II ПЕРВАЯ ВСЕРОССИЙСКАЯ Роман-хроника

Глава первая «ЗАТЕЯ ИЛИ ПРЕДПРИЯТИЕ?»

1

За два месяца до рождения Владимира Ильича, — а именно 10 февраля 1870 года, — министр народного просвещения граф Дмитрий Толстой сидел у себя в служебном кабинете. Слева от него лежала пачка документов, уже составивших то, что на языке департамента называется «делом», хотя и представляет собою чаще всего только бумагу. Справа, в красивой вазочке, белели своими хвостиками тонко обчищенные гусиные перья. Хотя уже всюду, в том числе и в его министерстве, вводили в обиход стальные перья, министр любил, особенно для черновиков официальных писем, употреблять гусиные. Почерк у него был мелкий и женственный. Почтовая бумага для личных нужд — заграничная, цветная и тоже мелкого дамского формата. Но сегодня перед ним лежал казенный бланк, и на казенном бланке министр принялся поскрипывать гусиным пером:

Господину Главному Начальнику III Отделения собственной Его Императорского Величества Канцелярии…

Письмо было длинное. Во время писанья он приподымал большой палец левой руки, придерживавшей на столе пачку документов, высматривал в них уже готовое, нужное ему, слово или выражение и опять опускал на них палец, словно зажимку. К концу письма на лице его проступило то неискреннее и двусмысленное выражение, когда думаешь одно, а делаешь другое. Окружающие знали это выражение на лице министра, и смельчаки, в тесном чиновничьем кругу, даже, случалось, мимицировали его. Это выражение называлось в департаменте: «Лично я — против».

Граф Дмитрий Толстой писал:

Признавая весьма полезным осуществление вышеизъясненного предположения Общества любителей естествознания, я, предварительно какого-либо по сему распоряжения, долгом считаю обратиться к Вашему Сиятельству с покорнейшей просьбой почтить меня уведомлением: не встречается ли с Вашей, Милостивый Государь, стороны препятствия к устройству означенной…

Тут был целый клубок лицемерия, совершенно ясный для писавшего и для адресата.

Во-первых, министр органически не переваривал любителей естествознания — и скопом и в одиночку: лишь недавно он в борьбе отстоял и ввел новый устав для российских гимназий, где порядком урезал в пользу классики часы, раньше отводившиеся для наук о природе. Он отлично осведомлен был, как действовало естествознание на религиозные воззренья гимназистов и студентов и кто именно из бунтовщиков, атеистов, вредных для Российской империи деятелей, заканчивал именно этот факультет. Когда перед ним, в своем кругу, кто-нибудь рисковал защищать науку о природе, ссылаясь даже на Лукрециево «De rerum natura», он поднимал брови: а Герцен? а Писарев?.. И явно не мог поэтому признавать «весьма полезным» любое начинание Общества любителей естествознания.

Во-вторых, фраза «предварительно какого-либо по сему распоряжения», в переводе с канцелярского на человеческий язык означавшая «прежде чем что-либо сделать самому», — была просто обоюдным обманом. Хорош был бы министр, если б вздумал не распорядиться, а начальник III Отделения — усмотреть препятствия в деле, на которое сам государь повелел отпустить из сумм министерства государственных имуществ две тысячи рублей, а все великие князья уже состояли в почетных членах этого «выше изъясненного».

И в-третьих, наконец, и сам граф Толстой, и все III Отделение, добавившие еще один документ к распухавшему делу, — если б могли, задушили его в зародыше, как и много подобных дел, разводивших только лишнее беспокойство на Руси и подкапывавших ее устои…

Министр позвонил, и чиновник принял из его рук исписанный бланк. На таком же бланке «департамента по делам ученых учреждений» писец размашистым почерком переписал все послание, в конце которого министр поставил свою подпись. После этого бумага пошла ходить по кабинетам министерства, получила свой номер — 1490 — и обрела действенную плоть официального документа.

Но что же это было за «означенное» и «вышеизъясненное», что министр, скрепя сердце, признал «весьма полезным»?

Оно зародилось в головах милейших и очень уважаемых людей, профессоров и ученых, после успешно организованной несколько лет назад Этнографической выставки. На этой выставке, не говоря уж об ее успехе у широкой публики, ученым удалось встретиться и завязать связи со своими коллегами из других стран и особенно из Австрии, называвшейся «лоскутной монархией» именно в силу этнографической пестроты ее населения. А в результате выставки возник в Москве такой нужный музей, как этнографический, получивший прозвание Дашковского.

Вся Европа охвачена была манией выставок после того, как Англия первая устроила такую у себя. Они окупались. Они укрепляли промышленность и торговые связи. На них можно было открыто изучать, что делалось у стран-соперниц. Словом, выставки — одна за другой — начинали устраиваться в разных местах Европы и заменять собой дипломатические ассамблеи. Но для России, для русских ученых они имели особо важное значение. Россия так явно отставала и в культурном и в коммерческом отношении, и это так вредило ее международному престижу! Молодой русский капитализм только начал голову высовывать из пеленок, а в Европе давно кричали о выгоде приложения капитала в России, о дешевке рабочей силы в ней… Английские, бельгийские, французские промышленники и фабриканты плотно оседали на русских окраинах, там, где поблизости уголь, руда, леса. А русские фабриканты задыхались от этой дешевой силы, — от ее темноты, неумелости, непроизводительности; им не хватало мастеров, командиров производства, низшего технического персонала… все упиралось в технику. И когда, после успеха Этнографической выставки в Москве и мануфактурной в Петербурге, профессора на своих собраниях вдруг произнесли: «Политехническая выставка», первыми зашевелились и откликнулись купцы. О выставке сразу заговорили как о частном предприятии на частные средства. Частные средства потекли большими, тысячными пожертвованиями от именитых торговых фирм Губонина, братьев Поповых, Шаблыкина, от самого Тимофея Саввича Морозова, от железнодорожного туза-миллионщика Карла Федоровича фон Мекка. Первый в царстве помещик, Романов, тоже откликнулся пожертвованием из своих частных средств; и князь Сергей Михайлович Голицын, пустившийся в коммерческие аферы вслед за купцами, тоже оказался в числе жертвователей. Министр финансов, Михаил Христофорович Рейтерн, охотно принял звание почетного члена комиссии, когда эта комиссия была создана, — ведь его министерству раскошеливаться не пришлось.

Во всех этих разноликих силах и влияниях явно было только одно: время для серьезного вопроса о технике, о необходимости поднять и усилить отечественную технику — очень назрело; и Политехническая выставка была нужна государству и обществу, со всех сторон нужна: и как смотр всего наличного, что имелось в стране; и как показ его не себе только, а и наружу, за рубежи, чтоб знали и видели; и как место, где на ходу можно и поучиться, и поднять назревшие вопросы. Но, помимо таких общих целей, у каждого из участников была своя цель, и если представить себе цели как оттенки всевозможных; цветов, получилась бы довольно пестрая палитра — «борьба колеров», как сказал бы художник, до выработки единого колорита.

Хотя, если судить на отдалении времени, вот сейчас с наших вершин сознания, — в идее выставки в самом начале преобладал один очень могучий колорит. Выставка задумана была как московская. В те годы «Москва» и «Петербург» еще не лишены были, — да, впрочем, вряд ли когда и вполне лишатся, — того специфического идейного наслоения на прямом их словесном смысле, какое выработал и придал им дуализм русского исторического развития. В Москве все еще, по старой памяти, несмотря на смерть Хомякова и Константина Аксакова, княжили в своих домах славянофилы, с летами и сединами лишь набираясь большей густоты того «духа», какой, за неимением лучших наименований, определяли и как дух «искони русский», и как дух «Москвы-матушки» или «расейский» — понятие не то географическое, не то совместившее в себе по звучанию нечто и от «расы» и от «россиян».

Москва, к счастью для нее, была, кроме всего прочего, и провинциальная, широко открытая для гостей и разговоров, фрондирующая в своих гостиных, всегда несколько чем-то и за что-то в обиде и потому имевшая на кого-то и на что-то зуб. Один из хозяев города сам был славянофил, — Юрий Самарин, много лет сидевший простым гласным в Московской думе, но заправлявший всеми ее делами. Злые языки говорили про него (или доносили при случае), что все доклады, какие в думе делаются, пишет он сам за всех, и все решения, какие в думе проводятся, решает он сам за всех.

А в Петербурге — Петербург был хоть и детищем Петра — преобразователя сермяжной Руси, — ко и столицей империи, местонахождением двора и центром той симметричнейшей паучьей ткани, какая протянута была над империей— центром чиновничества. «Западников» в нем осталось, — за вычетом тех, кто сидел по тюрьмам и пребывал на чужбине, — раз, два, и обчелся, да и те были кандидатами на выезд. Но что-то оставалось, что-то… несмотря на железные скребницы III Отделения, жандармскую метлу, серые тени Гороховой улицы, просиженные департаментские стулья… что-то. В чем, где? Москвичи говорили: петербургский душок, петербургское веянье, — отнюдь не разумея ни острого пера петербургских журналистов, ни чего-то придворно-полицейского. Откуда рождалось это веянье над призрачным городом берегов Невы, эфемерное, не вмещаемое в понятия и, казалось бы, так мало приспособленное к удушливым испареньям каналов, острой игле, пронзающей небо, непримиримой прямизне проспектов? Но вот же было оно, было бесспорно, и веянье это всякий раз встряхивало славянофилов, как электрический ток, воскрешая исконную, нестребимую ненависть. Быть может, исходило оно нескончаемой эманацией от красоты его фасадов, перламутрово змеившихся в черноте каналов, от ненаглядного рисунка чугунных решеток, — глядишь не наглядишься, — от тяжелой головы Исаакия, уходящей по самые плечи фронтонов и, несмотря на тяжесть, — прекрасной своей непостижимой четкостью в небе, своим отношеньем к пространству вокруг. Поставь эту четкость, обозримость, графическую тонкость линий, этот постоянный простор небесный и водный, охватывающий, как две створки раковины, жемчужную красоту города, — поставь это все рядом ну хоть с уцелевшими от пожара пухлыми московскими особнячками, с пряником юсуповского дома, со всеми этими храмами и хоромами, — криво-горбатыми переулочками, вшивыми, каретными, черногрязскими, сивцевыми, — горками, рядами, проездами, переездами, овражками, — покрытыми поверху россыпью ярко-золоченых либо зеленых церковных луковиц, а внизу — круглой дребеденью булыжников, — и сразу почуешь разницу. Веянье шло, как из дальних морей-океанов на глухой континент, словно сквознячком из пробитого окошка. А за этим окошком мерещилась Европа со всей ее чуждой утварью, со всем ее несоответствием русской земле, — парламентами, дерзостными речами, скандалами в министерствах, вотумами и запросами…

Те, кто впервые замыслил Выставку, отнюдь не были ни славянофилами, ни западниками, о которых в семидесятых годах и думать уже не стоило, как о прошлогоднем снеге. Но оттенки сохранились. И уж одно то, что идея зародилась в Обществе, состоявшем при Московском университете, не могло не придать ей свой, московский оттенок. Местом для Выставки предположили Московский Кремль. Цари посещали его лишь во время коронаций, и он был открыт для публики. Предполагалось разместить павильоны во всех его садах, — на все полторы версты узкого Александровского и на зеленых пятачках в самих стенках Кремля, от Боровицких до Спасских ворот, захватить Манеж и всю набережную Москвы-реки против Кремля. Об этом уже была договоренность и с московской дворцовой конторой, и с министром императорского двора. Но, разумеется, ни этого разрешения, ни купеческих пожертвований, ни самой Выставки не могло бы состояться, если б навстречу идее не засветилась подходящая дата. В мае 1872 года исполнялось двухсотлетие со дня рождения Петра. И задумавшие Политехническую выставку удачно соединили ее именно с этой датой, отчасти примирив таким образом Москву с Санкт-Петербургом.

Когда родится на свет ребенок, родители видят в нем свое произведение и подобие. На самом деле в крохотном кусочке материи, получившем бытие на земле, родители — только одно из миллионных звеньев происхождения ребенка. Все, чем жила вся цепь его предков, — от «Адама», потому что во всей бездне веков не было самозарождения человека, а рождала его мать, тоже рожденная матерью, — вся цепь человеческой эволюции со всем, что входило в ареал, как ботаники говорят, в окружение каждого звена этой цепи, история, природа, лично содеянное и прибавленное этим звеном — все это не только участвовало в появленье ребенка, но и было воспроизведено в нем, хотя расслоить и рассмотреть все слагаемые сделалось уже невозможным. Так и рождение любого дела, задуманного человеком, подобно рождению этого ребенка. Вот оно пришло в голову одному, двум, трем; им занялась избранная комиссия: оно начало осуществляться и, осуществляясь, затрагивать и втягивать десятки интересов других людей, других учреждений; и уже десятки перевалили за сотню, и в этой сотне интересов, как в банке с пауками, начались свои противоречия, нелады, взаимопоеданья; и даже те, кто, казалось бы, не затронут и не втянут, придали свою частицу участия в рождаемом деле — тем, что высказались о нем, установили на него свою точку зрения и этим стали оплетать его новым покровом бытия, репутацией. А созданная современниками репутация рожденного дела стала как бы собственной его тенью, и когда умерло дело, забыто и пеплом засыпано, — стала жить в веках или в летописях истории именно эта тень — его условная «репутация».

Я пишу «условная» потому, что тысячи дел истории глядят на нас из прошлого этими своими тенями созданных искусственно репутаций, похожих на бумажки, составлявшие в недалеком прошлом curriculum vitae, «круг жизни» человека, предъявлявшиеся при поступленье на службу. Конечно, все эти бумажки говорят о фактах, датах, перемещениях, награждениях, утратах, выговорах и вообще о достоверных вещах, как верстовые столбы на дорогах. Но отложите их в сторону, забудьте их и взгляните на человека. Он встанет над своим curriculum vitae, живой, дышащий, преходящий, меняющийся, непроницаемый, как тело над тенью. И по тени, пусть взяла она свои пульсирующие очертанья от его тела и света, — никак нельзя ни увидеть, ни понять самого человека.

У колыбели рождавшегося в Российской империи отнюдь не очень великого дела, первой на Руси Политехнической выставки, историк-романист, если он любит глядеть не на верхушки, а на корни вещей, не сможет миновать вот этих, приведенных мною выше, размышлений. Если говорить о бумажках, о curriculum vitae Выставки, то рассказать о ней было бы просто и немногословно. А если вглубь заглянуть, вся жизнь человеческого общества, с поставленным перед ней знаком времени, все характеры и состоянья ее, медь и солома, сталь и воск, железо и дерево, — все вдруг поднимется из глубины, раскинет над вами свою крону, зашумит, — и только лови, не потеряй эти звуки, разбирайся в них, коснись каждой ветви, каждого зеленого побега. Тут одна музыка, может быть, в силе передать великое многосплетение бытия, да и то лишь в симфонии, десятками разных инструментов, поющих свою партию…

2

Благожелательность к Выставке, проявленная в высших сферах империи, отчасти была обязана личному влиянию военного министра, тезки графа Толстого, — Дмитрия Алексеевича Милютина. Но, кроме имени, у этих двух русских министров не было ровно ничего общего. Среди вольнодумцев даже ходили слова: Дмитрия М. посадить бы над школами, а Дмитрия Т. командовать взводом. Дмитрий Милютин не только сам был читающим и думающим человеком, но хотел бы всю свою армию, все русское крестьянство видеть читающими и думающими по-европейски; он был уверен, что опора трона только тогда может быть крепкой, когда она сознательна, и всякое служение только тогда полезно, когда оно сознательно. Дмитрий Милютин был монархист того, уже исчезающего типа, какими были сторонники единоначалия в век просвещенного абсолютизма. Он почти физически страдал от российского отставания, от российского невежества, от российского холуйства. Не очень крепкий здоровьем, с ноющим от полученной на Кавказе раны плечом, блестящий военный историк, он был любим в армии, очень популярен в штабе между молодыми генералами и, когда надо, проявлял твердость и даже своего рода элегантную властность в решении государственных вопросов, опять напоминавшую что-то от министров восемнадцатого века. С первых же дней он и его энергичный помощник, генерал-адъютант Николай Васильевич Исаков, ухватились за идею Выставки, заняв в ней ведущую роль. Был разработан обширный план военного отдела, истории русской армии, двенадцатого года; были предназначены особые павильоны в самом Кремле и в Манеже, или, как тогда говорили, Экзерциргаузе, для последовательного показа русской военной техники, роли Петра Первого в ее развитии. Исторический «ботик Петра Великого», как священный эмбрион русского флота, должен был с торжественными почестями доставлен быть по воде и посуху, с почетным эскортом, из Питера в Москву-реку, и возле него, на все время Выставки, сменяться караул в мундирах эпохи Петра. Но то были юбилейные, праздничные планы, цель их — поднять самоуваженье у русского посетителя Выставки, пробудить в нем законную гордость. А главной задачей министра Милютина было использовать Выставку для широкого просвещения масс, для целей русского образования. Когда началась подготовка к Выставке и уже по-настоящему, не перьями по бумаге, а полозьями по снегу, колесами по рытвинам, — заскрипели, задвигались в Москву белокаменную подводы с бесчисленными экспонатами, съехались застройщики, и назначенный главным архитектором Выставки Дмитрий Николаевич Чичагов приступил к возведению эфемерного чудо-городка на обширном пространстве кремлевской возвышенности, — военный министр Милютин задумал устройство в Манеже педагогических лекций для народных учителей. И здесь натолкнулся на резкое противодействие своего тезки, министра просвещения.

«Суется не в свое дело! Привык воевать — казуса бэлли[1] захотел! — говорил Дмитрий Андреевич Толстой своим ближайшим друзьям, тоже неодобрительно смотревшим на военного „просветителя“. — Как это соединять всякие курсы с торжеством Выставки, с юбилеем царя Петра! Мало у нас смуты! И это в ту пору, когда нечаевское дело слушалось, когда приходится сотни циркуляров в учебные округа рассылать о неблагонадежности разных народных учителей из нигилистов да студентов-недоучек, чистить, чистить и чистить, а тут вдруг напусти их в Москву на курсы, в Москву, куда Августейшая фамилия приедет!»

Но время было против министра просвещения. Заглянув немного вперед по календарю, ко дню открытия Выставки, мы попали бы на примечательный для тогдашней Руси съезд. Он носил название Четвертого Промышленного, хотя и в числе докладчиков, и в числе участников главными его заправилами были, в сущности, не промышленники и не коммерсанты, а профессора и ученые. Очень известного среди москвичей, Виктора Карловича Делля-Вос, директора Московского технического училища, — избрали тут же на съезде его председателем; докладчики тоже были не из рядов русской индустрии, а уполномоченные Общества технических знаний, — и темы докладов, как и всего, в сущности, съезда, касались промышленности лишь боком, а решали насущную для России задачу: каким должно быть техническое образование.

Задавленное реформами Дмитрия Толстого и наехавшими в Россию еще с давних времен учителями-классицистами, загнанное классической гимназией на самые задворки, — техническое образование отомстило за себя стыдом и позором для русского промышленника. Делать-то машины, а машинами делать продукцию, а для машин сталь и чугун лить, а для чугуна и стали — железо из земных недр добывать, уголь копать, шахты ставить — никак нельзя было греческим языком, при всем его благозвучии, и латынью, при всей прелести ее периодов, — нужны были для этого совсем другие знания, другие человеческие руки. Мизерно поставленные ремесленные и технические училища явно не удовлетворяли спроса времени. Едва собрался Четвертый Промышленный съезд, как уже в его адрес из Тверской губернской земской управы пришла просьба: составить проект низшей технической школы. То была лишь одна просьба из десятков ей подобных, но она как бы дала ключ к съезду, к образованию разных комиссий съезда, изучавших формы технических школ в Англии и Швеции, и к спору, разгоревшемуся на самом съезде. Спор был очень примечательный, очень интересный для всей истории культуры в России. Что техника русскому человеку позарез нужна и технические школы необходимы, как хлеб насущный, с этим были согласны все. Но вот только ли одна голая техника и можно ли ее взять тоже голыми руками, здесь прошел между присутствующими непроходимый водораздел.

Докладчики вынесли на съезд как бы уже готовое решение: только лица, получившие общее образование, могут освоить техническое; без общего, без грамоты, арифметики, черчения, общего кругозора по истории отечественной и вообще истории, — нельзя приступить к овладению техникой; и вот почему в первую голову надо позаботиться о повсеместном устройстве элементарных школ, то есть о широком народном образовании.

Когда читались докладчиком эти готовые выводы, в густом конце зала, где тесно сидели промышленники, прошло движенье. Послышался чей-то шепоток: «сказка про белого бычка… начинай сказочку сначала…» Тимофей Саввич Морозов не выдержал и взял слово. Он начал с того, что говорить не мастак, да и нечего тут говорить, поскольку дело ясное и заворачивать оглобли в сторону от главного момента, время терять — ни к чему, не согласен, да и многие не согласны: нам нужны мастера, мастеровые нужны, и получить их надо поскорей… Его тотчас же услужливо, с живописными взмахами рукой в воздухе, поддержал некто Марецкий: совершенно прав Тимофей Саввич, пока что нам нужны мастера неученые, а ученые — бог с ними, времени нет дожидаться. В эту, несколько сознательно подчеркнуто-русскую, верней — простецкую речь с простонародными интонациями вступил маститый москвич Крыжовников, приверженец церкви и православия. Он заговорил книжно: нам нужен контингент (слово «контингент» он даже заметно и по складам растянул) для пополнения крайне ощущаемого промышленностью недостатка в подготовленных чернорабочих (слово «чернорабочих» он также протянул, словно хотел на место поставить докладчика с его широковещательными замашками). Чернорабочих! Повторил он суховато, и запах его сукна, с примесью не то гвоздики, не то персидского порошка, не то какой-то духовитой пыли с церковного амвона, специфический для его рослой ссутуленной фигуры, дошел до президиума. Как бы овеянный и этим запахом, и скрипом дорогих шагреневых сапог Морозова, и видом приглаженных на височках репейным маслом рыжих волос какого-то купчика, сидевшего рядом с ним, вскочил думский гласный и домовладелец Живаго, о котором ходили в Москве слухи как о самом крайнем любителе порядка и устоев: «Где же, наконец, предел этого общего образования? И что, собственно, вам нужно от низшей технической школы — теоретик или рабочий? До каких, наконец, пор будет этот рабочий сидеть и учиться вместо того, чтобы стать на работу?» Интеллигентность и даже некая барственность отличала этот брезгливый выпад Живаго от его соседей. В Английском клубе, случалось, он поигрывал с ними в вист. Но в критику проекта он внес свою ноту и свой тон, — как бы отделяя себя от их разницей воспитания.

В Москве уже начал в ту пору играть роль человек, слывший необыкновенного ума и необыкновенного безобразия; он был женат на самой красивой москвичке; и в противоположность ему эта москвичка была столь же миловидно недалека, сколь безобразно умен ее муж. То был профессор математики Николай Васильевич Бугаев. Сын его, Боренька, тогда еще не рожденный, любил, будучи уже крупным поэтом, Андреем Белым, говаривать о себе в шутку, что красотой он вышел в отца, а умом — в мать. Профессор Бугаев, быстрый и ловкий в движеньях, пролил в бушующее море страстей масло спокойствия. Он очень любезно, словно беседовал в салоне с дамами, сперва как будто поддакнул гласному Живаго: да, да, мы именно это и хотим установить — время, сроки, объем… Наша цель выработать срок обученья, составить программу. Мы проникнуты целью сделать работника не просто машиной, а сознательной, разумной личностью, и для этого прежде всего нужно общее образование. В нашем обществе глубоко укоренился предрассудок, что образованье помешает рабочему, отвлечет его, — людей, разделяющих этот предрассудок, — легионы. Между тем именно темнота, именно отсутствие общего образования делает рабочих плохими рабочими, отвлекает их на любой призыв… вам понятно, что я хочу сказать. Общее образование сделает технику доступной, повысит производительность, сосредоточит и направит внимание на процесс работы… Общество боролось, борется и будет бороться с предрассудками. Оно выработало свою программу общего образования для низших технических школ, исходя из интересов нашей промышленности. Присутствующих мы просим подтвердить наш проект сделать из рабочего сперва разумного человека, а затем уже успешного мастера. Вы можете, господа, выразить свое мнение голосованием — «за» или «против!»…

Так мастерски были прекращены прения. Общество по распространению технических знаний имело большинство на съезде и знало об этом. Голосование утвердило проект. А длинная и расплывчатая речь Бугаева, ведшая к этой цели, как-то с толку сбила державшихся монолитно коммерсантов. В ней чуялись даже некие намеки на политику, — ограждение рабочих от любых призывов, надо понимать — политических что ли? И они проголосовали вместе со всеми за двухклассную низшую техническую школу, задуманную по европейскому образцу, — с геометрией, историей, географией и естественной историей, не считая чтения, письма и арифметики. В проекте школы были пункты с примечаниями, составлявшие гордость общества, — и за них тоже, «оптом», как выразился один из купцов, — проголосовали промышленники. Эти пункты с примечаниями имели важное значение. Они врезались в память народных учителей и долго еще служили предметом спора многих передовых деятелей семидесятых годов. От них, от этих пунктов, во всей их нереальности для своего времени и своего места, — веяло великими идеями Лобачевского, мыслями Пирогова, Ушинского, Миропольского, Корфа, писателя Льва Толстого и вообще всех светлых умов, в свою очередь захваченных светом далекого прошлого: Миропольский переводил в те годы, а «Журнал Министерства народного просвещения», руководимый Ушинским, печатал из номера в номер основной труд Яна Амоса Кóменского о дидактике. И «пункты», во всей их нереальности для своей эпохи, — не устарели для начальных технических школ и посейчас; они влились в атмосферу Выставки, как маленький чистый ручеек в мутную и бурную реку, и не только «пункты», а и «примечания» к ним:

«Пункт 6. Техническое рисование и черчение, которое немцы справедливо называют языком техники, должны быть главными предметами преподавания в технических курсах.

Примечание. Рисование и черчение имеют чрезвычайно важное значение как для общего, так и для технического образования; они развивают вкус к изящному, научают замечать внешние характеристические особенности в телах и явлениях природы, отыскивать в природе прекрасное, и научают наглядно передавать бумаге свои мысли и проекты.

Пункт 7. Наравне с умственным развитием необходимо иметь в виду и развитие физических сил учащихся, для чего в число предметов преподавания вводится гимнастика.

Примечание. Гимнастика развивает мускулы, приучает их к деятельности, делает человека ловким в работе.

Пункт 8. Для физического и вместе с тем эстетического развития учащихся следует ввести пение.

Примечание. Пение развивает органы дыхания и изощряет вокальные способности; притом же рабочий класс находит отраду в песне. Пение духовное возбуждает религиозное чувство…»

Выходя после совещанья и громко сморкаясь в большой цветной платок, один из промышленников попроще сказал очутившемуся возле него, быстренько пробиравшемуся к выходу, профессору Бугаеву:

«Оно, конечно, духовное пение… Дак ведь мы рабочих вербуем не из скопцов или там беспоповцев. Станет мужик на фабрике духовное петь! Эх, Николай Васильевич, Николай Васильевич…»

Бугаев, не оборачиваясь, отшутился: «Для вас, для вас, дорогой мой, — ввернули! Для вас, с вашего позволения…» И он быстро, юркнув плечом в щель, исчез за толпой.

3

Но все это, как я уже сказала, происходило «вперед по календарю», куда мы заглянули, перевернув преждевременно страницы. А если идти по месяцам, без перескоков, то повернем эти страницы обратно одну за другой, к осенним месяцам 1871 года. Осенняя Москва, известно, не очень казиста; если сентябрь еще ясен и в чистом, сухом воздухе звонко несется голос ее, — криками продавцов, поставивших ларьки свои прямо на тумбы вдоль тротуаров; грохотом железных колес по булыжникам; перекличкой сорока сороков и вливающимся в них заунывным щелканьем шарманки, под рукой заезжего неудачника, крутящего и крутящего полусломанную ручку ее; если, повторяю, сентябрь еще ясен в Москве и весь еще пестрит белыми билетиками на окнах и подворотнях «сдаецца угол», «сдаецца комната, тут же шкап и вешалок», — то месяц ноябрь уже смахнул своими ливнями продавцов и дворников, загнав их в далекие подворотни; уже туманами, как ватой, обложил золотой колокольный перезвон, инфлюэнцией прикончил беднягу-итальянца с шарманкой и очень круто расправился с белыми билетиками. Не ветры, а рука хозяина заблаговременно начала срывать их и припрятывать. Сперва москвичи, обладатели углов и комнат, возликовали было, — так много понаехало съемщиков. Словно желтые осенние листья, гнало этих съемщиков тучами на объявленья «сдаецца». Рязанские плотники, вятские мастера резьбы по дереву и укладки бревен, подмосковные из соседних деревень конопатчики, просто какие-то бородатые дяди со «струментом», позвякивающим в мешке, — все они просились на объявленья. Одни переночевать, покуда оглядятся, другие с намерением серьезным, приторговываясь на житье и даже доставая из тряпочки пятиалтынный, чтобы расположить к себе дворника. Публика почище, — ремесленные мастера и подрядчики брали, не торгуясь, помещенья, сдававшиеся каждую зиму господам студентам. И тут пошли слухи, неизвестно, кто первый пустил их, что не лучше ли попридержать, не продешевить бы, наедет-то народу видимо-невидимо… Верней всего, пустил этот слух первый домовладелец, поднявший квартирную плату. Откликнулись и в трактирах, где стали подавать суточные щи с накидкой в полкопейки, — вздорожало якобы мясо. А мясники спешили договариваться с гуртовщиками, пригонявшими убойную скотину на грязные московские окраины, где даже в зимнее время над кровавыми лужами не переводились мухи; там были городские бойни.

Бабы, продававшие на рынках бублики, а также приезжие из соседних губерний мешочники, платившие гривну за свое место на рынке и приступавшие, благословясь, к торговле, подхватывали слух от людей духовного звания, из тех, кто был попроще, дьячков и псаломщиков. «Бойтесь, православные, наступающего, — остерегали дьячки, — нынешний пройдет и наступит високосный. А високосные, как дознано самой наукой, на всё падают чижало, на продукцию, хлеба, семейность и погоды». А если возле дьячка в ту минуту обретался на рынке кто-нибудь в картузе и с подкрашенной ранним приложением к рюмке усатой физиономией, — швейцар в благородном доме или курьер при учрежденье, он прибавлял с авторитетом, что действительно наступающий тысяча восемьсот семьдесят второй — будет високосный, а в високосные случается большая смертность. Мудрено ли, что Москва заволновалась еще и до праздников рождества, когда цены на мясо и масло и без того чуть поднимались. Но вот вступил в действие отпразднованный, как полагается, Новый год, и окраины зарокотали, словно это глубь морская начала подкатываться к самому сердцу Белокаменной. Новый, 1872 год наступил в субботу, и хотя это был первый день в году, тихий и не рабочий, и падал на Москву теплый, мокрый снег, а тучи висели низко, по самые крыши убеленных домов, и внизу капало и таяло; хотя уставшие за неделю хозяйки и хлебнувшие горькой под праздник мужья их; хотя объевшиеся новогодними пирогами приказчики и мелкие торговцы, крепко, ставнями закрывшие окна своих лавок, — все они смерть как хотели прилечь и отдохнуть, — в этот первый день Нового года совсем не по обычаю и против всяких правил церкви были полным-полны, словно в обыкновенный субботний вечер.

Бог весть чего боялся весь этот люд, жизнью приученный всего бояться. Ведь мимо их окон, по бесчисленным улицам от застав Смоленской и Калужской, Проломной и Дорогомиловской, Рогожской и Серпуховской и всех восемнадцати числом, а также вдоль всего Камер-Коллежского вала днем и ночью двигались крытые фургоны и подводы, везомые тучными першеронами, стучавшими копытом по камню с таким громом, словно гробы в земле трескались и покойники восставали в день Судный. Мокрый снег, смешанный с лошадиным навозом, дышал под колесами тяжелым паром. Это везли строительные материалы. И это поступали на Выставку бесчисленные экспонаты из русских, а также иностранных городов, приглашенных к участию на Выставке. А вместе с возами и фургонами вливались со всех восемнадцати сторон в Москву новые и новые квартиранты, новые и новые едоки, новые и новые четырехкопытные, потребители овса и сена.

Между тем 4 марта 1872 года в адрес начальника губернии пришло письмо, написанное интеллигентным почерком и за подписью «Москвичь».

В этом письме с непривычной смелостью сообщалось о трудном положении на московских окраинах. Еще год назад, по словам автора, один человек из рабочего класса мог прожить на пять-шесть рублей, а сейчас ему не хватает двенадцати, а летом, когда развернется Выставка, не хватит и двадцати. Москвич писал, что при таких условиях «бедный народ, доведенный до ожесточения, естественно стремится уничтожить причину зла, а в среде народа всегда найдутся руки, которые не дрогнут покуситься на самые решительные меры, причем Выставка является им причиною зла, и поджечь ее дело весьма не трудное, так как все здания легкие, деревянные, удобовоспламенимые. А московская полиция до такой степени опустилась, что преступления грабежа совершаются не только ночью, но и днем на улицах Москвы и на глазах полицейских служителей, которые невозмутимо смотрят на такие происшествия, чтобы не заводить истории и не тревожить начальство… Единственные благоразумные средства предупредить такое несчастие (пожар всей Выставки и святынь Кремля) заключаются: 1) в том, чтобы немедленно установить теперь и на все время Выставки умеренную таксу на главные необходимые продукты потребления народа — мясо, хлеб, масло скоромное и постное, капусту, грибы и овощи; 2) очистить и обновить московскую полицию за счет петербургских и 3) принять меры к спасению Выставки на случай пожара…»

Письмо, получив входящий нумер, отправилось в странствие по департаментам; чиновник Горянский снял с него копию, оригинал был вручен генералу Слезкину, копия графу Шувалову. Письмо прочли в Петербурге и в Москве, оно обошло III Отделение, шефа жандармов, начальника полиции, московского губернатора, множество рук надушенных и протабаченных, с кольцами и без оных, жирных и тщательно омытых, — в очень малый для шествия документов срок, всего девятнадцать дней. Оно успокоилось, наконец, за номерами и печатями, в «первом столе», откуда двинулось в путь. Нельзя сказать, чтоб обстоятельства, изложенные в письме, не заставили начальство задуматься и обсудить меры. Нет, высокое начальство задумывалось и обсуждало. Но из Москвы в Петербург писалось о том, что, по выяснении фактов, хотя цены действительно подорожали, однако не по вине Выставки, на которую публика еще и не начала съезжаться. Причиной тому постоянный приток населения, наводняющего Москву, — далее следовала статистика, которой в тот год хвастали все печатные органы, от «Русских ведомостей» до «Современных известий»: в Москве проживало, при наличии 23849 жилых строений и 46843 квартир, — 611970 человек жителей обоего пола, то есть намного более полумиллиона. И при постоянном въезде иногородних может получиться затор, которым пользуются торговцы и домовладельцы, повышая в силу трудностей свои цены. Но на муке и крупе, главном питании неимущего населения, цены никак не отразились. Что же до Выставки, то наблюдается и обратное: в ожидании многочисленной публики торговцы делают заготовление товаров в значительно больших, чем прежде, размерах. Жалобы на спекуляторов, идущие от населения, не имеют, следовательно, почвы под собой…

Значило ли это, что письмо оставили вовсе без внимания? Отнюдь. Обсудив и составив значительную переписку, скрепленную в очередное «Дело за номером», додумались и до принятия мер. Генерал-адъютант князь Долгоруков предложил для пресечения беспокойства графу Петру Андреевичу Шувалову: «Послать надзор за зданием Выставки 24 городовых при 2 старших унтер-офицерах, и 6 человек пожарных чинов с ручным инструментом, а с 1 мая, когда на Выставке начнется размещение предметов, еще 156 городовых при 6 офицерах и 100 пожарных при одном брандмейстере на добавочное содержание во все время Выставки до первого октября». Содержание, то есть надбавка к обычному жалованью, было вычислено копейка в копейку и оказалось, по мнению князя, не стоящим разговора, всего сорок тысяч семьсот девяносто три рубля, — о чем говорить? И они были бы выплачены, как полагается, Московской думой, если б думский гласный и городской заправила, Юрий Самарин, — не изволил отказаться платить их из средств городской думы. Отказался платить их, хотя князь Долгоруков явственно представил графу Шувалову неуместность присылки петербургской полиции, не знающей ни улиц, ни свойств Москвы. Собственным, московским, — отказался платить!

Но дело на этом еще не закончилось. Кроме содержания письма москвича, оставался ведь совершенно невыясненным сам таинственный «Москвичь». А тут мнения Москвы и Санкт-Петербурга резко разделились, как, впрочем, не в первый раз. Петербург был озадачен: кто он? что он? Петербург не мог оставить личность невыясненной. Он заметил в стиле и тоне письма нечто схожее с журнальными перьями покойных «Современника» и «Русского слова». Нечто недопустимое и политическое чудилось ему в мелком интеллигентном почерке письма. Но Москва попросту усмехалась. По примеру уголовных сыщиков, которые любят говорить, что «знают свои кадры», она гордилась знанием своей публики. По глубокому убеждению ее — ни один политический, кроме разве заграничного хитреца в маске, не станет обращаться в письмах к «Вашим Сиятельствам» и «Вашим Превосходительствам», он ими должен по взглядам своим, отлично изложенным у господ русских романистов, — наплевательски пренебрегать. А кроме того, в секретном донесении московскому губернатору от 23 марта, московский полицмейстер не зря напоминал, как еще в конце прошлого, 1871 года газета «Современные известия» в трех номерах разжигала население против торговцев и спекуляторов. Газета «Современные известия» любила печатать колкости под видом вымышленных писем к редактору. Письма эти, по мнению московской полиции, ничем не отличались от пресловутого «Москвича» и статей самого господина Гилярова-Платонова, их редактора. Они, так сказать, восходили к первоисточнику, общему у них и у «Москвича». А значит — и тут на сцену выступал «московский дух», пахнувший отчасти даже елеем, отчасти даже хорошими блинами из кухмистерской, и он не пугал ни губернатора, ни полицию, а совсем наоборот. Втиснувши в левый глаз стеклышко монокля, обер-полицмейстер мог бы развернуть доставленные ему каверзные номера «Современных известий» и, поискав немного, показать, с домашней, незлобливой, всепонимающей улыбкой, одно из критических писем редактору, где некто за подписью «Порфирий Кленус» («и придумают же», — шутил полицмейстер), как будто совсем подобно «Москвичу», писал о дороговизне, требовал таксы на солонину, чтоб была она доступна как богатым, так и бедным… Но… но… И холеным указательным пальцем он мог бы навести тех, кто глядел с ним вместе, на дальнейшие строки. А дальнейшие строки проясняли лик автора, как прожектором: там обращалось внимание на большое количество евреев, проживавших в Москве неизвестно на какие средства; «сотни их проживают под предлогом делания кваса, о котором и понятия не имеют».

— Вот, — говорил обер-полицмейстер в личной беседе с близкими ему сотрудниками, когда те напоминали о беспокойстве III Отделения, — вот вам «Москвичь» demasque…[2] Нет у газеты гражданской храбрости сказать от себя, в открытую, — и сочиняют эдакого Порфирия Кленуса… А в Петербурге понять не могут, что «Современные известия» — это им не «Современник». Не тот коленкор.

И тут, надо полагать, обер-полицмейстер показал во взгляде то самое выражение, какое принимают лица уголовных следователей, — когда они говорят о знании своих кадров. Разница во мнениях и в тактике двух охранительных органов, московского и петербургского, была широко известна в салонах, где, как во всякую эпоху, старую и новую, неведомые миру остряки тотчас сочиняли анекдоты, и эти безымянные анекдоты начинали хождение из уст в уста. Хотя на переписке о письме «Москвича» и на самом письме его стояло жирным почерком «Секретно», об этом секрете сразу заговорили в Москве, от городовых, ожидавших прибавки к жалованью, до журнальных кругов. Какой-то шутник из чиновников на одном вечере, где праздновались именины, изобразил «Москвича» под видом графа Нулина, III Отделение — в виде оскорбленного мужа, а московскую полицию как помещика Лидина. Муж — Петербург принял дело всерьез:

Он очень этим оскорблялся,

Он говорил, что граф дурак,

Молокосос; что если так,

То графа он визжать заставит,

Что псами он его затравит.

А соседу — Москве, знавшему дело интимно, от этой серьезности Петербурга было только смешно:

Смеялся Лидии, их сосед,

Помещик двадцати трех лет.

Так и случилось, что выраженное в Санкт-Петербурге желание выяснить личность анонимного автора письма осталось не подхваченным услужливостью московских органов, убежденных, что «Москвичь» — один из близких людей к славянофильским кругам, публике хоть и каверзной, однако своей и безвредной. И все дело закончилось посылкой на территорию Выставки лишних пожарных со своими инструментами да распоряжением московским извозчикам иметь на спине под затылком бляху с номером, а ломовикам иметь этот номер густо начертанным на дуге.

4

Пресловутая проницательность московского полицмейстера на этот раз, однако же, обманула его. Таинственный «Москвичь» с мягким знаком, — а в те годы писали его с твердым знаком, и уж одно это должно бы дать пищу аналитическому уму его превосходительства; таинственный «Москвичь», оставленный полицией без внимания, — был, если начать с приема исключения, ни тем, ни другим, ни третьим. Он не стоял ни в какой связи с петербургскими нигилистами и революционерами. Он не любил и не понимал московских славянофилов, не читал «Современных известий», как газету пустую, болтливую и несерьезную. И — что уж совсем удивительно и что с его стороны изобличило единственную хитрость, — совсем не был москвичом. Сын разорившегося помещика, он перепробовал много всяких дел. Когда в 1367 году министру просвещения графу Дмитрию Толстому, пришло вдруг в голову открыть в Петербурге, как бы в противовес университетским факультетам, Историко-филологический институт, наш мнимый «Москвичь» одним из первых стал в нем учиться и не кончил его. Потом он уехал в Бельгию и там для чего-то начал было одолевать серьезное техническое образование с коммерческим уклоном, а потом перешел в архитектурный. И это он бросил, проев до конца оставшиеся от продажи именья деньги. Нужно было служить. Совсем еще молодой, охваченный жадностью к самым разным наукам и профессиям, хотевший все на себе перепробовать, немного инженер, чуть-чуть архитектор, классический филолог и историк древности, — он имел, в сущности, только один шанс: устроиться по части иностранных языков. Языки европейские были ему знакомы с детства, классические по школе. И вот, попав как-то на глаза важному члену Казанского учебного округа, знавшему и даже отчасти родственнику его покойного отца, он получил приглашение на хорошую, хотя и временную, работу («а там дальше — видно будет») — переводчиком и чем-то вроде обергида для сношений с иностранцами на создававшейся в Москве Первой Политехнической выставке.

«Москвичь» — Федор Иванович Чевкин — был охвачен восторгом и тотчас же, задолго до утвержденья на службе, выехал в Москву. Он плохо знал Москву и не имел знакомых и первый, можно сказать, — на собственном кармане, — ощутил вздорожание московских гостиниц. Вид у него был заграничный — мягкая шляпа, купленная в Брюсселе, совсем не похожая на высокие шляпы москвичей; брюки уже не так в обтяжку, какими щеголяли модники в Москве, выбирая к тому же полосатую материю, а он их носил одноцветными; перчатки и башмаки без скрипа и блеска, оставлявшие икры не закрытыми, словно это были ночные пантофли, а главное — самое лицо, вытянутое книзу, с длинным носом, серыми, живыми глазами, живым, подвижным ртом и белокурыми бачками, при безволосом подбородке и сбритых начисто усах, когда мужчина без усов обязательно производил на москвичей какое-то не модное, прошедших десятилетий впечатление, что-то от сороковых и пятидесятых годов. Словом, Федор Иванович Чевкин при первом своем въезде в Москву не имел успеха ни у коридорных, ни у «людей» в ресторанах, которым он к тому же совсем не по-московски аккуратно отсчитывал па чаи ни больше, ни меньше десяти процентов со счета. В книжных лавках он спрашивал иностранные газеты безразлично на каком языке и как-то не совсем четко, не совсем резко произносил букву «ч», только этим, пожалуй, и смахивал на коренного москвича в словах «конешно» и «сердешно».

А Москва — он приехал в февральскую оттепель — лежала перед ним в таинственном серо-сизом сумраке, окутывавшем все, что было повыше двухэтажных зданий, и казалась приплюснутой, вдавленной в лужи. Он тотчас же простудился, чихал и кашлял, но упорно ходил и высматривал себе постоянную квартиру. В те годы укоренилось почему-то убеждение, что иностранцы поселяются преимущественно в Петербурге, где прижилось еще с Петровых времен множество немцев. Обосновалось там и немало чехов, о чем было осведомлено и начальство, поскольку еще три года назад ими подано было прошение дозволить открыть в Петербурге общество «Чехо-славянская беседа». Жили эти чехи не в одном каком-либо месте по примеру немецких колонистов, а вольно, в самых разных местах, — Шрамек, например, на Васильевском острове, между Одиннадцатой и Двенадцатой линиями, а Вацлик на углу Гороховой и Садовой. Ничего подобного в Москве не наблюдалось, верней — не было скопления и желанья организоваться, а наоборот — здесь неприметно селились приезжие люди, искавшие, казалось бы, покоя и уединенья. Передвигаясь в своем легком заграничном пальто-разлетайке, повязанный пестрым и надушенным шарфом, Федор Иванович с любопытством осматривал старинные парадные на московских особнячках, где блестели медные пластинки с выгравированными фамилиями обитателей. На этих дверях, как и в окнах, белых билетиков не было, но ему хотелось спросить именно тут, в тихих заводях, где подстриженные голые кустики аккуратно стояли в палисадниках, отделяя фасады домов от улицы, а за особняками виднелись вековые липы в саду и шуршал по голым ветвям дождь, сползая и капая, как слезы. Ему мерещился кабинет с диваном-постелью, какая была у него в Брюсселе, с цветным стеклом в сад, с зеленым абажуром на лампе. Он постоял в удивлении перед чинным не по-московски подъездом с висячей над ним на железной цепи крышей. Полированная под кожу дверь была простегнута металлическими узорами. На строгой табличке чернью выгравирована какая-то странная комбинация двух слов «Гарри Суслов».

Он повторил, удивляясь: «Гарри?… Суслов?»

Такая совершенно русская, от русского слова и корня фамилия и — чисто английское имя! В семидесятых годах прошлого века еще не вошло в обычай давать своим детям имена какие придется, — по звучности, по роману, — и населять русские города Робертами, Эльвирами, Маратами и даже Дездемонами. Детей крестили по святцам, давали родовые, фамильные имена близких родственников, и это странное сопоставленье «Гарри Суслов» изумило Федора Ивановича. Некоторое время он шел, фантазируя, кто это может быть. Он скандировал про себя фамилию на англо-немецкий лад, а имя на русско-славянский вроде Гурия или Гаври… и сразу остановился.

На углу Малой Дмитровки и Успенского переулка, перед входом во двор старенькой, грязненькой, совсем посеревшей от дождя церкви Успения, затеплена была перед большой, итальянского письма иконой божьей матери темно-розовая лампадка. Она горела в прикрытии, не тронутая дождевыми каплями, стекавшими по стеклу, и бросала розовый отсвет на плащ богородицы традиционно синего цвета и на белое оперенье двух толстых, нарисованных у ног ее, голубей. Было что-то уютное в этом двойном освещенье темно-розового и голубого, а тут вдруг, над самым его ухом, жиденько и дребезжаще ударил ветхий колокол ко всенощной. Перестав думать о Суслове, он свернул в Успенский переулок и тут, на столбе у широких ворот, прочитал: «Свободен от постоя», — надпись старинной вязью, уцелевшую чуть ли не со времен Очакова. А пониже — на дощечке: «Дом Феррари». Опять ни с того ни с сего Феррари!

На этот раз Чевкин решился. Ворота были открыты настежь. Во дворе, не очень большом, кинулся ему под ноги кудлатый, круглый, как шар, пес, не столько воинственно, сколько ласкательно. Было уже темно, и за двором угадывался невысокий забор, окружавший огромный участок скорей помещичьего, нежели московского сада. А дом, широкий, одноэтажный, с чердаками, с барским подъездом и высокими окнами, едва светился одним-единственным, не заставленным ставнями стеклом. Дверь подъезда была полуоткрыта, — ее открыл стремительный мохнатый комочек, отрывисто лаявший сейчас у его ног. Не раздумывая долго, Федор Иванович вошел в эту полуоткрытую дверь, вытер о половичок подошвы и спросил своим очень приятным, не по-русски звучащим голосом:

— Прошу вас, кто здесь есть?

Навстречу ему вышел, неся лампу в руке, сам хозяин, бельгийскоподданный с итальянской фамилией, инженер-коммерсант Луи Феррари. Так и очутился «Москвичь», чуть ли не на второй день по приезде, в мечте своей, — большом кабинете с диваном-постелью, с окном в сад и с лампой под зеленым абажуром, снятом в бельгийском семействе Феррари, совсем не думавшем сдавать комнаты. Но русскому, так хорошо говорившему по-французски и так восторженно вспоминавшему «Гран Пляс» в Брюсселе и притом сославшемуся на каких-то бельгийских друзей, рекомендовавших ему будто бы мсье Феррари, бельгиец не смог отказать. Для Чевкина, привыкшего к невезенью в жизни, вся цепь событий этого дня показалась сказочной. Лучшего жилья найти в Москве он не мог бы. В первый же вечер, едва привезя на извозчике свое порт-манто и баул с книгами, он уже сидел за огромным столом, пил не московский чай, а настоящее кофе с булочками и разговаривал на жизненную для него тему, — о Выставке. Сам Феррари отлично знал Делля-Воса и был к нему вхож, а жена Феррари и сидевшая с ними, как член семьи, за одним столом экономка Варвара Спиридоновна, — сразу осведомили его о «русских безобразиях»: цены растут, как бешеные, неизвестно, как и чем живут бедняки, нищих полным-полно, здесь, на паперти Успенской церкви, просто лежат ничком, а что же в глухих частях города, за рекой? Говорят, извозчики продают лошадей на конину, овса и сена нет в городе. Удивительная неосмотрительность, легкомыслие у городских властей — ничего заранее не предусмотреть, не издать приказ о торговле по таксе! В Бельгии в таких случаях…

— Я был на выставке в Лондоне, в пятьдесят первом году, еще студентом, — первая выставка, слышали, — в Хрустальном дворце? Не говорю об архитектуре, но вы бы посмотрели порядок, — рассказывал хозяин, увлеченный воспоминаниями, — а съехался весь мир.

— Сравнить невозможно, — аккуратно отозвалась Варвара Спиридоновна. Обедневшая чиновница, она понимала по-французски и говорила с удовольствием, гордясь своим вмешательством в разговор.

— Ярмарочный городок, все эти петушки, гребешки, свистульки — хорошо за пятнадцать километров от города, где-нибудь на пустыре, и провести туда конку. Но ставить деревянные павильоны в центре, в историческом Кремле, среди дворцов и соборов — это бросать вызов судьбе, — продолжал Луи Феррари, обмакивая булку в кофе.

— Поджоги будут, поджигатели, — опять аккуратно выговорила Варвара Спиридоновна.

Жена Феррари молчала, опершись на пухлую, обнаженную до локтя руку, и поглядывала на неожиданного жильца. Она думала о своем сыне, учившемся в Льеже.

5

Раскладываясь в комнате, Федор Иванович был обуреваем тысячью мыслей. Ему предстояло общаться с иностранцами, официально показывать Выставку с фасада, — а тут, чуть ли не первый же день в Москве она открывалась ему с черного хода, и через кого же? Через иностранцев! Федор Иванович, несмотря на все свое иностранное обличье, был большим патриотом. В глубине души он гордился и тем, что он русский дворянин, и своим, правда очень дальним, родством с К. В. Чевкиным, вхожим к царю и принимавшим участие в крестьянской реформе. А по характеру и по судьбе, изрядно потрепанный жизнью-мачехой, Федор Иванович был простым, открытым, быстрым на решенья человеком, забегавшим, как он сам говорил, ногами вперед своей мысли. Когда жизнь стукала его в лоб, он говорил себе: не суйся не подумавши. Так и сейчас, в вихре неотстоявшихся чужих сведений он уже принимал десятки решений: узнать, проверить, жаловаться, писать о безобразии наверх, стать самому корреспондентом какой-нибудь иностранной газеты… А поверх всего, как масляное пятно на бушующих волнах, он чувствовал, что влюблен в Выставку. Он готов был шпагу скрестить с каждым, кто вздумает охаять ее…

Так думал Чевкин, уже засыпая. Постель, разложенная на откинутом диване, была в тонком, — экспортном, — бельгийском полотне, какого не купишь в самой Бельгии. От нее пахло сухими розовыми лепестками. «Саше», — подушечку, набитую ими, — мадам Феррари предусмотрительно положила и для него, в еще пустой комод. Как тут не заснуть, несмотря на беспокойный, поднятый в душе вихрь. И Чевкин крепко заснул.

Все следующие дни он провел в лихорадке действия. Луи Феррари, как обещал, свел его с Делля-Восом и представил с полным званием, хотя Федор Иванович изо всех сил, начав даже заикаться от волненья, поправлял его, что пока не утвержден. Делля-Вос оставил слова «не утвержден» без вниманья и тут же, в сотый, может быть, раз усадив его перед собой в кресло (Феррари, сославшись на занятость, уже ушел), стал говорить наизусть, словно переписчице диктовал, то самое, что он долгом своим считал всем и каждому говорить о Выставке. Виктор Карлович Делля-Вос, кроме всего прочего, особо руководил самым важным, техническим отделением на Выставке.

— Вам, как будущему звену нашей организации, — извините, — прервал он себя, — запамятовал ваше имя-отчество. Как? Чевкин, Федор Иванович… Чевкин? Вы не родственник петербургскому Чевкину? Отлично, отлично, рад познакомиться… Так вот, любезный Федор Иванович, прежде всего запомните. Нашу Выставку сравнивают с теми, которые уже устраивались за границей. Это неверно. Всемирные выставки имели целью коммерцию и конкурс фирм. На них заключались торговые сделки, такого большого масштаба сделки, что в павильонах имелись отделения банкирских контор. Наша Выставка совершенно с этим не схожа, никаких конкурсов, никаких сделок, никакой торговли. Разрешено будет продавать лишь детские изделия ремесленных училищ, сиротских домов и домов инвалидов, да продукцию с действующих на Выставке машин. Это первое. Затем, цель ее: показать технические и научные открытия в их приложении к промышленности, в их полезной стороне для материального развития индустрии. Ударение мы ставим на практическом значении, на учебно-образовательном воздействии Выставки. Будут показаны образцы новейших наглядных пособий для школ, заграничные и отечественные. (Делля-Вос перевел дух и сделал паузу). Будем показывать машины не просто — а в действии. Целый ряд машинных производств тут же, на Выставке… Собранный нами материал огромен. Вы слышали, конечно, об идее создания Политехнического музея в, Москве? Место выделено — на Лубянке. Из экспонатов ничего не пропадет, все будет установлено в музее. Создан уже комитет по строительству. В него избраны ведущие научные силы Москвы…

И тут Делля-Вос как-то сразу, до самых ушей побагровел, и даже глаза налились кровью. Он судорожно двинул ящиком письменного стола, порылся, достал смятый газетный лист:

— Делаем, милостивый государь, не покладая рук, важнейшее для страны дело, отдыха не знаем, горим, — а полюбуйтесь, вот, вот, это наша отечественная пресса!

И он почти с ненавистью сунул в руки Чевкина старый номер «Современных известий», раскрытый на передовице под названием «Затея или предприятие?», один из тех, что лежали для справки у обер-полицмейстера. Федор Иванович не успел развернуть его, как Делля-Вос нетерпеливо потянул его назад и сам стал читать вслух, задыхаясь от раздраженья:

— «Все, что говорилось, говорится и впредь скажется о назначении Выставки, скажется лишь в закрасу… Истинный смысл Выставки есть пожива на народный счет, а кстати и ловля медалей, крестов, чинов, лент». Где вы все это, господа журналисты, видели, кого имеете в виду? И какой фатализм: «все, что впредь — впредь! — скажется о Выставке, — только в закрасу!» Дальше тут еще хуже… И какое лицемерие! Смеют пристегивать память Петра!

Он сложил газетный лист, опять положил его в ящик и как-то сразу успокоился.

— В каждом деле, господин Чевкин, могут быть всевозможные прорухи, и никто из честных людей не против критики. Надо же, однако, думать, что пишешь. За границей внимательно читают. Вчера на заседании профессор Богданов огласил статью, помещенную в венской газете: ни меньше, ни больше как призыв к приглашенным нами заграничным учреждениям воздержаться от присылки экспонатов! Русское правительство будто бы не одобряет Выставки, и она не состоится! Пришлось писать нашим поверенным по технике, в Вену господину Георгу Коху, в Берлин профессору Гроте, в Лейпциг Рудольфу Лейкарту, чтоб занялись тотчас же разъяснениями… Вот что делает наша пресса!

Федор Иванович вышел от Делля-Воса со смешанным чувством. Он разбирался в нем всю дорогу. А когда пришел домой, долго ходил по комнате, не отзываясь даже на приглашение откушать. Но так и не разобравшись до конца, махнул рукой, дал ногам своим опять броситься вперед мыслей, сел к столу и, разложив бумагу, стал быстро-быстро, долго не раздумывая, писать письмо в высшую инстанцию.

Начиналось это письмо «Ваше Превосходительство», а подписано было «Москвичь».

Глава вторая НА ВОЛГЕ

1

Казанский учебный округ был крайне заинтересован в Выставке, и, что бы там ни писали и ни говорили о ней, в округе смотрели на нее утилитарно. «Утопающий и за соломинку схватится», — ответил маленький чиновник из округа одному из заядлых критиканов Выставки, начитавшемуся статей в «Современных известиях» и ученой статьи Наумова в «Отечественных записках»:

— Все эти возвышенные мысли господина Наумова, подхваченные нашими либеральными газетами, — насчет того, что не надо нам, дескать, почетные грамоты и медали раздавать, не надо устраивать в Москве, а лучше на местах небольшие музейчики с местным оттенком и вообще не надо бросать такие средства на барскую затею, все это больше говорится от незнания и чтоб показать свой либерализм. Пусть увеселенья и медали, но там покажут школы — наши и заграничные, образцы наглядных пособий. Швеция очень подвинута в школьном деле, полезно посмотреть. А курсы, задуманные его превосходительством военным министром? Зернышки, зернышки, либеральные слоны их топчут под своими пятами, а курочка по зернышку клюет, глядишь, и сыта будет.

Чиновник, говоривший так, вдруг воодушевился и схватил критикана за пуговицу:

— Я бы повел этих наших либеральных писак ну хоть по Симбирской губернии, — вавилонская башня. Одной мордвы там около полутораста тысяч, чувашей свыше ста тысяч, татар почти сто тысяч, по отношению ко всему населению это с лишком 30 процентов, а чтоб точно — 30,73. Вот цифра, понимаете? Почти треть всего населения обширнейшей губернии инородцы. Тут и язычники и магометане. Их учить надо, а где учители? Им школы надо, а школы где? И вот вам не из либеральных газет: три деревни Курмышского уезда, заметьте себе, целых три, — в марте нынешнего года собрали мирской сход, чтоб обсудить письмо нашего инспектора, господина Ульянова, о помещении для школы, три сельских общества, тут и волостной старшина, и сельский староста, весь цвет трех деревень, ну и мужики, разумеется. Постановили. А когда нужно подписаться, ни один не подписывается. Грамотных нет. Ни одного. На три деревни. Вот картина. Так я вам доложу, мы на эту Выставку не только инспектора, мы народных учителей, курсантов пошлем. Для них это Америка, высшее образование, пища духовная. Они там по зернышку, по зернышку, — а потом разнесут по своим уездам. А наши либеральные просветители всё на свой аршин меряют, для них это, видите ли, брошенные деньги.

Чиновник говорил совершенную правду, — все эти дни он был завален бумагами, какие пришлось рассылать по округу, командируя на Выставку инспекторов и народных учителей. И он, поседевший на своей службе, человек небольшого чина, видел и понимал, что такое эта Выставка для сотен людей, посвятивших себя образованию народа. Одни — с охотой, с высоким жаром сердца, другие — с оглядкой и страхом; третьи против желания, — но все они, вышедшие из темноты, должны были в эту темноту вернуться, чтоб нести в нее свет и знание. Словно гигантская стена вырастала перед задачей их, — стена невежества и суеверия, древних обычаев, жестокости, тупости, ненависти, скрепленная липким клеем привычных прописных истин, проповедей муллы, кликушеского шаманства и поверх всего — нищеты и убожества, жалкого быта, нескончаемого труда, нескончаемых обид и обираний от царских слуг, на которых нет управы. Школа в этой стене была, как новая, замурованная в ней обидчиками, непосильная, ненужная повинность, новый хомут на шею, — замученные шеи дергались, чтоб сбросить ее, — не нужна никакая нам школа, порешали сходы. А народные учители еще недавно сами были частью этой стены, которую предстояло им пробить и свалить. Ничего, кроме уездного городишки и редко-редко губернского центра, видеть им с детства не приходилось. Д тут вдруг — Москва!

— Представляете себе, Москва! — Снова, после долгого молчания, покуда критикан снисходительно сидел перед канцелярским столом и улыбался на то, что считают «проповедью малых дел», заговорил чиновник, обтирая пот с лица. — Будь я литератором, я бы сам это описал в романе или рассказе: Москва, где каждый камень пареньку как открытие, со всеми ее святыми, с Кремлем, с магазинами, экипажами, театрами, мостами, садами… Да он ошалеет, а тут Выставка, — все движется, шумит, гремит, знамена взвиваются, музыка плывет, и ведут по Выставке знающие люди, дают ему со всех сторон печатные бумажки в руки с объяснением, — ведут в школьные павильоны, показать технику, обучение, а он — ему все интересно, он перед каждым стоит, там, где ваш брат, интеллигент, мимо проходит с критикой «примитивно», «хаотично», он часами может стоять и стоит: вот машина действует, выпускает продукцию; вот Севастопольская оборона, вот почта и телеграф, — господи боже, да во всем его уезде еще телеграфа и во сне не видали, а на всю его губернию только один открыли, — и посмотреть бы, как он работает, как это такое слова по воздуху или по проволоке летят на другой конец земли. А спутник, подученный гид, торопит его к наглядным пособиям, к Фребелевскому детскому саду, к английской показательной школе Рэгби и к его собственной, народной, как ее надо строить у себя в деревне…

— Ну и будет у него кипяток в голове или каша, — ответил бесчувственный критикан.

— Для того и дается на командировку месяц, чтобы улеглись впечатления, — а надо бы, конечно, годик, чтоб он разобрался, — вздохнул чиновник. — Боже мой, сколько нас, кому эта Выставка была как бы как райский сон на всю жизнь…

И вовсе не только одним курсантам или народным учителям. Господа инспекторы народных школ тоже с волнением поджидали Выставку, бывшую для их работы неожиданным огромным подспорьем. Звание «инспектора народных училищ» учреждено было совсем недавно, и многие практики школьного дела, вроде барона Корфа, увидели в них цель — еще лишней проверки земства, лишнего ограниченья его прав в школьном деле, как, впрочем, рассчитывал и сам министр. Но вся Россия охвачена была в те годы горячкой обучить народ, этим полны были журналы, этого добивалась сама жизнь, и если любой человек смолоду молод, то, пожалуй, и дело любое — молодо в своем начале. Новые инспекторы, большая часть их, смотрели на свою обязанность скорей как на строительство и созидание, нежели как на присмотр и контроль. Что контролировать, над чем присматривать? Разливанное море темноты, нищеты, невежества было вокруг, невежества, которое силком требовалось тянуть к свету. И нужны были в помощь примеры чужеземных школ, начиная с самого малого, с вопроса, как строить самое здание школы, чем меблировать классы, из чего и какой формы делать школьные парты, — словом, не контроль, а заполнение пустого места в условиях почти невероятной трудности, против воли самого крестьянства, — вот какая задача вставала перед инспекторами народных училищ, и так именно понимал свой долг Илья Николаевич Ульянов.

Не только до рождения сына, то есть последние три месяца 1869 и первые месяцы 1870 года, — почти не пришлось ему бывать дома, во флигеле на Стрелецкой улице, но и весь следующий и половину третьего года в Симбирске — так захватила и завертела жизнь, хотя он действовал и работал по строгому плану, с точным распределением времени, не давая разбить свой график вторжением случайностей. Тотчас же по приезде он разослал по всем уездам Симбирской губернии опросные листы, а когда эти листы начали возвращаться с ответами, обработал их в таблицу и таблицу повесил на стенку. Картина была пестрая. На восемь уездов, равных по величине доброй части Европы, он имел всего 6175 учащихся крестьянских детей, из них девочек только одну пятую. Школ имелось 118 и 80 медресе, то есть училищ в инородческих селах, где муллы забивали детские головы непонятным для них Кораном. Инородческих школ и учащихся больше всего находилось в двух уездах, Буинском и Курмышском, — там числилось в Буинском — 44 школы и 46 медресе, а в Курмышском — 10 школ и 13 медресе. Но когда Илья Николаевич, сразу же по приезде в Симбирск, о чем уже было мною рассказано, стал объезжать эти дальние уезды, он увидел, как, впрочем, и в других уездах, что цифры эти дутые, школ, равно и учащихся в них, больше было на бумаге, чем в жизни. А те, какие были, — до чего в жалком, в нетерпимом состоянии находились эти школы!

С первых же дней в Симбирске он с любовью взялся за самое трудное, самое отсталое звено, — детей чувашей, кроткого и работящего народа. Вспомнилось ему раннее детство, сестра Феня, астраханские калмыки. Они приезжали из дальних улусов на базар в крытых кибитках, с овцами, грязным комком сбившимися в кучу возле кибитки и, понурясь, ожидавшими своего закланья. Мальчиком попадая на базар, он запомнил почему-то сбитую войлоком, с кусками затвердевшей степной грязи и с колючим репейником в ней, шерсть этих овец, их белесые глаза без выраженья, и свою детскую жалость к ним, — мысль: «О чем они думают вот так, неподвижно стоя?»

То были жалкие овцы бедняков, или, как называлось беднейшее население в статистических сборниках, — «простолюдинов». Богачи, владетельные калмыцкие князья — нойоны, и суровые ламы, сидевшие в своих хурулах, бесконечно далеки были от народа, хотя родовой строй у них лишь недавно распался. Нойоны рядились в богатый мех, а толстые и выхоленные сынки их учились в лицеях с детьми русских бояр, хоть и оставались ламаистами, — но эту отборную белую кость видеть можно было скорей в Петербурге, чем в Астрахани, и маленький Ульянов ничего не знал о них. В его представлении о калмыках вставала лишь эта удивительная, потерянная тишина кибиток, где даже дети не пели, новорожденные не кричали. Все безгласное, молчаливое возбуждало в его детской душе какое-то странное чувство, — ему казалось: молчание во вселенной вызвано страхом, сковывающим голос. Поздней он узнал, что сковывает не только страх, но и безнадежность.

В год его приезда находился среди чувашей их будущий просветитель, окончивший удельное училище, Иван Яковлевич Яковлев, молодой и красивый чуваш, болевший за свой народ. Он тогда уехал в Казань, чтоб подучиться в университете, но до своего отъезда успел основать нечто вроде частной школы или частного пансиона: собрал из деревень мальчиков, обул-одел их, прокармливал и обучал, в чем помогали ему пожертвованием более зажиточные соплеменники, имевшие в Симбирске кровлю, работу или мелочную торговлю. По рублю, по медякам собирал он на своих мальчиков, устраивал их на квартиру, нашел им взамен себя, на время своего отсутствия учителей. Ивана Яковлевича и его частную школу знали в Симбирске, узнал о ней и новый инспектор. С самим Яковлевым он сразу же вступил в переписку, так что, когда понадобилось, Яковлев писал Илье Николаевичу, и тот исполнял его просьбы. В сентябре 1870 года состоялся в Казани, в крещено-татарской школе Ильминского, съезд учителей инородческих школ, и Яковлеву хотелось, чтобы и эту школу, и съезд этот повидал и послушал его ученик Алексей Рекеев, которого он готовил себе в смену.

«Любезный Алексей, — писал он ему из Казани 14 сентября. — Я рассудил, что тебе очень не излишне будет близко посмотреть здесь на татарскую школу Ильминского, поэтому вместе с этим я пишу Директору и Ульянову, чтоб отпустили тебя сюда недели на две или немного поменьше, смотря по обстоятельствам… В крещено-татарской школе Ильминского теперь съезд учителей, все это удобно и кстати для тебя посмотреть вблизи. В случае позволения Ульянова и Директора ты выезжай из Симбирска между 17 и 24 сентября да постарайся сесть на товаро-пассажирский пароход, на нем вдвое дешевле… У Ульянова возьми свидетельство на проезд в Казань и обратно…»

Илья Николаевич выдал Рекееву это свидетельство и поставил на нем губернскую печать, однако же ему ясно было, что миссионерская и в основе своей русификаторская школа Ильминского, всячески поощряемая Казанским учебным округом, за образец для Симбирской губернии взята не может быть. Чтоб поднять и образовать чувашских крестьянских детей, им нужен родной язык не для религии, создать чувашскую школу, чтоб забить голову детей псалмами, — значило заранее обречь ее на неуспех. Да и миссионерское, проповедническое начало, эта экзальтация одной религии, выдвигаемой на смену другой, казалось ему совсем не идеалом народного образования, — он и в русских-то школах по деревням нагляделся на мракобесие преподавания попов и попадьих. Илья Николаевич имел свой замысел воспитания народного учителя и сразу же стал близко интересоваться основанным Яковлевым «пансионом» для мальчиков-чувашей, из которых должны были вырасти чуваши-учителя деревенских народных школ. Приходил к ним, беседовал, смотрел их тетради, сам рассказывал что-нибудь о школьных днях, о Казанском университете, где был сейчас их любимый наставник и опекун, Иван Яковлевич Яковлев. Однако стесняться его они отучились не сразу.

Рекеев, худенький, в длинном пальто и новой, только что купленной шапке, пришел к нему в первый раз с черного хода и на пороге остановился, держа шапку в руках. Глядел он исподлобья, почти безбровый, с широким, выпуклым лбом, а когда Илья Николаевич вошел в кухню и выговорил ему, зачем же с черного хода, он долго запинался и чувствовал хрипотцу в горле, мешавшую свободно разговаривать. Однако Илья Николаевич всего этого как будто не заметил и, приведя в свой кабинет, пригласил садиться. Кресло было большое, кожаное. В кабинет невзначай вошла Мария Александровна (во флигеле на Стрелецкой кабинет Ульянова был еще проходной, а диван служил постелью) и посмотрела, поклонилась так серьезно и уважительно, словно он тут был на месте, как гость в доме. Это, как и мягкий, добрый говорок Ильи Николаевича, расспрашивавшего с интересом о Казани, сразу сняли с Рекеева всякую стесненность. В письме к наставнику своему, Ивану Яковлевичу Яковлеву, Алексей Рекеев писал 14 ноября с великой гордостью: «Отношения мои с начальниками находятся в очень хорошем положении. Я несколько раз бывал у Ульянова в доме его, он меня завсегда принимает очень хорошо, сажает меня, и вхожу в горницу его, по долгу времени бываю у него…»

По долгу времени… о чем же мог чувашский юноша долгое время беседовать с очень занятым, по горло загруженным Ильей Николаевичем? Так к себе расположить, чтоб заставить разговориться и самого молчаливого, — было без всякого на то старанья простым и естественным свойством Ульянова. Тут, конечно, и роль играло все, что мог он узнать у Рекеева о положении в чувашских селах, о характере и обычаях народных. Интересна ему была и личность Яковлева, которого он еще очень мало знал. Меж тем Рекеев все больше и больше по-человечески привязывался к нему и совсем перестал его стесняться. Однажды он принес с собой лист бумаги, испещренный двойными надписями: в одних строках текст был русский, а под ним русскими буквами стояли совсем незнакомые слова и некоторые из них были энергично перечеркнуты. Илья Николаевич с любопытством посмотрел на листок, привстав даже с кресла. Сильно покрасневший Рекеев принялся объяснять: из школы Ильминского прислали для духовного пения в классе православную молитву «Царю небесный».

— Перевод очень хороший, — сказал со знающим видом молодой чуваш, — но только я сверил. Иные слова, Илья Николаевич, неправильно переведены. Хотел вас спросить, не обидно ли будет Ивану Яковлевичу, если это написать в письме?

— Отчего же обидно, — отозвался Ульянов и, любопытно взглянув на юношу, прибавил: — А вы покажите мне, какие это слова.

— Ну вот, — Рекеев глубоко вздохнул, — смотрите: «полотри падша», — это значит «внутри неба». Царь внутри неба, как бы внутри дома или массы какой-нибудь. А по-русски — царь небесный, то есть на небе. Или смотрите дальше: по-русски «утешителю душе истины», значит, утешитель человека, когда человек в горе. По-чувашски это можно сказать «лыплан-дарма». А насчет такого слова, как «хибер-детерегень», трудно будет понять, — такое слово у нас в Симбирской губернии нигде, Илья Николаевич, не в ходу, его народ не поймет… И много еще разных не тех слов.

Илья Николаевич улыбнулся своей заразительной улыбкой, от которой у собеседника в душе светлело.

— Как это хорошо, что вы и русский язык, и чувашский так точно знаете и разбираете разницу. Напишите, напишите Яковлеву, он только порадуется за вас!

И успокоенный Рекеев в том самом письме к Яковлеву, где писал он о своих беседах с инспектором «по долгу, времени», — поделился и всеми своими поправками к казанскому переводу молитвы.

По этим письмам, если б быстродум какой, работая в архивах, только по ним одним захотел себе представить рабочий день Ильи Николаевича, — каким городским и кабинетным, каким сидячим и досужливым показался бы ему этот день! Словно Ульянов всегда был на месте в своей «горнице», всегда готов принять и вести любую беседу. А между тем такие дни у Ильи Николаевича выпадали редко, редко, сосчитать их в месяц можно было по пальцам одной руки, и он урывал их от семьи, от своей небольшой квартирки во флигеле от любимой жены, которой хотелось ему, сидя с ней рядом на диване, когда дети уснут, рассказывать все до мелочей, что случилось в поездке.

Он начал свои объезды с тех же чувашских сел Курмышского и Буинского уездов и решил прежде всего открыть две школы — в деревнях Ходары и Кошки.

2

Осенью, когда суха земля и только шуршит на дороге опавший лист, какое это блаженство ехать и ехать, даже если трясет тебя в бричке, словно просеивает сквозь сито, или спина болит боком сидеть на линейке. Но зато воздух вливается и легкие, словно входишь в него, как летом купаться в реку, — и в этом воздухе весь мир, вся природа накануне зимнего засыпанья! Прохлада и сухость обнаженных от листьев пространств, далеко видимых глазу сквозь голые сучья; бодрящий ветер, в котором словно иголки колют — холодные струйки наступающего на осень зимнего времени; и уже настоящие иголки, — одна лишь в зелени, хвоя, кое-где пустившая по стволам вязкую смолистую слезу, — да так они пахнут в чистом воздухе, эти хвойные иглы, словно в них одних сейчас сок и кровь земли. А между стволами — сколько раз видел Илья Николаевич в своих разъездах — мелькает пестрядь бабьих сарафанов и звучит ауканье, это вышли по грибы или бруснику. И еще не раз видел Илья Николаевич, не удерживаясь от улыбки, как стрелял через дорогу линючий заяц или рыжей молнией описывала где-нибудь на верхушках дерев свою мгновенную дугу белочка.

Но когда земля не суха, а вся набухла от многодневного дождика, дорога и раскисла и расползлась, и чуть только начался день, а уже стало темнеть, — ехать в открытом возке не только мученье, а и подвиг, хотя терпеливый Илья Николаевич и тут находил приятное для себя, вылезая из возка, разминал ноги, делал руками упражнения по-шведски, помогал кучеру вытаскивать возок из намокшей глины. Не час и не день длились такие поездки. Если смотреть только по расписанию, тоже вывешенному инспектором у себя над столом, цифры выходили внушительными. От Симбирска до Курмыша, например, 319 с четвертью верст: на Урень, из Уреня через Промзино и Ардатов на Алатырь; из Алатыря через Рыбушкино, Пиловальные заводы, Шипиловку — на Курмыш. Но цифры эти ничего не говорили о непроходимости дорог в непогожее время, о тяжкости ночевок в душной, прокуренной махоркой ямской избе, о полчищах клопов на лавке и вони, вони. Больше всего страдал Илья Николаевич от смрада. Надышавшись за день свежего озону, насладившись всей грудью чистым воздухом, он весь сжимался в физической тоске, когда располагался на ночь в избе. Ямщик его, войдя и перекрестившись на икону, первым делом разматывался, распоясывался и, стянув набухшие сапоги, радовался теплу, как счастью. Он обогревался даже клопиными укусами, как однажды сообщил Илье Николаевичу, потому что «клоп кровь разгоняет», а дурной, тяжелый запах был для него «ничаво». Но Илья Николаевич сапогов не стягивал, чтоб скорее и легче было снова выйти на крыльцо и затянуться ночным свежим холодком, как иные любители затягиваются папиросным дымом. И эти ночевки, даже когда усталость с ног валила, были для него, особенно в первые годы, самой большой мукой. И даже в зимнее время, в самые заносы, когда варежка на руке гремела, оледенев, а усы и борода, того и гляди, начнут ломаться, как веточки под грузом снежной изморози, и говорить сквозь них трудно, он тоже опасался избы-ночлега.

Еще в феврале народный инспектор просил об открытии в селе Ходарах казенной (министерской) школы для чувашских детей. Точнее сказать, разрешение на эту школу он еще с сентября носил в кармане. Казанский учебный округ, хотя и со скрипом, но дал согласие. И тогда же, 30 сентября, Илья Николаевич официально уведомил штатного смотрителя курмышских училищ: «Вследствие представления моего Попечитель Казанского учебного округа от 25 сентября № 40 сообщил мне, что Управляющий Министерством народного просвещения предположением от 15 сего сентября за № 8785 разрешил открыть в с. Ходарах (Курмышского уезда) начальное народное училище для инородцев». Всегда старавшийся выразиться как можно проще, он для штатных смотрителей предпочитал язык документа. Это действовало побыстрее и означало — кратчайшим образом выполнить распоряжение, известить о нем крестьян, помочь собрать учеников, найти помещение. Когда дело доходило до инвентаря, то есть помещенье какое ни есть было найдено, народный инспектор заказывал столы и скамьи тому же штатному смотрителю училищ. Он на опыте убедился, что бумага — одно, а дело — совсем другое. Для бумаги нужны только бумаги и написание, а для дела — ассигнация из министерских сумм, вымаливание у земства, сочувствие училищного совета, лес для постройки, дрова, содержание, жалованье учителю. Построить новое здание школы, говорили ему еще в округе, будет нелегким, очень нелегким трудом. Делая свой годовой отчет на пасху, он думал об этих школах для Ходар и Кошки. Даже у себя дома в семье, спустя несколько недель после рождения сына Владимира, сидя утром у кровати еще не вставшей жены и глядя на лобастую голову в рыжем пуху крепко и сильно сосавшего младенца, он думал об этих школах. Они были тоже его детищами, в них должны были люди расти, как бы рождаться вторично, — и все в этих школах, от первой доски до последнего гвоздя, продумано было им самим.

— Ты представь, — шепотом делился он с женой, чтоб не помешать сыну, — на мое письмо Курмышский училищный совет изволил ответить буквально: «в нашем уезде нет надобности открывать сельские народные училища для чуваш!» Как тебе нравится — нет надобности. Это в уезде, где тридцать тысяч чувашей. Придется опять выехать…

Но дела было по горло и в городе. Он все пороги оббил, покуда добился денег, нужных на стройку. Но и деньги ведь были только бумага. Весной, добираясь по распутице до Ходар, он сделал крюк в двадцать верст по самым непроезжим, болотистым местам, чтоб заехать в лесничество и на Пиловальные заводы. Ему не терпелось договориться о лесе, пощупать своими руками доски, сосчитать точно, до одной, сколько понадобится. В его большой клеенчатой сумке, непроницаемой для дождя, лежали чертежи, сделанные его собственной рукой.

Подобно тому как десятью годами раньше, охваченный страстной тягой к собственному рабочему углу, больной и старый поэт Шевченко, вернувшись из ссылки, создавал на бумаге план своего будущего «будинка», отводя в нем место и для камина, и для «живой натуры» и располагая его так, как только мог художник, кухню и сенцы на юг, мастерскую на север, — Илья Николаевич влюбленно мудрствовал над проектом первой своей школы и тоже обдумывал каждую жизненную мелочь. Воздух, воздух! Он никогда не забывал о нем, — и на плане появились очертания окон с форточкой, которую для наглядности он сделал дважды, в ее закрытом и в настежь открытом виде. Не все купеческие хоромы в три и четыре этажа, да что там, — не все и губернаторские дворцы в губернии имели в те годы форточки на окнах. Тем замечательней был проект Ульянова. Он не забыл и пристройки, сарай для дров, ретираду с мощеной дорожкой к ней, чтоб дети осенью не пачкали обувь в грязи. Удивительное дело! И этот «будинок» Шевченко, мечта его старости, которому не суждено было осуществиться; и этот школьный проект Ульянова, чуть ли не собственными руками материализованный, при всей их тонкой городской мысли, — камина в мастерской художника, чтобы обогреть обнаженную натуру и, может быть, поймать розовый отсвет пламени на изгибе ее ноги; и форточки в классе, чтоб впустить для десятка ребячьих легких свежую струю кислорода в душный воздух, — при всей их городской тонкости что-то имели единое и схожее между собой: простоту крестьянской избы. Оба задуманы, в сущности, по плану старинного деревенского сруба.

