал юноша, закидывая веревку на ветвь груши. Как будто забыл, что самоубийство есть один из самых тяжких смертных грехов, который человек может совершить, ибо жизнь, чудеснейший дар Господень, ты с презрением швыряешь в Лицо Господу Своему. Но в этот миг свершилось чудо: вспомнил он о своей матери. Словно живую, увидел он ее перед собой, и она показалась ему такой огорченной, что он сорвал веревку с дерева и помчался домой. И мчался так быстро, что, добежав до родительского дома, запнулся и упал в навозную кучу. А мать как раз шла с кувшином к колодцу, набрать воды, и увидела она своего сына. А он, увидев ее, вскочил, ибо за два страшных года поседела и побледнела она. И в ужасе закричал он: «Мамуля, что я, дурак, сделал с тобой за эти бессмысленно ушедшие годы?»

«Не говори так», — рыдая, молвила мать, и протянула свои состарившиеся руки, и обняла его. Все было прощено и забыто. «О, мальчик мой, я так счастлива, что ты вернулся, ведь пока тебя не было, умер отец. И сейчас он глядит на нас с облака и хочет одного: чтобы ты взял на себя заботу о нашем хозяйстве. Тебе не надо больше уходить в огромный, опасный мир, ты сможешь трудиться на наших полях, и добьешься процветания здесь, в нашей деревне».

Эта пасторальная проповедь, возлюбленные прихожане, принадлежит старым временам, которые, к сожалению, прошли, и больше не вернутся.

И там, в задних рядах, да, там, где сидят скауты, вот ты, например, — я хотел бы, чтобы ты вынул изо рта жвачку! Потому что новая притча, которую собираюсь я поведать вам, предназначается тебе, и случилась она в новые времена. Слушайте же. Один деревенский юноша вернулся в родительский дом после двухлетнего ареста. Никакая мистическая сила, добрая либо дурная, не помогала ему. Он вошел в дом, увидел свою мать и сказал: «Мама, я болен, болезнь эта в здешних землях неведома, и она смертельно опасна. Но все равно я рад тому, что могу обнять тебя. Приди в мои объятья и ты, сестричка, обними и поцелуй меня, и ты, бабушка, и ты, собачка, которая охраняет дом, и ты, самый младший член рода, сынишка брата моего, младенец в колыбельке», Итак, любезные прихожане, все, не исключая и абсолютно невинного младенца, вдохнули его отравленное дыхание. И через два дня дом их был полон мертвыми и умирающими. А теперь подумайте сами: что должна была сделать мать? Могла ли она разрешить этому монстру распространять вокруг свое смертельное дыхание, несущее уничтожение его стране, миру, планете? Или источник бедствия должно было секретно уничтожить, с соблюдением всех возможных гигиенических предосторожностей, то есть зло должно было быть задушено в зародыше? Я пойду дальше. Не должна ли была мать, принесшая некогда в мир зло в лице своего сына, сама принять решение и своими руками сбросить его во тьму вечную?

Вопрос, следовательно, в том, должен ли человек поступать в соответствии с Посланием к Римлянам, глава двенадцатая, стих двадцать первый: «Не будь побежден злом, но побеждай зло добром»? Или человек должен решиться на последнее, радикальное, безжалостное, если необходимо, зло и бесчеловечно прикончить того, кто это зло принес?

Скауты зашептались. Остальные прихожане, оборачиваясь, глядели на них. А прыщавый вождь скаутов спросил, можно ли ему кое-что сказать.

— Говори, — разрешил Его Преподобие Ламантайн, с силой сжимая край кафедры. Косточки на его руках побелели.

Вождь заговорил:

— Мы хотим сказать, то есть от имени молодежи, а значит, от имени будущего, что тот человек должен быть казнен сразу после того, как расскажет, откуда взялась эта жуткая болезнь. Никакого сомнения, что она пришла из третьего мира.

— И делом чести для вас будет принять верное решение, — завершил свою речь пастырь. И, то ли почувствовав себя дурно вследствие неожиданного приступа подагры, то ли решив, что пора покинуть кафедру, чтобы присоединиться к своим слушателям внизу и демократично руководить дискуссией о предопределении и свободе воли, Его Преподобие Ламантайн сделал шаг назад, оступился, поскользнувшись на отлично отполированных руками нашей Дианы ступеньках конца восемнадцатого века, упал, ударился головой о край чьего-то надгробия и больше уже не поднялся.

Мы

— Ушел по-английски, не попрощавшись, — заметил нотариус Альбрехт. И все согласились с ним.

Мы сидим в кафе «Ривьера» и уже выслушали возбужденный отчет скаутов об инциденте. Скауты хлещут пиво, чтобы прийти в себя. Черт-бы-все-побрал, возмущенно заявляет их вождь, едва Преподобный принял прекрасное решение обсудить с ним серьезно, как с мужчиной, нынешние проблемы церкви, и — нате вам, такой облом.

Стоило «скорой» с телом отъехать, как несколько женщин торжественно вступили в кафе «Ривьера». Нам удалось уловить из разговора женщин между собой одно: что Преподобный находился в изумительной форме. Теперь-то мы убедились, каким он был мастерским рассказчиком, наш Преподобный. Из ничего, из небылицы сотворил притчу.

— Да-а уж, да-а уж, — говорила Гедвига, жена Ромбойтса. — Меж кусками старых притч, вроде Возвращения Блудного Сына, вплел все, что хотел сказать.

Гедвиге Ромбойтс доверять не стоит. Дочери ее, Юлия и Алиса, еще ничего, но сама она… У нее известные трудности с возрастом, вот в чем дело. Но сколько ни штукатурь морду душистыми тональными кремами, старость и прежде всего мерзкий характер все одно проступят, как трещины на дне высохшей речки. Нет уж, оказаться в одной постели с Гедвигой я ни за что не хотел бы.

Соревнуясь в метании дротиков, мы прислушиваемся к ее беседе с прыщавым вождем скаутов.

Как может человек оказаться таким злонамеренным, вот о чем они говорят.

— Очень странно, — вещает Гедвига Ромбойтс, — что тот, кто никому никогда не причинил зла, должен был уйти таким образом. Это заставляет вспомнить о скоропостижной смерти Его Святейшества Папы. И о моей племяннице, у которой нашли миому.

Скаут говорит, складывая губки бантиком, что вездесущее зло самим фактом своего присутствия, как ни странно, доказывает существование Всемогущего Бога, но даже это не дает нам права обсуждать вопросы, связанные со злом, и пытаться самостоятельно определить, что в нас хорошего так, словно там, в небесах, никого нет.

— Ладно, — откликается Гедвига Ромбойтс, — начинаем сражение с Рене Катрайссе.

— Это еще кто?

— Блудный сын, о котором говорил наш несчастный пастырь. Тот, кто страдает от неведомого недуга и не выздоравливает. Преподобный сказал об этом прямо, совершенно ясно. Тот больной — Рене Катрайссе.

— И где он теперь?

— В лесу. Или у матери.

Тут, по обыкновению невпопад, вступает Лайпе Нитье:

— Я больше не доверяю Богу. Он ловок и умен, и мне кажется, иногда Он является сюда, чтобы помочь нам, но не предупреждает заранее когда.

Вот примерный отчет о том, что мы услыхали в кафе «Ривьера», а название заведению его хозяин, наш бургомистр, придумал в честь своей тогдашней возлюбленной-итальянки, жившей на берегу реки; по-итальянски «река» — riviera, и вышло: кафе «Ривьера».

Алиса Ромбойтс

По коридору. Ноги заледенели. Кровообращение никуда не годится. Тоже мамашин подарок. Надела очки, потому что, глупая телка, думаю, что так мне будет лучше слышно. Родители скандалят с Юлией. Отец возмущенно орет, мать, которая уже прошла свой крестный путь до конца, жалобно бормочет. О, как я ненавижу эту «мученицу».

Юлию не слышно. Почти совсем. Она их просто игнорирует. С тех пор как я себя помню, она первоклассно справляется с ними, непринужденно и грациозно.

— Мы ничего не можем поделать, — дудит отец. — Жители деревни знают, чего хотят, и нам придется согласиться с их решением.

— Воля народа? — презрительно цедит Юлия.

— Это вне нашей компетенции…

— Что за странное слово. Ком-пе-тен-ци-я.

— Над семейством Катрайссе свершилось аутодафе. С ними покончено.

— Гектор, позволь мне…

Жаль, мне их никак не увидеть. Гектор — удрученный, Гедвига-мученица и Юлия-непокорная-дочь; навязшая в зубах комедия «Отцы и дети».

В замочную скважину видно только что-то серое, шерстяное — пуловер мамаши. Оттуда несет холодом. Так и хочется ткнуть спицей.

— Ты хочешь, чтобы и нам ночью разрисовали фасад свастиками?

— Нечего распространяться, Гедвига. Она должна слушаться родителей, вот и все.

— Ты живешь в далеком прошлом, папа.

Моя безупречная сестренка. Объем груди у нее, согласно тесту «Mari Claire», идеальный.

— Прекрати встречаться с Ноэлем, Юлия, хотя бы на время. Выкинь это семейство из головы.

— С кем же ему встречаться?

— Не наше дело. Он уже взрослый.

Моя подленькая мамаша. Никакой Ноэль не взрослый. Я еле сдерживаюсь, чтобы не вломиться к ним.

— Я не говорю, что он плохо воспитан.

— Как это ужасно звучит. Вос-пи-тан.

— Гедвига, дело ведь не в том, хорошо или плохо кто-то воспитан. Дело в том, что всем нам угрожает нечто более опасное, чем нацистская оккупация, а виноват во всех наших страданиях Рене Катрайссе. Научное подтверждение его вины найдено властями во главе с экс-комиссаром Блауте. Пора принимать меры. Зло должно быть вырвано с корнем.

— Никак не пойму, — это мать вступает, — почему бы им не упрятать Рене в каталажку. Здесь, поверь мне, все не так просто.

— Наоборот, все просто: у них нет доказательств, — заявляет Юлия упрямо.

— В любом случае с лавкой им придется распрощаться. — Это уже мой практичный папаша. — И самим выпить все свои запасы.

— Ты бы постыдился, папа, — отзывается Юлия, моя непокорная, капризная сестра, у которой я собираюсь отбить Ноэля, чтобы полюбоваться, как она перенесет этот смертельный удар.

Дольф

Дольф Катрайссе и раньше нечасто посещал «Глухарь», а теперь вообще перестал здесь появляться. Понятно, трудно ему. Мы бы его, Дольфа, приняли в свой круг, пусть заходит иногда выпить пива, так и мы, глядишь, узнаем что-то новенькое. Только он не заходит. У него уже были похожие проблемы, помнишь? После Освобождения, когда он захотел сменить имя[70] и пошел в муниципалитет. Потому что понятно, сколько глупых шуток ему приходилось выслушивать, особенно от молодых болванов, вскидывавших, едва он появлялся, правую руку с криком: Хайль, Дольф! Но в магистрате Хельга, племянница Гедвиги Ромбойтс, со своим лезущим на нос пузом, отказала ему.

— Александр, — сказал Дольф, — мне кажется, это будет хорошей заменой.

А Хельга расхохоталась и сказала:

— Александр, значит: все-мне-ничего-другим.

— Тогда Адемар, в память о моем дядюшке-миссионере, погибшем на Дальнем Востоке.

— Нет, Дольф, у тебя нет уважительной причины. Придется тебе остаться Дольфом. Раньше надо было думать.

— Когда — раньше?

— При рождении, когда тебе давали имя.

— Но моему отцу и в голову бы не пришло, что когда-нибудь мое имя будет носить этот негодяй-немец.

— Австриец, ты хотел сказать? Нет, Дольф, забудь. — И ехидно добавила: — À propos, твоя невеста, Альма, вроде не собирается менять имя?

— Зачем ей?..

— Просто так, — махнула рукой Хельга. — Забудь.

И он забыл. Но легче ему не стало.

Мы уже говорили, что Альмы не оказалось среди тех, кто мог рассчитывать на наследство ее тетушки Ивонны, а оно было немалым: квартира в Синт-Идесбалде, часть улицы с домами для рабочих в Ипре, земельные участки в разных местах, и это только недвижимость, поглядели бы вы на ее коллекцию серебра двадцатых годов, сейчас оно, понятно, не в моде, но стоит немного подождать, и мода вернется. По закону вечного круговорота.

Музыкальный автомат играет. Становится прохладнее. Мы слушаем Sur та vie[71] этот французский карлик гнусавит, словно у него полипы, куда мы идем, куда катится наш шансон? Раньше пусть бы кто попробовал, француз или не француз, петь таким придушенным голосом, его бы из любого нормального кафе выкинули к чертям.

— Я в этом не уверен, — говорит Лайпе Нитье.

— В чем не уверен, Нитье?

— В вечном круговороте. Хочу ли я уходить и возвращаться. Лучше просто остаться здесь навсегда.

Мы

«Одним из самых удивительных событий последнего времени следует считать то, что в мирной деревне Алегем, жемчужине фламандской короны, неожиданно для ее обитателей всплыли некие тайны, касающиеся семьи Катрайссе».

Так начиналась статья в «Варегемском курьере». Преемник покойного Хьюберта ван Хоофа оказался весьма самоуверенным господином, ничего хорошего не скажешь и о стиле заметки. Статью переполняли инсинуации, ложь и клевета. Мнение тех, кто хорошо относились к Катрайссе, особенно к Альме, не принималось во внимание. Одна из фраз особенно разозлила нас:

«В коллективной памяти населения Юго-Западной Фландрии свежи еще жуткие, кровавые события времен оккупации, и именно тогда Альма Мунс не отказалась примкнуть к врагам нашей страны; любой из переживших германский нацизм жителей Алегема еще помнит, как она маршировала на парадах, организованных властями, нарядившись в форму германской медсестры».

На самом деле все было не так. Альму действительно видели, потому что наши «сопротивленцы» видели чересчур много, и — да, она носила форму, только не немецкую, жемчужно-серую с белой шапочкой. На ней была форма бельгийского женского движения, принадлежность к которому не считалась преступлением. Но разве сопляк-журналист будет во всем этом разбираться?

Мы, тогдашние юнцы — красивые, умные, горячие, — дрались из-за нее, из-за Альмы. Как несла она себя по главной улице деревни — развернув плечи, покачивая бедрами, одаряя нас горделивыми взглядами! Неужели в последние месяцы существования Тысячелетнего Рейха, перед концом оккупации, когда немцы спешно драпали на свою в хлам разбомбленную родину, не помчались бы и мы за ней, мобилизованной медсестрой?

Ведь правда, побежали бы?

