Philippe Delerm
LA PREMIÈRE GORGÉE DE BIÈRE ET AUTRES PLAISIRS MINUSCULES.
LA SIESTE ASSASSINÉE
Перевод Н. Мавлевич
Конечно, не кухонный и не бандитский. Но и не перочинный ножик. Ну, скажем, добротный «Лагиоль» или «Опинель № 6». Такой нож под стать деду-патриарху, главе рода. Такой нож он носил бы в кармане своих коричневых вельветовых брюк в крупный рубчик. Доставал бы за обедом да накалывал на острие кусочки колбасы или степенно чистил яблоко, нажимая пальцем на лезвие. А после кофе красноречиво складывал – дескать, обед окончен, всем пора снова браться за работу.
О таком ноже мечтаешь в детстве: им бы вырезывать лук и стрелы, выстругивать деревянную саблю с эфесом из сосновой коры – но вот беда, родители твердят, что он не для детей – опасный.
Ну а теперь, теперь-то он зачем? Патриархальные времена давно прошли, и ты давно не ребенок. Да низачем, хоть и сочиняешь что-то себе в оправдание:
– Очень нужная вещь: в походе, на пикнике, просто что-нибудь смастерить, когда нет инструментов…
Но сам-то знаешь: пользы никакой. Да и не в пользе дело. А в удовольствии, беспечном сибаритском удовольствии иметь такую вещь: красивую и бесполезную, из теплого дерева или гладкого перламутра, с каббалистическим значком на лезвии (кто знает толк, поймет!) – рука с короной, зонтик или соловей – и пчелкой на черенке. Снобизм приобретает особый вкус, когда предмет его – такой вот символ простой жизни. Деревенский шик в эпоху факсов. Этакая тяжеленькая штучка ни для чего, просто лежит себе в кармане; достанешь иной раз пощупать, посмотреть, открыть, закрыть – красота! Сегодняшняя никчемность таит в себе уснувшее прошлое. Чуть прикоснешься – и на несколько секунд почувствуешь себя и седоусым старцем, и мальчишкой у реки, под душистым кустом бузины. Между двумя щелчками лезвия успеешь перенестись из своих средних лет разом в начало и конец пути – вот в чем прелесть такого ножа.
Пирожные, конечно, штучные. Кофейная «монашка», «колесико», пара фруктовых с клубникой, одно слоеное. Заранее известно, кому какое, пара про запас, ну и еще, что ли, штучку для ровного счета, что бы такое выбрать повкуснее? Вот это или то – решаешь, не спеша. Продавщица за прилавком, с щипцами в руках, безропотно исполняет твои капризы и, даже когда приходится сменить картонку – слоеное не помещается, – не проявляет раздражения. Эта плоская, квадратная, с чуть закругленными и загнутыми вверх краями картонка – вещь чрезвычайно важная. Она послужит устойчивой основой хрупкой и ненадежной конструкции.
– Всё!
По этой команде продавщица кладет картонку на бумагу, вмиг сооружает над ней розовую пирамиду и перевязывает коричневой ленточкой. Рассчитываясь, придерживаешь пакет снизу, а за дверями магазина сейчас же берешься за петельку и несешь, держа руку чуть на отлете. Да, как аптечные весы. Воскресные пирожные так и держат. Чутьем угадывая потаенный, незримый ток мельчайших ритуалов, идешь, не строя важный вид, но и без ложной скромности. Смешно – серьезный и торжественный, как волхв с дарами? Ничуть. Моя подвешенная пирамида – такой же элемент прогулочной стати воскресных улиц, как и нередкие в руках прохожих плетеные корзинки с торчащими перьями порея.
Человек с пакетом пирожных на весу, точь-в-точь профессор Турнесоль со своим маятником[1], прекрасно вписывается в праздничное бурление после мессы, в гомон и дружескую толчею кафе, табачной лавочки и спорт-бара. Милые семейные воскресенья, минувшие и нынешние; время, точно кадило, раскачивается на коричневой бечевке. Над клобуком «монашки» проступило жирное пятнышко от крема.
Чаще всего это происходит в тот неприкаянный утренний час, когда замирает время. Уже убраны чашки и крошки от завтрака, и еще далеко до наваристого обеденного духа, в кухне полный покой, неземная тишь. Посреди стола на клеенке квадрат газеты, а на нем горка стручков и миска.
Никогда не угодишь к началу чистки. Обычно она уже в разгаре, когда ты проходишь через кухню, чтобы выйти в сад или проверить, нет ли почты…
– Можно я помогу?
Разумеется. Помочь всегда можно. Можно сесть за большой обеденный стол и лущить стручок за стручком, войдя в спонтанный, неспешный ритм. Это так легко – лущить горошек. Надавишь большим пальцем на прорезь стручка – и он послушно распахивает перед тобою створки. Если же попадется недозрелый, не такой податливый, надо вспороть ногтем зеленый чехол, сочный и плотный, до самой пергаментной подкладки. А потом одним движением соскоблить горошины. Самая последняя – совсем крошка. Иногда хочется раскусить ее. Невкусно, даже горьковато, одна травяная свежесть – под стать всей кухне в одиннадцать утра: холодная вода, чищеные овощи на краю раковины, обсыхающие морковки на чистой тряпке.
Беседа за столом идет клочками, и музыка слов, ровная, домашняя, – будто часть той же картины. Договорив, поднимаешь глаза на собеседницу, она же не должна отрываться от работы, потом ее черед – таков ритуал. Болтаем о работе, о планах, о том, что мало времени и сил, – никаких душевных глубин. Что-то выяснять и обсуждать за лущением горошка не годится, в это занятие надо погрузиться и чуточку проплыть в нем против течения времени. Пусть хоть на пять минут протянуть, замедлить утро, пока, засучив рукава, не перелущишь стручок за стручком, все до последнего. Потом приятно окунуть руку в миску с чищеными горошинами. Масса гладеньких кругляшков – как нежно-зеленая жидкость, даже странно, что пальцам не мокро. Еще немного блаженной прозрачной тишины – и всё.
– Сходи-ка за хлебом.
Притворство с самого начала:
– Ну, разве что глоточек портвейна!
Легкая недомолвка, жеманная ужимка в самой интонации. О, мы, конечно, не из тех зануд, которые вообще не пьют крепких напитков. Но и не такие уж выпивохи: «глоточек портвейна» – скорее уступка, чем охота. Мы подыграем честной компании, но только самую малость, mezza voce, глотнем разок-другой.
Портвейн не пьют, его смакуют. Чтоб насладиться густотой и бархатом, а заодно продемонстрировать свою неприхотливость. Пусть другие упиваются роскошной ледяной горечью виски или джина с мартини, а мы погреем душу ароматом старой доброй Франции, садика деревенского кюре, немодной нынче сладостью – барышня и та лишь чуть зардеется.
«Портвейн» – само слово плещется в чреве черной бутылки. Темная одежда и гордая осанка дворянина. Или украшенная золотом клерикальная строгость прелата. Когда же наливаешь в рюмку, от черноты остается один намек. Цвет даже не рубина, а граната или текучей лавы, он навевает мысли об окровавленных кинжалах, жестокой мести, о постриге в монахини под страхом смерти. Такие ужасы и страсти таятся в символической рюмочке, из которой мы мирно потягиваем наше винцо. Солнечный эликсир, приглушенная ярость. Порочная пряность зрелого плода, в которой растворены весь пыл и жар. Малая толика портвейна разливает по жилам свой первородный огонь. Нечаянное удовольствие невпопад, превращающее скромность в лицемерие. Что ни капля черно-красной влаги на языке, то ощутимей бархатная тяжесть. Что ни глоток – то ложь.
Спускаешься в подвал. И вдруг… Это пахнут яблоки, разложенные для сушки на перевернутых фруктовых ящиках. Ты захвачен врасплох. Не ждал и не просил, чтобы тебе так захлестнуло душу. Но поздно. Яблочный дух, точно волна, накрыл с головой. И уже непонятно: как ты мог жить без этой сахаристой терпкости детства?
Нет ничего вкуснее этих сморщенных ломтиков: на вид сухие корочки, но каждая бороздка напитана сгущенной сладостью. Однако есть их не хочется. Чтобы смутная стихия запаха не превратилась в легко опознаваемый вкус. Сказать, что пахнет очень приятно или очень сильно? Не в этом дело. А в обонянии внутреннем – это запах счастливой поры. В нем школьная осень. Вот ты склонился над тетрадкой и фиолетовыми чернилами выводишь буквы. Дождь барабанит в окно, наступил длинный вечер.
Но яблочный дух – не только память о минувшем. Он навевает мысли о былом расцвете, свежести, о пропахшем селитрой подвале или темном чердаке. И пережить, сохранить все это надо здесь и сейчас. Позади высокая трава и влажный воздух сада, впереди горячий вихрь, стремящийся в черноту. Этот запах вобрал в себя все красные, коричневые тона, всю кислоту зеленых. В нем вытяжка из нежной и слегка шероховатой кожуры. Как пересохло в горле, но этой жажды, ты же знаешь, не утолить. Даже если впиться зубами в белую мякоть плода. Надо бы самому обернуться октябрем, земляным полом и низкими сводами подвала, дождем, ожиданием. Запах яблок мучительный. Запах и вкус настоящей жизни, неторопливости, какой мы больше не достойны.