Свои бумаги и чертежи Илья Николаевич, по приезде в Ходар, тотчас разложил перед молодым учителем из чувашей Александром Рождественским. Он и начал так, и точно так продолжал создавать школы в Симбирской губернии: как бы руками самих педагогов и своей собственной.

— Вы будете тут проводить полдня ежедневно, восемь месяцев в году, это духовное жилье ваше. Здесь будет висеть доска для учеников, стоять шкаф с книгами и звучать ваше слово. Кому, как не вам, принять на себя заботу о постройке… Если б каждый сам шил себе свое платье, уж поверьте — перещупал бы всю материю, осмотрел бы нитки, иголки, надкусил каждую пуговицу, чтоб не было гнилья и обмана. А школу вы тоже строите для себя, так перещупайте и доски и гвозди, торгуйтесь и боритесь за каждую копейку. Если ее не переплатите впустую, она вам пригодится на нужное…

Так или почти так беседовал он с учителем Рождественским, которому было поручено построить школу. В деревне и на сходке крестьяне еще помнили Рождественского мальчишкой и звали «Сашок» или «Шуряй». Но Илья Николаевич в глаза и за глаза всегда произносил полностью его имя и отчество, и постепенно стали так называть своего учителя и крестьяне-чуваши. Из «сборной избы», из самого невозможного жилья, где на первых порах поместили школу, ученики только в 73-м году должны были перебраться в новое здание, казавшееся им дворцом. И это было тоже одним из блестяще найденных методов Ильи Николаевича.

Ездя по своим уездам и сверяя бумагу с действительностью, он сразу заметил и в первом же отчете указал, что свыше двухсот с лишним школ, обозначенных на бумаге, не существует на деле. Двести с лишним школ приходилось перевести из разряда бытующих в разряд небытия! И тут же он бегло подумал, что, действуя иначе, то есть создавая школы, ну пусть зародыши, ячейки школ, — как выразился он про себя школьной латынью «de facto», — их куда легче было бы потом оформить и «de juro», то есть перевести с земли да на бумагу. И едва получив первое разрешение от попечителя округа, еще не вытянув ни копейки денег у министерства, новый инспектор на месте собирал сход. Так собрал он сход и в начале 1870 года в селе Ходары. Сход набился в грязную караулку, где поставили стол и два стула. На стульях разместились сельский староста и незнакомый для крестьян высоколобый, чуть облысевший человек в мундире со светлыми пуговицами. На эти-то пуговицы особенно загляделся худощавый малец с соломенно-светлыми лохмами, тайком между взрослыми пробравшийся в избу, — Ефремка. Прячась от строгих глаз старосты, Трофима Карповича, он глаз не сводил с дяденькиных светлых пуговиц и все ловил мягкие, дружелюбные слова, казавшиеся ему «переливчатыми», — так скользила по языку буква «р», никак не удаваясь говорившему. Спустя много, много лет, когда Ефремка сделался уважаемым Ефремом Егоровичем Нагаевым, выпускником первого приема Ходаровского училища, и даже носить стал шляпу с тульей вместо картуза, — он вспоминал и рассказывал об Илье Николаевиче:

— Говорил инспектор мягко, душепроницательно. Очень его речь понравилась крестьянам, и они согласились открыть школу. Но не было помещения для школы, и на первое время открыли ее в сборной избе…

Как-то вечером, когда во флигеле на Стрелецкой собрались новые симбирские друзья. Ульяновых, — а были все это больше свои же, имевшие касанье к учительству, члены уездного или губернского училищных советов, — Илья Николаевич попивал любимый свой чаек вместе с кумом, Арсением Федоровичем Белокрысенко, крестившим у них сына Владимира.

— Хитры, хитры, Илья Николаевич, — говорил Белокрысенко, поддразнивая своего кума. Он только что побывал во внутренних покоях, поглядел на годовалого, большеголового крепыша-крестника, удивительно спокойного мальчугана, и сейчас расположен был к разговору об училищных делах. — Какие же, интересно знать, школы, которые вы сами-то по приезде взяли под огонь и стыдили всю губернию: мол, чуть ли не в курятниках и в чуланах у попадьи, — не педагогично, не гигиенично! А сами на что идете?

Ульянов прервал чаепитие, принес свою неизменную непромокаемую сумку и достал из нее ворох документов. Листая их перед Белокрысенко, он громко считал «раз-два» и насчитал до восьмидесяти. То была переписка об открытии Ходаровской школы, переписка с округом, с попечителем, с Курмышем, с училищным советом, с министерством, — запросы, ответы, запросы, ответы, разрешения — и денег нет, опять настойчивые наседанья, просьбы, почти требованья…

— Вы посмотрите вот на это, — обратился он к Белокрысенко и начал читать официальный запрос: почему и на каком основании полагает господин инспектор, что чувашскому селу Ходары нужна школа? — А вот я им и отвечаю, потому что могу ответить, могу, понимаете? — И он зачитал своим картавящим говорком: — «При открытии, какое было шестого декабря тысяча восемьсот семидесятого года, в училище поступило двадцать восемь человек. Такой прилив учеников из чуваш в такое короткое время, по моему мнению, может считаться достаточным доказательством пользы и необходимости существования училища в селе Ходарах. И, наконец, село Ходары находится в глухой местности, на расстоянии пятидесяти верст от города Курмыша, населено преимущественно крещеными чувашами, и около этого пункта сосредоточены чувашские селенья, не только малолюдные, но и довольно значительные по населению, например: Туваны, Малые Туваны, Лесные Туваны. В этих деревнях считается жителей обоего пола около тысячи душ…»

— Отвечаю de facto, и это нельзя от'ицать, нельзя отвейнуться от этого, — повышая голос и от волнения еще больше сглатывая упругое «р», воскликнул Илья Николаевич, — ставлю их перед существующим: школа уже есть, она прогрессирует, притягивает все больше учащихся и потому — потому, понимаете? — пожалуйте ассигнованье на здание школы! Я частично уже получил, начнем строить…

Пока все это говорилось, Мария Александровна задумчиво подложила свежего уголечку в самовар, примолкнувший было, — и вот он опять зашумел на столе, словно друг семейства, принявший в разговоре участие. На столе, кроме сахарницы и домашнего печенья, были масло в масленке, натертый зеленый сыр на тарелочке, — любимое дешевое лакомство семьи, и нарезанный ломтями ситник. Чай у них, совершенно не по обычаю симбирского дворянства и чиновничества, совмещался с ужином и обходился без горячего блюда. Пока муж, волнуясь, перелистывал свои документы, Мария Александровна, похорошевшая и располневшая от кормленья Володи, вставила своим тихим голосом и от себя словечко. Перед ней, покуда шел разговор, проплывали картины первых месяцев жизни в Симбирске, приезд мужа из бесконечных скитаний по губернии, рассказы о том, как опорочивается перед крестьянами сама идея школы от безобразных условий, от невежественных учителей, от тупости и бесплодности методов обучения…

— Сравнивать то, что идет вперед, с тем, что назад идет, нельзя, — сказала Мария Александровна. — Старые школы, которые Илья Николаевич описывает в годовом отчете, шли к упадку, мальчики разбегались. А эти новые, хоть и организованы в таких же курятниках и караулках, привлекают учеников, умножают их число. Про те, старые, надо было говорить «уже разваливаются в своих курятниках», а про эти, наши, мы говорим: «они пока помещаются в курятниках». И именно поэтому и удается выхлопотать на них средства…

— Браво! Ручку за логику! — Белокрысенко потянулся со своего места, привстал и поцеловал руку Марии Александровны: — Ну и кума, ай да кума, — с одобрением обратился он уже к Илье Николаевичу, потому что Мария Александровна, слегка покрасневшая на комплимент, — успела выскользнуть из столовой, услыхав из детской громкий всхлип проснувшегося Володи.

Илья Николаевич не спеша спрятал бумаги. Как всегда, от немногих слов жены, вставленных в разговор, испытывал он волненье, ничуть не потерявшее своей глубины и свежести за шесть лет брака. Он не разбирался в природе этого волнения, — тут была и горячая вспышка влюбленности, внезапно зажигавшая кровь; и нежность долгой совместной близости; и то юношеское восхищение, какое потянуло его к ней в Пензе, — восхищение культурой ее мышления, о которой она как будто сама не подозревает, долгой культурой, накопленной предками, и ясность, трезвенность, деловитость, за которую симбирские дворянские дамы наградили ее за глаза недоброжелательной кличкой «немчуры», — и еще много такого, несказанного, необъяснимого, связанного с овалом ее щеки, рисунком ее губ, движением ее плеч, походкой, — словом, всем, чем была она.

Он едва дождался, пока ушел Белокрысенко. В спальне было темно. Мария Александровна, подсев к деревянной кровати-лодочке, где малыш уже опять заснул, посасывая во сне свою собственную губу, — легонько покачивала ногой эту кровать-люльку. Муж приблизился к ней на цыпочках, притянул к себе и шепнул: «Умница моя, Мэри!»

3

Когда старый граф Орлов воздвиг над Симбирском свои знаменитые башенные часы, он вовсе не думал делать это символически. Но часы напомнили, — и продолжали день за днем, месяц за месяцем напоминать, — мягкотелым жителям города тот немаловажный фактор жизни, какой зовется временем. Время текло, уходило, как вода сквозь пальцы, покуда приезжали из деревни и уезжали в деревню симбирские помещики, давая в зимний сезон в городе свои малые и большие балы, справляя простые и престольные праздники, царские и собственные рождения и именины. Но время не только текло и уходило, оно текло подряд, последовательно, по часам, по дням, и сама эта последовательность времени ежеминутно напоминала о последовательности действий, о порядке.

Встретив на пристани маленького, ласкового Илью Николаевича, совсем не чванливого и не похожего на чиновников, какими кишмя кишела губерния, — члены уездного и губернского училищных советов увидели в нем покладистого человека, легкого для совместной с ним службы. Но проходили месяцы, и это первое представление начало рассеиваться.

Ласковый и мягкий — это да; переложить помаленьку на его плечи всю работу по школьному делу, да, кстати, и ответственность, — это да. Но дальше была заминка. Подобно тому как в характере Марии Александровны местные дамы почуяли постепенно некоторую «чужинку», недоступную для болтовни и безделья, так симбирские деятели увидели вскоре в Илье Николаевиче неожиданно твердую основу, не их обыкновения, не их типа. Сперва, как будто в первой бурной полосе разъездов, открытия школ то тут, то там, обращений к земству то за тем, то за другим, Илья Николаевич показался им, как они сами и окружающие их на заре жизни, — белкой в колесе, когда развиваешь от случая к случаю бешеную энергию, кидаешься в разные стороны, покуда не обкатают тебя как следует российские мельничные валки и превратят в обыкновенную муку первого сорта, ту самую, из которой выпечена российская бюрократия. И даже близкому могло показаться вначале, что ездит Илья Николаевич по разным местам случайно, школы задумывает тоже случайно и сгоряча, людей подбирает, какие подвернутся, а вот как увидит неизбежный результат, руки опустятся и поутихнет жар. Самые благожелательные, даже такие, как местный помещик-либерал Назарьев, наезжавший зимой в город, или племянник поэта Языкова, молодой Языков, живший в том самом белокаменном доме-особняке, где у дяди его живал Александр Сергеевич Пушкин, — даже и эти двое, состоявшие в уездном училищном совете, Языков, — как председатель его, а Назарьев — членом, не верили в продолжительность увлечения Ульянова.

Назарьев, причастный к литературе, называл Ульянова «вечным студентом». Эдакий энтузиаст-идеалист, доверчивый, как дитя, труженик-донкихот, бессребреник, боголюб, чистая душа — что бы мы, грешные, делали на Руси, если б в глухомани ее, в непроходимости и дикости не зажигались и не горели подчас такие вот одинокие божьи свечечки?.. Горят, горят, — тьмы не высветлят и ночь в преисподнюю не прогонят, но огонек их пробуждает в мертвых душах совесть, и в огоньке их так приятно иной раз отогреть себя… Это было постоянно высказываемо Назарьевым при разных случаях и самым разным людям. Сухим недоброжелателям всякого народного образования, заседавшим в губернском училищном совете; таким, как владыка Евгений, кто епископским своим посохом избивал учеников духовной семинарии и даже в церкви, вскипая злостью, с силой щелкал во время церковной службы сухими костяшками пальцев нерадивых дьячков; таким, как директор мужской гимназии Вишневский, объедавший и обиравший свою гимназию… И даже самому Илье Николаевичу, к которому любил заезжать и приглашал к себе в имение, — повторял он нежно то же самое: «Голубчик мой, да ведь не поймут, не поймут…» И наконец, при подходящем разговоре — симбирскому губернатору. Назарьев искренно считал эти речи необходимыми, чтоб пресечь кое в ком могущее возникнуть предубеждение и убрать с пути доброго инспектора возможные тернии и колючки. Симбирск был, конечно, глухою провинцией, дворянскою вотчиной всяких Митрофанушек, — но, как и любой губернский центр, он имел губернатора. А тот, кто думал тогда, что можно в глухой провинции уронить иголку на улице тайком от начальства или что в провинции этой ничего не известно было о сдвижении бровей у петербургского министра, — тот серьезно заблуждался и мало что понимал в русской жизни. По всем русским конным и железным дорогам и по малой еще протяженности линии телеграфа, — неслась, и опускалась, и оплетала Россию паутина циркуляров. Адресованная секретно и лично губернатору, любая важная бумага тотчас же становилась известной местному дворянству. И Назарьев отлично знал о ней и даже знал, — почему и он, и Языков, и Толстые, и Хитровó, и десятки других собственными глазами видели хотя бы, например, письмо за № 83 министра народного просвещения, адресованное губернатору Симбирска и, наверное, всем прочим русским губернаторам. Знал, потому, что сам по себе, один губернатор, без помощи верноподданного дворянства, — ну, скажите на совесть, что мог бы он сделать в ответ на такие бумажки? Где и как мог он один со своим чиновьём уследить хотя бы в собственном кругу, а не то что по всей губернии, те опасные явления, о которых писал министр? А министр, граф Дмитрий Толстой, подогретый «открытым процессом» Нечаева, всколыхнувшим русское общество в 1871 году, и подогреваемый ненавистной ему Выставкой, писал вот о чем за месяц до ее открытия, 22 апреля 1872 года.

«Со времени политического процесса Нечаева, — так начал министр свое послание, — распространилось зло — тайные кружки среди молодежи, злонамеренные лица вербуют и развращают молодых людей, возбуждая в них сочувствие к быту беднейших классов, проповедуют изучение их нужд посредством хождения в народ, собирания этнографических (слово „этнографических“ в оригинале у него было написано особо жирно), статистических и других сведений и отсюда — развивают в учащихся односторонние представления о распределении труда и богатства, внушают мысли о более справедливой организации общества. Лицемерно затрагивая в молодых сердцах благородные струны, они указывают им, где можно приобрести со скидкой некоторые сочинения опасного материалистического направления. Тайные кружки собирают членские взносы, устраивают собрания, имеют условные знаки. Их надо распознавать под маской различных „артелей“, групп по переводу иностранных книг… Ответственность за гибель молодежи лежит на профессуре…» И знакомая женственная подпись закорючкой, — Д. Толстой.

Такие послания, как циркуляры из округа, — чистить, следить, замечать, исключать… вились и завивались сейчас колечками вокруг каждого, кто причастен был к делу народного образования. И Назарьев долгом своим считал сгущать защитную атмосферу этакой детской наивности, простодушия и боголюбия вокруг личности инспектора, как бы ради безопасности его, — ведь и тот принадлежал к подозреваемой касте педагогов.

Но Белокрысенко, ставший в близкие отношения с флигелем на Срелецкой, был проницательней Назарьева. Он, правда, любил дружески подшучивать и подтрунивать над Ильей Николаевичем, пользуясь правом кумовства, но от него не укрылась та твердая основа, о которой я написала выше. При всей своей видимой мягкости, Илья Николаевич был настойчив в работе. И не только настойчив, — он был аккуратен. И не только аккуратен, — а, что особенно вызывало уважение в Белокрысенко, управлявшем удельной конторой (а не «земской болтологией», шутил он про себя), так это система. Все, что новый инспектор народных училищ начал делать в губернии с первых же дней, — и отдаленного даже сходства со «случаем», с «настроением», с «наивностью» не имело, но было как бы звеном единой обдуманной цели, развивавшейся без обрыва. Удивила Белокрысенко несказанно самая первая, если не считать рассылки опросных листов, мера Ульянова, которую тот неуклонно проверял из месяца в месяц. Спустя немного времени по приезде, ознакомясь с положением в школах, Илья Николаевич 11 ноября 1869 года разослал по всем штатным смотрителям уездных училищ строгое распоряжение: раз навсегда прекратить в школах применение каких бы то ни было физических наказаний учащихся, останавливать, где они имеются, и подробно описать, какие меры воздействия употребляют учители данных школ. И когда, после такого распоряжения, Ульянов начал свои объезды, он не забывал проверить его исполнение, объясняя его, приводил учителям доводы и примеры, подсказывал, как надо и поощрить и наказать ученика. Особенно следил он, чтоб учители не ставили детей за провинность на колени, — обычай, названный им варварским.

— А знаменитый хирург Пирогов, причастный делу просвещения, за сечку стоит! Сечь в экстренных случаях необходимо, полезно и нравоучительно, — вот какова его мысль. Не скажете же вы, что такая светлая личность — ретроград? — опять поддразнил Белокрысенко, слушая рассказы Ильи Николаевича.

— Не я, не я, другие и об этом сказали! Вспомните Добролюбова!

И Ульянов живо достал с полки четвертый том Добролюбова издания 1862 года, с которым никогда не расставался, и раскрыл на странице 449. Он очень любил читать вслух и сейчас прочитал стихи из «Свистка», написанные под ритм дивного лермонтовского «Выхожу один я на дорогу».

Грустная дума гимназиста лютеранского вероисповедания и не Киевского округа:

Выхожу задумчиво из класса,

Вкруг меня товарищи бегут;

Жарко спорит их живая масса,

Был ли Лютер гений или плут.

Говорил я нынче очень вольно, —

Горячо отстаивал его…

Что же мне так грустно и так больно?

Жду ли я, боюсь ли я чего?

Нет, не жду я кары гувернера,

И не жаль мне нынешнего дня…

Не хочу я брани и укора,

Я б хотел, чтоб высекли меня!..

Но не тем сечением обычным,

Как секут повсюду дураков,

А другим, какое счел приличным

Николай Иваныч Пирогов…

— Ну и так далее. Убил, убил Добролюбов научное обоснование сечки уважаемого нашего хирурга! На всю жизнь пятно останется… — Илья Николаевич, согнувшись перочинным ножичком, хохотал над прочитанной пародией, покуда Белокрысенко, против воли, улыбался себе в бороду.

Главное, что не переставало изумлять его, так это практический результат деятельности инспектора — вот он — мягкий, ласковый, с виду такой уступчивый — веревки из него вить, — а камни точит по капельке своим упорством. Десять раз скажет, сто раз проверит, сам пересмотрит, — и как рыбак свой невод, — тащит свое дело тихо, без дерганья, все целиком, тащит и приволакивает рыбу… А невод штопает, чтоб был цельным, и знает, где какая клетка слаба.

— Ну нет, — часто поправлял Белокрысенко Назарьева за картами в городском клубе, — энтузиасты беспочвенные — это мы с вами, вы да я, а Ульянов — кремень, твердыня, есть в нем, знаете ли, как бы это сказать, — система, последовательность, трудовой навык.

Если б учителю Захарову, так обескуражившему молодого Илью Николаевича в Пензе своей характеристикой, довелось в эти симбирские годы понаблюдать за его деятельностью, он бы, пожалуй, и не изменив своего вывода о новых, особых людях будущего, признал непременно, что «твердую основу» и «систему в работе» Ульянов сможет передать грядущему поколению по наследству…

Практический результат, о котором думал Белокрысенко, были люди. Как и во все исторические времена и во всяком обществе, у них в Симбирске принято было говорить со вздохами: «Что прикажете делать? Людей нет, нет людей!» А вот инспектор словно сеял и взращивал их вокруг себя. Ну что бы, казалось, Рекеев, — чувашский парнишка, пришел из деревни в город босый, держа лапти в руках на веревочке, а через два каких-нибудь года совершенно и не узнать его, сам будет учительствовать… И какие-то они выходят особенные.

Учителей, поднятых ученым-чувашем, Иваном Яковлевичем Яковлевым, не будь инспектора Ульянова, быть может, ждала бы в будущем неприглядная миссионерская судьба крещеных попов на языческой деревне. Сам Иван Яковлевич, увлеченный Ильминским, обрусителем татар, тоже не перескочил бы узкого круга, допущенного учебным Казанским округом для просвещения чувашей. Обрусители, крестители, воспитатели в православной вере инородцев, царю и отечеству на пользу, это, конечно, — думал не совсем правоверно, сам — царский чиновник — Арсений Федорович Белокрысенко, — это, разумеется, нужно для развития государства, но… И в душе его это «но», чем дальше, тем больше, от общения с Ульяновым, вырастало в своем протестующем значении: «но» — «Но» — «НО»… Главное, все-таки чем же такая ограниченность отличалась бы от темноты и невежества всей темной, заскорузлой, православной русской деревни?

— Именно с тем, с чем идет просвещение в нашу, в русскую деревню, — говорил за чаем инспектор своему куму, — с тем должно идти оно и в деревни чувашские, мордовские, татарские. Разницы в программе, в цели просвещения, кроме родного языка, национальность не должна иметь, национальность тут ни при чем. Мы развиваем русского крестьянина, пробуждаем его умственный интерес, любознательность, познание окружающего. Грамоте учим, чтоб читал книги. Мы его к общей жизни приобщаем. Почему же чуваш должен стоять за дверью? Читать только молитву, думать только о податях, ходить только в церковь?..

Иван Яковлевич Яковлев, приехавший из Казани, стал тоже частым гостем в доме инспектора народных училищ. Он из писем своих любимых старших учеников, того же Рекеева, Иванова, Исаева уже знал, какую заботу проявляет Ульянов к оставленной им в Симбирске школе и как собирается сделать из нее учительские курсы за счет министерских ассигнований. Заменявший Яковлева в школе Иван Исаев писал ему 17 апреля 1871 года из Симбирска: «После Пасхи к нам приходил Илья Николаевич, он немного у нас посидел, спросил, все ли приехали». Нельзя было не сделать об этом памятки в сердце своем: заходил, посидел, поинтересовался, — да еще сразу после праздника, за несколько дней до дня рождения своего сынишки, которому исполнялся годик. А прежний питомец, Александр Рождественский, писал ему о своем назначении учителем в Ходары и о том, как доверяет ему господин инспектор руководить постройкой будущего здания школы. Все это были утешительные, располагающие факты, заставлявшие заранее хотеть встречи с Ульяновым.

Иван Яковлевич Яковлев был настоящим, большим сыном своего народа, одним из тех, кого выносит история на хребте, сосредоточивая в нем нервную силу, интеллект и характер за многие сотни соплеменников, как в представителе своего народа. Он, один из тысячи, пробил себе дорогу, стал не только школьником наравне с русскими, но и студентом Казанского университета, математиком, образованным человеком, интеллигентом. Однако в противность той категории пробившихся к знанию людей из народа, кто сейчас же и отходит от него, поднимаясь классом выше, по ступенькам чиновничьей иерархии, — Иван Яковлевич и учился лишь для того, чтоб учить и тянуть к свету бедный народ свой, дать ему выход из тьмы на солнце, из нищей и страшной языческой жизни к существованию человеческому, достойному образу и подобия человека, где больные детские глаза, где бич деревенской нищеты и грязи — чахотка, где повальная оспа, в эпидемию уносившая сотни жизней, или доходившая сюда из Нижнего, полюбившая Волгу, холера, — где болезни эти лечились бы в больницах врачами и фельдшерами, а не воплями и бубнами шаманов. Хорошо было в большой, почти что столичной Казани, среди образованных товарищей и сочувствующей профессуры, — а Иван Яковлевич, едва дождавшись окончания, устремился назад, на родину. Ильминский прививал ему особое значение слова «миссионер», как личную «миссию», как подвиг, на который помазан он, как церковнослужители, новой, несущей свет, религией. Но даже тогда, захваченный красноречием Ильминского, задумывался Иван Яковлевич, только ли в этом миссия его? Не будучи священником, должен ли он чувствовать себя «помазанным»?

В обстановке столовой на Стрелецкой улице, в домашней приветливости, в спокойном и трезвом взгляде на вещи этой новой для него по духу, образованной семьи, в отсутствии навязывания ему каких-либо убеждений и в нежелании оспаривать или опровергать его собственные, он в первые дни даже растерялся немного и очень скоро почувствовал, что боевое «миссионерство» Ильминского оставляет его, как легкие последствия самоварного угара. Тем более, как он убедился, в речах Ульянова и намека не было на атеизм или материализм. Ульянов был глубоко, хотя совсем не навязчиво, верующим человеком, и для него, конечно, проповедь язычникам христианской религии сама по себе была проповедью высшего сознания человеческого перед низшей его ступенью. Но школьное дело он понимал отнюдь не как эту проповедь, а низкий уровень не только деревенского духовенства, а и такого, всеми тайком презираемого, епископа, как Евгений Симбирский, заставлял его страстно стремиться как можно подальше держать от них дело всей своей жизни, дело народного просвещения. Обо всем этом в беседах за чайным столом никогда не говорилось, особенно при Иване Яковлевиче. Говорилось, однако же, и притом постоянно, о том, какие школы нужны деревне, как готовить учителей для них, с какими нечеловеческими подчас трудностями приходится бороться инспектору, чтоб создавать эти школы, выращивать этих учителей, строить школьные здания… И дух, вся атмосфера подобных бесед были по душе образованному чувашу. Как инородец в царской России, несмотря на образование свое, он как-то не отвык еще чувствовать себя в доме уважаемых людей за неравного им и не садился первый, не заговаривал первый в начале знакомства. Но скоро, незаметно для него, Илья Николаевич поставил будущего чувашского просветителя на равную с собой ногу. Это было началом большой, человеческой и профессиональной, дружбы между ним и Иваном Яковлевичем Яковлевым, назначенным позднее инспектором чувашских училищ.

4

О готовящейся в Москве Политехнической выставке и о том, что на нее будут приглашены инспекторы народных училищ, в Симбирске знали давно. Илья Николаевич увлекался мыслью побывать на Выставке. Он, правда, читал и статью Наумова, и неодобрительные предсказания в газетах, но видел во всем этом полезную критику нужному начинанию, которая учтется устроителями. Он не мог рассуждать, как чиновник в Казанском учебном округе, о «господах либералах», поскольку глубоко и всерьез чтил работу петербургских журналов. Когда помещик Назарьев как-то, любя выказывать себя в разговоре сторонником взглядов левее левого, напал при нем на петербургский журнализм, он горячо заступился. Правда, в отделе переводной беллетристики многое стало слабовато, но зато в «Отечественных записках» от критики оторваться нельзя. Да и беллетристика заставляет задуматься.

— Поглядите, насколько русские романы сильнее немецких, сопоставьте нашего Слепцова с Германом Гриммом! Последняя мода за границей — писать об Америке, как о стране обетованной. В немецком романе выставлен некий граф Артур, совершенный бездельник и мечтатель, он едет в Америку за понравившейся ему девушкой и находит себе дело в предвыборном ораторстве… Все это, как хотите, смешно и неумно. А у Слепцова, — кстати, я его знаю, он учился в Пензе, — Слепцов — прочитайте, как описывает эмиграцию из той же Германии в Америку безработных швабов. Это так сильно описано, это стоит перед глазами, и читатель сразу видит, что тут не выдумка неглубокого ума, но настоящее, замеченное умом глубоким, пером правдивым…

— Но слепцовского «Хорошего человека» никто не читает, а «Непреодолимые силы» Гримма у каждой барыньки на столе, их слезами поливают! — возражал Назарьев. Он и «Помпадуров» Щедрина, шедших в «Отечественных записках» в том же семьдесят первом году, — в глубине души считал несколько провинциальными, шутовскими, — хотя не сказал бы этого вслух при Илье Николаевиче, знавшем их почти наизусть.

«Отечественные записки» Ульянов брал в библиотеке и читал, несмотря на недостаток времени, от номера к номеру. Он прочитывал отчеты о нашумевших в Европе судебных процессах, — об австрийском суде над журналистами, например, из которых один, Зоммерфельд, в своем «Экономисте» обвинил всесильного австрийского канцлера в продажности, безнравственности, измене отечественным интересам, а другие два, парируя этот удар, объявили в своей газете Зоммерфельда подкупленным на прусские деньги, чтоб оклеветать имперского канцлера. Здесь все интересовало и поражало инспектора: смелость печати в такой отъявленно реакционной стране, как империя Габсбургов, гласность суда, призывавшего в качестве свидетелей крупнейших министров и чуть ли не самого канцлера, во всяком случае его доверенных лиц, разматывавшийся на допросах клубок закулисных сторон правления, когда такие большие вопросы экономики, как поддержка строительства турецкой железной дороги, связывавшей Европу с Константинополем, выпуск турецких бон, отношение к ним биржи и банков — все это строилось на интересах личного обогащения правителей страны, а не соображений народной пользы.

— Наивный вы человек, — смеялся его удивлению Назарьев, — как будто когда-нибудь делалось по-другому! Покойный наш государь говорил, что его министры украли бы русский флот, если б думали остаться безнаказанными.

Но Илью Николаевича поражал, конечно, не размах министерских и банковских афер, а то, как об этом говорили на суде и писали в газетах. Внимательно, урывая часы у сна, прочитал он и о другом процессе, о чешской юношеской организации «Скол» в Праге, где был свой тайный лозунг, сбор денег, даже кое-какое оружие вроде кинжалов и где мальчики — с четырнадцатилетнего возраста — обсуждали план свержения на своей родине австрийского владычества. Их осудили, и эта зеленая молодежь пришла на суд в национальных одеждах, с цветком в петличке, никого на допросах не выдала, и, прощаясь, они обняли друг друга. Как будто читаешь по-латыни об эпохе римских трибунов, думал Илья Николаевич. Наивное, бессмысленное, а какая римская поза… И какая разница с уголовщиной этого проходимца Нечаева, воровавшего, обманывавшего, своими руками задушившего несогласного с ним товарища!

Как раз в эти невероятно трудоемкие полтора года, заполненные разъездами и работой, Илье Николаевичу пришлось столкнуться с тем, чего еще не было в его жизни педагога — ни в Пензе, ни в Нижнем. Там он преподавал, находился на первых ступенях чиновничьей иерархии, в его положении на этих ступенях люди чувствовали себя не наблюдателями, а наблюдаемыми. Гражданские возможности их были шире, и если приходилось им большего опасаться, — доносов, увольнения и даже арестов, — то к судьбе своих сограждан причастны они не были. Перед самым отъездом из Нижнего Новгорода неугомонный Гацисский принес ему черновик телеграммы, который предложил Ульянову подписать. Та самая Прага, бурная чешская столица в лоскутной Австро-Венгерской империи, где кипели национальные страсти, где юноши с игрушечными кинжалами шли в тюрьмы за тайные сговоры против властей, — та самая Прага отмечала в августе 500-летие со дня рождения великого своего вождя, Яна Гуса. И не просто отмечала, но со значением, органически связывая имя его с их сегодняшним национальным движением. Телеграмма, составленная Гацисским, гласила:

Прага, в редакцию «Народных, листов».

Вспоминая с глубоким чувством уважения великую жизнь великого мученика за свободу совести и бойца за права чешской земли мистра Яна Гуса, шлем искреннейший привет достойным продолжателям Гусовых начинаний, теперешним сынам чешского народа.

Под этим текстом уже стояло тринадцать подписей разных педагогов. Гацисский, Тушков, оба Овсянниковы, Корчагин, Невский, двое Баулиных, Виноградский, Фаворский, Сапожников, Родзевич… Илья Николаевич подписался четырнадцатым, до сослуживца своего, Шапошникова, подписался с горячим сочувствием, и потом они сложились на семь рублей, — стоимость телеграммы, — которую и отправили 23 августа. Ну так вот, — мог ли бы он сейчас, в своем новом положении инспектора народных училищ, подписать и послать такую телеграмму? Если б даже питал Илья Николаевич какие-нибудь на сей счет иллюзии, сама жизнь с первых же шагов разрушила их. Она показала ему, что, если раньше, как педагог, он находился как бы вне круга, — сейчас, крупным государственным чиновником, он оказался уже «в кругу».

Получая от курьера первые же казенные бумаги из округа или отношения из канцелярии губернатора, он увидел конверты со штампом «секретно». Вот это и означало «в кругу», — в кругу наблюдающих, охраняющих, отвечающих за «устои». К. человеческому сердцу отмычек нет, и лишь сам человек или случившийся тут же врач могут сказать, когда екнуло или сжалось сердце у человека. Но мы можем смело предположить, что первое стеснение сердца в груди инспектора, первый неровный толчок его — был предчувствием или предварением той болезни, что свела его в раннюю могилу.

Среди счастья найденной по душе деятельности, счастья широких земных просторов, где, казалось, он был на полной свободе смотреть и чувствовать, начинать и обдумывать, — и создавать, создавать, душевно соприкасаясь с народом, чувствуя себя частицей его, — среди этого счастья кипучей деятельности неподвижно лежали в ящике письменного стола, приносились каждое утро курьером под расписку в особую разносную книгу, — большие сероватые конверты со штампом «секретно». Их надо было распечатывать, читать. Их надо было размножать к руководству и действию. Их уже в этот год, как и в предыдущий год, было много.

№ 430. Господину инспектору народных училищ.

Министерству народного просвещения сделалось известно, что домашняя учительница Богданова, вышедшая замуж за некоего Быкова, отличается нигилистическим образом мнений. Вследствие чего, находя нужным принять меры о недопущении Быковой к занятиям по воспитанию и обучению юношества, как в частных домах, так равно и в женских учебных заведениях…

Об этом имею честь сообщить Вам, Милостивый Государь, для исполнения и руководства.

Управление округом

Помощник попечителя М. Соколов.

То была первая бумага, от 5 февраля 1870 года, еще до рождения сына Владимира, полученная Ильей Николаевичем. За ней пошли другие, — об учителе Василии Сланском из города Курска, о тамбовчанине-латинисте Преображенском, о тверском семинаристе Маслове, об учительнице Пластуновой из Торжка, о сельском учителе Александре Градосельчанском, о тифлисском гимназисте Ибрагиме Рахимове, о харьковском студенте Владимире Малютине, о новороссийском студенте Аврааме Попиче, о дворянах Смирнове, фон-дер-Эльстнице, Гольштейне, о бывшем учителе Григориопольского приходского училища Николае Собещанском, о студенте Медико-хирургической академии Иване Петровском, об инженере Николае Ламанском, о дворянах Льве Фадееве Моравском, Николае Гавриловиче Менделееве, и о десятках, сотнях других, которых надлежало не допускать к преподаванию, особенно в начальных народных училищах. Как бы для вящего унижения этих отстраняемых лиц, их отчества у дворян, как и у податных, не писались на «ович», а просто на «ов». Со всех концов России, Тифлиса, Одессы, Тамбова и Торжка, Харькова и Петербурга, всех чинов и званий сыпались они в секретных бумагах, требующих размножения. Илья Николаевич от руки должен был делать типовую бумагу, бесконечно повторяя и вписывая имена эти и рассылая по уездным училищным советам Буинскому, Курмышскому, Ардатскому, Алатырскому, Карсунскому, Сызранскому, Сенгилеевскому и, наконец, своему Симбирскому.

Первое время он ничего не рассказывал о них жене. Но по ночам, внезапно просыпаясь, представлял он себе за этими именами живых людей, юношей и девушек, — ищущих по необъятным пространствам уголка, где бы не слыхали о них и приняли их на службу. Почти наверное эти люди не знали о сетке, накинутой своими квадратика-ми на всю Россию, каждую деревню ее, как мухи не знают об ожидающей их паучьей паутине. И вот они добрались за тысячи километров от горных вершин Кавказа до забытых богом берегов какой-нибудь речонки Суры, где в бедной деревушке живут татары, — тут-то уж наверное удастся пристроиться! И вдруг, словно стена, вырастает перед ними какое-нибудь начальство с бумагой в руках… Стена между человеком и его полезной деятельностью… Илья Николаевич тяжело засыпал, — даже в грязной избе без воздуха, на дорожном ночлеге засыпать было легче.

Он не рассказывал о них жене, потому, что, отняв Володю от груди, она уже носила опять и родила четвертого ноября 1871 года долгожданную девочку, которую, как давно задумала, назвали они Ольгой.

— Вот и подружка золотому голубю моему, — говорила няня, качая на руках своего любимца, целиком уже перешедшего в ее ведение. Но в глубине души няня, Варвара Григорьевна, не одобряла называть девочку по имени усопшей сестрицы, — не к добру это, не принято у добрых людей.

Не рассказывал, скрывал, но через два месяца, в конце января, не вытерпел, — уж очень дика была полученная на этот раз бумага: гимназист приготовительного класса 5-й Санкт-Петербургской гимназии (8 лет 8 месяцев от роду) исключен 16 ноября 1871 года из гимназии за неуважение, оказанное им к портрету Государя Императора… Дальше следовал пространный рассказ, как два мальчика не православного исповедания во время урока Закона Божьего сидели не в классе, а в зале, и как Иосиф Замовский вздумал грозить кулаком царскому портрету и даже плевать на него… И перед ним должны были навсегда закрыться все двери, все возможности к просвещению.

— Боже мой, восемь лет восемь месяцев, — произнесла Мария Александровна, выслушав мужа. — Почти ровесник нашей Ане…

Больше ничего не сказала она, но надолго, на всю жизнь запомнила этот разговор и особенное, остерегающее чувство, холодком пронизавшее ее, как тогда, при известии о выстреле Каракозова.

В январе 1872 года Илья Николаевич получил, наконец, собственную печать с гербом Симбирской губернии и надписью «Инспектор народных училищ» и смог заказать себе в типографии 200 печатных бланков. Вести переписку с уездами на готовых печатных формах сделалось даже как-то нравственно легче. Семья у него разрасталась, старшие дети требовали забот и присмотра, а двое младших еще лежали, — Ольга в люльке, Володя в кроватке. Большеголовый и тяжелый мальчик поздно начал ходить и первое время подползал к своей новой сестренке на четвереньках, а поднимался к люльке с трудом, держась за нее обеими руками. Мать и носила Ольгу легко, и родилась она как-то легко и незаметно, не причинив боли. Худенькая и совсем маленькая, она редко когда кричала. Но детей все же четверо; двое чужих в доме, — няня и кухарка; да он с женой, — восемь человек. Во флигеле стало бы тесно, если б, к счастью для них, не выехали, наконец, соседние жильцы, и Ульяновы еще до рождения Оли смогли перебраться из флигеля в просторную квартиру соседнего большого дома, на втором этаже, окнами на Стрелецкую улицу. Суеты, дел домашних, забот и хлопот с переездом, помимо напряженнейших дел по службе, — выпало Илье Николаевичу в этом году по горло. Но еще до нового года, в декабре, состоялась сессия губернского земского собрания, доставившая ему большое душевное удовлетворение.

Несмотря на все разнообразие служебных дел, физическое напряжение от разъездов (он ведь успел за это время проинспектировать 78 школ, а несколько открыть и построить), — и тяжелый осадок, оставляемый в душе серыми конвертами «секретно», требовавшими тоже не малой, но уже канцелярской работы, — несмотря на все это, Илья Николаевич ни в чем не изменил своей привычки к планомерности и последовательности и не перестал думать о том, что, по его мнению, было главным: о задаче подготовки народных учителей.

В декабрьской сессии он принял самое горячее участие. Инспекторы народных училищ по самому положению своему автоматически включались в число членов губернских училищных советов. Илья Николаевич естественно вошел в симбирский губернский училищный совет, где председательствовал такой зубр, как епископ Евгений, куда входили губернатор и прочие крупные чины Симбирска. Но все это не были работники, все это были как бы одни номиналы. Редко, редко кто из них, да еще только при хорошей погоде, если не шел дождик и не было распутицы, — подкатывал в карете, чтоб лично взойти по ковровой лестнице и посидеть с полчаса за столом, крытым красной суконкой. А Илья Николаевич работал. Он ездил аккуратно на заседания, принимал участие в спорах, убеждал, доказывал. И на декабрьской сессии он выступил со страстной речью о необходимости подготовки учителей для народных школ. Тут отчасти помогли ему и серые конверты, указывавшие губернатору на опасность приезжих учителей со стороны.

— Сведения, требующиеся от учителя сельской школы, правда, не обширны, — говорил своим быстрым картавящим говорком Илья Николаевич, едва возвышаясь над высокой кафедрой, поставленной для ораторов, — но зато он должен обладать хорошими педагогическими приемами, без которых наша сельская школа никогда не подымется! В теперешней школе продолжительное долбление складов ведет к тому, что крестьяне остаются безграмотными… даже к концу третьего года ученик едва начинает читать со смыслом. Не мудрено, что крестьяне смотрят на посылку детей в школу, как на тяжкую натуральную повинность. Можно с уверенностью сказать, что для народной школы хорошая метода, дающая быстрое усвоение преподаваемых предметов, важнее даже, чем в школах, предназначенных для высших классов населения!

Эта убежденная речь, простая и ясная, была понятна комиссии; и было понятно, что учителя с хорошей методой на дереве не растут, как груши, их надо готовить, обучать, знакомить с этими хорошими методами, — а сколько этих метод народилось сейчас и без конца описывалось и в газетах, и в журнале министерства, — звуковая метода, приемы барона Корфа в его показательной школе, способ графа Льва Толстого в Яснополянской школе, ну и все прочее… Комиссия слушала и склонялась принять те меры, какие предлагал инспектор.

Первое января нового, високосного года, 1872-го, о котором с такой опаской говорили на окраинах Москвы, было для Ильи Николаевича поистине счастливым днем. Как всегда, еще засветло встала Мария Александровна. Затрещали в печах дрова, полилась в рукомойники свежая вода из ведра; знакомый запах дымка, пахнувшего березовой корой и свежим морозным воздухом, проник из печных заслонок в комнаты; постучал в кухонную дверь почтальон, — и на круглый обеденный стол в столовой лег мокрый от снега номер «Симбирских ведомостей».

Мария Александровна не любила, когда читали во время еды, но в этот день, видя возбужденное и веселое лицо мужа, она ни взглядом, ни словом не остановила его. Одной рукой взялся он было за стакан чая, другой за газету. Потом искоса, улыбаясь, взглянул на нее, и глаза их обоих встретились в обоюдной улыбке. Илья Николаевич быстро отхлебнул из стакана, взял намазанный маслом ломоть вкусного серого симбирского хлеба, густо посыпал его натертым зеленым сыром, и только окончив чаепитие и отодвинув стакан, принялся за газету.

Да! В этом первом новогоднем номере были напечатаны и отчет о прошедшей сессии, и речь его, и — решение, которое приняла сессия. Сперва он прочел его вслух Марии Александровне, покуда жена поила чаем с молоком пятилетнего Сашу и семилетнюю Аню. Потом, встав из-за стола и сказав, как всегда, спасибо жене, понес газету к себе в кабинет и там на досуге, улыбаясь от удовольствия, прочитал его снова и снова.

…Комиссия убедилась, что надо приняться за подготовку учителей… Были предложены следующие меры: 1. Пригласить воспитанников здешней духовной семинарии. Они, конечно, все знакомы с новыми методами преподавания. Но рассчитывать на них не приходится. Как только откроется священническая вакансия, все они обязательно предпочтут сан священника, и приходские обязанности будут их отрывать от преподавания. 2. Содержать стипендиатов в недавно открытой Самарской учительской семинарии. Но получить оттуда достаточное количество учителей невозможно. По просьбе комиссии г. инспектор обращался к инспектору Самарской семинарии с запросом, сколько они могут принять стипендиатов от Симбирской губернии, и получил ответ, что прием возможен только в следующем году и не более десяти учеников. Таким образом, отвергнув два первых предложения, земству не остается другого выбора, как принять меру, предлагаемую г. инспектором народных училищ, то есть увеличить число стипендиатов на здешних педагогических курсах…

Сложив газету, Ульянов посмотрел в окно. Уже рассвело, и вся улица, крыши на той стороне, голые ветви дерев — все белым-бело было от снега. Снег падал и падал с сизого неба. Как он любил такие зимние денечки! И как светло было сейчас на душе его от мысли, что любимое детище — с таким трудом созданные педагогические курсы получат большое подкрепление, а там и преобразуются в собственную для губернии, настоящую учительскую семинарию.

Так заложен был первый камень в деле выковки замечательных народных учителей, получивших поздней почетное прозванье «ульяновцев».

Глава третья В МОСКВЕ И В ИМПЕРИИ

1

Они засиделись за послеобеденным кофе и говорили чуть ли не все сразу, разговорилась даже молчаливая мадам Феррари. Полные щеки ее полыхали румянцем, глаза светились, — она глаз не отводила от лица своего сына, Жоржа, только что приехавшего на каникулы из Льежа. Разговор шел то по-французски, то по-русски, но Жорж, к удивлению Федора Ивановича, предпочитал русский. Жорж Феррари вышел в мать, полный и круглолицый, с голубыми навыкат глазами, невысокого роста; из-за красивой заграничной жакетки, неплотно застегнутой, выпирало брюшко, и надо лбом его тоже заметна была ранняя плешина.

— Мой сын социалист, — не то в шутку, не то с иронией представил Чевкину Жоржа старый Феррари, и Федор Иванович никак не мог в толк взять, серьезно ли льежский студент, такой непохожий, — с брюшком, с плешиной, — был социалистом. Он встречал за границей членов разных рабочих обществ, познакомили его как-то в Париже с бакунинцем, — то были совсем другого типа люди, худощавые, косматые, в рабочих блузах, а Жорж Феррари явно следил за своей одеждой. И явно поесть любил, — для него напекли и нажарили, весь стол был тесно заставлен блюдами и графинами, а большую вазу с оранжерейными цветами перенесли на открытое в сад окно. Стоял чудесный вечер первых дней мая, весна в Москву пришла необычно рано, и было тепло, тихо, щебетали на одетых в зеленый пух ветках птицы, доносился от Успения жиденький колокольный зов к вечерне.

— Эдакая провинция, — совершенно по-русски и даже по-московски, упирая на «а» в слове провинция, произнес Жорж, откидываясь на спинку стула. Отец протянул ему было портсигар, но он отказался: — Курить бросил, оттого и толстею. Но до чего тихо в Москве, особенно после Европы! Я проехал через всю Францию, — голод, голод, французы забыли, что есть на свете сахар и кофе, народ по милости Тьера платит Пруссии неслыханные контрибуции. Эта победа пруссаков дорого обойдется не только Франции, она и на бельгийцах сказывается, и вообще последствия прусского возвышения сейчас даже предугадать трудно…

Все это звучало чуть назидательно и газетно, хотя Федор Иванович, жадно глядевший на Жоржа, видел, что тот искренен и переживает все, о чем так книжно говорит. О контрибуциях, наложенных Пруссией на Францию после победы во франко-прусской войне, писали все газеты, почти в таких же Книжных выражениях, и не об этом хотелось сейчас говорить Чевкину. За прошедшие шесть месяцев он успел жадно изучить Выставку, следил чуть ли не за каждой новой доской, укладывавшейся на стройке, перезнакомился с успевшими приехать заграничными представителями, держал свой служебный билетик в верхнем кармашке пиджака, — и ему не терпелось поводить Жоржа по всем уже законченным аллеям Выставки. Но хоть и пытался он сразу перевести разговор, и даже повторил дважды: «А вот я вас завтра… послушайте, мсье Жорж, я вас хочу завтра…»

Перебивали все — и мадам Феррари, и старый отец, и Варвара Спиридоновна; перебивал своим неторопливым, нарочито московским говорком и сам Жорж, пока победительницей не вышла Варвара Спиридоновна:

— Хороша провинция! Мы хоть и не умираем с голоду и кофе с сахаром у нас есть, но Егор Львович, ах, сколько мы пережили! Ведь год этот — високосный.

Пошли перечисленья. И в самом деле, словно подтверждая бабьи слухи на московских окраинах, год выдался страшный, с января начало твориться в природе нечто неописуемое: шестнадцатого землетрясение разрушило город Шемаху, да так, что остались лишь два-три жилья… Людей погибло множество. Город до тех пор был почти никому не известен, разве что в торговых рядах знали о шемахинском шелке. Но сейчас каждый запомнил из газет его прошлое, его начавшееся богатение, его быт, его ручные ковры, его смуглых красавиц под богатыми кисейными уборами на черных косах, похожими на русские кокошники. В том же январе на царской охоте вышел из лесу огромный медведь и кинулся на царя. Если б не рогатчик и не егерь, быть бы царю растерзану. Твердят о нечаевцах, а не могут предвидеть вот такие случаи.

— Даже не верится, какие происшествия были, — журчала Варвара Спиридоновна, — китайцы, например, вы, конечно, слышали про китайцев? У них есть такой священный храм возле города Тяньдзиня, называется — ой, никак не выговорю — Дзинь-луньси-Тайвань, — и в этом храме жила змея, эта священная змея пребывала в том храме, может, сто, может, тыщу лет.

— Allez,[3] Варвара Спиридоновна! Да ну вас с вашими глупостями, — рассердился старый Феррари.

— Честное, благородное слово, Лев Иванович: сколько — точно не помню, но очень много лет. И вдруг выползла из храма, ползет к берегу и вползает в лодку одного рыбака. Тот ее привозит с почестями в город Тяньдзинь, а в Тяньдзине уже все с флагами, с фонариками, с музыкой, с китайскими церемониями.

Что было со священной змеей дальше, — о ней действительно сообщалось в наши газеты из Пекина, — Жоржу так и не удалось дослышать, ровный и благозвучный голос его матери заглушил бедную Варвару Спиридоновну:

— Почти накануне твоего приезда… Грандиозная. Такой в эту пору в Москве просто никогда не случалось! — Она говорила о страшной грозе, разразившейся четвертого мая, с громом, градом и ежесекундно вспыхивавшей молнией, — вся Выставка была под угрозой снесения.

— Все это пустяки, — вел свою линию отцовский бас, — глупые суеверия, и при чем тут несчастный год? Но должен напомнить вам гораздо более страшный факт, хотя предрассудки — относить это к году! Объясняют открытием какого-то ученого, Дюнга, кажется, взрывов на солнце…

И тут все заговорили о факте и в самом деле страшном, перед которым тайваньская змея сразу отошла в область фольклора. Двадцать шестого апреля по европейскому счислению, а по нашему — четырнадцатого, над Везувием опять поднялось зловещее пиниеобразное облако. Началось извержение, потоками лавы снесшее город Сан-Себастиано. Весь Неаполь ночью выбежал на улицу.

— Как всегда, смешное сопровождает великое, — закончил говорить об извержении Везувия старый Феррари. — Нельзя не восхититься бесстрашием итальянского астронома Пальмиери, он, как пишут, безвыходно сидел на своей обсерватории, делая наблюдения. Его научный интерес, надо полагать, был сильнее человеческого страха… А смешное, — ты не обратила внимания? — повернулся он к жене. — Газеты наши писали: «Все женщины выскочили на улицу в одном белье». Как будто мужчины спали одетые! Но видите ли, газету создают мужчины, и господам журналистам женщины в одном белье кажутся достопримечательней, чем мужчины в одном белье…

Наступила временная пауза, и Чевкин тотчас ею воспользовался:

— Вы знаете, кстати, что отнесли у нас к числу «неотвратимых несчастных случаев»? Когда доставляли на Выставку огромную пушку Круппа, — это гигантская пушка, — так она задавила двух рабочих. Насмерть. Я слышал, как народ волновался, и записал такую фразу: «Молчком — давит. А что ж станет, как рявкнет?»

— Интересно, — живо отозвался Жорж Феррари, — очень любопытно! Двух рабочих… И что будет, когда «рявкнет»? Народ больше смыслит в политике, чем вы тут со всеми вашими газетами. Это развитие мысли моей о последствиях победы Пруссии.

Разговор начал иссякать, а воздух — становиться прохладней. Вазу внесли в столовую, окно в сад закрыли. Варвара Спиридоновна пошла распорядиться, чтоб затопили на ночь в кухне и подогрели для молодого Феррари воду. Встав из-за стола и, потянувшись своим толстеньким брюшком, он вдруг повернулся к Чевкину и взглянул на него своими выпуклыми глазами. Взгляд был умный, а слова, последовавшие за взглядом, показали, что этот «непохожий» льежский студент успел отлично понять, чем горит душа у жильца его родителей, и проявил к этому неожиданное внимание.

— Вы, кажется, собирались сказать, что проведете меня на Выставку? Я не против. Наоборот, — с удовольствием. Давайте завтра с утра, если не заняты.

И они договорились сразу же после первого завтрака вместе отправиться в Кремль.

Среди всех прочих своих специальностей, Федор Иванович Чевкин главною почитал, после иностранных языков, — архитектуру; как-никак он почти кончил архитектурный и мог бы, при желании, подготовиться и сдать за последний курс, чтобы получить диплом. Но где же ему было, при многообразии интересов, звавших его к живым делам, да и отсутствии всяких средств, — засесть за длительную подготовку! Со значком гида на левом борту и бесплатным служебным билетом в кармашке он до открытия Выставки множество раз проходил в Кремль во все его ворота, а чаще бегал на Варварку, где воздвигались всевозможные частные заведения и увеселительные павильоны, или на Софийскую набережную, чтоб смотреть на два длинных главных здания Морского и Военного отделов, поднявшихся вдоль кремлевских стен, или лазил на леса Экзерциргауза, как чаще называли Манеж, наблюдая, как архитектор Чичагов лихорадочно подгоняет рабочих, достраивавших верхние хоры. Не зная, насколько достоверно то, что он слышал отчасти от своего хозяина, а тот — от Делля-Воса, отчасти от таких же, как он, ежедневных шатунов по Выставке, — Федор Иванович страстно хотел, чтобы это услышанное было правдой, и даже надстраивал собственными теориями. Чичагов страшно нервничал и был занят, и в ответ на поклоны незнакомого ему Чевкина он только рассеянно касался рукой своей красивой, купленной за границей, черной беретки. По лицу его, напряженному и как будто внутренне недовольному, нельзя было уверенно судить, правда это или нет. А суть услышанного заключалась в том, что будто бы главный архитектор Выставки считал ошибочным делать ее на территории Кремля, и резко поспорил с управой, желавшей, чтоб не вовсе пропали денежки, кое-что построить покрепче и сохранить в Кремле от выставочного времени. Чичагов будто бы сказал: переносите деревянные постройки, раздайте после Выставки деревянную разборную церковь, школу, больницу по деревням, это, пожалуйста, но портить ансамбль Кремля никому не показано. Будто бы даже разгорячился: да ни за какие миллионы! Ни за Владимирскую ленту! Совесть должна быть у архитектора, совесть!

Возможно и даже верней всего — это говорил и не сам Чичагов, а кое-кто из патриотически настроенных москвичей. Для таких высказываний главный архитектор, Дмитрий Николаевич Чичагов, считал себя «человеком маленьким». Иное дело младший его брат, Михаил. Тот учился в архитектурном училище при дворцовой конторе, ездил по заграницам, получал от купцов большие гонорары, но и он вряд ли позволил бы себе выступить против отцов города, состоя архитектором при управе. Да и отцам города не пришло бы в голову надстроить что-нибудь «солидное» над территорией Кремля, — для этого потребовалась бы санкция свыше. Но Чевкину нравилось думать, что слухи о чичаговской «фронде» справедливы. Из незаконченного ученья в архитектурных классах Чевкин на всю жизнь запомнил яркую фразу покойного своего учителя о том, что архитектор, — с древнейших времен, от Ветрувия до Палладио, — мыслит только глазами, пластично и зримо решая свои заданья. И ставя себя на место Чичагова, он задавался вопросом: как, — пластично и зримо, глазами, — измыслить совмещение высокой и чистой целомудренности кремлевского интерьера, величаво-наивных линий Архангельского и Успенского соборов и суровой четкости внешних стен Кремля с башнями и колокольней, как совместить эту древнюю святыню русскую — с павильонной пестротой и ярмарочной крикливостью Выставки? Какой тут найти компромисс, чтоб разнобой не бил слишком сильно в глаза, не оскорблял, не снимал и не снижал монументальность Кремля, превращая ее в театральную декорацию? Приедут иностранцы; для них Кремль — это Кремль, византизм, восток, азиатчина, им он по литографиям известен, заранее предвкушают они экзотику, а — тут вдруг, как грибы между тысячелетних кактусов, разные там опенки или лисички сказочных избушек на курьих ножках или — еще хуже — Европа в лучшем виде, как они ее знают по парижским кафе, — Европа-модерн, стекло и железо… ужас!

Федор Иванович был романтик, он любил сложные человеческие чувства в других людях, жалел, когда творцу было трудно, — это придавало творцу в его глазах особое обаяние. Он совершенно понимал юных институток, влюблявшихся в оперных артистов, в знаменитых актеров, переживавших на сиене муки Отелло или героизм Ивана Сусанина, — он и сам, будучи студентом, горел и страдал за них, сидя на галерке. И Чичагов в его черной беретке казался ему страдальцем. Когда выросло здание на набережной из железа и стекла по проекту профессора Монигетти, он вообразил, что это было ударом по главному архитектору. А сам Чичагов, хороший рисовальщик, любитель изящных мелочей и счастливых находок в области малых архитектурных форм, — и не подозревал о переживаниях влюбленного в него Федора Ивановича. Он сразу махнул рукой на пластическое решение задачи, на попытки совмещенья и отлично сознавал, что организовать пестроту эту, когда сотни хозяев строят сами по сотне проектов, не побывавших даже в руках у него, — просто немыслимо.

Хоть и не очень большой, но опыт постройки выставок в России уже имелся. Два года назад крупный архитектор В. А. Гартман[4] интересно построил петербургскую Мануфактурную, а сейчас ему было поручено главное здание, — военного отдела. Гартман, которому и жизни-то оставался всего год (он умер, не доживши до сорока лет), строил длинное светлое здание на Софийской набережной, вкладывая в него весь свой талант… Позднее критик В. Стасов писал в «Санкт-Петербургских ведомостях» об этом здании: «Фасад и план преоригинальны, общее впечатление полно изящества, новизны и красоты, внутри впечатление тоже поразительно…» Там же воздвигалось и здание по проекту профессора Монигетти, в новейшем западноевропейском стиле. Поди-ка согласуй все это с «петушками и гребешками» лубочных деревянных павильончиков, понаставленных в кремлевских садах. На долю Дмитрия Чичагова осталась, в сущности, лишь оформительная работа. Он любил ее, любил детали и внутреннюю отделку. Несколько месяцев крика и шума пройдут, как облака над водой, унеся с собой свои отраженья в воде. И опять встанет святыня Кремля в своем древнем величии, в своей чистой архитектурной мысли. Но найденные мелочи будут жить, они войдут в традицию, поднимут отечественную культуру. Его привлекала сюда каждый день возможность решать, и хорошо решать, бездну архитектурных мелочей. Перед самым открытием он всей душой отдался двум объектам: внутренней организации Манежа и разбивке садов.

Собственно «разбивка садов», как название, была ему противна. Часто вместо этих двух слов он прибегал к вычитанным из книг немецким терминам: Parkanlagen. Немцы ничего не «разбивают», словно сад — это палатка на земле, сложил и унеси; или чашка — брось и разбей. Немцы говорят «расположить» или даже приложить, anlegen, — приложить, как прохладную руку к горячей щеке, как морскую волну к берегу, — зеленую прелесть парка к стройным стенам здания, к человеческому жилищу. Что до Манежа, то тут его ждала готовая традиция: Манеж был уже использован внутри для этнографической выставки пять лет назад.

Виктор Карлович Делля-Вос, председатель Политехнического отдела Выставки, был в наилучших отношениях с помощником Милютина, Николаем Васильевичем Исаковым. Он был очарован энергией этого генерал-адъютанта и его взглядами на образование народа. О культуре нации судят не по французскому языку правителей или итальянской опере в столице, а по общей грамотности населения, — сказал как-то в разговоре блестящий помощник Милютина, и когда Делля-Вос воскликнул, что приятно, хотя и удивительно слышать такие высказывания от военного, Исаков напомнил ему, что войну наполовину выигрывают школьные учителя, — пример: Пруссия!

— Нам нужен грамотный, знающий солдат, а значит — грамотное, знающее крестьянство, а значит — подготовленные, образованные учителя, умеющие преподавать.

На Делля-Воса разговор этот, как и совместная борьба с Исаковым, произвел огромное впечатление. За семейным столом, передавая об этом, но, правда, понизив голос и оглядываясь на двери, — не подслушивает ли прислуга, он сделал вывод, что после 14 декабря русская армия уже не та, пережитое каким-то образом отшибло в ней «дух Скалозуба». Поддержанный Исаковым в своих широких намерениях, Делля-Вос, при свидании с архитектором Чичаговым сказал ему:

— Дмитрий Николаевич, мы используем Экзерциргауз под Педагогические курсы. Там, знаете ли, большие удобства, как показала прошлая выставка. Туда перенесем важнейшую педагогическую работу. Длинное здание, а удободелимое, — под ячейки, для нас ничто так не важно, как вот именно ячейки, — и для классов и для экспонатов… Это должно стать сердцем Выставки!

И над «сердцем Выставки» усиленно работал Чичагов, а вслед за ним карабкался по лесам на хоры и неутомимый Федор Иванович.

2

Назавтра, однако, повести Жоржа Феррари на Выставку Федору Ивановичу не удалось. Жорж с утра куда-то уехал и вернулся озабоченный, разгоряченный и, запершись в своей комнате, имевшей отдельную дверцу на черный ход, принимал у себя каких-то незнакомых, одетых по-рабочему, старика в пенсне, стриженую девушку, какими ходили в то время медички, ездившие учиться в Швейцарию, и русские фельдшерицы. Варвара Спиридоновна покачивала на это головой. А мадам Феррари, для которой в сыне сосредоточивалась вселенная, добрая и рыхлая, без конца резала на кухне хлеб, готовила немецкие бутерброды и отсылала их, разложив горкой на блюде, вместе с бутылками пива — в комнату Жоржа.

— Вы меня извините, — сказал он скороговоркой Федору Ивановичу, уписывая за обе щеки пирожки со щами, когда они сидели в столовой, — обед в этот день был подан раньше обыкновения. — Не мог пойти на Выставку. Товарищи в Льеже дали мне всякие поручения, письма передать, и это оказалось удивительно интересным. Впрочем, я задержусь до самого открытия, успеем. А вечерком, если хотите, пойдем слушать музыку, я взял у отца два билета.

Несколько дней назад одетая в черное старушка принесла домовладельцу Феррари билеты на первое представление в стенах Консерватории оперы «Орфей» Глюка. Такие билеты разносились по всей зажиточной Москве, — спектакль был благотворительный, сбор на содержанье консерватории. Многих, кому приносили эти билеты, не оказывалось в тот день дома, как отвечала, приоткрыв парадное, прислуга. Кое-кто из бравших билеты потом снисходительно передавал их гувернеру своих детей или бедной родственнице, а та пыталась продать их, в свою очередь, и, не успев, прятала на память в шкатулку с сувенирами. Старик Феррари заплатил за них вдвое. И вот эти два билета достались Жоржу.

Казалось бы, музыка находилась в те годы у русских в почете. Когда в январе прошлого, 1871 года хоронили в Александро-Невской лавре композитора Серова, на похоронах присутствовали не только известная покровительница музыки, великая княгиня Елена Павловна, но и великий князь Константин, и принц Ольденбургский, а народу было так много, что полны были им даже улицы вокруг лавры. Известно, что Серов ратовал за Бетховена, и один из придворных, бывший в Лавре, сказал своему соседу: «Сравните эти похороны нашего Серова с тем, как немцы хоронили своего Бетховена!» Несколько дней это «бон-мо» ходило по Петербургу, как горделивое выражение нашей высокой музыкальной культуры. В иностранных газетах все это упоминалось одобрительно, как и пристрастие к музыке царя. Тотчас после выстрела Каракозова, приняв многочисленные депутации, он, как известно, поехал во французскую оперетту, а вечером, уставший от оваций и музыки, но с чувством удовольствия записал в свой дневник: «Вечером во французском театре Deveria.[5] Ура, боже царя храни. La belle Hélène,[6] глупо, но смешно, потом дивертисмент…»

Гиганты русской музыки творили в те годы. На «музыкальном отделении» самой Выставки, председателем которого был избран популярный К. Ю. Давыдов, состояли в членах знаменитый скрипач Альбрехт, Римский-Корсаков, Ларош, а программы обещанных ими симфонических концертов пестрели лучшими произведениями Глинки, Даргомыжского, Мусоргского, Кюи, Направника, Балакирева, Чайковского, Римского-Корсакова, Серова… Казалось бы, какой могучий расцвет музыки на Руси!

А консерватория в Москве, возникшая каких-нибудь шесть лет назад, в 1866 году, — этот молодой рассадник музыкальной культуры, — едва держалась. Вечное безденежье, вечная нехватка на оплату педагогов, на содержание самого здания, не говоря уж о помощи самым ярким, самым талантливым, но неимущим ученикам, и наконец — вечно протянутая рука ладонью кверху в сторону благотворителей — какое это было мучительнейшее униженье искусства! Совсем недавно внес свою лепту в кассу известный Боткин. Но то была капля в пустыне. И вот Николай Рубинштейн, директор Консерватории, человек большого вкуса и таланта, сам композитор, — поставил силами своих учеников знаменитую в музыкальном мире оперу реформатора оперной музыки, Вилибальда Глюка, — «Орфей». Он работал над ней со всем составом своего училища не только для сбора средств. Для него постановка «Орфея» была школой и экзаменом, — во-первых, для учащихся-вокалистов, во-вторых, для учащихся-инструменталистов, а в-третьих, для поднятия общей культуры учеников, — и все это слитно, сразу.

Главную роль Глюк отвел хору, — и он учил свой хор, добиваясь от него высокой выразительности. Николай Григорьевич сам вел подготовку к спектаклю в целом, хотя каждым из участниц и участников руководил его Преподаватель. Молоденькая Эйбоженко, с ее прекрасным голосом, пела в двух первых актах «Орфея»; она училась у профессора Гальвани. А в последнем акте «Орфея» пела Кадмина, — по классу русской преподавательницы Александровой; и ее же класса ученица Беляева пела Эвридику, чередуясь с Богенардт по классу Вальзен. Такое дублирование исполнителей в одном и том же спектакле было задумано, чтоб показать лучших учениц и методику разных преподавателей.

Николай Григорьевич Рубинштейн знал самое слабое место спектакля — оркестр. Но слабоватость оркестра и достоинства певиц, особенно великолепная спетость хора, и то понимание нового, что вложил в оперу Глюк и что изо дня в день Рубинштейн, при подготовке спектакля, рассказывал, объяснял, примерами раскрывал всем участникам, — осталось, как он гневно жаловался потом, совершенно незамеченным тугоухими москвичами. Какой-то, воспитанный на итальянщине, критик важно писал, что Эйбоженко еще не умеет «гасить звук», а резко обрывает арию. Другой советовал ученицам консерватории учиться пластике у Рашель… И Рубинштейн негодовал: нет никаких «арий» у Глюка! И это музыка, музыка, великая музыка, а не пантомима! Главное же, что вызывало его удивленье, это — с первого спектакля (он был потом не однажды повторен) в зале было пустовато, хотя на «Ограбленную почту» какого-то иностранного автора, где стреляли и таинственно прятались за декорациями сыщики, в Малый театр публика валила валом. Пустоватая зала Благородного собрания немало удивила и наших двух посетителей, имевших отличные места в первом ряду, — Федора Ивановича и Жоржа Феррари.

Как во всех благотворительных спектаклях, выгадывали и здесь, — на освещении. Желтовато светились немногие люстры, и белые колонны зала казались песочного цвета. Огромный зал по краям, там, где за колоннами стояло студенчество, просто утопал во мраке, словно темная кайма опоясала его. Консерваторские барышни, не участвовавшие ни в хоре, ни в оркестре, главным образом начинающие и пианистки, приготовили для главных участниц большие букеты первой за эту весну московской сирени и потаенно прятали их за спинки кресел, неподалеку от наших новых друзей. Но запах сирени всплывал над креслами, он разносил по первым рядам чудесную весть о молодости, о весне, о вечном обаянии искусства для человеческого сердца.

Когда двери у входа закрылись и на приступочку для дирижера взошел взволнованный Николай Рубинштейн, студенты и консерваторки дружно зааплодировали, а он, повернувшись своей большой, знакомой каждому москвичу головой к зале, коротко кивнул и тут же поднял руку. Медленно, с первыми звуками оркестра, стал раздвигаться занавес, и тотчас словно вошло в зал вместе с музыкой ощущение человеческой муки вместе с человеческой силой побороть непоборимое. Вряд ли в какой-нибудь другой опере, кроме, может быть, «Альцесты», самолюбивый и мелочный Глюк достиг такого разговора с вечностью, как в этом длинном и на первый взгляд монотонном течении звуков, — своем «Орфее». Конечно, оркестр был слабоват, и конечно, певицы донельзя робели. Обнаженный из-под туники острый локоток Эйбоженко почти посинел — не то от холода, не то от страха, затопивших ей душу. Но замечательный спектакль шел, музыка «без арий» лилась и лилась нескончаемой струей, хор, как стены вокруг недоступного царства смерти, Аида, — рос и рос своей мощью над оркестром и солистами, «аж мурашки по коже», — пока не закончился первый акт.

— Кто это шепнул «аж мурашки по коже»? — очнувшись, спросил у соседа Жорж. Федор Иванович, взволнованный не меньше его, все еще под властью магической, но показавшейся ему совершенно бесформенной, музыки, показал глазами на сидевшего неподалеку батюшку, в синей шелковой рясе, с золотым тяжелым крестом на груди и холеными, расчесанными на пробор длинными русыми волосами. Батюшка дружелюбно повернулся к Жоржу:

— Сужэт, без сомнения, еретический, ибо нельзя вызвать покойницу с того света до Страшного суда. Занимаются этим безбожники-спиритисты, но таковых, как я слышал, преследуют за жульничество. Однако же музыка большой силы, и воздействует. Сравнить ее можно с великим созданием нашего покойного духовного композитора «Не отвержи мене в старости», — Максима Сазонтовича Березовского, может, слышали?

Оба, Жорж и Чевкин, ответили, что не слышали, и втроем вышли погулять в антракте, с интересом слушая, что рассказывал им о Березовском священник. А вокруг них стремглав носились гимназистки в коротких формах с нарядными фартучками; медленно двигались парами, «шерочка с машерочкой», институтки в длинных синих платьях с белыми, низко, мысочком, спускающимися на грудь пелеринками, и за ними ходили институтские дамы-надзирательницы, такие же длинные, в таком же синем, — это старшему выпуску директриса института оптом купила пачку билетов. А сирень в руках пианисток еще дожидалась своего срока, чтоб быть переданной на сцене вместе с обычным приседанием на одну ногу, — реверансом перед Николаем Григорьевичем.

3

Музыка ли послужила тому причиной, или Жорж уже пригляделся к нашему Федору Ивановичу, но он вдруг, вернувшись домой после «Орфея», не захотел остаться ужинать в столовой. Взяв наполненную едой тарелку и свой прибор, он тихо сказал Чевкину:

— Возьмите и вы свой, да пойдем к вам. А то родителей разбудим.

И когда Чевкин, не совсем понимая его, захватил тарелку с ужином, Жорж расположился за его письменным столом, предварительно закрывши дверь в столовую. Ему хотелось говорить, он был полон какого-то внутреннего протеста, с которым просто нельзя ложиться в постель, все равно до утра не заснешь, — это он знал по опыту.

— Вот вы вчера в три голоса сообщали мне новости. Я потом, в одиночку, закрыв глаза, представил себе: три разных человека, — интеллигент, домовладелец, бедная чиновница в роли служанки, — мать и отца я почитаю за одного человека, да она почти и не вмешивалась в разговор, — три сословия, — служилое, купеческое, ученое, и эти представители трех сословий дают мне отчет о прошедшем годе или полугодии, не важно. В чем их отчет заключается? Что можно из него об этом полугодии узнать? Я вспоминал, вспоминал и видел перед собой только природу, только стихию, — извержение вулкана, разлив воды, грозу, змею, медведя, — ну и мертвый предмет, пушку. Все же людское как-то было на этом фоне дополнительным и не историческим, что ли. Царь на охоте мог быть не Александром Вторым, а Александром Македонским, жители Сан-Себастиано могли быть жителями Помпеи, змея — ну это прямо из древней мифологии, разве что пушка Круппа, да и то не в своей современной функции, а словно бы две тысячи или три тысячи лет назад в Египте, где рабы тащили камень для пирамиды и под тяжестью его смерть нашли… И это в год дела Нечаева!

— Что вы хотите этим сказать?

— А вот что. Никто из вас… нет, я лучше примером отвечу. Вы видели вчера моих товарищей, они ко мне заходили. Ненадолго, а так, на минутку. И я ездил по разным знакомым, тоже ненадолго. Не то что сидеть за столом часами и беседовать, — виделись почти на ходу. От них я тоже узнал хотя бы такие факты, — с нового года в Петербурге стала выходить газета «Новое время» — без предварительной цензуры! Как будто послабление, прямо объявляется — без предварительной цензуры. И тут же газета «Голос» закрыта на четыре месяца — из каких соображений? Почему одни печатные органы должны проходить предварительную цензуру, а другие гласно, даже громогласно от нее освобождаются? Не в двух разных странах, а в одной и той же стране?

— Да, да, я знаю, — подхватил Чевкин, вспомнив, что еще в январе читал об этом, — и военный министр Милютин, как у нас говорили, выступал с возражением, что этого нельзя делать, но его не послушали.

— Дело тут не в нашем благовоспитанном Милютине, дело в системе, — какая-то политическая семейственность на людях: одному пай-мальчику пирожок, другого сорванца в угол. А раз на людях, — как будет реагировать общество? Как этот факт воспитывает общество? Допустим, что есть вкусы или убеждения у людей, у одних честно-правительственные, они верят в курс правительства, у других антиправительственные, они сомневаются в нем. И вот газета «Новое время»; она фаворитка, ей привилегия. Не получат ли честно-правительственно мыслящие оттенок подлости от этой привилегии? В глазах других людей, в собственных, наконец, глазах? Это получается в итоге системы, это воспитывается… Вот если б за правительственные идеи, как за прочие, в отдельных случаях, когда они обществу или народу урон наносят, — тоже в угол ставили вместо пирожка, тогда честность каждого убеждения зависела бы от пользы обществу, то есть ее не стали бы подозревать…

— Ну, вы запутались, — каждое государство дает привилегии тем, кто поддерживает его устои. Уж если разбирать философски, надо рассматривать устои, какие они, справедливые или несправедливые…

— Вы правы, я запутался, перешел в абстракцию. А справедливых устоев государства сейчас в Европе нигде нет и не в том дело. С чего я начал? Да, с примера. Я хотел сказать, что мои знакомые тоже сообщили мне новости, но имеющие исторический характер, знак истории, общественное значение. Это именно то, что характеризует данное состояние общества на Руси. Да не только об этом. Мы говорили о новом курсе политики, о взглядах царя на Пруссию, Во французскую оперетку царь ходит, а Францию ненавидит. Он Франции боится, готов стереть с лица земли, как бы этот подлюга Тьер ни извивался… Вот уж змея, отнюдь не тайваньская… Меня тоже знакомые спрашивали, — читал ли я третий том протоколов допроса коммунаров, он здесь недоступен. И я тоже отвечал своими новостями. Я, разумеется, читал третий том «Парламентского следствия о революции восемнадцатого марта», — одних детей, обвиненных в коммунизме, от десяти до шестнадцати лет, шестьсот восемьдесят один человек, женщин около двух тысяч. Луи Блан до хрипоты требовал помилования, — помилованья, хотя их увенчать надо было, по-моему, — шли на смерть, стояли насмерть именно за эти самые справедливые устои, о которых вы сказали, а Тьер ответил Луи Блану: «После суда». Понимаете весь иезуитизм ответа? Исторически осудить, сперва, а потом пусть на милость сдаются. И, видимо, именно коммунары насмерть запугали вашего Александра. Он сейчас в зените восторга, победу празднует…

— Да откуда вы это знаете? Народ любит царя, я сам своими ушами слышал, как о нем говорят. Он простой, добрый, доступный, наконец, он в историю войдет как освободитель крестьян. Вы рассуждаете, как лафонтеновский волк: я прав, потому что голоден… Он злодей, потому что царь…

— Ох, Федор Иванович, и зачем только я с вами разговариваю. Вы совершенно дитё малое, если бессознательно не притворяетесь для собственного спокойствия души. Знаете, есть такое святое притворство. Я познакомился в Бельгии с одним немецким поэтом, ненавидевшим царя поэзии, Гёте, — в ранней молодости он знаком был с Гёте. Он мне как-то сказал — олимпиец все видел, все понимал, он превосходно понимал революцию и ее надобность, и фальшь всех этих званий, всех этих фон-баронов и эрцгерцогов, и даже отлично понимал, что смешон сам со своими чинами и свеженьким дворянством, — но Гёте притворялся! Перед самим собой притворялся! Понимаете, чтоб сидеть и дописывать Фауста и минералы собирать. И воображал, что своей строчкой об осушении гнилых болот во второй части Фауста больше сделал для уничтожения остатков феодализма в Европе, нежели все революции в мире.

— А может, и вправду больше сделал… — задумчиво протянул Чевкин.

Жорж вскочил и стал ходить по комнате. Удивительно, до чего он, бельгиец по отцу, европеец по образованию, чувствовал себя русским по матери, когда начинал спорить. «Растекается по древу», — где это сказано, в какой русской летописи. Вот уж именно тотчас начинал растекаться по древу, словно смоляные капли весной, и терял начальную мысль. Конечно, это зависит и от собеседника, с такой квашней, хоть и милый он человек, как этот, Федор Иванович, просто невозможно спорить, сворачивает, словно стрелка магнитная, все на возвышенное да наивное… Ну о чем я хотел сказать, что меня беспокоило? С чего взъелся? Да!

— Федор Иванович, — остановившись, сказал он совершенно спокойным и твердым голосом. — Знаете вы, чем ваш царь-миротворец занят сейчас? Войну он готовит, вот что. Спит и во сне видит Константинополь. Францию с плеч сбросил, Черноморский флот восстановил, разослал своих эмиссаров в Вену и в Лондон, чтоб англичанам и Австрии зубы заговорить, а сам готовит новую войну с Турцией. Будет русский флаг над Царьградом! Вот чем мечты этого миротворца заняты. Опять серую шинель на убой, опять матросские бескозырки под пушку, опять голод, холера, налоги, патриотический газетный визг — и с самой черной реакцией, с ненавистной всему миру Пруссией, нежности дипломатические. За счет всего своего народа…

— Егор Львович! Федор Иванович! — Юркая фигурка Варвары Спиридоновны, с накинутой поверх бумазейного капота шалью, бочком протиснулась в дверь. Она давно хотела прекратить этот ночной разговор, ставший очень громким. Ей было известно, что дворник-татарин пребывал на кухне у кухарки. Он, вместе со многими московскими дворниками, получил от управы распоряжение, — смыть этот конфуз на воротах «От постоя свободен», оставшийся с незапамятных времен, хотя постои давным-давно отошли в прошлое. А вот фамилии домовладельцев, — грозно вещал этот же приказ, — не везде проставлены и кое-где стерлись от дождей, их требуется четко выписать. «У нашего барина все, как надо», — пришел сказать дворник и что-то уж очень долго рассказывал кухарке о приказе. Варвара Спиридоновна в это не вмешивалась и мадам Феррари не говорила, опасаясь дворника, — от дворников всего можно ожидать, все они состоят… И не дай бог услышит такой разговор про царя!

Чтобы извинить свое вторжение, Варвара Спиридоновна держала в руках газету чуть ли не месячной давности:

— Егор Львович, Федор Иванович, пардон, что беспокою, хотя час очень поздний и говорите вы на весь дом, даже в кухне все слышно. Давеча я забыла вам еще сказать. Вот вы не верите в високосный год, а почитайте, пожалуйста, о городе Праге… вот. Грозное наводнение… стихийное бедствие. Весь город пострадал от воды, смертные случаи. Двадцать шестое апреля!

Жорж махнул рукой, рассмеялся как-то недобро и, взяв Варвару Спиридоновну за локоток, повел ее из комнаты:

— Спокойной ночи, Федор Иванович, спать, видимо, пора, а может, мама проснулась. Вы проветрите перед сном, а то не заснете.

Федор Иванович открыл форточку, когда они ушли, и не стал ее закрывать на ночь. А ночь глядела в незавешенное окно — теплая, тысячеглазая, и глаза ее слабели и растворялись в потоке оранжевого лунного света. Казалось, луна источает тепло. Открыть бы окно, да со двора прыгают кошки и пугают ночью. Должно быть, пахнет в саду, вот как на «Орфее» сиренью. Орфей…

У Чевкина вдруг до физической боли защемило сердце. Это не в первый раз хотелось ему закутаться с головой, уйти от всех в подушку, к черту послать всех, — ну пусть они правы, пусть, лишь бы оставили его, такого, как есть. Чевкин опять болезненно переживал чувство своей неполноценности. Чего-то не хватает ему, чего? Для чего надо, чтоб это у всех было? Ну нет у него, ну и что же? Убить, что ли, себя? Нет у него этой критики, этой любви к критике. Так хорошо жить, так все интересно, что окружает человека и происходит на земле. Вот сейчас Выставка, — он ухватился воображеньем за Выставку, за цветочные куртины у главного входа с Иверской, цветочные куртины, которыми лично руководит Чичагов в своей черной беретке. Войдешь — и сразу обдаст ароматом, свежий, хороший воздух, словно горный… а и в самом деле на горе… Кремль на горе, площадь на горе…

Он засыпал. И вдруг что-то толкнуло его назад, в сознание, и он подумал: «Слава богу, засыпаю». И тотчас же сдуло сон, защемило сердце и опять засосала мысль, заскреблась, как мышь в мозгу: ну чем я виноват, что я такой? Вижу хорошее на земле, люблю хорошее, хочу, чтоб было одно хорошее…

А чувство вины росло и не давало заснуть.

