Гусят высиживала курица. Гусят высиживают месяц, и вывестись они должны были двенадцатого мая. И вот двенадцатого утром в хлев вошла Хозяйка. Не на полу, а повыше, на насесте — чтобы не затоптала корова и чтобы с полу не тянуло холодом — прикреплена была корзина, и из нее зорко и тревожно смотрела белая курица. Даже в слабом свете вырубленной в бревнах продушины видно было, как побледнел и свесился набок от забот и бессонницы длинный гребешок клуши.
Хозяйка сунула в корзину руку и вытащила большое гусиное яйцо. Оно было горячее, словно его варили, У этого тяжелого, горячего яйца уже появился наклевыш — пробитое сбоку оконце. Там лежал гусенок. Он весь еще был в яйце, и виднелся только его широкий, с пупырышком на конце клюв. Клюв открывался и закрывался, деловито пожевывал и временами пищал. Клуша смотрела из корзины на Хозяйку и молчала: она замирала от страха за свое родное яйцо. И Хозяйка положила его обратно, вниз наклевышем. Так поворачивает яйцо сама клуша — лицом вниз, наверное, для того, чтобы случайно не поцарапать младенца лапой.
А на другой день они вылупились все. Тот, который вывелся первым, был ярко-желтый, без пятен, а это значило, что со временем он станет лебединого, белого цвета. И у него был нежный розовый клюв. Этот гусенок, Первенец, сидел в комнате на подоконнике, в коробке из-под печенья, и сушился на солнце. А последнего гусенка, Последыша, только что освободившегося от скорлупы, положили в старую детскую шапку-ушанку. Совсем еще беспомощный, Последыш лежал на боку, и его мокрый пух и даже клюв были черными.
На другой день гусята уже гуляли. Их было девять, и все они, со светлыми и темными клювами, с большими и маленькими пятнами на спинах, окружили свою маму-клушу и грелись на солнце. Часто они вставали, делали два-три торопливых, неверных шага и тут же присаживались. Когда они ступали, глаза у них широко раскрывались, но стоило только сесть — глаза закрывались, и они уже спали. Так прошел первый день: шагнут — посмотрят, сядут — поспят.
На крышке от кастрюли гусятам выносили смешанное с молоком разваренное пшено. И тогда все они — белая, с разрумянившимся гребешком клуша и девять пухлых ребят — располагались вокруг крышки. Она клевала, и все девять подражали ей. Только она стучала о железную крышку с силой, а они — осторожно, потому что клюв у них не отвердел и чуть покрепче ударишь — больно.
Еще через сутки они уже бегали. Но лапы у них быстро уставали, и бегали они так же, как в первый день ходили: побежит — сядет, побежит — сядет. Однако, садясь, они уже не спали. Теперь они учились клевать траву. Без травы гуси не могут жить. Летом они целый день ее клюют, а зимой должны есть хлеб с картошкой. Но без травы ни хлеб, ни картошка не лезут им в горло. Приходится запаривать сено — ту же траву, только сухую, — подбавлять ее, и только тогда они начинают есть.
Гусята привыкали к траве. Кажется, чего уж тут привыкать — оторвал да съел. И все-таки это искусство давалось им тоже с трудом. Во-первых, в травинку надо попасть. Она очень узкая, легко промахнуться, а потом, стоит тронуть, как она от тебя отклоняется вперед или в сторону, и надо изо всех сил вытягивать шею, чтобы ее достать. Но даже если ты наконец сумел ее ухватить, нужно ведь еще и оторвать. Закроешь клюв неплотно — она выскальзывает, защемишь посильнее — она оказывается крепкой и никак ее не оторвешь. И отрывается тоже чаще всего неудачно: или такой маленький лоскуток, что и во рту его не найдешь, или такой длинный, что не проглотишь. И еще трудность заключается в том, что ноги держат плохо и перед каждой травинкой приходится садиться.
Наконец клевать траву гусята научились. И как только принялись питаться травой, они начали на удивление быстро расти. Прошло немного времени, а уж каждый из них стал вдвое больше того яйца, в котором недавно умещался. Теперь они клевали и зерна, и траву, и камешки — камешки для того, чтобы у них в зобу лучше перемалывалась еда. Они уже не боялись отходить от клуши, но, как только чувствовали усталость или им хотелось спать, они бежали к ней и прятались у нее под крыльями.
