Моей сестре Марии Пилар,
не знаю, хорошей ли девочке
Порой мне кажется, что я бы охотно побродила по извилинам детского мозга. Если я не забыла свое детство, карта этой страны похожа на палитру сумасшедшего: в хаосе буйных, причудливых красок, в путанице линий — сверкающие островки, алые просветы лагун, очертания берегов, напоминающие человеческий профиль, темные утесы, о которые бьются морские волны, и будят память, и никогда не вступают в разлад с воображением. Конечно, это еще не все — прибавим скороговорку таблицы умножения, скрип мела о доску и скрип новых туфелек, недельный балл, пенсне латиниста, пепел папиной сигары… По песчаным берегам бродят смутные синие фигурки, быть может — те самые, что в дурных снах, и движется пестрая цепочка насекомых, на которую смотреть так же странно и страшно, как на новорожденного брата или сестру. И неожиданный колокольный звон, долетающий неизвестно откуда, чьи звуки, как это ни глупо, надеешься увидеть начертанными на небе. В конце концов, всего не опишешь. Даже не упомнишь.
А вот чего там несомненно нет — я знаю. В этой стране нет и в помине разницы между добром и злом. Нас пичкали нравоучительными книжками, где горько расплачивался за свою ложь маленький Хуанито, а добрых пастушек, в награду, приглашали в хрустальный дворец; но древо познания добра и зла не произрастало в детской душе, на этой горячей и влажной, теплой, как земля весной, податливой почве, как бы согретой вечным солнцем. Нет хороших и плохих детей, есть дети — и все тут.
Тем не менее, в семь лет я вступила в ряды плохих детей. В этом никто не сомневался, и, наконец, я сама с этим свыклась, как свыкаешься с выпадением молочных зубов или с неправильными глаголами.
Дело в том, что ко времени моего появления на свет в доме у нас уже было три больших мальчика. И, как на беду, я стала подражать им, ходила за ними хвостом, поклонялась им, благоговела. Перед сном я пылко молилась — а вдруг я проснусь мальчиком и буду бродить, как они, засунув руки в карманы?
Но братья не жаловали меня, и унижениям моим не было конца; особенно я мучилась, когда, собираясь говорить на запретные темы, они выставляли меня за дверь, нагло приговаривая: «Вырастешь — узнаешь».
Тщетно упиралась я, тщетно обнимала их колени, тщетно молилась. Все тщетно. Они преспокойно выгоняли меня, закрывали дверь за моей спиной, а я колотила в нее ногами, руками и, наконец, лбом.
В довершение всех бед, мне подарили великолепные ролики, и я целые дни без устали каталась по коридору. Короче говоря, вокруг меня сгущались тучи. Чашу переполнило происшествие, на мой взгляд — невинное, на взгляд родителей — не совсем.
Уже без малого год я училась в школе. Со мной сидела толстая девочка с такими упругими и свежими щечками, что меня все время подмывало обмакнуть в самые черные чернила перышко и написать на них какое-нибудь слово. Я никак не могла отделаться от этого наваждения. Соседка моя была настоящая маменькина дочка, она никогда не шалила, разве что рисовала на полях учебников смешных человечков из палочек и кружков. На меня она почти не обращала внимания, можно даже сказать — не замечала, и на нашей парте царил мир. Но вот однажды она уставилась на меня фарфоровыми глазами и выпалила, что я похожа на цыганенка. Я не обиделась — я не знала, кто такой цыганенок. Но мне показалось, что эти слова дают мне какое-то право. Я обмакнула перо в чернильницу и, не успела она отшатнуться или прикрыть лицо, как я с наслаждением вывела свои инициалы на ее щеке.
Через минуту она плакала навзрыд, а меня тащила к начальнице сильная рука.
Начальница — высокая, жирная и добрая — говорила убаюкивающим, сладким голоском. В ее кабинете (его, не знаю почему, называли «конторой») были всегда полузадернуты синие гардины, и этот тихий полумрак погружал меня в печальнейшие раздумья. Я была у нее несколько раз, и всегда слабый свет, сочащийся сквозь толстую ткань, нагонял на меня тоску.
На кончике носа у начальницы красовалась великолепная мохнатая бородавка. Я зачарованно глядела на нее и не слушала нотаций. Мне тоже захотелось бородавку: «Вот бы позавидовали братья, вот бы подивились! — думала я. — Небось обратили бы на меня внимание, если бы вдруг я проснулась с такой большой и красивой бородавкой на носу!»
Но и эти изысканные радости не суждены мне. Нет у меня ни мохнатой бородавки, ни золотого зуба, ни даже приятных рыжих пятнышек на коже. Нет и нет. Так и жить мне дурой и дурнушкой, без единой интересной приметы. Мои братья — мои кумиры — вечно будут отмахиваться от меня, как от мухи. Всю жизнь я буду для них маленькой, младшей, которую и выгнать не грех — куда уж ей слушать истории «для больших»… Да, есть запретный для меня язык и еще масса чудесных вещей, навсегда недоступных мне, а вещи эти — именно самые интересные.
Вот какие печальные мысли копошились в моем мозгу, когда я услышала:
— Вижу, что ты, по крайней мере, раскаиваешься в своем поступке.
— В каком поступке? — спросила я, глотая слезы.
— И поскольку ты плачешь…
Тут я опустила голову и зарыдала изо всех сил. Начальница умолкла, привлекла меня к себе и попыталась утешить.
— Ну, хорошо, хорошо, — нежно говорила она.
Я плакала не часто, но если уж плакала — стены тряслись. К тому же бородавка была так близко, так пламенела, сверкала — как тут не расстроиться?
— Вот бы мне такую!.. — всхлипывала я. — Мне бы такую…
— Ты о чем-нибудь мечтаешь? — милостиво улыбнулась начальница, и безумная надежда закралась в мое сердце. Я запустила пальцы в волосы, глядя, как слезы, словно стеклянные бусинки, сыплются на крахмальный воротник.
— Скажи мне, — настаивала она, — не таись. О чем ты мечтаешь?
— О такой бородавке, как у вас, madame, — выпалила я.
Я сама, в простоте душевной, и несла домой письмо, где начальница сообщала родителям, что школа не может отвечать за воспитание столь дурной, строптивой и наглой девочки.
Письмо вызвало бурю. Тогда-то и приняли крайние меры — решили послать меня к дедушке.
Может быть, для других детей это было бы радостью. В сущности, не так уж дурно пожить в горах. Но, как на грех, я слышала о дедушке малоутешительные вещи. Он был у нас пугалом, образцом строгости, и всякий раз, как мы что-нибудь вытворяли, взрослые говорили нам:
— Вот пожить бы тебе у дедушки в деревне…
Итак, я не обрадовалась. Смутный призрак дедушки и его неуютного дома пугал меня. Я просила, грозилась, обещала (хотя и не знала, надо сказать, чего от меня хотят). Все тщетно.
И вот настал день, когда я вошла впервые в дедушкин дом. Мы ехали долго, я устала. Было пасмурное утро.
Я увидела дедушку. Он сидел у огня — камин в большой комнате зажигали до самого лота, — и мне припомнились души грешников, которые я видела в церкви.
— Вот он, здоровый отпрыск, — грозно сказал дед. Потом он долго на меня глядел. Так смотрят на упавшее гнездо.
Дедушка не верил в бога и вечно богохульствовал. Он был очень высокий, краснорукий, голубоглазый. Волосы у него были еще черные, густые, они вились сотнями колечек, закручивались на висках. С тех пор как он потерял последний зуб, он перестал улыбаться. Разве что изредка смеялся хриплым и коротким смешком.
Больше всего на свете ему хотелось, чтоб люди боялись его, а собаки любили. Но вскоре я поняла, что ни то ни другое ему не удается, хотя лай не умолкал ни на минуту, а вся деревня была у него в долгу. Ребенок сразу подмечает слабую струнку у взрослых, но только не разбирается в причинах. Я так никогда и не узнаю, почему с самого начала не боялась деда.
Не боялись его и должники. Они знали, что он может разорить их одним росчерком пера, но подсмеивались над ним и передразнивали его походку и жесты. В деревне уверяли, что дед хочет очистить сельские нравы и убить священника.
Он орал так грозно, что голос его можно было принять за гром, и яростно размахивал руками даже тогда, когда сообщал нам, что скоро пойдет дождь. Собаки скалились на него и хватали за пятки. А он клялся и божился, что прекрасно понимает их язык.
Дети часто писали ему, звали его в город. Но он оставался на своей земле, влачил по мрачным комнатам тяжкий груз годов, смотрел на перелетных птиц, ждал лета.
Дом был огромный до нелепости, двери — утыканы ржавыми гвоздями, фасад — украшен позеленевшим каменным гербом. В комнатах всегда был холод, и вечно пустующие скамьи покрылись мхом от постоянной сырости. И вот что странно: на балконах росла трава. Чудеса, да и только! Хотя, по правде сказать, там все было чудом, и жила я, как в странной сказке. Вцепившись в кованые прутья балкона, я смотрела сверху на живое золото воды, плачущей в тростниках. У деда не было служанок — он не хотел пересудов, столь свойственных деревне; всю работу делали два конюха и старый слуга, мастер на все руки, который в лучшие дни ходил с дедом на охоту, а теперь занимался стряпней. Его прозвали «Волком». По воскресеньям он пек хлеб и тщательно, как юнга, драил дощатый пол. Старик был хитрый, настоящий пройдоха. Он прикарманил ключи от погреба, умел рассмешить скупого на смех дедушку прибаутками про Ноя и — один из всех — притворялся, что боится хозяина. Но я сразу учуяла, что в доме распоряжается он, и восхищалась им.
Не буду лгать и не скажу, что мне было плохо в этом доме, в этой деревне, среди этих людей. Дедушка к тому времени давно не видел детей, я была для него хоть и родственницей, но далекой, непонятной и, в сущности, чужой. По правде говоря, он меня не трогал, если я не трогала его вещей и не била посуду. Мне говорили, что он суров и не выносит «детских штучек», — наверное, так оно и было. Но в гневе своем и строгости он не выходил за пределы яростной брани. Грозился дед страшно — и никогда не выполнял угроз. Я много раз слыхала от отца, что он бьет по пальцам тростниковой палкой, но и этой издавна известной меры он ко мне не применял.
В общем, я могла, сколько хотела, бегать по саду, кидать камни в колодец, гоняться за ящерицами и даже гладить по холке старых, ненужных кляч, которых дед держал в конюшне. Могла и карабкаться по горе, до самой опушки черного леса, дальше меня не пускал суеверный страх. Могла купаться в речке, лазить на нижние ветки деревьев и копать канавки в пахучей мокрой земле.
Но, как на беду, я не полюбила ни этот край, ни дедушку, ни дом. Не успела я сюда приехать, как захотела поскорей вырваться и места себе не находила от нетерпения. Ведь меня насильно послали к деду, — вот я и жаждала свободы. Чем мягче становилась трава, чем ярче разгорался костер осенней листвы, чем причудливей и невиданней были облака, тем упорнее я стремилась сбежать.
Дедушке было не до меня, с него хватало воспоминаний. Очень уж много лет разделяло нас. Время вырыло ров молчания, и нам не о чем было говорить. За столом он иногда смотрел на меня с любопытством, и как-то пожаловался:
— Вот до чего дожил…
Однажды я особенно ясно поняла, как мало почитают дедушку в деревне. Какие-то парни застрелили косулю, принесли ее на шесте под наш балкон и принялись орать. Они были пьяные и пели грубую песню про старого охотника, который вечно мазал, а потом хвастался охотничьими подвигами. Я так и ждала, что вот-вот они назовут деда. Дождь лил им на голову, затекал за шиворот, а они пели, качались и хохотали. Дедушке было не по себе — такие намеки задевали его за живое. Помню, потолок протекал, и капли стучали — тук, тук! — по деревянному столу, а в камине трещали поленья. Дедушка делал вид, что ничего не слышит, только пожимал плечами, как маленький. Мне стало очень грустно, хотя я и не все понимала, и я ушла.
За дверью стоял Волк. Он фыркал и зажимал рот ладонью, чтобы не расхохотаться.
— Ты его тоже не любишь, — сказала я, засмеялась и потянула Волка за полу. — Ты его тоже не любишь…
Он погрозил мне рукой, словно хотел придавить к земле, и побежал вниз по лестнице. А я убедилась еще раз, что дедушка — смешной и нелепый и надо во что бы то ни стало держаться от него подальше. Пение прекратилось. Пьяные утомились, ушли, а внизу, в грязи остались следы и красноватые лужи. Я подышала на стекло и написала на нем: «Дедушка глупый, старый, сумасшедший». И убежала поскорей, фыркая, как Волк.
Вечером, когда столы и стулья становились какими-то страшными, Волк напивался и, пристроившись под лестницей, тянул печальную песню. Я зажигала свечку и шла к себе, обдумывая по дороге, как бы мне улизнуть. Почему-то я не тосковала по дому, даже не думала о братьях. И песня старого лицемера не наводила на меня тоску — наоборот, мне было приятно, даже щекотно в затылке.
Потому я и сказала, что с удовольствием побродила бы по бесчисленным странам, размещающимся в детском мозгу. Ведь я могла бы очень хорошо жить в этом доме, у этих людей.
Немного позже, когда земля стала холодней и темнее, начались занятия в местной школе. Тогда и пришло длинное письмо из дома. Родители давали понять, что неплохо бы мне поучиться в деревне: «Таким образом, она разберется сама, как сильно отличается школа, в которую мы ее отдали, от школы, где учатся менее счастливые дети…» В заключение они предполагали, что такой плохой и невоспитанной девочке это пойдет на пользу. Что ж, мысль прекрасная, безупречная в педагогическом отношении. Дедушка медленно прочитал письмо вслух. Потом швырнул его в огонь, вытряхнул пепел из трубки и задумался.
— Я пойду в школу? — спросила я.
— Иди, — сказал он, — только помни: пожалуются — шкуру спущу и ремней наделаю.
Школа помещалась в квадратном здании, и ее белые, довольно чистые стены выделялись среди темных деревенских домов. Вокруг был пустырь, — может быть, прежде там собирались развести сад, но так и не собрались, и теперь только грязные, мятые бумажки катились по земле. Несколько птичек, печальных и замерзших, искали на подоконниках крошки.
Сквозь побуревшую, размытую дождями солому крыши виднелись балки. Помню, на самом краю висело сухое, мертвое гнездо.
На дверях учитель прибил красноречивое объявление: «Охотно даю частные уроки. Все дни от 6 до 8 часов. Можно и в воскресенье». Последняя фраза была наполовину стерта, — без сомнения, по приказу священника.
В первый раз я шла в школу по мокрой траве, и яркая медь крутой тропинки ослепительно, до боли сверкала в сером воздухе. Все смешивалось и мелькало, словно причудливый веер из карт раскрывался передо мной: красные следы на глине; лиловые глаза домовых, притаившихся, наверное, в придорожном амбаре; стриженые деревенские дети, швырявшие в меня камнями.
Подойдя к школе, я сразу увидела учителя и никогда, пока я жива, не забуду его. Он был тощий, долговязый, крутолобый и такой растрепанный, что волосы его стояли венчиком, словно у сумасшедшего. В потертом костюме с темными заплатами на коленях и на локтях, он стоял у дверей школы и пытался урезонить мальчишек, метавших камни в объявление. Глаза его лихорадочно блестели, он багровел от гнева и визжал: «Прекратить! Прекратить!» На левой руке он держал очень маленького мальчика, правой сжимал, как шпагу, длинный ореховый прут. Мальчик — помытый и босой — сосал четыре пальца и время от времени проводил обслюнявленной ручкой по отцовскому лицу.
Я видела позже, как учитель целый день ходит с сыном на руках. Так шагал он по улицам, и крестьяне шарахались, когда он вдруг гневно взывал к небу, требуя справедливости. Объявление успеха не имело — никто не хотел пополнять знания, даже за столь скромную плату, как дуро за урок.
Класс всегда принимает новеньких не слишком ласково. Меня приняли в штыки. Особенно рассмешило всех мое платье. Ребята стали кидать в него грязью, плеваться, дергать меня за волосы. Однако учитель пригрозил, что позовет священника, и дикари приутихли. Священника здесь боялись.
Наконец, более или менее мирно, мы вошли в школу, только уродливая черная собачка осталась скулить под окном.
Школа состояла из одной комнаты, в которой умещалось человек пятьдесят. Деревянные скамьи, некрашеные, изрезанные ножом, стояли рядами перед учительским пюпитром. Чернильницы были глубокие, словно маленькие колодцы: дунешь — и прямо тебе в лицо, в глаза летит лиловая пыль. Кто-то приподнял за уголок одну из развешанных по стенам картинок; из-под нее, громко жужжа, неторопливо вылетели черные, жирные мухи, а ребята дружно заорали: «Напились, напились!»
Рядом с кафедрой стояла корзина; учитель посадил в нее ребенка. Потом провел рукавом по пыльным книгам и постучал палкой о доску, чтобы привлечь внимание.
Все было так ново, так удивительно, мучительно ново для меня, что я сидела смирно, положив руки на колени. Этот простой мир был так ярок, так зелен, что я до сих пор ощущаю, как жадно я впитывала в себя краски и образы. На потолке висели в ряд три лампочки. Сырость испятнала стены, и я принялась блуждать взглядом по этим причудливым картам. Снова пошел дождь. Как заманчиво и мелодично стучали капли о желоб! Как уютно и лениво звенели они за окном, в сером воздухе утра! По лугу бежал мальчишка, высоко, точно полковое знамя, держа палку.
В углу, за стеклом, хранились многоугольники, которые сам учитель терпеливо склеил из картона на уроках грамматики. Там же лежал и «Дон-Кихот», два экземпляра — один для детей, другой — «только для педагогов». На картинках, не внушавших должного почтения мухам, изображались нравоучительные библейские сцены.
Учитель открыл журнал и стал выкликать фамилии. Его длинные, белые, почти женские руки выделялись, даже сверкали, на черном дереве кафедры. Время от времени он замолкал и подносил платок к губам. Грудь его западала, он трясся, смотрел на нас глазами загнанного зверя, а свободной рукой поднимал палку, чтобы наказать всякого, кто засмеется.
Я сидела на одной из первых скамеек. Скоро он поманил меня пальцем.
— Как тебя зовут?
Я сказала, и он записал меня в журнал. Нелегко забыть лихорадочный взгляд его желтых, блестящих глаз. Потом он наклонился ко мне и тихо спросил, почему я пошла в эту школу.
— Потому что я плохая.
— Где ты родилась?
Конечно, он знал и так. Не успела я ответить, а он уже пылко, почти исступленно говорил о моем родном городе. В самых возвышенных выражениях он утверждал, что нет в Испании более прекрасного места, но я его плохо понимала. Наконец он замолк, взглянул на меня потухшим взглядом и спросил, сколько мне лет.
— Восьмой год.
— Когда тебе будет восемь?
— В будущем году.
— Значит, тебе просто семь, — сказал он и снова наклонился ко мне. — Ты понимаешь, о чем я говорил? О чем я тебе говорю?
— Вы говорили, что вы любите море…
— А еще что? Что еще?
Я не знала, как мне ответить. Он погладил меня по плечу и снова стал спрашивать странные вещи: как выглядят мои родители, на какой улице я жила, на что похож наш дом, какие у нас висят картины, какие занавески. Наконец он опять закрыл рот платком и показал рукой, что я могу идти.
Часа через два ему принесли глиняную миску и деревянную ложку. Он поднял крышку, и лицо его почти исчезло в облаке пара. Потом он принялся есть, очень медленно, выпятив нижнюю губу. Тем временем мы — человек десять — читали вслух, стоя вокруг него. Без всякого сомнения, ученики наслаждались зрелищем, то и дело они замолкали, фыркали, но учитель не замечал и даже пользовался этими паузами, чтобы посетовать на судьбу. Говорил он примерно так:
— Стыд и срам! Стыд и срам! И это обед? Этими помоями должен питаться тот, кто содержит мать, жену и троих младенцев? Неужели среди сынов человеческих так и не воцарится справедливость? Господи, господи! Где она, справедливость? Почему одним — все, а другим — ничего? А, проклятье, как печет! Опять переложили перцу. За что, за что я гибну в этой конюшне? Кто меня просит корпеть над книгами и насильно учить этих злых тупиц? Торговал бы я дома удочками и жил, как султан!..
Он взял миску обеими руками, выпил жижу и вытер губы тем же грязным платком, в который кашлял.
Когда уроки кончились, он снова подозвал меня и рассказал, что родился в рыбачьем солении, у самой пристани.
— Мы держали лавочку рыболовных снастей, — закончил он. И попросил подождать минутку, пока он напишет дедушке.
Я ждала, а он писал и рвал листочки. Наконец он вручил мне аккуратно сложенную записку.
— Ответа я жду сегодня, — сказал он. — Не забудь: сегодня.
Выходя на тропинку, я развернула письмо и прочитала:
«Девочке не пристало водиться с этими темными, испорченными детьми. К тому же сырость может подорвать ее здоровье. Я, на свою беду, прекрасно знаю, что в школе сыро, но никто не слушает моих жалоб. Никто не соизволил починить крышу или заменить солому черепицей. Вот если бы речь шла о новой крыше для свинарника, тогда другое дело, не так ли? В связи со всем этим, я предлагаю учить девочку на дому. Я мог бы приходить ежедневно, в том часу, который Вы укажете. Без сомнения, Вы знаете, сеньор, как важно для нее образование. Не станем же останавливаться перед жертвами.
Не сомневаюсь, что мое предложение будет принято.
Искренне Ваш
Я остановилась в замешательстве. Мне представилось, как невыносимо скучно заниматься взаперти, в дедушкином доме. То ли дело эта чудесная школа, где, на что ни взгляни, уносишься мыслью в неведомые края!
Я в первый раз осознала зло как раз тогда, когда меня назвали хорошей. Я разорвала бумажку на мельчайшие кусочки, и они белым роем затрепетали на ветру. С тех пор я всю жизнь думаю, что там, на этой грязной тропинке, я потеряла детство.
За столом, сидя напротив дедушки, я сказала:
— Учитель хочет ходить сюда каждый день.
— Что тут надо этому буйно помешанному?
— Он просил тебе передать…
— Ты лучше ему передай: что он сделал с зерном, которое я ему одолжил? Что он сделал с деньгами, а?
— Он говорит, если ты хочешь, он будет давать мне частные уроки…
— В счет его долга, да? Не на таковского напал! Со мной эти штуки не пройдут. Что ты, в школе не успеваешь?
— Нет, нет. Я хорошо учусь.
— Чего же тебе надо? Хочешь тут заниматься?
— Я ничего не хочу, дедушка, честное слово! Это он…
— Не понимаю. Если ты там учишь все, что надо… А учитель твой плут и обманщик. Задолжал мне тысячу с лишним реалов.
— Он просил, чтобы ты быстро ответил. Он всегда спешит.
— Спешил бы долги платить! Просить мы все горазды.
— Я должна принести ему ответ… от тебя.
— Будет ему ответ.
Сердце у меня прыгало от радости. Однако я знала, что веду себя плохо, — если б я не разорвала письмо, все могло бы обернуться иначе.
Потом я сказала, что в школе смеются над моим платьем.
— Что же ты хочешь надеть? Когда ты от меня отстанешь?
— Я хочу ботинки и вельветовые штаны.
— Хорошо. Скажи Волку, он тебе подыщет.
На другой день я внешне ни в чем не уступала пареньку, который чистил стойла за пятьдесят сентимо и ходил по улицам с метлой на плече. У него мы и купили штаны и рубаху.
Учитель не удивился моему виду — он слишком меня ждал. Я подошла к кафедре и вручила ему сложенную бумажку, на которой дедушка просто написал: «Нет!»
Учитель задумался, не выпуская бумажки. Потом скомкал ее и бросил на пол. Он не сказал ничего, но все утро раскрашивал дрожащей рукой картонные пирамиды. Иногда он смотрел на меня. Мальчишки издевались над ним вовсю, но он, кажется, не замечал. Именно тогда мне дали прозвище «Генерал Дуракин».
Когда мы вышли из школы, учитель взял меня за руку. Ребенок спал, уронив голову на отцовское плечо. Я поплелась за ними, мне было не по себе.
Мы дошли до большой дороги, прорезавшей дедушкины земли. За стадом черных коров брели пастухи, и резкие окрики короткими ударами бича рассекали утренний воздух.
— Это все принадлежит ему, — сказал учитель. — Это и почти вся деревня. Но старый скупец одевает тебя в лохмотья, как последнюю прислугу. За что ты должна терпеть общество этих вредоносных невеж и страдать от сырости, которая губит нас всех? Почему он не соизволит дать тебе достойное воспитание?
— Он не хочет, не хочет, — заспешила я, сжимая кулаки. — Вам не стоит к нему ходить. Он рассердится, будет огонь изрыгать, как говорит Волк.
— Вот как? Изрыгать огонь?
— Да, да, он ругается и богохульствует.
— Боже мой, что за кошмар! Какой пример для ребенка!
— Честное слово, он не хочет, чтобы вы меня дома учили! (Но я сумела не сказать: «И я не хочу».)
— Старый скупердяй, себялюбец, безбожник, — взвился учитель и сплюнул на землю. — Где правда? Где правда?
Его охватило то безумное возбуждение, от которого он багровел и у него сверкали глаза. Ребенок проснулся, испугался, заплакал и принялся колотить отца по голове. Но тот, как будто не замечая, шагал туда-сюда по краю тропинки.
— О господи, почему существуют подобные люди? Зачем я отдал свою молодость, зачем горел, мечтал, надеялся? Мы голодаем, господи, мы голодаем! Разве ты не видишь ежеминутно, ежесекундно, что мы голодаем? Я знаю, я знаю, и дома винят меня, все валят на меня! Но что я могу? Что могу? Скажи мне хоть ты, господи, что я могу?
Вопрос — «Где правда? Где правда?» — звучал непрерывно в его речах, в его жестах, в самом его кашле.
— А старый невежда и безбожник гниет в золоте!
Тут я удивилась. Где же у дедушки золото? И почему-то вспомнила амбар, полный красных от солнца маисовых початков.
— На что ему деньги? Для кого он бережет свою проклятую землю? О, если бы померз его хлеб, рухнул его дом и все псы передохли!
Что-что, а собак бы дедушка пожалел.
— И вот — это бедное, невинное создание. Что она видит в его доме? Как она там вырастет, несчастная крошка?
От избытка недоброй радости «крошка» принялась топотать по мягкой земле. Что-то проснулось в моей душе и подсказало, что он — мой союзник. Я почувствовала, что скоро мне удастся убежать отсюда.
— Иди со мной, мой ангел, — сказал учитель.
И повел меня к себе. Он снимал две комнаты над сельской лавкой. В лавке торговали дроком, свечами, силками, чтобы охотиться в те месяцы, когда охота запрещена, и кусками шин, из которых тут мастерили обувь. Кроме того, там с незапамятных пор стоял бочонок с маслинами.
Лавочник был курносый, от него несло спиртным. Рядом с лавкой, стена в стену, находилась одна из местных таверн; лавочник проделал в стене окошечко, совал туда голову и преспокойно спрашивал:
— Еще одну.
Хозяин подносил ему рюмку за рюмкой, и лавочнику не приходилось даже двигаться.
В тот день он, нахлобучив фуражку, сидел на полу, с котом на коленях. Учитель встряхнул его, разбудил и возопил, указуя на меня:
— Вот, взгляни! Кто бы мог сказать? Это его внучка, в рубище, без присмотра!.. А он в состоянии всех осыпать платиной! Да, именно платиной! Мне больно смотреть на эту невинную крошку! Я буду учить ее даром! Что ты скажешь о людях, подобных ее деду? Что ты думаешь об этом негодяе?
Лавочник поднял козырек — пальцы его не слушались — и посмотрел на меня.
— Отсталость! — сказал он и зевнул.
Учитель еще долго кричал о злодеяниях моего деда, о его скупости, безбожии, о том, как он смешон. По правде говоря, никто не обращал на эти крики особого внимания. Зато все, кто там был — и лавочница, и две-три посетительницы, — смотрели на меня с любопытством и не без сочувствия.
Наконец мы пошли наверх. В комнату проникали запахи снизу. Все было заставлено вещами — по-видимому, их покупали в расчете на больший простор, — и оттого особенно жалкими казались эти книги, тарелки, кастрюли, одежда, обувь. Почти всю комнату занимали две кровати: на одной лежала мать учителя, парализованная и полоумная, и смотрела прямо перед собой из-под низко повязанной косынки; невестка кормила ее, а новорожденный младенец был привязан к материнской спине. Скудный свет сочился с серой улочки сквозь крохотное окно.
У учителя был еще один сын, старший, лет четырех. Я сразу поняла, что он слепой — так он поднял лицо, заслышав отцовский голос.
Жена учителя была молодая, с большими черными глазами; длинные пряди черных волос обвивались вокруг ее шеи. Муж показал ей, как я плохо одета, она равнодушно взглянула на меня, ничего не сказала и снова сунула ложку в рот старухе. Учитель рассердился. Он мерил шагами крохотный кусочек пола и говорил:
— Как ты думаешь, что ответил этот мерзавец? Он грубо ответил: «Нет». Вот что он сделал! Вот как он со мной поступил! Со мной, который мог бы десять лет кряду учить и учить его! Почему ты молчишь? Думаешь, я не знаю, что у тебя на уме? Думаешь, я не читаю твоих мыслей? Как тебе со мной тяжело — вот что у тебя на уме! Ну, ну, говори! Я не могу больше терпеть этой жертвы, этого молчания! Я великолепно знаю, что надоел тебе. Ты молода, иди, я не держу! Оставь на этом кладбище и меня и детей! Иди! Чего ты ждешь? Я тебя не держу. Иди, иди же!
Жена молчала. Она покормила старуху, поднялась и ушла в другую комнату.
— Садись, — сказал мне учитель, лихорадочно дыша. Я села, и он открыл книгу. Он читал мне вслух отрывки из Священного писания. Слепой мальчик расположился у его ног и поднял глаза, словно видел его голос.
Я маялась от скуки, но не решалась уйти. Наконец в дверях показалась жена учителя и, прислонившись головой к косяку, стала смотреть на нас еще мокрыми глазами. Учитель заметил, что она плакала, и захлопнул книгу.
— Ну, иди, — сказал он мне. — Иди и скажи деду, что я дал тебе частный урок. Денег я не жду. Мне ничего не надо. Слышишь?
Я убежала. Дедушке я не сказала ничего. Ни в тот день, ни позже. Хотя учитель выделял меня из «вредоносных невеж», водил к себе и читал мне Евангелие или «Историю Испании».
А люди, глядя на нас, стали поговаривать:
— Что у него, сердца нет? Вот ростовщик старый!.. Да, уж бедные подобрей богатых. Видали, как она одета? А он-то, несчастный дон Леон, даром с ней занимается!
Но дедушка не знал ничего.
Через несколько дней, когда учитель кончил свою утреннюю трапезу, он велел мне отнести его миску домой. Это поручение в классе любили — по дороге можно было сбегать к реке, лягушки как раз в это время доверчиво сидели на камнях.
Сама не знаю почему, я захотела на улице попробовать красноватую жижу, которая еще оставалась на дне миски, и проверить, правда ли в ней слишком много перцу. За этим занятием и застал меня лавочник:
— Что ты делаешь, бедняга?
Я покраснела и хотела спрятать лицо, но он разорался:
— Ты что, голодная? Может, он тебя ко всему еще и голодом морит?
Я не отвечала. Женщины, стиравшие на речке, услышали его крик и принялись креститься.
Когда учитель узнал про это, он не преминул раззвонить по всей деревне, что дедушка «не только скупится ей на одежду, но и голодом морит». Я опускала голову и не возражала. Зло уже не было для меня пустым словом.
Тем временем бедный дедушка бранился по-прежнему, грозил всему свету, раздавал в долг и деньги и участки с видом заправского ростовщика, никогда не получал долгов, разорялся понемногу и заискивал перед собаками. Надо признать, в моей душе копошились сомнения и совесть грызла меня. Я знала, что поступаю плохо, и по ночам натягивала простыню на голову, потому что в те дни стала побаиваться ада.
Однажды в деревню приехали двое парней на старом, разбитом грузовике. Они остановились на дороге как раз тогда, когда мы шли из школы. Оба были молодые, коренастые, похожие, как братья, в синих комбинезонах и с припомаженными волосами.
— Слушайте, люди добрые! — вопили они посреди главной площади.
После шуток и прибауток они с превеликой осторожностью вынули из ящиков две чудесные машины: одну — чтобы показывать кино, другую — чтобы изготовлять лапшу.
Эти шарлатаны знали свое дело. Они обосновались на постоялом дворе, где была пустая конюшня, и начали обрабатывать общественное мнение. Вскоре вокруг них заклубился целый рой женщин; они несли муку, а получали длинные нити нежной и белой лапши. Ах, что это была за машинка, что за красота! Я никогда такой не видела. Никогда в жизни. Она была даже лучше тех сокровищ, что я нашла за день до того на старом кладбище. И у меня блаженно перехватило дыхание, когда один из парней сказал мне:
— Иди-ка сюда! Хочешь покрутить?
Наверное, я покраснела от радости. Машинка сверкала, ручка вертелась, вертелась. Лоб у меня вспотел. А полосочки вылезали и так красиво завивались внизу. Иногда ручку заедало, и мне приходилось немножко ее потрясти.
Парни смотрели на меня и смеялись. Кажется, им было весело. Да и дело шло на славу.
— Ну, хватит, — сказал один.
— Ой, нет! Еще немножко, пожалуйста! Еще капельку, сеньор! Самую капельку.
Они засмеялись снова. Один лил воду в муку, другой месил. Я крутила ручку, — должно быть, усердно крутила, потому что рука у меня заболела и стала тяжелая, как свинец. Пришлось перестать.
Я так расстроилась, что парни сказали:
— Ты молодец. Можешь даром смотреть кино.
— А вы меня узнаете? Вы меня запомните?
Они хохотали до упаду и хором уверяли, что узнали бы мое лицо с самого края света.
И вот я пошла в кино.
В той же конюшне, в темноте, собрались все молодые, заперли двери, расстелили мешки и сели на них, вернее — чуть не легли вповалку. Парни показывали на беленой стене рваную немую ленту. Под этим предлогом сюда пришли, чтобы обниматься, и теперь, в потемках, приглушенно хихикали и сопели.
Я села у самого аппарата. Парни перешептывались и тряслись от смеха. Прежде чем зажечь свет, они три раза позвонили в колокольчик.
Я скучала и не понимала ничего. К тому же было очень жарко.
Наконец я решила уйти, как вдруг заметила совсем рядом машинку для лапши. В слабом свете, струящемся с экрана, мое сокровище заманчиво отливало синим. И я подумала: «Возьму и унесу. Спрячу под кроватью, и будет она моя, вот и все». Я разволновалась — ведь я смогу крутить ручку сколько угодно, и никто мне ничего не сделает! Целый день — и в школе, и в церкви, и в саду — я буду слышать тихий голос: «А у тебя есть машинка, она стоит под кроватью, и никто ее не крутит, только ты, только ты». Я никогда ничего не желала так сильно. В сущности, я не любила игрушки. Но эта машинка была как будто для меня сделана.
