ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

«О человеке этом поистине могу сказать, что дан ему дух бодрствующий, сильный и беспокойный и что любит он все новое. Обычное же существо людей и действия их ему не нравятся: ищет он дел редких и неиспытанных, и в мыслях у него много больше того, что замечают другие.

Восхождение Сатурна свидетельствует, что мысли этого человека бесполезны и печальны. Он имеет склонность к алхимии, к магии, к колдовству и к общению с духами. Человеческих же заповедей и веры он не ценит и не уважает. Все раздражает его, все вызывает в нем подозрение из того, что творят Господь и люди. А покинутый одинокий месяц показывает, что эта его природа весьма вредит ему в общении с другими людьми и не вызывает в них добрых чувств к нему.

Однако лучшее при его рождении было то, что показался тогда и Юпитер. Посему есть надежда, что с годами отпадут его недостатки и что этот необыкновенный человек станет способен к делам высоким и важным».[194]

II

«Может быть, еще и неправда», — подумала Муся с надеждой: она села в автомобиль так же легко, как всегда, и не чувствовала ничего такого, что описывалось в книгах. «Очень может быть, еще и неправда… Доктор ведь и сказал только: „по всей вероятности“… Но отчего же я так устала? Правда, очень жарко… Вот сейчас он повернет направо…» Шофер действительно выехал на большую дорогу. «Прекрасный автомобиль, и мы отлично сделали, что купили его. Вивиан был совершенно прав. К сожалению, он всегда прав…»

Автомобиль все ускорял ход. Между двумя виллами, в просвете, за участком земли с огромной надписью: «Terrains à vendre»[195], показалось море с мелкими беловатыми волнами и снова исчезло. В саду, весело смеясь и крича, играли в крокет полуодетые барышни и молодые люди. Под пестрым зонтом, в своем саду, пила чай семья. «Вот и у меня будет со временем такая, — с ужасом подумала Муся. — Так лет через двадцать… Со всем тем, тогда это будет уютно… Еще propriété à vendre…[196] Здесь, кажется, все продается…»

Нехитрый гипсовый поваренок, в белой куртке и голубых штанах, у дверей ресторана протягивал руку с меню. Синим пятном мелькнула на огромной афише роковая женщина кинематографа. «Les Ondes», «Les Dunes», «Jeannette», «Réséda», «Camélia», «Louisette»…[197] — читала Муся названия вилл, все в нормандском стиле: косые и вертикальные коричневые полосы на светло-желтом фоне, крыши с непостижимым количеством острых углов. «Боже, как бедна человеческая фантазия!.. Отлично идет автомобиль… Какие это стихи он отбивает? Не помню, какие, но это были чудесные, грустные стихи… Опять поваренок. Этот, по крайней мере, негр. Да, очень может быть, что неправда: сейчас, например, я решительно ничего не чувствую… «Zanzibar»… Как глупо! Выпить cocktail?.. Нет, гадко… Да, кажется, дурно при одной мысли, — тревожно проверила себя Муся. — Это ничего не доказывает… Не надо было уезжать тотчас после завтрака, в самое жаркое время дня. Но иначе я, наверное, не застала бы этого несчастного дон Педро. Как хорошо тогда было!.. «Кто прежней Тани, — бедной Тани, — теперь в княгине б не узнал»… Этот автомобиль доставляет мне такое же удовольствие, какое папе доставлял в Петербурге наш первый экипаж. Бедный папа! О нем теперь, кроме мамы, забыли решительно все на земле. Как ни стыдно, и я забыла. То есть, не забыла, а я не испытываю больше горя. Но у меня теперь это вытеснило все другое».

Это она не хотела называть и в мыслях. Слово было некрасивое, грубое, редко употребляющееся в разговоре, — «беременность», — оно и прежде резало слух Мусе. Забыв о своих люцернских мыслях, она приняла почти как несчастье сообщение доктора. Проплакав всю ночь, она утром потребовала от мужа, чтобы об этом никто пока ничего не знал. Клервилль недоумевал.

— Я никому не собирался рассказывать, но собственно отчего такой секрет? И отчего такое горе?

Муся взглянула на него почти с ненавистью. Ей вдобавок казалось, что и он принял известие без восторга.

— Конечно, рожать не вам, а мне.

— Без всякого сомнения, но я не думал, что это для вас будет неожиданностью, — сказал, рассердившись, Клервилль. — С другой стороны, на войне, например, был я, а не вы…

Он сам тотчас почувствовал, что замечание вышло глупое: одна из тех глупостей, которые могут сорваться у умного человека. Муся, не ответив ни слова, вышла из комнаты. «Все-таки странно ссориться по такому поводу. С англичанкой этого не могло бы никак быть», — подумал Клервилль, и опять ему пришло в голову, что его женитьба была непоправимой ошибкой.

«Да, если это правда, то личная жизнь кончена. Может быть, навсегда, но уж наверное надолго… Все, все кончено», — думала Муся, прислушиваясь к автомобилю, отбивавшему такт ее мыслей: «Кто прежней Тани — бедной Тани»… «Все» — это были и надежды на новую, совсем новую, встречу с Брауном, и то неловкое, нехорошее, но тоже новое, волнующее, что завязывалось между ней и Серизье, и еще больше, быть может, легкая свободная, беззаботная жизнь, которой она жила в Париже.



Жизнь эта почти не изменилась после смерти отца: Тамара Матвеевна, ссылаясь на волю Семена Исидоровича, требовала, чтобы Муся не соблюдала траура. Муся сомневалась, действительно ли выразил такую волю ее отец (он, по ее мнению, вообще никогда не думал о смерти, хоть часто говорил о ней), — и смутно чувствовала, что Тамаре Матвеевне было бы приятно, если б все же траур соблюдался.

Вначале предполагалось, что, по возвращении из Люцерна в Париж, Тамара Матвеевна поселится вместе с ними. «Не могу же я выбросить маму на улицу!» — сказала мужу Муся с легким раздражением, точно он ей возражал. Клервилль поспешно ответил: «разумеется». «Однако, в следующий раз он ответит сдержаннее, а потом и в самом деле станет возражать. Да, собственно это и вправду демагогия с моей стороны: никто ведь не предлагает выбросить маму на улицу, дело идет только о том, чтобы устроить ее на отдельной квартире, поблизости от нас… Жизнь Вивиана не может быть испорчена оттого, что умер папа, которого он, в сущности, и знал очень мало…» Тамару Матвеевну устроили в пансионе по соседству с их гостиницей. Муся заходила к ней ежедневно, Клервилль раза два в неделю. По воскресеньям Тамара Матвеевна обедала у них. Вначале говорилось, что со временем они снимут квартиру и поселятся вместе. Потом об этом перестали говорить: «Все-таки я не вправе требовать такой жертвы от Вивиана», — думала Муся. Она в душе признавала, что ее муж ведет себя чрезвычайно корректно. Муся этого ему не говорила: никогда не надо было признавать вслух, что муж прав, — так или иначе он мог это потом использовать.

Траур соблюдался в легкой форме. Можно было ходить в концерты, но в театр Муся не ездила. Она больше не танцевала, но весь день проводила на людях, то в гостях, то у себя, то в ресторанах Булонского леса. Не помешал траур и покупке автомобиля. Через неделю после их возвращения из Люцерна Клервилль, со смущенным видом, сказал жене, что, к сожалению, приходится упустить совершенно исключительный случай: один из его сослуживцев совсем недавно купил превосходный автомобиль Даймлера, а теперь получил назначение в колонии и продает за полцены машину, едва ли сделавшую две тысячи километров. — «Такой находки, конечно, больше никогда не будет, и если б не было неловко из-за нашего несчастья…» Автомобиль был куплен по настоянию Тамары Матвеевны. «Папа был бы так рад, Мусенька, он так тебя любил… И Вивиана», — сказала она и заплакала.

Цена, уплаченная за автомобиль, была, несмотря на редкий случай, высока. Муся даже имела сомнения насчет случая. Она знала, что их состояние внезапно очень увеличилось. Значительная часть полученного ими наследства была вложена в какие-то экзотические акции, которые вдруг чрезвычайно поднялись на бирже. Клервилль, смеясь, рассказывал, что его тетка купила эти ценности вопреки предостережению своего банкира, — больше, кажется, потому, что ей нравилось их звучное название. Что такое с ними произошло, он и сам в точности не знал: не то найдена была какая-то руда, не то оказалась недоброкачественной руда конкурирующего предприятия. Банкир Клервилля не советовал торопиться с продажей бумаг, — цена все росла. Клервилль однако их продал и, как оказалось позднее, продал в самый выгодный момент: потом акции снова упали. Это внезапное увеличение состояния пришлось как раз после кончины Семена Исидоровича. Совпадение вызывало у Муси грусть и неловкость, как она ни рада была неожиданно свалившимся деньгам. Теперь было бы так легко скрасить жизнь ее отца. «Да, как все странно!» — думала она.

Клервилль ничего этого не думал и был очень весел. Заседания комиссии все учащались. Невольно поддавалась его настроению и Муся. Они оба вдруг почувствовали, что нет ни причины, ни смысла оставаться в опустевшем душном Париже. Серизье уезжал в Довилль. Муся предложила также туда отправиться, — она словно нарочно испытывала терпение мужа. Однако Клервилль тотчас согласился. В До-вилле начался большой сезон поло, — он страстно любил эту игру и теперь собирался приобрести лошадей. Отпуск на службе ему давно полагался.

Тамара Матвеевна только руками замахала, когда Муся нерешительно предложила ей отправиться с ними на море. Но их она очень убеждала остаться там подольше. — «Я, Мусенька, отлично могу жить в пансионе одна, что со мной может случиться? А мне так приятно, что ты отдохнешь… И Вивиан…» — сказала она со слезами (ее слезы теперь утомляли не только Клервилля, но и Мусю).

Одобрила Тамара Матвеевна и то, что в Довилль выписали Витю. Муся, тотчас по возвращении из Люцерна, решительно потребовала от мужа, чтобы он достал для Вити визу. В том состоянии доброты, душевной мягкости, заботы о других людях, в котором она недолго находилась после смерти отца, Мусе стало страшно, что Витя почему-то живет далеко от нее, один, в Германии, где происходили и снова могут начаться кровавые события (он еще раньше, по ее настоянию, переехал из Берлина на немецкий морской курорт). Визу оказалось возможным устроить в несколько дней. «Приезжай немедленно или во всяком случае, как только ты устроишь soi-disant[198] дела, что у тебя будто бы завелись, если, конечно, ты не врешь, — писала Муся, впадая в ласково-повелительный тон старшей сестры. — Мы оба ждем тебя с нетерпением (это «мы оба» доставило немало горя Вите). Готовься к поступлению в Сорбо«ну и к серьезной работе с осени. Давно пора». Ласково-повелительный тон еще в России был привычен Мусе в обращении с Витей, но с тех пор, как он получал от нее деньги, тон этот, независимо от ее воли, принял чуть иной оттенок.

Встретились они радостно-нежно, все же не так, как год тому назад, в Гельсингфорсе. «Я ли это изменилась, или он? — спрашивала себя Муся. — Конечно, он очень хороший мальчик, но все-таки довольно обыкновенный, и главное, именно мальчик. Во всяком случае с ним будет нелегко, даже и независимо от денег… Ах, эти проклятые деньги, как они все отравляют!»

Витя жил на ее средства. Клервилль ни разу об этом не сказал ни слова; но именно это тяготило Мусю, — почти так, как Витю мучило в Берлине, что ни слова о деньгах не говорили Кременецкие. Отправляя ему чек на переезд, Муся вдруг и себя поймала на мыслях о том, что можно было бы купить на эту сумму. Она тотчас, со стыдом, отогнала от себя эти мысли. Однако, деньги беспрестанно о себе напоминали. «Если мне так, то каково же ему, с его деликатностью?» — говорила себе Муся и старалась быть особенно милой с Витей. Но это было хуже всего: прежде стараться было не нужно, — оба они это чувствовали. Как-то за обедом, вскоре после приезда Вити, Муся заговорила о предстоящем начале университетского семестра в Париже. — «Я думаю, очень приятно учиться в Парижском университете», — сказала она. — «В самом деле, это, должно быть, очень приятная жизнь», — подтвердил Клервилль. Хотя слова его не имели решительно никакого скрытого смысла, Витя покраснел; смутилась и сама Муся. После обеда, оставшись с Мусей наедине, Витя решительно заявил, что об его поступлении в университет говорить не приходится.

— Я не могу жить несколько лет на счет твоего мужа! Достаточно того, что… — Голос его дрогнул. — Конечно, мне лучше всего поехать в армию…

— Перестань говорить глупости!

— Это не глупости, а самое разумное, что я могу сделать, и самое порядочное, — сказал Витя и опять покраснел, вспомнив, что точно такой же разговор у них был год тому назад в Гельсингфорсе. Он почувствовал, что и Муся подумала об этом. — Во всяком случае об университетских занятиях не может быть и речи. А вот если б ты могла найти для меня платную работу…

— Деньги это вздор, очень стыдно, что ты об этом говоришь! Однако если тебя, по твоей глупости, это тревожит, то я не возражаю. Может быть, такую работу можно сочетать с университетом? Кроме того, ты так молод, что университет не убежит, — сказала Муся. — Знаешь что? Надо бы нам воспользоваться тем, что дон Педро поблизости, и обратиться к нему? Я уже о нем думала («Значит, она сама Думала, что мне пора поискать заработка», — отметил мысленно Витя). Это прекрасная мысль. Вдруг ты станешь великим кинематографическим артистом? — продолжала она в шутливом тоне. — Или кинематографическим режиссером, а? Дон Педро, конечно, может тебя устроить. Вот только захочет ли он?

— Мне все равно, какая работа, лишь бы я мог жить без чужой помощи, — сказал Витя. В голосе его Мусе послышалось оскорбление.

— Спасибо за это «чужой»… Ну, что ж, я попрошу дон Педро назначить мне свидание. Говорят, он теперь великий человек. Может, надо говорить не «свидание», а «аудиенцию»?..

О свидании Муся попросила дон Педро не сразу. Сначала что-то помешало, — дело было все-таки не спешное, — а потом доктор ей объявил, что она, по всей вероятности, беременна. Только дня через два после этого известия, по настойчивой просьбе Вити, Муся отправилась к дон Педро, который жил на соседнем курорте.

Муся и сейчас еще не знала, какого места будет просить для Вити у Альфреда Исаевича. «Неужели статиста в кинематографе? Я понимаю, что это обидно для его самолюбия. Я и сама желала бы для него другого. Конечно, и среда это, должно быть, не Бог знает какая, особенно вредная в его годы. Сонечка тоже была статисткой или чем-то в этом роде. Но это было в Петербурге, в большевистское время… В России все было совершенно другое. Тогда все они у нас жили, ели, пили, и никому в голову не приходило, что это неестественно, неловко или стыдно. Удивительно, как на нас подействовал парижский воздух, воздух „буржуазной Европы“… Могла ли бы я прежде подумать, что во мне скажется самый обыкновенный эгоизм богатых людей, что деньги будут занимать такое место в моей жизни, в жизни папы, что они отразятся на моих отношениях с Витей! У него нет ни отца, ни матери и если б не я, то он погиб бы в самом буквальном смысле слова. Он и погибнет, если я умру от родов…» — Муся с первого дня решила, что у нее мрачные предчувствия, и тотчас им поверила. «Да, умру, меньше чем через год после кончины папы… О маме позаботится Вивиан… С ним вышла глупая ссора. Удивительно: у нас ссоры почти всегда по таким поводам, что ни понять, ни рассказать потом нельзя… Но о Вите некому будет позаботиться. Поэтому я должна его устроить. Надо, кстати, купить ему подарок, хороший, дорогой, такой, чтобы мог ему пригодиться и в случае нужды, когда меня не будет. Денег в подарок он не возьмет. Кольцо ему купить, что ли, или запонки, или булавку, как только появятся лишние деньги…» Несмотря на значительное увеличение состояния, лишних денег у них все-таки как будто никогда не было. Они по-прежнему проживали весь свой доход. «Вивиан и знать не должен. Но во всяком случае, я обязана его устроить…» Мусе хотелось плакать оттого, что она скоро умрет от родов, оттого, что она больше не любит Витю, оттого, что так много странного в жизни, в особенности оттого, что надо бросить все. «Конечно, надо. Теперь это было бы просто гадко и глупо… Все гадко: и эти мои похождения, и комиссия Вивиана… Все надо изменить, как я и хотела тогда в Люцерне», — Думала Муся. «Теперь — в княгине б — не узнал…» — стучал, переговариваясь с ней, Даймлер.

III

Дон Педро, предупрежденный из Довилля по телефону, встретил Мусю в hall’e своей гостиницы, самой дорогой на курорте. Неприятной неожиданностью оказалось то, что с Альфредом Исаевичем был Нещеретов. Увидев его, Муся вспомнила: бывший богач теперь состоял компаньоном дон Педро, она слышала об этом еще в Париже.

Альфред Исаевич был чрезвычайно внимателен и любезен. Но это был другой человек. — «Право, кажется, он и ростом выше стал», — с улыбкой подумала Муся. Одет дон Педро был превосходно, именно так, как полагается быть одетым на морском курорте не очень молодому богатому человеку: светлый костюм, шелковая рубашка с открытым воротником, галстук, пояс, белые башмаки, все так и сверкало новизной.

— …Да, да, Марья Семеновна, поверьте, я был совершенно потрясен кончиной вашего батюшки, — говорил он, пододвигая Мусе кресло у небольшого стола, на котором стояли кофейный прибор и рюмки с ликером. — Ведь вы в Люцерне получили мое письмо?

— Да, очень вас благодарю… Мы никому тогда не отвечали, но…

— Что вы! Какие тут ответы!.. Ваша матушка здорова? Я понимаю, какой это был ужасный удар для Тамары Матвеевны.

Нещеретов пробурчал что-то сочувственное. Он после смерти Семена Исидоровича не прислал ни письма, ни телеграммы.

— Мама здорова, как может быть здорова теперь, но ее жизнь кончена.

Дон Педро глубоко вздохнул. Он искренно жалел Тамару Матвеевну.

— Я понимаю… Ваша матушка с вами в Довилле?

— Нет, она отказалась с нами поехать, как мы ее ни просили.

— Я понимаю… Вы позволите вам предложить чашку кофея? Здесь превосходный кофей, какого я, кажется, с Петрограда не пил.

Дон Педро теперь говорил не кофе, а кофей. Он обменялся с Мусей замечаниями о жаре в Париже, о погоде на море, о Довилле, — Альфред Исаевич уже знал и Довилль. «Нет, я не очень люблю эти модные светские места, — тихо сияя, говорил он. — Каждый вечер напяливать смокинг, покорно благодарю…» — Нещеретов слушал его с усмешкой.

— Какие же теперь, Марья Семеновна, ваши планы? Ваш супруг будет служить в Англии?

— Он сам еще этого не знает. Мы из Довилля поедем в Лондон, там все это выяснится. Может быть, мой муж будет назначен военным агентом на континенте… У меня к вам просьба, Альфред Исаевич…

— Не просьба, а приказание, — любезно сказал дон Педро. — Я слушаю.

Муся перешла к делу. Альфред Исаевич тотчас ее прервал.

— Яценко? Сын петроградского следователя по важнейшим делам?

— Да. Вы его знали?

— Конечно, знал… Марья Семеновна, я знал весь Петроград.

— Николай Петрович Яценко, — добавил он со своей безошибочной памятью на имена и отчества. — Это был прекрасный человек. Я слышал, что он погиб?

— Да, по-видимому. Но сын этого не знает и все еще надеется, что его отец жив.

— Дай Бог, чтобы он был прав!.. Ужас-ужас!.. Прекраснейший был человек. Так сын его здесь? Помнится, я видел одного сына Николая Петровича, не тот ли это? Тот во время войны еще был гимназистом.

— Тот самый. У Николая Петровича был только один сын, вот он теперь и оказался здесь…

— И, конечно, никаких средств не имеет, — докончил за нее дон Педро. — Бедный юноша… Сколько теперь таких драм! Вы, верно, собираете для него деньги? Я охотно готов принять участие в подписке, — сказал Альфред Исаевич и вынул из бокового кармана новенький изящный бумажник. Это теперь для него уже стало довольно привычным делом. В последние месяцы к нему часто обращались за пожертвованиями дамы. Дон Педро и заранее уверен был после телефонного звонка Муси, что она хочет просить о пожертвовании. — Рад помочь, сколько могу…

— Нет, нет, Альфред Исаевич, вы ошибаетесь, — сказала Муся. — Видите ли, этот юноша очень близок нашей семье, он долго жил у нас, и папа очень его любил. Следовательно, пока у меня есть средства, он нуждаться никак в подписке не может, — пояснила она, с досадой чувствуя на себе насмешливый взгляд Нещеретова.

— Так чего же вы желаете, Марья Семеновна? — спросил Альфред Исаевич. С полной готовностью вынимая бумажник из кармана, он клал его назад еще охотнее. Узнав, в чем дело, дон Педро только вздохнул. По доброте своей и по опьянению властью он и так уже принял на службу больше людей, чем требовалось делу. — На службу это, конечно, труднее… Однако я все сделаю… Не только потому, что вы этого желаете, хоть и этого, разумеется, было бы достаточно, но еще и потому, что сохранил о Николае Петровиче светлое воспоминание. Мы с ним были в самых добрых отношениях, — почти искренно сказал дон Педро: ему теперь действительно казалось, что он всегда был в самых добрых отношениях с разными видными людьми. — Что он умеет делать, ваш молодой человек?

— Что он умеет делать?.. Начать с того, что он прекрасно знает иностранные языки: французский, английский, немецкий.

— Это очень важно, — одобрительно сказал дон Педро. — В нашей бранше[199] языки первое дело… Может, и стенографию знает?

— Нет, стенографии он не знает… Но я уверена, он в деле быстро ей научится.

— Было бы веселее, если б малец уже ее знал, — сказал Нещеретов. — А то в деле учиться, делу накладно-с.

— Разумеется, — подтвердил дон Педро, смягчая улыбкой тон своего компаньона. — Со всем тем стенография не есть условие sine qua non[200]… Вот что мы сделаем, Марья Семеновна. Мы с Аркадием Николаевичем послезавтра возвращаемся в Париж…

— Так скоро?

— Да, увы! Дела вот сколько, — Альфред Исаевич показал на горло. — Вы адрес нашей дирекции знаете? Я его вам дам… Так вот, пусть этот молодой человек зайдет ко мне, как только он вернется в Париж. Я с ним поговорю, расспрошу его, как и что, и почти уверен, что работа для него найдется. Правда, Аркадий Николаевич? — обратился Дон Педро к Нещеретову. Впрочем, по его вежливо-снисходительному тону ясно было, что он спрашивает только из корректности, чувствуя себя полным хозяином.

Чувствовал это и Нещеретов. Он занимал в деле должность члена правления, но был на вторых ролях, от которых очень давно отвык. Его и взяли больше за связи, да еще потому, что участие Нещеретова было лестно Альфреду Исаевичу, который помнил прошлую славу разоренного богача. Нещеретов старательно поддерживал свой обычный грубовато-насмешливый тон, по привычке продолжал зачем-то подделываться под купца или мещанина; но все это выходило не так, как прежде.

— Работа для работящего человека всегда найдется, — ответил он, угрюмо взглянув на Альфреда Исаевича. Нещеретова раздражало, что распорядителем фирмы, чуть только не его начальником, оказался Бог знает кто. Однако так повернулось денежное колесо, которым он сам работал всю жизнь. Работу этого колеса он привык принимать и признавать без споров. Одни, богатея, взлетали, другие разорялись и падали, — так всегда было. С раздражением и с тяжелым чувством он теперь признавал в этом мелком газетчике хозяина. Альфред Исаевич и смешил Нещеретова, и внушал ему некоторое подобие уважения: как-никак, именно он придумал дело, обещавшее блестящий успех; он и капитал нашел, и с обстановкой быстро освоился, и справлялся со своими обязанностями не худо. «Только они это могут», — думал Нещеретов, разумея евреев.

— А что, Марья Семеновна, если б мы пустили вашего юношу не по конторской, а по артистической части? Как вы думаете?

— Я уверена, Альфред Исаевич, что вы выберете для него лучшую, самую подходящую работу, — сказала Муся. — И заранее сердечно вас благодарю.

— Жалованья у нас небольшие, — вставил Нещеретова.

— Большого жалованья я не могу обещать, — подтвердил Альфред Исаевич.

— Я всецело на вас полагаюсь, Альфред Исаевич. Говорят, вы создали колоссальное предприятие, — польстила ему Муся.

— О нет, пока еще отнюдь не колоссальное, — скромно ответил дон Педро. — Может быть, со временем оно разовьется, но сейчас еще и весь мир находится в недостаточно устойчивом состоянии для колоссальных предприятий.

— Ведь, кажется, в вашем деле принимает участие мистер Блэквуд? — спросила Муся. Тотчас, по недовольному выражению лица Альфреда Исаевича, она поняла, что сделала ошибку. Нещеретов засмеялся.

— Ничего подобного! Кто вам сказал?

— Не помню, кто… Может быть, я просто что-то спутала.

— Не понимаю, кто мог вам это сказать. — Дон Педро остановился на мгновенье, соображая. Муся была близко знакома с баронессой Стериан, бывала в том румынском салоне, куда он давно больше и не заглядывал. «Вероятно, это идет оттуда. Может быть, та госпожа подозревает, что я деньги у Блэквуда достал, а комиссии ей не заплатил!..» — Альфред Исаевич возмутился: он всегда честно выполнял свои обязательства. — Мистер Блэквуд никакого, даже самого отдаленного, отношения к нашему предприятию не имеет! Я действительно предлагал ему в свое время заняться кинематографом, и то в совершенно другом варианте моих идей. Но он отклонил мое предложение, — извините меня, это не ваш друг? — отклонил мое предложение в довольно хамоватой форме…

— И теперь рвет на себе волосы, — заметил весело Нещеретов.

— Вероятно, не рвет, но мог бы рвать волосы, — сказал, успокаиваясь, дон Педро. — А если вы хотите знать, кто наши акционеры, то…

— Помилуйте, Альфред Исаевич, зачем мне это знать?

— Это не составляет секрета. — Нещеретов смотрел на дон Педро с неудовольствием: секрета тут действительно не было, но без всякой надобности сообщать имена пайщиков дела мог только свежеиспеченный финансист. Альфред Исаевич и сам это почувствовал. Не называя имен, он сказал, что в дело вложили капитал самые разные люди: среди них есть и аргентинцы, и один швед, почитатель Аркадия Николаевича, и даже какой-то индусский богач.

— Кроме того, я пустил в ход некоторые свои еврейские связи, — закончил дон Педро.

— Так что мы не какие-нибудь антисемитники, — сказал Нещеретов. — А что до вашего Блэквудианца, Марья Семеновна, то он теперь отсюда рукой подать, в Кабуре.

— Я не знала. Вы его видели?

— Не видал и о том не скорблю-с. Но прочел в газете, что он остановился в Гранд-отеле. Если он вам нужен…

— Нет, он мне не нужен, — сказала Муся, вставая. — Еще раз сердечно вас благодарю, Альфред Исаевич. Значит, мы так и сделаем. Как только этот молодой человек вернется в Париж, он зайдет к вам.

— Так точно… Для верности пусть сошлется на вас, и я его тотчас приму. А то вы знаете, у меня там теперь столпотворение, голова кругом идет… Вот вырвались сюда отдохнуть, на две недельки, с Аркадием Николаевичем, и то целый день телефонируем в Париж.

— Вы что же предполагаете ставить? — спросила Муся, холодно прощаясь с Нещеретовым. — Если, конечно, это не секрет.

— О, У нас интереснейшая вещь! — сказал дон Педро. Он взял Мусю обеими руками за руку. Дон Педро ставил драму из древних времен. Муся слушала, думая, как бы освободить руку.

— … Да, да, остро-авантюрная вещь, но поставленная в совершенно новых, истинно-художественных тонах, — говорил Альфред Исаевич. — Мы хотим дать высший синтез. Мой девиз: простые, всем доступные, общечеловеческие чувства на фоне художественной фантастики, с остро-напряженной фабулой. Я хочу, чтобы у зрителей все время комок стоял в горле и чтобы они в то же время были ослеплены красотой, богатством постановки…

— Это очень интересно…

— Это будет необыкновенно интересно. По моей мысли, действие происходит на востоке, в пору римского владычества. Вы понимаете, борьба двух начал: с одной стороны римляне времен упадка, скептики и эпикурейцы, утратившие веру в правоту своего мира, с другой стороны иудаизм, физически подавленный, но несущий античному миру новую мораль, новую высшую правду. Помните, как у Алексея Толстого: «слаб, но могуч…» Большая идея побеждает силу упадочников. И на этом фоне, на фоне восточной неги и роскоши, разыгрывается любовная драма, с напряженно-острым действием. Это моя идея. Нам было представлено шесть сценариев по моему заданию, я их синтезировал, и мы уже крутим вовсю. Через неделю начнется декупаж.

— Очень, очень интересно, — повторила Муся, пытаясь освободить руку. Она и сама не рада была своему вопросу. — Это, кажется, немного напоминает «Quo Vadis»?[201]

— Ах, нет! У нас гораздо лучше, и не то, совсем не то!..

— Я понимаю, что не то, — поправилась Муся, увидев огорчение, изобразившееся на лице Альфреда Исаевича, — только отдаленное сходство.

— Нет, даже отдаленного сходства нет, ни намека!

— Идея прекраснейшая, — вмешался Нещеретов. — Евреи во всем мире валом повалят, их печать не нахвалится. Продажа в Америку совершенно обеспечена. Эх, жаль, Альфред Исаевич, что вы больше не сионист. У сионистов теперь хорошие деньги, они и в Палестину купили бы фильмишко.

— Кто вам сказал, что я больше не сионист?

— Вот ведь и действие будет в Палестине… Люблю я слово «Палестина», единственное красивое из сионистских слов. А то все какие-то «экзекутивы».

— Ну, это очень условно, какие слова красивые, какие нет, — сказал дон Педро, с сожалением выпуская руку Муси.

IV

Море было довольно далеко. Муся шла по топкому песку, старательно обходя лужи, и, прикрыв глаза рукой, разыскивала палатку. Они сняли ее сообща, — все внесли свою долю. Кабину решили не нанимать, узнав с ужасом, что она стоит в сезон пятьсот франков. «По-моему, без кабины можно обойтись, а впрочем, как вам угодно», — посоветовал в первый же день жене Клервилль. — «Разумеется, можно обойтись», — согласилась Муся, подавляя раздражение, которое теперь вызывало у нее почти все, что говорил ее муж. «Пятьсот франков на кабину жалко, а пятьсот фунтов для себя за этих лошадей на поло не жалко», — и теперь подумала она с досадой, увидев выходившую из кабины даму в великолепном пеньюаре. Муся сама чувствовала несправедливость упрека: уж в скупости Клервилля упрекнуть было бы трудно. Но они действительно по-разному понимали, на что нужно и на что не нужно тратить деньги. Последнее увлеченье Клервилля — поло — было совершенно непонятно Мусе. Она нисколько не возражала. Игра была очень красивая и элегантная, фамилия Клервилля появлялась теперь в светской хронике газет, — это было приятно Мусе. Но все-таки это была игра для мальчиков, — так увлекаться ею мог, по ее мнению, только ограниченный человек. Клервилль проводил на полях поло, на ипподроме, в конюшнях ежедневно долгие часы. По тому, как он смотрел на лошадей, как о них говорил, как доказывал, что английская система игры — семь периодов по 8 минут — лучше американской — восемь периодов по 7 минут, — Муся все яснее чувствовала, что перед ней чужой человек, человек другой расы, — «высшей или низшей, уж этого я не знаю… Верно, он и сейчас на поло. А другие уже, должно быть, тут. Где же однако наша палатка? Она была левее клуба», — ориентировалась Муся по стоявшим на берегу домам. Мимо нее, провожая ее взглядом, шли мужчины, одетые как уличные мальчишки. Ветер рвал пестрое полотно палаток. Впереди над Трувиллем зеленел лес. «Вот сейчас за той веревкой должна быть наша палатка. Кто это лежит? Да, Жюльетт…»

— Вы одна, мой друг?

— Как видите, — ответила сухо Жюльетт, приподнявшись ровно настолько, насколько требовал минимум вежливости. Она не спросила Мусю, как сошла поездка.

— Вы не знаете, где Вивиан?

— Не знаю. Кажется, на поло.

— А остальные?

— Сейчас должны прийти. Купаться…

— Все?

— Кто все? («Ей, конечно, нужно знать, где Серизье», — мысленно перевела Жюльетт почти с ненавистью). — Мама не придет, у нее болят ноги, море плохо на нее действует.

— Зачем же она приехала в Довилль? — спросила Муся, чувствуя, что под влиянием враждебного гона Жюльетт раздражается сама. — Лучше было бы выбрать курорт не на море («Это значит: лучше было бы, чтобы нас здесь не было, чтобы мы им не мешали»).

Муся села в холщовое кресло, распахнув свой купальный халат, и положила на колени книгу, французский роман из русской жизни. «Нет, еще, разумеется, ничего не может быть заметно… Почему она на меня сердится? Ревнует к Серизье, конечно… Какой уж теперь Серизье! Сказать ей? Нет, не скажу… Жюльетт — самая трезвая девочка на свете, Вот кто твердо знает, чего хочет: теперь ученье, теннис, разные романы — без глупостей, конечно: потом „выйти замуж за любимого человека“. И она всего этого добьется, зубами вырвет у жизни. Так и надо, за свое счастье надо бороться безжалостно… Но теперь с ней что-то творится странное… Не хочет разговаривать, ну и не нужно. Она поздоровалась со мной вот как сердитый мопс подает лапу: на, отвяжись… Так как же князь Иримов?..»

Мимо палатки, таща за собой ведерко, с озабоченным деловым видом, плелся, переваливаясь, трехлетний мальчик. «Сейчас иди сюда», — кричала бонна в очках. — «Что ей от него нужно? Зачем она кричит? Хочу ли я иметь такого карапуза? Это должно быть забавно»… «Chocolat… Fruits glaçés…»[202] — пел проходивший разносчик. Муся откинулась на спинку кресла, взглянула на море, устало закрыла глаза, затем снова открыла. «Совсем оно не такое, как пишут теперь художники. У них море выдуманное…» У палатки справа, лежа на животах с необыкновенно деловым видом, загорали две дамы средних лет. Слева старый актер, которого знала в лицо Муся, рассказывал свою биографию, — по его тону ясно чувствовалось, что рассказ будет длинный. Море гипнотизировало Мусю, дурманило ветром, рябью, мерным шумом, запахом соли. «Это выдумали, что море красиво: оно слишком велико, чтоб быть красивым, Но такт его действует как музыка…» — «А когда я кончил, он бросился мне на шею и воскликнул: „Мой мальчик, ты будешь великим артистом! Это я тебе говорю! я!…“ — с растроганной улыбкой рассказывал актер. — „Все-таки з ее годы немного смешно носить розовые платья, — говорила дама. — Ведь ей лет под сорок?“ — „Что вы! Ей по меньшей мере сорок четыре!..“ — „Правда? Вот я не подумала бы!“ — „Я наверное знаю! Она училась в пансионе с моей старшей кузиной, и была двумя классами выше ее…“ В море атлетически сложенный человек, подойдя к краю высокого похожего на эшафот сооружения, раскачивался, готовясь к прыжку в воду, „Как хорошо сложен!.. Показать его Жюльетт? Здесь как будто все устроено для того, чтобы доводить нас до белого каления. Только мы в этом друг другу не сознаемся… Браво, молодец!.. Да, море дурманят…“ „Chocolat! Fruits glaçés!“ — орал разносчик. „Так мы тогда с папой в Сестрорецке, в день его рождения, ели глазированные фрукты с присохшим песком… Потом был званый ужин. Банкет не банкет, но с речами… Засиделись до того часа, когда ораторам начинает „вспоминаться одна старая легенда“. Кажется, в тот вечер старая легенда вспомнилась Фомину. И, право, было весело… Березин затянул: „Как цветок душистый…“ Мне показалось смешно и глупо: „Выпьем мы за Сему, Сему дорогого…“ За глаза папу все называли Семой, это его сердило… А теперь та урна в Люцерне“. За эшафотом вдали медленно шел пароход. Струя дыма как будто переходила в облако. Отгороженный облаком голубой свод замыкал над Мусей огромную коробку. „Ах, как хорошо! Только бы не уходить из этой коробки подольше. Да, «Simon Krémenetzky, Eternels regrets…“[203] Как можно после этого ссориться!..»

— Жюльетт, за что вы на меня сердитесь?

— Нисколько не сержусь.

— Нет, я вижу…

— Вы ошибаетесь.

— Жюльетт, я хочу сказать зам одну вещь, которой я еще никому не говорила. Я, кажется, жду ребенка.

Жюльетт изменилась в лице.

— Я вас поздравляю, — не сразу выговорила она.

Обе не знали, что сказать друг другу.

— Вы… Вам сказал доктор?

— Да… Пожалуйста, никому не говорите.

— Я никому не скажу. — Жюльетт чувствовала, что ее так и заливает радость.

— Вивиан хочет девочку, я мальчика, верно, и здесь сказывается начало пола. Я говорю глупости? Все равно. Говорят, это открывает новую жизнь, — с грустной насмешкой сказала Муся. — Но я…

— Не говорят, а наверное.

— Но я этого не чувствую. Вы твердо знаете? Я сейчас чувствую себя какой-то машиной, и это гадко…

— Какие глупости!

Жюльетт вдруг встала на колени и поцеловала Мусю.

— Я так рада!

— Я вижу и очень тронута. — Муся с удивлением в нее вглядывалась. — Со всем тем вы на меня дуетесь уже давно. За что?

— Вам так показалось.

— Не думаю. — Муся вдруг догадалась о причине радости Жюльетт и вспыхнула. — Вот, кажется, они идут… Так, пожалуйста, никому ни слова!

К ним подходила Елена Федоровна, Мишель и Витя, все в купальных костюмах и в плащах. Увидев Мусю, Витя подбежал к ней.

— Ты уже вернулась? Ну как? Что он сказал?

— Все отлично.

— Правда?

— Обещал место, хотя и с небольшим жалованьем, — сказала Муся, показывая глазами, что не хочет говорить подробнее при посторонних. Ей просто не хотелось об этом говорить.

— Но когда?

— Как только ты вернешься в Париж.

— Тогда я тотчас и поеду, — с легким вздохом сказал Витя.

— Совсем это не нужно. — Муся перешла на французский язык. — Во всяком случае, и сам дон Педро еще здесь пробудет некоторое время. Он был чрезвычайно любезен. Надо бы сделать ему какую-нибудь politesse[204]

— Позовите его к обеду, — посоветовала Елена Федоровна. — Я его люблю, хоть он и бестия…

— Потому, что он бестия, — поправил Мишель.

— Нет, обедать с ним это скучно. Разве взять ложу в театр и его позвать… Но в театр я не могу пойти из-за траура.

— Позовите его на этот матч бокса, — сказал Мишель. — Это будет чрезвычайно интересно… — Он назвал фамилии боксеров. — Один негр, другой белый.

— Да, я читала. Это, быть может, мысль, — сказала Муся, подумав. Бокс подходил, пожалуй, к разряду зрелищ, которые можно было посещать и в трауре.

— В благодарность за мысль вы приглашаете и меня.

— Всех… Разве билеты стоят так дорого?

— Как для кого. Для меня очень дорого, а, например, для мистера Блэквуда не очень.

— Вы мне подаете еще одну мысль. Оказывается, мистер Блэквуд в Кабуре, мы позовем и его.

— Это зачем?

— Все-таки мы у него в долгу за тот версальский завтрак.

— То он у вас в долгу, то вы у него. Он так богат, что по отношению к нему не может быть светской задолженности.

— Нет, может быть, и есть, но пониженная: на его обеды с шампанским надо отвечать чаем с лимоном. Если же не отвечать совсем, он потеряет уважение.

— Такова жизнь.

— Какие глубокие мысли мы высказываем! Кроме того с одним дон Педро я умру со скуки.

— Господа, пойдем в воду. Скоро пять часов.

Муся встала и сбросила на песок пеньюар, чувствуя на себе взгляды Мишеля и Вити. «Нет, разумеется, еще ничего не может быть видно…» Жюльетт аккуратно складывала пеньюар, сумочку, шляпу.

— Камень положить, а то еще улетит?

— Улететь не улетит, а как бы не стащили.

— В моей сумке три франка… Идем, господа! — сказала Муся. «Как все-таки эти мальчишки неприятно смотрят голодными глазами… А, впрочем, неправда: это не неприятно…» Она сбросила туфли и побежала вперед по влажному теплому песку. «Очень хорошо сделала, что сказала Жюльетт…»

— Господа, идем назад! Вода мокрая и безумно холодная, — по-русски кричала Елена Федоровна.

«Вот это и есть „блаженство“, — думал Витя, подплывая сзади к Мусе и глядя на нее влюбленными глазами. Стоял тот гул счастливых голосов, который бывает только при морском купанье. Волны ровно набегали и разбивались, гул рос и превращался в визг. Витя стал на дно, на мгновенье повернулся спиной к набегавшей волне, выдержал ее удар и, снова повернувшись, увидел в белой пене Мусю, которая радостно орала: „Спаси меня, Витька, я тону!“

— Ты спасена! Я спас тебе жизнь! Что я за это получаю?



— Вот что! — она вырвалась, плеснула Вите в лицо водой и поплыла. Новая волна вдруг наросла недалеко от них. «А-а!» — слышался со всех сторон счастливый писк. Витя поплыл за Мусей. «Да, вот теперь она та же, что была когда-то. „Кто прежней Тани — бедной Тани — Теперь в княгине б не узнал!..“ — выплыли у него в памяти стихи. — „Как она мило тогда читала это“. — „Муся, не уплывайте так далеко!“ — кричала откуда-то слева Жюльетт, делавшая по всем правилам гимнастические движения в воде. — „Лишь бы только она к нам не подплыла…“ — Елены Федоровны и Мишеля не было видно, — „А? что?“ — кричала Муся. — „Я говорю, не уплывайте так далеко. И вообще пора выходить!..“ — „Да вы с ума сошли, Жюльетт, мы только что вошли!“ — „Не только что, а десять минут тому назад. Дольше купаться вредно…“ Муся подплыла к Вите и стала на дно, фыркая и откашливаясь. Мимо нее, ошалело визжа, проплыла собачка вдогонку за мячом, которым с криками перебрасывались молодые люди. Счастливый отец, раскачиваясь всем телом, нес на плече ребенка; оба видимо так же, как собачка, ошалели от радости жизни.

— Какой ужас!.. Я наглоталась соленой воды!

— Ничего, так тебе и надо… Ах, какое сегодня море!

— Смотри, волна!.. Ах!.. Нет, разбилась!..

— Кажется, никогда не было такого моря!.. Мусенька, расскажи подробнее, что же сказал дон Педро?

— Обещал твердо, что даст тебе работу… Он сам еще не знает, какую. Вероятно, по этой… по административной части (Мусе не хотелось сказать: по конторской части).

— Что такое административная часть?

— Ты думаешь, я знаю? Важно то, что ты будешь получать жалованье. То есть это для тебя важно: ты почему-то так к этому стремишься. Значит, кончены все глупости, ты остаешься в Париже, и больше никаких разговоров!

— Даже никаких разговоров? Рабство давно отменено.

— Это очень досадно. Мне, страшно хотелось бы иметь рабов… Правда, дивное море? В Германии, верно, и море было хуже?

— Гораздо!

— Дай мне руку… Ты рад, что ты здесь?

— Мало сказать: я рад… Я счастлив, что я с тобой, что ты сегодня опять такая же, как была прежде.

— Когда прежде?

— В Петербурге… В Гельсингфорсе…

— Разве я была не такая же? Ты, кажется, ошалел от моря?

— Может быть… Только в море, Мусенька, испытываешь эту беспричинную радость жизни. Вот когда кажется, что живешь каждым вершком тела!..

— Нет, как ты красиво говоришь! Повтори! повтори! «Каждым вершком тела»?

— Какой-то философ назвал это «наличной монетой счастья»…

— Господи! Он и купается с философскими цитатами! Кроме того ты ни одного философа не читал.

— Но я слышал эту цитату от Брауна…

— Ах, это он говорил? В самом деле это хорошо: «наличная монета счастья»… Так то Браун!

— Отчего же мне нельзя цитировать философов?

— Вот отчего! — Муся опять плеснула на него водой.

— Ах, ты так!..

— Гадкий мальчишка, как ты смеешь?! Люди смотрят.

— Мне все равно.

— Жюльетт, уймите его! Он с ума сошел… Где ваш брат, Жюльетт?

— Разве я сторож моего брата?

— Он не может оставить баронессу, — по-русски сказал Витя.

— Прошу тебя не злословить.

— Я ничего дурного не сказал. У тебя испорченное воображение.

— Погоди, вот я сейчас надеру тебе уши!.. Ах, ах, какая волна!

Все потонуло в радостном визге.

V

Клервилль не любил баккара и находил не совсем приличным, что Муся одна ходит в казино. «Ты совершенно прав, мой друг, — отвечала ему иронически Муся, — я и не сомневаюсь, что ты бросишь лошадей и будешь ежедневно сопровождать в клуб свою дорогую жену (она уже не замечала, что ей в другом тоне почти невозможно говорить с мужем). Со всем тем, мне, слава Богу, не шестнадцать лет, и я имею основания надеяться, что и одну меня никто в казино не обидит…» Друзьям Муся без большой уверенности объясняла, что играет из любопытства. «Все-таки надо испытать и это ощущение, да и очень уж интересно: кого только там не видишь, и нигде характеры так не сказываются, как в игорном доме». Про себя она думала, что у нее наследственная страсть к игре, обострившаяся из-за неудачной личной жизни. «Ведь не для денег же я играю! Хотя, что греха таить, проигрывать всегда неприятно».

В этот день ощущения в клубе были особенно острые. Муся сначала проиграла тысячи две и была сама себе жалка сознанием собственной греховности, желанием казаться равнодушной, мыслью о том, что на эти деньги можно было бы купить подарок Вите, бинокль, веер. Потом ей удалось переменить место за столом и освободиться от соседства со старичком бароном, который явно приносил ей несчастье. Новое место оказалось превосходным: Муся не только все отыграла, но была в большом выигрыше. Груда жетонов перед ней росла. Мудрость предписывала использовать до конца полосу счастья, но стрелка на часах все продвигалась, шел шестой час. Она обещала мужу приехать на поло, для нее был взят билет. «Собственно, это очень глупо думать о билете, стоящем десять франков, когда здесь игра идет на тысячи. Однако „вы обещали, я для вас взял билет и, право, моя милая, я нахожу это странным“, — с досадой думала Муся, хоть Клервилль скорее всего ничего такого и не сказал бы. Она собрала жетоны, получила в кассе несколько пачек заколотых булавками ассигнаций и, не считая, сунула их в сумку. Не игравшие мужчины не сводили с нее глаз (игроки не интересовались ею совершенно).

Муся прошла к выходу с деланным смущением: она уже привыкла бывать одна в казино; ее почти забавляло, что многие, верно, принимали ее за кокотку высокого ранга. В холле она остановилась у столика и сочла выигранные деньги, — оказалось 6.600 франков. «Господи! Такого случая еще не было! Прямо совестно!..» Какой-то господин, читавший в углу газету, издали на нее поглядывал. Муся поспешно спрятала деньги. Впрочем, вид у господина был отнюдь не разбойничий, а благодушно-насмешливый, почти нежный. «Нет, мне нисколько не совестно. У того жокея выиграть — сделать доброе дело. Он вчера за этим же столом обобрал всех тысяч на полтораста. Да и другие такие же, и жокеи, и бароны. Выиграла и очень рада, что выиграла. Но что же сделать на эти деньги? Да, прежде всего подарок Вите, ведь он в пятницу уезжает. Как жаль, что воскресенье: сейчас бы и купила ему какое-нибудь кольцо. Тысячи на полторы, на две? Теперь уж прямо грех был бы, после такого выигрыша, не купить дорогого подарка. Завтра же куплю, сейчас надо ехать на поло… Казино, поло, вечером матч бокса, а ведь я в самом деле живу как кокотка. Сознаться ли им, что выиграла больше шести тысяч? Вивиан скажет: „Правда? Это забавно, поздравляю“, и заговорит о своих лошадях. Жюльетт посмотрит на меня уничтожающим взглядом. Елена Федоровна и Мишель лопнут от зависти. Наизусть их всех знаю…» Муся вышла на улицу и с удивлением увидела, что магазины открыты. «Да ведь сегодня вторник! Это мне все время в Довилле кажется, будто воскресенье. Тогда сейчас же зайти к ювелиру…»

Она пошла по улице, останавливаясь у витрин знаменитых парижских магазинов. В том, что здесь эти магазины находились почти рядом, было для нее особое очарование Довилля. Мусе хотелось купить все выставленное в витринах; она знала толк и в платьях, и в мехах, и в драгоценностях.

— Дайте мне что-нибудь подходящее для подарка молодому человеку, — сказала приказчику Муся, — не знаю, что именно, полагаюсь на вас. Так тысячи на полторы.

Приказчик, густо напомаженный человек, с бриллиантовой булавкой в галстуке и с бриллиантовым кольцом, поднял крышку стола и стал выкладывать на стекло изящные кожаные коробочки. Пользуясь случаем, Муся осмотрела чуть ли не все, что было в магазине. «Мадам спрашивает о том ожерелье из розового жемчуга, которое у нас было выставлено на прошлой неделе? — говорил приказчик. — Оно позавчера продано. Да, разумеется, за три миллиона, как было написано в витрине, у нас цены без запроса. Через несколько лет такое ожерелье будет стоить вдвое больше. Жемчуг ведь, — мадам, конечно, знает, — теперь считается лучшим помещением капитала. Но та дама купила ожерелье для своего удовольствия. Это жена аргентинского миллионера, который на войне нажил огромное состояние: он поставлял кофе, говорят, и нам, и немцам. Мадам верно видела его даму в „Норманди“…» — Тон приказчика раздражил Мусю. «Верно, недоедал годами, чтобы купить эту булавку, а на выборах в величайшем секрете голосует за социалистов. В такую жаркую погоду у него, должно быть, помада течет за воротник», — брезгливо морщась, подумала она. Муся хотела было купить для Вити кольцо, но отказалась: кольцо сверкало и на пальце у приказчика. Она выбрала запонки для фрака, заплатила 2.900 франков и вышла, сожалея о том, что необдуманно истратила гораздо больше, чем собиралась, и сама удивляясь нелепости своей покупки. У Вити и фрака никакого не было. «Но ведь я именно для того и делаю этот подарок, чтобы он мог продать или заложить на случай какой-нибудь frasque de jeunesse[205]. Деньги дарить неприятно. Воображаю, впрочем, frasques de jeunesse Вити!.. Ну, да запонки он может носить и не к фраку. Вот и сегодня нацепит их на этот матч бокса, пусть утрет нос Мишелю: у них, верно, это так же, как у нас…» Она подозвала автомобиль и велела ехать на поло. И тотчас опять стала ее мучить все та же мысль. «Нет сейчас нельзя об этом думать! — предписала себе она. — Завтра доктор должен дать окончательный ответ. Если „да“, уедем в Лондон на всю зиму. Я им в таком виде не покажусь. Я знаю, что многим мужчинам гадко на это смотреть, как на гусеницу, я их отлично понимаю… Но сейчас еще ничего не видно. Серизье, впрочем, завтра все равно уезжает…»

Автомобиль остановился у ворот. Еще издали Муся услышала радостный гул. По низко выстриженному полю неслись люди на конях. Б первом всаднике Муся узнала своего мужа. Наклонившись к голове лошади, бешено вертя колесом длинный молоток в правой руке, он мчался за мячом далеко впереди всех. «Прямо сумасшедшие! Как они лошадей не калечат!» — с ужасом подумала Муся. Молоток взвился над головой Клервилля и упал со страшной силой. Мяч понесся вдаль. Загремели рукоплесканья. «Кажется, всех победил. Экая радость», — иронически подумала Муся. Однако и она испытывала чувство гордости. Бешеный бег лошадей стал замедляться. Рукоплесканья гремели все громче.

За столом Георгеску были только дамы. Муся тотчас увидела, что произошло что-то неприятное. У Леони лицо было в красных пятнах, это с ней, особенно на людях, бывало очень редко. На лице у Жюльетт было упрямое выражение, которое хорошо знала Муся. «Даже глаза у нее пожелтели от злости. Что это творится с девчонкой в последнее время? Ее просто узнать нельзя!..» Только Елена Федоровна весело улыбалась.

— Вы попали как раз к триумфу вашего мужа.

— Я не знала, что был триумф.

— Говорят, он играет лучше всех… Садитесь сюда, под зонтик, а то очень печет солнце… Разве вы не слышали, какую овацию устроила ему публика?

— Я чрезвычайно тронута… Это у вас лимонад? Жюльетт, можно выпить из вашего стакана?

— Сделайте одолжение.

— Я умираю от жажды. — Вид Myси говорил ясно: «Ну, рассказывайте, в чем дело. Я первая спрашивать не буду».

— Рассудите нас вы, Муся, — обратилась к. ней взволнованная Леони. — Час тому назад моя милая дочь неожиданно объявляет мне, что в пятницу едет в Париж!..

— Мама, право, это совершенно неинтересно госпоже Клервилль.

— Нет, оставь меня, наконец, в покое! Жюльетт объявляет мне, что в пятницу уезжает в Париж!..

— Но ведь я сто раз объясняла вам, мама, что я еду на несколько дней.

— Тем более дико! Подумайте, в такую жару ехать в Париж, когда там нестерпимая духота, когда наша квартира ремонтируется, так что и остановиться негде!

— Но ведь Мишель тоже едет и остановится у нас на квартире.

— Мишель другое дело! Мишель — молодой человек, он дома будет только ночью.

— Зачем вы хотите ехать? — осторожно-дипломатично спросила Муся. Она не понимала, в чем дело. «Неужели потому, что Серизье уезжает завтра? Но тогда она совершенно сошла с ума. И для приличия хоть неделю надо было бы выждать».

— Мне необходимы кое-какие книги для моей работы.

— Ты говоришь вздор! Здешний книжный магазин выпишет тебе в три дня любую книгу.

— Мама, я вас прошу не волноваться, для этого причин нет никаких. Поймите, что книг, которые мне нужны, в продаже нет. Я сделаю в библиотеке выписки и вернусь через несколько дней. Я, право, не понимаю, почему об этом нужно спорить, да еще так. Кажется, и мосье Виктор едет в пятницу?

— Да, ему тоже приспичило. Я его не пускаю, но он решительно стоит на том, что дон Педро будет нанимать служащих тотчас по возвращении в Париж, значит, ему нужно торопиться. По-моему, дело не убежало бы и через две недели. Но, может быть, Витя и прав, поэтому я согласилась отпустить его с Мишелем, — сказала Муся, подавляя зевок. Спор матери с дочерью совершенно ее не интересовал. «Поезжай, моя милая, или оставайся здесь, мне все равно…» Муся вдруг, со странным чувством свободы, почувствовала, что никого не любит. «Да, ни Вивиана, ни Витю, а об этих и говорить не стоит. И Серизье вздор… Браун? Браун не вздор. Я люблю в нем то, что он шалый человек. Другим он, верно, кажется образцом спокойствия, уравновешенности. Но я-то знаю, одна я чувствую, что душа у него бешеная. Если б он играл в баккара, то прикупал бы к шестерке! Он и в жизни прикупает к шестерке, а я только таких могу любить. Серизье, тот в жизни и к четверке не прикупает… Серизье это у меня так… А Браун это колдовство: он зачаровал меня, зачаровал раз навсегда в тот день, когда Шаляпин пел „Заклинание цветов“. Но с таким же успехом я могла бы влюбиться в президента Вильсона или в архиепископа Кентерберийского… Никого не люблю. Это страшно… Нет, не страшно. Так жить спокойнее, хоть скучно…»

— …Молодые люди совсем другое дело. Но ты!.. Ведь мы все пробудем здесь еще недели две, не больше. И ты приехала сюда не учиться, а отдыхать. Как же можно тратить на эту бессмысленную поездку несколько дней! Не говорю уже о расходах.

— В Париже жизнь мне будет стоить дешевле, чем здесь, а поеду я в третьем классе.

— В такую жару в третьем классе! Нет, ты просто сошла с ума!

— Мосье Серизье говорит, что поедет завтра в первом поезде, это самый удобный, — ядовито вставила Елена Федоровна. Госпожа Георгеску изменилась в лице. Жюльетт, бледнея, поспешно обратилась к Мусе:

— Надеюсь, мосье Виктор ничего не будет иметь против моего общества?

— Он-то будет в восторге, если вы в самом деле поедете. Кстати, где же наши молодые люди?

— Они пошли к лошадям. Верно, им там интереснее, чем с нами.

Прозвенел колокол, начиналась новая партия. На доске появились фамилии игроков; среди них были титулованные французы и англичане, какие-то экзотические принцы, сыновья известных еврейских банкиров. «Демократическое сближение народов», — смеясь, сказала Жюльетт. — «Да, и игра самая демократическая: нарочно все устроено так, чтобы сделать ее доступной только для архимиллионеров», — ответила Елена Федоровна. «За демократией приезжать в Довилль было не совсем разумно», — подумала Муся, и польщенная, и раздраженная тем, что ее мужа причислили к архимиллионерам. На поле медленно выезжали игроки, на небольших гнедых конях с перевязанными хвостами, с бинтами на ногах. За оградой возвращавшийся с работы нормандский крестьянин остановил свою огромную лошадь, встал на тележке и, вытирая лоб цветным платком, с любопытством смотрел через забор на то, что происходило на поле. Мелкой рысью выехал судья. Опять прозвенел колокол. Лошади перешли на галоп. Высоко взлетел мяч. «Hallo boys!», — закричал один из игроков. — «В сущности ничего интересного, — сказала баронесса, оглядывая туалеты вновь входивших дам. — У этой слева то, помните, от Калло, я сейчас узнала, — обратилась она к Мусе, называя фамилию дамы. — Я сегодня читала о ней в газетах: она заказала белье и мебель в спальной под цвет своих глаз. Если б еще хоть глаза-то были красивые, а то ведь морда…» — Нормандский крестьянин опустился на тележке и медленно тронулся дальше.



— …Какая сигнализация? Этого я не понимаю.

— Очень просто, какая. Многим посетителям этого заведения, наверное, неудобно было бы встретиться там со знакомыми. Поэтому они ждут в особой комнате, пока не будет дан сигнал: вестибюль и лестница свободны, можете идти спокойно.

— А там?..

— Где там?

— На лестнице… То есть там. куда приводит лестница?

— Там вы попадете в зеркальную гостиную. В ней вас встречают женщины в упрощенном туалете…

— Полуодетые?..

— Разумеется, в костюме Евы. Я впрочем думаю, что это глупо. По-моему, главное удовольствие именно в том, чтобы раздевать женщину. Это надо делать медленно.

— Медленно?

— Да. В зеркальной комнате вы выбираете ту, что вам нравится, и удаляетесь с ней.

— И удаляетесь с ней… Но вы там бывали?

— Говорю вам: десять раз, — солгал Мишель.

— И вы поведете меня?

— Вопрос денег. Это самый дорогой дом Парижа. Считайте сами. В зеркальной комнате меньше, чем тремя бутылками, вы от этой оравы не отвяжетесь. А цены на шампанское там зверские. Затем и ей ведь надо заплатить. Вы при деньгах?

— Нет, не очень.

— И я сейчас совсем не богат. Если хотите, пойдем в дом победнее. Неужели вы никогда не бывали?

— Когда-то в Петербурге бывал, но… Впрочем, не буду врать: никогда не бывал. Любовницы у меня, разумеется, были.

— И отлично сделали, что не ходили. Если б вы знали, как мне надоели женщины! Так и лезут, так и лезут… Поверьте, мосье Виктор, единственная интересная вещь на земле — политика…

— Муся, вот идет ваш супруг. Господи, как он великолепен!

Елена Федоровна говорила искренно. Она недолюбливала Клервилля и угадывала в нем презрительное нерасположение к себе. Но вид его был сильнее личной антипатии. Клервилль и в самом деле был великолепен. В белой куртке, в желтых сапогах, он казался еще выше ростом. Несмотря на час бешеной скачки, на его загорелом, только что умытом ледяной водой лице не было видно и следов утомления. По-видимому, игра отнюдь не истощила запаса его энергии. Он шел вдоль изгороди быстрым шагом, то похлестывая себя по ботфорту тяжелым хлыстом, то снося Ударами хлыста попадавшиеся на дороге камешки. Подойдя к столику, он снял белый шлем и весело поклонился. Из-за соседних столиков все на него смотрели.

— Поздравляем! Поздравляем!

— Это было удивительное зрелище.

— Я немного опоздала, но видела конец игры. Вы всех победили! — насмешливо-ласково сказала Муся, невольно им любуясь.

— Заслуга не моя. Этой лошади цены нет.

— Садитесь к нам. Хотите лимонаду?

— Благодарю вас. Но где же ваши молодые кавалеры? Неужели они оставили вас одних?

— Где-то шляются. Дамы мало их интересуют.

— О! Странная молодежь, — сказал Клервилль с искренним недоумением. — Ах, да, — обратился он к Мусе, у меня есть для вас письмо. Я как раз перед поло встретил одного своего товарища, ему в Стокгольме передал знакомый, недавно приехавший из России.

— Из России? Где же оно?

— Оно было без адреса, и тот господин не догадался, что можно переслать в наше посольство или в военное министерство, почему-то ждал оказии. Недогадливый человек, — сказал Клервилль, протягивая Мусе довольно толстый конверт. — А вот и наш молодой друг.

— Поздравляю вас с победой, — сказал Витя, протягивая руку Клервиллю. — Вы отлично играете…

— Витя, письмо из Петербурга!

— Мне? О папе?

— Нет, мне… С оказией. Еще не знаю, от кого…

Из конверта выпала пачка скомканных грязноватых серо-желтых листков с каким-то печатным текстом. «В демократической Швейцарии все готово к казням рабочих, если они посмеют нарушить капиталистический строй…» — В чем дело? — спросила с недоумением Муся. «В Америке каторга, электрический стул и суд Линча являются самыми излюбленными символами демократии и свободы». — В чем дело? Что за ерунда?

— Мусенька, да ты не то читаешь? Письмо на другой стороне!

— Как? Ах, вот что!.. Господи, да это почерк Григория Ивановича!

— Не может быть!

— Ну, разумеется! Разве ты не узнаешь? Письмо Никонова… Господи!

Муся и Витя ахали. Клервилль смотрел на них равнодушно-вопросительно.

— Это ваш друг? — начал он, — должно быть, очень интересно…

Жюльетт переглянулась с матерью и встала.

— Ну, вот вы прочтите письмо, — сказала она Мусе, — а мы пойдем домой. Вы заплатите, Муся, мы потом сочтемся.

— Я сейчас заплачу в буфете, — поспешно сказал Клервилль. Ему не хотелось слушать чтение длинного письма. — И если письмо приятное, то мы за обедом выпьем шампанского. Заодно и по случаю моей великой победы, — шутливо добавил он.

— А меня не зовете? — кокетливо спросила баронесса. Клервилль сделал вид, будто не расслышал.

— Так я буду ждать в гостинице, — сказал он жене.

VI

«Милая, дорогая Мусенька, ангел мой», — прочла Муся, и голос ее дрогнул. — «Я не знала, что вы так интимны», — вставила Елена Федоровна. — «Не сердитесь на меня за это обращение, не изумляйтесь бумаге, на которой я пишу. Все будет объяснено в свое время, если у вас хватит терпения дочитать письмо до конца. Надеюсь отправить его с вернейшей и необыкновенной оказией: одному моему знакомому сказала одна его знакомая, что у нее есть один знакомый, который… Короче говоря, 8 марта выезжает будто бы за границу какой-то иностранный империалист, и он соглашается…»

— Восьмого марта! — вскрикнул Витя. — Когда же это написано?

— Помечено четвертого марта! — ответила Муся, заглянув в заголовок.

— Дикие времена!

— «И он соглашается, без ручательства, конечно, доставить это письмо. Дойдет ли оно до вас? Где вы, эфирное заграничное существо? Я нахожусь, как видите, в Москве. Впрочем, Вы этого не видите, и прежде всего надо объяснить Вам, откуда я пишу. Я пишу Вам… Ну, догадайтесь! Нет, ни в жисть не догадаетесь. Я пишу Вам из Кремля, из настоящего, всамделишного московского Кремля! А почему из Кремля, тому следуют пункты.

Но страшная мысль! По примерному подсчету, я изведу на сие письмо по меньшей мере десть бумаги!! Хватит ли у Вас, эфирное существо, захваченное вихрем светской жизни, желания и терпения дочитать до конца? Об одном умоляю Вас: когда наскучит, ради Бога, бросьте. Или, лучше, дайте прочесть любезнейшей Тамаре Матвеевне: она дама терпеливая, добросовестно все прочтет и расскажет главное своими словами Вам и почтеннейшему Семену Исидоровичу…»

Муся остановилась.

— Ну да, они там ничего не знают, — смущенно сказал Витя.

«Но прежде о Вас, эфирное существо, завтракающее и обедающее каждый день (неужели и белый хлеб иногда едите? вкусен ли он?) Догадываюсь, что Вы утопаете в славе, неге и величии. Не стал ли Ваш дорогой супруг главой „Интеллидженс Сервис“? Мы здесь в неге не утопаем, но это ничего не значит: жизнь на земле дивно-прекрасна, у меня ведь есть вобла и кирпичный чай, и порошок против вшей (не помогает), и комплект „Вестника Европы“. Надо же помнить, что гусь свинье не товарищ: русский гусь должен быть очень тактичен и не докучать западной свинье, — имею в виду „цивилизованный мир“.

Не сердитесь, дорогая, я знаю, Вы моих шуток терпеть не можете, простите, что так глупо пишу. Все не знаю, с чего начать. Надо бы собственно с конца: «И еще кланяется Вам дяденька Тимофей Миколаевич». Но как говорил один из богатырей-старших адвокатуры, старших товарищей Семена Исидоровича (в письме было зачеркнуто «Семы» и написано «Семена Исидоровича»), «иных уж нет, а те далече». От меня же теперь далече все. Вы за границей, — один Бог ведает, где именно. Другие остались в Петербурге, и я давно их не видел. Я переехал в Москву месяца через три после Вашего отъезда: в Петербурге нечего было есть (ведь в последнее время Вы меня подкармливали). Переходить же на положение нищего или стрелка я не хотел, — хоть и от этого не отказывайся. А здесь предложили какую-то работишку не то, чтобы совсем чистую (таких у нас нет), но и не очень грязную, — а какую, скучно рассказывать. О бывших друзьях наших сведенья, впрочем, получаю. Ваш друг Березин, как Вы знаете, оказался стопроцентным хамом (с некоторой гордостью вспоминаю, что я всегда его недолюбливал): Сонечка все при нем, по последним известиям они поженились». (Муся ахнула). «Когда разженятся, не знаю; у нас это просто: женился, развелся, опять женился, — и это единственная популярная реформа большевиков, и с этим никакое правительство ничего поделать не сможет. А пока не разженились, Ваш друг, по слухам, поколачивает нашу милую Сонечку…»

— Господи! Быть не может!