Когда я говорю «мы», понятно, кого я имею в виду. Следи, куда я смотрю. Вон те двое, занятые партией в американский бильярд, седые, облысевшие, притворяющиеся, что ничего не слышат и не понимают. Минеер Коойман и минеер Блабинк, состоявшие во «Фламандской страже»[72] и последовавшие за Альмой аж до горящих развалин немецких городов. Она дарила любовь обоим бильярдистам, но не выбрала ни одного, никто не победил, а потом обоих судили, но освободились они в разное время, потому что получили разные сроки, Коойман — двадцать лет, Блабинк — пятнадцать, и оба сочли несправедливым не сам арест, но неодинаковое наказание. И только через несколько лет примирились с этим. Они сражаются здесь каждую пятницу, весь вечер, и едва ли произносят за все время несколько слов. Оба неженаты и давно забыли о том времени, когда сердца их пронзили стрелы Амура. А о том, что на самом деле случилось с Альмой в Германии, не известно ничего, кроме пустых сплетен.

И лучше бы нам вовсе не вскрывать бочонка с воспоминаниями о войне; ничего там не найдешь, кроме вонючего дерьма.

Ноэль

Из телефонной будки я позвонил Юлии и сказал: «Юлия. Это Ноэль. Я жду тебя на берегу Линде, если можешь, около пяти, если нет, в пять тридцать». Она сказала она придет в пять. И я там ждал, и я думал если кто к ней подойдет, я его пристукну и оболью бензином, она пришла туда и мы поехали в Мурбеке на пруд, где мы летом купаемся, когда тепло и без людей, и она говорит:

— У тебя, наверное, много вопросов.

И я сказал:

— Да, где ты была, в Италии или что-то вроде заграницы?

И она говорит:

— В Италии тоже, но больше дома, только теперь я не могу приходить к вам и мне запретили говорить с кем-нибудь из вашей семьи, с тобой я вообще не должна встречаться, иначе меня выгонят из дому.

— В одном не везет, повезет в другом, — говорю, люблю так говорить, всегда подходит, и она хохочет и целует. Она говорит, ее глупые родители меня и ее наказали за что-то, что делал Рене или хотел делать против их воли, но Рене достаточно наказан этими его ранами, разве можем мы добавлять к Божьей каре еще чего-то?

— Смотри, — говорит она, и я смотрю, но там только заросший пруд и далеко рыбак под зонтом. — Смотри, — говорит она, — если бы мы жили как в кино по телеку, мы должны были прыгнуть в воду, держась за руки, и у каждого на шее по жернову.

— Где бы мы достали эти жернова? И сколько они стоят?

— Но раз мы живем не в телеке, я вот что сделаю.

Она встает на колени и расстегивает мне штаны. Я позволяю ей начать.

— Ты ел чеснок, — говорит Юлия, — это чувствуется.

— С ягненком, — говорю я; женщины всегда спрашивают друг у друга рецепты. И я боюсь, Юлия спросит меня, как и что, и какую часть ягненка, жарили или парили, я ее поднимаю.

— Нам нельзя больше видеться, — говорит. — Знаешь, как в нашей деревне все выходит наружу.

— Не все.

— Я не осмелюсь…

— Боишься родителей?

— Не хочу, чтобы меня выгнали на улицу.

Мы стоим друг против друга как обвиняемые в суде. Я протягиваю ей руку, и она сжимает ее.

— Ладно, — говорю, — тогда пока, что ли…

— Жалко, у тебя нет телефона.

— О чем говорить? Все кончилось.

— Если можешь кому-то излить тоску, быстрее проходит, — говорит.

— Говорят. Я буду о тебе думать чаще, чем раньше.

— Не надо. — Она отпускает мою руку.

— Ты идешь прямо к Сержу. Выйдешь за Сержа.

Мне нельзя злиться, но едва я выговорил это имя, кровь бросилась мне в голову.

— Возможно, — говорит.

Мне нельзя это говорить, но я все равно говорю:

— Он не умеет петь.

Она смотрит мимо меня, на пикирующих ласточек.

— Если он женится, ему можно будет тебе впендюривать.

— Молчи.

И я говорю то, что не хочу сказать:

— Я этого не заслужил.

Почему я сказал это? Кто теперь имеет, что он заслужил? Мама, которая кашляет до блевоты, а отец рядом дымит и дымит, ни разу не кашлянув?

Хочу уйти. В лес. Бежать до санатория. Но я сажусь в траву. Она сидит рядом. Тычет указательным пальцем мне в живот.

— Почему тобой все помыкают? — говорит. — Я перенести не могу, что ты позволяешь другим собой распоряжаться.

Женщины вечно все переворачивают, бессовестные, с детства начинают.

— А ты?

— Я подчиняюсь, отдаюсь, когда мне нравится. Но тебе не может это нравиться. Ты не должен подчиняться.

Она улыбается, кажется, ей больно.

— Я отдамся, — говорит. — Тебе. Смотри.

Поднимает платье. На ней сиреневые кружевные трусики, с обеих сторон из-под кружев выглядывают каштановые кудряшки. Она спускает трусики, стаскивает совсем, бросает на траву. Рыбак на другой стороне смотрит на нас.

— Ему нас не видно, — говорит.

— А вдруг у него бинокль?

Она падает на траву, задирает платье до подмышек, снимает белый-пребелый лифчик. Кладет на траву, стаскивает платье через голову. Вытягивается. Мы уже так делали раньше, я помню, я трогаю губами соски, глажу бедра, но ей хочется другого, сбрасывает мою руку, встает в траве на коленки, опирается на локти. Трусики засовывает себе меж ног, внутрь.

— Иди сюда, — говорит.

Я придвигаюсь, она берет, и тянет, и вкладывает между ягодиц.

— Никому никогда не позволяла этого, — говорит. — Только тебе, мой Ноэль.

Лицом утыкается в платье. Руки отводит назад, раздвигает пошире.

— Сюда, — говорит, голос заглушен платьем. — Сюда и больше никуда.

Я не должен подчиняться. Я жду. Правая рука Юлии нащупывает, он напрягается, она подталкивает внутрь.

— Не перепутай дырочки, — говорит.

Я нажимаю в серединку «звездочки». Никак не могу протолкнуться, никак. Юлия вздыхает. Оттого что она вздыхает, оттого что рыбак продолжает на нас пялиться, оттого что я чувствую себя неловким мудаком, оттого что на этой белоснежной плоти уже видны первые признаки целлюлита, о котором болтают дамы в парикмахерской, и оттого, что я хочу сказать Юлии, что эту «апельсиновую корку» можно разгладить, я прорываюсь внутрь, испытывая сладость победы, меж белых полусфер, которые Юлия развела для меня руками.

— Да, — выдыхает она и делает резкое движение мне навстречу упираясь мне в живот, и я начинаю считать ее «да» и сбиваюсь со счета, но легонько покусываю зубами ее шею, но ласкаю то, что прячется в каштановых кудряшках, и наконец падаю без сил ей на спину.

— Лежи, — приказывает, точно ее мамаша, закрываю глаза. Она поет «Petit Papa Noël»[73], прямо в ухо. — Лежи, — говорит. — Это наш последний раз. Молчи!

Я подчиняюсь. Я счастлив, и я знаю это.

Мы

— Что за польза от президента, о котором все знают что он кровавый тиран, снабжающий полицию тысячами дубинок, которые подводят электрический ток в 150 000 вольт к тестикулам заключенного. И наше правительство знает это.

Кто обучает специально подобранные президентом войска обращаться с электрическими средствами защиты? И наше правительство знает это.

Перед вами Учитель Арсен, гарцующий посреди «Глухаря» на любимой игрушечной лошадке прав человека. Никто не слушает. Нам показалось, что Лайпе Нитье впал в кому.

— Кома, кома — легко сказать. Какая стадия, вот что важно! У комы гораздо больше стадий, чем ты думаешь.

— Учитель, Учитель, вы и медицину можете нам преподать?

— Сперва — говорит Учитель, всегда готовый поделиться избытком знаний с ближними, и его толстую рожу озаряет вдохновение. — Сперва стадия, близкая ко сну, сменяется потерей сознания. Исчезновение рефлексов, отсутствие реакций.

Толстые щеки, меж которых свободно болтается язык, немереная дурость, глядящая сквозь толстые стекла очков, широкий морщинистый лоб, мешки под глазами.

— При вегетативном состоянии отдельные части тела больного могут двигаться, хотя человек пребывает в забытьи. Он может строить какие угодно рожи — почему бы и нет? — но ничего не замечает вокруг себя, и, может быть, это даже хорошо. Потом наступает то, что мы называем «синдромом запертого человека», которым страдает Лайпе Нитье, он не может говорить, но ментально реагирует и способен к коммуникации движением своих глаз. Теперь ты.

Лайпе Нитье сел, потом лег — могу поклясться. С головы до ног. Его битва со смертью продолжалась дольше, чем у любого из жителей Алегема. Кожа казалась пересохшей. Потом он вышел из комы и сказал, что едва не умер, да так оно и было.

Ноэль

Я ждал, держа наготове полотенце, свежее, из шкафа. Доктор Вермёлен мыл руки под краном. Странно, ведь он даже не прикоснулся к Рене. Потом выпил несколько рюмок геневера. Доктор торжественно заявил властям, что Рене не в состоянии участвовать в следствии, мама готова его расцеловать. Он заявил господам стряпчим с папками, полными документов, что Рене страдает от последствий контакта с содержащим арсеникум ползучим растением, вызывающим рак. Я не такой дурак, чтобы это забыть, но кое-что все-таки пропускаю, хотя стараюсь изо всех сил, до боли в затылке. Не то чтоб я все понимал, но я должен, по крайней мере, запоминать звуки, пока они не растворились в воздухе.

Высокое напряжение нейронов, электрическое напряжение скрытых воспоминаний в нашей пыльной лавке. Что-то в этом роде.

Между тем на лице Рене появляется маска смерти. Я сижу рядом с его кроватью. Мне хочется, чтобы Бог позволил мне умереть вместо Рене. Я хотел бы, чтобы Бог пересоздал меня ради шутки. Но Бог ничего не делает ради шутки. Он тоже должен подчиняться. Не спрашивай меня кому. У Бога было время подумать, когда Он позволил мне разбиться, наверное, Он где-то схалтурил, ведь вторая версия Ноэля Катрайссе оказалась не слишком удачной.

Дыхание Рене ускоряется, я слышу странные звуки, хрип.

— Отходит, — шепчу я. — Мама, он отходит.

— Куда? — спрашивает она громко.

— Этого никто не знает.

— К снежным чудовищам, — говорит она.

Отец почему-то начинает орать, что сейчас не время нести чушь.

— В такой момент, черт бы вас всех побрал!

Доктор Вермёлен говорит, мы должны ему сто восемьдесят франков.

— Меньше, чем в прошлый раз, — говорит мама.

— Но я и делал гораздо меньше.

— Вы еще придете? — спрашивает отец.

— Возможно. Мне пора. Смотрите, чтобы он не простудился. Если даже ему станет жарко, не давайте ему раскрываться.

Хорошо, что Рене этого не слышит, он не переносит жары. Ни экваториальной, ни даже от нашей печки.

— Я должен идти. К Хендриксену, у него корова все время блюет и кусает других коров за вымя. Интересный случай. Потом — к Фредье Делуа, подхватил корь в сорок четыре года. Потом — в инспекцию городского контроля. Мы, доктора, обязаны сообщать о серьезных случаях, но я могу сообщить только о многоуровневой инфекции.

Потом он осматривает маму, отдельно, у нее в комнате, и она возвращается в кухню совершенно успокоенной. Доктор Вермёлен удаляется, мама ставит на стол кровяную колбасу и яблочный мусс, но со мной что-то не так, вы давно знаете, что со мной что-то не так, но в этот раз другое «не так»: мне совсем не хочется есть, хотя я обожаю кровяную колбасу, особенно с изюмом.

— Что думает доктор о полосках у него на спине?

Мама говорит:

— Это пройдет. Что-то с селезенкой, разрыв, что ли, вызвавший кровотечение, ничего серьезного.

Врет. Это правда, без селезенки можно спокойно дожить до самой смерти. Но все равно она врет. Она может.

— А тебе он что сказал?

— Ничего особенного, — говорит.

— Врешь.

— Тебе не нравится кровяная колбаса? Ты совсем не ешь!

Она прижимает ладони к глазам, словно пытаясь остановить слезы, и стонет:

— Я заслужила наказание, но почему оно настигло меня через моего ребенка?

— Альма, — отец говорит. — Прекрати, пожалуйста.

— Да, мама. Пожалуйста.

— Я сняла все деньги с банковского счета.

— Все? — спрашивает отец.

— Я должна лечь в больницу в Варегеме, — говорит. — У меня нет другого выхода. У нас ничего не осталось. Ни одной бутылки не продано. И монашки больше не берут у меня вязания. Я несколько недель потратила, а сестра Клара и говорит: «Я бы взяла, да матушка настоятельница не позволяет». Потому что сестры из их ордена были изнасилованы и убиты белыми в форме наемников, и она уверена, что среди них был наш Рене.

— Матушка настоятельница, — отец говорит, — да просто она из Изегема, вот тебе и объяснение.

Хотел бы я знать, что я могу сделать для Рене и для мамы. Или для отца. Или даже для наших деревенских, слепо уверовавших, что мы, семья Катрайссе, виноваты в их болезнях. «Западнофламандская чума распространяется», — говорят по радио между сообщениями о погибших во Вьетнаме и умирающих с голоду в какой-то стране, состоящей из одной пустыни, — на фиг они в таком месте поселились, спрашивается?

Позже, вечером, приходит студент университета, экспериментатор. На нем черные кожаные перчатки. Слишком молод, слишком незаметен, принес бутылку, завернутую в серебряную бумагу. Нам пришлось закрыть ставни, чтоб не засветить содержимое бутылки. Сипаденобол. Что-то в этом роде. Воздействует на клетчатку. Юный шарлатан капает Рене в рот три капли из пипетки. Мама сжала руки, ее всю трясет.

Этот университетский щупает пульс Рене, считает. На счет десять у Рене изо рта выходит огромный ком чего-то зеленого, в горле у Рене писк, так пищит такса Юлии.

Рене узнает меня.

— Эй, дурашка, — говорит.

Выходя из лавки, юный доктор-чародей признается, что страшно волновался, его чудесное средство помогает в трех случаях из десяти.

— Тебе бы по шее за это, — мама говорит.

— Кто занят исследованиями, мадам, обязан рисковать.

Мне стало легко оттого, что Рене лучше, и я думаю о Юлии, о ее лице, устремленном вперед, и как она уперлась подбородком в плечо. И две белых полусферы, которые она раскрывала для меня, и «звездочку» между ними.

— О чем задумался? — мама говорит.

