Ночные этюды

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Песочный человек

Натанаэль ― Лотару

Вы, верно, все теперь в ужасном беспокойстве, что я так долго-долго не писал. Матушка, конечно, сердится, а Клара, пожалуй, думает, что я провождаю жизнь свою в шумных удовольствиях и совсем позабыл прелестного моего ангела, чей облик столь глубоко запечатлен в моем уме и сердце. Но это несправедливо: всякий день и во всякий час я вспоминаю о вас, и в сладостных снах является мне приветливый образ милой моей Клерхен, и светлые глаза ее улыбаются мне так же пленительно, как это бывало, когда я приходил к вам. Ах, в силах ли был я писать вам в том душевном смятении, какое доселе расстраивало все мои мысли! Что-то ужасное вторглось в мою жизнь! Мрачное предчувствие страшной, грозящей мне участи стелется надо мною, подобно черным теням облаков, которые не проницает ни один приветливый луч солнца. Но прежде надобно сказать тебе, что со мною случилось. Я знаю, что должен это сделать, но едва помыслю о том, во мне подымается безумный смех. Ах, любезный Лотар, как сумею я дать почувствовать тебе хоть отчасти, что случившееся со мной несколько дней тому назад и впрямь могло губительно возмутить мою жизнь! Когда бы ты был здесь, то увидел бы все сам; однако ж, теперь ты, верно, почтешь меня за сумасбродного духовидца. Одним словом, то ужасное, что случилось со мною и произвело на меня смертоносное впечатление, от которого я тщетно силюсь избавиться, состояло просто-напросто в том, что несколько дней тому назад, именно 30 октября, в полдень, ко мне в комнату вошел продавец барометров и предложил мне свои товары. Я ничего не купил, да еще пригрозил сбросить его с лестницы, в ответ на что он незамедлительно удалился сам.

Ты догадываешься, что только совсем необыкновенные обстоятельства, оставившие глубокий след в моей жизни, могли придать важность сему приключению, так что особа злополучного старьевщика должна была оказать на меня действие столь губительное. И это так. Я собираю все силы, чтобы спокойно и терпеливо рассказать тебе кое-что из времен ранней моей юности, дабы подвижному твоему уму отчетливо и ясно представилось все в живых образах. Но едва хочу приступить к этому, как уже слышу твой смех и слова Клары: «Да ведь это сущее ребячество!» Смейтесь, прошу вас! Но, Боже милостивый, ― волосы мои становятся дыбом, и мне кажется, что, умоляя вас смеяться надо мной, я нахожусь в таком же безумном отчаянии, в каком Франц Моор заклинал Даниэля. Но скорее к делу!

Кроме как во время обеда, я, братья мои и сестры редко видели днем нашего отца. Вероятно, он был весьма занят своею должностью. После ужина, который, по старинному обыкновению, подавали уже в семь часов, мы все вместе с матушкой шли в отцовский кабинет и рассаживались за круглым столом. Отец курил табак и время от времени прихлебывал пиво из большого стакана. Часто рассказывал он нам различные диковинные истории, причем сам приходил в такой раж, что его трубка всегда погасала, и я должен был подносить к ней горящую бумагу и снова ее разжигать, что меня весьма забавляло. Нередко также давал он нам книжки с картинками, а сам, безмолвный и неподвижный, сидел в креслах, пуская вокруг себя такие густые облака дыма, что мы все словно плавали в тумане. В такие вечера мать бывала очень печальна и, едва пробьет девять часов, говорила: «Ну, дети! Теперь в постель! В постель! Песочный человек идет, я уже примечаю!» И правда, всякий раз я слышал, как тяжелые, мерные шаги громыхали по лестнице; верно, то был Песочный человек. Однажды это глухое топание и грохот особенно напугали меня; я спросил мать, когда она нас уводила: «Ах, маменька, кто ж этот злой Песочник, что всегда прогоняет нас от папы? Каков он с виду?» ― «Дитя мое, нет никакого Песочника, ― ответила мать, ― когда я говорю, что идет Песочный человек, это лишь значит, что у вас слипаются веки и вы не можете раскрыть глаз, словно вам их запорошили песком». Ответ матери не успокоил меня, и в детском моем уме явственно возникла мысль, что матушка отрицает существование Песочного человека для того только, чтоб мы его не боялись, ― я-то ведь всегда слышал, как он подымается по лестнице! Подстрекаемый любопытством и желая обстоятельно разузнать все о Песочном человеке и его отношении к детям, я спросил наконец старую нянюшку, пестовавшую мою младшую сестру, что это за человек такой, Песочник. «Эх, Танельхен, ― сказала она, ― да неужто ты еще не знаешь? Это такой злой человек, который приходит за детьми, когда они упрямятся и не хотят идти спать, он швыряет им в глаза пригоршню песку, так что они заливаются кровью и лезут на лоб, а потом кладет ребят в мешок и относит на луну, на прокорм своим детушкам, что сидят там в гнезде, а клювы-то у них кривые, как у сов, и они выклевывают глаза непослушным человеческим детям». И вот воображение мое представило мне страшный образ жестокого Песочника; вечером, как только загремят на лестнице шаги, я дрожал от тоски и ужаса. Мать ничего не могла добиться от меня, кроме прерываемых всхлипываниями криков: «Песочник! Песочник!» Опрометью убегал я в спальню, и всю ночь мучил меня ужасающий призрак Песочного человека. Я уже пришел в такие лета, что мог уразуметь, что с Песочным человеком и его гнездом на луне все обстоит не совсем так, как это насказала мне нянюшка; однако ж Песочный человек все еще оставался для меня страшным призраком, ― ужас и трепет наполняли меня, когда я не только слышал, как он подымается по лестнице, но и как с шумом раскрывает дверь в кабинет отца и входит туда. Иногда он подолгу пропадал. Но после того приходил несколько дней кряду. Так прошло немало лет, и все ж я никак не мог свыкнуться с этим зловещим наваждением и в моей душе не меркнул образ жестокого Песочника. Короткое его обхождение с моим отцом все более и более занимало мое воображение; спросить об этом самого отца не дозволяла какая-то непреодолимая робость, но желание самому ― самому исследовать эту тайну, увидеть баснословного Песочника возрастало во мне год от году. Песочный человек увлек меня на стезю чудесного, необычайного, куда так легко совратить детскую душу. Ничто так не любил я, как читать или слушать страшные истории о кобольдах, ведьмах, гномах и пр.; но над всеми властвовал Песочный человек, которого я беспрестанно рисовал повсюду ― на столах, шкафах, стенах, углем и мелом, в самых странных и отвратительных обличьях. Когда мне минуло десять лет, мать, выпроводив меня из детской, отвела мне комнатушку в коридоре неподалеку от отцовского кабинета. Нас все еще торопливо отсылали спать, едва пробьет девять часов и в доме послышится приближение незнакомца. Из своей коморки я слышал, как он входил к отцу, и вскоре мне начинало казаться, что по дому разносится какой-то тонкий, странно пахнущий чад. Любопытство все сильнее распаляло меня и наконец придало мне решимость как-нибудь да повидать Песочного человека. Часто, как только уйдет мать, я прокрадывался из своей комнатушки в коридор. Но не мог ничего приметить, ибо когда я достигал места, откуда мог увидеть Песочного человека, он уже затворял за собою дверь. Наконец, гонимый необоримым желанием, я решил спрятаться в отцовском кабинете и дождаться там Песочного человека.

Однажды вечером по молчаливости отца и печальной задумчивости матери я заключил, что должен прийти Песочный человек; а посему, сказавшись весьма усталым и не дожидаясь девяти часов, я оставил комнату и притаился в темном закоулке подле самой двери. Входная дверь заскрипела; в сенях и на лестнице послышались медленные, тяжелые шаги. Мать торопливо прошла мимо, уводя детей. Тихо-тихо растворил я дверь отцовской комнаты. Он сидел, по своему обыкновению, безмолвный и неподвижный, спиною ко входу; он меня не заметил, я проворно скользнул в комнату и укрылся за занавеску, которой был задернут открытый шкаф, где висело отцовское платье. Ближе ― все ближе слышались шаги, ― за дверьми кто-то странно кашлял, кряхтел и бормотал. Сердце мое билось от страха и ожидания. Вот шаги загромыхали подле самой двери ― подле самой двери. Кто-то сильно рванул ручку, дверь со скрипом растворилась! Крепясь изо всех сил, я осторожно высовываю голову вперед. Песочный человек стоит посреди комнаты прямо перед моим отцом, яркий свет свечей озаряет его лицо! Песочник, страшный Песочник ― да это был старый адвокат Коппелиус, который частенько у нас обедал!

Однако ж никакое самое страшное видение не могло повергнуть меня в больший ужас, нежели этот самый Коппелиус. Представь себе высокого, плечистого человека с большой нескладной головой, землисто-желтым лицом; под его густыми седыми бровями злобно сверкают зеленоватые кошачьи глазки; огромный здоровенный нос навис над верхней губой. Кривой рот его нередко подергивается злобной улыбкой; тогда на щеках выступают два багровых пятна и странное шипение вырывается из-за стиснутых зубов. Коппелиус являлся всегда в пепельно-сером фраке старинного покроя; такие же были у него камзол и панталоны, а чулки черные и башмаки со стразовыми пряжками. Маленький парик едва прикрывал его макушку, букли торчали над его большими багровыми ушами, а широкий глухой кошелек топорщился на затылке, открывая серебряную пряжку, стягивающую шейный платок. Весь его облик вселял ужас и отвращение; но особливо ненавистны были нам, детям, его узловатые косматые ручищи, так что нам претило все, до чего бы он ни дотронулся. Он это приметил и стал тешить себя тем, что под разными предлогами нарочно трогал печения или фрукты, которые добрая наша матушка украдкой клала нам на тарелки, так что мы, со слезами на глазах, смотрели на них и не могли от тошноты и гадливости отведать те лакомства, которые нас всегда радовали. Точно так же поступал он по праздникам, когда отец наливал нам по рюмке сладкого вина. Он спешил перебрать все своими ручищами, а то и подносил рюмку к синим губам и заливался адским смехом, заметив, что мы не смели, обнаружить нашу досаду иначе, как только тихими всхлипываниями. Он всегда называл нас зверенышами, в его присутствии нам не дозволялось и пикнуть, и мы от всей души проклинали мерзкого, враждебного человека, который с умыслом и намерением отравлял наши невиннейшие радости. Матушка, казалось, так же как и мы, ненавидела отвратительного Коппелиуса, ибо стоило ему появиться, как ее веселая непринужденность сменялась мрачной и озабоченной серьезностью. Отец обходился с ним как с высшим существом, которое надобно всячески ублажать и терпеливо сносить все его невежества. Довольно было малейшего намека ― и для него готовили любимые кушанья и подавали редкостные вина.

Когда я увидел Коппелиуса, то меня, повергнув в ужас и трепет, осенила внезапная мысль, что ведь никто другой и не мог быть Песочным человеком, но этот Песочный человек уже не представлялся мне букой нянюшкиных сказок, который таскает детские глаза на прокорм своему отродию в совиное гнездо на луне, ― нет! ― это был отвратительный призрачный колдун, который всюду, где бы он ни появлялся, приносил горесть, напасть ― временную и вечную погибель.

Я стоял словно завороженный. Высунув голову из занавесок, я так и застыл, подслушивая, хотя и рисковал быть открытым и, как я хорошо понимал, жестоко наказанным. Отец встретил Коппелиуса весьма торжественно. «Живей! За дело!» ― воскликнул тот глухим гнусавым голосом и скинул с себя платье. Отец безмолвно и мрачно снял шлафрок, и они облачились в длинные черные балахоны. Откуда они их взяли, я проглядел. Отец отворил дверцы стенного шкафа; и я увидел: то, что я издавна считал шкафом, была скорее черная выемка, где стоял небольшой очаг. Коппелиус приблизился, и голубое пламя, потрескивая, взвилось над очагом. Множество диковинных сосудов стояло вокруг. О боже! Когда старый мой отец склонился над огнем ― какая ужасная случилась с ним перемена! Казалось, жестокая судорожная боль преобразила его кроткое честное лицо в уродливую отвратительную сатанинскую личину. Он походил на Коппелиуса! Сей последний, взяв раскаленные щипцы, вытаскивал ими добела раскаленные комья какого-то вещества, которое он потом усердно бил молотком. Мне чудилось, что везде вокруг мелькает множество человеческих лиц, только без глаз, ― вместо них ужасные, глубокие черные впадины. «Глаза сюда! Глаза!» ― воскликнул Коппелиус глухим и грозным голосом. Объятый неизъяснимым ужасом, я вскрикнул и рухнул из моей засады на пол. И вот Коппелиус схватил меня. «А, звереныш! Звереныш! ― заблеял он, скрежеща зубами, поднял меня и швырнул на очаг, так что пламя опалило мои волосы. ― Теперь у нас есть глаза, глаза ― чудесные детские глаза», ― так бормотал Коппелиус и, набрав в печи полные горсти раскаленных угольков, собирался бросить их мне в лицо. И вот отец мой, простирая к нему руки, взмолился: «Мастер! Мастер! ― оставь глаза моему Натанаэлю ― оставь!» Коппелиус громко захохотал. «Пусть у малого останутся глаза и он хорошенько выплачет свой урок на этом свете; ну а все же мы наведем ревизию, как там у него прилажены руки и ноги». И вот он схватил меня с такой силой, что у меня захрустели все суставы, и принялся вертеть мои руки и ноги, то выкручивая их, то вправляя. «Ага ― эта вот не больно ладно ходит! ― а эта хорошо, как и было! Старик знал свое дело!» ― так шипел и бормотал Коппелиус. Но у меня в глазах все потемнело и замутилось, внезапная судорога пронзила все существо мое ― я ничего более не чувствовал. Теплое нежное дыхание коснулось моего лица, я пробудился как бы от смертного сна, надо мною склонилась мать. «Тут ли еще Песочник?» ― пролепетал я. «Нет, милое дитя мое, нет, он давным-давно ушел и не сделал тебе ничего дурного!» ― так говорила матушка и целовала и прижимала к сердцу возвращенного ей любимого сына.

Но для чего утруждать тебя, любезный Лотар? Для чего столь пространно пересказывать тебе все подробности, когда еще так много надобно сообщить тебе? Словом, мое подслушивание было открыто, и Коппелиус жестоко обошелся со мной. Испуг и ужас произвели во мне сильную горячку, которою и страдал я несколько недель. «Тут ли еще Песочник?» ― то были первые мои разумные слова и знак моего выздоровления, моего спасения. Теперь остается рассказать тебе о самом страшном часе моей юности; тогда ты убедишься: не ослабление глаз моих тому причина, что все представляется мне бесцветным, а темное предопределение и впрямь нависло надо мною, подобно мрачному облаку, которое я, быть может, рассею только смертью.

Коппелиус не показывался более; разнесся слух, что он оставил город.

Минуло около года, мы, по старому, неизменному своему обыкновению, сидели вечером за круглым столом. Отец был весел и рассказывал множество занимательных историй, случившихся с ним в путешествиях, во времена его молодости. И вот, когда пробило девять часов, мы внезапно услышали, как заскрипели петли входной двери и медленные чугунные шаги загремели в сенях и по лестнице. «Это Коппелиус!» ― сказала, побледнев, матушка. «Да! ― это Коппелиус», ― повторил отец усталым, прерывающимся голосом. Слезы хлынули из глаз матушки. «Отец! Отец! ― вскричала она. ― Неужто все еще надо?» ― «В последний раз! ― отвечал он, ― в последний раз приходит он ко мне, обещаю тебе. Ступай, ступай с детьми! Идите, идите спать! Покойной ночи!»

Меня словно придавил тяжелый холодный камень ― дыхание мое сперлось! Мать, видя, что я застыл в неподвижности, взяла меня за руку: «Пойдем, Натанаэль, пойдем!» Я позволил увести себя, я вошел в свою комнату. «Будь спокоен, будь спокоен, ложись в постель ― спи! спи!» ― крикнула мне вслед матушка; однако ж, томимый несказанным внутренним страхом и беспокойством, я не мог сомкнуть вежд. Ненавистный, мерзкий Коппелиус, сверкая глазами, стоял передо мной, глумливо смеясь, и я напрасно силился отогнать от себя его образ. Верно, было уже около полуночи, когда раздался страшный удар, словно выстрелили из пушки. Весь дом затрясся, что-то загрохотало и зашипело подле моей двери, а входная дверь с треском захлопнулась. «Это Коппелиус!» ― воскликнул я вне себя и вскочил с постели. И вдруг послышался пронзительный крик безутешного, непереносимого горя; я бросился в комнату отца: дверь была отворена настежь, удушливый чад валил мне навстречу, служанка вопила: «Ах, барин, барин!» Перед дымящимся очагом на полу лежал мой отец, мертвый, с черным обгоревшим, обезображенным лицом; вокруг него визжали и выли сестры ― мать была в беспамятстве. «Коппелиус, исчадие ада, ― ты убил отца моего!» ― так воскликнул я и лишился чувств. Спустя два дня, когда тело моего отца положили в гроб, черты его снова просветлели и стали тихими и кроткими, как в продолжение всей его жизни. Утешение сошло в мою душу, когда я подумал, что союз с адским Коппелиусом не навлечет на него вечного осуждения.

Взрыв разбудил соседей, о происшедшем разнеслась молва, и власти, уведомившись о том, хотели потребовать Коппелиуса к ответу; но он бесследно исчез из города.

Теперь, любезный мой друг, когда я открою тебе, что помянутый продавец барометров был не кто иной, как проклятый Коппелиус, то ты не станешь пенять на меня, что я понапрасну возомнил, будто это враждебное вторжение принесет мне великое несчастье. Он был одет иначе, но фигура и черты лица Коппелиуса слишком глубоко запечатлелись в моей душе, так что я никак не мог обознаться. Притом Коппелиус даже не переменил своего имени. Он выдает себя здесь за пьемонтского механика и называет себя Джузеппе Коппола.

Я решил хорошенько с ним переведаться и отомстить за смерть отца, чего бы то ни стоило.

Не говори ничего матушке о появлении этого мерзкого колдуна. Поклонись от меня милой Кларе, я напишу ей в более спокойном расположении духа. Прощай и пр.

Клара ― Натанаэлю

Хотя ты давно ко мне не писал, но я все же уверена, что ты хранишь меня в своем уме и сердце. Ибо ты, верно, живо вспомнил обо мне, когда отправлял письмо к брату Лотару, а надписал мое имя. Я с радостью его распечатала и приметила ошибку, лишь дочитав до слов: «Ах, любезный Лотар!» Конечно, я должна была не читать далее, а отдать письмо брату. Но, хотя ты с ребяческой задирчивостью порой и выговаривал мне, будто у меня такой спокойный и рассудительный нрав, что если бы дом вот-вот готов был обрушиться, то я, подобно некоей женщине, прежде чем убежать, успела бы проворно поправить загнувшуюся занавеску, ― все ж мне едва ли надобно уверять, что твое письмо глубоко потрясло меня. Я едва дышала, в глазах у меня зарябило. Ах, возлюбленный Натанаэль, что же столь ужасное могло возмутить твою жизнь? Мысль о разлуке, о том, что я никогда не свижусь с тобой, поразила меня как удар раскаленного кинжала. Я читала и перечитывала! Твое описание мерзкого Коппелиуса ужасно. Только теперь узнала я, какая страшная, жестокая кончина постигла твоего старого доброго отца. Брат Лотар, которому я возвратила твое письмо, старался меня успокоить, но мало в том преуспел. Зловещий продавец барометров Джузеппе Коппола неустанно следовал за мной по пятам, и, как мне ни стыдно признаться, он возмутил мой здоровый, всегда спокойный сон различными причудливыми видениями. Однако ж вскоре, уже поутру, все представилось мне иначе. Итак, не сердись на меня, возлюбленный мой, когда Лотар скажет тебе, что я, вопреки странному твоему предчувствию, будто Коппелиус причинит тебе зло, все же весела и беспечна, как и прежде.

Скажу чистосердечно, мне думается, что все то страшное и ужасное, о чем ты говоришь, произошло только в твоей душе, а действительный внешний мир весьма мало к тому причастен. Видать, старый Коппелиус и впрямь был довольно мерзок, но то, что он ненавидел детей, вселяло в вас истинное к нему отвращение.

Страшный Песочник из нянюшкиной сказки весьма естественно соединился в твоей детской душе со старым Коппелиусом, который, даже когда ты перестал верить в Песочного человека, остался для тебя призрачным колдуном, особенно опасным для детей. Зловещие свидания его с твоим отцом в ночную пору были не что иное, как тайные занятия алхимией, чем матушка твоя не могла быть довольна, ибо на то, нет сомнения, уходило попусту много денег, да и, как всегда бывает с подобными адептами, сии труды, наполняя душу отца твоего обманчивыми стремлениями к высокой мудрости, отвлекали его от забот о своем семействе. Отец твой, верно, причинил себе смерть собственною неосторожностью, и Коппелиус в том не повинен. Поверишь ли, вчера я допытывалась у нашего сведущего соседа, аптекаря, могут ли во время химических опытов приключиться подобные взрывы, внезапно поражающие смертью. Он ответил: «Всеконечно!» ― и описал, по своему обыкновению весьма пространно и обстоятельно, как это могло сделаться, насказав при том множество мудреных слов, из которых я ни одного не могла упомнить. Теперь ты станешь досадовать на свою Клару, ты скажешь: «В эту холодную душу не проникает ни один луч того таинственного, что так часто обвивает человека незримыми руками; она видит только пеструю поверхность мира и, как ребячливое дитя, радуется золотистым плодам, в сердцевине коих скрыт смертоносный яд».

Ах, возлюбленный Натанаэль, или тебе не верится, что и веселая, беспечальная, беззаботная душа может почувствовать враждебное проникновение темной силы, стремящейся погубить нас в нашем собственном «я»? Но прости, если я, неученая девушка, попытаюсь как-то растолковать, что, собственно, я разумею под этой внутренней борьбой. В конце концов я, верно, не найду надлежащих слов, и ты подымешь меня на смех, не оттого, что у меня глупые мысли, а потому, что я так нескладно пытаюсь их выразить.

Ежели существует темная сила, которая враждебно и предательски забрасывает в нашу душу петлю, чтобы потом захватить нас и увлечь на опасную, губительную стезю, куда мы бы иначе никогда не вступили, ― ежели существует такая сила, то она должна принять наш собственный образ, стать нашим «я», ибо только в этом случае уверуем мы в нее и дадим ей место в нашей душе, необходимое ей для ее таинственной работы. Но ежели дух наш тверд и укреплен жизненной бодростью, то он способен отличить чуждое, враждебное ему воздействие именно как таковое и спокойно следовать тем путем, куда влекут нас наши склонности и призвание, ― тогда эта зловещая сила исчезнет в напрасном борении за свой образ, который должен стать отражением нашего «я». «Верно и то, ― прибавил Лотар, ― что темная физическая сила, которой мы предаемся только по собственной воле, часто населяет нашу душу чуждыми образами, занесенными в нее внешним миром, так что мы сами только воспламеняем наш дух, который, как представляется нам в диковинном заблуждении, говорит из этого образа. Это фантом нашего собственного «я», чье внутреннее сродство с нами и глубокое воздействие на нашу душу ввергает нас в ад или возносит на небеса». Теперь ты видишь, бесценный мой Натанаэль, что мы, я и брат Лотар, порядком наговорились о темных силах и началах, и эта материя ― после того как я не без труда изложила здесь самое главное ― представляется мне довольно глубокомысленною. Я не совсем хорошо понимаю последние слова Лотара, я только чувствую, что он под этим разумеет, и все же мне кажется, что все это весьма справедливо. Умоляю тебя, выкинь совсем из головы мерзкого адвоката Коппелиуса и продавца барометров Джузеппе Копполу. Проникнись мыслью, что эти чуждые образы не властны над тобою; только вера в их враждебное могущество может сделать их действительно враждебными тебе. Ежели бы каждая строчка твоего письма не свидетельствовала о жестоком смятении твоего ума, ежели бы твое состояние не сокрушало меня до глубины души, то я взаправду могла бы посмеяться над адвокатом Песочником и продавцом барометров Коппелиусом. Будь весел, весел! Я решила быть твоим ангелом-хранителем и, как только мерзкий Коппола вознамерится смутить твой сон, явлюсь к тебе и громким смехом прогоню его прочь. Я нисколечко не страшусь ни его самого, ни его гадких рук, и он не посмеет под видом адвоката поганить мне лакомства или, как Песочный человек, засыпать мне глаза песком.

Твоя навеки, сердечно любимый мой Натанаэль, и т. д. и т. д.

Натанаэль ― Лотару

Мне очень досадно, что Клара намедни, правда по причине моей рассеянности, ошибкою распечатала и прочла мое письмо к тебе. Она написала мне весьма глубокомысленное, философское письмо, где пространно доказывает, что Коппелиус и Коппола существуют только в моем воображении, они лишь фантомы моего «я», которые мгновенно разлетятся в прах, ежели я их таковыми признаю. В самом деле, кто бы мог подумать, что ум, так часто светящийся, подобно сладостной мечте, в этих светлых, прелестных, смеющихся детских глазах, мог быть столь рассудителен, столь способен к магистерским дефинициям. Она ссылается на тебя. Вы вместе говорили обо мне. Ты, верно, читаешь ей полный курс логики, чтобы она могла так тонко все различать и разделять. Брось это! Впрочем, теперь уже нет сомнения, что продавец барометров Джузеппе Коппола вовсе не старый адвокат Коппелиус. Я слушаю лекции у недавно прибывшего сюда профессора физики, природного итальянца, которого, так же как и знаменитого натуралиста, зовут Спаланцани. Он с давних лет знает Копполу, да и, кроме того, уже по одному выговору можно приметить, что тот чистейший пьемонтец. Коппелиус был немец, но, мне сдается, не настоящий. Я еще не совсем спокоен. Почитайте меня вы оба, ты и Клара, ― если хотите, ― мрачным мечтателем, я все же не могу освободиться от впечатления, которое произвело на меня проклятое лицо Коппелиуса. Я рад, что он уехал из города, как мне сказывал Спаланцани. Кстати, этот профессор ― преудивительный чудак. Низенький, плотный человечек с выдающимися скулами, тонким носом, оттопыренными губами, маленькими острыми глазками. Но лучше, нежели из любого описания, ты узнаешь его, когда поглядишь в каком-нибудь берлинском карманном календаре на портрет Калиостро, гравированный Ходовецким. Таков именно Спаланцани! Намедни подымаюсь я к нему по лестнице и примечаю, что занавеска, которая обыкновенно плотно задернута над стеклянной дверью, слегка завернулась и оставила небольшую щелку. Сам не знаю, как это случилось, но я с любопытством заглянул туда. В комнате перед маленьким столиком, положив на него сложенные вместе руки, сидела высокая, очень стройная, соразмерная во всех пропорциях, прекрасно одетая девица. Она сидела напротив дверей, так что я мог хорошо рассмотреть ее ангельское личико. Меня, казалось, она не замечала, вообще в ее глазах было какое-то оцепенение, я мог бы даже сказать, им недоставало зрительной силы, словно она спала с открытыми очами. Мне сделалось не по себе, и я тихонько прокрался в аудиторию, помещавшуюся рядом. После я узнал, что девица, которую я видел, была дочь Спаланцани, по имени Олимпия; он держит ее взаперти с такой достойной удивления строгостью, что ни один человек не смеет к ней проникнуть. В конце концов тут сокрыто какое-то важное обстоятельство, быть может, она слабоумна или имеет какой другой недостаток. Но для чего пишу я тебе обо всем этом? Я бы мог лучше и обстоятельнее рассказать тебе все это на словах. Знай же, что через две недели я буду с вами. Я непременно должен видеть прелестного, нежного моего ангела, мою Клару. Тогда рассеется то дурное расположение духа, которое (признаюсь) едва не овладело мною после ее злополучного рассудительного письма, поэтому я не пишу к ней и сегодня.

Кланяюсь несчетное число раз и т. д. и т. д.

* * *

Нельзя измыслить ничего более странного и удивительного, чем то, что приключилось с моим бедным другом, юным студентом Натанаэлем, и о чем я собираюсь тебе, снисходительный читатель, теперь рассказать. Не приходилось ли тебе, благосклонный читатель, пережить что-либо такое, что всецело завладевало бы твоим сердцем, чувствами и помыслами, вытесняя все остальное? Все в тебе бурлит и клокочет, воспламененная кровь кипит в жилах и горячим румянцем заливает ланиты. Твой взор странен, он словно ловит в пустоте образы, незримые для других, и речь твоя теряется в неясных вздохах. И вот друзья спрашивают тебя: «Что это с вами, почтеннейший? Какая у вас забота, дражайший?» И вот всеми пламенными красками, всеми тенями и светом хочешь ты передать возникшие в тебе видения и силишься обрести слова, чтобы хотя приступить к рассказу. Но тебе сдается, что с первого же слова ты должен представить все то чудесное, великолепное, страшное, веселое, ужасающее, что приключилось тебе, и поразить всех как бы электрическим ударом. Однако ж, всякое слово, все, чем только располагает наша речь, кажется тебе бесцветным, холодным и мертвым. А ты все ищешь и ловишь, запинаешься и лепечешь, и трезвые вопросы твоих друзей, подобно ледяному дуновению ветра, остужают жар твоей души, пока он не угаснет совершенно. Но ежели ты, как смелый живописец, сперва очертишь дерзкими штрихами абрис внутреннего твоего видения, то потом уже с легкостью сможешь накладывать все более пламенные краски, и живой рой пестрых образов увлечет твоих друзей, и вместе с тобой они увидят себя посреди той картины, что возникла в твоей душе. Должен признаться, благосклонный читатель, меня, собственно, никто не спрашивал об истории молодого Натанаэля; но ты отлично знаешь, что я принадлежу к той удивительной породе авторов, кои, когда они носят в себе что-либо, подобное только что описанному, тотчас воображают, что всякий встречный, да и весь свет, только и спрашивает: «Что там такое? Расскажите-ка, любезнейший!» И вот меня неудержимо влечет поговорить с тобой о злополучной жизни Натанаэля. Странность, необычайность ее поразили мою душу, и потому-то, ― а также чтобы я мог ― о мой читатель! ― тотчас склонить тебя к пониманию всего чудесного, которого тут немало, ― я изо всех сил старался начать историю Натанаэля как можно умней ― своеобразней, пленительней. «Однажды» ― прекраснейшее начало для всякого рассказа, ― слишком обыденно! «В маленьком захолустном городке С... жил» ― несколько лучше, по крайней мере дает начало градации. Или сразу ― medias in res[20]. «Проваливай ко всем чертям», ― вскричал студент Натанаэль, и бешенство и ужас отразились в его диком взоре, когда продавец барометров Джузеппе Коппола...» Так я в самом деле и начал бы, когда б полагал, что в диком взоре студента Натанаэля чуется что-то смешное, однако ж эта история нисколько не забавна. Мне не всходила на ум ни одна фраза, в которой хотя бы немного отражалось радужное сияние образа, возникшего перед моим внутренним взором. Я решил не начинать вовсе. Итак, благосклонный читатель, прими эти три письма, которые охотно передал мне мой друг Лотар, за абрис картины, на которую я, повествуя, буду стараться накладывать все больше и больше красок. Быть может, мне посчастливится, подобно хорошему портретному живописцу, так метко схватить иные лица, что ты найдешь их похожими, не зная оригинала, и тебе даже покажется, что ты уже не раз видел этих людей своими собственными очами. И быть может, тогда, о мой читатель, ты поверишь, что нет ничего более удивительного и безумного, чем сама действительная жизнь, и что поэт может представить лишь ее смутное отражение, словно в негладко отполированном зеркале.

Для того чтобы сразу сказать все, что необходимо знать с самого начала, следует к предыдущим письмам добавить, что вскоре после смерти Натанаэлева отца Клара и Лотар, дети одного дальнего родственника, также недавно умершего и оставившего их сиротами, были приняты в семью матерью Натанаэля. Клара и Натанаэль почувствовали друг к другу живейшую склонность, против чего не мог возразить ни один человек на свете; они были уже помолвлены, когда Натанаэль оставил город, чтобы продолжать свое занятие науками в Г. Как видно из его последнего письма, он находится сейчас там и слушает лекции у знаменитого профессора физики Спаланцани.

Теперь я мог бы спокойно продолжать свое повествование. Но в эту минуту образ Клары так живо представляется моему воображению, что я не могу отвести от него глаз, как это всегда со мной случается, когда она с милой улыбкой смотрит на меня. Клару никак нельзя было назвать красивой; на этом сходились все, кому по должности надлежало понимать в красоте. Но архитекторы отзывались с похвалой о чистых пропорциях ее стана, живописцы находили, что ее спина, плечи и грудь сформированы, пожалуй, слишком целомудренно, но зато они все пленялись ее чудесными, как у Марии Магдалины, волосами и без конца болтали о колорите Баттони. А один из них, истинный фантаст, привел странное сравнение, уподобив глаза Клары ― озеру Рейсдаля, в зеркальной глади которого отражается лазурь безоблачного неба, леса и цветущие пажити, весь живой, пестрый, богатый, веселый ландшафт. Но поэты и виртуозы заходили еще дальше, уверяя: «Какое там озеро, какая там зеркальная гладь! Разве случалось нам видеть эту деву, когда бы взор ее не сиял чудеснейшей небесной гармонией, проникающей в нашу душу, так что все в ней пробуждается и оживает? Ежели и тогда мы не споем ничего путного, то от нас вообще мало проку, и это мы недвусмысленно читаем в тонкой усмешке, мелькающей на устах Клары, когда решаемся пропищать перед ней что-либо притязающее называться пением, хотя это всего лишь бессвязные и беспорядочно скачущие звуки». Так оно и было. Клара была наделена воображением живым и сильным, как веселое, непринужденное дитя, обладала женским сердцем, нежным и чувствительным, и умом весьма проницательным. Умствующие и мудрствующие головы не имели у нее успеха, ибо светлый взор Клары и помянутая тонкая ироническая усмешка без лишних слов, вообще не свойственных ее молчаливой натуре, казалось, говорили им: «Милые друзья! Как можете вы от меня требовать, чтобы созданные вами расплывчатые тени я почла за подлинные фигуры, исполненные жизни и движения?» Оттого многие упрекали Клару в холодности, бесчувственности и прозаичности; зато другие, чье понимание жизни отличалось ясностью и глубиной, любили эту сердечную, рассудительную, доверчивую, как дитя, девушку, но никто не любил ее более Натанаэля, весело и ревностно упражнявшегося в науках и искусствах. Клара всей душой была предана Натанаэлю. Первые тени омрачили ее жизнь, когда он разлучился с нею. С каким восхищением бросилась она в его объятия, когда он, как обещал в своем последнем письме к Лотару, наконец и впрямь возвратился в родной город и вступил в родительский дом. Надежды Натанаэля сбылись; ибо с той минуты, как он свиделся с Кларой, он уже не вспоминал более ни о ее философическом письме, ни об адвокате Коппелиусе; дурное расположение духа совсем изгладилось.

Однако ж Натанаэль был прав, когда писал другу своему Лотару, что образ отвратительного продавца барометров Копполы губительно проник в его жизнь. Все это чувствовали, ибо уже с первых дней пребывания Натанаэль показал полную перемену во всем своем существе. Он погрузился в мрачную мечтательность и предавался ей с такой странностию, какая за ним никогда не замечалась. Вся жизнь его состояла из сновидений и предчувствий. Он беспрестанно говорил, что всякий человек, мня себя свободным, лишь служит ужасной игре темных сил; тщетно будет им противиться, надо со смирением сносить то, что предначертано самим роком. Он заходил еще далее, утверждая, что весьма безрассудно полагать, будто в искусстве и науке можно творить по собственному произволу, ибо вдохновение, без коего невозможно ничего произвести, рождается не из нашей души, а от воздействия какого-то вне нас лежащего высшего начала.

Рассудительной Кларе все эти мистические бредни были в высшей степени противны, но все старания их опровергнуть, по-видимому, были напрасны. Только когда Натанаэль стал доказывать, что Коппелиус и есть то злое начало, которое овладело им с той минуты, как он подслушивал за занавесом, и что отвратительный сей демон ужаснейшим образом может смутить их любовное счастье, Клара вдруг сделалась весьма серьезной и сказала:

― Да, Натанаэль! Ты прав. Коппелиус ― злое враждебное начало, он, подобно дьявольской силе, которая явственно проникла в нашу жизнь, может произвести ужаснейшее действие, но только в том случае, ежели ты не исторгнешь его из своего ума и сердца. Покуда ты в него веришь, он существует и оказывает на тебя свое действие, только твоя вера и составляет его могущество.

Натанаэль, разгневанный тем, что Клара допускает бытие демона лишь в собственной его душе, пустился было в изложение целого учения о дьяволе и темных силах, но Клара, к немалой его досаде, с неудовольствием перебила его каким-то ничтожным замечанием. Он полагал, что холодным, нечувствительным душам не дано постичь столь глубокие тайны, однако ж, не отдавая себе отчета, что к подобным низменным натурам он причисляет и Клару, не оставлял попыток приобщить ее к этим тайнам. Рано поутру, когда Клара помогала готовить завтрак, он стоял подле нее и читал ей всевозможные мистические книги, так что Клара наконец сказала:

― Ах, любезный Натанаэль, что, ежели мне вздумается обозвать самого тебя злым началом, оказывающим губительное действие на мой кофе? Ведь ежели я брошу все и примусь слушать тебя не сводя глаз, как ты того желаешь, то кофе непременно убежит и все останутся без завтрака!

Натанаэль поспешно захлопнул книгу и в гневе убежал в свою комнату. Прежде он особенно хорошо умел сочинять веселые живые рассказы, которые Клара слушала с непритворным удовольствием; теперь его творения сделались мрачными, невразумительными, бесформенными, и хотя Клара, щадя его, не говорила об этом, он все же легко угадывал, как мало они ей приятны. Ничто не было ей так несносно, как скука; в ее взорах и речах тотчас обнаруживалась непреодолимая умственная дремота. Сочинения Натанаэля и впрямь были отменно скучны. Его досада на холодный, прозаический нрав Клары возрастала с каждым днем; Клара также не могла побороть свое неудовольствие темным, сумрачным, скучным мистицизмом Натанаэля, и, таким образом, неприметно для них самих, сердца их все более и более разделялись. Образ отвратительного Коппелиуса, как признавался сам себе Натанаэль, поблек в его воображении, и ему часто стоило немалого труда живо представить его в своих стихах, где тот выступал в роли ужасного фатума. Наконец ему вздумалось сделать предметом стихотворения свое темное предчувствие, будто Коппелиус смутит его любовное счастье. Он представил себя соединенным с Кларою вечной любовью, но время от времени словно черная рука вторгается в их жизнь и похищает одну за другой ниспосланные им радости. Наконец, когда они уже стоят перед алтарем, появляется ужасный Коппелиус и прикасается к прелестным глазам Клары; подобно кровавым искрам, они проникают в грудь Натанаэля, паля и обжигая. Коппелиус хватает его и швыряет в пылающий огненный круг, который вертится с быстротою вихря и с шумом и ревом увлекает его за собой. Все завывает, словно злобный ураган яростно бичует кипящие морские валы, вздымающиеся подобно черным седоголовым исполинам. Но посреди этого дикого бушевания слышится голос Клары: «Разве ты не в силах взглянуть на меня? Коппелиус тебя обманул, то не мои глаза опалили тебе грудь, то были горящие капли крови собственного твоего сердца, ― мои глаза целы, взгляни на меня!» Натанаэль думает: «Это Клара ― и я предан ей навеки!» И вот будто эта мысль с непреодолимой силой врывается в огненный круг; он перестает вращаться, и глухой рев замирает в черной бездне. Натанаэль глядит в глаза Кларе; но это сама смерть приветливо взирает на него очами любимой.

Сочиняя это, Натанаэль был весьма рассудителен и спокоен, он оттачивал и улучшал каждую строку, и так как он подчинил себя метрическим канонам, то не успокоился до тех пор, пока его стих не достиг полной чистоты и благозвучия. Но когда труд его пришел к концу и он прочитал свои стихи вслух, внезапный страх и трепет объяли его, и он вскричал в исступлении: «Чей это ужасающий голос?» Вскоре ему снова показалось, что это лишь весьма удачное поэтическое произведение, и он решил, что оно должно воспламенить хладную душу Клары, хотя и не мог дать себе ясного отчета, для чего, собственно, надобно воспламенять ее и куда это заведет, ежели начать томить ее ужасающими образами, которые предвещают ее любви страшную и губительную участь.

Натанаэль и Клара сидели однажды в маленьком садике подле дома; Клара была весела, ибо Натанаэль целых три дня, которые он употребил на сочинение стихов, не мучил ее своими снами и предчувствиями. Натанаэль, как и прежде, с большой живостью и радостью говорил о различных веселых предметах, так что Клара сказала:

― Ну вот, наконец-то ты опять совсем мой, видишь, как мы прогнали этого мерзкого Коппелиуса?

Но тут Натанаэль вспомнил, что в кармане у него стихи, которые он намеревался ей прочесть. Он тотчас вынул тетрадь и начал читать; Клара, по обыкновению ожидая чего-нибудь скучного, с терпеливой покорностью принялась за вязанье. Но когда мрачные облака стали все более и более сгущаться, Клара выронила из рук чулок и пристально посмотрела в глаза Натанаэлю. Тот безудержно продолжал читать, щеки его пылали от внутреннего жара, слезы лились из глаз ― наконец он кончил, застонав от глубокого изнеможения, взял руку Клары и вздохнул, словно в безутешном горе: «Ах! Клара! Клара!» Клара с нежностью прижала его к груди и сказала тихо, но твердо и серьезно:

― Натанаэль, возлюбленный мой Натанаэль, брось эту вздорную, нелепую, сумасбродную сказку в огонь.

Тут Натанаэль вскочил и с запальчивостью, оттолкнув от себя Клару, вскричал:

― Ты бездушный, проклятый автомат!

Он убежал; глубоко оскорбленная Клара залилась горькими слезами. «Ах, он никогда, никогда не любил меня, он не понимает меня!» ― громко восклицала она, рыдая. Лотар вошел в беседку; Клара была принуждена рассказать ему все случившееся; он любил сестру свою всем сердцем, каждое слово ее жалобы, подобно искре, воспламеняло его душу, так что неудовольствие, которое он давно питал против мечтательного Натанаэля, перешло в бешеный гнев. Он побежал за ним и стал жестоко укорять его за безрассудный поступок, на что вспыльчивый Натанаэль отвечал ему с такою же горячностью. За «сумасбродного, безумного шута» было отплачено именем души низкой, жалкой, обыденной. Поединок был неизбежен. Они порешили на другой день поутру сойтись за садом и переведаться друг с другом, по тамошнему академическому обычаю, на остро отточенных коротких рапирах. Мрачные и безмолвные, бродили они вокруг; Клара слышала их перепалку и приметила, что в сумерки фехтмейстер принес рапиры. Она предугадывала, что должно случиться. Прибыв на место поединка, Натанаэль и Лотар все в том же мрачном молчании скинули верхнее платье и, сверкая очами, с кровожадной яростью готовы были напасть друг на друга, как, отворив садовую калитку, к ним бросилась Клара. Рыдая, она восклицала:

― Неистовые, бешеные безумцы! Заколите меня, прежде чем станете сражаться! Как же мне жить на свете, когда возлюбленный убьет моего брата или мой брат ― возлюбленного!

Лотар опустил оружие и в безмолвии потупил глаза, но в душе Натанаэля вместе со снедающей тоской возродилась прежняя любовь, какую он чувствовал к прелестной Кларе в беспечальные дни своей юности. Он выронил смертоносное оружие и упал к ногам Клары.

― Простишь ли ты меня когда-нибудь, моя Клара, единственная любовь моя? Простишь ли ты меня, любезный брат мой Лотар?

Лотар был тронут его глубокой горестью. Примиренные, все трое обнимали друг друга и клялись вечно пребывать в непрестанной любви и верности.

Натанаэлю казалось, что с него свалилась безмерная тяжесть, пригнетавшая его к земле, и что, восстав против темной силы, овладевшей им, он спас все свое существо, которому грозило уничтожение. Еще три блаженных дня провел он с любимыми друзьями, потом отправился в Г., где полагал пробыть еще год, чтобы потом навсегда воротиться в родной город.

От матери Натанаэля скрыли все, что имело отношение к Коппелиусу, ибо знали, что она не могла без содрогания вспоминать о человеке, которого она, как и Натанаэль, считала виновным в смерти своего мужа.

Каково было удивление Натанаэля, когда, направляясь к своей квартире, он увидел, что весь дом сгорел и на пожарище из-под груды мусора торчали лишь голые обгорелые стены. Невзирая на то, что огонь занялся в лаборатории аптекаря, жившего в нижнем этаже, и дом стал выгорать снизу, отважные и решительные друзья Натанаэля успели вовремя проникнуть в его комнату, находившуюся под самой крышей, и спасли его книги, манускрипты и инструменты. Все в полной сохранности было перенесено в другой дом, где они наняли комнату и куда Натанаэль тотчас переселился. Он не придал особого значения тому, что жил теперь как раз напротив профессора Спаланцани, и точно так же ему нисколько не показалось странным, когда он заметил, что из его окна видна комната, где часто сиживала в одиночестве Олимпия, так что он мог отчетливо различить ее фигуру, хотя черты лица ее оставались смутны и неясны. Правда, наконец и его удивило, что Олимпия целыми часами оставалась все в том же положении, в каком он ее однажды увидел через стеклянную дверь; ничем не занимаясь, она сидела за маленьким столиком, неотступно устремив на него неподвижный взгляд; он должен был признаться, что никогда еще не видывал такого прекрасного стана; меж тем, храня в сердце облик Клары, он оставался совершенно равнодушен к одеревенелой и неподвижной Олимпии и только изредка бросал поверх компендиума рассеянный взор на эту прекрасную статую, и это было все. И вот однажды, когда он писал письмо Кларе, к нему тихо постучали; на его приглашение войти дверь отворилась, и отвратительная голова Коппелиуса просунулась вперед. Натанаэль содрогнулся в сердце своем, но, вспомнив, что говорил ему Спаланцани о своем земляке Коппола и что он сам свято обещал возлюбленной относительно Песочника Коппелиуса, он устыдился своего ребяческого страха перед привидениями, с усилием поборол себя и сказал с возможной кротостью и спокойствием:

― Я не покупаю барометров, любезный, оставьте меня!

Но тут Коппола совсем вошел в комнату и, скривив огромный рот в мерзкую улыбку, сверкая маленькими колючими глазками из-под длинных седых ресниц, хриплым голосом сказал:

― Э, не барометр, не барометр! ― есть хороши глаз ― хороши глаз!

Натанаэль вскричал в ужасе:

― Безумец, как можешь ты продавать глаза? Глаза! Глаза!

Но в ту же минуту Коппола отложил в сторону барометры и, запустив руку в обширный карман, вытащил оттуда лорнеты и очки и стал раскладывать их на столе.

― Ну вот, ну вот, ― очки, очки надевать на нос, ― вот мой глаз, ― хороши глаз!

И он все вытаскивал и вытаскивал очки, так что скоро весь стол начал странно блестеть и мерцать. Тысячи глаз взирали на Натанаэля, судорожно мигали и таращились; и он уже сам не мог отвести взора от стола; и все больше и больше очков выкладывал Коппола; и все страшней и страшней сверкали и скалили эти пылающие очи, и кровавые их лучи ударяли в грудь Натанаэля. Объятый неизъяснимым трепетом, он закричал:

― Остановись, остановись, ужасный человек!

Он крепко схватил Копполу за руку в ту минуту, когда тот полез в карман, чтобы достать еще новые очки, невзирая на то что весь стол уже был ими завален. С противным сиплым смехом Коппола тихо высвободился, приговаривая:

― А, ― не для вас, ― но вот хорош стекло. ― Он сгреб в кучу все очки, попрятал их и вынул из бокового кармана множество маленьких и больших подзорных трубок. Как только очки были убраны, Натанаэль совершенно успокоился и, вспомнив о Кларе, понял, что ужасный сей призрак возник в собственной его душе, равно как и то, что Коппола ― весьма почтенный механик и оптик, а никак не проклятый двойник и выходец с того света Коппелиус. Также и во всех инструментах, которые Коппола разложил на столе, не было ничего особенного, по крайней мере столь призрачного, как в очках, и, чтобы все загладить, Натанаэль решил в самом деле что-нибудь купить у Копполы. Итак, он взял маленькую карманную подзорную трубку весьма искусной работы и, чтоб попробовать ее, посмотрел в окно. Во всю жизнь не попадались ему стекла, которые бы так верно, чисто и явственно приближали предметы. Невольно он поглядел в комнату Спаланцани; Олимпия, по обыкновению, сидела за маленьким столом, положив на него руки и сплетя пальцы. Тут только узрел Натанаэль дивную красоту ее лица. Одни глаза только казались ему странно неподвижными и мертвыми. Но чем пристальнее он всматривался в подзорную трубку, тем более казалось ему, что глаза Олимпии испускают влажное лунное сияние. Как будто в них только теперь зажглась зрительная сила; все живее и живее становились ее взоры. Натанаэль как завороженный стоял у окна, беспрестанно созерцая небесно прекрасную Олимпию. Покашливание и пошаркивание, послышавшиеся подле него, пробудили его как бы от глубокого сна. За его спиной стоял Коппола: «Tre zechini ― три дуката». Натанаэль совершенно забыл про оптика; он поспешно заплатил, сколько тот потребовал.

― Ну, как, ― хорош стекло? Хорош стекло? ― спросил с коварной усмешкой Коппола мерзким сиплым голосом.

― Да, да, да! ― досадливо отвечал Натанаэль.

― Adieu, любезный. ― Коппола удалился, не переставая бросать на Натанаэля странные косые взгляды. Натанаэль слышал, как тот громко смеялся на лестнице. «Ну вот, ― решил он, ― он смеется надо мною потому, что я слишком дорого заплатил за эту маленькую подзорную трубку ― слишком дорого заплатил!» Когда он прошептал эти слова, в комнате послышался леденящий душу, глубокий, предсмертный вздох; дыхание Натанаэля перехватило от наполнившего его ужаса. Но это он сам так вздохнул, в чем он тотчас же себя уверил. «Клара, ― сказал он наконец самому себе, ― справедливо считает меня вздорным духовидцем, однако ж не глупо ли, ― ах, более чем глупо, ― что нелепая мысль, будто я переплатил Копполе за стекло, все еще странно тревожит меня; я не вижу для этого никакой причины». И вот он присел к столу, чтобы окончить письмо Кларе, но, глянувши в окно, убедился, что Олимпия все еще на прежнем месте, и в ту же минуту, словно побуждаем непреодолимою силою, он вскочил, схватил подзорную трубку Копполы и уже не мог более отвести взора от прельстительного облика Олимпии, пока его друг и названый брат Зигмунд не пришел за ним, чтобы идти на лекцию профессора Спаланцани. Занавеска, скрывавшая роковую комнату, была плотно задернута; ни в этот раз, ни в последующие два дня он не мог увидеть Олимпию ни здесь, ни в ее комнате, хотя почти не отрывался от окна и беспрестанно смотрел в подзорную трубу Копполы. На третий день занавесили даже окна. Полон отчаяния, гонимый тоской и пламенным желанием, он побежал за город. Образ Олимпии витал перед ним в воздухе, выступая из-за кустов, и большими светлыми глазами глядел на него из прозрачного родника. Облик Клары совершенно изгладился из его сердца; ни о чем более не думая, как только об Олимпии, он стенал громко и горестно: «О прекрасная, горняя звезда моей любви, неужто взошла ты для того только, чтоб тотчас опять исчезнуть и оставить меня во мраке безутешной ночи?»

Возвращаясь домой, Натанаэль заметил в доме профессора Спаланцани шумное движение. Двери были растворены настежь, вносили всякую мебель; рамы в окнах первого этажа были выставлены, хлопотливые служанки сновали взад и вперед, подметали пол и смахивали пыль длинными волосяными щетками. Столяры и обойщики оглашали дом стуком молотков. Натанаэль в совершенном изумлении остановился посреди улицы; тут к нему подошел Зигмунд и со смехом спросил:

― Ну, что скажешь о старике Спаланцани?

Натанаэль ответил, что он решительно ничего не может сказать, ибо ничего не знает о профессоре, более того, не может надивиться, чего ради в таком тихом, нелюдимом доме поднялась такая кутерьма и суматоха; тут он узнал от Зигмунда, что Спаланцани дает завтра большой праздник, концерт и бал и что приглашена половина университета. Прошел слух, что Спаланцани в первый раз покажет свою дочь, которую он так долго и боязливо скрывал от чужих взоров.

Натанаэль нашел у себя пригласительный билет и в назначенный час с сильно бьющимся сердцем отправился к профессору, когда уже стали съезжаться кареты и убранные залы засияли огнями. Собрание было многочисленно и блестяще. Олимпия явилась в богатом наряде, выбранном с большим вкусом. Нельзя было не восхититься прекрасными чертами ее лица, ее станом. Ее несколько странно изогнутая спина, ее талия, тонкая, как у осы, казалось, происходили от слишком сильной шнуровки. В ее осанке и поступи была заметна какая-то размеренность и жесткость, что многих неприятно удивило; это приписывали принужденности, которую она испытывала в обществе. Концерт начался. Олимпия играла на фортепьяно с величайшей беглостью, а также пропела одну бравурную арию чистым, почти резким голосом, похожим на хрустальный колокольчик. Натанаэль был вне себя от восторга; он стоял в самом последнем ряду, и ослепительный блеск свечей не дозволял ему хорошенько рассмотреть черты певицы. Поэтому он незаметно вынул подзорную трубку Копполы и стал смотреть через нее на прекрасную Олимпию. Ах, тут он приметил, с какой тоской глядит она на него, как всякий звук сперва возникает в полном любви взоре, который воспламеняет его душу. Искуснейшие рулады казались Натанаэлю возносящимся к небу ликованием души, просветленной любовью, и, когда в конце каденции по залу рассыпалась долгая звонкая трель, словно пламенные руки внезапно обвили его, он уже не мог совладать с собою и в исступлении от восторга и боли громко вскрикнул: «Олимпия!» Все обернулись к нему, многие засмеялись. Соборный органист принял еще более мрачный вид и сказал только: «Ну-ну!» Концерт окончился, начался бал. «Танцевать с нею! с нею!» Это было целью всех помыслов, всех желаний Натанаэля; но как обрести в себе столько дерзости, чтобы пригласить ее, царицу бала? Но все же! Когда танцы начались, он, сам не зная как, очутился подле Олимпии, которую еще никто не пригласил, и, едва будучи в силах пролепетать несколько невнятных слов, взял ее за руку. Как лед холодна была рука Олимпии; он содрогнулся, почувствовав ужасающий холод смерти; он пристально поглядел ей в очи, и они засветились ему любовью и желанием, и в то же мгновение ему показалось, что в жилах ее холодной руки началось биение пульса и в них закипела живая, горячая кровь. И вот душа Натанаэля еще сильнее зажглась любовным восторгом; он охватил стан прекрасной Олимпии и умчался с нею в танце. До сих пор он полагал, что всегда танцует в такт, но своеобразная ритмическая твердость, с какой танцевала Олимпия, порядком сбивала его, и он скоро заметил, как мало держится такта. Однако он не хотел больше танцевать ни с какой другой женщиной и готов был тотчас убить всякого, кто бы ни подошел пригласить Олимпию. Но это случилось всего два раза, и, к его изумлению, Олимпия, когда начинались танцы, всякий раз оставалась на месте, и он не уставал все снова и снова ее приглашать. Если бы Натанаэль мог видеть что-либо, кроме прекрасной Олимпии, то неминуемо приключилась бы какая-нибудь досадная ссора и перепалка, ибо, нет сомнения, негромкий, с трудом удерживаемый смех, возникавший по углам среди молодых людей, относился к прекрасной Олимпии, на которую они, неизвестно по какой причине, все время устремляли любопытные взоры. Разгоряченный танцами и в изобилии выпитым вином, Натанаэль отбросил природную застенчивость. Он сидел подле Олимпии и, не отпуская ее руки, с величайшим пылом и воодушевлением говорил о своей любви в выражениях, которых никто не мог бы понять ― ни он сам, ни Олимпия. Впрочем, она-то, быть может, и понимала, ибо не сводила с него глаз и поминутно вздыхала: «Ах-ах-ах!»

В ответ Натанаэль говорил:

― О прекрасная небесная дева! Ты луч из обетованного потустороннего мира любви! В кристальной глубине твоей души отражается все мое бытие! ― и еще немало других подобных слов, на что Олимпия все время отвечала только: «Ах-ах!» Профессор Спаланцани несколько раз проходил мимо счастливых влюбленных и, глядя на них, улыбался с каким-то странным удовлетворением. Меж тем Натанаэлю, хотя он пребывал в совсем ином мире, вдруг показалось, что в покоях профессора Спаланцани стало темнее; он огляделся и, к своему немалому испугу, увидел, что в пустом зале догорают и вот-вот погаснут две последние свечи. Музыка и танцы давно прекратились. «Разлука, разлука!» ― вскричал он в смятении и отчаянии. Он поцеловал руку Олимпии, он наклонился к ее устам, холодные как лед губы встретились с его пылающими! И вот он почувствовал, что ужас овладевает им, как и тогда, когда он коснулся холодной руки Олимпии; легенда о мертвой невесте внезапно пришла ему на ум; но Олимпия крепко прижала его к себе, и, казалось, поцелуй наполнил живительным теплом ее губы. Профессор Спаланцани медленно прохаживался по опустевшей зале; шаги его громко повторяло эхо, зыбкие тени скользили по его фигуре, придавая ему ужасающий, призрачный вид.

― Любишь ли ты меня? Любишь ли ты меня, Олимпия? Одно только слово! Любишь ли ты меня? ― шептал ей Натанаэль, но Олимпия, поднимаясь с места, только вздохнула: «Ах-ах!»

― О прекрасная благосклонная звезда моей любви, ― говорил Натанаэль, ― ты взошла для меня и будешь вечно сиять и преображать светом своим мою душу!

― Ах-ах! ― отвечала Олимпия, удаляясь. Натанаэль пошел за ней; они очутились перед профессором.

― Вы необыкновенно живо беседовали с моей дочерью, ― сказал он, улыбаясь, ― что ж, любезный господин Натанаэль, ежели вы находите приятность в конверсации с этой робкой девушкой, я всегда буду рад видеть вас у себя!

Натанаэль ушел, унося в сердце своем необъятное сияющее небо.

Все следующие дни праздник Спаланцани был предметом городских толков. И хотя профессор употребил все усилия, чтобы блеснуть пышностью и великолепием, однако ж сыскались насмешники, сумевшие порассказать о всяких странностях и нелепостях, какие были замечены на празднике, и особенно нападавшие на оцепенелую, безгласную Олимпию, которую, невзирая на красивую наружность, обвиняли в совершенном тупоумии, по какой причине Спаланцани и скрывал ее так долго. Натанаэль слушал эти толки не без затаенного гнева, но он молчал; ибо, полагал он, стоит ли труда доказывать этим буршам, что их собственное тупоумие препятствует им познать глубокую прекрасную душу Олимпии.

― Сделай милость, брат, ― спросил его однажды Зигмунд, ― сделай милость и скажи, как это тебя угораздило втюриться в эту деревянную куклу, в эту восковую фигуру?

Натанаэль едва не разгневался, но тотчас же одумался и ответил:

― Скажи мне, Зигмунд, как от твоей впечатлительной души, от твоих ясновидящих глаз, всегда отверстых для всего прекрасного, могли ускользнуть неземные прелести Олимпии? Но потому ― да возблагодарим за это судьбу! ― ты не сделался моим соперником; ибо тогда один из нас должен был упасть, истекая кровью.

Зигмунд сразу увидел, как далеко зашел его друг, искусно переменил разговор и, заметив, что в любви никогда нельзя судить о предмете, прибавил:

― Однако достойно удивления, что у многих из нас об Олимпии примерно одно и то же суждение. Она показалась нам ― не посетуй, брат! ― какой-то странно скованной и бездушной. То правда, стан ее соразмерен и правилен, точно так же как и лицо! Ее можно было бы почесть красавицей, когда бы взор ее не был так безжизнен, я сказал бы даже, лишен зрительной силы. В ее поступи какая-то удивительная размеренность, каждое движение словно подчинено ходу колес заводного механизма. В ее игре, в ее пении приметен неприятно правильный, бездушный такт поющей машины; то же можно сказать и о ее танце. Нам сделалось не по себе от присутствия этой Олимпии, и мы, право, не хотели иметь с нею дела, нам все казалось, будто она только поступает как живое существо, но тут кроется какое-то особое обстоятельство.

Натанаэль не дал воли горькому чувству, охватившему его было после слов Зигмунда, он поборол свою досаду и только сказал с большою серьезностью:

― Может статься, что вам, холодным прозаикам, и не по себе от присутствия Олимпии. Но только душе поэта открывает себя сходная по натуре организация! Только мне светят ее полные любви взоры, пронизывая сиянием все мои чувства и помыслы, только в любви Олимпии обретаю я себя вновь. Вам, может статься, не по нраву, что она не вдается в пустую болтовню, как иные поверхностные души. Она не многоречива, это правда, но ее скупые слова служат как бы подлинными иероглифами внутреннего мира, исполненными любви и высшего постижения духовной жизни через созерцание вечного потустороннего бытия. Однако ж, вы глухи ко всему этому, и слова мои напрасны.