— Это актер Березин? — спросила с интересом Елена Федоровна.

«С сожалением добавляю, что Сонечка очень подурнела, и, если я при встречах лез к ней по-прежнему, то делал это больше из приличия. Что до Глаши, то… С этим именно связано мое пребывание в Кремле. Очень плоха бедная Глаша. Не скрою от Вас, для нее единственное спасение возможно скорее переехать в Финляндию, где есть санатории, есть лекарства, а, главное, где есть мясо, хлеб, молоко и прочие вещи, вид и вкус которых я иногда смутно вспоминаю. Впрочем, было у меня сокровище: шесть фунтов крупы, но отобрали при продовольственном обыске…»

Муся положила письмо, вынула из сумки платок и поднесла его к глазам.

— А у нас обед из шести блюд… Вивиан каждый день пьет шампанское…

— Да, и у меня сегодня кусок в горле застрянет.

— Не застрянет! — сказала Елена Федоровна уверенно. Муся посмотрела на нее с ненавистью. — Друзья мои, я вас покидаю, — добавила баронесса, вставая. — Вы меня извините, ведь я не знаю ваших приятелей. Да и пора. Значит, вечером встретимся. — Муся и Витя остались одни.

— Читай же дальше, Мусенька…

«И вот дня три тому назад я получил, тоже с оказией, два письма из Петербурга — от кого бы Вы думали? От поэта Беневоленского! От автора „Голубого фарфора“!! Известно ли Вам, желанная, что „Голубой фарфор“ имеет теперь бешеный успех, что он переиздан — правда, на оберточной бумаге — в несметном числе экземпляров, что им, судя по тиражу, зачитываются в деревнях наши фермеры и фермерши? А если это вам неизвестно, то о чем же сообщают ваши буржуазные империалистические газеты?»

— Как он однако смело пишет! Ведь это явное издевательство. Неужели он подписался?

— Точно ты его не знаешь! Григорий Иванович и шалый, и бесстрашный человек… Подпись буквы, но, конечно, выследить очень легко.

«Это не помешало нашему гениальному поэту остаться человеком порядочным, из чего, пожалуй, социолог мог бы сделать выводы неожиданные: ведь Беневоленский был „дряблый упадочник“, а Березин „художник-общественник“, правда? (теперь он „артист-гражданин“ и „жертва царской реакции“). Впрочем, это и ясно: художники-общественники только и жили, что страхом перед „Русскими Ведомостями“. Исчез „общественный контроль“, т. е. газетные рецензии и хроника, вот они и показали свои настоящие художества, благо теперь премия выдается за хамство. А с Беневоленского или с меня, грешного, что было взять прежде и чего У нас не стало теперь? Мы поэтому и оказались меньшими прохвостами, чем они, — говорю „меньшими“, так как вполне порядочным человеком у нас быть нельзя. Но я не социолог, Мусенька, и продолжаю рассказ. Итак, получил я два письма от Беневоленского. Одно — мне, и в нем он просит похлопотать о заграничном паспорте для Глаши. А другое письмо было рекомендательное, на имя товарища Каровой, которая теперь в большой силе. Это письмо знаменитого поэта я в тот же день передал по назначению, и вчера вечером получил приглашение явиться пред светлые очи. И приложен был к нему пропуск в Кремль, и с этим пропуском я проник через Кутафью в место величественное и древнее, когда-то двор боярина Андрея Клешнина, потом здание судебных учреждений (где и я, грешный, однажды перед войной проиграл беспроигрышное дело), — оно же ныне главная берлога большевиков, главное гнездо Соловья-разбойника…»

— Да он сумасшедший!

— Ведь прямо головой рискует!

— Просто полоумный!.. Я дрожу от ужаса…

«Однако товарища Карову я пока не видел. Обещают допустить к ней вечером. Правда, прием мне был назначен на 10 часов утра, но отчего же малость и не подождать? Видите ли, эфирное создание, здесь сейчас происходит съезд. Какой именно съезд, не берусь сказать, тем более, что плохо понимаю разговоры: на дворе боярина Клешнина сейчас говорят на всех языках, кроме русского. Но, по-видимому, основывается Третий Интернационал, — да-с! О том, какие такие первые два интернационала, Вы верно знаете лучше меня; а если не знаете, то спросите у Семена Исидоровича» (опять было зачеркнуто «Семы»). «Я же с радостью узнал о создании Третьего Интернационала из проекта резолюции, который лежит предо мной на столе. Прилагаю его вам на память.

За этим столом я и сижу, милая Мусенька, и строчу Вам настоящее письмо на проекте резолюции по поводу зверств, совершаемых подлой Швейцарией. Резолюций на столе целая гора, а рядом чернильница и перо, а перед столом стул, а на стуле сижу я и пишу. Вид у меня при этом настолько интеллигентный, что я легко могу сойти за марксиста. Быть может, меня в этом зале, по славянскому облику моему, принимают за делегата черногорской коммунистической партии и думают, что я составляю текст поправки к резолюции о зверствах швейцарской буржуазии. По крайней мере, проходящие люди смотрят на меня с почтением. И, каюсь, милая Мусенька, мне доставляет детское удовольствие, что я пишу такие нехорошие слова под самым носом у всей этой шайки. Страха же никакого не испытываю, не бойтесь за меня и Вы, ибо если Вы получите это письмо, значит, со мной ничего не случилось.

Народ же здесь толчется всякий. Трудно только проникнуть в Кремль, а внутри совершенный беспорядок. Главных впрочем нет: насколько я могу понять, «пленум» заседает в Митрофаньевском зале, а здесь суетится мелкота. Знать друг друга в лицо они никак не могут. Передо мной лежат листки со списком делегатов, прилагаю также на память: вам будет ведь полезно узнать, что Турцию, например, тут представляет товарищ Субхи, Грузию — товарищ Шгенти, Китай — товарищи Лау-Сиу-Джау и Чан-Сун-Куи. Попадаются впрочем изредка и русские фамилии, напр., товарищ Петин: он представляет Австрию (отчего бы и нет?). Но утешила меня фамилия представителя Кореи: для простоты и краткости, он называется просто товарищ Каин. Если б я умел отличать корейские физиономии от китайских, если б я был уверен, что вон тот желтолицый субъект не товарищ Лау-Сиу-Джау и не товарищ Чан-Сун-Куи, а корейский товарищ Каин, я бросился бы к нему и обнял бы его за столь откровенную, удачную и символическую фамилию!

Мусенька, письмо мое сумбурно, я знаю: я выпил больше денатурата, чем нужно бы (сколько-то, разумеется, нужно), и мысли у меня скачут, скачут… Вот и сейчас не знаю о чем писать, хоть столько нужно Вам сказать, столько нужно сказать…

Начать бы надо так: «Действие происходит в гостиной, в стиле ампир… На фоне дверь в старый помещичий сад» и т. д. Итак, действие происходит в комнате — Вы догадываетесь, что в комнате? — верно: в довольно большой комнате. Двери? Да, есть и двери, но не в старый помещичий сад, а в какой-то коридор, где пахнет кошками и карболкой. Столы, стулья, табуреты, уж там ампир или не ампир, не знаю. На стенах картинки: убитый Либкнехт, почему-то голый до пояса, и какой-то плакат: здоровенный верзила с длинными волосами, в фартуке, сделав идиотски-зверское лицо, выпучив глаза, бьет по цепям, сковывающим земной шар. Вдали что-то светлое: заря? восход пролетарского солнца? Ценная аллегория плаката Вам, надеюсь, понятна. Говорят, это будет обложка их журнала. Другие картины в том же роде. Перед ними останавливаются, с необыкновенно умным видом, проходящие по комнате люди. Смотрят на верзилу, — на лицах бодрая вера в пролетарскую зарю. Смотрят на Либкнехта, — тихая грусть и грозная жажда мести… Вот в эту самую минуту перед Либкнехтом лохматый субъект в сапогах, — ему зверское выражение создать себе не трудно: судя по его виду, за ним не одно мокрое дело.

Только что прозвенел звонок, в комнате оживление: все куда-то уходят, пойду за другими и я, не оставаться же одному в этой комнате. Допишу письмо, верно, дома».



«Звонок означал историческое событие, милая Мусенька: Третий Интернационал открылся речью „самого“. Мне его увидеть не пришлось, слышал только гром рукоплесканий. Тут же какой-то каин раздавал эту самую речь, но ее Вам не посылаю: получил всего один экземпляр и естественно сохраню на память. Вернулся на свое место, прочел речь Ильича с искренней радостью и продолжаю это письмо. Вы спросите: почему же „с искренней радостью“. Он говорил, что советская система победила во всем мире: в Германии социальная революция, Италия накануне социальной революции, Соединенные Штаты тоже накануне, а у вас, в Англии „широкий, неудержимый, кипучий и могучий рост советов и новых форм массовой пролетарской борьбы“. Ваше „английское правительство приняло Бирмингемский совет рабочих депутатов“, „советская система победила не только в отсталой России, но и в наиболее культурной стране Европы — в Германии, а также и в самой старой капиталистической стране — в Англии“.[206]

Мусенька, мы здесь ничего, ничего не знаем, и я смутно боюсь, что великий человек врет? Или по крайней мере привирает, а? Но ведь все-таки не на сто же процентов он врет, и если хотя бы одна только десятая доля правды!..

Почему же я рад? Это я скажу позднее: опять гремят рукоплесканья, но теперь совсем под боком, надо посмотреть, что такое…

Видел, Мусенька, видел. Видел и «самого», и главных его сотрудников, и всю шайку. Не слышал, но видел: они снимались для потомства, — уж как такой сцене обойтись без фотографических снимков! Было это поблизости от Митрофаньевского зала, в какой-то не очень большой комнате с тремя ступеньками. Комната выстлана коврами, на стене надписи: «Да здравствует III Интернационал», «Пролетарии всех стран, соединяйтесь» на всех языках… Вот только не заметил, есть ли надпись по-корейски. Нас в комнату не пустили, но я с порога все видел, все, своими глазами, отсохни у меня руки и ноги! На верхней ступеньке стул, а на стуле он, Мусенька, он самый, наш голубчик, наш кормилец, — Ильич!

Человек как человек: небольшой, сутуловатый, лысый, рыжеватый, со злыми, умными и хитрыми глазами. Ловкий человек, хитрый человек, что и говорить! Все диктаторы выдающиеся люди, да это и не может быть иначе. Стать диктатором, это дело исторического счастья; но уменье в том, чтобы стать кандидатом в диктаторы: подумайте, какую конкуренцию надо преодолеть в среде собственной своей партии, — ведь хитреньких и ловких людей там, как везде, достаточно, и всем им хочется из каинов-просто попасть в обер-каины. Эти люди его «боготворят» — мне и смотреть было любо на выражение их товарищеско-верноподданнических чувств. За его стулом стояли Троцкий во френче и Зиновьев в какой-то блузе или толстовке. Мусенька, понимаете ли вы, какие люциферовы чувства они должны испытывать к нежно любимому Ильичу: «сел, сел-таки на стул! а мы тут стой за стулом, и сейчас, и в завтрашнем журнальчике с верзилой на обложке, и до конца времен, до последнего Иловайского истории! А ведь если б в таком-то году, на таком-то съезде, голосовать не так, а иначе, да на такую-то брошюру ответить вот так, то ведь не он, а я, пожалуй, сидел бы „Давыдычем“ на стуле, а он стоял бы у меня за спиной с доброй, товарищески-верноподданнической улыбкой!..»

У ног Ильича на ступеньках расположились рядовые каины. Эти, может быть, обожают его искренно: ни один из них обер-каином стать не мог и не может. Мусенька, ангел, что за лица! Какое воронье слетелось в Москву! Что они здесь делают? Как сюда попали? За какие грехи наши очутились в Кремле? Не подумайте, что я стал монархистом или что уж так на меня действует память о боярине Андрее Клешнине! Я и не знаю, кто он такой был, боярин, может, был гусь не лучше этих! Я и не то хочу сказать, что Клешнин, как никак, был здесь у себя дома, нет, не то! Но чудовищная нелепость этой маскарадной сцены, — нелепость политическая, историческая, эстетическая, какая хотите, — Вас конечно, поразила бы совершенно так же, как меня. В Кремль перенесены арестантские роты. Господи, что за лица! Чего стоит один Зиновьев! Мне запомнился Каин в высоких сапогах, который сидел у самых ног Ленина на нижней ступеньке, обняв руками колени, с видом необыкновенно-горделивым. Они-то знают, что сцена историческая (ведь и в самом деле она историческая, как бы я ни потешался), и выражения придали себе соответственные, самые что ни есть исторические. Мусенька, может быть, их идеи и хороши, может быть, их идеям принадлежит будущее, может быть, они спасут грешный мир. Но, Господи, какие прохвосты спасают от грехов человечество!

Все же наш национальный Ильич понравился мне больше других. Все остальные играли. Для потомства? Может быть, и для потомства. Троцкий, наверное, думал о потомстве, как получше объяснить, что он отлично мог сесть на стул, но сам по такой-то причине не хотел. А другие больше, я думаю, для нас, для галерки, для товарища Степаниды (или Минхее или Су-Цу-Сян), которая увидит фотографию в этом самом журнальчике с верзилой. Этот же не играл. Он даже не смотрел ни на фотографа, ни на каинов, ни на галерку. Он, видимо, обдумывал какую-то очередную деловую пакость и только жаждал, чтобы его скорее отпустили.

И еще: может быть, я ошибаюсь, но у громадного большинства других в душе, кроме изумления — где очутились! — был и страх, самый обыкновенный, но смертельный страх: дела-то наши, кажется, не очень хороши, Деникин понемногу продвигается. Я уверен, если бы вон там, за окном, на Сенатской площади, солдат нечаянно разрядил винтовку, три четверти каинов забыли бы об истории и мгновенно бежали бы без оглядки, куда угодно, поскорей, подальше. А этот — нет. Ему тоже будет крайне обидно, если Деникин явится в Москву, но обидно не столько оттого, что висеть ему тогда на веревке, — нет, сорвался опыт, такой интересный опыт: если б на двадцать шестом ходу пойти коммунистическим конем на другое буржуазное поле, опыт мог бы продолжаться и дальше.

Каровой я среди снимавшихся не видел. Спросил у кого-то из тех, кто в Кремле кое-как говорит по-русски, мне сказали, что она в комиссии по выработке резолюции о привлечении работниц к борьбе за социализм. Не теряю надежды, что она меня примет. Может быть, я предложу ей руку и сердце, а? Не удивляйтесь, если услышите. Вообще раз навсегда ничему не удивляйтесь, что бы Вы ни услышали о нас, грешных!

Но писать больше не могу: замучился и Вас замучил, эфирное существо. Не перечитываю, ничего не вычеркиваю, хоть знаю: Вы усмотрите в моих словах «националистский душок», которым вы меня попрекали еще до революции. И вы будете правы, эфирное творенье! Ненавижу всех иностранцев лютой ненавистью, той ненавистью, которую, быть может, на операционном столе вшивый щенок испытывает к публике, явившейся на вивисекцию. Он ненавидит экспериментаторов, но публику, вероятно, ненавидит еще острее. До последней капли русской крови воевали, до последнего русского вшивого щенка будут изучать великий опыт! Будь все они прокляты, пропади они все пропадом, и единственное мое искреннее, последнее желанье, чтобы и они, еще при моей жизни, подпали под власть товарища Каина. Об этом, только об этом я и буду мечтать, когда придет моя очередь и тифозная вошь обратит на меня благосклонное внимание: в горячке, от сыпняка пошлю товарищу Каину свое предсмертное благословение: Каины всех стран, соединяйтесь! Пришло, пришло ваше времечко!»

Здесь письмо на листках с резолюцией кончалось. Далее на обыкновенном клетчатом, неровно вырванном из школьной тетрадки листке было добавлено:

«Не сердитесь, милая Муся. Считаю нужным добавить, что вчера, отправляясь в Кремль, я для храбрости хватил денатурата. Кажется, это отразилось на моем поведении и особенно на письме. Все же отправляю его не перечитав: полюби нас черненькими, красненькими нас всякий полюбит. Карова приняла меня вчера вечером, должен сказать, очень любезно и обещала все сделать. Сделает ли, не знаю. Как-нибудь брошу с гибнущего корабля второе письмо в бутылке, пошлю новую весть из потустороннего мира. Эту же отправляю с гордым империалистом. Он занимает такое положение, что обыска у него на границе быть не может, — не волнуйтесь же ни за него, ни за меня. Ну, а если невзначай обыщут, то одним вшивым щенком и одним гордым империалистом будет на земле меньше: не так жалко. Надежд ни на что не имею: в нашем положении всякая надежда — прямой вызов черту.

Сердечный привет всем, всем, всем.

Г. Н …»

VII

Господин в смокинге и легком черном пальто шел по террасе к столику Клервилля с необыкновенно радостным видом, еще издали протянув обе руки. Клервилль, тоже очень радостно, поднялся навстречу господину. Он совершенно не знал, кто это такой. «Лицо знакомое… Конечно, один из гостей…» Весь поглощенный поло. Клервилль не знал толком, кого именно пригласила Муся на матч бокса. Однако, он привык к подобным положениям и говорил с гостем так уверенно-любезно, что Альфреду Исаевичу в голову не могло прийти подозрение; оно очень его обидело бы.

— О нет, нет совсем… Не поздно, — говорил Клервилль, одновременно заботясь о том, чтобы не сказать чего-либо неподходящего, и стараясь припомнить свой скудный запас русских слов. Неизвестный гость заговорил с ним по-русски. — Рано, очень рано… Не поздно совсем… Имейте папиросу… — Он протянул гостю стальной портсигар.

— Покорнейше благодарю, дорогой мистер Клервилль.

— Стакан порт? Они здесь получили в самом деле славный порт.

— Нет, благодарю вас, мы и то целый день пьем. Искренно рад вас видеть, дорогой мистер Клервилль.

— Я так рад…

— Марья Семеновна?

— Марья Семеновна будет скоро, — ответил Клервилль с некоторой гордостью: он знал, что Марьей Семеновной зовут его жену. — Будет сейчас. Она сейчас одета… Славный вечер, не правда ли?

— Дивный вечер! Это нас вполне вознаграждает после таких жарких дней…

С появлением Муси трудное положение Клервилля кончилось. По первым ее словам выяснилось, что новый гость тот журналист, который стал кинематографическим деятелем и который должен оказать протекцию бестолковому русскому мальчику, другу Муси. Товарищ журналиста не приехал: его экстренно вызвали в Париж. Отсутствие Нещеретова собственно не могло быть неприятно Мусе, — она его терпеть не могла. Тем не менее Муся обиделась.

— Он очень просит у вас извинения, Марья Семеновна. Его утром вызвали по телефону. Он так сожалел!

— Мне тоже очень досадно… Жаль все-таки, что мосье Нещеретов не предупредил нас утром, тоже по телефону. Тогда можно было бы отдать билет.

Клервилль холодно взглянул на жену, ее замечание показалось ему еще более некорректным, чем поздний отказ гостя, для которого был взят дорогой билет на матч бокса.

— Ах, он будет в отчаяньи!

— Для отчаянья нет оснований… Мы можем идти. Молодежь уже там, а мистер Блэквуд должен приехать прямо туда.

— Мой автомобиль ждет у ворот.

— Отлично. Мы приедем как раз к десяти, как было условлено.

Дорогой дон Педро, сознавая, что часть вины ложится на него, рассыпался в комплиментах туалету Муси. Она скоро смягчилась; вдобавок, ссориться с Альфредом Исаевичем теперь не следовало. Дон Педро вспоминал свои петербургские встречи с Клервиллем. Тот поддакивал, хоть и этих встреч совершенно не помнил.

Здание, в котором происходил матч бокса, было ярко освещено. У входа, на крыльце, в вестибюле, толпились мужчины во фраках. «Как раз вовремя: антракт перед главным матчем», — сказал Клервилль удовлетворенно. Автомобиль Альфреда Исаевича отъехал, за ним к подъезду подкатила великолепная машина. «Дюйзенберг, последняя модель, — мгновенно, с завистью, определил Клервилль. — Да, очень хороша, а все-таки наши Роллс-Ройсы лучше, что бы там ни говорили». — «Кажется, это он», — сказал дон Педро. Шофер соскочил и, сняв фуражку, отворил дверцы кареты. Из нее с трудом вышел, сильно сгорбившись, мистер Блэквуд. На него тотчас обратили внимание в толпе. Кто-то рядом с Мусей почтительно назвал фамилию миллиардера. Он издали увидел Клервиллей, поднял руку с легким подобием улыбки и, сказав что-то шоферу, с трудом поднялся по лестнице. «Однако, он очень сдал», — заметила по-русски Муся Альфреду Исаевичу, который почтительно снял шляпу. Они поздоровались и поговорили в вестибюле.

— …Надеюсь, я не заставил вас ждать?

— Нет, мы сами только что приехали. Зато наша молодежь уже тут с половины девятого, они ни за что не пропустили бы и первых матчей.

— Разве их несколько?

— Всегда несколько, — ответил Клервилль, улыбаясь неопытности гостя. — Вы незнакомы?

— Я имел честь однажды встретиться с вами в Париже, мистер Блэквуд, — сказал с достоинством дон Педро. Раздражение его тотчас прошло: он не мог долго сердиться на такого богача. Мистер Блэквуд что-то промычал и протянул Альфреду Исаевичу холодную, слабую руку.

— Какое странное здание, не правда ли?

— Его нарочно приспособили под матч бокса.

— Но как нарядно: фраки и фраки! Я просто стыжусь за свой скромный смокинг, — с улыбкой вставил Альфред Исаевич, смущенный тем, что и хозяин, и американский гость были во фраках. Капельдинер взял у Клервилля билет. В коридоре им попались Мишель и Витя. Мистер Блэквуд опять что-то промычал. Он был не в духе, — не любил приглашений: ему и забавно было, и странно, и не совсем приятно, что кто-то за него платит: всегда, везде, за всех и за все платил он.

— Вот ваш будущий адъютант, Альфред Исаевич.

— Очень приятно. Рад с вами познакомиться, молодой человек. Я хорошо знал вашего отца…

— Ну что, интересно?.. Но где же, наконец, наша ложа?

— Вот эта.

Суетливая старуха открыла дверь, ярко сверкнул белый световой конус посредине огромного зала. Муся только скользнула по залу первым черновым взглядом.

— Наконец-то! Мы боялись, что вы опоздаете, — сказала баронесса. Серизье встал навстречу вошедшим.

— Ради Бога, извините, но мы не опоздали. Я вам так и сказала: в десять.

— Я пришел ровно две минуты тому назад.

— Наша вторая ложа эта? Отлично. Как бы нам разместиться поудобнее? Я мгновенно все устрою, — шутливо говорила Муся. Она устроила так, что Серизье был переведен в соседнюю ложу, где с Мусей заняли место еще Блэквуд и дон Педро. «Быть может, Серизье не очень удобно публично se commettre avec un milliardaire[207]? Нет, здесь никаких социалистов нет», — подумала она. Клервилль сел с баронессой, Жюльетт, Мишелем, и Витей. Елена Федоровна настойчиво шептала, что очень рада: «Я дрожала, что меня посадят с этим надутым американцем! Ведь это со скуки умереть, с ним и с вашим Серизье!..» В действительности она была уязвлена, оказавшись в менее почетной ложе. Клервилль подал ей программу, пошутил с молодежью и вышел покурить.

Когда он вернулся, в главной ложе шел горячий политический спор. Клервилль занял свое место у барьера и стал слушать без большого интереса. «Однако этот американец чрезвычайно полевел… Кажется, он немного левее Ленина!..» Мистер Блэквуд желчным тоном доказывал, что капиталистический строй прогнил насквозь и даже не желает ничего сделать для своего очищения. Прогнила и вся капиталистическая культура. Серизье озадаченно кивал головой, тоже, по-видимому, удивленный левизной миллиардера. Дон Педро мягко защищал капиталистический строй и культуру; он по-французски теперь говорил много увереннее и бойчее, чем прежде. Но мистер Блэквуд не слушал возражений и упрямо повторял свое. «Это женщины думают, что, если несколько раз с жаром сказать одно и то же, будет убедительно», — весело подумал Клервилль.

— Какой осел! Все дело в том, что никто не желает слышать об его идиотском банке, — шепнул на ухо Вите сидевший рядом с ним Мишель.

— Однако некоторая доля правды есть в его критике, — слабо поспорил Витя.

— Вы думаете? И я не очень люблю капиталистический мир, но он переживет правнуков этого дурака.

Муся, успев рассмотреть зал начисто, думала, что надо еще перетасовать гостей: в диспозиции были сделаны ошибки. «Что та злится, это отлично! Но Жюльетт не надо бы разлучать с ее ненаглядным сокровищем. Она думает, что я это сделала нарочно. Положительно с ней происходит что-то непонятное! У нее лицо Шарлотты Корде, идущей убивать Марата… Воплощение здравого смысла сочетается с бабьим упрямством. Лучше бы ее посадить в эту ложу… Кроме того нужно, чтобы Витя мог поговорить с дон Педро… Почет Альфреду Исаевичу уже оказан…»

— Жюльетт, я хочу делиться с вами впечатлениями. Мужчины меня понять не могут! Что, если б вы перешли к нам?

— У вас в ложе только четыре стула.

Дон Педро любезно предложил Жюльетт свое место.

— Вам все равно, правда?

— Я уверен, что меня и у вас не обидят. В обеих ложах такие очаровательные соседки.

— Вот именно! И притом надо же вам поговорить с вашим адъютантом, — сказала Муся, настойчиво закрепляя данное Альфредом Исаевичем обещание. — Жюльетт, пожалуйте сюда. «Смотри, покажи товар лицом», — шепнула она Вите, у которого тотчас прилип язык к горлу. Охраняя в разговоре с будущим начальством достоинство будущего подчиненного, он кратко отвечал на вопросы Альфреда Исаевича. Тот впрочем скоро оставил его в покое. «Кажется, не орел мальчик, — подумал он, — ну, пусть переписывает бумаги…» Устроив хозяйские дела, Муся вздохнула свободно.

— Вам так будет видно, Жюльетт?

— Отлично… Пожалуйста, не беспокойтесь, мистер Блэквуд.

— Правда, как странно, что сцена посредине зала? — ласково сказала Елене Федоровне Муся, наклонясь к барьеру ложи.

— Это не сцена, а ринг, — поправил Клервилль.

— Ринг так ринг. Но, право, я не думала, что здесь будет так элегантно. Смотрите, та в третьей ложе…

— Да. Я все вижу, — холодно ответила баронесса.

VIII

Публика действительно была парадная. В туалетах, в драгоценностях многих дам Муся видела ту степень роскоши, которая ей казалась излишней и несколько ее раздражала (Клервилль совершенно не испытывал этого чувства). В зале было очень много иностранцев, везде слышалась английская и испанская речь. Англичане сидели и в соседней ложе; Клервилль только скользнул по ним взглядом и сразу признал в них людей своего круга. Ему на мгновенье стало неловко, что сам он оказался, хоть и не в дурном, но не в своем обществе. Он тотчас с досадой подавил в себе это чувство. «Одна семья: отец, сын, внук. Дама — жена сына», — определил он. Говорили в этой ложе о боксе и говорили с явным знанием дела. Старый англичанин рассказывал о каком-то историческом матче; сын и внук слушали взволнованно, хотя, по-видимому, давно и хорошо знали эту историю. «…И Джорджи Рук повалился как подкошенный! Мы долго не могли понять, в чем дело», — тихо улыбаясь, говорил старик. «Верно, какой-нибудь посол в отставке. Сын тоже дипломат, и внук будет дипломатом», — подумал Клервилль. Ему прежде был немного скучен этот круг людей, в котором он родился и вырос. Но было в его круге спокойное, нехитрое, уверенное очарование, теперь особенно милое Клервиллю: он несколько отвык от этого в последние годы. «Да, старая Англия», — с легким вздохом подумал он, приспособляя к глазам бинокль. Ему пришло в голову, что не худо бы вернуться в эту старую Англию и в прямом, и в символическом смысле слова. «Это был первый knock-out[208] в истории бокса. Я счастлив, что видел это», — рассказывал старик. Сын и внук сожалели, что не видели первого knock-out’a в истории бокса.

Дон Педро тоже поглядывал искоса на соседей. Он понимал в их разговоре не все, но главное. Ему особенно нравилось то, что все три англичанина были ладные как на подбор, что они чрезвычайно походили один на другого и что фраки на них сидели совершенно безукоризненно. «А белые жилеты у всех разные. Я себе закажу такой, как у среднего. Это и солидно, и не слишком старо… Замечательный народ! Но глупый! О чем они говорят!..» Средний англичанин убеждал младшего, что upper cut[209] в Адамово яблоко действительнее uppercut’a в подбородок. «Какая гадость!» — с искренним отвращением подумал дон Педро, смутно себе представляя оба эти uppercut’a. «Очевидно, какой-то род мордобоя. Ну, хорошо, два идиота бьют друг друга по морде, но они хоть деньги получают. А эти что?..» Альфреду Исаевичу было скучно. Он никогда не видел бокса и нисколько не желал его видеть. Ему хотелось спать. Если б не приглашение Муси, он уже сидел бы у себя, в своей прекрасной комнате с видом на море, без тугой крахмальной рубашки, без высокого резавшего шею воротника, пил бы чай с лимоном, а, может быть, уже лежал бы в постели с газетой, — постель в его номере была изумительная. «Дай Бог, чтобы кончилось в двенадцать, а потом сколько еще ехать…» Он сладостно зевнул и оглянулся с испугом на соседей. Никто ничего не заметил.

На небольшом квадратном обнесенном веревками ринге, в ярком конусе белого света, уже ходили какие-то люди. Служители в белых куртках сыпали порошок по углам. Галерка выражала нетерпение, мерно стуча о пол. Маленький толстый господин в смокинге поднялся по ступенькам на борт ринга, оттянул вверх упругую веревку и не без труда, изогнувшись, пролез в отгороженный четырехугольник. Несколько человек в зале зааплодировали. Но публика не поддержала рукоплесканий. Толстенький человек смущенно улыбнулся и, наклонившись над барьером, заговорил с кем-то в первом ряду. Мишель разъяснил Вите, что это арбитр, известный человек, знаток своего дела.

Витя не очень внимательно слушал объяснение. Матч интересовал его, но его внимание отвлекали голые плечи, спина Муси, которая сидела прямо перед ним в первой ложе. Витя запрещал себе смотреть на это, старался думать о другом, но плечи Муси, с нитью жемчуга, неровно повисшей у корней волос, возвращали к себе отводимый им взгляд. — «Ах, арбитр! — повторил он. — Я думал, арбитры тоже из боксеров?..» «Неужели же никогда? никогда?» — вдруг прорвалась в его уме мысль. Он ужаснулся и прикрикнул на себя. Клервилль, улыбаясь, повернулся к барьеру и чуть прикоснулся к руке Муси пониже плеча. — «Вот он, тот магараджа. В первом ряду, слева от судьи». — «Где? Тот, который позавчера проиграл в баккара два миллиона франков?» — «Да, тот самый. Для него два миллиона франков то же самое, что для нас два фунта». — «C’est monstrueux!»[210] — сказал, пожимая плечами, Серизье. Клервилль поправил бриллиантовый фермуар ожерелья на шее Муси. Витя с ненавистью глядел на его руку. «Да, это хозяин!..» Ему пришло в голову, что если б он мог неведомо для всех, безнаказанно убить Клервилля, то непременно сделал бы это. «Был бы такой яд, не оставляющий следов… Да, отравил бы! Нет, нет моральных преград, которые могли бы меня остановить! Я, как Иван Карамазов, убийца в мыслях. Я, конечно, не убью его, но если б он умер просто, от болезни или на войне… Говорят, его пошлют в Индию», — думал, бледнея, Витя.

Вдруг где-то в углу зааплодировали, и сразу во всем зале загремели рукоплесканья. Из боковой двери в залу вошел великан-негр в ярко-красном купальном халате. Обмениваясь на ходу кое с кем рукопожатиями, придерживая рукой поднятый воротник халата, сияя ослепительной улыбкой, он прошел почти у самой ложи Муси. Она только ахнула, — так неестественно громаден был вблизи этот страшный человек. Такое же чувство, почти облегчение, было У всех остальных, — точно мимо ложи, никого не тронув, прошел носорог. Дон Педро, испуганно очнувшийся от рукоплесканий, — он было задремал, — открыв рот, смотрел вслед негру. «Ноги! Ноги! Посмотрите на ступню!» — восторженно говорил Вите Мишель. У мистера Блэквуда на лице появилось очень хмурое выражение, — для него было неприятной неожиданностью, что один из боксеров негр.

Рукоплескания гремели все сильнее, галерка орала, Негр поднял руку и весело помахал ею в воздухе; рев наверху еще усилился. Он подошел к рингу, не пользуясь лесенкой шагнул на борт и, легко опершись о столб, который однако покачнулся, перескочил через веревки. Одновременно служитель в белом халате подал сквозь веревки на ринг небольшой табурет; по лесенке взбежали два человека без пиджаков: «Менеджер и суаньер», — пояснил Вите Мишель. «Странное слово „суаньер“[211], как перевести?» — думал рассеянно Витя. Толстенький человек в смокинге радостно подошел к негру, — голова его не доходила до уровня груди боксера. Галерка гоготала. Негр осторожно приоткрыл воротник халата и стал медленно разматывать шарф, закутывавший его шею. Весь зал захохотал: так забавен был у этого колосса бережный жест неврастеника, боящегося летом схватить насморк. «Какое чудовище!» — сказал дон Педро, когда негр, наконец, снял халат и голый, в красных трусиках, предстал перед восторженно оравшим залом. «Да, именно чудовище! Посмотрите на его спину!..» — блестя глазами, ответила Елена Федоровна.

В эту минуту в партере, в ложах снова раздались аплодисменты. В противоположном проходе появился белый боксер, тоже в халате, но гораздо менее ярком. «И этот ничего себе ребеночек! Тоже не меньше трех аршин», — сказал Альфред Исаевич. — «Вес у них почти одинаковый: 98,6 и 99,2», — сообщил Мишель. Галерка аплодировала, но слабее. Ясно почувствовалось, что в зале два лагеря: аристократия партера и лож в большинстве желала победы англичанину, галерка — негру.

Боксеры в противоположных концах ринга развалились на табуретах, опершись шеей на веревки, вытянув ноги. Менеджер негра показал арбитру огромные перчатки, затем стал их натягивать на руки боксера, забинтованные в белое, точно после пореза. Негр слушал наставления менеджера, сияя все той же радостной улыбкой. Арбитр вышел на средину ринга и поднял руку. Вдруг наступила совершенная тишина. Противники подошли к арбитру. Он представил их публике, указав вес каждого, и монотонно прочел что-то длинное, скучное. Когда он кончил, боксеры прикоснулись обеими перчатками каждый к перчаткам противника, — это означало рукопожатие, — мгновенным взглядом, с ног до головы, осмотрели друг друга, — негр больше не улыбался, — затем разошлись по углам. Арбитр озабоченно обменялся замечаниями, через барьер, с одним из судей, который с листком бумаги в руке сидел в средине первого ряда. Менеджеры, суаньеры, служители покинули ринг. Тишина становилась все страшнее. Дамы настраивались на пренебрежение, но сердца у них колотились. Елена Федоровна поправилась на стуле, нервно обмахиваясь веером. Вдруг прогремел гонг, арбитр произнес какое-то английское слово, боксеры выбежали на средину ринга. Табуреты исчезли.

Клервилль, в свое время интересовавшийся боксом, за годы войны отстал от этого дела. Однако ему сразу стало ясно, что черный боксер принадлежит к новой американской школе, о которой он читал и слышал. Негр стал меньше ростом, точно горилла, опустившаяся на четвереньки. Правая нога его, согнутая в колене, была отставлена назад гораздо дальше, чем полагалось. Он подпрыгивал, как длинный хищный зверь. Обе руки его в почти одинаковом положении были на уровне головы. Маленькие злые глазки снизу вверх впились в глаза англичанина, который начал бой в классической позе, чуть вдавив голову в плечи, вытянув вперед левую руку и ногу. Клервилль расценивал некоторые преимущества новой системы. «Защищен положением тела, парировать можно меньше, обе руки освобождаются для нападения…» Но эта школа ему не нравилась, казалась не изящной, не рыцарской, не английской. Клервилль вдруг почувствовал, что был бы очень огорчен победой негра. Прежде подобная мысль неприятно его удивила бы, — он считал себя выше этого. Теперь было не так. В белом великане, в его старой классической манере боя, тоже было нечто свое, чем дорожить не мешало, — та самая старая Англия, что и в соседях по ложе.

Боксеры, непрерывно меняя положение на ринге, обменивались ударами. Однако чувствовалось, что удары еще не настоящие. Противники только изучали друг друга. «Знакомятся», — страстным шепотом пояснил Мишель, изучавший с напряженным вниманием каждое движение знаменитых боксеров. «Конечно, знакомиться можно и так, — думал Дон Педро, — но у меня вот, например, от этого знакомства по животу немедленно сделался бы перитонит… Господи, какие идиоты!..»

Опять прогремел гонг. Противники разошлись по местам, по-видимому, не причинив друг другу ни малейшего ущерба. На ринг бросились снова менеджеры, суаньеры, служители, с табуретами, с губками, с полотенцами. Негр растянулся на табурете в той же позе падающей в обморок, больной дамы. Служитель обмахивал его квадратной салфеткой, суаньер смочил ему губы, лоб, грудь. Но оба, и служитель, и суаньер, чувствовали, что делают Дело, еще вполне бесполезное: несколько ударов, полученных негром, не произвели на него решительно никакого действия. Галерка разочарованно роптала. Знатоки обменивались впечатлениями. «Десять раундов впустую, ничья. В лучшем случае победа англичанина по пунктам», — предсказывал Вите Мишель. Елена Федоровна, обмахиваясь веером, ласково на них смотрела, в десятый раз сравнивая молодых людей: у каждого были свои преимущества. Она непрочь была бы возобновить роман с Витей, — в Довилле они встретились просто как старые знакомые. Витю это смущало и тяготило, но жизнь на море сложилась так, что ничего нельзя было сделать. «…А все-таки бокс прекрасная Школа для молодежи. Как хотите, в этом зрелище есть подлинная красота», — говорил Серизье. — «И в бое быков красота?» — хмуро спросил мистер Блэквуд. — «Разумеется, вспомните Гойю, Теофиля Готье». Но мистер Блэквуд ни Гойю, ни Теофиля Готье не вспоминал. Ему все было противно в этом грешном языческом зрелище, оно тоже свидетельствовало о культурном упадке человечества. «Все эти люди в партере, в ложах только что пили шампанское, ликеры, они полупьяны, им теперь нужно любоваться кровью. А эти женщины! Их просто возбуждает бокс. Да, всех, даже эту молоденькую барышню. И у нее гадкое лицо, как она ни хочет скрыть свое возбуждение. Это чистый разврат!» То, что он называл развратом, с некоторых пор вызывало в мистере Блэквуде неопределенную злобу, — он сам не знал, против кого ее направить. «Но уж если дерутся, то пусть белые дрались бы между собой. Зачем еще привлекать цветных людей!..» Несмотря на свой радикализм, мистер Блэквуд терпеть не мог негров.

Серизье спорил больше по профессиональной привычке. Его приятно забавляла каша в голове американца. По сравнению с ней особенно выигрывал его собственный ясный, научный строй мыслей. Но бокс и в самом деле нравился депутату, — не красотой, к которой он вообще был не очень восприимчив, а зрелищем напряженной человеческой энергии. Кое-что в действиях боксеров напоминало ему его собственную тактику при столкновениях с противником в парламенте, на конгрессах. «Да, то же стремление проникнуть в намерения врага, парализовать его волю. Я так же магнетизирую противника взглядом, так же слежу за каждым его шагом…» Эта мысль позабавила Серизье. Ему было приятно, что он в чем-то походил на этих колоссов. «Да, вся жизнь — борьба, здесь только она в совершенно чистом, неприкрашенном виде. Но этот вид хорош для них, все-таки они ведь животные». На мгновенье он себя вообразил в костюме боксера, — со своим выпученным животом, с руками, повисшими как плети. Серизье поморщился. «Жаль, что с детских лет не занимался спортом. Теперь, разумеется, поздно. Хотя люди гораздо старше меня ходят в гимнастические залы. Не начать ли и мне?..» Матч заражал его бодростью, ему захотелось каких-то смелых, энергичных, решительных действий. Взгляд его остановился на Мусе. Откинувшись на спинку стула, она смотрела на ринг. «Все-таки это очень глупо, что я здесь не подвинул дела. Этот болван муж, кажется, к ней довольно равнодушен и лошадей предпочитает женщинам… В случае чего дуэль? Ну, что ж, дуэль так дуэль…» Серизье не был трусом; он знал вдобавок, что эффектный поединок мог бы только способствовать его светским и даже его политическим успехам. «Правда, в партии относятся к дуэлям отрицательно, они даже, кажется, запрещены. Но это так. У Жореса было несколько дуэлей… Впрочем, и дуэли не будет. У англичан это не принято, да и у нас какие мужья теперь дерутся на дуэли из-за жен?..»

Гулко прозвучал гонг. Боксеры вышли на средину арены и снова стали танцевать, обмениваясь ударами. Напряжение в зале несколько ослабело. Старик в соседней ложе вполголоса говорил, что бой ведется без темперамента; в его время дрались иначе. — «Тогда действовали грубой силой, а теперь все дело в уме», — заступился сын за современный бокс. «Вот как, в уме?» — иронически подумал дон Педро. — «Интересно все-таки, при чем тут ум? Хорош бы я, например, был, если б вышел против какого-нибудь из этих кретинов. И белый кретин, и черный кретин, конечно, убили бы меня насмерть первым же ударом!..» — Самая мысль эта показалась неприятной Альфреду Исаевичу. Чтобы успокоиться, он стал подсчитывать, сколько денег скопится на его трех текущих счетах к концу контракта с фирмой. Выходило очень много, даже если еще увеличить ежемесячную посылку денег семье в Висбаден. — «В сущности, это самая обыкновенная драка: я тут никакой красоты не вижу», — говорила Муся. — «Да, но все-таки это волнует, — отвечала баронесса, слабо смеясь, — а вы как находите, молодые люди?» Мишель не удостоил ее ответом. — «По-моему, интересно», — сказал Витя. — «Интересно? Это самое прекрасное зрелище, какое я знаю», — возразил Мишель; с мужчиной, хотя бы и совершенным новичком, он все-таки мог говорить о боксе.

Третий раунд начался в еще более медленном темпе, чем первые два. Однако, галерка вдруг перестала роптать. В зале вновь наступила тишина. На ринге происходило что-то тревожное. Боксеры странно поплясывали, не спуская глаз друг с друга. «Кажется, они просто смертельно друг друга боятся», — сказала неуверенно Муся. — «В этом я их отлично понимаю», — вставил дон Педро. — «А вы знаете, я ошибся», — прошептал Мишель, — «это игра не на ничью, а на knock-out!..» — «Но чего же они ждут» — «Ждут случая, из-за пустяков не хотят рисковать». — «То есть как из-за пустяков?» — «Из-за обыкновенных ударов. Ведь каждый понимает, что ими другого не возьмешь, сколько его ни молоти». Елена Федоровна ахнула и схватила Мишеля за руку: белый боксер вдруг бросил взгляд на ноги противника, прыгнул в сторону и необычайно быстрым движением левой руки нанес негру страшный удар. Черная крепость нырнула, но недостаточно низко: удар, предназначавшийся в челюсть, пришелся в правый глаз негра. Гул от этого удара пронесся по всему зданию, отозвавшись подавленным ревом на галерке. В партере раздались бурные рукоплескания. Елена Федоровна трепетала, прижимаясь к Мишелю. Он сердито отодвинулся, не отрывая глаз от ринга. Клервилль с облегчением опустил бинокль: все-таки этот прославленный негр был уж не такой безошибочный тактик. «Groggy!»[212] — восторженно проговорил вполголоса молодой англичанин в соседней ложе. Но их надежда не оправдалась. На лице черного боксера выступила радостная улыбка, он оскалил зубы, запрокинув назад голову. Галерка разразилась хохотом. «Il encaisse!..» «Ça ne lui fait rien!..» «Il s’en fiche!»[213] — орали наверху. Улыбка негра, в самом деле, свидетельствовала, что и этот удар, который, казалось, мог свалить лошадь, на него подействовал мало. Однако лицо его быстро заливалось кровью. Англичанин ринулся на противника. Негр ловко перешел в corps-à-corps[214]. Упершись лбом в плечо один другому, оба великана с минуту короткими ударами колотили друг друга в бока, в грудь, в живот. Арбитр бросился к ним. Вите показалось смешно, что этот кругленький человечек пытается разнять людей, каждый из которых мог его раздавить одним движением. Однако боксеры тотчас подчинились воле кругленького человека. Одного из них он даже сердито хлопнул по руке.

Прогремел гонг. Противники разошлись по углам, совершенно измазанные кровью. Муся, искривившись, закрыла глаза, она вида крови не выносила. Суаньеры взбежали на ринг. Вода в их чашках стала грязно-красной. В театре стоял стон волнения и восторга. «Теперь я за него держал бы три против одного», — воскликнул Клервилль. — «Еще ничего нельзя сказать, — возразил взволнованно Мишель, — но, конечно, он допустил серьезную ошибку». Мистер Блэквуд имел вид несколько менее мрачный, чем прежде. «Какая мерзость! Какая мерзость!» — повторял дон Педро с истинным отвращением. Ему физически гадко было смотреть на эти тела, покрытые кровью и потом.

Негр полулежал на табурете, неторопливо растирая башмаками порошок на полу. Над ним работали сразу три человека. Служитель отчаянно, изо всех сил, обмахивал его полотенцем; суаньер нежно, как ребенка, гладил его губкой по груди, по лицу, по рукам, подносил к его губам стакан с полосканьем; менеджер прижигал рану палочкой и давал наставления, которые боксер слушал совершенно безучастно. Когда ударил гонг, негр, к некоторому разочарованию партера, поднялся и выбежал на середину арены так же легко, как после первых раундов. Не изменил он и стиля боя: на ринге снова запрыгало скорчившееся длинное чудовище. Только маленькие глазки негра стали еще злее, чем были. Англичанин видимо хотел кончить в этом раунде и сыпал тяжелыми ударами. В партере, в ложах гремели рукоплесканья. Галерка пасмурно затихла. «Кажется, сейчас кончится», — сказал вполголоса Клервилль.

«Но если сейчас кончится, то куда же мы денемся? — озабоченно спросила себя Муся, — ведь еще и одиннадцати нет. Тогда надо их всех пригласить в казино. Но не ужинать, это дорого…» Она вдруг с изумлением почувствовала, что ее сбоку, между креслом и барьером, взяли за левую руку, немного повыше кисти. Муся чуть было не вскрикнула. Выждав мгновенье, она неторопливо, почти естественно, повернулась. Серизье, как ни в чем не бывало, поверх ее плеча, смотрел на ринг. Только в углу рта у него играла приятная улыбка. «Господи! Как он смеет?» — неуверенно подумала Муся, чувствуя, что в ней ужас борется с радостью. «Ведь это неслыханная наглость! Под самым носом Вивиана!..» Она осторожно, не поднимая плеча, пыталась высвободить руку. Серизье держал ее крепко. «Господи! Что же делать? Нельзя же рисковать скандалом!.. Потом я ему покажу, но сейчас!.. Вивиан не видит, — барьер, — но Жюльетт! Правда, здесь полутемно и она от меня справа… Господи, как это глупо! Как в фарсе… Что делать? Этого со мной никогда не было! В фарсе заранее знаешь, что муж появится именно тогда, когда жена целуется с любовником. Что, если Вивиан заметит? Кончится ли это?..»

— Кажется, сейчас кончится, — сказал негромко за барьером Клервилль. — «Если по пунктам, то негр уже разбит наголову», — ответил Витя. Он понемногу входил во вкус бокса. Его также заражала чужая энергия. Под градом ударов англичанина негр корчился и пригибался к земле все ниже, то ныряя, то откидываясь в сторону. «Сейчас будет конец!» — повторил, торжествуя, Клервилль. В задних рядах партера многие повставали с мест. «Assis! Assis!»[215] — кричали возмущенно из лож. Мишель вскочил; вслед за ним вскочил и Витя. Он сверху скользнул глазами по плечам Муси, платье отставало немного от спины. У него закружилась голова. Вдруг он увидел, что Мусю у самого барьера ложи держит за руку Серизье. Витя не успел понять, что случилось. Наверху вдруг поднялся дикий рев.

Англичанин, потерявший самообладание от успеха, неосторожно открылся. В ту же секунду расправилась черная пружина. Негр оторвался от земли, стремительно бросился вперед и левой рукой нанес противнику чудовищный удар в живот. Одновременно правая рука его сбоку молотом обрушилась на подбородок белого боксера. Адский рев галерки потряс зал. Англичанин пошатнулся, поднял руки и упал на левое колено. Арбитр маленькими шажками побежал к нему. Белый боксер свалился с колена, судорожно перевернулся на полу и растянулся навзничь, раскинув руки. Кровь потоком заливала пол. Арбитр с отчаянным лицом, грозно протянув левую руку к негру, отсчитывал секунды, опуская и поднимая правую руку. Счета не было слышно из-за рева. Впрочем, всем было ясно, что считать незачем: белый боксер не встанет.

Арбитр махнул рукой. На ринг бросились служители, менеджеры, врач. Клервилль и Мишель с перекошенными лицами что-то кричали, не слушая друг друга. В соседней ложе так же остервенело орала британская семья. — «Двойной удар! Удар Фитцсиммонса! Это был удар Фитцсиммонса!..» — кричал, задыхаясь, Мишель. — «Хоть двадцать раз Фитцсиммонса, будь он проклят, но это черт знает, что такое!» — вопил по-русски дон Педро. Елена Федоровна визжала. Служители выносили англичанина, взяв его за руки и за ноги. Менеджер негра повис на его шее. В зале стоял оглушительный зверский рев.

IX

Жюльетт, Мишель и Витя вернулись в Париж из Довилля в жаркое пыльное утро. По пути с вокзала, в автомобиле, Мишель, со снисходительным вниманием парижанина к провинциалу, называл Вите улицы и здания. Витя послушно восхищался, поглядывая на счетчик. «Нас трое, но заплатить надо будет половину: барышни не платят», — соображал он; Денег Муся, все по педагогическим соображениям, дала ему немного, ссылаясь на то, что скоро сама вернется в Париж.

Жюльетт молчала. Она и в поезде за всю дорогу едва вымолвила несколько слов: так и просидела три часа в углу купе, уткнувшись в книгу, в которой иногда, спохватившись, перевертывала страницы.

По приглашению хозяев и по настоянию Муси, Витя должен был остановиться на квартире Георгеску. Дом встретил их неприветливо. Шофер отказывался носить вещи на четвертый этаж, молодым людям пришлось ему помогать. Витя оцарапал руку до крови о зазубренную скобку чемодана. Неуютно было и в квартире со сдвинутой мебелью, с задернутыми занавесками: ее только что отремонтировали, было душно, сильно пахло краской и нафталином. Жюльетт надолго заняла ванную комнату. Перевязать палец было нечем, Витя запачкал кровью костюм, полотенце, наволочку подушки и сам был себе гадок, как убийца. Чемодан его был слишком полон, вещи уложены плохо, все смялось. «А ведь, кажется, в Довилле ничего не покупал». Он надел свой лучший костюм, — у него всегда было именно одним костюмом меньше, чем нужно. «Есть же люди, у которых все в полном порядке, от совести до чемоданов». Одеваясь, Витя угрюмо думал, что на нем все поддельное: часы томпаковые под золото, костюм полушерстяной под шевиот, галстух искусственного шелка. Только подаренные Мусей запонки были настоящие, но их он далеко запрятал на дно чемодана.



Жюльетт приоделась и ушла, ни о чем не условившись с молодыми людьми и даже не простившись с ними. Когда Дверь за ней захлопнулась, Мишель только пожал плечами с Деланно-веселым видом: он привык к независимому характеру сестры, ко всяким ее выходкам, но все же недоумевал и злился. У него у самого, по его словам, была в Париже «тысяча дел» (Витя немного в этом сомневался). Они уговорились встретиться дома в семь часов вечера.

— Вот вам ключ от входной двери… Вы, конечно, пойдете осматривать Париж, — сказал Мишель; он дал несколько полезных указаний и попросил Витю купить на обратном пути кое-что по хозяйству. — Пожалуйста, извините, что утруждаю вас, у меня сегодня до вечера ни единой свободной минуты…



Витя погулял по городу, стараясь не отходить очень далеко от дома. На извозчика тратиться не приходилось, — надо было беречь деньги на предстоявший ночной кутеж. В автобусах и трамваях он не разбирался, несмотря на приобретенный еще в Берлине старый русский путеводитель по Парижу с картами и планами; указания Мишеля тотчас позабыл. Есть ему не хотелось, однако он зашел во втором часу в маленький ресторан, прочитав на дверях, на бумажке, список блюд, выписанный расплывшимися фиолетовыми чернилами: цены были приемлемые. Витя позавтракал, стараясь восхищаться парижской кухней. Долго изучал карту вин, стараясь запомнить названия белых и названия красных, какие бордосские, какие бургундские. После завтрака еще побродил по улице, наблюдая «разлитое в воздухе неуловимое изящество Парижа», о котором говорил путеводитель. В действительности все казалось ему грязноватым, потрескавшимся, недокрашенным. Мысль о том, что у них было условлено с Мишелем, все время волновала Витю. Память подсказывала ему мелодию грота Венеры. Сходство с Тангейзером было очень приятно. Но поэзия была и в пении хора пилигримов. Он колебался: каков его удел, — пилигримы или грот? Все это мешало ему изучать Париж. Витя то и дело поглядывал на часы. Гулял он довольно долго, — стыдно было возвращаться домой: столько интересного! Он смотрел на настоящих парижан, останавливался у витрин разных магазинов, — белья, шляп, книг, произведений искусства. Следовало бы купить многое, но денег на это не было.

В одной антикварной лавке его внимание привлекла картина, изображавшая Парижский Собор Богоматери. Витя мельком видел этот собор: по пути из Берлина в Довилль, часа три пробыл в Париже и успел на последние деньги покататься по городу. Он долго стоял перед витриной, не мог свести глаз с картины. Собор на ней был другой, но, быть может, еще лучше настоящего. «Странная картина… В чем же дело? Ни об одном искусстве собственно нельзя судить, если не знаешь его техники…» В нижнем углу полотна четким аккуратненьким почерком была выведена фамилия художника, иностранная и незнакомая Вите. Его удивило сочетание с иностранной фамилией французского имени «Морис» и то, что после «Морис» была запятая. В дверях показался приказчик.

— Сколько стоит эта картина? — робко спросил Витя.

— Сто франков, — ответил приказчик, оглядев его.

Витя вздохнул и отошел. Цена картины показывала, что он ошибся: художник незначительный. Но и сто франков были Вите не по карману. Он зашел в лавку съестных припасов, купил заказанное Мишелем и вернулся домой.

Дома он с жадностью съел апельсин, запил тепловатой водой из-под крана, осмотрелся получше в квартире, — при хозяевах было неловко. Мебель тоже была вроде его вещей: дешевая под дорогую. Особенно не понравилась ему неестественная, как бы театральная, гостиная. «Сюда бы еще стену с нарисованными переплетами книг… Да, не только Кременецкие, но и мы в Петербурге жили побогаче», — подумал Витя почему-то с некоторым удовольствием. Он заглянул в комнату Жюльетт и вздохнул. Квартира была неприятная, все же у молодых Георгеску был свой угол. Так одинокий холостяк с завистью смотрит на жизнь чужой семьи, догадываясь, что и в ней, должно быть, не все мило и уютно. Делать Вите было нечего. Ему самому было странно, что он скучает в первый день своего пребывания в Париже, — так хотелось сюда попасть. «Разве в Лувр поехать? Для музеев времени еще будет достаточно. Уж очень жарко… К Брауну раньше пяти никак нельзя». Он непременно хотел повидать Брауна, и Муся сказала, что он должен зайти к Брауну с визитом, — но именно это слово напугало Витю; с визитом, по его мнению, можно было отправиться только в пять часов. Сидеть было негде: на диванах, на креслах был рассыпан нафталин. Витя лег на постель, спять с неприятным чувством заметив пятно от крови на наволочке, пробежал газету, встал и неожиданно для самого себя позвонил по телефону Тамаре Матвеевне.

Он не успел ее повидать по пути в Довилль и чувствовал, что Муся была этим не совсем довольна. «Собственно, за три часа ты отлично мог заехать к маме», — сказала она как-то вскользь на пляже. «Заехать, — мысленно отметил Витя. — У меня после той прогулки оставалось в кармане семь франков…»

Тамара Матвеевна чрезвычайно обрадовалась телефонному звонку Вити. Он хотел было выразить ей соболезнование по случаю кончины Семена Исидоровича, но раздумал. Витя дал по телефону первый отчет о Мусе, об ее здоровье, о том, как она проводит время. Тамара Матвеевна не отпускала его от аппарата.

— …Да, конечно, Витенька, приезжайте ко мне сегодня же, я так хочу вас видеть. Да хоть сейчас… Нет, я не отдыхаю, я очень рада! Так вы будете помнить: метро Буассьер, оттуда очень близко. Я вас жду, голубчик!

Витя с облегчением повесил трубку; в этом огромном городе нашелся близкий, хоть старый и скучный, человек: Мишель, Жюльетт были все-таки чужие, да в сущности и не очень приятные люди. «Кажется, надо было сказать хоть несколько слов об ее несчастье. Но по телефону неловко. Я ведь написал им из Германии в Люцерн длинное письмо…» Он был тогда очень поражен кончиной Семена Исидоровича, которого искренне любил.

В подземной дороге все сошло благополучно. Витя не сшибся при пересадке, попасть на станцию Буассьер оказалось не так трудно, как можно было думать. Легко разыскал он пансион, показавшийся ему крошечным и бедным после довилльской гостиницы Клервиллей.

Тамара Матвеевна прослезилась, увидев Витю. Он едва ее узнал, — так она изменилась. В небольшой, тесно заставленной комнате, везде, на камине, на столе, на ночном столике стояли фотографии Семена Исидоровича. Одна из них, где Кременецкий был изображен во фраке, особенно взволновала Витю и необыкновенным сходством, и тем, что на картоне были выдавлены буквы имени петербургского фотографа. Витя вспомнил Невский, отца, свое первое появление в доме Кременецких, в тот вечер, когда у них пел Шаляпин, — и также прослезился, целуя руки Тамары Матвеевны.



Тамара Матвеевна все не могла привыкнуть к тому, что жизнь в мире не изменилась после кончины Семена Исидоровича. Газеты писали о каких-то событиях, о которых Семен Исидорович не знал, в пансионе за столом разговаривали и смеялись люди, в городе действовали театры, ходили трамваи, автобусы. Тамара Матвеевна понимала, что это не может быть иначе, что удивляться этому совершенно нелепо. Но внутренне она не могла примириться с полным равнодушием мира к катастрофе, навсегда разбившей ее жизнь. Ей было не с кем и поговорить. Муся в последние дни неохотно шла на разговоры об отце. Тамара Матвеевна давала этому какое-то сложное психологическое объяснение. Она не допускала мысли, что Муся просто об отце забывает, что ей некогда о нем думать; когда это подозрение все же закрадывалось в душу Тамары Матвеевны, она гнала его со стыдом и ужасом.

После отъезда Муси на море не оставалось и вообще никого. Немногочисленные парижские знакомые не показывались. Близких среди них у Кременецких не было, но были люди, которые захаживали бы, если б был жив Семен Исидорович. Тамара Матвеевна сама по себе, без мужа, точно и не существовала. Все отдавали должное ее чувствам и, после первой недели визитов соболезнования, все говорили, что ее лучше оставить одну.

С Витей она отвела душу. Тамара Матвеевна долго, подробно, бессвязно рассказывала о Семене Исидоровиче, об его болезни, об его последних днях, плакала и просила извинить ее. Витя сначала слушал с волнением, потом стал немного скучать. Он спросил о Мусе, — как она узнала о смерти отца, как перенесла горе (в Довилле Муся ему об этом сказала очень кратко). — «Ах, она так убивалась. Я думала, она с ума сойдет!» — с жаром ответила Тамара Матвеевна.

Потом разговор перешел на довилльское времяпрепровождение Муси. Витя чувствовал, что говорить надо грустно, и изобразил их пребывание на море в траурном тоне: Муся делала только то, что было строго необходимо для поддержания здоровья, купалась по требованию врача, поддерживала силы морским воздухом и весь день говорила с ним о Семене Исидоровиче. Вите было стыдно, что он так лжет; но Тамару Матвеевну его слова, видимо, утешили чрезвычайно. «Бедная моя Мусенька, несчастная девочка! — умиленно говорила она. — Но она, должно быть, ужасно выглядит!» — «Нет, вид у нее недурной, — отвечал Витя, — морской воздух берет свое». Поговорили они о Клервилле. В словах Тамары Матвеевны Витя с некоторой радостью почувствовал недоброжелательство, хоть она осыпала Клервилля похвалами.

— Он такой джентльмен, Вивиан… И потом такой красавец! — говорила Тамара Матвеевна; на лице ее выступило однако не шедшее к словам отвращение.

— Он очень красивый человек, — нехотя соглашался Витя…

— Мусенька так с ним счастлива. — Тамара Матвеевна вопросительно смотрела на Витю. — Это редкий джентльмен!

— Да…

— Да… Мое единственное утешение, что они так счастливы… Ну, а этот их друг? Этот Серизье… Он все еще с ними? — вдруг испуганно спросила Тамара Матвеевна. Витя изменился в лице.

— Нет, он вчера вернулся в Париж. — «Не может быть! Конечно, я тогда ошибся: он просто прикоснулся случайно к ее руке», — твердо объявил себе Витя. — Вчера вернулся, у него дела, — сказал он и, встретившись взглядом с Тамарой Матвеевной, опустил глаза.

— Мне он почему-то не особенно нравится, — тоже смущенно заметила Тамара Матвеевна. — Хотя, конечно, он очень замечательный человек… Он со временем будет, говорят, главой французского правительства. Я очень рада, что Вивиан так с ним сошелся, — добавила она, снова взглянув на Витю.

— Этого я не думаю. До социалистического кабинета во Франции еще очень далеко, — сказал Витя, как бы отвечая на вопрос о будущем Серизье. Они вяло поговорили о политических событиях. Тамара Матвеевна по утрам читала газеты, больше потому, что так делала при жизни Семена Исидоровича. Вите, к его удивлению, показалось, что Тамара Матвеевна говорит теперь о политике тверже, свободнее, даже по форме определеннее, чем в прежние времена (прежде она, например, не употребила бы выражения «глава правительства»). Он объяснил себе это именно исчезновением Семена Исидоровича, авторитет которого раз навсегда подавил его жену. Это замечание показалось Вите тонким. «Что если б я стал писателем?» — вдруг поразила его мысль. Он взглянул на часы и стал прощаться. Тамара Матвеевна просила посидеть еще немного. Они опять заговорили о Семене Исидоровиче.

— Он и вас, Витенька, очень, очень любил… И вашу бедную маму, и вашего отца… Вы не имеете о нем известий?.. Я думаю, с ним все благополучно, — говорила со слезами Тамара Матвеевна. — Послушайте, Витенька, останьтесь у меня обедать.

— Благодарю вас… К сожалению, не могу. Я хочу еще заехать с визитом к профессору Брауну, а потом условился встретиться с Мишелем.

— С кем? Ах, да, тот молодой человек. — Тамара Матвеевна видела один раз румынских друзей Myси; они сделали ей визит. Ей было странно, что она знает людей, которых не знал Семен Исидорович. — Ну, хорошо, тогда завтра приходите ко мне завтракать. Чем вы меня стесните? Мне с вами было так приятно… Я просто скажу хозяйке пансиона поставить лишний прибор. Здесь кормят сносно, а в ресторанах в такую жару вас еще отравят, голубчик, — говорила, вытирая слезы, Тамара Матвеевна.

X

За дверью играла музыка. Витя с тревожным удивлением прислушался: звуки показались ему знакомыми, это играла в Петербурге Муся. «Ах, да, вторая соната Шопена… Далась же им эта соната, с надоевшим маршем! А звук какой-то не живой, верно механическое пианино?..» Он нерешительно постоял у двери, потом позвонил. Ему и хотелось повидать Брауна, и было немного не по себе. Звонок прозвучал резко. Музыка тотчас оборвалась.

Дверь отворила нарядная горничная. Она ласково оглядела Витю и не без недоумения взяла у него визитную карточку. Карточка, — без адреса, не гравированная, а печатная — конфузила Витю. Но без нее фамилию перепутали бы, — еще не примет. Горничная попросила его войти в библиотеку. Это была большая, довольно мрачная, комната, сплошь заставленная по стенам книжными шкапами черного дерева. Окна выходили в запущенный сад; Браун жил в небольшом павильоне, стоявшем в глубине двора. Никаких картин, безделушек, украшений в библиотеке не было. Посредине комнаты у круглого стола стояли кожаный диван и два покойных кожаных кресла.

Витя подумал, сесть ли? — и решил не садиться. Остановился у шкапа, посмотрел на книги. С края стояли большие толстые томы Декарта, плотно прижатые один к другому; их ровный раззолоченный строй ласкал глаз. Много было книг философских и исторических, особенно по истории 17-го века. Витя со вздохом подумал, что у него, верно, никогда не будет такой библиотеки. Ему показалось, что в одинокой, печальной жизни Брауна, всецело отданной умственному труду, должно быть большое очарование. «Но женщины?.. Странно, что у него молодая, хорошенькая горничная. Глаза у нее очень красивые, такие были у Сонечки, но светлее… Неужели она его любовница? Конечно, нет!..» Витя отошел к другому краю шкапа. На левом конце полки были философские книги. «Платон… Плотин… Как странно, что такие похожие имена… Что такое еще было в этом роде?.. Ах, да, те Левиен и Левине… Все-таки хорошо, что я попал во Францию… Диоген Лаэртский… Кажется, был такой, а кто он был, хоть убей, не знаю!..»

