В СТРАНЕ ИСКУССТВА

Как сравнить вас между собою, три прекрасные царицы мира?

Чувственная, пленительная скульптура внушает наслаждение,

живопись — тихий восторг и мечтание, музыка — страсть и смятение души,

Н. В. Гоголь

ПЕРМСКИЕ ЧУДЕСА

Несколько лет назад довелось мне побывать в Перми и посмотреть там в картинной галерее знаменитых «пермских богов». О них я слышал уже давно, но то, что увидел, вряд ли когда-нибудь забуду.

Прежде всего поражаешься искусству безвестных умельцев так обтесывать дерево и его раскрашивать, что это, пожалуй, превосходит иные работы мастеров по мрамору. Хотя, может быть, сравнивать одно с другим и не годится.

И вот стоят они в строгих музейных залах — Никола Можай и Параскева Пятница, Иоанн Богослов и Мария Магдалина, Христос и Лонгин Сотник. Стоят и словно разговаривают между собой, ведут неторопливую мужицкую беседу. Только один Христос, доставленный из церкви села Дмитриевского, присел на резной стул и сосредоточенно задумался, опершись на правую руку.

Откуда взялось такое редкостное мастерство? Безусловно, оно передавалось из поколения в поколение, ибо для того, чтобы создавать правдоподобную иллюзию живого тела, требовались и талант, и опыт, и вековая традиция.

Почему, задался я вопросом, такое искусство было присуще пермякам? По залам галереи я ходил с местным историком и искусствоведом Львом Федоровичем Дьяконицыным, и на этот вопрос он ответил примерно так:

— Еще в XIV веке монах Стефаний Пермский насаждал здесь христианство. Пермяки были идолопоклонниками и в великом множестве искусно вырезали своих истуканов, благо деревьев вокруг изобилие. Вот бы поглядеть нам хотя бы краешком глаза на это языческое великолепие — огромное множество пермских богов, перед которыми совершали жертвоприношения! Священники сладить с неуемным творческим духом народа никак не могли.

На Руси уже давно сокрушили Перунов, Велесов и им подобных языческих богов, а поскольку древнерусские резные иконы-скульптуры чем-то походили на них, то духовные власти категорически запретили выставлять в церквах эти деревянные статуи. Исключение было сделано для очень немногих, например для Николы Можайского, якобы творившего в старину всевозможные чудеса. Не тронули и некоторые особо «святые» фигуры Параскевы Пятницы. Специальным указом от 1722 года все остальные иконы-скульптуры должны были свозиться в Петербург, во двор Святейшего Синода и сжигаться там.

Пермяки же, несмотря ни на что, продолжали создавать и почитать своих богов. Тогда русские церковники кое-что придумали. Пермским народным умельцам разрешили делать деревянную скульптуру, но только православных святых. Соскучившись по рукомеслу, которым вынуждены были заниматься тайком, где-нибудь в лесу, они с радостью стали вырезать Параскев Пятниц, Иоаннов Богословов, но особенно много Никол. Кто-то, очевидно, увидал в Можайске Николу и сильно удивился его необыкновенно узкому и длинному лицу и невидяще-выпуклым глазам.

Эти святые стали населять пермские церкви и часовни и пребывали там до Великого Октября, после чего местный краевед и ученый Н. Н. Серебрянников с помощью музейных работников перевез их из церквей и часовен в картинную галерею Перми.


Я знал, что удивительные эти творения крайне заинтересовали и Анатолия Васильевича Луначарского. Он посвятил им статью, которая была перепечатана во втором номере альманаха «Прометей» за 1967 год.

Луначарский писал, например, про знаменитого «Спасителя», находившегося в одной из часовен: когда за ним не наблюдали, тот якобы отправлялся по своим делам. Он даже изнашивал обувь, и верующие то и дело меняли ее. Такие же чудеса происходили с Николой Можаем из деревни Зеленяты. Церковный сторож на вопрос, куда и зачем уходит Никола, не задумавшись, отвечал:

— Ведь исть-то хочет, а дерево не заешь!

«Из Никол Можаев, — писал А. В. Луначарский, — которые все необыкновенно характерны и любопытны, приводим почти загадочную фигуру из Покчи. Это положительно шедевр экспрессионистской скульптуры, имеющей в себе какую-то высокохудожественную манеру. Вся трактовка небольшой фигуры в строго падающих одеждах полна вкуса. Длинный меч в одной руке, церковь типа конца XVII века — в другой. Но самое замечательное — его голова, сверхъестественно удлиненная, странным типом которой поэт-скульптор хотел передать какую-то высокую психическую мощь. Статуя поражает именно изумительной уверенностью художества и полетом психологического воображения мастера».

Вдоволь насладившись «пермскими богами», мы с Дьяконицыным в одной из комнат запасника беседе вали с миловидной, круглолицей сотрудницей музея, как видно, местной уроженкой.

— Конечно, пермские боги — вещь удивительная, ценнейшая достопримечательность нашего музея. Но они уже известны любителям искусства: «Прометей» перепечатал блистательную статью Луначарского, и мы тоже выпустили монографию на эту тему. А вот слыхали вы что-нибудь о сасанидском серебре?

— Слыхать-то слыхал, да, по правде сказать, точно не знаю, что это такое.

— Это одна из загадок истории. На территории нашей области, тогда еще Пермской губернии, на огромных землях заводчиков Строгановых, ставших потом графами, крестьяне находили в земле изумительные серебряные, а иногда и золотые блюда. Относятся они ко временам иранской династии Сасанидов, правившей с 224 по 651 год. Блюда имеют высокохудожественную чеканку со сценами придворной охоты и из мифологии. Историки предполагают, что блюда эти иранские купцы отдавали в обмен на всевозможную пушнину, которой особо славились наши края. Однако объяснить, почему только у нас находят эти уникальные предметы, довольно трудно. Можно высказать лишь предположение, что они были связаны как-то с ритуальными обрядами пермяков.

— Можно посмотреть эти предметы?

— Увы, к сожалению, у нас их нет. Как ценности особого материального значения, они были увезены в свое время в Эрмитаж. А кое-что и пропало, потому что до революции стало предметом «охоты» некоторых «любителей искусства». Но не огорчайтесь. Вы увидите у нас, если захотите, новое диковинное чудо, о котором мало кто знает.

…Небольшие металлические бляшки, бронзовые или медные, изображали то полуптиц, то полулюдей, то полулосей. Вот на странные согнувшиеся фигуры вроде бы накинуты какие-то шкуры с головами, отдаленно напоминающие бобриные. Вот трехголовое существо стоит на чудном продолговатом звере. Иногда бляшка воссоздает медвежью голову, иногда некоторое подобие коня. А вот просто круглая монголоидная голова, в которой угадываются черты женского лица; от него отходят пять других головок. Здесь же целая семейка неких уродцев, впрочем, это нам они кажутся уродцами! Малыш пляшет и скачет между отцом и матерью. Другой человечек тоже чему-то радуется: у него руки в боки, а по обе стороны колосья ржи. Праздник урожая?

Все вещицы, несмотря на бесконечное разнообразие сюжетов, словно озарены единым творческим вдохновением.

— К какому же времени относятся бляшки? — спросил я сотрудницу.

— На нашей пермской земле, — ответила она, — искусство это процветало примерно от второго века до нашей эры и до второго столетия нашей эры. Эти своеобразные уральские кентавры и грифоны, человек-олень, человек-птица, всевозможные идолы были тесно связаны с религией наших предков.

— Если не ошибаюсь, бронзовые и даже золотые фигурки животных находят при раскопках и в других местах, например в курганах Украины. Но эти совсем другие по стилю?

— Верно. Впрочем, о «зверином стиле» нельзя говорить как о явлении только пермском. Зверей в меди, бронзе и даже серебре и золоте изображали ассирийцы и персы, египтяне и эллины, скифо-сарматы и сибирские племена. Но все же бронзовые идолы и другие древности камской чуди очень своеобразны, неповторимы по сюжетам и художественным приемам. И это делает пермский «звериный стиль» явлением уникальным. Недаром он показан в экспозициях Эрмитажа и московского Исторического музея.

— Мне не совсем понятно назначение этих вещей. Если бы речь шла о жертвоприношении идолу…

— На этот вопрос постараюсь ответить я, — сказал Дьяконицын. — Полагаю, что зачастую бляшки служили украшениями одежды шаманов, колдунов, знахарей. Вместе с другими металлическими привесками они звенели, шумели, бренчали, и это усиливало «воздействие на больного» священных животных.

— Так что ж, это искусство давно умерло? — спросил я.

— Не скажите, — заметила собеседница. — Постепенно, когда ушли из людских верований звериные боги, народное искусство стало служить целям чисто декоративным, а звериные орнаменты превращались в стилизованные геометрические. Взгляните-ка сюда.

И она указала на ту часть готовящейся экспозиции, где были представлены образцы современной деревянной резьбы.

— Чувствуете в этих изделиях отзвуки «звериного стиля?» Изображения коньков на крышах домов в северных районах Коми продолжают украшать избы. Правда, их становится все меньше — дерево недолговечно. Считалось, что и конек на крыше, и фигурки на шестах охраняют от бед и дурного глаза. И сейчас еще почти в каждом коми-пермяцком доме встречается деревянная солонка в виде утки, а на крышке ее до пяти утят.

Она обратила мое внимание и на ткани.

— Согласитесь, что не случайно этот узор называется «медвежья лапа», этот «лисий» или «сорочий» шаг, а этот «бараний» или «олений» рог. Вы встретите звериный орнамент и на вязаных варежках и чулках.

— Мы вряд ли когда-нибудь поймем, что выражали эти замечательнейшие бляшки, не правда ли? — спросил я.

— А может быть, кое-что и узнаем, — загадочно сказала сотрудница. — Вы читали книжку Владимира Владимировича Чарнолусского о его путешествии к лопарям на Кольский полуостров?

— Так то ж Кольский полуостров!

— А все-таки просмотрите ее. Но верните поскорей, у нас единственный экземпляр.

В гостинице я накинулся на книжку Чарнолусского и какие же поразительные вещи нашел там!

Книжка издана Академией наук в 1965 году и называется «Легенда об олене-человеке». На обложке ее нарисованы три фигуры. Мерным, как бы танцующим шагом проходят куда-то трехпалые диковинные существа, на головах их вторые головы — оленьи. Это напоминало некоторые пермские бляшки.

Автор описывал свое путешествие в 1927 году к Белому морю, а точнее, к лопарям, живущим на Кольском полуострове. Он должен был изучать оленеводство и хозяйственный быт лопарей, а не фольклор. Но его увлекла одна очень распространенная там легенда о человеке-олене. Она рассказывает о том, как мальчик перевоплощается в олененка и вслед за отцом, тоже превратившимся в оленя, убегает от матери в тундру. Человека-оленя называли Мяндаш, а его сына — Мяндаш-парнь.

Каково же было изумление В. Чарнолусского, когда в январе 1928 года, побывав в ленинградском Эрмитаже, он в отделе археологии наткнулся на древнюю пермскую бляшку с изображением Мяндаша. Но ведь неведомый художник-литейщик жил в тысяче с лишним километров от Кольских лопарей!

В плохо освещенном помещении В. Чарнолусский торопливо сделал зарисовку бляшки. Однако заняться детальным изучением этого вопроса в те годы ему не удалось.

Уже после войны ему довелось снова побывать в Эрмитаже и в спокойной обстановке обстоятельно осмотреть бляшки. И вновь удивление и радость! Еще несколько бляшек как бы иллюстрировали отдельные мотивы легенды о Мяндаше. По-видимому, на заре нашей эры между рекой Камой и Кольским полуостровом существовали какие-то связи, решил исследователь.

Еще в конце прошлого столетия известный историк-археолог А. А. Спицын издал атлас «Шаманские изображения», в который включил 430 зарисовок и фотографий пермского звериного стиля. Изучив альбом, В. Чарнолусский выделил около 110 изображений, связанных с легендами о Мяндаше. А. А. Спицын предлагал бляшки называть по-монгольски: «сульде», что означает — счастье, благословение, домашние боги, гении-хранители[2]. Ученый подчеркивал, что бляшка служила амулетом. А вот какие эпизоды легенды о Мяндаше нашел Чарнолусский воплощенными в пермской сульде: «Мяндаш-дева и сын ее Мяндаш», «Дочь человеческая», «Мяндаш-парнь», «Небесного человека отродье», «Волна», «Руки на коленях», «Песня», «Пояс» и многие другие. Бляшку с прыгающим маленьким человечком он назвал так: «Семья». Бляшка с изображением неких существ, стоящих на неведомом звере, есть не что иное, как «Мяндаш» и «Мяндаш-парнь». Они идут по длинному телу хозяина моря. Вариант: Мяндаш-парни идут вправо, а посредине могучий длинноносый человек — сам Мяндаш.