Проснуться раньше всех. Бесшумно, как индеец, одеться, выйти в коридор. Точными движениями часовщика открыть и закрыть за собой входную дверь. Есть! На улице утро, голубое с розовой каймой – сочетание было бы пошлым, если бы не стерильный холод. При каждом выдохе изо рта выбивается облачко; свободным, легким чувствуешь себя на улице в час рассвета. И даже хорошо, что до булочной надо пройтись. Шагаешь, заложив руки в карманы, а-ля Керуак, ты всё и всех опередил, и что ни шаг – то радость. Ловишь себя на том, что идешь по кромке тротуара, как в детстве, когда интереснее всего всегда на краю. Пока все спят, ты втихомолку отхватил у дня порцию чистого времени.
Спят все, да не все! Должна гореть и греть витрина булочной, пусть свет неоновый, но сама мысль о тепле придает ему тепло-янтарный оттенок. А подойдешь, стекло должно быть запотевшим, и радушие булочницы искренним – сердечность для самых первых покупателей, пароль для ранних пташек.
– Пять круасанов и багет, не слишком поджаристый!
Из глубины лавки выныривает булочник в заляпанной мукой футболке и посылает тебе приветственный жест, как товарищу перед боем.
И вот ты снова на улице. Обратный путь конечно же совсем другое дело. Нет той беспечности, с батоном в одной руке и пакетом круасанов в другой ты уже смахиваешь на обывателя. Зато можно съесть круасан. Он теплый и мягкий. Жуешь на ходу, на холоде. И получается зимнее утро с начинкой из круасанов, а сам ты – печь, дом, кров. Идешь помедленнее, несешь в себе, проносишь сквозь выцветающую серо-розово-голубизну свой свет. День только начинается, но самое лучшее уже при тебе.
Эта штучка прижимается к колесу, чуть притормаживает его и потрескивает. Давно не приходилось ездить в сумерках на велосипеде! Просигналив, проехал навстречу автомобиль, и ты машинально проделываешь забытые движения: откинуться назад, свесить левую руку и прижать податливую бутылочку, но только не задеть бы спицы. Мгновенно вспыхивает тощий луч фонарика, и темнота вокруг окрашивается в синеву. Но главное – звук. Негромкое уютное фрр-фрр, как будто этот фон неистребимо был всегда. Становишься собственной электростанцией с ножным приводом – круг за кругом. Бывает, покосится брызговик и чиркает, задевает о колесо – это совсем не тот звук. Нет-нет, когда резиновая покрышка крутит бороздчатый шарик, ты не злишься на помеху, а блаженно млеешь. Вибрирующие волны словно усыпляют деревья и поля вокруг.
Ясно видишь, как в детстве вот так же ездил в школу по утрам, и пальцы помнят холод. Или летом по вечерам – в деревню за молоком, тогда вступал еще один голос: бренчал подпрыгивающей цепочкой металлический бидон. А когда чуть свет – еще все спят! – катил на рыбную ловлю, то призвук был другой: постукивали бамбуковые удилища. Динамо каждый раз легко прокладывает в серой полутьме сиреневый туннель. Знай себе крути педали, неторопливо, ровно, не сбиваясь с ритма. Колесишь под треск динамо, и кажется, ветряная мельница беспечно наматывает на крылья дороги памяти.
Как хорошо было болеть в детстве, особенно хорошо выздоравливать, когда никто не мешал тебе валяться и читать в постели комиксы! Увы, с возрастом радостей от болезни поубавилось. Хотя, конечно, остается грог. Глотнуть горячего пряного грогу, да еще когда все тебя жалеют, совсем недурно. Но есть еще более утонченное удовольствие – это ингаляция.
К ней прибегаешь не сразу. Сначала не хочется: горечь, чуть ли не отрава! Путаешь ингаляцию с полосканием, после которого во рту противный медный привкус. Но что же делать: когда так плохо, больно, такая тяжесть в голове… Вдруг кажется, что станет лучше в кухне. И правда: в простой утилитарности плиты, холодильника, мойки есть что-то приносящее облегчение. На полке, рядом с чаем, простым и липовым, в пакетиках, стоит флакон фумигалена. На этикетке старомодный контурный профиль, открытый рот жадно вдыхает завиток белоснежного пара. Это и решает дело: приятно окунуться в старину.
Ставишь греться воду. Раньше, помнится, был пластмассовый ингалятор, он состоял из двух частей, которые вечно развинчивались, и от него под глазами оставались следы. Можно было даже читать, если отставить книгу подальше. Ингалятор потерялся, ну и ладно. Надо просто налить в миску кипятку, добавить ложечку золотисто-прозрачной жидкости, и сразу поднимется облако зеленоватого пара. Остается накрыть голову махровым полотенцем. И готово. Тебя затягивает, ты поплыл. Снаружи кажется, что человек прилежно лечится, дышит паром, прогревается. Там же, под полотенцем, все совсем иначе. Ты чувствуешь, как постепенно размягчаются мозги, все обволакивает влажность. На висках проступает испарина. Но главное разыгрывается внутри. Глубокое размеренное дыхание, от которого должны прочищаться носовые пазухи, усиливает побочное действие фумигалена. Ты остаешься неподвижным и в то же время плавно, как лягушка, скользишь в ядовитых бледно-зеленых дебрях. Пар оседает каплями воды, вода клубится паром. Ты разбухаешь, растворяешься, впадаешь в транс. Из обычного мира доносятся то ли очень близкие, то ли, наоборот, далекие-далекие кухонные звуки, там накрывают на стол. Но у тебя в груди и в голове клокочет жар, ты погружен в него, и нету сил отбросить капюшон.
Тут самое главное – «почти что» и условное «можно бы». Идея кажется дикой. На дворе начало марта, всю неделю ветер, дождь и град. И вдруг – такой денек! С самого утра ясно, солнце светит уверенно и ровно, припекает вовсю. Обед готов, стол уже накрыт. Но даже в доме все переменилось. Приоткрыли окно, и какая-то гулкая легкость расплывается по комнате.
«Почти что лето – можно бы поесть в саду!» Это говорится всегда в одно и то же время. Как раз когда пора садиться за стол, уже расставлены блюда с овощами и зеленью и передумывать поздно. Поздно? Как мы сами решим, так и будет. Захочешь – уступишь прихоти, побежишь наскоро вытирать стол в саду, раздашь всем свитеры и возьмешься руководить веселой кутерьмой – все рвутся помогать и бестолково суетятся. А захочешь – останешься в тепле: слишком сыро и садовые стулья промокли…
Не важно. Главное – сами слова. «Почти что» и «можно бы». Жизнь в сослагательном наклонении – прекрасно! Совсем как играли в детстве: «Давай, как будто ты…» Воображаемая жизнь, где нет ничего несомненного. Мир почти что реальный: протяни руку – и вот она, новизна. Скромная фантазия, всего лишь попытка чуть сместить домашние ритуалы. Порыв невинного безумства, который все меняет, не меняя ничего…
Иногда говорят: «Можно было бы…» Жалкие речи взрослых, которым из всего ящика Пандоры досталась лишь тоска о былом. Но все-таки удается порой ухватить день за летучий миг возможного, за хрупкий миг честного колебания, без всякого заведомого перекоса весов. Есть, есть такие дни, когда почти что можно бы…
Это поход на исходе лета, в компании старых друзей. Еще несколько дней – и начнется учебный год, колесо завертится; тем приятнее эта последняя, почти сентябрьская, прогулка. Никто не договаривался заранее, не приглашал друг друга на обед. Просто кто-то кому-то звонит воскресным днем:
– Пошли за ежевикой?
– Надо же, а я как раз собирался предложить вам то же самое!
Идем в излюбленное место, по тропинке вдоль лесной опушки. Колючие заросли год от года становятся гуще и непроходимее. Листья матового, сизо-зеленого цвета, а ветки и шипы точно такого же темно-красного оттенка, как бумага «верже», в которую оборачивают тетради и книги.
С собой у каждого пластмассовая банка – чтоб ягоды не раздавились. Особого азарта и рвения никто не проявляет. Двух-трех баночек варенья вполне хватит, они сразу же, осенью, пригодятся на завтраки. Но вкуснее всего – домашнее мороженое. Свежее ежевичное мороженое можно сделать и съесть прямо вечером – вся сладость последнего солнышка и вся прохлада смуглых ягод заморожены в этом лакомстве.
Ягодки мелкие, глянцевые, черные. Но в рот приятнее всего бросать те, в которых еще остались красноватые зернышки, – они острее и кислее. Руки очень скоро чернеют от сока. Стараемся оттереть их сухой травой. На полянке порыжевшие папоротники раскинули крылья-арки над лиловыми россыпями вереска. Взрослые болтают о чем попало. А дети обсуждают серьезные вещи: какие будут учителя, хорошо бы такой-то, жуть, если не он, а другой. У детей начинается учебный год. Поэтому на ежевичной тропке так и маячит школа. Дорога легкая, почти что ровная, самая подходящая для разговоров. Прошел сильный дождь, собирается другой, но в промежутке успело проглянуть еще не остывшее солнышко. Мы обобрали ежевику, вычерпали лето до донышка. Чуть дальше – орешник, плавный поворот в осень.
