Повседневному вернул достоинство новизны.
Улица — широкая, безлюдная и покатая. Жизнь держится в ней лишь благодаря тусклому свету наступающего воскресного утра бездонно серого оттенка, и еще — за счет сияния магазинов, хотя и закрытых сегодня, потому что торговля идет плохо.
Это одна из главных городских магистралей. Ее воскресная пустота брезжит над выщербленным асфальтовым покрытием, на котором за неделю миллионы автомобилей оставляют следы от своих колес. Асфальт усеян искрящимися звездочками, и кажется, что мостовая сделана из руды какого-то минерала. Она тяжело поднимается к центральным кварталам, напичканным прохладными барами, темными кинозалами и ювелирными бутиками, напоминающими своей роскошью подводные миры. Дальше, за громоздкой площадью, остающейся сбоку, магистраль сворачивает на север, спускаясь в район однообразных небоскребов и зимнего неба.
В воскресенье, когда улица вымирает, искрение минеральной крошки особенно заметно. Облака как будто раскачивают из стороны в сторону невидимое солнце и под его воздействием крошка проблескивает сквозь асфальт по всей его ширине (от бордюра до бордюра), вызывая эффект блуждающего мерцания. Человек медленно идет вверх по улице. Он знает ее наизусть. Возможно, что уже около трех по полудни. Схлынула скоротечная толчея, состоящая из тех, кто возвращается с мессы или направляется в кондитерскую или совмещает одно с другим. Все обедают в своих домах с газовым освещением, воображая, что оно электрическое, так как заканчивается XX век. В ресторанах визжит еще живой молочный поросенок на радость этим нейлоновым римлянам, трапезничающим при свете открытого пламени.
Весь город обедает. И человек неторопливо преодолевает подъем, наблюдая, как отсвечивающий металлом асфальт вдруг вспыхивает, подобно углю, серебром. Все вокруг ему знакомо настолько, что он с головой погрузился в свое занятие, чтобы, помимо прочего, не видеть витрин — выставленных в них (почему-то в дорогих ошейниках) фарфоровых тигров, до смерти надоевших; стандартного размера манекенов в ночных сорочках, присборенных на бедрах; часов престижных марок, показывающих время не соответствующее реальному, что (с точки зрения пешехода) тоже не заслуживает никакого внимания.
Для него не имеет значения, который час. Или думать так его заставляет привычка?
Изредка на полной скорости проносится автомашина. И завихрение воздуха приводит в движение обрывки газетной бумаги, исчезающие куда-то, как по волшебству, заодно с опавшей листвой деревьев, которых вообще нет на улице. Но скудное дуновение жизни мгновенно гаснет. Человек, не спеша, продолжает свой путь. Позади остаются — накренившаяся улица, вход в бижутерию и в дом терпимости, ничем не заполненное время и пустой день. Неожиданно он бросается как в реку на самую середину проезжей части (транспорт отсутствует) и наклоняется над одной из блесток, прорезавшейся в самом обыкновенном грубом асфальте. Она похожа на серебряный камушек, на алмаз необычной окраски или всего лишь на золотой самородок, сверкающий там, где его не должно быть. Так, среди плит, выстилающих монастырский двор, натыкаешься иногда на легкомысленно нарядный декор, проступающий на поверхность апокрифом. Человек взволнованно рассматривает свою находку и возвращается на безопасный тротуар. Тут же брызги из-под колес попадают ему на пальто из ткани «в ёлочку». Это демисезонное пальто, уже начинающее терять ворсинки. Он носит его круглый год: весной и осенью, потому что мерзнет, летом — по привычке, а зимой — потому что другим не обзавелся.
Такие вот дела! Воскресенье. И высотные здания выглядят еще выше. Аллегорические осенние облака и ангелы, гарантирующие надежность наших страховок, спускаются на улицу, ненадолго составляя компанию прохожему. Затем его одиночество становится еще более одиноким. Человек уже пообедал и поэтому не голоден. Ему никак не удается сообразить, испытывает ли он удовольствие (или наоборот, раздражение) от своего одиночества; от общения с ангелами и облаками; от созерцания стремительной походки опаздывающего отца семейства; от вида дешевой проститутки, отдыхающей прислонившись к дверному косяку; наконец — от солнечного пятна в форме угольника у здания банка. Похоже, что там сам Господь решил дать урок геометрии.
Нормально пообедав, — ни хорошо, ни плохо, — один, совершенно один, человек начинает думать о порции виски. Виски — да, самое оно, было бы в самый раз. Но мысль о виски с его цветом, запахом и вкусом жженого дерева находится еще в подсознании. Когда эта мысль о виски, его цвет, запах, вкус будут осознаны, он зайдет в бар и закажет его безо всякого льда. Лед только все портит. «Способ провести время», — скажет он самому себе, как бы подыскивая ненужное оправдание.
Там, где подъем кончается, в центральной части города, он зайдет в бар, унаследовавший славу (дурную славу) прежних времен. Многочисленные ремонты постепенно почти уничтожили первоначальное изящество этого заведения, внешний лоск буржуазной продажности, о котором человек вспоминает (сейчас и всякий раз, проходя мимо) как о желанном аде своей бурной и наивной молодости, претендовавшей на образ жизни весьма светский или лучше сказать по-французски — mondaine.
— Болеслао, Болеслао!
Крик слышится из-под земли, и Болеслао, — человек идущий по улице, — тотчас же видит своего друга, или приятеля (или как там еще), сидящего на ступенях лестницы, спускающейся в метро. Знакомый молод, очень коротко подстрижен, в очках с черными стеклами, в высоких ботинках, в одежде темно-синего, или черного, или другого (еще более черного) цвета. Хосе Лопес (Лопес Хосе?) курит. И курит явно не табак. Прижавшись спиной к стене, он греется на солнце, которого нет, одновременно впитывая тепло, которым веет из тоннеля метрополитена, не работающего в этот мертвый час. Болеслао подходит и точно так же устраивается рядом.
— Хосе Лопес? Откуда он знает Хосе Лопеса?
Приятель пропах своим куревом. Снаружи его обволакивает струящийся уютный кокон кисло-сладкого дыма, а изнутри — клонящее в сон тепло, состояние полного покоя и просветления. Он не снимает очков, и их взаимное приветствие похоже на обмен натянутыми улыбками, которые, впрочем, и не должны излучать счастья.
Хотя Хосе Лопес зачем-то окликнул Болеслао, кажется, что теперь им нечего сказать. Однако в этом нет и необходимости. Хосе Лопес одет как американская рок-звезда, но вблизи выглядит неважно. Заметно, что как следует потрепан. Годы прожигания жизни на белом огне не прошли бесследно. Наркотик оказал свое воздействие на его душу и руки. Лицо сорокалетнего мужчины плохо выбрито. Волосы, очень короткие, прилипли к черепу (возможно, потому что были завиты), они почти как дым. Одежда несвежая. Он весь пронизан какой-то дрожью, источник которой не в нем, но она исходит от него. Он называет это «вибрациями» — хорошими вибрациями, плохими вибрациями и так далее.
Болеслао видит свое отражение в черных зеркальных стеклах: взъерошенные ветром поредевшие волосы, очки от близорукости, большой нос, осунувшееся лицо, поднятый воротник пальто. Мужчины молчат, как и в прошлые воскресенья, присутствуя здесь и сейчас лишь потому, что эта центральная улица (в это время) подходящее место, чтобы выкурить косячок или пропустить стаканчик-другой виски, то есть заполнить чем-нибудь душу, а, точнее, — улететь, соорудив душу из дыма, алкоголя и тепла.
Так приятно чувствовать, что у тебя есть душа.
В своем поведении, как на каменную стену, они опираются на сложившийся стереотип — на прошлое, которым стали другие подобные воскресенья и целый ворох аналогичных ситуаций, застрявших в памяти. Но они вовсе не должны вспомнить что-либо определенное и не живут воспоминаниями, — такого рода воспоминаниями. Хосе Лопес, например, живет воспоминаниями выдуманными.
— Какая ночь, Болеслао, всю ночь за рулем и с девочкой, у которой были хорошие вибрации, думаю, мы ехали на юг, или на солнце, со скоростью до двухсот, но я останавливался подобрать раздавленных ежей, все шоссе в мертвых ежах, а правительство и газеты кричат, что они борются за экологию, целая машина мертвых ежей, потом они начали падать с неба и девочке в салоне, поскольку верх был откинут, стало плохо или страшновато, но я посылал ей вибрации (разве можно оставлять раздавленного ежа на шоссе?), наступало утро и свет стал мне слишком слепить глаза, чтобы вести машину, я курил всю ночь, съехал в кювет и затормозил, ткнувшись в какую-то могилу, потому что тормоза отказали, и я трахнул ее на заднем сиденье, заваленном ежами, она жаловалась, что ее заднице колко, но как это могло быть, если ежи становятся мякенькими когда сдохнут, дело не в том, что колко, а в том, что мне это противно, сказала она, а я не прекращал посылать ей ментальную энергию, вибрации, до тех пор, пока мы не заснули среди ежей.
— Что дальше?
— Дальше мы проснулись, уже совсем рассвело, я развернулся, и мы поехали назад, девочку оставил в сосновом лесочке, между нами уже не было вибраций, я подарил ей пять мертвых ежей на память, но она сказала, что они плохо пахнут, вызывают у нее отвращение и чтобы я отвез ее домой, если не возьмешь ежей, то убью на месте, и она их взяла, а я поехал, машину бросил где-то здесь, как попало, поперек улицы, вместе со всеми ежами (некоторые были еще живы, и, должно быть, бегают там повсюду), сегодня нет движения, а потом пришел сюда, чтобы немного прийти в себя, подруга оставила меня совсем без вибраций, ты знаешь этих безмозглых, сейчас, похоже, мне уже лучше, подремал часок, скоро народ попрет в метро, и все вокруг будет запружено работницами, и, может быть, мне даже подадут милостыню, сейчас много попрошаек в метро.
Хосе Лопес смеется над своей собственной остротой и снимает очки. Его глаза никуда не смотрят. Они светлые. Отсутствие в них всякой мысли придает им особую прозрачность. Великолепные пустые глаза, обведенные красными веками, с серыми, цвета темного фетра, преждевременно обозначившимися мешками. Болеслао смутно начинает припоминать, откуда знает Хосе Лопеса, — возможно, по совместным развлечениям с малолетками (для Болеслао это в еще большей мере непростительно, да и надоело ему). Ну, конечно, ноги растут оттуда. Этот рокер без гитары очень даже годится, чтобы вскружить несмышленую головку.
Укрывшись от ветра на каменных ступенях, они оцепенели под бодрящим осенне-зимним солнцем, вдыхая грязные испарения, поднимающиеся из подземки, и сладкий, нагоняющий грезы восточный дым травки Хосе Лопеса.
История про ежей кажется Болеслао знакомой. Что-то подобное он, скорее всего, уже слышал раньше. Но это не так важно. Хосе Лопес надел очки, и Болеслао снова всматривается в свое отражение. Это все равно что разглядывать два ночных снимка на искусственном дневном фоне. В черных зеркалах он видит себя с искривленными оптикой чертами лица, которое не нравится ему уже несколько лет.
Хосе Лопес, возможно, уснул за своими очками. Его цигарка погасла. Супружеская пара с детьми выходит из метро и поднимается по лестнице. У них с собой стульчик на колесиках. Отец, подхватив его вместе с младшим ребенком и прочими вещами, почти героически несет все это наверх. Они оставляют после себя запах воскресного одеколона и перевариваемой пищи.
— Давай зайдем туда и выпьем чего-нибудь, приглашаю, — произносит Болеслао.
Его приятель, молча, как лунатик, встает. И они входят в кафе-бар, изнемогающий от своей показной роскоши. Что касается Болеслао, то ему нужно выпить виски. Хосе Лопес просит воды. Помещение просторное, с заново отреставрированной стариной сороковых годов, утрачивающей свою жизненную силу и характер. Прошлое, доживающее в красном цвете бархата, рыдающее позолотой металла. Сказочная роскошь, сделанная из латуни. Проститутка дремлет у большого окна, похоже, с того самого дня, когда заведение открылось впервые. Пожилые супруги-провинциалы, заказавшие коньяк и сигару, пытаются выжать максимум удовольствия из овладевшего ими состояния восторга, вызванного тем, что они находятся в столице, свободны и одни. Кажется, что профессионально неподвижные официанты, точно одеревеневшие, уже более тридцати лет ждут, когда их позовет клиент.
Хосе Лопес застыл на своем табурете, облокотившись на стойку, как будто аккумулируя вибрации. «Немного староват для рокера», — думает Болеслао. Теперь его взгляд прикован к виски: чистое золото; солнце, которое поместилось в стакане; озерцо огня из сжиженной древесины; желтизна, отцвечивающая медью. Он делает глоток, и напиток напоминает ему вкус лекарства и крови. Второй глоток больше напоминает кровь чем лекарство, а третий — скорее мед чем кровь. Кто-то из великих сказал, что «кровь слаще меда». Или наоборот. Нет, наоборот было бы слишком просто, изречение утратило бы свое изящество и поэзию. Болеслао наливается медом и кровью, но это уже не вызывает в нем полета фантазии, а погружает в полуживотное ватное состояние полной отчужденности от окружающего мира. Вращающаяся дверь кафе-бара, — сплошное золото и стекло, — иногда крутится, ввинчивая внутрь, заодно с уличным воздухом, свежую порцию воскресного холода и одиночества.
От второго стакана виски Болеслао чувствует себя лучше. Ему почти жарко. Он снимает свое пальто из ткани «в ёлочку», как бы приберегая его, чтобы надеть потом, прежде чем выйти на уличный холод. Он вешает его на небольшую деревянную перегородку, из тех что, якобы, придают дополнительный уют, а на деле только усложняют внутреннюю планировку помещения. Оказавшись за спиной, вещь отражается в зеркале, и Болеслао любуется ею, как если бы она была его вторым я. Наверняка так оно и есть.
Это пальто из ткани «в ёлочку» принадлежало ему, когда он еще не был пенсионером, оставившим работу досрочно. Он купил его по случаю прибавки к зарплате и похолодания. Про это пальто можно сказать, что ему исполнилось несколько зим, точно так же как о быках говорят, что они однолетки, двухлетки и так далее. Болеслао помнит время своего триумфального восхождения по служебной лестнице, годы продвижения к никуда — повышений, ведущих к понижению, к тому, чем он стал теперь. Пальто было его панцирем в славные предпоследние зимы. Сначала оно было даже элегантным. Потом стало удобным, а теперь оно — старое, как и он сам. Они вместе состарились. И он знает, что это пальто будет последним в его жизни. Ему и в голову не придет купить себе другое. Он не может этого сделать, хотя и не смог бы толком объяснить почему. Просто всегда есть пальто, покупая которое мы твердо знаем, что оно будет последним. Главное требование, предъявляемое к пальто, и его основное качество — носкость. И человек, глядя на себя в большое зеркало примерочной, выбирая пальто, прикидывает в уме, сколько лет (восемь или десять?) сможет его носить.
— Сколько лет я еще протяну с такими почками, восемь или десять?
— Сеньор что-то сказал? — спрашивает появившийся в зеркале продавец.
— Я сказал сколько оно стоит.
И пальто уносят с собой. Он унес его с собой. А теперь оно стало вторым я, превратилось в супер-эго Болеслао, в его глубинную суть, и не потому, что старые вещи связаны с прошлым, а потому что эта вещь связана с будущим, которого у Болеслао нет. Возможно, ему всего лишь кажется, что у него нет будущего. Но пальто «в ёлочку» олицетворяет годы, зимы и летние месяцы, которые Болеслао осталось прожить. И это окутывает его таинственностью. Это будущее я Болеслао, будущий Болеслао. Это — мое будущее я, козел. Фраза нравится Болеслао, и он просит третий стакан виски, чтобы отметить найденное сочетание слов и чтобы можно было еще порассуждать о своем пальто, раздвоившемся на внутреннее и внешнее. Хосе Лопес уснул за стойкой.
Меня тошнит от воспоминаний. Прошлое мне ни о чем не говорит. Если я превращаюсь в старика (или уже стал им), то никогда все же не буду одним из тех, что готовы лопнуть от воспоминаний, пережевывая свое прошлое. По-моему, память — дерьмо. Без нее нет личности? Согласен. Но дело в том, что личность это ничто. Обыкновенная выдумка, условность. А будущее, когда его нет, наоборот, обладает гипнотической силой. Должности, которые я занимал, женщины, которые у меня были, — все это кажется мне относящимся к прошлому другого человека. А вот это пальто из ткани «в ёлочку» и есть я. В нем я узнаю себя. Может быть, я даже исчезаю, когда снимаю его, как человек-невидимка из детского кино. Мое пальто — это мое настоящее. В нем я становлюсь самим собой внутри самого себя. Оно пахнет мной сильней меня самого. Снаружи оно сохраняет цвет улицы, а внутри хранит мой запах. Что же касается будущего, несчастного и жалкого будущего, то у пальто оно может оказаться даже более значительным, чем у человека.
Пальто достанется кому-нибудь в наследство или его украдут. Правопреемниками одиноких людей становятся жулики. Однако это чужое будущее мне безразлично. Интересны годы, — неважно, сколько их (много или мало, в любом случае — мало), которые именно я буду жить внутри него и то, как будет меняться мое я — мое я? — лучше сказать, как буду меняться я сам или как изменится оно внутри меня. Это мой последний товарищ и в то же время — суть меня самого.
Болеслао почти плачет, рассматривая вещь в зеркале. Слегка повернувшись назад, чтобы видеть не отражение, а реальное пальто, он наклоняется и нежно поглаживает его, делая при этом вид, что ищет что-то в карманах, на тот случай, если на него смотрят. Пойдем, поможешь мне найти машину. Хосе Лопес, сорокалетний поношенный рокер уже проснулся и хочет вернуть себе свой старый белый кабриолет. Болеслао почему-то помнит эту машину, хотя и не помнит в связи с чем. Это был (есть) удобный и опасный автомобиль, скоростной и уже разваливающийся на части, широкий как баркас и неустойчивый как баркас, начавший зачерпывать воду. Болеслао платит по счету, надевает пальто, свое пальто «в ёлочку», а не какое-нибудь там другое, и они, заверченные вращающейся дверью, выходят на улицу.
— Она где-то в старых кварталах, ее просто найти, — говорит Хосе Лопес.
Возможно, что полиция или воры машину уже угнали. Но для Болеслао это неважно. Главное, им есть чем себя занять в это бездонное воскресенье. Нужно найти машину.
— Не помню точно, где ее бросил. Кажется, я был совсем измотан. Но наверняка мы ее найдем.
— А ежи?
— Какие ежи?
— Не имеет значения. Я думал о ежах.
— Ты слишком пристрастился к выпивке, Болеслао. Это должно быть уже delirium tremens. Я имею в виду ежей.
— Мне нравятся ежи.
— Послушай. Типы вроде тебя кончают тем, что спиваются, и тогда их уже нельзя снять с крючка, Болеслао. Хотя понятно, что кое-отчего можно и повеситься. Ты из поколения, заставшего войну.
— Какую войну.
— Не знаю, Болеслао, какая-нибудь была наверно. Всегда кто-то воюет.
— Я участвовал в войне за Независимость.
— Ты меня заколебал.
Они уже в исторической части города, вечной, обожженной временем, грязной от копоти столетий. Хосе Лопес идет, крепко ставя ноги, громыхая своими высокими ботинками. Болеслао шагает бесшумно в старой обуви из сафьяна. Улицы и площади заполнены пустотой, леденящей, выставленной на солнце воскресной пустотой. Без единого звука, как призраки, в ней движутся какие-то солдаты, бронзовые лошади, короли, старцы, бомжи, прохожие, исчезающие в метро и выходящие из него. Все вокруг запружено припаркованными машинами.
— А вот и она.
И Хосе Лопес сворачивает в короткую пешеходную улочку, где первое, что бросается Болеслао в глаза, это закрытый магазин, в витрине которого, за стеклом, среди мужских пижам летают разноцветные птицы. Воскресенье, и магазин не работает. Болеслао быстро переводит взгляд, и белый кабриолет окрашивается в желтый, розовый, красный и синий цвета, мгновенно сменяющие друг друга. Кабриолет стоит поперек улицы, по которой никто не пытается проехать. Хосе Лопес впрыгивает в машину и включает зажигание. Болеслао, прежде чем сесть, заглядывает внутрь. Внутри разбросаны пачки из-под сигарет, раздавленные пивные банки, но никаких ежей нет и в помине. Только громадная мертвая собака, видимо попавшая под колеса, собака цвета собаки, обведенная по силуэту кромкой черной крови, лежит на заднем сиденье. Хосе Лопес, уже с Болеслао в салоне, маневрирует, чтобы вывести свой видавший виды белый кабриолет из района пешеходных зон. Автомобиль, точно баркас, покачивается на неподвижной реке асфальта посреди тротуаров, заполненных людьми без лиц, лицами без людей. Зрелище напоминает воскресный вертеп, одновременно великолепный и убогий.
Болеслао замечает (он и раньше обращал на это внимание), что Хосе Лопес преображается за рулем. Вождение — еще одно из его пристрастий, еще один наркотик среди множества других. Болеслао не умеет управлять машиной, но он думал о том, почему человек испытывает такую эйфорию от вождения. Точность машины компенсирует разболтанность человеческого тела, исправляет его, лечит. Так виски лечит внутреннюю надломленность самого Болеслао, собирает его в одно целое, воплощенное в его имени.
— Мы похороним собаку, — говорит Хосе Лопес, когда они уже выехали на автостраду.
Возможно, что сбитую кем-то на шоссе собаку Хосе Лопес подобрал по пути вместо мифических ежей. Возможно, что он сам нечаянно наехал на нее (Хосе Лопес вовсе не живодер). Неважно. Болеслао поворачивается, чтобы еще раз взглянуть на животное. Болеслао ничего не смыслит в собаках, но чувствует, что его переполняет, как бывало и раньше, бесконечная жалость к мертвой твари, к собаке цвета собаки, такой мертвой на заднем сиденье, счастливой в своей комфортабельной смерти. Хосе Лопес подложил ей под голову белую шляпу вместо подушечки, шляпу, которая наверняка тоже скиталась по свету как потерявшаяся собака.
Мертвая собака, лежащая в лужице своей черной крови, вызывает больше жалости, чем умерший человек. Люди усиленно готовятся к тому, чтобы умереть, продолжает размышлять Болеслао. Животные умирают с большим изяществом и простотой, более естественно, потому что не отдают себе отчета, что умирают. По крайней мере, у нас есть занятие на сегодняшний вечер: мы должны похоронить собаку.
Они едут по направлению к Каса де Кампо. Есть любители провести свой воскресный день вокруг костра из холода, и на огромном небе озера много лодок. Все это напоминает Болеслао летнее воскресенье, но замерзшее и ставшее неподвижной фотографией. Ветер треплет и без того растрепанные и редкие волосы Болеслао. Голову пронизывает насквозь, и он не знает, делает ли это ее более ясной или наоборот ему выдувает последние мозги. Хосе Лопес рулит в очках, откинувшись назад на спинку сиденья и вытянув руки, бесшабашно и уверенно. Машина владеет им полностью. Скорость это еще один наркотик. И Болеслао чувствует себя несчастным, ущемленным тем, что на его долю остается лишь алкоголь. Хосе Лопес кажется ему героем, пусть на пустом месте, совсем маленьким, но героем.
— Здесь более или менее.
Более или менее, здесь. Они съехали с дороги. Остановившись как можно дальше от любителей коротких загородных прогулок, Хосе Лопес выбрал укромное место среди кустарника. Заглушив двигатель, он подходит к багажнику и достает из него кирку и лопату. Лопату он дает Болеслао, а сам начинает работать киркой так, как будто его основная специальность — хоронить собак.
— Но у тебя не было собаки.
— Нет, конечно. Эта валялась на шоссе.
Болеслао отгребает в сторону землю, которую его приятель разрыхлил киркой. Напрягаясь, он чувствует, что все выпитое им виски приливает к сердцу. Неважно, мне хотелось бы умереть от инфаркта, хороня собаку. Это достойно восхищения, когда кто-то может похоронить чужую потерявшуюся собаку. И он еще более активно орудует лопатой. Вспотев, он снимает пальто из ткани «в ёлочку». Солнце клонится к закату и вечер быстро остывает. Тепло убывает так же заметно, как последние деньги из кошелька. Он чувствует, как его пот становится холодным и с удвоенной энергией вновь принимается за работу.
От вынутого грунта исходит запах сырости — сладкий, желтый и с привкусом прели. Похоже, что они раскапывают могилу. Вся земля — одна большая могила, думает Болеслао. Хосе Лопес трудится изо всех сил. Чувствуется, что он ведет пассивный образ жизни и ему необходимо размяться. Возможно, что его призвание как раз в том, чтобы хоронить бездомных собак. Как знать?
Они переносят собаку из машины в могилу. Хосе Лопес берет труп за морду, а Болеслао за задние лапы. Хосе Лопес вынужден отдирать прилипшую шляпу, подложенную им раньше под голову животного. Собака в шляпе. Кровь и жидкие предсмертные выделения засохли, и она всем телом приросла к пластику. Загустевшая тошнотворная слизь мешает стащить ее с сиденья, и шерсть выдирается клочьями. В результате на заднем сиденье белого пластика остается отпечаток из запекшейся крови и шерстинок, напоминающий силуэт доисторического волка, обнаруженный в пещере.
Животное на дне ямы больше похоже на только что раскопанное, чем на предназначенное к захоронению. Они засыпают труп землей, не торопясь, ни во что уже не веря, хотя и ничего не говоря об этом друг другу. Болеслао думает, что они смягчили безжалостное безразличие мира по отношению к сдохшей собаке. Они сделали хорошее дело ради того чтобы смягчить что-то, но это ничего не значит. Просто одной собакой стало меньше. Одной смиренной душой меньше во вселенском страдании. Болеслао не сомневается, что собака это душа. Они сидят на холмике, который теперь обозначает могилу. Земля всегда остается в избытке, даже когда в яму бросают ее столько же, сколько выкопали. Но сейчас на глубине полутора метров лежит еще и тело собаки. Хосе Лопес по всем правилам мастерит самокрутку, и они курят, затягиваясь по очереди, повернувшись спиной к живописным сумеркам Каса де Кампо.
— У этой собаки были неплохие вибрации.
Болеслао ничего не понимает в вибрациях. И они продолжают курить молча. Однако Хосе Лопес настаивает:
— Я чувствую, что животное испускает волны. Поднимаясь, они пронизывают землю и входят в меня через задницу.
«Это от травки, которую ты куришь», думает Болеслао, но ничего не отвечает. Он делает усилие, чтобы тоже что-нибудь почувствовать в заднице, но чувствует только холод. Кирка и лопата лежат у него под ногами. Закончив курить, они собирают свой рабочий инструмент, садятся в машину и выезжают из Каса де Кампо, попадая при этом в хвост веренице возвращающихся в Мадрид автомобилей, принадлежащих любителям загородных экскурсий. Хосе Лопес, оказавшись в заторе, от нетерпения то и дело снимает и надевает очки. Его светлые, почти полностью утратившие голубизну глаза, вызывают у Болеслао страх то ли за самого себя, то ли за своего друга. Хосе Лопес ловит транслируемый по радио репортаж о лошадиных бегах:
— Ты увлекаешься бегами? — спрашивает Болеслао.
— Нет. Но на что-то надо настроиться.
И тут же перенастраивается на баскетбол. Болеслао решает больше не задавать вопросов. Они медленно въезжают в город под звуки энергичной речи радиокомментатора, ведущего репортаж о баскетбольном матче, который их обоих не интересует в равной степени.
— Дома у меня, кажется, кое-что есть для тебя, Болеслао.
Это означает, что они едут к Хосе Лопесу. Хосе Лопес живет на больших бульварах. Воскресенье шествует там, становясь более многолюдным и неторопливым. Оно длится, насыщаясь автомобилями, семейными группами и потерявшимися собаками без ошейника. Болеслао кажется, что он испытывает любовь и интерес к собакам, потерявшимся без ошейника. Или они ему безразличны. Но он с удовольствием вернулся бы в Каса де Кампо, чтобы похоронить еще одну собаку. Однако откуда взять собаку, попавшую под колеса. Нельзя же каждый день хоронить по собаке, потому что это понравилось Болеслао.
В здании, где Хосе Лопес снимает помещение, расположены курсы подготовки секретарей, офисы страховых и посреднических компаний. Это великолепный, уже подернутый патиной дом начала века, перестроенный внутри для коммерческих целей. Квартира Хосе Лопеса представляет собой одну-единственную комнату, огромную, без каких-либо стен, перегораживающих общую площадь. Тем не менее, помещение напоминает лабиринт. Оно скупо освещено красным светом и под завязку заполнено бешеной англосаксонской музыкой для молодежи.
Хосе Лопес открывает входную дверь отработанным ударом ноги. Замки без сомнения сломаны. Хотя их несколько, и в одном торчит, по-видимому, обломок ключа. Дверь несколько раз крашена и перекрашена — темно-коричневой краской поверх светлой, светлой поверх темной. Изначально древесина дорогой породы была хорошо отшлифована, но теперь вся испещрена рисунками, наколками, надписями, сделанными ножом, и следами тщательного ремонта.
— Мои родители и дяди ненавидели моего деда. И как только вернулись с его похорон, сразу же, не говоря ни слова, взяли в руки кирки и начали сообща крушить стены и прорубать окна. Они никогда не могли между собой договориться, но тогда они как бы убивали старика, которого только что придали земле. С этой квартирой я поступил почти так же. Как только взял ее в наем, позвал одного моего приятеля, каменщика, и мы убрали все. Стены мешают проходить вибрациям. Чувствуешь, какие здесь хорошие вибрации?
— Не знаю. Возможно, если бы немного виски…
— Считай, что ты его уже получил, козел. Выпивка тебя убьет, но ты поступаешь правильно.
Хосе Лопес уходит, чтобы принести бутылку. Теперь Болеслао понимает, почему хозяин этой квартиры возит в багажнике своей машины кирку и лопату. Он крушит с их помощью стены, чтобы мир наполнился хорошими вибрациями.
Красные светильники больше нагоняют сумрака, чем излучают света. На стенах висят картины, но их не видно. Нет ни столов, ни стульев. По-настоящему освещено лишь спальное место — матрас, брошенный на пол. Болеслао садится на его край, скрещивая ноги, как турок.
