Глава 4

1

Наутро после звонка Рэя мне предстояло отработать четыре часа вахтером на выставке в муниципальном центре. Это была одна из моих подработок – четыре дня в неделю охранять пустое здание, которое прежде занимала публичная библиотека. Я сидел за конторкой на лестничной площадке между первым и вторым этажами, у входа в бывший читальный зал, где сейчас были собраны немногочисленные разрозненные макеты, планы и пояснительные стенды, призванные стимулировать важные общественные обсуждения градостроительных проблем. У меня было две обязанности: вести учет посетителей при помощи механического регистратора и следить за сохранностью макетов.

Подсчитывать оказалось некого. Большую часть времени я занимался своими делами – набрасывал в тетради, задвинутой под конторку, эпизоды будущего, хотелось верить, романа. Но в тот день мне не давало покоя из ряда вон выходящее предложение Хайдля. С одной стороны, оно сулило верный заработок и публикацию. Публикацию написанной мной книги. Невероятно. Уму непостижимо. Вот-вот могла сбыться моя мечта: я всегда говорил, что буду писателем. И не важно, что речь пока шла о теневом авторстве. После долгих лет безденежья и растущей подавленности, а то и откровенной депрессии, вызванной безуспешными попытками создать роман, передо мной забрезжила прямая дорога к литературной карьере. А при наличии денег я бы смог оплатить счета, выиграть время и закончить роман.

Но с другой стороны, на той пыльной, безлюдной лестничной площадке витали мои страхи, мешавшие думать. Я опасался, как бы не погибла моя профессиональная честь, причем даже не публично, а у меня в душе, если поступиться самым святым ради фаустовской сделки. Ведь единственной причиной моего возможного согласия были деньги. Да пошли они куда подальше, эти деньги, подумал я и нацарапал в тетрадке: Пусть будут прокляты эти деньги! – заведомо ложное выражение моих чувств. Для кого на первом месте деньги, убеждал я себя, тот найдет занятие более прибыльное, чем просиживать штаны на вахте в муниципальном центре Хобарта.

Мыслями я снова вернулся к своей литературной репутации. Но через некоторое время вспомнил, что причин для беспокойства нет, поскольку литературная репутация у меня отсутствует. Даже роман не закончен. Несколькими годами ранее я с отличием защитил диссертацию по литературоведению, которая была встречена оглушительным молчанием, когда ее опубликовал издательский кооператив «Хоппи-хед пресс» в Брисбейне – даже не издательство как таковое, а раскрученное паевое общество, вначале преуспевшее благодаря связям с Ронни Макнипом, а затем – благодаря выпуску книги рецептов по диете Притыкина. Небольшую часть прибылей это предприятие впоследствии растеряло, взявшись по инициативе Макнипа за неизмеримо менее выгодный проект – мой опус «Тихие течения: история тасманского модернизма. 1922–1939».

Из-под моего пера вышли еще два рассказа, один из которых получил премию Эдит Лэнгли, присуждаемую муниципальным советом Уонгаратты, а обоснование этой награды значило даже больше, нежели чек на пятьсот долларов: меня превозносили как «возможно, новый голос в австралийской литературе». Вводное слово, хотелось верить, было избыточным, каковы, на мой взгляд, все вводные слова.

Я решил посвятить себя литературе. Продолжить работу над романом, не соглашаясь на роль писателя-призрака. Она воспринималась мной как оскорбительная (если не хуже) для настоящего писателя, даже для такого, как я, который еще не создал ничего настоящего.

Поправив на колене тетрадь, я продолжил записи. Те немногочисленные знакомые, кому я показывал свои заметки, не смогли сказать о моем творчестве ничего определенного. И не потому, что не снисходили до похвал. А потому, что даже ругать было, по большому счету, нечего. Рэй, которому я дал прочесть страниц десять, пришел в восторг от предложения ознакомиться – «почел за честь», так он сказал, а потом вернулся к нам на кухню, положил рукопись на стол и поднял на меня взгляд.

Много слов, дружище. Тысячи?

Эпизод с утоплением… – начал я. Как тебе?..

Потрясающе, сказал Рэй без энтузиазма.

По-твоему…

Тысячи, верно?

Каких оценок я ожидал, сам не знаю. Не знал этого и Рэй. «Гениально»? «Шедевр»?