― Да сохранит тебя бог, любезный брат! ― сказал Зигмунд с большой нежностью, почти скорбно, ― но мне кажется, ты на дурном пути. Положись на меня, когда все... ― нет, я ничего не могу больше сказать!..

Натанаэль вдруг почувствовал, что холодный прозаический Зигмунд непритворно ему предан, и с большой сердечностью пожал протянутую ему руку.

Натанаэль совсем позабыл, что на свете существует Клара, которую он когда-то любил; мать, Лотар ― все изгладилось из его памяти, он жил только для Олимпии и каждодневно проводил у нее несколько часов, разглагольствуя о своей любви, о пробужденной симпатии, о психическом избирательном сродстве, и Олимпия слушала его с неизменным благоволением. Из самых дальних углов своего письменного стола Натанаэль выгреб все, что когда-либо насочинял. Стихи, фантазии, видения, романы, рассказы умножались день ото дня, и все это вперемешку со всевозможными сумбурными сонетами, стансами и канцонами он без устали целыми часами читал Олимпии. Но зато у него еще никогда не бывало столь прилежной слушательницы. Она не вязала и не вышивала, не глядела в окно, не кормила птиц, не играла с комнатной собачонкой, с любимой кошечкой, не вертела в руках обрывок бумаги или еще что-нибудь, не силилась скрыть зевоту тихим притворным покашливанием ― одним словом, целыми часами, не трогаясь с места, не шелохнувшись, глядела она в очи возлюбленному, не сводя с него неподвижного взора, и все пламеннее, все живее и живее становился этот взор. Только когда Натанаэль наконец подымался с места и целовал ей руку, а иногда и в губы, она вздыхала: «Ах-ах!» ― и добавляла:

― Доброй ночи, мой милый!

― О прекрасная, неизреченная душа! ― восклицал Натанаэль, возвратясь в свою комнату, ― только ты, только ты одна глубоко понимаешь меня!

Он трепетал от внутреннего восторга, когда думал о том, какое удивительное созвучие их душ раскрывалось с каждым днем; ибо ему чудилось, что Олимпия почерпнула суждение о его творениях, о его поэтическом даре из самой сокровенной глубины его души, как если бы прозвучал его собственный внутренний голос. Так оно, надо полагать, и было; ибо Олимпия никаких других слов, кроме помянутых выше, никогда не произносила. Но если Натанаэль в светлые, рассудительные минуты, как, например, утром, тотчас после пробуждения, и вспоминал о полнейшей пассивности и немногословии Олимпии, то все же говорил: «Что значат слова, слова! Взгляд ее небесных очей говорит мне более, нежели любой язык на земле! Да и может ли дитя небес вместить себя в узкий круг, очерченный нашими жалкими земными нуждами?» Профессор Спаланцани, казалось, донельзя был обрадован отношениями его дочери с Натанаэлем; он недвусмысленно оказывал ему всяческие знаки благоволения, и, когда Натанаэль наконец отважился обиняком высказать свое желание обручиться с Олимпией, профессор расплылся в улыбке и объявил, что предоставляет своей дочери свободный выбор. Ободренный этими словами, с пламенным желанием в сердце, Натанаэль решился на следующий же день умолять Олимпию со всей откровенностью, в ясных словах сказать ему то, что уже давно открыли ему ее прекрасные, полные любви взоры, ― что она желает принадлежать ему навеки. Он принялся искать кольцо, которое подарила ему при расставании мать, дабы поднести его Олимпии как символ своей преданности, зарождающейся совместной цветущей жизни. Письма Клары, Лотара попались ему под руку; он равнодушно отбросил их, нашел кольцо, надел на палец и полетел к Олимпии. Уже на лестнице, уже в сенях услышал он необычайный шум, который как будто доносился из рабочего кабинета Спаланцани. Топанье, звон, толчки, глухие удары в дверь вперемешку с бранью и проклятиями. «Пусти, пусти, бесчестный злодей! Я вложил в нее всю жизнь! ― Ха-ха-ха-ха! ― Такого уговора не было! ― Я, я сделал глаза! ― А я заводной механизм! ― Болван ты со своим механизмом! ― Проклятая собака, безмозглый часовщик! ― Убирайся! ― Сатана! ― Стой! Поденщик! Каналья! ― Стой! ― Прочь! ― Пусти!» То были голоса Спаланцани и отвратительного Коппелиуса, гремевшие и бушевавшие, заглушая друг друга. Натанаэль, охваченный неизъяснимым страхом, ворвался к ним. Профессор держал за плечи какую-то женскую фигуру, итальянец Коппола тянул ее за ноги, оба тащили и дергали в разные стороны, с яростным ожесточением стараясь завладеть ею. В несказанном ужасе отпрянул Натанаэль, узнав Олимпию; воспламененный безумным гневом, он хотел броситься к беснующимся, чтобы отнять возлюбленную; но в ту же минуту Коппола с нечеловеческой силой вырвал из рук Спаланцани фигуру и нанес ею профессору такой жестокий удар, что тот зашатался и упал навзничь на стол, заставленный фиалами, ретортами, бутылями и стеклянными цилиндрами; вся эта утварь со звоном разлетелась вдребезги. И вот Коппола взвалил на плечи фигуру и с мерзким визгливым смехом торопливо сбежал по лестнице, так что слышно было, как отвратительно свесившиеся ноги Олимпии с деревянным стуком бились и громыхали по ступеням.

Натанаэль оцепенел ― слишком явственно видел он теперь, что смертельно бледное восковое лицо Олимпии лишено глаз, на их месте чернели две впадины: она была безжизненною куклою. Спаланцани корчился на полу, стеклянные осколки поранили ему голову, грудь и руку, кровь текла ручьями. Но он собрал все свои силы.

― В погоню ― в погоню ― что ж ты медлишь? Коппелиус, Коппелиус, он похитил у меня лучший автомат... Двадцать лет работал я над ним ― я вложил в него всю жизнь; заводной механизм, речь, движение ― все мое. Глаза, глаза он украл у тебя! Проклятый злодей! В погоню!.. Верни мне Олимпию... Вот тебе глаза!

И тут Натанаэль увидел на полу кровавые глаза, устремившие на него неподвижный взор; Спаланцани невредимой рукой схватил их и бросил в него, так что они ударились ему в грудь. И тут безумие впустило в него огненные свои когти и проникло в его душу, раздирая его мысли и чувства. «Живей-живей-живей, ― кружись, огненный круг, кружись, ― веселей-веселей, куколка, прекрасная куколка, ― живей, ― кружись-кружись!» И он бросился на профессора и сдавил ему горло. Он задушил бы его, когда б на шум не сбежалось множество людей, которые ворвались в дом и, оттащив исступленного Натанаэля, спасли профессора и перевязали его раны. Зигмунд, как ни был он силен, не мог совладать с беснующимся; Натанаэль неумолчно кричал страшным голосом: «Куколка, кружись, кружись!» ― и слепо бил вокруг себя кулаками. Наконец соединенными усилиями нескольких человек удалось его побороть; его повалили на пол и связали. Речь его перешла в ужасающий звериный вой. Так неистовствующего и отвратительно беснующегося Натанаэля перевезли в дом сумасшедших.

Благосклонный читатель, прежде чем я продолжу свой рассказ о том, что случилось далее с несчастным Натанаэлем, я могу, ― ежели ты принял некоторое участие в искусном механике и мастере автоматов Спаланцани, ― уверить тебя, что он совершенно излечился от своих ран. Однако ж он принужден был оставить университет, ибо история Натанаэля возбудила всеобщее внимание и все почли совершенно недозволительным обманом вместо живого человека контрабандой вводить в рассудительные благомыслящие светские собрания за чайным столом деревянную куклу (Олимпия с успехом посещала такие чаепития). Юристы даже называли это особенно искусным и достойным строгого наказания подлогом, ибо он был направлен против всего общества и подстроен с такою хитростью, что ни один человек (за исключением некоторых весьма проницательных студентов) этого не приметил, хотя теперь все покачивали головами и ссылались на различные обстоятельства, которые казались им весьма подозрительными. Но, говоря по правде, они ничего путного не обнаружили. Могло ли, к примеру, кому-нибудь показаться подозрительным, что Олимпия, по словам одного изящного чаепиетиста, вопреки всем приличиям, чаще чихала, чем зевала? Это, полагал щеголь, было самозаводом скрытого механизма, отчего явственно слышался треск, и т. п. Профессор поэзии и красноречия, взяв щепотку табаку, захлопнул табакерку, откашлялся и сказал торжественно: «Высокочтимые господа и дамы! Неужто вы не приметили, в чем тут загвоздка? Все это аллегория ― продолжение метафоры. Вы меня понимаете! Sapienti sat!»[21] Однако ж большую часть высокочтимых господ подобные объяснения не успокоили; рассказ об автомате глубоко запал им в душу, и в них вселилась отвратительная недоверчивость к человеческим лицам. Многие влюбленные, дабы совершенно удостовериться, что они пленены не деревянной куклой, требовали от своих возлюбленных, чтобы те слегка фальшивили в пении и танцевали не в такт, чтобы они, когда им читали вслух, вязали, вышивали, играли с комнатной собачкой и т. д., а более всего ― чтобы они не только слушали, но иногда говорили и сами, да так, чтобы их речи и впрямь выражали мысли и чувства. У многих любовные связи укрепились и стали задушевней, другие, напротив, спокойно разошлись. «Поистине, ни за что нельзя поручиться», ― говорили то те, то другие. Во время чаепития все невероятно зевали и никто не чихал, чтобы отвести от себя всякое подозрение. Спаланцани, как уже сказано, был принужден уехать, дабы избежать судебного следствия по делу «об обманном введении в общество людей-автоматов». Коппола также исчез.

Натанаэль пробудился словно от глубокого тяжкого сна; он открыл глаза и почувствовал, как неизъяснимая отрада обвевает его нежной небесной теплотой. Он лежал на кровати, в своей комнате, в родительском доме, Клара склонилась над ним, а неподалеку стояли его мать и Лотар.

― Наконец-то, наконец-то, возлюбленный мой Натанаэль, ты исцелился от тяжкого недуга ― ты снова мой! ― так говорила Клара с проникновенной сердечностью, обнимая Натанаэля.

Светлые, горячие слезы тоски и восторга хлынули у него из глаз, и он со стоном воскликнул:

― Клара!.. Моя Клара!

Зигмунд, преданно ухаживавший все это время за другом, вошел в комнату. Натанаэль протянул ему руку.

― Верный друг и брат, ты не оставил меня!

Все следы помешательства исчезли; скоро, попечениями матери, возлюбленной, друзей, Натанаэль совсем оправился. Счастье снова посетило их дом; старый скупой дядя, от которого никогда не ждали наследства, умер, отказав матери Натанаэля, помимо значительного состояния, небольшое именье в приветливой местности, неподалеку от города. Туда решили они переселиться: мать, Натанаэль, Клара, с которой он решил теперь вступить в брак, и Лотар. Натанаэль, более чем когда-либо, стал мягок и по-детски сердечен, только теперь открылась ему небесно чистая, прекрасная душа Клары. Никто не подавал и малейшего намека, который мог бы ему напомнить о прошлом. Только когда Зигмунд уезжал, Натанаэль сказал ему:

― Ей-богу, брат, я был на дурном пути, но ангел вовремя вывел меня на светлую стезю! Ах, то была Клара!

Зигмунд не дал ему продолжать, опасаясь, как бы глубоко ранящие душу воспоминания не вспыхнули в нем с ослепительной силой. Наступило время, когда четверо счастливцев должны были переселиться в свое поместье. Около полудня они шли по городу. Совершили кое-какие покупки; высокая башня ратуши бросала на рынок исполинскую тень.

― Вот что, ― сказала Клара, ― а не подняться ли нам наверх, чтобы еще раз поглядеть на окрестные горы?

Сказано ― сделано. Оба, Натанаэль и Клара, взошли на башню, мать со служанкой отправились домой, а Лотар, не большой охотник лазать по лестницам, решил подождать их внизу. И вот влюбленные рука об руку стояли на верхней галерее башни, блуждая взорами в подернутых дымкою лесах, позади которых, как исполинские города, высились голубые горы.

― Посмотри, какой странный маленький серый куст, он словно движется прямо на нас, ― сказала Клара.

Натанаэль машинально опустил руку в карман; он нашел подзорную трубку Копполы, поглядел в сторону... Перед ним была Клара! И вот кровь забилась и закипела в его жилах ― весь помертвев, он устремил на Клару неподвижный взор, но тотчас огненный поток, кипя и рассыпая пламенные брызги, залил его вращающиеся . глаза; он ужасающе взревел, словно затравленный зверь, потом высоко подскочил и, перебивая себя отвратительным смехом, пронзительно закричал: «Куколка, куколка, кружись! Куколка, кружись, кружись!» ― с неистовой силой схватил Клару и хотел сбросить ее вниз, но Клара в отчаянии и в смертельном страхе крепко вцепилась в перила. Лотар услышал неистовство безумного, услышал истошный вопль Клары; ужасное предчувствие объяло его, опрометью бросился он наверх; дверь на вторую галерею была заперта; все громче и громче становились отчаянные вопли Клары. В беспамятстве от страха и ярости Лотар изо всех сил толкнул дверь, так что она распахнулась. Крики Клары становились все глуше. «На помощь! спасите, спасите...» ― голос ее замирал. «Она погибла ― ее умертвил исступленный безумец!» ― кричал Лотар. Дверь на верхнюю галерею также была заперта. Отчаяние придало ему силу неимоверную. Он сшиб дверь с петель. Боже праведный! Клара билась в объятиях безумца, перекинувшего ее за перила. Только одной рукой цеплялась она за железный столбик галереи. С быстротою молнии схватил Лотар сестру, притянул к себе и в то же мгновенье ударил беснующегося Натанаэля кулаком в лицо, так что тот отпрянул, выпустив из рук свою жертву.

Лотар сбежал вниз, неся на руках бесчувственную Клару. Она была спасена. И вот Натанаэль стал метаться по галерее, скакать и кричать: «Огненный круг, крутись, крутись! Огненный круг, крутись, крутись!» На его дикие вопли стал сбегаться народ; в толпе маячила долговязая фигура адвоката Коппелиуса, который только что воротился в город и той же дорогой пришел на рынок. Собирались взойти на башню, чтобы связать безумного, но Коппелиус сказал со смехом: «Ха-ха, повремените малость, он спустится сам», ― и стал глядеть вместе со всеми. Внезапно Натанаэль стал недвижим, словно оцепенев, перевесился вниз, завидел Коппелиуса и с пронзительным воплем: «А... Глаза! Хороши глаза!..» ― прыгнул через перила.

Когда Натанаэль с размозженной головой упал на мостовую, Коппелиус исчез в толпе.

Уверяют, что спустя много лет в отдаленной местности видели Клару, сидевшую перед красивым загородным домом рука об руку с приветливым мужем, а подле них играли двое резвых мальчуганов. Отсюда можно заключить, что Клара наконец обрела семейное счастье, какое отвечало ее веселому, жизнерадостному нраву и какое бы ей никогда не доставил смятенный Натанаэль.

Игнац Деннер

Давным-давно жил в дремучем лесу под Фульдой один бравый егерь, звали его Андрес. Поначалу он сопровождал в долгих путешествиях по прекрасным южным странам своего господина, графа фон Фаха, был его телохранителем, и однажды, благодаря своей храбрости и находчивости, спас графа от разбойников, а произошло это на одной большой дороге Неаполитанского королевства. В неапольской гостинице, где граф потом остановился, Андрес повстречал бедную красивую девушку; хозяин гостиницы взял ее сиротой на воспитание, сам же всячески помыкал ею, заставлял делать всю черную работу по двору и на кухне. Хоть и трудно было Андресу с ней изъясняться, однако он, как умел, попытался утешить бедняжку, приободрить ее, и девушка ответила ему такой любовью, что ни в какую не пожелала с ним расставаться, а решила отправиться в далекую холодную Германию. Растроганный просьбами Андреса и слезами Джорджины, граф фон Фах позволил ей сесть на облучок кареты к возлюбленному, чтобы разделить с ним дорожные тяготы. Еще до пересечения итальянской границы Андрес обвенчался с Джорджиной, а когда путешественники вернулись в поместье графа, тот решил отблагодарить своего верного Андреса и назначил его егерем. Взяв с собой Джорджину и старого слугу, Андрес поселился в дремучем лесу, который отныне ему надлежало охранять от самовольных охотников и порубщиков. Только ничего хорошего из графских милостей не вышло, жизнь у Андреса получилась трудная, беспокойная, скудная, донимали его нужда и заботы. Положенного графом жалованья едва хватало на одежду для себя и Джорджины, перепадала ему, правда, некая толика выручки от проданного леса, но такое случалось редко, и потому доход этот был весьма невелик; что же до собственного огорода, дававшего все пропитание, то, как его Андрес со слугой ни возделывали, как за ним ни доглядывали, а не могли уберечь то от волков, то от диких кабанов, которые ухитрялись за одну ночь свести на нет все труды. Кроме того, Андресу угрожала постоянная опасность от самовольных охотников и порубщиков. Человеком он был добропорядочным и благочестивым, такой скорее примет смерть, нежели позарится на хозяйское добро или станет попустительствовать его расхищению, поэтому службу Андрес нес исправно, усердно, чем и навлекал на себя опасность, ибо лишь верные сторожевые псы оберегали его от разбойных ночных нападений. Непривычная к чужому климату и суровой жизни в лесной глуши, Джорджина чахла прямо-таки на глазах. Смуглый румянец ее щек сменился бледною желтизною, некогда живые, блестящие глаза потускнели, а пышная стать с каждым днем увядала. Лунными ночами она часто просыпалась. Где-то в чаще грянет выстрел, завоют собаки ― муж тихонько встанет, шепотом разбудит слугу и отправится в лес. Джорджина горячо молила Бога и всех святых, чтобы они вызволили супруга из глуши, постоянно грозящей ему гибелью. Родив сына, Джорджина и вовсе слегла, она слабела все больше и уже чуяла в этой слабости свою близкую кончину. Андрес совсем закручинился, он бродил по округе, снедаемый тяжелыми думами. С болезнью жены отвернулось от него и охотничье счастье. Выглянет из чащи какой-нибудь зверь, подразнит и тут же растает, будто призрак, так что Андрес даже курок спустить не успеет. Да и в цель-то он попасть уже толком не мог; теперь дичь к графскому столу добывал лишь его слуга, стрелок преотменный.

Однажды Андрес сидел у постели своей любимой жены, он не отрывал взгляда от Джорджины, которая покрылась смертной бледностью и уже едва дышала. Томясь от несказанной муки, он сжимал ее руку и даже не слышал, как плакал изголодавшийся младенец. Слуга ушел спозаранок в Фульду купить на последние гроши какой-нибудь еды для больной. Ни единой души не осталось рядом, чтобы утешить несчастных, лишь жутко завывал среди черных сосен ветер да скулили псы, будто сочувствуя горемычному хозяину. Вдруг Андрес заслышал шаги. Он подумал было, что это возвращается слуга, хотя и не ждал его так рано, однако собаки метнулись во двор и подняли лай. Стало быть, пришел чужой. Андрес шагнул к двери, чтобы встретить гостя, навстречу через порог ступил высокий, худощавый человек в сером плаще и низко надвинутой дорожной шляпе.

― Заплутал я в лесу, ― сказал незнакомец. ― С гор сильный ветер дует; видно, к буре. Позвольте, хозяин, зайти в дом, чтобы отдохнуть после дальней дороги и набраться сил для нового пути.

― Ах, сударь, ― горестно вздохнул Андрес, ― беда у нас и нужда, поэтому ничего не могу предложить вам, кроме стула, и ничем не могу угостить, даже для моей больной жены еды нет. Я послал в Фульду слугу купить чего-нибудь, но он вернется лишь к ночи.

Незнакомец снял шляпу и плащ, под ним оказались заплечный мешок и сундучок. Из-за пояса он вытащил кинжал, пару пистолетов, положил их на стол. Андрес вернулся к постели Джорджины, которая уже не приходила в себя. Незнакомец встал рядом, пристальным и задумчивым взглядом осмотрел больную, взял ее руку, посчитал пульс. Андрес воскликнул:

― Боже мой, она умирает!

― Нет-нет, друг мой, успокойтесь, ― сказал незнакомец. ― Ее нужно лишь хорошенько покормить, пока же я дам ей одно средство, оно взбодрит ее и подкрепит. Правда, я не врач, а купец, но в снадобьях разбираюсь. Издавна вожу я с собой одно чудодейственное зелье, которым иногда приторговываю.

С этими словами незнакомец достал скляночку, капнул темно-красной жидкости на кусочек сахару, вложил его в рот больной. Потом он извлек из мешка граненую флягу дорогого рейнского вина, заставил больную выпить несколько ложек. Младенца же он велел подложить к материнской груди и оставить в покое. Андресу почудилось, будто в эту глушь забрел святой даровать ему утешение, а больной жене ― исцеление. Поначалу его смутил колючий, тяжелый взгляд, однако заботливое участие и действенная помощь Джорджине расположила Андреса к незнакомцу. Он без утайки поведал ему, как граф фон Фах, желая его вознаградить за верную службу, на самом деле обрек его на нужду, из которой никак не удается выбраться. Незнакомец попробовал утешить Андреса, мол, порой к человеку, уже вконец отчаявшемуся, приходит нежданная удача, нужна только смелость и готовность побороться за свое счастье.

― Нет, сударь, ― возразил Андрес. ― Я уповаю только на Бога и святых, им мы молимся каждодневно с жаром и усердием. Да и как добыть денег? Если Господь не дает богатства, грех к нему стремиться. Можно ль стяжать богатство ― хоть я и желал бы разбогатеть ради моей бедной жены, которая бросила родимые теплые края, чтобы пойти следом за мною в эту глухомань, ― не прозаложив душу и тело? Нет, не стоят того презренные мирские блага.

При этих благонравных речах незнакомец усмехнулся и хотел было что-то возразить, тут с глубоким вздохом из забытья очнулась Джорджина. Чувствовала она себя на удивление хорошо, даже младенец у ее груди сладко заулыбался. Как же Андрес обрадовался, он и плакал, и молился, и, счастливый, хлопотал по дому. Тем временем вернулся слуга, из принесенной снеди он, как сумел, приготовил ужин. К столу пригласили и незнакомца, который до этого собственноручно сварил для Джорджины какой-то особый бульон, куда положил разные пряности и приправы, оказавшиеся у него с собой. Поскольку совсем уже стемнело, незнакомец решил заночевать у Андреса и попросил, чтобы ему просто постелили на пол соломы в комнате, где спали хозяева. Так и сделали. Андресу, пережившему из-за Джорджины столько волнений, ночью не спалось, и он видел, что стоило больной хотя бы глубоко вздохнуть во сне, как гость поднимал голову, а кроме того, ежечасно вставал, потихоньку подходил к кровати, щупал пульс Джорджины и давал ей каких-то капель.

Утром дела Джорджины заметно пошли на поправку. Андрес ото всего сердца поблагодарил гостя, даже назвал его ангелом-хранителем. Видно, Господь услышал ее мольбы и послал ей исцелителя, сказала Джорджина. Похоже, гостя столь горячая благодарность смутила, он лишь пробормотал, что бесчеловечно, мол, не помочь больному, когда у тебя есть с собой необходимые лекарства и познания. Да и благодарить-то должен, собственно, не хозяин, а скорее гость, которого пустили переночевать; как говорится: долг платежом красен. Тут он достал кошелек, отсчитал несколько золотых, протянул их Андресу.

― За что же столько денег? ― удивился Андрес. ― Вы заплутали в дремучем лесу, мой христианский долг ― приютить вас, а если вам непременно хочется отблагодарить меня, так это уже сделано с лихвой; у меня и слов-то нет, чтобы выразить мою признательность за то, что вы, сведущий в искусстве врачевания, спасли мою любимую супругу от неминуемой смерти. Вашего благодеяния мне никогда не забыть, а сподобит Господь, отплачу вам за него, даже если бы это стоило мне жизни.

При этих словах добронравного Андреса в глазах гостя промелькнула искорка.

― А деньги все-таки возьмите, ― сказал он. ― Ведь жене вашей следует хорошенько питаться, ей нужен уход, иначе недуг вернется и она не сможет кормить младенца.

― Простите меня, сударь, ― молвил Андрес, ― только мой внутренний голос не велит мне брать денег, раз они не заслужены. Таково вразумление свыше, от моего ангела, я всегда прислушиваюсь к внутреннему голосу, и он руководит мною, оберегая тело от опасностей, а душу от соблазнов. Если же вам и впрямь так угодно оказать мне, бедняку, еще одну милость, то оставьте скляночку с целебным снадобьем, чтобы до конца вылечить мою женушку.

Джорджина приподнялась на постели, ее печальный, усталый взгляд, казалось, умолял Андреса не упрямиться и не отказываться от помощи доброго человека.

Заметив это, гость сказал:

― Что ж, если денег не берете вы, то я подарю их вашей жене; она, надеюсь, не отвергнет моей участливости.

Тут он снова сунул руку в кошелек, подошел к Джорджине и протянул ей едва ли не вдвое больше денег, чем предлагал Андресу. Глаза Джорджины засияли от радости, она засмотрелась на блестящие золотые, не в силах вымолвить ни слова благодарности, слезы заструились по ее щекам. Незнакомец тут же отвернулся и сказал Андресу:

― Ах, дорогой хозяин. Примите этот дар и не терзайтесь угрызениями совести, он лишь малая толика большого богатства. Открою вам мой секрет: я не тот, за кого вы меня принимаете. По моему скромному платью, по той причине, что я путешествую пешком, подобно жалкому коробейнику, вы решили, видно, что я беден и добываю себе на пропитание мелкой торговлей вразнос на рынках и ярмарках; доложу вам, однако, что уже много лет с большой выгодой продаю ювелирные украшения и давно разбогател, а скромный образ жизни сохранил просто по старой привычке. В моем дорожном мешке и сундучке есть изумительные драгоценности, камни старинной огранки, которые стоят огромных денег. Вот и сейчас мне весьма повезло во Франкфурте, подарок для вашей супруги не составил и сотой доли от моей последней выручки. Кроме того, деньги я даю не задаром, а в расчете на определенные услуги. Как всегда, я собирался пойти из Франкфурта в Кассель, но под Шлюхтерном сбился с пути. Зато оказалось, что дорога через этот лес, которой обычно опасаются, очень приятна для путника, впредь я буду пользоваться именно ею и стану заходить к вам. Стало быть, я рассчитываю гостить у вас дважды в год, а именно весной, на Пасху, по пути из Франкфурта в Кассель, и осенью, по пути с лейпцигской ярмарки во Франкфурт, откуда я потом отправляюсь в Швейцарию и дальше во Францию. За приют на один-два, самое большее ― три дня, я хорошо заплачу, в этом и состоит первая услуга, в которой я нуждаюсь.

Далее, прошу вас сохранить до будущей осени, когда я вновь зайду сюда, вот эту шкатулку с вещицами, которые в Касселе мне не понадобятся и будут пока лишь помехой. Стоят они, не скрою, многих тысяч, но не стану взывать к вашей честности и добропорядочности, ибо вполне в них убедился и знаю, что все доверенное вам останется в полной сохранности, о каких бы ценностях ни шла речь. Такова вторая услуга, на которую я рассчитываю. Третье, чего мне бы хотелось, будет для вас самым трудным, зато для меня сейчас весьма нужным. Вам, дорогой хозяин, придется ненадолго оставить супругу одну, чтобы вывести меня из леса на хиршфельдскую дорогу, где меня поджидают мои знакомцы, с которыми я двинусь дальше в Кассель. Мест этих я толком не знаю, поэтому без провожатого могу снова заблудиться, а кроме того, в лесу неспокойно. Такого смелого егеря, как вы, никто тронуть не посмеет, а вот мне, одинокому путнику, здесь небезопасно. Франкфурт полон слухов, будто шайка, которая разбойничала от Шауфхаузена до Страсбурга, теперь перебралась под Фульду в расчете на большую добычу от богатых купцов, что ездят из Франкфурта в Лейпциг. Разбойники, возможно, следят от Франкфурта и за мною, зная, что я богат и торгую ювелирными изделиями. Если я, по-вашему, заслужил благодарности за спасение вашей супруги, то соблаговолите вывести меня из дремучего леса на надежную дорогу.

Андрес охотно согласился исполнить все три просьбы; он, по желанию гостя, тут же принялся собираться в путь ― надел свой егерский камзол, закинул за плечо двустволку, прицепил к поясу охотничий кинжал и велел слуге взять на поводок пару собак. Тем временем гость выложил из своей шкатулки роскошные ожерелья, серьги и браслеты на постель Джорджины, которая разглядывала их с нескрываемым изумлением и восторгом. Гость предложил ей примерить на шейку красивое ожерелье, а на тонкие руки ― дорогие браслеты, сам же достал зеркальце, чтобы она могла полюбоваться собой; Джорджина не удержалась и даже вскрикнула от радости, точно дитя, зато Андрес строго сказал:

― Не соблазняйте, сударь, мою бедную жену такими дорогими украшениями, которые не пристали ей по нашему простому званию. Не подумайте худого, но те дешевенькие коралловые бусы, что были на Джорджине, когда я впервые увидел ее, мне тысячекрат милее всех побрякушек, которые обманчивым блеском своим лишь тешат людское тщеславие.

― Вы слишком суровы, хозяин, ― возразил гость с усмешкой, ― ведь супруга ваша больна, а вы отказываете ей в невинной забаве; кстати, блеск этих украшений отнюдь не обманчивый, а самый неподдельный. Разве вам не известно, как они радуют женщин? Что же до того, будто мои украшения ей не пристали, то и с этим я решительно не согласен. Напротив, ваша Джорджина весьма хороша собой, и они ей очень идут, а главное, как знать, возможно, когда-нибудь она разбогатеет и у нее самой будут такие драгоценности.

Андрес сказал на это серьезно и убежденно:

― Очень прошу вас, сударь, оставьте эти искусительные речи. Не смущайте мою жену, не распаляйте ее тщеславие роскошью, ведь потом ей будет еще больнее от нашей бедности, она утратит душевный покой, лишится последних утех. Положите-ка лучше, сударь, драгоценности обратно в шкатулку, а я надежно сберегу их до вашего возвращения. Только скажите: если, не приведи Господь, с вами что-либо стрясется и вы не вернетесь сюда, кому отдать шкатулку и сколько ждать вас, прежде чем вручить ее тому, кого вы мне назовете? И позвольте узнать ваше имя.

― Зовут меня Игнац Деннер, ― ответил незнакомец. ― Я, как вы уже знаете, купец. Ни жены, ни детей у меня нет, моя родня живет в валисских краях. Но я не питаю к родне особой любви или уважения, ибо она пренебрегла мною, когда я бедствовал и нуждался в поддержке. Если через три года я здесь не объявлюсь, то оставьте шкатулку себе; я знаю, что вы с Джорджиной не примете от меня завещание на такое богатство, поэтому считайте драгоценности подарком вашему сыну, а когда настанет срок конфирмации, прошу вас, нареките его вторым именем ― Игнациус.

Андрес не мог взять в толк, как отнестись к удивительной щедрости и редкому великодушию гостя. Он прямо-таки лишился дара речи, зато Джорджина принялась благодарить гостя и пообещала молить Бога и всех святых, чтобы они оберегали его в странствиях и благоприятствовали скорому возвращению. Гость, опять несколько странно усмехнувшись, заметил, что молитвы такой красавицы, пожалуй, действеннее, нежели его собственные, поэтому молиться он предоставляет ей, сам же положится на собственную силу и ловкость, а главное ― на верное оружие.

Набожному Андресу такие речи не понравились, он даже хотел возразить, однако смолчал и лишь поторопил гостя в дорогу, не то, дескать, он вернется домой слишком поздно и Джорджина станет беспокоиться.

На прощание гость сказал, что понимает, до чего скучно жить в лесной глуши, поэтому со всей определенностью разрешает Джорджине для забавы примерять украшения из шкатулки, как только у нее появится на то охота. Джорджина обрадовалась и даже покраснела, ибо не могла скрыть свойственного южанкам пристрастия к блестящим безделушкам, а уж тем более к драгоценным камням.

Затем Деннер и Андрес, не мешкая, отправились в путь. В лесной чащобе собаки, что-то почуяв, громко залаяли, выразительно глядя на хозяина своими умными глазами.

― Нечисто тут! ― сказал Андрес; он взвел курки и настороженно зашагал за собаками впереди гостя. Порою среди деревьев Андресу слышался какой-то шорох, иногда даже мерещились человеческие фигуры, которые, впрочем, тут же исчезали в чаще. Он уже спустил было собак, но Деннер остановил его:

― Не надо! Ручаюсь, тут нам нечего опасаться!

Едва он это проговорил, как из ближайших зарослей вышел здоровенный детина со смуглым лицом, спутанными волосами, всклокоченной бородой, в руках он держал ружье. Андрес вскинул двустволку.

― Не стрелять! ― крикнул Деннер; смуглый детина приветливо кивнул ему и снова скрылся в чаще.

Наконец путники выбрались из леса на большую дорогу.

― Благодарю за то, что проводили, ― сказал Деннер. ― Возвращайтесь домой, и если на обратном пути вам опять попадется кто-нибудь вроде того верзилы, не обращайте на него внимания, шагайте себе дальше. Сделайте вид, будто ничего не заметили, а собак держите на поводке, тогда вы спокойно доберетесь домой.

Андрес не знал, что и подумать о странном купце, который, похоже, владел каким-то волшебством, способным отпугнуть любого лиходея. Только зачем он тогда просил провожатого? Обратный путь обошелся без приключений, ничего подозрительного Андрес больше не заметил и благополучно вернулся домой, где его с распростертыми объятиями встретила Джорджина, которая уже окрепла настолько, что сумела встать с постели и выглядела вполне бодрой.

По милости заезжего купца дела в маленьком хозяйстве Андреса значительно переменились к лучшему. Когда Джорджина окончательно поправилась, он сходил с нею в Фульду, купил ей там все, чего им недоставало, и кое-что сверх того, благодаря чему дом их стал выглядеть уютно и даже зажиточно. К тому же, с тех пор как у них побывал тот гость, в лесу поубавилось самовольных охотников и порубщиков, поэтому Андрес смог больше времени уделять хозяйству. Да и охотничья удача к нему вернулась, теперь он, как и в добрые времена, почти не промахивался мимо цели. На Михайлов день гость наведался снова и прожил три дня. Он был по-прежнему чересчур щедр, несмотря на сопротивление хозяев. По его собственным словам, он именно того и добивался, чтобы в доме был достаток, то есть чтобы его лесное пристанище стало уютнее и приятнее.

Теперь красавица Джорджина смогла приодеться: однажды она призналась, что получила в подарок от гостя дорогую золотую заколку, какими итальянки закрепляют уложенные на голове косы. Андрес помрачнел, а Джорджина тотчас выскочила из комнаты и вскоре вернулась принаряженной и такой пригожей, какой Андрес увидел ее впервые в Неаполе. Золотая заколка поблескивала в ее черных косах, куда она с природным вкусом вплела еще и яркие цветы; Андресу не оставалось ничего иного, как сказать себе, что гость точнехонько угадал, чем распотешить Джорджину.

То же самое Андрес повторил и вслух, а Джорджина на это заметила, что заезжий купец ― ее ангел-хранитель, который вызволил их из нужды, помог зажить в достатке, поэтому непонятно, отчего Андрес так необщителен и нелюбезен с гостем и почему сейчас он так угрюм и расстроен.

― Милая женушка, ― сказал Андрес, ― внутренний голос, который так настойчиво внушал мне тогда не принимать никаких подарков, звучит и поныне. Совесть меня изводит, мне все мерещится, будто вместе с чужими деньгами идет в наш дом неправедное богатство, а потому не радует меня то, что покупается на эти деньги. Теперь, конечно, можно и вкусно поесть и сладко попить, зато прежде продашь, бывало, с выгодой лес или пошлет Господь за честные труды лишний грош, так и дешевое вино казалось мне слаще того дорогого, которым нас потчевал гость. Не лежит у меня душа к этому заезжему купцу, жутковато мне, когда он рядом. Разве ты не заметила, что взгляд у него не прямой, не открытый. Глаза у него шустрые, глубокие, и мелькает в них порою что-то странное, а иногда, заслышав наши бесхитростные речи, он усмехнется вдруг так хитро, что у меня кровь стынет в жилах. Хотелось бы мне обмануться в предчувствиях, но не могу я отделаться от мысли, что нам уготованы страшные беды и они разом падут на наш дом, едва этот гость заманит нас в свои сети.

Джорджина старалась развеять эти подозрения, уверяя мужа, что у себя на родине, особенно в трактире отчима, она частенько встречала мужчин, которых по виду можно принять за еще более страшных злодеев, на самом же деле они оказывались людьми вполне добропорядочными. Андрес вроде бы успокаивался, но про себя решал оставаться настороже.

Гость вновь объявился у Андреса как раз в тот день, когда ровно девять месяцев исполнилось его сыну, прехорошенькому малышу, который весь удался в мать. На этот же день пришлись и именины Джорджины, которая на заглядение разодела малыша, сама же выбрала свой любимый неаполитанский наряд и приготовила праздничный стол, а гость дал к столу бутылку дорогого вина из своих походных припасов. И вот когда взрослые сидели за столом, а малыш разглядывал их своими на редкость смышлеными глазками, гость вдруг сказал:

― Сын ваш весьма одарен, это видно уже сейчас, поэтому очень прискорбно, что вы не сумеете дать ему надлежащее воспитание. Вот вам еще одно предложение ― только, боюсь, вы отвергнете его, хотя речь идет о вашем же благе и вашей же пользе. Как вам уже известно, я богат, но бездетен; к вашему сыну я питаю особую привязанность. Так отдайте его мне! Я возьму его в Страсбург, там ― на радость и мне, и вам ― моя добрая знакомая, женщина достойная и почтенная, даст ему наилучшее воспитание. Вы же лишь освободитесь от тяжкой заботы; но решение нужно принять быстро, ибо уже вечером я уеду. До ближайшей деревни я донесу малыша на руках, а там найму подводу.

Услышав эти слова, Джорджина схватила дитя, которое гость до тех пор держал на коленях, прижала к своей груди, а из глаз ее брызнули слезы.

― Сами видите, сударь, каков ответ моей жены, ― промолвил Андрес, ― и я с нею согласен. Побуждения ваши добры, но неужто вы и впрямь собрались лишить нас самого дорогого на свете? Разве можно величайшую радость нашей жизни называть тяжкой заботой? Нет, даже если бы мы бедствовали, а ведь сейчас, благодаря вашей милости, нужда у нас позади. По вашим словам, сударь, у вас нету ни жены, ни детей, вот поэтому, видно, и недостает вам той благодати, которая нисходит с небес на супругов при рождении ребенка. Величайшей любовью и величайшим блаженством преисполняются родители, когда видят свое дитя, что лежит себе потихоньку, молча, у материнской груди, ибо это молчание красноречивее всяких слов о любви и счастье. Да, сударь, сколь ни велика ваша щедрость, сынок нам дороже, и нет в мире таких сокровищ, ради которых мы с ним расстанемся. Не сочтите нас неблагодарными, однако мы вынуждены со всей прямотой отказать вам. А если б вы сами были отцом, то и наши извинения вы почли бы излишними.

― Ладно, ― проговорил гость, отводя хмурый взгляд. ― Ради вашего же блага я хотел сделать мальчика богатым и счастливым. Но если вы не согласны, забудем об этом.

Джорджина кинулась целовать и ласкать малыша, будто он только что вернулся к матери, спасшись от большой опасности. Гость пытался завести непринужденный, веселый разговор, однако было заметно, насколько его расстроил отказ хозяев отдать ему сына. Хотя, по его собственным словам, он собирался якобы уехать вечером, тем не менее вновь остался на три дня, впрочем, провел их не как обычно, с Джорджиной, а охотясь с Андресом, которого всячески расспрашивал о графе Алоизе фон Фахе. Спустя некоторое время Игнац Деннер вновь объявился у Андреса, однако уже не заговаривал о том, чтобы взять мальчика к себе. Он был по-прежнему любезен, продолжал осыпать Джорджину подарками, твердил, чтобы она не отказывала себе в удовольствии покрасоваться в драгоценностях из отданной на сохранение шкатулки; что она иногда и делала потихоньку от Андреса. Деннер пробовал, как когда-то, поиграть с малышом, но тот противился, хныкал, не желал идти к нему, будто сознавал и помнил, что его собирались забрать от родителей.

Два года навещал Деннер Андреса во время своих путешествий, постепенно привычка одолела недоверчивость и настороженность, поэтому Андрес уже радовался своему достатку без особых тревог. Осенью третьего года, когда минули дни, в которые Деннер обычно гостил у Андреса, однажды грозовой ночью в дверь громко постучали, хриплые голоса позвали его. Ошарашенный Андрес вскочил с постели и спросил через окно, кто это беспокоит его среди темной ночи; вот, дескать, спустит он сейчас собак, чтобы прогнать непрошеных гостей; тут кто-то попросил его открыть дверь доброму знакомому, и Андрес узнал Деннера. Взяв фонарь, Андрес отворил дверь ― через порог шагнул один лишь Деннер. Андрес сказал, что ему почудилось несколько голосов, но Деннер возразил: то, мол, завывал ветер. Они прошли в комнату, где Андрес, разглядев Деннера получше, весьма удивился его платью. Вместо серого дорожного сюртука и плаща на Деннере был малиновый камзол с широким кожаным поясом, из-за которого торчали кинжал и две пары пистолетов, а еще он был вооружен саблей, да и лицо его как-то переменилось ― раньше лоб казался высоким, чистым, теперь же Андрес невольно обратил внимание на густые, кустистые брови, а гладко выбритые прежде щеки теперь заросли черной бородой.

― Андрес! ― воскликнул Деннер, сверкнув глазами. ― Три года назад я спас от смерти твою жену. Тогда ты молил Бога дать тебе возможность отплатить мне жизнью за эту помощь. Твое желание исполнилось, настал миг, когда ты можешь отблагодарить меня и доказать верность своему слову. Оденься, возьми ружье и ступай за мной! Как только отойдем немного от дома, узнаешь остальное!

Андрес слегка опешил, но ответил Деннеру твердо, что готов для него на все, лишь бы это не противоречило закону, совести и вере.

― На сей счет будь спокоен, ― засмеялся Деннер, он хлопнул Андреса по плечу и тут заметил Джорджину; та вскочила с постели, дрожа от страха, бросилась к мужу, вцепилась в него, однако Деннер осторожно отвел ее руки и сказал: ― Не задерживайте мужа, отпустите его со мной. Через час-другой он вернется живым и здоровым да еще гостинцев принесет. Разве я желал вам когда-нибудь зла? Разве не делал вам лишь добро с самой первой встречи? Воистину, ваша недоверчивость обидна.

Андрес все еще медлил, поэтому Деннер повернулся к нему, глянул сердито и прикрикнул:

― Надеюсь, ты сдержишь обещание? Дал слово, так выполняй же!

Андрес быстро оделся, но, прежде чем шагнуть за порог, промолвил Деннеру:

― Повторяю, сударь, я готов для вас на все, только не требуйте от меня дела неправедного, ибо я ни в чем не поступлюсь моей совестью.

Промолчав, Деннер быстро пошел вперед. Продравшись сквозь чащу, они вышли на довольно широкую поляну, тут Деннер трижды пронзительно свистнул, мрачные прогалы отозвались эхом, и вдруг тут и там среди ветвей замелькали факелы, на темных тропках послышался шорох, забряцало оружие, и, наконец, черные, похожие на призраков фигуры выступили на поляну, окружили Деннера. Один из мужчин шагнул вперед и, указывая на Андреса, спросил:

― Видно, это наш новый сотоварищ? Что скажешь, атаман?

― Верно, ― отозвался Деннер. ― Вот поднял его с постели. Пускай покажет, на что способен. Ну, тронулись!..

При этих словах Андрес словно очнулся от забытья, на лбу у него выступил холодный пот, однако он тут же взял себя в руки и крикнул:

― Так вот кем ты оказался, обманщик! Выдаешь себя за купца, а сам разбоем занимаешься. Не бывать нам сотоварищами, не стану я участвовать в преступлениях, на которые ты хотел подбить меня сатанинскими кознями. А ну, дай мне дорогу, злодей, и убирайся отсюда со своею шайкой, не то донесу властям о твоем пристанище и получишь ты по заслугам. Как же я раньше не догадался, что ты и есть тот самый Черный Игнац, который основался тут, на границе, чтобы грабить и душегубствовать. Пусти меня, не хочу тебя видеть.

Деннер захохотал.

― Да как ты, ничтожный трус, посмел перечить мне, моей воле, моему приказу? ― воскликнул он. ― Ведь ты уже давно наш сотоварищ! Разве не наши денежки ты проживаешь почти три года? Разве не с нашей добычи разряжаешь свою женушку? Изволь отработать то, что получил. Не пойдешь с нами, не покажешь себя храбрецом, велю тебя связать и бросить в нашу пещеру, молодчиков же моих пошлю к тебе в дом ― пускай подожгут его, а жену и сына убьют. Но, надеюсь, ты образумишься и мне не придется тебя принуждать. Итак, выбирай! Да поторапливайся, нам пора!

Андрес понял, что малейшее его сопротивление будет стоить жизни Джорджине и сыну, поэтому, кляня в душе на чем свет стоит двуличного разбойника, для виду решил покориться, но постараться не запятнать себя участием в грабеже и убийствах, а вынужденную связь с шайкой использовать для того, чтобы получше разведать все ее тайники и при первом удобном случае выдать шайку властям или самому обезвредить ее. Приняв такое решение, Андрес объявил, что хоть это и противно его совести, однако, из благодарности за излечение Джорджины, он соглашается пойти с Деннером на рискованное дело, но все же просит, чтобы его, новичка, по возможности не бросали в самое пекло. Похвалив его, Деннер добавил, что вовсе не собирался по-настоящему брать Андреса в шайку; пускай, мол, он по-прежнему остается егерем, ибо так будет полезнее для всех и сейчас, и на будущее.

Дело затевалось нешуточное ― предполагалось напасть на дом богатого откупщика, который жил особняком поодаль от деревни, у самого леса, и ограбить его. Стало известно, что откупщик, имевший и без того много денег и всякого добра, недавно получил изрядную выручку за проданное зерно, каковую хранил дома, поэтому разбойники рассчитывали на богатую добычу. Затушив факелы, они бесшумно прокрались по потаенным тропкам к самому подворью и окружили его. Одни перелезли через ограду и открыли изнутри ворота, другие остались на страже ― среди них и Андрес. Вскоре он услышал, как разбойники, взломав дверь, ворвались в дом. Раздались проклятья, крики, стоны раненых, грянул выстрел ― видно, откупщик был человеком неробким и оказал сопротивление; затем шум схватки стих, зазвякали отпираемые замки, разбойники принялись вытаскивать к воротам сундуки с добром. Должно быть, один из батраков откупщика сумел-таки в темноте улизнуть, так что неожиданно ночную тишину огласил набат, а затем на дороге, ведущей из деревни к подворью, появилось множество людей с зажженными факелами. Завязалась перестрелка, разбойники засели за оградой и брали на мушку каждого, кто пытался приблизиться к дому. Они также запалили факелы. Андресу, оставшемуся на ближнем пригорке, было все хорошо видно. К своему ужасу, он разглядел среди подоспевших крестьян камзолы графских егерей. Что делать? Присоединиться к ним? Нет, это было невозможно. Надо было спасаться бегством, однако Андрес продолжал стоять будто вкопанный, завороженно глядя на подворье, где схватка разгоралась все жарче: через заднюю калитку графские егери пробрались к дому и бросились в рукопашную. Разбойников теснили; отбиваясь, они отступали через ворота в сторону Андреса. Он видел, как Деннер, перезаряжая пистолеты, стрелял снова и снова, причем каждый раз без промаха. Похоже, егерями командовал молодой человек в богатой одежде, Деннер прицелился в него, но не успел спустить курок, как глухо вскрикнул и упал, сраженный пулей. Разбойники обратились в бегство, егери пустились следом ― тут Андреса словно толкнула неведомая сила, он метнулся к Деннеру и, будучи человеком недюжинной стати, единым махом взвалил его себе на плечо и побежал. Погони не было, так что Андрес благополучно добрался до леса. Поначалу там и сям еще слышались одиночные выстрелы, потом все стихло ― значит, тем из разбойников, кто не остался лежать на месте схватки, удалось скрыться в чаще, а егери и крестьяне почли неблагоразумным лезть туда.

― Опусти меня, Андрес, ― промолвил Деннер, ― ногу мне зацепило, поэтому я споткнулся, но не думаю, чтобы рана была серьезной, хотя болит сильно.

Андрес послушался, Деннер достал из кармана какую-то скляночку, открыл ее, и из скляночки заструился слабый свет, позволивший осмотреть рану. Деннер оказался прав, пуля и впрямь лишь вскользь задела правую ногу, впрочем, задела довольно сильно, так что рана обильно кровоточила. Андрес перевязал ее носовым платком, Деннер дунул в свой свисток, вдалеке раздались ответные сигналы, тогда Деннер попросил Андреса, чтобы тот помог ему одолеть недолгий путь по узкой лесной тропинке. Шли они и впрямь недолго, вскоре среди чащи замерцали факелы, а затем открылась поляна, с которой разбойники начали свою вылазку и где теперь они собрались вновь. Шайка встретила Деннера радостными криками, Андреса же все хвалили, сам он угрюмо молчал, не в силах вымолвить ни единого слова. Выяснилось, что многие разбойники остались лежать на подворье убитыми или ранеными, однако тем, кто нес сундуки с добром и деньгами, удалось под шумок уйти от погони, поэтому, хотя сама затея обернулась для шайки потерями, зато и добыча оказалась немалой. Отдав нужные распоряжения, Деннер, которого тем временем перевязали как следует и который, похоже, совсем уже не чувствовал боли, обратился к Андресу с такими словами:

― Когда-то я спас от смерти твою жену, ты же избавил меня нынешней ночью от плена, то есть также от неминуемой смерти, ― стало быть, мы квиты! Можешь идти домой. В ближайшие дни, а возможно, уже завтра мы покинем эти места, так что будь спокоен: мы к тебе больше приставать не станем, ничего похожего на сегодняшнее с тобою не повторится. Ты нам не подходишь, потому что до глупости благочестив. Но в добыче есть и твоя доля. Бери вот этот кошель с золотыми в награду за мое спасение, а через год я, может, опять загляну к тебе.

― Упаси Бог, ― воскликнул в сердцах Андрес, ― не надо мне ни гроша из вашей разбойной добычи. Ведь вы угрозами принудили меня пойти с вами, этот грех мне и так не искупить вовеки. И тебя, разбойника, я спас от заслуженной кары, это тоже грех, но Господь в своем милосердии простит мне его. Просто в тот миг мне почудилось, будто Джорджина умоляет меня, чтобы в благодарность за ее спасение я вызволил тебя, поэтому мне нельзя было поступить иначе, хотя тем самым я поставил на карту собственную жизнь, свою честь, благополучие жены и сына. Сам посуди, что сталось бы с ними, если бы меня ранили или нашли убитым среди прочих разбойников из твоей гнусной шайки? Но знай, если не уберешься отсюда подобру-поздорову и если я хотя бы еще раз прослышу об убийстве или грабеже, то я немедленно отправлюсь в Фульду и выдам властям твое логово.

Разбойники кинулись к Андресу, чтобы растерзать его за подобные речи, однако Деннер остановил их:

― Пускай этот блаженный болтает что хочет, нам от его слов ни жарко ни холодно. А ты, ― обратился он к Андресу, ― не забывай, что по-прежнему находишься в моей власти, так же как твои жена и сын. Дай слово, что будешь сидеть дома тихо и даже намеком не обмолвишься о сегодняшней ночи, тогда я не трону ни тебя, ни семью. Запомни мой совет хорошенько, иначе месть моя будет ужасной, а кроме того, власти навряд ли простят тебе участие в грабеже, тем более что ты уже давно пользуешься моими щедротами. Если же будешь молчать, то обещаю уйти отсюда, значит, по крайней мере наша шайка здесь промышлять не станет.

Поневоле Андрес согласился на условия атамана и поклялся молчать, после этого двое разбойников вывели его потайной тропой на дорогу, а к тому времени, когда Андрес вернулся домой и обнял Джорджину, смертельно бледную от страха и тревог за мужа, совсем рассвело. Он вкратце объяснил, что Деннер оказался отпетым головорезом и потому всякое общение с ним прекращается, от этого дома ему впредь отказано.

― А как же шкатулка с драгоценностями? ― перебила Джорджина мужа.

Тяжко стало на сердце у Андреса. Он совсем позабыл об украшениях, оставленных Деннером, который странным образом и сам не напомнил о них ни словечком. Андрес стал ломать себе голову: как поступить со шкатулкой? Поначалу решил было отнести ее в Фульду и сдать властям, но удастся ли объяснить, откуда она взялась, не нарушая клятвы и не навлекая на себя мести Деннера? В конце концов, Андрес решил хранить шкатулку у себя, пока не представится случай либо вернуть ее владельцу, либо ― что было бы предпочтительней ― все же отдать ее властям, но так, чтобы не нарушить клятвы.

Нападение на дом откупщика посеяло в округе немало страхов, ибо то была за последние годы самая дерзкая выходка разбойников, которая к тому же доказывала, что шайка набрала сил и уже не ограничивается ни простым воровством, ни грабежом купцов на большой дороге. По счастливой случайности, в деревне, неподалеку от которой стоял дом, той ночью остановился графский племянник с сопровождавшими его дядиными людьми; он-то, заслышав шум, и бросился на выручку к откупщику, чем спас ему не только жизнь, но также почти все имущество. Трое разбойников, оставшихся на месте преступления ранеными, были еще в живых, даже имелась надежда, что от ран они вскоре оправятся. Хорошенько их перевязав, разбойников заперли в деревенскую кутузку, однако на третий день, когда их собирались перевезти оттуда, они оказались зарезаны, заколоты кинжалами, и никто не мог взять в толк, как же это произошло. Андрес очень переживал из-за того, что недавней злосчастной ночью разбойники убили несколько крестьян и графских егерей, а некоторых тяжело ранили. К нему нередко заглядывали кавалерийские разъезды из Фульды, которые прочесывали лес, и приходилось чуть ли не ежеминутно опасаться, что вот-вот к нему приведут схваченного Деннера или молодчика из его шайки и тот скажет о причастности Андреса к разбойному нападению. Впервые в жизни он испытывал столь мучительные угрызения совести, однако любовь к жене и сыну заставляла его хранить молчание, исполняя повеление злодея.

Поиски шайки не увенчались успехом, напасть на след разбойников не удалось, так что Андрес вроде бы убедился, что Деннер сдержал слово и ушел из этих мест. Остаток подаренных им денег и золотую заколку Андрес положил в шкатулку с драгоценностями ― уж больно не хотелось брать на душу новый грех, пользуясь награбленным. Постепенно Андрес вновь впал в прежнюю бедность и нужду, зато душа его со временем все более успокаивалась, и ничто не предвещало ей новых беспокойств. Через два года жена родила ему второго сынишку, на сей раз обошлось без тяжких последствий, однако Джорджине недоставало все же хорошего ухода и питания. Однажды, когда уже вечерело, Андрес, как обычно, сидел подле супруги, та кормила грудью младенца, а старшенький возился с большим псом, хозяйским любимцем, которому позволялось находиться в горнице. Вдруг туда вошел слуга и сказал, что вокруг дома вот уже битый час слоняется какой-то подозрительный человек. Андрес схватил было ружье, чтобы осмотреть двор, как услышал, что снаружи его окликают по имени. Отворив окно, он тотчас узнал ненавистного Игнаца Деннера, который снова вырядился в серое купеческое платье, а под мышкой держал дорожный мешок.

― Пусти меня на ночь, Андрес, ― попросил Деннер, ― утром я тронусь дальше.

― Что? Да как ты посмел, негодяй, наглый мошенник, вновь объявиться тут? ― вскричал Андрес. ― Разве я не сдержал слова? Почему же тогда ты нарушаешь обещание навсегда уйти отсюда? Не бывать тебе в моем доме, убирайся прочь, не то застрелю тебя на месте, разбойник! Впрочем, погоди! Сейчас я верну тебе твои драгоценности и золото, которыми ты, сатана, соблазнял мою жену, а уж затем уноси ноги. Даю тебе трое суток, если же и потом обнаружится твой след или твоя шайка, то немедленно отправлюсь в Фульду, чтобы сообщить властям все, что мне о тебе известно. А на твои угрозы говорю: Господь меня не оставит, и мое верное ружье не даст промаха.

Андрес кинулся за шкатулкой, но когда вернулся к окну, чтобы швырнуть ее во двор, Деннера уже след простыл, и, хотя Андрес обыскал с собаками окрестности, однако ничего не нашел. Он хорошо понимал, какой бедой может обернуться для него гнев Деннера, поэтому был начеку, но все оставалось спокойно, и Андрес решил, что Деннер приходил один. Чтобы покончить со страхами и угрызениями совести, он решил нарушить слово и поведать магистрату Фульды о том, как оказался невольным сообщником Деннера, а заодно передать властям шкатулку. Андрес сознавал ― наказания не избежать, однако надеялся, что ему зачтется чистосердечное признание и раскаяние в проступке, на который его подбил Деннер, пустив в ход свои дьявольские козни, надеялся он и на заступничество графа фон Фаха, который вряд ли откажется от поручительства за своего верного слугу. Вместе со слугой Андрес неоднократно прочесывал лес, однако ничего подозрительного не обнаружил ― значит, жене опасность не угрожала, поэтому Андрес решил не медлить, а идти в Фульду, чтобы исполнить задуманное. Утром, когда Андрес собирался в путь, неожиданно явился гонец с приказом срочно прибыть в графский замок. Пришлось вместо Фульды идти с гонцом в замок; Андрес шел не без робости, ломая голову, что бы мог означать столь спешный вызов. По прибытии в замок его тотчас провели к графу.

― Радуйся, Андрес, ― воскликнул граф, едва завидев его, ― негаданное счастье тебе привалило. Помнишь сварливого неапольского трактирщика, опекуна твоей Джорджины? Когда он умирал, то на смертном одре его, видно, мучила совесть за то, что он так скверно обращался с бедной сироткой, вот и завещал он ей две тысячи дукатов. Вексель уже прибыл во Франкфурт, и ты можешь получить по нему деньги у моего банкира. Если тебе угодно, отправляйся туда хоть сейчас, я велю составить для тебя рекомендательное письмо, чтобы деньги выдали без всяких проволочек.

Андрес буквально опешил от радости, так что графа немало позабавило изумление верного слуги. Придя в себя, Андрес решил устроить приятный сюрприз и жене, а потому принял милостивое предложение графа и, получив необходимые бумаги, отправился прямо во Франкфурт. Супруге же он просил передать, что граф услал его на несколько дней по срочному делу.

Прибыв во Франкфурт, Андрес обратился к графскому банкиру, тот направил его к некоему купцу, имевшему поручение на выплату. Андрес разыскал купца и получил наконец свои дукаты. Желая как можно больше порадовать Джорджину, он накупил ей нарядов, а кроме того ― золотую заколку, причем точно такую же, какую некогда ей подарил Деннер; подарков вышло много, пешему невподъем, поэтому Андрес купил себе лошадь. И вот после шестидневной отлучки он, пребывая в наилучшем настроении, тронулся в обратный путь, благополучно миновал лес и добрался до дома. Но тот оказался накрепко заколочен. Напрасно звал Андрес своего слугу, Джорджину ― никто не откликался, лишь за дверью скулили, слыша голос хозяина, запертые собаки. Чуя непоправимую беду, он принялся колотить в дверь с громким криком:

― Джорджина! Джорджина!

Скрипнуло слуховое окошко, с чердака выглянула Джорджина и воскликнула:

― Господи! Андрес, это ты? Слава Богу, наконец-то вернулся.

Едва он шагнул за порог, как смертельно бледная Джорджина с громким плачем бросилась мужу на грудь. Поначалу он стоял неподвижно, но когда жена, обмякнув, чуть не упала наземь, Андрес подхватил ее и отнес в горницу. Там ему открылась жуткая картина, ледяным ужасом сковавшая его сердце. Вся горница была залита кровью ― кровь на полу, на стенах, а в постельке лежал мертвый младенец с растерзанной грудью.