Хосе Лопес возвращается с бутылкой дешевого виски и с девушкой, почти подростком, которую ведет за руку. Девушка — смуглая красавица, очень худая, смеется как дурочка. Она наклоняется, чтобы расцеловать Болеслао в щеки, прежде чем он успевает расплести скрещенные ноги и встать. Вместо того, чтобы представить их друг другу, Хосе Лопес протягивает Болеслао бутылку и стакан. После этого растягивается на матрасе рядом с девушкой и с ее помощью мастерит толстенную самокрутку из травки высокого качества. Болеслао снова садится, скрещивает ноги и пьет свое виски.
Хосе Лопес и его девушка разговаривают как в немом кино — напористая музыка, переполняющая дом грохотом, делает их слова неслышными. Болеслао, несмотря на то, что у него есть виски, вдруг чувствует себя одиноко, отчужденно в присутствии молодой пары. Он как будто остается наедине с самим собой в воскресенье. Он даже не снял пальто. Болеслао верхом на Болеслао. Вдруг девушка заливается смехом, неестественным смехом, вызванным дурманом. Рот широко открыт и нельзя не заметить, что зубы у нее потемневшие. Смеясь, она запрокидывает ноги, и левая оказывается на коленях у Болеслао. Разумеется, это ничего не значит. Но Болеслао вздрагивает и мгновенно чувствует сильнейшую эрекцию, скрытую от посторонних глаз. Он рассматривает дно своего стакана, как в кафе-баре. Через какое-то время переводит взгляд на ногу девушки. Это поджарая нога подростка, просвечивающая сквозь черный чулок. Чулок прозрачен как дым или ночное небо. Болеслао медлит с очередным глотком, чтобы нечаянным движением не заставить ее убрать ногу. Он видит округлившуюся под юбкой ляжку. Ему немного кружит голову ее едва наметившаяся, почти детская полнота. Не шевелясь, он опускает взгляд ниже и видит черную туфлю на каблуке-шпильке, изящнейшую стопу. Он все отдал бы (но у него ничего нет) за то, чтобы снять с нее обувь и сквозь чулок сосчитать пальчики, жмущиеся друг к другу, это неизменно крохотное стадце. Потом он обнюхал бы и покрыл поцелуями туфлю снаружи и изнутри.
Хосе Лопеса и девушку (лучше, чтобы у нее не было имени) объединяет наркотик, только наркотик. Они продолжают разговаривать, но слова, едва слетая с губ, тонут в неистовых звуках музыки, вырывающихся из усилителей, и разговора как такового не получается. Болеслао сквозь годы, которые виски добавляет к его возрасту и на которые оно укорачивает его жизнь, отдаляя от лежащей на матрасе пары, смотрит на щиколотку, вызывающую ассоциации со страдивариусом и с козой. Там, где кожа становится белой, обтягивая кость, щиколотка не совсем круглая, она почти овальной, почти стрельчатой, тщательно проработанной готической формы. Болеслао начинает чувствовать, что тепло, идущее от бедра девушки, сливается с его теплом, и эрекция возвращается. И уже нет ни воскресенья, ни возраста, ни ежей, ни музыки, ни людей, ни собаки. Только это тепло. Девушка убрала ногу с его колен. Так же естественно и бессознательно, как и положила. И это заставляет Болеслао почувствовать всю глубину своего одиночества в это воскресенье. Его колени, неожиданно оказавшиеся на холоде, еще ощущают женское тепло. И Болеслао снова и снова пытается сконцентрироваться на виски. И вспоминает о своем доме. Потому что ему одиноко.
Он абсолютно одинок. Жизнь сложилась так, что он остался один. Его дом. Мансарда в квартале Саламанка, единственная комната с окном на юг, с туалетом/душем или совмещенным санузлом или как там еще это называется. Болеслао вдруг захотелось домой. Когда он дома, его тянет на улицу, на люди. Это постоянная, сложная и в то же время простая игра. И по-другому уже не будет. Когда в своем жилище он начинает задыхаться, то идет на улицу. Когда улица изгоняет его со своих вымощенных камнем просторов, он прячется дома, пьет и спит.
Жилище Болеслао находится под самой крышей в квартале Саламанка, на одной из улиц, поднимающихся с запада на восток. Квартал славится чистенькими фруктовыми магазинами и мексиканскими рыбными лавками, торгующими изысканным товаром для состоятельной публики. Болеслао утром садится у своего большого окна и смотрит в окна напротив (улица узкая), чтобы, если повезет, поглазеть на ножки какой-нибудь горничной. Потом, когда солнце приходит на юг, сигнализируя, что наступил полдень, он, уже выпив к этому моменту виски с водой из-под крана, медленно, внутренне собираясь в нечто похожее на человека, выходит на улицу, чтобы пообедать.
Недалеко широкие каштановые бульвары с удобными скамейками. Там всегда много детей, играющих под присмотром бонн, напоминающих лисиц наглаженной белой форменной одеждой. В карманах у них наверняка наготове мелочь, выданная Доном Амадео на непредвиденные расходы. Болеслао обедает в таверне вместе с каменщиками, реконструирующими этот квартал, и с шоферами, работающими в большом доме. Район изобилует такого рода заведениями. Философ говорит, что одной биологии недостаточно, чтобы родился король, но вполне достаточно, чтобы получился лакей. А лакеям нужно где-нибудь обедать, если они не едят хозяйскую похлебку. Вот в таких местах обедает Болеслао.
Здание, в котором он живет, помимо него, населяют — хромой швейцар; несколько одиноких квартиросъемщиков, никогда не запирающих своих дверей; дорогие проститутки, не доверяющие никому и ни в чем, и несколько иностранок, имеющих привычку покупать торт и зажигать свечи по каждому поводу и без повода (с некоторыми Болеслао пришлось переспать — безо всякого желания, они в возрасте — в качестве платы за съеденный кусок торта). Эта недвижимость походит на Титаник, тонущий и причем знающий, что тонет. И поэтому взгляды всех находящихся на его борту, когда обращены в сторону лифта или лестницы, неизменно выражают любовь и отчаяние, вызванные необходимостью плыть на таком корабле по жизни.
Да, в обычные дни недели Болеслао обедает со строителями, реконструирующими квартал Саламанка. Он первым делом снимает свое пальто «в ёлочку», чтобы его не приняли за сеньора и садится за длинный деревянный стол, за какой угодно стол, занятый каменщиками, водопроводчиками и циклевщиками (нужно сидеть за одним столом со всеми, и это радует его, излечивая на какое-то время от одиночества).
Обслуга большого дома, хотя внешне и не подчеркивая этого, садится за отдельный стол, как аристократия, чтобы между собой поругать или похвалить своих хозяев и их детей. Болеслао предпочитает каменщиков. Он хотел бы быть князем, но не шофером князя.
Едят причудливое косидо[1], предваряя или заедая его куском кровяной колбасы вперемешку с никак не сочетающимся рубцом по-мадридски и запивая хорошими порциями коньяка. Болеслао проглатывает все это разнообразие, которое обходится очень дешево (по цене для каменщиков), чтобы потом подняться к себе и лечь спать, во сне переварить съеденное и убить таким образом часть бесконечного, ничем не занятого дня. Что же касается застольных бесед, больше всего Болеслао раздражает то, что с ним обходятся как с сеньором, разумеется, обедневшим, но сеньором. Однако это не мешает ему наблюдать за их речью. Она становится особенно выразительной, когда разговор заходит о вещах, касающихся их профессии. Тогда они говорят как художники-абстракционисты, как Тапиес: «Побелке не хватает плотности, а опалубке — симметрии».
Потом разговор переходит на общие темы, и каменщики, поговорив на языке искусствоведов, переходят на язык дешевых социологов. В социологии они, конечно, слабее. В социологии они ограничиваются ролью жертвы: «Или поднимают надбавку, или садимся на рыбу». И вдруг проскальзывает фраза, приводящая Болеслао в такой восторг своей естественной барочной сочностью, что он записывает ее, сам не зная ни зачем, ни почему он это делает:
— Не надорвись с бумажной монетой, мачо (замечание в адрес того, кто никак не может остановиться, снова и снова пересчитывая свою зарплату).
Болеслао возвращается домой, наполненный впечатлениями от разговоров и от самой жизни строительных рабочих. Их жизни — настоящие, прожитые, без тревог, не омраченные излишними раздумьями. Он — уже никто на служебной лестнице, всего лишь бывший чиновник, досрочно вышедший на пенсию. Зато теперь у него есть прямой контакт с подлинной действительностью, и это его устраивает. Конечно, в воскресенье приходится туго, но до воскресенья далеко. Или близко, если девушка перебирает ногами, как молодая зебра.
Болеслао угощает строителей последней рюмкой коньяка (низкосортного коньяка) или они угощают его (простые люди великодушны к буржуазии, пришедшей в упадок, для них она — то же, что и аристократия). Затем он пешком идет домой, заодно совершая прогулку. Дома он, не снимая пальто, падает на матрас, мгновенно проваливается в глубокий сон и спит долго, как животное.
— Спущусь в хозяйственный магазин. Нужно купить гвоздей, чтобы повесить картины, — говорит Хосе Лопес, вставая на ноги в своей постели.
— В воскресенье хозяйственные закрыты, — откликается Болеслао, вернувшись туда, где находился на самом деле.
— Ты старый мелкий буржуа. Веришь в воскресенье. Я знаю хозяйственный, который открыт.
Хосе Лопес поворачивается кругом и выходит, возможно, хлопнув за собой дверью. Расслышать это в любом случае было бы невозможно в доме, дрожащем от музыки. Болеслао чуть было не спросил у девушки, не хочет ли она виски, но вовремя спохватился. Девушки с потемневшими зубами, с ногами, вызывающими ассоциации со страдивариусом и козой, не пьют виски. Она уже готовит очередную дозу и, приподнявшись на матрасе, показывает всем своим поведением, что не против поделиться и с Болеслао.
Болеслао смотрит, как она разминает исходный материал длинными пальцами арфистки, облизывает кошачьим язычком намазанный клеем край папиросной бумаги, осторожно закручивает концы маленькой самокрутки, зажигает ее, уже испачканную совершенно ненужной ей помадой со своих губ и затягивается глубоко, и курит, получая удовольствие сполна, и живет, получая удовольствие сполна. Девушка сидит теперь, так же как и сам Болеслао, скрестив ноги по-турецки, юбка доходит только до пояса, и между чулок, превращающихся выше в плотные колготки, проглядывает красный клювик трусов.
С безразличным видом и в то же время как заговорщица, она протягивает косячок Болеслао. Вынужденный выбирать между наркотиком и виски, немного замешкавшись, он ставит наконец стакан на пол, и курит, как умеет или не умеет, получая удовольствие главным образом от вкуса помады, пока не слизывает ее целиком. Затем возвращает угощение своей новой подруге.
— Для ретротаблоида ты не плохо справился.
Болеслао ничего не отвечает. Ему понравился вовсе не дым от травки. Ему приятно было почувствовать вкус ее помады. И ему становится стыдно, когда он ловит себя на мысли о том (что совершенно очевидно), как же они далеки, находясь так близко друг от друга.
— Смешно, ты измазался в моей помаде, — смеется девушка, — как если бы я наградила тебя поцелуем.
— А почему бы тебе меня не наградить?
— Чем?
— Поцелуем.
Она пожимает плечами, как будто услышав очень странный каприз, наклоняется, обхватывает его голову обеими руками (неземными, невесомыми, бесплотными руками) и целует его в губы.
У прекраснейшего создания зубы почти сгнили. Болеслао хотел бы провести языком по всей этой молодой гнили. Больное или даже мертвое тело молодой женщины может быть сексуальным. Больное оно или здоровое не имеет значения. Единственное, что важно, убеждает себя Болеслао, это возраст. Можно сходить с ума от пятнадцатилетней сифилитички. И ничего не чувствовать со здоровой сорокалетней бабой. За то время, пока они поочередно продолжают затягиваться травкой, от которой девушка слегка обалдела, до Болеслао доходит, что его наркотик не виски, а совсем молоденькие женщины — подростки и даже дети.
У девушки (для чего спрашивать, как ее зовут?) рот как у привидения, тонкий еврейский нос и великолепные темные глаза счастливой сумасбродки, или просветленной дурочки. Болеслао понимает, что только что влюбился.
— Давно не целовалась со стариком.
— Извини.
— Нет. Мне понравилось. Ты умеешь целоваться.
— А Хосе Лопес?
— А, этот. Он может и не вернуться сегодня. Явится, когда захочет. Сейчас ему взбрело в голову что-то насчет гвоздей, а могло быть что угодно.
Болеслао начинает казаться, что Хосе Лопес намеренно оставил их одних посреди этой грохочущей какофонии, и он нерешительно гладит левую коленку девушки, оказавшуюся под рукой. Точеная коленка, музыкальная по своей геометрии. Невообразимая стрельчатая арка из золотисто-желтой резеды и кости, удлиненная чашечка, в которой анатомия, скорее еще только угадывает себя умозрительно, чем воплощает. Живая структура, достойная преклонения, доведенная до совершенства осознанным усилием всего тела. Любовь. Любовь.
Потеряв голову от нарастающего желания, Болеслао, как по указке свыше, встает перед девушкой и почти полностью раздевается, оставшись при этом в пальто из ткани «в ёлочку». Девушка, не выпуская из рук самокрутки, смотрит на то, что делает Болеслао и тоже начинает раздеваться, не возражая, но и не торопясь. Сначала летят вверх туфли на каблуке-шпильке, кувыркаясь в воздухе как ласточки. Затем она спускает черные колготки и, приподняв попку над матрасом, приняв почти гимнастическую позу, стаскивает с себя трусики. Черные колготки пролетают мимо, как вдова, приговоренная к сожжению на костре, а совсем маленькие красные трусики, — как карибский попугай.
Белизна по-детски угловатого, гибкого тела, представшего перед Болеслао обнаженным до пояса. Изящный пупок подростка. Неожиданно густо заросший лобок. Она не оставляет своей самокруточки в виде рожка. Дымящийся окурок всегда наготове. Наконец, Болеслао ложится на нее и глубже чем в первый раз целует в губы, играет с ее языком, свежим среди гнилых зубов, горячим и изворотливым как ящерица. Он вдыхает вырывающийся из ее рта восточный и крепкий запах наркотика, чувствует обтянутые тонкой материей груди, очень маленькие. Их почти нет, и это как раз то, что ему нравится, потому что большая грудь всегда напоминает о деторождении и это убивает эротику. Он просачивается — да, просачивается в девушку. У нее тесное, но податливое влагалище. Она умело отвечает на его ласки, и Болеслао затягивает их, поскольку в его возрасте, как сказал бы один из его просвещенных приятелей, «сдерживаешь себя в критический момент». Ему немного мешает то, что получая удовольствие по полной программе от секса, девушка продолжает курить.
Сначала Болеслао очаровывает ее молодость, новизна, страстность, но понемногу до него начинает доходить, что это не он, а наркотик овладел девушкой. Тем не менее, Болеслао, закрыв глаза, продолжает настаивать на своем: сейчас ласкаю клитор, едва дотрагиваясь до него головкой члена, а теперь глубже, теперь из-под бочка, сначала правой боковой поверхностью фаллоса (фаллос всегда с одного боку чувствительней, чем с другого), потом — левой, а теперь до самого дна, выхожу, вхожу, вверх, вниз. Девушка продолжает курить. Болеслао время от времени приоткрывает один глаз, чтобы контролировать происходящее, и видит, что девушка продолжает курить, ее блестящие глаза открыты, они реагируют на музыкальный ритм или как там еще можно назвать этот грохот, распирающий дом изнутри.
Болеслао, рассчитывавший на победу, обольщение, соитие по любви (в это мгновение он космически влюблен) свыкается с тем, что получил всего лишь возможность кончить в молодом влагалище, предоставленном ему настолько же щедро, насколько и индифферентно. Она — дура, или фригидна, или лесбиянка, или совсем отупела от наркотика. Или я ей не нравлюсь, не интересую ее, и тогда понятно, что не возбуждаю. Но тогда почему же он остается?
Девушка испытывает удовольствие от музыки и от травки. Источником удовольствия для Болеслао служит сама девушка и ничего больше. В этом различие. Конечно же, он знает, как кричит женщина от оргазма, и как кричит проститутка или та, что на самом деле оргазма не чувствует, а лишь притворяется. Но сегодня, ты только посмотри, даже не считают нужным притворяться. Заниматься любовью для них то же самое, что по утрам немного времени уделять гимнастике. Говорят, что полив сперматозоидами полезен для женщины. Ну, давай, немного польем. Они часто как раз так и говорят: «давай».
И Болеслао переживает продолжительный оргазм, приносящий полное удовлетворение. Он решил закруглить сексуальное общение с партнершей, поскольку его, как такового, и не было. Ради спасения своего достоинства, ему нужно было бы встать с матраса и, не кончив, благородно удалиться. Однако ради гигиены… он знает, что семяизвержение это лучшее очищение для простаты, а в его возрасте нужно начинать беречь простату. Поэтому он кончает, причем, с коротким промежутком, дважды. Во рту он ощущает букет, состоящий из трех компонентов: гнили от зубов подростка; запаха наркотика и вкуса ее языка, холодного с одной стороны и горячего — с другой. Так бывает с листьями дерева, которые нагреваются солнцем всегда лишь в каком-то определенном месте.
Он встает и одевается внутри своего пальто. Не глядя на свою любовницу, рукой приглаживает редкие волосы. Можно ли так сказать: «любовницу»?
Ему неловко взглянуть в ее сторону, а когда он все же это делает, то видит, что она готовит очередной косячок. На ее лице прелестная, но гнилая и по-женски взрослая улыбка. Болеслао тоже пытается улыбнуться.
— Прощай, знаешь, мне пора.
— Хорошо.
Девушка остается в постели. Полураздетая, снова затягиваясь травкой, она вытирает подолом юбки секрет, выделившийся во время полового акта. Болеслао переводит взгляд на ее ноги, стройные, восхитительной формы ноги, в них есть что-то детское и в то же время готическое. Он поворачивается и, не сказав больше ни слова, выходит, с силой захлопнув за собой добротную испохабленную дверь. После грохота сумасшедшей квартиры Хосе Лопеса очутиться вдруг на лестнице, пахнущей так, как это бывает обычно в учебных заведениях, уже облегчение.
На улице холод увековечивает сумерки, на первый взгляд кажущиеся ирреальными, а на деле оказывающиеся многолюдным воскресным вечером. Человеческий род опять завладел широкими бульварами, вдоль которых медленно идет Болеслао. Холод весело пронизывает его насквозь, очищает изнутри и снаружи, освежает, уносит бесконечно далеко от виски и гнилых зубов молоденькой девушки, какой-то безымянной девушки, какой-то вполне конкретной девушки.
Половой акт выявил всю глубину пропасти, отрезавшей его ото всех и от всего. Выходит, что есть новое поколение, которое занимается любовью, потому что без разницы, предпочитая сексу травку или что угодно. Выходит, что есть девицы, которые отдаются, потому что им все равно, потому что надо выпустить пар приятелю или одному из друзей приятеля. Выходит, что у него не осталось даже секса. Вернее, что касается секса, остается выбор: чувственная, но перезрелая, не вызывающая никакого желания любовница или молоденькая, симпатичная, но абсолютно индифферентная.
Половой акт с девушкой без имени обрезал его связи с жизнью. Я обречен на одиночество. Конченый человек. Теперь трахаются по-другому или совсем не трахаются. Возможно, что у нас с ней нашлось бы что-нибудь общее; возможно, что от меня исходили бы «хорошие вибрации», как говорят безмозглые курицы Хосе Лопеса, если бы я тоже был напичкан наркотиком. Нам мешали сойтись травка и разница в возрасте.
Ясно, что любая женщина уязвима, поскольку обладает способностью чувствовать оргазм. Это выручало меня всегда. Но здесь речь о современной молодежи, трахающейся с тринадцати лет с большим прилежанием, нежели соображением. Теперь отдаются из вежливости, как некогда играли немного Шопена во время визитов, тоже ради приличия, понятия не имея о том, что такое фортепьяно. Эти точно также, не разбираются в мужчинах (немного мстительно, думает Болеслао). Остаются лишь проститутки, нагоняющие на меня тоску, и пожилые, которые могут дать лишь нечто похожее на мастурбацию. А ведь я был солистом по части женщин. Играть на струнах женской души как Сабалета, если верить, что пишут о нем в газетах, было моим призванием. Заставить женщину почувствовать экстаз, ее мистическую природу, ее сантотересизм. Все они сантотересистки в том, что касается секса, включая саму святую Тересу[2]. Но как же быть? Ровесницы меня не устраивают, а молодым, чтобы трахаться нужен гашиш. Процент фригидности среди них так высок, что, можно сказать, они поголовно балдеют не от того, что спят с мужчиной, а от травки. От травки или от чего угодно еще.
Болеслао, только что переспавший с малолеткой, не чувствует себя победителем. Напротив, ему кажется, что это, может быть, случилось с ним в последний раз в жизни. Отказ не расстроил бы так сильно. Это было бы в рамках его (устаревшей) системы ценностей. Но эта уступка, сделанная для него со снисходительным безразличием, выглядит все более и более унизительно, хотя он и пытается внушить себе, что не встал вовремя и не ушел с честью только потому, что для здоровья «необходимо регулярно заниматься сексом, причем полноценным, доведенным до семяизвержения».
Он шагает медленно, расправив плечи, думая о том, что «с самого рождения одинок». Он шагает среди воскресной толпы, среди людного воскресенья, так как будто держит в руке шляпу, как кабальеро, снявший шляпу, чтобы проветрить голову во время вечерней прогулки. Он знает, что именно таким его видят те, кто на него смотрит, если на него вообще кто-нибудь смотрит.
Когда на улице уже совсем стемнело, Болеслао входит в кафе, расположенное на бульварах. Заведение из разряда, называвшихся раньше артистическими кафе. Интерьер отделан ценными породами дерева, что по нынешним временам редкость. Но дерево вытерлось, так же как бархат и красный истлевший шелк. В каждом из огромных зеркал отражается еще одно кафе. Все официанты в возрасте. Болеслао снова должен глотнуть виски, и, ради бога, чтобы это была не бурда. На самом деле Болеслао ни о чем не думает, он просто знает, что в этом старом кафе всегда найдется хорошее виски, закадычный друг или едва знакомый приятель, что в данном случае не имеет значения, так как и тот и другой в равной степени годятся, чтобы поболтать ни о чем за выпивкой. Он зашел в это кафе не потому, что так решил сам, его привела привычка.
Среди столов и колонн (тонких, с каннелюрами, но не отличающихся особой изысканностью) под стеклянными абажурами (в каждом из абажуров — XIX век) сидит, удобно устроившись, воскресная публика, много пожилых женщин, несколько семей пришли даже с детьми, играющими в проходах, которых в кафе нет. У бара, стоя (табуреты отсутствуют), в три ряда толпятся те, кто зашел выпить, — завсегдатаи, то есть другая публика, те, что заходят каждый день, прижатые воскресным наплывом посетителей к стойке: художники, поэты, писатели, актрисы, актеры, гомосексуалисты и молодежь, завоевывающая столицу. Болеслао из третьего ряда выпивох просит порцию «Чивас» с водой, вытянув вверх руку, чтобы привлечь внимание бармена.
— Говорят, что виски убивает, Болеслао.
В реплике, заставившей Болеслао оглянуться, сквозит ирония. Это Агустин. Они знают друг друга давно, но поверхностно. Знакомый примерно его возраста, однако выглядит моложе, потому что очень худой, невысокий, сохранивший в своей внешности что-то от образцового студента университета, в котором действительно когда-то учился. Болеслао, поскольку выше ростом, может разглядеть лысину, скрытую под старательно зачесанными волосами ученика. Одновременно он видит его анфас — нос, начинающий обретать характерный для алкоголика красный цвет, и русую с проседью бороду. Глаза у него светло-каштановые, золотистые. Он художник, абстракционист.
— Виски убивает. Как будто убивает. На самом же деле убивает сама жизнь. Убивает жизнь, и ей в этом надо немного помочь, для чего всегда и приглашают друзей.
— Ты среди них первый, Болеслао. Кстати, мне всегда казалось, что у тебя имя готского короля, но я заглянул в телефонную книгу готских королей, и тебя в ней нет.
Агустин, человек, не добившийся известности, и художник, не заработавший ни славы, ни денег, всегда изъясняется, прибегая к юмору или иронии. Ирония естественна для ироничных людей. Он не прилагает ни малейшего усилия, чтобы быть остроумным, как и всякий острослов от природы. Иногда Болеслао даже спрашивал себя (хотя они встречаются только в этом кафе, причем редко), каким образом, несмотря на то, что дела у этого его знакомого идут совсем плохо, он все же остается таким жизнерадостным. И сразу же пришел к выводу, что ирония — не следствие неудачи (это было бы слишком просто), а дается (как язык) человеку свыше, независимо от того, как складывается его жизнь.
— Сядем?
Болеслао уже получил свое виски.
— Куда?
— В этом кафе можно сесть только когда некуда. Когда свободных мест полно и ты сядешь, то с тобой обращаются как с бедным родственником, зашедшим на огонек погреться. Официанты на тебя даже и не смотрят.
Под одним из зеркал они с трудом находят место на диване, втиснувшись между совсем дряхлыми старушками, уже пообедавшими, и молодой обнимающейся парой.
— Ты стал больше пить.
— Мы пьем больше чем пили когда-то. Но лучше расскажи, откуда у тебя такое имя.
— Сан Венсеслао и Сан Болеслао двое детей, русских, или что-то в этом роде, которые, кажется, замерзли в санях, посреди снегов. Не знаю, почему их произвели в святые. Я читал об этом в житиях, но уже не помню, книга принадлежала моей бабушке.
— Спроси у нее.
— Пошел ты…
Теперь Болеслао должен был бы спросить Агустина, почему тот стал пить больше, но не осмеливается, а, кроме того, ответ ему известен. А. не преуспел. Это часто ведет к пьянству или к праведности. Так как А. сохранил (несмотря на то, что ему уже за пятьдесят) замашки барчука из университетского общежития, он пьет красное вино, напивается красным вином.
— Только не говори мне про это мачадо-кампоаморовское «горькое вино таверн».
— Тебе уже не нравится Мачадо?
— Теперь мне нравится Кампоамор[3].
После этой последней остроты он замолкает, немного мрачнеет и просит, чтобы ему принесли еще вина, объявив, что «хорошее вино подают только в кафе, в то время как в винных погребах, предлагают воду». Затем он скребет бороду, слегка ерошит волосы на голове и смотрит куда-то в пустоту, хотя как раз пустоты в кафе найти невозможно.
— Мы знакомы уже много лет, Болеслао, но я до сегодняшнего дна не знал, что ты русский ребенок, вознесенный к алтарям. Это делает тебя более сердечным, более близким, еще больше к тебе располагает и вызывает желание кое о чем тебе рассказать. Или расспросить. Почему нам с тобой так не повезло в жизни, Болеслао? У тебя есть талант. Это чувствуется даже в твоей манере заказывать виски. Я работаю, не покладая рук, и — ничего. Ты продолжаешь сидеть в своей конторе, а я…
— Я ушел на пенсию.
— Тем хуже. Ты продолжаешь сидеть в своей конторе, а я не могу продать ни одной картины и совершенно не интересую критиков. Неужели, я ни на что не гожусь или хуже других?
— Ты ведь знаешь, я не разбираюсь в искусстве. И, тем более, в абстрактном.
— Когда мы познакомились в этом кафе, я был молод и еще не женат. И то, как у меня шли дела, вселяло надежды на будущее. Конечно, отец был политиком, занимал государственную должность и помогал с заказами на мурали для муниципалитетов, официальных резиденций и так далее. Но я обманывался на свой счет. Когда ты молод, то позволяешь себе обманываться; позволяешь, чтобы тебя несло по воле волн; не можешь остановиться, чтобы оглядеться; не хочешь этого или не умеешь. Сейчас я бываю на Растро[4], захожу в комиссионные, покупаю старое дерево, мебель, разные вещи, — это может быть буфет, вешалка, все что угодно, и работаю дома. Нет ни одной техники, которая мне была бы неизвестна. Я обжигаю дерево на огне, обтачиваю, скоблю, ломаю, склеиваю, наклеиваю, окунаю в кислоту, работаю изо дня в день до тех пор, пока не получается карикатура, безжизненный призрак того, что было мебелью. Мне кажется, что я творю поэзию. Ты знаешь, что я читал и продолжаю много читать поэтов. У меня дома есть «Чивас», я налью тебе «Чивас» дома, пойдем, посмотришь что я делаю, мне нужно это кому-нибудь показать, я знаю, что ты не разбираешься, но это как раз то, что меня интересует, ты человек с улицы, интересно, что скажет человек с улицы…
— Я…
А. пьет вино, но хорошее вино, и оно, похоже, придает ему энергии и решительности, поэтому он встает, идет к бару, расплачивается — готово; возвращается — пошли, ты приглашен, все отлично, заодно повидаешься с Андреа, однажды я представил тебе ее здесь, и познакомишься с моей дочерью, она очень выросла, преимущество небольшого роста, тебе кажется, что дети очень быстро и очень здорово выросли.
Сохранив как всегда ясность ума, А. достаточно пьян, чтобы взять такси, проигнорировав автобусы и метро. Такси отвозит их в другую часть города, тоже старую, в квартал, унаследовавший запах и цвет XVII века, однако без памятников и прочих признаков величия, это как бы хлам XVII века, его чердак, ржавчина барокко, лавка старьевщика, набитая подержанными вещами времен Кеведо и Лопе.
А. использовал обычный среди художников прием, купив старую, большую и замысловатую по планировке квартиру, чтобы можно было заполнить ее предметами прикладного искусства (хороший вкус на контрасте) и заодно жить в центре за меньшие деньги, причем, вести жизнь более артистическую. Четыре этажа пешком, четыре этажа не просто по винтовой, а (благодаря наличию изломов и углов) по кубистской версии винтовой лестницы.
Андреа запомнилась Болеслао как миниатюрная, очень красивая девушка, — что-то в стиле Хепбёрн[5] в ее лучшие времена, эталон женственности и ума, любви. Андреа такая же как прежде, но в выражении лица проскальзывает едва уловимая униженность и какая-то агрессия. Это не годы, не материнство, ничего серьезного. И вдруг до Болеслао доходит что это. Это неудача ее мужа, его провал как художника.
Как же влияют эти провалы на жен неудачников! В еще большей мере, чем на них самих. Женщины скроены из более тонкой материи, чувствуют тоньше. И Болеслао испытывает радость оттого, что никогда не был женат и тут же ему становится стыдно за эту радость.