4

Между тем дней до открытия Выставки все убывало и убывало. Если Москва жила этими предвыставочными днями и всеми заботами и новинками, какие каждый из них приносил, то в Петербурге и по всей необъятной Российской империи о Выставке думали только мельком и к случаю, главное же, что всколыхнуло страну, была дата двухсотлетия Петра Великого.

Казалось бы, дата эта была вполне официальная, из царского календаря. Но уже с первых дней года, когда началась к ней подготовка, места и местечки, губернские и уездные города, речные и морские порты, а подчас и целый край с обширнейшей территорией вспомнили и переживать начали с самыми разными чувствами своих жителей — местную связь с Петром. Великий преобразователь действовал в свое время дубинкой, и следы этой дубинки остались в летописях бесстрастных историков. Однако же земля хранила и никак не могла бы сбросить другие следы, оставленные его крепким шагом по ней, его зорким взглядом сквозь нее и руками его, которым до всего было дело. И когда вдруг зашевелились и ожили эти места, никакой учебник не мог бы лучше них рассказать учащимся, что произвел царь Петр на русской земле. Весь май происходили празднования, весь май то одно, то другое место в империи поднималось, как пирующий за столом для тоста, над всеми обширными русскими пространствами, и говорило свое слово, отражаясь в местных «Губернских ведомостях» и столичной печати.

Крохотный город Липецк Тамбовской губернии, знакомый россиянам разве что из беллетристики, вдруг вырос и заслонил на мгновенье горизонт. Петр ехал в Тамбов, остановился на отдых в деревне и оглянулся, — вокруг была красота, лесисто и зелено, возвышались холмы, текли ручьи, и царь на язык попробовал красноватую воду одного из них, вода отдавала привкусом. И по ключу он определил тут железо, велел копать, велел строить чугунный завод, разъяснил жителям, в чем польза для них целебного железистого ручья. Подобно тому как притопнула его нога. на невских болотах, и гранитно-мраморный город возник из четырех слов «здесь будет город заложен», вырос город и в Липецке, а в городе чугуноплавильный завод, а на заводе Петр не только побывал, но при нем прошла первая плавка, и сам он выплавил колокол, пушку, доску с отливом его руки, — которая до всего дотягивалась, — и топор, — коим он тоже немало поработал над головами своих подданных. Жители города Липецка ликующе провозгласили свой тост на празднике, куда приехали из Тамбова сам преосвященный Феодосии и губернатор Гартинг. Но не успели они, показавшись над страной, сесть за свой праздничный стол, как встала далекая Олонецкая губерния.

Что там — один город Липецк! Вся она, с ее северными акварельными красками, с ее вереском, зацветающим голубовато-розовой россыпью над нескончаемыми долинами, с ее пихтами, чьи спутанные волосы-ветви похожи на девушку в дреме, с ее огоньками над болотами и непуганой водяной птицей на них, с ее темного дерева крепкими, некрашеными избами на пригорках, — вся она заслежена стопами землепроходца Петра, и где только не оставил он на ней память о себе! Встал город Петрозаводск, основаны горнолитейные заводы, в самой последней глухомани роют-копают и закладывают свои ямы рудоискатели, ожил весь Олонецкий край, запели свои древние руны седобородые баяны о чудо-Сампо, которое и мелет, и печет, и хлеб дает… Дети олонецких жителей потянулись из деревень в школы, в город, — и все это вылилось в олонецком праздничном «тосте», а в мужской гимназии Петрозаводска торжественно повесили портрет Петра с надписью: «Из школы бы на всякие потребы люди, благоразумно учася, происходили». То были слова Петра, сказанные им патриарху. Даже в Олонецком губернском жандармском управлении не обошлось без лирики и, донося в Петербург о празднике, написали с некоторой гордостью, как бы хвастаясь отсутствием формализма: «Внутреннее настроение — общего сочувствия, так и внешние знаки ликования граждан».

Казалось бы, что Воронеж? До Воронежа ли было дело Петру? Ан и Воронеж поднял свой бокал над страной. Ведь в нем, а не в другом каком городе сохранились особые Петровы следы. И если Олонец хвастает «основанием в 1703 году горных литейных заводов и города Петрозаводска, а также устройством канала судоходства», — то тут, в Воронеже, сохранились со времен Петра в пригородных слободах ни много ни мало как установленные им чины. Чины! Атаманский, Конно- и Пеше-Казачий, Конно- и Пеше-Стрелецкий, Пушкарский, Бобыльский и Канцелярский! Депутаты от всех этих чинов участвовали на празднике, — словно двухсотлетняя давность сохранила их, как засохшие цветы между страниц тяжелой книги Истории.

Чуть ли не везде, где побывал царь Петр, собирали сейчас деньги на памятник ему, на гимназию его имени, на ремесленное училище, на постамент с доской. Но кое-где, — у моря, в прорубленном, как окно в Европу, городе-короне, Кронштадте; в сухопутном, среди полевого раздолья, пыльном городишке, имя которого возносили в те дни как бархатное армейское знамя, — в Полтаве, — собирать на памятник не надо было, памятник уже стоял, процессии с музыкой двигались к монументу полтавской победы, да мальчики декламировали на вечере в школе:

Выходит Петр. Его глаза

Сияют. Лик его ужасен.

Движенья быстры. Он прекрасен.

Он весь, как божия гроза.

…И грянул бой, Полтавский бой!

И тут голос декламаторов непременно срывался в захлебывающийся, звенящий дискант, наполненный неистовым мальчишеским ликованьем:

…Но близок, близок час победы,

Ура! Мы ломим, гнутся шведы.

О, славный час! О, славный вид!

Еще напор — и враг бежит;

И следом конница пустилась,

Убийством тупятся мечи,

И падшими вся степь покрылась,

Как роем черной саранчи.

А в Кронштадте, на алой подушке, при почетном карауле, с музыкой и парадом из собора Андрея Первозванного к монументу Петра вынесена была Андреевская лента, полученная Петром за взятие шведских судов и пожалованная им первой «морской церкви»; да старая петровская пушка на валу против средней гавани неожиданно молодым голосом рявкнула сигнал к началу салютов.

Жители двух больших остзейских провинций деньги на памятник собирали. Хотя с остзейскими провинциями, да и с Варшавой вышло не совсем ладно.

Хитро, очень хитро, по мнению жандармского управления, начала свой тост Эстляндия. Конечно, были в Ревеле и пожертвования купцов, и шествия из ратуши черноголовых, и не обошлось без любимого там хора. Но все выступали на немецком языке, задав работы жандармской канцелярии. А темою проповедники избрали сказанное Петром о себе крылатое слово, тоже на немецком языке, что он «Ein Herr über die Leiber und nicht über die Geister seiner Untertaner sein wollte», — «хозяином над телесами, а не над духом подданных своих быть хотел». Не над духовной их жизнью, не над языком, не над школой, не над религией, не над обычаями, — вот как понимал Петр власть свою. Это во весь голос произнес на собрании учитель Ганзен и добавил, — в чем и усмотрена была сугубая хитрость, — что императорское слово свято соблюдается его августейшими преемниками относительно здешнего края.

Но хитрость Эстляндии, при всей ее благонамеренности, обернулась боком. Лифляндия в те же дни постановила открыть в Риге гимназию имени Петра и деньги на это собрала, но генерал-губернатор, князь Багратион, один во всей юбилейной комиссии грубо настаивал, чтоб язык в этой гимназии был русский, чем вызвал в праздничные дни взрыв такой ненависти среди населения, что пришлось ретивого князя убирать с поста. Не лучше произошло и в Варшаве. И опять-таки громогласно, на торжестве, на подписном обеде, где присутствовал цвет польского дворянства. Тут отличился уже начальник местных войск, бравый вояка генерал-майор Сокович. До торжества он в кругу близких похвалялся, что даст перцу полячишкам. И дал. Предварительно хлебнув, он с бокалом в руке начал: «Шляхта и ксендзы безвозвратно погубили Польшу. Все народности славянской крови тяготеют друг к другу, жаждут единения, — но поляки — нет, полякам идея панславизма явно не по душе…» Тут он, должно быть, так воодушевился, что сразу «отверз уста» на самую горькую накипь в душе своей, словно терпел, терпел, — и не вытерпел:

— Да и что такое, скажите, поляки? (Он чуть не сказал «полячишки»). Пустой народ…

За столом возникло мертвое молчание. Краска медленно отлила с лица польских красавиц, сидевших между знатными представителями шляхты. Мужья их сжимали под скатертью тонкие холеные пальцы. Глаза опустились в тарелку. И смертельное оскорбление отброшено было этим грозным безмолвием, как стеной, назад, в лицо говорившему. Напрасно поспешил он провозгласить тост за «ныне здравствующего», — тост угас в этой страшной тишине без единого хлопка.

— Глупо. Бестактно, — сказал Александр Второй, просматривая донесение Лифляндского жандармского управления. — Но дать им наподобие Запада конституцию значило бы распадение империи нашей на клочки… — Фраза, которую он уже написал семь лет назад в письме к покойному сыну и наследнику своему, Николаю.

И все-таки, если охваченные железной цепью империи остзейские провинции и Польша внесли в праздник ложку дегтя, — вся бочка в целом была полна меду. Народ всюду ликовал за даровыми столами с угощением, — пряниками, стручками, орехами, квасом. Матросы в Кронштадте получили целый обед, и царь сам откушал с ними рюмочку водки. Пьяно веселились в горах Кавказа. Тифлис отличился: осветил огромный портрет Петра невиданным доселе электрическим светом и бенгальским огнем, а вечером в городе бушевал маскарад, все жители оделись в костюмы эпохи Петра.

Двинулся в Москву на Выставку и ботик. Печатный церемониал его следования, составленный вице-адмиралом Таубе и капитаном второго ранга Соболевым, был разослан по местам следования ответственным лицам. Ботику предстоял путь из Петропавловской крепости до Путиловской пристани, где его погружали в поезд, а не доехав пяти верст до Москвы — с Николаевской железной дороги соединительной ветвью препровождали на Курский вокзал, откуда по только что сооруженной конно-железной дороге, а в просторечии конке, на особой платформе до Москвы-реки. Впрочем, говорилось в печатном церемониале, если найдутся желающие двигать платформу руками, честь эта москвичам не возбранялась.

Ботик выглядел сердитым, старым, ощетиненным временем и сконфуженным всей этой перетаской. Он был 19 футов 9 дюймов длины, 6 футов 5 дюймов ширины, деревянная мачта его высилась на 21 фут, а на корме была вырезана фигура старика с посохом, отчасти помогшая окрестить ботик дедушкой русского флота. Деревянный старик на корме выглядел необыкновенно живым и рассерженным. Петр писал в своей записке «О начале судостроения в России»:

«Случилось нам быть в Измайлове, на Льняном дворе, и гуляя по амбарам, где лежали остатки вещей дому деда, Никиты Ивановича Романова, между которыми увидел я судно иностранное, спросил Франца,[7] что то за судно? Он сказал, что то бот английский. Я спросил: где его употребляют? Он сказал, что при кораблях для езды и возки. Я паки спросил: какое преимущество имеет перед нашими судами (понеже видел его образом и крепостию лучше наших)? Он мне и сказал, что ходит на парусах не только что по ветру, но и против ветру; которое слово меня в великое удивление привело и якобы неимоверно».

Царь Александр Второй остался очень доволен торжествами, длившимися в Петербурге, Кронштадте и Красном Селе почти неделю. Сопровождавший его военный министр Дмитрий Алексеевич Милютин записал в своем дневнике: «В ряду обычных у нас и слишком частых официальных церемоний, большею частию лишенных всякого внутреннего содержания, торжество 30 мая 1872 года составляло блестящее исключение. Все было внушительно и по своему историческому смыслу, и по своей внешней обстановке. Воспоминание о великом Царе-Преобразователе как будто расшевелило всю Россию и возбудило на время, — правда, весьма короткое, — патриотический энтузиазм. В некоторых местностях, преимущественно связанных с замечательною деятельностью великого Государя, торжеству была придана особенно эффектная обстановка».

Иностранцу, если б он вздумал в эти дни прокатиться с бедекером в руках по русским городам, могло и в самом деле показаться, что в России, как в сказке, лесом мечей встал и засверкал патриотический энтузиазм народа. Более внимательный соотечественник наш, если б он смог заглянуть в дневник министра Милютина, призадумался бы над тремя его словами о сроке длительности народного патриотизма: «правда, весьма коротком». А историк из числа прямолинейных прямо сказал бы, что Россия разорвана была в те дни на два лагеря, стоявших друг против друга, правый лагерь — государство с царем и присными, министрами и войсками, помещиками, попами и купцами; и левый лагерь — народные мстители, для которых пробьет свой час. Ведь даже образованный царский министр, много лет разделявший петербургскую придворную жизнь, граф Валуев писал о мстителях и об их наступающем часе в своих дневниках.

Но в этой прямолинейной картине имелись тысячи нюансов. Правда, чтоб увидеть эти нюансы, историкам нужно было бы поднять тяжелую крышку над летописями нового века, — жандармскими донесениями со штампом «секретно», что было им пока недоступно, или же прислушаться к дамским пересудам о делах своих мужей, ведущимся большей частью на балах пожилым составом прекрасного пола из разряда не танцующих, — что историки почли бы ниже своего достоинства. Нюансы имелись во множестве и в левом, и в монолитном, казалось бы, правом лагере. Как жучки в дереве старых домов, подтачивая и подтачивая самые крепкие на вид стены, в этом правом лагере, поддерживавшем российский трон, все со всеми пикировались и были в несогласии, каждый ликовал над поражением своего противника и любой вел подкоп под другого любого, и даже выражение: «Иван Иваныч подкапывается под меня», «подкоп», «подкопались», — в Англии применяемое обычно в воровских романах об ограблении банка, — родилось именно среди нюансов этого лагеря. Санкт-Петербург «ставил на вид» Москве; московская полиция обижалась на петербургскую; двор делился на неисчислимые партии. Министр народного просвещения вел подкоп под военного министра, и чиновники графа Дмитрия Андреевича Толстого грызлись с чиновниками Дмитрия Алексеевича Милютина. Гражданская власть в лице губернаторов считала себя первой в губернии и пикировалась с военной властью, не желая от нее видеть в губернии никаких самостоятельных действий. Охранная власть в лице III Отделения и начальников полиции поддерживала губернаторскую привилегию против военщины. Военщина протестовала и часто вмешивалась самовольно, вызывая неудовольствие у Тимашева и графа Шувалова, двух столпов охраны.

Но, ругая распущенность полиции, военные власти тоже не были свободны от «жучка». Их собственный жучок, подтачивавший русский военный авторитет, состоял в постоянной грызне двух течений генералитета, русского и немецкого. И надо же было проявиться ему опять-таки во дни юбилея Петра! Да еще под самым носом у царской столицы…

Сестрорецкий оружейный завод, основанный Петром, уж во всяком случае, как один из первых в империи, мог во весь рост подняться на юбилее, чтобы произнести свой тост.

Арендовавший завод у государства, генерал-майор Лилиенфельдт хотел провозгласить этот тост не хуже, чем у другого начальства. Он на собственный счет (а немцы, как известно, не любят разбрасывать деньги почем зря) нанял музыкантов, купил восемь бочек пива и объявил своим рабочим, что устраивает для них гулянье в Дубовой роще, посаженной когда-то Петром, — гулянье широкое, с немецким пивом, с женами, невестами, детьми и под музыку. Но заведующий хозяйственной частью в селе Сестрорецке, полковник Ладыгин, расставил всюду своих часовых с приказом: никого в Дубовую рощу не пускать, чтоб не помяли травы. Разъярился генерал-майор Лилиенфельдт на полковника Ладыгина! И приказал: музыкантов отпустить, а все восемь бочек пива вылить в Разлив. И тоста не состоялось. Рабочие-оружейники ответили на вопрос гражданской власти «как праздновали» сухим «да никак, ваше благородие, кружки были пустые». А Ладыгин, потирая руки, отпускал в адрес генерала патриотические русские выраженья: «Ступай сам бир трикен, немецкая колбаса, тут тебе не фатерланд!».

Справедливость требует, однако, заметить, что благородный национальный порыв русского военного сердца был объяснен сестрорецкими жителями несколько более прозаически: траву-мураву в Дубовой роще берегли не ради местной живописности и охраны природы, а на сено собственным полковничьим лошадям, — для чего из года в год косили ее в порядке добровольной повинности назначенные из хозяйственной части полковника Ладыгина безответные русские солдатики-новобранцы.

5

Город Симбирск жил собственными противоречиями, о которых симбирцы узнавали частью из опыта, частью из местной газеты. «Симбирские губернские ведомости», кроме объявлений, имели два отдела — официальный и неофициальный. В первом перепечатывались телеграммы и всякого рода новости из «Правительственного вестника»; во втором рассказывалось о событиях местных. Выставке, еще за полгода до ее открытия, были посвящены многие номера, и симбирцы знали подчас о том, что не всегда становилось известно и москвичам: точные суммы пожертвований, от кого и когда; точные указания квадратных саженей, где и на что отведенных; прибытие разного рода экспонатов, от кого и на какую сумму. Хотя не все в этом потоке информации могло заинтересовать Илью Николаевича и пригодиться ему, он аккуратно вырезывал сообщения о Выставке и складывал их в большой конверт, где уже находилась старая карта Кремля и расходившихся вокруг него московских улиц. В том же конверте лежало полученное им из округа официальное уведомление:

«23 мая 1872 года

№ 2733

Казань

Господину Инспектору народных училищ Симбирской губернии.

Имея в виду, что в учебном отделе предстоящей в Москве летом текущего года Политехнической Выставки будет собрано весьма много элементарныхучебных пособий и что при Выставке предположены учительские курсы, Г. Министр Народного просвещения признал весьма полезным и даже необходимым, для пользы учебного дела, командировать на означенную Выставку инспекторов народных училищ Казанского учебного округа, с выдачей им из сумм министерства на расходы по поездке и на проживание в Москве пособий в следующем размере: инспекторам народных училищ губерний Вятской, Пермской и Оренбургской по 300 руб., Симбирской и Самарской по 250 руб., Казанской и Саратовской по 200 руб. каждому, Нижегородской 175 руб. и Пензенской 250 руб. Вследствие предложений об этом Г. Министра Народного просвещения от 18 сего мая за № 4916, покорнейше прошу Вас, Милостивый Государь, уведомить меня — какое время с 1 июня по 1 сентября Вы находите более удобным для командировки в Москву на Политехническую Выставку сроком от 3-х до 4-х недель.

Управляющий округом…

Помощник попечителя…

Правитель канцелярии А. Троицкий».

К этому уведомленью подшита была другая бумага из округа о том, что, прибыв в Москву, инспекторам народных училищ, как и педагогам, надлежало явиться к господину чиновнику Министерства просвещения, Кочетову, имевшему служебное помещение для приема делегатов тут же, на Выставке.

У Ильи Николаевича как раз в это лето было такое множество дел, и так одно дело заходило своим концом за начало другого, — казалось бы, до бесконечности, — что решить о поездке было ему трудненько. Приблизительно расчислив сроки, он тогда же ответил в округ, что «более удобным для командировки в Москву считает время с 3-го по 31-е июля». Июль — это ведь еще так далеко… Вчера только белый пух с яблонь осыпался, и сирень еще не отцвела.

А свои, симбирские, противоречия, которыми заняты были философские умы города, доходили до инспектора, по горло занятого школами, скорей как досужие пересуды. Одним из них, занявшим два вечера в дворянском клубе, было обсуждение загадочной народной души. Время, когда вопрос о «русской душе», поднятый творениями господина Достоевского, переплеснулся со страниц его романов на Запад, а с Запада назад, на Русь, — еще не пришло. Но уже предпосылки к тому времени начали нарождаться отчасти из фактов, сообщаемых газетами, отчасти из нашумевшего в 71-м году в Петербурге нечаевского процесса.

— Какое противоречие! — воскликнул в один из вечеров в клубе за картами молодой Языков. — С одной стороны — крестный ход из Жадовской пустыни, в память избавления нашего города от Стеньки Разина. Что там творилось! Огромное стечение… мужики на живот валились перед Чудотворной. Я сам видел одного солдата — встал на колени, да так, по пылюге, прополз на коленях с полверсты. А вот с другой стороны — преступление инфернальное, диабольское, средневековое, за это в средние века на кострах жгли: этот рекрут шестьдесят третьего батальона в уездном нашем Ардатове. Отказался от причастия. А когда его, наконец, обломали, — взял его на язык, а потом выплюнул и растер сапогом. Святое причастие! Какова душа русского народа, какова ее растяжимость. На коленях по пылюге полверсты и святое причастие — сапогом! До этого немец ваш умрет — не додумается, хоть он и гегельянец.

— Вам сдавать, — ответил партнер. — А противуречие, пардон, очень простое. Который на коленях полз — попросту выслуживался перед начальством. А который плюнул да растер, — или он из сектантов и ему причаститься грех, или выбивался из всех сил от службы царской, чтоб лучше в тюрьму, чем в солдаты.

Но трезвое объяснение никак местных философов не удовлетворило, и они еще долго, за ужином, приводили случаи загадочного поведения русского мужика. Об этом разговоре в клубе сообщил Илье Николаевичу Ауновский, когда встретился с ним в Духов день на торжественном молебствии.

До этого дня, 5 июня, жители Симбирска брали воду из реки, кто из Волги, кто из Свияги. Зажиточным вода развозилась в бочках, с оплатою за ведро. Какова же была радость населения, когда в Духов день были, наконец, открыты в Симбирске первые водопроводные колодцы для снабжения жителей водой. Весь город собрался в Святотроицком соборе послушать поучение протоиерея Охотникова, превзошедшего в тот день красноречием самого Иоанна Дамаскина. Темой для проповеди он выбрал слова псалма «На горах стонут воды: дивны дела твоя, господи». От губернатора до нарядного, с блестяще заглаженными на пробор волосами, молодого и красивого Ивана Яковлевича Яковлева, — все стояли и слушали проповедь. Был в форменном сюртуке Илья Николаевич, нетерпеливо дожидавшийся ее окончанья, — его ждали дрожки, чтоб ехать в уезд. А протоиерей творил свою речь и наслаждался. Он знал, что ее напечатают в газете:

— «Горы наши, обнажаемые ранее других местностей от снего-светлой одежды, под знойными лучами палящего главы их солнца, — горы, естественно, первее всего жаждут благодатной влаги. И наш град, стоя на верху горы, на высоком холме, при всем обилии вод в обтекающих его реках, всегда нуждался в воде… Исполняется наше давнее желание: на горах Симбирска станут вóды. Теперь несчастный бедняк не будет томиться жаждою от недостатка воды или вкушать воду из кладенцев сокрушенных; теперь с меньшим ужасом будем взирать мы и на страшное пламя, которое еще так недавно истребило почти весь наш град…»

Ауновский, старый друг Ильи Николаевича, поспешил выйти вслед за ним, не дождавшись, покуда хлынет из собора вся масса народа. «Несчастный бедняк» среди нее не был: он в поте лица работал в это время на Чувиченском острове на Волге, где отец Павел Охотников владел рыбными ловлями, покосами и различными, в аренду сдаваемыми, кустарными предприятиями. Рассказав Ульянову о «загадочной душе», Ауновский прибавил:

— Знаешь, кто купил право открывать колодцы? Заплачут у населенья денежки.

— Да ведь город?

— Какой город! Сдал наши колодцы господам Струве с гарантией — двадцать пять тысяч ведер ежедневной продажи.

— Двадцать пять тысяч ведер хватит на всех по горло, — отозвался Илья Николаевич.

Ему было жарко в мундире, солнце жгло ему лысинку, глаза улыбались всему вокруг, — сияющей голубизне наверху, голубому теченью Волги, делавшей внизу, под горой, свою живописную извилину, голубям, как бы нехотя клевавшим овсинки в сухом лошадином навозе, и звукам музыки, откуда-то из открытых окон лившимся на улицу. Вот сейчас раздвинется перед ним знакомая ширь с просохшей дорогой, легко пойдут по ней колеса. В прошлом году в это время проехать нельзя было от грязи и вместе с дождем — перепадал серый какой-то снег, а сейчас хоть первую траву коси, хоть на земле сиди, — раннее, раннее лето.

— Вот мы и с теплом, и с питьевой колодезной водой, — улыбнулся он в отступившую, словно ежик, от его улыбки волосок от волоска бородку свою.

— Хватит-то хватит, — ответил Ауновский не на эту фразу, а на предыдущую, — да почем будет стоить, вот вопрос! Ведь господа Струве хлопочут не из-за себестоимости. Им прибыль нужна. Согласись, неисправимый ты оптимист, Илья Николаевич, — что куда лучше было бы городу самому продавать населению воду ну там с копеечной надбавкой. Зачем ему посредник понадобился? А уж господа Струве, будь уверен…

— Не увег'яй, не увег'яй, не увег'яй, — картаво пропел Илья Николаевич, быстро сворачивая на Стрелецкую улицу. — Ты у меня первый кандидат в директоры Порецкой семинарии. Так что будешь пить чай не из колодцев господ Струве, успокойся, пожалуйста!

Он быстро переоделся дома и зашел в детскую, попросив ямщика, ходившего возле лошадей, обождать еще с минуту.

Мария Александровна уже собрала ему на дорогу и укладывала все в неизменную клеенчатую сумку. Толстенький Володя в рубашке и шерстяных носках, связанных ему няней, уже разгуливал по всем комнатам, слегка кривя ножки под тяжестью своего тельца. Рыжеватые волосы на большом лбу чуть-чуть кудрявились. Говорить он еще не мог, а только кряхтел, хотя крохотная, как кукла, Оля опередила его. Она сказала Илье Николаевичу явственно и четко «папа».

Илья Николаевич поднял дочку, легкую, как пушинка.

— Девочки завсегда раньше мальчиков дар обретают, — по-книжному пояснила няня Варвара Григорьевна, тоже ходившая в церковь, — зато поздний овощ крепче раннего, — прибавила она уже своим лексиконом, не желая дать своего любимца в обиду. — Володечка по осени лучше Оли заговорит!

— Няня, — так же четко и явственно произнесла Оля на руках у отца.

Илья Николаевич засмеялся, поставил ее на пол и, подхватив Володю, подбросил к потолку. Теперь хохотал и малыш, цепляясь за отца и открывая первые щербатые зубки во рту. Потом инспектор прошел в другую комнату, где, усевшись за круглым низеньким столом, шестилетний Саша и старшая, Аня, которой в августе уже исполнялось восемь, сообща что-то громко читали из «Родного слова» Ушинского. Аня, умевшая читать и писать, старательно обучала этим наукам Сашу, а вечером, когда Мария Александровна поканчивала с хозяйственными заботами, старшие дети занимались с ней немецким языком.

Приласкав обоих и послушав с минуту, как Саша медленно, целиком произносит слова по книге, сперва слитно соединив их в уме, — детей учили читать не по складам, а сразу все слово — он прошел к жене и, притворив за собой двери в детскую, крепко прижал ее к себе. Нужно было успеть поручить ей многое: «Если придет Арсений Федорович… Если пришлют из Казани заказанные книги… Если понадобятся деньги…» Но вместо всех этих поручений, которые, он знал, она выполнит лучше его самого и будет сама знать, что делать, он только постоял так, обняв ее, и вздохнул. Ему было, как всегда, жалко оставлять ее одну с детьми. Но ямщик волнуется, — сегодня и так поздно для выезда.

И вот уже опять едет Илья Николаевич, сперва по рытвинам симбирской околицы, потом знакомая ширь распахивается перед ним, дорога становится мягкой, а ямщик, любящий поговорить с барином, поворачивается боком и сетует, что бог дождичка долго не посылает, а дождя бы во как нужно. Левая пристяжка вдруг поддает задними ногами, словно кавалерийская лошадь в галопе, пыль и ссохшаяся грязь комом летят в самую бричку, и ямщик садится прямо, лицом к лошадям, перестает говорить и начинает перебирать вожжами.

Илья Николаевич изучил и полюбил эту особую музыку перебирания вожжами жилистой рукою своего ямщика. Много раз вспоминал он поэтов, воспевших ямщицкую удаль, ямщицкое горе, ямщицкую песню. Он часами следил, как работает рука ямщика, пропуская вожжи между большими и прочими пальцами, давая им скользить по ладони: и снова натягивая и как-то таинственно-непонятно для наблюдателя дергая то за одну пару, то за другую засаленные до блеска ремни, хотя пристяжка и коренная ничуть не отзываются на это дерганье, а поворачивать никуда не надо. Или вдруг натягивает он все четыре вожжи в обоих кулаках, а потом встряхивает ими, словно понукает, а лошади знай бегут, как бежали, и виду никакого не подают на эту музыку переборки. Однажды Илья Николаевич даже не вытерпел и спросил своего постоянного возницу, Еремеича, как же это лошади бегут ровно, ничего не меняя, в то время как он непрерывно трудится над вожжами, то притягивает, то дергает, то опускает… Для чего нужно это?

Еремеич ему тогда долго не отвечал. А когда ответил, видимо обдумав ответ, Илья Николаевич был поражен глубоким смыслом его слов.

— Надо ей, лошади, чувствие дать, что ямщик — он над ней трудится, работает. Вот она тогда и будет бежать ровно, как полагается. А поворачивать — это она и без вожжей лучше нашего брата найдет дорогу. Хоть и тварь она, а понимает. Я, барин, в ямщиках состою издавна. И скажу тебе, Илья Николаевич, лошади первое дело — чтоб ты вожжами работал. Спиной она тебя воспримат, ты работаешь — хорошо, а лошадь слушается, работает. Ты зазевался, задумался, и она, лошадь-то, остановится, иной раз голову повернет. Вот и сидишь, плетешь в руках вожжи, как баба кудель, — чтоб ей, коняге, обидно не было: она работает, и ты работай.

Еремеич говорил о лошади собирательно, объединяя двух своих коней, а подчас и тройку, в одно общее понятие. Илья Николаевич подумал тогда: до чего это верно! Хочешь, чтоб другие трудились, показывай, что сам над ними трудишься…

И снова, как много раз в разъездах, поразил его простой и ясный разум народа, всегда построенный на опыте, выведенный из жизни. Сколько твердили ему со всех сторон о трудности работы с крестьянами, об их упорстве на бессмысленном и стародавнем, об уклончивости их ответов, — а как это оказалось со всех сторон неверно. Он мог разговаривать с ними не только с пользой для себя. Ему было интересно разговаривать с ними.

— Мужик умен… А вы, — «загадочная душа народа», мистики… — почти вслух подумал он, вспоминая рассказ Ауновского.

Дорога пошла еловым лесом, начали жалить комары и кусать оводы, густо пахнуло ландышем из лесу, а молодым земляничным листом с лесных прогалин, и до чего же любил эти запахи раннего лета Илья Николаевич! Комары застревали у него в густой бороде, а он ловил их широкой ладонью и улыбался, — всему, даже этим досаждающим, путающимся в волосах комарам.

Инспектор ехал сейчас в село Порецкое, чтоб посмотреть и проверить внутреннюю отделку здания, уступленного удельным ведомством для будущей учительской семинарии.

Весь прошлый год прошел у него в борьбе за эту собственность, симбирскую, на всю их губернию, — учительскую семинарию. Министерство постановило открыть всего их пять: в Санкт-Петербургском и Московском, в Харьковском, Одесском и Казанском учебных округах. И началась война губерний! У каждой были в округе свои защитники. В конце концов победила Саратовская, предложившая для учительской семинарии свой Сердобский уезд.

Илья Николаевич думал было, что прогорело дело. Он знал по опыту: сердобцы в свою семинарию примут только своих, а когда кончат они учебу, их разошлют по всей Саратовской губернии, имеющей нужду в учителях, как имеют эту нужду и симбирцы. И вдруг — неожиданность! Сердобский уезд тщетно подыскивает у себя в деревнях помещение для семинарии. Нет и нет этого помещения! А тут с помощью Белокрысенко, — золотой он человек, — удельное ведомство отвалило им здание в селе Порецком, замечательное здание, какие строит только казна, — с колоннами на фасаде, или хоть не с колоннами, это он перемахнул, но как бы в колоннах, — трехэтажное, каменное, с палисадником перед ним.

Он видел его, при своих наездах в Порецкое, только мельком, никак не полагая, что будет посылать туда своих кандидатов на обученье. А сейчас это белое внушительное здание, со средним корпусом в три этажа, с пятнадцатью окнами во всю длину второго этажа, казалось ему настоящим университетом для будущих народных учителей. По его предложению училищный совет утвердил будущим директором давнишнего друга его, естественника Владимира Александровича Ауновского, — и Ауновский с радостью согласился. Ауновский не только был педагог, но обладал краеведческой жилкой или, как тогда чаще говорилось, интересом этнографа. Он раньше Ильи Николаевича переселился из Нижнего в Симбирск, он же подыскал и квартиру Ульяновым на Стрелецкой улице. Он отлично изучил и город и губернию, и как много лет раньше, будучи в Пензе, интересовался залежами угля и даже писал об этом, так и теперь, не успев в Симбирск перебраться, занялся местной статистикой, стал редактировать «Симбирские вестники», «Памятные книжки Симбирской губернии», писал в газеты — словом, живой интерес ко всему ключом бил в этом человеке, и без Ауновского, может быть, и губерния не знала бы о себе так много, как знает сейчас.

Порецкая учительская семинария была излюбленной мыслью Ильи Николаевича. Он страстно хотел ей успеха; и каждой мелочью — переделкой внутреннего помещения под классы, отводом места под общежития, нужною мебелью, материалом для стенных переборок, обоями, числом и составом книг в библиотеке — занимался самолично. Да, это было великое счастье, что сердобцы не смогли найти помещение, а он этим воспользовался и провел в округе постановление — открыть семинарию в селе Порецком! Сейчас он ехал туда, чтоб проверить строительную часть, а кстати, и проинспектировать школы в Алатырском уезде… Как всегда, дни перешли в недели, одно дело потянуло за собой другое, и лишь к двадцатым числам июня смог Илья Николаевич вернуться из своей поездки. И как всегда, — обросший, бронзовый от загара, в черной от пыли рубашке, он прежде всего потянулся к бане, чтоб не занести грязи в детскую. На письменном столе ждали его бумаги. Их было очень много, из уездов, из города, из округа. Два больших конверта со штампом «секретно», он отодвинул прочь, чтоб не портить первого дня приезда. Но бумагу из округа прочитал. Это был второй запрос, уже за № 3219 и за подписью помощника попечителя, И. Соловьева, — когда же инспектор найдет удобным ехать в Москву на Выставку и «явиться в Казань для получения следующих ему денег». Бумага была от 13 июня, а получена у них 21-го…

Кажется — только еще вчера думал о Выставке, как о чем-то бесконечно далеком; вчера, в разговоре с Еремеичем, Москва вставала, как нечто почти нереальное. А вот и последние дни июня! И если попасть к сроку — надо опять собираться и ехать. Выставка подошла совсем близко… А дел больше прежнего, дел уймища.

Час назад, вернувшись из бани, Илья Николаевич чувствовал себя бесконечно усталым. Он хотел бы прилечь на диван, слушая, как бегают старшие дети, как кричат и лопочут младшие, и наблюдая стройную тень на стене тихо проходящей из комнаты в комнату милой жены своей. И вдруг усталости — как не бывало. Зная, что все успеет, все устроит, все распределит, все обдумает сразу же, — Илья Николаевич вскочил с живостью мальчика и почти подбежал к стене, на которой висело у него расписание пароходов по Волге…

Глава четвертая ОТКРЫТИЕ ВЫСТАВКИ

1

У Дмитрия Алексеевича Милютина нестерпимо болело плечо от старой, плохо зажившей раны. Весь этот год был для него тяжелым. Тяжела смерть брата Николая в январе. Тяжелы бесконечные придворные обязанности, связанные с визитами в Петербург. Они отрывали его от работы, мешали сосредоточиться и накапливали ту ненависть к форме, к обрядности, к суетному церемониалу, бессмысленно пожиравшему время, — которая нет-нет да и прорывалась в нем, несмотря на всю его петербургскую выдержку. В феврале появилась королева Вюртембергская, Ольга Николаевна, захотевшая говеть с царским семейством; тогда же, вслед за нею, прибыл король, ее муж; и тогда же, в феврале, состоялась торжественная присяга князя Георгия Максимилиановича, на которую приехали принц Вильгельм Баденский с женой. Все эти приезды, отъезды, торжества, связанные с приемами, посещеньями церквей и двора, встречами и проводами, отнимали массу драгоценного времени и сил, трепали нервы, ставили на ноги не только жандармерию и полицию, а и военные части, участвовавшие в парадах. Царь с королевой Вюртембергской и царица, прихварывавшая всю зиму, рано отбыли в Крым. Почти как на отдых посмотрел Милютин и на свою собственную поездку в Крым, когда пришла пора отправиться за царем.

Он рассчитал так, чтоб проездом через Москву провести в ней хотя бы один день, — посмотреть по просьбе генерал-адъютанта Исакова, как отделывались к близкому открытию Выставки военный и морской павильоны. Спустя много лет он записал в своих воспоминаниях под рубрикой 15 мая 1872 года: «Пользуясь этой остановкой, я осмотрел помещения, приготовленные для военного отдела предстоявшей в Москве большой политехнической выставки». И сквозь все эти годы живо сохранил в памяти особенную цель Выставки и ее роль для России, потому что написал сперва непроизвольно, или, как стали в те дни говорить, «машинально», — промышленной выставки, а потом вычеркнул слово «промышленной» и надписал сверху политехнической.

Зная, что с царем, которого он должен был привезти сюда на открытие, он мало что успеет посмотреть сам, Милютин не ограничился одним только военным отделом. Он объехал Выставку со всех сторон, обошел два главных здания со стороны набережной, где разместились военный и морской отделы, смотрел, как быстро налаживали через Москву-реку понтонный мост, побывал и у генерала Анненкова, прославившегося молниеносным воздвижением железной дороги для больших парадов в Красном Селе и получившего у петербургских остряков прозвище «русского фараона».

Как рассказывалось в салонах, генерал Анненков сказал однажды: «Техника — вздор, техники у египетских фараонов не было, однако пирамиды построены и стоят. Я вам без техники любую вещь молниеносно воздвигну». Техникой у Анненкова, как и у египетских его предшественников, были тысячи рабочих рук. И сейчас заменили ему технику даровые солдатские руки да и крупное денежное пожертвование купца Варшавского. Анненков был прислан в Москву «молниеносно воздвигнуть» железнодорожную ветку: от Петровского дворца, где должен был остановиться Александр Второй, до слияния ее на девятой от Москвы версте с Николаевской железной дорогой, чтобы царю удобнее возвратиться в Петербург.

«Еще не начали?» — спросил Милютин.

«Начнем двадцать шестого мая и кончим к седьмому июня, — уверенно ответил Анненков. — Работать буду с составом команды из пятисот человек и с ежедневным нарядом из двух пехотинских полков, по 750 человек от каждого».

Милютин знал, что так оно и будет и что расчет произведен очень точно. Хотя официальное открытие Выставки назначено на 30 мая, но число это, связанное с торжествами юбилея Петра Великого, должно было задержать царя в Петербурге, и раньше первых чисел июня попасть в Москву было невозможно. О том, что фактическое открытие произойдет именно в июне, знал каждый участник Выставки, знали рабочие, и потому недоделки к официальному числу никого особенно не волновали. Небывало ранняя весна выдалась засушливой, и в Москве от непрерывного движения фур и повозок пыль стояла стеной. Боль в плече не уменьшилась, а скорей обострилась от жары, и Милютин поспешил в Крым.

Один-одинешенек, если не считать своего щеголеватого адъютанта Гагарина, умевшего держаться на расстоянии, военный министр наслаждался своим коротким одиночеством и успокаивающим ритмом дороги. В Ялте он пересел на присланную ему коляску. Каким отдыхом была весна в Крыму. Пылающая синева моря — вместо московской пыли; свеянные на дорогу, словно потоптанный снег, отцветшие лепестки миндаля; пожар неисчислимых желто-красных цветений на горных склонах, и эти бархатные бабочки, так мягко падающие на цветы, сливаясь с ними формой и краской; и этот запах, — особенный, терпкий запах дорогих ларцов, — от кипариса, выстоявшего в своей шершавой зелени всю крымскую зиму и сейчас отдававшего солнцу свои соки, — все это охватило Милютина, и все это он знал и любил старой любовью. Но глянцевитые, отъевшиеся кони быстро мчали его из одиночества и спокойных минут душевного отдыха — в царскую Ливадию.

Между тем все в Москве шло своим ходом. В предвкушении большого съезда гостиницы и домовладельцы подняли цены на комнаты; мясники скупили гурты и ждали счастливой минуты, когда можно будет запрашивать за фунт мяса по шестидесяти копеек; мужички грозились продавать сено по рублю за пуд. Под Москвой уже поднялась трава, и ее начали, не дожидаясь срока, местами покашивать.

Двадцать второго мая, во время маневра на рельсовых путях, скатились с насыпи два тяжело груженных вагона, задавив насмерть трех рабочих, и это, как раньше с Крупповой пушкой, было отнесено печатью в разряд «неотвратимых случайностей».

Всю ночь на 30 мая шла лихорадочная работа, и ночи как будто не было: горели плошки, двигались факелы, выбрасывалась земля под лопатами, вскапывавшими последние клумбы, и тут же, в разрыхленную землю, высаживались цветы. Карабкались по столбам, прибивая флаги, развешивали и расстилали ковры, срочно сгребали и вывозили строительный мусор, докрашивали стены, и в лихорадку ночной бессонницы вливался едкий запах краски. Под самое утро неожиданно брызнул дождь. К счастью, все уже было наметано и расставлено к Выставке, и очень сильный, частый, как из решета, полноводный майский дождик омыл всю территорию Выставки, ее цветы и дорожки, крыши и флаги, засверкав наутро под солнцем тысячью росинок.

Нижегородский поезд в составе II и III классов пришел, как полагалось, точно по расписанию, в 7 часов 15 минут утра, выбросив на перрон первую группу гостей Выставки — народных учителей, ехавших как делегаты. Дорога, по соглашенью с Выставочным комитетом, брала с них лишнюю половину за проезд; им были заранее приготовлены дешевые номера с койками, и каждый записал у себя в книжке фамилию чиновника министерства, Кочетова, и адрес, по которому надлежало явиться к нему для регистрации.

Народные учители выходили из вагонов III класса с напряженными от бессонницы лицами, они тоже не спали, — не спали от волненья перед близкой встречей с Москвой. Одетые по-разному — одни в обычной городской одежде, именовавшейся в те годы «немецкой»; другие — в русских кумачовых рубахах, чисто постиранных, в поддевках и шароварах, собранных в смазные сапоги, блестевшие от дегтя, — они были схожи друг с другом радостной возбужденностью. На перроне, — взволнованный, пожалуй, не меньше, чем эти первые ласточки Выставки, — стоял, вытянувшись и держа свою мягкую шляпу в руке, Федор Иванович Чевкин. Иностранцев ждали не раньше как дней через пять. И ему поручили встретить покуда первую группу народных учителей, помочь им ориентироваться в Москве и добраться до Экзерциргауза, где наверху, на хорах, в специально отведенной комнате представитель Министерства народного просвещения принимал и регистрировал делегатов.

— Ох, хорошо, что встретили, — говорил, радостно здороваясь с Чевкиным, Никифор Иванович Богодушный, старшина всей группы, — а не то бы мы рассыпались по Москве, как из лукошка. Сговорились было держаться вместе, повыспросить, да идти пешочком, но нашлись у нас несогласные, желающие действовать отдельно. А ведь я отвечаю, господин. Ну теперь хочешь не хочешь, иди с нами вместе!

И он почти сердито повернулся к невзрачному парню в картузе и городском длиннополом сюртуке, стоявшему в стороне.

Парень исподлобья, со скрытым недоверием, смотрел на Чевкина. Всю дорогу он спорил, доказывая другим, что на свете все равно нет справедливости и вот хоть бы к примеру: им, главным, кому Выставка назначена, выдали по сто рублей на человека, а на сто рублей в Москве никак не прожить; зато инспекторам отмахали по триста, по двести. Спорил он и о том, что увидят на Выставке, заранее во всем сомневаясь. А сейчас, когда их учтиво встретил барин с белокурыми бачками, он сразу решил, что это неспроста. Барин приставлен к ним для наблюдения, но его, Семиградова, не проведешь. Он будет стоять на своем, а другие пусть как сами хотят. Но когда все двинулись с вокзала за Чевкиным, а Богодушный, узнав имя-отчество белокурого, стал запросто, на каждом шагу, величать его Федором Ивановичем и тот с живостью отвечал на вопросы, Семиградов вдруг почувствовал глухую обиду. Эту странную обиду он знал за собой всю свою короткую жизнь, в семье, в школе и учительствуя. Мать спросит, бывало, кому еще подложить картошки или подлить щец, а он мотнет, отнекиваясь, головой; но когда другим подольют и подложат, а ему нет, он словно бы и не отнекивался, до того станет обидно и злоба на мать: почему не дала? Почему другим, а мне ничего? Коли я отказался из вежливости, ты мне больше, чём другим, дай — думал он своей особой кривой логикой. И эта кривая логика так и выросла с ним вместе, мешая ему жить и быть счастливым. Он считал свою психику особо тонкой, и ему хотелось, чтоб его поняли и удивлялись ему. Ночью в поезде все опять обернулось криво. Получив свои сто в Казани, Семиградов даже дрогнул внутренне, — такой большой и солидной показалась ему его сотня, — а когда все заговорили о том же, радуясь, что их, народных учителей, не забыли и они тоже увидят Выставку, и какие это большие деньги, сто рублей на три недели, — он вдруг, словно черт его укусил, принялся издеваться и доказывать обратное. Семиградову сейчас — мочи нет, как хотелось идти вместе со всеми и слушать, что говорит Чевкин. Но вместо этого он таинственно, незаметно для других, знаком подозвал к себе самого младшего из их компании, пензенского Васю Шаповалова, из одного с ним уезда, и, отстав от группы, шепнул ему:

— Очень не распространяйся, будь осторожен! Я сейчас тут сверну, отделюсь от вас, а ты, гляди, не болтай. Неизвестно кого приставили — это тебе не деревня.

Вася не успел опомниться, как Семиградов, махнув ему рукой, попятился в переулок и скрылся от них за углом. Никто ничего не заметил, и все пошли дальше, а Вася Шаповалов, со смутным ужасом в душе, поплелся за ними, потеряв вдруг свое ликующее настроение.

Переулок, куда свернул Семиградов, был грязный-прегрязный, и наш парень шел, осуждая Москву за то, что она никак не лучше деревни. Червячок, сосавший его, казался ему критическим: он как бы оправдывал глупое поведение, уход от группы. Но Семиградов знал где-то в самых потемках души, что ему больно и никакая критика не спасет его от собственного уничиженья. Чтоб справиться с охватившим его чувством глубокого стыда, он ускорил шаги, стал посвистывать, стал смотреть по сторонам. Переулок влился в другой, почище; а тот — в широкую улицу, какой Семиградову не приходилось видеть в своем уезде, но и здесь было над чем поиздеваться: город, а хвастают молоком! На углу была вывеска во всю ширину двери: Молочные О. К. Ржевского, и дальше оповещалось, что открыта ежедневная продажа молока, творогу, сметаны, простокваши, варенцов и каймаков…

Семиградов шагал по Москве, читая одну за другой вывески:

«Магазин белья госпожи Кипман. Дамские юбки, кофты, капоты, чепчики и воротнички…»

«Сдается квартира, пол парке…»

Семиградов не понял, что такое парке, и решил, что квартира с половиной парка.

Дальше, дальше… «Магазин А. Триака. Большой выбор заграничных сак-де-вояж, порт-моне, искусственных глаз». «Рояли Блютнер (из Лейпцига), Бехштейн (из Берлина), Штейнвег (из Брауншвейга), Эрар (из Парижа) — все по американской системе с полными металлическими рамами, в магазине Рудольфа Николаи, на углу Тверской и Газетного…» Продалась, что ли, Москва иностранцам?

А вот русская надпись, парикмахер Чедаев: «Работа усовершенствования. Продажа французских цветов, шиньоны, косы, локоны». И тот за французами! Солодовников… Юбки, волосяные турнюры. Что такое турнюры в дамской одежде — Семиградов, деревенский житель, не знал. Настроение его улучшилось. Червячок, сосавший под ложечкой, стал совершенно походить на критический. Он думал: «Пусть они там ахают и охают, глядя приставленному человеку в рот. Ничего они там не увидят. Я гляжу самостоятельно. Вы не видите, а я вижу — пропахла Москва иностранным жульем. Только и есть русского что деревенское молоко. Вот они все у меня в книжке: Триак, Николаи, Кипман… Наберу еще десяток-другой». И он шел и шел к центру Москвы, не глядя ни на что, кроме вывесок.

Федор Иванович между тем успел разговориться со своей группой. Он уже знал, кто откуда, и ему очень понравился обстоятельный Никифор Иванович Богодушный, самый, видимо, старший по возрасту в группе. Все-то он хотел знать и на все успеть посмотреть. И хотя на самое интересное, по мнению Чевкина, — акт в Московском университете, — билеты для них не были предусмотрены, он на свой страх и риск, покуда они, зарегистрировавшись, устраивались в гостинице, — сбегал сам в университет и раздобыл для них входные билеты.

Было уже около одиннадцати, когда, умывшись с дороги и расчесав своими деревянными гребнями волосы, народные учители под предводительством Федора Ивановича двинулись на Выставку. Он повел их, чтоб соблюсти всю, предложенную ему в Комитете, программу, прежде всего к тому месту на набережной, откуда можно было видеть спуск и прохождение по реке ботика. Но к спуску они уже опоздали. «Дедушка русского флота», отправленный в Москву на особой платформе, уже в понедельник, 29 мая, без четверти двенадцать ночи, прибыл на вокзал, где, несмотря на позднее время, торжественно встретили его контр-адмирал Рудаков, командующий войсками Московского военного округа генерал-адъютант Гильденштуббе депутаты Выставочного комитета. Наутро его разубрали флагами, подняли гюйс и штандарты, сохранившиеся со времен Петра, и с настила, установленного перед фасадом Воспитательного дома, по лестнице, крытой коврами, в сопровождении тридцати одетых в белую парусину матросов спустили на реку.

В этот день, вторник 30-го, небо было без облачка, солнце лилось на землю, как среди лета. Людей на набережной — ни встать, ни пройти, и не видать ничего за их спинами. Но зато народные учители услышали торжественный залп в одиннадцать часов утра, а кое-кто из них, взобравшись на тумбу, увидел, как ботик шел на буксире парохода, полного знати на борту. В толпе жадно выкликали: вон-вон — у самого борта — великий князь Костантин, а с ним — видите, тощий такой — наш предводитель, князь Мещерский… Но выряженный, как невеста, ботик невесть почему опять казался сердитым и угрюмистым: совсем как невеста у Лажечникова в «Ледяном доме».

А вокруг было удивительно хорошо. Вместе с шелестом воды плыла духовая музыка. Щетинистый ботик, быть может, обиженный, что его тянут на буксире, шел и шел за пароходом. И москвичи, чтоб лучше его разглядеть, спускались к самой реке, а многие по колено входили в воду.

— Теперь пойдемте на самую Выставку — с главного входа, — сказал Федор Иванович, выводя своих подопечных из толпы и направляя их в сторону Иверской.

Он боялся сперва, что окружающая их зазывная роскошь, множество лоточников со всякой снедью, яркая пестрота нарядов отвлекут их от самой Выставки или дадут им почувствовать скудость собственного кошелька. Но напрасно боялся. С каким-то особым достоинством шагал с ним рядом Никифор Иванович Богодушный, поторапливая других и даже самого Чевкина. Он снял шапку с мокрого лба и то и дело отирался большим цветастым платком:

— Нам сейчас, Федор Иванович, родной, — время деньги, как в Америке говорят, — раскидываться нам вредно, а ты нам давай, давай самое нужное. Конечно, спервоначалу общий обзор, для пониманья. А потом выберем свой шесток, народное образованье. Горе-то наше, что нас раньше времени командировали, до открытия курсов. Но что можно, извлечем. Для того посланы.

Курсы, о которых так ратовал Милютин и которым так энергично препятствовал Дмитрий Толстой, отнесены были на июль, а первая группа народных учителей прислана была на июнь. Это было обидно, однако Федор Иванович тут же дал себе слово вознаградить их, чем только можно, выбрав самое интересное на Выставке. А сейчас, как сказал Богодушный, общий обзор.

В первый день плата за вход на Выставку была объявлена очень дорогая — пять рублей. Публики, особенно в этот час, было не очень густо, — публика толпилась главным образом у турникета, заглядывая внутрь на садовую дорожку. Делегатам был отведен другой вход, но тут Чевкин проявил необыкновенное красноречие, вынул из кармана кучу всяких бумаг, отвернул, как бы невзначай, борты своего короткого заграничного костюмчика с пришпиленными значками и добился того, что всех их пропустили через турникет.

Словно в престольный день на ковровую дорожку храма, ступили народные учители на посыпанную красным гравием садовую дорогу к Выставке. Свершилось то, о чем мечтали они у себя в деревнях, о чем всю ночь протолковали в вагоне, — перед ними лежала, раскинутая на большом пространстве, сказочная в своей нарядной пестроте Выставка. Вдоль дороги, справа и слева, благоухали клумбы необыкновенных цветов. Над ними стоял густой аромат, словно на какой-нибудь садовой плантации, а не в самом центре Москвы. Из свежей, омытой дождем зелени дерев выглядывали домики старинной русской архитектуры, деревянные, с резными наличниками, с башенками и разводами. С невидимой реки все еще неслись отдаленные переливы духового оркестра.

— Мы познакомимся с вами прежде всего с павильоном почты, — начал Федор Иванович. — Степень культуры определяется сношеньем людей внутри своей страны и с внешним миром. Развивалось Русское государство — а с ним вместе развивалась и русская почта. Вот глядите — громадное собрание почтовых карт эпохи царя Алексея Михайловича. При нем впервые русские люди узнали, что такое сноситься письмами не с помощью добрых знакомых или родичей, отправлявшихся в дальний путь, а с помощью государственного установления. Первые почтовые тракты шли из Москвы через Тверь, Новгород, Псков на Ригу; и через Можайск — Смоленск на Могилев…

Его слушали, записывали в книжку. На больших макетах вокруг поднималась вся необъятная Россия-матушка. На чем только не переезжало письмо, — на волах, на верблюдах в Средней Азии, на оленях и собаках в далекой стороне: у самоедов, у якутов… А это что?

— А это сегодняшний день! Взгляните! — И Федор Иванович с гордостью указал на красивый куверт с незнакомой печатью: — Это прислано из Парижа к нам на Выставку. Оно путешествовало во Франции, — знаете на чем? На аэростате!

Народные учители переглянулись! Шагнула техника! И вот они уже входят в телеграфный отдел, где их тоже встречает заманчивая дуга, мостом смыкающая перед ними прошлое с настоящим. Телеграф — это быстрейшее сообщение, сжатие времени. Морские сигналы флагами… Сигнализация огнем на расстоянии. И новейшие электромагнитные телеграфы системы Казелли, Юза, Уинстона, Сименса и Гальске. Мысль одна: дать и принять сигнал. Но чтоб понять современную дачу и принятие, надо знать, что такое электричество, магнитное колебание, что такое невидимые глазу волны… Учители столпились возле аппаратов, жадно глядя, как они работают. Чиновник с особым кантом на воротнике, молодой и быстроглазый, видя, как двигаются карандаши в загрубелых от работы пальцах и как время от времени смачиваются они, для большей черноты, слюною, снисходительно забубнил: «Занесите для точности: ровно двадцать лет назад у нас в России было 1126 верст оптического телеграфа и 320 верст электрического. Записали? А теперь в наше время. Год 1872. Сейчас мы имеем: 46 709 верст государственных линий при 91 730 проводах и 576 станциях… Вот так».

— Здорово растем! В нашем уезде тоже открывается телеграф, — вдруг, неожиданно для всех, поднял голос Вася Шаповалов, молчавший всю дорогу. — Тут вот написано, кто хочет послать письмо с Выставки, может сесть и написать… Ребята, как? Напишем?

— Не надо, — сурово остановил Богодушный. — Нечего время терять. Под самый конец — это другое дело.

И они пошли дальше, задерживаясь против воли в павильонах пчеловодства, шелководства, голубятни, промысловых животных. Разошедшийся Вася то и дело вскрикивал и тянул старших товарищей посмотреть то туда, то сюда.

— Пригодится… ученикам расскажу — с урока не уйдут, — твердил он, обуреваемый лихорадкой впечатлений. — Под конец-то, может, и показать будет некому, тут наш дорогой Федор Иванович он все знает, все нам изъяснит… — Вася уже забыл, как его земляк Семиградов таинственно предупреждал его против «приставленного», и старался ближе всех быть, к Чевкину, А Чевкин повернул было всю свою группу к объекту, стоявшему в каталоге под № 12, — к образцовой сельской школе, как за ним заскрипел гравий и чей-то прерывистый голос окликнул их: «Берегись!»

Кучка учителей, занявшая понемножку весь проезд, испуганно шарахнулась. Но не кони угрожали задавить их. И не кучер крикнул со своего облучка: «Берегись!» Мимо них промчался, вскидывая ноги, во весь рот ухмыляясь, а в то же время тяжело дыша, человек, впряженный в легкую коляску. Он был одет, как одевали помещики при крепостном праве, отмененном одиннадцать лет назад, своих казачков: в синие бархатные штаны, красный кафтан, обшитый позументами, и белую рубаху. От него, пока проносился он, несло тяжелым запахом пота. А в коляске, развалившись слегка, сидел совсем еще молодой франтик в цилиндре.

Федора Ивановича покоробило. До сих пор молчавший учитель с задумчивым лицом интеллигента негромко сказал:

— Добро бы калеку или старуху…

— Да, это стыд и свинство! — вырвалось у Чевкина. — Я говорил в Комитете, какое отвратительное впечатление произведет, особенно на иностранцев… Но задумано было именно для старых и слабых людей и не галопом, а как в больничных креслах везут. Но у нас, знаете, какие типы. Дают вместо одного два, три полтинника, требуют «вези», артельщик соблазняется и везет, дурак. И это ужасно, это варварство, это пошлые франтики из озорства…

Он ужасно переживал за Выставку. Ему было стыдно перед народными учителями, и Федор Иванович весь, залился багровой краской. Задумчивый учитель с лицом интеллигента, — его звали Ольховский, — покосился на него, и деликатно переменил разговор:

— Смотрите, красота какая! Зайдемте, зайдемте!

Заходить надо было в сторону и совсем не по пути, а время близилось к двум. Они только-только пригубили Выставку. Но как отказать, если действительно красота, один из самых отработанных, самых законченных павильонов, уже побывавший в прошлом на выставке, — Туркестанский. Не возражая, он свернул с намеченного маршрута и повел свою группу в красивое здание восточного типа, уставленное внутри множеством экспонатов.

2

Туркестанский павильон, построенный на манер самаркандского медресе, снаружи был выложен квадратиками сине-голубой мозаики, а внутри, в обширном четырехугольном дворе, раскрывал, с помощью больших разодетых в халаты, раскрашенных фигур, всю жизнь среднеазиатского городка. Ну как тут было не задержаться народным учителям, и во сне не видевшим ничего подобного! Ковры необыкновенных рисунков и расцветки, фарфор, языческий идол «дымучка», родоначальника человека, с дюжиной рук и с мужской и женской головами, а дальше — настоящий азиатский базар, со всем, что там должно было водиться, — торговлей и мастерством. Восковые фигуры стояли и сидели в рабочих позах гончаров, портных, медяников, ковровщиков с предметами своих ремесел. Даже страшновато стало в этом густом лесу искусственных людей, до жути похожих на живых.

В углу на полатях они сидели, скрестив ноги, и перед ними стояли большие чайники с горбатыми носами и круглые чашки, похожие на полоскательницы. Это был уголок чайханы. А дальше, в самом центре двора… учители вскрикнули. Так неожиданно было среди манекенов увидеть настоящих живых людей, в таких же длинных зеленых халатах, с такими же бронзовыми лицами и в белых чалмах, — только они не сидели и не стояли, а двигались. Один из них всерьез и по-настоящему брил другому голову. По окончанье бритья цирульник, и не взглянув даже в сторону зрителей, вытер свой нож, взял обеими руками побритую им голову и, бормоча что-то про себя, крепко-накрепко сдавил ее, словно это был пробуемый на спелость арбуз, а не человеческая голова. Потом он стянул ситцевый платок, висевший у него на плече вместо полотенца, обернул им ухо побритого и стал сильно дергать его книзу: то же самое проделал с другим ухом, и процедура бритья была кончена.

— Мы с вами удачно попали на интересный народный прием, принятый у цирульников в Средней Азии, — сказал негромко Федор Иванович изумленным учителям. — Это не показное. Это у них обязательно делается, совершенно как в русской бане бьют вас березовым веником, а в турецкой прыгают по вашей спине. Вековой народный опыт — для улучшения кровообращения.

— А чего это он нашептывал? — так же негромко спросил Богодушный.

— Молитву. И знаете, даже это рационально. Пусть даже он механически повторяет про себя разные там хвалы аллаху или мудреные стихи Корана, зато вы можете быть уверены, что в эту минуту он не может думать про своего клиента: «А чтоб тебя черт побрал!» — мысли и губы заняты другим. Вот и выходит, что, брея, он не только бреет, а еще благожелательствует своему земляку.

— Вежливо! — сказал с восхищением Ольховский. — А ведь и в наших селах, особенно у чувашей, много есть разумного, чего мы не понимаем и считаем отсталостью. Народ ведь тоже не зря свое время проживает. Не какие там годы, а столетия. Успеет чего только накопить…

Федор Иванович давно приглядывался к Ольховскому. Ему казалось, что этот бледный парень с тонким, задумчивым лицом и серьезными серо-голубыми глазами должен быть интеллигентнее всех остальных, и в разговоре он невольно обращался к нему. Но хотя Ольховский говорил интересно и не впустую, речь его дивила Чевкина подчас беспомощностью, неслаженностью своего синтаксиса. Он собрался было рассказать учителям об особой науке, этнографии, о музеях, где, как в Германии, показаны целые деревни с избами, принятыми в разных районах одной и то же страны, и в этих избах-игрушках собраны все предметы домоводства, от прялки до люлек и маслобоек, и как по-разному делается, раскрашивается, вырезывается все это у жителей каждого района… Но взглянул на часы и ахнул. Стрелка стояла почти на двух. А в два на Троицком мосту должна была исполняться кантата молодого композитора Чайковского, уже не его подопечным, а ему самому остро необходимо было ее послушать. Он посмотрел на своих учителей — они выглядели усталыми, почти измученными. И нерешительно, борясь с самим собой, предложил:

— Давайте сделаем перерыв. Во-первых, пообедать надо. Во-вторых, ведь вы с утра на ногах, устали, наверное…

— Устать — устали, да на отдых ночи хватит. А насчет обеда мы своего перекусили. Веди нас, Федор Иванович, куда собираешься. Открытие ведь. Не пропустить бы чего.

И тогда он повел их к Троицкому мосту, где уже стояла большая толпа. Многие сидели на прихваченных складных стульях, иные забрались на ящики, раздобытые в павильонах. Чевкин поспешно роздал учителям заготовленный печатный текст кантаты и принялся внимательно разглядывать толпу. Но как ни смотрел он, Чайковского нигде не было видно. Зато…

— Глядите, друзья, вот знаменитый наш писатель, Иван Сергеевич Тургенев. А вон там, у самого края, поэт, Яков Полонский, автор стихов кантаты.

Тургенев, почти единственный из литературной братии; пришел на открытие. В своем щегольском парижском сюртуке из легкой летней ткани и модной соломенной шляпе, он стоял, опираясь на трость. Полонский нервничал и переходил с места на место. Журналы весь этот год щипали его за эстетизм и отсутствие гражданственности в стихах, и Полонский переживал критику, как тяжелую несправедливость. В тексте кантаты гражданственности было, по его мнению, хоть отбавляй. Но вопрос, дойдет ли это и будет ли оценено критикой? Пока на эстраде, устроенной прямо у Троицких ворот, собирался хор и музыканты настраивали свои инструменты, Чевкин прочитал народным учителям стихотворение Полонского, пропуская малозначащие, по его мнению, куплеты, чтоб успеть к началу музыки. Он объяснил, что именно поет солист, известный певец Додо-нов, а что подхватывает хор… На розданных им листочках стояло: «Слова Я. П. Полонского, музыка П. И. Чайковского. Дирижирует профессор Санкт-Петербургской консерватории К. Ю. Давыдов».

Чевкин читал с чувством:

Как сквозь ночной

Туманный неба свод

Далеких звезд

Мелькает хоровод, —

Так в глубине

Неясной древних лет

Мелькает нам

Былин бродячий след.

Хор

То было зерно нашей Руси заветное,

Его затоптала орда, — рать несметная.

Курганы росли: кровью Русь наливалася,

Зерно ее тихо на свет пробивалося.

.

Голос

Кто на пути

К какому кладу,

Перешагнет

Невежд преграду?

Кто так велик,

Чтоб дух суровый

Народа вызвать

К жизни новой?

Хор

О, был этот гений, был Царь и работник,

Он был мореплаватель, слесарь и плотник,

Учась, он учил, и божественно смело.

Им начато было народное дело.

Голос

Но умер Великий

И умерло дело —

И к свету из мрака

Идем мы несмело,

Гордыне послушны,

Как дети, мы свищем,

Ни громкого дела,

Ни славы не ищем.

Хор…

Тут Чевкин невольно запнулся, — Полонский явно вышел из метра, а может быть, ему вставили это? Тяжелой прозой шло дальше нечто «о потомке Великого, помазаннике бога», — и нарушая рифму, явно туговато, — две последние строки:

Благослови труд народа, помазанник бога,

Да здравствует мир, да ликует свобода!

— Фи, какой стыд для Полонского, просто кровь в лицо бросается, — громко сказал неподалеку какой-то представитель артистического мира в блестящем цилиндре. — Ну что это такое «как дети, мы свищем», разве сам он не понимает… Да вот он! Яша! Иди сюда, что это ты, братец, чувство смешного утратил? Где ж это у нас свищут? Ночные разбойники на дорогах?

— Нет, отчего же, первый куплет поэтичен. Как это у вас, господин Полонский? В тумане лет былин далеких след…

— Тише! Дайте, наконец, слушать! — закричали на них со всех сторон; и наши учители, с любопытством приглядывавшиеся к новой для них публике, разом поворотились к эстраде. Все смолкло вокруг. Но что это? Ясно видно было, как махал дирижерской палочкой Давыдов. Наглядно разевал рот Додонов, запрокидывая голову и прижимая ладонь к груди. Кругло глядели на них раскрытые рты хора. А звук словно провалился. Шипело что-то в воздухе, это правда. Но может, сама толпа плескалась, шелестя одеждой? Народные учители стали переглядываться, И снова поднялся шум близких голосов:

— Громче!

— Безобразие, акустики нет!

— Кто это выдумал — на воздухе устраивать!

Кантата провалилась. Ее попросту не было. Ничего не было, — ни слов, ни пения, ни звука инструментов, ничего, кроме бумажки с текстом в руках. Стало для многих понятно, почему Чайковский не явился на это первое исполнение и почему, злой и сконфуженный, Полонский быстро удрал от друзей и знакомых.

Но кантата молодого композитора все же взяла свое. Опережая несколько события, скажем, что повторение ее в закрытом зале приурочили к пребыванию в Москве царя, а именно — к 14 июня. Но царь, побывши на Выставке всего пять дней, уже 11-го уехал в Петербург. Тем не менее кантату торжественно исполнили в Большом театре, и на этот раз каждый звук ее дошел до слушателей. «Вестник Выставки», выходивший аккуратно каждый день и раскупавшийся главным образом приезжими, высказался о ней благосклонно:

«Господин Чайковский, — писал рецензент, — уже лет восемь обращает на себя внимание своей композиторской деятельностью. Написанные им три оперы, „Воевода“, „Ундина“ и „Опричник“, мало известные публике, успели, однако, упрочить за ним самое лестное для него мнение в музыкальных кружках Москвы и Петербурга. Его оркестровые сочинения за последние годы, квартет, имевший значительный успех прошлую зиму в Петербурге, — свидетельствуют о постоянном развитии его таланта. Настоящая кантата представляет собою со всех сторон произведение, вполне удавшееся, доказывающее опытную руку, искусно сопоставляющую оркестровые и хоровые массы. Ее отмечает богатая гармония при полном мелодическом интересе. Единственный упрек — длинная; публика утомлялась…»

3

Если в удобных креслах Большого театра, слушая и отлично слыша кантату, публика все же утомилась, — то каково было стоять у Троицких ворот, на открытом воздухе и видеть только раскрытые буквой «о» рты хористов да взмахи дирижерской палочки среди мертвого беззвучия? Но Чевкин с изумлением наблюдал необыкновенную выдержку народных учителей.

Сам он, привыкший за полгода часами бегать по Выставке, сейчас не чувствовал ног под собой. Он с усилием подавлял мелкую нервную зевоту, желанье поесть и прилечь после еды. А народные учители, не спавшие ночь в поезде, перекусившие всухомятку тем, что взяли с собой из дому, исколесившие за эти полдня чуть не двадцать верст, держались молодецки, хоть и видно было — устали. И что еще удивило Чевкина: пока он с интересом изучал их, успев познакомиться лишь с тремя, Богодушным, Шаповаловым и Ольховским, да и то слегка, более или менее представляя себе их индивидуальности, да еще, может быть, с четвертым, сбежавшим Семиградовым, — они отлично изучали его самого и как будто до тонкости разобрались в нем. Все время не столько он их, сколько они его, — сердечной теплотой опекали и удивительно понимали.

— Федор Иванович, голубчик, ты об нас не терзайся, — говорил ему Богодушный. — Мы привыкшие. А такой случай, что в Москве мы и Выставку видим, — раз на всю жизнь дается. Так ужли ж нам об еде или отдыхе думать? До дому доберемся, и не отдыхать, а с мыслями собираться… У нас, вишь, у каждого записная книжка наготове. Все будем записывать, что ты нам за день показал.

Когда впервые, еще на вокзале, увидел эти «записные книжки» из серой оберточной бумаги, разлинованной в клетку, острое чувство — не то стыда, не то жалости — сжало ему сердце. Привыкший за границей к элегантным французским teblettes á noter,[8] в их кожаных переплетах, с карманчиками для бумажек, — их в Москве можно было купить на Кузнецком мосту, — он просто представить себе не смог, как это можно записывать свои мысли чуть ли не на бакалейных обертках. Суетная мысль — накупить им в подарок французских «таблетт» с приложенной к ним грифельной дощечкой мелькнула у него было тогда же. Но на Выставке, сбегав незаметно от них к турникету и оплатив в кассе дюжину «Путеводителей по Выставке», составленных Толоконниковым, он, ничего не говоря, роздал их народным учителям и получил хороший урок. Двое, правда, чистосердечно обрадовались и схватили их; но Богодушный, кашлянув, оглядел свою публику и вытащил большой крестьянский кошель, повязанный тесемкой.

— Сколько за них дал? — уперся он колючим взглядом в Чевкина.

Тот попытался было соврать, что путеводители полагаются каждому делегату бесплатно, однако тут же запутался, как мальчишка. И Богодушный, заставив каждого в группе достать по полтиннику, положил Чевкину в руку всю эту кучку монет и внушительно сказал:

— Ты, Федор Иванович, на службе, и мы на службе. Нам на такие подобные расходы и дадены деньги. Получи.

Чевкин безмолвно сунул монеты в карман сюртука. К середине дня, проведенного с учителями, он с удивлением думал, что учится от них многому и прежде всего великой условности того, что называется «возрастной психологией». После случая с путеводителями он как бы невзначай спросил у Богодушного:

— Никифор Иванович, не будет нескромно узнать, сколько вам лет?

И тут выяснилось, что Богодушному, старшине всей группы, такому обстоятельному в разговоре и уже как бы выработавшему себе твердые принципы, да и на вид — бородатому, даже наставительному — всего 24 года! «Ну совершенно, совершенно не похоже, поверить нельзя, ведь я перед ним чувствую себя мальчишкой, — с изумлением думал Чевкин, — а мне без малого двадцать восемь!»

— Сколько же лет тому, кто от нас сбежал?

— Тольке-то? Толька среди нас самый старый, ему под тридцать. А все начинать собирается, все ему не так да не по нем…

И опять словно непонятная стена выросла, — несуразному, явно самому неразумному и ребячливому среди них, которого они, видимо, не уважают, — почти тридцать. Нет, значит, никакой «психологии возраста»? Что-то другое, кроме возраста, придает или отнимает зрелость? А он-то вообразил себя уже конченным биографически, хотя, может быть, и сам «все не так да не этак», пробует, бегает, вертится, — и, в сущности, мало, бесконечно мало знает… Чевкину нестерпимо хотелось поговорить с учителями и узнать, где они учились и где сейчас учат, как провели детство, женаты ли, есть ли у них дети. Но учители остановились, обеспокоенные. Им стало не до Чевкина. Они в первый раз заметили отсутствие Семиградова.

— Ребята, где Анатолий? Кто его видел на последях? — спросил Богодушный своим немолодым, наставительным голосом. Откликнулся только Вася, объяснив, что Анатолий Онуфриевич отделился от них сразу же, возле вокзальной площади. Куда — не сказал. А только посоветовал (тут Вася понизил голос) воздерживаться на язык.

Этот маленький эпизод случился сразу же после кантаты. Чевкин, сам обеспокоенный, усадил учителей на скамейки во втором Кремлевском саду, попросил с места не трогаться, отдыхать и просмотреть путеводитель, и побежал в регистратуру справиться. В Экзерциргаузе Кочетова уже не было, но письмоводитель, перелистав бумаги сказал ему, что учитель Семиградов прибыл благополучно, получил свою карточку на вход и билет для пропуска в гостиницу и, должно быть, разгуливает сейчас по Выставке. Письмоводитель тут же добавил, что о господине Чевкине был запрос от Виктора Карловича Делля-Воса и просьба нынче же снестись с ним.

— Завтра ожидается с севера новая группа учителей и также инспекторы народных училищ. Им отведен особый руководитель от нашего министерства. Вы же работаете от Комитета, и для вас Виктор Карлович просил передать, нынешний день был совсем не обязательный, в виде исключения. Так чтоб вы не сочли обидой…

Вернулся Федор Иванович к своей группе с вытянутым от огорчения лицом. Он успокоил их насчет Семиградова. Хоть с самого начала ясно было, что с учителями ему не пробыть долго, но необходимость нынче же распрощаться с ними показалось неожиданной. Он и не предполагал, что это его так сильно огорчит.

— Федор Иваныч, мы сообща порешили идти сейчас посмотреть школу, — обратился к нему, вставая, Богодушный. — Пока тут отдыхали, все обдумали. Наше мнение такое, — с общим обзором сразу дело не выйдет. Тем более мы на каждом шагу будем останавливаться и вас с программы срывать, — ведь так оно доселе и получалось. Лучше уж начать с главного, а общим обзором по окончании.

Чевкин согласился с этим. Больно кольнуло его «вы», с каким Богодушный обратился к нему, — до сих пор он так славно, так по-любовному называл его на «ты». Не зная, чем объяснить перемену, он шел молча. Сейчас они прямиком двигались к объекту № 12, образцовой школе, о которой каждый из них успел прочесть в каталоге. Федор Иванович мог бы, конечно, рассказать им такое, чего они не вычитают ни из каких каталогов, но он молчал. Установившаяся между ними раньше хорошая, дружеская интимность куда-то пропала. То ли от слишком уж выросшей усталости или от повернувшего к вечеру дня, но всем им было не по себе. Он и не подозревал, что скользкий угристый нос угрюмого паренька, верней — тень этого носа втиснулась между ними, нарушив их слаженность. Покуда он бегал в Экзерциргауз, Вася Шаповалов, почувствовав вдруг важность слов Семиградова, рассказал во всех подробностях, прибавляя от себя порцию своего ужаса, о котором успел за день позабыть, — все, что ему под секретом поведал Анатолий Онуфриевич. И от этого Васина рассказа вдруг выявилась та самая «возрастная психология», в которой начал было сомневаться Чевкин. Староватый и наставительный старшина, Богодушный дрогнул, как мальчик. Все они знали Семиградова за пустомелю. Ну, а ежели? Ведь все-таки он куда опытней, куда старше их, — человеку под тридцать, не станет он молоть совершенно впустую. Богодушный вспомнил, как в регистратуре удивились, когда Федор Иванович сказал, что сам будет сопровождать их… И Богодушный шел теперь, опустив голову, стараясь не встретиться с Чевкиным глазами. Бородка его на очень вдруг помолоделом от смущения лице казалась наклеенной, а весь он — как начинающий актер из любителей, которому дана была роль пожилого.

Так и пропала бы их дружба в самые последние часы общения, если б не Выставка. Перед ними возник показательный объект № 12. Неизвестно, что думали строители, сооружая его, и думали ли вообще, но только у народных учителей он сразу прогнал все побочные думы и поверг их в недоумение. «Образцовая сельская школа» стояла на пустыре и, кроме здания, — ничего не имела. Четыре стены, восемь окошек, две двери да приколоченные сзади «удобства», — вот и весь образец… Двери с назначением: передние для учителя, задние для учеников. Ни вешалок, ни парт, ну ничего. Конечно, и такую построить в их местах — дело не легкое, здание вместительное. Но чего же тут показательного?

— Посмотрели? Идем теперь к шведам. У шведов народное образование поставлено очень высоко! — сказал Чевкин.

Шведы действительно отнеслись к Выставке очень серьезно. Школой своей они гордились перед всей Европой и привезли к нам все, что сочли полезным по-добрососедски показать нам. И то, что увидели народные учители, сразу растопило лед между ними и Федором Ивановичем. Шведы привезли всех сортов классную мебель, целую груду отлично отпечатанных учебников с рисунками, образцы тетрадок, географические карты, развесные картины, чучела птиц и зверей, коллекции минералов, гербарии, даже музыкальные инструменты. Ко всему этому был приложен сборник школьных программ на шведском, английском и русском языках. Стоящий у школьной мебели швед в синем рабочем фартуке и кепке, посмотрев на них, подал каждому сборник, отпечатанный по-русски.

— Гляди, гляди, — воскликнул Вася, засовывая руку в раздвижной ящик под партой, — для учебников место припасено! А здесь в луночке перья, карандаш, грифель! А у нас дай бог стол поставить, и чернильница не нарезная, стоит поверху, вечно в ней грязь, только и знай, бегают дети за тряпкой…

— Правильно, обратите внимание на культуру мелочей, — вмешался обрадованный их радостью Чевкин, — все есть, и стальные перья, и деревянные ручки для перьев — вместо наших гусиных, карандаши, ножички, а тут указано место для чернильниц. Посмотрите, сколько грифельных досок — для взрослых, для детей, для черченья, для арифметики, для нанесения географических карт. Эти красные линии и сетки останутся, а что вы мелом напишете — сотрется мокрой тряпкой.

— Для чего ж тут белые доски? — спросил Богодушный.

— Углем писать. Доски у них не только из шифера. Есть из жести, из картона… А столы складные, вся мебель разборная, — в одну минуту класс может их к стенке приставить, и вот вам готовый зал для гимнастики.

Молчаливый швед, видя их интерес, опять полез в ящик и роздал всем целые пачки цветных реклам. Он сказал что-то Чевкину сперва по-шведски, потом по-английски. Федор Иванович перевел: это все фирмы, где можно купить целую школу и вообще школьные предметы, — самые дешевые и самые прочные.

Когда они вышли из школьного отдела и Чевкин посмотрел на них своим прежним, любопытно-ласковым взглядом, он вдруг от души рассмеялся:

— Не огорчайтесь, друзья. Все это наживное. Сейчас нет — завтра будет. Если знать немного плотничье и столярное дело, самим можно сделать, раз принцип знаком. А вот при всем их превосходстве, заметили вы, какая купеческая жилка? Чуть что — реклама, фирма, адрес, — пожалуйте купить, хоть целую школу.

— Я бы еще как купил! — вздохнул Вася.

— А я бы, пожалуй, своими руками сделал. Это Федор Иванович правильно сказал: самим сделать, — возразил Ольховский. — Плохо не то, что нет, — беда, что инициативы нам не дают.

В другое время Чевкин ни за что не пропустил бы такое интересное, вызывающее на вопрос слова. Но если попасть к началу торжественного акта в Московском университете, надо было не то что идти, а прямо бежать бегом. И они дружно побежали по улицам, освещенным последним солнечным багрянцем. А вокруг Выставки, по всему ее обширному треугольнику, уже зажигались плошки и газовые фонари, засветились окна домов, и народным учителям, привыкшим к деревенской темноте, Москва показалась сказочным царством света. Сиял в огнях сверху донизу Большой театр. В нем в этот вечер дебютировала в «Жизни за царя» Эйбоженко, певшая Ваню. Подражая иностранцам, она мило картавила «отвойите!». Актовый зал Московского университета уставлен был кадками с лавровыми деревьями, гирлянды фонарей в виде белых шаров свисали с потолка. Их едва пропустили в зал, где уже начал говорить знаменитый историк, Сергей Михайлович Соловьев. Сочно и ярко он рисовал перед слушателями, переполнившими зал, картину Руси в XVII веке, — и это была страшная картина. «Чтоб не утратить права на историческую роль и принять участие в общечеловеческом развитии — Россия должна была принять от Запада результаты развития его наук и гражданственности…» — гремел историк. И дальше он перешел к гигантской фигуре Петра.