― А где Георг? Георг? ― в отчаянии закричал Андрес и тут же услыхал на лестнице шаги мальчика, который звал отца. Кругом валялись битые стаканы, бутылки, тарелки. Большой тяжелый стол, находившийся обычно у стены, был сдвинут на середину, на нем стояли какая-то диковинная жаровня, несколько склянок и миска с запекшейся кровью. Андрес поднял с постельки несчастного младенца. Догадавшись, чего он хочет, Джорджина достала простыню, мертвого сынишку завернули в нее и закопали в лесу. Андрес смастерил дубовый крестик, поставил его над могилкой. Ни единого слова, ни единого вздоха не вырвалось у убитых горем родителей. С тупым, угрюмым молчанием сделав свое дело, они сели в вечерних сумерках перед домом и немигающими глазами уставились вдаль. Лишь на следующий день Джорджина сумела поведать о том, что же собственно произошло, пока Андреса не было дома. На четвертые сутки его отсутствия слуга опять заметил днем в лесу каких-то подозрительных людей, поэтому Джорджине захотелось, чтобы муж поскорее вернулся. Среди ночи ее разбудил шум, громкие крики, вбежал испуганный слуга и сказал, что дом окружен разбойниками, всякое сопротивление бесполезно. Собаки яростно лаяли, однако кто-то их вроде бы успокоил; чей-то голос позвал: «Андрес! Андрес!» Собравшись с духом, слуга распахнул окошко и крикнул, что хозяина дома нет.

― Ничего, ― раздалось с улицы. ― Отпирай дверь, мы зайдем, а Андрес прибудет следом.

Слуге ничего другого не оставалось, как подчиниться; ватага разбойников ворвалась в дом, они принялись чествовать Джорджину как жену сотоварища, которому их атаман обязан своею жизнью и свободой. Разбойники потребовали, чтобы Джорджина приготовила плотный ужин, дескать, позади ночное дело, хоть и трудное, зато успешное. Дрожа от страха, она развела огонь и принялась за ужин, к которому разбойник, бывший, видно, в шайке за кашевара, дал ей дичи, всяческих пряностей и вина. Слуге велели накрыть на стол и расставить посуду. Улучив минутку, он подошел на кухне к хозяйке и со страхом шепнул:

― Знаете, что сделали разбойники этой ночью? Их потому так долго не было здесь, что они готовили свою затею, и вот теперь, несколько часов назад, совершено нападение на графский замок. Сам граф фон Фах отчаянно сопротивлялся, но его и нескольких слуг убили, а замок подожгли.

Джорджина лишь вскрикнула:

― О, муж мой! Что, если и он был в замке? Бедный граф!

Тем временем разбойники веселились, пили вино, горланили песни, дожидаясь, пока им подадут ужин. Деннер явился лишь под утро, были открыты сундуки и вьюки, привезенные на лошадях. Джорджина услышала счет золотых монет, звяканье серебряной посуды; похоже, все записывалось. Наконец, уже засветло, разбойники ушли, остался один Деннер. С любезной миной на лице он сказал Джорджине:

― Видно, напугали мы вас, хозяюшка, но виноват ваш муж, так как не рассказал, что уже давно стал нашим сотоварищем. Очень жаль, что его до сих пор нету дома. Наверно, пошел другой дорогой, вот мы и разминулись. Но он был вместе с нами в замке старого изверга, графа фон Фаха, который целых два года преследовал нас, за это мы ему и отомстили. Он пал в стычке от руки вашего мужа. Успокойтесь, хозяюшка, и передайте Андресу, что теперь мы увидимся не скоро, так как шайка расходится. Вечером уйду отсюда и я. Ах, до чего милы ваши детишки! Какой пригожий мальчик!

С этими словами Деннер забрал у Джорджины младшенького и принялся забавлять его, да так ловко, что малыш засмеялся, залопотал и не просился к матери, пока Деннер сам не вернул его. Вечером он сказал Джорджине:

― Нет у меня ни жены, ни детей, о чем мне частенько приходится сожалеть, однако, как вы, должно быть, заметили, я очень люблю возиться с малышами. Дайте мне еще немного поиграть с сынишкой, пока я не ушел. Ведь ему как раз исполнилось девять недель, не правда ли?

Не без внутреннего сопротивления Джорджина согласилась и отдала малыша Деннеру, тот сел с ним во дворе перед домом, а Джорджину попросил приготовить ужин, так как через час, дескать, ему уже пора уходить.

Зайдя на кухню, она увидела, что Деннер с малышом на руках вернулся в горницу. Вскоре оттуда по дому разнесся какой-то странный запах. Вне себя от страха за ребенка Джорджина кинулась в горницу, однако дверь оказалась запертой на щеколду. Ей почудилось, будто малыш плачет.

― Спаси моего ребенка, вызволи его из лап этого зверя, ― крикнула она, чуя страшную беду, слуге, который как раз вошел в дом. Тот схватил топор и взломал дверь горницы. Навстречу им пахнуло смрадом. Джорджина метнулась через порог. Младенец лежал над большой миской, куда стекала его кровь. Джорджина краем глаза увидела, как слуга размахнулся, метя топором в Деннера, но тот, пригнувшись, увернулся от удара и сцепился с ним. Потом за окном послышались голоса, и тут она без чувств рухнула на пол. Джорджина очнулась только глубокой ночью, она долго не могла пошевелиться, ей недоставало сил. Наконец рассвело, и она с ужасом увидела, что вся горница залита кровью. Кругом валялись обрывки одежды Деннера, клочья волос слуги, тут же ― окровавленный топор, растерзанный младенец свалился со стола на пол. Джорджина вновь лишилась чувств, когда же она очнулась от смертельного забытья, наступил полдень. С неимоверным трудом поднявшись на ноги, она позвала Георга; никто не ответил, поэтому Джорджина испугалась, что и старший сын убит. Отчаяние придало ей сил, она выскочила во двор и громко закричала:

― Георг! Георг!

В ответ из слухового окошечка донесся слабенький голосок:

― Ах, матушка, родимая, неужели это ты? Подымись ко мне, я так проголодался!

Джорджина побежала наверх к сыночку, который, испугавшись шума в доме, забился на чердак и не смел высунуться оттуда. Вне себя от радости, прижала его Джорджина к своей груди. Затем, заперев входную дверь, она принялась ждать Андреса, с которым, впрочем, почти уж не чаяла встретиться. Оказалось, что Георг сверху видел, как Деннер вместе с несколькими мужчинами, зашедшими в дом, вынесли оттуда чей-то труп.

Тут Джорджина увидела у Андреса деньги и подарки.

― Значит, это правда? ― ужаснулась она. ― Стало быть, ты и впрямь...

Не дав ей договорить, Андрес принялся рассказывать о привалившей им, как поначалу казалось, удаче и о поездке во Франкфурт за наследством. Поскольку графские владения перешли к племяннику, Андрес решил отправиться к нему с чистосердечной исповедью, а заодно чтобы выдать убежище Деннера и попросить отставки от егерской должности, принесшей лишь нужду да беду. Джорджина побоялась оставаться с сыном дома, поэтому Андрес задумал сложить все, что подъемно из нужных вещей, в тележку, запрячь лошадь и навсегда покинуть с женою и сыном те места, которые отныне неизменно будили бы страшные воспоминания и где он уже не обрел бы покоя, да и не чувствовал бы себя в безопасности. Отъезд назначили на третий день, а когда настало время последних сборов ― Андрес как раз укладывал на повозку сундук, ― вдруг послышался приближающийся топот копыт. Андрес узнал графского лесничего, которого сопровождал отряд драгун из Фульды.

― Ага, разбойник застигнут с добычей, которую он собирается припрятать, ― закричал прибывший с отрядом судебный исполнитель.

Андрес замер на месте от неожиданности и испуга. Джорджина едва не упала в обморок. Драгуны набросились на них, связали и бросили в повозку, стоявшую у дома и готовую к отъезду. Джорджина рыдала, умоляла не разлучать с сыном.

― Ты готова и семя свое погубить? ― гаркнул судейский и выхватил мальчика из рук Джорджины.

Перед тем как повозка тронулась, к ней подошел лесничий, человек грубоватый, зато прямой и честный; он спросил Андреса:

― Зачем ты послушался сатану, подбившего тебя на злодейство? Ведь ты всегда был набожен и совестлив.

― Клянусь Отцом небесным, ― вскричал Андрес в отчаянии, ― пускай умру я без покаяния, только нет на мне вины. Вы знаете меня с малолетства, ничего дурного никогда за мной не водилось, так неужели вы считаете меня способным на преступление? Неужто вы и впрямь принимаете меня за разбойника из шайки, что убила в замке моего злосчастного господина, которого я так любил? Я невиновен, клянусь жизнью и вечным блаженством!

― Ладно, ― сказал лесничий, ― если ты и впрямь невиновен, то рано или поздно тебя оправдают, каких бы свидетельств против тебя ни набралось. Сына я возьму к себе, имущество сберегу, а если вы с женой будете оправданы, все получишь назад в целости и сохранности ― и сына, и добро.

Судейский исполнитель забрал деньги. По дороге Андрес спросил жену, где шкатулка. Джорджина ответила, что, к сожалению, вернула ее Деннеру, а то можно было бы передать ее властям. В Фульде Андреса, разлучив с женой, бросили в темное подземелье. Через несколько дней его вызвали на допрос. Ему предъявили обвинение в причастности к убийствам, совершенным разбойниками в графском замке, и посоветовали сказать полную правду, ибо почти все доказательства против него уже собраны. Он чистосердечно поведал обо всем, что случилось от первой встречи с мерзавцем Деннером до теперешнего ареста. С глубоким раскаянием повинился он лишь в том, что ради жены и сына присутствовал при нападении на хутор откупщика, где и спас Деннера от пленения; при этом Андрес уверял в своей полной непричастности к недавним убийствам, совершенным разбойничьей шайкой, ибо сам он в эту пору находился во Франкфурте. Тут дверь суда отворилась и ввели Деннера. Завидев Андреса, он расхохотался и спросил с издевкой:

― Что, приятель, и ты попался? Не помогли тебе бабьи молитвы?

Судья велел Деннеру повторить показания насчет Андреса, и он сказал, что знаком с находящимся здесь графским егерем уже пять лет, а дом его служил разбойникам самым лучшим и надежным убежищем. За это Андрес всегда получал свою долю, участвовал он и в двух набегах. Первый раз это было на хуторе откупщика, где Андрес спас Деннера, а во второй раз он был среди нападавших на графский замок, кстати сам Андрес и сразил метким выстрелом графа фон Фаха. Услыхав столь наглую ложь, Андрес впал в ярость:

― Что? ― вскричал он. ― Да как ты смеешь, дьявольское отродье, винить меня в покушении на моего любимого господина, которого ты сам убил? Кроме тебя, на такое никто не способен, мне же ты мстишь за то, что я не вступил в сговор с тобою, а пригрозил застрелить тебя, разбойника и убийцу, если ты вновь переступишь мой порог. За это ты напал с шайкой на мой дом, пока я был в отлучке, за это погубил мое ни в чем не повинное дитя и моего верного слугу! Но не уйти тебе от страшной Божьей кары, даже если мне суждено стать жертвой твоего оговора.

Затем Андрес подтвердил свои прежние показания, поклявшись в их истинности, на что Деннер с дьявольским хохотом сказал: мол, перед смертью обманывать суд не стоит, и раз Андрес такой уж святоша, то врать ему тем более не след, после чего Деннер вновь повторил свою ложь, призвав в свидетелей Бога и всех святых.

Суд пришел в замешательство, не зная, что и подумать об Андресе, весь облик и речи которого вроде бы говорили об его искренности, и о Деннере, который поражал своим хладнокровием и твердостью.

Тогда привели Джорджину. Она бросилась с рыданиями на грудь супругу, но ничего толком не сумела объяснить, хотя и винила Деннера в злодейском убийстве младенца, что ничуть не смутило разбойника, который лишь повторил сказанное раньше насчет Джорджины ― она, дескать, не ведала о делах мужа и сама ни в чем не замешана. Андреса отвели обратно в темницу. Спустя несколько дней один добродушный стражник сообщил ему, что, поскольку Деннер и другие разбойники оправдывают Джорджину, а иных свидетельств против нее нет, то ее освободили. Молодой граф фон Фах, племянник покойного дяди, человек благородной души, усомнился и в виновности Андреса, потому внес денежный залог за Джорджину и послал с каретой своего старого лесничего, чтобы он увез ее из города. Напрасно Джорджина умоляла о свидании с мужем, суд наотрез отказал ей в этом. Весть об освобождении Джорджины весьма утешила несчастного Андреса, ибо более, чем за себя, он переживал за жену. Его же собственное положение ухудшалось между тем день ото дня. Подтвердились слова Деннера, что пять лет назад Андрес вдруг зажил безбедно, ― значит, деньги к нему пошли с разбойного промысла. Далее, по свидетельству Андреса, его не было дома в тот день, когда шайка напала на графский замок, но вот рассказ о наследстве вызвал у суда подозрение, так как Андрес не сумел вспомнить, как звали купца, выплатившего деньги. Графский банкир и хозяин франкфуртской гостиницы, где ночевал Андрес, в один голос заявили, что никакого егеря, который подходил бы под данное обоим описание, припомнить не могут; умер нотариус, от которого Андрес получил вексель, а из графских слуг никто ни о каком наследстве не слыхивал, так как граф больше никому о нем не говорил. Андрес же тогда и сам об этом помалкивал, ибо хотел сделать жене сюрприз по возвращении из Франкфурта. Таким образом, все заверения Андреса, что в день разбойного нападения на замок был во Франкфурте, а деньги получил честным путем, оставались недоказанными. Деннер же продолжал стоять на своем, ему вторили прочие пойманные разбойники. Возможно, и это еще не убедило бы суд в виновности несчастного Андреса, если бы не двое графских егерей, которые в отсветах пламени якобы совершенно точно опознали его и своими глазами видели, как он застрелил графа. Тем самым Андрес стал теперь для суда закоренелым преступником, изолгавшимся злодеем, поэтому на основе собранных улик и свидетельских показаний было решено прибегнуть к пытке, чтобы сломить запирательство обвиняемого и побудить его к чистосердечным признаниям. Уже более года провел Андрес в подземелье, отчаяние подтачивало его силы, некогда здоровое, крепкое тело ослабело, стало беспомощным. Наступил день, когда пытка должна была заставить Андреса взять на душу грех, которого он не совершал. Его привели в застенок, где кругом лежали страшные, с жестокой изобретательностью выдуманные орудия и где палачи готовились к истязанию несчастного. От него последний раз потребовали признать преступление, в котором он не только подозреваем, но и полностью изобличен двумя графскими егерями. Андрес вновь объявил, что невиновен, и почти дословно повторил свои показания на первом допросе о том, как и при каких обстоятельствах познакомился с Деннером, после чего палачи, связав его, начали пытать, выворачивая суставы и загоняя иглы в распятое тело. Андрес не вынес мучений; моля о смерти, он все признал, потом его, бесчувственного, отволокли обратно в подземелье. Там, как это обычно бывает после пытки, его подкрепили вином, и он впал в какое-то полузабытье между сном и явью. Ему почудилось, будто из стены темницы сами собою выдвинулись несколько камней и со стуком упали на пол. Сквозь проем просочился багровый свет, затем появился какой-то человек, вроде бы похожий на Деннера, а вроде бы и нет. Глаза его сверкали, свисавшие на лоб космы были чернее, чем у Деннера, мрачнее были насуплены брови над крючковатым, орлиным носом. Лицо человека было каким-то уродливым, сморщенным, одежда ― диковинной, Андрес такой не видывал. Пурпурный, отороченный золотым шитьем плащ свободно ниспадал с плеч, широкополая испанская шляпа с колышущимся ярко-красным пером была лихо заломлена набекрень, на боку болталась длинная шпага, левой рукой человек придерживал под мышкой шкатулку. Этот то ли человек, то ли призрак шагнул к Андресу и глухо проговорил:

― Ну, приятель, как тебе понравилась пытка? Сам виноват; если бы ты не упрямился и не отпирался от шайки, тебя бы давно уж выручили. Обещай слушаться меня, подчинись мне полностью, преодолей себя и глотни вот этого питья, приготовленного на крови твоего сына, и все боли твои мигом пройдут. Станешь вновь здоровым и сильным, а о твоем спасении я позабочусь.

От неожиданности, ужаса и слабости Андрес не мог вымолвить ни слова, но, увидев, как заплясали красные искорки в протянутой ему склянке с кровью его родного сына, он взмолился Богу и всем святым, чтобы они вызволили его из когтей сатаны, который покушается на его душу, могущую надеяться на собственное спасение, даже если самому Андресу суждено принять позорную смерть. Призрак громко расхохотался, по подземелью раскатилось гулкое эхо, а сам он исчез в густом дыму. Очнувшись, Андрес сумел приподняться и сразу заметил, что постланная в головах солома сначала зашевелилась, потом и вовсе раздвинулась. Снизу кто-то приподнял плиту и несколько раз тихо позвал его. Узнав голос Деннера, Андрес сказал:

― Чего ты еще хочешь? Оставь меня в покое, не хочу иметь с тобой никаких дел.

― Слушай, ― проговорил Деннер, ― ради твоего спасения я пробился сквозь стены; мне эшафот уже не грозит, а когда тебя поведут на него, будет поздно. А помогу я тебе из-за твоей жены, которая мне гораздо ближе, чем ты можешь себе вообразить. Ты ― жалкий трус. Что дало тебе бессмысленное отпирательство? Ведь меня поймали только потому, что ты промедлил с возвращением, а я задержался у твоей жены. Вот, возьми пилу и напильник, ночью подпилишь цепи, засов и выберешься в коридор. Слева там будет открыта дверь, снаружи тебя будет ждать наш человек, он проводит дальше. Держись!

Взяв у Деннера пилу с напильником, Андрес задвинул плиту на прежнее место. Он решил сделать то, что велел ему внутренний голос. Когда днем в подземелье зашли стражники, Андрес попросил отвести его к судье для важного сообщения. Его просьбу без промедления исполнили в надежде, что он поведает о новых, еще не раскрытых преступлениях разбойничьей шайки. Андрес передал судье полученные от Деннера инструменты и рассказал о ночном происшествии.

― Пускай страдаю я понапрасну, однако не желаю свободы ценою беззакония, иначе я окончательно попаду в руки злодея Деннера, уже обрекшего меня на смерть и позор, а кроме того, за побег я заслужил бы ту кару, которую сейчас несу безвинно. ― Так закончил он свой рассказ.

Судья немало удивился и посочувствовал несчастному, хотя слишком многое говорило против Андреса и вина его была слишком очевидной, чтобы не засомневаться в правдивости рассказа. Но все же на судью произвела благоприятное впечатление искренность Андреса, а позднее и то обстоятельство, что ― по сведениям о подстроенном Деннером побеге ― в городе, точней, неподалеку от тюрьмы, действительно удалось обнаружить и схватить нескольких разбойников из шайки; если раньше Андрес томился в темном подземелье, то теперь его перевели в довольно светлую кутузку по соседству с домом тюремщика. Здесь Андрес целыми днями думал о жене и сыне, предавался набожным мыслям и постепенно приготовлял себя к тому, чтобы достойно расстаться с земной юдолью, даже если конец окажется мучительным. Тюремщик не мог надивиться благочестию узника и почти уверился в его невиновности.

Наконец, почти еще через год, трудный и запутанный процесс по делу Деннера с сообщниками завершился. Выяснилось, что шайка орудовала в большой округе, аж до самой итальянской границы, она уже давно убивала и грабила здесь. Деннера собирались повесить, а труп сжечь. К повешению приговорили и Андреса; однако за искреннее раскаяние, а также за сообщение о готовящемся побеге, который удалось сорвать, было решено тело Андреса после казни снять и похоронить в земле, принадлежащей судебным властям.

Занялось утро того дня, на который назначили казнь; дверь кутузки отворилась, и к Андресу, молившемуся стоя на коленях, вошел молодой граф фон Фах.

― Андрес, ― молвил молодой граф, ― близится час твоей смерти. Облегчи свою душу чистосердечным признанием. Скажи, ты убил своего господина? Неужели ты и впрямь убийца моего дядюшки?

У Андреса брызнули слезы из глаз, он снова повторил сказанное в суде до того, как невыносимой пыткой его заставили лжесвидетельствовать. Богом и всеми святыми поклялся он в своей честности и полной непричастности к смерти любимого господина.

― Есть тут какая-то тайна, ― сказал граф. ― Да, все обернулось против тебя, но я был убежден в твоей невиновности, ибо знал, что с юности ты верно служил моему дядюшке, а в Неаполе даже рисковал жизнью, чтобы спасти его от разбойников. Однако не далее чем вчера оба старых дядиных егеря, Франц и Николаус, вновь поклялись, что опознали тебя среди нападавших на замок и собственными глазами видели, как именно ты застрелил его.

Ужасное, мучительное чувство охватило Андреса; неужели сатана нарочно принял его облик, чтобы погубить? Ведь и Деннер говорил в подземелье, будто видел тогда Андреса, значит, разбойничий атаман вовсе не лжесвидетельствовал перед судом, а говорил правду. Обо всем этом Андрес прямо сказал графу, после чего добавил, что покоряется воле Небес ― пускай суждена ему позорная смерть преступника, но рано или поздно наступит день, когда невиновность честного человека обнаружится. Видно, эти слова потрясли графа, он сумел лишь сказать, что по желанию Андреса от его несчастной жены скрыли день казни и что сейчас она живет у старого лесника. На ратуше глухо и ужасающе размеренно пробил колокол. Андреса одели, с обычными церемониями началось шествие к месту казни, куда стекалось множество народу. Андрес горячими молитвами растрогал всех. На лице Деннера застыло упрямство нераскаявшегося злодея. Смело и дерзко глядел он, злорадно смеялся над бедным Андресом, которого должны были казнить первым. Когда Андрес вслед за палачом твердым шагом поднялся по лесенке, какая-то женщина из толпы вскрикнула и без чувств упала на руки стоявшего рядом старика. Андрес присмотрелся, то была Джорджина; он громко обратился к Небу, прося сил и выдержки.

― Там, там свидимся мы с тобою, моя бедная, несчастная жена, ибо я умираю невинным! ― воскликнул он, подняв к небу страдальческий взгляд.

Судья прикрикнул на палача, чтобы тот поторапливался, ибо толпа заволновалась; в Деннера, который также поднялся по лесенке и теперь насмехался над людьми за сочувствие к благородному Андресу, полетели камни. Палач уже надел было петлю на шею Андреса, как раздался крик:

― Остановитесь! Ради Бога, погодите! Этот человек невиновен! Вы казните невиновного!

― Стойте! Погодите! ― закричали сразу же тысячи голосов, стража едва сумела сдержать толпу, ринувшуюся вперед, чтобы стащить Андреса с помоста.

Тут на коне подскакал человек, который закричал первым, и Андрес сразу же узнал в нем того купца, что выплатил ему во Франкфурте деньги из наследства Джорджины. Сердце его едва не разорвалось от радости, он почти не мог стоять на ногах, когда спускался с помоста. Купец заявил судье, что в памятный день, когда произошло разбойное нападение на графский замок, Андрес находился во Франкфурте, то есть далеко-далеко отсюда, и это может быть доподлинно засвидетельствовано перед судом как документами, так и очевидцами.

Судья на эти слова воскликнул:

― Казнь Андреса отменяется, ибо открылись новые, чрезвычайно важные обстоятельства, и если они подтвердятся, то невиновность осужденного будет полностью доказана. А сейчас отведите его в тюрьму.

Поначалу Деннер спокойно взирал с помоста на происходящее, но когда услыхал решение судьи, глаза его вылезли из орбит, он заскрежетал зубами и в диком отчаянии завопил с такою силой, что этот вопль разъяренного безумца разнесся далеко окрест.

― О сатана! Ты обманул меня! Горе мне, горе! Все кончено.

Его стащили с помоста, он рухнул наземь и прохрипел:

― Я все скажу, все.

Казнь Деннера также была отложена, его отвели в тюрьму и поместили в такую темницу, чтобы он и не помышлял о побеге. Впрочем, ненависть к нему стражников была наилучшей защитой от хитростей его сообщников.

Андрес же, вернувшийся к своему тюремщику, вскоре уже обнимал Джорджину.

― Ах, Андрес, милый Андрес! ― причитала она. ― Мы опять вместе, и я знаю, что ты невиновен; ведь и я сомневалась в твоей честности.

Джорджине действительно не сообщали о дне казни, однако она, гонимая непонятным ужасом и неизъяснимыми предчувствиями, поспешила в Фульду и прибыла к лобному месту как раз в ту минуту, когда ее муж всходил на страшный помост, где его ждала смерть. Купец же, принесший спасение, на протяжении всего следствия разъезжал по Италии и Франции, а теперь как раз возвращался через Вену и Прагу. Волей случая, или, лучше сказать, благодаря Провидению, в последний миг он очутился на площади, что и спасло злосчастного Андреса от позорной смерти. На постоялом дворе купец услышал историю Андреса и с тяжелым сердцем подумал ― уж не тот ли это егерь, который два года назад получил у него деньги, наследство своей жены из Неаполя. Он поспешил на площадь, где его опасения подтвердились и он своими глазами убедился, что казнят того самого егеря. Благодаря усилиям добросердечного купца и молодого графа удалось засвидетельствовать буквально каждый час пребывания Андреса во Франкфурте, тем самым была доказана его полная непричастность к нападению на замок. Деннер также подтвердил теперь достоверность рассказа Андреса об их взаимоотношениях и объяснял свои прежние показания лишь тем, что, видно, бес внушил ему, будто Андрес был среди разбойников при налете на замок. По мнению судьи, Андрес уже понес достаточное наказание долгим заключением, мучительной пыткой и страхом смерти за вынужденное участие в ограблении откупщика и противозаконную помощь Деннеру, поэтому суд оправдал его и освободил от прочих наказаний, после чего Андрес с Джорджиной поспешили в замок, где граф предоставил ему по соседству жилье и взял к себе на егерскую службу, причем службы-то требовалось совсем немного ― лишь столько, сколько надо, чтобы потешить самого графа, любителя поохотиться. Судебные издержки возместил опять-таки граф, так что имущество Андреса ущерба от них не потерпело.

Дело же Игнаца Деннера приобрело совершенно иной оборот. То, что произошло на месте казни, похоже, сильно переменило его. Дьявольская гордыня была сломлена; снедаемый раскаянием, он признавался в таких злодеяниях, что у судей волосы вставали дыбом. Видно, мучаясь угрызениями совести, он сам повинился в начавшемся еще в юные годы сговоре с сатаной, поэтому следствие передали духовным лицам. О своей прежней жизни Деннер рассказывал престранные истории, их можно было бы счесть плодом воспаленного воображения, если бы не подтверждения, пришедшие по запросу из Неаполя, где, по словам Деннера, он родился. Выдержки из дела неапольского духовного суда раскрывали весьма удивительные подробности, связанные с происхождением Деннера.

Многие годы назад в Неаполе жил некий старый сумасброд, доктор Трабаккио, которого прозвали чудо-лекарем за его таинственные, но всегда успешные способы лечения. Казалось, будто время не властно над ним, ибо, несмотря на возраст, походка его оставалась легкой и юной, хотя многие из тех, кто был моложе, считали, что ему уже под восемьдесят. Лицо его было каким-то сморщенным, жутковатым, да и взгляд вселял в людей невольный страх, впрочем, на больных этот взгляд действовал целительно, поговаривали даже, будто чудо-лекарю достаточно лишь раз посмотреть на больного, чтобы избавить того от тяжелого и застарелого недуга. На черный сюртук он обычно набрасывал пурпурный, отороченный золотым шитьем плащ, из-под широких складок которого торчала длинная шпага. Так ходил он, держа под мышкой шкатулку с собственноручно приготовленными снадобьями, по улицам Неаполя к больным, и все боязливо сторонились его. К нему обращались за помощью лишь в самых крайних случаях, он никому не отказывал, даже если на хорошую плату рассчитывать не приходилось. У него одна за другой умерли несколько жен, все они были на редкость красивы, а брал он их обычно из деревни. Он держал их дома, взаперти, и отпускал только в церковь, всегда под надзором противной уродливой старухи. Эта старуха была неподкупна, поэтому даже самые настойчивые попытки молодых сластолюбцев познакомиться с женами доктора Трабаккио оставались тщетными. Состоятельные люди оплачивали визиты доктора довольно высоко, однако эти доходы не шли ни в какое сравнение с тем несметным богатством ― деньгами и драгоценностями, ― которое он держал у себя дома, особенно не скрывая. Сам доктор был весьма щедр, даже расточителен, и завел обычай каждый раз, когда у него умирала жена, устраивать столь пышные поминки, что они обходились вдвое дороже, чем он мог заработать врачеванием за целый год, даже если бы год был удачен. Последняя жена родила ему сына, которого он также держал взаперти, и никто не видел его. Но на поминках этой женщины рядом с доктором сидел трехлетний мальчик, пригожий собой и такой умненький, что удивленные гости дали бы ему на вид и по его манерам лет двенадцать, не меньше. Именно на этих поминках доктор Трабаккио сказал, что его давнишнее желание иметь сына исполнилось, поэтому отныне ему больше не надо жениться. Необычайное богатство доктора, его загадочность, а главное, таинственные, необъяснимые способы врачевания, когда порою двух-трех капель, простого прикосновения или даже одного взгляда доставало, чтобы излечить застарелый недуг, ― все это породило множество слухов, ходивших по Неаполю. Доктор Трабаккио слыл алхимиком, колдуном, судачили об его сговоре с сатаной. Последний слух возник после одного удивительного случая, произошедшего с несколькими неапольскими дворянами. Однажды, возвращаясь навеселе после ночной пирушки, они слегка заплутали и попали в какое-то странное место. Внезапно послышался шум, захлопали крылья, и запоздалые гуляки увидели огромного, ярко-красного петуха с ветвистыми рогами; он вышагивал перед ними, раскинув крылья и поглядывая сверкающими, вполне человечьими глазами. Гуляки прижались к стене, петух прошествовал мимо, следом прошел высокий человек в плаще с золотым шитьем. Когда диковинная пара удалилась, один из гуляк пробормотал:

― Да ведь это же чудо-лекарь Трабаккио.

От столь жуткого видения хмель у дворян вмиг выветрился, однако они собрались с духом и решили пойти за доктором и его петухом, которых, кстати говоря, было хорошо видно в темноте. Они заметили, как оба направились к докторскому дому на пустыре. Перед дверью петух взлетел, ударил крыльями в большое окно над балконом, окно распахнулось, и старушечий голос продребезжал:

― Пожалуйте домой, постелька давно готова, хозяюшка заждалась. Ох, заждалась.

Дальше им померещилось, что доктор словно бы по невидимой лестнице поднялся на балкон и вместе с петухом прошмыгнул в окно, которое тут же захлопнулось, да так громко, что звон разнесся по всему пустырю. Затем свет погас, дом поглотила ночная мгла, а гуляки вновь окаменели от ужаса и изумления. Слух об этой бесовщине ― то есть рассказы тех дворян о диковинном петухе, который ночами освещает дорогу загадочному чудо-лекарю Трабаккио, ― дошел до святой инквизиции, и та решила негласно последить за колдуном. Выяснилось, что у доктора действительно частенько бывает красный петух, с которым тот беседует на каком-то тарабарском наречии и даже вроде бы ведет диспуты, как это принято среди ученых мужей. Церковники уже подумывали посадить колдуна в тюрьму, но их опередили городские власти ― они велели сбиррам взять чудо-лекаря под стражу, что и было исполнено, когда тот возвращался домой от очередного больного. Старуху забрали еще раньше, мальчика найти не удалось. Дверь дома заколотили и запечатали, вокруг расставили стражников.

Основанием для судебного разбирательства послужило следующее. Некоторое время назад в Неаполе и окрестностях умерли несколько знатных персон, причем, по единодушному заключению врачей, все они были отравлены. Расследование оставалось безуспешным, пока некий молодой неаполитанец, известный распутник и мот, не признался, что отравил своего дядю, а яд купил у старухи, которая служила домоправительницей у доктора Трабаккио. Старуху выследили и схватили, когда она собиралась куда-то отнести запечатанную шкатулку, где обнаружились склянки с ядом, хотя на этикетках значились лекарства. Старуха ото всего отпиралась, но когда ей пригрозили пыткой, созналась, что доктор Трабаккио уже много лет изготовляет яд под названием Aqua Toffana, тайно торгует им, от чего и имеет основной доход. Ей было также достоверно известно, что доктор состоит в сговоре с сатаной, который является на встречи в самых разных обличьях. Каждая из жен рожала доктору по ребенку, однако за пределами дома это оставалось секретом. Когда младенцу исполнялось девять недель или девять месяцев, устраивался особый обряд, при котором младенца умерщвляли самым бесчеловечным образом, ― ему разрезали грудь и вынимали сердце. Каждый раз при сем присутствовал сатана в том или ином обличье, чаще всего обернувшись летучей мышью с человечьим лицом; своими крыльями он раздувал уголья, на их жаре Трабаккио готовил из младенческой крови те чудодейственные капли, которые являлись снадобьем от всяческих недугов. Затем Трабаккио убивал и жену, причем так хитро, что ни один, даже самый придирчивый, врач не мог обнаружить каких-либо признаков насильственной смерти. Лишь последняя жена Трабаккио, родившая ему сына, который жив до сих пор, умерла своею смертью.

Доктор Трабаккио во всем без обиняков признался; казалось, он даже находил удовольствие в том, чтобы смущать судей душераздирающим описанием своих злодеяний, особенно подробностями сговора с сатаной. Церковники, присутствовавшие на суде, прилагали немыслимые усилия, чтобы побудить доктора чистосердечно покаяться и осознать свои грехи, однако тщетно, ибо Трабаккио лишь смеялся и издевался над ними. Обоих, старуху и доктора, приговорили к сожжению на костре.

Дома у Трабаккио произвели обыск, найденные деньги, за вычетом судебных издержек, передали больницам. Правда, в домашней библиотеке не нашлось ни единой сомнительной книги, не удалось обнаружить и каких-либо приборов, которые указывали бы на занятия черной магией. А вот дверь подземелья, которое, судя по выходящим из каменных сводов патрубкам, служило лабораторией, не поддавалась ни отмычкам, ни взлому. Тем не менее слесари и каменщики попытались под присмотром судейских проникнуть в подземелье, они почти вошли туда, как вдруг навстречу повеяло стужей, из тьмы раздались жуткие крики, завыл ветер, сердца людей охватил неизъяснимый ужас, и все сломя голову кинулись бежать прочь, чтобы не потерять от страха рассудок. С церковниками, посмевшими приблизиться к входу, повторилось то же самое, поэтому не оставалось ничего другого, как дожидаться из Палермо одного старого монаха-доминиканца, про которого шла молва, что перед его святостью и душевной твердостью бессилен сам дьявол. По прибытии в Неаполь доминиканец согласился положить конец чертовщине в подземелье, он отправился туда с крестом и ладаном, сопровождаемый множеством священников и судейских, которые, впрочем, остались поодаль от входа. Старик подошел с молитвой к двери, сразу же поднялся рев и вой, злые духи оглушительно захохотали. Но монаха это не смутило, он возвысил голос, поднял распятие и окропил дверь святою водою.

― Подайте лом! ― крикнул он.

Дрожа от страха, паренек-каменщик подал ему лом, и, едва монах навалился на дверь, та с оглушительным треском распахнулась. По стенам подземелья зазмеились синие язычки пламени, из темноты пахнуло жаром и гарью. Несмотря ни на что, доминиканец шагнул было через порог, но тут каменный свод обрушился, весь дом аж содрогнулся, из развалин взметнулось пламя, мигом охватив все вокруг. Старику и остальным пришлось поспешно отступить, чтобы не сгореть или не оказаться погребенными под обломками. Люди выскочили на улицу, и в ту же минуту заполыхал весь дом. Сбежавшийся народ кричал, ликовал, глядя, как горит дом колдуна, никто не пытался потушить пожар. Вскоре крыша рухнула, дерево внутри дома быстро выгорело, дольше всего держались здоровенные стропила. Вдруг народ вскрикнул ― со шкатулкой под мышкой на одну из тлеющих балок шагнул мальчик, двенадцатилетний сын Трабаккио. Это видение длилось лишь миг, затем все скрыло взметнувшееся пламя.

Когда доктору сообщили об этом, он явно обрадовался и на казнь пошел с вызывающей дерзостью. Палач был настроен весьма зло, а потому переусердствовал и, привязывая Трабаккио к столбу, затянул узлы слишком крепко, но тот лишь рассмеялся и сказал:

― Гляди, как бы веревка у тебя самого в руках не загорелась.

Монаху, подошедшему к нему напоследок, Трабаккио страшным голосом крикнул:

― Прочь! Пошел вон! Неужто ты веришь, что я стану веселить вас моими муками и смертью? Нет, мой час еще не пробил!

Уже начали потрескивать дрова, но как только пламя приблизилось к Трабаккио, оно вдруг ярко вспыхнуло, будто разгорелась солома, и тут с дальнего холма до площади донеслись раскаты хохота. Посмотрев туда, народ содрогнулся, ибо увидел доктора Трабаккио живым и невредимым, в черном камзоле, пурпурном, отделанном золотым шитьем плаще, из-под складок которого торчала шпага, с красным пером на шляпе и со шкатулкой под мышкой, короче, таким, каким его обычно видели на улицах Неаполя. Всадники, сбирры, сотня мужчин бросились к холму, но колдуна и след простыл. Старуха же скончалась в ужасных муках, проклиная злодея-господина, подбившего ее на бесчисленные преступления.

Таким образом выходило, что Игнац Деннер и есть тот самый докторский сынок, который, благодаря черной магии своего отца, спасся тогда из пламени пожара с таинственной шкатулкой. Сызмальства обучал его отец этой магии, так что юная, еще не созревшая душа была уже прозаложена дьяволу. После того как доктора Трабаккио бросили в тюрьму, сын остался в подземелье среди духов, покорявшихся воле отца-чародея, однако и эти чары рухнули, не устояв перед монахом-бенедиктинцем; тогда мальчик привел в действие секретный механизм, начался пожар, который за считанные минуты спалил дом дотла, сам же мальчик выбрался из пламени целым-невредимым и через потайной ход бежал в лес, где отец заранее показал ему укрытие. Вскоре туда же явился и доктор Трабаккио, позднее они обосновались в развалинах древнеримского здания в трех днях пути от Неаполя; вход в развалины был хорошо замаскирован, ибо входить надо было через пещеру. Здесь доктора Трабаккио с ликованием встретила большая разбойничья шайка, которой он уже давно помогал своей черной магией. Разбойники даже избрали его своим атаманом, а впоследствии ― предводителем всех шаек, орудовавших в Италии и на юге Германии. Впрочем, доктор Трабаккио отказался от этой чести, ссылаясь на особые обстоятельства, которые заставляют его вести кочевую жизнь и не позволяют ему связывать себя какими-либо обязательствами, однако доктор согласился и впредь помогать разбойникам своим, чародейством, а также навещать их время от времени. Тогда разбойники решили сделать своим главным предводителем Трабаккио-младшего, чем весьма порадовали доктора; таким образом, сын остался среди разбойников, и, когда ему исполнилось пятнадцать лет, он действительно стал их главарем. Вся его жизнь была отныне заполнена различными злодеяниями, он посвятил себя тайному сатанинскому ремеслу, секретам которого его продолжал обучать отец, навещавший сына и порой проводивший с ним в пещере по целой неделе. Разбойничьи шайки становились все более дерзкими и наглыми, поэтому неаполитанский король принял против них весьма суровые меры, но еще разрушительнее оказались внутренние раздоры, они-то и положили конец союзу разбойничьих шаек под предводительством единого главаря, которого уже не могло уберечь от коварного кинжального удара даже перенятое от отца чародейство, настолько ненавистен стал он всем разбойникам из-за своей гордыни и безмерного властолюбия. Тогда он бежал в Швейцарию, назвался там Игнацем Деннером и под личиной странствующего купца начал разъезжать по немецким ярмаркам, а вскоре собрал вокруг себя остатки прежней шайки, и его, бывшего предводителя, вновь избрали главарем. Трабаккио-младший сообщил суду, что его отец жив, он навестил сына в тюрьме, пообещал спасти от казни. Но теперь стало ясно: божественное Провидение, избавившее Андреса от смерти, лишило отца его прежней дьявольской силы, поэтому он, Трабаккио-младший, отрекается от черной магии и принимает смертный приговор раскаявшимся грешником.

Услыхав все это от молодого графа, Андрес ни на минуту не усомнился, что именно шайка Трабаккио напала в свое время под Неаполем на его любимого господина; так же твердо он был уверен и в том, что в образе сатаны к нему являлся в темницу Трабаккио-старший, чтобы подбить на побег. Теперь Андрес до конца осознал, какой опасности подвергался с тех пор, как Игнац Деннер переступил порог дома, но по-прежнему не вполне понимал, почему этот злодей выбрал именно бедного егеря с женой и егерскую хижину, которая не сулила особой поживы.

После всего пережитого Андрес наслаждался покоем, однако недавние треволнения были слишком сильны и постоянно напоминали о себе теми или иными отголосками. Некогда здоровяк и силач, Андрес, перенеся долгое тюремное заключение и мучительные пытки, занедужил, ослабел и почти не мог охотиться; нежная южанка Джорджина также истаяла, словно свечка, от выпавших на ее долю ужасов и страданий. Ей ничто уже не помогало, через несколько месяцев после возвращения мужа она умерла. Андрес вконец бы отчаялся, если бы не сынишка, смышленый и пригожий, весь в мать. Ради него стоило жить, стоило крепиться; года за два Андрес потихоньку окреп и даже отваживался ходить на охоту. Тем временем долгое судебное дело Трабаккио-младшего закончилось; его, как некогда отца, приговорили к сожжению на костре, и казнь вскоре должна была состояться.

Однажды, когда уже смеркалось, Андрес возвращался с сынишкой из леса; они почти дошли до замка, как вдруг Андрес услышал тихий стон, доносившийся из канавы. Он поспешил туда и увидел грязного оборванца, который корчился в предсмертных муках. Отбросив ружье и подсумок, Андрес вытащил оборванца из канавы, но когда глянул ему в лицо, то, к ужасу своему узнал Игнаца Деннера. Содрогнувшись, он отшатнулся, но тот жалобно запричитал:

― Это ты, Андрес? Ради Господа милосердного, которому ныне вверил я мою душу, сжалься надо мною! Спаси меня, тогда ты спасешь от вечного проклятия и мою душу, ибо смерть близка, но не завершено еще покаяние.

― Гнусный притворщик! ― вскричал Андрес. ― Ты уже погубил сына и жену. А теперь сатана, видно, подсылает тебя на мою погибель. Отстань, от меня. Подыхай, валяйся тут, как падаль.

Андрес столкнул его было обратно в канаву, но Деннер завопил:

― Спаси отца твоей жены Джорджины, которая молит сейчас за меня перед троном Всевышнего!

Андрес вздрогнул, при имени Джорджины обуяла его печаль. Он почувствовал сострадание к губителю своего счастья, а потому обхватил Деннера, с трудом взвалил себе на спину и отнес домой, где дал ему лекарств. Вскоре Трабаккио-младший очнулся от забытья и вот что поведал.

Смертный ужас охватил его перед казнью, он понимал, что теперь ничто уже не спасет его от костра. В безумном отчаянии он схватился за железную оконную решетку, принялся ее изо всех сил трясти, и вдруг та осталась у него в руках, так как крепи оказались расшатаны. Лучик надежды озарил его душу. Под башней, куда его заперли, был сухой ров; Трабаккио посмотрел вниз ― мгновенно пришло решение: броситься вниз, чтобы разбиться или спастись. От цепей удалось освободиться без особого труда. Спрыгнув с окна, он потерял сознание, а когда очнулся, было уже светло, с неба ярко светило солнце. Оказалось, что упал он в густой бурьян меж кустов, но руки-ноги были все же либо сильно ушиблены, либо вывихнуты, поэтому почти не шевелились. Слепни и оводы накинулись на его полунагое тело, в кровь искусали, а он был не в силах даже отмахиваться. Так прошел мучительный день. Ночью он сумел выползти из канавы, ему посчастливилось добраться до лужицы, из которой он жадно принялся пить воду. Это придало сил, и он с большим трудом, но все же доковылял до леса, который начинался у Фульды и простирался почти до графского замка. Так он добрался до канавы, где его и нашел Андрес. Он совершенно выбился из сил, еще через несколько минут Андрес не застал бы его в живых. Не думая о том, что делать с беглым преступником, Андрес уложил Трабаккио в дальнюю каморку и принялся выхаживать его, но делал это осторожно, чтобы никто ничего не заметил; сынишка же, привыкший во всем повиноваться отцу, тоже хранил тайну. Через какое-то время Андрес спросил Трабаккио, сказал ли он правду, будто является отцом Джорджины.

― Да, это правда, ― ответил тот. ― Когда-то я выкрал из-под Неаполя одну юную красавицу, она родила мне дочь. Сам знаешь, Андрес, главнейшей тайной моего отца был чудодейственный бальзам, что приготовлялся на крови из сердца ребенка, которому исполнилось девять недель, девять месяцев или девять лет, при этом надо, чтобы ребенок был передан родителями знахарю добровольно. Чем ближе ему ребенок по родству, тем живительнее бальзам, он способен даровать омоложение, а еще с его помощью можно делать искусственное золото. Потому-то мой отец и убивал собственных детей, я тоже был готов безо всякого зазрения совести пожертвовать дочерью ради тех же целей. Однако жена каким-то образом заподозрила недоброе, на исходе девятой недели она вдруг исчезла, и лишь спустя многие годы я узнал, что она умерла в Неаполе, а дочку Джорджину взял приемышем злой и жадный трактирщик. Потом я узнал, что вы поженились, разведал, где живете. Теперь сам понимаешь, Андрес, откуда мое особое расположение к Джорджине и твоим детям, ― все объясняется моей черной магией. Но с твоим чудесным спасением, произошедшим по воле Господа, все переменилось, тебе обязан я своим глубоким и полным раскаянием. А шкатулку, которую я некогда отдал твоей жене, ту самую шкатулку, что я по приказу отца спас от огня, можешь взять себе и сохранить для сына.

― Шкатулку? ― вскричал Андрес. ― Но ведь Джорджина вернула ее в тот злосчастный день, когда свершилось это бесчеловечное убийство.

― Верно, ― отозвался Трабаккио. ― Джорджина не могла знать, что шкатулка вновь возвратилась к вам. Загляни-ка в большой черный сундук, что стоит в коридоре, там на дне и сыщешь ее.

Открыв сундук, Андрес и впрямь нашел шкатулку, ту самую, которую когда-то получил от Деннера на сохранение.

Недоброе чувство шевельнулось в душе у Андреса: уж лучше бы околел этот Трабаккио в канаве, подумал он. Правда, раскаяние разбойника выглядело неподдельным, он целыми днями сидел в каморке за чтением благочестивых книг и отвлекался лишь затем, чтобы позабавить маленького Георга, в котором души не чаял. Однако Андрес оставался начеку и при первом же случае открыл свой секрет молодому графу, который весьма подивился превратностям судьбы Трабаккио. Шли месяцы, наступила осень. Андрес все чаще ходил на охоту, оставляя сына с дедом и старым лесничим, которого также посвятил в свою тайну. Однажды вечером, когда Андрес вернулся с охоты, старый лесничий отвел его в сторонку и шепнул:

― Худого гостя ты приютил. Кое-кто, не к ночи будь он помянут, приходит к нему через окошко и так же уходит, после него только дым клубится.

Андреса при этих словах будто громом ударило. Он догадался, что все это значило, особенно когда лесничий рассказал ему о странных голосах, которые несколько дней кряду слышались из каморки Трабаккио, ― едва стемнеет, там начинается вроде бы перебранка; вот и сегодня, когда дверь каморки приотворилась, старику померещилось, будто промелькнул в щели человек в пурпурном плаще с золотым шитьем, человек этот вылетел из окошка.

Сильно разгневался Андрес; зайдя к Трабаккио, он повторил слова старика и добавил, что, если Трабаккио не бросит свою бесовщину, пускай пеняет на себя ― сидеть ему опять в тюрьме. Тот даже бровью не повел, лишь жалобно проговорил:

― Ах, дорогой Андрес! Мой отец и впрямь еще здравствует, он приходит сюда и несказанно мучает меня. Он хочет, чтобы я пренебрег спасением души моей и вновь вернулся к нему, но я не поддался; он вряд ли еще раз объявится здесь, ибо увидел, что его власть надо мною кончилась. Поэтому, сын мой, не тревожься понапрасну и позволь мне дождаться смертного часа здесь, чтобы предстать перед Богом раскаявшимся грешником и добрым христианином.

С этих пор непрошеных гостей у Трабаккио не замечалось, однако глаза его, похоже, вновь начали разгораться и улыбался он порою уже не кротко, а с какою-то издевкой. Во время ежевечерней молитвы с Андресом Трабаккио нередко вздрагивал, ежился, по каморке проносился невесть откуда взявшийся сквозняк, который ворочал странички молитвенника и даже вырывал его из рук Андреса.

― Безбожник, отродье сатанинское! ― прикрикивал Андрес. ― Опять ты, старик, принялся за свою бесовщину? Чего добиваешься? Изыди, нету надо мной твоей власти! Поди прочь!

В ответ слышался лишь хохот, от которого окно содрогалось, будто от ударов черных крыльев. Но то был якобы ливень, который бился в стекло, и в каморке гулял просто осенний ветер ― так объяснил все это Трабаккио-младший однажды, когда нечисть особенно разбушевалась и даже до слез напугала маленького Георга.

― Нет, твой безбожник-отец не стал бы тут эдак куролесить, если бы ты и впрямь отрекся от него, ― сказал Андрес. ― Уходи-ка отсюда подобру-поздорову. Заждалась тебя тюрьма. Вот вернешься туда, а там делай что хочешь.

Трабаккио со слезами заклинал всеми святыми не гнать его; маленький Георг, которому было невдомек, что происходит, вступился.

― Ладно, до завтра оставайся, ― решил Андрес. ― Вот вернусь с охоты и погляжу, что будет на вечерней молитве.

Следующий день выдался погожим, охота обещала быть удачной. Домой Андрес возвращался затемно. На душе было муторно, тоскливо; собственная злосчастная судьба, живой образ Джорджины, убитый сыночек ― иные картины так ясно представали перед глазами Андреса, что он, погруженный в свои мысли, все больше отставал от прочих охотников и, в конце концов, незаметно для самого себя оказался совсем один на лесной тропинке, ведущей в сторону от замка. Опомнившись, он повернул к дому и тут заметил огонь, мерцавший среди кустов. Непонятно почему, но у него возникло предчувствие, что вот-вот свершится ужасное злодеяние, и он бросился напролом через заросли; продравшись к огню, он увидел Трабаккио-старшего в отделанном золотым шитьем плаще, сбоку шпага, на голове шляпа с красным пером и заломленными полями, под мышкой ― шкатулка, какую носят врачи. Горящими глазами старик глядел на пламя, которое красными и синими языками змеилось под ретортой. Возле костра на чем-то вроде жаровни лежал распростертый Георг, мальчик был без одежды, над ним занес для удара нож Трабаккио-младший. Андрес вскрикнул от ужаса, убийца обернулся, в тот же миг просвистела пуля из ружья Андреса, и Трабаккио-младший рухнул с размозженной головой прямо в костер, который сразу погас. Старик же исчез. Андрес бросился к костру, отпихнул труп, развязал бедного Георга и поскорее отнес его домой. Мальчик был целехонек, только сильно перепуган и потому без сознания. Андресу не сиделось дома, он хотел убедиться в смерти Трабаккио-младшего и зарыть труп, поэтому он растолкал старого лесника, усыпленного злодеем, и они вдвоем, прихватив фонари, кирку и лопаты, отправились в лес, благо место происшествия было неподалеку. Там лежал окровавленный Трабаккио-младший; когда Андрес приблизился к нему, он вдруг привстал, посмотрел страшными глазами и прохрипел:

― Убийца! Ты убил отца твоей жены, мои бесы отомстят тебе.

― Ступай в ад, сатанинское отродье! ― вскричал Андрес, ободряя себя, чтобы не поддаться ужасу. ― В аду твое место, ты сотню раз заслужил смерть, и убил я тебя за то, что ты хотел погубить мое дитя, сына твоей собственной дочери. Ты лицемерил, притворялся раскаявшимся, чтобы приготовиться к своему злодеянию, а теперь пусть сатана примется за твою душу, которую ты давно ему запродал.

Тут Трабаккио завыл, вновь рухнул на землю, но вскоре вой затих, и разбойник испустил дух. Андрес с лесником вырыли глубокую яму и закопали труп.

― Да не падет его кровь на мою голову! ― сказал Андрес. ― Я не мог поступить иначе, Господь сподобил меня спасти Георга и отомстить разбойнику за многие злодеяния. И все-таки я помолюсь за его душу, а на могилу поставлю крестик.

На другой день Андрес пришел туда исполнить свое обещание, однако могила оказалась разрытой, а труп исчез. Сделал ли это лесной зверь или еще кто, неизвестно. Андрес вместе с сыном и старым лесником отправился к графу и поведал ему правду обо всем произошедшем. Граф одобрил Андреса, спасшего сына и покончившего с разбойником, а все события велел записать, записи же сохранить в архиве замка.

Ужас пережитого потряс Андреса, ночью он долго не мог заснуть, ворочался с боку на бок. Так и лежал он в полудремоте, вдруг рядом что-то зашуршало, затрещало, мелькнули красные блики и вновь исчезли. Он прислушался, вгляделся в темноту; тут раздался чей-то голос:

― Теперь ты властитель! Сокровище принадлежит тебе! Тебе! В нем твое могущество и твоя власть.

Андресу почудилось, будто им действительно овладевает неведомая прежде сила, однако, едва рассвело, он взял себя в руки, принялся усердно молиться Богу, как обычно по утрам, и тот вразумил его.

― Теперь я знаю, что делать, чтобы одолеть искушение и отвести грех от моего дома! ― С этими словами Андрес достал шкатулку Трабаккио и, не открывая, бросил ее в глубокую пропасть. Он жил спокойно до глубокой старости, и ничто уже не нарушало его покоя.

Церковь иезуитов в Г.

Упрятанный в жалкую почтовую колымагу, в которой даже моль не водилась, потому что инстинкт заставил ее спасаться оттуда бегством, как крыс с корабля Просперо, весь точно батогами избитый после костедробильной езды, я наконец-то въехал на площадь города Г. и остановился у дверей гостиницы. Все уготованные мне несчастья обрушились на мою карету; поломанную, ее пришлось бросить у почтмейстера на последней станции. Спустя несколько часов четыре тощие заезженные клячи при поддержке моего слуги и нескольких мужиков притащились следом за мной с развалинами моего дорожного жилища, собрались умельцы, покачали головами и вынесли заключение, что тут потребуется основательная починка, на которую уйдет два дня, а может быть, и три. Городок произвел на меня приятное впечатление, окрестности его были прелестны, и все же я не на шутку перепугался, узнав, что на какое-то время мне грозит опасность тут застрять.

Любезный читатель, если тебе случалось когда-нибудь денька три проводить в маленьком городишке, где у тебя никого, решительно никого нет знакомых, где ты для всех совершенно чужой, тогда, если только какое-нибудь застарелое страдание не убило в тебе потребности в дружеском собеседнике, ты, конечно, поймешь мое огорчение. Ведь только животворный дух, присущий слову, способен преобразить для нас все окружающее, но в маленьком городке все его обитатели настроены на один лад и до того спелись между собой, что стали похожи на оркестр, не приученный исполнять ничего иного, кроме одних и тех же заигранных пьес; знакомая музыка получается у них правильно и чисто, зато при первом же звуке чужого голоса они умолкают, пораженные диссонансом.

Я ходил по своей комнате из угла в угол, точно неприкаянный, как вдруг вспомнил, что один из моих друзей живал прежде в этом городке; от этого приятеля мне не раз приходилось слышать об одном человеке выдающегося ума и учености, с которым они в те годы очень сошлись. Имя его мне запомнилось ― то был профессор иезуитской коллегии господин Алоизий Вальтер, и я решил наведаться к нему по знакомству.

В коллегии мне сказали, что у профессора Вальтера сейчас лекции, и предложили либо прийти попозже, либо остаться и, если угодно, подождать в одном из передних залов. Я выбрал второе.

Монастыри, коллегии и церкви иезуитов всюду построены сходно, в том итальянском стиле, который, основываясь на античных формах, отдает предпочтение изяществу и роскоши перед суровой набожностью и религиозной торжественностью. То же самое было и здесь: высокие и просторные залы, полные света, отличались богатым архитектурным убранством, а развешанные между колоннами ионического ордера картины с изображениями различных святых составляли престранный контраст с росписью на суперпортах: то был сплошной хоровод античных гениев, а кое-где попадались даже плоды и лакомые изделия поварского искусства.

Вошел профессор, я напомнил ему о моем приятеле и тут же получил от господина Вальтера любезное приглашение воспользоваться его гостеприимством на время моей вынужденной остановки в Г. Профессор оказался совершенно таким, каким его описывал мой приятель: остроумным собеседником, светски воспитанным человеком; короче говоря, он был законченный образчик духовной особы высокого сана; благодаря ученой образованности, кругозор его не ограничивался одним только молитвенником, он достаточно повидал свет, чтобы разбираться в обычаях мирской жизни.

Очутившись в комнате профессора и увидав, что она тоже обставлена со всей элегантностью нашего времени, я поневоле вспомнил о тех соображениях, которые мелькнули у меня в залах коллегии, и высказал их в нашей беседе.

― Вы правы, ― ответил профессор. ― Мы и впрямь изгнали из наших строений эту угрюмую суровость, это странное величие всесокрушающего тирана, от которого в готическом здании у нас замирает дух и стесненная грудь начинает томиться таинственным ужасом; пожалуй, надо бы видеть заслугу в том, что мы усвоили для своих построек бодрую жизнерадостность древних.

― Но разве в этой торжественности святыни, в этой величавой устремленности к небесам, свойственных готическому храму, не выражается истинно христианский дух, чья отрешенность от всего низменного и мирского несовместима с земным чувственным началом, которым насквозь пронизана античность? ― возразил я профессору.

Он в ответ усмехнулся:

― Что поделаешь! Горний мир надобно постигать во время земной жизни. Так отчего же нельзя воспользоваться для его постижения теми светлыми символами, которые мы находим в жизни, ибо они ниспосланы нам свыше и служат в нашей земной обители вместилищем божественного духа! Отчизна наша, конечно, на небесах, но покуда человек здесь обретается, он не чужд и бренному миру.

«Спору нет, ― подумал я про себя. ― О вашей братии никак не скажешь, будто вы не от мира сего, это уж вы доказали всеми своими делами». Однако об этой мысли я не обмолвился профессору Вальтеру, и он продолжал свою речь:

― Все, что вы говорите о роскоши наших здешних строений, можно, по-моему, отнести только к приятности формы. Ведь мрамор в наших краях ― вещь недоступная, выдающиеся художники не станут у нас работать, так что хочешь ― не хочешь, а приходится в полном соответствии с новейшими веяниями обходиться суррогатами. Полированный гипс и то уж для нас великое достижение, мраморы наши по большей части ― создание живописца; откуда они берутся, можно как раз сейчас наблюдать в нашей церкви: щедрость наших покровителей позволила нам подновить ее убранство.

Я выразил желание посмотреть церковь, и профессор повел меня вниз. Вступив в галерею из коринфских колонн, которыми с двух сторон главный неф церкви отделялся от боковых приделов, я на себе испытал впечатление как бы даже излишней приветливости, производимое нарядными архитектурными формами. Слева от главного алтаря устроен был высокий помост, на нем стоял человек и расписывал стены под нумидийский мрамор.

― Как идут дела, Бертольд? ― окликнул художника профессор.

Тот было обернулся к нам, но тотчас же снова принялся за работу; глухим, еле слышным голосом он произнес:

― Мука мученическая... Все перекривлено, перепутано... С линейкой и не подступайся... Зверье... Обезьяны... Человеческие лица... Лица... Ох! Беда мне, глупому!

Последние слова он громко выкрикнул таким голосом, какой бывает только у человека, истерзанного глубокой душевной мукой; во всем этом что-то до чрезвычайности меня поразило: эти речи, выражение лица, взор, каким он посмотрел тогда на профессора, ― все вместе слилось в моем воображении, и мысленно я представил себе разбитую жизнь несчастного художника.

По виду ему было лет сорок; несмотря на неуклюжий и перепачканный рабочий балахон, во всем его облике сквозило какое-то неизъяснимое благородство, глубокая скорбь стерла румянец с его лица, но так и не смогла загасить того огня, который светился в его черных глазах.

Я спросил профессора, что он знает о художнике.

― Этот художник ― не здешний житель, ― отвечал профессор. ― Он объявился тут как раз, когда решено было обновить нашу церковь. Мы предложили ему работу, и он с радостью согласился; он прибыл сюда очень кстати, и нам, можно сказать, повезло, поскольку не то что поблизости, а и на много миль кругом в нашей местности не сыскать другого такого мастера по всем видам росписи, которые тут требуется выполнить. Вдобавок он отличается редкостным добродушием, мы все его полюбили, так что в коллегии он принят как нельзя лучше. Кроме приличного гонорара, который ему заплатят за его труды, он у нас задаром столуется; впрочем, нам это недорого обходится, он до крайности воздержан в еде, но при такой телесной немощи умеренность ему, очевидно, полезна.

― А мне он сегодня показался таким угрюмым, таким... раздраженным, ― вставил я свое слово.

― Тому есть особенная причина, ― ответил профессор. ― Однако давайте-ка лучше посмотрим с вами алтарные образа в боковых приделах, там есть превосходные работы. Не так давно они достались нам по счастливой случайности. Среди них есть только один оригинал кисти Доменикино, остальные картины принадлежат неизвестным мастерам итальянской школы. Но если вы будете смотреть без предвзятости, то сами сможете убедиться, что каждая из них достойна самой именитой подписи.