Только самый первый! Остальные – хоть и отхлебываешь каждый раз все больше, уже не то – ничего не дают, только разливается ватный дурман да распирает сытость. Разве что в последнем, с его безнадежностью конца, тоже что-то есть…
Но первый глоток! Глоток? Все начинается еще не доходя до горла. Сначала золотые пузырики, вспененная прохлада на губах, потом медленная, щекочущая горчинкой ласка наполняет нёбо. Первый глоток кажется таким долгим! Впиваешь его с наигранно-инстинктивной жадностью. На самом деле все предопределено: и количество – не слишком много, не слишком мало, ровно столько, сколько нужно для хорошего почина; и непременное блаженство, обозначаемое вздохом, причмокиванием или не менее выразительной паузой; и обманчивое ощущение уходящего в бесконечность удовольствия… Сам-то знаешь: лучшее уже позади. Теперь нужно поставить стакан на пористый кружочек и даже чуточку его отодвинуть. Насладиться цветом – горького меда, холодного солнца. С толком и с расстановкой – совершается целый обряд, с тем чтобы овладеть чудом, которое исчезает, едва успев произойти. На стенке стакана с удовлетворением читаешь название – да, это пиво ты и заказывал. Однако, сколько бы ни перекликались, как бы точно ни соответствовали друг другу сосуд и содержимое, волшебство невоспроизводимо. Хочется сохранить, облечь в формулы тайну синтеза чистого золота. Но эта алхимия за белым столиком в пятнах солнца сводится к соблюдению условностей, а удовольствия чем больше пьешь, тем меньше. И нет в нем радости: пьешь, чтобы забыть первый глоток.
Странная штука машина: она и уютный дом, и звездолет. Вот тебе мятные леденцы под рукой. А вот на приборном щитке – светящиеся звезды, зелено-электрического, холодного синего, бледно-оранжевого цвета. Не нужно даже радио – разве что послушать новости в полночь, уже скоро. Приятно отдаться езде. Казалось бы, все тут покорно тебя слушается, чуть повернешь или нажмешь: руль, переключатель скоростей, дворники, подвижные стекла. Но в то же время это она, кабина, несет тебя, ты в ее власти. Ты здесь в глухой обивке тишины и одиночества, почти как в кресле кинозала: вроде бы главное – перед тобой фильм на экране, и ты его смотришь, но легкое воспарение тела показывает, что важно и другое: твоя согласная зависимость.
Снаружи, в лучах фар, между железной дорогой справа и кустарником слева, та же безмятежность. Но приоткрой окно – и тугая струя извне стегнет по сонной дреме; ворвется вихрем скорость. Снаружи сто двадцать в час – ударная волна не меньше, чем у хорошего взрыва на путях.
Пронзаешь темноту. Проносятся щиты и указатели: Футуроскоп[2], Пуатье – Север, Пуатье – Юг, съезд к заповеднику «Болота Пуату» – французские названия, отдающие уроками географии. Но это пустой звук, слепая явь, которую сметаешь со сноровкой закоренелого лентяя; жмешь на акселератор, поглядывая на спидометр, – и нет больше этой виртуальной Франции, она пополнила число пропущенных уроков.
Кафетерий через десять километров. Там и остановимся. Издали надвигается и разрастается, как порт на исходе плавания, плоский силуэт освещенного собора. Бензоколонка «Super +98». На улице ветерок. Урчит счетчик, носик шланга с механически отмеренной щедростью извергает бензин. Столик кафетерия липковат, как на всех вокзалах и в ночных портовых забегаловках. Эспрессо с кусочком сахара. Был бы кофе, а какого вкуса – не все ли равно. Горячо, горько. Ступаешь тяжело, глядишь рассеянно, скользишь глазами по лицам редких посетителей, но ни с кем ни слова. И наконец забираешься снова в свой корабль, втискиваешься в свою ракушку. Сна как не бывало. И не беда, что еще далеко до рассвета.
Не в сверхскоростном, нет! Не в турбо и даже не в «коралле» [3]. А в старом, цвета хаки поезде, который заставляет вспомнить шестидесятые годы. Ты привык к кондиционерам, к автоматическим дверям. Но сегодня, Бог весть почему, по этой линии пустили допотопный состав.
Идешь по коридору. Тянешь на себя дверь купе – и попадаешь в другое измерение. Окатывает волна мягкого радиаторного тепла – ты вломился в компанию, где мера панибратства и дистанция уже успели устояться, и на тебя устремляются все взоры. В вагоне без перегородок ты чужой среди чужих – здесь этот номер не пройдет! Не поздороваться, не осведомиться, свободно ли место, просто неприлично. А голос должен быть озабоченно-сокрушенным – так принято. Это «сезам, откройся». Теперь ты удостоен чести войти в семейный круг, тебя встречают благосклонным бормотаньем, похожим на урчанье в животе.
Теперь можно пристроиться у дверей, вытянуть ноги. Каждый пассажир бессознательно проделывает глазами сложную гимнастику; в ней два исходных положения: одно – допустимое, взгляд вниз, в черную резину пола, другое – продолжительное и наиболее желательное, взгляд поверх голов случайных спутников. Промежуточные выпады – в них-то вся соль – выполняются резко и бегло. Бесполезная уловка: взор хоть и мимолетный, но такой цепкий, что невинным его не сочтешь. Куда бесхитростнее марш-бросок к пейзажу за окном с остановкой на свинцовой пепельнице с выгравированными буквами S. N. С. F. [4]. Но лучшее прибежище для глаз наверху, около стенного зеркала. Там висит небольшая черно-белая гравюра в металлической рамке – вид городка Мустье-Сент-Мари (Верхние Альпы), и, как ни странно, вид ее ничуть не манит в странствия. Скорее напоминает о давнишних временах, о непременных завтраках в купе. Чуть ли не въяве ощущаешь запах колбасы, порезанной складным дорожным «Опинелем», видишь расстеленные салфетки в красную клетку. Как будто возвращаешься в те дни, когда путешествие в поезде было целым событием и на вокзале ты давал отчет встречающей родне:
– Доехал хорошо. Сидел у дверей, соседи – молодая пара, двое военных и старый господин, он вышел в Обре.
«Тур де Франс» – значит, лето. Лето задолго до конца, жаркий южный июль. В домах закрывают ставни, жизнь замедляется, пылинки пляшут в солнечных полосках. Казалось бы, дико сидеть взаперти в такой ясный день. Еще глупее торчать перед телевизором, когда рядом стоит густой лес, заманчиво блестит прохладная речка! Но эта дикость становится позволительной, когда показывают «Тур». Смотреть велогонку «Тур де Франс» – занятие респектабельное, освященное традицией и не имеет ничего общего с постыдной праздностью или растительным балдением. Впрочем, смотрят не просто велогонку, а много гонок в одной. Потому что сквозь каждую несущуюся по дорогам Оверни и Бигорра группу гонщиков, подобно водяным знакам, проступают все гонщики прошлых лет. За яркими фосфоресцирующими – сегодняшними – майками мерещатся старые шерстяные: желтая майка Анкетиля, расшитая вензелями «Эльет»; сине-бело-красная с короткими рукавами – Роже Ривьера; желто-фиолетовая – Реймона Пулидора («Мерсье» – «БП» – «Хатчинсон»). За современными чечевицеобразными колесами – шины со скрещенными лучами спиц на спине Лапеби или Рене Вьетто. За асфальтовой лентой Альп-д'Юэ с толпами зрителей по обочинам маячит допотопная безлюдная щебенка Ла-Форкла.
Кто-нибудь непременно скажет:
– За что люблю «Тур де Франс», так это за красивые виды!
И правда, перед зрителями сменяются картинки празднично-разгоряченной Франции, чье население выстроилось цепью по всем долинам, городам и перевалам. Пейзаж пророс людьми в веселом братстве, и только выходки уж слишком буйных болельщиков порой перехлестывают через край. Впрочем, на фоне скалистого перевала Галибье или заснеженно-туманного Турмале щепотка патриотического шутовства лишь удачно оттеняет национальную эпопею и ее героев.
Равнинные этапы не такие напряженные, но следить за ними не менее интересно. Тут-то и чувствуешь особенно явно и остро, что смотришь «Тур», тут оправдывает себя бесконечная вереница рекламных щитов. Не так важно, кто вырвался вперед, кто отстал. Главное – сам факт, ты на миг приобщился ко всей Франции, ее солнцу, ее золотым полям. На экране телевизора одно лето похоже на другое, и особо удачные прорывы запиваешь водой с мятным сиропом.
Вот уж чего никогда обычно в рот не берешь. Чудовищно сладко, приторно до безвкусности. И вдруг разобрало! В последнее время в десертах стали слишком увлекаться ювелирными оттенками, палитрой пикантной горечи. «Плавучий остров», комочек взбитых сливок в озере крема, – апофеоз воздушной невесомости и неосязаемости, а ассорти «четыре ягоды», клубника, малина, ежевика и красная смородина, – квинтэссенция летнего изобилия. Потому-то на этот раз останавливаешься глазами на строчке меню, на которую обычно и не глядел: «банана-сплит».
