Небо разверзлось, и в серых проталинах задымилось солнце. По оледенелым веточкам лип просквозила чувственная дрожь. Елизару Суреновичу все это было невдомек. Укутавшись в соболью шубу, он хмуро разглядывал молодых мам, прогуливающихся по скверику с детскими колясками. Ни одна не радовала взор. Все они убого, по-старушечьи сутулились в предвкушении близкой весны. Елизар Суренович с досадой вдавил окурок в черную слизь скамьи.
Из смутного послеобеденного настроения его вывело появление молодого человека, опустившегося на скамью. Светловолосый, светлоглазый, с прямым носом и сильным подбородком, с чистой, нежно-розоватой на морозце кожей, юноша был необыкновенно хорош собой. Охотничье волнение овладело Благовестовым.
— Который час, не позволите узнать?
Юноша повернулся к нему с недовольной миной.
— Полдень, дяденька, а то сам не видишь.
Время как раз приближалось к шести, к часу «пик», но дерзкий ответ вполне устроил Елизара Суреновича. Это было хорошее начало приятного знакомства.
— Плоховато ты одет, приятель, — заметил он сокрушенно.
— Денег нет на шмотки. Хожу в чем мать родила.
Мать родила молодого человека в ратиновом пальтеце, вельветовых штанишках, розоватых штиблетах и линялой заячьей шапчонке. Хрупкая мальчишеская шейка была перехвачена серым шарфиком.
— Как звать тебя, сударь?
— Зови Алешей, дяденька.
— В школу ходишь?
— Точно.
— А не проводишь ли меня домой, Алеша? Кофейку попьем. Угощу чем-нибудь вкусненьким.
— Коли ты педик, зря стараешься.
— Я не педик, Алешенька, я эстет. Люблю все красивое, и людей и вещи. Коллекционирую их.
— Ты не эстет, ты, скорее всего, вор, — сказал юноша хладнокровно. — Ну что ж с того… В гости я не прочь.
Елизар Суренович усадил милого юношу в голубую «Волгу», дремавшую на обочине, сам взгромоздился за руль, и поплыли они по Садовому кольцу. От мальчика по салону тянулся внятный запах топленого молока. Давненько не попадалось Елизару Суреновичу этакого чуда. Только бы не спугнуть, была мысль. И тут же другая, утешительная: такого не спугнешь!
В квартиру на шестом этаже, просторную, как стадион, и обставленную с восточной роскошью, юноша вступил с горделивой бесцеремонностью наследного принца. Сразу определил в гостиной самое удобное, располагающее к телесной неге местечко: венецианское кресло сладострастно чавкнуло, приняв его худенькое, гибкое тельце. Елизар Суренович быстренько подкатил к нему столик — вино, икру, конфеты, апельсины, — сам расположился напротив, отхлебнул глоток «Цимлянского», задымил ментоловой трубочкой.
— Зачем я тебе понадобился, дяденька? — Юноша задержал на нем бесстрастный взгляд. — Говори только прямо, не крути.
— Да зачем ты можешь понадобиться, Алешенька? — почти искренне удивился Елизар Суренович. — Приглянулся ты мне, вот и все… Почему не пьешь? Пей, ешь, кури. Хочешь, девочек позовем? Ты девочку уже пробовал, нет?
Алеша вытянул длинные ноги под стол, нюхал вино, но не пил. Очистил от золотой фольги шоколадную конфету с ликером, сунул в рот, разгрыз и проглотил.
— Все-таки хитришь, дяденька. Ты богатенький, я вижу, но мне-то наплевать. Я к тебе не за подачкой пришел, из любопытства. Чего надо такому, как ты, от такого, как я? Куда вы таких, как я, приспосабливаете?
— Кстати, меня зовут Елизар Суренович. Кровей во мне много намешано, но по духу я римлянин. Слыхал про таких? По убеждениям — гедонист. Делаю все, что левая нога захочет. А у нее капризы разные. Вот ты мне хамишь, такой красивенький, чистенький, с такой тонкой шейкой, ты мне хамишь, а мне, дураку, приятно. Другие заискивают, боятся меня, угождают всячески, а мне противно. Ты молоденький, у тебя умишко вострый, ты пока надеешься, что в жизни есть смысл, а я знаю, что смысла нет, и жить стоит только ради мимолетных прихотей. Чувства умнее рассудка, поверь мне. Впрочем, чтобы ты поверил, надо нам с тобой сначала подружиться, а до этого, как я полагаю, еще далеко.
— Зачем нам дружиться, дяденька?
— Так ведь ты уже здесь. Вопросец, выходит, с опозданием. Но все же отвечу. Мы с тобой еще до того подружились, как встретились. Как это, спросишь? В тебе, детка, порок, как ядрышко в зерне, побегов еще не дал. Но уже тебя тянет, тянет на солененькое. Ты меня сразу приметил, там, на лавочке. Так тебя и толкнуло: иди к нему, к нему иди! Ножки трясутся, позвоночник стеклянный, а толкнуло, толкнуло: иди! Ну что, не прав я?
Елизар Суренович жмурился так ласково, словно готовился растопырить руки и немедленно принять в заботливые объятия когда-то утерянное и вновь обретенное дитя, но в снисходительном взгляде юноши он не увидел ответного радостного чувства.
— Я уж тебе сказал, дяденька, кто ты такой: ты вор, может быть, даже крупный вор, но не мудрец. Мудреца из тебя не получится… Последний раз спрашиваю: зачем я тебе?
Елизар Суренович склонил отяжелевшую голову, поймав себя на мысли, что ему трудно выдерживать сероглазое мерцание, и это само по себе было странно. Забавно начатое приключение оборачивалось докукой. Силой удерживать мальчишку он не собирался. Отпив глоток вина, Елизар Суренович все же придумал, как растянуть удовольствие еще ненадолго.
— Зачем ты мне, спрашиваешь?! — вскричал он, будто вспомнил секрет бессмертия. — А вот затем, сударь мой! Хочу тебе подарок сделать. Что, удивлен? Хочу тебе просто так, в знак приятного знакомства, сделать подарок. Вот этот. Возьми, пожалуйста!
Не поднимаясь с кресла, дотянулся до стеллажа, бережно снял с полки хрустального всадника на ахалтекинском скакуне. Вместо глаз у лошади — крохотные алмазы. Протянул гостю царственным жестом:
— На, бери! Цену полюбопытствуй у антиквара. Алеша принял статуэтку, взвесил в ладонях и, не особенно разглядывая, опустил в карман.
— Спасибо, Елизар Суренович! Теперь я вижу, вы добрый, бескорыстный человек. Однако не смею больше отнимать у вас время. Разрешите откланяться!
Елизару Суреновичу удалось скрыть изумление. Он лишь буркнул:
— Телефончик оставь. Вдруг понадобишься.
— Понадоблюсь — и без телефончика найдете.
Через секунду прощально мелькнуло в дверях ратиновое пальтецо. Благовестов умиленно улыбался. Какая сумасшедшая наглость у юнца! Какой апломб! Да, с таким змеенышем стоит повозиться. Если не пожалеть времени, из него получится ценный работник. И как бесстрашно, азартно он заглотнул наживку. Растление малолетней души, подумал Елизар Суренович, надо рассматривать как возвышенный творческий акт. С чем сравнить эстетическое удовольствие от скрупулезной, точной резьбы по живому, которая не допускает поправок.
Унося драгоценную статуэтку, заносчивый отрок, не подозревая того, оставил Благовестову крохотный ключик от своей судьбы.
Алеша подстерегал девушку там, где она должна была споткнуться о выбоину в асфальте, на самом выходе из метро. Третий вечер он терпеливо ждал возле киоска с газетами. Из подземелья вместе с людьми вываливались клубы горячего воздуха, пахнущего гнилью.
Перед тем как выйти на улицу, он опять полаялся с родителями и теперь размышлял о них с привычным раздражением.
Когда по утрам, ровно в половине седьмого, с неукоснительностью маятника они выбегали из дома на зарядку, он в полудреме тешился мыслью, что они больше не вернутся никогда. Или вернутся иными, неузнаваемыми. Словно воочию он видел, как их худые спины выносило за горизонт, но не за тот голубенький, а за другой, нависший над землей подобно черному занавесу, откуда нет возврата. Однако вскоре у входной двери начиналось копошение и отвратительно-самодовольный голос отца произносил: «Леночка, не садись, походи, походи, дыши глубже! Животиком дыши!»
С этой минуты и до позднего вечера он был вынужден чувствовать их присутствие.
Отец был полковником, но воображал себя интеллектуалом. Свой жизненный опыт он черпал из газет. За последние год-два, когда начались нападки на армию, он помрачнел, У него на высоком лбу прорезалась поперечная складка, как у молодого Багратиона. Он перестал читать газеты и смотреть телевизор и за разъяснениями обратился к супруге. Больше ему не к кому было обратиться, потому что в родной войсковой части люди притаились, как в засаде. Алешина мамочка Елена Клавдиевна мужа-офицера утешила двумя-тремя точными фразами. Она сказала, что беда, схватившая страну за горло, скоро пройдет, как июльский дождь. Не надо ничего принимать так близко к сердцу. Надо постараться сохранить здоровье для новой, лучшей жизни, которая непременно наступит после беды. «Насчет армии не беспокойся, — сказала она. — Руки у них коротки до нее дотянуться». Но это полковник Петр Харитонович Михайлов как раз понимал и сам. Он только не мог сообразить, кто это такие — «они». Темная, неумолимая сила поперла из всех щелей, точно вулканическая лава, смела с прилавков жратву, взвинтила цены, вытолкнула на вершины власти совершенно уж безмозглых вождишек-говорунов и при этом как-то исподволь, осторожно потрогала каждый российский затылок ледяным пальчиком, будто проверяя: пора ли расплющить или еще малость погодить. Наверное, была в торжестве этой неопознанной, многоликой (или безликой) силы какая-то высшая историческая цель, но где было о ней догадаться Петру Харитоновичу, скромному полковнику и патриоту, воспитанному на примере подвигов советских войск в Отечественной войне.
Огромное преимущество было у Елены Клавдиевны перед мужем: никогда и в страшном сне не интересовалась она никакими целями (будь то самые из них благородные). А заботили ее только средства. Но и тут она ограничивалась всегда самым необходимым прожиточным минимумом. Для счастья ей нужен был обильный стол, отдельная квартира, французская косметика, котиковая шубка и Хазанов по телевизору. Сына она чуждалась, мужа не ставила ни в грош, но обоих любила всеми силами своей маленькой, хрупкой, элегантной души.
Алеша искренне недоумевал, для чего продолжают влачить свое унылое существование его дражайшие папочка с мамочкой, коли свое главное биологическое предназначение они уже выполнили: вследствие спазматической муки соития сумели воспроизвести его на белый свет. Впрочем, не они одни, тысячи, сотни тысяч людей вокруг, он видел, подобно его родителям, тупо, упорно тянут лямку бытия, вовсе не задаваясь вопросом, зачем они это делают. У какой-то чересчур впечатлительной натуры мерзкая картина животного прозябания людских полчищ могла вызвать сочувствие, но никак не у Алеши. Ладно на Западе, там хоть людишек прилично содержат, а здесь? Раньше обманывали светлым будущим, теперь просто тычут рылом в общее свиное корыто и приказывают: жрите, завтра и этого вам не будет! Радостно урча, его родители и им подобные выстаивают очереди у свиного корыта, насыщаются, а после их гонят невидимыми плеточками в общественные пункты, где они с демократическим блеском в очах голосуют за очередных своих мучителей. Бррр! Чур меня!
Сквозь сощуренные веки Алеша различил, как от бруствера метро отделилась грациозная фигурка в светлом долгополом пальто, вспорхнула над асфальтом и — вот оно, вот, наконец-то! — зацепилась стройной ножкой за потайную корягу, покатилась на газон. Ловко вскочила на ноги, по-щенячьи отряхнулась, растерянно оглядываясь. Алеша торжественно к ней приблизился.
— Здорово шибзнулась, — сказал он. — Под ноги надо глядеть.
— А ты кто?
— Алешка Михайлов, благородный прохожий. Три дня ждал, когда ты скопытишься.
— А почему я должна была упасть?
— Там коряга под асфальтом. Ее никто не видит, кроме меня. Я загадал: если зацепишься, познакомлюсь с тобой.
— Зачем тебе со мной знакомиться? У тебя девушки нет?
— Не будь идиоткой, у меня их в классе полно.
— Ты еще школьник, и такой наглый?
— А ты где учишься?
— Я работаю.
— Где?
— В цирке.
— Лошадью?
— Не остроумно.
Уже они отступили к магазинчику «Свет», а там был удобный закуток, чтобы немного постоять. Если кто-то впервые попадал в этот закуток между домом и заборчиком, то у него могло возникнуть ощущение, что он в ловушке. Алеша с малых лет обосновал тут один из своих наблюдательных пунктов. Отсюда удобно было наблюдать за людским потоком, оставаясь незамеченным. А шаг шагни — и ты частица потока. Выбирай жертву — и прыгай! В Москве полно таких местечек. Она вся для одних западня, для других убежище.
— Чего я тут вообще с тобой застряла, не понимаю, — сказала девушка капризно.
— Тебя как зовут?
— Ася.
— Про цирк наврала?
— Почему наврала? Сколько, думаешь, мне лет?
— Ну, как и мне… лет шестнадцать…
— Двадцать четыре, дурачок! Что глазенки вылупил? Обознался? У меня, хочешь знать, и муж есть.
— Какой муж?
— Обыкновенный. Кулак что гиря двухпудовая. Ну, я пошла, пока. А ты ничего, красавчик, только слишком мал, да? Подрасти сначала, после поговорим. Да?
Мальчик ее удерживал чем-то более сильным, чем сила, и она с легким испугом вдруг поняла, что не двинется с места без его соизволения. Она бодрилась, переступала с ноги на ногу, еще какую-то глупость сморозила, что-то уж вовсе шкодливое, а он молча ее разглядывал. Он ее так разглядывал, будто потихонечку, без боли препарировал, и от этого ей было щекотно. Боже мой, да почему же он молчит и почему так молод!
— У тебя и ребенок есть?
— Есть, а что? — ответила она с вызовом.
— Как же нам быть?
— Ты про что?
— Я надеялся, ты меня любви научишь.
«Надо бежать, — подумала Ася, — а то поздно будет!» Самое забавное, что она как раз в детский садик шла за своим родным пупырышком, за четырехлетним Ванечкой. У нее действительно минутки свободной не было. Дома, в скворешне на Беговой, ее поджидал Федор Кузьмич, муженек нареченный, великий канатоходец, кумир краевого управления Госцирка. Она с него пять лет подряд пылинки сдувала. И вдруг дорогу ей переступил шальной мальчишка в нелепом пальтеце, заворожил неведомо как, и ее оторопь взяла.
— Я пойду, прощай, — взмолилась она. — Ты такую чушь несешь, а я, дура, слушаю. Пусти!
— Научишь любви, — упрямо сказал Алеша, — и я тебе буду за это благодарен. Кое-что я и сам знаю, но плохо. А ты умеешь все.
— С чего ты взял?
— Я тоже не вчера родился.
— Но у меня же муж, ты что, не понимаешь?
— Я уже обдумал: это нам не помеха.
Они теперь разговаривали в таком тоне, как двое старинных знакомых, которые обсуждают какой-нибудь пустяк, вроде вчерашней телепередачи.
— А ты вообще-то как… не психический? — поинтересовалась Ася.
— А ты не заразная?
— Хам!
— Давай так, придешь завтра ко мне, и все обсудим. Чего на улице торчать.
— Куда это я должна прийти?
— Ко мне домой. Родители днем на работе. Ликером тебя угощу. Давно ты не пила ликерцу.
— Почему это давно?
— У тебя в цирке какой номер?
— Акробатический.
— Ага. Гуттаперчевая девочка. Я тебе понравился? Скажи только правду. Я не обижусь. Если не понравился, навязываться не стану. Ты вот мне очень понравилась. У тебя глаза, как вишни. Я при тебе немного робею, а ведь я никогда не боюсь. Ну, теперь ты говори.
— О чем?
— Понравился я тебе?
— Понравился. — У нее голос охрип, упал. — Но это же глупо. Ты — сопляк совсем… И разве так можно?
— Можно по-всякому. Ты потом поймешь. Вот тебе телефон. Утром позвони. Я тебя встречу.
Механически сунула телефон в кармашек.
— Поцелуй меня — и ступай, — распорядился он.
— Я — тебя?
— Ну да. Поцелуй — и иди. Ты же спешишь.
— Это бред какой-то! — поразилась она. — Ты все-таки чокнутый.
Он подумал: никакая она не старуха. Ни у кого он не видел таких ярких глаз, а тело ее так и просится в руки. Он может ее схватить, подбросить, швырнуть о стену, и она, как мяч, отлетит к нему на грудь.
Он притянул ее к себе и невольно понюхал. От ее щек пахло леденцами.
— Врезать бы тебе! — сказала она беспомощно.
— Да ладно. Завтра врежешь.
Из закутка она выпала, будто из проруби. Поспешила к остановке — и тоненькая резиновая ниточка за ней потянулась, растягивалась с каждым метром, аж затрещала от своей неслыханно резиновой прочности, — и лишь в тот миг, когда вспрыгнула Ася на ступеньку автобуса, лопнула ниточка, оборвалась с печальным всхлипом. «Фу, бред!» — подумала Ася, провела ладонью по лицу, а оно мокрое, зачерпнула слез полную пригоршню, как для питья.
Зато Алеша, гордый, продвигался к дому. Позвонит она завтра или нет — неважно. Он с ней запросто совладал — вот что главное. Незнакомая — взрослая! — красивая, элегантная, суперсексуальная дамочка расклеилась перед ним, как любая цапля-одноклассница. Будь у него куда, она бы сразу пошла за ним. У нее не было мочи ему сопротивляться. Он ее за полчаса сломал, распял, раздел, уложил в постель — но пока не тронул. Это успеется. Это завтра успеется — или в другой раз. Тут потерпеть уже не трудно. С циркачкой удалось — со всякой справится. Есть ли в городе женщина, которая ему откажет в своих милостях?
Цыплячьим, вертким шагом он двигался, озорным шагом, предназначенным для воплощения легкой победы. Обыкновенно он ходил иначе — гибко, жестко, неторопливо. Походку менял по настроению, по желанию, как и почерк. И это не мелочи, думал он. Своей биологией, своей натурой надобно овладеть в совершенстве. Как это умеют делать йоги… А, плевать на йогов. Алеша был уверен: его далекие суровые предки, ютящиеся в земляных норах, в диких лесных трущобах, справлялись с секретами биоритмов, как с калеными орешками, лишь впоследствии византийская цивилизация отторгла людей от природы посредством наложения креста на лоб. Алеша знал, что родился наособицу: дух его не был скован позднейшими напластованиями условностей.
В седьмом часу на улицы легло впечатление глубокой ночи. Московские фонари и окна будто забросало мукой. Алеша обожал такую погоду, когда редкие прохожие выныривают из тьмы, подобно ящерам на ранней земле. Он предчувствовал, как запрется в ванной, погрузится в горячую воду и будет час-два в полудреме ворошить завтрашнее свидание. Лишь бы отец не начал носиться по квартире, глупейшим образом демонстрируя вечернюю солдатскую предприимчивость. Ох как он скор был на дурнинку: то с турника в коридоре рухнет и вывихнет ногу, то пивом нальется до ушей и начнет вопить на кухне боевые любимые марши сороковых годов.
Не пришлось на сей раз Алеше благополучно дойти до дома: двое мужичков лет по тридцати блатного обличья поджидали его на узкой асфальтовой тропочке. Он за пять шагов догадался, что они к нему, и догадался, кто их послал, но с пути не свернул.
— Пошли в гости, дружок, — любезно сообщил блатняга с испитой, неухоженной мордой. — Хозяин тебя заждался.
— Это он вам хозяин, не мне.
— Там уж сами разберетесь, кто кому кто, — хмыкнул второй, у которого плечи, затянутые в черный хитон, выпирали как брусья у штанги. — Второй час тут мерзнем. Разворачивай, сынок, пошли!
— Не хочу, не пойду!
— И схлопотать не хочешь?
— За что?
Худощавый блатняга не стал объяснять, за что, а показал — как. Сухой ручонкой ткнул Алеше под вздох, а когда тот со стоном перегнулся, добавил коленом по зубам. Сразу Алеша поперхнулся кровью.
— Некогда рассусоливать, — извинился обидчик. — Хозяин велел тебя к шести доставить, а теперь половина восьмого. Ты уж нас, паренек, не заводи понапрасну.
— Откуда я знал, что вы так торопитесь, я же не знал, — вежливо сказал Алеша, сглотнув кровь.
Блатняги его окружили и повели по темной тропочке, добродушно пересмеиваясь.
— Хозяин не велел тебя увечить, да у Вовчика вечно руки чешутся. Но ты, парень, на него зла не держи. Он тебе будет надежный друг.
— Да ради Бога! Я сам виноват, вы люди занятые, служивые, а я кочевряжусь. Кто бы стерпел.
— Видно, ты с понятием…
На небольшом пустырьке тропка сузилась, сбоку темнел довольно глубокий овражек, ямина, куда строители сбрасывали мусор, бетон, куски арматуры и третий месяц не удосужились за собой прибрать. Теперь уж, видно, до лета будет чернеть разверстый зев земли. Чужаки о глубине этой ямы не подозревали, но когда Алеша подтолкнул Вовчика плечом, они оба в этом удостоверились. Сперва Вовчик оскользнулся, после закувыркался, исчез в непроглядной мгле, и истошный вопль его вдруг жутко оборвался на самом взлете.
— Об арматуру спинкой хрястнулся, — глубокомысленно заметил Алеша. — Кабы не подох.
Он на всякий случай отскочил вперед шага на три, с любопытством ждал, что предпримет второй блатняга.
— Ты же его, сука, толкнул?! — с глубочайшим изумлением спросил тот.
— Что вы, дяденька, как бы я посмел!
— Я же видел своими глазами.
— Темно, дяденька, всякое может померещиться. Тем более у вас служба деликатная.
— А ну подь сюда!
— Не-е, дяденька. Вы меня извините, мне домой пора. Уроки делать. Родители у меня сердитые — у-у! — ремнем хлещут.
— Да мы же тебя, сучару, из-под земли достанем! Ты что, не понимаешь, на кого хвост поднял?
— Вы лучше Вовчику помогите. Слышите, как он там внизу притих. Не было бы беды.
С тем повернулся и окольно пошел домой. Возле подъезда остановился, покурил. Никто его не преследовал. И со стороны пустыря — ни звука. Да это и понятно. Не имея подручных средств, попробуй подними со дна колодца человека, пришпиленного арматурой.
Отец и мать пили чай на кухне. На столе баранки, сыр, вазочка с шоколадными конфетами.
— Ужинать будешь? — окликнула мать.
— Попозже.
Алеша прошел к себе в комнату, сел на кровать, спустил руки на колени. С этажерки лазоревый хрустальный всадник целился в него копьем. «Думает, он меня купил, шестерок прислал, — Алеша бережно погладил вздувшуюся жилку на виске. — Нет, дяденька, ты еще ноги поломаешь, за мной бегамши. Ты мной, гадина, подавишься — и икнуть не успеешь!»
Он поднял ладони на уровень глаз — пальчики не дрожали. Пощупал пульс — сердце билось ровными, сильными, редкими толчками.
У алкоголика Великанова родилась дочурка Настенька. Он долго сомневался — от него ли? Пил он горькую лет с шестнадцати, а ныне ему тянуло на шестьдесят. За десятилетия упорного питья истратил он без толку здоровье, ум, память, а также мужицкую удаль. Пропил имущество, жилплощадь, посуду, кухонный шкаф и, как сказано в Писании, снял с себя последнюю рубаху — за рюмку водки. Обосновался в конце жизни в дворницком чуланчике на Зацепе, и вдобавок ко всему давно не было у него ни жены, ни вообще каких-нибудь близких людей, коли не считать за таковых однообразную череду собутыльников. Все это вкупе, разумеется, внушало ему некоторые сомнения в своем отцовстве.