О Юлии, которая была моей. И как она изящно берется за него тремя пальчиками, словно это трубочка со сливочным кремом из кондитерской. Я должен выгнать Юлию из моей памяти, иначе мне придется как-нибудь ночью забраться в дом Гектора и Гедвиги и поджечь его.

Альма

Два часа назад Альма вымылась дома, холодной водой. Она хочет явиться к Нему живой, острой, легкомысленной. Она и забыла, как длинна и извилиста дорога от станции до Его дома. За прошедшие годы здесь появилось четыре, нет, пять гаражей и два супермаркета. Новые улицы и школа. Сразу за огромным валуном с надписью «Аркадия» начинаются Его владения: кипарисы, платаны, кустарник; парк, когда-то искусно распланированный, зарос, одичал, кое-где торчат сухие стволы. Проржавевшие ворота распахнуты. На подъездной дороге — четыре разбитых автомобиля.

Только что на берегу канала, нет, раньше, когда она, едва выйдя из дверей вокзала, шла вдоль ряда кафе, а из них пахло пивом и кофе, Альма мысленно представляла себе, как подойдет к огромному господскому дому, а Он будет ждать ее на крыльце. Он спросит ее, где была она столько времени, а она скажет: «Лучше будет, если сперва ты ответишь мне на этот вопрос».

На что он: «Как давно оно было, прошлое?»

И она: «Только ты можешь посчитать, у меня было слишком много горя». Нет, нельзя, он может подумать, что я жалуюсь.

Какая длинная дорога. А в конце — дом, перестроенная монастырская ферма. На двускатной крыше красная черепица разной формы и оттенков. Боковые флигеля крыты темно-серым тростником. За ними — кирпичные своды загона для овец. Альма прислоняется к стволу гигантского пятнистого платана. Узловатые корни у ее ног извиваются, словно окаменевшие змеи.

Очнувшись, она видит перед собой человека в тяжелой зеленой пелерине; он стоит, расставив ноги, и смотрит на нее. Потом, опершись на вилы, отвешивает поклон. В первое мгновение ей чудится, будто это — Он, исхудавший, беззубый и лысый, потому что из-под берета не выбиваются волосы. Но это, конечно, слуга, помощник. Он снова кланяется.

— Я полагаю, вы заблудились, — говорит.

— Нет. Я хочу видеть Его.

— В настоящее время ситуация такова, мефрау, что это возможно только в случае получения недвусмысленного распоряжения минеера.

— Я должна поспеть на обратный поезд.

Старик самодовольно ухмыляется:

— Поспеть на обратный поезд не всякому удается.

Она обходит слугу и направляется к дому.

Замедляет шаг, она не может предстать перед Ним запыхавшейся. Останавливается у входа.

— Ты изменилась, — говорит слуга. — Я забыл твое имя, но ты выглядишь по-другому. Раньше ты, кажется, была блондинкой?

— Пепельной блондинкой.

— А теперь — соль с перцем.

Он кивает. Слуга.

— Ты считала, что имеешь право стать здесь полновластной хозяйкой. Признавайся. Я много раз видел, как ты приходила.

— Может быть.

Ехидный смешок.

— Ты приходила сюда. Рыскала по всем комнатам. Больше двадцати лет назад. Он был тогда аж в самой Аргентине. Перед отъездом оставил ворота открытыми, для тебя. У нас тогда пропали три коровы.

Он отворяет перед ней тяжелую дубовую дверь.

Внутри ничего не изменилось, мебель стоит на прежних местах, стены по-прежнему выкрашены под мрамор. Альма вернулась в дом, который много лет звал ее назад, чаще всего — во сне. Только свет изменился. Сквозь узкие, высокие стеклянные двери — три метра в высоту, метр в ширину — больше не проходит солнечный свет.

Она чувствует себя так, словно случайно забрела в провинциальный музей.

— Садись же.

Почтительно поклонившись, он выходит.

Надо было взять такси на станции. Как она устала.

Шкаф работы Буля[74] — инкрустированный медью, оловом и перламутром. Два больших дрезденских зеркала в рамах позолоченной бронзы. Голландская медная люстра. Восьмиугольный стол шестнадцатого или семнадцатого века. Бронзовая ваза «ампир», у которой отломилась ручка, когда ее швырнула в Него любовница-голландка, которая ела только бутерброды с сыром или шоколадом, зато пила все, что обнаруживалось в пределах досягаемости. Об этом Он рассказывал ей на резиновой фабрике в Эшвеге. Когда она спросила, попадались ли среди Его баб по-настоящему уродливые.

Гардины перламутрово-серой тафты, пыльные. Слуга вернулся.

— Он еще спит. Он подаст нам знак, когда проснется.

Нам. Я и слуга на равной ноге. К ее изумлению, слуга проходит мимо и садится, положив ногу на ногу, в ампирное кресло против гобелена со сценой охоты и оленем, истекающим кровью в левом углу.

— Как звать тебя? — спрашивает Альма.

— Браунс.

— А по имени?

— Так и зови — Браунс.

Она глядится в маленькое зеркальце. Щеки пылают. Подкрашивает губы; помада темно-красная, как у дешевой шлюхи.

— Не стоит так стараться, — замечает Браунс. — Он почти ничего не видит.

— Почти?

— Серые хлопья. Это неизлечимо. Он не узнает тебя. У него, в отличие от вашего покорного слуги, отсутствует зрительная память.

— Я должна успеть…

— …на обратный поезд. Если позволите, я отвезу вас на станцию в нашем автомобиле. Могу я спросить, куда идет поезд, или вы не хотите говорить? Если так, я остановлю машину у входа на станцию. Мы можем одолжить вам зонт, потому что, как вы, возможно, заметили, уже некоторое время идет дождь.

Дождь не утихает.

Через четверть часа раздается звоночек, слабое подобие того, что трезвонит у двери нашей лавки, вся моя жизнь подчиняется звонкам.

— Он проснулся.

Браунс видит: что Альма собирается встать, и поднимает руку.

— То, что он проснулся, не означает, что он может переносить общество посторонних.

Альма выходит в холл, пол выложен черно-белыми мраморными плитами, на стене — поясной портрет принца де Линя[75], о котором Он ей рассказывал. Она — истинная хозяйка этого дома. Хотя пробыла здесь всего один день, когда приходила, неся под сердцем дитя.

Она поднимается по парадной лестнице. Как тогда, в тот единственный день в пустом доме. Только медленнее, тяжелее, затаив дыхание, но не думая об этом. Она находит спальню в конце коридора, отворяет дверь и видит Его — кого еще она могла увидеть, кроме своего желанного?

Он чудовищно разжирел, у него совсем не осталось шеи. Его обнаженная грудь, которая видна, потому что парчовый халат не застегнут, блестит, словно смазанная маслом. Живот покоится на коленях. Он крупнее и шире любого из мужчин, которые встречались Альме. Он дремлет в кресле, растопырив худые колени, зажав в мясистой ладони серебряный колокольчик тонкой работы.

Все равно Альма узнает его лицо, погребенное под бледными слоями жира. Браунс входит, минуя ее, на нем нет башмаков. Альме кажется, что Он видит ее сквозь свои необычайно тонкие веки Она оглядывает комнату. Позади дивана — приоткрытая дверь, ясно: гардеробная. Альма чувствует запах кожи, когда Браунс уходит туда и когда он возвращается, неся кусок шелка с изображением огня в оранжевых, красных и желтовато-зеленых тонах. Он окутывает шелком Его плечи. Туша никак не реагирует. Ах нет. Пасть раскрылась, демонстрируя руины зубов. Хапнула изрядный кус воздуха и, кажется, засмеялась.

— Ему нужен шарф, — говорит Браунс неожиданно громко. — Без шарфа он не в состоянии переносить кого-либо, но вчерашний шарфик весь в соплях, его нужно немедленно выстирать.

Браунс выдергивает какую-то яркую тряпку из-под Его задницы, нюхает ее. На камине терракотовый бюст, кто-то из Его предков, представительный мужчина в бакенбардах и высоком воротничке, министр финансов при Леопольде Первом. Альма откашливается. Звук, похоже, разбудил Его. Раскосые глаза, две щелочки под тонкими бровями в складках жира, ищут источник кашля.

— Эта дама валялась в траве, — объясняет Браунс. — Упала в обморок от любви. Должно быть, она вас и в самом деле любит.

— Да. — Альма делает шаг к Нему.

— А… а… а… — Как будто Он передразнивает больного, показывающего врачу горло.

— Ну же, — говорит Альма. — Вспоминайте.

— Альма, — откликается он уверенно, и слезы потоком льются из ее глаз. Она не говорит: «Как бы чудовищно Ты, мой повелитель, ни выглядел, я счастлива видеть Тебя, и никогда не смогу я пресытиться Тобой, твоим ароматом, о, наплюй на меня, со всем презрением, на какое Ты способен, ибо ты всегда презирал кошачье распутство и неверность женской расы, о, позволь вознести Тебе неистовую хвалу сейчас, ибо я больше не могу возносить хвалу Тебе вслух с тех пор, как Ты оставил меня, с тех пор, как меня окружил теплом и любовью ближний мой, волею случая ставший моим мужем.

О, мой повелитель, вся я, все тело мое, до сокровенных глубин, знает это, видит, чувствует и радуется».

Она не смахивает слез, глаза ее горят.

Он опирается мягкими руками в старческих веснушках о колени, помогая своему колоссальному телу выпрямиться.

Слыхал ли Он о том, что случилось с Альмой? И вдруг Он вскидывает правую руку вверх. Этого не может быть, не может быть, чтобы Он приветствовал Альму нацистским салютом.

— Альма, — повторяет Он яснее и увереннее. Рука Его тянется к ней, касается мокрой щеки, подбородка, гладит ее лицо.

— Что за день, что за день! — говорит Браунс. — Невозможно поверить.

— Альма, — снова говорит Он. Словно смакуя звук ее имени.

— Что вам подать? — спрашивает Браунс.

— Ничего.

Krug?

— Нет.

Roederer Cristal?[76]

— Нет.

Она берется пальцами за его запястье. Вблизи Него к ней возвращаются жесткие, осторожные движения профессиональной медсестры. Она садится на краешек дивана.

Он вертит головой, лицо его сияет.

— Зачем я пришла? Я хотела рассказать вам о ребенке. Сообщить вам.

— О ребенке, — повторяет он почти радостно, его память начала работать.

Кажется, они разыгрывают сценку из прошлого, из времен войны, когда они оказались в прифронтовой полосе. Она говорит:

— Мне пора возвращаться домой, прямо сейчас. Я все та же дурочка, собиравшаяся стать невестой. Твоей и только твоей.

Он снимает шарф с шеи, повязывает им голову и прячет лицо в ладонях. Она благодарна ему не за то, что он позволил ей делать вид, будто она не замечает его жуткого состояния, но за то, что он приготовился слушать ее рассказ, несмотря на тьму, заполнившую его глаза и уши.

— Ты имеешь право знать. Хотя никогда не интересовался тем, что со мной случилось, а если и вспоминал меня иногда, то ничего не делал. Или просто надеялся, не ожидал, но надеялся, что я еще жива и нам не будет дано вместе войти в Валгаллу. Слышишь меня? Ни на секунду не явилась бы мне мысль дать знать о себе, если бы не родился ребенок. Когда я узнала, что ты вернулся из Аргентины назад, в свой дом, что, по слухам, заработал там миллионы, как какой-нибудь сицилийский мафиози, вернувшийся домой из Америки, темная сторона моей души пожелала тебя увидеть, чтобы рассказать о ребенке, но было слишком поздно.

— Меняем тему, — говорит Он, и она послушно рассказывает ему о чуме, быстро и неожиданно убивающей людей в ее деревне, о бессилии докторов и о том, что Учитель Арсен считает это скорее случайностью, чем неизбежностью. — State your business[77] — говорит Он.

Она не понимает.

Business[78] — повторяет она. И ждет.

— Я тебя выслушал, — говорит сидящий колосс, опирающийся на тонкие белые ноги с длинными пальцами.

Она опускается на колени, целует его щиколотку, подъем стопы, икру. Боль сжимает ей грудь, сидя у его ног, она рассказывает о ребенке, которого назвала Рене, потому что имя это значит «дважды рожденный», в первый раз — в Германии, в момент зачатия, меж пылающих стен города в горах, и во второй раз в мертвенно-тихой деревне, когда он покинул ее тело.

— Не люблю сюрпризов, — говорит Он, поднимаясь. Шарф соскальзывает на плечи, потом падает на ковер.

Он движется удивительно элегантно: отходит к окну, раздергивает шторы, валится на изношенные простыни незастеленной постели, запахивает внахлест полы халата.

— Память моя ослабла, — говорит Он, — так же, как способность судить о чем-либо, cognitive abilities[79]. Это зафиксировано юридически.

Могучее тело поворачивается. Он выдвигает ящик ночного столика и достает пакет имбирных вафель. Протянул ей вафлю, она отказалась.

— Чем занимается Рене?

— Он уже не встает с постели.

— Чем он зарабатывает?

— Одно время служил наемником в Конго.

— В каком чине?

— Этого я не знаю.

— Женат?

— Нет.

— Он, что ли, спец по мальчикам?

— Насколько я знаю, нет.

Она рассказывает, что люди считают, будто Рене — источник страшной болезни, распространяющейся в их деревне.

Он поглощает имбирные вафли.

Иногда, говорит Альма, она думает, что вряд ли стоит ожидать улучшения ее положения в деревне, даже если Рене не станет.

Ее прерывает блеющий смех, кровать сотрясается. Он едва не подавился. Лицо становится фиолетовым, только серые бородавки не поменяли цвета.

— О, о, о! — В восторге он валится на гору подушек. — Конечно, он мой сын. Узнаю родную кровь. Я умираю? Значит, все должны последовать за мной. Точно, мои гены!

Серебряный колокольчик в Его руке зазвонил, казалось, Он помолодел лет на десять.

— Альма.

— Да. (Всегда «да». Только для Тебя, больше ни для кого.)

— Он напугал власти, до сих пор их пугает. Даже если все умирающие вместе с умершими завтра утром восстанут с постели, чтобы дожить до Судного дня, то и тогда выйдет, что он нанес больше вреда, чем человеку назначено. Ах да, я полагаю, у меня аллергия на арахис. Если съем арахису, мне трудно дышать и все тело чешется.

— Одна инъекция антигистамина, — в Альме вновь пробуждается опытная медсестра.

Браунс входит тихонько, на цыпочках.

— Имбирные вафли кончились, — говорит Он.

— Немедленно займусь проблемой, — отвечает Браунс и исчезает, уже совершенно бесшумно.

