По эту сторону добра и зла: о графе лОтреамоне

О Лотреамоне (1846–1870) писать очень трудно – прежде всего, потому, что найти ему соответствие среди русских поэтов можно только условно. Может быть, в чем-то был похож на него Федор Сологуб – учитель геометрии, так же превративший память о школьных обычаях и школьном насилии в источник парадоксальной морали, в том числе и вполне благополучной трудовой: «Не презирай хозяйственных забот…». Какие-то черты Лотреамона были в Маяковском: строка «Я люблю смотреть, как умирают дети…» вполне уместна в космосе французского демонического романтика. Сам Лотреамон из всей русской литературы отмечал для себя Лермонтова, которого сравнивал с рычащим тигром. Но все же Лотреамон – это явление французское, более того, одно из центральных явлений в самосознании Франции.

Причина этого проста: педагогические ориентиры французской культуры, устоявшиеся со времен классицизма, когда любая литературная эмоция и любое действие воображения уже как бы были предусмотрены образовательной системой; ты можешь мечтать о небе, потому что о нем мечтал прочитанный в таком-то семестре Вергилий, ты можешь влюбляться, потому что когда-то влюблялись трубадуры, о которых ты узнал на уроке истории. Общее грамматическое, риторическое и философское обучение во Франции и состоит в том, что нет ни одной эмоции, ни одного порыва, ни одного масштабного замысла, который не имел бы обоснования в классической традиции. Это прямо противоположно традиции русской поэзии учитывать культуру в неведомую и таинственную жизнь природы: «Чтобы по бледным заревам искусства ⁄ Узнали жизни гибельный пожар!»

Дабы показать, что этой традиции недостаточно для социального действия, французские писатели надевали экзотические маски: вспомним «Персидские письма» (1720) Монтескье или «Задиг» (1748) Вольтера; только восточные одежды позволяли сказать, что между риторикой и реальной политикой имеет место серьезный разрыв. Лотреамон – опуская все промежуточные звенья – как раз показывал, как можно рационализировать эмоции, причем самые темные, близкие одержимости, не на школьной скамье, независимо от школьных уроков. Для любого французского школьника все было понятно: сожженная рука – Муций Сцевола, окровавленный меч – Брут, бедные стены дома – Фабриций. Эти римские героические фигуры предшествовали всему страшному, странному, ужасающему, тогда как Лотреамон заново, независимо от этих школьных фигур собрал мир, в котором отрубленные руки, выколотые глаза, голод, несчастье, насилие существуют независимо от эпизодов римской истории, но в полном соответствии с общей логикой этого мира.

Два произведения Лотреамона, которые вошли в эту книгу, «Песни Мальдорора» и «Стихотворения», написаны очень по-разному. «Песни Мальдорора» имитируют готическую прозу, только от первого лица, как если бы кто-то, излагая готический роман, стал бы говорить одновременно от лица странника в черном плаще и даже от лица самого мрачного замка. Так, вживаясь сразу во множество образов, иногда пересказывают книги дети, но во французской традиции это восходит к одной из древнейших, еще античных форм сочинения – «просопопеи», речи от лица какого-то исторического деятеля. Эти упражнения, к которым восходят и наши школьные рассуждения об «образе Онегина» и «образе Печорина», должны были раскрыть Перикла или Сократа: учащийся должен был сочинить за них речь, которую те произнесли бы в неожиданной ситуации. Но если говорят статуарные герои Античности, то почему не могут начать говорить вещи? Заслуга Лотреамона в том, что он объединил все эти речи: речи палача и плахи, клеветника и брюзги, завистника и сладострастника звучат в одном мире и от одного лица.