Но, с другой стороны, не такая была женщина Мария Филатовна Семенова, чтобы понапрасну вводить его в заблуждение. Начать с того, что вся ее собственная жизнь была сплошным недоразумением, и Великанов ей всегда сочувствовал. Работала она по почтовой линии, жила в соседнем подъезде, частенько на дворе они сталкивались нос к носу, и за годы такого необременительного знакомства между ними, естественно, не раз вспыхивала искра дружбы. Но не более того. Бывало, при случае и выпивали вместе: иногда в чуланчике у Великанова, иногда в ее однокомнатной, пустой, как колодец, квартирке; бывало, что, сморенный вином, Великанов и храпака давил у нее под боком, но никаких мужских поползновений никогда в уме не держал. И причина тому была не только в его алкогольной немощи или в ее добродетельной неприступности, но еще и в ее малопривлекательной для мужского наскоку внешности. Хроменькая, чуток горбатенькая, на солнышке прозрачная, как слюда, перекошенная набок тяжеленной почтарской сумкой, Мария Филатовна скорее вызывала сострадание, чем желание предаться с ней любовным упражнениям. Занимая у ней очередной троячок, Великанов обыкновенно виновато косился в сторону, дабы не удваивать муки похмелья видом столь несуразной женской натуры. Личико у Марии Филатовны тоже было наляпано кое-как, небрежно, словно торопливый художник на бегу чиркнул на бледном пергаменте два-три неярких мазка: глаза, губы, нос… Впрочем, случались странные минуты, особенно ближе к вечеру, когда уже не надо было никуда спешить, и вино желтело в стаканах, и свет падал удачно, и приемник негромко играл музыку, — так вот случались минуты, когда от тихого лица женщины, после какого-нибудь веселого словца собутыльника, вдруг в белозубом сверкании отлетала шальная улыбка, будто луч света с небес, иначе не скажешь; и эта прелестная улыбка, если Великанов успевал за ней потянуться, застревала у него в памяти до самого отбоя, как кость в горле…
Как-то весной встретил он ее возле прачечной и обратил внимание, что под ее холщовой блузкой вроде бы чрезмерно бугрится животик. Он неловко пошутил:
— Это чего у тебя, грыжа, что ли?
Мария Филатовна озорно хихикнула:
— Ага, грыжа. Шестой месяц растет.
Великанов, только что похмеленный, призадумался — и охнул от внезапной догадки.
— Ну да! Не может быть! Кого же поздравить с отцовством?
— А то не помнишь, Леонид Федорович?
— Чего я должен помнить?
— Где ты был на ноябрьские?
— Где был?
— Ну где, где? Напряги извилины.
— Да где же… дома был. Наверное… Разве упомнишь, сколь времени прошло. Тут, доложу тебе, вчерашний-то день припоминается будто во сне…
Мария Филатовна обиделась, повернулась боком, отчего ее остренький животик красноречиво нацелился на магазин. Великанова вторично осенило.
— Да уж не хочешь ли ты сказать, что я?!
— А чего тут хочешь, не хочешь… Пьяные мы с тобой были, вот и набедокурили.
— Врешь!
— Какой мне смысл? Алименты с тебя не возьмешь.
С первого раза Великанов, разумеется, не воспринял новость всерьез, подумал: бредит инвалидка. Но тем же вечером явился к ней прямо на дом для выяснения обстоятельств. С собой прихватил пузырек тройного и пару жирных луковок, что было по его достатку обильным гостинцем. Мария Филатовна встретила его неприветливо. Хотела даже вообще не пускать в квартиру, но ради старого знакомства посадила на кухоньке. Пить с ним отказалась наотрез.
— Ты что, Самурай Иванович, как же я буду дитя травить. Я теперь на строгом режиме. Поэтому ты глотай скоренько свою гадость — и выкатывайся. В девять ноль-ноль у меня по режиму процедуры — и баиньки. Так врач велел.
В полном отупении и без удовольствия Великанов откушал половину пузырька, утер губы.
— Ты мне только одно скажи, Маша, брешешь или нет?
— Господи, да какая тебе разница? Ты свое кобелиное дело сотворил, спасибо тебе — и до свиданьица!
— Нет, ну как же!.. Если меня касается, то ответственность…
Инвалидка так радостно заржала, как он от нее не ожидал. Взглянул он на себя ее глазами и согласился, что действительно смешон — с этим одеколоном, с луковицами и с натужной, запоздалой солидностью… Ухмыльнулся с пониманием, занюхал сахарком сладкую вонь.
— Все же как это могло быть? Я ж с бабами, честно тебе скажу, лет пять уже дела не имею. С чего бы это вдруг у нас с тобой… Да какого хрена! Дуришь ты мне голову неизвестно зачем.
— Это ведь смотря какая баба, Леонид Федорович. Иная и мертвого из могилы подымет.
Инвалидка приосанилась, а бедного Великанова от ее несусветных слов холодным потом прошибло. Поскорее он добрал одеколон — и отчалил.
В ту пору с ним случай так обошелся, что кроме дворницких обязанностей ему доверили запирать соседнюю школу, ну и приглядывать за ней по ночам, чтобы туда не шастала через окна подростковая шелупонь. На двух работах у него стало выходить вместе около двухсот рубликов, и он немного креп материально. Месяца за четыре скопил себе деньжат на новое плащишко, старый-то у него совсем прохудился, и как-то в выходной, чуть-чуть освежившись пивком, отправился он в универмаг за покупкой. В магазине его вихревым людским потоком вынесло к прилавку с детскими игрушками, а там ненадолго прижало в закутке возле кассы. Он приметил, что народец с какой-то подозрительной поспешностью отоваривается несуразными резиновыми куклами зарубежного обличья, всевозможных наиярчайших цветов. И тут ужасная мысль его посетила: вот он, нормальный мужик, который дожил до пятидесяти шести годков, скурвился, спился, но честно нес свой крест, ни от какой работы шибко не уклонялся, людей не пытал, воровством не баловался, а скоро не за горами тот денек, когда придется собирать манатки в обратный путь; и всякое бывало на его веку, и лиха, и счастья хватанул с избытком, спасибо судьбе, народившей его на самой проклятой и самой отчаянной Родине; всякое бывало, но не было одного — ни разу в жизни, НИ РАЗУ В ЖИЗНИ не покупал он подарка ребенку. Своих у него не было, так хоть чужому. Нет, не довелось. Значит, что же, никто и не нуждался в его подарках? Именно своей забубённой очевидностью эта мысль проколола ему сердце насквозь.
Впопыхах чуть ли не на все деньги купил он резиновых кукол, запихал в полиэтиленовый мешок и помчался к Марии Филатовне. Она только что разнесла почту и готовила себе гороховый суп на обед. За две-три недели живот ее сильно прибавил в росте, навис над газовой плитой, как плинтус. Чтобы его уравновесить, Мария Филатовна откидывала назад плечики почти до пола. В этой диковинной позе ее женское начало приобрело совсем уж фантасмагорические черты, но Великанова ее плачевный облик умилил. Он принес из прихожей мешок и рассадил кукол на столе и на стуле. Их пестрые мордашки заулыбались глянцевыми резиновыми щечками.
— Это дитю, — сурово объяснил Великанов. — Будет играть, когда подрастет. Так уж положено.
Коли Мария Филатовна и оценила его поступок, то виду не подала. Напротив, присев на краешек табуретки, проворчала:
— Чем деньги на ерунду сводить, лучше бы коляску купил.
— И куплю, что думаешь. Чей бы ни был, а дитя не брошу. Он у нас, Маша, ни в чем нуждаться не будет.
Поднял глаза, и будто впервые, близко разглядел лицо почтарши. Худенькое, серенькое, горемычное, где один глазик был крупнее другого и по цвету отличался: один зеленоватый, другой отдавал в желтизну, — оно тем не менее поразило его каким-то светлым спокойствием. Словно эта женщина знала про себя великую благую весть, которой при случае может поделиться с близким человеком. Застенчивая полуулыбка дрожала в уголках ее губ.
— Хочешь, кури, я фортку открою, — предложила она. — Сейчас суп поспеет, похлебаем вместе.
Великанов сунул в рот «беломорину», спросил с уважением:
— Чего-то тебя больно разнесло не по размеру? Кого рожать-то собралась? Не слона ли?
— С этим не шути, Леонид Федорович, нельзя, — предостерегла она.
С того дня, с тех иноземных кукол они стали жить на две квартиры, но как бы по-семейному. Пьяный он отлеживался у себя в чуланчике, но пил значительно реже и без большой охоты; а трезвый копошился у нее в квартире, с удовольствием готовя дом к приходу нового жильца. Коляску и всякое прочее необходимое они с Марией Филатовной приобрели в складчину, а вот кроватку Великанов соорудил собственноручно, да такую нарядную, удобную, завидную, что хоть самим ложись. Ночевать в последние дни он оставался тоже у Марии Филатовны, приспособился спать на раскладушке на кухне, чтобы храпом не губить драгоценный сон завтрашней роженицы. Схватило ее под утро, в самую неурочную пору, но для такого момента у них все было предусмотрено, вплоть до лишнего червончика, отложенного на такси. Он помог Марии Филатовне одеться, сбегал, пригнал машину и, слабо покряхтывающую, благополучно доставил в ближайший родильный покой.
В лето 1982 года Настеньке исполнилось пять лет, и родители повели ее записывать в музыкальную группу. По тротуару шествовали так: впереди рослый, располневший Леонид Федорович, за ручку держащий белокурую, ясноглазую пигалицу, чуть позади хроменькая, горбатенькая Мария Филатовна, пихающая перед собой дугообразную коляску германского производства. Коляску пришлось брать по Настенькиному капризу: в ней ехала расхристанная черноокая кукла Маня, которую нельзя было оставить дома одну, потому что у нее болел животик. Редкий прохожий не оглядывался на забавную процессию, задавшись вопросом, что за чудная семейка? Действительно, если между красноликим, грузным, но все же производящим впечатление некоей добродушной основательности пожилым мужчиной и несчастной инвалидкой с коляской еще можно было допустить какую-то родственную связь, то никак не соотносилось с ними обоими прелестное существо, без умолку щебетавшее. Ощущение абсолютной разнородности взрослых и девочки усиливало и то обстоятельство, что в присутствии Настеньки на лице ее родителей накладывалось туповатое выражение восторженной невменяемости.
Пять лет прошло, а они оба все не могли до конца поверить, что волшебная девочка живет с ними и принадлежит им. Или, если точнее, они оба, мужчина и женщина, вот уже пять лет принадлежат этой девочке, находясь у нее в счастливом, добровольном рабстве.
Настенька тем временем объясняла Леониду Федоровичу, какие могут воспоследовать неприятности, если нехороший мальчик улетит на луну, наберет там лунных камушков, спрячет их под домом в подвале, никому про это не скажет, а сам спокойненько ляжет спать, послушав передачу «Спокойной ночи, малыши». Задубелый от многолетних возлияний, мозг Леонида Федоровича, по обыкновению, не поспевал за девочкиными фантазиями, и он лишь для видимости глубокомысленно кивал головой. Наконец, как всегда, Настенька уловила его небрежение, вырвала ручонку, остановилась, топнула об асфальт ножкой, обутой в золотой башмачок, и зловеще спросила:
— Ты что же, папочка, не понимаешь, что камушки ночью все взорвутся? Пых-пых! Это же будет ужас что такое.
— Почему взорвутся? — озабоченно спросил Леонид Федорович.
— Потому что лунные камушки взрываются ночью, когда взойдет луна. И весь дом улетит на небо, со всеми спящими девочками, мальчиками, взрослыми, собачками и кошками. Вот что наделал один нехороший ребенок, а ты меня не слушаешь.
От причудливо нарисованной картины у Настеньки глаза вмиг намокли, и она приготовилась зареветь, но тут на помощь подоспела Мария Филатовна:
— Настенька, погоди, не реви! Маню разбудишь. Видишь, как она сладко задремала на свежем-то воздухе.
Настенька посмотрела на куклу.
— Конечно, ей полезно гулять. А вы не хотели ее брать. Вот вы оба с папочкой никогда меня сразу не слушаетесь, а после видите, как я права была.
До Дома культуры Настенька еще успела сделать родителям два-три серьезных предостережения, попыталась и снова зареветь, но при встрече с учителем музыки глаза ее были уже сухи, восторженны и любопытны. После пятиминутной беседы с ребенком почтенный педагог уважительно обратился к родителям.
— Да-с, ребенок незаурядный, видно сразу. Небось дома ни минуты покоя?
Мария Филатовна еще больше сгорбилась и покраснела.
— Сами не поймем, в кого такая уродилась, — извинился Леонид Федорович. — Каждой бочке затычка.
Настенька сказала:
— Нельзя так про человека говорить, когда он рядом.
Учитель сделал ей замечание:
— А родителей можно позорить? Да еще при посторонних? Сама-то ты, я гляжу, не больно воспитанная девочка, хотя и высокого о себе мнения.
Настенька улыбнулась ему лучезарно:
— Как это — высокого мнения?
— А вот думаешь, что умнее всех.
— Нет, я так не думаю. Я еще многого не знаю. Я ведь читать только недавно научилась.
— Она у вас читает?
— Еще как, — пригорюнился Великанов. — Сидит и читает под лампочкой, когда все дети на улице. Не вредно это, как вы считаете?
Педагог не сразу нашелся с ответом, зато Настенька поспешила успокоить отца:
— Папочка, ну что ты! Книжки полезно читать. Только надо все делать в меру: и читать, и гулять, и спать, и кушать. Вот конфеты вкусные, а их много нельзя есть, потому что от них зубы портятся.
Настеньке понравилось в классе, она удобно расположилась на мягком стуле, разглядывала картинки на стенах и улыбалась. Она никуда не спешила. Учитель тоже вроде бы расслабился, хотя до этого, когда они только вошли, намекнул, что время у него ограниченное и он может уделить им всего пять минут. Теперь в его движениях появилась некоторая вялость, по лицу бродила благодушная усмешка. Родители не удивились: они давно привыкли к тому, что Настенька как-то умеет гипнотически воздействовать на людей, что в ее обществе они, даже самые непререкаемые, становятся покладистыми. В ее ясных глазенках сверкали крохотные, но опасные магнитики.
— Я еще стихи сочиняю, — доложила она учителю. — Хотите почитаю?
Тот лишь сюсюкнул. Настенька долго декламировала стихи, перемежая Маршака, Пушкина и Агнию Барто собственными рифмами, уверенная, что ее стихи необыкновенно хороши; но внезапно ей это надоело, она себя оборвала на полуслове, деловито попрощалась с педагогом, сделав ему на прощанье книксен, озабоченно распорядилась:
— Папочка! Мамочка! Пора домой. Скоро ужин.
Смущенно на ходу извиняясь, Леонид Федорович и Мария Филатовна гуськом потянулись за ребенком. Уже на улице Настенька их ободрила:
— Вы вели себя хорошо. Только зря боялись этого дяденьку, он совсем не страшный. У него, правда, скоро клыки вырастут из ротика, но пока же их нет.
Последние два-три года более всего опасался Великанов попасться пьяным дочери на глаза. Мария Филатовна его предупредила: напугаешь девочку — прощай навеки. Он сначала не очень поверил инвалидке: блефует баба! Мыслимое ли дело: всю жизнь пил, никого не берегся, а тут что же, прикажете прятаться от несмышленыша.
Он хотя не поверил, но на рожон не лез, потому что, когда Мария Филатовна его предупреждала, у нее как-то чудно блестел один глазик, будто дуло нагана. Попивал он винцо по-прежнему, но навещал свою как бы уже законную семью только трезвый, каковое правило не так-то легко было соблюдать, живя по соседству. Упрощало дело то, что по прошествии лет по-настоящему, до безрассудства напиваться Великанов уже не мог, силы были не те, засыпал преждевременно; так и копошился от утра до ночи полупьяный, но смышленый. Раза четыре на день наведывался к магазину, где у него была налажена сложная система отношений со многими людьми, так или иначе приобщенными к пьянству. И все-таки однажды нарвался, не уберегся, когда, улучив минутку, подскочил к песочнице полюбезничать с родной кровиночкой, с трехлетней Настенькой. Не успел сунуть ей конфетку, вихрем налетела Мария Филатовна, пасшая ребенка из окна, и, как репку, выдернула девочку у него из-под носа. Пьяный он не был, но обиделся сильно. Разве так имеет право поступать женщина со своим мужчиной, с отцом (возможно) своей дочери? Самая раскрасавица так не должна поступать, не говоря уже про какую-то хроменькую, горбатенькую инвалидку. Великанов сходил к магазину и неурочно добавил с ребятами на троих, тут уж забалдел довольно ощутимо, — и потянуло его к Марии Филатовне выяснять отношения. Как он после понял: не иначе нечистый попутал. И то — перед самыми дверями почувствовал, будто толчок в грудь, но не поверил предзнаменованию, смело нажал звонок. Далее было вот что. Он еще успел заметить, как оттуда к нему прямо в рожу метнулось багровое пятно, — а дальше уж очнулся под батареей в подъезде, ослепший, оглохший, но зато протрезвевший. Оказывается, проклятая уродка пихнула ему в глаза половой тряпкой, насаженной на шест и пропитанной то ли уксусом, то ли масляной краской. Изрытая проклятия, чуть не вопя от боли, с полчаса добирался Великанов до своего логова в соседнем подъезде, до крана с холодной водой, под который сунул башку с готовностью либо прозреть, либо помереть.
На другой день, с остатками краски на морде, он подстерег инвалидку возле почтового киоска. Он только-только поправился литрухой пива, но ничуть не притупил обиду. Пивными парами ее выбрасывало через ноздри. Инвалидка, влекомая тяжеленной почтарской сумкой, вывалилась из-за угла, и тут ее Великанов притормозил властным движением руки. Увидя близко ее лицо, он в который раз подивился его своеобразной неисчерпаемости: каждый раз на нем при желании можно было обнаружить хотя бы маленькое, но новое уродство. Вот сейчас ему показалось, что задорный носик Марии Филатовны еще круче свесился в сторону и поволок за собой по щеке забавную коричневую морщинку. Чудо, однако, было в том, что никакие прелести самых писаных красавиц не действовали на Великанова так будоражаще, как инвалидкины безобразия. Он это себе объяснял не иначе как колдовством. Перед Марией Филатовной он всегда терялся, тушевался и нужные слова в разговоре с ней находил с чрезвычайным опозданием, когда и произносить их уже не имело смысла. Став боком к ней, чтобы освободиться от гипноза ее перекошенного носика и мутноватого взгляда, он сказал с угрозой:
— Я тебя жалею, дуру, а ты этим пользуешься. За вчерашнее тебе надо бы башку оторвать.
— Я же тебя предупреждала, Ленечка.
— О чем предупреждала?
— Не подходи пьяный к Настеньке.
— Что, за это тряпкой в морду тыкать?
— А если бы ты ее напугал?
— Я не черт с рогами, чтобы пугать.
— Ты же знаешь, какая она у нас. Ее беречь надобно от ужасов бытия.
Умела, умела инвалидка как-то так всегда повернуть разговор, что Великанов вроде бы оставался в дураках, но в дураках блаженных, умиротворенных.
— Ладно, вечером загляну, обсудим твое поведение.
— Смотри, трезвый будь.
Этим вечером произошло событие исключительной важности для них обоих: впервые, если не считать таинственной ночи зачатия, они вместе легли в постель.
Елизар Суренович позвонил своему бывалому наперснику, старику по кличке «Пакля», рассказал ему про Алешу Михайлова и наказал собрать о нем сведения.
— Этот малец мне нужен, — уверил он авторитетно.
— Ох, Елизарушка, когда же ты угомонишься, — закряхтел в трубку старик.
Все-таки за необычное поручение «Пакля» взялся с охотой, потому что засиделся без дела. Он уже начал унывать, решил, что никому больше не нужен. Да и года передвинулись близко к восьмидесяти: тоже не подарок — руки-ноги зябли без нужды.
Дней десять ушло у него на предварительную разведку, пришлось-таки полазить в окрестностях Зацепы; а после он познакомился и с самим объектом — с Алешей Михайловым. Подкараулил близ подъезда, натурально подкатился к Алеше под ноги и, ухватя за рукав, заполошно начал выпытывать, где тут ближайшая парикмахерская.
Столь внезапное, настырное явление перхающего, кашляющего, гнусного, задрипанного старика вызвало у Алеши изумление, и, разумеется, никак он поначалу не заподозрил, что хнычущая развалина может представлять для него какую-нибудь опасность. Он совершил ту же ошибку, которую в отношении «Пакли» за прошедшие десятилетия совершало множество людей, отнесясь к нему невнимательно; и каждый из них за эту ошибку расплатился, кто кошельком, а кто и головой.
— Тебе, дедок, не в парикмахерскую надо, а на кладбище, — пошутил Алеша и рванул рукав, желая освободиться от мерзкой каракатицы, но только матерьялец затрещал в железных пальцах старика. «Пакля» подобострастно захихикал — кривляния его были ужасны.
— На свиданьице спешишь, — прошамкал он себе в бороду. — Понимаю, милок, понимаю, девица справная — Ася-циркачка. А ты не спеши, уважь чужую старость. Укажи, где парикмахерская.
Алеша опешил, но ненадолго. На донышке сердца закопошилось чувство, похожее на дуновение ночи. Старик отпустил его рукав и забавно потер сухонькие ладошки.
— Ты кто? — спросил Алеша.
— Дед Пихто. Хи-хи-хи!
— Откуда знаешь про Асю?
— И про нее знаю, про голубушку, и про муженька ее законного осведомлен, про Федора Кузьмича. Он ведь тебе, Лешенька, баловство не спустит, коли прознает. Человек он угрюмый, сильный. По канату ходит с малолетства.
Алеша отвел старика под деревья, огляделся, спросил:
— Говори, чего надо, дед?
— Ничего не надо милок. Ишь, грозный какой! Сколь годков-то тебе, голуба? Я чай, не более семнадцати?
— Сейчас тебя отпускаю, — сказал Алеша. — А в другой раз под ноги попадешься, душу вытрясу.
— Ой!
— Стукнешь Кузьмичу, пеняй на себя. Ножки узлом завяжу.
— Ой!
— Веселишься зря, дед. Я тебя не искал, сам на меня наткнулся. Лучше скажи, зачем за мной следишь?
— Не за тобой одним, голубушка моя. Характерец такой любопытный. Про всех все надо знать. Иной раз от подобных знаний большая бывает выгода.
— Надо же, — удивился Алеша, — такого отвратного жука и никто не прихлопнул. Но я это сделаю, не поленюсь, попадись еще разик.
На том расстались. Алеша действительно спешил на свидание. Ася поджидала его у метро «Новокузнецкая». Шесть дней минуло, как она в гостях у него побывала… На высокой родительской кровати Ася с избытком вознаградила юношу за прилежные старания. Поинтересовалась, отпыхавшись:
— Неужто у тебя в первый раз?
— А то!
— Что же с тобой будет, когда заматереешь?
Алеша молчал.
— Тебе было плохо?
— Чего хорошего? Склещенились, как скоты.
Ася обиделась, оделась, ушла. Потом звонила, назначала свидания. Он отнекивался — приближался апрель, выпускные экзамены. Но все-таки Алешу тянуло к ней по ночам. От грешных мыслей кожа парилась. Он решил еще разок на нее глянуть.
Когда увидел, обалдел. Ее тугие волосы катились по плечам, укладываясь в волшебные волны, по стройным икрам вились капроновые змеи, выпуклая грудь под свитерком требовала прикосновения. В очах безрассудство греха. Но Алеша был неумолим. Его сильно старик озадачил.
— Следят за нами гады, — сообщил подружке. — Тебе ничего, а мне башку оторвут.
— Кто следит?
— Лешего подослали. Такая мерзость — не приведи Господь.
Ася думала, он шутит. Они шли по скверику, прижавшись друг к дружке. У обоих была одна мысль: пора, пора где-нибудь поскорее улечься.
— Слетаются, как воронье на падаль.
— Да кто, кто?
— У тебя муж что, придурочный?
— Почему? Он хороший.
— По канату ходит.
— Это же цирк. Я тоже циркачка. Такая работа.
— Если узнает, чего сделает?
Ася задумалась. Она вспомнила Федора Кузьмича, когда он заподозрил в каком-то подвохе клоуна Венечку, безобидного забулдыжку. У него на глаза налетели все непогоды мира. Что-то он такое объяснил Венечке, и тот спешно расторг контракт. Она бросила беззаботно:
— Он не узнает. Он мне верит.
— Тебе? Верит?
— Это тебе странно?
Со скукой Алеша объяснил подружке, что из себя представляет современный человек. Это всего-навсего кусок дерьма, по прихоти природы наделенный умишком. Способный на осмысленные действия, он никакой ответственности за них не несет. Этого нет в его устройстве. Никто ведь не требует от улитки, чтобы она летала. Так же нелепо рассчитывать, что в куске дерьма вдруг обнаружится нравственный стержень.
