Солдаты систематически обыскивали Хуррийя в поисках транзисторов, проигрывателей, четырехканальных приемников и любых музыкальных инструментов, кроме традиционных тамбуринов, альгхайта, какаки, бу-бу, барабанов с песочными часами, тростниковых флейт или инструмента с одной струной, именуемого анзад, с декой в виде калабаша, обтянутого козьей шкурой. Эллелу в ту пору взялся рьяно насаждать чистоту нравов в области культуры, этики и политики. Так, любого человека, застигнутого за мочеиспусканием стоя, а не сидя на корточках, как Мухаммед и его последователи, забирали и подвергали допросу, пока он не доказывал, что является язычником, а не христианином. Сверхстарательные солдаты на севере, где были введены ограничительные правила, хватали молодых девчонок с берегов Грионде и пороли, считая, что они оголяют грудь в подражание декадентской французской моде. Толпам секретарш, бегающих по коридорам и приемным Дворца управления нуарами, было запрещено носить обтягивающие юбки и блузки, — теперь они покорно расхаживали по коридорам и приемным в бубу и кангах. Однако полковник Эллелу подозревал, что под этими традиционными одеяниями женщины носят эластичное западное белье с завлекательными названиями «Лоллипоп» и «Хлоп-хлоп».
Во внутренних комнатах дворца они с Эзаной совещались теперь иначе, чем прежде: новая нотка — как раздражение, следующее за соитием, — появилась в их беседах после казни короля. Эллелу выложил свой козырь, а у Эзаны все карты были еще на руках. Хотя на официальных церемониях он по-прежнему появлялся в революционной форме цвета хаки и занимал свое место на балконе или на смотровой площадке в ряду подполковников Верховного Революционного и Военного Совета, ничем не отличаясь от них, как не различаются десять пальцев перчаток, у себя в кабинете он стал носить голубые или даже оранжево-розовые пиджаки с распахнутыми на груди трикотажными рубашками и невероятно расклешенные брюки без манжет. Описывая такие брюки, подумал Эллелу, марксист сопоставил бы их с панталонами султана или кружевами бургомистра. Сам же он почувствовал, как тонкий мундир цвета хаки обтянул его спину, когда, наклонившись вперед, он, словно увещевая собеседника, произнес напряженным голосом, в котором, даже когда он звучал из громкоговорителей, чувствовалось волнение, словно после преодоления какой-то преграды:
— Существует заговор. Мечты народа разрушаются.
Эзана улыбнулся.
— А может быть, мечты народа как раз и приводят к разрушению?
— Люди признали бы, — сказал Эллелу, — что мы идем по верному пути, если бы не эта проклятая, случайно приключившаяся засуха.
Улыбка Эзаны приоткрыла золотой зуб, казавшийся квадратным по сравнению с остальными.
— Засуха не может быть одновременно случайной и проклятой. Если мы верим в проклятия, значит, мы не верим в случайности. Так или иначе, товарищ, кто в Куше сомневается, что мы на верном пути? За исключением нескольких мерзких империалистических квислингов и ископаемых, которым нравилось переучиваться в бывших винных погребах французов? Силы безопасности министерства внутренних дел, дополненные антитеррористическими отрядами кушитской армии, не обнаружили ни радио, ни грузовиков, нагруженных раздавленными «фордами» и «шевроле». Правда, в шкафчике в школе Корана солдаты обнаружили спрятанный запас пузырчатой резинки. Но ведь мы всегда знали, что существует черный рынок, на котором торгуют западными роскошествами, тайно ввезенными в нашу страну из идейно не симпатизирующих нам соседних государств или оставшимися от нашей собственной печальной дореволюционной эпохи.
Не будем, однако, говорить о пустяках, — продолжал Эзана, и Эллелу подивился нескончаемой мягкости, с какой работал его рот, исторгавший плавное гудение самоудовлетворения. — Давайте поговорим о земляных орехах. К природным бедствиям, мой президент, мировая геополитика добавила экономические беды. Главное тут в том, что американцы, которым больше не досаждает Вьетнам, а запутанная история с Уотергейтом обещает избавить их от этого злого духа Никсона, проснулись и поняли то, что давно очевидно остальному миру, а именно: что они превратились в расу нездоровых толстяков. Они ударились в оргию диеты, бега, тенниса и прочих нарциссических занятий, и — в этом главное — среди высококалорийных жертв их нового режима числится невкусный продукт, именуемый маслом земляного ореха. Насколько известно, эту пасту намазывают на так называемые крекеры, а также неаппетитно смешивают с химической подделкой под фрукты в виде желе и кладут между кусками их отвратительного резинового хлеба, — словом, это составляет основу еды невежественных масс. Короче, в общенациональном стремлении к похуданию и вечной физической молодости они теперь потребляют куда меньше масла земляного ореха, и люди, выращивающие орех на их славящемся апартеидом юге, вынуждены его экспортировать.
Ничто, товарищ полковник, — продолжал Эзана громче и настойчивее, видя, что его слушатель заерзал и грозит прервать его, — яснее этой настоятельной потребности экспортировать сырье, противоречащей всем империалистическим принципам, не указывает на упадок, в котором находится Америка, и на ее грядущий крах. Тем не менее на данный момент их земляной орех подрывает продажу нашего в Марселе, и фермеры, которые, по настоянию правительства, отдали свою землю под выращивание прибыльного ореха, жалеют, что они не выращивали просо и ямс, чтобы кормить своих детей. Без франков, которые могли бы принести нам земляные орехи, у нас не хватает валюты на закупку вышедших из строя частей для чешских динамо-машин, чтобы в Истиклале не прекратилась подача электричества.
— Возможно, это не так уж и плохо, — заметил Эллелу, поглаживая чашку с шоколадом, который он осторожно попробовал и нашел безупречным. — Куш вернется к Божьему свету и не станет использовать ночь для таких дел, против которых возражает Мухаммед. «При свете дня и при наступлении ночи твой Повелитель не покинет тебя». Что принесло нам электричество, спрашиваю я, кроме безбожия и еще большей зависимости от чехословацких посредников?
Золотой зуб Эзаны сверкнул, и он положил на стол перед президентом листок желтой бумаги.
— Без блага электричества, — сказал он, — мы будем лишены подобной связи.
Эллелу прочел: ПО ВОЗМОЖНОСТИ СКОРЕЕ СООБЩИТЕ ВСЮ ИНФОРМАЦИЮ КАСАТЕЛЬНО ИСЧЕЗНОВЕНИЯ СЕНТ 73 ДОНАЛДА ГАЙБСА СОТРУДНИКА АМЕРПОМ РАБОТАЮЩЕГО СОВМЕСТНО С ФАО И ВФП БЛИЗ СВ ГРАНИЦЫ КУША. СРОЧНО. КЛИПСПРИНГЕР ЗАМГОССЕКРЕТАРЯ США.
Эллелу сказал:
— Они, должно быть, имеют в виду Гиббса. В Америке нет такой фамилии — Гайбс.
— Вероятное не всегда бывает реальным, — возразил Эзана. — Как наше правительство должно отнестись к этой телеграмме?
— Нет более красноречивого ответа, — сказал Эллелу, — чем оставить без ответа.
— Вслед за этим листком бумаги могут появиться люди. А следом за людьми — орудия и самолеты. Этот Гайбс кому-то нужен.
— Следовало написать: Гиббс, — поправил его Эллелу. — Гайбс — это оскорбительно.
— Как бы там ни было, правительство считает судьбу этого человека вопросом чести, и последствия могут быть несоизмеримы, как, к сожалению, часто бывает в делах между странами. У американцев нет свойственных азиатам качеств, как у наших советских друзей, которые получают такое непреходящее удовольствие в причинении боли поверженным и в выживании взаперти на протяжении своих зим. Американцы испытывают хроническое раздражение от своих нескончаемых выборов, которые делают из них лжегероев, и, насколько я понимаю, исторически достигли того опасного периода, когда религия, чтобы опровергнуть собственное ощущение умирания, хлещет других. Так христианство обрушилось на неверие мира после того, как Вольтер и Дарвин доказали, сколь нелепы его сети; так обедневший султан Марокко отправил в 1591 году войско через Сахару в Гао и Тимбукту и одержал победу, которая ничего ему не дала, но навеки уничтожила империю Сонхай.
— Я не знаю американцев, — солгал Эллелу. — Но я не думаю, чтобы они, только что вырвавшись из объятий генерала Тью, стали рисковать своими людьми, посылая их против голодающих Куша.
— Конечно, не станут, — согласился Эзана колючим тоном, более похожим на несогласие. — Пока не пройдет морализация по поводу провала во Вьетнаме, они будут — подобно нашим бывшим менторам французам — охотно продавать оружие обеим сторонам местных конфликтов и сохранять в прежнем виде поставки масла земляного ореха.
— Кстати, о земляных орехах и электричестве, — отважился спросить Эллелу, — не может ли Банк Франции рассмотреть вопрос о предоставлении нам еще одного займа?
— Проценты по существующим займам, мой добрый президент, плюс жалованье нашим чиновникам составляют сто одиннадцать процентов национального бюджета Куша.
От этих цифр сердце Эллелу упало.
Но Эзана сказал:
— Не волнуйся. Наши долги на самом деле открывают нам кредит, так как убеждают страны, владеющие капиталами, держать нас на плаву. Тем временем весь капитал перетекает в страны — экспортеры нефти. Однако оттуда он возвращается в страны, которые производят машины и предметы роскоши. Хвала Аллаху, нам в определенном смысле не надо больше заботиться о деньгах, так как они существуют над нами в аэросфере, смешивающейся с атмосферой, стратосферой и ионосферой, и невидимо циркулируют над нами.
— Из-за этих, как и из-за других, циркуляций у нас в Куше и нет дождя.
— Ты преувеличиваешь. Сегодня утром выпала невероятно обильная роса. В глобальной аэросфере бывают временные перепады, но по законам газообразования не может быть полного вакуума. Наш черед настанет, — возможно, он уже настает.
— В форме телеграмм от Большой Палки.
Этот разговор действовал на Эллелу угнетающе, особенно из-за живости ума Эзаны. Вспыхивавшая в этом человеке радость от принадлежности к элите не заражала, а вызывала противоположные чувства. Получать удовольствие от власти казалось ребячливым святотатством. Власть — это реальность, власть — это причина огорчений. Эллелу чувствовал, как его сердце проваливается сквозь покровы внешней схожести в полнейшую пустоту, на которой покоится все. Жизни, миллионы жизней зависели от воли Эллелу и тянули его вниз. Голод до боли давил на него. Энергия ушла куда-то на дно души. Он вернулся в этот край пустынь, степей и саванн, признательный за его излучение простоты, горя желанием запечатать его безупречность, но своей волей он не сумел предотвратить образование груды проблем, — скорее он стал одним из элементов этого процесса, этих неясных, вытекающих из действительности проблем, сгустком которых был Эзана с его проворными пальцами и хорошо сшитыми нарядными костюмами, этакая сверкающая росинка на раздражении народа.