Слов, через некоторое время пояснил Рэй. То есть… ну… это… сколько слов я прочел? Тысяч тридцать? Сорок?

Три, сказал я. Три тысячи. Навскидку.

Ни фига себе… Слушай, дружище, мне показалось, намного больше. И все нужные, продолжил Рэй. Слова-то есть.

Вот так-то. Слова – как сантехника, вилка или салфетка: все нужные. Значит, дело было за небольшим: писать дальше; вот только писательство превратилось в агонию. Простые слова невероятно усложнялись. Как-то утром я взялся читать отрывки вслух, акцентируя все более и более странное, даже загадочно словцо «и». Оно предполагало наличие и обязательность связи. Но у меня в голове никакой связи не возникало. В каждом предложении сквозила фальшь, и недочеты стиля проникли в мою повседневную речь: она рассыпалась на бессмысленные фрагменты, как только я заговаривал с Бо или Сьюзи.

Не отступайся, приказал я себе. Не ты первый впадаешь в отчаяние. Все образуется. Я пытался себя убедить, что слово за слово, фраза за фразой, абзац за абзацем в мир приходят любовные истории, войны, нации, а также книги.

По крайней мере, так мне представлялось.

Вот только слова почему-то не приходили и не обещали прийти. Чтобы их подхлестнуть, я обращался к таким музам (назову лишь несколько), как гульба, старательность, воздержание, марафонская дистанция, мастурбация, медитация, тантрическая йога, дешевая бормотуха, домашняя наливка, «дурь» и скорость. Временами я намеренно откладывал рукопись в сторону, чтобы в голове органически-мистическим образом началось рождение и брожение идей. Брожения идей не случилось: литература – это не опара и не простокваша; все эпизоды, все фразы провисали. В голове было пусто, как в выставочном зале без экспонатов. Но для меня только одно могло быть хуже писательского ремесла: отказ от писательского ремесла.

2

За вахтерской конторкой я думал о Сьюзи, о приближении родов, о рождении близнецов, которое вдруг показалось мне куда более значительным и важным, чем примостившаяся у меня на колене ученическая тетрадь, заполненная вымученными эмоциями и крадеными идеями, словами, что некогда звучали весомо, даже ярко, но теперь сделались постыдно-тривиальными.

Я пытался утешаться тем, что всякая ахинея – нормальная, необходимая прелюдия, неизбежная полоса неудач. Это наводило на мысль, что впереди маячит полоса удач. Правда, ничто не предвещало ее появления. Я разрывался между страхом не завершить свою книгу вовсе, оставшись в дураках, или завершить скверную книгу и остаться совсем уж круглым дураком, а то и хуже: амбициозным дураком, посредственным и тщеславным самозванцем. Мастерство, как я где-то прочел, состоит в том, чтобы отыскать свою центральную точку и писать, отталкиваясь от нее. И не то чтобы я опасался не найти ее – я боялся, что уже нашел свою центральную точку. А в ней – ничего.

На этом фоне Сьюзи оставалась загадкой. В моих способностях она была не уверена и в то же время не сомневалась. Ты такой, как есть, только и говорила она. По мере того как множились мои писательские неудачи, эта фраза злила меня все больше и больше. Естественно, думал я, она меня полюбила за мой талант. Но то, что для меня было всем (и не важно, имелось ли во мне то зерно, то средоточие, то сущее, что ценно само по себе, независимо от моей личности), для Сьюзи не играло никакой роли. Проблема, как я понимал, заключалась в следующем: любовь Сьюзи не зависела от наличия или отсутствия у меня таланта. Сьюзи любила меня праведным и грешным, хорошим и плохим, с тем же сущим и без оного – любила нечто совершенно отдельное и отдаленное от любого моего воплощения. В моих глазах такая любовь выглядела бессмысленной. И даже, можно сказать, внушала мне ненависть, поскольку не учитывала единственное мое качество, не отмеченное посредственностью, – мой талант.

Ибо засевший во мне страх перевешивал всякую благодарность, мой неуспех значил куда больше, чем ее безоглядная любовь, и я при всем желании не мог скрыть от Сьюзи свой нарастающий ужас и гнев, служивший его провозвестником. Поэтому в то утро, когда Сьюзи с уверенностью заявила, что я завершу роман и добьюсь успеха, я ответил, что это полный бред, а она – круглая дура, если верит в такую чушь: ведь мне просто-напросто не о чем писать. Тут она пустила слезу и сказала, что верит только в меня, а я обозлился на нее за невнимание к моим словам и запустил стул через всю кухню, да так, что у него треснула ножка от удара о противоположную стену.

