Я лежала на тумбочке, отражаясь в старинном трюмо и вспоминала.
Несколько лет назад была точно такая же майская ночь. Я лежала на тумбочке, отражаясь почти в таком же трюмо.
Я очень устала от повторения одних и тех же мелодий. Но серебристой струей вливалась в окошко луна. Но майский ветерок гулял по комнате, И мне было хорошо, хорошо…
Вдруг — все ведь начинается вдруг — вдруг я услышала голоса. Разговаривали на подзеркальнике.
— Плохие времена наступили, — сказали Щипцы для завивки волос. — Ох, плохие! С тех пор, как сюда попали эти — о нас и не вспомнят.
Я догадалась, что под этими Щипцы имели в виду нас: меня и Камертон «ля», моего брата.
— Еще обиднее мне с сестрой Пудрой, — в тон Щипцам проговорила Губная помада. — Ведь ни одна девушка не может считаться красивой, если губы ее не накрашены, а природный противный румянец не скрыт под чудесным слоем белой пудры.
— Не понимаю, — произнес Карандаш для бровей, — и как она может без меня обходиться? Без меня и брови не брови.
— А без меня? — сказал Лак для ногтей.
— А без нас? — тенькнули тонко Флакончики для духов.
Я понимала, что они говорят о моей новой хозяйке, молоденькой девушке, и была рада, что мой брат Камертоша спит. Он очень горячий — полез бы драться.
— Напрасно вы их обижаете, — вступились Стенные часы. — Народ они, насколько мне сверху видно, смирный, скромный. Следовало бы давно с ними познакомиться ближе.
На подзеркальнике раздалась нестройная разноголосица: «Еще чего не хватало!» А Стенные часы продолжали басом:
— Эй, Камертон, спишь? — А мы вот страдаем бессонницей! Да и то сказать — пятый десяток на этой стенке висим и еще ни разу на чистке не были. Старость, видно, брат… Ну, как вам живется на новом месте, Камертон?
— Как сказать? — откликнулся Камертоша. — Дело мое такое, дал сестре для настройки ноту, а там лежи себе и лежи, пока вновь не понадобишься. Ей хорошо — и мне обижаться не приходится. Мне ведь от жизни немного надо: пылью не давай покрываться да уважай. Ведь стукни лишь обо что-нибудь твердое — я в любой час дня и ночи дам чистейшую ноту «ля». Хотите послушать?
Камертоша вылез из чехольчика, подпрыгнул и слегка ударился о край тумбочки.
«Ля-а-а!» — разлилось по комнате — чистое, мелодичное, мягкое.
— Да, — протянули Стенные часы, — звук удивительный. Но и мы кое-что умеем.
«Дон! дон! дон!» — медленно, торжественно пробили Часы двенадцать раз.
— Расхвастались! — сделал гримасу Будильник. Он был очень пузатый и считал себя важной персоной за то, что мог пронзительно звенеть по заказу. — Вы только меня послушайте! — выступил он вперед. — Нет, вы только послушайте! Др-ррр-ррр-ррр-р!
Камертоша потащил на себя край салфетки, чтобы не оглохнуть. Стенные часы захлопнулись крышкой. Мои струны протяжно заныли. Губная помада, Пудра, Щипцы, Флакончики, Бутылочки запрыгали, зазвенели, обрадовались. Ай да Будильник! Ай да молодец! Всем утер нос!
Ободренный Будильник готов был, кажется, звенеть до зари. Но с койки вскочила девушка и подбежала к нему. У нее были красивые темные глаза и волнистые пышные волосы. Ей шел восемнадцатый год.
— Что это! — недоуменно воскликнула она. — Или я сама завела его и забыла выключить? Ох, напугал!
Девушка ни о чем не догадывалась. Она повернула рычажок звонка. И Будильник с обидой умолк.
Девушка подошла к тумбочке, вынула меня из новенького черного футляра с бархатной подкладкой и погладила гриф.
