Пережогин Николай Павлович. 1936 года рождения. Машинист локомотивного депо станции Челябинск. В 1968 году окончил Челябинский железнодорожный техникум.
По гулкой осенней дороге примчался в деревню районный посланец с повестками райвоенкомата.
Одну из них получил колхозный председатель Иван Евдокимов. Взял бумажку, чуть жмуря глаза, прочитал: «Евдокимову Ивану Захаровичу… 12 ноября с. г. предлагаю Вам явиться… иметь при себе…» Помолчал. Потом проговорил:
— Ну что же, значит, на фронт… — Подумал: «А кого же вместо себя оставить? — потом нашелся: — Черноталова. Ну конечно же. Старик он толковый…»
Идя домой, Евдокимов остановил девчушку, лет шестнадцати, Феню Тряпицыну:
— Ты, Фенюшка, сбегай-ка за Егором Ивановичем. Пусть зайдет к нам.
— Черноталовым?
— За ним.
Евдокимов, невысокий, плотный, сидел дома, на своем обычном месте, за столом, в углу. Наливал в стаканы, говорил:
— Выпьем, женушка моя дорогая, и вы, сыновья разлюбезные, за то, чтобы все ладно вышло… Чтоб поставили мы фашизму этому огромный крест повсеместно… Чтоб было все, как у нас, русских, говорится, честь по чести!.. А вы того, не вешайте головы… Отца помните…
Не сводила глаз с лица Ивана жена, сокрушенно качая головой, скомканным платком утирала крупные слезы. Кашляли в кулаки, сидели по обе стороны отца сыновья-погодки.
Поднимал стакан Иван, пил. Содрогался, закусывал ровными, как один, грибочками.
И вот, сильно распахнув дверь, ввалился в избу высокий, сутулый Черноталов, поздоровался, опустился на лавку. Снял шапку, расстегнул на дубленом полушубке пуговицы.
Поднялась из-за стола Авдотья, пригласила Черноталова:
— Егор Иванович, милости просим… Чем богаты, тем и рады.
Старик поднял руки, замотал головой. Но Евдокимов сказал:
— При таком случае грешно не выпить… Садись, разговор будет. Надумал я, Егор Иванович, тебя в председатели предложить. Так что с тебя причитается!
— Ты всегда чего-нибудь да надумаешь, — игранул голубыми запавшими глазами Черноталов, опускаясь на табурет, за угол стола. Умолял «только маленечко». Пил тяжело, мученически морщась. Потом был разговор.
— Тут, Егор Иванович, большого ума-то и не надо, колхозными делами управлять, а вот изворачиваться умей. Умей — и все тут, — говорил Евдокимов, дымя папиросой. — Знаем, что в активе ты всегда состоял, одним из первых в колхоз вступил… А теперь, сам видишь, какое время идет. Бабы остаются. А они, как малые дети, ласку любят… Главное, следи, чтобы люди духом не пали!..
— Учи, учи, — улыбался Черноталов, поглаживая седые усы и бороду, — ты поучить можешь. Только, по-моему, так: ласка лаской, а дело делом. Баба — кошка. Ее погладь — она и замурлыкает, нежиться начнет. Так што тут палка о двух концах. Сам говоришь — война. Какой труд нужен?
— Тоже прав. Только с бабами, детишками «воюй» полегче. А то возвратимся и по-свойски разделаемся!..
Смеялись.
У конторы стояли запряженные двухконные брички.
Провожал Егор Иванович новобранцев до района. Сыновей у него не было. Но не однажды прослезился, прощаясь и целуясь с сельчанами. А потом стоял чуть в стороне, смотрел, как расстаются люди. Одни неистово обнимаются, другие молча смотрят один на другого. Третьи дают наказ. А вот еще пара — Тепловы. Черноталов посмотрел, зло отвернулся: «Тьфу, да и только! Как жили, так и расстаются: Лида к нему боком стоит, а Петр курит и ощеряется, как дурак!..»
До войны Тепловы расходились несколько раз. Петр уходил к другой, гнал жену из дому.
Потом было такое: высвобождались мужчины из цепких объятий, поднимались на машины. Женщины заголосили… Кашлял надсадисто, дрожащими руками расправлял бороду Черноталов. Увидел девчонку Тряпицыных, что с матерью провожала отца. Та уткнулась в угол брички, сильно плакала. Подошел к ней, стал сзади, положил руку на худенькую спину.