— Что, если, — предложил неутомимый Эзана, имея в виду телеграмму, которую Эллелу уже переварил, превратив в снег, похожий на те первые сухие колючие снежинки, провозвестницы начала висконсинской зимы в ноябре, когда из зеленого, а затем бурого край становится белым, — мы ответим телеграммой, в которой выразим протест против вмешательства ЦРУ во внутренние дела Куша, а именно: против их неуклюжих, омерзительных — как бы это выразиться — капут-измышлений по поводу короля, которого казнили вполне законно, согласно положениям Корана и марксизма? Нам не составит труда представить доказательства виновности ЦРУ — даже следы, оставшиеся на песке, указывают на американские кроссовки.
— Да они же прискакали на лошадях.
— Несколько человек спешились в суматохе. И немало доказательств выпало из их карманов. Перочинные ножи, полосканье для зубов.
— Более чем немало, — сказал Эллелу.
— Мы можем послать по компьютеру неопровержимые снимки. А еще дешевле — отправить фотографии в «Нувель ан нуар-э-блан», на которую подписаны все западные Посольства.
— И однако же, — сказал Эллелу, — от тарги, прошедшего мимо меня, пахло Россией. Свеклой и водкой.
Эзана пожал плечами.
— Туареги пьют сладкий зеленый чай, который так же пахнет.
— Но ты же говоришь, что это были не туареги, а ЦРУ.
— Да. Разве не это самое ЦРУ устроило убийство собственного президента и его брата? Невозможно измерить всю глубину их хитроумных уловок. Они как рак, который размножается от собственных безрассудств.
— Странно слышать от моего министра внутренних дел, — заметил Эллелу, — такие озлобленные антиамериканские высказывания.
Эзана растопырил пальцы с наманикюренными ногтями, отполированными до лунного блеска, на стеклянной крышке письменного стола, словно признавая: «шутки окончены» и теперь он будет держаться «на уровне».
— Я хочу заранее дискредитировать слухи, которые могут огорчить моего президента, — сказал он.
— Какие слухи?
— Печально абсурдные. Среди суеверной болтовни нашего бедного отсталого народа бытуют слухи, что голова короля чудесным образом соединилась с духом его тела и вещает пророчества из пещеры глубоко в горах.
Эллелу не слышал ничего подобного, и этот слух, словно луч луны, попавший в глубины колодца, проник во тьму его депрессии.
— Опять-таки, — заметил он, — это отзывает Россией. Булубы близко находятся от ракетной установки.
Эзана откинулся на спинку кресла, потягивая шоколад и следя за президентом, — так черный циферблат его часов следит за сменой суток. Эллелу, чувствуя, как слегка забилось сердце при мысли, что король в каком-то смысле, возможно, выжил и, следовательно, его собственный поступок в каком-то смысле ущемлен, глотнул шоколада.
— Это не в Булубских горах, — поправил его Эзана, — а в Балаке.
— В Балаке? В Дурном краю?
Эзана почтительно кивнул.
— Где даже «Нэшнл джиогрэфик» не бывал.
Дурной край — бездорожная северо-восточная часть страны, граничащая с Ливией и Занджем. Там вы не встретите ни скорпионов, ни колючих растений, ни даже выносливых Hedysarum albagi, воспетых Кайе. Широкие вади помнят древние воды, а теперь причудливые плоские холмы обтесаны злыми невиданными ветрами. Днем в пустыне стоит слепящая жара, так что пески в некоторых впадинах превратились в расплавленное стекло, а по ночам мороз раскалывает камни с треском пишущей машинки. Геометрически идеально ровные пространства неожиданно обрываются у основания стен, словно возведенных потоком лавы, который вдруг повернул вспять, и оканчивающихся приплюснутым гребнем, где викторианские путепроходцы заметили снег в эпоху, более влажную, чем наша.
— Я должен туда поехать, — сказал Эллелу: желание это родилось в нем с такой же легкостью, с какой дьявол пыли возникает на площади перед мечетью Судного Дня Беды.
Почтительность Эзаны мигом испарилась.
— Я бы не советовал, мой президент, — сказал он. — Ты отдашь себя на милость судьбы.
— Как постоянно поступают все люди.
— Только одни при этом ведут себя достойнее, чем другие.
— Я веду себя всегда одинаково: служу моей стране.
— Да разве можно служить своей стране, гоняясь за призраками?
— А как иначе?
Возможно ведь, размышлял Эллелу (и я сейчас пишу об этом, имея уже более ясное представление), что при ослаблении, иссушении и смерти религий по всему миру в душах людей безотчетно рождается новая вера, религия без Бога, без запретов и заверений в компенсациях, религия, чьим антиподом являются движение и застой, а единственным обрядом — проявление энергии, и где изжившие себя, выхолощенные формы сбора пожертвований, обета, искупления и обретения мудрости через страдание служат утолению жажды безоглядного транжирства, что в конечном счете ведет к энтропии, а немедленно — к усталости, путанице мыслей и сну. Миллионы занимаются этой религией, так и не дав ей имени и не присвоив себе никаких заслуг. Эта пещера, о которой ходили слухи, несомненно, западня, и от ее посещения Эзана по каким-то своим соображениям хотел меня удержать, хотя и насладился бы свободой в мое отсутствие в Истиклале, но она манила меня: как человек — я хотел там побывать, а как президент — обязан был это сделать. Разве африканские тираны традиционно не были чужаками в своих владениях и не должен ли идеальный правитель попытаться привести к гармонии не только власть, силы и группировки в границах своей страны, но и пустоты, галлюцинации, тщетные надежды всех этих людей-призраков, слабых, как веревки из песка?
Однако Эллелу медлил с отъездом и пробыл в Истиклале весь месяц шавваль, который салю называют месяцем нерешительной луны. Акланы туарегов, которых западная пресса несправедливо называет рабами, выкорчевали куски соли с засохшего дна озера Хулюль и привезли на юг, чтобы обменять на корюшку, ямс, амулеты и порошок, усиливающий потенцию и состоящий в основном из тертого рога носорога. Микаэлис Эзана рьяно следил за экономическими показателями по добыче соли с надеждой, что их рост положит конец долгому экономическому спаду в Куше.
Как-то раз Эллелу при всех своих регалиях, с большим зеленым флагом, развевающимся на крыле «мерседеса», отправился к своей первой жене Кадонголими на ее многолюдную виллу в Ле Жарден.
У дверей его встретил тощий полуголый мужчина с раскосыми глазами и туго натянутой кожей цвета кофе, какая отличает племя хауса; хотя было одиннадцать часов утра, он был пьян от пальмового вина, и Эллелу признал в нем своего зятя. Комнаты на вилле были застланы козьими шкурами и рафией, а потолки почернели от дыма костров, на которых готовили пищу, поэтому атмосфера тут своими запахами походила на ту, что царила в родной деревне диктатора, где он женился на Кадонголими, когда ей было шестнадцать лет. Дети — среди них были, по всей вероятности, и внуки Эллелу — бегали, крича и хлопая побитыми, в зарубках, заляпанными дверями виллы; жалюзи и шпингалеты на окнах были поломаны и не действовали, так что в комнатах было темно, как в хибаре, а ведь они были устроены с таким расчетом, чтобы внутрь проникал мягкий свет, как на юге Франции. Запахи прогорклого масла, жареных земляных орехов, толченого проса, соленой рыбы и человеческих испражнений смешивались в воздухе в этакую кашу, которую Эллелу, немного попривыкнув, нашел чудесной: это был запах его племени салю. Он расстегнул верхнюю пуговицу своей рубашки хаки и подумал, что зря не бывает чаще у Кадонголими. Здесь чувствовалась сила земли.
Совершенно голая и в то же время целомудренная девчушка подошла и взяла его за руку так естественно, как могла взять только дочь. Он попытался найти в памяти ее имя, но вспомнил только лицо в ореоле косичек и слегка опущенные, как у Кадонголими, края губ, а также более короткое, более кряжистое тело без свойственной молодости гибкой стройности. Девчушка повела его по проходам, где стоял треск и звон, мимо комнат, где люди сидели на корточках группами и парами, где штопали, мешали пищу в котлах, плакали, кормили младенцев грудью, ругались, ворковали, предавались любви, дышали и занимались всем этим с благоволения смотревших на них жилистых деревянных фетишей, украшенных краденым мехом и перьями; это присутствие божеств не вызывало отвращения и не казалось нелепым среди циновок, камней для толчения, огромных мисок и высоких ступок, не служащих украшениями, как в эклектической вилле Ситтины, а составляющих здесь часть повседневной жизни, коричневой и примитивной, как кожура семени, которая лопается, выпуская на волю новую жизнь. На память Эллелу пришел язык его детства — с ударениями, свойственными родной части края земляного ореха, с проглатываемой буквой «л» и прищелкиваниями языком. Племянники, невестки, тотемные братья, сестры вторых жен двоюродных дядей приветствовали Эллелу, причем все с ироническим ликованием — надо же, он, из племени салю, сумел обставить чужие племена, став во главе этой страны, созданной белыми людьми, и тем самым присвоив все ее блага для их семьи. По лицам этих родственников ясно было, что несмотря на все маски, которые меняющийся мир заставлял его носить, он по-прежнему был одним из них, что никакой нектар или эликсир, который мир способен предложить Эллелу в качестве напитка, не сравнится с любовью, которую он вобрал в себя из их общей крови. И это было правдой: с тех пор как он занял свой пост, эта вилла поглотила виллы справа и слева, и в центре Ле Жарден возникла обширная деревня — в ней не хватало только круглых зернохранилищ из белой глины, окружающих, словно гигантские жемчужины, хибары.
Голая дочь провела Эллелу через двор, где из выломанных плит сложены печи. В другом конце, за аркадой, Кадонголими устроила затененную приятную гостиную, где она принимала свое многочисленное потомство. Она разбухла, как королева термитов, и часами полулежала на алюминиевом шезлонге с пенопластовыми подушками, который белые обитатели этой виллы, обожавшие принимать солнечные ванны, бросили здесь, когда однажды слуги не откликнулись на их зов, а вместо них появился молоденький солдатик и объявил, что, поскольку у них другой цвет кожи, они не принадлежат больше к истиклальской элите. Когда Кадонголими стала хозяйкой виллы, она велела перенести шезлонг внутрь и превратила его в свою дневную кровать. Двое детишек усердно обмахивали ее торс пальмовыми ветками. На щеках ее была татуировка в виде полукругов, обозначавших и украшавших невест из племени салю, пока их не запретил ЧВРВС. Мочки ее ушей были проколоты и оттянуты — по торжественным дням и праздникам она носила золотые серьги величиной с кулак; сейчас серег не было, и ее мочки толстыми черными шнурами свисали до плеч. Она приподняла розовую кисть, этакий цветок с мясистыми лепестками, прикрепленный к опухшей старой руке.
— Бини, — сказала она. — Ты похож на ворона. Что тебя мучает?