Дочь ушла в кино, и она уже не ребенок, а девушка.
Картины и снова картины. Фантазии из дерева, назойливость цвета, дыхание краски, запах лака. Картины в гостиной, в столовой, в спальнях, в коридорах, в холле, в туалетах, на кухне — всюду, причем исключительно не годные для продажи, не имеющие шанса на то, что кто-нибудь когда-нибудь их купит. Возможно, одна любопытна и достойна внимания. Но в целом бесчисленные доморощенные повторы, навязывая себя, выглядят устрашающе, раздражают, вызывают тошноту и чувство протеста, угнетают. В них, как в барочном монстре, есть что-то пугающее. Они наводят тоску. Совершенно очевидно, что квартира не в состоянии переварить этой живописи, что все это накопилось внутри жилища, точно так же как и внутри самого А., не находя выхода.
Неудача страшна тем, что закупоривает жизнь, перекрывает другие возможные пути к успеху. Получив, в конце концов, обещанное «Чивас», Болеслао, усевшись на софе, вдыхает этот особый воздух, свидетельствующий о том, что дом страдает несварением желудка. Коридоры напоминают кишечник, который не в состоянии усвоить столько даровой изобретательности. Болеслао не знает, хорошо ли все это или плохо, но он отчетливо осознает, что творчество обернулось против автора, что оно пожирает его и убьет раньше чем вино, что творения А. превратились в монстра, мертворожденного и в то же время живого, постоянно увеличивающегося в размерах и способного проглотить все семейство.
А., с бутылкой вина в руках, то стоя на месте, то прохаживаясь, говорит о своих картинах, что-то объясняет, высказываясь о них с иронией, иронизирует над самим собой, но Болеслао его уже не слушает (Андреа скрылась во внутренних помещениях, хотя все они в этом доме внутренние), Болеслао, чтобы отвлечься от неудобоваримой живописи (неважно плохой или хорошей), думает о своей бывшей конторе. По сравнению с тем, что его окружает сейчас, она выглядела полной противоположностью: всегда чистый письменный стол, документы, подшитые по установленному порядку, следующие один за другим, — ничего отложенного на будущее.
У Болеслао, с его развитым чувством симметрии, было почти эстетическое отношение к работе. Ему ни о чем не напомнило бы имя Мондриана, но он сам был немного Мондрианом от бюрократии. Утром, едва войдя в свой кабинет, рассчитанный на несколько человек, ровно в девять он доставал из ящика суконочку и протирал стекло на столе, телефон, подставки для авторучек, сами авторучки, пепельницу (тогда он курил), корешки бухгалтерских книг. Он протирал все, что часом раньше уже протерла уборщица.
Болеслао всегда испытывал страх перед беспорядком, первобытный инстинктивный страх перед хаосом моря, городов, жизни, когда она начинала заболачиваться, превращаться в трясину. Другие служащие, несмотря на то что на их рабочих столах могли накапливаться кипы документов, разбросанных как попало, не чувствовали никакого дискомфорта, справляясь (плохо ли, хорошо ли) со своими обязанностями. Рядом с ними Болеслао всегда казался себе трусом из-за своей привычки строго держаться правил. Так дети цепляются за материнскую юбку. А что он представляет собой сейчас? Какой я сейчас? Я не художник, но ни за что не загромоздил бы так свою жизнь. Я сжигал бы все картины каждые три месяца и начинал бы все снова.
Болеслао неосознанно не верит в совокупную жизнь. Он всегда боялся быть проглоченным жизнью, этой гидрой с тысячью голов и тысячью ртов. Естественно, он не осмеливается посоветовать своему другу сжечь плоды многолетнего труда. Возможно, что эта страсть хранить ненужное, привязанность к ненужным вещам тоже трусость, — другая, противоположная разновидность трусости.
Сделав очередной глоток, Болеслао задумывается, почему, выйдя на пенсию, начал пить, и обнаруживает, что по сравнению с другими у него для этого есть свои особые причины. Другие пьют, чтобы расслабиться, а он (хотя и так относится к типу людей легких на подъем и в его жизни мало что можно нарушить) пьет потому, что виски его собирает, мобилизует, сглаживает противоречия и упорядочивает хаос внутри него, проясняет мысли, приводит в нормальное состояние память и даже комнату, которую (с тех пор как стал пенсионером) содержит, скорее, в запущенном виде. Он чувствует почти облегчение от того, что не художник и на его плечи, в отличие от А., не давит такая неподъемная ноша совокупного овеществленного труда, такого разнообразного, покрытого пылью, требовательного, не дающего ни минуты покоя. Уходя из конторы, Болеслао оставил после себя абсолютно чистый стол. Из пустых ящиков он удалил мелкий сор, затвердевшие как камень хлебные крошки и даже пыль. Телефон остался таким, как будто его только что установили (черным как битум), письменные принадлежности в полном порядке, а в симметрично разложенные бухгалтерские книги (в его конторе, все делалось по старинке), последняя запись была внесена аккуратнейшим почерком.
Жизнь сжирает, жизнь изнуряет человека, жизнь похожа на нетронутую сельву. Болеслао всегда чувствовал это затылком. Потому и не женился. Он чувствует, что женщина это жизнь, природа, хаос. Женщина размножается, множит детей и предметы мебели, обрастает детьми, собаками и подзеркальными столиками. Болеслао не женился из страха перед размножением. Он всегда предпочитал легкое приключение, корыстное или банальное, но неизменно стерильное, без последствий. Ему всегда казалось, что у оставшейся позади женщины были щупальца, что позади осталась опасность. Такое ощущение бывает, когда выходишь из леса.
Он не знает, страх это или гигиена. Ментальная гигиена, обеспечивающая оптимальные условия существования. Болеслао ни в чем не уверен, но его существование, которое с тех пор как он превратился в пенсионера стало казаться ему непонятным и жалким, сейчас, по сравнению с увиденным в доме А., выглядит простым и почти прекрасным. Это страх — да. Или гигиена. Ментальная гигиена.
Глядя на эти непонятные картины, Болеслао ощущает свое малодушие острее, чем когда бы то ни было. Перед ним жизнь и труд человека, его тело и его душа, его воображение и его время. Огромный нарост, который ни на что не годится, разве что может восприниматься как биография, выраженная таким вот образом. Болеслао думает о том, что мы все носим внутри дикое поле, заросшее бурьяном абсурда, только никогда не выставляем этих кровожадных форм напоказ, и они разрушают нас изнутри. А вот А. они уничтожат снаружи.
Мы все люди и устроены одинаково, и у меня внутри тоже есть это непонятное, эти цвета и эти формы, эти уродливые чудовища, непрерывно сами себя воспроизводящие. Но артист (плохо ли, хорошо ли) их выражает и освобождается. А у меня не было другой защиты кроме суконочки, чтобы пройтись ею по письменным принадлежностям и корешкам толстых бухгалтерских книг. Гигиена рождается из страха перед жизнью. Раньше я был более чистоплотным в этом смысле. Сейчас мне это немного безразлично, возможно потому, что взрослею, как это ни смешно, в моем возрасте. Может быть, А. поступает правильно. Он живет в окружении того, что не продает, по той причине, что это непроданное есть не что иное как болезнь, раковая опухоль, которую он носил внутри и каждый день выдирал из своих внутренностей, чтобы она не прогрессировала. Но тогда пусть он сожжет ее, эту хрень.
— Что же ты будешь делать, когда для картин не останется места в доме?
В ответ А. лишь пожимает плечами, продолжая теоретизировать. Он уже достаточно пьян, но особенно пьяным выглядит его нос, нос, который можно было бы охарактеризовать как занимающий промежуточное положение между правильным и дерзким. Бедный мальчик, так и не вырвавшийся за пределы школярских представлений о жизни, бедный папенькин сынок, жалкий и вечный ученик, освобождающийся таким образом от своих внутренних страхов, от своей инфантильной несобранности. Но так как у него не покупают того, что он рисует, все это дерьмо возвращается к нему и неизменно пребывает в состоянии переваривания/несварения.
Возможно, что вино помогает ему все это вынести.
— Ну, я пошел. Прощай.
— Подожди, я с тобой, если не возражаешь.
Появляется Андреа.
— Снова уходишь?
Понятно, Андреа не хочет, чтобы ее муж вернулся на рассвете, пьяным.
— Совсем скоро придет дочь.
— Я только провожу немного Болеслао. И сразу вернусь.
Музей краха провожает их до двери. Болеслао предпочел бы уйти один. Я — конченый тип, считает он, но у этого дела идут, кажется, еще хуже. Я ничего за собой не оставляю, выпив последнюю рюмку, а этот все вокруг себя заляпает, как если бы весь его желудок вывернуло наизнанку. И все это будет живопись, которая недолговечна, и дерево, которое, в конце концов, превратится в дрова.
На улице уже ночь, и Болеслао жадно вдыхает глубокую и чистую темноту. Мне всегда казалось ненормальным все, что связано с искусством, таков его окончательный вывод.
— Выпьем по последней?
— Конечно.
Они доехали на автобусе до верхней части города, застроенной экспериментальными небоскребами, отданными под банковские офисы и интим-клубы с дорогими проститутками. Воскресный автобус — зрелище тягостное. Он до отказа заполнен работницами сферы обслуживания, возвращающимися с танцев или едущими на танцы; молоденькими расфуфыренными девицами, напоминающими ворон в павлиньих перьях, возвращающимися с танцев или едущими на танцы; парочками, целующимися на сиденьях; целыми семьями, повисшими на металлическом поручне вместе с детьми, — те, что на руках у родителей похожи на барочных ангелов и цепляются за крышу, а оставшиеся на полу хнычут где-то внизу. Выйдя на своей остановке, Болеслао и А. испытывают облегчение, хотя ничего и не говорят об этом друг другу.
— Уф.
Они вдыхают уличный воздух. Кажется, стоит осень (автор этого уже не помнит). Вечерний свет, в котором есть что-то от богини огня, вступившей в климакс, едва брезжит над небоскребами Аска[6], превращая их функционализм в маньеризм лаконизма, как неожиданно говорит А., использовав одно из писательских выражений, удающихся ему всегда гораздо лучше, чем живопись:
— Это уже маньеризм функционализма.
Аска — маньеризм функционализма. Болеслао про себя берет на заметку эту фразу. Вот почему ему, клерку, досрочно вышедшему на пенсию, нравится пить с людьми искусства и панками: он учится у них. Ему даже кажется, что он мог бы стать чем-то большим, чем бухгалтер. Не торопясь, прошли мимо закрытых магазинов и нескольких кафе, предлагающих исключительно мороженое. Последние выполнены полностью из стекла. Это воплощения абсурда и одновременно оптимизма не по погоде. Огромный стеклянный куб излучает цвет мороженого (больше всего — так устроено человечество — мороженого съедают зимой): клубничный, малиновый, апельсиновый, зубной эмали. Невиданные цвета итальянского кафе-мороженого — желто-красный, розовый, цвет кадмия и фуксии, белый, не являющийся цветом.
Они закончили свою прогулку по землистому ноябрьскому (ноябрьскому?) цвета морской волны холоду и теперь стоят у дверей одного из уютных клубов с дорогими проститутками (дорогого клуба с уютными проститутками). На тротуаре белокурый гигант, присев на корточки, колдует над мотоциклом с игрушечными колесами. Болеслао узнает гиганта.
— Ханс!
— Болеслао!
Ханс поднимается, распрямляя свое двухметровое тело, и обнимает Болеслао. Старина, дорогой Ханс. Белокурый гигант Ханс — немец, механик, оставшийся и в зрелом возрасте подростком, так же одинок, как и Болеслао (лучше сказать, так же одинок как и множество других немцев). Они много пережили и выпили вместе, несмотря на то, что из них двоих Болеслао принадлежит как бы к старшему поколению. Они познакомились очень давно, в другом дорогом клубе, разумеется, с уютными проститутками, в другом уютном клубе с дорогими проститутками, и с полуслова поняли друг друга. Никто не смог бы объяснить, почему так произошло. Женщины, алкоголь и одиночество — возможно, что это как раз и есть три основных причины, которые здесь объясняли все и ничего.
А. с любопытством рассматривает крошечный красный мотоциклет с изящными маленькими колесами. Присев на корточки, он, оставаясь в таком положении, перемещается вокруг машины, как только что это делал ее хозяин, Ханс. Но А. ниже, и ему все сподручней. Болеслао окликает его и знакомит с обладателем «игрушки». Ханс объясняет ситуацию.
— Ничего серьезного, просто подтекает масло, и я решил взглянуть.
— Дашь мне на нем прокатиться один кружок? — говорит А., его воинственный нос при этом оказывается в самом неподходящем положении из всех возможных положений, свойственных его носу, как и всем прочим носам.
— Давайте. Конечно. А мы пока выпьем по рюмке и подождем тебя внутри.
Ханс, хотя и был немцем, никогда особо не страдал от германской замкнутости. Он очень хорошо освоил кастельяно (с помощью Болеслао) и живет в Испании за счет того, что великолепно разбирается в технике и в моторах.
А. с элегантным потрескиванием, напоминающим звук петарды, отъезжает на крохотном мотоцикле с детскими колесами. К его природному юмору добавляется цирковое очарование необычного транспортного средства.
Болеслао и Ханс входят в клуб. Он называется Шахразада. Ни больше, ни меньше. Так написано. Интерьер стилизован под роскошный железнодорожный вагон. Свет приглушен. Включена едва слышимая музыка. Пространство заполнено густым дымом и клиентами-мачо, демонстрирующими свой мачизм. Молоденькие и умудренные жизнью проститутки снуют по проходу как мальки угрей и угри, играя в кости, или делая вид, что присутствуют на дружеской вечеринке, образуя постоянно перетасовывающиеся стайки, изображая достоинство и «не замечая» клиентов — для придания происходящему большей таинственности и очарования, а также, чтобы набить себе цену.
Ханс и Болеслао садятся на глубокий диван, заказывают выпивку и разговаривают. Ханс — чистокровный ариец. Он приехал в Испанию тридцать лет назад, сам не зная зачем, и остался. Возможно, что открытость отношений среди испанцев компенсирует его природную и мучительную для него замкнутость. Светловолосый Ханс инфантилен как все гиганты. Болеслао замечает, волосы у Ханса начинают выпадать. У него голубые глаза и в лице есть какая-то ущербность, связанная с незавершенностью взросления. От его внешности женщины наверняка приходят в умиление, думает Болеслао. У Ханса было много любовниц в Испании. Но он холостяк. Когда они оба были помоложе, то вместе выходили на охоту за женщинами. Об этом они сейчас и говорят. У Ханса голубые глаза, его рот выглядел бы еще более чувственным, если бы не был таким детским. Ханс, устав от женщин, нашел себя, увлекшись машинами. Болеслао, устав от женщин, нашел убежище в увлечении девочками-подростками, то есть, поставив себе недостижимую цель. В невозможности ее реализации — его алиби.
Они пьют, не обращая внимания на чересчур назойливых и слишком надушенных девиц, время от времени начинающих усиленно вертеться вокруг них. Они разговаривают. Сквозная нить этого разговора, хотя об этом ни слова не сказано напрямик, в том, что они постарели и профукали свои жизни. Причем они даже не осознают, что жизнь надо завоевывать, извлекать из нее пользу, удерживать. Жизнь растрачена, и все.
Встреча доставляет им меньше радости, чем они от нее ждали.
— Надо взглянуть, не вернулся ли этот на твоем мотоцикле. Кажется, он уже злоупотребляет.
— Оставь своего друга, пусть катается.
Одна из девушек садится на подлокотник дивана со стороны Болеслао. Она совсем молодая, похожа на куколку, стройная, смуглая, веселая и наверняка под кайфом.
— Сегодня даже проституткам надо постараться, чтобы вас потискали, — говорит ей Болеслао, чтобы обидеть и таким образом от нее отделаться.
— А мне нравятся кто постарше.
— Сделаешь то, о чем попрошу?
— Конечно. Я здесь как раз для этого.
Болеслао знает, что живет сейчас второй жизнью, разогретой алкоголем. Возможно, это и есть настоящая жизнь. Он смотрит на Ханса, и они без слов понимают друг друга: раньше, когда мы клеили женщин, в основе была любовь, а теперь остаются лишь проститутки или кто-то из нашего возраста; хорошо еще, что молодежь кинулась в этот промысел, и это — как раз наше; кажется, я поднимусь с этой девочкой, а ты подожди моего приятеля, который должен вернуться с мотоциклом.
Ханс понятлив и, как всегда, с нежностью относится к очередной авантюре Болеслао, своего первого учителя испанского языка. Он пьет и улыбается. Совершенно очевидно, что поступок Болеслао его забавляет. Это видно по его светлым глазам. Он рад за своего старого друга, у которого еще хватает пороха, чтобы лечь в постель с проституткой почти подростком.
Здание с отдельными номерами для свиданий, расположено на другой стороне улицы. Болеслао это известно по прошлым визитам. Эти проститутки, молодые и новые, супер-новые и супер-новейшие, не теряют времени даром.
— Как тебя зовут? — спрашивает Болеслао, зная, что в ответ услышит условное имя. Однако реального человека делают условности (принятые среди отбросов общества или аристократов — неважно) и имена нам дает вовсе не приходский священник. Болеслао слепо верит в рабочее имя проституток.
— Клара, меня зовут Клара.
Пока они переходят улицу (автомобили движутся в воскресенье медленнее), Болеслао понимает, почему ввязался в эту историю: случившееся в доме Хосе Лопеса было провалом, унижением, позором для его возраста, оскорблением (невольным) одного поколения другим. Ему нужно почувствовать себя хозяином, диктатором, капризы которого исполняются, королем. И за это нужно заплатить. Он не сможет заснуть, не залечив рану, нанесенную ему (невольно) той юной особой. Раньше он завоевывал женщин, потому что нравился им и доставлял удовольствие (над женщиной можно одержать верх, потому что они способны испытывать удовольствие). Теперь, возможно, ему придется побеждать женщин с помощью денег. Главное, устроить переполох в посудной лавке, привести противоположный пол в смятение. Болеслао вдруг ощущает себя анархистом — в том, что касается секса. И эта мысль вызывает у него улыбку.
Клара оказалась очень чувственной, очень возбудимой. Ее большие и малые срамные губы хорошо разбираются, например, в том, что такое ложные проникновения, прикосновения головки к клитору, лишь время от времени чередующиеся с вторжениями вглубь влагалища. Да, у нее смышленый половой орган. Или наркотик, от которого она зависит (сегодня все употребляют какой-нибудь наркотик), усиливает желание, а не подавляет, как множество других наркотических средств. Наверняка, что-нибудь как раз из разряда других принимает подруга его друга Хосе Лопеса. Болеслао посвятил свою жизнь бухгалтерии двойного счета и женщинам. Так что он знает, когда женщина (неважно проститутка или нет) испытывает оргазм. Клара его действительно испытывает. Болеслао (лишь бы забыть случившееся в доме Хосе Лопеса) думает, что нашел сокровище — проститутку, которая годится.
Смышленый половой орган это то, что человек ищет в жизни. Болеслао считает, что именно поэтому, а не по каким-либо другим причинам, например, из-за его непостоянства или женоненавистничества, он остался холостым. Умные гениталии встречаются редко. Это взаимообразно. Женщины скажут то же самое, то же самое относится и к мужскому члену. Хотя Болеслао предпочитает говорить «писка». Пенис — некрасиво. Фаллос — слишком культурно. X… — слишком вульгарно. «Писка» возвращает его в детство. Тогда мальчишки разрисовывали стены этим словом из пяти букв.
Клара из Мурсии, почти еще подросток Клара, взобравшись на Болеслао, кончает раз за разом, испытывая целую серию оргазмов (а Болеслао, как уже говорилось, не проведешь, он прекрасно знает обо всех уловках проституток). Клара — сплошное сокровище, находка. Это может длиться до бесконечности.
— Клара, у меня есть деньги, чтобы заплатить тебе за целую ночь.
— Не беспокойся сейчас о деньгах. Ты напоминаешь мне моего отца. Я с тобой в полном улете. Вот и все. Жаль, что у тебя нет брюшка, как у него.
В промежутке между порциями такого немереного количества любви/любви, вдохновленный подвигами молоденькой профессионалки, Болеслао требует от нее:
— Клара я хочу, чтобы ты побрила лобок и все вокруг.
А. едет на минимотоцикле Ханса по едва знакомым пустынным воскресным улицам, насыщенным одиночеством и густыми тенями. Он уже был пьян, когда вышел из дома, и теперь чувствует, как ветер скорости, скорость и ветер проясняют ему голову. Какое удовольствие мчаться на этой игрушке немца так, что дух захватывает. Из этого красного, крохотного, как будто циркового мотоцикла можно выжать гораздо больше, чем обещают на первый взгляд его детские колеса.
А. накручивает все новые и новые круги в воскресных сумерках, не выезжая за пределы большого квартала, дорогого квартала в верхней, северной части города с прямыми улицами, свободными от транспорта, и с чистыми проститутками. По мере того как скорость возрастает, художник чувствует, что позади остаются его многообещающая молодость с потерпевшими крушение надеждами; жалкий кинематографический брак; не дающаяся и вечно не продающаяся живопись; домашние неурядицы и пристрастие к алкоголю. Он замечает, как люди на тротуарах улыбаются, глядя на его игрушку, и вдруг его охватывает и уже не отпускает чувство полной свободы. Он становится как бы прозрачным, продолжая лететь на чужом мотоцикле, который теперь кажется ему родным. Как это мне не пришло в голову раньше, черт, купить такой мотоцикл. Его далекое и недавнее прошлое отступают, забываются на веселом замкнутом маршруте, когда на разрешающий сигнал светофора (по всем правилам дорожного движения) грузовик выезжает ему наперерез на одном из перекрестков. Но как же мог этот тип нестись с такой скоростью по этим улицам, да еще и на мотоцикле.
Мотоцикл мягко упал рядом. Уцелевшие на почти лысой голове А. волосы слиплись от крови. Мертвым он вытянулся во весь свой небольшой рост в желтом резком свете фар тяжелой машины. Почти счастливая смерть.
Вокруг него суетятся водители грузовика, люди, живущие в соседних домах, и немногочисленные воскресные прохожие оказавшиеся поблизости.
Клара с удовольствием исполняет каприз Болеслао. В номере, оснащенном на все случаи жизни, Клара ориентируется как в своем собственном доме. Она мгновенно приносит из ванной мыло и опасную бритву. Сидя на стуле, голая (рядом, на другом стуле, поместилось все необходимое для бритья) она намылила весь свой пушок, покрывающий лобок и эту срамную линию, идущую вдоль промежности. Ее детские руки с обгрызенными ногтями выполняют тонкую работу с помощью опасной бритвы, которая выглядит жутковато, вздыбливая перед собой (как нос ледокола) мыльную пену и срезанные волоски. Болеслао видел ледокол в кино. А сейчас он, тоже сидя на стуле, точно напротив, выпрямившись, переполняемый эстетическим и эротическим удовольствием, внимательно наблюдает за тем, что делает девушка. Сейчас все это вместе взятое напоминает ему что-то имеющее отношение к живописи, возможно — какую-то картину Сезанна или Соланы[7]. Он ничего не смыслит в живописи и поэтому путается. Все это ему со знанием дела мог бы объяснить А. Но А., счастливый, пользуясь воскресеньем, катается на игрушечном мотоцикле. Клара похожа на ребенка, играющего с топором между ног.
Болеслао, почти полностью одевшись и как всегда с воображаемой шляпой в руке (сейчас она лежит у него на коленях) в очередной раз осознает, что это его занятие — призвание. Прежде чем переспать с женщиной и после ему нужно не спеша рассмотреть ее, понаблюдать за тем, как она чем-нибудь занимается, например, бреет пушок на своем лобке или подмышками, которые точь-в-точь как два сверхштатных маленьких и невинных половых органа. Ему нравится различать слова «пушок» и «волосы». Волосы — это шерсть человека, волосы — это то, что сохранилось от антропоидов, которыми мы были, а пушок — это шелк тела (хотя с точки зрения антропологии все возможно как раз наоборот, или одно и то же), женский пушок это шелк, вырабатываемый женским родом подмышками, между ног и по всему телу. Болеслао повторяет, обращаясь к самому себе, пока наблюдает за действиями Клары: «Волосы это шерсть, а пушок — шелк». Клара похожа на жертву или мистика, истязающего бичом свою плоть.
Египтянки брили себя полностью, с головы до пят, включая пушок на лобке. В оголенности лобка и вульвы (помимо дальнего родства с культурой Египта) Болеслао ищет подростка, разумеется, подростка, скрывающегося в пушке женщины, как Красная шапочка в лесу.
Клара продолжает свою работу, проявляя при этом терпение и изящество. Клара, которую на самом деле, наверняка, зовут не Кларой, держит бритву, оставив мизинец согнутым в воздухе. Должно быть, это характерный признак того, что она родилась в Мурсии.
В происходящем есть, конечно, и элемент садизма. Лезвие сначала скоблит пах, но затем достигает больших губ, и там порез может оказаться фатальным. Женщина может как бы сама себя кастрировать. Болеслао откровенно наслаждается зрелищем, как если бы это был спектакль, в котором Клара бреет свой лобок, исполняя роль послушницы, не смеющей противиться Богу.
Возможно, ему доставило бы удовольствие побрить девушку собственными руками, но он знает, что у него могут сдать нервы или даже отказать сердце. С другой стороны, такие вещи нужно рассматривать, находясь не слишком близко, нужна определенная дистанция, чтобы видеть сразу всю сцену (по этой причине театральные критики не садятся в первый ряд).
Клара постоянно ополаскивает лезвие в тазике с водой, собирая в нем мыльную пену и срезанные волосики. Болеслао обожает эту педантичность, свойственную женщинам. Как знать, говорит он самому себе, возможно, что в нем погиб идеальный супруг. Клара несколько раз тщательно вытирает бритву, скорее она вытирает ее даже не тщательно, а с удовольствием. И то, что особенно при этом возбуждает, — как контрастируют вызывающее мурашки лезвие бритвы и нежнейшая женская плоть между ляжками и на ягодицах. Клара — воплощение херувима, играющего с огненным сверкающим мечом ангелов.
Закончив, она встает на ноги, юная и улыбающаяся, со щелочкой золотой вульвы между ног, похожей на входное отверстие копилки, и уносит все в ванную комнату. Болеслао, одеревеневший на своем неподвижном стуле, одетый и одновременно голый, нелепо сжимающий коленями и руками не существующую шляпу, настолько углубился в самого себя, что его это пугает. «Это настолько я, что мне даже страшно», думает он.
Из ванной доносятся отчетливый целительный звук воды, льющейся из разных (иногда позвякивающих) посудин, и слова песенки, неосознанно напеваемой Кларой в полголоса. Возможно, это Money/Money из Кабаре. Болеслао глубоко вздыхает и чувствует себя счастливым, вопрошая при этом, как долго еще его старое сердце сможет выдерживать счастье.
Швейцар Шахразады, встречающий гостей, подъезжающих на автомобилях и открывающий им дверцы, входит, чтобы сообщить Хансу, что мотоцикл сеньора попал в аварию, что друг сеньора разбился на мотоцикле, здесь недалеко, столкнувшись с грузовиком. Ханс в это время пил водку, выдерживая осаду неопытных профессионалок, не знающих его привычек и не чувствующих, что его надо оставить в покое до тех пор, пока он сам вдруг не позовет одну из них.
Ханс выходит со швейцаром, который доставляет его на первой попавшейся машине к месту происшествия. Ханс с германской деловитостью поднимает мотоцикл, ставит его, прислонив к дереву, берет А. на свои руки гиганта и устраивает в автомобиле.
— В Ла Пас, — говорит он швейцару.
Ла Пас совсем близко. Но швейцар, высунув в окошко белый платок, то и дело давит на клаксон. Целый шквал тревожных сигналов разрывает пустоту воскресенья. В Испании Ханс, как и любой иностранец, пользуется уважением. В огромную клинику уже поступили несколько жертв воскресенья и шоссе, однако Ханс, возможно, лишь благодаря твердости своего испанского языка германца, добивается, что медики, оказав первую помощь, немедленно помещают А. в отделение интенсивной терапии.
По пути в Ла Пас Ханс убедился, что сердце по сути незнакомого ему человека бьется. Это был мертвец с еще бьющимся сердцем. Ханс знал, что сердце может биться после смерти. Ему ничего не известно об А., кроме того, что это большой друг Болеслао, но Ханс любит Болеслао, так что должен сделать для пострадавшего все, что сделал бы Болеслао.
Ханс живет в Испании обособленно от испанцев, найдя себе убежище среди машин и общаясь только с молоденькими проститутками Шахразады, соблюдающими правила гигиены. Он верен Болеслао, своему учителю испанского и напарнику по романтическим приключениям в те времена, когда оба были моложе. Теперь Болеслао кажется старым Хансу, и его любовь к нему переросла в нежность. Самое большее, что он может сделать сейчас для Болеслао, это спасти его друга, если есть что спасать. Кроме того, он не хочет лишать Болеслао его законного часа с четвертью счастья или утешения с Кларой.
Подождав, пока пьяного шофера устроят в отделении интенсивной терапии, подсоединив (через все имеющиеся в теле, а также — через дополнительно проделанные отверстия) к проводам и трубкам, с помощью которых, заставляя мертвецов жить искусственной и компьютеризированной жизнью, медицина становится чем-то большим, чем медицина, Ханс выходит в коридор позвонить.
— Шахразада? Это Ханс. Когда придет дон Болеслао, сеньор лет пятидесяти, лысоватый и в очках, тот, что пришел сегодня вечером со мной, пусть направят его в Ла Пас, в отделение интенсивной терапии. Да, правильно, в отделение интенсивной терапии. Нет, успокойся, Гаэтано, ничего страшного. ДТП. Сам знаешь — воскресенье…
Сделав звонок, Ханс задумчиво прохаживается по длинным коридорам, которые становятся короткими под его длинными ногами. Надо бы поехать забрать мотоцикл. Его кто угодно легко может угнать. Но прежде надо дождаться Болеслао. Все остальное после, когда Болеслао будет рядом с живым трупом своего друга, рядом с покойником, живым лишь благодаря достижениям науки/фантастики конца века.
Тем временем Болеслао никак не наиграется с вульвой Клары, ставшей совсем такой как у девочки. Наконец он проникает в нее. Клара сначала смеется, а потом, когда проникновения становятся глубокими, следует новая серия оргазмов. Болеслао вручает пачку денег ей прямо в руки.
