Черная дыра

В какой-то момент у меня во рту появился новый вкус, язык распознал его как «военный». Купила пшеничную крупу, сварила один пакетик, оказалось – невкусно, но я упорно ела серую кашку, пока не прикончила всю коробку, вместо того чтоб задвинуть ее в дальний угол «до лучших времен». Или «на черный день» – русский язык считает, что это синонимы. Я ела кашку, говоря себе: в войну люди радовались бы, если б у них была такая кашка. Всякую другую еду я стала тоже воспринимать с этой точки зрения, а гастрономические вожделения вообще меня покинули.

А мои первые устрицы в Париже! Как странно заглатывать живое существо, обдав его фонтаном лимона. Они всегда были для меня стихами – «свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во льду», – да они и оказались сгустками моря, которого хронически не хватает, счастьем редких свиданий, еще в советских Геленджике да Гудауте, загаженных курортах с очередями за супом харчо, но хоть так, а потом явился атлантический рай. Я равнодушна к течению рек сверху вниз и обхожу стороной темные леса, душа рвется к просторам, к пальмам и оливам, воздуху, сдобренному йодом с солью и колеблемому веером волн. Океан, стихия бесконечности, все же напоминает смотрящему, что ему положен предел – линия горизонта, там конец света нагляден: солнце, едва заметно передвигавшееся по небу, в мгновенье ока проваливается за черту. Темнота, как черная дыра, поглощает всё и вся: от суши остаются светящиеся точки, а море – единственное живое существо, сопящее во сне.

Высокая, почти как стол, кровать – никогда такой не видела. Сверху покрывало пэчворк. Ничего не нужно, кроме кровати, комната кажется волшебной, хотя она, наверное, тесная, может, в ней и нет ничего, кроме этого странного ложа, а потому я здесь, что приехали поздно, в гостиницах нет мест, август, только в этом пансионе осталась комната. А перед этим ужин – все уже закрыто, работает один ресторанчик, и официантка раздражена, что после десяти вечера какие-то ненормальные собрались ужинать. Непорядок. Она швыряет на стол приборы кучкой, я смотрю на нее с удивлением, она отвечает: «Здесь вам не три звезды». Я не понимаю, что такое три звезды. Мой спутник, с которым мы добрались наконец до моря, объясняет: «Три звезды „Мишлен“». А я же еще не знаю никакого «Мишлена», но уже ела устрицы в Париже, и тут, близ Аркашона, где их разводят, хочу первым делом съесть живую душу перламутра. В детстве мне говорили, что перламутровые пуговицы – самые лучшие, а они, оказывается, были каменным телом устриц, броней, которой нет у меня. Я сама – живая устрица, без кожи, вздрагивающая, когда меня ткнут чем-то острым – реальностью.

– Ты не знаешь «Мишлен» – классификации ресторанов по звездам?

– Не знаю.

– Ну да, ты же русская.

Русская – это плохая, ничего не знающая, не понимающая, дикая. Это правда, я ничего не понимаю. Мы живем вместе, но он уже дважды собирал чемодан и возвращался к жене, при этом оба раза вспоминая, что я русская, представитель противника в холодной войне. Он европейский чиновник и мыслит государственными категориями.

– Но холодная война же закончилась! – недоумеваю я.

– Не совсем… Все очень нестабильно, в любой момент может обостриться.

– Что обостриться? И при чем тут я? – я в отчаянье, я свободный гражданин свободной страны, наконец-то свободной, и вот в Париже захотела пожить, и живу, и не верю ни в какие обострения, а главное – наслаждаюсь тем, что я отстегнута от государства, никакой удавки, короткого поводка. Я долго ждала этого момента, я в него верила, и вот те на, откуда не ждали.

– Ты – гражданка России. И тебя в любой момент могут начать шантажировать. Вызовут в КГБ… Так что мы никогда не сможем быть вместе. Эх, была б ты француженка!

– Какой КГБ? Он канул в Лету, вот и визы выездные отменены, Россия теперь – часть Европы.