Исследователь, присмотревшись внимательнее к сульде, делает вывод, что в некоторых можно проследить повторяющуюся ритмичность фигур, а также и некоторую нарочитость, свойственную орнаменту. «И ряд других бляшек стилизован и целиком состоит из определенных элементов, создающих орнамент. Постепенно художники начинают изображать сульде все более условно, они украшают ими пластинки, которые простые люди используют как амулеты, а служители культа — в качестве магических знаков».

К сожалению, В. Чарнолусский не касался в своей книжке вопроса, каким же таинственным образом легенда Кольских лопарей о Мяндаше была известна коми-пермякам. Ведь тысячи верст разделяли эти народы… За разъяснением я обратился к сотруднице картинной галереи, возвращая ей через день книжку.

— О! Эта проблема не разрешена до сих пор. Впрочем, если бы таинственное происхождение бляшек-сульде уже расшифровали, то некий ореол их загадочности потускнел бы, не правда ли? Одно ясно: хотя далеко не все они связаны с Мяндашем, но все чудского происхождения. А вот что из себя представлял этот исчезнувший народ «чудь», где жил, куда делся, — над этими проблемами все еще бьются ученые.

Я пошел в областную библиотеку и, порывшись в каталоге, заказал книги и статьи о чуди. А пока достал с полки Толковый словарь Владимира Даля и вот что в нем прочел:

«Чудь (т. е. странный и чужой) народ-дикарь, живший, по преданию, в Сибири и оставивший по себе одну лишь память в буграх (курганах, могилах); испугавшись Ермака и внезапу явившейся с ним белой березы, признака власти белого царя, чудь или чудаки… вырыли подкопы, ушли туда со всем добром, подрубили стойки и погибли. Чудь, вообще чудское, финское племя, особенно восточное… Чудь белоглазая! Чудь в землю ушла! Чудь живьем закопалась, чудь под землей пропала!»

Увы, из книг и статей я тоже ничего не мог узнать о судьбе чуди. До сих пор понятие это окружено дымкой таинственности. Некоторые из исследователей склоняются к тому мнению, что именем чуди народ русский, как об этом говорит и Даль, называл всю совокупность сибирских народов, оттесненных в давние времена царскими войсками в непроходимые топи и болота севера. Это были, в частности, предки нынешних коми-пермяков. Можно предположить, что какая-то их часть еще в незапамятные времена ушла с Северного Урала и Прикамья (где существовал культ Мяндаша, человека-оленя или человека-лося и где в честь его создавались сульде) на далекий север и северо-запад. Перебравшись через Белое море, эти народы поселились на малодоступном тогда Кольском полуострове. Их далекие потомки и есть современные лопари; потому-то старики и вспоминают Мяндаша и передают из поколения в поколение сказания о нем. А бляшки выразительно иллюстрируют сказания их прадедов с Прикамья. Конечно, миграция — переселение народов — захватывала широкие пространства. Не поможет ли тут топонимика — наука, объясняющая происхождение географических названий? Ведь не в каких-нибудь других местах, а именно в северных и северо-западных районах, то есть на перепутьях этого движения, находится и Чудское озеро, и город Чудово.

И вот пока я так рассуждал, произошло новое «пермское чудо». В витрине новых поступлений библиотеки я увидел большеформатную книгу «Пера — богатырь с берегов Лупви». Привлекало ее оформление. Взяв книгу с полки, я прочел на титульном листе: «Повесть В. Муравьева по мотивам фольклора народов коми». И вновь увидел… знакомые бляшки, точнее, рисунки на темы сульде, — их талантливо выполнил пермский художник А. П. Зырянов.

Я разыскал Александра Петровича. Он смугл, черноволос, с узким разрезом глаз на несколько продолговатом, отнюдь не монголоидном лице. Считает себя коми и очень интересуется искусством предков, высоко ценит его за лаконизм и выразительность.

— Может быть, на взгляд некоторых читателей, — говорит Зырянов, — бляшки не имеют непосредственного отношения к этой повести. Но другой, более вдумчивый и знающий, почувствует органическую сращенность их с образами природы «Пера-богатыря». Наши предки видели живую душу во всех проявлениях природы, умели общаться с ней более тесно, чем мы, хотя временами и побаивались ее. Думая об иллюстрировании повести о Пере, я решил, что творческое переосмысление удивительных по мастерству и по своеобразию мировидения бляшек чудских литейщиков будет вполне оправданным. Кстати, среди художников Перми звериным стилем увлекаются и другие. Вот эта бляшка так понравилась нашему талантливому скульптору Екубенко, что он выполняет по мотивам ее огромную чеканку — декоративное украшение одного из зданий города.

Я долго любовался рисунком бляшки, уже знакомой мне по музею: круглое женское лицо с диадемой и четырьмя отходящими от нее девичьими головами.

— Наши мастерицы, — продолжал Зырянов, — с успехом выполняют в чудских традициях художественно-бытовые вещи, ковры, полотенца, скатерти. Увлекается этими мотивами и способная пермская керамистка Р. Шевякова — она придумала что-то оригинальное… Вот если бы наши организации вроде Ювелирторга были более инициативны, сколько изумительных изделий мы стали бы изготовлять по этим красивым образцам и необыкновенным сюжетам… Кстати, слыхали вы что-нибудь о Золотой бабе?.. Слыхали? Так вот, мы с Екубенко думаем, не ее ли изображала сульде с диадемой? Хотя некоторые музейные работники и склонны считать этот женский лик с девичьими головками божеством Камы с пятью ее притоками… Ну, я вижу, все это вас заинтересовало. Если это так, советую обратиться к нашему старейшему журналисту Борису Никандровичу Назаровскому.

На окраине города в доме-новостройке дверь открыл очень высокий и худой человек с небольшой седеющей светло-русой бородкой. Он сказал, что совсем нездоров. Извинившись, я уже хотел уйти, но он все же спросил о цели моего прихода. И когда я ответил, сразу оживился.

— Я, правда, не специалист, а всего лишь бывалый человек. Но кое-что могу, пожалуй, рассказать и о Золотой бабе. Вы пейте пока чай, а я пороюсь в своих записях.

Минут через десять, вооруженный пожелтевшими выписками, Назаровский начал:

— Здесь у меня выдержка из послания митрополита Симона от 1510 года. В нем говорится, что пермяки поклонялись Золотой бабе. А известный путешественник Герберштейн далее указывает место: правый берег Оби. Обратите особое внимание на чрезвычайно интересные, по моему мнению, слова Герберштейна: «Там (т. е. около Золотой бабы) поставлены какие-то инструменты, издающие постоянный звук, вроде трубного».

Назаровский отхлебнул черного чаю и продолжал:

— Известно ли вам, что ценнейшие сведения о нашем севере, хотя и полулегендарного свойства, хранятся в норвежских сагах? Вот поистине ценный кладезь для филологов, историков, романтиков! Так вот, одна из саг рассказывает, что норвежцы-разбойники Тотер и Карл — а дело было в XI веке — решили ограбить некий истукан Иомалу близ города Кельмкар. Вам ничего не говорит это название, Кельмкар?

— Холмогоры?

— Верно! Но особенно замечательно, что в этой норвежской, а некоторые историки называют ее даже мурманской, саге, — говорится, что разбойники испугались страшного шума и треска, исходящего от истукана, и без оглядки бросились наутек. Опять этот шум и треск! Но ведь Золотая баба Герберштейна стояла не в Холмогорах, а на Оби! Впрочем, мы еще вернемся к вопросу о шуме и местоположении божества. А теперь порассуждаем, что такое истукан Иомала.

Я смотрел на Бориса Никандровича и думал о том, где и как он мог приобрести такие уникальные знания. А он, как бы прочитав мою мысль, заметил:

— Чем только не приходилось мне как газетчику заниматься на своем веку… И на бытовые темы писал, и на хозяйственные, всякие там фельетоны о склочниках… Но рад, что некоторые записки и наблюдения иного рода хоть кому-нибудь пригодятся. Сам-то я вряд ли уже успею что-либо опубликовать на интересующую вас тему… Итак, что же такое истукан Иомала? Вы не знаете зырянского языка? То-то и видно, а то сразу догадались бы. Когда старик зырянин сердится на свою жену, обязательно выругается: «Иома-баба кадь льок». Что означает «зла, как Иома-баба». Я почти уверен, что Иома-баба и есть Иомала — Золотая баба… А теперь давайте взглянем хотя бы мельком на нее. К огромному для нас огорчению, ее темный лик норвежские «путешественники» как следует не рассмотрели, саги чаще описывают то, что больше всего привлекало грабителей:

«Наружность храма была обложена золотом и алмазами, которые освещали всю окрестность. На истукане было ожерелье в несколько фунтов золота, венец на голове осыпан драгоценными камнями, на коленях стояла золотая чаша такой величины, что четверо богатырей могли утолить из нее жажду. Ценность его одежды превышает богатейший груз трех кораблей, плавающих по морю греческому».

Но вернемся все же, — продолжал Назаровский, — к вопросу о местопребывании, если так можно выразиться, царского двора Золотой бабы. Холмогоры или Обь? А может быть, все-таки у нас, на Пермской земле? Ведь в «Житии преподобного Трифона Вятского» прямо говорится, что местонахождение главной кумирни было «кладбище остяцкое или жертвище идольское», так называемое Гляденовское городище на берегу Камы, ниже Перми, «куда, — читаю отрывок из жития, — от всех стран и с рек, и с Печоры и с Силвы и с Обвы и с Тулвы князи их и с ними мнози языцы со всеми своими улусы ту воедино место съезжахуся». Здесь стояло «идолжертвенное древо, глаголемое ель». Исполинское древо было видно с реки Камы: «бе бо величайше прочих древес, толстота бо его бе кругом полтрети сажени, а ветвие его в длину по четыре сажени и вящще».

Как же реагировал на такое диковинное зрелище Трифон, верный соратник Стефания Пермского? Ведь церковники не стали бы впоследствии его канонизировать, если бы он нарушил четко данную ему инструкцию. И вот его отчет: «Утварь бесовскую, я же бысть на том древе, приносимую нечестивыми, сребро и злато, шелк и ширинки, и кожи и все тое с деревом пожег и попалил».

Что же, Гляденовское городище — третье местонахождение двора Золотой бабы. Не сомневайтесь, есть и другие указания мест. Прочитайте книжку нашего уральского писателя Юрия Курочкина «Легенда о Золотой бабе». Вряд ли ошибусь, назвав эту книжку удачным примером сочетания детективно-приключенческого и научно-познавательного жанра. В этой книжке Ю. Курочкин, ссылаясь на документы, называет еще несколько становищ Золотой бабы. Но разве следует отсюда тот вывод, к которому склонен подвести автор, — что ее не существовало? Безусловно, была такая Золотая баба. И я убежден, их было немало. В этом все дело! Наличием целого ряда идолов (а каждый жрец считал, что именно в его округе и находился главный золотой истукан) и объясняются расхождения в указаниях мест.

Кстати, знаете ли вы, что такое сасанидское серебро?

Я был рад хоть на один вопрос ответить уверенно.

— Тогда припомним житие Трифона и гигантскую ель. А ее утварь бесовская, сребро и злато, да ведь это и есть сасанидские блюда! Ими была увешана вся ель, как и священные деревья или столбы, как золотые бабы в Холмогорах и на Оби. При порывах ветра они звенели и гремели. А в дни празднеств жрецы громко стучали в блюда, усиливая невыносимый для уха иноземцев шум, гром и звон. Для таких «спектаклей» — а им сопутствовали и жертвоприношения — нашим пращурам требовалось огромное количество сасанидских блюд. Чтобы их заполучить, они, конечно, не скупились, щедро оплачивая этот полюбившийся им товар соболями, медведями, словом, пушниной и мехами. Вот почему эти блюда находили в больших количествах и только на нашей пермской земле… Что же касается деревянных истуканов, они почти все исчезли, но еще в конце прошлого и начале нынешнего столетия их кое-где видели. Если бы отнеслись к ним с должным вниманием, хоть они уже и не были покрыты драгоценностями! Один из них, судя по каталогу, хранился в бывшем Румянцевском музее в Москве, и надо бы проследить, куда его передали после революции. Это, повторяю, довольно примитивное и малоинтересное, точнее, малоэффектное изделие — простой чурбан, скорее чурка с примитивными наметками органов тела.