— Это твоя вина, — говорит Альма. — Тебе не отвертеться, все указывает на тебя. Вся вина целиком ложится на тебя, только так оно будет правильно. Кто пожалуется, будет наказан. Мы не можем решать, что верно и что неверно в отношении таких, как ты, чтобы не довести себя до нервного расстройства. Ты сам должен определить это, все очень просто.

Браунс не стал закрывать дверь в спальню. Странная идея, однако. Сквозит. Он пытается поплотнее застегнуть халат, напоминающий церковное облачение и, должно быть, сшитый по мерке еще до того, как он жутко, непомерно разжирел. Почему Альме нельзя застегивать на нем халат, шить, мерить, гладить?

Альма смотрит на Него, как в последний раз, череп с прилипшими прядями светлых волос торчит из ворота халата, как голова черепахи, присыпанная охряной пудрой. Голова трясется. Синдром Паркинсона. В какого монстра превратился ее любимый.

Не такой уж Он и монстр, удобно откинувшись на подушки, Он рассказывает, что едва Он заболел, как со всех концов света стали являться его дети. Никому неизвестные матери объявляли, что выносили плод любви, именно Его любви, а не чьей-то еще, предъявляя бесспорные доказательства и данные под присягой показания, заверенные нотариусами и адвокатами; некоторые мамаши лично являются к его дверям, и Браунсу приходится их прогонять.

— Что ж он меня не прогнал?

— Время от времени Браунс дает себе передышку. Это позволяет ему держать себя в тонусе.

Из коридора доносится комментарий Браунса:

— Нечасто попадаются дамы, несущие свое горе с таким достоинством.

— Как тебе удалось это разглядеть?

— Имеющий глаза — видит.

Браунс вносит и ставит на постель сверкающее серебряное блюдо с имбирным печеньем. Пока Он жует в священной тишине, Альма глядит в окно. С прошлого ее визита подъездную дорогу расширили, оранжерея обрушилась, свет стал мягче. Потом Он говорит:

— У меня теперь аллергия почти на все. Я чувствую, как растут и отвердевают пятна экземы на коже. Иногда они чешутся, и я оживаю. Чем болен Рене? Малярией? Бери-бери? Посоветуй ему прыгать со скакалкой. Если не будешь отрывать пятки от земли, заболеешь бери-бери. Ах, ноги, ноги! Жирный Герман с трудом мог ходить оттого, что всю жизнь носил слишком узкие сапоги. Классно он их надул в Нюрнберге.

Треть блюда опустела.

— Иди сюда.

Она опустилась на колени у края его постели.

— Ближе.

Она пододвинулась ближе, оперлась на подушку. Его глаза налиты кровью, радужка — серая.

— Чего ты хочешь, малышка? Чек? На какую сумму?

— Я не затем пришла. — Она отстранилась.

— Не плачь! — распорядился Он. — Скажи, у Рене длинные волосы? Он носит цветные рубашки? Курит? Нюхает? Какие наркотики предпочитает?

— Никаких. Иногда — амфетамины.

Он одобрительно бормочет:

— Адольфины. Гитлер давал их пилотам вермахта.

Не позволяя Ему соскользнуть в прошлое, она говорит:

— Завтра или послезавтра за ним должны придти, предстоит расследование, тюрьма, я не перенесу этого. Я хочу, чтобы ты остановил их. Чтобы ты позвонил Государственному министру[80], он когда-то тебе помогал.

— И я ему.

— У Рене есть право…

— Помолчи о правах, — вдруг заорал Он. — Особенно при мне. Браунс, убери ее отсюда.

— Если ты не поможешь Рене, я напишу в газеты и на телевидение, они с удовольствием покопаются в твоем прошлом.

— Я не был приговорен.

— Был. «В отсутствие обвиняемого».

— Дело прекращено. — Он тяжело дышит.

— Ты видишь меня? — Альма притянула Его к себе за плечи. Почти коснувшись носом Его носа.

— Если захочу. — На неузнаваемом, бесформенном лице застыло упрямое выражение.

— Тогда ты увидишь, как я пройду сквозь огонь. Был тут один комиссар, которого заставили уйти на покой раньше срока, звать Блауте. Ты должен помнить имя.

— Блауте, — произносит тем же тоном, каким раньше сказал «Альма».

— И люди из ВОВ. Попроси отложить дело. Ненадолго. Дай своему сыну умереть спокойно.

Она разжимает руки, Он валится на подушки.

Браунс говорит:

— Пошли. Пошли, Альма.

И все, только это и было? Альма знает, как горько станет укорять себя за то, что пришла, что позволила обращаться с собой как со шлюхой, что уничтожила лучшие воспоминания, уничтожила прошлое.

— Я больше не увижу тебя, — единственное, что она может сказать, но бог любви слышит и преподносит ей последний подарок, рот, набитый имбирным печеньем, бормочет:

— Я помню все. Все три дня на резиновой фабрике «Феникс», в Эшвеге.

— Правда? — недоверчиво спрашивает она.

— Все. Даже снежных чудовищ.

У нее перехватывает горло.

— Спасибо, — говорит она и оглядывает комнату, запоминая желтые пятна на подушках, скомканные простыни, грязные окна, сквозь которые видны кипарисы и пустая чаша бассейна, окруженного колючей проволокой, засохшие пряные травы в огороде, аскета Браунса и обернувшегося монстром любимого, безмолвного и неподвижного. И все это она, невеста-дикарка из их общего прошлого, покидает, не оборачиваясь, выходит за дверь и спускается по лестнице, прямая, как струна, непобежденная.

Дольф

Дольф в саду. Соседская кошка трется о его ноги. Иногда он просматривает в газете раздел, где знаменитых фламандцев, чьи лица регулярно появляются в ТВ, а имена — в газетах, спрашивают: что они стали бы делать, если бы им вернули молодость. Не знаю, что ответить на этот вопрос. Я бы и рад стать двадцатипятилетним, но что с того? Лучше бы спросили, что я стал бы делать, если бы мог вернуться в те годы, когда мне было под сорок, тут-то я не думал бы ни минуты. Если можно исполнить только одно желание, я хотел бы познакомиться с Альмой немного раньше, году в сорок втором, а еще лучше перед войной, когда меня мобилизовали в бельгийскую армию.

А они делают из людей дураков, задавая им такие вопросы. Человек воображает себя чем-то особенным, начинает много о себе понимать, а кончается все пшиком. Альма, пролежав в постели три дня, стала много о себе понимать. Рене стал много о себе понимать. Ноэль стал много о себе понимать.

— Смотри, Дольф, почки раскрылись, — говорила Альма каждую весну. Стояла рядом со мной и показывала. В этом году она даже не посмотрела на почки. Я потерял ее и не заметил, когда это началось, до сих пор не могу поверить, что все мои напасти из-за нее. Она этого не хотела. Четверть часа назад я к ней зашел.

— Альма, хочешь горячего молока с медом?

— Нет, Дольф, спасибо. Кажется, я уже пила молоко.

Лежит, закрыв глаза. Дышит. И это все.

Тот, другой не выходит из своей комнаты уже два дня.

Иногда я натыкаюсь в саду на покойного отца, стоя на коленях, он копается в песке, проверяет, как созревает клубника, не подгнила ли после затяжных дождей, и даже он, мертвее мертвого, говорит мне: «Парень, ты плохо выглядишь, что тебя так огорчает? Ох-хо-хо. Я уже не смогу тебе помочь, не смогу дать совет, но, если ты умрешь прямо сейчас, печаль твоя будет длиться вечно». Он всегда был не таким, как все, мой старик, сумел бесплатно выучиться в Рузеларской семинарии. Ну, а я возвращаюсь домой, к своим безнадежным больным, каждый в своей постели, спрашиваю их, не надо ли чего.

И вдруг Рене говорит:

— Папа.

— Да, мой мальчик.

— Я дошел до ручки.

— Я тоже, мальчик мой. Один ненамного отстал от другого.

— Я принес тебе много горя, папа.

Будь я итальянцем или арабом, я расцеловал бы его в обе щеки. Но нас по-другому воспитывали.

— Чего бы тебе хотелось? — спрашиваю, как официант.

— Хотелось бы поговорить с Учителем Арсеном.

— Я попрошу его зайти вечером.

— У него в школе. Я должен увидеть его в школе.

— Как ты туда доберешься?

— Пешком вряд ли. Хорошо бы кто-нибудь меня подвез.

— На велосипеде? Ты можешь сесть на багажник.

— Тогда я оденусь.

Мне больше нравилось, как он вел себя вначале, когда упрямо молчал. Звук легкого мотора снаружи, рычит, трещит, затихает. Колокольчик над дверью лавки. Я спускаюсь, вижу Юлию, волосы встрепаны ветром, щеки раскраснелись. Я говорю ей, что Ноэль у нотариуса, у того какие-то дела с пивоваром, и Ноэль должен присутствовать.

— Какие дела?

— Пивовар хочет получить возмещение убытков, потому что на нашем фасаде была доска с рекламой его пива и те, кто разрисовал дом свастиками, испортили ее.

Она видит Рене, осторожно, шаг за шагом спускающегося по лестнице, держась за стену.

— А-а, наш больной, — говорит. — Я хотела позвать Ноэля прокатиться на скутере. Мне Серж отдал свой, оказывается, они вышли из моды. Он на прошлой неделе съездил в Амстердам, так во всем городе не встретил ни одного скутера.

— Ты как будто услыхала мой зов, — говорит Рене.

Мы

В «Глухаре» теперь бывает меньше народу, чем раньше. И речь идет не о молодежи, те отправляются плясать в «Вуду» или «Конюшню», набившись по восемь человек в машину, а на рассвете всей толпой возвращаются домой, так что ночью нам ни на секунду не удается сомкнуть глаз. Я уж не говорю о порошках, таблетках или уколах, которыми они себя взбадривают. Сейчас, слыхали, изобрели таблетки, съешь одну — и словно заново родился. Нет, уж лучше ты попробуй. Так вот, я имел в виду серьезных завсегдатаев кафе, вроде нас, они все чаще остаются дома, пялятся в свои ТВ. И улучшения не ожидается, вот-вот появятся цветные ТВ.

Между тем люди нашего круга с глубоким сочувствием обсуждают смерть Мишеля Пессероя, и дело не в том, что ему было всего тридцать, слушай внимательно, и не в том, что его доконало меньше чем за неделю, а в том, что пот у него был голубой, так и тек по лбу и по щекам, вдобавок его рвало синей желчью, и сам он весь посинел. Отмыть? Забудь. Доктор Вермёлен пытался очистить кожу эфиром, так синева только гуще стала, да еще красные пятна добавились, оттого что терли, пробовали дать ему соль со слабительным, ничего не помогло, и Мишель сказал жене: «Андреа, если подвигаться, кровь разогнать, может оно и пройдет, пойду-ка я поиграю в теннис». В клубе, ясно, все сперва веселились: пришел голубой теннисист, а Мишель стал подавать, размахнулся, ударил по мячу, и сердце его разорвалось пополам.

— Он разве недавно женился?

— Мишель? Нет. Почему?..

— Да с новобрачными такое часто случается: они, пока друг от друга без ума, не вылазят из койки, дело это, сам знаешь, утомительное, а тут вдобавок еще и теннис…

Скандал продолжался, но ни суд, ни администрация, ни таможня, ни секретная полиция, ни правительство, ни местные власти ничего не предприняли против того, с кого все началось. Кто, почему и как простер над его головой охраняющую длань? Нет в мире справедливости, даже в Бельгии ее нет. Что-то должно быть сделано, раз закон не работает, обойдемся без него. Не будем же мы ждать, пока все посинеют? Пока протянут ноги все, включая стариков и детей?

Так рассуждали мы между собой, потягивая пивко, и что же мы, сидя у стойки бара, увидели собственными глазами?

Скутер, какие сейчас редко встретишь, Юлию Ромбойтс за рулем, а позади нее — виновника и предмет наших разговоров, заклейменного изгоя Рене Катрайссе, обхватившего ее прямо под грудями, которые, кстати, были отлично видны, потому как по летнему времени она не слишком много на себя надела.

Годдерис выругался и выскочил на улицу. Мы рванули за ним! Но, понимаешь, когда человек по уши налился крепким пивом, сваренным в Западной Фландрии, он реагирует не очень организованно, все разом пытались прорваться наружу, и у двери «Глухаря» образовался затор, короче, оказавшись на улице, мы увидели, как скутер, уже довольно далеко от «Глухаря», сворачивает на дорогу, ведущую в Синт-Элигиус-на-Вайве.

Некоторые уверяли, что Катрайссе успел обернуться и показать жестом то, что на словах могло означать: «Можете все так-и-растак-друг-друга-в-очередь». Другим показалось, что он швырнул в нашу сторону носовой платок, пропитанный жуткими африканскими бациллами. В обоих случаях речь шла о намеренной провокации. Мы вернулись в «Глухарь», осмеянные и оскорбленные. Выпили еще по пиву. И собрались идти громить лавку семьи Катрайссе, потому что просто осатанели и уже не отвечали за себя, то есть оказались перед лицом форс-мажорных обстоятельств и подпадали (в соответствии со статьей 77 Уложения о наказаниях, как объяснил нам бывший судебный исполнитель Жюль Пирон) под пункт о действиях в состоянии аффекта, но, выпив по последнему пиву и добавив еще, мы решили найти более подходящий момент, чтобы в клочья раздербанить семейство Катрайссе.

Так Рене Катрайссе и соучастники его преступлений, семья то есть, чудом спаслись от расправы, к которой были готовы алегемцы.

Учитель Арсен

«Так атлеты несколько раз в жизни, без использования какого-либо допинга, преодолевают границы собственных возможностей, когда каждый нейрон, каждая клетка находятся на грани разрушения, чтобы оказаться, в славе нечеловеческой, там, где никто до них не бывал…» — записал Учитель Арсен в своем дневнике. Он отложил «Ватерман»[81], сменил очки и поглядел на жену, которая уговаривала младшую группу поиграть в волейбол. Она прыгала, бросала мяч, подхватывала его, улюлюкала и кричала. Пусть жизнь наша и ближних наших наполнится весельем, пусть враги наши погибнут под градом критики.

Он вернулся к положенной на козлы доске, которую, дабы повысить самоуважение, именовал письменным столом, снова сменил очки, перечел последние строки; почерк ужасный, но приятно сознавать, что его неразборчивые каракули все же намного понятнее рукописей Монтеня или Фомы Аквинского, уселся, скрипнув стулом, и продолжил:

«Итак, именно в таком состоянии явился ко мне Р.К., поддерживаемый Ю.Р., которую он повелительным жестом отослал, будто служанку, дожидаться его у молочной фабрики. Ю.Р. повиновалась, задница у нее, конечно, впечатляющая, хотя лично я предпочел бы не столь выдающуюся задницу ее сестры А.