Все так и оказалось, как говорил мне профессор. Как ни странно, единственный оригинал относился к числу сравнительно слабых вещей и был едва ли не самым слабым, зато некоторые безымянные картины были так хороши, что совершенно пленили меня. Одна из картин была занавешена; я полюбопытствовал, зачем ее укрыли.

― Эта картина, ― сказал мне профессор, ― лучше всех остальных, это произведение одного молодого художника новейшего времени и, по всей видимости, последнее его создание, ибо он остановился в своем полете. По некоторым причинам нам пришлось на время занавесить картину, но завтра или послезавтра я, может быть, смогу ее вам показать.

Я хотел было продолжить расспросы, но профессор вдруг быстрым шагом двинулся дальше; этого было довольно ― я понял, что он не расположен сейчас к дальнейшим объяснениям.

Мы вернулись в коллегию, и я с удовольствием принял приглашение профессора прокатиться с ним в находившийся поблизости загородный парк. Назад мы вернулись поздно; к нашему возвращению собралась гроза, и не успел я переступить порог моего жилища, как хлынул ливень. Время было уж, верно, за полночь, когда небо наконец прояснилось и лишь издалека еще доносилось бормотание грома. Через раскрытые окна в душную комнату повеяло прохладой, воздух был напоен благоуханием; не в силах устоять против такого искушения, я, несмотря на усталость, решил еще немного прогуляться; едва добудившись сердитого привратника, который уже часа два храпел в постели, я кое-как убедил его, что охота прогуляться в полночь вовсе еще не означает безумия; и вот я очутился на улице.

Поравнявшись с церковью иезуитов, я заметил, что одно окно светится ослепительно ярким светом. Боковая дверца была только притворена, я вошел внутрь и увидал, что перед высокой нишей горит восковой факел. Подойдя ближе, я разглядел, что перед нишей была натянута веревочная сетка, а за нею какая-то темная фигура сновала вверх и вниз по стремянке; казалось, человек что-то чертит на стене. Это был Бертольд, черной краской он расчерчивал нишу так, чтобы линии точно совпадали с тенью, которую отбрасывала сетка. Рядом со стремянкой на высоком мольберте был установлен эскиз алтаря. Я подивился остроумной выдумке. Если и ты, благосклонный читатель, несколько знаком с благородным искусством живописи, то и сам без лишних объяснений тотчас же поймешь, для чего нужна была сетка и зачем Бертольд по линиям ее тени расчерчивал нишу. Бертольду нужно было нарисовать в нише выпуклый алтарь. Для того чтобы верно срисовать маленький эскиз в увеличенном масштабе, пришлось бы, следуя обычной методе, расчертить сеткой как эскиз, так и поверхность, на которую его предстояло перенести. Однако поверхность, которую художник должен был расписать, была не плоской, а представляла собой полукруглую нишу; поэтому искажение, которое получали квадраты на вогнутой поверхности ниши по сравнению с прямыми линиями эскиза, а также правильные пропорции архитектурных деталей, которые в готовой росписи должны были предстать выпуклыми, никак и невозможно было рассчитать иначе, чем этим гениальным в своей простоте способом. Остерегаясь, как бы не заслонить собою факел, чтобы моя тень не выдала моего присутствия, я выбрал место сбоку, но все же стоял достаточно близко и мог наблюдать за художником. Его нынче точно подменили; пламя ли факела было тому причиной, но только лицо у него разрумянилось, глаза так и сверкали, словно бы от полноты душевного удовольствия; закончив чертеж, он встал подбоченясь перед нишей и, насвистывая веселую песенку, любовался готовой работой. Но вот он обернулся и сдернул натянутую сетку. Тут он заметил меня и громко окликнул:

― Эй, кто там! Вы ли это, Христиан?

Я подошел поближе, объяснил, что забрел сюда на огонек, и, воздав хвалу находчивому приему с тенью от сетки, обнаружил перед художником, что кое-что смыслю в благородном искусстве живописи и сам не чужд этому занятию. Оставив мои слова без ответа, Бертольд сказал:

― Впрочем, что с него возьмешь, с Христиана! Лодырь, да и только! Обещался, что всю ночь со мною глаз не сомкнет, а сам небось давно спать завалился. Мне надо поспешать с работой, завтра в этой нише, может быть, ни черта не напишется, а один я сейчас ничего не смогу сделать.

Я вызвался пойти к нему в помощники. Он расхохотался, обхватил меня за плечи и воскликнул:

― Вот это отменная шутка! Что-то скажет завтра Христиан, когда увидит, что остался в дураках, а тут и без него обошлись! Так пойдемте же, незнакомый собрат и товарищ по ремеслу: перво-наперво помогите мне строить!

Он зажег несколько свечей, мы с ним бегом приволокли на нужное место козлы и доски, и скоро возле ниши поднялся высокий помост.

― Ну, теперь веселей за дело! ― сказал Бертольд, а сам уже взбирался наверх.

Я только дивился, с какой быстротой Бертольд переводил эскиз на стену; он бойко и без единой ошибки вычерчивал свои линии, рисунок его был точен и чист. У меня тоже был кое-какой навык в этом деле, и я старательно помогал художнику: то поднимаясь наверх, то спускаясь вниз, я прикладывал к нужной отметке длинную линейку, затачивал и подавал угольки и т. д.

― А вы, оказывается, дельный помощник, ― весело воскликнул Бертольд.

― Зато вы, ― отозвался я, ― такой мастер в архитектурной росписи, какого еще поискать; неужели вы, с вашей-то сноровкой, да при такой верной руке, ни разу не пробовали писать что-нибудь другое? Простите меня за этот вопрос!

― В каком смысле вас понимать? ― ответил Бертольд тоже вопросом.

― Да в том смысле, что вы способны на что-то большее, чем только разрисовывать церкви мраморными колоннами. Что ни говори, архитектурная живопись все-таки искусство второстепенное; историческая живопись или пейзаж безусловно стоят выше. Тут мысль и фантазия не скованы тесными рамками геометрических линий, и для их полета открывается простор. Единственное, что есть фантастического в вашей живописи, это иллюзия, создаваемая перспективой; но ведь и она зависит от точного расчета, так что и этот эффект рождается не от гениальной идеи, а благодаря отвлеченному математическому рассуждению.

Во время моей речи художник опустил кисть и слушал меня, подперев голову рукою.

― Незнакомый друг мой, ― начал он в ответ глухим и торжественным голосом. ― Незнакомый друг, ты поступаешь кощунственно, устанавливая иерархию между отдельными отраслями искусства, как между вассалами могучего короля. Еще худшее кощунство ― почитать среди них только тех заносчивых гордецов, которые не слышат лязганья рабских цепей, не чувствуют тяжести земного притяжения, а, возомнив себя свободными, едва ли не богами, желают творить и властвовать над самою жизнью. Знакома ли тебе сказка о Прометее, который пожелал стать творцом и украл огонь с неба, чтобы оживить своих мертвых истуканов? Он добился своего: его ожившие создания пошли ходить по земле, и в глазах у них отражался огонь, зажженный в их сердцах; зато святотатец, который осмелился похитить божественную искру, был проклят и осужден на ужасную вечную казнь, от которой нет избавления. Когда-то в его груди зародился божественный замысел, в ней жили неземные стремления, а ныне ее терзает злой стервятник, исчадие мести, и в кровавых ранах дерзновенного гордеца находит свою пищу. Тот, кто лелеял небесную мечту, навек обречен мучиться земной мукой.

Умолкнув, художник целиком погрузился в свои мысли.

― Как же так, Бертольд?! ― воскликнул я. ― Каким образом вы относите все это к своему искусству? Я думаю, никто не назовет святотатцем скульптора или живописца за то, что он создает людей средствами своего искусства.

Бертольд рассмеялся с какой-то горькой язвительностью:

― Ха-ха! В ребяческих забавах нету святотатства!.. Большинство ведь только и знает, что тешит себя ребяческими забавами: не долго думая взял, обмакнул кисть в краску и ну давай себе мазать холст, искренне желая изобразить на нем человека; только получается-то у них совершенно так, как сказано в одной трагедии, ― словно бы неловкий подмастерье природы задумал создать человека, да только не удалась затея. Это еще не грешники, не святотатцы! Это просто невинные дурачки! Но коли тебя, сударь мой, вдохновляет высший идеал, не ликование плоти, как у Тициана, ― нет! ― но высшее проявление божественной природы ― Прометеева искра в человеке, тогда... Тогда, сударь, это ― острая скала среди бушующих волн! Узенькая полоска под ногами! А под ней ― разверстая бездна! Над бездною стремит свой путь отважный мореход, а дьявольское наваждение кажет ему внизу ― внизу! ― то, что искал его взор в надзвездных высях!

Художник глубоко вздохнул, провел себе рукой по лбу и устремил взор кверху.

― Но что это я! Вы там внизу меня слушаете, а я заболтался невесть о чем и работу забросил! Поглядите-ка лучше сюда! Вот это можно назвать честным, добротным рисунком. Какая славная штука ― правильность! Все линии сочетаются ради единой задачи, для определенного, тщательно продуманного эффекта. Где мера ― там и человечность. Что сверх меры ― то от лукавого. Сверхчеловек ― это уж значит либо Бог, либо дьявол; не может ли быть так, что и того и другого человек превзошел по части математики? Почему бы не допустить мысль, что Бог нарочно создал нас для того, чтобы мы обеспечивали все его надобности в таких вещах, которые можно представить согласно доступным для нашего познания математическим правилам, то есть во всем, что можно измерить и рассчитать; подобно тому, как и мы сами понаделали себе механических приспособлений для разных нужд ― лесопилок или ткацких станков. Профессор Вальтер недавно утверждал, что будто бы иные животные с тем только и созданы, чтобы другие могли их поедать, а в конечном счете оказывается, что такой порядок существует для нашей же пользы; так, например, кошки обладают врожденным инстинктом к поеданию мышей для того, чтобы последние не сгрызли наш сахар, припасенный для чаю. Так, может быть, прав профессор? Вдруг в самом деле животные, да и мы сами ― это хорошо устроенные машины для переработки и перемешивания определенных веществ, которые должны пойти на стол некоему неведомому царю... А ну-ка! Живо, живо, мой помощник! Подавай мне горшочки! Вчера при ясном солнышке я подобрал нужные оттенки, чтобы не ошибиться при факельном освещении; все краски пронумерованы и стоят в углу. Подавай сюда номер первый, мальчик! Серый по серому ― сплошная серость!.. Ну, чего бы стоила скучная, ничем не прикрашенная жизнь, кабы Господь небесный не давал нам в руки разных пестрых игрушек! Послушным детям не вздумается, как негодному мальчишке, шалить и ломать ящичек, в котором играет музыка, лишь стоит покрутить ручку. Говорят, что, мол, это естественно ― музыка зазвучала оттого, что я покрутил ручку!.. Вот сейчас я нарисую эти брусья в правильной перспективе и могу быть уверен, что для зрителя они предстанут объемными. Номер второй сюда, мальчик! Теперь я выпишу их правильно подобранными красками, и они зрительно отодвинутся в глубину на четыре локтя. Все это я знаю наверняка! О! Мы такие умники! Отчего получается так, что удаленные предметы уменьшаются в размере? Один дурацкий вопрос какого-нибудь китайца может поставить в тупик самого профессора Эйтельвейна; хотя на крайний случай его выручит тот же органчик: можно ответить, что я не раз, мол, крутил ручку и всегда наблюдал при этом одинаковое действие... Фиолетовую номер один, мальчик!.. Другую линейку!.. Толстую отмытую кисть!.. Ах, что такое наши возвышенные стремления и погоня за идеалом, как не бессознательные неумелые движения младенца, которые ранят благодетельную его кормилицу!.. Фиолетовую номер два, мальчик, живее!.. Идеал ― это обманчивая и пустая мечта, порождение кипучей крови... Забирай горшочки, мальчик, я слезаю... Знать, черт нас дурачит, подсовывая кукол с приклеенными ангельскими крыльями!

Нет никакой возможности дословно передать все, что говорил Бертольд; при этом он не переставал писать и обращался со мною совсем как с настоящим подручным. В таком духе, как тут описано, он продолжал язвительно глумиться над ограниченностью всех земных стремлений; ах, я заглянул в глубину смертельно раненной души, лишь в едкой иронии изливающей свои жалобы.

Забрезжило утро, свет факела померкнул перед потоком солнечных лучей. Бертольд истово продолжал писать, но мало-помалу утих, и лишь отрывочные звуки, а под конец уже одни только вздохи вырывались из его измученной груди. Вчерне алтарь был уже готов, и благодаря правильно подобранным оттенкам детали неоконченной росписи с изумительной пластичностью проступили на стене.

― Право же, это великолепно! Просто великолепно! ― воскликнул я с восхищением.

― Так, по-вашему, у меня вроде бы что-то получилось? ― спросил меня Бертольд усталым голосом. ― По крайней мере, я старался дать правильный рисунок; на сегодня ― конец, больше не могу.

― Остановитесь, Бертольд, не делайте больше ни одного мазка! ― ответил я ему. ― Это просто невероятно, как вы всего за несколько часов справились с такой работой; но вы слишком себя истязаете и совершенно не бережете свои силы.

― А ведь это для меня еще самые счастливые часы, ― ответил Бертольд. ― Может быть, я тут наболтал много лишнего, но ведь это не более как слова, в которых изливается страдание, раздирающее мне душу.

― Мне кажется, что вы очень несчастны, мой бедный друг, ― сказал я ему. ― С вами случилось какое-то ужасное событие, которое злобно разрушило вашу жизнь.

Художник не спеша отнес в часовню свои рабочие принадлежности, потушил факел, затем подошел ко мне, взял меня за руку и дрогнувшим голосом произнес:

― Разве могли бы вы хотя бы минуту прожить со спокойной, безмятежной душой, когда бы знали за собой чудовищное, ничем не искупимое преступление?

Я точно оцепенел. Ясные солнечные лучи озаряли покрывавшееся смертельной бледностью, потерянное лицо художника; он был похож на привидение, когда шаткой походкой скрылся за дверью, которая вела в коллегию.

На другой день я едва дождался часа, назначенного профессором Вальтером для нашей встречи. Я пересказал ему происшествие, которое так взволновало меня прошлою ночью; в самых живых красках я описал странное поведение художника и не утаил ни одного слова, не исключая и тех, которые имели отношение к нему самому. Но чем больше я надеялся на сочувствие, тем более поражало меня равнодушие профессора; видя, что я без устали готов говорить о Бертольде, он в ответ на мои настоятельные просьбы поскорее рассказать все, что ему известно о художнике, даже усмехался пренеприятной усмешкой.

― Да, странный человек этот художник, ― повел свою речь профессор. ― Уж он ли не кроток, и добродушен, и трудолюбив! Вот только умом слабоват: иначе никакое внешнее событие, пускай даже совершенное им убийство, не могло бы уничтожить его настолько, чтобы из великолепного исторического живописца он вдруг превратился в убогого маляра.

Слово «маляр» рассердило меня не меньше, чем самое равнодушие профессора. Я попытался растолковать ему, что Бертольд и сейчас еще как художник достоин всяческого уважения и заслуживает самого живого участия.

― Ну что же, ― заговорил наконец профессор. ― Уж коли наш Бертольд до такой степени вызвал ваш интерес, то вы, так и быть, узнаете про него в точности все, что мне самому известно, а это не так уж мало. Начнем с того, что отправимся с вами в церковь. Проработав всю ночь напролет, Бертольд устал и полдня будет отдыхать. Если окажется, что он сейчас в церкви, ― значит, моя затея не удалась.

Мы пошли в церковь, профессор распорядился, чтобы открыли занавешенную картину, и передо мною предстала такая волшебная, ослепительная красота, какой я раньше никогда не видывал. Композиция картины была в стиле Рафаэля ― проста и божественно прекрасна: Мария и Елизавета, сидящие среди чудного сада на лужайке, перед ними играющие цветами младенцы Иоанн и Христос, на заднем плане ― коленопреклоненная мужская фигура! Небесное милое лицо Марии, величавость и святость всего ее облика изумили и восхитили меня до глубины души. Она была красавица, в целом свете не бывало женщины красивее ее! Но, подобно мадонне Рафаэля из Дрезденской галереи, взор ее говорил об иной, высшей власти ― власти Божьей Матери. Ах! Разве не достаточно человеку заглянуть в эти дивные очи, осененные глубокой тенью, чтобы в душе его рассеялась неутолимая тоска? Не слышатся разве из этих полураскрытых нежных уст утешительные, точно райское пение, слова о бесконечном небесном блаженстве? Повернуться перед нею, небесною царицей, и лежать у ее ног во прахе толкало меня какое-то непередаваемое чувство. Не в силах сказать ни слова, я не мог глаз оторвать от бесподобной картины. Только Мария и дети были выписаны до конца, Елизавете, казалось, недоставало завершающих мазков, а фигура молящегося еще только была намечена контуром. Подойдя ближе, я узнал в его лице черты Бертольда и предугадал слова профессора прежде, чем они были сказаны.

― Эта картина, ― объявил профессор, ― последняя работа Бертольда; несколько лет тому назад мы приобрели ее в Верхней Силезии на аукционе в Н. Несмотря на то, что она не закончена, мы все же решили заменить ею ту убогую поделку, которая раньше была на этом месте. Когда Бертольд пришел и увидел эту картину, он громко вскрикнул и упал без сознания. Потом он старательно избегал на нее смотреть и признался мне, что это была его последняя работа в таком роде. Я надеялся, что со временем сумею его уговорить и он доделает остальное, но все мои просьбы он отвергал с ужасом и отвращением. Чтобы хоть мало-мальски обеспечить его спокойствие и здоровье, пришлось на время его работы в церкви занавесить эту картину. Стоило ему нечаянно на нее взглянуть, как он подбегал к ней, точно его влекла сюда неодолимая сила, с рыданиями бросался наземь, впадал в какие-то пароксизмы и потом по нескольку дней бывал ни на что не способен.

― Бедный, бедный, несчастный человек! ― воскликнул я. ― Какая же дьявольская рука вмешалась в его жизнь и так яростно ее разбила?

― Ну, рук-то ему было не занимать! Своя же подвернулась, Бертольдова. Да, да! Он, несомненно, был сам своим злым демоном, он сам тот Люцифер, который адским факелом озарил его жизнь. По крайней мере, из всей его жизни это очень ясно следует.

Я стал упрашивать профессора, чтобы он сейчас и рассказал мне все, что знает о жизни несчастного художника.

― Слишком уж долгая это история, чтобы ее одним духом рассказать, ― возразил профессор. ― Давайте не будем портить себе солнечный день такими невеселыми вещами. Лучше позавтракаем, а потом отправимся с вами на мельницу, где нас ожидает на славу приготовленный обед.

Но я все не отставал от профессора со своими просьбами, и слово за слово из нашего разговора наконец выяснилось, что сразу же по приезде Бертольда к нему всей душой привязался один юноша, учившийся в коллегии; ему-то Бертольд мало-помалу стал поверять события своей жизни, молодой человек тщательно все записывал и, закончив, отдал рукопись профессору Вальтеру.

― Это был, с позволения сказать, энтузиаст вроде вас, ― сказал в заключение профессор. ― Но запись необыкновенных событий из жизни художника послужила ему хорошим средством для упражнения своего стиля.

С большим трудом я добился от профессора обещания, что вечером после нашей прогулки он даст мне почитать эти записки. Не знаю уж отчего: то ли оттого, что мое любопытство было напряжено до предела, то ли по вине самого профессора, но только я никогда еще не скучал так, как в этот день. Ледяная холодность, с которой профессор относился к Бертольду, уже произвела на меня фатальное впечатление; а разговоры, которые он вел за обедом со своими коллегами, окончательно убедили меня, что, несмотря на всю ученость и светскую опытность, ничто идеальное не доступно для его понимания; более грубого материалиста, чем профессор Вальтер, невозможно себе представить. Оказывается, он действительно придерживался системы насчет взаимного пожирания, о которой упоминал Бертольд. Все духовные устремления, изобретательность, творческую способность он ставил в зависимость от определенных состояний кишок и желудка; и нагородил еще много всякой невообразимой чепухи. К примеру, он совершенно серьезно утверждал, будто бы каждая мысль рождается от совокупления двух крошечных волокон человеческого мозга. Мне стало понятно, как замучил профессор всем этим вздором бедного Бертольда, который в припадках отчаянной иронии отрицал благотворную силу высшего начала; профессор словно острым ножом бередил его кровоточащие раны.

Вечером профессор наконец вручил мне несколько рукописных листов со словами:

― Вот, милый энтузиаст! Нате вам студенческую писанину. Слог недурен, однако автор по своей прихоти вводил безо всякого предуведомления слова самого художника в первом лице, не считаясь с принятыми правилами. Впрочем, поскольку по должности моей я полномочен распоряжаться этой рукописью, то дарю ее вам, заведомо зная, что вы не писатель. Автор «Фантазий в манере Калло», конечно, перекроил бы ее в своей несуразной манере и тиснул бы в печать; ну, да ведь с вашей-то стороны ничего такого можно не опасаться.

Профессор Алоизий Вальтер не знал, что в самом деле видит перед собой путешествующего энтузиаста, хотя, наверно, мог бы догадаться; и таким образом, благосклонный читатель, я предлагаю тебе составленную студентом иезуитской коллегии краткую повесть о художнике Бертольде. Отсюда вполне разъяснится то странное впечатление, которое он произвел при нашей встрече, а ты ― о читатель мой! ― узнаешь, как прихотливая игра судьбы порой ввергает нас в пагубные заблуждения!

«Не тревожьтесь и отпустите вашего сына в Италию! Он и сейчас уже дельный художник; живя в Д., он может штудировать превосходные и разнообразные оригиналы, которых у нас здесь достаточно. И все-таки Бертольду нельзя тут оставаться. Под солнечным небом, на родине искусства он узнает жизнь вольного художника, там его работа получит живое направление, и он обретет свою идею. Одно копирование ничего ему больше не даст. Для молодого растения необходимо солнце, тогда оно тронется в рост, расцветет и принесет плоды. У вашего сына душа истинного художника, поэтому вам не о чем беспокоиться!» ― так говорил старый художник Штефан Биркнер родителям Бертольда. Те наскребли столько средств, сколько могли уделить из своего небольшого достатка, и снарядили юношу в дальнюю дорогу. Так исполнилось заветное желание Бертольда попасть в Италию.

«Когда Биркнер сообщил мне о решении моих родителей, я даже подпрыгнул от радости и восторга. Последние дни перед отъездом я жил точно во сне. Когда я бывал в галерее, то кисть у меня валилась из рук. К инспектору, ко всем художникам, которые уже побывали в Италии, я без конца приставал с расспросами об этой стране, где процветает искусство. Наконец-то настал день и час моего отъезда. Горестным было мое расставание с родителями, их терзало мрачное предчувствие, что нам уже не суждено более встретиться, и они не хотели меня отпускать. Даже отец мой, человек по натуре решительный и твердый, с трудом сохранял спокойствие.

― Ты увидишь Италию! Италию! ― восклицали мои товарищи-художники. При этих словах во мне сызнова вспыхнуло прежнее желание, которое еще сильней разгорелось под влиянием глубокой печали: я повернулся и быстро пошел прочь. Мне казалось, что, перешагнув за порог отчего дома, я вступаю на стезю искусства».

Получив неплохую подготовку во всех родах живописи, Бертольд главным образом посвящал свое время пейзажу, он работал усердно и с увлечением. Он считал, что в Риме найдет богатую пищу для этих занятий, на деле же все оказалось иначе. Он попал в такой кружок художников и ценителей искусства, в котором ему непрестанно внушали, будто бы лишь исторический живописец стоит на недосягаемой для остальных высоте, все прочее ― дело второстепенное. Ему советовали, коли он хочет достигнуть чего-то выдающегося, лучше уж сразу отказаться от своего нынешнего занятия и обратиться к более высокой цели. Эти советы и знакомство с величественными ватиканскими фресками Рафаэля, которые произвели на Бертольда необыкновенно сильное впечатление, вместе так повлияли на него, что он и впрямь забросил пейзажи. Он стал срисовывать фрески Рафаэля, копировал маслом картины других знаменитых художников, и при его навыке все у него получалось недурно и даже вполне прилично, однако же он слишком хорошо сознавал, что все похвалы художников и знатоков говорились ему только в утешение, чтобы ободрить новичка. Да он и сам понимал, что в его рисунках и копиях совершенно отсутствует та жизнь, которая была в оригинале. Божественные идеи Рафаэля и Корреджо вдохновляли его, как ему казалось, на самостоятельное творчество; но сколько он ни пытался удержать эти образы в своем воображении, они все равно расплывались точно в тумане; он начинал рисовать по памяти, но, как всегда бывает при смутном и непродуманном замысле, у него выходило что-то лишенное даже проблеска значения. От этих напрасных стараний и попыток в его душу закралось унылое раздражение, он начал чуждаться своих друзей, в одиночестве бродил по окрестностям Рима и, таясь ото всех, пробовал писать пейзажи красками и карандашом. Но и пейзажи не удавались ему теперь так, как бывало прежде, и Бертольд впервые усомнился в истинности своего призвания. Казалось, рушились все его лучшие надежды.

«Ах, досточтимый друг мой и учитель! ― писал Бертольд Биркнеру. ― Вы ожидали от меня великих свершений, и вот, очутившись здесь, где все должно было послужить для моего окончательного просветления, я вдруг понял ― то, что ты называл когда-то гениальностью, на самом деле было разве что талантом, поверхностной сноровкой, присущей руке. Скажи моим родителям, что скоро я вернусь домой и буду учиться какому-нибудь ремеслу, которое обеспечит мне пропитание и т. д.».

На это Биркнер ему отвечал:

«О, если бы я мог быть сейчас рядом с тобою, сынок, чтобы помочь тебе в твоем унынии! Уж поверь мне, что как раз твои сомнения говорят в твою пользу и ты ― художник по призванию. Только безнадежный глупец может рассчитывать, будто непоколебимая уверенность в собственных силах должна у него оставаться всю жизнь, так думать ― значит обманывать себя, ибо у такого человека исчезнут все стремления, поскольку он будет лишен важнейшей побудительной причины ― сознания своего несовершенства. Наберись терпения! Скоро силы к тебе вернутся, и, не смущаемый советами и суждениями приятелей, которые, верно, и понять-то тебя не могут, ты снова спокойно пойдешь своим путем, который предназначен тебе по самой сути твоей природы. Оставаться ли тебе пейзажистом или перейти к исторической живописи ― это ты сможешь решить тогда сам, забыв и помышлять о враждебном разделении различных ветвей единого древа искусства».

Случилось так, что Бертольд получил утешительное послание своего старого друга и учителя тогда, когда в Риме гремело имя Филиппа Гаккерта. Несколько выставленных им вещей своею гармоничностью и ясностью укрепили славу этого художника, и даже исторические живописцы признали, что простое подражание природе тоже таит в себе великие возможности для создания превосходных произведений. Бертольд вздохнул с облегчением: больше ему не приходилось слушать насмешек над его любимым искусством; он увидел человека, который, посвятив себя этому жанру, добился признания и всеобщего уважения; словно искра, запала в душу Бертольда мысль поехать в Неаполь и поступить в ученики к Гаккерту. Ликуя, он сообщил Биркнеру и своим родителям, что наконец-то после долгих сомнений вышел на верную стезю и вскоре надеется стать мастером в своем деле. Благодушный немец Гаккерт с удовольствием принял к себе немецкого юношу, и тот с воодушевлением пустился по стопам своего наставника. Скоро Бертольд наловчился в полном соответствии с натурой изображать всевозможные разновидности деревьев и кустарников; достиг он также больших успехов по части туманной легкой дымки, которая отличает картины Гаккерта. Это снискало ему множество похвал, но, как ни странно, порою ему все-таки казалось, будто его пейзажам, впрочем, как и пейзажам его учителя, чего-то недостает; что это было, Бертольд и сам не мог бы сказать, хотя явственно ощущал его присутствие в картинах Клода Лоррена и даже в суровых и пустынных ландшафтах Сальватора Розы. В душе у него зашевелились сомнения относительно его наставника: особенно раздражало Бертольда, как Гаккерт со всевозможным тщанием выписывал битую дичь, которую ему посылал король. Но скоро юноша совладал с этими, как ему казалось, кощунственными мыслями; с тех пор он по-прежнему продолжал ревностно трудиться с немецкой старательностью, смиренно следуя во всем образцам своего учителя, и спустя немного времени почти сравнялся с ним. И вот однажды Бертольду по настоянию Гаккерта пришлось отправить на выставку свой пейзаж, целиком писанный с натуры; выставка почти сплошь состояла из пейзажей и натюрмортов Гаккерта. Все художники и знатоки хвалили юношу и восхищались правильностью и тщательностью его работы. И лишь один странно одетый пожилой посетитель ни слова не сказал о картинах самого Гаккерта и только многозначительно усмехался, когда шумные славословия толпы становились совсем уж безудержными и переходили всякую меру. Бертольд хорошо заметил, что, очутившись перед его пейзажем, незнакомец с выражением глубочайшего сожаления покачал головой и собрался было идти дальше. Бертольд, слыша со всех сторон одни похвалы, уже несколько зачванился и невольно почувствовал теперь досаду на этого незнакомца. Он первый к нему подошел и в несколько резковатом тоне спросил:

― Вы, сударь, как будто остались недовольны этой картиной, хотя достойные художники и знатоки находят, что она вовсе не дурна. Так уж будьте любезны, объясните мне в чем дело, чтобы я, воспользовавшись вашим добрым советом, мог что-то переделать и поправить.

Незнакомец проницательно посмотрел на Бертольда и очень серьезно сказал:

― Из тебя, юноша, могло бы получиться кое-что стоящее.

Под взглядом незнакомца и от его слов Бертольд испугался до глубины души; у него сразу пропала всякая решимость, он больше ничего не сказал и даже не пошел следом за незнакомцем, когда тот медленно вышел из зала. Вскоре туда пришел сам Гаккерт, и Бертольд поспешил рассказать ему обо всем, что произошло между ним и этим непонятным человеком.

― Ах! ― воскликнул со смехом Гаккерт. ― Не принимай этого слишком к сердцу! Ведь это был наш известный ворчун. Старичку ничем не угодишь, он всегда только бранится; я столкнулся с ним при входе. Он родом грек с острова Мальта, человек богатый и со странностями; кстати, и сам ― неплохой художник; однако в его вещах всегда бывает какой-то фантастический оттенок; причина, верно, кроется в том, что он придерживается каких-то диких и нелепых мнений насчет задач изобразительного искусства и выдумал себе особенную систему, которая ни к черту не годится. Я отлично знаю, что меня он ни в грош не ставит, но охотно прощаю его, поскольку он все равно не может отнять у меня заслуженной славы.

Сначала у Бертольда было такое чувство, точно мальтиец затронул в его душе какое-то болезненное место, но, подобно целительному прикосновению хирурга, который исследует рану, это причинило ему лишь благотворное страдание; однако вскоре юноша выбросил все из головы и продолжал себе работать по-старому.

Удача с первой большой картиной, которая вызвала всеобщее восхищение, придала ему смелости, и он принялся за другую, в этом же роде. Гаккерт сам выбрал ему один из красивейших видов в роскошных окрестностях Неаполя, и если первая картина Бертольда изображала закат, то для второго пейзажа он выбрал утреннее освещение. Ему предстояло написать множество непривычных для северянина деревьев, множество виноградников, а главным образом напустить побольше дымки и тумана.

Как-то раз, усевшись на огромном плоском камне, откуда открывался вид, выбранный для него Гаккертом, Бертольд заканчивал на натуре эскиз своей будущей картины.

― И впрямь, похоже схвачено! ― услышал он вдруг рядом с собою.

Бертольд обернулся, его рисунок разглядывал мальтиец; с саркастической усмешкой старик добавил:

― Вы только об одном забыли, мой юный друг! Посмотрите-ка, вон там виднеется увитая зеленью стена далекого виноградника; калитка приоткрыта. Вам непременно надо и это вставить, да как следует положить тени ― приоткрытая калитка даст вам замечательный эффект!

― Вы, сударь, насмехаетесь, ― возразил ему Бертольд. ― И совершенно напрасно! Эти случайные детали не так уж ничтожны, как вам кажется, потому-то мой учитель и любит вставлять их к месту. Вспомните-ка хотя бы про белое полотенце на пейзаже одного старинного голландского художника, без него пропало бы все впечатление. Но вы, очевидно, вообще не любитель пейзажной живописи, зато я предан ей душой и телом и потому прошу вас: оставьте меня в покое и не мешайте мне работать.

― Ты очень заблуждаешься, юноша, ― ответствовал мальтиец. ― Еще раз повторяю ― из тебя могло бы получиться кое-что стоящее, ибо в твоих работах заметно неустанное стремление к высшей цели, но ты никогда ее не достигнешь, ибо путь, которым ты идешь, туда не приводит. Запомни же как следует, что я тебе скажу! Быть может, я сумею разжечь в твоей душе то пламя, которое ты сам, неразумный, старательно замуровываешь, пускай оно ярко запылает и принесет тебе озарение! Тогда ты изведаешь истинное вдохновение, которое дремлет в твоей душе. Ужели ты меня считаешь за глупца, который ставит пейзаж ниже исторической живописи и не понимает, что любой художник ― и пейзажист и исторический живописец ― должен стремиться к одной общей цели? Осмысленно показать природу, постигнув в ней то высшее начало, которое во всех существах пробуждает пламенное стремление к высшей жизни, ― вот священная цель всякого искусства. Разве может привести к этой цели простое списывание натуры? Какими убогими, корявыми и неуклюжими кажутся срисованные письмена, если переписчик не знал языка, на котором написана рукопись, и, трудясь над замысловатыми завитушками, не постигал значения начертанных перед ним знаков. Вот так и пейзажи твоего наставника суть точная копия оригинала, написанного на непонятном языке. Для посвященного внятен язык природы, повсюду ловит он чудный звук ее речей: и куст, и дерево, и полевой цветок, и холм, и воды ― все подает ему таинственную весть, священный смысл которой он постигает сердцем; и тогда, словно дух Божий, нисходит на него дар зримо выражать это постижение в своих творениях. Разве тебя, юноша, не охватывало какое-то удивительное чувство, когда ты созерцал пейзажи старых мастеров? Наверно, ты и не вспоминал тогда о том, что листве этих лип, этим пиниям и платанам можно было придать большее сходство с натурой, что дымка на заднем плане могла бы быть воздушнее, вода ― прозрачнее; тот дух, которым была пронизана вся картина, переносил тебя в иной, высший мир, перед тобою словно бы возникал его отблеск. Поэтому тщательно и прилежно изучай природу также и с механической стороны, чтобы овладеть практическими навыками ее изображения, однако не подменяй практическим навыком самое искусство. Когда ты проникнешь в сокровенный смысл природы, в душе у тебя сами родятся ее образы во всем их блистательном великолепии.

Мальтиец умолк; но, видя, как потрясен Бертольд, который стоял понурясь, не в силах вымолвить ни слова, старик, прежде чем уйти, сказал ему на прощание следующее:

― Я вовсе не хотел, чтобы ты усомнился в своем призвании, я знаю, что в тебе дремлет великий дух, и я воззвал к нему могучим словом, дабы он пробудился и вольно воспарил бы на своих крыльях. Так прощай же! Желаю тебе всего наилучшего!

Бертольду показалось, будто мальтиец только выразил словами то, что у него самого давно накипело на душе; в нем заговорил внутренний голос: «Нет! Все мои прежние стремления, все мои старания ― это лишь опасливое, неверное блуждание слепца. Долой! Долой все, что до сих пор меня ослепляло!»

Он больше не в состоянии был сделать ни одного штриха в своем рисунке. Он покинул своего учителя, метался в ужасной тоске и с громкою мольбою призывал к себе то высшее знание, о котором говорил ему мальтиец.

«Лишь в сладостных мечтах я изведал счастье... блаженство! В мечтах сбывалось все, о чем говорил мальтиец. Я лежал среди зеленых кустов, овеваемый волшебными дуновениями благоуханного ветерка, и голос природы внятно раздавался в мелодическом дыхании лесной чащи. Вдруг ― чу! «Слушай, слушай, посвященный! Внимай первозданным звукам природы, как они претворяются в сущность, доступную для твоего человеческого восприятия». Мой слух все ясней и ясней различал звучание аккордов, и вот к моим чувствам словно бы добавилось еще одно новое, и я с изумительной отчетливостью начал воспринимать все, что раньше казалось мне непостижимым. Огненными письменами я чертил в пространстве как бы странные иероглифы, запечатлевая в них таинственное откровение; однако и дерево, и куст, и полевой цветок, и холм, и воды ― дышало жизнью, и звенело, и пело, сливаясь в сладостном хоре».

Но, как уже сказано, бедному Бертольду только в мечтах доводилось испытать такое блаженство; сила его была сломлена, а в душе царило еще худшее смятение, чем тогда, когда он жил в Риме и надумал податься в исторические живописцы. Пойдет ли он теперь погулять в зеленый лес, на него нападал там необъяснимый ужас; выйдет ли на приволье и поглядит на дальние горы, как вдруг словно холодные когти вцеплялись ему в сердце, так что у него перехватывало дыхание и он терзался смертельным страхом. Вся природа, которая прежде встречала его ласковой улыбкой, теперь стала для него грозным чудищем, и вместо приветливых голосов, которые он слышал раньше в шорохе вечернего ветерка, в журчании ручья, в шуме листьев, теперь все возвещало ему погибель и уничтожение. Наконец, утешась мало-помалу сладостными мечтами, он несколько успокоился, но с тех пор уже избегал одиночества на лоне природы, и так случилось, что он подружился с компанией веселых немецких художников и часто стал совершать вместе с ними прогулки по красивым местам в окрестностях Неаполя.

Один из них, назовем его Флорентином, не столько был занят глубоким изучением своего искусства, сколько наслаждался теми радостями, которые можно найти в жизни, об этом свидетельствовал и его альбом: пляски крестьянских девушек, процессии, сельские празднества ― все это с непринужденной естественностью ложилось на его листки уверенными и быстрыми набросками. Все эти сценки, оставаясь небрежными эскизами, полны были у Флорентина жизни и движения. Но притом душа Флорентина отнюдь не была невосприимчива к более высоким предметам; напротив, мало кому из современных художников удавалось так глубоко проникаться благочестивым духом старых мастеров. Себе в альбом он срисовал однажды беглыми штрихами фрески одной старинной монастырской церкви, которую вскоре должны были снести. Они изображали житие великомученицы Екатерины. Эти легкие наброски отличались такой проникновенностью, что ничего более прекрасного и чистого невозможно был себе представить; на Бертольда они произвели удивительное впечатление. Мрачная пустыня, которая его окружала, озарилась вдруг блеском молний, и с тех пор он снисходительнее стал относиться к веселому нраву Флорентина; поскольку же Флорентин, живо чувствуя всю прелесть природы, больше всего любил в ней человека, то и Бертольд принял человеческое начало за основу, которой ему надо держаться, спасаясь от пустоты бесформенного хаоса. Пока Флорентин, облюбовавший какую-то случайную группу людей, наскоро писал этюд, Бертольд раскрыл его альбом и стал срисовывать оттуда чудный образ Екатерины; это более или менее ему удалось, но, как и тогда в Риме, безуспешными оказались его попытки вдохнуть в свои фигуры жизнь, которая ощущалась в оригинале. Он посетовал на это Флорентину, которого, не в пример себе, считал истинно гениальным художником, и тут же пересказал своему товарищу то, что говорил об искусстве мальтиец.

― А ведь так и есть, братец ты мой Бертольд! Мальтиец-то прав. И я ставлю настоящий пейзаж в один ряд с глубокими по мысли картинами из священной истории, которые написаны старыми мастерами. По моему разумению, следует сперва утвердиться в изображении более понятной для нас органической природы; умея это, скорее начнешь различать свет и в ночном ее царстве. Я тебе советую, Бертольд, приучить себя к такому изображению человеческих фигур, чтобы в них толково выражались твои мысли; может быть, тогда для тебя прояснится и все остальное.

Бертольд послушался дружеского совета и поступил, как ему было велено, и вот ему уже стало казаться, что тучи, омрачавшие его жизнь, понемногу начали рассеиваться.

«Я старался изобразить в иероглифах то, что смутно угадывала моя душа; но черты этих иероглифов складывались из человеческих фигур, которые, сплетаясь в странном хороводе, кружили возле какого-то источника света. Этим источником света должен был стать дивный образ, какого еще не рождала фантазия художника; но тщетно силился я схватить черты этого видения, которое во сне являлось мне, излучая небесный свет. Всякая попытка изобразить его оканчивалась позорной неудачей, я весь сгорал в пламенной тоске».

Флорентин заметил почти болезненное возбуждение своего друга и утешил его как умел. Он часто повторял Бертольду, что это, мол, переломный момент перед творческим озарением; но Бертольд ходил понурый, точно в бреду, и все его попытки оставались бессильными ребяческими потугами.

Невдалеке от Неаполя находилась вилла одного герцога, оттуда открывался прекрасный вид на Везувий и на море, поэтому ее ворота были гостеприимно открыты для приезжих художников, в особенности для пейзажистов. Бертольд там часто работал в парке, а еще того чаще, уединившись в гроте, предавался своим фантастическим мечтам. Однажды он спрятался в гроте, мучимый жгучей тоской, которая истерзала ему сердце, и плакал горючими слезами о том, чтобы звезда с неба осветила его мрачную стезю, как вдруг в кустах послышался шорох и перед гротом, словно небесное видение, возникла некая чудная жена.

«Яркий солнечный свет заливал ее ангельский лик, она обратила на меня неописуемый взор. Сама святая Екатерина! ― Нет, что Екатерина! ― Мой идеал! ― То был мой идеал! ― В безумном восторге я повергся перед нею на колени, и тут видение с приветливой улыбкой словно растаяло в воздухе! Итак, услышана моя горячая молитва!»

В грот вошел Флорентин, его удивил вид Бертольда, который с восторженным выражением кинулся ему на грудь. Из глаз Бертольда хлынули слезы:

― Друг мой! Друг мой! Какое счастье! Какое блаженство! Она нашлась, нашлась!

И быстрым шагом Бертольд отправился к себе в мастерскую, натянул холст и начал писать. Словно в могучем порыве божественного вдохновения, он волшебной кистью воссоздал представшее ему видение неземной красоты.

С этого часа в нем совершился полный переворот После тоски, которая прежде иссушала его душу, он воспрянул и сделался бодр и весел. Не жалея сил, он прилежно занялся изучением старых мастеров. Выполнив несколько замечательно удачных копий, он принялся за самостоятельные картины и удивил всех знатоков. О пейзажах больше нечего было и думать, сам Гаккерт признал, что юноша наконец-то обрел свое истинное призвание. В конце концов Бертольду поручили писать алтарные образы для нескольких церквей. В большинстве случаев он выбирал для них радостные сюжеты из христианских легенд, но на всех его картинах сиял дивный образ его идеальной мечты. Многие находили, что лицо и фигура поразительно напоминают принцессу Анджелу Т., сказали об этом и самому молодому художнику, а иные хитрецы посмеивались, намекая, что, дескать, огненные очи прекрасной донны глубоко ранили молодого художника в самое сердце. Бертольд страшно сердился на вздорных болтунов за то, что им, словно нарочно, хочется стащить все небесное в земную обыденность.

― Ужели вы думаете, ― вопрошал он, ― будто такое создание может существовать на нашей земле? Мне было чудное видение, в котором мне открылся высший идеал; этот миг посвятил меня в таинства искусства.

Отныне Бертольд жил счастливой и радостной жизнью вплоть до победоносного итальянского похода Бонапарта, когда французская армия подступила к границам Неаполитанского королевства и здесь разразилась революция, которая нанесла ужасный сокрушительный удар по всякому спокойному благополучию. Король с королевой покинули Неаполь, был созван парламент. Наместник заключил позорное перемирие с французским генералом, и вскоре прибыли французские комиссары, чтобы получить назначенную для выплаты сумму. Наместник сбежал, спасаясь от народной ярости. Народ же решил, что и наместник и парламент ― словом, все, кто должен был защищать город от вражеского нашествия, бросили жителей на произвол судьбы. Тут рухнули все устои, на которых зиждется общество; ринувшись в анархическое буйство, чернь попрала порядок и законность и с кличем «Viva la santa fede!»[22] безумные орды понеслись по улицам, грабя и поджигая дома знати, которая, как считали эти толпы, предала их на милость врага. Напрасно Молитерно и Рокко Романо, эти любимцы народа, избранные им в предводители, пытались обуздать безумие. Уже были убиты герцоги делла Торре и Клементий Филомарино, но чернь все еще не утолила своей кровожадности.

Бертольд полуодетым едва успел выскочить из горящего дома, как тут же на его пути показалась толпа, которая, сверкая ножами, с горящими факелами, мчалась ко дворцу герцога Т. Юношу приняли за одного из своих и увлекли за собой.

«Viva la santa fede!» ― вопили безумные, и спустя несколько минут герцог, его слуги и все, кто оказывал сопротивление, были убиты, а самый дворец заполыхал, со всех сторон охваченный пожаром.

Бег толпы увлекал Бертольда все дальше и дальше в глубь дворца. Он быстро пробежал раскрытые нараспашку комнаты; ему снова грозила опасность погибнуть от пожара, и он тщетно искал выхода.

Вдруг впереди послышался испуганный вопль. Бертольд бегом кидается в залу. Перед ним женщина бьется в руках оборванца, но тот крепко держит свою добычу и уже приготовился пронзить ей грудь ножом. Это ― принцесса! Идеал Бертольда! Не помня себя от ужаса, Бертольд ринулся к ним, схватил оборванца за горло, повалил, его же ножом перерезал ему глотку, принцессу ― на руки, бегом промчался через пылающие залы, выскочил на лестницу, сбежал по ступенькам и ― вон из дома, на улицу, наперерез бурлящей толпе! И все это было сделано в одно мгновение!

Никто не остановил бегущего Бертольда; такого ― почерневшего от копоти, с окровавленным ножом в руке, в растерзанном платье, его принимали за убийцу и грабителя, который уносит с собой свою законную добычу. Где-то среди заброшенных закоулков города, под сенью ветхих стен, куда он прибежал, спасаясь от опасности, словно под влиянием какого-то инстинкта, Бертольд рухнул наземь и потерял сознание. Когда он очнулся, то увидал принцессу; склонясь над ним, она студеной водой смачивала ему лоб.

― О, слава Богу! ― пролепетала она чудным, нежным голосом, ― Благодарение святым, ты очнулся, мой спаситель! Жизнь моя!

Бертольд приподнялся, он был точно во сне, оцепенелым взглядом он воззрился на принцессу. Да, то была она! Прекрасное небесное видение, которое зажгло божественную искру в его душе!

― Возможно ли? Правда ли это? Неужели я еще жив? ― воскликнул он.

― Ты жив, ― отвечала ему принцесса, ― и отныне живешь для меня. То, о чем ты не смел даже мечтать, сбылось каким-то чудом. О, я знаю, кто ты! Ты ― немецкий художник Бертольд; ведь ты полюбил меня и прославил в своих лучших картинах. Разве могла бы я стать твоею? Но вот я ― твоя на веки вечные! Давай убежим! Ах, убежим с тобой!

Странное чувство пронзило вдруг Бертольда при этих словах принцессы: словно внезапная боль развеяла его сладкие сны. Но когда обхватили его белоснежные руки прелестной красавицы и он сам, очутившись в ее объятиях, прижал ее к своей груди, он вдруг весь затрепетал от неведомого сладостного чувства и, ощутив себя наверху земного блаженства, в безумном восторге воскликнул:

― О нет! Не обманчивую мечту ― жену мою я держу в своих объятиях и никогда больше не выпущу! Она утолит во мне жгучую иссушающую тоску!

Бежать из города не было никакой возможности, французское войско стояло у ворот, и народ три дня держал оборону, не давая врагу вступить в город, несмотря на то что не имел ни должного вооружения, ни какого бы то ни было руководства. В конце концов Бертольд с Анджелой перебрались из своего убежища в другое, потом и третье и таким образом выбрались на волю.

Охваченная пылкой любовью к своему спасителю, Анджела не захотела оставаться в Италии, ради Бертольда она была согласна, чтобы родня считала ее умершей. У Анджелы было с собой алмазное ожерелье и драгоценные перстни, и в Риме, куда после долгих странствий попали оба путника, они на эти драгоценности смогли купить себе все необходимое; таким образом они благополучно добрались до Южной Германии в город М. Бертольд хотел там поселиться и зарабатывать на жизнь своим искусством.

Не правда ли, это было такое небывалое счастье, о котором Бертольд не мог и мечтать? Подумать только! Сама Анджела, это чудное небесное создание ― красавица, идеальная мечта художника, вдруг стала его женой, вопреки всем преградам, которые жизненные обстоятельства воздвигли между ним и его возлюбленной! Бертольд и впрямь никак не мог поверить своему счастью и наслаждался этим блаженством, пока внутренний голос не стал все громче и громче напоминать ему о том, что пора бы уже ему вспомнить о своем искусстве. Он решил, что большая картина, которую он должен был написать для церкви Девы Марии, создаст ему известность в М. Замысел картины был прост. Бертольд хотел изобразить Марию и Елизавету на лужайке среди чудного сада вместе с играющими в траве младенцами Христом и Иоанном; однако, как ни тщился он увидеть духовным зрением идеальный замысел будущей картины, образы ее представлялись ему расплывчато, как во время пережитого им злосчастного кризиса, и вместо царицы небесной перед его мысленным взором вставала ― увы! ― земная женщина, жена его Анджела, в каком-то чудовищно искаженном облике. Наперекор тем таинственным страшным силам, которые хотели подчинить его своей власти, он все-таки приготовил краски, начал писать; но воля его была сломлена, и все его старания, как и тогда, оставались беспомощными потугами неразумного младенца. Все у него выходило безжизненным и застылым, и даже Анджела ― Анджела! Его идеал! Она сама ему позировала, но сколько он ни пытался написать ее портрет, ничего не получалось: с полотна на него таращилась стеклянными глазами мертвая восковая кукла.

И тут в душу Бертольда все сильней стало закрадываться безнадежное уныние, уничтожившее в конце концов всю его жизнерадостность. Бертольду расхотелось работать, да он уже и не мог; и постепенно он впал в нищету, которая тем более угнетала его, что Анджела ни разу не проронила ни единой жалобы.

«Душу мне разъедали нескончаемые мучения от несбывшихся надежд, от непрестанного непосильного напряжения, которое всякий раз оказывалось тщетным, я вскоре пришел в состояние, близкое к настоящему помешательству. У нас родился сын, и это довершило мое уничижение; долго копившаяся обида вырвалась наружу яростным озлоблением. Она, она одна ― виновница моего несчастья! Нет, она ― не воплощение моего идеала! Мне на погибель она обманом приняла обличье того небесного создания! В бешеном отчаянии я проклял ее и невинного младенца. Я обоим желал смерти, чтобы избавиться от невыносимой муки, которая точно калеными ножами бередила мне душу. И вот во мне зародилась адская мысль! Напрасно читал я на покрывшемся смертельной бледностью лице Анджелы, в ее слезах отражение моего безумного святотатственного умысла. «Ты сломала мне жизнь, окаянная баба!» ― заорал я на нее и отпихнул от себя ногой, когда она без сил упала передо мной наземь, обнимая мои колени».

Жестокое и безумное обращение Бертольда с женой и ребенком привлекло к себе внимание соседей, они донесли об этом в полицию. Его хотели арестовать, но, когда полиция пришла в дом, оказалось, что и он, и жена с ребенком куда-то бесследно исчезли.

Вскоре Бертольд объявился в Н. в Верхней Силезии; к тому времени он как-то уже избавился от жены и ребенка и бодро принялся писать свою картину, которая никак не получалась у него в М. Однако он успел закончить только Марию и младенца Христа с Иоанном, как вдруг с ним приключилась ужасная болезнь, которая чуть было не свела его в могилу. Впрочем, он и сам желал тогда умереть. Люди, которые за ним ухаживали, понемногу распродали все его принадлежности, не исключая и неоконченной картины, и, едва оправившись после болезни, он покинул эти места жалким и хворым нищим.

Впоследствии он кое-как добывал себе пропитание, пробавляясь настенною росписью, когда ему перепадал какой-нибудь заказ.

― История Бертольда заключает в себе нечто ужасное и зловещее, ― сказал я профессору. ― Я считаю его, хоть он сам прямо этого и не говорит, за отпетого преступника, убийцу своей ни в чем не повинной жены и родного сына.

― Он глупец и сумасшедший, ― отвечал на это профессор. ― И я не верю, чтобы у него хватило духу на такой поступок. На этот счет он никогда не высказывается с определенностью, и тут все остается под вопросом; может статься, он только воображает себе, будто повинен в смерти жены и сына; сейчас он опять малюет мрамор; нынче ночью он будет заканчивать алтарь, тогда он будет в хорошем настроении, и, может быть, вам удастся выведать у него побольше об этом щекотливом вопросе.

Должен сознаться, что после чтения записок, из которых я узнал историю Бертольда, у меня мороз по коже прошел при одной мысли, как я среди ночи останусь наедине с этим человеком в пустой церкви. Мне почудилось вдруг, что, несмотря на все его добродушие и сердечную простоту, в нем все-таки проглядывает какая-то чертовщина, и потому я решил лучше не откладывать дела, а переведаться с ним при свете ясного дня.

Я застал Бертольда, когда он, стоя на помосте, кропил краской стену, чтобы получились мраморные прожилки; казалось, он был погружен в угрюмую задумчивость. Взобравшись к нему наверх, я молча стал подавать ему горшочки с красками. Он обернулся и с удивлением посмотрел на меня.

― Я ― ваш подручный, ― сказал я тихо.

Он невольно улыбнулся.

Тогда я нарочно заговорил об его жизни, чтобы показать ему, что я все уже знаю, а он, по-моему, решил, что сам тогда ночью обо всем мне рассказал. Потихоньку да полегоньку я подводил дело к той ужасной катастрофе, а потом вдруг прямо и брякнул:

― Так, стало быть, вы в припадке безумного умопомрачения убили свою жену и ребенка?

Тут он выронил горшочек с краской и кисть и, вперив в меня ужасный взор, закричал, потрясая воздетыми руками:

― Чисты эти руки и не запятнаны кровью моей жены и сына! Еще одно такое слово, и я вместе с вами брошусь с лесов и размозжу обе наши головы о каменный пол церкви!

Момент был такой, что я действительно очутился в довольно-таки странном положении, и я решил ввернуть наудачу что-нибудь совсем неожиданное.

― Ах, взгляните-ка, милый Бертольд, ― произнес я как можно спокойней и хладнокровней, ― какие безобразные подтеки получаются от этой темно-желтой краски.

Он глянул и начал замазывать пятно, а я тем временем потихоньку спустился с лесов, вышел вон из церкви и отправился к профессору, заранее приготовясь, что он будет потешаться над тем, как мне поделом досталось за мое любопытство.

Коляску мою уже починили, и я покинул Г., взяв на прощание с профессора Вальтера слово, что он мне сразу напишет обо всем, что бы ни приключилось с Бертольдом.

Прошло, кажется, около полугода, как вдруг я и в самом деле получил от профессора письмо, в котором он пространно изливался насчет удовольствия, полученного от нашего знакомства. Вот что он написал о Бертольде:

«Скоро после Вашего отъезда с нашим чудаком художником стали происходить удивительные вещи. Он вдруг очень повеселел и превосходно дописал свою незаконченную картину, и все дивятся на нее еще пуще прежнего. Потом он вдруг исчез, и поскольку он ровным счетом ничего с собою не взял, а спустя несколько дней на берегу реки О. нашлась его шляпа вместе с дорожным посохом, то мы все теперь думаем, что он, верно, сам лишил себя жизни».

Sanctus[23]

Доктор задумчиво покачал головою.

― Как, ― с жаром воскликнул Капельмейстер, вскочивши со стула, ― как?! Стало быть, катар у Беттины и впрямь неспроста? Доктор тихонько раза три-четыре стукнул своею испанской тростью по полу, вынул табакерку и тотчас убрал ее, не взяв понюшки, устремил неподвижный взор ввысь, будто пересчитывал розетки на потолке, и сердито кашлянул, однако не произнес ни слова. Это совершенно вывело Капельмейстера из себя, ибо он уже знал, что этакая жестикуляция Доктора, если переложить ее в ясные, живые слова, означает вот что: «Скверный, скверный случай, и я теперь в полной растерянности, не ведаю, что и делать, то одно пробую, то другое, как небезызвестный доктор в «Жиль Блазе из Сантильяны».

― Ну так и говорите же прямо, ― раздраженно выкрикнул Капельмейстер, ― говорите прямо, не напуская такого чертовского туману вокруг безобидной хрипоты, которую Беттина приобрела потому, что, выходя из церкви, опрометчиво не надела шаль... Жизнью-то девочка за это наверняка не поплатится.

― Ни в коем случае, ― произнес Доктор, вновь достал табакерку и на сей раз действительно взял понюшку, ― ни в коем случае, однако весьма вероятно, что за всю жизнь она не споет более ни одной ноты!

Тут Капельмейстер обеими руками схватил себя за волосы, так что пудра тучею разлетелась в стороны, и забегал по комнате, выкрикивая как одержимый:

― Не споет?.. не споет?.. Беттина не будет более петь?.. Навсегда умолкли прелестные канцонетты... чудесные болеро и сегидильи, что струились из ее уст, словно звучащее благоуханье цветов?.. Более не услышать от нее ни благочестивого Agnus[24], ни утешного Benedictus?..[25] O-o! Ни Miserere[26], что очищало меня от земной скверны подлых мыслей... и сплошь да рядом оживляло во мне богатейший мир совершенных церковных тем?.. Ты лжешь, Доктор, ты лжешь! Сатана вводит тебя во искушение устроить мне подвох. Соборный органист, преследующий меня гнусною завистью, с тех пор как я, к вящему восторгу всего света, разработал восьмиголосный Qui tollis[27], ― вот кто тебя подкупил! Ты должен повергнуть меня в безотрадное отчаянье, чтобы я швырнул в огонь мою новую мессу, но ему ― тебе! ― это не удастся! Здесь они, здесь, со мною ― сольные партии для Беттины (он хлопнул себя по карману сюртука ― послышался мощный хруст), и девочка сей же час исполнит их своим дивным, звучным голосом, да еще лучше, чем бывало.

Капельмейстер схватил шляпу и хотел было уйти, Доктор, однако, остановил его и очень мягко, очень тихо сказал:

― Я уважаю ваш драгоценный энтузиазм, благородный мой друг! Но я ничуть не сгущаю краски, и с соборным органистом я вовсе не знаком ― так уж оно есть! С той поры как Беттина исполнила на богослужении в католической церкви сольные партии в Gloria[28] и Credo[29], она поражена странною хрипотою, вернее сказать, безголосицей, которая упорно сопротивляется моему искусству и, как я уже говорил, внушает мне опасение, что Беттина не сможет более петь.

― Ну что же, ― воскликнул Капельмейстер будто в смиренном отчаянье, ― ну что же, тогда дай ей опию... дай опию и давай его до тех пор, пока она не отойдет тихо в мир иной, ибо если Беттина не будет петь, то ей нельзя и жить, ведь живет она, только когда поет... в пении вся ее жизнь... чудесный Доктор, сделай мне одолжение, отрави ее, и чем раньше, тем лучше. У меня есть связи в уголовной коллегии, я учился в Галле с председателем, он был великий корнетист, по ночам мы играли бицинии с непременным вступлением хоров собак и кошек! Тебе ничего не будет за честное убийство... Отрави же ее... отрави...

― Что ни говори, ― прервал Доктор словоизвержения Капельмейстера, ― что ни говори, а годы наши уже немалые, и волосы давненько приходится пудрить, однако ж, особливо касательно музыки, vel quasi[30], мы празднуем труса. Не след этак кричать, не след этак дерзко говорить о греховном убийстве, надобно спокойно сесть вон в те кресла и хладнокровно меня выслушать.

― Да что здесь слушать-то! ― вскричал Капельмейстер, едва не плача, но все-таки сделал как велено.

― Поистине, ― начал Доктор, ― поистине состоянию Беттины присуще нечто весьма странное и удивительное. Говорит она громко, в полную силу, о каком-либо обыкновенном недуге нечего и думать, она способна даже задать музыкальный тон, но как скоро желает запеть, нечто непостижимое, не являющее себя ни резью, ни перханьем, ни щекоткою, ни зудом, ни иным каким явно болезненным симптомом, цепенит силу ее голоса, так что всякая нота, хотя и не звучит сдавленно и нечисто, словом катарально, замирает, глухая и бесцветная. Сама Беттина весьма справедливо уподобляет свое состояние ощущениям, какие порой испытываешь во сне, когда, вполне сознавая, что умеешь летать, тщетно стремишься подняться ввысь. Это дурное, болезненное состояние не поддается моему искусству, леченье не приносит результата. Враг, которого я должен победить, подобен бесплотному призраку, ему нипочем все мои уловки. Вы, разумеется, правы, Капельмейстер, вся жизнь Беттины сосредоточена в пении, ведь райскую птицу иначе как поющей и представить себе невозможно, вот почему от одной только мысли, что гибнет ее песня, а с нею и она сама, Беттина места себе не находит, и я почти совершенно убежден, что именно эта непрестанная душевная ажитация усугубляет ее недуг и сводит на нет мои старания. Она сама говорит, что по натуре чрезвычайно боязлива, и после того как я месяцами, точно потерпевший кораблекрушение, хватался за любую соломинку, прибегая то к одному, то к другому средству, и оттого вконец пал духом, мне кажется, что болезнь Беттины скорее психического, нежели физического свойства.