— Скрипочка, милая! Устала, да? И я устала. Но сколько приятного в этой усталости! И этим приятным я обязана тебе. Скорее бы наступило утро! Играть! Играть! Играть до устали! До онемения пальцев! Только с трудом и терпением придет мастерство!
Я благодарно льнула грифом к ее пальцам и вздыхала струнами.
— Странно, — сказала вдруг девушка. Почему Камертон не на месте? Неужели я забыла убрать его в чехол? Он ведь может запылиться! Ой, как нехорошо забывать о любимых вещах!
— Но ведь о нас ты забыла, — сказали с упреком Щипцы для завивки.
— А о нас и не вспомнишь! — воскликнули Губная помада, Пудра, Карандаш для бровей. Флакончики, Бутылочки.
«Уж не мыши ли это?» — встревожилась девушка, услышав, как на подзеркальнике шевельнулось, прошелестело, звякнуло.
Девушка осторожно положила меня в футляр и плотно закрыла крышкой. Камертошу она тоже положила в чехол. Затем поправила перед зеркалом освещенные луной волнистые волосы и легла спать.
Наступила тишина. Только было слышно ее ровное дыхание, да на подзеркальнике шевелились, перешептывались завистливые вещи.
А может, это дышал луч майской луны, упавший на подзеркальник?
А может, это шелестел занавеской шалун-ветерок?
За окошком чулана стыла зима. Дед Мороз обходя ночью город, подышал на окошко, и оно покрылось бахромчатым инеем.
Я лежала на широком подоконнике узкого окна рядом с Камертошей и дрожала от холода. Мой футляр поседел от пыли. В углу чулана в лунных сумерках вырисовывалась куча разного хлама: дырявые ботинки, калоши, ботики, облезлый «мишка», однорукая, одноглазая кукла, тряпки. Рядом с подоконником стояло старинное, на трех ногах, Кресло. На нем лежал выщербленный бронзовый Подсвечник, а на стене висело старое Чучело сокола.
Холодно. Кругом паутина и пыль. Пахнет мышами и гнилью.
— Эх, — проскрипело Старинное Кресло, — бывало — стоишь ты в атласном чехле. Развалившись, хозяин покуривает трубочку и поглаживает твои подлокотники.
— Эх, — вздохнул щербатый Подсвечник, — бывало — стоишь ты посередине праздничного стола, а в тебе три восковые свечи оплывают янтарным воском…
— И что вы все стонете? — возмущенно сказало Чучело сокола. — Изо дня в день одно и то же, об одном и том же… Слушать… противно! Тебя, Подсвечник, электричество заменило. Тебя, неуклюжее Кресло, вязаные венские стулья. Из меня от старости все перо вылезло — самому на себя смотреть противно. Со своё мы пожили и своё отжили. Осталось одно — на свалку. Если кого и следует пожалеть — так это Скрипку. Ох, как с ней неблагодарно поступили! Расскажи им свою историю, Скрипка.
Я замерзла. На мне лежал толстый слой пыли. Вспоминать о былом было больно, и я притворилась спящей.
Часа два все молчали.
— Эх, послушали бы вы, — вздохнуло вдруг Чучело сокола, — как на ней играл мой первый хозяин! Как она пела!.. Я был новым красивым чучелом, а она уже тогда славилась, как самая певучая Скрипка в городе. По вечерам у нас всегда собиралось много народу: художники, артисты, писатели. Хозяин играл, и все в один голос хвалили Скрипку. Он часто давал концерты, и Скрипка возвращалась домой страшно усталая, но всегда готовая играть без конца. Ведь играть — для нее всегда значило жить. И когда я слушал ее, мне всегда хотелось ожить и вновь стать соколом. Вновь стать вольным! Вздыматься в небо! Дышать солнцем! Купаться в нем!..