— Это все ты сам придумал? — удивилась Ася.
— Были предшественники… Ты не ответила.
— Про что?
— Муженек, когда узнает про твои похождения, чего предпримет?
— Ой, лучше об этом не думать.
Пришли они в скверик и начали среди бела дня целоваться. Час целовались, и два, и все никак не могли утолить жажды. Дурацкое это было занятие. Алеша пожаловался, что у него заболела голова. Но главное, он помнил, что завтра контрольная по математике. У него были шансы урвать серебряную медальку, а там хоть трава не расти. Он нацелился поступить в университет. Асины грудки затвердели наконец, как пушечные ядрышки.
Мимо в пролетах ветвей бесперебойно сновали прохожие, и это тоже раздражало Алешу.
— Хочешь, я к тебе завтра приду? — спросила Ася.
— Позвони сначала.
— Ты хоть немного любишь меня?
— Не дури.
В его холодных глазах она прочитала себе приговор. Этот мальчик вообще вряд ли кого-нибудь полюбит. Он ее, бедняжку, слопает целиком. Он уже ее слопал. В его коварной повадке было нечто такое, что одурманило ее. За свои долгие двадцать четыре года она не помнила такого кошачьего наваждения. Этот мальчик и не догадывается, какую власть над ней забрал.
Он проводил ее до остановки и небрежно с ней распрощался, с усмешкой потрепав по плечу. Отвратный старик не выходил у него из головы. Конечно, его подослал Елизар Суренович. Как и тех двоих. Что ему нужно от него? У Алеши появилось ощущение, что за ним кто-то следит недреманный. Тучи сгущались над его бедной головой. Неужели придется вернуть статуэтку? Чушь, не статуэтка нужна пахану. Для чего-то другого понадобился ему Алеша. Но для чего? Вон сколько сил тратят, обкладывают, как волка. Переломают кости, как обнимешь акробатку.
У дома зорко огляделся. Вроде никого. В подъезд зашел с бережением. Во житуха началась. Кабы вместо университета не угодить в ящик. Да нет, рано паниковать. Пока они только пугают. А напугать его невозможно. Правда, Елизар Суренович про это не знает.
«Пакля» прибыл к хозяину для доклада. Расположился на диване и рюмочку коньяку пригубил, улыбался жеманно.
Елизар Суренович его не торопил, потому что любил его разглядывать. Песочный доходяга забавлял и страшил одновременно: в его облике не осталось ничего человеческого, зато явственно проступали черты крупного насекомого. Перевоплощение произошло давно, лишь белесые шрамики на висках, на скулах, на кистях рук указывали на то, что оно имело место и когда-то это унылое существо было, возможно, полноценным человеком.
«Пакля», Бугаев Иван Игнатович, начинал свою служебную карьеру в анналах Третьего отделения агентом на подхвате. При советской власти, особенно в войну, достиг больших высот и почестей, но в хрущевские времена его турнули, и ныне он дотягивал век в прозябании, довольствуясь милостынями Елизара Суреновича. Старик обожал конспирацию. Где он жил, никто не знал: вызвать его можно было по секретному телефону, обронив в трубку парольную фразу. Жалованье от Благовестова он принимал с кислой миной, понимая, что деньги ворованные и за них его могут на старости лет притянуть к ответу. На случай уголовного дознания у него в воротничке рубахи была зашита ампула с быстродействующим ядом. Он не собирался околевать близ тюремной параши. Ни разу даже в алкогольном бреду не испытывал «Пакля» и тени раскаяния за прожитые годы и совершенные дела. Более того, гордился своим прошлым, полагая себя слугой Отечества и мучеником идеи, за все свои подвиги выставленным в конце жизни на поругание; а это, как он знал из Писания, удел большинства святых на Руси.
— Давненько хотел спросить, — прервал затянувшееся молчание Елизар Суренович. — Ты собственноручно пытал людишек или у тебя были подручные?
«Пакля» повел бровками, отчего все лицо у него расплылось в разные стороны, как резиновое. Заметил веско:
— Мы что ни делали, то для блага страны. Тебе того не понять. Ты об одном своем чреве печешься, оно у тебя бездонное. Мне с тобой иной раз говорить тошно. Вот зачем, скажи, понадобилось тебе невинное дитя, душегуб?
Зазвонил телефон, и пока Благовестов любезничал с какой-то дамочкой, «Пакля» не отводил тяжелого взгляда от его облитой шелковым халатом могучей спины и жалел только об одном: что не пересеклись их дорожки раньше, хоть бы четверть века назад. «Пакля» думал: да, за великими государственными заботами упустили они из виду вот такую мразь, которая расплодилась на воле без помех и теперь, подобно саранче, облепила государство. У них и капитал, у них и министерские портфели — ое-ей! — худо-то как!
Вернулся в свое кресло Елизар Суреиович, понюхал рюмку с коньяком. Взгляд благодушный, предостерегающий, Как у наркома обороны в приснопамятном сороковом году. Перед наркомом Бугаев Иван Игнатович не разваливался на диване с рюмочкой, бдел поодаль в свите охраны, настороженный, чуткий, готовый к броску. Нарком к нему невзначай обернулся, будто на шорох, опалил взглядом, и это выражение Иван Игнатович навсегда сохранял в памяти: в наркомовском прищуре чечетку отбивала бодрая, усмешливая смерть.
— Дитя, говоришь? Невинное, говоришь? — Елизар Суренович зловеще насупился. — Да это дитя у меня бесценную вещицу слямзило — раз. Одного из моих людишек покалечило — два. Такому дитю бы яйца оторвать надобно и на лоб приконопатить. Но мы это делать подождем, подождем, верно, старина? Он нам и с яйцами сгодится.
— Да для чего?
— Свежатинки захотелось. Не все же падалью питаться. Да и кадры надо готовить заблаговременно. Эх, палач ты мой драгоценный, какие же у тебя глазенки пронырливые. Не пожалел бы меня в иные времена, да, не пожалел бы? Ну ладно, хватит трепаться, говори по сути. Чем мальчишку на крючок взять? Учти, он мне понадобится не для забавы, для особых поручений.
«Пакля» начал доклад неохотно, но постепенно увлекся, профессионализм брал свое. Щенка можно повязать и на крови, и на тухлом мясе. Способов много, любой хорош. А пока надо его так пугануть, чтобы от собственной тени шарахался. В любой вербовке это первое дело. Второе — куш! О куше пусть думает Елизар, у него казна. У «Пакли» только опыт и злость. Азарт тоже, правда, имеется. Сладко запугать гордого красавчика, чтобы он своему притеснителю руки лизал. Это слаще, чем ядреная девка. Может, и не велика честь обратать шестнадцатилетнего хлопца, да выбирать не приходится. И приходилось ли? Всю-то жизнь он по чужой натаске бегал, будь оно все проклято.
— Нам его Ася-акробатка с потрохами отдаст, — брезгливо сообщил он Благовестову. — Ну и трупик какой-нибудь завалящий на него, конечно, необходимо повесить.
Федор Кузьмич в тот день работал до седьмого пота, хотя у него горло побаливало и не следовало перегружаться. Однако в сорок лет денек упустишь — месяц наверстываешь. После еще милого Ванечку своего, крепыша малыша, подразмял часик, покрутил в воздухе — учил летать. Четырехлетний Ванечка сучил ножками, сверкал зубешками — и хохотал до упаду, ничего не боялся. Вся цирковая братия им любовалась. Ася должна была подойти к семи, но где-то задержалась, отправились домой вдвоем, благо от цирка жили в трех троллейбусных остановках. Из почтового ящика вместе с газетой «Советский спорт» Федор Кузьмич выудил письмецо в конверте без адреса, с загадочной размашистой надписью поперек: «Рогатому дураку лично в руки». В письме прочитал следующее: «Хочешь взглянуть, чем твоя жена занимается в свободное время, пока ты холку ломаешь? Пойди туда-то и туда-то прямо сейчас. Не пожалеешь, придурок. Зрелище захватывающее». Снизу адресок был прописан — и улица, и дом, и квартира. Где-то это было около Павелецкого вокзала.
Кому-то Федор Кузьмич мог показаться чуток заторможенным, но в действиях он всегда был скор и точен. Он не стал ждать добавочных указаний. Ванечку сунул соседу под присмотр и через сорок минут был на месте. В обитую кожзаменителем дверь позвонил без заминки. Стоял, твердо упершись ногами в пол. Если что, приготовился бить сразу.
Открыл ему солидного вида мужчина в полном офицерском облачении с полковничьими погонами. Федор Кузьмич военных людей уважал, потому что, в его представлении, они пили меньше других, в цирк предпочитали ходить на утренние представления и клоуна встречали с таким же восторгом, как дети.
— Чем могу служить? — любезно спросил полковник. Федор Кузьмич сунул ему под нос письмецо.
— Ваш адрес тут написан?
Полковник вчитался, кивнул.
— Да. А что случилось?
— Где Ася?
— Какая Ася?
Федор Кузьмич сразу поверил, что этот мужик не врет. Но хотел окончательно удостовериться.
— Разрешите зайти в квартиру?
Полковник колебался лишь мгновение.
— Пожалуйста!
Федор Кузьмич сунулся в одну комнату, в другую — пусто. На кухне наткнулся на встревоженную, красивую женщину, видимо супругу полковника. Он перед ней извинился за вторжение, а та на него посмотрела с вполне понятным удивлением.
— Еще увидимся, — сказал он на прощание полковнику.
— Да объясните наконец, в чем дело?!
Федор Кузьмич ничего объяснять не стал, выскочил на улицу. Ася не оставила следов в этой квартире, но она тут была. Хоть раз, да была. Письмо не было розыгрышем. На узеньком пятачке между входной дверью и ванной в ноздри Федору Кузьмичу шибануло ее присутствие. Ошибиться он не мог. В его жизни Ася, Ванечка и работа составляли единое целое. И не надо было ему особенно напрягаться, чтобы почувствовать, когда одна из этих частей начинала вибрировать, грозя нарушить триединство. Вот что он уловил там, в полковничьем коридоре, — вибрацию и родной запах. Но приходила она не к полковнику и не к его жене — с этими людьми у нее не могло быть ничего общего. Значит, там есть еще кто-то, кого он не застал. Ася сама, конечно, расскажет, кто это такой. Кто такой чересчур самонадеянный пытается без спросу войти в его судьбу.
Ася была уже дома и встретила его как всегда — дружелюбным молчанием. Она не была болтушкой, он — тем более. Разговаривали они между собой мало, и предпочтительно — по делу. Зато оба могли часами без скуки внимать очаровательному Ванечкиному лепетанию. Их брак был прочным. Он не нуждался в словесных подпорках. У них были общие планы. В эти планы входило: сделать суперномер, который принесет им славу, приобрести большую кооперативную квартиру и родить сестренку для Ванечки.
Письмецо в кармане мешало Федору Кузьмичу предаться обычному вечернему отдыху, он притулился на кухоньке в углу, рассеянно наблюдая, как Ася ловко накрывает ужин. Любую домашнюю работу она проделывала изящно, словно под музыку. Это была одна из многих ее особенностей, которые свели с ума Федора Кузьмича. Сейчас ему показалось, что она нарочно отводит глаза, чтобы не встретиться с ним взглядом, и нежную кожу ее щек подпалил незнакомый огонь.
Федор Кузьмич достал письмецо и прочитал его вслух. Ася охнула, присела на стул, вдруг некстати хихикнула, лицо у нее заострилось, как у больной старухи. Но оно было непроницаемым. Федор Кузьмич не мог угадать ее мысли. Тогда он добавил плюс к письмецу.
— Я уж сходил на ту квартиру. Там какой-то полковник живет с женой. Что ты обо всем этом думаешь?
— Я тебе изменила, — сказала она.
В голове у нее помутилось: она решила, что сейчас он ее убьет. В эту минуту ей захотелось умереть. Жизнь все равно была безнадежна. Тот мальчик с холодными глазами никогда ее не полюбит. Федор Кузьмич сочувственно спросил:
— С кем же?
— Ты его не тронешь?
— Это уж как получится, обещать не могу.
— Я сама навязалась, он не виноват.
— Тише говори, Ванечку разбудишь.
Ей казалось, она говорит шепотом, оказывается, последнюю фразу прокричала в голос. Федор Кузьмич даже в эту кошмарную для себя минуту догадался, что у нее тоже горе, которое не меньше его горя. Оба они приуныли за столом. Чай остывал в фарфоровых чашках. Они оба любили красивую посуду.
— Ладно, — сказал Федор Кузьмич, — не трону я его. Рассказывай, облегчи душу. Только без вранья.
Ася так открылась, что, по ее словам, выходило, будто злой демон околдовал ее помимо воли. Он явился к ней в облике белокурого юноши и лишил ума. Она теперь как листочек, сорванный с веточки, не ведает, куда ее понесет. Она ко всему готова, даже к самому худшему. Но пусть Федор Кузьмич не сомневается: больше всех на свете она по-прежнему любит его и Ванечку. Она любит их так сильно, что готова за них сто раз подряд умереть. Но жить ей с ними трудно. Все ее помыслы выкрал белокурый демон. Он все ее душевные струнки намотал на палец — и тянет, тянет безжалостно. Нет теперь ни минуточки, чтобы не было ей больно.
— Хочешь — убей! — сказала Ася. — Только кто тогда будет об вас с Ванечкой заботиться. Лучше подождем немного. Может, я образумлюсь.
С Федором Кузьмичом во время трогательного ее признания произошло такое, будто его волоком протащили по земле, утыканной раскаленными железными иголками, и самые острые иголки застряли у него под кожей. Надо было скорее уйти в ванную и выковырять иголки из груди. Но прежде чем уйти, он сказал:
— Я тебе помогу образумиться.
— Как?
— Завтра поедешь в Ростов к сестре. Поживешь там, успокоишься.
По глазам его Лея увидела, что не надо пока прекословить относительно Ростова.
— А Ванечка со мной поедет? Или с тобой останется?
Федор Кузьмич подумал, покрутил так и этак.
— С тобой поедет.
Посидели еще немного, но говорить, собственно, было больше не о чем. Ася прибрала со стола, легла. Ей было тошно и жутко. Она не знала, как позвонить Алеше и поведать обо всем. Алеша, наверное, будет рад. Он будет доволен, что не надо с ней, со старухой, дальше валандаться. Если она уедет в Ростов, он забудет ее через день.
Федор Кузьмич долго колготился в ванной, потом потащил из кладовки на кухню раскладушку. «Чем он там укроется?» — подумала Ася. Ванечка в своей кроватке свал беззвучно, милый ангелочек. Безысходность сгустилась в комнате. Зимний фонарь за окном мигнул и потух. Ася лежала с открытыми глазами и уже ни о чем не думала. Только истомно представляла, как шарят по ней жадные Алешины руки.
Среди ночи из забытья ее вывел истошный звук, точно на кухне на полном ходу тормознул электропоезд. Ася встала с кровати, босиком пошлепала к мужу. Укрытый пальто, он свесился с раскладушки, уткнувшись носом чуть ли не в пол. Он делал вид, что спит. Ася примостилась в ногах.
— Не горюй так, Феденька. Не надо. Еще все образуется, увидишь.
— Уйди, — попросил он.
Она обрадовалась, что чувствами он все еще с ней и так мучается из-за нее. Вернулась в комнату и через минуту крепко уснула.
Проснулась утром, а мужа дома нет. Удрал куда-то спозаранку. И Ванечка азартно гукает во сне, готовится вернуться в мир: минут пятнадцать ему еще для этого нужно, судя по звуку.
Первым делом позвонила Алеше, и — о, радость! — ее герой сам снял трубку. Узнав, ворчливо укорил:
— Что, Аська, сбрендила совсем? С толчка сорвала.
Быстренько она доложила обстановку.
— Ну что, Алешенька, ну что?! Чего молчишь?
— О чем говорить с идиоткой.
— Это я идиотка, да? Но что мне делать-то, что?
— Это твои проблемы. У меня экзамены на носу. Я учиться хочу, а ты меня на дно тянешь.
— Вот как?
— А если твой мужик меня пристукнет? Он у тебя крепкий?
— Он тебя не тронет.
— Все так сперва говорят, а потом приходят и калечат. Такую раннюю смерть принять из-за бабы — обидно.
Еще минут пять тянулся меж ними пустой разговор, Ася иного и не ждала. Уже немного его изучила. Она неизвестно на что надеялась. Она рассуждала так: муж простит ее, оставит при себе, семья сохранится, но каким-то чудом Алеша будет с ней. Алеша останется с ней вопреки всему. Иначе жить зачем? На всякий случай дала ему адрес в Ростове.
— Соскучишься — напишешь, да?
Алеша оживился на том конце провода:
— Правильно он тебя отсылает. Тут ты всем как бельмо на глазу. Мне учиться мешаешь, ему отдыхать. Уедешь — и никому никаких хлопот.
— Обижусь, Алеша!
Сказала по привычке. Плевать ему было на ее обиды. Вот это было самое ужасное. У нее не было никакой власти над ним. Раньше хоть Федор Кузьмич прислушивался к ее капризам, теперь и он от нее, конечно, отвернется. Остался у нее один Ванечка, да и тот слишком мал, чтобы ему пожаловаться. Она совершенно одинока. Алеша давно отключился, собирает там, наверное, учебники в сумку, а она все сидела, прижав трубку к груди. Не хотела с ним расставаться. Она была одинока, конечно, но ей не было страшно. Музыка циркового оркестра наяривала в ушах. В цирке ее любят. Ее номер пользуется успехом. В нее летят цветы из лож. Федор не сумеет снять ее с программы. Это не так-то просто. Никуда она не поедет.
Но вечером вернулся муж, уже с билетами, и сказал, что все уладил. У него было серое лицо, как у водяного. Он отвез их с Ванечкой на вокзал и посадил на поезд. У них было отдельное купе. Ванечка на прощание выпустил изо рта ликующий, необычного фиолетового цвета пузырь. Он любому путешествию радовался. Отец на перроне подбросил его выше поезда. Сверху он увидел весь вокзал и лазоревые облака.
— Ты меня простишь? — спросила Ася. Федор Кузьмич сгорбился, пошел прочь. О да, он был глубокомысленным мужчиной и не швырял слов на ветер.
Долго везло в жизни Петру Харитоновичу Михайлову: на службе он был окружен интеллигентными, воспитанными людьми — и с ними дружил. Перед Еленой Клавдиевной, женщиной благородных, аристократических воззрений, в глубине души преклонялся, и она его за это жаловала. Сын выделялся среди сверстников умом и характером, хотя был не без странностей, но странностей не бывает только у улитки.
Жизнь полковнику Михайлову, можно сказать, удалась, тем более удивительно, что, несмотря на все благости судьбы, как-то постепенно, исподволь завелась в его сердце червоточина, именуемая обыкновенно хандрой.
За завтраком, проглядывая наспех газету «Правда» (читал он ее подробно вечером, перед сном) и увидя на половину полосы праздничный портрет великого борца за мир Л. И. Брежнева, аж задохнулся от возмущения. Однако в присутствии сына выразился дипломатично:
— Человек он, безусловно, выдающийся, но больно часто все-таки сам себя награждает. Ты как полагаешь, Еленушка?
— Тебе что, жалко цацок?
— А ты какого мнения, сынок?
Тут он убедился в очередной раз, что если сынок о чем-то и размышляет, то вряд ли поделится своими мыслями с отцом.
— Мне бы твои заботы, папочка. Каков поп, такой и приход.
Вечером Петр Харитонович парился в бане вместе со своим старым товарищем Васильком Первенцевым, тоже преподававшим в академии, но сумевшим его обогнать на одну звездочку. В ноябре ему присвоили генерала, а Петра Харитоновича опять обошли.
Разомлев после первого парка и пропущенной натощак стопочки, Петр Харитонович задал Васильку совершенно детский вопрос:
— Мы с тобой, Василь, вроде люди не глупые, все постигли, других учим уму-разуму, а вот иногда задумаешься: какая же нам с тобой была все-таки цель родиться?
Василек, укутанный махровой простыней, был похож на плотное вулканическое образование. Он был очень жизнерадостным человеком. Огнедышащая его глотка обыкновенно, как лаву, извергала хулу и непристойности. Он бранился, как дышал. Брань его была абстрактна и потому безобидна. В любую минуту, по приказу либо по велению сердца, он готов был взорвать, уничтожить этот паскудный, изолгавшийся мир, зато тех, кто был ему дорог, заботливо лелеял в богатырских ладонях. Вопрос друга он воспринял без усмешки.
— И то, Петя, и то. Живем большей частью, как чурки безглазые. Чего мы хорошего видели, семья да служба. Но и жаловаться грех. Были и у нас маленькие радости. То да се. Помнишь, как на Селигер мотались, а? Помнишь эту, с косичками, лань лесную? Молодость наша, ау! Мы тогда с ней играючи поляну вытоптали. Ох ненасытная была, стерва! В городе таких нету. В городе девки в любовь играют, не более того. Варенька ее звали, помнишь?
— Я тебя не о бабах спрашиваю.
— Понимаю, что не о них. Но без них-то вообще пропадать. Без ихних утешений. Ты про это забыл, потому что тебя Елена держит в железном хомуте. Это плохо, Петр. Мужик должен быть свободен хотя бы по видимости. Иначе с ним обязательно приключается хандра, как вот с тобой.
Василек был жеребец отменный, до сорока, правда, разжиревший на льготных армейских харчах; разговаривать с ним о чем-то серьезном было, конечно, бессмысленно, он любой разговор сводил к одному, а именно к женщине. Весь его организм был задуман для физиологических перегрузок. При виде любой мало-мальски доступной самки его лихорадило, Женщины это чувствовали и слетались к нему со всего света. К своим пятидесяти годам он перестал их различать даже по внешности. На звук манящего голоса только привычно вскидывал голову и устремлялся вперед. То, что он припомнил Вареньку, само по себе о многом говорило. Может быть, даже это был первый звоночек надвигающегося бессилия. Однако при все своем разгульном устройстве Василек семью держал крепко и верил в нее свято. Жену взял из деревни, и она скоро нарожала ему четверых детей — трое сыновей, одна девочка. Жену его звали Дарья, красивая, умная рязаночка с исключительно звучным, резким голосом. Мужа она почитала образцом всех добродетелей, и его портрет вознесла в красный угол заместо иконы. Немного она при этом лукавила. Иногда у Петра Харитоновича возникало хитрое подозрение, что Дарье наплевать на эту икону. Он иногда подмечал, как пристально Дарья и Василек наблюдают друг за дружкой, не давая себе расслабиться даже в застолье, и его охватывало недоброе предчувствие. Женщины злопамятны, как лошади. Вряд ли удавалось Васильку скрывать все свои пехотные атаки, а уж как к ним относилась в душе потомственная рязанская крестьяночка — тут лес темный. Он в добрую минуту предупреждал Василька: погоди, Дарья когда-нибудь укоротит твою кобелиную прыть! Василек с досадой отмахивался. Да и что поделаешь с кобелиной натурой.
Уже распаренные до дырок, причастились вторично, после пили липовый чай из термоса. Медком закусывали. Петр Харитонович сказал:
— С сыном у меня неприятности. Завел себе, понимаешь ли, подружку, а у той муж. Семнадцати еще нет сопляку. Что с ним делать?
— А ей сколько?
— Откуда мне знать. Они же с нами не делятся личной жизнью. Я бы вообще ничего не знал про эту историю, да муж-то к нам приходил. Искал моего дурака. Чего делать, посоветуй?
Василек мечтательно прикрыл глаза. На жирных губах блудливая ухмылка. Не иначе проворачивал в башке сальные подробности.
— Есть у меня в Домодедове краля… Бог мой, Петро, да ей угомону нет, вулкан! В продмаге работает. У ней мало что муж, еще пятеро оказались, кроме меня, утешителей. И повсеместно она поспевала. Кроме меня, пятеро, Петя! Подумай ты! И всех ублажала. Нет, ты мне скажи, что нынче с ними творится. Ну ладно после войны, мужиков не хватало на всех. Теперь-то что? Они же все будто с цепи сорвались, и молодые, и старые. Ты вот за Ленкой укрылся, ничего этого не подозреваешь. А мне каково? Я же не берегу себя. Каково мне глядеть на весь этот разврат?.. Насчет мальца твоего так посоветую. Пусть с кем хочет, с тем и спит. Время подошло — не удержишь. Это инстинкт, он выше нас. Хорошо, у тебя кровь спокойная, а в котором она кипит, ему как? Сынок твой не в тебя, видно, удался, в мать.