― Верно, Доктор, ― воскликнул тут путешествующий Энтузиаст, который до той минуты молча сидел в углу, скрестивши на груди руки, ― верно, Доктор, в самую точку попали, замечательный вы мой целитель! Болезненные ощущения Беттины суть физический эффект психического воздействия, но именно оттого куда как скверный и опасный. Я, господа, один я могу все вам объяснить!

― Да что здесь слушать-то! ― сказал Капельмейстер голосом еще более плаксивым, чем раньше, Доктор подвинул стул поближе к путешествующему Энтузиасту и со странною улыбкой вперился ему в лицо. Однако путешествующий Энтузиаст устремил взор ввысь и заговорил, не глядя ни на Доктора, ни на Капельмейстера.

― Как-то раз, Капельмейстер, маленькая пестрая бабочка у меня на глазах ненароком залетела в струны вашего двойного клавикорда. Крохотное существо весело порхало вверх-вниз и, трепеща блестящими крылышками, задевало то верхние, то нижние струны, которые отзывались аккордами и звуками, тихо-тихо, внятно лишь самому чуткому, самому тренированному уху, так что в конце концов мотылек словно бы купался в их волнах, как в мягкой водной зыби, вернее, был ими несом. Но сплошь и рядом посильнее задетая струна, точно со зла, ударяла беззаботного пловца по крылышкам, и они, пораненные, теряли яркую цветочную пыльцу, а мотылек, не замечая этого, все кружил в веселом звоне и пенье, струны же ранили его все больнее, и вот он бесшумно упал в отверстие резонатора.

― Что мы хотим этим сказать? ― осведомился Капельмейстер.

― Fiat applicatio[31], любезнейший! ― сказал Доктор.

― Об особой аналогии здесь и речи нет, ― продолжал Энтузиаст, ― я вправду слышал, как упомянутый мотылек играл на Капельмейстеровом клавикорде, и хотел всего лишь обозначить в общих чертах одну мысль, которая пришла мне тогда на ум и как бы подводит к тому, что я намерен сказать о недуге Беттины. А впрочем, можете считать все это аллегорией и написать в альбом какой-нибудь заезжей виртуозке. Дело вот в чем: мне представилось тогда, будто природа выстроила вокруг нас тысячегласый клавикорд и мы копошимся в его струнах, полагая, что звуки и аккорды рождаются нами, по нашей воле, и нередко смертельно раним себя, даже не подозревая, что рану нанесла нам негармонично задетая струна.

― Очень уж туманно, ― сказал Капельмейстер.

― О-о, ― смеясь вскричал Доктор, ― минуточку терпения, сейчас он оседлает своего конька и машистым галопом поскачет в мир домыслов, грез, психических воздействий, симпатий, идиосинкразии и так далее, покуда не спешится и не позавтракает на станции «Магнетизм».

― Спокойно, спокойно, премудрый мой Доктор, ― молвил путешествующий Энтузиаст, ― не хулите вещей, которые вы, сколь бы это вас ни коробило, все-таки должны смиренно признать и высоко ценить. Не вы ли сами только что говорили, что болезнь Беттины вызвана психической причиною, а точнее, являет собою подлинно психический недуг?

― Но какая, ― перебил Энтузиаста Доктор, ― какая связь между Беттиною и злополучным мотыльком?

― Коли теперь, ― продолжал Энтузиаст, ― взяться все расчленять и осматривать каждый кусочек, то этакое занятие, само по себе скучное, только скуку и посеет!.. Оставимте мотылька, пусть его побудет в клавикорде Капельмейстера!.. Кстати, Капельмейстер, согласитесь, вот уж поистине беда так беда: музыка стала у нас неотъемлемою частию светской беседы! Изумительнейшие таланты низводятся до убогой будничной жизни! Бывало, музыка и пение изливались на нас из священных горних высей, будто из самого дивного Царствия Небесного, теперь же до всего буквально рукою подать, и каждому доподлинно известно, сколько чашек чаю надобно выпить певице и сколько бокалов вина басу, чтобы надлежащим образом одушевиться. Я, конечно, знаю, есть общества, проникнутые истинным духом музыки, занимающиеся ею с неподдельным благоговением, но эти ― ничтожества, увешанные драгоценностями, разряженные ничтожества... однако ж нет, сердиться я не стану!.. Когда в прошлом годе я приехал сюда, бедняжка Беттина как раз была в большой моде... ее, как говорится, «открыли»; чаю нельзя было выпить, не приправив его испанским романсом, италианской канцонеттою либо французскою песенкой: «Souvent l'amour»[32] и прочая, непременно в исполненье Беттины. Я в самом деле опасался, что милое дитя вкупе с дивным своим талантом утонет в море чаю, которым ее заливали; этого не случилось, но катастрофа все-таки грянула.

― Какая катастрофа? ― воскликнули в один голос Доктор и Капельмейстер.

― Изволите видеть, судари мои, ― продолжал Энтузиаст, ― собственно, бедняжка Беттина была... так сказать, заколдована или зачарована, и, сколь ни тяжко мне в этом признаться, я... я сам и есть тот колдун, что свершил злодейство, а теперь, как ученик чародея, не в силах снять заклятье.

― Дурные... дурные шутки, а мы тут сидим и преспокойно позволяем этому злодею-насмешнику мистифицировать нас! ― Так вскричал Доктор, вскочивши на ноги.

― Но к черту катастрофу... к черту ее! ― воскликнул Капельмейстер.

― Спокойно, господа, ― сказал Энтузиаст, ― сейчас я сообщу вам одно дело, за которое могу поручиться, кстати, считайте мое колдовство шуткою, хотя порой у меня весьма тяжело на сердце оттого, что без моего ведома и согласия я, может статься, послужил для незнаемой психической силы орудием воздействия на Беттину. Вроде проводника, я имею в виду, тут вроде как в электрической цепи: один бьет искрою другого, сам того не желая, против воли.

― Гоп-гоп! ― воскликнул Доктор. ― Ишь, какие превосходные курбеты конек-то выделывает!

― Но рассказ... рассказ где? ― перебил его Капельмейстер.

― Вы, Капельмейстер, ― продолжал Энтузиаст, ― давеча упомянули, что напоследок, перед тем как потерять голос, Беттина пела в католической церкви. Вспомните, было это в первый день прошлогодней Пасхи. Вы, надевши черное парадное платье, дирижировали замечательною гайдновскою мессою ре-минор. Хористки-сопрано ― настоящий цветник молоденьких нарядных девушек ― частью пели, частью нет; среди них стояла и Беттина, которая на диво сильным, звучным голосом исполняла небольшие сольные фразы. Сам я, как вы знаете, поместился среди теноров; с первых же тактов Sanctus мною овладело глубочайшее трепетное благоговенье, но тут вдруг за спиною послышался какой-то посторонний шорох, я невольно обернулся и, к своему изумлению, увидал Беттину, которая протискивалась между рядами музыкантов и певцов, намереваясь покинуть хоры. «Вы уже уходите?» ― спросил я. «Пора, ― чрезвычайно приветливо ответила она, ― меня ждут в церкви ***, я обещала там петь в кантате, и еще надобно до обеда порепетировать дуэты, которые я нынче вечером исполняю на музыкальном чаепитии у ***, потом souper[33] у ***. Вы ведь тоже придете? Будут несколько хоров из генделевского «Мессии» и первый финал из «Свадьбы Фигаро». Весь этот разговор сопровождался мощными аккордами Sanctus, и дымок ладана голубыми облачками плыл под высокими сводами церкви. «Вы разве не знаете, ― сказал я, ― что нельзя уходить из церкви во время Sanctus? Это грех, и он не останется безнаказанным. Не скоро вам теперь случится петь в церкви!» Я думал пошутить, однако слова мои невесть отчего прозвучали необычайно торжественно. Беттина побледнела и молча вышла из церкви. С той минуты она потеряла голос...

Доктор меж тем снова опустился на стул и оперся подбородком на набалдашник трости, он не произнес ни слова, зато Капельмейстер вскричал:

― И впрямь чудесно, весьма чудесно!

― Сказать по правде, ― продолжал Энтузиаст, ― сказать по правде, я тогда произнес эту фразу совершенно бездумно, да и Беттинино безгласие я потом никак не связывал с нашим разговором в церкви. Лишь теперь, когда я опять приехал сюда и услышал от вас, Доктор, что Беттина по сей день страдает тем досадным недугом, мне почудилось, будто я еще тогда вспомнил одну историю, которую много лет назад прочитал в старинной книге и теперь сообщу вам, ибо она кажется мне изящной и трогательной.

― Рассказывайте, ― воскликнул Капельмейстер, ― быть может, в ней сыщется хороший материал для изрядной оперы.

― Коли вы, ― заметил Доктор, ― коли вы, Капельмейстер, умеете переложить на музыку сновиденья... предчувствия... магнетические состояния, то в добрый час, ведь история непременно сведется именно к этому.

Не отвечая Доктору, путешествующий Энтузиаст откашлялся и торжественно начал:

― Взглядом не охватить лагерь Изабеллы и Фердинанда Арагонского, раскинувшийся у стен Гранады.

― Господи Боже, ― прервал рассказчика Доктор, ― начало таково, будто и через девять суток конца не будет, а я сижу здесь, и пациенты жалуются. Пропади они пропадом, ваши мавританские истории, «Гонсальво из Кордовы» я читал и Беттинины сегидильи слышал, но и довольно с меня, ничего тут не скажешь ― прощайте!

Доктор быстро выскочил за дверь, Капельмейстер же, спокойно сидючи в креслах, проговорил:

― История, как я погляжу, будет из тех времен, когда мавры воевали с Испанией, давненько мне хотелось сочинить что-нибудь этакое... Сражения... сумятица... романсы... процессии... цимбалы... хоралы... барабаны и литавры... ах, литавры!.. Раз уж мы с вами остались вдвоем, рассказывайте, любезный Энтузиаст, кто знает, какое зернышко заронит в мою душу желанная повесть и какие большущие лилии вырастут из него!

― Для вас, ― отвечал Энтузиаст, ― для вас, Капельмейстер, все сразу обращается в оперу, оттого-то люди здравомыслящие, относящиеся к музыке как к крепкому шнапсу, который пьют лишь изредка и маленькими порциями, для укрепления желудка, порою считают вас сумасбродом. Но я все-таки расскажу вам эту историю, а вы, коль придет охота, можете по ходу повествования смело взять аккорд-другой.

Прежде чем перенесть на бумагу рассказ Энтузиаста, пишущий эти строки полагает долгом своим просить тебя, благосклонный читатель, дабы ты не ставил ему в вину, если он краткости ради предварит промежуточные аккорды словом «Капельмейстер». Следственно, вместо «Тут Капельмейстер сказал», будет написано просто: «Капельмейстер».

― Взглядом не охватить лагерь Изабеллы и Фердинанда Арагонского, раскинувшийся у прочных стен Гранады. Тщетно уповая на помощь, во все более тесном кольце осады, трус Боабдиль совершенно пал духом и, осыпаемый горькими насмешками народа, который прозвал его Корольком, находил мимолетное утешенье лишь в свирепой жестокости. С каждым днем народ и войско в Гранаде впадали во все большее уныние и отчаяние, в испанском же стане меж тем все ярче разгорались надежда на победу и боевой задор. В штурме надобности не было. Фердинанд полагал достаточным обстреливать валы и отбивать вылазки осажденных. Эти мелкие стычки походили скорее на веселые турниры, нежели на серьезные бои, и даже смерть павших в битве только возвышала сердца, ибо, прославляемые со всею пышностию церковных обрядов, погибшие представали в сияющем блеске мученичества за веру Сразу по прибытии в лагерь Изабелла повелела воздвигнуть в самой его середине высокую деревянную постройку с башнями, на шпилях которых реяли стяги с крестом. Внутри разместились церковь и монастырь, где, отправляя ежедневную службу, обитали монахини-бенедиктинки. Королева вместе со свитою, со своими рыцарями, всякое утро ходила к мессе, читал которую ее духовник, а хор монахинь помогал ему пением. И вот однажды утром Изабелла услыхала голос, дивной звучностию затмевавший все прочие голоса в хоре. Казалось, будто внимаешь победным трелям соловья, этого князя лесов, владыки крикливого и шумного народа. Притом же выговор у певицы был весьма странен, а диковинная, совершенно особая манера пения выдавала, что она непривычна к церковному стилю и поет литургию, должно быть, в первый раз. Удивленная, Изабелла огляделась по сторонам и заметила, что свита ее тоже охвачена изумлением; королева, однако, не могла не догадаться, что происходит, видимо, нечто из ряда вон выходящее ― достаточно было бросить взгляд на храбреца Агильяра, военачальника, который находился среди свиты. Преклонив колена, молитвенно сложивши руки, он неотрывно смотрел вверх, на решетку хоров, и мрачные глаза его пылали страстным вожделеньем. Когда месса кончилась, Изабелла отправилась в покои настоятельницы, доньи Марии, и спросила о незнакомой певице. «Благоволите вспомнить, ваше величество, ― молвила донья Мария, ― благоволите вспомнить, что без малого месяц назад дон Агильяр намеревался атаковать и захватить тот украшенный великолепною террасою форт, который служит маврам местом увеселений. Каждую ночь соблазнительными напевами сирен слышны в нашем лагере бесшабашно-дикие песни язычников ― потому-то храбрец Агильяр и хотел уничтожить гнездо греха. Вот уж форт был захвачен, уже уведены прочь плененные в бою женщины, как вдруг мавры непредвиденно получили подмогу, и Агильяр, хоть и оказал отважное сопротивление, но вынужден был отступить и воротиться в лагерь. Враг не рискнул преследовать его, и оттого случилось так, что пленницы и богатая добыча остались при нем. Среди полонянок была одна, чьи безутешные слезы и отчаянье привлекли внимание дона Агильяра. С дружелюбною речью приблизился он к закутанной в покрывало, а она, словно боль ее не имела иного языка, кроме песни, взявши несколько странных аккордов на цитре, что висела у нее на шее на золотой перевязи, запела романс, который в рыдающих, томительно-надрывных звуках оплакивал разлуку с любимым, со всею радостью жизни. Агильяр, глубоко растроганный чудесною мелодией, решил препроводить женщину назад в Гранаду; она упала пред ним на колени и откинула покрывало. Тут Агильяр, сам не свой, вскричал: «Не Зулема ли ты, светоч песни гранадской?» И впрямь то была Зулема, которую сей военачальник видел однажды, когда был послан с некоей миссией ко двору Боабдиля, и с тех пор отзвук ее дивного пения не умолкал в его груди. «Я дарю тебе свободу», ― воскликнул Агильяр, однако преподобный отец Агостино Санчес, который, с крестом в деснице, участвовал в вылазке, молвил: «Помни, господин, отпустивши пленницу на свободу, ты причиняешь ей большую несправедливость, ибо, спасенную от идолопоклонства, ее, быть может, осенит у нас благодать Господня и она вернется в лоно церкви». ― «Пусть же останется у нас на месяц, ― отвечал на это Агильяр, ― а потом, коли не преисполнится она духа Господня, будет возвращена в Гранаду». Вот так, о государыня, Зулема и попала в наш монастырь. На первых порах она целиком была во власти самой неутешной скорби, и монастырь полнился то диковатыми и жуткими, то меланхолично-жалобными романсами, ибо звучный ее голос проникал всюду. Однажды около полуночи мы, собравшись на церковных хорах, пели Hora[34], на ту чудесную возвышенную мелодию, коей научил нас великий мастер пения Феррерас. В отблеске свеч я увидела Зулему: она стояла у открытой дверцы, серьезно, с безмолвным благоговеньем глядя на нас; когда мы, шествуя парами, покинули хоры, она преклонила колена в проходе, неподалеку от образа Девы Марии. Наутро она не пела романсов, была молчалива и задумчива. В скором времени она, настроивши цитру на басовый лад, попробовала аккорды того хорала, который мы пели в церкви, а потом тихонько запела, пытаясь даже воспроизвести слова нашего песнопения, правда, выговаривала она их странно, будто скованным языком. Я поняла, конечно, что в этой песни дух Господень глаголовал с нею мягким и утешительным голосом и что грудь ее отверзнется Его благодати, потому и послала к ней предводительницу хора, сестру Эмануэлу, чтоб раздуть сию тлеющую искру. Так вот и случилось, что с возвышенным церковным песнопеньем в ней вспламенилась вера. Зулема не приняла покуда святого крещения и не вошла в лоно церкви, однако ж ей было дозволено присоединиться к нашему хору и возносить чудный свой голос во славу христианской веры». Теперь королева знала, что творилось в душе Агильяра, когда, по наущению Агостино, он не стал отсылать Зулему обратно в Гранаду, а поместил ее в монастыре, и тем больше ее обрадовало обращенье Зулемы в истинную веру. Спустя несколько дней Зулему крестили и нарекли именем Юлия. Восприемниками были сама королева, маркиз Кадисский Генрих де Гусман, полководцы Мендоса и Вильена. Вполне естественно было ожидать, что в пенье своем Юлия будет отныне еще проникновенней и правдивей возвещать величие веры, и поистине так и было недолгое время, но скоро Эмануэла заметила, что нередко Юлия странным образом отступала от хорала, добавляя к нему чуждые тоны. Нередко на хорах раздавался вдруг глухой басовый звук цитры, словно отклик струн, тронутых бурею. Затем Юлия стала беспокойна, бывало даже, она как бы непроизвольно вставляла в латинский гимн мавританское слово. Эмануэла предостерегла неофитку, наказавши ей твердо противостоять врагу, Юлия, однако, не приняла ее увещеваний всерьез и, к досаде сестер, нередко, как раз когда исполнялись глубоко возвышенные хоралы старого Феррераса, пела игривые любовные песни мавров под цитру, вновь настроенную на теноровый лад. Странным образом и тоны цитры, часто разносившиеся по хорам, звучали теперь пискливо и довольно неприятно, почти как пронзительный наигрыш маленьких мавританских флейт.

Капельмейстер. Flauti piccoli ― малые флейты, или флейты-пикколо. Но, дорогой мой, покуда здесь нет ничего, ну совершенно ничего для оперы... никакой экспозиции, а ведь это главное, мне разве что любопытно ваше упоминанье о басовом и теноровом строе цитры. Вам не кажется, что черт ― тенор? Он фальшив, как... черт, и потому все у него делается фальцетом!

Энтузиаст. Боже милостивый!.. Да вы, Капельмейстер, что ни день, то острее на язык! Но вы правы, пускай дьявольское начало и отвечает за весь этот неестественный фальцетный посвист, писк и прочая. Вернемся, однако ж, к рассказу, который становится чертовски для меня труден, ибо в любую минуту я рискую перескочить тот или иной важный эпизод.

И вот однажды королева в сопровожденье аристократов-военачальников отправилась к монахиням-бенедиктинкам, чтобы, как всегда, послушать мессу. Возле церковных дверей валялся на земле жалкий оборванный нищий, телохранители подхватили его и потащили прочь, но он вырвался от них и, рыдая, припал к ногам королевы. Взбешенный, Агильяр устремился к горемыке, намереваясь пинком отшвырнуть его. А тот приподнялся и с криком: «Растопчи змею... растопчи змею, она смертельно ужалит тебя!» ― ударил по струнам спрятанной под лохмотьями цитры, так что они лопнули, издав пронзительный, мерзко свистящий звук, а люди, охваченные беспредельным ужасом, вздрогнув, отпрянули. Телохранители наконец уволокли мерзкого оборванца, по слухам, это был повредившийся умом пленный мавр, забавлявший весь лагерь диковинными штуками и удивительной игрою на цитре. Королева вошла в церковь, и служба началась. Сестры на хорах запели Sanctus; вот-вот должен был по обыкновенью вступить сильный голос Юлии: «Pleni sunt coeli gloria tua»[35], как вдруг резкий звук цитры разрушил гармонию. Юлия быстро сложила ноты и пошла к выходу. «Что ты делаешь?» ― вскричала Эмануэла. «О-о! ― отвечала Юлия. ― Разве ты не слышишь дивной музыки мастера?., там возле него и вместе с ним я должна петь!» С этими словами Юлия поспешила к двери, но Эмануэла сурово и торжественно произнесла: «Грешница, оскверняющая службу Господню, устами возглашая Ему хвалу, а в сердце тая мирские мысли, прочь отсюда, умерла в тебе сила песни, смолкли в груди твоей чудесные звуки, осиянные духом Господним!» Слова Эмануэлы будто громом поразили Юлию, в смятении она удалилась... Настала ночь, и сестры-бенедиктинки собрались служить Hora, как вдруг церковь наполнил густой дым. А вскоре пламя, шипя и потрескивая, метнулось по стенам соседнего здания и охватило монастырь. Монахини едва успели выскочить наружу, по всему лагерю загремели трубы и рожки, поднимая на ноги сонных солдат; на глазах у всех военачальник Агильяр с опаленными волосами, в прожженном платье выбежал из монастыря: он тщетно пытался спасти Юлию ― она исчезла без следа. Напрасно люди старались потушить огонь, пожар только ширился, раздуваемый налетевшею бурей; спустя немного времени великолепный богатый лагерь Изабеллы сгорел дотла. Мавры, в твердой уверенности, что несчастие христиан принесет им победу, рискнули совершить вылазку, причем значительными силами, однако ж ни одно сраженье не было для испанского оружия более триумфальным, чем это, и когда войско под ликующие звуки фанфар с победою воротилось под защиту укреплений, королева Изабелла взошла на трон, сооруженный под открытым небом, и отдала приказ выстроить город на месте сгоревшего лагеря! Дабы гранадские мавры уразумели, что осада никогда не будет снята.

Капельмейстер. Не хватало только сунуться на театр с духовными пиесами, и без того с любезною публикой не оберешься хлопот, ежели ввернешь кое-где кусочек хорала! А вообще, Юлия ― партия весьма недурственная. Ведь она способна блистать по крайней мере в двух жанрах ― сперва в романсах, потом в церковных песнопениях. Несколько прелестных испанских и мавританских песен у меня уже готовы, победный марш испанцев тоже недурен, а повеленье королевы я намерен изложить в мелодраматическом ключе, но вот каким образом составится целое ― одному Богу известно!.. Впрочем, рассказывайте дальше, вернемтесь к Юлии, которая, я чай, не сгорела.

Энтузиаст. Вообразите, милейший Капельмейстер, что город, выстроенный испанцами за двадцать один день и обнесенный стеною, ― это существующий и поныне Санта-Фе. Однако, обращаясь непосредственно к вам, я сбиваюсь с возвышенного тона, каковой один только под стать возвышенному материалу. Мне бы хотелось, чтобы вы сыграли какой-нибудь из антифонов Палестрины, листы стоят на пюпитре фортепиано.

Капельмейстер так и сделал, после чего заезжий Энтузиаст продолжил:

― Во время строительства города мавры не уставали то так, то этак тревожить испанцев, отчаяние толкало их к безрассуднейшей отваге, и стычки были серьезнее, чем когда-либо. Однажды Агильяр преследовал мавританский отряд, атаковавший передовые испанские посты, до самых стен Гранады. Возвращаясь со своими конниками в лагерь, он остановился на краю миртовой рощи, неподалеку от первых укреплений, и отослал приближенных, чтобы никто не мешал ему всей душою предаться серьезным раздумьям и щемящим воспоминаниям. Образ Юлии как живой стоял пред его внутренним взором. Еще во время битвы ему слышался ее голос, то грозный, то горестный, вот и теперь в темных миртах словно бы шелестела странная мелодия, наполовину мавританская песня, наполовину христианский хорал. Тут вдруг в шорохе листвы из рощи на легком арабском скакуне выехал мавританский рыцарь в серебряной кольчуге, и сей же час возле виска Агильяра просвистело копье. Обнажив меч, он хотел броситься на врага, но в этот миг второе копье пробило грудь его коня, и тот вздыбился от ярости и боли ― пришлось Агильяру проворно спешиться, не то бы он рухнул наземь вместе с конем. Мавр подскакал к нему и сделал выпад симитаррою, метя в непокрытую голову Агильяра. Но Агильяр ловко парировал смертельный удар и с такою силой рубанул в ответ, что, не нырни мавр под брюхо своего аргамака, не быть бы ему живу. В то же мгновенье мавров конь очутился прямо перед Агильяром, так что он не мог повторить удар, мавр выхватил кинжал, но вонзить клинок не успел ― Агильяр стиснул его во всю свою богатырскую мочь, спешил и повалил на землю. Ставши коленом противнику на грудь, он левой рукою так сдавил его правое плечо, что мавр и шевельнуться не мог. Вот уж Агильяр вытащил кинжал и занес было руку, намереваясь пронзить мавру горло, как вдруг тот с глубоким вздохом вымолвил: «Зулема!» Агильяр оцепенел, не в силах довершить задуманное. «Несчастный, ― вскричал он, ― что за имя ты назвал?» ― «Бей, ― простонал мавр, ― бей, ты убьешь того, кто поклялся тебя уничтожить. Да! знай же, коварный христианин, знай, что я Хихем, последний в роду Альхамара, у которого ты отнял Зулему!.. Знай, что нищий оборванец, который с безумными ужимками бродил средь вашего лагеря, был Хихем, знай, что мне удалось подпалить мрачное узилище, в коем вы, нечестивцы, заключили свет очей моих, и вызволить Зулему». ― «Зулема... Юлия жива?» ― воскликнул Агильяр. Тут Хихем с ужасною издевкою расхохотался. «Да, она жива, но ваш окровавленный истукан в терновом венце наложил на нее злые чары, запеленал душистый огненный цветок жизни в саваны безумных женщин, коих вы именуете невестами вашего идола. Знай, что музыка и песня в ее груди умерли, словно от пагубного, отравного дыханья самума. С волшебными напевами Зулемы ушла, исчезла вся радость жизни, и потому убей меня... убей, ибо я не могу отомстить тебе, отнявшему у меня больше, чем жизнь». Агильяр отпустил Хихема и медленно встал, поднявши с земли свой меч. «Хихем, ― промолвил он, ― Зулема, которую при святом крещении нарекли Юлией, стала моею пленницей в честном открытом бою. Осененная благодатью Господней, отреклась она от презренного служенья Магомету, а то, что ты, заблудший мавр, называешь злыми чарами, всего-навсего дьявольское искушенье, коему она не сумела противостоять. Если ты называешь своею возлюбленной Зулему, то Юлия, обращенная в истинную веру, ― властительница моих дум, и с нею в сердце я выстою супротив тебя в честном бою во славу веры. Возьми свое оружие и нападай, как угодно, по твоему обычаю». Хихем быстро схватил клинок и щит, однако, устремившись было к Агильяру, внезапно с громким криком отшатнулся, вскочил на коня, который оставался с ним рядом, и крупным галопом ринулся прочь. Агильяр терялся в догадках: что бы это могло означать? ― но тут, откуда ни возьмись, за спиною у него явился преподобный Агостино Санчес и с мягкою улыбкой молвил: «Меня ли страшится Хихем или Господа, который живет во мне и любовию которого он пренебрегает?» Агильяр рассказал все, что услышал о Юлии, и оба вспомнили теперь пророческие слова, брошенные Эмануэлою, когда Юлия, привлеченная звуками Хихемовой цитры, коим внимала все богослуженье, покинула хоры во время Sanctus.

Капельмейстер. Я уже и думать забыл об опере, но поединок облаченного в кольчугу мавра Хихема и военачальника Агильяра целиком раскрылся мне в музыке... Ах, черт возьми! возможно ли для противников делать выпады лучше, нежели у Моцарта в «Дон Жуане». Вы же помните... в первом...

Путешествующий Энтузиаст. Молчите, Капельмейстер! Последнее усилие ― и скоро я закончу мою затянувшуюся повесть. Кое-что еще впереди, и надобно собраться с мыслями, тем более что я невольно все время думаю о Беттине, и это немало меня смущает. Я предпочел бы, чтоб она никогда не узнала о моей испанской истории, и все же не могу избавиться от ощущения, будто она подслушивала вон за тою дверью, что, натурально, чистейший домысел. Итак, продолжим...

Проигрывая одно за другим все сраженья, изнуренные голодом, который усиливался день ото дня, час от часу, мавры в конце концов принуждены были капитулировать, и под гром пушечных выстрелов пышная триумфальная процессия Фердинанда и Изабеллы вступила в Гранаду. Священники освятили большую мечеть, превративши ее в собор, туда-то и направился кортеж, дабы торжественною мессою, ликующим «Те Deum laudamus»[36] возблагодарить Владыку воинства небесного за достославную победу над прислужниками лжепророка Магомета. Всем ведома была с трудом подавленная, вновь и вновь яростно вспыхивающая злоба мавров, вот почему готовые к бою войска походным маршем следовали по боковым улицам, прикрывая двигавшуюся по главной улице королевскую процессию. Случилось так, что, когда Агильяр со своим пехотным отрядом направлялся кружной дорогою к собору, где уже началась служба, он внезапно был ранен стрелою в левое плечо. Сей же час горстка мавров выметнулась из темной арки и с отчаянною яростию напала на христиан. Предводительствовал ими Хихем, он бросился на Агильяра, а тот, раненный лишь слегка, почти не чувствуя боли, ловко парировал могучий удар, и в тот же миг Хихем с разрубленной головою рухнул ему под ноги. Испанцы яростно теснили вероломных мавров, которые в скором времени с воплями обратились в бегство и укрылись в каменном доме, поспешно заперев за собою двери. Испанцы ринулись следом, но из окон градом посыпались стрелы, и тогда Агильяр приказал бросить внутрь горящие головни. Уже высоко над кровлею полыхало пламя, когда сквозь гром пушечной пальбы раздался в пылающем доме дивный голос: «Sanctus... Sanctus Dominus deus Sabaoth»[37]. ― «Юлия!.. Юлия!» ― вскричал Агильяр в неутешной боли, тут двери распахнулись, и на пороге появилась Юлия в облаченье монахини-бенедиктинки, возглашая звучным голосом: «Sanctus... Sanctus Dominus deus Sabaoth», а за нею, склонив головы, крестом сложив на груди руки, шагали мавры. Изумленные, испанцы отпрянули назад, расступились, и между их рядами Юлия вместе с маврами направилась к собору... в притворе она запела «Benedictus qui venit in nomine Domini»[38]. Невольно, словно она была святая, что послана небесами огласить перед благословенными чадами Господними священную весть, народ преклонил колена. Твердой поступью, вознеся просветленные очи горй, Юлия подошла к главному алтарю между Фердинандом и Изабеллою, распевая молитвы и с благоговейным пылом исполняя священные обряды. А с последними звуками «Dona nobis pacem»[39] Юлия, бездыханная, упала на руки королевы. Все мавры, что пришли с нею, в тот же день обратились в истинную веру и приняли святое крещение.

Так закончил Энтузиаст свою повесть; тут послышался громкий шум, и вошедший Доктор энергично стукнул тростью в пол и сердито вскричал:

― Вы все сидите, рассказываете друг другу нелепые фантастические истории, совершенно не думая о соседстве, и доводите людей до ухудшения болезни.

― Да что же такое случилось, дорогой мой? ― в испуге осведомился Капельмейстер.

― Я точно знаю, ― спокойно вмешался Энтузиаст. ― Ни больше и ни меньше, как то, что Беттина услыхала наши громкие голоса, схоронилась в кабинете и теперь все знает.

― Это все вы натворили, ― кипятился Доктор, ― вы с вашими треклятыми лживыми баснями, безумный Энтузиаст, вы отравляете впечатлительные души... сокрушаете их нелепыми россказнями; но я положу конец вашим проискам.

― Дражайший Доктор! ― перебил гневного лекаря Энтузиаст. ― Не горячитесь, вспомните, что психический недуг Беттины требует психического же врачеванья и что моя повесть, быть может...

― Ну полно, полно, ― очень спокойно заметил Доктор, ― уж я догадался, куда вы клоните.

― Для оперы не годится, но, в общем, здесь нашлись несколько диковинно-звучных аккордов, ― бормотал Капельмейстер, подхватив шляпу и поспешая за друзьями.

Когда спустя три месяца путешествующий Энтузиаст с радостию и благоговейным восторгом целовал руки выздоровевшей Беттине, которая звонким голосом исполнила «Stabat mater»[40] Перголези (правда, не в церкви, а в довольно просторном зале), она сказала:

― Чародеем вас, пожалуй, не назовешь, однако ж порою вы сущий строптивец...

― ...как и все энтузиасты, ― докончил Капельмейстер.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Пустой дом

Вы знаете, что все прошлое лето я провел в ***не[41]. Множество старых друзей и знакомых, которых я там встретил, привольная жизнь, разнообразные впечатления, наука и искусство — все это прочно удерживало меня здесь. Никогда еще у меня не было так легко на душе, и я с упоением предавался своему любимому занятию — бродил один по улицам, подолгу простаивал у витрин, любуясь какой-нибудь гравюрой или афишей, а то и рассматривал прохожих, мысленно составляя иным из них гороскоп.

Но взгляд мой останавливался не только на произведениях искусства или предметах роскоши, выставленных в окнах, его приковывало и множество великолепных зданий. Застроенная ими аллея, ведущая к ***ским воротам[42], служит местом прогулок для богатой публики, по праву происхождения или состояния живущей на широкую ногу. В первом этаже высоких просторных зданий продаются большей частью дорогие вещи, в верхних этажах обитают люди вышеуказанного класса общества. На этой же улице расположены самые фешенебельные отели, где живут главным образом послы иностранных держав, и вы легко можете себе представить, что здесь, более чем в какой-либо другой части столицы, кипит совсем особенная жизнь, а сам город выглядит гораздо более оживленным и многолюдным, чем на самом деле. Наплыв желающих поселиться в этом месте таков, что многие готовы удовольствоваться меньшей квартирой, чем им надобно, и поэтому иные дома, населенные несколькими семьями, напоминают жужжащий пчелиный улей.

Я уже не раз прогуливался по этой аллее, но вот однажды мне вдруг бросился в глаза дом, удивительным и даже диковинным образом выделявшийся на фоне всех остальных. Вообразите себе невысокое строение шириной в четыре окна по фасаду, стиснутое с обеих сторон двумя высокими красивыми зданиями; второй этаж его лишь слегка возвышался над окнами первого этажа соседнего дома, прохудившаяся крыша, окна частично без стекол, заклеенные бумагой, тусклые, давно не крашенные стены — все это говорило о полной заброшенности, а может быть, и о разорении владельца. Легко представить себе, как должен был выглядеть такой дом между великолепными строениями, отделанными со вкусом и роскошью.

Я остановился и, при ближайшем рассмотрении, обнаружил, что все окна были задернуты плотными шторами, а перед окнами первого этажа возвышалось даже нечто вроде стены; над воротами, помещавшимися сбоку и служившими одновременно входной дверью, не было обычного колокольчика, а на самих воротах ни замка, ни даже ручки. Я убедился, что дом, по-видимому, необитаем, поскольку никогда, ни в какое время суток, не мог обнаружить, проходя мимо, ни одного живого существа. Необитаемый дом в этой части города! Удивительное обстоятельство, впрочем легко поддающееся объяснению: возможно, владелец путешествовал где-нибудь в далеких краях или постоянно жил в отдаленном поместье, но не хотел ни продавать, ни сдавать внаем свою недвижимость, чтобы на случай приезда в ***н сразу же обосноваться в доме. — Так рассуждал я сам с собой, и все же, не знаю почему, проходя мимо пустого дома, каждый раз останавливался как вкопанный, и меня одолевали и обволакивали какие-то странные, смутные мысли.

Вы, верные спутники моей бесшабашной юности, вы все ведь знаете, что с давних пор мне были свойственны повадки духовидца, и только мне, мне одному, представали въяве удивительные порождения некоего чудесного мира, которые начисто отвергал ваш грубый, трезвый рассудок. — Ну что ж! Можете сколько угодно кривить лицо в лукавой усмешке, готов покаяться — частенько я довольно лихо мистифицировал самого себя, и с пустым домом, пожалуй, должно было произойти нечто подобное, но — в конце последует мораль, которая наповал сразит вас, слушайте же! К делу!

Однажды, в тот самый час, когда правила хорошего тона предписывают прогуливаться взад и вперед по аллее, я стою, как обычно, погруженный в глубокую задумчивость, устремив взгляд на пустой дом. И вдруг чувствую, даже не оглядываясь по сторонам, что кто-то остановился рядом со мной и смотрит на меня. Оказывается, это граф П.[43], который уже не раз во многих отношениях обнаруживал некое духовное родство со мной, и я тотчас же проникаюсь уверенностью, что и ему бросилось в глаза что-то таинственное в пустом доме. Это показалось мне тем более примечательным, что как-то раз, когда я говорил о странном впечатлении, которое произвело на меня это здание здесь, в самом оживленном месте столицы, он усмехнулся с весьма ироническим видом. Вскоре, однако, все объяснилось.

Граф П. пошел гораздо дальше меня. Сопоставляя разные наблюдения и замечания, он сумел выведать, как обстоит дело с пустым домом, и обстоятельства эти вылились в столь удивительную историю, какую могла бы породить лишь пылкая фантазия поэта. Вероятно, стоило бы рассказать вам эту историю, которую я до сих пор отчетливо храню в памяти, но и поныне я испытываю такое волнение от того, что произошло со мной в действительности, что вынужден продолжить свой рассказ, ни на шаг не отступая от начатого.

Каково же было разочарование милейшего графа, когда, дознавшись до сути дела, он выяснил, что в необитаемом доме помещалась просто-напросто пекарня кондитера, содержавшего в соседнем доме весьма роскошно обставленное торговое заведение.[44] Посему-то окна нижнего этажа, где располагались печи, были замурованы, а комнаты верхнего этажа, предназначенные для хранения готовых лакомств, защищены от солнца и насекомых плотными шторами.

Рассказ графа подействовал на меня (очевидно, и на него тоже) как ушат холодной воды; во всяком случае, враждебный поэтическому началу бесенок весьма ощутимо дернул меня за нос и вывел из сладостных мечтаний.

Невзирая на столь прозаическое объяснение, я по-прежнему, проходя мимо, оглядывался на пустой дом и по-прежнему меня пробирал мороз по коже, а перед глазами возникали диковинные образы того, что в нем таилось. Я никак не мог примириться с мыслью о печенье, марципане, конфетах, тортах, засахаренных фруктах и т. п. По курьезной ассоциации идей, все это представлялось мне какой-то слащавой, успокоительной присказкой, ну хотя бы такой: «Не пугайся, дружок! Все мы — миленькие, сладенькие детки, а сейчас вот чуточку грянет гром!» И тогда я думал: «Ну разве ты не безумец, не глупец, когда силишься возвести обыденное в область чудесного? Разве не правы твои друзья, браня тебя взбалмошным духовидцем?»

Дом оставался все тем же, да иначе оно и быть не могло, если иметь в виду то назначение, о котором говорил граф, и в конце концов мои глаза привыкли к нему, а причудливые видения, которые раньше так исправно выглядывали из-за его стен, постепенно развеялись и исчезли. Простая случайность вновь разбудила все, что казалось замершим и уснувшим.

Зная мою самозабвенную, рыцарскую преданность чудесам, вы легко можете вообразить, что, даже покорившись, по мере сил, законам обыденной жизни, я все же не упускал из виду таинственный дом. И вот, однажды в полдень, когда я, как обычно, фланировал по аллее, мой взгляд упал на плотно задернутые шторами окна пустого дома. И тут я заметил, что гардина на последнем окне, вплотную рядом с соседним кондитерским заведением, шевельнулась. Показалась рука. Я поспешно вытащил из кармана театральный бинокль и сквозь него отчетливо увидел изящную женскую ручку ослепительной белизны, на пальце сверкал необыкновенно яркий бриллиант, а чуть повыше запястья — драгоценный браслет, красиво оттенявший женственную округлость руки. Ручка поставила на подоконник высокий, причудливой формы хрустальный флакон и исчезла за гардиной. Я стоял в оцепенении, какое-то странное, томительно-блаженное чувство пронизало электрическим теплом все мое существо, я не отрываясь глядел на таинственное окно, и, должно быть, из моей груди вырвался страстный вздох. — Наконец я очнулся и увидел, что вокруг меня собралась толпа людей разного звания, которые, как и я, с любопытством смотрели вверх на окно; это меня рассердило, но я тут же подумал, что столичная толпа всегда остается верна себе — собравшись перед домом, она не устает глазеть и дивиться, как это вязаный ночной колпак выпал из окна шестого этажа и при этом ни одна петля на нем не спустилась!

Я потихоньку выбрался из толпы, а демон прозы в ту же минуту явственно шепнул мне на ухо, что несколько минут назад празднично принаряженная богатая кондитерша поставила на подоконник пустой флакон из-под розовой воды. Редкий случай! — мне внезапно пришла в голову блестящая мысль. Я повернул назад и вошел в сверкающую зеркалами кондитерскую рядом с пустым домом. Сдувая горячую пенку с чашки с шоколадом, я небрежно бросил:

— А вы очень удачно расширили свое заведение тут по соседству!

Кондитер ловко подкинул несколько пестрых конфеток в маленький кулек, протянул его миловидной молоденькой покупательнице, затем облокотился на стойку и, перегнувшись через нее, устремил на меня такой улыбчиво вопросительный взгляд, словно не понимал, о чем я говорю. Я повторил, что он весьма целесообразно разместил в соседнем доме пекарню, хотя здание выглядит из-за этого нежилым и на фоне других домов кажется унылым и мрачным.

— О сударь, — отозвался кондитер, — да кто же это вам сказал, что соседний дом принадлежит нам? К сожалению, все попытки приобрести его оказались тщетны, да впрочем, в конце концов, оно и к лучшему, ибо с этим домом все не так-то просто.

Вы можете себе представить, друзья мои, как насторожил меня ответ кондитера и с какой настойчивостью я попросил его рассказать мне подробнее об этом доме.

— Да нет, сударь, — ответил он, — ничего особенного я и сам не знаю, известно только, что дом принадлежит графине С., которая живет в своем поместье и много лет не бывала в ***не. Как мне рассказывали, дом этот уже стоял в своем нынешнем виде, когда еще не было ни одного из этих прекрасных зданий, украшающих теперь нашу улицу, и с тех самых пор его только кое-как сохраняли от полного разрушения. Живут в нем лишь два живых существа — дряхлый управитель, известный как ярый человеконенавистник, и жалкий старый пес, изредка воющий на луну на заднем дворе дома. Все говорят, что в пустом здании бродит всякая нечисть, и в самом деле, мой брат (владелец этого заведения) и я, мы оба не раз слышали в ночной тиши, особенно на Рождество, когда дела у нас здесь невпроворот, странные жалобные стоны, явно доносившиеся оттуда, из-за стены соседнего дома. А потом раздавалось какое-то мерзкое шарканье и бормотанье, так что у нас обоих душа в пятки уходила. А вот совсем недавно ночью послышалось такое диковинное пенье, что и описать невозможно. Мы ясно слышали, что голос был старушечий, но звуки были такие пронзительно чистые и рассыпались такими замысловатыми каденциями, длинными звонкими трелями и фиоритурами, каких я никогда и не слыхивал, — а ведь мне довелось побывать и в Италии, и во Франции, и я слышал там, да и у нас в Германии, немало певиц. Мне почудилось, будто звучали французские слова, но точно разобрать я не мог, да и вообще-то не в силах был долго слушать это дикое, бесовское пение, у меня просто волосы дыбом встали. Иногда, когда стихает уличный шум, нам слышны глубокие вздохи из задней комнаты, а затем глухой смех, который раздается как бы с чердака, но если приложить ухо к стене, то понимаешь, что и вздохи, и смех доносятся из соседнего с нами дома. — Поглядите, — (он повел меня в заднее помещение и показал на окно), — поглядите на эту железную трубу, что торчит из наружной стены, она порой так сильно дымит, даже летом, когда печи не топят, что мой брат, опасаясь пожара, уже не раз ссорился со старым управителем. Но тот объяснял, что варит себе еду, а уж какая там еда — одному богу известно, потому что частенько оттуда тянет каким-то странным, ни на что не похожим запахом — и как раз когда труба дымит особенно сильно.

Застекленная входная дверь скрипнула, кондитер поспешил обратно в залу для посетителей и, кивнув пришедшему, бросил на меня многозначительный взгляд. Я сразу его понял. Кем же еще могла быть эта странная фигура, как не управителем таинственного дома? — Представьте себе невысокого сухопарого человека с коричневым высохшим лицом мумии, заостренным носом, плотно сжатыми губами, застывшими в безумной усмешке, сверкающими, зелеными, как у кошки, глазами, со старомодной прической — взбитый хохолок, завитки по бокам, волосы сильно напудрены и схвачены сзади большим бантом, — в старом, выцветшем, но тщательно вычищенном кофейного цвета сюртуке, серых чулках, тяжелых тупоносых башмаках с пряжками. Добавьте к этому, что его маленькая высохшая фигурка отличалась крепким телосложением, в особенности же бросались в глаза огромные руки с длинными сильными пальцами. И вот он энергичным шагом направляется к стойке и все с той же застывшей улыбкой, уставившись на сласти, разложенные в хрустальных вазах, плаксиво и жалобно выдавливает из себя:

— Парочку засахаренных апельсин, парочку миндальных пирожных, парочку каштанов в сахаре и т. д.

Представьте себе все это и судите сами, был ли у меня повод почуять что-то неладное. Кондитер отобрал все, что спрашивал старик.

— Взвесьте, взвесьте, дорогой соседушка, — хныкающим голосом прогнусавил странный человечек, затем, охая и кряхтя, вытащил из кармана маленький кожаный кошелек и стал старательно отсчитывать деньги. Я заметил, когда он разложил их на стойке, что монеты были разные, старой чеканки, частично уже вышедшие из употребления. При этом он состроил жалкую мину и все время приговаривал:

— Сладенькое — сладенькое, все должно быть сладеньким — на мой вкус, обязательно сладеньким; сатана мажет своей невесте рожу медом — чистым медом.

Кондитер бросил на меня смеющийся взгляд и обратился к старику:

— Вам, как видно, неможется, да-да, возраст есть возраст, силы-то все убывают.

Не меняя выражения лица, старик выкрикнул, повысив голос:

— Возраст? Возраст? Силы убывают? Слабею? Хо-хо, хо-хо, хо-хо!

При этом он стиснул кулаки, так что суставы хрустнули, и высоко подпрыгнул, с силой ударив в воздухе ногой об ногу, так что вся посуда в зале задребезжала, а стаканы зазвенели. Но в ту же минуту раздался отчаянный визг: старик наступил на черного пса, который приплелся вслед за ним и улегся на полу у самых его ног.

— Чертовая бестия, сатанинский пес! — тихо проскулил старик все тем же тоном, развернул кулек и протянул псу миндальное пирожное. Пес, разразившийся было человеческими рыданиями, замолк, уселся на задние лапы и, как белка, захрустел пирожным. Оба справились со своим делом одновременно: пес с пирожным, старик с упаковкой кулька, который он сунул в карман.

— Спокойной ночи, уважаемый сосед, — сказал он и, протянув кондитеру руку, сжал ему пальцы с такой силой, что тот громко вскрикнул от боли.

— Хилый, дряхлый старикашка желает вам спокойной ночи, милейший сосед, — повторил он и вышел на улицу, а черный пес поплелся за ним, слизывая языком с морды крошки пирожного. Меня старик, как видно, вовсе не заметил. Я стоял, оцепенев от изумления.

— Вот видите, — начал кондитер, — видите, что вытворяет здесь этот чудной старик, и так — два-три раза в месяц, но вытянуть из него что-нибудь путное невозможно, разве только — что он был когда-то камердинером графа С., а теперь вот присматривает за домом и со дня на день ожидает (вот уже много лет!) семейство графа, по каковой причине дом и не сдается внаем. Мой брат несколько раз приставал к нему с ножом к горлу, что это там за странные звуки по ночам, но он совершенно спокойно отвечал: «Да! — люди болтают, что в доме нечисто, но вы не верьте, это все враки!»

Тем временем наступил час, когда, согласно хорошему тону, полагалось посещать кондитерское заведение, дверь отворилась, элегантная публика хлынула в залу, и я не мог больше ни о чем расспросить кондитера.

Итак, мне было ясно, что сведения графа П. о владельце и использовании дома оказались неверными, что старый управитель, сколько бы он ни отпирался, жил в нем не один и что во всем этом была какая-то тайна, которую нужно было во что бы то ни стало скрыть от посторонних глаз. И разве рассказ о странном, жутком пении не связывался естественно с появлением в окне прекрасной женской руки? Но такая рука никак не могла принадлежать сморщенной старухе, пение же, судя по описанию кондитера, не могло изливаться из уст цветущей молодой девушки. А так как я решительно склонялся в пользу прекрасной руки, мне не стоило большого труда убедить себя, что старушечий и дребезжащий голос был всего лишь следствием акустического обмана и что, с другой стороны, неверный слух напуганного всеми этими ужасами кондитера именно так воспринял эти звуки. Потом я вспомнил о дыме, о странном запахе, о причудливом хрустальном флаконе, и вскоре перед моим взором возник, как живой, образ пленительного, но опутанного бесовскими чарами создания. Старик превратился в моих глазах в коварного чародея, проклятого колдуна, который, может быть, вовсе и не состоит на службе у графского семейства, а по собственному усмотрению творит в опустелом доме свои темные дела.

Фантазия моя разыгралась, и в ту же ночь я отчетливо увидел, не столько во сне, сколько в полубреду наступающего забытья, руку со сверкающим бриллиантом на пальце и блестящим браслетом чуть выше запястья. И словно из редеющего седого тумана постепенно выступило прелестное лицо со скорбными, молящими голубыми глазами, а за ним и удивительно грациозный стан девушки в расцвете юности и красоты. Вскоре я заметил, что то, что я принимал за туман, был на самом деле тонкий дымок, кольцами поднимавшийся из хрустального флакона, который она держала в руке.

— О, волшебное видение, — воскликнул я, вне себя от восторга, — о, милое видение, открой мне, где ты пребываешь и кто держит тебя в плену? О, с какой печалью и любовью глядишь ты на меня! — Я знаю, тебя околдовал чернокнижник, ты в рабстве у злого демона, который разгуливает по кондитерской в кофейном сюртуке, с бантом в напудренной косице и своими дикими скачками хочет все разбить там вдребезги, и топчет ногами адских псов, которых кормит миндальными пирожными после того, как они провыли сатанинский му́рки[45] счетом на пять восьмых! — О, я ведь знаю все, милое, прелестное создание! Твой бриллиант — отблеск внутреннего огня — ах, если бы ты не напоила его кровью сердца, разве мог бы он так сверкать всеми цветами радуги, переливаться сладостными звуками любви, каких не слышал ни один смертный! — Но я знаю: браслет, сжимающий твою руку, — звено той цепи, которую этот кофейный сюртук называет магнетической — не верь ему, красавица! — я ведь вижу, как она, эта цепь, погружается в синеватое пламя реторты. — Вот сейчас я ее опрокину, и ты свободна! — Разве мне не известно все — все, о милая? Но теперь раскрой свои розовые уста и скажи.

Но в ту самую минуту узловатый кулак высунулся из-за моего плеча, ухватил хрустальный флакон, тот разбился вдребезги, и мельчайшие осколки пылью рассеялись в воздухе. Прелестный образ исчез в ночном мраке с еле слышным, глухим и скорбным стоном.

— А! Я вижу, вы улыбаетесь, вы снова считаете меня фантазером-духовидцем, но уверяю вас, что весь этот сон, если уж так называть его, был самым настоящим видением. А коль скоро вы по-прежнему усмехаетесь и упорствуете в своем прозаическом недоверии, я лучше не буду больше об этом толковать, а просто продолжу свой рассказ.

Едва рассвело, как я поспешил, исполненный тревоги и страстного томления, на аллею и остановился перед пустым домом. Кроме внутренних штор на окнах снаружи были спущены жалюзи. Улица была еще совсем пуста, я вплотную приблизился к окнам нижнего этажа и напряженно прислушивался, но не было слышно ни звука, в доме царила гробовая тишина. — День понемногу вступал в свои права. На улицах появился рабочий люд, я вынужден был удалиться. Не буду утомлять вас рассказом о том, как много дней подряд, в любой час, я потихоньку кружил вокруг дома — и ничего не мог обнаружить, как все розыски, все расспросы ни к чему не привели и как, наконец, прекрасный образ моего ночного видения начал меркнуть в моем сознании.

И вот, однажды поздним вечером, когда я, возвращаясь с прогулки, проходил мимо пустого дома, мне бросились в глаза полуоткрытые ворота, я подошел ближе, кофейный сюртук был тут как тут. Решение мгновенно было принято.

— Не здесь ли живет тайный советник финансов Биндер?

Я задал этот вопрос, вплотную подступив к старику и потеснив его в слабо освещенную лампой переднюю. Тот посмотрел на меня со своей обычной застывшей улыбкой и отвечал тихо и вежливо:

— Нет, такой здесь не живет, не жил, никогда не будет жить и вообще не живет на этой улице. — Но люди болтают, что здесь в доме водится нечисть, так вот смею вас заверить, что это неправда, это хороший, спокойный дом, и завтра сюда приезжает ее милость графиня С. и — спокойной ночи, сударь!

С этими словами старик искусным маневром выпроводил меня из дома и запер за мной ворота. Я слышал, как он, кашляя и кряхтя, гремя связкой ключей, шаркающими шагами прошел через сени и, как мне показалось, спустился по ступеням вниз. За то короткое время, что я пробыл в передней, мне бросились в глаза старинные обои в цветочках и глубокие кресла, обитые красным атласом, более подходившие для меблировки залы — здесь они выглядели совсем не к месту.

И тут-то, словно разбуженные моим проникновением в таинственный дом, встрепенулись и пошли приключения — одно за другим! Можете себе представить, нет, вы подумайте только! На другой день, в полдень, иду я по аллее, и взгляд мой уже издалека невольно устремляется на пустой дом, и я вижу, что в последнем окне верхнего этажа что-то сверкает. — Подойдя поближе, замечаю, что наружное жалюзи совсем поднято, а внутренняя штора наполовину отодвинута. А мне навстречу сияет и искрится бриллиант. — О, небо! опершись на руку, на меня смотрит со скорбной мольбой то самое лицо моего видения! — Но разве можно было задержаться среди непрерывно фланирующей толпы? — В ту же минуту я заметил скамейку, поставленную для гуляющих на аллее как раз напротив пустого дома, но так, что сидеть приходилось спиной к нему. Я поспешно устремился на аллею и, перегнувшись через спинку скамьи, мог без помехи глядеть на роковое окно. Да! То была она, прелестная грациозная девушка! То были ее черты! Вот только во взгляде ее сквозило что-то неуверенное. Нет, не на меня она глядела, как мне вначале почудилось, в глазах ее было, пожалуй, что-то застывшее, мертвенное, можно было бы принять ее за правдиво написанный портрет, если бы не легкое движение руки.

Целиком погруженный в созерцание удивительного существа в окне, так необычайно взволновавшего мою душу, я не слышал квакающего голоса итальянского разносчика, который, должно быть, уже некоторое время пытался всучить мне свой товар.[46] Наконец он дернул меня за рукав. Резко обернувшись, я довольно грубо и сердито крикнул ему, чтобы он отвязался. Но он все так же приставал со своими просьбами и уговорами. Он-де ничего еще сегодня не заработал, ну хоть несколько перышек, хоть пачку зубочисток! В нетерпении, желая поскорее сплавить этого приставалу, я полез в карман за кошельком. Со словами: «А тут у меня есть еще хорошенькие вещички!»— он выдвинул нижнюю полочку своего ящика и протянул мне круглое карманное зеркальце, лежавшее на дне среди многих других. При этом он повернул его боком, держа на некотором расстоянии от моих глаз.

Я увидал позади себя пустой дом, окно и в отчетливо выступивших чертах узнал ангельски прекрасный образ моего видения. — Я поспешно купил зеркальце, с помощью которого мог теперь, не меняя удобной позы и не привлекая внимания соседей, наблюдать за окном. — Но по мере того, как я все дольше и дольше глядел на лицо в окне, меня охватывало какое-то странное, неописуемое чувство, которое я бы назвал сном наяву. Это было что-то вроде столбняка, парализовавшего не столько мои движения, сколько взгляд, который я уже не мог отвести от зеркала.

К стыду своему, должен признаться, что мне сразу припомнилась старая детская сказочка, с помощью которой нянька в раннем детстве мгновенно загоняла меня в постель, когда я по вечерам подолгу простаивал перед большим зеркалом в отцовском кабинете. А говорила она вот что: если дети на ночь глядя торчат перед зеркалом, там появляется страшное незнакомое лицо, и глаза ребенка застывают в оцепенении. При этих словах меня охватывал какой-то необъяснимый ужас, и все же, невзирая ни на что, я не мог удержаться, чтобы не поглядеть хотя бы искоса, мимоходом, в большое зеркало: уж очень мне любопытно было — что же это за незнакомое лицо? Однажды мне почудилось, что на меня сверкнули оттуда чьи-то страшные горящие глаза, я громко вскрикнул и упал без чувств. Последствием этого случая была длительная болезнь, но и сейчас мне кажется, что эти глаза действительно сверкнули в зеркале.

Короче, весь этот сумбур из времен раннего детства разом пришел мне на ум. Меня охватил озноб — я хотел отшвырнуть зеркало прочь — и не мог, а тут на меня глянули небесно-голубые глаза прелестного создания, и взгляд их был устремлен прямо на меня и проник мне в самое сердце. Ужас, который было охватил меня, уступил место сладостному, блаженно-мучительному томлению, пронизавшему меня электрическим теплом.

— Какое у вас симпатичное зеркальце, — произнес рядом со мной чей-то голос.

Я очнулся от своих грез и был немало удивлен, увидев по обе стороны от себя двусмысленно улыбающиеся лица. Несколько человек успели усесться рядом на той же скамейке, и совершенно очевидно, я доставил им немалое развлечение своим оцепенелым взглядом, устремленным в зеркало, а может быть, и странными гримасами, которые я, должно быть, корчил, находясь в экстатическом состоянии.

— Какое у вас симпатичное зеркальце, — повторил все тот же человек, не услышав ответа, и бросил на меня взгляд, который молчаливо добавлял к сказанному: «Но скажите на милость, с чего это вы уставились в него, как безумный, призрак, что ли, увидали и т. п.»

Человек этот был уже весьма преклонного возраста, прилично одет, а во взгляде его и в манере говорить было что-то благодушное и внушающее доверие. Я, не задумываясь, ответил ему, что увидел в зеркале девушку, выглянувшую из окна пустого дома позади меня. Я пошел еще дальше и спросил пожилого господина, не успел ли и он разглядеть ее прелестное лицо.

— Вот там, напротив? В старом доме? В последнем окне? — переспросил с удивлением старик.

— Да, да, конечно, — ответил я.

Тогда мой собеседник улыбнулся и проговорил:

— Какой поразительный обман зрения — а вот мои стариковские глаза — благодарение господу, — они еще мне верно служат! — Ай-яй-яй, молодой человек, я прекрасно видел невооруженным глазом хорошенькое личико в окне, но ведь это был — мне показалось — отлично и весьма натурально написанный маслом портрет.

Я быстро обернулся лицом к окну — все исчезло, жалюзи были спущены.

— Да, — продолжал старик, — да, сударь, теперь уже поздно искать подтверждения, ибо слуга, который, насколько мне известно, живет совершенно один в городском доме графини С. и охраняет его, только что своими руками убрал с окна портрет, предварительно обтерев с него пыль, и опустил жалюзи.

— А вы уверены, что это был портрет? — повторил я, совершенно ошеломленный.

— Поверьте моим глазам, — ответил старик. — То, что в зеркале вы видели только отражение портрета, конечно, чрезвычайно усилило оптический обман и — да что говорить, в ваши годы я тоже силой воображения превратил бы портрет красивой девушки в живое существо.

— Но рука и пальцы шевелились, — прервал я его.

— Да, да, шевелились, все шевелилось, — с улыбкой промолвил старик и слегка похлопал меня по плечу. Затем он встал и, вежливо раскланявшись, удалился со словами — Берегитесь карманных зеркал, которые так коварно лгут. Ваш покорный слуга!

Вы легко можете себе представить, что я почувствовал, увидев, что со мной обошлись, как с глупым, безрассудным фантазером. Я убедил себя, что старик прав и только во мне самом возник весь этот призрачный мираж, который, к моему стыду, так жестоко мистифицировал меня во всей истории с пустым домом.

Расстроенный и недовольный собой, я поспешил домой с твердым намерением полностью отрешиться от самой мысли о пустом доме и хотя бы несколько дней не ходить туда. Я честно выполнил это, к тому же днем я был прикован к письменному столу неотложными делами, а вечера проводил в кругу веселых и остроумных друзей, и получилось так, что я почти уже и не вспоминал обо всех тех тайнах. Лишь изредка за это время случалось мне внезапно просыпаться как будто от чьего-то прикосновения, и в такие минуты я ясно понимал, что разбудила меня только мысль о таинственном создании, явившемся мне в моем видении, а потом в окне пустого дома. Даже во время работы или в пылу оживленного разговора с друзьями эта мысль, без всякого видимого повода, пронзала меня как электрическая искра. Но то были лишь мимолетные мгновенья.

