Тератограф: Его жизнь и творчество (перевод Г. Шокина)

Посвящается Бобу, моему брату

Вступление

Его зовут

Суждено ли мне когда-нибудь узнать его имя? Неведение — та, быть может, единственная преграда, что отделяет нас от абсолютного кошмара. Есть те, кто верует, что в миг между определенной смертью и определенным рождением наша душа забывает свое старое имя, прежде чем обретает новое. Вспомнить имя из прошлой жизни равносильно возвращению на скользкий путь, обратно в ту первозданную тьму, в коей берут начало все имена, воплощаясь в бесконечной череде людских тел, что подобны бессчетным строфам нескончаемого Писания.

Осознание того, что некогда у тебя было очень много имен, равнозначно отречению от них ото всех. Обретение памяти о множестве прежних жизней — утрата каждой.

Поэтому он хранит свое имя в тайне. Все свои имена. Всякое отдельно взятое он обособляет от прочих, и так они не теряются в общем потоке. Защищая свою жизнь от гнета минувших жизней, от груза неизбывной прожитой памяти, он отгорожен от мира маской безымянности.

Но, даже если я и не могу узнать его имя, голос его мне ведом был всегда. Голос этот ни с каким иным не спутаешь — пусть даже звучит он как целый сонм разнящихся голосов. Я признаю его, едва заслышав, ибо он всегда ведет речь об ужасном и сокрытом. О причудливых тайнах и небывалых случаях. Порой — с омерзением, порой — с удовольствием, а порой — в таком тоне, какому подобрать определение не видится возможным. За какой свой грех — или в угоду какому проклятию — прикован он к своей прялке кошмаров, выбрасывающей все новые и новые нити историй столь странных, сколь и страшных? Придет ли вообще конец его повествованию?

Он ведь столькое нам поведал.

И поведает еще.

Но имя свое он никогда не назовет. Ни в конце одного жизненного пути, ни в начале следующего. Мы не узнаем, как его зовут, до тех пор пока само время не сотрет все имена и не отнимет все сущие жизни.

Но до той поры — каждому требуется имя. К каждому из нас нужно как-то обращаться. Есть ли такое слово, что может обозначить всех нас?

Да, мы — тератографы, летописцы ужасного, и труд наштератография.

Внимайте же нашим голосам.

Голос тех, кто проклят

Последнее пиршество Арлекина

1

Городок Мирокав заинтересовал меня ровно тогда, когда я узнал, что каждый год там проводится праздник с клоунадой. Мой бывший сослуживец — сейчас он работает на факультете антропологии в провинциальном университете — прочитал на страницах «Журнала популярной культуры» свежую статью за моим авторством, «Медийность образа клоуна в Америке», и написал мне, что где-то когда-то слышал о городке, в котором каждый год устраивают некий Простачий Пиргорой, который, быть может, меня заинтересует. Бедняга даже представить не мог, сколь важны были для меня эти сведения, — причем интерес мой был продиктован не одними лишь академическими изысканиями.

Кроме того, что я занимался педагогической деятельностью, я несколько лет кряду участвовал в антропологических конференциях с неизменной темой: «Важность клоунского образа в различных культурных пластах». Посещая на протяжении последних двадцати лет празднества в южных штатах перед началом поста, я каждый раз все глубже и обстоятельнее проникал в смысл их скрытой от посторонних глаз «кухни». Исследователь во мне горел извечной жаждой познания — и потому я играл роль не только антрополога, но и непосредственно клоуна; и роль эта приносила мне столько удовольствия, сколько не могло доставить ничто иное в жизни. Звание клоуна всегда виделось мне благороднейшим. Наверное, странно это звучит: шут-антрополог! — но я был талантлив и гордился своим мастерством, стараясь усовершенствовать его до предела.

Написав нетерпеливо-восторженное письмо в Отдел парков и отдыха, я запросил кое-какую специфическую информацию, объяснив попутно, какие цели преследую, и несколькими неделями позднее получил коричневый конверт с государственными штемпелями, со списком всех сезонных тематических праздников, известных правительству, внутри. Как выяснилось — и я не преминул взять это на заметку, — поздней осенью и зимой праздников этих проводилось не меньше, чем в пору потеплее. В сопроводительном письме пояснялось, что, по имеющимся сведениям, за Мирокавом официально не закреплен ни один фестиваль; однако, ежели в рамках исследовательской деятельности я вдруг захочу прояснить этот или какой-либо подобный вопрос, на меня охотно возложат требуемые полномочия. Увы, к тому времени, как я получил письмо, меня прижал к ногтю груз проблем на рабочем и личном фронтах — и потому я просто запрятал конверт в ящик стола и вскоре выбросил его из головы.

Но несколько месяцев спустя я, резко отстранившись от своих привычных обязанностей, ненароком оказался втянут в мирокавский вопрос. Близился конец лета, я поехал на север с намерением просмотреть кое-какие журналы в библиотеке местечкового университета.

За чертой города пейзаж преобразился, открыв мне раздолье полей и обласканных солнцем ферм. Понятное дело, все эти красоты отвлекали от указателей, но врожденный ученый-эмпирик во мне умудрялся отслеживать и их, поэтому название городка бросилось в глаза; следом в памяти обрывочно всплыло все, с этим городком связанное, и пришлось прямо на ходу прикидывать, имею ли я в своем распоряжении достаточный ресурс сил, времени и желания, чтобы хватило его на короткий исследовательский вояж. Но знак выезда возник еще быстрее, и вскоре я покинул шоссе, вспомнив обещание дорожного указателя, что город не больше чем в семи милях к востоку.

За эти семь миль я умудрился заплутать из-за нескольких странных изгибов дороги и даже разок съехать на грунтовку. Пункт назначения не показывался до тех самых пор, пока я не въехал на вздыбленную хребтину крутого холма. На спуске еще один дорожный указатель известил, что я уже в черте Мирокава: показались особняком стоящие дома, за которыми шоссе вливалось в главную улицу города, Таунсхенд-стрит.

Мирокав поражал — он оказался куда больше, чем я предполагал, и был весь окружен взгорьями — местная особенность, не позволяющая заранее оценить размеры города со стороны, не въезжая в его пределы. Районы Мирокава казались плохо подогнанными друг к другу — видимо, из-за разобщенной местной топографии. За старомодными торговыми лавками стояли возведенные под довольно-таки неожиданными углами островерхие особняки, чьи шпили по-королевски высились над строениями пониже. Из-за того, что низов этих зданий видно не было, казалось, что они левитируют, — при этом сила, поддерживающая их, будто бы вот-вот ослабнет, и всем своим весом они обрушатся вниз. Или, быть может, все дело в диспропорциях по ширине и по объему: они создавали странное ощущение зримого искажения перспективы. Двухуровневая застройка не давала глубины, и особняки, будучи на возвышении, и притом близко к домам переднего фронта, не уменьшались в размерах — хотя должны были, как любые объекты второго плана. Вид оттого казался плоским, словно фотокарточка. Весь Мирокав походил на заполненный любительскими снимками с неправильным горизонтом фотоальбом: вот каланча с залихватски накренившейся крышей-конусом торчит из-за гряды домов, а вот скошенный куда-то на запад баннер местной бакалеи. Отражения прижавшихся к крутым бордюрам машин в искривленных витринах дисконтного магазина казались парящими где-то в небе, и даже сами местные жители, лениво прогуливающиеся по тротуарам, будто бы ложились в едва заметный крен. В тот ясный день башня с часами, которую я сначала принял за церковный шпиль, бросала странную длинную тень, достигавшую, кажется, невероятных размеров и забиравшуюся в такие уголки города, где быть ее никак не могло. Эта дисгармония царапает сознание сильнее в ретроспективе — а тогда, в первый день, я прежде всего был озабочен поисками муниципалитета, ну или какого-нибудь другого места, где можно было добыть нужные мне сведения.

Заметив прохожего, я подрулил к тротуару, опустил стекло со стороны пассажирского сиденья и окликнул:

— Прошу прощения!..

Старец в поношенной одежде замер, не подходя к моему автомобилю. Он, казалось, понял, что я обращаюсь к нему, но лицо его осталось настолько безучастным, что я даже заподозрил, что у обочины он остановился совершенно случайно, а не по моему зову. Взгляд его, усталый и малоосмысленный, нашел какую-то точку позади меня, сосредоточился… и спустя несколько секунд старец двинулся дальше. Я не стал обращаться к нему повторно — хоть и на мгновение его лицо показалось мне странно знакомым. На мое счастье, вскоре показался другой прохожий, и мне удалось-таки узнать дорогу до муниципалитета Мирокава — располагался тот, как можно было ожидать, в здании с ратушей.

Войдя внутрь, я встал у стойки. Кругом были расставлены письменные столы, меж них, в коридоры и обратно, сновали люди. На стене висел плакат, рекламирующий государственную лотерею, — на нем табакерочный чертик махал зажатым в обеих руках веером из зеленых билетиков. Вскоре к стойке подошла женщина, высокая и сухопарая, средних лет.

— Могу я вам чем-то помочь? — осведомилась она тоном заправского бюрократа.

Я объяснил, что интересуюсь местным празднеством, — не уточняя при этом, что являюсь любопытствующим академиком, — и спросил, не могла бы она предоставить мне кое-какую дополнительную информацию или направить к кому-то, кто мог.

— А, вы про тот самый зимний праздник.

— Есть еще какие-то?

— Других нет.

— Тогда, надо думать, про тот самый. — Я полушутливо улыбнулся.

Никак не отреагировав, женщина пошла в дальний конец коридора за стойку. Пока она отсутствовала, я обменялся взглядами с парочкой клерков, которые то и дело отрывались от своих бумаг и глазели на меня.

— Вот, пожалуйста, — вернувшись, женщина протянула мне листок бумаги, напоминавший сделанную на плохоньком ксероксе копию.

ИЗВОЛЬТЕ РАДОВАТЬСЯ С НАМИ, разили с листка крупные буквы. ПАРАДЫ, УЛИЧНЫЕ МАСКАРАДЫ, ЖИВАЯ МУЗЫКА, ЗИМНИЕ ЗАБАВЫ. КОРОНОВАНИЕ ЗИМОВНИЦЫ. Упоминались и другие развлечения. Я еще раз перечитал написанное: слово извольте в самом начале листовки придавало мероприятию некий оттенок благотворительности.

— И когда праздник проходит? Тут ни одной даты не стоит.

— Все и так обычно знают. — Женщина резко выхватила листок у меня из рук и написала что-то в самом низу.

Полученная обратно, листовка обзавелась росчерком бирюзоватых чернил: «19–21 дек.». Признаться, дата удивила меня — сам факт, что праздник совпадает с зимним солнцестоянием, является своего рода этнографическим прецедентом. Не очень-то и удобно проводить подобное именно в эти дни.

— Позвольте спросить, разве эта дата не идет, скажем так, вразрез с привычными зимними праздниками? В смысле у людей в это время, как правило, и так хлопот хватает.

— Традиция, — коротко пояснила женщина, будто этим все сказано.

— Интересненько… — протянул я, скорее обращаясь к себе, чем к ней.

— Что-нибудь еще?

— Да. Не скажете, имеет ли этот праздник какое-нибудь отношение к клоунам? Здесь упоминается маскарад.

— Да, разумеется, там бывают люди в… костюмах. Я-то сама никогда этого не делала… в общем, да, там есть своего рода клоуны.

При этих ее словах мой интерес значительно возрос, но пока я не знал, насколько сильно стоит его выказывать. Поблагодарив служащую за помощь, я спросил, как мне лучше выехать на магистраль, чтобы не возвращаться на ту похожую на лабиринт дорогу, ведущую в город, и направился обратно к машине. В голове вертелось множество плохо сформулированных вопросов — и столько же расплывчато-противоречивых ответов.

Следуя указаниям служащей муниципалитета, я проехал через южные районы Мирокава. Отличались они малолюдьем — те горожане, что попадались мне на глаза, казались донельзя апатичными театральными актерами в декорациях обветшалой застройки. Их лица несли ту же печать отрешенности, как у того старика, с которым мне не удалось поговорить. Видимо, я ехал по основной дороге города — по обеим сторонам квартал за кварталом тянулись старые дома в окружении неухоженных палисадников. Когда я встал на перекрестке, перед моим автомобилем прошел местный трущобный оборванец — тощий, угрюмый, совершенно неопределимого пола. Обернувшись в мою сторону, этот индивид издал сквозь плотно сжатые губы неодобрительный свист — впрочем, коль скоро взгляд его не был обращен на меня, не могу сказать наверняка, предназначался ли он мне.

Миновав еще несколько улиц, я выехал на дорогу, ведущую к хайвею. Чуть позже, среди просторов залитых солнцем сельхозугодий, я почувствовал себя куда как лучше.

До библиотеки я добрался, имея запас времени более чем достаточный для своих изысканий, поэтому решил поискать материалы, проливающие свет на зимний праздник в Мирокаве. В одной из старейших библиотек штата имелась полная подшивка «Мирокавского курьера». С нее я и начал — правда, долго не провозился: материалы в подшивке не были систематизированы, а искать статьи по случайным номерам не улыбалось.

Тогда я обратился к газетам городов покрупнее — таковых в округе, который, к слову, также назывался Мирокав, было несколько. Но и они мало что прояснили — лишь единожды статья-обзор ежегодных событий округа сослалась на Мирокав — ошибочно, надо полагать, — как на «крупную средневосточную общину, бережно хранящую этнические традиции». Встретилась еще одна сухая заметка о празднике, на поверку оказавшаяся некрологом. Какая-то старушка мирно отдала Богу душу в канун Рождества. Из архива я ушел несолоно хлебавши.

Минуло немного времени после моего возвращения домой, и мне пришло новое письмо от коллеги, агитировавшего за изучение мною Мирокава. Проныра откопал кое-что новое в неприметном сборнике научных статей по антропологии, отпечатанном в Амстердаме двадцать лет назад. Почти все статьи были на голландском, пара-тройка — на немецком, одна-единственная — на английском. Называлась она «Последнее пиршество Арлекина: этнографические заметки». Возможность ознакомиться со столь редким материалом, несомненно, подняла мне настроение, но куда как больше взбудоражило меня имя автора: д-р Рэймонд Тосс.

2

На личности доктора Тосса — как и, неизбежно, на моей собственной — стоит остановиться поподробнее. Двадцать лет назад Тосс преподавал в массачусетском Кембридже и на меня, как на одного из своих студентов, оказал непомерное влияние — задолго до того, как сызнова сыграл определяющую роль в событиях, о которых я намерен поведать. Яркий эксцентрик, под обаяние которого попадал всякий случайный собеседник, — вот каким он был. Каждая его лекция по социальной антропологии — их я помню до сих пор — являла собой энергичное театрально-познавательное представление, бенефис одного актера. Тосс не стеснялся бегать по аудитории и активно жестикулировать, и в такой подаче сухие термины на доске вдруг обретали жизнь, значимость и едва ли не фантастическую ценность. Стоило ему сунуть руку в карман потертого пиджака, как все задерживали дыхание — а ну как доктор сейчас, жестом заправского фокусника, вытащит кролика? Мы понимали, что он учит нас большему, чем мы в состоянии постичь, и знает больше, чем способен передать. Однажды, набравшись наглости, я выдвинул против него свое, в некоторой степени противоположное, толкование вопроса о шутовских традициях племени индейцев хопи. Якобы мой опыт шута-любителя и личная заинтересованность наделяли меня знаниями поглубже. Тогда он, ничуть не смутясь и как бы между делом, поведал нам о том, что и сам исполнял роль одного из ряженых-качина[28] и участвовал в ритуальных плясках. Таким образом щегольнув, он, тем не менее, отнесся к моей самонадеянности весьма по-человечески, умудрившись даже не принизить меня. И за это я был ему, конечно же, благодарен.

О Тоссе ходили интереснейшие слухи. Домыслы о нем отдавали некой романтикой. Он был гениальным полевым работником. Прославился умением проникать в любую экзотическую культуру или ситуацию и получать возможность взглянуть изнутри на то, о чем менее успешные антропологи знали лишь из чьих-то уст. На разных этапах деятельности Тосса поговаривали, что он вот-вот окончательно ударится в «прелести дикарской жизни», совсем как легендарный Фрэнк Гамильтон Кушинг[29]. Новаторские социальные эксперименты Тосса гремели на всю Новую Англию — в частности, особого упоминания неизменно удостаивался случай, когда Тосс шесть месяцев пробыл в лечебнице в Западном Массачусетсе под видом пациента, собирая данные о «субкультуре душевнобольных». Когда вышла его книга «Зимнее солнцестояние: самая длинная ночь общества», критики поспешили объявить ее «преступно субъективной» и «слишком уж импрессионистской» работой, которая, в силу своей «размытой поэтизированной созерцательности», для науки интереса не представляет. Защитники Тосса — в их числе и я — называли доктора «уберантропологом»: да, пусть он и полагается на индивидуальное восприятие мира, но научный опыт безошибочно ведет его к истине, неизменно доказуемой в спорах с оппонентами. По целому ряду внятных и невнятных причин я верил в то, что доктор способен открыть нам глаза на целые упущенные эпохи в становлении человеческой цивилизации. Представьте теперь, с каким трепетом обращался я к найденной статье — даром что та не добавляла ничего нового к образу Тосса-энциклопедиста, посвящена она была моей любимой тематике.

После первого прочтения статьи ее смысл ускользнул от меня — виной тому была крайне специфическая подача. Наиболее интересным в этом двадцатистраничном исследовании лично мне показался только творческий настрой Тосса — спокойный, но притом харизматично-противоречивый. Материал статьи он подавал совсем не в той манере, какой обычно ждешь от ученого, — здесь имела место и безупречная стилизация, и любопытные мрачноватые отсылки. Например, Тосс цитировал «Червя-победителя» Эдгара По, вынеся одну строфу в эпиграф — не соотносящийся почему-то с остальным текстом, если не считать одного момента. Рассуждая о современных традициях празднования Рождества, Тосс упомянул, что сами корни праздника восходят к римским церемониям сатурналий. Оговорив тот факт, что с празднеством Мирокава он знаком лишь по свидетельствам со стороны, Тосс выдвинул предположение, что ритуалистика сатурналий в нем сохранилась более явно, чем даже в Рождестве Христовом, и далее посредством туманных и, на мой взгляд, немного натянутых аналогий перескочил на тему сирийских гностиков, в среде которых существовала секта, называвшая себя «сатурны». Свое еретическое учение сатурны выстраивали исходя из веры в неких создавших человека ангелов, сыновей Всемогущего. Силы ангелов, по их мнению, не хватило, чтобы сделать человека прямоходящим, поэтому в раннюю свою пору ангельские детища пресмыкались, низменно льнули к земле, подобно червям. Прямохождением же род людской наделил сам Всемогущий. Гротескный образ людей-червей и идею мирокавского праздника, символизирующего зимнюю смерть почв под конец года, Тосс, видимо, связывал в некую условно-единую систему — за которой, по-моему, не стояло ничего убедительнее эстетизма.

Но у меня осталось твердое ощущение, что материал статьи прошел некий внутренний ценз — и на бумагу попало далеко не все, что доктор знал о мирокавском празднестве. В будущем открылось, что предположение мое было верным: к Мирокаву доктор подступал отнюдь не с пустыми руками, а держа в уме несколько теорий и догадок. Впрочем, к тому времени и я мог похвастаться кое-каким новообретенным знанием.

В примечании к «Пиршеству…» было указано, что по факту статья — лишь синопсис куда более масштабного исследования, все еще проводимого доктором… но означенный труд миру так и не был явлен. Ни одна его работа после ухода из академических кругов не издалась. Постепенно связи с доктором оборвались — и вот я снова нашел его: ведь человек, у которого я спрашивал дорогу на улицах Мирокава — тот самый, с тревожаще-апатичным взглядом, — похоже, был не кем иным, как сильно постаревшим Рэймондом Тоссом.

3

А теперь начистоту. Как ни пытался я проникнуться интересом к тайнам Мирокава — даже учитывая связь с Тоссом, — сквозь депрессивно-равнодушную пелену они виделись мне до одури незначительными. Удивляться тут нечему — это было в моей природе: еще с университетских дней я страдал от волн иррационально накатывающей зимней тоски, угнетаемый видами мертвой стылой земли и серо-свинцового неба. Мирокав нужен был мне просто для того, чтобы побороть этот сезонный упадок духа хотя бы таким, несколько механистичным, способом. Там будут празднества. Развлечения. Я вновь смогу примерить на себя личину клоуна.

За несколько недель до поездки я начал приготовления. Репетировал фокусы, некогда особо отличавшие мое шутовское амплуа. Отдал в чистку костюм. Выбрал грим. Выпросил у университета разрешение на отмену последних предпраздничных лекций, объяснившись отъездом в Мирокав для исследований и сбора информации загодя. План мой на деле состоял в том, чтобы максимально отстраниться от интереса со стороны коллег, отодвинуть их на дальнее «потом», целиком и полностью посвятить себя подготовке к празднеству. Разумеется, я собирался вести дневник.

С кое-каким источником мне требовалось ознакомиться заранее. Возвратившись в библиотеку того северного городка, где хранились подшивки «Мирокавского курьера», я отыскал выпуски, датированные декабрем двадцатилетней давности. И вскоре я нашел-таки заметку, косвенно подтверждавшую догадку Тосса, — хотя сам инцидент, похоже, имел место после публикации «Последнего пиршества».

История, описанная в «Курьере», произошла через две недели после завершения празднества два десятилетия назад. В заметке шла речь об исчезновении женщины по имени Элизабет Бидль, жены Сэмюэла Бидля, державшего в Мирокаве гостиницу. Власти округа предполагали, что это один из случаев «праздничного суицида», — каждый сезон нечто подобное случалось в окрестностях Мирокава. Тосс отметил сей факт в «Пиршестве». В наши дни эти смерти, сдается мне, были бы аккуратно отнесены к разряду «сезонных нервных срывов» и позабыты. Как бы там ни было, полиция провела поиски у наполовину замерзшего озера на окраине Мирокава, где в предыдущие годы было найдено не одно тело наложившего на себя руки. Однако в тот год им ничего не перепало. В газете была фотография Элизабет Бидль — даже плохая зернистая печать не скрывала энергичности и жизнелюбия, написанных на ее красивом, мягком лице; и версия о суициде, на живую нитку пришитая к факту ее пропажи, показалась мне, по меньшей мере, странной, а по-хорошему — и вовсе не справедливой.

Тосс писал о сезонных изменениях в эмоционально-психическом фоне человечества, к которым Мирокав, по-видимому, столь же восприимчив, сколь любой другой город — к смене времен года. Причину этих изменений доктор не назвал, отметив лишь — в фирменной манере намеков и недомолвок, — что «межсезонье» влияет на город чрезвычайно негативно. Помимо эпидемии самоубийств учащаются обострения ипохондрических состояний — именно так эти расстройства назвали Тоссу медицинские работники Мирокава. Положение дел ухудшалось, достигая пика в дни проведения празднества. Тосс предполагал, что в подсчет масштабов странного поветрия следует ввести поправку еще и на врожденную скрытность жителей маленьких городков. Вполне возможно, ситуация в Мирокаве сложилась еще более серьезная, чем могло выявить поверхностное расследование.

Как связаны празднество и вредоносное межсезонье? На этот вопрос доктор Тосс так и не дал четкого ответа. Он отметил, что оба «климатических фактора» уже давно действуют в городе рука об руку, если судить по архивным документам в открытом доступе. Просматривая историю округа Мирокав за девятнадцатый век, можно выяснить, что тогда город именовался Нью-Холстедом, а жителей порицали за «разнузданные и бездуховные праздничные оргии», приуроченные к Рождеству. Учитывая новоанглийское происхождение основателей Мирокава, разумно было предположить, что идея праздника была заимствована откуда-то из тех степей, и возраст ее вполне мог исчисляться целым веком (если, конечно, она не зародилась еще в Старом Свете — в этом случае корни праздника не будут ясны до тех пор, пока не удастся провести более глубокие исследования; отсылка Тосса к сирийским гностикам дает понять, что такую возможность отринуть целиком нельзя).

И все же, скорее всего, рассуждения Тосса верны в том, что празднество берет начало уже в Новой Англии. Об этой территории он писал так, будто она — наиболее благоприятное место для окончания изысканий. Казалось, что сами слова «Новая Англия» были лишены для доктора привычного смысла и подразумевали в том числе и доцивилизационную летопись региона. Я как человек, проучившийся там некоторое время, отчасти мог понять это лирическое допущение, ибо есть в тех краях такие места, что кажутся древними вопреки всякой хронологии, всяким сравнительным стандартам времени. Назовите это «новоанглийской античностью», если хотите, — звучит глуповато и алогично, но логика здесь и не работает. Зато сразу станет ясно, на чем зиждится «мирокавская теория» Тосса. Доктор заметил, что в жителях Мирокава не прослеживается даже примитивного понимания своих же традиций, — они производят впечатление людей, ничего не знающих о происхождении собственного зимнего праздника; однако то, что традиция прошла испытание временем, сумев затмить даже сакральное Рождество, говорит о том, что они прекрасно понимают его значение и смысл.

Да, не спорю, Мирокав свалился на меня прямиком из небесного эфира, словно снег на голову: своеобразная превратность судьбы, если учесть вовлеченность в историю такой знаковой фигуры из моего прошлого, как доктор Тосс. Впервые за всю свою академическую деятельность я ощутил себя невероятно уместным и пригодным — кому, как не мне, удастся раскопать истину? Да, к тайне меня обратил случай — но что с того?

И все-таки, сидя в той библиотеке утром в середине декабря, я на какой-то миг усомнился в правильности своего решения. Стоит ли ехать в Мирокав? Ведь можно просто вернуться домой и погрузиться в куда более привычную жижу зимней депрессии. Интерес могло бы подогреть мое желание спастись от возвращения межсезонной меланхолии, но ведь она являлась частью истории Мирокава — да еще и, вдобавок, значимой частью. Впрочем, моя эмоциональная нестабильность как раз и была той самой чертой, что делала меня хорошим полевым работником, — хоть ни гордиться, ни утешаться тут было нечем. Дать задний ход означало упустить редчайшую возможность.

И я поехал в Мирокав.

Оглядываясь назад, я понимаю, что никакой случайности не было.

4

Сразу после полудня восемнадцатого декабря я сел за руль и поехал в Мирокав. По обеим сторонам дороги мелькали то насквозь тоскливые виды, то мертвоземье. Укрыть все это безотрадство снегом матери-природе не удалось: лишь несколько белых участков виднелись вдоль автострады на убранных полях. Над головой нависали серые тучи. Минуя лес, я подметил брошенные гнезда, запутавшиеся, словно комки шерсти, в переплетении тонких, кривых ветвей. Даже будто бы над дорогой, где-то впереди, парили какие-то чернокрылые птицы — но нет, то были лишь взвихрения мертвой листвы, разметавшиеся по сторонам, едва я проехал мимо.

К Мирокаву я подобрался с юга — и попал в город с той стороны, с которой покинул его после первого посещения. И снова я подумал о том, что эта часть города существует будто по другую сторону большой незримой стены, отсекавшей фешенебельные районы от неблагополучных; что даже летом, в свете солнца, показалась она мне недружелюбной, если не сказать — неприятной. Тусклые краски зимы лишь усугубили картину. Беднеющие лавки и насквозь промерзшие дома наводили на мысль о том Рубиконе, что отделяет мир истинно материального от мира призрачного, который маску существования лишь примерил.

На пути попадались напоминавшие скелеты горожане, и поглядывали они в мою сторону вплоть до самого подъема к Таунсхенд-стрит. Спуск являл собой уже более приятную картину. Город готовился к празднику — фонарные столбы украсили вечнозелеными веточками, чей цвет — на контрасте с постылыми зимними голыми ветвями — не мог не радовать глаз. На дверях повсюду красовались венки остролиста — впрочем, эти, слишком уж зеленые, могли быть пластмассовыми подделками. В таких рождественских украшениях не было ничего необычного, но вскоре стало понятно, что Мирокав питает к этому цвету какую-то чрезмерную слабость. Все вокруг просто лучилось зеленью — витрины магазинов и окна домов, навесы лавок, огни паба. Слишком уж эффект мозолил глаз — обилие становилось жутковатым излишеством, а лица горожан, будто под влиянием радиации, приобретали рептильные черты и цвет.

Видимо, все эти растения и одноцветная иллюминация должны были особо подчеркнуть овощную символику северных Святок — в общем-то, характерную для зимних празднеств многих народов мира. В «Последнем пиршестве…» доктор Тосс писал о языческой стороне мирокавского праздника, о связи его с культами плодородия и политеизмом.

Но он, как и я, вероломно принял за целое всего лишь часть правды.

Гостиница, в которой я снял номер, располагалась на Таунсхенд-стрит: этакий образчик старой кирпичной застройки, с аркой и безвкусными карнизами под неоклассицизм. Найдя близ нее место для парковки, я покинул автомобиль, оставив чемоданы в багажнике.

Гостиничный вестибюль пустовал. Видимо, я ошибался, полагая, что праздник в Мирокаве поддерживается, в том числе, из экономических интересов, привлечения туристов ради. Позвонив в колокольчик, я облокотился о стойку и повернулся посмотреть на низенькую, традиционно украшенную елку на столе у входа. На ней висели блестящие, хрупкие шары, миниатюрные леденцы в форме посоха, плоские смеющиеся Санта-Клаусы, обнимающие воздух. Звезда, венчавшая вершину, завалилась набок и уперлась одним из лучей в изящную верхнюю веточку. Огоньки гирлянды равнодушно вспыхивали и гасли. Что-то в этой елочке было неизбывно грустным.

— Чего изволите? — спросила девушка, появившаяся из соседней с вестибюлем залы.

Надо полагать, я воззрился на нее чересчур испытующе, потому как она смутилась и потупила взгляд. Нужные слова, могущие хоть как-то прояснить ход моих мыслей, никак не шли на ум. Пугающе привлекательная и излучающая некую интригующую сдержанность, она, похоже, ничуть не постарела — если считать, что это не ее самоубийство двадцатилетней давности описывала заметка в газете.

— Сара! — обратился к ней мужской голос с незримой высоты лестницы, и по ступенькам к нам спустился высокий мужчина средних лет. — Я думал, ты у себя в кабинете.

Похоже, это был Сэмюэл Бидль. Сара — а вовсе не Элизабет — Бидль искоса глянула на меня, как бы показывая отцу, что занята делами гостиницы. Сэмюэл, извинившись, отвел ее в сторонку и принялся что-то объяснять.

Отгородившись от них формальной улыбкой, я весь обратился в слух, силясь уловить хоть слово. Судя по тону, конфликт был привычным: Бидль беспокоился о том, где его дочь и чем занята, а Сара досадливо признавала отцовский авторитет и его правила. По окончании разговора Сара удалилась по лестнице куда-то наверх, на мгновение обернувшись ко мне и легкой гримаской извинившись за имевшую место непрофессиональную сцену.

— Ну, сэр, чем могу быть полезен? — как-то слишком требовательно обратился ко мне Бидль.

— У меня здесь забронирован номер. Правда, я приехал на день раньше, чем планировал, и если с этим не возникнет проблем…

— Никаких проблем. — Через стойку он протянул мне бланк регистрации и медный (по виду, по крайней мере) ключ с пластмассовым жетоном с номером 44.— Ваш багаж?..

— В машине.

— Я вам с ним помогу.

Мы с Бидлем взошли на четвертый этаж, и я решил, что момент вполне подходящий, чтобы затронуть тему празднества и связанных с ним самоубийств. Быть может — но тут уж судить надо по реакции, — мне даже удастся вытянуть из него пару слов об участи его жены. Мне требовался человек, долгое время живший в Мирокаве, имеющий какие-то свои соображения насчет горожан и их отношения к разлившемуся на улицах морю зеленого света.

— Превосходно, — похвалил я пусть чистый, но притом угрюмо обставленный гостиничный номер. — Какой вид из окна, все эти огни… Город всегда так украшают или только к празднику?

— К празднику, сэр, — без малейшего участия ответил Бидль.

— Думаю, в ближайшие пару дней у вас от приезжих отбоя не будет.

— Не исключено, сэр. Что-нибудь еще?

— Да, если не трудно. Расскажите мне что-нибудь об этом празднике.

— Например?

— Например, шуты, клоуны.

— Клоуны… ну, клоуны у нас здесь только те, кого, можно сказать, назначили.

— Простите?..

— Сэр, у меня очень много дел. Что-нибудь еще?

Дальнейший разговор, очевидно, не имел смысла. Бидль пожелал мне хорошо отдохнуть и удалился.

Я распаковал чемоданы. Клоунская одежда лежала в нем вперемешку с обычной, мирской. Слова Бидля о том, что клоунов здесь назначают, невольно заставили меня задуматься: какой цели служат местные уличные маскарады? В разные времена и в разных культурах шут имел очень много значений. Весельчак и любимчик публики — лишь одна (и самая банальная) грань этого образа; юродивые, горбуны, ампутанты и уродцы, к примеру, тоже когда-то считались «природными» клоунами. Ложившаяся на их плечи комическая роль должна была поднимать люду настроение, заставлять забыть о мрачном несовершенстве мира. А порой скоморох выступал в роли обличителя — вспомнить хотя бы трагического шута-правдоруба при короле Лире, отправленного за свою шутовскую мудрость на виселицу. Роль клоуна зачастую отличалась неоднозначностью, противоречивостью. Мое понимание этого не позволяло мне с легкой душой выскочить при клоунском наряде на улицу, голося: «А вот и снова я!»

В тот первый день в Мирокаве я держался поближе к гостинице. Отдохнув, я отобедал в забегаловке неподалеку. Сидя у окна, я глядел, как темный зимний вечер, уже вроде бы свыкшийся с контрастным зеленым свечением, обретает некую совершенно новую окраску. Вообще, для вечера в маленьком городке на улицах Мирокава было слишком много людей, но предрождественской суеты это обстоятельство не создавало. Не было ни суетных компаний, нагруженных яркими пакетами с подарками, ни парочек. Люди шли с пустыми руками, спрятав их поглубже в карманы, спасаясь от холода, который почему-то так и не смог загнать их в дома, полные тепла и уюта. Магазины работали допоздна, а те, что все же закрылись, оставили наружные неоновые вывески включенными. Лица прохожих сковал холод скорее душевный, нежели физический. Переливающийся зеленым Мирокав, это нагромождение бессмысленно вздымающихся улиц и бессмысленно расхаживающих туда-сюда людей, будто бросал мне, опытному шуту, вызов — как личный, так и профессиональный. Но лицо, отражавшееся в окне забегаловки — мое лицо, — казалось мертвой безучастной маской, обтрепанной невзгодами идущих лет. В глазах не было огня. В сердце не было трепета. Как ни странно, я почти скучал, пребывая здесь.

В гостиницу я вернулся, едва не срываясь на бег.

В стуже Мирокава таится иной холод, записал я тем вечером в своем дневнике. Под видимым фасадом города скрываются другие дома и улицы, целый мир постыдных закоулков. Покрыв подобной невнятицей целую страницу и в итоге решительно перечеркнув ее крест-накрест, я лег в кровать и уснул.


Утром я оставил машину у отеля и решил пройтись до деловых кварталов Мирокава пешком. Важная часть моей полевой научной деятельности — контакт с обывателями, так почему бы не попробовать наладить его?

С контактом — по крайней мере, физическим, ибо сквозь забитую народом Таунсхенд-стрит пришлось буквально проталкиваться, — проблем не возникло, но в мои небрежные планы снова по велению судьбы вонзилось острие конкретики: в толпе, в считаных пятнадцати шагах от меня, шел он.

— Доктор Тосс! — окликнул я.

Он почти наверняка повернул голову и оглянулся… но поклясться в этом я не мог. Растолкав компанию тепло одетых прохожих, замотанных в зеленые шарфы по самые брови, я увидел, что объект моего преследования держится на прежнем от меня расстоянии: не ведаю, нарочно ли он сохранял дистанцию.

На следующем углу Тосс, облаченный в темное пальто, резко взял вправо, на улицу, скатывающуюся прямо к упадочным южным районам Мирокава. Дойдя до поворота, я посмотрел вниз. Там, на тротуаре, фигура доктора виднелась предельно четко. Кроме того, мне стало понятно, как ему удается держать расстояние, будучи в толпе. Люди почему-то расступались, шарахались от него, и он шел свободно, никого даже не задевая. Драматизма в движениях расступающихся не наблюдалось — но себя они вели так явно не случайно. Проталкиваясь сквозь людской поток, я следовал за Тоссом, то теряя его из вида, то снова находя.

В самом низу улицы толпа обмелела. Пройдя еще с квартал, я понял, что я сам теперь — едва ли не единственный пешеход, если не считать одинокой фигуры доктора впереди. Тосс шел довольно резво — должно быть, мое преследование не укрылось от него… или же он вел меня куда-то? Я еще несколько раз окликнул его — довольно громко. Он просто не мог меня не услышать — разве что с возрастом развилась глухота. В конце концов он уже давно не юноша и даже не мужчина средних лет.

Внезапно Тосс пересек улицу, сделал еще несколько шагов и вошел в кирпичное здание без вывески, между винным магазином и ремонтной мастерской. В «Последнем пиршестве…» доктор упоминал, что люди, живущие в этой части Мирокава, вели свои дела обособленно, и их постоянно посещают, главным образом, жители этого района. Данному мнению вполне можно было доверять, поскольку заведения имели столь же затрапезный вид, сколь и посетители. Но, несмотря на чудовищно ветхое состояние домов, я последовал за Тоссом и вошел в простое кирпичное здание, бывшее когда-то — возможно, и ныне — общественной столовой.

Внутри оказалось неожиданно темно. Но еще до того, как глаза мои пообвыклись с темнотой, я понял, что тут всяко не доходный кафетерий с уютно расставленными столиками и стульями, вроде того, в котором я ужинал вчера. Казалось, внутри было холоднее, чем на улице.

— Доктор Тосс? — произнес я в сторону одинокого стола в центре длинной комнаты.

Вокруг него расселись не то четверо, не то пятеро, и еще какие-то люди прятались в темноте позади. На столе были в беспорядке раскиданы книги и бумаги. Какой-то старик показывал что-то в лежавших перед ним листах, но это был не Тосс. Рядом с ним сидели двое юношей, которые своим цветущим видом заметно отличались от угрюмой изможденности остальных. Я подошел к столу, и все они подняли на меня глаза. Никто не проявил даже намека на эмоции — за исключением молодых, обменявшихся встревоженными и даже виноватыми взглядами, словно их застали за каким-то постыдным делом. Оба внезапно вскочили из-за стола и прянули в темную глубь комнаты. Их побег ознаменовала блеснувшая полоска света у косяка приоткрывшейся двери.

— Прошу прощения, — неуверенно выдал я. — Мне тут почудилось, что сюда вошел мой старый друг.

В ответ — ни слова. Из подсобки показались еще люди — похоже, привлеченные суматохой. В считаные секунды в помещении стало неожиданно людно.

Они — потрепанные, напоминающие бродяг, — все как один таращились отсутствующим взглядом в полумрак. Страха перед ними я почему-то не испытывал — даже сама мысль, что от них может быть какой-то вред, казалась сомнительной. Их бесцветно-одутловатые лица будто так и просили крепкого удара кулаком… и я даже подумал, что, если начну бить их, они склонятся предо мной, — откуда только пришла такая дикая мысль? Эх, будь их поменьше…

Живой вереницей-змейкой они тянулись в мою сторону. Их одурманенные глаза, пустые и неживые, заставили меня подумать, а понимают ли они вообще, что я — здесь. Надо полагать, да — именно я стал магнитом для их апатичных передвижений. Подошвы приглушенно шаркали по ободранным половицам. С моих губ спешно слетали какие-то бессмысленные слова, а они продолжали меня теснить — слабые тела с неожиданно полным отсутствием телесных запахов. Не поэтому ли люди на улице инстинктивно сторонились Тосса? Невидимые ноги словно переплетались с моими: я пошатнулся, но тут же выпрямился. Рывок этот вытянул меня из некоего транса, в который я, должно быть, погрузился, даже не заметив этого.

Меня тянуло как можно быстрее покинуть это чертово местечко — как я мог знать, что все примет такой оборот? — но по неведомой причине я никак не мог сосредоточиться и перейти от мысли к действию. Близ этой раболепной толпы мой рассудок терялся и ускользал. Паническая атака, с силой ударившая по струнам нервов, отрезвила меня — распихав податливые ряды в стороны, я, ловя ртом стылый воздух, выбежал на улицу.

Морозец, встретивший меня, вернул ясность мыслей, и я заспешил вверх по крутой улице. Пришли сомнения — не вообразил ли я себе опасность? Мне хотели навредить — или просто запугивали? Вернувшись к зеленеющему центру Мирокава, я вдруг понял, что не знаю, что со мной только что произошло.

Тротуары, как и прежде, были людны, но теперь всеобщее оживление казалось каким-то более искренним. В воздухе витал суетливый дух близящегося праздника. Компания из молодежи, явно решившая отметить все заранее, в очевидном подпитии шумела посреди улицы. По прощающим улыбкам трезвых горожан я сделал вывод, что к подобному здесь относятся снисходительно. Я выискивал хоть какие-то следы уличных ряженых, но ничего не находил. Ни одного пестрого шута, ни одного одиноко белеющего грустного клоуна. Неужели даже сейчас идет подготовка к церемонии коронования Зимовницы?

Зимовница, записал я в своем дневнике. Символ плодородия, наделенный могуществом даровать возрождение и процветание. Избираетсякак королева бала на выпускном. Не забыть уточнить, полагается ли королеве консорт (жених) из представителей потустороннего мира.

В предвечерние часы девятнадцатого декабря я сидел в своей комнате в отеле и пытался выдумать себе хоть какой-то распорядок, хоть какой-то план. С учетом всех обстоятельств я чувствовал себя не так уж и плохо. Праздничное возбуждение, с каждой минутой усиливающееся на улицах под моими окнами, определенно растормошило меня. Ночь обещала быть долгой, и я уговорил свой рассудок на непродолжительный отдых.

Пробудившись, я понял, что ежегодное празднество Мирокава началось.

5

Там, снаружи — крики, свист, шум. Суета сует.

Добравшись в полудреме до окна, я окинул город взглядом. Мирокав пылал тысячами огней — весь, кроме района в низине близ холма, провалившегося в черную пустоту зимы. Теперь зеленоватый оттенок города проявлялся отчетливее, проступил повсеместно. Над городом, празднующим свою искусственную весну, воссияла цветистая миртовая радуга. Улицы Мирокава бурлили жизнью — на углу орал духовой оркестр, взвизгивали клаксоны машин, хлопали двери баров, из которых высыпались кудахчущие пьяницы. Я пристальнее всмотрелся в праздных горожан, выискивая шутовские наряды… и вот мой взгляд восхищенно замер. Вот он, шут! Костюм — красно-белый, шляпа в тех же тонах, лицо все в гриме цвета благородного алебастра: настоящий Санта-Клаус в скоморошьей трактовке. Однако шут этот не собирал дань уважения и любви, обычно полагавшуюся Санте: мой бедный собрат пребывал в центре круга из празднующих, мощными толчками пасовавших его от одного к другому. Вроде бы он был согласен на столь свинское обращение, но уж больно унизительной со стороны выглядела вся эта забава. Клоуны у нас здесь только те, кого, можно сказать, назначили, припомнились слова Сэмюэла Бидля. Назначили, чтобы поиздеваться, — вот как оно на деле?

Одевшись потеплее, я вышел на сияющие зеленые улицы и неподалеку от гостиницы столкнулся с еще одним клоуном: мешковатый яркий костюм, намалеванная красной и синей помадой ухмылка. Его выталкивали из аптеки взашей.

— Гляньте на урода! — провозгласил тучный пьяный мужчина. — Гляньте, как ему несладко!

Гнев во мне перемешался с опаской — тучного пьянчугу нежданно-негаданно укомплектовали еще двое собутыльников. Они направились ко мне. Я весь внутри подобрался, готовый дать жесткий отпор.

— Стыдоба! — выкрикнул один из них и махнул бутылкой.

Обращено это было не ко мне, а к валявшемуся на тротуаре шуту. Троица, занятая травлей, рывком подняла его на ноги и плеснула вином в лицо. На меня тут никто не обращал внимания.