— Возьми сама, сколько хочешь. То, что у тебя есть, невозможно переоценить.
Но девушка не торопится. Выбирая купюры, она как будто подсчитывает стоимость оказанных услуг. Потом возвращает пачку Болеслао. Еще по рюмочке в Шахразаде, на посошок? Конечно. Они выходят на улицу, взявшись за руки. Швейцар передает Болеслао сообщение, встретив его на краю тротуара. Болеслао целует Клару в лоб, садится в такси и едет в Ла Пас.
Ему сказали, отделение интенсивной терапии. На входе возникают трудности, но его пропускают. В коридорах отделения он находит Ханса.
— Твой друг разбился насмерть на моем мотоцикле. Он там, внутри, подключен.
Болеслао думает об А.; о его юморе; о его скверной живописи, производящей такое тягостное впечатление; о его доме, пустом и слишком переполненном в одно и то же время; он думает об А. и его жене Андреа; о жизни, или даже нескольких жизнях, загубленных бесполезной работой; о том, что А. много пил и что более или менее так все и должно было закончиться. Теперь я должен предупредить Андреа. Лучше было бы к ней поехать. Сначала посмотрим, дадут ли мне взглянуть на него. Болеслао распирают глупые чувства, и он должен кому-то излить их, чтобы успокоить свою совесть.
— Я так задержался, потому что эта шлюшка брила свой лобок.
Утро. Хуже всего было просыпаться по утрам, вспоминая (не зная, а вспоминая), что не нужно идти в контору, что никуда не нужно идти. Болеслао, с тех пор как его досрочно отправили на пенсию, каждую ночь снилось, что он опаздывает на работу. Таковы элементарные механизмы сновидения. Говорят, что Фрейд потратил на их изучение целую жизнь. Странный способ убить жизнь.
Болеслао испуганно приподнимался в кровати, озирался по сторонам, смотрел через щель неплотно закрытого жалюзи, какой наступает день — пасмурно или светло (ему нравилось оставлять щель, чтобы не спать в кромешной темноте, хотя на самом деле это было необязательно). Затем он напрягал память, вспоминал, что уже на пенсии и что это ему не приснилось, переполнялся отчаянием и снова съеживался между простыней. Однако дом, этот улей (улей, в котором жили только трутни), начинал издавать звуки, начинал жить, потому что у некоторых жильцов все же была работа, и они должны были вставать рано. Из квартиры сбоку пробивался шум душа, наверху кто-то ходил по потолку, внизу захлебывался унитаз. Можно было различить хлопанье дверей, вплетающееся в повторяющуюся мелодию лифта, шумы льющейся воды, иногда даже отдельные возгласы или песенку, если, бреясь, кто-нибудь напевал себе под нос. У людей были дела или они их придумывали. Болеслао был свободен настолько, что ему не хватало воображения, чтобы придумать себе хоть какое-то дело. Наконец он вставал, принимал душ, одевался. Нужно спуститься, чтобы купить газету.
Он спускался купить газету. Пролистать ее и решить кроссворд уже было занятием. Он начинал и заканчивал жизнь, решая кроссворды. Когда у Болеслао еще не было ни должности, ни денег, он решал газетные кроссворды. Теперь, когда у него опять нет должности, он снова разгадывает те же самые кроссворды, потому что, оказывается, они не изменились, и ему встречаются те же самые слова и те же вопросы.
Если бы заниматься готовкой, как это делают иностранцы и только начинают делать испанцы (в основном одинокие), можно было бы потратить утро на покупки и стряпню. Но я не готовлю. Тем не менее, Болеслао брал коричневую корзину, возможно, принадлежавшую умершей матери, находящейся на бесконечно далеких небесах, и шел в ближайшие магазины. На его улице много магазинов: рыбные — мексиканские, торгующие свежей экзотической рыбой и ацтекскими загадочными диковинами, похожими на фетиши из соли; фруктовые — с пирамидами яблок, апельсинов и помело, горящими на прилавках тихим пожаром; зеленные — с целым садом диких растений, с темно-лиловыми салатами и брюссельской капустой. Откуда у торговцев фруктами египетское чувство пирамиды? Откуда у них берется романтическое, руссоистское представление о заросшем дикими растениями парке с почти нетронутым природным ландшафтом?
Среди яблок Болеслао казался себе самым настоящим египтянином, а среди зелени чувствовал себя как Руссо с корзинкой в руках. В мясных отделах он действует (действовал) как детектив на месте преступлений, совершенных утром, совсем недавно. Вероломно зарезанный барашек, бык, кабан, теленок, молочный поросенок. Мясник улыбался как убийца, разыгрывающий из себя святошу. Ведь он никого не убил. Он только продает трупы.
Болеслао дотрагивался кончиком пальца до чешуи морского леща, только ради удовольствия почувствовать ее текстуру. Болеслао подносил кровоточащий кусок мяса к своему носу (запах всегда напоминал ему менархе — первую менструацию подростка). Болеслао, дон Болеслао, пользовался в квартале славой утонченного гурмана, покупателя с изысканным вкусом, человека, знающего толк в мясе, в рыбе и в зелени. В конце он покупал несколько яблок, так чтобы у него всегда в кармане было яблоко и можно было бы съесть его независимо от времени, когда угодно и где угодно — дома или в метро. Но когда он покупал немного мяса или свежей камбалы, чтобы оправдать хождение по магазинам, то сразу же, едва войдя в свой двор, отдавал купленное кошкам, так как любил кошек, а приготовить даже самое простое блюдо был не в состоянии. Болеслао, как уже говорилось, обедал в таверне вместе со строительными рабочими и консьержами из большого дома.
Только в отделе продовольственно-колониальных товаров он чувствовал себя уверенно и превосходно, когда уже не только с корзиной, но и с двумя заполненными пластиковыми пакетами в руках, выбирал новый сорт виски, редкий, выдержанный, побуждая хозяина заказывать самые старые дорогие напитки.
— Дон Болеслао самый утонченный покупатель в квартале.
— Такие, как дон Болеслао, встречаются редко. Дон Болеслао знает, что покупает.
Иными словами, выйдя на пенсию, в конце своей бесславной (и даже заурядной) жизни, Болеслао нашел свое призвание в том, чтобы покупать самую изысканную рыбу дворовым кошкам и в том, чтобы разобраться с целой батареей бутылок с роскошными и сложными алкогольными напитками, остановившись на эксклюзивном виски. Жизнь насмешлива. Она всегда способствует осуществлению самых абсурдных из наших планов, но никогда не помогает в исполнении нашего действительного предназначения.
Когда Болеслао с корзиной и двумя пластиковыми пакетами поднимался к себе на не внушающем доверия лифте, консьерж открывал ему дверцу с почтением, положенным сеньору, покупающему такую хорошую еду и выпивку. Делая покупки, Болеслао не забывал и о соседях по дому, и однажды на Растро приобрел холодильник, чтобы хранить в нем шампанское и паштет, на тот случай, если кто-нибудь к нему зайдет. Так Болеслао коротал свою жизнь, с тех пор как она стала совершенно пустой, после того как он перестал быть бухгалтером.
Болеслао возвращался домой излишне (и бестолково) нагруженным покупками. Он бросал все, где придется, и вспоминал, что в действительности главная и единственная проблема состоит в наличии или отсутствии воображения. Быть или не быть? — Ерунда: есть воображение или его нет. Если оно есть, значит, утро спасено. Еще хуже, разумеется, дело обстояло с вечерами.
Болеслао закладывал часть купленного в ленивый холодильник с Растро, не совсем исправный, округлой формы, выпущенный в пятидесятые годы. Остальное размещал в кухне, учитывая возможность неожиданного прихода соседей/гостей. В конце концов он открывал бутылку виски, виски, привезенного из старых голландских колоний, виски, в которое аборигены добавили натуральные тонизирующие необычные приправы, и, не торопясь, снимал пробу. В молодости у Болеслао была любовница голландка, девушка из Амстердама, велосипедистка.
Если бы Болеслао читал книги (он практически не читает даже детективов), то, имея в виду себя, мог бы повторить старую фразу старого Генри Миллера: «Я — одиночество, играющее на ксилофоне, чтобы оплатить наем своей квартиры». До Болеслао вдруг доходит, что это все равно, жениться или не жениться. Если кто-то не женится, то заканчивает тем, что раздваивается внутри самого себя. А жена со временем становится прислугой.
Вот что происходило с Болеслао.
Красный мотоцикл на детских колесиках мчится по воскресному вечеру. Ханс сидит за рулем, а Болеслао — сзади, крепко обхватив за пояс своего друга, начавшего отпускать брюшко.
Мотоцикл проносится по широким улицам, размеренно рокоча в тишине заканчивающегося выходного дня, гаснущего как костер. Мотоцикл катит по узким старинным улицам и переулкам, наполняя их светом от своей фары. И Болеслао понимает, что такой пустяк, как поездка на мотоцикле в роли поклажи может изменить жизнь человека, сделать его свободней, открыть перед ним более широкие перспективы по сравнению с тем, что у него есть в настоящем.
Сначала была встреча с Андреа, рассказ о случившейся трагедии, испытание плачем уткнувшейся в его плечо женщины/девушки (дочка, поужинав, снова собиралась на дискотеку), исполнение долга добропорядочного человека, в то время как на самом деле ему хотелось бы (плачущие женщины его возбуждают) опрокинуть Андреа на первую попавшуюся в доме кушетку и изнасиловать. Но, обнимая Андреа, он старается, чтобы объятие оставалось не более чем дружеским. «Я это знала, знала, этим и должно было закончиться, он пил слишком много», причитает она, а Болеслао второй раз за день (слишком много) рассматривает работы, выполненные из лакированного дерева, видит картины на стенах, и знает, что А. убила эта скверная, не проданная живопись.
Если бы она была хорошей, произошло бы то же самое. Искусство всегда пожирает мастера. Постоянно повышая свои требования к нему, оно убивает его, уничтожает. И неизвестно что выматывает больше, успех или неудача. Какой смысл говорить о грузовике. А. должен был умереть.
Тяжелые формальности, связанные с сопровождением Андреа на такси в Ла Пас, бесцельное представление Ханса, — еще один друг, — прежде, чем оставить ее наедине с трупом, продолжающим жить в отделении интенсивной терапии среди десятков ему подобных «подключенных». «Вопрос лишь в том, чтобы отключить, когда вы примите решение», сказал врач.
И, видимо, Андреа приняла решение, потому что им сообщили, что похороны состоятся завтра в восемь утра, и они простились с ней, обменявшись невинными поцелуями и пообещав вернуться в восемь, чтобы присутствовать на погребении. И с тех пор они колесили (колесят) по городу на веселом мотоцикле, практически не получившем никаких повреждений при столкновении. Ханс немедленно все исправил.
Крепко обхватывая своего друга за талию, которой уже нет, Болеслао чувствует, что как по волшебству освободился от жилища А. — неудобоваримого вместилища плохого, неусвоенного искусства, от самого А. с его едким юмором неудачника, от плача и объятий Андреа, не вызвавших у него никакой другой реакции, кроме неуместной эрекции. Он кажется себе легким и прозрачным. Ноябрьский/декабрьский ветер насквозь продувает его голову (как мало волос у него осталось), очищая ее от алкоголя и впечатлений, оставшихся после общения с людьми, восстанавливая память. Возможно, это единственное, что у нас есть в мозгу.
У Ханса и Болеслао появился план — навестить Хулио Антонио, старого друга из стародавних времен, живущего за городом на своем участке земли. К нему нужно добираться по шоссе, ведущему в Ла Корунью. Но, так как скоро рождество, Ханс хочет отвезти Хулио Антонио, большому выпивохе, немецкого вина (ну, как скажешь немцу, что рейнские вина омерзительны и абсолютно непереносимы), бутылку вина. Поэтому они едут в сторону «Артуро Сориа», где живет Ханс, чтобы забрать бутылку.
— От меня позвоним Хулио Антонио и предупредим его, что приедем. Я иногда заезжаю к нему по воскресеньям.
— Хорошо.
Хорошо. Болеслао все равно. Болеслао предпочитает не знать, куда они едут — сейчас на мотоцикле и вообще в жизни, потому что когда не знаешь направления стрелы времени, цель завладевает человеком, поглощает его. Как раз этого и хочется Болеслао. Мотоцикл катит по сдающему свои позиции воскресенью. Зажженные окна оповещают о том, что включены телевизоры, о беспорядочных домашних хлопотах, о том, что семейный очаг тоже сдает свои позиции.
Они прекрасно едут, все замечательно. Болеслао рассматривает город, такой знакомый, но кажущийся ему новым. Все зависит не только от наблюдателя. Важно еще, откуда смотреть. Для того, кто никогда раньше не ездил на мотоцикле, этот Мадрид с соснами и шале, поставленными впритык друг к другу, с площадями эллиптической формы и автострадами, напоминающими Миссисипи, выглядит действительно необычно. Болеслао освобождается от жестокого заблуждения, свойственного пенсионерам, представляющим себе мир абсолютно неподвижным. Пенсионер думает или чувствует как древние греки, считавшие, что время не имеет ничего общего с пространством.
После Эйнштейна время превращается в нечто похожее на поэтическое продление пространства. Греки жили в статичном и дуалистичном мире. Пенсионеры — это греки, лишенные хламиды и величия. Болеслао читал какие-то работы Эйнштейна и даже Гейзенберга и Планка, но ничего не понял. Теперь, передвигаясь на мощном мотоцикле Ханса, напоминающем детскую игрушку, он понимает их лучше.
Красный мотоцикл на детских циркаческих колесиках освобождает его от времени, пространства, греков, от мертвого и пьяного А. и от всех неприятностей. Болеслао хотелось бы, чтобы эта поездка на мотоцикле продолжалась вечно. Ему внушает ужас даже сама мысль, что снова придется бессмысленно и бесцельно тащиться по асфальту пешком. Между тем мотоцикл катит по аллеям, мимо небоскребов и сосновых рощиц, мимо великолепных ресторанов, сверкающих как драгоценности, спроектированных и построенных так, чтобы поужинать в них было бы сплошным удовольствием.
Ноябрь/декабрь наполняют чистой и простой земной радостью изношенную душу Болеслао, или, по меньшей мере, — осеняют его лоб, ставший более высоким, после того, как часть волос выпала.
Ханс живет в районе «Артуро Сориа». Он держит львенка и занимает с ним квартиру на первом этаже. Это нечто среднее между жилым помещением и мастерской. Комната забита деталями машин и разного рода оборудованием. Кое-что — старое и куплено из эстетических соображений, так как не используется (в каждой профессии, в том числе и в слесарном деле, есть свои фетиши).
Журналы о моторах со всего света собраны в стопки по углам и, кроме того, — раскрытые, — разбросаны повсюду вперемешку с разворотами из «Плейбоя» и «Пентхауса», на которых напечатаны фото голых девиц. Такие же картинки закреплены кнопками на стенах. И Болеслао спрашивает себя, не мастурбирует ли Ханс и не фетишист ли он как все женоненавистники и холостяки. На части фотографий длинноногие модели голышом сидят на мотоциклах или украшают собой мерседес предпоследней серии. Так делается реклама. А львенок, посаженный на короткую цепь, рычит совсем рядом с ботинком Болеслао.
— Можно его приласкать?
— Это не кошка.
— Мне тоже хотелось бы, чтобы у меня был лев.
— Они едят слишком много мяса и в любой момент могут цапануть тебя лапой.
— А как быть, когда он вырастет?
— До того, как он вырастет, я сдам его в зоопарк, и мне обменяют его на новорожденного. Львов надо менять, потому что им нужно перезаряжать батарейки.
Иногда Ханс пользуется языком механиков. Однако, когда речь заходит о самой механике, говорит как поэт.
— Но лев, должно быть, очень привязывается к хозяину, — произносит Болеслао, присев на корточки напротив животного, чтобы лучше его рассмотреть.
— Точно так же как кот, Болеслао, я советую тебе завести кота.
У львенка шерсть золотистая, с легким блеском, почти охристая, он стройный, с умнейшими глазами и мохнатыми лапами, оскал у него свирепый, а хнычет как детеныш. Болеслао думает о странной природе одиночества. Оно плодит ежей и мертвых собак, барочную, непонятную, скверную и непродавабельную живопись. Из одиночества возникают пристрастие к алкоголю, львята, воскресные мертвецы и цирковые мотоциклы, молодые разочарованные жены и вдовы. Одиночество, в конце концов, порождает воскресенья, заполненные людьми, но лишенные жизни; обкуренных молоденьких девушек-наркоманок; пьяных мужчин; проституток, сбривающих пушок на своем лобке. Одиночество населено так густо, как только это вообще возможно.
— А вот и бутылка, — говорит Ханс.
Ясно. Болеслао уже и позабыл, что они приехали сюда за бутылкой рейнского вина, чтобы отвезти ее Хулио Антонио, так как собирались навестить Хулио Антонио и его жену, живущих за городом, и поужинать с ними, если их пригласят, или самим (пополам) пригласить эту супружескую пару куда-нибудь.
Узкая, почти готической формы бутылка с жидкостью неописуемого цвета внутри, которую немцы, возможно, считают хорошим рейнским вином. Никто, кроме немца, ни за что не додумался бы привезти с собой такого вина. Теперь Болеслао держит бутылку в руках и делает вид, что читает написанное на ее этикетке, получая удовольствие от бисерно-мелких строчных и крупных прописных готических типографских знаков и не понимая ни слова. Эти немцы разводят философию даже на винных бутылках, но самого вина сделать не в состоянии, думает он.
Куртка астронавта и джинсы молодят Ханса. Он положил львенку несколько больших кусков мяса без костей, и детеныш скорее не ест, а воюет с ними, как если бы это были его враги, которых, прежде чем проглотить, нужно разорвать в клочья.
— Должно быть хорошим.
— Не обольщайся, все как раз наоборот. На днях я сдам его в зоопарк.
— Я имею в виду вино.
— Рейнских вин плохих не бывает.
— Мясо для него, конечно, лучше всего.
— Нет, это не то вино, которое подают к еде. Его лучше пить просто так, безо всего.
— Я про львенка, мясо для него самое оно. Сначала он с ним играет, а потом ест.
— Хулио Антонио они очень нравятся.
— Львы?
— Рейнские вина.
В тесной квартире Ханса стоит запах, какой бывает обычно в слесарной мастерской и в жилище одинокого мужчины. Болеслао не помнит, бывал ли он здесь раньше или нет. Но в любом случае льва не было.
Они снова пересекли весь город на мотоцикле, на маленьком и мощном красном мотоцикле. Ханс, когда нужно остановиться, ограничивается тем, что осторожно прислоняет его к дереву. Их транспортное средство настолько выделяется среди других, настолько бросается в глаза, что вряд ли кому-то придет в голову его угнать. Теперь они находятся на шоссе в Ла Корунью, ведущем к дому Хулио Антонио. Болеслао по-прежнему выступает в роли свертка, но уже не обнимает своего приятеля за пояс, так как приобрел некоторый опыт. Обеими руками он держит готическую бутылку рейнского вина, с этикеткой, на которой напечатан целый рассказ или даже философский трактат (вино с самого начала вызывает у него антипатию, но он надеется, что у Хулио Антонио найдется немного виски).
— Послушай, Ханс, — говорит он Хансу (против ветра, движения и скорости) в ночную темноту, летящую им навстречу, — надо бы предупредить Хулио Антонио, что мы к нему едем.
Ханс поворачивает свою голову эфеба так, что виден его германский профиль:
— Ты прав. У меня с собой есть номер Хулио Антонио. Остановимся у первого же телефона.
И он ускоряется. А по встречной полосе в Мадрид спускается весь воскресный металлолом, выезжавший за город. Воскресенье, превратившееся в металлический хлам. Шоферам, едущим из Мадрида, видна лишь вереница белых, чуть желтоватых зажженных фар. Зрелище напоминает религиозную процессию со свечами, и это впечатление усиливается тем, что транспорт движется очень медленно.
— Смотри, можно отсюда.
Мотоцикл делает изящную петлю, и они оказываются на опустевшей террасе летнего ресторана, который, тем не менее, открыт. Ханс запускает одну из своих громадных рук за борт куртки, куда-то между подкладками и надетыми на нем свитерами и спортивными майками, пахнущими дезодорантом, в самую глубину внутренних карманов и вытаскивает записную книжку, толстую как протестантская библия. Пока его приятель листает ее, Болеслао, стоя рядом с бутылкой в руках, ждет. Затем, запомнив номер (с прежних бухгалтерских времен у него сохранилась хорошая память на цифры), крепко прижимая к себе бутылку, входит в ресторан, похожий на бальнеологическое заведение после только что закончившейся бомбардировки. Несколько случайно уцелевших пар, несомненно, не желающих быть узнанными, пьют дорожный шоколад. Болеслао просит порцию «Чивас» у стойки бара, спрашивает, где телефон и направляется в кабину, повторяя про себя номер Хулио Антонио.
Осторожно поставив бутылку на пол, он звонит (платить нужно после окончания разговора). Кабина просторная, как отдельный банкетный зал, и изысканно декорирована. Возможно, раньше это действительно был банкетный зал, который теперь никто не заказывает, и в нем устроили переговорный пункт. На другом конце провода обрадовались звонку и тому, что они едут. Кажется, их старому другу скучно одному с женой в его загородном доме. Повесив трубку, Болеслао идет к стойке, водружает на нее бутылку, одним глотком выпивает виски, расплачивается за выпивку и телефонный разговор, снова берет в руки ненавистную бутылку рейнского вина и направляется к выходу.
По телефону он объявил Хулио Антонио, что они везут ему бутылку. Это вызвало столько восторгов, что разговор мог бы продолжаться до бесконечности. Он выходит, улыбаясь, и пытается рассмотреть в темноте мотоциклет и Ханса, думая, что тот остался там, где остановился. И вдруг совсем рядом вспыхнувшая фара ослепляет его, и он, споткнувшись о какую-то скамейку, разводит руки в стороны, чтобы сохранить равновесие или хотя бы смягчить падение, и отпускает бутылку. Она мгновенно разбивается вдребезги о вымощенную камнем сцену воображаемого Эскориала[8], и осколки стекла с веселым музыкальным звоном разлетаются по трем входным ступенькам.
Ханс по-немецки смеется в ночной темени, невидимый за своей фарой, испускающей яркий луч света. Болеслао замирает от неожиданности, как цирковой актер, выхваченный софитом из темноты в самом центре арены. Пока он торопливо идет к мотоциклу, сами собой возникают ассоциации с неуклюжим клоуном.
— Мне очень жаль, Ханс.
— Брось, Болеслао, было так смешно, — и немец продолжает смеяться. Немцам нравятся такие штуки. У них был гениальный клоун по имени Грок.
— Иногда ты напоминаешь мне Грока, Болеслао.
— А по заднице не хочешь, сукин сын. Я знаю кто такой Грок. Я не клоун.
— Но так же гениален, как он.
— Придется вернуться за новой бутылкой. Я сказал Хулио Антонио, что мы везем ему вино.
— Нет времени. Да забудь ты об этой бутылке. Я привезу ему такую же в другой раз. Я отвез их ему уже не одну. Они укорачивают жизнь, но продлевают радость. Давай, садись.
Болеслао/Грок садится на мотоцикл, глядя на невидимое несчастливое место, где разбилась бутылка. Они выезжают на шоссе. Ханс набирает скорость, нагоняя потерянное время.
Болеслао теперь больше не должен нянчить бутылку (что придавало хоть какой-то смысл его существованию), тем не менее, он решает не держаться за толстую талию Ханса. Болеслао/Грок чувствует себя храбрым и ловким на заднем сиденье. И вдруг ему становится понятным, что он Грок по сценарию своей собственной жизни. Жалкий, уволенный на пенсию клоун, причем даже не гениальный. Он вспоминает об одном из номеров Грока: немец выходил на арену сыграть на рояле, но стул стоял слишком далеко, и он устраивал целый спектакль, пытаясь подвинуть к стулу тяжелый черный рояль, который было невозможно сдвинуть с места. Зрители при этом смеялись не переставая. Разве не то же самое случилось со мной, спрашивает себя Болеслао, пока они мчатся по шоссе, и, кажется, начинается что-то похожее на снегопад. «Я ухлопал жизнь, пытаясь подтянуть тяжелый рояль к легкой табуретке, и только сейчас, состарившись, вижу, что решение было очень простым, но все нужно было делать ровным счетом наоборот. Я всего лишь клоун. Если бы я хотя бы посвятил себя цирку».
Сумасбродный, почти легкомысленный снежок, похожий на лунное крошево, делает ночь более светлой. Автомобильные фары окрашивают снежинки в красный, желтый, голубой и зеленый цвета, и Болеслао/Гроку они напоминают серпантин из цирка его жизни. Метафора кажется ему такой неудачной, что ему хотелось бы от нее избавиться, однако этого не получается. Заметно, что снегопад возбуждает Ханса, потому что он едет все быстрей и быстрей, и мотоцикл на маленьких колесиках постоянно заносит, но Болеслао/Грок сохраняет равновесие самостоятельно, не держась за своего друга из чувства собственного достоинства и фиглярства.
В любом случае, даже если мотоцикл немного заносит, немцев не заносит никогда.
Хулио Антонио и его жена владеют одним из тех пригородных садово-огородных участков, которыми социализм, кажется, действительно наделил некоторое количество семей. Болеслао смутно помнит Хулио Антонио в богемные времена, наполненные вином и женщинами. Сам он тогда был бухгалтером и вел двойную жизнь, умудряясь сочетать размеренность и четкость, необходимые в его профессии, с сумятицей своего досуга.
Хулио Антонио, похоже, женился на женщине, имевшей кое-какие деньги (что для богемы типично), и вот она здесь, Пилар — средних лет, некрасивая, но стройная, и у нее все еще хорошая фигура. Хулио Антонио всегда внешне выглядел как крестьянин, даже когда не мог и подозревать, что, в конце концов, станет обладателем земельного участка в пригороде. Но теперь его деревенское лицо, руки агрария, благородная и простая дружба как бы получили естественное основание.
Ханс со смехом рассказывает им про бутылку, и снова называет Болеслао Гроком. Болеслао не смеется, понимая, что в этой истории разбилась не только бутылка, но и неожиданно разлетелось вдребезги все накопившееся в нем фиглярство — фиглярство его жизни, которое есть в каждом старом холостяке, в каждом пожилом человеке и в каждом пенсионере. Фиглярство, к которому общество подталкивает любого кто, хотя бы каким-то боком, становится в нем маргиналом.
Поскольку немецкого рейнского вина нет, Пилар ставит на стол крепкое красное вино — для всех, кроме Болеслао/Грока, допивающего остатки сиротского виски.
Болеслао/Грок садится рядом с почти погасшим камином, не снимая своего пальто «в ёлочку». Остальные рассаживаются вокруг, кто где хочет. В камине, напоминая строчку из Мачадо («как гаснущий деревенский очаг»), горит слабое пламя. Однако оно не обогревает этого дома, отплывающего от земельного участка и искусственного водоема, и оставляющего позади зиму и ночь. Камин только выглядит как деревенский. К нему приспособлен подержанный электрообогреватель, осовременивающий его и одновременно нагоняющий тоску.
Пока пьют темно-красное вино, закусывая ветчиной, продолжаются шутки по поводу того, как Грок/Болеслао разбил бутылку, а когда все становятся достаточно пьяными, решают выйти на снег голыми (принять «северную сауну»), чтобы снова ожить. Болеслао ограничивается тем, что отрицательно качает головой и остается один в помещении с сельским интерьером, с балками на потолке и толстым слоем известки на стенах. Он подозревает, что ему подали милостыню в виде такого виски из-за крестьянского сердоболия и прижимистости (жизнь в деревне сразу же делает людей жадными), так что сам идет на кухню, на небольшую кухню, пахнущую сельдереем, деревом и вином, и шарит там повсюду, пока не находит приемлемую/неприемлемую бутылку JB. Возможно, что у него выработался особый нюх на виски. Вернувшись со своей находкой на потертый кожаный диван, стоящий рядом с погасшим камином, он пьет из новой бутылки, предварительно получив удовольствие от процесса ее откупорки, и рассматривает календари, украшающие гостиную. На всех размещена реклама продуктов химической промышленности (удобрений или корма фрискис для сторожевых собак) за исключением прошлогоднего, на котором изображено ночное Бдение в честь Пречистой Девы. Вот что значит жениться на женщине с деньгами, на богатой — нужно терпеть Бдения в честь Пречистой Девы.
Правым ухом Болеслао слышит едва различимое потрескивание остатков дров в камине, а левым — беготню, крик, стук и взрывы хохота дурачащейся на снегу троицы. Они с самого начала не обращают на него внимания, так как знают, что он — пенсионер, преждевременно зачисливший себя в старики, состарившийся развратник и хитрец, который раздевается (и то, возможно, не полностью) только для того, чтобы лечь в постель с какой-нибудь малолетней шлюшкой.
Болеслао поднимает воротник пальто и выходит во двор взглянуть на них. Чуть поодаль начинаются огород и сад, еще дальше находится искусственный водоем. Шум, долетавший до него как звуки, похожие на щелканье хлыста, треск разрывающейся одежды или яростное хлопанье сильных и быстрых голубиных крыльев, на самом деле производит подвыпившая компания бестолково резвящихся голышей, — они бегают, прыгают, растираются чистейшим свежевыпавшим снегом, бросаются им и стегают друг друга ветками. Но всякая игра, даже возникшая (как эта) без какого бы то ни было умысла, имеет свою стратегию, и Болеслао сразу же замечает то, что и предполагал: сорокалетняя голая Пилар, дурнушка, однако стройная, с роскошным телом (ухудшенный Рубенс) старается спрятаться за Ханса, и ее тянет заняться садомазохизмом именно с ним, ей хочется подставиться ему или, наоборот, — отшлепать веткой именно его. Жалкая пародия на оргию, устроенная мелкими буржуа, в которой лишним становится муж, отказывающийся это видеть.
Во всем этом спектакле, подсвеченном снизу сиянием снега, покрывшего двор, и зыбким светом, льющимся из окна гостиной как прозрачный желтый ликер, Болеслао (извечного зрителя) интересует только одно — фигура Пилар. Пилар относится к числу тех женщин, фигуры которых как бы слеплены из двух разных тел. У нее худые плечи, изящные груди и широкие бедра, хрупкий и короткий торс, надставленный над целлюлитными ляжками, животом и ягодицами впечатляющих размеров. Получается как будто маленькая женщина установлена на большой.