Неужели не доходит? – орал я. Верить-то не во что!

Великую любовь стоит разрушить хотя бы для того, чтобы вспомнить, насколько мы заурядны. Так говорит Тэббе. Не знаю, можно ли назвать нашу любовь великой, но она дала трещину. Во время беременности Сьюзи ссоры участились. Безденежье нас не угнетало, точнее, угнетенность мы не распознавали. Однако с каждым днем от нас самих оставалось все меньше. Мы не задумывались, к чему ведет бедность, хотя постоянно экономили на еде и отоплении, то и дело чинили машину и регулировали тормоза, даже не имея возможности заправиться, без конца подновляли отслужившие свой срок вещи: купленную у старьевщика мебель, перегоревший тостер, наружные дверные петли. Могу добавить: холодильник не работал, на плите горела только одна конфорка, еле живая стиральная машина кое-как стирала изношенную одежду, радости подтачивала ржавчина, айсбергами надвигались тревоги. А мы, существуя так изо дня в день, не замечали скрытого даже от наших собственных глаз нарастающего, невысказанного отчаяния.

Сьюзи сделалась рассеянной и, казалось, направляла все свое внимание на гигантский живот. При ходьбе она клала на него ладонь, словно вводя пришельцев в новый для них мир. Еще это напоминало сцены из фильмов, где герои во время разговора кладут руку на шею лошади, прежде чем ускакать вдаль. Этот ее жест действовал мне на нервы по той причине, что беременность – дело индивидуальное и интимное. Она уводила Сьюзи в новые пределы, а меня, растерянного и обреченного на непонятную и непрочувствованную роль, оставляла позади. Как я ни старался вникнуть в это ее состояние, у меня никогда не возникало ощущения собственной причастности, за исключением сугубо биологического факта. Живот не становился моим. На мою долю приходилась только нищета вкупе с тревогами и новым страхом, и все это прорастало удушливым отчаянием.

Я стыдился таких ощущений.

Но избавиться от них не мог.

А когда выходил из себя, злость превращалась в нечто большее: в ярость и бешенство. Против этих вспышек я оказался бессилен. Ощущение бессилия стало постоянным, и, видимо, истинная моя проблема заключалась в этом. Я пнул ногой автомобильную дверцу, когда забарахлила только что отремонтированная коробка передач; я разбил кулаком раздвижную стеклянную перегородку, когда окончательно сдохла стиральная машина, а новая оказалась нам не по карману, так как все деньги ушли на ремонт коробки передач. По моим ощущениям, меня бесила привычка Сьюзи закрывать глаза на нашу ситуацию и внушать мне, что мы прекрасно справимся с прибавлением в семействе. Но нет. На сей раз бешенство нахлынуло из-за того, что во время своих увещеваний Сьюзи положила ладонь на живот, словно сообщая о своем желании окончательно отдалиться, и я заорал.

Как? Как мы справимся, Сьюзи?

Я кричал, потому что не видел выхода. В итоге на кисть руки мне наложили сорок швов, но рана внутри разверзлась еще сильнее.

В такие минуты Сьюзи меня пугалась. Я и сам себя пугался. Вечером, после того случая со стеклянной перегородкой, мы опять повздорили. Она обозвала меня чудовищем, сказала, что не понимает, в кого я превращаюсь.

Если честно, я тоже этого не понимал. Она ополчилась на несуществующую книгу, будто на живую душу, на физический объект, на силу, призванную нас уничтожить.

Возможно, так оно и было.

Сьюзи произнесла слово, которого я никогда от нее не слышал; произнесла не своим голосом, так энергично и четко, что я невольно поверил.

Я удручена, медленно сказала она, и слово это заскрежетало металлом. И удручена не без причины.

К этому она ничего не добавила, но каким-то образом высказала все.

А я, как последний идиот, принялся доказывать, что ради книги нужно идти на любые жертвы, что я поглощен ею целиком и потому не имею возможности устроиться на нормальную работу, что книга важнее всего остального. Сотрясая воздух пустыми словами, я вдруг понял, что точно такими же пустыми словами заполняю экран монитора.