Зеркальце, которое так коварно сбило меня с толку обманчивым отражением прекрасного образа, я предназначил для обычного домашнего употребления: завязывал перед ним галстук. И вот, как-то раз, когда я хотел приступить к этой важной операции, оно показалось мне мутным, и я, как водится, подышал на него, чтобы потом протереть. — Пульс мой остановился, все внутри у меня содрогнулось от сладостно-блаженного ужаса! Да, именно так приходится назвать то чувство, которое овладело мной, когда в запотевшем от моего дыхания стекле выступило из голубого тумана прекрасное лицо, глядевшее на меня все тем же скорбным, пронзающим сердце взором! — Вы смеетесь? — Вам все понятно: я — неизлечимый фантазер, ну что ж, говорите, думайте, что хотите, словом — красавица, взглянула на меня из зеркальца, но как только его поверхность прояснилась и засверкала, видение исчезло.

Не стану вас утомлять перечислением всех последовавших затем событий. Скажу только, что я неустанно повторял опыты с зеркалом, и нередко мне действительно удавалось, подышав на него, вызвать любимый образ, но случалось и так, что самые напряженные усилия оставались бесплодными. Тогда я метался, как безумный, перед пустым домом, не отрывая глаз от окна, но ни одной живой души не было видно. Я жил только мыслями о ней, все остальное умерло во мне, я забросил свои занятия, перестал встречаться с друзьями.

Порой это состояние переходило в тихую грусть, в мечтательное томление, и тогда прелестный образ, казалось, утрачивал свою силу и жизненность, но иногда оно усугублялось и в какие-то моменты достигало крайней степени, о чем я и сейчас еще не могу вспоминать без дрожи. — Вам, скептикам, незачем иронически улыбаться и посмеиваться надо мной, ведь я говорю о душевном состоянии, которое легко могло совсем доконать меня, лучше послушайте и прочувствуйте вместе со мной все, что я пережил.

Как уже сказано, нередко, когда образ в зеркале тускнел, меня охватывало физическое недомогание, но тем отчетливее выступал он в моем воображении во всем своем блеске, так что казалось, я могу схватить его. Но тут же возникало жуткое чувство, будто эта фигура — я сам и это меня окутывает и обволакивает туман, выступивший на стекле. Такое мучительное состояние обычно заканчивалось сильной болью в груди и глубокой апатией, после которой наступало полное изнеможение. В такие минуты опыты с зеркалом никогда не удавались; когда же я чувствовал новый прилив сил, волшебный образ выступал из зеркала как живой, и тогда — не стану лукавить — это сопровождалось каким-то особенным, раньше незнакомым мне чувством физического наслаждения.

Постоянное напряжение вредно сказывалось на мне, я бродил бледный как смерть, в полной растерянности, друзья считали, что я болен, и их постоянные увещевания наконец заставили меня всерьез задуматься над своим здоровьем — насколько я был на это способен. Не знаю, случайно или намеренно один из моих друзей, изучавший фармакологию, как-то оставил у меня книгу Рейля[47] об умственных расстройствах. Я начал ее читать, труд этот захватил меня, но что я должен был испытать, узнав самого себя в описании навязчивых идей! — Глубокий ужас при мысли, что я на пути к сумасшедшему дому, заставил меня одуматься и принять твердое решение, которое я сразу же исполнил.

Сунув в карман свое зеркальце, я поспешил к доктору К.[48], который был известен успешным лечением душевнобольных, глубоким проникновением в психическое начало, которое зачастую способно вызывать физические болезни и потом их же излечивать. Я рассказал ему все, не умолчав ни об одном, даже самом незначительном, обстоятельстве, и заклинал его спасти меня от ужасной участи, которая, как я полагал, грозила мне. Он выслушал меня совершенно спокойно, но я не мог не заметить в его глазах глубокого изумления.

— Пока еще, — молвил он, — пока еще опасность не столь близка, как вам кажется, и берусь с уверенностью утверждать, что в состоянии полностью предотвратить ее. Не подлежит сомнению, что вы подверглись неслыханному психическому воздействию, но, коль скоро вы ясно осознали это воздействие со стороны некоего враждебного начала, вы во всеоружии, чтобы обороняться от него. Отдайте мне ваше зеркальце и заставьте себя заняться каким-нибудь делом, которое потребует от вас напряжения всех умственных способностей, а потом, после основательной прогулки — марш к друзьям, которых вы так долго избегали! Подкрепите себя здоровой пищей, пейте крепкое вино. Вы видите, что я просто хочу начисто истребить вашу навязчивую идею, то есть появление завораживающего вас лица в окне пустого дома и в зеркале, направить ваш ум на другие предметы и укрепить ваше тело. Вы же, со своей стороны, постарайтесь всеми силами содействовать моему намерению.

Мне было трудно расстаться с зеркальцем, врач, уже забравший его у меня, заметил это, подышал на него и, поднеся его к моему лицу, спросил:

— Вы что-нибудь видите?

— Ничего, — ответил я, так оно и было на самом деле.

— Подышите теперь сами, — сказал врач, подавая мне зеркало.

Я сделал, как он велел, волшебный образ выступил яснее, чем когда-либо.

— Вот она! — воскликнул я.

Врач бросил взгляд в зеркало и молвил:

— Я ничего не увидел, однако не скрою от вас: в ту минуту, как я заглянул в зеркало, я испытал какое-то чувство жути, впрочем, оно сразу же прошло. Вы видите, я вполне откровенен с вами и потому заслуживаю вашего доверия. Попробуйте-ка еще раз.

Я повиновался, врач обхватил меня сзади, я почувствовал его руку на своем позвоночнике.[49] Фигура выступила вновь, врач, вместе со мной смотревший в зеркало, побледнел, затем отобрал у меня зеркало, еще раз заглянул в него, запер в свое бюро и вернулся ко мне лишь после того, как постоял несколько минут молча, приложив руку ко лбу.

— Следуйте, — сказал он, — следуйте точно моим предписаниям. Должен признаться, что для меня остались пока непроясненными те моменты, когда вы, оказавшись как бы отчужденным от собственного «я», ощущали его только в виде физической боли. Но я надеюсь в скором времени кое-что сказать вам по этому поводу.

Как ни трудно было мне жить согласно предписаниям врача, отныне я употребил всю свою волю, чтобы неукоснительно соблюдать их, и хотя вскоре почувствовал благотворное влияние отвлекающих мой ум занятий, да и всего указанного мне режима, мне не удалось все же полностью избавиться от мучительных приступов, которые обычно наступали в двенадцать часов дня, а с еще большей силой — в двенадцать часов ночи. Порой находясь в веселой компании, за вином и пением, я внезапно испытывал пронзительную боль, словно от раскаленных кинжалов, и, даже призвав на помощь весь свой разум, не в силах был превозмочь ее. Я бывал вынужден удалиться и мог вернуться, лишь очнувшись от полуобморочного состояния.

Случилось так, что однажды вечером я оказался в обществе, где разговор зашел о психических влияниях и воздействиях, о темной и неизученной области, именуемой магнетизмом. Говорили главным образом о возможности психического воздействия на расстоянии, доказывали ее на множестве примеров, и в особенности один молодой, приверженный магнетизму врач утверждал, что он, как и многие другие, или, вернее, как все сильные магнетизеры, в состоянии воздействовать на своих сомнамбулических пациентов с помощью одной лишь точно направленной мысли и воли. Мало-помалу он выложил все, что говорили по этому поводу Клуге, Шуберт, Бартельс[50] и другие.

— Самое важное, — вступил наконец в разговор один из присутствующих, известный своей наблюдательностью медик, — самое важное, по-моему, все же состоит в том, что магнетизм, по-видимому, позволяет прояснить многие тайны, которые мы, исходя из обычного, немудрящего житейского опыта, вовсе и не признаем за тайны. Правда, браться за это надобно с величайшей осторожностью.

В самом деле, как это получается, что без всякого очевидного повода, внешнего или внутреннего, врываясь в связную цепь наших мыслей, какое-то лицо или же верная картина какого-то происшествия приходит нам на ум с такой жизненной реальностью, так овладевает всем нашим «я», что нам самим это становится удивительным. Ведь нередко случается, что мы внезапно вздрагиваем во сне — сновидение кануло в черную бездну, а в новом, совершенно не связанном с первым, перед нами во всей жизненной силе выступает некий образ, который переносит нас в дальние края и неожиданно показывает нам людей, казалось бы, давно ставших для нас чужими, о которых мы и думать забыли. Более того! Нередко мы таким же точно образом видим совершенно чужих, незнакомых людей, которых нам доведется узнать лишь много лет спустя. Хорошо всем знакомо чувство: «Боже мой, этот человек, эта женщина удивительно напоминает мне кого-то, я как будто уже где-то видел его, ее». Но поскольку чаще всего это совершенно невозможно, — ^ что, если мы имеем дело просто с воспоминанием о таком сновидении? Что, если этот внезапно прорвавшийся в наш мыслительный ряд образ, который обычно сразу же овладевает нами с какой-то особенной силой, как раз и вызван неким чужим психическим началом? — Что, если в определенных обстоятельствах чужой дух оказывается в состоянии установить магнетическую связь без какой-либо подготовки, а мы вынуждены безвольно покориться ей?

— Тогда, — отозвался со смехом кто-то из присутствующих, — тогда отсюда всего один шаг до учения о ведовстве, колдовских чарах, зеркалах и прочих нелепых суеверных выдумках бесследно ушедшего глупого времени.

— Э, позвольте, — прервал его медик, — ни одно время нельзя считать бесследно ушедшим и тем более глупым, если только не считать глупым всякое время, когда люди осмеливались мыслить, в том числе и наше собственное.

Что за странная привычка — начисто отрицать вещи, нередко даже подтверждаемые строго юридическими доказательствами! Меньше всего я склонен думать, что в темном, таинственном обиталище нашего духа теплится хотя бы один-единственный огонек — слабая путеводная звезда для нашего беспомощного взгляда, и все же бесспорно одно — не могла же природа отказать нам в талантах и задатках, которыми наделила кротов. Да, мы слепы, но силимся пробиться вперед по темным тропинкам и ходам. И так же, как слепой на земле узнает по шороху древесной листвы, по журчанью и плеску воды близость леса, который осенит его своей прохладой, ручья, который утолит его жажду, и тем самым достигает цели своих желаний, так и мы по шелесту крыльев, по коснувшемуся нас дыханью неведомых существ предчувствуем, что паломничество приведет нас к источнику света, перед которым отверзнутся наши глаза!

Я не мог больше сдерживаться.

— Итак, вы утверждаете, — обратился я к медику, — влияние чуждого духовного принципа, которому мы вынуждены безвольно покоряться?

— Я считаю, — ответил медик, — я считаю, чтобы не заходить слишком далеко, такое влияние не только возможным, но и полностью гомогенным с другими способами психического воздействия, которые отчетливо проявляются через магнетическое состояние.

— Итак, — продолжал я, — вы полагаете, что враждебные демонические силы могут пагубно воздействовать на нас?

— Дешевые проделки падших духов? — усмехнулся медик. — Нет, им мы не дадим себя победить. И вообще, прошу вас принимать мои вскользь брошенные замечания только как намеки, к которым я могу добавить, что нисколько не верю в безусловное господство одного духовного принципа над другим. Напротив, я готов допустить, что налицо должна быть какая-то зависимость, слабость внутренней воли или некое взаимодействие, которое открывает дорогу такому господству.

— Вот сейчас только, — вступил в разговор пожилой человек, до сих пор молчавший и со вниманием слушавший, — только сейчас я могу в какой-то степени принять вашу странную мысль о тайнах, которые должны оставаться сокрытыми для нас. Если существуют тайные деятельные силы, которые подступают к нам с угрожающей враждебностью, то только отклонение от нормы в нашем духовном организме может лишить нас мужества и силы для победоносного сопротивления. Одним словом, только болезнь духа — греховность делает нас подвластными демоническому началу. Примечательно, что испокон веков разъедающая изнутри душевная неустойчивость делала человека уязвимым для демонических сил. Я имею в виду не что иное, как колдовские любовные чары, о которых так много рассказывают все старинные хроники. В диких ведовских процессах такого рода вещи фигурируют постоянно, и даже в уголовном кодексе одного весьма просвещенного государства[51] упоминается о любовных зельях, которые предназначены оказывать и чисто психическое воздействие, поскольку должны пробудить не просто любовное вожделение вообще, а приворожить неотразимыми чарами к определенному лицу. Такие разговоры напоминают мне одно трагическое происшествие, не так давно разыгравшееся в моем собственном доме.

Когда Бонапарт наводнил нашу страну своими войсками, у меня разместился на постое некий полковник итальянской гвардии. Это был один из немногих офицеров так называемой великой армии, отличавшийся спокойным, скромным, благородным поведением. Смертельная бледность лица, потухший взгляд говорили о болезни или глубокой меланхолии. Не прошло и нескольких дней, как с ним произошел необыкновенный случай, свидетельствующий о недуге, которым он был поражен. Я как раз находился в его комнате, когда он со стоном прижал руку к сердцу или, вернее, к тому месту, где находится желудок, как будто почувствовал смертельную боль. Вскоре он потерял дар речи и рухнул на диван, потом глаза его остекленели, а сам он превратился в безжизненную статую. Наконец он одним рывком как бы очнулся ото сна, но был так слаб, что долгое время не мог пошевелиться. Мой врач, которого я послал к нему, после тщетных попыток испробовать другие средства применил к нему магнетическое воздействие, и оно, по всей видимости, помогло; однако врач вскоре вынужден был прекратить его, поскольку сам он, магнетизируя больного, почувствовал невыносимую дурноту. Впрочем, он завоевал доверие полковника, и тот сказал ему, что в тот момент перед ним возник образ женщины, которую он знавал в Пизе; и тогда он испытал такое чувство, будто ее жгучий взгляд проник ему в самое нутро и причинил нестерпимую боль, так что он впал в беспамятство. От этого состояния осталась тупая головная боль и страшная слабость, как будто он предавался любовным утехам. Об отношениях, в которых он, быть может, состоял с этой женщиной, он никогда подробно не распространялся.

Войска должны были выступить в поход, коляска с багажом стояла наготове у дверей, полковник завтракал, но в ту минуту, как он поднес к губам стакан мадеры, он испустил глухой крик и скатился со стула. Он был мертв. Врачи констатировали апоплексический удар. Через несколько дней мне вручили письмо на имя полковника. Я без колебаний вскрыл его, надеясь узнать что-нибудь о родных покойного и сообщить им о его внезапной смерти. Письмо было из Пизы, без подписи, и содержало всего несколько слов:

«Несчастный! Сегодня, 7-го-, ровно в полдень Антония упала мертвой, сжимая в любящих руках твое вероломное изображение!»

Я уже не слушал, что еще добавил к своей истории рассказчик, ибо вместе с ужасом, охватившим меня, когда я узнал в состоянии итальянского полковника свое собственное, меня пронзила неистовая боль и такое безумнострастное желание увидеть образ незнакомки, что, не в силах справиться с собой, я опрометью выбежал вон и помчался к роковому дому. Издали мне почудилось, что сквозь спущенные жалюзи мелькает свет, но, когда я приблизился, он исчез. Обезумев от неутолимого любовного вожделения, я с силой толкнул дверь, она поддалась под моей рукой, и я оказался в слабо освещенной передней, меня обдал душный, застоявшийся воздух. Сердце мое бешено колотилось от какой-то непонятной тревоги и нетерпения, и тут вдруг тишину прорезал пронзительный, протяжный звук — то был женский голос, эхом отозвавшийся во всем пустом доме; сам не знаю как, я внезапно оказался в ярко освещенной свечами зале, обставленной по старомодному пышно позолоченной мебелью и украшенной причудливыми японскими вазами. Клубы голубоватого тумана, поднимавшиеся от каких-то ароматических курений, окутали меня.

— Приди — о, приди — желанный жених — час свадьбы настал — час нашей свадьбы!

Этот возглас постепенно перешел в крик, и так же, как я не знал, каким образом очутился в зале, так же точно не могу сказать, как получилось, что из тумана вдруг выступила высокая фигура молодой женщины в богатых одеждах. Снова раздался пронзительный возглас: «Приди, о желанный жених!»— она двинулась мне навстречу с открытыми объятиями — ив глаза мне уставилось желтое, отвратительно искаженное старостью и безумием лицо. Содрогнувшись от ужаса, я отступил; словно прикованный пронзительным горящим взглядом гремучей змеи, я не мог отвести глаз от страшной старухи, не мог сделать ни шагу назад. А она придвигалась все ближе, и тут мне показалось, что отвратительное лицо — всего лишь маска из тонкой вуали, а сквозь нее просвечивают пленительные черты той, другой, из зеркала. Я уже чувствовал прикосновение ее рук, как вдруг она истошно взвизгнула, упала передо мной на пол, а позади меня раздался чей-то возглас:

— Ого-го! Дьявол опять выкидывает свои шутки с вашей милостью, в постель, в постель, сударыня, а не то изобью, изобью, как собаку!

Я быстро обернулся и увидел старого управителя в одной рубашке, с длинным хлыстом в руке, который он занес над головой и готовился обрушить на старуху, с воем корчившуюся на полу. Я схватил его за руку, но он отшвырнул меня прочь с криком:

— Черт подери, сударь, эта сатана прикончила бы вас, если бы я не подоспел вовремя. Прочь, прочь, прочь!

Я выбежал из залы, тщетно пытаясь нащупать в полном мраке входную дверь. Тут до меня донесся свист хлыста и отчаянные вопли старухи. Я хотел позвать на помощь, но в эту минуту ноги мои шагнули в пустоту, я скатился вниз по лестнице и с такой силой ударился об дверь, что она распахнулась, и я во весь рост растянулся на полу небольшой комнатушки. По смятой, только что покинутой постели, по кофейного цвета сюртуку, висевшему на спинке стула, я сразу же понял, что попал в жилище старика управителя. Через несколько секунд по лестнице загремели сапоги, в комнату ворвался он сам и кинулся мне в ноги.

— Ради всего святого, — взмолился он, воздев руки к небу, — ради всего святого, кто бы вы ни были, каким бы способом ни заманила вас сюда ее сатанинское благородие, забудьте все, что здесь произошло, иначе я лишусь места и куска хлеба! Их сумасшедшее благородие изволили получить свою порцию наказания и сейчас лежат связанные в постели. Спите спокойно, досточтимый господин, спите спокойно и сладко! Да, да, вы, конечно, так и поступите — ночка-то какая теплая, июль на дворе, вот жаль только — луны нет, зато звезд — сколько угодно. Спокойной, счастливой ночи!

Продолжая приговаривать, старик вскочил, взял свечу, вывел меня из подвала, вытолкнул за дверь и крепко запер ее за мною. В полной растерянности я поспешил домой, и вы легко можете себе представить, что, потрясенный страшной тайной, первые дни никак не мог нащупать сколько-нибудь правдоподобную связь во всем этом происшествии. Одно было бесспорно: если до сих пор я был в плену каких-то зловещих чар, теперь они действительно от меня отступились. Бесследно исчезла мучительная тоска по волшебному образу в зеркале, и уже вскоре, вспоминая все случившееся, я чувствовал себя как человек, неожиданно ворвавшийся в сумасшедший дом. Не вызывало никаких сомнений, что управитель был приставлен в качестве сурового стража к безумной женщине знатного происхождения, чье плачевное состояние должно было быть скрыто от света. Но каким образом зеркало — и вообще все это колдовство — но дальше — дальше!

Позднее случилось так, что однажды я встретил на званом вечере графа П., который отвел меня в угол и со смехом сказал:

— Вы, конечно, знаете, что тайна нашего пустого дома начинает распутываться?

Я насторожился, но как раз, когда граф собирался продолжить свой рассказ, двери в столовую распахнулись, и все направились к столу. Целиком погруженный в мысли о тайне, которую граф собирался раскрыть мне, я предложил руку какой-то молодой даме и вместе с ней машинально проследовал в церемонном ряду других гостей. Я подвожу свою даму к свободному месту, тут только впервые гляжу на нее и — вижу тот самый образ из зеркала, настолько точный, что никаких сомнений и возникнуть не может. Вы легко представляете себе, что я внутренне содрогнулся, но могу вас заверить, что во мне не шевельнулся даже малейший отзвук той гибельной, безумной страсти, которая целиком овладевала мной, когда мое дыхание вызывало в зеркале чудесный образ.

Должно быть, удивление и даже испуг ясно отразились на моем лице, ибо девушка изумленно посмотрела на меня, и я счел нужным, насколько мог, взять себя в руки и с напускным равнодушием объяснил, что живейшее воспоминание не оставляет у меня сомнений в том, что я где-то видел ее. Короткий, сухой ответ гласил, что это едва ли возможно, ибо она только вчера, и притом впервые в жизни, приехала в ***н. Это в полном смысле слова ошеломило меня. Я умолк. Только брошенный на меня ангельский взгляд прекрасных глаз помог мне оправиться от замешательства. Вы знаете, как это бывает в подобных случаях — осторожно выпускаешь щупальца и потихоньку рыскаешь ими, пока не найдешь точку, которая откликнется на поданный тон. Так я и поступил, и вскоре понял, что рядом со мной — хрупкое, прелестное создание, наделенное, однако, болезенно обостренной психической чувствительностью. Когда разговор принимал более свободный и оживленный оборот, особенно когда мне случалось ввернуть. в виде приправы — вроде кайенского перца — какое-нибудь острое озорное словцо, она хотя и улыбалась, но улыбка эта была какой-то страдальческой, словно от грубого прикосновения.

— Вы что-то невеселы, моя милая, быть может, этот утренний визит. — С этими словами обратился к моей даме сидевший неподалеку офицер, но в ту же секунду сосед поспешно дернул его за локоть и что-то прошептал на ухо, а женщина на другой стороне стола с выступившими на щеках пунцовыми пятнами и с тревожным блеском в глазах громко заговорила о прекрасной опере, которую она видела в Париже и собирается сравнить с сегодняшним спектаклем. У моей соседки брызнули слезы из глаз.

— Ну, разве я не глупое дитя, — обратилась она ко мне. Уже ранее она жаловалась на мигрень, и потому я отвечал непринужденным тоном:

— Обычное следствие нервной головой боли. Лучше всего помогает веселый дерзкий дух, пенящийся в этом напитке поэтов.

С этими словами я налил ей в бокал шампанского, от которого она сперва отказывалась. Она пригубила его и взором поблагодарила меня за такое истолкование ее слез, которых не могла скрыть. Казалось, она внутренне просветлела, и дальше все пошло бы хорошо, если бы я напоследок не задел невзначай стоявший передо мной бокал английского стекла, так что он издал пронзительный резкий высокий звук. Тут моя соседка смертельно побледнела, да и меня тоже охватил внезапный ужас, ибо звук этот напомнил мне голос безумной старухи в пустом доме.

Когда подали кофе, я нашел повод приблизиться к графу П., он сразу понял, с какой целью.

— Знаете ли вы, что вашей соседкой была графиня Эдвина фон С.[52]? Известно ли вам, что в пустом доме вот уже много лет держат взаперти сестру ее матери, страдающую неизлечимым безумием? Сегодня утром обе они, мать и дочь, побывали у несчастной. Старый управитель, единственный, кто мог справляться с приступами буйного помешательства у графини и кому поэтому был поручен надзор за ней, смертельно болен, и говорят, что сестра доверила наконец эту тайну доктору К.; он сделает последнюю попытку применить некоторые средства, чтобы если не вылечить больную, то хотя бы избавить от ужасных приступов буйства, в которое она порой впадает. Больше я пока ничего не знаю.

К нам подошли, разговор прервался. Доктор К. был как раз тем, к кому я обращался по поводу моего загадочного состояния, и вы легко можете себе представить, что при первой возможности я поспешил к нему и честно рассказал все, что произошло со мной за это время. Я умолял его ради моего спокойствия сообщить мне все, что ему известно о сумасшедшей старухе, и, после того как я поклялся хранить молчание, он, не задумываясь, поведал мне следующее.

— Анжелика, графиня фон Ц., — начал свой рассказ доктор, — хотя ей уже было порядочно за тридцать, все еще находилась в расцвете поразительной красоты, когда ее увидел при дворе в ***не граф фон С. Он был гораздо моложе ее годами, но так увлекся ею, что сразу начал настойчиво ухаживать на ней и даже, когда графиня уехала на летнее время в поместье своего отца, отправился вслед, чтобы открыть старому графу свои намерения, которые, судя по поведению Анжелики, были отнюдь не безнадежны. Но едва лишь он прибыл в поместье и увидел младшую сестру Анжелики Габриелу, как он словно пробудился от колдовских чар. Анжелика показалась ему увядшей и бесцветной рядом с Габриелой, чья неотразимая красота и грация увлекли графа. И вот он, не обращая уже внимания на Анжелику, просил руки Габриелы, которую старый граф обещал ему тем охотнее, что сама Габриела сразу же выказала свою склонность к графу фон С. Анжелика не выразила ни малейшего недовольства по поводу неверности своего поклонника. «Он думает, что оставил меня. Глупый мальчик! Ему и невдомек, что не я, а он был моей игрушкой, которую я отбросила прочь!»— так говорила она с горделивой насмешкой. И в самом деле, все существо ее показывало, что она всерьез презирает неверного. Впрочем, как только предстоящий союз Габриелы с графом фон С. был оглашен, Анжелика стала редко показываться на людях. Она не выходила к столу, и говорили, что она блуждает в одиночестве по соседнему лесу, который давно уже избрала местом своих прогулок.

Необычное происшествие нарушило однообразное спокойствие, царившее в замке. Егеря графа фон Ц., вкупе с крестьянами, которых они взяли себе в помощь, изловили наконец шайку цыган, которых обвиняли в поджогах и разбое, с недавнего времени участившихся в окрестностях. Мужчин привели во двор замка закованных одной цепью, женщин и детей привезли связанными вповалку на телеге. Немало было среди них строптивцев с диким горящим взглядом плененного тигра, они дерзко озирались по сторонам, и весь их вид говорил о том, что это разбойники и убийцы, но более всех остальных бросалась в глаза высокая, худая, внушающая ужас женщина, закутанная с головы до ног в кроваво-красную шаль; она во весь рост стояла в телеге и повелительным голосом требовала, чтобы ей позволили сойти на землю. Так и случилось. Граф фон Ц. вышел во двор и только успел распорядиться, чтобы пойманных разбойников заперли по отдельности в подземельях замка, как из дверей выбежала графиня Анжелика, бледная, с развевающимися волосами, с выражением ужаса на лице, и, упав на колени, пронзительно вскрикнула:

— Отпустите их — отпустите их — они невиновны, невиновны. Отец, отпусти этих людей! Одна капля их крови — и этот нож вонзится в мою грудь!

Графиня взмахнула сверкнувшим в воздухе ножом и упала без чувств.

— Ай, моя куколка, моя золотая детка, я ведь знала, что ты не потерпишь этого! — прохрипела старуха в красном. Потом она присела на корточки рядом с графиней и, покрывая ее лицо и грудь омерзительными поцелуями, забормотала:

— Белая дочка — белая дочка — проснись, проснись — жених идет — эй-эй, белый жених идет.

С этими словами старуха вытащила из-за пазухи склянку, в которой в спирту плескалась маленькая золотая рыбка. Старуха приложила склянку к сердцу графини, та мгновенно пришла в себя, но, увидев цыганку, вскочила, страстно сжала ее в объятиях и увлекла за собой в замок. Граф фон Ц., Габриела, ее жених, присутствовавшие при этой сцене, остолбенели, охваченные необъяснимым ужасом. Цыгане же оставались все время совершенно спокойными и безучастными, их освободили от общей цепи и, заковав каждого по отдельности, бросили в замковую темницу.

На следующее утро граф собрал всех жителей деревни, велел привести цыган и объявил во всеуслышание, что они неповинны в бесчинствах и разбое, совершавшихся в тех местах, что он разрешает им свободно проследовать через его владения, после чего всех отпустили, снабдив, ко всеобщему изумлению, надлежащими бумагами. Женщины в красном среди них не было. Поговаривали, что их главарь, которого легко можно было узнать по золотой цепочке на шее и по пучку перьев на испанской широкополой шляпе, ночью побывал в комнате у графа. Через некоторое время было доподлинно доказано, что цыгане действительно не имели ни малейшего касательства к разбою и убийствам, чинимым в этих местах.

Свадьба Габриелы приближалась, но вот однажды она с удивлением увидела перед замком несколько повозок, на которые грузили мебель, белье, одежду, короче — все необходимое для устройства дома. Вскоре они отъехали. На следующее утро она узнала, что ночью Анжелика отбыла в сопровождении камердинера графа С. и какой-то закутанной женщины, походившей на старую цыганку в красном. Граф Ц. разъяснил эту загадку, объявив, что по некоторым причинам вынужден был пойти навстречу странному желанию Анжелики и не только предоставить ей во владение дом в ***не на аллее, но и разрешить ей вести там совершенно самостоятельное хозяйство. При этом она выговорила себе условие, что ни один член семьи, не исключая и самого графа, не переступит порога дома без ее особого разрешения. Граф фон С. добавил к этому, что по настойчивому желанию Анжелики он должен был уступить ей своего камердинера, который вместе с ней отправился в ***н.

Отпраздновали свадьбу, граф С. уехал со своей супругой в Д., и год они прожили в ничем не омраченной радости. Но потом граф начал испытывать какое-то странное недомогание. Казалось, будто какая-то тайная боль подтачивает его жизненные силы, омрачает счастье, и тщетны были все усилия супруги вырвать у него тайну, губительно влиявшую на его здоровье и его душу. — В конце концов, когда глубокие обмороки сделали его положение угрожающим, он уступил настоянию врачей и отправился, как он сам говорил, в Пизу. — Габриела не могла сопровождать его, ибо ей предстояло разрешиться от бремени, впрочем, это случилось лишь через несколько недель.

— С этого момента, — сказал врач, — рассказ графини Габриелы фон С. становится таким сбивчивым, что понять связь событий удастся, только заглянув в самую глубь их. Короче — ее младенец, девочка, непостижимым образом исчезает из колыбели, все розыски остаются тщетными, ее безутешное горе доходит до отчаяния, когда в это самое время граф фон Ц. сообщает ей ужасное известие: он застал своего зятя, который, как он полагал, должен был находиться в Пизе, в ***не в доме Анжелики, где тот скончался от апоплексического удара. Анжелика же впала в безумие. Сам он едва ли будет в состоянии долго вынести весь этот ужас.

Как только Габриела фон С. немного оправилась, она поспешила в поместье отца. Бессонной ночью, когда перед ее взором стояли образы утраченного супруга, утраченного ребенка, ей почудилось, что она слышит перед дверью тихий жалобный плач; собравшись с духом, он зажгла от ночника свечу и вышла наружу. — Боже милостивый! скорчившись на земле, завернутая в красную шаль, сидит цыганка, уставившись на нее неподвижным, безжизненным взглядом, — а в руках у нее жалобно плачущий крошечный ребенок; сердце графини радостно забилось — это ее ребенок, ее потерянная дочь! — Она выхватывает младенца из рук цыганки, но в ту же минуту старуха падает навзничь как безжизненная кукла. На испуганный крик графини сбегаются проснувшиеся слуги, находят женщину мертвой на земле, никакие средства не помогают, граф велит зарыть ее тело. — Что же еще остается, как не поспешить в ***н к безумной Анжелике, чтобы, может быть, у нее прояснить тайну с ребенком. Но там все изменилось. Приступы буйного помешательства у Анжелики разогнали всю женскую прислугу, остался один камердинер. Анжелика успокоилась и вновь обрела рассудок. Но когда граф рассказал историю с ребенком Габриелы, она всплеснула руками и разразилась хохотом: «Значит, куколка прибыла? — в самом деле прибыла? — зарыли, зарыли? Ух, как пышно распускает перья золотой фазан! А о зеленом льве с голубыми глазами вы ничего не знаете?»

Граф с ужасом видит, что помешательство вернулось, а лицо Анжелики вдруг как бы приняло черты цыганки, он решает увезти бедняжку в свое поместье, но старый камердинер не советует это делать. Действительно, при малейшей попытке увезти ее из дома безумие Анжелики переходит в буйство. — В светлые минуты между приступами помешательства она заклинает отца позволить ей умереть в этом доме, и, глубоко растроганный, он дает свое согласие, хотя признание, которое при этом срывается с ее губ, считает лишь проявлением вновь вспыхнувшего безумия. Она утверждает, что граф С. вернулся в ее объятия и что ребенок, принесенный цыганкой в дом графа Ц., — плод этой связи.

В столице полагали, что граф фон Ц. увез несчастную в свое поместье, между тем как она осталась здесь в опустелом доме, скрытая от посторонних взоров, под присмотром камердинера.

Граф фон Ц. некоторое время назад умер, и графиня Габриела фон С. приехала сюда с Эдмондой, чтобы уладить кое-какие семейные дела. Она не могла отказать себе в том, чтобы повидать свою несчастную сестру. Во время этого посещения, должно быть, произошло нечто из ряда вон выходящее, но графиня ничего мне об этом не сказала, а только вскользь и в самой общей форме упомянула о том, что нужно вырвать эту бедняжку из рук камердинера. Как выяснилось, однажды он пытался справиться с приступом безумия путем сурового, даже жестокого обращения с ней, но затем дал себя соблазнить заверениями, будто она умеет получать с помощью алхимических опытов золото, и стал сам вместе с ней этим заниматься, предварительно добыв ей все необходимое для этого.

Излишне было бы, — заключил свой рассказ врач, — обращать ваше, именно ваше внимание на глубочайшую взаимосвязь всех этих событий. Для меня несомненно, что вы стали виновником катастрофы, которая принесет старухе исцеление или скорую смерть. Впрочем, теперь мне незачем скрывать от вас, что я пришел в немалый ужас, когда, установив с вами магнетическую связь, также увидел в зеркале то лицо. Теперь мы оба знаем, что это была Эдмонда.

Так же, как врач не считал нужным что-либо добавить к этому, так и я полагаю бессмысленным распространяться о том, какие тайные нити связывали Анжелику, Эдмонду, меня и старого камердинера и какую демонскую игру вели с нами эти мистические взаимодействия. Скажу только, что после всех этих происшествий гнетущее чувство жути заставило меня уехать из столицы, и лишь через какое-то время оно внезапно покинуло меня: по всему моему существу разлилось какое-то особенно блаженное состояние. Думаю, что в эту самую минуту старуха умерла.

Майорат

Недалеко от берега Балтийского моря стоит родовой замок баронов фон Р., названный Р…зиттен. Его окрестности суровы и пустынны, лишь кое-где на бездонных зыбучих песках растут одинокие былинки, и вместо парка, который обыкновенно украшает замок, к голым стенам господского дома с береговой стороны примыкает тощий сосновый лес, чей вечно сумрачный убор печалит пестрый наряд весны и где вместо радостного ликования пробудившихся к новому веселию птичек раздается лишь ужасающее карканье воронов, пронзительные крики чаек, предвестниц бури. Но стоит удалиться оттуда на четверть часа пути, как в природе произойдет внезапная перемена. Словно волшебством перенесены вы на цветущие поля, тучные пажити и нивы. Перед вами большая богатая деревня с поместительным домом эконома. На приветливой опушке ольхового перелеска виден фундамент большого замка, который собирался возвести здесь один из прежних владельцев. Наследники, жившие в курляндских своих имениях, оставили его недостроенным, также и барон Родерих фон Р., поселившийся в родовом своем поместье, не пожелал продолжать строения, ибо старый уединенный замок более отвечал его мрачному, нелюдимому характеру. Он велел несколько поправить разрушенное здание и затворился в нем с угрюмым дворецким и малочисленной прислугой. В деревне видели его редко, зато часто прохаживался он и разъезжал верхом по морскому берегу, и будто бы не раз замечали издалека, что он говорит с волнами и прислушивается к шуму и кипенью прибоя, словно внимая ответному голосу духа моря.

На самом верху дозорной башни он устроил кабинет, снабженный зрительными трубами и полным набором астрономических инструментов; там днем, глядя на море, он наблюдал корабли, часто пролетавшие на дальнем горизонте, подобно белокрылым морским птицам. Ясные звездные ночи проводил он за астрономическими или, как утверждала молва, астрологическими занятиями, в чем помогал ему старый дворецкий. Вообще при жизни барона ходил слух, что он предался тайной науке, так называемому чернокнижию, и что некая неудачная магическая операция, которая самым чувствительным образом оскорбила один прославленный княжеский дом, послужила причиной его изгнания из Курляндии. Легчайшее напоминание о тамошнем житье повергало его в ужас, однако ж все, что тогда приключилось с ним и возмутило его жизнь, приписывал он единственно только вине своих предков, бесчестно покинувших родовой замок. И дабы по крайней мере на будущее привязать главу семьи к наследственному имению, он установил майорат[53]. Владетельный государь весьма охотно утвердил это учреждение, ибо таким образом отечество приобретало богатую рыцарскими добродетелями фамилию, ветви которой уже укоренились в чужих землях. Меж тем ни сын Родериха, Губерт, ни теперешний владелец майората, которого звали так же, как и его деда, Родерихом, не пожелали жить в родовом замке, и оба остались в Курляндии. Надо полагать, что они, обладая более веселым и жизнерадостным нравом, нежели сумрачный их дед, страшились ужасающей пустынности этих мест. Барон Родерих дозволил поселиться в имении и получать там содержание двум старым незамужним сестрам своего отца, скудно обеспеченным и жившим в нужде. Они-то вместе с престарелой служанкой и населяли маленькие теплые покои бокового флигеля, и, помимо их да повара, занимавшего большую комнату в нижнем этаже, возле кухни, по высоким покоям и залам главного здания бродил только дряхлый егерь, исправлявший вместе с тем должность кастеляна. Вся остальная прислуга жила в деревне у эконома. Только поздней осенью, когда выпадал первый снег и наступало время охоты на волков и кабанов, заброшенный угрюмый замок оживал. Из Курляндии приезжал со своей супругой барон Родерих в сопровождении родственников, друзей и многочисленной охотничьей свиты. Съезжалось соседнее дворянство и даже любители охоты из ближнего города; главное здание и флигель едва могли вместить прибывавших отовсюду гостей, во всех печах и каминах потрескивал щедро разведенный огонь, с раннего утра до поздней ночи жужжали вертелы, по лестницам вверх и вниз сновали сотни веселых людей, господ и слуг; тут гремели сомкнутые бокалы и радостные охотничьи песни; там слышался топот танцующих под звонкую музыку, повсюду громкий смех и ликование; и так от четырех до шести недель кряду замок скорее уподоблялся великолепному постоялому двору на людной проезжей дороге, нежели походил на жилище владельца родового поместья. Это время, насколько дозволяли обстоятельства, барон Родерих посвящал занятиям важным и, покинув шумный круг гостей, исполнял обязанности владельца майората. Он не только требовал подробного отчета о доходах, но и выслушивал всякое предложение об улучшениях, а также малейшие жалобы своих подданных, по мере сил стараясь навести порядок и предупредить всякую обиду и несправедливость. В этих занятиях ему усердно помогал старый стряпчий Ф., перешедший от отца к сыну поверенный в делах фамилии Р. и юстициарий поместий, расположенных в П.; он имел обыкновение выезжать в майоратное имение неделей раньше того дня, на который назначалось прибытие барона.

В 179… году пришло время старику Ф. поехать в Р…зиттен. Каким бы бодрым и свежим он себя ни чувствовал, однако ж полагал, что в семьдесят лет не худо заручиться помощником. Словно в шутку он однажды сказал мне:

— Тезка! (так звал он меня, внучатого своего племянника, крещенного тем же именем, что и он) Тезка! Я думаю, ты не прочь немного проветриться у моря и прокатиться со мной в Р…зиттен. Ты мне славно пособишь в некоторых весьма хлопотливых делах, а кроме того, хоть раз испытаешь себя и присмотришься к дикой охотничьей жизни, когда, утречком написав аккуратно протокол, потом покажешь, что ты способен заглянуть в сверкающие очи непокорному зверю, к примеру длинношерстному свирепому волку или клыкастому кабану, а не то и уложить его метким выстрелом из ружья.

Я столько наслышался всяких чудес о веселой охоте в Р…зиттене и всей душой был предан добрейшему старому деду, а потому известие, что он на сей раз берет меня с собой, обрадовало меня чрезвычайно. Порядком поднаторев в делах, которые ему предстояли, я обещал употребить все старание, чтобы избавить его от всех трудов и забот.

На другой день, завернувшись в теплые шубы, мы сели в повозку и в густую метель, возвещавшую о наступлении зимы, отправились в Р…зиттен. Дорогою старик нарассказал мне немало странных вещей о бароне Родерихе, основавшем майорат и назначившем моего деда, тогда еще совсем молодого человека, своим юстициарием и душеприказчиком. Он говорил о дикой, грубой натуре старого барона, что, по-видимому, унаследовала от него вся семья, и даже нынешний владелец майората, которого мой дед знавал кротким, даже мягкосердечным юношей, год от году становится все мрачнее. Он сказал, что если я хочу что-нибудь значить в глазах барона, то должен вести себя смело и непринужденно, и наконец упомянул о покоях в замке, которые он раз навсегда избрал себе жильем, так как там было тепло, удобно и настолько отдаленно, что мы, когда того пожелаем, можем удалиться от безумного гомона веселящихся гостей. Ему всякий раз приготовляли резиденцию в двух маленьких обвешанных теплыми коврами покоях, рядом с большой судейской залой, во флигеле, напротив того, где жили старые девы.

После скорого, однако ж весьма утомительного путешествия, мы прибыли поздней ночью в Р…зиттен. Было как раз воскресенье, и когда мы проезжали деревню, из корчмы доносились плясовая музыка и веселые крики, дом эконома был освещен сверху донизу, там тоже слышалась музыка и пенье; тем больший ужас наводила пустынная местность, в которой мы скоро очутились. Жалобно и пронзительно завывал морской ветер, и мрачные сосны, словно пробужденные от глубокого волшебного сна, вторили ему глухими стенаниями. Голые черные стены замка высились над снегами; мы остановились перед запертыми воротами. Ни крики, ни щелканье бича, ни стук, ни удары молотком ничто не помогало, словно все вымерло; ни в одном окне не было света. Тут старик грозно закричал во всю мочь:

— Франц! Франц! Куда ты запропастился? Пошевеливайся, черт подери! Мы замерзаем у ворот! Снег до крови нахлестал лицо, пошевеливайся, черт дери!

Завизжала дворовая собака, в нижнем этаже замелькал свет, загремели ключи, и скоро со скрипом растворились тяжелые створки ворот.

— А, добро пожаловать, добро пожаловать, господин стряпчий, угораздило вас в такую несносную погоду!

Так вскричал старый Франц, подняв высоко фонарь; свет ударял ему прямо в лицо, морщинистое и странно скривившееся в приветливой улыбке. Повозка въехала во двор; мы выбрались из нее, и тут только я разглядел необычайную фигуру старого слуги, облаченного в старомодную егерскую ливрею, затейливо расшитую множеством всяких снурков. Над широким белым лбом лежало всего несколько седых прядей, нижняя часть лица обветрела и загрубела, как и полагается охотнику, и хотя напряженные мускулы почти превращали его в причудливую маску, однако глуповатое добродушие, светящееся в глазах старика, играющее на его устах, вновь примиряло с ним.

— Ну, старина Франц, — заговорил в передней мой дед, выколачивая снег из шубы, — ну, старина Франц, все ли готово, выбита ли пыль из ковровых обоев в моих комнатушках, принесены ли постели, ладно ли истопили там вчера и сегодня?

— Нет, — невозмутимо ответил Франц, — нет, высокочтимый господин стряпчий, ничего этого не сделано.

— Боже милостивый, — изумился дед, — да я, кажись, написал заблаговременно: я ведь приезжаю всегда в указанный срок; вот бестолковщина; стало быть, придется поселиться в промерзлых комнатах!

— Да, высокочтимый господин стряпчий, — продолжал Франц, заботливо перекусив щипцами курящийся нагар свечи и затоптав его ногами, — да, видите ли, все это не много бы помогло, особливо топка, ибо ветер и снег гуляют там без всякого препятствия, окна разбиты, и там…

— Что, — перебил его мой дед, распахнув шубу и подбоченившись, — что, окна разбиты, а ты, замковый кастелян, не распорядился исправить?

— Да, высокочтимый господин стряпчий, — спокойно и невозмутимо продолжал старик, — туда и не подступишься, уж очень много навалилось щебня и кирпича в ваших покоях.

— Тьфу ты, провал возьми, откуда взялись в моих комнатах щебень и кирпич? — вскричал дед.

— Желаю вам беспрестанно пребывать в добром здравии, молодой господин, — проговорил Франц, учтиво мне кланяясь, ибо я только что чихнул, и тотчас прибавил, — это известка и камни от средней стены, той, что обвалилась.

— Что ж случилось у вас — землетрясение? — сердито выпалил мой дед.

— Никак нет, высокочтимый господин стряпчий, — ответил Франц, улыбаясь во весь рот, — но три дня назад в судейском зале с грохотом обрушился тяжелый штучный потолок.

— Ах, чтоб… — дед, по своему вспыльчивому и горячему нраву, хотел было крепко чертыхнуться, но, подняв правую руку вверх, а левой сдвинув на затылок лисью шапку, удержался, оборотился ко мне и, громко засмеявшись, сказал: — По правде, тезка, надобно нам попридержать язык и не спрашивать более ни о чем; а не то узнаем о еще горшей беде, или весь замок обрушится на наши головы. Однако ж, — продолжал он, повернувшись к старику, — однако ж, Франц, неужто не хватило у тебя смекалки распорядиться очистить и натопить для меня другую комнату? Не мог разве ты приготовить другую залу для суда?

— Да все уже приготовлено, — промолвил он приветливо, указав на лестницу, и тотчас стал по ней подниматься.

— Ну, поглядите-ка на этого удивительного чудака, — воскликнул дед, когда мы пошли следом за кастеляном.

Мы проходили по длинным сводчатым коридорам; зыбкий пламень свечи, которую нес Франц, отбрасывал причудливый свет в густую темноту. Колонны, капители и пестрые арки словно висели в воздухе; рядом с ними шагали наши исполинские тени, а диковинные изображения на стенах, по которым они скользили, казалось, вздрагивали и трепетали, и к гулкому эху наших шагов примешивался их шепот: «Не будите нас, не будите нас! Мы — безрассудный волшебный народ, спящий здесь, в древних камнях». Наконец, когда мы прошли длинный ряд холодных, мрачных покоев, Франц отворил дверь в залу, где ярко пылающий камин радушно приветствовал нас веселым треском. Едва я вошел туда, у меня сразу стало легко на душе; однако ж дед стал посреди залы, посмотрел вокруг и весьма серьезным, почти торжественным тоном сказал:

— Итак, здесь, в этой зале, должен быть суд?

Франц, подняв высоко свечу, так что на широкой темной стене открылось взору светлое пятно с дверь величиною, ответил глухо и горестно:

— Здесь ведь однажды уже был свершен суд!

— Что это тебе взошло на ум, старик? — вскричал дед, торопливо сбросив шубу и подойдя к огню.

— Так, просто у меня вырвалось, — ответил Франц, зажег свечи и отворил дверь в боковой покой, который был уютно прибран для нас. Скоро перед камином появился накрытый стол; старик подал отлично приготовленные блюда, за сим последовала добрая чаша пунша, как только умеют варить на севере, что пришлось весьма по душе нам обоим, мне и моему деду. Утомившись дорогою, мой двоюродный дед, отужинав, тотчас отправился почивать; новизна, необычайность места и пунш так возбудили мой дух, что о сне нечего было и помышлять. Франц собрал со стола, помешал в камине огонь и вышел с приветливым поклоном.

И вот я остался один в высокой просторной рыцарской зале. Метель улеглась: ветер перестал завывать, прояснилось и сквозь широкие арковые окна сияла полная луна, озаряя магическим светом все темные уголки этого старинного здания, куда не достигал ни тусклый свет моей свечи, ни огонь камина. Стены и потолки залы — как это и посейчас еще можно встретить в старых замках — были покрыты диковинными старинными украшениями: одни тяжелыми панелями, другие фантастической росписью и пестро раскрашенной золоченой резьбой. На больших картинах, чаще всего представлявших дикую свалку кровавой медвежьей и волчьей охоты, выдавались вырезанные из дерева звериные и человеческие головы, приставленные к написанным красками туловищам, так что, особенно при зыбком, мерцающем свете луны и огня, все оживало ужасающе правдиво. Из портретов, помещенных между этими картинами, выступали во весь рост рыцари в охотничьих нарядах, вероятно, предки нынешних владельцев, любивших охоту. Все: живопись и резьба — было темного цвета давно минувшего времени; тем резче выделялось светлое голое пятно на той стене, где были пробиты две двери в соседние покои; скоро я уразумел, что там, должно быть, также была дверь, которую потом заложили, и что как раз эта новая кладка не была, подобно другим стенам, расписана или украшена резьбой. Кто не знает, как непривычная причудливая обстановка с таинственной силой воздействует на наш дух, так что самое ленивое воображение пробуждается и начинает предчувствовать небывалое — как, например, в долине, окруженной диковинными скалами, в темных стенах церквей и проч. Ежели я прибавлю, что мне было двадцать лет и я выпил несколько стаканов крепкого пуншу, то мне поверят, что в рыцарской зале мне было неспокойней, чем когда-либо. Представьте себе тишину ночи, когда глухой рокот моря и странный свист ветра раздаются подобно звукам огромного органа, приведенного в действие духами; светлые мерцающие облака, проносясь по небу, часто заглядывают в скрипучие сводчатые окна, уподобляясь странствующим великанам, — поистине, в тайном трепете, пронизывавшем меня, я должен был почувствовать, что неведомый мир может зримо и явственно открыться передо мной. Но это чувство было подобно той дрожи, которую охотно испытываешь, читая живо представленную повесть о привидениях. Тут мне пришло на ум, что я не обрету лучшего расположения духа для чтения книги, которую я, как всякий, кто в то время хоть сколько-нибудь был предан романтизму, носил в кармане. Это был Шиллеров «Духовидец». Я читал и читал, и воображение мое распалялось все более и более. Я дошел до захватывающего своей жуткой силой рассказа о свадебном празднестве у графа фон В. И вот как раз когда появляется кровавый призрак Джеронимо — со странным грохотом растворилась Дверь, которая вела в залу. В ужасе я вскакиваю, книга валится у меня из рук, но в тот же миг все стихло, и я устыдился своего ребяческого испуга! Быть может, двери распахнулись от сквозного ветра или по другой какой причине. Тут нет ничего — только мое разгоряченное воображение преображает всякое естественное явление в призрак. Успокоив себя, я подымаю книгу с полу и снова бросаюсь в кресла, но вдруг кто-то тихо и медленно, мерными шагами проходит через залу, и вздыхает, и стонет, и в этом вздохе, в этом стоне заключено глубочайшее человеческое страдание, безутешная скорбь. Ага! Это, верно, какой-нибудь больной зверь, запертый в нижнем этаже. Ведь хорошо известны ночные акустические обманы, когда все звуки, раздающиеся вдали, кажутся такими близкими. Кто же будет от этого ужасаться! Так успокоил я себя, но вдруг кто-то стал царапать в новую стену, и громче прежнего послышались тяжкие вздохи, словно исторгнутые в ужасающей тоске предсмертного часа. «Да, это несчастный запертый зверь, — вот сейчас я громко крикну, хорошенько притопну ногой, тотчас все смолкнет или зверь там, внизу, явственнее отзовется своим естественным голосом». Так я раздумываю, а кровь стынет в моих жилах, холодный пот выступает на лбу; оцепенев, сижу я в креслах, не в силах подняться и еще менее того вскрикнуть. Мерзкое царапание наконец прекратилось, снова послышались шаги, — жизнь и способность к движению пробудились во мне: я вскакиваю и ступаю два шага вперед; но тут ледяной порыв ветра проносится по зале, и в тот же миг месяц роняет бледный свет на портрет весьма сурового, почти страшного человека, и будто сквозь пронзительный свист ночного ветра и оглушительный ропот моря отчетливо слышу я, как шелестит его предостерегающий голос: «Остановись! Остановись, не то ты подпадешь всем ужасам призрачного мира!» И вот дверь захлопывается с таким же грохотом, как перед тем; я явственно слышу шаги в зале; кто-то сходит по лестнице, — с лязгом растворяется и захлопывается главная дверь замка. Затем будто кто-то выводит из конюшни лошадь и по прошествии некоторого времени ставит обратно в конюшню; потом все стихло! В ту же минуту услышал я, что мой дед в соседней комнате тревожно вздыхает и стонет. Я разом пришел в себя, схватил свечи и поспешил к нему. Старик, по-видимому, метался в дурном, тяжелом сне.

— Пробудитесь, пробудитесь! — закричал я, взяв его нежно за руку и подняв свечу так, что яркий свет ударил ему в лицо. Старик вздрогнул, испустил неясный крик, потом ласково поглядел на меня и сказал:

— Ты хорошо сделал, тезка, что разбудил меня. Ах, мне привиделся дурной сон, и тому виной только эта комната и зала, ибо я вспомнил минувшее и много диковинного, что здесь случилось. Но все же постараемся выспаться хорошенько! — С этими словами старик завернулся в одеяло и, казалось, тотчас уснул. Но когда я погасил свечу и улегся в постель, то услышал, что он тихонько творит молитву.

На другой день мы приступили к делам, — пришел эконом с отчетами, явились люди, чтобы решить возникший спор или кое-что уладить. В полдень дед отправился со мной во флигель, чтобы по всей форме представиться обеим старым баронессам. Франц доложил о нас; нам пришлось подождать несколько минут, после чего шестидесятилетняя сгорбленная старушка, одетая в пестрые шелка и назвавшая себя камер-фрейлиной милостивейших госпож, ввела нас в самое святилище. Там с уморительными церемониями нас приняли две старые дамы, затейливо наряженные по стародавней моде, и я сделался предметом их особливого удивления, когда дед, в веселом расположении духа, представил меня как своего молодого помощника по судейской части. По их минам можно было заключить, что они почитают мою молодость весьма опасной для благополучия подданных Р…зиттена. Во всем представлении старым баронессам было много смешного, однако ужасы прошедшей ночи все еще леденили мою душу, я чувствовал, будто меня коснулась какая-то неведомая сила, или, лучше сказать, что я приблизился к магическому кругу и оставалось сделать всего лишь один шаг, чтобы, переступив его, безвозвратно погибнуть: словно лишь напряжение всех моих внутренних сил могло оградить меня от ужаса, который ввергнет меня в неисцелимое безумие. И потому-то даже старые баронессы, со своими странными, вздымающимися, как башня, прическами, в своих удивительных штофных платьях, убранных пестрыми лентами и цветами, представлялись мне отнюдь не смешными, а совсем призрачными и странными. Казалось, я читал в их древних пергаментных лицах, в их прищуренных глазах, казалось, я слышал, когда их поджатые синие губы шамкали что-то на дурном французском языке, когда гнусавили их острые носы, — что старухи были в ладах со зловещим приведением, бродящим по замку, а возможно, и сами способны учинить что-то жуткое или ужасное. Дед мой, будучи великим охотником до всяких шуток, балагуря с ними, завел их своей иронией в такие дебри, что будь я в другом расположении духа, то не знал бы, как подавить в себе неудержимый смех, но, как сказано, и сами баронессы, и вся их болтовня казались мне чем-то призрачным, так что мой дед, собравшийся доставить мне немалою потеху, поглядывал на меня с изумлением. После обеда, едва мы остались одни в нашей комнате, он все же спросил:

— Однако ж, тезка, скажи, бога ради, что с тобой сталось? Ты не смеешься, не говоришь, не ешь, не пьешь? Уж не болен ли ты, или с тобой что-нибудь стряслось?

Не запираясь, я обстоятельно рассказал ему все, что приключилось прошедшей ночью. Я ни о чем не умолчал, особенно подчеркнув, что выпил много пуншу и читал Шиллерова «Духовидца».

— Надобно в этом признаться — добавил я, — и тогда станет вероятным, что моя разгоряченная фантазия создала все эти призраки, на самом деле бродившие лишь в моем собственном мозгу. — Я полагал, что дед жестоко напустится на меня и осыплет колкими насмешками мое общение с призраками, но место того он помрачнел, уставился в пол, потом быстро поднял голову и, устремив на меня сверкающий взор, сказал:

— Я не знаю, тезка, твоей книги. Однако ж не ей и не парам пунша обязан ты этим видением. Знай же: мне привиделось то же самое, что приключилось с тобой. Мне представилось, что я так же, как и ты, сижу в креслах подле камина, но то, что открылось тебе только в звуках, то я отчетливо узрел внутренним моим взором. Да, я видел, как вошел страшный призрак, как бессильно толкался он в замурованную дверь, как в безутешном отчаянии царапал стену так, что кровь выступила из-под сломанных ногтей, как потом сошел вниз, вывел из конюшни лошадь и опять поставил ее туда. Слышал ли ты, как далеко в деревне пропел петух?.. И тут ты разбудил меня; я скоро поборол злое наваждение этого чудовищного человека который все еще смущает ужасами веселие жизни.

Старик умолк, а я не хотел его расспрашивать, полагая, что он все объяснит сам, когда найдет нужным.

Пробив некоторое время в глубоком раздумье, дед продолжал:

— Тезка, теперь, когда ты знаешь, как обстоят дела, достанет ли у тебя мужества еще раз испытать это наваждение? Со мной вместе?

Разумеется, я сказал, что чувствую довольно сил для этого.

— Ну, тогда, — продолжал старик, — будущую ночь мы с тобой не сомкнем глаз. Внутренний голос убеждает меня, что это злое наваждение поборет не столько моя духовная сила, сколько мужество, основанное на твердом уповании, что это не дерзостное предприятие, а благое дело, и я не пощажу живота своего, чтобы заклясть злой призрак, который выживает потомков из родового замка их предков. Однако ж ни о каком опасном дерзновении тут и речи нет, ибо при таком твердом честном умысле, при таком смиренном уповании, какие во мне, нельзя не быть и не остаться победителем. Но все же, если будет на то воля божия и меня сокрушит нечистая сила, ты, тезка, должен будешь объявить, что я пал в честной христианской битве с адским духом, который здесь ведет свое смутительное существование! Но ты, ты держись в стороне! Тогда тебе ничего не будет!

День прошел в различных рассеивающих занятиях. После ужина Франц, как и накануне, собрал со стола и принес пунш; полная луна ярко светила сквозь мерцающие облака, морские волны кипели, и ночной ветер завывал и стучал в дребезжащие стекла сводчатых окон. Внутренне взволнованные, мы понуждали себя к равнодушной беседе. Мой дед положил часы с репетицией на стол. Они пробили двенадцать. И вот с ужасающим треском распахнулась дверь, и, как вчера, послышались тихие и медленные шаги, наискось пересекающие залу, донеслись вздохи и стоны. Дед побледнел, однако глаза его сверкали огнем необыкновенным. Он встал с кресел и, выпрямившись во весь рост, подперся левой рукой, а правую простер вперед, в середину залы, и был похож на повелевающего героя. Но все сильнее и явственнее становились стенания и вздохи, и вот кто-то стал царапаться в стену еще более мерзко, чем накануне. Тогда старик выступил вперед и пошел прямо к замурованной двери такими твердыми шагами, что затрещал пол. Став подле того места, где все бешеней и бешеней становилось царапанье, он сказал громким и торжественным голосом, какого я еще от него никогда не слыхал:

— Даниель, Даниель, что делаешь ты здесь в этот час?

И вот кто-то пронзительно закричал, наводя оторопь и ужас, и послышался глухой удар, словно на пол рухнула какая-то тяжесть.

— Ищи милости и отпущения у престола всевышнего! Там твое место. Изыди из мира сего, коему ты никогда больше не сможешь принадлежать! — так воскликнул старик еще сильнее, чем прежде, и вот словно жалобный стон пронесся и замер в реве подымающейся бури. Тут старик подошел к двери и захлопнул ее так крепко, что в пустой зале пошел громкий гул. В голосе моего деда, в его движениях было что-то нечеловеческое, что повергло меня в трепет неизъяснимый. Когда он опустился в кресло, его взор как будто просветлел, он сложил руки и молился в душе. Так, должно быть, прошло несколько минут, и вот мягким, глубоким, западающим в душу голосом, которым дед так хорошо владел, он спросил меня:

— Ну что, тезка?

Полон страха, ужаса, трепета, священного благоговения и любви, я упал на колени и оросил протянутую мне руку горячими слезами. Старик заключил меня в объятия и, прижимая к сердцу, сказал необычно ласково:

— Ну, а теперь будем спать спокойно, любезный тезка.

Так и случилось, а когда и в следующую ночь не произошло ничего необычайного, то к нам воротилась прежняя веселость, к неудовольствию старых баронесс, которые хотя и сохранили во всем своем причудливом облике некоторую призрачность, однако ж подавали повод только к забавным проделкам, какие умел преуморительно устраивать мой дед.