Витя отворил боковую дверь и, остановившись на пороге, с умилением увидел, что в соседней комнате лаборатория. «Да, это и есть настоящая, достойная жизнь… Но я, если б и хотел, если б и мог ею жить, то бедность все равно не позволила бы…» В лаборатории стоял легкий эфирный запах. Вите бросился в глаза огромный мрачный вытяжной шкап. Перед ним стоял высокий табурет, тоже какой-то неуютный. Что-то кипятилось на бунзеновской горелке. Огонь под укрепленной в штативе колбой на песочной бане особенно взволновал Витю. В огне этом было что-то сумрачное, безнадежное и вместе успокоительное. «Ах, как хорошо! Как на гравюрах об алхимиках. Вот бы взял он меня на службу!.. Опять работать под его руководством…» Витя вспомнил их мастерскую нитроглицерина. «Все-таки очень приятно, что то было, но кончилось. Я не показывал этого, но уж очень было страшно. Странно: в Петербурге папа… Если он еще жив?.. — сердце резнула боль, — Витя был почти уверен, что отец его погиб, однако, никогда этого не говорил и старался об этом не думать, — в Петербурге папа, в Петербурге прошла вся моя жизнь, но я рад и счастлив, что бежал оттуда…» Он услышал шаги в коридоре и затворил за собой дверь лаборатории. В библиотеку вошел Браун. Витя замер. «Господи, как он изменился… как поседел!..» Браун с улыбкой протянул ему руку.

— Очень, очень рад вас видеть. Давно ли вы в Париже? Я не знал, что вы здесь.

Он говорил любезно, даже ласково, но так, точно они расстались недели три тому назад, в самой обыкновенной обстановке. Витя отвечал на его расспросы смущенно: он ждал другого приема.

— …Да, конечно, я знал, что вы выбрались из России благополучно. Мне говорила об этом Марья Семеновна. Но я думал, что вы поселились в Берлине. Садитесь, пожалуйста… Так вы гостили у Клервиллей на море?

— Да, гостил у них на море, а теперь я здесь, — ответил Витя, садясь в кресло и неловко кладя руки на колени. Огорчение и разочарование его все росли. Конец фразы показался ему глупым. «Но не все ли равно?.. Нет все-таки он не должен был так меня принимать. Ровно пять минут посижу и уйду…»

— …Что ж, вы здесь поступите в университет?

— Да, может быть.

— До начала занятий еще далеко.

— Да, конечно… Впрочем, едва ли я поступлю в университет.

— Почему же нет?

— Я, может быть, отправлюсь в армию.

— Вот как? — Браун, по-видимому, одинаково безучастно принял оба сообщения: и то, что Витя отправляется в армию, и то, что он поступает в университет. — В армию? Вот как?

— Да… — Витя почувствовал, что ему с досады хочется сказать: «Да, вот как…» — Вы мне это когда-то советовали.

— Я?

— Вы, Александр Михайлович. Вы говорили в Петербурге Мусе… Марье Семеновне. Она это от меня скрывала, но как-то проговорилась.

— С тех пор многое изменилось.

— В каком отношении?

— Во всех.

— Я не вижу. — Витя замолчал безнадежно. «Так можно разговаривать до вечера: „вот как… да… нет… во всех…“ Господи, как он изменился! Эти неживые глаза… Ну, теперь пусть он сам меня спрашивает, если находит нужным поддерживать разговор…» Однако молчать было неудобно. — Вы думаете, Александр Михайлович, что не следует участвовать в гражданской войне?

— Кому следует, кому не следует… За вас думать я не могу. — Голос его вдруг прозвучал резко. Витя встрепенулся: этот резкий тон, прежний петербургский тон Брауна, был ему приятнее усталого безразличия. — Если поедете туда, то, по всей вероятности, погибнете. А вам рано. Не советую вам заниматься политикой, но уж если непременно хотите, то занимайтесь ею так, как люди занимаются шахматами или гольфом.

— Из-за гольфа люди на смерть не идут!

— И слава Богу. Жизнь стоит недорого, но, поверьте, нет и ничего такого, из-за чего стоило бы ее отдать в молодости… Да и испортитесь вы там; в пору революций и гражданских войн даже порядочные люди обычно ведут себя как разбойники… Не хотите ли чаю?

— Если позволите, выпью охотно.

— Я сейчас велю подать. А впрочем, теперь для чая не время, да и жарко. Я лучше угощу вас перно со льдом. Вам все равно?

— Выпью с удовольствием и перно… Хоть собственно я не знаю, что это такое.

Браун чуть улыбнулся, Вите стало немного легче. «Растаял, кажется, лед… Впрочем, и льда никакого не было. Просто я ему совершенно не интересен, как я не интересен никому и как ему не интересен никто… Однако, у него в этом шкапчике целый бар! Тоже хорошо бы иметь. Странно, как это уживается с Платонами и с лабораторией?»

— …Долго вы гостили у Клервиллей?.. Добавьте льду и пейте, но не сразу… Как они?

— У них все благополучно. — Витя послушно отхлебнул большой глоток помутневшей ото льда желто-зеленой жидкости. Она показалась ему отвратительной. — Очень вкусно. Это анисовый aperitif?

— Да… Хорошая погода была в Довилле?

— Прекрасная.

— Вы купались?

— По два раза в день… — Витя отхлебнул второй глоток, еще больше. — Александр Михайлович, а как же?..

— Что как же?

— Как же наша тогдашняя работа в Петербурге? Не вышло?

— Значит, не вышло. Вы только теперь это заметили?

— Нет, конечно… Не шутите, Александр Михайлович, ведь я вас с той поры не видал!

— Благодарите Бога, что ноги оттуда унесли!

— Я отчасти должен благодарить за это и вас. Ведь вы меня тогда спасли этим паспортом, наставлениями, деньгами… — Витя чувствовал, что у него вдруг стал развязываться язык.

— Это как сказать. Ведь я же вас и ввел тогда в организацию. Может быть, и не должен был этого делать.

— Вы сожалеете? Я — нет! Нет, я не сожалею!

— И я не очень жалею. Не пейте так быстро, это крепкий напиток… Отчего же вы уехали из Довилля так рано? В Париже жарко. Марья Семеновна еще там? Она тоже купается?

— Да, мы купались вместе…

— И долго они еще там пробудут?

— Еще недели две, если погода будет хорошая…

— А потом в Париж?

— Да.

— Что поделывает мой приятель Клервилль? Говорят, он на пути к блестящей карьере?

— Не знаю… Я его видеть не могу! — сказал неожиданно Витя, тотчас ужаснувшись собственным словам. Браун посмотрел на него и снова улыбнулся. — Нет, Александр Михайлович, я не сожалею о наших петербургских делах. Пусть нам не повезло, но ведь идея была большая!

— Все идеи большие для тех, кто им служит… И пока служит. Нет такой идиотской идеи, которая не годилась бы для соблазна людей. Ведь у большевиков тоже «большая идея». Правда, обезьянья, да обезьяньи-то для этого, пожалуй, самые лучшие… Попробуйте печенья, оно очень хорошее.

— Почему обезьяньи лучшие?

— Я говорю так, не каждое слово записывайте… Значит, Клервилли возвращаются в Париж еще не скоро?

— Нет, не обезьяньи, Александр Михайлович. Есть и настоящие идеи, те, которым служили лучшие люди, люди, бывшие совестью человечества…

— Ох, уж эти люди, бывшие совестью человечества… От них все зло… Вот эту штуку с орехом советую взять.

— Спасибо, — сказал Витя с досадой и все-таки взял штуку с орехом, хоть она мешала ему высказаться. — Вы, Александр Михайлович, ни во что не верите! Ведь это нигилизм? — Несмотря на кружение в голове, он не без робости выговорил это слово. «Не дерзко ли? Нет, дерзкого ничего нет… Но мне непривычно так с ним говорить…» — Вы меня, ради Бога, простите, Александр Михайлович!

— Ничего, ничего… Нет, это не нигилизм. Я не нигилист, да если б и был нигилистом, то вас, мальчика, не стал бы этим портить, Я вас только предупреждаю. Не очень вообще верьте в человеческий энтузиазм: ни в «чудо-богатырей», ни в «божественную лихорадку тысяча семьсот девяносто третьего года». Это вранье.

— Все вранье?

— Три четверти. Вранье или условная безобидная нелепость: так абиссинский император называется царем царей… А то, что не вранье и не нелепость, то просто выдохлось и никому больше не интересно.

— Что ж, на смену прежним богам приходят новые, — сказал Витя, сам себе удивляясь: так легко произносились им теперь самые страшные слова, которых он до Pernod никогда себе не позволил бы. — Старое рождается, новое… Старое умирает, новое рождается…

— Рождается, да дрянное. Человечество в самом деле собирается переменить игрушки. Но игры нашего поколения были все же не такие глупые и грязные… На моих глазах человечество шло не вперед, а назад. Может быть, это случайность, но это так. Да, назад и все назад! Значит, неудачно родился… Неудачно родился, — повторил он. — Ну, да довольно об этом.

Он замолчал. Его лицо потемнело, еще усилилось на нем то выражение, которое Витя мысленно назвал отрешенностью.

— Вы давно здесь живете, Александр Михайлович? Какая у вас прекрасная квартира!

— Давно. Здесь и умру.

— Это ведь никто сказать не может. Особенно теперь.

— Особенно теперь, — повторил Браун, видимо не слушая.

— Простите, что я обо мне, но чего бы я не дал, чтобы узнать, что со мной будет лет через десять.

— Да.

— И с Россией, с миром… Разве вам, Александр Михайлович, не интересно?

— С миром? Мир теперь le cadet de mes soucis[216]. Пусть он идет к черту.

— Ну, так хоть с вами? — озадаченно спросил Витя. «Пусть он идет к черту!..» А говорит, что не нигилист…»

Браун молча на него смотрел безжизненным взглядом. «Все-таки, это странная манера! Хоть бы сказал, наконец, еще что-нибудь», — подумал Витя с тревогой. — Я думаю…

Свое будущее предвидеть иногда можно, — перебил его Браун. — Разумеется, не каждому. Кто много жил, тот может себя довести до предвиденья… Вот сны, например. Ведь от сна до безумия только волосок… Что это такое?

— Это вам, ученым, лучше знать, — ответил Витя и развязно, и несколько сконфуженно: ему обычно снилась всякая ерунда.

— Науке об этом ничего не известно. Она не знает даже, как к этому подступиться. Сны вне законов природы, или же законы их непостижимы. А мне в снах открывалось многое.

— Но как же вы можете знать, что…

— Случалось и без сна. Иногда случалось, — разумеется, только ночью и в очень тяжелые ночи… Кофе, музыка очень этому способствуют. Это и есть вдохновенье, а не то, о чем врут поэты, чего они ждут, корпя над своим рукодельем. Радости от этого мало. Да и ясности немного. Ведь и зная, ничего не поймешь. Зачем было все это? Into this wilderness, and why not knowing»[217], — медленно проговорил он. — А в будущем что? Вот как знаменитая артистка Жорж окончила свои дни содержательницей общественной уборной, — сказал Браун и точно опомнился. — Да, да, Бога благодарите, что ноги унесли из того петербургского пекла.

— Я знаю, но и здесь плохо.

— А что? Влюблены и несчастны?

— Что вы!

— В чем же дело?

— В том Дело, что нет дела… Извините дурной каламбур. Мне делать решительно нечего, Александр Михайлович.

— Средств у вас, конечно, никаких нет?

— Никаких, я живу на средства Марьи Семеновны, — произнес, побагровев, Витя.

— Вы говорите так, точно вы у нее на содержании. Что ж тут дурного, если ваши друзья вам помогают?

— Это не так просто… Можно мне выпить еще?

— Нет, нельзя.

— Я хочу сказать… Александр Михайлович, сделайте милость, помогите мне найти работу.

— Какую?

— Все равно. Мне предлагают стать статистом в кинематографе, но мне стыдно…

— Стыдного в этом ничего нет.

— Да и об этом приходится просить, кланяться! А этого я не выношу! («Говорю, что не выношу, а его прошу! Но его можно…»)

— Я подумаю. Ведь вам однако надо учиться. Если Марья Семеновна готова вам помогать три-четыре года, то, быть может, лучше принять ее помощь, чтобы кончить университет, а? Этот долг вы ей потом отдадите. Вы не хотите, чтобы я поговорил с Клервиллями?

— Нет, нет!.. Ни в каком случае! Это не так просто… Я очень, очень вас прошу, Александр Михайлович.

— Я подумаю. Вполне одобряю, что вы стараетесь оберечь свою независимость. Дороже нет ничего в жизни, помните это. И чем талантливее человек, тем ему труднее независимость достается: тем больше людей, посягающих на нее. Немногие устояли против соблазна до конца… Расин, доверят, умер от немилостивого взгляда Людовика XIV.

— Я не знал…

— Вероятно, это выдумка, но ведь интересно и то, как лгут о больших людях… Я подумаю о работе для вас. Говорю это не для того, чтобы отвязаться: «буду вас иметь в виду, если что представится». Я в самом деле о вас подумаю. Надо найти для вас такую работу, которая давала бы вам возможность учиться, ходить на лекции или, по крайней мере, сдавать экзамены.

— Диплом мне не нужен.

— Нужен, — сказал Браун. — Такую работу найти довольно трудно. Но я постараюсь это сделать. Вот что, наведайтесь ко мне через неделю… У вас есть телефон? Пожалуйста, оставьте мне ваш телефон и адрес.

— Я буду несказанно обязан вам, Александр Михайлович, — сказал, вставая, Витя. «Несказанно обязан» было от Pernod, но он и в самом деле был в восторге. — Не хочу больше вам мешать. — Запишите же телефон и адрес, — повторил, не удерживая его, Браун.

XI

В Регенсбурге, в 1630 году, был назначен имперский сейм для разрешения многочисленных важных дел. Война шла двенадцать лет, и конца ей не было видно. Грабежи, налоги, поборы разорили Германию. Между тем, дело все запутывалось, и никто уже не мог бы толком объяснить, из-за чего собственно воюют князья: были лютеране на стороне императора Фердинанда, были католики в лагере сторонников реформы. Говорили, что курфюрст баварский, ревностный католик, вступил в тайные сношения с французским двором; между тем Франция оказывала поддержку князьям лютеровой веры. Мира хотели почти все князья, но большая часть их находила, что для умиротворения страны прежде всего необходимо иметь мощную армию.

Всем, впрочем, было известно, что главное, первое, самое важное дело сейма: как угодно, но во что бы то ни стало, избавиться от Валленштейна. Он стоял во главе императорской армии, и кормил ее будто бы на свои средства, то есть не требовал на это денег из венской казны. В действительности же, все брал у князей и у населения тех земель, по которым проходили его войска: говорил, что так и быть должно, ибо кормит войну война, — и всех извел поборами, а еще больше своей гордостью, пышностью своего двора, подобного которому не было у самых богатых курфюрстов. Одни князья хотели назначить главнокомандующим венгерского короля, другие — курфюрста баварского, но на одном все стояли твердо и единодушно: император должен уволить герцога Фридландского в отставку. При этом, у всех было сомнение: подписать приказ об увольнении легко, но уйдет ли в отставку Валленштейн, если приказ и будет подписан? Армия же его стояла совсем близко: в Меммингене.

Курфюрсты и князья, прелаты и графы, благородные люди и городские советники начали съезжаться в Регенсбург в июне. И так было всем грустно и беспокойно, что немного времени заняли сложные вопросы этикета: кому где сидеть? Ведавшие этим старики, помнившие не один сейм, с двух-трех заседаний порешили, что рядом с майнцским курфюрстом в первый день сидеть курфюрсту трирскому, а во второй — курфюрсту кельнскому. Остальное пошло совсем гладко.

В среду 29 июня с часу дня стали проезжать, по пути ко дворцу архиепископа, разные повозки и коляски. Население города дивилось обилию и роскоши поезда, числу императорских слуг, — их было до трех тысяч. К общему горю, стал накрапывать дождь. Советники в черных шелковых костюмах, с золочеными цепями, заволновались, — как теперь сойдет прием, ведь они ни в чем не виноваты!

Стрелка городских часов уже подходила к трем, когда показался отряд венгерских телохранителей императора, — у их серых коней хвост, грива и копыта выкрашены были в красный цвет, за ними следовали коляски, одна лучше другой, и, наконец, квадратная, раззолоченная, запряженная шестериком карета. В ней на почетном месте сидел император Фердинанд, а против него императрица Элеонора, оба в шелковых одеяниях итальянской моды, одного серебряного цвета.

Поезд остановился у кордегардии. Пажи, в черных бархатных костюмах, отворили дверцы. Бургомистр, с должным числом поклонов в пояс и до земли, приблизился к карете и, по обычаю, поднес императору ключи города и подарки: кусок сукна, вино, сено и рыбу. Жена бургомистра произнесла выученное назубок приветствие императрице и не сбилась даже в конце его, хоть очень замысловатый конец выдумал старый советник, знавший придворные обычаи: «…И если не могу я, недостойная, поцеловать Вашему Величеству руку, то да будет мне дозволено поцеловать ногу Вашего Величества». Оказалось, однако, что старый советник не так уж знал обычаи венского двора и только осрамил Регенсбург, ибо полагалось жене бургомистра прикоснуться губами не к руке и не к ноге, а к подолу платья императрицы. Встреча не очень удалась. Император был в дурном настроении — из-за дождя, из-за утомительной дороги, из-за того, что у заставы его не встретили курфюрсты. Улыбался советникам в обрез, — видом своим показал, что доволен Регенсбургом, но не слишком доволен. Пажи захлопнули дверцы кареты, поезд двинулся дальше.

Сейм же открылся нескоро. После молебствия в соборе св. Петра, император, в тяжелой отороченной мехом мантии и в короне, держа у плеча, как ружье, скипетр, оглядываясь по сторонам, вытирая бархатным платком лоб, щеки, короткую седоватую бороду, прошел в зал, сел на крытый красным бархатом трон и, чуть наклонив голову направо и налево, открыл первое заседание: имел к своему делу большую привычку. Камерарий сделал перекличку лицам духовным и светским.

Императорское послание было туманное, ибо сочинивший его канцлер Верденберг знал толк в политике: ничего в послании не сказал. Говорилось в нем, что император всей Душой жаждет мира, но это его желание не у всех находит отклик. А потому о сокращении армии, к несчастью, не может быть и речи, как ни искренно миролюбие его величества. Первый с ответом выступил курфюрст майнцский Ансельм-Казимир, и так как он тоже был опытный политик, то ничего не сказал и курфюрст, зная, что не на заседании в большом зале, перед сотнями людей, решаются важные дела: заседания же и послания, да и весь сейм, нужны больше потому, что это очень приятно благородным людям и городским советникам. О герцоге Фридландском не было сказано ни слова, точно его и не существовало на свете, И только позднее, в покоях архиепископа, где остановился император, началось настоящее политическое дело: переговоры, торг, вежливый шантаж и контршантаж пяти-шести человек, от которых все зависело на сейме.

Потом город дал обед в честь императора Фердинанда. Сошел обед невесело. Император, человек нездоровый и печального нрава, почти ни к чему не прикоснулся из поданных тридцати блюд, даже к утке, утопленной в старом венгерском вине, зажаренной с гвоздикой и с ароматами, начиненной трюфелями и посыпанной золотой пылью. Многие гости, особенно дамы, заметили, что после утки и рыбных блюд император, и императрица, и венгерский король, и эрцгерцогиня не облизывали пальцев, а вытирали их о скатерть; те из гостей, что побойчее, тут же переняли эту новую французскую моду. Государственные же люди обратили внимание на то, что после десерта был к его величеству подозван и долго с ним беседовал непобедимый баварский полководец граф Тзерклас Тилли — маленький, сухенький, остроносый старичок, который за обедом ел только хлеб и овощи, к вину не притрагивался и на обедавших поглядывал исподлобья с злобным презрением. Государственные люди тотчас сделали вывод, оказавшийся вполне правильным: так как император не хочет назначать главнокомандующим баварского курфюрста, а курфюрсты не желают императорского сына, то, верно, все сошлись на графе Тилли: именно он и будет назначен преемником герцога Фридландского.

Император же был грустен и после разговора. Ему и нужно, и страшно было расстаться с Валленштейном. Не хотелось и уступать желанию сейма. И вид его показывал, что он недоволен Регенсбургом, но не слишком недоволен. Грусть же императора передалась курфюрстам и князьям, прелатам и графам, благородным людям и городским советникам.



Отряд католиков, направлявшийся в Регенсбург для вступления в армию графа Тилли, последнюю остановку сделал недалеко от Меммингена. Гостиницы в городке были, наверное, переполнены, хозяева везде драли немилосердно, погода стояла жаркая, и решено было в Мемминген не заезжать, а весь остаток дня и ночь провести в лесу вблизи большой дороги. Съестные припасы были на исходе. Драгун Деверу — родом ирландец, много поездивший по Европе и знавший разные языки (понимал даже и по-латыни), — взялся съездить в городок и привезти все нужное. Отряд составился в пути, из случайно встретившихся людей; в большинстве, они не знали друг друга, однако Деверу поверили: деньги не очень большие, а подсыпать отраву в вино ему расчета нет. Ехать же в одиночку, или даже вдвоем, да еще лесом, никому не хотелось.

По дороге в Мемминген, Деверу подкреплял себя водкой; но с ним ничего не случилось. Только па опушке леса увидел он дерево, увешанное людьми. Казненных было человек пятнадцать, — очевидно, все провинившиеся солдаты, так как разбойников и дезертиров никогда на зеленом дереве не вешали, а не иначе, как на сухом или на виселице. Не то, чтоб Деверу испугался, но смотреть было неприятно, — провиниться мог каждый, — он выпил еще водки и хлестнул лошадь.

Свое поручение выполнил он в Меммингене вполне честно: ни одним грошем товарищей не попользовался, с лавочниками торговался долго и жестоко, а мяснику велел поклясться памятью матери, что колбаса не из человечьего мяса, — его теперь подсовывали всюду, — и в дополнение к клятве ясно намекнул, что в случае какого обмана зарежет. Угроза была непозволительная и не очень страшная: герцог Фридландский поддерживал порядок в городке, не церемонясь с преступниками. Но лицо у драгуна было такое, что связываться с ним никому не хотелось. Мясник, впрочем, человечьим мясом не торговал, вел дело честно и сдачу заплатил правильно. Деверу долго ее проверял. Одна монета вызвала в нем сомнение: был на ней изображен сам герцог, а на обороте вокруг гербового орла вилась надпись крупными буквами: «Dominus protector meus».[218] Деверу не знал, что Валленштейн чеканит свою монету. «Вот куда зашел человек! — с завистью подумал он, — а ведь был простой солдат, как я!..» Вина он купил разные, и каждое пробовал в интересах товарищей. Под конец он стал очень весел и булочнику сообщил, что в Регенсбурге ждут его очень важные особы, и что, по всей вероятности, он скоро приобретет капитанский патент в армии графа Тилли. На что булочник недоверчиво, но почтительно ответил: «Дай Бог! Дай Бог!»

Выехал Деверу из Меммингена уже часу в восьмом вечера, стараясь не думать о неприятном возвращении через лес. На окраине городка он еще остановился в кабачке, — как раз оставалось одно свободное место у вынесенного за ворота стола. Но только он сел и заказал пива, как раздались трубные звуки, все повставали с мест. В Мемминген въезжал пышный поезд: были тут и драгуны, и кирасиры, и мушкетеры, за ними трубачи, лакеи, пажи, дальше коляски одна за другой и, в конце поезда, хорваты с кривыми саблями наголо. Легко было догадаться, кто так ездит в Меммингене. И действительно, в первой раззолоченной коляске, с видом величественным и хмурым, сидел, подтянутый и строгий, тот самый человек, который был изображен на монете. Деверу никогда до того не видал герцога Фридландского и так и впился в него глазами: коляска проехала медленно, совсем близко. Лицо у Валленштейна было надменное, как ему и полагалось. Из-под шляпы на белый кружевной воротник падали длинные, вьющиеся светло-рыжеватые волосы. Увидев вытянувшихся солдат, герцог прошелся по ним неприятно-внимательным взглядом и встретился глазами с Деверу…

«Вот кому служить бы! — подумал драгун и пожалел, что уже подписал договор с вербовщиком графа Тилли. — Принял бы этот меня на службу, не было бы у него человека вернее, чем я…» Он грустно расплатился и сел на коня. Не встретил Деверу разбойников и на обратном пути. Мимо того дерева он проскакал галопом, стараясь на него не смотреть, но не удержался, взглянул и опять подумал, что все может случиться с воином и ни от чего отказываться наперед нельзя. На привале все заждались.

Тотчас начался шлафтрунк. Как человек деликатный и воспитанный, Деверу первый пробовал все привезенное: понимал, что у других могут быть нехорошие мысли. Он и сам знал, что такие случаи бывали: грабители переодевались солдатами. Однако, подозрение было ему обидно: грехов на совести было у него немало, но товарищей или даже случайных попутчиков не убивал и не грабил. Скрывая обиду, он прикасался к еде акульим зубом, который, по обычаю, при себе носил: таким образом уничтожалась сила заговора, — хоть только дурак или совершенный разбойник мог предположить, что он заклял колбасу! От обиды Деверу и разговаривал за шлафтрунком мало. Говорили о предстоящей войне, рассказывали о походах; он угрюмо молчал. Раз только горячо вмешался в беседу, — одобрил, что драгунам платят больше, чем мушкетерам.

Потом, впрочем, Деверу смягчился, и когда сели играть в карты, ясно всем показал, что он человек образованный, знающий обычаи хорошего общества: при каждой сдаче привставал, — хоть прямо с земли было неудобно, — и, по французской моде, с легким поклоном, делал жест рукою.

В 12-м часу легли спать. Раздевшись, Деверу вытер тело сухим полотенцем: воды не употреблял, зная, что от нее портятся глаза и появляется зубная болезнь. Проверив заряженные пистолеты, он положил их рядом с собой. Затем, оглянувшись на товарищей и убедившись, что никто не видит, снял и спрятал в пороховницу странный предмет: маленькую золотую розу, висевшую у него на груди на синей ленте.



Одновременно с имперским сеймом, но в глубокой тайне, была созвана в Регенсбурге большая ложа розенкрейцеров. Называли их невидимыми, и много о них говорили, особенно с той поры, как разоблачила их и опозорила книга, неизвестно кем выданная во Франции: «Effroyables pactions faites entre le Diable et les prétendus Invisibles avec leurs damnables instructions, perte de leurs Escoliers et leur misérable fin».[219] Страшно было непонятное слово «розенкрейцеры», страшно определение «невидимые», но гораздо страшнее было то, что в городе Лионе, в ночь на 23 июня 1623 года, состоялся капитул 36 главных розенкрейцеров и закончился он великим колдовским шабашем. Рассудительные люди допускали, что не всякому слову надо верить, даже если оно и печатное. Но все же о невидимых говорили больше по вечерам, когда за окнами был мрак и холод, говорили, понижая голос и расширяя глаза, так, как рассказывали о гнусных проделках Каспара Черного или о ведьме Клодине Удо, сожженной на костре в Везуле за устройство грозы. Собирались невидимые, по слухам, изредка, в больших городах, всегда на восточной окраине и перед самым рассветом, узнавали же друг друга по особым словам, значкам и приметам. Созывал их тайным образом их невидимый император, и будто бы хвастали они, что первым розенкрейцерским императором был Адам, а за ним следовали Ной, Авраам, Моисей, Соломон и другие всеми почитаемые лица.

Однако почти никто не знал (разве жена его, ибо как от жены утаишь?), почти никто не знал, что в пору регенсбургского сейма императором невидимых розенкрейцеров состоял Иоганн-Карл фон-Фризау, человек весьма почтенный: если бы знали это в его городе, то усомнились бы в мрачных слухах о невидимых, ибо кто же мог допустить, что Иоганн-Карл фон-Фризау поддерживает сношения с дьяволом? И еще больше было бы общее удивление, когда бы стало известно, что в розенкрейцерском капитуле состоят или состояли очень знатные люди и даже владетельные князья, как Мориц, ландграф Гессен-Кассельский, или Христиан, князь Ангальтский. Вместе с владетельными князьями был в капитуле ученый, голландский профессор Ионгман, нисколько не знатный и не родовитый. А как раз перед сеймом, к великому своему счастью, попал в капитул и совсем простой человек, старый магдебургский печатник Тобиас-Вильгельм Газенфусслейн.

Выбрали его потому, что это был человек праведной жизни и светлой души, вдобавок, большой мастер своего дела: он работал и у Джунти, и у Жан Мэра, и у Эльзевиров, потом открыл мастерскую в своем родном городе, в протестантском Магдебурге (хоть сам был верующий католик), и по ночам, скрываясь от подмастерьев, печатал бумаги, дипломы, грамоты невидимых, несмотря на свою бедность, совершенно бесплатно, рискуя, быть может, костром. Тобиас-Вильгельм Газенфусслейн тоже ни за что не согласился бы вступить в сношения с дьяволом и даже верил в дьявола плохо, ибо трудно ему было допустить, что существует в мире столь злобное и вредное существо. Да верно (так позднее казалось многим) и другие члены капитула, за самыми редкими, быть может, исключениями, никогда с дьяволом дела не имели и только грустно удивлялись, слыша, с какой ненавистью и с каким страхом говорят люди об их ордене. Настоящая же цель розенкрейцеров была совершенно иная: они хотели положить конец войнам, казням, пыткам и прочим страшным и бесполезным для человека вещам, найти способ лечения всех болезней, установить равенство и дружбу между гражданами, а равно мир и любовь между всеми народами, кроме разве каких-нибудь турок. И, наверное, они этой цели достигли бы, если бы не мешали им разные случайные обстоятельства, а всего больше козни врагов.

В Регенсбурге же должны были невидимые обсудить главные вопросы, интересовавшие образованных людей. Нужно было поговорить о том, прав ли престарелый Галилей, занимавший должность первого философа при дворе великого герцога Тосканского: вслед за давно умершим польским каноником, этот знаменитый и почтенный старец утверждал, что не солнце вращается вокруг земли, а земля вокруг солнца. Второй же вопрос был политический, связанный отчасти с регенсбургским сеймом: необходимо было выяснить, как относятся невидимые к Валленштейну, и должно ли ему сочувствовать в его таинственных и великих замыслах. Были также и другие вопросы: о странном брате Андрэ, о несерьезной и непристойной книге «Химическая свадьба Христиана Розенкрейца» и о том, что должно предшествовать при изготовлении философского камня: нигредо, альбедо или рубедо? Однако эти давние, хоть волнующие, вопросы могли подождать и до следующей ложи.

Торжественное заседание было назначено на последний вечер июня. Но часть невидимых уже съехалась в Регенсбург, ибо всем было интересно посмотреть и на имперский сейм. Вновь приехавшие должны были являться к местному розенкрейцеру, почтенному врачу Майеру, который имел свой дом и, по достатку своему, мог принимать друзей без стеснения для себя, не возбуждая ни в ком подозрений.

В первый день сейма собралось в доме Майера семь или восемь невидимых, и они, без малейшего церемониала, за пивом беседовали и о важных, и о суетных предметах. И всем было очень приятно: иноземельным, что благополучно пройдена ими опасная дорога, местным, что пришли вести из разных земель, а всем вообще, что встретились они в гостеприимном доме в своей дружеской среде. Особенно же радовался чистой душою своею член капитула, печатник Тобиас-Вильгельм Газенфусслейн: были в столовой почтенного врача Майера и католики, и сторонники Лютера, и ученые люди, и только любившие просвещение, и знатные дворяне, и простые ремесленники, как он сам. Нужно ли было лучшее доказательство того, что все люди братья, и что не по греховности их природы, а по невежеству, творится зло, которым полон мир?

Больше всех говорил, сияя радостной улыбкой, голландский профессор Ионгман, ибо профессор любил поговорить, был ученее всех других и видел очень много: постоянно ездил по разным странам, — как только хранил его жизнь Господь? — и всячески служил делу розенкрейцеров, поддерживая между ними связь. Кроме науки и этого дела (да и были они одно), ничто в жизни не интересовало профессора: не имел ни жены, ни детей, средства же были у него достаточные. Как весьма ученого человека, невидимые его расспрашивали о взглядах Галилея и просили прочесть на торжественном собрании доклад, дабы им, наконец, стало ясно, что именно обо всем этом думать. Однако, от доклада о земле и солнце профессор отказался (хоть очень доклады любил), а на вопросы отвечал уклончиво. Понять можно было так, что во вращение земли он не верит, но лучше пока не высказываться, ибо Галилей весьма мудрый старик и не стал бы говорить на ветер. А, главное, перед самым отъездом из Амстердама, профессор встретился там с Декартом, — да, с тем самым», — многозначительно добавил он, намекая на давние, хоть запутанные, сношения Декарта с невидимыми: не то он сам был невидимый какого-то иного толка, не то над ними над всеми потешался, — нелегко разобрать душу этого человека. И при встрече, зная, что Декарт Галилея недолюбливает, профессор, хоть нерешительно, но с неодобрением отозвался о новой теории мироздания. Однако, собеседник его, помолчав и не вступая в спор, сказал только, что если Галилей ошибается и солнце вращается вокруг земли, то, значит, и он, Декарт, ничего в устройстве вселенной не смыслит, и лучше ему бросить научные знания. И этим ответом смутил профессора, который, как все, знавшие Декарта, имел чрезвычайное доверие к силе его ума.

Потом заговорили о политических делах, о том, что, вместо Валленштейна, главнокомандующим назначается Тилли. Об этом пожалели, ибо всегда обидна замена умного человека тупым, — так сказал почтенный профессор Ионгман, и все с ним согласились: граф Тзерклас Тилли был, по общему мнению, и тупой, и невежественный, и жестокий человек. Только Тобиас-Вильгельм Газенфусслейн, не любивший дурных отзывов о людях, напомнил, что и Тилли имеет добрые свойства: очень храбр, не пьяница, не развратник и никогда солдатскими деньгами не пользовался. За Валленштейном же все невидимые признавали и великий ум, и дарования и сильную волю, — очень много дано ему, вплоть до звучного красивого имени. Лишь в том, они думали, вопрос: к чему направлена воля герцога Фридландского? Ибо верно сказал профессор: важно не то, что человек ищет власти, а то, для чего он ее ищет. И если иные и Валленштейна считают розенкрейцером, то никаких оснований для этого ведь нет: ибо желающий найти путь к розенкрейцерам рано или поздно найдет его. Но человек он большой, об этом и спорить невозможно. Идет молва, будто он хочет стать богемским королем, а потом, пожалуй, выставит свою кандидатуру на императорский престол. Да и правду сказать, если б, по розенкрейцерскому учению, полагалось одному человеку управлять полновластно миллионами других, то нельзя было бы, конечно, подыскать достойнейшего цезаря, чем герцог Фридландский. И много еще разумных и справедливых слов сказал, сияя радостной улыбкой, всеми уважаемый профессор Ионгман.

А затем сообщил он невидимым, что доклад свой на торжественном собрании сделает о важном предмете, грозящем многими бедами и науке, и розенкрейцерам, и всем честным людям. В Париже не так давно образовалось тайное общество. Оно называет себя просто «La Compagnie»[220] люди же, о нем прослышавшие, именуют его «La Gabale»[221]. Стремится это общество к счастью человечества, но для этого хочет установить в мире единую веру и мысль, так чтобы все обо всем думали совершенно одинаково и так же одинаково жили, ни в чем никуда не уклоняясь. Страшна цель этих людей, но еще много страшнее их способы работы. Общество имеет агентов во всех классах и сословиях, обзавелось ячейками в разных странах мира, даже на далеком востоке. Средства у него большие, действует оно беззастенчиво и бессовестно: каждому члену общества прямо вменяется в обязанность идти на любое преступление, если только оно может быть обществу полезно. И чем больше кто преступлений совершит, тем больше этим гордится, ибо служит счастью человечества. Основал компанию Вентадур, человек мрачный, жестокий, фанатический, — попросту другой, французский Тилли. Окружают же его всевозможные мошенники и злодеи. И если вначале еще можно было подавить это общество в зародыше, то теперь чрезвычайно трудно, и очень этим во Франции напуганы и розенкрейцеры, и все вообще просвещенные люди. «Однако, — добавил профессор Ионгман, — для потери надежд никаких оснований нет: свет науки и благородная работа розенкрейцеров преодолеют, конечно, и эту новую беду…»

Не успели невидимые обсудить это странное и печальное известие, как раздался стук в дверь. Кое-кто из невидимых вздрогнул, но хозяин пошел отворять почти без робости, ибо ничего противного законам ни он, ни его гости не делали. На пороге стоял незнакомый драгун. Спросив вежливо хозяина о фамилии и оглянувшись в сенях, драгун раздвинул камзол и показал под ним золотую розу на синей ленте. — «Ave Frater»[222], — прошептал хозяин недоверчиво (ибо не понравилось ему лицо гостя). — «Roseae et Aureae»[223], — шепнул драгун. И так как слово было в совершенном порядке, то хозяин произнес: «Benedictus Dominus, qui nobis dedit signum»[224] и пригласил вошедшего в свой кабинет. Там драгун, сообщив, что зовут его Деверу, показал, кроме розы, пергамент за подписью Роберта Флудда, главы английских невидимых. Сомнений больше не оставалось, хозяин обнял брата, повел его в столовую, познакомил с другими розенкрейцерами и налил ему кружку пива. И хоть другим тоже не очень понравился новый гость, откровенная беседа продолжалась. Драгун же больше молчал, слушал и оглядывался по сторонам.

Граф Тзерклас Тилли говорил своим друзьям, что никогда в жизни не проигрывал сражения, не пробовал вина и не прикасался к женщине. Повторял он это часто и этим немного друзьям надоел. Знали, что говорит он чистую правду, но иным казалось, что не всем тут следовало бы ему похваляться: ведь не так уж много радостей дано в земной жизни человеку. У графа Тилли была только одна страсть: славолюбие, — и понимал он славу по-своему, а верно ли, об этом судить потомству. Думал же он, что потомство окружает почетом и восхищением лишь тех людей, которые умеют проявлять непреклонную и суровую власть. Поэтому впоследствии и вырезал, для своей славы, все население города Магдебурга.

Был ли он умен или глуп, — и о том нелегко было судить людям, близко его знавшим. Те, что посмелее, думали иногда, что Господь не щедро одарил разумом графа Тзеркласа Тилли. Но уверенности у них в этом не было, ибо шел он от успеха к успеху и считался непобедимым до тех пор, пока его не победили. Лишь после того, как в борьбе с Густавом-Адольфом, на Брейтенфельдских полях и на берегах Леха, оставил он свою военную славу, стали говорить люди, что на беду Германии, за ее грехи, послан был ей этот человек, и что много лучше было бы для всех, если б граф Тзерклас Тилли пил вино и любил женщин, но не занимался ни войной, ни государственными делами.

Сам же он и в молодости, и до последнего дня думал совершенно иначе, и счастливейшим днем его жизни был тот день, когда император ему сообщил, что назначает его главнокомандующим всеми вооруженными силами империи, вместо герцога Фридландского. В этот день, ложась на свою жесткую постель, граф Тзерклас Тилли долго и радостно смеялся, думая, что, быть может, в эту самую минуту посланец императора, канцлер Верденберг, сообщает Валленштейну о немилости и отставке.



В этот же вечер, рожденный в пещере Меркурий, благосклонный к ворам и поэтам, зловеще показался в седьмом небесном доме, заградив путь Марсу. День был не Меркуриев: не среда, а четверг. Но и сердце говорило то же, что звезды: быть беде. Тоска и бешенство томили душу Валленштейна. Склониться перед решением сейма, перед мелкими завистливыми князьками, перед маленьким человеком, который правил Германией, ибо родился Габсбургом! Чувствовал в себе не растраченные большими делами, еще почти безграничные силы, — кто другой мог отразить Густава-Адольфа, кто мог прекратить нелепую междоусобную войну, кто мог спасти германскую землю? Неправ лукавый Сократ, говоривший радостно: «как много в мире вещей, которые мне не нужны!» — Все нужно человеку с ненасытной душою.

Не открытая герцогская корона, когда-то волновавшая воображение, так давно надоевшая, — закрытая корона императора, с золотым полукругом, с изображением мира, с крестом, корона Карла Великого, все тревожила сердце. Об этом нельзя было говорить даже с астрологом. Об этом нельзя было говорить ни с кем. Но кто мог бы читать, как в книге, в сердцах людей, тот, при виде Альбрехта Валленштейна в пору его занятий звездами, наверное, сказал бы, что одна сокровенная, неотступная, мысль гложет, томит и, наконец, разорвет душу этого человека.

Двинуть же армию на Регенсбург было трудно, очень трудно, ибо велика над людьми власть породы, еще крепче власть привычки, и много ли офицеров пойдет за простым дворянином против потомка Рудольфа Габсбургского? Итальянец-астролог робко спорил: Меркурий непостоянен, в четверг он ничего означать не может. Заглянули в пророческий календарь. На его обложке значилось, что составлен он Иоганном Кеплером, честным математиком герцогства Штирийского. На 1630 год предсказаний, как на беду, не было, — были на другие годы. Можно, правда, заказать: старичок всегда принимал заказы, — только этим и жил.

Сени молчал с видом достойным и обиженным: уж если ему предпочитают шарлатана! Достали другие инструменты, принялись составлять гороскоп. Непостоянный Меркурий стоял на своем: быть беде. Сени согласился с герцогом, — его светлость всегда прав, больших дел теперь начинать не должно; но дальше звезды связываются превосходно: только переждать, и счастье вернется. Валленштейн тщательно проверил. В самом деле, было так. И в это самое время ему доложили о приезде из Регенсбурга посланца императора, канцлера Верденберга.

От столь отчаянного человека можно ждать всего. Канцлер очень беспокоился: вдруг прикажет арестовать и двинет свои войска на Регенсбург! Нет в Германии ни такой армии, ни такого полководца. Узнав же от мажордома, что у его светлости сидит итальянский плут, Верденберг и совсем испугался: не любил, чтобы звезды вмешивались в государственные дела, плутов предпочитал обыкновенных, — не звездных, — а сумасшедших боялся, как огня. Канцлер давно привык прятать чувства под спокойную улыбку, но на этот раз они из-под улыбки выскользнули, и в глазах мелькнул ужас при виде герцога Фридландского у стола с приборами. Валленштейн понял и усмехнулся. Александр, Помпеи, Цезарь верили звездам, — старый хитренький чиновник не верит! Нет людей, недоверчивее глупцов, нет никого глупее скептиков.

Цветистая же речь канцлеру не понадобилась. Герцог прервал его с первых слов и чуть было не обнял от радости. Неужели правда? Неужели его величество над ним сжалился и всемилостивейше освободил от дел, во внимание к расстроенному здоровью? Верденберг тотчас успокоился: слава Господу Богу! Значит, звезды на этот раз пригодились.

Узнав же, что преемником его будет граф Тилли, Валленштейн почти утешился и вправду: где старому дураку справиться с Густавом-Адольфом! Герцог Фридландский весело сказал, что его величество не мог сделать лучшего выбора.

К ужину пригласили генералов. Ужин был такой, какого канцлер не помнил и в императорском дворце, — оценил, хоть страдал катаром желудка. Потом сели играть в эсперанс, в три жетона. Партия затянулась, никто не выходил в мертвецы. Канцлеру везло: у других оставалось по одному жетону, а у него два. И вдруг выбросил он из рожка сразу и туза, и шестерку. Все захохотали.

— Вы бесславно умерли, господин канцлер! — сказал, смеясь, герцог.

— Il me reste l’espérance[225], — ответил Верденберг, отдавая свои жетоны. Он любил говорить по-французски.

После игры канцлер простился с хозяином так цветисто, что все гости заслушались, и вышел на крыльцо. Перед крыльцом стояла великолепная карета, запряженная кровными лошадьми рыжей масти. Пышно одетый человек, сняв шляпу с перьями и низко поклонившись гостю, сказал торжественно и важно, что его светлость Альбрехт, Божьей милостью герцог Мекленбургский, Фридландский и Саганский, князь Венденский, граф Шверинский, Ростокский, Штаргардский и других земель, главнокомандующий всеми армиями и флотом его императорского величества, просит его превосходительство господина канцлера принять на память, в дружеский дар, коней, карету и все то, что его превосходительство найдет в карете.

И долго еще на обратном пути радуясь подарку, канцлер думал, что же такое он получил бы, если б привез не злую, а добрую весть этому загадочному человеку.

XII

Серизье не удалось выехать из Довилля в первом поезде; вернулся он в Париж поздно вечером. Подъезжая к своему дому, он, как всегда после отлучки, испытывал беспокойное чувство: какие еще будут неприятности? Такое ожидание, он знал, от неприятностей страхует: они приходят неожиданно. Серизье не любил возвращаться в Париж до начала большого сезона: по его наблюдениям, главные огорчения да и общественные несчастья, как мировая война, чаше всего случались именно в мертвый сезон.

Сухо щелкнул автоматический замок. Консьержка выглянула из завешенной стеклянной двери. Узнав Серизье, она что-то на себя накинула, вышла на площадку, и стыдливо, таинственным шепотом, с радостной улыбкой, осведомилась, хорошо ли он отдохнул. Серизье поздоровался с ней за руку, спросил, здоров ли ее ребенок, и все ли благополучно в доме. Оказалось, что ребенок здоров и что в доме все благополучно. Жюстин должна вернуться только послезавтра, — мосье это ведь ей разрешил? Мадмуазель Лансель приходила днем; она так и думала, что мосье приедет вечером. Квартира в полном порядке, письма и газеты сложены на письменном столе в кабинете мосье. Серизье, несколько успокоенный (хоть консьержка о неприятностях не могла знать), пожелал, тоже полушепотом, покойной ночи и поднялся наверх. Электрическая лампочка, как всегда, погасла, когда он вступил на лестницу третьего этажа; это тоже произвело на него успокоительное действие, — так было давно знакомо и привычно. Он не успел нажать кнопку, как лампочка зажглась: консьержка, из внимания к лучшему жильцу дома, оставалась внизу, пока он не повернул ключа в дверях своей квартиры.

На письменном столе лежала груда конвертов. Серизье пробежал письма. Никаких неприятностей не оказалось. Напротив, в одном письме было очень приятное известие: большое дело, которое он вел в суде и которое могло затянуться, заканчивалось примирением сторон на предложенной им основе. Оставалось только составить документ. Это для Серизье означало заработок тысяч в двадцать пять. Письменного условия, правда, с клиентом не было, — запрещала традиция парижской адвокатуры, казавшаяся ему нелепой. Однако был твердый словесный уговор.

Под пресс-папье лежали вырезки из газет, — «грязевая ванна». Но Серизье был в таком радостном настроении духа, что даже не заглянул в вырезки. Он с усмешкой посмотрел на пресс-папье, словно говоря невидимым противникам: «Сделайте одолжение, друзья мои, мне совершенно все равно!» Сняв воротник, он прошел в ванную, зажег синенькое пламя над трубкой газового аппарата, повернул кран, пламя вспыхнуло по рожкам, — все это тоже было так привычно, уютно, приятно. Он думал, что на курорте хорошо, но дома лучше: уж очень благоустроена его парижская квартира, Серизье разделся, вернулся в кабинет за несессером и опять, выдержав характер, с торжествующей усмешкой поглядел на коварное пресс-папье. «Пожалуйста, не стесняйтесь, друзья мои…» Приняв ванну, он лег и мгновенно заснул.

Серизье проснулся на следующее утро много позже обычного, в самом лучшем настроении духа: в переходную минуту от сна к сознанию радостно смешалось что-то довилльское с чем-то парижским. Потом сознание уточнило: Муся Клервилль, выигранное дело. Он сладостно потянулся. «Да, дело кончено, двадцать пять тысяч. Надо только написать бумагу…» Серизье не встал, а вскочил как юноша, — несмотря на брюшко, — надел халат и вышел в столовую. На столе лежали свежий хлеб, масло, газета; все это бесшумно приготовила консьержка, заботившаяся о нем, как о родном.

Напившись кофе, наскоро пробежав газету, он сел за письменный стол. На столе все было на месте: бумага с верблюдом на розовой обложке блокнота, суживающаяся кверху ручка с резиновой обкладкой внизу, английская коробка с золочеными тупыми перьями. Настольные часы показывали четверть десятого. Серизье вызвал по телефону контору клиента-промышленника. Он ждал «pas libre»[226], номер дали немедленно; все удавалось, — и большое, и малое.

Разговор был любезный и твердый. Быть может, клиент был бы и не прочь заплатить Серизье часть гонорара комплиментами; но ему сразу стало ясно, что придется заплатить деньгами, и не двадцать тысяч, а именно двадцать пять, хоть дело до суда не дошло. Клиент не торговался и даже предложил продать на эту сумму, по номинальной цене, паев только что основанного им предприятия. Серизье вежливо отклонил предложение. Он никак не думал, что его хотят обмануть: слишком это было бы мелко для птицы большого полета. Напротив, клиент, наверное, предлагал очень выгодное дело, искренне желая упрочить добрые отношения с влиятельным человеком противного лагеря, — мало ли что может случиться? Буржуазия становилась все менее самоуверенной и смелой. Но Серизье, человек безукоризненно щепетильный, не считал возможным иметь с промышленником какие бы то ни было дела, кроме адвокатских. Его политическое положение требовало большой осторожности. «Если завтра там вспыхнет забастовка, то их газеты поднимут вой, я окажусь главным собственником завода, эксплуататором рабочих! Нет, мы это знаем…» Все состояние Серизье было вложено в государственные бумаги. Государства были разные — для уменьшения риска, — но это были демократические государства.

Он достал свою счетную книгу и с удовольствием вписал в графу доходов пятизначную сумму. Между вертикальными столбцами графы было место только для четырех цифр; первая приятно выдавалась за черту. Серизье подвел итог: за две трети года он не только не прикоснулся к доходам с унаследованного капитала, но от одного заработка, после покрытия всех расходов, отложил до сорока тысяч.

Затем он вынул из-под пресс-папье вырезки, — они стали почти безобидными, так было доказано полное к ним презрение. Все же Серизье с удовлетворением убедился, что и в вырезках ничего неприятного не было. По тону статей он с радостью почувствовал, как выросло, после Люцернской конференции, его положение в политическом мире. Враждебные газеты теперь то и дело называли его вождем социалистов. В одной статье социалистическая партия была даже названа «партией господина Серизье». Это было неточно: партийным вождем оставался Шазаль, которого такая неточность должна была привести в ярость. Однако, в ореоле люцернской славы, Серизье себя теперь чувствовал как писатель, становящийся при жизни классиком, как художник, картины которого были бы перевезены из Люксембурга в Лувр.

Раздался звонок, он открыл дверь, появилась секретарша. Они дружески поздоровались. Серизье извинился, что выходит к ней в халате, и на первую минуту прикрыл ладонью шею: давно был уверен, что секретарша тайно в него влюблена, и не ошибался. Так и теперь он прочел это на ее лице, при встрече после трехнедельной разлуки. Мадмуазель Лансель, как женщина, для него не существовала, хоть ее нельзя было назвать безобразной. Было ей лет тридцать, замуж она не выходила, не имела, по-видимому, и друга. В те редкие минуты, когда у Серизье было время и желание заниматься чужой душой, он себя спрашивал, чем может внутренне жить мадмуазель Лансель. Партийная работа как будто ее увлекала, — однако на сколько-нибудь значительное повышение в партии секретарша рассчитывать не могла. Она была militante[227] и должна была, очевидно, оставаться в этом звании до самой смерти. Серизье иногда приходило в голову, что хорошо было бы выдать замуж мадмуазель Лансель за какого-нибудь militant. Но подходящего человека у него на примете не было; он, вдобавок, боялся лишиться секретарши, которой очень дорожил. «Каждый должен сам находить свою дорогу в жизни!» — со вздохом говорил себе в таких случаях Серизье. Мадмуазель Лансель никогда на судьбу не жаловалась, была неизменно в добром настроении, ничего ни от кого не требовала, жила изо дня в день, как живут все. Ее стиль был: le frais sourire d’une Parisienne toujours gaie et toujours courageuse[228], — такой же стиль, как у тысяч других бедных барышень, работающих, правда, не в партии, а в магазинах, в банках, в конторах, и тоже понемногу теряющих надежду выйти замуж.

— …Mais c’est yrai, patron! Il у a beau temps que je ne vo-us ai pas vu comme ça![229] — весело говорила секретарша.

Фамильярности между ними не было. При самых добрых отношениях, мадмуазель Лансель отлично знала и свое место, и разницу в их общественном положении. Она шутливо-официально называла его патроном (хотя это было не принято): вначале ее интонация показывала, что слово это употребляется ею в кавычках; потом кавычки отпали, осталось удобное обращение: «Monsieur» было неприятно, «maitre» не очень годилось, — она была по преимуществу политическая секретарша, — «camarade» и «citoyen» предназначались, разумеется, лишь для митингов… Серизье обычно никак не называл секретаршу, но в особенно добрые минуты говорил «ma petite» или «mon petit»[230], что доставляло мадмуазель Лансель необыкновенное наслаждение.

Они поговорили о море, затем перешли к делам. Выяснилось, что Серизье так и не ответил на два письма, которые мадмуазель Лансель переслала ему в Довилль и которые требовали личного ответа, не на машинке, а от руки. — «Как же так, патрон? Разве вы не умеете писать письма?» — спросила весело секретарша таким тоном, каким на маленьком балу в частном доме шутливо настроенный хозяин мог бы спросить Анну Павлову: «Разве вы не умеете танцевать вальс?» Серизье смущенно улыбался. — «Да, я разленился на море…» — «Надеюсь, хоть Шазалю вы ответили?» Лицо мадмуазель Лансель стало озабоченным. Она сообщила о последних событиях в партии. Тон секретарши ясно показывал, что и она понимает, как вырос престиж патрона после Люцернской конференции. Мадмуазель Лансель теперь говорила о Шазале как бы даже с соболезнованием.

— Вы пробежали мои вырезки, патрон? — вскользь спросила она. — Я принесла вам утренние газеты… Кстати, появилась одна гнусная статья… О Шазале, — поспешно добавила мадмуазель Лансель, увидев, что Серизье слегка изменился в лице. Она протянула ему газету. В ней вождя социалистической партии ругали не просто (что не составляло бы почти никакой неприятности), а с пренебрежением и, главное, со ссылкой на давно якобы установившееся о нем общее мнение, разделяемое и его собственными сторонниками. Ссылка на сторонников была неопределенная, но должна была поселить подозрение у Шазаля: может быть, и правда? В статье говорилось о том, что Шазаль давно выжил из ума, да собственно никогда умом и не отличался. На смену этому признанному ничтожеству, — писала правая газета, — идут новые честолюбцы, впереди всех, разумеется, Серизье, имевший в Люцерне такой шумный успех. «Sous la direotion autrement ferme de ce jeune ambitieux, qui est déjà, paraît-il, une des plus pures lumières de l’Internationale rouge, le parti du désordre et de la guerre civile ne manquera pas de donner un vigureux assaut à tout ce qui fait l’honneur, la grandeur, la force morale de la société française».[231]

— Какая гадость! — сказал Серизье, борясь с охватившей его радостью. — Какая гадость!

— Они потеряли последние следы совести, — подтвердила секретарша. — Наш старик будет однако расстроен этой гнусностью.

— Не думаю. Вы знаете, мы люди обстрелянные, бранью нас не удивишь. Травля — наш профессиональный риск.

— Есть брань и брань… Боюсь, как бы старик немного не рассердился и на вас.

— При чем же тут я?

— Вы, конечно, не при чем, патрон, но мы все люди, — сказала, улыбаясь, секретарша.

Серизье не понравилась ее улыбка. Он иногда подводил мины под Шазаля, — вроде как Расин писал «Андромаху» назло Корнелю. Но в глазах рядовых членов партии оба они должны были стоять на недосягаемой высоте: Корнель и Расин. Лицо у него приняло сосредоточенное выражение (Муся в таких случаях говорила, что он похож на министра-президента se recueillant devant la tombe d’une victime du devoir).[232] Он в самых лестных выражениях отозвался о Шазале: у этого человека огромные заслуги перед партией, перед рабочим классом, перед международным социализмом. «А что до клеветы, — закончил Серизье, — то я всегда думал: лучший урок смирения, — узнать, что за один день говорят о тебе и враги и друзья…»

Улыбка на лице у мадмуазель Лансель стерлась. Она почувствовала легкий выговор, но оценила благородство патрона и смотрела на него с искренним восторгом. Серизье знал, что секретарша видит в нем высшее духовное явление; это сознание отчасти им руководило в его беседах с ней: держался на должной духовной высоте (с многими товарищами по партии он разговаривал совершенно иначе). Дав косвенный урок секретарше, которая заподозрила в нем земные чувства, Серизье переменил разговор и напомнил мадмуазель Лансель, что, кроме двух недель отпуска, полученного ею в июне, ей теперь полагается еще неделя.

— Не полагается, но вы, по вашей доброте, действительно мне предложили третью неделю, — живо перебила его секретарша. Лицо ее просветлело. Она надеялась, что он вспомнит о своем обещании; однако ни за что не напомнила бы ему, если б он не вспомнил.

— Двух недель отдыха недостаточно после года такой работы! Предстоящий год будет еще труднее. Мне и то жаль, что я не даю вам более продолжительного отпуска, но вы сами знаете, как мне без вас трудно.

— В таком случае я останусь с вами, патрон!

— Об этом не может быть речи! — сказал Серизье. Он говорил теперь с секретаршей, как Наполеон мог говорить с беззаветно преданным сержантом старой гвардии: притворно-строго, но по существу отечески-любовно. — Куда вы поедете? На море?

Секретарша потупила глаза. Она тотчас бессознательно усвоила тон преданного сержанта.

— Патрон, я, может быть, не поеду никуда. Париж, что бы там ни говорили, очарователен в это время года. Уж если вы так любезны, я просто отдохну дома. Буду ездить по окрестностям…

— Знаю, знаю! Это значит, что у вас нет денег, — сказал Серизье с улыбкой. — Моя милая, я непременно хочу, чтобы хоть эту неделю вы прожили в хороших условиях. — Он вынул из бумажника пятьсот франков. — Вы поедете на мой счет.

— Патрон, я, право, не знаю, как вас благодарить, — дрогнувшим голосом сказала мадмуазель Лансель. Эти деньги — очевидно, не аванс, а подарок, — были для нее неожиданностью. Она была тронута чрезвычайно. «Никто другой этого не сделал бы или сделал бы не гак…»

— Не благодарите меня и уезжайте лучше всего сегодня же. На море теперь чудесно, по крайней мере в Нормандии. — Серизье чуть не сказал: «В Довилле», но поправился: странно было бы предлагать самый дорогой курорт Франции секретарше, получающей шестьсот франков в месяц жалованья.

— Но этого слишком много, патрон! Неделя на море обойдется мне франков в двести, самое большое.

— Пожалуйста, не жалейте моих денег. Остановитесь в хорошей гостинице. Я хочу, чтобы вы отдохнули как следует.

— Но даже в хорошем пансионе…

— En voila assez, mon petit![233] — строго сказал Серизье. Секретарша опустила глаза, замирая от счастья.

XIII

Отпустив секретаршу, он просмотрел принесенные ею газеты. В них проходила очередная группа людей, занимавших внимание мира. Во французской части этой группы он знал всех. Он сам принадлежал теперь к той сотне людей, словами которых газеты живут. В сущности, у жизни было взято все или почти все. Что же дальше? Министерский портфель, должность главы правительства, волнение парламентских кризисов? «Je ne suis pas de ceux qui s’incrustent dans leurs fonctions…» «J’ai pris mes responsabilités, à vous de prendre les vôtres!»[234] (бурные продолжительные рукоплескания). Та атмосфера цинизма, в которой невольно жил Серизье. его утомляла — когда он замечал ее. В эти редкие минуты ему казалось, что он мог бы устроить свою жизнь лучше или, по крайней мере, спокойнее: да, мог стать писателем, мог добиться избрания во Французскую Академию, Но разве там не то же самое? Член Французской Академии, глава революционной партии, — пути ко всему этому были не так уж различны. Серизье просмотрел около десяти газет. Особенно важных событий не было. Как будто подготовлялся финансовый скандал, — одна газетка зловещим тоном обещала его разоблачить, грозя всякими ужасами виновным. Дело шло о хищениях. Имена пока не назывались, но Серизье приблизительно догадывался, о ком идет речь, — газетка все сделала, чтобы догадаться было нетрудно. И по сумме хищений, и по значению газеты, и по весу обличаемых людей, скандал был не очень большой, — средний рядовой скандал, от которого виновные — или невиновные — люди могли, вероятно, откупиться не слишком крупной суммой. «Возможно, что все выдумано, от первого слова до последнего. Но, может быть, и правда», — думал Серизье, как думало громадное большинство читателей газетки, отлично знавших ей цену и неизменно ее покупавших. Редактор этого издания был вполне способен на шантаж. Но обличаемый политический деятель был не менее способен на взятки. — «Кажется, все-таки похоже на правду…»

Серизье брезгливо морщился. Как почти все революционеры, и парламентские, и настоящие, он не чувствовал никакой любви к тому, что проповедовал; в отличие от большинства революционеров, не чувствовал и ненависти к тому, что обличал. В практической жизни его правила не имели ничего общего с тем, что у них называлось «революционной этикой», Конечно, собственность была кражей, но к этому виду кражи они относились неизмеримо мягче, чем к другим. Серизье всегда искренно удивлялся тому, что люди могут идти на грязные денежные дела. Правда, он был богат от рождения; если б родился бедным человеком, то безупречность досталась бы ему труднее, — но на подобных гипотетических мыслях у Серизье не было ни времени, ни охоты останавливаться. — «Да, как будто правда…» — Он соображал, может ли скандал иметь политическое значение. Это зависело от сил, которым будет выгодно раздувать дело; само по себе оно большого значения не имело: «Commovent homines non res sed de rebus opiniones…»[235] Однако на его положении скандал отразится во всяком случае. Если это правда, то его значение понизится на пятьдесят процентов; а если клевета, то процентов на двадцать пять, — думал Серизье, любивший определенные формулы со скептическим оттенком. — «Как все-таки он мог пойти на такое дело? Он не богат, но ведь не голодал же! Я считал его порядочным человеком. Очевидно, решил сделать в жизни одну большую гадость, чтобы потом иметь возможность больше никогда не делать маленьких. А может быть, связь? — В парламенте обычно знали, какие у кого любовные дела, но об этом политическом деятеле Серизье ничего не слышал. — Вероятно, связь. Так это объясняется в громадном большинстве случаев». — Он вспомнил об одном преступнике, которого защищал по назначению суда. Этот убийца, совершивший зверское преступление, целиком потратил похищенные 150 франков на подарок своей возлюбленной. «Да, вот он, их хваленый капиталистический строй. Конечно, деньги последнее рабство истории!.. Только социалистический строй может положить конец всей этой грязи, взяткам, хищениям, шантажу».

Эта мысль его поддерживала в трудные минуты, когда политическая кухня становилась особенно грязной и противной. «Я не делаю того, что делают другие, — не делаю и десятой дол»! — но, быть может, не все можно оправдать и в моих собственных действиях, — покаянно, с некоторым умилением, думал Серизье. — Им легко говорить: прямой путь, — он разумел серую массу militants. — Совершенно прямой путь может привести в монастырь — или в ночлежку. В политике все относительно… Если б я позволял наступать себе на ноги, то я и в партии не занимал бы никакого положения, — неожиданно подумал он, несколько отклонившись от хода своих мыслей. — Те прохвосты говорят «честолюбец»! Я не ищу власти, она сама придет ко мне неизбежно, безболезненно, волей народа, когда все начнет тонуть в капиталистической грязи. Старый мир будет сопротивляться, в его руках все, — армия, полиция, государственный, административный аппарат. За нами будет только принцип народной воли. Но этого вполне достаточно!» — Он в душе не был уверен, что этого вполне достаточно. Теперь думать об этом было рано. «Кажется, Наполеон сказал, что о будущем говорят безумцы…» Серизье знал (выписывал в записную тетрадь из книг и газет) много изречений знаменитых государственных людей; были подходящие изречения на все случаи политической жизни и, в зависимости от надобности, он мог цитировать то «о будущем говорят безумцы», то «управлять это предвидеть».

Раздался звонок несколько странный: кто-то чуть надавил кнопку, затем тотчас надавил во второй раз, сильнее. Серизье удивленно направился в переднюю; об его возвращении в Париж еще не мог знать никто, кроме секретарши и клиента. Он отворил дверь. На площадке стояла Жюльетт Георгеску. Серизье вытаращил глаза и опять прикрыл ладонью шею.

— Мадмуазель Жюльетт? Простите меня, я не одет.

— Я…

— Ничего не случилось?

— Нет… Мне нужно было вас видеть.

— Пожалуйте вот в ту дверь, в гостиную. Я сейчас к вам выйду.

— Ради Бога!..

— Три минуты.

Серизье с досадой удалился в спальную. Секретаршу он мог принимать в халате, в туфлях на босу ногу; принять так барышню, с которой он на днях пил шампанское в До-вилле, было невозможно. «Чего ей нужно?» — спрашивал он себя с недоумением. Серизье поспешно снял халат, натянул носки на панталоны пижамы. «Верно, опять разговор о том, чтобы стать моей помощницей. Но почему такая спешка? Ведь они, кажется, только сегодня должны были приехать…» Подвязка все не застегивалась; он раздраженно сорвал ее с носка, надел брюки, пиджак и оглянул себя в зеркало; так на худой конец можно было показаться. Серизье вышел в гостиную. Жюльетт, опустив голову, стояла у стены.

— Мадмуазель Жюльетт, я чувствую себя опозоренным человеком, — сказал он шутливо, подвигая ей кресло. — Вы все-таки, надеюсь, не думаете, что я встаю в двенадцать часов? У меня дурная привычка работать по утрам в халате, когда я никого не жду.

В том, что она ожидала его, почему-то стоя у стены, во всей ее позе, в опущенной голове, в бледном лице было что-то странное и беспокойное.

— Садитесь, пожалуйста.

— Благодарю вас. — Она села, держась в кресле неестественно прямо.

— Когда вы приехали? Неужели вчера вечером? Тогда мы, очевидно, путешествовали в одном поезде.

— Нет, я приехала сегодня… Часа два тому назад.

— Надеюсь, ничего не случилось? — осведомился уже с некоторой тревогой Серизье, садясь против нее в кресло.

— Нет, не случилось ничего, — медленно произнесла Жюльетт.

Все выходило не так, как она хотела, как она ждала. Его халат был первой неожиданностью. Как было сказать все это человеку, который первым делом пошел надевать брюки? Серизье глядел на нее с удивлением. Он хотел было спросить: «чем могу служить?» — но почувствовал, что это неудобно после их более тесного знакомства в Довилле.

— Ваш брат тоже приехал с вами?

— Да.

— Ваша мама здорова?

— Да, здорова.

Серизье замолчал. Удивление его все росло.

— Ведь, в самом деле, ничего не случилось? — повторил он через минуту.

— Я хотела вам сказать одну вещь.

— Я вас слушаю. — Серизье вдруг почувствовал, что у него без подвязки начинает спускаться левый носок на ноге, это могло быть видно. Садясь, он механически, как всегда, дернул брюки у колен. — Я вас слушаю, мадмуазель Жюльетт, — сказал он, стараясь поставить ногу так, чтобы носка не было видно.

— Я вам хотела сказать одну вещь… Я знаю, что это глупо… Может быть, гадко… Я хочу остаться у вас!