«Стихотворения» – это, наоборот, рациональный взгляд на поэтическую традицию, суд над ее эмоциональностью и как бы торопливостью; взгляд, который сам превращается в самостоятельное произведение. Эта техника, конечно, напоминает элегический жанр, который, будучи пронизан самыми печальными эмоциями, общей регулярностью настроения сдерживает их, позволяет поглядеть на них несколько со стороны. Опять же прорыв Лотреамона в том, что он не останавливается на каком-то одном настроении, но предлагает сразу множество вариантов: он спорит, обличает, размышляет, каталогизирует и показывает, что здесь нет ничего неизменного; при этом на эмоции можно посмотреть вполне отстраненно. Этим, конечно, он предвосхищает то, что мы называем современным искусством – где жанр не существен, стратегии и тактики художника будут самыми неожиданными, но при этом мы знаем, что данное произведение состоялось как факт искусства. При этом и «Песни Мальдорора», и «Стихотворения» написаны прозой – такова как раз классическая образовательная французская традиция: жесткая позиция ударения во французском языке не позволяла переводить античных поэтов с соблюдением метрики оригинала, поэтому все знали, что, если не говорить о поэтических переложениях, достоверный научный перевод Овидия или Авзония выполнен в прозе – каким-нибудь аббатом.

Не так много в мировой литературе произведений, дошедших до нас случайно. Такова, например, «Книга стихотворений» Гая Валерия Катулла – многие века она существовала только в одном списке в его родной Вероне и чудом не была утрачена. То же самое произошло с произведениями Лотреамона. «Песни Мальдорора» автор за полтора года до смерти предложил бельгийскому издателю Альбера Лакруа, который, помимо прочего, изготавливал книги для полулегального распространения во Франции. Когда тираж был отпечатан, издатель, предвидя неизбежный запрет, который может повредить и другим его книгам, повелел не выпускать «Песни» в продажу. Не надеясь на успех издания, он продал после смерти автора права своему соотечественнику Жану-Батисту Розе, который и издал книгу небольшим тиражом.

Весь этот тираж мог бы пойти в переработку, если бы на книгу не обратили внимание члены литературной группы «Молодая Бельгия» – первого символистского объединения в этой стране. Символисты подняли книгу на знамя – они объявили, что именно Лотреамон научился создавать головокружительные метафоры, так сообщать в простых словах о предельных вещах, что в сравнении с его воображением все фантазии романтиков оказываются почти что детскими сказками, картонными замками. Бельгия была промышленной страной, и участники сообщества во главе с Максом Валлером считали, что технический прогресс должен сопровождаться и прогрессом художественных форм – должны появиться новый театр, новая повествовательная поэзия, новая тонкая лирика. Лотреамон оказался для этого лучшим спутником: он показывал, как может работать сравнение, развернутое и при этом не эмоциональное, а очень рациональное и даже «социологическое», скажем, сравнение красоты с ударом.

Здесь как раз противопоставление «воображения» Лотреамона «фантазии» романтиков очень уместно, хотя, конечно «Молодая Бельгия» видела в Лотреамоне не опровержение романтизма, но его апофеоз. В русском языке слова «воображение» и «фантазия» – почти что синонимы, тогда как во французской риторической традиции они противоположны. Фантазия объектна', это, например, привидения, призраки прошлого, дурные мысли – сколь бы ни были «психологичны» эти явления; «фантазмы» или, что то же самое, «фантомы» всегда являются человеку извне. Поэтому романтическая литература, где мы не спутаем страхи, которые пробуждает замок и которые пробуждает странник, – это разные «фантазии».

В то же время воображение субъектное это уловка, созданная ритором; определенный способ построить речь так, чтобы мы представили объект как действительно существующий. Античная риторика называла это «плазмой», буквально – «лепкой», умением говорить и «лепить» (все что угодно) так, чтобы у слушателей создавался убедительный образ происходящего. Таким образом, по ошибочным убеждениям слушателя, мы можем догадаться, где именно ритор был нечестен или корыстен, но не наоборот – ибо даже самый нравственно сомнительный ритор иногда может научить слушателей чему-то хорошему, и здесь-то его «воображаемое» окажется верно угаданным образом, настоящим произведением искусства.