— Ты что имеешь в виду?
— Характер имею в виду, а не то, что ты подумал. Она же строптивая, как султанша. Ей в принципе другой человек нужен, не ты. Ей такой нужен, чтобы раз — и в ухо! Не обижайся, шутю. Ты женщин не бьешь, уважаю. Но с такими, как твоя Елена, иначе нельзя. Или ты ей в ухо, или она тебя под каблук. А каково подростку наблюдать отцову зависимость, ты подумай. Каково ему верить отцу, который слабее бабы? Тебе другой никто не скажет правды, а я скажу. Потому что люблю тебя, дурья голова. Ты когда жене поддался, не только сына потерял, но и многое другое. А это невосполнимо. К примеру, свобода.
Спор был меж ними старый, бесплодный, и неизвестно зачем Петр Харитонович возразил:
— Не для всех женщина — просто животное. Некоторые видят в ней человека.
— Брось, Петя, брось, это ты свою слабость оправдываешь. В женщине человеческого столько же, сколько в курице полета. Не нами придумано, народ определил. Народу надо доверять. Он в целом умнее нас с тобой.
Задумчивый, присмиренный вернулся домой Петр Харитонович. Дома было хорошо. Из кухни пахло мясной стряпней. Алеша заперся в своей комнате и сидел там тихо, как мышь. Последнее время он много читал.
— Умывайся, — сказала Елена, — сейчас будем ужинать.
Ванную, как и всю квартиру, Елена содержала в безукоризненном порядке: с полочек улыбались многочисленные бутылочки, пузырьки с лосьонами, кремами, нежил взор голубоватый отсвет кафеля. Петр Харитонович ополоснул руки, умаслил кожу женьшеневым бальзамом.
Сев за стол, улыбнулся жене:
— Мне сегодня Василек в бане сказал, что я у тебя под каблуком. А ты как считаешь?
Елена подала ему жаркое, пододвинула поближе хлеб, салат на фаянсовом блюде. При этом вид у нее был сумрачный. Она всегда и все делала сосредоточенно, будто совершала жертвоприношение. За много лет совместного проживания не было случая, чтобы она не спросила у мужа перед сном, почистил ли он зубы.
Слегка обескураженный ее молчанием, Петр Харитонович развил тему:
— Все-таки в чем-то, как все бабники, он ущемленный человек, ты не находишь? Обделенный чем-то. Отношения мужчины и женщины низводят до скотского уровня. А как же, я его спрашиваю, любовь? Тонкие чувства?
Проходили годы, а желание казаться при жене поумнее, поосновательнее никогда не покидало Петра Харитоновича.
Она смотрела на него с холодным, жестким любопытством.
— Тебя действительно волнует, кто у кого под каблуком?
— Да нет, это я к слову. По-моему, лишь бы люди любили друг друга, все остальное ерунда.
— Да, ты прав. Но нас трое.
— Что ты хочешь сказать?
— Нас трое, и мы оба с тобой под каблуком у Алеши. Это тоже, возможно, ерунда, если бы не одно обстоятельство. Хочешь знать какое?
— Какое?
— Он нас с тобой давно за людей не считает. Мы для него нечто вроде… вроде… прислуги. Или хуже того, быдло, чернь.
— Ну зачем ты так? — Петр Харитонович с удовольствием разжевал и проглотил сочный кусок горячего мяса. Запил стаканчиком «Боржоми». Он не принимал близко к сердцу заскоки сына. Ну да, Алеша бывает заносчив, скрытен, бывает и хамоват — это все брожение молодости. Пройдет.
— Он меня сегодня по-настоящему напугал, — сказала Елена.
— Чем?
Оказалось, ничего особенного: послал мать на три буквы.
— То есть как?
— А так. Я спросила, почему он вечно молчит, дичится, ну, он и отправил.
Елена рассказала о печальном происшествии без обиды, скорее, с недоумением, и это было правильно: зачем раздувать из мухи слона. К сожалению, и оставить инцидент без последствий было бы непедагогично. Оба это понимали. Петр Харитонович вздохнул, отставил подальше тарелку.
— Что ж, зови мерзавца.
— Только держи себя в руках.
Сын встал в проеме кухонной двери, поощрительно глядел сверху вниз на отца с матерью. Был он красив, светел, своенравен — в небрежной позе бездна очарования. В кого он только уродился, вот бы что хотелось знать.
— Значит, что же, сынок, — сиротливо осведомился Петр Харитонович, — скоро будешь нас с матерью поколачивать? Или только пока матерком пулять?
Алеша смешливо фыркнул:
— Прости, мамочка, я погорячился!
— Ну, конечно, мать простит. Сунул ее носом в дерьмо, зато извинился. Спасибо, не убил. У тебя это с детства отлично получается: нагадить и тут же извиниться, как ни в чем не бывало. Но ты уже не ребенок, спрос с тебя другой. Взрослый человек несет ответственность не только за свои поступки, но и за слова. Да как у тебя язык повернулся! Она не только твоя мать, она женщина. Ты посмотри на нее! Я пришел, на ней лица нет. Она всю жизнь тебе лучший кусок отдавала — для чего? Чтобы ты ее вот так отблагодарил?
Алешино лицо налилось сизой бледностью, но Петр Харитонович не придал этому значения, уж больно складным выходило наставление.
— Только последний негодяй может себе позволить так разговаривать с родной матерью. Ты хоть понимаешь, что такое мать? Или для тебя это слово — пустой звук? Вообще, есть ли для тебя что-нибудь святое?
У Алеши губы запрыгали, глаза сделались совершенно прозрачны.
— Хватит вонять, папочка! Ты не в казарме.
Кощунственный смысл сыновней реплики не сразу дошел до сознания Петра Харитоновича, но, поняв, он отреагировал по-гвардейски. Откуда былая удаль вернулась. Взвился над столом, метнулся к обидчику, норовя оплеухой заткнуть подлый рот. Однако и тут Алеша его опередил. Худыми руками, точно шлангами, обхватил, стиснул, сдавил туловище отца. Тому и не ворохнуться. Они были одного роста, их лица в безумии, глаза сдвинулись вплотную. Горячечным шепотком, настоянным на молочном запахе, Алеша предупредил:
— Уймись, папочка! Худо будет!
Елена издала какой-то щенячий стон. У Петра Харитоновича, впервые за всю свою нормальную жизнь так бесповоротно и окончательно униженного, вероятно, хватило бы сил разомкнуть дерзкую хватку сына, но странная, вязкая слабость, будто мозговой паралич, сковала его мышцы.
Алеша, увидя, что опасность сиюминутной расправы ему не грозит, с улыбкой отпустил отца.
— Меня нельзя бить, папочка!
Петр Харитонович опять склонился над столом. Перед ним янтарно светился чай в фарфоровой чашке с голубыми разводами. Дыхание возвращалось в грудь мелкими порциями. Как бы пробуя заново голос, процедил:
— Убирайся из дома, подонок!
Елена вскрикнула:
— Ты что, Петр! Опомнись!
С той же приклеенной к губам нечистой улыбкой Алеша ушел с кухни. На сборы ему понадобилось десять минут. Сложил в рюкзачок самое необходимое из одежды, пару книг.
Деньжат у него было припасено около трехсот рублей. В коридоре наткнулся на мать.
— Не смей уходить, Алешка! Слышишь? Не смей!
— Это все колеса, мамочка. Этот тип остынет, и я вернусь.
— Куда ты?
— Неважно. Не пропаду.
Он отстранил мать таким движением, как отодвигают ветку в лесу, нависшую над тропой. Хлопнул дверью, исчез. На кухне сидел, будто в забытьи, Петр Харитонович, постаревший, грузный.
— Что ты наделал, Петя, что наделал!
— У него в глазах мрак. Кого мы родили, мать? Кого произвели? Зачем вообще живем, ответь мне, пожалуйста?
На перрон Ростовского вокзала Алеша Михайлов ступил поутру в последний день апреля. Настроение у него было прескверное. Его вели, как окуня на крючке. Конечно, это тот турецкий паша, у которого он побывал в гостях на Садовом кольце. Понять его можно. Статуэтку он ему сунул сгоряча, рассчитывал, пацан от радости одуреет, оробеет, слюни распустит — и бери его голеньким. Сука линялая, не на того напал.
Алеша самодовольно потер переносицу. Все-таки вовремя он рванул из Москвы. Лучше в сторонке переждать, пока все успокоится. Какие бы длинные ручищи ни отросли у турка, не семиглазый же он, чтобы повсюду его высмотреть. С экзаменами только непонятно как быть. Того гляди аттестат накроется. Тогда прощай университет. Придется остаток жизни прозябать в невежестве.
Из ближайшего автомата дозвонился Асе. Узнав его голос, она умолкла, точно померла.
— Не рада, что ли? — спросил он. — А я ведь потрахаться приехал.
— Ты с ума сошел! — сказала она после огромной паузы.
— Отец выгнал из дома за разврат, — счел нужным пояснить Алеша. — Не дал доучиться. Все гонят, все клянут, мучителей толпа. Куда деваться? Только к любимой женщине.
— Ты мою тетку не видел. Если она нас засечет, обоим крышка.
— А где она сейчас?
— В магазин ушла…
Ася велела ждать ее через час у входа в центральный парк. Он позавтракал в укромном шалманчике на улице Энгельса; съел бутерброд с сыром и выпил стакан кофе. Погулял по утреннему городу. Ростов ему понравился. С колоннами голых каштанов вдоль мощенных камнем улочек Ростов напоминал большого, неухоженного ребенка-сироту. Прохожие странно улыбались, словно каждый готов был признать в нем родственника. Красивых девушек почти не было.
Центральный парк, как и в Москве, назывался, разумеется, именем Горького. Революционная фантазия никогда не мудрствовала.
Ася опоздала минут на пятнадцать, примчалась похожая на укоризну, с растрепанными волосами, с химическим блеском глаз. С размаху кинулась ему на грудь. Пролепетала по-киношному:
— Любишь?! Любишь?!
— Как же не любить, — солидно отозвался Алеша. — Черта полюбишь, когда за тобой бандиты гонятся.
На скамеечке в садовой аллейке они обсудили, что им дальше делать. Ася пугала его теткой, но тетки он не боялся. Он признался, что влип в неприятную историю: чем-то досадил могущественному боссу подпольного мира, которого зовут Елизар Суренович. Чем-то не угодил, хотя сначала тот подарил ему драгоценную статуэтку, которой не меньше ста тысяч. Теперь он богатый человек, но с тех пор, как не угодил боссу, его преследуют неудачи. Его выследил премерзейший старикашка, похожий на клопа, и навел на него Федора Кузьмича. Тот приходил к нему с топором, но, слава Богу, дома не застал. Теперь у него вся жизнь поломанная. Школу не кончил, аттестат псу под хвост, и из родительского дома изгнан. Ни одной родной души у него в мире не осталось, кроме Аси. Ася не знала, чему верить, чему нет, и сердечко ее колотилось в груди заунывно. Она уже договорилась с подругой, что сегодня он переночует у нее, дальше видно будет. Эта ее подруга живет вдвоем с глухой бабкой. Пару дней Алеша там, во всяком случае, вполне перекантуется. Подруга торговала зеленью на базаре, и было ей пятьдесят лет.
Тут они взялись целоваться и быстро дошли до того сумасшедшего пика, когда время начинает прокручиваться вхолостую. Оба так самозабвенно пыхтели, что распугали окрестных кошек. Случайно взглянув на часы, Ася застонала. Она, оказывается, оставила Ванечку тетке Катерине всего на полчасика чтобы сбегать в парикмахерскую. Теперь ей несдобровать Они помчались к выходу из парка, тряслись остановок пять в автобусе, и все в обнимку, все в трансе; но все же каким-то чудом Ася доставила милого гостя до моста и наспех распрощалась с ним на пороге ветхого двухэтажного особнячка.
Дверь Алеше отворила как раз глухая бабка. Она была похожа на ополченку из военных фильмов: в ватнике, в треухе, из которого невинно просвечивало некое подобие желтой груши с крохотными голубенькими глазками.
— Тебе чего?! Тебе кого, супостат? — ошарашенно завопила бабка. Но сразу же из-за нее просунулась рука Асиной подруги, крупной, краснощекой дамы, которая молчком потянула Алешу в квартиру и сноровисто протолкала по гулкому коридору до светленькой комнатки-чуланчика. В чуланчике стоял стол и кровать на курьих ножках. Краснощекая дама подтолкнула его к кровати, любезно присовокупив:
— Отдыхай, соколик… Жди полюбовницу. А меня зовут Галиной.
Алеше понравилось свойское обращение.
— Пожрать бы чего-нибудь с дороги, а?
Дама одобрительно гикнула:
— Московские нигде не тушуются, верно? Обед соберу на кухне, приходи. Бабку не стыдись, она полоумная.
Чай они пили до вечера, до темноты. Галина угостила Алешу брусничным вареньем, пирогами с капустой, пельменями, водкой, жареной треской, окороком, домашней наливкой, мочеными яблоками и сладкой шанежкой. Время от времени на кухню выметывала глухая старуха, с ликующим воплем хватала со стола кусок и пропадала во тьме коридора. Галина смотрела на гостя соболезнующе.
— Гляжу — и жалко мне тебя. Рановато за бабу ухватился, соколик. Погодить бы годков десять. Сначала обосноваться, после чудить.
— Верно рассуждаете, сударыня. Так я разве по доброй воле? Асенька к сожительству силой принудила.
— Ой!
— То-то и оно! Я на женскую красоту падок, она и воспользовалась. Чуть ли не с детского садика заставила себя ублажать. Мужа ей мало, Федора Кузьмича. А я что, мне только покажи. Вот я и на вас смотрю, а на уме грех. У меня нутро порочное.
Галина сделала вид, что смутилась: мило потупилась.
— Ох, шутник ты, москвич, ох, шутник! Дак я же ни одному твоему слову не верю. Ишь, нашел дурочку, девочку.
— Чего верить, возьми да проверь, — обиделся Алеша. У Галины каждая грудь была, как его голова. Это после водки и сытной еды немного его угнетало.
— Красавчик ты, ничего не скажешь, — пригорюнилась Галина. — Прямо писаный. А попадешься Федору под горячую руку — не пожалеет. Ох, не пожалеет.
— Такой беспощадный?
— Казацкая порода, ты что! Он до цирку на племенном заводе с конями вожжался. Такой случай про него сказывают. Одна кобыла норовистая чем-то ему не потрафила, ну и вмазал ей махалкой меж глаз. Враз кобыла околела. Чуешь?
— Я-то не кобыла, — погордился собой Алеша.
— Для тебя и кулака не понадобится. Пальцем перешибет. Нет, уж лучше уклоняйся от встречи насколь возможно.
За добрыми разговорами, разморенные, не заметили они, как день сошел к ночи. Тут Ася объявилась — еще более взвинченная, чем утром. Забежала на минутку, наспех жвахнула рюмаху, глазами мельтешила по кухне, ни на чем не могла долго задержать взгляд.
— Ой, плохо все кончится, ой, чует сердечко!
Сытый, пьяный, полный диковинных предвкушений, Алеша чувствовал себя хозяином жизни.
— Не ссы, я тебя защищу!
— Ты! Ой, держите меня, мамочки!
Хозяйка покинула их ненадолго, пошла обустроить старуху, которую часа два уже не было ни видно, ни слышно. Алеша спросил:
— Спать со мной будешь?
— Ой, ты совсем ненормальный! Ну зачем приехал?
От страха Асю бил колотун, но она всей правды недоговаривала. Она была счастлива, что он приехал. Она знала, беды не миновать, но пусть беда — зато лишний часок помилуется с Алешей. Как все истинные женщины, жила лишь сердечной смутой. Когда ей было плохо, она и жила, и жадно помнила все плохое, связанное с опасной долей. Ровные, спокойные, прекрасные годы с Федором Кузьмичом ничего не оставили в памяти, кроме скучного томления. Был, правда, Ванечка. Но Ванечка был так же, как были у нее руки, ноги, голова, глаза, печень. Что из-за них особенно переживать, коли они есть, необходимы и не болят.
— Ступай ложись, — сказала заботливо. — Ведь еле сидишь.
— Ночка была тяжелая в поезде, — пожаловался он. — Проводница соблазняла. У них поголовный триппер, мне сведущий дядька точно сказал.
Лея проводила его в чуланчик, уложила. Он так забавно клевал носом, так нежно задремывал на ходу, как младенец; не сладила с собой, прильнула к нему на мгновение, и это мгновение пронзило обоих безумной, роковой дрожью. Он крепко уснул, едва коснувшись подушки.
Когда опамятовался в ночи, обнаружил, что рядом другая женщина, не Лея. Лежит большая, как гора, и смущенно, тепленько посапывает ему под мышку.
— Галина — это ты? Или твоя бабка?
— Я… Уйти?
— Почему? Мне не мешаешь. Только не храпи.
Он потрогал, пошарил рукой — она голая и горит пожаром.
— Который час?
— Около трех будет… Ты прости, соколик… Я таких красивых мальчиков и не видала. Полежать рядышком — и то счастье. Вот мы какие бабы дурные.
— Хочешь, и старуху сюда веди, с другого бока ее положим.
Галина молчала. Видно, остудилась чуток.
— Галь, принеси вина. И чего-нибудь пожевать. Жрать охота, мочи нет.
Горестно вздохнула, поднялась. Ступила в полосу звездного света. Алеша глядел зорко. Перехватил ее руку, остановил. Подробно, не спеша оглаживал ее бока, плечи, живот. Она стояла покорно, как лошадь.
— Ну иди, иди за вином.
Принесла пирог и бутыль красного. Опустилась на краешек кровати, железо жалобно просело. Алеша, опершись на подушку, отпил из горлышка, откушал пирога. Галина подставляла ладонь, чтобы крошки в постель не летели.
— На свежатинку потянуло, да? — одобрительно спросил Алеша. — Это ничего. Это бывает. Я знаю, бабы звереют с возрастом. Ко мне в прошлом году на вечеринке мамаша одноклассника пристала, как заводная. Прямо в туалете на толчке прижучила. Но я ей не поддался. Вот ты хорошая, сидишь смирно. Я тебя сейчас вздрючу, только Асе про это не говори, она может не так понять. Молодежь нынче своенравная. Ты чего молчишь?
Звонкие, налитые женские плечи отливали матовым блеском. Она была хороша, как природа на покое. Алеша хотел к ней руки протянуть, да немного робел. Он боялся, что не управится с такой солидной партнершей.
— Ты думаешь, я мужик? — предупредил он. — Да я мальчик почти. На многое не надейся.
— Злой мальчик, — отозвалась она, не отворачиваясь от окна.
— Почему? — Его удивление было неискренним. Он знал, она права. Только вряд ли понимала, о чем говорит. Его злоба была космического закваса. Ни к кому конкретно она не относилась. Многим людям он был даже благодарен за что-нибудь. Этой пожилой, похотливой, но прекрасной женщине благодарен за то, что она его накормила и приютила. Асе благодарен за уроки страсти. Отцу — за то, что вышвырнул его из дома. Матери — за то, что родила. Врагов у него не было. Но если бы он ведал, где та кнопка, с помощью которой можно взорвать этот пакостный мир, он бы нажал ее не задумываясь.
— Почему я злой? — переспросил он нетерпеливо. — Объясни.
— Сам знаешь.
Она забрала у него пустую тарелку и поставила на подоконник. Опять застыла в позе вечного странствия. Тьма за окном сгустилась до критической точки, после которой на небесах обязательно возникает светлый отблеск. Медлить дальше было стыдно. Алеша положил ей руку на плечо. Стремительно она обернулась, неодолимо качнулись ее тяжелые груди. Алешино сознание раздвоилось. С трепетом следил он за усилиями гибкого мальчика, дерзнувшего оседлать матерую, с завидными статями кобылицу. Все это было похоже на чудесную первобытную грезу. Кобылица помогла ему, как могла, грациозными, мерными телодвижениями и ржанием, он и сам быстро вошел во вкус. Старухе за стенкой, должно быть, привиделся Страшный Суд с чудовищным скрипом весельных уключин. Видно, кто-то очень свирепый за ней приехал, чтобы везти на дознание. Эту кровать не чинили, не смазывали, конечно, со времен покорения Крыма…
Утром он проснулся в счастливом неведении: где сон, где явь. На кровати он был один. В окошке переливалось солнце.
Он длинно потянулся. Отчаянная пичуга, наверное, дрозд, надрывалась за окном в восторженном клекоте. В доме было тихо. От простыней пахло женским пряным телом. Пока он лежал, на ветке яблони в окне набухли почки. Часы показывали половину одиннадцатого. В полуоткрытую дверь бесшумно, как тень, скользнула глухая старуха, покрутилась по комнате, дико взглянула на Алешу из-под растрепанных седых косм, ненатурально взвизгнула и исчезла. Не привидение ли это было?..
Именно в этот час в Москве, в своей обшарпанной квартирке, на кухонном клеенчатом столе старик «Пакля», самодовольно ухмыляясь, мусоля химический карандаш, заканчивал записку следующего содержания: «Дорогой рогатый друг! Пока ты в поте лица зарабатываешь деньги на семью, твоя женушка кувыркается в Ростове с любовничком. Хочешь — поедь и убедись. Советую поспешить. Сострадатель».
Зазвонил телефон. Это был хозяин.
— Ты уверен, что щенок в Ростове?
— Я денежки всегда честно зарабатываю, — обиделся «Пакля».
— Ну-ну! Письмецо состряпал? Прочитай.
«Пакля», похрюкивая от тайного наслаждения, огласил записочку. Елизар Суренович остался доволен.
— Умеешь, сволочь. Доставь немедленно.
— Слушаюсь, ваше благородие!
В роскошных апартаментах на Садовом кольце Елизар Суренович приступил к завтраку. Только-только он закончил священнодействие над салатом, сдобрив в правильной пропорции нашинкованные овощи постным маслицем и дав им две минуты настояться, прежде чем окропить блюдо голубоватой солью и перемешать. Теперь надо было подождать, пока помидоры и петрушка, оскорбленные луковым присутствием, пустят и сольют свои сладкие любовные соки. Рядом с салатом на фаянсовой тарелке горбился почти одухотворенный бутерброд со свежим крестьянским маслом и семужкой домашнего посола, а сбоку на плите раздраженно скворчала на чугунной сковородке благородная яишенка. Но прежде всего, прежде всей трапезы Елизар Суренович благоговейно отпил из хрустального бокала глоток свежайшего ледяного апельсинового сока, куда по рецепту тибетских монахов добавлял щепотку цветочной пыльцы и чайную ложку густого гречишного меда.
Вкушая завтрак, он с удовольствием размышлял об Алеше, случайной рыбке, залетевшей в его сети, об этом желчном, самовлюбленном отроке, позарившемся на дармовщинку, прирожденном советском халявщике. Пожалуй, закусить им, после умелого приготовления, будет не менее приятно, чем проглотить вот этот ломтик сочной красной рыбины…
После кофе, задымив душистым «Кентом», он, как обычно, заглянул в свой настольный еженедельник и увидел, что, кроме прочего, на сегодняшнем дне там значилось: Маняша П. Елизар Суренович огорчился, что забыл про нее. Маняша была дочерью его подельщика, заведующего промтоварным складом на Яузе Кеши Бардина. У этого сурового подпольного капиталиста, как это часто бывает, уродилась совершенно на него не похожая дочь, эфемерное создание с мозгом пингвина и с претензиями небесной голубки. Месяца два назад на домашней ассамблее у Бардина она метнулась перед глазами Елизара Суреновича светлым пятнышком, длинноногой наядой, и он (удивленный) осторожно поинтересовался у папаши, какой же это годик пошел Маняше. Оказалось, ей уже пятнадцать. Учится в спецшколе с гуманитарным уклоном и кропает стишки. Стишки! За эту подробность Елизар Суренович сразу плотно ухватился. Улучив минутку, в коридоре заговорщицки шепнул стройной отроковице на ушко:
— Наша с тобой тайна! Папане ни слова! Жду во вторник со стихами.
Отроковица желанно покраснела.
— Что-нибудь вы разве понимаете в поэзии, Елизар Суренович?
— Да ты что, пигалица! Пощади стариковское самолюбие. Евтушенко с компанией — все мои ученики. Причем бестолковые. А если серьезно: бог поэзии и есть мой главный бог. Ну иди, иди, а то папаня засечет. Я тебе напомню утречком.