А что касается бляшек-сульде, то это огромный мир забытой культуры таинственной чуди. Вот мы говорили о Мяндаше. Это только один, правда, самый распространенный сюжет древнего искусства. Человек-олень кольских лопарей и человек-лось — пермской чуди — как бы две ипостаси этих своеобразнейших, ни на какие другие не похожих верований наших далеких предков. Вы обратили внимание, что в бляшках отразился и культ древнего грозного божества, человека-медведя, бывшего хозяина мест здешних? На таких бляшках всегда изображается медвежья голова и когти — символ особой силы. Художник Александр Зырянов хорошо чувствует этот мир. Он талантливо проиллюстрировал книгу о Пере-богатыре и выпускает альбом «Чудские древности Урала».

Итак, мы знаем о человеке-олене, понятен нам и человек-медведь, а вот что такое человек-птица, на крыльях которого по четыре головы лося, или другая бляшка — человек-птица с человеческим лицом и даже усами?.. Не знаете? И я не знаю… Какой же это был совершенно особенный огромный мир представлений, сколько в нем было своеобразнейшей красоты и поэзии! Я оптимист и надеюсь, мы со временем в него проникнем… Нет, что ни говорите, а я думаю, хотя это, кажется, несколько расходится с современной точкой зрения, что существовало некогда такое огромное сибирское царство — Биармия… Не настаиваю на точности произнесения этого названия, но ведь в каких-то старинных источниках оно упомянуто. И еще раз, повторяю, я горячо надеюсь, что со временем пытливый ум человеческий проникнет и в это заповедное царство древних, раскроет всю его величественную красоту.


…Я решил отдать этот очерк для проверки моему давнему знакомому Виктору Григорьевичу Уткову, писателю и большому знатоку Сибири. И хорошо сделал, потому что он внес необходимые уточнения и посоветовал ввести одну важную выдержку из трудов известного русского историка Василия Никитича Татищева (1686–1750). По поручению Петра I Татищев несколько лет провел на Урале, основывал там железоделательные заводы. Урал и Сибирь, их прошлое, настоящее и будущее особенно интересовали Татищева. Когда на немецком языке вышла книга шведского ученого Страленберга о северо-восточной России, Татищев комментировал ее и, в частности, писал по поводу Биармии:

«Это не теперешняя Пермия, но страна, которая в древние времена лежала около Ладожского озера, как явствует из Олая Магнуса и Саксона Грамматика, которые оба сообщают, что шведы и датчане приходили до того места, следственно, на реке Каме оно быть не может».

Но только ли свое имя сохранили пермяки? Они перенесли, добавлю я, на Кольский полуостров чудесный мир своих сказаний, когда-то запечатленный ими в удивительных бляшках.


КАПРИЗ ИМПЕРАТРИЦЫ

Вы едете поездом из Москвы в сторону Подольска. Слева появляется какое-то причудливое сооружение, напоминающее руины средневекового замка. Но откуда им тут взяться? А это знаменитый недостроенный дворец в подмосковном Царицыне! Впрочем, теперь здесь уже Москва.

Особенно прекрасны громады дворца синим летним вечером, когда серебристые звезды рассыпаны по небу. Впрочем, дореволюционный исследователь Юрий Шамурин считал, что царицынский дворец, парк и пруды наиболее красивы в ветреную лунную ночь, в осеннюю бурю или в зимний мрак. «Тогда воскресают видения баллад Жуковского и немецких романтиков, — писал он. — Закованные рыцари и печальные красавицы, седобородые короли, стройные и злые шуты чудятся за мертвыми стенами».

Удивительно ли, что безмолвный, стоящий без крыши дворец, разбросанные по древнему, заглохшему парку каменные беседки, затейливый фигурный мост — все это породило легенды и предания. И прежде всего легенду, стремящуюся объяснить, почему дворец оказался заброшенным.

Екатерине II, по наиболее распространенной версии, показался этот дворец похожим на огромный катафалк, и она повелела его разрушить. Архитектор сошел с ума и повесился на старой березе тут же в парке.

А теперь предоставим слово истории — мемуарам и документам. Речь идет о том знаменательном дне 1785 года, когда Екатерина II соизволила осмотреть дворец, завершенный великим зодчим Баженовым после неустанных десятилетних трудов. Очевидец события сенатор И. И. Козлов вспоминал: «Назначен день для обозрения зданий, и с отличным благоволением приказано Баженову представить там жену и детей. Дворец не понравился; государыня, в гневе возвращаясь к экипажам, приказывает начальнику Кремлевской экспедиции Михаилу Михайловичу Измайлову сломать оный до основания».

Наряду с записками сенатора Козлова и другими свидетельствами очевидцев, существует еще один, чрезвычайно любопытный документ, касающийся царицынской трагедии 1785 года. Это собственноручное письмо Екатерины к барону Гримму. В нем императрица писала о себе в третьем лице: «…никогда несчастье не бывает одиноким; утверждают, что новые известия, пришедшие из Петербурга и полученные ее величеством при въезде в Царицын, очень встревожили императрицу. Она не нашла нужным сообщить об этом кому-либо из лиц своей свиты и очень ловко придумала возражения против постройки дворца. Своды ей показались слишком тяжелыми, комнаты слишком низкими, будуары слишком тесными, залы темными, лестницы узкими, и так как деньги редки, а хлеб дорог, она очень пожалела о той сумме, которая была затрачена на постройку дворца. Потом она пустилась по окольным лесным дорогам по направлению снова к Коломенскому и с большой поспешностью закончила свои дела для внезапного отъезда из Москвы».

Со всеми этими разнообразными свидетельствами, воспоминаниями и письмами встретился писатель Анатолий Шишко (ныне покойный), когда начал писать повесть о Баженове «Каменных дел мастер». Его особое внимание привлекло только что приведенное письмо Екатерины. Он установил, что «несчастье», которое, как она упомянула, «не бывает одиноким», это, во-первых, волна народного гнева, охватившего Россию, в частности Подмосковье, после обнародования 21 апреля того же, 1785 года так называемой жалованной грамоты дворянству. Гнев, охвативший народ, который почувствовал себя окончательно закабаленным помещиками, был настолько велик, что заставил Екатерину, остановившуюся в Петровском дворце, переехать в Кремль, а потом даже в хорошо укрепленное Коломенское, где в свое время спасались в подобных случаях русские цари. Что же касается встревоживших ее известий из Петербурга, то они, безусловно, касались масонов, членов тайного мистического общества, группировавшихся вокруг сына Екатерина II — Павла. Екатерина, занявшая престол убитого заговорщиками Петра III, считала и масонов способными на цареубийство.

О каком же прекращении постройки дворца могла быть речь, когда он уже был завершен Баженовым? Но одна ложь рождала другую. А. Шишко в повести «Каменных дел мастер» высказал интересную гипотезу по поводу того, что же вызвало гнев Екатерины и ее решение уничтожить дворец:

«Все тронулись дальше. За столетними дубами, могуче раскинувшими свои широколиственные ветви, показалась крыша царицынских дворцов-павильонов. Екатерина остановилась, брови ее удивленно приподнялись. Все замерли. С минуту императрица рассматривала дворец: как это осмелились украсить его орнаментом, повторяющим мотив треугольника — ненавистную ей эмблему масонства».

Окончательно решить загадку веков выпало на долю историка архитектуры, профессора М. А. Ильина.

Незадолго до Великой Отечественной войны ему довелось поехать в Ленинград и зайти к искусствоведу Герману Германовичу Гримму, по странной случайности однофамильцу барона, которому писала Екатерина. Гримм рассказал, что среди эрмитажной коллекции чертежей ему попалась серия карандашных планов каких-то зданий, относящихся, по-видимому, к баженовскому кругу.

— На типичной для восемнадцатого века бумаге-верже, — рассказывает Михаил Андреевич Ильин, — были набросаны планы необычных сооружений: то залы овальной формы, расположенные веерообразно, то небольшие комнаты в форме крестов, то здания, поражавшие прихотливостью своего контура с многочисленными выступающими частями… Великолепные по фантазии рисунки! То были, несомненно, рисунки Баженова для Царицына.

Ильин посоветовал Гримму сделать публикацию, но тот ответил, что занимается лишь проблемами петербургского зодчества, и разрешил использовать коллеге-москвичу это открытие. Гримм тут же предложил ему написать заявление о фотографировании рисунков, обещал проследить за скорым исполнением и высылкой этой работы на московский адрес Ильина. Михаил Андреевич был покорен дружеской щедростью ученого.

Вскоре он получил отличные снимки и отправился с ними в Музей архитектуры, где находится знаменитая собственноручная баженовская панорама Царицына, выполненная им в декабре 1776 года. Тут возникает вопрос: зачем нужен был чертеж, если все имелось на панораме? В том-то и дело, что дворец на панораме никак не просматривался. В конце концов М. А. Ильин правильно решил, что панорама была перспективной, она изображала едва ли не первую мысль зодчего, и потому многое из намеченного так и не было построено. И тем не менее примириться с мыслью о том, что на панораме отсутствует дворец, было трудно.

Ильину все же не терпелось сличить полученные рисунки с панорамой. В конце концов он нашел на чертежах и на панораме изображение некоторых осуществленных Баженовым построек. Он пришел к выводу, что великий зодчий задумал Царицыно как загородную резиденцию. Внимание Михаила Андреевича привлекли два листка с чертежами.

— Под номерами 1 и 3, 2 и 4, — рассказывает он, — значились планы парных зданий, поставленных Баженовым на определенном расстоянии друг от друга. На первом листке значилось «Нижней. Ея величество» и «Нижней. Их высочеств», а на втором — «Верхней. Ея величества» и «Верхней. Их высочеств». Значит, Баженов построил не один дворец, а два сравнительно небольших павильона! Что же, это соответствовало всему замыслу увеселительной подмосковной. Один павильон предназначался для Екатерины, другой, точно такой же, — для ее сына, наследника престола Павла и его жены Марии Федоровны.

Но ведь и на панораме есть один из этих павильонов с куполом, бельведером и шпилем. А где же другой? Ильин, опытный историк архитектуры, быстро понял, что зодчему и не нужно было на панораме-схеме изображать оба павильона. Второй дворец-павильон стоял в одну линию с дворцом Екатерины, но потому, что был заслонен первым, он не изображался. Так вот в чем разгадка тайны веков, так вот в чем причина дикой прихоти императрицы, стоившей жизни двум баженовским творениям!

— Здесь от архитектуры следовало перейти к истории, — рассказывает Михаил Андреевич. — А история нам говорит, что ко времени посещения императрицей Царицына ее отношения с сыном обострились настолько, что она подумывала: уж не лишить ли его престола и объявить наследником своего внука Александра. Но Баженов за десять лет при всем желании не смог бы, выражаясь по-современному, оперативно отреагировать на эти замыслы: строительство велось медленно. Когда же Екатерина увидела в Царицыне парные павильоны, она как бы почувствовала себя уравненной в правах с ненавистным сыном. И тут же отдала варварский приказ уничтожить павильоны до основания, архитектора от дел отстранить, поручить возведение дворца другому зодчему. К чести Казакова нужно сказать, что он все же сохранил сам дух баженовских сооружений, и потому, думается, не правы те исследователи, которые утверждают обратное[3].

Дальнейшая судьба казаковского дворца известна: Екатерина потеряла к нему интерес, не считала возможным расходовать средства на его завершение, и он по сей день остался красноречивым доказательством ее лицемерия.

Каково же будущее этой подлинной жемчужины русской архитектуры и окружающих ее сооружений, часть которых создана Баженовым, другие — Казаковым и его учениками — И. В. Еготовым и, возможно, Е. Д. Тюриным? Не так давно принято решение о передаче всей территории Царицынского дворца и всех прилегающих к нему построек Московскому художественному институту имени В. И. Сурикова. Реставрация всех помещений будет осуществляться под наблюдением Академии художеств СССР. В основе плана реставрации — проекты Баженова и Казакова.

Хочу закончить этот очерк обращением доктора архитектуры Михаила Андреевича Ильина к студентам института имени В. И. Сурикова:

— Дорогие друзья! В недалеком будущем вы получите в свое владение уникальный ансамбль русского зодчества, построенный Баженовым, Казаковым и их учениками. Берегите его! Будьте достойны наших предшественников и приумножайте их славу!