Она назвала мужа Бини, амазегским именем, под которым она знала его с того возраста, когда он сполз с колен матери и стал ходить. Кадонголими была на четыре года старше его. Когда ему было пять лет, она была уже длинноногим девятилетним существом с пронзительным голосом, властная, как мать. На правах двоюродной сестры она бережно обследовала его голову в поисках вшей. Когда они поженились, она была уже женщиной, прожившей треть жизни, и трепещущая, шуршащая, густая ее волосня вставала между ними в их первые ночи. Ее превосходство всегда присутствовало, но со временем стало доставлять удовольствие Эллелу. Он словно плавал с ней в маслянистой ванне, недооцененный, невесомый, застенчивый. Для Кадонголими он всегда будет ребенком, только что сошедшим с колен матери. Поскольку в комнате не было стульев, он сел на корточки, отломал веточку от куста, просунувшегося в дыру в стене, и начал чистить зубы.
— Боги, — неуверенно произнес он, покусывая веточку. Что-то в коре или в зелени напоминало по вкусу эти блестящие красненькие американские конфетки, которые едят главным образом зимой, в ту пору, когда зима уже отступает, когда с ветвей с треском падают сосульки и черные улицы блестят от тающих снегов.
— Не следовало тебе забывать богов наших отцов, — сказала ему Кадонголими, осторожно передвигая тяжесть своего царственного тела в ненадежном алюминиевом гамаке.
— А что они дали нашим отцам, — спросил жену Эллелу, — кроме ужаса и отупения, а это и позволило арабским и христианским работорговцам поступать с нами как с животными! У них было колесо, было ружье, а у нас джю-джю.
— Неужели ты так быстро все забыл? Боги дали жизнь каждой тени, каждому листу. Куда ни посмотри, всюду был дух. При каждом повороте нашей жизни нас приветствовал дух. Мы знали, как плясать, как просыпаться и как засыпать. Никакая беда не могла заглушить музыку, которая звучала в нас. Пусть другие умирают в цепях, — мы жили. Мальчиком, Бини, ты всегда был в движении, всегда чем-то занят. Птицей, змеей. Ты отправился сражаться в войнах белого человека и вернулся из-за моря холоднее белого человека, потому что тот, по крайней мере, напивается и трахается.
Эллелу кивнул, улыбнулся и стал кусать веточку, передвигая ее с зуба на зуб. Кадонголими говорила ему это и раньше и скажет еще не раз. Его ответы были так же предсказуемы, как слова песни. Он сказал:
— Я вернулся с настоящим Богом в душе, с Повелителем миров, с Хозяином Судного Дня. Я возвратил Кушу Бога, которому уже поклонялась половина его душ.
— Пустая половина, жестокая. Бог, которого зовут Мухаммед, — это не Бог, а изничтожитель богов. В него нельзя верить, так как у него нет атрибутов, он нигде. В нашей стране верят в то, что дает утешение, а это остатки старых богов, следы их, которые не были вытравлены. Они всюду вокруг нас, по частицам. Если что-то растет, оно растет потому, что они — в стебле. Если место священно, оно священно потому, что они — в камнях. Они, как мы: их не сочтешь. Бог, сотворивший всех нас, потом повернулся к нам спиной. Он вышел из игры, он не хочет, чтобы его тревожили. Связь с нами поддерживают малые боги, они дают нам любовь, и пищу, и облегчают боль. Они — в гри-гри, что прокаженный носит на шее. Они — в ленточках материи, которые вдова подвязывает к неопалимой купине. Они — в пыли, их так много. — Она опустила толстые черные руки с блестящей ямочкой на локте, бросила пригоршню пыли на сидящего мужа.
Возможно, в веточке, которую он жевал, содержался галлюциноген, ибо пыль как бы разрослась в воздухе, превратилась в джина, в дьявола с бескостными руками и со множеством пальцев — в призрак засухи. Кадонголими рассмеялась, обнажив беззубые десны.
— Как дети? — спросил он.
— У нас с тобой нет детей, Бини, все они от других мужчин. Ты был совсем мальчонкой и понятия не имел, куда надо совать кики. А из страны тубабов ты вернулся другим человеком и взял себе более молодых жен. Длинноногую Ситтину, которая заставила тебя побегать за собой, и Ту, Что Всегда Укутана. Потом эту девчонку-идиотку Шебу, а теперь, я слышала, появилась еще одна — блудница из пустыни.
— Кадонголими, не позволяй своим обидам, хоть они в известной мере и оправданны, перечеркивать реальность. Дети, рожденные до того, как французы призвали меня в армию защищать их плантации в Азии, безусловно, мои, но я не помню их имен.
— Ты не был призван, ты сам записался. Сбежал отсюда.
— Тебя тогда так разнесло — и в теле, и в требованиях.
— Вечно ты фантазируешь, Бини. Когда ты уехал, я была тоненькая, как бамбук.
— А когда вернулся, ты стала, как баобаб.
— Прошло ведь семь лет — разве я могла не измениться? Ты избегал меня. Избегал, так как знал, что я обнаружу все, что было с тобой во время твоего отсутствия. И все равно я это обнаружила.
— Избавь меня от необходимости это выслушивать. Продай свои открытия Микаэлису Эзане. Он поставил в Дурном краю говорящую голову, чтобы дискредитировать мое правление. Я еду туда, чтобы встретиться с этим чудом.
Жалость пробудилась в ней, как лягушка, которая, подпрыгнув, нарушает гладь пруда.
— Бедненький мой Бини, почему тебе не сидеть в Истиклале и не править, как другие властители, почему не дать своим двоюродным братьям министерские посты и не заняться пограничными инцидентами, чтобы отвлечь народ от мыслей о бедности?
— Этому имя не бедность. Босой человек не считает себя бедняком, пока не увидит, что другие ходят в туфлях. Тогда ему становится стыдно. Так что имя этому — стыд. И в Куше насаждают стыд. Необходимо потрясение, чтобы наша праведная скромность вновь проснулась.
Кадонголими сказала:
— Ты убил короля.
— Плохо убил. Эзана использует его труп для манипуляций.
— Почему ты винишь Эзану?
— Я все время чувствую его возле себя, он заполняет мои сны.
— Реальность заполняет твои сны. Эзана лишь хочет управлять разумно устроенным государством.
— Куш — государство слишком слабое, и управлять им можно только действиями. Когда мы осуществили революцию, мы обнаружили странную штуку. Национализировать было нечего. Наш министр промышленности стал искать заводы для национализации — их не оказалось. Министр сельского хозяйства искал крупные земельные угодья, чтобы отобрать их и разделить, и обнаружил, что бóльшая часть земли в юридическом смысле слова никому не принадлежит. Нищета была налицо, а угнетения не было — как такое возможно? Существовали рыболовецкие деревни, фермы по выращиванию земляных орехов, рынки кормилиц, козы, слоновья трава, верблюды, и стада животных, и колодцы. Мы вырыли самые глубокие колодцы, какие только могли, и это оказалось бедой, так как стада перестали передвигаться, животные не сходили с места, пока не съедали всю траву вокруг до самых корней. Мы стремились приобщить народ к автономии в форме советов граждан и выборов с бюллетенями, на которых были напечатаны фотографии кандидатов, а в их сознании автономия всегда существовала. Французы были у нас как видение, как яркий парад, который прошел и исчез. Французы дали образование немногим ассимилировавшимся, приняли их на работу, платили им франки и брали с них налоги. Они сами устанавливали налоги, сами управляли. Это был замкнутый круг, как их знаменитая логика, как их народные песенки. Эзана этого не видит. Он восхищается французами, восхищается развратителями-американцами и их новыми гоночными псами китайцами. Он высмеивает наших союзников русских, чей вялый монизм пульсирует в одном ритме с нашим. Он нанял русских двойных агентов, чтобы они изобразили туарегов и сбили меня с толку. Он соблазняет мою протеже из племени capa обещаниями дать ей собственный кабинет, контактные линзы и обучить машинописи! Прости меня, Кадонголими, за то, что я нарушаю твой отдых этой тирадой. Я нахожусь в постоянном напряжении, чувствую себя как в осаде, в окружении. Вот таким, полностью разоружившимся, я могу предстать только перед тобой. Только ты знаешь, каким я был, когда мотыгой обрабатывал поля земляных орехов и часами играл на обвари. Ты помнишь мою мать, ее неистовый характер. Моего отца, который вечно отсутствовал. Моих братьев с их шумными ссорами и алчностью. Моего дядю Ану с его кривой усмешкой, сластолюбием, распространявшимся даже на коз, и ногой, нервы которой перерезал нубийский штык, что принудило его заняться изготовлением масок. Я пришел спросить про наше потомство, про наших детей. Эта молчаливая девчонка с нарождающимися грудками, которая привела меня сюда, — она наша? Мы в последний раз спали вместе лет двенадцать назад, и она приблизительно такого возраста. Кадонголими, помнишь, в какие игры мы играли: я был львом, а ты газелью?
— С каждым годом, лежа здесь, забытая мужем, я помню все меньше. Я помню мальчика, который не знал, куда надо сунуть свой кики.
Ах, Эллелу! Им овладело неодолимое желание вытащить эту свою первую женщину из саркофага жира, в который она погрузилась и там замкнулась, захотелось, чтобы она вышла к нему, как в ту пору, когда они были молодыми и стройными, из зеленой завесы их деревни, где конические крыши и круглые амбары были разбросаны как капли росы среди паутины дорожек, уводивших к посадкам маниоки и к выгонам, за которыми простирались бескрайние поля земляного ореха, слегка пахнущие мускусом и крахмалом. А когда дул ветер, далекие луга покрывались белыми бегущими пятнами, словно бежал олень, белошеий и белозадый водяной самец, и сернобык с тонкими кривыми рогами. С лугов, поросших акациями, в поля земляных орехов приходили жирафы и, расставив передние ноги и нагнув шею, объедали высыхающие кучи, а деревенские мальчишки прогоняли их, грохоча мисками, ступами и трескучими бутылками из тыквы. Жирафы уносились прочь, как стая облаков, их мягкие морды были безвинны, большие глаза светились будто луны. В этой деревне, где все было на виду, заранее предопределено, взаимосвязано и благословлено, Кадонголими доверила ему в пятнистой тени пронизанных солнцем кустов свою тайну — запах полученного ею наслаждения, вкус своего пота. В пору урожая они устраивали пещеры в кучах вырытых для просушки кустов земляных орехов. И на спине Кадонголими появлялся словно выгравированный отпечаток. Она не жалела себя: отдавала свое тело всякий раз, как им восторгались, соблюдая положенный ритуал вежливости, часами плясала, молотя пятками землю, не зная покоя, как того требовал обряд. Однако, став невестой Бини, она обрила себе голову, сделала на щеках татуировку кольцами и стала держаться с достоинством уже несвободной женщины. Эллелу помнил длинный изгиб ее обнаженного бритьем черепа и серебристую ленту, которую положило на него солнце, когда она вошла, еще мокрая от ритуального окунания, чтобы предстать перед его матерью, чьей дочерью она станет. По обряду бракосочетания, которое длилось не один день, Кадонголими лежала, свернувшись, на подстилке, как новорожденная, и свекровь обмывала ей губы молоком, символизирующим материнское. Бини как зачарованный смотрел на эту церемонию продолжения женского начала — женщины властвовали над ним, окружали его всегда. И он вспомнил, как из-за бритой головы выпятилось лицо Кадонголими, ее упрямо выдвинутая челюсть, толстые губы, словно налитой опасный плод. Он помнил ее уши, которые были тогда еще изящными и проколотыми лишь для малюсеньких золотых колечек. И этот ее мягкий приглушенный соленый запах в их хижине, и губы ее влагалища как каури. Пока он спал, утро за стенами хижины гудело от того, как она растирала просо, готовя еду ему, своему мужу. Солнце подпрыгивало, пытаясь пробиться сквозь облако мякины. Эллелу ощутил бездну потерянного времени, и у него закружилась голова — он встал и выплюнул веточку. Заныла поясница — давали себя знать мышцы, растянувшиеся от непривычного сидения на корточках.