Потом случилась какая-то война. Хозяин уехал на фронт, и однажды его мать получила письмо. Долго плакала. Поседела. И мы поняли — хозяин уж больше к нам не вернется…
А потом я попал в комиссионный магазин, а оттуда в этот дом. Дожил до старости — и очутился… в чулане. И вдруг, в этом царстве хлама и воспоминаний о прошлом, я встречаю ее Скрипку! Лучшую Скрипку города! Как и за что она сюда попала — не знаю, но они оба с братом Камертоном убиты горем.
Чучело сокола смолкло. Устав от рассказа, задремало. Но его глаза блестели: они же стеклянные и никогда не закрываются.
Все дремали. В заиндевевшее окно пробивался тусклый рассвет. Из кучи хлама, что был свален в углу, выбежала мышь, вспрыгнула на подоконник и принялась грызть мой футляр.
— Это уж слишком! — вырвалось у меня и самая толстая моя струна со стоном оборвалась.
Испуганная мышь юркнула под Кресло.
В сумерках чулана надрывно звенела лопнувшая струна.
Я плакала.
Жаркое солнце июля ухитрилось к полудик пробиться сквозь немытое стекло чулана и одним зайчиком легло на угол двери, а вторым на чехол Камертоши, от которого остались одни лоскутья.
За дверью чулана послышался голос девушки:
— Пройдите сюда, дедушка. У нас здесь всякая рухлядь.
«Уж не за мной ли? — подумала я, и мои струны задрожали от радости. — Неужели вспомнила? Неужели возьмет и будет на мне играть?».
Заныли ржавые петли двери. Солнечный зайчик скользнул по ярко накрашенным бровям девушки, коснулся ее матовых от пудры щек, запутался в завитушках волос. Следом за девушкой в чулан боком протиснулся рыжебородый дед с холщовым мешком.
— А батюшки! Да здесь у тебя, милая, целый клад! Из этого выйдет замечательная глянцевая бумага, — сказал он, по-хозяйски тыча носком сапога в кучу тряпья. — Это пойдет на автомобильные шины. — Он отшвырнул к двери рваные калоши и ботики. — Подсвечник переплавим на детали к машинам… А это, видно, на свалку…
«Бедное Чучело вольного сокола! Оно-то давно знало свою участь. А что же будет со мной?» — думала я с тревогой.
Снизу, на высоту третьего этажа, к нам долетел сигнал грузовой машины.
— Я открою окно, — сказал дед. — Начну все выносить — от пыли задохнешься… Здесь ящик какой-то, — сказал он, беря меня на руки.
— A-а, это старая скрипка, — протянула девушка и взяла меня у старика.
Дед распахнул окно и охнул:
— Ох, беда! Я тут за окно какую-то железку смахнул.
— Пустяки, — сказала девушка. — Это Камертон: он мне не нужен.
Мне стало больно. Как — не нужен? А как же моя настройка? Девушка взяла тряпку и, морща румяные губы, смахнула пыль и раскрыла футляр.
— Скрипка! Моя Скрипка! Сколько радости ты дала мне в свое время! Милое время… почти детство!.. Я тогда забывала, что значит день и ночь: я играла, играла и так была счастлива! Ах, если бы я была чуточку посвободнее!..
Пальцы девушки коснулись моих струн. И от этого ее прикосновения мне стало так гадко, что — не знаю, как это получилось, — но мои три оставшиеся струны вдруг разом лопнули и обвились вокруг ее пальцев. Девушка вскрикнула и швырнула меня на кучу хлама. Держа во рту оцарапанный палец, она направилась к двери и столкнулась с загорелым мужчиной в рубашке с открытым воротом.
— Ах, ты вот где, а я весь дом обошел!
— Павел Андреевич! — воскликнула девушка. — Ах, мамы нет дома! Пойдемте в комнату.
Бородатый дед взял меня с кучи хлама, повертел со всех сторон и сказал:
— Хозяйка, а эту финтифлюшку куда же?
— Куда хотите, — не поворачивая головы, бросила девушка. — Пойдемте, Павел Андреевич, я хоть вас чаем угощу.