— Отпусти его, — сказал тучный. — Ползи отсюда, уродец. Руки в ноги!

Клоун затрусил прочь и вскоре потерялся в толпе.

— Эй, постойте! — окликнул я хулиганскую троицу, которая спотыкающимся шагом удалялась восвояси.

Я наскоро смекнул, что имеет смысл попросить их объяснить, что тут сейчас произошло. Суматоха праздника была мне только на руку. Напялив маску беззаботного дружелюбия, я нагнал их и предложил им зайти куда-нибудь выпить. Они не возражали, и вскоре мы уже теснились за столиком в пабе.

Пропустив несколько кружек, я рассказал им, что приехал из другого города. Почему-то это их ужасно обрадовало. Тогда я сказал, что не понимаю кое-чего в их празднестве.

— А чего не понимать-то? — удивился тучный. — Ходи себе да смотри.

Я спросил о людях, одетых клоунами.

— Да это уроды. Такая уж у них судьба в этом году. Все становятся клоунами по очереди. Может, в следующем году буду я. Или ты, — заявил он, ткнув пальцем в одного из своих собутыльников. — А вот когда узнаем, который из них ты…

— То что? То что, а? Мозги куриные! — заворчал потенциальный «урод».

Вот, значит, как: шуты стараются оставаться непризнанными, анонимными. Это снимает с жителей Мирокава внутренний запрет на грубости по отношению к соседям или даже родственникам.

Меня свято заверили, что жестокость не заходит дальше игривых потасовок. Лишь отдельно взятые личности в полную силу пользуются преимуществом этой части праздника, ну а горожане бесхитростно и с удовольствием наблюдают за происходящим со стороны.

Найденная мной троица оказалась абсолютно бесполезной, когда я попытался выяснить смысл этого обычая. Они считали его просто развлекухой — как, по-видимому, и большинство жителей Мирокава.

Из бара я вышел один. Выпивка не «забрала» меня. А на улице знай себе шло веселье. Из раскрытых окон гремела музыка. В мрачной необъятности зимней ночи Мирокав полностью преобразился, превратившись из степенного маленького городка в анклав сатурналий. Но ведь Сатурн — это, помимо всего, космический символ обреченности и бесплодия, дитя несочетаемых природных начал. И пока я, пошатываясь, брел по улице, мне вдруг открылось, что и в здешнем зимнем празднике имеет место конфликт. Кажется, мое открытие и было тем секретным ключом, который доктор Тосс утаил в своей статье о городе. Как ни странно, но именно то, что я ничего не знал о внешней стороне праздника, помогло мне понять его внутреннюю природу.

Смешавшись с толпой на улице, я получал искреннее удовольствие от царившего вокруг шума, как вдруг заметил на углу странно одетое создание. Это был один из клоунов Мирокава в потрепанном, совершенно неописуемом костюме «под бродягу» — на вид экстравагантно, но как-то мрачновато для шута, да и не особо интересно. Зато грим с лихвой компенсировал невыразительность облачения — еще ни разу мне не доводилось видеть столь необычное осмысление шутовского вида.

Паяц стоял под тусклым уличным фонарем. Когда он повернул голову в мою сторону, я понял, почему он показался мне знакомым. Лысая выбеленная голова, крупно подведенные глаза, овальное лицо — все это напоминало череп или кричащее существо на той известной картине, чье название, как назло, вылетело из головы. Клоунская имитация соперничала с оригиналом, демонстрируя шокирующий, крайний ужас и отчаяние за гранью человеческих возможностей… Пожалуй даже, за пределами надземного мира в целом. Едва увидев это существо, я припомнил обитателей гетто у подножия холма. В повадках странного шута чувствовались уже знакомая противоестественная покорность и апатичность.

Должно быть, если бы не выпивка, я ни за что не решился бы на следующий поступок. Решив поддержать традицию зимнего празднества, отчего-то ужасно раздраженный видом этого непрошено-мрачного буффона, я дошел до угла и, громко хохотнув, толкнул его в спину.

Шут, попятившись, опрокинулся на тротуар. Я снова захохотал и огляделся, ожидая одобрительных возгласов гуляк. Однако, похоже, никто не оценил моего поступка — даже не дал понять, будто заметил то, что я сделал. Они не смеялись вместе со мной, не тыкали в нас пальцами, а просто проходили мимо… кажется даже ускоряя шаг, стремясь быстрее оставить нас позади. Видимо, я нарушил какое-то негласное правило. Хотя разве мой поступок хоть в чем-то противоречил обычаю? В голову пришло, что меня могут даже задержать и предъявить обвинение за то, что в других обстоятельствах безусловно расценивалось бы как хулиганство. Повернувшись, чтобы помочь клоуну подняться, надеясь как-нибудь загладить свою вину, я обнаружил, что он исчез.

Подспудно раздражающие переулки Мирокава тянулись и тянулись, и я сбил шаг лишь раз — перед дверью бара. Внутри было людно; сев у стойки, я взял себе чашку кофе, желая перебить хоть чем-то мерзкий алкогольный дух. За окном бара были люди. Все куда-то шли, торопились. Уже давно перевалило за полночь, а поток гуляющих все никак не редел. Никому, видимо, не хотелось домой пораньше. В этой череде лиц, за которой я отстранение наблюдал, вдруг промелькнула наводившая дрожь маска черного клоуна — может, того самого, которого я толкнул, может, какого-то еще: что-то в этой траурно-насмешливой личине будто бы неуловимо изменилось.

Быстро отсчитав деньги за кофе, я выбежал на улицу, но шут исчез — как сквозь землю провалился. Плотные ряды празднующих исключали всякую возможность погони. Как же он ретировался? Неужто толпа инстинктивно расступалась, давая ему беспрепятственно пройти — как в случае с Тоссом? Разыскивая нужного мне фрика, я обнаружил, что среди празднующих не один и даже не два подобных шута, — их было много больше, этих бледных, не от мира сего существ. Они скользили по улицам, и их не задевали даже самые отъявленные задиры.

Теперь я понимал одно из табу празднества. Этих, иных шутов никто не смел трогать, их избегали так же, как и жителей здешних трущоб. Но чутье говорило мне, что клоуны по обе стороны этих социальных баррикад были как-то солидарны друг с другом. Они были общиной внутри общины, траурницами среди празднующих кардиналов, и был у них — как бы странно это ни звучало — свой собственный, независимый, внутренний праздник.

Снова оказавшись в гостиничном номере, я стал заносить догадки в дневник мирокавских событий:

Жители города настроены против жителей трущоб, особенно против их жутковатого маскарада; какая связь между их праздниками, какой справляется первым? Мое предположение (предварительное): зимнее празднество Мирокава проходит позже. Оно скрывает, заглаживает последствия парада жутких шутов из низов города. В пользу моей догадки: праздничные суициды, описанный Тоссом «субклимат», исчезновение Элизабет Бидль двадцать лет назад, мое столкновение с париями, отвергающими жизнь мирокавской общины — притом пребывающими внутри нее. О личных впечатлениях и о вредоносном «межсезонье» пока не вижу смысла говорить — неясно, не наводит ли помехи мой собственный зимний сплин. По общему вопросу душевного здоровья нужно принять во внимание книгу Тосса о его пребывании в психиатрической больнице (почти уверен, в Западном Массачусетсе. Уточнить насчет книги и проверить новоанглийские корни Мирокава). Завтра зимнее солнцестояние — самый короткий день в году; с этого дня по календарю начало зимы, почин ее коренной части. Следует обратить внимание на то, как оно связано с самоубийствами и обострением душевных болезней. Припоминаю перечень задокументированных случаев в статье Тосса: кажется, там повторяются одни и те же фамилии, как нередко случается в любых данных, собранных в маленьком городке. Те же Бидли фигурировали там не раз и не два. Быть может, они вообще генетически предрасположены к суицидам, и догадки доктора о мистическом субклимате ошибочны. Концепция, несомненно, яркая, под стать многим внешним и внутренним особенностям Мирокава, но ее вряд ли выйдет доказать.

* * *

Что бесспорно, так это дробление города на два лагеря и, как следствие, — два разных празднества, два разнящихся шута (в самом широком смысле слова «шут»). Но между ними есть связь — и я, кажется, понимаю, какая. Есть не только предубеждение к людям из гетто — об этом я уже писал: есть и страх, и ненависть своего рода, идущие из иррациональных глубин памяти. Думаю, теперь мне предельно просто понять «мирокавскую угрозу» — через инцидент в той пустой столовой. «Пустая» в данном случае — очень подходящее слово, хоть и противоречащее фактам. Люди в темном зале, хоть их и было много, более отсутствовали, чем присутствовали. Расфокусированный взгляд, апатичные лица, заторможенные движения. Один их вид давил на психику — потому-то я и сбежал. Неудивительно, что их сторонятся.

Мудрость мирокавских родоначальников — в проведении праздника в ту пору, когда тягостная зимняя изоляция восходит в свой пик, в самые долгие и темные дни зимнего солнцестояния. Рождество — столь же переломный и нестабильный период: нужно было что-то еще. Но добровольно принятые смерти тех, кому по каким-то причинам недоступно веселье празднества, все же остаются.

* * *

Видимо, именно природа лукавого «межсезонья» определила внешность зимнего праздника Мирокава. Оптимистическая зелень — против бесплодной серости; обещание урожаев от Зимовницы; и самое, на мой взгляд, интересное — клоуны. Пестрые скоморохи Мирокава, жертвы хамского обращения, появляются, чтобы служить подставными фигурами вместо мрачных арлекинов из трущоб. Поскольку последних опасаются из-за того, что они обладают каким-то могуществом или влиянием, их все же можно символически порицать через дублеров, избираемых исключительно для этой цели. Если я прав, то интересно, насколько глубоко осознает городское население собственную смещенную агрессию? Троица, с которой я сегодня вечером выпивал, определенно не видела в своей праздничной традиции ничего, кроме грубоватого повода повеселиться. И если уж на то пошло, осознают ли это по ту сторону праздничной сепарации? Жутковатое предположение, но нельзя не задуматься: а вдруг, несмотря на кажущуюся бесцельность, жители гетто — единственные, кто понимает суть? Невозможно отрицать, что за их нечеловечески безвольными выражениями лиц скрывается своего рода отторгающая разумность.

* * *

Когда этим вечером я шатался от улицы к улице, наблюдая за круглоротыми клоунами, я не мог сдержать чувства, что все веселье в Мирокаве было так или иначе дозволено с их попустительства. Надеюсь, это лишь причудливая гипотеза а-ля Тосс… Идея хорошая и любопытная для обдумывания, но бездоказательная. Я понимал, что мыслю не вполне здраво, но чувствовал за собой способность чрез множащуюся путаницу пробраться к темной изнанке праздничной поры. Особенно плотно следовало заняться значением второго праздника. Так же ли он посвящен плодородию? По тому, что я увидел, он, скорее, отрицает продолжение рода в принципе. Но как же тогда не угасла упадочная традиция? Как появляются те, кто ее чтит?

Слишком устав для дальнейшей описи своих расплывающихся мыслей, я упал на кровать. Вскоре я был уже начисто потерян во снах об улицах и лицах.

6

Проспал я допоздна — ничего удивительного, — а проснулся с неизбежной ломотой после похмелья, от которого так и не уберегся. Праздник продолжался, и громкая духовая музыка вырвала меня из кошмара.

На улице начался парад. По Таунсхенд-стрит медленно ехала процессия, в которой преобладал знакомый цвет: платформы с первопроходцами и индейцами, ковбоями и клоунами традиционного вида — все как одна зеленели. В самом сердце парада на ледяном троне восседала Зимовница, раздающая налево-направо воздушные поцелуи. Даже мне, сокрытому в тени погашенного окна, достался один… или так только показалось.

Первые минуты сохранившейся с ночи полудремы не предвещали бодрого дня, но так, на удивление, не продлилось долго. Задремавший энтузиазм вернулся с удвоенной силой — чувства и сознание обрели болезненную остроту, совсем мне не свойственную в это время года. Будь я дома — непременно слушал бы вгоняющую в щемящую тоску музыку и безотрадно наблюдал за протекающей за окном жизнью. Своей нежданной осмысленной мании я был безмерно благодарен. Позавтракав в кафе, я вышел исполненным рвения, готовым к бою.

В гостиничном номере меня поджидал сюрприз. Дверь оказалась открыта.

На зеркале чем-то красным и жирным, вроде дешевой губной помады, было начертано послание. Это ведь МОЯ клоунская помада, вдруг сообразил я.

Послание больше напоминало загадку. Я перечитал его несколько раз.

КТО ЗАКАПЫВАЕТСЯ В ЗЕМЛЮ РАНЬШЕ, ЧЕМ УМИРАЕТ?

Я долго смотрел на надпись, неприятно удивленный тем, насколько ненадежной оказалась гостиничная охрана. Ну и что это? Предостережение? Угроза безвременно предать меня земле, если буду упорно придерживаться какой-то определенной линии поведения?

Ну ладно, лишняя осторожность, допустим, не помешает.

Но чтобы эта чепуха как-то повлияла на мои планы? Увольте.

Я тщательно вытер зеркало — ему еще предстояло послужить моим целям.

Остаток дня я провел, продумывая грим и костюм. Стоило немного попортить его: я разорвал карман и наставил пятен. Удачными в образе были синие джинсы и пара очень поношенных туфель — выглядело вполне в духе «отверженного». С лицом было сложнее: пришлось экспериментировать с памятью. Воссоздав в уме образ страдальца с картины — «Крик», она называлась «Крик», конечно же, образ кисти Эдварда Мунка, — я немало вдохновился. Едва наступил вечер, я покинул гостиницу через черный ход.

Странно было идти по переполненной людьми улице в этом отталкивающем наряде. Мне-то казалось, что я буду бросаться всем в глаза, — отнюдь, я сделался почти что невидимкой. Никто не удостаивал меня взглядом, когда я проходил мимо… когда они проходили мимо… когда мы проходили мимо друг друга. Я был призрак, призрак празднеств минувших и грядущих.

Я не имел четкого представления о том, куда меня сегодня ночью приведет этот наряд, и мог лишь смутно надеяться на обретение доверия своих призрачных собратьев, на посвящение в их тайны. Какое-то время я просто бродил туда-сюда в заимствованной у них безрадостной манере, старался следовать их маршрутам, молчал и, по сути, тунеядствовал… но ни намека на признание с их стороны не было. Они проходили мимо меня не глядя. На улицах Мирокава мы создавали лишь видимость присутствия — не более. Так мне казалось.

Скитаясь отверженной тенью, я все сильнее терял связь с миром людей, которому, казалось, недавно принадлежал. Не могу сказать, что подобный разрыв пробуждал во мне грусть: вопреки всему я вдруг пришел в приподнятое настроение, почувствовал некий азарт. Избитое шутовское «А вот и снова я!» вдруг обрело новый смысл… пусть я был один в своем клоунском послушничестве, пусть меня никто не замечал — я не был одинок!

И вскоре эта мысль подтвердилась.

Против хода улицы неспешно двигался грузовик, и море праздношатающихся боязливо расступалось перед ним. Груз в кузове был крайне любопытным, потому как состоял исключительно из моих собратьев. Чуть поодаль грузовик остановился, чтобы принять еще парочку ряженых. Через квартал он подобрал еще партию, через два — развернулся и направился в мою сторону.

Я замер на обочине, подобно остальным, сомневаясь, что меня подберут. Вдруг им известно, что я самозванец? Но нет: машина замедлила ход, почти что притормозила рядом со мной. Шуты теснились в кузове, кто-то сидел прямо на полу, уставившись в никуда с предсказуемой отрешенностью, кто-то глазел на меня. Секунду я мешкал, не зная, желаю ли испытывать судьбу дальше, но в последний миг, поддавшись порыву, забрался в кузов и втиснулся между остальными.

Забрав еще несколько человек, грузовик направился к предместьям Мирокава. Сначала я пытался ориентироваться, но водитель сквозь сумрак выводил поворот за поворотом по сельским узкоколейкам, и я полностью утратил чувство направления. Большинство пассажиров грузовика никак не давали понять, что обеспокоены присутствием своих товарищей в кузове. Я осторожно переводил взгляд с одного призрачного лица на другое. Кое-кто шепотом обменивался короткими фразами с соседями. Я не мог разобрать, что они говорят, но интонации звучали совершенно нормально, как если бы это не были вялые выходцы из трущобного стада. Может быть, это искатели приключений, притворщики, как и я, или новички? Вероятно, они заранее получают инструкции на собраниях вроде того, на какое я попал вчера. Вдруг в этой толпе находятся и те юноши, которых я вчера так напугал, что они сбежали из старой столовой?

Грузовик набрал скорость и теперь ехал по довольно открытой местности, направляясь к высоким холмам, что окружали теперь уже далекий Мирокав. Нас хлестали плети ледяного ветра, и я невольно дрожал от холода. Определенно это выдавало во мне чужака, потому что те два тела, что прижимались ко мне, были совершенно недвижимы и будто излучали свой собственный холод. Я всмотрелся в темноту — в ее владения мы въезжали.

Открытое пространство осталось позади. По обеим сторонам дороги нас обступил густой лес. Когда грузовик начал круто подниматься вверх, тела в кузове вжались одно в другое. Над нами, на вершине холма, сквозь лес сияли огни. Стоило дороге выровняться, грузовик резко свернул на грунтовку, что поначалу показалась мне прокопанной в снегу глубокой траншеей, и поехал на свет. По мере нашего приближения он становился ярче и резче, танцевал над кронами деревьев и освещал отдельные части того, что до поры скрывалось за сплошной темнотой.

Выкатившись на поляну, грузовик остановился, и я увидел отдельно стоящие фигуры. Фонари, коими были вооружены многие из них, разили ослепительными лучами холодного света. Глядя с высоты, я насчитал не менее тридцати этих мертвенно-бледных клоунов. Один из моих попутчиков, заметив, что я слишком задержался в грузовике, странным высоким шепотом велел поторопиться, сказав что-то насчет «пика темноты», и я снова подумал про ночь зимнего солнцестояния. Практически самый долгий отрезок темноты в году, хотя — не такой уж и отличный от всех прочих зимних ночей… если игнорировать тот факт, что его истинное значение относилось к событиям, имевшим мало общего со статистикой или с календарем.

Я пошел туда, где остальные уже сбились в плотную толпу, над которой витал дух ожидания, создаваемый едва заметными жестами и мимикой. Обмен взглядами, рука легонько касается плеча соседа, круглые глаза устремлены вперед, где двое ставят на землю свои фонари на расстоянии где-то шести футов один от другого. Фонари высвечивают колодезную яму в земле. Взгляды всех присутствующих собираются на ней, и, словно по сигналу, мы окружаем ее… а тишину нарушают лишь ветер и хруст замерзшей опали под нашими ногами.

Когда все мы столпились вокруг этой зияющей пустоты, один вдруг прыгнул в нее, на мгновение скрывшись из вида, но тут же вновь появился, чтобы взять фонарь, услужливо переданный ему чьей-то рукой. Яма осветилась, и я увидел, что она имеет не более шести футов в глубину. У основания внутренней стены был вырыт вход в туннель. Державший фонарь пригнул голову и исчез в проходе.

Клоуны из толпы один за другим спрыгивали в темноту колодца, и каждый пятый брал фонарь. Я стоял в хвосте парада. Что ждет меня там, под землей? Страх неизведанного задерживал меня здесь, на познанной тверди. Когда нас осталось всего десять, я переместился так, чтобы пропустить вперед четверых и остаться пятым — «фонарщиком». Расчет не подвел, и, когда я спрыгнул в яму, мне торжественно вручили персональное светило. Развернувшись, я быстро нырнул в проход. К этой минуте меня так трясло от холода, что я уже ничего не боялся и не испытывал ни малейшего любопытства — одну лишь благодарность за такое, хоть подземное, укрытие.

Я вошел в длинный, слегка наклонный туннель, достаточно высокий, чтобы выпрямиться. Здесь, внизу, было значительно теплее, чем снаружи, в ледяной тьме леса. Через несколько минут я согрелся достаточно, чтобы мысли перешли от физического дискомфорта к внезапной и оправданной тревоге за свою жизнь. Я шел, держа фонарь ближе к стенкам, — они были довольно гладкие и ровные, словно проход не вырыли вручную, а его выкопало нечто сообразно своему размеру и форме. Эта бредовая идея посетила меня, когда я вспомнил послание, оставленное на зеркале в моей спальне: кто закапывается в землю раньше, чем умирает?

Мне следовало поспешить, чтобы не отстать от жутковатых спелеологов, шедших впереди. Фонари у них над головами раскачивались при каждом шаге; неуклюжая процессия казалась все более призрачной, по мере того как мы углублялись в гладкий узкий туннель. В какое-то мгновение я заметил, что шеренга передо мной становится короче. Идущие входили в напоминавшее пещеру помещение, и вскоре подошел мой черед. Все тридцать футов от потолка до свода — настоящий подземный бальный зал! Задрав голову к потолку, я с дрожью подумал, что снизошел слишком глубоко под землю. В отличие от гладких стен туннеля, стены пещеры были неровными и неаккуратными, словно их глодала взалкавшая каменной стылой породы тварь. Землю отсюда выбрасывали либо прямо в туннель, либо в чернеющие жерла по краям залы: вероятно, они вели на поверхность.

Убранство пещеры взволновало меня не так сильно, как ее посетители, — ибо здесь, похоже, собрались все насельники мирокавских трущоб: все как один с подведенными провалами глаз и черными овальными мазками ртов. Образовав круг с алтарем в центре, обитым темной кожей, они смотрели на подношение — нечто бледное, бесформенное, небрежно прикрытое. При алтаре стоял тот, чье лицо единственное здесь было избавлено от грима, — в длинной белой сутане под стать ореолу тонких седых волос, с опущенными вдоль тела руками, бездвижный; мужчина, который, как я когда-то верил, обладал силой зрить в корень тайн человеческих, при той же давнишней и впечатляющей менторской стати. Но не было во мне ныне восхищения — теперь я испытывал лишь ужас, мысля роль этого человека во всем происходящем. Неужто взаправду явился я сюда ради того, чтобы бросить вызов столь сильной фигуре? Имя, под которым я его знал, поблекло пред новым образом — передо мной был бог мудрости, летописец священной тайны, отец чернокнижия, трижды великий: Тот[30] — вот как следовало его ныне величать.

И вот он обратил к своей пастве сложенные длани, и моление началось.

Сникшие в молчании, они все вдруг разразились завывающим пением на самой высокой, пронзительнейшей ноте. То был хор скорби, безумных страданий, постыдности, и, взлетая под своды пещерной залы, он сплетался с диссонирующей надтреснутой мелодией. И я присовокупил свой голос к их хору, пытаясь угодить этой калечной музыке, но не преуспел в имитации — слишком уж выбивался мой хриплый бас из всеобщего плакальщицкого фальцета. Дабы не обличить свою непрошеность здесь, я беззвучно вторил их словам, этой озлобленной на весь мир молитве, чей посыл в их обществе я до сей поры лишь ощущал. Они пели, взывая к «нерожденным в раю», к «незапятнанным жизнью душам», прося великое поветрие положить конец всем проявлениям жизни и самой смене времен года. Они молили о тьме, о бесцелии, об унылом посмертии, и их худые, бледные лица выказывали всеобщую безумную надежду; а жрецом их выступал человек, который некогда вдохнул в меня — хотя бы отчасти — жажду жизни. Всякие попытки описать мои чувства в те минуты обречены на крах… и еще безрассуднее с моей стороны пытаться описать то, что произошло после.

Пение внезапно оборвалось, и торжествующий седовласый царь заговорил. Он приветствовал новое поколение — двадцать зим минуло с того дня, как Чистые пополнили свои ряды. Слово чистые в этих обстоятельствах было насилием над остатками моих чувств и самообладания, потому что нет и не может быть ничего более грязного, чем сопроводившее его действо. Тосс — называть его так было неверно, но привычно — завершил церемонию и отошел назад, к темневшему алтарю. С него он откинул покров своим старым жестом преподавателя-затейника, обнажив бледное, избавленное от одежд тело — или же имитацию тела, небрежный набивной манекен, чучело?.. Стоя ближе всех к спасительной горловине туннеля, я не мог сказать наверняка, ибо попросту не видел ясно.

Окинув взглядом это кукольное тело, Тосс обратился к сборищу. И не мне ли лично предназначался тот понимающий взгляд? Раскинув руки, он выдал еще одну сумбурную литанию — и по рядам прошло слабое, но ощутимое волнение. До того момента я наивно полагал, что узрел предел озлобленного отчаяния этих людей, — ведь, в конце концов, они были лишь сборищем плаксивых, самоистязающихся душ, окрепших во странной вере. Если что-то я и познал за годы изысканий на антропологической ниве, так только то, что мир полнится странными идеями, порой преступно безрассудными, лишенными даже намека на смысл. Но сцена, свидетелем коей я выступил, загнала мои воззрения в область такого мрака, откуда обратной дороги не сыскать.

Пробил час превращения — апофеоз шутовского маскарада.

Он набирал обороты неспешно. Средь стоявших у дальнего края зала, где пребывал и я, росло роптание. Кто-то упал на пол, и все попятились. Голос у алтаря все тянул инвокацию. Я вознамерился найти лучший угол обзора, но от тех, других, было не протолкнуться. Сквозь массу всё закрывающих тел я лишь мельком улавливал происходящее.

То, что замерло на полу, казалось, утрачивало свои прежние формы и пропорции, и я принял это за акробатическую ловкость. В конце концов, они все тут — скоморохи, ведь так? Я и сам умею превратить четыре белых мячика в четыре черных, пока ими жонглирую, и это отнюдь не самый мой эффектный трюк! И разве ловкость рук, зачастую зависящая от одного лишь умения одурачить зрителя, не является неотъемлемой частью любого ритуала? Прекрасный балаганный номер — так счел я, позволив себе даже смешок! Сцена преображения Арлекина, оставшегося без личины, — вот что я наблюдал! О, Арлекин, к чему все эти ужимки и прыжки? Где же твои руки, Арлекин? Что с твоими ногами — они срощены воедино и бьют по полу, словно хвост! А что же с твоим лицом — есть лишь этот мерзкий раззявленный рот, но где глаза и все прочее? Кто закапывается в землю раньше, чем умирает? Конечно же, червь! Величайший из всех червей и гроза «гаеров пестрых» — Червь-Победитель[31]!

Превращение захлестнуло всю пещеру. Отдельные участники сборища смотрели пустым взглядом, на мгновение впадая в хладный ступор, а после падали на пол, охваченные дрожью преображения. Чем громче и неистовее Тосс читал свою молитву (или заклинание?), тем явственнее нарастала частота явления. Уже преобразившиеся ползли к алтарю, и Тосс привечал попытки этих тварей вползти наверх. Лишь теперь я понял, чье обездвиженное нагое тело покоилось там.

Это Кора, она же Персефона, дочь Цереры[32], Зимовница: дитя, похищенное и насильно уведенное в нижний мир мертвых. Да только у этого ребенка не было ни могущественной богини-матери, что могла бы прийти на помощь, ни даже настоящей, живой. Ибо жертва, свидетелем которой я стал, была лишь эхом той, которую принесли двадцать лет назад, отголоском карнавального пиршества предыдущего поколения. Теперь обе, и мать, и дочь, были дарованы этому подземному гульбищу: фигура на алтаре пошевелилась, подняла свою ледяной красы голову и пронзительно закричала при виде жадных ртов, смыкавшихся вокруг нее.

И я выбежал из залы в туннель, убеждая себя, что не могу ничего сделать. Те из них, что еще не превратились, пустились в погоню. Вне всяких сомнений, они бы меня настигли — успев пробежать всего несколько ярдов, я упал. Гадая, какая же меня ждет роль — второго подношения на алтаре или же очередного омерзительного пирующего, — я стал ждать, когда их шаги зазвучат совсем близко… но поступь вдруг стихла, а потом и вовсе стала отдаляться. Они получили приказ от верховного жреца. Я его тоже услышал… как же напрасно! Ведь, сложись все иначе, я бы мог обманывать себя и думать, что Тосс меня не помнит. Но звук его голоса наделил меня очередным знанием… а от однажды узнанного — не сбежать.

Мне дали уйти.

С трудом встав на ноги, я вышел из туннеля обратно к свету, сквозь чернильную тьму, ибо фонарь мой разбился, когда я упал.

Выбравшись из колодца, я, не мешкая, побежал через лес к дороге, стирая с лица мерзкий грим. Выскочив на дорогу прямо перед ехавшим автомобилем, я был почти уверен, что меня собьют, — но нет, водитель успел остановиться.

— Спасибо! — крикнул я ему.

— Какого дьявола вы тут забыли? — удивился он.

Я тяжело выдохнул:

— Это шутка. Местный праздник. Друзья подумали, что будет смешно. Прошу, увезите меня отсюда.

Он высадил меня примерно за милю от города, откуда я и сам сумел найти дорогу — ту же самую, по которой приехал в Мирокав в первый раз, летом. Я остановился на вершине холма, глядя вниз, на эту оживившуюся, расцветшую глушь. Празднество не сбавило своих оборотов, и я спустился навстречу ярким зеленым огням.

Добравшись до гостиницы, я был рад тому, что меня никто не застал. Зная о том, сколь жалко выгляжу сейчас, я страшился встречи с любым, кто мог бы спросить, что со мной произошло. За стойкой никто не присматривал, и мне даже не пришлось объясняться с Бидлем. Кругом царила атмосфера покинутости, которую я счел бы зловещей, найди я в себе силы помедлить и присмотреться.

Я поднялся вверх по лестнице в свой номер. Хлопнув дверью, я тяжело опустился на кровать — и вскоре был укутан милосердной чернотой.

7

Проснувшись утром, я увидел в окно, что на город и окрестности ночью обрушился снегопад — один из тех, что невозможно предугадать. Снег все еще валил, собираясь в сугробы на опустевших улицах Мирокава, дул сильный ветер. Праздник кончился. Все разошлись по домам.

Видимо, пора было возвращаться домой и мне — а что еще оставалось? Любые действия по поводу увиденного ночью следовало отложить до отбытия из города. Какая польза будет от моих речей? Какое бы обвинение я не выдвинул против обитателей мирокавских трущоб, оно будет звучать неправдоподобно. Всё спишут на праздничную галлюцинацию, шутку, белую горячку. Сложат в одну коробку со статьями Рэймонда Тосса.

Взяв в руки по чемодану, я спустился к стойке, чтобы расплатиться. Сэмюэла Бидля на месте не оказалось. Клерк долго искал мой счет среди бумаг.

— Ох, вот же он. Вам у нас понравилось?

— Более чем, — ответил я. — Мистер Бидль здесь?

— Нет, боюсь, он еще не вернулся. Всю ночь искал Сару. Это его дочка, она тут довольно популярная особа. Ее избрали вчера Зимовницей — верите ли? До сих пор, думаю, зависает на какой-нибудь вечеринке…

Из глотки моей поднялся слабый сип.


Бросив чемоданы на заднее сиденье машины, я сел за руль. Этим утром все, что я вспоминал, казалось мне нереальным. Падал снег — медленно, беззвучно и завораживающе, — и я смотрел на него сквозь лобовое стекло. Заведя двигатель, я привычно глянул в зеркало заднего вида. Увиденное там столь ярко запечатлелось в моей памяти, что мне даже не стоило оборачиваться, чтобы убедиться в реальности происходящего.

Посредине улицы, по щиколотку в снегу стояли двое: Тосс и еще кто-то. Присмотревшись, я узнал одного из тех юношей, которых спугнул в столовой. Но теперь своим безотрадно-апатичным видом он уподобился новоявленному члену моей новообретенной семьи. Оба смотрели на меня, не пытаясь помешать моему отъезду. Тосс знал, что в этом нет нужды.

Пока я ехал домой, перед моим мысленным взором стояли две темные фигуры, но только сейчас вся тяжесть пережитого обрушилась на меня. Пришлось сказаться больным, чтобы не вести лекции. Жизнь не входила в привычную колею: я пребывал во власти зимы куда более холодной, чем любая зима в истории человечества. Любые попытки переосмыслить случившееся тщетны — все глубже и глубже забредаю я, все безнадежнее теряюсь в бархатистой ослепительно-белой стуже. Порой я почти теряю себя, опустеваю, таю, как чистый снег. Вспоминая, каким невидимым я был на улицах Мирокава, когда меня — парию! — не задевал шумливый, одурманенный сброд, я ностальгирую — за что испытываю к самому себе истинное отвращение! Если то, что я познал, — правда, если Тосс был прав, то мне такая мудрость ни к чему.

Вспоминаю его приказ остальным, когда я, безоружный, лежал в туннеле. Его голос эхом прокатился по пещере — он до сих пор звучит в кавернах моей памяти:

«Он — один из нас. И всегда был одним из нас».

Именно эти слова отныне царствуют над моими снами, днями и долгими зимними ночами.

Я видел вас, доктор Тосс. Видел из окна — вы были там, в круговерти, в снегопаде. Знаете, скоро и на моей улице будет праздник. И праздновать его я буду один. Потому что вы вскоре умрете, доктор, — единственно ради того, чтобы усвоить одну простую истину: я услышал ваши слова.

Очки в футляре

Памяти Г. Ф. Лавкрафта

1

В прошлом году в эту же пору — может статься, даже в этот же день — Печатник наведался ко мне домой. Казалось, он всегда знал, когда я возвращаюсь из своих уже столь привычных поездок, — и заявлялся непрошеным гостем точно под мой порог. Хоть мое прошлое пристанище было жалко-захудалым, Печатник чтил его едва ли не как некий дворец чудес, удостаивая высокие потолки и предметы старины такими взглядами, будто с каждым визитом ему все больше и больше открывались их живой дух и красота. В тот день — сдается мне, было пасмурно, — он не преминул явиться снова. Мы сидели в зале — просторном, но скудно обставленном.

— Ну и как твоя поездка? — как бы поддерживая светскую беседу, спросил он. Его улыбка — а улыбался он в том числе и за меня, уж будьте уверены, — так и лучилась радостью от возвращения в мой дом и мою компанию. Пришлось, поднявшись, ответить тем же. Печатник, конечно же, встал вместе со мной — почти одновременно.

— Может, к делу перейдем? — предложил я. Вот привязался-mo, явилась мысль.

Наши подошвы отбили чечетку по жесткому деревянному паркету к лестнице. По ней мы поднялись на второй этаж, который я держал почти полностью пустым, а оттуда — по лестнице поуже — на третий. Хоть я и водил его по этому пути прежде, по его блуждающим глазам, что подмечали каждую трещинку в стене, каждую трепещущую в углу паутинку, каждый знак запущенности дома, я понимал — эта прелюдия всякий раз захватывает его, и она не менее важна, чем конечная цель. В конце коридора третьего этажа была небольшая деревянная скорее стремянка, нежели полноценная лестница. Вела она на чердак, где я хранил кое-что из своей коллекции.

Чердак просторным назвать было никак нельзя — атмосфера давила и, по признанию Печатника, образовывала идеальный клаустрофобический ансамбль с теснящимися высокими шкафами, стеллажами до потолка, сундуками и комодами. Сюда их, по большому счету, определило время — ну а Печатнику, в любом случае, похоже, даже нравилась обстановка.

— О, Комната Тайн, — протянул он. — Хранилище, где все твои чудеса надежно сокрыты от мира.

Эти чудеса и тайны, как называл их Печатник, лишь человеку определенного взгляда на мир могли приглянуться. Печатник любил расхаживать по моей комнате причуд, собрать по пути охапку экзотических экспонатов и садиться на пыльный диван в центре чердака, чтобы получше все рассмотреть. Конечно, особой любовью у него неизменно пользовались новинки, привозимые мной из моих продолжительных паломничеств, — поэтому я сразу подвел его к двуручному кинжалу с лезвием из полированного камня. Едва взглянув на предмет забытого церемониала, Печатник протянул мне навстречу плоские ладони, и я вложил кинжал в них.

— Кто мог сделать такую вещь? — задался он вопросом… чисто риторическим, пожалуй.

Он никогда не ждал прямых ответов — быть может, они ему были и не нужны. Разумеется, я не предложил более внятного объяснения, чем легкая улыбка. Впрочем, как я быстро подметил, волшебство первого впечатления от этой моей ауры дразнящей тайны (опять-таки, слова Печатника) быстро сходило на нет. Как мало требуется порой времени, чтобы нагнанный тобой сверкающий туман обнажил разочаровывающую обыденность. Приходилось крутиться как белка в колесе.

— Вот, — изрек я, шаря рукой в темных недрах открытого шкафа. — Это следует носить при работе с артефактом. — И я набросил ему на плечи расписанный ветвистыми узорами необычных цветов плащ с капюшоном.

Печатник стал любоваться на себя в зеркало, вделанное в дверцу.

— Ты только взгляни на это! — едва не срывался он на крик. — Все эти рисунки… они движутся! Как странно! Как здорово!

И тут, нежданно-негаданно, он воздел к пыльному потолку обе руки — призывая каких-то своих воображаемых богов, — и зашелся в приступе полубезумного сардонического хихиканья. Я отступил назад, кляня себя за неосмотрительность. Печатник стал кружиться на месте, выписывая почти безупречные па и смеясь… и лишь потом, сбив дыхание, он позволил мне обезоружить себя, проковылял до пыльного дивана и упал на него лицом вниз, распластавшись, словно мертвая мокрица. Когда я аккуратно подошел к нему с кинжалом наготове, то понял, что он, все еще похихикивая, листает одну из тех книг, что собрал для ознакомления по пути сюда. Книгу эту я опознал почти мгновенно — по одному лишь хрустящему звуку замшелых страниц, исписанных символами, целиком захватившими Печатника, несмотря на то что он не смог бы ни назвать язык, ни тем более что-то прочитать.

— Потерянный гримуар настоятеля Тинье, — пробормотал он. — Перевод на…

— Хорошая догадка, — заметил я, — но неправильная.

— Тогда… тогда — запрещенные Псалмы Молчания. Автор неизвестен.

— Неизвестен этому миру — о да, — кивнул я. — Но — снова промах.

— Ну давай, — он сверкнул в мою сторону глазами. — Давай подсказку.

— Неужто не хочешь догадаться сам? — спросил я.

Повисла тишина.

— Ну, допустим, хочу, — наконец ответил он. Поднес древнюю книгу обратно к глазам, раскрыл, прищурился.

По правде говоря, тайны этого Священного Писания были в числе самых сокровенных из всех им подобным: у меня ведь никогда не было ни малейшего желания обмануть Печатника, поводить его за нос. Но никакая тайна не вечна. Чем больше людей о ней узнает, тем ближе она к земле. Выйдя из сумрака, некогда-тайны в дальнейшем служат лишь инструментами в раскопках еще более глубоких тайн, коим, в свою очередь, уготована та же судьба. И так — со всеми секретами Вселенной: в конечном счете искатель абсолютного знания осознает — интуитивно или же чрез истощение душевных сил, — что этот жестокий труд не имеет завершения, и смерть одной тайны за другой суть бесконечная вереница, простирающаяся далеко за пределы отведенных искателю земных лет. Сколько же их — тех, кто еще ищет? Сколько тех, кто мечется до конца дней своих с неугасающей надеждой на некое абсолютное откровение? Точных чисел не назовет никто — я лишь надеюсь, что не так уж и много. По меньшей мере Печатник был среди них… и я намеревался сократить их число.

План был банален: закормить его тайнами до тошноты — и даже сверх того. Все, что в нем в итоге должно было остаться, — стыд и жалость за время, потраченное на войну с ветряными мельницами.

Пока Печатник лежал на диване, таращась в ту дурацкую книгу, я двинулся в сторону массивного комода, чьи ящики представляли собой решетчатые корзины из потускневшей стали, оправленные в темное дерево. Выдвинув один из них, я разгреб завалы из книг и амулетов, выискивая белый футлярчик.

Не такой уж и белый: наподобие тех, что дают в ювелирных магазинах, безо всяких опознавательных знаков; он был бы белым, если бы не эти многочисленные отпечатки пальцев — больших, судя по всему, — размазанные по его гладким бокам, вплоть до середины поверхности. Никаких защелок, никакой инкрустации, никаких даже стыков, намекающих на то, что футляр вообще можно открыть. Улыбнувшись этой фальшивой интриге, я отыскал два самых свежих боковых отпечатка пальца и надавил на них. Клацнув, футлярчик распахнулся.

Как я и полагал, Печатник все это время исподтишка наблюдал за мной.

— Что у тебя там? — спросил он.

— Прояви терпение — и увидишь, — ответил я, осторожно изымая из футляра две сверкающие вещицы: крохотный серебристый скальпель, слегка напоминающий заточенный до бритвенной остроты нож для вскрытия писем, и старомодные проволочные очки.

Печатник отбросил мигом ставшую скучной книгу и уселся на валик дивана. Я устроился рядом и раскрыл очки — так, чтобы дужки смотрели прямо ему в лицо. Он подался вперед, и я надел их на него.

— Простое стекло, — с явным разочарованием выдал он. — Или мало диоптрий.

Его глаза закатились, будто он вдруг вознамерился узнать, как выглядит его лицо с изнанки. Не говоря ни слова, я поднес ножик к его лицу — и водил перед ним, пока он, в конце концов, не заметил его.

— О-о-о, — протянул он, улыбнувшись. — Все не так просто.

— Конечно же, не так просто, — согласился я, мягко вращая стальное лезвие перед его очарованными глазами. — Если не возражаешь — вытяни вперед руку. Неважно, какую. Да, вот так вот, правильно. Не волнуйся, ты ничего не почувствуешь. Вот так вот, — произнес я, сделав маленький надрез. — Теперь следи за этой тоненькой красной линией… Твои глаза теперь сплавлены воедино с этими чудесными линзами, и зрение у вас теперь одно, общее. Что же ты видишь? Все то, что очаровывает. Все то, что имеет власть над всеми твоими изысками и снами. О том, чтобы отвести взгляд, не может быть и речи. И даже несмотря на то, что смотреть, по сути, не на что, перед тобой — образ, пейзаж бескрайний и давящий. Необъятность его такова, что даже великолепные просторы всех известных миров не могут сравниться с этим чудом. Мир, сияющий, как бриллиант… титанический, исполненный жизни. Ничем не стесненные ландшафты кишат жизнью, неведомой глазам смертного. Непредставимое разнообразие форм и движений, образов и способов существования, явленное в мельчайших деталях, невзирая на масштаб — будь то гиганты, простершиеся от горизонта до горизонта, или же крохотные гидры, покачивающиеся в мутном океанском ложе… и даже все это — лишь деталь в картине, которую предстоит изучить и понять. В картине, где галактики свиваются в лабиринты, а суть и сущность ежемгновенно преобразуются. Ты чувствуешь себя свидетелем самых загадочных явлений, которые только существуют или же могли некогда существовать. Но остается нечто незримое в этих видениях. Нечто сокрытое. Что-то, напоминающее беснующуюся молнию за грозовой тучей, темной и пульсирующей. Что-то, что сулит еще больше ответов. Ведь все остальное — лишь мембрана, прикрывающая окончательную форму, ждущую, чтобы появиться на свет, разразиться катаклизмом, объединившим в себе начало и конец. Созерцать прелюдию к этому событию — опыт невыносимого ожидания; экстаз и страх сливаются в новое чувство, великолепно отвечающее воздействию высшего источника творения. Еще миг — и, кажется, грянет потрясение первооснов; но секунды проходят, одна за другой, и видение все более захватывает, ничего нового не предлагая, ничего не переоткрывая. И, хоть этот образ все еще жив в тебе, глубоко в твоей крови… ты сейчас проснешься.

Вскочив с дивана, Печатник качнулся вперед, сделал несколько нетвердых шагов. Окровавленную ладонь он вытер о перед рубашки — будто стараясь стереть все увиденное. Он принялся энергично мотать головой из стороны в сторону, но очки, удержавшись на его переносице, остались в целости.

— Все в порядке? — окликнул я его.

Печатник будто ослеп. Его глаза за стеклами очков ничего не выражали, с губ не могло слететь ни слова — ибо накопилось их слишком много. Однако, стоило мне потянуться к его лицу, чтобы снять очки, он взметнул руку навстречу, будто желая мне воспрепятствовать. Но порыв этот был нерешителен. Сложив дужки вместе, я возвратил очки в футляр. За моими действиями Печатник, все еще ошарашенный донельзя, следил с почти комичным благоговением.