И умолк.

В этой ужасающей тишине я услышал, как Сьюзи спрашивает:

Ты меня любишь?

Я не нашелся с ответом.

Устало махнув рукой, я промолчал, даже не подумав, что мне следовало бы ответить. И тогда Сьюзи, проведя рукой по нашим книжным полкам, сбросила на пол книги, которые в падении разбили кофейную чашку и плексигласовую крышку проигрывателя. Завопила, что я изменился, что во мне появилась одержимость, что книга моя ей ненавистна и что она перестала меня понимать. С этими словами моя жена повалилась на усыпанный бумагами пол, и я услышал, как сквозь рыдания она повторяет одно и то же:

Эта проклятая книга нас убивает.

В другие моменты диво беременности обрушивалось на меня с почти неистовой силой; обхватывая Сьюзи руками, я в паническом изумлении зарывался лицом в аэростат ее живота. Помимо воли, независимо от своей отстраненности или сопричастности, я слушал приглушенное двойное сердцебиение и чувствовал, что оно, судя по всему, допускает меня к себе, что это я и есть, что существует место, где ты – ничто и в то же время нечто. Но как достичь этого места, я не знал. Сьюзи подставляла руку мне под голову, а я только и мог заверить ее, что книга моя вскоре будет закончена.

Она никогда не будет закончена, Киф, сказала Сьюзи откуда-то издалека. Никогда.

3

Тем не менее по утрам я приходил на работу в муниципалитет и под конторкой тайно раскрывал на колене ученическую тетрадь. Во мне теплилась неистребимая уверенность, что надо писать – тогда и появится написанное. У меня созрело решение: если позвонит издатель этого афериста, я отвечу. В конце-то концов, разве не лестно человеку, который в глубине души сомневается в своих творческих способностях, оказаться в поле зрения настоящего издателя и получить предложение создать реальную книгу для реальной публикации? Мир задолжал мне такую честь, такую компенсацию.

И я отвечу отказом.

Страшно только подумать, что впоследствии мне придется рассказывать немногим оставшимся друзьям, как я, Киф Кельманн, был приглашен издательством для создания книги под чужим именем и отверг как само предложение, так и гонорар, чтобы не отвлекаться от собственного творчества и закончить свой дебютный роман.

В таком настроении я готовился стать бессмертным писателем, чем-то напоминающим Мопассана, который приставил к виску револьвер, покрутил барабан и, не сумев себя убить, именно в этом увидел доказательство своего бессмертия. Моим револьвером обещал стать звонок издателя: мне позарез нужны были деньги, чтобы не потерять ощущение цели, мне требовалась публикация книги, причем любой, требовались деньги, которые дают ощущение цели; мне позарез требовался счастливый случай. Я собирался переговорить с издателем на равных, как человек, способный нажать на спусковой крючок. И в этом разговоре надеялся доказать, что готов бросить вызов самой смерти, ответив «Нет!».

Киф!

Я оторвался от тетради. Надо мной нависла Джен Бирмингем, начальница департамента по корпоративной этике и равным возможностям, грузная женщина, которая появлялась на людях то грубой, то жалкой, то нетрезвой. Чаще всего – нетрезвой. По слухам, Джен Бирмингем когда-то была необычайно хороша собой. Ее властное лицо и сейчас говорило о покоренных империях. Ярко-рубиновая помада весьма приблизительно повторяла контур ее губ. Поговаривали также, что она способна как полюбить, так и погубить. Во время нашей последней встречи она подробно расписывала одну из своих дочерей, которая отказывается с ней общаться. Но сейчас ее голос, пронзительный и слегка ломкий, свидетельствовал, что любить она сегодня не склонна.

Так ты?..

Я не нашел правильного ответа. Муниципалитет уже вынес мне последнее предупреждение о недопустимости занятий посторонними делами на рабочем месте. Правда, никто не потрудился объяснить, какими полезными для муниципалитета делами призван заниматься вахтер в безлюдном вестибюле безлюдной выставки.

Ты тут работаешь… – Джен Бирмингем выдержала паузу, – …над той книгой?

Я даже не понял, что ее возмутило больше: какая-то книга или служебное упущение.

Опять, Киф? Кому было сказано?