Я не верила в эти глупости, считала их отговоркой, мой тогдашний мир состоял из открытий – мы ж, советские люди, ничего о мире не знали, только о его прошлом, по разрешенной классической литературе – и любви. Шел девяносто третий год, прямо название романа Гюго о постреволюционной Франции.

Я любила бульвар Монпарнас, и китайский ресторанчик там, и кинотеатры, где каждую среду выходил новый и почти всегда интересный фильм. И «Ротонду», и «Куполь», и «Клозери де Лила» – рестораны, где главные люди французской культуры обедали, ужинали, читали стихи, обсуждали выставки, и я приходила туда как в музей. Ничего от тех Верленов и Бретонов не осталось, публика собирается буржуазная, пропуск – не искусство, а деньги; имя – телеведущий и модель, а не поэт и не художник. Я любила прошлое, прекрасней настоящего, но оно не провалилось в бездну, а хранилось в картинке: то же убранство, те же соборы и османовские серые дома, тот же ресторан «Прокоп» на Одеоне, самый старый в Париже. В каждый свой приезд в Париж, уже после возвращения в Москву, я шла в «Прокоп» и брала «поднос морепродуктов», гигантское ассорти морских завитушек. Почему я больше не хожу в «Прокоп»? Сначала он испортился, теперь я. Он испортился просто (включили чаевые в счет, знаменитых парижских официантов-артистов заместили согласные на любую работу), я – сложно.

Спутник (хотя спутником, Землей, вращавшейся вокруг него, была я) впервые пришел с чемоданом в маленькую двухкомнатную квартирку, которую я снимала близ Монпарнаса. Там была одна солдатская кровать, но мы умещались – сила притяжения обратно пропорциональна потребности в удобстве. Комфорт обязателен, когда в тебе горит лампочка – энергосберегающая особенно, света которой хватает на то, чтоб распознавать людей и предметы, а при слепящей вспышке мир невидим. Видим только он, тот, кто стал твоим Солнцем, и Солнце это – вопрос жизни и смерти. Или оно – или черная дыра, так чувствуется.

А сейчас, на берегу Атлантики, я на седьмом небе, и маленькая гостиница ничем не отличается для меня от роскошного отеля – такие тоже случались в наших путешествиях. Меня, правда, изумляло, когда он спрашивал: обед в хорошем ресторане и дешевая гостиница или пицца и отель получше? Я же еще ничего не знала про бюджет. И мне было все равно, пицца – не пицца. Из комнатки с высокой кроватью был выход прямо на улицу, в смысле на пляж. И он вышел и говорил по мобильному телефону – такие телефоны были тогда чрезвычайной редкостью, я даже не знала, что у него такой телефон есть. Только услышала – говорит. После разговора он был в страшном возбуждении и стал мне рассказывать, что жена его курит по три пачки в день, что равносильно самоубийству, а я должна проявить сочувствие. Я не проявила, и тут он опять сказал, что я русская, а русские не способны к сопереживанию. По идее, за этим следовал «уход навсегда» с чемоданом, но мы продолжили путешествие, и оно казалось безоблачным. Я узнавала, вслед за мишленовскими звездами, всё новые и новые для меня понятия, становилась настоящей француженкой. Которая, может, и не ходит в рестораны «три звезды», но знает, что они есть. Как та официантка в забегаловке. Это просто часть речи, гораздо важнее владеть ею, чем вкушать плоды этих самых звезд. Теперь-то и в Москве «Мишлен» как родной, все знают, многие бывали, Россия по знаниям и даже обладаниям обошла всех: марки стиральных машин, холодильников, очков и трусов без запинки выпалит даже школьник, вместо таблицы умножения и стихов, чем славился школьник советский. Мы же, прожившие две жизни и готовящиеся к третьей, знаем теперь вообще всё.

Восемь утра, я оделась и готова идти завтракать в отельный ресторан. Это уже следующий отель, сколько звезд, не знаю, но публика тут солидная, как и мой спутник. Он просит меня накрасить глаза и губы.

– В такую рань? – но он был прав. На завтрак на террасу вокруг бассейна собрались люди в дорогих одеяниях, а у меня таких нет, так что надо брать красотой, краска помогает разглядеть ее издали.