Болеслао встречают колкими насмешками, а он, глядя на фальшивых шведов, молча прикладывается к горлышку бутылки. Их поведение выглядит дешево, сомнительно и провинциально.
— А теперь все идем купаться в пруд!
Все значит втроем. Супруги купаются в своем искусственном пруду и зимой, и летом. Говорят, что это продлевает им молодость. Каждый борется с возрастом как может. Болеслао не нашел для себя никакого способа, чтобы бороться. Его смутно возбуждает нагота Пилар, и он наблюдает, как они удаляются, подсвеченные снизу снежной луной и лунным снегом. Они идут, напевая, и похожи теперь на трех обнаженных с картины Эль Греко. Болеслао напрягает зрение, чтобы лучше рассмотреть большую и высокую задницу Пилар в просочившемся откуда-то издалека атмосферном свете, кажущемся искусственным. Скорее, это даже и не свет, а лишь белизна. Они поют Снежное рождество, или что-то в этом роде.
Болеслао замерз и ему надо отлить. Он возвращается в дом, находит туалет и освобождает мочевой пузырь от всего виски, выпитого в течение воскресенья. Все еще воскресенье? Для него уже нет ни воскресений, ни понедельников. Он живет в вечном, не подлинном внутреннем воскресенье, не таком как у других. Опорожняясь, он разглядывает туалет. Ванна сухая, ею уже давно не пользовались. Да, эти моются в водоеме. Оставшись в пальто с поднятым воротником, Болеслао забирается в ванну, не выпуская из рук бутылку виски (стакан ему не нужен, как всегда бывает на последней стадии опьянения). Ему хорошо в сухой ванне, укутанным в любимое старое пальто, пахнущее как он сам, с бутылкой JB, зажатой в руке и упирающейся в живот.
Ванная комната вытянута вверх, с зеркалами, не выполняющими своей прямой функции из-за пристрастия хозяев к географии: они все закрыты картами. Туалетные принадлежности, как и все в этом доме, свидетельствуют об изысканном вкусе и его отсутствии. Народное лезвие соседствует с изящным инструментом для бритья, оснащенным тремя плавающими головками. Последняя модель из тех, что почти совсем ничего не весят. Болеслао понимает, что примитивной опасной бритвой пользуется Хулио Антонио, а с помощью последней модели бреет свои ноги Пилар.
Ему не составило бы никакого труда обработать Пилар, хотя зрелые женщины и не в его вкусе. Но он сделал бы ее со всеми удобствами, при свете полыхающего камина, вдоволь насмотревшись сначала на то, как она бреет полные сильные ноги изящной бритвой, а потом, овладев сзади, чтобы видеть/иметь ее большую задницу, уже покрытую маленькими оспинками целлюлита.
— Народ такой, что трахается как попало, — громко произносит Болеслао. И снова прикладывается к бутылке.
Конечно, я должен позвонить Андреа в отделение интенсивной терапии, хотя бы для того, чтобы спросить…
Похороны еще не скоро, и как-то нужно скоротать ночь. Прежде чем залезть в ванну, он запер дверь изнутри, так как собирался поспать. Но Болеслао не спит, а с закрытыми глазами вспоминает умопомрачительные летние дни, когда все вместе, раздевшись догола (и он тоже), они купались здесь, в этом же самом водоеме и трахались под деревьями (обычно он приезжал с очередной старой девой, с которой был как бы обручен). Его голову переполняют воспоминания о каком-то августе, обнаженных телах и зное, о выходных, пронизанных ярким светом. Тогда его еще ждала работа, кабинет (на несколько человек) и распорядок, необременительный после сумасбродной любви под высоко стоявшим солнцем.
Распорядок. Оказавшись на пенсии, он выбросил часы в большой пруд Ретиро[9], где по привычке теперь иногда прогуливается по вечерам. С тех пор он живет в одноцветном, чистом, пустом времени, состоящем только из времени, похожем на дыру, через которую вытекает жизнь. Участвуя в тех августовских оргиях (пять, десять лет назад? — утратив представление о том, который час, Болеслао потерял представление и о календаре), Пилар всегда заканчивала тем, что ложилась не со своим мужем, а с кем-нибудь другим, разбивая одну из пар. Право богатой телки, говорит себе Болеслао.
И пьет.
Хулио Антонио мирился со всем этим, потому что Пилар вытащила его из богемы. Поскольку мораль всегда приспосабливается к жизни, а не наоборот, он внутренне/внешне перекроил в прогрессивные взгляды то, что на самом деле было капитуляцией перед состоятельной женой и прихотями дурнушки с хорошей фигурой. Болеслао ненавидит дурнушек с хорошей фигурой. У него таких было всего несколько, и он о них вспоминает как о смертных грехах. «Можно трахать в рот, но нельзя разговаривать с задницей», неизменно повторяет Болеслао. Понятно, в крайнем случае, он переспит с кем угодно. Болеслао всегда чувствовал, что в состоянии заняться любовью даже с паралитичкой в кресле-каталке, если ее лицо, наделенное внутренней или внешней красотой, светится жизнью или смертью (Болеслао не умеет ни высказать, ни обдумать этого про себя молча, подобрав более умные слова). И, напротив, рядом с некрасивой женщиной, хотя и хорошо сложенной, на него нападает стойкая апатия. Короче, Болеслао предпочтет симпатичную козу (хотя такого опыта у него никогда не было) некрасивой интеллектуалке.
У Платона есть одно место, на которое обратили его внимание еще в колледже и которое он всегда помнил (этим и ограничивается его знание классиков): «Любовь — это желание зачать в красоте». В том-то и дело.
А красоту с гораздо большей вероятностью можно обнаружить в кресле-каталке, чем во внешности жены Хулио Антонио. Получается, что я платоник и, в конце концов, напился, несмотря на то, что алкоголь никогда не ударяет мне в голову. Так что я — Платон изнутри, а снаружи — Грок. Любопытный гермафродитизм. Ханс сказал первым, а другие подтвердили… И с этого момента Болеслао сам решает называть себя Гроком. Он не любит цирк. Не любил и в детстве. Ему особенно не нравятся сентиментальное резонерство и дешевые остроты, но он понимает, что возраст и одиночество неизбежно делают из него клоуна. Случай с бутылкой немецкого вина заставил его увидеть это со всей ясностью. Возможно, алкоголь также немного способствует паясничанью.
В жизни встречается никем не придуманная клоунада. Иногда мы, как нарочно, все начинаем делать с неловкостью шута: вставляем ключ в замок зубьями вверх и не можем открыть дверь; нажимаем в лифте не на ту кнопку; проезжаем в метро свою станцию; выходим из автобуса, не доехав одну остановку; поднимаем руку, чтобы в знак приветствия приподнять шляпу, которой не оказывается на голове (несуществующую шляпу, как та, что была у него в руках и между колен сегодня, пока Клара беспечно брила свои гениталии).
Меня одинаково тошнит и от того как гримасничает сама жизнь, и от клоунов. Но есть еще внутреннее фиглярство. Оно развивается с возрастом и, кроме всего прочего, осознается задним умом. Чем занимался я в офисе, когда протирал суконкой телефон, письменный прибор и все что часом раньше было вычищено уборщицей? Разве это не было фиглярством? Фиглярство с отложенным эффектом, проявляющимся после того, как жизнь прошла в попытках передвинуть черную громаду рояля, которую невозможно столкнуть с места. А ведь так легко было подставить к роялю табуретку.
Грок, жизнь превратила меня в Грока, но, понятно, не наделив гениальностью, — он проделывал свои трюки, зная им цену, а мы относимся к своим поступкам очень серьезно. С этого момента мое имя — Грок, по крайней мере, для меня самого. Служащий Болеслао умер. На свет появился Грок — клоун. Да, непрекращающаяся клоунада жизни, как когда…
В коридор врываются беспорядочные голоса и смех:
— Болеслао! У тебя дизентерия?
— Я сплю в ванне.
Троица говорит то по очереди, то хором через закрытую дверь.
— А где бутылка JB?
Должно быть это Хулио Антонио, уже успевший обнаружить, что ее нет на месте.
— Она спит со мной, и я обнимаю ее крепче, чем невесту.
— По другую сторону двери смеются.
— Болеслао!
— Болеслао растаял как снег. Я Грок, и мне хочется спать.
— За дверью смеются, как в театре.
— Ну и тип. Хорошую роль ты себе нашел. Но это роль клоуна. Ладно, оставайся с хотабе[10].
Дверь оставили в покое. Теперь никто не пытается на нее надавить всем своим телом. Зато Грок через стену, за которой находится супружеская спальня, слышит тяжелое дыхание, сопутствующее сексу, шутки и вскрики Пилар. Убогий фарс, который называется menage a trois, или правильно будет — menas a trua?[11] Гроку все равно. Ему знакома эта игра. Пилар, дурнушка с хорошей фигурой, хочет, чтобы ее отделал громадный немец, а муж в этом водевиле будет играть роль шута, который, как и в любом другом водевиле, — лишний, не желающий этого знать. Он принимает игру, потому что она кажется ему чем-то очень продвинутым, а также по той причине, что деньги, дом, дворик, земля, искусственный пруд, — все принадлежит его жене. Грок доволен, что не участвует в этом жалком спектакле. Помимо всего прочего, он не смог бы выдержать в постели среди яиц еще двух мужиков. Или даже одного.
— Самое первое яйцо, из которого все вылупилось, было единственным во всем мире, — громко произносит Болеслао, открывая глаза и делая очередной глоток.
В своем эмбриональном сне, лежа в ванне, умирает Болеслао и рождается Грок. Теперь он ясно осознает (с ясностью алкогольного опьянения), что жизнь превращает нас не в стариков, а в клоунов. «Поэтому мы иногда ведем себя так, что вызываем смех у детей или улыбку у других людей, которые на нас смотрят». Плохо не то, что ты становишься стариком, друг Грок. Плохо, что превращаешься в клоуна.
За стеной смолкают сопение, регулярные постанывания и вскрики Пилар. Видимо оба ее уже удовлетворили (муж — чистая формальность), и теперь вся троица спит, застыв в порнографической сцене, — клубок переплетенных между собой тел, как будто разломанных на части и сваленных в кучу как старый хлам (брюхо Ханса; волосатая задница Хулио Антонио; рубенсовский, мезократический целлюлит Пилар). Представляя себе все это, Грок улыбается и, задремав, слышит грязное дыхание двух мужчин и одной женщины, не сумевших избавиться от грязи ни на снегу, ни в пруду. Унитаз издает непрерывный специфический шум, в котором проявляется его индивидуальность. Каждый унитаз шумит по-своему. И этот шум помогает Гроку уснуть.
Когда Болеслао переехал в маленькую квартиру (в ту, что занимает теперь), одной из его соседок по дому оказалась женщина среднего возраста, элегантная, смуглая и загадочная (наверняка, ловкая дорогая проститутка), которая жила с дочерью восьми или десяти лет, Флавией. У девочки были золотисто-каштановые волосы, непроницаемое с удивительно правильными чертами лицо, умные глаза и немного великоватые для ее возраста, слишком рано сформировавшиеся руки. В ней было что-то арабское, делавшее ее совершенно непохожей на свою мать. Отца, скорее всего, она не знала. Встречаясь с Болеслао в лифте, на лестнице, в подъезде, в ближайших зеленных и фруктовых магазинах, Флавия (одетая немного по старинке, так как одевали детей раньше), кажется, проявляла интерес к нему, к новому высокому и пожилому соседу, немногословному и одинокому.
Совершенно очарованный сиянием детства, которому нечего скрывать, Болеслао спрашивал у Флавии, как она учится и во что играет. Возможно, заставляя проституток брить лобок, он ищет среди них ее золотую вульву, которой никогда не видел. Однажды, столкнувшись с девочкой в лифте, Болеслао пригласил ее к себе, и она осталась под впечатлением от его почти пустой квартиры — от уединенного мира одинокого мужчины, незнакомой интимной атмосферы с кисточками для бритья, аккуратными стопками рубашек (тогда Болеслао еще следил за порядком) и едва уловимым запахом мужского одеколона, заполняющим единственную комнату, небольшую кухню и душевую.
Понятно, что Флавия была заранее расположена, предрасположена к тому, чтобы прийти в восхищение.
Болеслао без какого-либо умысла задал ей множество самых разных вопросов (он знал, что дети, так же как и взрослые, предпочитают говорить, а не слушать), и Флавия подробно рассказала ему о своих занятиях в школе, о том, когда уходит из дома и возвращается ее мать, о том, что она подолгу остается одна и что одной ей не страшно, но тоскливо. И Болеслао даже подумал, что они смогут составить друг другу хорошую компанию, так как неожиданно открылось, что оба одиноки. Общение приятнее всего, когда важнее, чем содержание разговора, вибрация голоса и то, как связаны между собой слова, продолжительность пауз, тончайшие оттенки сомнений, проступающие в интонации подобно водяному знаку на бумаге. Болеслао во время визитов Флавии, которые стали довольно частыми, получал наслаждение именно от этого. Флавию же, буквально ослепляло, как спокойно и неторопливо Болеслао пьет неразбавленное виски. Для нее виски было «огненной водой», как для дикарей. Ребенок и есть дикарь со сглаженными первобытными чертами или — находящийся под присмотром. Поэтому для нее это выглядело, как если бы он стаканами глотал пламя.
Для Флавии Болеслао был великолепным огнеглотателем. Он никогда не наливал ей. И, тем не менее, однажды спустилась ее мать, проститутка со стажем, несомненно, повидавшая в жизни всякого.
— Так и знала, что ты здесь, Флавия, бестолочь.
И, взяв ее за руку, увела. На Болеслао она лишь посмотрела, молча, укоризненно, с иронией и отвращением. Эта элитная шлюха, конечно же, знала о мужчинах все. А Флавия, не подозревая, чем занимается мать, относилась к ней как к маркизе, ведущей интенсивную светскую жизнь. Позже дорогая проститутка никогда не проявляла интереса к новому жильцу. Кому может быть интересен одинокий человек явно без средств? Флавия перестала приходить к Болеслао.
Встречаясь с ним в лифте или на улице, она все еще целовала его в щеки, но отчужденно и как будто чего-то не договаривая. Мать явно настроила свою дочку против него при помощи тех неясных, расплывчатых и странных аргументов, оформленных в причудливые и неуклюжие выражения (злой, нехороший человек, потрошитель и так далее), которые используют в разговоре с детьми, когда хотят оградить их от секса, не упоминая о сексе. Опытная проститутка мгновенно распознала в Болеслао специалиста по малолеткам и сразу же все обрубила. Таким образом, хотя никогда и ни за что на свете он ничего не позволил бы себе с Флавией, Болеслао потерял единственное, что придавало вкус его жизни в новом/старом доме.
Теперь Флавии уже исполнилось пятнадцать или шестнадцать лет. Болеслао видел, как она взрослеет, наблюдая за ней в зеркалах лифта, глядя на то, как она играет у входа в подъезд, разговаривает на углу с приятелем по колледжу, проводившим ее после уроков. Болеслао знает и чувствует, что Флавия это его Беатриче (в школе он читал Алигьери), но ограничивается лишь тем, что следит за мельчайшими изменениями в ее внешности и в детской одежде. И от него не укрылась эта вечно спадающая форменная гетра. Флавия носит форму монастырского колледжа (все проститутки отдают своих дочерей в хороший колледж, принадлежащий, конечно же, сестрам-монахиням).
Болеслао скрупулезный наблюдатель, и у него есть теория по поводу гетр, которые обязана носить учащаяся колледжа. Они должны доходить до колен: та, что носит их всегда натянутыми, причем одинаково высоко, фригидна; это женщина, подчиняющаяся установленному порядку, за ней не имеет смысла ухаживать, она выйдет замуж удачно и по расчету. Та, у которой сползают обе гетры, — неряха. А вот та, у которой одна натянута, а другая наполовину сползла (неважно — правая или левая), обнажая икру, сверкающую светлой апрельской чистотой или легкой золотистой охрой, нестандартна в жизни, доступна, с богатым воображением, и ее нужно добиваться.
Флавия. Уже много лет она лишь здоровается с Болеслао, не поворачивая головы, так же как с остальными соседями, или даже более холодно. Сейчас она поглощена другой жизнью, и этому способствуют период полового созревания, колледж, мальчики. И наверняка на нее все еще оказывает влияние то, что ее мать наговорила ей, пытаясь внушить, что она больше никогда не должна спускаться (подниматься) в квартиру Болеслао, «того сеньора». Она будет вспоминать или думать обо мне как об омерзительном старике, который хотел погубить девочку. Она будет испытывать ко мне отвращение.
Когда они встречаются в рыбном, Болеслао делает вид, что хочет проверить что-то во внутренностях морского леща, которого держит в руках, и полностью сосредоточен на этом занятии, чтобы не здороваться с Флавией, избегая чувства унижения от ее сдержанного приветствия, вызванного необходимостью соблюсти приличия.
Между ними нет ничего общего. И только солоноватый, характерный запах рыбного магазина и секса одинаково обволакивает их. И, по всей вероятности, Флавия уже знает, что означают скрытые от посторонних глаз просоленные миры, фаллические выделения и запах как в рыбном ряду.
Мотоцикл катится под уклон, по направлению к Мадриду, по шоссе, очистившемуся от снега за счет интенсивного движения транспорта. Ханс рулит, подняв воротник своей куртки астронавта, а Грок обнимает его, прилипнув к спине своего друга, не столько из соображений безопасности, сколько спасаясь от холода, которым веет с заснеженных полей.
Нет ни ночи, ни дня; нет ни земли, ни неба; нет «здесь» и «там»; есть только напористое движение и красный мотоцикл на детских колесиках, пробивающийся сквозь черноту и холод, подобно воздушным судам, летящим сквозь пространство вне пространства и времени. Ветер скорости прогнал алкогольное опьянение и сон. В мире воцарился лунный или сомнамбулический покой, как это бывает во время снегопада. Кажется, что луна упала наконец на землю мягкими хлопьями.
Ханс закладывает вираж и съезжает с магистрали к бензозаправке, почти такой же огромной, как аэропорт. Пока им заливают бензин, Грок начинает теребить Ханса:
— Ханс, я хочу вернуться в Шахразаду.
— В такое время, Грок? Думаю, что уже поздно. Ты запал на Клару.
— Не скажу, что ты ошибся.
— Но сейчас там уже закрыто.
— Для таких клиентов как ты открыто всю ночь.
Они разговаривают, сидя на мотоцикле, пока служащий в желтом комбинезоне заправляет бак топливом. Ханс повернул голову так, что Гроку виден его профиль эфеба, постаревший, но не повзрослевший. Грок выпрямился и засунул руки в карманы пальто. На ходу они у него замерзли.
— Но Клара, скорее всего, спит с каким-нибудь тупым янки.
Вокруг стоит крепкий запах свежего бензина и стародавней авторемонтной мастерской. Грок ловит себя на мысли, что мог бы отхлебнуть бензина, и его пугает перспектива такой стадии алкоголизма, когда человек пьет что попало и это становится для него нормальным. Ему причиняет боль безжалостный реализм Ханса: «…скорее всего, спит с каким-нибудь безмозглым янки». Он чувствует боль в своем списанном на пенсию сердце, представив Клару голой, с выбритым лобком, прижимающейся в постели к щетинистой как у кабана коже отвратительнейшего светловолосого янки.
— Безмозглые янки бывают не каждый день, — отвечает Грок.
Ханс расплачивается, и они снова едут. И нет ни времени, ни пространства, ни света, ни темноты: только луна, бесшумно упавшая на землю и рассыпавшаяся. И в этом есть что-то невыносимо рождественское.
Шахразада закрывает свои двери. Грок заглядывает внутрь, где пахнет отсутствующими женщинами, остывшим дымом и ковром. Один из барменов сообщает ему:
— Сеньорита Клара ушла часа два назад с кавалером.
— Со свиным рылом, с тупым янки?
— Не знаю, сеньор.
Грок подходит к замызганному проститутками телефонному аппарату и звонит в отделение интенсивной терапии. После долгих и мучительных поисков его все же соединяют с Андреа: да, спасибо за звонок; он уже отключен; ты уже знаешь, что все состоится в восемь утра; будут, по всей вероятности, Саура, Бархола, Антонио Лопес и еще кое-какой народ, в общем, его друзья, его товарищи; надеюсь, что ты тоже придешь.
Итак, Андреа уже сменила боль супружеской утраты на пустые хлопоты, направленные на удовлетворение тщеславия: гранды живописи, которым она, видимо, позвонила, придут на похороны ее мужа, что означает посмертное (пусть и кратковременное) признание художника, который не продавал своих картин.
Грок вешает трубку и продолжает расспрашивать услужливого бармена. Похоже, что кавалер на самом деле янки, так как живет в громадном и дорогом отеле неподалеку. Грок выходит на улицу к Хансу, ждавшему его с мотоциклом, работающим на холостом ходу, и дает указания куда ехать. Через несколько минут Грок блуждает в функциональном лабиринте пустого отеля (есть такой бестолковый функционализм, о котором А. сказал ему незадолго до смерти, в тот же вечер: «Что касается Аска, это уже маньеризм функционального»). Он расспрашивает ночных консьержей, объясняет как выглядит разыскиваемый, называет его фамилию (в клубе, кажется, его звали мистер Миллер), и, в конце концов, получает от девушки, одетой как стюардесса в форменную одежду отеля, информацию, что мистер Миллер и смуглая сеньорита покинули отель полчаса назад.
Грок возвращается к мотоциклу и садится на свое место позади Ханса. Разговор идет при включенном двигателе:
— И вовсе она не спит. Они прикончили то, что у них было, и вышли, скорее всего, чтобы пропустить еще по рюмке. А после мистер Миллер отвезет ее на такси домой.
— Мистер Миллер. То есть все-таки тупой янки.
— Ты знаешь, где живет Клара, Ханс.
— Оставь это, Грок. Клара уже спит.
— Ханс, скажи, только честно, где живет Клара.
— Ты пьян, Грок. Завтра ты и не вспомнишь о Кларе. К тому же в восемь мы должны быть на похоронах твоего друга.
— Я говорил с вдовой. Придут известные художники. И я не пьян. До восьми мы еще можем разыскать Клару.
— Для чего?
— Если у тебя снова кончился бензин, я возьму такси.
Ханс трогает мотоцикл с места, не проронив больше ни слова. Грок, полный сил, снова мчится по городу, спящему стоя, как огромный мамонт. Скоро выясняется, что они направляются в квартал Консепсьон, где по старой традиции живут незамужние проститутки.
Можно было бы сказать Хансу, что, хотя ему и хватило прыти переспать со старой Пилар на глазах у ее мужа, он не понимает, почему Грок ищет юную проститутку, несколькими часами раньше побрившую свой лобок для него, ради его прихоти. Грок мог бы сказать Хансу, что гоняется за золотым руном, как средневековые рыцари, о которых Ханс, как выходец из Центральной Европы, должен был бы знать больше, чем он. Золотое руно, в конце концов, это не что иное как символ прекрасного полового органа. Так считают историки. Грок с извечным постоянством ищет золотую вульву — в несовершеннолетней Флавии, в напичканной наркотиками подружке Хосе Лопеса, среди множества взрослых незамужних женщин и потаскушек почти подросткового возраста. Однако Ханс не более чем механик, и Грок молчит, в то время как маленький мотоцикл движется по М-30, как атомный муравей по тропе, к легендарному, построенному во франкистские времена кварталу Консепсьон, забытому и уже превратившемуся в руины, символизирующие закончившуюся эпоху.
«У каждой эпохи есть свои руины», сказал бы А., но он уже ничего не скажет.
— Это здесь — говорит Ханс, останавливая мотоцикл впритирку к бордюрному камню на центральном проспекте погруженного в сон квартала Консепсьон.
Грок направляется к подъезду, не спросив у Ханса номер квартиры и вообще полностью его проигнорировав. Старый германский эфеб Ханс, наверняка, когда-нибудь ночевал здесь у совсем еще юной Клары. И Грок ревнует уже не к янки, а к Хансу. Эта перемена происходит с ним мгновенно, пока он пересекает узкий тротуар. Нажав кнопку подсветки на панели с номерами квартир и фамилиями жильцов, он подряд просматривает весь список, сняв очки и прижав свой близорукий глаз/лупу к стеклу. В списке нет ничего похожего на Клару.
— Послушай, Ханс, как фамилия Клары?
— Без понятия.
Тогда Грок нажимает на все кнопки, звонит во все квартиры, вызывая целый град посыпавшихся на него голосов — сонных, бодрых, взволнованных, негодующих, ругающихся, заговорщических, молодых, старых, мужских, женских.
— Клара, сеньорита Клара! — повторяет он в домофон.
— Какая тебе к черту Клара, хулиган..!
И так далее, в том же духе.
На мгновение Грок замолкает, обдумывая ситуацию. Панель гаснет. И вдруг он снова начинает звонить — решительно, без разбора, пытаясь хоть у кого-то вызвать к себе сочувствие, но когда шквал голосов достигает опасного предела, молча отходит от двери.
— Они ее не знают или ничего не хотят о ней знать. А ты не ошибся номером дома, Ханс?
Ханс по-дружески иронично смотрит на него своими голубыми детскими глазами (абсолютно точно, что именно инфантильность заставила его купить этот мотоцикл на цирковых колесах). Ханс молчит. В большом доме открылось несколько окон, раздалось несколько криков, кое-где зажгли свет.
— Нам лучше убраться.
Грок влезает на мотоцикл, и какое-то время они бесцельно катаются по кварталу Консепсьон. Грок, не признаваясь вслух, отказывается от своих поисков золотого руна. Золотое руно он найдет, когда захочет, вечером или ночью в Шахразаде.
Ханс и Грок знакомы настолько давно, что не нуждаются в словах. Это глубокое взаимопонимание между мужчинами и называется дружба. Ханс чувствует, что горячее человеческое тело, повиснув у него на спине как тяжелый ранец, сдалось и берет управление делами (хотя никаких дел нет) на себя, выезжая из квартала с другого конца. Он держит курс к незастроенной территории, освоенной дневными козами и ночными пьяницами, находящейся между Консепсьон и кладбищем Альмудена, огромным кварталом мертвых… В лунках, выкопанных на пустыре, светятся лампадки маленьких костров, как в лунках на небесах — лампады звезд. Это пьяницы Восточной части Мадрида (точнее, Средне-Восточной), коротающие здесь ночь за выпивкой, сжигают все, что подвернется под руку, чтобы согреться. Грок понял, куда они приехали:
— Блядь, но у нас даже никакой бутылки нет с собой, Ханс.
Ханс прислоняет мотоцикл к холмику рыхлой земли и достает из заднего кармана брюк фляжку с джином.
— Сукин сын, и у тебя все время было это.
— Фляжка, такая же как у Хемингуэя.
Грок знает, что Ханс обожает покойного Хемингуэя. Его романы доступны пониманию механика, а, кроме того, Хемингуэй был человеком действия, страстным любителем скорости скаковых лошадей, мгновенной реакции быков и тореадоров. Ханс тоже профессионал в том, что касается скорости, но скорости моторов. Местность вокруг представляет собой совершенно открытое заснеженное поле.
Они неторопливо подходят к ближайшему костру, окруженному неподвижными мужскими и женскими фигурами.
— Привет, ребята.
В ответ раздается коллективное, почти радушное, «привет». Ханс, найдя удобное углубление, садится на землю, скрестив ноги по-турецки, и пускает свою секретную хемингуэевскую фляжку с джином по кругу. Грок садится точно так же, занимая другую выемку. Между ним и Хансом оказывается худощавый алкаш с вытянутым профилем.
— Хороший джин, англичанин.
— Я немец, с вашего позволения. Но можете называть и англичанином. Меня зовут Ханс.
Прием в немногочисленное племя, кажется, прошел благополучно. Костер, сложенный из щепочек и прутиков, это упавшая звезда, возносящая свое скромное пламя вверх, как бы в стремлении вернуться на небеса. Время от времени кто-нибудь выплескивает немного виски или джина в огонь, чтобы оживить его.
— И огонь пьет, — говорит безголосый голос.
И все смеются. Заметно, что эта шутка среди них повторяется и повторяется. Фляжка Ханса, о наличии которой Грок не подозревал, доходит до него. Он прикладывается к горлышку с резьбой и находит, что джин действительно хороший. Этот Ханс — сукин сын, как все немцы. Я здесь умираю от жажды, а у него, оказывается, полно джина.
— Ты сукин сын, Ханс. Тащишь на себе целый бар джина и молчишь, в то время как я умираю от жажды.
После немеренного количества выпитого виски, Гроку приятно ощущать на языке и небе можжевеловый вкус. Он передает фляжку человеку с продолговатым лицом, своему соседу справа, и рассматривает присутствующих. Лица кажутся оживленными своеобразной мимикой за счет пляшущих на них отблесков пламени, но на самом деле неподвижны. Мужские и женские лица, выдающие пристрастие к алкоголю. Алкоголь, также как возраст (и нищета), стирает признаки пола. Смутно виднеющиеся носы, подсвеченные красным, особенно выразительны. Все похожи на меня. Я становлюсь похожим на них. Алкаши, по сути, не отличаются один от другого. У меня наверняка будет нос пропойцы-клоуна. Ведь я Грок. И Грок вспоминает, как всего лишь несколько часов назад, то есть совсем недавно, пенсионер Болеслао в ванне своего друга, как в урне для хранения праха, превратился в клоуна-алкоголика Грока. Произошел транссубстанциональный переход, о котором знает только он и о котором никогда никому не расскажет.
Новая жизнь, рождающаяся, когда заканчивается биография, если ты раньше не совершишь самоубийства. Свободная жизнь вне биографии, белоснежно пустая страница вне времени и пространства.
Грок воспринимает теперь выход на пенсию и одиночество не как конец пути, а как рождение нового человека, или нечеловека, что одно и то же. К компании присоединяется кресло на колесах. В нем Клара. Клара? Каталку толкает женщина постарше. Выполнив свою работу, она отходит в сторону. Грок понимает, что ему, поскольку он влюблен в Клару, в течение какого-то времени все молодые женщины будут напоминать Клару. Он пристально вглядывается в инвалида сквозь змеящиеся языки пламени, над которым выпивохи и попрошайки отогревают свои отекшие от холода руки.
Женщина-инвалид — смуглая красавица. В лице есть что-то восточное и треугольное. У нее мужские руки. Ноги длинные, в черных чулках. Сразу видно, что она здесь своя. Может быть, она лесбиянка, а та, что возит кресло, — ее любовница, думает Грок.