— Как жить-то будем, дядя Егор?! — выкрикивала она. — Как жить-то?
— Ну-ну, Фенюшка, перестань… Ее секретарем, помощником своим надумал ставить, а она… слезы… Ишь ты, пичуга ишо, а сознаешь… Наш брат, старики, остаются… А баб скоко?.. Да и вы, комсомолята, помогать станете… Так и будем жить. Как же более?
При возвращении в деревню старик накрыл ежившуюся от холода девчушку чьим-то тулупом, проговорил:
— В контору наведывайся, дочка. У тебя глаз поострее, да и какую бумагу написать — ты все посноровистее меня… Так што навещай.
И вот старик Черноталов стал председателем в этом «бабьем хозяйстве». Сено и солома остались невывезенными, а лучшее тягло ушло на фронт. Помощь? Откуда ее ждать? Глубокий тыл. Деревенька в сорок домов. И казалось приезжему: с чего бы это вздумалось какому-то человеку срубить себе первый дом здесь, в лесной глухомани, за многие-многие версты в стороне от крупных селений — в пятидесяти от станции, в тридцати от района. Уж не беглый ли он был, не каторжный? Все может быть…
Сильно заносит снегом эту местность, надувает, строит за домами и пристроями огромные сугробы. Нелегко сюда пробраться в такое время пешеходу-страннику. Поздно встает зимнее унылое солнце. Но раньше солнца являлся в избу к хозяюшке Черноталов, требовал: «Выходи на работу».
Видел, как передником терла заплаканные глаза женщина, говорила:
— Их куда? Не видишь? Бычьи пузыри надутые, а не дети! Этот вон руку обварил!
— Опосля, баба, опосля!
— Когда опосля-то?
— Другие успевают! Пошто у тебя такое?
Выходил во двор, а там не лучше: заваленный снегом под самый навес. Проходы к стайке с коровой да к курятнику или овчарнику. Запустенье. Нет хозяина.
А идя в контору, видел, как в непочиненных валенках, пальцы да голые пятки наружу, бежит в школу мальчишка.
Отворачивался, тер кулаком глаз, хрипло матерился.
Придя в контору, став к окну, спиной к Фене, спрашивал:
— Скоко ишо у нас картошки осталось?
— Последний погреб распочали.
Поворачивался к ней, горячо говорил:
— Ты, дочка, помогай учительше. Нужны эти обеды в школе. Ну и пускай последний погреб. В суседнем колхозе займем… Хоть пустая похлебка, а все же…
Фене только скажи. Укутанная, нещадно потирая измазанный нос покрасневшей рукой, вела под уздцы лошадь, везла к школе мешок картошки.
И одна беда, когда ребенок рядом. А уже совсем иная, когда необходимо его, двенадцатилетнего, за тридцать верст увозить в район на учебу. Интернат, а большей частью — частная квартира. Многие дети не выдерживали, со слезами возвращались обратно. И тогда, а это случалось очень часто, сидели зиму на печи, босиком выскакивали на мороз за сени, по нужде, мальчишки. Не сознавали они того, что думал о них Черноталов. А тот был готов кричать криком, понимая, что стережет их в нетопленой избе, за игрой в бабки проклятая неграмотность в будущем!
Старший сын Евдокимовых, Евгений, школу бросил. Как ни уговаривали мать, Черноталов, ни в какую. Матери заявил:
— Сказал, не поеду и не поеду! Когда в животе бурчит, учеба на ум не идет!
Заплакала мать, уступила.
Евгений, ему в это время пошел уже семнадцатый год, угловатый, широкий в кости, говорил:
— Не сердись, мать. Но это тоже не дело — я такой верзила за партой сижу, а женщины надрываются.
— Перестань уж. Не стало отца, так и делаешь, что хочешь!
Спустя месяц, вечером, увидел Черноталов парня с Лидией Тепловой в переулке. Заметив Егора Ивановича, Лидия рванулась из объятий Евгения, накрыла вязаным платком лицо. Евдокимов закурил, отвернулся.
— Здорово живете, милушки, здорово! — поздоровался с ними председатель. — Приспособились?! Тьфу! Чего молчишь, будто в рот воды набрала?! Объявится Петро, все выложу, так и знай!.. Тот там страдает-мучается, а она тут — с ухажерами сопливыми!