Рисковал Благовестов не слишком. Даже если Кеша прознает про затеваемую шалость, пасть открыть на него не посмеет. Вес не тот. А посмеет, Елизар тут же ему ее и заткнет напоминанием о некоторых секретных услугах. Однако, как и следовало ожидать, Маняша оказалась скрытной девочкой: хоть что-то хорошее унаследовала от преступного отца. Кстати, на эту детскую страстишку к рифмованным строчкам Елизар Суренович в своей жизни подлавливал, подманивал не одну неоперившуюся душонку.
— Приходи, — сказал он в трубку, с приятностью ощупывая под халатом собственное волосатое бедро. — Уже есть кое с кем договоренность. Стихов захвати как можно больше. Возможно, подскочит товарищ из журнала. Ты поняла? Особо подчеркиваю: родителям ни слова. Наша тайна! Потом, когда книжицу выпустим, будет им сюрприз.
Через сорок минут Нанята позвонила в дверь. Он отвел ее в гостиную, ободрил коробкой шоколадных конфет и наконец-то, не торопясь, как следует девочку разглядел. Да, бутончик в логове капиталиста вызрел прелестный. Обернута, правда, в хипповые бесформенные тряпки, но даже под уродливой хламидой видно, что тельце у девочки крепенькое, тугое, соразмерное, с продолжительными, как он любил, линиями бедер, икр, а уж про личико, волосики, про деланно-наивную гримасу и говорить не приходится: восторг! Самый срок напялить ее на сук, чтобы она лишь пискнуть успела, как устрица.
— Поэзия, дитя мое, — начал он, сурово кутаясь в халат, — это не просто строчки на бумаге, это — состояние души. Эту истину я, можно сказать, выстрадал за всю свою долгую жизнь. Годы мои подходят к закату, и — увы! — все в прошлом оказалось тленом и обманом, кроме поэзии. Да, да, дитя мое! Все, к чему так неистово стремятся люди — богатство, слава, женщины, — все это было у меня в изобилии, и все прискучило, омерзело, кроме тех волшебных созвучий, которые мы называем стихами. Поэзия выше жизни и выше всего остального. Она выше и смерти. Почему поэты умирают так легко, ты никогда не задумывалась? Почему так светло прощался с миром великий Пушкин, изнывая от раны? Почему застенчиво, как уснул, умер Есенин? Поэты умирают легко, потому что им внятен тайный смысл бытия, и покидают они юдоль скорби, с улыбкой прислушиваясь к великой музыке сфер. Они устремляются на свидание с обретенным божеством, а не в могилу, как другие. Манечка, скажу без обиняков: я счастлив был встретить в доме лучшего своего друга родственную душу. Но был и удивлен. Отец твой, между нами, поэтами, говоря, грубое, необразованное существо, с дурным запахом изо рта… Не хмурься, дитя мое, долг поэтов говорить и выслушивать правду.
Безошибочно подвел он девочку к скромному предательству, и она его совершила, чуток порозовев. Да и кто не предавал родителей по нашим темным временам.
— Папочка иногда, да, бывает нетактичен, резок, — прошептала Маняша, не умея укрыться от грозного, испытующего взгляда Елизара Суреновича. — Но сердце у него доброе!
Елизар Суренович сумрачно усмехнулся:
— Бедное дитя! К чему лукавить, мы оба слишком хорошо знаем твоего папочку. Доброе сердце! Если у него доброе, то какое же тогда у волка? Согласись, твой отец — просто дикое, необузданное чудовище. И мамочку поколачивает, разве нет?
Потупясь, еле слышно Маняша шепнула: «Да!» Сразу Елизар Суренович заскучал. Эта девочка была перед ним теперь, как взрыхленная полоска земли, готовая к принятию семени. Но он-то был не сеятель, он был эстет. Он верил в соразмерность всего сущего и с гневом отрицал чудовищный закон энтропии.
— Что ж, почитай, дитя, почитай из заветной тетрадки, — протянул он лениво.
Девочка сбегала в коридор за сумкой и действительно раскрыла на коленях толстую общую тетрадь в коричневом переплете. От вида бездарной коленкоровой обложки Елизар Суренович чуть не застонал и поспешил осушить рюмку коньяку. Маняше выпить пока не предлагал. Это было не к спеху, он еще не решил, далеко ли сегодня зайдет.
Стишата, разумеется, напоминали птичье щебетание. Уйма безвкусицы, подражательности и каких-то заунывных намеков. Тех, кто марает такие стихи и носится с ними по знакомым, конечно, следовало сечь. Порка вообще наилучшее средство от нелепых увлечений. Если человека регулярно с детства пороть, хотя бы в фигуральном смысле, он делается задумчив и необременителен для окружающих. Все-таки трогательное шевеление детских, чуть подведенных губ, издающих комариное зудение, постепенно его возбудило. Да и коньячок взбаламутил нутро. Девочка так разошлась, что темные волосики вспучились надо лбом: пора было прекращать этот цирк. Он поймал ее руку, стиснул, точно в экстазе, возопил:
— Перечитай, дорогая! Последнюю строфу. Умоляю!
Вздрогнув, дева послушно отбарабанила: «Снимала трубку, как сосуд, и было страшно расплескать, дрожала за истомой суть, коленки бились у виска».
— Полагаю, это гениально, — спокойно определил Елизар Суренович, в мнимом забытьи продолжая поглаживать ее ручонку. — Но оценить способен не всякий. Тут нужно особое устройство слуха. Дитя, я горд, что знаком с тобой. Дайка я тебя по-отечески расцелую.
Перетянув к себе на колени, он долго, вдумчиво ее лапал, наслаждаясь ее растерянностью. Бедняжка не понимала, что он с ней делает и зачем. Но под этим непониманием, он подушечками пальцев безошибочно чувствовал, пробивалась легкая ответная вибрация. Если даже она девочка, то недолго пробудет в этом пикантном положении. Кожа ее пахла сушеной дыней. Глубокомысленно извинившись, он посадил Маняшу на прежнее место.
— Когда сталкиваюсь с истинным проявлением поэзии, что-то на меня такое находит, словно ток, словно любовь. Я боготворю тебя за твой дар. Твой талант послан небесами. Тебя, возможно, шокирует, что признается в обожании несколько староватый для тебя человек. Но в поэзии все ровесники, не правда ли, друг мой? Вот твой бокал. Вот мой. Вот лимончик. За тебя! За твое призвание! За наше счастливое сотрудничество! За твоего будущего возлюбленного! Пей до дна!
Кажется, он несколько переоценил ее искушенность: от коньяка она поплыла с двух глотков. Тетрадочка упала на пол, выражение лица было лунатическое. Наконец к ней вернулся дар речи.
— Елизар Суренович, как-то странно вы со мной разговариваете. Я не все понимаю.
— И я не все понимаю в твоих стихах. Разве это важно?
— А что важно?
— Важно, что у нас есть тайна… Ну-ка выпей еще.
— Не могу!
— Пересилься! Тебе придется научиться пить. Тебе многому придется научиться. Чтобы преодолеть пошлость жизни, ее надо познать. Скажи мне, как своему преданному обожателю, у тебя было что-нибудь с мальчиками? Или ты невинна?
— Елизар Суренович!
— Спрашиваю не из праздного любопытства, поверь. Ты будешь знаменита, ты будешь богата, тебе будут поклоняться, но, отпуская тебя в страшный, огромный мир, я несу за тебя ответственность. Я несу за тебя ответственность перед твоей прекрасной матерью и перед отцом, какой бы он ни был. Пусть он чудовище, но он твой отец. Матушка у тебя охулки на руку не положит, но она твоя мать! Я должен заменить их обоих и еще стать тебе наставником и сексуальным партнером. Без этого никак не обойтись. Такова наша жизнь, дитя! Пей!
Крутым напором воли он ее подстегнул, и машинально она осушила рюмку. Потом мяукнула с вызовом:
— Я все поняла про вас. Я пойду домой!
Он ее в этот раз легко бы отпустил, кабы не заприметил в последний миг в ее очах, в этих наивно-капризных лазоревых омутках вполне взрослого презрения. Может, и не презрения, может, испуга. А это был перебор. Не для того он угробил на нее все утро, чтобы облизнуться на ее плюшевый задик. «Придется изнасиловать!» — подумал разгоряченно. Кеша, понятно, затребует немалого откупного, да черт бы с ним…
— Прости, Маняша, если напугал. Это все стихи, стихи, будь они неладны. Внимая чудным звукам, я делаюсь как бы невменяемым, воспаряю… Прости! Значит, ты невинна?
— Какое это имеет значение?
— Огромное, дитя мое, огромное! Прими еще глоточек, прошу тебя! Ты побледнела! О, я вел себя, как дикарь.
Потихоньку он попытался снова переместить ее к себе на колени, но она как бы одеревенела, налилась избыточным весом. Он чуть не расхохотался. Бог мой, какое упоительное ощущение. Ну да, он загипнотизировал ее. Сейчас она в его полной власти. Ее огрузневшее тело больше не подчиняется ей. Осторожно поднес он к ее рту рюмку — и она судорожно глотнула. Следом вложил в алую пещерку лимонную дольку.
— Я папе пожалуюсь, если вы что-нибудь со мной сделаете!
— Что я могу с тобой сделать, глупышка! За кого ты меня принимаешь? Это ты околдовала меня. А мне пожаловаться некому.
— Мне страшно, Елизар Суренович!
— Конечно, страшно, если артачиться. Но на самом деле это приятно. Ну-ка, подвинься к дяде Елизару поближе, скинь глупую кофтенку. Ну-ка, давай стянем и трусики, они нам только мешают… Любовь — самая высокая из наук, дитя мое, ты еще будешь меня благодарить… Ну-ка, раздвинь поудобнее ножки, ручки положи вот сюда… Расслабься же, расслабься, не плачь, тебе не будет больно…
Через час он купал ее в ванне, наполненной розовой душистой пеной. Он каждый ее пальчик, каждое пятнышко на коже холил и скреб, каждую жилочку вытягивал и нежил искусными пальцами. Словно в поэтическом трансе, девочка пускала ртом голубоватые пузыри. Елизару Суреновичу было смешно, скучновато и тревожно. Он был встревожен тем, что так мало радости получил от пикантного приключения.
— Что я натворил, негодяй! — сокрушался он. — Как я мог. Простишь ли ты меня, дитя? Увы, это был лунный удар. Амок! Твоя красота пробудила во мне древний инстинкт обладания, зверское начало. Ты поэтесса, ты поймешь и простишь, не правда ли? Я дам тебе много денежек. Купишь чего душа пожелает. Я твой вечный должник и слуга. Хочешь, возьми заодно мою жизнь?
Она была в подозрительной, молчаливой прострации. Он подумал: не вызвать ли на всякий случай знакомого врача. Сполоснул ее под душем, завернул в махровую простынь и отнес на кровать.
— Будем одеваться, малышка? Или немного подремлешь? Или выпьешь глоточек вина?
Она по-прежнему безмолвствовала, вперив в потолок бессмысленный, как у совы, взор. И тут его терпение лопнуло. Быстренько натянул он на нее трусики и облачил в отвратительную хипповую хламиду. В его руках она была послушна, но двигалась механически. Он ее поставил на ноги и подвел к двери.
— Хватит кривляться, сучонка! — напутствовал предостерегающе. — Не первый раз попробовала мужского мясца, не первый. Или с шелупонью слаще? Смотри, попробуй только пикнуть дома. Всю вашу поганую семейку раздавлю, как клопов. На, держи свой гонорар, поэтесса!
Сунул ей в руку тугую пачку полусотенных. В этот миг Маняшино личико приняло наконец осмысленное выражение, и она сделала нечто такое, отчего Елизар Суренович ее немного зауважал. Отступя к двери, с размаху швырнула деньга ему в рожу. Веселым роем вспорхнули в коридоре зелененькие. Елизар Суренович чихнул и влепил девочке негромкую затрещину. На том они расстались. Все-таки он вышел за ней к лифту и на дорожку еще раз напутствовал:
— Повторяю: дома ни звука! Пойми, тебя жалею, дурочка. А понадоблюсь — звони.
Ровно через двое суток после Алеши сошел на родной ростовский перрон Федор Кузьмич Полищук. Глаза у него слезились от бессонной ночи. Прямо с вокзала он позвонил сестре на работу. Катерина Кузминична его звонку ничуть не удивилась, и они условились встретиться через полчаса в кафе неподалеку от Театральной площади. Там рядом была прачечная, где Катерина Кузминична работала тридцать лет подряд.
Они не виделись лет пять, но оба мало изменились. Они никак не походили на брата и сестру. Катерина Кузминична была высокая, сухопарая, сутулая женщина с переваливающейся, утиной походкой, неуклюжая с виду и с неприветливым лицом, на которое шесть с гаком десятилетий наложили решетку морщин наподобие тюремной. Донской казачке, ей несладко пришлось вековать при советской власти. Но она другой доли не знала и потому ни на что, никогда, никому не жаловалась. Жалела лишь о том, что мужа любимого притушили на первом году войны, через месяц после призыва, мало успели они помиловаться и, главное, не сумели оборудовать ребеночка, оплошали. Сухоликий, круглоголовый, с литым, опасно подвижным телом, приземистый, с прозрачным, как у рыси, выражением глаз, Федор Кузьмич выглядел по сравнению с сестрой вполне благополучным человеком. Он таким, пожалуй, и был все последние годы.
При внешней разномастности брат и сестра Полищуки душевно были настолько схожи, что им никогда не требовалось обмениваться пустыми предварительными фразами, чтобы потом обсудить что-то серьезное. Время было не властно над их кровной приязнью. К приходу брата Катерина Кузминична успела заказать кофе и яичницу с ветчиной. Она сидела посреди полупустого зала, нахохлясь, глядя в одну точку, и непонятным образом производила впечатление старой крестьянки, притомившейся, присевшей отдохнуть на пороге родной хаты. Брат сбоку неслышно подошел, наклонился, обнял, истово потерся об ее щеку небритой щекой, мягко, по-кошачьи опустился на стул напротив, сунул в рот сигарету, с улыбкой подмигнул, спросил небрежно:
— Ну что, загуляла моя Асенька, да?
— Раньше такого не бывало, — сварливо отозвалась Катерина. — Ну могла ли я представить, чтобы изменить своему Витечке. Ты, никак, курить начал?
— Брось ты — не бывало! Испокон веку бабы от мужей погуливают. Другое дело: в Аське я не сомневался. Она меня крепко все же любила… Ты видела этого гаврика?
— Чего же не видеть. Позавчера прибыл. Первый день она его где-то прятала, похоже, у Галки Чикиной. Ты ее помнишь, Васьки Чикина вдовушка. А с сегодняшнего дня открыто ходят под ручку, всякий стыд потеряли.
— Ванятка где же?
— И Ванечка с ими, где ж ему быть. Я-то вон по суткам вкалываю.
Федор Кузьмич неловко поднес ко рту вилку, кусочек желтка упал ему на грудь. Катерина дотянулась, платочком почистила брату рубаху.
— Может, ханки выпьешь? У меня тут знакомая, подадут.
— Как он из себя?
— Да я им особо не любовалась. Белобрысый, чистенький, лыбится. Глазенками ныр-ныр в разные стороны. Ты его не трогай, Феденька. Из-за такого говна страдать — тьфу на него! Аську, конечно, поучить надобно. Но мне ее тоже все-таки жалко, она какая-то чумная у тебя. Я еще когда не советовала с ней связываться. Ну какая из нее может быть жена? Сызмалу в опилках кувыркалась. Жена должна быть хорошего трудового рода, тогда осечки не будет. И я тебе вскорости такую подыщу. У меня и теперь есть на примете. Одно не возьму в толк, что с Ванечкой делать будем. Какой у тебя сыночек, Федя! Это же херувимчик Божий. Да я за такого сыночка!..
На мгновение привычная хмурость стекла с ее лица, и оно осветилось страдальческой, наивной улыбкой, точно солнышко блеснуло из-за туч.
— Ты вот что, Катя, пока о моем приезде ей не говори, сперва сведи меня с ним, с белобрысым.
— А ну порешишь сгоряча?
— Похож я разве на убийцу?
— Ты не убийца, но кувалды твои многие в Ростове до сей поры памятуют. А этот мальчонка хлипкий, субтильный.
— Чем же он ее прельстил? — не удержался от паскудного вопроса Федор Кузьмич. Сестра так и поняла, что ему сейчас станет стыдно за малодушие. Ответила уклончиво, чтобы ему не больно было.
— Дьявол поманет, таракана с ангелом спутаешь. Всяко бывает на свете, милый мой!
Аппетит Федор Кузьмич не потерял, и масло после яичницы чисто выскреб сухой корочкой. Сестра смотрела на него с сочувствием. Она сочувствовала не только ему, но и многим другим людям, в том числе и Асеньке, и ее новому белобрысому кавалеру. Она давно поняла, как все люди слабы и несчастны. Только некоторым кажется, что они сильные и счастливые. Вот как это прежде казалось брату Федору. У него были, конечно, основания считать себя удовлетворенным жизнью, но не худо бы ему при этом помнить, что всякое дыхание в руке Божией. Он забыл об этом, увлекшись приятностями судьбы. Теперь у него такой вид, будто его, распаренного, окунули невзначай в ледяную купель. Если бы Катерина Кузминична умела, она передала бы ему часть своего великого, тайного спокоя, но этим не делятся. Для того чтобы стать окончательно бестрепетной, ей понадобилось без малого сорок лет прокуковать без мужика, без детей, наедине со щемящими ночными грезами.
— Хочешь, я сама с ним сперва потолкую?
— Нет, это только нас двоих касается.
— Помни, брат, его тронешь, жену потеряешь. И Ванечку, стало быть, потеряешь.
Федор Кузьмич чудно усмехнулся:
— Я его и не трогал, это он меня зацепил клешней.
— Он ни при чем, и она не виновата. Господь послал испытание вашему браку. Вы сейчас либо разминетесь, либо укрепитесь вместе навеки. Феденька, смирись! Гордыня — грех неотмолимый.
— Как была ты сектанткой, так и осталась… Говори прямо, поможешь или нет?
— Помогу, — вздохнула Катерина, — как не помочь. Лишь бы от моей помощи вреда никому не было.
Алеша прикуривал возле Галиного дома, подставя лоб закатному солнышку. Глухая бабка копошилась поодаль, кошке песок набирала в горшочек. На это у нее ушло около получасу. Алеша лениво за ней наблюдал, думая, что это тоже называется жизнью. Галина еще не вернулась с рынка. Алеша поджидал возлюбленную, которая обещала пожаловать к семи. Он предвкушал, как они бухнутся в чуланчике на скрипучую кровать и помчатся вскачь. Он за ночь отоспался, за день отъелся. Московские тревоги отступили, подтаяли. Посреди одного из самых жарких и натуральных любовных видений рядом с ним на приступочку опустился мужичонка в кепаре, сожмуренный, подбористый, с угрюмой тоской во взгляде. Алеше не надо было его представлять, чутье у него было, как у собаки.
— Быстренько вы до меня добрались, папаша! — смешливо выразил он свое уважение.
Федор Кузьмич час назад запер Асю в сарае, где сестра хранила картофель и всякое барахло. Перед тем попытался с ней по-хорошему объясниться, но Ася все рвалась предуведомить юного шалопая и потому была как невменяемая. Чуть не выпрыгнула в окно. Федор Кузьмич еле поймал ее за юбку.
— Ты мне вот что скажи, землячок, — поинтересовался Федор Кузьмич, тоже уважительно, — ты мою Асю любишь или у тебя просто засвербило в одном месте?
Подсел он к Алеше на всякий случай так, чтобы тот был в фокусе левого крюка, но не думал, что дойдет до побоища. Невнятное чувство ему подсказывало, что можно будет обойтись уговорами. Издалека поглядел на светлоликого Алешу, греющегося на солнышке, словно котенок, и сердце его враз утихомирилось: кем угодно мог быть этот красивый мальчуган, но никак ему не соперником.
Алеша ответил предельно вежливо и не без изыска:
— Да я так устроен, что вообще к любви не способен, в том смысле, в каком вы спросили.
— Вон как!
— Женщина мне нужна только как половая потребность. Ася мне до лампочки. Я у нее от преследования спасался. Вы меня бить собираетесь?
— От какого преследования?
Тон у мальчика был доверительный, от него пахло рекой. В Федоре Кузьмиче крепло убеждение, что вся эта гнусная история вот-вот обернется обыкновенным недоразумением. Такие чистые и не по возрасту грустные глаза не могут подло лгать. Рановато. Либо перед ним не человек, а изувер. Конечно, бедняжка Асенька купилась на его ангельский лик, на дурнинку задушевных речей, но это не может быть серьезным увлечением. Так, блажь. Разве ему самому, мужику костяному, не приходят иногда в голову затейливые, озорные прожекты.
— По почкам только не бейте, — простодушно попросил Алеша. — Они у меня никудышные. До десяти лет я в постельку писал.
— Кто тебя преследует? От кого бегаешь? Объясни толком.
— Вам Ася разве не сказала?
— Об Асе не вякай.
— Понял вас. Привязался ко мне один дядька в скверике, наверное, педик. Пойдем, говорит, ко мне. У меня, говорит, хорошая библиотека. Любые книжки есть. Я читать люблю. И музыку люблю слушать. Вот у меня две страсти: музыка и чтение. Ну, я к нему поехал. Он нормально себя вел, не приставал, винцом угостил, кофе. Подарочек сделал, статуэтку подарил. А на другой день подослал двух гавриков, чтобы статуэтку отнять. Они меня возле дома подстерегли, накинулись, я еле утек. Потом старика подослал, палача своего. Тот вообще ужасный, каких я не видел. Прямо ведьмак. Глаза водянистые, как сопли. Тоже подстерег и говорит: или отслужишь статуэтку, или тебе кранты. Я испугался, сбежал. Как не сбежать. Вы бы поглядели на этого ведьмака. У него в одной руке карамелька, а в другой удавка.
— Да на что ты им сдался?
— Для какого-нибудь преступления хотят использовать. Этот, у которого я в гостях был, бандюга крупный. У него квартира навроде пещеры Али-Бабы. Там чего только нету. И все из-за бугра. Может, им пацан понадобился для какого-нибудь изуверства.
— С Асей где познакомился?
— Про Асю вы мне запретили говорить.
Федор Кузьмич огляделся. Пока они беседовали, солнышко село. Переулочек тут был укромный: за все время, что сидели, пионер шмыгнул в подъезд да пожилой гражданин вывел на прогулку черного пуделя.
— Паренек ты вроде не настырный, — задумался вслух Федор Кузьмич, — но помни и то, мне твою тыкву отвернуть, как высморкаться. Поэтому не наглей, поберегись.
— Понял! — воскликнул Алеша. — Я все понял. Вас ведьмак на меня навел. Они за мной не напрасно следили. Решили вашими руками меня укокошить. У самих духу не хватило.
— Не пойму, ты бредишь или правду говоришь. Ты хоть помнишь, где мужик живет, у которого первый раз был?
— Не-е, не помню. Он мне глаза в машине завязал. Да им всех отследить нетрудно. Старичок у дома каждый вечер дежурит. Ой, дядя Федор! Помогите от них избавиться. Клятву дам: Асю забуду навек. Зачем она мне? У меня таких Ась миллион еще будет, если уцелею.
Диковинное владело Федором Кузьмичом чувство: будто они с этим мальчиком в странном и древнем родстве. Дышалось ему легче, как после грозы.
— Вон Галина идет! — радостно завопил вдруг Алеша. — Да я лучше с ней буду жить, чем с Асей! Она и кормит и поит.
Галина тащилась с базара с полными сумками, готовясь к большому застолью. С той ворованной ночи продолжался в ее душе невинный праздник. Поселилась в ней добрая забота о развратном младенце. Увидя приютившуюся на приступочке пару, обмерла. Свирепую, неукротимую породу Полищуков она слишком хорошо знала. Все они на этой улочке рядышком росли. Федор миролюбиво ее приветствовал:
— Все сводничаешь, поганка?! Вспомни, как я тебя от шпаны берег, прорва ты базарная?! Совесть тоже на лотке проторговала?
Галина, к оскорблениям нетерпимая, сразу взбодрилась:
— Ты, Феденька, сызмалу людей пугаешь и бьешь. С тобой жить не то что погуливать начнешь, на крюке повиснешь. Ася святая: до сих пор от тебя, бандита, не сбежала.