Инвалидка не Клара, но, невзирая на инвалидность, похожа на Клару, как похожи друг на друга все красивые женщины. Она пьет то, что ей предлагают, как профессионалка, в растяжку, а потом вынимает из своего флотского жакета фляжку, такую же как у Ханса, и прежде чем передать дальше, отхлебывает из нее сама. Грок не знает, что это — виски, джин или что-то еще. Кажется, среди них принято приносить с собой что-нибудь на всех.
Грок ждет своей очереди к прибывшей в кресле на колесах фляжке не для того, чтобы добавить очередной глоток, а чтобы поцеловать инвалидку — через горлышко, опосредованно, просочившись сквозь рты и поцелуи приложившихся к этому горлышку до него. Все зовут ее Беа. У нее великолепные и бесполезные ноги.
Беа, Беа, — вздыхает влюбленный в Клару. Клара, Клара, — вздыхает влюбленный в Беа. Костер теперь разгорелся, его пламя стало выше и ярче, звезда родилась снова, и голос Ханса рассказывает разные истории про Грока (настоящего и выдуманного), которые все слушают с интересом. Они принимают Грока в свой клуб под открытым небом как Грока, и человечек с вытянутым лицом, сидящий справа, целует его в обе щеки. При этом один поцелуй получается горячим, а другой — холодным. Два поцелуя, выражающие дружбу и пахнущие перегаром.
Все отправляются в путь, не дожидаясь пока костер догорит. Несколько выпивох каждую ночь встречаются на кладбище, в пантеоне, возведенном в честь какой-то знаменитости, заброшенном, но защищающем их от холода, и вечеринка в полном составе переселяется туда.
Грок подходит к Беа, кажущейся ему прекрасной в сполохах пламени, и целует ее в широкий, четко очерченный чувственный рот.
— Сначала я поцеловал тебя в твою фляжку с джином, или с чем-то еще, не помню, что там было. Я поцеловал тебя через другие рты. А теперь — напрямик, потому что ты прекрасна и недоступна. Держи свою фляжку.
— Недоступна?
— Я так думал о паралитиках, но все равно влюбился в тебя, — в твое лицо. Оно — малайское, если смотреть анфас. А твой профиль — неоклассицизм. Я всегда считал, что лицо важно для секса. Если лицо мне не нравится, то и гениталии не интересуют.
— Хочешь везти мое кресло до Альмудены?
Ее подруга (любовница?), разомлев от красного вина, уснула, сидя на заснеженном бугорке, и ей больше ничего не надо. Грок, окончательно придя в себя, охотно толкает кресло-каталку Беа, старательно объезжая ямы и другие неровности пересеченной местности, выдерживая направление и следя за тем, чтобы вовремя сманеврировать. Он неожиданно счастлив (с ним такого никогда раньше не случалось), толкая кресло-каталку паралитички по колдобинам сквозь ночную мглу, по дороге, ведущей к кладбищу через всю планету, покрытую снегом и вымершую.
У Беа (Беатрис) длинные ноги, необычное лицо, стройная фигура, влюбленный взгляд и улыбка канальи. Беа понимает, что, жива наполовину и поэтому решила пуститься во все тяжкие, сгореть без остатка, оставив смерти лишь безжизненный, пустой куль женского тела. Она рассказывает об этом Гроку во время долгого и трудного перехода по рытвинам из квартала Консепсьон (где он не нашел Клару) в квартал мертвых, то есть на кладбище Альмудена — громадный мадридский супермаркет из прежних времен, сегодня щедро осыпанный снегом.
Выпивохи с кладбища, где «пьяницы закусывают смертью» (Грок помнит эту стихотворную строчку, но не знает, кому она принадлежит) расположились вокруг могилы прославленной знаменитости.
Здесь покоится прах почтенного
Такого-то (имя, фамилия); академика
в области того и этого; кавалера ордена
Сантьяго; члена Королевских Академий такой-то
и такой-то; действительный член Академии и т. д.,
от родственников и учеников… которые
хранят о нем память и т. д.
Вновь прибывшие мгновенно братаются с местными, образуя одну дружную компанию. Все приняты с полным радушием. Кладбищенское барокко мастеров по мрамору защищает от холода и от снега.
На надгробной плите та же надпись, что и на фронтоне. Пьяницы жгут костер, пируя прямо на тексте, смутно напоминающем латынь. Глаза у Беа прекрасные и порочные, а голос изысканный и сволочной. Она то и дело затягивается сигаретой с травкой и прикладывается к фляжке, которую уже не нужно пускать по кругу. Грок поставил кресло-каталку так, чтобы ей было как можно удобней, и, усевшись напротив, рассматривает ее, изучает и любит.
Ангелы, вымученные в стиле неудачного неоклассицизма, присутствуют на оргии, устроенной алкашами. Святые-заступники и покровители, обладающие высшей властью, земной и небесной, излучая тоскливую барочность, присутствуют на пьяной оргии. Грок одного за другим обводит взглядом собутыльников. Они все на одно лицо. Оказывается, что люмпенам тоже известно, что такое однообразие. Люмпенизация не спасает от однообразия. Маргиналы могут быть похожими на себе подобных, точно так же как чиновники. И это размечтавшегося вдруг о новой свободной жизни Грока приводит в отчаяние.
Если даже среди изгоев общества наталкиваешься на унылое однообразие (жизнь — это серийное производство, поэтому она и есть жизнь), где же тогда искать спасение, на каком перекрестке, разве что в снегу?
Может быть секс? Пьяный сброд, тусующийся вокруг, плохо освещен. И без того тусклый свет, который пламя отбрасывает на памятник, рассеивается вялым мрамором. Но, несомненно, что это те же самые пьянчуги с их характерными носами и плоскими затертыми остротами.
Ханс пришел сюда, не только не забыв о своем мотоцикле, но и привел с собой случайную миниатюрную подружку, чтобы переспать с ней позже. Оргия пьяни на могиле знаменитости возбуждает отсутствующее у Грока поэтическое воображение. И он решает заняться Беатрис. Беа курит и нюхает кокаин, запивая алкоголем из своей фляжки.
— Хочешь, прогуляемся по кладбищу? — Спрашивает у нее Грок.
— Хочу.
И он снова встает позади кресла-каталки Беа, покуривающей косячок, скрученный в виде рожка, и везет ее мимо могильных плит и вертикальных стел с барельефами, склепов и надгробных ниш. Получается прекрасная ночная прогулка, торжественная, очищающая и умиротворяющая. Иногда они, несмотря на темноту, пытаются прочитать надпись на памятнике, и помпезность надгробной риторики доставляет им удовольствие: «Малютка Кунегульда Перес и Перес, вознесшаяся к Отцу Небесному в день…» В конце концов они выбираются на небольшую прогалину — пустующее место посреди кладбища («супермаркета мертвых», как выразился один писатель), и Грок, придвинув кресло к стене какого-то склепа, опускается перед Беа на колени:
— Функционируешь?
— Функционирую.
Беатрис не функционирует без подготовки, но под воздействием алкоголя, наркотика и ухаживания ее половой инстинкт просыпается (единственное, что в ней просыпается ниже пояса), и Грок, задрав мини-юбку мертвой кокетки и спустив узкие изящные трусики, поддерживая умную куклу своей правой рукой, благополучно трахает инвалидку — через силу, из неудобного положения, гладя левой рукой ее волосы и малайские щеки. Это все равно, что насиловать птицу, лишенную крыльев, мертвую великаншу, манекен, безжизненный, но обладающий сексуальностью.
— Берта, Беатрис, любовь, любовь…
Инвалидка чувствует оргазм больше не от стараний старика, а под влиянием всего, что ей удалось выпить и выкурить, но их языки снова и снова свиваются в одно целое и они вместе и одновременно испытывают первозданное исступление и счастье от спаривания, как на празднестве в честь какого-нибудь Диониса.
— Спасибо, Беатрис, ты очень красивая.
— Спасибо, незнакомец, я — развалина.
Пьянчуги спят, укрывшись в мемориальном комплексе, претендующем на барочность. Один из них (маленький человечек, с которым у Грока еще с первого костра вроде бы сложились товарищеские отношения), по пьянке впав в детство, прикорнул подобно могильщику на каменных крыльях Святого Михаила Архангела, выполненного в стиле Переса Комендадора[12], и прижимает к ширинке, застегнутой не до конца, пустую бутылку, скрестив на ней свои ручонки как ребенок.
Грок и Беа молча продолжают прогулку, осматривая близлежащий участок кладбища Альмудена, счастливые и внутренне связанные друг с другом на свой лад, возможно, на лучший из всех существующих ладов. Он сзади подталкивает кресло-каталку молодой женщины. Иногда они обмениваются впечатлениями по поводу захоронений, склепов, умерших, ночного покоя (похоже, что нового снегопада не будет) и бренности всего живого. В любом случае снег, выпавший с вечера, опушив крылья некоторых ангелов, добавил реальности их оперению.
Гумерсиндо Синде Ордас,
от его любящей жены, которая не забудет его никогда;
которая всегда будет помнить о нем…
— Ордас и никогда звучит как какофония, — говорит Беа. Хорошо еще, что «всегда» немного спрятано. Вдовы имеют обыкновение находиться не в ладах с синтаксисом.
Так что Беа улавливает это, у нее есть вкус. Грок чувствует, что все больше и больше влюбляется в паралитичку, оказавшуюся еще и кладезем премудрости:
— Беатрис…
— Что?
Периодически Грок останавливает кресло и целует Беа в ее черную с пробивающейся сединой гриву коротко остриженных волос. «Время вплело свои нити в твои волосы». Пространство украсило своей белизной твой возраст.
— Ничего.
Дорога назад выходит более медленной и обретает романтический уклон. Ночь красная и тихая. Время синее и чистое, а жизнь — ночная и воспламеняющаяся. Беа иногда сжимает руку Болеслао, толкающего кресло. Родилась любовь. Но родилась мертвая любовь. Мир это нечто пьяное, вращающееся в сторону рассвета. Это пьяный корабль, потерявший связь с землей. Беа (птица без крыльев, мертвая великанша, кукла с живым половым органом и безжизненно висящими ногами) любит Грока.
— Но тебя ведь зовут Грок.
— Да.
— С каких пор?
— С сегодняшнего вечера.
Беа смеется своим уличным пройдошистым смешком. Пьяным женским смехом, в котором сквозят белый зрачок безумия и миллиграмм кокаина, как в изображениях ангелов Уильяма Блейка, прелесть которых покойный А. так хорошо сумел объяснить Гроку/ Болеслао. Пьяницы расходятся, холод усиливается, легкий снежок уступает место пронизывающему ветру, костер из щепочек, державшийся на виски и джине, гаснет на латинских литерах надгробной плиты знаменитости.
Это что за издевательство такое, с меня хватит, куда ты пропала, блядь, я вот сейчас намылю шею этому чучелу, а ну домой, твою и его сраную мать… этого подлеца…
— Сеньора…
— Нет здесь тебе никакой сеньоры и ни черта лысого!
Пожилая мужеподобная компаньонша, присматривающая за Беа, возникает откуда-то, пробудившись от сиесты, вызванной выпитым вином, и ее возмущает сам побег и то, что в жизни инвалидки появился мужчина.
От женщины разит алкоголем. Она берется за кресло-каталку и увозит Беа. Ханс куда-то исчез вместе со своим маленьким мотоциклом и крошечной любовницей. Остался только человечек с вытянутым профилем, забывшийся небесным сном между опушенными снегом крыльями ангела.
Грок садится на первую попавшуюся могилу, тщательно расправив под собой пальто, чтобы не подхватить колит от заледеневшего на декабрьском холоде мрамора. Ему нужно оглядеться и подумать.
Смутный силуэт любительницы поддать, толкающей перед собой кресло Беа, едва различим на пересеченной местности в ночной мгле. Понятно, что мужеподобная компаньонка (у которой на лбу написано, кто она) удовлетворяет, как могла бы и любая другая, сексуальные потребности Беа. Ясно, что они живут вместе и что Беа, неземная Беа, полностью от нее зависит.
Грок смотрит на них издали, как на еще одну уходящую от него любовь, как на еще одну потерянную возможность зацепиться за ускользающий от него реальный мир: работа; увольнение на пенсию; юная Флавия; жалкие незамужние любовницы; подружка Хосе Лопеса, получающая от наркотика большее удовольствие, чем от секса; А., который умирает; Ханс, запропастившийся со своей маленькой потаскушкой (рядом с Хансом все уменьшается в размерах); Клара, похожая на херувима, играющего с острым топором между ног; Беа, бескрылая и отчаявшаяся птица, которую увозит лесбиянка, и — возвращение к повседневной рутине.
Человечек с удлиненным профилем проснулся (наверняка, потому что замерз) и, потягиваясь (хотя ему почти нечего потягивать), с удовлетворенным и самодовольным видом прохаживается по огромной надгробной плите. Своими высокими каблуками коротышки и подошвами ботинок он наступает на костер, вернее, на то, что осталось от костра, и вдруг начинает ногами расшвыривать — золу. Возможно, что он приходит сюда каждую ночь и, заботясь о том, чтобы их не обнаружили и не положили конец их сборищам, не хочет оставлять следов.
Грок просто наблюдает за происходящим из темноты. Но человечек спускается по трем ступенькам мемориала и направляется к нему.
— Вы никчемная рухлядь, трухлявый гриб, дерьмо, и, кроме того, мне кажется, что вы стукач и дубина стоеросовая. Я не доверяю вам еще с первого костра. Почему бы вам вместо того, чтобы за мной шпионить, не убраться отсюда куда подальше?
Крохотный человечек, хорошо выспавшийся после попойки, но чувствующий с похмелья раздражение, мешающее ему рассуждать спокойно, загородил дорогу Гроку, демонстрируя всю низкорослую стать своей персоны.
— Я, да-нет, вы увидите…
Появился Ханс с мотоциклом. Извини, я был занят там с одной мерзкой шлюшкой. Ты тоже не терял времени зря с инвалидкой. У тебя еще есть дела. Давай, садись.
Грок садится, обхватывает Ханса, и они уезжают, салютуя из выхлопной трубы. Бахвалистый человечек, оставшись в полном одиночестве, смотрит им вслед и не знает, что делать. Потом он решительно снимает обувь, которая ему за все это время до боли надавила ноги, пьет из своей секретной фляжки (похоже, что она есть у всех) и снова ложится спать между опушенными снегом крыльями барочного апокрифического ангела Переса Комендадора.
Вечером (после сиесты и предваряющего ее обеда в компании каменщиков) Болеслао иногда устраивал для себя прогулку, отправляясь пешком в Ретиро по Лагаска или по Клаудио Коэльо. По тротуарам обеих этих улиц, культурных, длинных, прямых и узких, можно было идти ни о чем не думая или думая только о своем.
От наплыва молодежи и пожилых людей Ретиро весной превращался в человеческий улей. Сумасшедшему столпотворению обыкновенно способствовала и какая-нибудь огромная выставка абстрактного искусства одной из иностранных знаменитостей вроде Генри Мура.
Болеслао помнил Ретиро в годы диктатуры: влюбленных, разбегающихся от бранящихся лишь для проформы сторожей; пенсионеров, перебрасывающихся в карты на деревянной скамейке с развернутой на ней, как скатерть, газетой; рубеновских[13] лебедей, разыгрывающих свой ни для кого не предназначенный спектакль на маленьком озере возле Хрустального Дворца. Этот особый замкнутый мир очень нравился Болеслао и казался ему романтическим, но, по сути, был модернистским, вернее, — самым настоящим Модернизмом.
Тем, что от него осталось.
Позже, с приходом демократии, Ретиро, сохранявшийся еще со времен Барохи[14] как огромный роскошный парк, посещаемый только детьми, стариками и совсем молоденькими солдатами, превратился в Гайд Парк мадридской молодежи, стал вновь обретенным раем их «мовиды»[15], и группы гитаристов выступали прямо на траве, а влюбленные парочки занимались любовью под каждой столетней пихтой.
Наконец, Ретиро наводнили стихийные атлеты; бегуны, предпочитающие быстрый (или какой угодно другой) бег; мужчины в свитерах; очаровательные девушки (в каждой из них Болеслао видел Флавию) в коротких шортах и на роликовых коньках, проскальзывающие то в одну, то в другую сторону, сверкая ягодицами, похожими на половинки смуглой луны под джинсовой тканью.
Болеслао был рад, что ему удалось застать этот новый Ретиро, гораздо более оживленный и демократичный чем прежний, который он знал в течение всей своей жизни (на протяжении сорока лет) и в котором теперь оказался бы еще одним пенсионером среди пенсионеров. Солдаты и сухопутные моряки из Морского министерства, так же как и няни с детьми, естественно, продолжали приходить в Ретиро. Но их почти не было заметно на фоне яростных музыкантов, спортсменов на уик-энд, подростков и посетителей грандиозных выставок.
На большом пруду меланхоличных гребцов, сидевших в лодках на приличном расстоянии от своих подружек и размеренно налегавших на весла, сменили своры юных особ, которые всегда заканчивали тем, что сталкивали кого-нибудь в воду. Но у Болеслао в парке были свои излюбленные места, куда он приходил постоянно: его как магнитом тянуло к холму с кошками и к площадке для катания на коньках. У кошачьего холма, недалеко от входа с О’Доннел, Болеслао мог простаивать часами, бросая еду животным (так же как во дворе своего дома, где он скармливал кошкам мясо, купленное как бы для себя). Ему нравилось наблюдать, как они вскарабкиваются наверх и спускаются, куда-то пропадают и возвращаются, едят и вновь отходят, воруя без какой-либо необходимости приглянувшийся кусок и унося его, чтобы съесть в сторонке. Кошка — это вор, потому что у нее воровская душа, и она должна немедленно спрятать то, что стащила, чтобы съесть в свое удовольствие. Кошка ни за что не уподобится простодушной собаке, съедающей пищу там, где нашла.
Болеслао любил кошек, особенно уличных или парковых, с зеленоватой или с неправдоподобно голубой шерстью, обитающих в просторном лесу Ретиро. Ему нравились все без исключения обычные европейские кошки (самой прекрасной на его взгляд породы всего этого вида) с треугольной головой, остроконечными ушами, поджарым туловищем и бархатно-мягкими когтистыми лапами.
Многие животные уже знали Болеслао, и при его приближении, почувствовав его запах, спускались со своей зачуханной, по мнению молодежи, пирамиды (еще более египетские, чем всегда, с загоревшимися зеленым, красным, рубиновым, золотистым, серебряным, голубым, металлическим, каменным огоньком глазами) и ждали мяса или рыбы от своего друга. Друга?
Схватив добычу, кошки убегали, но воспоминания о том, как они спускались с вершин (как голодные фараоны с дерьмовой пирамиды), помогали Болеслао хоть чем-то заполнить вечер. Самый настойчивый кот подходил к ногам и начинал тереться, изгибаясь всем телом и хвостом, выделывая трогательнейшие восьмерки между щиколоток, выпрашивая дополнительной еды и заранее благодаря. И этой благодарности бездомной кошки для Болеслао, списавшего себя за борт, оказывалось достаточно, чтобы беззвучно расплакаться.
Так что Болеслао, среди других уроков, усваиваемых им с возрастом, открывал/обретал вновь способность плакать.
На катке подростки вычерчивали размашистые и неуверенные эллипсы, сплетали из выполняемых фигур легкий и точный узор, становясь прозрачными во время скольжения. При падении видимая плоть возвращалась их телам. Болеслао, так же как и еще несколько одиноких пожилых зрителей, любовался этим представлением, облокотившись на металлическое ограждение.
Апрельское солнце греет как шаль. В августе оно припекает так, что кажется несешь кого-то на своих плечах. Находиться на солнце осенью — все равно, что тащить мешок айвы на спине. Зимнее солнце (в Мадриде всегда солнечно), как холодный нож из золота, вбитый между лопаток. Однако никакое солнце не могло помешать Болеслао часами наблюдать за юными фигуристками, наслаждаясь изяществом получившихся элементов; сопереживая, когда они падали; улавливая дуновение от их движения, подмечая, как разлетается от скорости грива волос или парусит короткая юбка в море солнца и ветра, создаваемого самой девушкой.
На катке он постоянно, как уже говорилось, искал Флавию, потому что она была единственным подростком, которого он знал, и потому что как-то сказала ему, что катается в Ретиро.
— Но тогда я должен подарить тебе коньки, Флавия.
— Об этом ни-ни! Моя мама не разрешает, чтобы мужчины мне дарили подарки. А моя мама хорошо разбирается в мужчинах.
— Я не мужчина, Флавия. Я всего лишь сосед.
Девочке такой выход понравился. Но Болеслао отдавал себе отчет, в каком качестве он выступает, и что он вовсе не хочет быть серым незаметным соседом. Хотя, с другой стороны, он как раз и был таким соседом.
Среди катающихся в Ретиро ему ни разу не удалось встретить Флавию. Однако все были похожи на Флавию, были Флавией. Когда нам не хватает одной-единственной женщины, все женщины мира заменяют ее, пусть даже только визуально. Возможно, благодаря свойственному им чувству принадлежности к некоему сообществу, говорил себе по этому поводу Болеслао. Они самаритянки и никогда не оставляют тебя в полном одиночестве.
Если стоять, облокотившись на металлическую поперечину, переступая с одной ноги на другую, становилось тяжело, Болеслао садился неподалеку на скамейку, чтобы о чем-нибудь поразмышлять или наоборот, чтобы забыться, ни о чем не думая, или чтобы о чем-нибудь вспомнить, что-нибудь пожевать (впрочем, он никогда ничего с собой не носил в отличие от некоторых одиночек, которые едят в парках), или просто, чтобы отдохнуть, продолжая издали, как зачарованный, смотреть замечательный, всегда разный, невероятный, неправдоподобный и вместе с тем абсолютно реальный спектакль в исполнении фигуристок (его глаз без малейшего труда исключал/выбрасывал из поля зрения подростков противоположного пола).
В один из вечеров Болеслао, опустив голову, разглядывал песок, блестевший как золото в лучах заходящего солнца, когда вдруг заметил, что кто-то подходит к нему и поднял глаза, немного ослепшие от золотого блеска песчинок. Стройная фигуристка приближалась восхитительно неуклюже, так как ей приходилось на роликовых коньках идти по песку, что заставляло активнее и чаще демонстрировать изящество точеных коленок, которые открывала короткая, обычная для этого вида спорта юбка. Болеслао увидел безукоризненной формы коленки девушки, летящую белую юбку, белые короткие носки, ноги, грациозно обезображенные коньками, но выше он ничего не различал, потому что ему мешало весеннее солнце. Девушка остановилась перед ним.
Это была Флавия.
— Привет, сосед, никак не ждала встретить тебя здесь.
У Болеслао остановилось сердце, и какое-то время, глядя на себя как бы со стороны, он соображал, сколько может протянуть человек с остановившимся сердцем. Так как оно не возобновляло своей работы, решил жить дальше без него. Приставил козырьком ладонь к глазам, закрываясь от солнечного света, и увидел юное, с изумительно правильными чертами лицо Флавии, ее очень коротко остриженные, но густые каштановые волосы, отливающие на солнце медью, «найк», обтягивающий торчащие соски, еще без грудей (Флавии тогда было около четырнадцати), голые руки, на которых вечерние лучи делали заметным нежнейший светлый пушок.
— Привет, Флавия. Я часто прихожу сюда. Так же как и все, кто на пенсии.
Флавия ненадолго присела рядом, и Болеслао почувствовал себя неловко, потому что видел только ее силуэт, в то время как она, наоборот, под беспощадным, еще достаточно высоко стоявшим солнцем во всех подробностях могла разглядеть всю неприглядность одиночества и старости, уже изуродовавшей его внешность.
— Но я прихожу сюда почти каждый вечер, Болеслао.
— Послушай, не знаю, почему я так тебе сказал, но, на самом деле, я здесь почти не бываю. Я не люблю фигурного катания. И поэтому никогда тебя не видел.
— И я тоже не видела тебя, хотя, разумеется, мы не обращаем внимания на зрителей, так как заняты своим.
— Ты хорошо катаешься, Флавия?
От Флавии, сидящей совсем близко, веяло молодостью, миром чистого пота и неистового сердцебиения. Его сердце все еще не билось.
— Катаюсь так себе. Но я не хочу стать фигуристкой. Катаюсь для удовольствия и потому что мама считает, что это полезно для здоровья.
— Не хочешь стать фигуристкой. А кем же ты хочешь стать, Флавия?
Флавия расшнуровывала один из своих коньков, левый, скрестив широко разведенные в стороны ноги. Со скамейки напротив (к счастью там никого не оказалось) были бы видны ее трусы. Сняв белый носок, она принялась массировать ступню — маленькую, ладную, хрупкую, белоснежную, скроенную больше из кости, чем из телесной плоти. Это была стопа, утрачивающая детскую бесформенность и обретающая четкость линии. Ее вид привел Болеслао в радостное возбуждение (это было все равно что присутствовать при превращении одного вида живой материи в другой, высший, — превращении, происходящем не в течение миллионов лет, а в течение миллионов секунд, старивших Болеслао как годы).
— Я не знаю, кем хочу быть, и для меня это неважно. Вы, взрослые, всегда спрашиваете об этом. А я хочу закончить учебу и все. А там посмотрим.
— Хочешь, я помассирую тебе ступню, Флавия?
— Нет, уже все в порядке. Это была судорога. Когда катаешься на коньках, такое бывает часто. Поэтому я и пришла сюда. Поэтому и еще потому, конечно, что увидела тебя.
И Флавия, надев носок, начала зашнуровывать конек, высоко подняв согнутую в колене ногу, великолепная, залитая золотистым светом, приобретающим на коже молочный оттенок.
— Спасибо, Флавия.
— Спасибо, за что?
— За то, что подошла со мной поздороваться. Ты воспитанная девушка.
Трусики, вечно выставленные напоказ, чистейшая внутренняя поверхность бедер, охлажденных и обласканных весенним ветром. Всего этого Болеслао не мог видеть. Мир чистого пота, безоглядной храбрости, сердце раненой лани или голубки Сан Хуана. Флавия. Флавия…
И Флавия ушла туда, откуда пришла.
После этой встречи Болеслао наведывался в Ретиро несколько вечеров подряд — «в конце концов, это моя привычка» — и неизменно оказывался у железного ограждения катка, покормив сначала (немного второпях) кошек у входа с О’Доннел[16]. Их холм одновременно находится (несуразности Мадрида) напротив конной статуи генерала Эспартеро[17], выполненной так, что широко раздвинутые голенастые ноги либерала обхватывают изгиб мощной лошадиной спины.
Болеслао никогда больше так и не увидел Флавии, хотя, как заключенный у своих решеток, подолгу простаивал у железного ограждения. Он как будто ослеп от старости. Он знал, что она находилась там, чувствовал ее присутствие, может быть, она видела его, и — ничего. А, возможно, что Флавия не вернулась. Причиной могла быть учеба, первые женихи, — все что угодно, любая мелочь, внезапно вынуждающая позабыть о коньках. Причем получается это само собой, раз и навсегда.
Но как-то вечером, почему-то особенно мучительным для Болеслао, он услышал обрывок разговора двух катавшихся вместе юношей, проскользнувших рядом.
— Смотри, вон там ухажер Флавии, павлин…
Да, он это действительно слышал. Ему это не показалось. Какое-то время он продолжал стоять, схватившись за железную поперечину, делая вид, что ничего не произошло. Если бы он ее отпустил, то свалился бы как подкошенный. Выходило, что он был предметом насмешек для этой катающейся на коньках ветреной молодежи, старый клоун, Грок (хотя, может быть, Грок тогда еще не родился в нем).
Еще одна дверь, которую захлопывала перед ним жизнь, еще одна облатка во рту преждевременного пенсионера, который по-прежнему хочет жить. Болеслао глубоко втянул в себя вечерний воздух. Пахло весной и набирающей силу молодостью, чем-то неуловимо похожим на дух, исходящий от цветущей акации и гениталий девочки-подростка. Разумеется, больше он не появлялся на катке.
Мотоцикл снова мчится по М-30, направляясь теперь в центр города. И Грок в своей потертой, обмахрившейся по краям одежде, прилипнув к спине Ханса, чувствует, что у него были — и еще есть — удачные (наполненные) день и ночь, круглые сутки (возможно, имеющие форму эллипса, — Гроку больше нравится эллипс, чем окружность). И он хочет, чтобы эта ночь не кончалась никогда. Ему выпал запоминающийся, переполненный событиями день, и нужно это использовать. Нужно прожить его до конца. Два полюса этого эллипса (одного дня и одной ночи) — похороны сбитой собаки Хосе Лопеса в Каса де Кампо и похороны А., обязывающие его оставаться на ногах до утра понедельника. Конечно, понедельник уже наступил, но мотоцикл продолжает тащить за собой след воскресенья.
Улица Хардинес. Около пяти часов утра. Молодежь возвращается с дискотек, агрессивная, в застежках-молниях, румянощекая, довольная и энергичная. Неизменно энергичная. Ханс использует как упор для мотоцикла узкий тротуар узкой улочки. Не слезая с двухколесной машины, они купили несколько бутербродов и закусывают ими. Грок правым плечом упирается в стену дома и, пока жует бутерброде ветчиной из хабали, рассматривает девушек, выходящих из дискотеки, еще ошалевших от музыки, в джинсовых миниюбках, с покрасневшими от фламенко ногами, и, несмотря на свой юный возраст, в макияже: почти детские лица в боевой раскраске, свидетельствующей о принадлежности к восхитительному и недолговечному племени, которое называют молодостью. За бутерброды заплатил Ханс, так как у Грока не осталось и одного дуро[18]. Он же заплатил и за пиво.
У выхода из дискотеки торгуют жареной рыбой, бутербродами, поджаренной ветчиной из хабали и только что испеченными булочками. Пахнет мясом с дымком, толчеей и молодостью. Грок вдруг узнает одну из девушек. Это подружка Хосе Лопеса, облагодетельствовавшая его далеким, теперь уже почти забытым вечером, который кажется ему относящимся к другому дню, к другим временам и к другой жизни. Она тоже его узнает и подходит к мотоциклу. Он рассеянно представляет ее Хансу. Потом все трое жуют. Девушка (Грок не помнит ее имени, если вообще когда-нибудь его знал) голодна из-за наркотиков, оттого, что так поздно и оттого, что голодна. Она спрашивает у Ханса, не угостит ли он ее еще одним бутербродом, и Ханс не отказывает.
Кроме бутербродов девушка приносит в трех пластиковых стаканчиках убогое вино, продающееся по ночам.