Ее куриных крыльев на всех девятерых детей, таких удавшихся, крупных детей, уже не хватало. Три или четыре счастливца успевали занять лучшие места, остальным же приходилось располагаться как попало. И они, бедные, совали ей в перья, поближе к ее горячему, как само солнышко, телу, только свои головы. Если бы вы увидели их в такую минуту, вашим глазам представилась бы странная картина. Сидит на земле небольшая белая курица, растопырив крылья, нахохлив из последних сил все свои перья, а вокруг пристроились гусята, уткнув в нее головы и выставив наружу пуховые гузки.
В один прекрасный день в глине была выкопана яма, туда налили воды и подогнали к яме все семейство. Гусята давно умели пить, но, так как пили они до сих пор из миски, им никогда не приходило в голову искупаться. И уж, во всяком случае, ни они, ни их мама-курица не подозревали, что гусям удобнее не ходить, а плавать.
Ни о чем не догадываясь, они подошли, присели на краю ямы и стали пить. Так же как гусята, сидела и пила, зажмуривая от удовольствия глаза, курица. Только при этом она выше запрокидывала голову, чем ее дети — у них клюв широкий, как совок, а из ее клюва вода легко проливалась.
Дети смотрели на мать, делали, по обыкновению, все, как она, и только один гусенок, Первенец, тот, которому предстояло стать белоснежным, как лебедь, не смотрел на свою мать. Он смотрел на воду. Вода играла, искрилась под солнцем, и от этого мелькания у него закружилась голова. И вдруг безумное, дерзкое желание овладело гусенком. Ни о чем не раздумывая, он поднялся, шагнул вперед, поскользнулся на глине, съехал вниз и плюхнулся в воду. Тревожно закричала клуша. Испуганные, вскочили дети. Но храбрец был уже далеко, целые полметра отделяли его от берега, он плыл, выставляя сзади то одну, то другую апельсинной яркости лапу с гордо растопыренными перепончатыми пальцами. Шея его была изогнута, как нос старинного корабля, на розовом клюве дрожали капли воды, в расширенных, с желтым ободком глазах прыгали искры. Он издал торжествующий писк, и вот один за другим начали скатываться и шлепаться в воду его братья и сестры. А на берегу стояла мать и звала их, звала…
Шла третья неделя. Гусята выросли и стали почти такими же, как мать. Первенец потерял свой яркий желточный оттенок; он был теперь неопределенно-белесым, с грязно-желтыми подпалинами. А Последыш принял цвет мышиной шубки, и черный клюв его блестел, как козырек школьной фуражки. Но никто из них не имел ни одного пера — только пух, младенческий пух окутывал их с головы до ног. Теперь даже головы их не умещались в материнских крыльях, и они дремали каждый сам по себе, кладя голову на свою спину или пытаясь засунуть ее под собственное худенькое, голое крыло. И уже не они ходили за матерью-клушей, а она брела за ними, скромно поклевывая траву позади важного гусиного стада.
Только стояли они еще плохо. Стоило гусенку остановиться, как его начинало покачивать, словно лодку на волнах, когда она ныряет то носом, то кормой. Во дворе жила кошка, обыкновенная, серая, с желтыми глазами кошка. Если кошка шла мимо (она не интересовалась гусями и никогда не обращала на них внимания), они обязательно останавливались. Они замирали, покачиваясь, провожали ее взглядом, и тогда становилось заметно, какая тут несправедливость: тело у них такое же длинное, как у кошки, но у нее четыре лапы, а у них только две…
Наконец они начали оперяться. Спины и хвосты у них были по-прежнему в пуху, зато на крылья ряд за рядом легли крепкие молодые перья: у Первенца — чистые, как первый снег, а у Последыша — нежного пепельного цвета.
Неподалеку от лесничества протекала речка, а возле нее был прибрежный лужок с кустарником, объеденным козами, с травой, пестревшей перьями, которые гуси выбрасывали, когда чистились после купания. На этом лужку, на речке гусята проводили целые дни. Они умели плавать строем, стадом и в шеренгу, умели, сидя на воде, опускать до самого дна свои длинные шеи, а Первенец научился нырять так, что его не было видно, и однажды уже поймал под водой рыбку.
