В сырой осенний день Воронов надел резиновые сапоги, плащ и вышел из комнатушки при больнице, покручивая через палец ременный поводок. Был Воронов высок, с поднятыми плечами, короткой шеей, смотрел вниз и потому казался угрюмым, старше своих двадцати пяти лет.
Откормленная на больничных объедках гончая сука, ласкаясь, завертелась у него в ногах. Он взял ее на поводок и повел через жидкую от дождей, суглинистую дорогу к избе егеря Фиалковского.
Егерь сгребал в саду палые листья. Он прислонил к стволу яблони грабли, пошел навстречу Воронову, потрепал гончую за ухо.
— Решил?
— Ну а зачем же она мне в Москве, на седьмом этаже? — мрачно сказал Воронов и подал Фиалковскому конец поводка. — Держи. Цену сам дашь, тебе виднее.
— Собака хорошая. И как раз к сезону, — сказал Фиалковский.
Он накинул петлю поводка на заборный столбик, ушел в избу и вскоре вернулся с пачкой десятирублевок, подал ее Воронову.
— Не считай, цена справедливая.
— Ладно, — сказал Воронов.
Он отводил глаза. Ему казалось, что этот горбоносый, по-охотницки поджарый Фиалковский смотрел на него пренебрежительно. Какой порядочный охотник продает собаку в самом начале сезона!
— Не нужна она мне в Москве, — повторил Воронов, стыдливо пряча деньги в карман.
Он пожал егерю руку и, не оглядываясь на забеспокоившуюся собаку, пошел прочь.
От ходьбы по скользкой грязи ему стало жарко. За селом он расстегнул плащ, ворот рубашки и глубоко вдохнул влажный, грибной воздух леса. Великая тишина стояла в полях и в лесу, уже отшумевшем листопадом. Мокрые соломенные ометы рано успели побуреть, да и все кругом было теперь до первого снега буро, серо, тускло, кроме изумрудно-зеленых, точно лакированных, озимей.
Воронов, постояв и отдышавшись, вступил в лес, где дорога, выстланная листвой, уже не была такой трудной. Высокий и частый лес сквозил далеко впереди, но было в нем все-таки сумеречно так, что день казался глубоким, послезакатным вечером.
Воронов за два года жизни в селе ходил по этой дороге, должно быть, не одну сотню раз, но теперь шел в последний. Это сообщало привычной обстановке привкус необычности, и Воронов острей присматривался ко всему, что давно уже примелькалось ему, трепетней и глубже вдыхал знакомый запах осеннего леса, лиственной прели, мокрой земли. Он присел на скамейку на двух стесанных кругляшах под табличкой «Берегите лес от огня», покурил, бросил окурок в предназначенную для этого ямку, потрогал вырезанные на одном из кругляшей буквы «Л + 3». Все — в последний раз. На душе у него было торжественно и грустно, ему хотелось бы не говорить ни с кем сейчас, уехать бы с этим приятно щемящим чувством грусти, но его ждали, и он, пересиливая себя и морщась, поднялся и опять зашагал по дороге.
Уже по-настоящему смеркалось, когда он наконец подошел к маленькой, в один ряд домов деревне. Искристо светились ее запотевшие от избяного тепла окна; залаяли, вторя друг другу, собаки — басами, визгливыми фальцетами, с подвывом — всем бестолковым деревенским дворняжьим хором со скуки и преднощного страха. Воронов вымыл в пруду сапоги, вытер их на крыльце о чистый, круглый, плетенный из разноцветных лоскутков половик и привычно нашарил в темных сенях дверную скобу.
В передней за столом, покрытым закапанной чернилами клеенкой, сидела девочка лет десяти, смотрела в раскрытую книгу и беззвучно плакала.
— Ревешь? Опять задача не получается? — спросил Воронов, снимая плащ.
Девочка не ответила, даже не взглянула на него.
Сняв сапоги и сунув ноги в валяные опорки, приготовленные у порога, Воронов подошел к ней по чистым пестрым половикам, которыми был застелен сплошь весь пол, сел на стул с гнутой спинкой.
— Сестра где?
— Она к надомнице пошла, — сильно окая, сказала девочка.
Воронов подвинул к себе задачник, спросил, какая задача у нее не получается. Прочитал и долго смотрел на заплаканное белобрысое лицо девочки, раздражаясь ее непонятливостью, думая о том, что в последний раз видит это невзрачненькое лицо, эти жиденькие косички-хвостики, эти белесые тупенькие глаза, в последний раз — и слава богу: такую беспросветную скуку нагоняет на него их вид.
— Ну что ж тут мудреного? — раздраженно спросил он. — В составе было восемь вагонов с каменным углем, в каждом вагоне по пятидесяти тонн…
Он принялся толковать девочке задачу, но та, заранее приготовясь ничего не понимать, только смотрела на стол, моргала посеревшими от слез ресницами и, наконец не выдержав, крикнула своим басовитым окающим голосом:
— Что ты пристал ко мне, как со-о-оба-а-ака!
Воронов шлепнул на стол задачник, дрожащими пальцами выхватил из пачки папиросу. Как раз в это время застучали в сенях каблуки, и в переднюю, запыхавшись, вбежала женщина — без пальто, в одной только серой пуховой шали, накинутой на голову, прижимая что-то под шалью к груди.
— Ох, — сказала она, приваливаясь плечом и виском к косяку, — ты уже тут… А я к надомнице бегала, задохлась совсем… Раньше-то не сообразила как-то.
Она, не нагибаясь, скинула туфли и в носках козьей шерсти мягко подошла к столу, поставила на него водку, белое десертное вино, несколько банок рыбных консервов.