— Остаться у меня? — повторил Серизье. «Что такое: гадко?» — удивленно подумал он. — Я знаю, мадмуазель Жюльетт, вы хотите у меня работать. Я уже говорил вашей маме, что с удовольствием сделаю все от меня зависящее. Хотя должен предупредить вас, что…

— Я говорю не об этом. — Жюльетт собрала все силы. — Я была бы счастлива служить вам и помощницей, но… Я люблю вас…

И это вышло худо, совсем худо: она не «выпалила» этих слов и не «выговорила их едва слышно». Привычка к спокойной рассудительной речи была в ней слишком сильна: слова сказались просто, без интонации, как самая обыкновенная фраза в ужасном противоречии со смыслом.

Серизье вытаращил глаза.

— Вы меня любите? — растерянно повторил он. Носок на его ноге опустился до туфли, открыв волосатую ногу.

— Я хочу быть вашей любовницей.

Эти слова Жюльетт приготовила заранее. Она приготовила заранее многое, — теперь все забыла, кроме этих коротких страшных слов, — но они тоже прозвучали так обнаженно, просто, грубо. «Вышел фарс», — промелькнуло у нее в голове.

— Хочу быть вашей любовницей, — сказала она снова, с отчаяньем.

— Вы хотите быть… Вы шутите, мадмуазель, — наивно произнес Серизье.

В ту же секунду он пришел в себя. «Вот оно что: экзальтированная девчонка! Так она в меня влюблена! И она!…» — На него нахлынула радость. Наивность сразу соскочила с Серизье. С ним никогда подобных происшествий не было, но экзальтированных девчонок он видал на сцене, как видал и сходные положения. Из глубины подсознания Серизье выплыл первый любовник, высокого роста, с сильными уверенными движениями, с мощным грудным голосом. Он спокойно, не торопясь, рассматривал Жюльетт. Носок на левой ноге перестал его беспокоить. «Да, она недурна собой. Как это я ее не замечал? Муся Клервилль гораздо лучше, но…» Серизье давно не испытывал такого волнения. «Да, сейчас… Здесь? В спальной не убрана постель».

Он взял ее за руку. Независимо от волнения, жесты его, взгляд, интонация голоса почти всецело определялись полусознательными воспоминаниями о том, что он где-то когда-то видел на сцене. — «Дитя мое», — начал он, и это «дитя мое» было из какой-то пьесы или книги. — «А ведь ей в самом деле нет двадцати лет! — вдруг подумал он. — Конечно, несовершеннолетняя и, должно быть, девушка».

Эта мысль немного его охладила. Он хотел сказать: «Дитя мое, какой луч света, какое счастье вы внесли в мою жизнь!» — и обнять ее. Вместо этого Серизье поцеловал Жюльетт руку — выше перчатки — и сказал: «Дитя мое, вы бесконечно меня тронули!» Жюльетт заговорила, объясняя свой поступок, свои чувства. Но слова, которые дома казались безрассудно-красивыми, здесь звучали плоско, глупо, бесстыдно. С растущим отчаянием она чувствовала, что все пропало, что она тонет. Жюльетт остановилась, с ужасом на него глядя. Серизье представились многочисленные неприятности, которые неизбежно должно было повлечь то, что он вперед называл минутой увлеченья. — «Иметь дело с Леони! „Вы обесчестили мою дочь! Вы обязаны жениться!“ Она не очень хороша собой. Муся Клервилль гораздо лучше, да и Люси не хуже… Нет, нет, я не могу связать судьбу ребенка с бурной жизнью социалистического агитатора!..» Эта отчетливая формула сразу все решила. — «Связаться с Леони и с ее салоном! Через неделю об этом напишут в газетах: я окажусь содержателем салона Леони или на его содержании!..» — Серизье совсем остыл. Сознание перевело: «она мне не нравится». — «Дитя мое, — сказал он снова, проникновенным голосом. Жюльетт вздрогнула, опустила глаза, скользнула взглядом по его волосатой ноге и снова подняла голову. — Дитя мое, вы не представляете себе, как меня тронул ваш безрассудный поступок!»

Он говорил минуты три, совершенно овладев собой: связная гладкая речь успокаивала его в самых трудных случаях жизни. Серизье и теперь говорил как первый любовник, но так, как может говорить с экзальтированной девчонкой первый любовник, страстно влюбленный в другую женщину. Он сказал все то, что мог бы сказать экзальтированной девчонке большой человек редкой порядочности.

— …Я уверен, вы скоро забудете это трогательное детское чувство. Мой долг, забота о вашей молодой жизни, о ваших интересах заставляет меня сказать вам это, — произнес он проникновенным тоном, так, как, случалось, на митингах предостерегал рабочих от всеобщей забастовки, в принципе вполне законной, но сейчас неподходящей и опасной: надо иметь мужество говорить пролетариату правду. Серизье вдруг опять вспомнил о носке. Улучив минуту — Жюльетт мертвым взглядом смотрела на стену, — он наклонился и быстро подтянул носок.

Жюльетт встала.

— Простите меня…

— Не мне вас прощать, — еще более глубоким, мягким, проникающим в душу голосом произнес Серизье. — Я должен от всей души благодарить вас за… — Он не сразу придумал, за что именно следует благодарить Жюльетт, и кончил: «за этот луч света», — теперь можно было сказать «луч света», но в другом смысле и с совершенно другой интонацией. Жюльетт быстро направилась в переднюю.

XIV

Патенты офицеров, наборные свидетельства солдат были давно проверены. Но полка синих драгун еще не было. Воины держались по нациям: баварцы с баварцами, поляки с поляками, испанцы с испанцами; были и хорваты, и венгры, и московиты, уведенные в неволю турками и бежавшие или выкупленные из плена. О прошлом, о родине, даже о вере спрашивать никого не полагалось. Ежедневно палатки обходили вербовщики и вели с драгунами беседу. Говорили, впрочем, лишь они сами и все об одном предмете: о графе Тзеркласе Тилли, о том, какой он великий, мудрый, справедливый человек, и какая честь служить под его начальством. В первый раз это удивило Деверу, на второй его раздражило, но с десятого раза он поверил. Служил он уже не первый год, и нигде такого обычая не было. Может, граф Тзерклас Тилли и в самом деле на других вождей ни в чем не походил, если о нем говорят так много?

Плату же выдавали исправно, кормили хорошо, а женщин при армии было тысяч пятнадцать, не меньше. Нельзя было пожаловаться и на одежду: Тилли не любил новшества, — однообразных мундиров. Но одевал своих солдат отлично, в одежды, шитые серебром и золотом; на рукавах у всех была белая повязка, чтобы в бою могли отличать своих от неприятеля. Полка же все не было: говорили, что спешить некуда, и объясняли воинам, какое выпало Германии счастье, что есть у нее граф Тзерклас Тилли. Ходили слухи о предстоящем походе на Магдебург — гнездо сторонников Лютера. Потом стали поговаривать и о том, что на севере высадился с немалой армией шведский король Густав-Адольф, — но беды в этом никакой нет: Тилли живо ему укажет дорогу на родину. И, наконец, вскоре после высадки шведского короля, объявили драгунам, что полк будет основан на следующий день, в шесть часов утра, а потом состоится большой парад, в присутствии самого императора.

Синие драгуны, числом до двух тысяч, выстроились в поле позади вбитого в землю высокого древка, у которого стоял знаменосец, семи футов ростом. Не слышно было ни шуток, ни разговоров, — не каждый день записываешься в полк, а что ждет тебя в нем, неизвестно! Ровно в шесть часов заиграла музыка, и на регенсбургской дороге показался отряд офицеров. Впереди ехал, на серой в яблоках лошади, старик в зеленом кафтане. С первого взгляда Деверу с волнением признал в нем графа Тзеркласа Тилли. Вид у него был скорее невзрачный, — не то, что у герцога Фридландского. Старик подъехал к древку, оглядел драгун и сделал знак рукой, — музыка тотчас перестала играть.

Граф Тилли заговорил, — он умел говорить с солдатами. Объяснил им, какая честь выпала на их долю, поздравил, выразил надежду, что из всех его полков лучшим будут синие драгуны. И только он сказал эти слова, как забили барабаны, знаменосец что-то развернул, дернул веревку, и на древко медленно поднялось синее знамя, — по его цвету и назывался полк.

Сердце у Деверу дрогнуло. И знамени нигде так не поднимали, как у графа Тилли. В оранжевом полку, где он прежде служил, все было просто, буднично, некрасиво, — полк этот был в прошлом году бесславно разбит. «Может, и вправду, вся моя жизнь до сих пор была ни к чему?», — подумал он, решив никому никогда о своей прошлой жизни не рассказывать, и нехитрой душою почувствовал, что, начиная с этого дня, будет служить не ради платы, не от безделья, а за совесть, верой и правдой. И тотчас ему стало легко, как бывает легко всякому, над кем есть твердая власть любимого вождя. Он сам удивлялся, что мог прежде служить другим людям, и еще больше тому, что недавно, — правда, лишь на мгновение — увлек его душу герцог Фридландский, — только что, по заслугам, немилостиво уволенный от должности императором. И уж совсем странно, и смешно, и совестно казалось ему, что в июне месяце понесла его нелегкая к каким-то розенкрейцерам, и что он целый вечер слушал ерунду, которую несли болтливые лекари, хилые ремесленники, неслужащие дворяне. Напрасно соблазнил его тот старый англичанин, намекавший, что им известны великие тайны. Ничего им, наверное, не было известно, ибо, если б знали они секрет изготовления золота и эликсира вечной юности, то иначе одевались бы, не имели бы ни лысин, ни морщин, и говорили бы друг с другом о предметах более занимательных.

Дальнейшее же проходило перед Деверу, как в сказке: император в золотой карете, непобедимый граф Тилли верхом на сером в яблоках коне, музыка, барабаны, пальба. Потом был пир. И в сне после пира больше ничего не было, кроме новой жизни, полка синих драгун и старого вождя в зеленом кафтане.

XV

Большинство мелодий этой оперетки было знакомо Вите; но он не знал, что взяты эти мелодии из нее, и принимал их с удовольствием, как неожиданно встреченных старых приятелей. «Конечно, забавная вещь. Но каков, по-вашему, ее тон?» — спрашивал Витя Мишеля. — «То есть как тон?» — «Что вы могли бы сказать о человеке, написавшем эту оперетку, об его мировоззрении?» — «По совести, меня мало интересует мировоззрение опереточных композиторов». — «Я сказал бы, что он так понимает жизнь: все чудесно, все живут очень весело, у всех есть деньги, все влюбляются, все имеют успех в любви, кроме разве глупых выживших из ума старичков, да и тем собственно тоже довольно весело, хоть не так весело, как другим: в конце действия поют ведь и старички». — «Ну, и что же?» — «Ничего, конечно… Добавлю, что в каждом действии все пьют шампанское. Все-таки, как можно так грубо лгать на жизнь?» — «Во-первых, в жизни есть и это, многие люди именно так живут, не мы с вами, конечно. А во-вторых, кто же, чудак вы этакий, ищет правды в оперетке! Все это ваша русская манера: философствовать по каждому удобному и неудобному случаю», — сказал решительно Мишель. Он был очень доволен опереткой; как все люди, не безнадежно лишенные слуха, но и не музыкальные, он любил всякую музыку. — «Нет, я в искусстве требую полной правды. Вот, в „Уроке анатомии“ Рембрандта от трупа чуть только не идет трупный запах. Это я понимаю». — «Так то Рембрандт! Русская манера!» — повторил Мишель.

«Собственно, это общее место неверно, — подумал Витя. — Мишель где-то слышал и повторяет. Но и у Достоевского неправда, будто русские мальчики обычно разговаривают друг с другом о Боге и о бессмертии души и будто, если русскому мальчику дать карту звездного неба, то он на следующий день вернет ее исправленной. Я русский, а почти никогда о Боге с товарищами не говорил. А уж карту звездного неба и не подумал бы исправлять: напротив, всегда благоговел перед чужой ученостью… А вдруг я в самом деле стану писателем? — с наслаждением вернулся он к мысли, которая не покидала его весь вечер. — Тогда не забыть вставить в книгу и про Рембрандта, и про Достоевского».

Заиграл оркестр. Актер, переходивший от разговора к пению, повернулся лицом к публике и с веселой улыбкой потаптывался с ноги на ногу, ожидая дирижерского сигнала. Дирижер изогнулся и стремительно подал знак. Актер затянул куплеты, все так же изображая на лице крайнее веселье. — «Говорят, революция в Венгрии началась после исполнения берлиозовского марша. Венгры бросились на баррикады, — сказал Витя, — интересно, куда можно броситься после этих куплетов?» — «Именно туда, куда мы с вами и собираемся броситься сегодня ночью». — «Да, правда…» — «Но, если я стану писателем, то что же мне писать, где печататься?..»

Первый комик заливался смехом, хлопал других актеров по животу, прыгал на стол, падал с хохотом в кресло, дрыгал ногами. «Может быть, я тоньше других людей, если меня это нисколько не смешит. Глупая пьеса, но как чудесен этот французский язык, когда они говорят! По одному слову отличаешь от нашего выговора, хоть мы и думаем, что хорошо говорим по-французски. Мишель тоже хохочет. Он воображает себя призванным вождем людей… Я вижу его насквозь, мне дана от Бога наблюдательность. Я не так умен, как Браун, и знаю очень мало. Но я умнее Мишеля. Да, надо, надо стать писателем!.. Что скажет Муся, когда прочтет мой роман? Я выпущу его под псевдонимом…»

Третье действие подходило к концу. Обманутый старик из пустой бутылки налил шампанского обманувшей его женщине и ее любовнику, затем все трое выстроились с пустыми стаканами в руках и запели заключительные куплеты. В ложах мужчины, стоя, помогали дамам одеваться. — «Для летнего спектакля очень недурно», — сказал Мишель, аплодируя актерам. — «Публика, верно, провинциальная?» — «Да, это вам не Довилль… Но надо же было нам где-нибудь посидеть до двенадцати. Так как же, идем?» — «Я думаю, да? Пойдем в самом деле», — столь же небрежно ответил, замирая, Витя. — «Я вас предупредил: денег у меня нет. Я могу истратить не более сорока франков». — «Я заплачу за все». — «Я хочу сказать, что у меня сейчас нет, я взял в обрез. Разумеется, как только maman приедет, я верну вам свою долю». — Мишель в самом деле не любил, чтобы за него платили другие.

Они вернулись домой в четвертом часу ночи. Ключ был у Вити. Когда он отворил дверь, ему показалось, что на полу бокового коридора исчезла полоса света; в этот коридор выходила комната Жюльетт. «Неужели она еще не спит? Но зачем же было тушить свет при нашем появлении? Нет, верно, мне так показалось», — подумал он. В квартире было совершенно тихо. Противный запах краски к нафталина точно еще усилился.

Они на цыпочках прошли в столовую. На столе в бумажках лежала провизия, купленная днем Витей. Мишель только на него посмотрел. — «Экий лентяй, — подумал он, морщась. — В такую жару оставить все на столе, да еще без тарелок!..»

— Очень кстати, что можно закусить, — сказал он. — Я обычно не ужинаю, это нездорово. Но сегодня я проголодался, вы верно тоже. Странно, что Жюльетт не убрала все в garde-manger[236].

— Я забыл убрать. Я не такой хозяйственный, как вы оба, — рассеянно ответил Витя. Он думал о другом, весь полный, пресыщенный впечатлениями, грустью, стыдом, гордостью, радостными укорами совести.

— О, да, мы люди аккуратные, в этом мы с сестрой сходимся. Так воспитаны, — сказал Мишель, доставая из буфета тарелки, ножи, вилки. Засаленные бумажки тотчас исчезли. — Ветчина… Колбаса… Сыр… Так. Все, что нужно для человеческого счастья. А хлеб?

— Хлеба я не купил. Вы мне не сказали.

Мишель качал головой, глядя на него с укором и жалостью.

— Какой вы бестолковый, мосье Виктор!.. Что ж, тем хуже: будем есть без хлеба. А это что? — он взял со стола сложенную тонкую бумажку. — Веронал. Разве вы плохо спите?.. Послушайте, как вы насчет винца?

— Не много ли? Там пили шампанское.

— То есть, это я пил и они. Вы не пили.

— Мне было не до вина, — сознался Витя. Мишель засмеялся. — Пожалуй, если есть вино, я готов.

— Настоящего погреба у нас нет, но бутылок десять недурного вина всегда есть. — Он отворил дверцы второго, маленького буфета; видно, хорошо знал, где что находится в их квартире.

— Graves.[237] Нет, белого я теплым пить не стану… «Moulin à vent».[238] Как вы к нему относитесь?

— Сочувственно.

— Вот и отлично. — Мишель достал пробочник и очень ловко откупорил бутылку. — Ваше здоровье, мосье Виктор… Можно вас называть просто Виктор?

— Разумеется, можно.

— Ваше здоровье, Виктор, хоть вы на редкость бестолковы. — Мишель был чуть навеселе и в самом лучшем настроении духа. Он жадно ел, болтал без умолку, гораздо откровеннее, чем обычно, и, не переставая, пилил Витю за то, что он не купил хлеба, за то, что он баба и не знает жизни. «Еще несколько уроков, и я буду ее знать», — подумал Витя. — Ветчина отличная, — говорил Мишель, — и вино тоже недурное. В графине есть коньяк, но его я вам не рекомендую. Наш метрдотель, Альбер, систематически пил коньяк из графина и доливал водой.

— У вас есть метрдотель?

— Был. Его рассчитали, когда дела стали хуже. Я был этому очень рад… Не тому рад, что дела пошли хуже, а тому, что рассчитали метрдотеля. Во-первых, только maman могла держать заведомого вора, а, во-вторых, к чему нам метрдотель? Состояние у нас крошечное. Maman его временно прибрала к рукам… Вам не нравится вино?

— Нет, вино отличное, — ответил лениво Витя. Он думал, что Мишель от всего — от оперетки, от вина, от женщин, от жизни — получает в десять раз больше удовольствия, чем он. — Ваше здоровье!

— В общем, вы довольны вечером? Не скучали?

— Не притворяйтесь, Мишель: «скучали» самое неподходящее слово, вы это отлично знаете.

Мишель опять весело засмеялся.

— Вы правы. — Он налил еще вина в стаканы. — Женщины очень ко мне лезут, но я знаю им цену. Все они одинаковые: и герцогини, и наши сегодняшние. Моя, кстати, была гораздо лучше вашей!

— Я не нахожу.

— Уж вы мне поверьте! Я это дело знаю. И тут вы сплоховали!

— Послушайте, Мишель, а мы не заболеем?

— Ни в каком случае! — уверенно ответил Мишель и дал технические разъяснения. — А заболеете, так будете лечиться. Нельзя заранее отравлять себе существование.

— В этом вы правы. Это главное несчастье. Я недавно научился бриться: пока боялся бритвы, ничего не выходило. Такова и жизнь.

— Я во всем прав, но не умею говорить так образно как вы. Сыр отличный… Два семьдесят пять? Неужели три двадцать? И здесь переплатил! Скажите, друг мой, зачем вы заказали ту третью бутылку шампанского? Можно было отлично отделаться двумя.

— Не я спросил. Они сами потребовали.

— Еще бы они не требовали! — Мишель смотрел на Витю с благодушным пренебрежением, видимо ни в грош его не ставя. Это стало у него привычкой: все, что делал Витя, Мишель тотчас объявлял верхом непрактичности. — Давайте теперь считаться.

— Потом сочтемся, не к спеху. «Никогда не откладывай на завтра того, что можно отложить на послезавтра».

— Это ваш жизненный девиз? Нет, нет, сегодня! — Мишель вынул карандаш и стал подсчитывать на валявшейся тонкой бумажке от веронала. — За автомобиль заплатил я, двенадцать франков, так что шесть скинуть… Я вам должен сто четыре франка.

— Однако!.. Неужели мы истратили больше двухсот?

— А вы думали? Что? Большая брешь в вашем бюджете?

— Да, — кратко ответил Витя. Он сразу пришел в дурное настроение. «Хорош бюджет — деньги от Муси!.. Мишель хочет знать, сколько я от нее получаю. И, конечно, думает, что это гадко: жить на чужие деньги и тратить по сто франков в ночь на разврат. В самом деле, это очень гадко! Да, нашел, чем гордиться!..»

В коридоре послышался шорох. Мишель поспешно встал и отворил дверь.

— Жюльетт, это ты? Ты не спишь!

— Дай, пожалуйста, мне стакан, Мишель. Мне хочется пить.

— Хочешь вина? Зайди, ты в пеньюаре отлично можешь ему показаться.

— Нет, я налью воды из-под крана… Впрочем, дай вина. — Она подошла к двери, оставаясь в неосвещенном коридоре.

— Доброй ночи, мадмуазель Жюльетт, — сказал Витя. Надеюсь, это не мы вас разбудили?

Жюльетт ничего не ответила. Мишель протянул ей стакан с вином.

— Ты здорова ли?

— Здорова… Спокойной ночи… Мишель, который час?

— Три часа. Что это у тебя такой странный вид? Ты бы, знаешь, закрыла лицо руками, как преступник из общества, проходя перед газетными фотографами.

— У меня болит голова… Спокойной ночи. Не пей так Много. Спокойной ночи, Мишель!

— Спокойной ночи, — проворчал Мишель с досадой. Он вернулся к столу.

— Странная девушка моя сестра, — сказал он, наливая себе еще вина, как бы наперекор совету Жюльетт.

— Она на меня не сердится?

— За что?

— Не знаю. Быть может, за то, что мы так поздно вернулись.

— Только не хватало бы, чтобы я терпел ее контроль! Достаточно того, что я не слежу за ней.

— Она ничего худого, кажется, не делает.

— О нет! Жюльетт всю свою жизнь построила на логике. Она самая рассудительная женщина в мире. Именно поэтому она не имеет у мужчин успеха… А в самом деле, пора спать, — сказал он, потягиваясь. — Я отлично сплю после вина. Но недолго, часов пять, а мне нужно ровно восемь часов сна.

— Спокойной ночи… Так не заболеем?

— Какие глупости!.. Вы посмотрели, у вас есть все, что нужно? Одеяло? Подушка?

— Благодарю вас. Вот читать нечего. Дайте мне какую-нибудь книгу, — зевая сказал Витя.

— У меня книги больше политические. Ведь вам роман?

— Что хотите… Какую это книгу так хвалил тогда в казино Серизье?

— Не интересовался. Романов у меня нет, а книгу, которую хвалил Серизье, я буду читать последней.

— Вы очень его не любите? — небрежно спросил Витя.

— Терпеть не могу.

— Потому, что он социалист?

— И поэтому, и по другим причинам. А вы его любите?

— Ценю.

— Я забыл: ведь вы демократ. Можно ли вас спросить: пошли бы вы на смерть ради Серизье?

— Ну, на смерть! Я не уверен, есть ли такие идеи или люди, ради которых вы пойдете на смерть.

— Это другой разговор! Нет, сознайтесь, у вашей Муси отвратительный вкус.

— У Муси? Почему у Муси?

— Полноте прикидываться, — сказал Мишель, искоса на него взглянув с порога. — Вы заметили, где в коридоре выключатель?

— Да, заметил. В чем прикидываться?

— Точно вы не знаете, что она любовница Серизье… Так не забудьте же потушить в столовой и в коридоре. Спокойной ночи, мой друг.

XVI

Сон не приходил. Сказанное Мишелем сливалось с впечатлениями ночи, с головной болью, с тяжелым запахом краски и нафталина в общее чувство отвращения от всего на свете. «Да, теперь мне все — все равно, — думал Витя. — Моральных преград больше нет. Покончить с собой не жалко, убить — не грешно… Все могу сделать. Я сейчас готовый преступник. Но и все люди, верно, такие же. Очень мало нужно самому обыкновенному человеку, чтобы перейти эту грань…»

В столовой он выдержал характер. На слова Мишеля «Точно вы не знаете, что она любовница Серизье?» Витя равнодушным, не дрогнувшим голосом ответил: «Полноте, какая ерунда!..» Мишель саркастически засмеялся. — «Собственно, почем вы знаете?..» Не получив ответа (молчание Мишеля было необыкновенно значительно), Витя небрежно добавил: «Обо всех ведь говорят гадости…» — «Да, да, конечно, конечно!» — сказал Мишель подчеркнуто-уступчивым тоном. Так семье летчика, пропавшего в море без вести две недели назад, близкие говорят, что в самом деле, он верно опустился где-нибудь на необитаемом острове. — «А впрочем! — произнес Витя и потянулся, — мне-то что?.. Эх, спать хочу…» «Что потянулся, это отлично, но не нужно было говорить: „спать хочу“… Кажется, я как раз до этого сказал, что не засну, и просил дать мне книгу. А впрочем, не все ли равно? И если побледнел, тоже все равно, хотя бы он и заметил…»

Затем он остался один. Витя и себе сначала попробовал сказать: «мне-то что?» Но это не вышло. У него рыдания подступили к горлу. Он разделся и лег в постель. Ему пришло в голову, что до этой ночи он просто никогда не имел времени или, вернее, случая подумать о себе, о своей жизни, о жизни вообще. «Может быть, и у других людей то же самое? Многие, верно, умирают, так и не успев о себе подумать правдиво, по-настоящему…» Он долго разбирался в своих чувствах к Мусе. «Да, конечно, влюбился в первый же день, когда ее увидел. Но в Берлине я думал о ней гораздо меньше. Одно время почти совсем не думал, мне нравилась фрекен Дженни. То было спрятано на дне души. В Довилле моя страсть вспыхнула с новой силой. Но если б я опять уехал, если б зажил другой жизнью, быть может, я забыл бы о Мусе опять, — не через неделю, но через год, через два. И потом, перенес же я ее брак! В сущности, не все ли равно, с кем она живет, если не со мной: с мужем или с любовником», — нарочно самыми грубыми словами говорил Витя.

Он себе представлял, где Муся может встречаться с Серизье. «Верно, в гарсоньерке. У него достаточно денег, он, должно быть, имеет для всяких таких дел постоянную гарсоньерку», — Витя с особенной радостью повторял мысленно это пошленькое и по звуку слово. Происходившее, по его мнению, в гарсоньерке он воображал с полной наглядностью, в картинах прошедшей ночи (сопоставление это своей грубостью было мучительно-приятно). «А в До-вилле она, верно, приходила к нему в гостиницу, — когда говорила нам, что идет играть. Так было и в тот день, когда она Пришла на поло… „Раздевать женщину надо медленно“, — вспомнились ему слова Мишеля. Чтобы совершенно вымазать Мусю своим цинизмом, Витя отнесся к делу хладнокровно и объективно: «Если б это в той же гарсоньерке было у нее со мной, я смотрел бы на дело иначе. Серизье ничем не хуже меня, только то, что он богат. И, разумеется, я ему завидую, что у него есть деньги, что у него есть гарсоньерка. Конечно, готтентотская мораль. Весь мир состоит из готтентотов…» И Витя долго себе представлял, что сделал бы с Мусей, если б она оказалась в гарсоньерке, в полной его власти.

Потом он вдруг, со злорадством, вспомнил о Клервилле. «Собственно, он здесь наиболее заинтересованное лицо! Знает ли он? Нет, конечно, не может знать: мужья узнают последними. Но нужно, нужно, чтобы он узнал…» Витя вдруг подумал об анонимном письме. «Что ж, Лермонтов ведь писал анонимные письма. Страсть все оправдывает». Он долго соображал, что сделал бы Клервилль. Мысль о физической силе Клервилля, всегда неприятная Вите, впервые доставила ему удовольствие. «Как было бы хорошо обладать самому такой силой, как у того негра в Довилле!.. Но если б я в самом деле вздумал написать Клервиллю, — значит, на пишущей машине? Анонимные письма (он почти с наслаждением повторил про себя эти отвратительные слова), анонимные письма всегда пишутся на машине. Там, за углом, я видел бюро переписки. Но ведь в переписку нельзя отдать такое письмо, продиктовать тоже нельзя. Значит, надо взять машину напрокат. Это не может стоить дорого… Говорят, эксперты умеют различать почерк машины. Но какие же тут эксперты, и не все ли мне равно? Пусть знает, что это я! По-английски написать? Он догадается по стилю, что писал не англичанин. Лучше по-французски». Витя стал мысленно сочинять — и вдруг, ужаснувшись, опомнился. «Да, я не могу написать анонимное письмо, как не могу вытащить в трамвае бумажник у соседа. Но если б случилось что-либо другое, случилось без меня, само собой? Если б например, Серизье оказался тайным большевистским агентом?..» Он остановился в мыслях и на этом. «Да, это нелепое предположение. Ревнивцы всегда такие предположения и делают…»

Несмотря на душевные мучения Вити, ему была смутно-приятна мысль — почти незаметная мысль — о том, что он ревнивец, что герои романов, больше всего ему нравившиеся, именно так переживали измену любимой женщины. «Все же об измене говорить тут не приходится… А вдруг Мишель просто соврал или повторил сплетню? У Муси столько врагов, — Витя никаких врагов Муси не знал. — Собственно, я не должен был его слушать. Может быть, я должен был бы дать ему пощечину?» — Он представил себе пощечину, изумление Мишеля, затем безобразную драку. «Он занимается боксом, он наверное избил бы меня, и, быть может, я именно поэтому и не дал ему пощечины. Нет, не поэтому, но… Я у них живу в доме, да и вообще пощечина это не ответ, не выход. Но он не врал! Я чувствую, что он говорил правду. Кажется, он сказал это нарочно, для меня, хоть и с пьяных глаз. Он ведь думает, что я живу с Мусей, и завидует мне. В Довилле он намекал на это, — правда, шутливо, — и я не остановил его потому, что его намеки были мне приятны. Но если он так думает обо мне, то, может быть, и о Серизье такая же ложь? Нет, нет! Разве я не видел того, что было на матче бокса? Только по моей глупости я мог истолковать это как-то иначе. У меня просто не укладывалось в голове: Муся и этот бородатый фразер!» — он вспоминал разные поступки, слова, улыбки Муси; из них из всех теперь следовало, что Муся в связи с Серизье.

Снизу послышался шум оторвавшейся от пола подъемной машины. Витя напряженно ждал, где она остановится, — точно кто-нибудь мог прийти к ним в этот час. Машина проплыла мимо их этажа. «Кто это возвращается так поздно?..» Витя зачем-то зажег лампочку, взглянул на часы и изумился: еще не было пяти. «Я думал, прошла — не „Целая вечность“, как пишут в книгах, но прошло пять-шесть часов после этого». Машина остановилась где-то далеко наверху, отдохнула, сухо щелкнула и медленно поплыла вниз. Вдруг он подумал: что, если сбежать по лестнице и положить голову на решетку? — недавно он читал в газетах о таком случае. Витя рассчитал, что никак не успеет сбежать. «Да и нельзя: я не одет… Впрочем, это очень просто: можно одеться, сойти вниз, подняться на машине, оставить ее наверху, спуститься опять по лестнице и нажать внизу на кнопку. Решетка у них невысокая, положить голову как-нибудь можно». Ему вспомнилась подъемная машина в доме Кременецких, не действовавшая в последний петербургский год: там решетка была, кажется, много выше. «Смерть мучительная: ведь машина не срежет голову, а задушит. Закричать не успею, но буду хрипеть, выбежит консьержка. Поднять машину верно невозможно. Крик, суматоха, полиция, пошлют телеграмму Мусе. Она, конечно, приедет, „Витенька, Витенька!..“ Знаю я теперь цену этому „Витеньке“! А может быть, она и не приедет? Нет, она приедет именно под этим предлогом, это так легко объяснить мужу. А в Париже Серизье с гарсоньеркой. Что ж, пусть перед гарсоньеркой полюбуется на меня с высунутым языком! Странно, что у них такая низкая решетка. У нас в Петербурге и вообще не было подъемной машины. Папа снял нашу квартиру тогда, когда их не знали. Но я хотя бы из-за папы не могу кончить самоубийством! Да и вообще не могу и не хочу, все это вздор!.. У кого из наших знакомых была подъемная машина?..»

Он заснул на мысли о самоубийстве. Ему снилось что-то дикое. Вдруг раздался крик. Витя проснулся, и, задыхаясь, сел на постели. Сквозь ставни пробивался свет. Витя с ужасом соображал: он ли это крикнул? В коридоре как будто снова прозвучал не то крик, не то стон. «Да, это послышалось оттуда! Я никогда во сне не кричу. Жюльетт?.. Плачет? Ну, и пусть плачет. Мы достаточно плачем из-за них…» Больше ничего не было слышно. Нелегко справляясь с дыханием, Витя опять лег. «Спал никак не более получаса. О чем я тогда думал? Да, подъемная машина, решетка, все это вздор. Никто не кончает с собой из-за любви. Но ясно одно: оставаться здесь мне больше невозможно. Место у дон Педро? Нет, на это идти нельзя. И это нужно было бы сделать через Мусю, покорно благодарю. Браун? Он сам сказал, что шансов мало. В лучшем случае это будет не скоро. Что же делать теперь, сейчас? Через две недели опять получать деньги у Муси, — уже не в письме, а просто из рук в руки? «Вот твой оклад, Витенька», — сказала она тогда, не глядя на меня. Ей самой было за меня стыдно. Так богатым людям стыдно за тех, кому они дают деньги… Будь проклята эта жизнь, при которой одни люди почему-то, без заслуг, богаты, а другие почему-то, без вины, нищие. Но во всяком случае теперь снова услышать «вот твой оклад» я не согласен. Мне за нее стыдно гораздо больше, чем ей может быть за меня! Куда же мне деться?»

Он стал мысленно подсчитывать, сколько у него оставалось денег. «Если уехать тотчас, то с Мишеля получить долг нельзя. Как это некстати вышло! Весь сегодняшний вечер!..» Счет не выходил, Витя сбивался, считая. Внезапно ему показалось, что по ошибке он заплатил в том заведении лишних сто франков. «Недаром она тотчас спрятала деньги!..» Несмотря на мысли о самоубийстве и о преступлениях, эти потерянные, быть может, сто франков привели Витю в ужас. Он снова зажег свет, встал, отыскал пиджак; из бокового внутреннего кармана лезло все кроме бумажника: паспорт, какие-то счета, крышка самопишущего пера, — перо отвинтилось, он уколол палец и подумал с радостью, что, быть может, умрет от заражения крови. Бумажник, наконец, был вытащен. Витя пересчитал деньги. Было франков на тридцать меньше, чем выходило по его счету, но на тридцать, а не на сто: значит, лишней бумажки не дал. «Двести сорок пять франков. Куда же уехать?..»

Внезапно его пронзила мысль: «В армию!..» Витя задохнулся от радости. «Как только раньше не пришло в голову! Ведь целый год говорил, не думая об этом по-настоящему, а в такую минуту забыл, когда это единственный достойный выход! Если убьют, то умру за Россию. Если останусь жив, начнется новая жизнь!..»

Он долго лежал, уставившись в окно. Щель в ставнях медленно светлела. На улице начинался шум дня. Радость переполняла сердце Вити, он чувствовал, что спасен, точно принял душевную ванну, после тех чувств, которые его измучили. «Ведь в мыслях я дошел до полной низости, до анонимного письма! Да, теперь я спасен, — думал Витя. — Отчаянный летчик, бросившийся вниз с горящего аэроплана, верно, так себя чувствует в то мгновенье, когда раскрывается парашют. Да, мой парашют раскрылся!.. Там, на фронте, напишу и роман о себе, о своей жизни. Вот и этого летчика с парашютом вставлю!..»

Теперь оставалось только обдумать дело практически. Можно отправиться на юг России, можно поехать в северозападную армию. Витя знал, что существуют полуоткрытые вербовочные организации. Главная борьба была на юге. Ею преемственно руководили знаменитейшие генералы России, — самые слова «под знамена Деникина» ласкали душу Вити. Зато северо-западная армия шла на Петербург. «Там папа, Сонечка, Григорий Иванович…» Он представил себя в авангардном отряде, врывающемся на конях в Петропавловскую крепость. «Если ехать на юг, то нужно отправиться в Марсель, а если в северо-западную армию, то в Берлин. Хорошо, что запасся обратной визой! Там уже денежная забота отпадает: и отправят, и кормить будут за счет правительства. Но уехать из Парижа надо сегодня же! Прощаться не буду. Оставлю Мишелю записку, что возвращаюсь в Довилль. Или, лучше, что получил через Брауна работу в провинции. Пока они спишутся с Мусей, искать меня будет поздно. Муся впрочем не может ничего сделать, она мне не опекунша. Да и не будет она особенно искать меня… Может быть, будет рада: обуза с плеч свалилась! Когда-нибудь я ей все напишу — из Петербурга…»

Потом он подумал, что денег все-таки недостаточно. На дорогу, на жизнь в первые дни, пока не кончатся формальности, двухсот сорока пяти франков не хватит, — если ехать в Берлин, то не хватит и на билет. Витя злобно-радостно вспомнил: ведь есть запонки Муси! «Теперь сентименты кончены. Отлично можно продать подарок любовницы господина Серизье!..» Он знал, что запонки стоили две тысячи девятьсот франков: Муся об этом проговорилась Мишелю («а может, не проговорилась, а похвастала: вот как она меня осчастливила!») Если продать, верно тысячи полторы дадут? Но где же продать? Зайти к ювелиру? Еще покажется подозрительным: молодой человек продает такие дорогие запонки. Проще заложить в ломбарде. Да, заложить приятнее: когда-нибудь выкуплю и верну ей. Не из сентиментов, а так просто, с коротким письмом, без обращения. «Позвольте вам вернуть с извинениями…» — он довольно долго сочинял в мыслях и это письмо, потом вернулся к делу. — «В ломбарде дадут, скажем, тысячу, но и этого за глаза достаточно. Можно будет даже револьвер купить — на всякий случай. Где ломбард в Париже? Ну, это узнать нетрудно…» Витя встал и прошел в ванную.

Через полчаса он, с чемоданом в руке, на цыпочках прокрался к выходной двери. В передней у телефона лежал толстый указатель. «Ломбард по-французски Mont de piété…» Такого учреждения в телефонной книге не было. Витя сообразил, что это не официальное, а бытовое название. «Ах да, Crédit Municipal!». Он записал адрес, вернулся в спальную, — не забыл ли чего, — заглянул в столовую, где об этом узнал: «больше никогда не увижу» — и вышел на лестницу, бесшумно затворив за собой дверь.

XVII

Со скамьи, за окном, на противоположной стороне улицы были видны на желтой вывеске черные буквы: Раре… Над писчебумажным магазином, в глубине комнаты, у окна стояла вполоборота женщина, — кажется, молодая и красивая. С улицы доносились голоса. Везде были отворены окна, люди весело переговаривались между собой, здесь, по-видимому, все знали друг друга. Только в сумрачной зале ломбарда не было этой ласковой провинциальной уютности. Здесь молчали или говорили вполголоса. Тихо входили и выходили люди, в большинстве бедно одетые, печальные. Рядом с Витей дама, одетая получше, старательно показывала, что очутилась здесь совершенно случайно и что она недовольна обществом. Все ждали очереди с французским уважением к правилам, с терпением бедных людей, — ждать нужно было долго. За перилами что-то подсчитывали и писали служащие в серых балахонах. Однообразно-четко стучали машины. Витя нервно поглядывал на боковое окно, выходившее в соседнюю комнату. Там валялись тюки, пакеты, чехлы. У крашеной серой стены сидел оценщик, пожилой, бородатый геморроидального вида человек. «Вот он и решит, ехать ли мне на войну с большевиками!..» Женщина с ребенком на руке вполголоса объясняла соседке, как она здесь очутилась: прежде они никогда не нуждались, но после войны… Соседка вздыхала. «Да, люди стыдятся бедности, все, даже они, вековые, наследственные бедняки…» — «Триста двадцать семь!» — каким-то странным, удалым голосом, со странным напевом и выговором, прокричал молодой веселый служащий, появившийся в боковом окне — «пятьдесят франков!». Пожилой господин, сидевший на отдаленной скамейке с видом совершенной покорности судьбе, сорвался с места и побежал к окну, оглядываясь по сторонам, точно он боялся встретить знакомых. «У него вид женатого человека, попавшего в дом терпимости», — подумал Витя и погрузился в воспоминания о вчерашнем вечере. «Как много ощущений за один день! Там, в оперетке я не думал, что будет через несколько часов. — „Триста Двадцать восемь! Пять франков!“ — снова пропел служащий. Витя вздрогнул и взглянул на свой номер. „Сейчас все решится. Как странно! Для того, чтобы отдать жизнь за Россию, я почему-то должен пройти через все эти „engagement“, „dégagement“, «renouvellement“[239], и если что-либо здесь выйдет не так, вся моя жизнь сложится иначе… А если б она мне тогда не сделала без причины подарка, то я теперь был бы совершенно беспомощен, в ее полной власти. Она тогда, в Довилле, сказала: «Прими это как подарок, на память от папы, он так тебя любил…» И это мне было больно: я рад был бы получить подарок не от Семена Исидоровича, а от нее. Я знаю, она думала, что так будет деликатнее. Но это и показывает, что мы перестали понимать друг друга. Да, она изменилась ко мне, я это чувствовал и в те дни, когда она была весела. Даже тогда она задевала меня, иногда оскорбляла. На пляже она сказала, что у меня смазливая рожица. Она знала, не могла не понимать, что это оскорбительно… Она высмеивала мои манеры: «ты клоп, а стараешься говорить, как вельможа из Английского клуба. Может быть, ты говоришь и „давеча“… Все это мелочи, пусть! Но прежде таких мелочей не было. Отчего же это сделалось? Нет, конечно, не из-за денег, не надо быть болезненно мнительным, я просто надоел ей. У нее сухой ум и сухая душа… Я клевещу на нее, но я поступил правильно, что порвал с ней, с ее домом, с ее деньгами…» — «Но почему же пять франков? — с мольбой в голосе говорила женщина, — прошлый раз дали семь, ведь это настоящий никель». — «La petite dame veut avoir sept francs»[240], — сказал веселый служащий оценщику, показывая ему что-то в чехольчике. — «Хорошо, семь», — ответил, вздохнув, оценщик. — «О, нищета, горе, везде горе! — думал Витя, едва сдерживая слезы. — Зачем все это? Почему все это так?» — «Триста двадцать девять! Тысяча франков!..» — Витя сорвался с места. Соседи глядели ему вслед с уважением и с завистью. «Oui, parfaitement»[241], — поспешно, как можно вежливее, сказал Витя. Служащий посмотрел на него и, по-видимому, не согласился с «parfaitement»».

— Сколько вам лет?

— Двадцать два, — быстро солгал Витя, почувствовав недоброе.

— Покажите, пожалуйста, ваши бумаги.

— У меня нет с собой бумаг…

— Ссуда не может быть дана.

— Но почему же?

— Несовершеннолетние должны представлять разрешение родителей или опекунов… Триста тридцать! — прокричал нараспев служащий, совершенно не так, как только что говорил.

«Вот и здесь „смазливая рожица“, все надо мной потешаются», — думал Витя, не предвидевший этого удара. Его душила злоба. Минут пять или шесть бежал он по улице, сам не зная куда, и только отойдя довольно далеко от ломбарда, вспомнил, что ведь еще не все потеряно. «Не удалось заложить, можно продать… Скупщики о возрасте спрашивать не будут…» По дороге в ломбард, он полчаса тому назад видел несколько лавок с вывеской: «Achat de bijoux».[242] Витя повернул назад. «Нельзя будет ей возвратить? Что ж, если говорить правду, какие шансы у меня вернуться в Париж и выкупить запонки из ломбарда? Это самообман. Наконец, в случае скорого возвращения, можно будет разыскать и ювелира…» На улице, проходившей вдоль ломбарда, было несколько ювелирных лавок. Витя заглянул в первую из них и прошел мимо: лицо хозяина показалось ему неприветливым. В следующей лавке старый бородатый еврей в очках с выражением напряженного, почти страдальческого любопытства на лице, полураскрыв рот, читал газету. Почему-то вид этого ювелира, то, что он был старик и еврей, то, что он с таким интересом читал газету, успокоило Витю. «Ну, этот за полицией во всяком случае не пошлет… И в конце концов не вор же я, чего мне бояться?» Он быстро оглянул себя в зеркале следующей витрины, поправил сбившуюся выемку мягкой шляпы, вернулся и, приняв возможно более уверенный вид, вошел в магазин. Приподняв шляпу, Витя спросил, не купят ли у него вот эту вещицу. Ювелир нехотя оторвался от газеты, оглядел вошедшего и, по-видимому, не нашел ни в его наружности, ни в предложении ничего подозрительного. У Вити чуть отлегло от сердца. Старик долго рассматривал запонки простым глазом, затем достал лупу, снова осмотрел и недовольно покачал головой, точно нашел в запонках большой недостаток. Витя ждал с тревогой.

— Тысяча двести франков, — сказал ювелир, проделав еще какие-то манипуляции.

Свет зажегся в душе у Вити. Он вспомнил однако, что надо поторговаться.

— Как тысяча двести? — развязно переспросил он. — За вещь заплачено больше трех тысяч франков.

Ювелир положил запонки назад в коробку.

— Тогда не надо.

— Я хотел бы тысячу пятьсот, — сказал Витя, несколько осекшись. — Вы можете смело дать тысячу пятьсот. За вещь заплачено больше трех тысяч.

— За вещь не заплачено больше трех тысяч, — спокойно и уверенно ответил ювелир. — Заплачено, может быть, две тысячи двести. И, вероятно, магазин что-то заработал? И ведь надо и мне тоже что-нибудь заработать, правда?

— Все-таки дайте, пожалуйста, тысячу пятьсот, — сказал Витя, сраженный логикой старика. «Верно догадывается, что я прямо из ломбарда и что там мне предложили тысячу и не дали ничего…»

Ювелир опять внимательно осмотрел запонки, подбросил их на руке и снова положил в коробочку.

— Тысяча триста, и ни сантима больше, — сказал он твердо. — Больше вам никто не даст.

— Ну, хорошо, я согласен, — сказал Витя и испугался, не покажется ли подозрительным его поспешное согласие. Ювелир отсчитал деньги и вынул листок бумаги.

— Где вы живете?

«Если сказать правду, потом могут разыскать», — подумал Витя. — Елисейские поля, двадцать восемь, — брякнул он и покраснел, так неправдоподобен был этот адрес. Ювелир только пожал плечами: была ли ему совершенно безразлична предписанная формальность, или он привык к тому, что продавцы сообщают ложный адрес, или так наглядно свидетельствовала о честности наружность Вити, но старик ничего не возразил. — Запишите… — Витя дрожащей рукой написал: «28, Елисейские поля», но фамилию показал настоящую, так что и цель не была достигнута: разыскать все-таки могли. Не глядя на ювелира, он сунул деньги в карман, поблагодарил и вышел. На улице Витя невольно ускорил шаги, точно опасаясь погони. «Как глупо! Ведь я не вор. Но все-таки главное сделано, теперь я свободен!.. Слава Богу!..»

Поезд отходил только днем, деться было некуда, Витя бродил по этому кварталу, — одному из десятка городов, в общей сложности образующих Париж. Он думал и об отце, и о Григории Ивановиче, и о Сонечке, — о том, как все они его встретят, когда он с кавалерийским отрядом ворвется в Петербург. Думал и о Мусе, но без прежней злобы, почти без боли. «Что, если все-таки неправда? И если я погибну оттого, что Мишель соврал…»

Потом Витя вспомнил, что не записал адреса ювелира. Хотел было вернуться, но раздумал: «Не все ли равно? Теперь-то навсегда кончено!..» За поворотом улицы ему загородили дорогу люди, выстроившиеся у низкого, похожего на сарай строения. Над ним висела надпись: «Soupe populaire»[243]. Из сарая вышел дряхлый, очень плохо одетый старик. Опираясь на палку, заложив назад левую руку с трясущимися пальцами, он медленно прошел мимо Вити. Витя долго провожал его взглядом.

Он зашел в кофейню, сел на террасе, спросил кофе, съел булочку. Решил не идти в ресторан: «куплю ветчины и хлеба, надо беречь каждый грош…» Витя точно считал себя теперь ответственным за свои деньги перед армией, в которую должен был поступить, перед той женщиной с ребенком, перед нищими людьми, выстроившимися у сарая для получения бесплатной тарелки супа. Кофе было крепкое. Витя почувствовал голод. Ветчину можно было съесть только в вагоне, а до поезда оставалось еще много времени. Объявление на доске кофейни сообщало, что choucroute[244] стоит один франк. «Это можно истратить», — решил Витя. Он поел, выпил еще кофе, — на дорогу. И оттого ли, что так прекрасно было летнее утро, или из-за новой жизни, которая теперь открывалась перед ним наверное, — все препятствия, кажется, были устранены, — совершенно в иной цвет окрасились мысли и чувства Вити. «Да, борьба везде одна, — думал он, — кто борется за правое дело в России, борется и за этих бедняков, за всех несчастных, обиженных людей, за человечество, — не надо стыдиться жалкого слова. А там, на юге, в добровольческой армии дело правое, и за него не жаль отдать жизнь! Что такое мое личное горе, Муся, Клервилль, Серизье, какое значение это имеет! Все это потонет в большом деле. В нем, конечно, и я найду успокоение…» Солнце сияло ярко, заливая радостью все сердце Вити. — «Я не найду, я уже нашел его! Я нашел не успокоение, а счастье!..»

XVIII

У жены нейштадтского капрала в Магдебурге родился трехлетний ребенок, вышедший из чрева матери в каске, в латах и во французских модных сапогах кожи настолько тонкой, что походила она на бумагу. Были городу и другие тяжкие предзнаменования. После ужина у бургомистра городской советник Шульц, возвращаясь к себе домой, на площади Старого рынка вдруг остановился в ужасе: стены домов были кроваво-красного цвета. А 26 ноября пронеслась над Магдебургом буря, подобной которой никто не помнил: обвалились две башни, мельница и несколько домов. Вольнодумцы смеялись: ничего это означать не может, — и буря не такая уж редкость, и советник, верно, был пьян, и не все тайны природы известны: мало ли какие рождаются дети, да кто был при родах! Между тем, предзнаменования говорили тяжкую правду. В самый день бури, в Гаммельне, на совете у графа Тилли, было решено двинуться на Магдебург и разорить это гнездо врагов.

И действительно, вскоре после того к стенам города подошел Паппенгейм с авангардом имперской армии. Жители вначале не беспокоились, стены крепкие, а король Густав-Адольф со своей армией не за горами. От него в Магдебург прибыл искусный вождь Дитрих Фалькенберг; к шведскому офицеру вскоре само собой перешло и руководство защитой города, ибо среди городских правителей не было энергичных военачальников. Фалькенберг же был воин доблестный, и, когда, по обычаю, Паппенгейм подослал к нему человека, — не согласится ли за приличное вознаграждение сдать город без боя, — отослал этого посланца без разговоров и пригрозил, что следующего повесит.

Затем к Магдебургу стала подходить и вся имперская армия, во главе с самим Тилли. Лазутчики доносили, что ей нет числа. В городе наступила тревога, особенно после того, как Фалькенберг очистил предместья — Нейштадт и Сюденбург — взорвал мосты и снес множество домов. Десяток тысяч людей остался без крова. Городской совет кое-как размещал их по частным домам, и от этого произошло много неудобств, неприятностей и споров: бедные говорили, что советники покровительствуют богатым, — вселяют не к ним, а к беднякам. Говорили также, что богатые службы под ружьем не несут, поставляют за деньги заместителей, и что в городе есть предатели, все сообщающие графу Тилли. В апреле часть имперских войск переправилась через Эльбу. Город был обложен со всех сторон, началась бомбардировка раскаленными ядрами, и настал ужас в Магдебурге.

Чтобы поднять дух населения, администратор распускал слухи, будто шведский король Густав-Адольф уже двинулся им на выручку из Шпандау. Для короля, на виду у всех, готовились богатые покои. Дозорные ежедневно поднимались на колокольню: не видны ли вдали шведские войска? А в своем кабинете администратор показывал всем к нему приходившим письма из королевского штаба с вестями о близком освобождении. Подложные письма эти изготовлял, по заказу администратора, адвокат Куммиус, большой мастер таких дел.

Не очень весело было, однако, и в штабе имперских войск. Шведский король был не за горами и в самом деле. Правда, молодые генералы за бутылкой вина хвалились, что разнесут и Густава-Адольфа, — пусть только покажется! Но граф Тзерклас Тилли не спешил сразиться с этим знаменитым полководцем; имея же в тылу всю шведскую армию, не решался штурмовать хорошо укрепленный город: Дитрих Фалькенберг знал свое дело, защитники Магдебурга дрались лучше, чем можно было ждать. Вдобавок, дело было и не без колдовства. По крайней мере, Паппенгейм божился, что при штурме редута «Тротц-Кайзер» пули не брали врагов — их приходилось убивать прикладами.

На одном из военных советов в ставке тот же Паппенгейм предложил хитрый план: бомбардировать город беспрерывно три дня и три ночи; на четвертый же день прекратить огонь, убрать пушки с передовых позиций и сделать вид, будто уходим: «что, мол, делать, ваша взяла!» Конечно, городские власти решат, что граф Тилли получил тревожные вести о Густаве-Адольфе и потерял надежду взять город. На радостях, все эти вооруженные мещане, верно, разбегутся по домам к женам и деткам, — вот тогда-то и начать настоящий штурм, особенно с севера, где валы покатые, и воды во рвах почему-то нет.

Генералы были от выдумки в восторге, но граф Тилли ворчал: уж очень все это просто. Разумеется, может и выйти, да что если не выйдет? Молодым все равно, а он ставил на карту свою военную славу. Все же в конце концов старик согласился попытать счастья и даже потрепал ласково Паппенгейма по плечу. Велел завтра, 7 мая, и начать бомбардировку, а в день штурма, 10-го, выдать солдатам тройную порцию водки и сказать им: если возьмут город, то три дня могут делать там что угодно, — ни спроса, ни следствия не будет, — город же богатейший. Молодым генералам это не очень понравилось, но старики одобрительно улыбались: знает граф Тзерклас человеческую природу.

И все сбылось, как предсказал Паппенгейм. В первый день бомбардировки магдебургские горожане трепетали, — видно, пришел последний час. На второй день стало легче, а на третий — произошел в сердцах перелом: что ж, в средину города ядра не долетают, убитых мало, пожары тушим. Городской совет из старичков все еще подумывал о переговорах и о капитуляции, но большинство горожан уже думало иначе: посмотрим, кто кого побьет!

Когда же, в полдень 10-го мая, бомбардировка вдруг прекратилась, и дозорный закричал с колокольни, что у проклятых имперцев пушки увозятся с позиций, настали в городе радость и торжество: Густав-Адольф подходит к Магдебургу, пришел конец графу Тилли! Предчувствуя недоброе, Фалькенберг разрешил уйти с валов лишь половине бойцов, — остальным велел дежурить всю ночь. Но не все послушались его приказа, много людей ушло с позиций самовольно.



Печатник Тобиас-Вильгельм Газенфусслейн, как человек очень добросовестный, никогда не ушел бы с поста без разрешения начальства. Но ему шел шестой десяток, и толку от него было немного. Его отпустили под вечер, в числе первых. На валу он был приставлен к мушкету. Это оружие, изобретенное в далекой Московии, было длиннее самого длинного человека, стояло на вилке, и обращаться с ним было не очень трудно. Тобиас-Вильгельм Газенфусслейн, однако, тяготился своим делом, ибо не любил оружия. Шпагу он носил и в мирное время; еще император Фридрих приравнял к благородным людям цех печатников, и эту честь Газенфусслейн считал заслуженной: не было, по его мнению, ремесла более чистого, разумного и полезного людям, чем печатание книг. Но мушкета своего он побаивался, и хоть от всей души желал поражения врагам, все же, поднимая зажженный фитиль, втайне молился Богу, чтобы никто не был убит его выстрелом. И желание его всегда сбывалось.

По улицам, при свете фонарей и факелов, шла восторженная толпа. Но едва ли в ней кто радовался концу боев сердечнее, чем Тобиас-Вильгельм Газенфусслейн. Когда он подходил к печатне, показалось ему, что в толпе молодых людей мелькнула его племянница Эльза-Анна-Мария, она же попросту Эли. Газенфусслейн женат не был; племянница была им воспитана, обучена; в печатне она ведала правкой набора: по обычаю, шедшему от Эльзевиров, правка поручалась женщинам, ибо они не мудрят, не считают себя ученее авторов, не исправляют, кроме опечаток, ничего, опечатки же исправляют внимательно и за совесть. Недурно справлялась с работой и Эльза-Анна-Мария. Но с 16 лет она от рук дяди отбилась, — от его рук отбиться было и нетрудно, — и все бегала с какими-то мальчишками, к великому его огорчению: Тобиас-Вильгельм Газенфусслейн очень любил свою племянницу. Личико у нее было хорошенькое, а выражение — как у лисы, другого слова и не выдумаешь. В этот радостный вечер Газенфусслейну особенно хотелось побыть дома с Эли, поужинать с ней, обменяться впечатлениями. Было и беспокойно: бомбардировка, правда, кончилась, — а вдруг начнется снова. Правда, от ядра не спасет и крыша печатни, но Эли могла бы не уходить из дому в такой день.

И все же, несмотря на это огорчение, сердце отдохнуло у Газенфусслейна, когда он вошел в печатню и увидел знакомые, привычные, милые вещи: станки, талеры, кассы, рашкеты, книги на полке. В углу комнаты находился его собственный стол, — здесь была главная радость: Тобиас-Вильгельм Газенфусслейн собственноручно набирал, нарочно для того отлитыми буквами, Священное Писание по редчайшему старинному образцу: по 36-строчной Библии, выпущенной в Майнце Пфистером. Рядом лежали и книга, и последняя страница набора, кончавшаяся словами: «Pereat dies in qua natus sum et nox in qua dictum est conceptus est homo. Dies illa vertetur in tenebras».[245] Газенфусслейн только вздохнул, в тысячный раз полюбовавшись образцом: дивным наполнением листа, красотой букв, буквой i с полукружком вместо точки, знаками препинания не внизу строчки, а повыше, на уровне средины букв. Подмастерья ему говорили, что он и сам набирает не хуже Пфистера, но Газенфусслейн только с досадой слушал столь нелепую похвалу: знал, что секрет великих мастеров потерян. Он сел у стола и радостно улыбнулся: скоро можно будет совсем вернуться от мушкетов к любимому делу, столь милому и полезному людям.

В соседней комнате, под кастрюлей с супом из овощей, лежала записочка от Эли. Она поздравляла дядю с великой радостью, сообщала, что мяса, к сожалению, достать не удалось, и очень просила простить ее: у нее разболелась голова, и как раз за ней зашли Марта с Магдой, — дядя не будет ни сердиться, ни беспокоиться, правда? а в аугсбургском Петрарке для дяди лежит письмо, а ждать ее не надо, дядя, верно, очень устал. Тобиас-Вильгельм Газенфусслейн расчувствовался: в самом деле, после этих трех ужасных дней, бедная девочка могла немного погулять с друзьями.

Письмо было от профессора Ионгмана, и говорилось в нем о розенкрейцерских делах. В выражениях темных для непосвященного профессор извещал Газенфусслейна, что следующий съезд состоится в Италии или в Праге, но когда, еще не известно, во всяком случае, не очень скоро. Ионгман собирался в Рим, а на обратном пути рассчитывал побывать в богемских и в немецких землях, быть может, и в Магдебурге. Письмо было очень бодрое. Профессор не скрывал от себя, что нерадостно положение в мире, особенно в Германии, но он отнюдь не терял надежды и верил все крепче: невидимые спасут мир, и торжество правды близко.

Тобиас-Вильгельм Газенфусслейн был душевно рад письму профессора Ионгмана. В тяжелое время особенно приятно было, что о нем не забыли друзья и что столь ученый человек нашел час, — послал ему весточку. В самом деле, ужасы пройдут, близится торжество правды. Непонятно было, кто доставил письмо? Впрочем, вести в город проскальзывали, несмотря на осаду.

После ужина Газенфусслейн с жаром помолился Богу и лег спать. Сквозь сон он услышал молодые голоса, веселый смех на улице: Эльза-Анна-Мария прощалась у дверей с друзьями. Тихо отворив дверь, Эли на цыпочках скользнула в свою комнату. Тобиас-Вильгельм Газенфусслейн собрался было ее окликнуть, но раздумал, чтобы не конфузить девочку: верно, час уже поздний. И очень хотелось ему спать после трех тяжелых ночей. Он тотчас снова заснул. Было уже совершенно светло, когда его разбудили страшные крики, шум, выстрелы…



Герольд, в черном шелковом костюме, с вышитым на груди гербом графа Тилли, остановился перед полком синих драгун и прочел приказ: на утро назначен генеральный штурм, — в нем участвовать и драгунам, оставить лошадей в обозе.

Волнение было и радостное, и тревожное: все понимали, что такое штурм Магдебурга, — уж из пяти человек быть одному мертвецу. Большая часть драгун провела ночь без сна: одни молились, другие точили оружие или писали письма, третьи пили до позднего часа. А Деверу лег спать как ни в чем не бывало и даже выпил за ужином не больше обычного. Он был очень смелый человек, с характером счастливым и беззаботным. В палатке, ложась на солому, подумал было, что могут завтра убить, и решил, что не страшно: значит, прямо попадет в рай. Представлял он себе ран неясно, да и размышлял о таких предметах мало и неохотно, но знал, что в раю будет хорошо. А вот если тяжело ранят? Вообразил на мгновение худшие из ран, — бывают и такие, что подобны насмешке над человеком, — но и на этих мыслях он не остановился: почему же ранят? Нет, не ранят.

Разбудили драгун странно, — без трубы, без барабанного боя. Было еще совершенно темно, — верно, шел третий час. Вздрагивая от холода, Деверу наскоро привел себя в порядок: почистил кафтан, к которому пристала солома, проверил оружие, убедился, что амулеты на месте. Висела под камзолом и роза на синей ленте, он носил ее по-прежнему, хоть давно не имел никакого дела с розенкрейцерами: вещица золотая, ценная, да кто знает, может, и в ней есть какая-нибудь сила? Хмурый капитан пересчитал драгун и одного отставил: четное число приносит в бою несчастье. К палатке подкатили бочонок водки; всем велено было выпить по чарке. Затем драгун повели. Идти было приказано тихо. Долго-долго они шли, без фонарей, без факелов, в черную беззвездную ночь. Останавливались, шли снова, остановились совсем. От темноты и безмолвия было страшно, несмотря на выпитую водку.

Стало рассветать. Они стояли за холмом. Осторожно отойдя влево, к дороге, Деверу перед собой, совсем близко, увидел высохший ров; за ним шли валы, кое-где настолько покатые, что можно было на них подняться и верхом. Но за валами была высокая каменная стена с башнями и с бойницами. На нее смотреть было неприятно. Деверу прикинул взглядом: вот оттуда сверху очень просто могут и кипятком облить, или столкнуть лестницу, когда уже будешь наверху. Однако, ни на стене, ни на валах не было видно никого, не было даже часовых и дозорных. Офицеры смеялись: хорошо же поставлено дело у купцов! Многие из драгун осмелели и больше за холм не прятались. Становилось все светлее. Капитан с раздражением пожимал плечами, — чего ждут, зачем упускают время? Прошел час, другой, люди начинали злиться.

Задержка объяснялась тем, что у графа Тзеркласа Тилли в последнюю минуту снова возникли колебания: не лучше ли отказаться от штурма? Проворочавшись без сна всю ночь, он перед рассветом велел созвать генералов. Военный совет продолжался более часа, — генералы просто не узнавали своего начальника. Тилли упрямо твердил, что дело рискованное: если отобьют, беда и позор, а если штурм и удастся, потери будут так велики, что уж какое сражение с Густавом-Адольфом! Да и весь план несерьезный: никогда Фалькенберг, опытный воин, не оставит стен без охраны, — верно, Паппенгейм начитался «Илиады», но теперь не древние времена! Брюзжал, брюзжал и, наконец, уступил, как и в прошлый раз. Ничего решительно не изменил сумбурный совет.

И так дивно устроен мир, что именно из-за этого совета, из-за нерешительности старика, из-за задержки дела, и был взят город Магдебург. До рассвета шведские офицеры еще кое-как держали караулы на позициях. Но с рассветом всем стало ясно: дело кончено, никаких боев не будет. И с позиций радостно побежали в город последние защитники Магдебурга. На северной стене осталось человек пятнадцать пожилых и старых горожан, которые не хотели возвращаться домой на рассвете, — зачем будить своих? Они потушили фитили, прилегли и задремали.

Прямо с военного совета в сопровождении ординарца примчался к северному валу Паппенгейм. На лбу у него обозначились два красных меча: с этой приметой он родился, но выступали мечи на лбу Паппенгейма лишь тогда, когда он очень волновался, и знавшим его стало ясно, что сейчас начнется штурм. Генерал выехал из-за холма, — все выходило так, как он рассчитывал, — радостно оглянулся на солдат, словно говоря им: «мы-то с вами друг друга знаем, болтать незачем». Однако, у солдат вид был угрюмый. Паппенгейм вполголоса спросил, есть ли водка, и велел всем выпить еще по чарке. Затем отдал приказ, бесшумно прошедший по рядам. Солдаты, с лицами решительными и бледными, быстро прошли мимо апрошей и спустились в ров. Впереди тащили длинные лестницы. Было уж совсем светло, дул ветер. Поднялись на вал, — точно вымерли там все за стеной или перепились до бесчувствия? Деверу не спускал глаз с башни, вот-вот сейчас польется оттуда расплавленный свинец! Капитан с нахмуренным лицом шепотом отдавал приказания. Солдаты, тяжело дыша, приставляли лестницы к стене. «Вот по этой», — думал Деверу. Сердце у него страшно стучало, но страха не было, — лишь бы только скорее! Первая лестница чуть пошатывалась наверху стены, — там по-прежнему все было непостижимо тихо. Деверу оглянулся в последний раз: «вдруг никогда больше не увижу…» Капрал плюнул на руки и, подбежав со стороны стены к лестнице, вцепился в нее, чтобы не шаталась. Капитан выхватил саблю, грозно оглянулся на солдат, — «попробуй-ка кто не пойти за мной!», — и вдруг, изогнувшись, едва держась за борт, бросился вверх по ступеням. За ним ринулись другие. Кто-то дико заорал, хоть было запрещено, позади раздался выстрел, — это Паппенгейм подал сигнал, — и в ту же секунду все потонуло в диком реве.

Деверу на стене оказался четвертым; на мгновение он остановился, задыхаясь, — теперь самое страшное, лестница, осталось позади. Перед ним вдали блеснул великолепный город, храмы, дворцы, залитые утренним солнцем. «Что же теперь? Кого бить?» — мелькнула у него мысль. Капитан бежал вниз по откосу с поднятой саблей. Деверу бросился за ним и вдруг увидел перед собой на земле кучку людей. Один из них, пожилой человек, сидя, откинувшись назад, упершись левой рукой в разостланный на земле плащ, подняв правую руку, смотрел на подбежавших драгун остановившимися от ужаса глазами. Он, видимо, только что проснулся. — «А-а-а!», — звериным голосом прокричал Деверу и, подбежав к сидевшему человеку, изо всей силы ударил его по голове саблей. Кровь хлынула потоком, человек слабо вскрикнул тонким голосом и повалился на плащ. Это был первый человек, которого Деверу пришлось убить в жизни холодным оружием: стрельба в счет не шла. Никакого волнения он не почувствовал. Потом, вспоминая, Деверу думал, что убить человека, в сущности, очень просто: почти так же просто, как зарезать курицу.