– Что вам принести?
– Банана-сплит!
Заказывать эту гору примитивного удовольствия стыдновато. Официант записывает с почтительным бесстрастием, но все равно чувствуешь себя неловко. Есть что-то детское в этом неукротимом желании, совершенно диком с точки зрения диететики и эстетики. Банана-сплит – это вопиющее, ребяческое чревоугодие, вульгарное обжорство. Когда заказанное блюдо приносят, соседи насмешливо разглядывают твою тарелку. Банана-сплит подают на тарелке или в такой же откровенно широкой корзиночке. На других столиках изящные бокалы с соломинками, субтильные блюдечки с темно-шоколадными палочками пирожных. А банана-сплит любит раскинуться пошире, это лакомство самое приземленное. Как ни громоздятся банановые ломтики на шариках ванильного и шоколадного мороженого, их сплющивает изрядная порция допотопного крема «шантильи». На земле тысячи людей умирают от голода. Это можно, хоть и с натяжкой, представить себе, глядя на плитку горького шоколада. Но банана-сплит прогонит и намек на подобные мысли. Увидишь такую роскошь – и есть уже не хочется. Выручает нечистая совесть. Только острое чувство того, что ты делаешь что-то недозволенное, позволяет глотать эту сладкую истому. Пошатнувшемуся аппетиту приходит на помощь здоровая испорченность. Как когда-то в детстве мы воровали варенье из шкафа, так теперь предаемся запретному, порицаемому во взрослом мире удовольствию и с каждой ложкой вкушаем сладость греха.
Ты никуда не собирался. До завтра надо было еще переделать кучу дел. Просто зашел к друзьям что-то спросить и слышишь:
– Поужинаешь с нами? Попросту, чем Бог послал.
Ты угадал, что тебя пригласят, за несколько секунд, и это предвкушение – приятнее всего. Греет мысль не только продлить удовольствие, но и нарушить расписание. День прошел точно так, как предполагалось, на вечер тоже были четкие планы. И вдруг: раз-два, и можно лихо, по-мальчишески, все перекроить. Разумеется, ты не прочь.
В таких случаях особых церемоний не жди. Тебя не усадят в гостиной в мягкое кресло и не предложат ритуального аперитива. Нет, разговоры пойдут на кухне, между делом – не поможешь мне почистить картошку? За чисткой картошки душевней и непринужденнее беседа. Нет-нет да и сгрызешь редиску. Тебя пригласили просто так, значит, ты свой, почти член семьи. Можешь залезать куда угодно, шарить по углам, открывать дверцы. Где у тебя горчица? Будто из детства, из тех времен, когда ты делал уроки на кухонном столе, запахнет луком и петрушкой.
Разговор мало-помалу иссякает. К чему этот неуемный словесный поток? Гораздо лучше уютные полосы молчания между фразами. Никакой неловкости. Возьмешь книжку с полки и листаешь себе. «По-моему, все готово!» – тебя зовут и предлагают выпить рюмочку аперитива, теперь уж не для проформы, – спасибо, нет. Вот все уселись за стол, пристроили ноги на высоких перекладинах плетеных стульев. Так хорошо быть гостем запросто – свободно, по-свойски. Домашний черный кот улегся у тебя на коленях – тебя признали. Жизнь замерла – свернула в гости ненароком.
На пляже не очень-то почитаешь. Лежа на спине это почти невозможно. Солнце слепит глаза, приходится держать книгу прямо над собой на вытянутой руке. Несколько минут терпишь, потом переворачиваешься. Читать на боку, опершись на локоть, когда одной рукой подпираешь висок, а другой держишь раскрытую книгу и перелистываешь страницы, тоже неудобно. В конце концов укладываешься на живот, согнув руки перед собой. У самой земли всегда поддувает. В корешок забиваются крошечные слюдяные чешуйки. На тонкой газетной бумаге карманных книжонок налетевшие песчинки скапливаются и сливаются с сероватым фоном, так что их не замечаешь и, только когда за несколько страниц наберется ощутимая масса, небрежно стряхиваешь их. А на плотной, зернистой белой бумаге приличных изданий они вклиниваются в текст. Цепляются за матовые шероховатости и поблескивают. Получаются новые знаки препинания, открываются новые пространства.
Важно еще, о чем читать. Приятно играть на контрастах. Взять, например, «Дневник» Леото, то место, где он с отвращением описывает месиво человеческих тел на бретонских пляжах. Или «Под сенью девушек в цвету» – очутиться в курортном обществе: мужчины в канотье, дамы с омбрельками, учтивые старинные приветствия. Или, полеживая на солнышке, окунуться в дождливый мир злополучного Оливера Твиста. Или, разомлев от ленивой июльской жары, скакать верхом, как д'Артаньян.
Но неплохо и подбирать чтение «в масть». Например, полеживая на безлюдном берегу, растягивать «Пустыню» Ле Клезио, чтобы застрявшие песчинки вбирали в себя тайны туарегов, неспешные синие тени.
От долгого лежания в такой позе затекают руки, клюет подбородок, в рот набивается песок, тогда приподнимаешься, скрещиваешь руки под грудью и одну выпрастываешь время от времени, чтобы перевернуть или загнуть страницу. Поза подростка, ну что же! Она добавит в чтение для полноты букета щемящую тоску. Это и есть чтение на пляже: меняешь позы, пристраиваешься, то устаешь, то наслаждаешься урывками. Как будто читаешь всем телом.
Кому не дарили рахат-лукум в деревянной коробке с выжженными узорами и буквами! Это лукум-сувенир, привезенный из дальней поездки, или, еще того бездушнее, лукум-подарок, купленный наспех. Почему-то такой совсем не хочется отведать. Кажется, прозрачная вощеная бумажка, которая разделяет слои и не дает им слипаться, не дает также хорошенько распробовать зажатый двумя пальцами кусочек – берешь такой кусочек после кофе и неуверенно надкусываешь передними зубами, одновременно стряхивая другой рукой пудру со свитера.
Нет, куда вкуснее есть лукум прямо на улице. Вдруг углядишь в витрине – вот он, настоящий, скромно сложен пирамидкой, среди коробок с хной и разноцветных тунисских сладостей: фисташково-зеленых, конфетно-розовых и золотисто-желтых. Тесная лавчонка забита товарами с пола до потолка. Заходишь со снисходительным смирением, с учтивой до фальши улыбкой и теряешься, не понимая точно, к кому тут обращаться. Вон тот курчавый юноша, он продавец или приятель хозяйского сына? Несколько лет тому назад здесь обязательно был бы живописный бербер в синем беретике, и ты бы смело обратился к нему. Теперь же приходится действовать наобум, рискуя показаться тем, что ты и есть на самом деле: польстившимся на сладкое недотепой. Продавец этот юноша или не продавец, неизвестно, но он берется обслужить тебя, и от этой неясности смущаешься еще больше. Шесть кусочков лукума? Розовых? Вот, пожалуйста, одни розовые. В безмерной, чуточку развязной предупредительности «продавца» сквозит легкая насмешка, от которой делается совсем уж не по себе. Но он уже уложил розовые кубики в бумажный пакет. Ты зачарованно оглядываешь эту пещеру сокровищ, по стенам которой громоздятся полки с персидским горохом и бутылками «Сиди-Брагам», и даже в красных банках кока-колы мерещится что-то кабильское. Поскорей расплачиваешься и чуть ли не воровато выскакиваешь, сжимая в руке кулек. Но отойдешь на несколько шагов – и вот она, награда! Лукум из арабской лавки хорош именно так: на улице, когда уже по-вечернему свежо, украдкой отправить в рот кусочек, и пусть себе пудра сыплется на рукава.
Воскресенье, вечер. На стол не накрывают, настоящего ужина не готовят. Кому захочется – заглянет на кухню да перехватит чего-нибудь из остатков угощения; кусочек холодного цыпленка с горчицей, рюмочку бордо походя, чтобы допить бутылку, – чем плохо! Гости ушли в шесть часов. До конца дня еще уйма времени. Можно налить ванну – настоящую воскресную ванну, с шапкой голубой пены – и понежиться вволю, утопая в ватных облаках. Запотело зеркало, затуманилась голова. Только не думать ни о прошедшей неделе, ни, тем более, о наступающей. Поддаться гипнозу тихо плещущих меленьких волн, которые расходятся из-под распаренных сморщенных пальцев. И наконец, когда вся вода уйдет, заставить себя отодрать тело от дна. Взять, что ли, книжку? Да, но чуть погодя. А пока лучше телевизор. Подойдет любая, даже самая дурацкая, передача. Уставиться в экран и замереть, без всякого желания, без оправданий, без угрызений совести. Это тоже похоже на теплую ванну: приятная истома, осязаемый комфорт. Сидишь так, пригревшись, допоздна, будто и мозги расслабились по-домашнему. Тут-то и подкрадывается тоска. Выключаешь опостылевший телевизор. И переносишься куда-то, чаще всего в далекое детство, теряешься в расплывчатых воспоминаниях о каких-то местах, где ты бродил, переживая школьные неприятности и выдуманные влюбленности. Тебя пронзает, захватывает врасплох, как летний ливень, этот манящий душевный ток, эта радость и боль, привычная, родная… так всегда бывает в воскресенье вечером. Каждый раз – тщетная попытка остаться в капсуле, в надутом пузыре, но стенки его не выдержат напора. Так проявляется изображение на брошенных в ванну квадратиках фотобумаги.