Уставившись на свое колено, на ученическую тетрадь, я видел только двадцать шесть символов, хаотично объединенных в разные схемы. И это называлось книгой?

Нет, ответил я.

Ну извини, Киф. Тебя предупреждали не раз и не два, что тут недопустимо…

Миссис… – взмолился я.

Но осекся при виде реальных губ Джен Бирмингем, увеличенных помадой примерно на две трети, которые силились найти нужные слова для выражения ее гадливости. Не исключено, что под жестокостью этой женщины скрывалась ее ранимость, но от этого жестокость не становилось менее жестокой, а мое положение – более прочным. И когда губы Джен Бирмингем наконец-то нашли подходящее слово, она выкрикнула:

…заниматься ПИСАНИНОЙ!

Я вцепился в тетрадку.

Сегодня доработаешь смену, Киф. А завтра не трудись выходить на работу. Мы тебя увольняем.

После ухода Джен Бирмингем я снова остался в одиночестве на пустой лестничной площадке перед безлюдной выставкой и набросал следующее предложение. Но оно никуда не годилось. В нем не было ни полета, ни танца; ни паузы, ни движения. Ужасаясь от одной мысли, что главного героя необходимо поднять со стула и выпроводить из комнаты, я сам поднялся со стула и покинул здание.

Во второй половине дня меня ждала бездумная, а потому желанная подработка у знакомого каменщика. Я гнал мысли о том, что мы лишились последнего источника постоянных доходов и теперь могли рассчитывать только на такую вот случайную халтуру. В течение первого часа я помогал грузить и таскать на носилках глину для фундамента, в течение второго, еле живой, носил на себе листы стали вверх по крутой дорожке, а под конец два часа смешивал в чане цементный раствор для столбов. В тот ясный зимний день я перепотел, а когда остановился, сразу замерз.

4

Жили мы в глубине старой улочки, идущей круто в гору. Ветхие дома, оставшиеся с колониальных времен, настоятельно требовали расселения, которого так никто и не дождался. Обитатели этих домов, похоже, не утруждали себя работой. У нас за стенкой жили наркоманы: отец семейства имел восемьдесят три судимости по соответствующим статьям. Эти люди пробавлялись наркоторговлей, а потому неподалеку от дома что ни день парковался полицейский автомобиль без опознавательных знаков – копы выслеживали покупателей. Время от времени Мередит, супруга наркомана-хозяина, усаживалась на крыльце с кружкой чая, неспешно курила, грелась на солнце, дышала воздухом, глазела на проезжающие автомобили и на прохожих. Опустошив кружку и докурив сигарету, она вставала, перегибалась через низкий щербатый бетонный парапет и с неожиданной злобой орала: Валите отсюда, суки легавые! И два человека в припаркованном напротив автомобиле втягивали головы в плечи.

В тот же вечер, болтая со Сьюзи после ужина и наблюдая за Бо, игравшей в картонной коробке, я испытал неожиданное ощущение: необъятность чувств, вследствие чего мне показалось, что для нас троих истекшие пять минут вместили больше, чем способен поведать роман в тысячу страниц.

Нахлынувшие эмоции продержались недолго, но вместе с тем – целую вечность, вобравшую в себя легкое дыхание Бо, шорохи собранных ею в парке листьев и коры, украшенную фигуркой черной птахи ленту, под которую Сьюзи убрала волосы малышки, улыбку Сьюзи, смех Бо, со стуком упавшую под стол почти обезглавленную куклу, припорошившую линолеум серой трухой, тут же облюбованной набежавшими откуда ни возьмись аргентинскими муравьями… да, все сливалось воедино, и мельчайшие детали полнились откровениями.

И я понял: стоит мне уловить хотя бы малую толику увиденного, облечь в слова, вывести на экран монитора – и книга будет готова. Я бросился наверх в свой тесный кабинет, взобрался на столешницу и оттуда соскользнул на стул, едва втиснувшись между столом и стеной.

Но компьютер почти сразу завис. Я вытащил дискету при помощи скрепки, предназначенной исключительно для этой цели, перезагрузил системный блок и вернул дискету на место. За стенкой с криком ругались наркоманы-соседи. Я включил кассетник, спасавший меня в подобных случаях, но, по моим ощущениям, его звук, тонкий и надтреснутый, лишь усиливал вопли другого мира, грозившие обрушить стену.