— Не кипятись, Егор Иванович. Ты что, и тут хочешь поступить по-своему, по-председательски? А только вот что: рассказывай! Все рассказывай! Не боюсь! Он-то тоже там, небось, крутит вовсю! Отчего писем нет, а? Скажи!
— Дур-ра! Да он, может быть, в плену или в госпитале без памяти валяется!
— Знаю я эти госпитали! Тут ни одну, при случае, не оставлял не осчастлививши, а там и подавно!
— Тьфу, ругаться в попа грех!
— Тьфу и есть!
— А ты чего? — в упор подступил Черноталов к Евгению. — Другому жизнь топтать?! А ну, с глаз долой, паршивец ты этакий!
— Дядя Егор!
— Долой, пока не вырвал вон кол да не отходил как следует!.. Сопляк!
Разогнал тогда их старый председатель, но через два дня Феня сказала:
— Дядя Егор, они опять встречаются. Вчера Женька к ней заходил. Я ему: «Егору Ивановичу скажу», а он: «Идешь, так иди своей дорогой».
Черноталов понимал, что никто не осудит его, если он не вмешается в это дело. Но понимал также и то, что по деревне идут разговоры.
Вызвал к себе Евдокимова, закричал на него, затопал ногами:
— …Так ты — в свой нос?! Я тебе што говорил? Человек на фронте, а ты?! Вот так: или даешь мне слово, што бросишь ее, или я тебя отправлю на год на лесозаготовку!.. Я тебе дурные мысли выбью, сосунок!
Но, увидев, как неожиданно побледнел Евгений, как с готовностью дал слово не подходить более к Тепловой, в сознании неожиданно родилось: «Што-то тут не так получается!.. А если это у них до гробовой! Тогда как?!»
Никогда не предполагал даже, что так тяжело порою человек может переживать за поступки других. Сидел за столом, в раздумье передвигал с места на место костяшки на счетах.
Пришел в себя тогда, когда Феня, кашлянув, сидя за шкафом, напомнила о своем присутствии. Старик, спохватившись, повернулся к ней.
— Ты разве не ушла?
— Нет, Егор Иванович.
«Вот мельтешится рядом все время, слушает всякое!» — с досадой подумал о ней Черноталов, но, глядя на ее лицо, с конопатым вздернутым носиком, отходил душой, теплел сердцем. Да еще ее сочувствующий вопрос: «Тяжело, Егор Иванович?»
— Тяжело, дочка, — вздохнув, отвечал он. И, посидев немного, побарабанив пальцами по столу, говорил:
— М-да! Ну што же, пичуга, теперь на фермы пойдем?
— Пойдем, — с готовностью отвечала Феня и, семеня, поспешала за Черноталовым…
Евгения Черноталов решил отправить на курсы трактористов.
В деревне сорок домов, ничего не скроешь. А Лидия Теплова и не хотела скрывать. Огненно краснела голубоглазая, встречаясь с Евгением на улице, останавливалась.
— Здравствуй, Еня! Сегодня приходи, слышишь? Чего вчера не был?
Опускал голову Евгений, носком валенка водил по снегу.
— Извини, Лидок, но это… Может, правы люди — не надо нам с тобой встречаться… Нельзя же… Лучше я уеду отсюда!
Тянулась к нему, шептала:
— Уезжай! Ради бога, уезжай! — хватала за руку, жгучими глазами смотрела ему в глаза.
Потом долгие ночные часы металась в постели.
В темной, напоенной страшной тишиной избе до полночи не сомкнула глаз, думала о жизни. Было горько, обидно. Не выдержала одиночества, быстро оделась, убежала к матери в другой конец деревни.
Неожиданно родилась злость. Но странное дело: она не знала, на кого же ей стоит излить эту желчь — на Еньку или Черноталова? Или на Петра? На мужа Петра? Или… Или на войну?!
Сама просила Евгения уехать. А когда тот уехал, на нее вдруг напала невыносимая тоска. Не знала, куда деть себя, чем заняться особенно в длинный зимний вечер… Теперь-то она знала, на кого можно «спустить собаку» — отвести настрадавшуюся душу!