Я плаваю, растворяюсь в море и в такой вроде бы «абстрактной», неосязаемой стихии – любви. Я не хочу быть собой, отдельной, не хочу быть человеком, хочу слиться и с морем, и с любовью, стать неразличимой, генерировать флюиды, электричество, на котором могла бы работать не одна электростанция. Если не буду излучать, я стану черной дырой, этого нельзя допустить. Мы возвращаемся другим путем, уже был десяток отелей – больше? меньше? неделю мы путешествуем или год? арифметика не помогает – я их не вижу, не запоминаю, только один, когда он сказал: «Застрелиться». – А что такое? – Оказалось, отель дорогой, в других нет мест, август, сезон и номер двухэтажный. Нафиг сдался, конечно – кровать на втором, по деревянной лесенке, он в плохом настроении. Пицца плюс пицца. Мы возвращаемся в Париж. Дорога дальняя, он ведет машину и все еще в плохом настроении. Старается не показывать. Наверное, потому, что путешествие закончилось? Собирались мы в него быстро. Он опять пришел с чемоданом, уже в другую квартиру, которую мы снимали вместе, пополам, стоял на коленях, по лицу катились слезы, просил его простить. Пришел навсегда, и мы поехали отдыхать, как и собирались еще до того, как уходил «навсегда».

– Моим всегдашним фантазмом было жить на содержании у красивой и богатой женщины, – сказал он, прерывая молчание на скучном скоростном шоссе.

– Да? Странный фантазм. Зачем тебе? – если б это говорил человек бедный, но он, получающий огромную зарплату, чей офис – не какой-нибудь кабинет, а целый дворец – резиденция, зачем ему «жить на содержании»? И он говорит, что хотел бы быть мной, беззаботной мной, что у него артистическая натура, как у меня, а он всю жизнь в чиновниках. И что я богаче него.

– Я???

– Ну да, ты, предположим, получаешь тысячу франков (это еще эпоха франка, как мне его жаль!) и тратишь тысячу, а я получаю сто тысяч, но трачу больше, расходы у меня большие. Вот и выходит.

Да что ж это такое, все время мне напоминают таблицу умножения, в то время как я устрица, которую надо проглотить и она будет жить в потаенном закутке, душе, живой и бессмертной, как океан. Мы перекусываем в придорожном ресторанчике. Его рука тянется к половинной бутылочке вина, а рука стоящей за полками с едой буфетчицы показывает: «Нет». «Только с горячей пищей». Ну ладно, приходится брать стейк вместо сэндвича. Вино он выпивает чуть не залпом, совсем на него не похоже. Нервничает. Мне страшно хочется стать богатой, чтоб соответствовать фантазму. Я говорю, что, если он поедет со мной жить в Москву, торжественно клянусь, что буду. Здесь, во Франции, не разбогатеть. Он говорит, что у него неприятности на работе. Из-за меня. Мы подъезжаем к дому. Он выгружает мой чемодан на тротуар.

– А твой?

– Я ухожу навсегда. Ты русская, мы не сможем…

Я бесцельно бродила по прекраснейшему городу на свете, и он причинял мне боль каждым своим переулком, зданием, уличным мангалом с жареными каштанами, окнами брассери, кинотеатром, террасой кафе, город отскакивал от меня, как ужаленный (я же черная дыра), убегал, а потом набрасывался всей тяжестью своих каменных створок, чтоб задушить. Я рвалась в Москву, туда, где я могла снова превратиться в человека, в город, с которым у меня одна кровеносная система, здесь у меня ее нет вообще. В своем парижском марафоне я делаю паузы, сажусь за столик, прошу бокал красного – мне нужна хоть какая-то кровь. Я никогда столько не пила: полтора литра в день. А крови-то должно быть то ли пять, то ли шесть литров, так что все равно не хватало, но больше организм не принимал.

Я потеряла счет уходам и приходам навсегда. Принимала без колебаний, потому что это не он возвращался, а моя жизнь, и уходила тоже она, оставляя от меня одну механику организма, который перебирает руками и ногами, будто гребет в воздушном океане. А все стоящие на земле отворачиваются от него, чуют: тут черная дыра, а может, черная луна, но всяко страшно, когда суша превращается в пучину, грозящую унести на дно.