Рядом лежал пустой мешок — из тех, что постилали на пол. Пока парни занимались своим делом, я с величайшей осторожностью спрятала машинку в мешок и поволокла за собой. Я выбралась тихо и поднялась по лестнице, надеясь пройти через жилые комнаты, в сад и выйти в калитку. Когда я стала спускаться, меня увидела одна из невесток хозяина.
— Эй, ты! — крикнула она, хватая меня за руку. — Откуда идешь?
— Оттуда, снизу… из кино.
— Как это снизу? Из этого вертепа? Что ты там делала, а?
Тут из дверей высунулась голова учителя, который играл в карты с хозяйским сыном.
— Что я слышу? — взревел он. — Что я слышу?
— Она внизу была, в этом вертепе, — говорила невестка. — Нечего сказать, хорошее место для ребенка! Да, смотрит старик за внучкой, смотрит! Я женщина бедная, работаю день и ночь, а моих детей там не увидишь! Нет, прямо не верится!
— Твой дедушка знает, что ты пошла в кино? — спросил учитель.
— Да… да, знает… — соврала я со страху.
— Какой срам!
Учитель вскочил, сунул ребенка женщине и схватил меня за руку.
— Подержите моего ангелочка, — значительно произнес он. — А ты, малютка, иди за мной. Но что это? Что у тебя в мешке? Что ты несешь в этом мешке?
Он наклонился, развязал мешок, и на свет явилась машинка.
Все онемели.
— Почему… почему ты это несешь? — спросил наконец учитель.
— Я ее украла! — призналась я, горько рыдая.
— Не может быть, — сказал учитель. — Девочка не может до этого додуматься.
Он потащил меня к священнику, который жил за мостом. Помню, уже стемнело и в реке блестела луна.
Учитель заколотил в дверь, священник выбежал к нам. Его сутана была подвязана — он только что вернулся на велосипеде из соседней деревни, километрах в восьми от нас, которая тоже находилась под его попечением. У него были черные густые брови, и казалось, что он всегда сердится. Я боялась его так сильно, что, едва завидев, начинала дрожать. Ведь именно он говорил нам по воскресеньям о вечном пламени и о грехе, и слова его, словно ураган, переворачивали мою душу.
Как всегда угрюмо, он пригласил нас в дом и, скрестив на животе руки, нахмурив лоб, выслушал учителя.
— Она была там, в этом месте, в этом непотребном месте! Да, да! С его ведома. Ему все безразлично. Как она растет? В чьи руки она попала? Доколе мы будем это терпеть? У нас есть собственные дети, свои заботы, но именно нам приходится следить за этой несчастной крошкой! Куда это годится? И, в довершение всего, он толкает ее на преступление! На что ребенку машина для изготовления лапши? Кто-то подстрекал ее!
— Ладно, ладно, — перебил священник, явно утомленный многословием учителя. — Значит, она была в этом месте с его разрешения?
— Конечно, вы же слышите.
Священник взглянул на меня.
— Девочки, — медленно сказал он, — не ходят в такие места. Ты поняла меня?
— Надо с этим покончить! — снова взвизгнул учитель. — Надо спасти бедную пташку!
— Ну, ну, — сказал священник, — не будем горячиться. Зачем кричать? Я напишу ее родителям, чтобы они ее забрали. По-видимому, старик впал в детство. И довольно об этом. Верните машинку владельцам, и не будем поднимать шума.
На том и порешили.
Я так и не узнала, что было в этом письме. А дедушка, должно быть, вообще о нем не знал.
Через три дня приехал папа. Он взял меня на руки, я уткнулась в его шею, и мне стало очень, очень стыдно.
Заслышав шум автомобиля, дед спустился вниз. Мне показалось, что неожиданный папин приезд разволновал его, — таким, чуть ли не испуганным, я до тех пор его не видела.
Он даже как будто забыл про зубы и попытался улыбнуться.
Папа нервничал и торопился. Он поцеловал дедушке руку и спросил, как его здоровье. Но тут же сразу сказал, что мы спешим и едем сейчас же.
— Вы едете? — удивился дедушка.
— Да, — сказал папа. — Она достаточно наказана.
Дедушка не двигался. Собаки окружили его и лаяли на папу.
— Почему? — сказал дедушка.
Папа притворился, что не слышал.
— Останься еще на денек, — не отставал дедушка.
— Нет, нет. Поверь, отец, мне жаль. Но я спешу. Может, я к тебе еще заеду до зимы…
Меня послали скорей одеться. Я не знаю, о чем они говорили, когда остались одни. Я оделась и пошла было вниз, но Волк, впопыхах паковавший мои вещи, сказал:
— Ну и продувная ты девка! — подмигнул мне и фыркнул.
Я почувствовала, как у меня горят от стыда щеки.
Мы даже к обеду не остались, дедушка стоял у лестницы, собаки громко лаяли и пускали слюну. Папа опять поцеловал деду руку. Но я не решилась попрощаться.
Тогда, в ту минуту, я поняла, как пусто в доме и как грустно дедушке жить. Я поняла, как он одинок среди собак, которые его не любят, и людей, которые не знают и не понимают его. Я подумала, кем я могла бы стать для него, и вспомнила парней, которые пели под балконом и издевались над его старостью. И еще я вспомнила учителя, восклицавшего: «Где правда? Где правда?»
Дедушкина рука нелепо висела в воздухе, и он говорил:
— Ну что ты, останься хоть…
Потом он уронил руку на голову какой-то собаке, как будто только и хотел ее погладить. Собака угрюмо зарычала.
Я больше никогда его не видела. И, как ни странно, с той поры все, как один, признали, что я хорошая девочка. Все, кроме меня.
Моей сестренке Марии Пилар
Девочке было девять лет, и она собирала стеклышки. Она вечно выискивала их в мусоре, в бурьяне, и стоило чему-то заблестеть, как она подбирала это и прятала в большой карман с козырьком, который застегивался на пуговицу. Осколки резали ей руки, но она не плакала и снова принималась за свое.
Все время, не переставая, она искала упавшие с неба звезды: зеленые бутылочные осколки, обрезки жести, бусинки. Безногий, который продавал кремни для зажигалок и сигареты поштучно, знал это и специально оставлял для нее серебряную фольгу от сигаретных пачек. Потом девочка пристраивала все это на стене барака, возле окна. И по вечерам, когда в таверне напротив зажигали свет, ее сокровища переливались всеми цветами радуги, и ей казалось, что никто в мире не видел такой красоты.
Девочка была худая, руки и ноги — в царапинах. Она ходила нечесаная, но повязывала волосы красной лентой. Башмаки были ей велики, и на бегу она их теряла. Жили они с дедом в комнате, где едва помещались печка, два тюфяка и было одно маленькое окно.
Дед, желтый и сморщенный, как выжатый лимон, вечно ругал ее за эту дребедень, которую она таскала в дом, и грозился выкинуть все на свалку. Но иногда ночью, когда свет из таверны падал на стену, он тоже смотрел. И, наверно, любовался.
Старик уже давно не выходил из дому, он сильно простудился и все не мог поправиться. Шарманка стояла в углу, и целые дни проходили в жалобах на судьбу.
Соседи сочувствовали, но у каждого были свои заботы, да и свои больные. Правда, к ним заходила иногда женщина, жившая за стеной, мела пол и топила печку. Она была добрая, хотя любила покричать и никак не понимала, зачем на стене бумажки и стекла. «Мусора-то сколько!» — говорила она.
Однажды пришли три монахини из обители святого Антония, дали пятьдесят песет и микстуру от кашля. Одна заметила девочкины сокровища и сочла их попыткой украсить голые стены. На другой день из монастыря прислали распятие, и оно повисло над тюфяком. Так и остался на стене крест — прямо напротив стеклянных блесток. Девочка его боялась, особенно когда пила тайком дедушкину микстуру, пахшую мятой и такую сладкую. Иногда по той же стене ползала муха, отупелая от холода, потому что был уже январь.
Однажды утром, когда девочка, как всегда, искала звезды, она заметила у забора два сверкающих стеклышка. Это были глаза кота — точь-в-точь осколки зеркала. Сам кот был уродливый, тощий, и вдруг он замяукал тихо и тонко, как новорожденный котенок. Девочка наклонилась и увидела, что у него ранена лапа. Наверно, кинули камнем, и теперь он останется хромым. Кот сильно дрожал. Рыжеватая шерсть торчала жалкими клочьями. Девочка взяла его на руки и понесла домой.
Дед разозлился:
— Вон отсюда! — закричал он. Так он всегда кричал, когда девочка что-нибудь приносила.
Она нашла дощечку и осторожно привязала ее к лапе. Промыла рану уксусом, почесала кота за ухом. Потом стала придумывать ему имя.
Она вспомнила дом, что был тремя кварталами выше, одно из своих любимых мест. Медленно-медленно подходила она к железной ограде, потом прыгала в сад и пробиралась к большому низкому окну — посмотреть, что внутри. Сердце у нее замирало от восторга — как замирало оно, когда свет из таверны падал на ее ненастоящие звезды. Но посмотреть спокойно не удавалось, потому что в саду жил огромный пес по имени Фаусто, который кидался со страшным лаем, и приходилось убегать, чтобы он не схватил за ногу. Она вспомнила своего врага и вдруг решила назвать кота тем же именем.
— Ты, котенок, будешь Фаусто! — сказала она. И неизвестно почему вдруг почувствовала себя отомщенной. Она ведь хотела только взглянуть, хотела, чтобы чужой отблеск зажег ее стекляшки! Никому этого не понять, как не понять, за что она полюбила Фаусто, такого некрасивого и никому не нужного.
С того дня девочка не расставалась с котом. Вид у него был больной и унылый, и она вечно таскала его на руках и кормила. Кот все время дрожал, а иногда казалось, что он кашляет.
С холодами стало еще тяжелее. Дед возненавидел Фаусто и грозился убить его, как только встанет на ноги. Мяуканье Фаусто выводило его из себя.
— С ним ошалеешь! — сипел бедный старик. — У людей коты как коты, по двору шныряют, еду ищут. А это что? Тварь никчемная, лодыря такого в жизни не видел. И так ни на что не годен, а ты еду ему под нос суешь, да на руках таскаешь, приучила — оттого он и дохлый, сам, наверно, и ног не волочит!
Девочка хмурилась и крепче прижимала к себе кота. Это же особенный кот, не такой, как другие. Он все время мерзнет, а его швырнули в мир, где все сильнее его. Разве он виноват, что родился слабым? Разве он виноват, что вообще родился?
— Ну и поганый же кот, по правде говоря, — сказала соседка, когда пришла помогать. — Плешивый, все ребра наружу. Да он чахоточный.
— Скажете тоже, чахоточный! — ответила девочка. — Коты чахоточные не бывают.
Однажды утром старик наконец встал. Кашляя, вытащил шарманку, и они пошли.
Они брели по узким, сизым улочкам, где было дымно и пахло жареным. Старик все честил кота.
— Куда хочешь, туда и девай! — кричал он. — Только чтобы в доме и духу его не было, а не то узнаешь у меня…
— Никуда я его не дену, — повторяла девочка, стиснув от обиды зубы. — Он хороший, как ты и как я.
Шли они медленно. Старик ослабел после болезни и еле тащил шарманку. А это было плохо, хуже некуда. «Главное — идти быстро», — учил дед. А так и за шарманку нечем будет платить. Они остановились на углу, и старик, зажав зубами окурок, завертел ручку. Люди проходили мимо — быстро и равнодушно. Солнце начинало пригревать.
— Иди и выбрось эту тварь! — сказал старик предостерегающе, недобрым голосом.
И девочка поняла, что для Фаусто песенка спета. Она печально погладила его и опустила на землю. Потом, не оглядываясь, побежала на другую сторону улицы, протягивая прохожим алюминиевую тарелку и крича заученные слова.
Звучала мелодия, которую все знали и никто не любил. Девочке хотелось плакать и еще хотелось набить рот сахаром. Она шла и думала: «Насовать в рот белых твердых кусочков, много-много белых кусочков. И грызть. Чтоб все хрустело — хрум, хрум, хрум. Чтоб даже в ушах хрустело». Девочка тяжело вздохнула. Кто-то кинул несколько сентимо, и она затрясла тарелкой.
Пошли дальше. Дед тащил шарманку, изо всех сил стараясь идти быстрее. Девочка брела следом. И на всей земле не было столько сахара, сколько ей хотелось. Она не смогла удержаться и оглянулась.
Сзади шел Фаусто. Конечно же, за ней. Девочка громко, очень громко зазвенела тарелкой с монетами. Глаза Фаусто были как мятные леденцы. «Пускай идет, пускай, только бы дедушка не заметил!» Тут она вспомнила, что кошки вообще не могут заблудиться. Ей захотелось прыгать и смеяться, но она знала, что на людях нельзя, разве только когда обходишь с тарелкой.
Они снова остановились. Большие и прозрачные дедовы уши торчали из шарфа. Резкие пронзительные звуки сверлили воздух. От них против воли перехватывало дыхание. Девочка закусила палец — Фаусто мягко терся о ноги. Украдкой она посмотрела вниз: Фаусто дрожал и еле слышно мяукал. Она отодвинула его ногой, но кот не уходил. Тогда она потихоньку скинула башмак. Фаусто стал играть шнурками. Девочка отошла в сторону.
Старик уже повернул за угол. Край тротуара блестел на солнце. Они вышли в узкий переулок. Подув на пальцы, старик завел шарманку.
Он не заметил, что там уже стоял парень с аккордеоном — хромой, со сросшимися бровями. Он крикнул старику, чтобы тот замолчал, что он пришел первый. После болезни старик стал глуховат и не расслышал, а может, сделал вид, что не слышит. Тогда тот, с аккордеоном, подошел и стал ругаться. Он был высокий, здоровенный. Девочка замерла и смотрела молча.
Старик отбивался.
— Хозяин ты здесь, что ли, — повторял он. И так ноги у него больные, а сейчас просто подкашивались. Видно, и лихорадка не прошла, совсем сил нет, а тут еще гонят как собаку.
Но парень с аккордеоном и правда пришел первый. Он уже стоял там, когда дед приволок свою расстроенную визгливую шарманку. Хромой был прав.
Старик потащил шарманку дальше — что было делать. И тут слезы закапали у него из глаз и потекли по щекам. «Он старый, он совсем старый», — подумала девочка. «Ты здесь не хозяин, никто здесь не хозяин», — бормотал он. И девочке снова захотелось сахару, столько сахару, чтобы прямо задохнуться…
Вдруг старик громко высморкался и обернулся к ней.
— Ты чего хромаешь?
Девочка отвела глаза. Она была в одном башмаке.
— Другой где?
Она пожала плечами. Деду во что бы то ни стало понадобилось отыскать башмак. Он иногда упрямился как ребенок или как пьяный. Повернули назад и стали искать.
На углу все мурлыкал и терся о башмак Фаусто.
И тут старик взбесился. Он подошел к коту и изо всех сил пнул его ногой. Девочка заткнула уши, хотела закрыть глаза, но не смогла и увидела, как далеко отлетел Фаусто.
«Убил», — подумала девочка. Они быстро пошли дальше. Теперь они тащили шарманку вдвоем. Девочка даже не плакала.
Дед нервничал, его трясло. Внезапно он остановился и стал кричать, что стар уже, что сил больше нет.
— Сил моих нет таскать эту музыку, слышать ее не могу! — причитал он, зажимая уши. Потом затих, успокоился и остановился, часто дыша. Посмотрел на девочку и сказал:
— Зайдем-ка сюда.
Таверна была маленькая, окна — грязные. На стойке лежали засохшие бутерброды, из крана капала вода. Тусклым желтым светом горела лампочка — солнце уже спряталось за облака, и на улице было темно.
Они сели за столик. Старик взял стакан вина. В таверне все говорили разом. Старик купил девочке бутерброд с сыром, она жадно съела, ей даже стало жарко. Потом положила голову на стол. Потрескавшаяся мраморная доска была холодная, как лед. Ей было так жалко Фаусто! Но к этой боли уже примешивалась какая-то колючая злость. И тогда открылась дверь, и вошел хромой с аккордеоном. Здесь его, видно, знали. Он заметил их и подошел к столику.
— А, дед, — приветливо сказал он. Старик не ответил и отхлебнул вина.
Хромой взял стул и сел рядом. Потом вынул табак и предложил старику. Тот почесал затылок, взял, и оба стали молча свертывать сигареты.
Хромой заговорил — тихо, не так, как на улице. Девочка подняла голову, прислушалась.
— Я против вас ничего не имею, старина, — начал он. — Но что мое, то мое. Туда я первый пришел. А где один, другому не место. Не так? Ну, а здесь дело другое, здесь мы свои. Или не так?
Старик кивнул. Потом, запинаясь, сказал:
— Слышу я неважно, да и с шарманкой… не привыкну никак. Раньше, знаете ли, когда дочь моя, мать этой малышки, жива была…
Хромой жестом прервал старика, будто говоря: «Знаю, знаю, знакомая история». И начал давать советы: ходить надо быстрее. Пойдешь быстрее, больше улиц обойдешь. Он даже вынул огрызок карандаша и стал тут же на столике чертить план, объясняя, как лучше идти.
Кто-то уронил стакан, и он разбился вдребезги. Девочка вскочила и кинулась подбирать осколки.
— Порежешься! — крикнули ей. Но она не обращала внимания. Дед и парень с аккордеоном занимались своим, им было не до нее. Она собрала осколки, сложила в карман, и вдруг жгучий комок подступил к горлу. «А если он не умер? — подумала она. — Если он не умер? Бедный Фаусто!» Один, всеми брошенный, не знает, что делать, и нет у него сил жить. Она снова чуть не заплакала.
Кто-то вошел, открылась дверь, и пахнуло холодом. Забыв обо всем, девочка выбежала на улицу. Свернула за угол, потом еще раз, еще. Здесь, вот здесь это было.
И правда, Фаусто лежал у самой стены и печально озирался. Девочка наклонилась, взяла его на руки и понесла, сама не зная куда. Она шла, и глубокая недетская горечь разъедала ей сердце. Девочка шла, почти касаясь стены.
Тогда она и почувствовала теплый, какой-то осязаемый запах и подошла ближе. Он доносился из окна, которое было вровень с тротуаром. Девочка нагнулась. Внизу была школьная кухня. Она придвинулась к решетке и заглянула внутрь. Фаусто тоже. Из окна поднимался дым и пар. Как там было тепло! Пахло хлебом и разными другими, для многих привычными, но для них обоих необыкновенными вещами. Тепловатый золотистый пар лез в глаза. Пол на кухне походил на громадные шахматные клетки. На плите стояли огромные алюминиевые кастрюли, в них что-то бурлило. Мелькали ноги поварих в черных туфлях и подолы синих юбок. Девочка машинально гладила Фаусто. На мраморных столиках было много вкусной еды для Фаусто, и Фаусто мог бы ее достать.
Вдруг девочка наклонилась и сказала коту в самое ухо:
— Ну-ка, давай, лезь туда. Не могу же я с тобой все время возиться. Сам учись.
Фаусто тихо мяукнул, и тут она разозлилась и резко опустила его на подоконник, прямо носом в решетку.
— Лентяй несчастный! Ну, я тебе покажу! Думаешь, я с тобой всю жизнь буду возиться? А вот не буду! Лезь туда, лезь за едой!
Фаусто зевнул, потянулся, потом стал тереться носом о лапу.
— Да посмотри же ты на него, посмотри! Он-то может, все могут, а ты?
В кухне под столом спал громадный черный кот, шерсть у него лоснилась. Кот был откормленный и жил, как видно, в почете. Никто его с кухни не гнал. Кот знал свое дело, потому его и держали. Девочка подтолкнула Фаусто.
— Ну иди. Иди, учись у него.
Она снова подтолкнула его, и Фаусто свалился в кухню. Девочка зажмурилась, потом потихоньку открыла глаза.
Фаусто украдкой пробирался в угол, к блюдцу с остатками еды. От радости у девочки заколотилось сердце.
И опять ничего не вышло. Черный кот проснулся, зашипел и кинулся на Фаусто! Жадина проклятая! На блюдце еды полно, а он ни крошки не уступит, раз сам заработал. Девочка видела, как Фаусто отчаянно метался по кухне, искал дверь. Перепугался он до смерти. Но девочка поняла, что кот не причинит ему вреда. Он его выгонял, только и всего: то заурчит, то лапой стукнет. Как хромой с дедом, очень похоже.
Наконец Фаусто пролез под дверью. Девочка вошла во двор и увидела его.
Он как будто плакал. Тусклое солнце выглянуло из-за облаков, и в белесом свете шерсть Фаусто казалась совсем облезлой и даже мертвой.
Девочка села у стены и стала ковырять землю. Фаусто робко подошел — он как будто понял, что все переменилось. И не мяукал, чтобы его взяли на руки. Он лег на бок и зажмурил глаза. Его веки подрагивали от теплых тонких лучей.
Прошло какое-то время. Потом дверь из кухни медленно отворилась, и во двор чинно вышел кот-работяга. Тоже решил погреться на солнышке, зимой не часто выпадают такие дни. Он уселся в сторонке, завернул вокруг себя хвост и как ни в чем не бывало стал вылизывать усы. От него так и веяло сытостью и покоем.
«Ему бы сигару курить, как дону Пако», — подумала девочка. Кот и вправду походил на дона Пако, хозяина магазина, когда тот, поев, шел в бар пить кофе, краснолицый, с заплывшими глазками.
Кот взглянул на Фаусто. И девочке показалось, что он смотрит так же, как смотрел на нее дон Пако, когда угощал сахаром. Долго, очень долго черный кот смотрел на Фаусто. И ей вдруг вспомнилось, как хромой говорил: «Дед, я против вас ничего не имею, но я туда первый пришел. А где один, другому не место». Все правильно. Девочка начала это понимать. Она чуть не заплакала от злости. «А как же! — подумала она. — Он мышей ловит, за то его и кормят и любят».
И тогда она решила — пускай Фаусто попробует еще раз, последний. Она вспомнила, что недалеко есть старая часовня, тамошний священник как-то дал ей образок. Она вроде бы слышала, что в ризнице много крыс. Большие, отвратительные, они грызут свечи.
Девочка подхватила Фаусто на руки и бросилась бежать.
Только в часовне она поняла, как долго бежала. Казалось, булавки впились ей в ноги, она еле могла говорить. В часовне было темно.
На цыпочках она вошла в ризницу. Священник стоял к ней спиной и что-то искал в ящике. Она подошла ближе.
— Тебе чего, девочка? — спросил он.
Она объяснила, как сумела. Он все не понимал, думал, она хочет продать ему Фаусто.
— Нет, не надо, — отказывался он. — У меня уже есть два кота. Да и получше твоего.
— Да нет, я вам его так оставлю, подарю, чтоб он тут жил, мышей ловил, а вы бы его кормили.
Священник задумался. Потом чуть заметно улыбнулся. Он был высокий, белокожий, на щеке розовело круглое, похожее на землянику пятно.
— Ладно, — сказал он, — оставь.
И протянул ей руку для поцелуя. Девочка опустила Фаусто на пол и быстро закрыла дверь, чтобы он не выбежал за ней. На цыпочках прошла через притвор. А выйдя на улицу, бросилась бежать со всех ног, будто за ней гналась целая свора собак.
К деду идти не хотелось — начнет ругаться. Лучше подождать, пока стемнеет, вернуться и сразу лечь. Она совсем замучилась. На душе было тяжело, в желудке пусто. Она зашла во дворик, легла у забора и съежилась, закрыв глаза. Рукава были коротковаты, и она попыталась их натянуть.
Когда девочка проснулась, было совсем холодно — солнце уже не заглядывало во двор. Она стала растирать руки и притопывать ногами.
И вдруг с болью вспомнила Фаусто.
«Теперь он как все, как все», — подумала она. И, опустив голову, пошла куда глаза глядят.
Девочка сама не заметила, как очутилась у часовни. Почти машинально вошла, спросила священника.
Его не было. В ризнице какой-то уродливый человечек счищал с канделябров воск.
— Тебе чего? — спросил он.
Она объяснила:
— Я принесла сюда рыжего котенка, чтобы мышей ловил, можно, я посмотрю?
Оба говорили тихо.
— Ах, вон что! — ответил он. — Так это твоя тварь? Ну и ну! Знаешь, прихожу, а он с мышью играет. Мышь по нему лазит, а он играет.
Из-под стула выглянула кроткая печальная мордочка Фаусто.
Девочка молча, пристально посмотрела на него.
Человечек добавил:
— Лучше всего утопи его. Куда он к черту годится? И красоты никакой. Убей, чтоб не мучился, видишь — больной он.
— Нет, — начала было девочка, но замолчала и потупилась.
— Чего стоишь? Забирай его! Не заберешь, сам убью.
Девочка стояла, как вкопанная. Тонкая морщинка пересекла ее лоб, губы сжались в белую черточку. Она смотрела на Фаусто. Потом повернулась и пошла. Фаусто понуро брел следом.
Когда они пересекали притвор, кто-то открыл дверь. В часовню ворвался ветер, и пламя свечей затрепетало.
Выйдя на улицу, девочка села на край тротуара. Фаусто лег рядом.
Она сняла с головы ленту и повязала ее коту на шею. Потом встала, отошла и стала смотреть на него как бы со стороны.
— Нет. И красоты никакой. Никто тебя не купит.
Внезапно Фаусто перестал дрожать. Глаза его сияли, сияли. Но они уже не казались ей звездами. И бутылочные осколки непохожи на звезды. Звезды на небе, а это далеко, слишком далеко. И может, — теперь она была почти уверена в этом, — если смотреть вблизи, они тоже не такие, как кажутся.
Девочка взяла Фаусто за задние лапы и ударила головой о край тротуара. Фаусто кашлянул в последний раз, как-то совсем по-человечьи.
Она бережно опустила его в красную лужицу, медленно растекавшуюся вокруг разбитой головы. Глаза Фаусто погасли.
Девочка вернулась домой. Дед уже пришел, он пересчитывал деньги. Девочка остановилась в дверях и посмотрела на него.
— Ну заходи, бродяжка.
Дед не переставал кашлять.
Девочка вошла, по-прежнему не сводя с него глаз. Наконец она спросила:
— Ну что, хватает?
— Нет! И не хватит! Если хочешь знать, здесь ровно вполовину меньше — нечем за шарманку платить…
Девочка сняла башмаки, скинула платье. Волосы, не стянутые лентой, спадали на лоб и лезли в глаза. Она легла на тюфяк и закуталась в одеяло. В таверне напротив зажгли свет. Кто-то пел, резко вскрикивая. С улицы доносились шаги. Девочка смотрела в потолок — он чернел, тяжело нависая. Она подумала, что хорошо бы им тоже повесить лампу.
— Дед, — сказала она вдруг, — я убила Фаусто. На что он годен…
Старик поднял голову, как будто хотел что-то сказать. Он ощутил страх, смутный и странный. Как ветер, как трепет свечи, как зов, канувший в тишину. Тело его напряглось и застыло. Кожа стала как неживая. А девочка продолжала ясным, ледяным голоском:
— Дед, ты, наверно, скоро умрешь…
Она зевнула и повернулась к стене. Она говорила в полусне. Может, она этого и не сказала. Ее худая, смуглая рука поблескивала, как осколки на стене.
Вдруг старик заплакал. Изо всех сил он стискивал пересчитанные монеты. Глазами он искал распятие — крест висел на стене ровно и немо. И он захлебнулся в рыданиях о бедном Фаусто.
Девочка уже спала. В таверне кричали, пели. С улицы доносились шаги. И никому не было дела до старика.
Сеньор священник здешнего прихода!
Давайте я вам, сеньор священник, расскажу, что со мной стало. Меня вы, случалось, видели — который с метлой ходит, так ее, знаете, на плече держит, будто сейчас уронит. Хожу по дворам и кричу: «Кому хлев чистить?» А народ тут в грязи увяз, вот и платят мне кой-какую мелочь, чтоб навоз выгреб и солому, и все это в особое местечко сложил, на удобрение. Тем и промышляю, и, может, через то вы меня и вспомните. Только, думаю, не бывал я у вас, потому что хлева у вас нет, и вам меня таким манером не вспомнить. Ладно, тогда скажу вам все без утайки — я, сеньор священник, и есть тот самый, который не просыхает, пьяница я последний, как вы говорите, бога гневлю, и он меня накажет. Вчера не то позавчера сказали вы мне: «Лодырь ты, дьявол у тебя с языка не сходит, и бог тебя покарает». И до того я расстроился, а в ответ ни слова, и всегда оно так, когда вы меня корите, только ведь надо знать, что слова у меня все разом на язык просятся, одно другого чище, оттого и застревают. Вот и стою понурившись, будто мне только и дела что до камней да травинок, а не до того, что вы говорите. А разве так, если не так оно вовсе. Это и богу видно, который с небес глядит, как вы говорите. Ведь ради него и взялся я писать, потому что откуда вам знать, как мне душу изглодало все, что вы тогда в церкви сказали, а я вошел потихоньку, чтоб под дождем не мокнуть, и услыхал.
Вот и пишу я вам письмо, чтоб вы его в руки взяли, развернули, к глазам поднесли и прочитали и узнали бы, отчего сделался я таким пьяницей и сквернословом и от работы бегаю, как вы говорите. И узнав это все, может, сами и расскажете богу, про которого столько знаете, и, так я понимаю, вы ему друг и товарищ и, может, сами его попросите: «Вон тому, что по дворам ходит, тоже хочется в рай небесный». Потому как все, что вы про рай в церкви говорили, пока дождь шел, мне очень понравилось. Только не умею я этого вслух сказать, вот и взял огрызок карандаша, думаю себе потихоньку и пишу, а потихоньку лучше думается. Я давно хотел все это рассказать вам, да только стыдно было, — вдруг вы меня после на улице встретите и подумаете: «Этому-то в рай захотелось!» — вот я и не решался.
А теперь решился. И хочу я рассказать вам все-все, с самого начала, чтоб вы после с чистым сердцем могли для меня милости просить и не думали, что я о чем умолчал. Значит, так, сеньор священник. Имя мое Кристобаль, хотя зовут меня все Прорехой. Мать привезла меня сюда маленьким, еще грудным. Здесь у нее ни родных, ни знакомых, и работала она день и ночь, все ради меня, но это так давно было, что еще и вас здесь не было, а был другой священник, я его хорошо помню: глаза голубые, и говорил быстро, много быстрее вас, его и не понимал никто. Так вот, значит, мать моя только и знала, что работала, я это своими глазами видел: и молотить ходила, и на свадьбах стряпала, и желуди в мешок собирала, здоровенный такой, заплечный. А сколько раз я видал, как она на реке стирала, даже когда подмораживало, и колоски на дороге искала, а пыль там и в глаза, и в уши лезет. Я был маленький, еще и ходить толком не умел, и она мне еду оставляла на подоконнике. А с крыши коты лазили, и еду у меня отнимали, и я, не евши, плакал, потому что в желудке скребло. Может, об этом и говорить ни к чему, да только до сих пор все внутри горит, вам бы про то богу сказать, если к слову придется. Жили мы в сарае за постоялым двором, тогда еще старый хозяин был жив, Жучок по прозвищу.
Мать тогда молодая была, за то ее, так я понимаю, и кляли, и обзывали по-всякому, а особенно женщины не любили. Помню, одна говорит: «Пускай эта тварь убирается, откуда пришла, со своим ублюдком!» Я выскочил и камнем в нее запустил, да что с того. Потому как, скажу я вам, очень я мать любил — за то, что не отдавала меня в работу. Злая это штука — работа, хуже некуда. Я-то насмотрелся. А мать, я уж вам сказал, приходила поздно и уставала очень. Приходит и будит меня, хотя я до того сонный, что на пол валюсь, а она меня на колени посадит и давай разговаривать. И знаете, что она мне говорила? Не затем, говорит, я сына родила, чтоб в глаза его не видеть, потому и будила, плачь не плачь, все равно разбудит. А я и не плакал, прижмусь к ней, лицом в шею уткнусь и легонько за руку покусываю, и тогда она затихает, затихает, пока не уснет. Эх, сеньор священник! Гладит она меня по лицу, и руки грубые, шершавые, это я хорошо помню, а губы зато нежные, свежие, совсем как травинки, можете мне поверить. И на кончиках ресниц слезы повиснут, а я вытирать не даю, и знали бы вы, до чего красиво блестят, будто за ресницами ночь, и звезды взошли. А она говорит: «Ладно, спи, глупыш». И все клялась страшной клятвой, как цыгане клянутся, что не даст мне работать. И бог видит — исполнила она клятву. Ни кирки, ни мотыги проклятой я и в глаза не видал, а отправила она меня в школу. Все дождаться не могла, скоро ли выучусь, чтоб никогда уж не надрываться.
И до чего ж она радовалась, когда я читать и писать научился, да еще так хорошо. Зато считать — ну никуда. Никак и никак — плачу, с доски слезами цифры смываю, а не выходит, и все, будто кто меня сглазил. И не выучился я считать, хоть и за уши меня драли, и поколачивали изрядно, учитель-то был нрава поганого. А мать убивалась, да только что вам об этом толковать, и все говорила она мне: «Пойми ты, голова садовая, будешь теперь в поле спину гнуть или дрова чужие колоть, есть-то надо. А выучишь цифры — сиди себе в лавке да хозяйские счета пиши, и горя не знай — выводи себе букашек на бумаге». Я-то знал, что верно она говорит, куда уж вернее, но что тут будешь делать, хоть кол на голове теши — не могу я с этими цифрами. А зато стихи про осла или там про лисицу и виноград и другие разные — это пожалуйста, наизусть и без запинки. Я к тому говорю, чтоб вы не подумали, будто я уж совсем дурак. Мать-то была уверена — бывало, брови нахмурит и говорит: «Ох, и глуп же ты!..» А у меня сердце от этого такое маленькое делается, хоть в ореховую скорлупку прячь. И все-то ей говорили, что я недоумок, и это ей наказание за грехи. Потому что стоял я, как дурак, и с людьми говорить стеснялся, и матери не помогал. Да и горько мне всегда было, и всех я людей ненавидел, кроме нее.
Так и тянулось, пока не пришла беда, перед самой зимой.
А беда такая, что мать моя утонула, пошла корову алькальда искать, и река обеих и унесла. Вот так, сеньор священник, умерла она. И верите ли, все не мог я этого уразуметь, как вспомню ее красные сережки, и как они приплясывали, когда она голову поворачивала. Да, вот так. И знаете, я после все звал ее, долго, а как понял, что ее нет, внутри все заныло, и стыдно потом сделалось — вдруг меня кто слышал. Был я тогда хилый, да и ростом не вышел, от горшка два вершка, и нанял меня хозяин тот, Жучок, а священник и алькальд за руку с ним здоровались, руки ему трясли и говорили, что он человек добрый.