Потеря или выигрыш во времени? Как бы то ни было, но эта бесконечная, безмолвная, прямая, как стрела, движущаяся лента – что-то вроде вынужденной долгой паузы. Самим своим существованием транспортер признает неоспоримое: одолевать такие длинные коридоры, такие огромные переходы людям не под силу. Жертвам хронического городского стресса позволительно тут перевести дух. Но при условии, что они не сойдут с дистанции, и эта полупередышка в конечном счете обернется ускорением в их героическом кроссе.
Пешеходный транспортер на станции метро Монпарнас гигантский, немыслимо длинный. Ступаешь на него с опаской, как на эскалатор в большом универмаге. Но похожих на крокодильи челюсти складных ступенек здесь нет. Едешь строго по горизонтали. В первое мгновение захватывает дух, будто спускаешься в потемках по лестнице и ищешь ногой несуществующую последнюю ступеньку. Ну вот ты на борту и далее скользишь по хляби. Ты почему-то в напряжении: оттого ли, что вокруг все движется, оттого ли, что самолюбие протестует против этого внезапного пассивного дрейфа. Впереди, еще наращивая скорость, размашисто шагают несколько маньяков спешки. Но куда лучше выжидающе замереть, держась рукой за черный поручень. Такие же оцепеневшие статуи, с такими же притворно отрешенными глазами, проплывают навстречу. Странное сочетание близости и недостижимости тех, кто с непринужденным видом уносятся прочь друг от друга. Миг, выхваченный из чужой судьбы, неразличимые, парящие на сером фоне лица. А рядом коридор для пешеходов, принципиально презирающих баловство транспортера. Они шагают тупо, очень быстро, демонстративно порицая всякую уступку лени. Однако выглядят нелепо и смешно: те, кого они хотели бы усовестить, не обращают на них внимания. Здесь, в механическом пространстве, есть своя неодолимая притягательная сила. Словно заводные человечки налеплены по всей длине однообразной движущейся дорожки. Ты едешь, застыв, похожий на фигурку с картин Магрита, песчинкой городской толпы, а мимо, из ниоткуда в никуда, тянется по бесконечной плоской ленте тающая вереница твоих двойников.
Кино – не то место, куда можно, что называется, выйти на люди. С людьми тут почти что не соприкасаешься. Тут другое – входишь в зал и утопаешь в ватной взвешенности. Фильм еще не начался, и аквариумный свет колышет приглушенные голоса. Все мягкое, пухлое, обеззвученное. Неслышно ступая по ковру, с принужденной беспечностью идешь вдоль пустого ряда. Нельзя сказать, что в кресло садишься или даже усаживаешься. Это махрово-плотное, упругое пространство надо освоить. В него толчками втискиваешься, в нем блаженно распластываешься. К этому сибаритству добавляется приятное чувство слияния с другими – ты занял ячейку в одной из шеренг, развернутых перед экраном.
Но дальше общение не идет. Что ты узнаешь, например, о здоровенном парне, который развалился в кресле тремя рядами ближе к экрану и все еще читает газету? Разве что разок-другой он засмеется невпопад или, гораздо хуже, не засмеется, когда будет смешно тебе. В кино не проявляют себя. Сюда ходят, чтобы укрыться, забиться, свернуться. Здесь сидят, как на дне водоема, и вглядываются в голубизну – любое чудо может совершиться в псевдоглубине экрана. Ни запаха, ни дуновения на склоне, упирающемся в призрачное упование, в трехмерном храме, где отправляется культ плоскости.
Сгустилась темнота, и засиял алтарь. Теперь ты воспаришь – небесной рыбой, морскою птицей. Отнимется тело, и станешь английским пейзажем, нью-йоркским проспектом, бретонским дождем. Ты жизнь, ты смерть, любовь, война, тебя вобрал лучистый конус, где мельтешат пылинки. И когда появляется надпись «конец», ты остаешься в трансе, бездыханным. Но вспыхивает резкий свет. Придется разогнуть затекшие суставы и сомнамбулой двинуться к выходу. Главное, ни слова, никаких замечаний, суждений – слова всё сломают. На уходящем из-под ног полу смиренно ждать, пока пройдет амбал с газетой. Застыть, как космонавт в скафандре, сберечь еще хоть на минуту диковинную невесомость.
За временем не угонишься. Кажется, только-только закончились каникулы, а оказывается, уже пролетел сентябрь. Пошли дожди, ты думал: «Наступила осень», – и понимал, конечно, что началась прелюдия к зиме. А все же подсознательно еще чего-то ждал. Но вот октябрь. По ночам уже совсем холодно, а днем первые золотые листья проблескивают на синеве. Винное тепло октября, мягкий ласковый свет, солнце входит в силу на исходе дня, часам к четырем, когда все вокруг приобретает плавную продолговатость упавших со шпалеры спелых груш.
Ну, стало быть, пришла пора обзавестись новым свитером. Облечься в клены, в цветной подлесок, в каштановые колючки, в розовеющие сыроежки. Надеть на себя шерстяное отражение осени. И непременно новое – выбрать новый свитер, зажечь новый факел, рассчитанный на угасание.
Какого цвета свитер? Может быть, в зеленых тонах? В гамме зеленой Ирландии: цвета мутно-горохового, цвета терпкого виски, пустынно-дикого цвета торфяников и травяной глади. Или в рыжих? Есть множество оттенков рыжины: рыжий, как волосы Офелии, как медовый пряник (попробовать бы снова!), лесная рыжина (тут целая палитра!), охряная земля, желто-красное небо, неуловимый запах базарной площади и древесины, грибов и сырости. Пусть этот свитер будет из ровницы. Домашней вязки, крупными рядами, как будто у кого-то еще хватает времени вязать для вас.
Ты будешь в нем частицей осени. Так пусть же он будет просторным, чтобы исчезло тело. Просторным, со спущенными плечами, с запасом… Приятно проиграть всю гамму, тон за тоном, до самого конца. Готовишься грустить с комфортом. Покупаешь цвет дней, новый свитер на осень.
«Говорит радио „Франс-Интер“, 17 часов, в эфире новости…» Потом позывные, а дальше: «Последнее сообщение с телетайпной ленты: скончался Жак Брель».
Твоя машина едет в это время по довольно унылой плоской местности, между Эвре и Нантом. Ты проезжал тут сотню раз и думал о каких-то пустяках: как обогнать впереди идущий грузовик или хватит ли мелочи на дорожную пошлину. И вдруг – стоп-кадр, все застыло. На долю секунду. Навеки. Серая безликая трехполосная дорога, уходящая к долине Сены, внезапно стала непомерно значительной. И даже красно-белый бензовоз «Ангар» в правом ряду, возможно, останется на этом моментальном снимке. Так же бывает, когда нежданно-негаданно оказываешься в каком-нибудь месте, которого не знал и не имел желания узнать, которое было абстрактным названием на привычном пути и смутно связывалось с чем-то утомительным и скучным.
Жак Брель – о нем и без того был в памяти целый альбом: знакомые с детства песни, буквально сокрушительные аплодисменты в зале «Олимпия», когда в 1964 году он пел там «Амстердам». Но все это исчезнет. Пройдет время. Сначала о Бреле будут говорить хорошие слова, будут много и часто крутить его песни. Потом – пореже и поменьше, а потом – совсем мало и редко. Но каждый раз отныне, когда его упомянут, перед глазами будет возникать все та же картинка: идущая по склону дорога, которой ты проезжал, когда услышал по радио о его смерти. Непостижимо, глупо, но ничего не поделаешь. Жизнь – это длинный фильм, и авторадио запросто может стать камерой, а лобовое стекло – экраном. Фрагменты этой ленты мелькают в голове. Но и дорога играет не последнюю роль в съемках: череда мнимо знакомых, стирающих друг друга образов, и вдруг один из них кристаллизуется. Смерть Жака Бреля для тебя – шоссе в три полосы и бензовоз «Ангар» в правом ряду.
Лето, сад где-нибудь в Аквитании. Разгар августовского дня. Воздух не шелохнется. И даже свет заснул на помидорах: на каждом красном плоде застыло блестящее пятнышко. Еще на них присохли земляные брызги от последнего дождя. Так и хочется взять, сполоснуть да и впиться зубами в разогретую мякоть. Этот буксующий час – подходящее время, чтоб рассмотреть все переливы красок. Есть помидоры еще совсем зеленые, чем ближе к черенку, тем зелень гуще. Есть бурые с кислинкой. Такие не сгибают стеблей. И только зрелые свисают соблазнительной тяжестью.
К стволу сливы приставлена лесенка. Несколько сливин валяются на дорожке вдоль огорода. Издалека они кажутся гладко-лиловыми, вблизи же обнаруживается соперничество темно-синего и розового цветов, да еще сахаристые крупинки на тонкой кожице – она лопнула от удара, и на влажную землю выползает коричневатая кашица. Оставшиеся на ветках недоспелые сливы желто-оливкового цвета в красную точку, их манит и пугает синева старших собратьев.