Летописцы же все сходятся на том, что ничего равного по ужасам взятию Магдебурга не было в истории мира. За исключением тысячи людей, которой удалось укрыться в уцелевшем чудом соборе, истреблено было все население большого, прекрасного города, так что до самого конца месяца мая нанятые люди ежедневно сбрасывали в Эльбу сотни и тысячи обезображенных, разложившихся тел. Резали и расстреливали магдебургских граждан, истязали их, чтобы найти золото, три дня и три ночи. Но самое страшное происходило в первое утро, во вторник 10 мая. Хуже всего было женщинам, — почти все они были изнасилованы. Прозван был этот день магдебургской свадьбой.

А кто зажег город, этого летописцы не выяснили: быть может, брандскугели Паппенгейма, быть может, люди графа Тилли, быть может, Дитрих Фалькенберг, не желавший отдавать врагу город с его огромными богатствами. Сам он погиб в числе первых. Тело его сгорело, и не осталось ничего, кроме славы, от главного защитника Магдебурга.

К полудню усилился ветер, к вечеру же превратился город в пылающий костер. Низко стелился черный дым, а над ним уходили в небеса высокие огненные столбы, — это горели церкви: св. Ульриха, св. Николая, св. Иоанна, св. Севастиана, св. Петра, св. Екатерины, и много еще других старых, величественных храмов. На многие-многие мили видно было страшное магдебургское зарево. В Шпандау, в шведском лагере, вышел из палатки король Густав-Адольф и, с ужасом глядя на далекое кроваво-красное пятно в небесах, прослезился и сказал одному из своих соратников: «Свыше меры полна теперь чаша зла…»

А Деверу до полудня не догадывался, что можно грабить и насиловать женщин. И как только узнал, что можно, тотчас попалась ему хорошенькая блондинка, совсем молодая. Она вбежала в подворотню, он бросился за ней, она на лесенку, и он туда же. Старик в мастерской, молившийся Богу, вскочил с перекосившимся лицом, но не успел и пикнуть: Деверу подбежал к нему и перерезал ему горло. Теперь это было очень просто: позднее Деверу пробовал подсчитать по памяти, сколько человек он убил в этот день, — выходило не то десять, не то двенадцать. Противно было лишь то, что они почти не сопротивлялись.

В печатной он оставался долго. Денег не искал, — тоже было противно, — и какие деньги у ремесленника? Деверу Даже от себя подарил талер Эльзе-Анне-Марии и прикрикнул на нее, чтоб взяла. Девчонка все плакала, — трудно понять, откуда берется у женщин столько слез. Ему было очень ее жаль. «Что ж делать, ведь война», — сказал он смущенно и, чтобы оказать внимание ее горю, покрыл голову печатника лежавшими на столе большими листами бумаги. На одном из них было набрано: «Pereat dies in qua natus sum et nox in qua dictum est conceptus est homo. Dies illa vertetur. in tenebras». Лицо старика показалось Деверу знакомым, но не мог он вспомнить, где видел этого ремесленника. Спросил Эльзу-Анну-Марию, как их зовут, — фамилия Газенфусслейн была ему незнакома. Он думал, что это отец девочки. Когда узнал, что дядя, ему стало легче. «Что же с ней делать? — спросил себя Деверу. — Оставить здесь? Другие придут, подлый пошел народ. А то взять ее с собой». — Эта мысль ему понравилась: в армии Тилли чуть не все, кроме главнокомандующего, возили с собой женщин. «Надо бы ей что-нибудь подарить…» Он вдруг радостно вспомнил о своей розенкрейцерской розе: «вот и она пригодилась…» Надел на шею девочке и велел ей идти за ним.

И так много злодеяний совершено было в этот день, что потрясли они даже душу графа Тзеркласа Тилли. Угрюмо въехал в город. — «Tillius de tanta caede nauseabundus»[246], — говорит о нем свидетель. На площади Нового рынка главнокомандующий остановился: с крестом в руке, в белом облачении, приблизился к нему католический священник, патер Сильвий, и именем Господа Бога заклинал его положить конец злым, страшным делам, которые творятся в побежденном городе. Старик долго смотрел на священника. Вдруг на землистом лице его промелькнул ужас; патер Сильвий напомнил о неминуемой Божьей каре.

— Да, да, отец, спасайте всех, — сказал граф Тилли. Узнав, что в соборе укрылось до тысячи человек, помиловал их и велел поставить у собора охрану, а увидев грудного ребенка, ползавшего на земле у тела убитой матери, тяжело слез с коня, поднял дитя на руки и произнес: «Das sei meine Beute!»[247] Приближенные же умилились и доброте графа Тзеркласа, и великому его бескорыстию. Ибо всем было известно, что он не попользуется ни единым талером из бывшего в городе несметного богатства.

Но ни графу Тилли, ни приближенным его не было известно, что под площадью Нового рынка, на которой они стояли, вьется длинное темное подземелье, с ходами во все концы Магдебурга. Большое число бочек с порохом тайно заложил в этом подземелье Дитрих Фалькенберг. К первой бочке шел просмоленный шнур. В должное время рукой мстителя был приложен фитиль к концу шнура; сильна в душе человека жажда мщения. Взрыв же порохового погреба уничтожил бы и графа Тзеркласа Тилли, и его штаб, и большую часть его армии, а с ними весь город Магдебург. Но огонек добежал лишь до первой галереи, зашипел и погас шагах в двадцати от бочки. И столь странно устроен мир, что та магдебургская кошка, которая, накануне ночью гоняясь в подземелье за крысами, с разбега наскочила на шнур и порвала его, оставила больший след в мировых судьбах, чем сам Тилли, и Валленштейн, и Ришелье, и император.

XIX

Для Клервилля наступило тяжелое время. Ему по природе было несвойственно раздраженное состояние. Теперь он из этого состояния почти не выходил и вдобавок должен был тщательно скрывать свои чувства, приблизительно выражавшиеся словами: «Однако все это начинает очень мне надоедать!..»

Полусознательное значение «однако» сводилось к тому, что Муся, в конце концов, ни в чем или почти ни в чем не виновата. Что такое было «все это», Клервилль не мог бы сказать определенно. Сюда входили и беременность Муси, и ее мать, и ее друзья, — русские, французские, румынские, — мальчики, без причины исчезающие неизвестно куда, девочки, покушающиеся на самоубийство неизвестно почему. Исчезновение Вити, попытка самоубийства Жюльетт вызвали у Клервилля, несмотря на его доброту, не сожаление, а злобу. Муся внесла в его жизнь fait divers[248], — самое неприятное и неприличное из всего, что могло случиться с порядочным человеком.

«Но ведь это только последняя капля, переполнившая чашу», — говорил себе он, с тяжелым чувством оглядываясь на последний год своей жизни. Клервилль не любил самоанализа, — видел и в самоанализе русское влияние. В последнее время это влияние становилось все более ему неприятным: здесь семья и окружение Кременецких странным образом смешивались с революцией, с Петербургскими островами, с «Бродячей собакой», с Достоевским. Он называл все это «экзотикой», с удивлением вспоминая, как нравилась ему экзотика в ту пору, когда он был влюблен в Мусю. «Да, все это было самообманом: ложная значительность пустых разговоров, вера в глубину балалаечных оркестров и балалаечных чувств…» Обычное в кругу Муси Противопоставление английской элементарности и русской сложности казалось ему поверхностным, если не просто глупым. «Видит Бог, я не страдаю манией величия, но, право, я, как человек, сложнее, чем она и чем большинство ее друзей».

Он сознавал теперь ясно свою непоправимую ошибку. Еще в Довилле, до происшествий с друзьями Муси, жизнь с женой, разговоры с ней стали чрезвычайно тяготить Клервилля, несмотря на весь его, казалось, неисчерпаемый, запас благодушия, оптимизма, savoir vivre[249]. Он знал наперед каждое слово и в своих, и в ее речах; но говорить и слушать эти слова было совершенно необходимо. Обряд был разработан точно. При всякой встрече с женой он заботливо осведомлялся об ее здоровья, спрашивал, как она провела два часа их разлуки, была ли в Казино, рассказывал, что делал он сам, сообщал новости из газет, и, расставшись снова часа на два, целовал Мусю в волосы и просил твердо помнить о своем положении — не делать ничего неблагоразумного. Это было не слишком утомительно. Но однажды, к концу обряда, Клервилль поймал себя на мысли, что больше этого выдержать не может.

В Париж они выехали экстренно. Утром, на пляже, Елена Федоровна взволнованно сообщила Мусе, что Леони вдруг уехала в Париж, не простившись, ничего не объяснив: ее вызвал по телефону Мишель. Объяснения так и не последовало. Дня через два из Парижа вызвали по телефону Мусю. Мишель кратко сообщил об исчезновении Вити — и повесил трубку при первом ее восклицании ужаса.

Началась экзотика: нервы, суматоха. Клервилль успокаивал жену, — ничего страшного с Витей случиться не могло: ушел и, по всей вероятности, скоро вернется; а если в самом деле уехал в белую армию, как она предполагает, то это его право, и, быть может, его долг. Муся посмотрела на мужа почти с ненавистью. Ему это доставило удовольствие, — он сам изумился. Клервилль согласился с женой, что ей необходимо вернуться в Париж и что он должен ее сопровождать. Согласился, стиснув зубы, уехать немедленно. Он успел только забежать на поло, проститься с лошадьми, сделать о них распоряжения.

Не пожелала оставаться одна на море и Елена Федоровна, — ее терзало любопытство: что такое случилось в доме Георгеску? К тому же, погода резко изменилась, жаркие дни кончились. Елена Федоровна заявила, что тоже покидает Довилль. Она, видимо, надеялась, что Клервилли предложат ей место в своем автомобиле. Они однако этого не сделали, и их нелюбезность — она говорила: хамство — вызвала у нее слезы бешенства.

Елена Федоровна отлично знала, что ее считают злой; она допускала даже, что в этом мнении может быть некоторая доля правды. Но люди, бранившие ее, не понимали и не желали понять, что она одинокая старящаяся женщина, что у нее никого нет, что небольшие деньги ее тают с каждым днем. У Муси был муж с миллионами (она очень преувеличивала новое богатство Клервилля). У Жюльетт были мать, брат, какие-то родные, какое-то имущество в Румынии. У нее же никакой опоры в жизни не было. Пока деньги оставались, с ней еще разговаривали как с равной — и то не совсем, а почти как с равной. Но если растают последние гроши, что тогда? Об этом она не могла подумать без ужаса и все больше приходила к мысли, что только деньги имеют значение в жизни, хоть почему-то люди считают нужным притворяться, будто есть еще что-то другое. И Муся с ее шальной роскошью, Жюльетт с ее уверенностью в своем умственном превосходстве, цепкая, ловкая Леони с ее видом кроткого терпения, с наигранной покорностью воле Божьей, вызывали у баронессы Стериан чрезвычайное раздражение, которого она по мере сил не проявляла только потому, что совсем поссориться с ними было бы ей тяжело и невыгодно. Она знала, что всем говорит неприятности, но знала также, что по природе своей не может не говорить их, — и самой себе объясняла, что по крайней мере она-то не лицемерит; другие же только прикрывают вежливостью, любезностью свой совершенный эгоизм, бесчувственность, злобу. Особенно раздражало ее теперь воспоминание о мужчинах, которые были с ней близки. Их, от Фишера до Загряцкого и Нещеретова (Витю она не считала), было много, и все они были ей одинаково гадки. «Только Мишель настоящий человек!..» Елена Федоровна бледнела, когда молодой Георгеску говорил о своем возможном отъезде в Румынию для политической работы.

Вернувшись в Париж по железной дороге, Елена Федоровна тотчас все о Жюльетт узнала, как ни старались Леони и Мишель скрыть семейную тайну. Никакой опасности больше не было. Елена Федоровна, закатывая глаза, всем рассказывала под строжайшим секретом, что полоумная девчонка отравилась вероналом из-за Серизье и что спасло ее лишь промывание желудка: «Слава Богу, что Мишель не растерялся, — если б врач пришел одним часом позже, она наверное погибла бы! И какое еще счастье, что дело не попало в газеты!» Несмотря на свое джентльменское отсутствие интереса к чужой психологии, Клервилль ясно видел, что эта румынская баронесса, которую он всегда терпеть не мог, чрезвычайно рада унижению Жюльетт, скандалу, промыванию желудка, и была бы совсем счастлива, если б дело попало в газеты.

Но ему было не до Елены Федоровны. Мусю оба происшествия потрясли необыкновенно. Она плакала целые дни. Беда с Жюльетт, по крайней мере, была понятна, не вызывала у Муси угрызения совести и не требовала с ее стороны никаких действий. Но относительно Вити она терялась в догадках. Если уехал в армию, почему не оставил письма, хотя бы записки в несколько слов? Муся не чувствовала, а знала, что дело связано с ней; но как связано, она понять не могла. Клервилль нехотя предложил обратиться к Серизье за рекомендательным письмом в префектуру. Муся поспешно отклонила предложение, сказав, что это неудобно из-за Георгеску; муж тотчас с ней согласился. Вместе с тем она требовала, чтобы на ноги была поднята вся французская полиция. Клервилль делал что мог, всюду сопровождал жену, ездил по ее поручениям.

Толку выходило немного. В участке, куда они бросились первым делом, комиссар внимательно выслушал рассказ Муси, осведомился, сколько лет молодому человеку, и затем саркастически-гробовым тоном заявил, что, к несчастию, никакого сомнения быть не может: конечно, девятнадцатилетнее дитя убито, ограблено и брошено в Сену, — все доказательства налицо: уж если оно ушло из дому и не возвращается четыре дня! Не только Муся растерялась, но и Клервилль несколько оторопел. Комиссар, фыркая, что-то куда-то записал, — было достаточно ясно, что он не спать ночей из-за этого дела не станет. Позднее Клервилль немало веселился, вспоминая физиономию, слова, интонацию голоса комиссара.

Ничего не дала и беготня по другим инстанциям, хотя везде Мусю вежливо выслушивали, записывали ее заявление в ведомость и обещали тотчас дать знать, если что выяснится.

Витя пропал без вести.



Клервилль должен был проводить с женой почти весь день, — нельзя было ссылаться и на службу: срок его отпуска еще не истек. Тамара Матвеевна, как ему казалось, воспользовалась случаем и от них не выходила. Она раз десять рассказывала со всеми подробностями свой разговор с Витей, — ей сразу показалось, что он какой-то странный!.. Высказывались о бегстве Вити (так же, как о причинах поступка Жюльетт) самые разнообразные догадки. Спорили обычно Тамара Матвеевна и Елена Федоровна, — как спорит большинство людей: каждая утверждала свое потому, что другая утверждала противоположное. Клервилль чувствовал, что Витя ему осточертел. Ему было решительно все равно, куда бежал этот нелепый юноша, и зачем бежал, и что с ним будет: лишь бы только не возвращался возможно дольше. Но высказать это было, очевидно, неудобно. Напротив, требовалось поддерживать разговор, придумывать свои догадки, обсуждать чужие, умолять Мусю не волноваться, — волнением делу не поможешь. Скрытое раздражение Клервилля все росло.

Зато от Вити же, значительно позднее, пришло и спасение — или по крайней мере передышка. Писем от него не было, полиция ничего не выяснила, Муся была неутешна и отравляла жизнь мужу. Объявила она ему — совершенно некстати — и то, что не хочет иметь ребенка: «Он родился бы в такой обстановке сумасшедшим!» — «Это вполне возможно», — подумал с негодованием Клервилль. Хоть он и сам не слишком хотел иметь детей, все же с этого дня отчуждение между ними еще усилилось. Муся не была противна Клервиллю, но почти все в ней и в близких ей людях раздражало его чрезвычайно.

Однажды, слушая в сотый раз, с тихой злобой, жалобы Муси на Мишеля, на себя, на полицию, Клервилль сказал, что английское военное ведомство теснее связано с белыми, чем французское: ему, наверное, гораздо легче навести справки. Сказал он это без всякой затаенной мысли, — и вдруг его так и осенило. Муся встрепенулась. — «Отчего же ты молчал до сих пор? Надо сейчас же принять все меры. Ведь мистер Блэквуд давно уехал из Довилля в Лондон, надо попросить, чтоб он похлопотал!» — «Отличная мысль, — подтвердил Клервилль, — у него большие связи. Вот только захочет ли он? Да и адреса его я не знаю. Разве написать наудачу в посольство?» — «Не написать, а телеграфировать!» — «Куда же? Да в телеграмме всего этого не изложишь, даже в письме трудно. Разумеется, и у меня нашлись бы в Лондоне связи…» — «Но отчего же ты молчал До сих пор?! Умоляю тебя, напиши сейчас же всем, кому только можно! А может быть, ты сам туда поедешь?» — «Поехать?» — раздумчиво спросил Клервилль, — «конечно, такие дела не устраиваются письмами, надо хлопотать лично». С видом готовности на всякие жертвы, Клервилль согласился завтра же выехать в Лондон.

Несмотря на его жертвенность, перед самым отъездом вышла размолвка, чуть только не ссора. Клервилль, допивая утреннее кофе, с энергичным видом излагал свой план Действий: он первым делом бросится в министерство, в Intelligence Service, в штаб, затем разыщет мистера Блэквуда и попросит его поговорить с министром. Муся слушала мужа недоброжелательно: его рвение показалось ей подозрительным. Она не очень удачно придралась к тому, что первым пришло ей в голову. — «Все-таки это странно, что в вашей Англии англичане должны обращаться за протекцией к американцу!» — «К сожалению, я с этим министром не знаком». — «Ни с этим, ни с другими. Но я не думала, что власть денег в Англии так велика». — «Я собственно не вижу, при чем тут власть денег? Англия в деньгах мистера Блэквуда не нуждается, но в некоторых случаях иностранцу бывает легче похлопотать: за ним дипломатическая поддержка». — «Однако если б этот иностранец был не американский миллиардер, а, например, сербский пастух, то было бы иначе». — «Возможно. Действительно, с миллиардерами везде больше считаются, чем с пастухами». — «Я именно это и говорю». — «Поздравляю с открытием». — Клервилль хотел было добавить: «Впрочем, если вам не нравятся англичане и английские порядки, то…» Он однако сдержался; да и сам не знал, что собственно последует за «то». Ссориться теперь, перед самым отъездом, было бы бессмысленно. Он улыбнулся, посмотрел на часы, по телефону попросил швейцара подозвать автомобиль и приступил к исполнению прощального обряда. Вместо обыкновенного поцелуя полагался поцелуй длинный, Клервилль мысленно называл его «экранным». Муся, по просьбе мужа, на вокзал его не провожала. Ей и тяжело было, что он уезжает: он был надежной опорой, — и вместе с тем она почувствовала облегчение после его отъезда.

XX

Клервилль оживился еще в автомобиле, отвозившем его на вокзал. Но по-настоящему он воспрянул духом только вступив на британскую территорию. В купе ему принесли чай, настоящий английский чай, о котором никто в Париже не имел понятия. В Лондоне почтительные носильщики без шума, без крика перенесли его вещи в изящный экипаж с почтительным кучером позади. Экипаж этот держался не правой, а левой стороны улицы. На перекрестках великаны-полицейские стояли с видом джентльменски-приветливым, а не угрюмым и злым, — полицейские других стран точно всегда составляли протокол за нарушение каких-то правил. Клервилль радовался всему этому как школьник на каникулах. Может быть, Париж или Петербург были красивее Лондона, может быть, и Муся лучше молодых англичанок, — это дела не меняло.

Остановился он в своем клубе. В комнатках этого клуба было что-то приятно-старомодное, — как в итальянской опере или в драме в стихах. О клубе ходил анекдот, будто один из его членов, которому кто-то, по неопытности, сказал в гостиной «Добрый вечер», немедленно послал дирекции заявление о своем уходе, не желая состоять в обществе столь назойливых и болтливых людей. Клуб очень гордился этим анекдотом; но Клервилль знал, что понимать его надо в переносном смысле. В столовой он встретил старых приятелей и пообедал так весело, как с ним давно не случалось. Обед был без тонкостей; но и Clear Turtle, и Fried fillets of Sole, и Baron of Beef, и Stilton[250] были солидные, честные, — самые слова эти, тоже солидные, честные, английские, доставляли ему наслаждение. Превосходный портвейн, хранившийся в погребах клуба более полувека, окончательно умилил Клервилля.

Говорили за столом не по-французски, а по-английски, — почему собственно он, коренной англичанин, должен был разговаривать по-французски с женой? Это его утомляло. Говорили о погоде с надеждой на ее улучшение, о недавнем провале всеобщей стачки с признанием полной победы разумной части населения над забастовщиками, о приезде Пуанкаре в Англию, о происках Франции, которая явно стремилась установить свою гегемонию вместо германской. Ругали Ллойд-Джорджа за лукавство, но отдавали должное его уму и гениальности. Вспоминали войну, погибших товарищей, обсуждали служебные новости, награды, повышения. Все продвинулись вперед, но лишь немногие быстрее Клервилля.

Он слушал приятелей с удовольствием, даже с некоторой завистью, — ни у кого из них в жизни экзотики не было. Клервилль был умнее и образованнее большинства своих товарищей и не считал нужным блистать в их обществе. В глубине души он и в Петербурге думал, что по образованию, по уму стоит отнюдь не ниже своих русских собеседников, быть может, выше очень многих из них. Но тон и характер петербургских разговоров часто его утомляли. «Что мне в их тонкости, если и есть у них тонкость? Она просто не нужна, как не нужно разрезывать хлеб бритвой… Да и бритва, может быть, у них не такая уж острая…» Здесь, в клубе, прекрасно воспитанные люди просто, весело болтали и о мудреных, и о немудреных предметах. О предметах мудреных они высказывали не свои мысли, но это было настолько всем очевидно, что тут стыдиться было нечего, столь же условно король говорит тронную речь от своего имени, хотя всем известно, что в ней нет ни одного сочиненного им слова. За всех думал вековой, превосходно работающий аппарат накопленной мудрости. Это нисколько не мешало каждому из них иметь внутреннюю жизнь, иногда богатую и напряженную. Клервилль знал и то, что во всей Англии эти нехитрые люди после выигранной ими войны, — которая оказалась войной за наследство русских царей, — ведут огромную социально-политическую работу, ведут без шума, без рекламы, без истерики — и главное без крови. До сих пор Клервилль никогда так не радовался тому, что он англичанин, так этим не гордился. «Браун говорит, что несколько бесспорных ценностей в мире еще все-таки осталось: „свобода мысли, таблица умножения…“ Что ж, мы именно бесспорные ценности и сохранили…»

После обеда он позвонил к мистеру Блэквуду (отлично знал, что тот остановился в Savoy) и по телефону изложил ему дело так подробно, что, собственно, во встрече не было надобности. Мистер Блэквуд выслушал, записал имя и фамилию Вити и предложил встретиться завтра в галерее Палаты Общин. Он не был знаком с тем министром, от которого зависело дело, но сказал, что это ничего не значит: познакомиться будет очень просто. Его тон чуть-чуть покоробил Клервилля. Несмотря на свой спор с Мусей, он был немного задет тем, что иностранец достает для него билет в парламент и обещает, да еще с такой уверенностью, повлиять на британских министров. Кроме того не было никакой необходимости торопиться с этим делом.

Затем Клервилль позвонил по телефону одной своей молодой приятельнице. Хотел встретиться с ней еще сегодня, — это оказалось, к его огорчению, невозможным; они условились вместе позавтракать на следующий день. Вернувшись в гостиную, Клервилль, вопреки анекдоту, весело беседовал с приятелями за портвейном и сигаретами.

Поздно вечером, в своей комнате, он отворил окно настежь, — Муся с октября не соглашалась спать при отворенных окнах, — принял вторую за день ванну и перед сном открыл новый роман Голсуорси, купленный в Дувре, — не в Таухницевом, а в настоящем переплетенном английском издании. Клервилль читал с восхищением: здесь никто не сжигал в печке ста тысяч, но и без балалаек (метафора эта очень ему нравилась) сложная жизнь могла описываться чрезвычайно умно и тонко. Он встретил как-то в обществе автора этой книги; тот учтиво и просто поблагодарил его за комплименты, с видом достойным и искренним, — хоть Клервилль догадывался, что этого признанного всеми писателя может по-настоящему интересовать лишь мнение пяти или шести человек в Англии, знающих толк в литературе.

Он читал внимательно, следя за поступками, за словами героев романа, проверяя мысленно их, как знакомых. О себе Клервилль почти не думал, но всей душой чувствовал ту же тихую радость освобождения. Вспомнил о Серизье, но мысль об этом человеке теперь почти не была неприятна Клервиллю. В третьем часу ночи он оторвался от книги, потушил лампу и сказал себе твердо, что экзотика кончена, кончена навсегда. Точно в тугом, не развязывавшемся узле он вдруг оттянул одну нить, — теперь должен развязаться и весь узел. Та неясная мысль о разводе, которая тревожно у него вставала в последние дни, утратила непосредственное значение. Наваждение рассеялось и независимо от развода с Мусей.


Клервилль вернулся на родину.

XXI

Мистер Блэквуд сожалел, что назначил на этот день свидание Клервиллю в Вестминстерском дворце. Он чувствовал себя плохо, печень разболелась, и с утра его мучила мысль о том, что жизнь кончена, — «надо укладываться». Было не до встреч с посторонними людьми и не до ходатайств за посторонних людей перед английскими министрами. Но мистер Блэквуд всегда держал слово и в условленное время, в четверть третьего, уже находился во дворце.

Билет для него приготовил знакомый член палаты общин, очень любезный, прекрасно одетый старик, состоявший членом парламента лет двадцать. По профессии он был банкир. Мистер Блэквуд терпеть не мог банкиров и чуть только не считал их вампирами, почти сходясь в этом с коммунистами. Он был убежден, что если бы судить даже не по высшей справедливости, но просто по духу закона, а не по его букве, то для громадного большинства банковых деятелей — и уж, конечно, для всех почти банкиров новейшего, чисто-спекулятивного поколения, — нашлось бы место в арестантских отделениях. Между тем, в арестантские отделения они не попадали, — напротив, пользовались в обществе не меньшим почетом, чем он сам. К ним, вдобавок, в последние годы переходило решительно все: промышленные предприятия, дома, Железные дороги, газеты. Это чрезвычайно раздражало мистера Блэквуда; он и свой план производственного банка разработал отчасти для борьбы с банковыми вампирами. Однако некоторые исключения он делал: член парламента, человек очень порядочный, был банкиром старого поколения, и банк у него был фамильный, наследственный, а не акционерный с ограниченной ответственностью, — в ограниченной ответственности акционерных обществ мистер Блэквуд видел огромное общественное зло.

Они долго ходили по Вестминстерскому дворцу, — мистер Блэквуд никогда в этом дворце не был. Ему хотелось сесть, хотелось поскорее отделаться от учтивого члена палаты, — раздражали и длинные скучные объяснения старика, и его монокль, и его брюки, напоминавшие лезвие ножа, и даже его необычайная любезность. Мистер Блэквуд привык к тому, что знакомство с ним считалось особой честью, далеко не всем доступной. Обычно он принимал это как должное. Но в дурные дни чрезмерная любезность людей тяготила мистера Блэквуда: почтение, очевидно, относилось не к нему самому, а к его богатству. Здесь оно было, по существу, вполне бескорыстно: старый член парламента не ждал и не мог ждать от него ни денежных, ни каких бы то ни было иных услуг. И тем не менее разговаривал он с ним — мистер Блэквуд чувствовал — не совсем так, как говорил бы с другим человеком.

Достопримечательности Вестминстерского дворца не заинтересовали мистера Блэквуда. Историю он знал плохо, культа старины у него не было, да и старина была здесь как будто подкрашенная, не совсем настоящая. Он делал над собой усилие, чтобы хоть в малой степени изображать интерес к огромным историческим картинам, очень похожим одна на другую, и к той плитке на полу Вестминстер-холла, на которой стоял Карл I во время своего процесса.

Затем любезный член парламента повел его в «лобби», — внутренние апартаменты палаты общин. Вход туда, собственно, запрещался посторонним людям, но для мистера Блэквуда, очевидно, запретов не существовало. В переполненном шумном лобби он тоже не нашел ничего интересного. Первого министра, которого, как главную достопримечательность дворца и всей Англии, желал бы увидеть мистер Блэквуд, в лобби не было: по объяснению банкира, наиболее известные государственные деятели заходили сюда редко; Гладстон, например, был в лобби всего один раз за десять лет. «Это, вероятно, для престижа, чтобы не смешиваться с толпой, — сказал мистер Блэквуд, — вожди демократии не должны быть ни слишком горды, ни слишком просты». Член парламента ничего не ответил. Оказалось впрочем, что в лобби находится тот министр, от которого зависело дело Клервилля. Мистер Блэквуд подумал, что может выполнить поручение и не дожидаясь приезда своего знакомого. Он попросил члена парламента познакомить его с этим министром. Произошло опять то же самое: несмотря на то, что министру решительно ничего не было нужно от американского богача, он проявил к делу необыкновенное внимание и предложил одному из секретарей спешно затребовать справку. «Да, и здесь царство денег», — угрюмо думал мистер Блэквуд, благодаря министра. «Другому для этой справки, верно, потребовалась бы неделя». Ему показалось даже, что сам министр вдруг почувствовал чрезмерность своего внимания и нарочно подтянулся, дабы не уронить достоинства. Мистер Блэквуд сознавал несправедливость своих мыслей; но печень у него болела все сильнее. «Да, само по себе все это не так скверно: и банки, и парламенты, и газеты, и министры. Но что-то делает это скверным, и они сами не желают своего спасения…»

Как раз тогда, когда мистер Блэквуд заканчивал разговор с министром — оба не знали, что еще сказать друг другу, — двери лобби отворились; за ними кто-то громко неестественным, парадным голосом прокричал нараспев: «Шляпы долой! Дорогу спикеру!..» У дверей тотчас все почтительно склонились. По коридору шла странная процессия: за людьми в камзолах, в коротких панталонах, в шелковых чулках проходил, тоже не совсем естественной, парадной походкой, немолодой, очень представительный человек в огромном парике, в длинной мантии, которую сзади поддерживали, как шлейф, другие неестественно одетые люди. Перед спикером кто-то нес на плече странный предмет. «Mace! Mace!»[251] — прошептал член парламента, видимо ждавший выражений восторга. Он пояснил мистеру Блэквуду, что это древняя реликвия палаты общин, правда, не настоящая, — настоящая, кажется, находится где-то на Ямайке, — но очень старая, знаменитая реликвия. «Шляпы долой! Дорогу спикеру!» — опять с точно той же строго-внушительной интонацией пропел впереди голос.

Депутаты устремились в зал вслед за процессией. Министр простился с американским гостем, выразив радость по случаю знакомства. Старый член парламента сдал мистера Блэквуда лакею, который по лестнице проводил его в галерею для почетных иностранцев. «Надо дать на чай», — подумал мистер Блэквуд, опуская руку в жилетный карман. Как на зло, у него оказалась только монета в полкроны. Давать так много было неразумно и неприлично, но выбора не было. Мистер Блэквуд сердито сунул монету лакею, который вытаращил глаза. «Спикер молится», — прокричал внизу голос. Сразу во всем здании наступила тишина.

Входить в галерею для почетных иностранцев еще не дозволялось. Однако, лакей не решился затворить дверь перед носом такого гостя и избрал полумеру: оставив дверь незатворенной, он почтительным шепотом попросил немного подождать. Мистер Блэквуд остановился на пороге; ему была видна только часть зала. Спикер торжественно вошел в зал и, не садясь, поклонился собственному креслу. Послышались слова молитвы, ее читали в два голоса капеллан и спикер. Боль у мистера Блэквуда усилилась; он ухватился за борт двери, чтобы не упасть. Лакей беспокойно взглянул на его руку: это движение, очевидно, не было предусмотрено правилами. Внизу послышался шум, говор голосов; члены палаты занимали места. Мистер Блэквуд сел и передохнул. Стало легче.

Первое его впечатление было неблагоприятное. Все здесь напоминало ему масонские обряды. Как большинство американцев его круга, мистер Блэквуд был масоном. В свое время он вошел в лучшую ложу Нью-Йорка; это произошло само собой, — почти так же, как он стал членом лучшего нью-йоркского клуба. Бывал он в ложе редко, и всякий раз его там неприятно поражало несоответствие между старинным, торжественным, хоть не очень стройно (много хуже, чем здесь) выполнявшимся обрядом и теми незначительными, прозаическими, в большинстве благотворительными, делами, к которым переходили в ложе после обрядов.

Дверь в галерею отворилась, на пороге появился Клервилль. Он подошел на цыпочках к мистеру Блэквуду и сел рядом с ним, особенно крепко пожав ему руку. Лицо у него было веселое, возбужденное, от него пахло вином. — «Это не так важно, — сухо проговорил вполголоса мистер Блэквуд в ответ на извинения Клервилля, — заседание только что началось». — «Я страшно сожалею, что опоздал: совершенно неотложное дело…» — «Я так и думал». — «Говорят, сегодня очень интересное заседание… А, военный министр уже здесь». — «Где?» — «На правительственных местах. Это места по правую от спикера сторону стола. Против них, по левую сторону, сидят вожди оппозиции… Военный министр вот этот второй», — шептал Клервилль, показывая глазами на плотного коренастого человека с умным, очень подвижным и выразительным лицом.

Лакей, считавший себя теперь обязанным заботиться об американском госте, принес ему большой белый лист, и, почтительно наклонившись, прошептал, что особое внимание надо обратить на номер 66-й. На листе, под заголовком «Вопросы для устного ответа», были красиво, с шестиконечными звездочками в начале строчек, отпечатаны разные вопросы под номерами. Их было очень много. Мистер Блэквуд заглянул в 66-й номер. Первого министра запрашивали об Украине: не подвергаются ли там преследованиям Петлюра и его сторонники, не доставляет ли британское правительство оружие врагам Петлюры, не делается ли это с одобрения первого министра, и не намерен ли первый министр принять какие-либо меры для того, чтобы положить конец подобным действиям?

— Как это произносится и кто этот человек? — строго спросил Клервилля шепотом мистер Блэквуд, тыча пальцем в имя Петлюры.

— Это диктатор на юге России, — неуверенно ответил Клервилль.

— Разве диктатор на юге России не генерал Деникин?

— Да, конечно. Кажется, их два… Петлюра либеральнее генерала Деникина. Странно, что в вопросе помещено имя, обычно это не делается, — сказал Клервилль, не раз бывавший в палате общин.

Мистер Блэквуд сердито пожал плечами, отвернулся от Клервилля и уставился вниз. Вопросы уже начались. Один из членов оппозиции поднялся с места и попросил министра, значившегося в первой строчке белого листа, ответить на вопрос номер первый. Министр заглянул в белый лист, встал и очень ясно, кратко, толково дал ответ. Речь шла о доставке молока в какие-то благотворительные учреждения. Закончив объяснения, министр сел. Спрашивавший член палаты неопределенно кивнул головой, с видом неполного доверия. Выражение его лица как будто означало: «Спорить не буду, а может быть, все это совершенно не так…» Затем другой член палаты попросил другого министра ответить на вопрос номер второй — о постройке казенного здания в Манчестере — и получил столь же краткий, простой и деловитый ответ. Мистеру Блэквуду хотелось находить здесь все дурным, смешным или нелепым, но по совести он не мог этого сделать. То, что происходило внизу, было похоже на столь ему привычные заседания правлений хороших, процветающих акционерных обществ: акционеры вежливо задавали вопросы, члены правления вежливо и деловито отвечали. Риторикой никто не занимался, люди делали дело. Удивило мистера Блэквуда лишь то, что на одной из задних скамей спал какой-то член палаты в цилиндре. Видимо, это никого здесь не смущало. У себя в правлении мистер Блэквуд этого не допустил бы. «Знаете, каковы обязанности того человека, что сидит у входа? — сказал Клервилль. — Он защищает палату от короля. Если б король пожелал сюда войти, этот человек обязан захлопнуть дверь у него под носом». — «Ничего умного в этом нет, — подумал раздраженно мистер Блэквуд. — Вероятно, в старину эту штуку изобрел какой-нибудь озорник. Серьезному человеку она не могла придти в голову. Традиция лишь закрепила озорство, только и всего…» — «Видите эту шкатулку, что стоит на столе рядом с mace? На ней остались следы перстня Гладстона! Увлекаясь во время речи, он с силой ударял рукой по шкатулке…» Мистер Блэквуд недовольно мычал. — «Обратите также внимание на кресло спикера, — шептал Клервилль. — Оно сделано из дерева фрегата Нельсона». — «Мне в одной вашей школе, помнится, говорили, что там скамейки сделаны из дерева Непобедимой Армады, на них, кажется, секут школьников», — сердито сказал мистер Блэквуд. Его злило то, что Клервилль, видимо, всем здесь очень восхищался, и что от него пахло вином.

Члены палаты продолжали задавать деловые вопросы. Вслушиваясь в объяснения министров, мистер Блэквуд должен был признать, что трудно говорить проще, разумнее, лучше по тону, чем говорили они. Это прямо было ему неприятно, — так сильно в нем было желание все находить дурным. «Но какие же это государственные дела! Да, именно правление общества, не хватает только сигар и виски…» Сходству способствовал и зал, не очень большой, не очень роскошный, без ораторской трибуны. «Все торжественно и все крайне скучно». Некоторые депутаты выходили из зала, — в конце прохода они поворачивались к спикеру, кланялись ему и исчезали. Один из министров, отвечая на вопрос, нехитро пошутил. Весь зал засмеялся; члены оппозиции смеялись так же весело-благодушно, как депутаты правительственного большинства. Джентльмен в цилиндре проснулся, спросил о чем-то соседа, тоже посмеялся и снова заснул. Вождь оппозиции, смеясь, откинулся на спинку кресла и на радостях, к изумлению мистера Блэквуда, положил ноги на стол, — на тот самый, на котором находились реликвии, mace и Гладстонова шкатулка. Мистер Блэквуд в первую минуту подумал, что вождь оппозиции внезапно сошел с ума, и что его тотчас выведут из зала. Однако, никто в палате не нашел ничего странного в поступке вождя оппозиции. Мистер Блэквуд возмущенно оглянулся. Клервилль тоже весело смеялся. «Вот тебе и ритуал! Странные люди англичане», — поду мал мистер Блэквуд.

— Где же первый министр? — спросил он строгим то-ном, точно Клервилль отвечал за все, что здесь происходило.

— Первый министр не бывает здесь в эти часы. Светила палаты обычно выступают только часам к пяти или вечером, после обеда… Я думаю…

— Вы знаете, я уже сделал то, о чем ваша жена просила, — перебил его мистер Блэквуд. — Министр приказал секретарю завтра снестись с вами по телефону.

— Правда? Я чрезвычайно вам благодарен…

Внизу что-то произошло. «Withdraw! Withdraw! Order!» — закричали голоса. Мистер Блэквуд, занятый разговором, не расслышал сказанного. В зале, скрестив руки, стояли, с нахмуренными лицами, друг против друга, два члена палаты. Шум все рос. «Возьмите это слово назад! К порядку!» — кричали на правительственных скамьях. Лица у многих стали злобными. Джентльмен в цилиндре окончательно проснулся, осведомился о случившемся у соседа и возмущенно закричал: «Withdraw!..» Мистер Блэквуд несколько оживился. До него долетело слово «шиннфайн». «А, Ирландия! Это им не молоко и не дом в Манчестере», — подумал он не без радости.

Спикер наклонился в кресле и необыкновенно внушительно поднял руку с вытянутым указательным пальцем. Этот жест, видимо, имел магнетическое действие, — тотчас восстановилась тишина. Из разъяснения спикера выяснилось, что достопочтенный член палаты от Дауна назвал дерзким заявление главного секретаря лорда наместника Ирландии, Спикер желал знать, употребил ли достопочтенный член палаты от Дауна слово «дерзкий» — impertinent — в смысле обычном или, быть может, в каком-либо ином смысле.

Все насторожились. Вождь оппозиции снял ноги со стола. Член палаты от Дауна, подумав с минуту, сказал, что употребил слово «дерзкий» в обычном смысле, ибо иначе и нельзя было квалифицировать замечание главного секретаря лорда наместника Ирландии, который назвал его адвокатом шинн-файнеров. «Order! Withdraw! Withdraw!», — снова закричали сердитые голоса. На задних местах люди повставали с мест. Кое-где началась перебранка. Спикер холодно сказал, что в своем обычном смысле выражение это непарламентарно: достопочтенный член палаты от Дауна должен взять его назад. Член палаты от Дауна еще подумал и отказался взять назад свое выражение. Спикер снова сделал магнетический жест и ледяным тоном предложил достопочтенному члену палаты от Дауна покинуть заседание. Ему придется назвать по фамилии достопочтенного члена палаты от Дауна.

Настала мертвая тишина. Член палаты от Дауна, побледнев, ответил, что подчиняется распоряжению спикера. «Наступит, однако, время, — произнес он торжественным голосом, — когда все члены этого дома будут одного мнения в оценке слов, произнесенных главным секретарем лорда наместника Ирландии». Сказав это, член палаты от Дауна направился к выходу, отвесил поклон спикеру и вышел.

Палата подавленно молчала. Вождь оппозиции снова положил ноги на стол. Настроение в зале переменилось. Мистер Блэквуд был очень доволен, у него и печень стала болеть меньше. «Да, Ирландия, это им не молоко…» — «Очень забавный инцидент, — сказал он Клервиллю. — Как жаль все-таки, что вам не удается наладить добрые отношения с Ирландией». — «Ах, да, этот вечный вопрос, — ответил Клервилль, улыбаясь несколько принужденно. — Кажется, это Талейран сказал: „Небо и земля пройдут, но шлезвиг-гольштейнский вопрос не пройдет…“

В это время один из членов палаты поспешно подошел к правительственным местам и что-то сказал с радостным видом военному министру, который тотчас вышел из зала. Внизу зашептались. Через минуту на галерею пришло известие, что приехал первый министр. Это, с такой же радостью на лице, сообщил мистеру Блэквуду лакей. — «Подобного случая не было больше трех лет!..» — «Какого случая?» — «Чтобы первый министр приехал во время вопросов». Клервилль кивнул головой мистеру Блэквуду, как бы говоря, что вот теперь-то самое настоящее и начнется. И мистер Блэквуд с раздражением почувствовал по выражению лица Клервилля, что это его первый министр и его палата, как существует его парикмахер, его портной и его сапожник.

В зал заседаний быстро вошел Ллойд-Джордж. Он, собственно, даже не вошел, а вбежал вприпрыжку, весело улыбаясь, видимо, нисколько не заботясь ни о церемониале, ни об эффектном появлении. С правительственных скамей неслись возгласы одобрения. Оппозиция угрюмо молчала. Первый министр пробежал к своему месту, сел, поздоровался с соседями, что-то сказал, о чем-то спросил, заглянул в белый лист, заглянул в бумаги, которые ему подавались с разных сторон, — он как будто делал все это одновременно. От него шел ток энергии, бодрости, оживления. Разговаривая с министрами, он искоса бросил лукавый взгляд на скамьи оппозиции, засмеялся, положил ноги на стол и, углубившись в бумаги, стал рассеянно подталкивать ногой к башмакам сидевшего против него вождя оппозиции шкатулку, — ту самую, на которой были следы перстня Гладстона. Мистер Блэквуд не верил собственным глазам.

XXII

Первый министр не успел в этот день по-настоящему ознакомиться с запросами. Войдя в свой кабинет в Вестминстерском дворце, он с досадой пробежал белый лист. Вопросов, относившихся лично к нему, было довольно много; все они касались России и почти все были неприятны Ллойд-Джорджу: на одни он не мог ответить правду, на другие не желал отвечать ничего, а на третьи не мог ответить вообще никто в мире, ибо они разумного смысла не имели.

Самым каверзным по намеренью был вопрос 66-й. Его задал необычайно левый полковник, специализировавшийся с некоторых пор на русских делах. Первый министр был не очень высокого мнения об уме этого полковника (как и об уме громадного большинства своих товарищей по парламенту). Однако, он не сомневался, что и сам полковник отлично понимает нелепость своего вопроса; выступает же отчасти из озорства, отчасти по непреодолимой потребности в работе, в шуме, в рекламе, а больше всего из желания сделать неприятность правительству.

Сущность этой неприятности заключалась в проявлении разногласия, наметившегося по русскому вопросу между главой кабинета и военным министром. Со времени гилдхоллской речи Ллойд-Джорджа вся Англия говорила о том, что он решил пойти на соглашение с большевиками, и что этому противится военное министерство, ведущее свою собственную политику.

Имя Петлюры было знакомо Ллойд-Джорджу. Но он ежедневно слышал такое число иностранных, трудно произносимых имен, что связывать с каждым из них вполне определенные представления было совершенно невозможно. Зазвонил телефон, секретари понеслись за справками, подоспел главный секретарь, который каким-то чудом помнил все бесчисленные бумаги, поступавшие на рассмотрение первого министра. Личность и дела Петлюры были тотчас установлены.

Затем в кабинет вошел военный министр, спешно вызванный из зала заседаний. Они дружески-радостно поздоровались и поболтали. Ллойд-Джордж знал, что военный министр страстно желает сесть на его место, — проделать с ним точно такую же штуку, какую сам он проделал со своим предшественником. Это было довольно естественно и почти не вызывало раздражения у первого министра. Вражды между ними не было. Они давно знали друг друга наизусть, в душе друг друга считали шарлатанами, но очень любили и ценили: в самом мастерстве политического шарлатанства, доведенном до такой высоты, была и гениальность. Так и теперь они с полуслова поняли один другого. На разрыв идти было рано. Военный министр не имел пока никаких шансов стать главой правительства; Ллойд-Джордж еще не раскрывал своих карт по русскому вопросу.

Это принятое в политике выражение обычно его забавляло, — в большинстве случаев, никаких карт у него не было: он правил Англией осторожно, считаясь с обстоятельствами, следуя инстинкту государственного человека, и редко мог сказать наперед, какую политику будет вести на следующей неделе. Однако, в русском вопросе некоторое подобие плана у него, действительно, было. Ему давно хотелось порвать с белыми генералами, — Ллойд-Джордж вообще недолюбливал генералов, — и завязать добрые отношения с большевиками. Причин для этого было много. На первом месте среди них стояли государственные интересы Англии; но одним из второстепенных, почти бессознательных побуждений Ллойд-Джорджа был тайный сочувственный интерес, который ему внушали большевики.

Первый министр был искренен в своих демократических взглядах. По его внутреннему убеждению (распространяться об этом не следовало), сущность демократии заключалась в том, чтобы в процессе не очень нужных, но безвредных и порою занимательных прений в парламенте, на выборах, на разных собраниях, могли в короткое время выдвигаться настоящие, замечательные люди, как он сам. Этим настоящим людям и надо было предоставить всю полноту власти, с тем, чтобы другие им мешали возможно меньше.

Настоящие люди могли, правда, выдвигаться и по другому способу подбора, например, по обыкновенной государственной службе. Но это был порядок и слишком медленный, и недостаточно надежный. Вдобавок, демократический, парламентский способ перехода власти к настоящим людям имел то громадное преимущество, что он в Англии уже существовал.

Большевики вышли в люди другим путем, в Англии не принятым и невозможным. Первый министр, человек довольно добродушный, не любил диктаторского пути к власти: уличные бои, кровь, насилия внушали ему отвращение и ужас. Но, подобно всем государственным людям, он принимал факты без лишних споров. В России существовала диктатура, как в Великобритании существовал парламентский строй. У парламентского строя (как у всего английского вообще) были несомненные преимущества, приятнее и разумнее было править при помощи британских политических приемов, чем посредством казней и ссылок. Но некоторые преимущества были и у диктатуры. Из них особенную зависть внушала Ллойд-Джорджу несменяемость диктаторов со всеми теми возможностями, которые она открывала в политике. Он и сам теперь обладал такой степенью несменяемости, какой не имел до него никто в Англии со времен Питта. И все же, при благоприятной обстановке, в удачно выбранный момент, его могли свергнуть этот левый полковник и другие подобные ему люди; по принятым правилам игры, они имели полную возможность делать ему неприятности (как, впрочем, и он им), хоть к делу правления были совершенно неспособны (наименее неспособных он взял в свой кабинет). С этим можно было мириться: в трудной, утомительной, но, в общем, интересной парламентской игре он не имел соперников и неизменно входил в зал заседаний палаты с той радостной, бодрой самоуверенностью, с какой входит в свой класс всеми признанный первый ученик.

Как только очередной оратор получил разъяснение по очередному вопросу, левый полковник, обращаясь к спикеру, заметил учтиво-ядовитым тоном, что надо было бы воспользоваться столь редким и счастливым обстоятельством — появлением первого министра: быть может, он согласится дать ответ на вопрос шестьдесят шестой, давно интересующий палату общин и эту страну?

В зале наступила тишина.

Ллойд-Джордж неторопливо встал. Лицо его сияло Улыбкой: по-видимому, он даже и не заметил иронии относившихся к нему слов, — так ласково он улыбался полковнику. Первый министр сказал, что ему будет чрезвычайно приятно дать обстоятельные, откровенные объяснения, которых от него с полным основанием ждет его достопочтенный и храбрый друг, член палаты от Ньюкастла. Однако, он желал бы высказаться также и по некоторым другим вопросам. Поэтому он позволит себе соединить в своем ответе сразу несколько вопросов, а именно — он заглянул в лист, — а именно: 47, 52, 56, 60, 63, 64, 65, 66, 70, 72, 73, 74, 75 и 76-й.

Спикер изумленно взглянул на главу правительства. На местах оппозиции поднялась буря. Маневр сразу обозначился довольно ясно: соединяя 14 вопросов, первый министр, очевидно, собирался все запутать. На лице левого полковника выразился последний предел возмущения. Он только молча переводил глаза с первого министра на своих товарищей. Вид его говорил: «Нет, этого даже от него ждать было невозможно! Человек способный на это, может отравить свою мать!..»

Один из членов оппозиции вскочил и повышенным голосом спросил спикера, имеет ли первый министр право соединять в своем ответе множество вопросов: соответствует ли это традициям и достоинству палаты общин. Спикер не без смущения объяснил, что палата желает получить от главы правительства ответ на все вопросы; в какой форме ответ будет дан, быть может, не так важно. Первый министр смотрел на оппозицию с выражением глубокого изумления в широко раскрытых, честных глазах: он, видимо, не мог понять, в чем дело и чего, собственно, от него хотят. Рядом с Ллойд-Джорджем военный министр смеялся без всякого стеснения. Однако, он испытывал некоторое беспокойство: если первый министр ничего не хотел сказать, то ему незачем было приезжать в палату.

Спикер протянул руку, магнетическим жестом прекратив бурю. Ллойд-Джордж начал речь.

Говорил он деланно-просто, — так, как говорят на сцене очень хорошие актеры в первом действии реалистической пьесы (пока ничего не произошло), — чуть-чуть проще и отчетливее, чем разговаривают люди в жизни. Клервилль с гордостью сравнивал ораторскую манеру первого министра с певучей декламацией, с истерическими выкриками Серизье и других ораторов, которых он недавно слышал в Люцерне. Отдавал должное искусству Ллойд-Джорджа и мистер Блэквуд. «Собственно, главное в том, чтобы заставить себя слушать, — угрюмо думал он. — А это не его заслуга. На моих собраниях так слушали меня акционеры. Другой, мелкий акционер, случалось, говорил очень умно, но никому не было интересно знать, что он думает… Однако, здесь дело не только в том, что выступает первый министр Англии. Да, конечно, он замечательный оратор…» Ллойд-Джордж говорил о России, об ее громадной величине, о непонятном характере русского народа, и, несмотря на простоту его интонаций, почти у всех слушателей было одно впечатление: первый министр произносит необыкновенно важную речь, которая наделает много шума в мире. Знатоки парламентского дела взволнованно отметили и прецедент: большая речь произносилась во время, положенное для вопросов.

Военный министр, как вся палата, слушал с чрезвычайным вниманием. Его совершенно не интересовали мысли Ллойд-Джорджа о русском национальном характере; он отлично знал, что первый министр не имеет об этом ни малейшего представления и пока просто чешет язык, отбывая скучную обязанность: приличие требовало, чтоб он поговорил с полчаса. Тем не менее, беспокойство у военного министра все росло: тактика Ллойд-Джорджа еще была ему неясна, — будет ли заметать следы, на сколько именно градусов сегодня повернет руль? Первый министр сказал, что к русским делам никак нельзя подходить с британской меркой. Мысль была всем довольно знакомая, но интонация у Ллойд-Джорджа вдруг стала чрезвычайно значительной, точно в этих словах заключался огромный политический смысл. Именно из значительности этих интонаций военный министр заключил, что Ллойд-Джордж еще только заговаривает слушателей, ничего серьезного не сообщая: так, по словам какого-то композитора, для передачи тишины в музыке, необходимы три оркестра. Оппозиция насторожилась. С лица левого полковника стало сползать возмущенное выражение. Ллойд-Джордж обвел взглядом свои скамьи — и затормозил. Его спрашивают, ведет ли правительство тайные переговоры с большевиками. Нет, правительство не ведет тайных переговоров с большевиками! Лицо первого министра так и засветилось искренностью: самое предположение это, видимо, крайне его обижало.

На местах правительственного большинства послышалось шумное одобрение. Военный министр только вздохнул. Как он ни привык к наивности рядовых членов парламента, эта наивность всякий раз его сокрушала. Они, очевидно, думали, что Ллойд-Джордж говорит им чистую правду и что может быть правда или неправда в ответе на подобный вопрос! Тайные переговоры и велись и не велись, — в зависимости от того, что называть тайными переговорами.

Ллойд-Джордж медленно, осторожно передвигал руль. Он говорил об услугах, оказанных Россией общему делу союзников в пору мировой войны. — «Слушайте! Слушайте!» — слышались обрадованные возгласы на правительственных скамьях. Говорил также, с искренним горем, об ужасах постигшей Россию гражданской войны. Говорил о прежнем богатстве России, которая была житницей всего мира, — и вдруг, как бы вскользь, вставил, что, если теперь в Англии цены на хлеб так высоки, то это отчасти объясняется русской гражданской войной, столь затянувшейся к несчастью для всего мира. — «Слушайте! Слушайте!» — радостно закричал вождь оппозиции. — «Слушайте! Слушайте!» — хором за ним повторили его сторонники.

— Я не совсем понимаю, — сказал сердито вполголоса мистер Блэквуд. — Ведь его запрашивали не об этом, а о другом: о том диктаторе на юге России.

— Вероятно, он знает, о чем ему надо говорить, — ответил Клервилль с легким раздражением. Он считал Ллойд-Джорджа гениальным человеком и верил ему слепо почти во всем. Так Буало утверждал, что и в медицинских вопросах гораздо больше верит Людовику XIV, чем всем врачам вместе взятым. Кроме того, этому американцу, как Мусе, слишком многое очевидно не нравилось в Англии.

Мистер Блэквуд перестал слушать. «Да, что-то делает все дурным и ненужным, — снова подумал он и вспомнил о своей тяжелой болезни, о племяннице, которая так корректно ждала его смерти. „Однако было и хорошее“, — неожиданно ответил мистер Блэквуд на вопрос, которого себе не задавал. „Начало жизни было трудное, но потом все шло так удачно. Работа, живое дело, успех, почет, власть, настоящая власть, все это доставляло прежде так много радости. Худший грех неблагодарность Творцу…“

Заглядывая изредка в белый лист, Ллойд-Джордж давал объяснения по заданным ему вопросам. Пока он говорил, всем казалось, будто он именно на эти вопросы и отвечает. Но впоследствии никто не мог вспомнить, что именно ответил первый министр. Интонации его становились все значительнее, улыбка исчезла, голос изменился, — это теперь был голос большой сцены второго действия. — «Кто, кто может понять, что происходит в сыпучих песках России? — вдруг вскрикнул Ллойд-Джордж, подняв руки. — Туман, туман, куда ни повернешь, туман!» — глухо, почти с отчаянием, проговорил он. Многие из слушателей вздрогнули, и даже военный министр, тоже отличный оратор, почувствовал волнение: слова, жест, глухой голос Ллойд-Джорджа, все это было настоящим произведением искусства. Первый министр объяснял палате, что в России огромные территории переходят от белых к большевикам, от большевиков к белым, — кто победит, неизвестно. Однако, — голос его вдруг прозвучал резко, — однако, бесполезно скрывать от палаты, что дела адмирала Колчака идут очень плохо.

Члены палаты взволнованно переглядывались, хоть в этом сообщении тоже не было ничего нового: все из газет знали, что белая армия в Сибири отступает. Военный министр все тревожнее ерзал на месте. Ллойд-Джордж искоса на него посмотрел и снова заговорил об услугах, оказанных Россией во время войны. У Англии есть долг чести в отношении русского народа. Тем не менее, — он остановился, как бы соображая, можно ли открыть всю правду, — и, чеканя каждое слово, с необыкновенной силой в выражении, сказал, что люди, имеющие честь управлять государственным кораблем Великобритании, не могут и не должны забывать о некоторых основных принципах британской политики в отношении России: «Большой государственный человек, принадлежавший к консервативной партии, лорд Биконсфильд, утверждал, что великая, все растущая, принимающая колоссальные размеры Россия, надвигающаяся, как ледник, на Персию, на Афганистан, на Индию, представляет собой самую страшную опасность, которая когда-либо грозила Британской империи».

В зале была совершенная тишина. Ллойд-Джордж помолчал, давая возможность палате оценить всю силу сказанного. Затем он вздохнул, заглянул в белый лист и, точно вспомнив о чем-то малосущественном, совершенно другим голосом, — снова голосом первого действия реалистической пьесы, — добавил: его спрашивали, сколько именно денег истратило британское правительство на помощь белым русским генералам. Он не может, к сожалению, сказать с совершенной точностью, но, во всяком случае, эта сумма превышает сто миллионов фунтов.

На скамьях противников правительства опять поднялась буря. «Позор, позор!» — закричал левый полковник. Осведомленные люди переглядывались все значительнее слова главы кабинета заключали в себе прямой выпад против военного министра, — все знали, что деньги на поддержку белых армий тратились по его настоянию. Военный министр побагровел. Он было привстал, хотел что-то сказать, но сдержался. В небесно-ясных глазах Ллойд-Джорджа снова выразилось изумление: он совершенно не понимал, почему его слова вызывают такое волнение. Когда спокойствие восстановилось, он сказал, что не сожалеет об истраченных суммах. Но достаточно ясно всем: британские деньги не могут так расходоваться долго. — «Слушайте! Слушайте!» — закричал с торжеством вождь оппозиции.

Поднялся пожилой, усталого вида человек с высоким, переходящим в лысину, лбом, с умными глазами, в которых, видимо, навсегда установилось выражение удивленной печали. Одет он был плохо; над сбившимся набок галстухом торчал высунувшийся язычок двойного воротника, через весь жилет шла цепочка с огромным брелоком.

Мистер Блэквуд не расслышал первых его слов, — разобрал только, что говорит он о большевиках. На галерею доносились отдельные фразы: «Вся их история есть летопись убийств и злодеяний… Нельзя вести переговоры с таким правительством… „Морально недопустимо и невозможно…“ — „Кто этот субъект?“ — хмуро спросил мистер Блэквуд, отрываясь от своих мыслей, — „Это один из знатнейших людей Англии, лорд Роберт Сесиль“, — ответил Клервилль, с видимым удовольствием произнося знаменитую фамилию. „Неужели это он? Я забыл, каких он взглядов?“ — „Никто не может сказать, каких взглядов лорд Роберт Сесиль. Он во многом левее социалистов, но значится независимым консерватором“. — „Почему же он значится консерватором, если он левее социалистов?“ — „Потому, что он сын маркиза Сольсбери“.

Мистер Блэквуд пожал плечами. Он попытался вслушаться в слова Сесиля. Ему показалось, что слушают этого члена палаты без большого внимания: он явно говорил не к делу. Первый министр поглядывал на него с нетерпением; они, видимо, недолюбливали друг друга. Лорд Роберт Сесиль заговорил об убийстве царской семьи. «Неслыханное убийство ни в чем неповинных детей…» — донеслось на галерею. Левый полковник вскочил с возмущенным видом. «Какие доказательства есть у достопочтенного джентльмена, что эти убийства совершены по приказанию советского правительства или хотя бы только с его согласия?» — с негодованием закричал он.

Больше мистер Блэквуд ничего не мог разобрать. Лорд Роберт Сесиль, махнув рукой, сел с устало-безнадежным видом.

Ллойд-Джордж вдруг точно вспомнил о левом полковнике. Лицо первого министра снова просияло улыбкой. Он сказал, что переходит, в заключение, к шестьдесят шестому вопросу. Однако, ему не совсем понятно, чего именно хочет его храбрый друг, интересующийся взаимоотношениями между генералом Деникиным и Петлюрой. По-видимому, он покровительствует Петлюре (послышался смех) и ни за что не желает, чтобы оружие, доставленное Англией генералу Деникину, употреблялось против Петлюры? Это очень ценная мысль, сказал бархатным голосом Ллойд-Джордж, но правительство не совсем уверено, что ее можно осуществить. Очевидно, по мысли достопочтенного члена палаты от Ньюкастла, британское правительство должно заявить генералу Деникину: «Мы вам дали, генерал, оружие для борьбы с большевиками; если же на вас нападет кто-нибудь другой, например, Петлюра, то сделайте одолжение, отложите тотчас в сторону британские ружья и британские патроны, достаньте какие-нибудь другие ружья и зарядите их какими-нибудь другими патронами…»

Конец фразы Ллойд-Джорджа потонул в общем смехе палаты. «Какой удивительный оратор! — подумал мистер Блэквуд, — ни один актер не сказал бы этого лучше…» Первый министр сел очень довольный, — полковник был уничтожен. Правительственное большинство шумно выражало восторг. Руль повернулся ровно настолько, насколько можно было его повернуть в этот день.

XXIII

…Торговались же они упорно. Бутлер предлагал тысячу имперских талеров, с уплатой тотчас после дела, — а потом будет много больше. Деверу изображал на лице полное пренебрежение: «Тысяча талеров! Много больше. — что такое „много больше“? И кто будет платить?» — «В Вене», — таинственно отвечал Бутлер. Деверу только сердито смеялся. — «Что такое: „в Вене“? Вероятно, его считают дураком?» Однако загадочный ответ интриговал его: почему за дело будут платить в Вене? Корректность не позволяла прямо спросить, о ком идет речь. Бутлер сказал: «об одном человеке». — «Да безопасно ли еще дело?» — «Вполне безопасно». — «И повышение по службе?» — «Твердо обещано». — «Кем обещано?» — «Сначала надо получить ответ». — «Да может, что противное чести?» — «Напротив, совершенно напротив!» — «Да в чем же все-таки дело? — спрашивал Деверу, — кто такой?» — «Сначала нужно дать ответ». — «Да как же дать ответ, когда не знаешь, о ком идет речь!» — «Сначала нужно дать ответ», — упорно твердил Бутлер. Деверу понимал, что он прав. Думал, думал: Бутлер честный человек, поверить ему можно. Кому-то нужно от кого-то освободиться, дело житейское. За последние три года Деверу видел не одно такое дело, кое в чем и участвовал. Он согласился, поклялся честью, что никому не проговорится ни единым словом, — и обомлел: дело шло о герцоге Фридландском!

Правда, дурной слух ходил давно. Много крови утекло со дня падения Магдебурга. Погиб в сражении граф Тилли, два раза разбитый наголову Густавом-Адольфом. Императору пришлось пойти на унижение, обратиться за спасением к Валленштейну, принять все его условия. Дела поправились: под Люцерном пал шведский король. А потом и поползли эти слухи: герцог сердится на императора, герцог изменяет императору, герцог хочет стать императором!

Бутлер положил руки на плечи Деверу, посмотрел на него глубоким взглядом, — как полагается: «больше хитрить с тобой не буду, не такой ты человек, так и быть, скажу тебе всю правду». И вынул из кармана документ, императорскую грамоту. Там все было сказано. Нет, не знал Бутлер толка в душе человека, и не так подошел к делу, и обоим теперь было стыдно вспоминать об их торге. Если герцог изменил присяге, то убить его должно, и не о деньгах тут надо говорить, — и не о тысяче талеров. — «Император даст за это дело тридцать тысяч гульденов», — прошептал Бутлер. — «Что деньги!» — вскрикнул Деверу. И долго они еще обсуждали дело со всех сторон: и можно ли, и должно ли, и удастся ли, и как сделать, и куда бежать, если не удастся? Но, к досаде Бутлера, Деверу окончательного ответа не дал, — хоть именно сегодня вечером и нужно было убить герцога Фридландского. Условились через два часа встретиться в том кабачке, что наискось против дома аптекарской вдовы Пахгельбель.

Однако Бутлер уже ясно видел, что этот глупый человек согласится на дело, — и, по всей вероятности, доведет его до конца. И хоть философскими думами Бутлер никогда себя не утруждал, было ему и странно, и забавно, что мудрый, дальновидный, проницательный Валленштейн думал обо всем, а одно забыл: забыл, что он смертен, и что может его убить человек ничтожный, которого отроду и не видел; герцог Фридландский предусмотрел решительно все, — кроме Вальтера Деверу.

А тот и сам не знал, зачем попросил два часа на размышление. Размышлять он не умел. Человек он был не очень ученый, политикой никогда не занимался, и не его ума дело было судить, кто там прав: император или герцог?

Валленштейна он не знал, только раз его и видел тогда в Меммингене. На службу к герцогу попал вместе с остатками армии графа Тилли, когда их разгромил шведский король. Этот разгром был для Деверу большим горем и внес в его жизнь смятение, — до того все было для него ясно, почти все ему нравилось: и полк, и их синее знамя, и жизнь вольная в своем подчинении, и особенно то, что был у него признанный вождь, которому он верил, которого боготворил, любя больше собственной своей славы гений графа Тзеркласа. Такими людьми, как он, а не жуликами и не разбойниками, Тилли и держался. И когда впервые Деверу услышал, как назвали его вождя старым дураком, чуть не заплакал от горя; но в драку не полез, ибо сам больше не знал, что ему думать. С той поры многое в душе его и в жизни изменилось: служил тем, кто платил ему, служил, пока платили; пока платили, служил честно, но без радости. Теперь же надо было пойти еще дальше. Нелегко солдату убить своего главнокомандующего, хотя бы тот и изменил присяге.