— Ну?.. — спросил я.

— Ужасно, — выдохнул он. — Но…

— Но?

— Я хотел спросить… откуда они взялись?

— Задействуй воображение, — парировал я.

И на долю секунды мне почудилось в выражении его глаз, что вот именно сейчас, вопреки всем привычкам, он желает получить самый простой ответ. Но то была лишь доля секунды — не более; и вот он, снова откинувшись на диван, сверлит сверкающим взглядом потолок, улыбается и придумывает мне достойную историю.

— Думаю, — начинает он, — ты был на каком-нибудь оккультном аукционе. Из тех, что проводят в злачных районах Старого Света. Вот показывают футляр. Достают очки. Они были сделаны несколько поколений назад учеником гностиков, что был еще и талантливым оптометристом. Его целью было создать пару искусственных глаз, позволяющих обходить препятствие физических оболочек и увидеть далекие измерения, врата в которые таятся внутри нашей собственной крови.

— Замечательно, — похвалил я. — Предположение столь близкое к правде, что прояснять детали — попросту вульгаризировать историю. Но все же очки я купил вслепую, вместе с кучей антикварного хлама. Никто не знал, откуда они взялись, — просто не помнил. Вот они и лежали здесь, на чердаке. А ножик из набора фокусника. Им можно резать бумажные букетики и шелковые путы.

Я поднял футляр с очками и ножом — так, чтобы Печатник не дотянулся:

— Можешь себе представить весь риск, что сопряжен с обладанием такими вот, как ты сказал, искусственными глазами?

Он серьезно кивнул.

— А благоразумие, которое должен проявлять их обладатель, — можешь?

Он ответил мне только взглядом. Поднес ладонь ко рту, впился губами в рану.

— Тогда я со спокойной душой препоручаю их тебе, Печатник. Ты — наилучшая кандидатура из всех возможных. Носи с честью.

Хотя, конечно, ни о какой чести речи не шло — я одаривал младенца взрывчаткой, и все тут. Отдавал ему то, что попросту давно тяготило меня самого.

Когда он уже стоял в дверях моего дома, неловко сжимая футляр с бесценным подарком, я окликнул его:

— Кстати, Печатник, тебе когда-нибудь приходилось бывать под гипнозом?

— Нет, — ответил он. — Почему ты спрашиваешь?

— Любопытство, — пожал плечами я. — Сам знаешь. Ну, спокойной ночи.

И я закрыл дверь, оставив его наедине с самым желанным предметом в мире, в душе надеясь, что пройдет хоть какое-то время, прежде чем он вернется.

Если вернется, — вслух поправил я себя, и голосу моему ответило эхо пустого дома.

2

Но прошло не так уж и много времени, прежде чем я снова столкнулся — совершенно случайно — с Печатником. Был вечер, и я бродил по антикварному магазину, сбывавшему всяческий мусор: тут были ржавые весы, не стоившие и копейки, кривые шкафы, сломанные заводные игрушки, старая мебель, пепельницы такого вида, будто их украли из гостиничных номеров, мешанина рухляди, чьи происхождение и назначение казались непостижимыми даже мне. В таких магазинах, впрочем, я отвлекался и утешался в большей степени, нежели в самых экзотических торговых местечках, которые столь щедры на всяческие обещания, что тайна их проведения перестает быть тайной. Но сегодня антикварная лавка не смогла меня ничем порадовать, уступив сию возможность более честолюбивым собратьям. То, что для Печатника, наверное, так и оставалось сокровищами по сей день, в моих глазах упало до уровня непригодного мусора. Одни только чары разочарования и сохранили для меня значимость во всех этих поисках.

Случаю было угодно свести нас с Печатником именно в тот вечер и именно в том антикварном магазинчике. Мы встретились взглядами в дефектном зеркале — одном из многих, что стояли, выстроившись вдоль стены, будто бы предъявляя некую специализацию лавки. Сев на корточки перед одним из пережитков, я смахнул рукой пыль с его глади — и там, под пылью, обнаружил отражение Печатника. Он, надо полагать, только-только вошел. Признал меня почти сразу. Могу ли я точно определить ту гамму чувств, что отразилась на его лице: удивление, страх, нечто совсем другое? Даже если бы Печатник рискнул окликнуть меня, что бы я ему сказал? Посетовал бы на его вымотанный вид — ведь выглядел он так, будто прошел через какую-то катастрофу? А он — что бы он смог сказать мне в ответ? Ведь правда была нам обоим известна безо всяких слов.

К счастью, ничего этого не случилось. Мгновение спустя Печатника и след простыл — он тихо выскользнул за дверь. Подойдя к панорамному окну магазина, я увидел лишь силуэт, быстро растворяющийся в безрадостных серых тонах улицы, силуэт, зажимающий рот правой рукой так, будто его обладателя вот-вот стошнит.

— Я ведь хотел помочь ему, — пробормотал я.

Не обернись все так, я бы ни за что не сказал, что болезнь Печатника была из разряда неизлечимых.

3

На следующий день я спрашивал себя снова и снова, до исступления, какая муха его укусила. В конце концов, я просто снабдил его игрушкой-обманкой — услаждающая взор подсознательная вселенная в капельке крови, ну не глупость ли? Мне и в голову не приходило, что все так далеко зайдет. Но так и вышло — и теперь я гадал, куда унес этого горемычного его собственный беспокойный ум. Ответ, непостижимый в бодрствовании, явился мне во сне.

Вполне закономерно, что местом для него послужил старый чердак моего дома — ведь во всем мире нельзя было сыскать для Печатника места более ценного. Я сидел на стуле — высоком, удобном и в реальности не существовавшем. Стул был поставлен прямо перед пыльным диваном. Голова моя была заполнена звонкой пустотой, и лишь слабое волнение давало понять, что на чердаке есть кто-то еще, кого я не мог разглядеть, — все вокруг было тусклым, расплывчато-серым. Кто-то будто бы сидел на диване, а может, просто так падали тени.

Приложив руку к глазам, я понял, что ношу очки с круглыми линзами, вделанными в проволочную основу. Стоит их снятьи я все предельно ясно увижу, появилась мысль, но голос со стороны произнес: даже не думай — и я узнал его. Тень на диване обрела человеческие черты, и стылый ужас вдруг сковал мне сердце.

— Уйди, Печатник, — сказал я. — Ты меня ничем не удивишь.

Но голос, упавший до насмешливого хриплого шепота, не согласился. То, что он говорил далее, смысла на первый взгляд не имело — и в то же время какая-то доля правды в этом всем была. Конечно же, ты удивишься. Ты УЖЕ можешь удивлятьсягрядут такие тайны и чудеса, о которых ты и думать не смел.

И все мои чувства, обострившиеся от пристального взгляда через очки, вдруг стали доказательством его туманных слов. То были чувства особой природы, которые, как подсказывает мне личный опыт, являются лишь во снах: вспышки осознания, приходящие из ниоткуда, исполненные невыразимого значения, не имеющие места где-либо еще в нашей жизни. Но хоть эти ощущения астрономического масштаба и предлагали познать нечто невероятное и яркое, я ничего не видел сквозь тусклые стеклышки очков, кроме неясных очертаний человека передо мной, которые проявлялись все более и более полновесно. Тут я осознал, что с этим человеком что-то не так: всю его кожу кто-то исполосовал до кровавых лохмотьев, и каждая страшная рана обретала тошнотворную четкость и микроскопическую детальность прямо на моих глазах. Единственный обладатель цвета в серой реальности, этот живой труп дергался и дрожал, словно огромное обливающееся кровью сердце всего сновидения. От него исходил звук — ужасное хихиканье потерявшего рассудок.

— Я вернулся из своей поездки! — провозгласил он с издевкой.

Именно эти его простые слова сподвигли меня к действию; я сорвал очки с лица — невзирая на то что теперь они, казалось, были частью моего тела. Сжав обеими руками, я швырнул их в стену. Стекла разлетелись от удара. С реальности спали серые завесы, исчез и ужасный освежеванный гость. Посмотрев на стену, я увидел красные брызги там, где о нее ударились очки. Осколки линз на полу кровоточили.

Подобный сон, пусть даже единожды явленный, мог бы послужить хорошей основой для неприятных воспоминаний, преследующих до самого конца жизни: в непостижимых глубинах наших чувств мы порой жаждем вернуться к ним. Но переживать сей кошмар раз за разом, как вскоре выяснилось, мне было предписано судьбой — и привело к тому, что я возжелал найти способ разрушить сон на мельчайшие осколки, разгадать скрывающуюся в каждом тайну и после — успешно забыть.

В поисках избавления я обращался взглядом к теням под покровом моего дома, отрезвляющим теням, в иные времена дававшим мне пусть стылое, но все же достойное убежище. Но взглядов не хватало, и я заговорил со стенами, возглашая литанию против всяческих призраков и всяческих чудес:

— Так как любая… абсолютно любая форма существования есть конфликт сил по определению… или же и вовсе ничем не является… то какая разница, в каком мире этот конфликт имеет место — непостижимом или обыденном? Различие между двумя мирами или несущественно, или его нет. Лишь самый ограниченный, самый сырой взгляд на вещи может провести пограничную черту, ссылаясь на «ощущение чуда», «ощущение тайны»… Всякому эзотерическому исступлению — если о нем вообще встает вопрос — нужна опора из вульгарной боли, чтобы стать опытом. Признав, что любая истина есть продукт случая, признав мутационный характер любой действительности: знакомой, незнакомой, данной в подозрениях, — нужно заключить, что понятие «чуда» ничего не меняет в нашем существовании. Галерея человеческих ощущений, обретенных в доисторический период, идентична той, что достается каждому ныне живущему… и каждому, кому еще только предстоит родиться… за гранью жизни — она все та же.

Вот так я уговаривал собственное самообладание вернуться, но прежнему моему спокойствию пришел конец. Призрак Печатника маячил передо мной и днем и ночью. И зачем я только дал ему эти очки? Более того, почему я позволил им остаться у него? Пришло время забрать свой подарок — конфисковать эти два стеклышка в оправе перекрученного металла, попавшие не в те руки. И, коль скоро я добился излишнего успеха в своей негостеприимности, пришла моя очередь стучаться в дверь.

4

Но прогнившую и грязную дверь дома, стоявшего в конце улицы перед огромным пустырем, открыл не Печатник. Не он спросил меня, кто я — журналист или полицейский, не он захлопнул ее перед моим носом, когда я ответил, что не являюсь ни тем ни другим. Я забарабанил в дверь, грозящую рассыпаться в щепки от моих ударов, и он снова явился — человечек с заплывшими глазами; я спросил у него, по тому ли адресу я пришел… да, я знал адрес Печатника, но никогда не считал нужным навестить это место, эту безотрадную темницу, где Печатник жил, мечтал и видел сны.

— Вы родственник?

— Нет, — ответил я.

— Тогда что вам нужно? Уж точно не из налоговой — были б вы оттуда…

— Я просто друг.

— Тогда как так вышло, что вы не знаете?..

Пришлось на ходу соврать, что я был в отъезде некоторое время — вообще, я взаправду много путешествую, — и у меня есть свои причины оповестить человека, которого я знал только как Печатника, о своем возвращении.

— Значит, вы еще не в курсе, — подвел он черту.

— Истинно так.

— Даже в газете была заметка. Потом меня о нем расспрашивали, — протянул он задумчиво, будто делясь неким тайным знанием.

Впустив в дом, усталого вида хозяин провел меня сквозь уродливые душные интерьеры к маленькой кладовой на задворках. Отворив дверь и пошарив по стене — словно заходить внутрь ему совсем не хотелось, — он зажег свет.

Я сразу же понял причину такого нежелания. Печатник переделал кладовую во что-то в высшей степени странное. Стены, потолок и пол превратились в мозаику зеркал, вместе образуя ужасающий гломеробласт избыточных отражений, и на каждом зеркале лежали мириады алых брызг — будто кто-то щедро обмакнул кисти в красную краску и вальсировал с ними по комнате. В попытке ослабить — или все-таки обострить? — пленившие его видения, Печатник использовал не только целые реки собственной крови, но и отражения этих рек, обзаведясь несметным количеством глаз. Очарованный столь ужасным стремлением, я в безмолвном трауре оглядел зеркальную комнату. В одной из стеклянных панелей я узнал то самое дефектное зеркало из антикварной лавки, с которого не так давно смахивал пыль.

Хозяин, так и оставшийся стоять снаружи, говорил что-то об омерзительном, изощреннейшем самоубийстве, но мне, раздавленному изобретательностью Печатника, слова были ни к чему. Прошло некоторое время, прежде чем я смог отвести взгляд от этого безумства из стекла и запекшейся крови. Только позже я всецело осознал, что от ужасов Печатника мне не избавиться никогда. Сквозь все эти зеркала он проложил себе дорогу в вечность.

И даже несмотря на то, что я покинул свой дом, бросив забитый тайнами чердак на произвол судьбы, Печатник все еще следует за мной по пятам — в моих снах. В каком бы уголке земного шара я ни пребывал, смежив веки, я снова могу столкнуться с ним, зазывающим присоединиться к его отвратительной миссии. Надеюсь лишь, что, когда наступит моя пора отбыть туда, где рождается само понятие тайны, а сну нет конца, я не встречусь с ним опять. Господи, Печатник, почему же тебе не лежится спокойно в ящике, куда заключили то бренное тело, от которого ты собственноручно отрекся?

Цветение бездны

Я подарю свои слова ветру, зная, что когда-нибудь они достигнут тех, кто послал меня сюда. Пусть это овеянное осенним гниением свидетельство несчастливого рока возвратится к вам, мои дорогие. Ведь это вы рассудили, куда мне следует идти, это вы возжелали, чтобы я попал сюда и повстречал его. И я согласился — ведь страх, что наполнил ваши голоса и исказил лица, поведал мне куда больше, чем вы сами смогли бы. Я испугался вашего страха перед ним — тем, чье имя никто не знал, тем, кто жил вдали от всех в ветшающем доме, на чей алтарь возложили свои жизни члены рода Ван Ливенн.

— Какая трагедия! — сокрушались мы. — Они так бережно хранили свой дивный сад. Но он… он, похоже, не особо заинтересован в таких вещах.

Я был послан узнать, что за секрет скрывает этот новый владелец, какую злобу или обиду затаил на жителей нашего городка. Вы сказали: кто, как не я? Кто, как не человек, которому доверено учить наших детей, носитель знаний, сможет справиться с этим таинственным дикарем? То были ваши слова — той ночью, под покровом церкви, где мы собрались. Но ваши мысли — да, я не мог их прочесть, но я чувствовал — утверждали: у учителя нет своих детей, совсем нет, и безумно долго тянущиеся часы он проводит в прогулках в том самом лесу, где сейчас живет чужак. Да, должно быть, вполне естественно было бы мне пройти мимо старого родового поместья Ван Ливеннов и испросить стакан воды — простой путник, утомился, пока ходил по лесу… Но даже столь бесхитростный план отдавал рисковой авантюрой, и все понимали это тогда, хоть никто и не осмелился признаться. Бояться нечего, сказали вы и послали меня — одного! — к этому пришедшему в зримый упадок дому.

Вы видели этот дом — то, как еще на подступах, на дороге, ведущей из города, он внезапно вторгается в зрительное поле: бледное пятно в темени леса, чахнущий осенний цветок посреди летней дубравы. Именно таким он предстал пред моими глазами. (Да, мои глаза, подумайте о них, мои дорогие, и пусть они явятся вам во снах.) Но едва я приблизился к дому, его сероватые доски, кривые, разбухшие и усеянные странными пятнами, изгнали образ чахлой лилии, подменив его обличьем раздутой поганки. Конечно же, иных из вас дом точно так же обводил вокруг пальца, все вы, так или иначе, видели его: крышу с осыпающейся черепицей цвета моря, напоминающей в лучах осеннего солнца чешую гигантской рыбины; две мансарды со ставнями, формой уподобленными двум слезинкам; на крышку гроба похожую дверь, к которой восходила прогнившая деревянная лестница. И пока я стоял в окружении теней за дверью и слушал песнь сотен дождевых капель, разбивающихся о ступени за моей спиной, воздух похолодел, а серые краски неба сгустились. Влага небес снисходила на выжженный пепельно-серый участок бесплодной земли близ дома — там во времена Ван Ливеннов цвел прекраснейший сад. Что, как не разгул непогоды, извиняло меня лучше за вторжение к новому владельцу этого места? Защитите путника от гадких холодов осенних и осадков…

Он сразу ответил на мой стук — не шелохнулись даже рваные шторы. И вот я вступил под своды его темного жилища. Нам не нужно было объясняться: он уже видел меня, меряющего бесцельными шагами округу и следящего за ходом облаков на небе, раньше — это я не видел его. Его худые ноги были подобны переплетенным корневищам, лик был потухшим и невыразительным, а бесцветное рванье, составлявшее его одежду, легче было представить заменой половой тряпке, чем содержимым даже самого нищего гардероба. А его голос… никто из вас его никогда не слышал. Потрясенный уже тем, сколь музыкален и нежен был его звук, я был совершенно не готов к тому ощущению удаленности, что создавало гуляющее в доме эхо.

— Точно в такой же день я увидел впервые, как ты гуляешь по лесу, — сказал он, вглядываясь в дождь. — Но ты не подошел тогда к дому. Я задавался вопросом, решишься ли ты хоть когда-нибудь.

От этих его слов я расслабился — знакомство наше мнилось фактом уже свершенным. Я снял плащ, он принял его и повесил на спинку деревянного кресла у входной двери. По мановению длинной кривой руки с широкой дланью я углубился в его покои.

Впрочем, и он сам выглядел здесь лишь гостем. Как будто семейство Ван Ливенн оставило свои мирские блага на усмотрение будущего жильца дома — что отчасти было правдой, если иметь в виду настигшее их несчастье. Ничто тут не выглядело принадлежащим ему, хоть и не особо много осталось, чтобы перейти к кому-нибудь. За исключением двух старых кресел, в которые мы сели, и крошечного уродливого стола между ними, то немногое прочее, что я видел, казалось, было собрано в угоду случаю или упущению — а именно случай и упущение знаменовали последние дни Ван Ливеннов. Огромный чемодан покоился в углу — ржавый замок был вырван с мясом, тяжелые ремни свободно лежали на полу, и в таком виде он годился разве что для дальнего угла чердака или подвала. Миниатюрный стульчик у двери и его близнец, опрокинутый на спинку у противоположной стены, явно происходили из детской комнаты. Стоящий у окна с запахнутыми ставнями высокий книжный шкаф более-менее подходил бы обстановке, если бы только полки его не были забиты растрескавшимися цветочными горшками и старой обувью, потеснившей потрепанные книжные тома. Большое бюро при одной из стен выглядело неуместным в любой жилой комнате — чернота на месте отсутствующих ящиков проглядывала сквозь густую паутину. Все эти предметы образовывали будто выставку, посвященную истории вырождения и гибели Ван Ливеннов, и ощущение это лишь усиливал витавший здесь терпкий, тяжелый дух старины, пыли и запустения, о котором запамятовал я сказать сразу. Весь свет в доме источали две лампы — по одной на каждый край полки над камином. По ту сторону фитилей было помещено по овальному зеркальцу в декоративной рамке — отраженное дрожащее пламя отбрасывало наши тени на широкую голую стену позади. И пока мы стояли, тихо и недвижимо, наших теневых двойников било мелкой дрожью — будто они были не более чем листами, дрожащими на ветру… или же претерпевали какую-то изощренную пытку.

— Принесу тебе выпить, — произнес хозяин. — Я-то знаю, как далеко отсюда город.

И мне не пришлось даже изображать жажду, мои дорогие, потому что я взаправду пересох настолько, что хотелось выбежать под эту бурю снаружи, то и дело напоминающую о себе далекими вспышками молний, и, раззявив рот, пить дождь.

Пока хозяина не было, я изучил взглядом сокровища этого дома — тем самым сделав их своими. Но было здесь что-то еще, что-то невидимое, но ощутимое. Может быть, конечно, всему виной осознание того, что я был послан сюда шпионить, в силу которого все кругом мнилось подозрительным. Видно ли вам сейчас то, что не разглядел я тогда? Видите ли вы, как оно обретает ясность в моих глазах? Можете заглянуть в те углы, затянутые паутиной, прочитать надписи на скособоченных книжных корешках? Да, конечно, — но можете ли вы, поддавшись безумнейшему порыву в жизни, заглянуть в те места, коим не ведомы ни границы, ни имена? Вот что я пытался сделать тогда — за траурными остатками бытия Ван Ливеннов разглядеть нечто большее, взглянуть дальше, чем позволяло это потревоженное мной обиталище призраков. Выворачивая привычные чувства наизнанку, я искал — но искомое оставалось бесформенным и безымянным, скрытым и наводящим страх, выступающим как противоположность хладной чистотой осенней непогоде за стенами дома.

Вернулся хозяин с запыленной зеленой бутылью и граненым стаканом. Поставив их на столик между креслами, он жестом указал мне распорядиться самостоятельно. Взяв бутылку, я почувствовал тепло. Готовый к тому, что из горлышка польется густоватый и темный ручеек настойки, я был немало удивлен, когда стакан наполнила чистейшая, словно слеза, жидкость. Отпив, я на несколько минут удалился в яркую морозную дрему, что обреталась в этой ключевой воде.

Хозяин тем временем поставил на стол что-то еще. Оказалось, то была маленькая музыкальная шкатулка, сделанная из темного дерева, очень крепкая на вид, испещренная свободным витиеватым узором.

— Нашел, когда разбирал тут все, — пояснил он, аккуратно сдвинул крышку шкатулки и откинулся в кресле.

Обеими руками сжав холодное стекло стакана, я вслушался в тихие, столь же холодные по звучанию ноты. Их хрипотца, возносящаяся из недр шкатулки, в тишине и темени дома казалась истинным откровением. Ненастье умерло, оставив мир снаружи пребывать во влажной размытости звуков и образов, и в отгороженной от него комнате, что, казалось, могла теперь находиться хоть во чреве земли, хоть на краю далекого утеса, музыка сияла, олицетворяя давно покинувшую это место жизнь. Мы не решались даже вздохнуть, и тени за нашими спинами тоже впали в зачарованное оцепенение. Все на миг застыло, чтобы позволить блуждающей музыке из шкатулки вознести нас к некой преднулевой точке. Я пытался следовать ее звукам — сквозь желтоватый туман, заполонивший комнату, вглубь, в темноту, льнувшую к стенам, и еще глубже — сквозь стены, туда, где серебрящиеся ноты застыли в воздухе дрожащим роем: красивое видение — но с неуловимо-зловещим оттенком. Я вдруг почувствовал, что могу запросто потерять самого себя в этой открывшейся вдруг необъятности, в этом неизведанном помраченном мире. Тут что-то нарушило покой темноты, снизошло болезнью, протолкнуло сквозь хладные завесы голову, окрашенную в кошмарные цвета… и я мигом вернулся в свое тело.

— Ну, что думаешь? — спросил хозяин. — Ближе к концу стало хуже, ведь правда? Я закрыл шкатулку, пока не стало совсем плохо. Как думаешь, правильно поступил?

— О да, — смог выдохнуть я. Мой голос дрожал.

— Я так и понял по твоему лицу. Нет у меня желания тебе навредить. Просто хотел показать тебе кое-что… чтоб ты более-менее понял.

Я допил воду из стакана, поставил его на столик. Напряжение спало, и я спросил:

— Что же это было?

— Безумие сущего, — ответил он.

Слова сошли с его губ спокойно, и взгляды наши в тот момент были обращены друг к другу — он словно хотел увидеть, как я отреагирую.

Конечно же, я захотел остаться и послушать, что он скажет дальше. Разве не за этим я к нему пришел? Вам хорошо слышно, мои дорогие? Мой голос все еще тревожит ваши сны?

— Безумие сущего, — эхом повторил я. — Боюсь, я не вполне понимаю…

— Как и я. Это все, что я могу сказать. Только эти слова дозволены. Только эти слова подходят. Было время, когда меня восхищал их звук. Я был молод, философия влекла меня, и я говорил себе: я собираюсь познать безумие сущего. Знание это казалось мне необходимым — ведь безумию сущего я намеревался противостоять. Я думал, что, если выстою против него, мне больше нечего будет бояться. Что я смогу жить без боязни сломаться, без боязни того, что безумие — а оно, по моему разумению, заложило основы современного существования — пожрет меня изнутри. Я хотел сорвать покровы и увидеть вещи такими, какие они есть, а не такими, какими их видит слепец.

— И вам удалось? — спросил я, нисколько не заботясь о том, что, возможно, слушаю исповедь сумасшедшего.

Слова его зацепили меня, и, хоть я и с трудом понимал сказанное, было в нем что-то, не чуждое и мне самому. Кому из нас не приходилось сталкиваться в жизни с чем-то, что вполне можно было бы назвать «безумием сущего»? Даже если мы скажем об этом другими словами — их смысл все тот же. Порой либо мы касаемся его, либо он касается нас; и если взгляд хозяина дома на безумие сущего как на «основу современного бытия» далек от вас, припомните участь Ван Ливеннов, мои хорошие. Мы посвятили обдумыванию этой «трагедии» не один одинокий час — и это естественно, а что есть «трагедия» для нашего мира?

— Удалось ли мне? — откликнулся хозяин, вырывая меня из дум. — Конечно. Удалось даже слишком хорошо, скажу я тебе. Я отвоевал себя у собственных страхов… и, в конце концов, у самого мира. Теперь я олицетворяю неприкаянность. Обитатель пространств, где безумие сущего не имеет границ. Однажды, после многих лет учебы и практики, я смирился с тем, что выжидало меня. Но я не мог сказать, куда я иду — и зачем иду туда. В моей жизни так много хаоса. Тем не менее я всегда возвращаюсь в этот мир — словно я какая-то тварь, в угоду инстинкту припадающая к корням. Места, в которых я бываю, будто бы привязывают меня к себе. Выжидают, готовятся. Всегда есть вещи — вещички, пустячки, — которые мне уготованы. Вот эта музыкальная шкатулка, к примеру. Я рыскал тут в поисках чего-то похожего — и нашел ее. По одному виду этих вещиц могу я сказать — да, вот он, отпечаток безумия сущего, на них. И ты можешь — уж я-то вижу. Какой же опасностью грозят они тем, кто ни о чем подобном не подозревает? Остается лишь гадать.

С трагедии Ван Ливеннов спали покровы неизвестности. Кто из них наткнулся на эту шкатулку, которой надлежало покоиться в безвестности — незнамо сколь долгий срок? Неважно — со временем они все стали ее жертвами. Упадок дома и угодий был первым признаком. А потом в доме кто-то стал кричать, и крики эти отвадили всех нас. Но вот наступил безмолвный год — за ставнями пропали и звук, и движение, — и, рискнув войти в дом, мы нашли пять трупов. Кто-то умер позже, кто-то раньше, но ни один не остался в целости. Обезображены до нечеловеческого состояния. Мы возлагали вину на чужака, но недолго. Ведь расследование показало, что они умирали один за другим в течение по меньшей мере месяца, и последним умер глава семейства. Его тело превратилось в кошмарную мозаику из плоти — но весь этот кошмар он проделал с собой сам, судя по тесаку, крепко стиснутому мертвой рукой.

— Эй, — позвал меня новый владелец дома, вновь выводя из отрешения. Он стоял у окна и выглядывал сквозь щели в ставнях. Медленным жестом он поманил меня к себе. — Глянь-ка. Видишь их?

И меж ставенных досок я узрел — там, снаружи, где когда-то цвел богатый сад Ван Ливеннов, что-то было. То, что явилось моим глазам, было подобно узорам на музыкальной шкатулке — сложное сплетение без осмысленной структуры.

— Они так похожи на цветы, правда? Эти яркие краски в сумерках… Когда я впервые наткнулся на них — не будучи в этом теле, разумеется, — царила тьма. Но не такая тьма, как в доме, где не горит свет. Не такая тьма, что царит в лесу, что из-за плотно стоящих деревьев. Тьма была единственно потому, что больше там нечему было быть. И я это понимал, потому как мог видеть не глазами, а самой тьмой. Тьмой разглядывал я тьму… Кругом, куда ни глянь — ничего более, от горизонта до горизонта. Там, в этой тьме, царила жизнь. Жизнь, похожая на меня, — вздумай я коснуться там кого-нибудь, вляпался бы в собственные потемки по самые уши. Но еще были эти цветы. Их я чувствовал сильнее всего. Коснуться их было все равно что прильнуть к прекрасному свету, к тысяче сияющих трепетных лепестков. Во всем этом мраке, что позволял мне видеть, они жили своей слепой вьющейся жизнью и ластились ко мне, желая сделать частью себя. Когда я вернулся, я, должно быть, принес их с собой. После того как я оказался в собственном теле, они покинули меня и спрятались в землю. Они проросли в ту же ночь… я думал, они явятся за мной. Но что-то изменилось. Сдается мне, им нравится пребывать там, где они сейчас. Взгляни сам, как они трепещут… почти счастливо.

После этих слов он замолчал на мгновение. Ночь была темная, небеса все еще укрывались за тучами, ранее изливавшими дождь. Лампы на каминной полке горели пронзительным светом, вырезавшим абрисы в полотнах темноты вокруг нас. К одной из них он и подошел. Взял в руки. Снова поманил меня за собой.

— Теперь, в ночи, их легче углядеть. Пойдем. Полюбуешься на подлинное безумие.

О, друзья мои, не презирайте меня за выбор, что я сделал в ту ночь. Это ведь вы послали меня, помните? Потому что я менее всех вас принадлежал нашему городку, вот и все.

Мы вышли наружу, оглядываясь, словно сбегающие на ночную прогулку дети. Свет лампы заскользил по мокрой траве у дома и вскоре остановился там, где заканчивался двор и начинался лес, чьи ароматы доносил до нас ветер. Оттуда мой спутник обратился влево — и я вместе с ним, — к участку, где некогда был сад.

— Посмотри на их танец во мраке, — прошептал хозяин, когда первые лучи упали на бьющуюся в конвульсиях путаницу форм, на эти люминесцентные внутренности преисподней. Они резво отпрянули во мрак, прочь с глаз, вылезая из смягченной дождевой водой почвы. — Они бегут от света. Ведь там, откуда они родом, его никогда не было.

И они сплелись снова — как разделенные барьером воды, стремящиеся к знакомому слиянию. Но если и сравнивать их с водами — то только с мерзкими, испорченными стоками, что вдруг обрели плотность и распались на клубок тварей, липкотелых, опутанных пульсирующими венами, алчно разевающих пасти.

— Дайте света, — сказал я. — Так много, как только сможете.

Мой проводник заступил на самую границу сада, а я пошел дальше — к этому отступающему потоку слизистых тел, навстречу этим порождениям бездны. Когда петли их мерзкой плоти заключили меня в полукруг, я шепотом воззвал к нему:

— Не убирайте свет… иначе они снова покроют землю, где я стою. Вижу так хорошо. Вот оно, истинное безумие. Не убоюсь я их.

— Нет, — сказал хозяин. — Ты не готов. Возвращайся, пока лампа не погасла.

Но я не внял — ни ему, ни внезапно поднявшемуся ветру, что снизошел с крон деревьев и обрушился на сад, погрузив его в темноту.

И теперь я дарю свои слова ветру, зная, что когда-нибудь он донесет их до вас, мои дорогие друзья. Я не смогу направлять вас теперь, но зато вы узнали достаточно, чтобы понять, что нужно сделать с этим ужасным домом и этим ужасным садом, с теми тварями, что живут тут теперь, принесенные в этот мир заблудшим безумцем-странником. Сон подходит к концу… позвольте же мне последнее слово. Я помню, как прокричал ему:

— Они льнут ко мне! Я вижу в темноте… я — не тот, кто я есть! Вы слышите меня? Слышите?..


— Какой же плохой сон мне только что приснился, — прошептала одна из тех многих, кого реальность темных городских спален призвала обратно в мир бодрствующих.

— Но это не сон, слышишь остальных?..

Тело в ночной рубашке поднимается с кровати. Силуэт замирает напротив окна. На улице — люди с факелами. Они стучат в двери тех, кто еще спит, чтобы они присоединились к ним. Фонари и лампы, покачиваясь, разгоняют мрак, безумно перемигиваются языки пламени на концах палок.

Огонь оживляет эту ночь.

Нифескюрьял

Идол и остров: письмо

Мною был обнаружен любопытнейший манускрипт. Обнаружен совершенно случайно, в архиве библиотеки, среди испорченных временем и списанных материалов. С позиции человека, кое-что смыслящего в рукописях с богатой историей, рискну датировать мою находку концом прошлого века (позже я планирую исследовать бумагу тщательнее и сделать фотокопии — от них, впрочем, вряд ли будет много толку, так как у писавшего весьма своеобразный, витиеватый почерк, да и чернила со временем приобрели «болотный» оттенок). К сожалению, имя автора нигде не сыскать — ни в самом манускрипте, ни в тех бумагах, с которыми он хранился. Никогда бы не подумал, что столь увлекательный образчик — который, не будь меня, так бы и остался, возможно, нераскрытым, — случайно заваляется среди скучных канцелярских отчетов и смет!

Почти уверен, что эта история, представленная в форме дневника, нигде доселе не публиковалась: имей место выход в печать, я бы, учитывая мой интерес к подобным необычным по содержанию вещицам, был осведомлен. Зацепила она меня с первых строк — поверьте, их хватило для того, чтобы, отложив все дела, сыскать в библиотеке уголок поукромнее и за чтением провести весь остаток дня и весь вечер.

У истории есть эпиграф:

В комнатах или в домах, по ту сторону стен,

в темных пучинах и высоко в облаках, при свете луны,

в северных травах и в южных цветущих садах,

в чреве мерцающих звезд и в просветах, что скрыты за областью тьмы,

в плоти, в костях, в звуке ветра, что веет и здесь, и в далеких мирах,

в каждом лице человека — живущего или давно обращенного в прах…

Логического продолжения отрывок не имеет — но, сдается мне, взят он из текста еще более старого и столь же неизвестного; и, быть может, с цитатами из него я еще столкнусь по мере чтения.

Вышеприведенным эпиграфом автор манускрипта иллюстрирует некую сущность — или, правильнее сказать, вездесущность? — сверхъестественной природы, с которой столкнулся на удаленном острове Нифескюрьял. Туда он прибыл ради встречи с человеком, означенным просто как «доктор Н.», — археологом. Себя же рассказчик представляет именем «Бартоломью Грей» — видимо, вымышленным.

Доктор Н., как выясняется по мере чтения, переселился на Нифескюрьял — место это безлюдное, суровое и далекое от благ цивилизации — ради длительных раскопок. Несмотря на выхолощенный и безыскусный стиль автора, мрачноватая атмосфера острова вполне уловима: описываются крупные доломиты причудливых форм, островерхие сосны и еловое криволесье, скалистые берега, упирающиеся в холодные воды под серым сводом небес, и белый промозглый туман, липнущий к земле подобно грибку.

Уже на этих описательных подступах к Нифескюрьялу рассказ мистера Грея обретает своеобразный устрашающий шарм. Перед лицом неведомого зла — при сохранении должной дистанции — мы способны испытывать и страх, и сладостный трепет предвосхищения одновременно. Стоит сократить эту дистанцию — и подспудное чувство обреченности расцветает, ибо мы вспоминаем о всевластии тьмы над бытностью. Стоит снова ее увеличить — и мы становимся еще более безразличными и самодовольными, чем обычно, и тогда любые признаки ирреального зла вызывают лишь недоумение и раздражение — слишком уж они бледны в сравнении со злом реальным и всепроникающим. Конечно, мрачная истина может явиться нам в любом уголке земли — как раз таки в силу упомянутой выше вездесущести. Зло, возлюбленное и ненавистное, может показать себя где угодно именно потому, что оно везде, — ему без разницы, настигать нас среди солнечного света и цветов или же во мраке, под тленным душем опадающей листвы. Но бывают места, где власть его особенно сильна, и одним из них и был остров Нифескюрьял — остров, где материя и дух исполняли безумный танец средь вьющегося тумана.

И именно там, на острове были и небыли, доктор Н. и обнаружил древний, давно искомый артефакт — частицу пусть незначительную, но вносящую поразительные уточнения в раздробленное на тысячи осколков грандиозное панно мироздания. Едва ступив на твердь Нифескюрьяла, мистер Грей понимает, что доктор нисколько не преувеличивал, описывая остров как «юдоль неправильности и искажения, где каждое растение, каждое скалистое образование, каждая живая тварь — все изуродовано в угоду некоему божеству-тератократу, скульптору-извращенцу, использующему вместо глины атомы». Дальнейшее изучение острова подтверждает все догадки, но я, пожалуй, не стану приводить обширные цитаты — вечереет, а мне хочется запечатать конверт с этим письмом до отхода ко сну. Во внутренней анатомии всей этой истории нам интересен не эпидермис, а то, что под ним, — плоть и кость. (Удивительно уместное сравнение — темно-зеленые чернила напоминают проступившие на коже-бумаге вены… впрочем, я отвлекся.)

Удалившись от береговой линии вглубь острова, мистер Грей — с одной лишь плотно набитой походной сумкой — выходит к большому, но примитивно сколоченному дому, стоящему среди напоминающих воспалившиеся жировики холмов. Камни фасадной облицовки заросли пестрым накипным лишайником — остров им изобилует. Сквозь незапертую дверь путешественник попадает в просторную залу наподобие церковной — с поправкой лишь на бедное убранство. Белые, гладкие стены ближе к потолку сходятся, образуя некое подобие пирамиды. Зала лишена окон — темноту рассеивает лишь свет масляных лампад. По длинной лестнице спускается фигура, пересекает зал и торжественно приветствует гостя. Оба вначале относятся друг к другу с долей недоверия, но вскоре оно сходит на нет, открывая дорогу к истинным целям визита Грея.

Пока что перед нами — классическая сцена, но играют в ней скорее куклы, нежели люди. Этакие венецианские маски, чьи сюжеты узнаваемы до боли, но все же как-то умудряются удивлять нас до сих пор. Как все это, казалось бы, знакомо: туман, дом на отшибе, одинокая фигурка-марионетка странника и куколка-хозяин, исполненная в нарочито мрачных тонах! Но, даже играя веками одну и ту же сцену, куклы, лишенные памяти, не ведают, что проходили этот цикл бесчисленное множество раз, — они повторяют все те же жесты, все те же фразы, лишь иногда, наверное, смутно подозревая, что все это с ними уже было. Ну разве не напоминает это укладывающуюся спиралями историю человечества! Именно поэтому мы с ними столь хорошо взаимозаменяемы; но также и потому, что куклы — это вырезанные из дерева образы одержимых жертв, силящихся найти хоть кого-то, кто их выслушает… не подозревающих, что нити и от них, и от их возможных собеседников тянутся к пальцам одного великого манипулятора.

Секрет, связывающий Грея и доктора Н., этих двух Пульчинелл[33], раскрыт автором манускрипта-свидетельства (ведь, по сути, это скорее полноправное свидетельство, чем рассказ) беззастенчиво и почти сразу же. Мистер Грей — коль скоро настоящее имя неведомо, будем звать его так — явно знает гораздо больше, чем говорит. Тем не менее он тщательно записывает все, что говорит археолог, — особенно то, что касается находки на острове. Находка — лишь фрагмент некоей реликвии, религиозного идола, но даже по такому фрагменту можно судить о монструозности измысленного объекта поклонения в целом. Длительное пребывание в земле испортило материал, сделав его похожим на разъеденный нефрит.

Могут ли быть найдены на острове другие фрагменты идола? Нет, ибо идол, разбитый много веков назад, был погребен в удаленных друг от друга частях земного шара и, вознамерься кто-то воссоздать его заново, задача пред ним встала бы непростая. Пусть речь и идет лишь о религиозном изображении, истукане, силы, связанные с этим истуканом, были достаточно грозны. Члены древней общины, поклонявшейся идолу, были, похоже, пантеистами — верили в то, что все объекты Вселенной, начиная от первичных субстанций и заканчивая живыми существами, являются частями единого всеобъемлющего и всемогущего целого, мировой первоосновы. Именно эту точку зрения отражала их мантра — «в комнатах или в домах, по ту сторону стен…» (к слову, только эта ее часть и дошла до нас, будучи опубликованной в этнографическом квазиэзотерическом труде «Иллюминации Древнего мира», вышедшем в конце девятнадцатого века — примерно в то же время, что и поверхностно исследованный мной манускрипт).

Предрассудок этот, разумеется, довольно-таки древний — классическое представление «бога, что затмевает всех прочих богов». Таковыми в первобытном обществе провозглашали, как правило, духов-хранителей определенной местности — поклонники таких духов верили, что именно их покровитель, а не тот, которому молятся в соседней деревне, и создал все сущее.

В каком-то этапе на идеологию вероисповедателей «Великого Единого Бога» пала тень — однажды они узнали, что сила, которую они превозносили, имела столь темную и отвратительную природу, что их пантеизм можно было полноправно приравнять к пандьяволизму. Но для части общины такое открытие не стало неожиданностью, и на этой почве развязалась междоусобная борьба, венчавшаяся резней. Так или иначе, злоборцы одержали верх — и после дали своему бывшему божеству новое имя, отражающее его черную суть. Имя это было Нифескюрьял.

Какой интригующий поворот: безвестный островок открыто заявляет о себе как о доме идола Нифескюрьяла! Конечно, это лишь одно из захоронений — община, скованная страхом силы, заключенной в образе отвергнутого бога, осознавала, что уничтожить сам образ не получится, можно лишь сделать так, чтобы он в должной степени забылся, рассеянный по миру. Но зачем было ее членам привлекать ненужное внимание к острову-захоронению, поименовав его идоловым именем? Не думаю, что это их рук дело, так же как не считаю, что это они построили примитивный, огромный дом-святилище, — все это явно облегчило бы задачу потенциальному искателю истукана.

Доктор Н. умозаключил, что фракция пандьяволистов общины не была уничтожена без остатка, и ее уцелевшие деятели посвятили себя поиску мест, отмеченных присутствием Нифескюрьяла, — следовательно, легко узнаваемых по своим противоестественным ландшафтам и чертам. Этот поиск отнял огромное количество их сил и времени — и, дабы облегчить свою задачу, они прибегали к помощи непосвященных, зачастую путешественников и ученых, интересовавшихся древними цивилизациями и культурами. Те, как правило, не ведали об их истинных намерениях — но доктор Н. знал, потому предупреждал «коллегу мистера Грея» о риске встречи с охотниками за обломками идолища. Само присутствие на острове грубо сработанного дома подтверждало их осведомленность о значимости этого места. В этот момент открывается — тут я не слишком-то и удивился, — что таинственный мистер Грей и есть один из культистов, и явился он за последним фрагментом идола, а в его походной сумке — все прочие куски Нифескюрьяла, собранные за долгое время.

И доктор Н. как нельзя более удачно вписывается в план Грея, становясь тем же вечером, на верхнем этаже дома, кровавой жертвой идолищу. Подводя черту повествованию, скажу, что во время ритуала Грею открывается нечто настолько ужасное — эти люди никогда не понимают, во что ввязываются! — что он раскаивается, отрекается от служения злу и вновь разрушает идола. Покидая странный остров, он топит Нифескюрьяла в серых океанических волнах. Позднее, опасаясь за свою жизнь (возможно, мести от рук культистов), он доверяет исповедь бумаге и описывает ужас, угрожающий ему и всему человечеству.

Конец манускрипта.[34]

* * *

Несмотря на мою любовь к подобным историям, я не могу закрыть глаза на очевидные недостатки этой — на неуклюже развивающееся действие, на небрежно прописанные ключевые детали, на то, что читателю мистические события преподнесены без должной убедительности. Однако не могу не симпатизировать самой идее, лежащей в основе повествования: природа Нифескюрьяла, «дьявола неделимого», не может не интриговать. Представим себе, что весь материальный мир — всего лишь маска, стыдливо прикрывающая абсолютное зло, зло столь беспросветное, что существование его мы, по собственной благостной слепоте, не замечаем. Зло в сердцевине всех вещей и живых существ, «в чреве мерцающих звезд», «в плоти, в костях, в звуке ветра» и так далее. В манускрипте даже отдельно оговорена аналогия, связующая Нифескюрьяла с австралийскими Предвечными Альтиры[35] — детьми единого всеприродного надреального источника (эта отсылка может помочь с определением возраста рукописи, поскольку австралийские антропологи впервые опубликовали труды о космологии аборигенов именно в конце прошлого века). Вселенная сквозь призму величественного мифа об Альтире — видение, сон, горячечный кошмар сумрачного демиурга; так почему бы не дать ему именно это имя — Нифескюрьял? Звучит гордо!