При встрече со стариком Черноталовым смерила его уничтожающим взглядом, криво улыбнулась:
— Все печетесь, Егор Иванович, будто свекор!
— Пошла ты от меня, бесстыжая, ругаться в попа грех!
— Грех, грех!.. Глупые вы люди — старики!.. А теперь послушай вот что: ты кто такой, что в чужую жизнь впутываешься?! Кто тебе, а не Еньке дал такое право, чтобы ты мог чье-то счастье ломать?! А?!.
Но когда наконец усмирила свое взыгравшее чувство Теплова, пришла к седоволосому председателю, расплакалась.
— Куда деться мне, куда?! Ты ж мою жизнь знаешь! Петька меня не любил!.. А тут еще, будь она проклята, война эта!.. Запуталась я!.. Где она, моя просека, в жизни? Где?!. Подскажи! Вот ты все наставляешь, советуешь! А что ты сделал, как мужик, чтоб не было ее, войны этой, всего того, что ползет от нее, как гаденыши от гадюки, а? Что?!
— Што я могу? Я — простой мужик, колхозный. И меня не спросят, ежели…
— То-то и оно, что не спросят! С бабами только воевать!
— Переставай давай. Вон идет кто-то.
Уходила Лидия понурая. Не было больше огня в ее глазах, так красившего ее лицо: предчувствие тяжелого налегло на душу, придавило. Вдовья жизнь! Суровое осуждение!
И вдруг ей пришло письмо от Петра. Потом еще и еще! В них он просил прощенья у жены за то, что жил с ней до войны не так, как бы стал жить сейчас, будь у него теперешний ум. Находил самые теплые слова, не скрывал, что пережил, передумал немало… По несколько раз на страницах письма называл ее любимой.
Лидия растерялась, окончательно не понимая, что же ей теперь делать.
Веселый был Черноталов, общительный. Любили женщины поговорить с ним напрямик, ворохнуть то, что мучило в военную жизнь каждую. Так было. Веяли семенной хлеб в колхозных амбарах, готовились к весне. Сидел, доглядывая, старичок Горохов с ружьем в руках, кричал: «А ну-ка положь! Положь, пока не попало как следует!» «У хлеба и без хлеба», — вздыхали женщины, но ухитрялись сыпануть зерно в валенки, в карманы мужских шаровар, что носили под юбками. И совесть мучила, и боялись наказания, но голодовали детишки!
Приходил Черноталов, как всегда, в сопровождении Фени.
Женщины, завидя их, смеялись, перешептывались: «Вон опять старый и малый идут!» Когда те подходили, наиболее смелая, вздохнув, нарочито громко просила:
— Фенюшка, голубушка, расскажи, как вы с Черноталовым племенного барана у татарина покупали? Хороший баран, породистый! Только один недостаток — двойню родил! — И сама заразительно хохотала.
Феня краснела, отворачивалась. Черноталов же, запрокидывая голову и придерживая шапку шубной рукавицей, хохотал тоже.
— Шут его знает, — говорил он, играя смеющимся правым глазом, левый в такое время закрывался совсем, — темно было, вот и попали впросак! А когда оказия случилась, ягнята эти появились, тут-то уж я на том пастухе выспался! Ты это кого же мне подсунул, разнесчастный дух? — спрашиваю его, а он: «Моя мал-мал пьяная была!.. Барашек молодой, рога маленькие!.. Брал бы твоя старый, тогда б не обознался!» Я ему: да ты, ругаться в попа грех, под монастырь меня подвел, перед всей деревней, как председателя, опозорил!.. А он: «Бывает, бывает… ага». Ну што ты с ним будешь делать?!.
Звонко смеялись женщины, приостанавливая работу, по-гусиному гоготал, трясясь всем телом, сидящий на пудовке старик Горохов. Тер влажные глаза вынутой из рукавицы рукой, выговаривал:
— Бес! Истинный бог, бес, а не старик!..
Уходил Черноталов со складов, бережно отряхивая валенок об валенок, чтобы не вынести на улицу ни зернышка.
На собрание народ шел охотно: где же более можно было услышать последние военные новости, посмотреть присланную каким-нибудь фронтовиком фотографию? Послушать, что тот пишет.