Я к делу не приучен был, но можете мне поверить, изо всех сил старался. Да только, сеньор священник, уж не знаю, поймете ли вы. Мне тогда и десяти лет не было, и нравилось мне смотреть на погонщиков и слушать их разговоры, и как они за столом сидят и что говорят, а говорили они, правду сказать, такое, что зависть брала. Я бы вам по порядку рассказал, что тогда слышал и какие мысли мне в голову приходили, только Христом-богом клянусь, как выдрали меня, так я уж и не рад был, что мысли приходят. Не зря говорится, что они к добру не приведут. Старался я вовсю, сижу в сторонке, хлеб им режу, подаю, все, как хозяин велел, сижу себе, делом занят, приглядываю, все ли есть. Да только знаете, люди эти до того были на здешних не похожи! Куда там! Совсем не такие, и веселые, и смеются… Сядут за стол и смеются… Да, издалека они приходили, а как заговорят, такого понарасскажут, и каждый свое. Христом-богом клянусь, так и сидел бы в уголочке, и ничего мне, кроме горбушки черствой, не надо, только б порасспросить их о разных вещах. И говорил я себе: «Они столько видали — края другие, не чета нашему, и кое-что получше, чем спину гнуть да рот набивать, потому они и счастливые». А они все рассказывают, как там оно в городе, и что тот губернатора видел, а этот кольцо золотое купил, червонного золота. А один рассказывал, что видал крышу черепичную — думаю, не иначе как во дворце, — и сияла она разными цветами, и синим, и желтым. Разве такую красоту здесь увидишь? И еще много разного говорили, что я вам и передать не могу… И вот тогда, все это услышав, разозлился я и сказал себе: «Что ж мать моя лучше этой дыры и места не нашла, где меня родить?» Тогда-то поклялся я, что не будет у меня детей, потому что откуда мне знать, где бы им хотелось родиться? Женщины, говорю я себе, думать должны, где рожают, а то останутся дети в такой же вот грязи, как я, и будут погонщикам хлеб носить… Как раз тогда священник и умер, а вы приехали. И зашел я как-то в церковь мимоходом, взглянуть, какой вы из себя, зашел и услыхал, что вы говорите. А вы такое сказали, что мне душу, как землю плугом, перевернуло. И сказали вы, как сейчас помню: «Грех, великий грех жить только для того, чтобы есть. И кто живет, чтобы только есть, того ад пожрет».
И тут, сеньор священник, пробрала меня дрожь. Зачем же я, спрашивается, с утра до ночи тружусь? Зачем дрова на спине таскаю, зачем полы скоблю да гору посуды, выше себя, перемываю? Зачем хлеб погонщикам режу, свечи им ношу и чего только не делаю, ни отдыха не знаю, ни света божьего не вижу, и так день за днем, год за годом? Зачем это все? Чтобы есть, и только. И такая во мне, сеньор священник, злость поднялась от этих мыслей. Известное дело, они к добру не приводят. А после так мне стыдно стало от того, что я делаю, на что жизнь трачу, да как же это — целую жизнь положить только на то, чтоб есть? И сказал я себе: «Хуже ты свиньи, что в грязи роется». Так ведь не по своей же злой воле. Я бы с радостью для ради чего другого силы надрывал, а только, сеньор священник, вам бы самому голодом помучиться. Не подумайте, что зла вам желаю, это я просто к тому говорю, что если б разок помучились, оно бы понятней стало. И начал я себе голову ломать, все думал, какой бы это другой смысл трудам моим найти… да где там, у нас другого не водится. И с тех пор мне будто дьявол свет застит, как увижу на постоялом дворе людей пришлых, которые повидали свет и силы свои не затем тратили, чтобы только рот набивать.
Взял я и сказал наконец Жучку, что мне харчей его не надо, а пусть деньгами заплатит. Он засуетился, спрашивает, что это мне в голову взбрело, а я и сам не знаю, — стою, молчу. Видит он, что я уперся, и то ли любопытство его гложет, то ли еще что, но в конце концов говорит он: «Ладно, бери. Только чтоб на кухню в обед и носа не совал, как собаку вышвырну».
И как получил я свои деньги, впервые-то в жизни, пошел прямо в таверну и не ел, а уж только пил. И напился я, как вам и не снилось!
Ну, это ладно, сеньор священник, а все же хотелось бы вам рассказать, что в том хорошего. Такой я сделался тогда добрый, Христом-богом клянусь, и сильный, и все мне нипочем, свысока не то что на собак, на людей гляжу. И вроде высокий я стал, чуть не выше всех, и смеялся даже, орал на улицах от радости, и никогда мне так весело не было, даже когда мать жива была. И так, сеньор священник, не день и не два, а все дни подряд, денег, бывало, и на кусок хлеба не оставалось, а шли они на доброе красное вино, и забывал я, сеньор, все скверное и злое, вроде тех мыслей, что в голову лезут.
Надоело это Жучку, он меня и выгнал, устал, говорит, от скандалов, и все меня гнать стали и сейчас гонят: «Иди отсюда, пьянь!» А я-то знаю, что как стал я пить, так и началась у меня та самая жизнь, про которую вы говорили. Не так разве? Вот я и думаю: «Не чета ты этим свиньям, вроде алькальда, которые только и знают что жрать».
Ну вот. Это и все, сеньор священник. Потому и хожу я теперь дворы чищу, а не надрываюсь за кусок хлеба, солнышко светит, а я себе гуляю, в таверну заглядываю, хоть и презирают меня и оскорбить могут, а в праздник на танцы не пускают. Вот вы тогда про рай божий рассказывали, и как услышал я, что не надо в раю ни есть, ни даже пить, ох, сеньор священник! Уж вы помолитесь, чтоб и мне туда попасть, помолитесь ради всего святого, не знаю, как и просить вас. Потому как я вам другое скажу: встанешь с похмелья, очнешься — и так на душе тяжело.
Вот вроде бы все и рассказал вам, сеньор священник.
Порой довольно смутной интонации в голосе или внезапного вихря пыли на дороге — и вдруг вспомнится что-то. Важное или нет — все равно. Одному — важное, другим — нет, но в этом воспоминании всегда скрыт какой-то пласт нашей жизни.
Так июнь всегда вызывает в моей памяти образ мальчика. Я не помню его имени, знаю только, что он жил в соседнем доме, и наши жизни разделял лишь плохо сколоченный забор. Мальчик был похож на бойцового петуха: волосы у него на макушке топорщились гребешком. Меня же в те времена заставляли носить на зубах пластинку, это было противно и унизительно, и, может быть, поэтому его вихры и приводили меня в такое же восхищение, как перья вождя краснокожих.
В соседском дворе росло чахлое деревце, и жалкий обрывок тени застилал песок. Кругом него, наполняя воздух пронзительными голосами, взметая сухую пыль, бегали наперегонки младшие братья мальчика. Еще там была собачья будка, но собаки не было — умерла от старости, и будка стояла облупившаяся и пустая.
Каждый день соседский мальчик с книжкой в руках направлялся к этому дереву. И важно ложился под ним — он как-то вдруг вытянулся и стал самым высоким в семье.
— Привет…
— Привет… — И он приводил меня в изумление очередной потрясающей историей, иногда вполне правдоподобной. Ростки будущих побед, еще робкие, уже проглядывали в нем, и он обрывал разговор, когда я меньше всего ждала: «Ладно, иди, мне надо заниматься».
И я уходила, изображая равнодушие и гордое достоинство и мучаясь своим детским видом — гольфами, косичками, бантом. А он погружался в книгу — тяжелую и неуклюжую, как здание муниципалитета.
От его мокрых волос, красноватого носа, узловатых рук неизменно веяло презрением. Весь мир возбуждал в нем презрение, но обрушивалось оно, не зная удержу, на домашних, на наши смежные сады, на наши дома. В его голосе по временам чувствовалось почти осязаемое желание дать мне понять:
— Если я и говорю с тобой, терплю тебя, малявку, так только из-за «стариков».
Он и его друзья были существами иной породы — заносчивый дым первых сигарет, споры, грохот башмаков. Они называли Канта «разрушителем философии» и поминутно пускали в ход слово «комплекс».
Так он задавался целый год. А когда провожал из школы светловолосых девчонок и они шли, размахивая портфелями, загребая ногами пыль, и ели ванильное мороженое, он ни с кем не здоровался.
Только июньская жара загоняла его в сад, в тень… и в борьбе с книгами он всегда выходил победителем.
Этими ежегодными победами гордилась вся семья, особенно мать. Как бы невзначай она заходила к нам объявить об очередном триумфе, поглядывая при этом на моего брата, а мой брат, существо совершенно никчемное, часами торчал в мастерской и рисовал греческие портики.
Я долго восхищалась тем мальчиком, но пришло время, когда это восхищение стало необъяснимо унизительным. И меня перестали радовать звук его голоса и чернота зрачков, перестали восхищать столбы голубого дыма, пущенные из ноздрей. Во мне стала расти детская жажда мести. Почему? За что? Этого я не знаю. Или, может быть, уже не помню.
У них во дворе было одно чахлое деревце, у нас же росла громадная раскидистая ель, словно пришедшая из снежной сказки. Как-то весной я подошла к забору и сказала:
— А почему бы тебе не заниматься у нас в саду? Здесь уютней, сам видишь. И мешать никто не будет.
И я многозначительно посмотрела туда, где возились и галдели его младшие братья в белых панамках — они строили крепость из камешков и песка.
У нас в семье не было никого младше меня.
Жара уже давала о себе знать, земля стала сухой, горячей, а в нашем саду было тихо и прохладно — недавно поливали. Мальчик недолго колебался.
Он перелез через забор, и какое-то время мы молча глядели друг на друга, не зная, что сказать. На нем была рубашка в голубую полоску, и от этого плечи казались уже, а ноги, и без того длинные, еще длиннее. На коже блестели капельки пота. Но тут я заметила, что у него пробиваются усы, и мне сделалось смешно и приятно, и я убежала, чтобы он не заметил, что я смеюсь.
В этом возрасте взрослеют как-то вдруг, дико и жутко.
Приглашения больше не требовалось. Каждый день с утра пораньше — мы еще завтракали — в саду раздавался его особенный свист. Моя мать говорила:
— Вот и соседский мальчик пришел. И кто его звал здесь заниматься?
Мой брат, который день ото дня становился все неразговорчивей, а сверх того только что «открыл для себя» сюрреалистическую живопись, отрешенно пожимал плечами, а на носу у него красовалось яркое зеленое пятно.
В этот год книги одержали победу над мальчиком, и он не поехал на море, а остался во дворе и учил, учил…
А мне как раз тогда обрезали косы, и зубной врач позволил наконец снять пластинку. К нам стал заходить приятель брата по имени Тео — Теодоро или Доротео, не помню — существо весьма особенное.
Он полностью завладел мастерской брата. Вскоре его бесподобные натюрморты — сплошная киноварь — заполонили все, а фрукты, служившие моделью, быстро и неуклонно поедались, так что в конце концов моя мама велела убирать яблоки и бананы при одном его приближении. Но он был так любезен, что приобщал меня к тайнам живописи. Как-то он сказал мне, что собирается превзойти Рубенса. Для меня это не прозвучало никак. Но у Тео были темно-русые волосы, он мало говорил и в конце фразы поднимал брови. И в саду на качелях мы вместе наслаждались «композицией заката».
Так подошел день нашего отъезда — наступала жара, и мы собрались к морю. Помню, мы с Тео сидели в тени под деревом и ели яблоко, разделив его пополам, и тут я услышала голос соседского мальчика:
— Завтра едете? А? Я спрашиваю — завтра едете?
Он прекрасно знал, что мы едем завтра. Он стоял за забором, совсем близко, как всегда с мокрыми волосами, в той самой полосатой рубашке.
И так несколько раз он влезал со своими дурацкими вопросами, пока Тео не встал и не предложил мне «прогуляться».
Мы вышли на улицу, и калитка заскрипела. Безотчетно мы взялись за руки.
Вечерело, подул легкий ветер. Он развевал мои короткие волосы — приятно и непривычно.
Соседский мальчик стоял около забора и смотрел нам вслед:
— Послушай… Когда вы вернетесь, меня здесь не будет, — говорил он, а мы уходили, и его голос терялся в шуме: кричали дети, скрипел под ногами песок… Помню, я оглянулась два раза — он стоял, подняв голову, и вихор жалко топорщился на макушке. Потом мальчик сделал вид, что ему все безразлично, и пожал плечами.
«Как маленький!» — подумала я. И казалось, даже их дом и сад сделались меньше, а потом пропали совсем…
Осенью, когда мы вернулись, его мать сказала, что он учится в другом городе.
Иногда я заходила к ним в сад, садилась в тени под чахлым деревцем. Собачьей будки уже не было, и самый младший из его братьев сказал:
— А ты разве не знаешь? Мы ее сожгли в Иванову ночь… Красиво было!..
Конечно, все это детские глупости. Теперь все по-другому.
«Люди сии чтут меня устами, сердце же их далеко отстоит от меня».
— Рипо, сынок, не ходи туда, — уже в какой раз говорила мать. — Я не желаю больше слышать, что ты ходишь туда, где живет этот сброд. Разве у тебя нет головы на плечах? В твои двенадцать лет ты мог бы быть более благоразумным. Если только дон Марселино, при его набожности, узнает, что ты таскаешься к этим бесстыдникам, он вышвырнет нас на улицу.
С тех пор как они приехали в город, глаза у матери всегда были печальные. Рипо смотрел на нее, пока она гладила ему рубашку.
— Я хожу туда к Чапо, — объяснил он своим срывающимся, чересчур уж резким голосом. Из-за этого проклятого голоса, который уже не был мальчишеским, но еще не стал мужским, он и говорил-то мало. Слишком унижал он его своими неожиданными «петухами».
— К Чапо… — раздраженно проговорила мать, протягивая ему выглаженную рубашку. — И что он тебе дался, этот Чапо?
— Он наш земляк, — ответил Рипо. И довод этот сразу же возымел должное действие. Глаза матери всякий раз теплели, когда про кого-нибудь говорили: «Он оттуда, из наших мест».
— Так пусть Чапо спустится в город! — заключила мать, быстрым движением поднимая утюг и наматывая шнур на руку шершавыми пальцами — руку прислуги, а не крестьянки, какой она была раньше, до наводнения, когда они еще жили в селении.
— Он не любит спускаться сюда, — ответил Рипо со злостью, помимо воли вспыхивавшей в нем всякий раз, как только он вспоминал о переезде в этот захудалый городишко, которого терпеть не мог.
— Живее, сынок, ты опаздываешь.
Рипо влез в еще не остывшую рубашку и с удовольствием ощутил ее тепло озябшим телом. Мать украдкой взглянула на сына. «Худой», — подумала она. Ее тоже грызло неистовое отчаяние. «Если бы нужда не заставила нас приехать сюда!» Там, в селении, Рипо был пастухом. Может, это не очень хорошая работа, зато кожа мальчика золотилась, словно подрумянившаяся корочка хлеба. И сам он был крепким.
А теперь кожа у него стала бледной, мышцы на руках, слегка округлившихся в предплечье, дряблыми, Рипо оделся и по лестнице сошел в магазин.
Дон Марселино, владелец большого продовольственного магазина, тоже был из тех мест, где они раньше жили, и даже приходился им дальним родственником, Вот почему, когда у Марии случилось несчастье — во время наводнения погиб ее муж, и она с сыном осталась без крова, — дон Марселино предложил им приехать к нему в дом. Он и его жена, донья Эльпидия, нуждались в помощниках. Мария могла бы стать служанкой, а Рипо — разносчиком товаров.
— Со временем я его повышу, — пообещал дон Марселино.
А пока что хозяин ничего не платил. Фактически они работали за еду и маленькую каморку на чердаке под самой крышей. Ели все вместе внизу, в столовой, обставленной мебелью черного дерева, на котором были вырезаны воины и змеи, под абажуром из зеленого шелка, увешанным по краям, точно бахромой, стеклянными подвесками. Подвески позвякивали всякий раз, когда за домом, мимо станции, отчаянно гудя, проносился поезд. Он мчался в другие города, о которых Мария и Рипо знали только по кинокартинам да по календарю с рекламой магазина, где они работали.
«Ибо сын человеческий пришел спасти погибшее».
Чапо жил за кладбищем, на вершине холма, возвышавшегося над городом. Оттуда виднелось кладбище, словно еще один город, очень похожий на пчелиные соты. И Рипо, живший прежде в селении, любил смотреть на этот упорядоченный город мертвецов, который напоминал ему пасеку, куда он часто ходил с отцом до того, как тот погиб. Рипо очень любил порядок и восхищался при виде сот или кладбища. Обо всем этом он разговаривал с Чапо — единственным человеком, который слушал его и понимал. С тем, кто, подобно остальным обитателям холма, по разным причинам не имевшим ни работы, ни ремесла, — да и что, собственно, могли делать паралитики, слабоумные, калеки! — называл этот холм «Свалкой».
От самой лачуги Чапо, построенной между двумя голыми темно-бурыми стволами деревьев, спускался голубовато-серый туман, окаймлявший, словно рамкой, все, что находилось внизу, в городе, название которого красовалось при въезде с шоссе, выведенное синими буквами на белом полотнище.
Вокруг города разрослись пышные сады. Они хорошо были видны из лачуги Чапо. На самой окраине выстроились вереницей прекрасные тополя, уже пожелтевшие от холода. В центре города разместились кривые улочки, несколько новых кварталов с домами, похожими на коробки из-под ботинок, полными света, воздуха, чистоты; большой мост, на котором был изображен герб города; прибрежные домишки, незастроенные пустыри, голые лысины земли, катакомбы квартала Лас-Латас (в подражание Мадриду), витрины магазинов, дом свиданий, большое казино, собор девы Марии, торговая биржа. И поле — поле, близкое им обоим, заполненное водой, корнями, родниками, скрытыми землей; поросшие виноградом, травой, серебристыми и черными тополями, люцерной, розмарином; деревьями, которые смотрели пустыми дуплами, такими же глубокими, как глаза Чапо. Но Чапо не был слепым. Чапо все это видел с вершины холма, дрожащего от холода. К востоку от этого холма торчали развалины почерневшей древней городской стены, кое-где увитой зеленоватым плющом — пристанище летучих мышей, ящериц, черных бабочек. При свете заходящего солнца она покрывалась багровыми пятнами, напоминая о том, что здесь происходило множество кровавых событий, бессмысленных, несправедливых или просто жестоких. От стены пахло затхлостью и старым мохом. Рядом росли яркие цветы и среди них скромные, дикие цветы арсаду. Чапо тоже их знал и не раз собирал, когда пас стадо тощих, вонючих городских коз, черных, как черти. Стадо, совсем не похожее на горные стада! Желанные горы вырисовывались, будто сквозь дымку, вдалеке, за городом и садами, куда он не решался взглянуть. Он пас коз, принадлежавших торговцу молоком с улицы Вара-Реаль. Коз, которые жевали зимой грязные, мятые бумажки, гонимые ветром, сухие листья и солому. Чапо нравилось говорить обо всем этом с Рино. Потому что мальчик напоминал ему совсем о другом: о стадах, которые паслись в горах среди сочной ярко-зеленой травы. Рипо тоже был пастухом, и поэтому Чапо его любил. Они не были из одного селения. Рипо с матерью приехали сюда после наводнения. Остальные обитатели холма не знали иной жизни: они всегда жили здесь, за кладбищем. И Хромой, и Голодранец, и Франт. Они собирали в мешки тряпье, бумагу, бутылки. Потом продавали, покупали на вырученные деньги кое-что из еды. Ели, спали. Для этого они использовали пещеры в скале. Другие, как Чапо, сами соорудили себе жилище. Рядом были развалины какого-то здания, разрушенного бомбами еще во время войны. Кирпичи и балки служили неплохим строительным материалом. Разумеется, все это было хорошо до наступления холодов. А они наступали. Роса, жена Руго, родила ребенка, когда Руго уже был в тюрьме. Мать говорила Рипо, засовывая ему под мышку буханку хлеба для старика, завернутую в газету:
— Это потаскуха!.. Будь осторожен с ней! Уж если ты так любишь своего Чапо, пусть спустится сюда, где живут порядочные люди. Почему ты должен всегда ходить к нему? Держись подальше от этого сброда. Ничему хорошему ты от них не научишься, а если попадешь в дурную компанию, дон Марселино выгонит тебя! Он очень набожен и хочет жить в окружении достойных людей.
Но как не ходить на холм, если только с Чапо мог он поговорить о том, что было ему дорого и что не имело никакого отношения к городу?
Рипо взбирался на холм, выкраивая время между одним поручением и другим, тараща глаза от быстрой ходьбы, раскрасневшись. Малышу, которого родила Роса, уже исполнилось несколько месяцев. Роса была сильной, здоровой. Она клала сынишку в желтую колыбель, разрисованную розами у изголовья, которую ей подарила донья Магдалена, и просила:
— Присмотрите за ним, Чапо, пока я вернусь.
И так как Чапо сидел без дела — с работы его прогнали, — ему не составляло труда присмотреть за ее сыном. Малыш рос крепким, и даже не верилось, что Росе пришлось столько пережить: с Руго и потом…
— Теперь мне уже комнату не дадут, ни за что не дадут, — говорила она.
Ей обещали комнату из тех, что распределяли дамы благотворительного общества. Но когда они узнали, что Руго вор, преступник…
— Ну конечно, не дадут же комнату вору, преступнику, если есть другие, ничем себя не запятнавшие…
К тому же выяснилось, что они с Руго не обвенчаны. Донье Магдалене, ее покровительнице, пришлось краснеть от стыда перед другими дамами. И все же она не оставила Росу совсем:
— Божье дитя!.. Но ничего не поделаешь, с комнатой придется потерпеть. Сейчас ее получат те, кто ведет более достойную жизнь.
Уж в чем, в чем, а в этих делах они хорошо смыслили. Роса это сразу поняла. Но донья Магдалена не оставила ее совсем. И поэтому Роса, как и прежде, продолжала стирать белье в ее доме. А донья Магдалена пыталась выяснить, нельзя ли Росу обвенчать с Руго в тюрьме. Но Роса как-то призналась Чапо:
— Вам-то я скажу честно, Чапо. Мне совсем неохота выходить замуж за Руго.
Чапо не стал рассуждать на этот счет, а просто ответил:
— Ну и не выходи.
— Ему ведь дали двенадцать лет. Зачем мне венчаться с ним?
Чапо подумал немного и сказал:
— Если его переведут в лагерь для заключенных, как говорили, и он станет работать, тебе кое-что перепадет от его заработка. Разве не так? Мне кажется так.
Но Роса возразила:
— На что мне его деньги? Пусть ими подавится. Я заработаю больше и на себя, и на мальчика.
И верно, Роса зарабатывала больше других обитателей холма. Мужчины завидовали ей: никто из них не мог заработать столько, сколько она. Ее работа оплачивалась лучше, чем мусор, который они собирали, потому что больший куш, разумеется, доставался другим. Они везде были лишними, никому не нужными. Неполноценными людьми. Ведь кто жил на Свалке, кроме Росы и Чапо? Хромые, калеки, слабоумные… Вот кто там жил.
Чапо умел только пасти стада, а пастухом его никто не нанимал в горах с тех пор, как волки ночью загрызли Норбертино. В горах все знали Чапо и предупреждали друг друга:
— Будьте осторожны с Чапо, он дал загрызть подпаска, испугался, ему нельзя доверять.
Теперь здесь, на холме или пустыре, за рынком, он пас тощих городских коз толстого скупого торговца молоком. Так проходила его жизнь.
Рипо тоже пас стада раньше, и они могли говорить об этом. Глядя отсюда, сверху, на горы, видневшиеся вдалеке, трудно было поверить, что когда-то они возвышались рядом. Казалось, будто с холма ничего не стоит дотянуться до них рукой. Горы, совсем не походившие на плодородную широкую долину с ее садами. Милые сердцу горы, пастбища, дикие розы, нависшие над ними звезды, деревья и реки. У Рипо комок подступал к горлу, когда он вспоминал родные места, стоя возле полок с кусками мыла, дезинфицирующими порошками; возле вывески: «Марселино Лугонес, лучшие продуктовые товары»; возле колбас, окороков и копченостей; возле дона Марселино, восседавшего за кассой в своем черном берете и темно-сером халате. «Самом многострадальном», как утверждала донья Эльпидия.
Рипо и его мать не голодали. Жареные рябчики — для дона Марселино и доньи Эльпидии, вареные бобы — для них. Но это меньше всего их трогало, потому что рябчиков они сотни раз ели там, в своем селении, когда отец приносил их с охоты, а мать очень вкусно приготавливала. Нет, они не голодали. Но Рипо испытывал непреодолимое отвращение при виде лоснившихся, жирных подбородков хозяев. Случалось, что он не выдерживал и, взяв кусок хлеба, выскакивал из-за стола, лишь бы не видеть их.
— Куда ты, парень? — восклицала донья Эльпидия. — И когда только этот дикарь научится хорошим манерам!
Мать краснела и хватала его за руку. Но он вырывался и обычно уходил к Чапо, своему другу, который, как и он, был пастухом.
— А помнишь, Чапо, как мы ели в горах? — говорил мальчик. — Ломоть хлеба и кусок сыра. Здесь, на этой паршивой земле, не такой сыр, как там, верно?
И смачно сплевывал, смеясь. Чапо и он никогда не пасли стада вместе, они даже не встречались в горах, но хорошо понимали друг друга. Он познакомился с Чапо в городе, увидев его однажды с черными козами торговца молоком, живущего на улице Вара-Реаль. Они разговорились, старик и мальчик, и выяснилось, что оба земляки, что селения их расположены почти рядом. А названия гор (точно дуновение ветерка или родные напевы) всколыхнули кровь в самых сокровенных уголках сердца и сблизили их. Потом наступили холода, есть было нечего, Чапо стал много пить, скандалить… И его прогнали с работы. Тогда-то он и сказал Рипо:
— Я живу там, на Свалке.
Урывая время от магазинных дел, Рипо поднимался на холм навестить старика. Мать тоже узнала Чапо, еще когда тот пас свое жалкое стадо на пустыре за рынком.
— Ах, так вы тот самый Чапо из Домингинеса? — сказала она и стала носить ему завернутые в переднике табак и кое-что из еды.
Теперь это делала Роса. Мать сказала, что в юности знала двоюродную сестру Чапо, и девушками они вместе веселились на деревенских гулянках. Всякий раз, когда мать заговаривала о прошлом, в ее голосе слышалась грусть. «Оттого, что она не там, — думал Рипо. — Оттого, что она не там». Уж его-то мать не проведет, как бы она ни старалась это сделать. А по вечерам, лежа в постели под чердачной крышей, мать рассказывала о «тех временах». Рипо поднимал руку и гладил балку. Особенно в первые ночи, когда не мог уснуть, вспоминая обо всем, что было так дорого ему, и роняя горячие слезы на подушку. Мать в темноте — она всегда вспоминала о прошлом в темноте — рассказывала ему о подпаске Норбертине, которого загрызли волки, пока Чапо спал. О том, что никто после этого не хотел брать Чапо в пастухи и ему пришлось спуститься с гор в город, чтобы найти хоть какую-нибудь работу. Потому что подобные новости разлетаются в горах, точно пыль. Не то что другие: например, никто даже не знал, когда в Соединенных Штатах менялись президенты. А вот такие новости разлетаются быстро. И уж Рипо это было хорошо известно. Вот почему в нем с такой силой вспыхнула ярость, когда Чапо напомнил ему обо всем этом, сказав:
— Да, я так делал: кусочек хлеба отрезал ровным квадратиком и кусочек сыра, тоже квадратиком…
Рипо никогда не говорил с ним о Норбертине или о том, что могло причинить боль старику. Сейчас Чапо жил только на то, что перепадало ему от Росы. Роса кормила его и давала немного денег на табак и вино за то, что тот нянчил малыша. Мальчика назвали Мигелином, он был очень славный. Чапо возился с ним со дня его рождения. Из бумаги и бечевки он смастерил для Мигелина куклу и назвал ее «Бернардино из Бомбардино». Чапо заставлял куклу плясать, и надо было видеть, как он это делает. Немало они посмеялись! И Мигелин тоже, он уже начинал ползать по пещере. Роса говорила Чапо:
— Вот здесь чистые штанишки для Мигелина. Когда он намочится, переоденьте его.
— Знаешь, Рино, не так уж плохо, — говорил старик, — присматривать за детьми, после того как я присматривал за козами. Мне нравится. Мигелин уже узнает меня, как узнавали когда-то Бедняжка, Гирлянда, Крапинка.
И на самом деле так оно и было.
«Лисицы имеют норы, птицы небесные — гнезда, а сын человеческий не имеет, где приклонить голову».
Накануне рождества дон Марселино и все в магазине словно обезумели. Прежде всего из-за множества заказов. Дон Марселино сидел в столовой за столом, подле жены, держа ручку наготове: «Столько-то этого, столько-то того…» Мариано, продавец, день ото дня все больше и больше походивший на дона Марселино, перечислял, брызжа слюной: «Колбаса, ветчина, халва…» Он уже растолстел, как дон Марселино, а лицо его приобрело тот желтоватый оттенок, какой бывает у человека с больной печенью, от чрезмерного употребления жира. Мать на кухне прибирала глиняные горшки и тихонько напевала деревенские песни. Донья Эльпидия прервала ее:
— Замолчите, вы мне мешаете.
И тут же последовало распоряжение дона Марселино относительно витрины:
— Надо ее сделать как можно наряднее. Как можно заманчивее…
Рипо и мать полезли в витрину, но предварительно донья Эльпидия велела им снять альпаргаты[9], чтобы ничего не замарать.
— Как можно заманчивее, — приговаривал дон Марселино. — Слишком уж мало у нас таких прекрасных праздников.
Повсюду пестрели разноцветные лампочки, раскрашенные бумажные индюки и петухи.
— Можно подумать, что это праздник еды, — сказал Рипо, но при этом голос его сорвался и прозвучал слишком резко. Дон Марселино не замедлил дать ему подзатыльник.
— Паршивец! Я не потерплю в своем доме богохульства, заруби это на носу, бесстыдник! Там, у себя в деревне — твое дело. Но здесь все мы люди верующие. Не то что тамошние дикари.
Да, это верно, «тамошние дикари» встречали рождество иначе. И ели не столько. Разве что красноперого спара, если разносчик свежей рыбы приносил его в корзине со снегом. Дети спускались с гор, неся букеты цветов, и шли в церковь. Потом играли на самбомбе[10] и ложились спать. Да, рождество в горах праздновали совсем иначе, не так, как здесь. Без того, что тут называют весельем. Без цветных лампочек, без пьяных песен на улицах, без тяжелого сна после обильного ужина, когда единственный раз в году Мариано, мать и сам Рипо ели то же самое, что и дон Марселино и донья Эльпидия. Да, здесь все было иначе. Они ходили к рождественской мессе в собор девы Марии вместе с доном Марселино. Рипо клонило ко сну среди всего этого золота и песнопения. Мать щипала его. Все конгрегации города шли поклониться младенцу Иисусу — не обнаженному, как в селении, а украшенному золотыми и серебряными лентами. Здесь можно было увидеть самых досточтимых горожан. Мать стояла разинув рот, с обалдевшим видом; глаза у нее слипались, поясница ныла, как и у Рипо от бесконечной работы и суетливой беготни. За стол сели усталые, к ужину едва прикоснулись, так измотались за день. И все же, глядя по сторонам в соборе, мать говорила:
— Смотри, Рипо, вон сеньор алькальд, а вон сеньора баронесса из Пуэрто-Гранде, а вон приютские дети…
Сироты, одетые в голубое, пели, стоя вокруг младенца Иисуса. Один из них упал, потеряв сознание. Из носа его потекла кровь, и его унесли. Только раз праздновали они рождество в «городе верующих». Но Рипо очень хорошо запомнил ту ночь и теперь с ужасом ждал нового рождества.
— Лучше бы меня оставили одного на весь день, — сказал он матери, — не нужны мне эти праздники.
— Ах ты, безбожник, антихрист окаянный! Ты погубишь нас своим языком и своими паршивыми дружками. Несчастный, не дай бог, дон Марселино услышит, как ты говоришь о самом святом!
Но Рипо не видел ничего святого ни в этом городе, ни тем более в доме, где жил. Потому что в собор хозяева ходили поглазеть на туалеты прихожан. Донья Эльпидия закатывала глаза, но не молилась. Даже не думала молиться. Он хорошо это видел. Она только шевелила губами, а глазами сновала по сторонам, приговаривая:
— Вон жена Руиса-коррехидора[11], вон жена и дочь Брандолина, а вон жена и дочь дона Рамиро, владельца шелкопрядильной фабрики…
И так без конца, не забывая при этом закатывать кверху глаза, похожие на две большие пуговицы.
Потом дон Марселино захрапел. Там, в соборе, Рипо первый раз увидел его без берета. Ну и голова! Теперь понятно, почему он все время ее закрывает. Нечего сказать: поросшая пухом, как у только что вылупившегося птенца. Фу, какая гадость! Смотреть противно! И вдруг от тройного подбородка дона Марселино третий отвалился на галстук, точно кусок сала, а за ним второй и первый. И начался концерт из храпа и сопения. Донья Эльпидия толкнула его локтем. Мать и Рипо оторопело уставились на хозяев. Донья Эльпидия разозлилась:
— Чего таращитесь, как очумелые? Молитесь, безбожники!
Так длилось всю службу, пока наконец они не вышли из собора. Ноги у Рипо затекли и стали как деревянные: пришлось бить коленкой о коленку. Впереди шествовала супружеская пара в меховых шубах, за ней — в габардиновом пальто и берете — Мариано, поглядывавший своими сладенькими глазками на проходивших мимо пьяных. На голове у пьяных торчали бумажные колпаки; они пошатывались и дудели рожками в уши прохожим, возвращавшимся из собора. Мать и Рипо шли, тесно прижавшись друг к другу, полусонные, спотыкаясь, точно пьяные, и мечтали про себя: «Хоть бы поспать завтра до десяти утра». Но куда там! У них такая пропасть всяких дел!
Дон Марселино велел Рипо показать свои чаевые. И он, дурак, скопивший больше тридцати песет, отдал все до единой монеты. Дон Марселино взял их и сказал:
— Я их припрячу, а не то ты растратишь все на свои пороки, я тебя знаю.
С той минуты Рипо возненавидел дона Марселино и пожелал ему заболеть. (По-настоящему, не так, как в прошлый раз, когда, решив, что умирает, дон Марселино послал его за священником. И зачем только? Это оказалось всего лишь несварение желудка.)
Теперь Рипо поступил более осмотрительно. Настало двадцать четвертое декабря. Мать выгладила ему рубашку. День выдался более или менее сносный, в отличие от предыдущих дней, когда приходилось работать не покладая рук. Витрина магазина была оформлена: стены из халвы, разукрашенные петухи, звезды из золотой бумаги и слова: «На земле мир, и в человецех благоволение» на цепочке из колбас. Все в ряд. На открытке, сделанной своими руками — денег на настоящую у Рипо не было — красовалась надпись: «Разносчик продуктовых товаров желает вам счастливого рождества». И он уже припрятал больше двадцати дуро, которые не намерен был никому показывать. Конечно, половину собранного придется отдать дону Марселино, но эти двадцать дуро он истратит «на свои пороки». Уж этих-то денег у него никто не отнимет.