Французская мысль XX века, начиная с трактата Сартра «Воображаемое» (1940) в том же русле доказывает: воображение не столько позволяет дополнить нашу картину мира, сколько, наоборот, только и делает так, что наша картина мира прежде всего сообщает о наших намерениях. Воображаемое, по Сартру, предшествует нашим фантазиям: например, из наших ошибок в восприятии окружающего мира, из того, что мы не так поняли какую-то нравственную ситуацию, мы можем заключить об ошибочности нашего намерения, нашего начального отношения к миру, а не наоборот. Такое понимание воображаемого подхватило множество французских мыслителей, от Жака Лакана до Франсуа Федье. Поворот от фантазии к воображению во многом предвосхитил Лотреамон; именно он превратил романтические фантазии как отдельные эмоциональные реакции в способ «трансгрессии», – перехода от простого раздражения, обиды, разочарования, демонического желания все уничтожить к признанию: само мироздание устроено так, что вызывает в нас все эти печальные или разрушительные движения, и, лишь разбираясь с устройством мира, мы можем понять, в чем следует измениться нам самим.

«Стихотворения», предсмертное сочинение Лотреамона, нашел в столе издателя и представил публике Валери Ларбо, который и стал главным журнальным и лекционным пропагандистом Лотреамона в 1910-е годы. Ларбо – великий французский абсурдист; это в его парижском доме Джойс завершил работу над романом «Улисс» – Ларбо сразу перевел этот роман на французский и впоследствии писал о нем столь же энтузиастические статьи, как и о наследии Лотреамона. Если совсем кратко сказать о Ларбо, почти неизвестном в России классике модернизма, то его главной литературной целью было совместить различные оптики: детскую и взрослую, дендистскую и крестьянскую, оптику врача и пациента, хозяина и слуги, деятеля и созерцателя, чтобы показать: все эти состояния и профессиональные занятия не содержат окончательной истины. Как если бы наш отечественный поэт рядом со строкой из детского стихотворения ставил афоризм китайского мудреца, выписку из приказа и чертеж к инструкции, создавая особый мир, где профессии, занятия, возможности и открытия – лишь часть какого-то «воображаемого» (мы уже знаем значение этого слова) целого.

Проще говоря, там где, например, психоаналитик формулирует отрицательную программу в свете воображаемого, как в нем выявляются разные комплексы и неврозы, Ларбо формулирует положительную программу, как именно мы можем правильно заново определять здоровье или вдохновение перед лицом этого воображаемого целого. В «Стихотворениях» Лотреамона Ларбо увидел нечто большее, чем в «Песнях Мальдорора» – да, здесь «работает» все то же воображаемое, но налицо умение автора отрекаться от себя и тем самым не навязывать слишком свое слово, даже самое живое и парадоксальное. И действительно, судя по всему, «Стихотворения» должны были стать началом нового большого замысла, переоценки всей литературы с ее жанрами и традициями: если в «Песнях Мальдорора» Лотреамон спорил со школьной программой и упрощенными представлениями о воспитательном значении литературы, то здесь он решил оспорить все читательские привычки, все представления о том, что мы ожидаем от книги – какого удовольствия ждем от приключений, а какого – от мемуаров. Прочитывая любую строку «Стихотворений», мы словно открываем очередную книгу на полке и находим в ней совсем не то, что искали.

Кто же такой Лотреамон? Прожил он всего 24 года, как сказочник Вильгельм Гауф, но меньше, чем любимый им Лермонтов. Его настоящее имя было Изидор-Люсьен Дюкасс, родился он в семье французского консульского работника в Уругвае, продвинувшегося по службе благодаря аргентиноуругвайской войне (помощь Франции в этом длительном столкновении оказалась для Уругвая ключевой). Когда Изидору было тринадцать, отец отправил его учиться во Францию, где он и получил лицейское образование, подразумевавшее прекрасное знание философии и риторики. Учеба томила будущего писателя, в письмах родителям он постоянно жаловался, как скучает без семейного дома, как чужды ему другие ученики и что он совсем не понимает требований учителей. Между тем читал он много, превосходя всех остальных лицеистов: он обращался к Шелли и Байрону, к Эдгару По, к Адаму Мицкевичу, хранил у себя опасную книгу Шарля Бодлера. Изидор протестовал против тем сочинений, но показывал при этом успехи в математике, любил театральные импровизации, розыгрыши, хорошо рисовал.