Установилась Галя подбоченясь, вызывающе выкатив грудь, перенимала гнев Федора Кузьмича на себя. Он это понял, но не одобрил:
— Не гоношись понапрасну, баба. Никто твоего слюнца не обидит. И Асю не трону. Что касаемо таких сводниц, как ты, испокон веку их в Дону топили.
— Утопи попробуй!
Подал ангельский голосок Алеша:
— Не обижайте ее, дядя Федор. Она хорошая. Идите, тетя Галя, собирайте ужин. Я следом. Может, и дядя Федор с нами откушает. Соглашаетесь, дядя Федор?
Чарующие звуки подействовали на Галину, как электрический ток: она сомлела и затрепетала.
— Хорошо, Лешенька, бегу блинцы ставить. Токо если этот гад начнет буйствовать, сразу шумни.
Утекла в подъезд, маняще струясь бедрами. Из дверной тьмы долго светила очами, как прожекторами.
— Да ступай, не прячься, — крикнул ей Федор Кузьмич. — Не трону твоего хахаленка.
Удивленно обернулся к Алеше:
— Какую ты, однако, власть имеешь над ними! Галка прямо шелковая. А ведь это уксус в бутылке. Неужто ты ее старинными прелестями соблазнился? Да никогда не поверю. Она же тебе в бабки годится.
— Галя мне действительно отдалась, — застенчиво признался Алеша. — Видя мое несчастное положение. Мы с ней совершенно подходим друг другу, несмотря на разницу в возрасте. Оба гонимые судьбой. Вы напрасно про нее думаете, что уксус. Она ласковая, доверчивая, только немного невостребованная. Таких женщин много. Они как ивушки плакучие на ветру.
— Помилуй Бог! — Федор Кузьмич руками схватился за уши. — И на этого пискуна Ася польстилась. Что же творится на белом свете?
Дальше он говорил с Алешей в наставительном тоне. Велел к завтраку собираться на родину в Москву. Обещал уладить Алешины дела, оградить от преследователей, но с одним условием: Алеша не приблизится к Асе и на пушечный выстрел. Вообще насовсем исчезнет с горизонта. Иначе, сказал Федор Кузьмич, он из него нарежет лапши тиграм на завтрак. Алеша самоуверенно ответил, что никогда не был неблагодарной скотиной и после всех оказанных ему Федором Кузьмичом благодеяний не только не подойдет к Асе, но, чтобы угодить покровителю, готов завербоваться по комсомольской путевке на БАМ.
— Ты все время немного надо мной подтруниваешь, — заметил Федор Кузьмич. — Думаешь, наверное, я этого не чувствую. Не заблуждайся на этот счет. Когда подойдет срок, я напомню тебе и об этом.
— Я не кретин, — обиженно возразил Алеша. — Вижу, какой вы человек и что со мной можете сотворить, если только пожелаете.
На прощание Федор Кузьмич чуть-чуть сдавил ему плечо пальцами: у Алеши, точно под наркозом, тут же онемела правая половина туловища и колючая струйка боли скользнула в подвздошье. Он не пикнул, и по улыбающейся его физиономии можно было даже допустить, что ему лестно дружеское прощание старшего по чину. Именно в этот миг на Федора Кузьмича впервые в присутствии Алеши будто из бездны холодком потянуло.
На другой день Ася улучила минутку, чтобы свидеться с милым. Ввалилась в чуланчик, как подраненная утица.
— Алешенька, как же так! Ну как же так!
Алеша блаженствовал в послеобеденной сытой неге, она с размаху повалилась к нему на грудь, тискала, целовала, тормошила. Еле из-под нее выпростался.
— Где муж?
Прощебетала, что муж в бане, не может баню пропустить, и она воспользовалась светлым часом. На левой скуле алый след, как ожог.
— Мы теперь чужие, — Алеша натянул на себя одеяльце. — Врозь будем горе мыкать. Я дяде Федору клятву дал. Великодушный он человек. Простил нас обоих.
— Что ты ему сказал?
— Я теперь с Галиной Павловной в интимных отношениях состою, соблазнила она меня. Но я не жалею. Она вон какая толстая. А у тебя одни мысли.
— За такие шуточки в морду бьют.
— Какие шуточки? Дядя Федор надо мной покровительство взял, как над дебилом. От всех притеснителей защитит, если я от тебя отрекусь. Я и отрекся. Ты уж прости. Я теперь больше Галине Павловне симпатизирую. У нее и дом полная чаша.
Ася внимала гнусаво-идиотским речам, любовалась волшебным, ледяным блеском серых глаз, где вся жизнь ее безвозвратно утонула, и ей стало так скверно, словно изжевал ее всю целиком таинственный могучий грызун — и выплюнул. За что ей это? Один запирает в сарае, другой дерьмом мажет. Она никому не сделала зла. Она любит обоих — и того, и другого. Зловеще прошамкала ртом, как беззубая старуха:
— Ты свои укольчики побереги для дурочек. Или впрямь со страха одурел?
Идиотизм на ангельской Алешиной мордахе усугубился блаженной истомой.
— Пусть те боятся, которые развратничают. Для меня дядя Федор теперь второй отец. Он и с учебой поможет. У него единственное условие: чтобы я от тебя отступился. Мы вместе в Москву едем. Впоследствии обещал и невесту подыскать. Захочу — из цирка, захочу — хоть откуда. Такие у него, говорит, есть девки в запасе — лед и пламень. Прости, Асенька, но наши с тобой корабли отныне разошлись в разные гавани.
— Ты что мелешь, гадина?! Что я тебе сделала?
— Будешь обзываться, дяде Федору пожалуюсь.
Дальше не вынесла, вцепилась ему ногтями в рожу. То есть на какую-то сладкую, счастливую минуту ей помнилось, что вцепилась и кровь из-под ногтей закапала: но это был мираж, неуклюжее поползновение. От ее летящих растопыренных пальцев он уклонился и спихнул ее на пол. Сверху предупредил:
— Меня нельзя царапать.
На полу ее изрядно скрутило. Бросало, катало по циновкам, пока не укрылась головой под кровать. Там уперлась лбом в какую-то железяку и всласть наревелась. Из горла с хрипом, с резью выбрасывались целые комки обиды. На ее истошный вой припехала глухая бабка, и ей Алеша знаками попытался объяснить, что они с подругой репетируют новый смертельный номер, который будет называться «Распутная девица на раскаленной сковороде». Бабка заглянула под кровать и ушла.
Алеша запер за ней дверь на задвижку и презрительно сказал:
— Снимай трусы, если без этого не можешь!
Пулей вылетела Ася на улицу и домой попала неизвестно как…
На вечернем поезде Алеша и Федор Кузьмич отбыли в Москву.
«Пакля» давненько не выгуливал человека на полный слом. И тем занятнее это было, что происходило на воле, не в тюрьме. Разница была такая же, как выуживать рыбку из аквариума либо из реки. Несравнимо по удовольствию. Разумеется, «Пакля», Бугаев Иван Игнатович, принадлежал к тем людям, которые понимали, что на воле человек находится лишь фигурально и условно, на этой пресловутой «воле» он так же повязан множеством мелких и крупных ограничений, как и в камере, но сам-то редко о том догадывается и парит вроде бы вольной птахой на потеху умным надзирателям.
Когда Алеша вернулся из Ростова целый и невредимый, «Пакля» обрадовался: иначе получилась бы слишком короткая, примитивная партия. Юноша, по всей видимости, стоил того, чтобы похлопотать вокруг него покруче. Чтобы заварить с ним кашку погуще. В который раз отдал «Пакля» должное проницательности Елизара Суреновича, подпольного владыки. Из мальчика несомненно будет толк, коли его грамотно и верно направить, не жалея сил.
На памяти Ивана Игнатовича был один заколдованный хмырь, которому всегда сопутствовала удача. Он падал крепко, но высоко поднимался. Его пытали, били, рвали на части, морили голодом, приспосабливали навеки к параше, а он только здоровел и расширялся. Маслянистым ужом выскальзывал изо всех ловушек. Будто знал великий секрет вечного приспособления. Однажды он, этот непобедимый хмырь, оказался на попечении Ивана Игнатовича, и тот, пораженный необыкновенной изворотливостью хмыря, начал по собственному разумению оказывать ему тайные услуги. И не пожалел об этом. Впоследствии на недолгий, правда, срок этот человек засветился чуть ли главной звездой на грешном небосклоне их ведомства и успел отблагодарить своего мелкого, но расторопного доброжелателя, доставлявшего ему под замок путеводные записочки. Два года Иван Игнатович как сыр в масле катался и успел безнадзорно, люто нахапать добра лет на десять безбедной жизни.
Конец у хмыря получился бесславный: после очередного упадка его придавили на этапе лагерные акатуи. Бугаев шибко о нем горевал. Пока хмырь свирепствовал и царствовал, меж ними тянулась потаенная ниточка душевного родства, и оба об этом знали, хотя хмырь, наверное, редко вспоминал о наличии на белом свете Ивана Игнатовича, своего потешного, невзрачного, преданного единокровника. «Пакля» так был устроен, что мало к кому привязывался сердцем надолго, ни с одной бабой не ужился дольше года, а вот хмыря издали любил и обожал, как отца, как жену, как учителя. Вся небогатая нежность Бугаева сошлась на хмыре, неутоленная, невысказанная, противоестественная, но зато получил он в награду два главных урока бытия. Жить на земле имело смысл только так, как жил хмырь, подминая всех под себя, никого не жалея, ни перед кем не кланяясь и окружив себя по возможности мистическим ужасом. Власть над людишками не бывает явной, она всегда скрытая, подвздошная, и пользоваться ей надо так, как скряга золотом, по крохе, в силу лишь крайней необходимости, но про запас держать горы. Второй урок вытекал из первого: умей вовремя уйти, отстраниться, стряхнуть, как прах, все нажитое, предугадать, умилостивить беду. Примениться к обстоятельствам иной раз труднее, чем помыкать людьми. Удачлив был хмырь, природа ему потворствовала, да, видать, преждевременно воспарил к небесам. Повязали его на казеной даче в Красково, толком снарядиться не дали. Били мало, допросы почти не снимали, это хмыря насторожило, но по старой привычке надеялся он вывернуться. Говорят, задумчив был перед этапом, который обернулся петлей. С большим опозданием узнал «Пакля» об его кончине, а то, пожалуй, сорвался бы с места, карьеру на кон поставил, чтобы утереть горемыке смертную слезу. Такое чудное владело в ту пору Иваном Игнатовичем настроение.
И точно такое же томление духа испытал он, полуиздохший, шелудивый пес, узрев впервые лик Алеши. Его нюх не обманывал: над белокурой головой мальчика явственно была простерта длань высокого покровительства. Люди все малозначащи, но бывают среди них избранники, коих опекает фортуна. Таким был хмырь, таков был и Алеша. Таким был Елизар Суренович. Каждый жест избранника, каждое его слово сопровождались еле уловимой презрительной гримаской отстраненности; что бы он ни делал, он делал как бы не в полную силу, как бы нехотя, а предназначение его было иное. Магнитно, неодолимо тянуло к таким людям Ивана Игнатовича, возможно, потому, что сияние высокого удела грезилось и ему, но всегда обманывало. Он любую толику благ вырывал из пасти жизни с кровью, с болью, с огромным напряжением ума.
Ему иногда казалось, будь он ближе к хмырю и ему подобным, их избранность, их легкое дыхание распространится на него, грешного, и ему удастся, наконец, утолить сумеречную, грозную мечту о беспредельной власти над роскошными красавицами, осмеливающимися позевывать ему в рожу, и над свирепыми удальцами, снисходительно протягивающими пальцы для рукопожатия, как нищему бросают пятачок, и над всем подлунным миром. Однако бескорыстная, сокровенная преданность избранникам судьбины не принесла ему счастья, лишь непомерно распалила аппетит. Постарев, угомонившись, покрывшись перхотью седины, он все же понял, в чем была его роковая ошибка. Не прислуживать надобно было насмешливым властелинам, не потворствовать любым их капризам, напротив, старательно противоборствовать им. Никто ничего не отдает по доброй воле, все, что человек имеет, он силой отнял у других. Таков мир, таковы люди в нем. Тот, кто говорит, что свое состояние честно заработал, обманывает себя и ближних. Кролик питается травой, а сильный человек — чужими пайками. Мир стоит на взаимном, упорном грабеже. Один народ испокон веку воюет с другим народом, сосед старается что-нибудь да оттяпать у соседа, но и этого мало. В самой нормальной семье сын, войдя в возраст, непременно стремится ущемить отца и мать в правах, лишить их части кислородного пространства; и любящие родители ведут изнурительную борьбу за выживание со своими чадами. Таких, как хмырь, как Елизар Суренович, природа оделила чудесным даром отторгнуть, отхапать у владельцев их богатство, ничем не делясь взамен.
«Пакля» позвонил Алеше и, похихикав всласть, осведомился:
— Покамест ножки-ручки не зябнут, малышок? Голос ему отозвался грустный, испуганный:
— Что я вам сделал плохого, дяденька? Зачем преследуете?
«Паклю» не обмануло Алешино притворство.
— Со мной, малышок, не хитри. Все одно придется дерьмо в зубах носить.
— Это как?
— Да вот так. Прикажет хозяин — понесешь. Прикажет — сожрешь. А ты думал! У нас все по-домашнему, без выкрутасов. Хребтину не таким ломали. Ты из Ростова чудом воротился, малышок. Но скоро тебя насовсем урезонят. Больно ты прыткий.
«Пакля» еще разок хихикнул и умолк. По давней привычке звонил из уличной будки, хотя дома был хороший телефон. Слишком помнил много случаев, когда большие начинания рушились от неосторожной телефонной трепотни. Алеша вдруг прорезался иным заборным голосишкой:
— Дедок, а ведь ты мне надоел.
— Это мы сочувствуем.
— Чего тебе надо?
— Верни статуэтку — раз.
— А два?
— Это при встрече, малышок. Ты сейчас свободный?
— К экзамену надо зубрить.
— У тебя главный экзамен будет, когда за ноги на осине подвесят.
Немудреная шутка крепко самого «Паклю» развеселила. Он от смеха зашелся так, что будка раскачивалась вместе с его костями. Чуть не вывалился на траву в открытую дверцу. После объявил Алеше, что ждет его там-то и там-то, неподалеку от Черемушкинского рынка через полтора часа. Вместе со статуэткой, а также паспортом. У «Пакли» сегодня был шутливый день.
— Мы твою фотографию с оригиналом обязаны сличить, — сказал он.
— Хорошо, приду, — буркнул Алеша.
Понуро брел Иван Игнатович к метро. В этом мальчике, по сути, не было ничего загадочного, все его шаги легко просчитывались наперед. Но тяжко было сознавать «Пакле», что его собственная звезда скоро закатится, и никогда в своей продолжительной карьере не умел он вести себя так беспечно, словно не висел над его затылком кирпич.
Ровно в девять, когда фонари зажглись, Алеша прибыл к рынку. В боковом кармане нес для старика гостинец. Он туда вместо статуэтки положил самодельный кастет — железяку с двумя шипами, туго обхватывающую пальцы. Но когда разглядел заново Елизарова гонца, понял: кастетом бить нельзя.
Такого кулаком зашибешь насмерть. Качается, точно былинка на ветру, но глазенки подлые, взгляд с подковыркой, как у шута. Вырос сбоку, отделился от стены, где человеку вроде притаиться невозможно. Сразу захихикал, завихлялся, выкрутил гусячью шею.
— Ах ты, малышок наш ненаглядный! Я-то думал, перебздишь, не придешь, а ты вот он — петушок белоголовый. Хи-хи-хи!
Алеша озирался с опаской: старик был вроде один, никого не привел для подмоги.
— На все про все даю тебе пять минут, вонючка шепелявая, — хмуро сказал Алеша. — Внятно объясни, чего вы с паханом от меня добиваетесь? Зачем я вам?
— Вещичку принес?
— Про вещичку позже. Отвечай, чего спрашиваю.
«Пакля» скорчил глубокомысленную гримасу. Вся его глумливая физиономия напоминала проволочное заграждение.
— Не здесь же толковать.
— Пригласи в ресторан.
— Отойдем вон хоть в затишок.
Заскрипел суставами, зашкандыбал на взгорок, у поликлиники свернул к скамейкам, к трансформаторной будке. Алеша держался поодаль. Да нет — все спокойно вокруг. Никого.
— Воняет от тебя какой-то тухлятиной. Ты бы, дедок, помылся, что ли. Или на мыле экономишь?
— Поживешь с мое, протухнешь и ты. Ну показывай, где статуэтка?
— Ты, дедок, какой-то неугомонный. Или уж врезать тебе для науки?
Тут «Пакля» дал ему совет, который Алеша не забудет по гроб жизни:
— Никогда не грози заранее, малышок, сразу бей! Кто на угрозы тратится, тот, считай, спекся.
В подтверждение справедливости его слов из смолянистой тьмы, из-за будки, точно взрывом, выхлестнуло двоих мужчин, и расстояние до Алеши они преодолели в мгновение ока. Он моргнуть не успел, как схлопотал чугунный удар в челюсть. Его швырнуло на стену мячиком, но спружинить он не смог, глухо поник. Подняв и загнав его в клещи, мужчины с далекого размаху припечатали его к той же стене. Звук был как от лопнувшей шины. После они минут пять дружно охаживали его сапогами. Остервенело садили по почкам, по печени, по сердцу. Алеша сознание не терял до конца экзекуции, но до того обессилел, что и скулить не мог. Вскоре он обнаружил себя как бы вбитым в асфальт штырем без головы, без остальных членов тела, но чудно обвевал щеки холодный ветерок. Его обыскивали, шарили по карманам, катали по земле, но он чувствовал только приятный ветерок на щеках.
— Гляди, чего он, падла, припас, — смешливо возник голос Вовчика. Он Вовчика узнал еще прежде, а ведь тот разбился в арматурной яме. Странно все это было. Старый ведьмак вслух погоревал, и слова его доносились откуда-то из тридевятого царства.
— Чуток вы перестарались, похоже, ребята. Кабы не околел. Хозяин не похвалит.
И опять Вовчик:
— Дышит, не боись. Таких надо давить беспощадно. От них одни убытки.
— Не тебе решать, милый друг… Значит, не захватил статуэтку, Бог ему судья… Ну-ка, ребятки, оттащите его подальше к мусорному бачку. Нехай продышится.
Уже под утро Алеша приполз к поликлинике номер восемь и вскарабкался на каменное крылечко. Встать, преодолеть дверь у него, конечно, сил не было, и он терпеливо ждал, когда кто-нибудь выйдет и споткнется об него. Правый глаз не открывался вовсе, может, весь вытек, зато левым он жадно наблюдал, как над московскими крышами высоко-высоко прорезывается алый неба клочок.
Три недели Алеша пролежал в больнице, из них двое суток оклемывался в реанимации. Пока его одноклассники веселым гуртом сдавали экзамены на аттестат зрелости. Приятели навещали его и утешали, как могли. Они приносили ему яблоки и виноградный сок. Приходил и классный руководитель Петр Магометович, который уверил его, что, разумеется, при таких крайних обстоятельствах ему позволят сдать экзамены экстерном. Более всего раздражали Алешу мать с отцом, которые неумело изображали скорбь. В реанимацию их, слава Богу, не пускали, зато в палате они устроили гнусное представление, потешая больных и медицинский персонал. Алеша им любезно улыбался. Объяснений никаких не давал ни им, ни следователю прокуратуры, которого притащила мать. Он ни на кого не жаловался и ни к кому не имел претензий. Говорить с родителями ему было не о чем. Он тускло, упоенно ждал, когда подживет, окрепнет разбитое тело и восстановится зрение. Мыслью о непременном, скором, желанном свидании с «Паклей» он только и утешал себя по ночам.
На воле в первый же вечер позвонил Федору Кузьмичу, поделился бедой. Пожаловался, что чудом жив после адских побоев, но руки и ноги все равно плохо гнутся.
— Обещали помочь, дядя Федор, помните?
— Хорошо, — сказал Федор Кузьмич. — В следующий раз я с тобой пойду.
Ждать долго не пришлось, ведьмак позвонил на третий день. Поинтересовался, как Алеша себя чувствует, не надо ли каких лекарств? Сказал, что эти звери и его чуть не ухайдокали, когда он отбивал у них полуживого Алешеньку.
— Но ты сам виноват, малышок, — взгрустнул «Пакля» в телефоне. — Помнишь, как ты еще раньше Вовчика обидел. А ведь он слабонервный, за ним три срока. До слез ему хочется человеческого обхождения.
— Да я понимаю.
— Всегда надобно старших уважать. Почему не принес статуэтку? Хозяин серчает. Это опять же к добру не приведет. Мертвяков знаешь сколько сейчас находят на улице без опознавательных признаков личности? Тебе что же, эта вещица дороже головы?
— Дурак был, простите!
«Пакля», на другом конце провода радостно поежился. Сглотнул слюну. Он такого глубокого, страстного, но совершенно лживого раскаяния и на яростных, с применением особых мер воздействия допросах не слыхал. Этот мальчуган, безусловно, далеко пойдет, если его заранее не остановить.
— Ну и ладушки, — сказал он, по привычке сально хихикнув. — Даю тебе последний шанс для исправления. Придешь вечером в Парк культуры, сядешь на скамейку неподалеку от «Чертова колеса», к тебе подойдут. Но гляди, без глупостей, малышок!
— Второй раз на рожон не полезу.
— Приятно слышать. Не вздумай хвоста притащить. Тогда уже все, отбой. Понял меня?
— Да.
Тут же Алеша перезвонил Федору Кузьмичу и передал ему разговор.
— Делай, как велено, — распорядился канатоходец. — Я буду неподалеку.
Как стемнело, к Алеше на скамейку бухнулась женщина лет тридцати, расхристанного обличья, с сигаретой в пальцах. Чуть не на колени к нему взгромоздясь, обдала перегаром. Глазеночки веселенькие, мутные, острые. Прокаркала глумливо:
— Какой мальчонка хорошенький! Прямо пупсик. Чего жмешься, не укушу!
Алеша вежливо спросил:
— У тебя ко мне дело, что ли, тетенька? Захохотала стерва, как в падучей забилась.
— Ой, уморил, деловой! Ох ты, цыпленочек ненадкушенный. Я бы с тобой занялась, да некогда. Давай, чего принес!
Алеша изобразил тупое удивление:
— Ты от деда?
— Ага.
— Он ничего про тебя не говорил. Не-е, так не пойдет. Кто ты такая? Я тебя знать не знаю.
— Тебе и не надо знать, дурачок. Узнаешь, худо будет. Доставай, доставай товарец!
Алеша сделал движение, будто лезет за пазуху, но будто передумал. Сказал твердо:
— Не обижайся, тетенька, боюсь! Меня и так уже покалечили. Не хочу опять влипнуть. Пусть дед сам придет.
— А ты шустрый, — заметила женщина. — Надеешься Ивана Игнатовича кинуть? Сосунок ты несчастный, жалко тебя. Такой гладенький, пухленький, дай поцелую!
Не успел Алеша отстраниться, обвилась вокруг шеи, да так впилась в рот, словно сто пиявок. Хоть ему было противно, он стерпел. Сосала минут пять, постанывая, давя грудью на грудь, как пожирала. Когда отпустила, у него рот заиндевел. Потрогал губы — твердые и больно.
— Отдашь игрушку?
— Только деду!
— Нарываешься?
— Не сердись, тетенька.
Отряхнула юбку, сигарету щелкнула в траву.
— Что ж, валяй за мной, коли так. Не схотел по совести, схлопочешь по закону. Иди сбоку, отстань шагов на десять.
Кругами вела к Нескучному саду, и было понятно — зачем. Если кто за ними вяжется, его легко засекут со стороны. У ведьмака, конечно, шпики тут и там натыканы. Алеша подумал, что Федор Кузьмич, который где-то рядом, теперь наверняка отстанет. Перехитрила и на сей раз старая каракатица. Еще был момент рвануть когти, выскочить наискосок мимо кортов на проспект, там до метро три остановки. Темно в Нескучном саду, фонарей мало, и все вполнакала — жутковато. Кофточка лихой поцелуйницы светлым пятном маячит впереди. На губах ее смрадное дыхание. Ну уж нет, подумал Алеша, я не заяц, чтобы скакать по ночным кочкам. Они пришли туда, где в овражке пузырился синий прудок, и столетние липы переплелись ветвями в чудовищном усилии. Отлично знал эту местность Алеша, да уж не в последний ли раз его сюда занесло. Много невинных жертв прибрал Нескучный сад.