Р.К. прочел мне лекцию о прошлом, которое хотел непосильным грузом взвалить на меня. Он утверждал, что я обязан был сдерживать его в классе, игнорировать попытки выделиться, особенно когда, требуя внимания к себе, он корчил рожи и выкрикивал непристойности. Неужели я не понимал, сказал он с нажимом, что он нуждался во внимании и нежности, которых не получал в доме позади лавки К.? Он констатировал, что я хорошо выгляжу, и мне было приятно это слышать (жена, напротив, регулярно напоминает мне, что я похож на французского бульдога), но позже до меня дошло, что, говоря с похвалой о моей внешности, он издевался. Потом, назвав какие-то из моих высказываний пустой болтовней, он заявил, что я несу ответственность за следующее:

а) его вызывающее поведение в школьные годы;

б) сумасбродства, которые он себе позволял вкупе с молодыми людьми своего круга и которые приводили к вмешательству властей;

в) бессилие, которое он ощущал, пытаясь сформулировать свои идеи (sic!).

Я прямо спросил, чем я могу ему помочь, сказал, что он производит впечатление более уравновешенного человека, чем прежде (что не соответствует действительности и с моей стороны было тактическим ходом, дабы уяснить его истинные намерения).

Он сказал, что хотел бросить прощальный взгляд на двор, где играл в детстве. Я разрешил ему все осмотреть. Вид двора, похоже, не принес ему желанной радости. Ему жаль, сказал он, что больше нет липы (индогерманский символ радушия, но откуда деревенщине знать об этом), которая раньше росла в середине двора.

Последовавшая пустая болтовня о том, что двор без нее уже не тот, едва не довела меня до нервного расстройства. Должен ли я, среди прочего, сообщить здесь важнейшую информацию? Р.К. красит губы. Не могу понять, зачем ему понадобилось мазать их голубой помадой и кого он собирается при помощи этого маневра соблазнить, но меня не обманешь. Что особенно удивило меня в его неожиданном последнем визите? Что он ни словом не обмолвился о своем пребывании на африканском континенте. Может, он в таком жалком состоянии, что не имел сил разумно рассуждать об этом? Боюсь, так оно и было, потому что на мой определенный, конкретный вопрос относительно Черного континента, а именно: что он думает о роли, которую могли бы играть там мы, богатые европейцы, и о наших обязательствах по отношению к угнетенным народам, он ответил непонятным набором звонких звуков, показавшихся мне похожими на язык тамошних аборигенов. Как говорят здешние, деревенские, толку от такого не добьешься. Собрав все свое мужество, я попытался ответить ему похожим набором звуков, но наткнулся на такое жесткое сопротивление с его стороны, такую агрессию, что последний из звуков застрял у меня в горле.

Я повторил свой вопрос, сократив его, и добавил еще один, а именно: о возможности развития взаимопонимания между неграмотным большинством населения через посредство внедрения в Африке упрощенной версии эсперанто. Я, конечно, не стал пояснять, что сам я — эсперантист до мозга костей, и что супругу свою я обрел именно через клуб эсперантистов „Язык Надежды“. Но наткнулся на глухое молчание.

Тогда я задал новый вопрос: как он оценивает свою службу в бельгийской армии, поддерживающей эксплуатацию стран третьего мира.

Мне показалось, что, быть может, благодаря прямой постановке вопроса, он хотел ответить на это, но, к сожалению, лишь повторил несколько раз слово „эксплуатация“. Я добавил, считая своей профессиональной обязанностью, как и в те времена, когда он сидел у меня за партой в коротких штанишках, пояснить ему succinctus[82], как это происходит: сперва группу людей объявляют „низшими“, потом создается идеологическая система, позволяющая „высшим“ вершить над „низшими“ суд и эксплуатировать их.

На это он ничего не ответил. Жаль, он мог бы помочь мне понять, в какой степени его собственный юношеский протест может быть сравним с протестом угнетенных народов. Почему он взбунтовался и почему африканские бунтовщики устраивали пожары? Не безрассудство ли сжигать свое собственное имущество, хижину, город?

— И все же, — произнес я с некоторым апломбом, — не пагубно ли это самоуничтожение, единственный выбор, единственное решение (на этой неделе я прочел об этом еще где-то, но, конечно, motus[83]).

Но в эти рассуждения он уже не вслушивался. Лишь монотонно кивал, словно навечно застрял в солнечном школьном классе. Дошли ли до него в результате мои аргументы, или темперамент, все еще таившийся в его напоминавшем обтянутый кожей скелет теле, гнал его туда, где ожидала Ю.Р.? Р.К. поднялся.

У дверей, когда я пожелал ему всего самого лучшего и добавил, что всегда поддерживал его во всех его испытаниях, он пробормотал себе под нос:

— Ты есть и навсегда останешься школьным учителем с мозгами, засранными гуще, чем окошко на скате крыши, загаженное птицами.

Со смешанными чувствами, но безо всякого сострадания смотрел я, как он, прихрамывая, удаляется по улице».

Рене и Юлия

Рене обхватил Юлию руками накрест, так что большие пальцы оказались в точности под ее грудями. Шоссе было неровным, груди подпрыгивали, почему она не поехала рядом с дорогой, по мягкой песчаной тропе, за сгорбившимися под морским ветром деревьями?

Сперва она спросила, как он поговорил с Учителем. Но чем ближе подъезжали они к аббатству Мурскапелле, чем выше вздымалась масса черепичных крыш впереди, тем, казалось, прочнее она забывала о нем, захваченная процессом управления скутером, с которого ее попка норовила соскользнуть на каждой кочке. Скок-поскок лошадка, скок-поскок жеребеночек, ощущая тепло ее спины и попки, он готов был скакать с ней хоть в преисподнюю. Когда она съезжала с седла, он подхватывал и прижимал ее к себе. Иногда, когда она разгонялась или тормозила, ему казалось, что она летит вперед, зажмурясь.

Наконец скутер остановился. Боль, терзавшая его внутренности, растеклась по всему телу. Она помогла ему лечь на бок у канала. До последней минуты женщины будут помогать мне. Юлия сидела рядом. Она следила за веселым танцем стрекозы над встрепанной ветром водой.

— Мне говорили, ты поешь, — сказал он.

— Забудь. Пройденный этап. Тебе больно?

Фабрика с белыми, плотными облаками пара над трубами откликнулась издалека резким воплем сирены.

— Сейчас полегче.

— Я, пока ехали, три раза кончила.

— Рад за тебя.

— В какой-то момент я боялась, что свалюсь со скутера.

— Спасибо, что не свалилась.

— Мне почудилось, что я падаю, что я вытянула руки, а ты мягко упал на меня сверху.

Стрекоза висела в воздухе — блестящие глаза, тяжелая головка, трепещущие прозрачные крылышки сверкают на солнце.

— В скольких странах ты побывал?

Рене попробовал посчитать, но сбился.

— Во многих.

— Ты, должно быть, видел много всякой жути.

— Само собой.

— И странных обычаев.

Он задрал влажную рубашку и показал ей свою ободранную спину.


Ничего необычного не было в том, что нам пришлось бежать по мягкой желтой грязи, рассыпаясь цепью, скользя и толкаясь, что нас преследовали юные засранцы, палившие из автоматов но, к счастью, одуревшие от ката, а потому не дающие себе труда прицелиться. Обутые в кроссовки, они тоже оскальзывались, и хохотали, и кричали, а иногда пели I can't get по satisfaction. Потом откуда-то вынырнул еще один, лет десяти, мчавшийся к нам, безумно приплясывая и размахивая мачете с такой скоростью, что я застыл на месте. Я не мог даже вскрикнуть. Мачете просвистело мимо лица Шарля. Вечером, в кафе «Матади», Шарль сказал, что ему отрубило полсигареты.

Мы уложили несколько десятков. Кэп точно знает сколько. И несколько девчонок. Оставили их там. Для острастки. Назавтра их головы и половые органы продавались в местной лавчонке. Того, кто закопает возле дома череп, ожидает успех в торговле. Глаза помогают от близорукости. Отрезанные груди гарантируют плодовитость.

— В другое время, в другой стране у нас с тобой могло бы быть будущее, — сказал Рене.

— Кто знает? — откликнулась Юлия.

— Бог быстропердящий.

Юлия прыснула.

— Так люди племени убанги называют пулемет.

— Ты все это прямо сейчас сочинил.

— Нет. Можешь спросить моих собратьев.

— Вот с кем я не хотела бы встретиться.

— Нет так нет. И потом, их довольно трудно разыскать. В Конго нас было двенадцать. Шестеро уцелело. Четверо из них — в тюряге. Не всегда успеваешь вовремя остановиться.

Она легла с ним рядом, стала слизывать следы соли с его лица.

— Не трогай мою спину, — сказал он, отодвигая ее в сторону и прижимая ее плечи к траве.

— Осторожнее.

Ощущения показались ей похожими на те, что она вычитала в «Сестре Сулиме Седьмой»[84]: «Ее груди, разбуженные треском и тряской итальянской стальной лошадки, согрелись, напряглись и отяжелели, и она прижалась к нему, а он, скользнув губами по ее щеке, промурлыкал, словно огромный кот, что рад ее видеть, и волоски на ее шее поднялись дыбом. С восторгом она ощущала, как слабеет и слабеет ее тело, а когда и он достиг своей вершины, то, словно младенец, присосался к кончику ее носа».

— Ты что, девственница? — спросил он.

— Тебе это кажется странным?

— Да.

— Для моего возраста?

— Да. Серьезно, что, никто никогда тебе не впендюривал? Ни разу?

— Нет.

— Потому что ты католичка?

— Нет. Просто я себя берегла.

— Для принца на белом коне?

— Для тебя.

Глава четвертая «Сестры Сулимы Седьмой» заканчивалась так: «Неужели сама любовь может стать смертельной, если отдавать всю себя этой животной игре?»

— Слушай, — сказала Юлия, — ничего не говори Ноэлю. Обещаешь?

— Обещаю, — сказал он, слизывая кровь, стекающую по ее ноге.


Десятилетний негритенок приплясывал на месте. Подняв мачете над головой. Шарль вскрикнул и отскочил в сторону. А я шарахнул изо всех сил прикладом по черной, блестящей детской головке. Он упал. Я поднял мачете. Всегда используй оружие врага. Я разрубил ему голову, бело-розовые мозги вылетели из черепа на его трепещущую грудь.

Мы

Что-то не в порядке с семейством Катрайссе, об этом уже давно говорят. Некоторые из нас нисколько их не жалеют, другим все равно. Жерар наливает нам еще пива и дает по шоколадке с орехами — угостить жен. Есть и такие, кто считает, что страдания семьи Катрайссе нельзя сравнивать с мировыми трагедиями, но так можно продолжать сравнивать до бесконечности, а справедливости, я в который раз говорю, даже в природе не бывает, и снова говорю: нечего нести чушь, всегда можно найти место, где еще хуже, и, наверное, везде есть на это свои причины, поглядите только, как они на Дальнем Востоке режут друг друга на мелкие кусочки, кстати, о кусочках, Жерар, ты не нарежешь мне порцию копченой колбаски?

Или поглядите на Тайтгата, который пошел вдруг лиловыми пятнами с золотистой каймой и сперва решил, что подхватил хворь от вонючей бабы, которой сдуру сунул в рот главный предмет своей гордости, но не нашел времени показаться доктору Вермёлену, потому как у него дома двое суток сидели налоговые инспектора, наконец, они убрались, посоветовав нанять специалиста по заполнению налоговых деклараций и порекомендовав одного, который раньше с ними работал, но Спаситель не дал Тайтгату времени даже позвонить этому специалисту, он сблевал чем-то синим, и — абзац. Профессора из Научно-медицинского центра только репу почесали. В точности как пятнадцать тысяч лет назад, когда пытались доискаться причин коклюша и почему он передается от свиней людям.

— А что, тогда уже были профессора?

— Фигурально выражаясь! Всегда-то тебе надо дойти до самой сути.

— А тебе всегда надо выразиться фигурально.

Но оказывается, чудеса не перевелись на земле, потому как в этот самый миг дверь отворяется и, не говоря худого слова, входит Ноэль Катрайссе!

Пьяный в хлам. Может быть, впервые в жизни.

Мы против Ноэля ничего не имеем, позвольте мне подчеркнуть это особо, но его визит в «Глухарь» по меньшей мере странен. И, благодаря этой странности, мы, все до единого, готовы простить ему факт принадлежности к семейке Катрайссе. Мы говорим:

— Эй, Ноэль!

— Лучшие люди приходят позже всех!

— Какая честь, где бы это записать?

И так далее. Ноэль встал у бара, повернулся к нам спиной, не двигается.

Жерар, он лучше кого другого понимает, как должен вести себя хозяин кафе, подает ему пиво. Ноэль берет стакан, смотрит на него, словно в жизни такого не видал. Потом поворачивается, окидывает нас взглядом, в котором ясно читается: «А кто они все, собственно, такие?» — с размаху выхлестывает на нас, никого не пропустив, свой стакан «Стеллы» и орет:

— Аполло! Аполло явился!

Больше всех досталось Жюлю Пирону, судебному исполнителю, и его отлично отглаженному костюму. А самый безбашенный из нас, он и родился бешеным, Схамфеларе Леон, которого когда-то оштрафовали за то, что он в больнице набил морду собственному зятю, так вот, этот самый Леон направился было к нему, но Жерар успел подхватить Ноэля под руку и говорит:

— Ноэль, дружок, скажи-ка моим клиентам, что это ты спьяну, не нарочно и просишь прощения, иначе мне придется, Аполло ты там или не Аполло, вмазать тебе по морде и выкинуть отсюда пинком под жопу.

Жерар холост, готов, если надо, вышибить из кафе любого и даже под пыткой не скажет вам, как называется столица Испании, зато знает, как обращаться с людьми, и можете мне не верить, но Ноэль оглядывает нас и видит все тех же незнакомцев, но теперь облитых пивом и насквозь мокрых.

— Жерар, — говорит Ноэль. — Ты прав, Жерар, мне нельзя заходить в кафе. Извини. Серьезно, извини. — И начинает плакать: — Я хотел одного, мира и чтоб всем хорошо, я такой, я люблю ближних своих, всех без исключения, да я ради вас в лепешку расшибусь, а делаю такие вот глупости. Прощения. Прощения прошу.

И все разом переменилось, мы тут, в «Глухаре», люди жалостливые, особенно если кто плачет, даже если он не постоянный клиент, но все-таки алегемец, наш, можно сказать, сосед. Мы говорим:

— Не бери в голову, Ноэль, со всяким может случиться, всякий может разлить пиво или уронить стакан. Все, забыли, мы тебя угощаем.