В конторе было обычно накурено: «хоть топор вешай». И сидит, бывало, смолящий нещадно старик Васянин — шуба да огромные валенки, крутит малюсенькой головой, без шапки, рассказывает:
— По лету дело было, ребята, по сибирскому, вольному. Раньше какие травы стояли? Идешь с косой, а они тебе в пояс кланяются. Ну и вот. Кошу, стараюсь. И на тебе, горе луковое, туча из-за Никиткина болота появилась, ну што тебе медведица темная. Глянул, дело плохо: середина белая — град!.. А потом — как сверканет да ударит, так земля, как куропатка в лапах у стервятника, трепыхается вся. Я — к шалашу. Там упал на четвереньки и давай молитвы придумывать. Вскоре опять как сгремит, аж внутри все позеленело разом! Потом — плеск, треск, да ка-а-ак мне ниже поясницы врежет!.. Думаю — все! Куды и молитвы подевались!.. И взвыл же я благим матом: эх, разъязви те в душу, знать-то убило!.. А што получилось?.. Осину расшипало, она меня суком и съездила!..
Хохотали старики, запрокидываясь и хлопая руками по коленкам, в ватных шароварах, просили рассказать еще. Но поднимался Черноталов, выжидающе смотрел на людей. Водворялась тишина.
— …Говорим теперь: немцы до Москвы добрались! Пусть!.. Нежданно, негаданно, как бандит, ночью, из-за угла можно ошарашить любого и спрятаться!.. Но только от честного, открытого боя им теперь не уйти!.. Не уйти, я вам говорю это!.. Мы как бьем? Не кроясь, не прятаясь, а прямо — в лоб! Так-то! Знай наших! Это соль сегодняшнего разговора, ругаться в попа грех!.. И дальше они не ступят, обрубили веревочку! Урал-батюшка за работу взялся! Запоют ишо немцы «матушку-репку» вот увидите! Помяните мое слово!.. Но это так. Военные дела наши. А што же здесь делается, в колхозе нашем? И выходит: неважно мы работаем, плохо!
— Да полно те, Егор Иванович!
— Погоди, Семен, не перебивай! Плохо! Ну и што из того, што все кругом снегом забухало? Што, я спрашиваю? Коров, лошадей кормить не надо стало?! Пошто без сена вчера возвратилась Евлампия Шубина? Пошто?
— Егор Иванович, — плаксиво отзывалась Шубина, — лошади по пузо, сама вся вымокла: от дороги около трех верст по такой целине! Измоталась! Из сил выбилась! Ведь говорила же! Говорила!
— Переставай! Надо, значит, надо! Кровь из носу, а выложись, наизнанку вывернись!.. Снег! А как наши фронтовики лежат в нем, стынут, кровью истекают?!. Штоб мне корм был!
— Да что я, мочи нет, а…
— Через мочь, баба, через мочь! Как же иначе?!
— Дядя Егор, а можно я с ней поеду? — неожиданно подскочив, крикнула Феня. — Я ей помогу!
Черноталов посмотрел на нее раздосадованным взглядом, пристукнул кулаком по столу:
— Цыц, пацанка!.. А ты, Лука, если через три дня дровни не окуешь, из кузницы взыграешь! Не я буду — устрою тебе это! Сам по ночам ковать стану, а тебя от должности отстраню, а район спроважу!
— От тебя ожидать можно, репей!..
Порою лишку горячился председатель, но пробивались к занесенным снегом по самые макушки копнам сена женщины, ремонтировался колхозный инвентарь. Понимал, что невыносимо трудно. А что делать?
И хоть цыкнул на Феню на собрании, а на другой день говорил ей:
— Ты, пичуга, извини меня за вчерашнее… — Потом уж более мягко: — Што же, дочка, поезжай. Помочь Евлампии надо.
Как пробивались они к этому стожку сена! Только свернули с мало-мальски накатанной дороги, как лошадь сразу же ухнулась в снег по самый живот. Торили на два раза дорогу. Потом в три раза понемногу возили сено к дороге. Лошадь затравленно хрипела, ложилась и, тараща налитые кровью глаза, билась головой об снег. «Милочка ты моя, — гладила ее по мокрой шее Феня, дергала за поводья. — Ну пойдем. Пойдем же!»
Возвратились в деревню ночью. Понуро свесив голову, тащилась саврасая кобылица, жалобно скрипели полозья. Придерживаясь за веревку, что перехватывала толстую жердь на возу, еле переставляла ноги Шубина.