Я сжалась. Неужели на свалку? Вместе с тряпьем и отбросами? Но загорелый мужчина вдруг глянул на деда и протянул руку.
— Это что у вас? Скрипка? А ну-ка, дайте я посмотрю.
Он взял меня и постучал ногтем по декам. Деки певуче отозвались на стук.
— Это же прекраснейшая Скрипка! — воскликнул он удивленно. — Она вся поет!
— Пела, — угрюмо отозвалась девушка. — На ней вон и струн не осталось.
— Но поют ведь не струны… А что — разве у тебя другая скрипка? А ну, идем, покажи…
Девушка потупилась и пробормотала:
— Я уже год, как не играю… Времени нет. — И наклонила голову ниже.
Я ждала, что будет дальше.
— Это для любимого-то дела? Ну-ну. Послушай, подари эту Скрипку Наташе?
Девушка пожала плечами, тряхнула кудряшками.
— Все равно выбрасывать.
Эх, будь у меня руки, обняла бы я этого загорелого человека с открытой грудью и расцеловала бы его крепко, крепко, как дочь.
Я впервые в жизни ехала на автомашине. И скажу вам по правде, это и хорошо, и плохо. Плохо потому, что уж очень жарко в кабине, пахнет бензином, от шума мотора глохнешь, на ухабах тебя подбрасывает и после долгой дороги ноет каждая планка и хочется спать. А хорошо потому, что мимо проносятся картины, картины, картины: поля, перелески, деревни, детишки и — глазом не окинешь — хлеба, хлеба… И приятно, приятно пахнет молоком и пшеничным хлебом.
Может, это только мне было так в диковинку? Может, потому, что я городской житель и отродясь степи не видела? А как она хороша, эта широкая, широкая степь. Я когда-нибудь про нее спою вам песню. Свою песню.
А в то время мне еще и потому было хорошо, что лежала я на коленях у славного человека, и руки его, по-отцовски мягкие, поддерживали меня, чтобы я не упала. Только вот братишку было жалко. Так жалко, что будь у меня струны и проведи по ним смычком — я бы вконец разрыдалась. Где он теперь? думала я. Ах, бедный, бедный мой братик!
А между шофером и Павлом Андреевичем шел разговор.
— У вещей тоже своя гордость и свое самолюбие есть, — говорил шофер. — Попробуй-ка я не протри на ночь мотор — на утро, убейся, не заведешь. Ух, такой самолюбивый! Да оно и действительно — вещь, она тоже заботу чувствует.
— Так-то оно так, — поддержал шофера Павел Андреевич. — Но кто знает. Вот везу я скрипку, и струн накупил, и канифоль, и смычок, вот только жаль, камертона достать не мог, — а вдруг у моей Наташки через месяц всякая охота отпадет к музыке. Дмитрий-то Иваныч ее хвалит.
— Ну, нет, твоя девчонка крепкая… Иду я как-то раз… Хм, а тебе не кажется, Павел Андреич, что-то у нас керосином попахивает?
Павел Андреевич принюхался.
— А ведь и в самом деле. Прямо-таки воняет. И гром какой-то в кузове слышится.
Шофер остановил машину, вылез в кузов и тут же сверху в Окно свесилась его чубатая голова.
— Вот беда, ведра два керосина расплескалось. А вот это рогулькой в отверстии бочки торчало. — И он подал Павлу Андреевичу какой-то продолговатый предмет, весь в керосине.
Я пригляделась получше и обмерла: Камертоша! Братишка! И Павел Андреевич обрадовался:
— Вот ценная находка!
Через минуту мы поехали. Протирая ветошью забрызганного керосином братишку, Павел Андреевич говорил:
— Удивительно, как мог Камертон в кузов машины попасть?
— Удивительно другое, — сокрушенно качал головой шофер. — Как могла пробка у бочки отвинтиться? Я же ее собственными руками завинчивал.