И Ноэль пьет пиво, и еще одно, и еще. Время от времени он, вроде как тихий пьянчуга, говорит себе под нос: «Я никогда, никогда больше не произнесу Аполлон…» или: «Плотские желания» или: «Налей всем за мой счет». Схамфеларе, Леон, подошел к нему и говорит:

— Повезло тебе, Ноэль, что я сумел сдержаться, уж я б тебя отделал не хуже, чем Марселя, зятя моего. — И в сотый раз мы имеем счастье слушать Схамфеларе, Леона, гордо повествующего о том, как он от души накостылял зятю в больнице. — … И рана на левой лопатке, еще рана и ссадина на шее, как результат попытки удушения, опасное растяжение мышц живота, гематомы в почечной области спины, раны на левой голени…

Ноэль слушал. Мы деликатно молчали.

Где-то после семи часов Ноэль решил принять участие в метании дротиков. Но все его дротики втыкались мимо мишени, а один попал в плакат с изображением Рика ван Лойя, спринтера и участника чемпионата мира. Потом он некоторое время сидел, ни на что не реагируя, и расшевелить его было не легче, чем иерусалимскую Стену, потом достал из внутреннего кармана отвертку и сказал, что мы должны оставить его брата в покое, а то, что случилось в деревне, — его вина.

— Да, моя, Ноэля Катрайссе, и я готов за это заплатить, клянусь всеми святыми.

— И Аполлоном, — брякнул какой-то комик.

— Да, и Аполлоном, — подтвердил Ноэль мрачно. Он сидел, крутя отвертку между указательным и большим пальцами, и вдруг воткнул плоский кончик себе в ладонь, мы видели, как отвертка прошла насквозь, и не успели еще очухаться от шока, как он проделал то же самое с другой ладонью, хлынула кровь, и тут очнулся наш комик:

— Ноэль, ты чего, факиром заделался?

Схамфеларе, Леон, забежал за стойку, схватил полотенце, которым Жерар иногда вытирает стаканы, а в остальное время пот со лба, и разорвал его пополам.

— Я не могу этого видеть, — закричал Схамфеларе, Леон, и перебинтовал ладони Ноэля.

Ноэль уставился на повязки, словно это не его руки обмотали тряпкой.

Нельзя сказать, чтобы мы привыкли к разнообразным формам насилия, но, честно говоря, нам даже не было жалко Ноэля. Мы отвернулись от него. Потому как то, что случилось на наших глазах, слишком походило на безумие, и это нас испугало. Разве не пережили мы войну, разве не боролись мы со стихийными бедствиями? Впрочем, обычно мы не искали проблем на свою задницу, а сидели тихо, держа нос по ветру.

И Схамфеларе, Леон, самый безбашенный из всех, лично отвел Ноэля домой.

Альма

Господи, совсем ума лишилась. Все на свете проспала.

Альма выбирается из постели, странный привкус во рту от высокой температуры смешивается с запахом подгоревшей картошки. Она торопливо спускается по лестнице. Запах усиливается. Она зажигает свет.

— Ай-яй-яй…

Картошка с беконом подгорела, она открывает форточку.

Кто-то из полумрака гостиной передразнивает ее:

— Ай-яй-яй…

— Рене?

Дребезжащий хохоток в ответ.

— Ноэль?

Он лежит на диване, длинные кудрявые волосы облепили безумное лицо. Он тянет к ней перебинтованные руки:

— Я глупо вел себя. Я тоже.

Пока Альма снимает грязные повязки с ладоней Ноэля, он рассказывает, что случилось. Ничто не убережет меня.

— Какого черта ты делал в этом дурацком кафе?

— Хотел быть как все.

— Ты и так как все. У каждого свои заморочки. Твои заморочки засели в голове, вот и все. Балда.

Она смазывает ему ладони антисептиком.

— Ты не знаешь, как меня зовут.

— Не болтай чепухи.

— Ты вошла и сказала: Рене.

Она бинтует ему руки.

— Больно?

— Нет.

— Ноэль, — зовет она. — Больно или нет?

— Немножко.

— Балда.

В кухне она соскребает остатки картошки со сковороды, но, вспомнив, что грешно выбрасывать такую прорву еды, ставит сковороду на подставку и начинает есть.

— Лучше б ты меня в туалет спустила, когда я родился, — говорит Ноэль. Он встает с дивана, садится, аккуратно пристроив ноги на перекладину стула, и доедает несколько приставших к сковороде кусочков.

Как он беззащитен. Что это со мной, почему каждое слово, каждый жест моих мальчиков вызывают у меня слезы?

— Мне хотелось бы занять место Рене, — говорит Ноэль. — Пусть бы Бог на минутку отвернулся, в мире столько всякого, во что Ему надо вмешиваться, что Он не может следить за нами день и ночь, каждую секунду, и мы с Рене вполне успели бы обменяться мозгами и внешностью.

— Зачем?

— Чтобы… чтобы снять…

— Снять с него фотографию?

— Нет, — говорит серьезно. — Снять с него тяжкую ношу.

Она берет бесформенную, перебинтованную руку сына и прикладывает к своей щеке.

Алиса

В столовой виллы своих родителей Алиса Ромбойтс демонстрирует открытое неповиновение отцу, Гектору. Она кладет чемоданчик с самыми дорогими ее сердцу вещами на столик красного дерева, чтобы в последний момент добавить туда еще что-то. Вряд ли дело дойдет до рукоприкладства, это не принято в доме Ромбойтсов, но, увидав, как багровеет от гнева лицо отца, она несколько теряется.

Они уже все обсудили втроем, причем обе стороны орали друг на друга, не стесняясь в выражениях, а Гектор даже пригрозил дочери, что если она сейчас выйдет за дверь, то никогда не сможет вернуться.

— Я прекрасно понимаю твое желание поддержать этих людей, — говорит Гедвига Ромбойтс. — В тебе всегда было что-то от Флоренс Найтингейл.

— Скорее от патера Дамиана[85], — ввернул Гектор. — Там тоже все больше нарывы да прыщи.

— Но зачем тебе переезжать в этот рассадник инфекции, убей не понимаю.

— У них даже ванной комнаты нету.

— Гектор, дело ведь не в этом.

— И за что мне такое наказание?

— Алиса, — говорит мать, — пойди к себе в комнату, поставь чемодан в шкаф, спускайся вниз, повяжи фартук, поможешь мне гладить, и давай больше не будем об этом говорить.

— Должен же кто-то ухаживать за Альмой.

— Конечно, но почему ты?

— Потому что больше никто этого не делает.

— Сознайся: ты мечтаешь позаботиться об этом дефективном.

— И о нем тоже. — Алиса с интересом глядит на отца, от которого унаследовала решительный подбородок и глубоко посаженные глаза.

— Наконец-то тебе представился случай, — говорит он. — Юлия исчезла, и место возле Гога Полло освободилось. Да ты просто ревнуешь сестру, непременно хочешь яйца ей прищемить!

— Гектор, следи за своим языком!

Мигом вообразив себе Юлию, у которой из трусиков торчит круглая штука, не присущая женщинам, Алиса хохочет.

— Смейся-смейся, комедиантка, — взрывается Гектор Ромбойтс. — За что мне такое наказание? — спрашивает он, обращаясь к обеим женщинам, к деревне, к звездному небу. — Как прикажешь мне смотреть в глаза моим клиентам? Обе мои дочери помогают распространению легочной чумы! Нам тоже нарисуют свастику на фасаде, я уверен. Или подкинут адскую машину.

Подумай, что ты делаешь, Алиса. Как ты можешь бросить нас одних, когда Юлия смылась с этим паршивцем Рене, и три дня от нее ни слуху ни духу. Если б это от меня зависело, я давно заявил бы в полицию.

— Она еще и матери наврала! Я ее спросила, куда она собралась, а она сказала: «Так, прогуляться». В то время, как я слышала, а ты знаешь, какой у меня тонкий слух, слышала в трубке, черт побери, шум мотора почтового парохода из Оостенде, засранка чертова!

— Мама, следи за своим языком.

— Тебе и это смешно.

— Комедиантка, — устало завершил беседу Гектор Ромбойтс.

Альма вспоминает

Снег валит крупными хлопьями. Горы кажутся сложенными из белого шершавого камня, рассеченного черными, извилистыми, словно вены, расселинами; укрытые снегом длинноиглые сосны. В долине намело сугробы метра в два высотой. Следы моментально заносит. Не хочется покидать лазарет. Но какой-то мужчина в длинной шинели с меховым воротником и темных очках, оберегающих глаза от слепящей белизны, идет по снегу. Таким Альма увидела его впервые, очень прямого, с винтовкой за плечами. Он пересекает лощину и исчезает, ей кажется, он слетел вниз, в ущелье, раскинув руки, словно солдат-парашютист без парашюта.

(Это было в среду, потому что темный, кислый немецкий хлеб раздавали не вечером, а днем. Пекарня работала вполсилы. Альма стояла в очереди, кто-то протянул ей краюху хлеба, и она мигом схватила ее, пока не заметила Schwester[86] более высокого ранга.)

В суете беспорядочно кружащихся хлопьев, пытаясь найти точку, с которой начинается метель, она видит силуэт, вокруг которого завихряется снег. На нем шлем парашютиста. Винтовку — американскую, скорее всего, добытую в бою, он несет в левой руке, прижимая локтем. Он движется к ущелью, иногда поворачиваясь боком к ветру, чтобы легче было идти, и исчезает за скалой.

(Это было за четырнадцать дней до того, как пришли американцы, приказов никто не отдавал, большая часть офицеров разбежалась.)

В тот же день она сталкивается с ним, когда, в развевающейся шинели, он врывается в операционную. Она помогает ему раздеться, на бровях и ресницах у него тает снег, а глаза, оказывается, синие с золотистыми крапинками. Он — опытный, бесцеремонный, раздражительный. Schwestern к нему так и липнут. Он удаляет селезенку и осколок, застрявший в ноге солдата.

Потом, расслышав акцент и поняв, что она не немка, вдруг орет, как мальчишка:

— Так вот зачем я приперся в такую даль, чтоб встретить соотечественницу! Давно ты тут?

— Неделю, — отвечает она робко. Он хорош собой и смугл, как чемпион по скалолазанию из фильма Луиса Тренкера. У него крупные, загорелые рабочие руки. Он выше нее на голову.

— Увидимся, — говорит он, вытирая руки полотенцем, которое держит Хелена, Hauptschwester[87]. Альме хочется, чтобы он вытер руки о ее волосы.

— Пока идет снег, американских самолетов нам не видать, трусы поганые. Удет[88] бы ни секунды не колебался, наоборот, ему нравилась такая погода.

— Удет?

— Ты не знаешь, кто…

— Нет.

— Пойди в столовую. Там лежат журналы «Der Adler»[89], его фото в каждом номере.

Он считает меня дурой, деревенской гусыней.

— Откуда ты? — Она задает вопрос слишком тихо, слишком застенчиво, и он не отвечает.

Она помогает ему снять халат, заляпанный оранжевым и красным, это целая церемония, она перекидывает халат через руку, словно облачение священника. Он уходит в лазарет. Его немедленно облепляет снег. Над полем висит неподвижный, тяжелый воздух. Запах фабрик и печей.

Американцы не появляются. Он — тоже.

Вечером она ждала его. Из душа едва сочилась желтоватая водичка. Она завила волосы, чуть-чуть, экономно побрызгалась одеколоном. Она лежала на постели, изнывая от желания и тоски. Начала ласкать себя сама, перестала.

Когда она не чтобы унять тоску, а просто так зашла в столовую, он, пьяный, танцевал там с одной немкой и тремя фламандскими сестрами. Wir machen Musik[90] и «Кто такая Лушье, милая подружка?» из репертуара Рамблеров[91].

Он дурачился, хлопая себя то по заду, то по ляжкам: копировал баварцев.

Через четверть часа, когда она взмолилась про себя: «Дурень деревенский, посмотри же в мою сторону, не пожалеешь», он увидел ее. Он бросил Хельгу (электрика из Любека) посреди танца, и, конечно, она подошла к нему. Он тотчас изобрел не вполне пристойное па: плотно прижал ее к себе, обхватив за попку.

— Ну! — сказала она. — Ну!

— Не «нукай». Я тебе не лошадь.

— Нет. Не лошадь. Спящая собака.

— Не будите спящую собаку, — тотчас парировал он.

Она не засмеялась, не любила игр со словами. От него пахло хорошим мылом.

— Пошли, — сказал он.

— Я должна…

— Ты ничего не должна. Ничего ты не должна.

Они добрались до его комнаты, он — едва держась на ногах, она — торжествуя. Три дня она оставалась у него, все время между бомбежками они отдавались друг другу. Часы, которые приходилось проводить в лазарете, были потеряны, вычтены из дарованного им времени. И уже тогда, зажатая в тисках его любви, она поняла, что Он — человек непредсказуемый и неприятный. Иногда вместе с кем-то из приятелей-врачей, но чаще в одиночку он отправлялся на охоту за сбежавшими Untermenschen[92]. Однажды она сфотографировала его во время метели, но он не заметил. На память, пока его не расстреляли союзники.

Адемар

Мы поступили неосмотрительно, оставив без внимания слугу минеера Кантилльона, специалиста по уходу за норками Адемара, который провел вечер в баре «Tricky», где всегда был желанным гостем. Неджма, по ее словам, в тот вечер занималась нотариусом Альбрехтом, впрочем, без большого успеха, Камилла же напилась с тоски, в последнее время такое случалось с ней часто, особенно после визита Рене Катрайссе. Неджма рассказала, что у Камиллы на коленях лежала книга с картинками, которые она разглядывала в лупу, заливаясь слезами, и едва Неджма успела подумать: слезы вот-вот упадут на красивую, поучительную книгу, как — дзинь! — это случилось, краски на картинке с огромной стрекозой растеклись. И Камилла сказала: «Все, чего он ни коснется, пачкается, и портится, и погибает».

Адемар — золотое сердце, усерден и услужлив, хотя к этому мы обычно добавляем: «За соответствующее вознаграждение». Он решил, что Камилла нуждается в перемене обстановки, и предложил:

— Почему бы тебе не поехать со мной в замок минеера Кантилльона? Хозяина сегодня выбирают в сенат, он проторчит в столице допоздна и переночует в Брюсселе, в своей квартире.

Камилла (которая не только интересовалась зоологией, но состояла вдобавок в Обществе любителей искусств) ответила:

— Почему бы и нет? С удовольствием погляжу как выглядит его замок изнутри, — а потом, окликнув Неджму, спросила: — Как далеко вы зашли с нотариусом?

— Нечего меня торопить, — отозвался нотариус, — иначе ни цента не получишь.