ЗАМОК ЧАРОДЕЯ

Военный специалист Борис Афанасьевич Вилинбахов в одной из библиотек читал старинную русскую книгу. Внимание его привлекли карандашные записи на широких полях книги. Они предлагали необычайно интересное, совершенно новаторское решение задач по баллистике — науке о полетах снарядов.

Но кто же автор этих записей? На обороте массивного переплета был наклеен пышный геральдический экслибрис. Вилинбахов, будучи знатоком книжных знаков, сразу установил, что экслибрис принадлежал Якову Вилиму Брюсу, знаменитому сподвижнику Петра I. Вскоре Вилинбахову удалось увидеть одну из рукописей Брюса, и он установил тождество почерков в рукописи и пометок в книге.

В воображении ученого невольно возникла картина Полтавского боя, так ярко изображенного Пушкиным. Ведь именно Брюс командовал артиллерией. Да и сам метко разил врага из пушек. В бою, держась бок о бок, храбро сражались все — и солдаты, и царь, и офицеры.

Сии птенцы гнезда Петрова —

В пременах жребия земного.

В трудах державства и войны —

Его товарищи, сыны:

И Шереметев благородный,

И Брюс, и Боур, и Репнин…

Брюс родился в России в семье выходца из Шотландии. Еще в детстве он участвовал в сражениях «потешных» полков Петра. Впоследствии он стал полководцем, командовал артиллерией чуть ли не во всех битвах Петра I. В 1721 году Брюс подписывал Ништадтский мир, и царь писал ему восхищенно: «Никогда наша Россия такого полезного мира не получала!»

Замечательно, что человек этот совмещал в себе столь, казалось бы, разнородные таланты полководца, ученого и организатора. Его можно назвать знамением времени. Ведь мы знаем и многих других разносторонне одаренных людей той эпохи. Их всех заражал своей бушующей энергией Петр I, они все были «птенцы гнезда Петрова»!

Стараниями Брюса — он с 1706 года числился и главой печатного дела в России — был выпущен календарь, сочиненный Василием Киприяновым. Но назывался календарь «Брюсовым», на титульном листе крупными буквами значилось: «Под надзрением его превосходительства господина Генерала лейтенанта Якова Вилимовича Брюса».

В календаре содержались сведения о восходе и заходе солнца и луны, о долготе дня, о затмениях, различные любопытные предсказания, ныне вызывающие только улыбку…

По ночам, когда Москва уже давно спала, в узком стрельчатом окошке Сухаревой башни иногда светился огонек. Это Брюс озирал звездное небо в свой «телескопус».

Его занятия и породили всевозможные легенды о «чернокнижнике», сочиненные невежественными староверами. Поползли слухи о том, что царь-антихрист Петр вместе с Брюсом, Меншиковым, Апраксиным и другими сенаторами неизменно присутствует на ночных заседаниях «Нептунова общества» в Сухаревой башне. Председательствует на заседании, по обыкновению, иноземец Лефорт. Еще говорили, что Брюс в башне составляет волшебные смеси живой и мертвой воды, приказал слуге своему спрыснуть ею себя после смерти, а часть эликсира подарил Петру.

Россказни ходили и о библиотеке Брюса с дьявольскими печатями на переплетах. Здесь, видимо, имелись в виду наклеенные на них необыкновенно богатые по фантазии рисунка его экслибрисы.

В одной из раскольнических рукописей даже описывались эти книги:

«1. Книжица хитрая с таблицами, тайными буквами, выписанная из чернокнижия, магии черной и белой, кабалистики и прочего.

2. Зерцало, показывающийся покойник за 100 лет в живе образе, и одежду, и походку, и говорящий, на все вопросы отвечающий одни сутки, после пропадает.

3. Черная книга, кудесничество, чародейство, знахарство, ворожба. Сие русское чернокнижие, собранное русскими знахарями. 19 частей».

Но вот Петр I умер, а с ним закатилась и звезда Брюса. Ему пришлось уйти в отставку и поселиться в подмосковном имении Глинки, подаренном царем с пятьюстами крестьянских душ. Краткие справочники по Подмосковью указывают, что дом Брюса — самое старинное в Московской области сооружение гражданской архитектуры.

…Автобус от станции Монино за каких-нибудь 15–20 минут довез Бориса Афанасьевича Вилинбахова до места. И вот он, дом, а точнее, дворец «чернокнижника» Брюса. Теперь в нем санаторий.

Здание оставляет сильное художественное впечатление. Одни справочники говорят, что оно якобы выстроено по чертежам самого Брюса, бывшего, как видно, мастером на все руки. Другие путеводители указывают, что дом выстроил архитектор Еропкин, умерщвленный при Анне Иоанновне за дружбу с казненным канцлером Волынским.

Удивительно гармоническую картину представляет этот уникальный дворец петровского времени, напоминающий и о подобных, ныне не существующих сооружениях Подмосковья. Он не так велик по своим размерам, этот двухэтажный дом, однако создает иллюзию обширного и вместительного здания. Способствует этому светло-зеленая, переходящая в голубую, «воздушную», окраска фасада, а главное, двухъярусные лоджии, зрительно облегчающие массив сооружения. «Рустовка нижнего этажа усиливает игру светотени белых деталей, хорошо видных на фоне бирюзовых стен», — констатирует М. А. Ильин.

Но вот путешественник подошел ближе. В центре декоративных наличников окон вделаны каменные маски. Почти каждая из них имеет свое неповторимое выражение: они то кривляются, то пугают. Можно себе представить, какое впечатление производил высокий светлый и стройный дом с этими странными и страшными масками на окрестное население, на жителей курных изб. Неудивительно, что легенды о хозяине росли и множились, украшались всевозможными подробностями.

Целый день провел Вилинбахов, любуясь прекрасными линиями дома, остатками парка, уцелевшими зданиями кордегардии и садового павильона. Он встретился здесь с некоторыми краеведами-энтузиастами, любителями подмосковного зодчества, которых становится все больше; уже не удовлетворяют их краткие справочники, повторяющие от выпуска к выпуску все те же схематические сведения. Они по крохам в старых газетах, в мемуарной литературе добавляют давно позабытые факты о чудесных памятниках и легендах Подмосковья. Разговорился он и с местными жителями, и они рассказывали ему много интересного: оказывается, предания о Брюсе живы в Глинках и теперь.

Остатки парка хранят еще еле заметные следы масонских увлечений хозяина. В расположении дорожек, обсаженных некогда стрижеными липами, еще различимы «рисунки» шестиконечных звезд — символов масонства. Позади и по сторонам дома в траве и овражках еще лежат остатки диковинных камней, ребристая, чешуйчатая поверхность которых свидетельствует, что некогда эти чудища «охраняли» дом. Были тут и статуи античных богов и героев.

А старожилы рассказывали, добродушно посмеиваясь, баснословные предания своих дедов. В них выдумки перепутались с былью. Прилетал, мол, к Брюсу огнедышащий дракон и однажды, когда чародей махнул шляпой, грохнулся, окаменев возле дома. Брюс со своими гостями якобы летом катался на коньках по искусственно замороженному пруду. Деревья парка составляли буквы тарабарской грамоты. В зимнюю стужу чародей плавал по пруду на лодке. Делал куклы, которые ходили, говорили и лишь не имели души и т. п.

Когда Брюс умер, то согласно его воле труп будто бы вырыли и хотели спрыснуть «живой» водой. Но слуга, испугавшись, выронил пузырек с эликсиром, и он разбился.

Слушая все эти байки и мысленно отделяя фантазию от правды, любуясь классически ясными пропорциями дворца, остатками парка и фонтанов, Вилинбахов пытался представить себе картину тех времен, когда среди белевших статуй и нежно журчавших разноцветных струй чинно прогуливались расфранченные гости Брюса: дамы в широких пышных юбках, кавалеры в камзолах и париках.

Внутренняя часть дворца в 1899 году сгорела, по слухам, от влетевшей в окно шаровой молнии. Старики говорили, что Брюс предсказал этот пожар в своем календаре. А дальше началась невыдуманная житейская проза. Дворец и прилегающие к нему хозяйственные постройки переходили от одного хозяина к другому, и каждый использовал их по своему усмотрению. Фабрикант Колесов, например, свалил все парковые скульптуры и часть их приспособил в качестве плотины через Клязьму, а другие просто выбросил.

Позднее была снесена замечательная по архитектуре домовая церковь. К счастью, находившийся в ней первоклассный памятник скульптуры — надгробие Прасковьи Брюс работы Ивана Мартоса перевезли в Музей русской архитектуры при Донском монастыре и реставрировали. На фоне пятиметровой пирамиды из серого гранита — беломраморный барельеф умершей. У саркофага скорбно склонился юный воин в шлеме — муж Прасковьи Брюс был генералом. На шлеме — латинская надпись «Fuimus» («Мы были»).

Прочитав эту надпись, Вилинбахов невольно вспомнил экслибрис на книге из библиотеки Брюса. В верхней его части была изображена рука в латах (намек на то, что книга принадлежала воину), а внизу на орденской ленте — та же надпись.

А какова же судьба легендарной библиотеки Брюса? В свое время известный антиквар Шибанов считал ее самой интересной и ценной из всех так называемых усадебных библиотек.

…Увы! По наведенным справкам, бывшая библиотека Брюса распылена по разным книгохранилищам, частным собраниям, а большая часть ее бесследно исчезла. И во многом виноваты здесь любители экслибрисов, которые отклеивали их, а то и просто отдирали от томов легендарного книжного собрания. А ведь только по этому помпезно-затейливому экслибрису и можно было установить автора пометок на книге и ее владельца.


ПРОПАВШИЕ КАРТИНКИ

В тот вечер Большой зал Московской консерватории был полон. Исполнялась сюита Модеста Петровича Мусоргского «Картинки с выставки».

Вот зазвучало вступление, как бы приглашающее пройти по выставке, сделать, как говорили в старину, «променаж», настроиться, а потом уже все осмотреть подробно и вдумчиво.

Первая часть сюиты — «Гном». Странная прихотливая музыка. Каждый раз, когда слушаю «Гнома», вспоминаю детство, мохнатую, сладостно-пахучую, казавшуюся огромной елку, под колючую хвою которой я так любил забираться. Среди игрушек — хромоногий гном, похожий на мухомор, в красном, с большими белыми горошинами колпаке. Он прятался в самой густоте хвои, и оттуда хитро поблескивали глазки из черного гаруса.

Потому-то я, наверное, так и люблю музыку, что она рождает воспоминание о том, что было, грезилось, а может, и сбудется…

Слушая одну за другой части этого необыкновенного произведения — сюиты Мусоргского «Картинки с выставки», я вновь взглянул на программку. Оказывается, музыка была написана композитором под впечатлением выставки работ его рано умершего друга, художника-архитектора Виктора Александровича Гартмана. Каждая часть сюиты соответствует картинке художника: «Гном», «Старый замок», «Тюильри», «Быдло», «Балет невылупившихся птенцов», «Два еврея», «Рынок в Лиможе», «Римские катакомбы», «Избушка на курьих ножках», «Богатырские ворота». И снова, как уже не раз, возникал недоуменный вопрос: а что же представляют из себя эти самце «картинки», где их можно увидеть?

Сообщения словарей и энциклопедий были предельно лаконичны. Правда, удалось познакомиться с некоторыми высказываниями о Гартмане (1834–1873) выдающегося русского критика Владимира Васильевича Стасова, который в 1874 году и устроил посмертную выставку произведений художника. Стасов очень тепло отзывался о Гартмане, горюя о преждевременной смерти 39-летнего художника. Он утверждал, что его кончина даже более горестна для русского искусства, чем ранняя смерть исторического живописца Вячеслава Шварца. Просмотр каталогов художественных музеев не дал ничего: работы Гартмана в них не значились.

Узнав из разговоров с искусствоведами о том, что старый большевик Елена Дмитриевна Стасова (ныне покойная) принимает участие в издании трудов В. В. Стасова (ее дяди), я решил письменно обратиться к ней за советом. Ответ пришел скоро. Елена Дмитриевна рекомендовала связаться с Государственным Русским музеем. Ученый секретарь музея Л. П. Белановская ответила, что в этом уникальном хранилище русского искусства есть 14 гартмановских акварелей, 9 из которых — проекты павильонов для зоосада в Москве, а среди остальных — и это оказалось самым интересным — одна послужила Мусоргскому темой восьмой части цикла — «Римские катакомбы». Л. Белановская прислала и фоторепродукцию акварели.