Прошло еще несколько дней, пока наконец не прибыл барон вместе со своей женой и многочисленной охотничьей свитой; стали съезжаться приглашенные гости, и во внезапно оживившемся замке началась шумная, беспокойная жизнь, как то было описано выше. Когда тотчас после приезда барон вошел к нам в залу, казалось, он был странно изумлен переменой нашего местопребывания, и, бросив мрачный взор на замурованную дверь и быстро отвернувшись, он провел рукой по лбу, словно силясь отогнать недоброе воспоминание. Дед мой заговорил о запустении судейской залы и смежных с ней комнат, барон попенял на то, что Франц не поставил нас на лучшей квартире, и радушно просил старика только сказать, когда чего недостает в новых покоях, которые ведь гораздо хуже, нежели те, где он живал прежде. Вообще в обхождении барона со старым стряпчим была приметна не только сердечность, но и некоторая детская почтительность, словно барон был обязан ему родственным решпектом.

Только это отчасти и примиряло меня с грубым повелительным нравом барона, который он час от часу все более выказывал. Меня он едва замечал или не замечал вовсе, почитая за обыкновенного писца. В первый раз, когда я протоколировал дело, он усмотрел в изложении какую-то неправильность; кровь взволновалась во мне, и я уже готов был сказать колкость, как вступился мой дед, уверяя, что я все сделал в его смысле и что здесь, в судопроизводстве, так и надлежит. Когда мы остались одни, я принялся горько сетовать на барона, который становился мне все более ненавистен.

— Поверь мне, тезка, — возразил старик, — что барон, вопреки неприветливому своему нраву, отличнейший, добрейший человек в целом свете. Да и нрав, как я тебе уже сказывал, переменился в нем лишь с той поры, когда он стал владельцем майората, а прежде был он юноша тихий и скромный. Да, впрочем, с ним обстоит все не так худо, как ты представляешь, и я бы очень хотел узнать, с чего он тебе так не полюбился. — Последние слова старик проговорил, улыбаясь весьма насмешливо, и горячая кровь, закипев, залила мне лицо. Не раскрылась ли теперь с полной ясностью передо мной самим душа моя, не почувствовал ли я несомнительно, что странная эта ненависть произошла из любви, или, лучше сказать, из влюбленности в существо, которое казалось мне прелестнейшим, дивнейшим, что когда-либо ступало по земле? И этим существом была сама баронесса. Уже когда она только прибыла в замок и проходила по комнатам, укутанная в дорогую шаль, в русской собольей шубке, плотно облегавшей изящный стан, — ее появление подействовало на меня как могущественные непреодолимые чары. И даже то, что старые тетки в наидиковиннейших своих нарядах и фонтанжах, какие довелось мне когда-либо видеть, семенили подле нее с обеих сторон, тараторя французские поздравления в то время, как она, баронесса, с несказанной добротой взирала вокруг и приветливо кивала то одному, то другому, а иногда мелодичным, как флейта, голосом произносила несколько слов на чисто курляндском диалекте, и уже одно это было столь удивительно странно, что воображение невольно сочетало эту картину со зловещим наваждением, и баронесса представлялась ангелом света, перед которым склонялись даже злые нездешние силы. Пленительная эта женщина и сейчас живо представляется моему духовному взору. Тогда ей было едва-едва девятнадцать лет: ее лицо, столь же нежное, как и стан, отражало величайшую ангельскую доброту, особливо же во взгляде ее темных глаз было заключено неизъяснимое очарование, подобно влажному лучу месяца, светилась в них мечтательная тоска, а в прелестной улыбке открывалось целое небо блаженства и восторга. Нередко казалась она углубленной в самое себя, и тогда прекрасное ее лицо омрачали облачные тени. Можно было подумать, что ее снедает некая томительная скорбь. Но мне чудилось, что в эти мгновенья ее объемлет темное предчувствие печального будущего, чреватого несчастьями, и странным образом, чего я никак не мог объяснить себе, также и с этим я сочетал жуткий призрак, бродивший в замке… На другой день по прибытии барона, когда все общество собралось к завтраку, дед мой представил меня баронессе, и, как обыкновенно случается в том расположении духа, какое было тогда у меня, я вел себя неописуемо нелепо и в ответ на самые простые вопросы прелестной женщины, как мне понравилось в замке и прочее, городил несусветнейший вздор, так что старые тетушки, несправедливо приписав мое замешательство глубочайшему решпекту перед госпожой, почли за должное благосклонно вступиться и принялись по-французски выхвалять меня как прелюбезного и преискусного молодого человека, как garçon très joli[54]. Это меня раздосадовало, и внезапно, совсем овладев собою, я выпалил остроту на более чистом французском языке, нежели тот, на каком изъяснялись старухи, так что они только вытаращили глаза и щедро попотчевали табаком свои длинные носы. По строгому взгляду, который баронесса перевела с меня на какую-то даму, я приметил, что мое острое словцо весьма сбивалось на глупость; это раздосадовало меня еще более, и я мысленно посылал старух в преисподнюю. Своей иронией дед мой давно уже успел развенчать времена буколических нежностей и любовных несчастий, приключающихся от ребяческого самообольщения, но все же я почувствовал, что баронесса овладела моей душой так сильно, как ни одна женщина до сей поры. Я видел и слышал только ее, но знал твердо и непреложно, что будет нелепицей и безумием отважиться на какие-нибудь любовные шашни, хотя вместе с тем и понимал, что мне невозможно, уподобившись влюбленному мальчику, созерцать и боготворить издали, ибо от этого мне было бы стыдно перед самим собой. Однако приблизиться к этой несравненной женщине, не подав ей и малейшего знака о моем сокровенном чувстве, вкушать сладостный яд ее взоров, ее речей и потом, вдали от нее, надолго, быть может, навсегда, запечатлеть ее образ в своем сердце, — я это мог и этого желал. Такая романтическая, даже рыцарская любовь, как она представилась мне бессонной ночью, столь взволновала меня, что у меня достало ребячества начать самым патетическим образом витийствовать перед самим собой и под конец безжалостно вздыхать: «Серафина, ах Серафина!», — так что дед мой пробудился и вскричал:

— Тезка! Тезка! Сдается мне, что ты фантазируешь вслух! Делай это днем, если можно, а ночью дай мне спать!

Я был немало озабочен, что старик, уже отлично приметивший мое взволнованное состояние при появлении баронессы, услышал имя и теперь станет донимать меня саркастическими насмешками, но поутру, входя в судейскую залу, он промолвил только:

— Дай бог каждому надлежащий разум и старание соблюсти его. Худо, когда ни с того ни с сего человек становится трусом. — Потом он сел за большой стол и сказал: — Пиши четко, любезный тезка, чтобы я мог прочесть без запинки.

Уважение, даже детская почтительность барона к моему деду приметны были во всем. За столом старый стряпчий занимал для многих весьма завидное место подле баронессы, меня же случай бросал то туда, то сюда, но обыкновенно меня брали в полон несколько офицеров из ближнего гарнизона, чтобы как следует наговориться обо всех новостях и веселых происшествиях, какие там случались, а вдобавок изрядно выпить. Так вышло, что я много дней кряду сидел на нижнем конце стола совсем далеко от баронессы, пока наконец нечаянный случай не приблизил меня к ней. Когда перед собравшимися гостями растворили дверь в столовую, компаньонка баронессы, уже не первой молодости, но, впрочем, не лишенная ума и приятности, вступила со мной в разговор, который, казалось, ее занимал. Приличие требовало, чтобы я подал ей руку, и я был немало обрадован, когда она заняла место вблизи баронессы, которая приветливо ей кивнула. Можно представить, что теперь все мои слова предназначались не только соседке, а преимущественно баронессе. Вероятно, душевное напряжение придавало моим речам особый полет, так что слушавшая меня девица становилась все внимательней и внимательней и наконец была неотвратимо увлечена в мир пестрых, беспрестанно сменяющихся образов, которые я перед ней создавал. Как уже сказано, она была не лишена ума, и потому скоро наш разговор стал поддерживаться сам собою, независимо от многословной болтовни гостей, и я лишь изредка принимал в ней участие, когда мне особенно хотелось блеснуть. Я приметил, что девица многозначительно посматривает на баронессу, а та старается вслушаться в нашу беседу. Особенно когда я, ибо речь зашла о музыке, с полным воодушевлением заговорил об этом высоком священном искусстве и под конец не умолчал, что, невзирая на занятия сухою юриспруденцией, довольно искусно играю на фортепьянах, пою и даже сочинил несколько песен. Когда все перешли в другую залу пить ликеры и кофе, я нечаянно, сам не зная как, очутился перед баронессой, беседовавшей с компаньонкой. Она тотчас обратилась ко мне, однако приветливее и уже как к знакомому, с теми же вопросами: как понравилось мне пребывание в замке и прочее. Я стал уверять, что в первые дни ужасающая пустынность окрестностей да и сам старинный замок привели меня в странное расположение духа, но в этом заключено и много прекрасного, и что теперь я только хочу быть избавленным от непривычной мне дикой охоты. Баронесса улыбнулась, заметив:

— Легко могу себе вообразить, что неистовое рыскание по лесам не составляет для вас приятности. Вы музыкант и, судя по всему, поэт. Я страстно предана обоим этим искусствам. Сама я немного играю на арфе, но принуждена лишить себя этого в Р…зиттене, ибо муж мой не желает, чтобы я брала с собой этот инструмент, чьи нежные звуки плохо бы подходили к буйным крикам охотников и резким звукам рогов, что только и слышишь здесь! О боже, как бы повеселила меня теперь музыка!

Я стал уверять, что приложу все свое искусство, чтобы исполнить ее желание, ибо, нет сомнения, в замке найдется какой-нибудь инструмент, хотя бы ветхое фортепьяно. Но тут фрейлейн Адельгейда (компаньонка баронессы) громко рассмеялась и спросила, неужто я не знаю, что в замке с незапамятных времен не слыхивали никакого инструмента, кроме кряхтящих труб, радостно рыдающих охотничьих рогов да еще хриплых скрипок, расстроенных контрабасов и блеющих гобоев бродячих музыкантов. Баронесса выразила непременное желание слушать музыку, в особенности меня, и обе, она и Адельгейда, изощрялись в придумывании средств, как достать сюда мало-мальски сносное фортепьяно. В это время через залу проходил Франц. «Вот у кого на все готов совет и кто достанет все, даже неслыханное и невиданное», — с этими словами фрейлейн Адельгейда подозвала кастеляна, и, пока она растолковывала, что от него требуется, баронесса, сложив руки, наклонив голову, слушала с милой улыбкой, глядя в глаза старику. Она была пленительна, словно милое прелестное дитя, которому не терпится заполучить желанную игрушку. Франц, по своему обыкновению, пустился в пространные разглагольствования и перечислил множество причин, по которым никак невозможно в скорости достать такой редкостный инструмент, и наконец самодовольно ухмыльнулся в бороду и сказал:

— Однако госпожа экономша там, у себя в деревне, весьма даже искусно бренчит на клавицимбале, или как бишь оно там называется по-чужеземному, да и поет при этом так нежно и жалостливо, что у иного глаза краснеют, как от луку, а ноги сами готовы пуститься в пляс.

— У нее есть фортепьяно! — перебила его Адельгейда.

— Вот, вот, оно самое, — продолжал старик, — выписано прямехонько из Дрездена, так что, это…

— Как хорошо! — воскликнула баронесса.

— Изрядный инструмент, — продолжал старик, — однако малость жидковат. Намедни вот органист захотел сыграть на нем «Во всех делах моих», да вконец его разбил и покорежил, так что…

— О боже! — воскликнули разом баронесса и фрейлейн Адельгейда.

— Так что, — продолжал старик, — пришлось его с большими издержками отправлять в Р. и там починять.

— А теперь-то оно снова здесь? — с нетерпением спросила фрейлейн Адельгейда.

— А как же, высокочтимая барыня! И госпожа экономша почтет за честь…

В эту минуту мимо проходил барон, он словно в изумлении поглядел на нашу группу и, насмешливо улыбаясь, шепнул баронессе: «Опять Франц подает добрые советы?» Баронесса, зардевшись, потупила глаза, а старый Франц испуганно умолк и стал навытяжку, по-солдатски задрав голову и опустив руки по швам. Старые тетушки подплыли к нам в штофных платьях и увели с собой баронессу. За ней последовала фрейлейн Адельгейда. Я стоял как завороженный. Восторг, что я приближусь теперь к ней, обожаемой женщине, которая покорила все мое существо, боролся с мрачным неудовольствием и досадой на барона, представлявшегося мне грубым деспотом. Когда я не прав, то отчего старый, седой как лунь слуга принял такой рабский вид?

— Да что ты, ничего не видишь и не слышишь? — воскликнул дед, хлопнув меня по плечу; мы поднялись в свои комнаты. — Не подбивайся так к баронессе, — сказал он мне, когда мы пришли туда, — к чему это? Предоставь это молодым хлыщам, которые всегда рады поволочиться, в них ведь нет недостачи.

Я рассказал, как все вышло, и попросил решить, заслужил ли я его упрек, однако он не ответил ничем, кроме: «Гм-гм», — надел шлафрок, уселся в кресло и, раскурив трубку, завел речь о происшествиях на вчерашней охоте, подшучивая над моими промахами.

В замке все затихло; господа и дамы, разошедшиеся по своим покоям, наряжались к предстоящим увеселениям. Музыканты с хриплыми скрипками, расстроенными контрабасами и блеющими гобоями, о которых говорила фрейлейн Адельгейда, как раз пришли, и ночью в замке готовились дать ни больше ни меньше как заправский бал по всей форме. Старик, предпочитая мирный сон пустому препровождению времени, остался в своей комнате, я же, напротив, уже совсем оделся на бал, как в двери тихонько постучали, и вошел Франц, который с довольной улыбкой объявил мне, что только что привезли в санях от госпожи экономши клавицимбал и уже перенесли к милостивой госпоже баронессе. Фрейлейн Адельгейда велела просить меня тотчас прийти к ним. Можно представить, как застучало мое сердце, с каким внутренним сладостным трепетом я отворил дверь в комнату, где была она. Фрейлейн Адельгейда весело меня встретила. Баронесса в полном бальном наряде сидела, задумавшись, перед таинственным ящиком, где дремали звуки, которые мне надлежало пробудить. Она поднялась, блистая красотой столь совершенной, что я вперил в нее неподвижный взор, не будучи в силах вымолвить ни единого слова.

— Ну вот, Теодор (следуя приветливому обыкновению севера, которое также можно встретить и на крайнем юге, она всех называла просто по имени), ну вот, Теодор, — молвила она весело, — инструмент привезен, дай бог, чтобы он оказался не совсем недостоин вашего искусства.

Когда я поднял крышку, зашумело множество лопнувших струн, когда же я взял аккорд, то он прозвучал отвратительно, гадко и мерзко, ибо все струны, которые еще остались целы, были совсем расстроены.

— Видно, органист опять приложил сюда свои нежные лапки, — со смехом вскричала фрейлейн Адельгейда, но баронесса сказала с неудовольствием:

— Да ведь это сущее несчастье! Ах, значит, не видать мне здесь никакой радости!

Я пошарил в инструменте и, по счастью, нашел несколько катушек струн, но не было молоточка! Новые сетования.

— Годится всякий ключ, только бы бородка пришлась по колкам, — объявил я; и вот обе, баронесса и фрейлейн Адельгейда, принялись весело сновать по комнате, и вскоре передо мной на резонаторе был разложен целый магазин блестящих ключиков.

Я усердно принимаюсь за дело; фрейлейн Адельгейда, сама баронесса хлопочут подле меня, пробуя то один, то другой колок; наконец один из неподатливых ключей надевается на колки. «Пошло на лад, пошло на лад!» радостно кричат обе; тут вдруг с шумом лопается струна, которая додребезжалась почти до чистого тона, — и обе отпрянули в испуге!.. Баронесса маленькими нежными руками разбирает хрупкие металлические струны, она подает мне те номера, которые мне надобны, и заботливо держит катушку, которую я разматываю; внезапно одна из катушек выскакивает из наших рук, так что баронесса нетерпеливо восклицает: «Ах!» — фрейлейн Адельгейда заливается громким смехом, я преследую спутанный клубок до самого угла комнаты, и вот все мы стараемся вытянуть из него прямую неломаную струну, которая, после того как мы ее укрепили, к нашему огорчению, вновь соскакивает; но наконец-то отысканы хорошие катушки, струны начинают натягиваться, и мало-помалу из нестройного шума постепенно возникают чистые, звучные аккорды.

— Ах, удача, удача! Инструмент настраивается, — восклицает баронесса, глядя на меня с пленительной улыбкой.

Как скоро эти соединенные труды изгнали все чуждое, холодное, что налагает на нас светское приличие, какая теплая доверчивость поселилась меж нами; подобно электрическому дуновению, воспламенившему мою душу, она быстро растопила мою рабскую принужденность, как лед, давивший на мою грудь. Тот странный пафос, который рождает влюбленность, подобная моей, совсем оставил меня, и, когда наконец фортепьяно было мало-мальски настроено, я, вместо того чтобы излить в бравурных фантазиях волновавшие меня чувства, углубился в те сладостные, нежные канцонетты, что занесены к нам с юга. Во время всех этих «Senza di te», разных «Sentimi idol mio», «Almen se non poss'io», бесчисленных «Morir mi sento», и «Аddio», и «Оh dio»[55] взоры Серафины блистали все ярче и ярче. Она села за фортепьяно совсем подле меня; я чувствовал, как ее дыхание трепещет на моей щеке; но вот она облокотилась на спинку моего стула, белая лента, отцепившись от изящного бального платья, упала мне на плечо и, колеблемая звуками фортепьяно и тихими вздохами Серафины, порхала от одного к другому, как верный посланец любви! Удивительно, как я не лишился рассудка! Когда я, припоминая какую-то песню, брал аккорд, фрейлейн Адельгейда, сидевшая в углу комнаты, подбежала к баронессе, стала перед ней на колени, взяла обе ее руки и, прижимая к своей груди, стала просить:

— Милая баронесса Серафина, теперь и тебе надо будет спеть.

Баронесса возразила:

— Что это тебе вздумалось, Адельгейда, — мне ли выступать перед нашим виртуозом с жалким пением?

То было пленительное зрелище, когда она, потупив глаза и густо покраснев, подобно застыдившемуся ребенку, боролась с робостью и желанием. Можно себе представить, как я умолял ее, и, когда она упомянула о курляндских народных песенках, я не отступил от нее, пока она, протянув левую руку, не попыталась извлечь из фортепьяно несколько звуков, как бы для вступления. Я хотел уступить ей свое место, но она не согласилась, уверяя, что не сумеет взять ни одного аккорда и что ее пение без аккомпанемента будет сухо и неуверенно. И вот нежным, чистым, как колокольчик, льющимся от самого сердца голосом она запела песню, чья простенькая мелодия совершенно отвечала характеру тех народных песен, которые словно светят нам из глубины души, и мы в светлом озарении познаем нашу высшую поэтическую природу. Таинственное очарование заключено в незначительных словах текста, служащих как бы иероглифами того невыразимого, что наполняет грудь нашу. Кто не вспомнит о той испанской концонетте, все словесное содержание которой не более как: «С де́вицей моей я плыл по морю, и вот поднялась буря, и де́вица моя в страхе стала метаться туда и сюда. Нет, уж не поплыву я больше с де́вицей моей по морю». Так и в песенке баронессы говорилось лишь: «Намедни танцевала я с миленьким на свадьбе, из волос моих упал цветок, который он поднял, подал мне и сказал: «А когда же, моя де́вица, мы опять пойдем на свадебку?»

Когда вторую строфу этой песенки я стал сопровождать арпеджиями, когда, охваченный вдохновением, я срывал с уст баронессы мелодии следующих песен, то, верно, показался ей и фрейлейн Адельгейде величайшим мастером в музыке; они осыпали меня похвалами. Свет зажженных в бальной зале свечей достигал покоев баронессы; нестройный рев труб и валторн возвестил, что пришло время собираться на бал.

— Ах, мне надобно идти! — воскликнула баронесса. Я вскочил из-за фортепьяно.

— Вы доставили мне приятнейшие минуты — это были самые светлые мгновения, какие выпадали на мою долю в Р…зиттене. — С этими словами баронесса протянула мне руку; и когда я, опьяненный величайшим восторгом, прижал ее к своим губам, то почувствовал, как кровь горячо бьется в ее пальцах… Я не знаю, как я очутился в комнате деда, как попал потом в бальную залу. Некий гасконец боялся сражения, полагая, что всякая рана ему смертельна, ибо он весь состоял из одного сердца. Я, да и каждый на моем месте, мог бы ему уподобиться! Всякое прикосновение смертельно. Рука баронессы, пульсирующие ее пальцы поразили меня, как отравленные стрелы, кровь моя пылала в жилах!

На другое утро дед мой, не выспрашивая меня прямо, все же скоро узнал историю проведенного с баронессой вечера, и я был немало озадачен, когда он, говоривший со мной всегда весело и с усмешкой, вдруг стал весьма серьезен и сказал:

— Прошу тебя, тезка, противься глупости, обуревающей тебя с такой силой. Знай, что твое предприятие, как бы ни казалось оно невинным, может иметь последствия ужаснейшие: в беспечном безумии ты стоишь на тоненьком льду, который под тобой подломится, прежде чем успеешь заметить, и ты бухнешься в воду. А я остерегусь удерживать тебя за полу, ибо знаю, — ты выкарабкаешься сам и скажешь, при смерти болен: «Я схватил во сне небольшой насморк»; а на самом деле злая лихорадка иссушает твой мозг, и пройдут года, прежде чем ты оправишься. Черт побери твою музыку, коли ты не можешь употребить ее ни на что лучшее, кроме как будоражить и смущать мирный покой чувствительных женщин.

— Но, — перебил я старика, — придет ли мне на ум любезничать с баронессой?

— Дуралей, — вскричал он, — да знай я это, я бы тебя тут же выбросил в окно!

Барон прервал наш тягостный разговор, и начавшиеся занятия вывели меня из любовных мечтаний, в которых видел я Серафину и помышлял только о ней.

В обществе баронесса только изредка говорила мне несколько приветливых слов, однако не проходило почти ни одного вечера, чтоб ко мне не являлся тайный посланец от фрейлейн Адельгейды, звавший меня к Серафине. Скоро случилось, что музыка стала у нас чередоваться с беседой о самых различных вещах. Когда я и Серафина начинали вдаваться в сентиментальные грезы и предчувствия, фрейлейн Адельгейда, которая была не так уже молода, чтобы казаться столь наивной и взбалмошной, неожиданно перебивала нас веселыми и, пожалуй, немного бестолковыми речами. По многим приметам я скоро заключил, что душа баронессы и впрямь повергнута в какое-то смятение, которое, как я полагал, мне удалось прочесть в ее взоре, когда увидел ее в первый раз, — и враждебное действие замкового призрака стало для меня несомненным. Что-то ужасное случилось или должно было случиться! Часто порывался я рассказать Серафине, как прикоснулся ко мне незримый враг и как дед мой заклял его, видимо, навеки, но какая-то мне самому непостижимая робость связывала мой язык, едва я хотел заговорить. Однажды баронесса не явилась к обеденному столу; было объявлено, что она занемогла и не покидает своих покоев. Барона участливо расспрашивали, не опасен ли недуг? Он неприятно улыбнулся, словно с горькой насмешливостью, и сказал:

— Не более как легкий катар, что приключился у нее от сурового морского воздуха; здешний климат не терпит нежных голосков и не переносит иных звуков, кроме диких охотничьих криков.

Говоря это, барон бросил на меня, сидевшего наискось от него, язвительный взгляд. Нет, не к соседу своему, а ко мне обращался он! Фрейлейн Адельгейда, обедавшая рядом со мной, густо покраснела; уставившись глазами в тарелку, она стала водить по ней вилкой и прошептала:

— А все же еще сегодня ты увидишь Серафину, еще сегодня твои нежные песенки успокоят ее больное сердце.

Эти слова также предназначались для меня, но в ту же минуту почудилось мне, что я состою в тайных запретных любовных отношениях, которые могут окончиться только чем-нибудь ужасным, каким-нибудь преступлением. С тяжелым сердцем вспомнил я предостережения моего деда. Что следовало предпринять? Не видать ее более? Это невозможно, покуда я нахожусь в замке, и даже если бы я смел не спросясь оставить замок и воротиться в К… — это было бы не в моих силах. Ах, я слишком хорошо чувствовал, что мне не превозмочь самого себя и не освободиться от грез, дразнящих меня несбыточным любовным счастьем. Адельгейда показалась мне чуть ли не простой сводницей, я был готов презирать ее, но, опомнившись, устыдился своей глупости. Разве все, что произошло в эти блаженные вечерние часы, могло хотя на йоту привести меня к более близким отношениям, нежели дозволяло приличие и благопристойность? Как мог я помыслить, что баронесса питает ко мне какие-то чувства? И все-таки я был убежден в опасности своего положения.

Обед кончился раньше обыкновенного, ибо надо было идти на волков, которые объявились в сосновом лесу, подле самого замка. В моем взволнованном состоянии охота пришлась мне весьма кстати, и я объявил деду, что намереваюсь отправиться вместе со всеми; дед мой, услышав об этом, улыбнулся с довольным видом и сказал:

— Вот ладно, что и ты наконец выберешься на свежий воздух, а я побуду дома; можешь взять мое ружье да на всякий случай привяжи к поясу мой охотничий нож, это надежное оружие, ежели соблюдать хладнокровие.

Лес, где объявились волки, оцепили егеря. Было студено; ветер завывал меж соснами и сыпал мне в лицо светлые хлопья снега, так что, когда стало смеркаться, я едва мог видеть за несколько шагов от себя. Совсем окоченев, я сошел с номера и стал искать защиты в чаще леса. Там я прислонился к дереву, зажав ружье под мышку. Я забыл об охоте, мысли унесли меня к Серафине в ее приветливую комнату. Где-то вдалеке раздались выстрелы, в чаще что-то зашуршало, и я увидел менее чем в двухстах шагах от себя матерого волка, намеревавшегося проскочить мимо. Я прицелился, спустил курок — и промахнулся! Зверь, сверкая глазами, прыгнул на меня, и я погиб бы неминуемо, ежели бы не сохранил настолько присутствия духа, что выхватил охотничий нож и всадил его глубоко в глотку волку, когда тот уже готов был в меня вцепиться, так что его кровь забрызгала мне руку до плеча. Стоявший неподалеку от меня егерь с воплем кинулся ко мне, и на беспрестанные призывы его рожка все сбежались. Барон поспешил ко мне:

— Ради бога! Вы в крови? Вы в крови? Вы ранены?

Я уверял его в противном. Барон напустился на егеря, который стоял ко мне ближе всех, и принялся осыпать его упреками, зачем он не выстрелил, когда я дал промах, и, хотя егерь уверял, что это было никак не возможно, ибо в ту самую минуту волк уже бросился и выстрел непременно угодил бы в барина, все же барон стоял на своем, что меня как малоискушенного охотника надлежало взять под особую защиту. Меж тем егеря понесли зверя; он был такой большой, какого с давних пор уже не видывали, и все поразились моему мужеству, моей решимости, хотя мне самому мое поведение казалось весьма естественным, и, в самом деле, я даже не подумал об опасности, в которой находился. Особливое участие оказывал мне барон; он беспрестанно спрашивал, не опасаюсь ли я последствий испуга, пусть даже зверь и не ранил меня. По дороге в замок барон дружески взял меня под руку и велел егерю нести мое ружье. Он все время говорил о моем геройском поступке, так что под конец я и сам поверил в свое геройство, потерял всякое смущение и чувствовал себя даже по сравнению с бароном мужчиной, исполненным отваги и редкостной решимости. Школьник, счастливо выдержав экзамен, перестал быть школьником, и вся унизительная школьническая робость его оставила. Теперь, казалось мне, я добыл себе права искать милости Серафины. Известно ведь, на какие вздорные сопоставления способна фантазия влюбленного юноши.

В замке, у камина, за чашей дымящегося пунша, я продолжал быть героем дня; кроме меня, только барон уложил еще одного дюжего волка, остальные довольствовались тем, что оправдали свои промахи погодою, темнотою, и рассказывали жуткие истории о прежних охотничьих удачах и перенесенных опасностях. Я полагал, что теперь мой дед уж непременно выскажет мне чрезвычайную похвалу и удивление; с такой надеждой я пространно рассказал ему свое приключение и не забыл самыми яркими красками расписать свирепый, кровожадный вид дикого зверя. Но старик рассмеялся мне в лицо и сказал:

— Бог — заступник слабых!

Когда, утомившись попойкой и обществом, я пробирался по коридору в судейскую залу, вдруг передо мной проскользнула какая-то фигура со свечой в руках. Войдя в залу, я узнал фрейлейн Адельгейду. «Вот и бродишь тут всюду, словно привидение или лунатик, чтобы отыскать вас, мой храбрый охотник!» — шепнула мне она, схватив меня за руку. Слова «лунатик, привидение», сказанные в этом месте, тяжело легли мне на сердце; они мгновенно привели мне на память призрачные явления тех первых двух ужасных ночей; как тогда, подобно басовым трубам органа, завывал морской ветер, страшно свистел и бился в сводчатые окна, и месяц ронял бледный свет прямо на таинственную стену, где слышалось тогда царапание. Мне показалось, что я вижу на ней кровавые пятна. Фрейлейн Адельгейда, все еще державшая меня за руку, должна была почувствовать ледяной холод, пронизавший меня.

— Что с вами, что с вами? — тихо спросила она. — Вы совсем окоченели? Ну, я верну вас к жизни. Знайте же, что баронесса ждет не дождется, когда вы придете. Иначе она не поверит, что злой волк и впрямь не растерзал вас. Она очень встревожена! Ах, друг мой, что вы сделали с Серафиной. Я никогда еще не видела ее такой. Ого! Как зачастил ваш пульс! Как внезапно ожил умерший было господин! Ну, пойдемте — только тихонько — к маленькой баронессе!

Молча позволил я себя вести. То, как Адельгейда говорила о баронессе, показалось мне недостойным, особенно низким представился мне намек на какой-то сговор между нами. Когда мы вошли, Серафина с негромким:

«Ах!» — сделала навстречу несколько торопливых шагов и, как бы опомнившись, остановилась посреди комнаты; я осмелился схватить ее руку и прижать к своим губам. Баронесса, не отнимая руки, сказала:

— Боже мой, ваше ли дело сражаться с волками? Разве вы не знаете, что баснословные времена Орфея и Амфиона давно миновали и дикие звери потеряли всякий решпект к искусным певцам?

Этот прелестный оборот, которым баронесса разом пресекла всякую возможность дурно истолковать ее живейшее участие, тотчас подсказал мне верный тон и такт. Не знаю сам, как это случилось, что я, по обыкновению, не сел к фортепьяно, а опустился на канапе подле баронессы. Обратившись ко мне со словами: «Как же это вы подвергли себя опасности?» — баронесса выразила наше взаимное желание, что сегодня должна занять нас не музыка, а беседа. Когда я, рассказав приключение в лесу и упомянув о живом участии барона, дал заметить, что не считал его к тому способным, баронесса мягко, почти горестно промолвила:

— О, как груб, как несдержан должен казаться вам барон, но, поверьте, только во время пребывания в этих сумрачных зловещих стенах, только во время дикой охоты в глухих лесах происходит такая перемена во всем его существе, или по крайней мере во внешнем поведении. Барона приводит в совершенное расстройство неотступно преследующая его мысль, что здесь случится нечто ужасное: поэтому и ваше приключение, которое, к счастью, осталось без дурных последствий, наверно, глубоко потрясло его. Барон не желает, чтобы и самый последний из его слуг подвергался малейшей опасности, а тем более любезный новоприобретенный друг, и, я уверена, Готлиб, которому он ставит в вину, что он покинул вас в беде, поплатится если не тюрьмой, то самым постыдным охотничьим наказанием: ему придется без ружья, с одной дубинкой в руках, примкнуть к остальным егерям. Одно то, что охота в здешних местах никогда не бывает без опасностей и что барон, беспрестанно страшась несчастья, все же находит в ней радость и наслаждение и сам словно дразнит злого дьявола, — вносит в его жизнь разлад, который и на меня производит губительное свое действие. Рассказывают немало странного о предке, который учредил майорат, и я хорошо знаю, что какая-то мрачная семейная тайна, заключенная в этих стенах, подобно ужасному призраку, выживает отсюда владельцев и позволяет им пробыть здесь лишь короткое время среди шумной и дикой суеты. Но я — как одинока я посреди этой суматохи, какой тревогой наполняет меня вся эта жуть, которой веет от всех этих стен. Вы, мой добрый друг, своим искусством доставили мне первые приятные минуты, какие мне довелось провести в замке. Как мне изъявить вам мою признательность?

Я поцеловал протянутую руку и признался, что и меня в первые дни или, вернее, в первую ночь пребывания в замке жуткая таинственность здешних мест повергла в глубокий ужас. Баронесса устремила на меня неподвижный взор, когда я стал объяснять это чувство впечатлением от архитектуры всего замка, особливо же от убранства судейской комнаты, приписывать его завываниям морского ветра. Быть может, мой голос и выражение открыли ей, что я чего-то не договариваю, ибо, когда я замолчал, баронесса с живостью воскликнула:

— Нет, нет, что-то ужасное случилось в этой зале, куда я не могу войти без трепета. Заклинаю вас, — откройте мне все!

Лицо Серафины покрылось мертвенной бледностью, я видел, что будет благоразумнее правдиво рассказать ей все, что приключилось со мною, нежели предоставить ее взволнованному воображению измышлять наваждение, которое в неведомой мне связи окажется еще более ужасным, чем то, какое я испытал. Она слушала меня, и ее душевное стеснение и страх все более увеличивались. Когда я упомянул о царапании в стену, она воскликнула: «Это ужасно, — да, да! Страшная тайна скрыта в этой стене!» А когда я рассказал, что мой дед своей духовной силой и властью всевышнего заклял призрак, она глубоко вздохнула, словно избавившись от тяжелого бремени. Откинувшись в кресле, она закрыла лицо руками. Тут только заметил я, что Адельгейда нас оставила. Я давно перестал говорить, и так как Серавина все еще молчала, то я тихонько встал, подошел к фортепьяно и попытался арпеджийными аккордами вызвать утешительных духов, которые бы увели Серафину из того мрачного мира, что открылся ей в моем рассказе. Скоро я стал напевать как можно нежнее одну из пленительных канцон аббата Стефани[56]. Полнвые скорби звуки: Ochi perch`e piangete5 — пробудили Серафину от мрачных сновидений; она внимала мне с улыбкой, и на глазах у нее засверкали блестящие жемчужины. Как же это случилось, что я опустилс яперед нею на колени, что она наклонилась ко мне, что я обхватил ее руками и долгий огненный поцелуй пламенел на моих устах? Как же это случилось, что я не лишился рассудка, что я чувствовал, как она нежно прижимает меня к себе, что я выпустил ее из своих объятий и, быстро поднявшись, подошел к фортепиано? Отвернувшись, баронесса сделала несколько шагов к окну, потом воротилась и подошла ко мне почти горделивой поступью, что вовсе не было ей свойственно. Пристально поглядев мне в глаза, она сказала:

— Дед ваш — достойный старик, какого только я знала, он ангел-хранитель нашей семьи, — да помянет он меня в своих благих молитвах!

Я не мог вымолвить ни слова, губительный яд, вошедший в меня с ее поцелуем, кипел и горел во всех моих жилах, во всех моих нервах.

Вошла фрейлейн Адельгейда; неистовство внутренней борьбы прорвалось потоком горячих слез, которых я не мог удержать. Адельгейда с удивлением и скептической улыбкой посмотрела на меня, — я готов был ее убить. Баронесса протянула мне руку и с неизъяснимой нежностью сказала:

— Прощайте, милый друг! Прощайте! Навеки! Помните, что, быть может, никто лучше меня не понимал вашей музыки. Ах! Эти звуки будут долго-долго отзываться в моей душе.

Я принудил себя сказать несколько бессвязных вздорных слов и опрометью бросился в свою комнату.

Старик мой уже спал. Я остался в зале; я упал на колени, я громко рыдал, — я призывал имя возлюбленной, одним словом, предался всем дурачествам любовного безумия, и только громкий окрик пробужденного моим беснованием деда: «Тезка, мне сдается, что ты рехнулся или опять сцепился с волком? Проваливай в постель!» — только этот окрик загнал меня в комнату, где я улегся спать, твердо решив грезить во сне только о Серафине.

Дело было за полночь, когда я, все еще не уснув, заслышал голоса, беготню и хлопанье дверей. Прислушиваюсь — и до меня доносятся приближающиеся шаги по коридору; дверь в залу отворяется, и вот уже стучат к нам в комнату.

— Кто там? — громко спрашиваю я, тогда за дверью заговорили:

— Господин стряпчий, господин стряпчий, пробудитесь, пробудитесь!

Я узнал голос Франца и когда спросил: «Уж не пожар ли в замке?» — дед проснулся и закричал:

— Где пожар? Где опять объявилось проклятое бесовское наваждение?

— Ах, вставайте, господин стряпчий, — упрашивал Франц, — вставайте, господин барон требует вас к себе.

— Что надобно от меня барону? — спросил дедушка. — Что ему от меня надобно в ночную пору? Разве он не знает, что вся юриспруденция отправляется на покой вместе со стряпчим и так же хорошо почивает, как и он сам?

— Ах, — вскричал Франц в тревоге, — дражайший господин стряпчий, да подымитесь, ради бога, — госпожа баронесса при смерти!

С воплем ужаса вскочил я с постели.

— Отвори Францу дверь! — крикнул дед; обеспамятовав, я сновал по комнате, не находя ни двери, ни замка. Старик принужден был мне пособить; Франц вошел, бледный, со смятенным лицом; он зажег свечи. Едва мы накинули платье, как услышали в зале голос барона: «Могу ли я поговорить с вами, любезный Ф.?»

— А ты-то тезка, чего ради оделся, барон ведь посылал только за мной? — спросил старик, намереваясь идти.

— Я пойду туда, — я должен ее увидеть и потом умереть, — проговорил я глухо и словно уничтоженный безутешной скорбью.

— Вот как! Ты хорошо придумал, тезка. — Сказав это, дед захлопнул дверь перед самым моим носом, да так сильно, что все петли зазвенели, и запер ее снаружи. В первую минуту, возмутившись таким принуждением, я хотел вышибить дверь, но потом рассудил, что такое необузданное бешенство может иметь лишь пагубные последствия, и решил дождаться возвращения старика, а там уже, во что бы то ни стало, уйти из-под его опеки. Я слышал, как дед жестоко спорил с бароном, слышал, что они много раз поминали мое имя, но больше ничего разобрать не мог. С каждой секундой положение мое становилось все убийственнее. Наконец я услышал, что барону сообщили какое-то известие и он поспешно удалился. Старик воротился в комнату.

— Она умерла! — закричал я, бросившись ему навстречу.

— А ты спятил, — спокойно перебил он меня, взял за плечи и посадил на стул.

— Я пойду туда, — кричал я, — я пойду туда, я увижу ее, хотя бы это стоило мне жизни!

— Изволь, милый тезка, — сказал старик, заперев дверь, вынув ключ и опустив его в карман. И вот я, воспламенясь слепою яростью, схватил заряженное ружье и закричал:

— Здесь, не сходя с места, я всажу себе пулю в лоб, когда вы тотчас не отопрете мне двери!

Тут старик подошел вплотную ко мне и сказал, пронизывая меня взглядом:

— Мальчик, неужто ты возомнил устрашить меня своей пустой угрозой? Неужто ты думаешь, что мне дорога твоя жизнь, когда ты в ребяческом безрассудстве швыряешь ее как негодную игрушку? Какое тебе дело до супруги барона? Кто дал тебе право докучливым болваном вторгаться туда, где тебе не следует быть и где тебя вовсе не спрашивают? Или ты собрался разыграть влюбленного петушка в строгую годину смерти?

Униженный я упал в кресло. После некоторого молчания старик, смягчившись, продолжал:

— Так знай, что сказанная смертельная опасность, по всей вероятности, вовсе не грозит баронессе, — фрейлейн Адельгейда приходит в волнение от всякого пустяка; упадет ей на нос капля дождя, так она уже кричит: «Какая ужасная непогода!» К несчастью, вся эта тревога дошла до старых тетушек, которые с неуместными слезами явились и натащили целый арсенал живительных капель — жизненных эликсиров и бог весть чего еще, — только всего лишь глубокий обморок! — Старик замолчал: верно, он заметил мою внутреннюю борьбу. Он прошелся несколько раз по комнате, стал опять передо мною, рассмеялся от всего сердца и сказал: — Тезка, тезка! Какую же глупость ты отмочил? Ну вот! Не иначе как сам сатана на все лады морочит нас здесь, а ты крепко попался ему в лапы и пляшешь под его дудочку. — Он опять прошелся взад и вперед и потом продолжал: — Сон уже пропал, и я полагаю, не худо будет выкурить трубку и так скоротать остаток ночи и темноты. — С этими словами старик вынул из шкафа в стене глиняную трубку и, мурлыча какую-то песенку, долго и тщательно набивал ее табаком, потом стал рыться в бумагах, вырвал листочек, свертел фидибус и разжег трубку. Пуская густые облака дыма, он проговорил сквозь зубы: — Ну, тезка, как там у тебя вышло с волком-то?

Не знаю почему, спокойное поведение деда оказывало на меня весьма странное действие. Мне чудилось, будто я уже не в Р…зиттене, что баронесса где-то далеко-далеко и я могу достичь до нее только на крыльях воображения. Последний вопрос старика вызвал во мне досаду.

— Что ж, — сказал я, — вы находите мое охотничье приключение столь забавным, столь достойным осмеяния?

— Нимало, — возразил старик, — нимало, любезный тезка, но ты мне поверишь, какую потешную рожу строит такой вот несмышленыш и как уморительно ведет он себя, когда господь Бог ниспошлет ему какое-нибудь приключение. Был у меня в университете приятель, скромный, спокойный, рассудительный малый. Случай замешал его, хотя он никогда не подавал к тому повода, в какое-то дело чести, и он, кого большая часть буршей считала трусом, простофилей, повел себя с таким решительным мужеством, что все диву давались. Но с того времени он совсем переменился. Из прилежного рассудительного юноши превратился в заносчивого хвастливого забияку. Он кутил, буйствовал и дрался, все ради глупого ребячества, и не унялся до тех пор, покуда старшина землячества, которое он оскорбил самым грубым образом, не заколол его на дуэли. Я рассказываю тебе все это, тезка, просто так, а ты уж думай по сему случаю что хочешь. А теперь, возвращаясь к баронессе и ее болезни… — Тут в зале послышались тихие шаги, и мне почудилось, что по воздуху проносятся ужасные вздохи. «Ее уже нет!» — мысль эта пронизала меня как убийственный удар молнии. Старик поспешно встал и громко окликнул:

— Франц! Франц! — «Слушаю, господин стряпчий», — ответили за дверью. Франц, — продолжал мой дед, — помешай уголья в камине и, коли можно, приготовь нам по чашке чаю. Чертовски холодно, — обратился он ко мне, лучше уж мы потолкуем там, сидя у камина. Старик отпер дверь, я машинально последовал за ним.

— Ну, как там дела? — спросил дед у кастеляна.

— Э, да что там, — отвечал Франц, — все было не так страшно; госпожа баронесса совсем оправилась и полагает, что приключился маленький обморок от дурного сна.

Я едва не закричал от радости и восторга, но строгий взгляд старика осадил меня.

— Вот как? — сказал он. — А ведь, в сущности, не худо было бы теперь соснуть часика два. Франц, брось-ка хлопотать о чае!

— Как угодно, господин стряпчий, — отвечал Франц и оставил нас, пожелав спокойной ночи, невзирая на то, что уже пели петухи.

— Слушай, тезка, — сказал дед, выбивая пепел из трубки, — а ведь хорошо, что тебе не приключилось несчастья ни от волка, ни от заряженного ружья!

Тут я понял все и устыдился, что подал старику повод обойтись со мною, как с дурно воспитанным ребенком.

— Сделай одолжение, — сказал мой дед поутру, — сделай одолжение, тезка, сходи вниз и справься о здоровье баронессы. Можешь спросить фрейлейн Адельгейду, а она-то уж сообщит достоверный бюллетень.

Можно себе представить, как я помчался вниз. Но в то самое мгновение, когда я собирался тихонько постучаться в двери передней на половине баронессы, навстречу мне поспешно вышел сам барон. Он в изумлении остановился и вперил в меня мрачный, проницательный взор.

— Что вам здесь надобно? — буркнул он.

Невзирая на то, что сердце мое неистово билось, я собрался с духом и отвечал твердым голосом:

— По поручению деда моего мне надлежит справиться о здоровье досточтимой госпожи.

— Все это были пустяки — ее обыкновенный нервный припадок. Она спокойно спит, и я уверен, что выйдет к столу здоровая и веселая! Так и передайте!

Барон проговорил это с какой-то страстной горячностью, и оттого мне показалось, что он беспокоится о баронессе больше, нежели хотел показать. Я повернулся, чтобы уйти, но вдруг барон схватил меня за руку и воскликнул, сверкая глазами:

— Мне надо поговорить с вами, молодой человек.

Разве я не видел перед собою жестоко оскорбленного супруга, не должен был страшиться столкновения, которое могло кончиться моим позором? Я был безоружен, но тотчас вспомнил, что при мне отличный охотничий нож, подаренный мне дедом уже здесь, в Р…зиттене. И вот я следовал за торопливо уводящим меня бароном, решив не щадить жизни, если мне будет грозить опасность, что со мной поступят недостойным образом. Мы вошли в комнату барона; он замкнул за собою дверь. Скрестив руки, он стал в волнении ходить взад и вперед по комнате, потом остановился передо мною и повторил:

— Мне надо поговорить с вами, молодой человек!

Меня обуяла дерзостная отвага, и, возвысив голос, я сказал:

— Полагаю, что слова ваши будут таковы, что я смогу их выслушать без повреждения моей чести!

Барон с изумлением поглядел на меня, словно не понимая моих слов. Потом мрачно потупился, закинул руки за спину и снова стал метаться по комнате. Он взял стоявшее в углу ружье и сунул в него шомпол, будто желая испытать, заряжено оно или нет. Кровь закипела у меня в жилах, я схватился за нож и подошел вплотную к барону, чтобы не дать возможность прицелиться в меня.

— Славное оружие, — сказал барон, ставя ружье на прежнее место.

Я отступил на несколько шагов, но барон опять подошел ко мне и, хлопнув меня по плечу сильнее, чем следовало бы, снова заговорил:

— Верно, я кажусь вам, Теодор, встревоженным и смущенным. Таков я и в самом деле после прошедшей ночи, проведенной среди стольких страхов и волнений. Нервный припадок жены моей был совсем не опасен, теперь я вижу это сам, но здесь, — здесь, в этом замке, где заколдован темный дух, я беспрестанно опасаюсь чего-то ужасного, и здесь она занемогла в первый раз. Вы — вы один в том виноваты!

Я спокойно отвечал, что не имею и малейшего подозрения, как это могло случиться.

— Ах, — продолжал барон, — когда бы этот проклятый ящик экономши разбился в щепки на скользком льду, когда бы вы… — но нет! Нет! Так должно, так суждено было случиться, и я один виноват во всем. Мне надлежало в ту же минуту, когда вы начали заниматься музыкой в комнате моей жены, уведомить вас о настоящем положении вещей, об особых свойствах ее души.

Я порывался заговорить.

— Дайте мне сказать все, — вскричал барон, — я должен предупредить всякое поспешное ваше суждение! Вы почтете меня за грубого, чуждого искусству человека. Я совсем не таков, одна только предосторожность, почерпнутая из глубокого убеждения, принуждает меня всеми силами не допускать сюда такую музыку, которая способна взволновать всякую душу, а также, разумеется, и мою. Знайте же, что моя жена подвержена такой возбудимости, которая наконец умертвит в ней всякую радость жизни. В этих зловещих стенах она не выходит из состояния раздражительной экзальтации, которое обыкновенно овладевает ею лишь на короткое время, но часто служит предвестником серьезной болезни. С полным правом вы можете спросить меня, отчего не избавлю я эту нежную женщину от ужасного пребывания в здешних местах, от этой дикой беспорядочной охотничьей жизни? Назовите это слабостью, — все равно, я не могу оставить ее одну. В непрестанной тревоге я был бы не способен ни к какому важному занятию, ибо знаю: ужасные видения всевозможных бед, случившихся с ней и повергших в смятение ее душу, не покидали бы меня ни в лесу, ни в удобной зале. А потом, я полагаю, что слабой женщине как раз здешний образ жизни может послужить вместо укрепляющей железистой ванны. Поистине, морской ветер, по-своему славно завывающий в сосновом лесу, глухой лай догов, дерзкие и задорные переливы рогов должны были одержать верх над расслабляющим томным бренчанием на клавикордах, на которых зазорно играть мужчине, но вы возымели намерение упорно мучить мою жену и довести ее до смерти. — Барон сказал все это, возвысив голос и дико сверкая очами.

Кровь бросилась мне в голову, я сделал порывистое движение рукой в сторону барона, я хотел заговорить, но барон не позволил мне раскрыть рта.

— Я знаю, что вы намерены сказать, — начал он снова, — знаю и повторяю: вы были на пути к тому, чтобы уморить мою жену, в чем я вас, однако, не упрекаю, хотя вы и понимаете, что я должен всему этому положить конец. Словом, вы экзальтируете мою жену своею игрою и пением. И, когда она блуждает без руля и ветрил по бездонному морю обманчивых сновидений и предчувствий, навеянных на нее злыми чарами вашей музыки, вы толкаете ее в бездну своим рассказом о зловещем призраке, дразнившем вас там, наверху, в судейской зале. Дед ваш ничего не скрыл от меня, но я прошу вас, поведайте мне снова все, что вы видели и не видели, — слышали, чувствовали, подозревали.

Я собрался с духом и спокойно рассказал все, что было, от начала до конца. Барон лишь время от времени прерывал меня возгласами удивления. Когда я дошел до того, как мой дед с благочестивым мужеством ополчился против наваждения и заклял его строгими словами, барон сложил руки, молитвенно поднял их к небу и с воодушевлением воскликнул:

— Да, ангел-хранитель нашей семьи! Его бренные останки должны будут покоиться в склепе наших предков!

Я кончил.

Скрестив руки, барон расхаживал по комнате и бормотал как бы про себя: «Даниель, Даниель, что делаешь ты здесь в этот час!»

— Итак, больше ничего, господин барон? — громко спросил я, сделав вид, что хочу удалиться.

Барон словно очнулся от сна, дружески взял меня за руку и сказал:

— Да, любезный друг, жену мою, которую вы без умысла так жестоко потрясли, вы же должны и вылечить — только вы один можете это сделать.

Я чувствовал, что лицо мое запылало, и если бы стоял против зеркала, то, нет сомнения, увидел бы в нем весьма озадаченную преглупую рожу. Барон, казалось, тешился моим смущением; он пристально глядел мне в глаза и улыбался с поистине коварной иронией.

— Да как же, ради всего на свете, мне это сделать? — наконец пробормотал я запинаясь.

— Ну, ну, — перебил меня барон, — у вас будет не такая уж опасная пациентка. Теперь я всецело полагаюсь на ваше искусство. Баронесса вовлечена в волшебный круг вашей музыки, внезапно вырвать ее из него было бы жестоко и безрассудно. Продолжайте ваши занятия музыкой. Всякий вечер вы будете желанным гостем в покоях моей жены. Но только переходите постепенно к музыке все более сильной, искусно соедините веселое с серьезным. А главное, почаще повторяйте свою историю о странном наваждении. Баронесса привыкнет к ней, она забудет, что призрак блуждает в этих стенах, и от всей истории останется впечатление не больше, нежели от всякой другой волшебной сказки в каком-нибудь новомодном романе или книге о привидениях. Вот что должны будете вы сделать, любезный друг! — С этими словами барон отпустил меня и удалился.

Я был внутренне уничтожен, я был низведен до роли ничтожного глупого мальчика. Я безумец, возомнивший, что в его груди могла шевельнуться ревность; он сам посылает меня к Серафине: он видит во мне лишь послушное орудие, которое можно употребить и бросить, когда ему заблагорассудится! За несколько минут до того я страшился барона, во мне было глубоко затаено сознание собственной виновности, но виновность эта дала мне несомнительно почувствовать высшее, более прекрасное бытие, для которого я уже внутренне созрел; и вдруг все поглотила ночная тьма, и я увидел лишь сумасбродного мальчишку, возомнившего в детском самообольщении, будто бумажная корона, которую он напялил себе на голову, и впрямь золотая. Я поспешил к деду; он уже ожидал меня.

— Ну, тезка, куда это ты запропастился? — спросил он, завидев меня.

— Говорил с бароном, — тихо и торопливо проговорил я, не глядя на старика.

— Тьфу ты пропасть! — воскликнул старик, словно удивившись. — Тьфу ты пропасть, я так и думал. Тезка, барон, конечно, вызвал тебя на дуэль? Раскатистый смех, которым тотчас же разразился мой дед, показал мне, что и на сей раз он, как всегда, видит меня насквозь.

Я закусил губу, не посмев ему перечить, ибо хорошо знал, что он только того и ждет, чтобы осыпать меня градом насмешек, уже вертевшихся у него на языке.

Баронесса вышла к столу в нарядном утреннем капоте, который ослепительной своей белизной мог поспорить с только что выпавшим снегом. Вид у нее был измученный и усталый, но когда она, заговорив тихо и мелодично, подняла темные глаза свои — из мрачного их пламени блеснуло сладостное нетерпеливое томление и легкий румянец пробежал по лилейно-бледному ее лицу.

Еще никогда не была она так прекрасна! Но кто предвидит все сумасбродства юноши, чья кровь кипит в голове и сердце? Горечь затаенной досады, возбужденной во мне бароном, я перенес на баронессу. Все казалось мне безбожной мистификацией, и вот я решил доказать, что рассудок мой находится в добром здравии и я наделен проницательностью свыше всякой меры. Словно капризное дитя, удалялся я от баронессы и ускользнул от преследовавшей меня Адельгейды, так что я, как того и хотел, занял старое свое место в самом конце стола между двумя офицерами, с которыми и принялся изрядно бражничать. За десертом мы беспрестанно чокались, и, как случается со мной при таком расположении духа, я был необыкновенно весел и шумлив. Слуга поднес мне тарелку, где лежало несколько конфет, промолвив: «От фрейлейн Адельгейды». Я взял и тотчас приметил, что на одной конфете серебряным карандашиком было нацарапано: «А Серафина?» Кровь закипела в моих жилах, я взглянул на Адельгейду; она посмотрела на меня с чрезвычайно хитрым и лукавым видом, взяла стакан и сделала мне знак легким наклонением головы. Почти невольно я еле слышно пробормотал: «Серафина», — взял стакан и одним духом осушил его. Взор мой был устремлен к Серафине, я заметил, что и она в эту минуту выпила свой стакан и ставила его на стол — взоры наши встретились, и какой-то злорадный демон шепнул мне на ухо: «Несчастный, ведь она любит тебя!» Кто-то из гостей встал и, следуя северному обычаю, провозгласил здоровье хозяйки дома, — стаканы ликующе зазвенели. Восторг и отчаяние разрывали мое сердце, вино горело во мне, все закружилось вокруг меня; казалось, я должен был на глазах у всех броситься к ее ногам и испустить дух! «Что с вами, приятель?» Вопрос моего соседа образумил меня, но Серафина исчезла. Встали из-за стола. Я хотел удалиться, но Адельгейда задержала меня, она говорила бог весть о чем — я не слышал ее, я не понимал ни слова. Она взяла меня за руки и с громким смехом крикнула мне что-то в ухо. Меня словно поразил столбняк — я был нем и недвижим. Помню только, что наконец я машинально взял из рук Адельгейды рюмку ликеру и выпил, что я очутился один у окна, что я опрометью бросился вон из залы, сбежал с лестницы и устремился в лес. Снег валил хлопьями, сосны стонали, гнетомые бурей; как безумный носился и скакал я по лесу, смеялся и дико вскрикивал: «Гей! Глядите, глядите, как черт тешится с мальчишкой, захотевшим отведать запретного плода!» Кто знает, чем кончилось бы мое исступленное беснование, когда б я вдруг не услышал, что в лесу кто-то громко кличет меня по имени. Метель меж тем улеглась; из разодранных облаков светил ясный месяц; я заслышал лай собак и увидел темную фигуру, которая приближалась ко мне. То был старый егерь.

— Э-ге-ге, дорогой барчук, — начал он, — вы, стало быть, заплутались в такую вьюгу; господин стряпчий вас ждет не дождется.

Я молча пошел за стариком. Деда я нашел в судейской зале за работой.

— Ты поступил умно, — крикнул он мне, — очень умно поступил, что прошелся на свежем воздухе, чтобы охладить свой пыл! Не пей так много вина, ты еще слишком молод. Это негоже.

Я не проронил ни слова и молча сел за письменный стол.

— Да скажи, пожалуйста, любезный тезка, что надобно было от тебя барону?

Я рассказал все и в заключение объявил, что не намерен браться за сомнительное лечение, предложенное бароном.

— Да и не придется, — перебил меня старик, — потому что завтра чуть свет мы отсюда уедем, милый тезка!

Так оно и случилось, я больше не видел Серафины! Едва прибыли мы в К., дедушка стал жаловаться, что трудное путешествие утомило его, как никогда раньше. Угрюмое его молчание, прерываемое лишь ворчливыми выходками, свидетельствующими о самом скверном расположении духа, предвещало возвращение его подагрических припадков. Однажды меня спешно позвали к нему; я нашел старика распростертым на постели, без языка, — его поразил удар; в сведенной судорогой руке было зажато скомканное письмо. Я узнал почерк эконома из Р…зиттена, но был в таком большом горе, что не посмел взять письмо из рук деда; я не сомневался в скорой его кончине. Но, прежде чем пришел лекарь, в жилах моего деда забилась кровь, и на удивление кряжистая натура семидесятилетнего старика поборола смертельный приступ; в тот же день лекарь объявил, что он вне опасности.

Зима в том году была суровее, чем когда-либо, за ней пришла непогодливая хмурая весна, так что не столько постигший его удар, сколько усилившаяся от дурного климата подагра надолго приковала его к одру болезни. Старик решил удалиться от дел. Он передал свой нотариат другому стряпчему, и таким образом я потерял всякую надежду когда-нибудь снова попасть в Р…зиттен. Старик принимал только мой уход; только я один занимал его рассказами, мог развеселить его. Но даже в те часы, когда он не чувствовал боли и к нему возвращалась прежняя его веселость, когда не было недостатка в соленых шутках, даже когда мы заводили речь о приключениях на охоте и я с минуты на минуту ожидал, что речь зайдет о моем геройском подвиге, как я охотничьим ножом уложил свирепого волка, — ни разу, ни разу не вспомнил он о нашем пребывании в Р…зиттене, и всякий поймет, что я по совершенно естественной робости остерегался наводить его как раз на эту тему. Мои горестные заботы, мое беспрестанное попечение о старике заслонили в моем воображении образ Серафины. Но как только дед мой стал поправляться, со все большей живостью вспоминалась мне ослепительная минута в покоях баронессы, озарившая меня, как светлая, навсегда зашедшая для меня звезда. Случай снова пробудил всю испытанную мною муку и в то же время поверг меня в ледяной ужас, словно явление из мира духов. Когда я однажды вечером открыл сумку для писем, бывшую со мною в Р…зиттене, из вороха бумаг выпал темный локон, перевитый белою лентою; я тотчас узнал волосы Серафины. Но когда я стал рассматривать ленту, то ясно увидел на ней след от капли крови. Быть может, Адельгейда, в одну из минут безумного беспамятства, овладевшего мною в последний день тамошнего пребывания, и сумела подсунуть мне этот сувенир, но откуда эта капля крови? Она вселила в меня предчувствие чего-то ужасного и возвела этот почти буколический залог в жуткое напоминание о страсти, за которую, может быть, заплачено драгоценной кровью сердца. Это была та самая белая лента, что беспечно трепетала возле меня, когда я первый раз сидел рядом с Серафиной; и вот теперь темная сила сделала ее вещей приметой смерти. Нет, не следует юноше играть оружием, всей опасности которого он не разумеет!

Наконец отшумели весенние грозы, лето утвердилось в своих правах, и если прежде стояли нестерпимые холода, то теперь, в начале июля, стала донимать нестерпимая жара. Дед заметно окреп и начал, по своему прежнему обыкновению, выходить гулять в сад, расположенный в предместье. Однажды тихим теплым вечером сидели мы в благоуханной жасминовой беседке, старик был необыкновенно весел и притом без саркастической иронии, а необычно кроток, почти что мягкосердечен.

— Тезка, — заговорил он, — не знаю, что это нынче со мною, мне как-то особенно хорошо, чего давненько не бывало; меня словно проницает всего электрической теплотой. Сдается мне: это предвещает близкую кончину.

Я старался отвлечь его от таких мрачных мыслей.

— Оставь, пожалуйста, тезка, — сказал он, — я уже не жилец на этом свете, а мне еще надлежит исполнить перед тобой одну обязанность! Вспоминаешь ли ты иногда осень, проведенную нами в Р…зиттене?