А пороками его, как известно, были Чапо, Мигелин и разговоры: «Помнишь, Чапо, дым костра?» Рипо поднимался на холм украдкой. Мать столько раз твердила ему одно и то же, что в глубине души он чувствовал угрызения совести за свои столь частые посещения «дурной компании». Роса и в самом деле жила как-то не так… Чапо иногда напивался и к мессе не ходил. Но что поделаешь, пороки остаются пороками. И Рипо никак не мог от них отделаться. Он снова и снова взбирался на холм, приносивший ему запах тимьяна, травы, приятную прохладу вечеров под открытым небом (жаркий июль там, внизу, а на вершине ветер, словно прохладная рука на разгоряченном теле). Потому что не был пастухом, пастухом до мозга костей! Как и Чапо. А не мальчиком на побегушках, разносившим колбасу, ветчину, кока-колу, которых, кстати сказать, не любил. Как истинный горец, он предпочитал простую, постную пищу. Без жира, без всякого жира…
И вот настало двадцать четвертое декабря. Рипо страшился всего, что приближалось, и любил то, что ему пришлось покинуть. Сверкал на солнце город мертвецов. Когда он чувствовал себя слишком усталым, он говорил Чапо:
— Знаете, часто у меня так болит поясница, что я завидую тем, кто лежит там, внизу.
А Чапо смеялся, заставляя плясать перед Мигелином «Бернардино из Бомбардино», и заключал:
— Ах, все мы там будем, не огорчайся.
Мать и Рипо встали в пять утра, еще до восхода солнца. Внизу уже началась распродажа товаров, подсчеты, ссоры.
— Ведь ты же сам обещал мне, разве ты не помнишь, Марселино?
— Что я мог обещать тебе, жена, что я тебе мог обещать? Всюду только расходы, расходы, расходы… Можно подумать, что ты решила меня разорить…
И так далее.
Всего год с лишним Рипо жил здесь, но как уже все ему опротивело. Даже не верится!..
— Просто не верится, Чапо, что в горах мне было так хорошо.
На этот раз Чапо был хмур и не обрадовался его приходу.
— Знаешь, Рипо, Роса уже три дня не ночует дома. Кончилось все: еда, табак, вино. Никто не стирает одежду Мигелина.
Мигелин, закутанный в зеленую шерстяную кофту, возился на земле, пытаясь открыть пустую коробку из-под кофе.
— Как не ночует?
— У нее свои дела… но Роса всегда приходила ночевать домой. Я послал Хромого узнать. А он говорит, что ее схватили во время последней облавы.
— Какой облавы?
— Сам понимаешь, Роса очень красивая. Вот ей и приходится иногда… что поделаешь… приходится. Деньги, сынок, ей нужны деньги…
— А разве она не стирает для сеньоры?
— Нет, теперь уже не стирает. Вот какие дела, сынок. Что же нам делать с Мигелином? Я-то не важно, я как-нибудь проживу, а вот мальчуган.
— Но… надо что-то придумать…
— Роса велела передать мне, чтобы я никому не говорил про Мигелина, а то его заберут в приют. Понимаешь? И что ее скоро выпустят. Сразу же после праздников. А пока чтобы мы позаботились о мальчишке и чтобы никто о нем не узнал, потому что… Что же теперь делать? Знаешь, я спущусь в город, к молочнику, может, он возьмет меня снова… и даст немного денег вперед… Присмотри за Мигелином.
— Только недолго, у меня еще много работы на сегодня…
— Не беспокойся…
И старик ушел.
— Эй!.. — крикнул ему вдогонку Рипо, но Чапо уже скрылся из виду.
Оглянувшись по сторонам, он взял Мигелина на руки, но мальчишка задрыгал ногами, и его пришлось снова опустить на землю. Ножки Мигелина покраснели от холода. Но малыш уже привык к этому, он был на редкость выносливым и здоровым. «Сразу же после праздников…» В пещере, рядом с колыбелью Мигелина, стоял топчан, на котором спала Роса. На стене висели картинки и зеркало… Как она все умеет, эта Роса! Какая она ловкая! И тут же в голове у Рипо пронеслось: «А Чапо? Где же спит Чапо?» Прежде он как-то не задумывался об этом. «Здесь он ест, нянчит Мигелина, но где же он спит?» Рипо вышел из пещеры и увидел холодную землю, заледеневшие корни, иней в канавах, голые деревья. А там, внизу, город, сверкающий на солнце разноцветными кристалликами: красными, зелеными, желтыми.
Земля, земля. Грязный, мерзкий город там, внизу, в тумане. «Где же, где спит Чапо? Зачем он продал свою лачугу Хромому и Франту, когда его прогнал с работы торговец молоком?»
«На кафедре Моисея расселись книжники и фарисеи… Делайте же и храните то, что говорят вам, но не имитируйте это в своих произведениях, потому что они говорят, но не делают. Они связывают тяжелые ноши, взваливают их на плечи других, но сами и пальцем не шевельнут, чтобы сдвинуть их с места».
Прошло много времени, гораздо больше, чем хотелось бы Рипо. Что-то похожее на страх заползло в душу — еще надо было разнести очень много заказов. Корзина стояла в пещере Росы, и теперь он смотрел на нее, битком набитую продуктами, которые уже не смогут быть доставлены вовремя. Если бы Чапо так не задержался…
Чапо медленно взбирался вверх по холму. Каким старым он вдруг показался ему! Раньше он как-то не думал о том, что Чапо старик. Несчастный старик, одинокий, неспособный уже (даже если бы не случилось этой истории с Норбертином) вернуться на зеленые пастбища родной, желанной земли «дикарей».
— Не нужен я ему, — сказал Чапо, едва переводя дыхание.
Рипо посмотрел старику в глаза. И Чапо, огромный Чапо, смелый, проводивший ночи среди волков под открытым небом, неизвестно где спавший, заплакал. Или, во всяком случае, уткнулся лицом в согнутую руку и застыл в этой скорбной позе, выставив напоказ свое одиночество. Рипо увидел его рваные штаны, альпаргаты, надетые на босу ногу.
И вдруг старик сказал дрогнувшим голосом:
— Я не хочу, чтобы меня забрали «туда»… Я не хочу, чтобы меня забрали «туда»…
— Чапо, Чапо… не отчаивайтесь так, Чапо, — сказал Рипо, но голос его совсем некстати сорвался, и, придя от этого в ярость, мальчик топнул башмаком — подарком доньи Эльпидии — о землю, крикнув: — Но надо так, Чапо! Не надо!..
Чапо отвел от лица руку, прикрытую лохмотьями, и поднял свои красные глаза, окруженные морщинами: те самые глаза, которые когда-то обозревали с высоты гор далекие леса и буковые рощи, горячо любимые им.
— Молочник сказал, что я ему не нужен… И чтобы я катился к…
— Ну и что? Я знаю, куда нам идти. Пошли, Чапо, возьмем корзину, пошли со мной. Разве вы не говорили, что есть сеньора, которая покровительствует Росе? Говорили ведь? Как ее зовут?
— Сеньору эту… Да, верно, она опекала ее. Но то было раньше…
— Но разве Роса не говорила, что она лучше других, добрее. Она даже хлопотала для нее комнату, верно? Где она живет?..
Где она жила, Чапо не знал, но он помнил, как ее зовут: донья Магдалена де лас Мерседес.
— А, тогда я знаю, где она живет!
Рипо часто носил продукты этой сеньоре. Она была одной из лучших клиенток дона Марселино и давала неплохие чаевые.
— Она и правда добрая. Однажды она подарила мне костюм своего старшего сына. Очень приличный, почти не ношенный… — говорил Рипо, беря на руки Мигелина. — Есть у него еще что-нибудь надеть?
Чапо не знал. Штанишки Мигелина насквозь промокли, ножки и попка были холодными. Но они не знали, где взять другую одежду.
— Ладно, не будем терять времени.
Рипо завернул Мигелина в свою куртку. Посреди холма он почувствовал, что мальчик очень тяжелый. Но ничего не поделаешь!
— Чапо, он еще не научился ходить?
— Кто его знает! Ползать — ползает…
Дом доньи Магдалены расположился на улице Героев Мая, большой улице со множеством магазинов. Над входом в магазины вспыхивали огни реклам, словно разноцветные шары: красные, синие, зеленые.
— Красиво украсили, — сказал Чапо.
Сказал просто так, чтобы что-нибудь сказать. Рипо не сомневался, что старику все это было не по душе, Люди натыкались на них, куда-то спешили, толкались, торопясь сделать последние покупки. Рядом с домом доньи Магдалены находился бывший бар «Три красотки», переделанный теперь под кафетерий. Из приоткрытой двери вырывалась визгливая музыка. Трое нищих с любопытством заглядывали внутрь.
Рипо сказал дрогнувшим голосом;
— Подождите меня здесь, Чапо, на всякий случай.
Он посмотрел на засаленную куртку старика. В этой части города она выглядела намного грязнее, чем на вершине холма. И в нем вдруг шевельнулось сомнение: ведь дон Марселино и мать столько раз твердили ему: «Это сброд…» Но может быть, донья Магдалена…
— Не оставляй меня здесь одного, не оставляй! — Чапо вцепился в него руками.
И Рипо почувствовал, как странная, щемящая грусть поползла к горлу, заполняя все его существо. «Он ведь пастух, всего-навсего пастух, как и я. О, боже, что мы тут делаем?» Никогда в жизни Рипо еще не обращался к богу. Это случилось впервые.
— Ну, хорошо, подождите меня внизу, в подъезде.
Донья Магдалена жила на третьем этаже. Служанка оглядела его с головы до ног.
— Так ты из магазина?.. Тогда почему ты идешь через эту дверь?
— Сеньора знает меня. Скажите ей, что это очень срочно!
Донья Магдалена, высокая блондинка с ласковыми глазами, уставилась на Мигелина и на Рипо, приоткрыв рот от изумления.
— Здравствуй, Рипо. Что случилось?
Он рассказал ей. Рассказал как умел. И вдруг у него вырвалось неожиданно для себя:
— Но Роса не хочет, чтобы у нее отобрали Мигелина…
Донья Магдалена приложила пальцы к вискам:
— Ничего не понимаю, что за ерунда! Где Роса?
Он опустил голову. И рассказал все, все как есть.
Не мог же он утаить? Он должен был рассказать всю правду.
— Если бы вы могли позаботиться о мальчике, пока выйдет Роса, — заключил он.
Донья Магдалена сразу помрачнела. Она внимательно посмотрела на Мигелина; от него исходил здесь, в этом доме, неприятный запах. Запах, которого там, на холме, Рипо, по правде говоря, не чувствовал.
— Но погоди, о каком несчастье ты говоришь, Рипо? Этот младенец брошен на руки кому-то с холма?.. Старику, ты говоришь?.. Чапо?.. Пьяница, бездельник присматривает за этим божьим ангелом?.. Оставленным собственной матерью… О господи, будь благословен за то, что ты послал его ко мне!
Рипо проглотил слюну.
— За Мигелином надо присмотреть, только пока Роса выйдет из тюрьмы.
Донья Магдалена была бледна.
— Рипо! Этот малыш отправится туда, куда ему надлежит отправиться. И Чапо тоже. Какой стыд, что этого не произошло до сих пор. Сам бог послал тебя… и именно сегодня, накануне святой ночи. Само провидение послало тебя! Еще есть время. Я сейчас же позвоню донье Кристине. Подожди меня здесь минутку, я только наброшу на себя что-нибудь… Эта несчастная наконец попала в руки дьявола!
Донья Магдалена вышла из комнаты, оставив приоткрытой дверь. Ее младший сын просунул в щель свой курносый нос под прядью белокурых волос.
И вдруг Рипо озарило. Словно вспышкой молнии: «…куда ему надлежит отправиться… И Чапо тоже». Куда…
Донья Кристина была начальницей там, куда Роса ни за что не хотела отдавать своего малыша. Роса просила об этом. Он вспомнил высокий каменный забор и мальчика, упавшего на пол в соборе в прошлогоднюю рождественскую ночь. И Чапо, который говорил: «Я не хочу, чтобы меня забрали „туда“, потому что…» Почему он так говорил?..
Но Рипо не стал вспоминать почему и выбежал вон. Выбежал, хлопнув дверью, и, спотыкаясь, сбежал по лестнице вниз. Мигелин плакал и колотил ручонками по его голове. Рипо изо всех сил прижимал его к груди.
В подъезде, дрожа всем телом, стоял возле корзины Чапо.
— Бежим, Чапо, скорее, мы влипли…
Чапо ни о чем не спросил его. Он бежал за Рипо по улицам, натыкаясь на прохожих, и плакал. Да, Чапо плакал, а Рипо чувствовал, как в нем закипает злоба. Обернувшись к старику, он проговорил срывающимся голосом:
— Не надо, Чапо! Не надо так!
Он проговорил это с яростью, почти с ненавистью. С ненавистью, неизвестно откуда взявшейся и во что собиравшейся вылиться. Там, позади, за улицей Героев Мая, возвышался серый каменный собор. Никогда еще он не казался Рипо таким мрачным и таким высоким.
Они остановились на площади за собором.
— Давайте зайдем сюда… И подумаем, что нам делать.
Они вошли. Внутри все ослепительно сверкало. Просторный громадный собор, сияющий золотом и светом, готовился к ночному празднеству. Скамеечки, обтянутые красным бархатом, уже ждали важных сеньоров, чтобы они могли преклонить колени во время молитвы. Чапо оторопел перед этой роскошью и стоял пораженный. С кончика его кривоватого носа свисала блестящая капля. Космы седых волос торчали из-под поношенной шапки. Он совсем растерялся, не знал, что ему делать, как себя вести.
Все трое казались жалкими муравьями среди всего этого золота, света, бархата.
— Идемте, мать поможет нам.
«Мать, мать», — думал Рипо, шагая по направлению к дому. — Мать, селение, цветы, от которых так чудесно пахнет свежестью, прохладой под зимними звездами. «Земляк» — от этого слова исходили аромат жимолости, журчание реки, нежность материнских глаз.
— Подождите здесь, Чапо…
— Не оставляй меня, сынок!..
Какой-то миг, ослепленный яростью, он смотрел на отчаянно цеплявшиеся за него, точно крюки, израненные руки. Прежде он не замечал, как они исцарапаны, какие на них ссадины от веток, которые приходилось собирать, чтобы согреться в зимнюю стужу.
— Я не хочу, чтобы меня забрали туда… потому что, ты ведь знаешь?.. На холме мне казалось, что я наверху… в горах… Если меня запрут там, по ночам ко мне станет являться призрак Норбертина. Я не смогу заснуть и буду плакать, плакать, плакать…
— Не говорите о нем, я ничего не хочу знать о Норбертине! — в отчаянии крикнул Рипо. — Пошли со мной. Мы поднимемся с черного хода. Сейчас все в магазине, нас никто не увидит…
Мать прибирала комнаты на верхнем этаже и зажигала лампы.
— Ты здесь?.. В такой час?.. И этот… И еще этот?..
Увидев в руках Чапо корзину, она запричитала. Но Рипо тут же прервал ее:
— Перестань, мама, ты должна нам помочь!..
Она всплеснула руками, едва он произнес эти слова. В отличие от доньи Магдалены, она сразу все поняла. Возможно, даже слишком быстро поняла! Слишком быстро!
— Несчастный, пропащий, ты хочешь погубить нас!..
Он не ответил «да», не додумался так ответить. Продолжая причитать, Мария провела их наверх, в каморку под крышей. Они шли на цыпочках, и все же внизу открылась дверь магазина и донья Эльпидия крикнула:
— Мария Антония! Мария Антония! Что у вас там происходит?..
Мать втолкнула их в комнату, так быстро захлопнув дверь, что едва не прищемила им пятки.
— Мама, только пока Роса выйдет из тюрьмы… Они не хотят в приют, ни Мигелин, ни Чапо… Ты ведь знаешь, Чапо тоже «оттуда», как и мы…
«А я говорю вам, что всякий, гневающийся на брата своего напрасно, подлежит суду…»
Мигелин громко заплакал. Бесполезно было затыкать ему рот руками, натягивать кофту на лицо. Его услышали.
Дверь распахнулась, и створка хлопнула о стену. Огромное тело доньи Эльпидии заполонило собой весь дверной проем.
— Что это значит?
Рипо никогда ни о чем не просил ее. Да и о чем он мог ее просить, если только и мечтал о том, чтобы его выгнали (он вдруг отчетливо осознал это), чтобы они вновь могли вернуться туда, где никто не должен слушать того, что не хочет слышать; где никто не должен смотреть на то, что не хочет видеть; где никто не должен говорить того, что не хочет говорить… Но рядом с ним плакали Мигелин и Чапо. Слезы текли по лицу старика, его беззубый рот был открыт. Мигелин, напуганный, не понимавший, что происходит, плакал, вероятно, от голода: он ничего не ел с самого утра, и у него замерзли голые ножки и мокрая попка…
— Прошу вас… пожалуйста, донья Эльпидия. Не задаром. Я заплачу, сколько нужно…
— Что ты можешь заплатить, несчастный?
Она выглянула на лестницу и позвала своим грубым, плаксивым голосом:
— Поднимись наверх, Марселино! Поднимись наверх!
Дон Марселино поднимался медленно, от негодования у него дрожало брюхо под жилетом из черного сукна. «Он уже снял с себя серый халат, собирается праздновать свое рождество», — промелькнуло в голове у Рипо, и он почувствовал, как им безотчетно завладевают страх и гнев. Донья Эльпидия говорила, захлебываясь от возмущения, грудь ее вздымалась под корсетом.
— Они хотят заполнить этот порядочный дом всяким сбродом, подонками… Вот до чего мы докатились!.. Сын проститутки и этот пьяница, бездельник! Наш дом хотят превратить в притон для бродяг и бесстыдников!..
Дрожа от ярости, Рипо подошел к дону Марселино и вцепился в него обеими руками. Голос его сорвался на визг (но что значил он в сравнении с густым басом дона Марселино!):
— Только пока Роса выйдет из тюрьмы! Потом все будет, как прежде, дон Марселино. Они не помешают вам, вы их даже не услышите, клянусь вам, дон Марселино…
— Несчастный! — холодно произнес дон Марселино. — Не клянись, несчастный!
Мать плакала.
— Ах, не обращайте на него внимания, он еще ребенок! Вы же видите, он наивный ребенок. Простите его, он сам не знает, что говорит!..
В магазине зазвонил телефон. Наверх поднялся Мариано.
— Вас спрашивает донья Магдалена, дама из благотворительного общества. Она просит вас подойти, если можно, донья Эльпидия…
Рипо закрыл глаза и упал на постель, вытянув руки вдоль тела. Чапо с Мигелином увели. Оба плакали. Чапо все время повторял:
— Ко мне явится призрак Норбертина… я не хотел… теперь ко мне явится призрак Норбертина. Сжальтесь надо мной, сеньоры. Я никому не помешаю там, наверху… Что плохого я вам сделаю, сеньоры, что плохого я вам сделаю там, наверху?..
Стемнело. Рипо лежал один. Все смолкло. Вокруг царила тишина. Вероятно, прошло какое-то время. Он по-прежнему лежал в той же позе, глядя на свои башмаки.
И вдруг открылась дверь. Появилась мать, бледная, глаза ее были красны от слез.
— Скорее! Скорее идем вниз! — заторопила она. — Дон Марселино готов тебя простить, потому что ты еще глуп и плохо воспитан, ради сегодняшнего праздника он готов простить тебя. Скорее одевайся и иди ужинать, мы уже собираемся в собор…
«И вот вам знак: вы найдете младенца в пеленах, лежащего в яслях».
Рипо посмотрел на мать и вдруг не узнал ее. Все казалось ему чужим и незнакомым. Сколько времени пролежал он так, глядя на свои башмаки! Думая о деревьях, о листьях, гонимых ветром, о запахе родной земли. Наконец он произнес срывающимся голосом:
— Не пойду. Мне не надо никакого прощения! Я не хочу, чтобы меня прощали!
Из-за спины матери неожиданно появился дон Марселино и, воздев руки кверху, возопил:
— Что ты говоришь, несчастный?.. Богохульствовать в такую ночь, как эта! Покайся, несчастный!
Рипо приподнялся на кровати и сказал:
— В чем каяться? Кто вы такой? Разве вы бог, чтобы все знать? Разве вы бог, чтобы прощать?..
И он никуда не пошел: не подействовали ни мольбы матери, ни угрозы хозяев. Он никуда не пошел. И всю рождественскую ночь проплакал, лежа ничком на кровати. Один, всеми покинутый.
Возвратившись из собора, дон Марселино все еще никак не мог прийти в себя от изумления:
— Свора мятежников! Начать войну в моем доме в такую ночь, когда мир на земле! В такую ночь!
«Не думайте, что я пришел принести мир на землю; не мир пришел я принести, но меч».
В усадьбе моего деда был один поденщик, старик, по имени Лукас де ла Педрериа. Все говорили, что этот Лукас де ла Педрериа великий плут и обманщик, а дедушка его любил и рассказывал разные истории из его жизни, из давно прошедших времен.
— Он объездил весь свет, — говорил дедушка. — Видел остров Яву… Но ему не везло: что ни затеет, во всем неудача.
Лукас де ла Педрериа был смешон взрослым. Нам — моему брату и мне — нет. Для нас он был самый замечательный человек на земле. Мы его любили, мы им восхищались, и мы его боялись — все вместе. Ничего подобного потом мы уже ни к кому не испытывали.
Лукас де ла Педрериа жил в крайнем домике, у леса. Жил один, сам готовил кушания из мяса, лука и картошки, иногда и нам давал попробовать, с какой-то особенной костяной ложечки; сам стирал себе белье в речке — колотил его палкой. Он был очень стар и любил шутить, что, мол, потерялся куда-то последний год его жизни, и он теперь ищет его, никак не найдет. Мы с братом то и дело прибегали к Лукасу де ла Педрериа, потому что никто до сих пор не говорил с нами о том, о чем говорил он.
— Лукас! Лукас! — кричали мы, если не видели его на пороге.
Он выходил, смотрел на нас, протирая глаза, белые волосы падали ему на лоб. Он был маленький, сгорбленный и почти все время говорил стихами. Не то чтобы это были настоящие стихи, всегда в рифму, но они нас завораживали:
— Глазки как свечки, пришли две овечки… Зачем же они пришли?
Мы подходили к нему медленно, обмирая. (Черные бабочки, наваждение ветра, зыбкий зеленый свет над сытой землей кладбища…)
— Пусть выйдет дон Петрушка, — просили мы тихими голосами, чтобы никто не услышал, кроме него, нашего чародея.
Он прикладывал ко рту скрюченный, темный, как сигара, палец.
— Тише мыши, кот на крыше! Ах вы, маленькие злодеи с острова злодейства!
«Маленькие злодеи с острова злодейства» — это было хорошо. И еще: «Фу, противные, нечестивцы, отродье ворона!» «Отродье ворона» — это было лучше всего. И в груди у нас сам собой надувался яркий воздушный шарик…
Лукас де ла Педрериа садился на землю и просил, чтобы мы протянули ему руки.
— Давайте сюда ладошки, я угадаю, что у вас на сердце…
Мы протягивали руки. А сердце билось так, будто на самом деле Лукас де ла Педрериа видел на наших ладонях, как оно дрожит от страха и смеется.
Он приближал наши руки к глазам, рассматривал, поворачивал на ту и на эту сторону, приговаривая:
— Ручки того, у кого нет ничего; ручки пастуха, сухие от посоха; посмотрим, какая картинка, — плохо будет тебе, сиротинка…
Так он не то припевал, не то читал стихи, а в промежутках сплевывал на землю. Мы кусали губы, чтобы не засмеяться.
— Ты солгал три раза подряд, как святой — Петр, — говорил он, помнится, моему брату. Брат краснел, но молчал. Может, это так и было, а может, и не было, кто из нас стал бы спорить с Лукасом де ла Педрериа?
— А ты, лакомка, жадное сердце, это ты закопала золотой самородок на дне нашей реки? Так делают рыбаки на острове Ява…
Вечно он приплетал рыбаков со своего острова Ява… Я тоже не спорила. Кто знает, может, я и на самом дело зарыла золото под рекой… Могла я твердо сказать, что не зарывала? Нет, не могла…
— Пожалуйста, пожалуйста, Лукас, пусть выйдет дон Петрушка, — просили мы.
Лукас раздумывал некоторое время и наконец говорил:
— А ну, чертенята, марш бегом! Дон Петрушка уже идет к пещере. Если не успеете раньше него, если опоздаете, тогда увидите, что вам будет…
Мы неслись к лесу, ныряли в его зеленый мрак, под солнечные зайчики. Карабкались по мху, лезли изо всех сил по скользким камням у водопада, наверх, туда, где жил дон Петрушка, наш тайный друг.
Мы садились у входа в пещеру, щеки горели, кровь билась в горле, сердце, казалось, еще бежало.
И вот, немного погодя, показывался дон Петрушка. В красном плаще с желтыми солнцами, в высокой синей остроконечной шляпе, с волосами из пакли и чудесным, белым, как луна, лицом. Правой рукой он опирался на жезл, увитый розовыми бумажными цветами, в левой держал золотые колокольчики и звенел ими.
Мы вскакивали и отвешивали ему поклон. Дон Петрушка важно входил в пещеру, мы шли за ним.
Внутри пахло хлевом, здесь иногда ночевали пастухи со стадом. Дон Петрушка доставал из темного закоулка заплесневевший фонарь, бережно зажигал его и садился посреди пещеры на большой камень, закопченный кострами пастухов.
— Ну, что вы принесли сегодня? — спрашивал он голосом странным и гулким, как будто из самых пещерных глубин.
Мы выворачивали карманы и вытряхивали наши грешные монетки, которые крали для него. Дон Петрушка любил серебряную мелочь, он перебирал монетки, перебрасывал их с ладони на ладонь и прятал куда-то в плащ. Затем оттуда же, из плаща, появлялась маленькая гармоника.
— Танец колдуньи Тимотеи, — просили мы.
Дон Петрушка танцевал. Танцевал, как никто не танцует, — прыгал и кричал под музыку. Плащ вздувался, мы прижимались к стенам пещеры. Это было совсем не смешно! Потанцевав, он снова просил денег. И опять танцевал, танцевал «танец погибшего дьявола». Музыка его была красива, ни на что не похожа, от его дыхания пробирала дрожь, как от ветерка с реки. Он пел и танцевал, пока у нас хватало монеток, когда они кончались, дон Петрушка бросался на землю и делал вид, что засыпает.
— Прочь, пошли прочь! — приказывал он.
Мы кубарем скатывались вниз по склону, бежали через лес, по спине холодной змейкой полз страх.
Однажды — мне только что исполнилось восемь лет — мы с братом побежали к Лукасу, нам опять захотелось увидеть дона Петрушку. Он никогда не являлся сам, нужно было, чтобы его позвал Лукас.
В домике у леса было как будто пусто. Мы звали, звали… Лукас де ла Педрериа не откликался. Испуганные, мы обежали вокруг дома. Наконец брат, он был решительней меня, толкнул деревянную дверь, и она протяжно заскрипела. Из-за его плеча я тоже заглянула внутрь. Слабый свет сочился в приоткрытое окно. В комнате плохо пахло. Раньше мы сюда не заходили.
Лукас лежал на кровати, очень спокойный, и странно смотрел в потолок. Брат позвал его тихо, потом громче, потом и я стала звать:
— Лукас, Лукас, отродье ворона с острова злодейства!
Нас разбирал смех, что он не отвечает. Брат пытался его растолкать. Лукас не шевелился, жесткий, холодный; нам все время хотелось его трогать, и было почему-то страшно. Мы оставили его и пошли посмотреть, что у него в доме и как. И нашли старый черный сундук. Открыли. Там лежал плащ, высокая шляпа, прекрасное белое лицо дона Петрушки. И серебряные монетки, наши грешные монетки, перекатывались бледными звездочками…
Мы молча глядели друг на друга. И вдруг расплакались. Выбежали в поле, бежали и плакали, плакали так, что сердце разрывалось, и уже на холме стали кричать, всхлипывая:
— Дон Петрушка умер! Как же это, умер дон Петрушка!
Люди оглядывались и не понимали, что такое мы кричим, о ком плачем.
Они пришли к нам в селение, только-только проглянула весна. Еще было холодно, дни ползли серые, мокрые. Никак не хотело таять, хотя солнце припекало вовсю, тяжко льнуло к коже сквозь туман. Все в деревне ходили мрачные и ругали бога и друг друга. Слыша, что они говорят, я понимала: ничего хорошего земля им на этот раз не обещает. Дедушка даже запретил мне бегать в деревню, пока «это» носится в воздухе. Он считал, что «это», то есть ругань, должно носиться в воздухе. Дедушка не отпускал меня в деревню и просто так, без объяснений. В тот день я, как всегда не отпущенная, сидела на пороге кузницы Алькона, когда на дорогу выехала из тумана повозка.
— Комедианты, — сказал кузнец, ковыряя в зубах мизинцем.
С Альконом мы давно дружим, между прочим потому, что я ношу ему тайком дедушкин табак. Он тоже сидел на пороге, подставляя себя солнышку, и ел хлеб, кусок, натертый чесноком и густо политый зеленым оливковым маслом.
— Какие комедианты? — спросила я.
Алькон показал кончиком ножа на повозку в тумане. Ее навес белел как парус, она казалась кораблем-призраком, плывущим по серой каменистой реке в снежных берегах, — в канавах еще лежал снег.
Да, это были странствующие актеры. Явились они нескладно, не ко времени. Им бы прийти зимой, после того как здесь управятся с работами в поле, или пусть весной, но когда все уже расцвело, а сейчас в деревне у каждого дел по горло. Первое представление смотрели я, писарь, его жена и пятеро ребят, экономка священника да дедушкины служанки — они-то и взяли меня с собой. А на третий день, к ночи, комедианты ушли совсем, туда, откуда пришли.
Но не все. Двое остались. Старик и мальчик лет десяти. Очень смуглые, очень грязные и странно какие сухие, точно неполитая рассада в августе. «Мясо без сала» — выразилась о них, а я слышала, Фелисьяна Морено, старая поденщица сеньоров Фуэнсанта. Она пришла в лавочку за оливковым маслом. Комедианты только что были тут, купили сто граммов черных маслин. Потом я видела: они уселись на площади у фонтана и медленно жевали маслины с хлебом — хлеб они доставали из котомки. Жевали и смотрели вдаль так, как будто они не сидели, а шли по большой дороге.
— Это цыгане, — сказал Алькон несколько дней спустя, когда я снова удрала без спросу из дому. — Смекаешь? Цыгане, окаянное племя! Да что там, у них же на лбу написано — нечистая сила!
— Как это?
— Так.
Я пошла в селение взглянуть на цыган… Они сидели у какого-то дома, мальчик иногда выкрикивал:
— Кастрюли паять! — какие-то такие слова.
Вечером, когда я скучно ужинала с дедушкой за большим столом в столовой, внизу, на кухне, послышался шум, и мне захотелось туда. Я поскорее съела ужин, поцеловала дедушку и пошла будто бы спать. А сама спустилась в кухню. Там были кастрюльщики! Старик сидел у огня и рассказывал. А Элиса — кухарка, служанки, наш посыльный Лукас эль Гальо смеялись. Мальчик черными глазками-бусинками смотрел, как Элиса накладывает ему в глиняную миску рис. Я подкралась поближе, по стеночке, чтобы не заметили, — это я умела! Элиса, нагнув сковородку, сливала на белый рис остатки томатного соуса. Потом достала низенький широкий стаканчик зеленого стекла — он мне очень нравился — и налила вина. Вино сразу поднялось до краев, несколько капель упало на стол, дерево тут же выпило их, будто давно уже хотело пить. Она дала мальчику деревянную ложку и, подперев бока руками, широко улыбаясь, обернулась к старику. Тут только я услышала, что он говорит:
— …и я себе сказал: конец нашей собачьей жизни, здесь мы останемся, осядем. Мой сын сначала твердил: нет. Я ему долго втолковывал. Что я говорил? Я говорил простое: научу мальчика ремеслу, ремесло первое, что нужно, чтобы осесть. Будет лудильщиком, вот! Наконец он признал: «Что ж, это дело, отец. К зиме мы сюда завернем, посмотрим, как вы тут прижились». Я хочу сделать из мальчика человека, понимаете? Не бродячую собаку. Чему он научится на дорогах? Воровству или чему похуже… Здесь же мы осядем. Я хочу, чтобы мой внук жил на земле. Чтобы он женился, чтобы пошли дети и бегали тут. А так… Годы уходят, не успеешь оглянуться, понимаете?..
Алькон сказал неправду: какие они цыгане? Они разговаривали не по-цыгански и не пели песен. Правда, говорили они все равно странно, сразу не поймешь, о чем. Я села, подперев руками щеки, чтобы лучше слушать. Лукас эль Гальо смеялся над стариком:
— Он будет губернатором, твой внук, если останется паять кастрюли в наших краях, губернатором, не меньше…
И служанки смеялись, но старик словно не понимал. А может быть, не показывал виду. Он повторял свое «осесть».
— Что нужно человеку? Работа и чтобы его никто не трогал. Работаешь, делаешь свое дело…
Мальчик подскребывал дно миски. Старик легонько тронул его в спину дорожной палкой, тот, утирая ладонью рот, стрелой вылетел из-за стола.
— Пошли, Карамело, — сказал старик.
И мне и всем стало смешно: мальчика звали Карамелькой!
У нас на кухне им дали привести в порядок два котелка и сковородку.
Старик сказал:
— Завтра будут как новые.
Когда они ушли, Элиса притворилась, что только увидела меня, и напустила на себя строгость.
— В такую-то пору еще прыгают непослушные воробьишки! В такую-то пору! Сию минуту стремглав в постель, а то спустится хозяин и всем нам задаст!
Я взлетела по лестнице так, как она велела, стремглав, и зарылась в простыни.
На следующий день лудильщики принесли починенную посуду. И верно, все было как новое, я сама водила пальцами по швам. Кроме того, они навели блеск — посуда сияла. Элиса заплатила им и снова посадила обедать.
— Ну, как у вас с работой, — спросила она, — есть заказы?
— Нет, — отвечал старик. — Не сразу, еще будут…
— А где вы ночуете?
Последний вопрос старик пропустил мимо ушей и ушел вместе с мальчиком. Когда они отошли подальше, Элиса сказала, печально и возвышенно, как об убитых на войне, или погибших в бурю, или о детях, которые умерли:
— Нет у них работы, нет и не будет. Здесь не любят чужих, особенно без гроша в кармане.
У меня защемило сердце, и два дня на душе было плохо. На третий я прибежала в кузницу и спросила Алькона:
— Почему кастрюльщикам не дают заказов? Элиса говорит, они работают очень хорошо.