Акварель изображает самого художника и архитектора Кеннеля, осматривающих подземелья. Мусоргский сопроводил ноты этой пьесы надписью: «С мертвыми на мертвом языке. Творческий дух умершего Гартмана ведет меня к черепам, взывает к ним, черепа тихо засветились».

Так началось мое знакомство с акварелями, вдохновлявшими Мусоргского. Спустя некоторое время при просмотре старых изданий, а именно в «Мотивах русской архитектуры» за 1875 год, мне удалось обнаружить воспроизведение еще двух разыскиваемых работ Гартмана — «Избушка на курьих ножках» (девятая часть цикла Мусоргского) и «Проект городских ворот для Киева» (так называемые «Богатырские ворота» Мусоргского, десятая часть).

После мрачной музыки «Катакомб» звучит пьеса «Избушка на курьих ножках», полная чисто русской сказочности. Любопытно, что на рисунке никакой бабы-яги нет, хотя ее шумливый полет красочно передает музыка… Мусоргский здесь развил фантазию Гартмана. Рисунок же представляет изящные и затейливые часики-ходики в виде избушки. Что же касается рисунка Богатырских ворот, то он находится в точном соответствии с величавым и торжественным финалом, завершающим сюиту.

А вскоре я встретился с научными сотрудниками Третьяковской галереи Ульянинской и Лесюк, которые показали из запасника пять работ Гартмана. Две, по их мнению, не что иное, как «Еврей бедный» и «Еврей богатый». «Мусоргский сильно восхищался выразительностью этих картинок, и Гартман сейчас же подарил их своему другу», — вспоминал В. В. Стасов.

В Музее музыкальной культуры имени М. И. Глинки удалось разыскать репродукцию еще одного эскиза, привлекшего внимание Мусоргского. На его сюжет композитор сочинил скерцино «Балет невылупившихся птенцов». Гартман изображал детей, одетых канарейками. Некоторые птенчики только еще вылупились, другие сидели в скорлупках. Казалось, они щебетали, суетились.

Более десяти лет назад я опубликовал маленькую заметку о «Картинках с выставки» в «Огоньке» и предложил поискать вместе со мной недостающие «картинки». Пришло двенадцать писем. Один из читателей утверждал, что видел репродукции «картинок» в одном из редких французских иллюстрированных журналов. К сожалению, он не записал название издания, номер и год. Другой даже прислал фотографию имеющейся у него картины, предполагая, что это гартмановский «Гном». К сожалению, это оказалось копией или вариантом картины немецкого живописца Генриха Шлитта «Лесной врач». Автор, пожелавший остаться неизвестным, прислал стихи. Он писал, что пытался в них выразить характер акварелей (как он их себе представляет) и музыки. Привожу одно из стихотворений, «Богатырские ворота».

«Для города, для Киева, для стольного могучего, города строены да сложены ворота богатырские. Высокий пол до неба, широкий въезд на пол-Днепра… Вы, люди храбрые, богатыри могучие, вы, девушки <…>, молодушки пригожие, вы люди, люди добрые, для вас открыты день и ночь ворота богатырские. Но лихого недруга, для змия чужедальнего в наш славный город нет пути: ворота не откроются.

Три колокола высятся, красуются под куполом. Ударит первый колокол — весь город к нам пожалует. Второй ударит колокол — придет вся Русь великая. Ударит третий колокол — к нему со всех сторон придут гонцы несметные. Придут и полюбуются на нашу силу сильную, на нашу песню звонкую, что реет по поднебесью, по всей земле разносится».


…Таким образом, из десяти заветных акварелей известны пять. Если бы посетители выставки-распродажи 1874 года знали, что на сюжеты некоторых из работ Гартмана Мусоргский вскоре напишет волшебную музыку, они, вероятно бы, их купили и сберегли… К счастью, искусствовед Собко выпустил тогда же каталог выставки. Тщательное изучение довольно подробно сделанных им описаний акварелей (увы, каталог без иллюстраций) дает некоторое представление об этих пяти работах и до известной степени направляет поиски. Кроме того, существуют сведения о том, что вдова Гартмана (детей у них не было), полька по происхождению, вскоре после выставки-распродажи с остатками ее уехала во Францию.

Будем надеяться, что пропавшие «картинки» так или иначе обнаружатся.


«ЧЕРНАЯ ДАМА»

В 1975 году довелось мне побывать в доме отдыха «Каролищевичи», что в 18 километрах юго-восточнее Минска. Местечко живописное, отдыхающих немного. Мы гуляли, любовались лесными озерами, собирали грибы.

А нет ли здесь каких-либо интересных легенд или поеданий? — спросил я как-то у минского старожила Ростислава Ивановича.

— Кажется, нет… А впрочем, погодите-ка. Правда, это случилось не здесь, а в Несвиже, не так отсюда далеко. Но, может быть, вы уже слыхали про «Черную даму»?

— Нет, не слышал. Расскажите, пожалуйста.

— Там находится родовой замок князей Радзивиллов. Много-много лет назад дочь князя Марыся влюбилась в молодого конюха, а когда родители узнали об этом, то заточили ее в башню. Конюха отдали в солдаты, а Марысе сказали, что он внезапно умер.

— И девушка, конечно, выбросилась из башни и разбилась?

— Откуда вы это знаете? — улыбнулся Ростислав Иванович.

— Я даже знаю, что дальше произошло. По ночам Марыся в виде «Черной дамы» бродит по замку. Это ведь типичная замковая легенда! В Эстонии, в Хаапсалу, вам расскажут о «Белой даме», которая появляется в лунную ночь. И какой же замок без привидения? Вспоминается рассказ Конан-Дойля о том, как один господин, купивший замок, досадовал, что в нем нет привидения, и пытался купить и его…

Ростислав Иванович посмотрел на меня несколько иронически.

— Да, вы много всего начитались. Но в Несвиже девушка не выбросилась из башни, а выбежала в лютый мороз в парк и ее нашли замерзшей. Во-вторых, в подземелье костела, в родовом склепе Радзивиллов, есть так называемый горбатый гроб, не она ли в нем? В-третьих, в парке стоит обелиск, поставленный на том месте, где она умерла. В-четвертых, «Черной дамой» прозвали не Марысю, а ее мать, которая долгие годы после смерти дочери ходила в трауре. Ее душа не знает покоя и бродит ночами по замку и парку.

Мне пришлось признаться, что эта легенда в самом деле необычная. Захотелось поехать в замок и все самому увидеть и разузнать. Я подробно расспросил Ростислава Ивановича, как туда проехать. А утром следующего дня комфортабельный автобус Минск — Несвиж уже мчал меня по территории, некогда называвшейся Западной Белоруссией. Миновали Столбцы, бывшие в свое время пограничным пунктом, и скоро въехали в длинную аллею седых тополей, в конце которой виднелся замок. Автобус вдруг круто повернул — приехали на конечную остановку.

Зашел на автобусную станцию заблаговременно купить обратный билет и тут, в зале ожиданий, увидел большое панно: к хвостам бешено мчащихся коней привязаны девушка и юноша. Но гибель их не страшит — любовь сильнее смерти! Так варьировалась, очевидно, местная легенда художниками-монументалистами.

— То наша Марыся, — убежденно сказала какая-то старушка. — Ей и памятник поставили в парке. Видели?

Я попытался узнать у нее какие-нибудь подробности, но старушка лишь повторяла: все, мол, так и было, как «на картине».

Я пошел в сторону замка, миновал старинный костел — его решил осмотреть после. Великолепный огромный парк, по каналам плавают лебеди… Встречаются группы отдыхающих — в замке санаторий. Донжон, главная сторожевая башня, казалось, и сейчас еще зорко охраняет дорогу. Через перекидной мост и ворота вошел во внутренний двор замка и мимо фонтанов и клумб с алыми розами направился в библиотеку санатория.

— Легенда-то, конечно, остается легендой, но она имеет под собой и какие-то факты, — рассказывала библиотекарь. — Местное население не сомневается в них. К сожалению, богатейший архив Радзивиллов, так же как и их знаменитая библиотека, в значительной степени погибли во время войны, и лишь небольшая часть, сколько мне известно, попала в государственные хранилища Ленинграда и Варшавы. Опознавательным знаком тут могут служить экслибрисы Радзивиллов, наклеенные на обороты книжных переплетов. А ведь в мемуарах князей, может, что-то и было насчет Марыси и ее матери. К счастью, уцелели некоторые из портретов, висевших в замке, они скоро будут выставлены в Минском художественном музее. Советую посмотреть — не окажется ли среди них Марыся и «Черная дама»?..

Мне показали, как пройти к обелиску… Парк переходил в лес. На берегу живописного пруда застыли каменные изваяния медведей — я слышал, что Радзивиллы были страстные охотники. А вот и высокий серый обелиск. На нем высечено: «Марысе. 1898». Что он означает? Быть может, на этом месте в самом деле нашли замерзшую девушку? Или похоронена она тут, а не в родовом склепе? Но почему тогда обелиск, а не надгробие?

На обратном пути зашел в костел. У входа металлическая доска: «Построен по проекту Яна Марии Бернардони в 1593 году». Выдающийся памятник архитектуры, охраняется государством.

Костел великолепен. Масса скульптуры, всевозможных украшений из мрамора, росписи… И рядом с многочисленными изображениями почивших Радзивиллов барельеф Людовика Кондратовича, польского поэта, писавшего под псевдонимом «Сырокомля». Одно из его стихотворений — «Когда я на почте служил ямщиком…». Похоронен поэт не здесь, но он местный уроженец, с любовью писал о Несвиже, его знаменитых парках.

Я попросил настоятеля разрешения спуститься в склеп. В мрачном подземелье стоят гробы-саркофаги, все одинаковой формы. И только один — «горбатый», с утолщением посредине. «Нашей доброй маме», — выгравировано на металлическом венке. И далее: «Княгиня Адель из дома Карницких, скончалась в возрасте семидесяти четырех лет». Следовательно, гроб к Марысе отношения не имеет. Настоятель говорит, что все гробы изготавливались в 1905–1907 годах в Петербурге, тогда и перехоронили останки из обветшалых саркофагов. По просьбе жителей Несвижа несколько лет назад гробы были вскрыты, — в них оказались мумии бывших владельцев замка. Форма «горбатого» гроба также объяснилась прозаически: в такие гробы ставилась ваза с цветами, — сохранилось даже объявление петербургского мастера похоронных дел, рекламировавшего свои изделия.

На другой день в Минске, в Государственной библиотеке БССР, я попросил указать мне литературу о Радзивиллах. Предложили несколько энциклопедий и громадный фолиант, включающий около 200 гравюр. Оказалось, что гравюры эти были выполнены с портретов из фамильной галереи Радзивиллов в Несвиже. Открывали ее портреты воинов, служивших еще у великих князей Литовских. Под каждым портретом подробные сведения на латыни о происхождении, званиях, чинах, даты жизни…

Бородатые рыцари в латах, молодцеватые кавалеры в головных уборах с пером, духовные лица. Много женских портретов. Но кто же из них Марыся и «Черная дама»? Впрочем, красавицы Марыси — а она невольно представляется мне такой, какой изображена на панно в Несвиже — златокосой и светлоокой, — я, конечно, не нашел. Ведь если легенда правдива, то портрета княжны, поступившей весьма «опрометчиво», и не могло быть в галерее… А «Черная дама», ее мать?

Мое внимание останавливает портрет (№ 149) властной пожилой женщины, одетой во все черное. Подпись свидетельствует, что это Анна-Катажина, жена Карла-Станислава Радзивилла, канцлера великого княжества Литовского, жила с 1676 по 1746 год. Однако никаких указаний, что это именно «Черная дама», нет.

Иду в Художественный музей БССР. Узнаю, что тут вскоре действительно будет открыта выставка реставрированных радзивилловских портретов. Беседую с Таисией Андреевной Карпович, которой поручена экспозиция.