Камертоша подмигивал мне и усмехался: он кое-что знал, но до поры до времени помалкивал. И лишь когда мы, наконец, остались одни на новом месте, он мне рассказал следующее.
Камертоша упал за окно. Ударившись о ветку тополя, он отскочил от нее и угодил прямо в кузов грузовика, прямо на железную бочку с керосином. З-звяк! Дзень! И соскользнул на пол кузова.
— Эй, кто здесь дерется? — громыхнула басом Бочка.
Ни жив ни мертв Камертоша затаился. Накатится такая махина — раздавит!
Но Бочка — сварливая, крикливая, когда пустая; ласковая, тихая, когда полная, — сказала:
— Эй ты, рогулька, тебя как зовут?
Камертоша, который и впрямь был похож на рогульку, из каких мальчишки рогатки делают, робко ответил:
— Меня? Камертон.
— Камертон? Камертошка, то есть. Впервые слышу такое имя. А что ты умеешь делать, Камертошка?
— Давать ноту Скрипке. Послушай! — и Камертоша, подпрыгнув, ударился о пол кузова — ля-аа!
— Писк! — фыркнула Бочка. — Вот если я звякну — на другом конце деревни слышно. А кто такая Скрипка?
— Сестра моя.
— Такая же рогатая?
— Нет, она у меня красавица: гнутый гриф, в деках вырезы, вся под лаком…
— А где же она?
При воспоминании обо мне Камертошу охватила тоска. Мелко позванивая, он забился о пол.
— Она… она там, наверху осталась… Скрипочка! Сестрица моя! — и Камертоша забился сильнее.
— Хватит скулить, — перебила его Бочка. — Расскажи все толком.
Камертоша рассказал, как раньше мы жили. Как попали в этот дом, как девушка вначале тоже цены нам не знала.
— Сестра терпела. Знаешь, нудно, когда на тебе учатся: пиликают и пиликают с утра до ночи. Но сестра терпела. Она даже радовалась. Ведь звезды с неба сразу никто не хватает. Мастерство скрипача приходит со временем. И она терпела. «Скоро, скоро, — говорила она, — я запою во весь голос! — Только у бездарного скрипача струны поют. У таланта поет скрипка! Каждая ее планка! Душа скрипача поет в скрипке. А у этой девушки есть талант. И она далеко пойдет! Скоро, скоро я запою во весь голос!..»
Но Скрипке так и не пришлось запеть во весь голос. У девушки уже неплохо получалось. Ее хвалили. И вдруг — наступила весна, и меньше, меньше она стала играть. Все больше то в парк уходила, то перед зеркалом часами просиживала…
И наступил день — пальцы ее перестали слушаться. Попадают под струны, берут не те ноты. Какими она только словами не ругала Скрипку, словно та во всем виновата. Ведь ленивому больнее всего признаться в своей лени… потом — темный чулан, пыль, ржавчина, мыши… А сейчас… что с ней будет сейчас… Эх, как из-за некоторых людей иногда вещи страдают…
— Да, — вздохнула Бочка. — Я вот тоже — когда меня сделали, на все была годна: и масло, и мед, и ключевую воду перевозить. А меня под керосин, под бензин! Вот и нюхай его, проклятого, всю жизнь. Да, с нами не считаются.
В это время машину стали заводить, и Камертоша с Бочкой притихли. Мотор торопливо чихнул, кашлянул, машина дрогнула и покатила по городу. Камертошу на ухабах подбрасывало и, заикаясь от толчков, он спросил:
— А ка-как тебя зовут? Динь-динь!
— Чудак, Камертошка, образованный, а не знаешь. Я всему миру известна, Я — Бочка! Да! Обо мне, брат, басню сочинили. Во как!
— А чем ты прославилась, Бочка? Динь-донь!
— Гоп-гоп! Своей музыкой! Когда меня пустую везут по деревне, особенно на дрогах — все собаки выскакивают из-под ворот и лаем приветствуют. Больно уж нравится им моя музыка. А чем ты теперь думаешь заниматься, Камертошка?