Я вернулась в Москву. Здесь все было новым, все было настроено, как я в Париже, покуда во мне светилась жизнь, на открытия и любовь. Я себя чувствовала так, будто приехала к внукам: я ведь тоже когда-то – то ли вчера, то ли вечность назад – была такой, а теперь они. У меня была страшная ностальгия по этой внучатой Москве в Париже, а в новомосковской жизни я тосковала по собственной внучатости в Париже. Как в детстве, спрашивала: «Что это такое?» – и пожилой Париж рассказывал мне о себе. В Москве ласково объясняла, что МММ, «Чара», «Гербалайф» – это все обман, но мне не верили.

Теперь, когда вся эта история покрылась водорослями – да, она утонула и лежит на морском дне вместе с устрицами, – я осознаю, что больше ничего для себя не открываю, все знаю, все понимаю, все видела. И печально отмечаю, как прозорлив был Он, располагавший меня в критические моменты по ту сторону линии фронта. Не было ее, этой линии, и вдруг она появилась. А для него – никуда и не исчезала. Но для меня ее по-прежнему нет – это их фронт, не мой. Нет, меня тогда не ранили его причитания «ты русская», это как в детстве говорили: «Ты еще маленькая». Поэтому учили, холили, лелеяли, ругали, наказывали. И вот я очень взрослая. И понимаю, что сегодня закончилась бель эпок два. И она кажется невообразимо прекрасной и далекой, но вспоминаю я не ее сладость, а ее горечь, потому что именно горечь виновата в том, что у меня на языке появился вкус войны, то есть не личной, а глобальной черной дыры. Войной меня начали прикармливать давно, с нарастанием крещендо в слове «победа», с множащимися черно-рыжими лентами, с танками в телевизионной картинке, и вот тема, словно внезапно всплывшая со дна, – ядерный удар. И русские люди перешли на крик: посадить, расстрелять, отжать. Впервые я не капризничаю, что не люблю зиму и когда же кончится март. Наоборот, страшно ценю, что иду вечером по бульвару, а деревья светятся, магазины работают, можно пойти в кино, вернуться домой, сидеть в тепле, за компьютером, как я сейчас, или читать книжку, или болтать на кухне с друзьями. Москва больше не живет открытиями – только закрытиями, и их все больше, пространство все теснее, тревога разлита в воздухе, и все говорят, что «что-то надо делать».

Вторую половину своей прекрасной эпохи я каталась на машине времени, серийный ее выпуск как-то остался незамеченным. Мы путешествуем в любые эпохи, не осознавая, на чем. Не пешком же я пришла в Сен-Реми-де-Прованс! На самолете прилетела – да, в современный Марсель, а потом-то Древний Рим кругом: вот откопанный Гланум, развалины достраиваются глазом до строений, ресторан античной кухни потчует блюдами прямо на его древнемраморных плитах. А вот уличный водопровод журчит, made in первый век нашей эры. Винодел Пьер в раскопанных винных подвалах все того же первого века производит вареное вино, строго по тогдашней технологии.

Рядом – дом, где родился Нострадамус. Тот же самый, никакого торгового центра, многоквартирного жилья на его месте не возвели. А вот Ван Гог, будто вышел на минутку за пределы психбольницы. Больница все такая же, и палата его, и пейзаж: оказывается, он был реалистом, написанные им здесь картины – это виды больничного палисадника («Ирисы»), соседнего поля, и все они узнаваемы в натуральном виде, а репродукции картин расставлены перед каждым фрагментом пейзажа, открывающимся взору.

Теперь, когда я возвращаюсь на этой машине времени обратно в Москву, понимаю, что вернулась в мастерскую, потому что тут двадцать первый век и есть мастерская – по изготовлению истории. Во Франции это скорее салон красоты, уход за старушкой. Счистить налипшее за века забвение, протезист-стоматолог тут же и, конечно, инфраструктура для путешественников в прошлое. История закончилась, старушка отправилась в вечность, потому нет более важной работы, чем опись имущества и прием посетителей, достраивающих связь времен.