Как ни были утомлены народные учители, они слушали из всех сил, и видно было, что яркая речь Соловьева понятна им. Потом говорили о Выставке Давыдов и Делля-Вос, а последним взял слово профессор Щуровский, и опять все было удивительно понятно, прямо «как на заказ», шепнул кто-то из учителей Чевкину. Щуровский говорил о том, что русская художественная промышленность до сих пор находится в руках иностранных мастеров и это не может быть дальше терпимо. Вот почему открыты у нас Строгановское училище рисования, художественно-промышленный музей и предполагается открыть целый ряд рисовальных и воскресных школ….

— Всю жизнь бы сидеть да слушать, — прошептал Ольховский, охваченный общим одушевлением, царившим в зале.

Между тем Делля-Вос заметил среди сидевших Федора Ивановича Чевкина и сделал ему знак подойти. Когда Чевкин боковой дорожкой пробрался к президиуму и, ступив на лестницу, поднялся к Делля-Восу, Виктор Карлович шепотом сказал ему, что завтра совсем неожиданно прибывает группа иностранцев и что Чевкин, как гид, прикрепляется к ним на пять дней.

Народные учители выходили из университета тесной кучкой. Была уже ночь. Ради открытия еще горели яркие фонари вдоль стен Кремля. Но в густой черноте наверху заезд видно не было: тучи заволокли небо. Как-то по-городскому пахнуло на них близким дождем, — пылью, обметавшей улицу и поднимаемой вспышками ветра.

Чевкин уже сказал, что завтра будет у них другой руководитель, и хотел было проститься, но раздались протестующие голоса:

— Нет, Федор Иванович, никак нельзя! Весь день с нами возился и только кружку квасу выпил, — мы ведь все заметили, — ну никак, — и не возражай! Сейчас в гостиницу, кипяточку попросим, есть у нас хлеб, крутые яйца, лепешки, попьешь с нами чайку на прощанье…

Самой большой комнатой оказалась та, где устроился Богодушный с тремя другими, малознакомыми Федору Ивановичу учителями. В нее и набрались все остальные. Коридорный принес огромный медный самовар, чайник и десять стаканов. Заварили своего. Высыпали кусочки колотого рафинаду из мешка в тарелку, остальные тарелочки из-под стаканов заполнили снедью. Краюха хлеба лежала на скатерти. Чевкин, не протестуя, принял большущий черный ломоть, посолил его, облупил крутое яйцо, — никогда, кажется, еда и чай не показались ему такими вкусными. Главное же — он опять с этими милыми, ставшими ему близкими людьми, и облачко между ними растаяло. Весь этот день на Выставке был и для него необыкновенно поучительным, и странно, что не додумались ни газеты, ни журналы подать Выставку именно в таком свете: своей, русской техники маловато, заграничной больше, но это и говорит за необходимость обучения, заимствованья, нового крена в системе образования… И над всем этим — так вовремя — знак Петра! Он не успел, однако ж, предаться своим мыслям. Дверь со скрипом отворилась, и в комнату вошел Семиградов.

Он был в картузе, сдвинутом на самый затылок, от него слегка пахло вином, и выражение мелкочертого, суженного к вискам лица было самодовольно. Он сел на одну из кроватей, пристально воззрился на Чевкина и спросил, обводя их всех довольными подпухшими глазками.

— Ну как?

— А ведь спрашивать «ну как» не тебе, а нам. Выделился без спросу бог знает куда, а потом отвечай за тебя… Да уж не напился ли, Анатолий Онуфриевич? — Богодушный встал с места, подошел к Семиградову и потянул носом.

— Выпил рюмочку белой… Нельзя было иначе, Никифор Иванович, в ресторане полагалось сопричастно всей программе. И в общей цене стояло — хошь пей, хошь не пей. Ну я и выпил.

— В какой это ресторанте, позволь тебя спросить?

— На Выставке. Я ведь Выставку вдоль и поперек обошел. В Корсуни был в самом подземелье, где киевский князь Владимир крещенье принял. Действующую машину смотрел, как она пряники печет. Охотничьих псов и даже где китов наши моряки ловят… Катальщиков… — Он перечислил бы куда больше. В кармане его хранилось еще десятка два иностранных фамилий, записанных, покуда Семиградов ходил по Москве. Но едва он ступил на Выставку, критический дух оставил его. Выставка захватила так, что даже дыхание сперло. И окончательно покорил ресторан под иностранной фамилией «Гошедуа». Семиградов видел, что в ресторан этот проходят нарядные господа в цилиндрах, с дамами в пышных летних платьях. У дверей его стоял официант в белом крахмальном жилете и белых нитяных перчатках, принятый им сначала за главного гостя, поджидающего свою даму. Ресторан, правда, был построен на живую нитку, с необычайным легкомыслием, но об этом узнали только тогда, когда разразился над Выставкой летний ливень. А в этот первый солнечный день открытия все сияло на белоснежных скатертях. И меню… Семиградов снял свой картуз и, держа его в руке, прошел в ресторан вместе с элегантной публикой.

— Вот, оно менý, — сказал он с ликованием в голосе, вытащив из кармана большой, размалеванный лист с изображением повара в колпаке на самом верху, — читайте. Это все подряд — один обед. Ел, ел, братцы, — конца не было. И возле тарелки сервиз стоит: справа два ножа, слева две вилки, на передку две ложки и две рюмки, малая и большая. Хлеба ешь, сколько влезет, но до чего он тонко нарезан, взял в рот и не почувствуешь. Читайте, читайте!

Учители столпились вокруг Семиградова, и один из них стал вслух читать «менý». Это был высший момент торжества для него, когда внутренний червячок перестал сосать и все обиды его вдруг поутихли в душе.

«Суп прентаньер, пирожки», — не без труда читал Богодушный.

«Цыплята соус Перигёр.

Лососина соус рамуляд.

Цветная капуста по-польски.

Жаркое: рябчики. Салад.

Пуддинг Нессельроде».

— Ты это что ж, Анатолий, все один съел?

— Да ведь программа! — снисходительно улыбнулся Семиградов.

— Ну и сколько же это все стоило?

— Два рубля, — ответил он по возможности небрежно, хотя внутри у него что-то дрогнуло. Два рубля за один обед! Два рубля из драгоценных ста, рассчитанных на три недели, дорогу, гостиницу… Он не сказал, что пришлось положить еще двугривенный на чай по примеру других едоков. Не сказал, что, выпив рюмочку белой и выйдя из этого проклятого «ресторанта», он увидел катальщика с креслом, сел в него и еще прокатился вдобавок на целый полтинник. И все это не потому, что уж очень хотелось… А назло… назло всему свету, назло официанту у входа, который сделал движение, чтоб преградить ему путь. Острая жалость к себе, обида на потраченные деньги, запоздалое раскаяние — все это отразилось, может быть, в самую минуту триумфа на угристом лице Семиградова…

Товарищи смотрели на него и молчали. Богодушный покачал головой, сложил меню и вернул, тоже не сказав ни слова. Заговорил совершенно неожиданно Чевкин. Он следил за происходящим и — пожалел человека.

— Все надо испытать, — сказал он весело, — знание только на пользу идет. Теперь будете остерегаться дорогих ресторанов. Главное — в них никогда досыта не наедаешься, меню рассчитано на очень богатых людей, чтобы им не толстеть и фигуры не портить, — чем больше блюд, тем голоднее.

Так был закончен эпизод с Семиградовым. Они еще посидели с часок, записывая с помощью Чевкина свои впечатления. Потом он простился с ними, расцеловавшись с каждым, и оставил им на всякий случай свой адрес.

Дождик еще накрапывал, — он прошел, сильный и благодатный, пока они сидели в гостинице. Пахло уже не пылью, а липами. Федор Иванович не торопился домой. Усталость перешла у него в умиленное ощущение близости с человечеством и в довольство проделанной работой. Хорошо в этом мире! Хорошо и многообразно, — и только глубже, глубже входить во все…

4

Вернувшись с военным министром в Петербург из Крыма, Александр Второй принял 4 июня парад в Красном Селе, а 6-го вместе со своей свитой выехал в Москву. Он был в прекрасном настроении. Близость тысяч солдатских глаз, восторженно сиявших навстречу его монаршему взгляду, чарка водки, опрокинутая за их здоровье, и это купанье царского слуха в громовых перекатах «урра», которым, казалось, конца не было, — представляли ему его собственную популярность в необыкновенных размерах. Он любил себя и верил в свою мощь, — воображая себя любимым народом, и на короткое время даже постоянная сухость сердца его оттеснялась вглубь некоторой дозой сентиментальности. Александр Второй переживал кульминационные минуты своего царствования. Он все эти годы, как гниющую рану, не переставал чувствовать разгром Севастополя и гибель Черноморского флота, случившиеся почти тотчас после вступления его на престол. Думая об этом, он судорожно сжимал губы. И вот минута реванша приблизилась, — торжество почти наступило: главный его противник под Севастополем, Франция, — унижена, обесчещена, раздавлена Пруссией; Черноморский флот восстановлен: отмена крепостного права окружила его ореолом в европейском общественном мнении… в Стамбуле наверняка учуяли, что это значит, хотя дипломатии дан приказ заверять всех и каждого в мирных намерениях России. Только самые близкие к царю догадывались, чем сейчас заняты его мысли, да младший брат, великий князь Николай, мог бы выразить их одним словом «Константинополь»…

В двенадцатом часу ночи, 6-го, царь был уже в Кремлевском дворце, где провел первую ночь; он спал богатырским сном до десяти. Зато Милютин на заре был уже на ногах и поехал осматривать Военный и Морской отделы, чтоб подготовить их к царскому посещению. Но царь начал осмотр Выставки, как обычный посетитель, с главного входа. От трех до пяти дня свита его и военный министр бежали в хвосте за царем, быстро обошедшим павильоны первого Кремлевского сада, Манеж и машинный отдел в нем. Царь делал вид, что интересуется предметами штатскими, хозяйственными. Задержался на миг у цветов, в отделе ботаники, и даже любезным словом отметил роль Англии и знаменитого музея Кью, приславших много своих образцов в Россию, — что было немедленно переведено корреспондентами английских газет и ботанику, доктору Андрью Муррею, лично приехавшему из Лондона. Вечером он танцевал на балу у московского губернатора, князя Долгорукова, и милостиво обошелся с обер-полицмейстером генералом Слезкиным: ему понравилось тактичное поведение полиции, ведшей себя, на взгляд посторонних, как в обычное время.

На следующий день «политический» прием обозрения продолжался как ни в чем не бывало. За первым — последовал второй Кремлевский сад с павильонами лесоводства, медицинских растений, прикладной физики, фотографии, сельской больницы… Как ни старался Дмитрий Алексеевич Милютин разглядеть экспонаты через плечи набившейся вслед за царем толпы, но почти ничего не увидел. Царь и толпа за ним были в непрерывном движении. Царь, казалось, не замечал восторженных глаз, вставанья на цыпочки, восхищенного шепота, не видел иностранных гостей, с величайшим любопытством наблюдавших за прохождением его, и лишь те из ближайших к нему, кто хорошо знал царя, видели, как он рассеянно глядит на предметы, недослушивая их описания, и тут же, всем корпусом, делает движение вперед. В третьем саду размещены были, по мнению Милютина, очень интересные и хорошо обдуманные павильоны, — архитектурный и исторический. Но даже речь профессора Соловьева, приехавшего давать объяснения по эпохе Петра, была выслушана царем рассеянно и все с тем же нетерпеливым подергиванием плеч. Милютин понимал, куда торопился царь. И понимал, с каким он напряжением заставляет себя глядеть на вещи, которые — как искренне воображал — знает сам и без Выставки. А «вещи» и те, кто привез и выставил их, страстно добивались быть им замеченными. Обойденный им вчера без малейшего замечания, очень важный в глазах Выставочного комитета, отдел Технологический совершенно сейчас опустел. За царем, бросив свои экспонаты на произвол судьбы, попросту бежали рысцой хозяева и представители разных фирм, крепко осевших в русской промышленности, от мануфактурных до кондитерских, — Мавроматы, Кацараки, Эрнста и Дэвида, Бунса, Теодора Гюйо, — в тщетной надежде вернуть шествие вспять, к их павильонам…

И только за день до отъезда Александр Второй позволил себе отвести душу. В течение трех часов, на этот раз очень внимательно, он осматривал Морской и Военный отделы на набережной Москвы-реки. Отведенное этим отделам огромное пространство было особенно многолюдно. Морской павильон, весь из стекла и железа, раскрывался посетителям не моделями и мелким чем-нибудь, — их встречал поднятый нос настоящего купеческого корабля. И все на нем было настоящее вплоть до кучки матросов, деловито дававших объяснения, — рангоут и такелаж, фок-мачты и бушприт, как, дилетантски щеголяя терминами, писали газеты. В центре под штандартом, на самом почетном месте, возвышался «дедушка русского флота». Неподвижно, словно каменные изваяния, стояли справа и слева от него рослые гренадеры в мундирах Петровской эпохи; и даже прибытие царя не вывело их на мгновение из этой неподвижности. Царь прошел в другой конец павильона, где выставлена была в разрезе средняя часть военного корвета с грот-мачтою и каютами офицеров. Он оглядел ее и двинулся к мастерским. Здесь работал локомобиль, приводя в действие машины. Все, что нужно было для военного дела, от литья пушек новейших систем и до солдатского сапога, показывалось в процессе их производства. Орудийные и патронные интендантские, мастерские тульских и сестрорецких оружейных заводов, — все это он осматривал придирчиво и тщательно, а когда дошел до павильонов армейского полотна фабриканта Алафузова и армейского сукна купчихи Акчуриной, перещупал полотно и сукно, и, усмехнувшись, негромко произнес: «То-то же!» Видно было, что все это чрезвычайно близко его теперешним интересам. С очень довольным лицом, легко и молодо, он поднялся по широким аппарелям на Николаевскую площадь Кремля. И тут все могли заметить резкую перемену в его настроении — при брошенном им взгляде в сторону Севастопольского павильона… Подняв к лицу правую руку, он прикрыл ею глаза, как бы охваченный тягостными воспоминаниями. Жест был чувствительный, но совершенно показной. Он прятал под ладонью мгновенную вспышку злобы и мысль о реванше.

На следующий день царь, ночевавший в Петровском дворце, осмотрел Севастопольский павильон уже в полном спокойствии. Он принял участие в народном празднике на Ходынском поле, а в 9 часов вечера, под проливным дождем, вместе с семьей и свитой, военным министром и его адъютантом Гагариным по железнодорожной ветке, к сроку построенной «фараоном» Анненковым, выехал обратно в Петербург.

С его отъездом все вздохнули свободно, хотя, казалось бы, присутствие царя обошлось без особых мер охраны и без неудобства для простых граждан. Чевкина, заканчивавшего осмотр Выставки с первой группой иностранцев, опять срочно вызвали к Делля-Восу.

— Сколько вам осталось работы, Федор Иванович? Дня два? Как покончите, новой группы не берите, у нас будет другая просьба к вам, тихое, спокойное занятие. Пойдете в читальню Румянцевского музея, закажете там английские газеты и сделайте — ну не перевод, а хотя бы изложение всего того, что пишут в Англии о Выставке. Да вот еще послание от группы немцев, представляющих у нас на Выставке свое отечество, — его тоже надо перевести. Пожалуйста, голубчик, сделайте это возможно быстрее!

Сказать, что Чевкин устал от своих иностранцев, было бы мало. Он чувствовал себя изнеможенным, выпотрошенным, набитым трухой. Публика у него набралась и случайная, и несовместимо разная. Приходилось по мере сил удовлетворять не всех, а каждого, и переходить с немецкого языка на английский, с английского на шведский. Во-первых, в группе насчитывалось четыре аветрийца; во-вторых, муж и жена немцы; в-третьих, барышня из Швеции и старый голландец; в-четвертых, пожилая англичанка. Не сразу он понял, чего кто хочет, а поняв, не сразу сообразил, как это совместить. Помог ему другой переводчик, огромный рыжий мужчина, кончивший Киевскую духовную академию, но почему-то вместо Синода попавший в Министерство иностранных дел.

— Вы соображайте apriori, — сказал он Чевкину своим густым басом, — если будете разбираться в каждом, запутаетесь, как в сетке. Нужна прежде всего арифметика: шесть нумеров немецкого языка плюс голландец, по-немецки понимающий, итого семь: один нумер английский, один шведский, по-английски обязательно понимающий, итого семь на два. Что немцу интересно на Выставке? Именно то, что у них у самих есть, — для сравнения, насколько у них лучше. Показывайте машины, медицину, аптеку, пушки, ружья, маршировку, на концерты сводите, дайте им послушать ихнего Бетховена в нашем исполнении. Шведка и англичанка — женский пол; эти любят смотреть, чего у них у самих нет, — им давайте экзотику, туркестанские сюзане, халаты, тарелки, ну там верблюдов на почте или ослов покажите, русскую холстинку, вологодские кружева, мед, пряники. Ну, а что всем девяти нумерам сообща? Церкви, голуба, да-с, церкви и церкви, иконы — чем потемней, тем лучше, и если хотите знать — весь Кремль без Выставки, а под конец русская кухня, всем гуртом на Варварку в трактир Лопашова! По опыту говорю!

И оказалось, что никуда этот опыт не годился! Рыжий, как Чевкин заметил, совсем не умел слушать. Он никогда не прислушивался. На любой вопрос он отвечал «да, разумеется, а вот вы обратите внимание». И несся через пень колоду, как невзнузданный конь, по собственной, наизусть затверженной программе. Чем он все-таки решительно помог Чевкину, так это возбудив в нем желание проверить на деле его, на первый взгляд, убедительнейшую классификацию. Она так показалась Чевкину похожей на действительность, что, слушая ее, он хохотал, как ребенок. Но разница в характерах свернула его с этой, намеченной рыжим, легкой дорожки. Чевкин умел слушать. Чевкин любил слушать. И Чевкин, прежде чем самому раскрыть рот, непроизвольно следил за ртом собеседника. Так и случилось, что, вздумав проверять сперва немецкие вкусы по рыжему и поведя свою группу в медицинский павильон, он натолкнулся на резкое разделение всех своих семи «немецких нумеров» на семь совершенно разных «единиц». В этом разделении они были очень вежливы, но непреклонно настойчивы. Один — австриец — пожелал сразу же получить каталог Выставки на иностранном языке, преимущественно немецком. Он отделился от группы, заявив, что времени у него много, живет он в Москве у знакомых и хочет изучить Выставку основательно и разберется во всем самолично. Другой австриец, переглянувшись с товарищем, сказал, что у них в Вене намечается в этом же году своя Выставка и ему, как и его другу, важно узнать общий характер московской Выставки, ее структурное и композиционное размещение, а поэтому просьба: показывать все сначала, подряд, объясняя, по каким именно соображениям организаторы разместили свои отделы именно так, а не этак, а товарищ его, понимая немного по-русски, будет все записывать. Четвертый австриец был представителем общества архитекторов. Его интересовали строительные материалы, употребляемые русскими, а также гнутая мебель. Ему сказали, что какой-то русский изобрел особую гнутую мебель и подарил ее Выставке, — вот ее надо обязательно посмотреть, поскольку Вена считается пионером в этой области. Немецкая чета интересовалась статистикой и железными дорогами, поскольку родители немки были крупные железнодорожные акционеры. Кроме того, они хотели познакомиться с известным скрипачом Альбрехтом. Наконец, шведка интересовалась русскими фребеличками и русскими детскими садами; голландец — оранжереей и отделом ботаники; а пожилая англичанка — археологией и раскопками в Херсонесе.

И бедный Федор Иванович, обрадованный встречей с живыми человеческими интересами, а не со стандартом, начертанным перед ним рыжим коллегой, с жаром взялся каждому показать, что его интересует, не сообразив, какой труд он на себя взваливает. Легче всего обошлось со старым, спокойным голландцем, несшим свое упитанное брюшко с мягкостью балерины и аппетитно попыхивавшим перед собой длинной сигарой. Чевкин сразу же свел его с доктором Андрью Мурреем, успевшим отлично изучить всю выставочную «флору» и, в свою очередь, заинтересованным выспросить кое-что у голландца относительно тюльпанов и садовых ландышей. Так был удовлетворен первый в группе. Трем австрийцам и немецкой чете он роздал все имевшиеся у него материалы по Выставке, статистические выкладки, печатные плакаты, огромный, выпущенный «Вестником», план выставочной территории. Для австрийца-одиночки посидел весь вечер над переводом каталога Толоконникова на немецкий язык и в процессе перевода кое-где исправил неточности. Насчет скрипача Альбрехта дело было труднее. Альбрехт был нервен и капризен, его избаловали женщины. Пришлось побегать и похлопотать, чтобы получить доступ на генеральную репетицию концерта с его участием, правда, не личным, а только в оркестре. Чевкин и сам не подозревал, как ему посчастливилось с этим концертом: назначенный на 12-е, он был потом перенесен на 29 июня, когда иностранцы его давно уже разъехались… а сейчас, — пожалуйте и Альбрехта! Для немецкой четы он своей рукой списал заманчивую программу: «Симфония № 5 c-moll» Бетховена — в исполнении оркестра императорских театров; ария «Чудный сон» из оперы «Руслан» Глинки — в исполнении Эйбоженко; Лист, концерт для фортепиано Es-dur — в исполнении г-жи Зограф и, наконец, Камаринская Глинки — лучше программы и не придумаешь. Он прихватил билетов с расчетом и на себя, и на Жоржа Феррари. Оставались фребелевские сады, архитектура и Херсонес. Он задумался, как с этим быть, но вышло нечто совершенно неожиданное.

Не успел он реально шагнуть по Выставке, пригласив с собой одну только шведку, как все другие тотчас же присоединились к ним. Даже голландец, успев перетолковать с английским ботаником-садоводом обо всем, что занимало их обоих, запыхавшись и обмахиваясь белоснежным платком тончайшего полотна, присоединился к ним в самую последнюю минуту. И даже австриец-одиночка, небрежно сунув в карман переведенные Чевкиным на немецкий страницы из Толоконникова, предпочел следовать по Выставке вместе со всею группой. Вот и получилось, что все они скопом, войдя в первый Кремлевский сад, направились к так называемому «Фребелевскому павильону», построенному архитектором Шульцем. Здесь, в этом павильоне, на небольшом сравнительно пространстве их встретили, напряженно расположившись рядом, два резко расходящиеся оттенка, — петербургский и московский.

Петербургский оттенок красноречиво сказался на вышедших им навстречу двух представительницах Санкт-Петербургского фребелевского общества. Дело это, — занятие с малышами самого ребячьего возраста, прежде чем идти им в школу, придуманное и впервые организованное иностранцем, было у нас совершенно ново и прививалось туго. Его подхватила прежде всего северная столица. Тоненькая и чахлая девушка с очень бледным лицом, в блузке и широком кожаном кушаке на эфемерной талии, подошла к ним и, слегка картавя, предложила посмотреть предметы, присланные на Выставку госпожами Задлер и Соколовой.

— Наш учитель, Фребель, исходит из оригинальной мысли, — начала она, очень естественно, по-петербургски, грассируя буквы «р» и «л», и вдруг подняла глаза. Чевкин, бездумно смотревший на нее, занятый своими заботами, почувствовал толчок в сердце, словно кто-то постучался к нему. У хилой, тоненькой петербуржанки была удивительная пара глаз. Подняв их, она нечаянно встретила равнодушный взгляд Чевкина, — и взгляд его словно нырнул в них зондом, словно окунулся в последнюю их глубину. «Какой красоты эти серые глаза», — смущенно подумал он, отводя свои в сторону. А девушка продолжала: — Мысль эту, конечно, мы переделали по-своему, с учетом наших русских педагогических теорий. Развитие ребенка представляется родителям главным образом как обучение, — начал читать, писать, считать и т. д. О руках вспоминают, когда именно только держать ручку да учиться роялю, то есть уже как о орудиях познания. Но рука — это ведь что зубы у щеночка… — И девушка вдруг улыбнулась, возле рта ее возникла премилая ямочка, все сразу поняли, особенно Чевкин, старательно переводивший ее речь на два языка, — что сейчас она заговорила от себя и совсем не по Фребелю. — Вы сами, наверное, знаете, сколько хлопот со щенком, когда он все в доме портит, сгрызает, разжевывает, — вашу туфлю, перчатку, книгу, газету, только бы упала под стол, опытные люди говорят — у него «зубы чешутся». Для щенка зубы — это его щупальца во внешний мир, он ими ест, он ими кусается, они его защита и его инструмент, и с самого раннего периода жизни этот инструмент нуждается в практике, тренировке, действии. Отсюда порча домашних вещей. Но может быть, у вас есть маленькие дети, господа? А если есть, я уверена, вы заметили, как эти маленькие человечки портят вещи. Только не зубами, а руками, — они ломают игрушки, рвут бумагу, пачкают обои. Их десять маленьких пальцев — все равно что зубы у щенка. Пальцы чешутся… Большая ошибка взрослых не начинать заниматься этими детскими руками с самого раннего возраста, а предоставлять их себе…

Иностранцы смотрели снисходительно, — все это было им знакомо, что привезли на Выставку госпожи Задлер и Соколова, — головоломки, строительные кубики, цветные разъемные пирамидки, комнатные игры в мячики, веревочки, каталки. И только шведка, обведя их взглядом, задала неожиданный вопрос: а где же у вас первые счетные палочки? Где начальная гимнастика?

Бледная девушка вспыхнула, но не успела ответить, как полная, пышно одетая дама из московского отделения павильона, следившая за всем ходом беседы, энергично произнесла:

— Пожалуйте к нам! Мы вам покажем!

Московский отдел в противоположность петебургскому презрел иностранное название «Фребелевские сады», «фребелички», — да и почему «сады», если это в комнате? Московское движение возглавлялось не чиновницами, глядевшими на Запад, вроде Задлер, а исконными благотворительницами именитых купеческих родов, — особенно урожденной госпожой Мамонтовой. Она, Мамонтова, на собственный счет уже открыла немало таких уголков, куда с удовольствием приводят своих детей даже профессорские жены, — так внушительно поведала им москвичка:

— Называется у нас это учреждение «детинец». Не правда ли, как звучит тепло «детинец», «детинцы»?.. Мы хотим сохранить оттенок семьи, материнское начало. Мы пускаем родителей. Часто мамаши и даже папаши увлекаются наблюдать за детьми в наших детинцах — и переносят эти навыки, эти приемы домой, учат им своих нянь и бонн. Видите разницу?

Разницы особенной, честно говоря, не усматривалось, кроме большого изобилия интересных игрушек: лошадей, обтянутых кожей и даже пахнувших по-лошадиному, с настоящими конскими хвостами, с красными вырезными ноздрями и разборной сбруей, — ее можно было снимать и надевать, а лошадь впрягать в тележку и распрягать; а также целое семейство кукол с приданым, их тоже можно было раздевать и одевать.

— Детей у нас множество, отбоя нет. В наших детинцах действие мы проводим целесообразное, связанное с практикой жизни. Мы развиваем у малышей профессиональные инстинкты. Вот посмотрите на нашу Ниночку, она дочь врача, — Нина, подойди, дружок!

Откуда-то из-за ширмочки вышла разряженная, с кружевными панталончиками из-под юбки, пятилетняя девочка и без малейшего смущения подошла к иностранцам.

— Nina, montrez-nous votre pauvre malade![9] — по-французски обратилась к ней пышная дама.

Девочка, аккуратно выждав окончания ее слив, подошла к ней и положила ей на руки куклу, которую она до этого как-то механически прижимала к себе. Кукла была старательно забинтована. Одна из ручек ее была искусно подвязана к шее, как делают при переломах, а живот вздут от толстого ватного компресса.

— Вы видите здесь проявление врачебного инстинкта. В наших детинцах есть детская аптечка — бинты, вата, трубочки для выслушивания, мятные лепешки, валерьянка. Все это дети любят пускать в ход на куклах, они обожают лечить… Даже больше, чем возиться с игрушечными кухнями.

— А не съедят ли они все мятные лепешки сами?.. — неожиданно, на дурном французском языке, произнесла немка.

Чевкин торопливо перевел ее по-своему: «благодарим вас за вашу любезность»; забыв, что дама сама знает французский, и, только встретив ее ледяной взгляд, он понял свою оплошность. На том и закончилось посещение «Фребелевского павильона». Чевкин сделал и еще одну оплошность; он забыл показать интересные пособия для слепых детей и коллекцию предметов для обучения глухонемых, купленную Солдатенковым и пожертвованную им Обществу глухонемых. Тут бы ему и сказать небольшую речь о широком содействии молодого русского капитала в области народного просвещения и о том, что все собранное на Выставке — коллекции, пособия, меблировка и прочее, — плод частной инициативы, частных пожертвований… Но ничего не сказал Чевкин, хотя и готовился к тому. Искусственным и даже оскорбительным показался ему «детинец» Мамонтовой, рассчитанный на богатые семейства, каким, собственно, и детинцы-то не нужны, могут иметь их у себя дома. И кроме этих мыслей, помешали Чевкину серые глаза петербуржанки, прочно засевшие в его памяти.

Рассеянность Чевкина отразилась и на посещении архитектурного отдела, где австрийцу, заинтересованному в строительных материалах, пришлось во всем разбираться почти самому. Но разбираться было легко. Печать высокой интеллигентности лежала на всем этом большом отделе. Он был устроен не только очень грамотно, а и дидактично: вот посмотрите сперва, чем мы, русские, еще в древности отличались в своем строительстве от того, как строили в то же самое время сербы, Византия, Восток, Запад. А наметав глаз на различиях, вы и сами разберетесь в сходстве и заимствованиях… Это не было написано над стендами. Но так отчетливо показано в рисунках и макетах, что приходило неизбежно в голову. Материалы и орудия строительства развертывались перед зрителем в их естественном виде; и также натурально или почти натурально — в тщательных макетах, — можно было проследить группы работ по дренажу, кладке фундамента, стен, потолка, перекрытий, окон, дверей и затворов, лестничных клеток, зонтов и решеток балкона; кладки кафельных печей, проводки водопровода и, наконец, вентиляции, дела нового на Руси. Тут же были образцы всех видов обмазки, обшивки, облицовки, окраски, гальванопластики, тоже очень большого новшества, — а дальше шло искусство драпировки, формы мебели, резьба, чеканка. Австриец шел мимо всего этого, как грамотный проходит мимо азбуки. Но очень внимательно пересмотрел и даже перещупал все сорта нашего войлока и пакли, вытянув легонькую струйку и помявши ее в пальцах; заглянул в вяжущие растворы и опять пальцем потрогал замазку. В этом отделе пахло глиной и сыростью, дамы тянулись в соседний, где нарядно смотрели со стен проекты, а на столах расставлены были картонные модели. Но австриец, вместо того чтоб идти дальше, вернулся к самому началу и, показав Чевкину на предметы и рисунки уличных тротуаров и мостовых, заговорил по-немецки. Он сказал: вот это уже старó; улиц не будут больше мостить и «выкладывать», их будут «обливать», «покрывать», непременно оставляя полоску земли. «Чтоб дышала земля», — добавил он, улыбнувшись: «Es atme die Erde», — тоном многозначительной заповеди.

Чевкин повел его одного в угол, где стояла гнутая мебель, изобретенная крестьянином Земсковым. Из ветвей клена и ясеня, простейшей формы — тумбочки, стулья, — она не произвела на австрийца никакого впечатления, и он сказал Чевкину коротко: «Я ошибся, не поняв слова „гнутый“. Наша мебель не гнутая, но плетеная, и сорт деревьев — другой».

Последним в программе был отдел археологический. Вчера, до изнеможения набегавшись и натрудившись с народными учителями, Федор Иванович не чувствовал никакой ни умственной, ни душевной усталости. Наоборот, он вернулся домой обогащенный, ему грустно было расставаться с ними. А тут, с этой группой, по всей видимости очень образованных, знающих людей, приехавших в Россию ведь не просто так, а несомненно заинтересованных в Выставке, — он словно пудовые гири таскал на себе. Все отделы, обойденные с ними вместе, как бы вылиняли у него на глазах, потеряли свою значительность. Он угрюмо шагал в хвосте своей группы, разбиравшей по плану, куда нужно идти, и думал, что, может быть, рыжий коллега из Киева прав; может быть, обрушивать надо поток сведений, не слушая живых людей, и «классифицировать», как предложил он? Толстый голландец вдруг остановился. Вынул длинную сигару изо рта. Посмотрел направо, налево, поднял брови, нагнав морщины на лоб, и глаза его выразительно остановились на часах. Вон оно что, — обеденное время по-европейски, верней — второго завтрака. Так будь же по-рыжему! Веду их в русскую кухню! И Чевкин круто повернулся к выходу.

Против знаменитой столовой стиля рюсс не запротестовал никто. Напротив, все сразу оживились и заулыбались Федору Ивановичу, обнаружив прилив неожиданной энергии. Чтоб попасть в трактир Лопашова, давно уже славившийся на всю Москву и пирогами, и блинами, и суточными щами, излюбленной едой московского купечества, нужно было пересечь всю Красную площадь и идти на Варварку, где расположился как бы второй центр Выставки. Разумеется, Лопашов, хитрейший и денежный мужик, не зазывал иностранцев именно в трактир. Он знал приличия. По соседству с трактиром он построил к Выставке «оригинальную русскую столовую» с красивым деревянным плакатом, где славянской вязью начертаны были стихи Пушкина из «Руслана и Людмилы»; первые слова прятались под приспущенным флагом, но последние три виднелись отчетливо:

… ели предки наши.

Пушкин

В самой столовой потолок был расписан под дерево, стены в обоях, имитирующих старинную парчу, на середине комнаты возвышался железный столб, — только вот сказочный кот на цепи отсутствовал. Мебель была дубовая, тяжелая, с подушками малинового цвета. Скамьи, стулья с широко расставленными ножками, резные по фольге украшенья — по рисункам Чичагова; огромная печь, расписанная под кафель, — самолично Ф. И. Тороповым; драпировка окон ажурной фатой — по рисунку М. С. Поликарпова; бронзовые подсвечники и висевшая с потолка бронзовая люстра с сотней свечей — Соколова. Имена эти знала и уважала Москва; их Лопашов не преминул перечислить в длиннейшем, разрисованном под жар-птицу меню. Замечателен был и старинный поставец у стены, со стеклянной посудой «по идеям господина Корнилова, художника на фаянсе», и с посудой серебряной, специально заказанной у Овчинникова. Ножи, вилки — хоть не ешь ими, а просто любуйся: с фигурками русского мужичка и красной девицы в сарафане на рукоятках; и ложки по форме круглые, какими черпали в старину из общего котла. В углу, перед темным, в дорогих ризах, иконостасом мерцала настоящая лампадка, — Лопашов не тушил ее ни днем, ни ночью, поскольку она зажжена была не ради стиля. И вместо обычных салфеток висели вдоль стульев к услугам гостей богато расшитые рушники. Кто хотел выдержать вполне «русский фасон», мог даже пить из общего ковша, стоявшего посреди стола. Газетчики, первыми побывавшие у Лопашова и выходившие из столовой, основательно вытерев рушниками не только пальцы, но и вспотевшие лица, писали позднее, со смаком рассказав про убранство столовой, коротко и крепко: «прорух нет». Прорух, то есть выхода из древнерусского стиля, действительно не было. Денег на то, чтобы выдержать тон во всей его полноте, Лопашов не пожалел.

Покуда иностранцы, в высшей степени довольные, рассаживались на скамьях вдоль дубового стола, а хозяин заботливо подкладывал под них малиновые подушки; покуда официанты, одетые «добрыми молодцами», в длинных фартуках, сафьяновых сапожках и сплошь кудрявых русых париках с неимоверными завитушечками, широко осклабливая рот в улыбках, вносили и вносили на подносах «чары» с медом, — Чевкин развернул перед гостями длинный свиток меню. Да, это был не Гошедуа… Что там Гошедуа, с его дырявой крышей над «ресторантом»! В меню мастер-повар предлагал:

Закуски: Балык, свежепросольная осетрина, провесная белорыбица, свежепросольные огурцы. Икра зернистая. Икра паюсная. Масло сливочное, редька, сыр.

Горячее: Уха стерляжья с налимовыми печенками.

Пироги: Расстегаи.

Мясное: Лопатки и подкрылья цыплят с гребешками и сладким мясом.

Зелень: Цветная капуста с разными приправами.

Рыбное: Разварные окуни с кореньями.

Жареное: Поросенок с кашей. Мелкая дичь с салатом.

Сладкое горячее: Рисовая каша с орехами.

Ягоды: Клубника со сливками.

Сладкое холодное: Мороженое сливочное и ягодное.

Плоды: Персики, сливы, ананас, вишни, корольки.

Кофе, чай.

Русское угощение: Орехи волошские, каленые, кедровые, грецкие, миндаль, американские. Изюм и кишмичь. Пастила и мармелад. Пряники мятные.

— Боже мой! — только и мог сказать про себя Федор Иванович, дочитав длинный свиток и затрудняясь перевести некоторые блюда, незнакомые ему даже на родном языке. Голландец махнул на его старания рукой. Он уже испробовал меду и вышел из положения, заказав кудрявому добру-молодцу всю программу разом.

Откушав по-русски и щедро расплатившись, гости и думать не захотели возвращаться на Выставку. Впрочем, было уже около семи, и через час, даже раньше, должен был зазвонить колокольчик к выходу с территории Выставки. С полдороги они шли вместе, отказываясь от извозчиков, ехавших за ними гуськом вдоль тротуаров и надсаживавших глотки предложениями домчать махом, начав с полтинника и спустись до гривны. Шли медленно и молча. И только один австриец, тот самый, что близок был к архитектуре, сказал на прощанье Федору Ивановичу фразу, содержавшую в себе новую для Чевкина мысль.

— Москва, Москва, — сказал австриец, — не слишком ли много старой, допетровской Руси на вашей Выставке, весьма странной в дни чествования Петра?

Оставшись один в своей уютной комнате и засветив большую керосиновую лампу, Чевкин устало развернул несколько английских газет. Надо было выполнить поручение Делля-Воса. А ему спать хотелось, — ух, как хотелось спать! Скулы выворачивало от зевоты. Он отозвался на стук Жоржа Феррари озабоченным, хотя совершенно сонным голосом: «Не могу, срочная ночная работа», — а когда Жорж крикнул из-за дверей: «Очень важное дело!» — опять ответил: «Завтра, завтра…»

Но начав читать мелкий шрифт на узких колонках «Daily News»,[10] он увидел, что буквы стали лепиться перед глазами в какую-то сплошную кашу. Не помог и холодный компресс. Через минуту он почти спал, — и только успел скинуть ботинки, кое-как раздеться, потушить лампу…

5

Проснулся Федор Иванович с первыми петухами, быстро вскочил и еще до завтрака принялся за работу. «Первые петухи» не было словесным оборотом, — разве что петух был единственный на трех курочек, заведенных Варварой Спиридоновной. Раскрыв окно в сад на раннем июньском рассвете, можно было услышать, как он хлопает крыльями, вскочив на забор, и выводит свое протяжное деревенское кукареку. И увидеть можно было, как начинает сверкать роса при первых проблесках солнца в густой, разросшейся зелени сада… Шум большого города едва доходил сюда, словно где-то, далеко за домом, катилась большая река.

Чудесно было работать по утрам в доме Феррари. Особенно сейчас. Чевкин сам донельзя любопытствовал, что пишут англичане о Выставке. Внимательно пробегая газетный текст, он тут же, своими словами, переводил его содержание на бумагу. Но фразы, где автор как будто обобщал свои впечатления, или места, наверняка интересные русскому читателю, он давал целиком и ставил кавычки.

«Англичане, — подумалось ему сразу же при первых строках фельетона в „Daily News“, — куда бы ни сунулись на своем острове, дальше 100 миль от моря все равно не окажутся. Ясное дело — сразу почувствовали континентальный климат».

…Пыль, роковая сухость летних месяцев, пестрые ситцевые наряды женщин, голубые и коричневые цвета неизменно длиннополых мужских сюртуков… («Что правда, то правда, — почему-то мы шьем их длиннее, чем на Западе».)

…Отдел военного министерства на вершинах Кремлевского холма по отделке уступает товарищам-морякам… («Ну еще бы, морской державе да не заметить в первую голову! А ведь мы и правда потрудились над флотом».) Дальше шел вывод, и Чевкин переписал его полностью, ставя в кавычки: «Московская выставка лучше Петербургской 1870 года».

Все это было чем-то вроде прелюдии к основному месту первого английского фельетона; а это основное место, переписанное им более тщательно, заставило Чевкина задуматься. Оно было описанием приезда царя и действий русской полиции.

«…„Hôtel Dusaux“, подъезд к Выставке — ослепительно. На тумбах по обе стороны Выставки горели плошки, весь Кремль освещен газом. Большая толпа собралась у Иверских ворот, зная, что царь проедет. Плотная масса совсем простого народа. Русская полиция обращалась к публике самых низших классов дружелюбно и даже шутливо, и была с ней, во всяком случае, менее груба, нежели, как мне приходилось наблюдать дома, наши полисмены относительно английской черни (rough). Смотр на плац-параде перед Большим театром, войска в летней форме, белые панталоны навыпуск — прекрасное впечатление. Царь в темно-зеленой форме с красным кантом, такой же фуражке с красным околышем, высокий, здоровый вид, шел твердой поступью. С ним принцесса Дагмара в очаровательном летнем костюме… Когда я припомнил давку на лестнице Выставки в Англии, особенно во время посещения особ королевского семейства, для меня было приятной диковинкой такое отсутствие тесноты».

Чевкин на минуту прекратил писать и задумался: «Как все на свете относительно! А мы завидуем английской демократической системе… „Rough“ — что сказали бы газетчики наши, если б кто осмелился назвать наш народ „чернью“… Пушкин обзывал „чернью“ придворных льстецов… Да! Мы продавали наших крепостных, обменивали девушек на охотничьих собак — еще десяток лет назад. Но понятие „народ“ — каким важным, каким главным было оно в устах публицистов русских, даже самых монархических!..»

И он опять принялся за чтение английского текста; не тут его прервал стук в дверь, и сразу же вслед за стуком в комнату вошел Жорж Феррари:

— Минуточку…

— Мсье Жорж! Вот вам хваленая европейская демократия! — Чевкин, не давая ему заговорить, схватил со стола газетный лист. — Слушайте, что пишет «Daily News» седьмого июня!

Он прочитал вслух весь английский текст и торжествующе посмотрел на гостя. Жорж иронически улыбнулся:

— Кто-кто, а уж вы, Федор Иванович, должны бы знать, как достигается у нас это «отсутствие тесноты». Ведь за день до царева пришествия наша полиция процеживала в своем сите буквально каждого, кто ступит за версту по радиусу от Выставки. Она сермягу к сермяге подбирала… А что касается «народа», так ведь народ разный бывает, один «народ» у публицистов либеральных, другой «народ» у монархических… Вон в Харькове, в Одессе еврейские погромы прошли. Тоже «народ» учинил. Тот самый, что у полиции улыбочку вызывает.

— Ну до чего вы все наизнанку выворачиваете! — в сердцах воскликнул Чевкин. — Я должен работу сдать… Будьте добры, не мешайте сейчас.

Жорж Феррари покорно прикрыл дверь. И только крикнул из-за двери, что у него важное дело и что за обедом обязательно нужно, просто необходимо переговорить. Оставшись в одиночестве, Чевкин почувствовал нечто вроде стыда. Опять Жорж спустил его с неба на грешную землю. Может быть, прав Жорж. Мысли его спутались, он стряхнул их и снова принялся за работу. Однако же в этот короткий перерыв что-то изменилось в его подходе к английскому тексту. Комплименты, комплименты, — он перестал их переписывать и остановился на коротенькой строчке, будто невзначай промелькнувшей между комплиментами: «Комиссариат вооружения имеет некоторые слабые стороны и вряд ли выдержит тягость продолжительной войны». Ну чем не шпионское донесение?

Со вздохом он отложил в сторону написанное и стал читать дальше: хвалят каталог, сделанный глубоко научным методом… а вот на практике: «Вещи сгруппированы в узкоспециальные отделы. Вы будете поражены, встретив улья, китоловные снаряды и голубятни в одной группе, пока не узнаете, что эта группа принадлежит к отделу „промысловых животных“». Неизвестно, всерьез или с иронией писано. А вот это, уж конечно, всерьез — и до чего, надо признаться, всерьез! Он выписал цитату полностью, а несколько слов даже подчеркнул от себя, привлекая к ним внимание Делля-Воса:

«Русские ботаники относятся к Англии с большим уважением. Содействие наших земляков в ботаническом отделе занимает видное место. Английские имена часто встречаются на экспонатах… Но что меня поразило больше всего, так это громадное, просто чрезмерно, минеральное богатство России… Как жалко, что Россия должна путаться с покровительственными тарифами, возвышающими цены на иностранные горнозаводские машины…».

Опять стук. Вошла Варвара Спиридоновна с подносом в руках. Путая поговорку, она пролепетала что-то о Магомете, который сам не идет, значит — мы к нему. Он аккуратно поправил ее, принял поднос, но, когда она вышла, не стал завтракать, а снова погрузился в работу.

Если фельетон в «Daily News» он делал поспешно, не столько переводя, сколько излагая смысл, то сейчас ему пришлось записывать почти каждое слово, таким интересным показалось ему содержание статьи в «Daily Telegraph».[11]

«От Москвы до Петербурга 400 километров, переезд занимает 16 часов в комфортабельном вагоне. Но обе столицы расходятся между собою, как столицы враждебных государств, разделенных тысячами миль. Петербург — это Западная Европа, Москва — это Восточная. Петербург слегка ориентализированная копия Берлина. Москва — это узкие, извилистые, дурно вымощенные улицы, прихотливая смесь низких, приплющенных деревянных домов рядом с величественными каменными дворцами. Частные сады, старинные церкви с колокольнями, напоминающими английские колокольни, ярко-зеленые крыши. Разница между московскими и петербургскими жителями огромна».

Чевкин остановился, чтобы передохнуть. Он пылал негодованием за Петербург — ничего в архитектуре не смыслят! Идиоты! Берлин… Это Петербург-то похож на берлинскую казарму! Передохнув, он положил в рот ломтик поджаренного хлебца и снова стал переводить:

«У петербургского жителя мысли обращены к Западу, он интересуется придворными делами и переменой в администрации. В салонах говорят об иностранной политике, новинках французской, немецкой, английской литературы, событиях в министерствах. К социальным и экономическим переворотам, происходящим в настоящее время внутри страны, интерес крайне слаб. В Москве „тон совершенно другой“. Большая часть высшего общества — преимущественно земледельцы, оставившие службу офицеры, чиновники и государственные деятели, по разным причинам вышедшие в отставку. Состоящих в действительной военной и гражданской службе весьма немного. Едва наступает весна, цивилизованные москвичи вместо того, чтоб, подобно братьям-петербуржцам, спешить в немецкие Спа или на итальянские озера, удаляются в свои именья внутрь страны для отдыха или хозяйничания и сберегают деньги на издержки зимнего сезона в городе. Они отзываются с некоторой горечью о Петербурге и о ненормальном перевесе в русской администрации германского элемента. Они мечтают о времени, когда правительство будет чисто русское и Москва — столицей государства… А пока москвичи делают всевозможные усилия, чтоб увеличить значение своей столицы. Новейшим результатом таких усилий является Политехническая выставка, пример здорового соперничества внутри двух партий. Два года назад Петербург устроил национальную Выставку и потерпел убытку 38 тысяч фунтов стерлингов (300 тысяч рублей). Москвичи, затронутые за живое, устроили свою, но гораздо более продуманную. Богатые купцы и землевладельцы пожертвовали большие деньги, быстро организовался Комитет, вопрос обсуждался долго и старательно, и, наконец, из столкновения мнений выросла идея устроить временный политехнический музей, который должен содержать не продукты обрабатывающей индустрии, но различные машины и методы, с помощью которых эти продукты получаются. Комитетом руководила надежда — распространить в народе технические знания и доставить случай промышленникам усвоить новейшие усовершенствования в механизмах. Было решено связать предприятие с именем цивилизатора России, — двухсотлетием со дня рождения царя Петра…»

Положив ручку на стол и посыпав песком написанное, Чевкин откинулся на спинку кресла.

Так ясно, так все удивительно ясно, — со стороны. Словно по полочкам разложено. И так все — нельзя сказать, что неверно. А как бы сеткой наложено на живое. Математика, статистика это делает с фактами, — и ничего не объясняет. Не умеет объяснить живое. Он представил себе Петербург и Москву друг против друга, как мужское и женственное начала русской культуры, как силы организующие и стихийные… Нет, и это лишь схема, — схема нашего недальновидного, интеллигентского мозга. Сдунув песочек с высохшей страницы, Федор Иванович перечел написанное и посмотрел, что там дальше.

Дальше шло поверхностное и, видимо, незаинтересованное описание все тех же, оскомину набивших предметов на Выставке, которые примелькались и в русских газетах. Только вот критика: «От входа до Севастопольского отдела почти целиком английская миля. Мучительное утомление для посещающих Выставку. Есть кресла на колесах, передвигаемые парнями в красных сорочках, бархатных казакинах без рукавов и высоких сапогах. Но мужчины, а особенно британцы, чувствуют антипатию, чтоб их катали, как детей или параличных. Тысяча, тысяча двести человек, рассыпанных по такому пространству, почти незаметны. Уверяют, будто публика не заинтересована в образовании, а только в развлечении, и скучает. Кроме того, очень мало экспликаторов…»

— Эх вы, британцы! Написал бы, что человеческое чувство возмущается ездить на людях. А то — дети, парализованные… Но ведь ездят они на рикшах, да еще стеком погоняют…

Федор Иванович сам не заметил, как из сочувствия, с каким он принялся читать английские газеты, у него вырос странный протест чуть ли не против каждой английской строки. Были вещи, написанные с голоса русских, — кто наговорил им? Статьи в журналах, где Выставка так жестоко высмеивалась? Барышни, с которыми они знакомились у Гошедуа, в Народном театре, в павильоне археологии? Он представил себе одного из английских корреспондентов, лично ему знакомого, — красивого, добродушного блондина с неуходящей улыбкой на губах, — и острыми, неулыбающимися, цвета морской воды глазами, сказавшего ему мимоходом: «Кремль гонит Выставку прочь от своих стен…»

Оставалось переписать письмо немцев, «представителей Комитета по участию Германии в Московской Политехнической Выставке». Но это — на пять минут, не больше. Господа Ф. Вальц, Фердинанд Рейхенгейм, У.-А. Гильке, А. Мейстер писали: «Мы не можем не высказать наших чувств высокого уважения к тем представителям науки и просвещения в России, которые своей неутомимой деятельностью и энергией, в такое короткое время сумели организовать столь богатую и разнообразную Выставку, отличающуюся от всех прежних, виденных нами, своим строго научным характером, показывающим тесную и неразрывную связь между научными принципами и практикой жизни…»

Когда, отнеся свою работу в канцелярию Комитета, Чевкин вернулся домой, время было обеденное, и семейство Феррари собралось в столовой. Так и не успев толком позавтракать, Федор Иванович с охотой побежал обедать. Глядя, как быстро придвигает он стул к столу и по привычке, усвоенной с детства, затыкает за ворот рубашки салфетку, Варвара Спиридоновна заметила мадам Феррари:

— Они нынче к завтраку и не коснулись, стоит у них весь нетронутый.

— Где же это вы вчера так накушались, позвольте вас спросить? — поинтересовался Жорж.

Ртом, набитым клецками, Федор Иванович еле ответил «у Лопашова», продолжая с аппетитом поглощать суп. Между ним и Жоржем установились своеобразные отношения, — Жорж всегда чуточку подтрунивал над ним, Федор Иванович всегда отвечал с полной серьезностью.

— Ай, яй, яй! — укоризненно продолжал Жорж. — И ваша русская совесть вас не мучает? Поглощать пищу у Лопашова, в то время как… Варвара Спиридоновна, разве вы не сообщили ему последнюю космическую новость? Да ну же! Неужели не знаете? А недород-то, голод-то в Персии? Погибла не какая-нибудь тысяча, — около трех миллионов людей погибло в Персии от голода. В середине объедающегося человечества. Рядом с лопашовскими трактирами!

— Зачем же вы у молодого человека аппетит отбиваете?

Чевкин действительно перестал есть. Он ничего не знал о голоде в Персии и ужаснулся трем миллионам. Ему представились пустынные дороги, пустые деревни, усыпанные трупами, руки, хватающие мертвую землю, сухие лица, раздутые колени, — три миллиона! Нельзя вообразить себе три миллиона умирающими на своих постелях, в домах. Аппетит у него совершенно пропал.

Достали французскую газету, не так давно описывавшую голод в своей собственной стране. Прочитали вслух телеграммы. Кухарка тем временем внесла на противне жаркое, вкусно обложенное картошками и яблоками. Они еще шипели, и румяная корка на мясе чуть подрагивала.

— Совсем как у Лопашова, — опять подтрунил Жорж. Но на этот раз он сам себя оборвал и перевел разговор на другие темы. Обед как-то невесело подходил к концу. С трудом оторвав воображение от картины умирающих с голоду, Чевкин поделился с Жоржем своим впечатлением от английских газет и отзыва немцев. Тот ответил только одной фразой, и опять эта фраза была неожиданна для Чевкина и по-новому осветила и немцев и англичан. Надо все время помнить, сказал Жорж, что одни — это будущие противники в войне с русскими, они и высматривают готовность России к войне, а другие — это будущие союзники и видят то, что им хочется видеть, а еще верней — свои абстрактные категории.

— Немцы иначе, как абстрактно, ничего не понимают, — добавил он, вставая со стула и поцеловав руку у матери. — Пойдемте пить кофе в мою комнату, там у меня гостья сидит, и будет у нас очень серьезный разговор.

С кофейными чашечками в руках они прошли в комнату Жоржа. Варвара Спиридоновна внесла вслед за ними тарелки со сладостями и третью чашку кофе.

В кабинете молодого Феррари, углубившись в книгу, сидела невысокая полная девушка с румяным лицом, почти безбровым, и эта безбровость еще больше оттенялась гладко-прегладко заглаженными, почти прилизанными на лоб, стриженными русыми волосами. Чевкин ее знал, верней — часто встречался с ней во дворе. Это была Липочка, дочь священника Успенской церкви, бок о бок с которой стоял дом Феррари. Они поздоровались, и девушка, улыбнувшись и отложив книгу, без тени смущения принялась за кофе и сладости.

— Можешь ему как на духу выложить всю историю, — на «ты» обратился к ней Жорж. — Он человек сердечный, отзывчивый, русский, хотя русского в нем меньше, чем во мне, полубельгийце: долго шатался по заграницам и, по-моему совсем не представляет себе теперешней России.

— Неправда! — негромко сказал Федор Иванович.

— А если представляет, то по belles lettres,[12] по Тургеневу, по всяким романам и даже, может, о синих чулках знает сквозь дымку литературного воображения. Не обижайтесь, Федор Иванович, что я о вас в третьем лице. Но как вы, например, эту девушку понимаете? Сейчас она не для виду, а чтоб не терять время на ожидание, читала вот этот толстенный кирпич. Угадайте, что? «История умственного развития Европы» Дрэпера. Уверен, что выпросишь ее у меня на дом, верно я говорю? Да не волнуйся, дам! Для чего это ей нужно, Федор Иванович? — опять перешел он на третье лицо. — Для выработки собственного мировоззрения. Вот что замечательно! Выросли люди, сотни тысяч, новое поколение русских людей, вылупились из яиц, и первое, что им нужно, — дойти до собственного мировоззрения.

— Ничего ты не понимаешь, Жорж, — спокойно, грудным голосом произнесла Липочка. — Мировоззрение у всех нас есть. Попросту интересно узнать, как развивалась мысль человеческая. Такие книги много интересней романов.

— Не мешай мне объяснить ему суть теперешней России. Мировоззрение, говоришь, есть. Правильно, есть, — вот их евангелие!

Жорж выхватил с полки небольшой томик, раскрыл его и прочитал: «Каждое удобство жизни, каким я пользуюсь, каждая мысль, которую я имею досуг приобрести или выработать, куплена кровью, страданиями или трудом миллионов. Прошедшее я исправить не могу… Зло надо зажить. Я сниму с себя ответственность за кровавую цену своего развития, если употреблю это самое развитие на то, чтобы уменьшить зло в настоящем и будущем!..»

Липочка встала. Румяное лицо ее побледнело.

— Не шути с этим, это свято, — произнесла она таким глубоким, таким сильным голосом, что Чевкин почувствовал, как холодок прошел по спине его.

Но Жорж тоже вдруг изменился, словно нечто серьезное, из огромной глубины, холодом повеяло в комнате:

— Я не шучу. Гегелевская диалектика. Человечество мстит за попрание человечества из себя самого. Отцы копили, лезли на чужие горбы, — дети мстят от имени этих горбов, они хотят искупления. До чего это русское. Мы на Западе, в наших рабочих союзах, совсем по-другому подходим к революции.

— Что вы сейчас читали? — спросил Чевкин.

— «Исторические письма» Лаврова, евангелие теперешней молодежи русской. — Он утих, спрятал книгу на полку, сел и продолжал уже совершенно спокойно: — Чтоб отдать долг народу, надо знаниями обладать, учиться, а учиться женщинам родители не дают, среда не дает, вот они и выдумывают разные способы.

Липочка так и не села. Она быстро, почти не веря в успех, приступила к «истории», а эта история ошеломила бедного Федора Ивановича, свалилась на него, как снег на голову: ее подруга, из Подмосковья, хочет ехать медицине учиться в Швейцарию, а родители бьют ее и запирают, чтоб дурь вышибить из головы. Нужно ей экстренно выйти замуж, — тогда, как замужней, ничто ей не помешает уехать учиться. Фиктивный брак, как сейчас очень часто делается среди молодежи. Мог бы господин Чевкин обвенчаться с ней?.. Товарищи все приготовят, все оплатят, мы собрали денег. Отец мой соглашается обвенчать…

Она кончила совсем потухшим голосом. Вид Федора Ивановича, не то чтобы ошеломленный, а прямо парализованный, сказал ей лучше всякого ответа, что согласие невозможно.

Однако она ошиблась. Федор Иванович был потрясен. Но потрясен не только неожиданностью предложения. В этом разговоре все ему было ново, все как-то захватило и закрутило его в сложном вихре, и поверх этого вихря вставали слова, прочитанные Жоржем из Лаврова, — слова об искуплении. До сих пор он успел повидать и полюбить лишь горсточку простой русской молодежи из крестьян, — своих народных учителей на Выставке. Ему было дорого, что они рвались к знанию, и больно, что он не может дать им больше, чем простую помощь гида. Но сейчас речь зашла о другой молодежи и других трудностях, стоящих перед ней. И они хотели заплатить свой долг народу. Учиться, чтобы пойти к народу не с пустыми руками, пойти оплачивать… Да ведь и сам он должник. И разве ему не надо оплачивать?.. Серые глаза, удивительной красоты глаза вдруг так явственно всплыли перед его памятью, так зримо, — и он на миг как бы опять погрузился в глубину их, — серые глаза, — а если встретит, полюбит, — единственную, — и окажется связанным, и брак с ней станет невозможным? Он медленно встал с места.

Жорж глядел на него задумчиво. Липочка совсем не глядела на него и собиралась бежать из комнаты.

Федор Иванович сказал:

— Дайте мне время подумать. Так сразу нельзя. Я подумаю.

Глава пятая ИЛЬЯ НИКОЛАЕВИЧ ЕДЕТ НА ВЫСТАВКУ

1

Баронесса Розен была известна в петербургских кругах своей крайней благочестивостью, и не какой-нибудь, а именно православной. То ли на светском приеме, то ли в министерском кабинете, но сообщение, сделанное ею министру народного просвещения, и вынутый из скромной монашеской сумочки объект, переданный ею министру, все было значительно и как бы подчеркнуто сжатием сухих и тонких губ баронессы, втянутых внутрь. И значительность сообщения тотчас заразила министра. Частным образом он узнает то, что должна бы официально знать московская полиция! Уж не на официальной бумаге, а на той самой дамской, заграничной, малого формата, что хранилась у него в кабинете на всякий случай, набросал он, волнуясь, витиевато-кокетливым почерком:

Переслать г. м. Слезкину.

Вот фотография, продающаяся на Московской выставке, с изображением пьяных священника и дьякона (этот валяется на полу) во время крестного хода. Мне привезла ее из Москвы игумен. Митрофания (бар. Розен).

Весь твой Д. Толстой.

16 июня 1872 года.

Обер-полицмейстер города Москвы генерал-майор Слезкин безошибочно учуял и крайнее возбужденье, двигавшее гусиным пером министра, и скрытое, но прорывающееся административное ликованье в словах «весь твой», — вот вы там шляпы, а я издалека… орлиным взглядом. И так далее. Знал он также, что, если в дело вмешалась благочестивейшая баронесса Розен, это неминуемо докатится до государя, и тогда не оберешься всяких неприятностей. Надо было действовать, и действовать энергично. Вызванный им тут же офицерский чин был подвергнут вежливому распеку. Офицерский чин, выйдя от него, учинил грозный разнос нижестоящим. В жандармское управление полетела официальная бумага, и к ней была приложена та самая фотография пьяных духовных лиц, какую министр приложил к своему письму.

Дело двинулось законным чередом и продвигалось две недели, в течение которых его жарко обсуждали в Москве и Петербурге. В Московской полиции комментарии сводились к тревожному симптому вредного распространения фотографии: бог весть что в щелку подсмотрят и щелкнут, — ведь не трудно и щелкнуть, потому что пьют, канальи, ничего не скажешь, — пьют. Но петербургскому департаменту, глядевшему в корень, дело казалось глубже: неизвестные недоброжелатели вполне могли, для компрометации власти, разыграть пьяную сценку в маскарадных рясах и щелкнуть ее.

Однако жандармское управление на третью неделю доискалось истины, главным образом с помощью выставочного комитета, и тогда, 30 июня 1872 года, наступило торжество генерал-майора Слезкина. Не на почтовой бумаге, а на самой официальной он ответил дружку своему, графу Дмитрию Андреевичу Толстому, что на Политехнической выставке оная не продавалась и «продаваться не может, так как экспонаты каждого отдела выставки, представляя свои произведения, строго следят за тем, чтобы в числе этих произведений не было чего-либо компрометирующего их отдел. По собранным же сведениям, означенная фотография есть снимок с картины художника Перова и продается совершенно негласно в некоторых магазинах, ведущих торговлю картинами и эстампами».

Случай, довольно частый в практике Министерства народного просвещения, прошел бы обычные инстанции, а пройдя — пришит в дело, если б не язык человеческий, подвешенный, по мнению Дмитрия Толстого, неблагонамеренным людям во вред отечеству. Язык этот вывел случай с Перовым из тайн канцелярий — на площадь, в частные дома и в редакции. А так как прославленная группа русских художников именно в целях просвещения масс начала передвигать свои картины по многим русским городам и почти не было печатного органа, не откликавшегося на их выставки, а в самом Петербурге гремело о них и прославляло их отеческое перо самого Стасова и чуть ли не каждый гимназист в стране знал картину Перова, — случай с министром просвещения был встречен неудержимым хохотом.

Хохотали барышни и кавалеры на Невском. Хохотали в редакциях газет и журналов. Хохотали в выставочном комитете. Хохотали в Калуге, Тамбове, Рязани, Казани; хохотали, пряча лица в тетрадки, педагоги в учительских комнатах. И только художники, как говорят, не хохотали, а негодовали. Одни изъяснялись неуважительно по адресу министерства, руководящего просвещением страны и совершенно не знающего того, что знает каждый гимназист; другие осуждали невежество, не умеющее отличить фотографию с картины от фотографии с натуры; третьи находили, что тут скрыт удар против прогрессивного направления их группы и дана пища для торжества консервативного в искусстве, — безыдейной и бесформенной западной мазни на абстрактные мистические темы, мазни, находящей постоянную поддержку свыше.

Как раз в разгар этой истории попал, наконец, в Казань вырвавшийся из симбирской своей суеты Илья Николаевич. Он выехал из Симбирска в необычайный даже для Волги зной. Пароход дышал тяжело, словно воду ковшом выгребал. Солнце пекло беспощадно, ни тени, ни облачка, чтоб спрятаться он него, а в кают-компании духота сжимала горло. Пассажиры мочили в воде полотенце, обматывались им, утирали пот, — и оно сразу теплело в руках, да и вода была теплая.

— Мочи моей нет, — стонал какой-то купчик, без конца прикладываясь к теплому квасу и тут же его сплевывая, — глаза слепнут.

И в самом деле, то ли от испарений, то ли от преломления лучей солнца, над Волгой стояло марево, сизая муть какая-то, словно люди смотрели сквозь запотелые стекла.

— Если такая температура в начале июля, что же будет в разгар лета? — недоумевал помещик в чесуче и соломенной шляпе, обращаясь к публике на корме.

— Сгорит, все сгорит, дочиста сгорит, — вздыхали на нижней палубе.

Бывают такие минуты, когда человек, по горло увлеченный своей работой, вдруг, оторвавшись от нее, оглядывается, словно впервые в чужую страну попал. Все вокруг, самый пустой разговор, пустейшее обстоятельство какое-нибудь, интересует и останавливает его, словно строчка, набранная курсивом. Садясь на пароход, Ульянов думал, что заляжет до Казани спать и отоспится за все последние бессонные ночи. Но сна не было ни в одном глазу. Какое-то подъемное, по-детски беспричинно-радостное состояние охватило его, и он бегал с кормы в каюту, с верхней на нижнюю палубу, обмахиваясь посеревшим от пыли платком, вытирая бисеринки пота со щек, с лысинки, поблескивая добрыми карими глазами, — и ко всему прислушивался, на все смотрел как бы внове, — и это оказывалось для него лучшим отдыхом, нежели сон. Илья Николаевич словно из воды вылез, — из воды своих слитных, непрерывных дел, не дававших ни задуматься о чем-нибудь другом, ни увидеть другое что-либо, а сейчас, выйдя на бережок, отряхивался от брызг, обсушался, начинал глядеть на окружающее.

Впервые, услыша фразу на нижней палубе, задумался об этой неслыханной жаре, — возможной засухе, — и тогда опять бедствие неурожая, голод. В разъездах его по Курмышским болотам и лесным дебрям об этом разговору еще не велось. Впервые, — а может, успел за недосугом позабыть, — с необычайной остротой воспринял он и спор в кают-компании о многолетнем «истоминском» деле. Начался он с того, что сонный купчик помянул воров, — мол, в этакую жарищу любой вор стянет у него из-под носа, что хочет, а он не то чтобы не заметит, — сил у него не хватит заметить и шелохнуться. Кто-то подхватил: смотря какой вор, иной и сам сейчас не шелохнется… «Вот заграничные гастролеры, — вступил третий в беседу, — феноменальные воры, фокусники! В Париже один раз…» — «Э, нет, — внезапно оживился купчик, — против русского жулика иностранный из пеленок не вышел!» И, сплюнув на пол теплый квас, оживший патриот русского жульничества припомнил Истомина. И тут речь зашла о знаменитом на всю Россию, названном по имени главного виновника, «истоминском процессе», тянувшемся чуть ли не все эти годы после падения крепостного права. Вся скрытая ирония этого процесса, — инфернальная ирония, как выразился бы мистик, — осталась почему-то за пределами большого искусства, а ведь могла бы оплодотворить его не хуже ревизских сказок, где умершие числились в живых до новой ревизии, — что не ускользнуло от зорких глаз Пушкина и Гоголя. Тут тоже была своя закавыка, основанная на несовпадении движения времени в двух больших системах: в человеческой жизни и в государственной бюрократии. Тотчас же после своего освобождения дворовый крестьянин сделался — как бы это сказать? — в своем роде незаконно пребывающим на земле, то есть, встал перед необходимостью бумажного самоопределенья. И раньше, до этого, ремесленнику, определяясь в городе, нужно было приписаться к цеховому обществу. А сейчас масса освобожденного народу хлынула приписываться. Но не такой это легкий фокус — «приписаться». Необъятных усилий великой литературы русской, целой эпохи могучей деятельности ее, напряженья российских государственных умов, не говоря уж о царском рескрипте, рождавшемся примерно так долго, как в сказке кладет свое яйцо мифическая птица Рокк, — потребовалось для того, чтоб освободить крестьян из рабства. Но вот рабство пало. И оказывается — время опять потребовалось и еще кое-что, кроме времени, — чтоб многих и многих из «освободившихся» прикрепить к положению в государстве, то есть оформить бумажной магией в праве их трудиться руками своими, а иначе говоря — дать им право на «состояние». Состояние в таком-то цеху, в таком-то сословии… А не состоя нигде, не окажется ли освобожденный, как бы чересчур уж, хлопотно и противозаконно даже, самостоятельным перед лицом начальства?

Приписываться к цеховому обществу в Москве было, конечно, куда труднее, чем в губернских городах меньшего масштаба. В начале пятидесятых годов в московскую цеховую управу поступил повытчиком четырех самых больших цехов некто Истомин, человек сам по себе мелкий, но сообразительный. Он стал хозяином множества пустых бланков и приемных свидетельств и начал оглядываться. Времена были необыкновенные, умному человеку так и слышалось в полете их «не зевай!». Тысячи дворовых крестьян, получив «увольнительные акты из крепостного состояния», должны были приписаться к другим состояньям, к городскому мещанству. И хотя к московскому мещанству приписываться было труднее и стоило дороже, эти тысячи ринулись в Москву, как на главную арену их отхожего промысла в прежнем крепостном состоянии.

Истомин сидел в собственной канцелярии, возглавляя не только своих писарей. Путь от человека к человеку короче беспроволочного телеграфа, когда надо пустить нужный делу слушок, — и к его писарям прибавились управские писаря, управские сторожа и даже деревенские старосты. В эпоху, когда бумаги двигались неделями из комнаты в комнату, слух пошел о добром повытчике, который не задержит и секунды. Только входи. И пошли народы к Истомину, а он даже кланяться в ноги не позволял. Все по закону. Приписка к московскому мещанскому цеху стоила 25 рублей — и он вежливо требовал эти 25 рублей, ни копейки больше. Если наученный житейским опытом мужик пытался подложить ему под бумагу полтинник или четвертак, бледное лицо Истомина вспыхивало, брови поднимались, орлиный взор загорался гневом, и весь он походил на того самого удивительного чиновника, которого фотографы снимали во весь рост, с перстом правой руки, лежавшим на раскрытой странице, где большими буквами было начертано «Честность». Начальство, в глубине души поражаясь, нахвалиться не могло Истоминым. Мужики смотрели на него, как на заступника-милостивца. Деньги от приписки текли в казну и законно оформлялись казначеями, и царская казна тоже была довольна. Поговаривали, что потрясающий случай такой честности не должен остаться без награды, как пример прочим российским чиновникам…

Но тут заметили, что управские писаря, сторожа и про чий мелкий люд, ходатаями слывшие у мужиков, кутят совсем не по средствам в дорогой ресторации Воронина, славившейся своими непревзойденными блинами. Перевели взгляд на Истомина и увидели, что повытчик, гордо отказывавшийся от мзды, завел коляску и купил дачу. Грянула ревизия — и не нашла ну ничего, положительно ничего, ни булавки, ни даже булавочной головки, — все белым-бело, как девственный снег, было в бумагах: за каждую приписку деньги поступали полностью в царскую казну.

— Здесь нужен был сыщик заграничного покроя! — восхищался купчик, покуда его слушатели на разные голоса, возобновляя в памяти эту историю, добавляли к ней от себя живописные детали. — Наши, кого ни посылали, становились в тупик. Тайна, да и только. Подобно Библии: тайна сия велика есть… или как оно там? И ведь годы, — годы не могли разобраться!

Истина открылась сразу, и тут вдруг все стало ясно, как дважды два — четыре, в своей воистину гениальной простоте: да, царская казна получила сполна за приписавшихся к мещанству тысячу с лишним человек. Но цехи московской управы переполнились приписавшимися, — их оказалось свыше семи тысяч… Более пяти тысяч человек получили за ту же законную плату в 25 рублей — фальшивую приписку. Собственно, внешне это был такой же бланк, заполненный тем же Истоминым, но только не внесенный в бумагу. И как начали разбираться, чуть голову не потеряли на этом деле, ну совсем как Чичиков над мертвецами Собакевича, — «но позвольте, он же в некотором роде не существующий…» — «А чего стоят живые?» Пока разбирались в несчастных мнимо приписанных пяти тысячах, Истомин и бежать успел, и выловлен был, и в тюрьму посажен, и опять уже выдан на поруки…

С купчиком в кают-компании сидело много народу и по мере рассказа набилось еще больше. Возле Ильи Николаевича сидел знакомый ему учитель, слывший у себя в уезде философом. Он был из духовного звания, по фамилии Назаретский. Пока публика, слушая, заливалась хохотом, он сказал Ульянову:

— Типичный пример, когда жизнь в государстве опережает свою государственную бюрократию. Прежде чем крестьян освободить, надо было пересмотреть наши чиновничьи порядки, создать нумерацию на бланках, контроль над ними, вообще реформировать управление, подготовить его к новым житейским фактам.

Илья Николаевич задумался тогда над этой фразой, — «жизнь опережает бюрократию», — мысль была правильная. И в своем деле, в деле инспекции народных школ, разве не встретил он то же самое? Инспектировать случалось пустое место, а деятельность инспектора переходила в строительство, в созидание на пустом месте!

Как ни странно было такое совпаденье, но с этою же примерно мыслью встретился он и в поезде, когда, покончив со всеми делами и получив на руки деньги и бумаги, сел в Нижнем Новгороде в делегатский вагон, где полно было едущих на Выставку. Вагон был второго класса, с мягкими, обитыми бархатом лавками, но не «купированный», как сказали бы сейчас, а скорей схожий с нарядным общежитием. Кондуктор, сидя на корточках в тамбуре, раздувал самовар, едущие вынули и разложили по столикам провизию. Илья Николаевич, давно прикончивший взятое из дому, с удовольствием принял предложение своего земляка по Симбирску, преподавателя военной гимназии, Алексея Прокофьевича Покровского, с которым только сейчас познакомился в вагоне, — и перешел за переборку в соседнее отделение, где на койках уже сидели, притеснясь друг к другу, инспекторы и учители Казанского округа, тоже командированные на Выставку в одно с ним время, — на июль. Здесь он впервые услышал и смехотворную историю с Перовым, рассказанную, впрочем, без хохота: почти все пассажиры везли в бумажниках командировки, выданные министерством, и щедро отпущенные на командировку министерские деньги.

Только один молодой уездный учитель, с большим открытым лицом, опушенным чуть ли не по самые брови кудрявой русой бородкой, с близорукими серо-голубыми глазами и в пенсне, которое он большей частью снимал и ленточкой закреплял на пуговицу своей, крестиками расшитой, малороссийской рубашки, — только он один и повторил на свой лад, сильно упирая на букву «о», запомнившуюся Илье Николаевичу фразу философа Назаретского:

— Случай с картиной Перова, на мой взгляд, типичный. Не то вовсе поражает в нем, что невежественны стоящие во главе русского просвещения, а именно факт, как выросло русское общество в своем просвещении, в самом широком смысле этого слова. Я был мальчиком на побегушках у помещика; после раскрепощения удалось мне, с помощью добрых людей, получить образование, стать учителем. Диплома университетского не имею, но хорошо знаю картину Перова, знаю и других наших художников, люблю музыку, разбираюсь в ней, сам играю на гармонии. Читаю каждую свободную минуту. А самое высокое начальство надомной и над моими уездными и губернскими начальниками, граф Дмитрий Толстой, министр просвещения, не знал, оказывается, Перова и, наверное, не читал тех книг, какие у меня на полке стоят. Ну как же он может управлять просвещением народа, за что, за какие заслуги занимает этот пост? Может ли рядовой учитель, как я, уважать такого начальника? А без уважения к власти, знаете ли…

— Тише, тише, — остерегли вокруг.

— Без уважения к власти недалеко и пошатнуться ей… — продолжал он, не обращая никакого внимания на остереженья: — Я понимаю так: диспропорция установилась и расти стала. Диспропорция между просвещенном общества и просвещением правителей, — общество вежественно, правительство невежественно.

— Да вы агитатор, — сказал, обращая все в шутку, Покровский. — Чай несут, давайте, господа, ваши кружки.

Кондуктор, пыхтя и раздувая пышные кавалерийские усы, внес огромный самовар и установил его прямо на полу, не доверяя откидному столику.

— Возьмите курочку, — жена сама жарила, — угощал Покровский Илью Николаевича.

Достали дорожные баульчики и саквояжи, как говорили тогда. Появилась на бумажках и на фаянсовых тарелочках всевозможная снедь, запахло крепким заварным чаем, зазвякали о стаканы и кружки серебряные ложечки, помешивавшие сахар, и захрустел сахар в зубах у тех, кто пил чай вприкуску.

Налил себе чаю и учитель, обросший русой бородкой. Его звали Новиков, Семен Иванович, и был он чистейшим волжанином, родом из Саратова.

— Вот, к примеру, из истории, — возвысился над легкими звуками чаепития его окающий молодой говорок, — время Петра, преобразователя Руси. Поставьте на одну доску Петра и тут же рядом с ним русское общество, — именитых бояр, едва имя свое на документе ставящих, сыновей их, Митрофанушек, всевозможных дурней-приживалов, забитых деревенских крепаков, пьющее духовенство, — чуете разницу? Петр в окружении умных людей, отовсюду, где можно, им званных, выискиваемых, уважаемых, как царские сотрудники. И тут же боярские хоромы, где шутихи и барские барыни вертятся, господ развлекают. Я читал. Да и слышал о помещиках от стариков, от собственного деда… Такая власть на голову выше собственного общества, от нее можно поучиться. А теперь возьмите наше время, наших дорогих заступников народных, писателей русских, коими гордится наша земля, журналы ежемесячные — ведь как высоко берут они, какой тон задают!

— Вот что, молодой человек, — сказал Покровский, — видно, что вы готовились к юбилею царя Петра. Это очень похвально. Однако ежели вы такими речами просвещаете в классах учеников своих, — если не ошибаюсь, четырехклассное училище у вас там, — так ведь не надолго вас хватит. Не надо этого, от души говорю. Вот тут с вами в вагоне господа инспекторы сидят, они за такие речи по головам не гладят.

Илья Николаевич, примостившийся в уголку, подняв колени, и быстро, со вкусом, отхлебывавший из кружки, улыбаясь, отозвался:

— Нет, отчего же, господин Пок'говский, отчего же… Только вот, — и он обернулся к густо покрасневшему и насупившемуся волжанину, — не совсем п'гавильно пг'едставляете вы себе общество. Мы с вами получили образование, нам посчастливилось. А какое множество осталось во тьме, и какая же это тьма! Обернитесь вокруг. Наше с вами дело учить, учить народ, свет нести в деревню. Наше с вами дело приобщать его к тому, что вы обществом называете. А ведь этого общества на Руси — горсточка. Го'гсточка, милый вы человек!

Ночь подошла, но спать ему не хотелось, — вторая ночь без сна. Радостное волнение от предстоящего не давало Илье Николаевичу устать и захотеть лечь. А уже разошлись мало-помалу собеседники, заснул или сделал вид, что спит, повернувшись спиной к ним и подобрав ноги, надолго обиженный Семен Иванович, спали на других лавках. Но Алексей Прокофьевич Покровский прошел вслед за Ульяновым в его отделенье и присел рядом с ним на койку. Ему приятно было слушать торопливый, как-то по-молодому возбужденный говорок Ильи Николаевича, смотреть бумаги, извлекаемые из сумки, пытаться даже в слабом, красноватом свете керосиновой мигалки прочесть в них что-нибудь. То были многочисленные вырезки из газет, полученные проспекты и объявления, взятая в Казанском учебном округе программа «Педагогических чтений», — все с Выставки, о Выставке, для Выставки.

«Педагогические чтения», задуманные Милютиным и подготовленные усилиями его помощника Исакова, были, в сущности, гвоздем познавательного раздела Выставки. Илья Николаевич, обдумывая время своей командировки, выбрал три первые июльские недели главным образом ради этих чтений. На эти же чтения выхлопотал он командировки и четырем своим народным учителям, выехавшим в Москву на несколько недель раньше. Предполагалось, что чтения эти будут интересны отнюдь не только для народных учителей, но и для самих инспекторов и педагогов городских гимназий. Они должны были познакомить их с новейшими приемами обученья и разложенными тут же, на кафедре, прикладными пособиями для школ. Но Илья Николаевич, еще утром, дважды, внимательно, прочитавший печатный проспект «Чтений», был как-то озабочен. Он уже успел охарактеризовать их Покровскому одним, повторенным дважды, словечком «абстрактно, абстрактно!».

Для чтений были приглашены — самый популярный в империи автор учебника арифметики, преподаватель второй петербургской военной гимназии, Евтушевский, и второй лектор, Бунаков, учитель гимназии из Воронежа. Илья Николаевич ни с тем, ни с другим лично не встречался. Открытие «Чтений» назначено было на 6 июля, и судя по проспекту — с 9 до 10 предполагалось выступление Бунакова по родному языку, а с 10 до 11 Евтушевского по арифметике. После этих двух часов, с одиннадцати слушатели были свободны до следующего дня.

— Но вот в чем дело, — говорил Ульянов Покровскому, не успевшему захватить и просмотреть проспекты, — составлены они как-то уж очень научно и отвлеченно, казенным языком и вот уж именно без всякой наглядности, — разве народные учители схватят последовательность в таких вот фразах?

И он почти наизусть перебрал параграфы из программы «Чтений» Евтушевского:

«Технологические основания начального обучения. Главнейшие положенья относительно преподавания арифметики в начальной школе… изучение чисел первого десятка. Изучение чисел от десяти до ста. Выводы значения четырех действий и случаев их приложения при решении задач первой сотни…» Ну, и так далее!

— Что же вы видите тут непонятного для народного учителя? Слышали, как этот волжанин, Новиков, ораторствует? Уровень достаточный, — он и не то поймет.