В сенях его точно случайно встретила Эльза-Анна-Мария: ей было беспокойно, ходила тревожная молва. Герцог Фридландский накануне прибыл в Эгер почти без армии, почти без обоза. А с утра только что приехавший из Праги маркитант шепотом на рынке рассказывал, что герцог предался шведам, их в Эгере и поджидает, и вместе с ними двинется на Вену, — так в Праге говорили со вчерашнего дня все открыто, — об этом на площади объявил императорский герольд.

Взглянув же на Вальтера, Эльза-Анна-Мария поняла, что ни о чем спрашивать нельзя, хоть, верно, и случилось недоброе: лицо у него было почти такое, как в тот день, когда она в первый раз его увидела. О дне этом вспоминать она не любила, — очень было горько и страшно; иногда тайком плакала, думая о дяде, и, в простом уме своем, утешала себя тем, что был он, несмотря на плачевный свой конец, человек очень счастливый. И втайне мечтала: когда-нибудь, не скоро, на том свете помирит его с Вальтером, которого очень любила. Что ж делать: война!

Деверу только посмотрел на нее тусклым взглядом, не поздоровался и велел подать вина. Эльза-Анна-Мария ни о чем его не спросила, — отхлещет хлыстом, — поспешно вышла, принесла бутылку и опять ушла, точно ничего не замечая. Он оставался дома недолго, выпил все вино, не оставил ни капли, взял алебарду и ушел.

Деверу направился к тому дому, в котором остановился герцог Фридландский. Уж если идти на такое дело, то все заранее обдумать. Бутлер предлагал: в десятом часу с шестью верными драгунами проникнуть в дом через двор, по внутренней лестнице взбежать на галерею, затем броситься вниз; спальня Валленштейна в первом этаже, первое окно справа от ворот.

Дом был трехэтажный, с покатой крышей, — хоть и лучший в городке, но обыкновенный дом: не в таких домах живал герцог Фридландский. У ворот стоял караул из драгун Бутлера. «Да, хорошо налажено, — подумал Деверу, — должно выйти…» Пропуска у него не спросили: свой, «Неужели и они в деле?» — с ужасом спросил себя он, зная, как опасно посвящать людей в такое дело: очень много заплатил бы за эту тайну щедрый Валленштейн, — «Нет, быть не может…» Он вошел в ворота, не посмев с улицы бросить взгляд в окна спальной. Двор был неприветливый, темный, замысловатый: на высоте второго этажа вокруг всего дома вилась галерея, — «вот, та самая…» Сердце у Деверу застыло: «неужто через несколько часов?..»

Зимний день кончался, уже темнело. На дворе никого не было. Не смотрят ли из окон? Нет, точно вымер дом! Деверу небрежно прошел по двору, поближе к лестнице, увидел дверь. «Если такую дверь замкнуть на засов, то ее и в час не выбьешь! Экой болван Бутлер!.. Так ему и сказать: нельзя…» Он пошел к воротам. Внезапно силы оставили Деверу, голова у него закружилась: верно, очень старое было вино. Он поспешно поставил алебарду к стене и сел на скамью, завернувшись в плащ и дрожа мелкой дрожью.

В прошлом году старый мушкетер, долго прослуживший во Франции, рассказывал ему, как казнили Равальяка, убийцу французского короля Генриха. И хоть многое видел Деверу на своем веку, подробности этой ужасной казни навсегда остались у него в памяти. Однако не только это теперь тревожило его душу. Большой грех изменить данной императору присяге. Но убить своего главнокомандующего!..

И долго так сидел он, опустив голову на руки. Стемнело совсем. Ламповщик, с огоньком на длинной палке, вошел во двор и стал зажигать фонари, с недоумением поглядывая на драгунского офицера. В глубине двора зловеще чернел проход еще не освещенных ворот. Деверу дрожал от холода и страшной тоски.

Вдруг за воротами прозвучала труба, и мгновенно ему вспомнился Мемминген, июньский вечер, кабачок на окраине города, длинный, пышный поезд: то ли особые трубы были у Валленштейна, то ли один напев всегда играл трубач. Деверу сорвался со скамьи, схватил алебарду, оправил плащ. Огни стали быстро зажигаться за окнами дома. Двор наполнился людьми.

Валленштейн, тяжко страдая от подагры, медленно входил в ворота, опираясь на трость. У первого фонаря он остановился, чтобы передохнуть: боль была адская, и не следовало, чтобы люди это видели. Словно осматриваясь во дворе, плотно сжав губы, герцог так простоял с минуту. С той поры, с Меммингена, он очень изменился: лицо его осунулось, голова совершенно поседела. Он подозвал кого-то из свиты, и, небрежно опираясь на палку, отдал какие-то распоряжения. Деверу вытянулся в трех шагах от Валленштейна, не сводя с него глаз. Почувствовав этот упорный взгляд, Валленштейн с досадой взглянул на драгунского офицера и подумал, что где-то, когда-то, кажется, очень, очень давно, видел этого человека…

Ему показалось также, что лицо у драгуна зверское, лицо преступника, перешедшего или переходящего преграду. По мнению Валленштейна, все люди были от природы преступниками: лишь преграды, разные преграды, и останавливали их от преступлений. Мудрость же государственного дела именно в том и заключалась, чтобы умножать число преград и увеличивать их крепость.

Валленштейн отдал честь и, превозмогая тяжкую боль, медленно пошел к лестнице. За ним следовала свита. Взойдя на три ступеньки, он, точно опять о чем-то вспомнив, остановился, еще поговорил с секретарем и, дав отдохнуть ноге, поднялся на площадку. Деверу, почти в оцепенении, смотрел вслед герцогу. «Вот сейчас задвинут запоры», — с надеждой подумал он. Паж отворил дверь, — запоров на ней не было.

Герцог Фридландский вошел в дом.

«Значит, судьба! — подумал Деверу. Мысль эта его успокоила, — теперь будь что будет!..» Он еще походил по двору, соображая, как все нужно будет сделать. Затем отправился в кабачок и там сказал Бутлеру, что за сорок тысяч гульденов готов взять на себя это грустное дело.



Впоследствии же все спрашивали, как провел герцог Фридландский свой последний день: ибо так уж устроено человеческое сердце, что всего больше волнует его расставание с этой жизнью, даже тогда, когда нет в нем ничего необыкновенного. Но люди, которых Валленштейн видел 25 февраля, не имели ни охоты, ни привычки к ремеслу писания; а так как наиболее ему близкие погибли в один день с ним, то не все дошло до потомства из чувств и мыслей, которые он, верно, в этот вечер высказывал.

Известно лишь, что был он спокоен и даже весел более обычного (веселым характером никогда не отличался). Скорее всего — из-за звезд. Или нарочно поддерживал бодрость в других, так как положение их было трудное, а, может быть, особенно бодр был оттого, что к вечеру оставил его приступ господской болезни, — morbus dominorum: помогли сорок восемь рюмок теплой воды и настойка на Суринамском дереве, излечивавшие тогда от подагры. Оделся, как обычно, вместе величественно и просто; не должно выходить к подчиненным в шлафроке больного; только сапоги надел мягкие, с тупыми носками; вышел в парадные комнаты и велел позвать на ужин главных своих военачальников: Илло, Терцкого, Кинского и Неймана. Они тотчас явились, но принесли извинения: приглашены на ужин в замок, с Бутлером и другими драгунами. При слове «драгуны» что-то неприятное вдруг вспомнилось Валленштейну.

Но до ужина в замке еще оставалось немало времени; герцог приказал подать гостям вина, и сели они играть в кости. Партия сложилась странно: чуть кто останется с одним жетоном, тотчас выбрасывал туза сосед справа и отдавал ему свой жетон, — так что в мертвецы не выходил никто, и все очень этому смеялись. А жить им оставалось менее трех часов, — ибо на этом ужине драгуны их и зарезали, — и только герцог прожил еще часа четыре.

За игрою говорил он и о политике, утверждал, что дела идут не худо: скоро соберутся войска и можно будет двинуть их на Прагу и на Вену, и все будет верным его сторонникам, слава, власть, чины, богатство, титулы: звезды ему благоприятны, как никогда до того не были. При этом он вспомнил гороскоп, без малого тридцать лет тому назад составленный для него Кеплером. Но каков был гороскоп, не сообщил генералам. Они же заслушались Валленштейна. Кинский сказал, что в дни Регенсбургского сейма видел в городе старичка Кеплера, кажется, он тогда в нищете и помер. Мать же его была известная колдунья. Илло, которому хотелось играть, а не говорить о колдунах, заметил, что жизнь подобна игре в кости. На этих словах герцог выбросил из рожка дублет: таким образом, получал он сразу все, — везло ему счастье. Игра кончилась.

Когда генералы ушли, Валленштейн поужинал один, — из-за болезни почти ничего не ел и не пил. А затем велел позвать астролога.

Снова — в который раз! — вынули приборы, раскрыли книги и стали изучать седьмой солнечный дом. Остановка теперь была за Сатурном: Сени нерешительно говорил, что как будто Сатурн преграждает дорогу звезде его светлости. Валленштейн сердито отрицал это, и астролог перестал спорить. В заставке же ученой книги был изображен бог Сатурн, significator mortis[252], пожравший собственных детей, — бородатый силач с длинными волосами, с длинной косой в руке. Что-то неприятное опять проскользнуло в памяти герцога, — и он теперь вспомнил, что такое: на Сатурна был похож тог драгун, которого он где-то когда-то видел, очень давно, а где и когда, не мог вспомнить… Сени, приглядевшись к констелляции неба, согласился с его светлостью: да, все, как будто, благополучно.

Кровожадный Сатурн и погубил Валленштейна. Но не одна астрология может ошибаться. Верно, бывают отступления от того, что называют законами природы ученые люди. Могла также, в тот вечер, пронестись мимо Сатурна и отвлечь его своей тягой с обычного пути другая, еще неизвестная миру, звезда. Меняются, наконец, и законы природы, и по-разному в разное время толкуют их ученые. А потому нельзя сказать с полной уверенностью, обманули ли звезды Валленштейна: быть может, герцог Фридландский погиб оттого, что не разгадал движения Сатурна; а может быть, Сатурн в ту ночь прошел не обычной своей дорогой, так как герцог Фридландский погиб.



В это самое время в Эгерском замке убивали генералов Валленштейна. Деверу не принимал участия в их убийстве. Зарезали их другие люди, верно, очень походившие на него. А он, со своим приятелем Макдональдом и с драгунами стоял у двери зала, чтобы в случае надобности отрезать отступление генералам герцога. Затем вышел к нему смертельно бледный Бутлер, что-то сказал трясущимся голосом и взглянул на Деверу молящим взглядом: «Теперь твое дело! Не выдай же!..» Слова были не нужны. Настал тот час, из-за которого перешел навеки в историю драгунский офицер, почти ничем не отличавшийся от других людей.

Еще за несколько минут до того разные видения тревожно-беспорядочно пробегали в уме Деверу: сверкающая куча золота — сорок тысяч гульденов! — свободная, независимая, обеспеченная жизнь, свой дом, лошади варварийской породы, толедское оружие, алмазные серьги в ушах Эльзы-Анны-Марии, — и тут же колесо, огонь, раскаленные щипцы палача. Теперь больше этого не было. Он не Думал ни о каре, ни о наградах, думал только о деле, как ездок на скачках не думает, зачем, собственно, скачет: надо одолеть препятствия. Какая сила руководила действиями убийцы? В чем в мире высшая, направляющая, творческая сила зла? Почему торжествует оно над добром? Почему столько ума, воли, храбрости, не в пример служащим добру, проявляют творящие зло люди? И почему именно к ним благоволит то непостижимое, что называется случаем?

Они пробежали вдоль заборов, подкрались к дому, соседнему с домом Валленштейна, перескочили через первый забор — никто их не заметил, затем через второй — там тоже никого не было. Двор был освещен тускло, ночь была мутно-темная. Деверу не сразу нашел лестницу, у которой сидел несколько часов тому назад, стал лицом к полуовальным воротам, — в них теперь горел фонарь, — и, ориентируясь по ним, наконец разобрался: лестница слева, в углу. Ступая на цыпочках, поднялись они по ступенькам, попробовали дверь, она отстала и отворилась, только скрипнул замок. Они пробежали по галерее.

В комнате никого не было. Тускло-печально горела свеча. Деверу побежал по направлению к спальной герцога, — так же уверенно, как если б много раз бывал в доме. Ум у него работал ясно: лестница, еще две комнаты, а там спальня. Вдруг откуда-то показался лакей с подносом. Увидев драгун, он вытаращил глаза и отшатнулся в сторону. Что-то свалилось и зазвенело, разбиваясь. Деверу бросился вперед. В следующей комнате два пажа играли в шахматы. Один из них так и остался на стуле, — оцепенел. Другой вскочил, закричал диким ребячьим голосом: «Rebellen! Rebellen!»[253] — и повалился от страшного удара. Кровь хлынула на синий ковер, Деверу подбежал к двери, откинулся, уткнув в ковер рукоятку алебарды, и ударил изо всей силы ногой в дверь…



Валленштейн задремал минут за десять до того. Перед настоящим сном грезилось ему все то же: корона, закрытая корона с золотым полукругом, с изображением мира, с крестом, — корона Карла Великого… Она теперь была ближе, чем когда-либо прежде.

Трезвое рассуждение говорило не то. Вот уж много лет он все взвешивал шансы: взвешивал и тогда, когда император уволил его в отставку, по требованию Регенсбургского сейма, взвешивал и на покое, и в пору войны, под Нюрнбергом, накануне Лютцена; взвешивал и теперь, по пути из Пильзена сюда в Эгер. И хоть соратников своих он, естественно, убеждал в противном, трезвое рассуждение говорило, что шансы сейчас невелики, меньше, чем год, чем полгода, чем три недели тому назад. Но это не имело значения: только теперь, впервые в его жизни, звезды заняли в седьмом доме солнца то положение, которое обещало успех.

Валленштейн знал, что люди благочестивые относятся к предсказаниям звезд с тревожным недоверием, а вольнодумцы просто над ними смеются. Это совершенно его не интересовало, как зрячего человека не может интересовать мнение слепца о красотах природы. Чтобы дойти до звезд, надо было пережить ту жизнь, которую пережил он. В больших делах его не было ни нравственного, ни разумного смысла. Он видел на своем веку бесконечное количество зла и сам много зла сделал; лишь случайные внешние обстоятельства давали ему возможность осуждать и карать преступников: они были не хуже и не лучше, чем он сам. Того же, что вольнодумцы называли разумом, в его бурном существовании не было и следа: уж он-то знал, что на три четверти слагалось оно из дел и обстоятельств случайных, которых никто не мог ни обдумать, ни предусмотреть, ни осуществить. Люди кабинетные, люди светские, вольнодумцы, монахи просто этого не видели, потому что с ними почти ничего не происходило. Открывалось же это лишь таким людям, как он, или Александр, или Цезарь. Это означало судьбу. Тому, кто видит важность, собственных своих земных дел, не может быть чужда мысль о связи их с основным в мире, с небом и звездами. Все остальное, — наверное, ложь; это, может быть, правда. Но людям, которым вообще незачем было рождаться, незачем и знать, под какой звездой они родились.

Затем сон смешал его мысли. Ему снилось, что Сатурн входит в седьмой солнечный дом и плывет по небесному полю, открывая, — наконец-то! — дорогу его звезде. И за звездой его шел спутник, на нем же вырисовывался золотой полукруг. И точно это раздражило Сатурна: он ускорил ход, и лицо его стало зверским, и сузилась борода, точно он подстриг ее по драгунской моде, и выпала из рук его, зазвенев, коса, и вместо нее появилась алебарда. Звезда герцога Шридландского остановилась в ужасе. Раздался дикий крик: «Rebellen!», за ним громовой удар. Валленштейн проснулся.

И в ту же секунду, — с непостижимой быстротой, — он понял все. С непостижимой ясностью понял, откуда идет Удар, и кто его выполняет. Понял, что не успеет добежать до стены и схватиться за меч, да если б и успел, то это не спасет. Все сорвалось на пустяке: во дворе не была поставлена стража. Понял, что кости выброшены, что выпал туз, что игра сыграна, что не будет ни похода на Вену, ни короны Карла Великого, ничего не будет.

Оставалось только одно, необходимое: последняя картина для потомства. Герцог Фридландский спокойно поднялся с постели и с усмешкой стал у стола. Дверь сорвалась с петель и упала с грохотом. На пороге показался драгун — тот самый, со зверским лицом, похожий на Сатурна. Он на мгновение замер, что-то прокричал срывающимся голосом и, бросившись вперед, вонзил алебарду в грудь Валленштейна.

XXIV

Через час после отъезда Клервилля явилась Тамара Матвеевна. Вид ее ясно показывал, что, забывая свое горе, она пришла развлекать дочь, и пришла на долгое время. Этот вид сразу раздражил Мусю. «Ни минуты не могу пробыть одна!..» С трудом себя сдерживая, боясь сказать лишнее, Муся поздоровалась с матерью и подтвердила, что Вивиан уехал.

— Так ты не поехала на вокзал?

— Нет, зачем же? Он скоро вернется… Вы не хотите кофе, мама?

— Нет, Мусенька, я пила.

— Как вы спали?

— Ах, как я сплю! Не сомкнула глаз всю ночь, — сказала со вздохом Тамара Матвеевна.

«Наверное, неправда… Я отлично знаю, что мама убита, но зачем же она еще преувеличивает свое горе?» — подумала Муся и сухо посоветовала матери принимать веронал. Тамара Матвеевна как будто немного обиделась.

— Веронал ведь, кажется, то, чем отравилась эта бедная барышня?

— Мама, отравиться можно чем угодно, самым безобидным порошком, если принять двадцать пилюль вместо одной!

— Нет, я так спрашиваю, — испуганно сказала Тамара Матвеевна. — Покойный папа был против всех этих снотворных средств, он ведь совершенно не верил в медицину.

— Тут верить или не верить нельзя: от веронала люди засыпают, это факт, что ж тут верить или не верить.

Они помолчали.

— Ничего нового? — вздохнув, спросила Тамара Матвеевна.

— О чем?

— О Витеньке, конечно.

— Нет, ничего.

— Это просто непостижимо. Кто мог бы подумать, что Витя…

«Ну, пусть говорит, бедная, — подумала Муся, устало закрывая глаза. — Она ни в чем не виновата, и я обязана проводить с ней два-три часа в день… Характер у меня, действительно, портится с каждым днем». — Смягчившись, она поддерживала разговор с матерью, изредка вставляя свои замечания. — «Подумать, что этот разговор со мной — единственное, что у нее осталось в жизни. Все-таки к завтраку она уйдет: чтобы не вводить меня в расходы… А у меня-то что же осталось? Вивиан, которому со мной так же скучно, как мне с мамой? Да, моя жизнь разбита. Но если б я за него не вышла, то было бы еще хуже…»

— …А все-таки, помяни мое слово, я совершенно уверена, что Витенька найдется, — говорила Тамара Матвеевна. — Посуди сама, куда он мог деться…

— О, да… Конечно, найдется.

— Ведь если даже он уехал к белым, то я не сомневаюсь, что…

«Господи, что мне делать? — с тоской думала Муся. — Ведь так надо будет разговаривать по крайней мере два часа, даже больше, до завтрака. Сказать, что у меня разболелась голова? Но тогда она днем придет меня проведать. Сказать, что покупки? Она поедет со мной, да я и не хочу ее, несчастную, обижать… И так будет всю мою остальную жизнь». — Деликатность запретила ей и подумать: «всю ее жизнь». — «Да, жизнь разбита. Я знаю, со стороны всякий скажет, что виновата я, а не Вивиан: я не умела создать настоящую жизнь, настоящие отношения с ним… И эта история с операцией (Муся с отвращением содрогнулась), этого он мне никогда не простит, я отлично знаю. Он хочет жить совершенно свободна, как жил в свои холостые годы, но с тем, чтобы у него вдобавок был home[254], дети, любящая жена, целый день занятая с детьми. И чтобы эта жена ласково ему улыбалась, когда ему вздумается прийти из клуба. Ведь называется все это «клубом». — Ею сразу овладело раздражение. — «Что ж делать, я для роли такой жены не гожусь! Надо было жениться на англичанке и поселиться с ней в Кенсингтоне…»

— Я тоже так думаю, мама, — поспешно сказала она, вспомнив, что давно не подавала реплики. Тамара Матвеевна говорила все тем же тягучим однотонным голосом. «Ах, она уже не о Вите. О чем же? О политике. Да, мама меня занимает». — Вы правы, мама, эта война долго продолжаться не может.

— Гражданская война никогда не бывает так продолжительна, как те войны. Покойный папа всегда это думал…

«…Но ради того, чтобы у него был home, я не дам отнять у себя жизнь! Нет, нет, я для роли кенсингтонской жены не гожусь, — ласковая улыбка не моя специальность! Уж если home, то без его „клуба“, и не с тем, чтобы он приходил в этот home на полчаса, поиграть с детьми и поговорить со мной о погоде, о лошадях, о платьях! — Ее раздражение все росло. — Со стороны, конечно, он прав: то, что я сделала, не этично и не соответствует интересам Англии, его собственным интересам: род Клервиллей угаснуть не должен, хоть этот род мною, конечно, несколько подмочен! Разумеется, он теперь сожалеет, что женился на мне. Он будет это отрицать не только в разговоре со мной, се serait la moindre des choses![255] Он джентльмен, и только я знаю, что это ложное джентльменство. Впрочем, всякое так называемое джентльменство есть ложное джентльменство, и всякий bonhomme — faux bonhomme[256], до той первой гадости, какую он сделает не скрываясь… Он раскаивается, что женился, но ведь раскаиваться могу и я. Нет, я не могу: для меня он был блестящей партией. Что в самом деле со мной было бы, если б он не подвернулся?..»

— Конечно, конечно… Мама, а все-таки вы не выпьете ли чашку кофе?

— Нет, что ты, Мусенька, я пила.

«Но так дальше жить нельзя, это я чувствую ясно. Нельзя жить тщеславием — Жюльетт была тогда права, — туалетами, флиртом… Нельзя жить без любви. Все, все было ошибкой: да, и то, что было в первую неделю в Финляндии, и та петербургская поездка на острова. Витя бежал, князь расстрелян, Петербурга нет, все, все ушло навсегда!.. — Она вдруг с ужасом вспомнила ту непонятную освещенную желтым светом комнату, которая ей мерещилась после смерти отца. — Нет, так дальше нельзя жить! Помириться с Вивианом? Но ведь мы не ссорились. Нельзя мириться в том, что мы чужие друг другу люди, что я не люблю его, а он меня любит, как любит всякую молодую женщину, или несколько меньше, потому что я надоела… Ведь я хотела загладить свою вину, — да, я знаю, это вина, — он этого не пожелал. В тот вечер, когда я ему предложила поехать в ресторан на Монмартр, а затем вместе, вдвоем, провести весь вечер, он отклонил, любезно-холодно отклонил, сославшись на какое-то неотложное дело. Точно я не знаю, что он изменяет мне! „Измена“ — в других случаях это звучит так страшно: „государственная измена“, — здесь слышится что-то змеиное, — да, ведь по звуку похоже: змея — измена! Но в этих случаях это так просто, для него в особенности. Со своими полковниками он, должно быть, весело об этом разговаривает: ведь лишь бы до жен не доходило, а они все джентльмены, — они никогда не проговорятся, Боже избави! Я хотела дать ему понять, что отлично все это знаю и что je m’en fiche complètement[257]. Но я боялась, что не справлюсь со своими нервами, не выдержу тона. К тому же, ведь ему это только развязало бы руки. Тогда я была бы, правда, не чистая, невинная, наивная кенсннгтонская жена, но зато la perle des femmes[258]. Он рассказывал бы и полковникам, и своим дамам, что ему выпало необыкновенное счастье: его жена совершенно не ревнива, ни капельки, ей совершенно все равно, — «и я очень ее люблю, право. Вы смеетесь? Даю вам слово!..»

— …Все-таки, что должен чувствовать такой Ленин, когда он подписывает смертные приговоры, — говорила Тамара Матвеевна проникновенно, но все на одной ноте. Музыкальное ухо Муси не выносило ее речи. — Я себе не могу представить таких людей, это такой ужас, что я просто…

— Да… Мама, вы меня извините, у меня голова болит, — сказала поспешно Муся, чувствуя, что у нее от злобы подходят к горлу рыданья. — Нет, нет, что вы! Я очень рада, что вы пришли. Я только объясняю свою неразговорчивость… Я, кажется, приму аспирин, если у нас есть.

— Мусенька, дорогая, я могу сходить в аптеку.

— Зачем же вы? В гостинице есть для этого мальчики. Но может быть, пройдет и так.

— По-моему, лучше без лекарств, покойный папа всегда это говорил. Ты знаешь, в Париже совсем не такой хороший климат. У нас, в Питере, был гораздо здоровее. Летом здесь у меня каждый день болела голова.

— А теперь как?

— Теперь, слава Богу, лучше. Ты не можешь себе представить, как здесь было жарко в августе, когда вы были в Довилле. Я помню, именно в тот день, когда у меня был бедный Витенька, была страшная жара. Я его упрашивала не бегать, просила, чтобы он остался у меня к обеду. Но он непременно хотел заехать к этому Брауну.

— К Брауну? Как к Брауну?

— Ну, да… А что?

— Он от вас поехал к Брауну?

— Да, сначала к нему, а потом они условились встретиться с этим молодым человеком…

— И он был у Брауна?

— Этого я не знаю, Мусенька, ведь я его больше не видела. Вероятно, был.

— Мама, но какая вы странная! Как же вы раньше не сказали?

— Чего, Мусенька?

— Что он от вас поехал к Брауну!

— Мусенька, я сказала: к Брауну, а потом в театр. Ты просто не расслышала. Но почему это тебя…

— Да ведь это, может быть, все объясняет! Ведь Браун его еще в Петербурге подбивал ехать в армию… Да, конечно! Теперь мне все ясно!

— Этого я не думаю, Браун на это не способен, — начала было Тамара Матвеевна, но Муся ее не дослушала. Она поспешно направилась к телефонному аппарату. «Все-таки это очень странно. Почему мама упомянула о Брауне именно теперь, когда я думала о том, что моя жизнь разбита? Почему он имеет отношение ко всем важным делам моей жизни? Впрочем, какое же тут отношение?.. Но мама ошибается, она никогда мне об этом не говорила», — думала тревожно Муся, перелистывая телефонную книгу. Собственно она знала на память телефон Брауна: он назвал номер при одной из их первых встреч. Но Мусе точно стыдно было себе сознаться, что она этот номер помнит. «Что, если тут выход, ключ всей моей жизни?» — подумала она, замирая от волнения, точно так, как в Петербурге, когда звала Брауна к ним в коммуну. Она едва выговорила номер. Никто не отвечал. Муся подождала немного, затем попросила телефонистку гостиницы вызвать вторично. Нет, не отвечал никто. «Кажется, я сейчас заплачу, — подумала Муся, — я совершенно сошла с ума…» Тамара Матвеевна высказала предположение, что Брауна нет дома. Муся положила трубку с раздражением, точно Браун был дома, знал, кто его вызывает, и отказывался подойти к аппарату.

— Я сейчас ему напишу, — сказала она. — Вот вам пока газеты, мама.

Муся села за стол и начала писать. Сообщив кратко об исчезновении Вити, она спрашивала Брауна, не знает ли он чего-либо об этом деле. «Мама только что мне сообщила, что накануне своего исчезновения Витя от нее должен был заехать к вам. Если вы что знаете или имеете какие-либо предположения, пожалуйста, Александр Михайлович, дайте мне знать тотчас», — написала Муся и остановилась: «Значит, если он ничего не знает, то ответа не требуется?..» Ей показалось, что она инстинктивно застраховала себя от грубости, на случай неполучения ответа. «Нет, ясно, что на такое письмо надо ответить во всяком случае». — «Не решаюсь просить вас заехать ко мне, знаю, как вы заняты, но, пожалуйста, позвоните мне по телефону. Мой муж уехал сегодня в Лондон, все по этому делу: наводить справки там. Мне очень, очень нужно поговорить с вами…»

Муся перечла письмо и осталась недовольна. «Вместо „мой муж“ лучше было сказать Вивиан. И совершенно ненужно было упоминать, что он сегодня уехал: выходит, как только муж уехал, я обращаюсь к нему. Это повторение: „очень, очень“ тоже придает какой-то неподходящий оттенок». Она соединила чертой заключительную точку с последней буквой и после «поговорить с вами» приписала: «по этому делу», «Теперь вышло два раза „по этому делу“ в трех строчках!..» — Муся рассердилась на себя — «Что же это! Пишу так, точно исторический документ. Сойдет, как есть!» Она заклеила конверт, вызвала мальчика и велела тотчас отнести письмо.

Вечером, часов в девять, Мусе сообщил по телефону швейцар гостиницы, что внизу ее спрашивает Браун. Сердце у нее забилось. Она почувствовала, что этого ждала: именно потому осталась дома; но как раз перед звонком потеряла надежду и уже настраивала себя на приятную меланхолию разрыва.

— Пожалуйста, попросите подняться, — дрогнувшим голосом сказала Муся. — И больше меня ни для кого нет дома.

XXV

Мусе самой было странно, что она так волнуется: никакой причины для этого не было. Бросив в зеркало последний, окончательный взгляд, она вышла на порог комнаты, хоть этого не следовало делать. По коридору шел Браун. «Кажется, у меня мрачные предчувствия, как в мелодраме «Кривого Зеркала», — подумала она с напряженной насмешкой над собою, и, спокойно-приветливо улыбаясь, протянула ему руку. Улыбка Татьяны Онегину на великосветском балу не вышла. Муся чувствовала, что лицо у нее выражает растерянность, чуть только не испуг.

— Как я рада, Александр Михайлович! — сказала она. В голосе ее прозвучали те самые модуляции, которыми когда-то в Петербурге она пользовалась в разговоре то с ним, то с Клервиллем. Но и модуляции не совсем вышли, да и не соответствовали печальному делу, бывшему причиной его визита. Муся попробовала перейти на грустно-озабоченный тон — и вдруг совершенно растерялась.

— …Вам здесь в кресле будет удобно? Это мое любимое, но, так и быть, я его вам отдаю, я сяду на диван… Не слишком близко от радиатора? Как быстро наступили холода, неправда ли? Но вы не беспокойтесь, у нас в гостинице топят недурно, не то, что в Англии, где я прямо мерзла… Я думала, здесь будет приятнее, чем внизу, в холле… Но как мило, что вы зашли. Я не хотела вас беспокоить, пыталась к вам дозвониться сегодня утром, но…

— Утром у меня телефон не работает.

— То есть, вы были дома? Нет, я так и думала, что вы дома и не хотите подойти к аппарату! Нет, какая низость! — воскликнула, смеясь, Муся и почувствовала, что не надо было ни восклицать, ни даже просто говорить «какая низость!», — он не улыбнулся и пристально на нее глядел. После этих слов нельзя было сразу перейти к исчезновению Вити. Муся с ужасом и наслаждением чувствовала, что не владеет собой, что теперь с разбегу остановиться очень трудно. Ей казалось, что он отлично это видит, что он молчит нарочно, — быть может, издевается.

Она взяла трубку телефонного аппарата и заказала чай, очень пространно, чуть не с модуляциями, объясняя все лакею. Браун сбоку, со своего кресла, все так же пристально смотрел на нее. «У него блестят глаза, обычно они холодные, я таким его никогда не видала!» — замирая, думала Муся, — «Et le citron, n’oubliez pas le citron»[259], — пропела она. — «Oui, madame»[260], — недоумевая сказал лакей. С трудом сдерживая бег, как прошедшая мимо столба скаковая лошадь, Муся произнесла: «Mais surtout faites vite, je vous prie, nous attentions»[261], — повесила трубку с сияющей улыбкой, как бы означавшей: «вот вы увидите, как нам будет здесь уютно». — Сейчас, сейчас подадут! — сообщила она Брауну, точно он несколько раз с нетерпением требовал чаю. — И вы знаете, у моего мужа есть коньяк, какой-то необыкновенный, замечательный коньяк, старше нас с вами вместе взятых! Вивиан достал несколько бутылок у Корселле. Только где он? Если б я знала, где он? — Муся приложила руки к вискам, точно и в самом деле не знала, где у них находится коньяк. — Ах, да!.. Одну минуту…

Легкой саввинской походкой она вышла в спальную и остановилась за дверью, почти задыхаясь. «Что со мной? Я, право, с ума сошла! Господи, неужели сегодня!.. Ну, будь что будет!..» Муся направилась было назад, у дверей вспомнила о коньяке, вернулась, достала бутылку и вышла в гостиную.

— Слава Богу, нашла! Я боялась, вдруг Вивиан увез ключ от своего шкафа. Нет, коньяк есть, к счастью для вас! Впрочем, я тоже выпью рюмку, очень холодно. Кажется, вы знаете толк в винах не хуже, чем Вивиан?.. Но как же вы, Александр Михайлович, что же вы?

— Ничего, благодарю вас.

— Я вас сто лет не видала. — Ее немного успокоило, что он все-таки говорит. — Я так вам рада и так благодарна, что вы зашли. Сначала о деле…

Она принялась необыкновенно горячо рассказывать о Вите. Самый характер рассказа у Муси зависел от звука ее голоса, — как у писателей иногда работа зависит от пера, от бумаги, от чернил. Голос у нее был прекрасный, быть может чуть срывающийся на верхних нотах, но Муся и из этого умела извлекать пользу, — так старинные мастера расписных стекол лучших своих эффектов достигали благодаря несовершенствам их стекла. Браун слушал и пил коньяк, не облегчая ей рассказа ни вопросами, ни возгласами удивления.

— …И вот вам их полиция! У нас бы мальчишку нашли в двадцать четыре часа, а мы еще ругали наши порядки. Но вы себе и не представляете, как я волнуюсь! Я просто не нахожу места… — Вошел лакей с подносом. — Posez cela ici. Merci…[262] — Вы ведь знаете, Витя мне все равно что родной, я с ума схожу… Вы, может быть, предпочитаете пить чай из стакана?

— Мне все равно.

— Да, вот их полиция… Но ваше мнение какое, Александр Михайлович?

— Ничего не могу вам сказать.

— У вас и предположений нет никаких? Вам Витя тогда ничего не говорил, что хочет куда-то уехать?

— Он просил меня найти для него в Париже работу.

— Работу? Да, это у него была idee fixe! Я хотела, чтобы он учился, не думая о деньгах, но он все приставал с работой. Я, наконец, достала или почти достала для него работу в одном кинематографическом деле.

— Помнится, он говорил мне и об этом, но без восторгу Упомянул и о том, что хотел бы уехать в армию.

— Ах, вот, значит упомянул? Я так и думала! В армию? Как же именно он сказал? Он не сказал, в какую армию? Вообще никаких подробностей не сообщил вам?

— Нет. Сказал довольно неопределенно. Мне казалось, что и не очень серьезно это говорится.

— Как мы все относительно него заблуждались! Но теперь я почти не сомневаюсь, что он уехал в армию… Я вам положила один кусок, Александр Михайлович, я помню по Петербургу, что вы пьете с одним куском. Помните нашу коммуну?.. То, что вы мне сообщили, чрезвычайно важно, — говорила быстро Муся, — чрезвычайно важно. Теперь мне ясно: он уехал в армию.

— Какие же у вас были другие предположения? Самоубийство?

— Что вы! — вскрикнула Муся испуганно. — Что вы, Александр Михайлович! Почему самоубийство?

— Или несчастный случай?

— Это уж скорее. Но, к счастью, и об этом нет речи, — Муся постучала по дереву: все путала приметы и средства против них, так же, как Тамара Матвеевна. — Ведь если б он, например, попал под автомобиль, мы давно знали бы: ведь все-таки подняли на ноги всю полицию.

— Да, конечно.

— Как вы меня напугали! Налейте, пожалуйста, и мне коньяку… Все-таки почему вы упомянули о самоубийстве? — Она опять постучала по дереву с искренним ужасом. — Из-за чего Витя мог бы покончить с собой?

— Из-за любви.

— Разве он был влюблен? В кого?

— В вас, конечно.

Муся изумленно на него смотрела.

— Почему вы думаете? Он вам говорил?

Браун усмехнулся.

— Напротив, так старательно замалчивал еще в Петербурге, что это было вернее всяких исповедей.

— Все-таки странно, что у вас было такое предположение, — сказала задумчиво Муся, не подтверждая и не опровергая.

— Это предположение довольно естественно. Я вдобавок и не слепой, хоть не обо всем вообще говорю из того, что вижу, — сказал Браун.

В голосе его Мусе послышалась не то насмешка, не то угроза.

— Да, конечно, у мальчиков их секреты белыми нитками шиты.

— Не только у мальчиков.

Они помолчали.

— Не буду утверждать, что вы ошиблись, Александр Михайлович, но, я думаю, в этом чувстве Вити ничего серьезного не было, — сказала Муся и почувствовала, что довольно говорить о Вите.

Браун вынул портсигар.

— Вы позволите? Ваш муж и не подозревает… — Он закурил папиросу. Муся тревожно ждала. — И не подозревает, что я истребляю его заветную бутылку. Что он поделывает?

— Ничего особенного. Он сегодня уехал в Лондон.

— Да, вы об этом мне сообщили.

— Уехал в Лондон все по тому же делу Вити. — Муся подумала, что, кажется, он истолковал ее письмо именно так, как она опасалась: вульгарно. Это ее раздражило. «И в тоне его сегодня есть что-то ему несвойственное, „галантерейное“, — говорил Никонов. Зачем он сказал „заветную бутылку“? Во всяком случае пусть теперь поговорит он, мне монолог надоел…» Браун все смотрел на нее в упор, чуть наклонив голову. «Несколько странная манера! И глаза у него так блестят… Что, если он морфинист!» — вдруг мелькнула у Муси дикая мысль. Почему-то она от Брауна всегда ждала самых странных вещей, — вроде как туристы, посещая средневековый замок, непременно ждут «комнаты пыток» или отверстий, из которых «на осаждавших лили кипящую смолу». — Еще рюмку коньяку, Александр Михайлович? Очень холодно. Ничего мне так не жаль, как наших русских печей. Да, я выпью тоже… Коньяк в самом деле прекрасный… А знаете, Александр Михайлович, вы сегодня не совсем такой, как всегда.

Он улыбнулся.

— Правда, мы давно с вами не встречались. Надеюсь, ничего не случилось?.. Извините мою нескромность, но, право, мне кажется…

— Вы не ошибаетесь, — сказал Браун. — Кое-что случилось, но это никому, кроме меня, не интересно. Я получил первое предостережение.

— Как вы говорите?

— Не интересно, — упрямо повторил Браун. — Кроме того, я кончил или почти кончил книгу, над которой работал много лет.

— Книгу? Разве вы пишете книги?

— Одну написал. Она называется «Ключ».

— «Ключ»? Это книга по химии?

— Нет, это философская книга. Книга счетов.

— Поздравляю вас. Вы так меня удивили, Александр Михайлович… Философская книга? Я что-нибудь пойму?

— Ничего решительно.

— Благодарю вас!

— Впрочем, может быть поймете «новеллу», которую я вставил в свою книгу. Есть такое смешное, старенькое слово «новелла», я его очень люблю, так и назвал. Новелла у меня с действием, с фабулой, это вы прочтете.

— Но разве в философские книги вставляются новеллы с фабулой?

— Фабула никогда не мешает. Недаром почти во всех создателях религиозных учений сидел Александр Дюма. Да и Священное Писание не завоевало бы мира, если б в нем не было и авантюрного романа.

Это замечание показалось Мусе и неприличным, и не очень умным. Она ничего не ответила, — пожалела, что он это. сказал.

— Не думайте, однако, что я вставил новеллу для увеличения тиража книги. Но так легче было пояснить мои мысли.

— Что же, это новелла из современной жизни?

— Нет, из эпохи Тридцатилетней войны. Символическая и, разумеется, стилизованная, притом в разных стилях. Пишу, как хочу, хоть под Загоскина. У всякого барона своя фантазия.

— Да ведь вы барон не в литературе.

— И ни в чем другом. Барон, как всякий независимый человек. Стилей же несколько потому, что я писал в разное время: начал эту новеллу очень давно, в добрую минуту… Тогда даже документы собирал, — с одного старого документа и началось… Это гороскоп Валленштейна, составленный великим астрономом Кеплером.

— Валленштейна? Того, что у Шиллера? Ах, как интересно! Я почему-то уверена, что вы Валленштейна писали с себя… Только не сердитесь, ради Бога.

— Ну, а потом много изменилось, вот получил и предостережение… Может быть, во мне и пропал романист: Гоголь таких людей, как я, называл «душезнателями».

— Никогда не поздно переменить карьеру.

— Мне поздновато… Называется моя новелла «Деверу».

— Деверу? Что это такое? Впрочем, я прочту… Я все-таки надеюсь, что вы мне дадите вашу книгу, когда она выйдет. Вдруг и я, дура, что-нибудь пойму. Во всяком случае, я увижу, какой ваш violon d’Ingres[263]. Я представляла себе его иным.

— Каким же? — спросил Браун без большого интереса.

— Не знаю, как объяснять, и не знаю, объяснять ли. — «От него станется, что он скажет: и не объясняйте, не надо», — подумала она и поспешно продолжала. — Кажется, философы это называют миром подсознательного…

— Мир В.

— Что? Я не поняла. Мир В?.. Ну, да все равно. Но я все больше прихожу к мысли, что самые острые чувства, мысли, желания человека — те, в которых он сам себе не сознается.

— Отличие обыкновенных людей от необыкновенных отчасти в том, что обыкновенные могут ясно изложить, какой у них — в кавычках — «идеал счастья».

— А необыкновенные не могут? То есть попросту не знают сами, чего хотят?

Попросту это именно так.

— В таком случае, — сказала, обидевшись, Муся, — я думаю… — Она не докончила фразы: глаза Брауна поразили ее выражением злобы, усталости, тоски. «Кажется, он не совсем здоров…» И опять Мусе пришло в голову: «Что, если он морфинист или сумасшедший?.. Во всяком случае ничего не будет, и так лучше…» Она предпочла засмеяться.

— Окончание книги, по-видимому, вас не привело в очень хорошее настроение. Но все-таки что такое ваш «Ключ»? Это философская система? — спросила Муся, тоже с легкой насмешкой в голосе.

— Зачем такие слова? Я не задавался целью ни создавать семьсот шестьдесят пятую философскую систему, ни писать сто восемьдесят четвертую книгу о Канте. Просто записал свои мысли о жизни, как собственно должен бы делать каждый человек перед уходом… Я хочу сказать: на старости лет.

— Да это кокетство. Какой вы старик! — сказала Муся и подумала, что, верно, тысячи женщин говорили мужчинам эту самую фразу. — Ради Бога, не будем вести похоронных разговоров. Скажите лучше, какие теперь ваши планы? — Она сама не знала, о чем спрашивает. — То есть, теперь после окончания вашей книги, Ведь вы остаетесь в Париже?

— Да, остаюсь.

— Вы вообще как думаете: долго нам жить в эмиграции?

— Совершенно не знаю. Это зависит от миллиона случайностей.

— А «законы истории»? — спросила Муся, подчеркивая шутливой интонацией ученые слова.

— Какие уж там законы истории, — эту шутку выдумали историки. Поверьте, все в мире определяется случаем. Ведь и Россия погибла оттого, что, по случайности, не нашлось пять — шесть решительных людей, готовых пожертвовать собой в атмосфере общего равнодушия — людям «общественное сочувствие» нужно и для того, чтобы идти на смерть… Разумеется, одной решительности было мало: надо было иметь еще и голову на плечах.

«Да вот вы же в Петербурге пробовали, с Витей», — хотела сказать Муся, но не сказала.

— Что же мы тут будем делать?

— То, что делаем уже сейчас. Ходить на митинги со стыдливой любовью к России, пережевывать глубины Достоевского: «Я… я буду веровать в Бога», — пролепетал в исступлении Шатов…» Зарабатывать хлеб как умеем… Станем бедными родственничками Европы, — дальними, очень дальними, такими дальними, что почти даже и не родственники. В душе потеряем веру в свою великодержавность, которую прежде не любили и даже не замечали. А главное будем голодать, это будет основное занятие…

— Вот чисто русская манера: вечно себя и все свое ругать.

— Все нации о себе утверждают то же самое и видят в этом свою особенность. Даже французы: «Cette manie que nous avons de nous dénigrer nous-mêmes…»[264] В действительности, каждая нация по уши в себя влюблена.

— Ну, хорошо, хорошо… Как можно жить одной иронией, ведь это так мертво! Я политикой не интересуюсь, но, поверьте, я сердцем чувствую: у нас, у эмигрантов, есть задача, и большая.

— Я этого и не отрицаю, — уж я-то всего менее живу иронией. Если дело затянется, то наша задача будет даже велика непосильно, — лишь бы только мы ее выполнили, тогда от иронии ничего не останется… Может быть, та Россия политически и спасется, но морально она обречена на гибель. Впервые, кажется, в истории появилась такая власть, которая вполне способна всех обратить в подлецов. Отсюда и задача эмиграции: спасти остатки русской духовной культуры. У Вергилия в «Энеиде» есть, помнится, такая сцена: Троя гибнет, до прихода врагов остаются часы или минуты, Эней колеблется: оставаться? бежать? К нему является тень Гектора и приказывает: «Беги! Тебе вручаются Троей святыни ее и пенаты!..» «Sacra suosque tibi commendat Troia penates». Это отнюдь не значит, что я предлагаю «подвижничество», о, нет! Быть таким же народом, как французский или английский, таким же, каким был русский, — и только.

— Все-таки, тут у вас, кажется, противоречие…

— Не думаю. А впрочем, оставляю за собой право и на противоречие. Я живой человек, а не таблица умножения.

— Живой, но мрачный. На конкурсе мрачных людей вы могли бы получить первый приз. Когда вы выпустите книгу, придумайте для себя подходящий псевдоним: «Роберт-дьявол», например, или что-нибудь в этом роде, а? Впрочем, нет, не надо псевдонима! Мне нравится ваша фамилия, хоть она странная: Браун. И ваше имя вам идет! Я не очень люблю: «Александр», но это имя идет вам. Ну, вот, как папа может называться Пий, Лев, Бенедикт, но называться Эрнест или Адольф ему было бы неудобно, правда? — говорила Муся, чувствуя, что снова начинает нести чушь. — Может быть, впрочем, после «Ключа» ваше имя так прогремит, что его будут произносить без prénom[265], — вот как когда говорят Толстой-просто, то имеют в виду Льва Николаевича. Но заранее вас предупреждаю, я вас читать не буду: я очень люблю жизнь, да, да, очень!

— Тогда непременно читайте мрачных писателей. Помните, что писатель обычно достигает результатов как раз обратных тем, к которым он стремился. Вы упомянули о Толстом, — в «Анне Карениной» героиня в конце бросается под поезд, один герой подумывает о самоубийстве, другой идет на свое турецкое самоубийство, а вся книга так и дышит страстной любовью к жизни. Напротив, в «Воскресении» или там в сказочках все умиляются, очищаются, просветляются, но читателю хочется повеситься от тоски.

— Это неверно, — смеясь, сказала Муся. Коньяк успел ударить ей в голову. Ей было и жутко, и весело. В этом разговоре об умном наедине с Брауном, в легком кружении головы, было то самое, что она любила больше всего на свете. «Кажется, я пьяна», — соображала Муся, стараясь следить за его словами: надо было вставлять ответные замечания. «Да, это необыкновенный коньяк, ведь я выпила всего две рюмки. А вот он хлещет коньяк как воду, и это очень мило! Он раньше сказал что-то неприятное, но я не помню что, и мне все равно: я люблю его…» — Это не-верно… Налейте мне еще рюмку.

— Вы догадываетесь, что я на громкую славу не рассчитываю, — продолжал Браун. — Да и не очень ее жажду. Книг, которые нравились бы очень многим людям, нет и быть не может; есть только книги, которых очень многие люди не смеют ругать. Этого писателю надо ждать довольно долго, мне не дождаться. Да о моей книге и говорить не станут: нет причины. Писатели и вообще завоевывают мир не тем лучшим, тонким или мудрым, что в них было, а тем, что, на придачу, было в них грубого, общедоступного, иногда пошлого. Гоголь был большой, очень большой писатель, но всероссийскую известность ему создало обличение взяточников.

— Ну, хорошо, не завоевывайте мира, так и быть, — сказала Муся, полузакрыв глаза, приложив руки к щекам. — Но… Я забыла, что я хотела сказать… Но ведь и вы эмигрант. На что же вы-то ориентируетесь? — опять шутливо подчеркнула она ученое слово, которое умным людям в разговоре упоминать не надо.

— Я? На Пэр-Лашэз.

— Полноте — вскрикнула Муся. — Мы все умрем, это достаточно известно, но ничего другого нам не предлагают. Что ж об этом говорить?

— Да я об этом и не говорю, вам послышалось.

— Увидите, сколько у вас еще будет хорошего в жизни!

— Принимаю к сведению. Но в общем с длиннотами была шутка, с длиннотами, — угрюмо сказал он, и опять что-то оперное, банальное показалось в его словах Мусе. — Я как престарелый Людовик XIV: «je ne suis plus arausable»[266], — простите сравнение, оно ведь условно… Жизнь груба… Ах, как груба жизнь! По высшей справедливости, я собственно должен впасть в гатизм[267]: слишком верил когда-то в разум. Значит, мне полагалось бы закончить дни кретином, так чтобы меня кормили с ложечки…

— Господи! Александр Михайлович, я терпеть не могу таких разговоров! — сказала Муся умоляющим голосом, совершенно так, как говорила ее мать, когда Семен Исидорович упоминал о старухе с косой. Она сразу проглотила всю рюмку коньяку. Голова у Муси закружилась. «Он все точно прицеливается… Ну, кто кого пересмотрит?..» — Браун внимательно в нее вгляделся и придвинул свое кресло к дивану. Муся слабо засмеялась и пыталась отодвинуться, но диван стоял у стены. «Григорий Иванович говорил: если вас, Мусенька, немного напоить, то с вами любой предприимчивый человек может сделать что угодно… — вспомнила она. — Ну, это мы еще посмотрим! А впрочем…» — Вот что… Вы мне лучше расскажите, как вы тогда бежали из Петербурга.

Он разочарованно вздохнул, признав ее недостаточно пьяной, и налил еще коньяку в рюмки. Лицо его становилось все бледнее.

— Ничего не было интересного.

— Ну как не было? Ведь вы с Федосьевым бежали?

— Да, с Федосьевым.

— А правда, что он стал католическим монахом, чуть только не уходит в какую-то пещеру?

— Правда.

— Вы с ним после того встречались?

— Мы расстались тогда же в Стокгольме: он поехал в Берлин, а я в Париж. Сначала изредка переписывались, хотели даже встретиться, но не вышло. Ни Магомет к горе, ни гора к Магомету, разве встретятся когда-нибудь Магомет с горой на полдороге. У него или, вернее, для него одна правда, для меня другая… Для вас третья, для Вити четвертая. Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало. К сожалению, плачет оно почти всегда.

— Но как вы объясняете поступок Федосьева?

— Да ведь его правда из лучших… Но много было, вероятно, причин. Главная, быть может, та, что делать ему было решительно нечего. На юге России его не хотели. Не в эмигрантские же бирюльки играть. А он человек очень деятельный. Католическая церковь — большая сила, из церквей единственная или, во всяком случае, самая большая. Одна из главных в наше время сил порядка… Вдобавок, и жить ему было нечем.

— Нехорошо, Александр Михайлович, извините меня, нехорошо так говорить!

— Когда человеку чего-либо очень хочется, он ищет союзников где угодно. Генрих VIII, лишь бы законно развестись с осточертевшей ему женой, обратился за богословской консультацией к докторам синагоги. Людовик XI от страха смерти послал за каким-то амулетом к султану… Федосьеву и жизнь очень надоела, и смерти он, вероятно, боялся чрезвычайно. Вот он и нашел срединный выход. К тому же церковь сейчас — единственное не обезображенное место в мире. «Вдруг здесь спасение? Дай, ухвачусь…» Впрочем, не знаю, зачем он переменил веру, не знаю. Люди меняют религию по самым разным причинам, иногда даже по искреннему убеждению. Единственное, чему я никогда не поверю: будто Федосьев ушел в монастырь из-за угрызений совести, — я от кого-то слышал и такое объяснение… Федосьев был слишком поэтический человек для своей должности, художественная натура в полиции. Что ж, и это возможно, в виде исключения из правила несовместимости: вот как женщина, какая-нибудь принцесса, может быть шефом полка и носить военный мундир… Таких других в их кругу не было… Не было в наше время, были прежде, когда-то. В самом его уходе есть нечто летописное — или хоть бессознательная подделка под это, как в «Князе Серебряном». Но почему католичество? Он, помнится, говорил мне, что мать его была полькой… А вам кто сказал, что Федосьев удалился в пещеру?

— Госпожа Фишер. — Браун вдруг изменился в лице. — Я хочу сказать, баронесса Стериан, — пояснила Муся. — Вы разве ее знаете?

— Нет. Кто это?

— Помните, перед самой революцией в Петербурге нашумело дело Фишера: не то он был убит, не то покончил с собой, я точно теперь уж и не помню, хоть мой покойный отец много нам рассказывал: он должен был выступать по этому делу. Но папа за столом всегда говорил о каких-то процессах, и у меня все в памяти спуталось… Так вот вдова этого Фишера вышла потом замуж за какого-то экзотического авантюриста, барона Стериана, не то теперь умершего, не то пропадающего неизвестно где.

— Какое же отношение она имеет к Федосьеву?

— Никакого, но она вообще все о всех знает. О Федосьеве ей, кажется, сообщили в комитете или посольстве.

Браун налил себе еще рюмку коньяку. Бутылка была опорожнена больше, чем наполовину.

— Ну, а что же означает: «я получил первое предостережение»? — спросила Муся.

— Это не ваше дело, — ответил Браун.

XXVI

Позднее, после самоубийства Брауна, когда почти все знавшие его люди говорили, что он, верно, был человек сумасшедший, Муся, в дурные минуты, со стыдом и ужасом думала, что в тот вечер он действовал по определенному плану, как мог бы действовать самый пошлый покоритель сердец: «Напоил меня, а потом, сыграв на пессимизме, заговаривал, как знахарь заговаривает больного, как факир заговаривает змею…» Этим объясняла Муся и то, что, вопреки своему обыкновению, он говорил с ней о предметах серьезных, ей мало доступных и не слишком ее интересовавших. Замыслом покорителя сердец объясняла она и непристойно-циничный тон некоторых его замечаний.

Однако, в минуты лучшие, когда Муся вспоминала о Брауне иначе, ей казалось, что он в самом деле был увлечен, чуть только не влюблен в нее в тот вечер: «Перед смертью хотел взять у жизни и это. А говорил со мной, — да, как Мольер читал комедии своей кухарке, никого другого не было… Хотел хоть перед кем-нибудь все сказать…» По-разному объясняла Муся и слова Брауна о первом предупреждении: может быть, у него было легкое кровоизлияние в мозг, — не потому ли он упомянул и о гатизме?

То, о чем говорил в этот вечер Браун, вспоминалось Мусе смутно, многое в ее памяти и не сохранилось. Она помнила, что он долго говорил о политических делах, — прежде ему это не могло прийти в голову. Говорил, что мир впервые в истории, на свое несчастье, пришел в состояние приблизительного равновесия сил: число людей, стремящихся к сохранению установленного порядка, приблизительно равно числу тех, кто заинтересован в его падении. Половина человечества смотрит на то, как живет в свое удовольствие другая половина, — вот как мосье Прюдом водил свою жену voir manger les glaces[268]. Поэтому демократия, основанная на подсчете голосов, впервые стала нелепой формой правления. Все эти Бруты от станка и Прометеи из хедера — полуидиоты, но полуидиоты хитренькие, и в историческую точку они попали верно. Однако, появятся полуидиоты другие, не уступающие по хитрости этим, и человечество между полуидиотами разных толков будет метаться картинно и отвратительно, как мечутся, прижимаясь друг к другу, прокаженные в скверных фильмах из жизни Востока. История мира есть история зла и преступлений, — из них одна десятая остается нераскрытыми и восемь десятых безнаказанными. Уж и сейчас над большой частью культурного мира владычествуют разбойники, которым место на виселице или на каторге, и, хоть этого не было в Европе по меньшей мере лет двести, все же люди серьезно верят в прогресс, — самая нелепая из нелепых вер! Непрерывно ускоряется темп жизни, — в пору аэропланов поколение надо бы считать в пять лет, — и каждое из поколений поносит, высмеивает, позорит все, к чему стремилось поколение предыдущее. «Дети» составляют свое духовное добро из того, что считали отбросами «отцы», — как духи готовятся из дурно пахнущих веществ и на такие же вещества со временем разлагаются. Кризис отныне вечное состояние человечества. Может быть, и есть большая дорога истории, но Бог знает, куда она ведет, да и ведет ли вообще куда бы то ни было? Все умственные и моральные ценности будут распродаваться с молотка, за гроши, — и то покупателей не будет, — и правы были афиняне, что на всякий случай воздвигали в храме статую неведомому богу. Недолгое царство свободы кончилось: люди не уважают тех, кто обращается с ними не как с лакеями, — все народы сейчас находятся en état de liberté provisoire[269]. Народоправство стало именно «ненужностью» — и даже ненужностью не очень умной. Человечество само себя поделит, как на старинных картинах: посадит апостолов по одну сторону стола, Иуду — по другую. Один лагерь будет тщетно стараться дать своей красотой моральное оправдание другому. Вожаки, работающие под великанов революции, в душе себе цену знают, но от своих балаганных слов пьянеют и они сами. Ничего «дьявольского», ничего от «великого инквизитора», от всей той бутафории, которую им подкидывают враги, у них нет. Мелкий жулик прикидывается фанатиком, так как репутация фанатика чрезвычайно нравится жулику, да еще и полезна ему, ибо эта проклятая «дымка таинственности» действует на воображение балаганной публики; недаром в каждом чемпионате цирковой борьбы есть обязательно «Черная Маска»…

— Да, да! — говорила Муся со слезами в голосе, с восторгом и ужасом. Голова у нее кружилась все больше. Она уже не старалась вставлять свои замечания.

Потом он говорил о том, что есть люди, стремящиеся к абсолютному злу, как другие стремятся к абсолютному добру, и что этих жизнь обманывает так же, как и тех. Мудрые люди, ничего не найдя, придумали утешение себе и другим: главное-то счастье было, видите ли, в искании, в святом искании. Но это просто глупо. Единственный способ не быть обманутым: не ждать ровно ничего, — а всего лучше уйти, как только будут признаки, что пора, — уйти без всякой причины, просто потому, что гадко, скучно и надоело. «Примиренным» ли уйдешь или «непримиренным», это твое, никому не интересное, дело или, вернее, это пустые слова, так как мириться не с кем и не в чем, и не с кем было ссориться, и некому «почтительно возвращать билет», — а было бы кому, то зачем же «почтительно»? почитать не за что. Если пришлось нам увидеть солнечный закат, лес, озера, прочесть Толстого и Декарта, услышать Шопена и Бетховена — и потом всего этого навсегда лишиться, — то мы не можем даже, в маленькое утешение себе, назвать это злым, безнаказанным издевательством, ибо издевательства нет, и ничего нет, и «дьяволов водевиль» это тоже лишь метафора. Люди, на свое несчастье, постоянно принимают метафору за действительность, а действительность за метафору. Балансы же подводить незачем, но отчего и не сказать, что самое волнующее из всего была политика, самое ценное, самое разумное — наука, а самое лучшее, конечно, — иррациональное: музыка и любовь. Затем как-то неожиданно он перешел к Мусе, и она, с никогда еще не испытанным ею стыдом, со страхом, с жуткой радостью, признала, что говорит он о ней чистую правду, что он видит ее насквозь, со всеми чертами ее тщеславия, с ее бестолковой вечной игрой, с сокровенными особенностями ее чувств, — в них она сама себе отчета не отдавала. Потом он еще что-то упомянул о каких-то орбитах, которые могут и должны сойтись, — по-видимому, он уж больше не старался быть особенно тонким. «Орбиты — это значит отдаться ему, тут, сейчас», — подумала еще Муся. — «Это вздор орбиты! — сказала она, — вот что, хотите, я вам сыграю…» — но на лице его ясно выразилось, что он совершенно этого не хочет. — …«Я сыграю вам вторую сонату Шопена… — Лицо Брауна дернулось. — Помните, я вам играла ее в Петербурге. Но теперь я совершенно иначе играю ее…» Она встала, шатаясь. Он положил папиросу в пепельницу. — «Я зимой слышала, как ее играет»… — Она еще успела прошептать и «что с вами!», и «оставьте меня!», и «нет, вы с ума сошли!» — он все это принимал, как должное, — как то, что ей и полагалось говорить. «Да, да… Вы глупенькая», — бормотал он.

Потом она плакала. Он сидел в кресле с безжизненным лицом, ничего не говорил, и не слушал ее. Думал, что если она сейчас перейдет на ты и скажет: «любишь ли ты меня?», то ее надо бы тут же убить. Муся говорила, что никогда не была так счастлива, как сейчас, в своем падении.

— В чем падение? — с досадой спросил он и подумал, что слова «я пала» звучат у нее приблизительно так же неестественно, как какой-нибудь «Finis Poloniae» в устах раненого героя.

— Вы придете ко мне завтра?

— Да, разумеется… Или послезавтра… У меня завтра совершенно неотложные дела, — добавил он поспешно. — Но я постараюсь от них отделаться.

— Какие дела? Какие у вас вообще дела? Я все о вас хочу знать, все! Всю вашу жизнь!

Он вздохнул и поцеловал ей руку, повернув ее, для большей нежности, ладонью вверх.

— Я непременно все вам расскажу, — сказал он. — Непременно. Но не теперь.

XXVII

Профессор Ионгман совершил большое путешествие. Желая подготовить всемирный съезд невидимых, он сначала посетил германские земли. Но там дело не налаживалось. В Германии лилась кровь и царило огорчавшее профессора зло. О съезде никто не говорил и не слушал. Иные братья, правда, соглашались, что следовало бы как-нибудь собраться и сообща обсудить разные волнующие вопросы: о спасении мира от бед, о вращении солнца, о несерьезной и непристойной книге «Химическая свадьба Христиана Розенкрейца» и о том, что должно предшествовать при изготовлении философского камня — нигредо, альбедо или рубедо. Но говорили они это глядя в сторону, вполголоса, вскользь и весьма неохотно. Профессор с горьким чувством убеждался, что немецкие братья думают больше о том, как уцелеть, как не ввязаться в беду, как прокормить себя, жену и детей. Настоящей потребности в съезде не было и у лучших. Другие же слышать не хотели о розенкрейцерах, и даже начисто отрицали свою к ним принадлежность: «никогда невидимым не был, а если куда-то как-то меня затащили, то верно в пьяном виде, и я давно об этом и думать забыл, да и время теперь другое». В Кельне же один из братьев, прежде весьма усердный, интересовавшийся наукой, особенно увлекавшийся вопросом о превращении свинца в золото, в словах самых неприятных попросил профессора Ионгмана тотчас убраться подобру-поздорову. Все это весьма огорчало профессора, хоть он и писал бодрые письма братьям, которые остались верны заветам невидимых.

Весну он провел на водах, ибо чувствовал себя усталым. Но не отдохнул и не успокоился духом. Случилась в то время с профессором Ионгманом и неприятность: он вдруг очень потолстел. Сам было сначала не замечал, но шутливо сказал ему об этом владелец дома, где он жил, старый его знакомый и доброжелатель. Как на беду, хозяин собирал старые зеркала, стеклянные, серебряные, полированного камня, и они у него в доме находились везде: висели на стенах, стояли на высоких табуретах, и даже, по древнему обычаю, вделаны были в блюда, чашки, бокалы. Профессор стал приглядываться: в самом деле, двойной подбородок! И с той поры зеркала с утра до ночи напоминали профессору Ионгману, что он обложился жиром, что появилось у него брюшко, что плешь стала самой настоящей лысиной. Ему казалось также, что молодые женщины на него больше и не смотрят. Это было неприятно. Хоть занимался он главным образом наукой, но иногда думал, что хорошо было бы родиться на свет Божий высоким, тонким человеком, геркулесовой силы и с огненным взором.

На водах застала профессора Ионгмана страшная весть о гибели Магдебурга. Много зла принесла людям эта война, но таких ужасов еще никогда не было. В городе погиб и Тобиас-Вильгельм Газенфусслейн, один из самых лучших людей и наиболее ревностных розенкрейцеров, встречавшихся в жизни профессору. Пытался он навести справки, но долго не мог ничего узнать. Лишь много позднее получил он от шведских братьев сообщение: несчастный Тобиас-Вильгельм Газенфусслейн действительно погиб. Случайно удалось выяснить, что зарезал его драгунский офицер Деверу; он же увел с собой, обесчестив ее, племянницу Газенфусслейна Эльзу-Анну-Марию; дальнейшая участь ее осталась неизвестной братьям; никто из них этой девушки не знал. Не знал ее и профессор Ионгман. Не одну ночь провел он без сна, думая о своем приятеле, об его еще более злосчастной племяннице и спрашивая себя, как допускает Провиденье столь вопиющие дела.

Между тем военные события шли; шведский король Густав-Адольф искал мщенья за Магдебург. Говорили, что война распространится по средней Европе. Профессору Ионгману нужно было побеседовать с итальянскими розенкрейцерами; он стал понемногу продвигаться на юг, останавливаясь, где следовало остановиться в интересах дела невидимых. Ничего худого с ним не случилось в его долгом, опасном путешествии.

В Риме профессор Ионгман оживился. Здесь было совершенно спокойно. Правил мудрый Урбан VIII, по счету 244-й папа, человек характера властного и твердого. Жизнь в городе была легкая, радостная и праздная. Профессору казалось даже, что никто здесь ничего не делает и что всех кормит и поит веселое итальянское солнце, поставляя, точно без человеческого труда, и хлеб, и вино, и фрукты, и масляные ягоды, и все земные плоды.

Невидимые встретили в Риме профессора любезно и приветливо, совсем не так, как немецкие братья. Мысль о съезде они очень приветствовали, но находили, что лучше бы его отложить: съезд не убежит, торопиться некуда, вот зимой приедет брат Контарини, тогда обо всем можно будет поговорить как следует, а до того отчего же дорогому и знаменитому нидерландскому брату не пожить у них в Риме? Профессору Ионгману казалось, что эти братья недостаточно заняты серьезными розенкрейцерскими вопросами: правда, слушали они его как будто с интересом, но трепетного волнения у них не было, а без душевного жара ничто ценное создано быть не может. Немного странным ему казалось их отношение к съезду: как можно ждать чуть не целый год приезда брата Контарини! Однако он оценил чарующую любезность римских братьев. Вышло так, что после первой встречи разговаривал он с ними больше о посторонних предметах, чаще всего о предметах второстепенных и легковесных.