Приятнее держаться в тени. Но солнечный дождь безжалостно поливает и сквозь листву. Лучи отбеливают грядки в седину: и рыхлый салат-латук, и даже поникшую листовую свеклу. Только морковная ботва торчит бодрыми хвостиками, словно ее мелкие зубцы не поддаются обморочной истоме. Малина уже отошла, и на ветках вдоль забора, вместо гранатово-рубиновых ягод на бархатном фоне, засохшие коричневые комочки среди пергаментных лохмотьев. В другом конце сада, на невысокой каменной стенке, шпалерная груша раскинула ветви в строго симметричном порядке, который смягчает женственное присутствие вытянутых веснушчатых плодов. А рядом мускатные лозы, от которых веет терпкой, утоляющей жажду свежестью. Гроздья водянисто-зеленые или тускло-золотые, одни матовые, другие почти прозрачные, одни так и светятся, другие скромно подернуты дымчатым налетом. Но попадаются уже и ягоды с винно-чернильным отливом, нарушающие целомудрие зеленых гроздьев и жадно впивающих жар августовского солнца.
От зноя не спрятаться, только под кронами фруктовых деревьев: абрикоса, сливы и черешни – все же есть тень, там стоит заброшенный стол для настольного тенниса, зеленая краска на нем облупилась, и валяются красные сливы-паданцы. Здесь, в саду, даже посреди августовского пекла, дремлет дух воды. Он затаился в длинной бамбуковой трубке и в выцветших кольцах поливального шланга. Есть что-то мирное, домашнее в его беспорядочных петлях, в замотанных веревкой или изолентой протекающих стыках; из него не может хлестать тугая, леденяще мертвая струя. А потечет, когда наступит вечер, водица ласковая, скромная и ровно столько, сколько нужно.
Пока же – торжествует солнце, неподвижно застыла вся бело-розово-зеленая палитра; пора замереть в созерцании.
На вид дорога вполне просохла. И поначалу все нормально. Шагаешь легко, почва пружинит под веревочной подошвой – в том-то и прелесть ходьбы в таких тапочках. В них чувствуешь себя цивилизованным ровно настолько, чтобы оставаться с землей на «ты», без боязливой недоверчивости босой ступни и без нахрапистой уверенности тяжелой обуви. Веревочные тапочки – это лето, тепло, упругость, порою вязкость плавящегося асфальта. Но нет ничего лучше песчаной дороги после дождя. Запах… кукурузных початков, бузинной коры, опавших тополиных листьев – вялых листиков, которые все лето так и спят под деревьями. Это светлая гамма. Выше поднимается с реки запах густо-зеленый, с мятным вкраплением на пресно-тинном фоне. А на горизонте, над тополями, небо конечно же сворачивается серо-лиловыми клубами удаляющихся туч – опорожнившихся и безобидных. И запахи, и краски, и наслаждение пружинистым шагом – все сливается воедино. Но постепенно чувственный фокус смещается вниз, к ногам, – подошва и земля под ней заслоняют все прочее. Что это промокают тапки, соображаешь слишком поздно. Когда уже нет смысла возвращаться. Все начинается с полотняной кромки: на ней появляется темная полоса и набухает фактура грубой ткани. Потом ступни пронимает холодком, как будто под ними ничего нет, кроме тоненьких льняных стелек. Когда же минуешь две лужи, прохладная воздушная подушка сменяется жесткой мешковиной. Но неприятнее всего даже не сырость, а противная тяжесть. Подошва, обещавшая «дышать», коварно сдается после притворного сопротивления, в ней-то вся беда, ее скрученная веревка превращается в мокрый жгут, гнусную губку. Резиновая окантовка не спасает – разве спасут от стихийного бедствия жалкие потуги на усовершенствование? Тапки есть тапки. Когда подошва промокает, они становятся тяжелыми как гири, и тинный запах заглушает запах тополей. Хоть дождь давно прошел, а ты, дурак, промок, лето стало вязким, а песок липким. И знаешь наперед, что будет дальше. Такие тапки никогда как следует не высыхают. Куда их ни положишь: на подоконник или в обувной шкаф, – они скукожатся, веревочные спирали превратятся в труху, полотно задубеет, темная полоса не исчезнет.
При первых признаках такой беды прогноз неутешительный: надежды нет, все безвозвратно пропало. Промочить веревочные тапочки – все равно что познать мрачную сладость крушения.
В стеклянных шарах вечная зима. Возьмешь, встряхнешь… в нем медленно закружится подхваченный вихрем со дна снег, но скоро плотная белая воронка разойдется, опадет хлопьями, и снова очистится тоскливо-неподвижная лазурь. Мгновение-другое еще парят последние бумажные птицы, но и они опускаются вниз. Ватная нега засасывает их. Все кончено, и ставишь шар на место. Но что-то в нем переменилось. Теперь во внешне неподвижной декорации ты различаешь какой-то смутный зов. Все шары одинаковые. Что бы в них ни изображалось: морская глубь с водорослями и рыбами, Эйфелева башня, Манхэттен, попугай, горный пейзаж или замок Сен-Мишель, – всюду пляшет – сначала быстро, потом все медленнее, – рассеивается и исчезает снег. Перед началом снежной пляски была одна пустота. А после нее… белая пушинка осталась на крыше Эмпайр-стейт-билдинг, неосязаемое воспоминание, которое не унес поток дней. Дно устлано легчайшими лепестками памяти.
Да, у стеклянных шаров есть память. Они безмолвно мечтают о вихре, о вьюге, которая то ли будет, то ли нет. Ведь часто бывает так: поставят их на полку и забудут, забудут о том, что одним движением можно взвихрить в них зимнюю феерию, прервать стеклянную спячку.
Воздух этого мира – вода. Об этом не думаешь, пока вдруг не заметишь повисший в самом верху пузырек. И сразу видишь все иначе. Нет больше ни голубого апрельского неба за Эйфелевой башней, ни морской глади под килем фрегата. Прозрачность наливается тяжестью; там, за границей сред, течения гуляют в высях. Там одинокие чертоги, сложные лабиринты, неуловимые движения в жидкой тиши. Фон просто выкрашен молочно-голубой краской до потолка. До неба, до поверхности. Слащавая, фальшивая голубизна, тревожная в своей безмятежности, – так, выпадая посреди дня из жизни в послеобеденный сон, чуешь, что вот-вот угодишь в силки судьбы. Возьми в ладони этот мир – шар быстро согревается. Встряхни – и снежный вихрь сметет затаенную угрозу водных токов. И снова закружится снег внутри, в сердце недосягаемой зимы, где порхающая воздушность одолевает силу тяжести. Ласковый снег.
Это парадоксальная роскошь. Погружаться в бурный мир, сидя в уютном уголке и вдыхая аромат кофе. Газета – это сплошные ужасы, войны, катастрофы. Когда выслушиваешь это все по радио, голос диктора словно вколачивает гвозди в мозг – стресс обеспечен! С газетой все иначе. Разворачиваешь и кое-как пристраиваешь ее на кухонном столе, между грилем и масленкой. Да, ты скользишь глазами по строкам, пропитанным раздирающей наш мир жестокостью, но ее сглаживает запах смородинового джема, какао, поджаренного хлеба. Сама газета как вещь сродни успокоительному средству. Ты не видишь событий воочию, ты просто читаешь «Либерасьон», «Фигаро», «Уэст-Франс» или «Депеш-дю-Миди». Страшные бедствия сегодняшнего дня меркнут под этими неизменными «шапками» и превращаются в пикантную приправу к неторопливому обряду. Да быстро и не почитаешь – слишком велики страницы, того гляди опрокинешь чашку с кофе. Переворачиваешь страницы осторожно и медлительно – прямое доказательство того, что ты не столько поглощаешь информацию, сколько извлекаешь максимальное удовольствие из ее материального носителя.
В кино символический образ газеты – это бешеный ритм ротационных машин или истошные вопли мальчишек-разносчиков. Но газета, которую достаешь из почтового ящика, не имеет никакого отношения к этой суматохе. Она сообщает вчерашние новости, которые отделяет от сегодня целая ночь спокойного сна. И вообще начинаешь не с «горячих» рубрик, а с самых мирных. Читаешь, например, прогноз погоды; конечно, легче всего получить метеоданные эмпирическим путем извне – вышел на улицу и смотри, – но куда приятнее принимать их внутрь, вместе со сладкой кофейной горечью. Очень утешительна также спортивная страница: никаких неожиданностей! Поражения всегда смягчаются надеждой на реванш, расстраиваться некогда – на носу следующий чемпионат. В утренней газете ничего не происходит, тем она и хороша. Она помогает растянуть удовольствие от горячего кофе с поджаренным хлебом. Вычитываешь в ней, что мир стоит, как прежде, и день не спешит начинаться.
Не правда ли, в романах Агаты Кристи есть какой-то особый колорит? Может, мы сами его выдумали и заранее знаем, чего ждать от книги, раз это Агата Кристи? Дождь, английские газоны, эркеры, двойные ситцевые шторы горчичного цвета в разводах, мягкие полулежачие кресла – где все это? Где чайный сервиз с красными охотниками, голубые фаянсовые пепельницы?