— А ты, Люська, опять зареванная? Задача не получается?
— Тупица она, — сказал Воронов, хмуро глядя на пепел папиросы. — Дай пепельницу, Васена.
Васена подала ему из посудной горки блюдце с золотым ободком, собрала со стола Люськины книги и тетрадки, нетерпеливо запихнула Люську в плюшевое пальтишко.
— Ладно, ладно, девонька, потом решишь. Ступай поиграй у Маньки Феоктистовой, там котеночки маленькие.
И когда закрылась за Люськой дверь, порывисто обняла вставшего ей навстречу Воронова, прижалась к нему всем своим крутым сильным телом и тянулась губами к его лицу — была невысока ростом, — привстав, задержав дыхание в стиснутой груди, отчего лицо ее пошло сизоватыми пятнами, и шепотом выдохнула, наконец оторвавшись от его губ:
— Последняя моя ночка…
— Ну я же говорил, что приеду летом в отпуск.
— Не приедешь, — сказала Васена.
Она стала собирать на стол, он опять закурил, смотрел на бутылку десертного и с отвращением думал:
«Гадость какая, боже мой! Сургучом пахнет… Частиковые консервы… И ведь не понимает, что холодный огурец из погреба, грузди с луком, с постным маслом — вот закуска nec plus ultra[1], а не эта „роскошь“ от надомной торговли».
— Выпьем на разлуку, — сказала Васена, присаживаясь к столу.
Она откинула теперь шаль с головы на плечи — вся раскраснелась от быстрой ходьбы по холодному воздуху, от стопки вина — и смотрела на Воронова блестящими, со слезой, глазами.
«Только бы плакать не начала… А ведь любит меня! — вдруг подумал Воронов, словно лишь сейчас открыл это. — Не на шутку любит. Уеду — мокрую подушку пополам кусать станет».
Он встал, обнял ее с нежностью и силой, отшвырнув на пол шаль, чтобы чувствовать под тонкой кофточкой сильные плечи, — он знал, что они очень белы, как и вся она, что только лицо, шея, кисти рук, икры у нее обветрены и загорелы, — и рывком поднял ее со стула.
— Подожди, надо крючок накинуть. Как бы Люська не вошла, — шепотом сказала Васена, освобождаясь из его рук.
…Ночью в горнице напряженно горел зеленый глазок приемника. То затихая, то усиливаясь, звучала далекая музыка. Приемник весь светился внутри, точно приглушенный фонарь, и этого света ж хватало, чтобы Воронов мог видеть лицо Васены в раскиданных по белой подушке черных волосах.
«Всегда буду помнить ее… — думал он. — Вот ведь и старше она меня. На сколько? Кажется, лет на шесть-семь. И простая деревенская баба, вдова, дальше районного рынка не бывала, а знаю — буду помнить, даже тосковать первое время. И, может быть, действительно приеду летом в отпуск».
Он считал, что жил два года после института в деревне, где был единственным врачом, серо, однообразно, глухо — начал уже ворчать по-обывательски и пить, но теперь подумал, что выпало в его здешней жизни много и таких дней, когда он бывал по-настоящему счастлив. Осенняя охота с гончей, мелкая дрожь азарта, когда где-то в гулком облетевшем лесу вдруг с подвизгом раздастся собачий лай, запах листвы, пороха, окровавленной заячьей тушки, лесная дорога в сумерках, таящих какие-то волшебные страхи, и потом чистая изба Васены в пестрых половичках, ощущение под руками крепости, силы, жара ее тела…
«Ах, ведь не теряю же я все это навечно! Буду приезжать… Буду приезжать! Это же еще лучше, когда вместо привычного, доступного в любую минуту опять мне выпадут, как праздник, несколько таких дней».
Он улыбнулся от ощущения легкости и удовлетворения, которые принесла ему эта мысль, вытянул в сладком зевке все здоровое молодое тело свое и уткнулся, продолжая улыбаться, в плечо Васены, чтобы спать, спать, спать…
Утром пили чай на серой льняной скатерти. Люська ушла в школу. Воронов поглядывал то на ходики с цветастым циферблатом, то на свои ручные часы.
— Ну, вот и пора, — громко, с неподдельной веселостью сказал он, отодвигая от себя стакан, тарелку, вилку.
— Присядем на дорогу, — серьезно сказала Васена, хотя оба они и так сидели.
Она положила руки на колени, выпрямилась и молча смотрела в пол.
Наконец вышли. Утро было морозное — с инеем и тем острым блеском всего воздуха на солнце, который предвещает бесснежную, ясную осень… На дороге теперь хрупал ледок, и уже не пахло из леса листом и сыростью, а стоял повсюду колкий запах инея.
Шли молча, и опять, как вчера, было тихо в лесу, но совсем по-другому — не глухо и ватно, а чутко к любому звуку — и «хруп-хруп» под их ногами раздавалось далеко окрест.
Когда вышли из леса, остановились. Воронов не хотел, чтобы Васена провожала его до села, потому что, кроме него, в машине на станцию ехали еще двое — бухгалтер колхоза и почтальон за почтой.
— До свидания. Я напишу, — сказал Воронов.
У Васены были холодные руки и губы, а щеки горели; она терлась лицом о его лицо, не целуя, и чтобы отстранить ее, ему пришлось сделать усилие.
Уходя, он представлял, как она возвращается одна по лесной дороге — идет медленно, опустив голову, пряча зябнущие руки под шалью, а кругом это острое сияние, эта хрупкая тишина…