Говорили, впрочем, и о политике. Римские невидимые ворчали: народ коснеет в невежестве и в предрассудках, семья Барберини забрала слишком много силы, найдутся ведь семьи и не хуже, а папа стал так горд, что и подступиться к нему нельзя — una salda tenacità dei propri pensieri![270] Кроме того, уж очень он тянет к Франции; кончится это дело еще, чего доброго, войной с императором. И хоть отчего же с проклятыми немцами при случае и не повоевать, все-таки политика эта неосторожная. Говорят ведь, что герцог Фридландский давно советовал императору двинуться походом на Рим: целое столетие не брал Рима приступом неприятель и будет, мол, чем поживиться, — Валленштейн же ни в Бога, ни в черта не верит; по слухам, предлагал он оттянуть от Польши казаков и двинуть в Италию это дикое, воинственное, свирепое племя.

Слухи такие действительно упорно ходили в Германии. Но в Риме профессору казалось, что никакой войны здесь не будет, никакие казаки не придут, а если и придут, то Рим поладит и с казаками, ибо и на них хватит того, что бесплатно дает итальянское солнце — самое свирепое племя, верно, здесь повеселеет и станет мирным. Ничто в Риме измениться не может, теперь правит 244-й папа, а будет и 1244-й.

Понемногу стали меняться и намерения профессора Ионгмана. Первоначально он предполагал пробыть в Италии месяца три, не более — желал обсудить с невидимыми план съезда, узнать, что делается в разных частях мира, — нигде этого не знали лучше, чем в Ватикане, — а затем отправиться в другие земли. Но теперь думал он, что уезжать ему некуда и незачем. Съезд очевидно надо было отложить. А жизнь здесь была необыкновенно приятная. Профессор Ионгман сам этому удивлялся: ведь свободы нет и народ коснеет в невежестве. Но уезжать от веселого солнца ему не хотелось, и пробыл он в Риме полтора года.

Как-то ученые люди показали ему Галилеевы стекла, при помощи которых сделал столько открытий престарелый философ герцога Тосканского. Чудо науки привело профессора в восторг. И тотчас у него всплыла мысль о давнем научном исследовании: учась в молодости в Германии (мать его была немка), он много занимался вопросом о том, какого пола звезды; теперь можно было довести это исследование до конца, пользуясь для наблюдений великим изобретением Галилея. Мысль эта увлекла профессора. К лету 1633 года он перебрался в Тиволи, пил целебную воду, от которой спадал жир и возвращались волосы, а все свободное время посвящал научным изысканиям.

Работа его подвигалась успешно: Галилеевы стекла очень ему помогли. Выяснилось, что большинство звезд — женского пола. С увлечением читал профессор вышедший незадолго до того труд мудрого философа: «Dialogo intorno ai due massimi sistemi del mondo»[271] и, хоть трудно было ему решить, кто именно прав: Сагредо или Симплицио, он все больше склонялся к мысли, что, верно, прав Сагредо и, как это ни странно, Земля вращается вокруг Солнца: очень бойко отвечали Сагредо и его друг Сальвиати на все доводы Симплицио, и такое имя было дано стороннику вращения Солнца вокруг Земли, что даже неловко было бы соглашаться с ним. Для выяснения же пола звезд Галилеев диалог дал профессору немного; однако кое-какие мысли он из диалога использовал.

Ученый труд его был почти закончен, когда пришло грустное известие: созданная в Риме чрезвычайная комиссия признала еретическими взгляды Галилея, философ должен был коленопреклоненно отречься от своей ереси. Известие это очень потрясло профессора Ионгмана. Он увидел в случившемся тяжкое оскорбление для ума и достоинства человека. Вдобавок при таком фанатизме властей легко могла быть признана опасной его собственная работа о поле звезд. Тиволи вдруг перестал нравиться профессору: слишком много тут развалин, и не так уж хороша вилла кардинала д’Эсте, и немало есть в природе зрелищ прекраснее водопадов Тевероне. Воды же реки этой упорно отражали его фигуру. Веселое солнце больше не радовало профессора Ионгмана. При виде забытых могил людей, проживших жизнь шумную и славную, приходили ему в голову те мысли о бренности человеческого существования, которые всегда приходят в подобных случаях, Зачем так устроен мир, что разваливается и сам человек, и каменные дела его, и исчезает о нем память? Одна надежда, что какой-либо не родившийся еще розенкрейцер великого ума в самом деле составит эликсир жизни. Но удастся ли тогда воскресить уже умерших людей? И думая обо всех этих важных предметах, профессор Ионгман решил, что теперь, закончив свой ученый труд, он должен усердно заняться розенкрейцерской работой: съезд совершенно необходим, а созвать его можно будет только в свободных Нидерландах. С умилением и гордостью вспоминал профессор свою родину, где можно мыслить и печатать ученые труды спокойно, под защитой мощных бастионов Амстердама.

Он простился в Риме с друзьями. К его скорби, они отнеслись к осуждению Галилея почти равнодушно — для вида ворчали и бранили правительство, но тотчас переходили к другим, легкомысленным делам. Некоторые, по-видимому, и не знали об осуждении или на следующий день о нем позабыли. Косневший же в невежестве народ не слыхал и имени мудрого философа. Впрочем, римские невидимые соглашались с профессором Ионгманом в том, что так оставить дело нельзя: нужно созвать съезд, вот только приедет брат Контарини. На прощанье в честь профессора устроили большой обед, пили за его здоровье мускатное вино с Везувия, названное именем языческим, и в самых лестных речах желали успеха его ученому труду — предмета же этого труда профессор Ионгман римским невидимым не сообщил.

Затем профессор выехал в Париж для дальнейшей работы по созыву съезда. Но, к глубокому его изумлению, в Париже ни одного невидимого не оказалось. Люди, которые, по его сведениям, были розенкрейцерами, решительно ничего не понимали, когда он обращался к ним с условными словами. Он показывал золотую розу на синей ленте, они с любопытством ее рассматривали, но, видимо, совершенно не знали, что это такое и зачем им это показывают. Так ни разу он и не услышал: «Ave Frater».[272] Когда же в обществе, где, по его мнению, должны были находиться невидимые, профессор осторожно заводил речь о таинственном братстве, все весело хохотали: никаких невидимых на свете нет, это ерунда, скорее же всего выдумывают такие басни для своих целей изуверы и мошенники из «La Cabale» — общество, так именовавшееся, приобретало все большую силу и не было меры злу, которое им творилось. Не нашел в Париже профессор Ионгман и должного внимания к своему ученому труду. Услышав о женском поле звезд, одни ученые умолкали и поспешно отходили, другие трепали профессора по плечу, а то и по животу и с игривой улыбкой говорили слова, которые он понимал плохо, ибо не владел всеми тонкостями французского языка.

Здесь же узнал профессор, что какие-то темные люди убили в Эгере герцога Фридландского. Много воды утекло со времени Регенсбургского сейма; невидимые больше не возлагали особых надежд на Валленштейна. Все же со скорбью принял профессор это известие, ибо трудно человеку расстаться со старыми надеждами. В Париже об убийстве герцога говорили очень много, но путали все чрезвычайно. Фамилию же Валленштейна не мог ни правильно выговорить, ни правильно написать и сам кардинал Ришелье.

Не подвинув дела во Франции, профессор Ионгман вернулся на родину. В Соединенных провинциях он опять воспрянул духом. Подышал родным воздухом, повидал старых друзей, говорил свободно что хотел и о чем хотел — одно было неприятно: все изумлялись его полноте. Сделал он, разумеется, и доклад у невидимых. Как вождь и наставник опытный, профессор предостерегал братьев от уныния: говорил им, что положение в мире тяжелое, но для потери надежд нет никаких оснований: свет науки и благородная работа розенкрейцеров преодолеют все беды, косность, невежество и предрассудки.

Доклад профессора Ионгмана вызвал у невидимых большое внимание. Решено было еще усилить работу и попытаться привлечь в братство новых полезных и достойных уважения людей. Тут же распределили, кому с кем поговорить. Кто-то не без робости предложил: что, если снова побеседовать с Декартом? Обсудили и признали, что надежды мало, но отчего бы в самом деле не попробовать? К общему удовлетворению, попытку эту согласился сделать сам профессор Ионгман. Он сказал, что на днях встретил Декарта в печатной мастерской, — «там набирается мой новый труд, — застенчиво вставил он, все одобрительно кивали головами, — и Картезий звал меня погостить у него в замке…»

Декарт летом 1634 года снимал замок, расположенный часах в четырех езды от Амстердама, Профессор Ионгман выехал утром с расчетом, чтобы, не очень торопясь, попасть к обеду. Для поездки он нанял тележку без кучера — любил править лошадьми. В другой стране непременно потребовали бы залога за экипаж; здесь владельцу это и в голову не пришло, хоть он не знал профессора Ионгмана. По дороге профессор с гордостью думал, что живет в честнейшей стране. Еще приятнее было то, что путешествовать можно было совершенно безопасно. В Германии разбойники хозяйничали на миле расстояния от больших городов. Беспокойно было и на французских дорогах. Только в римской земле был порядок. И профессор в пути удивлялся: разный строй дает одни результаты — под властью папы Урбана VIII такое же спокойствие, как в свободных Нидерландах.

Большая часть дороги уже была позади. Но попался уютный постоялый двор, в стороне от пыльной дороги. Сбоку от домика был маленький сад, в нем стояли два стола с чистенькими клетчатыми скатертями. Профессор остановился, отдал слуге лошадь и спросил бутылку пива. К постоялому двору подъехала богатая коляска. Из нее вышли господин с дамой, одетые весьма нарядно, не по-дорожному. Дама была совсем молода и очень хороша собой. Они сели за соседний стол. Профессор Ионгман оглядел их незаметно, точно смотрел мимо стола на крыльцо: знал светские правила и нескромным никогда не был. Дамой он полюбовался, ибо любил красивые женские лица. Спутник же дамы, сурового вида человек, в синем атласном плаще, при шпаге и кинжале, не понравился профессору Ионгману. Лицо этого человека показалось ему знакомым, но профессор не мог вспомнить, кто такой: по всему видно, военный. Знакомых же военных было у профессора Ионгмана не много.

Так как коляска была очень богатая, то к новым гостям, кроме слуги, вышла и сама хозяйка постоялого двора. Однако объясниться с нею гости не могли, они были иностранцы. Господин в синем плаще заговорил сначала по-французски, — видимо для важности, потому что говорил он на этом языке плохо, — затем перешел на немецкий язык, по-немецки заговорила и дама. Но хозяйка ни одного иностранного языка не знала и беспомощно оглянулась на профессора. Военный человек, видимо, начинал сердиться: что за постоялый двор! Профессор предложил свою помощь. Господин привстал и с легким поклоном сделал жест рукою. Заказал он целый обед, причем о ценах не спрашивал, и потребовал самого лучшего французского вина. Хозяйка почтительно доложила, что у нее есть красное горное вино из Шампани, и белое сладкое, и то, и другое очень хорошие. Еда же есть всякая: можно зарезать и курицу, если гости согласятся немного подождать? Оказалось, что гости не спешат. Дама все ахала и восторгалась: «Горное французское вино? Ах, как хорошо! Яичница? Ветчина с грибами? Курица? Ее любимые блюда! И какой милый садик!..» Говорила она безумолку, глядя нежно-восторженно на своего спутника. Профессор с легкой грустью догадался, что это молодожены: хоть занят он был высшими интересами науки и розенкрейцерских дел, все чаще сожалел, что не женился в ту пору, когда еще не было у него двойного подбородка и были волосы не хуже, чем у молодых людей.

Гостям принесли вино. Военный человек опять привстал, прикоснулся к стакану акульим зубом (чего в Нидерландах никогда не делали) и предложил профессору выпить с ними. Профессор Ионгман вежливо поблагодарил и, чтоб не остаться в долгу, велел принести три рюмки настоенной на травах голландской водки. Господин в синем плаще, видимо, не прочь был поболтать. Тут же рассказал, что он офицер имперской армии, родом ирландец и едет на побывку к себе на родину, после чего вернется в Вену, где ему обещан императором полк. Профессор сказал «Oh!» с почтительной интонацией, относившейся к имени императора и к высокому служебному положению собеседника. Но в душе, — хоть был вообще доверчив и плохо понимал, зачем люди лгут, когда гораздо проще и легче говорить правду, — немного усомнился, действительно ли ирландец имеет чин полковника: по возрасту это было вполне возможно, однако в облике ирландца было что-то грубое, неотесанное, — можно ли в имперской армии получить полковничий чин, не имея должного воспитания?

Вид ветчины с грибами пробудил аппетит у профессора Ионгмана. Он не знал в точности, когда именно обедает Декарт, — да еще кто его знает, как он угощает гостей? Профессор велел хозяйке принести другую порцию ветчины. Полковник ел и пил очень много и жадно. Голландская водка ему понравилась, но заказывать по рюмке было скучно: он велел подать целый графин и опорожнил его так быстро, что профессор Ионгман только дивился — эти военные люди! Дама тоже пила недурно, раскраснелась и весело хохотала при шутках Вальтера (так звала полковника); а когда в словах его ничего шутливого не было, приглашала профессора оценить их справедливость, — была, видимо, чрезвычайно влюблена в мужа. Заметив, что профессор смотрит на ее колечко с изумрудом, сняла его с пальца и сообщила, что это подарок Вальтера: он в конце зимы получил большие деньги…

— Много ты врешь! — сказал пьяным голосом ирландец. — Помолчала бы, а то смотри!.. Помнишь, что было в среду?

Дама смущенно-весело засмеялась. Полковник пояснил профессору, что держит жену строго: слишком ее избаловали в детстве. Профессор Ионгман сочувственно спросил даму, откуда она родом. Узнав, что из Магдебурга, тяжело вздохнул. У него, сказал он, был в этом городе приятель, но погиб при тех ужасных событиях… Профессор хотел было узнать, не слыхали ли его собеседники о Газенфусслейне. Но не успел назвать имени своего приятеля: жена полковника побледнела и перевела разговор на другой предмет.

Так они побеседовали еще с полчаса. Профессор с интересом расспрашивал ирландца о последних событиях в германских землях: полезно было поговорить с человеком, который прямо оттуда прибыл. Полковник видел немало, но рассказывал пристрастно, точно совершенно забыв, что находится он все-таки в стране лютеранской. Так, на вопрос профессора, кто, по его мнению, победит, католики или лютеране, расхохотался и сказал, что тут и спрашивать нечего: разумеется, победят католики. Это замечание и особенно грубый смех полковника не понравились профессору Ионгману. Он заметил, что у них. в Соединенных провинциях, военные люди думают иначе. Правда, великого Густава-Адольфа больше нет в живых, но ведь и у императора нет другого Валленштейна. Жена полковника снова изменилась в лице. Полковник же расхохотался еще громче и заявил, что проклятый Валленштейн был изменник: он предался шведам, но, к счастью, Господь Бог покарал его вот этой рукою. При этих словах он, впрочем без всякой злобы, показал огромный и страшный кулак, почему-то засучив рукав шелкового кафтана.

Профессор Ионгман остолбенел: не мог понять, что это такое — если шутка, то какая глупая, если же правда… — но профессор и позднее не мог решить, что он должен был сделать, если правда: не звать же было полицию для ареста человека, который назвал себя убийцей герцога Фридландского.

К общему облегчению, в эту минуту к столу подошла хозяйка постоялого двора. Она с улыбкой попросила профессора Ионгмана перевести господину и даме ее почтительную просьбу: ей было бы очень приятно, если б они согласились расписаться в книге для почетных гостей, с давних пор существующей в ее доме. Профессор так был рад концу неприятной беседы, что и не почувствовал обиды: расписаться хозяйка просила лишь полковника с женой, о нем же ничего не было сказано. Он перевел просьбу хозяйки, обращаясь, в знак протеста, преимущественно к жене полковника. Ирландец, видимо, был польщен, тотчас согласился и, в сопровождении хозяйки, направился к дому.

Жена проводила его счастливым взглядом. Затем объяснила профессору, что Вальтер, конечно, немного вспыльчив, но самый милый человек на свете. Грехи найдутся у всякого воина, — горячо сказала она, — на то они воины и мужчины. Сердце же у Вальтера золотое, и начальство очень его ценит. Вот и теперь в Вене он получил награду за службу, так что они стали богатые люди. Вальтер хочет купить имение в Ирландии, чтобы обеспечить себе покойную старость. Но она решительно против этого: до старости им еще очень далеко. Сейчас, правда, в Германии неспокойно, но не всегда же это будет так, зато все продается очень дешево. А в Богемии, где конфискованы земли разных изменников, можно купить отличнейшее имение совсем за бесценок, и хоть чехов она не очень любит, все же это не так далеко, как Ирландия. Вальтер все равно пока должен служить, ему и отпуск дан только на три месяца, гораздо было бы лучше на время отпуска уехать в Париж, где, все говорят, так весело, правда? Она, впрочем, надеется убедить Вальтера на обратном пути побывать во Франции, там можно будет заказать и платья. Правда, платья и в Вене хороши, она кое-что купила, но в Париже они еще лучше. А Вальтер, хоть иногда и горяч, в конце концов всегда ей уступает: такого любящего верного мужа нет, и это теперь надо особенно ценить, и немало денег он истратил на подарки ей из тех сорока тысяч, что они недавно получили… Тут жена полковника смутилась: ей не велено было говорить о сорока тысячах.

Профессор Ионгман угрюмо мычал. Очевидно, сомневаться не приходилось: он только что дружелюбно пил вино с убийцей Альбрехта Валленштейна. Убийца же, ясное Дело, ни малейших угрызений совести не испытывал; был весел, спокоен, счастлив. И странные мысли встревожили Душу профессора. За ними не расслышал он вопроса дамы. Ей хотелось знать, к какому ювелиру в Амстердаме обратиться: Вальтер в свое время подарил ей одну золотую штучку, теперь в Вене он купил еще три отличных больших бриллианта: хорошо было бы ими украсить первый подарок Вальтера. А то без драгоценных камней роза не имеет должного вида, не правда ли? С этими словами достала она из сумки золотую розу на синей ленте. Свет погас в глазах профессора Ионгмана: перед ним была священная эмблема невидимых! И в ту же минуту он с ужасом вспомнил: этого убийцу он видел когда-то в Регенсбурге, в доме почтенного врача Майера!

Профессор Ионгман побагровел. Выпучив глаза, он с минуту в упор глядел на удивленную даму, встал, снова сел, затем сорвался с места и, мимо возвращавшегося к столу полковника, почти бегом прошел в дом. Потребовав счет, он заглянул в лежавшую на столе открытую книгу почетных гостей. Там по-немецки было написано: «Вальтер Деверу, полковник службы Его Императорского Величества, с женой Эльзой-Анной-Марией».

Лакей с изумлением и беспокойством смотрел на профессора Ионгмана, пока тот расплачивался по счету. Профессор был смертельно бледен, руки его дрожали. С ужасом оглянувшись в сторону сада, он поспешно сел в свою тележку и, расправив вожжи, сильно хлестнул кнутом по лошади, чего никогда не делал, ибо был очень добр и в отношении животных.

XXVIII

Елена Федоровна вполголоса что-то рассказывала Нещеретову. Вид у нее был оживленно-радостный, не очень шедший к дому, в котором недавно произошло несчастье. Впрочем, хозяев в гостиной не было. Нещеретов молча, хмурым взглядом, смотрел на баронессу. «Да вот они в Петербурге были в близких отношениях. Мама до сих пор в душе не может ей простить, что она его у меня отбила, — подумала, входя, Муся. — Были близки, а теперь просто разговаривают, как добрые знакомые, и ничего. У этих все просто: сошлись, разошлись…»

Елена Федоровна, здороваясь, подозрительно на нее взглянула. Нещеретов поцеловал руку. Он то целовал при встречах руку Мусе, то не целовал. «Сегодня милостив… Что-то нужно у них спросить… — Муся будто все не могла понять, почему она здесь, у чужих людей, а он где-то в другом месте. — Ах, да, Жюльетт…»

— Как сегодня? — негромко спросила она. Несмотря на выздоровление Жюльетт, в квартире Георгеску еще разговаривали вполголоса и ходили на цыпочках.

— Слава Богу! Дай Бог всякому! — саркастически сказала баронесса.

Нещеретов на нее покосился. К удивлению Муси, он принял близкое участие в горе этой румынской семьи, с которой его связывали лишь деловые отношения, да и то не очень хорошие (Муся слышала о каких-то денежных неприятностях между ними и Леони). Аркадий Николаевич навещал Георгеску раза два-три в неделю и часто привозил больной цветы. К Жюльетт еще никого не пускали.

— Температура тридцать шесть и семь, — сказал он Мусе.

— Не во рту, — пояснила Елена Федоровна. — Ерунда! Зачем только изводят на него деньги? — добавила она, показывая пренебрежительным кивком на соседнюю комнату, откуда доносился негромкий разговор. Муся сообразила, что там Леони совещается с врачом.

— Сказал: везти барышню на юг, — пояснил Нещеретов с легким вздохом.

— На юг, — автоматически повторила Муся. Елена Федоровна опять бросила на нее подозрительный взгляд. «Что он сказал? Да, Жюльетт везут на юг. Бедная девочка! Но мне все равно. Люди, кроме него, больше для меня не существуют. Князь убит, быть может, я никогда не увижу Витю, Сонечку, Григория Ивановича, и, хоть это стыдно, но мне совершенно все равно!..» — Почему же именно на юг?

— Если б велели на север, вы спросили бы, моя милая, почему именно на север, — сказала баронесса и засмеялась, оглянувшись на Аркадия Николаевича. Он не улыбнулся и стал подробно объяснять Мусе, почему Жюльетт везут на Ривьеру. Муся вспомнила, что Нещеретов и сам больной человек. «Этим, верно, и объясняется его участие: масонство больных людей… Он сказал: „Я получил первое предупреждение“… Что же это значит? Нет, не надо думать об этом. Она смотрит на меня… Лишь бы не догадалась. Впрочем, не все ли равно. Она опасная женщина и почему-то опять меня ненавидит. Но повредить мне у него она не может никак. Он просто не замечает таких людей, как она. Почему он заметил меня? Он меня любит! В самом деле, как беден наш язык! Ведь о Вите я сказала бы то же самое. Он и сказал: «кажется, вы смешиваете меня с Витей». Витя пропал, но что ж я буду от себя скрывать? Да, мне это безразлично и то, что будет с мамой, с Вивианом, со всеми. Вся моя жизнь была до сих пор сплошное недоразумение… Он все-таки не мог не чувствовать, что это «или послезавтра» оскорбительно… Но пусть делает со мной, что хочет!..» — Муся перевела дыханье. — «Надо говорить с ними. О чем?..»

— Как же ваш кинематограф, Аркадий Николаевич?

— Ничего. Жаловаться грех, — кратко ответил Нещеретов.

Жаловаться в самом деле никак не приходилось. Фильм, придуманный дон Педро и осуществленный с необыкновенной быстротой, имел огромный успех. В кинематографических кругах об Альфреде Исаевиче теперь говорили, как о человеке гениальном. Какие-то люди приезжали к нему из разных стран, почтительно вели с ним переговоры, просили его о совете. Он снисходительно-любезно говорил с ними, в советах никому не отказывал, а кое с кем вел секретные переговоры о новых своих замыслах, вскользь разъясняя, что по сравнению с ними его первый фильм — ничего, так, проба пера. Впечатление от новых замыслов было сильнейшее. Альфред Исаевич получил из Соединенных Штатов несколько блестящих предложений, уже мог считаться состоятельным человеком и несомненно находился на пути к настоящему богатству. За обедом, выпив рюмку водки, дон Педро теперь долго говорил о себе, сообщал разные сведения из своей биографии и неизменно возвращался к ней, к своим планам, когда его собеседники с раздражением переводили разговор на другой предмет; он переживал карьерную молодость. Планы у него постоянно менялись, но все отличались грандиозным размахом. Альфред Исаевич собирался съездить в Америку для переговоров с миллиардерами — миллионеры его больше не интересовали, — он сокрушался, что все еще не знает ни Ротшильдов, ни Шиффа, — как Коперник на смертном одре выражал скорбь, что не пришлось ему увидеть Меркурий. Нещеретов все не мог прийти в себя от изумления: так ему было трудно привыкнуть к мысли, что дон Педро оказался гениальным человеком. Однако результаты были налицо. Иногда, слушая разговоры Альфреда Исаевича с деловыми людьми, Нещеретов и сам ловил себя на мысли: «А кто ж его знает: может быть, и вправду в этом газетчике что-то есть?»

На его собственную долю от успеха дела выпадали гроши или, по крайней мере, суммы, казавшиеся ему грошами. Он понимал, что в свои новые предприятия дон Педро его не позовет, разве на какую-нибудь третьестепенную роль. Другие же дела Нещеретова, начатые им на вывезенные из России деньги, кончились плачевно: он все потерял. Это было, по его мнению, естественно: наживать деньги легче всего, если не иметь в них нужды. Были у него и долги, особенно его угнетавшие. Нещеретов отлично знал, что в пору войны, когда только начинало теряться реальное представление о деньгах и о богатстве, в калифорнизирующемся Петербурге 1916 года, люди, которых молва называла несметными богачами, были кругом в долгу, — дела их были совершенно запутаны. Если б не большевистская революция, они так же легко могли очутиться на скамье подсудимых, как стать богачами и в самом деле, — некоторым большевики прямо оказали услугу, утопив их неизбежный крах в общенациональной катастрофе. Но тогда все искупалось огромными цифрами. Нещеретов в конце 1916 года исчислял свои долги в 60 миллионов рублей, а актив приблизительно в 100 миллионов. Правда, в случае того, что на деловом языке называлось неудачной конъюнктурой, отношение актива и пассива могло оказаться обратным; однако в 1916 году немногие в Петербурге думали о неудачной конъюнктуре. Как бы то ни было, счет велся на десятки, если не на сотни, миллионов. Теперь Нещеретову приходилось брать взаймы, с поручительством, по 15—20 тысяч франков, и для уплаты в срок по этим неприличным векселям надо было напрягать изобретательность. Он чувствовал, что теперь только волосок отделяет его от зачисления в разряд мелких биржевых дельцов. Многие как будто уж и не верили, что в России он ворочал десятками миллионов. Да и все вообще смотрели на него, как на человека, состоящего при Альфреде Исаевиче. Так, Шумана, который был женат на популярной пианистке, ее невежественные поклонники иногда снисходительно спрашивали, интересуется ли он тоже музыкой.

В первые месяцы после бегства Нещеретова из России разные знакомые, под предлогом политического разговора, старались узнать его мнение: какие бы ценности купить, время ли продавать те или иные акции, стоит ли начинать за границей дела. В былые времена он находил, что расспрашивать его о таких предметах неприлично, как неприлично в гостиной, при случайной встрече с знаменитым врачом, стараться получить у него указания о лечении: на то есть консультации за плату в приемные часы. Но за границей это льстило Нещеретову, и он никому в советах не отказывал. Теперь его мнением, по-видимому, никто больше и не интересовался. «Если вернутся деньги, все опять бросятся ко мне в переднюю и будут лебезить, ни для чего, просто так, потому миллионер; да, все, даже те, которые считаются чистенькими. А если чистеньким швырнуть куш на их общественные дела, то они и спрашивать не будут, откуда деньги, какие деньги, хоть бы я большевикам продался, дают, ну и бери», — думал он иногда со злобной радостью. Но порою приходили ему и другие мысли: не стоило отдавать деньгам всю жизнь, и не было ни гениальности, ни даже простой заслуги в создании богатства, — вот ведь теперь, в более трудных условиях, чем в России, он все потерял, а гениальным человеком оказался дурак дон Педро. В подобные минуты Нещеретов, случалось, нищим на улицах давал двадцать, пятьдесят, сто франков, — то, что попадалось под руку.

— Жаловаться грех, — повторил он со вздохом.

— Во всяком случае, вы дали возможность жить большому числу людей. Я знаю, вы и помогаете очень многим, — сказала Муся, вспомнив, что дон Педро говорил о благотворительных делах Аркадия Николаевича. У нее не было оснований говорить любезности Нещеретову. Эти слова были видимо ему приятны. «Он был враг. А теперь?» — устало спросила она себя. Несмотря на то, что люди были безразличны Мусе, ей страшно было иметь врагов. «Так все мелко, то, из-за чего мы волновались, спорили, ссорились, и так ясно это чувствуешь, когда случается большое, настоящее. Счастье? Катастрофа? Это чувство дают и катастрофа, и счастье, и вино, да, вино… Вот после шампанского, я помню, наступает такая минута, когда хочется всем говорить приятные вещи. И может быть, настоящее в жизни только и были эти редкие полупьяные минуты… Я не знаю, счастлива ли я… нет, не знаю. Знаю только, что случилась не глупая пошлая авантюра, а что-то большое, очень большое, смявшее мою жизнь. Но почему же я здесь и говорю вот с ним…» Она встретила удивленный взгляд Нещеретова и поспешно сказала: — Мне дон Педро говорил, что вы и здесь многим помогаете. О ваших пожертвованиях в России я и не упоминаю.

— Уж будто многим!

Нещеретов сконфузился именно так, как хорошим людям полагается конфузиться, когда при них говорят об их добрых делах. Его в самом деле теперь трогали и даже умиляли всякая похвала, всякое упоминание о том, чем он был в Петербурге.

— Слишком часто приходится отказывать, — пояснил он. — И всегда тяжело смотреть в глаза человеку, когда ему говоришь явную неправду: «извините, у меня нет».

— Какая же это неправда? На всех не хватит, а ведь вы теперь и в самом деле небогаты, — сказала Муся. В Петербурге такие слова прозвучали бы для Нещеретова худшим оскорблением.

— Небогат, но состою при богатом деле. Я начинаю понимать своих прежних артельщиков: они получали гроши, а в кассе вечно отсчитывали десятки и сотни тысяч… Это создает особую психологию… — Он засмеялся. — А вот я сам не могу отделаться от психологии богатого человека. Недавно на вокзале носильщик меня спросил, какого класса взять билет. И мне стыдно было ему сказать: «третьего», хоть ведь он-то совсем бедняк.

Муся не усвоила его слов, но тоже засмеялась. «Да, может быть, я ошибалась в нем. Мне его тон действовал на нервы, он из тех, что при встрече спрашивают: «как живем?..» Но и у него ведь этот тон, верно, напускной, как был напускной у меня, — естественных людей так мало. А в общем, все со всячинкой, и даже плохенькие люди много лучше, чем мы о них думаем. Да где же те, кого все признают хорошими? Ведь даже он…» — Муся вдруг почувствовала большую усталость. — Что ж мы все стоим? — сказала она и села в кресло. «Если б я была счастлива, то, во-первых, я об этом с собой не рассуждала бы, а, во-вторых, мне полагалось бы всех людей находить милыми, добрыми, хорошими. Я и настраиваю себя на это… В сущности, во мне теперь говорит страх, тот самый „буржуазный страх“, о котором мы так много спорили в Петербурге, наследственность от мамы, от поколений рассудительных честных женщин, которые своим мужьям не изменяли. Но ведь у нас было решено, что все это, — верность, измена, — пустые слова. Это во времена Анны Карениной люди еще серьезно ужасались адюльтеру, — и это слово какое глупое и гадкое, — вздрогнув, подумала Муся. — Теперь так смотрят на вещи только провинциалки и уроды! Тысячи женщин делают то, что сделала я, и не считают себя погибшими (тоже отвратительное слово!) и, верно, не копаются в своей душе, и счастливы… А если будет худо, то что ж, за все надо платить, и не я ли мечтала взять от жизни все, что она может дать?.. Надо поддерживать разговор, следить за каждым словом, держать себя в руках. Лучше было не приходить сюда. Но я не могла остаться одна, дома… Поехать к нему? Нет, это страшно: страшно то, как он может принять меня… Что ж мне от себя скрывать: он жуткий человек, глаза у него пустые и сумасшедшие. Но я люблю его. Мне это и было нужно, а мне судьба послала спортсмена-англичанина! Я знаю, теперь моя жизнь будет полна слез и горя, но только это и есть счастье: любовь, исполненная тревоги и слез… До сих пор у меня не было ничего, кроме тщеславия, притворства, игры в какую-то элегантную жизнь, — да, он совершенно прав, но я не думала, что и ему это может быть видно! Я и сама этого не замечала, даже в свои минуты «самоанализа»: была ломающаяся капризная петербургская барышня с мечтами то грязными, то просто глупыми и смешными, вероятно, со стороны довольно противная, вдобавок чрезвычайно требовательная и строгая к другим: это не хорошо, то не хорошо, этот глуп, тот не изящен, этот скучен… У меня, впрочем, взгляды, настроения менялись каждые полчаса… Я жила так же, теми же интересами, что и эта авантюристка, обменивалась с ней колкостями. Да она и в самом деле нисколько не хуже, чем была я, только что она злая, — да и то не всегда злая, — я сама вызывала в ней к себе злые чувства нарочно: мне это было забавно. А он, Нещеретов, быть может, просто хороший и несчастный человек, прикидывающийся циником, как я прикидывалась изысканной натурой… Да и важно ли это? не все ли равно, кто подлец, кто ангел! Только то важно…» Муся тупым взглядом смотрела на Нещеретова, на Елену Федоровну, они теперь были заняты своим разговором. «Да, все в таком же тумане, никто ничего не знает, и спорить не о чем, и правда, ничего нет, кроме этих полупьяных минут, — пьяных от вина, от морфия, от любви, все равно!» В передней стукнула дверь. Леони показалась в гостиной и сухо поздоровалась с Мусей. У нее, со времени несчастья с дочерью, вид был особенно гордый и холодный.

— Все благополучно? Температура нормальная?

— Да. Благодарю вас.

— Значит, я сегодня могу зайти к ней? Вы сказали. что сегодня можно будет.

— Да, — нехотя подтвердила Леони. — Но прошу вас оставаться у нее недолго, она еще очень слаба… Я скажу ей.

Госпожа Георгеску вышла в столовую.

«Сейчас идти к Жюльетт, говорить с ней! — с ужасом подумала Муся. — Спрашивать ее о здоровьи, о температуре, рассказывать о Вите, хоть мне нет дела ни до нее, ни даже до Вити! Леони на меня сердится, эта ненавидит меня так, что и скрыть не может, мне все равно, лишь бы только они оставили нас в покое. Но куда же деться? Вернуться в гостиницу, потом вечер, ночь. У меня нервы напряжены так, как у преступника после убийства, я не засну, буду думать все об одном, о чем лучше не думать вовсе… Но разве я виновата, что родилась с низким рассудочным темпераментом? Ну, дойдет до Вивиана, будет скандал, развод, мама сгорит от стыда за меня, какое это может иметь значение! Через все надо пройти! А он, как он будет без стыда смотреть в глаза своему другу Вивиану?..» Она почувствовала, что Браун будет смотреть в глаза Вивиану вполне равнодушно, и эта мысль не была гадка Мусе. Внезапно ей послышалось его имя. Она изменилась в лице.

— …Да уж вы мне поверьте: никакой он не псих, а просто глупый человек, ученый дурак, — говорила баронесса. — Кто-то мне говорил, что он масон. Но хоть и масон, а дурак.

— Это неверно. Не дурак, но заговариваться стал малый: сам с собой все больше разговаривает, господин профессор. У него, я слышал, тяжелая наследственность.

— Ну, и Бог с ним. Мой покойный муж был с ним хорошо знаком, — сказала Елена Федоровна и тяжело вздохнула. Несмотря на свой второй брак, она иногда впадала в тон неутешной вдовы. — Кого же вы видели из петербуржцев? Они впрочем теперь все хлынули на Ривьеру, видно по старой памяти. Странно, что люди не отдают себе отчета в положении…

«Какая еще тяжелая наследственность? Что такое? — тревожно спросила себя Муся. — Или она нарочно заговорила о нем при мне? Значит, ей известно?..» Муся сообразила, что это невозможно. — «Но разве она его знает? Кажется, я с ней о нем говорила прежде… Но ведь он сам мне сказал, что не знает ее. Мне показалось даже, будто его что-то тогда задело… Что же это? Почему тяжелая наследственность? Все он врет, конечно! Нет, я в нем не ошибалась: злой пошляк! Надо спросить, но незаметно…»

— …Нет, главное в жизни все-таки деньги. И даже не главное, а все, дорогой мой, все.

— Вот и он ведь как был богат, а теперь прямо голодает, — говорил о ком-то Нещеретов. Муся не сразу поняла, что говорят не о Брауне.

— Не очень тоже верьте. Их послушать: все были богаты, а от голода здесь еще никто не умер.

— Скоро начнут.

— Тогда и будем говорить, — победоносно ответила Елена Федоровна и просияла. В комнату вошел Мишель, в пальто, со шляпой и перчатками в руках. Он поздоровался с Мусей еще холоднее, чем его мать. У него вид вообще теперь был особенно сухой, почти злобный.

— Куда вы, Мишель? — восторженно спросила Елена Федоровна.

— Надо кое-что купить, — ответил он. Его послала мать в аптеку за новым лекарством для Жюльетт. Нещеретов заговорил с ним о политических новостях. Елена Федоровна смотрела на молодого человека с обожанием.

«Эта не меняется. Нашла свой идеал мужчины. А он принимает ее любовь, как должное, но без восторга, il se laisse aimer[273], — подумала, приходя в себя Муся. — Но у них равенство: они стоят друг друга. А у меня! Я отлично знаю, кто я перед ним! Но все-таки, как он мог сказать: «или послезавтра»?..»

— …Так вы думаете, что избрание Клемансо президентом обеспечено?

— Совершенно обеспечено.

— Какой удар для социалистов!

— Надеюсь, он свернет им шею! — сказал Мишель и в голосе его прорвалось бешенство. Муся удивленно на него взглянула. «Ах, да, Серизье!.. Вот за что, быть может, со временем заплатят румынские социалисты…» Мишель сухо поклонился и вышел.

— Ну, можно опять говорить по-русски, — сказала Елена Федоровна. — Так вы говорите, президентом республики будет Клемансо? А вы знаете, Аркадий Николаевич, что ваш Федосьев стал католическим монахом и удалился в какую-то пещеру?

— Я тоже что-то такое слышал. Мне давно говорили, что он впал в мистицизм. Но не мистический был мужчина.

На пороге появилась Леони.

— Жюльетт просит вас к себе. Только, пожалуйста, не утомите ее.

— От меня нижайший поклон.

— Она чрезвычайно вас благодарит за чудные цветы.

— Мадам сегодня, видите ли, в лунатическом состоянии. У нас столько поэзии! — сказала Елена Федоровна вполголоса, когда Муся вышла.

XXIX

Скрыть все дело от людей оказалось невозможно: сейчас же узнала консьержка, узнали аптекарь, домашний доктор, — было достаточно ясно, что знать будут все, кому только это может быть интересно. Жюльетт думала, что знает и Серизье, и в первые дни с ужасом ждала: что если он приедет с визитом, — так после поединка победитель оставляет визитную карточку в доме раненого. Серизье не приезжал, — это, очевидно, означало, что ее поступок не произвел на него никакого впечатления: напротив, он, наверное, очень польщен и грустно рассказывает об этом приятелям, которые в кофейне посмеиваются и над бедной девочкой, и над ее sacré Cerisier qui n’en fait jamais d’autres.[274]

Перед матерью и братом было особенно стыдно. Для других в ее поступке все-таки были и героизм и романтика (это полусознательное ощущение только и поддерживало Жюльетт). Но мать, а тем более брат, она знала, ни в каких ее поступках романтику оценить не могли. Когда они входили в комнату, Жюльетт обычно притворялась спящей или просто отворачивалась к стене (днем никогда не плакала, отводя душу ночью). Она ни разу ни единым словом не обмолвилась с ними о том, что произошло. Мишель был с сестрой так внимателен и деликатен, как никогда до того не был. Он мало выходил и большую часть дня проводил за работой у себя в комнате. Однако его участие, она чувствовала, сводилось к оскорбленной семейной гордости. Жюльетт была уверена, что брат ее презирает, — больше всего за то, что она осрамила семью. «И он прав, разумеется…» Все другие люди были настоящие враги, особенно те, которые приезжали с визитом и участливо расспрашивали об ее здоровьи. Единственное спасение от них было: прикидываться тяжело больной и никого не принимать.

Когда мать в первый раз ей сказала, что Муся хотела бы повидать ее, Жюльетт ответила решительным отказом. Она не думала, что Муся имеет отношение к ее несчастью. Но мысль о ней была неприятна Жюльетт, как разорившемуся человеку неприятно думать о богачах.

— Я слишком устала, мама, я не могу разговаривать с чужими людьми.

— Как хочешь, милая, — поспешно сказала госпожа Георгеску. Она тотчас насторожилась: уж не связана ли Муся с делом? Госпожа Георгеску страстно любила детей: Мишеля с легким оттенком пренебрежения, Жюльетт — без этого оттенка. Отчаянный поступок дочери поверг ее в совершенный ужас, она ничего не понимала: в ее время жили гораздо больше (у нее у самой молодость была довольно бурная), но никто с собой не кончал. То объяснение, что после войны пошли какие-то новые люди, в особенности новая молодежь, в обществе еще придумано не было. — Как хочешь, милая, но если кого принять, то, по-моему, все-таки ее: она приезжала чуть ли не каждый день и справлялась по телефону постоянно.

— Хорошо, я приму ее, но не теперь, а позднее.

— Разумеется, моя милая, когда ты захочешь…

Потом Жюльетт подумала, что Муся объяснит ревностью ее уклонение от встречи. «Да я и в самом деле ревновала, до того разговора на берегу моря…» Дня через два после того Жюльетт попросила мать сказать госпоже Клервилль, что будет рада ее видеть.

Она встретила Мусю приготовленной заранее ласковой, болезненной улыбкой и поздоровалась особенно слабым голосом, — этой слабостью Жюльетт инстинктивно защищалась от интимной беседы: хотела на свою слабость скоро и сослаться, чтобы положить конец разговору.

В комнате стоял легкий приятный запах одеколона и лавровишневых капель. Муся и совсем пришла в себя. Исхудавшее матово-бледное лицо, болезненный вид, блестящие измученные глаза Жюльетт поразили Мусю. Она быстрыми шагами подошла к постели больной и горячо ее поцеловала. Обе подготовили слова, с которых надо начать разговор, и обе этих слов не сказали.

— …Можно сесть к вам на постель? Я так рада вас видеть!…

— Я тоже…

Обеим стало легче. «Нет, она не враг, — подумала Жюльетт, — и, может быть, в самом деле есть искренние друзья…»

— …Но вы знаете, это вам идет. Вы прямо помолодели, а ведь вам это начинало быть нужным, — правда? Нет, я вас давно такой хорошенькой не видела! Это фарфоровое лицо! — смеясь, говорила Муся, твердо зная, что такие слова и на смертном одре радуют и утешают женщин. — Но как вы себя чувствуете?

Она говорила так, точно болезнь Жюльетт была совершенно естественной, именно этот тон облегчил их встречу. Жюльетт отвечала слабым голосом, больше потому, что так сказала первые слова. Но разговор уже ее не пугал: конечно, перед ней был не враг. «Да, она тут ни при чем… И мне не тяжело видеть ее…» Чтобы дать себе передышку, она спросила о Вите.

— Я была так поражена, когда мне это сообщили. Но он хорошо сделал.

— Господи! Почему хорошо? Что вы говорите, моя милая?

— Это был его долг.

— Ах, это был его долг! Я и забыла. Но если его убьют?

— Будь он тремя-четырьмя годами старше, его взяли бы на ту войну, как миллионы других молодых людей.

— Нет, эта железная логика! Я узнаю свою Жюльетт! — сказала Муся и вспомнила, что то же самое говорил когда-то Браун. Теперь мысль о Брауне была менее страшной. — Вивиан тоже мне было пояснил, что это был долг Вити. Я так на него прикрикнула, что он больше не настаивал. А вам я бы уши надрала, если б вы не были больны. Я просто ночей не сплю из-за этого поступка, а вы говорите, что он хорошо сделал!

— Меня однако удивила странная форма… Почему надо было бежать тайком от всех? У вас есть догадки?

— Никаких. Кроме той, что я никогда его не пустила бы.

— Этого, быть может, достаточно. Он ведь был в вас влюблен.

— И вы! Разве это было так заметно?

— Очень заметно… А почему: «и вы»?

— Нет, я так.

Муся покраснела. Жюльетт внимательно смотрела на нее. Муся вдруг почувствовала, что теперь можно перейти к Серизье: Жюльетт не оскорбится.

— Из-за чего вы отравились, глупая Жюльетт? — спросила Муся, кладя ей руку на плечо и смягчая мягким тоном и слово «глупая», и самый вопрос. Инстинкт ей подсказал, что лучше принять такой тон, будто речь идет о милой детской шутке. Жюльетт не оскорбилась. За пять минут до того ей в голову не могло прийти, что она может хоть одно слово сказать о случившемся с ней кому бы то ни было, а особенно Мусе. Теперь она принялась рассказывать и рассказала все, почти без утайки, почти без смягчений и прикрас.

Муся слушала разинув рот. Смелость, решительность этой девочки, ее откровенный, чуть только не бесстыдный и одновременно трогательный рассказ поразили Мусю — даже теперь, после случившегося с ней самой. В поступке Жюльетт было то, что Муся теоретически больше всего ценила в людях и чего в жизни она сама была почти лишена. «Ведь это для нас, женщин, заменяет войну, дуэли, авантюры, все, что так скрашивает жизнь мужчин, настоящих, и так украшает их… Но эта девочка — и Серизье, пожилой, плешивый, с брюшком! Право, в этом есть нечто патологическое. Мне он никогда не нравился, — совершенно искренно сказала себе Муся. — Браун тоже гораздо старше меня. Мы с ним вместе состаримся, и в этом тоже будет счастье: другое, тихое… Нет, что же тут сравнивать…» Душу Муси переполняла радость (это надо было тщательно скрывать): ей было очень жаль Жюльетт, но чувство жалости вытеснялось в Мусе тем, что собственный ее поступок и ее положение так выигрывали от сравнения, «Ведь если говорить о грехе (хоть это и глупо), то ее грех настолько постыдней! У меня он взял инициативу, и только мужчина может это сделать. Пойти к нему прямо, откровенно предлагаться я никогда, никогда не посмела бы. Бедная, милая Жюльетт, насколько ей хуже, чем мне!.. Она не видела, чего он требует от любви: как можно больше свободного времени и как можно меньше неприятностей… У него от ее визита останется приятное воспоминание… Как от обеда у Ларю… Все-таки как у Ларю…» Муся сразу стала прежней, — такой же, какой была два дня тому назад. Она слушала, старательно поддерживая на лице улыбку, которая приблизительно означала, что все это не имеет ровно никакого значения. Когда Жюльетт кончила, Муся снова ее обняла.

— Только и всего?

— Да, только и всего.

— И из-за этого вы отравились?

— Вы находите, что этого недостаточно? Это пустяки, да?

— Я не говорю, что это пустяки. Но травиться не стоило, — говорила, улыбаясь, Муся. Она решительно не знала, как обосновать свое замечание. «Сказать ей, что Серизье ее не стоит? Это оскорбительно. Сказать: „Перед вами вся жизнь, вы полюбите другого“, или что-нибудь еще, что говорят в таких случаях, — нет, глупо…» — Моя милая Жюльетт, в жизни каждой умной девушки есть или должен быть хоть один безрассудный поступок, лучше всего именно один. Это поэзия биографии. Но, право, жизнь такая радость, такое счастье, что безумие от нее отказываться даже из-за любви, — сказала она наставительно и тотчас подумала: «Се n’est pas une trouvaille[275], но сойдет»… Жюльетт смотрела на нее разочарованно.

— Уж будто такая радость? — подозрительно спросила она. Ей с самого начала показалось, что и в Мусе что-то переменилось. «Верно, это ее беременность…» Муся угадала ее предположение и опять покраснела. «В самом деле, я тогда в Довилле ей сказала, а о том она ничего не знает…» Внезапно ей передалась непостижимая зараза откровенности.

— Со мной тоже случилось большое событие, — сказала Муся нерешительно. Жюльетт беспокойно на нее глядела. — Я полюбила, Жюльетт.

Слова эти, неестественные, книжные, неприятно звучащие, «я полюбила, Жюльетт», тотчас ударили ее по нервам. Но отступать теперь было поздно. Жюльетт приподнялась на постели.

— Вы? Кого? — спросила она, забыв даже о слабом голосе. «Нет, разумеется, не его… Тогда она иначе меня слушала бы…»

Муся только что удивлявшаяся беззастенчивости Жюльетт, все рассказала о себе, — тоже просто и спокойно, только не назвала имени Брауна: говорила «один человек», «этот человек»… Ей рассказывать было много легче, она победила. Эту разницу Жюльетт тотчас почувствовала: «Кто? Кто это? Нет, конечно, не Серизье: было бы верхом цинизма, если б она рассказывала мне о нем. Верно, кто-нибудь из ее светских знакомых… Но что же ей сказать? — спрашивала себя Жюльетт совершенно так же, как перед тем спрашивала себя Муся. — Все-таки не поздравлять же ее с тем, что она изменила мужу!.. Какая сумасшедшая!..»

— Я рада за вас, — сказала она, без уверенности в голосе. Они посмотрели друг на друга и засмеялись: сами недоумевали, зачем понадобилась такая откровенность, но не жалели о ней. Теперь Муся могла, не задевая Жюльетт, сказать все, что полагалось: что перед ней вся жизнь, что она полюбит другого. Говорила она это поневоле так, как миллионер, приходя в гости к бедным, живущим в двух комнатах, друзьям, может им сказать: «Но у вас, право, очень уютно…» Все же слова Муси были приятны Жюльетт.

— …И, повторяю, вы так похорошели!

— Кто бы подумал!.. Но вы? Каковы ваши ближайшие планы? — осторожно спросила Жюльетт.

— Никаких! Я без всяких планов счастлива, как никогда в жизни, и ни о чем другом не думаю! — ответила Муся. Тон ее был такой, точно она в самом деле захлебывалась от счастья. Муся и Жюльетт разговаривали искренно, и все же одна преувеличивала свой восторг, а другая свое отчаянье. — Ни о чем не думаю, и не спрашивайте меня, ради Бога, моя положительная Жюльетт, — по прежней привычке сказала Муся, не подумав, что после попытки самоубийства не совсем подобает называть Жюльетт положительной.

— Меня мама везет на Ривьеру. Что если бы вам приехать к нам? С ним, разумеется, с таинственным незнакомцем, — пояснила Жюльетт, улыбаясь и подчеркивая интонацией неполное доверие Муси: имени незнакомца Муся ей все-таки не назвала.

— С ним к вам на Ривьеру? Это идея, — сказала тем же тоном Муся, словно это совершенно от нее зависело. «Боюсь, что он тотчас со мной на Ривьеру не поскачет. Да, завтра… Или послезавтра… Нет, конечно, у него сегодня неотложные дела. А как было бы в самом деле хорошо — не с Жюльетт и с Леони, конечно, но с ним поехать куда-нибудь далеко вдвоем!..»

Муся вспомнила, как когда-то, в Петербурге, в пору своей влюбленности в Клервилля, она дома вечером нашла в ящике стола листок пароходного общества, с изображением молодого человека и дамы — в креслах на палубе парохода, перед бутылкой шампанского в ведерке, с садами и замками на фоне… «Тогда я мечтала путешествовать с Вивианом. Я позвонила к нему по телефону в гостиницу, позвала его на банкет папы. Он сказал: „Я плохо говорю по-русски и мне так хочется сидеть рядом с вами“. Я ответила: „Если только будет какая-нибудь возможность…“ А теперь папа в могиле, а Вивиан…»

— Это идея, — повторила она, чувствуя холод в душе. — Когда вы едете?

— Как только я поправлюсь.

— Да вы совершенно здоровы.

— Докторам это виднее, — обиженно сказала Жюльетт. — Я кстати решила на Ривьере заняться подготовкой докторской работы.

— Господи! Жюльетт, вы будете доктором?

— По крайней мере, надеюсь. Но еще не знаю, на чем остановиться: на частном международном или на финансовом праве?

— Was ist das für eine Mehlspeise?[276] Так говорят в Вене. Ради Бога, не произносите таких страшных слов, все равно я ни одного права не знаю. — Муся чувствовала, что для Жюльетт ее ученость теперь утешение и что она думает о жизни, посвященной суровому труду. — Вдруг я приеду на Ривьеру мешать вам готовить вашу диссертацию.

— Вы думаете, что ваш муж…

— Он сейчас в Лондоне, — сказала Муся, как будто Жюльетт ее спрашивала об этом. — Быть может, он получит назначение в Индию.

— И тогда?

— И тогда… Я ничего не знаю, Жюльетт, ничего! Может быть, я съезжу с ним туда и вернусь. «В самом деле, это мог бы быть выход, если только он согласится на время отпустить меня», — подумала Муся. Недавняя мысль о том, что с ней случилась катастрофа, была теперь непонятна ей самой. «Все-таки, я комок нервов: да, беспрестанно перехожу от одного настроения к другому. Да, неврастеничка самая настоящая», — с некоторой гордостью сказала она себе; в их петербургском кружке принадлежность к неврастеникам молчаливо признавалась чем-то вроде патента на благородство. «Но как я хорошо сделала, что поговорила с ней!»

— Значит, вы не разойдетесь с мужем?

— Может быть, мы и разойдемся. Я не знаю! Не спрашивайте меня, милая, я ничего не знаю! Ничего, кроме того, что я безумно счастлива! — сказала она и, чтобы загладить неделикатность этих слов, обняла Жюльетт и поцеловала.

Обе они почувствовали, что любят друг друга и что им было бы тяжело расстаться. Муся внезапно прослезилась. «Нет, после того самое лучшее в жизни это моя дружба с ней, с Сонечкой, с Витей…»

— Какая я глупая!.. Ну, до свиданья, мой друг, я и так вас утомила. Ваша мама меня съест.

— Нет, посидите еще.

— Нельзя, нельзя.

— Мне было очень приятно с вами, Муся. Когда вы придете опять? Завтра?

— Завтра? Я не знаю, буду ли свободна. — Она смущенно кивнула головой. — Да… Но я все-таки приду и завтра. Если не вечером, то днем. Если не днем, то утром.

— Непременно. Приходите каждый день.

Жюльетт взяла со стола платок и поднесла его к глазам. Они обнялись опять.

XXX

Мудрый Картезий при встрече позвал к себе профессора Ионгмана, но дня не назначил и не ждал гостя. По своему обычаю, чуть не до полудня оставался он в постели, лежал с закрытыми глазами, изредка приподнимался на локте, брал со столика листок бумаги, карандашом, несколькими словами, записывал приходившие ему мысли и снова опускал голову на подушку, погружаясь в размышления. Это были его лучшие часы. Затем он оделся и перешел в те комнаты, которые служили ему лабораторией. Но только взялся за работу, как слуга доложил ему о приезде профессора Ионгмана. И хоть это означало потерю Доброй части дня, Декарт встретил профессора как самого дорогого друга; привык скрывать все свои чувства и видел в этом необходимейшую из добродетелей.

Тотчас распорядился об особых блюдах к обеду; не думал как многие, что для гостей никаких изменений быть не должно, пусть, мол, едят то самое, что каждый день ест хозяин дома. Он повел профессора по своей усадьбе, показал сад, вид на канал и на рощу, показал лучшие комнаты замка, показал лабораторную залу. О своих же в ней трудах сказал ровно столько, сколько было нужно из вежливости: не говорил с посторонними людьми о делах своих так подробно, точно дела эти должны были интересовать их, как его самого. Ибо во всем знал меру мудрый Декарт, и хорошо была ему известна, в большом и в малом, трудная наука жизни. Изысканья его заинтересовали профессора Ионгмана, — заговорил и профессор о своем научном труде, о том, какого пола оказалось большинство звезд. Картезий же помолчал, затем с ласковой улыбкой одобренья пожелал труду его успеха, но о своих работах больше не сказал ни слова и увел гостя в столовую.

За обедом закуски, блюда, вина, все было хорошо, хоть без чрезмерного обилия и роскоши. Только они двое и были за столом: хозяин и гость. И видно, подействовал на профессора Ионгмана дух дома мудрого Картезия, или развязало ему язык старое вино, или был он так взволнован встречей с людьми, с которыми свела его судьба в саду постоялого двора, — но говорил профессор долго, взволнованно и задушевно. Рассказал о поездке своей по Европе, изложил впечатление от событий в германских землях, перешел к Риму и остановился на деле Галилея. И когда рассказал об отреченьи старца на коленях, голос его задрожал и на глазах показались слезы: так было тяжело ему оскорбленье ума и достоинства великого человека. Не менее его был взволнован этой частью рассказа Картезий, хоть не любил Галилея и хоть еще с зимы знал все подробности римского процесса.

После обеда они вышли в сад и сели на скамейку у ключа, который шутливо называл хозяин ключом мудрости: здесь размышлял он о предметах высоких и важных, В саду профессор Ионгман закончил рассказ: сообщил подробно о своей встрече на постоялом дворе с убийцей Альбрехта Валленштейна, полковником Вальтером Деверу, и с женой его, племянницей им же убитого праведного человека. Вкратце рассказал он об этом еще раньше, как только приехал; теперь же высказал и свои скорбные мысли. С виду Деверу человек благодушный, — отчего благодушный вид у столь многих злодеев? Отчего вообще торжествует зло над добром? И не нужно ли, не нужно ли срочно, объединение лучших людей для победоносной борьбы со злыми?

И тут профессор Ионгман перешел к тому делу, ради которого приехал в гости к Декарту. Трудное это было дело, ибо, по уставу невидимых, ничего нельзя было сообщать о братстве людям, еще не принятым в его среду, — а как заинтересовать их братством, ничего о нем не сообщая? Приходилось начинать издалека, говорить и двусмысленно, чтоб можно было отступить благопристойно, когда бы мысль о братстве не увлекла того, кого надлежало опросить, или когда бы оказался он при расспросах неподходящим для братства человеком. Но, к счастью, все понимал собеседник профессора Ионгмана и таким же намеком дал он понять, что объяснять больше ничего не надо и что он теперь, как и раньше, не намерен идти в братство невидимых розенкрейцеров. Говорил же он лениво, медленно, раздельно, точно разговаривал с малым ребенком.

Вот что сказал профессору Ионгману мудрый Картезий:

«Объединение лучших людей для победной борьбы со злом? Да, это великое дело, величайшее из всех дел. Но нужно заранее обо всем договориться. Что есть зло? Можно ли с ним бороться? Есть ли хоть малая надежда на победу? Какое объединение людей должно способствовать победе?

Вы отвечаете: всякий знает, что такое зло. — Это неизвестно дикарям. Твердо это знают люди, переставшие быть дикарями. Но тех из них, что умудрены жизнью, снова тревожит сомненье. Вас потрясло: какой ничтожный человек убил великого Валленштейна! В этом лишь одна сторона истины. Многим ли отличался герцог Фридландский от своего убийцы? Поражено наше воображенье: темная ночь, потайная лестница в замке, окровавленный труп человека, долго наполнявшего мир шумом своего имени, блеском титулов и богатств. Поройтесь же в жизни Валленштейна, — сколько человек было расстреляно или повешено по его приказу? За преступленья? Чаще всего за то, что они называют дезертирством, — за неповиновение насилию их набора или, быть может, за нежелание убивать лютеран. Но людей этих казнили бесшумно, и не было ничего в их судьбе, что могло бы встревожить неразумно-восприимчивую душу поэта.

Не спрашиваю вас, за какую правду боролся погибший герцог. Моря крови пролиты подобными ему людьми для славы, для власти или просто для удовольствия. В этом Валленштейн не отличался от других владык мира. И будет доля истины, если я скажу: ничтожный Деверу убил Деверу покрупнее, — это все. Воображение, опаснейшее из человеческих свойств, выделило одно убийство из множества повседневных злодеяний, с которыми нечего делать труппе бродячих скоморохов.

Не говорите мне о добрых делах Валленштейна: вы не знаете добрых дел Деверу. Не всегда он насиловал женщин, не всегда резал стариков и, верно, недаром полюбила его племянница убитого им человека. Уверены ли вы, что ни разу в жизни Деверу не накормил голодного, не подарил игрушки ребенку, не плакал ночью, вспоминая свою грешную жизнь? Богатство же герцога Фридландского позволяло ему все виды роскоши, в том числе и роскошь душевную.

Однако я не отрицаю: есть доля правды и в ваших словах о нем. Что-то выделяло Валленштейна из немалой толпы ему подобных. Порою делал он то самое, что делал граф Тзерклас Тилли, — без этого не был бы возвеличен людьми, — но на Тилли он все же не походил, и нет в числе его подвигов Магдебурга. В пору мысли ленивой и стадной, окруженный людьми, не имевшими никогда обычая размышлять, герцог Фридландский думал по-своему, тронутый тем же сомнением, в котором и мы видим главную особенность нашего дела. Валленштейн был игрок и жизнь свою проиграл в кости. Погиб он, по-видимому, потому, что не хотел верить в случай; в звездах он искал закона для того, в чем законов нет и быть не может. И так ли уж само по себе малоценно впечатление, произведенное им на души людей? Вот передо мной не юноша — немолодой, поживший, занимающийся наукой человек умиляется над участью герцога Фридландского. Что ж, есть своя правда у поэтов и скоморохов: пусть до конца времен и занимаются они Валленштейном, как занимались Цезарем, Аннибалом, Александром, усердно истреблявшими их предков.

Нет, не ясно и не бесспорно, что такое зло. Предвижу ваше возраженье. Тайное братство лучших людей, о котором вы говорите, просветит мир новой, бескровной, разумной правдой, — в мире вашем отличие добра и зла никаких сомнений вызывать не будет. Пусть так! Но для установления вашего мира не понадобятся ли долгие столетия, исполненные зла, подобного которому не сохранила человеческая память? С легким, очень легким сердцем принимает на себя за это ответственность братство лучших людей. Не скрою от вас: в трудных человеческих делах я побаиваюсь всякой новой правды. Но та правда, которая при первом своем появлении выражает намеренье осчастливить мир, внушает мне смертельный, непреодолимый ужас. Палачей всегда приводили за собой пророки. Ибо все они были и лжепророками — для значительной части людей.

Вы хотите переделать Деверу? В самом деле это главная наша задача. Но подумайте о том, как ее решить, и не говорите, что решите ее скоро. Деверу ходил когда-то в звериной шкуре, теперь ходит в латах, — каков будет его следующий наряд? За три тысячи лет он не очень изменился, — ведите же на тысячелетья счет и вы, надеющиеся на изменение нашего душевного состава. Говорю «нашего»: ибо и во мне, и в вас, поверьте, сидит Деверу.

Борьба со злом! Не будем заблуждаться: зло, творимое человеческими руками, лишь песчинка в общем зле мира. Пусть Деверу палач, он вместе с тем и жертва: Деверу умрет, как умер Валленштейн. Чего стоят его преступления, чего стоят зверства всех исторических преступников взятых вместе по сравнению с нашим общим основным несчастьем! Вы отвечаете на это: эликсир вечной жизни. И я еще недавно надеялся, что проживу пятьсот лет. Но для научных поисков не нужно входить ни в какое братство. Теперь я больше этого не ищу. Вот луч солнца отражается в воде моего ключа. Мне известны законы его отраженья. Через тысячу лет любой школьник будет знать в тысячу раз больше меня. Мир же станет тогда еще непонятнее, — даже если не спрашивать, зачем он существует. Немного поняли мы в мире до сих пор и немного поймем еще. Чем больше будем знать, тем понятнее все будет глупцам, тем непонятнее умным и тем тяжелее. Быть может, мы и откроем эликсир вечной жизни. Но некоторым из нас тогда придется искать от него противоядия.

Этих признаем вольноотпущенниками смерти. Страшно заглянуть им в пропасть, но трудно и отвести от нее взгляд: манит она, и голова кружится. Что тяжелее преодолеть этим людям: радость бытия или тягу к бездне? Говорят, что душа наша в теле словно в клетке птица. Всегда ли стоит птица клетки? Тяжело необычной птице расставаться с клеткой, и велика, беспредельно велика мука выбора. Пожалеем же о людях, потерявших любовь к жизни, еще больше пожалеем о тех, которые ничего не желают оставлять непостижимой воле рока. Худо в мире и с роком, но без него было бы еще много хуже.

Вы со мной не согласны. Это естественно: никому в мире не по пути ни с кем, нет дорог совершенно параллельных. Ограничьте же задачу и устав общества, которое вы хотите создать, или не зовите меня в это общество. Говорю без гордыни и без насмешки. Никто из живших до меня людей не верил крепче, чем я, в мощь и в права разума. Я не отказываюсь и сейчас от этой веры, но фанатиком разума я не буду: этого не стоит и он.

Кто посмеет смотреть свысока на великого Галилея? Мне ли не сожалеть об его участи: мысли его и мои мысли. Но то, что он сказал, сказал он либо слишком рано, либо слишком шумно. Осудившие его люди невежды перед ним в науке о звездах. Но он перед ними невежда — в науке о людях.

Земля вращается вокруг Солнца, это важно. Но еще гораздо важнее то, что вращается она очень скверно. Как бы в конце концов ни вращалась вокруг Солнца одна грязная кровавая лужа! И Галилею, и мне приятно разгадывать бесчисленные тайны звезд. Однако, если вследствие разгаданных нами тайн, Деверу ворвется сюда в сад, перережет мне горло и швырнет мой труп в этот ключ, я признаю свою жизнь не слишком у дачной. Что ж делать: вдруг, благодаря открытиям Галилея, окончательно рехнется Деверу.

Почему рехнется? Эта связь не обязательна, но вполне возможна. Скажем правду: Галилей подкопался не только под ученье Птоломея. Его преемники отберут у Деверу главное и не дадут ему взамен ничего. Вы негодуете? Нет, я не предлагаю прекратить изучение тайн вселенной. Знаю, что на каждую разгаданную тайну появляется десять неразгаданных. Но слишком велики эта радость, это счастье, чтобы мы с Галилеем могли от них отказаться! Отрицать же я не могу: Деверу без наших открытий обошелся бы, как и они обходятся без него. Галилей им интересовался чрезмерно.

Вы говорите, что в человеке исконно добро; зло только наносное начало, созданное дурными учреждениями мира. Можно сказать и обратное: человек неумен, человек низок, человек в особенности слаб, и спасают нас от Деверу только вековые учреждения мира, как бы плохи они ни были. Вывод из обоих преувеличенных утверждений будет в сущности один и тот же. Люди, любующиеся глупостью и низостью людей, тупые моральные самоубийцы. Кому этот мир не нравится, тот в любую минуту волен уйти в другой: незачем отравлять жизнь себе и товарищам по сомнительному несчастью. В месте же общественном, как эта планета, надо вести себя по правилам. Настоящий человек верен себе и в разбойничьей берлоге, и в доме умалишенных, хоть по мере возможности следует держаться подальше от разбойников и от сумасшедших.

Роскошь собственной правды я держу про себя: не говорю людям того, что о них думаю: Bene vixit bene qui latuit.[277] Стараюсь и думать об этом возможно реже. Жить мне десять лет, двадцать лет, — один миг, — я не употреблю его на составление коллекции уродцев. Вы хотите улучшить мировой порядок? Сделаем каждый порознь усилие для достижения этой великой цели. Но пока она не достигнута, благоразумно ли кричать на перекрестках улиц, что мировой порядок отвратителен?