Кадонголими тоже трудно было встать. Нагая девчонка, стоявшая незаметно в тени, шагнула к ней; Эллелу, уловив движение, повернул в ее сторону голову, и взор его застлали залитые солнцем бугенвиллеи, которые исчезнувшие колонизаторы посадили во дворе, — теперь они совсем одичали. Он вместе с девочкой поставил Кадонголими на ноги, — она с хрипом выдохнула воздух, удивляясь своей инертности, своей тяжести, повиснув на Эллелу, так что у него затрещали кости рук, а потом перевалившись на тоненькую девочку, чьи грудки напоминали только что возникшие муравейники.
— Скажи же, — шепнул Эллелу жене, — она — наша?
— Ох, Бини! — с хрипом вырвалось у нее. Ей было так трудно стоять, что она с трудом говорила. — Ты — наш общий отец. Не все ли равно, кто зачал это милое дитя? Ты сам рожден вихрем страсти. Девочка любит тебя. Мы все любим тебя. В этом доме тебе будут рады, даже когда все остальное рухнет. Только не пропадай надолго. В твое отсутствие вырастают сорняки. Даже земля — и та забывает.
Однажды ярким днем Эллелу шел в жестком синем костюме правительственного посыльного по одному из узких песчаных проулков, зигзагами спускающегося с Хуррийя, и увидел женщину-мусульманку в затейливых солнечных очках. В противоположность его строгим черным очкам стекла у этих очков были круглые, чрезмерно большие, более темные наверху, чем внизу, с дужками ниже середины виска. Все остальное на женщине было традиционным: черное буи-буи, какое носят мусульманки, плетеные сандалии и чадра. Она нырнула в какую-то дверь, прежде чем Эллелу смог остановить ее и спросить, на каком незаконном и омерзительном рынке она приобрела такие очки. Он привел бы ей священные строки: «Неверные прикрывают свои глаза: правда вечно слепит их».
В пустоте, образовавшейся с исчезновением женщины, возникло воспоминание о стойке с солнечными очками, которую он видел, когда в 1954 году только что приехал в страну дьяволов молодым дезертиром и записался студентом в колледж гуманитарных наук в жизнерадостном городе Фрэнчайзе, что в штате Висконсин. В тот сентябрьский день, когда косые лучи солнца перчили красными пятнами роскошную зелень североамериканских деревьев, он прошел вместе с тысячью белых студентов собеседования, выстоял в очереди, чтобы записаться в колледж, и затем направился по широкой главной улице, кипевшей от транспорта, как танец с ножами, в книжный магазин с большим навесом, где в соответствии с требованиями своего курса нагрузился Томом Пейном, газетами федералистов, работами Артура Шлезингера, сборником замечательной американской прозы, напечатанным дурацким способом в виде альбома для вырезок, смертельно тяжелым трудом по экономике в фальшиво веселой восково-голубой обложке и тетрадями, которые ему предстояло заполнить мудростью лекторов, в обертках, пятнистых, как долго гнившее дерево, со страницами, напоминающими поля с бесконечными тонкими ирригационными канавками. Сделав покупки, Эллелу почувствовал жажду. Под навесом рядом с книжным магазином он разглядел над выцветшими картонными тотемами сквозь широкое, с меняющимися отражениями стекло, стойку с какими-то напитками, возможно, подумал он, там есть серебристый арак или — в соответствии с рекламой лосьона для загара — пальмовое вино. В ту пору Эллелу еще не был истовым и воздержанным мусульманином, каким стал позже. Он вошел. Опасности и непредсказуемости военной службы и достопримечательное бегство из Дакара, — где его собирались перебросить на войну в Алжир, — в Марсель, затем в Лондон и Торонто, где его прятали во франкоговорящем гетто за Куин-стрит, не подготовили Эллелу к восприятию американского магазина мелочей, к этим стенам и штабелям чрезвычайно привлекательных напитков с яркими, кричащими наклейками, взывающими купить их и высвободить из этого безумного плена систематически пополняемого промышленного изобилия. В коробках стояли маленькие пузырьки, в пузырьках лежали капсулы, в капсулах были порошки и жидкости, приносившие облегчение, катарсис, производившие столь действенное чудо, что юный Хаким испугался, как бы они не взорвались ему в лицо. В другой части магазина были замысловатые инструменты в прозрачной оболочке, прикрепленные к картону, служившие для приглаживания, завивки и всяческих мучений женских волос, а рядом с ними — тупоносые ножницы, детские цветные карандаши, дыроколы и йо-йо, а дальше — ряды коробок с шоколадными батончиками «Марс», «Гуд энд пленти» и «Милки уэй» по соседству со стойками, увешанными зубными щетками, полосканиями для рта и отбеливающими пастами, похожими в своей упаковке на фаллосы и имеющими такой химический состав, чтобы противостоять распаду, который созданы вызывать эти божественные сладости, неумолимо наступающие на потребителей, как солдаты на плацу. Хакиму инстинктивно захотелось расколошматить, разбросать эту махину, этот магазин мелочей, так непохожий на скромную загадочную pharmacie[20] в Кайльевиле, где тощий француз в лаймово-зеленом халате охранял свой товар, стоя за высоким, по грудь, прилавком, — за его спиной виднелось лишь несколько сосудов с подсвеченной водой. А этот магазин больше напоминал хижину колдуньи с непонятными предметами, размноженными до бесконечности вездесущими зеркалами, которые висели даже над головой, — эти круглые выпуклые зеркала, превращавшие в карликов сыновей и дочерей тубабов с нахальными лицами, которые бродят по искусственно охлажденным проходам, точно накачавшиеся наркотиками идолопоклонники, пришедшие выбрать какое-нибудь украшение или снадобье из пестрого многообразия средств для самопоклонения. Из невидимых отверстий в стенах неслась тошнотворная музыка. Хаким в свободно висевшем на нем коричневом костюме, принадлежавшем разжиревшему сепаратисту, который держал бистро в колонизированном Онтарио, остановился перед стойкой с большими открытками, вульгарными и смешными, которые эти американские туземцы со своей древней свободой вроде бы посылают друг другу в качестве положенного оскорбления; многие открытки содержат тактильный элемент — прилепленный к картону пушок, выпуклые края, как у багдадских кованых подносов, а в некоторых открытках проделаны даже отверстия, в которых, думаешь, сокрыто что-то непристойное, а откроешь, — там нечто совсем безобидное (тарелочка с розовым мороженым).
— Не трогай.
— Pardon[21].
Голос исходил из дряблого горла тощего старца в пиджаке, он был невероятно бледен, лоб — в пятнах явно нетропической кожной болезни.
— Руки прочь, молодой человек. А то открытки станут грязными, — кому они нужны тогда.
— Je vois[22].
Грязными? Отойдя от открыток, Хаким чуть не налетел на стойку с солнечными очками — настоящее дерево. По правде, не дерево, а куст в рост человеческий, этакий человек со множеством черных глаз. И вся эта штука, покачиваясь, крутилась. Бини, будущий Эллелу, быстро заложил грязные руки за спину, чтобы показать ворчуну-служителю, что он не трогал этого хрупкого сооружения, — оно само по себе дрожит. По другую сторону стойки он увидел молодую белую женщину. Нетерпеливыми властными толчками тонких рук она вращала вертушку, чтобы та выдала ей идеальные очки. Она выбрала одну пару с разухабистой серебристой оправой, ловко, но довольно небрежно посадила очки на свое тонкогубое решительное лицо и резко спросила Хакима:
— Как считаете?
— Charmant[23], — выдавил он из себя, поняв, что она обращается к нему.
Она вернула очки на вертушку, но не на то место, откуда их взяла, и схватила другие, с оправой из голубого пластика с голубыми стеклами. Эти очки, закрывая верхнюю часть лица, подчеркивали ее красиво очерченный рот и усыпанный, словно от злости, веснушками нос.
— Эти хуже, — сказал он, на этот раз вспомнив, что надо говорить по-английски. — Слишком много голубого.
Девушка примерила третью пару и теперь улыбнулась — улыбка быстро мелькнула между ее острым подбородком и костистым прямым носом, — а я, взглянув на нее, чтобы вынести в третий раз приговор, увидел зеркальные черные стекла, в которых отражался я сам в коричневом костюме меж двух убегающих вдаль стен с товарами, запечатленными в насмешливых глазах девушки, — я был плохо выбрит, плохо одет, с глазами, выпученными от молодости и страха. Девушку звали Кэндейс. Будучи оба первокурсниками, мы часто встречались и со временем стали любовниками. Она была светленькая. С окончанием лета веснушки ее выцвели, кожа стала пушисто-белой, так что мне казалось: я могу слизать этот пушок.
«Пересохшие губы болят, и реки сердца устремляются вверх, приветствуя живительный сок симметрии», — распевал Эллелу, взбираясь по узкой кирпичной лестнице, которая вела на второй этаж от старинной резной двери, такой низкой, что даже ему приходилось нагибаться, а дверь эта была рядом с дверью в мастерскую, где плели корзины и торговали гашишем, и походила на разодетого малыша рядом с озабоченной матерью; дверь в мастерскую была открыта, позволяя безымянному торговцу воображаемыми апельсинами увидеть в полутьме, как ее владелец, нагнувшись под свисающими с потолка джунглями сохнущей рафии и уже готового, но еще не оформленного плетения, вручил покупателю завернутый в тряпку длинный пакет в обмен на пачку шуршащих, покрытых пылью лю. Под обтрепанным подолом покупателя Эллелу заметил — или ему показалось, что заметил, — бумажные брюки и неэлегантный изгиб туфель на платформе. Возможно, турист. Цифры, представленные Эзаной (а министерству внутренних дел подчинялось Бюро по туризму), показывали, что, несмотря на все предупреждения, туристов стало еще больше, — они приезжали насмотреться на бедствия, причиненные голодом, и побыть в покое в этом месте, находящемся на хрупком краю, за которым ничего нет. «Покончить с туризмом», — мысленно сделал себе пометку Эллелу и отстучал на двери Кутунды под медным замком от воров, который она недавно поставила, три слога своего имени: Эл-ле-лу. «Покончить с собственностью, — подумал он, — покончить с воровством».