— Вы не схватили тут главного, Алексей Прокофьевич: нельзя крестьянским ребятишкам с самого начала давать голое число, — один, два… Надо непременно по матерьяльным предметам обучать: один стог сена, два окошка… Поверьте мне, приложение числа к предмету есть лучший способ освоения счета. А ведь тут о методике ни слова, тут сразу получается абстракция. И смотрите! Дойдут они до ста, освоят, как голые цифры складывать, вычитать, делить, множить, — а потом, пожалуйста, — «задачи с приложением числа к предметам». Хотя бы слово о наглядной методике! Вот по родному языку программа сразу начинается с «наглядного обучения»…

— На месте видно будет, — примирительно сказал Покровский. — Послушаем их живое слово. Все же ведь Евтушевский не кто-нибудь, — всероссийская величина. А вот насчет Бунакова — ничего не скажу, не знаю.

— Известнейший методист!

Они помолчали. Ульянов продолжал думать о Выставке. Не дальше, как завтра, — так близко, так скоро увидит он перед собой все, о чем читал чуть ли не каждый день, огромное множество вещей, собранных на коротком отрезке, — надо все успеть осмотреть, услышать, побывать не только в лекториях, но и в театрах… Надо купить нужные книги, набрать комплекты пособий, а дней, в сущности, совсем мало. И что-то делали там, в Москве, его питомцы? Он вынул разлинованную школьную тетрадь и занялся составлением плана: сколько, когда, где, в какой день недели, от какого до какого часа осмотреть в Москве…

А Покровский сидел и думал о другом: какой это, в сущности, большой ребенок, этот инспектор Ульянов, с его лысеющей головой и сединками в бороде. Вот он сидит и чего-то мусолит в тетради, захваченный Выставкой, словно сам из когорты семинаристов… И верит, верит, каждой бумажке верит, что сам себе навырезал из газет… А ему, Покровскому, хоть, кажется, он моложе Ульянова лет эдак на пять, так уже тошно жить и так гложет его сомненье, — во всем, ну хоть в пользе этой самой Выставки и для них, и для народного образованья…

— Давайте-ка на боковую, друг дорогой, — тяжеловато поднимаясь с лавки, сказал он инспектору.

2

В незавешенное окно вагона вместе с пылью и копотью лилось и лилось солнце. Час был еще ранний, а зной словно и не уменьшился с вечера, словно и не тронула за ночь роса побуревшие травы и свернутые трубочкой листья. Опять ставил невыспавшийся кондуктор свой огромный самовар, хотя вода в баке была мутная, пожелтелая и он боялся, что господа пассажиры взропщут. В умывальной непрерывно щелкала держалка от рукомойника, сплевывая вниз редкими струйками ту же мутную воду с песком. Учители обдавали себе пригоршней лицо, жмуря глаза, чтоб не попал песок, и шли назад к своим лавкам взлохмаченные, не совсем еще проснувшиеся. Ночью село в вагон много новой публики самого разного обличья, — от чиновничьих мундиров до мужицких поддевок. Казалось бы, эти новые, никому не известные люди, хоть на первых порах должны были внушить перезнакомившимся вчера пассажирам некоторую сдержанность. Но уж так устроен человек, что просто немыслимо ему, держа в руках стакан с чаем и закусывая баранкой, не испытывать удовольствия от добавочного вращения языка во рту. Можно молчать за обедом, молчать за ужином, даже и водку пить молча, — есть такие, во всем отчаявшиеся, во всем на свете связь разорвавшие горькие пьяницы, — но молча пить чай в обществе, молча откусывать кусочек сахару — попросту невозможно. Знаменитые русские беседы, уж наверное, велись за чаем. И что только не обсуждалось за вторым, за третьим стаканом, — а представьте на минуту, что нет этого обсужденья, нет беседы, а только сиди и пей чай молча. Представить такое нельзя, — никто чай пить не станет, — думал кондуктор, опытный человек, наглядевшийся на человеческое чаепитие.

В этот раз вкусная снедь, наполовину уже съеденная вчера, наполовину протухшая от жары, была заменена демократическими солеными огурцами, купленными у бабы на станции. Собственно, не солеными, а свежепросольными, как пишут в ресторанах, потому что, уступая капризу человеческому, в самый разгар лета бабы начали уже присаливать свежие, ароматные огурчики, еще недавно раскупавшиеся именно за свежесть свою. Присаливали с чесночком, с огромным, стеблистым веником укропа… А поезд, постояв, отходил от станционной водокачки, и снова шли выжженные травы и понурые деревья, и снова набирал он скорость.

— Таких сейчас и в Москве не достанешь, — сочно хрустя огурцом, говорил батюшка в дешевой ряске, тоже ехавший делегатом, как народный учитель, — малосольному огурцу большое требуется уменье. Тут переложишь или недоложишь — и пропал вкус. А главное — чтоб кадушкой не пахло.

— Удивительно вкусно, — сказал и Ульянов, улыбаясь своим мягким ртом.

На этот раз к ним присоединился пассажир, которого с вечера они не заметили. Он не был делегатом, но ехал на Выставку по собственному желанию, как многие люди с разных концов России. Тонкий и сутулый, с опущенными книзу плечами, безусый, усы были тщательно выбриты, — но с бородкой, которую он разглаживал двумя пальцами книзу от больших бледных губ. Он был бы похож на английского моряка в отставке, если б что-то — ну просто не попахивало от него классной комнатой и учительством. Золотая оправа дугообразных очков, быть может, или многократно начищенный, хотя и прилично сохраняемый и не лоснящийся на швах сюртук, который носил он, несмотря на жаркое летнее утро. Или — глаза, очень хорошие, внимательные, темные глаза под седыми бровями… Словом, что-то было в нем, неоспоримо выдававшее профессию. Он пришел из дальнего угла со своей кружкой, чтоб нацедить себе чаю из самовара, и собрался было назад идти, но сидевшие потеснились и выкроили ему местечко на лавке.

— Вы делегатом едете? — спросил его Покровский.

— Нет, не делегатом. Мы не в моде сейчас.

— «Мы»?

— Классики. Я преподаю латынь и греческий.

В вагоне воцарилось молчание. Публика, ехавшая на Выставку, была воспитана в духе самого острого недоброжелательства к классицизму в школе. Даже те, кто, как Илья Николаевич, кончали классическую гимназию, как-то подчинялись мысленно общему направлению русских умов и русской журналистики. Сказать «мы не в моде сейчас» мог только тот из классицистов, кто понимал всю силу и глубину общественного настроенья, действительно неблагоприятного для них. Но ведь «классика» не только царила в школе, царила в министерстве, была «на глазу», как восточные люди выражаются, — у самого министра просвещения, делавшего все, что можно для привилегированного положения классики в стране. Совсем недавно ей отдали министерским указом львиную долю часов в школах, отняв их от словесников и преподавателей наук естественных. Обижены были девять десятых учителей гимназий — математики, физики, географы, историки, словесники. А тут вдруг — жалобная нота в голосе, словно не их обидели, а классициста!

— Не в моде сейчас! — горько вырвалось, наконец, после долгого и не совсем приятного молчанья у одного из делегатов Выставки. — Кому-кому… — Он не договорил. Все поняли: уж не классицистам бы жаловаться! Понял это и классицист. Он вздохнул и стал молча пить чай. В голове его теснились всевозможные мысли, которыми хотел бы он поделиться. Мешало тягостное сознанье своей выключенности, изолированности вот от этого небольшого кружка учителей, разговаривавших непринужденно, покуда не подошел к ним он. Встать и попросту уйти сейчас от них он не мог, — он был слишком хорошо, по-старомодному воспитан, а это было бы непростительной грубостью.

— Зачем вам Выставка? Ведь она политехническая! — сказал вдруг Семен Иванович Новиков, прерывая молчанье.

— Неужели вы думаете, что преподавателю классических языков все остальное неинтересно и ненужно? — вспыхнув, ответил классицист. — Давайте, раз уж вы дали мне местечко тут, на лавке, станем добрыми соседями и поговорим без личной обиды. Я знаю, нас не очень любят… Хотя очень плохо понимаю, совсем не понимаю, почему это произошло.

— Хотите начистоту? — с некоторым вызовом произнес Новиков.

— Только так, начистоту, и стоит объясниться.

Покровский самый солидный и спокойный из собравшихся, спешно вступил в разговор. Он боялся, видимо, что этот забияка-учитель, уже испугавший его вчера опасными рассужденьями, наговорит дерзостей, а то и еще хуже. Он прервал Новикова, раскрывшего было рот, самым энергичным жестом руки: «Помолчите!»

— Вы знаете, конечно, — простите, милостивый государь, с кем мы имеем честь?..

— Ян Ржига.

— Разрешите вас познакомить в свою очередь… — И Покровский по кругу назвал всех сидевших на лавках, завершив собственным именем. Когда с представлениями было покончено и протянутые ладони пожаты, Покровский взял беседу в свои руки.

— Ответ на вопрос ваш очень простой, тут и думать много нечего, — начал он своим бархатным баском. — Если б вы присутствовали при нашем разговоре вчера, вы бы узнали, как велико в высших кругах игнорирование собственного, русского, развития, духовного, экономического, всяческого. Министр народного просвещенья не знает популярную картину известного нашего художника. Правительство не видит, что фабрикам не хватает техников, инженеров. Вся Россия, можно сказать, кричит о повороте к реальному, к сегодняшнему дню, к отечественным нуждам. Мы потерпели разгром у Севастополя… Мы подойдем к катастрофе, если не возьмемся за ум, не реформируем образование, не догоним английскую технику. Политехническая выставка в этом смысле и организуется. Она ответ на нужды страны, на гибель нашего флота. Кое-кто начал это понимать, а между тем господин министр и его чиновники не внемлют голосу времени. Они продолжают львиную долю часов отдавать классическим языкам в школе, ставят эти мертвые языки, языки умерших культур, в основу русского просвещения. Ну, а общество, разумеется…

— Самые мракобесы с вами в одном лагере! — выкрикнул Семен Иванович.

Его поправил другой учитель:

— Надо сказать: вы оказались в одном лагере с мракобесами, вы, классицисты…

— Логика общественного развития!

— Хотят они этого или не хотят…

— Противоречит всему духу современности!

Это зазвучало с разных сторон. Еще один, бывший молчальник, вчера ни слова не сказавший, заговорил, стараясь перекричать соседей:

— Не значит — министр неуч, отнюдь! Он, может быть, часовую речь по-латыни в Оксфорде произнесет. А вот собственного знаменитого художника, передовую литературу нашу…

— Это тем хуже, тем показательней! Родного, своего не знать!

Ржига подождал, покуда все утихнет.

— Пусть так, — сказал он спокойно. — Вы можете еще добавить — я ландскнехт, не русский, не понимаю, что происходит в России. Но это неправда, дед мой переселился в Россию из Моравии. Я мог бы, как Коменский, сказать про себя, перефразируя: «по рождению моравин, по языку русский». По языку, по культуре. Но скажите, при чем тут классические языки? Их никак нельзя назвать мертвыми, нельзя звать мертвыми народы и культуру их, если язык и культура легли в основу нынешних, действующих. Никакую историю, ничто прошедшее мертвым назвать нельзя, они живут, переходя в настоящую историю. Больше того, нельзя как следует понять настоящее, не будучи осведомленным в прошлом. Мы отпраздновали двухсотлетие царя Петра, — кто же, как не он, открывал на Руси латинские школы, уважал классический язык римских трибунов и полководцев, Цицерона, Цезаря?..

Атмосфера в вагоне заметно накалялась. Народные учители, правда, были далеки от этого спора, слишком мало знакомы с вопросом, но их было в вагоне меньше, чем гимназических преподавателей и инспекторов, да и робели они настолько, что, кроме Новикова, в спор не вступали и, сидя по углам, только слушали. Среди преподавателей преобладали словесники и математики; первые болели уже давно за родной язык и радовались случаю высказаться безбоязненно, по-дорожному, когда лишнее слово никем в вину не поставится; вторые считали Выставку как бы своей, отвечающей интересам близких им наук, и от души поддерживали накал в воздухе. А латинист, словно подзадоренный и вдохновленный этим накалом, весь порозовев, продолжал:

— Если хотите знать, — самой гражданственностью русские, да не только русские, обязаны классическому образованию! Все, кто заложил первые семена гражданского сознания на Руси, прошли через латинскую школу. Сызмала, с юности приучены были к великим образам древности классической, а что такое образы эти, как не высочайшая степень работы на пользу общества? Трибуны, полководцы… Что такое войны в Греции, герои Фермопил, защитники афинской демократии? Фокион?.. А римское дело общественности, Республика? Борьба против диктаторов, речи против Катилины? Интересно, чем бы воспитывалась гражданственность в Рылееве, в Радищеве, в Пушкине, в наших современниках, если б не запавшие в память уроки великой классики?

Такой оборот речи смутил на время слушателей, но словесник, севший в Нижнем, отозвался, чуть пришепетывая, — словно возмущенье мешало ему говорить в полный голос:

— Это у нас-то нет традиций собственной гражданственности? А «Слово о полку Игореве»? А «Русская правда»? А князь Курбский? Да я вам десятки, сотни примеров назову!

— Вы что же, самобытность нашу отрицаете? — крикнули из дальнего угла. — На латиниста напали со всех сторон, — даже народные учители, отроду не видавшие латинской грамматики, но и ничего не слышавшие ни о протопопе Аввакуме, ни о каких-то судебниках, ни о прочих памятниках допетровой Руси, неожиданно осмелев, стали подавать воинственные реплики с мест. Латинист замолк и только беспомощно оглядывался во все стороны, поставив недопитый стакан на столик.

Илья Николаевич почувствовал эту грозу в воздухе. Было что-то несправедливое в том, что десятки нападают на одного. И всей доброй натурой своей, всем личным обаянием он не то чтобы вмешался в спор, а словно налег на невидимый рычаг, меняя направление спора:

— Читали вы, господа? Пятнадцатого мая вышел, наконец, указ об открытии у нас реальных гимназий с программой реальных наук на первом плане. Это завоевано общественным мнением… Помню хорошо, — продолжал он своим уютным говорком, переводя глаза с одного разгоряченного лица на другое, — любопытную статью в «Отечественных записках» в прошлом году. Первый раз, когда прочел ее, даже и не понял сразу, показалось мне странным. Журнал либеральный, всем известной высокой репутации, печатает вдруг предложенье: непременно, наряду с классическими, открывать реальные гимназии, но тут же оговорку делает: но при одном условии, чтоб окончившие их не имели права, слышите ли, права не имели поступать в университеты! Так или не так, не путаю чего-нибудь? — обернулся он к Покровскому.

— Совершенно так, я сам, помню, крайне удивился.

— Ну-с, прочитал ее второй раз, — и понял глубокий смысл этой странности. Замыслена реальная гимназия уже давно, с преобладанием наук математических, физики, механики, географии, природоведения, ну, и так далее, за исключением классических языков. Но — выше идти нет права. Почему? Если б право на университет было дано кончающим его, как гимназистам, — что получилось бы? Не подсказывайте, не отвечайте, господин Покровский, я обращаюсь к молодым нашим спутникам, к учителям школы народной, — подумайте, подумайте хорошо, что тогда получилось бы?

Внимание, отвлеченное от Яна Ржиги, обратилось к загадке, поставленной Ульяновым. Кое-кто из читавших статью помнил ее лишь смутно и тщетно переспрашивал себя: а в самом деле, почему? Какой смысл создавать школу, как бы равносильную гимназии, но закрывать окончившим ее доступ в университет? Что-то там было мельком сказано, а вот ускользнуло из памяти…

Народные учители, все без исключенья, даже Новиков, статьи не читали. Из угла, где сидели они, раздались неуверенные голоса:

— Хорош либерализм!

— Одной рукой — открыть, а другой закрыть, так, что ли?

Ян Ржига, благодарный Ульянову за то, что тот вывел его из-под огня, глядел на инспектора с любопытством. Ему было явно интересно послушать, что же дальше?

А в Илье Николаевиче проснулся педагог. Карие глаза его заблестели. Он не хотел разъяснять, не хотел отвечать сам, — ему хотелось, чтоб его молодые слушатели сами нашли ответ. И он принялся еще более заинтересовывать их, тихонько наводя их мысль на этот ответ:

— Ну же, подумайте, господа! Скажу заранее, что говорившие тут насмешливо, с недоверием к либерализму «Отечественных записок», — заблуждаются, совершенно заблуждаются. Именно из желания пользы народной, из желания помочь крестьянской молодежи, освобожденным из крепости, приписавшимся к мещанству, словом, тем, кто имеет только начальное образование, — получить так называемое среднее. И широко получить, не единицами, а множеством, множеством желающих, — ну? Семен Иванович, вы ничего не скажете?

— Не вмещается что-то в голове, Илья Николаевич. Вы говорите — хотят пользу народу. А какая это польза, если сами требуют ограничения, лишения прав?

— Вы так хорошо вчера мыслили, — с огорченьем сказал Ульянов. — Помните, о диспропорции? А вот теперь пасуете, пасуете.

— Легче было бы ученье?.. Предметов меньше, языков не требуется, — в этом суть?

Илья Николаевич покачал головой. Он помедлил и опять обратился в Новикову:

— Реальная школа по объему знаний будет больше классической и образованья, на мой взгляд, больше даст. Совсем суть не в этом. Вот вы вчера диспропорцию отметили. Жизнь — одно, а учрежденье не соответствует уровню жизни. Такую диспропорцию можно во многом найти. Снять ее одному человеку не под силу, автору статьи тоже не под силу. А он хотел жизни помочь, хотел диспропорцию обойти, я больше скажу: в данном нашем случае, в статье своей, даже схитрить хотел — делу на пользу.

— Но где тут диспропорция?

— Возьмите гимназию. Можно в нее было вам попасть? Статистику вы знаете, что она такое, состав гимназистов — дворяне, зажиточных людей дети, так? Я сам, господа, с великим трудом попал в Астраханскую гимназию, я ведь сын мещанина, портного… — Илья Николаевич сказал это до того просто и до того как-то между прочим, без неловкости, без подчеркиванья, что всем стало очень просто слушать его и представлять себе человека в большом сравнительно чине, образованного, университет окончившего, — сыном портного, как дело естественное. Он продолжал: — Ну, в гимназию нам с вами попасть было трудно, мне посчастливилось, вам нет, — ведь желающих попасть в гимназию не только много. Для дворян и детей купцов, да и тех, кто имеет средства, гимназия как бы обязательна. Она для них этап в высшее образованье, и в нее не то что многие из них, — в нее, как правило, все идут. Теперь представьте себе другое учебное заведение — с такими же, повторяю — такими же правами, как гимназия…

— Стойте! — закричал Новиков. — Прошу прощенья, только дальше не говорите, я отгадку нашел, вот она отгадка! Диспропорция тут, — что имущему-то попасть на ученье куда легче, чем нашему брату. И если в новых училищах те же будут права, их опять те же ребята сверху донизу заполнят, — дворяне-господа, богатеи, поповские дети, — у которых отцы с сумой. А мы опять при пиковом интересе, опять за дверьми. Один-два пролезут, как… ну, как некоторые счастливые… — Новиков замялся, он чуть не сказал, «как вы, Илья Николаевич»…

А Илья Николаевич был просто счастлив. Вот такого Новикова, сообразительного, мыслящего — взял бы он к себе, в будущую Порецкую семинарию. Из такого Новикова что за учитель вышел бы!

— Да, — сказал он, не выдавая, впрочем, на людях своей радости. — А вот если реальное училище прав для поступленья в университет не дало бы, так сословия привилегированные, люди, располагающие средствами, отдавать туда детей своих призадумались бы, да и не стали. Отпечаток низшего сословия почувствовали бы на таком училище, — для тех, кто ниже их по состоянью, стало быть, собственных детей отдавать туда зазорно. И без такой конкуренции, где низшим сословиям куда же было бы конкурировать с высшими, оказалась бы полная ваканция, мест хоть отбавляй. Вот и открылись бы двери таких реальных училищ для детей простого сословия. Мысль у автора была оригинальная, умная, обходящая одну из диспропорций между правом и возможностью.

— Как хитрить-то нужно, чтоб простому народу дороги пробивать! — вздохнул один из учителей.

— Ну, а если б охота пришла дальше учиться? — задумчиво проговорил Новиков.

— Время течет, к тому времени, может, и права бы открылись, — ответил Ульянов. Сам он глубоко верил в это, он верил, что время текло к лучшему, к добру, вот только самим надо поработать…

— О чем спор? — сухо перебил его мысли Покровский. — Парадоксы в «Отечественных записках» не в первый раз высказываются. Эзопова манера у них усвоена со времен «Современника». Указ напечатан. В указе ясно сказано, могу процитировать: воспитанники реальных школ имеют право поступления в высшие специальные заведения, подвергаясь только проверочному испытанию, и могут вступать в гражданскую службу на общем основании с воспитанниками классических гимназий. Если только имеют на то право по своему происхождению. — Последнюю фразу он выразительно подчеркнул и добавил: — Так что — finis. Полемика окончена.

3

Ночью прошел дождь, и 5 июля в Москве выдалось почти прохладным. Ранним утром, как почти всегда бывало в городе после дождя и почему-то не досужилось в сухую погоду, по улицам, вокруг Выставки с грохотом прокатили пузатые бочки, поливая и без того влажную мостовую. На Кузнецком мосту спускали над витринами иностранных фирм красивые полотняные зонты от солнца. Дворники в белых фартуках стояли, заложив руки под передник, бездействуя у ворот. И где-то дребезжала пролетка, и где-то, чуть ли не в Замоскворечье, позванивали колокола.

Входы на Выставку были закрыты — они открывались только в одиннадцать. Но на Варварке и в Экзерциргаузе уже кипела жизнь. Шел второй месяц выставочной суеты, и уже, как говорили незаметные участники ее, — она «образовалась»: почти все экспонаты были привезены и разложены, недочеты на ходу исправлены, гиды наизусть затвердили свои объясненья, высаженные на клумбы крохотные рассады разрослись и расцвели пышным цветом. В павильонах охоты и промысловом уже густо попахивало от всякого зверья в клетках; собаки, обленясь, лежали в тени своих вольеров и даже не поднимались к пище. И эта звериная лень, эта «обвыклость», как говаривали сторожа, сладко спавшие ночью в своих будках, уже перестав бояться пожаров и злоумышленников, распространилась, казалось, как некая газовая отрава, на всех участников. Большого наплыва на Выставку, как предсказывали зимой газеты, не получилось. Дороговизна тоже не возросла. Мясо, говорят, даже прованивало в мясных лавках, так много его навезли. Пустые номера стояли во многих центральных гостиницах, и даже за Москвой-рекой то и дело мелькали в окнах билетики о сдаче комнат.

Но если «обвыклость» относилась к самому эффектному на Выставке — к мрачным погребам Корсуни-Херсонеса с останками древних христиан, к мануфактурным и кустарным рядам, к пропотелым катальщикам, к Туркестанскому и Кавказскому павильонам, то на главных ее участках, педагогических, работа только лишь начинала разворачиваться. И по тому, сколько и каких посетителей пропускали эти участки за день, видно было, как серьезен успех Выставки и как благотворно ее начинанье.

На Варварке, куда заворачивали «обвыклые» гости главным образом откушать в трактире Лопашова, ежедневно толпилась публика совсем не у трактира, и публика эта была всякий раз новая и всякий раз серьезная. Здесь, на Варварской площади, только 25 июня открыта была образцовая, а точней сказать, показательная фабричная школа. Таких школ на всю Россию насчитывалось в те годы всего две, и обе у богатых, на западный манер хозяйничавших купцов, — братьев Малютиных, одна — при бумагопрядильной фабрике в сорока двух верстах от Москвы, возле Раменского; другая — по Владимирскому шоссе при химическом заводе. Малютины хотели иметь у себя образованных рабочих и ставили дело крупно. В первой школе училось у них 420 человек, из них 40 взрослых; во второй 220 человек, а чтоб приохотить к школе, фабриканты сбавили всем учащимся часы работы с двенадцати до восьми, сохранивши за ними полный заработок, но с условием посещать в освободившиеся часы школу. Медленно и с большими трудностями, а дело рабочего образования все же двигалось у них. За устройство показательной школы на Выставке по образцу их фабричных школ дружно взялись и Комиссия по улучшению быта рабочих, и секретарь Комитета грамотности при Обществе сельского хозяйства, Кашин. Сами же братья Малютины ничего не пожалели для нее, — и деньгами и предметами.

Покуда Выставка еще почивала на высотах Кремля под своими семью замками, перед фабричной школой не убывала толпа. Составилась даже очередь цепочкой из посетителей, так велик был наплыв, и к этой цепочке пристроился, не прибегая к своему билету гида, Федор Иванович Чевкин.

Он как-то осунулся и похудел за эти дни, и его кудрявые белокурые бачки развились от влажного воздуха. Он знал — Жорж Феррари ждет от него ответа, и Федор Иванович тщетно думал вот уже две недели, стыдясь встречаться с ним, но ни до чего не додумался. Верней сказать, он и не думал, а как-то по-своему действовал. Словно желая выяснить для себя, что творится на Руси, среди русской молодежи, и действительно ли нужно то, что сейчас от него требуется, Федор Иванович бессознательно искал эту молодежь, читал ночи напролет журналы, выпросил в Комитете новую для себя работу, — отвечать на приходящие со всех сторон письма, и в свободные часы внимательно прочитывал их и отвечал на каждое. Он был еще за границей, когда в берлинских газетах из номера в номер стали печатать процесс Нечаева. То был страшный и грязный процесс, и, едва познакомившись с ним, он бросил чтение. Но сейчас заказал в Румянцевском музее прошлогодние номера «Санкт-Петербургских ведомостей» и со стесненным сердцем прочитывал их.

Ясный ум Федора Ивановича видел, что Нечаев и нечаевщина — это уголовщина, и нельзя ставить между нею и русской революционной молодежью знак равенства или черту приемства. А в то же время он понимал, какой страшной тенью падает это дело на молодые русские силы. Жорж Феррари, как это ни странно, давно уже твердил ему, что он, Чевкин, куда менее русский со старинной своей русской фамилией, нежели полубельгиец Феррари. Верно тут было лишь старомодное стремление Федора Ивановича к логике и благообразию фактов и почти болезненная потребность видеть лучшее из всего того дьявольского множества, какое разворачивает перед человеком жизнь. Видеть лучшее, верить ему, прислоняться к нему, как к постоянной опоре… Он остро чувствовал за границей то представленье о русских и русском народе, какое складывалось на основании книг и вот таких дел — вроде нечаевского. А перед ним вставали другие лица. Богодушный, Вася Шаповалов, Ольховский… До чего же страстно, до болезни, хотелось ему опять повстречаться с ними, и было вначале просто непонятно, куда они все исчезли. Ежедневно, с одиннадцати до восьми вечера, он водил свои группы по Выставке, но почему-то ни разу не повстречал их. И только сегодня все выяснилось. Нынешним утром он получил самодельный конверт с петербургским штампом.

Стоя в очереди, Чевкин не утерпел, и снова достал его, и чуть не в десятый раз начал перечитывать полученное письмо. Запутанно, беспомощным своим синтаксисом, Ольховский писал, что сразу же после их разлуки пришел из Петербурга пакет. Петербургские педагогические курсы, устроенные земством для народных учителей своей губернии, рассчитывали сперва на восемьдесят душ, а выяснилась возможность принять до ста, и если министерство согласно взять на себя дорогу и содержание… Понять было очень трудно, как это у земства открылась вакансия, но факт был тот, что группе казанских учителей посчастливилось, их командировали с Выставки на курсы. Ольховский восторженно описывал Петербург и Неву, вступительную речь барона Корфа, девушек-слушательниц и даже одного старичка, обучавшегося грамоте по старинке и десять лет учившего в школе тоже по старинке, а сейчас севшего за парту новое одолеть, или, как писал Ольховский, «обновиться». И восторг Ольховского, и синтаксическая путаница были до того милы Федору Ивановичу, что по-детски счастливая улыбка так и бегала солнечным зайчиком у него по лицу, а соседи в очереди думали: не иначе от невесты письмо.

Очередь дошла, наконец, и до них. Группа, в которую попал Чевкин, состояла главным образом из богатой, хотя и простой публики, — директоров московских и близлежащих фабрик, служащих этих фабрик, иностранных и русских инженеров. Почти все они, за исключением, может быть, иностранцев, которых Чевкин успел уже узнать, — прибывших со своими фирменными экспонатами и машинами, — пришли сюда оказать миллионщикам, братьям Малютиным, свою дань уважения, и мало интересовались их школами. Но прямо перед Федором Ивановичем стояла в очереди совсем небольшая группа, человека три-четыре, ведшая серьезные разговоры, — он не прислушивался, но видел — серьезные; и один из них заинтересовал и чем-то привлек его. Небольшой, куда ниже его ростом, он снял шляпу и круглой глянцевитой лысинкой почти касался его подбородка. Вокруг лысинки густые черные волосы с редкой сединкой лежали совсем прямо, а говорил он слегка картавя и улыбался в бороду. Хотя волос вокруг лица и на лице казалось много, лицо было удивительно открытое, осененное большим, ясным лбом, высоко уходившим под облыселую макушку. На нем был мундир, не очень хорошо сшитый, но старательно начищенный, с блестящими пуговицами. Почему-то Федор Иванович решил держаться около этого, приглянувшегося ему, человека при осмотре. Сегодня был его собственный день, свободный от работы, и как-то непривычно казалось смотреть одному.

Не успели они войти в зал, где размещалась показательная школа, как стоявший впереди человек быстро шагнул навстречу кому-то и протянул ему руку.

— Зд'гавствуйте, господин Кашин, зд'гавствуйте!

Когда тот несколько помедлил с ответом, он быстрой своей скороговоркой напомнил ему о встрече в Нижнем:

— В гостинице, помните? Вы рассказывали о поездке своей к баг'гону Корфу…

Секретарь московского Общества сельскохозяйственного Комитета грамотности, В. С. Кашин, сразу припомнил и свой заезд в Нижний, и любознательного педагога Ульянова, только что назначенного инспектором в Симбирск, и это показалось Чевкину особенной удачей. Хотя он успел все прочитать, что имелось об этой показательной школе, но слышать живую, заинтересованную речь прямого участника ее устройства было полезней всякого чтения, а Кашин, наэлектризованный встречей, действительно пустился в объяснения, от которых без Ульянова он, может быть, и воздержался бы.

— Малютины, хозяева многих в империи предприятий — верфей, пароходов, фабрик, — новые интересные представители русского капитала, и таких уже не мало на земле русской, — начал он свою речь, держа Ульянова за пуговицу, но прекрасно понимая, что его слушают все вокруг. — Тут наш конкурс с заграничным капиталом поднимается на высшую ступень. Те гонятся за прибылью, ставят на дешевке рабочей силы, а наши, поучась на том же Западе, стремятся поднять уровень русского рабочего, строят школы, не жалеют денег на разные культурные нужды, назову хотя бы богача Третьякова, тысячи кладущего на поддержку нашей национальной живописи и скупающего картины у молодых художников. Среди русских капиталистов, известных своим широким размахом, господа Малютины занимают почетное место. Прошу вас обратить внимание не на самый факт устройства фабричной школы, но на ее показательность, образцовость, так сказать… Он повел их прежде всего к столам, рядом сдвинутым вдоль стен, где лежали присланные Малютиными учебные пособия. Тут были картины исторического содержания и, конечно, эпизодов из жизни Петра; минералогические коллекции с этикетками, откуда и когда они поступили; образцы почв и печатные листочки с описанием, где какая почва в России водится и что на какой почве лучше сеять: коллекция обрезов от стволов тоже с печатными пояснениями, какое дерево где водится и чем оно полезно; коллекция по хлопку, — от чашечки его до фабричного веретенца; модели простейших машин…

— А вот это образцы школьной мебели в натуральную величину. Обратите внимание на складную парту в точности по вюртембергской системе: вот так она служит для письма, а вот этак — пожалуйста, пюпитр для нотных таблиц. С математической точностью соблюдены уклон стола, отношения между сгибами ноги, положеньем груди и столом, а кроме того — соседний позади служит как бы опорой для спины сидящего на данном стуле…

— Пюпитры для нот? — переспросил Ульянов.

— Да, в классе пения — обязательный класс пения для учеников нашей школы! В классе пения музыка преподается по цифирной системе Шеве, чтоб умели ноты читать… учит детей окончивший курс консерватории. Два других учителя за лето получают жалованье по семьдесят пять рублей в месяц каждый…

Вокруг вздохнули. И вдруг кто-то из самых задних рядов, явно не похожий на остальную публику, очень громко сказал:

— В школе математические уклоны для грудных клеток исчисляют, а за станком в три погибели до кровавого пота гнут…

Кашин дернулся весь, чтоб разглядеть говорившего. В зале раздался смешок. Группа двинулась дальше, разглядывая разложенные гербарии. Ульянов подошел к столу, где рядом с предметами для рисования и черчения были расставлены весы, разборные части машин, инструменты и очень простой, почти как детская игрушка, образец начального физического кабинета.

— Хотел спросить вас, — негромко проговорил Ульянов, вынув из кармана записную книжку, — где можно купить для народной школы физический кабинет?

— Посмотрите полный набор пособий, выставленных в павильоне сельской школы педагогическим музеем… Подробности не могу сказать.

Федор Иванович выдвинулся из-за спины Ульянова:

— Подробности следующие: всех пособий тридцать шесть номеров, стоит весь комплект очень дорого — сто восемь рублей шестьдесят семь копеек. Там вы найдете пособия не только по математике, — есть по истории, географии, грамоте, закону божию. Уменьшенный комплект дешевле, но тоже дорогонько — сорок три рубля пятнадцать копеек, а главное, это вообще пособия, не физический кабинет. Заказы принимаются до первого сентября…

— Действительно, дорогонько. Но посмотреть надо, насколько целесообразно.

— Я слышал от многих господ преподавателей, посещавших Выставку, — не торопясь продолжал Чевкин, — что наглядные пособия, получаемые в общем порядке заказов из центра, вообще дороги, а главное — многое можно было бы сделать на местах, своими руками…

— На это нет разрешения! — вмешался Кашин, совершенно отодвинутый неожиданным вмешательством Федора Ивановича и несколько сбитый этим с толку. — Министерство против самодельщины, могут быть искривления, несчастные случаи.

— Я сам — физик, — миролюбиво отозвался Ульянов. — Если знаешь образцы пособий, это даже сугубо полезно развязывать инициативу народных учителей. Конечно, не сложных машин, а вот мебели, например. У меня в Симбирской губернии учители руководят строительством школ самолично, и это во всех отношениях выгоднее.

— Не сомневаюсь, не сомневаюсь. Но — нет разрешенья. Народные школы снабжаются из центра, им отпущены кредиты.

Илья Николаевич вздохнул и спорить не стал, он вспомнил о копеечных кредитах округа, о вымаливании денег у земства. И Федор Иванович тоже вздохнул. Он вдруг отчетливо вспомнил словечко Ольховского «ницативы не дают».

Двинулись дальше, но смотреть, в сущности, было уже нечего. Кашин предложил, пока еще есть полчасика до открытия педагогических курсов, посетить тут же, на Варварке, народные кухни. Первая была раньше на Хитровом рынке, сейчас ее перенесли в дом Степанова на Варварке, — цены там: щи, лапша по 6 копеек, каша с маслом 4 копейки, жаркое гривенник, есть постная пища…

— Внутрь, впрочем, не стоит… туда еще хитровцы заходят. А вот у Ольги Александровны Тарлецкой посмотреть надо обязательно. Здание построил архитектор Веригин, — говорил Кашин.

Он быстро повел их за угол, и они вошли в просторную переднюю «народной кухни». На контроле с раннего утра был народ. Подходившие получали на руки круглую жестяную плошку, разделенную внутри переборкой, и марку, а потом подходили к окошку. Круглое красное лицо кухарки высовывалось из окна, красные, влажные от пара пальцы принимали марку. Деревянной черпалкой, с удивительной быстротой, в левое отделение плошки наливала она горячее, а в правое той же черпалкой бухала порцию каши, потом поверх нее клала большой ломоть хлеба, тут же кем-то невидимым за окном нарезанного и взвешенного, и в руки обедающего подавалась деревянная русская ложка. Люди у окошка сменялись с необыкновенной быстротой, в воздухе пахло разморенными кислыми щами и пшенкой на топленом масле.

— Пить разрешается только воду и квас. Выходя, платят и сдают на контроле посуду.

— Кто эти посетители?

— Ремесленники и рабочие. Работает столовая с рассвета, расходы несет госпожа Тарлецкая. Со дня открытия отпущено здесь около десяти тысяч порций.

Покуда Кашин рассказывал, Илья Николаевич спокойно взял на контроле миску и марку, получил свою порцию и, присев рядом с каким-то рабочим на высокую деревянную скамью, принялся есть. Сконфуженный Кашин пробормотал что-то вроде «лично убедиться хотите», но тотчас замолк, когда и Чевкин, одетый явно по-заграничному, подошел к столу со своей миской. Он съел решительно все, вплоть до хлеба, даже квасу выпил, — потому что был голоден. И еще почему-то, мучившему его все эти дни. Ему казалось: так, через хлеб-соль, еще ближе к народу, еще понятней все станет, а главное — легче на душе. Илья Николаевич был тоже честно голоден. Он не успел позавтракать в поезде и знал, что едва-едва поспеет на педагогические курсы, откуда не выберешься раньше полдня. И он воспользовался случаем утолить голод.

Пока они ели, а Кашин беседовал о чем-то с заведующей столовой, Федор Иванович торопливо говорил Ульянову:

— Физический кабинет лучше всего заказать в Санкт-Петербурге, в магазине Фену. Там, наверное, и возьмут меньше, и сделают лучше, чем здесь. Жалко, я в газетах прочел, — в Теплиц, на Богемские воды уехал генерал Исаков. Это светлая личность, и он был всякому деятелю просвещения совершенно, совершенно доступен. Через него много было можно…

Илья Николаевич кивал головой. Он все это уже знал, и адрес петербургского магазина был у него записан еще с Казани. Он очень спешил, — спутники его ждали у Экзерциргауза. Прощаясь с Кашиным и благодаря его, Ульянов спросил, увидятся ли они на «педагогических чтениях», а потом, взглянув на часы, почти бегом заторопился к Манежу.

4

Устроители никак не полагали такого наплыва слушателей. Даже пьеса «Говоруны», шедшая в Малом театре и снискавшая у публики популярность своей злободневностью (среди четырех типов говорунов в ней выведены были «нигилисты», в которых узнавали нечаевцев), не могла похвастаться таким наплывом. В самом начале «педагогические чтения» были замыслены для «народного учителя», каким он представлялся воображению устроителей: не гимназист и не студент, а молодой человек из семинаристов или с трехклассным образованием уездного училища за плечами, посланный округом наряду с педагогами или лично добравшийся для пополнения знаний до Москвы. Предполагалось, что наберется их не очень много, — пример тому вакансия на курсах у петербургского земства. Между тем к девяти часам утра у Манежа скопилось около пятисот человек, учителей и учительниц народных школ. Среди желающих послушать курсы оказались и посторонние — служащие министерства, какие-то дамы в шляпках со страусовыми перьями. Все они столпились у главного входа в Манеж. Илье Николаевичу было трудно разыскать в этой толпе своих дорожных знакомых, и он опять терпеливо стал в очередь.

Манеж усилиями Чичагова совершенно преобразился внутри. Между Этнографической и Политехнической выставками прошло пять лет, в течение которых Манеж этот служил для москвичей в своей собственной роли. Посыпанное песком, пропитанное запахом конского навоза и пота, пространство его казалось тогда необозримым. Ученый берейтор, от сапог до куртки затянутый в кожу, ходил но этому пространству с длинным кнутом, которым он элегантно щелкал, взывая к «мсье» и «мэдам», с явно заграничным акцентом, а мсье и мэдам, представители дворянской знати, и тянувшиеся за ними купеческие дети восседали на глянцевитых и поджарых лошадках, обучаясь тонкостям верховой езды; мэдам — в амазонках, сидя набок в сооружении, именуемом «дамским седлом», мужчины в плоских английских седлах. Отрывистые щелканья кнута и короткие возгласы: «Рысь! Аллюр! Карьер! Карьер галоп! Шаг!» — напоминали танцкласс. А лошади морщили в беге блестящие крупы, поддавали играючи задом, и всадники, один за другим, описывали свои круги…

Казалось, приятный запах конюшни, любезный сердцу каждого, кто отдал дань благородному спорту верховой езды, еще затаился кое-где по углам Манежа. Но пространство его резко уменьшилось — и вглубь и вверх. Вверху настроили хоры. Военное министерство развернуло там превосходные коллекции учебных пособий. Внизу, на северной половине, устроили нечто вроде аудитории со скамьями, трибуной, кафедрой для оратора и черной доской. Другая часть Манежа была заставлена всякого рода машинами, в том числе и приводившими в движение ряд производств, технологию которых показывали и объясняли тут же. Шум от колес, шелест приводных ремней, стукотня, нескладный хор голосов, — все это встречало посетителя, шедшего на чтения. Аудитория была хорошо отделена от машинного зала, но звуки проникали в нее, словно дым в щели, и, казалось, стояли там, как прочный фон для оратора. Устроители не учли, видимо, этого шума. Чтения были назначены до открытия Выставки, с девяти до одиннадцати часов утра, когда предположено было молчать машинному залу. Но так как и хоры, и машинный зал, и перемещенные сюда производства понемножку начинали «настраиваться» и «репетировать», — шум неизбежно возникал и в часы занятий. Возник он и в этот первый день открытия педагогических курсов.

С трудом пробравшись вперед, Илья Николаевич подсел на переполненную скамью, охвативши за талию соседа — высокого армянского юношу. Тот даже не пошевелился, глаза его под сросшимися на переносице бровями были прикованы к трибуне. По программе начать чтения полагалось Бунакову, но вместо него неожиданно вышел учитель второй петербургской военной гимназии, Евтушевский, которого многие знали. Раздались дружные хлопки.

«Милостивые государыни и милостивые государи», — начал Евтушевский, облокотись на кафедру и как-то интимно, по-домашнему, оглядывая публику. Он был превосходным оратором с очень громким голосом и ясною дикцией. Даже намека на конспект или бумажку в руках у него не было. В свободной манере, как бы беседуя, но строго и точно по плану строя свою вступительную лекцию, Евтушевский дал слушателям краткую историю и основу науки психологии. Он анатомировал перед ними душевную жизнь ребенка, сидящего в классе перед учителем, раскрыл работу его органов восприятия, зачатки мышления, роль внимания и подробно остановился на памяти, деля ее на активную и пассивную. Его басистый голос отдавался в аудитории, как бы врезывая в слушателей эти два слова — «активная», «пассивная»… Время шло. Час истекал. Лишь под самый конец, спохватившись, он перешел к собственному предмету, — арифметике, и в двух словах описал методику ее преподавания. Кончив, он поклонился аудитории, но хлопков не было.

Когда слушатели съезжались в Москву, им представлялись педагогические курсы чем-то вроде наглядных уроков, какие они должны давать в классе. Методику в отвлечении от ее прямого показа в виде примеров они даже не представляли себе. И сейчас основная масса в аудитории переживала смутное разочарование. «Вопросы есть?» — спросил председатель.

Вопросов оказалось множество. Но — каких? Со всех концов раздались голоса:

— Разъясните, что такое активный и пассивный?

— Как понимать слово «психология»?

— Вы сказали, реальное образование. Что означает слово «реальное»?

Это был явный просчет, — просчет устроителей. Прекрасная, но чересчур сложная речь Евтушевского прозвучала втуне. Главные слушатели, те, для которых были задуманы курсы, попросту не поняли эту речь, не поняли многих слов и выражений, потому что никогда их до этого не слышали. Евтушевский, мастер своего предмета, привык к петербургским гимназистам. Тут, имея в виду учителей, он взял даже тоном выше, чем у себя в классе, и речь пропала. В пятиминутный перерыв Илья Николаевич разговорился со своим соседом, армянским юношей со сросшимися бровями. Назвался юноша Хачиком Восканяном из приходского училища города Григориополя, — преподает в двухклассном, а сам кончил семь классов. Русский знает и много читал по-русски, но речь показалась ему ненужной.

— К чему говорить битый час, о чем можно прочитать в книге? Захочу — закажу в городской библиотеке. Ты мне покажи, чего не умею. Например, у меня в школе очень тугие ребята, не понимают, что такое умноженье. Складывать сразу схватывают, а умножить не могут. Я думал, — научат меня, как легче переходить к умноженью. Таблицу наизусть говорят, а смысла не понимают.

Илья Николаевич знал по опыту в собственных симбирских школах, что переход от сложенья к умноженью действительно труден, и он еще более труден, если начать его с простого зазубривания таблицы умноженья. Ему захотелось объяснить свои приемы армянскому учителю, и он пригласил его вечером к себе в гостиницу.

Между тем перерыв истек, и на трибуну поднялся воронежский преподаватель словесности, Бунаков. Вторым явным просчетом устроителей было переместить его за Евтушевским. Если у петербуржца был зычный голос и первоклассная дикция, то воронежский преподаватель страдал болезнью голосовых связок, говорил тихо, подчас мямлил, — а тут еще начался наплыв простых посетителей Выставки к дверям Экзерциргауза, стали впускать их, застучал локомотив, засвистели и загрохотали машины… Слушатели ровно ничего не поняли из лекции Бунакова. Так два прекрасных учителя, действительно знающих и любящих свой предмет, не нашли пути к своим слушателям в первый день курсов, когда, казалось бы, они должны были завоевать их. Один из комитетчиков, пробираясь к выходу еще до конца речи Бунакова, пробормотал про себя почему-то по-английски: «What a failure!».[13] Слушатели выходили безмолвные и сильно сконфуженные. Хачик Восканян сразу же исчез куда-то. Ульянов огляделся и, опять не найдя своих, прошел к лестнице на хоры.

Много раз потом, в журналах и газетах, упоминалось об этом первом неудачном дне курсов, чтоб оттенить последующее описание лекций, само по себе составившее очень поучительный пример для будущего. Но Илье Николаевичу и первый «блин комом», и последующий разворот «педагогических чтений» были хорошо знакомы из собственной практики. Когда кто-то из шедших вплотную за ним по лестнице заметил другому, что вот «прослушаем десять дней такие рассужденья, а применять их на практике все равно не научимся…» — он остановился и жестом попросил отойти говорившего с ним вместе в сторонку. Два молодых парня в длиннополых поддевках, потные от жары и духоты, вопросительно поглядели на него.

— Вы не спешите судить по началу, — как-то доверительно понизив голос, сказал он им, словно сам был одним из народных учителей. — Читали изложение в газетах речей на промышленном съезде в июне, нет? А очень интересно. И для нас поучительно. Там выступали две группы, фабриканты и ученые. Фабриканты говорили: сразу обучайте рабочего, как надо работать у машины. Ни к чему ему знать разную там географию или черчение… давайте сразу практику! А ученые говорили: чтоб практика была чистая, успешная, она должна быть основана на общем знании. Пусть рабочий узнает машину и ее части, научится чертить, поймет надобность своей работы для страны, тогда и практика его шагнет вперед, станет разумной. Разве к нам это не применимо? Общее знание педагогики и психологии ребенка очень, очень поможет вам на уроках!

— А вы сами кто будете, не из комитетчиков? — развязно спросил один парень, в то время как другой дергал его за рукав. — Ежели из комитетчиков, так скажите там наше мнение, мы не стесняемся.

— Ты помолчи, они правильно говорят! — густо зашептал другой, оттягивая товарища за рукав в сторону, туда, где поднимались на хоры новые и новые посетители. Толпа втянула их в свои ряды, а Илья Николаевич, тщетно поискав их глазами, заторопился поскорей вперед, пока не началась толкотня, — в святая святых Выставки для всех педагогов, галерею, где были в строгой последовательности размещены наглядные школьные пособия.

Уже несколько лет в Петербурге, в музее Соляного городка, была устроена по инициативе и силами военного министерства постоянная выставка всего того, что помогает обучению в военных школах, но и не только в военных. Милютин широко понимал народное образованье. Музей Соляного городка, очень мало известный в самом Петербурге и петербургскими гражданами почти непосещаемый, был своеобразной Меккой для педагогов всей России. Илья Николаевич, как и другие симбирские педагоги, был давно наслышан о нем и сейчас, очутившись на хорах, вспомнил, как тщетно он домогался два года назад у попечителя учебного округа командировки на петербургскую мануфактурную выставку, чтоб только побывать в Соляном городке… И вот, наконец, знаменитые коллекции перед его глазами. Правда, не все. Но в военном министерстве отобрали все основное из великого множества петербургских экспонатов, и это был как бы музей Соляного городка в миниатюре. Прикладные пособия для обучения всем предметам, начиная с грамоты и кончая космографией. Великолепные коллекции, минеральные, зоологические, ботанические; чучела птиц и животных с последовательным показом их набивки; собрание карт; собрание наглядных картин с пояснением по системе словарей-рисунков Яна Амоса Коменского; глобусы; все виды начальной аппаратуры для физических опытов; приборы в помощь геометрии; разного типа тетради из хорошей финской бумаги, английские и французские стальные перья; образцы грифельных досок; образцы школьной мебели и планировки различных классов; книги, книги…

— Ну, где еще быть нашему милому инспектору! Смотрите, вы тут на неделю утонете, — раздался над Ульяновым знакомый голос Покровского. Он стоял, набивши карманы газетами, с пакетиком в розовой ленточке в руках и с бутоньеркой в петлице форменного сюртука, большой, веселый, раскрасневшийся от обеда у Гошедуа, и с улыбкой поглядывал на Илью Николаевича, целиком ушедшего в созерцание.

— Утону, — добродушно ответил Ульянов, — утону, господин Покровский, пока не освою каждый пг'едмет! Не хуже, г'ешительно, не хуже, чем у шведов! Что кажется мне особо важным, это призыв к нашей пг'едпг'иимчивости: почти все секг'еты раскрыты, — как делать, — из чего делать самим. Возьмите наглядные пособия для пег'вого класса, кубики, складные буквы, счеты, игры в азбуку, в правила арифметики, — можно их заказать у себя дома, вырезать, раскрасить. Взгляните на эту витрину… — Он повел протестующего Покровского, видимо, уже очень усталого от Выставки, к отдаленному стенду: — Взгляните! Элементы эстетического воспитания, лепка, вырезывание, модная у наших барынь гальванопластика…

— А читали объявление?

Покровский достал из кармана газету и громко прочел:

— «С десятого июля при учебном отделе Выставки по понедельникам, средам и пятницам в три часа дня уроки гимнастики для мальчиков от семи до двенадцати лет, под руководством Я. П. Пуаре… — Он запнулся и неловко закончил: — Три рубля в месяц». Как раз сейчас, недалеко идти, за Фребелевскими садами.

— Посмотреть необходимо, — отозвался Илья Николаевич, усердно исписывая свою книжку, — зараз и Фребеля навестим. Тут — вы правы, конечно, одним разом не справишься.

Но он еще долго не мог оторваться от витрин, наглядных пособий, чинил карандаш, выпросив у кого-то ножик, опять записывал. Почти насильно взяв его под руку, двинулся Покровский к выходу и, пока спускались они, слушал восторженные описанья Ильи Николаевича.

Все это время, на открытии курсов, на перемене между лекциями, вверху на хорах, даже в короткой беседе инспектора с двумя недовольными парнями — Федор Иванович Чевкин был неподалеку, невидимый и не замечаемый Ульяновым. Что-то притягивало его к этому небольшому, быстрому человеку с его милым картавым говорком, с его лысинкой и добрыми-предобрыми карими глазами. Выходило это непроизвольно: не то чтобы он следовал за ним или не упускал его из виду. Но как-то так двигался в его русле, словно связанный с ним невидимой нитью. Все, что говорил Илья Николаевич, было ему особо близко и понятно; манера, с какой относился он к людям, казалась ему особо человечной и тоже понятной, словно это был родной, давно знаемый друг. Когда Покровский с Ульяновым прошли мимо него, он опять, повинуясь какой-то инерции, повернулся и зашагал за ними, держа в руках свою шляпу. И очнулся только тогда, когда вдруг услышал с невероятной отчетливостью, словно забили в тишине стенные часы, тонкий звук голоса, не выходившего у него весь этот месяц из памяти.

Федор Иванович дрогнул и подался назад. Но было уже поздно. Он стоял в павильоне, куда не решался больше заглядывать. Все в этом павильоне осталось неизменно. Только народу стояло больше, и впереди рослый Покровский поддерживал левой рукой за локоть маленького инспектора с его лысинкой, покрытой бисеринками пота. Перед ними, слегка откинув назад корпус, стояла все та же худенькая петербуржанка с малокровным, почти прозрачным лицом. И она опять говорила. Она говорила… Словно что-то пронзило бедного Федора Ивановича. Месяц прошел, и не было дня в этом месяце, когда он не думал о ней, а дни были такие разные и несхожие, и столько пережито в эти дни, — а девушка говорила точь-в-точь теми же словами, с тою же интонацией, как месяц назад.

— Наш учитель, Фребель, исходит из оригинальной мысли…

Вот сейчас, думал Чевкин, она скажет об учете русских педагогических теорий… Он наизусть помнил тогдашнюю ее речь. И девушка, словно заведенная, продолжала слово в слово:

— Мысль эту, конечно, мы переделали по-своему, с учетом русских педагогических теорий…

Ну сверни, сверни в сторону, мысленно молил Федор Иванович, чувствуя, как кровь заливает ему щеки, — стыд за нее, за свою иллюзию, за свои глупые мысли о ней весь этот месяц. А она, не подозревая о страданьях стоявшего где-то у стенки человека, продолжала с отчетливостью щелканья машинки, — о развитии ребенка, каким его представляют родители, о том, что вспоминают о его руках, только когда надо держать пишущую ручку или учиться роялю, — ну хоть бы переставила два слова, хоть бы пропустила «орудия познанья»… Вот сейчас должно быть про щеночка…

— Но рука — это ведь что зубы у щеночка, — мягко произнесла девушка и вдруг, опять, как тогда, точь-в-точь, как тогда, словно заведенная машинка, — улыбнулась, и возле рта ее возникла, совсем как месяц назад премилая ямочка.

Федор Иванович круто повернулся и зашагал из фребелевского павильона. Он чувствовал себя оплеванным оскорбленным и, к удивленью прохожих, бормотал вслух:

— Ну, пусть слова, — она их затвердила, твердит ежедневно, почти машинально, нельзя же творить сто дней подряд, — пусть слова! Но эта наигранная, отрепетированная улыбка и с ямочкой, значит, сама ее знает за собой и делает эту улыбку искусственно, по программе… — Он не посмотрел ей в глаза, как прошлый раз. Но не потому ли и окунулись тогда в эти бездонные серые глаза его собственные, ищущие и верящие, что не было в них противодействия, а только пустота?

Между тем на Илью Николаевича и Покровского, слышавших петербургскую фребеличку первый раз, речь ее произвела освежающее впечатленье.

— Как непосредственно, не по шаблону, — шепнул Покровский.

— И какая верная мысль, что у ребятишек руки чешутся, совсем как у щенят зубы чешутся, — сказал с удовольствием Илья Николаевич.

Он внимательно пересмотрел фребелевские кружочки, кубики, всевозможные деревянные колечки и составные пирамидки, сердечно поблагодарил девушку и вышел вслед за Покровским. До назначенных господином Пуаре уроков гимнастики оставалось несколько минут, но уже в Ульянове произошла перемена. В сущности, эти платные уроки, — для детей зажиточных семей, что слышал еще в Казани от учеников Лобачевского, что прочитал в его гениальной речи… Да притом это снова повторится через… через… Он остановился и посмотрел на Покровского:

— Нуте, нуте, прочтите еще раз это объявленье!

Покровский удивленно начал читать, а потом замолк, сконфуженный. Ульянов хохотал, как умел только он один, почти согнувшись под прямым углом:

— Да ведь с десятого, с десятого, с понедельника? А нынче только четверг, шестое, — сквозь смех промолвил он и добавил, уже перестав смеяться: — А если так, давайте просто гулять, погуляем по Выставке, как прочие добрые люди.

— Вот что значит хорошо пообедать, — в изумлении на самого себя и свою рассеянность пробормотал Покровский. — Десятого! И ведь сам прочел. Нет, Илья Николаевич, извините великодушно, я лучше спать пойду, довольно с меня на сегодняшний день.

Они простились, и Ульянов пошел дальше уже совсем один. Он так редко бывал один, что чувство одиночества обняло его, как отдых. Не переставая улыбаться про себя, он шел по кремлевским садам, охватывая всю Выставку вокруг — в ее пестроте, слаженности, слитных звуках и красках, — и ему показалось, что и Выставка отдыхает вместе с ним. Перешло далеко за полдень, небо обкладывалось какими-то плотными, сизыми тучами, запах цветов перестал ощущаться, словно пригнутый к земле, и птицы, — их было тут множество, — перепархивали на деревьях с непонятной беспорядочной торопливостью. Привыкший в своих поездках читать все эти сигналы, как раскрытую книгу природы, Илья Николаевич подумал: быть дождю, но не скоро, должно быть, к ночи.

Он зашел, не торопясь, в лесной павильон, — и постоял перед картиной вяза, посаженного Петром Великим. Своими руками посадил Петр дерево, — и выросло оно, стоит свыше столетия и свидетельствует о нем. Своими руками сделал возок, в котором можно было разъезжать, — и даже этот возок со множеством других вещей, созданных им самолично, доставили на Выставку. Воистину, руки чешутся, — какие умные, хоть и царские руки были у этого гиганта с кошачьими усами, с круглыми, пронзительными глазами, похожими чем-то на глаза Гёте, как его сейчас изображают. Что было бы с Россией, если б не было Петра? Могло ли вообще не быть его? Ульянов представил себе Русь Алексея Михайловича, подумал о прерванном развитии Киева, о нашествии татарских орд, о быстрых, способных половцах, — совсем в другую сторону могла бы пойти история. Славянофилы ненавидят Петра. Им кажется, Русь допетрова была подлинной… И даже «Отечественные записки», милые его сердцу «Отечественные записки» нет-нет и отдают чем-то похожим на приверженность к воображаемой, идеальной Руси, к этой «искони народной общине». Посмотрели бы у нас на общину!

Так думал, не собирая мыслей, вразброд, Илья Николаевич, давая течь перед своей памятью, как тихое скольжение облаков в небе, разнообразным картинам виденного и пережитого. Община сейчас, после раскрепощенья, становилась обузой и гнетом для крестьян через связавшие их платежи государству, через новую «крепость» в своем роде, сковавшую их друг с другом… А семья распадается, молодежь женится и уходит из родной избы, строит на задворках, на бутырках, чуть ли не шалашики, — но что это за жилища без крестьянских дворов, без сараев, пристроек? Так, может, додумаются славянофильствующие, что и освобождать крестьян от крепости ошибкой было? Вздор какой лезет в голову! А Петр, Петр… Гигантская фигура Петра словно пробивалась перед ним сквозь все загражденья и колышки, наставленные вокруг него даже тут, на Выставке. Вот это — разве не колышки?

Он стоял в гончарном павильоне, куда входить, по правде, не собирался, а просто свернул, задумавшись. Словно отвечая на его мысли, прямо в уши ему врезался звонкий голос молоденького мастера в фартуке, не то художника, не то заведующего павильоном: «Гончарное дело занесено к нам татарами, как момент эстетический, задолго до того, как оно появилось в европейских странах. Оно играло у нас весьма важную роль в орнаментации, — взгляните вот на эти замечательнейшие изразцы… На Западе, наоборот, керамика редко являлась подспорьем в строительном деле. Фарфор ввезен в Европу португальцами в 1518 году, у нас он известен с первых лет XVI столетия, а уже в XVII он составляет одно из любимейших украшений. Вот наши древние национальные образцы. А тут, — юноша как бы заскучал и небрежно указал рукой на полку, — подражание голландцам, введенное Петром Первым».

Увидя внимательного Илью Николаевича, переводившего взор с полки на полку вслед его указаньям, юноша прибавил: «Запомните имена знаменитых русских мастеров: Василий Дорофеев, Степан Иванов, Иван Семенов, по прозвищу Денежка, Степан Полубес… ну и другие!»

Живя в Астрахани, а потом в Казани, Ульянов хорошо знал и помнил имена древних мастеров русских, гордился ими, наперечет знал памятники допетровских времен. Вспомнилось ему, как они ехали с Машей, повенчавшись, на пароходе, и он рассказывал ей, как бы вдоль течения Волги, о русской истории, о продвижении древних русов. Неправда, что Петр Великий не чтил, не понимал прекрасного у своих предков! Разве не он сказал, пленившись дивным Успенским собором, построенным в Астрахани мужичком Дорофеем Мякишевым: «Во всем моем государстве нет такого лепотного храма»? Клевещут на Петра москвичи, клевещут даже на Выставке, во дни его юбилея!

Внезапно он вышел из гончарного павильона и быстро пошел назад через все пройденные сады, к Экзерциргаузу, решив снова внимательней пересмотреть отдел прикладных учебных пособий. Прежнего состоянья дремы, легкого, непроизвольного течения мыслей — как не бывало. Взгляд словно обострился на то, чего раньше совсем не замечал он, — на вещи большие, протяженные, совсем непроницаемые за внешним покровом Выставки, но без которых не было бы, однако же, всего этого пестрого покрова. С огромным интересом оглядел на набережной, в угловой башне третьего сада, называемой в справочниках «водовозною», металлический резервуар на 4500 ведер воды для снабжения Выставки: от него главная линия водопровода шла через все сады вплоть до Воскресенской площади. Как тут не вспомнить симбирские, только что открытые, колодцы! Прошел через весь железнодорожный отдел, мимо эффектных, блещущих новою техникой предметов, выставленных заводом Шипова, сделал не малый крюк — и опять очутился перед Экзерциргаузом. И только теперь, когда народу было мало, разглядел все его обдуманное размещение. В отдельной пристройке работали три локомобиля: это они и поставленные на берегу паровики с проведенным от них валом давали энергию машинам, собранным внутри Манежа. Сейчас все внутри открывалось глазу — застланный на половине пространства пол, та самая аудитория на 600 человек, где утром казалось тесно от людей, а сейчас все поражало своими размерами. Сколько забот проявили устроители, как много разных людей поработало тут! Вверху, на хорах, он увидел плакат, раньше оставленный без внимания, — то было извещенье о работе отдела прикладной физики. Он аккуратно переписал его в свою книжечку, довольный, что пришел вторично, когда никого тут не было:

1. Метеорологические приборы. Объясняет в воскресенье в 12 ч. дня и в среду в 4 ч. дня. Я. И. Вейнберг.

2. Электрические приборы… во вторник 12 ч. дня А. В. Черняковский; в четверг 6 1/2 ч. вечера Г. Б. Фишер.

3. Гальванопластика и гальваническое золочение и серебрение — в понедельник и четверг 12 ч. дня П. Е. Абросимов, пятница, 4 часа Э. Ф. Силоненко.

4. Колорический и оптический приборы — по вторникам и пятницам П. А. Зилов.

5. Геодезические приборы — в среду в 12 ч. И. Е. Михалев.

6. Акустические и пневматические приборы — в среду и в субботу в 6 1/2 вечера Ф. К. Ярошевский.

7. Механические приборы — понедельник в 6 1/2 ч. вечера и в среду в 12 ч. дня С. Н. Зернов.

8. Приборы для измерения времени — понедельник 12 ч. дня К. К. Тизенгаузен.

9. Приборы для добывания светильного газа, для освещения и нагрева, — ежедневно в 3 ч. дня М. А. и Д. А. Поржезинские.

10. Русская десятичная система мер — ежедневно в 12 ч. дня А. С. Владимирский.

Ну, метеорология недалеко ушла… Илья Николаевич вспомнил казанскую мастерскую Больцани, свою собственную станцию во дворе Пензенского дворянского института, — времени утекло не мало, а метеорологические приборы застыли все на том же. Разве вот гальванопластика, входящая сейчас в моду, да электричество могут показать что-то новое. Уж если на то пошло, во времена Ломоносова прикладная физика понималась шире. На стене он увидел еще объявление о продаже физических кабинетов для школ и гимназий, как раз то, чего тщетно искал весь день. Но стоимость была высока: 45 рублей, 300 рублей и 3000 рублей. А как бы хорошо скопить из командировочных 45 и запастись хотя бы самым дешевым…

Между тем повечерело, от страшной дневной духоты над Москвой-рекой поднялся мглистый, пронизывающий туман. Ему захотелось попить чайку и обдумать все виденное за сегодняшний день. Он вспомнил, кстати, что назначил учителю из Григориополя зайти вечером в гостиницу, и поспешил двинуться вместе с выходящими посетителями к Троицким воротам.

Глава шестая ИЛЬЯ НИКОЛАЕВИЧ ХОДИТ ПО ВЫСТАВКЕ

1

Лекции на курсах для народных учителей продолжались на Выставке с 6 по 18 июля, и почти каждый из этих дней, с девяти до одиннадцати, Илья Николаевич проводил в Манеже. Раз только, 10-го числа, сделал он исключение, да и то прослушав первую лекцию, — но об этом позже.

Тот самый комитетчик, который произнес после открытия курсов английское слово «failure!», мог бы воскликнуть после второго дня чтения «victory!», — второй день был действительно победой для устроителей. Дождь, собиравшийся с вечера, хлынул не ночью, а с раннего утра 7 июля и шел весь этот день, смыв всю несносную духоту из воздуха и пыль с улиц. Повеселев от свежего утра, прячась от дождика под развернутыми во всю ширь газетами, сходились учителя на чтения… В Москву приехало в эти дни еще четыреста учительниц, но их водили по московским музеям, добровольно согласясь быть гидами, работники министерства, и только несколько девушек пришли послушать лекции.

На этот раз первое слово взял Бунаков. Должно быть, в поданных ему вчера записочках были просьбы говорить громче и яснее, потому что он вдруг повысил голос и стал говорить медленно. Повторил немногословно предыдущее, — о развитии речи у ребенка вместе с развитием мышления, о том, как отец нынешней школы, Ян Амос Коменский, почти триста лет назад ввел наглядное обучение, а Песталоцци развил его; о том, как надо воспитывать у ребенка искусство видеть, знакомить его сперва с окружающим миром в семье и школе, потом дать понятие о родине, наконец — об отчизне и той части отчизны — селе, уезде, губернии, — в которой он живет. И так как это было повторение вчерашнего, оно дошло до слушателей. Одну фразу Илья Николаевич одобрил мысленно, — он сам руководил ею, как педагог:

— Не гонитесь за тем, чтоб ученик в классе бойко отвечал заданное словами учебника или вашими словами. Часто под этим кроется простой набор слов без пониманья. А вот иной ученик полностью, во всех мелочах от буквы до буквы, вам урок не ответит, но зато немногое, что он вам скажет, обнаружит в нем общее понимание, то есть что он вас не зря слушал. Это важно, хотя бы ответил он из всего заданного только на один-два вопроса.

Но покорил Бунаков аудиторию второй, практической частью речи. Говоря о собранных в «образцовой школе» наглядных пособиях, он резко их раскритиковал, притом словами, какие подслушал давеча у самих же учителей. Что это за картины, — возмущался он: извержение вулкана — ни дать ни взять яичница на сковороде, а водопад — словно курит кто-то и дымок пускает от папиросы. В зале раздались смешки, кто-то даже похлопал. Перебрав разные пособия, он назвал несколько им рекомендуемых: хорошие рассказы из крестьянского быта священника Блинова, «Годное слово» Ушинского, книги барона Корфа, Водовозова…

Кончил Бунаков при одобрении своих слушателей, благодарных за то, что хоть что-нибудь дошло до них. Правда, опять были вопросы: что такое «культурный»? Как понять «постепенное усложнение»?

Евтушевский, выступивший вслед за ним, сразу завоевал вниманье и придал этому второму дню несомненный оттенок победы, «victory». Трудно сказать, чем именно, всего вернее тем же, что и Бунаков, — сразу показав, что учел замечания слушателей на первую лекцию и даже как бы извинился и оправдался: память он вовсе не хотел выставить главенствующей способностью человека, — она важная, но не главная. Раздумывая об этом втором дне и следя за впечатлениями аудитории, Илья Николаевич нащупывал для себя важный вывод. Он полон был мыслями о своей Порецкой семинарии, которую предстояло открыть осенью, и мыслей этих не могла заслонить даже Выставка. Вот верный путь к сердцу слушателей, будущих учителей народных! Все они или почти все были крестьянскими детьми, привыкшими к «приказу», к принятию без рассуждений того, что дается им свыше, хотя бы давалось оно с добротой и щедро. Будучи сами школьниками, они, как и в семье своей, как и на сельской работе, не привыкли, чтоб их выслушивали, с ними считались, и когда что-либо не умели или не понимали, объясняли это своей собственной виной неумения и непонимания. Считаться с другим человеком, барину считаться с мужиком, учителю считаться с учениками — само по себе было необычно для них. А тут это произошло так естественно, так подчеркнуто: оба лектора, Бунаков и Евтушевский, люди образованные по-столичному, показали им, что приняли в расчет мнение об их вчерашних лекциях людей несведущих, деревенских, приехавших поучиться. И самый факт, что с ними «посчитались», оказал на аудиторию огромное действие.

«Даже лекцию, — не только урок, — недостаточно давать! — думал Илья Николаевич, представляя себе слушателей в Порецкой семинарии. — Надо, чтоб лектор показывал, как он считается с аудиторией, с ее критикой, с ее впечатленьями».

Дойдя до второй половины своей лекции, Евтушевский более полно и подробно коснулся методики, разложил и роздал по рукам наглядные пособия для обозренья, потом показал и объяснил арифметический ящик для перехода от единиц к десяткам, счеты шведской системы и счеты Ламанского, способ пользоваться этими счетами для дробных величин.

Когда Илья Николаевич шел к выходу, к нему робко протиснулся армянский юноша, Хачик Восканян. Вчера он не успел прийти в гостиницу и сейчас торопливо, заглатывая слова, с сильным армянским акцентом, просил извинения у инспектора. На вопрос «а как с умноженьем?» юноша замялся и потоптался, удерживая Илью Николаевича в машинном зале. Вот если б сейчас, хоть в двух словах, — а то в гостинице совестно беспокоить, да и время сплошь занято не оглянешься — домой надо. И он с безмолвною, красноречивой просьбою глядел в глаза Ильи Николаевича.

Ульянов отошел в сторонку, где было потише от машин. Народ почти разошелся с лекций, но у входа уже набралась толпа, готовая хлынуть к машинам. И механики, каждый в своем углу, опять приготовились к бесконечным демонстрациям.

— Тут сейчас тесно будет, — нас затрут, — забеспокоился армянин-учитель. — Выйдем, прошу вас, выйдем в садик!

Но Илья Николаевич, тщетно прождавший вчера вечером этого юношу, имел к нему свой собственный вопрос, и тут, в толчее, где никому до них дела нет, под стук машин, ему казалось — легче и безопасней задать этот вопрос. Когда вчера Восканян представился ему, как преподаватель Григориопольского приходского училища, что-то вспыхнуло в его памяти. Память у инспектора была отличная, — раз прочитал, запомнил: Григориопольское приходское… Где и что он совсем недавно прочитал об этих двух словах? Неотвязно весь вечер думая, он вдруг вспомнил. В одном из серых конвертов с надписью «секретно» стояло: не допускать к преподаванию учителя Григориопольского приходского училища… а фамилия была совсем другая: Николай Собещанский. Этого не полагалось; он понимал, что это явно против правил и обыкновения, но ему вдруг захотелось узнать у экспансивного армянина из того же города, того же училища, знает ли он Николая Собещанского, и если знает, то что это за человек? Илья Николаевич чувствовал — в желании его есть что-то неразумное и детское, что-то, может быть, даже опасное в его положении инспектора, но желанье было непреодолимо.

— Сюда никто не заглянет, здесь нет производства, — садитесь вон на тот край стола. — Восканян присел на уголок большого дощатого настила.

— Скажите, где находится ваш город, Григориополь?

Восканян не ожидал этого вопроса, но сразу с готовностью принялся объяснять, что город их — потемкинский, верней — армянами, выходцами из турецкого Измаила, построен по заданию и в честь Григория Потемкина, город соборный, приходское училище у них богатое, а ехать надобно до Тирасполя по пути в Одессу, а от Тирасполя свернуть на проселок, через деревни Ташлык и Малоешт…

Илья Николаевич терпеливо выслушал и как бы невзначай сказал:

— Есть там у вас некий Николай Собещанский?

Армянин вспыхнул, потом побледнел; оглянулся по сторонам — вокруг двигались люди, но не сворачивали в их уголок.

— Николай Собещанский очень хороший человек, — прошептал он, — ни в чем не виновен. Его жандармы преследуют.

— Не арестован же он?

— Нет, но из города нашего вынужден удалиться.

— В чем его подозревают?

— Точно не знаю… Молодежь агитировал, собрал кружок, вместе книги читали, разговаривали, книгу одну собирались с немецкого перевести. Очень способный, развитой…

— Так вот, насчет умноженья, — перевел Илья Николаевич разговор на более устойчивую почву. — То, что я вам сейчас изложу, не больше, как личный мой опыт. Сложение очень понятно, его сразу дети схватывают, оно, если можно так выразиться, само по себе наглядно. Два предмета, вы их складываете вместе, один прибавляете к другому, получается кучка, и ее можно сосчитать пальцами. Думать тут приходится очень мало. А умноженье… лично для меня, когда я был совсем маленький, умноженье казалось началом математики, чем-то более сложным, требующим умственного усилия. Я просто не мог видеть умноженье глазами. Теперь заметьте! На помощь ученику дается таблица умноженья, и она как раз начисто уничтожает мозговое усилие, с помощью которого надо понять умноженье. Зубрежка заменяет мысль. Это, на мой взгляд, большая ошибка — давать учить таблицу умноженья, пока ученик умственно не постиг, что такое умножить. Поэтому старайтесь сперва объяснить детям, в чем суть этой операции, доведите их опять до зрительного образа. Например, покажите сложение: три плюс три, две кучки по три предмета, одну сдвиньте с другой, сосчитайте, — будет шесть. Теперь положите одну кучку из трех предметов и скажите, что ее надо повторить три раза, не умножить, а повторить. Детям «умножить» не понятно, требует от них мозгового усилия: но повторить — это они поймут. Повторить, кучку три раза — это становится наглядным, три кучки, по три предмета каждая, смешиваются вместе, делается подсчет, получилось девять. Оттеняйте детям разницу: три сложить с тремя — шесть; три повторить три раза — девять. Не сразу, очень не сразу придет время, когда они освоятся с мозговой операцией, представят себе, как действие, само слово «умноженье». Но ведите их постепенно к этому представленью. А уже потом закрепляйте механически в таблице.

Восканян внимательно слушал, и на лице его отразилось разочарование. Умноженье в этом примере становилось похожим на сложение, исчезла та самая сложность и непонятность, какая мерещилась ему в слове «умножить». Илья Николаевич подметил это разочарованье и засмеялся.

— В этом мы с вами схожи. Я тоже мальчиком считал умноженье чем-то таинственным. Позднее, когда перешел к понятиям в кубе, в квадрате, к интегрированью, вспомнил свое детское чувство. Умноженье потому не сразу понятно детской мысли, что дети не находят этой операции в природе. Они замечают, как вещи складываются друг с другом, но не могут подсмотреть, где они друг на друга умножаются.

Разговор этот, хоть и очень короткий, да и по форме несколько сымпровизированный, оказал на Илью Николаевича странное действие: Ульянов задумался о прошлом. Было, в сущности, рановато подводить итоги увиденному и услышанному на Выставке, но сравненья невольно напрашивались. Нижний Новгород был еще совсем свеж в воспоминаниях, хотя кипучая симбирская деятельность, совсем не схожая с нижнегородской, ставшая как бы второй молодостью для него за эти два с половиной года, казалось, должна была отодвинуть их. Но вот они встали перед ним, пережитые шесть лет в Нижнем. И какие шесть лет! Тотчас после свадьбы, — пронизанные той особой супружеской нежностью, той необъяснимой привязанностью, когда двое людей отрываются друг от друга, от обоюдного присутствия, с великим трудом, словно срослись они общим корнем, как два листочка на ветке, — и всякий раз уход на службу, раздельные выезды по делу переживаются, как горькая разлука, и физически больно бывает не пребывать вместе, вот это какие были годы. А между тем сколько же было положено именно в них на деятельность, на борьбу! Ни разу, нигде не приходилось так бороться, так шаг за шагом отстаивать свое, как именно в эти годы…

Если с высоты тех лет посмотреть на Выставку, одно покажется отсталым, словно время попятилось, а другое так шагнуло вперед, словно и спорить было не из чего. Он представил себе «объединенный педагогический совет», где сам несколько лет вел протоколы, — плацдарм их ожесточенной борьбы. Поверить сейчас трудно, что директор гимназии Садоков и все его присные отвергли, как учебник, «Родное слово» и «Детский мир» Ушинского, а бедного Корсакова, предложившего педагогическому совету эти книги, чуть не заклевали, пока не заставили согласиться на бездарную серятину учебников Говорова. А сейчас? Выставка, открытая для всей России, курсы, разрешенные министерством, программа, одобренная военным министром, — и каждый день пятьсот человек народных учителей слушают с трибуны официальную рекомендацию: Ушинский, Ушинский, Ушинский… Но зато в математике, пожалуй, попятились… Илья Николаевич отдавал должное внешнему блеску Евтушевского, логике его учебника, а все же все же… В поданной им самим программе по арифметике и математике он, Илья Николаевич, не абстрагировал, не отодвигал именованные числа на второй год, — у него уже в первом классе коротко и ясно значилось: «Четыре действия над целыми отвлеченными и именованными числами. Решение задач на пройденные правила с обращением внимания на умственное счисление и на упражнения на счетах».

Вспомнил Илья Николаевич и кое-что другое. Приехав из Казани в Пензу сразу, с университетской скамьи, ярым сторонником Лобачевского, он восемь лет в Пензе чувствовал себя его ставленником, аккуратно копя и обрабатывая данные устроенной им метеорологической станции. А в Нижнем, — сколько восторженной силы в нем было тогда! — смело ввел в свою программу, помня о широком взгляде Лобачевского на объем математических знаний в гимназиях, наряду с элементарной математикой, — и понятия о прямоугольных и даже косоугольных координатах, и понятия о сферический геометрии и тригонометрии, расширяя представленья учащихся о природе пространства. Ясно припомнилась ему его запись в программе: «Для пополнения сведений из сферической геометрии может служить „Сферическая тригонометрия“ Э. П. Янишевского». Он предвидел огромное значение математики для будущего и хотел, чтоб из гимназии выходили подготовленные для него юноши, умеющие мыслить математически…

Да и гимнастика, вот. Как новость, объявляет какой-то Пуаре, француз вероятно, и мзду берет. А у них пятнадцать лет назад в Казани студенты делали гимнастику, Илья Николаевич наизусть помнит вдохновенные слова Лобачевского на сей счет. И вся речь о воспитании Лобачевского, зажегшая его еще мальчиком, в гимназии…

Он шел и шел, вспоминая прошлое, а дождик стекал с его широкополой шляпы прямо за воротник. Домой идти было рано, обедать тоже рано, — в Москве раньше трех за обеденный стол не садились. Он огляделся и увидел себя на средней дорожке в первом Кремлевском саду. Прямо перед ним был павильон геолого-минералогический и горнозаводской, № 8 по плану. Илья Николаевич вспомнил, как Ауновский особо просил его навестить этот павильон и захватить, какая там найдется литература для него. Посмотрел на часы, отряхнул от дождевых капель шляпу и вошел туда.

В павильоне были развешены орографические и геологические карты, разрезы, фотографии местностей; в ближайшей витрине, рядом с инструментами, нужными для геологов и минералогов, — молотками, лупой, магнитной стрелкой, необходимыми реактивами, горным компасом и клинометром, усовершенствованным горным инженером Носовым и им же выставленными, находился «педометр», снаряд для измерения шагами пройденного пространства, присланный Московским университетом. Дальше были модели шахт с воротом, двумя тачками и новый буровой инструмент: козлы с блоком, канатом и воротом, — крепел, ловилка, вилка, наголовник, все снаряды для бурения артезианских колодцев. Хоть надписи подчеркивали новизну, они казались в своей немудреной ручной технике допотопными, особенно рядом с присланными Шуманом из Фрейберга отливным аппаратом и водоподъемными машинами, с лампой из Гарца, и с другими, предохранительными, — для угольных рудников, из Англии, вентиляционным и дыхательным аппаратами.

Илья Николаевич медленно шел между макетов наших казенных рудников и заводов, — Олонецких. Гороблагодатских, Нижнеудинских, Екатеринбургских, Златоустинских, Западного округа Царства Польского. За ними пошли частные — Путиловский, Сормовский, Бенардаки… Конца-краю не видно, заводы, рудники, заводы. Но если посмотреть на карты и минералогические коллекции, — какими малюсенькими покажутся рудники с их ручными копалками, заводы с ручными дробилками — рядом с неизмеримым горным богатством природы. О чем только не говорили эти великолепные коллекции, с этикетками, писанными на разных языках: от железа до меди, от гранита до изумрудов, от угля до нефти, — нефть с берегов Печоры и Ухты была выставлена с образцами промышленных отходов, парафином и свечами, изготовленными Сидоровым. Илья Николаевич шел и шел, как вдруг остановился. Петр! Из Иркутской губернии с берегов Тунгуски, из Енисейской губернии — в павильон привезли аспидный сланец и графит. Тем же Сидоровым был выставлен графит огромными глыбами. На тумбе, окруженной графитовыми кусками от трех до семи пудов каждый, возвышался неказистый памятник Петру, высеченный, должно быть, доморощенным скульптором на сидоровские деньги. Ведь именно царь Петр, — первый из всех россиян, обратил внимание на графит по нижнему течению Тунгуски.

«Хорошо, что хоть тут не заслонили, не заставили его частокольем, — подумал Илья Николаевич. — Сколько ребятишек с карандашами в руках могли бы добром помянуть Петра за эти указанные им глыбы графита!»