Фене хотелось ей сказать что-нибудь ободряющее, но в горле пересохло, горело лицо, за день обожженное холодным сибирским ветром.
Черноталов их встретил за гумнами.
Шел сбоку, поддерживая вилами покосившийся на правую сторону воз. Молчал. Когда подъехали к базам, сказал:
— Айдате домой. Теперь без вас тут управимся. — Покрутил головой, глухо обронил: — Большое спасибо вам, девки… Сейчас же велю накидать, в первую очередь, молодняку…
Качал головой, видя, как пошли те, устало качаясь, потом принялся распрягать лошадь…
Как-то шел из конторы, услышал истошный крик. Увидел: бежит Тряпицына, мать Фени, как полоумная, в платье, в вязаных носках по целинному снегу. За огороды, к лесу, ударилась. Догадался: пришла похоронная. Прибежал на базы, вывел из первого стойла лошадь. Гнался долго. А когда женщина, обессилев, ничком упала в снег, остановил коня, спешился. Присел рядом. Плача у той не было. Был надсадный хрип. На колени припал старый, закричал:
— Анна! О детишках вспомни!.. Ты што, сиротами надумала их сделать?! А?!
Та приподнялась на руках. Разлохмаченные волосы. Опухшее лицо, нос, губы.
— Егор Иванович!.. Егор Иванович!
— Анна, крепись!.. Крепись!
С горем пополам взвалил женщину на спину лошади, привез в деревню.
В доме, когда уложил Тряпицыну на кровать, подозвал ее младшего сынишку, спросил: «А Феня где, Колятка?»
— Там, — мотнул тот головой в сторону горницы. Осторожно ступая, Черноталов прошел в комнату.
Увидел девчушку, сидящую в углу, под кустом фикуса. Всего пронзила невыразимая жалость. Мелькнула мысль: «В ее ли годы знать такое горе?» И, вспомнив, как она по-детски бескорыстно выполняла его любое поручение, неожиданно сделал для себя открытие: повзрослела не по годам его помощница только лишь из-за жизни, из-за войны… Так захотелось облегчить ее горе. А как? Подумал: «Закиснет… На слезы изойдет вместе с матерью… Надо с ней как со взрослой…» Переступил с ноги на ногу, проговорил:
— Ты, Фекла, завтра будь в конторе. Работа стоит. Скот не переписан… Через пару дней, опять же, зерно перевешивать начнем… писанины этой скоко?.. Так што завтра чуть свет приходи.
Феня в знак согласия мотала головой.
Постоял еще немного старый, одел шапку и направился к выходу.
Весеннее солнце встает, радостное, румяное, не то, что зимнее. Звонко говорит капель, тянет на улицу.
Зыбкий, только в это время года хорошо усматриваемый пар маревом колышется над огромной степью. Дрожит перехваченный им пополам лес. Волнует неугомонная трель трепещущегося в безоблачном небе жаворонка.
По вечеру в деревню вошел солдат. Он тяжело хромал. Пустовал правый рукав шинели. Это был Теплов.
Дом жены стоял на другом конце деревни, а материн — на этом. Да и устал Петр. Свернул к материному дому.
Мать встретила его с плачем. Но сразу почувствовал неладное солдат: не поспешила старая сбегать за его женой, не заводила о ней разговора. Не переставая причитать, раздевала сына. Закричала, поймав пустой рукав шинели. Потом, немного успокоясь, принялась накрывать на стол.
Петр тяжело опустился на лавку за стол, подпер единственной рукой подбородок.
А когда мать налила полный стакан припасенной на случай водки, то схватил его дрожащей рукой и с нескрываемым рвением принялся глотать жгучую жидкость. Закусил самую малость. Налил сам. Опять выпил. Долго крутил головой. Потом спросил, сильно шепелявя:
— Ну что, мать, гуляла жена-то?
— Петенька!
— Кто он? — потупился Теплов, отодвигая чашку с картофельной кашей.
— Меня пожалей! Только в избу зашел и о ней сразу!
— Мать!
— Евдокимовых! Молодой, а жеребец жеребцом! Мать не слушает! Теперь в районе, в МТС.
За голову схватился Петр, долго сидел неподвижно, молча. Наконец круто вскочил, схватил с крючка шинель. Напрасно умоляла мать подумать о себе, выкинуть Лидку из головы, «раз она такая».