— Велики были исторические и художественные ценности несвижского замка, — говорит она. — Галерея, коллекция оружия, архив, библиотека — в ней когда-то находилась знаменитая русская летопись, называвшаяся по владельцу радзивилловской… Среди художественных ценностей к нам в музей наряду с фамильными портретами попало и уникальное собрание слуцких поясов — изумительных образцов златоткачества. О трагической судьбе коллекций нашего музея в дни войны вы знаете. Мы уже считали, что все погибло, но вдруг нам сообщили, что в товарном вагоне на запасном пути какой-то немецкой станции обнаружены неизвестные портреты. Велика была наша радость — это оказалась часть несвижской галереи. Но в каком состоянии! Думалось, восстановить ее невозможно. И вот портреты попали в реставрационную мастерскую Государственного Русского музея к замечательному мастеру Анатолию Борисовичу Бриндарову. Долго разглядывал он эти произведения и вполне их оценил. И случилось чудо: он вернул портреты к жизни. Дублированные, переведенные с дерева на холст, полотна засверкали живыми сочными красками, будто недавно написанные.

— Скажите, а нет ли среди них портрета «Черной дамы»? — спрашиваю я, почти уверенный в отрицательном ответе. Да и знают ли здесь об этой легенде?

— Есть «Черная дама», — спокойно отвечает Таисия Андреевна.

— Да как же вы ее определили?

— В «описи» Радзивилловских портретов, хранящейся в одном из Киевских архивов и относящейся к XVIII веку, после слов «Анна-Катажина» и подробных сведений о происхождении есть старинная приписка по-польски: «Черная дама».

Итак, интуиция на сей раз, кажется, меня не подвела. Глядя на портрет, я представлял себе убитую горем мать, которая должна была скрывать свои чувства, и лишь до конца дней носила траур. Долгие годы еще мерещилась кое-кому в парке неприкаянная тень «Черной дамы»… Так рождалась легенда о привидении.

Но как хочется увидеть и портрет Марыси! Может быть, со временем я все-таки отыщу его? И еще надо обязательно раскрыть тайну обелиска.

Я подробно ознакомился с биографиями могущественных в свое время Радзивиллов, с бытом и нравами эпохи, и передо мной оживало прошлое. Да, было время, когда любовь княжны к простолюдину считалась позором и все Радзивиллы пытались скрыть эту историю, предать забвению. Но прошли века, и взгляды людей менялись. Теперь предание о трогательной и трагической любви красавицы княжны и бедного юноши уже не казалось предосудительным. Наоборот, замок и парк приобрели благодаря Марысе некую утонченную прелесть…

Возможно, Марысю и в самом деле когда-то похоронили в парке, и об этом сохранилось глухое предание. А в конце XIX века кто-то из «новых» Радзивиллов поставил ей элегический обелиск. Год — 1898 — означает не что иное, как дату его установки.

Своей гипотезой я поделился с некоторыми белорусскими историками и фольклористами. Они считают ее правдоподобной.


ДЕНЬ НА МАСЛОВКЕ

Памяти моего товарища,

диктора Всесоюзного радио

Юрия Скалова

Тридцать пять лет назад я, начинающий тогда журналист, для московских газет и журналов писал заметки и репортажи о художественных выставках, о реставрации памятников, о новых книгах по искусству. Особенно любил я бывать в мастерских живописцев, графиков, скульпторов, делать так называемые «окна», то есть давать «развернутую» подпись под фото, на котором изображался обычно «рабочий момент»: художник за созданием нового произведения. Бывало, зайдешь в мастерские на Верхней Масловке, да и останешься там на целый день, если для газеты не нужно срочных материалов.

Считаю, что мне очень повезло, ибо довелось присутствовать при рождении картин, рисунков, скульптур, вошедших в историю советского искусства. А ведь рождение каждого значительного полотна — это своего рода открытие новой, неизвестной ранее частицы мира. И как же мне хотелось присутствовать при этом рождении, приобщиться к тайне творчества…

Часто мы встречались здесь, на Масловке, с Юрием Скаловым, репортером, а потом и диктором радиокомитета. Он мечтал написать небольшую документальную повесть «День на Масловке». Но, вечно занятый срочным репортажем, так и не успел…

* * *

Утром я приходил в мастерскую народного художника СССР Бориса Владимировича Иогансона, где коллектив мастеров писал большое полотно «Выступление В. И. Ленина на III съезде комсомола». Обычно вся бригада была уже в сборе. День за днем я наблюдал за тем, как оживало произведение, создаваемое под руководством Иогансона. Умные, точные мазки почти незаметно преображали картину, насыщали ее светлыми ясными красками.

Авторы картины, дабы лучше себе представить обстановку исторического выступления Ленина, приглашали к себе в гости участников съезда. Вот что рассказывал им один из них, поэт Александр Жаров:

«В тот день в витринах магазинов и на стенах домов висели многочисленные плакаты, призывавшие громить Врангеля, гнать белополяков из Белоруссии. Белели листки с постановлениями о борьбе с разрухой, болезнями…

Делегаты III съезда комсомола были уверены, что Ильич призовет их сражаться с врагами, вызволять из огненного кольца молодую республику. И все готовы были пойти на фронт, отдать, если нужно, свою жизнь за дело рабочего класса. Как и в песне, распевавшейся тогда красноармейцами:

Смело мы в бой пойдем

За власть Советов

И, как один, умрем

В борьбе за это…

Мы пришли в огромное здание на Малой Дмитровке, принадлежавшее до революции так называемому Купеческому собранию. Начались выступления делегатов. И вдруг в речь одного из них ворвался нарастающий шум аплодисментов.

Долго стоял Ильич, тщетно поднимал он руку и просил у комсомольцев „пощады“. Когда стихли громы оваций, в наступившей тишине зазвучали простые и проникновенные ленинские слова: „…задача состоит в том, чтобы учиться“.

Можно представить, каково было удивление делегатов! Ведь мы думали, что двинемся в боевой поход сразу после съезда. Отправимся с благословениями самого Владимира Ильича. Ленин позовет нас в последний и решительный бой!

Но Ленин в этот раз позвал нас в другой поход — за знаниями! Он дал нам понять, что разгром вооруженных врагов подготовлен партией и будет осуществлен скоро. Вслед за этим начнется новый период жизни, период восстановления разрушенного хозяйства, время мирного созидания.

Когда Владимир Ильич говорил о победных перспективах общего труда, нам представлялся радостный, дружный, гигантский субботник, нам слышались волнующие раскаты симфонии труда и творчества, размеренный говор машин и механизмов, послушных человеку».

…Картина была наконец завершена, и одним из первых ее увидел, конечно, Александр Жаров. Внимательно, придирчиво осмотрел полотно комсомолец 20-х годов и сказал примерно так:

— Картина мне нравится. Я едва ли ошибусь, сказав, что она будет популярна в народе. По-моему, она выполнена блистательно с точки зрения живописной техники, например, прекрасно дано освещение. Но с точки зрения исторической правды, со стороны, так сказать, документальной, здесь могут быть придирки. Мы были беднее одеты. Конечно, пиджаки и рубашки мы тщательно простирали, шинели починили, но все же мы выглядели менее красиво. Со светом тогда обстояло плоховато, этой праздничной освещенности не было. Что же касается образа Ильича, то он выполнен безукоризненно. Вот таким простым, обаятельным, словно бы обратившимся не к многосотенной аудитории, а к одному человеку, он перед нами и выступал…

Тогда не только в мастерской Иогансона, но и в других создавались художественные бригады, работавшие над общим полотном на особо ответственную тему. По поводу этого нового метода, еще не применявшегося в истории живописи, велись в свое время страстные споры. Пожалуй, большинство сходилось на том, что коллективная картина вряд ли может быть удачной, поскольку каждый талантливый мастер имеет свой неповторимый почерк.

В процессе работы над картиной и в мастерской Иогансона не все шло гладко. Некоторые молодые художники на каком-то этапе вроде бы почувствовали, что теряется их творческая индивидуальность. Однако обаяние личности Иогансона, его опыт и такт оказались столь высоки, что в результате картина воспринималась как единый, целостный образ, созданный одним мастером.

Но теперь, когда Жаров коснулся весьма сложного вопроса, возникло опасение, что споры о том, в каком «освещении» давать исторический эпизод, вспыхнут вновь.

Художники устроили нечто вроде небольшого заседания. Борис Владимирович, пошептавшись то с одним, то с другим, наконец сказал:

— Вопрос о документальной точности воссоздания всей обстановки съезда поднимался и оспаривался у нас не однажды. Мы вполне доверяем товарищу Жарову и допускаем, что краски одежды и всего зала в действительности выглядели бледнее. Если бы мы были только фотографами, пусть даже мастерами цветной фотографии, то должны были бы дать точный снимок происходящего. Но мы живописцы, поэты кисти, да и смотрим на волнующее историческое событие тридцатилетней давности с вершин сегодняшнего дня. Мы обязаны правдиво воссоздать главное, и тут уж не место буквализму. А самая главная задача, которая перед нами стояла, — это правдиво и вдохновенно отобразить атмосферу события, его внутреннюю, психологическую сторону. Сам Александр Жаров рассказывал нам о внутреннем воодушевлении, творческом огне, охватившем всех слушавших Ильича. И наши радостные краски в той или иной мере должны передать то ощущение торжественного праздника, которое испытывали комсомольцы, мысленно представляя себя уже в светлом преддверии коммунизма.

* * *

Потом я заходил в мастерскую моего земляка Сергея Васильевича Герасимова. Подправляя кистью тот или иной уголок пейзажа, то приближаясь к полотну, то отходя от него, он говорил:

— Вы, родившись после революции, старого Можайска не знаете, видели только его остатки. А мои картины уходят корнями в глубь века. Мимо нашего дома вечно тянулись в пыли крестьянские подводы. Иногда мужики и бабы часами дожидались починки разрушенного половодьем моста. Я мальчишкой вечно глазел на это шумливое и живописнейшее зрелище. Мужики часто появлялись и в нашем доме, у моего отца, кустаря-кожевника. Даже комнаты дома, кажется, навсегда пропахли дегтем, сеном и махоркой и словно до сих пор слышат говор крестьян. С молодых лет завелись у меня среди мужиков дружки, и этой горячей, немногословной дружбе и обязан я, крестьянский внук, многому в своем творчестве.

Сергей Васильевич, плотный, краснолицый семидесятилетний человек с едва заметными сединами у висков, неторопливо, спокойно рассказывал, а я разглядывал его картины и рисунки.

На стенах висели все больше можайские пейзажи, некоторые стояли и на мольбертах — Сергей Васильевич, как видно, работал сразу над несколькими. Почти все изображенные им места угадывались мной сразу: это были уголки его сада, в которых он находил все новые мотивы и краски. Узнавались ближние и дальние окрестности его дома, стоявшего на самой окраине Можайска, у Москвы-реки, у белокаменных стен старинного Лужецкого монастыря.

Вот висит «Зима», написанная в 1939 году в деревушке Исавицы. Мимо заснеженных сараев лихо едет на санях-розвальнях старик в криво нахлобученной шапке-ушанке. Одно «ухо» торчит словно у зайца. Впереди несется собачонка, и в чутком предвесеннем воздухе словно слышится ее заливистый лай. Где-то сзади притих темный ельник. Там пешеход деловито пересекает широкую деревенскую улицу — настает пора хозяйственных работ. Ничего особенного в смысле содержания, казалось бы, нет. Просто трогает привычное русское раздолье, веет снегом, стариной и новью.

Здесь и другая хорошо знакомая многим его картина «Лед прошел», созданная в 1945 году. Белоствольные березы и темные старые осины застыли в ожидании весны. На том берегу столпились в кучку жидкие кустики, но словно бы исходит от них животворный светло-зеленый дымок. Нежнейшие краски разлиты в природе. Чуть-чуть голубее небо. Чуть-чуть колышутся от ветра ветки. Вот в этом «чуть-чуть» прелесть пробуждения родной природы, особенно волновавшая нас в тот год, в предчувствии близкой победы, была передана Герасимовым с тонкой поэтической непосредственностью.

Герасимов перенял нечто от одного из своих учителей, Сергея Васильевича Иванова, в мастерской которого он занимался в Московской школе живописи, ваяния и зодчества. Это «что-то» заключалось, например, в том, что он любил изображать сцену не анфас, а сбоку, сзади, с, казалось бы, незначительными подробностями. Его, как и Иванова, не привлекала внешняя красота человека, как притягивала она многих других живописцев. Казалось даже, что Герасимов специально выискивал неказистые, некрасивые лица и фигуры, изображал нарочито неэффектные позы.

На самом же деле его интересовали эти лица потому, что он видел в них и умел передать особую духовную красоту, силу характера. Это проявилось уже в первых его значительных работах после Октября, а именно в серии рисунков «Крестьяне».