Проблема в том, что подобные нововведения в сфере сверхъестественного довольно-таки трудно принять. Зачастую в нашем сознании они остаются лишенными какой бы то ни было психической текстуры, представляются не более чем абстрактными метафизическими монстрами — изящными либо нелепыми, но имеющими вес лишь на плоскости бумаги, неспособными как-то повлиять на нас. Конечно, от идей вроде Нифескюрьяла следует держаться на определенном расстоянии — сами знаете, как они порой заразны и как порой мы любим сами себе создать образ палача, сокрушающего наши души и тела. (Жаль, что в отношении найденного манускрипта мое предостережение довольно-таки излишне… сколько его ни читаю — а это все те же зеленоватыми чернилами выведенные буковки, вышедшие из-под простой человеческой руки. Быть может, для нужного воздействия следовало отпечатать текст на машинке, напористой черной краской?)

Но как же порой велико искушение подойти вплотную к чудовищу и окунуться в его смрадное дыхание! Как порой хочется высмотреть меж постылых серых вод, окружающих наши одинокие островки, образ несущего погибель доисторического Левиафана! Даже если мы не способны на искреннюю веру в древние культы и их неслыханные идолища, даже если все эти условные авантюристы и археологи на деле лишь нехитрый театр теней, даже если странные дома на удаленных островах взаправду всего лишь пустуют и ветшают, все еще может крыться истина в некоторых наших страхах. Ведь страхи сильны, и сила эта исходит не столько из вымысла и внушения, сколько откуда-то извне, из какого-то логова истинной тьмы и абсолютного всепроникающего зла, мимо которого мы, быть может, проходим часто — но ни разу не замечаем.

Впрочем, не обращайте внимания, это всего лишь ночные домыслы. Письмо мое закончено, и теперь говорить я буду лишь с постелью.

Постскриптум

Позднее, той же ночью.

Прошло несколько часов с того момента, как я отложил в сторону манускрипт и составленный мной анализ. Какими наивными кажутся теперь мои слова! Но кое в чем я определенно был прав. Жаль, что здраво все оценить в своем теперешнем состоянии я не смогу. Слишком уж близко ко мне подступил весь этот ужас. Описания из безвестной рукописи более не мнятся мне расплывчатыми и сухими — ведь описанное явилось мне во сне. Проклятая самоуверенность! Как оказалось, достаточно одного плохого сна, чтобы лишить меня покоя и чувства защищенности — пусть даже всего на несколько тревожных часов. Кошмары снились мне и ранее, но столь явственные и четкие — ни разу!

В начале своего сна я оказался сидящим за столом в очень темной комнате. Было ощущение, что комната эта очень большая, хотя я ничего не мог разглядеть дальше стола, на котором горели две лампы. Передо мной покоился ворох разномастных географических карт, и их я изучал — одну за другой, столь увлеченно, что образы картографированных ландшафтов до сих пор у меня перед глазами. То были острова — совершенно неузнаваемые и неизвестные, подспудно навевающие мысли о заброшенности и полной изоляции.

Хоть на картах не было никаких ориентиров или зацепок, которые дали бы представление о расположении островов, почему-то я был уверен, что те, для кого карты здесь оставлены, знают, где в океане запрятаны эти клочки суши. Оставалось довольствоваться названиями островов на картах — все на разных, но знакомых мне языках. При более близком рассмотрении (от которого мне начинало казаться, будто я взаправду преодолеваю океан, прокладывая себе путь от одних берегов к другим) обнаружилась одна деталь, связывающая все карты, — среди изображенных островов всегда находился один, именуемый Нифескюрьял. Звук этого имени, казалось, дошел до самых разных уголков земного шара. Оно не всегда было представлено именно так, порой написание разнилось, но откуда-то я знал — а знание во снах зачастую беспочвенно, — что все эти острова отмечены одним именем, и что на всех на них покоятся фрагменты Нифескюрьяла Разобщенного.

И стоило мне осознать это, как сон претерпел изменения. Карты растворились, превратившись в дымку, стол обернулся грубым каменным алтарем. Две свечи по краям бросали трепетные блики на возлежащее на нем нечто. Многие вещи в этом сне представали передо мной в подробнейшем виде, но не эта — не это странным образом объединенное в омерзительное целое собрание неподходящих друг другу частей. Было там что-то от человека и от зверя, от членистоногого и от растения, от рептилии, от горной породы, от множества других вещей — существ? — которым я не осмеливался даже подобрать название. И все это мешалось, менялось, содрогалось и извивалось — трепетало в непрестанной метаморфозе, не дающей ухватить облик идола целиком.

В свете ламп я увидел, что помещение, в котором я очутился, необычно. Четыре огромные стены склонялись одна к другой по мере подъема взгляда и придавали комнате вид пирамиды. Однако теперь стол, превратившийся в алтарь, стоял в самом ее центре, а я находился в отдалении.

Мрак по углам ожил — сквозь некие потайные проходы в комнату вплыли людские силуэты и обступили полукругом алтарь. Нездоровая худоба отличала их — то были будто скелеты в тесных черных рясах, а не живые люди. Да и рясы были сготовлены будто не из ткани, а из липкой квинтэссенции темноты, приставшей к телам этих молчаливых послушников, открытыми оставив лишь лица. Но и лиц не было — их прятали белые обезличенные маски, лишенные не только всякого выражения, но и хотя бы прорезей для глаз и рта. Веяло от них некой устрашающей первобытной анонимностью: гладкой пустотой масок от мира отрешились люди, для которых не существовало более ни надежды, ни отрады — одна лишь тьма, которой отдались они по собственному желанию.

Одна из белоликих теней выступила вперед и приблизилась к идолу, застыла без движения — и вскоре из ее темной груди взвилось нечто, похожее на щупальце мерцающей дымки. Дымка эта поплыла вперед, закручиваясь дивными спиралями, протянулась к идолу — и стала, входя в него, исчезать. И я знал — ведь это все же был мой сон! — что в этот момент монстр и его жертва становились единым целым. Так продолжалось до тех пор, пока светящаяся эктоплазматическая нить не порвалась, а фигура, ссохшаяся до размеров куклы-марионетки, не упала навзничь. Ее тут же бережно поднял другой послушник, возложил на алтарь и, взяв нож, взрезал крохотное тельце. Действо шло в полной тишине: по алтарю заструилась жидкость густая и маслянистая, даже цветом кровь не напоминающая. Цвет сей окрасил всецело мой сон — до конца которого, к счастью, оставалось недолго.

Комната вдруг исчезла, обернувшись пустошью под открытым небом. Земля кругом была погребена под напластованиями чего-то, напоминающего старую прелую плесень. Почвы, деревья, камни — быть может, когда-то они здесь и были, но ныне все оплела и захватила эта губительная окостеневшая кораллообразная слизь. Окинув взглядом мерзостный пейзаж, я заметил, что в хаосе трещин, избороздивших плесневелую корку, угадываются некие странные резные формы, черты чьих-то лиц. И столь они были извращены и противоестественны, что ни к чему здесь — даже к самому себе! — не мог я обратиться в надежде спастись от этого их тлетворного свойства. Мир цвета разлагающегося мха… и прежде, чем кошмар оставил меня, я успел отметить, что и волны, плещущиеся у островных берегов — а именно островом было то последнее видение, — приняли тот же зеленоватый оттенок.

Как упомянуто выше, не сплю я уже несколько часов кряду. Что я не оговорил отдельно — так это состояние, в котором пребывал сразу после пробуждения. На протяжении всего сна, а особенно ближе к его концу, когда я понял, где нахожусь, ощущалось мною присутствие чего-то, что вращалось внутри всех действующих лиц и декораций, объединяя их в один, невероятно огромный и злонамеренный организм. Думаю, нет ничего странного в том, что я оставался под впечатлением этого открытия даже после того, как поднялся с постели. Я кинулся искать защиты у богов привычного мира, призывая их свистом чайника и вознося литании электрическому свету, но они были слишком слабы против того, чье имя я больше не решаюсь писать на бумаге. Он будто проник под мой кров, в каждый предмет в моем доме, даже в воздух за его стенами… и будто даже в меня самого. Будто мое лицо стало теперь ему тесной маской. К зеркалу вдруг стало страшно подойти.

Подобно пьянице, перебравшему накануне и клянущемуся больше не брать в рот ни капли, я намерен отказаться от дальнейших изысканий в области странных сочинений. Вне всякого сомнения, это — лишь временная клятва, и достаточно скоро мои старые привычки возвратятся. Но — только не в преддверии этого утра!

Парковые марионетки

Несколькими днями позднее, глубокой ночью.

Похоже, началось все письмом, а кончится полноправной хроникой моих впечатлений от столкновения с Нифескюрьялом. Ко мне снова вернулось душевное спокойствие — я не боюсь писать это имя открыто, да и с зеркалом былых проблем нет. Остается надеяться, что спокойный сон — без страха за вторжение в мое сознание извне — тоже вернется. Слишком много странностей за короткий промежуток времени: лишающий всякой работоспособности страх свил себе тесное гнездо где-то в районе солнечного сплетения, и я чувствую себя так, будто, побывав на некоем банкете, съел источник ужаса вместе с обильной трапезой — и теперь не могу переварить его. Это странно — в последнее время я с трудом заставляю себя есть, ибо пища мнится мне отвратной на вид и вкус! Как будто мало того, что, когда я касаюсь дверной ручки, я надеваю перчатки, дабы избежать прямого контакта с этим детищем мерзостно-материального мира: всякая вещь, всякая субстанция, в том числе и мое данное от рождения тело, трепещет в дьявольском танце метаморфоз — вот что я теперь чувствую! Но даже не это хуже всего — ведь вдобавок я теперь вижу нечто, сокрытое за образами знакомой реальности. Мой взгляд минует покрывала овеществления — и всюду встречает эту пульсирующую в самой глубине тварь, цветом подобную тому памятному оттенку из кошмарного сна: темному, болотно-зеленому! Как же мне теперь есть, как касаться вещей? Я обрек себя на нервную суетливость, мой взгляд постоянно бегает, не задерживаясь ни на чем, — любая задержка сулит противоестественное зрелище преображения материи внутри материи, метаморфического биения, — хотя о каких метаморфозах может идти речь, когда дрожащий облик, по сути, принадлежит всегда одному? Я стал слышать голоса, произносящие невнятные слова, — голоса, которые исходят не изо ртов проходящих мимо людей, но с самого дна их мозга. Вначале это был еле различимый шепот, но теперь слова столь чисты, столь выразительны!

Эта восходящая волна хаоса достигла своей кульминации вечером — и после обрушилась вниз. Хочется верить, что моя своевременная реакция спасла меня от непоправимого.

Итак, вот события этого кошмарного вечера в хронологическом порядке (как бы мне хотелось, чтобы все это действительно оказалось страшным сном, вымыслом с рукописных страниц!). Все началось в парке, расположенном на порядочном расстоянии от моего дома. Был уже поздний вечер, но я все еще бродил по асфальтовым дорожкам, змеящимся по зеленому островку в сердце города, — и почему-то казалось, что я уже был в этом самом месте этим самым вечером, что все это уже происходило со мной. Путь был освещен шарами света, балансирующими на тонких стальных столбах; еще одна светящаяся сфера глядела сверху, из великого моря черноты. Трава по сторонам тропинки тонула в тени, а шелестящие над головой листья деревьев все были одного мутно-зеленого цвета.

Поплутав немного, я вышел на лужайку, где, кажется, собрался поглазеть на какое-то позднее увеселительное представление. По периметру лужайки висели гирлянды бумажных фонариков разных цветов, на траве стояли ряды скамеек. Взгляды зрителей были устремлены на высокую, ярко освещенную будку — вроде той, что используют в кукольных представлениях, с пестрыми рисунками по бокам и шторками в окошке наверху. Сейчас шторки были раздвинуты, и две фигурки, напоминающие клоунов, вертелись и прыгали в ярком свете, льющемся из будки. Они кланялись, скрипели и неуклюже колотили друг друга плюшевыми дубинками, зажатыми в маленьких мягких ручках. Вдруг они замерли в самый разгар боя и медленно повернулись лицом к публике. Казалось, что куклы смотрят на то место, где стоял я, за последним рядом скамеек. Их бесформенные головки склонились, стекляшки глаз поймали мой взгляд.

Потом я заметил, что остальные делали то же самое: все повернулись на своих скамейках и приморозили меня к месту своими пустыми лицами и мертвыми кукольными глазами. И, хоть их губы совсем не двигались, они не были безгласны. Слышимых голосов было гораздо больше, чем сидящих передо мной людей. Эти голоса я уже встречал прежде — они твердили бессмыслицу в пучинах дум прохожих, с которыми я сталкивался на улице: то были истинно внутренние демоны, о которых человечество даже не подозревало.

Слова звучали вначале медленно и приглушенно: монотонные фразы переплетались одна с другой, как последовательности фуги. И я начал разбирать их… а потом голоса окрепли, умножились, набрали силу, распевая:

— В комнатах или в домах, по ту сторону стен… в темных пучинах и высоко в облаках, при свете луны… в северных травах и в южных цветущих садах, в чреве мерцающих звезд и в просветах, что скрыты за областью тьмы… в плоти, в костях, в звуке ветра, что веет и здесь, и в далеких мирах, в каждом лице человека — живущего или давно обращенного в прах…

Не знаю, сколько времени прошло, прежде чем я снова обрел способность двигаться, прежде чем я, пятясь, отступил к дорожке, а голоса вокруг меня монотонно твердили проклятую мантру, фонарики раскачивались на ветру меж ветвей… Однако слышал я один-единственный голос — и различал один лишь цвет, пока искал дорогу домой, бредя сквозь зеленелую мглу ночи.

Я знал, что делать. Собрав в подвале старые доски, я бросил их в камин и открыл дымоход. Как только пламя разгорелось, я опустил в него написанный болотистыми чернилами манускрипт. В этот момент на меня снизошло откровение — теперь я видел, чья подпись была на нем, чья рука исписала эти страницы и спрятала их почти век назад. Автор повествования раздробил идола и швырнул обломки в океан, но отпечаток этой древней патины остался на нем. Темно-зеленой плесенью он проник на бумагу и остался в ней, выжидая момента, чтобы заползти в другую потерянную душу, которая не смогла вовремя разглядеть, в сколь беспросветную чащу забрела. Как вовремя я осознал!.. В пользу моих доводов послужил цвет дыма, все еще плывущего от бумажного пепла.

Я пишу эти слова, сидя у камина. Пламя умерло, но дым от обугленных страниц висит в очаге, не желая подниматься вверх по трубе и таять в ночи. Возможно, дымоход забит. Да, уверен, причина в этом. Все остальное — обман, иллюзия. Этот дым цвета гнилого лишая не принял образ идола — образ, который невозможно осознать за один взгляд, но который отращивает множество рук, лап, голов, глаз, втягивает их обратно в тело и вновь отращивает — уже в другой конфигурации… Этот образ не высасывает что-то из меня и не заменяет его чем-то другим, а это другое не выплескивается темно-зеленым на страницы моих рукописей. Карандаш в моей руке не растет, а рука не делается все меньше и меньше…

Видите, нет в камине ничего. Дым улетучился, ушел в небо через трубу. И в небе ничего нет — кроме, конечно же, луны, полной и яркой. Но ее, луну, не затмевает пенящаяся хаотическая чернь, заставляющая трепетать хрупкие кости мира. Нет никакого кипящего скверного потока, поглощающего луны, солнца и звезды. Нет этой противоречащей самой себе и разрастающейся, словно опухоль, общности всех существ и предметов, нет болотистой гадости, что протекает в жилах всей Вселенной. Нифескюрьял — это не тайное имя всего сущего. И нет его ни в комнатах, ни в домах, ни за их стенами — нет под землей и высоко в облаках — нет в северных травах и южных садах — нет в каждой звезде и в пустоте между ними — нет в крови и костях — нет в душах и телах — нет в бдительных ветрах этого и других миров — нет под лицами живых и мертвых.

Я не встречу смерть в кошмарном сне.

Голос демона

Сновидцы в Нортауне

1

Бывают такие люди, что требуют свидетелей своей гибели. Провести последние часы в одиночестве — не в их правилах, и они ищут зрителей, достойных зрелища. Тех, кто запомнит их последний выход на сцену жизни; тех, в чьих глазах, словно в зеркалах, они успеют поймать отражение собственной мрачной славы. Конечно, могут быть задействованы и иные мотивы — неясные и странные для любого смертного. Именно о них, а также о былом знакомце — назовем его Джек Куинн — я хотел бы поговорить.

Началось все, как я привык думать, одной поздней ночью в обшарпанных, но просторных апартаментах, что мы снимали с ним на пару неподалеку от города, где нам довелось учиться.

Я спал, и тут голос из темноты вызвал меня из отмеченного лихорадочным клеймом мира моих сновидений. Что-то тяжелое опустилось на край матраса, и странный аромат заполнил комнату — нечто среднее между едким табаком и запахом осенней ночи. Крохотный красный огонек взлетел по дуге к вершине темной фигуры и там вдруг засиял ярче, слабо освещая нижнюю часть лица. Куинн улыбался и курил в темноте. Пребывая в ореоле тишины, он сидел, скрестив ноги, скрытый под длиннополым пальто, наброшенным на его плечи подобно шкуре какого-то зверя. Пальто пахло прелью октябрей. Не просто какого-то одного октября, который я легко мог бы вспомнить, — нет, одного из многих.

Я подумал, что Джек, должно быть, пьян или дрейфует в далеких высотах-глубинах ночных дум. Когда он наконец заговорил, его голос определенно звучал так, будто он где-то долго странствовал — и только-только вернулся. То был голос, дрожащий от внутреннего напряжения, прерывающийся. И было в нем нечто более значительное, чем простая и понятная примесь опьянения.

Он сказал, что принимал участие в собрании — что бы это ни значило. О других его участниках он подробно не обмолвился, называл их «теми, другими». То было своего рода философское общество — так он мне сказал; довольно-таки колоритное, судя по его словам. Собрания проводились в полночные часы. Возможно, они все принимали наркотики, дабы достигнуть некоего странного «просветленного» состояния.

Я встал с кровати и включил свет. Облик Куинна являл собой хаос — одежда еще более помятая, чем обычно, раскрасневшееся лицо, длинные рыжие волосы причудливо спутаны.

— Ну и где конкретно ты был этой ночью? — спросил я с неподдельным (и явно ожидаемым) любопытством.

У меня промелькнула мысль, что Куинн бродил где-то там, в Нортауне, — название, опять-таки, вымышленное, как и все имена в моем рассказе.

— Да много где, — уклончиво ответил он, посмеиваясь сквозь сигаретный дым. — Но ты, скорее всего, не поймешь. Ладно, спать пора.

— Ну, как знаешь, — хмыкнул я в ответ, приберегая свои претензии по поводу этого непрошеного полуночного визита на потом.

Оставляя за собой дымный шлейф, Куинн пошел в свою комнату. За ним закрылась дверь.

Вот так и вступило в свою заключительную фазу эзотерическое восхождение Куинна. На самом деле до той ночи я мало что о нем знал. Мы учились на разных курсах — я на антропологии, а он… боюсь, я и сейчас не до конца уверен, в чем же заключалась его программа. Так или иначе, наши графики редко пересекались. Тем не менее наблюдение за повседневностью Куинна разжигало любопытство. Эта его хаотичность, заметная по повадкам, не обещала хороших отношений, но хотя бы вносила некую интригу в скучный быт.

Он часто стал заявляться домой ночью, неизменно — с каким-то нарочитым шумом. После той ночи его скрытность по отношению ко мне усилилась. Дверь в его комнату закрывалась, и все, что я после слышал, — скрип пружин старого матраса под его весом. Казалось, Куинн не раздевается перед отходом ко сну — даже не снимает пальто, становившееся все более потертым и скомканным день ото дня. Мучаясь временной бессонницей, я посвящал часы бессмысленного бдения прослушке звуков из соседней комнаты. Несся оттуда порой и какой-то странный шум, совсем не похожий на привычные шорохи ночи; да и спал Куинн беспокойно — всхлипывал во сне, со свистом выдыхал, как при сильном испуге, говорил с кем-то — едва ли не рычал на каких-то совсем уж звериных нотах. Сон его будто состоял сплошь из неведомых потрясений. Порой спокойствие ночи и вовсе нарушалось серией пронзительных криков, за которыми следовал вопль, сделавший бы честь любой древнегреческой сирене, и я вскакивал в постели. Вопль этот вбирал в себя всю звуковую палитру ужаса, на какую только способен человек… но были в нем и благоговейно-оргазмические ноты, будто все те пытки, что снисходили на Куинна во снах, он принимал добровольно.

— Ты там умер и в ад загремел? — крикнул я однажды ночью через дверь своей спальни.

Крик еще звенел у меня в ушах.

— Спи дальше! — ответил он хриплым голосом человека, не до конца поднятого из колодцев сна.

Из-под двери его спальни поплыл запах раскуренной сигареты.

Порой после этих ночных всплесков я садился в кровати и наблюдал за тем, как неспешно восходит солнце за моим восточным окном. Дни того октября текли песком сквозь пальцы, складываясь в недели, а беспокойство в соседней спальне вдруг начало оказывать странное влияние на мой собственный сон. Вскоре Куинн перестал быть единственным в нашей квартирке, кого донимали кошмары. Волны эйдетического ужаса захлестывали меня во сне, но наутро от них оставалась лишь смутная память.

Но днем мимолетно ухваченные сцены сна вдруг возвращались — на короткий, но яркий срок, будто я открывал по ошибке какую-то запретную дверь, видел что-то, для моих глаз не предназначенное, и спешно ее захлопывал, порождая громкий, постепенно затухающий в сознании звук. В конце концов мой внутренний цензор видений и сам усоп, и я в трудноуловимых подробностях вспомнил один свой сон, каждая сцена которого была окрашена болезненно-кислотными красками.

Мне снилась небольшая публичная библиотека в Нортауне, куда по долгу учебы мне иногда приходилось наведываться. Но во сне том я был не просто посетителем, а одним из менторов — единственным, похоже, кто дежурил в пустом здании. Я просто сидел, благодушно озирая полки с книгами, и убеждал себя, что не бездельничаю, а выполняю пусть рутинную, но от того не менее важную работу. По законам сна долго так продлиться не могло, хотя ситуация уже приобрела оттенок нескончаемости.

Этот статус-кво был нарушен запиской на клочке бумаги, которую я вдруг заприметил на поверхности приведенного в идеальный порядок стола: пошел новый виток сна. Записка оказалась запросом на книгу и была оставлена читателем, чья личность для меня осталась загадкой — ибо я не видел никого, кто мог бы положить ее туда. Моей сновидческой досаде насчет этой бумажки не было предела — вдруг она была там еще до того, как я сел за стол, а я ее взял и упустил? С осознанием возможной провинности пришло несоразмерное беспокойство. Воображаемая угроза неясной природы повисла надо мной. Без промедления я стал набирать номер хранилища, чтобы попросить дежурного доставить книгу… но я был по-настоящему один в этой снящейся мне библиотеке, и никто не ответил на отчаянный призыв самого, казалось мне, неотложного характера. Горение каких-то мнимых сроков повергало меня в экзальтированный ужас, и я, схватив бумажку-запрос, побежал за книгой сам.

По пути мне открылось, что телефонная линия была мертва. Провод, кем-то содранный со стены, лежал на полу этаким потрепанным рабовладельческим хлыстом. Дрожа, я заглянул в бумажку, желая узнать название книги и каталожный номер. Первое не задержалось в моей памяти — но оно почти наверняка было связано с городом (пригородом, если быть точным), где жили мы с Куинном.

Я продолжил бег по нескончаемому коридору, насквозь прошитому бесчисленными узкими проходами меж книжных стеллажей — столь высоких, что, когда я отыскал нужный, мне пришлось карабкаться по огромной приставной лестнице, чтобы добраться до требуемого тома. Вцепившись дрожащими руками в последнюю ступеньку, я принялся искать указанный в бумажке номер — или хотя бы какой-нибудь забытый глиф, что, по логике сна, скрывался за тем набором букв и цифр. Как и номер, найденная в конце концов книга безнадежно стерлась из моей памяти — ее состояние, цвет и размер забылись, когда я миновал барьер между сном и явью. Возможно, я даже выронил ее — но все это было не столь важно.

Куда важнее был маленький черный проем, возникший на месте изъятого с полки тома. Я вгляделся в него, каким-то образом зная, что этим я выполняю часть ритуала, связанного со взятием отсюда книги. Взгляд мой уходил все глубже… и сон вступил в новую фазу.

Там было окно. Или какая-то трещина в стене, затянутая эластичной мембраной, защищающей мир-во-сне, в котором был я, от мира-во-сне по ту сторону стеллажа. Там был какой-то пейзаж — лучшего термина я не подберу: некая живая картина в узкой прямоугольной рамке. Но этот пейзаж не имел земли и неба — этих двух привычных рубежей восприятия: там вообще, по-моему, не было никаких объектов, никаких даже форм жизни, подобных или же не-подобных земным. Просто бесконечное пространство — мера глубины, мера расстояния, ни намека на когерентность. Скорее странная кондиция, нежели странное существование; скорее отсутствие координат — попробуйте ухватить координаты миража или радуги! — чем их наличие. Мой взгляд совершенно точно натыкался на некие элементы, могущие быть отличенными один от другого, но раскрыть суть их взаимодействия было никак нельзя. По сути, я вглядывался в глубину того иллюзорного пятна, что порой возникает где-то на краешке глаза и пропадает, стоит нам повернуть к нему голову, не оставляя даже намека на то, что мы вообще что-то видели.

Описать мои ощущения от зримого можно только рисуя сцены, потенциально способные вызвать хотя бы слабое подобие схожих чувств: мучительно-хаотический смерч уплывающих в темноту цветов спектра; бездна, на дне которой влажно поблескивают щупальца; инопланетная пустыня, плавающая в тускло-алом диапазоне, обращенная к небу с мириадами звезд цвета сухой кости. На руку увиденному играла еще и та болезненная обостренность чувств, какую человек испытывает лишь во сне, где логика не работает, но берут верх чувства, интуиция, невыразимые догадки и бессистемные знания. Мой сновидческий опыт будто забросил меня на страницы чудовищной вселенской энциклопедии, тающей в огненном коконе из обмана и мимикрического преображения.

Только в самом конце сна я узрел цветные фигуры, растекающиеся и пребывающие в движении. Не могу сказать, были ли они чем-то определенным или просто абстракциями. Только они и казались живыми в своенравной бездне, повергшей меня в замешательство. Следить за ними, впрочем, не было приятно — колебания их цветных телес отдавали бездумностью, словно они, не имея ног, все же вышагивали внутри клетки, из которой могли в любой момент преспокойно сбежать. Эти призраки повергли меня в такую панику, что я пробудился.

Странно, но, хоть сон и не имел никакого отношения к моему соседу по комнате, проснулся я, хрипло взывая к нему. Но он не ответил — будучи где-то еще, но не здесь.

* * *

Сон этот я пересказал по двум причинам: во-первых — чтобы показать характер моей внутренней жизни в течение этого времени, а во-вторых — чтобы обеспечить какой-никакой контекст, исходя из которого я дал оценку тому, что обнаружил на следующий день в комнате Куинна.

Вернувшись в тот день с занятий, я, убедившись, что соседа нет, зашел в его комнату, чтобы пролить свет на источник донимавших его кошмаров. Дотошно копаться в его хлеву мне не пришлось — почти сразу же я заметил на столе тетрадь с обложкой цвета мрамора. Включив настольную лампу, дабы разогнать царивший в плотно зашторенной комнате мрак, я просмотрел первые несколько страниц. То был своего рода дневник психопрактик, и он отсылал меня к обществу, упомянутому Куинном несколько дней назад. Записи были посвящены медитациям и «духовному росту», пестрили эзотерической терминологией, которую я никак не воспроизведу, ибо сама тетрадь утеряна, — но, насколько я помню, описывали они прогресс Куинна на пути к своего рода «просветлению», рисовали робкие попытки наблюдения за тем, что, скорее всего, являлось сугубо иллюзорным миром.

Куинн вступил в какую-то декадентскую группку с философским уклоном, этакую маргиналию. Смысл жизни они видели в духовном самоистязании, свои угасающие чувства подпитывали оккультным лихачеством, глядя в хрустальные глаза ада, если прямо цитировать записи Куинна; эти слова я запомнил только лишь потому, что повторены они были не раз, будто являлись неким командным кодом. Как я и подозревал, замешаны были галлюциногены: разумеется, фанатики были свято уверены в том, что вступают в контакт с метафизическими формами жизни. Их главной целью было выйти за пределы данной реальности в поисках более высоких состояний бытия, но чересчур хитроумным, вымученным методом; в первый раз я сталкивался со столь тернистым объездом на пути к просветлению — сквозь кощунственный фатализм и самоотречение, ведущее к испытанию кошмарами неназванной природы. Возможно, именно они питали их трепет пред главной целью, мне видевшейся лишь заигрыванием с личными демонами и стремлением к устрашающему господству над собственно самим страхом.

Интересные, однако, вещи нашлись в тетради Куинна! Но интригующей сверх всех остальных мне показалась последняя запись — краткая, почти полностью запомнившаяся мне. В ней, как и во многих других, Куинн обращался к самому себе во втором лице с различными обрывочными советами и предостережениями. Большая часть их была неразборчива, так как зиждилась на положениях, чуждых обывательскому рассудку. Однако у слов Куинна был определенный любопытный смысл, не ускользнувший от меня и при первом прочтении, и при последующих. То, что я приведу ниже, прекрасно отражает характер его наставлений самому себе.

До сей поры твой прогресс был медленным, но верным. Вчера ночью ты видел Область и теперь знаешь, на что она похожа, — трепещущее блистание, поле ядовитых цветов, блестящая внутренняя кожица запретного плода. Теперь, когда ты все ближе подступаешь к Области, — просыпайся! Забудь о своих вычурных фантазиях и учись двигаться как слепой зверь, каким должен стать. Слушай, чувствуй, обоняй Область. Прокладывай путь сквозь тернии. Ты сам знаешь, на что способны тамошние обитатели, едва поймут, что ты им снишься. Будь осторожен. Не останавливайся на одном месте несколько ночей подряд. Выйди — да хоть бы и в тот же Нортаун. Блуждай, ходи, вышагивай, сомнамбулируй, если потребуется. Замри и смотри — но только недолго. Будь безрассудно осторожен. Улови восхитительный аромат страха — и задуши его.

Я прочитал этот краткий отрывок не единожды, и с каждым новым разом он все меньше напоминал размышления чрезмерно впечатлительного сектанта, все больше — странный взгляд на знакомые и понятные мне, в общем-то, вещи. Таким образом я служил своей цели, ибо чувствительность моей психики позволила наладить тонкую связь с духовным началом Куинна, даже попасть в тонкости его настроения. И, судя по последней записи в тетради, предстоящие дни, в некотором роде, имели решающее значение — быть может, сугубо психологическое. Тем не менее другие варианты развития событий уже выстроились в моей голове — и едва это случилось, вопрос разрешился. Произошло это в следующую же ночь, за считаные часы. Заход за последнюю черту имел место — возможно, этого было никак не избежать — среди ночной жизни Нортауна, во всем ее жалком и чудном великолепии.

2

Номинально пригород, Нортаун, тем не менее, не был вынесен за черту того большого города, где находился наш с Куинном университет. Для полунищего студента единственной здешней достопримечательностью служило недорогое жилье всех видов и расцветок — пусть и не всегда привлекательное внешне. Однако для нас с Куинном существовал еще один мотив: мы были вполне способны оценить скрытые преимущества сонного пригорода. В силу своего необычного положения Нортаун впитал в себя часть аляповатого городского гламура, только в меньших масштабах и в более скромных условиях. На его долю перепало порядочно ресторанов с экзотической кухней, ночных клубов со спорной репутацией и других заведений, чье беззаботное существование с точки зрения законности виделось крайне сомнительным.

Но в дополнение к этим второсортным эпикурейским искушениям Нортаун пекся и о менее «земных» интересах, какую бы смехотворную форму они здесь ни принимали. Его окрестности служили своего рода нерестилищем для субкультур и маргинальных движений (полагаю, сподвижники-фанатики Куинна, кем бы они ни были, происходили из пригорода, были его постоянными жителями). Вдоль семи кварталов коммерческой части Нортауна можно было случайно наткнуться в витрине на объявления о «прочтении будущего» и «приватных лекциях о духовных очагах человеческого тела»; прогуливаясь по определенным улочкам и случайно подняв глаза — на подозрительного вида оконца второго этажа, обклеенные изнутри бумажками с символами, понятными только посвященным. Чем-то общий настрой этих улиц перекликался с атмосферой моего ранее описанного сна — иные местные закоулки напоминали тот проем в книжной полке. Та же темнота с внутренней тайной жизнью.

А вот что в Нортауне действительно было важно — так это то, что многие здешние заведения оставались открытыми круглосуточно. Вероятно, именно по этой причине Куинн тяготел к нему. И теперь я знал, что несколько следующих ночей он планирует провести здесь, на пестрых нортаунских тротуарах.

Куинн покинул квартиру незадолго до темноты. Сквозь окно я наблюдал, как он огибает угол дома и поднимается вверх по улице, в сторону делового района Нортауна. Выждав, я последовал за ним. Я предполагал, что если моему плану по слежке за передвижениями Куинна и суждено провалится, то это будет вопрос нескольких ближайших минут. Было разумно заподозрить за Куинном некую сверхчувствительность, что могла бы предупредить его о моем непрошеном вторжении в игру. В то же время я не напрасно верил в то, что Куинн несказанно желал обрести свидетеля своего краха. Так что все шло гладко до самых главных улиц Нортауна.

Там, впереди, высотки окружившей Нортаун метрополии титанами нависали над приземистыми постройками сателлита. Тусклое солнце почти зашло, очерняя их силуэты. Низинный анклав Нортауна лежал теперь в их тени — игрушечный городок рядом с настоящим. Но разница в размерах не мешала праздному люду стекаться и сюда, на электрические вспышки вывесок всех цветов спектра; даже довольно-таки промозглый осенний вечер не мог остановить эту снедаемую безотчетной скукой толпу, в которой мне куда проще было затеряться и остаться незаметным.

Я почти потерял Куинна на мгновение, когда он, отделившись от вялых пешеходных рядов, завернул в магазинчик на северной стороне улицы. Я остановился кварталом ниже, у витрины комиссионного магазина одежды, и шарил по ней взглядом до тех пор, пока он снова не появился снаружи, с газетой в одной руке и плоской пачкой сигарет в другой. В неоновом свечении было видно, как Куинн прячет сигареты в карман пальто.

Отойдя на несколько шагов, Куинн перебежал улицу. Я разглядел, что его целью был ресторан с укрепленным на вывеске полукольцом из букв греческого алфавита. Он сел за столик у окна — что было мне, конечно же, на руку, — развернул газету, дал какую-то отмашку официантке, подошедшей к нему с блокнотиком. По крайней мере на некоторое время слежка облегчилась. Мне совсем не улыбалось мотаться за Куинном всю ночь по магазинчикам и забегаловкам. Я надеялся, что в конечном итоге его поведение станет более… показательным. Но пока что я просто играл роль его тени.

Пока Куинн трапезничал, я сменил свой наблюдательный пост на лавку привозных восточных товаров. Там было большое панорамное окно, и следить через него было одно удовольствие. К сожалению, я оказался единственным посетителем этого занюханного местечка, и три раза костлявая карга-продавщица подходила ко мне и спрашивала, буду ли я что-нибудь покупать.

— Просто смотрю, — отмахнулся я, отводя ненадолго взгляд от окна и делая вид, что мне интересны расставленные кругом бесполезные сувениры и подделки под арабскую бижутерию.

В конечном итоге карга заняла свое место у кассы, спрятав правую руку под прилавок.

Безо всякой причины меня вдруг стали раздражать царивший в лавке пряный запах и обилие медных гравюр. Я решил вернуться на улицу, к переполненным, но подозрительно тихим тротуарам.

Спустя где-то полчаса, примерно без четверти восемь, Куинн вышел из ресторана. Со своего места — чуть ниже по улице, на другой стороне, — я проследил, как он сложил свою газету и аккуратно пристроил в ближайший почтовый ящик. Закурил новую сигарету. Возобновил свой ход. Я дал ему пройти полквартала, потом — перебежал на его сторону. Все еще не происходило ничего необычного, но какое-то обещание грядущих странностей будто бы витало в воздухе осенней ночи.

Куинн все шел и шел сквозь тьму и неон нортаунских улиц, лишившись, как казалось, всякой определенной цели. Его шаг стал менее целеустремленным, чем прежде, и он больше не смотрел уверенно вперед, а бесцельно глазел по сторонам, будто в этой части города был впервые… или будто окрестности эти как-то изменились за то время, что он здесь не был. В мятом пальто, с растрепанными волосами, Куинн производил впечатление человека, ошарашенного тем, что его окружало. Замерев, он уставился на покатые крыши ближних домов, будто ожидая, что вся вязкая масса черного осеннего неба вдруг обрушится на них и потечет вниз. По рассеянности он налетел на какую-то компанию и умудрился потерять сигарету — та, разбрасывая гаснущие искорки, упала на асфальт.

Дойдя до темнеющей десятиэтажки с подсвеченным фойе, Куинн вдруг исчез, и я даже не сразу сообразил, что он спустился по идущей вдоль одного из ее боков лестнице, уходившей куда-то под улицу. Насколько я мог судить из укрытия, там, внизу, было тоже что-то вроде кафешки — скорее всего, вполне обычной, но мое воображение импульсивно населило ее всяческими странными личностями, чей вид один мог заставить содрогнуться. Передо мной встал неожиданный вопрос — стоит ли следовать за Куинном и разрушать иллюзию его одинокой мистической одиссеи? Вдруг именно здесь проходили его встречи с загадочным обществом? Если я заявлюсь туда — возможно, буду вовлечен в их тайное действо… Что ж, была не была. Осторожно поравнявшись с лестницей, я присел и заглянул в пыльное окошко, лишь верхним краем выступавшее над тротуаром. Да, что-то вроде бара. Куинн был внутри, сидел в отдаленном углу… один.

— Любишь подглядывать? — осведомился кто-то у меня за спиной.

— Окна — зеркала бездуховности, — добавил второй голос.

Я обернулся. Двое, что предстали моим глазам, походили на профессоров из университета — но точно не с кафедры антропологии, где я знал всех. Вместе с ними я и спустился в бар. Войди я один — было бы куда заметнее: так что с этими почтенными учеными мужами мне даже повезло.

Внутри оказалось темно, людно и гораздо просторнее, чем на первый, «снаружный» взгляд. Я сел подальше от Куинна, у самой двери. Обстановка тут была предельно простая — что-то вроде неотремонтированного подвала или ангара. С балок потолка свисали какие-то штуки, напоминавшие ремни для правки бритв. К моему столу подошла довольно симпатичная девушка, и я даже не сразу понял, что она официантка. Отсутствие униформы делало ее неотличимой от простой посетительницы.

Порядка часа я спокойно сидел и потягивал свою выпивку, развернувшись на стуле так, чтобы было видно Куинна, — при почти полном наклоне вперед это мне вполне удавалось. Мой сосед явно нервничал. Даже в своей кружке — скорее всего, то был простой кофе, а не что-то крепкое — не находил он утешения: его глаза, казалось, тщательно исследуют каждый дюйм зала в поисках чего-то. Его нервные взгляды однажды почти сосредоточились на моем собственном лице, и мне тоже невольно пришлось осторожничать.

Незадолго до того, как мы с Куинном покинули это место, на подмостки у стены поднялась девчонка с гитарой. Когда она умостилась на стуле и приготовилась играть, кто-то включил единственную подсветку на полу. Та, как я заметил, представляла собой подвижный диск, разделенный на четыре секции — красную, синюю, зеленую и прозрачную. Сейчас диск был настроен так, чтобы свет шел только через прозрачное стеклышко.

Никак себя не представив, гитаристка после меланхоличного вступления затянула незнакомую мне песню. Впрочем, в ее плаксивом сиреническом исполнении я вряд ли признал бы даже какой-нибудь популярный хит. Все, что я мог сказать о песне: жалобная, пронизанная какой-то нездешней гармонией, будто вдохновленная некими экзотическими гротесками… или так только казалось.

Выслушав жидкие аплодисменты, девчонка завела что-то новое, поначалу мало отличающееся от первого номера. Минуту я вслушивался в странные ноты, и тут произошло непредвиденное — момент смятения, — и мгновения спустя я снова оказался на улице.

Видимо, это все было случайностью — пока она выводила припев об утерянной любви, кто-то у подмостков вздумал раскрутить диск подсветки. Зал мигом обратился в калейдоскоп. Роящиеся цвета заструились по фигуре певицы, по сидящим за соседними столиками посетителям. Песнь все тянулась, ее вялый темп противоречил танцу красных, синих, зеленых пятен, и было что-то мрачноватое в этом визуальном беспорядке, в его неуместной текучей радостности. На краткий миг хаос красок затмился — когда между мной и подмостками встала фигура спешащего, спотыкающегося человека. Запоздало я осознал, что это был Куинн, — и сам рванулся с места.

Мне стоило немалых трудов нагнать его, давящегося очередной сигаретой, в темном конце квартала. Следуя за ним во мраке, я миновал поочередно вспыхивающий набор букв очередной вывески: Э-С-С-Е-Н-С-Л-А-У-Н-Ж, ЛАУНЖ, ЛАУНЖ; они пролетели мимо — и канули во тьму, уступая место МЕДЕЕ. Все наши следующие остановки отпечатывались в моем смятенном сознании поляроидными кадрами, наскоро производимыми обезумевшим фотографом.

Куинн забегает в стрип-бар. Лазерная установка вырисовывает в дымном воздухе причудливые образы, сшитые вспышками потрескивающего стробоскопа. Искусственная белизна на секунду заливает бетонные стены: периоды черноты — словно материализованное безвременье в желудке Левиафана. Я проталкиваюсь сквозь ряды, стараясь найти его, кто-то кладет руку мне на плечо, я ее сбрасываю. Там, у шеста, плавно, величественно, самозабвенно нарезает гипнотические круги девушка в прозрачной накидке — блестки отражают безумство света. Куинн у ее ног, внизу — молельщик близ идола. Куинн не видит меня. Куинн, похоже, вообще ничего не видит — рука с сигаретой прикрывает глаза, плечи мелко дрожат, и я так и не понимаю, пугает ли его это светопреставление или очаровывает.

Вот он снова спасается бегством от блистательной фантасмагории, и я следую за ним. Куинн врывается в книжную лавку — обычную, а не какого-нибудь оккультного толка. Куинн потерянно озирается внутри музыкального магазина — на улицу выведен динамик, изрыгающий плохо зарифмованное безумие. Куинн и аркадные автоматы — самая короткая наша остановка за сегодняшнюю ночь… Так, перепрыгивая со вспышки на вспышку, с кадра на кадр, он становится все более подозрительным… нет, не совсем верное слово: все более зорким. Он более не бежал, но шаг его то и дело сбивался; со всех сторон в этой ночи, пронизанной потоками искусственной иллюминации, на него будто накатывали волны неких несказанных побуждений, повергая в дрожь неопределенности. Сменилось все: его манера движений, жесты, темп; этот Куинн не походил на себя прежнего, порой я вообще сомневался, что это тот самый Джек Куинн… и утвердился бы в своей ошибке, если бы не его трудноповторимый эксцентричный вид. Может статься, подумал я, он наконец-то догадался, ощутил или почувствовал, что за ним «хвост». Может, теперь ему не требуется свидетель или документировщикдальше уже только его личный ад.

А может, совсем не во мне дело.