— Неджма, когда будешь уходить, выключи везде свет, — распорядилась Камилла и проследовала за Адемаром к его «ладе».

Он показал ей замок, и она была поражена. В гостиной, увешанной портретами предков, угощаясь шампанским, специально изготовленным для хозяина (Cuvée de Cantillon), Камилла, похоже, забыла о своей грусти, когда Адемар, мечтавший уже о том, как уложит ее на старинную кровать, доставшуюся хозяину от предков, и прикидывавший, носит ли она трусы и позволит ли ему больше одного перепихона по сходной цене, вдруг оглушительно заорал. И схватился за ногу, в которую вцепилась когтями и зубами крупная седая норка. Камилла, онемев от ужаса, отбежала к камину, подхватила кочергу и взмахнула ею над головой, словно норка могла взлететь и спикировать на нее сверху. Но тотчас в ужасе кочергу выронила, потому что Адемар схватил зверька за шкирку, отодрал от своих окровавленных брюк, шмякнул о деревянный пол и, наступив одной ногой на распушившийся хвост, каблуком другой размозжил ему голову.

Камилла застыла на месте.

А слуга поднял зверька и поднес поближе к глазам.

— Туда-и-сюда-их-мамашу, да это Виктор, — пробормотал он в ужасе и побежал к двери, бросив Камилле: — Оставайся здесь.

— Даже не надейся, — заорала Камилла, — одна я тут не останусь!

— Замолчи. Садись вон там и жди, я скоро вернусь.

Прихрамывая, он ринулся на улицу. Побежал через газон.

— Бедный, бедный зверек, — пробормотала Камилла, глядя на комок меха не полу. Она раскашлялась, потом заплакала от злости. Взяла в руку кочергу и, прячась в тени рододендронов, бесшумно последовала за Адемаром.

Интересно, не собиралась ли она, фанатичный борец за права животных, прихлопнуть его кочергой?

Сама-то Камилла уверяет, что собиралась отражать атаки освободившихся соплеменников Виктора (на самом деле то была Мари-Энж, которую Адемар с перепугу принял за Виктора), что она Адемара пальцем не тронула, что ждала его у открытых клеток и видела, как Адемар взбежал по ступенькам крыльца и скрылся в доме, видимо, он собирался звонить хозяину в Брюссель, и что она была потрясена жалобными криками зверьков, которые, покинув клетки, остались рядом со своей тюрьмой, бегали, перескакивая друг через друга, дрались за куски мяса либо забирались обратно в клетки и метались по ним, колотясь головами о стенки. В точности как люди, на которых неожиданно свалилась долгожданная свобода.

Адемара нашли в Восточной гостиной, в двух шагах от телефона, в луже крови, уже впитавшейся в старинный персидский ковер. Должно быть, он так спешил сообщить новость хозяину, что запнулся, упал и ударился головой о лингам, — индийский фаллический символ, выточенный из синего камня.

Но не слишком ли много свинца было в его крови? Доктор Вермёлен что-то говорил об этом, так?

Слишком много свинца в его костях. Не будь в его теле столько свинца, он бы не упал, свинец-то повреждает мозги, из-за него импульсы медленнее проходят. Доктор Вермёлен везде находит свинец.

Сенатор Жюль Арно Ламбер де Кантилльон спешно возвратился домой. Все видели, как он вылез из своей «лянчи», одет прекрасно, реденькие волосенки зачесаны «заемом» и смазанны бриллиантином, и ни одной морщинки на лице — впрочем, как у всякого недоброго человека. Наш Кантилльон позволил нам полюбоваться собой: своим клетчатым костюмом-тройкой, галстуком-бабочкой и английскими туфлями с узором из дырочек.

Разъяренный ужасным видом и запахом опочивших норок, он осмотрел их тела. Шкурки, конечно, безвозвратно испорчены, куски меха выдраны, а раны полны синей, светящейся крови.

Кантилльону предстояло показать, какие меры он, представитель древнего рода, предпримет, коль скоро задето его самолюбие.

Избранных представителей общественности пригласили в бильярдную замка. Были: губернатор, каноник, вице-директор Банка Рузеларе, профессор Майербак (специалист по мистическим инфекционным болезням) и экс-комиссар, грозный Жильбер Блауте. Они выпили тепловатого портвейна. Профессор Майербак привез с собой документы, графики и таблицы и, поясняя их, травил банальные анекдоты. Каноник призвал объявить Е.П. Ламантайна мучеником. Блауте был немногословен и заговорил только когда общество уже не в состоянии было следить за докладом ученого мужа, пришедшего на основании своих разысканий к выводу, что чем глубже исследуешь эту напасть, тем больше мистики в ней находишь. Все согласились с каноником, настаивавшим на благоразумной осторожности, ибо, добавил он, наше население легковозбудимо. А также с тем, что источник бед должен быть осушен. Как можно скорее. Тайно и эффективно.

Были еще протесты, сомнения, изъявления верности, предложения хитрых тактических ходов, но как только подали обед, pâté sauvage aux pistaches[93] (под аккомпанемент вопросов профессора Майербака, желавшего знать, не приготовили ли его из издохших норок) и blanquette de veau[94], (крошечные порции, словно имелся в виду не обед, а легкая закуска для аристократов), сопровождаемые благодатными струями Volnay и Pommard[95], все пришли к согласному вердикту, что практические действия по делу Катрайссе могут быть по умолчанию доверены экс-комиссару Блауте. Неугомонный профессор Майербак предложил, чтобы каноник одобрил это соглашение чтением Nihil obstat[96], каноник возмутился: «Прекратите дурачиться».

Губернатор согласился:

Scripta manent[97].

Вице-директор Банка Рузеларе завел разговор о создании специального фонда для наемников в Африке и предложил себя на роль исполнительного директора. Ирония, которую присутствующие, несомненно, почувствуют, сказал он, состоит в том, что фонд, создаваемый для рекрутирования наемников, может способствовать впоследствии их исчезновению.

Губернатор дал понять, что в высших сферах ведутся кулуарные разговоры и вносятся предложения, точнее сказать, инструкции, из которых ясно, что было бы полезно, если бы в будущем использование наемников свелось к минимуму, а в идеале совсем прекратилось. Эти мальчишки внесли свой вклад в поддержание нашего престижа и права на присутствие в Африке, но они свою задачу выполнили, и мы в них больше не нуждаемся.

Юлия

Отель «Золотистая иволга» — просторная вилла в дюнах, построенная правительством Бельгии после Первой мировой войны для королевской семьи, — был продан королем концерну «Хилтон».

Комнаты обиты розовым шелком, мебель шведская, а ковры зеленые, в цвет моря.

На десятый день после того, как Юлия и Рене туда въехали, портье, благожелательно улыбавшийся им по вечерам, когда они шли к морю, протягивает Рене конверт. Юлия видит, как побелел Рене.

— Кто это принес? — спрашивает он дрогнувшим голосом.

Портье настороженно глядит на Юлию.

— Кто? — спрашивает Юлия. Страх Рене передается и ей.

— Мальчишка.

— Что за мальчишка?

— Мальчишка. В скаутской форме. Положил конверт на стойку и убежал.

На конверте стояло: «Комната 12». Рене вскрыл его и вытащил открытку: водосток-химера собора Парижской Богоматери. На обратной стороне стояло: «Скрижали разбиты. Сегодня вечером, в восемь, передел частей на Марине».

Рене тащит Юлию за собой к вертящейся двери, в крыльях которой мелькают, сменяясь, разрезанные на куски картинки: залив, пляж, маяки. Он идет быстро. Ей трудно за ним угнаться. Она рада: он выглядит почти здоровым. Он озирается по сторонам, бежит, увлекая ее за собой, к парковке, они прячутся за автомобилем, он сжимает ее пальцы.

— Тебе нельзя возвращаться в отель, — задыхаясь, шепчет он.

— Но там мои деньги, паспорт, документы.

— Оставь, после заберем. Они тебе пока не понадобятся. Сходи в кино. Только не в казино.

Потом не очень уверенно, но решительно он говорит, что зайдет за ней в кафе-мороженое, напротив станции, после полуночи.

Спрашивать, что случилось, не имеет смысла. И она повторяет только шесть, нет, семь раз, что любит его, говорит, как жаль, что сегодня она не успела смазать его израненную спину мазью. Вечером надо будет обязательно смазать его раны, говорит она.

— Будь осторожен, — говорит она, но и это тоже бессмысленно.

Она дважды посмотрела фильм, где речь шла о фотографии, на которой случайно оказалась запечатленной сцена убийства, но так и не поняла, в чем там, собственно, дело, по экрану дефилировали девушки, совсем раздетые либо в нарядах от Мэри Куант и в прическах, скопированных с Джин Шримптон[98]. Дважды она расплакалась, когда в киножурнале показывали пожар, случившийся в огромном магазине, там погибло триста двадцать пять человек, и дважды злорадно усмехнулась, когда рассказывали о третьем по счету выкидыше, случившемся у королевы. Потом быстро, жадно съела порцию картошки-фри с майонезом, потом заглянула в дансинг, полный разгоряченных англичан. Возле туалета какой-то деревенский увалень с сальными кудрями ныл и спрашивал, можно ли ее поцеловать, потому что у него сегодня день рождения. Пришлось сказать, что она не любит дней рождения. Потом прогулялась до конца волнолома, смертельно пугаясь каждого встречного: она боялась всех, кроме Рене. Наконец, дошла до кафе, съела четыре порции мороженого и стала ждать.

Потом съела еще две порции: персик мельба без взбитых сливок. И ждала, ждала, не находя себе места от волнения.

Кэп

Старое корыто «Марина» некогда было кораблем, который город подарил королю на пятидесятилетие, а король продал его какому-то промышленнику. С тех пор корабль оставался на приколе в гавани, никто им не интересовался, он потихоньку приходил в негодность и был до последней степени загажен чайками.

В полночь Рене вспрыгнул на палубу. Но никого не увидел. Корабль его не интересовал, он остался на носовой палубе; в городе горели все огни. Он сел на свернутые канаты. В небе светились Большая Медведица, Андромеда, Персей; Юлия, наверное, тоже сейчас их видит. У него не хватило времени объяснить Юлии смысл сообщения Кэпа. Кэп обожал игры, маскарады, детские коды. У него были паспорта на имя Абрахама Иккса, доктора Мидаса, Пьера Перрюше и так далее.

— Юлия, — заговорил Рене, — все очень просто. Скрижали — каменные, значит, речь идет о камнях. Алмазы — камни, и они теперь разбиваются, вернее разделяются, несмотря на их неразбиваемость, тверже них ничего нет, в денежном эквиваленте. Они будут разделены между избранными из числа наемников.

Он собрался было объяснить ей, почему на открытке изображен водосток-химера, эмблема дружбы, нерушимой и в самых мерзких ситуациях, когда Кэп перелетел через перила и, прекрасно сложенный, сильный, нервный, приземлился на палубе. И мгновенно выпрямился.

— Привет.

— Привет.

Кэп явно принимает амфетамин, глаза у него красные, руки мелко дрожат.

— Никого не встретил по дороге?

— Нет.

— Это хорошо, — замечает Кэп.

— Хотя… Ну да. Погоди-ка. — Рене внимательно глядит на него, ища признаки беспокойства, но Кэп, как в лучшие времена, невозмутим, словно игрок в покер.

— Двое парней в серых костюмах на Энзорплейн. У одного — заячья губа.

— Мои люди, — откликается Кэп. — Группа тыловой поддержки.

— Это хорошо.

— Где Юлия?

— В кино.

— В такое время?

— Не беспокойся, за ней присматривают. А где Шарль?

— Он свою долю получил. Купил квартирку в Брюгге. Хорошенькую, с видом на Минневатер.

Нет смысла спрашивать, как он нашел меня в отеле, откуда узнал, что Юлия со мной. Была.

Они стоят у перил. Кэп усмехается:

— Первое, что Шарль сделал, когда получил свою долю звонкой монетой, побежал в магазин, словно деньги жгли ему руки, в «Карнаби-стрит». Жаль, ты не видел его, в индийской шали и рубашке в цветочек, с его-то дурацкой мордой.

— А мои деньги?

— В надежных руках.

— Ты не взял их с собой?

— Разве я похож на идиота?

— Для чего тогда я сюда приперся?

— Кое-что объяснить. Зачем твоя мать написала письмо по-французски министру иностранных дел?

— Спааку?

— Паулю Хенри Спааку. Она там пишет, что никому не позволит причинить зло ее сыну Рене.

— Мама не знает французского.

— Странно, министр специально отметил, что письмо написано на прекрасном французском.

— Дальше.

— Что у нее есть влиятельные друзья, имен которых она пока не хочет называть, и они помогут ей.

— Моя мать — идиотка.

— Слышать этого не хочу, Рене. Она заслуживает некоторого уважения. В конце концов, благодаря ей ты появился на свет.

Кэп разламывает молочную шоколадку и дает половинку Рене. Рене выкидывает шоколад за борт. Немного подумав, Кэп говорит:

— Разные слухи о тебе ходят. Люди из жандармерии говорили мне: «Рене обречен, он влачит жалкое существование, но, пока не перекинется, на все способен! Не хуже своей мамаши!» Я говорю: «Быть не может, наш Рене всегда был отличным солдатом, преданным и надежным». — «Кэп, — говорят, — время Рене прошло». — Ты меня знаешь, я своих людей всегда уважал, считал друзьями до гроба, и теперь я здесь, потому что не привык сваливать на других грязную работу. Кэп — твой друг до последнего вздоха.

Рене мог бы объяснить Юлии, что люди вроде Кэпа имеют в виду, когда говорят о дружбе до гроба, и что они называли ритуалами на берегах желтых рек в Конго и в пустыне. В пустыне они ели белых скорпионов, в Конго — жареные или сырые тестикулы солдат симба. В обоих случаях напивались в хлам, пили пальмовое вино или арак и блевали друг другу в рот. Как та химера на открытке.

— Оставь мою мать в покое, — говорит Рене.

— Выносливая. Чистокровная арийка. Она много чего еще может понарассказывать, и это принимается во внимание властями. Вот что надрывает мне сердце: все те люди, которых я подбирал лично, по расовому признаку, один за другим стерты с лица земли. И не смей мне говорить, что я не заботился о моих людях до последней секунды. Не смей.

Кэп глотает таблетку. Должно быть, она горькая, он морщится.

— Пить хочется, — жалуется он, — а тебе?

Рене молчит.

— Маартен Восселаре, — говорит Кэп. — Для него я сделал то, чего ни для кого не делал. В госпитале, когда он умирал. Он мучался, хрипел, никак не мог умереть. Я сказал сестре: «Пойди-ка займись чем-нибудь другим», и она вышла, эта свинья, а я взял его, и держал.