— Не думала, что у тебя могут быть такие симпатичные друзья, ты, как тебя зовут?
Грок мгновенно соображает, что девушка переспит с Хансом. И он заранее ревнует, чувствуя извечную зависть.
— С Хансом тебе будет не так просто справиться как со мной.
Девушка, подружка Хосе Лопеса, о котором ничего не известно и который «так больше и не вернулся, выйдя за гвоздями», гладит своей маленькой, удлиненной готической формы ладонью германскую голову Ханса и берет гиганта за руки.
— Дай мне еще денег, Ханс, я снова пойду за провиантом.
Ханс дает ей денег, и она (с тонким, как лезвие ножа, великолепным еврейским профилем и гнилыми зубами) опять приносит бутерброды и вино. Ханс и девушка начинают есть и пить пополам, и это гастрономическое соитие всегда предвещает соитие сексуальное. Грок слезает с мотоцикла, с удовольствием прожевывая второй бутерброд с ветчиной из хабали, одним глотком допивает злополучное вино и выбрасывает стаканчик:
— Пойду устрою там грандиозное мочеиспускание.
И отходит в глубь улицы, в темень и сон Хардинес, в притихшее скопление пансионов, домов, населенных проститутками, домов свиданий, а так же мансард, в которых живут старушки-пенсионерки, выращивающие герани. Уходя, Грок плачет, и слезы попадают на его ветчину из хабали. Ветчина на вкус очень соленая из-за того что она из хабали или из-за слез. Грок скрывается в лабиринте второстепенных улиц.
— Эпизод с Хансом закончился, — громко произносит он.
Эпизод с Хансом закончился.
Грок идет по Мадриду, подняв воротник пальто. Знаменитый Грок чувствует холод в носу и во всем теле, удовлетворившем свои потребности плохим вином и хабали. Он не знает, куда идет. Он вообще никуда не идет, а просто гуляет. Он снова гуляет. Таков его удел: гулять в любое время суток.
Прогулка сжигает углеводы, улучшает работу сердца и всего организма, поддерживает человека в форме, — повторяет он самому себе. Все это постоянно слышишь от врачей. Однако врачи никогда ему не говорили о прогулках, совершаемых не потому, что надо сжечь углеводы, а потому, что некуда идти.
— Я бы пошел домой спать. Но должен продержаться до восьми, до похорон А. Соберутся известные художники.
Автомобиль Рено, старенький и легкомысленный, едет задом наперед по бульвару Прадо. Это зрелище заставляет Грока встряхнуться, и он даже понимает, где находится, — на бульваре Прадо, уснул на каменной скамье, напоминающей могилу (похоже на продолжение веселья среди надгробий, но без веселья).
Леон. Леон Колон. Это Леон Колон, он единственный, кто ночью пьяный ездит задом наперед по Мадриду. Писатель (не изданный и не прочитанный) Леон Колон. Грок сбрасывает с себя покрывало из газет, которые, возможно, носил, не подозревая об этом, в собственных карманах, и воспользовавшись тем, что в такую рань на проезжей части транспорта нет, бежит к машине, которая едет медленно и задом. Рено, да, старая, под хмельком и коричневая.
— Эй, Леон, это я..!
Леон останавливает машину, и Грок садится в нее.
— Ты ведь знаешь, что в это время мне нужно проехаться задним ходом. Это опасно, но не очень.
— Я составлю тебе компанию.
Они доезжают так до Сибелес, совершают на площади полный круг почета и поднимаются по безлюдной Гран Виа.
Леон Колон совсем маленький, миниатюрный, мягкий, знающий, писучий и веселый, несмотря на то, что неудачник. Понятно, что Грока объединяет с ним больше неудачливость, чем литература. Грок всегда говорил ему: «У тебя невыносимое имя, сплошная какофония; с таким именем ты никогда ничего не добьешься, придумай себе псевдоним, сделай что-нибудь». Гроку, понимающему вещи Леона Колона лишь наполовину (это всегда что-то среднее между структурализмом и плохо переведенным английским романом), абсолютно ясно, что у знаменитостей, фамилии которых он видит в газетах, знаменитые имена.
Имя оно либо есть, либо ты его придумываешь. Но Леон Колон, маленький, слабохарактерный и неутомимый, не умеет производить впечатление. Он не умеет настоять на своем. Впрочем, речь о какофонии, наполненной зоологическими и историческими отзвуками[19]. Но сейчас нужно следить за движением транспорта (очень скудным в такую рань) через ветровое стекло и зеркало заднего обзора, так как те, что едут сзади, подпирают, задавая скорость.
Леон Колон предпочитает бифитер, разбавленный бог знает чем, и, когда напивается, всегда ездит задним ходом, чтобы удивить своих любовниц (немногочисленных) и друзей, которых много, так как он приветлив, образован, словоохотлив и добр. С женой он, кажется, развелся много лет назад.
Воспользовавшись тем, что в это время нет полиции, Леон Колон, поднявшись задом наперед по Гран Виа, остановился, въехав на тротуар:
— Выпьем здесь по предпоследней, Болеслао?
— Теперь меня зовут Грок.
— По мне так пусть хоть Робин из Леса. Я давно тебя знаю, и мне известно кто ты. Я спрашиваю, как насчет предпоследней.
— У меня не осталось ни одного дуро, Колон.
— Об этом даже и не заикайся. Давай здесь, прежде чем они закроются.
Это тот же самый элегантный бар/дом терпимости в дурном стиле сороковых годов, куда Грок, когда еще не был Гроком, в три часа дня (в какие три часа и какого дня?) заходил с Хосе Лопесом.
Но уже закрыто. Колон направляется к старухе, у входа в закрытое заведение продающей (тем, кто живет или умирает ночью) дрянные бутерброды и что-то разлитое в пластиковые стаканчики. Леон, миниатюрнейший Леон, покупает два дрянных бутерброда и два стаканчика виски — для своего друга и для себя.
— Лучше, чем ничего.
— Это точно.
Они едят и пьют стоя. Мимо проходят последние припозднившиеся проститутки с Главного почтамта и самые ранние карманники, промышляющие в метро, до открытия которого остается, видимо, около часа.
— Теперь доедем задом до Фернана Гонсалеса, и ты останешься спать у меня, Болеслао.
— Нет, Колон. На Фернана Гонсалеса живут только недобитые фашисты, козлы, стукачи, франкисты и беглые. Или раньше жили. В общем, я тебе уже сказал, что беглые.
— Ты боишься ехать дальше задом?
На площади Кальяо гуляет утренний ветер с Гуадаррамы, принесенный из лесов убийственным декабрем. Он насквозь продувает тела двух друзей, защищенные только алкоголем.
— Я не боюсь ехать дальше задом. И, пожалуйста, поменяй себе имя. Как только ты перестанешь подписываться Леон Колон, твоя судьба изменится. Я больше боюсь жизни, своей собственной жизни, чем смерти, своей смерти. Но лучше я останусь здесь.
— Тебя подцепит какая-нибудь проститутка с Почтамта.
— Я тебе уже сказал, что у меня не осталось ни одного дуро. Ничего, кроме нищеты, чтобы предохраняться от спида.
— Какое великолепное изречение, Болеслао. Позволишь взять мне его на вооружение?
— Оно твое.
Гран Виа делается абсолютно пустынной, что тоже представляет собой любопытное зрелище, поскольку речь идет о самой людной улице Испании. Леон Колон — небольшого роста, в очечках, улыбчивый, образованный и хороший человек, возможно, скорее эрудит, чем писатель, — прощается с Болеслао/Гроком, садится в свою машину и выруливает на проезжую часть, занимая на ней полосу согласно правилам дорожного движения, но задом наперед. Грок не обременяет себя тем, чтобы объясниться с ним по поводу своей новой личности, так как друзьям не следует морочить голову. И Леон исчезает из поля зрения.
Может быть, время действительно круглое? Грок остается на площади Кальяо у закрытого бара, откуда на самом деле и началось это нескончаемое воскресенье, продуваемый всеми ветрами, и его лысина на сквозняке, полоскающем четыре волосинки, становится еще более лысой. Он поднимает воротник своего пальто из ткани «в ёлочку», пальто, которое его поддерживает, потому что пахнет им самим и потому что будет последним в его жизни, согласно открытию, сделанному в три часа дня в баре, сейчас не работающем.
Грок/Болеслао (имена могут быть поставлены и в обратном порядке), оставшийся стоять с пустым стаканом из пластика в руке, космически одинок в шесть или семь часов утра (выше, кажется, было сказано, а может и нет, что этот человек выбросил часы, как только оказался на пенсии). Стакан пуст. Но виски, как всегда, согревает его душу, и он чувствует себя и осознает стоящим в центре розы ветров — Кальяо — в условном географическом центре Испании. Северный ветер пробирает его до костей, но он держится (благодаря алкоголю) прямо, и его голова высоко поднята.
Раньше Болеслао посещал места, где собирались незамужние женщины в возрасте. Все они, участвуя в общей тусовке, были демократичны и свободны, однако одни оказывались доступными, другие — нет.
Болеслао всегда считал, что на поиски самки нужно выходить, когда стемнеет и в одиночку. Он был одиноким степным волком. Никаких совместных загулов с приятелями, чтобы не помешать друг другу. Кроме того, у него была собственная квартира, хотя и небольшая, но расположенная в центре. И наличие этой холостяцкой квартиры производило на старых дев сильнейшее впечатление, так как незамужняя женщина в душе — несостоявшаяся супруга и ей сразу же хочется организовать на свой лад жилище свободного мужчины.
— Разведенный, конечно.
— Неженатый, любовь моя.
И они буквально цепенели. Болеслао таким образом обнаружил, что мог продать свою холостяцкую жизнь по какой угодно высокой цене, что практически любая сорокалетняя женщина готова отдаться ему только, чтобы почувствовать себя королевой в этом маленьком мужском королевстве, которое, как говорит Джуна Барнс[20] (нимфоманка до мозга костей) всегда пахнет металлом. Разумеется, мужчина пахнет металлом. Металл содержится в слюне как миллиграмм серебра в море, и естественно это становится причиной образования зубного камня.
— У тебя есть каменный налет на зубах?
— Нет. А почему ты спрашиваешь?
— Дело в том, что у всех старых холостяков зубы с каменным налетом.
— Я не холостяк. Я неженатый.
— Дорогой, не надо так ерепениться, я всего лишь спросила.
И при этом уголком простыни вытиралось все, что вытекло из влагалища после соития. Старые девы могли быть горячими, полными, худыми. Они заканчивали свою работу в семь или восемь часов вечера и шли в клубы, организованные с учетом их возрастных данных, в поисках мужчины. При Франко, чтобы выйти замуж. После Франко, чтобы обзавестись партнером.
Со временем Болеслао стал привередливым и, уже не удовлетворяясь первой встречной, выбирал такую, которая в свои сорок сохраняла грациозность двадцатилетней, оставалась стройной, а внутри — простодушной, то есть, в конце концов, так и не повзрослевшей девочкой. Одна стала приходить регулярно, хотя и очень редко. Появилась даже такая, которая оседлала его настолько, что сумела без особого труда расстроить всю его игру с квартирой и влюбленностями.
— Эта твоя квартира гадость, Венсеслао, дорогой, или как там правильно твое имя. Завтра же переезжаем ко мне, там нам будет очень уютненько.
И Венсеслао/Болеслао ничего не ответил, но про себя почувствовал, что мир перед ним открывается.
Он был сыт по горло своим домом. Ему надоела его жизнь. Ему надоел Болеслао.
Незамужняя женщина с квартирой или отдельной комнатой означала большую жилую площадь, просторную супружескую кровать, возможность смотреть телевизор на расстоянии, библиотеку с подборкой книг, получивших премию издательства «Планета» и два телефона, и два туалета.
Болеслао пользовался всеми преимуществами брака, не состоя в браке: нежился в ванне; без необходимости принимал душ; мочился в умывальник, что доставляло ему особое удовольствие; звонил своим друзьям, остававшимся за кадром, — Агустину, Хансу, Хосе Лопесу, Леону Колону или кому-нибудь еще, только для того, чтобы сообщить им, что я здесь, в доме у одной подруги, да, часто навещаю, у нее квартира, и она живет одна, надо бы договориться и как-нибудь встретиться, чтобы пропустить рюмку — другую.
С помощью пульта дистанционного управления Болеслао включал телевизор, хотя никогда не смотрел его, так как он ему напоминал игрушечный детский кинотеатр. Основательно ублажив женщину, наблюдал, как она гордо носит свою обнаженную целлюлитную плоть из кухни в спальню, готовя по установившемуся порядку ланч/ужин или что-то вроде того, что-то очень интимное. Женщины обязательно склонны к интиму.
Болеслао продолжал поддерживать эти отлаженные, почти супружеские амурные отношения, удобные, тактичные и доставлявшие ему радость, хотя и понимал, что в глубине они скрывают притязания на замужество, которые с каждым днем, несмотря на всю деликатность партнерши (партнерш), становились все более настойчивыми.
Стабильность благотворно сказывалась на его сексуальном тонусе и финансовом положении, чего, правда, не скажешь о внешности. Одинокий мужчина всегда выглядит стройным, а присутствие рядом женщины неизбежно оборачивается тем, что ты начинаешь толстеть. Как-то так получается, мать твою, что начинаешь набирать вес, тьфу.
Из-за долгого воздержания и подавления полового инстинкта, старые девы, похожие на древнеримские развалины, отличались повышенной сексуальной активностью. Однако Болеслао был опытным бойцом и знал хитрости, позволявшие измотать женщину (слабость женщины в самой ее приспособленности получать удовольствие). Доведя женщину до изнеможения, Болеслао заканчивал дело, как Луис Мигель Домингин[21] в свои лучшие годы (однажды за каким-то ужином Болеслао представили Луису Мигелю, этим его знакомство с искусством корриды и ограничивалось). Среди незамужних женщин попадались культурные и глупые; с прическами из парикмахерской и мыслями из парикмахерской; с накрашенными лаком ногтями и с лакированной душой; запутавшиеся в своих похождениях свободных (запоздало свободных) и смутно стремящиеся к тому, чтобы в идеале заполучить покладистого холостяка с положением.
Болеслао не говорил им, что уже на пенсии. Это старит. Но ему вдруг стало казаться, что все они с их чаем сразу после полового акта или половым актом сразу же после чая (в зависимости от обстоятельств), пахнут мертвечиной (мертвецы женского рода пахнут не так как мертвые мужского рода), и именно тогда он начал больше думать о половой зрелости/незрелости Флавии, а его встречи с незамужними (или их встречи с ним) постепенно пошли на убыль.
Другие миры отдалялись от его мира.
Люди уходили от Болеслао. Это и есть состариться и оказаться на пенсии еще полным сил: видеть, как все отворачивается от тебя и исчезает в полусвете наступающих сумерек. После половой близости, обессиленный, он по привычке выходил в гостиную абсолютно голым, включал с помощью пульта телевизор и смотрел все на что натыкался, — лишь бы не говорить о браке (или о чем угодно другом) с нежной, не предъявляющей почти никаких требований, но старой незамужней любовницей.
Итак, Агустин мертв. Заледенелый, он лежит в ящике, в ящике холодильника, дожидаясь восьми утра, чтобы мы его похоронили, кремировали, — в общем, исполнили погребальный обряд.
Грок думает об А.
А. с противоборствующими внутри него силами жизни и смерти. Два фронта, как на войне. Гражданская война, которая всех нас ждет сразу после смерти. Одни органы не соглашаются с тем, что мертвы, а другие уже начали сотрудничать со смертью.
Хорошо еще, что в больших клиниках лед всему этому кладет конец, как снег, покончивший с русской кампанией Наполеона. Температура понижается или холод нарастает, и все внутри останавливается. Последние порции крови замерзают среди внутренних тростниковых зарослей человеческой реки, и — готово. Да, точно, замерзание, заморозка умершего, это как снег, покрывающий тела убитых на поле боя. Гниение замедляется, все успокаивается и даже становится привлекательным. Столько белизны. Сейчас А. это армия Наполеона (или Гитлера), захваченная в плен среди снегов России.
Что происходит после смерти с мертвецом. Что будет со мной, когда я умру. Ничего. Жизнь продолжается за пределами жизни. Так мы иногда продолжаем искать то, что уже нашли. Работа тела циклична, и пока цикл не закончен полностью, некоторые химические процессы не прекращаются из-за того, что человек умер. Это доказывает, что они не связаны также и с тем, что человек жив. Другие процессы наоборот прерываются мгновенно. Например, мышление. Или этот старый мельничный жернов, — сердце. Хлоп, и готов. И все же, человек (даже если выстрелить в него из револьвера), заключает Грок, не умирает полностью, у него нет даже этой привилегии — умереть сразу.
Жизнь, как говорил классик (даже не подозревая, насколько он прав), это река, впадающая в море, в море смерти. И река еще долго продолжает течь после официально зарегистрированной смерти. Грок вспоминает, что, когда раскапывают могилы, обнаруживают обыкновенно, что у мертвецов отрасли волосы и ногти, и тут же решает, что его сожгут. Как только приду домой, оставлю письменное распоряжение, чтобы меня сожгли, не хочу быть этим мертво-живым дерьмом. Собственно это и есть человек перед лицом вечности. Так много красивых слов о вечном покое, а выходит, что нет его, есть гражданская война под землей, длящаяся возможно годы, не говоря уже о червях и прочей мерзости. Нет уж, пусть меня сожгут, господин Судья.
А. сейчас одеревенел в своем шкафу для мертвецов. Даже его жене не позволят вытащить умершего из ящика, чтобы хотя бы немного поговорить с ним. Все знают, что женщины большие говоруньи. У них всегда есть, что рассказать усопшему. В своем холодильнике для мертвецов А. стал совсем твердым. У него реденькая челочка учащегося колледжа, или его голова перебинтована из-за того, что была повреждена при столкновении. Он уже без трубок, проводов и иголок, его лицо снова задрано вверх, спокойное и ироничное перед неудачной судьбой, перед своей неудачной судьбой. Спокойствие смерти как маска поверх естественного спокойствия человека, который верит в то, что делает или которому все равно. А. был небольшого роста. Так что для него не потребовалось очень большого ящика. Подобие каталожного шкафа для хранения умерших, где вместо каталожной карточки сам мертвец.
И холод, страшный холод, заморозки до отрицательной температуры. Холод, который Грок чувствует, прогуливаясь по Гран Виа. Ему хочется оказаться в клинике и укрыть А. своим пальто «в ёлочку». Меня пусть похоронят в пальто, в этом пальто. В той мере, в какой память о нем жива во мне, я — это он, после смерти прогуливающийся по Гран Виа в пальто «в ёлочку», одолженном ему мной, чтобы уберечь от холода смерти. Мысленно А. со мной, я помню, как хорошо он тогда сказал (как всегда о чем бы ни говорил), он говорил лучше, чем рисовал: «Аска, как Нью-Йорк, это уже маньеризм функционализма». Или вот еще: «В белом монахе Сурбарана слишком много монаха».
Я прогуливаю А., неудачливого художника, находящегося во мне, одетого в мое пальто ранним утром по Гран Виа, и мы видим витрины, проституток и выпивох. Благодаря мне, или отвратительному виски, проданному нам старухой с Кальяо, которое, естественно, плохо пошло, А. и я — мы вместе впитываем в себя последний вольт энергии на Гран Виа, перед тем как его похоронят или кремируют, неважно что это будет. Смерть работает внутри умерших, так же как жизнь внутри живых. Но абсолютный нуль задерживает этот процесс. Сейчас А. не более чем предмет; человеческая каталожная карточка; карточка, имеющая объем; документ, обладающий телом; тело в ореоле разного рода сведений, как в кладбищенских цветах.
Вот что ждет тебя, Грок, и это случится скоро, парень, потому что если человек сам не уходит из жизни, то жизнь уходит от него. А. повезло умереть вовремя. Вовремя и быстро. А ты Грок, козел, наоборот, умираешь медленно и понемногу.
Ясно, что гробить себя с помощью дерьмового виски мерзкой старухи, это «наоборот и понемногу». Сколько при этом мучаешься, и как болит голова. Да, это другой процесс, состоящий в том, чтобы жить, умирая. Понятно, что мы все умираем при жизни, это общеизвестно, кто-то сказал, что уже с двух лет начинается конец. Однако я имею в виду сейчас тех, кто умирая, отдает себе в этом отчет: каждый день от нас отделяется, омертвев изнутри, часть тела, и каждый день от нас уходит порция жизни, полуостров биографии, целый континент, что угодно. С каждым днем мы становимся более одинокими и более мертвыми, и здесь нет ни заморозки, ни просфор, только жизнь, чтобы дать себе отчет, что ее остается все меньше и меньше. Жить, Грок, означает присутствовать при собственном умирании, потому что смерть начинает свою работу задолго до того, как ты разобьешься на мотоцикле, как это случилось с А. Смерть работает в долгосрочном режиме.
Но, так или иначе, то, что произошло с А., вызывает сочувствие, заставляет представлять его совсем одеревеневшим, под воздействием бесконечно низкой температуры. Он был как этот ловкий кривляка Уолта Диснея, а теперь стал человекообразным поленом, счастливый навеки, какое страшное счастье. Надо сказать Андреа, чтобы его кремировали.
Грок принимает решение стащить у старухи последний пластиковый стакан виски из бензина, (может быть, оно прикончит его), и торопливо направляется к тому углу, на котором стояла торговка. У него нет ни одного дуро, но он решил задушить ее, если она не даст ему этой отравы. Еще не дойдя до угла, уже издали, он видит, что старуха ушла.
Вечером Болеслао иногда (только чтобы поглазеть на голые груди) заходил в top/less. Все очарование голых грудей для Болеслао было в их естественности, в движении, в натуральности увиденного. О, ни с чем не сравнимый эротизм женщины, когда она держится запросто, как всегда!
Не случайно, когда в Англии, в поствикторианскую эпоху, разрешили обнаженный театр, обнаженные должны были оставаться неподвижными. Англичане очень тонко подметили, что эротизм заключается в движении. Причем не в намеренно эротичном, например, в танце, а именно в естественном, свободном. В конце концов, ради этого женятся, — чтобы получать удовольствие, наблюдая за женщиной в ее естественном состоянии. В любви женщина притворяется, во время секса позирует. Тот, кому нравятся женщины, ищет (отсюда его вуайеризм) наготу бесхитростную, домашнюю, не выставленную напоказ, а доступную лишь для близкого круга, как бы не помнящую себя.
В общем, получалось, что в этих ничем не примечательных и насквозь коммерческих заведениях, в top/less, свершалось чудо. Девушка, официантка (они всегда менялись), вынужденная сосуществовать со своим голым бюстом, пробивать им себе дорогу, продираясь между двумя и даже тремя рядами мужчин, позволять грудям висеть, когда она наклонялась, чтобы поставить на стол выпивку, забывалась как студентка, разгуливающая с торчащими сосками среди своих книг.
Болеслао казалось, что он достиг сокровенных глубин, размышляя о top/less. Утром девушки там очень старались, но рутина, привычка, повторяющиеся ситуации, усталость заставляли их в конце концов забывать о своем обнаженном торсе, и, привлеченные игрой в кости, позабыв о своих грудях, как о двух маленьких уснувших детенышах, они вдруг сами принимались играть вместе с клиентами.
И тогда наступало время Болеслао. Для него это была возможность наслаждаться природной красотой прекрасных грудей, больших или маленьких, обвисших, «трудовых», которые делали работу наравне с другими частями тела, обслуживая клиента.
В амурных отношениях со своими незамужними подружками Болеслао всегда старался не пропустить момента, когда после оргазма (оргазмов) она вставала и, совершенно голая, в поисках сигарет обшаривала всю квартиру. Сидя или полулежа в постели, Болеслао наблюдал за этим в зеркала и через полуоткрытые двери, видя женщину такой, какая она есть в реальной жизни, а не позирующей перед мужчиной.
Но если это тебе так нравится, козел, почему же ты не женился?
Понятно почему. Потому что потом человек, судя по всему, привыкает и даже не смотрит в их сторону.
Таким образом, Болеслао всю жизнь подсматривал за женщиной, чтобы увидеть ее такой, какая она есть от природы. Поскольку он умел ждать, top/less удовлетворял эту его страсть. Некоторые официантки его уже знали, им было известно, что от него много не перепадет, может быть, потому что у него нет денег, и в результате обслуживали более по-свойски, нехотя, забывая о коммерческом назначении своих грудей.
И как раз тут он начинал получать удовольствие. Болеслао был не против переспать с кем-нибудь из них, но у него действительно не было обыкновения носить с собой для этого деньги, а, кроме того, он знал, что как только отношения изменятся, пропадет все очарование. Женщина начнет следить за собой, неестественно выпрямится в стремлении выглядеть более привлекательно и неотразимо. И поэтому ограничивался тем, что без разбору заходил в любой top/less (в его районе их было много), заказывал виски и наслаждался видом молодых обнаженных грудей, оказывающих в начале ночи такое же действие, как стрелы с ядом кураре. Но к четырем часам утра или раньше они постепенно обретали свою натуральность, раскрываясь полностью перед последним одиноким клиентом как целомудренный и усталый цветок хандры, успокоившегося желания и материнского сна. Ковровую ткань заведения как бы покрывали увядшие сдвоенные цветы усталых грудей, нежных и ненужных, таких совершенных и таких опустошенных.
И таких магнолиевых.
Грок чувствует, что в состоянии провести всю ночь, то есть еще три или четыре часа, остающиеся до похорон Эснаолы[22], гуляя по Гран Виа. Но ему нужно срочно выпить виски, а все закрыто и к тому же у него нет ни одного дуро.
Думая обо всем этом, он медленно продвигается по широченному проспекту. Темные участки иногда сменяются ослепительным сиянием бесполезных витрин. Если бы наткнуться на что-нибудь открытое, то можно было бы зайти, взять одну или две порции виски, а дальше само виски наверняка подсказало бы, как объяснить, что у него нет денег. Можно было бы прикинуться провинциалом, у которого утренний поезд на Таранкон, или разыграть номер с кошельком, сказать, что у меня украли кошелек, что у меня украли кошелек, и это было бы очень даже правдоподобно. У какого провинциала не вытаскивали кошелек на Гран Виа в пять утра?
При этом Грок принимает во внимание, что выглядит как вполне приличный господин, как добропорядочный, уже почти облысевший пенсионер, в очках почти как у интеллектуала. Грок рассчитывает на это «почти».
Молоденькая проститутка, из тех, что задержались в это время суток на улице, одна из последних, решительно подходит к Гроку:
— Привет, я Клара.
— Я ищу тебя целую ночь.
— Дорогой, значит, ты недостаточно хорошо меня искал.
У Грока опять останавливается сердце. С ним это бывает. В таких случаях он испытывает огромное облегчение, чувствуя, что вот-вот умрет, но не умирает, а продолжает жить с остановившимся сердцем. Это что-то вроде научного эксперимента. Как в тот далекий вечер в парке, когда к нему подошла Флавия. Или кто-то еще.
— Но разве ты не постоянная в Шахразаде?
Клара взяла его за руку, и они неторопливо шагают рядом.
— Да, конечно, в Шахразаде я постоянная. Находиться здесь, на Гран Виа, мне запрещено. Сохрани мою тайну.
— Она уже принята на хранение. А если тебя засекут?
Клара пахнет девочкой, сделавшей себе макияж, и проституткой, еще не вышедшей из детского возраста. Клара пахнет одеждой для первого причастия и макияжем, начавшим разлагаться от черного поцелуя ночи.
— Если засекут, буду уличной проституткой, и мне ничего не останется, кроме как промышлять на Гран Виа. Хуже некуда. А потом богадельня и — ногами вперед.
— Я действительно очень сочувствую тебе, Клара, но у меня не осталось ни одного дуро.
— Ну и что, — говорит она почти весело. — Мы можем погулять вместе.
— Но не перепихнуться вместе.
— Дорогой, ты ни о чем другом не думаешь кроме как о перепихнуться.
— У тебя выросли волосы, Клара?
— Какие волосы.
— Те, что ты сбрила вечером для меня. Какие же еще?
— Клара взрывается от смеха и становится еще моложе. На мгновение на улице светлеет от целой радуги звуков, которыми вспыхивает тишина. Клару смешит мысль о волосах, появляющихся на лобке механически (как в мультфильме), сразу же после того как их сбривают.
— Ну, ты и комик!
— Но я не шутил.
— Там у меня все выбрито и свеженькое, любовь моя. Для тебя.
Грок прекрасно видит, что Клара понятия не имеет, как его зовут, не знает ни одного из его имен. Он останавливает ее перед освещенной витриной, берет за плечи и смотрит на залитое светом лицо. Оно смуглое, юное, благородное и порочное, скорее порочное, чем благородное.
— Я тебе уже сказал, что у меня не осталось ни одного дуро, Клара. Не теряй из-за меня ночь. Я искал тебя в квартале Консепсьон.
— Консепсьон? Я не живу там уже сто лет. Но давай пойдем к тебе, если хочешь, и там у тебя найдутся…
— Не хочу, Клара. Если бы у меня было двадцать дуро, то выпил бы виски. Мне это сейчас нужней.
— То есть ты указываешь мне на дверь.
— Я был влюблен в тебя несколько часов. Потом полюбил другую, паралитичку. А сейчас мне просто нужно выпить. И больше ничего. Но у меня нет денег.
— Тогда проси милостыню, алкаш. Все пьяницы попрошайничают. Чао, аморе.
— И Клара на пересечении с Монтера по-детски и вместе с тем со злорадством, жестко и развязно, улыбается ему.
— Прощай, Клара.
— Привет твоей паралитичке. В Шахразаде ни слова о том, что видел меня здесь.
Она остановила такси и уже забралась в него. Грок не смотрит на отъезжающую машину. Он ни на что не смотрит. Он оценивает последние слова, сказанные Кларой: «Тогда проси милостыню, алкаш».
Время относительно, это понимал уже Эйнштейн, и Грок, пока бесцельно блуждает по главной улице Мадрида, как бы подводит черту подо всем, что произошло с ним в это необычно длинное воскресенье. И наиболее значительным ему кажется эпизод с собакой, мертвой собакой, подобранной Хосе Лопесом на шоссе, которую они похоронили в Каса де Кампо в самом начале вечера (в каком начале, какого вечера?).