После нескольких перезагрузок компьютер вроде бы одумался. Но всплывающие на экране слова не отражали моих чувств. Ни в коей мере, ни на йоту. Как только я принимался писать, все, что было мне близко и до боли знакомо, куда-то улетучивалось. И превращалось в ничто.

Из-под моих ногтей на клавиатуру упали крупинки цементной пыли. Я постучал по днищу, перевернув клавиатуру, и вернул ее в прежнее положение. Попытался опять войти в мечту, в поток, где за считаные минуты до этого видел Бо и Сьюзи. Но все исчезло. Я смахнул со стола цементную пыль в упаковку из-под пивных банок, служившую мне корзиной для бумаг. Экран снова погас. Перед очередной перезагрузкой я принялся вытаскивать дискету, но скрепка переломилась от усталости металла. За стеной разбилась бутылка, зарыдала Мередит, а потом все стихло. Я откопал какой-то блокнот и принялся писать от руки, но как только стержень прикасался к бумаге, слова уходили. А ведь был момент, но этот момент растворился.

5

Я так и глазел на издевательский курсор и пустой экран, когда внизу послышался голос Сьюзи – она звала меня к телефону. Я спустился в гостиную, где лениво теплился камин, и взял трубку. Звонивший не назвался, но спросил, не я ли буду Киф Кельманн. У него был образцовый, надменный выговор, какой прививают в дорогих англо-австралийских частных школах. Услышав мой утвердительный ответ, он представился как Джин Пейли, глава издательства «Шлегель-Транспасифик», где собирался публиковаться Зигфрид Хайдль. Я потерял дар речи.

Он поинтересовался моим творчеством. Я рассказал о своей «Истории тасманского модернизма» и о премии муниципалитета Уонгаратты за лучший рассказ. На некоторое время он умолк, и это молчание высветило полную ничтожность моей биографии.

И больше ничего? – в конце концов спросил он.

Еще у меня есть роман, сказал я. Почти законченный. Осталось только устранить некоторые шероховатости.

Я пролистал «Мертвые приливы». Удачное заглавие.

«Тихие течения», поправил я. «История тас…»

М-м-м, не дал мне договорить Джин Пейли. Неплохо. Заглавие – очень важный элемент. А мемуары по заказу написать сумеете?

Установилось молчание, которое все длилось и длилось.

Как по-вашему? – спросил через некоторое время Джин Пейли; тут Сьюзи вопросительно указала на телефон, а я, раскрыв рот, сделал изумленное лицо и жестом изобразил скоропись. Чтобы вы понимали: при условии найма ко мне на работу вам придется следовать нашим указаниям. Моим. Редакторским. И так далее. Если мы скажем здесь вычеркнуть, а там подправить, то будьте любезны соответствовать.

О редактуре я не имел ни малейшего представления. В «Хоппи-хед пресс» работали добросовестные, если не сказать педантичные корректоры. Дальше этого дело не шло. Помимо всего прочего, мне стало не по себе: я же пока не дал согласия и как раз собирался с духом, чтобы по мере возможности дать отпор Джину Пейли, то есть с легкой небрежностью маститого писателя сообщить о своей немалой востребованности. С отказом тянуть не стоило, поскольку Джин Пейли уже разглагольствовал о том, что моя работа в тесном контакте с Хайдлем потребует переезда в Мельбурн, а кроме того…

Я пока не сказал «да», вырвалось у меня.

А разве вы сказали «нет»? – уточнил Джин Пейли.

Нет.

Вот и славно, заявил Джин Пейли. После представления отредактированной рукописи вы получите десять тысяч долларов. Без отчислений с тиража. Без авторских прав. Десять тысяч баксов чистыми. Не скрою, придется попотеть. Но деньги хорошие.

Десять? – Я изумился, поскольку в свое время не очень-то поверил Хайдлю, но, как ни странно, своим тоном выразил не то уступку, не то согласие.

Именно так.

Накладные расходы, выговорил я, слабо представляя, с какой целью. У меня не было опыта переговоров, но интуиция подсказывала, что сейчас надо бы нажать. Пребывание в Мельбурне, жилье, транспорт, обеды и…

Сумма?

Простите?

Какая сумма вас устроит?