Луч фонарика прыснул ему в глаза, и голос ведьмака прогнусавил из тьмы:
— Опять, малышок, фордыбачишь. Все тебе неймется. Почему не отдал статуэтку Марфутке?
— Указу не было. Я ее первый раз вижу. Как отдать в чужие руки.
— Вещица с тобой?
Статуэтку Алеша оставил дома. У него вообще в карманах ничего не было, кроме двух автобусных билетов и пятачка на метро. Он сказал грустно:
— Я ее, дедушка, наверное, по дороге обронил. Всю дорогу в кулаке нес, а теперь нету. Давайте поищем на тропке. Вы посветите фонариком.
«Пакля» зашелся своим блудливым смешком. Его смех в темноте протянулся мимо Алешиных щек двумя серебристыми липучими нитями.
— А ведь я знал, что не угомонишься, — радостно сообщил «Пакля». — Ну-ка, прикрутите его к дереву, ребятки.
В чудном электрическом мерцании двое (трое?) безликих мужиков обхватили мальчика крепкими, точно занозы, руками, примотали веревками к круглому стволу. Показалось ему, что один из мужиков был все тот же неутомимый Вовчик.
— Мочить будем?! — восторженно-тревожно пискнула женщина.
— Цыц, курва, — урезонил ее «Пакля». Он был близко и тянулся к Алешиным глазам жадной трясущейся лапой. В пальцах зажато длинное лезвие, причудливо отражавшее лунный свет. То ли это финяга, то ли бритва — разве разберешь в темноте.
— Допрыгался, малышок, — горестно заметил «Пакля». — Доигрался с огнем. Не боись, убивать не станем. Сперва яички отчекрыжим, а после поглядим, как без яичек себя покажешь. Замочить всегда успеем, но ведь положено из тебя извлечь предварительную пользу.
— Может, я вам с яичками пригожусь?
— Ну-ка, ребятки, заткните ему ротик.
В ту же секунду проворная рука сунула ему в горло грязную вонючую тряпицу. Старик аккуратно расстегнул на нем ремешок и приспустил брючата. Сердечко Алешино горестной птахой взвилось к небесам. Плоть онемела.
— А, Марфутка, — окликнул «Пакля». — Може, побалуешься с им напоследок?
— Я не прочь, — отозвалась пьяная дурная баба, — да стояком несподручно. Положите его лучше на травку.
Страха он не испытывал, потому что затмение нашло на его мозг. В кисельном желе томилось сознание. Так бывает в предутреннем кошмаре, когда человек болтается между небытием и явью и остро чувствует, как легко может иссякнуть родничок дыхания.
«Пакля» пощекотал лезвием волосики у него на лобке.
— Эх, Марфуточка, таку красотищу мы тебе на именины подарим.
Последняя это была его висельная шутка. Далее из глубины парка, из липовой тени выметнулось рычащее чудовище, и в два-три прыжка разметало всех, кто суетился на полянке. Сквозь слезы счастья Алеша не все успел разглядеть, но понял, что спасен. Тряпица выпала у него изо рта, и путы с туловища осыпались, вспоротые ведьмиковым ножичком.
— Это ты, Кузьмич? — спросил он, еще боясь спугнуть удачу.
— Кажись, перестарался, — озабоченно заметил спаситель. — Дак пришлось спешить, а то бы обкорнали тебя, а!
Ведьмак вспух у них под ногами недвижным серым комом, зато в кустах продолжалось копошение, туда кто-то еще уползал от напасти. Женщина тихонько подвывала, сидя на корточках, носом в колени. Страшные удары Федора Кузьмича ее не задели, она от отчаяния корчилась. Алеша отплевался, откашлялся, брючата затянул на всякий случай потуже. Неподалеку Вовчик приспособился башкой под куст, не подавая признаков жизни.
Луна вдруг распалилась и осветила побоище покойницким, но ясным светом.
— Бечь надо, — позвал Федор Кузьмич. — Не застукали бы.
Они бы, наверное, удрали, кабы не затутужился, не заперхал на земле Иван Игнатович. Оглушенный и больной, он не сообразил, что надо тихо лежать, изображая мертвого. Он даже сесть попытался. Даже окликнул кого-то замогильным голосишкой:
— Помогите!
Алеша над ним склонился.
— Несправедливо ты со мной обошелся, дедок! Грех на тебе.
«Пакля» опамятовался и понял, где он и что с ним. Поудобнее просунул ладони под брюхо, чтобы не так холодило от земли.
— Верни статуэтку, малышок! Иначе все одно от тебя не отстану.
— Нет, отстанешь!
Хладнокровно, как в кино, Алеша засадил носком старику в череп. Второй раз не успел: Федор Кузьмич с руганью отшвырнул его к кустам. Но Ивану Игнатовичу больше и не понадобилось. При ударе седенькая его тыковка мотнулась на худенькой шейке из стороны в сторону, и он согласно, удовлетворенно икнул. Напоследок ничего приятного не удалось ему вспомнить из прожитой жизни. Он давно за нее не цеплялся, вот и представился случай отбыть. Через мгновение Иван Игнатович был мертв.
И тут же, как по заказу, зажужжали, зашарили по лесу милицейские фары.
На Октябрьскую революцию задумал Леонид Федорович Великанов хоть на пару дней расслабиться, прийти в себя от почти полугодовой трезвости. Удачно сошлось и то, что Мария Филатовна повезла Настеньку в Загорск, показывать какой-то дальней родне, надеясь от этой родни впоследствии получить в наследство огородик и избушку на курьих ножках.
Поначалу он наспех и как бы не всерьез размочил кишочки парой кружек пива, потом тут же у ларька высмотрел давнего приятеля Захара Демченко и состыковался с ним освежиться пузырьком белоголовой. Пока стояли в очереди, Демченко поинтересовался:
— А про тебя слушок был, завязал.
Демченко служил во внутриведомственной охране, с двух суток на третьи, и потому у него было много времени на размышления. Леонид Федорович подтвердил, что да, завязал, но психика у него все равно осталась прежняя, больная, алкогольная, а с этим шутки плохи. Демченко в продолжение его мысли о том, что с алкогольной психикой шутить нельзя, привел пример, как один их знакомый подшил себе «торпеду», а через три месяца с горя выбросился из окна. Леонид Федорович припомнил другой случай, когда один ханыга, резко бросив пить, сгоряча, в припадке немотивированной злобы зарезал жену, тещу и двоих малолетних детей. Себя он тоже хотел предать лютой смерти, но его вовремя повязали соседи, спасли от греха самоубийства.
— Ты чего завязал-то? — спросил Демченко. — Со здоровьем неполадки или чего?
— Да вроде семью завел. Пацанка растет. Пришлось временно подсократиться.
Беседу продолжили в дворницкой. На цветастой клееночке Леонид Федорович распустил немудреную закуску: помятые соленые огурцы, полбуханки черняги, шмоток сала.
— Я-то слышал про тебя, да не поверил, — сказал Демченко. — Выходит, правда, ты с Машкой-почтаршей сошелся.
— Выходит, так.
— Ну и какие впечатления?
— Ты про что?
— Да на вид она страшноватенькая. При этом и другие про нее есть сведения.
— Какие же, если не секрет?
Они по первой уже пропустили и наслаждались покоем. Задымили «беломоринами». К пище никто пока интереса не проявил.
— Разную чепуху мелют. Народ горбатеньких не жалует, опасается их. Она у тебя вдобавок страхолюдная. Народец избегает уродства. Но я-то таких, как твоя Маша, немало перевидел на своем веку. Самое то, что надо. Пускай она порчу наведет, зато уважит по первой категории. Ух, они сладострастные бывают, которые с брачком.
От каких-то давних воспоминаний Демченко аж перекосило, и он поскорее разлил по второй. Выпив, солидно захрустел огурцом. Леониду Федоровичу не понравились его циничные намеки. Впрочем, Демченко был известный ерник, и какой с него мог быть спрос, если он четырех жен поменял и на закате жизни ютился в коммуналке, в крохотной комнатушке. Но бодрости духа не терял, надо отдать ему должное.
— Чем языком трепать, — сказал Великанов, — ты конкретный пример приведи, на кого это она навела порчу?
— Да я в принципе рассуждаю. Почтарша твоя никому, конечно, зла не причинила, но все-таки в прошлом году сколько раз в вашем доме трубы забивало?
— Какие трубы, ты что?
— Не веришь, не надо. Дело твое. Одного не возьму в толк, откуда у вас ребенок взялся. Оба вы люди немолодые, при этом ты тяжело пьющий. Или вы девочку из детдома получили?
— Зачем? — Леонид Федорович сделал попытку приосаниться. — Своя уродилась.
— Ты с какого года?
Леонид Федорович крякнул и тоже выпил, догнал приятеля. В бутылке осталось меньше половины.
— Не нравится мне твое настроение, — заметил он. — Как будто все подковырнуть хочешь. Тебя, Захарушка, может, кто обидел с утра?
Демченко привычным движением подвил седой чуб, который у него валился на правый глаз. Он его всегда поправлял после первых рюмок. К вечеру чуб подымался дыбом надо лбом. По состоянию прически знающий его близко человек легко определял, сколько он уже принял на грудь. Знали товарищи и о том, что примерно на середине первой бутылки Демченко замыкался в себе и уже ни о чем не мог больше говорить, кроме как о женщинах. Поэтому далеко не все любили с ним выпивать. Молодежь и без него понимала о женщинах все самое необходимое, а пожилые люди, спивающиеся на закате жизни, предпочитали политическую тему. Пьяный Демченко о женщинах рассуждал в повелительном, беспрекословном тоне, и это тоже отпугивало любителей спокойной, задушевной беседы. Нормальные люди все-таки пьют не для того, чтобы напиться, а для того, чтобы высказать взаимную приязнь. Кто думает иначе, тот вообще зря переводит вино.
— Чего ты знаешь про женщин, сосунок, — покровительственно сказал Демченко. — Почтарша тебе лапшу на уши повесила, ты и рот открыл. Сколько дурака не учи, он все больше дуреет. Женщина — сосуд коварства и скверны, а которые на внешность неказистые, те коварны вдвойне. Она тебя убедила, что твоя дочь, значит, считай, ее весь дом обслуживал. Ты можешь возразить, что не всякий на твою Машку польстится, а я отвечу: врешь, собака! Чем баба страхолюдней, тем больше у ней приемов, как мужика на себя завалить. При этом она его так зажигает, что он становится бешеным. Я тебе сейчас расскажу про мою первую жену, может, тебе на пользу пойдет. Хотя вряд ли.
Великанов разлил на двоих остаток водки. Товарища он слушал вполуха, его вдруг затомила тоска по Настеньке, по пятилетней принцессе Анастасии.
Пожевав на закуску сала с огурцом, задымив «беломоринами», они оба словно заново родились.
— Так вот, — настырно продолжал Демченко. — Прихожу однажды домой, а там в гостях у бабы моей сидит цыган. Представляешь? Натуральный, черный, кочевой! Слушай, у тебя пацанка в мать, тоже горбатенькая?
— Об ней дальше молчи! — предостерег Великанов. — Беду накличешь поганым языком.
— Да я не к тому. Я когда цыгана узрел, сразу усек, почему у меня сынок чернявенький. Видишь, я-то рыжий? И Светка белесая. А Мишка в воронову масть. Ну спервоначалу-то я, навроде тебя, верил ее басням про какого-то деда брюнета, а когда цыгана увидел, конечно, прозрел. При этом цыган, представь себе, с гитарой и полуголый. Видно, уже наладились на разврат. Меня-то не ждали, я во вторую смену уходил. Картина такая: муж вкалывает на комбинате, невинное дитя в кроватке спит, на столе вино и закусь, а на диване полуголый цыган. У тебя есть вопросы? У меня — нет. Теперь угадай, чем история кончилась? При этом погляди на мои ручищи. Я ими в молодости железные брусья гнул. Ну как? Нипочем не угадаешь. Я тебе еще дам наводку. В постели я ненасытный, не всякая баба мой напор выдерживает. Оттого самоуверенный. Кому угодно, думал, баба рога наставит, но не мне. При этом учти парадокс: прекрасно знал, что Светка, в сущности, проститутка. Я ее и взял прямо с панели. Чем она меня растрогала — всегда возбудить могла. Бывало, к утру домой приползешь, еле живой. Либо с гулянки, либо с колыма, ну и что? Ласками усталость снимала, как водкой. Растормошит, растерзает — и ты снова молодой, сильный и опрометчивый. Это не так часто мы в женщине находим, Леня, и это дорогого стоит. При этом, учти, все она делала усердно, с самозабвением, как бы ты у нее один-единственный — первый и последний. И тут цыган! Что бы ты предпринял на моем месте? А вышло так. Усадили они меня, угостили — и начали из меня болвана лепить. Я их слушаю, почему не послушать, верно? Расправа с оттяжкой слаще. Через час, подумай только, цыган этот мне уже как брат родной. Уже я его уговариваю чуть ли не на кухне у нас поселиться! Час ей понадобился — ушлой бабе! За час она доказала обратное тому, что я видел своими глазами. Видел я срамного, дикого цыгана и ихний блуд, а уверила она меня в том, что я у нее дороже всех на свете, дороже не только цыганов, но и немцев, поляков, всех на свете, даже матушки родной. Мы с диким цыганом оба от умиления слезами обливаемся. При этом ничего особо важного она не говорила, только лепетала всякие жалкие слова. На коленях я готов был прощения просить за свои подозрения. Ей, чтобы меня одурачить, понадобился час, а у меня на то, чтобы их свинскую природу постигнуть, вся жизнь ушла. Хочешь в двух словах открою тебе тайну женского естества? Но с тебя еще бутылка, согласен? Тайна вот какая: для женщины разницы нет — проститутка она или святая. Понимаешь? Это понять трудно, но необходимо. Когда поймешь, уже не будешь гундосить, что у Машки-почтарши от тебя одного ребенок. Ты в этом справедливо усомнишься.
— Может, у твоей жены действительно с цыганом ничего не было?
— Конечно, не было. Еще как не было! За вином я вызвался за добавкой слетать, от избытка чувств, да от лифта вернулся за пустой посудой. Вернулся, а уж он ее охаживает, да с такой взаимной приятностью — ого-го! Не-ет, тут дело в другом. Мы разные — они и мы. Что для нас грязно, то ей услада, а чего для нас свято, то ей в печенку кол.
У Демченко чуб наполовину приподнялся, глаза пылали желтым светом, уши растопырились, как локаторы. Великанов его пожалел.
— Да будет тебе, Захар. Все одно все помрем, чего выпендриваться. Жили, как умели, и женщин знали только тех, которые до нас снизошли.
— Это до тебя почтарша снизошла, — возразил Демченко, — а я любую пальцем поманю, она уже готова к услугам.
Было все выпито, надо было идти за подкреплением. Они прикинули, что могут позволить себе еще бутылку за-ради праздника, но не более того. Около магазина к ним присовокупился еще один страждущий — Тимур Васильевич Графов, по кличке «Ватикан». Он в хлипком пальтишке топтался под козырьком овощной палатки. Они сначала не хотели принимать его в компанию, но «Ватикан» сурово развернул бумажник и показал уголок двадцатипятирублевой купюры. Это их, конечно, сразило: у «Ватикана» отродясь не водилось больше семидесяти копеек, да и с теми он обыкновенно темнил до самой критической минуты, когда вопрос стоял уже так: или пить, или помереть. Вообще «Ватикан» был человек презанятный, оригинальный. Даже среди алкашей, где всяк наособицу неповторим, он выделялся подобно яркому пятну на сером фоне. Когда-то в давние времена был кандидатом наук, получал большие бабки за научные изобретения, имел красавицу жену и двоих пацанят, жил в отдельной квартире из трех комнат, ну и такое прочее; потом то ли натура возобладала, то ли его невзначай крепко обидели на суетном празднике жизни, пустился он вдруг во все тяжкие и, по обычаю отчаянных русских людей, растерял все, что имел: в мгновение ока пропил семью, дом и службу; но ничуть не сбитый с толку резкими переменами в судьбе, продолжал чувствовать себя самой значительной фигурой из всех тех фигур, которые его окружали. В общении был заносчив и нелицеприятен. Никого и в грош не ставил, но так и не приспособился лакать водяру в одиночку, к чему обязательно рано или поздно склоняется сломленный душевной смутой, но гордый человек. «Ватикан» тянулся к людям, как тянется засыхающий росточек к недалекому очажку с водой, не умея туда доползти. Но хуже всего в нем было то, что он был провидец. Именно из-за этой страшной особенности многие его избегали. Кому охота узнать вдруг о себе то, что должно быть известно одному Всевышнему. Прозрения накатывали на него редко, и он научился удерживать их в себе, не давал им исхода, хотя это было мучительно трудно. Три года назад он предсказал вторжение в Афганистан, и оно случилось. По пьяной лавочке насулил Пашке Крымову, что того через неделю ждет большая беда, и у Пашки Крымова в назначенный час в комнате взорвался телевизор и осколками вышибло глаза его двадцатилетнему сыну. «Ватикан» заранее объявлял о стихийных бедствиях, о подорожании на водку, о более мелких, но неизменно трагических событиях, и еще ему ведано было что-то такое, отчего лик его иногда наливался сизой мглой, невыносимой для глаз собутыльников. Несколько раз его изрядно поколачивали, да что толку. Из человека можно выколотить дурь, но не Божий дар. Постепенно среди пьяниц «Ватикан» стал изгоем. Одиноко, как укор всему человечеству, простаивал он часы возле магазина с зажатым в кулаке потным серебром. Денег у него не водилось, так как почти всю целиком пенсию отправлял он разведенной жене и детям на гостинцы.
— Откуда у тебя четвертной? — хмуро спросил Леонид Федорович. — Пришил, что ли, кого?
Тимур Васильевич гордо вскинул подбородок:
— Шутки у тебя казарменные, гражданин дворник. А ведь я тебя выделял из этой шоблы, как культурного человека. Тебя и вот Захара.
— Культурными сроду не были, — опасливо возразил Демченко, — но кое о чем понятие имеем. Значит, ты с этой денежкой желаешь к нам в пай войти?
— Почему бы и нет, раз приглашаете, — бодро отозвался Тимур Васильевич, и бодрость его прозвучала, как заупокойный плач, ибо и он, и Демченко с Великановым одинаково понимали, что по доброй воле уже никто никуда и никогда его пригласить не может.
— Допустим, мы тебя возьмем, Тимур Васильевич, — кивнул Великанов. — Но ты побожись, что не будешь хулиганить.
Тимур Васильевич поднял голову к небу, на ресницах блеснули алмазы.
— Эх, граждане! Уж полгода никаких видений. Все. Точка. Зашило грудь крестом. Скоро, видно, помирать.
Демченко ему почему-то сразу поверил, укрепился духом и сказал, что это повод купить им теперь не одну бутылку, как собирались, а сразу три. На обратной дороге Тимур Васильевич объяснил, что деньги ему прислали из Комитета по делам изобретений за какой-то старый недооплаченный проект.
— Ты бы, если не пил, вона мог на какую высоту взлететь, — с завистью заметил Демченко. — Водка тебя погубила, брат, и стал ты никому не нужный людям.
— А ты нужный? Никто никому не нужный, в этом и печаль.
— Самое удивительное в другом, — отмахнулся Демченко. — Самое удивительное, что таких малохольных бабы особенно любят. Я не раз замечал. Чем мужик чуднее, тем у него баб больше. К некоторым прямо очередь выстраивается. У нас в поселке, где я раньше жил, был один такой — Вася-придурок. Вечно у него на усах капуста висела. На вид, правда, бугай бугаем. Грузчиком в магазине за троих справлялся. Ну и сердцем был не злобный; бывало, сунешь ему трояк, он тебе и водки, и закуси хоть среди ночи… Но подойди ты вечерком к его дому, там обязательно две-три бабины на углах трутся, дожидаются, пока он их к себе поманит. Чем он их брал, до сих пор для меня загадка. Тебя, Ватиканыч, за что бабы любят?
— Никто меня не любит и не любил никогда.
— Врешь! Я тебя в прошлом году с такой девахой встретил. Ты с Новокузнецкой ее куда-то пер. Не помнишь? А я помню. Девка прямо с картинки. При этом молодая и с фигурой. Ты когда-нибудь при своих запросах под статью за растление малолетних угодишь за милую душу. Я тебе сейчас одну историю расскажу, тебе будет полезно знать. И Леня заодно послушает, может, поумнеет чуток.
Они давно сидели в каморке Великанова, пили водочку, но как-то тупо. Великанов никак опьянеть не мог: все ему Настенька блазнилась. Тимур Васильевич мечтал о том, как слетит с него шелуха бытия и окажется он в ином, светлом царстве, где всякое движение разума не будет столь изнуряющим.
— Случилось это, браточки, с одним моим корешком, — с удовольствием, не обращая внимания на пригорюнившихся собутыльников, зубоскалил Демченко. — Он с одной дамочкой, керя мой, удалился в лесок. При этом учтите, он ее и раньше с полгода обслуживал. Но тут она чего-то запротестовала на предмет его притязаний. Чего-то ей не хотелось в этот раз кувыркаться. А ему, напротив, как приспичило. Тем более ночь была и лесок глухой. Домой к себе он ее привесть не мог, там жена. А у дамочки родители. Вот именно, что она была малолетняя. Не шестнадцать, конечно, но не более двадцати. И жених был в армии, с которым она целку строила. Но все это к делу сейчас прямо не относится. Конфликт у них вышел на другой почве. Корешок-то мой обещал ей там какой-то подарок сделать ко дню рождения, то ли туфли купить, то ли одеколону пузырек, но обманул. То есть, откровенно говоря, пожмотничал. Она его за это сильно стыдила. Тебе, говорит, когда надо, ты тут как тут, а когда мне чего-нибудь надо, от тебя не допросишься. Она была права. Корешок-то мой был жлобом порядочным. Да вы слушаете или спите?
Собутыльники сделали вид, что слушают.
— Короче, — продолжал чуть охрипший Демченко, — никак она ему не давала, так он ее с горя силой завалил. Слушайте внимательно, браточки, подхожу к кульминации. Сейчас вам будет откровение женского характера, коварству которого позавидует сам сатана. Проводил корешок дамочку домой и благополучно прибыл к жене под бочок, невинный, как парторг. Буквально среди ночи, ближе к утру — звонок в дверь. Он сдуру отпирает и видит: менты. Отволокли в кутузку, запаковали, а утром — на-ка тебе под нос девичью жалобу: изнасиловал меня невинную в лесу такой-то и такой-то злодей при особо циничных обстоятельствах. Корешок мой — тыр-пыр, а ему под нос заключение экспертизы: да, следы насилия и неистовых ласк. Будьте добреньки, готовьтесь на десятилетнюю отлучку.
Демченко обвел собутыльников победным взглядом, но в приближающихся сумерках не заметил, чтобы они были чересчур поражены.
— Вам если неинтересно, — обиделся Демченко, — я могу помолчать. Вы чего-то рано осовели. А ну давай добавим для бодрости.
Мужики послушно добавили, но удовольствия не высказали. Что-то на них смурное накатило, и Демченко, в сущности, этому не удивился. Чему тут удивляться. Люди усталые, пожилые, с натугой добиравшие от жизни последние крохи. Он и сам бы с охотой расположился поудобнее и предался диковинным грезам прошлых лет, но глупо было ломаться, пока вино не допито. Без энтузиазма досказал он свою историю. За три дня в камере поседел корешок от переживаний и вышел на волю стариком. Дамочка заявление забрала при условии, что он купит ей енотовую шубейку. Пришлось корешку давать откупного и ментам за причиненное беспокойство. Продал он телик, продал дом в деревне, но честно расплатился с долгами. С той поры не было на свете более добропорядочного семьянина, чем этот самый корешок…
И тут в мирную бывальщину вдруг ворвался зловещий, будто с того света, голос Тимура Васильевича:
— Готовься, хозяин, дурные вести принять!
Демченко и Великанов оба вздрогнули, обомлели, и Захар умчался в туалет, где яростно уселся на толчок. Великанов сказал:
— Тебя же предупреждали, «Ватикан», чтобы не хулиганил!
Лицо пророка смазалось в сморщенную тыкву, он протрезвел, ответил жалобно:
— Не волен, ей-Богу. Со сна сорвалось. Да я беду не могу накликать, она через меня только людям сообщается.
— Если чего с Настенькой, тебе хана!