Вообще, он довольно легко примерял на себя маску светского баловня: окончив лицей, он решил посвятить себя литературе. Как послушный сын, он прибыл на корабле к отцу в Монтевидео, попросив в ближайшие годы содержать его, чтобы он смог достичь славы поэта и драматурга, – и отец согласился: богатство в Уругвае доставалось без труда, а светские связи в Париже, которыми пользовались литераторы того времени, еще никому не мешали. Сам Дюкасс-младший был разочарован встречей с отцом, сочтя, что родитель принял его холодно, желая только отделаться от него; вероятно, Франсуа Дюкасс просто считал литературу одним из светских занятий, не самым почетным, но вполне уважаемым, тогда как для его сына она оказалась способом разыгрывать драму своей жизни. Недолго Дюкасс-младший, обосновавшийся в столице в конце 1867 года, учился в политехнической школе, которая и создавала норму технических исследований для всей Франции, но курса не кончил, больше ища знакомств с литераторами и возможности опубликовать свои опыты.

Дюкасс-Лотреамон сразу хотел стать писателем без биографии, так что большинство эпизодов его жизни, в том числе действительную причину его смерти (эпидемия? голод? самоубийство?) невозможно установить до сих пор. Дело в том, что писатель с биографией в эпоху Наполеона III выглядел несколько комично – слишком разных «заслуг» требовали власть, общество и сами литературные круги. Именно в это время обозначается тот разрыв между бюрократией и творческими людьми, который мы знаем как явление «богемы» (не случайно роман Анри Мюрже «Сцены из жизни богемы», более известный по опере Пуччини, создан в первый год правления Наполеона III, еще президента, а не императора). Писатели и художники, стремящиеся к независимости, не просто ведут свободный образ жизни, никак не связанный со службой и исполнением обязанностей. Они мистифицируют свою биографию, вынося за скобки действительные этапы своей карьеры и оставляя только эмоционально сильные эпизоды, вроде «голода на чердаке», которые и вызывают признание их именно в качестве художников и поэтов, а не участников официально-бюрократической жизни.

Дюкасс оказался еще большим радикалом – он выстроил как бы воображаемую биографию, биографию себя как литературного героя. Псевдоним «Лотреамон» он взял, с небольшой перестановкой гласных, по имени главного героя одного из первых романов Эжена Сю – тот тоже начинал как любимец светской публики, но в своем романе «Латреомон» (1837) разоблачил мнимые тайны этой публики, окончательно и на всю жизнь закрепив за собой репутацию скандального беллетриста (в каком-то смысле обманом всех светских ожиданий, хотя и совсем в другом ключе, оказался роман в стихах Пушкина «Евгений Онегин»). Изидор Дюкасс хотел походить одновременно и на Латреомона, и на Сю, презирать светские условности, добиваясь успеха в светском мире, и через нигилизм и трансгрессию, попрание всего святого, вдруг оказаться настоящим и неоспоримым литератором. Но, разумеется, Лотреамон пошел дальше: не успев узнать при жизни славу литератора, он показал, как может существовать литература, не считающаяся уже не только со светскими, но и с литературными условностями, такими как жанр, стиль, композиция, и при этом оставаться настоящим, глубоким произведением искусства, к которому хочется обращаться и над которым интересно размышлять.