Алькон сплюнул и засверкал глазами:
— И птенцы туда же! Видят не дальше воробьиного носа, ну и молчали бы!
— А ты скажи почему, и я буду знать!
— Потому что они цыгане, я тебе уже говорил, проклятые богом, бродяги, воры, убийцы! И не жить здесь их чертову отродью, у нас святая Мария Магдалина и святой Рох заступники! Никто им ничего не даст. И вот увидишь, помяни мое слово, выкинут они какую-нибудь пакость, мы сами их вышвырнем…
— Может, еще и не выкинут… — сказала я.
Я вспомнила мальчика по имени Карамелька, вспомнила его спину, которая прямо светилась сквозь рубашку, — косточки, как в крыле ощипанной курицы, все наперечет, — и мне стало жалко его.
— Выкинут, выкинут, несмышленыш ты…
Лудильщиков я встретила на улице Дуэньяс, они били камешками о жестянки и кричали в утренний золотой туман:
— Кастрюли паять!
Потом, в полдень, появились в лавочке и попросили в долг оливкового масла.
— В долг не отпускаем, — ответили им.
Они молча пошли к фонтану, где в тот раз ели маслины с хлебом, попили воды и побрели по улице Осарио. И снова кричали:
— Кастрюли, сковородки починять!
У меня стало горько во рту, я сказала Элисе:
— Найди все старые кастрюли, отдай им, пусть чинят!
— Девочка, они все уже починили, и старое и не старое. Что же я еще могу?
Ничего. Никто ничего не мог сделать. Я и сама видела. В воскресенье после обеда я толкалась у повозок бродячих торговцев. (Шелковые ленты, игрушечные часы, кольца с раскрашенными портретами солдат, белые кружева, коричневые бархатные штаны, голубые гребенки, булавки с разноцветными головками.) С дороги послышался шум, я вышла поглядеть…
Две женщины и целая банда мальчишек гнались, голося и улюлюкая, за лудильщиками. Не знаю, может быть, солнце к вечеру так светило, но мне представилось, что по дороге несется туча злой синей пыли и мечет черные злые перья, злые камни и злые слова в спину, в ту самую спину, с косточками, как у ощипанной курицы.
— Чума, чума, а не люди! Украли мою Чернушку! Вот этот, этот маленький, паршивец, мою Чернушку! Спрятал под рубашку, Чернушку мою!
Замученная Чернушка, вытаращив глаза цвета спелой ржи, кудахтала под передником Бальтасары. Ребята на бегу подбирали камни. У одного — его звали Буке, — когда попадался камень потяжелее, даже слюни текли, так он был доволен.
Я побежала за ними, чтобы посмотреть на лудильщиков еще раз, напоследок. Они убегали мелкой, осторожной рысцой, прижимаясь к скале (точь-в-точь как я, когда хочу удрать незаметно). Мальчик два раза оглянулся, и я снова увидела его глаза — две черные бусинки. Добравшись до поворота, они припустили во всю мочь. Карамело бежал, вскинув руки над головой, дрожа всеми своими косточками, как птенец, прихваченный морозом.
Их было пятеро, от силы — шестеро, но когда они, все вместе, шли по дороге, нам казалось, что их пятнадцать или даже двадцать. Они являлись почти всегда в жаркие часы сьесты, когда солнце косо светило на гравий разбитой дороги, давно забытой и легковыми машинами, и грузовиками, да и всякими иными колесами. Являлись табуном, сбивая пыль пятками, точно копытами. Мы видели, как они приближаются в туче пыли, и у нас колотилось сердце. Кто-нибудь говорил: «Лагерные идут…» И мы бросались прятаться, иногда кидали в них камнями, чаще — убегали совсем.
Мы боялись этих лагерных, как дьявола. Они и были дьяволом, одним из множества его воплощений, так мы считали. Лагерные — оборванные, испорченные, с черными маленькими глазками в булавочную головку. Лагерные — с босыми грязными ногами, они бросали камни дальше и точнее, чем мы, и камни эти били резче и больней, чем наши. Лагерные — они разговаривали между собой странным, каким-то рваным языком: слова — как удары кнутом, а смех — как шлепок грязью. Дома нам раз и навсегда запретили водить с ними знакомство. То есть ни под каким видом не выходить за ограду луга. (А этого хотелось больше всего на свете, — перепрыгнуть через каменную стену, и вот она река, зеленая и золотая, убегает куда-то в тростнике и тополях.) На том берегу, чуть подальше, лежала заброшенная дорога, по которой являлись эти, — не такие как мы, — лагерные.
Они жили возле лагеря заключенных. Это были их дети. Вместе со своими матерями они устроили у самых скал что-то вроде пещер и хижин, — у них не хватило бы денег снять домик в деревне, да и кто бы пустил их к себе? «Лагерная шпана, воры, убийцы…» — так говорили о них вокруг. И они поселились у скал. Их матери бросили дом и приехали сюда, чтобы быть рядом с мужьями и кормить на их заработок семью.
Лагерные были ужасом нашей жизни. Они умели очень обидно обругать, забросать камнями, они ломали наши города из речных камешков, ломали и наши игрушки, если те попадали им в руки. Они были существами иной, немыслимой породы, вроде полуобезьян-получертей. Стоило им показаться, и нас начинало трясти, хотя мы старались не показывать виду.
Старший сын управляющего, мальчик лет тринадцати, учился в городе. В то лето он приехал домой на каникулы и с первого дня стал у нас заводилой. Его звали Эфрен, он был высокий, плотный и с такими красными, тяжелыми, как дубина, кулаками, что мы сразу же прониклись к нему уважением. Он был сильней и старше нас, он был смельчак, хвастун и враль отчаянный, поэтому мы смотрели ему в рот и ходили за ним по пятам.
Вскоре после его появления, при виде ребят из «лагерной деревни», которые явились, как всегда, табуном и в туче пыли, мы, тоже как всегда, бросились бежать, перепрыгнули через ограду и затаились. Эфрен удивился.
— Ну и трусы, — сказал он. — Маленьких испугались!
Мы никак не могли втолковать ему, что это ведь лагерные, воплощение дьявола…
— Глупости, — сказал Эфрен и улыбнулся как-то особенно, так, что мы пришли в восхищение.
На следующий день, в час сьесты, Эфрен спрятался в тростнике на том берегу реки, а мы залегли на лугу, у ограды. Душа замирала, казалось, сейчас произойдет что-то очень страшное. (Помню, я закусила цепочку от медальона, и во рту от нее странно холодило. Было слышно, как в траве трещали цикады.) Мы лежали, прильнув трепещущим сердцем к земле.
Лагерные обшарили берег: обычно мы здесь охотились на лягушек. И чтобы вызвать нас, стали свистеть и смеяться над нами, как всегда непонятно и обидно. Это была их игра: вызывать, зная, что мы не выйдем. Наконец им надоело, и они полезли по насыпи назад, к дороге. Мы ждали, как поступит Эфрен.
Мой старший брат приподнялся и приник к щели между камнями, мы сделали то же самое. И увидели, как Эфрен, извиваясь змеей, ползет в тростнике. Незаметно он подобрался к насыпи, как раз в тот момент, когда по ней поднимался последний из лагерных, и Эфрен прыгнул на него.
От неожиданности тот не сопротивлялся. Его товарищи схватили камни и что-то закричали. У меня коленки заходили ходуном, и я еще крепче закусила цепочку. Но Эфрен не испугался. Он был старше и сильнее этого чумазого получерта-полуобезьяны, он вцепился в него и потащил к лугу, где мы прятались. Камни, брошенные с дороги, шлепались вокруг них в реку, обдавая обоих брызгами. Пленник яростно вырывался из рук Эфрена, но тот ловко перебежал мостик и, волоча добычу, уже ступил на наш луг. Видя, что товарища теперь не выручить, лагерные разбежались, как кролики, по своим хижинам и пещерам.
При мысли, что одно из этих чудовищ здесь, рядом с нами, мои братья и я затряслись от ужаса. Мы прижались спиной к каменной стене, в горле у нас пересохло.
Эфрен проволок пленника перед нами. Тот старался вывернуться, даже укусить врага за ногу, но Эфрен поднял свой большой красный кулак и стал бить его по лицу, по голове, по спине. Солнце густым жарким золотом заливало землю и траву. Было очень тихо. Слышалось только, как глухо падает кулак, как задыхается под ударами пленник, как мягко, свежо, беспечально убегает куда-то река за нашими спинами. Цикады замерли. Замерли все голоса.
Эфрен бил долго своим большим кулаком. Пленник понемногу слабел. Наконец он упал на колени, упершись руками в траву. Смуглый, цвета сухой глины, с длинными светлыми волосами, а в них — черные, словно сгоревшие на солнце, пряди. Он молчал и все стоял на коленях. Потом повалился в траву, но не опускал головы, чтобы уж не сдаваться совсем. Мой старший брат осторожно подошел к нему, мы — за ним.
Подумать только: он был такой маленький и такой тощий… «На дороге они казались выше ростом», — пришло мне в голову. Эфрен возвышался над ним, расставив ноги-дубины в толстых лосиных башмаках. И каким огромным, каким здоровым представлялся он в этот момент!
— Ну что, мало? — спросил Эфрен тихо, с этой своей ухмылкой. Его крепкие, белые зубы блеснули на солнце. — Вот тебе еще…
И пнул побежденного ботинком в спину. Мой брат отшатнулся и отдавил мне ногу. Я не могла двинуться с места, стояла как вкопанная. Избитый поднес руку к носу. У него текла кровь, не знаю, изо рта или еще откуда-то…
Эфрен оглядел нас.
— Пошли, — сказал он, — с него хватит.
И пнул ногой еще раз.
— Вон отсюда, свинья, убирайся!
Эфрен повернулся и направился к дому, большой, грузный. Он не сомневался, что мы идем следом.
Мои братья, словно нехотя, двинулись покорно за ним. А я не могла. Не могла. Что-то со мной случилось. Лагерный еще стоял на четвереньках, пытался встать, кашлял, но не плакал. Глаза у него затекли, нос распух и странно подергивался. Он был в крови, кровь текла по подбородку, капала на лохмотья, на траву. Вдруг он взглянул на меня. Я увидела его глаза, круглые большие зрачки, не черные, а похожие на светлый топаз, в них словно нырнуло солнце и засветилось прозрачным золотом. И я опустила свои: мне стало стыдно и больно.
Он с трудом поднялся. Наверное, волоча его сюда, Эфрен повредил ему ногу, — уходя, он хромал. Я не осмелилась посмотреть ему вслед — на спину, сквозившую в прорехах. Мне хотелось плакать, не знаю толком почему. И я повторяла себе без конца: «Это же мальчишка. Мальчишка, и все. Просто мальчишка, такой же, как другие».
Он жил в стороне от деревни, там, где идет дорога из Крус-де-Вадо, далеко за домами. Его отец служил лесничим у сеньоров Амарантос; жили они одиноко и нелюдимо. Лесничего в деревне не любили за его ремесло. А мальчика почти никто и не знал.
Раз я пошла в лес за тутовыми ягодами и сама не заметила, как вышла прямо к их дому. Сердце у меня остановилось: я вспомнила страшные истории, которые рассказывали о них в деревне.
— Ох, что-то он скрывает неладное… — говорили о лесничем.
— Чья-нибудь жизнь на совести…
— И жена его бросила, — неспроста!
Мне едва исполнилось девять лет, и многого, о чем говорили, я не понимала, но страх вошел в меня и забил крыльями, как летучая мышь в тени деревьев. Я сразу взмокла, обессилела и прислонилась к дубу, который рос у дома. К тому же я сообразила, что ступила на землю, принадлежащую Амарантос, и содрогнулась: «Ну вот, теперь, если лесничий увидит, как я тут стою, он меня убьет. Выстрелит из ружья… Он подумает, что я пришла красть дрова, как Паскуалин…»
Паскуалин, младший сын Теодосии Алехандрии, таскал дрова из леса Амарантос, и лесничий один раз избил его чуть не до смерти. Это сказал сам Паскуалин, вернувшись домой, из носа у него текла кровь. (Правда, вся деревня знала, что Паскуалин любит соврать, его собственная мать говорила, что верить ему ни в одном слове нельзя…) И все-таки, услышав, как трещат ветки под чьими-то шагами, я почувствовала, что у меня подгибаются ноги.
Дрожа, я подняла глаза и похолодела. Это был лесничий, с ружьем за спиной и в кожаных штанах, как у дедушкиных пастухов. Я хотела крикнуть, но голос не слушался. Лесничий смотрел на меня голубыми, близко поставленными глазами и подходил все ближе. Он что-то говорил, я не понимала. Вдруг я бросилась бежать, споткнулась, покатилась кубарем. И даже тут не смогла закричать.
Что было дальше, помню смутно, наверное, я потеряла сознание. Словно во сне меня подняли, несли на руках и внесли в тот самый дом. Потом, непонятно каким образом, я уже сидела в плетеном ивовом креслице, у очага. Лесничий возился с моей коленкой и лицом — лечил меня, но очень странно: прикладывал кусочек тряпочки с мазью, мазь отдавала уксусом.
Я посмотрела на него, произнести хоть слово еще не могла. Я сильно ушиблась, хотя падать тут, в горах, было не в диковинку: свалиться с каменного завала, проехаться по скользким камушкам в реке, а один раз я сорвалась со сливового дерева. Но раньше я никогда не теряла сознание, а теперь потеряла, надо думать, со страху.
Пока лесничий останавливал кровь у меня на щеке, я разглядывала его. Ничего такого, обыкновенный, как все люди в деревне. Темное лицо в морщинах, волосы с проседью. От него тянуло сырыми дровами и дымом.
Дом, где он жил, был маленький и весь пропах лесом. В окно и в дверь свободно, как ветер, вплывали голубоватые оттенки травы и красные отсветы осени, полыхавшей вокруг.
— Ну, — сказал лесничий, — вот и все. Покажись-ка, теперь ты похожа на человека!
Он поднялся с колен и, убирая странную мазь в шкаф, обернулся ко мне:
— Чего ты так испугалась?
Я вдруг заметила, что страха моего как не бывало.
Тогда я испугалась другого:
— Скажите, пожалуйста, — спросила я, — наверное, сейчас очень поздно?
— Пять часов, — ответил он.
Я спрыгнула с кресла и закричала от боли. Он снова подошел.
— Да что с тобой, милая?
У меня очень болела коленка. Страшно болела. Он взял мою ногу и хотел ее согнуть, я отбивалась изо всех сил:
— Ой, больно, не надо!
Лесничий почесал в голове и задумался.
— Ну, ну, — сказал он, — что же делать? Потерпи!
— Да, потерпи, — ныла я, стараясь не зареветь в голос. — А если я не могу терпеть… если я ушла утром из дому… и вдруг они меня хватились… и теперь если я вернусь…
Он посмотрел на меня внимательно. Взгляд у него был неторопливый и успокаивающий. Я подумала: пусть бы он поговорил с дедом, может, меня бы и не наказали…
— Если бы вы объяснили моему дедушке, что случилась беда, что я при смерти!.. Он бы меня пожалел, и мне бы ничего не было…
Лесничий снова почесал в затылке.
— Ага, — сообразил он, — ты, стало быть, внучка дона Сальвадора?
— Да, — ответила я. (И чуть не добавила: «К несчастью». Но нрав моего деда и так был известен по всей Артамиле.)
— Ну, ладно, посмотрим, — сказал лесничий. — А теперь успокойся. Есть хочешь?
Тут я поняла, что ужасно проголодалась. И еще кое-что, поважнее, хотя и задним числом: пока я искала тутовые ягоды, я заблудилась, и если бы не наткнулась на лесничего, то так и пропала бы в лесу, потому что одна я ни за что не нашла бы дорогу домой…
— Да, — сказала я, — мне хочется есть. И потом, я заблудилась.
И у меня брызнули слезы. Я смотрела, как они, прозрачные, блестящие, катятся по платью. Лесничий положил руку мне на голову, и под его жесткой ладонью я понемногу успокоилась.
— Вот что, — проговорил он, — я позову Лусиано, он с тобой побудет, а я схожу к вам домой… Не могу же я отнести тебя на закорках!
Я кивнула. Лусиано, я слышала, звали его сына.
Когда Лусиано вошел в дом, я удивилась: никогда в жизни не видела такого лица, как у него. Он был мне ровесник или чуть старше и сильно хромал на правую ногу. Одна нога была короче другой, но лицо — прекрасно. И волосы, длинные, как у девочки, гладкие, золотистые, таких волос у нас в деревне ни у кого не было.
— Добрый день, — сказал Лусиано.
Он был в рваной одежде, без башмаков. Широкие, задубевшие ноги: он много ходил босиком. Блестящие глаза смотрели пристально.
— Послушай, Лусиано, — сказал лесничий. — Займи девочку, покажи ей своих птиц… А я пойду в усадьбу, расскажу, что случилось. Она повредила ногу.
Лусиано смотрел на меня как-то непонятно… Может быть, я ему не нравилась? Такие спокойные были у него глаза, просто страшно.
— Хорошо, — ответил он, — вынеси ее.
Лесничий взял меня на руки и вынес из дома. Лусиано шел впереди, припадая на одну ногу. Когда мы ступили на траву, солнце вдруг осветило голову Лусиано, красную землю тропинки, жгучие цветы арсаду, посаженные у ее края…
— Смотрите, смотрите, расцвел арсаду, — закричала я, мне ни с того ни с сего стало весело. — Значит, скоро быть холодам.
— Правильно, — подтвердил лесничий, — расцвел арсаду, значит, быть холодам. Кто тебе так хорошо объяснил?
— Служанки, — ответила я.
Лусиано поднял голову. Сидя на руках его отца, я увидела глаза, полные солнца, и протянула ему руку.
— Помоги мне сойти, — попросила я.
Он заботливо помог мне спуститься. Слабый ветерок гулял между деревьев, жалуясь на что-то.
— Сидите здесь, птицы, — сказал лесничий. — И ждите, когда я вернусь из усадьбы.
Он снова пошел в дом, и я посмотрела ему вслед. Рядом со мной Лусиано искал что-то в траве.
— Лусиано, почему он сказал «птицы»?
— Мы — птицы, — ответил мальчик, не глядя. Волосы падали ему на лицо, и я не видела, как он это произнес.
Потом он встал и подошел к дереву. Кажется, к дубу, но я не уверена. К стволу была прислонена длинная деревянная лестница, а повыше, в самих ветвях, укреплена другая, веревочная, она вздрагивала от ветра. Что-то странное было во всем этом, до того странное, что для этого не было слов, это не умещалось в голове. Что-то таинственное, словно волшебное, оно притягивало, завораживало. Завораживал и красный осенний свет в ветвях… И еще: как только Лусиано коснулся лестницы, дерево заволновалось, залепетало, заговорило, будто позвало всеми своими листьями, этот зов вошел в меня и взял за душу.
— Лусиано, — закричала я, — Лусиано, что это?
Лусиано повернул голову, посмотрел серьезно и, мне показалось, презрительно.
— Это — птицы, — сказал он. И стал взбираться по лестнице, странно легко, несмотря на короткую ногу. Наверху, каким-то птичьим движением, он уцепился за ветку и повис. Там, на дереве, он тоже двигался странно, будто не перелезал, а перелетал, перескакивал с ветки на ветку, посвистывая, и посвист этот был похож не на мелодию, а на резкий, прерывистый, звучный крик или щебет, и птицы его понимали. Я видела, как они облепили ему плечи, руки, уселись на голову. Простые неяркие птички крыш и дорог, как они были красивы здесь, в алом сентябрьском солнце, крича что-то, мне не понятное! Лусиано, подняв голову к небу, посвистывал. Он висел на веревочной лестнице и медленно раскачивался, а серые и желтые птицы на его плечах звенели крыльями…
— Возьми, поешь немного, — услышала я голос лесничего и чуть не подскочила. Он положил на траву кусок темного хлеба и горсть орехов.
Потом ушел. Лусиано все еще раскачивался. И волосы его, длинные, тонкие, гладкие как золотой дождь, раскачивались в лад.
— Лусиано, — позвала я. И странная, светлая тоска нашла на меня. — Лусиано!
Он не слышал или не хотел слышать. Птицы пели, все вокруг сияло: трава, небо, земля и ядовитый цветок арсаду, — упаси боже взять его в рот. И надо всем этим сверкало дерево, а на нем Лусиано и его золотые птицы… Вдруг Лусиано замер, птицы смолкли, и тогда свет вокруг померк.
— Они твои? — спросила я, еще не придя в себя.
— Да, — ответил он. — Мои… Конечно, а как же!
— Как ты их научил?
— Не знаю, — сказал он, скользя вниз по веревкам. С веток перешел на ствол и оттуда, по деревянной лестнице, спустился на землю.
— Поди сюда, — попросила я, — расскажи про это!
Лусиано неторопливо подошел. Только увидев, как он идет по траве, я вспомнила, что у него одна нога короче другой. Если забыть про ногу, он был прекраснее всех на свете.
— О чем тут рассказывать, — сказал он. — Сама видишь — это птицы.
— Почему ты сказал, что мы тоже птицы?
Лусиано сел рядом со мной. Он гладил траву как-то странно, будто и ласкал и мял ее.
— Потому что мы — птицы, — повторил он, отвернувшись. Лицо его разгоралось. — Мы — птицы… И мама моя была птицей. Поэтому я сказал: все мы птицы. Правда, плохие птицы, знаешь… Но мы — птицы, а то кто же? Птицы ведь, когда им плохо, возвращаются домой, как и мы. Но уже не прежние, не те…
Я не понимала, о чем он говорит, но готова была слушать его без конца.
— А я?
Он тихо посмотрел на меня. И я отвела глаза от его круглых, спокойных, полных света зрачков.
— И ты, — ответил он, — все.
Лусиано встал и пошел в дом. Немного погодя он вернулся с большой растрепанной книжкой. В книге были цветные картинки, изображавшие породы птиц. Он не спеша листал ее передо мной.
— Это птица холодов… эта — пшеничного поля… вот птица — бродяга, вот птица бурь…
Он рассказывал долго. Я слушала странную историю о птице-убийце, и еще одну — о кладбищенской птице. О птице ночи и о птице полдня. Лусиано все про них знал или выдумывал тут же: таких историй я нигде не читала.
— А читать ты умеешь? — спросила я.
— Вот еще! — ответил он.
Когда Лусиано захлопнул книгу, я увидела на тропинке между деревьев Лоренсо, старшего арендатора дедушки, и у меня испортилось настроение. Он вел в поводу Матео, нашу старую лошадь. Лесничий с ружьем через плечо шагал позади, глядя в землю.
Лоренсо посадил меня на лошадь и, не переставая мне выговаривать, повез, будто я была узел или тюк. В дороге я почувствовала жар, жажду и тоску. Я смотрела вверх, небо бледнело, земля пахла по-осеннему. Я приехала домой совсем больная, и это спасло меня от наказания.
Некоторое время я болела. А когда поднялась, уже стало холодно. Осень кончалась.
В первый день, как только я встала на ноги, мы пошли погулять с Мартой, нашей кухаркой, я ее очень любила. Она вела меня за руку по засеянным полям и рассказывала о семенах, поливке, урожаях. Моей руке было хорошо в ее руке, большой и шершавой, утреннее нежаркое солнце гладило лоб. Марта вдруг показала пальцем:
— Посмотри, посмотри! Мошенники, бродяги, вот я вас!
Между борозд стояло пугало, но воробьи, не обращая на него внимания, выклевывали семена из земли. Марта стала пугать их камнями. Я побежала за ней, но внезапно, как вкопанная, остановилась перед пугалом.
— Марта, откуда ты взяла это? — спросила я. И страх, большой, точно ночь, накрыл меня с головой. Марта взглянула исподлобья и ответила своим всегдашним вопросом:
— Зачем тебе?
Губы у меня задрожали.
— Это вещи Лусиано, сына лесничего!
Марта сникла, опустив глаза. Камень выпал из ее рук и покатился, подпрыгивая. Птицы мигом слетелись снова, облепили чучело, сели на руки, распятые крестом, расположились на голове, в золотых волосах из пакли, блестевших на солнце, как маис.
— Что ж, — проговорила она, — раз ты догадалась… Боже милостивый, поди скрой что-нибудь от детей! Да, это одежда Лусиано. Лоренсо купил у лесничего, тому было тяжело смотреть на нее.
— Почему? — спросила я, а сердце уже знало.
— Ах, ласточка моя! — сказала Марта. — Вот так все и живем… Лусиано упал с дерева и разбил голову о землю, об эту самую горькую землю, что дал нам господь.
Моим родителям
Через одиннадцать лет я вернулась в Мансилью-де-ла-Сьерра, туда, где прошло мое детство. Старую деревню затопили, и белые, слишком новые дома удивленно светились во влажной осенней зелени.
Когда спустя столько лет возвращаешься туда, где прошло детство, оживают и всплывают в памяти смутные, казалось, уже совсем забытые образы, и в них открывается странный, именно сегодня важный и волнующий смысл. Но все потонуло, все потонуло, и все еще живо, скрытое этой темно-зеленой стеклянной гладью, и мне уже не бродить по лесам Агангесии и Омбриуэлас, а я так любила их буки и дубы. Вода скрыла то, что было красивой и ласковой долиной, на краю которой росли серебристые и черные тополя. Но там, на другом берегу, остались деревья — их листья шумели над нами в детстве, в юности. Вода скрыла все — тени домов, каменные ограды, луг, поле, тополиную рощу… Сколько имен, сколько беготни, и все — немо.
Все дети рисуют дома — обыкновенные, прямоугольные: два окна и большой балкон из железных прутьев. Но нельзя понять, что такое этот дом, если ты не жил там в детстве, если не видел той ограды и тех деревьев, если десятилетним не носился по той траве и не падал, усталый и взмокший, в тени под старым орехом. Этого не понять, если ты ни разу не прятался за садовым забором или в тополиной роще, не лазил тайком за кислыми яблоками.
И река… Она исчезла — как странно. Я помню, как река огибала поле, помню берега, поросшие мхом, и заводи, покрытые тиной, тонкие тростники, цветы — белые, желтые, лиловые; крохотные «мыльнянки», стрекоз, отливавших сталью на солнце; помню темные овраги и стволы, склоненные к земле, шаткий мост. Мы знали, что зимой река разливается и выбивает камни из стен. Но никогда мы не видели ее такой — переставшей быть, побежденной, исчезнувшей. Я знаю, что она снова появляется там, внизу. Я прочла ее название, я сама видела, как она течет под мостом и дальше — в долину, к садам и щедрым землям Риохи. Но это не наша река, не та река, которую мы помним. Не та, которая узнавала наши голоса и столько раз отнимала у нас, унося вниз по течению, то косынку, то сандалию. Я не знаю, куда девалась та вода, отливавшая зеленью и золотом, куда исчезли тенистые берега, заросли мяты. Говорят, что река осталась здесь — она в глубине, где вода разливается и поглощает все, становясь густого зловещего цвета. Я этого не понимаю. Но, может быть, и правда — в самой глубине еще живет эта река. И, закрыв глаза, я вижу ее — прежнюю, нетронутую. Золотую реку, текущую туда, откуда не возвращаются, — как жизнь.
В деревне, где люди живут и умирают медленно и спокойно, среди радостей, печалей, бедности или даже достатка, часто думаешь — как я сейчас, у этого нового кладбища с красными стенами и тонкими кипарисами, еще не успевшими перерасти ограду, — о том, как мы сами искажаем и укорачиваем жизнь. У кладбищенской стены, слишком новой среди осенних полей, и еще — глядя на круглый крестьянский хлеб, хрустящий и золотистый, я спрашивала себя — так ли живут люди вдали от этих затерянных селений, так ли они живут и умирают далеко отсюда, или это только еще одна ложь — из тех, которыми мы тешим себя, в которых незаметно тонем.
Здесь, в затерянной деревушке — десяток белых домиков, и нет ни кино, ни телевизора, ни газет, нет ничего, что в деревне не без иронии называют «городскими развлечениями», — здесь жизнь и смерть встают во весь свой рост, пронизывая странным покоем, я бы даже сказала — полной бесчувственностью, которая охватывает и заполняет собой все. Даже когда обрывается жизнь ребенка, здесь, на сельском кладбище, под выкрашенным золотой краской крестом и едва заметным расплывшимся именем, она кажется завершенной, четкой. Здесь эта маленькая беспечальная могила. И здесь, на крестьянском столе или в поле — круглый хлеб, суровый и нежный. Надо было бы жить хлебом, водой. Просто рождаться и умирать. Слушать, затаив дыхание, как воет ветер, спускаясь с гор мартовскими ночами, когда роса ложится на поля или сохнут травы, ночью — глядеть на небо, как эти люди, что говорят о волках, плохой зиме, заморозках и ранних ливнях; труд отдавать земле, любовь — ближнему, заботу — детям.
Я не хочу сказать, что в деревне не бывает зависти, пересудов, ненависти, горя. Все это есть, но за всем этим — ощущение человеческой общности, умение прощать. И еще то, чему не знают цены, — забвение. Стоит случиться несчастью — пожару, наводнению, болезни — как все селение приходит на помощь. Говорят, деревня — это чудовище, ведь в небольшом селении ненависть, зависть, обиды видны всем, будто написаны на лбу или на небе. Но эта жестокая четкость — земная, она делает жизнь проще, истиннее. Хлеб ежедневно объединяет этих людей — работой и трапезой, и они говорят: «Ладно, хлеб уже на столе, после поговорим» или «Там посмотрим».
Так приходит смерть. И снова я думаю о том ребенке, который там, внизу, в этой недавно перекопанной земле. Думаю о его жизни и смерти — таких кратких, но так надолго оставшихся во мне.
В тот октябрьский вечер, пронизанный светом, я пошла к скромной могиле с маленьким железным крестом. Там похоронен Пакито.
Я хорошо помню, как Пакито крестили. Я была тогда совсем маленькой. Сентябрьским днем, похожим на тот день, когда я ходила на кладбище, к нам пришла из селения женщина; она плакала. Мои родители собрались на крестины — отец должен был стать крестным отцом одной девочки, и женщина сказала: «Муж мой не хочет крестить ребенка, голову ему заморочили, совсем свихнулся. Если бы вы согласились и моему сыну быть крестным, муж бы спорить не стал — он вас уважает, побоялся бы обидеть». В тот вечер при всем народе — кругом сновали босоногие ребятишки и чинно стояли мужчины и женщины в черном — крестили двоих детей: Пакито и Фелису. Были и бумажные цветы — красные и желтые, и разноцветный засахаренный миндаль, и медные кропильницы, и прозрачные бокалы зеленоватого стекла, и скатерти, вышитые крестом.
Я страшно удивилась, увидев, что отец Пакито (тот самый, «совсем свихнувшийся», которого я воображала сатаной в берете) шел во главе процессии. Он был очень нарядный, в выходном костюме и белой рубашке, а перламутровая пуговица на воротнике переливалась, как жемчужина. Было видно, что он доволен. «Значит, не сердится?» — спросила я отца.
Пакито рос болезненным мальчиком, худым, неловким. Дети издевались над ним, пользуясь тем, что он слабый, — я видела, как однажды они чуть не погребли его, завалив камнями. Но он не казался печальным.
У него были большие круглые глаза, такие не часто встретишь. И все время он едва заметно улыбался — как-то понимающе и сочувственно. Он был молчалив, но любил разговаривать с моим отцом. Он любил отца, хотя вряд ли был привязчивым ребенком. Каждый год, когда мы приезжали в деревню, Пакито приходил к нему. Они усаживались друг против друга: отец на крыльце, на перилах, Пакито — на скамеечке. И разговаривали. Сейчас я очень жалею, что никогда не слушала, о чем они говорят, но хорошо помню, что Пакито не любил получать подарки. Он брал их нехотя, как-то покорно, с той же неуловимой улыбкой, и никогда не благодарил. Моему отцу Пакито нравился, я это видела по глазам.
Однажды, когда Пакито пил на площади, дети толкнули его, и он сильно ударился виском о трубу. Не знаю, как он не остался без глаза, но с тех пор на виске у него виднелся круглый розоватый шрам. На следующий год Пакито осиротел, и его старшие сестры, сами еще очень молодые, отдали его в приют. Там он, по всей вероятности, учился сапожному ремеслу. Мы не виделись года два, и как-то отец спросил у его сестры:
— Что Пакито?
Он посылал ему посылки, и я представляла, как Пакито получает их, — безучастно, с неловкой улыбкой.
Когда ему исполнилось тринадцать лет, его отпустили в деревню на праздники, помню точно — это было четырнадцатого сентября. Он подрос, но все равно был щуплый. К нам он приходил не затем, чтобы повидать нас, и даже любил говорить, что пришел «именно к моему отцу». Отец спускался по лестнице и не успевал еще сойти со ступенек, как Пакито, вытянувшись по-солдатски, протягивал ему руку. Я слышала их разговор:
— Ну, как дела, малыш?
— Очень хорошо.
— Ты, говорят, учишься на сапожника?
— Да, вот приедете на будущий год, я вам пошью ботинки.
— Нравится тебе ремесло?
— Да, на будущий год я вам пошью ботинки, мне уже разрешают.
— Да ты скоро мастером будешь!
— Вот увидите, какие я вам пошью ботинки.
Он нагнулся и толстым исписанным карандашом очертил на бумаге ступню.
— До будущего года, Пакито.
— До свиданья. Вот увидите, какие будут ботинки. Он ушел, простившись за руку и не взяв подарка. На будущий год Пакито не принес ботинки и не пришел повидаться с отцом.
— Как Пакито? — спросили мы у сестер.
Старшая сестра отвела глаза:
— Уж извините, мы вам и не сказали: умер Пакито. Да по правде сказать, немного он стоил.
Висельной горкой называли холм на краю старой Мансильи, у древнего скита святой Екатерины.
Детьми мы часто лазили на Висельную горку. Говорят, в прежние времена там вешали осужденных. Мы искали кости, обломки черепов, но все впустую. Все камни, более или менее напоминавшие, а иногда и просто поражавшие сходством с астрагалом, берцовой костью или черепом (пусть даже черепом карлика или гнома), мы берегли как зеницу ока, спорили из-за них, выменивали, чтобы потом устроить у себя в парте несуразное, ни на что не похожее кладбище.
Дети не понимают смерти, но зачарованы страхом, который окутывает ее, как туман — тонкий и пронизывающий. Дети боятся мертвых, но все равно тянутся к ним. Жаркими летними вечерами дети пробираются в самый дальний угол кладбища и там, у церковной стены, роются в богатой и жуткой кладовой смерти. Дети убивают птиц, вешают собак, мучают кузнечиков, лягушек, летучих мышей — и все только затем, чтобы своими глазами увидеть, своими руками потрогать смерть. Это она поражает и завораживает их, это от нее они прячутся, укрываясь с головой, в ненастные ночи, когда воют волки и кричит сова, это ее вести они жадно ловят, слушая рассказы о происшествиях: пожаре, автомобильной катастрофе, о бродяге, замерзшем в канаве. И разве не они прибегают первыми, когда случается беда, и застывают с раскрытым ртом, не отрывая глаз?