Поскольку утро было уже не раннее, Кутунда появилась в элегантной дакроновой юбке и жакете, с зачесанными вверх, как положено секретарше, волосами и с не слишком большим количеством браслетов, — в таком виде она отправлялась на работу во Дворец управления нуарами. И Эллелу видел, как она вбегала и выбегала из кабинета Эзаны в очках для чтения в виде двух положенных на спину полумесяцев. А когда она смотрела поверх очков, ее карие, почти черные, глаза выглядели испуганными — чувствовалось, как скрытый за ними мозг меряет время. Оскорбляла Эллелу и прерванная дуга ее вопросительно поднятых бровей, так как она выщипывала лишь волосы между бровями, а в пустыне сдирала их кремнем вместо бритвы, оставляя тоненькую полоску. Когда женщины перестают следить за своей красотой, предупреждает Маркс, мужчинам грозит экономическая беда.
— У меня назначена встреча, — сказала она Эллелу, словно он на самом деле, а не только по костюму, был торговцем несуществующими апельсинами.
— С твоим президентом. И сейчас, — сказал Эллелу. — Снимай этот нелепый капиталистический костюм.
— Я могу быть к твоим услугам в любое время после обеда, мой господин. — В тоне ее появилось больше почтительности.
— «Аллах не дает отсрочки ни одной душе, чей срок истек», — процитировал он, сбрасывая с себя одеяние.
Страх и нежелание нарушать некушитские законы пунктуальности передались ее руке, когда они вместе стали расстегивать пуговицы и молнию ее костюма. Эллелу с возрастающим возбуждением оглядел лифчик и аккуратные чистые трусики, — в той Америке, к которой он приобщился, наглаженное до блеска нижнее белье вызывало большую похоть, чем обнаженное тело, которое почему-то ассоциировалось с представлениями об эстетической красоте и святости мрамора. Ее глаза и без помощи очков обнаружили признак его возбуждения, — диктатор велел ей опуститься в своем эластичном белье перед ним на колени. Кутунда, возмущаясь и одновременно забавляясь, принялась своим щедрым ртом с широкими, но не столь пухлыми, как у более черных молодых женщин близ Грионде, губами и с зубками, сверкавшими как звезды в устроенной его нервами ночи, ритмически заглатывать его член, — их силуэты, плоские, как фигуры на рельефах Стены фараона, были почти неподвижны в зеркале до пола, которое Кутунда установила между двумя большими шкафами, купленными, чтобы хранить разрастающееся обилие нарядов. Помимо этих шкафов, обитых шелком и украшенных снаружи репродукциями «La chasse à la licorne»[24] и других менее значительных произведений фламандских художников, швейцарскими репродукциями, столь совершенными, что видна каждая ниточка гобелена, Кутунда приобрела стальной письменный стол, на котором стояло нечто вроде диктофона плюс стопка пластмассовых подносов, а по обе стороны стола — две новые серые картотеки, по четыре ящика в каждой. Поэтому, когда Эллелу уже готов был извергнуть из себя то, что его умелая и теперь уже вдохновленная любовница довела до появления на свет, ему нелегко было найти на полу место, чтобы осуществить свое решение, а сдергивая с нее трусы, он с такой силой ударился локтем о металлический край чего-то, что слезы выступили на глазах. В мозгу вспыхнуло изречение красных: «Секс — это отвратительно» — и одновременно священный текст: «Из нетерпения сотворен человек». Он поднажал и, очутившись внизу, среди стальных ручек и торчащих ящиков, обрел чувство близости к земле, недоставало лишь привычного зловония, сопровождавшего их первые любовные схватки в песчаных выемках несостоявшихся колодцев. Ее гортанные вскрики были точно такие, как раньше, и он рассмеялся.
— Мой президент, — сказала Кутунда, обретя дыхание, — снова стал прежним.
— Случается, готовясь в путь, снова находишь то, что считал утерянным.
— Опять в путь? Прошло всего два-три месяца с тех пор, как ты ездил к северной границе и дал отпор американскому вторжению.
— И вызволил прелестную Кутунду.
— И вызволил прелестную Кутунду, — машинально повторила за ним Кутунда. Она быстро одевалась и, нажав на кнопку часов, посмотрела на выскочившие красные цифры.
— Какая встреча с Эзаной и его приспешниками, — заметил Эллелу, — может быть важнее встречи с тем, кого ты обожаешь?
— Ты на все смотришь со своей колокольни, — осуждающе произнесла Кутунда, поправляя прическу и уже берясь за портфель. — Я обожаю тебя, но карьеры на этом не сделаешь, сидя тут, над мастерской, где торгуют гашишем, и дожидаясь, когда надо включать обожание, верно? А Микаэлис занимает меня делом — читать я еще по-настоящему не научилась, но уже умею разговаривать по телефону, и теперь почти каждый день с удовольствием беседую с женщиной, которая вполне свободно говорит на языке capa, правда, с таким забавным акцентом, что мне иногда приходится сдерживаться, чтоб не рассмеяться. Она чуть ли не каждое утро звонит из Вашингтона — не помню, который у них там час, просто не понимаю, почему у империалистов другое, чем у нас, время: они, наверно, ложатся спать на заре, а обедают при звездах. Микаэлис тысячу раз пытался мне это объяснить, он говорит: мир круглый, как апельсин, и все время крутится, а солнце — другой апельсин...
— О чем же ты разговариваешь с этой женщиной из Вашингтона?
— Да о чем угодно — мы просто разогреваем линию. Она рассказывает мне про погоду, и про то, какие длинные очереди у бензоколонок, и какой милый человек мистер Агню, всегда так хорошо говорит и хорошо одет... — Она вдруг дико заозиралась в поисках чего-то и тут же нашла. Это оказался футляр из крокодиловой кожи с ее очками для чтения. — А потом мистер Клипспрингер подходит и разговаривает с Микаэлисом.
— И что же этот лакей угнетателей говорит полковнику Эзане? — осведомился я, чувствуя, как ярость, скопившаяся в моей голове, словно закупоренное шампанское, дегазируется под воздействием печального наблюдения: в движениях Кутунды больше не чувствовалось правнучки леопарда, — в ней появилось что-то наэлектризованное, дерганое, она держалась как современная женщина, подключенная к различным источникам энергии. Ее прекрасные крепкие ноги с мозолистыми широкими пятками и бедрами пантеры похудели вследствие (я полагаю) градуированной диеты, псевдомедицинские добавки для которой поступают к нам даже в разгар голода.
— Ох, не знаю: они же говорят по-английски. Наверно, насчет репараций...
— Репараций?
Моя подстилка испугалась, поняв, что все эти дела, с которыми она сталкивалась в своей чиновничьей жизни, скандализировали меня; сделав вид, будто что-то ищет, глядя куда угодно, только не мне в лицо, она пятилась и сновала со своим портфеликом — дакроновый костюм, ноги стройные, гладко зачесанные волосы, из которых вымыт весь песок и бараний жир, блестят — по заставленной мебелью, тесной комнате, а я стоял на страже у двери, хоть и голый, но как солдат, маленький коричневый человечек, в общем-то не так уж и раздраженный подобным обманом. Засевшему в желудке кому вины требовалось больше сока, чтобы перевариться.
— Мой президент, конечно же, знает, — забеспокоилась Кутунда, — о переговорах по поводу этого американца, Гиббса, который сжег себя на куче контрабанды то ли в припадке сумасшествия, то ли в знак протеста против продолжающихся усилий его страны развратить Юго-Восточную Азию, или по поводу участия американцев в недавно возобновившихся нападениях Израиля, угрожающих целостности арабского мира. Вдова Гиббса хочет получить его прах. Если я правильно понимаю, — а может, все и не так, — в обмен на прах и извинение президенту Шрелю, чья территория была нарушена...
— Да ничего подобного! Он нарушил нашу территорию, дав белым дьяволам свободно пройти.
— И ты, конечно, знаешь про Коран, изданный по системе Брайля.
— Брайля?
— Это замечательное изобретение, — с восторгом невинности стала объяснять Кутунда, — оно позволяет слепым читать на ощупь. Клипспрингер, со своей стороны, пришлет морем тысячи книг — десять тысяч, двадцать тысяч, в зависимости от цифр переписи семидесятого года, какие даст ему Микаэлис, и вместе с ними двадцать — тридцать абсолютно аполитичных инструкторов по чтению этого алфавита (буквы татуировкой наносят на бумагу, я щупала — пальцы щекочет, ты не видишь букв, ты их чувствуешь) для центра по изучению Брайля, который американцы готовы построить в Истиклале на месте библиотеки Информационной службы США, сожженной во время переворота пять лет назад. Выглядит это потрясающе — я видела чертежи: бетонные крылья, которые держатся на полиуретановых нейлоновых тросах, и над всем фронтоном стальные буквы с названием — они не знали, станешь ли ты возражать, если центр будет носить имя короля Эдуму, потому что он слепой. Тебе, конечно, все это известно. Разве Клипспрингер не говорил с тобой по телефону? Он разговаривает иногда и со мной, до того как к аппарату подойдет Микаэлис, но его арабский не лучше моего, так что я принимаюсь хихикать. Только, пожалуйста, не хмурься. Клипспрингер твердо обещает, что никаких цээрушников среди инструкторов не будет, он ненавидит ЦРУ еще больше, чем мы: говорит, они присвоили себе права конгресса делать политику, что бы это ни значило, и никто в Вашингтоне не приглашает их на приемы. Ты ведь все это знал, верно? Ну, скажи, что ты меня просто разыгрываешь.
— Я никогда не разыгрываю мою Кутунду из-за того, что она рассказывает мне такие занятные истории. Вот что передай, пожалуйста, моему старому товарищу подполковнику, а некогда капралу, Эзане. Скажи ему, что до меня дошло: оказывается, он настоящий Руль, дьявол пустыни.
— И я могу идти? Супер. Я не так уж много пропущу: сегодня должны показывать слайды, а на то, чтобы их установить, всегда уходит время. Клипспрингер прислал нам целый ящик с каруселями слайдов, на которых показаны сельское хозяйство и оросительная система в Нежеве. Ты тоже можешь пойти. Кстати, мог бы подвезти и меня. Неужели у тебя нет никаких дел во дворце? А после обеда мы занялись бы любовью, если захочешь. Извини, что утром я была не в себе — ты застал меня в плохое время, но я, клянусь, не изображала оргазма. Это правда было чудесно. Только мой президент может довести меня до того, что я себя не помню, подхожу к самому краю перехода в другой мир, и на меня находит ужас от того, что я могу туда рухнуть и перестать существовать. Это лихо.
Мне приятно было, что дитя пустыни оживилось, льстит мне и старается обворожить — так ей хочется прокатиться в моем «мерседесе».
— Я завезу тебя по дороге, — сказал я. — Мне еще надо совершить утренние молитвы.