Лотреамон был завсегдатаем библиотек, где днем штудировал с карандашом в руке множество источников, от старинных магических книг до современных технических справочников, не пропуская ни одного нового романа и уходя из библиотеки под вечер. А ночью он отступал от этого порядка и предавался импровизации: играл на пианино, отбивая ритм, в полусне записывал новые фразы своей будущей книги, иногда зачитывал их вслух в ораторской манере, чем будил соседей. Аккуратный и трудолюбивый днем, неистовый и при этом восхитительный ночью, он как будто перевернул все воспитание оратора, как его понимали со времен Демосфена – ночью добросовестно править речь, а днем лихо импровизировать. Для Дюкасса-Лотреамона было важно не то, как он выглядит в глазах публики, а как создаваемое им «воображаемое» повлияет на литературу вообще, иначе заставит видеть литературу прошлого и будущего, и это означало: надо было изучать книги в дневные часы работы библиотек, а не реакцию доверчивой публики. Он погружался в «жизнь богемы» для него одного, создавая совершенно новый образ эмоциональной реакции на все происходящее.

«Песни Мальдорора» – трактат о зле, о том, как рождаются злые порывы в человеке, и где именно нужно им противостоять. По сути, это эксперимент, наподобие экспериментов Луи Пастера, соотечественника Лотреамона, в том же 1867 году создавшего лабораторию физиологической химии. В отличие от прежних экспериментаторов, Пастер исходил из того, что процессы в природе слишком сложны, чтобы мы воспроизвели их в искусственных условиях, но мы можем, резко вмешавшись в какой-то процесс, получить непосредственную «экономию» эффектов – так, чтобы природа вдруг повела себя более разумно. Подобным образом мыслил и Лотреамон: любой читатель его произведений обращает внимание на то, сколь рационален он в своем буйстве.

Но это не рациональность механики соблазнения, как у Шодерло де Лакло или маркиза де Сада, а рациональность самого устройства мира, со всеми его бедами, болезнями и ужасами; только резко вмешавшись, вырвав какой-то корень зла, который делает зло в мире не только ужасным, но и неэкономичным, избыточным, мы можем исправить мир. Само имя «Мальдорор» – конечно, имеет французский корень «маль», зло; возможно, его надо переводить как «злая Аврора», «злая заря» – здесь как бы есть намек на Люцифера и на то, сколь воображаемым в уже рассмотренном нами смысле является мир социальных событий.

За книгой о зле Лотреамон собирался написать книгу о добре, и «Стихотворения», вероятно, должны были стать методологическим прологом к этой книге. Здесь он должен был исследовать реализм таких понятий, как, например, «надежда». Для человека того времени «надежда» часто оставалась пустым словом, чем-то вроде иллюзии. Но для Лотреамона «надежда» – один из способов отнестись к «воображаемому», понять, что закономерности могут быть там, где мы их не ждем, например, что добро вернется к нам не только в сказке, но и в силу какого-то закона социальной физики. Какое направление приняла бы эта книга – предвещала бы она исследование «символического капитала» добра в духе Бурдье, социальной значимости добра в духе Болтански и Тевено, обратилась бы к анархическим идеям, мы не знаем. Можем только сказать, что современная французская – теперь уже социологическая – мысль помогает разобраться с этим проектом.

Этот добросовестный книгочей, друг издателей, тонкий психолог и социолог под видом «страшного» писателя умер скоропостижно в измученном голодом и болезнями Париже в тяжелейший год Франко-прусской войны. Нам остались его сочинения, о которых лучшие французские умы XX века размышляли как о прологе не только к литературе сюрреализма и абсурда, но и к экзистенциальной и постмодернистской философии. Наравне с Ницше и Фрейдом Лотреамон был признан во Франции пророком новой эпохи, исследующей уже не индивидуальную жизнь и индивидуальный интерес, но общие законы общества и стратегии свободы от них. Путешествуя в лабиринте образов Лотреамона, мы приходим к уверенности, что после прочтения его текстов начнем лучше понимать если не природу свободы, то природу надежды.

А. В. Марков, профессор РГГУ

Загрузка...