Связь эта, кажется, уже у всех достроена, так что живем, уткнувшись в черные окна – черные дыры своих смартфонов. Они втягивают в матрицу, по сравнению с которой таблица умножения – писк младенца, цифровой мир кажется реальнее этого, освещенного солнцем, который еще недавно был единственным. Я ж это так хорошо помню по себе: «…оставляя одну механику организма, который перебирает руками и ногами, будто гребет в воздушном океане». Цифровой незаметно всосал, перекачал, перезаписал «мир белковых тел», и искать нас надо теперь за непроницаемой на первый взгляд гладью черной дыры. «Коснись!» Коснешься – и откроется. Машина времени устаревает как средство передвижения. Палец! Достаточно пальца.

«Я» стало требовать письменного подтверждения: пишешь в черном окне «я» – значит, ты есть. Но белковые тела не сдаются без боя. Достают из кладовок ракеты и танки, авианосцы и бронетранспортеры, бомбы ядерные и термоядерные – зря, что ли, их изобретали и клепали, тратили кучу денег? Я богаче – я не тратила. Мир готов и разом покончить с собой, поскольку главное уже перенесено в черную дыру, но Создатель не позволит: «Будете мучиться». Оставит с одним вайфаем, и я буду рассказывать внукам о том, что когда-то давным-давно вместо него были флюиды, даже целые цунами флюидов, и о том, как свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во льду.

Сегодня, двадцать лет спустя (опять название французского романа – того, где бунты и казни), мой спутник романтических девяностых тоже приобрел «военный вкус». Как ветеран Североатлантического союза и один из зачинщиков европейского он вел консультации и переговоры насчет санкций в отношении деятелей из России, которых он понимал как самого себя: «Епифан казался жадным, хитрым, умным, плотоядным» – такие ведь они, набившие всем оскомину деятели. Вспомнил, понятное дело, меня, и пришла ему в голову мысль – впервые, эврика, – и ему захотелось немедленно мне ее высказать. Нащупал в кармане айфон, подумал про лежащий в портфеле мобильник, но все это прослушивается, нельзя. Мейлы читают. Телефонов-автоматов больше не существует. Как и privacy. А кто начинает ее искать, немедленно попадает под подозрение – благонадежному гражданину скрывать нечего.

Он хотел написать письмо, как писал прежде, после того как ушла – улетела – навсегда я. Но это все равно что крикнуть в пустоту, отклика не получишь, в сегодняшней полувоенной ситуации обратный адрес – донос на самого себя. Тут его осенила идея: найти меня в социальной сети – вероятность большая. Сам он никакими сетями не пользовался, но те, кто помоложе, там прямо поселились, и его взрослые дети, приезжая в гости со своими семьями, не могли выдержать и десяти минут застольной беседы, чтоб не скосить глаза в черные дыры, которые они выкладывали рядом с тарелками, будто столовый прибор. Он вышел из здания, прошел полкилометра, отмечая по дороге, что каштаны уже зацвели, а в нем нет и капли весеннего настроения – стал раздражительным брюзгой, прямо как покойный отец, по стопам которого, надо признать, и пошел. Не только в профессии – во всем. Отец тоже был влюблен в русскую, пришлось расстаться, после чего характер его испортился: то и дело донимал мать, что это из-за нее, пиявки-жены, он так несчастен. Мать страдала, а он мальчиком хоть и переживал за нее, но завидовал отцу, что была у того какая-то африканская страсть, ну пусть русская, казавшаяся экзотикой на фоне размеренного буржуазного быта.

Он сел в кафе, заказав бокал красного. Сам столько лет устраивал скандалы жене, с тем же пафосом, что опутан оковами, а жена, после того как он вернулся действительно навсегда, с вызовом отвечала: «Так иди к ней, становись бомжом и иди». И он затихал. Не хотел лишиться постов, привилегий, больших денег. И вот теперь, в кафе, глянув на перпендикулярную улицу, по которой с ревом проносилась какая-то очередная демонстрация, он с раздражением подумал, что привык к почтению, подобострастию даже, как и вся каста, к которой принадлежал. Но в последнее время словно бес в людей вселился – кожей чувствуешь ненависть. Ну и черт с ними.