С давних пор в канун андреева дня дети Мансильи сжигают на Висельной горке алькальда. Из старинной книги я узнала, как зародился этот обычай. Был будто бы в Мансилье алькальд, который отказался платить дань графу; он сговорился с крестьянами, вместе они подстерегли сборщиков подати и убили их. Год был неурожайный, а подати непомерно велики. Обычно графа встречали «медом, орехами, сыром и рыбным пирогом». И вот со всем этим спустя какое-то время и вышло ему навстречу все селение. Но граф решил отомстить своим подданным. Он быстро нашел виновников и велел казнить. Их отвели на Висельную горку, троих повесили, а алькальда посадили на кол. Потом его труп сожгли. Я вижу — вот он горит, а кругом валяются остатки снеди, приготовленной к пиру: куски податного пирога с рыбой, орехи, мед. Каким странным кажется мне это сейчас. А между тем дети никогда не пропускают этот день.
Они ходят за хворостом, потом собирают по домам «старье для костра», как в кавун Иванова дня. Я спросила их:
— Зачем это?
— На горку!
— А зачем?
— Алькальда сжигать.
С большим трудом добилась я того, чтобы мне объяснили. Объяснили то, что для них во всех отношениях важнее пелоты[12], рыбной ловли, даже важнее полдника, которым их кормят в этот день в муниципалитете. И вот что сказал мне Луис, черноглазый одиннадцатилетний мальчик, болезненный и не по годам рослый.
— Встанешь там, наверху, на горке, смотришь кругом и думаешь: отсюда на эти самые горы, на эту реку смотрел алькальд — в последний раз. А если бы это я?
Я удивилась этой мысли у одиннадцатилетнего мальчика. На другой день я пошла с ними: увидела ту самую реку, оцепенелое поле, отчетливый контур гор и небо — как натянутый ветром парус. Вспыхнул костер, и я подумала, вздрогнув; «А если бы это я?»
Похороны ребенка всегда драматичны. Но в этих селениях, затерянных среди гор, дубовых и буковых лесов, похороны ребенка напоминают древний мистический обряд. Я бы даже сказала, что здесь в похоронах ребенка воплощается целая религия, замкнутый и завершенный строй мыслей и чувств. Смерть ребенка естественна и поразительна одновременно — как ливень, хлынувший на летнее поле в ясный полдень и растревоживший птиц. Как резкий взлет стрижей ясным утром. Как все то, что заставляет поднять голову, отвлечься от труда, досуга, мыслей.
К мертвому ребенку приходят проститься родные и близкие. А у ворот его ожидают, выстроившись в ряд, дети, которые вчера, позавчера или год назад играли с ним у реки или на площади у колоннады. За ними — нескончаемая вереница женщин. Крестьянки не часто говорят ласковые слова: разве что коровам, когда они телятся, овцам, когда ягнятся, и детям — когда они умирают.
— Прощай, голубь мой, прощай, светлый мой, прощай, роза александрийская…
Говорят будто вторят. Так говорили их матери и матери их матерей. Они унаследовали эти слова или сами угадали их. И этот похоронный обряд знали даже собаки — дворняжки, в которых швыряют камнями, и большие, спокойные псы, стерегущие стадо. Ритуал этой смерти — такой маленькой, таинственной и простой — как цветок шиповника, зацветший среди мертвого леса, обманутый осенним дождем и солнцем. Крест плывет над полем. Женщины воздевают к небу смуглые руки:
— Прощай, прощай, голубь мой…
Старик не плакал. Он тихо сидел у погасшего очага и шевелил палкой золу. Он не мог ходить и целыми днями сидел здесь — неподвижный, как ненужная мебель. Старик сказал мне:
— Гляди-ка, живой был, и нет его. Ну хоть бы зло кому сделал — ведь нет. А что мать на него орала, так ей это только на пользу — как пиявки. Он-то добрый был, про то и небу и земле ведомо. Такие и умирают. А мы еще поживем.
— Почему?
— Почему? Потому что на роду нам написано воевать, мучиться, из сил выбиваться, предавать, проклинать, потому что мука в нас земная, вот что. Соль в нас, горечь, огонь.
Старика считали сумасшедшим, но то, что он говорил, было хорошо. Я бы даже сказала, что его безумие было прекрасно. И мне нравилось его слушать:
— Незлобивы они, вот и уходят. А мы, злыдни, остаемся. И травят нас, и корежат, а мы жизнь каждый день у камней вырываем.
Он торжествующе взглянул на меня; глаза его были, как дым. Издалека, с кладбища доносились причитания, с холма — детское пение. Пахло тлеющей листвой, догоравшими ветками, хворостом. По сентябрьской траве процессия поднималась на холм, туда, где у ворот нового кладбища паслись белые и вороные кони.
Женщины вложили в рот мертвому ребенку бумажные цветы, убрали гроб лентами. Солнце круглое и зрелое, как плод, отражалось в стеклянной гробовой крышке. Старик повторил, и в его голосе мешались горечь и торжество:
— Мы еще поживем.
Они появлялись на шоссе или спускались с гор — с повозкой, собаками и детьми, как цыгане или бродячие акробаты. Но они не были ни цыганами, ни акробатами. Хотя что-то в них напоминало и тех и других: чернота и блеск глаз, выразительные, как в пантомиме, жесты. Это были лудильщики. Мне не совсем ясно, что это за профессия: они паяют кастрюли, точат ножи, мастерят капканы и мышеловки, плетут силки и сети, чинят зонтики, если надо, могут подковать лошадь. Почти все умеют лудильщики. Старая жестянка у них в руках превращается в противень, комок проволоки — в мышеловку. Они умеют петь, танцевать, рассказывать истории и обязательно на чем-нибудь играют. Мужчины у них похожи на вождей племен, женщины смиренны и на удивление молчаливы, дети веселы и грязны. Собаки похожи на них: такие же ловкие, непоседливые и вороватые.
Лудильщики бродят по всей Кастилии вдоль и поперек. Никто никогда не знает, откуда они идут, куда. Сами они говорят, что у них есть дом — где-то неизвестно где, в каком-то селении, которое они описывают во всех подробностях. Лудильщики не любят, когда их путают с цыганами. Больше того — они относятся к ним с чуть заметным сознанием своего превосходства: «А, цыгане!..»
Если их дети пляшут, а после обходят зрителей, они говорят:
— Балуются…
И обижаются, если их называют циркачами.
Но что больше всего поражает меня в лудильщиках — это желание, чтобы их забыли, не узнавали. Если кто-нибудь, принеся в починку ружье или дырявую кастрюлю, говорит: «А вы у нас два года назад были…», они разводят руками, нервно пожимают плечами:
— Мы? Да нет! Мы здесь не бывали.
— Да как же! Я хорошо помню! И повозку, и коня помню, и мальчика старшего!..
— Нет, вы обознались!
Они не воруют, нет за ними ни преступлений, ни злодеяний. Разве что дети вытворят что-нибудь, и все. Откуда же это упорное, постоянное стремление не остаться в памяти? Может быть, оттого, что они покидают свои деревни, свои дома, своих друзей и родных и уходят куда глаза глядят?
Когда лудильщики умирают, их хоронят в пути, в каком-нибудь селении, на затерянном деревенском кладбище. Они не говорят своих имен:
— Как его звали?
— Томас…
И к имени ничего не добавляют. Вдова, сын молчат. Или пожимают плечами — настороженно, гордо, и глаза их, обычно веселые и блестящие, странно темнеют.
Из селения в селение ходят по дорогам лудильщики, унося с собой тайну, которую мне хотелось бы разгадать. В ней отсвет счастья, которого нам не понять, прекрасное и вольное понимание жизни, недоступное нам. Пусть забудут, путь не узнают — пройти — и все, просто пройти по длинной дороге, неизвестно откуда и куда. Пройти, впитывая солнечный свет, жар костра, шум ветра, крики птиц, смех детей. Пройти и сказать: «Забудьте меня. Меня нет. Меня никогда здесь не было. Я не вернусь». У них своя тайна, как у ветра. Своя тайна и своя мудрость, древняя и далекая — как солнце.
Пастушонку восемь лет. Я не поверила, когда мне сказали, что он встает в пять утра, а идти ему далеко — волчьими тропами через вересковые пустоши и дубовый лес. Около полудня или чуть позже он приходит обратно. По утрам он помогает отцу или один пасет стадо, а днем его сменяет отец.
Иногда я видела, как он возвращается дорогой из Умбрии — медленно, придерживая котомку за ремень. Обычно он молчит и все думает о чем-то. В школе он бывает только тогда, когда нет других дел. Осенью дождь почти не перестает, и пастушонок ходит весь мокрый, длинные черные пряди прилипают ко лбу. Кажется, он не чувствует ни холода, ни жары, ни голода, ни жажды. Он другой, не похожий на нас.
По вечерам мы собирались и рассказывали сказки. Пока погода была хорошая, сидели на улице до первых звезд. Когда наступали холода, собирались в доме, у огня. Пастушонок подходил робко, неслышными шагами. Он стоял, слушал, но, если можно так выразиться, — непричастно. И почти все время улыбался — едва заметно, недоверчиво и чуть насмешливо.
— Тебе нравятся сказки?
Он слегка пожимал плечами, а иногда смеялся — коротким, прерывистым смехом. Как если бы его спросили:
— А тебе не страшно идти одному в такую рань, почти ночью в горы?
Так я и не поняла, нравились ему сказки или он их боялся. Однажды я спросила учительницу, прилежен ли он, умен ли.
— Мальчик столько пропускает! — ответила она. — Кто знает, о чем он думает. Ему не интересно. Он не глупый, но ему не интересно.
Много раз я пыталась разузнать, что за мир таится в этой маленькой темноволосой головке, в этих больших черных глазах. Сердце ребенка — всегда загадка, но самой сложной загадкой было сердце пастушонка. Ему не интересны ни игры, ни сказки, ни ученье. Он не спрашивает, как другие крестьянские дети:
— А какой у моря берег? А какие негры? У них и белки в глазах черные, и ногти, и зубы?
И я знаю — пастушонок мог бы столько мне рассказать. Ведь так часто он стоит задумавшись, как-то особенно прикусив нижнюю губу, засунув руки в карманы, а взгляд его где-то блуждает. Иногда он поднимает голову и прислушивается. Так, словно ловит что-то в шуме ветра и листвы, может быть, далекие голоса, внятные только ему. Голоса, которые кочуют, теряясь за буковыми стволами, вместе с речной водой, с криками безвестных птиц, смутно реющих над загадочной детской головкой в час, когда светает. Словно идет древний, таинственный разговор с природой, и мальчик не хочет, чтобы вторгались другие голоса, чужие слова, которые ему не интересны и пока не могут открыть ему мир иной и лучший.
К середине сентября созревали орехи, у них было две оболочки: зеленая мягкая кожура и скорлупа — коричневая, твердая. Уже становилось холодно, мокро, земля пестрела красными и желтыми прогалинами. Ветки орешника отбрасывали синие тени на траву. Мы брали палки и колотили по ветвям, ожидая орехового ливня — зеленого града, сыпавшегося нам на голову и на плечи. Помню, мы уносили орехи к полуразвалившейся стене у реки, забирались на нее, усаживались верхом и кололи орехи камнями. Отдирали кожуру, сочная зеленая оболочка пачкала руки, и они долго не отмывались. Пальцы, вымазанные ореховым соком, были знаком сентября.
Крестьянские дети тоже любили орехи. Они тоже ходили с палками в орешник, но тайком. В деревне все дети лазят в чужие сады, даже если у них самих растет сад около дома. Есть в этих маленьких преступлениях наслаждение, в котором радость смешивается с легким страхом, щекотным, как укус комара.
Сознаюсь — и мы не раз участвовали в набегах на чужие сады, особенно — на орешники, даже и не вспоминая о том, что орехи росли у нас под окнами.
Мы шли следом за ребятами, волоча палки по траве, и она отвечала легким, таинственным шорохом. Мы собирались в условленном месте, и кто-нибудь один шел впереди — тихонько, стараясь не задевать веток. Помню смуглые ноги крестьянских детей — исцарапанные, вымазанные глиной; дырявые альпаргаты, — с такой нежностью я вспоминаю их сейчас; изношенные штаны, изодранные почти в клочья, всегда не по росту большие — отцовы или братовы обноски. Как змеи, их ноги скользили по веткам, мелькали в зарослях. Помню сырую траву, запах влажной земли. Всегда было много росы в сентябре, вся трава в росе. Чудесные сияющие капли лежали на земле, где копошились работяги-жучки, поблескивая глянцевыми крыльями, улитки, птицы, уже почуявшие приближение холодов. Наконец раздавался условный свист, означавший «путь свободен». И мы срывались с места, перелезали через ограду, прыгали в сад. Всегда мы ели орехи торопясь. Сдирали кожуру, разбивали скорлупу и, вздрагивая, засовывали в рот белую, нежную мякоть.
Может быть, поэтому всегда, когда со мной происходило что-то похожее, когда нарушался запрет, а совесть проскальзывала в едва заметную щель и радость смешивалась со страхом, я вспоминала, как легко раскалывался орех, вспоминала его вкус — горьковато-сладкий, мокрую траву и налитое, точно плод, щедрое солнце сентября.
Не так легко почувствовать жалость, когда тебе десять лет. Чувствуешь восхищение, страх, изумление, презрение. Но жалость — взрослое чувство, уже изношенное, как и сердце. В десять лет исступленно любят все — траву, воздух, друга, собственные руки. Но не жалеют — никого и ничего.
Впервые я ощутила жалость, когда мне было девять лет. Воспоминание об этом так отчетливо, что и сейчас по временам меня пронизывает это жгучее тревожное чувство, мгновенное, как вспышка молнии. Это не было осознанной взрослой жалостью, я помню только, что она была глубокой и резкой, как голос, от которого задрожало сознание. Потому что сознание было тогда таким слабеньким зеленым деревцом, и его могло сломать все что угодно.
Сразу за нашим домом начинались Сестильские горы, и там, в горах, были пещеры. Высокие, напоминавшие огромную крепость или замок, эти скалы, багровые на закате, внушали нам уважение, похожее на страх. Но мы любили страх. Я думаю, почти все дети любят страх. Мы шли медленно, от холодного ночного ветра делалась гусиная кожа, и, дрожа, мы останавливались у входа в пещеру. Изнутри, как из колодца, тянуло сыростью и еще тем ледяным холодом, которым веет от неведомого, — страхом, великим страхом неизвестности.
Там жили летучие мыши, они висели гроздьями, вниз головой. Больше всего крестьянские дети ненавидят летучих мышей, волки не в счет. С незапамятных времен это для них воплощение дьявола. И мы заразились той же не очень понятной нам ненавистью. Может быть, только из подражания, из инстинктивного стремления не выделяться, которое заставляло нас поступать так же, как они. Мои братья брали с собой палки (со странной тоской смотрю я сейчас на эти длинные, вырезанные из орешника палки в руках у других детей) и стучали ими по стенам пещеры.
Я знала, что это делают, но однажды сама увидела. Ребята, держа за крылья, тащили летучую мышь — раскрытую, как веер. Их было, кажется, шестеро, и я, как завороженная, пошла за ними. Они ее распяли и стали мучить. Зажгли сигарету и заставляли курить, палили крылья, проклинали как только могли, со страшной ненавистью:
— Вот тебе, дьявол проклятый! Вот тебе, сатана!
Потом бросили и ушли. Кто-то проходил мимо, или их позвали. Прямо перед собой я увидела летучую мышь, прибитую гвоздями к черному тополю, с раскрытыми крыльями, еще живую. И в эту минуту пропал страх, болезненное любопытство и та слабая фальшивая ненависть, которая привела меня туда. Что-то словно оборвалось внутри — рухнули какие-то понятия, взявшиеся неизвестно откуда, смешались слова о добре, зле, справедливости, о том, что должно и чего не должно быть. И что-то смутное и живое, как река, нахлынуло на меня, я закричала и кинулась выдергивать гвозди, борясь с омерзением, страхом и состраданием. Я оставила летучую мышь лежать на влажной траве и ушла, и плакала, сама не понимая почему.
У Рафаэля были светлые волосы и голубые глаза, его родители, крестьяне, жили в достатке. Братья, старшие и младшие, работали в поле. Но Рафаэль был не похож на них, он был как-то не ко двору. И потому в конце концов его отослали с пастухами в горы, с тех пор он редко появлялся в селении.
Я хорошо помню, как Рафаэль в грубых башмаках, кожаных штанах, золотоволосый, гнал свое стадо мимо нашего дома к Сестилю. Нам нравился Рафаэль, потому что он был приветливый, ласковый и говорил несусветные вещи. Из-за этих самых несусветных вещей, которые он говорил и делал, родители и братья отослали его. Но за них-то мы его и любили. Мы не всегда его понимали, но всегда радовались встрече. Заметив на горе у обрыва щуплую фигурку, мы складывали ладони рупором и звали его. Потом он пел. Взрослые говорили, что поет он очень плохо, служанки просто умирали со смеху от его пения. А нам нравилось, иногда даже сердце замирало — как от перекатов грома в горах.
Рафаэль очень любил моего отца. Только его он посвящал в свои тайны. Нам нравилось, когда он приходил и говорил с каким-то неуловимым жестом:
— Отец ваш дома? Мне поговорить с ним надо.
Отец терпеливо выслушивал его. Рафаэль был одержим одной мыслью — жениться. Но во всей деревне не нашлось девушки, которой бы он понравился, и он стал выдумывать невест. Помню, как-то он смастерил себе кольцо из фольги.
— Видите? — спросил он, улыбаясь плутовато и простодушно.
— Очень красиво, — согласился отец. Серебряная бумажка сияла на смуглом корявом пальце. Рафаэль понизил голос:
— Ну куплено было… подарено… — и лукаво подмигнул. Потом вытащил из старой-престарой сумки фотографии своих невест — портреты актрис, вырезанные из газет и журналов. Все хвалили его вкус и выбор, а мы, дети, радовались этим прекрасным любовным историям, хотя не очень-то верили в них.
Прошли годы, и началась война. Когда мы вернулись в Мансилью, переменилось все, кроме Рафаэля. Люди стали не так искренни и простодушны, не так приветливы, не так бескорыстны. Только Рафаэль, уже постаревший, остался прежним. И все так же по сентябрьской траве он гнал свое стадо к Сестилю. Правда, он стал неразговорчив, и в глазах у него появилась тоска, которой мы никогда раньше не замечали.
Как-то кухарка сказала мне:
— Рафаэлю взбрело в голову, что все белобрысые ребятишки в деревне — его дети.
Часто видели, как он выслеживал детей. Бросал стадо и бродил около школы. Особенно он любил двух мальчиков, совсем светловолосых. Носил им конфеты, орехи, вырезал дудочки из тростника, свистульки. Однажды принес дрозда в клетке, которую кое-как смастерил сам, а на другой день нам сказали:
— Бедный Рафаэль! Отцу Альфредина и Матео надоела эта история. Он его подстерег, схватил за ухо и всыпал — здоровенной такой палкой! А клетку так ногой поддал, что дрозд вылетел — красота!
— А Рафаэль?
— Да что Рафаэль… ребра ему пересчитали, нос разбили — привалился к стене и плачет.
Дрозд улетел; Рафаэль так и не нашел свою любовь. Мы больше не видели его на горе. Он заболел, не выходил из дому и только в пасхальные дни, когда по улице шла процессия, подходил к окну. Его печальное лицо, цвета пепла, было чужим.
Оно было на пустыре за плотиной, вдалеке от селения. Иногда мы добирались до него, но почти никогда не заходили за ограду — это место наводило тоску. Но мы часто смотрели на него с моста. Блестели на солнце большие белые кости, из рощи и зарослей терновника по временам доносились странные хищные крики, кружили огромные стаи черных птиц, которых мы боялись.
Лошадей мы любили. Еще маленькими мы научились разговаривать с ними, ездить на них, привыкли их гладить. В деревне все дети любят лошадей и гордятся ими.
Но лошади тоже старились и умирали. Сначала мы смутно это осознавали, но год от года понимание смерти становилось отчетливей. Иногда мы спрашивали о собаке или зверьке, которого держали в доме:
— Где он?
И нам отвечали с каким-то неопределенным жестом:
— Умер зимой.
Или:
— Грузовик задавил.
То, что животные, даже самые красивые, умирали так же, как люди и дети, лишь очень медленно становилось для нас реальностью.
Поэтому пустырь с конскими костями, хоть мы и сторонились его, с каждым годом все больше пугал нас. И однажды испугал так, что с тех пор мы больше никогда не ходили к нему, пока не кончилось детство. Ни одна смерть не потрясла нас так, как смерть Али-Бабы, коня Сальвадора.
Случилось это в августе. Мы играли возле моста, когда он появился на дороге, в золотой пыли. Из года в год мы видели, как на нем пашут, как он пасется в октябрьской траве — черный, блестящий. Мы ездили на нем верхом, кормили его сахаром, столько раз смотрели на него во время молотьбы. Сальвадор его очень любил и, поглаживая по шее, говорил тихонько: «Али-Баба…»
Мы застыли на месте, когда увидели, что они идут к кладбищу лошадей — медленно, прижавшись друг к другу. И только тогда мы в первый раз заметили опухоль у Али-Бабы, его неуклюжую походку и старость, с которой уже ничего нельзя было поделать. Нас будто обдало ледяным ветром, и мы пошли за ними, и там, за черными тополями, Сальвадор убил Али-Бабу.
Мои братья, я и еще один мальчик по имени Себастьян — мы молча стояли, сдерживая дрожь. Было слышно, как трещали ветки, когда возвращался Сальвадор. Он был в крови. Себастьян схватил камень, дико заорал и кинул в него. Мы бросились бежать и с яростным отчаянием хлестали кусты. Но Сальвадор не рассердился, он шел медленно, опустив голову, так, будто совершил преступление и мы были его судьями.
Мы вышли к реке и там все вместе — мужчина и дети — бросились на землю и заплакали.
Мы стольного не знали, что жили в каком-то странном раю придуманных людей и небывалых, как нам тогда казалось, событий. Птиц, бабочек, цветы мы называли только теми именами, которые сочиняли сами, и поэтому у каждого был свой собственный чудесный мир, сотворенный в те удивительные мгновенья, когда дереву, ручью или пещере давалось имя. И мы говорили друг другу: «Я видел твой ручей», «Смотри, твои птицы», «Вот это мой цветок».
Я как-то по-особому любила тех животных, которые у многих вызывают отвращение. Помню одну жабу. Она жила под камнем у источника Трех Крестов, и я звала ее Самуэль Адивино, не могу уже вспомнить почему. Мотивы, по которым давались имена, были смутны и непостижимы, как и сами животные, деревья, ручьи. И если мы любили одних, то других ненавидели. Так мы ненавидели дикие ирисы, лиловые цветы, росшие среди мха. Крестьянские дети называют их «пастушьи сборы», потому что они зацветают, когда пастухам приходит пора возвращаться с гор в селения. А это означало, что кончаются каникулы, и когда среди мха появлялись маленькие лиловые головки, мы яростно топтали их или вырывали с корнем.
Однажды кто-то убил Самуэля Адивино. Я нашла его — высохшего, распластанного — и долго стояла, глядя на него, и было слышно, как течет за тростниками река. Вдруг я поняла, что его имя проваливается в пустоту и я не знаю, что мне делать с этим именем. Странное чувство охватило меня. Помню, я медленно уходила оттуда, и то, что я чувствовала, не было печалью, это была пустота, оставленная чем-то, что исчезло, как птица, как воспоминание. И так отчетливо ощутила я эту пустоту, что несколько дней ходила молча и только иногда по вечерам повторяла, не понимая смысла: «Самуэль Адивино».
Не раз потом я называла словом утрату того, чему в действительности никогда не было имени. Но тогда я впервые поняла, что на свете есть голоса и звуки, оставляющие в нас пустоту, против которой бессильны и память и надежда.
С самого детства я любила деревья. Я знала, как они называются, но очень долго давала им свои имена, попятные мне одной, я и сейчас помню какие. Деревья в лесу так же отличаются друг от друга, как люди, это сразу понимаешь, побыв с ними. В деревьях есть что-то такое, чего нет больше ни в чем. Нет ничего равного их тени, тишине, их потаенной жизни. Буки, дубы, тополя. И ни один не похож на своих братьев. Помню, как солнце освещало их стволы — днем, утром, на закате. Кругом все было поглощено их жизнью — безмолвной и напряженной, устремленной к небу. Среди деревьев никогда не бываешь одиноким. Ветер, колыхание веток, следы дождя, сверкание листьев, трещины, рассекающие кору, завораживали меня. Помню, прислонившись лицом к стволу, я терялась в крохотных ходах этих лабиринтов, как в долгом сне, смысла которого я не знаю доныне. В лесу особенный дождь, не похожий на все другие. Там другое солнце, другие шорохи, у всего другой цвет.
И кажется, даже время теряется перед деревьями — коснется их и уходит, как ветер. Они растут на наших глазах, а мы и не замечаем. Они протягивают к небу ветви и не старятся. Но вот кто-нибудь говорит: «Это мертвое дерево». И мы вдруг понимаем, что дерево больше не живет, что перед нами гордо стоит мертвец. Он позволяет обвязать себя веревками, обрубить ветки. И падает, не чувствуя боли, поднимая лишь легкое облачко теплой пыли, и исчезает — все так же гордо. Ничто не способно унизить дерево. Никто не видел его предсмертных мук.
Я всегда любила деревья и тоскую по ним. Помню высокое дерево, оно одиноко росло у дороги, которая от поля сворачивала к саду за домом. Это был черный тополь (так называемая «Каролина») с толстым узловатым стволом и большими листьями. Его посадил мой дядя, когда был маленьким. Мне оно казалось мачтой сказочного корабля. Детьми мы часто играли под этим деревом в корабли, а возвращаясь с речки или еще откуда-нибудь, перед тем как идти домой, ложились под ним отдохнуть — чтобы прошла усталость и нельзя было догадаться о наших походах. Это дерево было для меня чем-то простым и величественным, вольным и мудрым. Как солнце, оно не менялось, и я не знала, когда оно родилось, и не могла даже подумать о том, что когда-нибудь оно умрет. Но вот как-то утром дедушка сказал, указывая на него палкой: «Это дерево уже мертвое».
Для меня его слова прозвучали как откровение. Я вдруг поняла, что я выросла, что я уже не девочка. Я поняла, что уже нет со мной ни прежних людей, ни даже снов. Я поняла, что уже давно никто не ложится под тополем посмотреть на облака, плывущие сквозь листву к неведомой стране. И мне стало так больно, как никогда. Это была резкая и сильная, но, думаю, благотворная боль.
Мой дед велел срубить дерево. Я влезла на каменную ограду у тополиной рощи и оттуда смотрела. Ствол подрубили топорами и обвязали канатом. Что-то великое и скорбное, почти мученическое было в нем. И в этой прекрасной смерти дерево ни на минуту не утратило ни своей осанки, ни своего величия. Стук топора гулко отдавался в утреннем воздухе, и с каждым ударом становилось все больней и легче. «Пусть, — сказала я себе, — так будет со всеми и со мной». Тогда я хотела одного — чтобы все беды, боль, горе и смерть пришли ко мне так же внезапно — в открытую, без долгих предисловий и лживых утешений. Если бы смерть или беда приходили к нам так, как они приходят к деревьям, мы бы никогда не старились.
Улетали птицы, и это чувствовалось во всем — в воздухе и в отзвуках наших голосов. Мы то и дело убегали в овраг за домом и выкрикивали имена, слова, просто бессмысленные слоги. Все возвращалось к нам эхом, все, кроме птиц. Кайо, старый арендатор, редко разговаривал с нами. Но приходил день — всегда неожиданный, — когда он говорил:
— Сегодня птицы улетают.
И верно — птицы срывались с деревьев, с прибрежных кустов, полой и улетали. Помню, как они кричали и, взлетая, вспыхивали в последних лучах солнца, словно искры костра. Их бегство пугало — казалось, их гонит предчувствие, тень беды. Когда они кричали, дрожь пробирала от их голосов, когда летели молча, биение крыльев было таким завораживающе странным — будто огромные ресницы трепетали в вечернем воздухе.
Мне порой и сейчас это снится. И тогда кажется, что все застывает, даже время; все, кроме тех перелетных птиц, которые не возвращаются и во сне. Крестьяне говорят, что они летят ко дворцу Луны и Солнца, к теплу, покинувшему наши края, а может быть, ищут таинственное, далекое счастье, которого нам не понять. Но верно и то, что здесь, на этой потускневшей, будничной земле остаются продрогшие серые птицы, свыкшиеся с нищетой. И верно, что снова, как только повеет весной, птицы загалдят на крышах, на ветках черных тополей, в рощах, в садах. Но не те, что улетели. Те никогда не возвращались, тех мы никогда больше не видели.
Так улетает жизнь — негаданно, вдруг. Смотришь на человека и в какой-то миг, похожий на тот, узнанный Кайо, всегда неожиданный, замечаешь знак ухода. Как будто незнакомый голос говорит: «Сегодня».
Так улетает жизнь — внезапным всплеском крыла, стаей. И возраст не играет роли. Человек еще разговаривает, ест, смотрит по сторонам. Он занят делами, у него свои заботы, счеты, разговоры, печаль. Но жизнь уже не в них, жизнь уже начала свой потусторонний взлет — еще скованно, глухо. А человек как будто прикован к земле и одинок — как дерево с голыми ветвями на пороге зимы, у края бездонной ночи. Сам он может этого не знать, но знают те, кто видит его, говорит с ним. А он, должно быть, ловит, как мы ловили детьми, эхо своего голоса, канувшее в реку, в овраг. Невозвратное безошибочно узнается. Оно и в воздухе, и в словах, и в бессмысленных слогах. И тогда в счет не идут ни молодость, ни надежда.
Я не помню, кто из нас придумал это название — Лунный порог. Может, оно было как-то связано с пиратскими историями, легендами о кладах или о чем-нибудь еще в этом роде. Во всяком случае, никто из нас толком не знал, что означает это название, хотя в нем заключался целый мир, таинственный, от всего отделенный и полностью наш.
Лунным порогом назывался выступ на скале, площадка у самого обрыва на гребне Сестильских гор, начинавшихся сразу за домом. На этой площадке нас помещалось трое или четверо, а еще — фляга с вином, умная и ласковая соседская собака, рваная брезентовая палатка и другие прекрасные и необходимые вещи. Лунный порог был чудесным наблюдательным пунктом и лучшим из тайников нашего детства. Скрытый высокой травой и зарослями боярышника и терна, он был совершенно незаметен. Мы убегали туда, чтобы спрятаться от наказания или просто побыть одним. Потом я узнала, что раньше это место было убежищем моей матери и ее братьев, а после — моей младшей сестры и ее друзей. Но ни мы, ни они никого не посвящали в тайну. Каждый раз дети открывали это место заново и давали ему другое имя.
Я уже говорила, что мы часто убегали туда — друг за другом, потихоньку — по разным поводам и в разном расположении духа. С какой печалью я вспоминаю сейчас, как мы неподвижно, подолгу сидели на краю скалы, нависшей над пропастью, глядя на камни и листья, и тоскую о том одиночестве. Там, внизу, возле домов суетились взрослые, похожие на разноцветных муравьев. И было до головокружения приятно смотреть на них сверху — свысока и с какой-то жалостью. Сновали туда и сюда служанки, посыльные. А здесь было одиночество — торжествующее, полное. Я поднимала голову и видела, как в небе, разодранном ветвями, цвел терновник. Совсем близко кричали вороны — они вили гнезда в скалах, там, где жили летучие мыши и черные бабочки. И все пронизывал странный сумеречный свет. Я думаю, всем детям нужен свой Лунный порог.
Когда я вернулась сюда и все было уже затоплено, я встала на берегу и, прикрывшись от солнца рукой, искала то место. И отсюда, с другого берега, я узнала тот каменистый выступ, тот шорох листвы, крики птиц. Я узнала их — как узнают друга, дерево, ручей. Было пусто на Лунном пороге — ни гомона ребячьих голосов, ни шепота, ни того детского одиночества, когда начинаешь думать и взрослеть.
Но все-таки и сейчас есть Лунный порог. Он снова возникает, я знаю это, в час одиночества, необходимого каждому ежедневно. В день одиночества, которого ждешь и ищешь месяцами, годами. На Лунном пороге дети взрослеют внутренне, не торопясь. А потом в час одиночества Лунный порог возвращает каждого из нас к детству, которое прячется внутри и ищет выхода — порога, двери, окна, но не находит и не может уйти.
Помню, на чердаке было множество клеток. И в комнате, где гладили, они были свалены в угол, и у окна, где отец и братья вешали свои ружья, охотничьи сумки и патронташи. Так вот, в доме было огромное, бесчисленное множество клеток — заплесневелых, позеленевших от старости. И это странно, потому что в нашем доме никто — ни мы, ни те, что росли до нас, не любили держать зверей и птиц в клетках. Был у нас в семье особый дар — приручать и дрессировать птиц; рассказы о деяниях куропаток, ворон, соек передавались из уст в уста и дошли до меня: у нас все помнили их имена, повадки, характеры, манеру петь или кричать. Когда моя мать была маленькой, в нашем доме жили даже олень и ручной кабаненок.
Но клетки откуда-то появлялись. Для соловьев — совсем маленькие, из тонкой проволоки со стеклянными дверцами; четырехугольные, из шершавых деревянных палочек — такие продают крестьяне; высокие, из гнутых железных прутьев, с кольцом наверху. От этих клеток веяло жутью, странным образом они напоминали о средневековье. Для меня эти клетки «пахли кровью и страхом».
И все же клетки необъяснимо притягивали меня. Еще раз я наткнулась на них, лазая по бабушкиному чердаку. Я выставила их на пол около окошка, за которым кричали стрижи; они были пыльные, в паутине. Я разглядывала их и иногда вздрагивала, не знаю, от удовольствия или от страха. Я была совсем маленькая, лет семи, не больше, но помню их так отчетливо, как будто и сейчас стоят у меня перед глазами эти таинственные маленькие тюрьмы для чего-то неведомого, для какой-то тайны, которую я не умела разгадать.
Однажды я сказала отцу: «Принеси мне живую птицу». Но отец забыл. Я сказала старшему брату: «Принеси мне птицу, я посажу ее в клетку». Но он не обратил внимания. А один из деревенских ребят принес воробышка со сломанной лапкой. Он держал его в руке так, что одна только маленькая печальная головка высовывалась из грязных пальцев. Воробышек открывал клюв и издавал слабый писк, еле ощутимый, как прерванное дыхание.
— Он умрет, если ты его посадишь в клетку, — сказал мальчик.
Это был славный деревенский парнишка, таких называют обычно «лопухами», «олухами» или как-то еще в этом роде. У него были черные миндалевидные глаза и удивительно белые редкие зубы, торчавшие из вечно полуоткрытого рта. Мы наклонились и положили птицу на землю. Сильно пахла трава, нагретая солнцем, крапива жгла руки. Воробышек лежал на траве — беззащитный, одинокий. Мы принесли ему хлебных крошек, гладили его одуванчиком, придумывали ему красивые имена. Я притащила большую клетку; дверцу мы оставили открытой и положили внутрь цветы, траву и кусок печенья, валявшийся поблизости, поставили корытце с водой. Потом положили туда раненого и ушли.