Маленькая мечеть Капель Крови была построена в неприметном месте к востоку от Аль-Абида, откуда видна недостроенная часть дворца — стена из неоштукатуренных, осыпающихся глиняных кирпичей. Местность здесь плоская, квадратные земляные дома-тембы отделены друг от друга широкими участками земли; пучки сухой травы, по которой не ходят люди, вызывают в памяти саванну, которая простиралась здесь когда-то, до того как Бог и козы уничтожили ее. Мечеть была без минарета, и из ее основания со всех боков торчат бревна, как зубочистки из оливок. Век тому назад весь престиж перешел к мечети Судного Дня Беды, но на опустевшем дворе остался каменный фонтан, по обитому краю которого шла едва различимая надпись, представлявшая собой первую строку девяносто шестой суры: «Говори от имени твоего Повелителя, Создателя, который создал человека из сгустков крови»; во все часы дня и ночи нашей засухи этот фонтан предлагал свежую воду для омовения правоверных. Из какого источника? Прикасаясь руками к благоговейно вырезанному на камне тексту, потом подставляя их под на удивление не прекращающуюся струю холодной кристально чистой воды, потом положенным образом поднося ее к губам и векам, я думал о жажде — страстном желании, более сильном, чем все остальные, кроме желания остановить боль, и о безвестных людях, чьи имена и кости погребены так же глубоко, как песчинки, затоптанные в Истиклале, — о людях, прорывших этот неумирающий родник, к которому приходят лишь немногие.
Внутри мечети Капель Крови было пусто, там всегда пусто, если не считать выжившего из ума имама, который совершает положенные молитвы пять раз в день, а между этими молитвами там царит никем не нарушаемый покой Аллаха. «Обрати взор свой вверх — можешь ли заметить хоть единый изъян?» Стена, на которой начертан этот михраб, выложена бледно-голубой плиткой, без рисунка. Я опустился на колени, распростерся ниц, трижды повторил раку, затем сел на пятки, положил руки на бедра и дал медитации после молитвы омыть меня, очистить.
В Америке мои друзья, разоткровенничавшись поздно вечером под действием вина и пива, так как гашиш был известен только музыкантам, и интересуясь всем и вся, расспрашивали меня о моей религии, высказывали предположение — на их взгляд, эмпирическую уверенность, — что Бога нет, словно такая возможность делала бесцельными мои религиозные обряды, казавшиеся им напрасной тратой времени, плохим капиталовложением. А моя вера в ту пору не была незыблемой, и если в те ранние пьяные часы я заглядывал себе в душу, то видел много перемещающихся прозрачных покровов, под которыми не мог отчетливо и с уверенностью различить Бога. Собственно, на рациональном уровне можно было выявить много черт, указывавших на обратное. Но ведь Бог нашего Корана — последний родившийся Бог, последний яростный выдох, от которого в ужасе завертелся язык Пророка, чьи ученики с тех пор так и вертятся, — Бог, который подобно острому ножу прорубает себе путь сквозь многоголовые раскрашенные абсурдности индуизма и католицизма, методистов и фетишистов, Бог, лишенный особых черт, так что, возможно, и вера в него лишена таких черт. Некоторые наши суфии утверждают, что в атмосфере той высокой степени чистоты, в которой находится Бог, различие между существованием и отсутствием его — тривиальный пустяк, это различие при таком сиянии незаметно. Что может быть чище несуществования? Что может быть большим утешением и большей карой? Перед Аллахом стоит выбор: существовать или не существовать; передо мной — молиться или нет. Ничто не вызывает такого энтузиазма, как контакт с Абсолютом, хотя этот контакт и развивается в одном направлении. Стена из бледно-голубых плиток рождала во мне чувство покоя и равновесия, тишину, не существующую в местах сомнений и издевок.
Голубые плитки. Одна-единственная муха летала со сверхъестественной рассудительностью, избегая повторять движения и делать круги, которые могли быть приняты за геометрические. Моя мысль улетела с этой мухой в пустоту. И я понял, что должен сделать. Мне предстояло сделать шаг по прозрачным ступеням. И все во славу Аллаха, великого, милостивого. Сквозь единственное окошечко с рамой, полурассыпавшейся в прах, видна была беспредельная, интенсивная голубизна этого дня, тщетно осаждавшего толстые стены маленькой мечети. Мой взгляд впивал в себя эти плитки.
Эзана поднял глаза и удивился, увидев меня, а еще больше удивился, увидев позади меня Опуку и Мтесу. В этот час мы обычно не проводили совещаний. Спускались сумерки, и Эзана, сидя в халате из узорчатого шелка, потягивал напиток из высокого стакана, в котором плавал кусочек лайма, а у его уха жужжал кондиционер. Он читал книгу — наверняка американский роман о карикатурных сексуальных приключениях еврея-интеллектуала или освобожденной женщины. Развитие сюжета вызывало у него улыбку, которая не сразу покинула его лицо. Довольно долго на протяжении нашего разговора он держался мягко. Он спустил ноги в итальянской коже с марокканской скамеечки и собирался встать, чтобы поздороваться, но я жестом велел ему не утруждать себя.
— Я пришел узнать, — сказал я, — о переговорах с американцами, которые, насколько я понимаю, идут.
— Не переговоры, а беседы, — возразил он. — Этого малого, Клипспрингера, довольно трудно остановить, он такой... как это вы, американцы, говорите... даритель.
— Вы — американцы?
— Извините, мой президент, просто американцы. Вы вошли, когда я как раз читал эту книгу, где только и речи что о бедных, живущих во мраке невежества буржуа, которые пытаются подвергнуть психоанализу Вселенную. Я пробую читать эту ерунду, чтобы лучше понимать нашего противника. Они странная, потерянная раса, еще более бедная, чем они себе это представляют. Вот я и подумал, не придется ли нам со временем принять их у себя — у них тоже дефицит в торговле, высокий показатель безработицы, а также проявляется склонность к сельскому хозяйству как национальная черта характера и возникает необходимость ввести протекционистские тарифы, чтобы сверхэффективные и высокоразвитые предприятия бывших держав Оси не переплюнули их еле дышащие национальные отрасли промышленности. В самом деле, товарищ президент, в такое время, когда у арабов сконцентрирован весь капитал, в Сибири и в Бразилии — все сырьевые ресурсы, а у китайцев — идеологический запал, не будет ли в интересах глобальной стабильности оказать Соединенным Штатам помощь, заложив это в наш национальный бюджет на будущий год. Я, конечно, шучу.
— Конечно. Однако звучит это так, будто помянутый Клипспрингер запудрил мозги моему шеф-министру. Этот народ — настоящие пираты. Не пуская в ход ни одного солдата, их экономика выкачивает богатства со всего мира, служа алчному, тривиальному и расточительному потребительству. Я приказываю в ответ на их авансы не давать никакого ответа.
— Но отсутствие ответа — это уже ответ, который побуждает спрашивающего действовать. А ведя дискуссию, мы оттягиваем действие, и проблема растворяется. Об этом злополучном Гиббсе не упоминают уже несколько дней. Мы не можем делать вид, будто американцы не существуют: они крутят французами, а если французы перестанут давать деньги на наши земляные орехи, перестанем существовать в мире мы.
— Или начнем существовать в мире лучшем.
— Кроме того, как известно полковнику, некоторые реакционные элементы бежали от нашей революции и нашли пристанище в Сахеле. Поставка американского оружия может превратить этих смехотворных диссидентов в силу вторжения, которая обнаружит, что наши границы легко пересечь, а наше население, сколь бы оно ни было предано Эллелу, отчаянно ослаблено засухой.
— Из голодных получаются хорошие солдаты, — заметил я. — Когда дело доходит до боя, бедняки берутся за свое золотое оружие — это то, что им почти нечего терять. Их жизнь проходит в жалкой приемной дворца загробной жизни. Живописный рай, обещанный Пророком, — наша атомная бомба: от ее взрыва бедные тубабы, держащиеся за бездуховное существование, засохнут как насекомые. Они не имеют представления о той жизни, что их ждет. Что же до французов, то они слишком заняты тем, чтобы набить деньгами горло самолета «конкорд», и не сводят с него глаз — все достояние целого народа скупердяев заглатывает этот гусь аэронавтики. Забудь про неверных: они погрязли в материализме и его свинском удушении духа. Нашей самой верной и благородной политикой является полное к ним пренебрежение.
— Даже твои робкие друзья, советские люди, — не отступал Эзана, — испытывают на себе американское влияние теперь, когда необъявленное противостояние перешло в разрядку.
— Что это, товарищ, побудило тебя опуститься так низко, в тину realpolitik[25]? Я спасу тебя от демона, которого ты заглотал. Если еще хоть на один звонок этого Клипспрингера последует любезный ответ, я велю перерезать кабели, ведущие к дворцу.
Лицо Эзаны, все его полукружия и выпуклости, потускнело от огорчения. Золотой зуб исчез, в горестной гримасе обнажились нижние зубы.
— Но завтра мы должны обсуждать возможность пристройки крыла к библиотеке Брайля — лепрозория памяти моего отца. Твоего, я знаю, унесло ветром, как щепотку удобрения, а моего отца я знал и любил. Он был бойцом, а потом, когда французы установили мир, — перевозчиком в излучине Грионде, где берега сходятся близко. Возможно, во время своих посещений южного берега он и подцепил проказу в середине своей жизни, поседел и постепенно погибал. Сначала у него не стало носа, потом пальцев. Я наблюдал, как шагала болезнь. Мое нынешнее положение и возмущение, толкнувшее меня в революцию, объясняются клятвой, которую взял с меня отец при своем последнем вздохе. Я поклялся, что высоко поднимусь по социальной лестнице, что граждане Нуара никогда не будут испытывать страданий и унижений так незаслуженно, как он.
— Лучше, пожалуй, было дать клятву, что ты встретишь собственный конец, не сетуя на судьбу, как, судя по всему, сетовал твой предок.
Эзана оставил без внимания это оскорбление своего отца. Он нагнулся в кресле, чтобы по извилистым каналам моего уха донести до моего сознания то, что хотел сказать. Мой товарищ, несмотря на свой щеголеватый костюм, предстал сейчас передо мной более голым, чем в пору ярости и страха, царивших во время Возрождения и после, когда мы сговаривались покончить с пустоголовым Соба. Эзана сказал мне:
— Мир нынче не тот, каким был. Необходимости страдать уже не существует. Единственный урок, какой дало страдание, — это как избежать еще больших страданий. То, что причиняет людям боль, может, за некоторым исключением, быть теперь устранено. Ветрянка даже в нашем околдованном крае была изолирована и ликвидирована. Мы знаем, чем надо заполнять желудки детей, хотя не всегда можем это сделать. Обесцвечивание загробной жизни, — а она обесцветилась, мой друг Эллелу, сколько бы ты ни копался в своем сердце, — придало этой жизни большую ценность. Говоря о непрекращающемся насилии на нашей планете и противопоставляя заявления ЧВРВС измышлениям, напечатанным в «Нувель ан нуар-э-блан», стоит отметить, что факт остается фактом: насилия сравнительно не так уж много, и оно намеренно сдерживается державами, которые могли бы его расширить. Война стала криминалом, это уже не спорт для джентльменов. А потеря респектабельности — дело нешуточное. Мы чувствуем это везде, даже в апатии Куша. Ненависть в национальном масштабе утратила искренность. Уверенность в своей правоте, оправдывавшая великие бойни, исчезла. Понятия расы и племени, секты и страны, определявшие человека и устанавливавшие принцип набора молодежи в армию, больше не порождают слепую лояльность; кубинцы и бельгийцы, перуанцы и индонезийцы встречаются на наших приемах во дворце, вожделеют к женам друг друга и равно жалуются на скуку дипломатической службы в этом забытом Аллахом месте заключения, в этом болоте. Подобное общение говорит о росте прагматизма в людях и сокращении безумной энергии, которая обеспечивала неизбежность удачного выполнения моей клятвы, данной отцу.