Достал ноутбук, подключил местный вайфай – терпеть не мог всех этих паролей, логинов, везде-то ты теперь «зарегистрирован», никакой свободы, – открыл поисковик и сразу же обнаружил, где меня искать. Зарегистрировался под именем Le Vieux Bouc (Старый козел), он сам очень ценил в себе чувство юмора. И написал личное сообщение. Аккаунт решил уничтожить до вечера, до дома, до ужина в 20.00, сегодня и опаздывать нельзя.

«Это я, – написал он. – Если ты меня еще помнишь». Потом эту фразу стер, глупо. Продолжил: «Хотел сказать только одну вещь. Мы повторили историю Ромео и Джульетты. Монтекки и Капулетти непримиримы. Ты мне не верила, потому что была маленькой глупой девчонкой». Писал он по-французски и употребил не совсем это выражение, а свой собственный неологизм, который я должна была сразу узнать. Написать свое имя не решился. «И как Ромео и Джульетта, мы умерли тогда, нас больше нет. А они есть. И я один из них». Он мог смотреть на себя критически, чем тоже очень гордился, но сейчас это было его открытие: что Ромео умер из-за самого себя, потому что он же и Монтекки-отец, в одном лице. Залпом выпил вино, прямо как тогда, двадцать лет назад, в придорожной стекляшке, хотел заказать второй бокал, но остановил себя. Возраст, надо знать меру. За ужином он будет пить еще, и не это простое бордо, а дорогое бургундское Nuits-Saint-Georges, ради дорогих гостей. Эта мысль его подбодрила. «Помнишь ту дегустацию в Бургундии?» – написал он непроизвольно, вырвалось, хотел стереть, но сообщение вдруг отправилось – как же все это по-дурацки устроено! Вспотел, пока понял, куда тут вообще писать. Ответа все не было. Он смотрел на часы, прикидывая, не опасно ли оставлять Старого козла до утра. Нет, до утра нормально. Ему очень хотелось получить ответ на посетившее его откровение. А пока он изучал мою страницу в «Фейсбуке»1. Рассматривал фотографии, с трудом читал записи – русский язык знал, работал с ним много, но уже забыл. В последние – сколько там? – восемнадцать лет он ему не пригождался. Отдыхал от напряжения, которое всегда было связано с этим языком. Занимался сугубо европейскими делами. И вот опять. Ругал себя, что стал меня искать, – ребячество, ностальгия. Мы всегда говорили по-французски, а вдруг и я все забыла?

Во время ужина улыбался, шутил, рассказывал байки – как всегда, но был напряжен. Жена заметила и зачем-то – из вредности – сказала вслух. «Сейчас трудное время, – ответил он, сделав серьезное лицо, – я думаю, все это понимают». Извинившись, встал из-за стола, сказал, что сейчас вернется, пошел в кабинет, запер его на всякий случай, открыл ноутбук, ответа не было. Посмотрел на часы, написал: «Сотру все через два часа». Переправил на «три», отослал.

Я из своей галактики (Galaxy – это же галактика) наблюдала появление коротких посланий, адресата узнала, конечно, но не представляла, что ответить. Писать можно было бесконечное количество слов, ныряя на дно за обломки истории, героями которой были не он и не я, а душа длинной эпохи, верившей, что все должно быть лучше, чем есть. Я стала писать: «Ты как в воду глядел – меня вызвали в КГБ. Как и еще 140 миллионов человек. Но ведь уже целый мир вызван во все эти перепутанные сети. Взят в клещи, пронзен не стрелами Амура, а клещами, показывающимися на поверхности маленькими родинками, и ты один из них. И это твой фронт, не мой». Стерла. О чем я вообще? О том, что вопрос жизни и смерти перестал быть вопросом вообще: не екнуло сердце, не загорелся глаз. С жалостью посмотрела на смешную конспирацию. И ничего не ответила.

Загрузка...