Дня через три пришел мальчик и напомнил мне о нем.
— Как воробышек?
Мы побежали в сад, туда, где оставили клетку. Она была пустая. Увяли цветы, засохла трава, и только вода забытой звездой еще поблескивала в корытце да муравьи лазили по печенью.
Мы молча смотрели. Я вздрогнула, увидев муравьев. Я всегда ненавидела их, еще и сейчас ненавижу. Палочкой мы вынули печенье, убрали из клетки траву, мертвые маки. Я навсегда запомнила, как наши руки — его и моя, темные от загара, исцарапанные ежевикой, беспомощно трогали пустоту. Наши руки, касавшиеся прутьев, — так нежно, так печально.
Я отнесла клетку обратно, поставила ее рядом с другими. Через несколько лет этот мальчик умер, и я вместе с другими детьми была на его похоронах. А вернувшись домой, я видела руку, которая трогала пустоту, убирала сухую траву, увядшие цветы. И ставила на место старую, заплесневелую, таинственную пустую клетку.
Встреча с ними всегда была нежданной — как будто, много лет спустя, встречаешь друга детства и он спрашивает: «Что же было?» Незаметно сворачивает дорога — и нет ничего особенного, просто еще один поворот. Но за этим поворотом уже не видно начала пути, отрезанного навсегда, и никому не дано вернуться и еще раз испытать судьбу.
Те тополя, всегда неузнаваемые, — и когда серебрились листья, и потом, когда голые тонкие ветки таяли в сером влажном небе, отливавшем на закате золотом и охрой; прибрежные тополя — оловянные солдатики, уходящие вверх по течению, к краю гор. Куда они шли ровным строем? Куда вел этих странников тайный обет, которого нам уже никогда не разгадать?
Мы приходили туда ранней весной. Весна рождалась на речном берегу и все заполоняла желтыми цветами, — мы по наивности считали их ядовитыми. Вода была холодная и обжигала пальцы. Мы были одеты по-зимнему — в свитерах и ботинках, но эти желтые крапинки уже брезжили среди цыганских тростников. А там, куда не доставало солнце, лежал снег. Мы огибали дом, ступая по мерзлым комьям в ледяных иглах, сворачивали за угол и вдруг встречали тополя. И едва завидев их, уже чувствовали, что выросли, понимали, что вернулись и минул еще один год. И что-то тянулось в воздухе — как легкая паутина.
Прошло время, и срубили деревья. Исчезли речные тополя — последние часовые погибшего мира. Странная, таинственная тропа, укрытая их корнями, — дорога, которой они уходили или которую прокладывали, оставляя позади, точно след корабля, — как ее разглядеть, где она теперь? Куда она вела, эта дорога?
Не все ли равно, когда их срубили — три года назад, два или несколько месяцев, — какая разница? Уже никто не увидит, как стоят они у самой воды и, опрокинутые в ней, словно волшебные копья, целятся в призрачный мир речных глубин. Осталась только пыльная тропка и резкое ощущение утраты от этой пыли. Я думаю о них, глядя на фотографию, здесь, у меня на столе. Мне говорят: «Все переменилось. Все теперь другое. Посмотри — вот и тополя…» Раньше мне не приходило в голову, что их нельзя любить вне той земли, куда они уходили корнями, без той воды, без их загадочного, неподвижного и неустанного шествия к верховьям. Не могу представить их в другом месте, хоть и знаю, что селение затопили, и все кончено. Развалины на месте нашего дома, пустошь там, где были луга и сад, где роща звенела на утреннем ветру, сиротство и безмолвие — вместо голосов и отзвуков… все это хоть как-то можно понять, но нельзя понять одного: куда делась та незримая тополиная дорога, где она теперь? Сколько тропинок мы исходили, взметая бурую пыль, словно ждали, сами того не сознавая, что одна из этих мерзлых тропок обернется сияющей, золотой дорогой, так и оставшейся навеки в сердце.
И я снова вспоминаю тот запах и тот свет, когда уже перед отъездом в город мы собирали опавшие золотые листья и смотрели, у кого самый большой. И как, склонясь к влажной сентябрьской земле, угадывая потаенные корни и ручьи, я вздрагивала от предчувствия таинственной и странной дороги (а может, то был солнечный блик, последний закатный отсвет).
Куда шли тополя, я поняла только теперь, но, думаю, и тогда знала. Только мы, дети, и знали это — в ту невозвратную пору, которая всегда, с первого дня, была прошлым. И не одно время виновато — мы сами предавали себя: взрослея, старясь, день за днем. И, может быть, все объясняется одним — необходимостью забвенья.
Робкие, вспыльчивые, молчаливые, проходят мимо нас эти необычные мальчишки. Мы могли бы узнать их по знаку зодиака, по монограмме или по родинке на теле.
…мрак ушедшего дня…
Гальго сказал, что в восемь или девять вечера можно увидеть новые звезды. Он перечислил несколько названий, и Хуан записал их.
Гальго раздал сигареты, и все трое закурили: Гальго, Андрес и он, Хуан. Они стояли, прислонившись к стене гелиотропов, время от времени искоса поглядывая друг на друга. Гальго смеялся.
А может быть, даже не смеялся; просто они видели его зубы, совсем не такие, как у людей. Хуан нащупал в кармане маленький блокнот. Вернее, прошлогодний календарик, уже негодный. Календари бабушки всегда оставались пустыми. И для чего только она их покупала? Все равно ей уже незачем было вести учет дням, покупкам, потерям… Такая она старая, надушенная, всегда веселая бабушка. И вот теперь в ее календаре записаны все звезды Гальго, плохого друга.
Но мама разрешала ему иметь таких друзей. Правда, Гальго она не знала, знала только Андреса. Мама сказала: «Ничего не поделаешь, раз нам приходится тут жить, почему бы нет, пусть дружит, не может же мальчик все время быть один, без товарищей». А дедушке они не нравились, и поэтому он говорил: «Хочешь дружить с ними — дружи, но чтобы в доме ноги их не было, встречайтесь там, у стены гелиотропов». Как странно прозвучало это название, когда он услышал его впервые. Гелиотропы. Но теперь, когда Хуан знает названия звезд Гальго, оно уже не кажется ему таким странным. Оно ему нравится. И ему неплохо там, с ними. Даже хорошо. И хорошо, что он оставил школу, город. Пока не кончится вся эта капитель, мама и он будут жить у бабушки с дедушкой. А школу заменит учитель дон Карлос. Мама сказала: «В конце концов Хуан еще ребенок, ничего страшного, если он потеряет год, потом наверстает».
Но нельзя вернуть потерянные годы, как нельзя вернуть красок ушедшей осени, или расположения звезд, или друзей, далеких и уже таинственных, словно они утратили голоса и идут в сандалиях по плотному, затвердевшему песку. Маме никогда этого не понять, и зачем ей это понимать, да и вообще кому это нужно? Гораздо лучше быть вдали от всего, от всех дел, связанных с папой; пусть бы они сразу разошлись, зачем разводить такую канитель, чтобы распрощаться? Он хочет жить без нее, она — без него, к чему столько волокиты и бесконечных переговоров с адвокатом?
Но теперь для него это уже не имело значения. Впрочем, он никогда не был близок с родителями, и дело тут не в возрасте, потому что ему, Хуану, уже перевалило, как говорит дон Карлос, за тринадцать. Просто он жил своей жизнью, рос, как одинокое дерево, вдали от всего: от городского дома, от дома дедушки с бабушкой, от целого мира. Где-то в его воображении тонул корабль. Он не имел ничего общего ни с его родителями, ни с его друзьями, ни с его учителями. Это был корабль, которым он управлял когда-то. Теперь он спокойно смотрел, как корабль медленно погружается, но не в море, а во что-то сухое, возможно, светящееся, пустынное, увлекаемый бесчисленными и удивительными звездами.
Ночь он любил больше дня. Ночью около него никого не было, он оставался наедине со своим кораблем, умирающим кораблем Хуана. А может быть, он сам был этим тонущим кораблем, и кто-то другой подбирал на берегу его обломки. Обрывки канатов и парусов, заржавевший компас.
Хуан дышал спокойно, как в те минуты, когда спал, сознавая, что еще не пришла пора вставать и будильник еще не звонил. Когда он сам себе говорил: я сплю, сплю, как хорошо спать.
— Двадцать пятого числа, — говорил Гальго, — Андромеда, Треугольник, Пегас, Водолей, Козерог, Феникс, Эридан, Южная Рыба…
Хуан открыл глаза, чтобы не дать увлечь себя течению. Здесь не было моря. А ему очень хотелось еще хоть разок взглянуть на море. Он провел дрожащей рукой по лицу.
— Не дрожи так, — услышал он голос Андреса, — мне это передается.
На другом берегу реки, темной и вонючей в этом месте, росли лиловые, бередящие душу цветы. Они были липучими, плодовитыми, насмешливо-уродливыми. Так и хотелось скосить их все до одного, но он подозревал, что они, подобно кошмарам или желаниям, возродятся в тот же миг, как их обезглавят. И на каждом хрупком, еще кровоточащем стебельке возникнет тысяча новых головок, таких же насмешливых, как девчонки. Он ненавидел девчонок в те дни.
— Ну, что еще они там снесли? — спросил Андрес у Гальго. По мнению Андреса, звезды что-то несли, точно куры яйца.
Хуан закрыл глаза, и к нему вновь вернулось знакомое, тоскливое ощущение, будто он тонет.
Для Андреса все было, как в первый день. Тот самый день, когда вернулся Гальго.
Он уже некоторое время не спал, может быть, даже давно, хотя еще и не совсем проснулся. Только сдержанный стон матери заставил его окончательно пробудиться. Но он не шелохнулся и по-прежнему лежал на спине, уставившись в серую полоску света, еще недавно отливавшую ночным блеском. День уже струил потоком свой желтый свет, а небо заполнилось белыми петухами, которые, постепенно преображаясь, поплывут к югу.
Обычно первыми словами матери было: «Не смей ходить туда», «Чтобы я тебя не видела с Хуаном из Дома».
Когда она говорила Дом, она всегда имела в виду дом Хуана. Другого дома не было. Был Дом Хуана, с его сторожевой вышкой, как говорил дон Анхелито, с темными воротами, с позеленевшими, ржавыми замками на дверях и тенистым, заросшим садом, где в былые времена, — судя по рассказам дона Анхелито, — красивые надменные сеньоры, эти проклятые кровопийцы, хоронили прижитых на стороне детей, чтобы сохранить в тайне свою связь с незамужними женщинами. Мать изо дня в день твердила одно и то же: «Чтобы я не видела тебя с Хуаном из Дома, он тебе не ровня, пусть дружит со своими. Что у тебя общего с этими людьми?»
Серая полоска ускользала в щели потолка из просмоленной бумаги, жести, плетеных прутьев. День стремительно врывался, и Андрес не мог отвести глаз от этой полоски, хотя все еще не в состоянии был двинуть ни ногой, ни рукой. Только в голове да в сердце хладнокровно билась жизнь. Он подумал: мать чего-то испугалась во сне. Затем шевельнул рукой под одеялом, и вдруг солнечный свет, юркнув в лачугу, застыл на нем почти белым квадратом.
Андрес отвел взгляд, чтобы не видеть того, кто поднял соломенную циновку, и упрямо уставился на мятое одеяло. Так оно выглядело вблизи, но, укрываясь, он думал лишь о том, что оно теплое, и не замечал, как плохо от него пахнет сыростью, застарелым потом, а может быть, и лекарством, которое он разлил в прошлом году, когда тяжело болел. Но ведь Хуан говорил, что время нельзя остановить, и оно движется вместе с солнцем и вселенной, прячась за тростниками. Андрес повернул голову вправо, к циновке, закрывавшей вход, которую кто-то поднял, и его мысли упорхнули стайкой, потому что они являлись к нему только в момент пробуждения, а потом — часы, журчащая вода, голоса возвращали его к действительности, где были люди и вещи, вода и камни, где были слова, все слова, кроме тех, что говорил Хуан.
Белая стена словно отделяла его, отмежевывала от усадьбы, проводила границу между ним и землей сеньоров Людоедов, как говорил дон Анхелито, которую почему-то назвали стеной гелиотропов. Дон Анхелито не раз повторял: «Здесь нет гелиотропов, что за чушь, во всей округе нет ни одного гелиотропа, глупости все это, ерунда, нет здесь гелиотропов». И все же Андрес посмотрел, повернул голову и увидел его, Гальго. Это вернулся Гальго.
Казалось, Гальго теперь интересуют только звезды, но как объяснить Хуану, этому упрямцу Хуану, что они видят звезды не такими, как Гальго; Гальго говорит совсем о других, его звезды перекатываются, словно камни, там, наверху, мертвые, со странными названиями, это не их звезды. Но не так-то просто все это объяснить, вот Хуан — тот бы смог, потому что учился в школе у моря.
Это Гальго поднял циновку, это он звал тихим свистящим шепотом, как змея. Это был Гальго. Это он вернулся. Это вернулся Гальго.
Когда Хуан увидел в кустах Гальго, сидящего на корточках, красного, усталого, потного, с падающими на глаза прядями волос и влажным пушком над уголками губ, какое-то властное, неодолимое, тревожное чувство подсказало ему: это не мальчик.
Сами того не сознавая, они, думая друг о друге, знали, что оба отступают к одному берегу, пусть даже там не останется ни единой песчинки, пусть только ветер гуляет, выдумывая хотя бы призрачные воспоминания о детях, о следах босых ног на влажной земле.
И образ этого подстерегающего мужчины, который никогда не был мальчиком, преследовал Хуана весь день, пока светило солнце. Покой приходил только вечером у стены несуществующих гелиотропов, во время встреч, которые так раздражали дедушку.
Бабушка стала еще ниже ростом, чем была в пятнадцать лет, когда вышла замуж. У нее было одиннадцать детей, но никто не знал, где они; в доме жила только мама, да и она уже перестала быть ее дочерью. Никому и в голову не приходило, что мама ее дочь; даже сама бабушка, казалось, забывала об этом. Весь день бабушка проводила так, будто только что встала с постели, пробудилась от сна. Единственной ее едой был завтрак, с утра до вечера она ходила в тонком розовом халате с цветами мальвы и волнистыми кружевами на груди, как у персонажей старинных водевилей. Ее жиденькие волосы были прилизаны на висках, щеки ввалились, а кожа на них, дряблая, бледно-розовая, напоминала промокашку, хорошо впитывающую чернила. Каждое утро она поливала кустики петрушки и заботливо, любовно ухаживала за ними. Она разводила их в горшках на балконе-террасе, чтобы не спускаться в огород или сад, заросшие крапивой. От бабушки всегда пахло дорогими духами и чуть-чуть нафталином, и она не переставала удивляться: «Надо же выдумать такое, стена гелиотропов, в нашей усадьбе никогда их не было. Может, он назвал ее так, потому что назначал там свидания своим женщинам?» Хуан, слушавший ее с большим интересом, спросил: «А ты, бабушка, откуда знаешь?» Глаза бабушки сразу же становились сладенькими, как у девчонки-лакомки в черных чулках, с локонами и мелкими, точно искорки, зубами, и она говорила Хуану такое, о чем девочки никогда не говорят, даже если знают. Слегка откинув голову назад, бабушка заливалась смехом, словно кокетливая барышня, но у нее это плохо получалось, и отвечала: «От служанки Филомены, я посылала ее шпионить, ну и потешались же мы потом. Добрая моя Филомена, она всегда была со мной, с самого детства, и поднимала веер каждый раз, как я роняла его на пол. Филомена подглядывала за дедушкой, а потом мне обо всем рассказывала. Мы обе краснели, и я просила: „Послушай, Филомена, встань за ширмой, будет не так грешно“. Как же мы смеялись потом, сдержаться не могли, до чего все-таки все мужчины глупы».
Хуан думал о книге в красном переплете с золотым тиснением, из которой мама вырвала страницы, сказав: «Это же разврат, а здесь Хуан, да еще в таком опасном возрасте, в огонь все эти непристойности!» Но дедушка рассердился и, канюча, стал выгребать из пепла еще не успевшие сгореть страницы. Мама продолжала упрекать его: «Это же настоящий разврат, сплошная порнография, вот среди чего я росла, вы мне душу исковеркали, из-за вас я была несчастлива в браке».
Но уж если бабушка была развратницей, то дон Анхелито и подавно, он не видел ничего плохого ни в том, что происходило у стены гелиотропов, ни в том, что делала Филомена. Правда, думал Хуан, Филомене простительно — она уже давно умерла и лежит в могиле, на которой еще сохранились призраки роз, когда-то принесенных теми, кто ее помнил.
А дон Анхелито стал таким злобным с тех пор, как мама взяла на его место дона Карлоса, сказав: «Он невежественный, желчный старик». И с той самой поры как его уволили и он перестал давать уроки в доме, дон Анхелито подкарауливал дона Карлоса на углу, потом будто невзначай выходил ему навстречу, сталкивался с ним и ронял на землю книги — Вольтера, Руссо, а дон Карлос корчился от смеха, помогая ему подбирать их, и бормотал: «Пустяки, пустяки». Он прекрасно понимал, что дон Анхелито хочет пустить ему пыль в глаза, унизить этими пожелтевшими книгами мудрости, в которых лежали засушенные бабочки и колокольчики. Наконец взяв себя в руки и успокоившись, дон Карлос насмешливо говорил, зло буравя дона Анхелито взглядом сквозь контактные линзы (которые носил не из тщеславия, просто так было удобнее и практичнее, к тому же в них можно было смотреть вбок), а затем уходил, неуязвимый, исполненный собственного достоинства, и со свойственной ему пунктуальностью ровно без четверти восемь входил в длиннющую, как тоннель, залу, где софа, черные стулья: и стол одиноко стояли, застыв в скорбном отчаянии. К счастью, дона Карлоса не интересовали звезды, он преподавал Хуану математику, подготавливая его к следующему классу (этот год был потерян по вине дона Анхелито). Дон Карлос поднимал брови, словно два кнута, и бичевал ими и без того по-детски растерянного дона Анхелито, у которого были подкрашенные, как у коменданта лагеря, усы и веки без ресниц. Бедный дон Анхелито принимал эти бичующие удары с покорностью старого каторжника, прикованного к своим галерам, вынужденного работать веслами, работать из последних сил, вместо того чтобы с легкостью порхать по жизни, вести непринужденные беседы на всем известные, избитые темы, рассказывать полузабытые истории, стремясь вырваться наконец на простор сквозь застекленные окна. Птицы, улетавшие на другой конец света, возможно, тоже будут метаться и биться в таких же колбах из тонкого стекла, этих блестящих пузырях, сковывающих тысячи других образов дона Анхелито, узника, сидящего взаперти, плачущего и все еще завидующего тому, кто так блестяще знает математику. И Хуан, думая об этом, смотрел на него и смеялся, хохотал, как в тот раз, когда еще маленьким видел на уроке естествознания воробышка, который медленно задохнулся в стеклянной колбе. О жестокий мальчик, над чем ты смеешься? Над чем-ты смеешься, жестокий мальчик? Но разве не для этого принесли воробышка в класс? Тогда для чего же его принесли?
Крах Дома — это всего лишь постепенный отказ от мира, который, как говорил дон Анхелито, эта падаль, эти старые греховодники выжали, точно огромный лимон, и теперь топчут и заплевывают косточками.
Замки, между тем, плесневели и покрывались ржавчиной, колодезное колесо стенало, как беззащитное животное, а небо устремлялось к зиме.
Там, у стены гелиотропов, Хуан повернулся и упал на правый бок: ему нравилось иногда делать вид, будто в него попала пуля. А потом он снова хохотал, точно так же, как тогда, на уроке естествознания. (В Этой Школе Мы Ставим Превыше Всего Формирование Личности, и т. д., и т. д., и т. д.)
Все шло хорошо, пока Хуан не увидел мужчину, который никогда не был мальчиком, красного, потного, притаившегося, готового броситься на жертву и растерзать ее.
— Вот он, — сказал Андрес.
Все трое тяжело дышали: Хуан и Андрес, потому что бегом взбирались по косогору, а тот, потому что все еще прятался.
— Он еще прячется?
— Да, потом он явится к матери, скажет, что пришел за деньгами, но это потом; он всегда так делает.
Гальго сказал:
— Торопиться некуда.
Стоило Хуану услышать этот голос — и в ту же минуту он почувствовал, как все, что связывало их с Андресом, стало уплывать, словно бумажный кораблик по каналу. Хуан подумал: «Передо мной мальчик, такой же, как остальные, только постарше, посуровее нас». Он предполагал, догадывался, что может произойти, если свяжешься с такими. «Если свяжешься с этими людьми, они впутают тебя в какую-нибудь историю», — предупреждал его дедушка, продувая стволы ружья и направляясь танцующей походкой в сад пострелять дроздов, любивших полакомиться сентябрьскими сливами.
— Это и есть твой друг? — спросил Гальго.
В его голосе прозвучало недоверие, а взгляд скользнул по рукам Хуана, нежным, без мозолей, разве что поцарапанным во время игр и ребячьих авантюр. Потом задержался на его ногах, обутых по-крестьянски, что выглядело слишком уж нарочито.
Хуан опустил глаза, в свою очередь уставился на ноги Гальго — на его черные, узконосые, покрытые пылью ботинки — и почувствовал тяжесть на душе.
Уже в баре Гальго сказал Андресу:
— Ненадежный тип этот твой друг.
— Неправда.
— Он нас подведет, на него нельзя положиться, ты же слышишь, как он разговаривает.
— Так ведь он из Дома.
— Ты давно с ним знаком?
— Два года.
Но он соврал, они не дружили и года. Раньше Хуан жил не здесь, у моря. Но он не скажет этого Гальго, а то Гальго не будет ему доверять, поэтому он говорит:
— Хуан уже был здесь, когда мы сюда приехали. С тех пор я его и знаю.
Гальго переменил тему разговора. Он допил вино и спросил:
— Ты видел отца?
Андрес кивнул.
— Что он говорит?
Андрес пожал плечами и уставился на рюмку Гальго, уже пустую.
— Он пришел забрать у матери деньги, которые она получает от отца, — говорил Андрес, пока они вприпрыжку сбегали со скалы к реке. Они бежали вниз, не останавливаясь, а если кто-нибудь из них спотыкался, то делал вид, будто это нарочно. Они бежали, словно их подгонял страх, словно их хлестал своим прутом Гальго. Андрес рассказывал на бегу, едва переводя дух, хотя не очень-то любил распространяться о своих делах.
— Забрать деньги?
— Да.
— А почему она отдает?
— Он старший. Гальго — мой старший брат.
— Ах, так он твой старший брат!
А Хуан-то думал, что у Андреса только младшие братья: тот, что обжегся о жаровню, без правой брови, со сморщенной розовой лысинкой; и другой, еще совсем крохотный, от которого всегда плохо пахло и который лежал в пеленках у стены лачуги, пригретой солнцем, Оказывается, у Андреса еще один брат. Какое плохое известие. Еще один, кроме того, что ходил с крючками на канал и вылавливал оттуда отбросы лагерной кухни, и другого, совсем маленького, который лежал в пеленках, с голыми ножками, родившегося, когда отец уже сидел в тюрьме. Говорят, он даже не верил, что это его ребенок. Еще один, который будет бродить возле проволочной ограды лагеря в надежде, что ему перепадет что-нибудь из остатков пайка, передач в дни посещений, подачек повара Барракона. Нет, Гальго не такой. Оказывается, у Андреса еще один брат. Какое плохое известие. Но этот не станет довольствоваться отбросами, выловленными из канала, этого не отпугнешь, как надоедливого пса. Этот не такой. Какое плохое известие. И незаметно, тихо к нему подкралась грусть, словно синяя огромная муха, которая уселась на глаз сторожевого пса Суро в тот день, когда он заболел, за два часа до смерти.
Они остановились у реки, там, где дно — темное и ближе всего сходятся берега. Здесь можно было перепрыгнуть с одной стороны на другую одним махом. И здесь же настал конец откровениям Андреса. Теперь он уже ничего не расскажет. Он мог говорить так только на бегу, не глядя на Хуана, пока они мчались вниз, усталые, бледные. Но теперь, у воды, он уже ничего не расскажет. Андрес подошел к единственному тополю на берегу и, обхватив ствол руками, прижался к нему. Он дышал глубоко, ровно, стараясь прийти в себя. Теперь он уже ничего не расскажет.
Андрес привел Гальго к стене гелиотропов, когда Хуан уже потерял всякую надежду их дождаться и от нечего делать рвал траву, швырял камни в стену, разглядывал свою тень при свете огромной луны, которая с высоты лила свет ему в спину и туда, где никто никогда не видел гелиотропов. Тень, казалось, насмехается над ним. Луна в эту пору всходит в поднебесье, когда ленивое солнце еще нежится в реке или на камнях. Разливая свет, она отбрасывает призрачную тень на стену, А может, это вовсе не его тень. Может, он слишком долго смотрел на еще яркое солнце, и оно ослепило его, и теперь ему только кажется, будто там, на извести стены, вырисовывается призрачный контур в золотом ореоле. Он даже не знает, его ли это тень, таким ли он видел свое отражение в реке или в зеркале дедушкиного комода, когда шел, чтобы украсть. А может, это призрак серебристого или черного тополя, или еще какого-нибудь дерева, убегающего ввысь.
— Хуан, он здесь… Пошли?
Голос Андреса прозвучал едва слышно, никто не уловил бы этого шепота, кроме Хуана (хорошего мальчика Хуана, друга гномов, стоящего у стены, по другую сторону которой на все даются легкие, лживые ответы; Хуана, друга добрых лягушек, не причиняющих никому вреда; славного Хуана, способного смеяться над чем угодно, только не над пустяками). Кто-нибудь другой мог бы принять этот шепот за скрип повозки на дороге, за всплеск воды от плавников вынырнувшей на поверхность рыбы.
Хуан обернулся, сдерживая крик, едва не вырвавшийся из самых глубин его души (этого колодца, наполненного до краев, откуда готов был хлынуть поток и захлестнуть стену), и сказал:
— Ладно.
Согнувшись, они пролезли через пролом в стене, как делали когда-то дедушкины женщины.
— Трусишь?
И тут Хуан впервые увидел смех Гальго. Увидел, — а не услышал. Из открытого рта торчали странные зубы — очень короткие в середине и длинные клыки. Такой рот он видел в книге по хиромантии дона Анхелито, в кривом зеркале, у входа в запретное царство. Этот рот напоминал вход на аттракционы загородной ярмарки. И как нельзя лучше соответствовал черным, скользящим, узконосым ботинкам Гальго. На ярмарке было полно пыли, а у сосисок — синтетический привкус. Однажды он потерял там свой учебник латыни, и долгое время ему приходилось одалживать речи Цицерона у ребят; он очень страдал от этого, очень, ему не хотелось, чтобы кто-нибудь об этом узнал. Но не из страха, что его накажут, мама была противницей наказаний, просто он не хотел, чтобы кто-нибудь лез в дела, касающиеся только его, его одного.
Теперь он не в силах был оторвать взгляда от этого смеющегося рта, напоминающего чей-то другой смех, который он никак не мог ни с кем связать, смех мужчины, а не мальчика. Наконец Хуан заставил себя опустить глаза и уставился на узконосые, потрескавшиеся ботинки, покрытые пылью.
— Он не боится, — не без досады заметил Андрес.
— Терпеть не могу, когда лезут в мои дела, — ответил Хуан, едва сдерживая свое раздражение.
— Бедняга, — произнес Гальго.
И тогда Хуан представил его себе с перерезанным горлом, ничком лежащего на земле, медленно истекающего кровью, словно большая белая свинья, которая испытывает почти человеческое страдание, зная, что ее сожрут всю, без остатка, не выбросят ни хвоста, ни ушей, даже кишки используют. Хуан поднял голову и улыбнулся. Он чувствовал, что задыхается, как птенец в стеклянной колбе, и все же улыбался. Иначе зачем бы его сюда позвали, как не для этого?
— Я не уверен, можно ли на него положиться, — сказал Гальго, глядя на Хуана сверху вниз. — Он еще маленький.
— Но он старше меня, ему уже пятнадцать, — прозвучал негодующий голос Андреса, который причинил ему больше боли, чем причинила бы пощечина. И, пожалуй, даже напугал его. Нельзя было не заметить среди травы, — среди зловонных ирисов легионы крошечных головок, мяукающих от страха.
Андрес сказал неправду, но он сказал то, что говорил ему Хуан. А Хуан так сказал потому, что был намного выше Андреса, который плохо рос. Хуан солгал, чтобы тот считал его своим ровесником, хотя по виду ему никак нельзя было дать пятнадцати лет. Это была невинная ложь, ложь во спасение, но она была слишком очевидной, и поэтому заставляла Хуана страдать: подобные вещи всегда причиняли ему боль.
Гальго сунул в рот щепочку и принялся ковырять в зубах. Затем уселся на корточки: длиннющие ноги образовали острые углы, локти уперлись в колени, отчего поза стала угрожающей. Только кисти рук безвольно повисли в воздухе, слегка покачиваясь. Но, увы, это тоже не были руки труженика, их покрывали лишь царапины от игр и ребячьих авантюр. Разве что ногти у него были омерзительно черные.
Хуан уже видел когда-то на гравюрах, во сне, у входа в пещеру или среди тростников такого человека, подстерегающего свою жертву с копьем в руке. Ненависть стала постепенно вытеснять страх. Он подсел ближе к Гальго. Андрес лежал поодаль на правой боку, опершись о локоть. Гальго неожиданно ткнул Андреса кончиком ботинка, локоть соскользнул, и Андрес ткнулся носом в землю. Оба тихонько засмеялись, почти неслышно. Только Хуан не смеялся, все еще не мог заставить себя смеяться.
Что бы Гальго ни говорил, Хуан будет молчать, словно это к нему не относится, как делал в школе. На ребят пятого класса это хорошо действовало. Правда, Гальго не такой…
И тут Хуан понял, что их вечерние встречи у стены гелиотропов уже никогда не будут прежними; они преобразились, точно облака на ветру. Будут другие дни, другие встречи, другие слова, но не такие, как раньше. И снова беспокойная, неприятная муха назойливо закружила вокруг одиноко сжавшегося сердца мальчика.
— Она дала тебе деньги? — осмелился спросить Хуан, хотя его совсем это не интересовало. Глаза Гальго сверкнули, и, подмигнув, как человек бывалый, знающий себе цену, он ответил:
— Ну-ка поглядим!
Гальго сунул руку в карман своих узких брюк с золотистыми заклепками. Выходит, отец там, в заключении, отбывая срок в лагере, работает, чтобы они жили здесь, на берегу реки, в жалкой лачуге; он отдает им деньги, а Гальго забирает их себе. И Андрес соглашается с этим, ведь он только и сказал: «Гальго — мой брат». Но это неправда, они совсем не похожи. Нет, Гальго не может быть братом Андреса (да и вообще чьим-то братом или сыном). К тому же он мог быть от другой женщины, не от матери Андреса. Потому что Маргарита, мать Андреса, была ненамного старше Гальго. И вдруг он вспомнил, вспомнил совершенно отчетливо, как однажды Маргарита говорила жене другого заключенного: «Я родила Андреса, когда мне было четырнадцать лет, сами представляете, какая у меня жизнь». Он слышал это, притаившись в тростнике, и смотрел, как она уходит — платье ее было перепачкано илом, она стирала на берегу белье коменданта лагеря и других офицеров, зарабатывая на жизнь. Так говорила Маргарита, и теперь в зарождающейся ночи Хуан ясно вспомнил ее слова: «Сами представляете, какая у меня жизнь».
Но он не представлял себе ее жизни. Он видел Маргариту такой, какая она есть: босую, красивую, в грязном платье, стирающую белье. И больше ничего. Какой еще могла быть ее жизнь? Нельзя представить себе. Жизнь Маргариты, как и других людей, казалась ему чем-то таинственным и непонятным. Жизнь Маргариты — это грязная одежда, черные, блестящие, нерасчесанные волосы, дрожащее отражение в реке. А жизнь бабушки — это бабушка, поливающая кустики петрушки и приговаривающая: «Терпеть не могу розы, они напоминают лица распутниц, не то что петрушка: свежая, молодая и превосходного цвета». Жизнь мамы, роскошная, светская, заключена в сигаретах, которые она курит, просматривая почту, и которые превращаются в палочки из пепла, оставленные на краю стола; в ее настойчивых телефонных звонках к адвокату. Жизнь дедушки совсем не похожа на ту, о которой рассказывает дон Анхелито (то совсем другая история, история незнакомого человека); жизнь дедушки заключается в том, что он поднимается своей танцующей походкой в сад на пригорке; в его еще не остывшем ружье и в веселых припевах: «А я еще не промах, я еще не промах! Ах, как метко я стреляю!» Вот это и есть жизнь, а не какая-то другая. Все остальное — о чем говорят, о чем можно услышать, о чем вечно и повсюду твердят, — это лишь призраки на стене, пустые, загадочные слова, они только поднимают занавес и создают нужную декорацию, чтобы по-своему истолковать давно забытое прошлое, которое любой болван может переиначить и представить, как ему захочется, как это делает дон Анхелито. Но об этом никто никогда не говорит, этой темы боятся, точно огня. Мама часто твердит ему: «Ни о чем не думай, сынок, иди играй, у тебя каникулы; Хуан, сынок, достань мне таблетки; учись хорошо, и я куплю тебе мопед; Хуан, ты меня любишь, поцелуй меня!»
— Я могу принести гораздо больше, — с ужасом услышал он собственный голос.
Гальго и Андрес посмотрели на него. В синих глазах Андреса (ставших вдруг очень красивыми) было удивление. В глазах Гальго — недоверие.
— Чего? — спросил Андрес.
Гальго промолчал, он сразу все понял, хотя они не поделили между собой ни единой монеты и даже ни одной сигареты. И Хуан вдруг снова увидел его таким, как в первый раз, сидящим на корточках, голого, с копьем. Проклятый, я еще увижу тебя повешенным, растерзанным и буду смеяться над твоим вспоротым брюхом.
— Не чего, а что, — снова услышал свой голос Хуан, встревоженный удивлением Андреса, который вдруг побледнел, а может, это ему лишь почудилось. Андрес подполз к нему ближе, подминая под себя траву, по-пластунски, точно преданное, ласковое животное. Гальго, холодный и скользкий, по-прежнему оставался неподвижен, и его застывшие в воздухе руки казались нарисованными.
Уже совсем стемнело, солнце скрылось за горизонт. Только недоверчивая луна блуждала по небу, временами куда-то прячась.
— Я могу принести все, — уточнил Хуан.
— Все?
— И больше не возвращаться. Сбежать.
Хуан почти ощущал кожей прерывистое дыхание. Андреса, оно казалось мольбой.