В те годы, — вторую половину девятнадцатого столетия, — и во сне еще не снилось людям, что темные глыбы пачкающего минерала не только послужат выведению букв на бумаге, но и примут свое участие в полете на звезды…

Опять только вечером, очень усталый, добрался Илья Николаевич до гостиницы «Европа», где за рубль с четвертью имел хороший номер. В том же коридоре, за углом, в общежитии пристроились кое-кто из вагонных его соседей, — Семен Иванович Новиков и даже латинист Ржига в их числе. В этой же гостинице, этажом ниже, жили двое из знакомых ему нижегородцев, тоже приехавшие на Выставку. Покровский остановился в Замоскворечье у знакомых.

Полежав с полчаса и отдохнувши, Илья Николаевич занялся извлечением из нового, купленного им уже в Москве, портфельчика полученных на Выставке бумаг и печатных плакатов и специально для Ауновского прихваченной брошюрки о минеральных богатствах России. Развернул было и газету за сегодняшний день, но читать ему не дали. В номер заглянули нижегородцы с приглашением идти, к ним чай пить. Не зря, видимо, весь этот день навертывались воспоминания о Нижнем.

В номере «люкс» у нижегородцев уже кипел самовар и была раскрыта форточка от легкого, чуть заметного угара. Бывшие его сослуживцы денег не жалели, — на столе была икра, обложенная четвертушками лимона, масло со слезинками свежести, наструганное по-ресторанному гофрированными трубочками, моченые яблоки и водка в графинчике. Ресторан находился тут же, в первом этаже, и расторопный официант внес, вместе с целой волной аппетитнейшего запаха, блюдо хорошо прожаренных перепелочек, с красноватой горкой риса, пропитанного томатным соусом.

— Ну и Лукуллы! — невольно ахнул Илья Николаевич, входя за своими хозяевами в номер и потянув носом. — Что за праздник, по какому случаю?

— Садитесь и не раздумывайте, — пригласил седовласый историк из женской гимназии. — Не каждый год в Москве Выставка!

Они уселись, выпили по рюмочке для начала и закусили икрой на белом, пухлом хлебе. А когда принялись за перепелку, нежные косточки которой, поджаренные докрасна, хотелось грызть и съедать вместе с мясом, — сразу разговорились о прошлом. И опять это прошлое, как давеча на Выставке, встало в памяти Ульянова так ясно и отчетливо, словно и не было двух лет Симбирска.

Нижегородские педагоги, с которыми он сидел сейчас за столом, были не из старых его сослуживцев. Среди них уже не было ни тех, кто воевал с ним рядом, ни тех, против кого он воевал. Его противники возросли в чинах и звании, занимали посты в округе и в министерстве. А друзья-товарищи, соратники по битвам, разбрелись из Нижнего кто куда. Корсаков, учитель словесности, перебрался в Астрахань, Ауновский еще до него уехал в Симбирск, — да и времена не те, — а хорошие были времена!

— Времена не те, но вас помнят — не забывают, Илья Николаевич, — с чувством сказал один из хозяев, наливая по второй.

Ульянов протянул руку и ладонью закрыл свою рюмку.

— Спасибо, хватит. Говорите, помнят?

— Что же вы таким монахом — и как еще помнят! Уж после отъезда вашего, когда заседали в конце декабря… Относительно роли повторения на уроках физики и математики. Выступил ваш дружок Родзевич — помните Родзевича? В гору пошел. Внес он свои глубокие соображенья, но тут председатель оборвал его и зачитал ваше старое выступленье на гимназическом совете о том, как и что повторять и в какой последовательности. Полагаю, говорит, что лучше и лаконичней не скажешь и нечего искать другие формулировки. Ваше старое мнение приняли, господин Ульянов. Да ведь вы, верно, сами видели, — оно в прошлом году, во втором «Циркуляре по Казанскому округу» напечатано!

2

«Ваш дружок Родзевич» было сказано в шутку. И говоривший, и его сосед по номеру знали, что Родзевич был противником Ульянова и что оба они частенько сшибались на педагогическом совете. Но когда Илья Николаевич поднялся к себе на второй этаж и остался один в номере, распахнул окно в прохладный после дождя сумрак, сильно пахнувший московскими липами, и облокотился на подоконник, — эти три слова «дружок ваш Родзевич» вызвали у него не вражду, а только тихую печаль о прошлом.

Прошлое было прекрасно, — сейчас, из симбирской нови, он мог охватить все эти семь лет, весь этот период жизни в целом. Прошлое было полно борьбы, ежедневной, упорной, мужественной, а главное — не одинокой, — бок о бок с друзьями-современниками, единомышленниками. Он их нашел не сразу, — они как-то постепенно обозначились в борьбе и стали подтягиваться друг к другу, не сговариваясь. У них было то, что сейчас в симбирские годы стало не то чтобы ускользать или ослабевать, но расплываться, — была позиция. Кажется, так называют точку, занимаемую на местности во время войны… У них была позиция, она определялась с каждым заседаньем все четче; и у противников была позиция, она тоже становилась все отчетливей. Семь лет, — противники победили их, правда; постепенно выжили их, а на старые их места посадили в лучшем случае людей равнодушных или, как нынче любит Боборыкин выражаться в романах, — «бонвиванов», любящих пожить с удовольствием, умеющих заказать в ресторане вот такую перепелочку, о чем другой и не догадается. Бонвиванов, — хорошо живущих. С которыми начальству спокойней. Но мы жили лучше, полнее. Счастливей жили…

Семилетний период, с 1863 по 1869, проходивший сейчас в ярких картинах перед мысленным взором Ульянова, был типичен не для одного только Нижнего Новгорода. Этот период пережила вся Россия, в каждом уголку необъятной империи, и каким бы разным по форме ни изживался он, его внутренний ритм, — взлет его и медленное убывание к концу, — был одинаков повсюду. Как пережил его Илья Николаевич в Нижнем?

После великой реформы 61-го пошли одна за другой реформы помельче, словно развязывались тесемки на тугом русском кошельке, в котором стиснутой лежала общественная деятельность народа. Все свежей и свободней становилось в школе; подоспела школьная реформа 64-го года, — казалось, мы стали ближе к Европе, двинулись собственными ногами, приставив начальственный костыль к стенке. Общая радость педагогов, — сперва она показалась действительно общей, без различия, — когда образовался так называемый «Соединенный педагогический совет», куда вошли преподаватели Нижегородской гимназии и Александровского дворянского института…

Был такой совет и в Казани, но там, под оком у начальства, дело повелось тихо, и дебаты не заходили дальше вопросов, как лучше преподавать латынь, как наказывать провинившихся, нужен ли приготовительный класс. А педагогический совет в Нижнем Новгороде сразу взял тоном выше. Педагоги истосковались по прямому деловому общенью. У каждого накопилась уйма вопросов не только по одному своему предмету. Хотелось говорить, высказываться, делиться, выслушивать критику, самому критиковать, — это носилось в воздухе, и прежние их сборы за карточным столом с мелком, дробившимся в пальцах, с пепельницами, полными вонючих окурков, с неизменным после карт выпивоном для одних, полькой-мазуркой для других, — надоели до одури. Как торжественно, в полную ширь дышала грудь на первых заседаньях, куда собирались учители и воспитатели двух учебных заведений! Обсуждали не мелочь какую-нибудь, — каждому хотелось сказать свое слово об учебниках, опротестовать худшие, выдвинуть лучшие. Встали большие вопросы о методике, — догматическом или критическом изложенье курса: о содержании произведенья словесности и как трактовать его в классе; о преподаванье гимнастики, в прошлом отвергавшемся, о знаменитой троице; катехизическом методе вопросов и ответов на манер Филаретова «катехизиса»; эвристическом, — когда матерьял доводится до понимания учащегося путем беседы с ним учителя; сократическом, — когда наводящими вопросами ученик постепенно как бы подталкивается учителем к нужному пониманью; наконец, — целый ряд споров о живительном значении наглядного преподавания и связи теории с практикой.

От заседанья к заседанью единодушие участников стало заметно уступать разногласиям.

На первом заседанье, когда возник спор, еще не было видно, куда клонит каждый участник. Знаменательно, что спор начали математик и физик. Зашла речь о том, кем и где должны составляться и рассматриваться учебные программы по этим предметам. Взял слово учитель Позняков, — он был тогда, и все были тогда — еще величинами, неизвестными друг для друга, — и предложил создавать специальные узкие комиссии… Илья Николаевич помнит, как встрепенулся он и как тотчас же встал для отпора. Создан только что педагогический совет. Для чего? Для общественного обсужденья школьных проблем. Узкие комиссии — дело прошлого, когда все решалось келейно, административно. Сейчас новая пора, надо решать сообща. Обсужденье программ будет понятно каждому педагогу, непонятное можно объяснить, но каждый может помочь дельным советом, и не следует опять забивать вопрос в кельи. Кто тогда резко возражал Ульянову и встал на защиту Познякова? Директор гимназии Садоков. Но Ульянов в одиночестве не остался: его поддержал Ауновский. И голосованье поддержало общественное обсуждение программ, а не келейное. Так было уже на первом в 65-м году объединенном педагогическом совете!

На втором заседанье — 20 января 1865 года — разница мнений углубилась. Ульянов доложил совету свою программу по математике. Как хорошо помнит он этот день! Ведь именно тогда-то он и внес в свою программу расширенные представленья о свойствах пространства. Ему, начавшему самостоятельно мыслить в Казани, научившемуся любить и уважать Лобачевского, ценить его гений, — параграф о сферической геометрии и система не только прямоугольных, но и косоугольных координат для средних классов гимназии совсем не казались смелыми.

Но боже мой — какой шум подняли на собрании! Кто поднял? Преподаватели, желавшие учить по старинке, путем проторенным, — тот же директор Садоков, тот же учитель Позняков, инспекторы Шапошников и Овсянников, «милый дружок Родзевич», Розинг, именуемый в интимных учительских кругах фон-бароном… А защищали его опять Ауновский, географ Мартынов, словесник Корсаков. С Шапошниковым и Овсянниковым был у них большой курьез в Нижнем, заставлявший их подчас прибегать к библейскому сравненью. В самом деле: там было у них два брата Шапошниковых и два брата Овсянниковых. Шапошников А. А., Шапошников Г. А., Овсянников А. Н., Овсянников Н. Н. Трудно было представить себе большую разницу, чем в поведении и мыслях этих братьев. Шапошников А. А. пошел по линии чиновничьего службизма, он был инспектором дворянского института, всячески втирался в доверие к попечителю округа. Шапошников Г. А., добродушный и несколько сыроватый человек, типичный педагог по призванию, охотно откликался на всякое общественное начинанье, давал свою подпись под разными смелыми ходатайствами, не боялся спорить с начальством на заседаньях совета. И пара Овсянниковых была точной копией с пары Шапошниковых — там тоже Овсянников А. Н. был всюду, где требовалось угодить начальству, и так же служил инспектором в гимназии, а его брат Овсянников Н. Н. сражался с ним чуть не по каждому вопросу.

На втором заседании эта парочка так же резко разделилась в поддержке и нападках на Ульянова. Но окончательно разногласие обнаружилось на третьем заседанье, 15 февраля того же года, когда перешли к проблемам наук словесных. Тема, обсуждавшаяся на этом собранье, была как будто совсем не острая и обычно не выходившая из узкой области грамматики: как надо понимать пересказ содержанья словесного предложения? Тут выступил раньше молчаливый учитель Сциборский. Он сказал, что от ученика надо требовать раскрытия главной, мысли, содержащейся в предложении. Никто не ожидал яростного противодействия этим простым словам со стороны инспектора Овсянникова. Он чуть не задохнулся, возвышая свой хриплый астматический голос до крика: решительно против! Какое «раскрытие», что значит «главная мысль»? Так можно довести до бог знает чего, до таких мыслей, неугодных и вредных, за которые потом расплачиваться придется! И опять большинством голосов была принята формулировка Сциборского и, отвергнуто кликушество Овсянникова. Так повелось в том году, — и в последующий год, — почти на каждом заседанье: умная, передовая мысль побеждала, передовые методы проводились большинством голосов, разумная деятельность совета попадала даже в столичную газету «Голос», и газета ее поддерживала. И стали выкристаллизовываться группировки: та, в которой действовали инспекторы Шапошников и Овсянников; и та, в которой действовали их братья, педагоги Шапошников и Овсянников. К первой примыкали директоры Садоков и Розинг, подхалимы Позняков и Родзевич, священник Востоков, учители-иностранцы латинского, французского и немецкого языков; ко второй, составя основное ядро ее, Сциборский, Ауновский, Мартынов, Корсаков и Ульянов.

Илья Николаевич, да и другие преподаватели никогда не сидели на этих собраньях молча и никогда не манкировали ими, хотя происходили они довольно часто и продолжались с семи до одиннадцати вечера. По общему уговору курить на собраньях было запрещено и пепельницы со стола раз навсегда убраны. Воздух в зале был чист от дыма. Гимназический сторож Егор приносил на подносе крепкий, табачного цвета чай и горку колотого сахару, — чай пили вприкуску. Народу набиралось много, и совет заседал либо в актовом зале гимназии, либо в одном из самых вместительных классов. Несмотря на то, что дворянский институт находился поблизости и учители его были членами совета, зал в институте — огромный, с подходящим длинным столом и хорошей акустикой, его почему-то не разрешалось занимать под заседания, и происходили они в гимназии. Да, пожалуй, оно и лучше было, — в гимназии.

Не мудрено, что Илья Николаевич запомнил эти собранья, — он был их протоколистом несколько лет подряд. Отличная идея была — непременно их протоколировать, не от случая к случаю руками доброхотцев, но строго по уставу, с выбранным секретарем. Жалованье секретарю было грошовое — 60 рублей в год, но это закрепляло и обязывало. Были закуплены большие тетради в синих картонных переплетах, какие держат в лавках купцы для записей прихода-расхода, и в них своим тонким, ясным почерком, какой перешел по наследству к двум его младшим сыновьям, записывал Илья Николаевич, так же ясно и отчетливо, каким был его почерк, все споры и решенья педагогического совета.

Эти большие аккуратные тетради сохранились доныне, — им исполнилось сейчас столетие. И сколько ни ругай канцелярщину, исписыванье бумаг, то, что так часто считают простым хламом, годным разве в утиль, — время высоко поднимает над безостановочно бегущей жизнью эту исписанную бумагу, оно превращает ее в драгоценный документ. А документ важен и для картины прошлого, важен и сам по себе, если в нем, как живая мушка в золотом соку янтаря, запечатлелась мысль человеческая, интересная для потомков. Развернув нынче, спустя целый век, протоколы тогдашних педагогических совещаний, педагог мог бы найти для себя не только драгоценный след прожитой большой жизни, — жизни отца величайшего человека нашей эры, — но и много полезного для сегодняшней нашей школы.

Самый факт таких обсуждений учителями двух-трех, а то и больше, городских школ, с наезжающими из уездов, — глубоко поучителен, заключает в себе элемент непрерывного творчества педагогических мыслей, их всесторонней проверки, дополнений, исправлений. Что же сказать о самом содержании бесед? Здесь и неуместно, быть может, приводить их в целости, но тот, кто читает сейчас большие синие тетради, наверняка почувствует высокую драму, заключенную в них, драму истории, верней — волны истории. Человечество верит, что идет вперед. Верит в поступательное движение истории. Но движение это волнисто, — словно необъятный океан бытия бьет и бьет, накатываясь и отступая, поднимая и опуская бесконечные волны времени… Когда-нибудь, может быть, дойдут ученые до пониманья этих взлетов и падений, этого вдыханья и выдыханья загадочного, невидимого, всегда ощутимого, как материнская грудь, бытия, — волнистого набеганья и убеганья того существа, что человечество зовет Временем. И подобно каждому движенью в мире, от человеческих шагов по земле до пробеганья света в пространстве, до космических лучей, орошающих землю, как дождевая капель, — откроет какой-нибудь гений физики: движение времени волнообразно.

Дадим заглянуть читателю в эти малодоступные для него синие тетради. О чем сто лет назад спорили педагоги?

Предмет истории, как понимать его? Исторические личности, культ великих людей, воспитание патриотического чувства через преданность обожаемому монарху, — утверждали одни педагоги. Последовательное понимание исторических событий, анализ деятельности великих людей, знание общей картины мира одновременно в разных углах государства и в разных странах, составление синхронических таблиц, научное изучение истории, — страстно отстаивали другие.

Учебник и отношенье к нему. Для того и делается он, чтобы строго следовать на уроке по нему, не выходя за его рамки; ученику надо заучивать от — до, каждую горстку заданных страниц; учителю излагать урок по учебнику, — так требовали одни педагоги и были даже крайние в их числе, считавшие, что не излагать учителю надо, а даже просто прочитать в классе по учебнику, что в нем написано. Другие яростно возражали: учебник нужен лишь для отталкивания мысли, как трамплин для прыжка: придя на урок, закройте и отложите учебник подальше. Учитель должен вдесятеро, в двадцать раз больше знать, чем напечатано в учебнике, — пусть он даст волю широкому выходу из учебника на уроке, даст почувствовать классу атмосферу, фон эпохи, события, происходящие в государствах, красочно нарисует быт, в каком тогда жили люди, да, да, быт, вплоть до утвари, до одежды, — ведь водят же учеников в музеи, пусть видят они и понимают предметы музея на фоне общего знания истории…

Учебник как таковой. Одни педагоги твердо стояли за рекомендованные министерством и еще тверже за те, по которым учились сами. Они резко возражали против новых, исполненных какого-то странного вольнодумства, каких-то примеров, способных навести на мысли… Разные мысли. Нельзя допускать в школу учебник Ушинского, «Родное слово», — это совсем не учебник, это литература! Другие считали, что учебник должен отвечать духу времени. Какой смысл держать учеников в рамках прошлого? Они выйдут из школы в тусклых очках, не видя и не понимая современности, непригодные к ней. Именно потому, что учебник Ушинского хорошо написан, полон рассказов из жизни, связан с практикой жизни, — надо его вводить.

Как изучать словесность? Здесь резко ошиблись два мнения, — стилистов и смысловиков. Одни настаивали: держаться на уроках словесности — изучения стилей разбираемых произведений, языка их, разницы в синтаксисах, тут же, быть может, давать и общие уроки стилистики, учить правильно, точно, художественно излагать свои мысли. Другие возмущенно протестовали: синтаксис? А что он такое, взятый сам по себе, без личности писателя, без его направления? Синтаксис у фонвизинского Митрофанушки, без раскрытия глубокого критического смысла комедии фон-Визина? Вздор! Стиль — это характер писателя, и надо показать в классе не только как, а зачем и для чего, пишет писатель, зачем и для чего прибегает к таким-то и таким стилистическим приемам, чему хочет научить своих читателей.

Предмет географии. Одни преподаватели смотрели на географию как на легкий урок, где главное и единственное со стороны учителя — это развивать память и воображение ученика; память — в заучиванье десятков названий стран и морей, заливов и проливов, рек и горных хребтов; а воображенье — в представлении всего этого перед глазами и с помощью картин и карт живописное, словно побывал там. Другие называли подобное пониманье географии узостью. Критик Добролюбов в своей рецензии на учебник Ободовского «Природа и люди. Уроки географии» — высмеял подобную узость. Не ссылаясь на Добролюбова, которого все читали, но никто не смел называть, — они утверждали широкую образовательную роль географии, воздействие ее на память и воображенье, не на зубрежку и картинки, а на умы учеников. Сравнивая климаты и естественные богатства стран, их отношенья к морю и к водным путям, ученики, естественно, ставить будут в центре географического урока — роль человека и человеческого общества в определенных природных условиях, они дойдут до пониманья и роли природы в развитии общества, и роли общества в переделке природы, в ее использовании, в умении заставить ее служить человеку… Можно ли забывать это, говоря о природе в государстве, где подготовляется юбилей царя Петра, преобразователя природы и общества?

Предмет физики и математики. Одни считали, что достаточно изложить основные законы этих наук, знать о них главное; другие требовали систематического изложения этих законов, а значит — последовательной истории их открытия. Нельзя понять в точных науках последующего без предыдущего. А раз так — самое движение этих наук от закона запрещает останавливаться на давно пройденном, на старых учебниках, когда в окно школы стучится жизнь с ее новыми открытиями. Отсюда — нельзя излагать оптику без знания тригонометрии, нельзя останавливаться на элементарной математике, когда требуются более широкие представления о природе пространства, отвечающие развитию математики в будущем…

Предмет латыни. Одни настаивали на программе, сплошь основанной на выучивании наизусть в переводах классиков. Другие утверждали: одних переводов далеко не достаточно! Получатся отрывки без начала, без конца. А надо прежде всего познакомить учеников с сочиненьем в целом, из которого берутся для перевода отрывки, с его автором, с целью и характером созданного им произведенья. Следует увлекательно рассказать об этом и передать содержанье всего произведенья.

Об уроках немецкого языка. Здесь, наоборот, одни защищали полный курс немецкой литературы в гимназии. Другие энергично выступили против, — нельзя уделять немецкой литературе больше, чем русской литературе, — а цель — освоить немецкий язык с некоторым знанием немецкой литературы — лучше всего достигалась бы увеличением времени для переводов с немецкого на русский отрывков из лучших творений классиков.

О повторении в математике. Одни, возражавшие против систематичности в изложенье предмета, уверенно высказались и против «излишнего повторенья» раз пройденного. Другие, опираясь на глубокий закон, сформулированный Коменским еще двести с лишним лет назад — «повторение — мать знания», — «reptitio est mater studiorum», — на мудрую формулу развития этого закона: «Multa rogare, rogata tenere, retenta docere»,[14] — недавно приведенные господином Миропольским в журнале Министерства народного просвещения, настаивали на необходимом повторении пройденного…

Чему надлежит быть в Нижнем Новгороде — классической гимназии или реальной? Одни твердо тянули в сторону классической, другие, ссылаясь на быстрый промышленный рост родного города, высказывались горячо за реальную.


Можно было бы книгу исписать, рассказывая о спорах и беседах этих скромных протоколов скромных учительских собраний в скромном городе Нижнем на подъеме и спуске общественного настроенья в знаменитое десятилетие шестидесятых годов прошлого века. Но мы ограничимся только еще немногим, скользившим сейчас, подобно облакам в небе, по возбужденной памяти Ильи Николаевича.

Что было ясно, как день, во всех этих протоколах? Две группы, занимавшие каждая свою позицию. Но какой была позиция каждой группы? Первая, о чем бы ни говорила она, тянула школу назад, к знакомому и проверенному, и больше всего противилась развитию мыслей у школьников, приучению к самостоятельности чтения и мышления, к критике читаемого и, значит, расширению их интеллигентности, в чем усматривала эта группа опасное и недозволенное начальством. Вторая всегда высказывалась в обратную сторону, желая воспитать поколение сознательное, образованное, критически разбирающееся в истории, стоящее в уровень со своей эпохой и способное двигать эту эпоху вперед. Да, это было ясно, и ясно, что именно свежие, смелые высказыванья этой группы импонировали большинству на собраньях, и большинство это при голосованье поддерживало их. Но всегда ли поддерживало? Нет, не всегда. В 1866 году раздался выстрел Каракозова…

Каков был прямой результат этого выстрела? Сам по себе он был безрезультатен, царь не только остался жив, но и не испугался, — в тот же вечер отправился во французскую оперетту. А последствия для всего общества были ужасны. Волна времени хлынула обратно, сперва словно остановив хребет свой в облаке пены на берегу общественной жизни… Волна времени! Так заметно понизился тон второй группы учителей, защищавших передовое. И так вознесся в своей уверенности голос тех, кто шел наперекор движенью истории, тянул ее назад. Медленно шло это сползание, но заметно, — и всего заметней сказалось оно на голосованье. Уже не поддерживая передовую группу учителей и предложенья их, голосующие начали проваливать эти предложенья. Так прошла в Нижнем классическая гимназия вместо реальной. Илья Николаевич покидал Нижний в самый разгар этого сползания времени, в 69-м году, — оно довершилось реакционной реформой школы в 1871, уничтожившей либеральные черты прежней реформы 64-го года.

Но что еще вычитывалось из протоколов? Люди в обеих группах были разные — и по специальности, и по складу характеров, и по вкусам, — но люди эти в пределах каждой группы и были и оставались годами одни и те же. В той, что всему передовому противилась, от начала и до конца состояли директор Садоков, инспекторы Шапошников и Овсянников, Розинг и Родзевич, протоиерей Востоков, учитель русского Маслов, математик Позняков и иже с ними, — имена эти уже были названы выше, как и светлые имена Сциборского, Мартынова, Ауновского, преподавателей Шапошникова и Овсянникова и самого Ульянова, — но не было сказано подробно об этих последних, а подробности с уважением передавались в педагогических кругах и с опаской в кругах начальства. Б. И. Сциборский известен был как друг и однокашник Добролюбова по Петербургскому педагогическому институту. Географ Мартынов назубок знал писания Чернышевского, хотя уже в те годы имени Чернышевского открыто не называли ни в разговорах, ни в печати. Читали Чернышевского и Добролюбова и все другие в этой передовой группе, — книги «Современника» и «Русского слова», покуда не были запрещены эти журналы, переходили у них из рук в руки, все поколение их, можно сказать, воспитано было на передовой петербургской журналистике. И в группе этой высоко чтился характер Ульянова, чтилось слово его, всегда продуманно-ясное, смелое, подкованное трезвою логикой, — трудно было оспорить его, почти невозможно опровергнуть.

Еще одна особенность вычитывалась из протоколов. Докладывали о своем предмете всегда учителя, этот предмет преподававшие. Но, — и в этом была громадная живительная сила обсуждений на объединенном педагогическом совете, — обсуждался и критиковался доклад отнюдь не специалистами по данному предмету, а всеми учителями. Общее понимание проблем педагогики, как проблем универсальных, было настолько живо и сильно в те годы, что мнения неспециалистов выслушивались с глубоким вниманьем, всегда вносили нечто новое и часто принимались большинством, — и если б сказал тогда кто-нибудь: «помилуйте, пусть о словеснике судит словесник, о математике — математик», если б сказали это тогда, на сказавшего поглядели бы с удивлением. Ведь и математик и словесник, и прочие — все судили о единой, всеми ими представляемой науке, — о педагогике и ее проблемах. Так, географ Мартынов критиковал словесника Маслова и предложил ему ввести в программу вместо сказок Гримма русские народные сказки. Математик и физик Ульянов высказался о географии, критикуя невежественного преподавателя Иванова; указанье латинисту Никольскому о том, что надо при переводах отрывков давать в классе ясное представленье о характере и направлении писателя и знакомить класс с полным содержанием переводимого сочиненья, — сделал опять-таки математик Ульянов. Так же и замечание о том, что излишен целый курс истории немецкой литературы в гимназии, когда русская литература излагается неполно, — тоже принадлежит Ульянову. На протяжении всех лет живой и ясный ум Ильи Николаевича, его глубокая заинтересованность в постановке ученья, в программах отнюдь не только одних его предметов, заставляли Ульянова постоянно высказываться, не обходить молчаньем ни одного вопроса.

И так же заметно было из протоколов убыванье с годами возможностей прогрессивной группы учителей влиять на решение важных проблем, добиваться одобренья большинства. Оно, одобренье это, быть может, и таилось в душах по-прежнему, но голосовать за него становилось небезопасным…

Илья Николаевич очнулся от дум, почувствовав, как отсырели рукава его сюртука — он долго, долго стоял у раскрытого окна, опершись локтями о мокрый подоконник. Ночь зашла далеко за половину, огни на улице давно потухли, и только красновато мерцали редкие газовые фонари. Они не могли прогнать темноты этого часа, — темнейшего в ночи перед рассветом; и наверху, в черном небе, он увидел большие звезды, тоже словно смоченные дождем, словно слезинки, стоящие в чьих-то широко раскрытых глазах…

3

День свой на Выставке инспектор Ульянов проводил точно по плану. Два утренних часа, до открытия самой Выставки, он сидел на педагогических курсах, всякий раз занимая одно и то же крайнее место, где сел в первое утро. Потом шел наверх, в отдел прикладных пособий, и подолгу изучал каждое, казавшееся ему полезным для народных школ и трудным, чтоб сделать на месте. К небольшой фигурке его и длинной лысинке уже привыкли и гиды, и комитетчики. Где было возможно, они снабжали его чертежами или каким-нибудь, за излишком не попавшим на полку пособием, охотно отвечали на вопросы и даже, в свободную минуту, когда народу не было, сами начинали разговор. Почти все на третий же день узнали, откуда он, и обращались к нему по имени-отчеству. Как раз в этот день случилось событие, о котором им до зарезу нужно было поделиться с ним, но именно этот день стал для Ильи Николаевича исключением из программы. Прослушав лишь первую лекцию, он быстро заторопился к выходу, нанял тут же, у Экзерциргауза, дремавшего извозчика и попросил ехать к Ходынскому полю.

Осенью 1871 года, в самых первых числах сентября, Александр II был в Тюмени и монарше соизволил поглядеть на кочующих калмыков. Он знал о них не больше тех парижан, кто глазел, стоя на тротуарах, как в рядах победоносной русской армии, разгромившей Наполеона, лихо скакали на своих мохнатых лошадках знаменитые своей отчаянной храбростью калмыцкие части, в национальных одеждах и шапках, в дорогом сафьяне, с приподнятыми на сапогах носками на китайский манер. Но в Тюмени ему широко были показаны быт, религиозные обряды, свадьбы, конские состязанья, перекочевки калмыцкого народа, и все это — драгоценные уборы, множество золотых и серебряных божков, пестрота и яркость обрядов — очень понравились царю, и царь милостиво заметил, что следовало бы показать все это на будущей выставке в Москве.

Некий ловкий предприниматель воспользовался царским мановением бровей. В Москве на Ходынке построили огромный цирк на 2000 сидячих мест и 36 лож. В центре его сделали арену ста саженей в длину и пятидесяти в ширину. Деньгами и обещаниями, заискивая у калмыцкой знати именем царя, а у богатого ламы — подарками, предприниматель собрал пятьдесят калмыков, вместе с женщинами и духовенством, и привез их в Москву с семью кибитками, — одна из семи была «хурулом» — монастырем; с предметами домашнего и церковного быта, двадцатью четырьмя знаменитыми лошадками и пятью верблюдами. Газеты задолго описывали предполагаемое зрелище, особенно богослужение, — настоящее, в настоящем хуруле, исполнителями духовных обрядов «гелюнами» и помощниками их, «гецуль» и «манжик». Перевирая факты и названия, газетные фельетонисты рассказывали москвичам, что «астраханские калмыки выкочевали из Китая в 1630 году, заняли громадный район между Волгой, Каспийским морем, Кавказом, землей Войска Донского и Саратовской губернией. Кочующий народ, не знающий оседлости, ныне состоит из 60 000 человек монгольского происхожденья, делится на семь округов, именуемых улусами, из коих четыре государственных, а три принадлежат частным лицам, религия у них ламайская, и главное духовное лицо, лама, кочует вместе с паствой».

Трудно было проверить, насколько эти беглые газетные данные справедливы. Но москвичи проявили к калмыцкому цирку, о котором писалось, что это «частное предприятие», повышенный интерес. Покуда вели с вокзала величавых верблюдов, презрительно глядевших на толпу из-под мохнатых бровей, восторгу мальчишек конца не было. Но вот показались маленькие мохнатые лошадки с ногами, словно отлитыми из стали, а за ними кибитки… Пока размещали все это на Ходынке, в Москве только и разговору было, что о предстоящем зрелище. Попы отплевывались при описании богослужения: в хуруле все будет всерьез, бурханы — сидячие лепные идолы, разрисованные красками, множество золотых божков на каждое явление природы и каждый жизненный случай, серебряные жертвенники в виде чашечек с пшеницей и фруктами, а при богослужении музыка: трубы наподобие флейт, но в сажень длиной; тарелки вроде литавр, раковины, издающие звук при дудении в них; бубны и звоночки тонкой китайской работы.

— Тьфу, тьфу, прости господи! Язычество будем проповедовать, — сказал Чевкину даже священник церкви Успенья, считавший себя образованным и без предрассудков.

— Цветочки русского колониализма, — вскользь заметил Жорж.

Извозчик подвез Илью Николаевича к цирку как раз вовремя. Огромные афиши извещали о том, что с двенадцати дня до потемненья здесь будет проведен весь, со всем житьем-бытьем, личным и всенародным, «день калмыцкого народа». Расплатившись с извозчиком, Илья Николаевич купил сидячее место в первых рядах и, вдыхая воздух цирка, — смесь пыли, песка, животных испарений, мокрой лошадиной шерсти, — пробрался к нему через тесную толпу. Кто-то, одетый в обычное немецкое платье, уже говорил с арены вступительную речь, едва слышную даже в первых рядах, — что-то вроде «не зрелище показное для забавы, а настоящее, житейское дело, перекочевали под Москву, кочевать им все равно, где и куда, корм для лошадей и верблюдов получили и живут сами по себе, как всегда, как у себя дома, не стесняясь взглядов. Тайн у них нет!..»

— Неважно, что тайн у них нет, — сказал кто-то за спиной у Ильи Николаевича, — it is not decent, это нескромно, неблагопристойно жить на виду, как для спектакля… «Итс нот дизн…», надоедное в привычных домах английское выраженье наверняка принадлежало какой-нибудь гувернантке. Илья Николаевич обернулся посмотреть, — и правда, за ним сидела старая суховатая мисс в крашеных букольках рядом со своим питомцем, прыщеватым и хилым мальчиком лет двенадцати.

Тайн у них нет… бедные, проданные своими же за русские рубли, что же им делать? — с горечью подумал Ульянов, отвернувшись от говорившего на арене и переводя глаза на кибитки. Они стояли по три в ряд, открывая дорогу к центральной — хурулу. Начиналась церемония богослужения, действительно проводимого всерьез. Яркое солнце сияло в небе, с утра безоблачном, и мешало как следует рассмотреть, что происходит на сцене. Изредка ослепительный «зайчик» от гладкого золотого предмета, отполированного до блеска, ударял в глаза и слепил, огненно горели одежды из шелка, красного и желтого. Илья Николаевич нагнулся и прикрыл глаза от солнца.

Один из гелюнов, облаченный поверх одежды в длинный халат пунцового цвета, в плоской пятиугольной шапке двигался к раскрытому настежь хурулу. Внутри хурула виден был яркий, великолепно расписанный бурхан, осененный многоцветными шелковыми хоругвями, а серебряные чашечки перед ним с жертвоприношеньями. Навстречу идущему гелюну из хурула выходит другой, держа в руках просверленную раковину, обвитую тоже разноцветными лентами, — словно ковер ярких горных цветов, перед глазами переливалось и сверкало на солнце это многоцветье шелков и росписи, золота и серебра. Гелюн, вышедший из хурула, поднес раковину к губам и издал свист, сперва слабый, потом сильнее, — оглушительней, крещендо, — и под звуки острой, пронизывающей трели выходит медленно, важно, мелкими шажками по ковру шествие гелюнов по два в ряд. На них китайские короткие юбки, сафьяновые сапожки, высокие головные уборы, начинается обрядовая музыка, — трубы, тромбоны, литавры, барабаны. Острые и отрывистые звуки как бы вызывают и вызывают людей, и вот, по их зову, по три человека в ряд, выходят из кибиток калмыки и склоняются перед хурулом. Казалось, по выходе из хурула первого священника — в нем уже никого нет, кроме раскрашенного бурхана. Но, выступая из глубины палатки, идет новый гелюн, — с лейкой в руках. Он льет из нее воду на протянутые к нему ладонями вверх руки калмыков, и те умывают ею себе лицо и голову.

И опять приходит на ум сравненье с цветами, с растительным миром. Все здесь необычно пестро, узорно по рисунку, ласкает глаза приятным, гармоничным соотношением красок, ярких, как на хвосте у павлина; все подражает природе, раскинувшемуся ковру лугов, заросших цветами. Ничего, ужасающего или пугающего глаз, и вместо кровавых жертв — пшеница, фрукты в серебряных чашечках. И в заключенье — вода…

— Какой симпатичный народ! — опять услышал Илья Николаевич от кого-то по соседству.

Обряд закончен: наступает передышка, — солнце склоняется уже ко второй половине дня. Опять некто в немецком платье, — черным пятном, как диссонансом, врываясь в многоцветье арены, кричит что-то. Первые ряды разбирают; можно выходить в перерыве, осматривать кибитки, кто пожелает — закусывать в ближайшем ресторане или пить калмыцкий чай, — весьма здоровый и полезный напиток; а также рекомендуется кумыс, — кобылье молоко, тут же надоенное. В шесть часов начнутся игры, — выгон табунов, выгон дикого коня, джигитовка, скачки, показ перекочевья, умыкание невесты.

Часть зрителей уехала в город пообедать на Выставке; кое-кто разошелся по домам, удовольствовавшись богослужением. Но Илья Николаевич, повинуясь особому чувству, весь день не покидавшему его, спустился со своего места на арену. Он шел между кибитками, внимательно разглядывая их и вдыхая сухой, войлочный запах. В одном месте был зажжен костер, прикрытый для медленного огня; на тагане стоял котел с молоком, не столько кипевшим, сколько испарявшимся, а внизу, на земле, стоял другой котел, соединенный с первым дугообразной трубой. Пар от нагретого молока шел через трубку в нижний, холодный котел, и в нем, охлаждаясь, превращался в калмыцкую водку, «арка». При перегоне во второй и третий раз арка становилась уже спиртом, «арза». Ему со всех сторон предлагали чарочку, — он, улыбаясь, благодарил и шел дальше, туда, где перед кибиткой стоял низенький стол с чурбачком, а от близкого костра с гудевшим над ним котелком плыл аромат, — любимый его аромат еще с раннего детства; там кипел калмыцкий чай.

Илья Николаевич присел на чурбачок. Старая калмычка, выйдя из кибитки, внимательно поглядела на него и молча поставила перед ним круглую чашку без ручки, похожую на узбекскую пиалу. Подняв котелок с помощью полотенца, она ловко наклонила его над чашкой, и ароматная коричневая жидкость полилась из него в чашку; потом так же молча поставила перед ним солонку, розоватого сливочного масла на блюдце, какое издавна сбивают в Вологде, и на расписной красивой тарелке завертушки из поджаренного ячменя. «Овечий сала нема, кушай русски масла», — четко выговорила она и тут же улыбнулась. Старое лицо ее собралось в уютные, добрые морщинки.

— Спасибо, мать, — сказал Илья Николаевич, посолив знающим опытным движеньем чай и бросив в него кусочек масла. Отпил, еще отпил, — и прибавил: — Хорошо!

Было в самом деле удивительно хорошо сидеть возле кибитки и пить этот настоящий чай, знакомый и любимый с детства, — привыкнув, до конца жизни не перестанешь любить его.

— Как вы можете пить это? — раздалось возле него. К столику подошел тот самый сосед, что сидел рядом с ним в цирке, и сказал: «Какой симпатичный народ». Он был в офицерском мундире, уже в летах и очень тучен.

Илья Николаевич тревожно оглянулся и тихо ответил:

— Не обижайте, тут понимают по-русски, — а потом добавил погромче: — Я сам — астраханец и с детства привык. Этот чай, кто привык к нему, кажется вкусней любого напитка. Он очень полезен. Древние египтяне, вы, может быть, читали об этом, вместо «здравствуйте» употребляли вопрос: «как вы потеете?» Считалось самым существенным для здоровья… Так вот от калмыцкого чая вы пропотеете за милую душу, вся хворь, если есть она в вас, выйдет с ним… — Он медленно, между глотками говорил это, с удовольствием похрустывая жареным ячменем, пока старая калмычка придвигала толстому военному другой чурбачок. Тот сел, но от чая отказался, — и без чая пот градом лил с его жирного, раскрасневшегося лица. Между тем Илья Николаевич, не смущенный критикой соседа, выпил вторую и третью чашку. Калмычка получала с него деньги как будто нехотя. И в ее быстрой фразе на родном языке, сказанной на прощанье Ульянову, послышалось ему слово «сынок».

Между тем время подходило уже к шести, когда начинались зрелища, и пора было занимать места на трибуне, — уже не в цирке, а неподалеку — на бегах. Покуда оба устраивались, найдя сиденья в тени, офицер расспрашивал Илью Николаевича о том, как делается этот полезный коричневый напиток. И Ульянов обстоятельно объяснил все подряд; надо купить особый чай, спрессованный кирпичом — плиткой, — он делается специально для кочевья; кипятить этот чай, потом процедить через ситечко или чистый платочек, долить молоком, — половина на половину, — снова поставить на огонь, а пить непременно с маслом, с солью и либо поджаренной ячменной мукой, либо с сухариками.

— Когда соскучусь дома по нем, я и простой чай долью молоком, посолю, положу масла, — и кажется, будто калмыцкий, — добавил Илья Николаевич.

Выпустили лошадей. Быстрые, как огонь, они стрелой промчались на волю, взмахивая длинными черными хвостами. Калмыцкие юноши ловко догоняли их, закидывали седла, взнуздывали. Началась бешеная джигитовка, какой не то что казачество, даже на Кавказе не знают. Всадники вертелись, стоя во весь рост на скачущих лошадях, скользили вниз головой, неизвестно как держась телом на крупе, ловили на всем скаку подброшенный хлыст, мгновенно поднимали с земли брошенный головной убор и тут же, мягко взлетая, словно по воздуху, опять держались стоя, словно летели над лошадью, не опираясь на седла, пританцовывали, на всем ходу взлетали на круп чужой лошади и через миг опять назад, на свою, — ни один знаменитый циркач-акробат не сделал бы точнее и лучше. Лица у них, как и у зрителей, разгорались, ветер с поднятой мелкопесочной пылью свистел в ушах, попадал в рот.

— Лихо! Лихо! — приговаривал рядом с Ульяновым толстый офицер.

Потом вдруг наступила относительная тишина. Появились по две, по три нарядные, совсем молоденькие, едва ли старше пятнадцати — шестнадцати лет, калмыцкие девушки, — круглые розовые лица, черные родинки на щечках возле рта, словно в преддверии улыбки, быстрые черные глазки, удивительная грация тоненького стана, где длина от талии до кончиков загнутых, как у лунного серпа, красных сапожек ни на миллиметр не превышала длины от талии до верхушки головы, и все это — в шелесте пестрых шелков, в ярких вьющихся лентах, в мельканье красного сафьяна, словно взял кто-то горсть драгоценных камней или развязал букет из редкостных, невиданных цветов, — и разбросал по песку.

— Сейчас вы увидите похищение невесты, девушки из одного становья — парнем из другого становья, — громко сказал все тот же мужчина в черном, вынырнув на арене. — В калмыцком народе это происходит не так, как у других народностей и племен, населяющих нашу империю, — прошу обратить внимание на разницу.

Сидевший с Ульяновым офицер наклонился к нему. Это был, несмотря на тучность свою, человек бывалый, в молодости поездивший по всему свету и даже дравшийся на дуэли. Он хорошо знал женщину, — женщину вообще, как предмет отвлеченной философии.

— Заметьте, — сказал он тоном эксперта, — пропорцию. Какова пропорция! Насмерть бьет всю литературу. В книгах воспевают длинные ноги у женщин, разное там золотое сечение. Англичанки — у тех ноги чуть не вдвое длиннее прочего торса, как, извините, за сравнение, у английских скакунов. Ну, а я терпеть не могу длинноногий тип, равновесия нет, ломкое что-то, ненормальное. Мне подавай, чтоб крепко стояла на двух ножках. Вон те, молоденькие, — классическая пропорция. Эдакие крали!

Илья Николаевич насупился, он даже покраснел немного, — он терпеть не мог таких разговоров. Не дождавшись, ответа, офицер замолчал. Между тем действие на ристалищах развивалось своим чередом. Откуда-то, и тоже по двое, по трое в ряд, появились юноши из чужого становья, — хуруна, в другой, нарядной одежде. Они гуляли мимо девушек, задирали их, перекидывались словечками на родном языке. Вначале казалось, что в действии участвуют все сразу. Но потом заметно выделились двое. Красивый калмык с круглым китайским лицом и такой же красоты девушка-цветок, грациозней всех своих подруг в движеньях. Парень не показывает виду, что отметил ее, одну из всех; она не показывает виду, что поняла это. Игра продолжалась, грациозная, слаженная, несколько минут, видимая каждому зрителю. Но вот юноши из чужого становья ускакали, словно и не было этой игры. Двое статистов выносят на длинной палке вызолоченный серп месяца и водружают палку на ристалище, — это значит, что наступил вечер; табуны загоняются домой, в кибитках готовят ужин, пришло время доить кобылиц.

Красотка-девушка появляется снова с серебряным ведерком в руках. Ведут за узду кобылицу. Ставят под ней скамеечку. Уходят. Девушка одна в золотом сиянье молодого месяца, как должно казаться зрителям. И тут, тихо-тихо, подкрадывается калмык из чужого становья, облюбовавший себе на гулянье красотку. Мгновенье — она у него на руках, он вскакивает с ней на седло, мчится, — но вокруг все ожило, целое становье — старики, женщины, дети, — уже в седлах, и мохнатые кони яростно нахлестываются. Погоня, погоня! Крики, взмахи кнутами. Зрелище стало заражать сидевших на трибуне своей отчаянной выразительностью, словно это уже не игра перед ними, а жизнь. Но вот между похитителем и преследующими расстоянье стало понемногу сокращаться. Он нахлестывает коня. Но другие кони тоже рвутся вперед, вытянув почти горизонтально морды и хвосты. Еще пять минут, минута, — десятки рук хватают лошадь похитителя, поднявшуюся на дыбы. Под ее тонкое ржанье пойманного ведут к родителям девушки.

— Обратите вниманье! — опять раздается голос гида. — Его будут сейчас наказывать. Но не за то, что он похитил девушку, а за то, что дал себя поймать! Это и есть разница!

Похитителя заставляют в наказанье плясать, девушку бьют по ногам нагайками, потом поколачивают и пляшущего, — зачем сдал, зачем позволил отбить? Наконец, наказанье, выполняемое больше символически, прекращается. Жениха поят водкой «арка». Он становится своим, кунаком, и входит в семью невесты.

За умыканьем стали показывать борьбу, потом народное гулянье, песни, танцы. Опять пронзительно зазвучала музыка… А над мнимым позолоченным серпом сгустились небесные краски, потухла синева неба, наступил настоящий вечер, — и трибуны вокруг мало-помалу обезлюдели. Нагулявшись за целый день, люди расходились веселые, приятно усталые, и сосед Ильи Николаевича опять произнес свою прежнюю фразу — «очень симпатичный народ».

Ульянов шел домой пешком, ему захотелось вдруг размять ноги, сделать длинную, многоверстную прогулку, ни о чем не думая, выключившись на время из напряженной работы. Он прошел от скачек до своей гостиницы на удивленье быстро, и дорога совсем не показалась ему длинной.

Тем, кто работал на Выставке всерьез, как Илья Николаевич, такие временные передышки были совершенно необходимы, они освежали утомленный мозг, возвращали к работе с новыми силами. Сейчас хорошенечко заснуть, ни с кем не встретившись, а утром — на лекцию, — думал Илья Николаевич, поднимаясь к себе в номер. Но к удивлению и досаде — его перехватили на площадке. Последние два дня он не успевал прочитать газет, хотя покупал аккуратно и складывал кучкой на подоконнике впрок, до свободной минуты. Между тем народ на площадке, три его вагонных спутника, среди них Семен Иванович Новиков, с очередным номером «Вестника» в руках встретили его криком: «Читали? Читали?»

Отделаться и уйти спать стало невозможным. Стоять на площадке — неудобно. Ульянов пригласил их к себе в номер, зажег лампу, и трое народных учителей, знакомый ему Новиков из Саратова, пензенский Витя Беляев и некто Костерецкий, тоже, кажется, волжанин, расселись на двух стульях, а сам он на кровати. Семен Иванович развернул № 73 «Вестника», стараясь не высказать душившей его гордости. Еще бы! Критическая струя в литературе русской, оказывается, вовсе не пресеклась, можно смело подать свой голос, и тебя напечатают, можно пройтись по господам-хозяевам так, что любо-дорого, почувствуют силу простого человека!

— Наш Семен Иванович литератором заделался! — волнуясь, произнес маленький, синеглазый, похожий на девочку Витя Беляев. В вагоне он больше молчал, слушая других с широко раскрытыми глазами, часто дыша, и показался, откровенно говоря, недалеким, особенно рядом со смекалистым Новиковым. Илья Николаевич впервые заметил, какой у него хороший грудной голос.

Новиков не удержался и счастливо улыбнулся. В «Вестнике» за подписью «Приезжий учитель» было напечатано письмо редактору. Пальцем показав на подпись, Новиков сказал: «Это я буду, Илья Николаевич». Как ни устал Ульянов, как ни просились глаза и мозг его к покою, к немедленному сну, он сделал над собой усилие и внимательно прочитал письмо. Это была грубая критика отдела школьных пособий, выставленного военными учебными заведениями на хорах Манежа, где сам он проводил почти целиком вторую половину дня. Наглядные школьные пособия назывались в ней почему-то «детскими игрушками». В самом начале знающе упоминались фамилии: господин Чернохвостов, господин Каховский. В течение четырех дней, писал «приезжий учитель», никто не мог разгадать целей и сути выставленного и спросить было не у кого, так как Чернохвостов отсутствовал, а Каховский уехал. Никто не заглядывает на хоры, никто ничего не объясняет из выставленного военно-учебными заведениями. «Многие учители, приехавшие на педагогические курсы с разных сторон России, очень желают подробно познакомиться с выставленными в военном отделе Выставки предметами, но, к сожалению, никто не помогает. Поверхностные объяснения, которые теперь делаются, явно недостаточны. Пользы от них нет. Нам, учителям, желательно, чтоб подробно, хоть по частям объясняли, иначе труды по выставленью многих и многих предметов напрасны». И дальше шло уже совсем другим языком, словно автора подменили: «При той системе расстановки предметов, которая принята учебным отделом (если только принятое расположение предметов можно назвать системою) без толкового указателя — изучение выставленного положительно невозможно. Впрочем, все сказанное относится к числу предметов, выставленных на хорах и в Манеже; что касается предметов, расположенных в образцовом училище „павильон № 12“ от Министерства просвещения, всякий любознательный человек может узнать все с мельчайшей подробностью от экспонентов».

Илья Николаевич сложил газету и вернул ее Новикову. Он еще не совсем понял почему, — но у него сложилось во время чтения какое-то странное ощущение фальши, подтасовки, чего-то не совсем реального…

— Вы сами это написали?

Новиков покраснел. Он кивнул утвердительно головой. Но Витя Беляев повернулся к нему: «А как же ты говорил?». Было ясно, что тут есть еще нечто неразъясненное. Усталость мало-помалу перешла в Ульянове в знакомое чувство, всегда вспыхивавшее в нем при пробуждении мыслей: доискаться правды, изложить ее, убедить в ней других. Таким правдолюбием отмечен был, в сущности, весь путь его, как борца в Нижнем.

— Когда вы побывали на хорах, Семен Иванович? Дело в том, что я там ежедневно, с одиннадцати, как откроют — бываю, сразу по окончании лекций, и вас там ни разу не встретил.

Витя Беляев опять повернулся к безмолвному Новикову и громким шепотом проговорил:

— А как же, Сема, ты нам сказал про господ, которые сами тебе предложили и даже писать помогли, помнишь?

Двое каких-то газетчиков, а может быть, служащих в министерстве, подхватили где-то в столовой Новикова как представителя школы народной, «главное лицо, для которого Выставка устроена», и наперерыв расспрашивали его о впечатленьях, сопровождая свои вопросы замечаньями от себя. Замечанья эти так смешались постепенно с вопросами, а потом и с ответами Новикова, что получилось как бы единое впечатленье всех их троих вместе. И там были «игрушки, разложенные военными заведеньями»; там были шпильки в адрес неведомых Новикову Чернохвостова и Каховского; там было брошенное вскользь ироническое «если это можно назвать системой» и там были, — будто бы чтоб не охаять все сразу, а выделить достойное, — ловко просунутые фразы насчет образцовых коллекций Министерства просвещения, выставленных в павильоне № 12. Полнота собственных сведений поразила и в восторг привела Семена Ивановича. Вот бы черкнуть в газету, восхищенно пробормотал он, сам себе не веря. И вдруг чудо свершилось, на столе появился лист бумаги, кто-то подложил ему карандаш, кто-то настойчиво советовал не терять зря такие мысли, помочь Комитету исправить ошибки, возвысить голос от народа, от русской земли, показать, как вырос народ. И когда Новикову показалось, что он ни за что, ни в жизнь не справится с такой задачей, — она, эта задача, само собой справилась руками Новикова, руками двух его новых товарищей! А самое удивительное — через каких-нибудь два дня все появилось в печати, и как здорово выглядело оно, какой серьезной казалась критика, — совсем вроде «Отечественных записок».

— Не совсем вроде, — сухо сказал Илья Николаевич. — В «Отечественных записках» критикуют, что сами видели, а не с чужих слов. Что вы называете «игрушками», Семен Иванович? Игрушек я не видел, а видел наглядные пособия. И, например, в павильоне номер двенадцать я тоже повстречался с представителем прессы, с сотрудником журнала «Народная школа», — получил от него в подарок последнюю книжку.

Он встал, вынул из ящика стола книжку и положил ее на стол:

— Глядите, «Народная школа», педагогический журнал, год четвертый, июль, номер семь, тысяча восемьсот семьдесят два. Тут о павильоне номер двенадцать тоже есть, но далеко не с похвалой.

Он поднял книжку повыше к лампе и стал читать:

— «Сравниваешь свое с чужим, и нехорошо как-то становится на душе от тех выводов, кои получаются от такого сравнения;…нехорошо потому, что иностранцы гораздо серьезней отнеслись к Выставке, лучше поняли ее цель… показали не только разных сортов мебель, карты, картины, музыкальные инструменты и т. д., но и стальные перья, ручки, ножички, карандаши. Они не забыли, а мы не имеем некоторых отделов школьной жизни, мы на школьных столах не только забыли чернильницы, но и не показали, где и как они должны стоять…»

— Подумайте, в образцовой народной школе забыли чернильницы на партах! Дальше он пишет, что в этой образцовой школе в сенях нет вешалок, нет кадки с водой для питья, нет и умывальника. Насчет наглядных пособий вот что сказано: «Разве сельский учитель не сработал бы, не изобрел бы сам хороших пособий? Но всем этим награждает столица, пересылает по почте за сотни и тысячи верст, берет втрое и вчетверо дороже („это при нашем-то убогом бюджете“, — от себя вставил Илья Николаевич), — убивая в то же время всякую мысль, всякое стремление к изобретательности в сельском учителе». Страница двадцать третья. Правильно, пг'авильно сказано! Вот это называется критикой, идущей на пользу дела. А перечитайте, Семен Иванович, как у вас? Ведь вы с чужих слов на военное министерство обрушились, — для того, чтобы засыпать хвалой Министерство просвещения. Выходит — не критическая у вас статья, а возносительная, хвалебная!

— А что я тебе говорил? — воскликнул Беляев. — Что говорил я тебе, Сема? Незнамо с кем покумился там, они ж и подвели!

Новиков не знал, что ответить. Радость на лице его угасла. Он забрал «Вестник», свернул трубкой и сунул в карман штанов.

— Утро вечера мудренее, друзья, — ласково заговорил Ульянов. — Завтра пойдем все вместе на хоры и проверим своими глазами, так ли уж верно судит «приезжий учитель». Мы с вами, Семен Иванович, не знаем, кто этот «приезжий», вы ведь не один писали, — за вас писали. Вот и проверим!

До одиннадцати, как всегда, на педагогических курсах шли лекции. Слушатели уже свыклись с манерами Бунакова и Евтушевского, с голосом и дикцией каждого, и стали разбираться получше. Начинал первым Бунаков, и ему отдавали свежее, отдохнувшее внимание. В этот день, одиннадцатого июля, Бунаков показал, почему на нем, воронежце, а не на москвиче или петербуржце, остановило свой выбор военное министерство. Лекция его сделана была с таким оригинальным, собственным, творческим разумением, что проводили ее слушатели чуть ли не овацией. Он начал не с рассказа, а с показа, как важно начинать обучение ребенка письму и чтению одновременно, больше того — сразу же, с первого урока научить его, узнав и запомнив звук, тут же и нарисовать этот звук. Бунаков так и сказал, чтоб поначалу не отпугивать детей словом «писать» букву, а просить их «нарисовать» ее. Ребенок связывает письмо — с занятием и учением; а рисованье — с отдыхом и удовольствием. И, в сущности, первые уроки написания букв — это и есть уроки их нарисования, элемент механический тут еще отсутствует, дети подходят к делу творчески, вкладывают все сознанье свое в рисунок. «У меня была в детстве удивительная учительница французского языка, мадемуазель Лина, — рассказывал классу Бунаков. — Я ни за что не хотел учиться писать по-французски. Вдруг она говорит на первом же уроке: мальчик, если ты сегодня будешь хорошо отвечать, я тебе позволю нарисовать в награду одну французскую букву!.. И представьте, господа, она меня соблазнила. Нарисовать… значит не писать! Я стал так стараться, что награжден был в течение нескольких дней целым алфавитом, — пыхтел, рисовал, наслаждался — и выучился писать по-французски. Так надо умеючи подходить к ребенку!»

Пример понравился своей оригинальностью, и слушатели, почти все без исключения, вписали в свои блокнотики «нарисовать букву». Понравился он и Ульянову, хотя, повернувшись к сидевшим с ним рядом Беляеву и Новикову, он шепнул, что Бунаков имеет в виду городских детей: для крестьянских ребятишек, не имеющих с детства мелок или уголек в руках и не знающих, что такое рисованье, вряд ли это сложное, уже вполне умственное противопоставленье даст сразу же свой результат… А Бунаков между тем развивал свою лекцию дальше, и на том же высоком уровне. Он был в ударе сегодня. Почти вдохновенно объяснил разницу между чтением механическим и сознательным, роль чтения вслух для того, чтобы не читать механически, наконец — роль выразительного чтения, когда понимаешь прочитанное и пытаешься правильной интонацией, повышением и понижением голоса, вопросительностью, убедительностью, одобрением, возмущением, лаской, горечью в голосе передать понимание смысла того, что читаешь.

— Вот почему и ученье наизусть стихов или басен помогает развитию сознательности в ребенке, — сказал он. Затем перешел к роли учителя в объяснительном чтении. И опять очень свежо, не по шаблону, принятому в школах, указывая на блокнотики в руках учителей, закончил свою лекцию: — Вы как раз совмещаете чтение с письмом, только вместо чтения глазами — слушаете его ушами. И главное, что хотите запомнить, заносите себе в тетради в двух-трех наиболее важных для вас словах, — так ведь?

Кое-кто засмеялся: почти у всех стояло «нарисовать букву». А Бунаков, складывая лежавший перед ним конспектик и пряча его в нагрудный карман, добавил: вот именно так — возьмите, да и заставьте на уроке записать главное слово, которое понравилось ученику в книжке… Пусть каждый запишет, а потом посмотрите и сравните, думалось ли ученику при чтении, было ли чтение творческим.

На пятиминутной перемене в аудитории стоял шум — обсуждали прослушанную лекцию. Всеми она признана была удачной и полезной, хотя немного чересчур «умственной».

Евтушевский поддержал честь этого дня, — он тоже говорил интересно и близко к делу. Как всегда, повторил то, что осталось непонятным в предыдущей лекции, — разницу между учебным и научным решением задачи, потом объяснил приемы разложения сложных формул при отыскании неизвестного, усвоение учениками знаков сложенья, вычитанья, деленья и умноженья, табличку кратных и некратных, — все это практически, на доске, со многими повторениями.

Выходя с лекций в одиннадцать часов дня, слушатели обменивались живыми репликами, — у всех было хорошо на душе, все что-то полезное уносили с собой. Кто тут же, на ходу останавливался, чтоб договорить начатый с товарищем разговор, кто бежал, расталкивая идущих, чтоб поскорей зажечь сунутую в рот самокрутку, а кто не спеша двинулся к лестнице на хоры. Двинулся туда со своими двумя спутниками и Ульянов. Стоявшие возле витрин трое представителей военных учебных заведений сразу его увидели и вышли ему навстречу. Один из них держал в руках «Вестник», — тот самый «Вестник» № 73, которым хотел похвастаться вчера Семен Иванович Новиков. Это и было событием, о котором они хотели поговорить с Ульяновым.

— Илья Николаевич, а мы вас еще вчера ждали, — сказал один из них. — Вы постоянный наш посетитель, в вашей инспекции десятки, если не сотни народных школ, вы знаете столько же народных учителей и учительниц, их уровень, потребности… Скажите, действительно ли у нас такой хаос, что понять ничего нельзя? — Он развернул, говоря это, «Вестник» на письме «приезжего учителя».

— Знаю, знаю, господа, и уже читал. Считаю письмо недоразумением. Вот познакомьтесь, — Виктор Ануфриевич Беляев, Семен Иванович Новиков, — тоже приезжие учителя народных школ. Привел показать ваше устройство на хорах и проверить собственное свое впечатленье.

— Рады вам, прошу, — глядите сами. Надо проверить, насколько вот так, без объяснения, доступны наши пособия для самостоятельного с ними знакомства, — и старший из них, с густой седой шевелюрой, скрестил руки на груди и отошел от них на некоторое расстояние. Сильно покрасневший Семен Иванович и смутившийся за него Витя Беляев принялись разглядывать пособия, начиная с витрины, осененной большой римской цифрой один.

— Одно я могу, как свидетель, опровергнуть тотчас же, — улыбаясь, сказал Илья Николаевич, — сколько я тут ни был, всякий раз встречал кого-либо из вас, охотно бравшегося объяснить, показать, даже вынуть из-под стекла… Да могу и второе также опровергнуть, но пусть мои друзья посмотрят.

Семен Иванович глядел и ничего не видел, глаза его налились кровью. Он боялся, что инспектор выдаст его и тогда — что же будет! Ведь почти и не был он на хорах, по правде, и не видел того, что наставлено тут. Хоть бы разглядеть, увидеть промашку какую-нибудь, а мысли разбегаются. Действительно, стыд получился.

Витя Беляев обнаружил неожиданную любознательность и толково разглядывал пособия. Они были расположены сперва — в порядке общего размещенья на стенах и в шкафах двухклассного народного училища: картины, карты, плоские рамки под стеклом с коллекциями бабочек, насекомых, образчиков почв в стеклянных трубках, микроскопические препараты растений; тетради гербариев, чучела птиц и зверей, глобусы. Дальше опять шли те же самые предметы, и Витя невольно воскликнул: «Что ж они повторяются-то?» Но Илья Николаевич, подойдя к нему, слегка приподнял за подбородок его голову, так, чтоб он посмотрел на надписи. Дальше размещение пособий было обозначено уже не в порядке их места в классах, а по каждому предмету: грамота и письмо; арифметика; начатки географии; знакомство с родной землей, ее растительным и животным миром; знакомство с минералами… Повторный показ, но под новой рубрикой, приблизил пособия к их использованию в классе, заложил их крепче в памяти.

— Есть пособия сложные, разборные, — так, некоторые нехитрые инструменты и приборы мы показываем в известные часы лично, разбираем и объясняем их в действии. Они лежат у нас на витринах, под стеклом, но, как вы сами видите, все сопровождено надписями и даже кратким изъясненьем назначенья.

Витя, старавшийся все доглядеть и понять сам, стал внимательней читать надписи и даже записную книжку вынул. Семен Иванович, оправившись от смущения, тоже уже смотрел, — и схватывал сразу, быстрее своего товарища. Они шли дальше и дальше. А Илья Николаевич, стоя в уголку возле седовласого представителя военной гимназии, был понемножку посвящаем в закулисную сторону Выставки. С обидой и горечью, правда, не слишком прямо, а в косвенных выражениях, было ему сообщено и упорное сопротивление Министерства просвещения, в лице графа Дмитрия Толстого, всему тому, что предложил и провел военный министр, Дмитрий Милютин; и всякие интриги против генерала Исакова, а генерал Исаков — драгоценный человек, светлая голова в вопросах образования; и о том, сколько лично им, людям маленьким, пришлось тут вытерпеть колкостей от чиновников Толстого, на каждом шагу чинивших препятствия, — а вот теперь, когда выяснилось, какой успех имеют их показательные пособия и педагогические курсы, против которых министр просвещения целую войну вел, — кое-кто пустил отравленную стрелу в печать. Конечно, это аноним, анониму доверия не будет, но, как французы говорят, — calomniez, calomniez, ilenrestera toujours guelgue chose — клевещите, клевещите, всегда что-нибудь останется.

Говорившим хотелось добавить просьбу: не выскажется ли такое заинтересованное в учебных пособиях лицо, как уважаемый господин инспектор народных училищ, — в обратном, противоположном духе в печати, чтоб восторжествовала истина, но они застеснялись сказать об этом прямо.

Побыв еще час со своими спутниками на хорах и посмотрев почти все, что было выставлено, Ульянов в задумчивости спустился с ними в Манеж, а оттуда прошел через турникет на Выставку. Ему еще много надо было посмотреть по составленной им заранее программе, но он остановился, чтоб сказать напутственное слово Семену Ивановичу:

— Вы так хорошо говорили о диспропорциях в вагоне, Семен Иванович, — видно было, что у вас есть наблюдательность. А вот в истории со своими неизвестными соседями по кофейне вы почему-то своей наблюдательности не проявили. По всему видно было, что подсели они к вам неспроста, что-то от вас хотят, лично в чем-то заинтересованы, но говорят не прямым языком, а доводят вас до того, что им нужно, — окольно. В таких случаях надо иметь трезвое чувство действительности. Надо самому, своими глазами удостовериться, справедливо ли то, что вам внушают, к чему понукают вас… Выход в печать очень ответственное дело, оно не касается только пишущего, оно касается читающих. Запомните, запомните это для будущего!

— Я запомню, Илья Николаевич. Маху дал, сам теперь вижу, — огорченно ответил Новиков.

В эту ночь на 12 июля в Москве вспыхнул большой пожар. С первого дня боялись за Выставку и усилили там пожарную охрану, ослабив вниманье к самому городу. Вот почему, загоревшись на Пречистенке, в Зачатьевском переулке, огонь невозбранно перекинулся на другие дома, и вскоре 15 деревянных домов горели, как свечки, разнося в ночном воздухе черные хлопья и дым. Запылало и в Зачатьевском монастыре, огонь уничтожил несколько келий. Весь следующий день москвичи ходили смотреть обугленные остовы, погорельцы рылись в них, ища спасти хоть что-нибудь из своего скарба, озорники прикуривали от тлеющих угольков. Черным смрадом тянуло даже в кремлевских садах…

Илья Николаевич побывал почти по всех отделах, упаковал в ящики скупленные им наглядные учебные пособия и даже в один из свободных дней пошел по магазинам, чтоб запастись подарками для жены и детей. В сущности, для него, занятого на Выставке с утра до вечера, это был первый день в Москве, — на ее улицах, бульварах и площадях, в сутолоке ее магазинов. Впервые читал он и вывески, узнавая, чем и как живет Москва повседневная. Многое по сравнению с Симбирском было удивительно. Показывают аквариум со всевозможными рыбами, — это как будто хорошо, — а вот выставляется человек-монстр, обросший животной шерстью с подбородка до лодыжек, — это впору симбирской ярмарке. Объявление о том, что с осени открывается в Москве классическая гимназия Фишер для девочек, — тоже как будто хорошо, — и тут же приглашенье почтенной публики в зверинец Гейденрейха на «кормлении Змеи-удава», — стоит ли змея большой буквы?

Ему хотелось купить жене материю на платье, но он не знал, и справиться было не у кого, какая материя в моде и больше подходит. Было же этих материй без конца. В магазине Михайлова на Кузнецком мосту выставлены «брюссельские товары»; воротники, фантоны, барбы, кружева, ротонды, голландское полотно, марселин, флоранс, тарлатан, блонды, тафта, муслин де франс… А в пассаже Солодовникова еще того пестрей: мострин, бриллиантин, перкаль, бареж, виктория, хорвард, поплин, вержиния, дубль суа — последнее рубль шестьдесят копеек за аршин! Рубль шестьдесят копеек, когда грифельная доска в рамке всего три копейки и можно их купить каждому ученику на две школы за те же деньги, а на аршин ничего не сошьешь. Какая-то модница, следившая за ним в магазине, посоветовала Илье Николаевичу перейти улицу, — и там, у «Лютан и Сиже» купить настоящую английскую шерсть, — дешевле и лучше.

В конце концов, смертельно утомленный и нагруженный пакетами, он добрался до своего номера и хотел уже прилечь, как постучали нижегородцы, приглашая на свободный билет в «Народный театр». Этот любительский, из провинциальных актеров подобранный, в большом, на живую нитку построенном бараке размещенный театр под флагом «народного» сразу стал модной темой в Москве. Играли в нем свежо, смело, задорно, — провинциалы, как писалось в газетах, совершенно забили Малый театр. Но какой же это «народный»? — вопрошали журналисты. Цены — трехэтажные, а достать билета все равно нельзя, — достают через перекупщиков и по знакомству. Днем с огнем не сыщешь на его спектаклях не то что в поддевке кого-нибудь или платочке, а даже студентам он не по карману. Газеты требовали понизить цену, отделить часть мест для учащихся. Но пока что «Народный театр» был для народа запретным плодом. Илья Николаевич все же не пожалел, что пошел туда. Шла «Русалка» Даргомыжского, свежие молодые голоса пели прекрасно, для роли Мельника отыскался где-то, чуть ли не в Соловках, — необыкновенный, громогремящий бас. Если не в доступности его для народа, то в самом театре, в работе художников, в репертуаре, в характере постановок достигнуто было что-то воистину народное, мощное и опрокидывающее рутину императорских театров, — вот что влекло и влекло сюда публику.

Курсы в Манеже должны были закончиться 18 июля, после чего участникам предлагалась поездка в Троице-Сергиеву лавру. Последние лекции Евтушевского были посвящены урокам геометрии в народных школах. Он предлагал начать их практически, знакомством с классной комнатой, ее стенами — плоскостями, углами, понятием квадрата. Обязательно иметь деревянные кубики — пирамидки, ромбы, наглядно показать, что такое ребра, вершина, линия… И научить измерять собственную комнату. С художественной (как выразились газеты) простотой описал прибор «астролябию» и показал, как с его помощью можно измерить площадь. Бунаков напоследок заговорил о грамматике и посоветовал заставлять учеников самих выводить все грамматические правила из разбираемых примеров. Все это было доходчиво, слушатели жарко аплодировали и долго еще, после окончания курсов, не хотели разойтись. Тем не менее бойкий фельетонист, подписывавшийся «Обмокни-перо», привел в своем «Выставочном фельетоне» такой разговор учителей, будто бы подслушанный им по окончании курсов: «Вопрос: принесут ли пользу эти лекции? Ответ: мы их прослушали, но применять не научились, потому что не видели лекторов в классе с учениками, а что они проповедовали, — могли бы и сами прочесть, да еще лучше, медленней, а не второпях».

Быть может, заметили вы, как вода, спускаемая из ведра в воронку, льется сперва полноводной, тяжелой струей, и сама воронка впускает ее как бы нехотя, сопротивляясь ее напору; но вот воды поубавилось, меньше половины в ведре, — и струя стала легче, словно бы жиже, а воронка вдруг сама стала втягивать ее, всасывать, и вода забулькала, завертелась, уносимая вниз… Так и с льющимся временем из отведенного для него сроку. Сперва, пока впереди весь срок, — потом две трети его, — больше половины его, — время бежит туго, и бездна, поглощающая его струю, сама сопротивляется напору времени; но срок близится к концу, времени осталось меньше половины, меньше трети, меньше четверти, — и словно забулькало, завертелось оно в своей быстроте и легкости, а бездна, в которую течет настоящее, превращается в прошлое, — эта бездна не только не сопротивляется, она втягивает, всасывает время с нарастающей силой… Начало всегда медленнее, чем окончанье, — и это, быть может, тоже один из признаков волнообразности движенья времени.

Срок пребывания Ильи Николаевича на Выставке подходил к концу, да и срок самой Выставки был не за горами. Как-то беспечней стали охранять и убирать от мусора выставочную территорию, и когда ветер после полудня начинал крутить по дорожкам, взметая бумажонки, брошенные карамельные облатки, крутя в воздухе всякую нечисть и вдруг кидая ее под ноги прохожим, — так и казалось, что это само время несется, булькая и крутясь, и убывает к концу.

Новинки и аттракционы перестали быть новинками и удивлять. Купцы, мясники особенно, запасшиеся излишними товарами, терпели убытки. Домовладельцы и хозяева гостиниц, надеявшиеся на огромный съезд, терпели убытки. Съехавшиеся на Выставку антрепренеры сворачивали свою бутафорию. Хотя до официального закрытия оставалось еще почти два месяца, было в последних числах июля уже что-то потерянное, что-то предрешенное в пустеющих выставочных отделах. Началось как бы второе действие: допущение народа и учащихся. Четыреста ремесленников с бесплатными билетами в руках обходили павильоны; входная цена была снижена вдвое; оставшиеся непроданные каталоги и карты Выставки раздавались бесплатно, хотя и с оглядкой, по одному экземпляру на пятерых.

Пошла полоса неприятных извещений, никак уже не объяснявшихся високосным годом: умер знаменитый актер, Пров Садовский, с 1839 года «пожинавший лавры в Москве», писали газеты: «сей замечательный мастер комического амплуа захотел исполнять трагедийную роль — и дебютировал в „Короле Лире“…» Болел Миклухо-Маклай, прославивший свое отечество за рубежом обширностью знаний своих. «Скончался известный Владимир Даль…» Словно откликнувшись на язык газет, небо заволокло тучами, и в Москве начались дожди.

Вырезая нужные ему газетные статьи и анонсы, Илья Николаевич наткнулся в день закрытия курсов в «Вестнике» на неожиданный для него сюрприз. В № 79-м напечатан был «Ответ приезжему учителю» тоже в виде письма в редакцию, но уже не анонимно, а за полной подписью — В. Беляев. То была действительно неожиданность! Илья Николаевич запустил пальцы в свою бородку, сощурил глаза и с живейшим интересом принялся за чтение. Витя писал, судя по местоимению «мы», явно не в одиночку, но это «мы» означало единомышленников, возможно — Семена Ивановича.

«Каждодневно посещали мы хоры на Манеже, где выставлены наглядные учебные пособия, — писал Витя, — и не одни только мы, а публика вся были свидетелями, что присутствовавшие там три лица все нам объясняли. Почему „приезжий учитель“ не обратился к председателю отдела Ф. Н. Королеву, он нипочем не отказал бы. Он снискал нашу любовь и уважение. Он с участием смотрит на наш скудный карман и делает все возможное, чтоб облегчить наши расходы, осмотреть дворцы, музеи, зоологический сад и съездить в Троице-Сергиеву лавру, взял на себя хлопоты по доставке билетов в Народный театр, вход в школу на Варварке и фото в аудитории…»

«Неужели Виктор Беляев? — подумал Илья Николаевич. Было ясно, что в писанье автор самостоятелен. — Вот они, значит, чем заняты были, пока я разгуливал по Москве! Ни слова не сказали, сами обдумали, сами сочинили, сами в редакцию снесли. И звучит искренно, простосердечно».

Однако встретиться с ними он уже до самого отъезда не смог, — да, пожалуй, это было и лучше. Ему не хотелось, чтоб они думали о влиянье каком-нибудь, не хотелось напоминать им беседу с ними. Было что-то хорошее в ликующем чувстве самостоятельности, с каким составлено было Витино письмо. Да и самому Илье Николаевичу хотелось в последние дни командировки побыть одному. От Выставки накопилось множество впечатлений. Он повезет с собой и последние новинки учебных, и много предметов наглядных пособий; папку чертежей всего того, что можно сделать своими руками; планы различных зданий народных школ, мебели школьной… все это так. Но не только практические результаты получены в итоге трех недель.

Подытожив все то, что откладывалось и отслаивалось в мыслях, Илья Николаевич увидел, насколько шагнула жизнь в истекшее пятилетие. Ведь не во сне и не в фантазии, а наяву сделалось плотью и кровью почти все, за что сражались они на свете в Нижнем Новгороде. Хоть и медленно, а двигается жизнь. И не надо отчаиваться. Кто поверил бы, что борьба с Масловыми, Родзевичами, Позняковыми и подобными им покажется нынче, спустя немного лет, смешной? А ведь они казались несокрушимыми! Сколько усилий положено, чтоб отстоять необходимость для учеников выделять главную мысль при пересказе прочитанного? Казалось ересью и вольнодумством. А Бунаков обучает этому с кафедры сотни народных учителей! Сколько мук стоило защищать новые учебники Корфа и Ушинского, — а вот сейчас, на всенародной Выставке, дается список учебников, и книги Ушинского, Корфа на первом месте. Несмотря на реакцию, жизнь остановить нельзя. Семь лет назад мы с великим трудом, крохами, добивались расширения кругозора народного, а какой же светлой проповедью этого расширены! оказалось все, что читали Евтушевский и Бунаков сейчас!

Илья Николаевич почувствовал себя как бы подкованным на будущую свою деятельность. За ним — много больших, честно мыслящих умов; за него — время. И тут же, представляя себе, как он приедет, он уже видел в воображении живую форму дальнейшего роста школы: учительские съезды. Надо поделиться увиденным и услышанным с работниками педагогики на местах, узнать, что и как пережили на Выставке его посланцы, четверо народных учителей, с которыми он так и не успел побеседовать. Надо собрать, выслушать их и высказать им все, о чем думает он сам.

Форма съезда была ему тоже более или менее ясна. В этом вопросе он соглашался с подслушанным и описанным бойким фельетонистом «Обмокни-перо»: не взбираться на кафедру с бумажками и читать приготовленные речи, — ничего подобного. А проводить в лектории или даже в классе показательные уроки с учениками. Каждому учителю. И потом — обсуждать их всеми педагогами, собравшимися вместе.

Наступил, наконец, для Ильи Николаевича последний московский день его. В оставшиеся до отъезда часы он решил еще разок, на прощанье, пробежать по Выставке, чтоб запечатлеть ее в памяти такой, как она есть, во всех сильных и слабых сторонах, поучающую и развлекательную, детище стольких разных людей, сил, намерений, вкусов. Он был благодарен ей, она много дала ему, прибавила опыта и помогла увидеть себя самого во времени, таким, как он был, и таким, каким сделался.

Он шел по дорожкам кремлевских садов, никуда не заходя, но не спуская глаз с того, что вставало справа и слева, — нарядный покров Выставки был уже не первой свежести: затрепанные флаги, отбитые гребешки деревянных карнизов на лубочных домах-пряниках, покореженные шесты с надписями, заколоченные две-три будочки, грязные полотнища над верандой ресторана Гошедуа. Все говорило о начале распада, о конце первого, самого эффектного действия Выставки, о наступлении той стадии, когда работа ведется, по образному выраженью, спустя рукава.

«Экспоненты» — те, кто привезли свои павильоны или коллекции, почти уже отсутствовали, разбредясь по Москве. Их заместители, скучающие приказчики, заложив по карманам руки, лениво выглядывали из открытых дверей. Посетители, большей частью городская беднота и учащиеся, для которых удешевление входной платы открыло сюда доступ, — мало их интересовали.

Ульянов решил было в этот последний день позволить себе посибаритствовать: за час до отъезда на вокзал пообедать не спеша и со вкусом в этом «Гошедуа», где он ни разу еще не был. Но уже повернув к нему, увидел раскрытый лесной павильон. Секунду-другую помедлил — и махнул на обед рукой. В первое свое посещение в этом павильоне он не пробыл и десяти минут. Единственное, что запомнилось, — это картина, как Петр сажал вяз. Но где и когда сажал? Надо было уточнить. И потом: царь — плотник, кораблестроитель, преобразователь, зачинатель рудного, железоделательного, корабельного, военного, научного дела на Руси — широко известен. А вот как сеятель, как сажающий деревья? С топором, с ножом, со сверлом, с оружием легко себе представить, а вот как с лопатой?

Ему непременно захотелось еще раз посмотреть картину, но, войдя в павильон, он понял, что не скоро выйдет отсюда.

Отлично продуманный и занявший на Выставке, вместе с питомником, довольно большое пространство, Лесной павильон состоял из четырнадцати частей. Ульянов принялся их последовательно обходить.

В первом из четырнадцати разделов дана была история русского леса. И что же — опять Петр Великий, как основатель лесного дела в России. При нем на твердую научную основу положена культура леса, родился как будто и сам термин «лесоводство». Картина, где он собственноручно сажает не вяз, а вязы, много вязов, — в рижском саду в 1721 году. Фотография с дуба, посаженного им в Чебоксарском уезде, — фотография, значит — жив этот дуб, стоит богатырь почти два столетия. Лесная дача в Финляндии, выращенная по повелению Петра… Какой треугольник — Рига, Финляндия, Чебоксары. Но если Петр сажал, — потомки вырубили. Дальше, во втором разделе, карты белыми пятнами показывают, где были раньше леса, были, но больше нет их, и всюду, где росли человеческие поселения, фабрики и города, немые белые пустыни вырубленных лесов окружили их.

Третий раздел — дендрология, это он уже видел. Четвертый и пятый — лесоразведение и лесовзращивание. Тут рождение идет рядом со смертью и смерть показана как необходимость для рожденья… Старики, сухостой, — очищают для молодой поросли место под солнцем, периодическая прочистка. В двух следующих разделах проблемы лесоведения, — как сохранить лес, как изучить и в порядок привести воды его, эти ручьишки и трясины, о которых думаешь, как о составных лесного пейзажа, когда идешь по грибы, а как все это тщательно изучается, упорядочивается, — геодезия, мелиорация, осушение… Он замедлил перед восьмым разделом, — лесной таксации. Как только мог он пропустить его в прошлый раз! Ведь таксаторы, правда — землемеры, были его учениками в Нижнем. Их армию он готовил, читая им планиметрию, — и эта армия разъезжалась с летних уроков, чтоб устраивать землю…

Дальше шла «эксплуатация» леса, корчевание пней, склад дров, строительные материалы. И какое неисчислимое от него богатство! Дубильное вещество, мочала, береста, орех, ореховое масло, буковое масло, торф, древесный уголь; смола, скипидар, канифоль, деготь, вар… Он бросил записывать — притупился карандаш. Если проработать с неделю в этом павильоне, можно не на шутку стать ученым лесоводом.