Стоит Эркюлю Пуаро заговорить, пустить в ход свои серые клеточки и подкрутить кончики усов, как мы уже видим прозрачно-рыжий чай и ощущаем сиреневато-блеклый запах духов миссис Эткинс.
Все мирно и покойно, несмотря на череду убийств. В передней сохнут зонтики, по светлому, натертому воском паркету скользит служанка с матово-молочным личиком. На старом громоздком пианино никто не играет, однако, глядя на фотографии в рамках, на фарфоровые японские статуэтки, как будто слышишь переливы душещипательного романса. Конечно, в детективе главное не само убийство, а интрига, поиски убийцы. Но какой смысл тягаться с серыми клеточками Пуаро и мастерством Агаты? Она все равно сумеет удивить вас на последней странице, это ее право.
И вот мы строим себе уютный мирок в промежутке между совершением преступления и разоблачением преступника. В этих английских коттеджах, как в испанских трактирах на большой дороге, чего только нет: гулкие голоса с вокзала Виктория, курортная скука Брайтона, чинные прогулки по эспланаде с зонтиками-тросточками и даже мрачные коридоры из «Дэвида Копперфилда».
Весь день крокетные воротца мокнут под дождем. К вечеру небо проясняется. У приоткрытого окна играют в бридж и с наслаждением вдыхают аромат последних осенних роз. Скоро начнется охота на лис среди бурых зарослей ежевики и кустов бузины в ярких ягодных гроздьях.
В романе обо всем этом ни слова. Писательница ведет нас твердой рукой, но, как всегда под гнетом чересчур бесцеремонной власти, мы тайком, исподтишка подглядываем, отщипываем, отведываем запрещенных лакомств. Сами стряпаем и сами своей стряпней не нахвалимся.
Библиобус, библиотека на колесах, – это большая радость. Он приезжает раз в месяц и стоит на Почтовой площади. Расписание известно на год вперед и отпечатано на коричневой карточке, которую вкладывают вам в книгу. Все знают, что 17 декабря, с 16 до 18 часов непременно приедет белый фургон с надписью «Окружной совет». Утешительная власть над временем. С вами не может случиться ничего дурного, раз через месяц автобус-читальня светлым пятном отметит площадь. Зимой, когда на улицах пусто, пожалуй, даже лучше. Библиобус становится единственным оживленным местом. Конечно, тут не собирается толпа, ведь это не рынок! И все же знакомые фигурки стекаются к неудобной лесенке фургона. Заранее известно, что через полгода встретишь здесь Мишель и Жака («Так когда же на пенсию?»), Армель и Океану («Твоей девчурке так подходит ее имя – вон какие глаза голубые!») или кого-то еще, кого меньше знаешь, но все равно приветствуешь свойской улыбкой – это часть ритуала, это поддерживает братский дух.
Вход в фургон – непростой. Надо пройти меж двух перегородок из прозрачного твердого пластика – это чтобы не дуло с улицы. За тамбуром – мягкая ковролиновая тишина, книгочейное раздолье. Молоденькая девушка с напарником выдают и принимают книги, они кивают тебе как старому знакомому, но бурного восторга не проявляют. Тут все в приглушенных тонах. Иной раз из-за тесноты приходится сложно лавировать между стеллажами, но каждый все равно при своем свободном выборе, в суверенном коконе своего молчания. На полках чего только нет. За один раз можно взять двенадцать изданий различных видов, так что имеет смысл набрать пестрый букет. Вот сборничек стихотворений в прозе Жан-Мишеля Мольпуа – любопытно… «Свет запутался в зубчатом кружеве липовых листьев и мелких цветов» – судя по этой строчке, стоит почитать. Огромный альбом Кристофера Финча «Акварелисты XIX века», пожалуй, тяжеловат, но какие изумительные меднокудрые девы прерафаэлитов, рассветы Тернера и как соблазнительно хоть на время почувствовать себя обладателем этого роскошно изданного трехкилограммового фолианта! Фотожурнал с детскими портретами работы Буба, кассета с кантатами Баха, альбом о велогонках «Тур де Франс» – кладешь в корзину все эти разномастные сокровища и, уже насытившись, шаришь глазами, что бы еще прихватить, раз осталось место. Дети копаются в комиксах и книжках с картинками, восторженно повизгивая: «Ой! Мне разрешили взять на одну больше!»
Мало-помалу жадность, а с нею горячка проходят. Начинаешь замечать, что фургончик пропитался шерстяным духом, испарениями промокшего габардина. А главное, чувствуешь странную зыбкость под ногами, как на палубе корабля. И только тут вспоминаешь о том, что этот домашний храм – на колесах. Эта легкая качка в душноватом книжном закутке – часть зимовки в провинции. Следующее прибытие библиобуса в четверг, 15 января, часы работы: с 10 до 12 на Соборной площади, с 16 до 18 – на Почтовой.
В витрине красуются комбинации в цветочек, кружевные открытые лифчики, мини-трусики пастельных тонов или белые в голубой и лиловый горошек; более знойные черные комплекты демонстрируют на фотографиях манекенщицы в рискованных позах. Глянцевая улыбка и невинные, широко раскрытые глаза фотомоделей ничуть не смягчают похотливые намеки этих шелковых штучек, а только добавляют порочности. Но ты заходишь с чистой совестью – ты честно выполняешь поручение:
– Зайди к мадам Розьер, купи мне кнопок.
Мадам Розьер! Да-да, владелица этой пикантной, дозволенно-полупристойной лавки зовется имечком, которое к лицу какой-нибудь допотопной святоше. А уж представить себе, что и адскими атрибутами торгует здесь, под тенистой аркадой, особа по имени мадам Розьер, так просто невозможно!
На улице предгрозовая тяжесть, ни в Доме прессы, ни даже в фешенебельной аптеке по соседству не скрыться от густого зноя. А у мадам Розьер приятно, всё райски кремового цвета – так выкрашены ящики и ящички, громоздящиеся до самого потолка. Вся лавка – длинный коридор, а в глубине прилавок. За ним, в укромном закутке, сидят две сухонькие старушки: одна в сатиновом деревенском платье, на коленях – соломенная шляпка с лентами, другая в синем фартуке – такой когда-то надевали школьницы. Сатиновая дама, видно, зашла поболтать, а школьница – сама мадам Розьер. Она встает и подкупающе услужливо спешит тебе навстречу, однако скоро понимаешь, что твой визит пришелся кстати – удобный повод оборвать сверх всякой меры разговорившуюся товарку. Но ненадолго Сатиновая гостья, нисколько не смущаясь присутствием чужого человека, продолжает степенно подавать повисающие без ответа реплики:
– Вышивать по канве мне, знаешь ли, как-то уже надоело!
– Цветные нитки кончились – пора бы подкупить еще.
– А птичья ярмарка на той неделе, что ли? Во вторник, кажется…
– Ну и жарища! Ну и духота!
В этом конце лавки вместо шелковой пены – квадратики холста с картинками для вышивания: олень в кустах, томная цыганка, смазливый уличный певец, бретонский пейзаж. Но главные сокровища развешаны вокруг прилавка. Во-первых, ряды пуговиц всех форм и цветов на белых картонках, от самых маленьких до самых крупных. Бытовые эмали, прикладные камеи – вся прелесть этих повседневных украшений видна, только когда их целые россыпи. Купить бледно-зеленые пуговицы, лишив их соседства салатных, изумрудных и коралловых, – да это просто варварство! Тому же закону дополнительной гармонии подчинена шеренга швейных катушек в стенной витрине, из разноцветных ниток получается богатая нюансами палитра. Еще тоньше игра оттенков в моточках мулине. Мадам Розьер достает их из ящичков, где они разложены по тонам, так что переливаются цветные волны, и встряхивает целой связкой толстеньких коричневых змеек, перехваченных на концах черными бумажными колечками.
И вдруг одолевает неприличная мысль. А что мадам Розьер, престарелая школьница, прилежная послушница иголки с ниткой, святая покровительница рукодельниц, смиренно преклонивших очи к пяльцам, мадам Розьер, хранительница добротной одежды, которую донашивают до конца, меняя только пуговицы, – мадам Розьер сама-то пользуется или нет кокетливым бельем в горошек? Казалось бы, ей больше пристала броня телесно-розовой грации – как раз такие продаются по базарным дням недалеко от ее лавочки, на лотке, – да завидно просторные бумазейные панталоны, которыми торгуют заодно с крестьянскими нарядами.
И все же. Ведь мадам Розьер всю жизнь служила жрицей тонкого белья, так неужели она не переняла хоть малость этого искусства, хоть чуточку не поддалась соблазну и не отважилась примерить что-то на себя? Ну да, она в летах… Но может, в этом-то и заключается секрет всегда царящей под аркадами прохлады? Мадам Розьер не подстрекала бы своей цветастой комбинашкой грубые мужские инстинкты и не любовалась бы, как молоденькая, в зеркале своей красотой. Нет, то был бы идеальный, целомудренный образчик комбинации, идеального цвета и выделки. Вот откуда в кремовом храме эта свежесть крестильной купели. Вот почему мадам Розьер, в скромном синеньком фартуке, окружена необычайным и незримым нимбом – она непорочная дева в шелестящем шелковом белье.