В дом Лидии влетел в расстегнутой шинели и гимнастерке. Стал под полатями, широко расставив ноги. Дико горели глаза.
Ставила крынку с молоком в посудник Лидия. Увидела, уронила, разбила. Наклонилась. Но не собрала черепки и не распрямилась. Страшно побелев, потупилась.
— Петр Степаныч!.. Каюсь!
— Что?.. Заживо похоронила?!. Я кого спрашиваю?! Похоронила?! Зашибу!
Подступил к ней, схватил за волосы, запрокинул голову вверх лицом, увидел лихорадочный блеск от страха расширенных глаз. Выпустил волосы из руки, а потом сильно ударил. И еще, еще! Наконец тишину вспорол дикий визг…
Не сразу разглядел Петр того, кто встрял между ними. Когда разглядел, узнал Черноталова. Отпустил Лидию, ненавистным взглядом уставился в лицо Егора Ивановича.
— Уходи отсюда!
— Перестань, Петро!
— Убирайся подобру-поздорову!
— Перестань говорю!
— Да ты, горбулина старая!.. — схватил он за грудки Черноталова, поволок к выходу. Ногой ударил в дверь, выкинул в сени. Сильно полетел старый, спиной ударился о стену. Но тут же вбежал обратно, ударил шапкой об пол.
— Ты фронтовик али тюремщик какой? Ты што же это делаешь, подлец, а?! За што бабу бьешь! Ты у меня спроси, как она жила здесь: в одну упряжку с быком запрягалась и — на целый день на мороз!.. А как в логу чуть под лед не ушла вместе с лошадью?! Да и как ты до войны жил с ней?!
Пришел в себя Теплов. Железной клешней — единственной рукой — обхватил стояк чересполатницы, забился об него головой, заплакал.
Целый месяц Петр пил, старался избавиться от горя. Как-то встретил Евгения Евдокимова. Напал резко, остервенело. Сбил с ног… Потом, заведенный в контору, рвал рубаху, бил кулаком себя по гулкой груди, ревел:
— Хуже войны! В тысячу раз хуже войны она меня окалечила!.. Ну, был дураком в прошлом! Но зачем так?!. Никто, никто же на свете не знает, как я себя, там, терзал за то, что обижал ее! А она? Душу мне растоптала!..
Через неделю Черноталов помогал людям вытаскивать Петра из петли, откачивать.
Ожил фронтовик, долго не показывался на улице.
Как-то под вечер встретил старого, поздоровался.
— …Извини меня, Егор Иванович, смалодушничал.
— Чего уж там. Грех да беда с кем не бывает.
— Тебе спасибо. Спасибо за то, что помешал обернуться из фронтовика в преступника.
— Переставай. Не дело говоришь.
Разошлись они. Не знал Теплов, как ворохнул он своим «спасибо» старую, загрубелую, будто шубная овчина, что много-много зим ношенная, душу старика. Дня через два встретилась Лидия.
— Егор Иванович, не знаю что и говорить!
— А чего говорить-то?
То, что вместо отца ты: поругаешь и пожалеешь тут же… Душевный ты человек… Хоть в колхозном деле, хоть в человеческой душе, а незабываемый, хороший след оставляешь!
— Заладили! Старик, как и другие старики — крикливый, вредный… Што же касаемо вашего дела… Миритесь, да и делу конец. Перемелется, одним словом, мука будет.
Потом эту же мысль высказал и Петру.
— Думал уж, — отвечал тот, — только тебя обидеть придется: уедем отсюда. От людей стыд за жизнь подобную бабью, за свои постыдные выходки. Да и колхозник-то я таковский — куда меня пристроишь?
— Дело-то бы мы тебе подыскали. А люди, так не опасайся, понимают они. Зла тут тебе никто не желает.
— Спасибо. Но только уеду. Ты уж не неволь.
— Я и не неволю, откуда ты взял?.. Только не могу я, Петруха, смотреть на избу с заколоченными окнами, не могу — и все тут! Кажется мне, старому дураку, будто вымирает моя деревня и заходится от жалости сердце: скоко трудов, скоко сил за жизнь тут было вложено? Да и сам посуди, не обойтись без деревни. Хлеб испокон веков всему головой приходится. И как ты человека ни сряди, каким наукам ни обучи, а от хлебушка его не отучишь… Так уж создан человек. Так он должен и жизнь устраивать. А ты гляди, делай как знаешь.