— Пока он не помер, — подсказал Рене.

— Хочешь по уху схлопотать?

Резкий порыв влажного ветра с моря, как удар в лицо. Шуршание водорослей о борт корабля. Крик чаек.

— Становится прохладно, ты не находишь?

Рене молчит.


Больницу устроили в одном из трех полностью экипированных мобильных госпиталей, прибывших за полгода до того из Бельгии. Они проработали в течение двух дней, пока не выяснилось, что они не способны двигаться. То ли мотор не тянул, то ли шины были лысые, то ли они весили слишком много, то ли грунт оказался слишком скользким и топким. Они остались на месте, оборудование быстро растащили. Все стены — в дырках от пуль, иногда даже наших, от пулеметов пятидесятого калибра. Больные и раненые лежали на ржавых железных кроватях, иногда по нескольку дней на матрасах, пропитанных кровью. Дольше всех лежал, пока не умер, альбинос-негритенок, — или это был пигмей?

Паттоу, нашего повара, убили, когда мы наткнулись на блокпост.

— Ну и ну, — сказал Кэп и рявкнул: — Убрать оружие!

Шарль сбросил скорость, остановился, не выключая мотора «лендровера». Мы мигом, как на тренировке, убрали 9-миллиметровые «браунинги» в карманы бушлатов. Дорога перегорожена, ее охраняют мальчишки, вооруженные АК-47. Некоторые нацепили блондинистые парики. На одном — черном, как ночь, переростке лет семнадцати с подпиленными зубами — кепи, как на Шерлоке Холмсе. Он помахал рукой. Сказал, что он майор и его люди должны осмотреть наш джип. У дороги валялись головы и руки.

— Да они пьяны в жопу, — сказал Шарль.

Кэп, улыбаясь, кивал: «О'кей, о'кей», потом протянул руку. Майор сказал: «О'кей», — и тоже протянул руку. Кэп, вежливо пожав черную руку, неожиданно дернул обманутого майора и тот оказался рядом. «Dieu le veut!» — крикнул Кэп, приставил пистолет к виску майора и выстрелил. «Dieu le veut!» — откликнулись мы и открыли огонь из всего, что стреляло. Один погиб — Паттоу, наш повар. Кэп деловито пересчитал убитых черных мальчишек, записал полученную сумму в книжечку и на прощанье несколько раз пальнул в воздух. Мы сняли с их чесоточных шей амулеты juju[99]. И выпили их тростниковую водку.

Мари

В тот день бойцы спецотряда перебрались к Симону Букуле.

Сперва играли в футбол на газоне. Букуле участвовал в игре, принимал все посланные ему пасы, мчал наперерез мячу, даже когда мяч пролетал метрах в десяти от него, а тех, кто пытались играть против, лупил локтем в живот. Он забил шесть голов, последний влетел в ворота в руках вратаря.

Потом играли в покер на террасе. Под монотонное буханье минометов со стороны вулкана. Под крики невидимых попугаев, подпевавших любимой песенке Шарля: «Ах, Мариетта, розы расцвета-а-ают, хотя тебя здесь нет». Потом они услыхали жалобные крики Мари, перемежающиеся звонким щелканьем.

— Мари расстроена, — заметил Симон Букуле. — Она видела, как пигмеи прикончили ее братца Нене. Странно, обычно женщины легче переживают потерю.

Он уткнулся носом в развернутые веером карты. Был слишком ленив, чтобы носить очки. Элегантно покачивал левой ногой, обутой в кроссовку сорок шестого размера.

Рене раздражал вид его кроссовки. Он поднялся.

— Ты должен мне шестьсот долларов, — обронил Букуле.

— Шестьсот долларов?

— Шестьсот долларов.

— Симон похож на Габсбургов, — заметил Кэп. — Ничего не забывает и при этом ничему не учится.

— Делать долги в стране, где я правлю, — громаднейшая ошибка, — сказал Букуле.

Рене заплатил и пошел в кусты.

Приставленный к Мари сторож храпел, растянувшись на земле. Метрах в ста от него Рене разглядел поросшую шерсткой мордашку.

— Мари-Мари-Мари, — позвал он.

Она лежала, пристегнутая наручниками к пеньку. Ломала на кусочки ветку баобаба и выдергивала волосы, росшие на груди.

— Не надо, Мари.

Она послушалась, перестала выдирать шерсть. Он дал ей баночку кока-колы, она выпила все, высосала баночку досуха. Рене присел на корточки, повторяя ее имя. Она скакала взад и вперед, слизывала синим язычком колу со своих заросших шерстью щек.

— Мари, Мари.

Она протянула ему руку, подтащила его к себе, от нее пахло чесноком, катом и дерьмом. Она спокойно смотрела на него, обнюхивая подвижным, блестящим носом его рукав.

И не отпустила его даже после того, как сунула ему в рот несколько листков ката. Рене сердито жевал. Он хотел оторвать ее от себя, его рука скользнула с ее влажной шеи к проплешинам на груди, маслянистым соскам. Услышал странный горловой звук. Это она зевнула. Шафранно-желтые зубы. Она разжала лапы. Стальной наручник причинял ей боль, изо всех сил вцепившись в Рене, она попыталась выдернуть из браслета руку. Потом, весело хрюкнув, разорвала на нем пуленепробиваемый жилет, и Рене еле сдержался, чтобы не ударить ее. И тут Мари вцепилась лапами ему в спину. Когти, как крючья мясника. Волна боли накрыла его. Издали до Рене доносились веселые возгласы и смех, повторяемые многоголосым эхом попугаев, их голубые и золотистые перья сверкали, словно маленькие факелы, грозящие поджечь деревья. Ему казалось, что лес загорается, устремляясь в небо огненным собором, а он стоит в нефе под сводом джунглей, пламя лижет его плечи, но он не чувствует ничего, кроме звериной похоти, сжигающей его плоть.

Рене

— Камни, — говорит Рене.

— Алмазы, — говорит Кэп.

— Моя доля.

— Пойдет наследникам. Никто никогда не посмеет сказать, что Кэп неаккуратен в расчетах.

— Половину Юлии.

— Как скажешь, так и сделаем.

— Вторую половину — моей матери.

— Тебе стоит только намекнуть.

Кэп поворачивается к Рене спиной, чтобы вытащить нож.

— Кончили базар, — говорит. Ожидая свиста ножа и прикосновения прохладной стали, Рене, не веря своим глазам, видит, как Кэп охотничьим ножом с зазубренным лезвием чертит в воздухе крест. Знак, который Бог знает, с каких времен творят в Алегеме фермерши прежде, чем разрезать хлеб.

Dieu le veut, — говорит Кэп. Впервые голос его звучит с такой теплотой, нож со свистом рассекает воздух и адамово яблоко, останавливает его лишь позвоночник, и капитан, профессионал в «мокрых» делах, отскакивает назад, чтобы не запачкаться, но все равно поток крови, вырвавшейся из взрезанного горла Рене, заливает его рубаху и штаны.


Рене падает на колени со странным звуком, словно он сломался оттого, что ему перерезали горло.

— Вот и все, — говорит Кэп. Он снимает с Рене часы, вытаскивает из внутреннего кармана куртки бумажник и несколько тысячефранковых банкнот из кармана штанов. Накрывает тело куском тяжелой парусины. Салютует одному из лучших своих солдат и выходит на палубу, чайки взлетают и кружат над ним.

Мы

Причины болезни устранены. Деревня спасена.

В лаборатории профессора Майербака выделили паразита, который совмещает в себе свойства циклоспоры гватемальской малины и бактерии, выделяющейся в ходе технологического процесса на местной молочной фабрике. Кровотечение из поджелудочной железы в обоих случаях — первый симптом. Но теперь у нас есть противоядие.

Дольфа все больше мучают перемены в привычном укладе жизни. Ему не хватает криков точильщиков, мороженщиков и продавцов мидий, доносившихся раньше с улицы, и их ярких, безвкусно размалеванных тележек, влекомых взмыленными пони. Ему некому об этом рассказать. Может, так оно и лучше, ведь когда человек слишком много говорит о чем-то, он не только сам начинает верить в это, но и других старается убедить в своей правоте.

Вдову ван Хоофа не назовешь несчастной. Она постоянно занята, потому как считает, что должна обращать внимание на всякие мелочи, к примеру, раздражаться оттого, что никто не купил автомобиль ван Хоофа, выуженный из канала.

Мы здорово повеселились пару дней назад, спасибо Схампхеларе, Леону. Вы его знаете, Леона, самого безбашенного из всех нас. Мы играли в карты, в «Глухаре», было многовато народу для рабочего дня, и вдруг мы заметили, что Леон то и дело отвлекается и почти не следит за игрой. Мы решили, он задумался о своей болезненной мамаше, с которой живет, или о зяте, которого едва не сделал инвалидом, учинив ему взбучку, но тут Леон и говорит:

— До чего странно, сижу я тут и вижу, что у меня пальцев на руках не хватит пересчитать, сколько из присутствующих здесь мужчин побывали в койке с моей супругой.

Мы думаем: «Господи-сохрани-и-помилуй, да сейчас он разнесет наш „Глухарь“ к дербеням собачьим, волна гнева нашего безбашенного, черт знает во сколько баллов по шкале Рихтера, вполне может докатиться и до границ Бельгии». Однако ничего не происходит. Схампеларе, Леон, говорит:

— Эх, парни, когда сам получаешь до хрена удовольствия от обладания ею, почему бы не поделиться с другими? — Потом глядит в свои карты и спрашивает: — Так что у нас козыри?

Наша Диана бродит, как тень, по резиденции пастыря. Ждет, когда явится новый хозяин. Она больше не готовит обедов. Ах, для меня хорош и американский суп из банки. Родственники Е.П. Ламантайна забрали из подвала все вино.

Да, вот еще что: Алиса и Ноэль поженились. Похоже, им пришлось пожениться. Было много народу, лучшие люди нашей деревни. Но потом все пошло наперекосяк. Жених и невеста, она — в белом подвенечном платье, он — со своим обычным изумленным лицом, заглянули не только в «Глухарь», но посидели и в «Фантазии», «Дерби», «Индиго», а первую брачную ночь Алиса планировала провести в каком-нибудь дорогом отеле, но когда они прибыли на такси к отелю «Кентербери» и с трудом взобрались по каменным ступеням… Вцепившись друг в друга, чтобы не упасть (метафора, которую нашел Учитель Арсен для обычного состояния новобрачных)… Налетая на всех, кто попадался по дороге, и хохоча во весь голос, портье не пустил их внутрь.

— Нет, мадам, нет, минеер, мы не можем позволить вам войти, у нас солидная репутация, мы значимся в списке «Мишлена».

— О'кей. Хорошо! — сказал шофер такси. — Может, вы и правы, но это не по-людски. Нельзя портить новобрачным праздник. Я с трудом сдерживаюсь, чтобы не отправить вас в длительный нокаут.

Так что Ноэлю пришлось успокаивать не только Алису, но и шофера:

— Поехали, у нас есть еще шанс пропустить по рюмочке в «Радуге».

Короче, солнце вставало, но все трое были полны энтузиазма, только несколько утомлены, глаза у них слипались, и они вспоминали добрые старые времена, закончившиеся навсегда, когда зараза поразила Алегем, и куда же подевались пьяные новобрачные в своей законопослушной деревне? Можете угадывать до трех раз. Они отправились в бар «Tricky»!

Камиллы не было. И Неджма, которую после ее североафриканских приключений ничем не смутишь, приютила новобрачных. Она пригласила их войти и устроила в номере четыре, который Камилла с помощью открытой коллекции предметов искусства, превратила в спальню Луи Шестнадцатого. Пробудившись в три часа пополудни, парочка обнаружила, что в постели они не одни: между ними лежала бронзовая, обнаженная Неджма.

— В одном не везет, повезет в другом, — заметил Ноэль. Как обычно.

Кажется, он все еще играет на банджо, но, говорят, прогресса не заметно.

Теперь Юлия. Эта перебралась в Амстердам, где все шумит, кружится и взрывается, где все готово к рождению нового, прекрасного мира, который, если я правильно понял, должен выглядеть так: возможно, все будут очень бедными, зато у всех всего будет поровну. Она выступает вместе с Сержем, поет по-английски, старательно копируя лондонский акцент. Они называются «группа Фламинго». Их даже показывают иногда по ТВ: на Рождество, в детских программах. Или в программах для тинейджеров, не помню точно. Во всяком случае, Гедвига Ромбойтс говорит, что ее дочь — личность творческая и весьма успешна. Я думаю, Юлия до сих пор тайно встречается с Рене Катрайссе, для этого она и перебралась в Амстердам. Старая любовь не ржавеет.

Хотя Жерар у себя в «Глухаре» открыто заявляет, что Рене навсегда убрался с лица земли. Или, лучше сказать, под лицо земли. Он догадался об этом по тому, с каким безмятежным видом шествует по миру экс-комиссар Блауте.

— Мне не нравится этот поступок Блауте, — говорит Жерар. — Вообразите только: прямо у нас под носом один из нас, человек, которого мы знаем с детства, безнаказанно, бессовестно убит? Как в Сицилии? Поневоле усомнишься в том, что у нас есть власть и она следит за исполнением законов.

— Сомневаться полезно для здоровья, — говорит Учитель Арсен. — Сомнения указывают на то, что мы не готовы воспринимать реальность такой, какая она есть.

И так как в «Глухаре» не нашлось никого, кто мог бы его остановить, он заговорил о тотальных тенденциях связи между духом и материей, о невозможности непрерывного материального «я», и пошел, и пошел. Он долго бы еще разорялся, но тут мы услыхали срочные сообщения о более серьезных вещах: случилось наводнение, какого за сто лет не припомнят, с полутора тысяч гектаров смыло плодородный слой, погибли животные, и — что там еще у нас? — потонул танкер с горючим, на котором двадцать человек сгорели живьем. Ах, минеер, поговорим-ка мы лучше о чем-нибудь другом.

— Весь ужас смерти состоит в том… — начал было Учитель Арсен, но мы не дали ему договорить:

— Учитель, остановитесь, вы не в классе.

Теперь Альма. Ей придется переехать, потому что пивовар хочет отдать ее винный магазин своему племяннику. Она кашляет и с трудом двигается. Иногда болезненно улыбается Дольфу.

Обычно она сидит в плетеном кресле в саду за домом, среди разросшегося ревеня и сорняков.

— Нет смысла бороться с сорняками, все равно переезжать, — говорит Дольф.

Сорняки опутали все, включая проржавевший тандем со сплющенным передним колесом, который валяется у забора.


Знаете что, пошлите как-нибудь Альме открытку. Ей будет приятно.

Загрузка...