Хосе Лопес, старый панк, заметил что у собаки были хорошие вибрации, и они присели ненадолго на ее могилку, прямо на землю, и Хосе Лопес почувствовал, что хорошие вибрации от собаки входят в него через задницу, а в Болеслао через задницу входил только холод. Теперь Грок, думая об А., вспоминает и о той собаке. Собаку не замораживали, и ее никто не будет кремировать, чтобы она не гнила. Собака станет землей, смешавшись с землей, от нее останется лишь великолепный узкий череп, тонкой и примитивной формы, и никому и в голову не придет его выкопать. У собаки не было даже имени.
Так чья же смерть комфортней: А., замороженного и хранящегося сейчас в холодильном шкафу, или собаки, укрытой теплой землей?
А что предпочел бы я, спрашивает Грок, лежать в шкафу/холодильнике или покоиться в могиле под рассыпчатой, теплой мадридской землей Каса де Кампо? Быть кремированным в течение четверти часа, превратиться в подобие пепла от сигареты, или медленно, постепенно разлагаться, отдавая вещества, из которых состоит мое тело, земле и принимая в себя ее привкус и корни?
Грок не помнит, задавал ли себе этот вопрос раньше, но ему все равно. Он думает о собаке, которую они похоронили, не зная, как ее зовут. Грок внезапно чувствует, что у него много общего с собакой, имени которой никто не узнает, после того, как ее похоронили. И от этих мыслей ему становится легче.
— С тех пор как меня отправили на пенсию, я превратился в бродячую собаку, — произносит он вслух.
Гран Виа в пять утра похожа на марсианскую Гран Виа, на которой желтые марсиане, сделанные из пластика, поливают, чистят, метут, моют, собирают мусор. На своих вращающихся самосвалах конической формы они увозят город.
Гроку не удается придти к какому-либо выводу. Тем не менее, он пытается осознать все, что случилось с ним в течение дня: встреча с Хосе Лопесом у входа в метро; дождь из мертвых ежей; несколько рюмок, выпитых в старом, с претензиями на изыски кафе, облюбованном проститутками; похороны бездомной собаки; секс с подружкой Хосе Лопеса; гнилые зубы девушки; встреча с А.; смерть А.; езда по Мадриду на минимотоцикле Ханса; бритье лобка Кларой (вероятно, это было раньше); костры алкоголиков; половой акт на кладбище с Беатрис (Беатрис?) — паралитичкой; запорошенные снегом ангелы. Пьянчуги, проститутки и лесбиянки среди ангелов, похожих на скульптуры Викторио Мачо[23], Переса Комендадора… Расставание с Хансом на улице Хардинес; экскурсия задом наперед на машине писателя; хождение по Гран Виа; обязательство, долг, необходимость оставаться на ногах до назначенного времени похорон А., так как будут Саура, Бархола, Антонио Лопес — мастера, на которых А. всегда ссылался. Мертвые ежи на Гран Виа, дождь из мертвых ежей и дикобразов на Гран Виа в пять утра. Это, должно быть, delirium tremens, думает Грок. Однако еще хуже, когда delirium tremens это не delirium tremens. Тихий, спокойный, сгнивший белый дождь из мертвых ежей моросит на Гран Виа, в то время как поливальщики и мусорщики, которые могли бы очистить улицу, уже ушли. Грок переставляет ноги осторожно, стараясь не наступить на шершавое и хрупкое, лазурное и еле заметное на мостовой мертвое тело какого-нибудь ежа.
Грок, чтобы укрыться от дождя из мертвых ежей, бросается в подземный переходу Центрального почтамта. Эскалатор не работает, и несколько ежей уже упали на его верхние ступеньки. Он спускается ниже, в само подземелье, где разместилась целая коллекция разновозрастных персонажей, которую собрала ночь: мертвые хиппи; живые панки; андеграунд; алжирцы проездом во Францию; скрипачи; местные рокеры; уличные барды; обколотые наркоманы и прочий опустившийся сброд, прошедший огонь и медные трубы; жертвы анфетамина, пребывающие в эйфории; педики; малолетние педики; безработные и больные спидом. Получается, что Гран Виа находится под Гран Виа, отмечает про себя Грок.
Какой-то человек, спавший на одеяле, вдруг зашевелился и приложился к своей фляжке. Алкоголь. Грок мгновенно замер. Не переставая следить за типом на одеяле, прислонился к стене и сполз по ней на каменный пол. Он готов ждать еще хоть целый час, чтобы попросить глоток у обладателя фляжки, когда тот проснется снова. Всего лишь один глоток не важно чего.
Переход наполнен музыкой и сном. Кажется, что одна парочка распутничает в полумраке, не обращая внимания на то, что света многовато. Гомик бесцеремонно дрочит член мужчине, которого можно заменить на Грока. И Грок понимает, что его тоже можно заменить, что пятьдесят процентов мадридцев могли бы занять его место. Грок понимает, что он не Грок, не Болеслао и не кто-либо еще, а человек с улицы, обыкновенный житель Мадрида, ничем особо не выдающийся, нечто аморфное, общеизвестное как общественное мнение, на самом деле не имеющее мнения. В голосовании оно всегда принимает участие, но своего мнения не имеет.
Пахнет сыростью и музыкой. Пахнет Мадридом, но только расположенным глубже и более заспанным. В ожидании выпивки, чтобы скоротать время, Грок ищет глазами женщину, которая могла бы ему понравиться.
Этот сукин сын мне не откажет. Даст глотнуть. Сукин сын (алжирец) снова приподнялся и уперся спиной в стену, облицованную белой керамической плиткой. Кое-где на ней наклеены старые плакаты с изображениями красоток. Рядом с алжирцем лежит прямоугольной формы картонка, взывающая о помощи: «голодаю нет работы милосердие нужно пятьсот пст. да храни вас господь огромное спасибо, я проездом».
— Раньше вас здесь не было, — произносит алжирец, обращаясь к Гроку.
На голове у алжирца островерхая зеленого цвета шапочка с помпоном. Заспанность, общие расовые черты и нищета стерли с его лица характерные признаки возраста. На вид ему можно дать как тридцать, так и пятьдесят лет.
— Вы очень хорошо говорите для алжирца, как мадридец.
— Я уже целый месяц в Мадриде. Ищу работу, но не выходит работа. У меня есть способность к языкам. У вас нет внешности, чтобы находиться здесь. Вы очень хорошо выглядите.
— Что значит хорошо выглядеть?
— Не смейтесь надо мной, сеньор. Вы, испанцы, очень хорошо знаете, что это такое. Вы народ, умеющий выглядеть лучше всех в мире. Я знаю это потому, что смотрю за вами на улице и потому, что видел Веласкеса и Эль Греко в Музее Эль Прадо. В первый день я пошел в Прадо, чтобы украсть Греко. Если сделаешь это, Хафид, сказал я себе, у тебя все будет в порядке. Но оказалось, что украсть Греко не так просто. Хотя, пока я в Мадриде, надеюсь украсть его. А если не украду, поеду в Париж работать уборщиком.
— Сейчас!
Грок ждет, когда среди одеял и прочих дорожных вещей, которые напялил на себя алжирец, появится фляжка. Алжирец оказался бойким и разговорчивым, но для Грока это не имеет значения. Все, чего он хочет, — один глоток.
— Представьте себе, васиство, я с Греко в Париже. В Париже найдется кто-нибудь, чтобы рискнуть и купить Греко. Поймаю свое счастье, и можно жить. И прощай это мыканье в переходах. Один глоток, васиство?
Один глоток, васиство. У Грока снова остановилось сердце, как при встрече с Кларой на Гран Виа. Интересно, сколько можно протянуть с остановившимся сердцем под землей. Грок элегантно, как мертвец (он мертв — он мертв?), наклоняется вперед, чтобы взять фляжку, и, сжав ее, пьет из латуни, нагретой темнокожей рукой.
Что он пьет? Он этого не знает, да и какая разница. В любом случае Грок предпочел бы виски, а, кроме того, выпивка алжирца — это что-то среднее между козлиным молоком и алкогольным напитком последних диких племен, сохранившихся в Африке. Так или иначе, к Гроку откуда-то из глубины желудка возвращается жизнь. Темное, сладкое и яростное солнце, появившееся в его надчревной полости, снова заставляет циркулировать его кровь. Возможно, что глоток получился слишком большим, однако алжирец (с лицом злого/доброго мексиканца с обвисшими усами, возможно, такая ассоциация возникла потому, что Грок видел в своей жизни больше мексиканцев (главным образом в кино)) продолжает называть его васиство и добродушно улыбается ему, демонстрируя кариес.
— А насчет Альбера Камю, не верьте ни единому слову. Камю предал нас всех, алжирцев. Я был еще совсем ребенком, когда он разбился. Я читал Камю на всех языках, на которых он печатался. Его книжки, на мой взгляд, это выдумки мальчонки, закончившего университетский колледж. Он был pied noir, снобом, предавшим коммунизм, анархизм, алжирцев, французов, всех. Его интересовал только он сам. Он сам.
— Честно говоря, что касается Камю, я знаю только Калигулу. Эту пьесу поставили здесь, в Мадриде, и Родеро, один из актеров, сыграл в ней очень хорошо свою роль.
— Да, его трилогия абсурда. Эта небылица. Абсурд в литературе и логика в жизни. Он был логичен и последователен в том, что касается женщин, вина и успеха и, кроме того, был неизлечимо болен туберкулезом и харкал кровью, после того, как кончал.
— Еще раз говорю вам, что о Камю…
Грок не хочет в глазах алжирца с фляжкой проявить недоверие к западному коммунизму и к тому же не читал господина, о котором зашла речь, получившего, как-никак, Нобелевскую премию. Между тем, алжирец, не назвавший своего имени, и, кажется, и не собирающийся его назвать, продолжает обращаться к Гроку как к васиству, не спрашивая при этом и его имени. Возможно, что это форма вежливости и так принято на востоке, хотя Грок, кажется, припоминает, что алжирец назвал сам себя Хафид или как-то в этом роде. Алжирец снова прикладывается к фляжке, и Грок, уже с меньшим нетерпением, ждет своей очереди, намереваясь лишить этого мавра всего его запаса спиртного.
— Камю заморочил вам котелок, как говорят здесь в Мадриде, вам, западникам. Он был ловким малым из провинции, решившим, что ему удастся обдурить всех и в Париже. Но в Париже наткнулся на Сартра, поставившего его на место. В Париже всегда найдется кто-нибудь, кто укажет тебе твое место. Но я знаю, как в Париже продать моего Греко. Проблема только в том, чтобы вынести его из Прадо. А пока я перебиваюсь, попрошайничая. Испанцы охотно подают милостыню.
Фляжка снова идет по кругу. На этот раз выпили молча под очаровательное скрипичное соло, напомнившее Гроку Фалью, и все вокруг стало похожим на балетную постановку, но гораздо более правдоподобную, чем ходульные балетные сцены в театре.
Фалья или кто-то другой. Неважно. Фалья и фляжка алжирца. Главное продержаться остаток ночи, которая уже совсем на излете. Сочинял ли Фалья что-нибудь только для скрипки или скрипок? Я ничего не знаю о музыке. Так же как и о Камю, философе. Этот нищий алжирец знает больше, чем я. Из-за своего бухгалтерства я упустил жизнь. Грок понятия не имеет, что он пьет, но к третьему заходу, который будет последним, он снова овладевает собой и чувствует, что способен поддерживать разговор с алжирцем о Камю, несмотря на то, что как уже было сказано, никогда его не читал.
— Спокойной ночи, васиство, я еще вздремну.
И алжирец исчезает среди одеял цвета пюре, не имеющего ничего общего ни с африканским колоритом, ни с Гроком. Фляжка (и какая фляжка!) закончилась. И Грок осматривается в надежде обнаружить в переходе других выпивох. Однако, похоже, что вокруг занимаются только любовью и еще воюют: какой-то панк лежит на голом полу абсолютно неподвижно, то ли его убили, то ли он сам свалился замертво от передозировки.
Грок медленно поднимается. Картонка с нацарапанным на ней текстом, взывающим к состраданию, находится рядом с головой заснувшего алжирца. Грок осторожно берет ее и рассматривает, вникая в содержание написанного: голодаю, нет работы, милосердие нужно пятьсот пст. да храни вас господь, огромное спасибо я проездом.
— Васиство, хотите, я отсосу вам?
Алжирец высунул голову из-под своих одеял.
— Нет, спасибо, со мной все в порядке.
И Грок, не торопясь, возвращает картонку на место. Алжирец не подозревает, что этот испанец, на вид такой респектабельный, украдет ее.
— Всего за сорок дуро, васиство.
— Большое спасибо, но я уже сказал вам, что не нужно.
Голова алжирца, не снявшего своей шапочки, снова исчезает под одеялами, и мгновенно слышится его храп. Грок хватает картонку, прячет под пальто и медленно, очень медленно покидает переход, пока молодежь, собравшаяся в подземелье, отплясывает севильяну. В конце концов, также как миллионеры Мао/Мао.
Грок возвращается с украденной у алжирца картонкой на Гран Виа. «Ну, тогда проси милостыню, пьяница. Все пьяницы попрошайничают». Так сказала Клара, прощаясь с ним.
Иногда Болеслао совершал неожиданные вылазки из города на кабриолете Хосе Лопеса: давай поедем на север; поедем на юг; давай, поедем на море; поедем куда-нибудь, куда тебе хочется самому, Лопес… И они, безо всяких сборов, уезжали. Достаточно было шоссе и одеяла. Сумасшедшая скорость Хосе Лопеса позволяла Болеслао оторваться от своей жизни, от своего имени, скрыться от самого себя, от своих привычек, сбежать от своего затворничества, пенсии и алкоголя:
— Скорость — это как алкоголь, Лопес.
И Лопес слегка улыбался за своими черными очками.
— Скорость — это еще одно острое блюдо, говорил иногда Лопес.
Нечто подобное, в городском варианте, Болеслао чувствовал с Хансом на его маленьком мотоцикле. Однако то, что он переживал с Хосе Лопесом было грандиозно. Белая морда кабриолета меняла цвет по мере того как они проносились сквозь разные слои атмосферы, становясь голубой, зеленой, красной, ярко-красной с оттенком фуксии, кадмиево-желтой, охристой, желтой, и Болеслао не знал, в каком направлении они едут и не спрашивал об этом (наверняка Хосе Лопес также не знал этого).
Поездки с Хосе Лопесом (что могло случиться с Хосе Лопесом, который вчера вечером ушел за гвоздями и не вернулся?) отрывали его от многоквартирного дома, рыбного магазина, встреч с Флавией, уже мастурбирующей и испачканной первой менструацией. Эти эскапады на юг к черной земле и мертвым птицам; на север, к зеленым медвежьим чащобам и горным карнизам, были как путешествия в доисторическую эпоху.
А синее море, если хорошенько прислушаться, звучало на латыни. В городской обуви Болеслао неуклюже ходил по пляжу и собирал все, что оно рано утром, как Франкенштейн, выбросило на песок. Франкенштейн-море, оставившее ему пустячный сувенир, игрушку для девочки-подростка. Например, белую ракушку, грубую и одновременно изысканную, равномерно покрытую грозными шипами. Необработанный перламутр, неотшлифованная слоновая кость, драгоценное изделие, изготовленное ювелирами с морского дна. Внутри всей этой защитной, геометрически выверенной и колючей Океании помещалось фарфоровое розовато-красное влагалище, нежнейшая на ощупь вогнутость, не ведающая о своем внешнем виде. Как-то похоже должно было бы выглядеть влагалище Флавии.
Показав Лопесу, Болеслао забирал ракушку себе. В ней было что-то от окаменелой рыбы и от влагалища сирены, у которых нет влагалищ. Ее можно было поставить где-нибудь на видном месте в квартире и сохранить на память как эротический морской фетиш, как океаническую метафору влагалища Флавии, которого он никогда не видел.
— Похоже на п…, — говорил Хосе Лопес, разглядывая ракушку, пока они курили травку или откупоривали бутылку с какой-нибудь выпивкой. Море и небо как две холстины на бельевой веревке парусили на ветру. — Похоже, внутри, на п…
— Такое влагалище у одной моей знакомой девочки, — отвечал на эту реплику Болеслао.
— Болеслао, это тебе не цветочки собирать. Ты рассказываешь мне о какой-то бляди, о какой-то малолетке, когда-нибудь тебя посадят, Болеслао, я тебе уже много раз говорил это, старина, ретротаблоид, козел блудливый, сукин ты сын, любовь моя.
— Я имею в виду одну соседочку.
— Теперь ты трахаешь соседочек? Недолго ты продержишься в этом доме. Я уже вижу тебя за решеткой. Что ты предпочитаешь, чтобы я приносил тебе ром, в тюрьму понятное дело, или ты пьешь только виски?
— Ты говоришь совсем о другом, Лопес.
(Так что же случилось с Хосе Лопесом — старым панком, адским водителем, не признающим правил, наркоманом и лириком? Однажды он вышел в магазин купить гвоздей, чтобы повесить несколько картин, и не вернулся.)
— Кто-то сказал, что устрица выращивает жемчужину, чтобы чем-нибудь себя занять. Может быть, что ракушки мастерят половой орган, чтобы какой-нибудь пенсионер их трахнул. Море не унимается, Болеслао, катафалк чертов. Не останавливается со времен Гомера.
Путешествие в обратном направлении ничем не отличалось от путешествия туда. Болеслао не хотел знать, куда они едут. Возвращение домой его немного пугало. Единственное, что на пенсии ему позволило почувствовать себя немного более свободным, были эти его поездки с Хосе Лопесом.
— Если хочешь, я подарю тебе ракушку, Лопес.
— Да пошел ты… чтоб тебя выдрали в задницу, Болеслао, может тебе понравится.
— Мне не понравится. Ракушка…
— А ты пробовал?
— Нет. Но даже и не подумаю. Ракушка…
— Ну, так попробуй, попробуй, потому что в твоем возрасте нужно попробовать все.
— Ракушка, я тебе говорю, была всего одна на берегу. Я хорошо смотрел. Если бы там была еще одна, то я подобрал бы ее для тебя. Но можешь взять эту. Ты привез меня и…
— И? Я не коллекционирую ракушек, дядя. Море, эта хромоногая голь, работает на совесть. Иногда у него получаются такие штуки как эта. Их надо раздавать абстракционистам. Искусство всегда в избытке, Болеслао. Я стал свободным человеком, когда понял, что искусства всегда навалом. Его всегда более чем достаточно. Природа производит на свет абстрактное и фигуративное, что угодно.
— Тогда, зачем пишет Агустин?
— Не знаю, кто этот Агустин, и меня это не колышет. Еще один ретротаблоид вроде тебя. Зачем? — Ни зачем. Все это туфта.
— Тогда тебе надо бы взглянуть на иронический абстракционизм Агустина.
— Еще один старикашка. Все вы старикашки, я тоже. Но я разобьюсь на шоссе или загнусь от передозировки раньше, чем мне дадут отставку. Отставку от чего, если я никем и ничем не был?
И Хосе Лопес смеялся за рулем своим натянутым сухим смехом, отгородившись от внешнего мира черными очками.
— Как ты меня унижаешь, Лопес, как ты меня унижаешь.
— Ты говоришь по старинке, пенсионата. Так уже не говорят, дядя. Береги свою ракушку. При случае подаришь ее соседочке, и, посмотрим, поймет ли она хоть что-нибудь. Девочки плохо соображают, Болеслао, это я тебе гарантирую (Лопесу было свойственно говорить в таком тоне), и лучше всего трахать их как зверушек. По-другому они не понимают.
— Ты сказал, что меня отправят за решетку.
— Ну и иди ты за решетку, или к чертям собачьим. Или, куда хочешь, Болеслао. Но теперь ты знаешь, что тебя любят и что я не коллекционирую ракушки. Коллекционирую мертвых ежей и желобчатых дев. Никогда не видел желобчатую деву?
Испания, с ее полями и тополями, проносилась мимо на такой скорости, что в ушах гудело. Автомобиль на каждом повороте едва успевал разминуться со смертью. Болеслао, сгорая от нетерпения, ждал столкновения и встречи со смертью. Возможно, он выбрал Хосе Лопеса в друзья, чтобы совершить самоубийство.
Однако он возвращался домой здоровым и невредимым, со своей ракушкой в руках, которую потом оставлял на столике рядом с бутылкой. Ни одной из ракушек он так и не осмелился подарить Флавии.
По утрам Болеслао приходил на работу первым. Офис представлял собой просторное помещение под крышей из мутного стекла, на которой за долгие годы (с незапамятных времен) наслоились геологические отложения из пыли, мертвых птиц, дохлых крыс и вечных камней.
Тем не менее, помещение было хорошо освещено. Естественный свет наполнял его сверху и, кроме того, проникал через три больших окна, смотревших во внутренний, но светлый дворик. Болеслао, протерев суконочкой книги, стекло на своем столе и телефонный аппарат, углублялся в бухгалтерию, и ясная определенность чисел ассоциировалась в его голове с прозрачностью света. Это было великолепно, освоив такую профессию, не имеющую ничего общего с тривиальным канцеляризмом, быть бухгалтером на большом предприятии и вести счета при естественном свете (неоновые лампы тогда еще не появились).
Болеслао фанатично любил порядок и поэтому всегда уклонялся от брачных уз. Брак казался ему царством хаоса, порождаемого женщиной. Но так как женщины ему очень нравились, он каждую неделю посещал публичный дом, принимая при этом профилактические меры. Это была статья, относящаяся к Дебету (постыдный Дебет), и не более того.
Болеслао жил атмосферой полного порядка, установившегося в офисе: каждый служащий на своем месте, за своим столом, ревизор — за своим, чуть больших размеров и чуть более бросающемся в глаза из-за большего количества бумаг и телефонов на нем. Директор сидел в своем кабинете, куда входил прямо с улицы, и почти не показывался в общем зале.
Мир порядка. Болеслао был картезианцем, хотя и не читал Декарта. Он был картезианцем, сам того не подозревая. Делая записи все утро, он работал, не вставая, до самого перерыва. Только когда подходило время ланча, в половине двенадцатого (обычно начинали работать в девять, летом — в восемь с интенсивным рабочим днем), он шел в туалет (если ему нужно было в туалет раньше, он предпочитал потерпеть), потом доставал из ящика приготовленный дома бутерброд с мортаделой и съедал его в подвальном помещении, где находились раздевалка, целый лабиринт из сейфовых шкафов, а также запасы угля.
Сослуживцы спорили о футболе. Как правило, кто-нибудь доставал спортивную газету и читал несколько строк вслух. Но у каждого было свое собственное мнение относительно воскресной игры. Так как Болеслао футболом не интересовался, ему нечего было сказать. Однажды чиновник, отвечавший за работу с клиентурой, спросил у него:
— А вы почему не ходите на футбол, Болеслао?
— Пойду, когда в футбол начнут играть женщины.
Это вызвало взрыв хохота среди служащих, восхищенных его остроумием и испорченностью. С тех пор в офисе он слыл умным и находчивым человеком, хотя говорил мало и только о том, что относилось к работе.
Покончив с бутербродом, Болеслао пил воду из-под крана над умывальником и отправлялся на свое место. Когда инспектор/ревизор отлучался, чтобы переговорить с директором или с клиентом, или чтобы отлить, среди клерков неизменно начинался бурный обмен шуточками и остротами (всегда одними и теми же), но Болеслао не участвовал во всем этом и даже не отрывал взгляда от толстых бухгалтерских книг, хотя и прекращал вносить в них записи, так как разговоры могли сбить его и привести к путанице в счетах. Он предпочитал работать в тишине.
Футбол и женщины были постоянными темами этих коротких пикировок. Возвращаясь за свой большой стол, ревизор восстанавливал в офисе тишину, как плащом гася вспышку оживления, и каждый снова занимался своим делом, молча и усердно. Этот фарс напоминал Болеслао колледж и иногда наводил на размышления такого рода: детьми нас отдают в колледж не для того, чтобы мы узнали, какие реки впадают в Эбр или из какого количества ипостасей состоит Святая Троица, а потому, что вся наша жизнь впоследствии будет «колледжем» и целесообразно с малых лет сформировать нас в рамках школы. Мы все ведем себя здесь как в школе. Внешне — хорошие, старательные, а изнутри — шаловливые, с подавленными дурными наклонностями. Как в одиннадцать лет.
И все же, несмотря на эти соображения, Болеслао из страха или отвращения, которые испытывал перед хаосом, с фанатичным энтузиазмом цеплялся за жесткую структуру офиса, увидев в ней форму, способную организовать его жизнь. Вести бухгалтерию на свой страх и риск здесь и там? Это его пугало. Пугали не технические трудности, а сам разброс.
В два часа он обедал в каком-нибудь дешевом ресторане, расположенном недалеко. Обычно одновременно просматривал газету (биржевые новости и то, что, на его взгляд, могло оказаться полезным по работе). В четыре он снова приходил первым и занимал свое место. Только свет был уже не таким как утром, а унылым и тусклым (электрическое освещение не включалось из экономии). Естественно, что Болеслао предпочитал утро. С утра он делал всю работу, а вечером ограничивался лишь тем, что кое-что подчищал. Вечером мир не был таким геометрически правильным, и даже числа не выглядели столь безукоризненно точными.
В семь он вместе со всеми выходил из офиса, однако никогда не присоединялся к стихийно сбивавшимся компаниям сослуживцев, отправлявшихся куда-нибудь выпить. Он шел смотреть порнофильм или непосредственно к проституткам, причем всегда один.
Он не брал сверхурочной работы, так как не нуждался в ней (ему не нужны были деньги, причитавшиеся за сверхурочные часы). Но, главное, он предпочитал оставаться внутри стабильного рабочего расписания, в неподвластных никаким переменам дебрях из своих чисел, как Спящая Красавица, внутри хрустального саркофага, предохраняющего от жизни и от ее отравленных яблок.
В воскресенья и в праздники Болеслао гулял по городу или оставался дома и спал, спасаясь так от скуки, или спускался на улицу, чтобы дойти до кафе, расположенного на бульварах, где и познакомился с Агустином, Хосе Лопесом, Хансом, Леоном Колоном и другими. Кажется, это было артистическое кафе. Там он пил пиво со своими новыми знакомыми, и ему казалось, что многому у них учится, всего лишь слушая, о чем они говорят. Скоро он перешел на виски, так как пить пиво все равно, что пить пену повседневности, напористую и глупую, в то время как виски (которым его однажды угостили в новой компании) возвращало ему внутреннюю целостность и улучшало восприятие мира.
Похожим образом дисциплинировала работа. Но рабочей дисциплине он сам себя должен был подчинять. А эта дисциплина была другой, идущей изнутри, более светлой и глубокой. Виски собирало его изнутри, из самой глубины, из таких глубин, которых он даже и не подозревал в себе.
Выход на пенсию лишь укрепил его дружбу с людьми богемы (он не знал, что так уже не говорят — «люди богемы»). Досрочный выход на пенсию, вызванный реорганизацией фирмы, превратил Болеслао в Грока. Или, возможно, что Грок прятался внутри него, дожидаясь, когда он освободится от бюрократического гнета, чтобы заявить о себе. Этого нельзя установить точно.
Голодаю, нет работы, милосердие, нужно пятьсот пст. да храни вас господь огромное спасибо я проездом. Грок медленно идет по Гран Виа, держа плакатик алжирца под мышкой. День уже почти наступил, и прутья застекленных балконов над широким проспектом проблескивают золотом или серебром.
Грок глубоко вдыхает в себя утренний воздух. Он вдыхает в себя сразу всю улицу. Внушительных размеров вращающиеся наружные часы показывают, что до похорон остается еще больше часа. Он, не торопясь, подходит к спуску в метро, где в воскресенье вечером (теперь уже понедельник) встретил Хосе Лопеса. Элегантный бар с проститутками, естественно, все еще закрыт. Восточное белое солнце косо освещает его фасад.
Оглянувшись вокруг и улучив момент, когда вблизи никого нет, Грок ложится на середине лестницы, ведущей в метро, пристраивает (так, чтобы ее было хорошо видно) картонку, украденную у алжирца, и расстилает рядом с ней белый носовой платок, — один из своих аккуратных носовых платков из прежних времен, — чтобы обозначить, куда бросать мелочь. Все это ему неприятно, дается с трудом, через силу. Но Клара, проститутка Клара, сказала ему со всей определенностью: «Ну, тогда проси милостыню, пьяница. Все пьяницы попрошайничают».
Ему нужно набрать на порцию виски прежде, чем идти на похороны. Ему нужно набрать на порцию виски, чтобы хорошо выглядеть на похоронах (придут уважаемые в мире искусства люди). Да, все это трудно, но, распластавшись на зубчатом ложе из цементных ступеней, окантованных железом, Грок обнаруживает, что фарс начинает превращаться в реальность и что китайское, индийское, русское утреннее солнце заботливо согревает его, несмотря на декабрь, и что он, благодаря тому, что подложил под голову свою собственную руку, постепенно проваливается в полусонное состояние.
Сначала он закрывает глаза, только чтобы не видеть всего этого спектакля, — носового платка, картонки, тех, кто глядит на него, рассматривает и, возможно, бросает ему мелочь. Однако постепенно засыпает на самом деле. Декабрьское солнце как будто накрывает его светлой шалью. Слышен назойливый шум приближающихся и удаляющихся шагов. Бестолково шаркает лестница. Беспорядочно хлопают двери на сквозняках. Но всходит солнце, и сон не прерывается. Голодаю нет работы милосердие нужно пятьсот пст. да храни вас господь огромное спасибо я проездом.
Грок просыпается от топота целого батальона ног, которые, почти задевая его, спускаются в метро и поднимаются из метро. Немного встревоженный, он смотрит на большие вращающиеся уличные часы, висящие напротив: на них девять с четвертью. Это означает, что уже прошел час с четвертью после того, как Агустина похоронили. На белом, аккуратно расправленном платке старого канцелярского служащего лежат несколько монет. Картонка осталась на своем месте. Из-за нее алжирец, возможно, искал его повсюду на Гран Виа, и если бы обнаружил (а это было несложно, так как Грок находился совсем рядом), мог бы убить. Но до Грока это доходит только сейчас. (Позже он прочитает в утренних газетах, что похороны художника-абстракциониста состоялись в узком кругу семьи и ближайших друзей. То есть никто из грандов, пообещавших присутствовать, не пришел. Вот так человек умирает, Агустин, дорогой). Платок; мелочь; картонка; люди, поднимающиеся и спускающиеся по лестнице; растоптанное достоинство Грока, только что ставшего попрошайкой. Навсегда?
Он предпочитает закрыть глаза и снова кладет голову на свою онемевшую руку. Ему достаточно было мельком взглянуть на мелочь, рассыпанную на платке, чтобы понять: виски гарантировано. Теперь можно спать спокойно. И он спит.