Я сердечно благодарен каждому человеку, который не собирается меня зарезать. Деверу не исключение, а правило. В нас живут черные души наших предков. Сил, хоть немного обуздывающих Деверу, хватит на века, их не хватит на тысячелетия. О нет, я говорю не о кострах и не о карах! Мудрость, правда, предписывает обращаться к худшим побужденьям человека, но это отнюдь не значит, что у него нет побуждений лучших. Поверьте, и у Деверу есть высшая правда. На нее посягать мне запрещает совесть. И если придется сделать выбор, я скажу: пусть лучше солнце и дальше вращается вокруг земли…

Миллионы людей живут в той вере, в которой, по воле случая, родились, и считают ее единственной истинной верой. Быть может, это не делает чести их уму; это делает большую честь их сердцу. Вы хотите создать новую религию. Как республиканцы в политике, вы в области неизмеримо более трудной желаете заменить наследственное начало выборным. Знайте же твердо: вы начинаете великую вековую войну, по сравнению с которой покажутся бескровными войны, вызванные пугливой крошечной реформой Лютера. У крови с мыслью нет общего мерила, поэтому и спорить здесь не приходится. Я примкнул бы к вам, если б вы по времени были первые. Я примкнул бы к вам, если б за верой вашей было триста лет жизни. Так как их у вас нет, разрешите мне держаться веры моего короля. Переделывать мир наскоро у меня охоты нет, — не люблю спешной работы.

О, тяжелы, тяжелы великие, веками неподвижные тела! Грузно и страшно их внезапное паденье! Знаю, что Галилей, его преемники и ваше братство создают мощный таран. Чувствую, что и с моим именем будут связывать начинающуюся на наших глазах борьбу. Между тем, я не хотел ее, я считал ее гибельной, я предостерегал гонителей ваших, как предостерегаю вас. Не скрывайте же хоть от себя: для борьбы, для кровавой борьбы создается ваше братство. Но подкапываясь под чужую веру, вы подкапываетесь и под вашу собственную: Деверу долго разбирать не станет. Борьба эта самоубийственная для обеих сторон, — для вас, быть может, больше, чем для ваших противников, и не потому, что во всем, от возраста до размера и уверенности обещаний, они имеют преимущество перед вами: нет, и одержав полную победу, на стотысячном по счету преемнике Галилея вы погибнете от равнодушия и скуки. Большинство людей живет без всяких мыслей, стоящих этого слова, и здесь ничего худого нет. Опаснее те, что раздавлены одной мыслью. Их тоже довольно много в мире. Из них выходят и члены вашего братства, и его ненавистники. Ни с теми, ни с другими мне не по пути. Вы спрашиваете о выходе. Он был бы для руководителей мира в единении честных людей всех верований, в прочном, искреннем союзе для работы, которой всем хватит надолго: для вековой работы над медленным, очень медленным улучшением черной природы Деверу. Союз предполагает взаимные уступки, он допускает для каждой стороны возможность держать кое-что про себя, он ставит обязанность бороться и с застоем, и с разрушеньем. Истинный, чуждый фанатизма, разум разрушает мало и неохотно, твердо зная, что имеет возможность разрушить решительно все.

Но, разумеется, я себя не обольщаю: это иллюзия, чистая иллюзия. В вопросе же о каждом из нас в отдельности общего решенья нет. Мой выход вы видите: вот перед вами ключ. Кто может, должен спасаться бегством на высоты, подальше от Деверу и даже от Газенфусслейна. Bene vixit bene qui latuit. Предлагаю свой выход и вам: вспомните, что вы еще не решили вопроса о поле некоторых звезд.

Вижу, что этот выход вам не нравится. Вы нашли свою опасную игрушку: грозный братский таран для разрушения того, что разрушать не надо. Вам скучен мой совет, и тишина высот не прельщает вас. Я сожалею об этом. В пещере пророк Илья услышал голос, призывавший его взглянуть на лицо Господне. И была буря, раздирающая горы и скалы, но не в буре был Господь. Потом было землетрясенье, но не в землетрясении был Господь. После землетрясенья был огонь, но не в огне был Господь. А затем услышал Илья веянье тихого ветра. И в веяньи тихого ветра был Господь! Только тогда Илья закрыл лицо плащом своим и вышел, наконец, из пещеры…»



…Из пещеры вылетел аэроплан с шведским флагом и понесся на очень большой высоте к огоньку, который зловеще дрожал, надвигаясь все ближе. Всем хотелось, чтобы аэроплан тут же упал и разбился. Особенно этого хотелось человеку во френче, в высоких желтых сапогах. «Гут, гут», — сказал он, и Федосьев ответил «Jawohl»[278]. Из аэроплана вышел Бергер, он же мосье Берже, управляющий гостиницы «Палас», и сообщил: «Один персон желайт…» Рядом с ним был невысокий, толстый, желтозубый человек. Дарья Петровна выбежала навстречу, подала ключ и сказала с почтительной улыбкой, что девушки были, да ничего, придут опять. Следователь Яценко сердился, а Федосьев, напротив, был очень доволен. Огонек резал глаз все неприятнее. Толстый человек Говорил входившим девушкам «будем знакомы», весело смеялся и объяснял, что терпеть не может музыки — «неприятный шум», — однако, если девушки любят, то пусть механическое пианино играет, но веселенькое, — а это дрянь, и только русские купцы любят за шампанским душещипательную музыку, — но впрочем ему все равно, а вот средствице пора принять. Все тоже очень смеялись, и толстый человек сказал, что старость не радость, за веселую жизнь надо платить… Платить же надо по очень простой формуле… Шопен после взятия Варшавы называл Бога москалем. Федосьев же в своей пещере рассердился и написал злое письмо, на которое надо так же ответить… В формуле этой одна молекула кислоты приходится на две… на две молекулы калия. Какой же атомный вес калия? Но сначала надо отправить «Ключ»… Он брошен в Зимнюю канавку… Там страница о богине Кали, покровительнице кладбищ, и Муся Клервилль будет читать. Она хочет сыграть эту самую сонату, где все: и та грязь, и кладбища, и калий… Атомный вес его 39,04… Да, кости выброшены, выпал туз, игра сыграна. Теперь бегство… Огонь нестерпимо разросся, стал жечь… — И вдруг случилось непостижимое: один мир, за секунду до того ясный, логический, связный, стал совершенной нелепостью, появился другой, мучительный и тоскливый, — тот, из которого нужно уходить…

Над изголовьем постели горела лампа, Браун, засыпая, забыл потушить ее. Он весь трясся мелкой дрожью, стараясь вспомнить, что ему снилось. Сел, надел туфли, вышел в лабораторию, — в вытяжном шкапу были приготовлены и банка с цианистым калием, и колба, и дважды пробуравленная пробка с воронкой, с хорошо оплавленной отводной трубкой. Вернувшись в спальную, он снова лег, хоть знал, что больше не заснет, — принятая накануне огромная доза снотворного дала все, что могла дать: несколько часов беспокойных идиотских видений. «Кажется, Гамлет боится, что там будут сны. Надо бы сказать обратно, оттого и страшно, что там ничего не будет, даже идиотских снов… Во всяком случае, в последний раз спал в этой жизни…»

За окном было темно. С кровати, за садом, над крышей выходящего на улицу дома, была видна одинокая звезда. Трудно было сказать, какое время: вечер, глубокая ночь, предрассветный час? И долго еще Браун лежал в постели, вздрагивая под теплым одеялом, в тысячный раз думая все о том же. Рассуждение было неопровержимое. Случился удар, настоящий удар, — несколько раньше, чем бывает обычно, — но ведь и жил на своем веку больше, чем живет большинство людей. «Да, за это надо платить, — но и за умственную работу также: одна плата и за то, и за другое! Был первый удар: тот врач — менее невежественный, чем другие, — так, не стесняясь, и сказал: первый удар. Потом будет второй удар, — все как полагается, полуидиотизм, идиотизм, смерть…

С этим спорить не приходилось, но рассуждение все натыкалось на одно и то же: «Правильно, однако отчего именно сегодня?» — «И завтра будет то же самое». — «Да, но можно еще подождать». — «Ждал, ждал, пора и перестать. До вчерашнего дня было оправдание: „Ключ“. Теперь книга окончена». — «Можно бы подождать ее выхода». — «А потом можно будет подождать откликов… А вот, он, второй, не ждет… Да и не это одно, и не в этом, быть может, плавное. Да, совпадение во времени, своего рода предустановленная гармония: душа износилась одновременно с телом: износилось дряхлое тело, — человек умирает; износилась дряхлая душа, — человек кончает с собой. Достойнее было бы, если б было только последнее, — а то выходит: faire de nécessité vertu[279]… Другие убивают себя из-за любви, из-за разорения, от угрызений совести, от позора или «в состоянии аффекта». У меня ничего этого нет: если б не удар, было бы самоубийство в чистом виде, можно было бы взять идейный патент…» Он сердито усмехнулся и взглянул на часы. К удивлению своему, увидел, что уже половина девятого. На дворе стоял холодный туман. «И отлично: в такую погоду и уходить всего лучше… Да, да, вольноотпущенник смерти…»

Радуясь собственному равнодушию, он брился, купался, одевался: не было никакой причины не делать того, что полагалось делать утром. Затем позвонил. Хорошенькая горничная — не та, которую видел Витя, а новая — принесла чай: не было никакой причины не пить чаю. Горничная сообщила, что с утра очень холодно: она, пожалуй, предпочла бы, уж если мосье так любезен, поехать в Медон, к своим, в другой раз. — «Нет, в другой раз мне будет трудно отпустить вас, — ответил Браун, — ведь я сказал вам, что сам уезжаю…» — «Прошу мосье меня извинить: мосье мне не говорил, что уезжает». — «Я не сказал? Значит, я забыл. Да, я уезжаю до четверга». — «Тогда я, конечно, поеду сегодня. Но, значит, надо уложить вещи мосье?» — «Нет, не надо, я сам все сделаю. Вы только оставьте у консьержки ваш адрес, на всякий случай». — «Разумеется. И если мосье будет что нужно спешно, то можно позвонить по телефону в бистро, рядом с домом моей матери, нас всегда оттуда вызывают, это стоит только пять су…» — «Отлично, отлично, благодарю вас…» — «Я оставлю мосье номер телефона бистро…» — «Лучше и номер оставьте у консьержки». — «Пусть только она позвонит, и я через два часа буду здесь, если не раньше… Мосье хотел дать мне денег». — «Да, денег, я хотел вам заплатить за два месяца вперед». — «Мне столько не нужно: у мосье деньги будут вернее, чем у меня», — сказала с улыбкой горничная, поглядывая на него исподлобья. — «Но я уже приготовил для вас, не надо ничего менять». Горничная поблагодарила и взяла деньги, соображая, что по дороге зайдет в сберегательную кассу: все-таки за два месяца это может составить тридцать или даже сорок су. — «Не надо ничего менять», — повторил Браун. Она взглянула на него с легким удивлением (позднее всем рассказывала, что сразу заметила неладное: мосье в это утро был совсем не такой, как всегда).

Когда входная дверь за горничной захлопнулась, Браун перешел в кабинет, сел в кресло и выдвинул из письменного стола ящик. Еще с вечера назначил: сжечь бумаги, — хоть в этом собственно надобности не было. В среднем ящике, кроме бумаг, оказались револьвер, коробка с патронами, кусочек сургуча, посеребренная ручка для пера с концом в виде разрезного ножа. И долго он смотрел на перо и все не мог вспомнить, где приобрел эту дешевенькую вещицу и почему хранил ее в ящике. На неровно сплавившемся конце сургуча повисла бородка. Браун зажег спичку, поднес к ней сургуч. Бородка растопилась, чернея зажглась и, с дымом, горящей каплей упала на кожу стола. Спичка обожгла пальцы. Браун вздрогнул, потушил огонь, и что-то далекое, радостное, оставшееся от детских лет, напомнил ему запах сургуча. «Жаль уходить… Душа износилась, все так, но еще пожил бы… Ах, как жаль!..»

Затем он пододвинул кресло к камину и принялся бросать в огонь одну связку бумаг за другой. Подумал со слабой улыбкой, что в действии этом есть что-то тургеневское: «перед смертью он сжег письма женщин». В ящике действительно были и письма женщин, и счета, и квитанции, и рукописи научных работ. Он все сжег с одинаковым равнодушием.

До отхода поезда оставалось еще почти два часа. Но делать больше было нечего: вся программа на утро была выполнена. «Да, адрес монастыря», — вспомнил он и разыскал письмо Федосьева. Оно лежало не в ящике, а в деревянной коробке на столе. С досадой заметил, что забыл об этих, последних по времени, письмах. Браун записал: rue d’Auge. Раздражение поднялось в нем снова. «Вот уж именно, l’habit ne fait pas le moine[280]: не вытравил в себе ни политического деятеля, ни даже сыщика. И как все глупо! Пожалуй, не стоит и ехать. Ну, да как было решено, все равно, не надо ничего менять…» Он бросил в камин и письма из деревянной коробки.

Быстро пробежал последнюю главу новеллы. Положил один экземпляр в карман, другой добавил к папке, на которой было написано «Ключ». Аккуратно запечатал папку в огромный толстый конверт, надписал адрес, заполнил желтую квитанцию заказного письма и несколько минут внимательно, с удовольствием, следил за тем, как высыхают на конверте чернила. «Теперь, кажется, все? Разве „Федона“ почитать?..»

У книжных полок он стоял долго, позабыв, что ему было нужно. «С книгами связано много радости, много гордости за свою породу, благодарю, благодарю от всей души… Вот скоро присоединится и „Ключ“. Сколько будет жить? Двадцать, тридцать лет? Здесь многие проживут меньше. Те, что выдержали столетье, наперечет. Наберется и десяток тысячелетних. Но и им скоро конец, темп все ускоряется, надвигается такое наводнение книг, такая лавина печатной бумаги, что самая громкая литературная слава станет чистой фикцией: дай Бог запомнить одни имена, где уж тут будет читать! Это, верно, не помешает умным людям будущих веков так же тратить всю жизнь на писанье, как делали многие из нас…» Вспомнил, что ему нужен был том, разыскал томики, но «Федона» среди них не оказалось. «Досадно. Так и не буду до вечера знать, есть ли бессмертие», — подумал он, сам удивляясь странному гону своих чувств: точно все он спорил с какими-то воображаемыми обманщиками, — из тона этого больше не мог выйти. Взглянул опять на часы: рано. «Да, так как же бессмертие? Разве в энциклопедическом словаре спешно навести справку…» Браун в самом деле взял том словаря и вернулся к столу. Дрожь опять у него усилилась. «Беспоместные дворяне»… «Бессилие половое — см. Анафродизия»… «Бессмертие» — вот, вот, оно самое. «Бессмертие, т. е. существование человеческой личности, в какой бы то ни было форме, и за гробом — представление весьма распространенное и встречающееся на всех ступенях человеческой культуры, хотя…» «Нет, я тебя спрашиваю не об этом». Он заглянул в конец статьи. «При современном состоянии науки следует признать, что если до сих пор и нет прямого философски обоснованного доказательства в пользу идеи бессмертия, то с другой стороны нельзя также подыскать такого доказательства против нее…» Да, это очень ценный вывод!..» Вдруг у него подступили к горлу рыданья. «Позор, позор», — сказал он вслух, стараясь сохранить тон беседы с обманщиками. Браун поставил на место том словаря, заглянул в лабораторию, вынул из шкапа банку с белыми кристаллами, посмотрел на нее у окна. «Богиня Кали, богиня Кали, как глупо», — пробормотал он. Затем он надел пальто и вышел.

XXXI

Носильщик подбежал к автомобилю и отошел разочарованно, увидев, что никакого багажа нет. Браун разыскал кассу. У окошечка он не сразу вспомнил, куда именно едет. Кассир смотрел на него с нетерпением. — «Какого класса?» — спросил он, услышав, наконец, название города. — «Первого», — сказал рассеянно Браун. — «Прямой или обратный?» — «Обратный, пожалуйста…» Браун остановился у киоска, купил газету, направился к перрону, все точно вспоминая, как путешествуют люди.

На указанном ему пути уже стоял роскошный коротенький поезд. Слышалась английская речь. У первого вагона провожали какое-то важное лицо. Группа людей столпилась вокруг высокого господина в необыкновенной дорожной шапочке и в превосходном новеньком пальто. Господин что-то говорил двум журналистам, почтительно записывавшим его слова в книжечку. «Же не рэвьендрэ па? Пуркуа же не рэвьендрэ па? Же ревьендрэ»[281], — сказал господин. Браун пошел дальше. Вдруг сзади его окликнул голос.

— Профессор! Александр Михайлович, мое почтение.

Браун оглянулся. К нему подходил Нещеретов. Они поздоровались.

— Куда изволите ехать? Тоже в Америку?

— Нет. Вы в Америку?

— Не я. Мой хозяин.

Господин в необыкновенной шапочке перевел с журналистов глаза на Брауна, приятно улыбнулся и отделился от провожавших его людей. «Я сейчас вернусь», — бросил он журналистам внушительным тоном, как бы запрещая им уходить до его возвращения. — «Oui, maître»[282], — сказал журналист, пряча книжечку и дуя на руки от холода.

— Вы знакомы? — спросил Нещеретов.

— Как же, мы встречались в Питере, — небрежно ответил Альфред Исаевич. — Вы в Америку, профессор?

— Нет.

— Жаль. Надеялся на приятного попутчика. А я на «Атлантик» и прямо в Нью-Йорк.

Разговор продолжался две минуты, но дон Педро успел сказать, что его вызвали в Соединенные Штаты по телеграфу, что он едва получил порядочную каюту на «Атлантике», да, пожалуй, и не получил бы, если б американский посол не был так любезен и не позвонил лично в контору общества.

— Вы его не знаете? Это мой большой друг, милейший и любезнейший человек. Если вам к нему что нужно, распоряжайтесь мной, профессор, — с чувством сказал дон Педро.

— Благодарю вас.

— Вы понимаете, что я мог бы обойтись и без кабин-де-люкс на «Атлантике», но американским репортерам показаться иначе, — сейчас же потеряют уважение. Вы, быть может, спросите, зачем нам с вами уважение американских репортеров, — смеясь, добавил Альфред Исаевич, — мне из него действительно не шубу шить. Но надо было считаться с интересами дела, ведь дело многомиллионное… Вы, верно, уже слышали? Я свожу Францию с Соединенными Штатами.

— Альфред Исаевич затеял суперфильм, — пояснил Нещеретов.

— Дэ… — Дон Педро теперь как-то особенно произносил слово «да». — Супер не супер, а фильм будет не из последних. Я, видите ли, профессор, решил всецело посвятить себя этому делу. Надо, надо очистить кинематограф от пошлятины, теперь надо больше, чем когда бы то ни было: именно он и создаст то взаимное понимание между народами, о котором мечтает Америка. Он же и приобщит к культуре сотни миллионов людей, — произнес с силой Альфред Исаевич и подумал, что это надо сказать журналистам. Носильщик, странно вывернув назад руки, подкатил тележку с великолепными чемоданами. За ним бежал, с видом необычайно озабоченным и значительным, молодой человек тоже в новеньком и удивительном пальто. — Сдал большой багаж? — спросил дон Педро. — Это мой секретарь, дальний мой родственник, юноша выдающихся способностей, хочу сделать из него человека в нашей бранше, — сообщил он Брауну и простился. — Очень буду рад поболтать с вами в поезде, профессор. Может, вместе позавтракаем в вагон-ресторане? А теперь покоя нет от журналистов, даже на вокзале меня преследуют!.. Дэ… Месье, кэске ву вуле анкор савуар? Дэмандэ, дэмандэ.[283]

— Vos pro jets, maître[284], — сказал журналист, снова вынимая книжечку.

— Вуаля. Жэ вэ ву раконтэ…[285]

— Переезд-то каков будет при этой милой погодке, — сказал Нещеретов. — Вдруг потонет, и ни тебе гения, ни тебе суперфильма.

— А вы не едете? — повторил свой вопрос Браун.

— Нет, мне куда уж! Провожаю хозяина, — ответил Аркадий Николаевич, подчеркивая последнее слово с явным самобичеванием. — Получает тридцать тысяч долларов и тантьему[286], — добавил он вполголоса с насмешливой улыбкой, — относившейся не то к малому, не то к большому размеру платы: тридцать тысяч долларов составляли для Нещеретова прежде совершенно ничтожную цифру, а теперь чуть ли не богатство. — Главное, впрочем, тантьема. Порядочную может заработать деньгу. Ну, прощайте, профессор, хозяин ждать не должен.

Он поспешно отошел, подавляя вдруг поднявшуюся в нем злобу: ему хотелось на прощанье сказать хозяину, что он, Альфред Исаевнч, никакой не гений, а мелкий невежественный, влюбленный в себя репортер, что его суперфильм дрянь и что американский посол не знает даже его фамилии. Но сказать это было невозможно. «Не то, не то», — говорил себе Нещеретов, стараясь успокоиться: он знал, что в таких чувствах к людям ничего, кроме муки, не было; относительное спокойствие было в чувствах прямо противоположных, хоть и они успокаивали не всегда и ненадолго.

XXXII

Несмотря на ранний час, уже горели фонари. Длинная скучная улица шла с легким уклоном вверх. По сторонам одинаковые ветхие трехэтажные дома с худыми, бедными, тускло освещенными лавками. Браун рассеянно вглядывался в вывески. «Comité d’action artisanale de Calvados»…[287] Это, вероятно, товарищи… Вот и маленькое утешение: о товарищах больше ничего никогда не буду слышать. «Jouber, cordonnier»… «Episserie Savary»…[288] Та ли еще улица? Да, rue d’Auge…» Ему сначала показалось странным, что монастырь выстроен в столь сером, непоэтическом, безотрадном месте, «А впрочем, так и должно быть: если в душе ничего нет, то не поможет и „берег живописного озера“… А кто в самом деле ищет уединения, благочестия, „созерцательной жизни“, тому внешняя поэзия не нужна. Чем будничнее, тем, должно быть, и лучше: ты здесь посозерцай, по соседству с кальвадосскими товарищами…» И так странно, неестественно ему показалось, что Сергей Федосьев оказался в монастыре, в маленьком нормандском городе, что, быть может, здесь пройдут его последние годы… Впереди, высоко, горел огонек. Браун долго шел, рассеянно на него глядя. Вдруг он остановился пораженный, вспомнив свой сон. «Это огонь монастыря? Нет, просто фонарь…» Огонек горел как будто посредине мостовой, вспыхивая дрожащей звездочкой. «Все вздор, — сказал себе Браун, — самый обыкновенный фонарь…» Пошел дальше, стараясь туда не смотреть; но изредка, вопреки своей воле, все же бросал взгляд вверх: огонек, приближаясь, становился ярче. «Все вздор… Да, жалкая, убогая улица… Очень холодно, — вздрагивая думал он. — Да, не стоило приезжать… После разговора я зайду в кофейню, надо выпить грога: тоже в последний раз… С ним мы пили коньяк в Паласе… Что же он тут делает? Как проходит его день? Не круглые же сутки созерцательная жизнь? Что делает по вечерам? Или вот так, как я, тоскливо бредет по этой скучной улице, смотрит на этот фонарь?..» Огонь теперь горел близким, неприятным, почти ослепительным светом.

По правой стороне показался длинный, идущий уступами, забор. Браун догадался, что это началась монастырская усадьба. За забором уютно мигали огоньки. Тот огонь не имел к монастырю отношения. «Самый обыкновенный фонарь… Казался посредине потому, что загибается улица… Сейчас увижу Федосьева. Как спросить? О чем разговаривать с ним? Он и не ждет меня, — писал: „приезжайте весной…“ Не объяснять же, что мне откладывать неудобно. Он предложил бы мне свою пещеру, для этого главным образом и писал… У тех, „при современном состоянии науки“, есть и с одной стороны, и с другой стороны, — у него официально никаких сомнений быть не может. Его пещера со всеми удобствами, хоть на вид казалась еще жестче, еще тоскливей моей. Но при нашем с ним сходстве, при изомерии, — как могут быть разные пещеры? Вот сейчас и выясним», — равнодушно думал Браун, подходя к огромной коричневой двери с глазком, с почтовым ящиком. Он позвонил. Огонь исчез за уступом стены.

Ничего не было слышно. Браун позвонил опять. На стене была надпись: «Eau de la ville»[289]. «Да, обыкновенно, просто, без условной поэзии, так и должно быть…» За дверью послышались неторопливые шаги. Что-то мелькнуло у глазка. Дверь отворилась. На пороге показался старый монах, в коричневой, дважды перевязанной веревкою рясе, с умным, спокойным, добродушным лицом. Браун поклонился. В ту же секунду он услышал издали звуки пенья.

— Что вам угодно? — ласково спросил монах.

— Нельзя ли увидеть… Федосьева? — сказал Браун, неясно вставив что-то перед фамилией. Монах попросил его войти. Обстановка передней была тоже самая простая, будничная, не поэтическая. Звуки пенья стали слышнее: вероятно, где-то в соседнем помещении происходила спевка хора. Браун прислушался. Мелодия показалась ему знакомой. Слышны были и слова, — не латинские, а французские: «Ayez pitié de l’angoisse de tant de cæurs affligés…»[290] — разобрал Браун. Он только теперь с неловким чувством заметил, что по дороге усиленно настраивал себя на иронический тон. «Нет, все это очень просто, хорошо, даже величественно. Никакой поэзии и не надо…»

— Его сейчас нет, — ответил монах. — Вы могли бы повидать его завтра утром, в приемные часы.

— Мне необходимо сегодня. Никак нельзя?

Монах помолчал, внимательно в него вглядываясь.

— Сейчас его нет. Вероятно, скоро вернется. Если вам необходимо, вы могли бы, пожалуй, наведаться опять, через полчаса. Но лучше завтра…

— Если можно, я хотел бы сегодня, — повторил Браун, стараясь вспомнить мелодию, которую пел хор. Ему показалось, что это из Баха.

— Вы нашего прихода?

— Нет… Я живу в Париже и сегодня должен вернуться обратно.

— Тогда, конечно, приходите опять. Через полчаса или через час. Лучше через полчаса.

— Очень благодарю.

Монах проводил его. Снова тяжело отворилась дверь. Браун поклонился и вышел, еще раз поблагодарив монаха.



Было очень холодно. Браун пошел вверх по той же длинной угрюмой улице. Людей встречалось все меньше. «Да, это прекрасно. Но каждому свое: это не для меня. Я так не прожил бы и трех дней… Покой? Впереди и у него то же беспокойство — большое беспокойство… В сущности, все, что он мог сказать мне, я там услышал, ничего не добавишь. Вернуться через полчаса? Зачем?..» Он вступил в полосу света и взглянул на часы: до отхода поезда в Париж оставалось еще много времени. Браун увидел, что незаметно для себя подошел к тому самому фонарю. Навстречу по улице спускался старый сгорбленный человек. «Да, зайти еще раз можно, времени хватит. Но о чем же мы будем говорить? Ничего, кроме муки, из этого не выйдет… Разве написать ему? Там был почтовый ящик… Да, конечно, разговаривать не надо и незачем…» Старый человек вошел в полосу, освещенную фонарем. В ту же секунду Браун узнал Федосьева.



У стойки убогой кофейни двое мастеровых в шерстяных жилетах весело болтали с толстой, на редкость безобразной хозяйкой. За столом три человека играли в карты. Все оглянулись на Брауна. Черная труба стоячей печки сначала шла вверх, затем горизонтально вдоль стены, и снова поворачивала под прямым углом. «Все три измерения, — подумал, садясь, Браун, — там, говорят, будет четвертое… Но вот, надеюсь, такой физиономии там, в четвертом измерении, не будет, и это тоже утешенье…» — «Дайте мне, — сказал он хозяйке и остановился. — Дайте мне Перно и бумаги для письма…»

За дверью теперь было совершенно темно. По стеклу наискось шла надпись белыми буквами. «Отлично сделал, что не окликнул его. Едва удержался, но отлично сделал… Он состарился лет на двадцать… Если б он увидел меня, он, верно, сказал бы обо мне то же самое. Что там написано, на той стороне?» — соображал Браун, глядя на черное стекло. «Две… пять… девять букв. Так и мы отсюда стараемся разобрать, что там, по ту сторону… Если разберу, то сегодня, а не разберу, так отложить на три месяца? Увижу в печати „Ключ“, послушаю, что скажут люди…» Он не столько прочел, сколько догадался: написано было «téléphone»… «Ну, вот, и тут выходит, что нельзя откладывать. Очень хорошо, слушаю-с, очень хорошо…» Браун дрожал все сильнее. От печки шел жар. «Этак можно и простудиться…» — «Eh bien, rnon vieux, rien que pour le plaisir d’assister à ton enterrement…»[291] — говорил мастеровой. Хозяйка захохотала. «De la bière, vous autres, là-bas!»[292] — закричал один из игроков. «Вот для них Бах написал Magnificat… А я себя убеждал много лет, что люблю народ… Но это не идет к делу… Я думал не об этом…» — Хозяйка принесла стакан с желтой жидкостью, графин, истертый до дыр бювар. Браун взглянул на нее с отвращением, вынул карманное перо и принялся писать.

XXXIII

«Простите, что не повидался с Вами. Я для этого, собственно, приехал из Парижа. Только что издали Вас видел и не остановил: вдруг почувствовал (именно почувствовал), что разговаривать нам было бы очень тяжело. Вы, вероятно, восхваляли бы мне преимущества Вашей пещеры перед моею. Я не мог бы ответить Вам тем же: своей не очень удовлетворен и не засижусь в ней. Но Ваша мне не годится. Искренно отдаю ей должное: ее достоинству, красоте и величию. Церковь давно уже (почти незаметно для нас) стала одной из добрых сил, все более редких в мире (как все напоминающее людям, что они все-таки не совсем звери). Мне неясно, зачем Вы переменили веру. Если б от православия осталась одна его несказанно-прекрасная панихида, то и этого было бы достаточно для его „оправдания“ — и, конечно, не только эстетического. Но это Ваше дело. Знаю только, что мне с Вами не по пути и теперь.

Разрешите послать Вам написанную мною новеллу, из той книги «Ключ», о которой я когда-то Вам рассказывал. Скоро книга эта выйдет (сегодня отослал в типографию); надеюсь, Вы ее прочтете. А до того прочтите новеллу. Она называется «Деверу». Я хотел было назвать ее «Магдебургская кошка», да уж очень было бы литературно, то есть гадко.

Быть может, Вы истолкуете мою новеллу, как капитуляцию перед Вашим кругом мыслей, — и старым, и нынешним. Это будет неверно. Нет, в ней третий выход: не Ваш и не мой. Общего, годного для всех решения задачи — основной задачи существования — нет и, по-моему, быть не может. Думаю, что третий выход самый лучший и достойный, — для него нужно быть Декартом! Я не Декарт, хоть в меру сил, в лучшие свои часы, старался жить как надо: на высотах. Лучших часов было не так много. «Начать новую жизнь»? Какую-нибудь новую жизнь можно было бы придумать. Но поздно мне искать 1002-ую ночь.

Из пещеры человек вышел, в пещеру и возвращается, только в другую. В сущности, так же смотрите на дело и Вы, — Вам угодно выражать это иными словами. Не могу сказать, чтобы слова Ваши обо мне были очень добры. Есть люди, притворяющиеся праведниками, — этот вид притворства тоже может войти в привычку: результат превосходный. Вы, Сергей Васильевич, к числу таких людей не принадлежите. В кротости надо упражняться долго и ежедневно, — вот как Бах каждое утро, чтобы набить себе руку, писал по бессмертному хоралу. Не скрою, многое раздражило меня в письме Вашем. Приписываю это впрочем тому, что Вы всегда были спорщиком (большой недостаток для политического деятеля). Не знаю, зачем Вы заговорили о нашем прошлом. Политика больше ни Вас, ни меня не интересует. Думаю, многое можно бы забыть после всего того, что случилось, после нашей совместной работы. Во всяком случае не могу доставить Вам удовольствия: не могу признать, что Вы во всем были правы, а я во всем ошибался.

Охоты к такому спору у меня нет никакой. Если Вы ограничитесь утверждением, что для тех, кто так смотрит на мир, на жизнь и особенно на людей, как смотрю я, как смотрели прежде Вы, что для них больше подходит реакционная политическая «вера», чем либеральная, — мои возражения сохранят силу, хоть горячности в них еще убавится. Но Вы хотите быть правым до конца, полностью, на все сто процентов. Нет, я должен очень с Вами поторговаться: каяться, Сергей Васильевич, так уж вместе. Мир лежал и лежит во зле, попытка же коренной его починки почти неизбежно влечет за собой зло, в тысячу раз худшее. «Мы» это упустили из виду, — «наш» грех. Но Вы, сторожившие свой мир с его долей зла, отчего вы так легко все отдали, почему ничего не уберегли? Подумайте, какой принцип был у Вас, какая давность для исторических грехов, какая мощная инерция столетий! Подумайте: за всю историю России лучшим, умнейшим царем нашим был Лжедимитрий, первый русский либерал, демократ и западник, — погиб же он оттого, что был самозванцем: иными словами, нельзя было доказать, что он в самом деле родной сын такого хорошего человека, такого прекрасного царя, как Иван Васильевич! Вот какой капитал у вас был в руках, и вы его отдали почти без сопротивления. Только этим доводом и пользуюсь: в споре с Вами он должен заменить сотню других. Я плохо верю в медицину, но не думаю, что надо лечиться у знахарей. И если «Бюхнером и Молешоттом» корили «нас» почти полвека, то, быть может, было бы справедливо и в философии, и в политике не совать теперь «Бюхнера и Молешотта» — наизнанку. Мосье Омэ действительно глуп, однако не все над ним издевающиеся много умнее его.

«Демократией» же Вы меня попрекаете, право, напрасно. Дарю Вам своих тяжеловесов глупости, они стоят Ваших. История государственной власти — смена одних видов саранчи другими. И мы с Вами не для того разошлись по пещерам, чтобы обсуждать, какая саранча лучше. Но уж если обсуждать, то, по-моему, гораздо лучше и безвреднее наша. В демократии мне нисколько не дорога сущность: чувствую себя в состоянии обойтись без народного голосования; но зато мне очень нужны и дороги ее «аксессуары». Мне дорога свобода мысли (этого подарка я Вам, простите, не сделаю). Дал бы ее царь, принял бы его с благодарностью: так же, если б дал ее диктатор, — хоть мне диктаторы, в отличие от царей, в большинстве очень противны просто как люди. Что ж делать, у царей и диктаторов ее не получишь. Я не знаю, был ли у Вас в свое время «идеал»? Плохо верю в идеалы и в идеализм государственных людей. Но если какой-нибудь «феодальный» идеал был, то признайте, что от него ничего не осталось: туз побил короля. Может быть, история расправится и с тузами (любви к ним большой не чувствую), — глава «возвращение монархов» мало вероятна, хоть и невозможного в ней нет ничего. В эстетическом смысле ее можно было бы и приветствовать, я не отрицаю.

Мне совестно писать Вам все это — сплеча, кратко, плоско. И у меня ведь есть или еще недавно была своя beata solitude[293]. Не такая beata, как Ваша, но на улицу выходить не хочется. Не стал бы и сейчас думать об улице, если б не странные замечания Вашего письма. Актер, игравший десятилетиями королей, и по уходе из театра ласково-величественно кивает головой знакомым. Не вытравили и Вы в себе старого человека. Что ж, и Вам и мне много простится, потому что (не сердитесь) оба мы много ненавидели.

С гораздо большей силой это впрочем сказалось в другом Вашем замечании, — об «убийстве» Фишера. Признаюсь, с немалым удивлением убедился я, что ночной наш разговор в Петербурге, накануне нашего бегства, как будто не вполне рассеял Вашу давнюю idée-fixe. Очень об этом сожалею, помочь Вам никак не могу: я не специалист по борьбе с навязчивыми идеями. Я Вам тогда сказал чистую правду. Отлично понимаю, что в романтическом и иных смыслах было бы превосходно, если б я убил Фишера, и меня по этому случаю замучила совесть. Но я его не убивал: его и вообще не убивал никто, он умер естественной смертью, именно так, как я Вам рассказал. Магдебургская кошка повела Вас по ложному следу (все забываю, что Вы еще не читали моей новеллы). Вас это поразило как разведчика: поэта или философа могло бы поразить символикой, о которой я распространяться не стану. Но катастрофой мне эта история не грозила, — грозила только неприятностями: уж очень грязны были и Фишер, и его квартира, и его женщины, и его смерть. «Огласка чрезвычайно неприятна», как Вы же мне когда-то говорили. Мне и самому странно, что, мало боясь в жизни подлинных опасностей, не слишком боясь смерти, я неприятностей всегда боялся, боялся даже «общественного мнения», — вот как слоны панически боятся крыс.

Помните ли Вы наш разговор о мирах А и В? Вы тогда его отнесли ко мне не только ядовито, но и верно. Мой мир В был не хуже и не лучше, чем у других людей. Но показывать его сыщикам и газетчикам у меня охоты не было. Позднее, перед нашим бегством, Вы мне говорили, что «уважение к самому себе» выдумали английские сквайры. У меня это выдуманное чувство было, и мой мир В сам по себе на него не очень посягал, — посягнула бы на него именно улица. Вот и все. Воспоминание об этом деле и сейчас одно из самых гадких в моей жизни: уж очень близко от меня проскользнула тогда поганая кошка! Но не менее постыдные воспоминания есть у каждого из нас. У кого, Сергей Васильевич, нет мира В? (у всех он, в сущности, сходный). Во всяком случае, не было в этом деле, то есть в моей в нем роли, ни трагедии, ни фарса, и никакого прямого отношения к дальнейшей моей судьбе оно не имело, — разве только, что жизнь стала мне еще противнее, а она была мне достаточно противна и до тех пор. Разумеется, я нисколько не исключаю возможности, что Вы и следователь Яценко, при ином стечении обстоятельств, могли признать меня убийцей Фишера или тайным большевистским агентом. Отчего бы и нет? В жизни нет ничего, кроме случая, — обычно скверного. Остается удивляться, что находятся умные люди, серьезно убежденные в существовании направляющей силы в мире, и даже силы разумной, и даже силы доброй! В тот миг, когда Земля столкнется с другой планетой и разлетится вдребезги, люди эти скажут, что новая разумная жизнь начинается на Сатурне.

Обо всем этом, то есть о деле Фишера, мне и смешно, и неловко писать Вам. Не в моей, а в Вашей биографии эта страница знаменательна: пересмотрите, с этой точки зрения, всю свою прежнюю жизнь. Забавнее всего будет, если Вы и сейчас мне не поверите. Уж очень видно сильна в Вас эта навязчивая идея, если вы теперь, не с Фонтанки, а с rue d’Auge, сочли возможном написать мне об этой истории, символической во многих отношениях. Понимаю, конечно, что у Вас (кроме рецидива Фонтанки) могут быть соображения от rue d’Auge: на случай, если б Ваше толкование было верным, Вы, так сказать, протягиваете мне ключ к Вашей пещере. Искренно благодарю, но воспользоваться не могу, и толкование Ваше выдумано от первого слова до последнего, и повторяю, делать мне в Вашей пещере нечего. Даже в том случае, если там бег-смертный дух кошки не издевается над бессмертным духом мыши.

Боюсь, что письмо мое сумбурно, — я нездоров или, вернее, тяжело болен, физически во всяком случае, быть может и душевно. Чувствую, что впадаю, в последнее время все чаще, в плоский и грубый тон. Не сочтите этого неуважением к Вашему новому кругу мыслей: повторяю, отношусь к Вашей пещере с величайшим уважением и с завистью. Оба мы рассчитались с миром, — Ваш счет много счастливее, чем мой. Каждому свое. Я грешную смерть Пушкина всегда понимал лучше, чем благостную смерть Толстого. Вы упрекаете меня в элементарном подходе к жизни, — «суета сует, это старо, надо бы придумать что-либо другое». Ничего не поделаешь, жизнь элементарна и в самой сложности своей. От всей души надеюсь, что для Вас не придет час паломничества к Соломону.

Вы пишете о надвигающейся на мир катастрофе. Не спорю. Все то, что привилегированные люди могли отдать без кровопролития, они уже отдали. В остальное они вцепятся зубами — и будут правы, ибо на смену им идут дикари под руководством прохвостов. Уголовный кодекс прав: грязь лучше крови, жулики лучше бандитов, тем более, что жулик сидит и в бандитах. А выбирать из разных шаек надо все-таки наименее опасную.

Внешнему хаосу соответствует хаос внутренний: распад душ, j’en sais quelque chose[294]. Распалась и моя душа, — что ж мне жалеть о жизни! Большое, очень большое явленье медленно выпадает из мира, заменить его нечем, и пустоту скорее всего заполнит дрянь, которую, после некоторой давности, назовут гораздо вежливее, — как вековую грязь называют патиной времени. Появятся, уже появились новые идеалисты. Идеализм их наглый и глупый, зато у них твердая вера в себя, у них душевная целостность, в своей мерзости еще невиданная в истории, — будущее принадлежит идеалистам хамства. Но мне все это теперь довольно безразлично:

Sois се que tu voudras, nuit noire, rouge aurore…

[295]

Желаю Вам — без уверенности — счастья, всякого, какого хотите, — Вашего.

Глубоко уважающий Вас Александр Браун».

XXXIV

Черный кран вцепился в тележку, медленно поднял ее и потащил куда-то вдаль. Сбоку дрогнула и передвинулась на одно деленье красная огненная стрелка огромных часов. Браун, подняв воротник пальто, медленно ходил взад и вперед по перрону. За стеклом, в уютно освещенной небольшой комнате пожилой краснолицый человек с видимым удовольствием ставил печать на листках. Слышался однообразный, неизвестно откуда идущий свист. Слегка пахло гарью, и запах этот рождал неясные, старые, приятно-волнующие воспоминания. Впереди светились разноцветные, точно игрушечные, огни. За решеткой клетки тяжело опускалась в подземелье, как в преисподнюю, грузовая подъемная машина.

Далеко на полотне низко над землей передвигалась красная светящаяся точка, — кто-то шел с фонарем вдоль стоявшего на запасном пути нескончаемо-длинного товарного поезда. Черная старушка спала в кресле, в ярко освещенной комнате с стеклянной дверью. Краснолицый человек все продолжал ставить печати, — и было в нем, в его листках, в освещении комнатки, в стоявшем у стены большом кожаном диване что-то уютное, ласковое. «Вот так и надо было прожить свой век… Но это от меня не зависело… Она вот как тот кран, — подхватит, перенесет, куда-то выбросит… А если бороться нельзя, то маленькая — очень маленькая — доля утешения в том, что сам помогаешь крану, по крайней мере в выборе времени…»

На перрон стали выходить люди. Одуряюще-протяжно просвистел свисток. Краснолицый человек с сожалением отложил листки и вышел из своей комнаты. Черная старушка проснулась, ахнула и бросилась к носильщику. «Нет, нет, это скорый поезд в Париж. До вашего еще больше часа», — сказал носильщик, видимо очень этим успокоив старушку. Она вопросительно взглянула на Брауна: верно ли, что поезд в Париж? — и тотчас испуганно отвернулась. Два красных огонька сбоку над полотном погасли, вспыхнули желтые, опять страшно загудел свисток и вдали показался огненный глазок паровоза. Девочка, провожавшая отца, с ужасом, как к пропасти, приблизилась к рельсам и, скосив голову, заглянув в сторону, попятилась назад. «Elise, mais tu es folle!..»[296] — послышался отчаянный крик. С тяжелым грохотом, сдерживая ход, подкатил скорый поезд. Отец семейства наскоро всех перецеловал, подхватил левой рукой чемодан, и с решительным видом принялся отпирать тяжелые дверцы вагона.

Метрдотель с легким неудовольствием сказал, что обед начнется только в семь часов тридцать. Браун, не отвечая, сел у окна. Другой лакей помоложе, пробегавший по вагону с непостижимо-громадной грудой серо-голубых тарелок на одной руке, остановился перед ним с вопросительным видом. «Un porto sec»[297], — сказал Браун, глядя на него мутным взглядом. «Oui, Monsieur… Un porto rouge, un»[298], — с удовольствием прокричал, уносясь куда-то, лакей. За окном сверкнули красные огни. «Вот и вокзала больше не увижу… Тогда и об этой будке пожалей, старый дурак!..»

Поезд все ускорял ход. Уютно-печально стал накрапывать дождь. Капли неровно стекали по черному стеклу. Сверкали огни, металась вверх и падала телеграфная проволока. Лакей принес портвейн. «Посетите Шотландию», — приглашало объявление на красном дереве стены. «Монте-Карло, спорт и солнце», — заманивало другое объявление. Когда-то все это составляло одну из лучших радостей жизни, В этих нехитрых объявлениях тоже было что-то непостижимо-сладостное, как в старых, заигранных, именно в заигранности прелестных мелодиях, вроде песенки «Санта Лючия» или интермеццо «Сельской чести», которые подтягивает каждый кто их слышит. Браун вспомнил, что купил в Париже газету. В обзоре печати ему бросилось в глаза имя Серизье. Приводились наиболее замечательные отрывки из его очередной статьи: «Notre foi demeure».[299] Браун взглянул на третью страницу и убедился, что читать не может.

Суровый метрдотель подошел к нему и сказал, что сейчас начнется обед. — «Это место занято, но если мосье угодно остаться, то еще есть свободные столы». — «Да, да, — ответил Браун с внезапным оживлением, — что у вас сегодня? Ведь à la carte[300] нельзя?» — «К сожалению, во время обеда невозможно, — мягче ответил метрдотель, — но если мосье угодно заказать какое-либо экстра, то я скажу повару…» — «Вот, вот, — торопливо сказал Браун, — и вина получше. Какого бы вина?..» Он долго изучал карту, — «всех в последний раз не попробуешь», — и спросил шампанского. — «Полбутылки прикажете?» — «Целую бутылку… Или нет, полбутылки шампанского и полбутылки вот этого Шато-Латур. А до того дайте мне еще портвейна… Или лучше чего-нибудь другого. У вас есть херес?» — «Превосходный, из нашего запаса, мосье может быть уверен, что это…» — «Вот, вот, дайте мне хереса». Смягчившийся и изумленный метрдотель объявил, что мосье может оставаться на этом месте, если оно ему нравится: «Номер я переменю». — «Ах, да, ради Бога!..»

В вагон-ресторан входили хорошо одетые, по дорожному празднично настроенные люди, и, весело переговариваясь, занимали места. Браун жадно ел, пил и, вздрагивая, что-то бормотал, к недоумению сидевшего против него старичка в сером костюме. — «Vous elites, Monsieur?»[301] — спросил, наконец, вежливо старичок, «Папиросы Честерфильд», — сказал Браун, глядя поверх головы старичка на объявление. Старичок вытаращил глаза и поспешно налил себе минеральной воды. Дождь шел все сильнее, на створках стекла обозначились мутные пятна, как от крошечных пальцев. Браун пил кофе, ликеры. «Неприятная дрожь… Значит, простудился там, у печки, это очень печально…» — «Очень печально», — повторил он вслух. Вежливый старичок расплатился, не допив липовой настойки, и ушел с легким, ни к кому в частности не относившимся поклоном. Вагон стал пустеть.

«Но, может быть, рано, как ни безупречно рассуждение? Может быть, и второй удар будет нескоро? Разве нельзя покончить с собой и после того?» — «Нет, тогда будет поздно, тогда паралич сознания и воли…» — «Но разве паралич наступает мгновенно? Проблески сознания остаются, и не так уж хитро произвести последний опыт… Вот, Монте-Карло, sport and sun[302]. Отчего не съездить еще на юг? Разве можно умереть, не простившись с Италией? Не увидев в последний раз Венеции, Рима, не услышав аромата апельсинных садов?.. Да и без Италии живут ведь люди, находят чем жить, есть ведь простая жизнь: «какая хорошенькая!..» «малый шлем без козырей!» «выпьем-ка водочки!..» Ведь туда не опоздаешь…» Всякий раз, когда ему приходили в голову эти мысли, тысячу раз передуманные, он испытывал невообразимое облегчение, — так беспрестанно спасался и снова погибал уже не одну неделю. Лакеи убрали скатерти, на столах появился войлок, убавили света в другой части вагона. Из кухни выглянул повар, с распаренным багровым лицом.

— Мосье, через десять минут мы будем в Париже, — сказал метрдотель.

— Да, я очень рад, — ответил Браун. Он встал и пошел, пошатываясь, к двери. Метрдотель смотрел ему вслед с таким же недоумением и испугом, с какими смотрели на Брауна все люди, встречавшие его в тот вечер.

XXXV

Свистки стали учащаться. Поезд остановился. Браун вышел из вагона и направился к выходу. У решетки его остановил контролер. Расстегнув пальто, он достал билет из жилетного кармана, почувствовал холод и страшную усталость. Отделившись от толпы пассажиров, Браун отошел к боковым дверям и, дрожа всем телом, простоял там несколько минут, бессмысленно вчитываясь в иностранную надпись над дверьми. «Liverado…»[303] Что такое liverado? От чего liverado? Да, все это был вздор: и Венеция, и запах апельсинных садов, и Рим… Из-за шампанского менять решение невозможно. Все лучше, чем то… Трусом никогда не был, не был и неврастеником… «Liverado de pakajoi…» Это не освобождение, это багаж, а я пьян или совсем схожу с ума, и некстати: кончать с собой, так просто, спокойно, не работать на психиатров, — «в состоянии невменяемости». Хороша невменяемость!..» Вдруг наверху загремел голос: «Allo! Allo!..» Браун с ужасом поднял голову. Громкоговоритель извещал о предстоящем отходе поезда. «Да, „повестка“, „голос свыше“, пора…» Он сорвался с места и пошел к выходу. Над лестницей, на зеленом барабане, вспыхнула белыми огнями надпись: «N’avez vous rien oublié?..»[304]

Накрапывал мелкий холодный дождь. Бульвар, понемногу оправлявшийся от войны, горел огнями, отсвечивавшими в окнах магазинов, в засыпанных листьями лужах у бортов тротуара. Все эти огни — золотые, красные, зеленые, синие, постоянные, вспыхивающие, горизонтальные, вертикальные, косые, размещенные всюду, где только можно было их устроить, говорили одно и то же: купи, возьми, продается. И то же говорили женщины, в одиночку и попарно гулявшие по пустому бульвару. Браун шел, все ускоряя шаги, не зная, куда и зачем он идет. Проститутки оглядывали его беглым взором, и не одной из них казалось, что с этим иностранцем дело было бы не безнадежно. «Tu ne viens pas, chéri?»[305] — сказала проститутка. «Liverado de pakajoi», — произнес он и засмеялся. Женщина отшатнулась. «Il est un rien dingo, le pauvre tipe!»[306], — сказала она подруге. «Вот до того дома еще дойду», — объяснил себе он, с трудом справляясь с дыханием. Далеко впереди, сверху вниз, во всю высоту пятиэтажного дома, огромными красными буквами, по одной, зажигалась и гасла какая-то вертикальная надпись. «Кинематограф? Притон? Да, да, старайтесь! Это для вас старались Фарадеи, Эдисоны… Для вас — для нас… Благодарить, так и за это…» Дрожащий от холода человек в легком пальто, в продырявленном котелке, нерешительно протянул ему рекламу лечебницы венерических болезней. «Вот, вот — и вас благодарю», — по-русски вслух сказал Браун. На углу боковой улицы висела огромная, многоцветная, с желто-красными фигурами, чудовищная афиша кинематографа, залитая синим светом, страшная неестественным безобразием. «На дон Педро работали, товарищ Фарадеи… Это судьба хочет облегчить мои последние минуты: в самом прекрасном из городов показывает все уродливое… Да, так уходить легче… Знаю, знаю, что есть другое, мне ли не знать? Прощай, Париж, благодарю за все, за все…» Он почти бежал. Проезжавший шофер замедлил ход, вопросительно на него глянул. Браун, задыхаясь, сказал свой адрес. «Только скорее, прошу вас, возможно скорее, я спешу…» Сердце у него билось все сильнее. «Может не выдержать, это было бы еще проще. Хоть и так все просто, все очень, очень просто…»

Поднял стекло вытяжного шкафа и вставил в колбу заранее приготовленную пробку с двумя отверстиями: в одном была воронка с краном, в другом отводная трубка, Кран воронки вращался в отверстии туго. Браун старательно смазал его, вставил опять, насыпал в колбу цианистого калия из банки, в воронку налил кислоты. И тотчас, от привычных лабораторных действий, к нему вернулось спокойствие. «Последний опыт, но такой же, как все другие… Первый был большой радостью, может, лучшей в жизни. Ну, и отлично. Всего понемножку… Хватит и науки, хватит и открытий. Обеспечено место в двух ближайших изданиях Бейльштейна, а то и в трех», — с улыбкой подумал он уже совершенно спокойно.

Он сел в кресло у письменного стола, с удовлетворением прислушиваясь к себе. «Вот так, так отлично, произведу последний опыт, так же, как все другие: не спеша, не волнуясь, прилично, как подобает настоящему человеку. Что, страшно, настоящий человек? Страшно, да не очень. Что же обдумать еще? „Припомнить всю свою жизнь“? Нет, надобности никакой нет. Но умираешь только раз, надо же почувствовать, что сейчас умрешь… Вот как там на вокзале: „Вы ничего не забыли?..“ Нет, кажется, не забыл ничего. „Прошу никого не винить“?.. Разберут и так…» Мысль его перебегала по самым разным предметам, останавливаться ни на чем не было ни силы, ни охоты. «Да, можно приступить…» Почему-то на цыпочках (хоть в квартире никого не было) он обошел все комнаты, вернулся, затем еще постоял перед книжными полками. «Жаль, „Федона“ нет, очень жаль…» Вышел в лабораторию, широко, настежь, отворил окно, стало холодно. «Простужен, совсем простужен», — подумал он с той же слабой улыбкой. Лицо его было смертельно бледно. Туман заволок сад с голыми деревьями. Дождь прекратился. В беззвездном небе не было видно ничего. Со вздохом Браун оторвался от окна, подошел к вытяжному шкапу, сел на высокий табурет. Сердце опять застучало. Расширенными глазами он взглянул в последний раз по сторонам, наклонил голову и взял в рот старательно оплавленный конец отводной трубки. Кран повернулся легко, гладко, без скрипа.

XXXVI

«UN CHIMISTE PUSSE SE SUICIDE A PARIS

Un savant chimiste russe, M. Alexandre Braun, s’est suicidé hier soir à Paris, dans son domicile, rue…, en respirant une forte dose d’acide cyanhydrique qu’il a fait dégager dans un curieux appareil de sa construction. Le docteur Braun, grand ami de la France, habitait notre pays depuis de longues années. On lui doit des recherches très appréciées pour lesquelles il a reçu, il у a quelques années, le fameux prix Ravy. Il s’occupait aussi de philosophic. Sa disparition prématurée sera très vivement ressenlie dans les milieux scientifiques français et étrangers, ainsi que dans la colonie russe où il ne comptait que des amis.

L’enquête confiée à M. Duruy, commissaire de l’arrondissement, put établir que M. Graun avait des ressources largément suffisantes pour subvenir à ses modestes besoins de savant. On attribue son acte désespéré aux chagrins d’amour doublés d’une crise de nostalgie aigüe.

M. Duruy a pu recueillir des renseignements utiles à son enquête chez une dame de la plus haute société britannique, très liée avec le défunt. Cette dame que nous avons pu approcher un instant et dont I’élémentaire discrétion nous relienl de dévoiler le nom, parle français sans le moindre accent. Paraissant tres affectée, elle a librement laissé éclater sa douleur.

Après Ies formalités d’usage, le corps a été transporté à l’Institut médico-légal».


«РУССКИЙ ХИМИК ПОКОНЧИЛ С СОБОЙ В ПАРИЖЕ

Русский ученый-химик г-н Александр Браун покончил с собой вчера вечером в Париже, у себя дома, на улице…, вдохнув большую дозу паров синильной кислоты, которые ему удалось получить в оригинальном аппарате собственной конструкции. Доктор Браун, большой друг Франции, жил в нашей стране много лет. За весьма ценные исследования несколько лет назад был удостоен премии Рави. Он занимался также философией. Его безвременная кончина будет остро воспринята во французских и иностранных научных кругах, а также русской колонией, где у него были только друзья.

Следствие, порученное г-ну М. Дюрюи, окружному комиссару, смогло установить, что г-н Граун (так в тексте — ред. ) имел вполне достаточно средств для скромной жизни ученого. Его акт отчаяния объясняют несчастной любовью, обостренной приступом ностальгии.

Во время расследования г-н Дюрюи смог получить полезные сведения у одной дамы из высшего британского общества, тесно связанной с покойным. Эта дама, к которой нам удалось на мгновение приблизиться и имя которой по понятным соображениям мы не можем назвать, говорит по-французски без малейшего акцента. Она очень скорбит, глубоко пораженная этим известием.

После обычных формальностей тело будет перевезено в Судебно-медицинский институт» (франц.)

Послесловие к трилогии «Ключ» — «Бегство» — «Пещера»

Второй том «Пещеры» заканчивает трилогию, над которой я, с перерывами, работал более десяти лет. Боюсь, что читатели ее конца давно забыли начало. Писатель не всегда пописывает, но читатель почти всегда почитывает, и это не может быть иначе, особенно в наше время. Автор не вправе требовать чрезмерно напряженного внимания от людей, читающих его книги. Поэтому, быть может, ему позволительно кое-что разъяснять и самому (согласно довольно многочисленным примерам в литературном прошлом). Я этим правом не воспользуюсь; хотел бы сказать лишь несколько слов.

Иностранный критик первых двух томов трилогии в предположительной форме обратил внимание на то, что она отдаленно, намеками, связана с моей исторической серией «Девятое Термидора» — «Чертов мост» — «Заговор» — «Святая Елена, маленький остров»: как будто иногда проходят те же или сходные положения, — критик выразил мнение, что это не могло быть случайно, таково, вероятно, было намерение автора. Это замечание, разумеется, справедливо. Мне казалось, что авторский замысел здесь вполне очевиден; в настоящей трилогии из современной жизни изредка появляются те же предметы, которые были в моих исторических романах, — вещи ведь переживают людей. Эта подробность связана с более общим вопросом.

В моих исторических романах я пользовался приемами стилистического подчеркивания. Так, например, похоронная процессия в «Девятом Термидоре» написана фразами равной длины, а приближение кавалерийского отряда генерала Бонапарта в «Чертовом мосте» — фразами с равномерно нарастающим числом слов. От этих приемов я давно отказался, — не оттого, конечно, что боялся упрека в «вымученности», который мог бы быть мне сделан, а прежде всего потому, что остались эти приемы совершенно незамеченными и следовательно художественной цели не достигли (пользоваться типографскими способами, треугольничками, печатаньем не с начала, а со средины строчки и т. п. я никак не хотел). Но уж во всяком случае символику романа было невозможно подчеркивать звуковыми приемами. И между тем настоящая трилогия есть произведение символическое, со всеми недостатками этого литературного рода, — помимо недостатков ей особо присущих.


Автор

Историко-литературная справка

Трилогия М. А. Алданова «Ключ», «Бегство», «Пещера» занимает важное место в прозе русского зарубежья 1920—1930 годов. Замысел «Ключа» возник у писателя в период работы над романом «Чертов мост»: 25 декабря 1923 г. в парижской газете «Дни» был напечатан первый отрывок. Об этой публикации сочувственно отозвался И. А. Бунин, но вплотную Алданов взялся за работу над романом на современную тему лишь летом 1927 г., окончив «Заговор». Возможно, замысел романа о «канунах» сформировался под воздействием А. Н. Толстого: оба писателя совместно редактировали первый толстый журнал русской эмиграции «Грядущая Россия», в нем была начата публикация «Сестер». Подобно А. Н. Толстому, не предполагавшему тогда, что «Сестры» станут первой книгой трилогии «Хождение по мукам», Алданов, создавая «Ключ», тоже не собирался писать продолжения, а заканчивая «Бегство», не замышлял «Пещеру». Хотя каждый роман задумывался самостоятельно, трилогия Алданова отличается цельностью и внутренним единством. Сравнивая ее с «Хождением по мукам», исследователь «русской литературы в изгнании» Г. П. Струве решительно отдавал предпочтение трилогии Алданова, находил в ней больший историзм, объективность и глубину. Работа Алданова над трилогией завершилась в начале 1935 г., 20 января 1935 г. писатель сообщил В. Н. Муромцевой-Буниной, что заканчивает «Пещеру» на днях.

Критиками было замечено: Алданова в истории больше привлекают люди, чем события, его постоянная тема — воздействие событий на характеры. Персонажи трилогии отражаются в трех зеркалах. В канун Февральской революции они еще не жертвы истории, но, сконцентрированные на самих себе, уже обречены, исторический поток начинает их захлестывать («Ключ»). Грандиозные события 1917—1918 годов вовлекают каждого в свой водоворот, в далеких от политики людях пробуждаются черты общественных деятелей («Бегство»). Оказавшись в эмиграции, герои трилогии снова уходят во внутреннюю жизнь, оторванные от родины, страдают, тяготятся бесцельностью бытия («Пещера»).

Ироничная интонация, характерная для начала повествования, постепенно отступает, начинает преобладать сочувствие. Алданов сам был одним из тех, кто лишился состояния в результате революции, вынужден был бежать за границу, жизнь его раскололась надвое. Но он и не помышлял о плакатной задаче возвеличить в романах белое движение и осудить революцию. Писателю была свойственна беспристрастность ученого, слишком сильно было в нем скептическое начало, чтобы однозначно принять ту или иную сторону: «Неясно и не бесспорно, что такое зло…» («Пещера»). Трилогия создавалась в годы «великого перелома» в СССР, кровавой коллективизации и первых показательных процессов, в Германки пришел к власти Гитлер, в Италии усиливался террор Муссолини. Развитие событий подводило Алданова к трагическому выводу, что человечество движется назад, «черт на пути ко всемогуществу». Очень характерно, что в «Бегстве» наиболее лояльный к революции Николай Яценко становится ее жертвой, а те, кто участвовал в заговоре против нее, спасаются. Возникает алдановский мотив иронии судьбы, тщетности попыток воздействовать на события: все решает случай.

В трилогии писатель развивал свой взгляд на человеческую природу, противопоставляя две жизненные позиции, два типа — людей действия и людей аналитического ума. Он отдавал должное первым, подчеркивая в них целеустремленность, своеобразное обаяние, но Кременецкий, дон Педро, Загряцский, при всей разнице их возрастов, социального положения, одинаково пошловаты. Симпатии автора на стороне другого типа — идеалистов, интеллигентов-острословов типа, восходящего к Пьеру Ламору из «Девятого термидора». Браун, Федосьев, отчасти Горенский, также при всех их различиях представлены особого свойства резонерами. Исторические катаклизмы, выпавшие на их долю, заставляют их задумываться над «вечными» вопросами, однако в отличие от героев Достоевского и Толстого их больше, чем бессмертие души, волнует преемственность культуры (внимание В. В. Набокова привлекла сцена в «Пещере», когда скептик Браун перед самоубийством ищет в словаре статью «Бессмертие» — о бессмертии герой, по-видимому, задумался впервые). Персонажи Алданова, как он сам, опираются только на факты, которые они могут доказать и проверить умом, но совершенная трезвость взгляда, отказ от «возвышающего обмана» в конечном счете, свидетельствует автор, приводят к нравственной пустоте, даже к гибели. Алданов считал отличительной чертой русской классики XIX в. традицию «беспощадной правдивости»[307] и стремился ей следовать.

Сопоставляя два типа героев, Алданов сравнивает, кроме того, модели поведения мужчин и женщин. Рельефны его Муся, которая проходит путь от восторженной романтической девицы до искушенной светской дамы, Тамара Матвеевна, скромная, преданная жена (этот образ часто варьируется у Алданова, не без умысла писатель дал этой героине, а позднее в «Самоубийстве» Татьяне Михайловне Ласточкиной, инициалы собственной жены), Ксения Карловна Карова, похожая на Любовь Яровую, нарисованную ироничным писателем-эмигрантом.

В. Вейдле назвал «Бегство» умной, трезвой и горькой книгой. Характеристика эта по праву может быть распространена на трилогию в целом. Трилогия многими нитями связана с русским романом XIX в. Из него заимствованы отдельные сюжетные мотивы, к нему восходят реминисценции. Внутрилитературность, однако, не свидетельство слабости таланта писателя, а осознанная эстетическая позиция. Размышляя о прогрессе, о нравственности, сталкивая героику и будни, анализируя поведение человека перед лицом смерти, Алданов, по существу, остается в кругу традиционных тем, но главный его мотив подсказан опытом эмигранта: бессилие человека перед историческим потоком, тщетность исторического деяния.

Этот горький мотив контрастирует с внешней легкостью занимательного повествования. Уголовное начало в романе «Ключ», описание политического заговора в «Бегстве» приковывают читательское внимание. Та же роль отведена вставной исторической новелле, восходящей к шиллеровскому «Валленштейну» в «Пещере», но Алданов не достиг здесь органической ее связи с сюжетом романа. Г. Газданов заметил, что подлинный безотрадный смысл алдановских произведений остается недоступным среднему читателю, который следит преимущественно за интригой: «Автор пишет одно, читатель понимает другое».[308]

Работая над трилогией, Алданов одновременно публиковал очерки о событиях и людях революционной эпохи. Эти очерки — «Картины Октябрьской революции», «Взрыв в Леонтьевском переулке», «Убийство Урицкого», «Клемансо», «Ллойд-Джордж» — своеобразная документация, научный аппарат к художественной прозе. Очерк «Вопрос № 66»[309] лег в основу эпизода второй части «Пещеры» (глава XXII) Вставной новелле «Деверу» соответствует очерк «Гороскоп Валленштейна».

До трилогии Алданов имел репутацию крупного исторического прозаика, теперь он был признан и мастером современной темы.

Основные рецензии на трилогию были напечатаны в журнале «Современные записки»: на «Ключ» рецензия М. О. Цетлина в № 41, 1930, на «Бегство» рецензия В. В. Вейдле в № 48, 1932, на «Пещеру» рецензия В. В. Набокова в № 61, 1936. Подробный разбор трех романов см. в кн.: С. Nicholas Lee. The Novels of M. A. Aldanov The Hague-Paris, 1969.

«Ключ» печатался в журнале «Современные записки» в №№ 35—36, 1928, и 38—40, 1929. «Бегство» в №№ 43—44, 1930, 45—46 1931. «Пещера» в №№ 50, 1932, 51, 1933, 54—57, 1934. Первые отдельные издания в Берлине: «Ключ» — 1930, «Бегство» — 1932, «Пещера», ч. I — 1934, ч. II — 1936. В 1955 году к предстоящему юбилею Алданова «Ключ» был выпущен Издательством им. Чехова, Нью-Йорк.


Андрей Чернышев

Загрузка...