Расцвет творчества Сергея Герасимова пал на 30-е годы, когда для большинства советских людей раскрылась радость и красота завоеванного в Октябре счастья, когда яркие, ясные краски жизни, ранее таившиеся и незаметные, вспыхнули перед глазами людей. Чуткой своей кистью художник как бы собрал воедино эти оттенки и цветные переливы, показал не только красоту природы и родной земли, но прежде всего красоту духовного облика народа.

Вся предшествующая огромная работа по изучению и созданию образа советского крестьянина помогла Герасимову написать два ставших широко известными произведения — портрет «Колхозный сторож» и картину «Колхозный праздник».

Рассматривая «Колхозного сторожа», мы прежде всего чувствуем, что сам художник писал его с огромным увлечением и влюбленностью в создаваемый образ. В самом деле: как не полюбить этого мужественного статного человека, широкая грудь которого, наверно, крепка, как камень. За плечами бородача — винтовка. Много поработал да и поохотился на своем веку человек: и на зверя хаживал, и партизанил, и вот теперь, на старости лет, снова не расстается с заветным ружьем: охраняет народное добро. Носит он свое тяжелое ружье легко, и если нападут на этого бородача лихие люди, поблажки им не видать. Русский характер!

Сергей Герасимов всегда умел подчеркивать в крестьянине его близость к земле, любовь к крестьянскому труду. От «Колхозного сторожа» с его широкой, цвета спелой ржи бородой, закрывающей всю широкую грудь, так и веет необъятными солнечными полями, просторами…

Радостным праздником, своего рода апофеозом сельского труда предстала перед зрителями картина Сергея Герасимова «Колхозный праздник». На широкой возвышенности, откуда хорошо видны добротные колхозные строения, собрались труженики села отпраздновать завершение летних работ. Каждый человек, изображенный на полотне, был хорошо знаком Герасимову и потому так правдиво, естественно написан. Непринужденно и вместе с тем с достоинством и сознанием важности исполненного труда собрались эти люди.

Дарование Герасимова-колориста выступает тут в полном блеске. Необычайно щедра в картине живопись, как бы озаренная солнцем. Праздник у людей — праздничные краски в природе. На голубой кофточке девушки полыхает огненный значок. Призывно блещет медь на трубе оркестранта, манит и успокаивает взор букет светло-лиловых колокольчиков на богато убранном столе. Но эта внешняя красота отнюдь не заслоняет идейного содержания картины, а, наоборот, усиливает его.

На Западе Сергея Герасимова справедливо называют выдающимся мастером пленэра. Но есть существенная разница в методе западных пленэристов и советского мастера. По словам импрессионистов, солнце на их картинах равно озаряет и драгоценные камни, и отбросы, заставляя те и другие сверкать волшебным цветом. Задача советского художника, такого мастера пленэра, как Сергей Герасимов, другая. Лучами своего большого искусства он озаряет самое ценное в жизни — человека и величие его дел.

Вот и в послевоенные годы трудился он над полотном большого социального звучания «Мать партизана».

Сергей Васильевич приехал в Можайск вскоре после освобождения города от фашистских оккупантов. При виде руин знакомых домов его сердце сдавило страшное горе. Первый набросок картины «Мать партизана» он писал под впечатлением рассказов очевидцев.

Встретившись со мной в Можайске, он повел меня в подгородную деревню и показывал остатки избы, изображенной им на полотне. Обгорелый сруб еще долго стоял там как гневный памятник трагедии, разыгравшейся здесь.

Да, все было так, как изобразил это живописец. Фашисты схватили партизана и пытают его на глазах матери. Живописец сосредоточил главное внимание на образе простой русской женщины.

На чьей стороне победа? На стороне матери, застывшей в величии своей скорби. За ней незримо встает многомиллионный советский народ.

И талантливый художник решает эту задачу своим излюбленным приемом введения пейзажа в картину. Перед зрителями не зима, которую часто изображают художники-баталисты, дабы на фоне белого снега контрастнее подчеркнуть суровое величие происходящего. В разгаре летний день. Небо над матерью голубое, спокойное. Она стоит на фоне привычного русского пейзажа. А за спиной фашиста лишь стелется удушливый дым.

Тем, кому хотелось бы забыть кошмар недавнего, картина грозно и отрезвляюще напоминала о том, чего забыть нельзя никогда. Она показывала мужественную духовную красоту народа, который спас человечество от смертельной опасности. Она призывала к сплочению всех честных людей земного шара против поджигателей новой мировой войны.

* * *

За большими окнами в коридорах дома на Масловке уже смеркается, когда я иду к моему другу Николаю Михайловичу Ромадину. Иду и мысленно представляю себе его картины, этюды, наброски, которые сейчас увижу. Тогда еще Паустовским не был написан очерк о творчестве художника, но сейчас рассказывать о картинах Ромадина без него нельзя. Помнится, я поднимался к Николаю Михайловичу и как раз думал об одной из его картин, о которой Паустовский вскоре сказал так:

«На первом плане написана дощатая терраса. Окна на террасу настежь распахнуты в белую ночь. На стуле около брошенной постели желтоватым огнем горит керосиновая лампа. Видно, что человек проснулся, не выдержал загадочной власти белой ночи, встал и ушел в луга. Они видны за окнами — все в непонятном сумрачном сиянии белого неба, в отсветах дальних озер, в темной от росы траве. И только где-то очень далеко, на самом краю этой ночи, догорает костер, забытый мальчишками-пастухами.

Тишина. Никто не нарушает медлительного течения этой ночи — одной из тысяч ночей на земле, но все же единственной и неповторимо-прекрасной».

Зрители справедливо находят у Ромадина нечто общее с Левитаном и Нестеровым. Еще до войны Нестеров пришел на одну из выставок Ромадина, долго ходил по залам, внимательно всматривался в каждую картину. Потом подозвал мастера и, взяв его под руку, тихо, чтобы не мешать зрителям, стал говорить о том, что есть в его творчестве и чего ему не хватает.

Нестеров уже тогда почувствовал в нем художника, близкого ему. А Ромадин долго и часто стоял перед картинами Нестерова в Третьяковке.

В последние месяцы войны появилась серия пейзажей Ромадина «Волга — русская река». Для тех, кто любил отечественную природу, кто страдал в разлуке с ней, кто в чудовищных пожарах войны не забывал о родных полях и лесах, для тех картины Ромадина стали откровением. Они успокаивали, они звали в эти леса и поля. Но путь к ним лежал через фронт. И солдаты еще крепче сжимали винтовку.

«Село Хмелевка», «Восход луны», «Золотые листья», «Бурная Волга», «Стадо»… И наконец, «Последние лучи»… Эти картины трудно описать. Не зря Алексей Николаевич Толстой говорил: «колдовская кисть». Их мог бы описать, пожалуй, только Паустовский.

Как, в самом деле, передашь словами все нежное обаяние села Хмелевки, изображенного на ранней-ранней утренней зорьке, когда светло-малиновый закат словно тонкою кисточкой проводит по линии горизонта, а над слегка позолоченным лучами селом веет запахом меда… Разве можно словами передать то настроение, которое царит в картине «Восход луны», тысячу раз виденной в жизни: на меняющем цвета небе, над полем порыжелой травы поднимается розовая луна, предвещая на завтра холодок.

Ромадин написал прекрасное полотно в есенинских местах и признавался мне, что вдохновляли его строки поэта:

В прозрачном холоде заголубели долы,

Отчетлив стук подкованных копыт.

Трава поблекшая в расстеленные полы

Сбирает медь с обветренных ракит.

С пустых лощин ползет дугою тощей

Сырой туман, курчаво свившись в мох,

И вечер, свесившись над речкою, полощет

Водою белой пальцы синих ног.

В совершенно иной и все же ромадинской тональности написаны «Последние лучи». Волжские берега вечером. Сосны словно горят от заката. Но чернота уже поднимается кверху, пройдет еще одна минута, две, багряный луч скользнет лишь по верхушкам безмолвных лесных великанов, и все погрузится во мрак… И только костер рыболова всю ночь будет тлеть синеватым дымком, отгоняя докучливых комаров, пока не забрезжит рассвет.

* * *

Совсем уже стемнело, когда я спустился на лифте от Ромадина. И тут встретился с быстро идущим человеком спортивного вида, в морской фуражке, с туго набитым рюкзаком за плечами. В обеих руках он держал по две здоровенные папки.

Это был живший неподалеку Георгий Григорьевич Нисский. Он нес друзьям-художникам наброски, сделанные за день. Я попросил его показать «добычу» тут же, на лестничной клетке.

Еще в 1940-х годах имя Нисского хорошо знали все московские любители спорта. Он был чемпионом-яхтсменом. И многие его полотна как бы хранят свежесть волн и порывистость ветра. А другие передавали ни с чем не сравнимую поэзию вечеров на подмосковных водохранилищах.

Когда я думал о Нисском, мне всегда припоминалась его картина «Вечер на Клязьме» (1946 г.).

Кончается трудовой день летней Москвы. Спадает зной. Тело ощущает усталость. В эти часы хорошо побывать на одном из московских водохранилищ. Московскими морями ласково называют их жители столицы. Через какой-нибудь час мы на Клязьминском водохранилище. Уже жемчужно-розоватой стала вода.

От влажного дыхания воды усталость снимает как рукой. Чуть трепещущие от ветра летучие паруса яхт манят вдаль.

Картина исполнена покоя, легкого, радостного ощущения природы, жизни. Победоносно завершилась война. Советские люди заслужили покой и счастье. И талантливый живописец говорит о том, как мы бережем и любим нашу Родину, как счастливо можем и умеем отдыхать, наслаждаться бесконечной красотой родной земли.

Теперь, перебирая в памяти встречи тех лет с Нисским, я вспоминаю и о том, что зрительно ощущал, как с каждым годом лаконичней и выразительней, динамичней становился живописный язык художника. Одна за другой возникали из-под его кисти картины-поэмы о покорении советским человеком стихии, времени, пространства.

Прямое как стрела шоссе прорезает заснеженные холмы, круто спускается вниз, потом поднимается кверху. Темнеют убегающие вдаль леса. По шоссе мчится автобус. Вот промелькнул мостик, осталась позади какая-то остановка. Машина набирает все большую и большую скорость. Картина Нисского — «Подмосковная зима».

Когда-то великий Гоголь писал, что русский человек любит быструю езду. И действительно, кто из нас не знает, не любит это захватывающее ощущение все нарастающей и нарастающей скорости, когда свежий чистый воздух полей и лесов наполняет и ширит легкие, а сердце бьется быстро и восторженно.

А вокруг — Родина… Вон старинная церквушка затерялась среди заснеженного леса. Миновала и исчезла и она, и снова впереди одна лента дороги, да ветер, да ощущение счастья в груди.

О своем видении и восприятии мира сам художник говорил:

«Морские просторы, пройденные на военных кораблях всех флотов, среди замечательных советских моряков, исхоженные на лыжах заснеженные подмосковные леса, просторы водохранилищ, ленты каналов, волжские просторы, пройденные вдоль и поперек, Московское и Рыбинское моря, башни шлюзов, залитые светом вечерние вокзалы, стальные сдвоенные нити путей с рубиновыми огнями сигналов, переплеты виадуков и перекидных мостов, окруженных дымами паровозов, — это все новая, измененная волей советских людей география моей Родины. Нужно увидеть, раскрыть ее красоты и показать это миллионам новых людей с новыми мыслями и новыми чувствами, с их бодростью, их лирикой и оптимизмом. Пейзаж Родины изменен, он уже не левитановский — он радостен и мажорен, и нужно увидеть его современному художнику, увидеть его новым чувством, новым сердцем и новыми глазами. И надо сделать его новыми руками, иначе он не будет сегодняшним».


ПУТЕШЕСТВИЕ В ДОНСКУЮ ВЕНЕЦИЮ

Мы плыли на пароходе по Дону в станицу Старочеркасскую. Куда ни кинешь взгляд, повсюду ровные зеленые степи, напоенные солнцем.

— Вас ждет зрелище удивительное, — заметил мой спутник, художник Борис Александрович Плевакин. — Старочеркасская превратилась в своего рода музей. Ведь она была когда-то столицей донского казачества, но с 1805 года ею стал город Новочеркасск. И теперь в станице что ни дом, то музей старины… Впрочем, подробно рассказывать не буду, увидите все сами.

Навстречу нам, сверкая белизной, с шумом проплыл огромный теплоход.