Калейдоскоп – точно японская зеркальная комната, куда уходишь взглядом, упираешься в потайные перегородки и тешишься заточенным в узилище картонной трубки светом. Таинственный театр теней с кулисами из лучей и стенками из темного стекла. Здесь, в недрах, и творится чудо дразняще-неумолимой многократности узора. Снаружи, по концам, – ничего особенного. С одной стороны – простая дырочка-глазок, с другой – зажатые двумя полупрозрачными кружочками пестрые стекляшки, издалека и сквозь пыльно-матовый слой их яркие цвета приглушены. Снизу – горстка осколков, сверху – раскрытый глаз. Но что-то загадочное происходит меж двух плоскостей, в закрытой темной полости цилиндра, оклеенного глянцевой бумагой с какими-то разводами и аляповатыми картинками.
Заглянешь внутрь – а там горят-переливаются и бесконечно делятся ячейки самоцветов, лазурно-синих, густо-лиловых, пронзительно-оранжевых. Восточный ледяной дворец, кристальный грот-гарем, снежный чертог султана. Все новые и новые путешествия, и ни одного похожего на другое. От бирюзовых берегов к палитре северных камней, от гранатовых скал к благоухающим заливам теплых морей. К неведомым, безымянным, не обозначенным на картах землям. Чуть повернешь цилиндр – смена пейзажа, и очередная страна, знойная или холодная, распадается где-то в Зазеркалье с тихим болезненным звоном.
Что прошло, то прошло. Повернется стекляшка-другая, и перед тобой новый вид. Ты уже представляешь себе, каким он будет, и он почти такой и есть, но не совсем. В этой маленькой разнице и заключается головокружительная прелесть игры, порою с примесью досады: страна подвижных кристаллов никак не дается в руки. Не вернуть этой небесной мозаики, с ее райской зеленью и театральным винным бархатом, геометрически размеренной красой луврских садов и мельтешащей теснотой китайского домика. Пол, потолок, стена – но то всегда земной фрагмент, парящий в дробной невесомости. Приходится застыть в неловкой позе, калейдоскоп не положить, малейший толчок – и все рухнет, легчайшее дуновение снесет дворец, как смерч.
В темной камере затаилось чудо. Все множится и исчезает, все хрупко и легко. И все неуловимо. Лишь несколько секунд застывшей красоты, бескорыстного созерцания. Большим и средним пальцами обеих рук удерживаешь и выпускаешь частицу мудрого счастья. Едва-едва касаясь.
Сначала масса мелких трудностей: надо открыть дверь – поди знай, толкать ее или тянуть, отыскать карточку – а попадаются билетики на метро, карточка водительских прав и прочее, – да еще сколько в ней осталось единиц? Потом, не сводя глаз с экранчика, следуешь его указаниям: снимите трубку… ждите… В кабинке тесно, неудобно, стеклянные стенки уже затуманились от твоего дыхания. Набираешь номер, выстукивая на кнопках холодные рассыпчатые трели. Стоячая коробка, в которую ты заключен, не столько ограждает, сколько держит в плену. Но только этот магический ритуал, который знаменует твою полную покорность воле холодного механизма, дает право соприкоснуться с самым трепетным, горячим, непредсказуемым – с человеческим голосом. Впрочем, к этому чуду незаметно подводит меняющийся звуковой ряд: после ледяного звяканья цифровых кнопок в трубке возникает волнообразное утробное клокотанье, затем более членораздельные, томительно пульсирующие гудки вызова, которые наконец, к немалому твоему облегчению, обрываются.
Ты туг же задираешь голову и начинаешь говорить. Тривиальные слова, наигранно небрежный тон: да, это я, привет, да, все прошло нормально, я звоню из автомата на площади Сен-Сульпис, знаешь, около такого маленького кафе.
Не важно, что говорится, важно, что слышишь. Просто удивительно, как много можно понять по одному только голосу того, кого любишь: грустит ли он, устал ли и ослаб или жизнерадостен и бодр. Без покрова жестов чувства обретают прозрачность. И вместе с тем от серо-безликого телефонного аппарата разливается иная прозрачность. Ты вдруг начинаешь видеть тротуар перед собой, газетный киоск, мальчишек на роликах. Точно по мановению волшебной палочки все оживает за стеклом, начинает существовать с первыми звуками далекого голоса. Улыбка раздвигает губы. Кабинка делается невесомой, стеклянные стенки кабины раздвигаются. Голос, далекий и близкий, говорит тебе, что Париж не такой уж чужой, что голуби взлетают на скамейки и что блокада прорвана.
Велосипед – совсем не то, что велик. Велосипед – это когда обтянутый светящейся лиловой майкой гонщик несется по шоссе со скоростью семьдесят километров в час. А велик – пара школьниц рядышком переезжает в Брюгге через мост. Порой разрыв не так уж велик. Мишель Одьяр[5] в эластичных штанах и гольфах забегает пропустить стаканчик белого сухого за стойкой бистро – это велосипед. Подросток в джинсах слезает со своей машины, усаживается с книжкой за столик открытого кафе и заказывает водичку с мятным сиропом – это велик. Но есть два разных лагеря, и между ними пролегает четкая граница. Тяжелые дорожные модели, хотя бы и обзавелись круто изогнутым низким рулем, останутся великами. А полугоночные, как бы ни сияли крыльями на колесах, не перестанут быть велосипедами. Лучше уж не притворяться и смириться со своей породой. Кто-то из нас мечтает в глубине души об элегантном черном голландском велике и развевающемся за плечами шарфе. А кто-то тоскует по легонькому велосипеду – чтоб цепь жужжала звонкой пчелкой. Владелец велика – модернизированный пешеход, любитель побродить по улочкам и почитать газетку на скамейке. Фанат велосипеда никогда не останавливается, он впаян до колен в свой скоростной снаряд, а ходит только вперевалку, по-утиному, да и не ходит он вовсе.
Скажете, это вопрос быстрой или медленной езды? Возможно. Но некоторые шпарят вовсю на велике, а другие неспешно скользят на велосипеде. Тогда, выходит, дело в легкости и тяжести? Вот это ближе к истине. Кому что хочется: взлететь и оторваться от земли или уверенно передвигаться, опираясь на нее. Да что там! Разница во всем! В цвете одежды. Сторонники велосипедов любят ярко-оранжевый и ядовито-зеленый, в стане великов отдают предпочтение мягко-коричневым, бледно-пастельным, приглушенно-красным тонам. Не сходятся вкусы и в ткани и стиле. Тут просторный покрой, шерсть, вельвет, шотландка. Там – все из синтетики, все в обтяжку.
Принадлежность к той или другой партии – это нечто врожденное, близкое к политике. Однако и самые рьяные приверженцы велосипедов бывают вынуждены изменить себе ради любви, ибо влюбленным подобает кататься только на велике.
– Ну что ты там? Загоняешь или вышибаешь, э?
Фальшивый марсельский акцент – часть устоявшегося ритуала. С шаром в руке чувствуешь себя довольно неуклюже. И, сколько ни храбрись, ни паясничай, ни готовься «приложиться к Фанни» [6] и хлопнуть в утешение анисовки, как ни передразнивай свирепого Ремю[7] или хохмача Фернанделя, от правды не уйдешь – тебе не хватает класса. Нет, ты конечно же не полный неумеха, не будешь стоять враскоряку, помахивая мячом на полусогнутой руке и примериваясь, как бы поудачнее его запустить. Но и выдерживать значительную паузу перед мастерским броском, злостно испытывая терпение окружающих, тоже не станешь. Суть игры в переживании за каждый шар: сколько раз постыдно промажешь – на метр мимо шарика-мишени – и подшибешь сам себя, пока вдруг не положишь шар впритык или точнейшим попаданием не вытеснишь с позиции противника!
Да все это не важно! Главное – этот праздничный, летний гул, стук сталкивающихся друг с другом блестящих шаров. Сами собой приходят слова и движения.
– Мишень-то видишь?
Подходишь и носком ботинка показываешь шарик, незаметный между двумя белыми камнями. Болтливость постепенно проходит, тебя разобрало не на шутку. Ты уже не ждешь в сторонке, чем кончится дело, а лезешь в круг, в гущу событий, туда, где лежат отыгранные шары.
– Ну, чья взяла?
Берешь веревку для промеров. Тебя обступают со всех сторон. Не так-то легко измерить промежутки и ничего не сдвинуть под ревнивыми взглядами соперников.
– Мой лучше лег. Чуть-чуть, но поближе.
Еще один, последний шар – и все, идешь назад, стараясь не спешить и сделать безразличный вид. Нет, на коленки ты не станешь, до такого не дойдет, но будешь долго целиться, пока не сделаешь обдуманный, похожий на священнодействие бросок. Раз – и на несколько секунд замрешь, следишь, как покатился шар. Вот он почти остановился, бежишь к нему и с ложной скромностью трясешь руками на ходу. Ты не побил рекорд, но и не дал маху, бросок удачный.
В начале кона ты тоже собирал шары, чужие. Теперь, в конце, совсем другое дело – они твои!