И все-таки увез Теплов свою Лидию. Уехали жить на станцию.
Когда выехали поднимать пары, когда кинули во влажную землю первые зерна тракторные сеялки, приехал председатель к агрегату Евдокимова. Тот помялся, заговорил первым:
— Не ладится у меня что-то. Тарахтит, будто сотня порожних связанных банок…
— Ты мне этого не толкуй. Не надо было на ремонте лоботрясничать. А теперь так — простоишь, пеняй на себя!
— За Лидку мне простить не можешь, — вздохнул Евгений и, отвернувшись, посмотрел на сторону. — Я же вижу.
— Хорошо, што видишь, — глухо отозвался старик. Приблизился, выдохнул:
— Молодой ты, Женька, это так. Но на это скидки нет. Ты заведи себе в привычку и помни всю жизнь: уж коли надумал што сделать, то сначала обмозгуй, прикинь, што к чему получается… Как бы вот ты поступил, ежели, к слову, оженись, а с твоею законною женой стряслось подобное? Молчишь? То-то. На то человеку этот вот коробок с мозгами и приспособлен, чтобы соображать, прибрасывать… Ну да ладно. Отец-то што пишет?
— Пока все хорошо.
— Вот и порадовал. Когда у людей хорошо, то и у тебя на душе светлее навроде… Давай поезжай. Да гляди у меня, не балуй!
Мог быть строгим Егор Иванович. Но перед одним на свете был он слаб: увидит ватагу детишек, которых учительница часто водила в лес, остановит лошадь, вылезет из ходка.
— Опять вы будто наседка со своим выводком? — а сам потреплет по голове какого-нибудь мальчишку, сухим, в черных трещинах пальцем утрет тому нос. — Ишь ты, за зиму-то как вытянулся… Расти, парень, расти… Придет время, нужным человеком будешь!
Окинет детские головы взглядом, сгрустнет — или пожалеет их, или вспомнит свою нескладную жизнь, повернется, пойдет к ходку. Оттуда, не поворачиваясь, махнет рукой, мол ступайте, сам потихоньку сядет в ходок, поедет дальше…
С приходом весны у колхозного человека забот прибавляется. У председателя — тем более. Целыми днями мотался Черноталов, до полночи сидел с людьми в конторе. Усталый, тяжелый приходил домой.
— Изведешься, — говорила ему жена, — не доживешь своего.
— Доживу, — отзывался Егор Иванович. — Да и кто знает где оно, мое-то? Может, во всем этом, сегодняшнем, и запрятано… Ну, а если запрошусь в зеленую дубраву, горя мало: отжил, значит, как я понимаю, отмозолил людям глаза!
— Перестань! Вечно он до слез доймет!
Засыпал быстро. А по первому сполошному крику петуха вставал, одевался, умывался и уходил. С головой уходил в колхозную «работушку-заботушку».
Летом 1945 года, в разгар сенокоса, пригнал в поле на телеге мальчишка.
— Тетя Дуся, тетя Дуся! — кричал он Евдокимовой. — Айда в деревню!.. Дядя Иван с фронта пришел!
Неожиданно подкосились ноги у той, как стояла, с вилами в руках, так и села на рядок сена. Заплакала.
Вечером в доме Евдокимовых собрался народ «от мала до велика». Но солдатские глаза упорно разглядывали лица, хотели кого-то увидеть. Наконец Иван спросил жену:
— Что-то Черноталова не видно? Где он?
— Болеет, — ответила Авдотья, — зимой еще слег. Всю войну, можно сказать, на себе тащил, а теперь вот…
На другой день Евдокимов с женой пришел к Черноталову.
Старуха Егора Ивановича хлопотала возле печки, а около кровати больного сидела Феня.
Увидел старый солдата, прослезился.
— Ну вот и вернулся, орел?
Молча наклонился над ним Иван, помог сесть на подушках. Потом троекратно, по-русски, поцеловал Егора Ивановича в дрожащие губы.
В избе стояла тишина. Ни у мужчин, ни у женщин слова не шли. Слишком много чувств накопила душа каждого из них, слишком много…