«Ватикан» побледнел, потянулся к бутылке, и Великанов понял, что угадал. Его душа, как лицо «Ватикана», тут же сморщилась и затихла. В полном молчании, под туалетное ворчание Демченко они осушили по стакашке. Не успели сигареты прижечь — звонок в дверь, подлый, дребезжащий. У Великанова сил недостало открыть, пошлепал Тимур Васильевич. Проходя мимо сортира, автоматически выключил свет. Демченко и звука не подал, будто во тьме ему было приятнее. Смутным призраком обрисовалась в каморке Мария Филатовна. В эту тягостную минуту была она словно идеал уродства. Горбик торчал и спереди и сзади, волосики на голове собрались в кулак, глазки-щелочки сквозят жутью.
— Ну, что?! — как-то без особого беспокойства спросил Великанов.
— Настеньку мотоцикл сбил. В клинике она.
Мария Филатовна на стульчик упала, и веки ее сомкнулись в изнеможении. Великанов то ли куда-то побежал, то ли продолжал слушать. В груди все так спеклось, как в газовом шкафу. Это было невероятно, немыслимо. Где-то мучилась, стенала от боли его девочка, его чудо лесное, а он, старый дурак, наливши бельмы вином, сидел как чурка с глазами и не мог пошевельнуть ни рукой, ни ногой. Подробности были такие.
Мария Филатовна с девочкой спешили домой с праздничными гостинцами, везли яблочный пирог и печеного леща. На тесной улочке возле вокзала набросился на них дикий мотоциклист. Парнишка кривоногий, крутолобый, по прозванию «рокер». Он теперь в том же отделении, где Настенька. Настеньке сделали рентген, и она спит. У нее поломаны ребрышки, сотрясен мозг, и вся она в синяках и ушибах. Милый, нежный, легкий комочек из смеха, косточек и щебетания долго летел по воздуху, пока не шмякнулся о кирпичную стенку. Мальчонка-мотоциклист, падая, крутнувшись на железном коне, неосторожно подцепил девочку на носок. Но, возможно, ее жизнь вне опасности. Врач сказал, скорее всего, она поправится. Но это будет окончательно известно завтра. Все эти ужасающие факты Великанов постиг чрезвычайным напряжением сознания. Мария Филатовна ему попеняла сквозь дремучую усталость:
— Ты опять пьешь, Ленечка. Нас за это Бог наказал.
Демченко в туалете опасно задерживался. Тимур Васильевич тайно выпил новую порцию. Он острее всех чувствовал свою вину. У него была нескладная судьба, которую ему никак не удавалось одурачить. Там, где он появлялся, рано или поздно обязательно происходило несчастье. Он никак не мог разобраться, сам ли он накликает беду или она его подманивает туда, где ей легче всего объявиться. На всякий случай он сторонился близких, дорогих ему людей. Он подумывал о том, чтобы и пенсию им перестать отдавать. А то кабы эти денежки не обернулись фигой.
— Клянусь, Маша, — сказал Великанов, — если мимо пронесет, завяжу. То есть буквально ни грамма до конца дней.
— Зарекался кувшин по воду ходить, — вяло отозвалась Мария Филатовна. Ей как раз в глубине души было безразлично, пьет он или нет. Она его возле себя держала для устрашения окружающих. Она им отпугивала от Настеньки злых духов. Правда, любила это пугало огородное. Кому же было его и любить, как не ей. Но это была любовь необременительная. Так хозяин любит свою собаку. С Настенькой было иначе. Каждый девочкин волосок был ей как знамение. Она девочку не уберегла и была теперь в отчаянном затруднении, боясь пропустить самый важный момент. Если дочку не спасут (всякое бывает на свете), надо было успеть помчаться за ней сломя голову, чтобы не искать потом слишком долго на звездных путях. С той секунды, как Настеньку шмякнуло о стену, мать ни на мгновение не прерывала с ней глубокой внутренней связи, потому и казалась со стороны как бы заторможенной.
— Слышишь, Маша? — окликнул Великанов. — Пить брошу, точно. Мое слово железное.
— Это правильно, — одобрила Мария Филатовна. — В водке счастья нету… Сейчас минуту посижу — и побегу.
В два часа ночи супруги Великановы сидели в приемном покое больницы на замшелом диванчике. Вокруг было заунывно: на желтом линолеуме полосами тянулись гробовые блики.
Демченко и «Ватикан» с запасами питья остались в больничном скверике. Прогнать их по дороге не удалось. Демченко театрально заявил, что «эту скорбную чашу обязаны все вместе выпить до дна целиком».
Пожилая нянечка по случаю праздничного вечера была сильно пьяна. Она бродила в халате на голое тело. Среди ночи взялась полы скоблить, чего-то ей приспичило. Под ноги несчастным супругам чуть не ведро воды плеснула:
— Чего сидят как безродные! Токо уборке мешают. Сказано: сиденьем горю не поможешь.
Вскоре появился какой-то сердобольный врач и отвел их к дочери. Распорядился, чтобы они пробыли у нее не долее пяти минут, потому что незачем ее будоражить слезами и укорами. Наставления умного врача они выслушали с благоговением, но не поняли ни слова. С порога увидели, что Настенька не спит. Ее тельце под одеялом занимало крохотную часть «взрослой» кровати. Она смотрела на них с загадочным выражением — и улыбалась. Личико у нее было чистое, чуть порозовевшее, головка забинтована. Нарядные пепельные прядки волос выглядывали из щелочек бинта. В комнате, кроме нее, никого не было: две кровати пустые. Сомнамбулически передвигаясь, родители кое-как присели у кровати с разных сторон. Мария Филатовна, что-то невнятно пришепетывая, выпростала из-под одеяльца девочкину руку и цепко за нее ухватилась.
— Мне не больно, — сказала Настенька. — Мне ведь укол сделали. Вы не волнуйтесь.
Великанов чувствовал, как горячий глиняный ком в груди начал размякать. По телу покатились мягкие волны умиротворения.
— Я чего решил-то, доченька, — пробубнил он, — с этого дня ни грамма. Мама тоже осуждает, тем более что такая неосторожность. А я клятву даю — ни грамма! Попадись мне этот рокер паршивый, этот убийца, — да я бы его своими руками!
Настенька выслушала его со вниманием.
— Папочка, мальчик совсем не виноват. Я сама на дорогу выскочила. Надо же было поглядеть сначала налево, потом направо. Я все бегом, бегом, как маленькая! Да, мамочка?
У Марии Филатовны слезы хлынули свободным потоком, и Настенька испугалась.
— Мама, перестань! Ты же видишь, все в порядке. Конечно, я еще поболею немного. Ты мне сейчас книжку почитай, и я усну.
К изумлению Великанова, женщина, точно заранее предвидя дочерино желание, мгновенно осушила слезы, высморкалась, извлекла из сумки любимую Настенькину книжку — «Волшебник изумрудного города» — и начала читать точно с того места, на котором утром остановилась. Поразило Великанова и то обстоятельство, что читала Мария Филатовна почти в полумраке без очков. Да так складно шпарила, будто наизусть. С ужасом подумал Великанов: а не померещилось ли ему все это? Кадриками на экране перемещаются в его жизни картинки, то веселые, то жутковатые. Одно в ней неизменно: страх перед завтрашним днем.
Через минуту Настенька спала, оттопырив губку, с тоненьким сипом вдыхая худенькой грудкой. Мария Филатовна убрала книгу.
Медсестра их вытолкала из палаты. В коридоре они обменялись мнениями.
— Пить завязал твердо, — в сотый раз пообещал Великанов. — Хоть до Страшного Суда продержусь, это точно.
— И не надо пить, — согласилась Мария Филатовна. — Есть другие радости.
Он заметил, что Мария Филатовна за этот вечер еще уменьшилась в размере и еле доставала ему под мышку. И мордочка у нее сделалась совсем кукольная, с кукольными пуговичками глаз.
— Тебе надобно отоспаться, — заботливо заметил он. — А то ты вовсе истаешь. Давай ехай домой, я один подежурю.
На это она и отвечать не стала. Вернулись они в приемный покой и там разместились на казенном черном диване. Мария Филатовна склонила голову мужу на грудь и часа два пробыла в забытье. За это время Великанов даже рукой не дрогнул.
На рассвете заглянули в помещение Демченко с «Ватиканом», чтобы попрощаться. Они допили все, что у них с собой было. Демченко пожаловался Великанову:
— В кармане ни шиша, а надо ведь похмелиться.
— Да ты завязывай, я-то, видишь, завязал.
Тимур Васильевич сказал:
— Прости, Леня, но я в твоей беде не виноват. У меня нету силы насылать, а то бы я давно кое-кому уши обкорнал.
— Никакой беды и нет, — успокоил его Великанов. — Немного ушибся ребенок. С кем не бывает. Это нам с Маней предостережение. Я потому сразу и завязал. Зачем судьбу гневить, верно?
— Чего это почтарша вроде совсем с рожи сбледнула? Она живая у тебя? — спросил Демченко.
— Живая, живая, — сквозь дрему отозвалась Мария Филатовна. — Вы, мужики, ступайте с Богом. Леня вам больше пока не товарищ.
— Вам теперь товарищ тамбовский волк, — поддержал жену Великанов.
К утру он тоже немного покемарил. Во сне радостно ощущал, как тепло ему с левого боку. Там Манечка накапливала силы, чтобы дочку спасти. Утром врач им сказал:
— Вне опасности ваша девочка. Ступайте домой, а то еще с вами придется возиться.
Но они остались ждать, пока их снова допустят к Настеньке.
В зале суда Елизар Суренович чувствовал себя уверенно, по-домашнему. В его свите был известный адвокат Шапиро, двое актеров, синеокая красавица из варьете «Шарабан» и несколько телохранителей, которые расселись с таким расчетом, чтобы не повредил хозяину легкий сквознячок. Елизар Суренович с вялым любопытством оглядывал зал, судейских крючков и подсудимых на скамье.
Представление шло по составленному Шапирой сценарию, никаких неожиданностей не предвиделось. Версия защитника о необходимой самозащите лопнула по всем швам во время допроса свидетелей. Нашлись очевидцы, которые видели, как Алексей Михайлов увлек в чащу Нескучного сада девицу Марфу Догилеву. Нашлись и другие, которые показали, как поодаль крался за этой парочкой работник цирка Федор Кузьмич Полищук. Следствие потрудилось на славу. Трогательно звучали показания граждан Киселева и Трофименко, которые, рискуя жизнью, бросились на помощь женщине, услыша ее безнадежные крики: хотя на их свидетельства все же накидывало некоторую тень их бандитское прошлое. Впрочем, этот сомнительный эпизод просто-таки был заслонен триумфом Марфы Догилевой, скромной посудомойки ресторана «Варяг». Простоволосая, без всякой косметики на лице, в сереньком джемперочке, с застенчивой улыбкой, она выглядела на свидетельской трибуне, как пугливая птичка на ветке. С деликатным отзвуком рыданий в голосе, как бы через силу она подробно живописала страшный вечер. В парке, где она поджидала подругу, чтобы пойти в кино, к ней пристал печальный юноша с ангельским лицом, оказавшийся вскоре сексуальным маньяком. По его словам, он нуждался в умном, женском совете, но не мог сразу сказать, в каком. Она поверила, да и кто бы не поверил — только взгляните на него. Как последняя дура — доставание платочка, сдержанные слезы — она пошла за ним в Нескучный сад, о чем будет жалеть до конца жизни. Не успели они шагнуть под сень деревьев, как из кустов им наперерез с хриплым криком выскочил напарник юноши. Безжалостные насильники заткнули ей рот и потащили в чащобу, где вдоволь над ней наглумились. В этом месте ужасного воспоминания свидетельница рухнула в обморок. Расторопный служка подал ей стакан воды, и она, с мужеством обреченной на позор, дрожащим голосишкой продолжила показания. Зал затих, очарованный. Когда маньяки увлеклись противоестественными наслаждениями, ей удалось выплюнуть мерзкий кляп и позвать на помощь. Сыскались и в лесу добрые люди: вот эти двое, которые сидят в зале. Они кинулись ее спасать, но куда им было тягаться с обученным подлым приемчикам громилой. Он их расшвырял, как детей. Тут-то, на свою беду, приуспел на роковую полянку благороднейший старец Иван Игнатович Бугаев. Его имя для нее отныне свято. Ценой своей жизни он вырвал ее из лап злодеев. Озверелые подонки, конечно, не пощадили бы ее, дабы не оставлять следов тягчайшего преступления. Иван Игнатович совершал неподалеку мирную вечернюю прогулку и на своих старческих, негнущихся ногах приковылял на зов справедливости. Поначалу он пытался их улестить, взывал к их совести: они смеялись ему в лицо. Тогда он заслонил ее, распростертую, своей немощной плотью, чем окончательно разъярил маньяков. Они повалили его наземь и топтали сапогами, при этом вошли в такой раж, что не услышали даже звуков милицейской сирены…
Бледная, возбужденная пережитым ужасом, Марфа Догилева в изнеможении оперлась на стойку… Слушая ее, Елизар Суренович истинно наслаждался и положил прибавить к ее гонорару пятьсот рублей.
Подал голос защитник, некто Петерсон, мелкий казенный адвокатишка, которому, впрочем, тоже было уплачено вознаграждение, поэтому на слушании он возникал редко и чаще всего невпопад.
— Свидетельница, до этого дня вы когда-нибудь встречались с… бандитами?
— Никогда. Господь с вами.
— Почему же вы так сразу согласились на прогулку с этим молодым человеком? На рискованную, я бы заметил, прогулку?
— Он был такой несчастный… По возрасту он годится мне в сыновья.
— Покойного Бугаева Ивана Игнатовича вы тоже прежде не знали?
— Увы! Это святой человек. Мы с мамочкой решили: на свои деньги поставим ему самый дорогой памятник.
— У вас есть мать?
— И отец тоже. А у вас?
В свите Елизара Суреновича возник недовольный ропот. Защитник явно перебарщивал со своей неуместной, грубоватой дотошностью. Судья спросил:
— Почему вы считаете, что они могли вас убить?
Марфа Догилева натурально покраснела, и Елизар Суренович решил увеличить ее гонорар вдвое. Словно сама добродетель пролепетала бледными губами:
— Они же дедушку не пощадили. В них нет ничего человеческого.
Зал грозно вздохнул. Марфа Догилева всхлипнула. Судья отпустил ее с миром.
Подсудимые Алеша и Федор Кузьмич, сидя рядышком за перегородкой, изредка подавали реплики, иногда дерзкие, которые не шли им на пользу.
На утреннем заседании они пытались уверить судью и заседателей (отнюдь не идиотов), что якобы на них самих в лесу напала шайка разбойников, предводительствуемая чуть ли не убиенным старцем. Абсурдность этой версии была тут же с блеском вскрыта обвинителем, кстати, двоюродным братом Шапиры.
— Хочу спросить у обвиняемых: изнасилованная ими девушка (а факт насилия доказан экспертизой) тоже была среди членов шайки?
— Была! — нагло ответил юный убийца.
После некоторого раздумья обвинитель позволил шутку, по достоинству оцененную публикой:
— Получается, если вы ни при чем и изувеченные свидетели тоже ни при чем, то сам дедушка Бугаев перед кончиной изнасиловал девицу? Что ж, пожалуй, за всю свою двадцатилетнюю судебную практику впервые встречаю столь отъявленных и лгунов и мерзавцев.
— Встретите еще и не таких, — обнадежил его Алеша. После этого они защищаться перестали, а только цинично посмеивались над показаниями свидетелей, чем до предела восстановили против себя зал.
Судила их Аделаида Ильинична Сидорова, женщина недалекая, крикливая, трагически переживавшая ранний климакс. Ей сообщили, что в публике присутствуют журналисты, и поэтому она изо всех сил старалась вести себя благообразно, борясь с желанием подскочить к двум субчикам за перегородкой и надавать им оплеух. Более всего ее возмущало поведение юного негодяя, развалившегося на скамье с видом победителя. Откуда берется эта нечисть, думала она. Корчатся в своих срамных танцах, слушают свою срамную музыку, всяких Высоцких, а потом идут — насилуют, грабят и убивают.
Двое заседателей — рабочий с ремзавода и продавщица из магазина «Ткани» — были с ней единодушны, и совещались они недолго. Им всем троим и в голову не пришло, как много в этом деле белых пятен. Они вполне доверялись своему эмоциональному чутью, которое склоняло их к выводу, что им довелось участвовать в финале отвратительной, грязной трагедии. Робкая продавщица обмирала от мысли, что сама могла оказаться на месте несчастной; рабочий сурово хмурился, вспоминая о тяжко пьющем сыне-киномеханике. Он думал: могли бы сбить с толку его слабовольного Ваську такие вот проходимцы? — и честно себе признавался: да, могли. Обсуждение свелось к тому, что обменялись короткими репликами.
Рабочий заметил, как отрубил:
— Заводила у них, конечно, этот, лобастый, из цирка, но и волчонок хорош. К стенке бы их да разменять на пятаки.
Девушка прошептала:
— Ужас, ужас! Прямо не верится.
— Чего тут верится не верится… Шлепнуть мерзавцев — и точка. Народ одобрит.
Все-таки Аделаида Ильинична была профессиональным судьей, и опыт ее редко подводил. Глубоких юридических знаний у нее отродясь не было, да в советском правосудии, как она давно поняла, этого и не требовалось. Приговоры она выносила не по долгому юридическому размышлению, а как бы хребтом и смекалкой. Не так проста была Аделаида Ильинична, какой многим казалась — особенно в вышестоящих партийных инстанциях. Она не переоценивала свой интеллект. Зато в ней, как в большинстве женщин этого причудливого времени, пробравшихся туда, куда им пробираться не следовало, чудесным образом уживались моральная косность и здравый смысл, ненависть к инакомыслящим и инакопоступающим — и сочувствие к падшим, сокровенное, как ток крови. Ей вовсе не требовалось досконально копаться в деталях этого на первый взгляд очевидного преступления, чтобы понять, что вина подсудимых сомнительна, и вполне возможно, главный виновник остался вне поля зрения; но ее так же не было нужды уверять, что эти двое — в любом случае тоже бандиты и насильники, и поэтому на них должна обрушиться неумолимая и грозная кара. Накануне при первоначальном знакомстве с материалами она прикинула подходящую статью.
— Не будем горячиться, друзья. Есть тут некоторые обстоятельства… В первый раз… молодость… ходатайства. Мы же с вами гуманисты, об этом нельзя забывать. Старшему прохиндею, я думаю, хватит годочков десять, а молодому — восемь. Ну как?
Рабочий возразил с досадой:
— Все одно: черного кобеля не отмоешь добела. Десять лет! Народ нас может не понять. Скажут — почему мало?
Аделаида Ильинична поморщилась: мужчины большей частью мыслят по видимости верно, а по сути — примитивно. Она не стала его разубеждать: зачем? Пустая трата времени. Народные так называемые заседатели — всего лишь декоративная виньетка на судебном протоколе. Приговор выносит она, и только она, и она же, судья, несет, увы, за него полную ответственность. В прошлом году попался ей заседатель, чиновник из какого-то министерства, который почему-то вообразил себя чуть ли не равноправным судьей, — ох, как она с ним намучилась! Крикун, горлопан. То ему не так, то не этак. Все шнырял по коридорам с кодексом под мышкой. Шпарил из него как по-писаному. А ей, как на него ни поглядит, сразу на ум приходила двести шестая статья. Ну и еще ряд статеек — в общей сложности от трех до десяти лет. И ведь как в воду смотрела. Доигрался, голубчик, до антисоветской агитации. Впрочем, человек был неплохой, искренний, но дураковатый. Не понимал азов жизни. В нашем самом справедливом на свете государстве счастливы люди быть не могут, но все силы общества должны быть устремлены именно на устройство человеческого счастья. Чтобы усвоить этот несложный парадокс, совсем не обязательно быть семи пядей во лбу. Надо просто поменьше философствовать, любить свою Родину и доверять голосу сердца…
Когда Аделаида Ильинична огласила приговор, аплодисменты в зале были жиденькие. Это всегда дурной знак. Она огорчилась. Может, на сей раз прав был работяга-заседатель и надо было сроку отвалить погуще. Она привыкла угадывать настроение масс, и редкие сбои ее настораживали. Вдобавок ко всему перехватил ее в коридоре журналист из молодежи и задал один из тех каверзных вопросов, которым наловчились щелкоперы с хрущевских времен, и никак не могли уняться. Что-то вроде того, что не представляются ли ей подобные немотивированные преступления признаком социального нездоровья общества. На журналисте Аделаида Ильинична отвела душу. Демагогическими приемчиками она владела не хуже молокососов с университетскими дипломами. Она приветливо уточнила у щелкопера, на какую газету он работает. Не на ту ли, которая вещает по ночам и оплачивает подобные вопросы долларами, похищенными у американских налогоплательщиков? От удивления разоблаченный идеологический придурок выронил из рук японский диктофончик, но на лету его, шельма, поймал.
После оглашения приговора Елизар Суренович подошел попрощаться с юным убийцей. Милиционеры пропустили его безропотно, нюхом чуя подпольного вельможу.
— Статуэтку надо вернуть хлопцам, — жалостливо попенял он Алеше. — Не было бы и трагедии.
— Да я верну, — с охотой отозвался юноша. — Только отсижу сперва.
— Так это не скоро… Доживу ли?
— При ваших-то капиталах!
— Капиталы, милый, жить не помогают… Вон у старичка, зверски вами убиенного, не меньше моего было, копил, а жил скверно… Кстати, сынок, не хочешь ли чего?
— В каком смысле?
— Может, тебе туда конфет переслать или девочка понадобится? Сообщи, не стесняйся. Это в наших силах… Шустрый ты, удалой. Полюбил я тебя. Даже жаль расставаться. Однако, с другой стороны, посидеть тебе полезно. Тюрьма — хорошая школа. Ни о чем не жалей. Это я тебе как отец говорю. Твои-то, я вижу, не соизволили на суд прийти. Предали тебя. Их тоже понять можно. Почтенные люди, батя — штабной офицер, а сын — убийца. Позор! На службе ему, конечно, аукнется. У нас общество дегенеративное. Каждую вину человеку на лбу метят, клеймят. Но не только преступнику, заодно и всем его близким. Россия, брат, тут особо не забалуешь.
Елизара Суреновича с почтительным любопытством слушали милиционеры, телохранители и еще какие-то два-три человека, имеющие, видно, право находиться поблизости. Но сам себе Елизар Суренович не нравился. Без азарта говорил. Не сумел вполне насладиться минутой торжества. Жаль ему было потраченного времени. Мальчишка — не агнец Божий, посланный к нему для принятия напутственного слова, — это померещилось. Пусто, как и прежде, вокруг. Ни врагов, ни друзей. Та женщина, которую жалел когда-то и нес над землей, как икону, давно истлела в могиле. Про нее лучше вообще не вспоминать. Судьбу он одолел, приручил, да с одной малостью не совладал, вот с этой призрачной горчинкой в груди. Чему она примета — смерти ли недалекой, вечного ли странствия?
Уже собрался кивнуть, чтобы осужденных уводили, да соприкоснулся взглядом со вторым убийцей, на которого из зала почти не глядел. А тут близко глянул — и увидел тьму. Глаза — призраки этого насупленного мужского лика, казалось, впитывали его, Елизара Суреновича. Целиком — со всеми его мыслями, с его повадкой, с ленивым злословием. Мужчина — цирковой то ли клоун, то ли жонглер, ничем ему не угрожал и не набивался на знакомство — именно запоминал. Если за секунду до этого Елизар Суренович не сомневался, что сомнут Алешу т а м в первые же недели, изломают, не оставят живым, из тюрьмы впоследствии выкинут не человека, а мясистую тушку, то теперь вдруг усомнился в этом.
— Тебя как зовут? — вежливо спросил у циркача. Тот и бровью не повел, будто оглох. И призраки его гляделок куда-то скрылись. Маленький страшок пощекотал гордого владыку. Он понял: если этот человек со встопорщенным ежиком волос пожелает, то взлетит из-за перегородки птицей, никто его не успеет поймать, и вопьется ему в горло ядовитыми ногтями. Елизар Суренович тряхнул башкой, отгоняя наваждение, пошел прочь.
— Из-за него сели? — спросил Федор Кузьмич равнодушно.
— Угу, — ответил Алеша.
Их подняли с места и погнали во двор. Там посадили в «воронок». Напоследок пригрезилось Алеше, как откуда-то издалека, из щели дощатого забора окатил его прощальный материнский взгляд.