— Эх, Бочка, даже не знаю, что и придумать. Динь-донь!
— Ги-гоп! Эх ты, ученый! А знаешь ты, куда мы едем? В деревню! Там, брат, пустозвонов и лодырей не любят. Это дело собакам отдали. Раз нет при тебе твоей Скрипки, то придется тебе профессию менять, Камертошка.
— Но я же, кроме как ноту давать, ничего не умею.
— Да, тяжелый случай. Подумать надо.
Бочка задумалась. Город остался позади. Камертоша на ухабах все подскакивал:
— Динь-дринь! Ну, скоро ты, Бочка?
— Гуп-гуп! Придумала! — и Бочка подскочила от радости. — Ты железный и я железная. А раз мы оба железные, то вроде бы родственники. Залезай в меня. И как керосин сольют и повезут меня пустую деревней — такой концерт закатим! Не только нашенских — из соседних деревень всех собак с ума посведем. Согласен?
— Еще бы! Все лучше, чем ничего. Но как мне в тебя забраться, Бочка?
— Подумать надо.
И Бочка опять задумалась. Проехали половину дороги. Камертоше невтерпеж.
— Ну, скоро ты. Тень-звень!
— Ги-гуп, гоп-гап! Придумала! Я отвинчу пробку, а ты подпрыгни и ныряй в керосин.
Бочка отвинтила пробку, керосин стал выплескиваться, Камертоша — подпрыгивать. Но, как он ни старался, до отверстия допрыгнуть никак не мог.
И вдруг машина остановилась. Из последних сил Камертоша подпрыгнул вверх… и зацепился в отверстии Бочки развилкой. А над бортом кузова уже показалась чубатая голова и изумленно таращила на него глаза.
Но что ни случается, то все, говорят, к лучшему.
Остаток лета, осень и зиму Наташа, дочь Павла Андреевича, ходила на дачу к высокому старику с седыми строгими бровями и мягким сердцем — учителю музыки Дмитрию Ивановичу.
Наташа была счастлива. Я также была счастлива. Я тонко чувствовала любовь девочки и отвечала ей такой же любовью. Я терпеливо сносила неумелые движения смычка, неловкие прикосновения маленьких пальчиков.
Я верила и ждала. Ждала, когда пальчики станут ловкими, быстрыми, умными, когда они заставят меня запеть полным, почти человеческим голосом.
— Скоро, скоро я запою свои песни, — говорила я Камертоше.
Прошло еще одно лето, осень, зима.
Однажды в теплый майский вечер, стоя на высоком крыльце, как на эстраде, под устремленными на нее восхищенными глазенками своих сверстников и сверстниц, Наташа играла.
Сначала я пела о мыслях и чувствах больших людей, великих композиторов. О мыслях и чувствах, зовущих к доброму, светлому, хорошему.
И вдруг Наташа почувствовала, что я запела совсем не то, что она хотела играть. Почувствовал это и седой учитель с добрым сердцем. Он сдвинул строгие брови, насторожился.
И все насторожились.
Наташа хотела поправиться, но я настойчиво пела свое. И тогда, водя лишь по струнам смычком, Наташа позволила мне петь, что я хотела. И прислушалась к моей песне.
И все прислушались.
А я в полный голос пела им о своей жизни. Пела откровенно и просто.
И все дети поняли мою песню.
На мне играли весь вечер. Я устала, но была очень довольна. Во мне еще пела каждая планка. И, вспомнив какой-нибудь аккорд, струны неожиданно вздрагивали и тонко звенели.
Жизнь была хороша! Жить было радостно! Я наслаждалась звуками, которые рождал смычок. Пусть держали его еще неумелые пальцы, пусть я спела еще только одну свою песню. Пусть! Но придет время — и я спою другие, еще никем не слышанные песни. В планках моих ведь много разных песен.
…Я лежала на тумбочке, отражаясь в старинном трюмо.