Он что-то искал. Искал средь моря неона и берегов из бетона. Какой-то сигнал, ориентир, маяк, что могло бы направить его этой холодной и пахучей октябрьской ночью. Но вряд ли он нашел свой указатель, а если и нашел — то понял неправильно, ибо последствия могли бы быть иными, случись все так.

Бдительность Куинн потерял в свою предпоследнюю остановку той ночью. Время клонилось к полуночи. Мы достигли последнего квартала делового района Нортауна, северных границ пригорода, крайними своими домами вливавшегося в город. Было тут беспросветно — и в прямом, и в переносном смысле. По обе стороны улицы стоял ряд жилых домов, высота которых порой резко менялась. Многие заведения в этой части города не пеклись о наружном освещении, даже если таковое имелось — не работало. Но отсутствие иллюминации редко означало, что заведение закрыто на ночь, судя хотя бы по машинам, что подруливали и отъезжали от бордюров у потемневших магазинов, баров, частных кинотеатров и прочих, и прочих, и прочих. Количество случайных пешеходов в этом предместье, казалось, сократилось до набора определенных лиц специфических вкусов и устремлений. Уличное движение тоже поредело, и было что-то на редкость мрачное и зловещее в тех немногих помянутых паркующихся авто. Вообще, двигались ли они? Не в причудливом ли сне оказался я, не привиделись ли мне все эти световые откровения, сменяющиеся угрюмыми чернотами? Весь этот пейзаж — он будто пришел откуда-то еще, откуда-то извне. Через улицу я уставился на старое здание — еще один бар? еще один приватный клуб? — и мне вдруг почудилось, что оно как-то странно звучит: шум шел не из-за стен, а из источника далече, и было в нем даже что-то зримое — своего рода вибрация, наполнявшая ночной воздух. И все же это было просто старое здание. Не более и не менее. Стоило вглядеться — и шумы утихли, а воздух перестал еле заметно дрожать. Реальность победила.

Слишком уж маленьким был этот клуб или бар — войдя внутрь, я никак не смог бы скрыть свое присутствие. Но Куинн, не колеблясь, зашел, и мне осталось только выжидать. Хотя сейчас мне кажется, что, по меньшей мере, интересно было бы узнать, что же связывало его с этим заведением и с его посетителями. Но прошлое — в прошлом. До сей поры я знаю лишь одно — и это меня все так же удивляет: вышел оттуда Куинн изрядно набравшимся. Я-то полагал, он собирается сохранить трезвость до самого утра. Даже то, что в баре-подземке он пил кофе, указывало на его «сухой» настрой. Так или иначе, что-то заставило его пересмотреть планы или вовсе позабыть о них.

Теперь мне требовалось куда меньше осторожности — до смешного легко оставаться незаметным, следуя за тем, кто едва ли может видеть тротуар, по которому идет. Мимо нас, разбрасывая красные и синие всполохи, проехала полицейская машина, но Куинн не обратил на нее внимания. Он остановился, но лишь для того, чтобы зажечь новую сигарету. Не такая уж и простая задачка на ветру, что превратил его расстегнутое пальто в дикие, полощущиеся за спиной крылья. Возможно, именно этот ветер выступал той своеобразной направляющей силой, что вела нас к конечной точке, к самому краю Нортауна, где несколько точечных источников света разгоняли тьму.

Там была вывеска кинотеатра. У нее мы снова столкнулись с патрульной машиной. Позади нее стоял еще один автомобиль, массивный и дорогой, с глубокой вмятиной в сияющем борту. Неподалеку от бордюра стоял знак запрета парковки, смятый в подобие буквы L. Долговязый полицейский осматривал поврежденную городскую собственность, в то время как владелец роскошной машины, на чьей совести и была, похоже, гибель знака, стоял в стороне. Куинн удостоил их лишь мимолетного взгляда, направляясь к кинотеатру. Вскоре и я последовал за ним, успев расслышать, как горе-водитель говорит полицейскому: «Что-то ярко окрашенное… в сторону от фар… свернул, не успел притормозить… куда-то исчезло, не знаю, что это было».

Вестибюль кинотеатра некогда, видимо, имел черты барочной элегантности, но сейчас изящная лепнина посерела от слоя многолетней пыли, а лампочки огромной люстры горели через одну, выдаваясь из облупившихся декоративных завитков. Стеклянный прилавок по правую руку от меня, когда-то, несомненно, заполненный яркими коробками конфет, был переоборудован — судя по всему, уже давно — в стенд с порнографическими журналами.

Зайдя в одну из длинного ряда дверей, я постоял некоторое время в коридоре позади зала. Несколько мужчин здесь переговаривались между собой и курили, бросая пепел на пол и размазывая его подошвами. Их голоса почти заглушал звук фильма, восходящий сюда от колонок в центре и блуждающий меж черных стен. Я заглянул в зал, освещенный экраном: немногочисленные посетители сидели, в основном, по одному, в побитых временем креслах. Я приметил Куинна — он сидел почти вплотную к экрану, в первом ряду, рядом с огороженным шторками и подсвеченным табличкой выходом. Казалось, он дремал, а не смотрел фильм, и я без опасений занял место в нескольких рядах от него. К тому времени Куинн, казалось, потерял остатки былой бодрости, запасенной для этой ночи. В темноте зала я начал клевать носом и вскоре заснул. Куинну это, похоже, удалось раньше.

Долго я не проспал — вряд ли больше нескольких минут, — но сон все же увидел. Не кошмар, нет. В нем была тьма, голос… но ничего более. Голос Куинна. Он звал меня из какого-то неведомого далека, неисчислимого в привычных нам величинах, будто бы из другого, чуждого мира. Его слова были искажены, будто миновали такие среды, что превращали человеческий голос в звероподобный визг — наполовину придушенный, наполовину озлобленный, словно его обладателя кто-то неспешно и методично истязал. Вот что, помимо несколько раз повторенного собственного имени, разобрал я в переливах этого истошного крика:

«Не уследил за ними… в Области… где ты? помоги нам!.. они тоже спят… и я им снюсь… они меняют своими снами все, что им снится!..»

Я пробудился — и первое, что я увидел, была бесформенная разноцветная масса, будто сошедшая с экрана кинотеатра, кипевшая полуаморфным облаком там, где сидел Куинн. С ним происходило что-то странное — окруженный этой субстанцией, словно облаком, он, дрожа всем телом, стремительно уменьшался в размерах. Полы его пальто трепыхались под сиденьем. Голова стремительно уходила в плечи, и вот уже копна рыжих волос мелькнула ниже их уровня. Обвисли опустевшие рукава. В последнем усилии подскочили в воздух ноги — и то, что еще осталось от Куинна, метнулось к выходу и вывалилось за прикрывавшую его шторку. Пульсирующую переливчатую ауру, словно прилипший комок водорослей, выдернуло следом за этим недоразумением.

Я, наверное, все еще сплю, пришла мысль, и это — продолжение сна, постдрёма, осознанное сновидение, в котором реальность искажена. Но даже если и так — теперь-то я точно проснулся. Темный зал был реален. Подлокотники кресла под руками отлично ощущались. Собравшись с мыслями, я поднялся, прошел к выходу и заглянул за шторку, за которой считаные мгновения назад скрылось мое видение.

Глазам предстала цементная лестница, ведущая к металлической двери, захлопнувшейся только-только. На одной из срединных ступенек лежал знакомый ботинок — видимо, Куинн потерял его в безумной спешке. Куда он побежал? От кого? Только об этом я теперь и думал, невзирая на общую странность всей ситуации, отринув всякие каноны, по которым можно было разграничить зримое и привидевшееся.

Я постоял у двери в нерешительности. Ведь все, что нужно, чтобы убедиться в том, что все это мне привиделось, — открыть ее и выйти наружу.

Но, поступив так, я окончательно убедился в том, что вся цепочка событий этой ночи служила для Куинна лишь случайным трамплином в какое-то иномирье, и с каждой секундой возможность вернуть его обратно тает.

Площадь перед кинотеатром не была освещена… но и темной ее назвать не получалось. В узком проходе между кинотеатром и соседним зданием — видимо, именно туда ускользнул Куинн — что-то шумело и светилось.

Как будто зловещее миниатюрное солнце, зажатое меж двух стен, восходило, разбрасывая лучи этого смутно знакомого колеблющегося света, чьи странные потоки все более крепли, все сильнее и ярче проявлялись. Чем интенсивнее он становился, тем отчетливее я слышал крик — крик Куинна из моего сна. Я позвал его в ответ, но ступить навстречу этой пульсирующей многоцветной опухоли не решился — столь силен был мой страх. Словно радуга, прошедшая сквозь призму, в которой всякий натуральный цвет претерпел отвратительные изменения, словно Аврора сумасшедшего блеска, словно язва на теле реальности, сквозь поры которой изливалось гниение другого, чужого мира, это явление никак не поддавалось внятному описанию — любые выспренные образы меркли перед его видом, не говоря уже о банальной мистическо-оккультной тарабарщине.

И миг этого явления был краток, хоть фантасмагоричность его и заставила мое сознание поверить, что свет этот застыл, замерз навечно. Одарив меня последней вспышкой, сияние иссякло, будто питающий его неведомый источник был резко перекрыт где-то там, в мире, которому оно принадлежало. Крик тоже прервался. Осторожно я вошел в проход, где был Куинн, но все закончилось. Я не был дилетантом в схождениях со сверхъестественным, но сейчас был буквально ошарашен.

Впрочем, кое-что осталось на память — кусок выжженного асфальта, с которого исчезли редкие ростки сорняков и весь мусор, коим изобильно была усеяна округа. Быть может, именно с этого места причудливый световой объект был вырван, изъят, унесен прочь, оставив после себя мертвый след. Мне даже почудилось, будто отметина слабо посверкивала… возможно, это была лишь игра воображения, но форма ее походила на человеческий силуэт — искаженный настолько, что его легко можно было перепутать с чем-то совершенно другим. Так или иначе, что бы здесь ни было мгновение назад, ныне оно уже не существовало.

Вокруг этого клейма осталось много мусора — размытые временем газеты, прогнившие насквозь бумажные пакеты, сонм окурков. И только один предмет казался здесь лишним. Он был почти новым, хотя какая-то сила, несомненно, изрядно покоробила его. Подняв эту плоскую картонную коробочку, я вытряхнул из нее на ладонь две уцелевшие, совсем-совсем новые сигареты.

3

Куинн не вернулся более в наш дом. Через несколько дней я сообщил об его исчезновении в правоохранительные органы Нортауна. Перед этим я порвал его тетрадь — в приступе чистейшей паранойи: мне показалось, что, если полицейские найдут ее в ходе обыска, мне станут задавать весьма неудобные вопросы. Не очень-то мне и хотелось говорить с ними о том, во что они попросту не поверят, особенно о ритуале последней ночи. Осмелься я — на меня бы пали ошибочные подозрения. К счастью, с сыском в Нортауне дела оказались так себе.

* * *

После исчезновения Куинна я сразу стал подыскивать себе другую квартиру. Хоть мое соседство с ним и казалось делом навсегда закрытым, он не перестал являться мне в кошмарах, лишая меня спокойного сна. Его призрак, как мне казалось, все еще бродил меж комнат.

Несмотря на то что фигура из моих снов совсем не походила на пропавшего Джека Куинна — да и на человека вообще, — я знал, что это он. Его форма менялась — точнее, ее изменяли те калейдоскопические бестии. Разыгрывая сцену из какого-то ада в духе Босха, демоны-мучители окружали и терзали свою жертву. Они заставляли Куинна претерпевать отвратительную серию преображений, насмешничали над воплями проклятой души, придумывали из него что-то новое или делали так, чтобы он давился собственным старым. Под конец их цель стала очевидна: жертва ступень за ступенью приближалась к их состоянию и в итоге становилась одной из них: самые страшные и навязчивые видения становились явью. В какой-то момент я перестал узнавать в этой текучей человеческой глине черты Куинна и заметил только, что появилась еще одна переливчатая тварь, занявшая место средь себе подобных, вступившая в их резвящийся круг.

Это был последний подобный сон, а потом я выехал из квартиры, и все для меня кончилось. Нет, сны мне, конечно же, все еще снятся, но они обычные, и от них я не вскакиваю посреди ночи с колотящимся сердцем. Чего нельзя сказать о моем новом соседе, с которым мы делим адски тесную (зато дешевую) конурку. Раз или два он пытался достучаться до меня, описывая свои странные ночные видения, но я не проявил к ним ни малейшего интереса. Я, будущий солдат редеющей армии антропологов, должен блюсти определенную дистанцию с теми, кого собираюсь изучать. Редкостный мне достался тип — стоит стать с ними на короткой ноге, как их поведение изменяется так, что процесс изучения становится неосуществим. Но, в любом случае, компанейские отношения — совсем не то, что нужно этим первопроходцам альтернативных реальностей. Чего они желают — так это, как и в случае Джека Куинна, обрести свидетелей собственной гибели, собственного низвержения в бездну кошмара. Они хотят, чтобы на их добровольный спуск в ад сыскался стоящий летописец. Я готов играть для них эту роль, коль скоро она удовлетворяет моим интересам, хотя порой чувствую за собой легкий намек на вину. Ведь, по правде говоря, я — паразит: живу за счет недуга, что сокрушает их, сам при том остаюсь цел и невредим. В роли, которую я для них играю, есть что-то от вуайеризма. Ведь это в моих силах — спасти хоть кого-нибудь! Если бы только я мог протянуть им руку, когда они уже на самом краю… но мне остается лишь гадать, как назвать мою собственную болезнь, в угоду которой я неизменно, снова и снова, позволяю им обрушиться вниз.

Происшествие в Мюленберге

Если мир вещей на деле — совсем не то, чем нам кажется (и он не устает нам об этом напоминать), то разумно предположить, что многие из нас игнорируют эту истину, чтобы уберечь устоявшийся порядок от распада. Не все, конечно, — но большинство, а большинство всегда имеет решающее значение. Кому-то же из оставшегося нечетко обозначенного меньшинства в этой неясной и жуткой статистике суждено навеки сгинуть в царстве наваждений — без возможности вернуться к нам. А тем, кто все же остается, надо полагать, невыразимо трудно уберечь свое видение мира от разрушения, от точечных размываний, что могут по случаю привести к грандиозному искажению всей картины.

Знавал я человека, что изо дня в день утверждал: всякая осязаемая форма однажды была замещена дешевыми подделками, и никто этого не заметил. Деревья стали из фанеры, дома — из разноцветного поролона. Да что там — целые местности стали просто утрамбованным нагромождением заколок для волос, а его собственная плоть, по его же словам, — шпаклевочным гипсом. Стоит ли говорить, что знакомство это не продлилось долго и на суть моей истории практически не влияет. Отгородившись от людей одиночеством — ведь они все, как он верил, добровольно приняли этот кошмарную подмену, — тот чудак удалился в собственное, сугубо личное иномирье. И пускай его откровения противоречивы в частностях, не ошибался он в главном: реальность лжива. До самого мозга новообретенных фальшивых костей из папье-маше проняла его эта истина, эта аксиома.

Говоря о себе, я должен признаться, что миф о естественной Вселенной — той, что придерживается определенной преемственности, хотим мы того или нет, — поблек в моих глазах и постепенно вытеснился галлюцинаторной трактовкой феномена Творения. Форма, не могущая предложить ничего, кроме постулируемой ощутимости, отступила на второй план; мысль, эта мглистая область незамутненных смыслов, обрела власть и влияние. Это было в те дни, когда эзотерическое знание довлело в моем мировоззрении, и я готов был заплатить многим за него. Отсюда и произошел мой интерес к человеку, звавшемуся Клаусом Клингманом. Наш краткий, но взаимовыгодный союз — сквозь посредства слишком извращенные, чтоб о них вспоминать, — произрос оттуда же.

Без сомнения, Клингман был одним из немногих истинно просветленных и не раз доказывал это в ходе различных психопрактик и экспериментов. Известность обрели Некромант Немо, Магистр Марлоу и Мастер Маринетти — но под этими яркими личинами всякий раз скрывался один лишь Клаус Клингман. Высшим своим достижением он считал не сценический успех, а безоговорочное принятие идеи о внематериальной природе вещей. По Клингману, мир вокруг нас был не просто чем-то иным, замаскированным, — он вообще вряд ли существовал.

Клингман жил на огромном чердаке ангара, доставшегося по наследству, и зачастую именно там я и заставал его, меряющего шагами аскетично обставленное помещение. Восседая в своем антикварном кресле и вслушиваясь в скрип прогнивших стропил, он вечно смотрел куда-то вдаль, куда бренным физическим оболочкам его посетителей доступ был заказан. Страдалец, чью жизнь разъедали фантазии и частая выпивка, — вот кем он был.

— Текучесть… извечная текучесть бытия! — кричал он в тусклый лик спешащих на смену умирающему дню сумерек, и в такие моменты мне казалось, что он — живое воплощение своих мистических идей — вот-вот удивительным образом отринет собственное тело, эту безумно сложную атомарную структуру, и ярчайшим фейерверком исчезнет из мира живых, уйдет в Великое Ничто.

Мы с ним не раз обсуждали опасности — как личного, так и общемирового характера, — связанные с принятием жизненных ориентиров духовидца.

— Мир зиждется на деликатнейшего рода химии, — провозглашал он. — Само слово — химия: что оно значит? Что-то смешать, соединить, вплести одно в другое… Таких вещей человечество боится!

И ведь верно: уже тогда я понимал, что планы Клингмана сопряжены с опасностями. Стоило солнцу по ту сторону огромных ангарных окон закатиться за город, я начинал бояться.

— Худший кошмар нашей расы, — взывал Клингман, указывая на меня, — это обессмысливание! Падение приоритетов! Переоценка ценностей! Ничто с этим не сравнится — даже полное забвение покажется сладкой негой. И ты, конечно же, понимаешь, почему… почему именно это — хуже всего. Все эти плодящиеся невротики, все эти загруженные умы — я почти слышу звуки, что они производят: будто трансформаторы работают во мраке. Я почти вижу их — они будто мишура, вспыхивающая на солнце. Каждую секунду им приходится напрягаться изо всех сил, чтобы небо было небом, а земля — землей, чтобы мертвые не восставали, а логика привычного мира не нарушалась, чтобы все было на своих местах. Каков труд! Какая изматывающая задача! Стоит ли удивляться тому, что все они, однажды услышав ласковый шепоток в голове, призывающий сложить с себя такое бремя, не могут устоять перед соблазном? Их мысли начинают дрейфовать, влекомые этим мистическим магнетизмом, лица начинают меняться, тени обретают голос. И рано или поздно небо над ними тает, словно воск, и стекает вниз. Но, сам знаешь, еще не все потеряно — всепоглощающий ужас отделяет их от этой участи. Стоит ли удивляться тому, что они продолжают бороться, невзирая на любую цену?

— А ты? — спросил я.

— Я?..

— Да, не ты ли по-своему также поддерживаешь сохранность бытия?

— Никак нет, — ответил он, улыбаясь в своем кресле, будто на троне. — Я счастливчик. Паразит хаоса, личинка порока. Там, где я, — там всегда царит кошмар, и это по-своему приносит облегчение. Я привык пребывать в бреду истории. И под историей я понимаю события и даже целые эпохи, что начисто стерлись из памяти человечества. Из разговоров с умершими чего только не почерпнешь… они-то помнят все, что живые забыли. Знают то, чего живые никогда не смогли бы узнать. Им ведома истинная неустойчивость сущего. Взять хотя бы это происшествие в старом Мюленберге. Они рассказали мне обо всем одним летним вечером, и я слушал их, потому что меня никто нигде не ждал, мне некуда было идти… тени расселись по углам моей комнаты; помню колокола, собор, шелест кассетной пленки… годы с одна тысяча триста шестьдесят пятого по одна тысяча триста девяносто девятый… помню собор, колокола! Никто не знает… а они знают все… и то, что было раньше, и ту эпоху ужаса, что грядет!

Клингман расплылся в улыбке, засмеялся — его последние слова, похоже, были адресованы более самому себе, чем кому-то еще. В надежде вывести его из темных закоулков собственного разума, я позвал:

— Клаус, что это за город — Мюленберг? Что за собор?

— Я помню собор. Я вижу собор. Колоссальные своды. Центральная арка нависает над нами. В темных углах сокрыты резные гравюры… зверье и уродцы, люди в пастях у демонов. Ты снова записываешь?.. Хорошо, это хорошо, пиши. Кто знает, что из этого всего ты запомнишь? Вдруг твоя память и вовсе не справится? Неважно, мы уже там… мы сидим в соборе, средь приглушенных звуков… а там, за окнами, на город наползает сумрак.


Сумрак, как поведал мне Клингман, окутал Мюленберг одним осенним днем, когда облака, равномерно укрывшие город и его округу, затмили солнечный свет и привели лес, тростниковые фермы и застывшие у самого горизонта ветряные мельницы в гнетуще-унылый вид. В высоких каменных пределах Мюленберга никого, казалось, особо не обеспокоило, что узкие улицы, привычно обрастающие в это время дня тенями остроконечных крыш и выступающих фронтонов, были все еще погружены в теплый полумрак, что превратил яркие купеческие вывески в нечто достойное заброшенного города, а лица людей — в слепки из бледной глины. А на центральной площади, где скрещивались, подобно мечам, тени от шпилей-близнецов собора, ратуши и бойниц высокой крепости, возвышавшейся на подступах к городу, царила лишь непотревоженная серость.

О чем же думали горожане? Почему не заметили, как попран был древний уклад вещей? Когда состоялось то разделение, что пустило их мирок в свободное плавание по странным волнам?

В блаженном неведении пребывали они, занимаясь каждый своим делом, пока неправомерно затянувшиеся пепельные сумерки покушались на те часы, что, будучи достоянием вечера, четко проводят границу между днем и ночью. Зажглись одно за другим окна, создавая видимость, что приход ночи неизбежен. Казалось, вот-вот наступит тот момент, когда естественный порядок избавит город от преподнесенного этим странным осенним днем затяжного заката, — и темнота была бы облегченно принята всеми, от бедняков до богачей Мюленберга, ибо в этих жутких застойных сумерках никто не решался обратиться к извилистым улочкам города. Даже привратник сбежал со своего ночного поста, и, когда колокола аббатства стали бить вечерню, каждый удар проносился подобно сигналу тревоги по городу, замершему в ирреальном свечении сумрака.

Изъеденные страхом, жители стали запахивать ставни, гасить лампы и ложиться в кровати, надеясь, что все придет в порядок. Кто-то бдел со свечой, наслаждаясь утраченной роскошью теней. Пара-тройка странников, чей быт не был привязан к городу, вторглись в Мюленберг чрез неохраняемые ворота и пошли по городским дорогам, все время глядя на бледнеющее небо и гадая, куда же идти теперь.

Проводя ли часы во снах или же на бессменных вахтах, все как один жители Мюленберга были обеспокоены чем-то в своем отечестве, как если бы некая инаковость просочилась в атмосферу их города, их жилищ… возможно даже, их душ. Воздух будто потяжелел и стал хуже поддаваться, заполоненный некими формами, которые глаз отказывался воспринимать иначе как посредством случайных мельтешений и в мгновение ока пропадающих фантомов. Суть этих форм была едва ли доступна взгляду.

Когда часы в высокой башне ратуши подтвердили, что ночи пришел конец, кто-то растворил ставни, даже отважился выйти на улицу. Но небо все еще нависало над головами взвихрением подсвеченной пыли. Тут и там по всему городу люди сбивались в перешептывающиеся кучки. Вскоре с соборного аналоя высказали первые робкие домыслы, призванные успокоить паству: видимо, там, на небесах, идет борьба, что и повлияло на устои зримого мира. Кто-то, конечно же, упомянул о каре Господней и об искушениях дьявола. Язычники провели тайные встречи в своих клоаках и дрожащими голосами помянули древних богов, что были преданы забвению до поры, а теперь прощупывали себе страшную дорогу обратно в мир. По-своему каждая подобная трактовка была верна — но ни одной из них не под силу было унять ужас, простершийся над Мюленбергом.

Отданные во власть затянувшихся сумерек, смущенные и напуганные чьим-то призрачным вторжением, жители города чувствовали, как их тихая, устоявшаяся жизнь летит под откос. Повторяющийся бой башенных часов звучал как издевка. Пришло время странных мыслей и диких решений: например, пошли слухи о самом старом дереве в саду аббатства — дескать, в его искривленной фигуре произошли некие изменения, а ветви стали жить собственной жизнью, обвисая дрожащими плетьми. В конце концов монахи облили дерево лампадным маслом и подожгли — сполохи огня танцевали на их напуганных лицах. Фонтан в одном из внутренних дворов печально прославился тем, что якобы обрел невиданную глубину, несоразмерную с положением дна. В конце концов и сам собор опустел, ибо молящихся пугали странно движущиеся вдоль резных панелей силуэты и дрейфующие в дерганом свете тысяч свечей бесформенные призраки.

По всему городу места и вещи свидетельствовали о пересмотре основы основ материи: так, рельефный камень утратил твердость и потёк, забытая садовая тачка частично впиталась в вязкую дорожную грязь, кочерга увязла в кирпичной кладке очага, драгоценные украшения слились с их обладателями, а тела мертвых — с деревом гробов, в которых покоились. Потом пришло время и лиц жителей Мюленберга — первые изменения были довольно-таки робкими и незаметными, но позже набрали столь большую силу, что угадать за ними первоначальный облик не виделось возможным. Горожане перестали друг друга узнавать… но, что характернее, вскоре они перестали узнавать себя. Да и нужда в этом пропала — их всех затянул сумеречный парасомнический водоворот, в конце концов перемешавший их тела с воцарившейся темнотой.

И именно в этой темноте души Мюленберга барахтались и сопротивлялись… и в конце концов наградой им стало пробуждение. Звезды и высокая луна осветили ночь, и город, похоже, вернулся к ним прежним. А недавнее испытание, выпавшее на их долю, столь ужасное в своем начале, развитии и завершении, стерлось из их памяти начисто.


— …Начисто? — эхом откликнулся я.

— Разумеется, — кивнул Клингман. — Все эти ужасные воспоминания остались позади, во тьме. Они не осмелились вернуться за ними.

— Но твой рассказ, — запротестовал я. — Все, что я записал сегодня…

— Что я тебе говорил? Это тайна. Конфиденциальная информация. Вырванная страница истории. Рано или поздно каждая живая душа Мюленберга обрела память о том случае в деталях. Им пришлось просто возвратиться туда, где они ее оставили, — в потемки послесмертия.

Я вспомнил о смертопоклоннической вере Клингмана. Той вере, которую я всегда старался разделить, невзирая на спорные моменты. Но это было уж слишком.

— Тогда эту историю ничем не подтвердить. Никак не проверить. Я думал, ты хотя бы вызовешь парочку духов. Прежде ты меня не разочаровывал.

— Не разочарую и сегодня. Держи в уме вот что: я знаю всех мертвецов Мюленберга… и не только их. Всех тех, кто познал вечный сон во всей его суетности, — тоже. Я говорил с ними так же, как сейчас — с тобой. Столько с ними связано воспоминаний… Столько пьяной болтовни…

— Как сегодня? — откровенно поддел я его.

— Пожалуй, — серьезно ответил он, — в чем-то даже — реальнее, ярче! И кстати, сегодня своей цели я добился. Чтобы излечить тебя от сомнений, нужно, чтобы сомнения были. До этого самого момента — уж прости, что говорю прямо, — ты показал себя крайне бесталанным скептиком. Ты верил всей чертовщине с малейшим намеком на доказательство. Беспрецедентная доверчивость. Но сегодня ты усомнился — значит, готов и к избавлению от сомнений. Разве не я твердил тебе все время, что есть риск? Ты пишешь историю — что ж, твое право, считай ее моим тебе подарком, — но знай, забыть написанное очень сложно. Память чернил цепкая. Я просветил тебя. В самое подходящее время — мир застыл на мгновение, но скоро поток хлынет снова. Много чего будет смыто во имя возобновления жизни. Помни: текучесть бытия, она — везде, она — всегда.

Когда я ушел от него в тот вечер, сетуя на потерянное в этом его логове-ангаре время, Клингман смеялся, как сумасшедший. Таким я его и запомнил — ссутулившимся, в потертом кресле, с раскрасневшимся перекошенным лицом, полурыдающим-полухохочущим. Тяжесть раскрытых тайн, похоже, довела его до эндшпиля, до той точки, где личность попросту распадается.

И тем не менее, я взаправду недооценил слова Клауса Клингмана. Мне были явлены доказательства — и я жалею, что узрел их. Но никто, кроме меня, не помнит ту пору, в которую ночь вдруг не сменилась рассветом. Когда это только-только началось, было больше разумных, чем апокалиптических, объяснений: затмение, причуды геомагнитного поля, необычное атмосферное явление. Но позже эти отговорки утратили всякую силу и уместность. Как уже случалось прежде, мы были благополучно возвращены в свой ненадежный мир, который для меня теперь не более чем призрак, мимолетная тень, приукрашенная пустота. Как и обещал мне Клингман, мое прозрение прошло в одиночестве.

Потому что никто больше не вспоминает панику, захлестнувшую мир, когда звезды и луна вдруг растворились в черноте небес. Никто не помнит, как следом за этим искусственное освещение поблекло и стушевалось, а привычные вещи стали превращаться в нечто кошмарное и бессмысленное. Никто не помнит, как мрак обрел плотность, поглотил и растворил те немногие источники света, что еще оставались… и обратился к нам.

Только мертвым ведомо, сколь много подобных ужасных откровений ждет нас во тьме. Только мы с Клаусом Клингманом сохранили память о случившемся.

Вот только Клауса я нигде не могу найти. Едва та страшная, мучительно долгая ночь подошла к концу и грянул алый рассвет, я пошел навестить его. Но ангар, в котором он жил, пустовал — на воротах висело объявление об аренде, а на чердаке не было ничего, кроме старой разваливающейся мебели и нескольких пустых бутылок. Быть может, в той темноте, к коей он всегда питал странную симпатию, Клингман наконец-то обрел себя.

Разумеется, я не призываю вас верить мне. Там, где нет сомнений, нет и не может быть никакой веры. Мое знание не есть великая тайна, оно не может ничего изменить. Просто так мне это видится, а способность видеть — это все, что у нас есть.

В тени иного мира

Не раз в моей жизни случалось так, что я, будучи в самых разных местах, вдруг обнаруживал, что иду сквозь сумерки по улице, ограненной рядами деревьев, и те тихо покачивают ветвями, — улице, погруженной в дрему старых домов. При таких усыпляющих бдительность оказиях мир вокруг мнится умиротворенным, уместным, ласкающим расслабленный взгляд. Солнце, покидая пейзаж, закатываясь за далекие крыши домов, последними бликами вспыхивает в оконных стеклах, опаляет газоны, дрожит на самых краешках листьев, и возвышенное образует с низменным дивный союз, вытесняя все чуждое из зримых владений. Но присутствие иных пластов реальности всегда ощутимо — пусть и не всегда заметно: кавалькады облаков скрывают странные формы, а глубоко в тумане живет своей тайной жизнью мир привидений, коим повелевают сущности, чья природа и чье происхождение суть загадка. И вскоре с лиц этих ладно уложенных улочек спадают маски — и становится явным тот факт, что они, по сути, пролегают средь причудливых ландшафтов, в недрах огромной гулкой бездны, где даже простые дома и деревья вдруг обретают неявную суть, где само бескрайнее небо, залитое светом солнца, — лишь замыленное оконце с извилистой трещиной в нем, сквозь которую кто-нибудь, быть может, разглядит впотьмах, что предваряет эти пустые улицы, эти аккуратные ряды деревьев, эти погруженные в сон старые дома.

Однажды, вышагивая по такой вот улице, я остановился у одиноко стоящего дома на небольшом удалении от городской черты. Остановила меня перед этим открытием дня сама дорога, что вдруг сузилась передо мной до утоптанной тропы, взбирающейся по горбатому склону навстречу лесополосе.

Как и у других подобных ему домов (а я таких повидал множество: темные силуэты на фоне бледного вечереющего неба), в облике этого было что-то от миража, нечто зыбко-химерическое, заставляющее усомниться в его реальности. Несмотря на все чернеющие углы, на темные своды крыши и острый навес над подъездом, на изношенные деревянные ступени, дом выглядел так, будто его построили из чего-то небывалого. Из пара. Из чьих-то снов. Из чего-то такого, что только видится твердым веществом. И этим его сходство с наваждением не заканчивалось. Его нынешний вид был будто спроецирован поверх чего-то, что домом никак не являлось. Вместо внутренних перекрытий и стропил было так легко представить кости гигантского зверя, вместо грубой отделки — дубовую шкуру, на которую все эти дымоходы, черепица, окна и дверные проемы легли этакими возрастными отметинами, заработанными древним чудовищем в течение жизни и своими пестротой и нелепостью извратившими его облик. Стоило ли удивляться тому, что от такого стыда монстр, отринув реальность, прикинулся лишь тенью дома на горизонте — дома, не лишенного кошмарной красоты и несбыточной надежды?

Как и ранее, я попробовал представить себе незримый интерьер дома местом справления некоего безымянного празднества. Виной тому была моя глубокая убежденность в том, что внутренний мир этих жилищ придерживался своеобразного торжественного запустения. Вообразите себе вечеринку в комнате, где никого нет, шум веселья из-под заколоченной двери — и, быть может, поймете, что я имею в виду. Правда, одна, особая черта дома указывала на то, что мои предвосхищения ошибочны.

А именно — башенка, пристроенная к одной из сторон дома и возвышающаяся над крышей подобием маяка. Ее вид ощутимо снижал градус отрешенности, ценимый мной в таких вот домах, — участок под самой конусовидной крышей башенки охватывало кольцо из больших окон, явно не входивших в первоначальный план постройки и прорубленных совсем недавно. Но если кто-то в доме и захотел больше окон, то явно не ради лучшей освещенности внутренних убранств — ибо на всех трех этажах и на башенке они были наглухо закрыты ставнями.

Собственно, в таком состоянии я и ожидал застать дом. С его теперешним хозяином, Рэймондом Спейром, я переписывался уже довольно долго.

— Я думал, вы прибудете гораздо раньше, — заявил Спейр, отворяя дверь. — Уже почти стемнело, и мне казалось, вы поняли, что лишь в определенные часы…

— Прошу прощения. Но вот я здесь. Можно войти?

Спейр отошел в сторону и театральным жестом пригласил внутрь — будто зазывая на одно из тех представлений сомнительного рода, коими он порядочно заработал на жизнь.

Из чистой любви к искусству мистификации он взял фамилию знаменитого визионера и художника[36], — утверждая даже, что взаправду имеет некое кровное или духовное родство с известным чудаком. Но я исправно отыгрывал роль скептика — как и в своих письмах к Спейру: этим я, собственно, завоевал его доверие. Иного пути к возможности засвидетельствовать определенные явления (которые, как я понял из сторонних источников, неизвестных падкому на иллюзии Спейру, точно заслуживают моего внимания) не существовало. Сам же хозяин дома удивил меня своим довольно-таки пролетарским внешним видом, с трудом соотносимым с его репутацией шоумена и гения лицедейства.

— Вы все тут оставили точно в таком виде, как было до вас? — спросил я, имея в виду покойного прежнего владельца, чье имя Спейр мне никогда не раскрывал… хотя я и без него обо всем был осведомлен.

— В общем и целом — да. Он был прекрасным домовладельцем. С учетом всех обстоятельств…

На преувеличении поймать Спейра в данном случае, увы, не выходило: интерьер дома был прямо-таки подозрительно безупречен. Большая зала, в которой мы засели, как и все прочие здешние комнаты и коридоры, источала атмосферу уютно-ухоженного мавзолея, в котором мертвые взаправду способны обрести покой. Мебель была громоздкой и архаичной, но на ней не лежала гнетущая тяжесть лет, и из шкафов не неслись вопли запертых скелетов. Даже царивший в доме напускной полумрак — спасибо закрытым ставням — не усугублял положения. Часы, чье размеренное тиканье неслось из соседней комнаты, не порождали зловещего эха, отскакивающего от темных полированных половиц к высокому, без единой паутинки, потолку. Ничто здесь не внушало страха перед подвальными монстрами и безумными мансардными призраками. Ничто в здешнем убранстве, если не считать эзотерической облачной картины в раме на стене и расставленных по полкам диковин из коллекции Спейра, не производило странного впечатления.

— Вполне невинная атмосфера, — озвучил мою мысль Спейр, хоть в этом и не было особой нужды.

— Да, до одури невинная. Это входило в его намерения?

Спейр рассмеялся.

— По правде говоря, именно это входило в его намерения. Безвредная духовная пустошь. Стерильная, безопасная…

— …безвредная для его гения.

— Вы, я гляжу, все понимаете. Ему было свойственно рисковать, а не опускать руки. Но если почитать дневники — сразу станет понятно, на какие муки обрекали его эти удивительные способности… эта его сверхчувствительность. Ему жизненно необходимо было такое вот стерильное местечко… вот только душа его вечно требовала зрелища. Он раз за разом в дневниках описывает свое состояние как «перегрузку», доводящую до исступления. Иронично, не правда ли?

— Ужасно, по-моему, — ответил я.

— О, конечно же. И сегодня нам выпадет шанс испытать весь ужас. Перед тем как окончательно стемнеет, я хочу показать вам его мастерскую.

— Окончательно стемнеет? — переспросил я. — Да тут и так мало света из-за этих ставен на окнах.

— Они очень уместны, поверьте, — мягко ответил Рэймонд.

Упомянутая Спейром мастерская располагалась, как мне следовало догадаться, на самом верху башни в западной части дома. Туда можно было добраться только по шаткой винтовой лестнице — предварительно поднявшись по скрипучим ступеням на чердак. Спейр завозился с ключом, отпирающим низкую деревянную дверь, но вскоре мы смогли войти.

Именно рабочий кабинет — вернее, теперь уже его остатки — представляла собой эта комнатка.

— Похоже, что незадолго до конца он решил уничтожить часть работ и станок, — объяснил Спейр, указывая на валяющийся повсюду мусор, состоящий, главным образом, из осколков стекла, окрашенных и странным образом перекрученных. Иные работы уцелели — те, что были прислонены к стене или лежали на столе. Нашлись и незавершенные — они крепились на деревянных мольбертах, словно картины на доработке: причудливые трансформации их поверхностей так и не были доведены до конца. Из этих листов преображенного стекла были вырезаны различные фигуры, и к каждой крепился маленький ярлык с пометкой, похожей на восточный иероглиф. Такие же символы большего размера были оттиснуты на деревянных ставнях, прилаженных к окнам по всему помещению.

— Даже притворяться не стану, что понимаю всю эту символику, — признал Спейр, — но ее назначение очевидно. Поглядите, что происходит, когда я снимаю эти ярлыки.

На моих глазах он прошел по комнате, срывая пометки-глифы[37] с отлитых в стекле хроматических аберраций[38]. Не потребовалось много времени, чтобы я заметил изменения в общей атмосфере комнаты — как если бы в ясный день на солнце вдруг наползла туча. До этого округлая комната как бы купалась в скрученном цветовом калейдоскопе — естественное освещение неуловимо рассеивалось стараниями странных затемненных стекол; эффект был чисто декоративным, эстетическим, он не затрагивал ни в коей мере физику спектра. Теперь же что-то необычное творилось со светом — он проявлял новые, непривычные свойства, и зримое уступало трансцендентному. Из студии эксцентричного художника мы будто перенеслись в украшенный витражами собор… намоленность коего, впрочем, пострадала от некоего осквернительного акта. Сквозь причудливо выгнутые линзы — подвешенные под потолком, прислоненные к скруглявшейся стене с заделанными окнами, лежащие на полу — я увидел вдруг некие размытые формы, будто боровшиеся за право обрести видимость, претворить свои причудливые очертания в жизнь. Была ли их природа загробной или же демонической — или, быть может, чем-то средним, — я не ведал, но независимо от нее они обретали сущность не только в видимости и осязаемости, но и в размерах — набухая, пульсируя, напластовываясь на образ привычного нам мира и затмевая его.

— Возможно, — сказал я, обращаясь к Спейру, — это сугубо спиритический эффект, достигаемый…

Но не успел я закончить свою мысль, как Спейр судорожно заметался по комнате, возвращая ярлыки на стеклянные диковины — и загоняя тем самым расползающиеся формы обратно в состояние трепетной призрачности, заставляя их выцветать и исчезать. Мастерская погрузилась в прежнее состояние радужной стерильности. Спейр вывел меня наружу, запер за собой дверь, и вместе мы спустились на первый этаж.

Потом он провел меня по менее примечательным комнатам. Везде нас встречали неизменно законопаченные окна и повсеместно выхолощенный дух. Будто некогда отсюда была изгнана некая мощная темная сила — и в очищенном доме не осталось ни святости, ни бесовства, лишь эта первозданно-созидательная атмосфера, в которую страшный гений прежнего владельца погрузился, дабы практиковать науку кошмаров.

Мы несколько часов провели в небольшой, ярко освещенной библиотеке. Здешнее окно скрывали не ставни, а занавеси, и мне показалось, что за ней различим мрак ночи. Но стоило мне положить руку на выглядевшую податливой поверхность портьеры, как я почувствовал жесткость — будто прикоснулся к гробу сквозь бархатистую обивку. Под портьерой скрывались ставни из темного дерева — уверен, если бы имелась возможность их распахнуть, моим глазам предстала бы одна из светлейших ночей средь всех когда-либо мною виденных.

В течение некоторого времени Спейр зачитывал мне отрывки из дневников — первоначально записи велись в виде шифра, но он смог раскусить его. Я сидел и слушал его голос, столь уместный для рассказа о чудесах, натренированный обширнейшей практикой зазывания публики на мистические фрик-шоу. В этот раз от меня не укрылись серьезность и искренность его тона… и диссонирующие обертоны страха, прорезавшие его обычно невозмутимый поспешный говорок.

— «Мы спим», — читал он, — «среди теней иных миров. Тени эти — бесплотное вещество, облегающее нас, они — основной материал, которому мы придаем форму разумения. И хоть мы создаем то, что видим, нам пока не дано творить свою суть. Потому, осознавая, что живем в мире непознанного, мы страдаем от кошмаров. Какими ужасными эти призраки и демоны кажутся в глазах смертного, которому удалось узреть то, что извечно сопровождает нас! Каким ужасным казался бы нам истинный облик тех, что свободно перемещаются по миру, вползают в самые уютные комнаты наших домов, резвятся в том световом аду, что во имя сохранения здравого рассудка мы называем просто „небом“! Только увидев их, мы по-настоящему проснемся — но лишь затем, чтобы увидеть новый сон, спасающий нас от кошмара, который когда-нибудь настигнет даже ту часть нас, что безнадежно усыплена».

Так как я лицезрел легшие в основу этой гипотезы явления, то не избежал очарования ее элегантностью, даже без оглядки на оригинальность. Все наши кошмары — внешние ли, внутренние — она вписывала в систему, не могущую не вызывать восхищения. Однако в конечном счете это было лишь утешающее объяснение, вызванное какой-то душевной травмой — притом совершенно эту травму не отражающее. Откровением или бредом называть попытки разума встать между ощущениями души и чудовищной тайной? Здесь интерес представляла не истина и не суть эксперимента (который, даже если и был поставлен неправильно, все равно давал впечатляющие результаты), а приверженность этой тайне и основополагающему, священному даже страху, что она навлекала, — так, по крайней мере, казалось мне. Как раз здесь теоретик кошмара не преуспел, угодив под нож доводов разума — которые, в конце концов, его спасти не смогли. С другой стороны, все эти великолепные глифы, на смысл которых Рэймонд не смог пролить свет, все эти загадочные грубые поделки из стекла — они представляли собой реальную силу, противостоящую безумию, навлекаемому тайной, — и пусть никакой эзотерический анализ не в силах объяснить, как это все работает. Как было известно прежнему владельцу дома, наша жизнь и вправду протекает в тени иного мира. Он подогнал свое жилище под его стандарты — желая отгородиться от него или же, наоборот, приобщиться… но в любом случае этот мир одержал над ним победу прежде, чем теоретик кошмара смог накрепко захлопнуть окно, сквозь которое очевидными становились беспросветность и мрачное насмешничество бытия.