— Эти понятия, которые ты принижаешь, — сказал я, — являются камнями, на которых зиждется человечество. Если они рассыплются, мы будем иметь дело с кучей пыли, состоящей из индивидуальных атомов. Это будет не мир, а энтропия. Как все уютно чувствующие себя трусы, ты, товарищ Эзана, переоцениваешь мир. Возможно ли, — спросил я, — чтобы природе был присущ некий принцип соперничества, идущий от первого вторжения существа в божественную первозданную пустоту? Безмятежно спокойные небеса, как доказано астрономами, сияют благодаря немыслимым по своим размерам взрыву и потреблению, а блестящая поверхность мрамора или бархатистость девичьего века объясняется физиками распадом крутящихся в вихре частиц и титаническим напряжением, порожденным несовместимыми разрядами. Еще один пример: мы с тобой были долгое время в ссоре, и правительство Куша родилось из диалектического расстояния между нами. Из полезной войны, которая между нами шла, родился синтез, и этот синтез, по крайней мере на время, нейтрализовал антагонистические энергии, которые сталкивались внутри.
Пальцы Эзаны, не смыкавшиеся из-за толстых колец, шире растопырились на стеклянной поверхности его стола.
— Я иногда думаю, мой президент, верно ли отражают даже плодотворные схемы Маркса топологию мира, где советские пролетарии устраивают черный джинсовый рынок, а дети капиталистического среднего класса изготавливают бомбы и плакаты с изображением улыбающегося Мао?
— Или где шеф-министр радикальной хунты, — добавил я, — ведет подрывные разговоры с американской разведкой и пытается заразить своего президента фальшивым, сентиментальным атеистическим плюрализмом, который он в результате этих разговоров подцепил?
Эзана не смог ответить из-за появления Кутунды, спрятавшей согласно установленным в правительстве правилам свою секретарскую униформу под просторным бубу; она ворвалась в кабинет Эзаны в сопровождении человека с узким лицом, в котором, несмотря на его формально строгий вид, я признал того полицейского из племени фула, который читал королю Коран. Он был по-прежнему в феске сливового цвета, но вместо белой куртки и панталон касты служителя в высших сферах на нем была рубашка в узенькую, словно ниткой проложенную, полоску и коричневато-серые брюки, неприлично узкие в бедрах и такие широкие внизу, что из-под них видны были лишь квадратные, словно эмалированные, носы туфель. И Кутунда, и он держали полные стаканы какого-то напитка и явно собирались вернуться на своего рода вечеринку. В руке у нее, кроме того, была коробочка соленого печенья под названием «Хай-Хо», а ее молодой спутник держал полумесяц эдамского сыра с красной корочкой. Они пришли, однако, по моему требованию, чтобы присутствовать в качестве свидетелей при задержании их хозяина Мтесой и Опуку как предателя страны и человека, который ходит в шелках. Эзану поместили в комнаты, где сидел король в казарменном крыле Дворца управления нуарами, над Народным музеем империалистических зверств, вблизи истиклальской Антихристианской школы для девочек, с волейбольной площадки которой отчетливо слышались крики играющих.
Мне утомительно перечислять здесь все возражения и мольбы Эзаны. В частности, он сказал следующее:
— Мой президент, если вы посадите под замок своего шеф-министра и одновременно предпримете свое индивидуальное странствие в пещеру в Балакском массиве, о которой ходят всякие слухи, вы оставите Куш без руководства!
Я сомневался, что Куш это заметит, но никогда не вредно обезопасить себя, и чтобы показать Эзане, как я способен свободно и быстро принимать решения, я повернулся к молодому шпиону в феске и назначил его исполняющим обязанности министра внутренних дел, заведующим Бюро по транспорту, координатором лесов и рыболовного промысла и председателем Совета по туризму. Кутунда, сказал я, проинструктирует его и расскажет о его обязанностях.
Обязанности, обязанности. Прежде чем двинуться в путь, необходимо было посетить мою вторую жену и прижать к груди мой маленький росточек. Укутанная жила в изолированной вилле в самой уважаемой части Ле Жардена, где до 1968 года, когда шли дожди, выросли высокие платаны и каштаны, привезенные поселенцами, а за пять последующих лет деревья начали чахнуть, вянуть и совсем засохли. Их белые скелеты, жестоко обрезанные в галльской манере, обрамляли вьющиеся дорожки. Вилла Кэндейс заросла гнилостной зеленью, но засуха сделала то, что поленилась сделать рука человека, тем не менее высохший, лишившийся листьев вьюнок пробрался по трещинам в штукатурке фасада, его пальчики вцепились в ставни и поползли вверх по маленьким ионическим колоннам портала. Лоза уже стала выдирать плиты из крыши портала, но тут ее жизнь прекратилась. Когда я дернул за колокольчики, внутри раздался странный шуршащий звук, однако Кэндейс быстро подошла к двери, точно сквозь сплошные стены следила за моим появлением.
А возможно, она собиралась выйти, так как была закутана с головы до пят в тускло-черное буи-буи с паранджой, закрывавшей все лицо. Разбросанные по вуали дырочки, более мелкие, чем на капустной терке, позволяли смотреть на мир, представлявшийся ей в пятнышках. Возможно, в удаленном уголке Афганистана или Йемена еще существует какой-нибудь полоумный старик — торговец специями, шейх или бандит, который держит своих наложниц в таком виде, но в Истиклале, где социалистический прогресс укрепил традиционное легкомыслие африканских женщин, подобный костюм не мог не вызывать иронии, не восприниматься как злая шутка надо мной.
— Боже правый, смотрите, кто пришел! — послышался ее голос сквозь слои муслина.
Позади нее стояла крупная горничная из племени сонгай с корзинкой на руке. На лице девушки появилось встревоженное выражение: я был для нее олицетворением власти и главным нанимателем. У Кэнди не было другой прислуги, и не из-за моей скаредности. В первые годы нашего брака, когда я проводил с ней половину, а потом треть своего времени, в доме было достаточно слуг. А когда мои посещения постепенно сошли на нет, она стала отпускать слуг, раз в месяц сама делала уборку в доме, даже копалась в огороде, пока солнце чуть не сожгло ее. Сейчас Кэнди явно собралась вместе с прислужницей за покупками, но поскольку она почти никогда ничего не покупала, предпочитая заказывать по почте непортящиеся продукты из Соединенных Штатов, я мог лишь заключить, что целью таких вылазок было показаться закутанной и таинственной среди сплетниц и вызвать скандал. Люди скажут, что Эллелу в приступе страсти изуродовал жену или из порочных сексуальных склонностей женился на чудовищной уродке.
— Ё-моё, хватает же у тебя наглости, — сказала она, — явиться сюда в солдатском костюме с таким видом, будто я что-то тебе должна, кроме... кроме хорошего пинка по яйцам.
Ее врожденная скромность отступила перед потребностью произнести такую фразу в исповедуемой на ее родине манере свободы слова, а теперь еще и следуя феминистскому представлению об угнетении ее пола. Но Кэндейс не была забойщиком мяча, она была тем, кто наносит удар в сердце.
— Моя обожаемая, — сказал я, — я приехал попрощаться с тобой. Я собираюсь дойти до края моей судьбы и могу полететь вниз.
Моя исламская велеречивость, естественно, привела ее в ярость.
— Нечего мне болтать эту чушь про кисмет, — сказала она. — Я знала тебя, когда ты не мог отличить Коран от каталога «Сирс Робака».
И, словно решив прекратить атаку, она, кипя от злости, повернулась — колонна, обтянутая материей, — и было огорчительно видеть, как мало ее спина отличалась от переда. В своей затворнической жизни она выглядела не человеком, а опухолью, эдаким серым аспарагусом. Кэндейс жестом отослала перепуганную сонгаитку, резко махнув рукой с неуклюжестью человека, считающего, что со слугами надо поддерживать дружеские отношения, и устало плюхнулась в кресло — подделку под чиппендейл, присланное по заказу из Гранд-Рапидса. Она пыталась создать на этой французской вилле, построенной из материалов, производимых в южной Сахаре, прямолинейный водонепроницаемый уют висконсинской гостиной. Но выложенный плитками пол, стены, мебель из пальмового дерева подрывали эту иллюзию, которую еще больше уничтожали термиты и рассыпающиеся из-за засухи вещи. Ничего не снимая из своих одеяний, Кэндейс положила ноги в сандалиях на сервировочный столик из пятнистого клена, выдвижные доски которого тоже покоробились и разболтались от засухи. Если у ее родителей могла стоять пара раскрашенных фарфоровых уток с полыми спинами, из которых торчали утопленные в камушках нарциссы, у Кэндейс стояло глиняное блюдо с неочищенными орехами. Я взял один орех, расколол его и съел. В наших кушитских арахисах есть сладость, приятный, греющий душу вкус, какого я нигде больше не встречал.
— Ну, шеф, — спросила меня жена, — как дела с разными трюками на высоком уровне? Голову старику Эдуму отрубили, а влажности, похоже, не прибавилось.
— В таких материях равновесие нелегко установить. Я посадил Микаэлиса Эзану в бывший отсек короля — возможно, это что-то изменит. Он ставит под угрозу честь нашей страны, сотрудничая с твоими бывшими соотечественниками.
— Бедный малый, наверное, просто пытается внести немного рационального зерна в рай Эллелу на земле.
— Расскажи мне, какое рациональное зерно существует во Вселенной, — парировал я, — и я прикажу соответственно устроить мой рай.
— Не делай из меня школьницы, — сказала Кэндейс. — Этим ты меня и заманил в эту адову дыру — такой обаяшка, такой философ, на пустом месте создаешь новые нации. Главное тут — пустое место. Ты начинаешь с пустого места и пустым местом кончаешь. Господи, до чего же жарко в этом чертовом мешке!
— Сними паранджу, — посоветовал я. — Зря ты так шутишь со своим всепрощающим супругом.
— Черта с два шучу, — сказала она, и моя нервозность поуспокоилась от ее жесткого тона, который так же верно, как то, что за ночью настает день, зазвучит еще жестче и пронзительнее. — Кто привез меня сюда тайком, закутав с головы до ног? Кто говорил репортерам, что я — берберка-завия, слишком религиозная, и потому не могу никому показываться? А потом после этих паршивых панафриканских игр пошли слухи, что Ситтина — твоя вторая жена, а не третья. Кто, мистер Два-Эл Два-У, еще больше запаковал меня, когда началась революция и всех янки отправили из Истиклаля назад, на Эллис-Айленд? Господи, если ты думаешь, что я не была бы до смерти рада вернуться вместе с остальными туда, где можно пить воду, не выбросив предварительно из стакана сороконожку, и где не надо поклоняться пять раз в день вонючей Мекке или отпихивать ударом ноги голодных детей со своего пути всякий раз, как прогуливаешь козу, значит, ты ни о чем не думаешь. О нет, только не я, безумная старуха Кэнди, получавшая одни пятерки по политическим наукам, а вне стен учебного заведения верная, как собачонка, безумная, которой на роду написано быть рабыней мужчины, сидеть здесь и видеть, как уходит проклятая жизнь, и ты называешь это шуткой. А то как же, — произнесла Кэндейс и резкими круговыми движениями против стрелки сняла покровы с головы. Дрожащей белой рукой отстегнула паранджу.