…Несчастье случилось позже, когда в лесу начала осыпаться малина, под каждой молодой елкой выросло по белому грибу, а в холодном небе по ночам стали падать звезды. Клуша давно перестала узнавать в огромных птицах, с которыми клевала из одного корыта, беспомощных птенцов, умещавшихся когда-то под ее крыльями. Но однажды ночью, дремля на своем насесте, она сквозь сон уловила короткий писк, и ее материнское сердце дрогнуло. Она открыла глаза, насторожилась, и тогда сквозь тонкие стены хлева до нее донеслись со двора звуки молчаливой борьбы, неуловимые для человеческого уха удары о землю мягких лап… Она закричала что было силы, и ее услышали. Хозяйка вскочила с постели, бросилась во двор, где паслись гуси.
Гусей не было. Она схватила фонарь и вот разглядела у корней березы едва приметные во тьме серые перья — разбросанные перья, и нежный молодой пух, и кое-где кровь. Хозяйка выбежала за калитку. Мрачно, шумели деревья на свежем по-осеннему ветру, и чудилось, будто за каждым стволом притаился рыжий зверь, а в зубах у него бьется, роняя перья, красивая, птица.
Она увидела их на дороге, под мостом, где не просыхает озерцо. Шуршала вокруг озерца трава, ветер гнал по воде рябь. В середине сидели гусята. Они сбились так тесно, что казались окаменевшей от ужаса многоголовой птицей. Надо всеми головами возвышалась одна — крупная, с широким клювом, с площадочкой у лба, на которой вот-вот разрастется бугор, — голова Первенца. И не было среди них только серой, с клювом, как козырек школьной фуражки, головки Последыша…
Теперь Первенец уже взрослый гусь. У него есть подружка — доверчивая, кроткая гусыня.
Посмотрите на них, когда они идут вдвоем — впереди она, на невысоких ногах, с ласковым изгибом шеи, за нею он, чудо-птица, с крутой грудью, с горделиво поднятой бугристой головой, белоснежный, сверкающий на солнце так, что глазам больно смотреть. Знаете, что происходит, если к ним подойти? Она прилежно, ни о чем не беспокоясь, пощипывает траву. А он вытягивается во весь рост, угрожающе задирает клюв в небо, косит серым, с холодной голубизной, недобрым глазом. А иногда, открыв рот, показывая дрожащий язык, шипит, как разозлившаяся кошка. Это он оберегает свою подругу.
Поставьте в саду в жаркий день ведро воды. Они сейчас же подойдут; гусыня беспечно засунет в воду голову и шею по самые плечи, так, что ей ничего не видно вокруг. И ему хочется пить, но он не пьет. Пока она наслаждается, он стоит на страже, напряженно выпрямившись, словно вожак дикого стада. И только когда вы отойдете подальше и он будет уверен, что гусыне ничего не грозит, он попьет. Попьет и тут же, роняя с клюва светлые капли, зорко поглядит по сторонам.
Если гусыня уходит в хлев, в свой закуток, чтобы снести яйцо, он скучает. Он взволнованно ходит, на все лесничество кричит скрипучим голосом, и тогда кажется, что это у колодца крутят заржавевший ворот. Но вы ошибетесь, если подумаете, что он потерял гусыню и зовет ее. Нет, он просто тоскует, и это он охает и ноет, как человек, который не находит себе места. Он знает, где гусыня, — вот он перешагивает порог хлева, просовывает голову между досками закутка. Она лежит там, протянув по полу шею, и молча смотрит на него. Он что-то негромко говорит ей на своем гусином языке. Но она не двигается. Тогда он выходит во двор один и опять жалуется вслух.
Однажды гусыня заболела.
Она вырыла себе ямку в сыпучей дерновине под старой елью и там легла. Четыре дня не вставала она с земли, и все это время возле нее стоял гусак. Иногда он отходил и начинал звать ее за собой. Она поднималась, делала два шага, но, видно, сил у нее не хватало, и она ложилась снова. И он возвращался и застывал возле нее.
Говорят, если у лебедя умирает подруга, он умирает тоже. Наверное, так же случилось бы с гусаком: вряд ли он пережил бы свою гусыню. Но она выздоровела, и вот уже Хозяйка гонит их обоих со двора к речке, и Первенец старается гусыню пропустить вперед, чтобы хворостина досталась ему…