— У меня вопрос, — сказал я, с сожалением глядя, как Спейр закрывает покоившийся на коленях дневник. — Оттисками тех глифов украшены только ставни в башне. Не объясните, почему их нет на всех остальных?..

Спейр подвел меня к окну и отодвинул занавеску. С большой осторожностью он отвел одну из створок — на то малое расстояние, что позволяло увидеть ее торец. Стало очевидным, что нечто контрастного цвета и текстуры образовывало прослойку меж двух панелей темного дерева.

— Они выгравированы на листах стекла, помещенных внутрь каждой створки, — пояснил Спейр.

— И те, в башне?..

— Да. Не знаю, был ли дополнительный набор символов осторожничаньем или просто излишком…

Его голос вдруг сбавил тон, а потом и вовсе умолк — хотя пауза, казалось, не подразумевала со стороны Спейра никакой задумчивости.

— Ну да, — подсказал я, — предосторожность или излишек.

На мгновение он ожил:

— То есть я хотел сказать, являются ли символы дополнительным средством против…

И в этот момент рассудок его окончательно отдалился, ушел в глубины его мозга, оставив меня единственным зрителем драматической развязки действа.

— Спейр, — позвал я его, заставив голос звучать нормально.

— Спейр, — повторил он, но каким-то не своим голосом.

Звуки, издаваемые им, скорее напоминали отголосок, чем живую речь. На мгновение я усомнился — как можно было верить Рэймонду Спейру, зная его любовь к пугалкам из картона и привидениям из тряпья и желатиновой слизи? И все же насколько более изящными и искусными были эффекты текущего представления — как будто он манипулировал самой атмосферой вокруг нас, дергая за ниточки света и тени.

— Этот луч, он так ярок, — произнес он этим новым западающим, неровным голосом. — Он вонзается в стекло, — с этими словами он положил руку на створку ставен, — и тени направляются к… к…

Со стороны казалось, что Спейр не столько отворял ставни, сколько пытался захлопнуть створку, распахивающуюся все сильнее и сильнее, позволяющую странному сиянию постепенно просачиваться внутрь. Но прямо на моих глазах он сдался, позволив сторонней силе направлять свои действия.

— …сливаются в единое во мне, — несколько раз повторил он, шагая от окна к окну и методично отворяя ставни в некоем ритуальном трансе.

Зачарованный, я смотрел, как он обходит весь первый этаж до последней комнаты, — автомат из плоти и крови, запрограммированный человек. Покончив здесь, он поднялся по лестнице, и его шаги зазвучали уже на втором этаже: чем выше он взбирался, тем слабее я их различал. Последнее, что мне удалось четко уловить, — далекий хлопок деревянной двери о косяк: Рэймонд добрался до комнаты в башне.

Сосредоточившись на странно изменившемся поведении Рэймонда, я не сразу обратил внимание на его последствия. Длилось это недолго — теперь я попросту не в силах был игнорировать фосфорный блеск, подсвечивающий ставни изнутри. То светились стекла — в каждой комнате, в каждом окне; обходя этаж, я зашел в библиотеку и коснулся тронутого временем дерева одной из створок. Странное покалывание взобралось по моим пальцам на ладонь, охватило ее — я почувствовал, что мое тело будто превращается в вибрирующее отражение на глади потревоженной воды или оплывающей от жара зеркальной поверхности. Из-за этих вызванных неведомой силой ощущений — их мне вряд ли доведется изгнать из памяти — я не сразу приметил то, что разыгрывалось за окном.

Несколько мгновений я воспринимал лишь ландшафт, окруживший дом: степь, опустошенный мир, безотрадно возлежавший под сияющим куполом небес. Лишь потом в мое восприятие вползли фрагменты каких-то сторонних, накладывающихся изображений — будто на зримый образ лег сплетенный из горячечного бреда космогонический гобелен.

Окна, которые — за неимением более точного термина — я вынужден назвать заколдованными, сослужили свою службу. Образы, передаваемые ими, шли из призрачного мира, обручившего безумие с метафизикой. По мере их прояснения я наблюдал за закоулками, что обычно недоступны земному зрению, за слиянием плоскостей объектов, чья природа сама по себе исключает всякое сочетание, — как не может слиться плоть с неодушевленной материей, с собственным окружением. Но именно это происходило у меня на глазах — как оказалось, были на Земле места, где подобные закономерности попирались явно и открыто! То был мир ночного кошмара — но, сомнений нет, великолепный мир.

Свет солнца, облекая некие экзотические города, вплавлялся в лица людей, что были лишь масками для насекомоподобных тварей; на камнях мостовой ночных античных улиц вдруг открывались глаза; темные галереи пустующих музеев обрастали призрачными формами, сошедшими с помутневшего слоя краски старинных картин; земля у края вод порождала новые абиологические звенья эволюции, и уединенные острова давали приют видам, не имевшим подобий за пределами мира грез. Джунгли кишели звероподобными фигурами, чья жизнь была отгорожена липким изобилием флоры и протекала в спертой, овеществленной духоте. Пустыни оживали поразительными мелодиями, чье звучание подчиняло себе мир вещей и управляло им; дышали подземелья, в чьих недрах трупный прах поколений срастался в кораллоподобные скульптуры — мешанину конечностей, вспученной плоти, зрительных органов, рассеянно сканировавших темноту.

Мое собственное зрение вдруг укрылось под веки, отгораживая меня от этих образов на мгновение. И в тот краткий миг я повторно прочувствовал стерильный дух этого дома, его «невинную атмосферу». Именно тогда я понял, что дом этот был, возможно, единственным местом на Земле — или даже во всей Вселенной, — что излечилось от бушевавшей повсеместно фантомной чумы. Достижение это — быть может, бесполезное или даже недостойное — теперь пробуждало во мне чувство великого восхищения, какое мог бы вызвать Великий Молох, изваянный с изобретательностью и вдохновением.

И мое восхищение усилилось, когда я последовал по пути Спейра и поднялся по боковой лестнице на второй этаж. Поскольку здесь комната следовала за комнатой через лабиринт взаимосвязанных дверей, которые Спейр оставил открытыми, казалось, будто влияние окон обостряется, представляя все большую угрозу дому и его жителям. Что проявилось в окнах этажом ниже сценами вторжения спектральных чудовищ в привычную действительность, здесь дошло до точки усугубленного реальностного распада: иномирье стало доминировать. Срывая маски, разбрасывая каменные преграды, оно распространяло свое извращающее влияние прихотливо, воплощая самые лихорадочные стремления, диктуя метаморфозы, что напрочь вытесняли знакомый порядок вещей.

До того как подняться на третий этаж, я некоторым образом подготовился к тому, что мог бы там застать, — памятуя, что дальнейшее восхождение лишь нарастит силу и концентрацию заоконных явлений. Каждый оконный проем теперь являл собой обрамленную фантасмагорию смешанных и радикально преображенных форм и цветов, невероятных глубин и расстояний, гротескных мутаций аномального толка; в каждом окне бушевали капризный хаос и небывальщина. И, минуя пустые и странным образом утратившие непрозрачность комнаты последнего этажа, я все больше убеждался, что сам дом сейчас возносился в иную вселенную.

Понятия не имею, сколько времени я восторгался этим бунтом материи, бьющим наотмашь по незащищенному рассудку, — знаю лишь, что из транса меня вывел трепет перед вхождением в самую высокую комнату, мастерскую в башне, черепную коробку этого дома-зверя с пестрой шкурой. Взбираясь по винтовой лестнице, я обнаружил, что Спейр открыл восьмиугольное слуховое окно, казавшееся теперь пристально смотрящим глазом божества. Пробираясь сквозь лабиринт безумных цветовых иллюзий и оживших теней, я шел на голос… вернее, лишь на дрожащее эхо голоса, ибо звук здесь искажался даже пуще света. Встав на последнюю ступень перед дверью в мастерскую, я прислушался к звучащим невесть откуда гулким словам:

— Теперь тени восходят к звездам — движутся во мне, во всем сущем. Их великолепие должно пронизать каждую вещь, каждое место, что обустроено по образу и подобию их — и нас… Этот дом — мерзость, вакуум, пустота. Ничто не должно противиться… противиться…

И с каждым повторением этого последнего слова усиливалась борьба — эхоподобный неземной голос исчезал, вытесняемый настоящим голосом Спейра. В конце концов Рэймонд, похоже, восстановил полный контроль над собой. Настала пауза — краткое затишье, что я уделил обдумыванию дальнейших сомнительных сценариев, согласно которым я мог действовать или же оставаться безучастным. Все ли было кончено для запертого в мастерской человека? Не могла ли смерть быть разумной ценой за опыт, что предшествовал кончине предыдущего хозяина дома? Весь мой багаж запретных знаний не смог склонить меня в сторону того или иного решения — не от него зависели те сиюсекундные откровения, что обрушились на меня, когда я застыл, взявшись за дверную ручку, застыл в ожидании толчка, случая, который мог бы решить все. В тот момент единственным доступным мне чувством была непреодолимая, кошмарная предрешенность.

Из-за двери раздался низкий, утробный смех — звучание его нарастало с приближением смеющегося. Но он не отпугнул меня — я не шелохнулся, лишь сжал плотнее ручку, весь во власти видений: звезды средь огромных теней… странные заоконные миры… беспрерывная вселенская катастрофа.

Что-то тихонько прошелестело у самых моих ног — опустив глаза, я увидел несколько небольших прямоугольников, выступающих из-под двери развернутым веером, словно карты. Склонившись, я поднял один из них и уставился бездумно-пораженно на украшавший его таинственный символ. Пересчитал остальные — их было столько же, сколько окон в круглой мастерской. Значит, все печати сняты.

Подумав о той силе, что высвободилась теперь, когда все защиты спали и ничто более не препятствует воздействиям снаружи, я позвал Спейра — не питая, впрочем, надежд на то, что прежний Спейр еще существует. Но низкий смех вдруг смолк, и затем — уверен — я услышал голос Рэймонда Спейра.

Окна! — кричал тот. — Они затягивают меня, к звездам и теням!

Все мои попытки открыть дверь ни к чему не привели: в комнату я так и не попал, ибо неведомая сила надежно запечатала ее. Вряд ли я мог еще чем-то помочь Спейру. Его голос исчезал, затихая, проваливаясь в небытие.

Мне остается только гадать, какими были его последние секунды — там, в кольце окон, выходящих на миры, не поддающиеся никакому описанию. Той ночью тайна доверилась лишь Спейру — не знаю, было ли то волей случая или прихотью плана. Я остался в стороне, но некая малая часть опыта могла быть сохранена мною — и, коли я того желал, мне нужно было попросту покинуть этот дом.

Моя догадка оказалась верной, ибо, едва я вышел в ночь и повернулся к дому, мне открылось, что комнаты его не пустовали более. Как оказалось, работали окна в обе стороны — и внутрь, и наружу; и теперь все то, что я видел снаружи, будучи в его стенах, стало частью его внутреннего убранства. Дом целиком перешел в собственность иномирных сил. Перед ним я простоял до самого рассвета — до того, как цветистые фантомы ночи растворились в прохладном свете утра.

Несколько лет спустя мне выпал случай повторно посетить дом. Я застал его пустым и покинутым, как и предполагалось. В проемах больше не было ни рам, ни стекол. Как меня просветили в близлежащем городке, дом заработал дурную славу, и мимо него уже не первый год никто не ходил. Мудро избегая манящей бездны ада, жители городка придерживались собственных улочек, собственных парков и собственных старых жилищ. А что им еще оставалось? Откуда им знать, что их дома незримо обжиты без их ведома? Они не видят — не хотят видеть — тот мир теней, с которым соприкасаются каждый миг своих кратких беспечных жизней. Но я уверен, что порой, когда пробивает тревожный сумрачный час, даже они ощущают его присутствие.

Куколки

Ранним утром, за несколько часов до восхода солнца, меня разбудил доктор Дюблан. Он стоял у подножия моей кровати и дергал за многочисленные покрывала, и в полудреме мне показалось на секунду, что по моему ложу прыгает какой-то неизвестный науке зверек. Потом я увидел трясущуюся руку в перчатке — спасибо свету фонаря за окном; следом признал и фигуру самого доктора, в пальто и шляпе.

Я зажег торшер на тумбочке и сел, глядя столь хорошо известному нарушителю спокойствия в лицо.

— Что случилось? — недовольно спросил я.

— Прошу прощения, — произнес он довольно-таки нетерпеливым тоном. — Хочу вас познакомить кое с кем. Думаю, вам пойдет на пользу.

— Ну, раз вы так считаете… А можно как-нибудь попозже? Я и так плохо сплю — уж кому, как не вам, это знать.

— Верно, но я знаю кое-что еще, — парировал он, не скрывая раздражения. — Тот, кого я хочу вам представить, очень скоро покинет страну, так что в нашем случае время — на вес золота.

— Все же…

— Ну да, я знаю. Ваши психозы. Вот, примите это.

Доктор Дюблан вложил мне в ладонь две кругленькие таблетки. Я закинул их в рот и запил водой из стакана на тумбочке, стоявшего рядом с будильником, мягко потрескивающим из-за какой-то странной поломки механизма. Мой взгляд, по обыкновению, застыл на плавно движущейся секундной стрелке, но доктор Дюблан поспешил вывести меня из транса:

— Поднимайтесь, мы уходим. Внизу ждет такси.

Я стал поспешно одеваться — с невеселыми мыслями о том, что с водителем, скорее всего, придется в итоге расплачиваться мне.

Доктор Дюблан провел меня к машине, стоявшей в переулке позади моего дома. Слабый свет ее фар почти не наносил урона окружной темноте. Бок о бок мы проследовали к ней по щербатой мостовой, сквозь облачка пара, струящегося из-под канализационных люков. В проеме меж близко сдвинутых крыш я увидел луну, и мне показалось, что прямо на моих глазах ее фазы слегка поменялись, будто желтый шар обрел чуть большую завершенность, чем прежде. Доктор перехватил мой взгляд:

— С луной все в порядке, если вас это беспокоит.

— Но она вроде как поменялась.

Издав раздраженный рык, доктор распахнул дверцу и усадил меня в машину.

Водитель, казалось, медитировал до нашего прихода — реакции от него доктор добился не сразу. Лишь после того, как он несколько раз повторил адрес, на который нам нужно было попасть, таксист обратил к нему свое тонкое, крысиное личико. Некоторое время мы ехали молча сквозь безлюдные улицы — в поздний час мир за окном автомобиля казался нагромождением колеблющихся в отдалении теней. Тронув меня за руку, док произнес:

— Не волнуйтесь, если от таблеток, что я вам дал, не будет быстрого эффекта.

— Я спокоен, док, — заверил я его, ответом послужил сомневающийся взгляд. — И знаете, мне будет еще спокойнее, если вы все же скажете, куда это мы мчим в такое время. Неужели все настолько серьезно? Или это какая-то тайна?

— Никакой тайны, — отмахнулся доктор Дюблан. — Мы едем повидать одного моего бывшего пациента. Не могу сказать, что в его случае лечение прошло стопроцентно успешно… остались кое-какие огорчительные проявления. Он тоже доктор — не тая скажу, блестящий ученый, — но вы его зовите просто мистер Хват. Хочу еще, чтобы вы загодя ознакомились немного с его работами. Покажем вам небольшой фильм. Зрелище необыкновенное… и, возможно, полезное — для вас, я имею в виду. Это все, что я могу сказать на данный момент.

Я кивнул, сделав вид, что меня удовлетворило такое объяснение. Потом — заметил, как далеко нас занесло, почти на другой конец города, если вообще возможно доехать столь быстро из одного конца в другой. Часы я надеть забыл и теперь жалел о своей несобранности — чувство дезориентации усилилось. Район, который мы сейчас проезжали, был нижайшего пошиба — даже сияние луны не позволяло обмануться на этот счет. Попадались поля, превращенные в свалки под открытым небом, посверкивающие битым стеклом и смятым металлом; здания, осыпающиеся до самого скелетоподобного каркаса; изуродованные временем скучившиеся дома, какой пониже, какой повыше. Даже когда я смотрел на них сквозь стекло, они, казалось, продолжали зримо разрушаться, облезать прямо в тусклом свете луны. Острые крыши и трубы вытянулись к небу. Уложенные неровно, с прорехами и выступами, темные кирпичи фасадов походили на опухоли. Здешние улицы вообще напоминали какой-то инопланетный ландшафт. Хоть попадались горящие окна, единственной увиденной живой душой был растрепанный бездомный, сидевший у столба дорожного знака.

— Извините, доктор, — сказал я, — но это как-то уж слишком.

— Потерпите, — ответил он, — мы почти на месте. Вот в этот переулок, — обратился он к водителю, — сверните.

Машина подскочила, когда мы вписались в узкий проезд. По обе стороны от нас тянулись высокие деревянные заборы, за которыми высились какие-то громадные частные дома (похоже, такие же старые и потрепанные, как и те, мимо которых мы ехали раньше). Фары такси неважнецки справлялись с освещением тесной маленькой аллеи, которая, казалось, становилась тем уже, чем дальше по ней мы продвигались. Водитель вдруг резко затормозил, дабы не переехать привалившегося к забору старика с бутылкой в руке.

— Вот здесь мы и остановимся, — сказал док мне. — Ждите нас, — это он бросил водителю.

— Доктор, — я поймал его за рукав прежде, чем он открыл дверь, — а не слишком ли дорого…

— Вы бы больше волновались о том, как отсюда назад поедете, — громко выдал он. — От этого района все стараются держаться подальше, а диспетчеры привыкли сбрасывать поступающие отсюда вызовы. Я ведь прав? — окликнул он таксиста, но тот, похоже, возвратился в свою нирвану. — Пойдемте, — сказал док. — Он нас подождет. Вон туда.

Мы дошли до забора, и док сдвинул несколько штакетин, сколоченных в своего рода воротца на направляющих. Когда мы очутились по ту сторону, он аккуратно задвинул их за собой. Глазам нашим предстал небольшой дворик — до неприличия замусоренный и целиком отданный во власть бессветья — и дом, надо полагать, самого мистера Хвата. Дом казался непомерно большим, крыша вся щетинилась острыми башенками со слуховыми оконцами, в свете луны туда-сюда качался на фоне неба темный силуэт флюгера, очертаниями напоминавший какое-то животное. Луна, к слову, хоть и светила по-прежнему ярко, успела будто как-то исхудать, истончиться, поизноситься, как и все в этом районишке.

— И вовсе она не изменилась, — заверил меня доктор.

Он держал за ручку распахнутую дверь черного хода и жестом зазывал войти в дом.

— Там внутри хоть кто-то есть? — уточнил я.

— Дверь незаперта. Видите, как сильно он нас ждет?

— По-моему, и свет не горит…

— Мистер Хват экономит на всем. У него есть расходы поважнее счетов за свет. Человек он всяко не бедный — но весьма экстраординарный. Идите сюда. На крыльце аккуратней. Ступеньки тут совсем не такие крепкие, как раньше.

Как только я встал рядом с доком, он достал из кармана пальто фонарик и высветил перед нами дорожку в темные глубины дома. Луч внутри так и заплясал, угодив в паутину, затянувшую угол под самым потолком, потом выпутался и побежал по голым потрескавшимся стенам, со стен спрыгнул на вставшие дыбом половицы — и заплясал на них замысловатый джиттербаг. На мгновение он высветил два довольно-таки потрепанных чемодана у первой ступеньки лестничного пролета, потом плавно скользнул вверх, задел перила и рассеялся где-то этажом выше — там, откуда неслись какие-то скребущие звуки, будто расхаживал зверь с длинными когтями на лапах.

— Мистер Хват держит домашнее животное? — вполголоса спросил я.

— Почему бы и нет? Впрочем, не думаю, что это оно.

Мы углубились в дом, миновав множество комнат — к счастью, свободных от меблировки. Порой под ногами хрустело, ломаясь, стекло, и я умудрился случайно пнуть пустую бутылку — она недовольно загремела по незастеленному полу. Достигнув противоположного конца дома, мы вошли в длинный коридор с несколькими дверными проемами по бокам. Все двери были закрыты, но где-то за ними, похоже, и скрывался источник звуков, похожих на те, что слышали мы на втором этаже.

К этому странному поскребыванию вдруг прибавился неспешный скрип шагов на лестнице. Последняя дверь в конце коридора вдруг открылась, пуская в проем чахлое, нехотя потеснившее мрак свечение. В его ореоле появился круглобокий коротышка — и вальяжно махнул нам рукой.

— Поздно вы. Очень-очень поздно, — журил он, пока мы спускались вниз, в подвал. У него оказался высокий, но подпорченный хрипотцой голос. — Я уже собирался уходить.

— Примите мои глубочайшие извинения, — ответил доктор Дюблан, и слова эти из его уст прозвучали совершенно искренне. — Мистер Хват, позвольте вам представить…

— Довольно. Вы же понимаете, мне сейчас не до этих формальностей. Давайте сразу к делу. У меня каждая секунда расписана.

Подвал встретил нас дрожащим свечным сиянием — армия стеариновых столбиков, где-то все еще высоких и где-то совсем уже расплывшихся, выстроилась прямо на грязном полу. На столе в центре подвала стоял старинный кинопроектор, к стене перед ним был подвешен экран. Проектор был подключен к чему-то вроде небольшого электрического генератора, гудевшего под столом.

— Тут есть стулья, можете присесть, — сказал мистер Хват, укрепляя пленку на катушке проектора. Потом он впервые за все время обратился напрямую ко мне: — Не знаю, объяснил ли вам доктор хоть что-нибудь из того, что я сейчас вам покажу. Если и да — то, скорее всего, ничтожно мало.

— Верно, мало, но так и надо, — вмешался доктор Дюблан. — Думаю, если вы просто поставите пленку, моя цель будет достигнута, без всяких объяснений. Что плохого с ним будет от просмотра фильма?

Мистер Хват промолчал в ответ. Задув пару-тройку свечек и убавив тем самым освещение, он включил проектор — на поверку механизм довольно шумный. Я даже заволновался, что разговоры в фильме — или даже сам его звук в принципе — утонут в этом жужжании и дребезжании, да вдобавок еще гудении генератора на полу. Но вскоре я понял, что у фильма никакого звука нет, — то была невзыскательно снятая хроника с грубой текстурой кадра, примитивным освещением и практически полным отсутствием сценария. Она запечатлела течение научного эксперимента в лабораторных условиях — хоть и сразу об этом заключить было нельзя, интерьер в кадре никак не походил на лабораторный: это были голые стены подвала если не того же самого, то — весьма и весьма похожего на тот, в котором я сейчас находился. Предметом съемки был мужчина — небритый, потрепанный, лежащий без сознания у серой отсыревшей стены. Спустя некоторое время он пошевелился, будто выходя из глубокого обморока, — но не так, как можно было бы ожидать от человека, владеющего собственным телом. Его спазматические порывы лично мне казались проявлением чего-то, что действует изнутри его тела… но при этом — против его воли. Вот в мгновение ока содрогнулась его нога, стала вздыматься и опадать грудь. Голову стало мотать из стороны в сторону… а потом кожа на ней натянулась и порвалась.

Из зарослей жирных волос вздыбилась тонкая, как палка, штуковина. Скальп мужчины натянулся еще сильнее, и в воздух брызнули мотки темных жилистых щупалец, алчно впившихся в воздух внешнего мира. На конце каждого отдельного жгута щелкали маленькие узкие клешни. Наконец это выбралось из деформированного черепа, помогая себе множеством конечностей, — раскрылись мизерные полупрозрачные крылья, распахнулись и затрепетали, блестящие и явно бесполезные, не способные к полету. Тварь обратила головку к камере и уставилась в объектив злыми глазками. Защелкал псевдоклюв, обрамляющий пасть, — существо будто пыталось сказать что-то снимающему.

— Доктор Дюблан, — шепотом обратился я, — боюсь, что…

— Вот именно! — зашипел он на меня. — Боитесь! Но я намерен освободить вас от страха — именно поэтому вы здесь!

Настала очередь моих недоверчивых взглядов в его сторону. Да, от меня никогда не укрывалось, что док тяготел к нетрадиционным формам лечения, но наше присутствие в этом подвале — холодном болоте теней, в котором свечи мерцали, как огоньки светляков, — по-моему, не шло на пользу ни мне, ни ему, если вообще можно было говорить о какой-либо пользе в нашем случае.

— Хоть бы раз послушали меня, — заметил я.

— Тссс. Смотрите фильм.

Тот, кстати, шел к концу. Вылупившись из своего носителя, существо вскоре принялось жадно пожирать его — оставляя от мужчины лишь кучку костей в ворохе грязной сброшенной одежды. Идеально выскобленный череп потерянно лежал на боку в стороне. Тварь, до того жилистая, стала раздутой и мясистой, ни дать ни взять — раскормленный хозяевами пёс. Под конец в кадре появилась сеть, наброшенная на гигантскую гадину откуда-то со стороны и оттащившая ее прочь, за пределы досягаемости объектива. Белизна заполнила экран, жужжание пленки смолкло.

— Что думаете? — спросил доктор.

Поняв, что я все еще под впечатлением от увиденного, он щелкнул пальцами у меня перед глазами. Я моргнул, а потом обратил на него взгляд, ошеломленно молча. Воспользовавшись моментом, док начал с грехом пополам пояснять мне заснятый на пленке кошмар:

— Вы должны понять вот что: целостность материальных форм — чепуха, не говоря уж об их духовном наполнении. В увиденном вами нет ничего ужасного, но вы боитесь, потому что такую волю диктуют вам предрассудки, все ваши заблуждения о подлунном мире. Именно они в значительной мере и препятствуют терапии и излечению. Вы попросили меня избавить вас от тревог о том, что мир не управляется никакими законами, — в то же время глубоко внутри себя понимая, что просто узнали неприглядную правду. Рассудок, с его извечной жаждой новых ощущений и новых способов восприятия, мог подвести вас — и любого другого на вашем месте — в любой момент! Уверен, вы многому научитесь у мистера Хвата. Конечно, я все еще признаю, что у его работы есть некоторые неприглядные стороны, но редкие и бесценные знания, полученные в процессе, по-моему, окупают все последствия. Его исследование ушло в те области, где многочисленные и разноплановые формы естественного бытия демонстрируют способность к самым неожиданным взаимодействиям… к таким проявлениям, что, признаться, считались невозможными. У него в голове в определенный момент все смешалось, конечно же… слишком много закрытых путей вдруг стали открытыми. Интересно, как мы порой понятия не имеем о тех искушениях и пороках, что развиваются в ходе подобных работ… об этом неожиданном бесконтрольном гедонизме. Ох уж эти заявки на всемогущество и невыносимая снисходительность! Но, раз испугавшись, мистер Хват отступился от собственных полномочий, хотя вся эта небывальщина уже крепко вошла в его жизнь, стала отчасти привычной. Худший вид рабства — но с каким пылом убеждения он твердил о достигнутой эйфории, обо всех явленных невероятных открытиях — обывательскому пониманию такое попросту не дано! Все кончилось тем, что он потребовал у меня освобождения от такой жизни — от жизни, ставшей, по его собственным словам, тяжелой и безнадежной. Собственно, вы мне говорили то же самое — разница лишь в том, что корни ваших проблем и проблем мистера Хвата лежат в абсолютно противоположных плоскостях. Нужно найти некую золотую середину… установить фазу баланса. Теперь-то это совершенно очевидно! Вот поэтому я свел вас вместе. Что бы вы себе там ни думали, это — единственная причина.

— Думаю, — прервал я доктора, — что мистер Хват от нас куда-то сбежал. Лично я надеюсь, что мы видели его в последний раз.

Доктор Дюблан улыбнулся:

— Что вы, он еще в доме. Будьте уверены. Пойдемте наверх.

И правда мистера Хвата не пришлось долго искать. Вернувшись в коридор с дверями по бокам, мы увидели, что одна из них распахнута. Ничего не объясняя, доктор Дюблан подтащил меня к ней, чтобы и я смог увидеть, что же произошло внутри, в маленькой пустой комнатке с дощатым полом.

Там была всего одна оплывшая свеча — ее пламя тускло освещало круглое лицо мистера Хвата, бесформенной грудой лежащего в дальнем углу комнаты. Пот градом катился по нему, хоть в комнате и гулял холод. Глаза мистера Хвата были полуприкрыты в своеобразной изможденной истоме. Что-то было не так с его ртом — он будто пытался накрасить губы, но переусердствовал, превратив их в небрежную клоунскую ухмылку. На полу рядом с ним лежала, судя по всему, тварь, заснятая на ту пленку, — вернее, уже ее останки, расплющенные и выпотрошенные.

— Ты заставил меня слишком долго ждать! — вдруг закричал Хват, открывая глаза и предпринимая неудачную попытку распрямиться. — Ты не смог помочь мне и теперь изводишь ожиданием!

— Именно для того, чтобы помочь тебе, я сюда приехал, — сказал доктор, пристально глядя на изувеченное тело твари на полу. Поняв, что я смотрю на него, док вернулся в реальность: — Я пытаюсь помочь вам обоим единственно возможным способом. Расскажите ему, мистер Хват. Расскажите, как вы вывели этих удивительных существ. Расскажите, какие необычайные ощущения они вам приносят.

Мистер Хват запустил руку в карман брюк, вытащил большой носовой платок и вытер рот. На его лице цвела улыбка идиота, он шатался, словно пьяный, — ему стоило немалых трудов твердо встать на ноги. Теперь его тело казалось еще более раздутым и ожиревшим, чем прежде, — и оттого даже не вполне человеческим. Запихнув платок в один карман, он пошарил в другом.

— Придется слишком вдаваться в детали, — его голос звучал на редкость благодушно. — Что тут можно сказать? В основном это все упирается сугубо в психологию. Потому-то я и сотрудничаю с вами, доктор. А все прочее — некоторые химические соединения, провоцирующие универсальный процесс трансфигурации… так называемое «чудо творения» во всех его проявлениях. Катализатор вводится в организм субъекта инъекционным способом или же перорально… — Раздуваясь от показной гордости, мистер Хват вытянул из кармана ладонь и раскрыл ее, демонстрируя две кругленькие таблетки… или что-то, что только походило на таблетки.

— Личинки богов, — произнес он с оттенком благоговения.

Я резко развернулся к доктору Дюблану:

— Те таблетки, что вы мне дали…

— Только так можно было добиться каких-то успехов. Я старался помочь вам обоим…

— Я предвидел такой ход событий, — сказал мистер Хват, выходя из своего транса. — Не стоило тебя вообще в это вовлекать. Неужто не понимаешь, сколько накладок возникает даже без привлечения твоих пациентов? Одно дело — тот бездомный сумасброд, коих тут, в округе, достаточно, а этот парень — совсем другое. Мне жаль, что я тебя просветил. Что ж, мои чемоданы упакованы, с остальным разбирайтесь сами, доктор Дюблан. Теперь это ваша работа. Мне же пора идти.

Мистер Хват вышел из комнаты, и несколько мгновений спустя до нас долетело эхо захлопнувшейся двери. Доктор продолжал пристально наблюдать за мной — похоже, выжидая какой-то реакции. И еще он чутко вслушивался в звуки, исходившие из комнат на этом этаже. Звуки чьих-то неспокойных лапок.

— Понимаешь теперь? — спросил док. — Мистер Хват — не единственный, кто ждал долго… слишком долго. Странно, куколки уже должны начать…

Я запустил руку в карман и вытащил два кругляша:

— Никогда особо не доверял вашим методам, — сообщив это, я бросил куколки доктору Дюблану, и тот молча поймал их. — Не возражаете, если я пойду домой один?

Похоже, док не возражал. Похоже, в ходе лечения мистера Хвата док и сам превратился в безнадежного психопата. Уходя прочь, я слышал, как по дому разносится его беспокойный топот, — оставшись в том коридоре, он бегал от одной двери к другой, хлопал ими и жалобно-восторженно причитал:

— Ну вот и вы, мои красоточки. Ну вот и вы!

И хоть с доктором, похоже, все было уже ясно, его терапия дала мне свои смутно-полезные плоды. По крайней мере я получил представление о том, какие бесы могли подстерегать меня на жизненной дороге. Наступали первые минуты туманного утра, и, когда такси, вырулив из переулка, покатило прочь из упаднического района, я почувствовал себя так, будто наконец вошел в ту благословенную фазу, о которой доктор Дюблан упомянул; будто ступил за ту черту баланса между бездной кошмара и рациональной твердью, исполненной соблазнов и подталкивающей к небытию. Меня захлестнуло великое ощущение избавления — мне вдруг показалось, что я могу вести безмятежное существование завороженного зрителя, для которого безумные угрозы Творца — пустой звук, а шум и хаос двух миров: внешнего и внутреннего — не более чем объекты для наблюдения.

Но ощущение это быстро улетучилось. Подлинная панацея от невзгод переменчивого бытия встречается чрезвычайно редко.

— Не могли бы вы ехать чуть побыстрее? — спросил я у водителя, потому что от мелькавшего за окном упадка казалось, что мы так и не покинули пределы мрачного района мистера Хвата.

Реальный мир снова оплывал и изменялся, готовый вырваться из своего тонкого кокона и перекинуться в нечто неопределенное. Даже бледное утреннее солнце будто бы утратило свои выверенные пропорции.

Доехав до дома, я отсчитал таксисту кругленькую сумму за поездку в два конца с ожиданием, вздохнул и вернулся в кровать. На следующий день я взялся за поиски нового лечащего врача.

Голос того, кто грезит наяву

Школа тьмы

Наставник Карнейро снова вел занятия.

Этот факт стал мне известен, когда я брел из кинотеатра домой. Час был поздний, и я подумал — почему бы не срезать через школьную территорию? Одна мысль зацепилась за другую, весьма характерную для моих ночных прогулок: желаю ли я знать правду о своем существовании, постичь собственную суть, прежде чем улечься гнить в могилу или облаком вонючего смога воспарить из трубы крематория. Ничего удивительного — всю мою жизнь я, похоже, провел, выискивая самые разные варианты ответа на свой фундаментальный вопрос. Пожалуй, ближе всего к сути я подобрался еще в школе, на уроках наставника Карнейро. Много лет уж прошло с тех пор, но мне до сих пор кажется, что если кто-то и мог поведать об истинной сути вещей, так только он. Неясно, правда, чего именно я ожидал в ту ночь… просто мне вдруг захотелось оставить улицу — с ее яркими огнями — и пройти мимо здания школы, погруженного в сгустившуюся темноту. Хотя был, пожалуй, один здравый повод — стоял холод, а полы пальто моего сводила вместе единственная избежавшая невзгод пуговица, да и ей вряд ли оставалось долго жить. Казалось бы, чем короче будет мой путь из кинотеатра, тем лучше.

И я ступил на территорию школы — как если бы то был лишь большой парк, зажатый в теснину окружающих улиц. Деревья росли близ друг друга, и за ними самого здания школы было не видать. Подними голову — приказал мне кто-то, и я почти слышал этот голос из темноты. И как только я исполнил сей приказ — явились моим глазам нагие ветви без единого листика, подобно кованой решетке, за коей было видно небо, столь ясное и столь пасмурное в то же время. Там, в вышине, полная луна сияла средь облачной гущи, в недрах которой клубилась чернота — словно некие нечистоты излились на раскинувшееся полотно неба, породив эти рваные темные тучи.

И мне привиделось, что в одном месте гуща эта простерлась вниз, к деревьям, — долгая дымная капля будто сползала по стене ночи. Но то был лишь дым — густой и грязный, завивавшийся в небо. На небольшом отдалении — там, впереди, на заросших площадках школы, — я увидел дрожащее пламя костра, разожженного средь деревьев. Вонь горевшего мусора по мере приближения становилась сильнее. Выступили очертания деформированного металлического барабана, извергавшего дым, и фигуры людей, стоявших по ту сторону кострища. Но не только они явились мне — и я, в свою очередь, стал виден им.

— Занятия проходят снова! — крикнул мне кто-то из них. — Он все же вернулся!

Вестимо, то были ученики — но из-за пляшущих бликов согревающего их огня я никак не мог толком рассмотреть их лиц: из-за смрадного дыма, вздымающегося из ярко-стальных недр облезлого от жара барабана виделись они закоптелыми, нечеткими.

— Посмотри, — сказал другой ученик, указывая в сторону школы.

Массивный контур здания был черен, лишь несколько окон слали тусклый отсвет сквозь сад деревьев. Над крышей высились столбы нескольких дымоходов, подперев пегое брюхо неба.

Задул ветер, громким гулом тревожа наш слух, вдыхая жизнь в плещущееся в старом барабане пламя. Сквозь этот шум попытался я докричаться до них:

— Дано ли было задание?

Они то ли не слышали, то ли проигнорировали меня. Мне пришлось повторить вопрос — но они лишь пожали плечами. И я покинул этот круг, оставив их толпиться у костра, в убеждении, что никто из них не решится пойти со мной. Ветер умер, и я услышал, как кто-то бросил — «чокнутый», но, как я понял, обращено это было не ко мне и сказано не в отношении меня.

Наставник Карнейро не отложился должным образом в моей памяти. Долгое время я не посещал занятия, ну а потом некая болезнь — по словам одного из моих одноклассников, некий серьезный, жуткий недуг — удалила его от нас. Все что помнилось — образ худощавого джентльмена в темном костюме, со смуглым лицом и густым иностранным акцентом. Он по роду португалец, говаривал другой мой одноклассник, но много где жил, почти что везде. В моей памяти всплыл дословно один рефрен, изрекаемый этим его тихим, дремучим голосом. Поднимите головы, говорил он, обычно обращаясь к тому из нас, кто утрачивал внимание к схемам и диаграммам, выводимым его рукой на доске. Поднимите головы. Не будете внимательно слушатьничему не научитесь, ничем и будете. Были среди учеников такие, кому подобные воззвания никогда не требовались: маленькая группка преданных слушателей, внимавшая каждому его штриху, что появлялся на поверхности доски — и исчезал под тряпкой единственно для того, чтобы минутой позже воспроизвестись снова — с незначительной вариацией.

И, хоть я и не могу утверждать, что его зачастую запутанные схемы не были связаны непосредственно с нашим учебным курсом, в них однозначно крылись некие элементы стороннего — их я даже не пытался отразить в своем конспекте. Это были либо неизъяснимые массивы абстрактных символов, либо фигуры, подвергнутые модификациям: разнообразные многоугольники с несимметричными сторонами, трапеции с несходящимися линиями, полукруги с двойной или тройной косой чертой поперек и многочисленные иные примеры обезображенной и искаженной научной нотации. В сущности довольно примитивные, эти символы принадлежали скорее магии, нежели математике. Наставник выводил их легкой рукой, будто то был родной ему алфавит. В большинстве случаев символы эти лишь обрамляли сухую теорию — но подобное обрамление как-то влияло на смысл обрамляемого. Однажды кто-то из учеников спросил, так ли уж нужно украшать материал урока чем-то явно излишним, озадачивающим, сбивающим с толку.

— Нужно, — ответил Карнейро, — ибо истинный Наставник обязан делиться всем.

…По мере моего продвижения по школьному двору я подмечал изменения, имевшие место явно после моего последнего визита сюда. Деревья теперь выглядели иначе, и слабый лунный свет, пробивавшийся сквозь ветви, обличал сей факт. Они отощали и скрючились, словно увечные кости, так и не сросшиеся должным образом. Их кора отслаивалась в сонме мест, и потому не одна лишь опаль хрустела у меня под ногами, но и темные прелые лохмотья древесной кожи. Даже облака над школой стояли иные — истонченные и подгнившие. Школьный дух упадка будто бы распространился и на них. В воздухе витал аромат гниения — не какой-то там запах, но аромат, ибо именно нечто подобное освежает воздух ранней весны. Шел он, должно быть, от земли — под ногами то тут, то там попадался мне некий неописуемый мусор. Запах стал острее, когда явился я пред тускло-желтые окна школы, — у стен старого здания он был особенно силен.

То было четырехэтажное строение, чьи потемневшие кирпичи были уложены в другой эре — во времена столь отличные от нынешних, что едва ли не чуждые, едва ли не принадлежащие иной истории, иному летосчислению, где день вполне мог быть ночью, а часы длиться неделями. Как же непросто было думать об этом месте как о чем-то обыденном! Куда легче было внушить себе, что школу возвели по демонической смете, а кирпичи для нее брались из строений, ныне уже не существующих: разрушенных заводов, крошащихся тюрем, заброшенных детских домов, мавзолеев с долгим простоем. В самом деле, школа эта была тленной причудой здешней гнилостной тверди — и именно в нее явился наставник Карнейро (много где живший, почти что — везде), дабы вести свои занятия.

Весь нижний этаж был уставлен свечами — слабыми и оплывающими. Самый верхний этаж скрывал мрак, и я заметил, что почти все его окна разбиты. Но на путь внутрь света хватало — и, пусть даже главный коридор не просматривался до конца, пусть даже стены были выпачканы чем-то, пахнущим так же, как наружная гнилость и прель, я пошел вперед — ориентируясь на стены, но не касаясь их. Я шел, и по обе стороны от меня попадались дверные проемы — их либо заполнял мрак, либо закрывали широкие деревянные двери, побитые временем, облупившиеся. В конце концов мною найден был класс, где горел свет — не сильно ярче тусклого свечного, что не давал коридорам всецело погрузиться во тьму.

Потому-то внутри оказалось полно темных углов и мест, где нельзя было решительно ничего разглядеть; освещенные же участки казались нарисованными масляной краской на глянцевитом холсте. За партами сидели ученики — по одному, не болтая. Класс не был полон — и у кафедры не стоял учитель. Доска была пуста: лишь меловые разводы указывали на то, что на ней что-то когда-то было.

Я сел за парту у двери, ни на кого не глядя, — и меня никто не удостоил взгляда. В одном из карманов моего пальто сыскался огрызок карандаша, но писать было все равно не на чем. Я спокойно оглядел класс в поисках бумаги. Его видимые участки не могли предложить мне ничего, что позволило бы законспектировать сложный урок. К полкам по правую руку от меня я тянуться не хотел — слишком уж далеко, да и слишком силен был дрейфовавший над ними пряный парфюм распада.

В двух рядах слева от меня сидел человек со стопкой сложенных на парте общих тетрадей. Его руки покоились на этой стопке, а глаза за стеклами очков были обращены к пустующей кафедре… а может, и к самой доске. На проходы между рядами отведено было мало места, и потому я смог, подавшись через пустую, разделявшую нас парту, заговорить с ним.

— Прошу прощения, — шепотом позвал я, и он резко повернул голову в мою сторону. Его лицо изрыли оспины — их явно не было тогда, когда класс собрался последний раз. Глаза за толстыми стеклами стянул прищур. — Не поделитесь листиком?

Я был удивлен, когда он обратился взглядом к своим тетрадям и стал листать самую верхнюю в стопке. Я же тем временем объяснялся — да, к уроку я не готов должным образом, но ведь я и не знал, что занятия возобновились, — не случись мне возвращаться с позднего кинопоказа, не взбреди мне в голову срезать путь…

И пока я говорил, он дошел до самой последней тетради — страницы в ней были столь же плотно исписаны и исчерчены, сколь и во всех предыдущих. Я обратил внимание, что его конспекты уроков наставника Карнейро отличались от моих куда большей подробностью и скрупулезностью. К фигурам, которые мне виделись лишь своеобразным декором к преподаваемому материалу, были сделаны выкладки и пояснения. А у иных учеников, как открылось мне, записи были посвящены исключительно им — обрамлениям, а не обрамляемому.

— …Очень жаль, — произнес он, — но у меня, похоже, чистых листов уже нет.

— Хорошо, тогда скажите мне, было ли задание?

— Очень может быть. С наставником Карнейро… никогда нельзя угадать наверняка. Он же португалец. Но бывал всюду — и знает все. По-моему, он сошел с ума. То, чему он учил нас, когда-нибудь довело бы до неприятностей… ну и довело, похоже. Но его ведь не волновало, что будет с ним — или с нами. По крайней мере с теми, что успевали у него лучше. То, что он преподавал… меры континуальных сил, время — как поток сточных вод, экскремент пространства, копрология творения, энурез самости… та грязь, которой связано все сущее, и конечный продукт из глубочайших бассейнов ночи — вот как он это называл…

— Что-то я не припомню таких понятий, — прервал его я.