— Не слушай его, Гальго… Он сейчас не в себе… он сам не знает, что говорит…
— Молчи, Андрес! — Хуан схватил его за руку и так сильно сжал, словно хотел оторвать; к горлу подступил отвратительный комок.
Гальго достал портсигар, раскрыл его и дал им сигареты со сладким ядом.
— Ладно, пусть придет в себя.
И они в первый раз закурили сигареты Гальго, и в первый раз услышали от него про звезды. Но про другие звезды. Совсем не про те, которые знали.
Они курили неделю, а может, и больше, и уже знали много звезд. Никогда прежде Хуан не думал столько о вселенной; никогда прежде, глядя на зеленое, звездное небо, не чувствовал себя таким прикованным к нему, прикованным навечно. Никогда не думал столько о бесконечном, обволакивающем сиянии, которое стелилось вокруг одинокого мальчика, лежащего на траве. Об этом сиянии звезд, об этом бездонном колодце, об этих бесчисленных взглядах, устремленных на его хрупкое тело. Об этой жестокой вечности.
Временами он вспоминал в полузабытьи о том времени, когда еще маленьким его отвезли на ферму, в Андалузию, и однажды ночью там начался пожар. Но его поразил не самый пожар, ведь он постоянно полыхает под землей, и ему потребовалось лишь вырваться наружу сквозь земную кору, а то, что люди, казалось, не знали этого. Когда пламя охватило дома, заборы, солому, деревья, Хуан удивился, что это было неожиданностью для людей. Ведь он каждый день предупреждал их своим невразумительным детским лепетом; но никто не принимает всерьез ребенка, не прислушивается к нему (и лишь говорят: «Поцелуй меня!»). Но все эти поцелуи, наверное, теплились где-то в глубине, как большой пожар, и на рассвете вырвались наружу. Во сне он часто вспоминал звон колокола, крики людей, бегущих к колодцу, и то, что так и не смог забыть: коня, перепрыгивающего через ограду, объятого пламенем, и его огненную гриву, полыхающую на ветру. В порывах ветра пламя разгоралось все сильнее. А потом у своего окна с голубыми жалюзи Хуан увидел загоревшиеся, поднятые кверху копыта и услышал ржание, пронзившее тишину ночи. Теперь конь виделся ему только во сне. И если иногда днем Хуан спрашивал об этом у мамы, она прерывала его: «Это тебе приснилось, сынок, всем детям снятся кони».
Но ведь не горящие, прекрасные, неумолимые, как вершина, усеянная звездами — несообразными, математическими, логическими, жестокими, нежными и невероятными!
Гальго, зачем ты пришел? Зачем ты пришел, Гальго? В бабушкином календаре теперь записаны названия звезд, которые мы услышали от тебя, словно непристойные, запретные слова. Но нет, все это неправда, а может, это печальные, мудреные истории дона Анхелито. Я бы расцеловал на рассвете цветы, даже противные, испачканные илом ирисы; я простил бы даже девчонок, но я не могу простить тебе, Гальго, что ты пришел сюда, к стене гелиотропов, грязный и потный, скользкий и голый, и так много рассказывал о туманных огоньках и мутных стенах, о разорванных вуалях — двум мальчишкам, которые прежде говорили только о своих проделках, стоя у пролома в стене, где дедушка назначал свидания женщинам.
Андрес сказал, что ты знаешь другой дом, недалеко отсюда, где надо пробыть всю ночь до утра. Он говорит, что мы могли бы войти туда. И что дом этот совсем не похож на дедушкину хижину. Мы так бедны рядом с тобой, Гальго.
Как-то раз мама показала мне фотографию собора, но я не смотрел на него, я видел лишь ангела: его пустые, белесые глаза и толстые ноги. Он будто предупреждал меня, высоко занеся огненный меч, что бог ушел. И мне было очень страшно, потому что за месяц до этого я принял первое причастие и молил бога сжалиться надо мной, над служанками, над почтальоном, над мамой, над стариками и вообще над всем миром, потому что так нас учили на уроках закона божьего; нам внушали, что в мире сейчас происходит такое, что только божья милость может его спасти. Я смотрел на этого толстого ангела, который жил еще тогда, когда не надо было просить о милости, и сказал себе: «Хуан, Хуан, скверный десятилетний мальчишка, который принял первое причастие так поздно потому, что мама знает, насколько неразумен ребенок в семь лет, а разумом мы пользуемся так же, как одеждой, как прозрачными, смятыми комбинациями, которые я вижу в корзине для грязного белья (хоть детям и не положено на них смотреть); как пользуемся билетом, который я нашел однажды на станции метро, а контролер сказал мне: „Ах ты, мошенник, он уже использован, плати штраф“…» Я смотрел на толстого ангела, высоко занесшего над собой меч, так как он знал, что дети — плохие, и потому бог ушел.
Гальго, зачем ты пришел?
Мама говорит, что девчонками они покупали непотребные открытки — какой ужас! — с погашенными марками. Но, слава богу, Хуан будет учиться в порядочной школе, а не торчать здесь, в этом доме, где все пропитано развратом, здесь ей душу искалечили, исковеркали сердце. И, держа в руках прозрачную комбинацию, Хуан представляет себе сердце, но не человеческое, а цыплячье, коричневое, вываренное, в которое впиваются зубами. Мама, не плачь, мама, я буду любить тебя, когда вырасту.
Гальго, как хорошо нам было вдвоем с Андресом. И тех денег, которые я таскал из дедушкиного комода, нам вполне хватало. К тому же мы потешались над переживаниями дона Анхелито, а теперь он нас больше не интересует.
Какое нам теперь дело до того, что дон Анхелито мог бы рассказать, как обошелся дедушка с женой угольщика в тополиной роще, где у него была хижина с кроватью? Эта история, столько раз рассказанная им, мало походила на правду. Если бы здесь было море, оно унесло бы далеко, далеко на своих волнах всех их, вздутых, почерневших, почти без кожи, как утопленника, которого он однажды видел. Но моря здесь нет, и нет горящих коней, здесь только мальчишки, заглядывающие в окошко хижины в глубине тополиной рощи, отодвигающие рукой паутину, чтобы лучше рассмотреть то, что внутри. А на двери висит позеленевший, заржавленный замок и не дает им войти.
Приблизительно на четвертый день Андрес сказал:
— Ну что ж, раз нельзя, значит, нельзя. Там на двери вот такая шпорища, чтобы войти, надо ее сбить, а если ее сбить, знаешь, что потом будет Хуану?
Андрес говорил это уже раззадоренный Гальго, ему не терпелось увидеть, как Хуан засмеется и, не в силах сдержаться, проговорит:
— Мне? А что мне может быть?
Гальго подталкивал их в гущу колючек, которыми заросла роща; они впивались им в бока, стоя на страже старых обычаев, порядков, привилегий того, кто еще способен был перебить всех дроздов и летучих мышей, ожесточить всех мальчишек.
Хижина и роща как бы уменьшались, будто за эти четыре дня весь ночной мир сжался.
— Это здесь старик обделывал свои делишки. Черт возьми, мог бы и раскошелиться, — сказал Гальго.
Но когда сбили висячий замок (или шпорищу, как назвал его Андрес) и хижину осветили карманным фонариком, Гальго онемел от изумления: кровать здесь была умопомрачительная — с золотыми узорами, красными розами и львиными лапами, тусклыми от пыли. Из-под матраца торчали уже заржавевшие пружины и клочья сгнившей шерсти, а сам матрац напоминал плащ поверженного, истекающего кровью короля, раненного в пустыне. Гальго устремился к матрацу и рухнул на него, как подрубленное дерево. Туча насекомых: золотых, синих, зеленых — целая армия увядших звезд — взметнулась вверх к паутине, этим зловещим ловушкам, покачивающимся от малейшего движения дикаря, который никогда не был мальчиком. Лежа на матраце и задыхаясь от смеха, он сказал, обращаясь к Хуану:
— Приведешь сюда свою маму? Она еще ничего.
Хуан испугался, что Гальго говорит всерьез, а он не сможет этого сделать, потому что давно уже не существовало ни зелья, ни колдовства, с помощью которых дон Анхелито (судя по его рассказам) подносил дедушке женщин на золотом подносе. Всего этого уже нет. Разве только мамины снотворные таблетки. Но они не помогут. Да и мама где-то далеко. Возможно, он еще когда-нибудь ее встретит, но скорее всего потерял навсегда: она висит на телефоне и мечтает создать новую жизнь, находясь в плену у зеркал, перед которыми расправляет юбки и причесывается. И мимолетное желание защитить ее тут же погибло, раздавленное множеством разумных доводов, рассуждений о порядочной любви, поцелуев на рассвете и перед сном, упреков и ласковых слов.
— Принеси бутылку, — сказал Гальго, хотя пьяницей не был.
В тот вечер они как бы заключили между собой союз и скрепили его, отхлебнув по очереди из горлышка.
Дом, который знал Гальго, казался более реальным, более заманчивым по сравнению с хижиной в тополиной роще. И хотя они ходили туда всего два раза, дон Анхелито узнал об этом, увидев их, и примчался взмыленный к стене гелиотропов, после того как дон Карлос ушел, собрав книги. Он сказал им:
— Паршивцы, вы забрались в хижину, сбили замок. Мало того, ходили к загородному дому.
— Да, да, дон Анхелито, дай руку, пойдем скорее, я сразу понял, чего ты хочешь. Ты хочешь снова побывать в хижине, идем, дон Анхелито, идем, ты расскажешь нам еще раз, что делал дедушка с женой угольщика, которой едва доставал до пояса. У нее была родинка между глаз, совсем как у индианок, которые их себе рисуют. Ты говорил, что она была иссиня-черная.
— Наверное, от угля, — засмеялся Гальго.
А дон Анхелито заплакал, закрыв лицо руками, и Гальго, видевший его впервые, положил ему руку на плечо и сказал без всякой насмешки:
— Полно, полно, дружище.
Дон Анхелито посмотрел на него сквозь раздвинутые пальцы, будто сквозь рваный веер, и проговорил:
— Что станет с миром в ваших руках?
Вот тут уж Гальго рассмеялся и сказал, что мир еле дождался, чтобы он наконец взял его в свои руки.
Дом, который знал Гальго, стоял на отшибе, среди нескольких берез; его заржавленные ворота открывались лишь для того, чтобы пропустить машины. Синяя крыша ничем не отличалась от крыш других домов. Свет в окнах не горел.
— Он зажигается только по ночам.
Они приехали туда на трех велосипедах: старом и новом Хуана (старый починил Гальго) и велосипеде Анастасио, шофера грузовика. Обычно в столь ранний час его велосипед стоял у будки. Гальго сказал: «К восьми мы вернемся». Но они вернулись гораздо раньше. В половине седьмого велосипед Анастасио снова стоял на своем месте, покорно прильнув к стене, будто не имел к ним никакого отношения.
— Нас никогда не впустят туда, — еле слышно прошептал Хуан на ухо Андресу. Но Гальго услышал.
— Впустят, если будут деньги. С деньгами все можно.
Гальго откроет им маленькую дверку черного хода. Так он обещал. И они смогут проникнуть еще в одну тайну, как проникали через пролом в стене гелиотропов. И вот они уже далеко, в грязном месте, где их окружали не привычные деревья, кусты и крапива, а разбитый асфальт, покрытый пылью, и где они, Хуан и Андрес, прятались под наглухо закрытым окном, через жалюзи которого не проникали ни свет, ни голоса, ни хотя бы отзвук безграничного блаженства Гальго. Гальго входил туда, его знали, он был взрослым. Гальго впускали внутрь через темную дверку, и там он носился галопом, словно горящий конь с полыхающей гривой, по райским просторам, таинственным и пока еще пугающим, заманчивым и вместе с тем ненавистным. С деньгами все можно, и Гальго входил туда со своими деньгами. Нет, не со своими, а с деньгами, спрятанными дедушкой в комоде вишневого дерева, над которым висело зеркало, где Хуан видел отражение своей будто отсеченной головы. Раньше деньги нужны были совсем для другого: чтобы за бутылкой анисовой настойки, тошнотворной и соблазнительной, вести жаркие споры, играть в замусоленные карты, курить американские сигареты (как говорил Андрес); украдкой делить деньги, держать необычные пари и слушать среди размалеванных лестниц бара забавные истории дона Анхелито, которого они поили мятным ликером при мертвенном освещении неоновых ламп, недавно приобретенных хозяином этого заведения. Да, прежде деньги нужны были совсем для другого.
Когда Гальго выходил из дома, Хуан вглядывался в его лицо, стремясь обнаружить в нем хоть какие-нибудь перемены. Но Гальго садился на велосипед Анастасио как ни в чем не бывало. Он выходил из дома таким же, каким входил туда. Гальго не менялся.
Казалось, будто он безжалостно топчет все, что встречается ему на пути, обнажает любую тайну, чтобы испепелить ее. Так же, как он это сделал со звездами.
— Откуда он знает про звезды? — спросил Хуан Андреса.
— От Бруско.
Андрес рассказал Хуану, что Бруско было больше сорока лет и он торговал канделябрами, шкафами с двойным дном, красными и голубыми фонарями, ангелами, драгоценными камнями, медалями и монетами с изображением императоров. Бруско хорошо знал звезды, истории всех водорослей, морских течений и говорил, что море — это оборотная сторона неба, к которому выползли тени людей по песку. Однажды Бруско увел к себе Гальго. И долгое время они жили вместе. Но Гальго заставил его пролить немало слез, потому что всегда был таким, каков есть. Это случилось еще перед тем, как отца посадили в тюрьму, тогда они жили на улице Эстерерия, за собором. Бруско даже собирался убить Гальго, но, конечно, не убил, да и зачем ему было убивать его. Наоборот, если Гальго надоедало у него и он уходил, Бруско шел искать его в бары, чтобы вернуть. И еще Андрес рассказал Хуану, что Гальго смеялся над Бруско, ругал его, но потом снова возвращался к нему, усаживался в глубине лавки, брал газету и читал страницы, где писали о боксе. И все делал назло Бруско. Но Бруско все прощал Гальго. Правда, это было до того, как отца посадили в тюрьму, а потом перевели в лагерь для заключенных, где он отбывал наказание. Когда отца арестовали, Гальго исчез. Только они, младшие, перебрались вместе с матерью сюда, за отцом, из-за денег.
— Вся беда в том, что Гальго не привык зарабатывать деньги, они слишком легко ему давались.
Хуан сжимал в ладонях речной камешек. Он знал, что Андрес повторяет слова матери, а Маргарита говорит то, что слышала от других. И Андреса, и его мать мало волновала судьба Гальго. Вот теперь Маргарита в самом дело боится его, правда (судя по словам Андреса), она всегда его немного побаивалась, но сейчас особенно, потому что он отбирает у них деньги, заработанные отцом в лагере.
— Мать говорит, что раньше Гальго был не таким, как теперь, это Бруско его испортил.
Андрес продолжал рассказывать с чужих слов о жизни Гальго, о том, почему так все произошло и к чему это неизбежно приведет. Но Маргарита была неправа, никто не мог испортить такого человека, как Гальго, который никогда не был мальчиком. Никто. Это Гальго погубил Бруско, заставляя его ходить по барам в своих шелковых галстуках, где Гальго играл в домино, и со слезами умолять его вернуться.
Хуан молча слушал, сжимая в ладонях камешек, потому что, пока он молчит, Андрес будет рассказывать. И Андрес, не очень-то любивший говорить о себе, продолжал, не глядя на Хуана, будто рядом с ним дикого не было:
— Раньше мать ласкала Гальго и очень любила, хотя и побаивалась. Но потом Бруско испортил его.
Хуан понимал, что Маргарита — женщина, хотя у нее лицо девчонки и длинные, смуглые, мускулистые ноги, как у мальчишки. Он представлял себе, как она, подобрав юбку, переходит через реку на другой берег, где солнце ярче, и развешивает белье после стирки.
— Но теперь мать очень боится Гальго. Когда он пришел, она побледнела и, сразу же догадавшись, сказала: «Ты пришел за деньгами отца». И опустилась на камень.
Хуан поднял вверх сложенные ладони и разрубил ими воздух. Камешек выпал из рук и покатился вниз, исчезнув в реке.
— Нас не впустят в этот дом, — заключил Хуан. — Вот увидишь.
Но Хуана меньше всего волновало, впустят их или нет, гораздо больше ему хотелось размозжить голову Гальго, разбить ее камнем, как грецкий орех, а потом схватить за лоснящиеся волосы и смеяться. Пока еще не поздно, пока еще что-то не случилось. Но что именно, он не мог объяснить словами, которыми пользуются другие. Он мог говорить только о том, что знал. И если ему хотелось войти в этот дом, то лишь для того, чтобы потом сказать Гальго: «Мошенник, все, что ты говорил, неправда, все не так, как ты рассказывал, ты просто глупец, ты поверил Бруско, который тебя обманул, обдурил, хоть и плакал перед тобой в барах. Бруско все наврал тебе».
Синяя муха жужжала почти с наслаждением, в ожидании, когда Хуан заговорит, обрушит бурный поток слов, этот благодатный ливень, способный утолить жажду измученной души. Но Хуан молчал, он по-прежнему хранил молчание. И думал о том, что пройдет еще много, много дней прежде, чем он вернется в школу (где, разумеется, все будет сразу забыто); что он еще не раз увидит стену гелиотропов, где они назначают встречи, велосипед Анастасио возле будки, небо, звезды, реку, лачуги — все то, что заполняет его жизнь, его настоящее и неизменное; что может еще случиться так, что Гальго исчезнет, как уже не раз бывало. Отчаяние тихо, по-кошачьи закрадывалось в его сознание, но оно было связано не с прошлым, а с тем, что еще должно произойти. Зачем, зачем он хранит этот дурацкий бабушкин календарь, заполненный звездами Гальго? Гальго умрет, как умрут Андрес и Хуан. И тогда, возможно, кто-нибудь, расставив декорации, поднимет занавес из паутины и повторит историю, которую нельзя повторить. Потому что все истории лживы.
Зачем ты пришел, Гальго? И как могло случиться, Андрес, что тебе уже нет места в моей истории?
Дедушка спал на спине, положив руки на одеяло. Вокруг кровати царил невообразимый хаос. Шнур от звонка, на случай, если дедушке станет плохо, болтался, касаясь его лысины. Беззубый рот был раскрыт, и запавшая нижняя губа слегка вздувалась. Ритмичное, грозное, почти воинственное дыхание никак не вязалось с тщедушным телом дедушки, всю жизнь мечтавшего стать полководцем, но так и не сумевшего им стать, потому что, как он говорит, не вышел ростом.
Хуан знал, что дедушка очень любит своих птичек: синюю, розовую, желтую. Он осторожно пробирался мимо клеток, где спали Эсекиель, Исайя и Амаранто. Сердце Хуана замирало от страха, что они могут проснуться и поднять невероятный шум, какой обычно поднимают на рассвете. Дальше все шло как по маслу.
За ширмой из фиолетового шелка спала бабушка, лежа на боку. Бабушка и дедушка, в отличие от мамы, не страдали бессонницей. И если мама говорила, что завидует им, они отвечали: «Все дело в совести, доченька, в чистой совести; мы никогда никому не причиняли зла».
Нынешняя спальня дедушки и бабушки была прежде музыкальной залой, где устраивались пышные приемы. В углу по-прежнему стояло роскошное черное пианино, потому что его не в состоянии были сдвинуть с места. Но концерты и пышные приемы давно уже не устраивались, с потолка свисали лампы в белых чехлах, похожие на огромные головы, — военные трофеи, — охраняемые целым войском мух и других отвратительных насекомых. Теперь здесь дедушка с бабушкой устроили спальню. Бабушка велела перенести свои кровать, шкаф и большой туалетный столик, обтянутый кружевами в сборку, на котором покоилось множество разных флакончиков с духами, лежала расческа из слоновой кости и серебра, а в огромной пудренице, напоминавшей торт, хранились единственная заколка и непонятно каким образом попавшая сюда точилка для карандашей. Покрывало у бабушки на кровати было зеленого цвета с длинной бахромой до самого пола, а у дедушки — желтовато-золотистое, окантованное кистями. Дедушка тоже велел принести в залу свой комод вишневого дерева, над которым повесил круглое, покрытое темными пятнами зеркало в черной раме. Каждый раз, когда Хуан подходил к комоду, он видел в зеркале свою голову, казавшуюся ему чужой, отрубленной, повисшей в воздухе, пахнувшем дорогими духами, вишневым деревом, старческой ухоженной кожей. И немного нафталином, потому что бабушкин халат висел тут же на манекене, поблескивая в темноте. Иногда Хуана пугал этот халат на манекене, словно это была молодая женщина, собравшаяся сбежать, так как догадывалась, что у дедушки под подушкой лежит заряженное ружье, которое может изрешетить ее дробью.
Сначала бабушка велела перенести свою кровать. Она сказала: «Мне давно хотелось тут спать, и теперь, когда здесь такая тишина, я поставлю сюда свои вещи». Дедушка, всегда всему завидовавший, последовал ее примеру и тоже велел принести в залу комод, зеркало, кровать, шкаф.
Они долго не могли поделить между собой место, пока наконец им в голову не пришла счастливая мысль поставить посреди залы ширму. Теперь у каждого была своя территория, и они не касались друг друга.
В правом ящике туалетного столика хранились бабушкины бусы, серьги, браслеты и другие драгоценности. Дедушка прятал свои деньги во втором ящике комода. Бабушка и дедушка говорили маме: «Оставь нас в покое, мы не доверяем банкам. Зачем класть деньги в банк? Там их нельзя ни видеть, ни потрогать, зачем они тогда? Достаточно того, что ты там хранишь свои, а уж наши пусть хранятся при нас». Но на самом деле ни бабушка, ни дедушка никогда не смотрели на свои деньги и драгоценности, никогда не трогали их, они даже не замечали, что Хуан брал деньги из комода, а однажды унес зеленое кольцо и потерял его в реке. Он мог безнаказанно брать все что хотел, они ничего не замечали. Другое дело мама, та бы сразу обнаружила пропажу. К тому же мамины деньги — это нечто неосязаемое: какие-то счета, цифры, даты. Мамины деньги хранятся в мыслях, их нельзя увидеть или потрогать. Для дедушки существовали только деньги, которые можно было лицезреть, осязать, вполне досягаемые, хоть и спрятанные, как фанты, в которые любила прежде играть бабушка. Но теперь она уже не могла их ни сосчитать, ни распределить, ни обменять, точно так же, как не могла объяснить, почему вдруг надела один туфель черный, а другой — коричневый.
Хуан высыпал содержимое шкатулки на ковер: кольца, браслеты, колье, круглую брошь, похожую на глаз филина: неподвижный, остекленевший. Затем присел на корточки и вдруг почти физически ощутил, охваченный ужасом, как все его тело приобретает очертания, цвет, обнаженность дикаря, подкарауливающего свою жертву. Драгоценности были грязными, потускневшими, и в то же время от них исходил завораживающий блеск; в склоненное лицо Хуана пахнуло стариной. Пламя лампады трепетало на ночном столике бабушки, которая с детства страшилась темноты, грозы, мертвецов и не могла уснуть без этого тусклого света.
— Все это хлам, — сказал Гальго, однако его карман тут же поглотил матовый блеск, вечное сияние двойной нити жемчуга. Хуану хотелось крикнуть ему: «Скотина, это же звезды!» Но он лишь проговорил:
— Я ведь сказал, что принесу все, и принес.
Андрес покачнулся и прислонился к стене возле пролома.
— Зачем все?.. Столько не понадобится…
— Затем, что я не вернусь. Никто больше меня не увидит.
Охваченный гордостью, он подумал: «Неужели я это сделал ради того, чтобы произнести то, что сказал сейчас, здесь, возле призрака гелиотропов?»
Гальго подначивал его:
— А ну, выкладывай!
Рука Гальго, вытянутая вперед ладонью кверху, жесткой, темной, испещренной бесчисленными, таинственными линиями, настойчиво требовала. Рука, на которой не было, как и на руке Хуана, никаких следов труда, только царапины от игр и ребячьих авантюр, а может, и сновидений.
— Барчук, — презрительно процедил сквозь зубы пораженный Гальго. Он даже не смеялся.
Все трое молчали, и Хуан почувствовал себя владыкой морей, неба, живых и мертвых планет. Резким движением он высыпал все из своих карманов. Андрес отвернулся, словно не желая этого видеть, а Гальго, проворно присев на корточки, уже пересчитывал, раскладывал, отбирал со знанием дела. Казалось, прошла целая вечность прежде, чем он сказал:
— Все в порядке. Пошли.
Андрес слегка замешкался. Никто бы этого не заметил, кроме Хуана.
— Пойдем, Андрес, — сказал он.
Андрес как-то странно повел плечами, будто его покоробило, а затем, вероятно решившись, последовал за ними.
— На велосипедах не поедем, — бросил на ходу Гальго, не оборачиваясь. — Незачем оставлять следов.
Хуан не мог оторвать взгляда от черных щиколоток Гальго, они приковывали его к себе, будто все трое были связаны общими невидимыми кандалами.
Только теперь он, Хуан, неблагодарный, заносчивый Хуан, бедный Хуан, вдруг почувствовал, что они с Андресом вновь приблизились друг к другу. Как прежде, когда делили между собой мелкую добычу, держали пари, пили анисовую настойку и мятный ликер вместе с доном Анхелито, чтобы заставить его разговориться. Какими жалкими казались теперь их встречи у стены гелиотропов. Все знали, что он дружит с Андресом из лачуг, сыном арестанта. Но то, что было связано с Гальго, хранилось в тайне. Дон Анхелито тоже помалкивал о нем. Дон Анхелито никогда никому не расскажет о Гальго. Потому что его истории предназначались мальчишкам, а здесь уже нет ни одного мальчишки. Ни одного.
Когда река осталась позади, Хуан сказал:
— Нас туда не впустят.
Гальго засмеялся:
— Боишься?
— Нет. Но нас туда не впустят.
— Впустят, вот увидишь, хочешь ты этого или нет, — насмешливо произнес Гальго, и в голосе его зазмеилась издевка. — Обязательно впустят, это тебе говорю я, Гальго.
Хуан поборол страх, сложив ладони, в которых теперь не было камешка, а ему так надо было за что-нибудь ухватиться: за землю, за дерево.
— Почему мы идем этой дорогой? — недоверчиво спросил Андрес. — Она ведет к каналу.
— Так ближе, — ответил Гальго.
Тропинка поднималась к скалам, к каналу, по краям которого росли акации, тополя и кое-где дубы.
— Здесь мы не пройдем, — повторил Андрес.
Хуану он показался выше ростом в своей рваной на груди курточке. Его била дрожь. Эта тропинка ведет к каналу.
Гальго резко обернулся и лицом к лицу столкнулся с Андресом. Они стояли в ночи, как два взъерошенных белых петуха.
— Ты сдрейфил; вот что, дальше ты с нами не пойдешь.
Хуан потянул Андреса за руку, но тот упирался, пятясь назад, точно ослик, который возил молоко в лагерь.
— Нет, он пойдет. Ты пойдешь с нами, Андрес.
Гальго пожал плечами, и они молча двинулись за узконосыми, рваными ботинками, покрытыми сухой грязью.
Хуан хорошо знал эту часть канала, протекающего за лагерем, перед бараком коменданта, и огибающего лачуги. В воде здесь плавали отбросы лагерной кухни, и младший брат Андреса, его настоящий брат, вместе с другими такими же, как он, ребятишками, бегал сюда, ложился ничком на мостик, вылавливал длинной проволокой, загнутой на конце в виде крючка, мокрые корки от дынь, арбузов и лакомился ими.
Эту часть канала Хуан хорошо знал. Но ту, что тянулась дальше, вдоль проволочной ограды лагеря, он не знал. Справа от тропы, внизу журчала вода. Где-то там, сбоку, под корнями, прятался канал, который вызывал у Хуана враждебное чувство. В эту ночь он не входил в их планы.
Спустя некоторое время Гальго ускорил шаг. От его обычной ленивой медлительности не осталось и следа. Он устремился вперед с такой быстротой, что она казалась невероятной, и все дальше и дальше уходил, погружаясь во мрак.
Хуан слышал рядом тяжелое дыхание Андреса и вдруг почувствовал на своем плече его руку.
— Смотри, он уходит от нас… — сказал Андрес.
— Он не уйдет, идем скорее. Он не уйдет от нас.
Нет, он, Хуан, не даст уйти Гальго одному, пока еще стоит на ногах, пока еще ночь. Потому что ночи принадлежат ему. Ночи не такие, как дни, наводненные растленными стариками, жестокими людьми, насмехающимися над доном Анхелито со своих математических высот; заполненные солнцем, птичьими криками, бесконечными переговорами с адвокатом по телефонным проводам, увешанным гирляндами воробьев. День навязывает свою волю, свою ласку и даже свои слезы, которые никогда, никогда не прольются. Он навязывает свою дружбу: «Да, ты можешь дружить с сыном преступника»; «Нет, тебе не следует дружить с сыном арестанта»; «Не смей встречаться вечером у стены гелиотропов с этими оборвышами, этими испорченными мальчишками»; «Иди, иди, куда хочешь, наслаждайся каникулами, только сдай хорошо экзамены»; «Пусть узнает жизнь такой, какая она есть, со всей ее мерзостью, хватит того, что я росла среди вас, вы мне всю душу исковеркали»; «Нечего ему брать дурные примеры, водиться с дурной компанией».
Нет, Гальго не уйдет от них, пока ночь, пока тянутся эти бесконечные ночи, темные и лунные сентябрьские ночи. Где-то там, впереди идет Гальго, он идет очень быстро. Его силуэт растворяется во тьме, они его уже никогда, никогда не увидят. Гальго хочет затеряться среди деревьев, смешаться с ними. В воздухе так и носится его беззвучный смех, немой смех Гальго.
— Скорее, Андрес, скорее!
Это уже стало походить на погоню, деревья толпились, не давая пройти. Казалось, будто собралась банда сообщников, среди которых прятался Гальго. Луна куда-то ушла, она где-то блуждала, кого-то выслеживала, оставляя за собой слабый свет.
То, что происходило, когда-то уже виделось Хуану, было очень знакомо. Даже это тяжелое дыхание Андреса, даже его бессильная злоба.
— Гальго всегда так делает, — сказал Андрес и резко остановился. Он едва держался на ногах, колени у него подгибались. Хуан схватил Андреса за ворот рубашки и затряс. Он не желал слышать этих слов: «Гальго всегда так делает, такой уж он есть».
Хуан почти поволок за собой Андреса; его гнев наполнял Хуана удивительным спокойствием, радостным и отчаянным. И Хуан не остановился, он никогда не остановится, даже если они совсем потеряют из виду Гальго или, прячась, он будет то появляться, то исчезать между стволами. Только не останавливаться, только не останавливаться. Гальго — это блуждающее светило, вечно движущееся в необъятной пустоте, таков уж у него характер, таков он есть.
Но и он, Хуан, тоже не похож на других, он не из тех, кто станет рассказывать, перемалывать услышанные полузабытые воспоминания, стертые временем, потускневшие, как стекла старых зеркал. Нет, он не такой, он не остановится, потому что отмечен ночами.
— Он там спрятался, я дальше не пойду, — сказал Андрес и ничком упал на землю. Каменистая тропа посветлела, вероятно, близился рассвет.
Голос Андреса словно вонзался в землю, словно судорожно цеплялся за нее.
— Я дальше не пойду, все равно он сбежит от нас… Идем домой, Хуан. Пойдем, я его знаю, знаю.
Андрес задыхался, точно был ранен в грудь. Хуан затряс его, но никакая сила не могла сдвинуть с места это хрупкое, упрямое, рахитичное тело. Андрес только мотал головой из стороны в сторону, напоминая изнывающего от жажды пса. Хуану показалось, что Андрес плачет. Он провел рукой по его лицу и, ощутив влагу, словно ошпаренный, бросился бежать меж деревьев.
Хотя слева от него склон утопал в темноте, Хуан чувствовал приближение рассвета по густому туману, поднимавшемуся с земли. Ядовито-сладкие пары проникали в грудь, а листья и трава, пропитанные этим легким предрассветным ядом, тысячами игл вонзались в горло и глаза.
Дважды он сбивался с пути и дважды, петляя, опьяненный дыханием трав, находил тропу по журчанию воды в канале. Лишь бы поймать Гальго до рассвета, лишь бы отыскать его до восхода солнца.
Ибо ночь принадлежала ему, Хуану, ночь принадлежала только ему. День принесет с собой страх, отступление, уныние, потому что он мальчик. Но пока ночь, пока еще длится ночь…
Наконец Гальго появился между двумя стволами, схожими, как два близнеца. Он появился внезапно, будто на землю свалилась отломленная ветка.
— А ну, назад, живо, не то получишь!
В небе еще светили звезды, еще не порозовел ночной мрак, но Хуан вдруг почувствовал похолодевшим сердцем, что этот мрак больше ему не принадлежит. Он сделал шаг вперед, Гальго тоже, но стремительнее, легче, в его руках грозно сверкнул нож.
— Назад, парень, не то…
Гальго цокнул языком о нёбо, как делают, когда хотят отпугнуть назойливого пса. Хуан сделал еще шаг, потом еще… Гальго замер в напряжении. Хуан видел четко очерченный изгиб его согнутой руки, готовой нанести удар, и хорошо знал, что Гальго не отступит, что он способен на все, такой уж у него характер, такой уж он есть.
Но ведь и он, Хуан, тоже не был таким, как Бруско, он не стал бы разыскивать Гальго в барах, плакать и умолять его вернуться; не стал бы, как Андрес, валяться там, на дороге; или, как Маргарита, дрожать перед Гальго; нет, он не такой, как все эти покорные, печальные жертвы солнца и мира. Ему не надо становиться взрослым, он и теперь непоколебим, как небосвод, как вечно сияющее светило. Хуан сделал еще шаг, еще, и когда его тело пронзила сталь, обхватил Гальго руками, чтобы уже никогда не выпустить из своих объятий, ибо сила его в ночи была безмерна. И он не выпустил его: вместе они скатились по песку, по камням к краю канала и упали в воду, которая поволокла их вниз по течению к тому самому месту, где плавали отбросы, арбузные корки, внутренности животных. Он так и не выпустил его, и не было такой силы, которая заставила бы его раскрыть эти объятия, пока на земле властвовала ночь. Этого не могли сделать ни боль, ни распоротый живот.
Потом, когда взойдет солнце, все будет иначе: сольются воедино крики, ужас, размышления, раскаяние, люди будут сновать по берегу, птицы метаться с места на место, старики причитать. С восходом солнца они уже смогут раскрыть эти объятия, вырвать из крепко сжатых кулаков окровавленные пряди волос, покрыть рогожей синее лицо, распухшие губы; с восходом солнца уже можно будет сделать с ним все, будто он и не рождался на свет. Намокшие листки испорченного календаря будут плавать по каналу, дрожа под тяжестью звезд, множества незнакомых звезд.
И возможно, когда-нибудь чужие, жестокие люди поднимут занавес, расставят неправдоподобные декорации и расскажут историю, не имеющую ничего общего с той, которая произошла.