Этот вопрос застал меня врасплох. Ездить по городу я собирался исключительно на трамвае, покупать на обед кусок пирога или, к примеру, ролл с овощами и пару чашек кофе, а то и одну. Ночевать готовился у Салли, старинного друга нашей семьи, который в дни моих приездов на материк всегда проявлял радушие, – вот, пожалуй, и все. Я быстро прикинул в уме, что проживу долларов на девять в сутки.

Одиннадцать пятьдесят, заявил я вслух. Но…

Фраза повисла в воздухе. Даже в 1992 году одиннадцать с половиной долларов составляли пустяковую сумму. Сейчас, похоже, был не самый подходящий момент для отказа. Но я, оборвав себя на полуслове, почувствовал кое-что непредвиденное, некое нарушение скрытого равновесия сил, и утратил ведущие позиции в обсуждении.

Одиннадцать долларов пятьдесят центов? – донесся до меня голос Джина Пейли..

Да. Я стушевался.

М-м-м, протянул Джин Пейли.

До меня дошло, что предметом торга стало не денежное содержание, а нечто основополагающее: мое писательское достоинство. Но в подтверждение факта (вероятно, сомнительного) своей принадлежности к литературному цеху я выдвинул смехотворное требование компенсации расходов на пироги. Моя дилемма усугублялась тем, что Джин Пейли, кажется, все же склонялся к признанию меня писателем.

И мне в этот знаменательный миг не оставалось ничего другого, кроме как ответить согласием…

Да, сказал я. Именно так.

И тут же раскаялся, что дал слабину и не дожал хотя бы баксов до пятнадцати, нутром понимая, что это было бы такой же глупостью, поскольку я и без того слишком много на себя беру.

Что в итоге? – спросил Джин Пейли с легким недоверием в голосе, избавляя меня от болезненной необходимости притворяться, будто я стою перед трудным выбором. Мои нужды он (и, как я вскоре убедился, не он один) осознавал куда лучше, чем я сам.

Надо подумать, ответил я.

М-м-м, протянул Джин Пейли.

У меня сложилось ошибочное мнение, будто этот благовоспитанный издатель, прикинув, что овощной ролл, чашка кофе и трамвайный билет с лихвой уложатся в девять долларов, заподозрил меня в бессовестном рвачестве. Я содрогнулся, услышав сдавленный, как мне показалось, смешок.

Могу приносить с собой чайные пакетики, вызвался я. Или же…

Киф… давай без церемоний? Забудем о накладных расходах, Киф. На весь срок пребывания в Мельбурне я предоставлю тебе служебный автомобиль. Идет?

Вот здорово, выпалил я и тут же пожалел о собственной наивности. Я попался на крючок, но что еще хуже – это не укрылось от Джина Пейли.

А питаться будешь в нашей столовой, бесплатно.

Надо подумать, повторил я, пытаясь успокоиться и подготовить собеседника к своему отказу, но так и не нашел верного тона.

Добавлю к этому служебную топливную карту, продолжил Джин Пейли. Чтобы тебе не тратиться на бензин.

Я еще не сказал… – начал я и опять не смог придумать, как бы получше закончить. Слова просто ускользали. Я еще не сказал… что? Нет? Да? Что хочу больше денег? В телефонной трубке отдавалось мое собственное дыхание.

Киф, можно начистоту? Зигфрид сориентировал тебя насчет графика работы?

Он упомянул, что тянуть не надо.

Как я уже говорил, через полтора месяца Зигфрид Хайдль предстанет перед судом. Ему светит очень и очень большой срок. Книга должна быть закончена до начала судебных слушаний.

То есть через полтора месяца необходимо уже представить первоначальный вариант?

Окончательный вариант.

Мистер Пейли…

Сделай одолжение: просто Джин.

Джин. Вряд ли в такие сроки…

Ты сейчас не думай о сроках, Киф. У тебя есть сутки на размышление: дашь мне ответ завтра вечером.

На это я согласился – ответить согласием всегда легче, нежели отказать. А кроме всего прочего, моему самолюбию льстило, что мне предстоит принять столь важное решение, хотя в глубине души это решение было принято с самого начала: ни в коем случае не становиться на путь литературного негра. Книга, вышедшая из-под моего пера, должна быть моей и только моей. Мир начался со слова «да». И ад – тоже.

Загрузка...