— Ты — новичок. По правде сказать, казалось, ты не слушал. До сих пор не понимаешь, наверное, чему он учил. Но вскоре и тебя проймет — если уже не проняло. С этим никогда не угадаешь… но он умеет увлекать, наш наставник. И еще он всегда ко всему готов.

— Мне сказали, что он излечился от той болезни, из-за которой ушел. Что он вернулся к работе.

— О да, он вернулся. Всегда был готов. Но где-то, должно быть, нажил себе врагов. Знаешь ли ты, что его перевели в кабинет в другой части школы? Не могу сказать, где точно, — я не так долго с ним проучился, были такие, что и подольше. Честно говоря, мне без разницы, где урок. Разве не достаточно того, что мы здесь — в этом классе?

Я не ведал, что ответить ему, не понимал почти ничего из того, что этот человек пытался втолковать мне. Кабинет сменился? Что ж, хорошо, надо бы узнать, где урок сейчас. Вот только вряд ли остальные ученики будут полезнее этого, в очках, что уже успел отвернуться от меня. Да и потом, мне все еще нужна была бумага для конспектирования — но здесь, где все и вся вырождалось в окружающую темноту, ее было не достать.

Некоторое время я бродил по коридорам первого этажа, держась подальше от стен, что были, безусловно, покрыты темным веществом — душистой пьянящей эссенцией тысячелетней осенней линьки и гниения весенних почв, стекавшей сверху вниз и притуплявшей и без того тусклый свет в коридорах.

Мне послышалось эхо голосов, несшееся из той дальней части школы, где мне ни разу не доводилось раньше бывать. Слов нельзя было разобрать, но, похоже, выкрикивали какую-то одну и ту же фразу, раз за разом. Я пошел на эхо, по пути столкнувшись с кем-то, медленно бредущим в противоположном направлении. Этот кто-то был обряжен в грязную робу и был трудноотделим от теней, взявших власть над школой в ту ночь. Когда мы поравнялись, я остановил его. С лица с тонкими чертами и шедшей пятнами кожей на меня безразлично уставилась пара желтоватых глаз. Кто-то потер левый висок — посыпались сухие ороговевшие чешуйки.

— Не подскажете, где сейчас урок у наставника Карнейро? — спросил его я.

Несколько мгновений кто-то буравил меня взглядом, потом — ткнул пальцем вверх, указывая на потолок.

— Там, — изрек он.

— На каком этаже?

— Последнем, — ответил он, будто даже немного удивленный моим незнанием.

— На последнем этаже — не один кабинет, — заметил я.

— А урок идет во всех сразу. Ничего не поделаешь. Но во всем остальном здании мне нужно поддерживать какой-никакой порядок. Не знаю, как у меня это получится — с ним-то наверху. — Кто-то окинул взглядом заляпанные стены и издал каркающий смешок. — Становится только хуже. И чем выше — тем сильнее действует на тебя. Прислушайся. Слышишь остальных? — Стеная на все лады, кто-то продолжил свой путь. Но, прежде чем начисто пропасть из поля моего зрения, он оглянулся через плечо и крикнул: — Может, захочешь с другим повидаться. С новеньким. Мало ли.

Но к тому моменту я понял, что все, что знал ранее — даже усвоенное на уроках наставника Карнейро, — покидает меня мало-помалу. Человек в грязной робе посылал меня на верхний этаж, но я вспомнил, что, глядя на школу с улицы, не увидел там света: казалось, лишь неразбавленная, уплотненная темнота, суть полная абсценция света, занимала его. Конечный продукт из глубочайших бассейнов ночи, вспомнились мне слова ученика в очках. Вот как он это называл.

Смогу ли я ориентироваться там — я, давно уже не посещавший занятия? Я, чувствовавший себя абсолютным чужаком среди учащихся, коим, как выяснилось, был положен ранжир — совсем как в некоем тайном обществе с постепенным приобщением? Я не знал материал столь же хорошо, сколь, казалось, знали другие, — и уж точно не в том ключе, в каком это знание представлял себе сам наставник. Моя очередь примкнуть к рядам под командованием Карнейро еще не пришла. Мне недоступна была его теневая учебная доктрина, наука призрачных патологий, философия всеобщего поветрия, метафизика реальности, распадающейся на гниющие куски и воссоединяющейся под общим знаменателем распада. И прежде всего, я не знал самого наставника: тех мест, в которых он бывал, тех зрелищ, что были доступны его взгляду, тех опытов, что он ставил, тех законов, что он нарушал, тех бед, что он навлек, тех, кого он обратил против себя. Не ведал рока, что его чаяниями простерся над ним и над другими. И конечно же, я ничего не знал о том новеньком, что был упомянут человеком в грязной робе. А ведь он тоже мог быть наставником — ведь всегда есть последователи… как правило, плодящиеся из заклятых врагов.

Я замер внизу пролета, взбегающего на верхние этажи школы. С каждой ступенью голоса делались громче, но не отчетливее. Первый марш ступеней показался мне нескончаемым, крутым, я едва мог видеть, куда ступаю, в отблесках из коридора. На лестничной клетке света почти не было, а стены вовсю сочились гнилью — гнилью не реальной и осязаемой, обладающей вязкостью и структурой, а призрачно-дымчатой, плотной лишь на вид, источаемой неким эпицентром бурного разложения, несущей ностальгический аромат осеннего распада, дух вешнего схода тающих снегов, обнажающих сущую неприглядность.

Я едва не проглядел фигуру, неподвижно стоящую в углу, — того самого новичка школы, чье присутствие было предсказано мне. Он был почти что наг, а кожа его была сплетена из тьмы — истинной экскрементной тьмы, заставлявшей его смешиваться с безвестностью лестничной клетки. На лице его залегли глубокие морщины, и был он дьявольски стар — лишь густой волос с вплетенными зубами и осколками костей остался молод. Вокруг шеи новичка вился тонкий ремешок — или, быть может, простой кусок бечевы, — унизанный маленькими черепами, когтями, отчлененными лапками и целыми усушенными тушками существ, которых я не мог назвать. И, хоть я стоял к этому древнему дикарю предельно близко, он не обратил на меня никакого внимания. Его большие, свирепые глаза смотрели ввысь, по дальнейшему пути пролета; тонкие, изъеденные губы бормотали беззвучные слова на некоем языке тишины. Ни слова не смог уловить я, не смог — и потому оставил его.

Взойдя по оставшимся, уходящим в противоположную сторону ступеням, я достиг второго этажа. Чернота и распад стен ухудшались здесь — в темное бурление дыма можно было погрузить руку; свет мерк и складывал свои полномочия, бессильный перед этим субпродуктом упадочных миров, пред плацентарной тьмой миров только-только зарождающихся, пред фундаментальной заразой и великой Гнилью, в которой брали свое начало все вещи.

На лестнице, ведущей на третий этаж, я увидел молодого ученика, сидевшего на нижних ступенях, — одного из самых усердных последователей наставника. Он был погружен в свои мысли и не заметил меня, покуда я не заговорил.

— Кабинет?.. — подчеркнуто-вопросительным тоном обратился я.

Он посмотрел на меня безмятежно.

— Наставник перенес болезнь, тяжелую болезнь. — Вот и все, что он сказал, перед тем как впасть в безответный, самозабвенный ступор.

Были и другие — сидевшие на ступеньках повыше, на корточках ютящиеся на лестничной клетке. Голоса ходили по пролету вниз и вверх, повторяя в унисон размытую фразу, — но не ученикам, восседающим молча и зачарованно на ложе из страниц, вырванных из объемистых конспектов, они принадлежали. Исписанные странной символикой листы были опалью разбросаны повсюду. Они шуршали под моими ногами, когда я поднимался на последний этаж школы.

Вонь здесь больше не веяла ностальгическими воспоминаниями — то был жуткий чумной смрад. Стены крыла антрацитная короста, уходящая в клубившийся у пола черный туман. Только в находившем себе путь сквозь разбитое окно лунном свете я мог различить хоть что-то. Только благодаря ему я различил их — лица-маски учеников, застывшие и бесчувственные. Тот, что стоял впереди всех, обратился ко мне:

— Наставник перенес тяжелую болезнь. Но он снова ведет занятия. Он мог стерпеть все и не боялся врагов. Он был повсюду. Сейчас у него — новый кабинет… где бы то ни было. — Возникла пауза, и в нее с готовностью ворвались голоса, призывающие и проклинающие где-то там, в темноте, подобной плотно утрамбованной могильной земле. — Наставник умер ночью. Видишь? Он теперь с ней. Слышишь эти голоса? Они — для него. Все они — с ним, а он пребывает в ночи. Ночь укоренилась в нем, болезнь тьмы захлестнула его. Теперь он ступает только там, где тьма. Но тьма царит почти везде, когда наступает ночь. Вслушайся — наставник Карнейро взывает к нам!

Я слушал — и заговор голосов наконец-то обрел ясность.

Подними голову, твердили они. Подними голову.

Клубы мрачного тумана низверглись к моим ногам, сконцентрировались где-то там, внизу. Какое-то время я был лишен способности двигаться, говорить, мыслить. Внутри меня все сделалось черным. Чернота трепетала в темном царстве моей души, а голоса твердили: подними голову. И я поднял, претерпевая нечто, что я никогда не был способен вытерпеть, что я не готов был вытерпеть. Трепет мрака во мне не мог длиться вечно. Я не мог оставаться там, где я был, — я не мог смотреть туда, куда голоса указывали мне.

Тогда мрак хлынул из моего тела прочь, и я больше не был внутри школы — я стоял снаружи, будто пробудившись ото сна. Не оглядываясь, я вернулся на свой прежний путь, позабыв о том, что изъявлял желание срезать. Я миновал учеников, что все еще ютились у огня, плескавшегося в старом металлическом барабане. Они подкармливали пламя страницами из своих конспектов, до черноты испещренными причудливыми схемами и символами. Кто-то из них окликнул меня — ты видел Португальца? Разузнал что-нибудь про задание? Кто-то бросил еще пару слов на ветер — и потом они дружно рассмеялись. А я шагал прочь от школьной территории, двигаясь с такой поспешностью, что единственная пуговица моего пальто наконец расстегнулась. Но к тому времени я уже вышел на улицу. Школа осталась позади.

Шагая под фонарями, я держал полы пальто вместе и старался смотреть лишь на тротуар передо мной. Но голос — быть может, я взаправду его слышал — приказал мне: подними голову — и если я и послушался его, то только на краткий миг. И в этот миг увидел я, что небо было свободно от облаков — и полная луна светила сквозь черное полотно неба, размытая по краям, будто лампа, поднявшаяся вдруг из липких вод глубочайших бассейнов ночи.

Конечный их продукт, вспомнил я, но то были лишь слова — без понимания. Как бы я ни желал знать правду о своем существовании, постичь собственную суть прежде, чем улечься гнить в могилу или облаком вонючего смога воспарить из трубы крематория, желание это осталось неисполненным. Я ничего не узнал — и остался ничем. Но вместо разочарования я испытал огромное облегчение. Мой поиск истины был предопределен, и теперь ему пришел конец. И следующей ночью я снова пошел в кинотеатр… но на пути домой срезать не стал.

Шарм

Бродить поздними вечерами, посещая последние киносеансы, давно уже вошло у меня в привычку. Но в ту ночь, когда я решил наведаться в кинотеатр в той части города, где я прежде ни разу не бывал, что-то еще примешалось к этому обычаю. Меня вдруг увлекло некое предвосхищение чего-то нового, доселе не испытанного. Трудно сказать что-то определенное о том овладевшем мной чувстве, ибо оно, похоже, принадлежало моей обстановке в той же степени, что и мне.

Едва я ступил в ту неразведанную часть города, меня привлекла определенная особенность местности: самая обычная на первый взгляд, она была заключена в некий фантастический ореол, и все вокруг виделось мне одновременно и размытым, и предельно ясным.

Несмотря на поздний час, окна магазинов, попадавшихся на пути, светились. Звезд не было, но огни этой вот улицы — сияющие вставочки, оправленные темной кладкой домов, — разгоняли тьму. Я остановился у витрины магазина игрушек и подивился нелепо-оживленной картине: заводные обезьянки судорожно хлопали в свои тарелки и подпрыгивали, выводила пируэты балерина на музыкальной шкатулке, исполнял гротескный танец чертик из табакерки. За этой суматохой, уместной скорее под рождественской елью, чем на полках витрины, простиралась темень и пустота торгового зала. Старик с отполированной лысиной и острыми бровями вдруг выступил оттуда и стал заводить игрушки по новой, поддерживая их нескончаемый танец. Наши глаза встретились… лицо его осталось непроницаемым.

Я двинулся по улице дальше, и замелькали новые окна — рамки маленьких неожиданно живописных миров, послабляющих городскую недружелюбную темень. Вот кондитерская с целой выставкой скульптур из глазури на зимнюю тематику: взбитые сугробы из крема, снежная пудра, льдинки из сахара и в самом центре этого холодного королевства — пара замороженных фигурок на вершине многоярусного свадебного торта. А за всем этим арктическим великолепием — мрак закрытого на ночь заведения.

Встав у другого окна неподалеку, я задумался — открыт еще бутик, которому оно принадлежало, или же нет? В глубине зала замерли несколько неясных фигур — будто задний план выцветшей фотографии: они, похоже, были одного рода-племени с одетыми на удивление старомодно манекенами в витрине. Серьезно — даже в их омытых глянцевым светом пластиковых лицах было что-то от умудренных выражений прошлого.

Как я заметил, никто не входил и не выходил из многочисленных дверей вдоль тротуаров. Тент из парусины, который нерадивый хозяин лавки забыл поднять на ночь, хлопал на ветру. Тем не менее, как я уже упоминал, витал здесь, куда ни кинь взгляд, некий оживленный дух. Острое предвосхищение наполнило меня. Схожие чувства мог бы испытать ребенок на ярмарке, где все такое многообещающее, пробуждающее самые необычные желания, сулящее близость чего-то пусть еще не имеющего точного определения в сознании, но оттого не менее заманчивого. Настроение это не оставило меня вскорости, оно лишь крепло — навязчивый импульс с неведомым источником.

Мой взгляд зацепился за вывеску кинотеатра — впрочем, не того, в который я хотел наведаться. Пусть буквы, складывающие название, были заметно повреждены и почти нечитаемы — в вывеску будто кто-то бросал камни, — я все же смог их разобрать. Кинотеатр носил название «Шарм».

Только у самого входа я заметил, что двери были заколочены досками крест-накрест с приклеенными к ним предупреждениями — здание было признано аварийным. С поры закрытия уже, очевидно, прошло какое-то время — перегородки потрепала изменчивая погода, а предупреждающие бумажки выцвели. Но только я собрался продолжить путь, как увидел, что конторка тускло освещена — свет, что показался мне отражением соседнего уличного фонаря, шел изнутри. Кстати, под фонарем обнаружилась двусторонняя плашка со словом ВХОД и стрелкой, направленной в сторону аллеи, отделявшей здание кинотеатра от всех остальных в этом квартале. Глянув туда, в эту неожиданную прореху в слитном полотне улицы, я увидел лишь длинную и узкую темную дорожку с каким-то пятном света в самом конце. Пятно имело странный фиолетовый оттенок — цвет оголенной сердечной мышцы — и находилось вроде бы над дверным проемом. Сходить на последний сеанс? Не изменять же привычке, напомнил я себе. Впрочем, ничто не смогло бы смутить меня в ту ночь — вперед меня влекло новое ярмарочное чувство, вдруг явившееся в этой части города, где я ни разу прежде не бывал.

Я не ошибся — фиолетовая лампа бросала свой артериальный свет на дверь, помеченную, как и на плашке, просто как ВХОД. Войдя внутрь, я очутился в плотном коридоре, где стены светились темно-розовым, — цвет уже не столько вырванного сердца, сколько извлеченного мозга. В конце коридора я увидел свое отражение в окошке кассы и на пути к нему отметил, что подступившие вплотную стены все затянуты паутиной… или чем-то, что напоминало паутину: клочки этого же материала то тут, то там попадались на полу. Когда я наступал на них, они не цеплялись за подошвы и не рвались, будто, подобно ущербным, иссекшимся волосам, росли из настеленной ковровой дорожки.

В окошке кассы никого не было — никого видимого за этой небольшой тонированной пурпуром перегородкой, в которой я отражался. Тем не менее билет торчал из-под ее края бумажным языком. Рядом с ним лежало несколько серых волосков.

— Вход свободный, — произнес мужчина, стоявший в дверях рядом с кассой. Его костюм отличался вкусом и аккуратностью, но лицо было неухоженное — встопорщенное какое-то, комковатое. — У кинотеатра новый владелец, — добавил он вежливым, несколько даже безучастным тоном.

— Вы администратор? — спросил я.

— Просто шел в уборную.

Без дальнейших комментариев он зашагал прочь, в коридорную темноту. Что-то осталось в воздухе на том месте, где он только что был: невесомая сетка опадающих паутинок или ниток, распавшаяся, едва я ступил в проход. Первое, что я увидел, была светящаяся табличка, оповещающая о входе в уборную. В царившей здесь темноте пришлось продвигаться крайне осторожно — только когда глаза пообвыклись, я смог найти дверь в зрительный зал кинотеатра. Впрочем, едва оказавшись внутри и встав на скошенный пол прохода, я снова растерялся. Зал был освещен замысловатой люстрой, подвешенной под самый потолок, да рядами ламп на стенах, и не было ничего удивительного в том, что все они были притушены, — вот только свет от них шел красноватый, напитывающий темноту кровью того болезненно-нутряного оттенка, что можно увидеть в анатомическом театре. Цвет аккуратно извлеченных и разложенных внутренностей — от розового к красному, от красного к фиолетовому: цвет какого-то особого времени года — некой хирургической весны.

Но даже не он затруднил мое восприятие зрительного зала. С распознаванием отдельных деталей: проходов, мест, люстры, киноэкрана и портьер по его бокам — проблем не было, но вот соотнести их с предназначением почему-то не удавалось. Ничего сверх того, что я описал выше, моим глазам не представало, но почему-то спинки сидений казались рядами кладбищенских надгробий, а проходы — бесконечно протянувшимися грязными туннелями старого бомбоубежища или неухоженного коллектора, вдобавок сужающимися по длине. Бледный лист киноэкрана представлялся запыленным окном в темном закрытом подвале или поверхностью зеркала, много лет провисевшего в заброшенном доме, люстра и светильники на стенах — темными кристаллами, вросшими в осклизлые стены безымянного грота. Иначе говоря, этот кинозал был просто виртуальной проекцией поверх сложного коллажа из других местечек с конкретными чертами — проекцией напрямую в мое восприятие. Видимым мною как будто овладело нечто неуловимое. И, чем дольше я находился здесь, привалившись к одной из стен, тем сильнее осознавал, что даже неискушенному восприятию здесь предлагался неощутимый пока что феномен, — быть может, чтобы понять его суть, мне нужно пробыть здесь до его вступления в полную силу?

Паутина была повсюду. Едва попав в кинотеатр, я заметил ее — на стенах, на полу. Теперь же мне вдобавок открылось, что она сама по себе есть часть всего вокруг; что в природе ее я глубоко ошибся. Даже в тусклом малиновом сиянии я различал: она была вплетена в обивку кресел, а не лежала поверх нее. Сама структура ткани изменилась ее стараниями, превратившись из статичной в слабо колеблющуюся. То же самое творилось с киноэкраном — он и вовсе казался большой прямоугольной сетью, плотно сотканной и еле заметно ходившей вниз-вверх, вибрирующей от воздействия непонятной силы. «Возможно, этой еле заметной, но пронизывающей все вокруг дрожью обстановка кинотеатра указывает на иные предметы и места, совсем непохожие на этот простой зал, как облака, что постоянно изменяются, но сохраняют форму», — пришла мне в голову мысль. Казалось, все здесь подверглось этой лихорадке, ничто не контролировало свою форму, хотя из-за полумрака мне не видны были в достаточной мере потолок и дальние ряды, и о них я не мог ничего сказать наверняка.

Едва я занял свое место в зале, усилилось то найденное необыкновенное чувство, и я впервые задумался о том, не оно ли первопричина того, что я здесь вижу. Оно нарастало с тех самых пор, как я увидел вывеску «Шарма», — казалось, вот-вот наступит мое полное и безоговорочное приобщение к чему-то, что выжидало в самом буквальном смысле за четвертой стеной. Привело это к тому, что сейчас я ощущал себя до одури равнодушным к чему-либо, кроме завершения (или конечного акта?) этого процесса, этого странного и нежданного ночного приключения. В этом измененном своем состоянии я едва ли пекся о возможных последствиях.

Не особо взволновало меня и повеявшее морозцем ощущение чьего-то близкого присутствия. Странно — садясь, я был совершенно уверен, что место рядом со мной пустовало… как и следующее за ним, как и, собственно, весь мой ряд и оба ряда позади и впереди меня. Если бы кто-то зашел следом, я не смог бы упустить из виду его появление. И все же я спиной чувствовал чей-то давящий дух — к слову, лишь добавлявший очков моему иррациональному воодушевлению. Оглядевшись в легком недоумении, я не увидел никого за собой — ни на сиденье сзади, ни вообще где-либо наверху вплоть до самой дальней стены зала. Но взгляд мой все равно замер на пустующем месте — от него исходила концентрированная аура присутствия. Ткань обивки кресла — со всей той внутренней матрицей циркулирующих заодно волокон — вдруг приобрела объем, собираясь в некое подобие лица, лица старухи с застывшей лукавой гримасой, обрамленного встопорщенными жгутами волос. Не лик человека — усмехающаяся маска злодеяния, алчная до раздраев и разрушений, сотканная из нитей, сшивающих внутреннее убранство кинозала в единое целое.

Конечно же, никакие это были не нити, а именно что волосы. Это открытие — наряду с образами надгробий и коллекторов, подменивших собой спинки сидений и проходы между рядами, — заставило меня воспрянуть: еще один элемент мозаики, ведущей к развязке моего ночного паломничества, встал на место. Но тут ко мне обратились — и, как и старушечье лицо, проступившее на ткани, мое приподнятое настроение улетучилось.

— Как посмотреть на тебя — так ты ее, похоже, увидел.

Через одно место от меня сидел мужчина. Не тот, которого я встретил ранее, — у этого лицо было почти нормальным. Вот только весь его костюм был в волосах, явно ему не принадлежавших.

— Ну так как? Видел ее? — спросил он.

— Не уверен, что видел, — ответил я.

Его голос звучал так, будто вот-вот готов был сорваться на смех, сползти в похохатывающую истерику:

— Вот доведется с ней поближе пообщаться — точно сомневаться не будешь.

— Погодите, там, сзади, что-то произошло, а потом появились вы…

— Уж прости, — сказал он. — Знаешь, что у этого кинотеатра недавно появился новый владелец?

— Да вот как-то не углядел.

— В смысле — «не углядел»?

— Снаружи — ни объявления, ни вывески.

— О, никаких объявлений не будет.

— Должно же быть хоть что-то, — запротестовал я.

— Кое-что есть, — бодро отметил он, пальцами поглаживая щеку.

— Что именно? И еще эти волосы…

Но тут весь свет погас.

— Тихо, — прошептал мужчина. — Сейчас начнется.

Вскоре экран перед нами запылал во тьме всеми оттенками сирени, и кадры фильма — странного немого кино, будто пропускаемого сквозь микроскоп, словно бы и снятого в микромире, где актерами выступали невидимые невооруженным глазом существа, — замелькали на нем. Удивительное дело — по мере того как картинка прояснялась и упорядочивалась, набирало силу чувство deja vu. Будто где-то я нечто подобное уже видел и испытывал примерно те же, что и сейчас, чувства. Действие фильма подавалось от первого лица — будто сквозь чужие глаза зритель лицезрел истинное вырождение и зачумление. Обнажалась самая суть тех мест, коим, как мне казалось, были посвящены истинные материальные частицы кинотеатра, — те кладбища, переулки, грязные коридоры и подземные переходы, чей дух проник сюда и все извратил. Все то же самое — но без определенности: лишь самая основа тех мест, что так повлияли на кинотеатр, превратили его в фасад для отвода глаз, будучи притом сами лишь бутафорией более темных и опасных сфер: выжимка, в которую мы погружались все глубже и глубже.

Пурпурная болезненность цветовой гаммы все так же доминировала: камера двигалась сквозь воспаленно-розовые, синюшные и бледно-красные структуры, в анатомичности которых узнавались кое-как палаты пустых больниц и оставленные монастырские кельи — интерьеры преисподней, церемониальные залы шабашей. Пустоты в их студенистых стенах сочились чем-то, напоминающим прель лишайника; участки, истончившиеся до прозрачности, пульсировали, как если бы через них проходили вены. Безумие и смятение физиологии было воплощено в этих оживших кошмарах: сшитые тонкими серыми волосами бурдюки с внутренностями образовывали бессмысленные и нежизнеспособные формы, зловещими объедками анатомического исследования застрявшие в сладострастно подрагивающей волосяной паутине. И более — ничего в кадре: творения — и взгляд на них сквозь глаза самого творца, того самого хирурга, проектировщика и ткача паутины, марионеточника, сшивающего новую беспомощную куклу и отдающую ее во власть заказчика — скорее всего, того самого нового владельца кинотеатра. Сквозь глаза этого неизвестного мы, зрители, инспектировали проделанную работу.

Взгляд камеры стал меркнуть, и синюшная анатомическая вселенная ушла в фиолетовую тень. Когда изображение появилось снова, на экране был мужчина: лицо с поразительно живым, пристальным взглядом и нагое тело, выглядевшее так, словно его сковал жестокий паралич.

— Она показывает нам!.. — прошептал тот, кто сидел рядом. — Вот что она, эта бесчеловечная ведьма, сделала с ним! Он больше не осознает, кем является… только чувствует ее внутри себя.

Я сидел как на иголках: вот она, столь ожидаемая мною развязка — совсем уже скоро! Мое возбуждение, пусть и окрашенное в легкую панику, достигло предела. Лицо одержимого на экране — да, одержимость послужила бы хорошим объяснением — было знакомо мне: это тот самый мужчина, с которым я столкнулся у входа в кинозал. На узнавание потребовалось время, потому что теперь его плоть претерпела еще большие изменения, прошитая в тысяче мест толстыми жгутами волос. Глаза тоже преобразились — в них горела звериная свирепость, указывавшая на то, что он, похоже, взаправду служил теперь сосудом какому-то великому злу. Впрочем, было в них что-то отчаянно протестующее против окончательного превращения, — понимание собственной одержимости и мольба об избавлении, и в последующие несколько минут это мое наблюдение подтвердилось.

Ибо мужчина на экране вновь обрел себя — пусть на краткий миг, пусть только частично. Огромное усилие читалось в его дрожащем лице, но результат был довольно-таки скромен — лишь рот распахнулся, готовясь к крику. Конечно, звука не последовало — экран был способен лишь на музыку изображений, передавая сквозь глаза смотрящего то, что увиденным быть не должно. Этот диссонанс в восприятии и вытряхнул меня из кокона зародившегося предвосхищения, рассыпавшегося в труху; и затем я понял, что все же слышу крик, — он доносится из той части зала, где, по логике, должна быть будка киномеханика.

Я попробовал обратиться к соседу, но он проигнорировал мои воззвания. Он, казалось, вообще ничего не слышал — и не видел того, что происходило с ним и вокруг него. Длинные и жесткие, как проволока, волосы, вырастали из ткани обивки кресла, оплетая ему руки и проходя плоть насквозь, и я никак не мог его об этом предупредить. Оставив вскоре все надежды, я поднялся. Те волосы, что успели доползти до меня, натянулись в попытке удержать, но я пошел вперед — и они порвались, как порвалась бы выбившаяся из одежды нитка, зацепившаяся за гвоздь.

Никто в зале не последовал моему примеру — всех слишком занимал мужчина на экране, вновь потерявший способность кричать и низвергнутый обратно в паралитическую тишину. Пройдя по проходу, я посмотрел туда, где должна была быть будка киномеханика. Будки не было — в той стороне над рядами сидений возвышался лишь силуэт, напоминающий старуху с распущенными длинными космами. Ее глаза горели во тьме двумя фиолетовыми угольками, исполненными жестокости и злорадства, от которых на лист киноэкрана падали две воронки цвета чистейшей сирени.

Выйдя из кинозала в темный коридор, я пошел вперед, ориентируясь на светящиеся буквы над уборной — они сияли неестественно ярко. А вот лампа над входом не горела, да и знак ВХОД пропал. Даже плашка и буквы на вывеске, слагающие слово «ШАРМ», куда-то исчезли. Выходит, это был самый последний киносеанс. Впредь кинотеатр будет закрыт для общественности — почему-то я был твердо уверен в этом.

Наверняка закрылись — пусть лишь только на эту ночь — и все магазины на улице, которую, как и эту часть города, я никогда доселе не посещал. Несмотря на поздний час горевшие прежде витрины и вывески все как одна стояли погашенные. За ними, в глубине темных торговых залов — нет, мне не показалось, — неизменно присутствовал еще более темный силуэт. Силуэт старухи с источающими сияние глазами и чудовищной копной распущенных волос.

Голос тех, кто юн

Византийская библиотека

Визит патера Сивича

В каком бы уголке нашего старика-дома я ни укрывался — приход священника чувствовал всегда. Даже в самых дальних комнатах верхнего этажа, закрытых и помещенных для меня под запрет, меня настигало совершенно определенное чувство. Атмосфера дома вдруг как-то менялась, сперва на довольно-таки тревожную, потом — на довольно-таки привлекательную. Как будто некое новое присутствие вторгалось в наполненный отзвуками воздух, в свет хмурого утра, ложащегося на темное дерево половиц и выцветшие морщины старинных обоев, и я вдруг осознавал, что попал в центр разворачивающегося кругом меня незримого действа. Мои ранние представления о великом племени священнослужителей простыми не являлись — напротив, в своих запутаннейших лабиринтах они совмещали извечно противостоящие друг другу ощущение беспредметного страха и странное чувство принадлежности. Чем больше думаю я о прошлом, тем более важным мне видится то чувство, что предваряло приход патера, — равнозначным по важности самому визиту. И я не питаю стыда к себе из-за того, что намеренно длил эти одинокие минуты.

Большую часть дня я пребывал в уединении в своей комнате, за своими обыкновенными детскими занятиями, приводившими хорошо заправленную койку в совершеннейший беспорядок. Затачивая карандаш в сотый раз и стирая толстый серый ластик в ничто, я почти признавал за собой поражение: бумага бросала мне вызов, сокрыв в своей одноцветной текстуре сонм незаметных ловушек, призванных помешать мне достичь цели. Но сей мятежный настрой снизошел на меня не так давно — как и разрыв в доверительных отношениях между мной и моей творческой лабораторией.

Завершенная часть рисунка являла собой животрепещущую фантазию о внутреннем убранстве некоего монастыря, с туннелями и сводчатыми пенетралиями[39], не претендующую притом на подробность путеводителя. Тем не менее предельная точность отдельных частей картины значила много для меня. Например, ряд колонн, резко сужающихся в перспективе, убывающей во мрак. И конечно же, тот некто, спрятавшийся за одной из колонн и смотрящий из тени: видны лишь силуэт, лицо и прижатая к серому столбу рука. Руку я отрисовал с надлежащей тщательностью, но, когда дело дошло до страха, искажающего лицо смотрящего, никакие потуги не давали желаемого эффекта. Я хотел нарисовать безумное лицо человека, застывшего перед собственным роком, неизбежной погибелью, но карандаш меня не слушался. В глазах вместо требуемого испуга читалась какая-то кретиническая озабоченность. После перерисовки и вовсе стало казаться, что мужчина нисколько не испуган, а этак по-дружески улыбается наступающей смерти.

Можно понять, почему я позволил себе отвлечься на визит патера Сивича. Острие карандаша замерло на бумаге, взгляд мой стрельнул туда-сюда, проверяя углы, занавес и приоткрытый шкаф на предмет чего-то, что явилось поиграть со мной в прятки. Я услышал методичную поступь в коридоре, она остановилась у двери моей спальни, а потом голос отца, приглушенный цельнодеревянной панелью, приказал мне спуститься вниз и встретить нашего посетителя.


Внизу мне была уготовлена еще одна ловушка — западня обманутых ожиданий. Я-то думал, что гостем нашим снова стал патер Орн, часто захаживавший к нам и бывший своего рода духовным наставником и другом нашей семьи. Но, спустившись по лестнице и увидев странный черный плащ и черную же шляпу на вешалке у входной двери — этакая давняя неразлучная пара, так они вместе смотрелись, — я понял, что ошибаюсь.

Из гостиной доносился мягкий отзвук разговора. Шелестяще-сонные ноты в нем были на совести патера Сивича — он скорее шептал, чем говорил вслух. Вольготно восседал он в самом широком кресле — к нему-то и провела меня мать почти сразу. Пока меня представляли, я молчал, да и несколько захватывающих минут после провел, не решаясь раскрыть рот. Патер Сивич решил, что в эту восторженную немоту меня вогнала его причудливая трость, — о чем и сказал; в его голосе вдруг прорезался иностранный акцент, на который до этого я не обращал внимания. Он протянул ее мне, и я повертел в руках этот вытянутый грозный деревянный шпиль. На самом деле очаровал меня не он, а патер собственной персоной — особенно тот факт, что кожа на его круглом лице была будто присыпана меловой пылью.

Меня усадили в кресло напротив, но я устроился так, чтобы взгляд падал немного под углом. Собственно, одним лишь взглядом я и мог участвовать в беседе — смысла слов, полусонной музыкой заполонивших гостиную, я не понимал. Моя сосредоточенность на лице священника полностью изгнала меня из мира хороших манер и вежливых разговоров. Причина была не только в этой его гипсовой бледности и припорошенности, но и в странной незаконченности и обезличенности черт — я будто смотрел на недоделанный слепок из мастерской кукольника. Патер Сивич улыбался, щурился и проявлял иную мелкую активность лицевых мышц, но все это смотрелось чужеродно. Что-то важное, что-то человеческое отсутствовало в выражении его лица, что-то первоначально наполняющее любую нашу гримасу смыслом и неподражаемостью. Образно выражаясь, он был будто из муки слеплен, а не из плоти и крови.

В какой-то момент мои родители нашли предлог оставить меня наедине с патером Сивичем — видимо давая его жречески-торжественному влиянию целиком возыметь надо мной верх: их подчеркнутая светскость тому явно мешала. Такой поворот не удивил меня нисколько, ибо втайне мать и отец надеялись, что когда-нибудь я поступлю в семинарию и облачусь в темный пурпур рясы тайнослужителя.

В первые секунды нашего с патером одиночного пребывания в комнате мы просто смотрели друг на друга — как если бы наше знакомство только-только состоялось. И вскоре произошло нечто весьма интересное: лицо патера Сивича изменилось, одухотворившись и очеловечившись — как если бы то живое начало, что доселе было погребено под меловыми наслоениями гипсовой плоти, наконец прорезалось наружу. Ожили глаза, уголки губ, зацвел румянец на щеках. Но бесследно это преображение не прошло: оживление черт лица вытянуло последние живые ноты из его голоса. Теперь каждое слово из его уст звучало так, будто патер был безнадежно болен и цеплялся за этот мир лишь таблетками да молитвами. О чем он говорил — сказать точно не могу, но помню, что каким-то образом были упомянуты мои рисунки. Патер Орн их тоже видел, но не припомню, чтобы он когда-нибудь выказал хоть каплю восхищения ими, однако оказалось, что их живописная природа как-то стала предметом разговора двух духовных коллег. Патер Сивич говорил о моем творчестве очень уклончиво и обходительно — будто то была некая чрезвычайно деликатная тема, угрожавшая благополучию нашего знакомства. Я так и не уловил, чем же был вызван такой интерес к моим каракулям, но этот вопрос частично уточнился, когда из складок рясы патер извлек небольшую книжицу.

Обложка книжицы выглядела так, будто была сделана из лакированного дерева, испещренного волнистым узором. Хрупкая на вид, в моих руках — да, патер Сивич без промедлений вручил мне ее — она обрела вдруг осязаемость и крепость. На обложке не было ни слова — лишь две черные полосы пересекались, образуя крест. Приглядевшись повнимательнее, я заметил, что на концах поперечной перекладины есть два маленьких волнистых расширения, напоминающих ручки с пальчиками. Да и вертикальная полоса венчалась маленьким шариком — выходил своеобразный палочник, тонкий человечек.

По указанию патера Сивича я открыл книгу наугад и пролистал несколько невероятно тонких страниц, больше походивших на слои живой ткани, чем на мертвую бумагу. Казалось, их было столь много, что, листая их вот так, одну за одной, никак нельзя было достичь конца или же начала. Священник попросил меня быть осторожным и не повредить хрупкие листки, ибо книга была очень древней и невероятно ценной.

Язык, на котором книга была написана, не укладывался в моей голове и не подлежал опознанию. Даже сейчас память ничего не проясняет — есть лишь то еще детское убеждение, что написана она была на каком-то экзотическом древнем наречии. Но обилие иллюстраций кое-что проясняло: благодаря этим искусным гравюрам я почти мог читать книжицу, посвященную, как оказалось, одной старой-престарой, затертой теме: спасению через мучения.

По мнению патера Сивича, именно этот священный ужас мог разжечь во мне интерес. Лишь немногие, пояснил он, в действительности осознают священное назначение подобных изображений страдания людского, то богоугодное начало, к коему дороги мук плоти всегда вели. Ибо создание и даже простое созерцание этих свидетельств божественного безумия суть одно из величайших, к великому сожалениюутерянных, искусств. После он пустился в рассказ о библиотеке в какой-то древней стране, но я его почти не слушал. Мое внимание избрало иной путь, мой взгляд глубоко погружался в густой ландшафт зримых гравюр. Одна сцена запомнилась мне особо, вобрав в себя фактическую суть книги.

Центральной фигурой был мужчина — бородатый и изможденный аскет, стоящий на коленях с преклоненной головой и сложенными руками. В этой окостенелой мольбе он застыл, а вокруг него плясали демоны-истязатели — на удивление эффектно изображенные, благодаря или вопреки грубой технике без детализации. Выбивался из общего стиля лишь припавший на корточки бес, из чьего единственного глаза росли на стебельках пучки глаз поменьше, с гротескными кустистыми ресницами. Глаза же бородатого аскета были своеобразным центром композиции — снежно-белые на темном лице, с двумя крохотными точечками зрачков, обращенными ввысь. Что же в этом образе пробуждало во мне такое чувство, что нельзя было назвать просто страхом, просто печалью, просто благоговением? Сцена ужасающе вдохновляла, и я старался запомнить ее фотографически, вплоть до мельчайших черточек.

Я держал эту страницу жесткой хваткой, зажав между указательным и большим пальцами, когда патер Сивич неожиданно резко вырвал книгу у меня из рук. Оказалось, в гостиную возвратились мои родители. Взгляд патера был обращен к ним, он не глядя прятал книжицу обратно в складки рясы — потому, видимо, и не заметил, что тонкая страница осталась в моих пальцах. Я поспешил опустить руки вниз и зажать между колен. Он не заметил потери… но я не обманывался насчет того, что большая сила, стоящая за маленькой книжицей, примирится с такой потерей. Взгляд патера Сивича потух, лицо вновь стало скучным и невыразительным, цвет лица уподобился штукатурке — я был в безопасности.

Вскоре после этого священник стал собираться. С восхищением я наблюдал, как он, стоя в фойе, облачается в свой плащ, поправляет широкополую шляпу, подпирает массивное тело тростью. Перед отбытием он пригласил нас погостить как-нибудь у него, и мы пообещали по случаю воспользоваться гостеприимством. Пока мать прижимала меня к своей длинной и худой ноге, отец придерживал священнику дверь. Снаружи солнечный день сменился ветреной хмурью, и хмурь эта поглотила фигуру уходящего священника.

Возвращение патера Сивича

Извлеченная из книжицы священника страница, как я вскоре понял, не решила проблем с вдохновением, вопреки всем надеждам. Да, у нее был определенный потенциал, определенный заряд энергии, но, как мне открылось, жуткая икона не делилась своим благословением с чужаками. Я тогда не подозревал, что священная гравюра будет обладать столь скрытной натурой, ибо куда сильнее был увлечен перспективой тех художественных уроков, что мог у нее почерпнуть. Я чаял передать часть ее силы моему безликому страдальцу за колонной — но, увы, рисунок мой так и остался незавершенным. Никаких уроков, никакого слепого заимствования: до смешного пустой холст я был не в силах украсить абсолютным ужасом на грани звериного.

Впрочем, гравюра таки повлияла на меня.

Меня и патера Сивича связал некий духовный мост, и я уже не мог оградить себя от осознания некоторых сокровенных тайн священника. Вскоре его образ в моем мозгу стал плотно ассоциироваться с неповеданными, особенными историями, что несли на себе отпечаток легенд поистине космических масштабов. Без сомнения, с ним были связаны определенные предания, а объем его знаний поистине ужасал. Я решил следить за его судьбой самым внимательным образом, и такую задачу существенно облегчила тонкая страница, вырванная из его сакральной книги.

Я всюду носил ее с собой, обернув в выпрошенный у матери лоскут ткани. Первые мои визионерские опыты носили сбивчивый характер — слишком много с моей стороны требовалось психических усилий, к коим я не вполне был готов. Первые мои видения были далеки от законченности и совершенства — быстро рассеивались, распадались на бессмысленные фрагменты. В одном из них я застал патера Сивича в гостях у какой-то другой семьи в весьма угрюмых апартаментах, в коих анемичный священник побледнел едва ли не до полупрозрачности. В других подобной четкости ждать было напрасно: все давалось мне полунамеками, туманом, облеченным в антропоморфную форму. Легче давалось подсматривать тогда, когда патер Сивич был один или в компании кого-то одного. Долгий его разговор с патером Орном был уловлен мной во всей полноте, с потерей лишь цвета: видение было в жуткой синюшности фотографического негатива — да звука: общение священников проходило в мертвой тишине, сопровождаемое лишь пантомимическими жестами.

А в темные часы ночи, когда вся остальная епархия, по-видимому, спала, патер поднимался со своей узкой кровати, садился за стол у окна и листал книжицу — страницу за страницей, останавливаясь лишь иногда и, по-видимому, зачитывая вслух какие-то выдержки. На подсознательном уровне я понимал, что книга излагала его собственную биографию, хронику поистине ужасных событий. По тому, как складывались его губы, по движениям языка меж рядов безукоризненных зубов, я вроде как даже мог кое-что прочитать, уловить тот или иной фрагмент из жизни этого чужестранца.

И — о, боги! — какой же насыщенной была его жизнь, невероятно начавшаяся, прошедшая сквозь цепь невообразимых событий; какой же долгой и неизбывной она обещала быть — в своем предрешенном многообразии, растянутая на неопределенное количество лет! Многое из того, что перенес патер Сивич, читалось на его лице — но многое было и сокрыто в тени, которую не мог разогнать свет одинокой лампы, падающий на его рабочий стол; не могли того изведать и созвездия, чей яркий свет был вознесен высоко-высоко в ночное небо за его окном.


Когда патер Сивич вернулся на далекую родину, я потерял с ним всякую связь, и вскоре моя жизнь вернулась в привычное русло. Бесплодному лету пришел конец, начался учебный год, вновь придвинулись вплотную гнетущие тайны осеннего сезона. Но впечатление от видений жизни патера Сивича не до конца выветрилось из моей головы. В разгар осеннего семестра мы начали рисовать тыквы толстыми оранжевыми карандашами с тупым грифелем, ножницами с затупленными лезвиями мы стали вырезать черных кошек из черной же бумаги. Поддавшись безнадежному стремлению к новизне, я вырезал не очередную кошку, а человекообразный силуэт, за что даже получил похвалу от учительницы, но стоило мне снабдить мою черную фигуру белым монашеским воротничком и грубо раззявленным кричащим ртом, как последовало возмущение и порицание. Случилось это незадолго до того, как из школьных будней меня вырвала трехдневная болезнь, в течение которой я лежал, обливаясь потом, и бредил о заокеанских похождениях патера Сивича.