Ее лицо. Почти такое же, каким я впервые увидел его без зеркальных солнечных очков на фоне уходящих вдаль стоек с дьявольскими товарами: щеки по-прежнему круглые, крепкие, узкий подбородок, белый, как кость, нос и такой же, как кость, прямой. Она даже улыбнулась — улыбка быстро мелькнула, — радуясь тому, что сняла покровы с головы.
— Господи, я могу дышать, — сказала она.
Светлые влажные волосы в беспорядке спускались на ее покрасневший лоб; из уголков голубых, молочно-голубых глаз, отливающих, как берилл, зеленым, веером разбегались морщинки, которые в иной жизни могли залечь от смеха. Ее кожа, светлая, как пудра, была все еще молодой: ее не палило и не стегало солнце на полях для гольфа, возле бассейнов и в паркингах торговых центров, — все эти годы Укутанная провела в укрытии, как одна из тайн Истиклаля. И я был рад этому. Глядя на нее, когда она сняла с головы покров, а потом паранджу, я оцепенел, вспомнив, как видел ее нагой, и воспоминание о ее бледном гибком теле, свободно двигавшемся в подцвеченной неоном темноте комнаты вне университетского городка, произвело на меня такое впечатление, что, вгони в меня, в мое бедное тощее существо в тот момент все мировое горе, я ничего бы не почувствовал: я был переполнен.
Обретя способность дышать, она пустилась в сволочной монолог:
— Как поживает дорогая Ситтина? По-прежнему бегает за членами и играет Баха? А моя большая мамочка Кадонголими? Ты по-прежнему ковыляешь вокруг своей старой авы, чтоб в тебя влили сок твоего племени? А эта идиотка маленькая Шеба — она научилась есть с закрытым ртом? Но тебе ведь это нравится, верно? Тебе нравятся эти крашенные шерстью домашние кушитки, верно? Хаким Счастливчик Эллелу, де-мон наро-ода. Де-мон чего? Так вот, есть тут одна срака, которая ненавидит тебя, приятель. Наклей-ка лучше на меня марку и отошли домой.
— Твое место здесь.
— Разведись со мной. Это просто. Тебе надо лишь сказать три раза «таллактуки». Да ну же, скажи. Раз, два... Разведись со мной, и у тебя появится место для этой новой тват — как там ее зовут?
— Кутунда. Наши отношения сугубо официальны. Что же до тебя, моя возлюбленная Кэндейс, то помимо того, что я лично к тебе привязан, ты служишь для определенной цели. На наши границы давят. И когда настанет день Великой Беды, я смогу указать на тебя в доказательство того, что президент Куша настроен антиимпериалистически, но никоим образом не антиамерикански.
— Да ты сам не понимаешь, кто ты, бедное маленькое пугало. Ты самый нарциссический, шовинистический, мегаломаниакальный, кататонический, шизоидный, отвратный тип, какого когда-либо производил этот отвратный континент. А это о многом говорит.
Эти клинические эпитеты напомнили мне об ее книжках из серии Книжного клуба — растрепанных, выцветших, подъеденных термитами кипах и пачках томов, вывезенных из ее родной страны, главным образом по популярной психологии и социологии. Как преуспеть, как спастись, как пережить кризис перехода в средний возраст, как найти удовлетворение в своей женской сущности, как быть свободной, как любить, как встретить смерть, как обуздать свои фантазии, как заработать доллары в свободное время — бесконечные пособия по самопомощи и самопознанию для этой расы, ориентированной на деятельную жизнь, — расы, которая так и не решила для себя фундаментальный вопрос: кто есть человек. А человек — это сгусток крови. Книги, внушающие надежду, быстро рассыпались в этом климате. Кэндейс не хватало для них полок, и она складывала эту литературную иностранную помощь на полу, где наш великий субконтинент насекомых прогрызал снизу обложки, их невидимые челюсти пережевывали то, что пережевывали ее глаза, а она безостановочно читала, прогоняя монотонную череду дней, недель и лет.
Кэндейс вскочила на ноги и возопила:
— Я ненавижу тебя! Я ненавижу этот дом! Я ненавижу жару, клопов, грязь! Здесь ничто не держится долго и ничто не меняется. Одежда после стирки становится как картонная. Дохлая крыса на полу к полудню превращается в скелет. Мне все время хочется пить, а тебе? Счастливчик, — так она прозвала меня в колледже, — я тону и ничего не могу с этим поделать. Я хожу к единственному доктору в Истиклале, он пожимает плечами и говорит: «Почему вы не уезжаете?» А я отвечаю ему: «Я не могу, я замужем за президентом!»
Ее светлые, как солома, блестящие, как солома, волосы упали на лицо, словно чтобы скрыть рыдания; мое импульсивное желание протянуть руку и успокоить ее не осуществилось лишь потому, что я был уверен: ничего из этого не выйдет, и мое любящее объятие лишь еще больше разозлит ее, как книжки о том, каким путем достичь счастья, только делают ее еще более несчастной.
Она подняла голову — глаза у нее были красные, но неожиданно сухие. И смело, напрямик, как в свое время она спросила: «Как ты меня находишь?», Кэндейс спросила:
— Ты не можешь меня из этого вытащить?
— Этим — на что, возможно, уже намекал твой друг фрейдист-лекарь — являешься ты сама. Ты свой выбор сделала. Я бессилен его изменить. Когда мы находились в твоей стране, а не в моей, ты обхаживала меня, и я из-за бедности, из-за чужой обстановки, из-за того, что я черный, не сразу откликнулся. Я боялся последствий. Ты была напориста. Сердце требовало. Значит, быть тому суждено. Так ты оказалась здесь. Если бы тогда, пятнадцать лет назад, ты согласилась иметь детей, которых я хотел, твой сын сейчас был бы выше тебя, а дочери поддерживали бы тебе компанию.
— Пошел ты к черту, — пробормотала Кэндейс. — Я не была уверена. Ты тоже не был уверен. Мы не хотели взваливать на себя такую ответственность — все и так было достаточно трудно, мы понимали, что может и не выйти то, к чему мы стремились.
— Ты не хотела, — сказал ей Эллелу, — быть матерью африканцев.
— Все не так просто, и ты это знаешь. Ты стал другим, как только мы сюда приехали, я не чувствовала себя уверенно. Половину времени ты проводил с Большой Мамой, а потом всецело занялся королем. Так или иначе, я не всегда пользовалась диафрагмой, но ничего не происходило. Возможно, один из нас стерилен. У твоих других жен — твои дети? Нам следовало поговорить об этом несколько лет назад. Где ты все это время был?
— Выполнял свои обязанности. — Сухость ответа показывала, что Эллелу не считает целесообразным продолжать разговор. Он достаточно наслушался упреков и не хотел распаляться перед уходом.
Чувствуя, что он вот-вот уйдет, Кэндейс прильнула к нему и спросила:
— А если я попытаюсь уехать домой, ты остановишь меня?
— Как твой муж я готов потакать тебе во всем. Однако как отец всех граждан Куша я буду вынужден воспрепятствовать побегу. В такое критическое, скудное время мы должны сохранять наши человеческие ресурсы. Мы поставили патрули на границах, чтобы сдержать кочевников. В каждом караване с земляными орехами, который покидает страну, есть определенное количество шпионов и людей, отвечающих за порядок. Я не хочу, чтобы империалистическая пресса, которая говорит о нашем социалистическом режиме как об омерзительном полицейском государстве, получила злонамеренное подтверждение слухов о плохом управлении в Куше. Твое присутствие, — сказал Эллелу жене, — особенно ценится здесь. Позволь добавить, что брат Опуку, с которым ты не знакома, да я и не пожелал бы тебе познакомиться с ним, в своей патриотической любви к порядку разработал несколько интересных методов доставлять человеку неудобства, не оставляя никаких следов на теле. Я довел это до твоего сведения из нежности и расположения к тебе.
Огонь вспыхнул в глазах белой женщины, по краям губ залегли морщинки от напряжения.
— Ах ты, садист, маленькое говно! Как подумаю, что я хотела дать тебе! Знаешь, что все в колледже говорили мне? Говорили, что я рехнулась, отдаваясь на милость негра.
— И тебе необходимо было подтвердить их правоту, — сказал Эллелу, внезапно взволнованный определенным изгибом ее тела, как у статуй позднего эллинистического периода, когда под покровом одежды чувствуется эротический стержень тела, а у Кэндейс еще и многогранная душа, раздираемая желанием оскорблять и умолять, сожалением, что в своей запредельной ярости она вынуждена тыкать ему в нос, что он черный, хотя именно это делало его таким желанным, а ее такой благородной, когда они оба были звездами выпуска колледжа Маккарти в далеком городе Фрэнчайзе.
— Не следует мне рассказывать тебе это, но знаешь, что говорил мне профессор Крэйвен? Нет, не скажу.
— Скажи, если это тебе поможет.
— Он сказал: «Сегодняшний раб завтра тиран».
— Отлично. Если следовать этому стилю: сегодняшний либерал завтра нетерпимый. Ты могла заполучить профессора Крэйвена, могла стать на время его студенткой-наложницей, но ты предпочла игнорировать его.
— Он был женат.
— Я тоже.
— Я не могла этому поверить. Когда я встретилась здесь с Кадонголими, когда я увидела, что она действительно существует, я чуть не умерла. Как ты мог так поступить со мной? Чтобы иметь такую большущую толстую жену. Я думала, ты сочиняешь, описывая ее. Тогда, в Америке, ты был такой трогательный, такой оборвыш.
Эллелу ударил ее: он не любил, когда ему напоминали о том, какой жалкой фигуркой он был в те дни. И чтобы она не сочла пощечину игривой, повторил удар — розовое пятно на щеке расползлось шире его руки и стало краснеть. Она бы увернулась, если бы он не держал ее за плечи. Ее поза напомнила ему тех тонкогубых, сверхъестественно холодных фламандских девственниц, что с бесстрастным видом, отвернув взгляд, стоят у островерхой арки, за которой виден бирюзовый пейзаж с крохотными людьми. Камень печали в нем разросся. «Это ужасно, — подумал он, — я ударил ее не за оскорбление, а за миг наивной откровенности, когда она вспомнила про оборвыша».
И как бы в извинение Эллелу резко произнес:
— Поверь мне. Это для твоей же безопасности: ты моя жена. А для утешения: знай, это пройдет. Я не всю жизнь буду президентом.
Полковник Эллелу наконец выехал из Истиклаля в последний месяц этого неспокойного года. Днем температура на площади мечети Судного Дня Беды была 112 градусов по Фаренгейту и 44 градуса по Цельсию. Диктатор взял с собой, помимо преданных Опуку и Мтесы, свою четвертую жену Шебу.