— Из Волгограда! — сказал художник. — Теперь Дон связывает несколько морей и великое число портов. Это и не снилось дедам нынешних донских казаков… А знаете, ведь здесь 8 июня 1820 года с семьей генерала Раевского плыл на шлюпке Александр Сергеевич Пушкин. Его дочери, смуглой красавице Марии, он посвящал стихи…

Значит, Пушкин и Раевские любовались этими же самыми беспредельно раздольными берегами! Уж не тут ли, во время этого путешествия родилось у Пушкина стихотворение «Дон»?

Словно угадав мои мысли, художник спросил:

— А помните у Пушкина?

И мы едва ли не в унисон продекламировали:

Блеща средь полей широких,

Вот он льется!.. Здравствуй, Дон!

От сынов твоих далеких

Я привез тебе поклон.

— У меня в блокноте несколько выписок насчет станицы Старочеркасской, — говорит Борис Александрович. — Вот, например, слова генерала Раевского: «Сей разжалованный город в станицу останется вечно монументом как для русских, так и иностранных путешественников».

— Да, но почему же столица донских казаков была перенесена в другое место? — спросил я.

— Потому, что она стояла в стороне от проезжих дорог, путь к ней лежал только по Дону и далеко не всегда был доступен властям. Скажем, добраться до нее ранней весной, когда таял снег, просто было невозможно… Такая обособленность позволяла казакам жить самостийно, это был своего рода очаг массовых народных волнений. Именно здесь вспыхивали восстания Степана Разина, Кондратия Булавина и Емельяна Пугачева.

— Пушкина, наверно, особо интересовало в Старочеркасской все, что напоминало кипевшую в ней некогда жизнь казачьей вольницы?

— Конечно. И вот что писал по этому поводу наш донской литературовед Анатолий Линин:

«Чем могли покорить душу поэта Дон и Кубань? Стихия борьбы и преодоления препятствий, стихия вольности и устремленности к свету были тем поэтическим пламенем, в озарении которого жил и творил Пушкин. Край, не смирившийся в ограничении своей вольности, край, ненавидевший рабство… не мог не оставить ярких впечатлений в душе поэта».

Но вот мы причалили к пристани, а вот и первые дома станицы, стоящие по обе стороны широкой улицы. Дома старые, могучие, почти все на подклети, на высоком нижнем этаже или срубе, нежилом и служащем, как видно, складами разных хозяйственных вещей. Некоторые дома на высоких столбах, во второй жилой этаж ведут лестницы и крыльца.

— Дон широко разливается в половодье, и станица превращается в настоящую Венецию, — говорит художник. — Какое красивое это зрелище!

— Вы назвали Старочеркасскую Венецией. Это вы сами придумали ей такое название?

— Ничего подобного. Термин давно уже бытует в литературе, появился, думаю, еще в восемнадцатом веке, если не раньше, и называли станицу так русские и иностранные путешественники, которые побывали и у нас и в Венеции. Да вот и подлинные слова на сей счет историка Владимира Дмитриевича Сухорукова — его знал и ценил Пушкин. «Иностранные путешественники сравнивали ее с Венецией». Я бы сказал, с Венецией русской, именно с донской Венецией. Ведь у нас цвет воды не серо-голубой, как в итальянской Венеции, а светло-изумрудный от стоящих на берегу ветел. Необыкновенное оживление царит на пристани, пестрящей множеством судов. А по улицам станицы, подобно венецианским гондолам, чуть не мимо окон проплывают лодки, большие и малые, с шумной молодежью. Но взгляните направо.

Древний дом, крепкий, кряжистый, закопченный от пожаров. На стене мемориальная доска: дом, по преданию, принадлежал казачьему атаману Кондратию Булавину… А это что такое? Какой-то герб или печать? Изображает сидящего на бочке полуголого усатого казака с ружьем в руках.

— Это гербовая печать Войска Донского. Ее резал на серебре мастер Кремлевской оружейной палаты Левкин. А легенда о ней такая.

Петр I увидал здесь однажды пьяного казака, по пояс голого. В руках тот крепко держал ружье. Царь спросил у него, отчего он не пропил и ружья. Хмельной казак, не поднимая головы, ответил, что с оружием он государю и Войску Донскому честь и славу добудет, да и одежду у врага отнимет.

Царю пришлись по душе слова воинственного казака, и по его приказу была учреждена гербовая печать Войска Донского с изображением сидящего на бочке полуголого казака с ружьем в одной руке и полным рогом в другой.

Слева еще один дом-крепость — Жученковых. Двухэтажный, каменный, массивный, с глухими подвалами. Окна замкнуты железными ставнями.

— В прошлом веке таких домов в станице насчитывалось до двадцати восьми. Этот, не правда ли, должен был надежно охранять казацких старшин, какими и были Жученковы, от восставшей голытьбы. Между тем известно, что Кондратий Булавин из таких вот домов сумел выбить всех станичных старейшин и его казаки с ними тут же расправились.

Я еще раз осматриваю странный, закопченный дом Кондратия Булавина, и мне смутно мерещатся толпы народа, слышится глухой шум… Но впереди — крепость.

— Воздвигнута в семнадцатом веке! Валы земляные, башни-каланчи деревянные, ров заполнялся водой. А со стороны Дона стена каменная. Служила одновременно для защиты от реки в половодье и от врагов с юга, имела четверо въездных ворот: Прибылянские, Московские, Богоявленские, Радиславские. В 1708 году в Черкасск — так называлась тогда казачья столица — через Прибылянские ворота вступил Кондратий Булавин с отрядами восставших казаков. А однажды — это было позднее — пушки крепости открыли оглушительную пальбу. На Дону против крепости остановилась славная царская флотилия, построенная на Воронежских верфях. Это шел во второй, победоносный азовский поход Петр I. Черкасские пушки — их называли «раскатами» — салютовали в честь рождения русского военно-морского флота. Вот они, эти орудия.

Давно отгремела пальба, и заржавленные пушки навсегда присмирели. Но сколько дум они навевают и как оживляют воображение! Художник садится зарисовывать крепость, а я иду на майдан — станичную площадь. Тут собирался Донской войсковой круг, и в 1670 году на нем выступал Степан Разин. Обедневших казаков он звал, как гласит старинная грамота, «притти во град Москву и всех князей и знатных людей и все шляхетство российское побить… и черным людям дать свободу».

Казаки выносили тут приговоры и выслушивали решения стоя, держа в руках шапки.

Красочный это был обряд, судя по древним гравюрам и описаниям. На самой середине круга стоял войсковой атаман. По обе стороны — есаулы. Над атаманом развевались бунчуки — знаки войскового достоинства — длинные древки копий с пышными лошадиными хвостами. Есаулы держали перначи и насеки. Пернач — булава с медным шаром на конце символизировала власть атамана; насека — трость с отметинами по числу лет правления атамана. Особо почетными считались насеки со многими зарубками — ведь атаман выбирался Донским войсковым кругом ежегодно.

Один из есаулов выступал вперед и говорил: «Помолчи, атаманы-молодцы, атаман наш войсковой трухменку гнет».

«При этих словах, — писал историк-краевед В. Егоров-Хоперский[4], — все умолкали, атаман снимал свою шапку и держал речь. Трухменкою называлась серая папаха из туркменского каракуля с красным шлыком».

В. Егоров-Хоперский приводит любопытнейший документ — своего рода протокол Черкасского войскового круга за 1690 год. Проведав, что на берегах Медведицы и Хопра казаки начали сеять, круг вынес приказ: чтобы никто «земли не пахал и хлеба не сеял, а если станут пахать и того бить до смерти и грабить».

Так донские атаманы весьма строго следили за тем, чтобы казаки не превращались в оседлых мирных землепашцев, ибо этим ослаблялся вольный воинский дух.

Хранят старые, выцветшие бумаги и гневные слова, которые произносила на кругу голытьба, взявшая на тот раз верх:

«Черкасских природных казаков всех побить и пожитки их разграбить».

Но вот другой документ, датированный 1708 годом, — донесение посланного на расправу с булавинцами князя Долгорукого:

«В Черкасском было повешено около Круга Донского и против станишных изб около 200 человек».

Войсковой круг занимался и весьма «мирными» делами: принимал особо отличившихся в скачках юношей в казаки; распределял государево жалованье и воинские трофеи, называемые «зипунами»; выслушивал царские и воеводские наказы; выбирал и наряжал посольства в Москву и другие города.

Давно умолк майдан, отшумели беспокойные казачьи голоса войскового круга. И только дома с замшелыми стенами, стоящие вокруг, кажется, еще чутко прислушиваются к чему-то.

…Вдали возвышается церковь. Подходим ближе. Это девятикупольный Воскресенский собор — главный храм Войска Донского до перенесения столицы в Новочеркасск. В архитектурном облике его чувствуется что-то от украинского барокко и от московского церковного зодчества. И это понятно. Походное, неспокойное бытие казаков, а в старые годы и набеги южных соседей не способствовали выработке своего, устойчивого стиля архитектуры. И потому казаки охотно заимствовали его и у Москвы и у Киева.

Иконостас церкви ничем не уступал знаменитому величием и красотой иконостасу Успенского собора Троице-Сергиевской лавры под Москвой.

Покрытые позолотой резные колонны его создавали иллюзию сплетенных листьев и гроздьев винограда. Мотив виноградной лозы вообще был чрезвычайно характерен для донского искусства, и неудивительно — ведь здесь повсюду растет виноград. Колонны мерцали в полумраке собора и, уходя ввысь, красиво контрастировали с потемневшими иконами старинного письма.

Многие из предметов искусства Черкасска можно видеть теперь в Старочеркасском историко-архитектурном музее-заповеднике и в Новочеркасском музее донского казачества, где художником как раз и работает Борис Плевакин.

Очень богатой была тут ризница. Русские цари и царицы, атаманы и старшины наполняли ее драгоценными сосудами, ковшами, золотой утварью. Тут хранилось немало сокровищ, отбитых казаками в турецких и персидских походах. А ценнейший старинный образ Иоанна Предтечи украшала риза с такой надписью: «Эта риза сооружена старо-черкасским обществом из всех медалей и крестов, которые присланы были на раздачу воинским чинам за взятие Парижа и Варшавы, за Персидскую и Турецкую войны, но не розданы победителям за смертью их». Воины, награжденные за храбрость, не получили наград — они умерли от ран. Родные же их пожертвовали золотые и серебряные медали и кресты на украшение войскового храма.

До недавнего времени у главных Западных дверей собора висели кандалы и цепи. Ими был прикован Степан Разин к стенам старого деревянного собора, стоявшего раньше на этом месте. Казацкие старшины вделали их в стену нового храма, чтобы «устрашать» голутвенных (неимущих казаков, голытьбу), напоминая им о трагической участи народного вождя. Цепи уцелели и перенесены в музей.

«Паперть — каменная летопись „высоких вод“» — так называется одна из главок книги Василия Егорова-Хоперского. В ней рассказывается интересный факт: на этой вот паперти ежегодно делались отметки уровня Дона во время наводнения на протяжении 200 лет. И каждая высокая вода имела свое название по какому-либо примечательному событию.

1786 год — «Краснощековская» большая вода. Называлась так в память бригадира Краснощекова. Он умер, и его более двух месяцев не могли похоронить, — половодье размыло кладбище. Уровень воды был более четырех с половиной метров, «присутственные места» выехали из Черкасска в Аксайскую станицу.

1845 год — «Сунженская» большая вода. Тот год памятен жителям станицы царским указом о переселении 400 казачьих семей с Дона на кавказскую реку Сунжу.

1849 год — «Хомутовская» вода. Впервые донским атаманом стал иногородний казак по фамилии Хомутов. Событие для здешнего края необычное. Уровень воды 4,81 метра. Из 994 домов станицы уцелело 50.

Год Великой Октябрьской революции — 1917-й. Год небывало «высокой воды» — 5,15 метра.

1929 год. «Средняя» вода. Уровень — 4,75 метра.

За все 200 лет, как свидетельствуют отметки, самая высокая вода стояла в 1917 году. Словно буйный Дон ликовал вместе с народом, навсегда сбросившим цепи рабства.

Прощаясь со станицей Старочеркасской, городом-музеем, поднимаемся на колокольню. Вдали степи, степи. Наряду с видавшими виды домами-крепостями, в вишневых садах — разноцветные нарядные домики сегодняшних жителей станицы. А жерла старых черных пушек на паперти бывшего собора все еще направлены на юг, в сторону задонской степи. И вспоминаются слова Суворова: «Храбрость, стремительный удар и неутомимость донского войска не могу довольно выхвалить».


Загрузка...