В шляпе, плаще, с тростью, старый священник резво вышагивал вдоль узкой темной улицы — в каком-то очень древнем городе, в какой-то очень древней стране: видение, достойное талантливого иллюстратора средневековых сказаний. К счастью, сам город: серпантин дорожек, искаженный отблеск фонарей, путаница шпилей и башенок, тончайший серп месяца, который, казалось, принадлежал лишь этому месту на всей Земле и никакому другому, — не выдал себя ни именем, ни положением, хоть и всяко требовал хоть какого-то обозначения. То, что пришло мне на ум тогда, было древним и звучным, но после многих минувших лет все так же кажется мне неуместным и ошибочным. Потому оставлю его при себе.

Патер Сивич нырнул в узкую нишу между двумя темными домами, что привела его к идущей вдоль низких стен грунтовой дороге. По ней он дошел до небольшого дворика, высоко огороженного со всех сторон и освещенного одним тусклым фонарем в самом центре. Ненадолго патер остановился, переводя дыхание, — лицо мокрое, болезненно-желтое из-за отсвета. Где-то там, в сердце садика, спрятался проход, и на пути к нему священник все сетовал на то, как отдален и как темен этот квартал старого города.

Теперь он спускался по лестнице из тесаного камня, сбегавшей ниже уровня улицы; затем короткий туннель привел его к другой лестнице, витками спирали зарывавшейся вниз, в полнейшую черноту подземелья. Священник, явно зная путь, канул в эту черноту — чтобы вынырнуть в огромной круглой зале. Вниз от этой залы, соединенные золочеными балюстрадами, уходили спирально закрученные лестницы и террасы, образуя невероятную, высокую башню, утопленную в подземное нутро города своим острием, терявшимся далеко внизу, от которого переплетением сияющих паутинок отходили тонкие лучи света.

Каждый уровень этой башни ветвился затененными проходами, за которыми явно крылись какие-то помещения; и если это и была библиотека, предназначенная для книг вроде той, что священник извлек из обшлага плаща, то ее фонд исчислялся, должно быть, сотнями тысяч сакральных томов, упрятанных в соты неведомой протяженности и запутанности. Патер Сивич замер, явно выжидая кого-то, кому была доверена забота об этом хранилище. И вот из тени снизу восстала ему навстречу некая массивная фигура… распавшаяся вскоре на три отдельных силуэта.

Триада, представшая пред священником, выглядела связкой из трех похожих близнецов, на чьих одинаковых лицах было написано почти карикатурное спокойствие. Они были одеты в темные рясы, как и сам патер. Их глаза были большими и умиротворенными. Когда священник протянул книгу тому, что стоял в середине, мелькнула длань — белая, как перчатка. Центральная фигура возложила руку на обложку книги, следом за ней это сделал хранитель слева, за ним — силуэт справа. Так они застыли, все трое, на какое-то время, будто принимая некие безгласные полномочия. Их головы качнулись навстречу друг другу, и одновременно с этим атмосфера круглой залы, исполосованной хаотичными лучами подземной звезды, изменилась. Изменилась почти неуловимо — лишь тень презрения (или все же — отвращения?) промелькнула в скрещенных взглядах больших глаз хранителей.

Они убрали руки с книги и обратили взгляды на священника, уже сделавшего несколько шагов прочь от этих гневных теней. Но как только патер начал поворачиваться к ним спиной, его вдруг остановила некая сила — как если бы он услышал резкий оклик со стороны и замер в испуге. Его бледное, мучнистое лицо парило над черным воротником плаща, отчего-то поднимаясь все выше. Но не голова священника отделилась от тела — само тело вознеслось ввысь. Повисли в воздухе, в отрыве от земли, мыски его черных туфель. Упала наземь, породив гулкое эхо, трость, выпущенная из руки, — на черном полу залы она выглядела лишь прутиком, в лучшем случае — брошенным карандашиком. Спланировала следом его черная широкополая шляпа, слетевшая, едва массивное тело патера Сивича стало поворачиваться в воздухе, закутываясь в полы собственного плаща, словно в кокон. Я увидел его воздетые руки — пальцы прижаты ко лбу, словно в отчаянной молитве. Его лицо…

Его лицо было последним, что я видел, ибо в следующую секунду патер низвергся вниз, сквозь бесчисленные балюстрады башни, превратившись в крохотную темную точку, скользящую вдоль хтонической громады — и вскоре потерявшуюся в глубинах. Троица хранителей отступила назад, в тень, и круглая зала опустела. Видение померкло.

Моя лихорадка ухудшалась все три дня, но затем, на исходе поздней ночи, вдруг отступила. Измотанный бредовыми бдениями, похороненный под тройным слоем одеял, принесенных матерью, я мучился невозможностью погрузиться в забытье. Мать оставила меня, полагая, что я наконец уснул, но от тенет Морфея я был бесконечно далек. Единственным источником света, разгонявшим тьму в комнате, была луна за окном. Сквозь смеженные веки я внимал ей, упрекая в странных грехах, пока наконец не заметил, что все занавески в комнате были плотно запахнуты, а тусклый свет у подножия моей кровати шел не от луны, а от адской ауры — или же ангельского ореола? — парящего над прозрачной фигурой патера Сивича.

Я слабо приподнялся в молчаливом приветствии, вложив в это движение все убывающие силы, но он никак не откликнулся, и на одно мучительное мгновение мне показалось, что не он здесь призрак, а я. С трудом удалось мне поднять свинцовые веки: в награду за это усилие моему обостренному лихорадкой зрению явилось во всем великолепии лицо привидения. Я ухватил каждую деталь, каждую черту, каждый отпечаток, жизнью наложенный на сей лик. Фантастическая судьба этого человека достигла своего апогея в этом нынешнем призрачном выражении — в маске застывшего, окаменелого страха. Все то, что чувствовала и видела эта потерянная душа, я вдруг осознал и принял в полной мере — в тот короткий, трагичный миг.

И вдруг, с усилием, сопоставимым с мощью планеты, вращающей свою подвешенную во тьме космоса гниющую тушу, призрак разомкнул губы — и произнес, не обращаясь ни к кому, кроме себя, будто повторяя собственный смертный приговор вслед за судьей:

— Не в единстве данном возвращенная, книга нарушает закон. Книга… нарушает… закон.

И с последними словами этого странного послания лицо призрака усохло, как брошенная в огонь бумага, и обратилось в ничто — будто Творец решил избавиться наконец от последних набросков бесперспективной работы.

С этим избавлением я почувствовал себя значительно лучше. Но оставалось еще кое-что. Оставалось то, ради чего жестокая рука судьбы заставила меня пройти через все это. И потому я не лег спать до тех пор, пока мой рисунок не был закончен.

Наконец-то я обрел то самое лицо, что так долго искал.

Постскриптум

Вскоре после той ночи я посетил церковь. Посетил сугубо по собственному желанию — несомненно, мои родители сочли сие за добрый знак пробуждающейся сознательности. Однако первостепенной целью моей была величественная серебристая цистерна со святой водой, у которой я наполнил маленькую бутылку. Цистерна стояла не в самой молельной зале, а в предбаннике, и я извинился и перед родителями, и перед священником за то, что, фактически, в самой святая святых не побывал. С благословениями я поспешил домой, где извлек из ящика стола закутанную в лоскут ткани страницу из книги патера Сивича. Снеся ее в ванную наверху, я закрыл за собой дверь и поместил тонкий листочек в слив раковины, бросив прощальный взгляд на величественную гравюру. Мне невольно пришла на ум мысль — смогу ли я чем-то загладить свой вандализм. Быть может, стоило предложить на хранение библиотеке что-то свое. Но потом вспомнилась мне судьба патера Сивича, и я вымел эту мысль из головы. Откупорив бутылку, я полил торчащий из слива лист святой водой. Тот мгновенно зашипел, будто помещенный в сильнейшую кислоту, обдал меня неприятно пахнущим паром — кислой миррой таинства и отрицания… и, наконец, растворился целиком. Все было кончено. В зеркале над раковиной я увидел отражение собственного лица: на нем цвела улыбка глубокого удовлетворения.

Рассказ Мисс Пларр

Стояла ранняя весна — самое начало сезона, — когда явилась мисс Пларр и стала жить вместе с нами. Ей надлежало вести дела семьи, пока моя мать противостояла некому трудноопределимому недугу (пусть затяжному, зато не фатальному), а отец был в командировке. Она явилась в один из тех исполненных тумана и моросящего дождя дней, какие часто выпадают на начало года — неизменно откладываясь в моей памяти весточками этого замечательного времени. Поскольку мать сама выписала себе строгий постельный режим, а отца рядом не было, пришлось мне отвечать на этот вкрадчивый, настоятельный стук в нашу дверь, эхом пролетевший сквозь галерею комнат, отзвуком своим добравшийся до самых укромных уголков верхних этажей дома.

Потянув на себя витую металлическую ручку двери — непомерно большую в моей ребяческой ладони, — я выглянул наружу и увидел ее. Она стояла спиной ко мне и пристально вглядывалась в клубящийся туман, ее черные волосы блестели в отсветах из прихожей. Даже когда она стала медленно поворачиваться, я не смог отвести взгляда от этой иссиня-черной копны волос — уложенной с тщанием и долговременным трудом, но все же каким-то образом восстающей против навязанного ей порядка. То тут, то там выбивались из плена заколок поблескивающие власяные нити. Ничего удивительного не было в том, что, когда она взглянула на меня сверху вниз и заговорила, ее голос шел будто из туманного далека:

— Меня зовут…

— Знаю, — произнес я.

В тот момент меня волновало не столько ее имя, заученное благодаря усердным разглагольствованиям отца, сколько необычное чувство, вселяемое ее присутствием. Даже войдя в дом, она чуть оглядывалась в сторону распахнутой двери — будто наблюдая за чем-то снаружи, будто чего-то напряженно выжидая. Было видно, что к ориентации в хаосе лиц и разнообразных причуд нашего мира мисс Пларр шла долгим путем. Ей свойственна была некая загадочность, запрятанная глубоко в необычную атмосферу этого весеннего вечера, вдруг отодвинувшего на второй план все привычные черты времени года и отличившегося потусторонним запустением, по-своему роскошным, с темными рваными тучами, довлеющими над пустынными, едва ли не впавшими в спячку окрестностями. Даже те звуки, в которые мисс Пларр вслушивалась, казалось, были придушены воцарившимся угрюмым полумраком, раздавлены сводами неба цвета серой каменной кладки.

Хоть мягкие и отстраненные манеры мисс Пларр отвечали запросам того душного времени, ее место в нашей семье долгое время было неопределенным.

На самых первых порах мы чаще слышали ее, чем видели. Обязанности — в приказном ли, в добровольном ли порядке исполняемые, — обрекли мисс Пларр на рутинные блуждания по гулким коридорам и комнатам дома. Редко когда звук ее шагов по старым половицам прерывался: днем и ночью это негромкое стаккато указывало на местонахождение нашей расторопной экономки. Просыпаясь утром, я слышал, как мисс Пларр ходит этажом выше — или же ниже — моей спальни; и вечером, возвращаясь из школы и отправляясь по обыкновению в библиотеку, я всегда заставал удаляющийся, спешащий в соседнюю комнату перестук ее каблуков по паркету. Даже поздней ночью, когда сам дом заявлял о себе целым оркестром скрипов и вздохов, мисс Пларр задавала его дряхлым симфониям ритм своими хождениями вверх-вниз по лестнице — где-то там, за дверью в мою комнату.

Однажды я встал посреди ночи, чувствуя себя разбуженным, но ни единого звука, способного нарушить мой сон, не различил. Уснуть снова мне почему-то так и не удалось; в общем, я выскользнул из постели, тихо отворил дверь моей комнаты на несколько дюймов и выглянул в темень коридора. В самом его конце было окно — квадрат, высветленный лиловым лунным сиянием; а на фоне того окна — мисс Пларр: силуэт столь же черный, сколь и ее собранные в экзотичный бутон ночного цветка волосы. Она была столь увлечена чем-то за окном, что вряд ли почувствовала мой взгляд… а я, в свою очередь, не мог не ощутить силу ее присутствия.

На следующий день я начал работать над серией эскизов. Художества мои зародились каракулями на полях школьных учебников, но быстро приобрели большие масштабы и амбиции. Зная, что любой творческий процесс суть таинство, я не так уж и удивился тому, что средь рисунков моих не проскочил ни разу четкий образ мисс Пларр — или какого-либо иного лица, в ассоциациях или символах отображающего реальность. Вместо этого эскизы иллюстрировали быт некоего странного королевства с жестокими порядками. В плену необычных настроений и образов я изобразил мрачное бытие с нависшей над ним тучей — или, быть может, мглой, — в глубине которой сокрыт был сонм невероятных мудрено-фантастических конструкций. Из первоосновы этой плодотворной мглы вздымались соцветия вышин, сочетающих черты замка и склепа, объединяющих дворцовые шпили с мавзолейной лабиринтностью. Были и скопления зданий поменьше — кривеньких ветвящихся пристроек с грацией темницы, отведенной неизлечимому рецидивисту. Конечно, никакого гениального исполнения от меня ожидать нельзя было: как и избранная тема, техника моя была варварской. Мне не удалось хотя б и отчасти заложить в эти грозные образы ощущение звучания, неотъемлемо сопровождавшего эти мрачные декорации в моем видении; да и я сам, признаться, едва ли был в состоянии представить себе эти звуки хоть сколько-нибудь ясно. Тем не менее я понимал их связь с этими картинками — и с мисс Пларр, ибо именно она вдохновляла двумерную безрадостную вселенную моих рисунков.

Хоть я и не собирался показывать ей эскизы, кое-что указывало на то, что она не раз их тайком рассматривала. Они лежали довольно-таки открыто на столе в моей спальне, и я не предпринимал никаких усилий к сокрытию своей работы. От меня не укрывалось, что порядок их как-то нарушается в мое отсутствие, — некое неясное подозрение зарождалось во мне; и однажды, вернувшись из школы одним серым днем, я обнаружил вернейший признак присутствия мисс Пларр — длинную прядь черных волос, будто на память оставленную меж двух моих рисунков.

Мне захотелось сразу же поговорить с ней по поводу этого непрошеного визита — не потому, что он меня возмутил, а единственно с целью приобщиться, попробовать понять источник той тревожной атмосферы, которую она привнесла в наш быт. Однако к тому времени ее было уже не так легко сыскать — на смену беспокойной беготне по дому пришли ритуалы потише да поскрытнее.

Нигде в доме ее, казалось, не было, и я отправился прямо к отведенной ей комнате — ранее уважаемой как некое личное святилище, но та встретила меня распахнутой настежь дверью и внутренней пустотой. Ступив внутрь комнаты и оглядевшись, я понял, что мисс Пларр здесь не жила — может статься, не пробыла в комнате и минутки. Решив продолжить поиски где-нибудь еще, я развернулся… и столкнулся с ней.

Мисс Пларр молча стояла в дверях, глядя в никуда. И я вдруг мигом утратил свой задор, осознав, что теперь я без спросу вторгся в чужое жилище, и никакие доводы насчет того, что она первая так поступила, не помогут. Впрочем, о наших взаимных прегрешениях ни слова в итоге не было произнесено — достигнув некоего молчаливого взаимопонимания, мы с ней беспомощно дрейфовали в море невысказанных упреков и подозрений. В конце концов мисс Пларр спасла нас обоих — произнеся слова, прибереженные, похоже, для подходящего момента:

— Я говорила с твоей матерью. Мы решили, что нужно подтянуть тебя по трудным предметам. Я тобой займусь.

Я не то кивнул, не то открестился каким-то схожим жестом согласия.

— Что ж, хорошо, — изрекла она. — Начнем завтра.

И удалилась — без излишнего шума, оставив после себя лишь гулкий отзвук слов, повисший в необжитой комнате… пустовавшей, коль скоро мое собственное скромное присутствие окончательно затмила беспросветная тень мисс Пларр.

Грядущие занятия, так или иначе, взаправду могли помочь мне разобраться в самом трудном предмете — в самой мисс Пларр, а особенно — в том, что же за место она заняла в нашей семье.


Уроки стали проходить в помещении, которое мисс Пларр, видимо, выбрала как наиболее подходящее для подобной цели, хотя не каждому такой выбор был бы очевиден: чердак — под самой крышей, в задней части дома, со скошенным потолком, из которого выпирали прогнившие балки. Напоминал он трюм какого-то древнего морского судна, могущего унести нас в неизвестном направлении. Наши тела овевали щупальца хладных сквозняков, находивших себе путь внутрь сквозь перекошенные рамы с извечно дребезжащими листами стёкол. Свет, при котором шли мои занятия, предоставлен был увядающим весенним небом за окном — при малом содействии старой масляной лампы, что мисс Пларр повесила на гвоздь, вбитый в одно из чердачных стропил (до сих пор дивлюсь, где же она раскопала такую древность). В этом оплывшем сиянии я различил в углу ворох старого тряпья, сложенный наподобие подстилки, и близ него — чемодан, с которым мисс Пларр приехала.

Единственной мебелью здесь был низкий стол, что служил мне партой, и невысокий хилый стул — гости из моего раннего детства, видимо, сызнова обнаруженные моей учительницей в ходе многочисленных экспедиций по всему старому дому. Сидя в центре чердака, я внимал затхлой величественности моего окружения.

— В такое место, — утверждала мисс Пларр, — люди приходят, чтобы обрести знание величайшей важности.

И я слушал ее, пока она расхаживала по чердаку в сопровождении гулкого перестука шагов, с указкой в руке, к которой не прилагалась доска, чтобы можно было хоть на что-то указывать: впрочем, и без всякой доски она прочла для меня несколько весьма увлекательных лекций.

Не буду даже пытаться восстановить оригинальные ее речи — просто помню, что мисс Пларр была особо обеспокоена моими знаниями из области истории и географии, притом вскользь поминала иногда философию и физику. Она читала свои лекции по памяти, ни разу не сбиваясь в перечислении бесконечных фактов, коих не смогло предоставить мне традиционное образование. Нить ее рассуждений вилась столь же извилисто, сколь и запутанная траектория ее шагов по холодному полу чердака: ухватить ее — и свободно следовать от одной опорной точки к другой — давалось мне поначалу непросто. Но в конце концов я обрел понимание иных тем ее хаотизированного курса.

К примеру, она возвращалась снова и снова к самым ранним проявлениям человеческой жизни, к миру, опирающемуся лишь на самый примитивный закон, — не считая того, что она загадочно окрестила «внутренностными ритуалами». Спекулятивность изложения она всячески поддерживала: в обсуждении более поздних периодов истории ценила натуралистичность материала прежде моих возрастных рамок — так я узнал о злодеяниях, прославивших царя Персии, о массовой резне вековой давности в Бразилии, об определенных методах казни, практикуемых в разных частях света, от коих официальная история предпочитает стыдливо отвести взгляд.

Иногда мисс Пларр водила указкой по воздуху, будто художник — кистью по холсту, и тогда я знакомился с землями, несшими отпечаток дикости и чуждости. Как правило, то были острова, окутанные туманами и омываемые водами полярных морей, края бесплодных скал, обточенных нестихающими ветрами, необъятные просторы, поглощающие без остатка всякое чувство реальности, помраченные миры, усеянные мертвыми городами, душные пекла джунглей, где сам свет солнца напоминает обволакивающую хлористую слизь.

Увы, вскоре пришла пора, когда уроки мисс Пларр, некогда преисполненные новизны и увлекательности, стали скучными, многократно повторяющими самих себя. Все чаще я ерзал на своем утлом стуле или склонял голову на миниатюрную парту. Однажды ее речь прервалась, она подошла ко мне и вонзила острие указки мне в плечо. Подняв взгляд, я увидел лишь горящие где-то наверху глаза в гнезде черных волос, плавающем в безрадостном свете чердачного окна.

— В таком месте, — прошептала мисс Пларр, — нужно знать, как правильно себя вести.

Острие указки отстранилось, скользнуло по моей шее, и мисс Пларр подошла к окну. Снаружи стоял непроглядный туман — одна из наименее откровенных одежд весны. Пейзаж являлся как сквозь мутную корку льда — галлюцинаторный, весь из еле уловимых намеков. Сама обратившись в размытую фигуру, мисс Пларр смотрела на заоконный теневой мир — и будто прислушивалась к нему.

— Знаешь ли ты, как звучит то, что жалит воздух? — спросила она, зажав перед собой указку и покачивая ей из стороны в сторону.

Я понял, о чем она, — и согласно кивнул. Но дело было не только в том, что она вдруг преуспела как учитель, донеся до меня смысл слов: просто теперь и я слышал этот странный звук, вторгавшийся в тишину чердака. То был далекий звук, скрытый шумом мороси, — будто где-то, над какими-то огромными пространствами, вращались огромные лопасти, будто, рассекая стылые ветра, резко взмахивали чьи-то крылья, будто длинные кнуты хлестали во тьме. Я сам теперь слышал, как звучит то, что жалит воздух, — обретаясь где-то там, за гранью восприятия. Звук становился все громче… и наконец мисс Пларр выронила указку и прижала ладони к ушам.

— На сегодня — достаточно! — вскрикнула она.

И больше — ни на следующий день, ни когда-либо снова в моей жизни — она не провела со мной ни одного урока.


Однако занятия будто бы продолжились — приняв иную форму. Проведенное на чердаке время словно надломило во мне что-то, и некоторое время я был даже не в состоянии встать с постели. Мисс Пларр, по моим наблюдениям, тоже страдала от некоего недуга одновременно со мной, укрепляя и усложняя ту нематериальную связь, что уже протянулась между нами. Будто бы мой собственный упадок сил перешел отчасти и к ней — ступал ей вослед, за эхом ее шагов по дому, что настигало мой обостренный болезнью слух. Мисс Пларр вернулась к своим неприкаянным хождениям, так и не сумев дать себе передышку.

Когда она наведывалась в мою комнату — визиты стали частыми и всегда заставали меня врасплох, — я воочию наблюдал ее поэтапный распад, психический и физический. Ее волосы теперь сбегали свободной волной на плечи, небывало перекрученные, напоминавшие кошмарную, грязную сеть рыбака. От ее мирских манер не осталось и следа, и мои отношения с ней грозили риском приобщения к областям крайне сомнительного характера.

Однажды днем я оправился от дремоты и обнаружил, что все рисунки, на которые она вдохновила меня, порваны — обрывки усеяли пол моей комнаты. Но эта примитивная попытка экзорцизма не возымела никакого действия, ибо поздно той же ночью я обнаружил, что она сидит на моей кровати, склонившись ко мне, и ее волосы щекочут мне лицо.

— Расскажи мне про эти звуки, — потребовала она. — Ты делал это, чтобы напугать меня, не так ли?

Однажды мне даже показалась, что связь наша разрушилась, и я наконец-то пошел на поправку… но, как только я, как подсказывали ощущения, почти совсем оправился, мисс Пларр вернулась.

— Ты, похоже, выздоровел, — сказала она с вымученной веселостью, зайдя в мою комнату. — Одевайся тогда. Мне нужно кое-что купить, и я хочу, чтобы ты пошел со мной и помог мне.

Я мог бы воспротивиться — сказать, что выходить в такой день на улицу грозит мне одним лишь рецидивом болезни, ибо в воздухе висела тяжелая весенняя сырость, а за окном моей спальни было столько тумана, что дальше собственного носа я вряд ли бы увидел что-нибудь… но мисс Пларр была уже потеряна для мира рациональных решений, да и мог ли я сопротивляться этому ее роковому гипнотизму, этой ее решимости?

— Что до тумана, — сказала она, хоть я и не упомянул о нем вслух, — думаю, мы сможем найти дорогу.

С простодушием ребенка я последовал за мисс Пларр в сгустившуюся мглу. Пройдя всего несколько шагов, мы уже упустили из виду дом, а земля под нашими ногами стала казаться укутанной в слой бледной, податливой паутины. Но она взяла меня за руку — и двинулась дальше, полагаясь на какие-то свои внутренние ощущения, которые помалу передались и мне… наставив нас обоих на странный путь. По мере нашего углубления в туман я стал различать обрисовывающиеся то тут, то там фигуры — темные формы, прораставшие сквозь более ничем не сдерживаемую влажную взвесь. И когда я сжал руку мисс Пларр крепче — та будто бы теряла свою силу, растворяясь в дымке, — формы эти обрели четкость. Как если бы Левиафан поднимался из-под толщи вод — вначале лишь темный силуэт, затем зримая тварь, — так и это кошмарное царство граненых структур выплывало из мглы.

Эти формы — куда обширнее и сложнее, чем на моих рисунках, — выдавались вперед: лишенные упорядоченности кристаллические соединения, угловатые и многогранные памятники поверх безымянных захоронений. Это действительно был мертвый город, и все его жители были погребены прямо в стенах — или же их просто не было. Своего рода улицы проходили сквозь этот архитектурный хаос, петляя средь однобоких зданий, скорее нарощенных, чем построенных; и весь этот дерганый, нервозный, полный изломов динамизм пейзажа таил в себе какую-то скрытую угрозу, сулил расправой почище тех, что описывала мне мисс Пларр, углубляясь в историю человеческой жестокости. Теперь я даже понял, почему туман будто стремится сокрыть подобные места от глаз, и непроглядные густые тучи неизменно способствуют ему в этом.

Но в явленном по-прежнему осталось тайное: где-то здесь проводилась некая церемония, шел сокрытый ритуал. Указывали на это пробуждающие смутные чувства звуки — придушенное многоголосье эха, отскакивающего от темничных стен, свист хлыстов в слепящей темноте. Туман захватывал их, приглушал и растворял, но скрыть — не мог.

— Ты слышишь? — спросила мисс Пларр, хоть к тому времени звучание достигло ощутимой четкости. — Из мест, куда мы не в силах заглянуть, несутся эти звуки. Так звучит то, что жалит воздух.

И взгляд ее будто бы обратился к тем местам, а волосы ее смешались с туманом, становясь с ним единым целым. Наконец она отпустила мою руку — и побрела дальше, без малейшего принуждения. Она-то уже давно знала, что вырисовывалось в конце ее пути, что ждало ее прибытия. Возможно, она полагала, что это как-то можно передать кому-то другому… или хотя бы заручиться компанией. Но истинные ее компаньоны были где-то там, вдали, заждавшиеся ее прихода. И все же я был удостоен чести стать наследником ее видений.

Туман плотно облек ее — а когда расступился, мисс Пларр исчезла. А уже спустя несколько мгновений я понял, что нахожусь посреди улицы… всего в нескольких кварталах от дома.


Вскоре после ее пропажи все в нашей семье вернулось в прежнее русло — с плеч матери спала ноша псевдоболезни, а командировка отца закончилась. Девушка, казалось, оставила дом, не сочтя нужным даже уведомить нас, — такой поворот событий порядком удивил мать.

— Вот ведь ветреное создание, — отозвалась она о нашей бывшей экономке.

И я не стал возражать… просто потому, что мне нечего было сказать о том ветре, что подхватил мисс Пларр и унес прочь. По правде говоря, ни единым своим словом я не в состоянии прояснить ситуацию. Не тянет меня углубляться в тайну этого случая — знать не хочу, что осталось после мисс Пларр там, на чердаке. Для меня это место теперь вроде проклятого, но за минувшие годы я несколько раз захаживал туда… в те ранневесенние вечера, когда даже уши не закрыть, — все равно не избавиться от этих звуков, что отгорожены туманом и вплетены в шум мороси, этих отголосков перебранки бесформенных призраков, что обретаются в мирах темных и навек покинутых.

Звук наших имен

Тень на дне вселенной

Перед тем как грянули эти страшные события, природа взбунтовалась.

Мы ощущали ее горячечный протест везде — и в городе, и за его пределами. А мистер Марбл, надо полагать, чувствовал особенно тонко: исхаживая путь от города до поселка, он постигал приметы сезона глубже и острее и на основе этих постижений выстраивал прогнозы, в которые никто тогда не верил. На календаре в моей обители картинка сменилась под стать ходу времени: хрупко-коричневые снопы кукурузы на фоне сельского дома и амбара, сад — весь в красной листве, а над всем этим — темное-темное небо. Но, как мне кажется, красоту подобных идиллий извечно и исподволь подтачивает некая порча — неопределенная, уловимая лишь на самых кончиках наших ощущений. Что-то странное и скрытное вдруг пробралось во сны селян и заговорило — тонким, не сулящим ничего хорошего голоском. В воздухе разлилась горечь скисшего кагора, листья деревьев заиграли необычайно яркими красками, что в городе, что в лесу: даже звезды, казалось, засветились ночами по-новому — дерганым, болезненным светом, будто зараженным этой земной лихорадкой природы. А вот огороженное шатким забором поле за городом, к которому были обращены окнами окраинные дома, стояло незыблемо, и луна неизменно высвечивала в самом его центре фигуру молчаливого сторожа остроконечных кукурузных стеблей — одинокое пугало с раскинутыми в сторону, как у распятого, руками и поникшей, будто во сне, головой.

Гулявший в поле ветер трепал заплатанную материю, свистел в прорехах фланелевых рукавов. Но только пугало было подвластно ему, и только оно благодаря ему выглядело живым на всем огромном поле — ибо желтые стебли кукурузы кругом стояли недвижимо, и даже ветки деревьев в чащах вдалеке не смели шелохнуться, погруженные в вечерний транс. Иные очевидцы брали на себя смелость утверждать, что видели, как пугало самовольно обращало безликую голову к небу и вздымало руки, будто в молитве, или что ноги его порой судорожно дергались, как у висельника. Разыгравшееся в поле безымянное действо той ночью, как выяснилось, видели многие, но лишь единицы решились, сохранив в памяти видение, посетить проклятое место следующим пасмурным утром — в их числе был и я.

Неприкаянно бродили мы по полю, оглядывая погибший урожай, и искали следы бесовского разгула, обходя по большой дуге пугало — будто то был сам Бог на кресте в поношенном костюме. Наши поиски ни к чему не привели, и мы вернулись в город сконфуженными. Небо укрылось за свинцом облаков, лишая нас света, — а в нем мы так нуждались после неспокойной ночи! Серело кругом все: и стены ферм, и даже плющ, обвивший их кладку, выцветший и ссохшийся, подобно венам мертвеца. Застывшая серость, будучи лишь частью картины на фоне ярких цветов леса и трав, не могла довлеть, но казалось, что буйство красок служит временной маской чему-то, чья истинная гамма еще более безотрадна и губительна.

В такой обстановке трудно было примириться с нарастающими страхами, а тут еще открылось, что земля на поле, в особенности — близ шеста пугала, была теплой, что совсем нехарактерно для этого времени года. Пошла молва о том, что за странный гул, заполонивший воздух, в ответе были не цикады, а некий невиданный источник под землей.

К вечеру, когда уже начало смеркаться, на поле остались лишь несколько человек, включая старого фермера, которому принадлежал этот дурнославный кусок земли. Мы не удивились, когда старик подошел к пугалу и стал рвать его на куски, — что-то подобное, некое иррациональное и притом сильное желание, назревало уже давно. И мы с воодушевлением присоединились — вырвали соломенные руки, стащили одежду, — и нашим глазам предстал остов: зрелище странное и нежданное.

Остов чучела, как нам казалось, должен был состоять из двух сколоченных крест-накрест жердей. Набивщик пугал позже заверял нас, что не использовал никаких непривычных материалов в этой своей работе, однако та фигура, что явилась нам, была совершенно другой. То был черный, будто бы обугленный человекообразный силуэт. Он выглядел так, словно вырос из земли и облепил жерди черным мхом: в искривленной этой его черноте угадывались деформации дерева, сраженного молнией. Даже в сумерках эта чернь выделялась, привлекала взгляд абсолютным отсутствием какого-либо цвета, кроме истинно черного. Как мы быстро поняли, стоять напротив этой фигуры было все равно что находиться на краю темной бездны, которую не пронзает ни взгляд, ни луч, ни фонарь. На ощупь темная масса оказалась и вовсе будто вода: никакого ощущения реального, овеществленного. Руки тех, кто ощупывал фигуру, словно проходили над последом теплого темного пламени, чей источник непрестанно передвигался, ведомый кем-то или чем-то живым. Терпеть это ощущение долго ни у кого не выходило — энтузиасты один за другим отходили в сторону, подальше от странного пугала.

— Дьявольской этой штуке не место на моей земле, — заявил старик-фермер и направился к амбару.

Как и все мы, он потирал ладони друг о дружку, словно в попытке стереть ощущения от прикосновений к пугалу.

Возвратился он с охапкой садовых инструментов. Задача виделась предельно простой: почва на поле была податлива, и нескольких взмахов большой лопаты хватило бы для того, чтобы добраться до основания шеста. Но подкоп сделать так и не получилось, а когда старик попробовал срубить пугало с шеста, лезвие топора увязло, будто угодив в трясину. Сколько мы не тянули за рукоять — топор так и не вышел. Пришлось оставить его.

— Будто следом за ним увязаешь, — пробормотал фермер, но мы едва ли расслышали его из-за гула. Он усилился — поле окружил рой пчел: усилился аккурат тогда, когда мы попытались избавиться от черного пугала.

Мы покидали поле в безлунной тьме, обуреваемые сомнениями и страхами, перешептываясь и думая, что же будет дальше. Мы говорили шепотом… но никто не мог сказать, почему.

Великое полотно ночи опустилось на пейзаж, затмевая поле старого фермера. Многие в городе не спали в те мрачные часы. Почти в каждом доме сквозь занавески на окнах был виден мягкий свет. Наши жилища казались игрушечными на фоне циклопической тени, павшей на город. Над крышами домов висели уличные фонари — маленькие рукотворные луны средь густой листвы вязов, дубов и клёнов.

Следующим утром, не вполне оправившись от новой порции плохих сновидений, мы вернулись на поле. Старик-фермер ждал нас там. Пугало исчезло — на том месте, где оно раньше было, осталась лишь глубокая яма, сделанная нами в попытках добраться до основания шеста. Впрочем, за ночь она зримо углубилась — дно воронки ушло вниз и потерялось во мраке.

— Провалилось под землю, — подытожил фермер. — Вы аккуратнее-то на самый край ступайте, а то не ровен час — соскользнете…

Мы окружили яму и принялись вглядываться, пытаясь увидеть дно, — какое там! Даже солнце было бессильно. Никаких идей по поводу произошедшего высказано не было. Кто-то взялся за лопаты, видимо намереваясь забросать яму землей, но фермер остановил их:

— Зряшное дело. — Подняв большой камень, старик швырнул его в воронку. Мы ждали и ждали эха; мы припали к земле и слушали, но всё что мы смогли услышать — отдалённый гул, напоминающий жужжание целого роя невидимых насекомых. В конце концов мы накрыли яму досками и возвели из раскиданных комьев земли ограду.

— Быть может, весной у нас появится шанс, — сказал кто-то, но старик лишь усмехнулся:

— Никакой толковой весны у нас не будет с этой прогретой землей.

…Город накрыло настоящее сновидческое бедствие — природа прокралась в наши отдыхающие умы и наполнила их образами кишащей в глубине почв жизни и гниющих цветочных полян. Во снах нас вовлекли в пышный карнавал увядания — даже воздух являлся нам красной взвесью трупных паров: морщинистая маска распада, вся в пятнах и рубцах, подстерегала всюду. Ее гротескные ужимки читались на коре и узорах увядших листьев. Хрупкая кожа кукурузных стеблей и мертвых семян растрескалась на множество ее кривых усмешек. Ее безумные, кровоточащие цвета окрасили наш быт.

Несмотря на грубую осязаемость, за занавесом в самом сердце сновидений оставалось нечто призрачное. Оно двигалось в тени, присутствуя, пронизывало реальность — но не принадлежало к ней. Мы не могли угадать его за-предельный источник — нечто приходило из той сферы, о которой нам рассказывала осенняя ночь, когда лоскутные поля лежат под лунным светом и дикий дух проникает в суть вещей, когда веет из сырой бездны и вязкого мрака великим весенним поветрием — и в холодной пустоте пространства под бледным пристальным взглядом луны является болезненный лик со впалыми щеками и пустыми глазницами.

И именно к луне наш ищущий утешения взгляд с надеждой обращался, когда мы просыпались в страхе, переполненные чувством болезни, ощущением того, что иная жизнь прорастает в нас, пытаясь обрести последнее воплощение в телах, которые мы всегда считали своими.

Для нас было облегчением узнать, что кошмары одолевают весь город, а не отдельных его жителей. Нам больше не нужно было скрывать свое беспокойство при встрече на улицах под пышными тенями деревьев, которые не сбросили свою пеструю листву, это свое издевательское оперение странного времени года. Мы стали довольно-таки эксцентричным обществом, для которого приход дня не означал конца ночных треволнений.

И конечно же, мистер Марбл, этот точильщик, что предсказал приход беды за несколько недель до того, как ее симптомы нахлынули разом, стоял особняком. Он все так же утверждал, что листья — это страницы некой тайной книги, чьи багряно-золотистые шифры можно было при желании прочитать.

— Вы взгляните на них, — призывал он. — Не на эти отдельные цвета — на общую картину. Эти листья… они же мертвы, но что-то в них живет сейчас, что-то хочет прорваться наружу. Картина — неужто вы не видите ее?

Мы увидели… но позже, много позже. Детали картины проявились не только в хроматических узорах листвы, их можно было найти везде — на влажных стенках в погребах, где средь сырой и неровной кладки нет-нет да и мелькнет отвратная карикатура на человеческое лицо; на половицах, в запутанных и ссохшихся корнях деревьев, выбивающихся из земли… С одной стороны, можно было подумать, что помянутая Марблом картина — этакая гравюра на знакомую бытовую тему, но сколь много чуждого, сколь много того инородно-сновидческого проявлялось в ней.

И вскоре мы вслед за Марблом-точильщиком научились читать великую книгу осеннего многоцветья — хоть он и по-прежнему оставался искуснее всех нас. Даже при теперешнем положении дел он остался в стороне — каким всегда и слыл из-за своих странных речей и чудаковатых загадок. Детям Марбл любил загадывать такую: ночью по ветру летает, вертолет напоминает. Тем же, кто был постарше, — такую: рук не имея, сцапать может, лиц не имея, корчит рожи. Его терпели — в конце концов, он хорошо выполнял свою работу и никогда не пытался взять с нас больше, чем требовалось, но ныне мы все чаще стали замечать, каким сделался Марбл рассеянным и отрешенным. Над точильным камнем, брызжущим искрами прямо в лицо, корпел некто с маской неизбывности, застывшей на лице, и с лихорадочным блеском в глазах. Общества этого незнакомца мы вынести не могли.

Конечно, изменения мы поспешили объявить временными — точильщик всегда отличался странностями: так, вестимо, ныне его посетила какая-то новая, до того не проявлявшаяся. На том и порешили, — но стоило Марблу пропасть с улиц совсем, как наши страхи возобновились: а тут еще и небывалые знамения вокруг нас, будто празднуя его исчезновение, стали набирать силу. В сумерках, на фоне темного неба, листва заполыхала фосфорным огнем, и к началу осени в реальности этого чуда уже почти никто не сомневался. От разноцветных листьев исходило мягкое свечение, создавая несвоевременную ночную радугу, которая везде рассыпала свои призрачные краски и окрашивала ночь в бесчисленные тона: золотистый персиковый и тыквенно-оранжевый, желтый медовый и янтарно-винный, яблочный красный и сливово-фиолетовый. Наливавшееся внутри листьев сияние бросало отсветы на тротуары улиц, на поля, на наши испуганные лица. Все искрилось в фейерверке новой осени.

Запершись по своим домам, мы приникли к окнам. Никто не удивился, когда стало понятно, кто бродит по городу в тот радужный канун, участвуя в безумном торжестве. Одержимец темного празднования шествовал по городу в трансе, с большим церемониальным ножом в руке, чьи острые края вспыхивали тысячами блестящих искр. Его видели одиноко стоящим под кленами, в калейдоскопе огней, пляшущих на его лице и на потрепанной одежде. Его замечали во дворах наших домов — черное пугало, сшитое из обрывков теней. Его видели крадущимся вдоль высоких деревянных заборов, ныне пребывающих в трепетном свечении. Наконец, он был замечен на определенном перекрестке улиц в центре города.

К тому времени мы знали, что должно произойти. Жрец прибыл за жертвой: настал канун всех канунов, и страшная потусторонняя тварь явилась, дабы взыскать с нас. Она выросла из земли на фермерском поле, из бездны, которую мы трусливо закрыли доской и присыпали грязью в жалкой попытке отгородиться от действительности. Ненасытное нечто готовилось получить желаемое — и мы, хоть и объятые страхом, чувствовали также обиду и возмущение. То должна была быть не слепая жатва, а разумный обмен — забранное полагалось возместить однажды! Да, всяко грядут времена вечной тьмы, когда жизни всех нас оборвутся и мы вернемся в землю, нашу прародительницу и кормилицу, но явление, которому мы ныне противостояли, виделось не чем иным, как несвоевременной алчной жатвой, нарушающей наше соглашение с природой и землей. Мы не могли предусмотреть его или догадаться о нем, и если здесь имел место некий естественный закон, то больше он походил на предательство или злостный обман со стороны самого мироздания. Все что нам оставалось — задаваться вопросом: что же творится? Имеем ли мы дело с чем-то от мира сего или же нет? Почему бы этому чему-то не запрятаться глубоко в суть природных явлений, скрыться за маской осеннего упадка, притворившись законом бытия?

Как бы там ни было, ответы на эти вопросы имели для нас наименьшее значение в ту ночь, когда жрец с наточенным секачом, подчиненный неведомой силе, вышел на главную улицу. Деревья засияли почти нестерпимым для глаз светом, а знойный воздух заполнился звуками, напоминавшими отрывистые смешки. Наша участь читалась во взглядах мистера Марбла, переползавших с одного дома на другой, и мы, не обманываясь, понимали, что будет кровь, много крови, что именно ее — в неуточненных объемах — требовало новое ужасающее божество.

Как и любая тварь человеческая в ожидании расправы, каждый из нас молился об избавлении, надеялся, что суровая участь как-нибудь обойдет стороной, заберет кого-то другого. Все мы трусливо взывали о том, чтобы смерть взяла ближнего заместо нас самих. Но позор наш не продлился долго: с улицы наружу нас стали звать те, кто по тем или иным причинам не попал домой.

— Он ушел, — сказал кто-то.

— Мы видели, как он углубился в чащу, — раздалось следом.

— Он поднял свой нож, но рука дрожала, словно он боролся с собой…

— …и в конце концов он ушел…

— …шагая будто против ветра, наклонился вперед, и каждый шаг давался ему с трудом… Боже, я так боялась, что он вернется на главную улицу!

— А я, — сказал мужчина, прибывший позднее всех, — если бы он все-таки задержался, так вот, я бы подошел к нему и сказал бы: бери меня, пощади остальных. Кровь есть кровь.

Но ни от кого не укрылась фальшь в его словах.

Несколько часов прошло, и мы сгрудились на главной улице, выжидая, не вернется ли мистер Марбл. Деревья окрест нас исчезли в собственном излучении, и в ночи воцарился покой — всякий звук умер. Так и не дождавшись никого, мы с опаской расползлись обратно по домам, из комнат которых будто выветрился дух зла, и вскоре город спал, не видя снов. Почему-то мы уверились в том, что в остаток этой ночи с нами уже ничего не произойдет.


Но на рассвете открылось, что кое-что все-таки случилось. Земля под ногами стала холодной. Деревья стояли обнаженные, а опаль покоилась на земле, как будто отсроченная смерть настигла каждый листик и яростно пожрала. Обыскав весь городок и окрестности, мы убедились, что странный сезон миновал… а вскоре на поле нашли тело мистера Марбла.

Точильщик, вытянувшись, лежал лицом вниз в куче грязи перед развалившимся пугалом. Когда мы перевернули его, он уставился на нас глазами столь же бесцветными, сколь само это пепельно-серое утро. Кисть левой руки была отсечена ножом — тем самым острым секачом, который он по-прежнему сжимал в руке правой.

Кровь растеклась по земле и почернела, запекшись на теле самоубийцы. Но те из нас, кто поднимал это обмякшее, почти ничего не весившее тело, вскоре поняли, что никакая это не кровь. Пальцы наши погружались лишь в легкую зримую тьму — послед твари, овладевшей погибшим и унесшей его в свою чертову берлогу. Но ведь мистер Марбл всегда был куда ближе к природе, чем мы… Отдав последнюю почесть, мы опустили его тело в самую глубокую могилу — и забросали землей.


Загрузка...