А если б можно было и общество людей устраивать так спокойно и справедливо, как общество деревьев? Вычищать сухостой, давая место молодняку, — но оставлять на полянке, на холме, в гордом возвышении, всем напоказ, могучую живую старость, эти красавцы дубы, развесистые, как само общество, чтоб учить молодежь, как надо жить и ветви давать во все стороны, шатром над путником, приютом для певчих птиц… Но мы вместо этого рубим дубы на кровати для баричей, а то и просто на дрова, — а то и озоруем, прожигая стволы и валя деревья под снег и дождь, медленно и без пользы догнивать в лесном бездорожье, — вот как изображено на этой картинке. «Бесполезная гибель леса». А сухостою даем стоять и не только не очищаем место для молодой поросли, но глушим и глушим ее, глушим и глушим… Он вспомнил серые конверты с надписью «секретно».

Пора было в гостиницу за вещами. Хорошо прошла командировка! Илья Николаевич остался очень доволен Выставкой. Доволен тем, что окончил ее осмотр, как начал, — без чувства конца и с открывшимся впереди продолженьем ее — в Симбирске.

Глава седьмая КОНЕЦ ВЫСТАВКИ

1

В августе работы у Чевкина почти не оказалось. Выставка явно пустела. Иностранные фирмы, продав, что могли, сворачивались. Представители их, как и доктор Андрью Муррей, полюбившийся за короткое время и рабочим, и ученым ботанического отдела своим простым обхожденьем, уехали еще в июле. Иностранных туристов больше не было. По обмелевшей Волге уже не ездили богатые русские купцы с женами, высаживаясь в Твери, а оттуда по Николаевской железной дороге, наезжая повеселиться на Выставку. Последней парой, которую Федор Иванович сопровождал по Выставке, были два немецких археолога, он и она, оба сухие, высокие, в очках, с красными от присохшего к ним загара лицами, зубастые, как щуки. Улыбаясь, они обнажали десны.

С самого утра Чевкин был в странном, непонятном ему состоянье. Он тоже, как двумя неделями раньше инспектор народных школ Ульянов, — видел запустение Выставки, внезапно упавший интерес к ней, и эти первые желтые листья осени, кружась падающие на дорожки ее. Но никогда еще она не казалась ему такой близкой и дорогой, как сейчас. Цепляясь за какие-то смутные надежды, он все ждал от нее неведомого, лично ему предназначенного чуда: необыкновенной встречи, яркого события, чего-то вдруг сразу определяющего судьбу. Фребелевский павильон он обходил, всякий раз прикусывая губу, как делают люди, воспоминая что-то стыдное для себя. Но чудо, неизвестно какое чудо, свет, падающий сверху, теплота и озарение — нежданные, негаданные — должны прийти до того, как эти лубочные избушки будут разобраны, цветы на клумбах увянут, турникеты сняты, флаги убраны, — должны прийти, обязательно должны прийти к нему.

Немецкая чета археологов сразу стала между ним и этим ожиданием чуда. Их длинные зубы, высовывавшиеся при улыбке, почему-то напомнили ему немецкого Рюбецаля на противной картинке в детской книжке, подаренной ему двадцать лет назад гувернанткой. Немцы казались ему агрессивными, жесты их наступающими, слова не просто словами, а намеками, и тон их не вопросительным, а знающим и напоминающим. Если б Чевкину пришло в голову взглянуть на себя в зеркало, он понял бы, что просто очень устал, устал почти до изнеможенья, и бедные немецкие археологи совершенно тут ни при чем.

Он сразу прошел с ними на кремлевский плац, к Севастопольскому отделу, в первой части которого разместился «археологический уголок» с историей Крыма, собранными памятниками дорийской колонии в Крыму, искусственно устроенными склепами с погребеньями древних христиан и большою картиной храма, где, по преданию, «крестился Владимир равноапостольный». Обычно всю эту часть Севастопольского отдела показывал кто-нибудь из русских историков; последним, кого тут слышал Федор Иванович, был сын историка Каченовского. Все они говорили повышенным голосом, сугубо патриотически, называя греческий Херсонес древним русским Корсунем, и Федор Иванович как-то непроизвольно и неожиданно для себя повторил в своих объяснениях запомнившиеся ему фразы: «Когда Корсунь была взята Владимиром, в ней, на развалинах древнего язычества, уже существовало христианство… Вы можете видеть, как в каждом карнизе, каждом барельефе поразительна эта смесь — языческого стиля со строгим вкусом христианства».

— Вы называете греческий стиль — языческим, строгую дорийскую красоту в этих скупых колоннах, в этих линиях орнамента — пышной, а убогую беспомощность христианской орнаментики, это вульгарное ребячество — строгим вкусом? — сдерживая, как показалось Чевкину, клокочущее негодованье, произнесла вдруг немка-археолог, при каждом слове поднимая верхнюю губу и обнажая десны. Муж остерегающе положил ей на плечо руку.

Федор Иванович, машинально повторявший заученные фразы, словно проснулся. Он почти злобно взглянул на немку. В глубине души он был, правда, согласен с нею, но разве не понимает она, что нельзя в чужой стране спорить с трафаретом показа, не им установленным, — да и место ли тут для полемики. Весь этот херсонесский раздел, сделанный по указаньям графа Уварова, давно уже казался ему самому чересчур развлекательным — с этими прорытыми в земле склепами, куда озорники бегали, как в уборную, и откуда неприятно несло сыростью, и особенно с этим почти лубочным макетом храма, раскопанного Уваровым в 1858 году, — сейчас ему как раз предстояло показать немецкой чете этот храм.

— Не будем говорить «вульгарное ребячество», скажем «примитивизм», — примирительно произнес немец, кивая своей жене.

Но та уже неслась дальше:

— Херсонес раскопан графом Уваровым, не правда ли? Тем самым Уваровым, которого прославила переписка с Гёте?.. Наш великий старец был неравнодушен к титулам, это всем известно. И он почтительно отнесся к графу и его затее создать «азиатскую академию». А я слышала от русских ученых, что этот Уваров — дутая величина и ретроград. И тут все это подтверждается. Alles entspricht dieser Meinung![15]

— Либхен! — воскликнул археолог. — Либхен! Либхен!

— Вы ошиблись, Гёте переписывался с отцом нынешнего археолога, умершим много лет назад. Он, кстати, и графом еще не был, он графом был сделан спустя четырнадцать лет после смерти Гёте. А Херсонес раскопан Алексеем Сергеевичем Уваровым, известным в Европе ученым, председателем Русского археологического общества, — археологу странно этого не знать, — вспыхнув, ответил Чевкин. Голос его прерывался.

Он часто попадал в своей роли гида в затруднительное положение, но всегда благополучно выкарабкивался из него. Сейчас он стоял неподвижно, без охоты выкарабкаться, — странное, совершенно незнакомое ему тупое равнодушие к Выставке охватило его. Словно кто-то вдруг сдернул розовую кисею, в которую окутана была до сих пор перед его умственным взором эта дорогая его сердцу Выставка, выросшая, как дитя, у него на глазах, — и за кисеей показалось нечто претенциозное, приблизительное, сделанное с той расплывчатостью, с какой воспроизводит вещи полузнание. Никакого чуда не будет и не может быть. Все кончено с Выставкой, и на Выставке кончено с ним самим, — разве не стал он, как автомат, как та сероглазая, повторять заученные, сто раз кем-то произнесенные фразы? Вот сейчас он поведет этих двух в уваровский храм. Он представил себе этот храм, сделанный в панорамном стиле: в середине картинка, на ней справа и слева сиденья пресвитеров, в центре кресло епископа; по бокам от картинки макеты гор, поросших кустарником, гипсовые отливки разных карнизов и обломков, полуарка, а за ней синь моря, — синь до того яркая, словно весь тюбик размазали… и надгробная плита древних скифов, с фотографией золотых вещей, найденных в скифских могилах и хранящихся в Эрмитаже. Он хрипло сказал:

— Выставка — не научное учреждение, не научный музей. Она создана для популяризации технических знаний и отчасти как общедоступный показ прошлого. В петербургском Эрмитаже вы найдете предметы для более серьезного осмотра.

Сказав это, Чевкин быстро повернулся к ларьку, где сонный продавец клевал носом над несколькими изданиями, купил книгу Мансветова «Историческое описание древнего Херсонеса и открытых в нем памятников», изданную севастопольским отделом Выставки, презентовал ее с коротким европейским поклоном немке и, откланявшись, поспешно вышел на площадь. Он не видел, как реагировала на это археологическая чета; он шел, не оборачиваясь, чувствуя, как дрожат его руки, бьется сердце, неприятно колотясь и мешая дышать, и как жаром обдает ему лицо и голову прилившая кровь. Мысли и ощущенья, с какими он шел, не глядя ни направо, ни налево, не отвечая на поклоны знакомых служащих, не слушая, что сказал ему у турникета сторож, — было бы невозможно изложить связно даже ему самому. Только одно всплывало поверх всего — отвращенье, к себе и своей роли — взрослого человека, образованного человека, годы учившегося на деньги, заработанные чьими-то потом и кровью, сдававшего бесконечные экзамены в заграничных университетах, — для чего, для чего? Баба, которая баранки печет, приносит больше пользы народу. Какое униженье, какая рабская, глупая, никчемная работа, — и что будет дальше за нею? Что может он сделать, он, околачивавшийся в разных университетах? Куда годен, на что годен?

Если б все же обернулся Чевкин на своих археологов, наверное, все эти мысли как рукой сняло бы. Археологи стояли как потерянные, глядя ему вслед. У женщины сквозь бронзовый загар пробивались красные пятна стыда за свою непростительную ошибку. Муж ее стиснул руки жестом непоправимости. Это были захолустные немцы, постоянно мотавшиеся на третьих ролях в чужих экспедициях и тщетно пытавшиеся подняться ступенькой повыше. Вечно удар судьбы сбрасывал их опять на прежнее «третье место». Они совсем не собирались быть агрессивными у русских, напротив — была надежда поправить у русских свои дела. Мужчина всегда находился под пятой у жены своей; и немка, более бойкая, так хотела — о как хотела! — показать этому молодому человеку свою образованность и прогрессивность. И вот они опять, пожилые неудачники, не понятые в своих скромных намерениях, — в ужасном, незаслуженном унижении, в результате глупейшей ошибки.

«Это все ты!» — хотел сказать муж, но взглянул на свою половину и ничего не сказал.

А Федор Иванович шел и шел, не оглядываясь, — сухие ожесточенные слезы душили его. Нет чуда и ничего нет в будущем — лучше подставить голову под оглоблю проезжавшей пролетки, ударить ею со всего размаха об стену. Но что-то, как вожжи, держало его изнутри, направляло движение ног, связывало мускулы на лице, — и прохожий, заглянув в это лицо, ничего не разгадал бы. Хорошее воспитание, eine gute Kinderstube[16], с дикой иронией по-немецки подумал он, — вот откуда цепь внутренних тормозов, управляющих человеком изнутри. А сухие слезы подступают и подступают все выше… Он дошел до дому, добрался до своей комнаты и, забыв запереть дверь за собой, забыв скинуть ботинки, бросился на кровать, как-то охнул, всхлипнул в подушку, и сухие слезы вдруг хлынули на нее влагой. Чевкин плакал, кусая ее, плакал, стараясь глушить всхлипывания, как делал в раннем детстве. И постепенно все отходило от него — память, мысли, горе, чувство безнадежности, — обволакиваясь белыми клубами душевной усталости. Судорога плача перешла в судорогу зевоты, — и Федор Иванович неожиданно крепко заснул. Он не слышал, как Жорж Феррари заглянул к нему в комнату и тотчас тихонько отпрянул.

В столовой стучали посудой и ложками, когда Чевкин, умытый и подтянутый, с приглаженными мокрой щеткой белокурыми бачками, вышел к столу, извинился за свое опоздание и, усевшись, привычным жестом заткнул за воротник салфетку.

— А у отца к вам новости, — как бы между прочим, когда было уже съедено второе и Жорж достал из нагрудного кармашка свою зубочистку слоновой кости, обратился он к Федору Ивановичу. — По-моему, очень приятные новости, хотя — как вы посмотрите.

— Да, дорогой мой, — с удовольствием заговорил Феррари-старший, — был вчера на обеде у Делля-Воса. Вся выставочная публика, — и, представьте, довольны Выставкой, уже головы полны строительством Политехнического музея в Москве. Деньги есть, музейные экспонаты есть, люди есть. Выставка абсолютно оправдала себя.

— Ты, отец, ближе к делу! — напомнил Жорж, незаметно поглядывая на Федора Ивановича. — А то мы после сладкого сразу заторопимся…

— Я и подхожу к делу, чего ты перебиваешь? Есть, господин Чевкин, предложение к вам — занять штатное место переводчика и, так сказать, корреспондента Общества. Виктор Карлович так доволен вашей работой на Выставке, что не желает расставаться с вами.

— Корреспондента? — с некоторым усилием переспросил Чевкин.

— Ну да, в общем и целом. Огромная секретарская работа — вести переписку с иностранными специалистами, переводить статьи из журнала, причем не только на русский, но и с русского на иностранный языки. Держать двустороннюю связь, — впрочем, я, может быть, напутаю, а вы лучше обратитесь к самому Виктору Карловичу, он вас сразу же примет.

Задумчиво досидел Чевкин до конца обеда; задумчиво съел витиеватое бланманже в форме шестиугольника, собственноручно изготовленное в десятке формочек Варварой Спиридоновной, — оно пахло и арникой и устрицами, и противно скользило во рту; задумчиво встал и сказал обычное «спасибо» мадам Феррари, — и только после этого проговорил странным тоном:

— Значит, Выставка помогла. Действительно помогла?

— Да, разумеется, Федор Иванович! Что это с вами? Конечно, помогла, еще как помогла! До конца — больше месяца, а уже затраты оправданы, не то, что два года назад на петербургской мануфактурной, там был убыток колоссальный.

— Перестаньте вы думать о Выставке, — с досадой воскликнул Жорж, беря под руку Чевкина, — еле дождешься, когда вы, наконец, от нее освободитесь, чтоб поговорить, а вы опять о вашей дурацкой Выставке. Да встряхнитесь же наконец! Идем ко мне.

Федор Иванович покорно пошел за ним.

И вот пришла минута, когда, усадив его в кресло и раза два пройдясь перед ним по комнате, Жорж Феррари остановился, глядя на него своими влажными выпуклыми глазами, и произнес:

— Ну?

Федор Иванович с трепетом душевным ждал этого «ну» и все никак не мог решиться ответить согласием или отказом. А Феррари-младший, словно и не надеясь сразу получить ответ, опять прошагал раза два по комнате и опять остановился.

— Я не жду от вас немедленного ответа, хочу только, чтоб вы не поспешили сказать «нет», — начал он тоном, каким вступают в длинную и подготовленную беседу. — Вы человек нервный, и мне насквозь видно, какими разными соображениями полна у вас голова. Начнешь уговаривать — метнетесь в оппозицию, перестанешь напоминать, будете, как кошка из-под стола; выглядывать да подбираться поближе. Эх вы, друг любезный, ну до чего все-таки трудно с вами!

— Вы ошибаетесь, Жорж. Вы совсем не знаете меня, — как-то глухо ответил Чевкин без всякой обиды в голосе. — Я думал эти дни вовсе не о вашем предложенье. Мне хотелось понять себя и свою роль или свое положенье в обществе. Если б вам ответил «нет», то вовсе не из нежеланья помочь кому-нибудь. А просто из неверия в свою пригодность, — ну, пригодность полюбить в будущем, а значит — непригодность и к жертве. И вообще чтоб не получилось фальшиво, театрально, марионеточно. Все мы живем только раз… Это не цитата, это ведь страшная правда. И противно, если ты все в жизни делаешь смешно, театрально, наобум, словно вся твоя жизнь — случайность.

— Говори это кто другой, я взбесился бы, — сказал Жорж, — взбесился бы на психологическую неразбериху. Но вас, Федор Иванович, как это ни странно, я понимаю. Все, что сейчас с вами происходит, — типично для тысячи таких, как вы, типично, — вы совершенно искренне бьетесь на стекле, воображая, что вы в яме или в колодце. Нет, помолчите, дайте досказать! Ошибка таких, как вы, в том, что вы вашу судьбу отделяете от судьбы общества, думаете о своем положении в обществе, а что такое это общество, какое оно, — именно сейчас, в данную минуту, какое оно, из каких слоев, оттенков, направлений состоит, куда движется, куда, наконец, должно, понимаете, должно двигаться, — это от вас сокрыто, не интересует вас. Отсюда все душевные недоуменья и страданья, всякие гамлетовские «быть или не быть». Но давайте же поговорим. Выкладываю карты на стол честно: я к этому разговору с вами, как к лекции, готовился. Даже проспект набросал, вот, — он вынул бумажку и бросил на стол, — видите, первый пункт «начать о Выставке»… Но я хочу сделать предисловие. Можно?

— Да говорите же, — нетерпеливо отозвался Чевкин, похлебывая из захваченной им с собой послеобеденной чашечки кофе, — я выспался, голова ясная, сам хочу, чтоб вы мне сказали что-нибудь путевое, дружеское, сам жду ваших слов.

— Так вот. Верьте — не верьте, мне абсолютно неважно, поможете ли вы нашей бедной Леночке стать второй мадам Сусловой или откажетесь от этой роли. Потому неважно, что другой, третий сделает это, и сделает очень просто, без гамлетовских фокусов, для нас же всех легче и дешевле, что ли, дешевле в смысле нервов и времени, а не денег, разумеется. Я для вас, ради вас хочу говорить. Вы мне стали удивительно симпатичны. Наверное, так бывают симпатичны герои разных там романов для читателей, — и я от души хочу…

— Погодите, кто такая мадам Суслова?

Жорж Феррари развел руками. Вот вам образец полной изоляции человека от общества! Не знать, кто такая мадам Суслова, когда весь свет говорит о ней. Просто невероятно, нелепо…

— Да ведь первая женщина, ставшая доктором медицины в Швейцарии! Не фельдшером, не лекарем, а до-кто-ром ме-ди-ци-ны! Понимаете? И эта первая женщина — не американка или шведка, им легче, — а русская, которую за решеткой держат, — русская — из самой реакционной части света, кроме, может быть, Турции.

— Ну хорошо, а теперь — что вы хотели начать с Выставки?

Жорж Феррари сел напротив Чевкина и тоже отпил из своей чашечки, а потом развернул свою бумажку.

— Разговор очень долгий, с цитатами, с примерами; чтоб не завлекаться окончательно, я держусь конспекта. Выставка — честное слово, спасибо, — благодаря вам, я подошел к ней серьезней, чем намеревался, — Выставка — это, если хотите, историческое откровение или фокус, что ли, не фокус, который фокусники показывают, а фокус, как физики говорят, — пучок, собравший в себе множество лучей. Она лишний раз открыла мне глаза на русскую культуру. Я еще за границей множество книг прочел по этому вопросу. Например, — Англия, или лучше Великобритания, тоже в своем роде фокус, — норманны, кельты, датчане, саксы, — черт-те что, но несмотря на смесь, несмотря даже сейчас на два разных типа, англичанин и шотландец, — культура единая, слитная, если есть какой дуализм, то я склонен думать — дуализм по линии времени, доколониальный и послеколониальный. Убежден — это мое личное мнение — все лучшее, английское, от Шекспира до Диккенса, от Беркли до Милля, от Чосера до Байрона — хранит в себе англичанина доколониального или, лучше сказать, черты и свойства, нажитые Англией до того, как она стала «царицей морей» — и яд еще не проник до сердцевины. Интересно, что с ее культурой будет, если отнять все ее колонии и власть над морями? Опять, по-моему, пахнёт на нас настоящим английским духом, тем духом, который за океан ушел, превратился в янки и подгнил — провонял там…

— Слушайте, Жорж, милый, для чего весь этот экскурс?

Молодой Феррари посмотрел на Чевкина с сожалением. Все эти свои мысли он привык выкладывать в кружках русской молодежи, с которой любил общаться, — и как там здорово встречали эти мысли, как тотчас вспыхивал спор, переходили на другое, на третье, всю вселенную охватывали, покуда не сводил он на то, что было ему нужно. А этот бедный Федор Иванович вместо интереса к ним…

Но Федор Иванович отлично понимал и взгляд сожаленья, и мысли Жоржа, обращенные сейчас к нему. Он тихонько вздохнул:

— Вот почему распространилось у нас куренье. В Европе, я заметил, молодежь, мужчины и женщины, тянутся курить в обществе оттого, что им сказать нечего и мыслей в голове мало. А у нас — от длинных периодов в разговорах. Так увязают в них, что хватаются за папиросы, курят, говорят, опять курят, опять говорят…

— А я, как видите, бросил курить и не курю. Ну хорошо, если вам про Англию не интересно…

— Мне про Выставку интересно!

— От Англии я собирался перейти к России. У нее в культуре явно выраженный дуализм, не по линии времени, а изначальный, одновременный дуализм. Вот в «Вестнике Европы» еще в мае было о славянофилах и западниках, — да не в одном «Вестнике Европы», — о них пишут и пишут. Как будто разделение началось с Петра, одни — идеологи допетровой Руси, другие — идеологи Петровой реформы. И первые считают Петра чуть не антихристом, во всяком случае чем-то не русским, даже противорусским, а вторые тоже видят в нем уникальное, первого европейца, что ли. Я считаю неверным это. Я считаю Петра глубоко русским явлением, ярко выражение русским, — это высокая трезвость ума, именно трезвость, здравомысленность, острота проницания будущего и того, что необходимо для будущего, это типично русское, бодрое, бодрствующее начало русской натуры, какой создала его земля моя по матери, потому что я коренной русский по матери. Но дело в том, что Петрово начало из русской земли не одно выросло. Оно выросло в сопровождении других тормозящих начал, тоже коренных русских, — ну нетрезвых, что ли, начал.

— Пьяненьких, как выражается писатель Достоевский? — спросил Чевкин.

— Нет, не пьяненьких, а пьяных, ленивых, стихийных, разудалых, а главное — ленивых, ленивых, ленивых, любящих все, что хотите, кроме трезвой, прозаической работы изо дня в день, здравой, точной мысли изо дня в день, ну, всего того, что Петр хотел кнутом насадить. И кроме правдивости с самим собой, когда надо сказать или «да», или «нет». Таких русских людей раз-два — и обчелся. А неправдивых с собой, ленивых, чурбанов — миллионы.

— Дурак сразу говорит «да» или «нет», не подумавши. А потом всю жизнь голову колотит об стенку.

— Не об этом речь, когда неясно. Об том, когда ясно, а все-таки прямо не отвечают. Выставка, если б можно было о ней сейчас написать, как она есть, — это смесь русского анархизма и нежелания работать с русской трезвенностью и желанием работать. И в этом смысле она была для меня крайне интересна, даже поучительна.

— Вся она — честная, большая, очень большая работа от лучших русских мозгов до простых русских рук, — с горячностью начал Федор Иванович, задетый за живое, и ему обидно стало, что большую, честную работу, вызвавшую Выставку к жизни, так мало понимают, так неблагодарно недооценивают свои же русские люди. — Именно работа! — воскликнул он еще жарче. — Работа в память и честь Петра, огромная школа для сотен учителей, для студентов, для простых посетителей! А вот вы сейчас и олицетворяете анархизм, наплевательское отношение, лень эту самую, так выражаясь о Выставке…

— Ай-яй-яй! Не кидайтесь, сдаюсь. С вами разговаривать совершенно невозможно, — нить потерял. Хотел начать с Выставки, чтоб вам было понятней дальнейшее, но оказывается — ошибся, ошибся.

— Приступайте к дальнейшему, — утихнув, сказал Чевкин.

— Дальнейшее — может быть лучше, если продолжим не у нас, а куда я вас сейчас поведу. Только прежде, чем мы туда придем, кое-что все-таки должен вам объяснить, еще минут на десять, будете слушать?

И когда Чевкин молча кивнул, он продолжал уже своим обычным тоном:

— Я — член Международного Товарищества Рабочих, Федор Иванович. Возможно, вы не знаете, что это за товарищество, даже наверное не знаете. Коротко объясню. Очень образованные, серьезные, глубокие люди стоят во главе этого общества, основанного для объединения социалистов, то есть людей, желающих устроить справедливый социальный строй на земле. Но социалистов, людей, называющих себя этим именем, очень много. Социализм известен давно, о нем немало написано. Только до сих пор он плохо объединял людей, да и действовал безуспешно, потому что этот разносмысленный социализм не был научным. Без точных, проверенных, доказанных законов нет науки. А с ученьями, не имеющими научной базы, не только люди, но и сама жизнь не считается. В настоящее время человечество сделало величайшую вещь. Оно открыло социальные законы, по которым общество движется. Оно подвело под социализм базу строгой науки, сделало его научным.

— О Марксе вы говорите?

— Да, о Карле Марксе и Фридрихе Энгельсе, наших учителях и руководителях. Значит, кое-что вы все-таки о них слышали. Капитальные их труды уже вышли, но их достать трудно. Их очень мало знают, а кто знает, считают кабинетными, даже разницы не усматривают между ними и другими писаньями. Но это дело времени, это придет, — беда в том, Федор Иванович, что именно у нас в России такие труды молодежи не по зубам, а вот речь анархистов типа Бакунина, человека именно разряда славянофильствующих, пьяненьких, если хотите, но нельзя отнять — редкого оратора, зажигательного прокламиста, — они падают сюда, как искры от фейерверков, зажигают и вред приносят. Я не зря остаюсь тут, хотя должен быть уже в Льеже, у нас лекции начались. Я задерживаюсь, чтобы докончить споры кое-какие, проверить кое-какие головы. Мы сейчас пойдем в одно место. Вы отдохните или, если хотите, — успеете побывать у Делля-Воса, а потом, в темноте, возвращайтесь. Я соберу нужные мне бумаги, и мы вместе пойдем. Вам, уверяю вас, будет интересно!

— Хорошо, — ответил Федор Иванович, — только к Делля-Восу так, на ходу, не хочу, — к нему лучше завтра. И я уже отдохнул. Я пойду почитаю в саду, а вы меня, когда соберетесь идти, кликнете в окно!

2

То, что ощущалось русским обществом, как постепенное неуловимое сжатие или стеснение, затруднявшее прежнюю размашистость в беседах, настораживавшее и приглушавшее голоса на улице и в театре, — не имело в себе ничего мистического. После знаменитых «реформ» шестидесятых годов и взрыва — под самый конец этих годов — нечаевского дела, началась стрижка всего того, что было даровано свыше: подстригли школьную реформу, обрезав многие вольности, — расширили классицизм в программах; подтянули университеты, земства, суд; урезали либеральный закон о печати 1865 года; и даже больше, чем урезали: жестко прихлопнули газетное и книжное дело, вернув полиции и III Отделению право запрещать, изымать, объявлять вредным то, что раньше, по закону 65-го года, подлежало лишь компетенции суда. И даже правые круги российской интеллигенции охнули. Слывший, как тогда называли реакционное издание, — самым «официальным» из журналов, «Русский мир», и махровые «Московские ведомости» — и те запротестовали. Скромно либеральный «Вестник Европы» поместил в своей августовской книжке почти революционную статью о новом законе. И, наконец, даже семейный журнальчик. «Нива», не претендовавший вообще ни на какую политику, позволил себе вылазку. В отделе «Смесь», пользуясь юбилеем Петра, он тиснул:

КАК ДУМАЛ ПЕТР НАСЧЕТ СВОБОДЫ КНИГОПЕЧАТАНЬЯ

Петр Великий поручил монаху Гавриилу перевести Пуфендорфовскую «Историю государства» с латинского на русский. Когда этот перевод был сделан, Петр сразу заметил, что Гавриил выпустил несколько мест, показавшихся ему оскорбительными для русских. Тогда Петр возвратил ему перевод со следующими словами: — Бери назад твой перевод, пойди и переведи в точности, как там написано. Я хочу напечатать его не для унижения моих подданных, а для их усовершенствования. Они должны знать, какими были, какими хочу их сделать и к чему они должны стремиться.

Начав сжиматься, кольца страшного удава, подобно машине, кем-то заведенной и уже не могущей остановиться, пока не будет исчерпан завод, продолжали и продолжали медленное удавливание всего, что так радостно и по-весеннему оживилось и распустилось было в шестидесятые годы.

Скрытые исторические процессы не видны до времени невооруженному глазу современника. Их приписывают то одному, то другому факту, видимому на поверхности. Так, бесчисленные аресты среди молодежи и жестокая кара, постигшая типографии и издательства, все это было приписано нечаевскому делу, и петербургские чиновные тузы злобно приговаривали: сами, сами виноваты-с! Что посеешь, то и пожнешь-с! Правительство даже и жест сделало: процесс Нечаева, как известно, слушался «при открытых дверях», и это была первая гласность, допущенная в политическом деле. Мало что слушался: протоколы всего процесса аккуратно публиковались в «Санкт-Петербургских ведомостях» и как бы говорили всему русскому обществу: вот плоды нашего монаршего либерализма, вот как воспользовались дарованными вольностями!

Перо писателя Достоевского, еще не забывшего свое собственное «стояние у эшафота», как любил он выражаться, задвигалось по горячим следам, — то был богатейший, даровой материал для романа, горячий, как еще не остывшая кровь нечаевских жертв, — только обмакивай в нее перо! Добросердечные люди содрогались внутренне и соглашались, что тут неблагодарность молодежи, надругательство над вольностями, над благом общества, пострадавшего из-за кучки бандитов во главе с убийцей — Нечаевым. И вот теперь из-за этой преступной кучки всем честным русским людям худо стало…

Но так виделось именно невооруженному глазу современника, близко стоявшего к тому, что происходит на поверхности русской жизни. Нечаевское дело было благодатью для русского правительства. Оно выполнило, без малейших усилий и затрат на него, великую роль провокации. Оно втерлось в ряды тех, кого правительство опасалось и хотело обезглавить и ждало, подыскивало поводов для расправы, — и так блистательно дан был ему этот повод разухабистым русским молодцем из-за границы, — этим Нечаевым!

— Этот Нечаев не только провокатор, — спокойно продолжал говорить Жорж Феррари в маленькой, до отказу набитой молодежью комнатке на одной из московских окраин, куда пешочком, с полчаса назад добрались они с Чевкиным.

Комната, когда они вошли, была уже полна. Никто не курил. Только графин с сырой московской водой, как лакомство, стоял на столе, и его уже дважды бегали наполнять. Сидели на подоконнике, по двое на стульях, по-турецки на полу. Кое-кто стоял, прислонясь к обоям, старым и до неразберихи истертым. Окно было открыто в садик, откуда лился свет от мигающего под ветром уличного фонаря. Этот красноватый свет да оплывшая свеча на столе были единственным освещением.

Жоржу, как только он вошел, подвинули стул поближе к столу и свечке. Чевкин, которого Жорж не успел представить, как не успел и ему назвать никого из бывших в комнате, — поглядев по сторонам, опустился тоже на пол, охватив руками приподнятые колени.

— Не только провокатор, — повторил Жорж. — Кое-кто тут еще разделяет убеждение, что приезд его был санкционирован Международным Товариществом Рабочих и что бумажки его, которые он тут и в Петербурге всем совал под нос, были документами, выданными Товариществом, и будто бы сам Михаила Бакунин, лихо их подписавший, играл какую-то роль, чуть ли не главную, в этом Товариществе. Это уже не провокация, это подтасовка, обман, жульничество. Пусть он там был каким угодно краснобаем и Демосфеном, закатывался соловьем, факт остается фактом, — русская молодежь дала себя провести самозванцу, — типичная, между прочим, история в России-матушке; она готова каждому самозванцу верить и плашмя перед ним лечь.

Кто-то хотел громко запротестовать, но сидевший за столом красивый, кудрявый брюнет, знающе переглянувшийся с Жоржем, поднял руку, и опять наступило молчание. Чевкин между тем понемножку оглядывался. Человек двадцать теснилось на крохотной площадке этой комнаты, где, кроме стола и нескольких стульев, ничего не было. Двух он узнал — пожилого в золотом пенсне и Липочку с их двора, — они оба часто заходили к Жоржу. Остальные совсем зеленая молодежь, между семнадцатью — двадцатью, не разобрать — студенческая или рабочая. Рядом с ним, по правую сторону, сидел мальчик в простой рубахе, опоясанной ремешком, с начесанными на лоб по-крестьянски белобрысыми космами. Слева, повернувшись спиной к нему и так же, как он, подогнув коленки и охватив их руками, — девушка, тоже, видно, молоденькая, он видел только детский овал щеки и русые вьющиеся волосы, заплетенные в толстую косу. Ему казалось, что все это — совсем еще птенцы, и сомнительно, понимают ли они речь Жоржа.

— Чтоб раз навсегда покончить с этим вопросом, — для вас романтика, а для царя весьма желательная, вовремя подоспевшая провокация, — прошу ознакомиться с этим документом. Я прочту, потом пущу по рукам, — но, чур, не разорвать, не запачкать, это редчайший экземпляр!

Из неистощимых своих карманов Жорж вынул вчетверо сложенную напечатанную бумагу и сперва высоко поднял и повертел ее над головой, потом поднес ближе к свече и важно оглядел публику. Чевкин невольно улыбнулся на эту важность, вдруг тоже сразу омолодившую Жоржа, и на его круглый животик, выпиравший над поясом брюк.

— Язык — немецкий! — возгласил Жорж. — Дата — двадцать пятое октября тысяча восемьсот семьдесят первого года. Напечатано в Volkstat. Читаю. Кто не понимает по-немецки, прошу поднять потом руку, я переведу. — Жорж медленно, с выражением прочитал:

РЕШЕНИЕ ГЕНЕРАЛЬНОГО СОВЕТА МЕЖДУНАРОДНОГО ТОВАРИЩЕСТВА РАБОЧИХ

Конференция делегатов Международного Товарищества Рабочих, состоявшаяся в Лондоне с 17 но 23 сентября 1871 г.; поручила Генеральному Совету заявить публично:

что Нечаев никогда не был ни членом, ни представителем Международного Товарищества Рабочих;

что его утверждение (ставшее известным благодаря политическому процессу в Санкт-Петербурге), будто он основал секцию Интернационала в Брюсселе и был направлен брюссельской секцией с поручением в Женеву, является ложью;

что упомянутый Нечаев злоупотреблял присвоенным именем Международного Товарищества Рабочих для того, чтобы обманывать людей в России и приносить их в жертву.

По поручению Генерального Совета

Секретарь для Германии и России.

Лондон, 25 октября 1871 г.

Карл Маркс

Произнеся последнее слово, Жорж Феррари передал листок соседу и вопросительно огляделся. Никто не поднял руки. К удивлению Чевкина, все понимали по-немецки.

— Неужели вы говорите по-немецки? — шепотом спросил он у белобрысого мальчика в рубашке. Шепот услышала соседка слева и резко повернулась к нему. Он увидел очень молодое, серьезное лицо с веснушками возле носа и укоризненные карие глаза.

— Мы можем не говорить, потому что в большинстве самоучки, — произнесла она грудным, каким-то полноводным голосом. — Но понимать — понимаем и читать — читаем.

Чевкину тотчас же стало стыдно. Он начал было неумело оправдываться, но раздалось «тише», и Жорж Феррари опять начал:

— Я вас хочу, господа, предупредить, что сам я никакой не посланец и не представитель, а, как уже неоднократно вас предупреждал, — сам от себя, мыслю и делюсь мыслями. Есть такая струя в русской истории, бунтари, сектанты, пророки, самозванцы-вожаки, пугачевщина, разинщина. Как выражение гнева народного, протест от невыносимых условий, взрывы народа — я это приемлю, уважаю, ценю, тем более что Пугачев и Стенька вели за собой бедноту и жизнью своей расплатились. Но как метóда русской революции — это не верно, вредно и не годится!

— Почему крестьянское восстание неверно? Крестьянские войны и на Западе были. Это единственная форма революции для России!

Говоривший — высокий, сутуловатый, с пылающим лицом и красными пятнышками на скулах — встал и вплотную подошел к столу. Он глядел на Жоржа почти с ненавистью.

— Маркс нам чужд, не нужен, он то и дело оскорбляет вокруг себя людей, преданных делу революции. Небось он отсиживается в своем Лондоне, пока другие в крепостях сидят, молодость просидели в крепости, сквозь тюрьму, ссылку прошли, мученики, герои революции, как наш Михаил Бакунин! Он уже не станет гонорары от английских милордов получать, будьте уверены! А ваш пресловутый Маркс преспокойно писал в «Пэль-Мэль газете», где ни один честный английский либерал не станет писать, — в газете самой высокопарной аристократии в мире, английской! Я не защищаю Нечаева, хотя провокатором не считаю. Я в Бакунина, в его катехизис верю, я в русское народное восстание верю, а эти бумажки нам показывать не к чему, сам он решил, сам и написал. Ведь всякий знает, что Маркс сам и есть «Генеральный Совет».

— Ну ты, Тиняков, подожди выступать, послушай сперва до конца! — произнесла вдруг соседка Чевкина слева.

— Удивительное дело! — спокойно отозвался Жорж. — Труды Маркса к нам сюда не доходят, а сплетни доходят, да еще такие, что и за границей не все наши друзья знают. Ну да, товарищ дорогой, «Pall Mall Gazette» регулярно печатала военные обзоры не Маркса, а главным образом Энгельса, и эти обзоры, замечу вам, были красой журналистики по точности, продуманности, глубине. На них ссылались, их перепечатывали, они заставили всю печать, всю читающую публику уважать коммуниста, его зрелость и глубину суждений, его образованность, не имеющую себе равных. А уважая коммуниста, серьезно считаться и с коммунизмом. Это заметьте себе. Кроме того, аристократическая или не аристократическая, «Pall Mall» славится тем, что она не продажна. Ее нельзя подкупить. И это ведь тоже чего-нибудь да стоит!..

Пока Жорж Феррари пространно возражал на выпад Тинякова, удалившись от предмета спора, Чевкин припоминал, потирая затекшие от неудобной позы коленки, что он знает об этом нечаевском деле. Обрывки, осколки каких-то картин, частью увиденных в воображенье от прочитанного в «Петербургских ведомостях», частью созданных рассказами Жоржа, складывались постепенно в связную повесть, начавшуюся, как комедия. Молодой человек с водянистыми глазами из тех, кого в публике скрещивают словечком «ненормальный какой-то», нежданно-негаданно прибывает из-за границы с таинственными документами. В карманах его — бумаги с печатями, с подписями, он красноречив, как пророк Исайя, он едет из Москвы в Петербург, уверяя петербургских студентов, что в Москве у него сотни адептов, десятки революционных кружков; из Петербурга мчится назад в Москву, уверяя в том же самом насчет Петербурга — москвичей. Ну чем не гоголевский «ревизор», чем не Хлестаков по пьяному красноречию, но нечистоте на руку! Жалкие студенческие гроши, собранные на столовую, он присваивает; в кассу взаимопомощи запускает руку, как в свою. Мчится докладывать необыкновенному комитету какому-то за границу и оттуда шлет в Россию нелегальщину по десятку адресов, прихваченных где попало, — в штампованных конвертах, за которую тотчас же арестовывают и сажают ни в чем не повинных людей… И ему, его хлестаковщине все верят, верят его речам, что деревня созрела для восстания, что России нужен взрыв, который сметет государство и оставит одну только общину — и царя. Царя надо оставить, народ верит, что царь — божий помазанник, только надо, чтоб в России был выборный, земский царь. И тогда соберутся в артели, будут самоуправляться, — как в катехизисе Бакунина, великого мудреца и вождя…

«Боже, какая галиматья!» — думал Чевкин, следя за движеньем этой повести в своей неторопливой памяти.

Но комедия переходит в ужас, в трагический гиньоль. Среди адептов Нечаева есть один честный, бесхитростный, деятельный студент, подмечающий фальшь. Он не хочет участвовать в этой фальши и заявляет об уходе. «Выдаст!» Подозренье повисает в воздухе. Выдаст — и «погибнет все дело», которого нет ни в чем, кроме бредовых идей самого Нечаева. Начинается разработка плана, как помешать «измене». Обязательно темная ночь. Чья-то чужая дача. Какая-то беседка. Назначенное свиданье — и убийцы ползут к мнимому изменнику, руки убийцы душат его, но не так-то легко удушить большое, сильное тело живого человека — на подмогу удушенья приходит выстрел. Потом последствия: засыпать кровавые пятна, закопать труп, застирать свою смоченную кровью одежду, — и нет для убийц возврата к прежней невинности, нельзя вернуть ни часу, ни минуты прошедшего времени, — время, как земля и одежда, как память и совесть, пропиталось пролитой кровью…

А когда трагедия оборвалась судом и процессом, Нечаев оказался за пределами досягаемости, под крылом у Бакунина, и доверчивую, несчастную, сбитую с толку молодежь судят открытым судом, как шайку уже не Хлестаковых, а мошенников, пачкунов, душителей, убийц, — судят, забивают ими тюрьмы, в кандалах гонят по Владимирке, и Достоевский пишет своих «Бесов»…

Думал ли об этом сам Чевкин, или оно пришлось к слову и сказано было кем-нибудь в споре с Тиняковым, Федор Иванович так и не успел узнать. Когда он очнулся от своих мыслей, разговор шел уже о другом. Возле стола, кончиками пальцев опираясь на него, стоял другой студент, огненно-рыжий, с полными и по-детски пухлыми губами и с высоким, умным лбом, как-то скульптурно-кругло выступающим над нижней частью лица.

— Это из Петербурга товарищ, из группы Чайковского, — шепнула соседка слева Чевкину.

Студент говорил о новом издательском стеснении, вызванном законом о печати:

— Раньше они нам скидку в два, в три раза делали, и мы смогли развернуть «Книжное дело» по многим городам. Была широкая договоренность, точнее взаимопонимаемость. Правительство опасалось главным образом брошюр, считало, что политика содержится в брошюрах, в сочинении большого объема, как раз и нужные нам, — Дарвин, Дрепер, Спенсер, Чернышевский, Добролюбов, Михайловский, Щедрин и так далее — внимания не привлекали. По прежнему закону это шло, как другие книги для немногих, и в списки политической пропаганды не входило. А нам их продавали со скидкой, и эти книги нами раскупались сразу, наши члены приобретали их, они читались и обсуждались. Теперь закон о печати уничтожает это. Видимо, наверху предусмотрели или кто-нибудь наябедничал…

— Не наябедничал, а донес! — внушительным басом сказал кто-то. Чевкин оглянулся во все стороны — бас прозвучал над самым его ухом. И вдруг, к величайшему удивлению своему, Федор Иванович увидел, кто сказал это. Говоривший басом — оказался его сосед справа, мальчик в рубашке, с белобрысыми лохмами.

— А как развивалось «Книжное дело» до нового закона? — спросил Жорж.

Рыжий студент опять раскрыл свои пухлые губы:

— Хвастать не хочу, но здешние товарищи знают. Мы действовали внешне легально и очень энергично. Создали собственную библиотеку в Медико-хирургической академии в отличие от академической. Был свой фонд. Книги выписывались по заявкам студентов, членов нашего кружка. Понятное дело, выписывались самые острые, самые передовые книги. И так повсюду, во многих городах, в открытых нами отделениях «Книжного дела». Нас профессура хорошо знает, наши группы из лучших, наиболее успешных студентов, с нами даже правая профессура считалась. Чайковский, как вам известно, «Книжное дело» начал в противовес влиянию нечаевцев.

— От Бакунина это влиянье идет, — вставил Жорж, — книги долой, учиться не надо, развиваться не надо, да здравствует народный взрыв, а взрыва-то и нет! Чушь все это, и чушь зловредная. Взрыва не бывает без людей, а люди сами собой не становятся грамотными революционерами. Готовить надо людей, учиться всем нам надо, каждому подготовленному человеку счет вести, эти люди и есть будущее России.

— В книжники тоже легко сползти, в голую теорию, — и очень просто! — загудел бас рядом с Чевкиным. — Если вредна нечаевщина, то куда уж вредней кабинетные теоретики. Они так зачитаются книгой, что забудут на улицу выйти, когда наступит час.

— Не так уж скоро наступит этот час, товарищ Шамов! — обратился Жорж к басовитому мальчику. — Опасность между стихией и книжностью, качанье маятника между двух полюсов известны во всякой революции. Нужно мыслить не этими полюсами, нужно мыслить логическим развитием правильной теории, которая сама должна привести и неминуемо приведет к революции.

— Книжники были во времена Христа тоже главной помехой, — упрямо, с мрачной угрюмостью заявил маленький «товарищ Шамов».

«Откуда у него такой бас взялся?» — с удивлением думал Чевкин.

После доклада «чайковца» еще раз выступил прежний, нечаевского типа студент, заговорив о том, что они собираются в собственной типографии, устроенной под Петербургом на даче, печатать два больших воззванья, одно к крестьянству, другое к интеллигенции. Потом оба петербургских делегата простились и вышли. Соседка Чевкина своим глубоким грудным голосом спросила, будет ли сегодня чтение, и, когда вокруг закивали, достала откуда-то из-под нагрудного платка небольшую затрепанную книжку и подала ее через весь стол красивому брюнету, сидевшему рядом с Жоржем.

— Сегодня твоя очередь, Флаксман!

Жорж Феррари поискал глазами Чевкина, вопросительно кивнул ему и взглядом указал на дверь — не пора ли домой? Но Чевкину было интересно послушать, что будут читать, и он тоже взглядом показал, что хочет еще остаться. Между тем Флаксман спорил с девушкой, кому сегодня читать, и в конце концов уговорил ее. Девушка взяла назад книжку и подвела к свече. Теперь Федор Иванович видел ее прямо перед собой, и она поразила его своей ребяческой моложавостью. Круглое лицо не то чтобы очень красивое, но миловидное, как писалось в старинных романах; широкоскулое, с широко расставленными карими глазами под тонко очерченными бровями, похожими на гладкую бархатистую шкурку какого-то миниатюрного зверька, — такие брови, тоже в старинных романах, именовали соболиными. И было в выраженье этого лица что-то на редкость упрямое, своевольное, даже диковатое. С конца левой щеки к шее шел красный незаживший рубец, не то от царапины, не то от пореза. На ней была короткая выцветшая юбка, а ноги, совершенно бронзовые от загара, без всякого подобия чулок или носков, в стоптанных матерчатых туфлях. Для начала семидесятых годов то был невозможный костюм для девушки из общества. Не походил он и на деревенский.

«Не барышня и не крестьянка, кто ж она?» — подумал Чевкин, приготовившись внимательно слушать.

Полноводный голос разлился по комнате, и слушать стало удивительно приятно. Девушка начала:

— Мы остановились прошлый раз на главе «Цена прогресса». Напомню ход мысли автора из предыдущей главы, где он применяет дарвинизм к истории человеческого общества; читаю, товарищи, это место: «…увеличение материальных благ в Европе бросается в глаза… и бесспорно, количество личностей, имеющих возможность пользоваться удобствами здоровой пищи, здорового жилища, медицинского пособия на случай болезни и полицейской охраны от случайностей, очень увеличилось в последние века. На этой-то небольшой доле человечества, охраненной от самой тяжкой нужды, лежит в наше время вся человеческая цивилизация». — Она остановилась и прикрыла книгу, всю испещренную белыми хвостиками закладок. — Как вы помните, Лавров говорил о борьбе за существованье сперва в первобытном обществе, где за источники жизни боролись и воевали, и более сильные победили более слабых. Потом одному из победивших пришла в голову гениальная идея: не убивать более слабого, а заставить его служить на себя, — так родилась эксплуатация, родилось рабство. Он переходит дальше к новейшему времени. Теперь буду читать из главы «Цена прогресса».

— Подготовилась, — не то с завистью, не то с удивленьем зашипел басовитый мальчик.

Девушка сверкнула на него карими глазами из-под бровей-шнурочков:

— Читаю дальше из «Цены прогресса»: «Прежде чем учиться, надо иметь учителей. Большинство может развиваться лишь действием на него более развитого меньшинству. Поэтому… пришлось большинству сначала вынести на своих плечах счастливейшее меньшинство, работать на него, страдать и гибнуть из-за него. Это, по-видимому, тоже закон природы… Примиримся же с фактом, что человечеству для развития было необходимо очень, очень дорогою ценою приготовить себе педагогическую семинарию и более развитое меньшинство, чтобы наука и разносторонняя жизненная практика, мышление и техника, накопляясь в этих центрах, постепенно развивались на большее и большее число людей…»

Она читала и читала, поднимая свой грудной голос на более важных местах, останавливалась на них и оглядывала слушателей. Иногда — в перебивку с Лавровым — вплетала свои собственные рассуждения, но потом, без всякого конфуза, оговаривалась, что это не Лавров, это она… «выгоды современной цивилизации оплачены не только неизбежным злом, но еще огромным количеством совершенно ненужного зла, ответственность за которое лежит на предыдущих поколениях цивилизованного меньшинства…». Зла в прошлом мы исправить не можем! Люди страдали, они гибли от голода, от невежества, от болезней, от невозможного, надрывистого, непосильного труда, и этих погибших мы не можем вернуть к жизни, мы заплатить цену их страданий не в силах. Но зато мы в силах сделать это для страдающей массы народной сейчас, в наше время! Лавров пишет… но я лучше прочту, вот что он пишет за всех нас: «член небольшой группы меньшинства», — это мы с вами, — «видящий собственное наслаждение в собственном развитии, в отыскании истины и в воплощении справедливости, должен сказать себе: каждое удобство жизни, которым я пользуюсь, каждая мысль, которую я имел досуг приобрести или выработать, куплена кровью, страданиями или трудом миллионов. Прошедшее я исправить не могу, и как ни дорого оплачено мое развитие, я от него отказаться не могу: оно именно и составляет идеал, возбуждающий меня к деятельности. Лишь бессильный и неразвитой человек падает под ответственностью, на нем лежащей, и бежит от зла в Фиванду[17] или в могилу. Зло надо исправить насколько можно, а это можно сделать лишь в жизни. Зло надо зажить. Я сниму с себя ответственность за кровавую цену своего развития, если употреблю это самое развитие на то, чтобы уменьшить зло в настоящем и в будущем…»

В этом месте голос девушки обрел необыкновенную, звенящую выразительность, глаза ее потемнели, казалось, зрачки расширились на всю радужную оболочку, щеки пылали, и бисеринки пота выступили на лбу. Она переживала каждое прочитанное слово, словно клятву, которую дает перед всеми собравшимися, и дает не за одну себя, за всех них, за все свое поколение. Отблеск этого зажженного света в лице ее пылал сейчас на всех лицах. Слушатели молчали, но молчанье их не было безмолвным. Казалось, оно росло и вздымалось в комнате, как огромная невидимая волна.

Чевкин был потрясен и невольно закрыл глаза рукой, словно от внезапной яркости. Он впервые видел то огромное, пронзительное действие, какое оказывали «Исторические письма» Лаврова на русскую молодежь.

«Какой же она оратор, какой пропагандист! — думал он в изумлении. — Да и все они, и этот красавец Флаксман, и этот младенец с басом, — как сильно, как слитно они все это переживают… Дело, по правде, совсем не в Лаврове, Лавров пишет плохо, туговато, сухим языком, а они воспламеняются — отчего? Откуда это берется? От своих мыслей? От сердца? Общий самогипноз?»

Но и Чевкин сам чувствовал общий гипноз, переживая его по-своему. Эти знают, что им делать, куда идти, чтоб жизнь прожить с пользой. А он — не знает. Но он хочет найти свой путь, должен найти свой путь!

— Пора, пойдем! — шепотом сказал Жорж, наклонившись к самому его уху. — Они до утра читать будут. А мы — старики среди них, да и не члены кружка. Идемте, Федор Иванович, проснитесь!

Чевкин с трудом поднялся с пола, потирая затекшие ноги. Молча поднял завалившуюся за спину шляпу и двинулся вслед за Жоржем, стараясь ступать на цыпочках.

3

— Где живет эта девушка? — спросил он утром, за завтраком, Жоржа. — Я хочу к ней зайти и поговорить.

— Вы сперва с Делля-Восом поговорите, а потом с ней — практичней будет! — вмешался старый Феррари, отложив в сторону «Вестник Европы». — А то можете потерять хорошее занятие. Жорж, обрати вниманье! В Петербурге заседает Международный Статистический конгресс, а вот, не угодно ли, «Вестник Европы» в последнем, августовском номере печатает такую статистику! — Он опять надел снятые было очки, погрузился в журнал и, наконец, отыскал нужную страницу. — Вот слушай! На семь дворов в Харькове приходится один кабак… Число кабаков в Харькове с каждым годом растет. В 1869 году — 439, в 1870 — 499, в 1871 — 568. А сейчас в Харькове распивочных заведений, не считая буфетов, где водкой торгуют, — 675! Интересно, будут ли это оглашать на Статистическом конгрессе?

Жорж повернулся к Чевкину, не отвечая папаше.

— Какая такая девушка? — Он ложечкой, аккуратно, бил по горячему яйцу, сваренному по его рецепту «в мешочке» — так, чтоб белок был твердым, а желток жидким.

— Девушка, которая вчера читала.

— А! — Жорж почему-то засмеялся и стал медленно, со вкусом есть свое яйцо, бросая в него крохотные щепотки соли и перца и подкладывая кусочки сливочного масла. — Будут, отец, зачитывать питейные заведенья в Англии, так, по крайней мере, в программе четвертого, что ли, конгресса стояло, а у нас — не знаю. Не подготовлен ответить.

— Я спросил, где живет эта девушка? — упрямо повторил Чевкин.

— Живет далеко, в Раменском или Кунцеве, точно не припомню, а ночевать должна была у Липы. Вы зайдите во дворе к священнику, может быть, еще застанете ее.

— Какой ты социалист! — раздраженно сказал отец. — Никакой ты не социалист, если не интересуешься статистикой. По-настоящему тебе следовало бы съездить на этот конгресс, там вся мировая печать присутствует.

Отец с сыном любили так пререкаться за чаем, покуда Жорж не доест все, что ему полагалось. Чевкин уже знал, что оба они обожают друг друга и этими пререканьями забавляются, как кошка, внезапно кусающая за ухо котят своих или бьющая их не больно бархатной лапкой. Он встал, аккуратно сложил салфетку, послал в открытые двери на кухню, куда скрылись мадам Феррари с Варварой Спиридоновной, свое всегдашнее «спасибо» и поспешил к себе за шляпой. Через минуту, сопровождаемый дружеским тявканьем жирного и кудлатого Бобки, он зашагал через двор, по заросшим травою разбитым плиткам старой дорожки к низкому каменному дому священника. Чевкин явно волновался и был сам удивлен своей решимости, — опять ноги несли его раньше, чем могла догнать мысль. И когда поповна, в домашнем фартуке, потная и пропахшая постными оладьями, раскрыла на его стук двери, — в первую минуту не знал, что сказать. Первой сказала Липочка:

— Здравствуйте! — Она забыла его имя-отчество, но помнила его, как жильца Феррари.

— Здравствуйте, Липочка, — смущенно ответил Чевкин, — ваша подруга еще не уехала?

— Уезжает сию минуту. Да вот она!

И вчерашняя девушка вышла в переднюю. Она была одета в нарядное платьице, почти доходившее до пола, с накинутой поверх, на плечи, темной пелеринкой, как носили тогда провинциальные барышни. Шляпка с большим бантом и чем-то вроде фазаньего пера лихо сидела у нее над самым лбом, закрывая брови, а толстая глянцевитая коса перекинута была на грудь. Ему стало жалко вчерашней ее короткой юбки, делавшей эту девушку не похожей ни на барышню, ни на крестьянку. Сейчас она решительно напоминала пригородную барышню-дачницу. В руках у нее был узелок, и от нее тоже пахло оладьями.

— А в чем дело? — спросила она самым прозаическим образом.

Но Чевкин, к собственному удивлению своему, не испытал никакого разочарования, как тогда, во Фребелевском павильоне, он упрямо уверовал в эту чужую девушку.

— Извините меня, — начал он очень неловко, — но необходимо, абсолютно необходимо мне поговорить с вами. О вчерашнем, я вчера, если вы заметили, был на вашем чтении.

Что-то вроде подозрения или испуга пробежало по круглому лицу, и Федор Иванович, подметив это, почти судорожно заторопился:

— Меня привел Жорж, и сейчас я от Жоржа, хотя, собственно, по совершенно личному вопросу. Но если вы согласитесь, чтоб я вас немножко проводил… мы бы могли в дороге. Мне совершенно достаточно нескольких минут, полчаса…

— Пусть они тебя до рынка проводют, — сказала вдруг поповна совсем не тем голосом и не теми словами, какими она разговаривала у Жоржа, — из внутренних дверей заглянул в переднюю сам успенский священник. Он был без рясы, в ситцевой рубахе и домашних штанах.

— На рынке ее будет подвода со знакомым ждать, у нее ведь далекий путь, до самого Раменского, только к ночи домой попадет, — продолжала тем же тоном нараспев Липочка.

— Ты бы попросила господина в столовую, оладьев откушать, — сказал из-за дверей поп.

— Нет, нет, благодарю вас, я только что позавтракал, — заторопился Федор Иванович, — разрешите взять ваш узелок, я провожу вас до рынка.

Молча идут они оба по улице, сворачивают в какие-то переулки, и все еще молчат оба. Чевкин несет ее легонький узелок и сбоку изучает ее профиль, — из-под края шляпки виден нос, прямой, но чуть, самую малость, курносый; раскрытые губы; темные ресницы; и едва видимый шнурочек бровей… Он вдруг вспомнил: в русских сказках такие брови называют «соболиными». Никакого смущения он больше не испытывал. Ему было необычайно легко, как случается, когда добиваешься своего, и совершенно не важно, что будет дальше, — свое, главное, уже достигнуто, и только бы не ушло оно.

— Знаете что? — Чевкин увидел на углу извозчика и внезапно решился. — Зачем вам на подводе ехать? И растрясет, и до рынка, честно говоря, я не смогу всего сказать. Если вот-вот знаешь, что через минуту рынок, — ну какой получится разговор? Давайте — я найму извозчика! Провожу вас до самого Раменского, часа четыре-пять проездим — это чудесно будет, по лесу, — лошадь у него свежая. Не возражайте! — Не дожидаясь, он бросился к извозчику и тут же, не торгуясь, согласился на пятерку, растерянно предложенную извозчиком. А когда подошла и девушка, — сокрушенный возница вздохнул: — Эх, продешевил, барин!

Но Федор Иванович уже положил узелок в откидной кузов пролетки и протянул девушке руку. Не говоря ни слова, она села в пролетку, а Чевкин, как полагается воспитанному человеку, обошел и сел слева от нее. Потом они взглянули друг на друга, и Федор Иванович рассмеялся, снял шляпу и бросил ее на узелок. Девушка не засмеялась, а только улыбнулась:

— Ну и чудак вы, ведь это преступно, такую сумму бросать! Да и с какой стати вам ехать в Раменское, терять целый рабочий день?

— Нет у меня рабочего дня! — и вдруг он вспомнил про Делля-Воса. — Впрочем, есть один необходимый визит по делу, но именно прежде нужно еще решить и посоветоваться, а потом идти… Давайте, я все вам, как на духу, выложу сначала. Боже мой, как хорошо ехать на извозчике!..

Пролетка была рессорная, и ехать действительно хорошо было. Их не очень трясло, но колеса были без резин, и они звонко тарахтели по мостовой, пока шла мостовая — знакомая, московская мостовая, вымощенная круглым, обтертым до блеска булыжником. Лошадь, действительно свежая и еще не старая, звонко поцокивала подкованными копытами, не увеличивая своей размеренной, но хорошей рысцы. Время еще не зашло за девять, и солнце не успело нагреть воздух.

— Ай, а как же подвода? Ведь он зря ждать будет, сосед-то!

— Подождет и решит, что вы раздумали. А мы раньше его на целых полдня приедем.

Они выехали тем временем за заставу, и звонкое цоканье прекратилось. Извозчик забрал поближе к обочине, на пыльную полосу земли возле самой придорожной канавки, и лошадь рванула вдруг пошибче. Запахло пылью, сухим навозом, горелой травой и поверх всего — тем дуновением большого лесного массива, какой встречал путника в те времена по незастроенной, невырубленной Казанке. Оба они вздохнули полной грудью, вбирая в себя это чудное дуновение. Потом девушка сорвала и свою шляпку, к великому удовольствию Чевкина, и бросила ее тоже в кузов. Теперь солнце ярко осветило ее всю, позолотило веснушки возле носа и заиграло в карих глазах.

«Будь это где-нибудь на Западе, ну хоть в Бельгии или во Франции, — самая чистая, самая неиспорченная девушка непременно восприняла бы мое поведенье, как ухажерство, и сама стала бы кокетничать со мной, — думал Чевкин. — А у нас просто замечательно, ни подобия, ни тени мысли о чем-нибудь романическом, ни у нее, ни у меня. Хотя я удивительно хорошо себя чувствую именно потому, что с ней. Но не потому, что она женщина, девушка…»

И девушка тоже подумала про себя своими мыслями: «Должно быть, Лавров подействовал… Он уже не очень молодой и явно не кружковец, не такой совсем. Что с ним, интересно, происходит? Это замечательно будет, если удастся убедить его переменить свою жизнь!»

Словно продолжая ее и свои мысли, Чевкин медленно начал, щурясь от разгорающегося солнца:

— Я уже старик, как вы видите, мне целых двадцать восемь. Жил больше за границей, там учился, знаете — по-онегински: «мы все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь», — но блеснуть нам мудрено, уже не те времена, потому что ничего как следует до глубины не знаем. Диплома я не получил, профессии не имею. А зарабатывать необходимо, так как деревушку отцовскую проел, — и зарабатывать уже начал, но каким-то непутевым образом, несерьезно как-то!

— Чем, можно спросить?

— Я был гид на Выставке, — сконфуженно ответил Чевкин и заторопился прибавить: — Это уже кончается, то есть Выставка и работа.

— Гид? — задумчиво повторила девушка. — Гид? По-французски — руководитель, водитель… Да ведь это прямо в точку! Вы только послушайте… — Она вдруг вся повернулась к нему и даже за рукав схватила. Ее карие, детские глаза в солнечных искорках засияли почти восторгом. — Мы, — я имею в виду кружковцев, — прямо бьемся, ища выхода к народу… Для пропаганды, конечно. Вы не представляете, как трудно пробиться в деревню. Необходимо какое-нибудь занятие, звание, ну, определенность какая-нибудь — скажем, учитель, фельдшер, таксатор или акушерка, учитель или врач лучше всего, но тут нужен обязательно диплом, бумажка, а потом сейчас, после нечаевского процесса, попасть в деревню — это через такой частокол пролезть. Массу, ну, массу наших арестовали, некоторых просто за чтение, вот как вчера… А вы вдруг — гид. Понимаете, как это хорошо и просто? Сколько вы могли замечательного сделать на Выставке! Сколько людей обучить, открыть им глаза, посоветовать литературу, где можно, и книгу передать, у нас ведь и для этого есть резервы… Да вообще гид, гид — до чего это чудесно! И как у нас никто не додумался… Вот идет слух, будет перепись населения, людей понадобится уйма. Но, думаете, кружковцу легко быть зачисленным? Один только донос дворника или фамилия ваша не понравится…

— Да ведь публика на Выставке…

— Вы скажете — не та публика для пропаганды? Не народ? Ну и неверно. Во-первых, через эту Выставку пропасть народу прошло, учащиеся, ремесленники, даже, говорят, солдат водили. Во-вторых, Выставка была для учителей, я сама знаю, как много там было народных учителей, а ведь это и есть главнейший материал для пропаганды. Через учителей — в народ, в крестьянство! Господи, как я вам завидую! Я даже хотела туда в уборщицы проситься, но меня все равно не приняли бы. Неблагонадежная. Наш кружок, того и гляди, засыплют. Вот «чайковцев» уже начали уничтожать…

— Вы мне завидуете, а я в самом деле большой дурак, — грустно сказал Федор Иванович. — Никогда с такой точки не смотрел на свое занятие. Правда, — он внезапно одушевился, — у меня была светлая страница, даже письмо в кармане ношу, — водил по Выставке одну группу народных учителей, а вообще, должен сказать, я ведь для иностранцев гид. Но этих учителей случайно. И до чего же хорошо было, вот как с вами сейчас, — начистоту, душевно. Только ведь не я их учил, — они меня учили. Они меня многому научили.

— Покажите письмо! — нетерпеливо попросила девушка, и Чевкин, не чинясь, вынул смятое, много раз читанное, не совсем грамотное письмо Ольховского, посланное ему из Петербурга.

Сдвинув брови, с большим вниманием, дважды прочитала это письмо девушка. Для нее это был как голос из гущи народа, как запах земли. Читая, она почти забыла о Чевкине, — все ее внимание обратилось к Ольховскому, к его образу, его чувствам и его мыслям, какие пробивались из письма через беспомощный синтаксис. Образ был обаятельный для лавристки, какою она себя считала. Сотни раз, представляя в образах и картинах свое хождение в народ, она говорила в мыслях именно с такими Ольховскими.

— Эх, вы, — голос ее зазвенел укоризненно. — Были с человеком и не смогли ну хоть грамотой раза два, вечерами, позаняться, выправить ему язык. Он учитель, а пишет, как ученик. При его интеллигентности в два-три урока освоился бы с письмом.

Лицо Чевкина потемнело. И без того уже темно было на душе у него в эту минуту, когда он сознал, какие возможности потерял в своей роли гида на Выставке, — а еще это неожиданное, недоброе, но справедливое замечание. А девушка уже заметила, как он изменился в лице, и тут же другим тоном прибавила:

— Но вы, видимо, им все-таки много дали. Бессознательно, а дали. Поглядите только, как он к вам обращается, как доверчиво выкладывает всю душу. Нет, вы все-таки распропагандировали его. По этому письму вижу, что вы — честное слово — хороший пропагандист. Жалко, что не выступили у нас вчера.

— Знаете, а я ведь хотел выступить! — неожиданно для самого себя вдруг признался Федор Иванович.

— Ну и выступили бы!

— Меня Жорж Феррари вытащил — домой идти. Напомнил наш возраст. В самом деле, мы с ним лет на десяток старше были всех присутствовавших.

— Ничего подобного, — важно сказала девушка, и опять сверкнули золотинки в ее детских глазах. — У нас и не такого есть возраста. У нас одному члену кружка тридцать два года!

Она так произнесла эту злополучную цифру «тридцать два», что у Чевкина екнуло сердце. Каких-нибудь четыре года, и ему самому стукнет тридцать два!

— А вы как хотели выступить? Возьмите, да и выступите сейчас, я вас буду слушать за весь кружок.

— Я бы так начал: «Дорогие молодые друзья!» («Ой, — воскликнула девушка и прибавила, встретив его вопросительный взгляд: — Только не так, не по-тургеневски!») — Он опять начал, но уже без обращенья: — «Я попал к вам неожиданно и думал, что случайно, а сейчас уверен, что не случайно. Для меня важно было попасть к вам, потому что я на распутье. По своей природе я совсем не революционер, то есть у меня нет таланта революционера и характер совсем не подходящий, очень тихий, мирный. Но я отнюдь не реакционер и понимаю вас, думаю, что превосходно понимаю. Вы не все одинаковые, одни, мне кажется, не идут дальше чтения, изучения экономики, желания просветить народ. Другие хотят идти в народ, чтоб поднимать их на восстание, на революцию. Третьи проповедуют сразу взрыв, восстанье и считают, что в народе уже все назрело для этого. Но при всех этих различиях убежден, что вы одинаковы в чувстве долга перед народом. Я какой ни на есть, — может, самый терпеливый и пассивный среди вас — тоже чувствую свой долг перед народом и в этом смысле вполне вас понимаю. Но вы знаете, как выплачивать свой долг, а я не знаю. Попросту, ну реально, что ли, я не знаю, что надо сделать, чтоб не чувствовать вины перед народом. Когда я верил юношей в бога — мне иногда кажется, я до сих пор верю в бога, — на меня подействовали бы слова: раздай все, что имеешь, и иди за мной. Отречься от благополучия, правда, весьма относительного, и идти по стопам Христа. Но и тогда, юношей, я бы задал вопрос: хорошо, иду по стопам, а дальше что делаю? Кому какая польза, если иду по стопам? Наоборот, других обременять, — хоть и проповедовать, а есть буду чужой хлеб, не мною в труде посеянный, не мною выпеченный. Это в своем роде экономически означало бы: я вам отдаю свое имущество, а вы взамен меня кормите. Цинизм, но по сути ведь именно то же самое, правда? Но я не юноша, сейчас уже на эти слова не откликаюсь, мне нужны другие слова, быть может — ваши слова: что мне делать, что делать, посоветуйте, чтоб не прожить свою жизнь без всякой пользы?»

Пока он говорил, а сказал он больше, чем думал сказать, и по времени говорил долго, девушка глядела на него и, казалось, изучала каждую черточку, каждое движенье его лица. Она совещалась сама с собой, к какой человеческой категории его отнести. Он безусловно искренен, — это в его пользу. Он из того меньшинства, той «педагогической семинарии», хотя и без диплома, о которой пишет Лавров. Значит, есть что другим передать, — но сперва спросить, что именно он хорошо знает. Пришел со своим вопросом не как чиновник к начальству, не как читатель к писателю, — эти порядком писателям надоедают, а писатели романов — сами не знают, что им ответить, — пришел к нам, к молодежи, это в его пользу, и в пользу сознание долга перед народом. Но, с другой стороны, пассивность, не революционер, а что, интересно, он понимает под этим «не революционер»?

Когда Чевкин перестал, наконец, говорить, вынул платок и обтер им вспотевшее на солнце лицо, она спросила:

— А скажите, что именно вы знаете? То есть из «чего-нибудь да как-нибудь» осталось ли у вас положительное, экзамен выдерживающее знание какого-нибудь, предмета?

— Осталось, — подумав, ответил Чевкин. — Знаю французский, немецкий, английский, латынь — хорошо. Итальянский, греческий — хуже. Черчение. Игру на рояле. Историю архитектуры. Физику и математику в пределах первого курса университета. Остальное — в пределах гимназии. Танцую. Даже — камаринскую! Любил гимназистом танцевать. Кажется — все.

— Господи боже! — вздохнула девушка. — Если б я когда-нибудь столько знала, да я бы горы своротила! А вы раскисли. Ну пока оставим это. Второй вопрос: не революционер. Что вы вкладываете в эти слова — «не революционер»?

Федор Иванович опять задумался, на этот раз немного дольше. А когда начал отвечать, заговорил медленно, подыскивая каждое слово:

— В целом — я почти всегда жизнью, то есть действительностью, верней — той частью жизни и действительности, в которой в каждый данный момент обретаюсь, — доволен. Вижу, что есть лучшего в ней, как говорится — положительного, и это — сразу — без особого наведенья, без размышленья. Лучшее бросается в глаза, захватывает, иной раз увлекает. Критическое чутье почти отсутствует. То есть мне гораздо тяжелее подходить к вещам критически. Просто не хочется критиковать. Есть так много прекрасного — в природе, в людях, в книгах, так интересно многое, что совершается, например — в науке, в общественной жизни, — что не тянет выискивать отрицательное. Говорю «доволен жизнью» не в том смысле, что не бывает минут отчаянья, безнадежности. Такие минуты есть. Такую минуту вчера утром, например, переживал. Но это от недовольства не миром, а самим собой, презрение к себе, неверие в свои силы.

Он замолк и несколько виновато повернулся к девушке. Он старался все передать в точности, но, когда говорил, что-то неприятное, протестующее шевелилось в нем.

— Очень это плохо? — нерешительно спросил он, заглядывая ей в глаза.

Но глаза девушки не смотрели на него, они были опущены. Ей, в ее собственном внутреннем мирке, это признание показалось чем-то начисто стершим все ее предыдущие, добрые о нем выводы. Но выразить это на словах — не так-то легко. И несколько минут она сидела молча, не глядя на него, а он тоже стал глядеть на дорогу.

Они ехали сейчас густым лесом, и время было за полдень. Лошадь, видимо, притомилась, от боков ее шел пар, и она часто взмахивала хвостом, отгоняя мух. Возница подремывал и едва-едва шевелил вожжами. Вдруг Чевкин услышал, как девушка заговорила, — не своим обычным, полноводно-звонким голосом, а как-то глухо:

— Видите ли, я мало над таким типом думала, поэтому не сразу отвечаю. Прогресс по Лаврову, — и мы все с этим абсолютно согласны, — делает «критически мыслящая личность». Без чутья критика, без взгляда на недостатки, на отрицательную сторону жизни, нет движения вперед, а жизнь ведь сама есть движение вперед, иначе ни в чем не было бы смысла. Реакционеры более полезны, чем вы, например. Они так и высматривают отрицательное, только не там, где надо, — они именно в положительном видят отрицательное. Но они полезны, чтоб с ними бороться… А вы… — Она чуть не плакала, ей не хотелось обижать человека, не больше всего не хотелось, чтоб этот объект пропаганды оказался неспособным воспринять пропаганду. Почти сквозь слезы она махнула на него рукой. — Вы просто безнадежный какой-то. Вас и по Спенсеру некуда поместить. Ну подумайте, раскиньте мозгами: вокруг безобразие творится, правительство озверело, школу обезобразили, печать обезобразили, людей ни за что ни про что в тюрьму сажают, в. деревнях голод, мрак беспробудный, девять десятых народа человеческих условий для простой, скромной жизни не имеют, — и вы довольны. Довольны! Подумайте, ведь это узость и даже не узость, куриная слепота какая-то!

Неизвестно, что бы ответил ей расстроенный Федор Иванович, если б извозчик неожиданно не повернулся к нему. Лошадь стала.

— Барин, дневать пора, — сказал он внушительно. — Лошади дать отдых часок, овсеца ей засыпать, да и нам не худо поисть, — он так серьезно, с таким ударением выговорил это «поисть», что Чевкин с ужасом вспомнил: никакой еды не купил на дорогу! И тоже был голоден, хотя совсем в разговоре не замечал этого.

— Может быть, тут деревня поблизости?

Девушка уже доставала свой узелок из-под его шляпы.

— Никакой нам деревни не нужно, управимся и без деревни. Мне Липа оладий наложила, яиц дала, еще, кажется, чего-то, — она рассчитывала на день пути на подводе. Лишь бы тут вода была.

— Ручеек вот именно есть, — отозвался извозчик, — без ручьев какие же привалы? Лошадь-то ведь напоить в первую голову надо. — Он уже отпрягал, выводил свою конягу из оглобли, поогляделся и повел ее куда-то глубоко в лес.

Девушка посмотрела ему вслед, посмотрела на расстроенное лицо Федора Ивановича и вдруг с детской откровенностью сказала ему:

— Вы пойдите вон туда прогуляться, а я вон сюда, а потом вместе к ручью, воды в кружку наберем, руки помоем, и я разверну скатерть-самобранку. Только шепните, чего хотите, все появится! — И, подобрав длинное свое платьице, она быстренько исчезла за кустами.

Через полчаса они отыскали ручеек, где извозчик уже сидел на камне и солил из тряпицы свой хлеб, а рядом с тряпицей лежала у него на камушке тонкими ломтями нарезанная луковица. Они прополоскали руки и вытерли их о длинный подол девушки; набрали у верховья ручья в большую кружку чудной, студеной влаги и пошли к пролетке. Скоро «скатерть-самобранка», большой кусок ткани, напоминавшей Чевкину вчерашнюю короткую юбку его соседки, — был аккуратно растянут на траве, а на нем, в свежих, сорванных поблизости кленовых листьях, появились знаменитые поповские оладьи, яйца, мясные котлеты. Все было вкусно, и все они быстро одолели, напившись по очереди из кружки.

— Пришлось-таки отведать Липочкины оладьи! — пошутил Чевкин.

Но он не забыл разговора. Напротив. Покуда длилась их трапеза и звучали безобидные шутки, он очень серьезно обдумывал свой ответ. Представив себе, что это исповедался в «отсутствии критицизма» не он, а кто-то другой, совсем посторонний, а ему, Чевкину, поручено быть адвокатом этого постороннего, он все время, пока они ели, копил аргументы за этого постороннего. К удивлению, они сами собой рождались в голове, и, обдумывая их, он все меньше и меньше испытывал то неприятное, протестующее чувство, какое щемило его во время исповеди.

— Ну-с, Афина Паллада, продолжим наши прения, — сказал он, когда все было опустошено и скатерть-самобранка скатана в пакетик и водворена в пролетку.

— Что-то вы очень расхорохорились, — с опаской протянула девушка, еще не совсем перейдя с шутливого на серьезный тон. — И почему «Афина Паллада»?

— Потому что вы на нее удивительно похожи. Мудрая, как… ну как Афина. И в то же время дите новорожденное по своей ребячливости. Известно ведь, что Афина Паллада родилась из головы Зевса сразу, со всеми атрибутами мудрости, — но ведь родилась! Новорожденная была.

— А знаете, на кого вы, сударь похожи с этими вашими бачками и длинным носом? На Пушкина, честное слово.

Чевкин был польщен. Но все же заметил:

— Пушкин темнее был.

— Нет, Пушкин блондин был и голубоглазый. Я знаю, мне моя бабкарассказывала. А бабкамоя — та самая просвирня, которая на Хитровом рынке бубликами и просвирками торговала и Пушкину пример дала чистоты русского языка.

— Не может быть!

— А вот и может! Бабка просвирня, а мой отец — булочник в Раменском, вот кто я, если хотите знать. И никаких иностранных языков, кроме немецкого, в жизни не знала, а немецкий выучила самоучкой.

Неизвестно было, шутит она или говорит серьезно. Опять Чевкин почувствовал, что ему все равно, кто она такая; булочник или не булочник, — но всё, и девушка, и ее речи, и эта поездка были ему нужны, как в детстве сказка, и он никому и ничему не дал бы отнять всего этого из своей жизни.

Стал вдруг накрапывать дождик, сперва редкими каплями, потом дробно и туго, чаще и чаще, покуда не зачастил так, что пришлось поднять верх пролетки. Они уселись в ее глубину, извозчик застегнул кожаный фартук, прикрывший их чуть не до подбородка, сам накрылся какой-то невзрачной рогожей и влез на козлы. Отдохнувшая лошадь резво побежала по прибитой дождем дороге.

— Вот, госпожа Афина, — с важностью сказал Федор Иванович, — вы, кроме реакционеров и революционеров, ничего себе представить не можете и меня с грязью смешали. Однако ваш Лавров не отрицает накопленное знание, искусство, науку, цивилизацию, ведь он как раз и считает прогресс накоплением этих ценностей. Этого отрицать вы не сможете, вы сами это читали. Но мало копить, надо хранить накопленное. Хранить, развивать, расширять обладание им все большими массами людей. Кто хранит и продолжает культуру? Консерваторы, госпожа Афина, консерваторы, — не в политическом английском смысле, а в буквальном. Те, кто видят, понимают, любят прекрасное, нужное, доброе, кто пишут историю… Они ее, может быть, не делают, на это природа им каких-то зубов не дала, — но они ее пишут, хранят, держат в памяти человечества, передают потомству, и такой сорт людей тоже необходим для прогресса.

— Наелись оладьев, набрались сил, и гляди — какие аргументы изыскали! — сонно ответила девушка, которой монотонная дробь дождя по кожаному верху нагоняла дремоту. — Пусть так, мы не отрицаем роли ученых и признаем, что и творцы двигают прогресс. Но вы ведь не Ньютон, не Рафаэль, не писатель даже какой-нибудь вроде Боборыкина, хоть и похожи на Пушкина, это не отрицаю. Вы-то ведь только барчук-недоучка, вот вы кто.

— А вы — плохой пропагандист, — с силой вырвалось у Федора Ивановича, — плохой, никуда негодный пропагандист, не добрый, не чуткий, бьющий людей по больному месту, да будет вам это известно!.. — Он был смертельно, как ему казалось, оскорблен. Все опять заболело, заныло в нем от этих беспощадных слов «барчук-недоучка».

А девушка не на шутку испугалась. Ей не было видно его лица, твердый кожаный фартук мешал как следует повернуть голову. Но она чувствовала — объект ее пропаганды выглядит сейчас ужасно. Ей не то что жалко его было, — она знала, что насквозь не права и что действительно — плохая, плохая пропагандистка. Но как исправить дело? И всего-того хуже, что ей взаправду хотелось спать. Хотелось спать, как ребенку, который хоть и старается изо всех сил не спать, а знает, что сразу заснет. И она, словно сама природа подсказала ей самый лучший исход, проговорила:

— Оба мы друг друга обидели, по самому больному месту. Но это не мы, это усталость. Давайте простим друг другу, и честное слово — отдохнуть надо. Нельзя весь день спорить.

Последние слова она сказала уже сквозь сон и, засыпая, щекой коснулась шелковистых «пушкинских» бачков Чевкина, как следует устроилась головой на его плече и мгновенно уснула.

Чевкин не шевелился всю оставшуюся дорогу. Ему было необыкновенно хорошо, и он был перепуган внезапностью перехода от полного несчастья, какое испытал полчаса назад, — к полному абсурдному счастью.

Раменское подошло совсем неожиданно, когда и пяти часов еще не было. Соседка его тотчас проснулась, отстегнула фартук и попросила остановиться, не доезжая до дому. Вся она была сейчас чем-то не в шутку растревожена, и Федор Иванович видел, что ей не до него. Она подхватила свой сверточек и несколько раз по-детски тряхнула ему руку, прощаясь. Отбежав, обернулась еще раз, крикнула «до скорого!» и скрылась за поворотом.

— Шесть рубликов, никак нельзя меньше, лошадь совсем упарилась, ночевка тоже денег стоит, — говорил между тем извозчик, втолковывая растерянному и полному всем пережитым Федору Ивановичу житейские истины. — Шесть рубликов, пять за проезд, как был уговор, рубль за ночевку себе и лошади.

— А как же я? На чем я назад поеду?

Минут пять они обсуждали этот серьезный вопрос, совершенно не предусмотренный в Москве, и если б не дождь, Чевкин, наверное, двинулся бы домой пешком. Он испытывал необычайный душевный покой и мог бы с этим чудесным чувством прошагать хоть сто верст. В конце концов на фабрике Малютиных, с помощью инженера, знакомого ему по Выставке, удалось найти фаэтон с двумя лошадьми, которые и домчали его к ужину в дом Феррари.

— Где вы пропадали, друг мой, Федор Иванович? — огорчительно сказал ему старый Феррари. — Жорж по всей Москве бегал, вас разыскивал. Делля-Вос прислал мальчика с письмом, они там очень опасаются вашего отказа. Переживают — вынь да положь Чевкина, вот оно как для вас все оборачивается.

— Завтра утром непременно пойду, — ответил Чевкин.

После ужина он зашел к Жоржу в комнату и сел перед ним, не зная, как начать. Жорж, серьезный и доброжелательный, без тени улыбки глядел на него.

— Значит, познакомились с нашей Леночкой?

— Леночка… Кто такая Леночка?

— Да ведь вы ее, Липа мне рассказала, утром на рынок взялись проводить?

— Так это была Леночка! — ахнул Чевкин.

— Ну да, очень хороший, очень глубокий человек. Видели у нее свежий шрам на щеке? Отец ножом полоснул. Приходит пьяный домой, таскает за косу, бьет чем попало, регулярно книжки ее сжигает. Как она из этого омута умницей такой выросла, просто непонятно. Единственное спасение для нее — фиктивный брак. Мой папан денег дает на учебу, он не первую русскую в Швейцарию отправляет. Товарищи тоже кое-что собрали. Ну как? Выручите вы девушку?

— Хорошо, — глухо ответил Чевкин.

Он знал, что будет любить эту Лену, фиктивную свою жену. И, может быть, никогда не будет любим ответно.

Глава восьмая УЧИТЕЛЬСКИЕ СЪЕЗДЫ

1

Обогащенный Выставкой, Илья Николаевич приехал домой, и в первые часы приезда, отданные, как всегда, семье, — между распаковкой вещей, раздачей подарков, счастьем свиданья с женой и детьми, бесчисленными вопросами, бесчисленными рассказами — успевал думать о работе. Кроме накопившихся на его письменном столе бумаг, потока очередных дел и постоянного у него на службе приема посетителей, — на очереди было открытие учительской семинарии в селе Порецком и перевод туда слушателей с Симбирских курсов, — большое событие в губернии и в личной его жизни. А за этим открытием начинались другие дела, важнейшие для него, — организация учительских съездов.

Он уже имел опыт одного такого съезда, который вернее было назвать смотром, — для Сызрани. С самого конца прошлого, 71-го года, по 5 января нынешнего, 72-го, он провел смотр сызранских учителей народных школ этого обширного уезда. Нужно было выяснить, каким способом велось в школах преподаванье, знакомы ли были учители с новейшими методами и как их применяли. При своем первом посещенье Сызранского уезда он уже убедился, что дело там обстоит плохо, и действительно — на съезде пришлось не столько слушать и смотреть, сколько учить и показывать: из 24 учителей, съехавшихся в Сызрань, 22 понятия не имели о новом звуковом методе. Часть их вела, правда, урок по барону Корфу, но были еще и такие, кто месяцами тянул с детьми свое «ба-а — ба», по-старинному буки-азу. И все же съезд тогда прошел с пользой. Сам он, как обычно, засел на последней парте в классе, давая действовать самим учителям. Реферат письма-чтения сделал учитель Николаев, — и очень толково сделал… Недаром именно Николаев и был послан на Выставку, выбранный им вместе с тремя другими.

«Двигается, двигается дело, — думал Илья Николаевич. — Но новые съезды должны быть выше уровнем должны стать кузницами педагогического мастерства».

— Тоже скажете, кузницами мастерства! Каких это вы мастеров думаете выковать из них, когда я сам слышал, как ваши мастера говорят: «они хочут», «он лягет и встать не могет»…

— Ну уж это — он лягет и встать не могет — вы сочинили, Валерьян Николаевич, — г'ешно, г'ешно вам! — залился хохотом инспектор, когда в один из своих наездов в деревеньку Назарьева, Ново-Никулино, поделился с ним своими планами.

Съезд народных учителей, как ни наводи экономию, стоил денег, и деньги эти должно было давать земство, ну а земство раскошеливаться не любило, и приходилось убеждать и уламывать его, хлопоча, разъясняя, чуть не речи произнося перед каждым в одиночку. Валерьян Николаевич Назарьев был большим помощником Ульянова, несмотря на его постоянные шутки, — и с него первого начал инспектор свою агитацию за съезды.

Дело, что там ни говори, действительно двигалось. Чуть не на второй день по приезде Илья Николаевич побежал на свои Педагогические курсы. Хотя открытие семинарии в Порецке было его победой, но курсы, которым суждено было закрыться при этом открытии, все же были его первенцем, на них он потратил весь жар души своей в эти симбирские два года жизни. И как-то заныло его сердце, когда он сейчас, держа в руках свои коллекции, картины и пособия, сопровождаемый штатным смотрителем, несшим самые тяжелые пакеты, взошел по ступенькам в знакомое помещенье. В этом году чтенье на курсах закончили лучшие его учители, которыми он мог гордиться.

— Вот, господа, — сказал он, раскладывая на столе свои пакеты, быстро развязывая их и аккуратно закручивая в клубок бечеву, — буду вам отчитываться в своей поездке, — а это в придачу к излагаемому. Как вы знаете, новые методы преподавания побеждают повсюду. За ними жизнь. В школах они дают удивительный эффект, — дети усваивают предметы вдвое, втрое скорей прежнего. А нужда в поднятии грамотности народной — велика и днями растет. Вы будете передовыми людьми там, куда должность ваша вас направит. Древние мудрецы говорили; благословен человек, кто за свою жизнь посадил хоть одно деревцо… А как же сказать о человеке, кто за свою жизнь не деревцо, а людей вырастил, и много людей — целое поколение?

Ему хотелось говорить, хотелось передать обо всем, пережитом на Выставке, не как старшему с младшими, а как с товарищами — бойцами одного с ним фронта. Хотелось рассказать о юбилее Петра Великого, и как по всей Выставке, чуть не в каждой ее части, чувствовалась рука Петра, дело его, след, оставленный им в той или иной области. Но начал он, превозмогая свою внутреннюю «разговорчивость», — с отчета о курсах. Из четверых народных учителей, побывавших благодаря его хлопотам на Выставке, в Симбирске был лишь один, — остальные разъехались по самым дальним уездам. Но и этот один сейчас отсутствовал, — из Москвы он поехал навестить своих в деревню. И пришлось инспектору одному рассказывать и рассказывать, отвечать на десятки вопросов, описывать Евтушевского и Бунакова, вынимать вырезки из газет с их выступлениями. Пока он делился пережитым, в памяти его вставали критические замечания учителей, слышанные им на Выставке, и к его удивлению, и тут, на отчете его, кто-то из слушателей спросил о том же:

— Показательного урока на Выставке не было?

— Показательных уроков не было, — ответил Ульянов, — и многие курсанты остались поэтому не удовлетворены чтениями, — Евтушевский и Бунаков избрали лекционную систему. Да, вероятно, показательный урок в Москве и трудно было устроить, кроме того, ведь Бунаков с Евтушевским крупные преподаватели старших классов, известнейшие методисты, задача их была — дать теорию.

— Вы, Илья Николаевич, начальство в губернии, а сколько раз не брезговали и не брезгаете сесть в школе за показательный урок! Да и просто за урок! Вон в женском приходском учительница болела, а вы чуть не месяц урок за нее давали.

— Я, господа, практиком годы и годы был, практиком и остался. Давайте лучше к делу вернемся.

Делом был вопрос — о подготовке нового съезда учителей и о способе проведения съездов так, чтоб и ошибки и достиженья учителя были показаны в классе наглядно для каждого участника съезда и чтоб при этом те и другие были проанализированы теоретически.

На этой первой встрече его после Выставки с народными учителями собрались не только слушатели, уже имевшие перевод в Порецкую семинарию, но и кончившие в последний год шесть человек, которыми он гордился. То были Василий Калашников, Петр Малеев, Николай Лукьянов, Дмитрий Преображенский, еще один Петр — Архангельский, и Константин Бобровский. С теми, кто уже закончил его курсы за те неполные три года, что он работал инспектором, вся его армия представляла собой не малую силу — сорок семь народных учителей. Сорок семь обученных новым методом, вооруженных не одним только знанием начальных предметов преподаванья, а и горячей душевной охотой учить детей, идти в народ, полюбивших чтение, а кое-кто даже и письмо для себя, первые опыты литературной обработки мыслей своих на бумаге, составления не по книге, а от себя рассказиков и побасенок для ребят, чтоб применить их в школе, — вот какая это была армия. Очень молодые, почти все — еще и двадцати лет не достигшие. И пусть с печатью своего выхода из крестьянства, с ошибками в ударениях, неполной свободой речи, вдруг прорывавшимися чертами того угрюмого деревенского воспитания, что учило детей сызмала гнуть перед барином спину и уклончивым, а то и неправдивым быть в ответе из страха не угодить; пусть с этими еще не вовсе исчезнувшими следами проклятой деревенской темноты, столетиями, как густой туман, лежавшей над русской деревней, — да ведь как мало их было, следов этих, и как быстро, с какой живительной силой таяли они на его глазах! Одним он гордился особенно: общей, почти, всегда выдерживавшейся ими, манерой равенства, тем широким, свободным внутренним жестом, какой был совершенно нов в тогдашнем народном учителе и сразу же отличал «ульяновца» от всякого другого.

Илья Николаевич много сил и энергии положил на выработку этой атмосферы равенства. Еще совсем недавно дал он урок неожиданному, вдруг проявившемуся атавизму в таком светлом и привлекательном умнице, как Василий Калашников, да зато как быстро усвоил этот урок Калашников, — и сейчас не поверишь, в чем он вдруг провинился тогда. Рассказал об этом уроке много десятилетий спустя советский учитель Зайцев, но за давностью лет и по слабой памяти перенес его на более позднее время, когда Илья Николаевич числился уже директором. А случилось это совсем на днях, в годы его инспекторства, чуть ли не в первый симбирский его год, и, подняв глаза на Калашникова, Илья Николаевич с удивленьем подумал: неужели это было недавно?

Василий Калашников, шестнадцатилетний, был им поставлен преподавать, как только он кончил уездное училище, — в Симбирскую начальную школу, и в эту же школу он поместил мальчугана, бежавшего в Симбирск из деревушки, где отец его батрачил, а сам он пас гусей. Бежал этот мальчик, Зайцев, как и Рекеев, босоногим, слезно просился в школу; и, поместив его в школу, Илья Николаевич не забывал следить за его успехами. Однажды инспектор побывал на уроке арифметики и разговорился с учениками. Это было огромным событием в жизни класса. Когда он ушел, на втором, русском, уроке Калашников задал тему — написать о «Впечатлении сегодняшнего дня». Зайцев, с усердием выводя каждую букву, написал, как в классе у них был начальник, как он им помогал решать задачи и как удивительно выговаривал слова: «ггивенник» вместо «гривенник»: «Я ученик и то умею сказать „гривенник“, а он, такой большой и ученый человек, говорит „ггивенник“», — писал простосердечно Зайцев, вероятно высовывая от усердия кончик языка.

Через два дня Калашников принес тетрадки ребят в класс и раздал их с разными замечаниями, а тетрадь Зайцева придержал, ради эффекта, несколько дольше, но не утерпел — кинул ее ему в лицо и крикнул мальчику: «Свинья!» И тут-то как раз Илья Николаевич снова пришел на урок. Невозмутимо подойдя к заплакавшему Зайцеву, он развернул его тетрадку, прочел сочинение, увидел яростный красный крест, каким перечеркнул его Калашников, и большой круглый ноль под ним, — и поднял глаза на учителя.

Калашников стоял бледный и трепещущий. Он ждал всего, но не слов, сказанных ему инспектором:

— За что вы, Василий Андреевич, наградили этого мальчика орденом красного креста и огромнейшей картошкой? Сочинение написано грамматически правильно, последовательно, и нет здесь ничего выдуманного искусственного… Читайте заданную вами тему: «Впечатление сегодняшнего дня». Ученик написал именно то, что врезалось в его впечатление во время прошлого урока. Написано искренно, соответствует теме, сочинение отличное! — и, взявши ручку, Илья Николаевич, улыбаясь, поставил под сочинением «отлично» и свою подпись «Ульянов».

Ему пришлось тогда быть резким, но в таких случаях необходимо быть резким. Именно так, как ножом, отрезавши всякую боязнь, всякое подхалимство перед начальством, можно воспитать в народном учителе его безбоязненность и достоинство. И кроткий по мягкому нраву своему, инспектор становился всякий раз резок, приучая учителей к безыскусственности и чувству равенства с собой.

Он вспомнил этот случай сейчас, глядя на семнадцатилетнего Калашникова: все такой же по внешности, красавец, подтянутый, любящий приодеться и руки держать в чистоте, а ногти чистить ножичком, но какая разница в выражении, в этом смелом и веселом взгляде! Вот только грудью впалый и покашливает… А его уже спрашивали со всех сторон:

— Илья Николаевич, объясните! Мы меж собой согласиться не можем, — как же это так. Например, я даю показательный урок, он дает показательный урок. У каждого будет промашка на уроке. Так как же он может, если сам ошибается, мои ошибки после уроков критиковать? В Сызрани главным образом начальство обсуждало.

Илья Николаевич призадумался над ответом. Он был хороший шахматист и частенько рекомендовал шахматы народным учителям. С некоторыми из них и сам посиживал в свободные часы задоской.

— Вот что скажу вам, — медленно начал он. — Вы шахматы знаете и, наверное, много раз замечали, как двое играют, а вокруг них набираются кучкой зрители. Часами смотрят на игру, а иной раз не утерпят и укажут игроку ход. Такого нежелательного помощника тот, кто партию доиграл, часто сажает с собой за доску и предлагает ему: давайте теперь с вами сразимся! И что же? Полчаса назад он, как зритель, указывал лучшие ходы, а теперь, как игрок, делает одну ошибку за другой. Я это наблюдал много раз, и вы, вероятно, наблюдали. Не правда ли?

— Наблюдали, Илья Николаевич, — смеялись вокруг.

— Это факт очень типичный. Кто смотрит со стороны, часто лучше видит всю доску в целом. У него поле наблюдения шире, стратегия виднее, это как Генеральный штаб и фронт. В Генеральном штабе видят ошибки, но пошлите их на фронт, сами наделают ошибок, как вслепую. Я этот пример привожу, чтоб вы не робели в своей критике, когда будете обсуждать урок товарища. Процедура съезда становится ясной, подтверждается опытом. Я так ее мыслю: отдельный реферат учителя, скажем, о звуковом методе чтения-письма. И его же урок. Затем второй урок другого учителя. А вечером все собираются вместе и обсуждают. Все участники, кроме двух-трех лиц, — инспектора, штатного смотрителя, может быть, члена училищного совета — покажут свой урок. И те же участники будут вечером разбирать и критиковать его. Но сколько учителей, столько и разного в уроках. У нас нет единого метода. Мы вводим новейшие, следуем указаньям наших авторитетных педагогов, как Ушинский, Корф, однако не слепо. У каждого учителя практика что-нибудь подсказала, один выбрал одно, другой другое. Ведь даже звуковых методов существует несколько. В этом разнообразии, господа, смысл и польза учительских съездов. Не только нашей культуры — жизни человеческой на земле не существовало бы, если б каждое дело ограничивалось единственно тем, что в него вложено заранее. В каждом должна быть крупица нового! Этим новым и движется жизнь вперед. Критикуя и обсуждая, мы оттеним это новое, заметим ошибочные стороны, дабы в будущем избегать их, и одобрим положительное, чтоб воодушевить на лучшее.

— В Сызрани, Илья, Николаевич, выделена была школа, где мальчики на показательных уроках занимались всерьез, провели свой курс занятий за несколько дней. Будет так и на будущих съездах?

— Обязательно! Иначе получится бутафория, учители и ученики будут знать, что делают лишь показное, как актеры в театре. Наши съезды задуманы практически, дается четкая программа начальной школы, двух групп, — младшей и старшей, — двух основных предметов, рассчитанных, скажем, на двадцать уроков, по два-три дня — арифметики, объяснительного чтения, грамоты. Разумеется, славянского и закона божьего для господ законоучителей. Но помните, все, чему вас здесь учили, должно энергично проводиться на съезде, — гимнастика между занятиями, для освежения внимания учащихся, пение, нотная грамота, черчение…

— Нужно ли соблюдать такт?

— Обязательно! — опять повторил инспектор. — В школах уже начали проводить под такт, под ритмическое отсчитывание: раз-два, раз-два, — и писание буквы на досках и на линованной тетради, и ответы хором, и упражнения с цифрами на пальцах, на камушках, на орешках. Эта мера, названная «такт» и «под такт», быстро схвачена была учениками и как-то связывала действия класса воедино.

Говоря с учителями о будущих съездах, Ульянов наметил мысленно два: первый через год, в июле, для начальных училищ Карсунского уезда, и второй тою же осенью, очень ответственный — для начальных училищ Симбирского уезда в самом Симбирске. Говоря «для училищ», инспектор имел в виду народных учителей каждого из этих уездов, заранее радуясь показать земству своих питомцев в действии, в работе. Он знал, что многие из тех, кто сейчас слушает его, будут участниками и действующей силой съезда.

— А теперь, господа, поглядите на привезенные мною школьные пособия!

В Москве Илья Николаевич не утерпел — увлекся. На сбереженные от командировки деньги выписал-таки от Фену из Петербурга любопытнейший астрономический прибор, которым сам уже наслаждался, как ребенок, и сейчас с детским воодушевлением начал его демонстрировать перед теснящимися вокруг стола учителями. Поставил в центре лампу, перед нею — маленький глобус и совсем маленький серебряный шарик, соединенные между собой тонкой проволокой и вращательным механизмом.

— В лампу надо налить керосину и зажечь ее, — она играет роль Солнца. Вообразите ее себе зажженной. И вот… — Он накрутил что-то, — и привожу в движение механизм. Глобус двигается вокруг собственной оси и по эклиптике вокруг Солнца. Серебряный шарик — это Луна, она бегает вокруг Земли. В определенных фазах Луны прибор показывает солнечное затмение, полное или частичное, в зависимости от того, входит ли Земля в тень или полутень. Конечно, досадно, что сейчас я не показываю опыт полностью, не зажигаю лампы, но вы, господа, можете представить себе, как легко, как наглядно и больше того — как занятно и увлекательно ученики получают первое представление об астрономии.

Этим прибором Илья Николаевич неимоверно гордился. Несколько лет он стоял у него в кабинете на шкафу, снимаемый лишь для демонстраций старшим детям или в школах, — и он сильно сожалел только о том, что не смог купить и не привез — за 45 рублей — самого дешевого по цене физического кабинета.

Далее инспектор показал своим учителям серию новых картин, с помощью которых должны проходить уроки объяснительного чтения; модели деревянных пособий и чертежи их, чтоб делать на местах в школах своими руками; небольшие, купленные на Выставке, собрания предметов различных кустарных производств, под названьем: «Как делать веревку из пеньки», «Кто и как делает шелк», «Что такое хлопчатник и как он обрабатывается». Наконец, развернул более полные и ценные коллекции — гербарии, минералы, образцы почв, бабочки, жуки под стеклом.

— Скажу следующее, — как-то доверительно добавил он склонившимся над этими пособиями учителям, — все это замечательно хорошо, чтоб пробудить интерес в детях, дать им матерьял для мысли. Но тут одно отсутствует, не было предусмотрено, — нет, не было пг'едусмотг'ено Выставкой, — местный географический момент. Это значительно уменьшает познавательную ценность коллекций. Но я, господа, прошу вас: изучите, как все это сделано, надписано, наклеено, — и проводите сами экскурсии с учениками на предмет собиранья местных растений, местных почв, местных видов насекомых и бабочек. Делать самим такие атласы для изучения своего края — великая, — он выразительно повторил, — великая вещь, господа!

2

Открытие Порецкой учительской семинарии отпраздновано было торжественно, — и уже отодвинулось в прошлое. Подошли новогодние праздники — и тоже уже на смену им замелькали в отрывном календаре январские, потом февральские дни. Кажется, никогда не летело время с такой быстротой для Ильи Николаевича. Его лихорадочное возбужденье передавалось даже семье, и жена тихонько твердила ему, видя, как за обедом он поспешно глотает суп и не доедает жаркого: «Успеешь, успеешь!» А Илье Николаевичу казалось, что надо еще сильней торопиться, иначе никак не успеть. Однажды, за вечерним чаем, он словно впервые за эти месяцы пристально посмотрел на старших детей: Аню, повязывавшую в эту минуту салфетку за спиной у Саши, и Сашу, не обращавшего на операцию эту ни малейшего внимания и безмолвно макавшего булку в чай. Мария Александровна проследила за его взглядом и как всегда, читая мысли мужа сказала:

— Учить их пора, Илья Николаевич. Я веду немецкий и французский, но в гимназию готовить не берусь. Ане тринадцатого августа стукнет девять, Саше тридцать первого марта семь лет.

Володя пил чай в детской вместе с няней. И опять, улыбаясь на взгляд Ильи Николаевича, со старших детей как бы невольно обратившегося к дверям, ведущим в детскую, она подсказала ему:

— Давно ли Володя родился? А ведь и ему скоро три. Олечке больше года!

— Я приведу старшим учителя, — ответил озабоченно Ульянов. — Давно пора, как я упустил это, непростительно упустил!

— Не «давно» пора, а в самый раз пора, — опять своим успокаивающим, организующим голосом сказала жена. — Я приглядываюсь к Андрюше Кабанову, который у тебя бывает, — по-моему, он подойдет. Ты какого мнения о нем?

Илья Николаевич встал и, сказав свое «спасибо» жене, ответил, что подумать надо. И прошел к себе в кабинет, внезапно забыв о своей нервной спешке. Вопрос об учителе для детей был серьезный вопрос, но он не перебил течения его обычных в эти дни мыслей. Севши в кресло и подперев рукой свою лысину, увлажненную от чаепития, он задумался о шести выпускниках Педагогических курсов, гордости своей. Андрей Кабанов к этой шестерке не принадлежал, он еще не кончил и сейчас перешел с курсов в Порецкую семинарию, чтоб кончить в этом году. Он поэтому отпадал, — но Кабанов хорош как учитель, слов нет, Маша права.

Весь путь Кабанова лежал перед ним, как, в сущности, и все короткие пути, пройденные сорока семью народными учителями. Совершенно удивительной была память его на них, знание каждого не только по имени-отчеству, но и по родителям, жизни на селе или в городе, привычкам, характеру. Кабанов был солдатский сын, отец его, бывший дворовый, чего только не познал на своем веку, чего не нагляделся! Будучи камердинером у барина, вкусил лакейской жизни, наслушался барских разговоров, пригляделся и к хмельному барскому угару, и к картежным до рассвета играм, где проигрывались крепостные девки и борзые собаки; прошел через солдатскую муштру, знал и другое ученье — на часового мастера, а кончил слесарем в симбирских казенных мастерских. Как рассказывал сам Кабанов, в детстве у него «раз на раз не приходилось», то жили хорошо, то, если заболеет отец, жили впроголодь. Бывало, лежит отец в больнице, а заказчик приносит к ним на дом часы чинить, — тут они всей семьей разбирали часы, чистили каждый винтик и несли все в разобранном виде к отцу в больницу, а тот, лежа на койке, соберет и в ход пустит. Радостью отца была охота, и радость эта перешла к сыну, — Андрей Кабанов до восемнадцати лет был в своем роде русским Робин Гудом — дневал и ночевал с ружьем в лесах, охотился на птицу, на зайца, полюбил природу, полюбил свою дикую вольность лицом к лицу с природой, — ни торфяники, ни болота, ни медвежья глушь не страшили его, — он всюду пробирался со своим ружьишком, закалил здоровье и — привык думать, — привык думать, как незаметно для себя привыкали думать, каждый в свое время, архангельский рыбак, малороссийский подпасок, первый — чтоб стать академиком, творцом российской науки, второй — великим поэтом народной недоли. Но из Кабанова академика и поэта не вышло, а хороший учитель вышел. Доживя полным дичком-неучем до девятнадцати лет, он нашел в себе силы подучиться на учителя, больше того — добился стипендии на Педагогические курсы, которые и кончал теперь, а получать стипендию могли только очень способные, очень успевающие.

«Кабанов, Андрей Сергеевич, и сейчас хорош, а с годами еще лучше станет, он по призванию учитель, — думал Илья Николаевич, окидывая мыслями своими эту, еще только начатую, жизнь. — Кончит в этом году Порецкую, а потом станет отшлифовывать себя на труде педагога, чтение заменит ему отчасти природу».

Но какая книга заменит природу, тишину звездной ночи, одиночество, таинственную жизнь леса, где продолжается и ночью неведомое действие, — недаром ночную сторожиху, сову, зовут птицей мудрости! Илья Николаевич, разъезжая без устали по деревням, стал и сам прочитывать понемножку в раскрытой книге природы, и однажды, в разговоре с каким-то грубоватым членом училищного совета, сказавшим о народе «да что он понимает по невежеству своему!», ответил серьезно: «Народ думает». В огромном, веками сложившемся одиночестве, — одиночестве при постоянном пребыванье «на людях», при знаменитой своей общине, при частых «сходах», при густоте человеческой в толпах, — кабацкой, церковной, крестного хода; при спанье в избе чуть не вповалку всем семейством и неимении своего отдельного уголка, чтоб уединиться на досуге, да и при полном почти отсутствии этого досуга, — каким малословием, какой малоречивостью отличался тот люд по деревням, с кем приходилось сталкиваться Илье Николаевичу при разъездах, — и как при этом думал народ! Недаром он создавал свои былины о богатырях, где, прежде чем дело начать, тридцать три года пребывали в думанье, и как хорошо складывает народ два певучих слова «думу думает». Как-то Илья Николаевич, разыскивая нужного ему волостного старшину, попал в избу на девичьи посиделки и поразило его отсутствие разговора на этой посиделке: руки прилежно работали, а беседу заменяла песня.

«Молчание очень гигиенично, учит не тратить слова без нужды, — и, может быть, именно великая экономия природы одарила словом только одного человека», — вычитал Илья Николаевич в какой-то книге, и вычитанное часто приходило ему в голову.

«Но вот Василий Андреевич Калашников — совсем другого склада, — продолжал он свой мысленный смотр народных учителей, — тоже наш, симбирский, на год моложе Кабанова, а кажется старше. Умный, живой на язык, с темпераментом».

Калашников был действительно иного склада, чему, может быть, способствовала мучившая его с детства легочная болезнь. Узкогрудый, но стройный и тоже, как Кабанов, красивый лицом, Калашников был самолюбив, обидчив и резок. Он знал за собой эти недостатки и даже в глубокой старости, незадолго до смерти, каялся в резкости. Не легко уступал в споре, не легко признавал себя сбитым, кидался на многое, смотрел во все стороны, — одной жизни, казалось, мало ему, чтоб все охватить и все пережить. А в то же время — какая эта была благородная и щедрая натура, щедрая до самозабвенья. Закончив курсы в 71-м году, он стал преподавать в Симбирском училище, но этого показалось ему мало. В то время открылась, по болезни учителя-чувашина, вакансия в чувашской школе, основанной Иваном Яковлевичем Яковлевым. Говорили позднее, что сам Ульянов предложил Яковлеву кандидатуру Калашникова, но на самом деле было не так: Василий Андреевич пошел в чувашскую школу самолично и услуги свои предложил безвозмездно — два года он бегал туда преподавать даром, полюбил чувашских ребят, со многими всю жизнь был дружен и в последних письмах своих, в год смерти отчетливо, по фамилиям вспоминал любимых учеников, — Дерюгиных, Стрельцовых, Павла Миронова.

«Сам пошел, хоть и был занят, — думал Ульянов. — Есть у него талант самоотдачи, что-то от интеллигента. Ну да сейчас Иван Яковлевич подготовил смену, вот Калашникова и возьмем готовить Анюту и Сашу, довольно ему нужду терпеть».

Так было решено в семье Ульяновых, — пригласить в преподаватели к старшим детям Василия Андреевича Калашникова.

Дни рождения детей Мария Александровна справляла обычно без особенного шума и парада, в тесном кругу. Подарки детям делались практичные. В «уголку», как она звала свой столик возле окна, стояла неизменная помощница семьи, швейная машина, и на этой машинке мать сама шила детям штанишки и платьица, чтоб подарить их утром, когда они проснутся. Отец прибавлял иногда от себя детскую игру или книги. Баловала детей игрушками одна лишь няня, из собственного жалованья. Все первые дни апреля с утра привычно стрекотала швейная машинка, быстро-быстро вонзаясь иголочкой в материю, словно протаптывая себе бесконечную дорожку. Только в часы занятий Ильи Николаевича этот монотонный стрекот прекращался, хоть он и кричал жене из кабинета:

— Шей, шей, это ничуть не мешает!

У Марии Александровны, как она сама, смеясь, признавала, «особого таланта» к швейному делу не было, но портнихи стоили дорого, бюджет у семьи был невелик, детей в доме уже четверо, и всех обуть-одеть, — поневоле начнешь сама шить, с талантом или без таланта. Платья для девочек выкраивались с большим запасом, чтоб длина их могла соревноваться с ростом: спустя полгода-год кое-где распустишь подол и рукава и удлинишь, — и опять носи, как новое. С тем же расчетом шила она и Володины штанишки, — не штанами, а шароварами, — он катался в них, как шар или кубик, — недаром прозвали его впоследствии «Кубышкин». Ко дню рождения приходил фотограф, и младших детей сняли, — Ольгу, крошечную, как кукла, сидящей в кресле, а Володю в его локонах, которые мать пожалела остричь, стоящим, наклонясь возле Оли в своих новеньких шароварах и широкой новой рубашке, тоже длинней нормы. Нижнегородская мадам Садокова, директорша, непременно сказала бы «неэстетично», хотя времена были теперь другие. Передовым, думающим людям постыдно казалось гнаться за модой, одежду по моде презирали и на взрослых, и суровая простота нарядов ульяновских детей как раз отвечала духу времени.

К обеду никого не звали, но пришел к своему крестнику Белокрысенко и принес, как всегда, большой кондитерский крендель с изюмом и цукатом, посыпанный сахарной пудрой, с заманчивым сахарным розаном на середке, — знаменитое изделие симбирских пирожников, — пришлось бежать на кухню, давать дополнительные распоряженья. Аня с хозяйственным видом ставила лишний прибор на столе. Ульянов и Белокрысенко, в ожидании обеда, прохаживались из кабинета в столовую и обратно, обмениваясь городскими новостями. Весна в этот раз вышла холодная. Десятое апреля, — а окна еще стояли закрытые, и деревья за окнами едва-едва набухли почками.

— Что-то там происходит, — остановился вдруг Белокрысенко и вопросительно посмотрел на двери.

В столовую вошла Мария Александровна, полусмеясь, полусерьезно поглядывая на мужа и на гостя и, приложив палец к губам, чтоб молчали, головой показала им на соседнюю комнату. Они пошли за ней на цыпочках, недоумевая.

В соседней комнате на первый взгляд никого не было. Но, так же призывая к молчанию, Мария Александровна подвела их к полуоткрытой двери и жестом пригласила заглянуть за нее.

В уголку, под прикрытием двери, стоял в своих новеньких шароварах, подобранных в сапожки, Володя и, слегка выпятив губы, с величайшим усердием крутил и крутил ногу у картонной серой лошадки, подаренной ему только что няней. Он даже сопел от усилия, пока крутил, и вот нога отвалилась. Выпустив ее из рук, он с такой же энергией взялся за вторую ногу.

— Ай-яй-яй, стыд какой! — воскликнул Белокрысенко. — Что это ты, крестник, вытворяешь?

Застигнутый врасплох, Володя отшвырнул лошадь и помчался из комнаты.

— Что за Герострат! Вот разрушитель! — хохотал Белокрысенко, возвращаясь в столовую. — Вам с ним, кум, хлопот будет не обобраться.

Илья Николаевич широко улыбнулся, он вспомнил фребеличку на Выставке.

— Совсем не Герострат, Арсений Федорович! Наоборот, наоборот, — у него зубки, то есть руки, чешутся! К действию чешутся! Так, по крайней мере, нам в Москве на Выставке детские психологи объясняли.

— Ну, если детские психологи, — примирительно ответил Белокрысенко, опрокинув рюмочку и нацеливаясь вилкой на кусок селедки, — тогда, что же… Выпьем и закусим, выпьем и закусим!

А Мария Александровна утешала тем временем расплакавшуюся няню на кухне. Осыпаясь мелкими слезинками, так и брызгавшими по щекам, а в то же время не удерживаясь от непроизвольной доброй улыбки, раздвинувшей ее широкий добродушный рот, няня утирала ладонью слезы, втягивала влагу носом и приговаривала:

— Самую что ни на есть аккуратную выбрала… Старалась, старалась, а он, голубь, скажите вы на милость, припрятался за дверь, да крутит и крутит — обе ноги ей открутил!

— Это вам, нянечка, урок, не балуйте! Мал он еще — такие хорошие игрушки получать. И совсем он, нянечка, не голубь!

Тоже полусмеясь, полусерьезно уговаривала Мария Александровна разволновавшуюся няню.

3

Лето надвинулось зловещее, грозя и на третий год недородом. Закаты стояли багровые, но прошитые чернью, — какими-то полосками ярко-черных, словно сажей вымазанных, туч. Когда казалось, — быть дождю, чтоб полить землю, он только обещался природой, только дразнился, и даже птицы сперва верили ему: тревожно перепархивали, снимались куда-то стаями; и даже деревья в садах верили ему, начиная шелестеть призывно, словно подзывали к себе дождевые капли. А какая-то бухгалтерия природы вдруг обращала все эти приметы в обман, и небо, тяжело повздыхав над землей, оттягивалось со всеми своими тучами за горизонт, так и не пролив на нее ни единой капли. Когда Илья Николаевич знакомой дорогой ехал в Карсун, он видел вокруг выжженную траву, поникшие ветвями деревья и слабые, тщедушные всходы на полях: третий год недорода!

— В Самаре, слыхать, все погорело, — угрюмо сказал ему Еремеич.

— Может, бог даст, выправится, — бодро ответил инспектор, — лето еще только началось.

Ему не хотелось думать о тяжелом. Впереди — такая большая, хорошо подготовленная радость, — для нее так славно потрудились люди, — около сорока народных учителей, а то и больше, если приедут из соседнего уезда. Все это молодежь, стариков мало, но и старики прошли подготовку. Он спешил приехать на место не позже 1 июля, — съезд учителей и учительниц начальных народных училищ Карсунского уезда должен был точно по плану открыться второго, а завершиться 15 июля. Двенадцать полных дней — занятия в школе, по три урока ежедневно, с единственным отдыхом — передышкой в воскресенье, восьмого, а в завершающий день, 15-го, он думал сам выступить и сказать им напутственное слово.

Хорошо, обдуманно, задолго подготовлено, — это так. Но готовились у Ильи Николаевича съезды и обдумывались они с точностью — совсем не так, чтобы знать заранее происходящее на них. В том и была особенность и сила инспекторских «подготовок», что он отнюдь не определял заранее содержанье, а только ставил и составлял рамки, но и тут с мыслью не столько вводить их, как принцип ограничительный, замыкающий, как бы «предержащий», а наоборот, — словно отводить ими поле действия или щедро землю распределять, а работайте на отведенном, как хотите. Один принцип — творчество — стоял незыблемо, хотя не был им произнесен. Илья Николаевич выпускал своих питомцев, как птиц в полет, как бы говоря им: вы учились великому делу обученья детей, вас познакомили с новыми, лучшими методами передачи знаний, а методов этих немало; показали нужные пособия, вручили новейшие учебники; вы — отборная молодежь, большею частью стипендиаты у земства или же министерства. Методы и способы обучения разные, хотя цель едина: обучить с наибольшим эффектом. И вы все разные, хотя цель у вас единая; но цель едина, а пути к ней могут выбираться из многих, могут быть различны. И больше того, — на каждом пути вы не простые пересказчики заученного на вашей личной учебе, — вы творцы! Каждый может вводить, по мере накопления опыта, свои личные приемы, показывать их другим педагогам, демонстрировать результаты их. Многообразие действий, яркий разворот педагогических талантов и возможностей — вот что такое съезд. И поэтому, только поэтому он и сам превращается в школу, учит, двигает вперед. Поэтому, только поэтому он и нужен!

Собственно, думы эти, набиравшиеся у него по мере приближенья к Карсуну, должны бы и стать его напутственным или, скорей, итогоподводящим словом в последний день, потому что Илья Николаевич считал даже стеснительным для учителей сказать им это вначале. Всякое предрешение есть предрешение, и оно накладывает цепи на душу. А надо, чтоб они чувствовали себя хозяевами в своем деле, чувствовали свою собственную волю, — вот тогда и станут учителя творцами.

Что же именно было продумано и подготовлено заранее? Кто подходил к зданию Карсунской школы в эти дни, мог прочитать программу съезда, написанную круглым, крупным, ясным почерком, — явно стальным, а не гусиным пером, — и вывешенную на входной двери. Изучив ее или хотя бы прочитав раза два, он мог получить цельное представление о двенадцати днях съезда, — не только о первом и последующих, как они шли друг за другом, но и обо всех двенадцати днях в целом. О следовании работ было ясно, что размечены они по степени роста трудностей, но и накопления знаний учениками. О всем же объеме двенадцати дней, — что в них проходилась почти годовая программа начальной народной школы, какой она рассчитана и растянута была в прошедшие, замедленные годы: грамота, письмо, арифметика четырех действий, объяснительное чтение, славянское (церковнославянское) чтение, закон божий. Но именно новые методы преподаванья и весь тот подсобный багаж, каким сейчас вооружился учитель, и делали возможным легко пройти меньше чем за две недели то, что не так давно тянулось год, а иной раз и годы. Продуманность расписания, — никак и нигде не насиловавшая педагогов, а только помогавшая им действовать организованно, и была работой подготовки съезда.

Почти все участники уже съехались и размещены были штатным смотрителем по городским квартирам для проживанья. Школа, вымытая и вычищенная, дышала своими оконцами, широко распахнутыми на улицу. Народ, большею частью женщины, толпились перед дверями, куда матери вели своих, по мере сил отмытых и приглаженных ребят в чисто постиранных рубашках.

Начальство, — братья Сабинины, один — председатель земской управы, а другой — член училищного совета; инспектор Ульянов и штатный смотритель, — медленно шли в школу, смешавшись с группой народных учителей, — съехавшихся от всех школ большого Карсунского уезда, так, что со стороны жители Карсуна даже и различить не смогли бы, кто в этой группе «наибольший». Был понедельник, 2 июля 1873 года; а по уездному обычаю, установившемуся в послевоскресные дни, — скучный и длинный, когда мужчины не все проспались от воскресного похмелья, и даже священник несколько путался ногами в рясе. Городишко Карсун, с кабаком и колокольней, казался и весь несколько заспанным в противоположность нервной бессонной подтянутости и взволнованности учителей.

Уездное училище, довольно просторное, не могло даже в самом своем большом классе вместить и ребятишек и приезжих. Инспектор, как всегда, сел на задней парте с учениками; учители теснились в дверях и вдоль стен; а начальство, как и смотритель, заняли скамьи поближе к преподавателю и доске. Окна закрыли, чтоб не мешал шум с улицы. Хотя для того, кто в протоколах не был назван по имени, а просто руководителем, наступил очень ответственный час — провести первый показательный урок, именно так, как он проводил его в своей собственной школе, — он сел за свой учительский стол совершенно без страха. Казалось, он пришел сюда на праздник, такой необыкновенной радостью и воодушевленьем светилось его лицо. Он начал, улыбаясь, знакомиться с классом и спрашивать, как звать каждого по имени. Мальчики, чувствуя оживленье учителя, оживились сами, — и со всех сторон понеслось: Петр, Василий, Ваня, Степа…

— Встаньте, кого зовут Иван, — просил учитель. И когда встали трое, он как будто затруднился немного: — Вот ведь, целых три Ивана в классе, а как же различать вас? — И когда класс примолк, сам подсказал: по фамилиям. Записаны были и фамилии. Продолженье урока показалось простой беседой, — сперва: где у тебя голова? Рот? Нос? Подбородок? Потом: а что ты видишь в классе? А знаешь ли ты, какая сторона левая, какая правая? Давайте хорошенько выучим… но сперва уговоримся давать ответ, как под музыку, раз-два, я отбиваю на столе — раз-два, называемся «под такт». Давайте под такт — когда скажу «правая», поднимайте правую руку, скажу «левая», поднимайте левую. Ну, начинаем, ровно, ровно, по счету!

Десятки ребячьих глаз следили за губами учителя. Сперва кое-кто путался, поднимал не ту руку. Но учитель повторял и повторял, — «левая», «правая», «левая», «правая», и постепенно движенья мальчиков ритмизировались, стали совершаться под такт. Ритм не только движений, но и всей учебной процедуры в начальных школах был одним из завоеваний нового времени. Он сразу, с первых уроков, начинал очаровывать и гипнотизировать ребятишек. Под такт учители заставляли чертить первые линии — «палочки», — и дети наносили на бумагу эти палочки под раз-два, раз-два, как бы маршируя ими. Под такт совершали первый счет по пальцам. В наше время, отдаленное от тех лет почти что столетием, мы, благодаря кинематографу, познакомились с начальной школой Индии, где первые шаги в грамоте, первые ответы школьников, как и вопросы учителя, совершаются песней под музыку, словно танцуючи. В начале семидесятых годов, конечно, и слыхом не слыхали народные учители об индийской школе. Но вот первые русские методисты открыли это организующее «под такт», а почти каждый народный учитель, подхватив его, начал и что-то прибавлять от себя.

Наш руководитель, давая этот первый, вступительный урок, тотчас, после счета пальцев, показавший, что почти все дети умеют считать до пяти, а отдельные мальчики и до десяти, — встал, прошелся и потянулся, как бы отдыхая, перед классом. Что вы делаете, просыпаясь? Вот как я? Потягиваетесь? Давайте под такт, — потянемся, раскинем руки в обе стороны, — сперва в правую, так; потом в левую; а потом наверх, вниз, поверните голову налево, посмотрите на меня, потом направо, еще раз, еще раз, — так дан был первый урок гимнастики. После него учитель дал детям посидеть, как они хотят, — и тут же сделал сравнение: как сидит Вася, как сидит Петя, — кто лучше? Кто прямо? Кто горбится? А почему плохо, когда сидишь, сгорбившись, как ворона зимой? Кто-то из ребятишек возразил: ворона никак не горбится, она хохлится. Учитель похвалил его, — верно, я ошибся, — и класс развеселился ошибкой учителя, ответы стали давать смелее. Пошли сравнения, кто на рынке горбится, — бабкаМатрена, пьяный Иван Игнатьич, — горбятся от старости, от хмеля, а вот когда дети? И учитель объяснил, как вредно горбиться в детском возрасте, как это сжимает грудь, не дает глубоко дышать, — и так постепенно, от одного к другому, объяснил самую лучшую манеру сидеть за партой, держать руки, брать в пальцы карандаш или мел, писать на аспидной доске… Под такт было дано представление о линиях — лежачей, стоячей, наклонной. Потом ребята повторили все, чему научились на уроке, и оказалось, что научились многому: счету, черченыо, гимнастике, представлению о предметах в классе, как сидеть, как держать руки на парте, как писать и, наконец, как делать все это под такт, в великом ритме действия.

Пока шел этот первый урок, руководитель подмечал для себя, кто из ребят знает меньше, кто больше. Под самый конец урока он выделил тех, кто знает больше, — в старшую группу, а знающих меньше — в младшую.

Наступила пятиминутная передышка, — ребят он отправил погулять, распахнул настежь окна, но не те, которые вели на улицу, а другие, на дворик, где росло несколько деревьев и бродили в траве куры. Чтоб пыль не набралась, — объяснил он оставшимся. Их было всего несколько человек, — учитель, дописывавший по памяти протокол всего урока, и местные, карсунские; все остальные выбрались из душного класса на воздух…

Второй урок был уже не только сложнее, но и характерен по его сложности для всех народных школ. Почти все такие школы в губернии, да еще, разумеется, там, где они уже были построены, а сосчитать их, как с горечью чувствовал инспектор, можно было по пальцам, — располагали в лучшем случае одним классом, верней — одной горницей для занятий. Распускать детей и заниматься с одной группой, а потом звать другую группу было бы большой тактической ошибкой: заполучив в класс учеников, надлежало их и удержать в классе. Поэтому, с помощью инспектора, вырабатывался постепенно один, общий для школ, тип занятий. После разделения на группы, старшие рассаживались на одной стороне, младшие — на другой стороне класса, и учитель начинал занятия одновременно с двумя группами.

Так и сейчас. Рассадив детей, руководитель предупредил старших, что будет рассказывать басню «Лягушка и Вол». Младшие тоже могут слушать, но старшим надо ее слушать особо внимательно, потому что потом те из них, кто умеет писать, должны будут своими словами написать эту басню на досках; кто не сумеет, пусть запишет хоть отдельные, запомнившиеся ему слова.

Рассказав басню очень выразительно и помогая передать ее содержание мимикой и жестами, руководитель оставил старших и обратился к младшим. С ними он провел первый урок звукового метода, но не по системе барона Корфа, напоминающей устное заучиванье слогов на память, а по той, которая была названа «звуковая система чтения-письма» и где звук, заучиваемый на голос, тут же показывался изобразительно, на доске. Так, сперва повторяя звук, потом знакомясь с его видом на доске, младшие ученики постепенно освоили о, а, м и сами стали рисовать на своих досках эти буквы. Видимо уже уставший, то и дело прихлебывавший из кружки с водой, руководитель с некоторой поспешностью, но все время блюдя такт и не забывая требовать этого «подтакта» от ребят, довел их до хорового произнесения слитных звуков ам, ма, мама.

Тем временем Илья Николаевич обходил парты, просматривая аспидные доски обеих групп. Он кончил этот осмотр, когда руководитель, чтоб напоследок рассеять усталость ребят, дал им сперва решить загадку, а потом хором повторить скороговорку «от топота копыт пыль по полю несется». Никак это гладко не получалось, губы у ребят шлепались, класс весело хохотал, смеялся вместе с ними и учитель. Он помнил слова Ильи Николаевича, сказанные как-то на Педагогических курсах: не надо отпускать детей из класса в состоянии полного утомления.

А Илья Николаевич в это же время, осмотрев у всех доски, думал: нельзя будет на показательных уроках проводить двухчасовое занятие одному учителю; он утомляется; в обычное время, у себя в школе, он и в четыре часа не утомится, рекреации там длиннее, десять минут; ребята свои, привычные; нет такого напряжения, не так густо насыщено время; съезд — дело другое. И на все остальные дни съезда инспектор действительно провел строгое соблюдение разбивки двухчасового урока по разным преподавателям.

Но окончание школьных занятий не означало конца первого дня съезда, наоборот, — оно было только вступлением к этому дню. Отдохнувшие, побродившие по городку, поевшие горячий обед, приготовленный для всех участников в почтовом трактире, — все опять собрались в школе, в том же классе, только сейчас учеников уже не было, и каждый с удобством уселся на скамье.

— Теперь, господа, на досуге обменяемся мнениями, кто какое впечатление вынес от прослушанного нынче урока, — начал как с гостями у чайного стола, инспектор. Он заранее попросил Сабининых и особенно шустрого школьного смотрителя ни в коем случае не вмешиваться в беседу и не мешать учителям. Из всех собравшихся волновался один «руководитель». На лицах народных учителей, пришедших обсудить урок своего коллеги, было теперь такое же радостное, нетерпеливое одушевление, каким сияло утром лицо руководителя, приступавшего к уроку. Они не только не стеснялись, — они горели желанием высказаться. Первым начал самый отсталый, священник Марашкевич, и руководитель тотчас, с охотой отвечал ему.

— Не понимаю, зачем нужно заставлять мальчиков поднимать руки и вертеть туда-сюда?

— Внимание долго поддержать нельзя, нужно вводить время от времени телесное упражнение.

— А почему руководитель сразу дал мальчикам считать, не спросивши, умеют ли они считать?

— Не к чему задавать лишние вопросы, я по опыту знаю, что каждый мальчик, приходя в школу, хоть немножко, да считать умеет.

— Говорите — лишнего не надо, а к чему же там лишние загадки или скороговорки?

— Чтоб дети вышли из школы развлеченные, а не повесив от усталости носы.

Марашкевич, пожимая плечами, сел на скамью. Более подготовленный, Апраксин, поднял руку. Этот был из категории умствующих и любил говорить книжно:

— Изображая знак «а» на доске, вы его называете не знаком, а звуком, дети начнут путать представленья о голосе и написанье. Кроме того, вы сделали резкий переход от простых звуков м, а к слиянию их в слог.

Замечанья, хоть и сделанные свысока, были справедливы. Руководитель промолчал. Но вслед за Апраксиным на него обрушился целый град вопросов: для чего нужно черчение палочек? Почему числа и счет не давались по порядку, а с 10 до 15, с 30 до 37? Почему, начав читать басню «Лягушка и Вол», руководитель не объяснил сперва, что такое вол и что такое лягушка? Почему он не объяснил, что такое бог? Начавши буквы, почему не сказал, что такое гласная и согласная? Спрашивая о частях лица, — носе, губах, щеках, почему не назвал самого лица? Вообще почему говорил о частях, не объясняя целого?..

Инспектор считал мысленно выступивших, — их было много, и спрашивали самые разные по развитию, — Ушаков, Крайнев, Предтеченский, Рождественский, Щеглов, Григорьев, — эти год назад сидели бы, как воды в рот набравши; Румянцев — он был любимец инспектора и сейчас выступал дельно о слишком поспешном переходе от звука к слогу, хотя и по-своему это спросил, не повторяя Апраксина… Двумя последними взяли слово Нужденков и Осиповский. Нужденков, невысокий чувашин с выпуклым над глазами лбом, сказал, что метод хорош для русских школ, — он воспринял не частности, а весь метод урока, — «но для инородческих школ считаю его неудобным». Последний, Осиповский, отметил положительную сторону: доведение и приучение учеников к полным ответам на вопрос, — чем мальчики развиваются и привыкают к живому разговору с учителем. «А если что показалось иным из нас лишним, к делу не относящимся, хочу вам напомнить, что это был урок вступительный, и учителю требовалось проверить мальчиков, кто сколько знает, дабы разделить на старшую и младшую группы».

— Я сам так завсегда начинаю при первом знакомстве, спрашиваю о том о сем, и этим знакомлюсь с моими учениками.

Сабинины переглянулись при слове «завсегда», но Илья Николаевич быстро вмешался. Он не хотел, чтоб тут же одернули и поправили одного из лучших его учителей, — это можно было сделать позднее. Он весь переполнен был радостью от этой неожиданной активности, превысившей его ожиданья, от возбужденья учителей, отсутствия сконфуженности, явного внимания, с каким прослушан был утренний урок.

— Да, да, поддерживаю Румянцева, мы, к счастью, расстались со старым буки-азом, но трудность перехода от звука к его слиянию с другим звуком осталась для детей. Надо бы остановиться на ней подольше, чтоб дети не механически, а сознательно перешли к слогу! И господин Осиповский правильно отметил очень большое достоинство руководителя, — приученье ученика к полному ответу на вопрос.

Еще до замечаний Осиповского и инспектора руководитель горячо отбивался от критиков, точней — вел умелую защиту: счет даю вразбивку для разнообразия и чтоб проверить, знают ли дети чередование чисел по смыслу, а не машинально, как обезьянки; черчение палочек и линий необходимо, как подготовка к письму; нет нужды объяснять, что такое вол и лягушка, — дети и без того это знают, и объясненье покажется им непонятней, чем сами слова; понятие «бог» отходит к уроку закона божия и разъясняется священнослужителем; согласная и гласная, как названия, нужны на второй и третий год обучения, когда дети хорошо начнут чувствовать звуки и разбираться в них… Ну, а к изъяснению целого рано приходить, пока не изъяснены части…

Отирая платком взмокший лоб, руководитель, как настоящий боец, оглядывался, нет ли еще откуда-нибудь нападенья. На правильную критику он не ответил, и его молчание было согласием с ней. Прождав полминуты, он вопросительно поглядел на инспектора.

Илья Николаевич встал, давая понять, что первый день съезда окончен. Шумно выходили учителя, договаривая что-то друг другу уже на улице. Устало шли братья Сабинины к дому уездной земской управы. Инспектор поотстал от них. Подойдя к группе участников съезда, где находился Осиповский, он шутливо сказал:

— Что ж это вы, господа, — Осиповский обмолвился, а никто и не поправил?

— Где я обмолвился, Илья Николаевич?

— Ну, если сами не заметили, пусть другие скажут. Вот у господина Апраксина явно вертится на языке, ведь так?

Апраксин улыбнулся со своим всегдашним видом снисхождения.

— Ты сказал «завсегда»! Сколько тебе говорено, что так нельзя, неинтеллигентно говорить!

— Верно, верно! — закричали вокруг, а Осиповский, явно рассердившись, заметил: «Уж будто ты сам никогда не оговариваешься!»

Между тем Илья Николаевич уже отошел от них. Он под руку вел маленького чувашина, Нужденкова, и выспрашивал его, почему именно новый метод кажется ему неудобным для инородческих школ.

— Нам больше приходится считаться с родителями, Илья Николаевич, — серьезно говорил Нужденков, вскидывая на инспектора живые серые глаза из-под выпуклого лба. — Спросите хоть Ивана Яковлевича! Гимнастику, шуточки, такты они сразу не воспримут, покажется пустым делом. Ну, и православные священники будут на нас сильнее нападать, — слышали нынче Марашкевича? Я так полагаю, — в Симбирской семинарии у Ивана Яковлевича обучать учителей новому методу, а нам пока в школах на годик, на два не смущать учителей, повоздержаться, пока не обвыкнутся…

4

Хорошо и творчески проходил съезд, с каждым днем становясь все больше высокою школой для его участников. Как эстафету передавали учители друг другу его продолжение, с урока на урок, — словно писали коллективно большой роман. И хотя каждый из них вносил в свою «главу» нечто совсем новое, как бы делая крутой и неожиданный поворот всего сюжета, но он уважал своего предшественника и удерживал все, им сказанное и содеянное, в памяти учащихся. А главное — за короткое время, меньше, чем за две недели, — на глазах всех участников менялись дети. Не то чтобы заучивали и зазубривали уроки, начинали читать и считать те, кто раньше едва знал буквы и цифры, — этого было бы мало. Нет, школьники росли в ширь своего детского интеллекта, начинали и видеть и понимать, рассуждать о видимом и узнаваемом. И это, как с радостью замечал инспектор, было очень явно, совершалось на глазах.

— Ну, вечный сеятель зерен просвещения, довольны вы съездом? — спрашивал его старший Сабинин, возвращаясь с ним в одной бричке в Симбирск. Так торжественно именовали Илью Николаевича земцы, когда хотели подзадорить или дружески подразнить его. — Эти ваши питомцы, как критиковать друг друга, сразу Демосфенами делаются, а как сами за кафедру — тут и «завсегда», тут и «падший дух».

Последнее было сказано по адресу учителя Быстрова, который, придя в класс проводить свой урок, внезапно оробел, смутился и наговорил чего-то совсем невразумительного, сбив детей с толку. Оправиться он не смог, так как у стен, где стояли и слушали его коллеги, сперва едва слышно, потом взрывчато, разлился по классу хохот. Бедный Быстров потерял окончательно почву и едва-едва досидел до конца урока. Учитель, ведший протокол, написал в нем; «падший духом Быстров с трудом дотянул свой час», — и это «падший духом» долго потом, к неудовольствию инспектора, гуляло по съезду. А Быстров, как началось следующее вечернее заседанье, воспрянул духом и раскритиковал своего собрата. Случай такого неудачного урока был, впрочем, на съезде единственным.

— Смейтесь, смейтесь, но вы не можете от'гицать величайшей пользы съездов! — горячо возразил Ульянов, не обижаясь, но и не поддержав шутки.

Никогда, ни до, ни после этого короткого, пролетевшего, как мгновение, но насыщенного большим, напряженным трудом года 1873 по календарю, не испытывал он такого полного душевного равновесия и такой твердой почвы под ногами. Ему верилось, что мир идет к добру; он видел, как движется жизнь к добру. Если растут люди, без препятствий совершаются нужные, благородные дела, улучшаются школы, — и сам он дело свое толкает и толкает в гору, как же не верить, не чувствовать, что мир идет к добру?

Карсунский съезд, он считал, очень удался. Было на нем свыше сорока учителей, — и почти столько же выступило на обсуждении уроков, многие по два, по три раза. Даже учесть сразу трудно было, какую пользу для себя извлекли все участники. Но и этот съезд, как сызранский, Илья Николаевич считал преддверием, — преддверием к основному событию, на котором лучшие его питомцы, гордость Педагогических курсов и Порецкой семинарии, должны были показать себя. Не только учителями, но и методистами. Не только проводниками передовых методов, но и творцами в применении их. Вот это — действительный успех труда его, положенного в симбирское трехлетие. И опять-таки — времени на подготовку мало… Он имел в виду новый серьезный сентябрьский съезд — учителей и учительниц Симбирского уезда в самом городе Симбирске, где должны были принять участие Калашников и Кабанов, Лукьянов и Малеев, Архангельский и Рекеев, — тот самый Рекеев, который три года назад, пришел к нему робким чувашским пареньком.

Приехав домой, он долго за ноль рассказывал жене о съезде. А ему, в свою очередь, передавала она понемножку, что делалось в городе, как занимались с Калашниковым старшие дети, как и Володя пробирается к ним в комнату, молча взбирается возле них на стул и любопытно таращит на них глазенками.

— Такой живой, не остановишь его в беготне, а тут может час высидеть и не шелохнуться, — что он там понимает, представить себе нельзя. Нравится, и все тут. Я было силком хотела увести, но махнула рукой, — он им не мешает. Аня начала его стишкам учить. И знаешь, Илья Николаевич, ведь он грассирует, как ты, — на «л» и на «р»…

— Надо отучать его картавить, сколько мне с этими «л» и «р» мучиться пришлось…

Они еще долго так разговаривали, радуясь своему часу, — редко стал выпадать им этот «свой час» за последние годы. Но Мария Александровна призналась мужу, что с приходом Калашникова ей стало легче, — два часа в день полной свободы на чтение. А чтение у них было запущено. С января на столике в гостиной накапливались «Отечественные записки». Илья Николаевич не один чувствовал в этот год особый прилив сил, особую, творческую бодрость. Он был частицей огромного народа, каплей в океане страны, а страна и народ, несмотря на прокатившиеся волной аресты, несмотря на стаи серых конвертов, летавших из центра по губерниям, — тоже испытывали подъем, отразившийся в журналистике.

Весь этот год, до конца его, «Отечественные записки» были так хороши, так полны содержанья, что напомнили самым строгим читателям лучшие месяцы «Современника». В них было все, весь охват интересов своего времени, ответ на любой духовный запрос, и прочитывались они с первой до последней страницы. Знаток сельской экономики и русской деревни, Энгельгард, печатал свои наблюденья почти в каждом номере; любимец публики, остроумный и талантливый Михайловский, в «Литературных и журнальных заметках» просто превзошел себя самого, — так беспощадно разило его перо все низкое и смешное, что появлялось в печати, от суеверий самовлюбленного старичка Погодина и до злобных «Бесов» Достоевского. Журнал вел атаки на усилившуюся реакцию в школе, растерзавши и тупого профессора Любимова за его проект нового университетского устава, и созданный для затемненья умов «Лицей цесаревича Николая». Ни железные дороги, ни акционеры, ни женский вопрос, волновавшие общество, не были забыты журналом, — даже такие специальные, с цифрами и выкладками, как будто скучные статьи прочитывались строчка за строчкой. А поэзия! Некрасов в один год подарил читателям две лучшие вещи свои: «Русских женщин», над которыми плакали в гостиных, и «Кому на Руси жить хорошо». Печатались в этот год и драматург Островский, и Глеб Успенский, и старик Щедрин, — как печатались они и в прежние годы, потому что это был их журнал; и если Боборыкин и Щапов, по мнению публики, были чересчур многословны, то все же это были имена, отмеченные уваженьем общества за передовые взгляды, как и Скабичевский, писавший о драме. Были в каждой книжке журнала иностранные и внутренние обозренья, — и каково, например, симбирцам было прочесть, да еще в первом, январском номере, что спят они с позором на тюфяках, — иначе как же объяснить их отношение к выборам в гласные, — в гласные, гласность-то получивши! когда из 63 членов на выборы явился только 21 человек. Дотянулись и до Симбирска господа журналисты!

Обо всем этом разговаривали за чайным столом Ульяновых, когда приходили к ним в гости свои люди, — Иван Яковлевич Яковлев, Белокрысенко, члены губернского и уездного училищных советов. Еще в майской книжке выбрал Михайловский эпиграфом к своей очередной статье четверостишие, которое так, видимо, понравилось ему, что повторил его еще раз в самой статье, — а публике понравилось и еще больше, так что на все лады, с великим удовольствием повторяли его уже третий месяц во всех критически настроенных салонах и за чайными столами передовых людей страны. Любил высвистывать и повторять эту строфу и Белокрысенко.

Безоблачно небо, нет ветру с утра,

В большом затрудненье торчат флюгера.

Уж как ни гадают, никак не добьются,

В которую сторону им повернуться…

— Тебе, как метеорологу, поручается погоду определить, — поддразнивал он Илью Николаевича.

Но Ульянов хохотал своим заразительным хохотом, сгибаясь, как перочинный ножичек, под косым углом, а в общих разговорах в эти два месяца участия почти не принимал и чтение журнала откладывал на осень.

— Ты держи меня в курсе, — говорил он жене, и жена рассказывала о том, что успевала прочесть.

Надо еще досказать, что и беллетристика, в прошлые годы прихрамывавшая, особенно переводная, — была в этот год на высоте в «Отечественных записках». Отбивая хлеб у «Вестника Европы», как говорили читатели, познакомила она русское общество и с прелестными рассказами Брет-Гарда, и с лучшей вещью Георга Эберса — «Дочь египетского царя», и с малоизвестным романом Джордж Элиот «Мидлмарч»: журнал напечатал повесть Марко Вовчок, а в последних книжках года, к великому удовольствию читательниц, поместил роман С. Смирновой «Попечитель учебного круга», где было все, — от университетских политических беспорядков, травли передового профессора и студенческих тайных обществ, — правда, перенесенное на двадцать лет назад, — до сердцещипательной любви между непонятным вначале мужем и красавицей женой. Но то было уже в конце года, а сейчас на вопрос мужа, что новенького в «Отечественных», она сказала ему:

— Прочитай, когда будет время, Благовещенского в первой книжке. Это надо для «Отечественных записок», — очерк о чернорабочем труде, о наших литейных заводах, — даже читать страшно, такие там условия. Но что поразило меня, Илья Николаевич, не можешь ли объяснить, как это происходит: будто бы рабочие могут безвредно опустить и вынуть руку из огненной лавы металла… Кажется невероятным.

Илья Николаевич просил показать ему утром статью. Оба они знали, что интерес «Отечественных записок» касается главным образом русской деревни, и очерк заводского труда был для журнала новостью. Утром, однако, прочесть он ничего не успел. Приехали из уезда учители, чтоб посоветоваться о съезде, а там пошли служебные дела, — и опять все завертелось, не оставляя ни часа, ни минуты досуга. Впрочем, и у Марии Александровны досуга поубавилось — заболела кухарка, пришлось самой закупать провизию, самой стать у плиты. Чтоб Володя не мешал отцу и Калашникову, она держала его поблизости от себя, а это было трудненько. Няня вздумала не в пору говеть и часто уходила из дому. Как-то, чистя для сладкого пирога яблоки, мать заметила, что Володя, крепнувший не по годам и не по годам живой и подвижный, быстро поедает яблочную кожуру. Она отняла ее, выбросила и сделала ему замечанье. Но малыш, видимо, пристрастился к своему занятию, а нынче непременно сказали бы, что он чувствовал нехватку в витаминах. И, выходя из кухни, Мария Александровна, нечаянно заглянувши за дверь, увидела его в уголку с целой кучей яблочных обрезков, — он быстро-быстро уплетал их, спрятавшись от матери.

— Стыдно, Володя! — строго сказала она. — Почему ты тайком ешь? Ничего нельзя делать тайком! И опять за дверью, как прошлый раз… Тайком делать и прятаться — все равно, что говорить неправду, а неправду сказать, сам знаешь, как гадко, как нехорошо.

Володя расплакался — бурно и сразу. Но не убежал, как тогда, открутив ноги у лошадки, а уткнулся в материнский фартук. Она обождала, покуда он перестал всхлипывать, отвела от него свой фартук и взглянула на взмокшее лицо сынишки. Что он там передумал в ее фартуке, — она много раз спрашивала себя после. Но передумал безо всякого сомненья, — так всерьез, так убедительно посмотрели на нее его детские карие глаза:

— Мама, я больше не буду!

— И ведь действительно больше ни разу не прятался от меня и тайком ничего не брал, — рассказывала она много лет спустя уже выросшим своим детям. — Да и правдивым был с самого детства. Помню, как в Кокушкине, в гостях у тети, — ему шестой шел, — разбил нечаянно графин. Разбить в чужом доме графин — серьезная вещь. Володя мой струсил и, когда тетка стала спрашивать, кто это сделал, сказал «не я». Ну, конечно, она и другие все знали, что он. Почти два месяца прошло, мы уже были дома, уложила я вас спать, простилась с вами, слышу — всхлипывает Володя, — спрятался с головой под одеяло и всхлипывает. Я подхожу, а он: «Мама, я тогда неправду сказал! Это ведь я графин разбил. А тебе сказал — не я». И плачет, — переживает. Вот я нашего Володю за эту правдивость люблю, — каждое замечанье, бывало, обдумывает, переживает, прямо не по летам!

Аня тоже вспомнила и прибавила от себя к материнскому рассказу:

— Что верно, то верно, — шалун был невыносимый, но хорошая его сторона — не лгал. Помню, отец подарил мне новую линейку, а Володька ее сломал. Я была страшно на него зла. А он сам пришел, подает мне линейку, да еще так деловито показывает: «Об коленку, сломал», и коленку сгибает. Ну как тут на него сердиться?!

Лето 1873 года выдалось для детей Ульяновых чем-то серьезным, запавшим в их души. Не только замечанья матери, но и чаепитие в столовой, общий дух, царивший в доме, — все в этот год сильно переживалось детьми. Василий Андреевич Калашников с воодушевленьем давал уроки старшим. Аня с Сашей шли почти вровень, несмотря на разницу лет. В детской то и дело разучивались стихи и басни вслух, вечерами вслух читали в столовой «Русских женщин» Некрасова, читали — и голос у читающих вдруг ломался, вытиралась невольная слезинка. Летом в открытые окна вливались звуки шарманки, визгливо игравшей популярную арию из «Аскольдовой могилы», и няня, перевирая мелодию, начинала подпевать ей: «Близко города Славянска…» Стихи были магией тех замечательных дней, магией, казавшейся волшебной властью над всем темным, устарелым, тормозящим человеческую жизнь. Охваченный этой магией, Володя с налету выучивал стишки, декламировал их без конфуза, когда просили взрослые, — и эту любовь к ритму, к магическому действию рифмы, испытывал и позднее, когда ходил, топоча подбитыми сапожками, по столовой и без конца, с наслажденьем, словно речь шла о чем-то неимоверно таинственном и важном, декламировал, картаво упирая на «р» и «л», «Песню бобыля»:

Вогачу-дур-раку

И с казной не спится, —

Бедняк гол-л, как сокол-л,

Поет, весел-лится!

Так всходили семена этого счастливого года, когда русская молодежь, не боясь арестов, самоотверженно устремилась «в народ». И таким безоблачным казался он, 1873-й, не только русскому обществу, но и счастливой семье инспектора, и самому инспектору.

Лето уже отошло, знаменитые яблоки в симбирских садах подоспели на славу и после праздника Спаса так и хрустели на зубах у каждого. Кажется, и не оглянулся, — а уже первое сентября, и снова стоит инспектор перед дверями школы, где в очень торжественной обстановке должен, наконец, произойти «Съезд народных учителей и учительниц Симбирской губернии и уезда».

На этот раз, отчасти потому, что ездить далеко не потребовалось, почти все высокое начальство города почтило съезд своим присутствием. Как-то само собой вышло, что председательствовать на самом съезде и завершить его заключительным словом привелось видному Валерьяну Николаевичу Назарьеву. И как помещик, и как член училищного совета, и как либеральный земский деятель, он был прекрасным председателем в своем белоснежном нанковом жилете, выхоленных усах и бороде, — осанистый, с добрым взглядом выпуклых глаз, барин от маковки до пят. Тот же, кто неустанным трудом вырастил замечательную армию народных учителей, кто, как родных своих детей, создавал, обдумывал, выпестовывал эти съезды, кто каждого мальчика в классе знал в лицо, — опять скромно стушевался, чтоб не быть на виду, не стеснять, не конфузить ведущих уроки. Присев на заднюю парту, между мальчиками, наполнившими класс, он, волнуясь, ждал первого урока, хотя и был уверен в своих питомцах.

Пятнадцать дней длился съезд, сильно отличаясь от Карсунского. Утром уроков было больше. Городские дети, сыновья отставных солдат, ремесленников, бывших крепостных, приписавшихся в городские цехи, были куда бойчей и подготовленней полукрестьянских ребятишек в Карсуне. И учителя, ведшие занятия, были зрелей, опытней своих собратьев на июльском съезде. Уже первые уроки, где два учителя, Шилдаев и Лавров, как бы продолжая друг друга, один дал понятие о звуке, другой о букве, — очаровали всех членов училищного совета, до того просто, наглядно, понятно было это сделано. Когда вслед за ними два священника, Поспелов и Покровский, стали возвышенно толковать детям, как бог-отец из ничего создал землю в шесть дней, из глины произвел Адама, а из ребра Адама — в жены ему Еву; и дети, глазея в разные стороны, механически твердили за ним, отвечая на вопрос «из чего?» — «из ничего», или вдруг, чем-то развлекшись, на рассказ, как жили Адам и Ева в раю, и на вопрос: где же жили Адам и Ева? — беспомощно замолкали, — и вот хоть убей, — сообразить не могли, — по лицам кое-кого подавленной судорогой родилась и тотчас задушена была улыбка. Инспектор был верующим человеком. Но в разговоре с женой он сказал как-то, что вера есть чувство, ничего общего с наукой не имеющее, и, конечно, при сопоставлении с наукой религия критики не выдержит. Он знал, что многие из народных учителей читали статьи о Дарвине, интересовались серьезно биологией, теорией эволюции, знал также, что вдохновенно говорящий на уроке, даже скорей глаголющий, отец Поспелов, добрый и неглупый человек, сам видит в библейском сотворении мира скорей сказку (или, если хотите, как однажды изрек он в интимном разговоре; «самопервую наивную гипотезу детского разума человечества»), — Илья Николаевич знал все это и отлично понял судорогу задушевной усмешки. Но сам он не улыбнулся. В пределах необходимости уроки шли хорошо, священнослужители разнообразили и оживляли их своим пафосом… Да и не в этих обязательных уроках суть была. Кабанов, Андрей Сергеевич, сам еще юноша, стройный, опушенный молодой бородкой, дал вслед за ними четвертый урок — наглядного обучения. Словно возражая попам и соревнуясь с ними, он чересчур увлекся своим наглядным пособием, — картиной Шрейбера, изображающей корову, лошадь, кабана и осла, — и добился, путем расспросов, подробного описания этих животных: и какие они, и чем отличаются друг от друга, и какая от них польза людям. Не ограничившись этим, он, к величайшему удовольствию ребят, достал из своей сумки множество предметов. Тут были гребень, кусок столярного клея, кожа, — «опоек» и «выросток», — замша, пергамент, кошма и щетка. А под конец он прибавил к ним ситечко и смычок. Это было утро наглядного обучения, его медовый месяц. Раскрасневшийся учитель, забыв обо всем на свете, кроме вот этой замечательной «наглядности», от которой никуда не уйти детскому разуму, — в какие-нибудь полчаса объяснил, как из смягченного в кипятке коровьего рога делается гребень, как из кожи коровы шьются сапоги, из волос делается кошма, из копыт столярный клей; как из тонкой телячьей кожи делаются «опоек» и еще более тонкий «выросток», — термины, отлично знакомые детям местных сапожников, но совершенно новые для членов училищного совета; как из замши шьются перчатки, из ослиной кожи выделывается пергамент… Эта, обрушившаяся на ребят лавина производственных знаний хоть и была интересна для них, но, разумеется, не запомнилась им. И лишь под самый конец запыхавшийся Кабанов понял, что он переборщил…

На вечернем заседании критика необычайно разрослась. Критиковали не только отдельные промахи на уроках. Взяли, как потом хвастал штатный смотритель, «тоном выше», — была прочитана записка чувашского учителя о том, что нельзя преподавать в чувашских селах, где ребятишки почти не понимают русского языка, — православный закон божий на этом, русском, а не на родном — чувашском. «Заставляя изучать слово божие на русском языке, я могу только бесполезно насиловать память мальчиков и отниму у них всякую охоту к сему священному предмету. До чего доходит такое преподаванье, укажу на случай в Буинском уезде. Является русский учитель в школу и говорит: „Скажи за мной звук „а““. Мальчик повторяет: „Скажи за мной звук „а““. Учитель говорит: „Не повторяй за мной!“ Мальчик отвечает: „Не повторяй за мной!“ Рассерженный учитель плюнул и сказал: „Тьфу, бестолковый!“ Мальчик послушно тоже плюнул, ответил: „Тьфу, бестолковый!“ В том же роде происходит с каждым русским учителем в инородческой школе. Выход из этого — введение чувашской грамоты, иначе рискуем еще годы оставить детей инородцев без света истины. Не скрою, что многие протестуют против чувашского языка в школе и говорят, что правительство заботится об обрусении чувашей; но, по-моему, чувашская грамота нисколько не помешает обрусению, ведь не мешает русскому языку изучение немецкого или французского».

На смелую эту записку, составленную и прочитанную с ведома инспектора, последовало одобрение учителей, и присутствующие предложили отцу Нечаеву, читавшему записку, обучать детей молитвам на чувашском языке и взять в помощь пособия, изданные братством св. Гурия в Казани. Так, незаметно и без шума, был сделан огромный шаг вперед для проникновения чувашской грамоты в инородческие деревни. Илья Николаевич слушал и счастливо улыбался.

Улыбаться пришлось ему почти весь этот съезд, где с каждым уроком народные учители, казалось, набирали силу. После кабановского «первого блина комом» наглядные пособия взяли свое. И это сделалось триумфом почти каждого урока. Через зримый образ, через предмет, который можно было взять в руки в классе, поглядеть, как он действует или как можно действовать с его помощью, мальчики живо и весело учились мерам веса, длины, сыпучести, жидкости. Арифметика, подобно Карсуну, и здесь велась с помощью волоцких орешков и камушков, но к ним прибавились счеты. Хорошо вели свои уроки Малеев и Лукьянов, а когда Калашников, а за ним Рекеев провели свой час «наглядного обучения» по знаменитой коллекции г-жи Чепелевской, привезенной Ильей Николаевичем с Выставки, выбрав своей темой «рожь», — это одобрили единогласно. Чтоб еще усилить успех и показать питомца своего в полный рост, Ульянов попросил Калашникова сделать на вечернем заседании «пояснительный реферат» к своему уроку. И Калашников без смущения, но и без развязности, часто смущению сопутствующей, говорил красноречиво об удивительном эффекте наглядного обучения и о том расширении словаря у ребенка, которое совершается не отвлеченно, а всегда в связи с предметом, показанным ему одновременно с названием.

Съезд подошел к концу. И казалось бы, тот, кто меньше чем в три года в сонной и невежественной губернии, на безлюдье и в бездорожье, где школы числились больше на бумаге, а учителями были больше отставные солдаты-бобыли или полуграмотные попадьихи, — без особой человеческой помощи, один, как он был, своими силами воспитал этих умных, интеллигентных учителей, невероятным трудом своим построил школы и растит этих смышленых детишек, — тоже учителей в будущем, — казалось бы, именно он должен был встать сейчас и сказать напутствие съезду, как духовный хозяин его… Но в жизни бывает по-другому.

Вместо инспектора Ульянова это слово сказал Валерьян Николаевич Назарьев. Он неплохо сказал его, — говорить он умел. И все, что нужно, в слове его имелось, а конец был даже и просто хорош. Он запомнился народным учителям надолго.

«Пусть учитель не забывает, — сказал Назарьев, — что заброшенный в темную глушь, он остается единственным представителем самых искренних и светлых надежд; что за каждым шагом его зорко следит все окружающее, полное справедливого недоверия к старой школе; что с его личными качествами тесно связано разрешение самого живого и насущного вопроса дня, — судьба новой, только что зарождающейся школы, ее возвышение или падение в глазах народа»…

Они вышли со съезда в холодную уже ночь половины сентября. Но оба не чувствовали холода, — Назарьев разгорячен был успехом своей речи, а Илья Николаевич — великой радостью от успеха съезда.

Остановившись под газовым фонарем на главной улице Симбирска, Назарьев дружески обнял маленького инспектора за плечи:

— Дорогой мой, что за люди! Как они выросли, как достигли развития и знаний, — впору студентам высших учебных заведений… Поистине, это принадлежит уже кчудесам русской земли! — Слова, которые позднее повторил он в своих воспоминаниях.

Ульянов промолчал… Он только поднял на него свои добрые карие глаза.


Помню — давным-давно, тому скоро полстолетия, я впервые по-настоящему попала в деревню и узнала, что такое труд на земле, — удобрение, пахота, сеянье. То было в армянском селе Чалтырь под Ростовом-на-Дону. Я жила в доме у крестьянина и вела протоколы сельсовета, — не по какому-нибудь заданию газеты, а так вышло случайно. И в первую минуту почти ужас обуял меня перед огромностью труда хлебопашца. Земля — необъятная, голая, голодная, сухая — лежала перед глазами до горизонта, куда ни погляди. Крестьян казалось мало числом, горстка перед этой необъятностью. Пахали тогда, в первые годы революции, еще допотопно, на отощалых за зиму, вялых, с выпученными животами лошаденках. И просто чудом, невозможностью показалось мне вытянуть слабым человеческим трудом из этой земли хлеб насущный. Труд был какой-то скованный, как пришитый, — ко времени, к последовательности действий его, к неуклюжим орудиям, к погоде, к наличию навоза и удобрений, — и так все лето, каждое лето, из года в год, не пропустить часа, вовремя вспахать, вовремя посеять, вовремя жать, собирать, молотить, — словно в рабском кольце вековечного окружения. И тогда у меня вырвался этот ужас от непосильности, непереносности крестьянского труда перед спутником моим в поле, пожилым армянским крестьянином.

Ведя протоколы сельсовета, я уже успела заметить, что крестьяне очень умны, и наше городское представленье о них, — старое, «народническое», полусентиментальное, как о детях малых, глубоко невежественно. Пожилые армянские крестьяне в этом пригородном селе, сплошь говорившие по-русски, были не то что умны, — как открытие для меня, была их высокая своеобразная интеллигентность, не похожая на нашу. Именно таким интеллигентом был спутник мой, дядя Акоп. Он поглядел на меня и ответил:

— В каждом труде свой секрет есть. Наша работа — нам легкая, потому что, видишь ли, — земля отвечает.

Ничего больше он не прибавил, так как верил и в мою интеллигентность, — и его ответ осветил мне на всю жизнь великую тайну труда, не только сельского, а и всякого другого человеческого труда. Физики говорят: нет действия без противодействия, — и если даже найдут гении будущего, что между действием и противодействием есть пауза во времени, эта пауза лишь подчеркнет творческий, не механический ответ материи на действие. Земля отвечает… Веками повторялась у крестьянства встреча с ответом земли на труд, ответом обязательным, неизбежным, непреложным, как закон: вскормленная, вспаханная, засеянная земля поднималась миллионами зеленых головок, и эти головки желтели в свой час, набухали зерном, как собственная, ответная работа земли. Народ глубоко познал закон ответа на труд. Он сложил варианты этого закона в своих пословицах: «Как аукнется, так и откликнется», «Не лей воду в решето», «Не посеешь — не пожнешь», и много других таких же, говорящих о том, что прикладывать надо труд не в пустоту, не имеющую противодействия, а в живое нечто, дающее обязательно ответ.

В труде педагога есть такой же секрет. Душа ребенка, его мозг и способности отвечают учителю. Невообразимо трудным покажется жребий учителя тому, кто думает, что он один, единственно трудом своим, должен вложить в темные, спящие, невежественные чужие мозги сложное знание. И кто, думая так, остановится перед своей задачей в душевном бессилии, чувствуя тяжесть ее только на одних своих плечах, — тот никогда настоящим педагогом не станет.

Но душа человеческая отвечает учителю. Она растет в своем ответе навстречу ему всей широтой заложенных в ней начал, как земля, встающая зелеными побегами колосков перед пахарем. И труд педагога становится половиной труда, он возвращается ему сторицей, а кто это испытал хоть раз, тот не сможет всю жизнь уйти от своей работы, как не уходит пахарь от земли.

Мне кажется, так мог бы сказать Илья Николаевич, если б он захотел ответить другу своему Назарьеву.

Ялта

1/XII1964 г. — 29/IV1965 г.

Загрузка...