Вопрос старика словно молния поразил меня, но, прежде чем я собрался ответить, он продолжал:

— Небу было угодно, чтобы ты необычным образом появился там и против всякой воли был впутан в сокровенные тайны этого дома. Теперь пришло время узнать тебе все. Нередко доводилось нам, тезка, говорить о таких вещах, которые ты скорее предчувствовал, нежели постигал. Природа символически представляет круг человеческой жизни в чередовании времен года. Так говорят все, но я рассуждаю об этом иначе. Весенние туманы застилают, летние испарения покрывают дымкой, и только в чистом эфире осени явственно виден далекий ландшафт, пока наконец все земное бытие не скроется во мраке зимы. Я полагаю, что только в ясновидении старости отчетливо раскрывается господство непостижимых сил. Старости дозволено узреть обетованную землю, куда начинается странствование после временной нашей смерти. Как ясно представляется мне теперь темное предопределение, тяготеющее над тем домом, с коим я был связан узами более крепкими, нежели те, что дает родство. С какою стройностью открывается все умственным моим очам. Однако ж, как бы отчетливо ни предстало все это моему взору, я не в силах изъяснить тебе словами самое существенное, да и язык человеческий не сможет этого сделать. Выслушай, сын мой, то, что я сумею пересказать тебе лишь как достопримечательную историю! Глубоко запечатлей в сердце своем, что таинственные отношения, в которые ты, быть может, и не по своей воле отважился вмешаться, могли погубить тебя! Однако ж!.. Это все миновало!

Историю Р…зиттенского майората, которую поведал мне мой дед, я храню в своей памяти так верно, что могу пересказать ее почти теми же словами (он говорил о самом себе в третьем лице), как слышал от него самого.

В бурную осеннюю ночь 1760 года всю челядь Р…ттена пробудил ужасающий удар; казалось, обширный замок рушится, превращаясь в груду развалин. В мгновение ока все повскакали с постелей, зажгли свечи, запыхавшийся дворецкий с помертвевшим от испуга и ужаса лицом прибежал с ключами; но каково было удивление всех, когда среди мертвой тишины, в которой жутким эхом отзывался каждый шаг и разносился визгливый скрип с трудом отпираемых замков, прошли по неповрежденным коридорам и залам. Нигде не заметно было ни малейшего разрушения. Мрачное предчувствие зародилось в душе старого дворецкого. Он поднялся наверх в большую рыцарскую залу, где рядом, в боковом покое, обыкновенно спал Родерих фон Р., когда занимался астрономическими наблюдениями. Между дверями этого покоя и другого, соседнего с ним, была проделана дверца; через нее тесным переходом попадали прямо в астрономическую башню. Но едва Даниель (так звали дворецкого) отворил эту дверцу, как буря с отвратительным воем и свистом засыпала его щебнем и мусором, так что он в ужасе отпрянул и, выронив подсвечник, отчего все свечи с треском погасли, громко вскричал: «Боже праведный! Барона задавило!» В ту же минуту послышались жалобные вопли, доносившиеся из опочивальни барона. Даниель застал там всех остальных слуг, собравшихся вокруг тела своего господина. Они нашли его сидящим в большом изукрашенном резьбой кресле, одетым тщательно и богаче обыкновенного, со спокойной серьезностью на неповрежденном лице, словно он отдыхал после важных трудов. Но то была смерть, в которой он обрел успокоение. Когда занялся день, увидели, что верх башни обвалился; большие каменные плиты проломили потолок и пол астрономической обсерватории и вместе с толстыми балками с удвоенной силой рухнули на нижние своды, пробили их, увлекая за собой часть замковой стены и узкой лестницы. Из залы нельзя было ступить ни шагу за маленькую дверцу, не подвергая себя опасности провалиться в пропасть, по крайней мере на восемьдесят футов.

Старый барон предвидел свою смерть почти час в час и известил о том своих сыновей. И вот уже на другой день в Р…зиттен прибыл старший его сын, а тем самым владелец майората барон Вольфганг фон Р. Получив роковое письмо и полагаясь на предчувствие своего старого отца, он тотчас покинул Вену, где как раз находился, путешествуя, и поспешил в Р…зиттен.

Дворецкий обил черной материей большую залу и положил старого барона в том самом платье, в каком он был найден, на великолепную парадную постель, расставив вокруг высокие серебряные подсвечники с горящими свечами. Вольфганг безмолвно взошел по лестнице, вступил в залу и остановился возле тела отца. Так стоял он, скрестив руки на груди, и, насупив брови, мрачно и оцепенело смотрел на бледное лицо отца. Он был похож на статую, ни единой слезы не проронили его очи. Наконец он почти судорожно простер к мертвецу дрожащую правую руку и глухо пробормотал: «Неужто звезды принудили тебя сделать несчастным сына, которого ты так любил?» Заложив руки за спину и отступив несколько назад, барон возвел очи и, смягчив голос, почти растроганно сказал: «Бедный обманутый старик! Вот и кончился масленичный карнавал с его мишурными обольщениями. Теперь ты познаешь, что здешнее скудно отмеренное нам достояние не имеет ничего общего с надзвездным миром. Какая воля, какая сила простирает свою власть за гробом?» — Барон умолк на несколько секунд, потом вскричал с горячностью: «Нет, нет, ни единой крупицы своего земного счастья, на которое ты посягаешь, я не отдам в угоду твоему упрямству», — и с этими словами он вынул из кармана сложенную бумагу и, взяв ее двумя перстами, высоко поднял к стоявшей у изголовья покойника горящей свече. Занявшись от свечи, бумага ярко вспыхнула, и, когда отблеск пламени затрепетал на лице умершего, казалось, мускулы его зашевелились и старик беззвучно вымолвил какие-то слова, так что стоявших поодаль слуг объяли страх и оторопь. Барон спокойно кончил свое дело и тщательно затоптал последний клочок бумаги, который уронил горящим на пол. Потом еще раз бросил на отца мрачный взор и торопливыми шагами вышел из залы.

На следующий день Даниель доложил барону о недавнем обвале башни и с чрезвычайным многословием описал, как все обстояло в ту ночь, когда опочил его блаженной памяти старый господин, заключив тем, что было бы весьма уместно тотчас же приступить к восстановлению башни, ибо когда она еще больше разрушится, то весь замок, хотя и не обвалится, но может потерпеть большое повреждение.

— Восстановить башню? — набросился барон на старого слугу, гневно сверкая очами. — Восстановить башню? Никогда! Разве ты не видишь? — продолжал он более спокойно. — Разве ты не видишь, что башня не может обрушиться просто так, без особой к тому причины? Что, ежели мой отец сам пожелал уничтожить это зловещее место, где он волхвовал по звездам? Что, ежели он сам придумал такое устройство, чтобы в любое время, когда он того пожелает, произвести обвал башни и таким образом разрушить все, что в ней находилось? Но что бы там ни было, по мне, обвались хоть весь замок! Неужто ты думаешь, что я забьюсь в это диковинное совиное гнездо? Нет! Мне послужит примером мудрый предок, что заложил в прекрасной долине фундамент нового замка.

— Так, значит, — растерянно пробормотал Даниель, — верные старые слуги принуждены будут взять страннический посох!

— Разумеется, — возразил барон, — я не допущу, чтобы мне служили немощные старики, еле держащиеся на ногах; но я никого не прогоню. И не трудясь вам придется по нутру даровой хлеб.

— Меня, — воскликнул горестно старик, — меня, главного дворецкого, оставить без всякого дела!

Тут барин, намеревавшийся было уходить и стоявший к дворецкому спиной, вдруг оборотился и, весь побагровев от гнева, подступил к нему, грозя кулаком и закричав ужасающим голосом:

— Тебя, старого лицемерного негодяя, пособника моего отца во всяческой чертовщине, какой вы занимались там, на башне, тебя, который как вампир присосался к его сердцу и, быть может, предательским образом воспользовался безумием старика, чтобы вселить в него адское решение, приведшее и меня на край пропасти, — тебя следовало бы вышвырнуть как шелудивого пса!

Старый слуга, повергнутый в трепет столь ужасной речью, опустился на колени у самых ног барона, и тот, быть может, невольно, как это бывает в гневе, когда тело машинально повинуется мысли и мимикою выражает помыслы, — с последними словами поднял ногу и так сильно пнул старика в грудь, что он, глухо застонав, повалился на пол. С трудом поднявшись на ноги, он испустил странный воющий вопль, подобный крику насмерть раненного зверя, и пронизал барона взглядом, в котором горело бешенство и отчаяние. Кошелек с деньгами, что бросил ему уходя барон, старый дворецкий оставил на полу нетронутым.

Меж тем собрались жившие по соседству ближайшие родственники покойного, тело старого барона с большой пышностью перенесли в фамильный склеп под церковью в Р…зиттене, и вот, когда приглашенные гости разъехались, мрачное расположение духа, казалось, оставило нового владельца майората и он весьма охотно стал хозяйничать в доставшемся ему имении. Вместе с Ф., стряпчим старого барона, которого Вольфганг утвердил в должности и облек полным своим доверием после первой же с ним беседы, он составил подробную роспись доходов майората и рассчитал, какую часть их можно употребить на всякого рода улучшения и на постройку нового здания. Стряпчий полагал, что старый барон не мог проживать всего годового дохода и, так как в его бумагах было найдено всего лишь несколько банковых билетов на незначительную сумму, а в железном ларе немного более тысячи талеров наличными, — то, верно, где-нибудь должны быть еще спрятаны деньги. Кто мог знать об этом, как не Даниель, который, с присущими ему строптивостью и непокорством, быть может, только и ждал, чтобы его спросили. Барон был немало озабочен, что Даниель, которого он жестоко оскорбил, не столько из корысти, — ибо на что ему, бездетному старику, желавшему окончить свои дни в родовом замке Р…зиттена, такая груда денег, — сколько из мести за понесенную обиду, скорее сгноит где-нибудь сокрытое сокровище, нежели объявит о нем. Барон поведал стряпчему все происшествие с дворецким и прибавил, что, по многим дошедшим до него известиям, один только Даниель поддерживал необъяснимое отвращение старого барона к своим сыновьям, которых он не желал видеть в Р…зиттенском замке. Стряпчий объявил все эти известия совершенным вымыслом, ибо во всем свете ни одно человеческое существо не было способно хоть на йоту отклонить, а тем более направить решения старого барона; но, впрочем, он взял на себя труд выведать у Даниеля тайну сокровища, скрытого в каком-нибудь укромном месте. Но этого не понадобилось, ибо, едва только стряпчий приступил к нему, сказав: «Как же это так вышло, Даниель, что старый барон оставил так мало наличными?» — тот с отвратительной усмешкой ответил:

— Вы разумеете, господин стряпчий, ту жалкую пригоршню талеров, что вы нашли в маленьком ларце? Остальное ведь хранится в тайнике подле спальни старого господина барона! Но самое лучшее, — и тут его усмешка превратилась в омерзительный оскал, а в глазах засверкали кровавые огни, — но самое лучшее: много тысяч золотых — погребено там, внизу, под щебнем!

Стряпчий тотчас позвал барона, все пошли в спальню, и в одном углу Даниель сдвинул панель, под которой показался замок. И, когда барон, не сводя алчных взоров с блестящего замка, вытащил из кармана огромную связку ключей и, громыхая ими, стал примерять, Даниель выпрямившись и с какой-то глумливой гордостью смотрел на барона, наклонившегося, чтобы лучше разглядеть скважину. С помертвевшим лицом, дрожащим голосом он проговорил:

— Коли я собака, высокочтимый господин барон, то у меня и верность собачья! — И он подал барону сверкающий стальной ключ; тот с торопливой алчностью схватил его и без особого труда отпер дверь. Они вошли в маленькую низенькую сводчатую кладовую, где стоял большой железный ларь с поднятой крышкой. На груде мешков с монетами лежала записка. Старый барон своим хорошо знакомым старинным размашистым почерком писал:

«Сто пятьдесят тысяч имперских талеров старыми фридрихсдорами, сбереженные из доходов майоратного поместья Р…зиттен, каковая сумма назначена на постройку замка. Далее надлежит владельцу майората, который наследует мне, из сих денег поставить на высоком холме, что к востоку от старой замковой башни, кою он найдет обвалившеюся, высокий маяк на пользу мореплавателям и велеть зажигать его еженощно.

Р…зиттен, в ночь на Михайлов день 1760 года.

Родерих, барон фон Р.»

Барон, подняв один за другим несколько мешков и роняя их обратно в ларь, тешился глухим звоном золота, потом, быстро обернувшись к дворецкому, поблагодарил его за верность, уверяя, что только клеветническая болтовня была тому причиной, что сперва он столь дурно с ним обошелся. Старик не только останется в замке в прежней должности дворецкого, но ему будет положено двойное жалованье.

— Мне надлежит сполна вознаградить тебя за бесчестье, — хочешь золота возьми один из этих мешков! — так заключил свою речь барон; потупив глаза он стоял перед стариком и указывал рукой на ларь, к которому он снова подошел, оглядывая мешки. Лицо старого дворецкого вдруг запылало, и он испустил тот ужасный воющий стон насмерть раненного зверя, как и недавно, о чем барон уже рассказал стряпчему, и тот содрогнулся, ибо ему послышалось, что старик процедил сквозь зубы: «Кровь за золото!» Барон, погруженный в созерцание своих сокровищ, ровно ничего не заметил! Даниель, трясясь всем телом, как от судорожного озноба, с наклоненной головой и смиренным видом приблизился к своему господину, поцеловал у него руку и, утирая платком глаза, словно на них были слезы, плаксивым голосом сказал:

— Ах, досточтимый, милостивый барон, на что мне, бедному, бездетному старику, золото? Но вот двойное жалованье я приму с радостью и буду отправлять свою должность рачительно и неусыпно!

Барон, не обратив особого внимания на слова дворецкого, опустил тяжелую крышку, так что загремела и загрохотала вся кладовая, и, замкнув ларь, осторожно вынул ключ, бросив скороговоркой:

— Ну, хорошо, хорошо, старик!.. Но ты ведь еще говорил, — начал барон, когда все уже вернулись в залу, — ты говорил о множестве золотых монет, погребенных там, под развалинами башни?

Старик молча подошел к маленькой дверце и с трудом отпер ее. Но стоило ему распахнуть створку, как в залу вихрем ворвалась густая снежная пороша; вспугнутый ворон, крича и каркая, залетал из угла в угол, бился черными крыльями в окно и, найдя опять открытую дверь, низвергся в бездну… Барон ступил шаг в коридор, но, едва заглянув в пропасть, отпрянул назад. «Ужасный вид — кружится голова!» — пролепетал он и, словно в беспамятстве, упал на руки стряпчего. Однако ж он тотчас оправился и спросил, устремив на дворецкого проницательный взор: «А там?» Меж тем старик снова запер дверь и, навалившись на нее всем телом, тяжко вздыхал и кряхтел, силясь вытащить исполинский ключ из заржавленного замка. Наконец справившись с этим, он обернулся к барону и, перебирая в руках большие ключи, сказал со странной усмешкой:

— Да, там, внизу, тысячи и тысячи — все дивные инструменты покойного господина, — телескопы, квадранты, глобусы, ночное зеркало — все побито вдребезги и погребено под балками и камнями.

— Но деньги, наличные деньги, — перебил его барон, — ты говорил о золотых монетах, старик?

— Я разумел только вещи, — отвечал дворецкий, — которые стоили не одну тысячу золотых. — Более от него нельзя было ничего добиться.

Барон, казалось, был весьма обрадован, вдруг получив средства, в которых нуждался, чтобы осуществить свой любимый замысел — построить новый великолепный замок. Хотя стряпчий полагал, что, согласно воле покойного, речь могла идти только о подновлении или полной перестройке старого здания, и, по правде, всякое новое вряд ли могло сравниться с величавым достоинством и строгой простотой родового замка, однако барон остался при своем намерении, рассудив, что в подобных распоряжениях, не санкционированных учредительным актом, можно отступить от воли усопшего. Вместе с тем он дал понять, что считает своим долгом позаботиться о благоустройстве своего местопребывания, Р…зиттена, насколько позволяет климат, почва и окрестности, ибо предполагает в скором времени ввести сюда как свою любимую жену существо во всех отношениях достойное любых жертв, как бы велики они ни были.

Таинственность, с какой барон известил о своем, быть может, уже втайне заключенном союзе, не дозволила стряпчему пуститься в дальнейшие расспросы, но, узнав о намерении барона, он успокоился, ибо видел в его жадности к деньгам уже не подлинную скаредность, а скорее страстное желание заставить любимую женщину позабыть о своем более прекрасном отечестве, которое она принуждена будет покинуть. Впрочем, ненасытным или по крайней мере скупым стяжателем должен был он признать барона, когда тот, роясь в золоте и разглядывая старые фридрихсдоры, не мог удержаться, чтоб не воскликнуть с досадой:

— Старый негодяй, верно, утаил от нас самое большое сокровище, но по весне я велю в моем присутствии разобрать башню.

Приехали зодчие, с которыми барон подробно обсуждал, как лучше всего возвести строение. Он отвергал один чертеж за другим; не было архитектурного замысла, который бы казался ему достаточно богатым и великолепным. И вот он принялся сам рисовать, и это занятие, беспрестанно представляя его очам солнечно-светлый образ счастливого будущего, наполнило его веселием и радостью, нередко переходившими в шаловливую резвость, которую он сумел сообщить и другим. По крайней мере его щедрость, его широкое гостеприимство опровергали всякое подозрение в скупости. Казалось, и Даниель совершенно забыл о нанесенном ему бесчестье. Смиренно и покорно держал он себя при бароне, который, вспоминая о погребенных сокровищах, часто следил за ним недоверчивым взором. Но что всех приводило в удивление: старик молодел день ото дня. Быть может, скорбь о старом господине глубоко сокрушала его и только теперь стала утихать; также причиной этого могло быть и то, что ему не приходилось, как прежде, проводить на башне холодные ночи без сна и он получал лучшую пищу и доброе вино, сколько пожелает; но, что б там ни было, старик теперь казался крепким мужчиной, краснощеким и плотным, ходил твердой поступью и громко смеялся, когда случалась какая-нибудь потеха.

Веселая жизнь в Р…зиттене была нарушена приездом человека, который, по всей видимости, не мог быть тут лишним. Это был младший брат Вольфганга, Губерт; увидев его, Вольфганг смертельно побледнел и громко воскликнул:

— Несчастный, что здесь тебе надобно?

Губерт бросился к нему с объятиями, но тот схватил его и повлек за собою в дальний покой, где они затворились. Несколько часов провели они вместе, наконец Губерт вышел весьма расстроенный и велел подавать лошадей. Ф. заступил ему дорогу, Губерт хотел пройти, но стряпчий, движимый предчувствием, что как раз сейчас можно положить конец смертельному раздору братьев, просил его повременить хоть несколько часов; и тут как раз вошел барон, громко крикнув:

— Оставайся, Губерт! Ты одумаешься!

Взор Губерта просветлел; он обрел спокойствие и, торопливо сбросив богатую шубу, которую подхватил слуга, взял стряпчего под руку и, направляясь с ним в комнаты, с насмешливой улыбкой сказал:

— Итак, владелец майората все же склонен терпеть меня здесь.

Стряпчий предполагал, что теперь должно разрешиться несчастное недоразумение, которое могла питать только разлука. Губерт взял железные щипцы, стоявшие возле камина и, колотя ими по суковатому дымящемуся полену и поправляя огонь, заметил:

— Видите ли, господин стряпчий, я человек добросердечный и пригоден ко всякой домашней работе. Но Вольфганг начинен странными предрассудками и к тому же мелочный скряга!

Ф. нашел неуместным проникать далее в отношения братьев, тем более что лицо Вольфганга, его поведение, его голос с полной ясностью обличали душу, терзаемую всеми возможными страстями.

Чтобы узнать решение барона по какому-то делу, касающемуся майората, стряпчий поздним вечером пошел в его покой. Он застал барона в совершенном расстройстве, расхаживающего большими шагами по комнате, заложив руки за спину. Заметив наконец стряпчего, барон остановился, взял его за руку и, мрачно глядя ему в глаза, сказал прерывающимся голосом:

— Мой брат приехал. Знаю, — продолжал он, едва Ф. успел раскрыть рот, знаю, что вы собираетесь сказать. — Ах, вам ничего не известно. Вы не знаете, что мой несчастный брат — да, только несчастным назову я его, — подобно злому демону, всюду заступает мне дорогу и возмущает мой покой. Не он причиною, что я не впал в несказанную нужду; он приложил к тому все старания, но это было не угодно небу. С тех пор как стало известно об учреждении майората, он преследует меня смертельной ненавистью. Он завидует моему имению, которое в его руках пошло бы прахом. Он самый безумный расточитель на всем свете. Его долги намного превышают половину того состояния, которое ему достанется в Курляндии; и вот, преследуемый кредиторами, которые его замучили, он спешит сюда и клянчит денег.

«А вы, брат, ему отказываете!» — хотел перебить его Ф., но барон, выпустив его руку и отступив на шаг, громко и порывисто воскликнул:

— Постойте! Да, я отказываю! Из доходов майората я не могу и не буду раздаривать ни одного талера! Но сперва выслушайте, какое предложение сделал я понапрасну этому сумасброду всего несколько часов назад, а потом уж судите о моем чувстве долга. Имение в Курляндии, которое подлежит разделу, как вы знаете, довольно значительно, я хотел отказаться от своей части, но только в пользу его семьи. Губерт женился в Курляндии на красивой бедной девушке. Она родила ему детей и бедствует теперь с ними. Имением надлежит управлять, назначив из доходов необходимые деньги ему на содержание, а кредиторов удовлетворить, учинив с ними полюбовную сделку. Но что ему спокойная и безмятежная жизнь! Что ему до жены и детей! Деньги подавай ему, наличные деньги, большими кушами, чтобы он мог с беспутным легкомыслием их проматывать. Неведомо какой демон открыл ему тайну ста пятидесяти тысяч талеров; он требует из них половину, утверждая с присущим ему безрассудством, что деньги эти не принадлежат к майорату, а должны быть признаны свободным имуществом. Я откажу и должен отказать ему в этом, но меня томит предчувствие, что он в душе замышляет мою погибель!

Как ни старался стряпчий, который, не будучи посвящен в близкие отношения братьев, вынужден был прибегнуть к общеизвестным и довольно плоским моральным рассуждениям, разуверить барона в его подозрениях, однако все было тщетно. Вольфганг поручил ему переговорить со злобным и корыстолюбивым Губертом. Ф. исполнил это со всяческой осторожностью, на какую только был способен, и немало обрадовался, когда Губерт наконец объявил ему:

— Ну, так и быть, я принимаю предложение владельца майората, но только с условием: пусть он мне тотчас же отсчитает в задаток тысячу фридрихсдоров наличными, ибо я, по жестокости моих кредиторов, могу навсегда потерять честь и доброе имя, и пусть разрешит мне время от времени жить в прекрасном Р…зиттене у добросердечного брата.

— Никогда! — воскликнул барон, когда Ф. воротился с предложением Губерта. — Никогда не позволю я ему хоть минуту пробыть в моем доме после того, как привезу сюда жену! Подите, дорогой друг, скажите этому смутьяну, что он получит две тысячи фридрихсдоров, и не в задаток, нет, — в подарок, только пусть уедет, поскорее уедет!

Тут стряпчий догадался, что барон уже женился без ведома отца и что в этом браке, должно быть, и кроется причина вражды братьев. Губерт выслушал стряпчего гордо и спокойно, а когда тот кончил, сказал глухо и угрюмо:

— Я соберусь с мыслями, а пока побуду здесь еще несколько дней.

Ф. старался доказать недовольному, что барон, уступая ему полностью имение, не принадлежащее к майорату, и впрямь делает все возможное, чтобы удовлетворить его, и ему, право, не на что пенять, хотя и следует признать, что всякое установление, которое столь благоприятствует первенцу и отодвигает на задний план других детей, само по себе может быть ненавистно. Губерт одним рывком, как человек, который хочет глубоко вздохнуть, расстегнул жилет сверху донизу, заложил руку за жабо, другою уперся в бок и, проворно повернувшись на одной ноге, как танцор, резко крикнул:

— Ба! Ненавистное родится из ненависти! — потом разразился громким смехом и сказал: — Как милостиво владелец майората бросает золотые бедному нищему!

Ф. увидел, что о полном примирении братьев не могло быть и речи. К досаде барона, Губерт надолго расположился в комнатах, которые отвели ему во флигеле. Заметили, что он часто и подолгу разговаривает с дворецким и даже иногда ездит с ним травить волков. Впрочем, он редко показывался на глаза и всячески избегал оставаться наедине с братом, что тому было весьма кстати. Ф. чувствовал всю тягостность этих отношений и даже должен был в душе сознаться, что странная и неприятная манера, с какою Губерт все делал и говорил, была способна отравить всякое удовольствие. Теперь ему стал понятен ужас, который объял барона, когда он увидел своего брата.

Ф. сидел один в судейской зале, обложенный актами, когда к нему вошел Губерт, еще более мрачен и спокоен, чем обыкновенно, и почти горестным голосом сказал:

— Я принимаю последнее предложение брата. Устройте так, чтобы я сегодня же получил две тысячи фридрихсдоров; ночью я уеду верхом один.

— С деньгами? — спросил Ф.

— Вы правы, — ответил Губерт, — я знаю, что вы хотели сказать, — лишнее бремя! Так напишите вексель на Исаака Лазаруса в К. Я отправлюсь туда этой же ночью. Меня выживают отсюда. Старик напустил сюда злых духов!

— Вы разумеете вашего отца, господин барон? — спросил Ф. с большой строгостью.

У Губерта задрожали губы, он схватился за стул, чтобы не упасть, но, быстро оправившись, крикнул:

— Итак, сегодня же, господин стряпчий, — и, пошатываясь, с трудом вышел из залы.

— Теперь он увидел, что никакие ухищрения не помогут, что ему не сломить моей непреклонной воли, — сказал барон, выдавая вексель на Исаака Лазаруса в К. Отъезд враждебно расположенного к нему брата словно снял с него, Вольфганга, тяжкое бремя; давно не был он так весел, как в тот день за ужином. Губерт прислал просить извинения, и все были весьма довольны его отсутствием.

Ф. жил в одном из отдаленных покоев, окна которого выходили во двор замка. Ночью он внезапно проснулся; ему показалось, что его пробудил далекий жалобный стон. Но сколько он ни прислушивался, кругом стояла мертвая тишина, и он решил, что все это ему почудилось во сне. Но какое-то совсем особое чувство страха и тревоги овладело им с такою силою, что он не мог остаться более в постели. Он встал и подошел к окну. По прошествии некоторого времени ворота замка отворились, и из них вышла какая-то фигура с зажженною свечой в руках и пересекла замковый двор. Ф. узнал старого Даниеля и увидел, как тот отворил двери конюшни и вскоре вывел оседланную лошадь. Тут из темноты выступила другая фигура, закутанная в шубу, в лисьей шапке. Ф. узнал Губерта, который несколько минут жарко спорил с Даниелем, а потом удалился. Даниель поставил лошадь обратно в конюшню, запер ее и, воротившись через двор тем же путем, запер также и ворота. Было очевидно, что Губерт собирался уехать, но в последнюю минуту переменил намерение. Также очевидно было, что Губерт находился в каком-то опасном союзе со старым дворецким. Ф. с нетерпением ожидал утра, чтобы уведомить барона обо всем, случившемся ночью. В самом деле, следовало вооружиться против умыслов коварного Губерта, который, в чем стряпчий теперь убедился, еще вчера выдал себя своим расстроенным видом.

Утром, в тот час, когда барон обыкновенно вставал, стряпчий услышал беспорядочную беготню, хлопанье дверьми, нестройные голоса и крики. Он вышел из комнаты; всюду попадались слуги, которые, не обращая на него внимания, с помертвелыми лицами сновали по лестницам и пробегали мимо из покоя в покой. Наконец он узнал, что барон пропал и вот уже битый час его тщетно ищут. В присутствии егеря он лег в постель, а потом, видимо, встал и, надев шлафрок и туфли, вышел с подсвечником в руках, ибо как раз этих вещей и недоставало. Гонимый мрачным предчувствием, стряпчий поспешил в роковую залу, боковой покой которой Вольфганг, так же как и отец, избрал своей опочивальней. Дверца, что вела на башню, была отворена настежь; объятый глубоким ужасом, стряпчий громко воскликнул: «Он разбился и лежит внизу!» Так оно и было. Выпал снег, и сверху отчетливо можно было увидеть только оцепеневшую руку, торчавшую из камней. Прошло много времени, прежде чем рабочим удалось с опасностью для жизни спуститься по связанным лестницам вниз и поднять на веревках труп. В смертельной судороге барон крепко ухватил серебряный подсвечник; рука, которая еще сжимала его, была единственная неповрежденная часть тела, отвратительно размозженного при падении на острые камни.

Когда тело барона внесли в залу и положили на широкий стол, на том же самом месте, где всего несколько недель назад покоилось тело старого Родериха, с несказанным отчаянием в лице стремительно вбежал Губерт. Сраженный ужасным зрелищем, он завопил: «Брат, бедный мой брат! Нет, я не молил о том демонов, овладевших мною!» Стряпчий содрогнулся от этих предательских слов; ему показалось, что он должен тотчас же броситься на Губерта, как на братоубийцу. Губерт в беспамятстве рухнул на пол; его отнесли в постель, но он, как только ему дали укрепляющее лекарство, скоро оправился. Страшно бледен, с мрачной скорбью в полуугасших глазах, вошел он в комнату стряпчего и, медленно опустившись в кресло, так как не мог держаться на ногах от слабости, сказал:

— Я желал смерти брата моего, ибо отец, безрассудно учредив майорат, оставил ему в наследство лучшую часть. Теперь, когда он столь ужасным образом обрел свою смерть, я владелец майората, но сердце мое сокрушено, я никогда не буду счастлив. Я утверждаю вас в должности, вы получаете самые неограниченные полномочия на управление майоратом, но я не могу тут оставаться! — Губерт покинул комнату стряпчего и уже через два или три часа скакал по дороге в К.

По-видимому, несчастный Вольфганг встал ночью и захотел пройти в смежный покой, где помещалась библиотека. Сонный, он ошибся дверью, открыл дверцу, что вела на башню, сделал шаг вперед и низринулся в бездну. Но в этом объяснении все же было много натянутого. Ежели барон не мог уснуть, ежели он к тому же собирался взять в библиотеке книгу для чтения, то при чем тут сонливость, а ведь только в этом случае и можно было ошибиться и открыть дверку на башню. К тому же она была заперта, и отпереть ее стоило большого труда.

— Эх! — заговорил наконец егерь барона, Франц, когда Ф. изложил собравшимся слугам свои соображения, — эх, любезный господин стряпчий, так просто это не могло стрястись!

— А как же тогда? — спросил стряпчий.

Франц, честный, верный малый, который лег бы в гроб вместе со своим господином, однако не захотел говорить перед всеми, а отложил до того времени, когда мог все поведать стряпчему наедине. Ф. узнал, что барон часто толковал Францу о неимоверных богатствах, погребенных под развалинами, и, словно наущаемый злым демоном, взяв у Даниеля ключи, он нередко в ночную пору отворял дверь на башню и с тоскою смотрел в пропасть на мнимые сокровища. Верно, и в роковую ночь, после того как егерь ушел от него, барон отправился в башню, и там случилось с ним внезапное головокружение и увлекло его в пропасть. Даниель, который также был весьма потрясен смертью барона, предложил замуровать губительную дверь, что тотчас и сделали. Барон Губерт фон Р., ставший теперь владельцем майората, вскоре совсем переехал в Курляндию и в Р…зиттен больше не заглядывал. Ф. получил все полномочия, необходимые для неограниченного управления майоратом. Постройка нового замка была оставлена, зато старое здание по возможности приведено в исправный вид.

Прошло много лет, прежде чем Губерт в первый раз после смерти Вольфганга однажды поздней осенью снова посетил Р…зиттен и, запершись с Ф., провел несколько дней в совещаниях, после чего снова отбыл в Курляндию. Проездом через К. барон оставил в тамошнем присутственном месте свое завещание.

В бытность свою в Р…зиттене барон Губерт, по-видимому, совершенно переменившийся, часто говорил о предчувствии близкой смерти. Оно и в самом деле сбылось, ибо через год он умер. Сын его, которого также звали Губертом, поспешно приехал из Курляндии, чтобы вступить во владение богатым майоратом. За ним последовали мать и сестра. По-видимому, юнец унаследовал все дурные качества своих предков: с первых же минут пребывания в Р…зиттене он показал себя гордым, заносчивым, несдержанным, корыстным. Он захотел тотчас же произвести перемены во всем, что нашел неладным или неудобным, прогнал на все четыре стороны повара, собрался прибить кучера, да это ему не удалось, ибо здоровенный малый возымел дерзость тому воспротивиться; одним словом, он уже входил в роль строгого владельца майората, когда Ф. твердо и сурово положил конец его своеволию, объявив ему весьма решительно, что ни один стул не будет сдвинут с места и ни одна кошка не выгнана из дома, коли ей здесь живется, до тех пор покуда не распечатают завещания его отца. «Вы осмелились мне, владельцу майората…» — начал было Губерт. Однако Ф. не дал договорить раскипятившемуся юноше и, смерив его проницательным взглядом, сказал:

— Не торопитесь, господин барон. Вы не смеете приступить к управлению, прежде чем будет открыта духовная; а до тех пор один я тут хозяин и сумею насилие сломить насилием. Вспомните, что в силу своих полномочий как исполнитель духовной вашего отца, в силу установленного судом распорядка я облечен правом воспретить вам пребывание в Р…зиттене и потому советую вам во избежание неприятностей спокойно вернуться в К. — Судейская строгость и решительный тон придали надлежащее действие его словам, и вот молодой барон, изготовившийся налететь не в меру острыми рожками на стойкую твердыню, почувствовал, что его оружие слишком ненадежно, и почел за лучшее, отступая, прикрыть свое посрамление насмешливым хохотом.

Прошло три месяца, и настал день, когда согласно воле покойного надлежало открыть духовную в К., где она хранилась. Кроме судейских, барона и Ф., в зале суда находился еще какой-то молодой человек весьма благородной внешности, которого привел Ф. и кого, — так как за борт его сюртука был заложен лист бумаги, — все сочли за писца стряпчего. Барон Губерт, по всегдашнему своему обыкновению, едва взглянул на него и нетерпеливо потребовал, чтобы поскорее покончили с этой нудной и ненужной церемонией без дальних околичностей и бумагомарания. По его словам, он даже не понимал, какое отношение может иметь завещание к наследованию по крайней мере майората, а ежели дело идет о каком-либо особом распоряжении, то будет зависеть всецело от его воли, принять это во внимание или нет. Барон, бросив на бумаги рассеянный и сердитый взгляд, удостоверил руку и печать покойного своего отца и потом, как только секретарь суда принялся читать вслух духовную, стал равнодушно смотреть в окно, небрежно свесив правую руку через спинку стула, положив левую на судейский стол и барабаня по зеленому сукну. После короткого вступления покойный барон Губерт фон Р. объявил, что он никогда не был настоящим владельцем майората, а только управлял им от имени единственного сына покойного барона Вольфганга фон Р., коего так же, как и его деда, звали Родерихом; ему-то и должен был по порядку наследования достаться майорат. Подробнейшие росписи доходов и расходов, а также наличного состояния и проч. можно найти в оставшихся после него бумагах. Как сообщил в своей духовной Губерт, барон Вольфганг во время своего путешествия познакомился в Женеве с девицей Юлией де Сен-Валь и почувствовал такую сильную к ней склонность, что решил никогда больше не расставаться с нею. Она была очень бедна, и ее семья хотя и принадлежала к дворянскому, однако не особенно знаменитому роду. Уже по одному тому он не мог надеяться на согласие старого Родериха, не щадившего никаких усилий, чтобы всячески возвысить майорат, однако в письме из Парижа он осмелился открыть старому барону свою склонность; то, что можно было предвидеть, случилось и на самом деле, ибо отец решительно объявил, что он сам уже избрал невесту для владельца майората и ни о какой другой не может быть и речи. Вольфганг, вместо того чтобы отплыть в Англию, как это ему надлежало, под именем Борна возвратился в Женеву, где и обвенчался с Юлией, которая по прошествии года родила ему сына, ставшего после смерти Вольфганга владельцем майората. В объяснение тому, что Губерт, знавший обо всем этом, так долго молчал и выдавал себя за владельца майората, приведены были различные резоны, основанные на давнишнем уговоре его с Вольфгангом, но они казались недостаточными и придуманными нарочно.

Словно громом пораженный вперил барон неподвижный взгляд в секретаря суда, который монотонным, сиплым голосом возвещал все эти несчастья. Когда тот кончил, поднялся стряпчий Ф. и, взяв за руку молодого человека, которого он привел с собою, обратился с поклоном к присутствующим:

— Честь имею, господа, представить вам барона Родериха фон Р., наследственного владельца Р…зиттена.

Барон Губерт, с затаенной яростью в горящих глазах, посмотрел на юношу, который словно упал с неба, чтобы лишить его большого майората и половины свободного имения в Курляндии, потом погрозил ему кулаком и выбежал из залы, будучи не в силах вымолвить хотя бы одно слово. По приглашению судей барон Родерих представил письменные свидетельства, долженствовавшие удостоверить, что он действительно то лицо, за которое себя выдавал. Он вручил им скрепленную подписями выпись из метрических книг той церкви, где венчался его отец, в коей удостоверялось, что в означенный день купец Вольфганг Борн, родом из К., в присутствии поименованных лиц, с благословения церкви сочетался браком с девицей Юлией де Сен-Валь. Также было при нем свидетельство о крещении (он был крещен в Женеве как прижитый в законном браке сын купца Борна и супруги его Юлии, урожденной де Сен-Валь), различные письма его отца к его матери, давно уже умершей, которые все, однако ж, были подписаны одною только буквою В.

Стряпчий, насупившись, просмотрел эти бумаги и сказал, порядком озабоченный: «Ну, бог даст, выйдет».

На другой день барон Губерт фон Р. через посредство одного адвоката, которого он избрал своим поверенным, сделал представление властям в К., в коем он требовал не чего иного, как немедленной передачи ему Р…зиттенского майората. Само собой разумеется, сказал адвокат, что покойный барон Губерт фон Р. ни посредством завещания, ни иным каким образом не вправе распорядиться майоратом. Помянутое завещание, следовательно, не что иное, как написанное и переданное через суд показание, согласно коему барон Вольфганг фон Р. якобы оставил майорат в наследование своему сыну, который еще жив, что имеет не большую доказательную силу, нежели всякое другое свидетельство, а посему не может утвердить в правах предполагаемого барона Родериха фон Р. Скорее дело самого претендента во время тяжбы доказать свое якобы существующее наследственное право, которое здесь убедительно опровергается, и потребовать передачи ему майората, ныне доставшегося, согласно порядку наследования, барону Губерту фон Р. По смерти отца владение непосредственно переходит к сыну, и нет никакой надобности объявлять о вступлении во владение майоратом, ибо порядок майоратного наследования не допускает отклонений, следовательно нынешний владелец майората не может быть отрешен от своих прав в силу притязаний совершенно неосновательных. Какие причины были у покойного назвать другого наследника майората, совершенно неважно, следует только заметить, что у него самого, как то в случае надобности можно будет доказать по оставшимся после него бумагам, была в Швейцарии любовная связь, и, таким образом, быть может, мнимый сын его брата на самом деле его собственный сын, рожденный от запретной связи, коему он, движимый внезапным раскаянием, решил завещать богатый майорат.

Как ни правдоподобны были обстоятельства, указанные в духовной, как ни возмущал судей особенно заключительный аргумент, в котором сын не постеснялся возвести на покойного обвинение в преступлении, все же дело в том виде, как оно было представлено, казалось законным, и только через неустанные хлопоты Ф. и настоятельные уверения его в том, что в короткое время будут предъявлены непреложные доказательства, необходимые для утверждения в правах барона Родериха фон Р., удалось добиться отсрочки в передаче майората и продления полномочий стряпчего управлять майоратом впредь до принятия окончательного решения.

Ф. слишком хорошо видел, как трудно ему будет исполнить свое обещание. Он перерыл все бумаги старого Родериха, не найдя ни малейшего обрывка письма или записи, где содержалось бы хоть какое-нибудь указание на отношения сына его Вольфганга с девицей де Сен-Валь. Погруженный в думы, сидел Ф. однажды в спальне старого барона Родериха, где он уже все обыскал, и составлял письмо к женевскому нотариусу, которого ему рекомендовали как человека весьма деятельного и проницательного и который должен был доставить ему различные сведения, могущие пролить свет на дело молодого барона. Настала полночь, луна заливала светлым сиянием соседнюю залу; дверь в нее была открыта настежь. Тут стряпчему показалось, что кто-то медленно и тяжело подымается по лестнице, позвякивает и гремит ключами. Ф. насторожился, встал, прошел в залу и явственно услышал, что из коридора кто-то приближается к дверям залы. Скоро двери растворились и в залу медленно пошел смертельно бледный и человек в ночной сорочке, с перекошенным лицом, — и одной руке он держал подсвечник с горящей свечой, в другой — большую связку ключей. Стряпчий тотчас узнал дворецкого и хотел было его окликнуть, что ему надобно в такую позднюю пору, но тут от всего существа старика, от мертвенно оцепеневшего лица его повеяло, пронизывая ледяным холодом, чем-то зловещим и призрачным. Стряпчий понял, что видит перед собой лунатика. Размеренными шагами старый дворецкий направился прямо к замурованной двери, которая прежде вела на башню. Подойдя к ней вплотную, он остановился, испустив глубокий вопль, столь жутко отозвавшийся во всей зале, что стряпчий содрогнулся от ужаса. Потом Даниель, поставив подсвечник на пол и повесив ключи на пояс, принялся обеими руками царапать стену с такой силою, что скоро из-под ногтей у него пошла кровь, и притом он стонал и вздыхал так, словно его томила несказанная смертная мука. И вот он приложил ухо к стене, словно хотел что-то расслышать, потом сделал знак рукой, будто кого-то успокаивая, наклонился, взял с пола подсвечник и тихо, размеренными шагами пошел назад к двери. Ф. со свечой осторожно последовал за ним. Они спустились по лестнице; дворецкий отпер главную дверь замка; Ф. ловко проскользнул за ним вслед; и вот старик отправился на конюшню, и здесь, к величайшему изумлению стряпчего, поставив подсвечник так искусно, что он довольно хорошо освещал все здание, без всякой опасности произвести пожар, достал седло и уздечку и, отвязав лошадь, с большой заботливостью ее оседлал, затянув подпругу и укрепив стремена. Разгладив ладонью челку над налобником и прищелкивая языком, он взял лошадь под уздцы и, похлопывая ее по шее, вывел наружу. На дворе он постоял несколько секунд в такой позе, словно выслушивал приказания, которые он, кивнув головой, обещал исполнить. Потом он отвел лошадь обратно на конюшню, расседлал и привязал к стойлу. И вот он взял подсвечник, запер конюшню, возвратился в замок и наконец исчез в своей комнате, которую тщательно запер на задвижку.

Ф. был глубоко потрясен этим происшествием; предчувствие ужасного злодеяния возникло у него подобно адскому черному призраку и уже больше не оставляло его. Озабоченный опасным положением дел молодого барона Родериха, он решил, что все виденное можно будет по крайней мере обратить ему на пользу. На другой день, когда уже начало смеркаться, Даниель пришел в комнату стряпчего, чтобы получить какое-то распоряжение по хозяйству. Тут Ф. взял его за руку и, радушно усадив в кресло, заговорил:

— Послушай, дружище Даниель, давно собирался я у тебя спросить, что ты думаешь обо всей этой неразберихе, которую навязало нам диковинное завещание Губерта? Веришь ли ты, что этот молодой человек впрямь сын Вольфганга, прижитый им в законном браке?

Старик, перегнувшись через спинку стула и стараясь не встретиться глазами со стряпчим, устремившим на него пристальный взор, проворчал:

— Гм! Может быть, законный, а может, незаконный. Мне что за дело, кто тут будет господином!

— Но я полагаю, — продолжал стряпчий, придвинувшись к старику и положив ему руку на плечо, — но я полагаю, так как ты пользовался полным доверием старого барона, он не таил от тебя ничего о своих сыновьях. Говаривал он тебе о брачном союзе, который Вольфганг заключил вопреки его воле?

— Не могу припомнить ничего такого, — отвечал старик, громко зевая самым неучтивым образом.

— Тебя клонит ко сну, старина, — сказал стряпчий, — ты, наверно, дурно спал эту ночь?

— Право, не знаю, — сухо ответил старик, — однако пойду распорядиться, чтобы накрывали ужин. — Тут он с трудом поднялся с кресел, потер скрюченную поясницу и опять зевнул, притом еще громче, чем в первый раз.

— Погоди, старина, — воскликнул Ф., взяв его под руку и принуждая сесть, но дворецкий, упершись обеими руками в рабочий стол, остался на ногах и, нагибаясь к стряпчему, ворчливо спросил:

— Ну какая в том надобность, какое мне дело до завещания, какое мне дело до всех споров о майорате?

— Знаешь, — перебил его Ф., - не будем больше говорить об этом; побеседуем о чем-нибудь другом, любезный Даниель. Ты сегодня не в духе, зеваешь; все это говорит о необыкновенной усталости, и я готов думать, что это ты и был прошедшей ночью.

— Что я был прошедшей ночью? — спросил старик, застыв в прежнем положении.

— Когда я, — продолжал стряпчий, — вчера в полночь сидел там, наверху, ты вошел в залу, бледный и в каком-то оцепенении, прямо направился к заложенной двери, царапался обеими руками в стену и стонал, словно одержимый великой мукой. Так ты лунатик, Даниель?

Старик упал в кресло, которое ему быстро подставил Ф. Он не издал ни звука, в глубоком сумраке нельзя было различить его лицо; стряпчий заметил только, что он дышит порывисто и зубы у него стучат.

— Да, правда, — начал Ф. после недолгого молчания, — странные вещи случаются с этими лунатиками. На другой день они совсем ничего не помнят о том странном состоянии, в каком находились, и не знают, что они вытворяли как бы наяву. — Даниель не отзывался. — Мне уже доводилось, — продолжал Ф., - встречать подобные случаи. Был у меня друг, который так же, как и ты, неизменно в каждое полнолуние совершал ночные прогулки. Иногда он даже садился и писал письма. Однако ж всего удивительнее было то, что, как только я начинал шептать ему на ухо, мне сразу удавалось заставить его говорить. Он толково отвечал на все вопросы, и даже то, о чем он, бодрствуя, старательно умолчал бы, невольно слетало с его уст, словно он не мог противостоять той силе, которая на него действовала. Черт побери! Я полагаю, как бы долго лунатик ни скрывал какое-нибудь свершенное им злодеяние, у него можно добиться признания, расспросив его, когда он находится в этом странном состоянии. Благо тому, у кого совесть чиста, как у нас с тобой, любезный Даниель, мы-то можем быть лунатиками, нас никто не принудит признаться в преступлении! Но послушай, Даниель, — верно, ты хотел попасть на астрономическую башню, когда так мерзко царапался в замурованную дверь? Должно быть, ты собирался предаться астрономическим занятиям, как старый Родерих? Ну вот ближайшей ночью я тебя и спрошу.

В то время, как стряпчий говорил, старик дрожал все сильнее и сильнее; теперь все его тело тряслось и трепетало в ужаснейших корчах, и он стал что-то визгливо и невнятно бормотать. Ф. звонком созвал слуг. Принесли свечи, дворецкий не успокоился, его подняли, словно непроизвольно двигающийся автомат, и снесли в постель. Почти час был он одержим этим ужасным припадком, потом впал в глубокий обморок, похожий на сон. Пробудившись, он попросил вина, и когда оно было принесено, то прогнал слугу, который хотел подле него сидеть, и заперся, по своему обыкновению, у себя в комнате. Ф. и впрямь решил, когда говорил с Даниелем, учинить подобный опыт, хотя принужден был сказать самому себе, во-первых, что Даниель, быть может, только теперь узнавший, что он лунатик, употребит все усилия, чтобы этого избежать, а во-вторых, что признания, исторгнутые в подобном состоянии, не принадлежат к таким, на которых можно основываться. Невзирая на это, около полуночи стряпчий отправился в залу, в надежде, что Даниель, как бывает при этой болезни, будет действовать помимо своей воли.

В полночь во дворе поднялся сильный шум. Ф. явственно слышал, как разбили окно; он поспешил вниз, и, когда миновал все переходы, навстречу ему повалил удушливый дым, который, как он скоро заметил, шел через отворенную дверь из комнаты дворецкого. Самого старика, полумертвого, только что вынесли оттуда и положили в постель в другом покое. В полночь, как рассказывали слуги, один работник был пробужден странным глухим стоном; он решил, что со стариком что-то стряслось, и приготовился встать, чтобы поспешить ему на помощь, как сторож на дворе закричал: «Пожар, пожар! Занялось в комнате господина управителя!» На этот крик сбежалось множество слуг, но все усилия вышибить дверь в комнату дворецкого оказались напрасны. Бросились во двор, но решительный сторож уже высадил окно низкой, находившейся в первом этаже комнаты и сорвал пылающие занавески, после чего, вылив несколько ведер воды, тотчас потушил огонь. Дворецкого нашли лежащим на полу посреди комнаты в глубоком беспамятстве. В руке он крепко держал подсвечник, от горящей в нем свечи занялась занавеска, и таким образом приключился пожар. Пылающие клочья занавесок, падая, выжгли старику брови и опалили полголовы. Если бы сторож не приметил огня, дворецкий мог бы сгореть. К немалому удивлению, слуги увидели, что дверь заперта изнутри на две совсем новых задвижки, которых накануне вечером еще не было. Ф. уразумел, что старик не хотел допустить себя выйти из комнаты; противиться слепому влечению он не мог. После этого происшествия старый дворецкий тяжко заболел; он ничего не говорил; пищи принимал совсем мало и неотступно, словно плененный какой-то ужасной мыслью, смотрел перед собой в одну точку взором, в котором была сама смерть. Стряпчий думал, что старик уже не встанет. Все, что только можно было сделать в пользу молодого Родериха, Ф. уже сделал, оставалось спокойно ожидать решения суда, и он поэтому собрался возвратиться в К. Отъезд был назначен на следующее утро. Поздно вечером Ф. разбирал бумаги, как вдруг ему попался маленький пакет, снабженный печатью и надписью барона Губерта фон Р. «Прочесть после того, как откроют мое завещание». До сих пор самым непостижимым образом он этого пакета не замечал. Стряпчий собрался было его распечатать, как вдруг дверь отворилась и в комнату тихо, словно призрак, вошел Даниель. Он положил на письменный стол черную папку, которую нес под мышкой, и потом с глубоким, словно предсмертным вздохом опустился на колени, судорожно схватил стряпчего за руки и сказал глухо и невнятно, замогильным голосом: «Не хотелось бы мне умереть на эшафоте! Там, наверху, свершен будет суд!» — С невыносимой одышкой он тяжело поднялся и вышел из комнаты.

Ф. просидел всю ночь, читая бумаги, находившиеся в черной папке и пакете барона Губерта. Те и другие были теснейшим образом связаны между собой и определяли меры, которые теперь надлежало предпринять. Приехав в К., стряпчий отправился к барону Губерту фон Р., который принял его с грубой надменностью. Но удивительным следствием этих переговоров, начавшихся в полдень и беспрерывно продолжавшихся до поздней ночи, было то, что на другой день молодой барон объявил перед судом: в согласии с духовной своего отца, он признает претендента на владение майоратом рожденным в законном браке сыном старшего сына барона Родериха фон Р. Вольфганга фон Р., сочетавшегося законным браком с девицей Юлией де Сен-Валь, а тем самым законно получившим право наследования майората. Когда Губерт вышел из зала суда и спустился вниз, у дверей его уже ожидала карета, заложенная почтовыми лошадьми. Он поспешно уехал, оставив мать и сестру, которым написал, что, быть может, они никогда больше не увидят его.

Оборот, который приняло это дело, немало удивил юного Родериха; он приступил с настойчивыми просьбами к Ф. объяснить, каким чудом все это случилось, какие таинственные силы были здесь замешаны. Ф. утешил его, отложил все на будущее, а именно когда Родерих вступит во владение майоратом. Однако ж передача майората не могла быть совершена, ибо суд, не удовлетворенный помянутым заявлением Губерта, потребовал сверх того неоспоримых доказательств законности претензий Родериха. Ф. предложил Родериху поселиться в Р…зиттене и прибавил, что мать и сестра Губерта, поставленные в затруднительное положение его поспешным отъездом, предпочли бы спокойное пребывание в родовом замке несносному своим шумом и дороговизной городу. Восторг, с каким Родерих ухватился за мысль прожить некоторое время под одной кровлей с баронессой и ее дочерью, показал, какое глубокое впечатление произвела на него Серафина, это милое прелестное дитя. И в самом деле, барон так хорошо употребил время своего пребывания в Р…зиттене, что по прошествии немногих недель приобрел искреннюю любовь Серафины и получил согласие матери на брак. Ф. полагал, что все это произошло слишком скоро, ибо утверждение Родериха в правах владельца майората все еще оставалось под сомнением. Идиллическую жизнь в замке нарушили письма из Курляндии. Губерт, не заглянув в свои имения, сразу поехал в Петербург, где поступил на военную службу, и отправился в поход против Персии, с которой Россия тогда вела войну. Это сделало необходимым скорый отъезд баронессы и ее дочери в свои поместья, где царили хаос и беспорядок. Родерих, считавший себя уже приемным сыном баронессы, не преминул сопроводить возлюбленную, и так как стряпчий воротился в К., то замок снова опустел. Тяжкая болезнь дворецкого становилась все злее и злее, так что он уже больше не надеялся оправиться; должность его передали старому егерю, верному слуге Вольфганга, Францу. Наконец, после долгого ожидания, Ф. получил из Швейцарии известия благоприятнейшие. Священник, венчавший Вольфганга, давно уже помер, однако в церковных книгах разыскали его собственноручную запись, что тот, кого он под именем Борна сочетал браком с девицей Юлией де Сен-Валь, надежно удостоверил себя перед ним как барон Вольфганг фон Р., старший сын барона Родериха фон Р. из Р…зиттена. Помимо того сыскались еще два свидетеля, бывших при венчании, — купец из Женевы и старый французский капитан, переселившийся в Лион, которым Вольфганг также открыл себя; их клятвенные показания подтвердили запись пастора в церковной книге. Имея на руках составленные по всей форме акты, стряпчий полностью доказал законность прав своего доверителя, и теперь уже ничто не препятствовало передаче майората, которая должна была свершиться будущей осенью. Губерт был убит в первом же сражении, в каком ему привелось участвовать, его постигла участь младшего брата, также павшего на поле брани за год до смерти их отца; таким образом, курляндские поместья перешли к баронессе Серафине фон Р. и составили прекрасное приданое, которое она принесла бесконечно счастливому Родериху.

Стоял уже ноябрь, когда старая баронесса и Родерих со своей невестой прибыли в Р…зиттен. Последовала передача майората, а затем бракосочетание Родериха и Серафины. Несколько недель прошло в счастливом веселье, пока наконец пресытившиеся гости мало-помалу не разъехались, к великому удовольствию стряпчего, который не хотел покинуть Р…зиттена, прежде чем обстоятельно не посвятил молодого владельца майората во все дела его нового имения. Дядя Родериха со строжайшей аккуратностью вел счет доходам и расходам, и так как Родерих получал ежегодно на свое содержание ничтожную сумму, то излишек от доходов составил значительный прирост к наличному капиталу, оставшемуся после старого барона. Только первые три года Губерт употреблял доходы от майората на свои нужды, но, сделав о том долговую запись, обеспечил выплату из средств доставшейся ему части поместий в Курляндии.

С тех пор как стряпчий узнал, что Даниель лунатик, он поселился в спальном кабинете старого Родериха, чтобы получше выведать то, что впоследствии Даниель открыл ему добровольно. И так вышло, что этот покой и соседняя с ним большая зала стали местом, где барон и Ф. встречались для занятий делами. Однажды оба они сидели за большим столом при ярком свете пылающего камина; Ф. гусиным пером записывал суммы, исчисляя богатства владельца майората, а тот, подпершись рукой, заглядывал в раскрытые счетные книги и важные документы. Они не слышали глухого рокота моря, тревожных криков чаек, которые, возвещая бурю, без устали носились взад и вперед и бились в окна; они не приметили, как в полночь поднялась буря и с диким ревом бушевала вокруг замка, пробудив всех домовых в каминных трубах и узких переходах, так что повсюду слышался отвратительный свист и вой. Наконец, после ужасного порыва ветра, от которого сотрясалось все здание, внезапно всю залу озарило темное сияние полной луны; Ф. воскликнул: «Лихая погода!» Барон, всецело поглощенный мыслями о доставшемся ему богатстве, равнодушно ответил, с довольной улыбкой переворачивая страницу в росписи доходов: «В самом деле, жестокая буря». Но как содрогнулся он от ледяного прикосновения страха, когда распахнулась дверь в залу и бледное призрачное существо, сама смерть на челе, переступило порог. Даниель, о ком стряпчий так же, как и все, думал, что он тяжко болен и лежит в беспамятстве, не в силах пошевелить ни одним членом, снова стал лунатиком и начал бродить ночью. Безмолвно, неподвижными очами смотрел барон на старика, но, когда тот со страшными вздохами, полными смертной тоски, стал царапаться в стену, глубокий ужас объял барона. Лицо его помертвело, волосы стали дыбом, вскочив, он с угрожающим видом подошел к старику и громким голосом, гулко отозвавшимся в зале, воскликнул: «Даниель, Даниель! Что делаешь ты здесь в этот час?» И вот старик, испустив тот же ужасающий вопль, подобный реву насмерть раненного зверя, как и тогда, когда Вольфганг в награду за верность предложил ему золото, рухнул на пол. Ф. созвал слуг, старика подняли, но все попытки вернуть его к жизни были напрасны. Тогда барон закричал вне себя:

— Боже мой! Боже мой! Разве я не слыхал, что лунатику может приключиться мгновенная смерть, если его окликнуть по имени! Я! Я, несчастный, убил бедного старика!

Ф., когда слуги унесли труп и зала опустела, взял не перестававшего винить себя Родериха за руку, в глубоком молчании подвел к замурованной двери и сказал:

— Тот, кто рухнул здесь мертвым к вашим ногам, был бесчестный убийца вашего отца!

Барон, словно узрев адских духов, оцепенело смотрел на стряпчего. Ф. продолжал:

— Настало время поведать вам ужасную тайну, что тяготела над этим чудовищем и понудила его, проклятого, блуждать по ночам. Небо определило сыну отомстить убийце отца! Слова, прогремевшие в ушах мерзкого лунатика, были последние, что сказал несчастный отец ваш!

Трепеща, не в силах вымолвить слова, барон занял место рядом со стряпчим, севшим у камина. Ф. начал с того, что передал содержание бумаги, которую оставил на его имя Губерт и которую он должен был распечатать только после того, как откроют завещание. Губерт в выражениях, свидетельствующих о глубочайшем раскаянии, винил себя в непримиримой ненависти к старшему брату, которая укрепилась в нем с той поры, когда старый барон Родерих учредил майорат. Всякое оружие было у него отнято, ибо ежели бы ему и удалось коварно поссорить сына с отцом, то и это не имело бы последствий, так как и сам Родерих уже не мог бы лишить старшего сына прав первородства, да и, следуя своим правилам, никогда бы так не поступил, хотя бы его сердце и душа совершенно от него отвратились. Только когда Вольфганг в Женеве вступил в любовную связь с Юлией де Сен-Валь, Губерт стал думать, что может погубить брата. Тогда, вступив в сговор с Даниелем, он предпринял попытку мошенническим образом принудить старого барона к решениям, которые должны были ввергнуть Вольфганга в отчаяние.

Он знал, что только брачный союз с одним из старейших родов в его отечестве мог, по мнению старого барона, утвердить на вечные времена блеск майората. Старик по звездам прочел об этом союзе, и всякое дерзостное нарушение сочетания светил могло быть только гибельным для учрежденного им майората. Союз Вольфганга с Юлией представлялся старику посягательством на решения той высшей силы, что помогала ему в его земных начинаниях, и всякая попытка погубить Юлию, которая противодействовала ему подобно демоническому началу, была оправдана в его глазах. Губерт знал безумную любовь брата к Юлии; утрата любимого существа должна была сделать его несчастным, быть может, убить его, и Губерт тем охотнее сделался прилежным помощником своего отца, что он сам был охвачен преступной страстью к Юлии и надеялся снискать ее расположение. Провидению было угодно, чтобы самые ядовитые козни разбились о решимость Вольфганга, так что ему даже удалось обмануть брата. Для Губерта остались тайной как брак Вольфганга, так и рождение его сына. Вместе с предчувствием близкой смерти старика Родериха посетила мысль, что враждебная ему Юлия стала женою Вольфганга; в письме, в котором он приказывал сыну в назначенный день явиться в Р…зиттен, чтобы вступить во владение майоратом, он проклинал его, если тот не захочет расторгнуть эту связь. Письмо это и сжег Вольфганг у тела отца.

Губерту старик написал, что Вольфганг женился на Юлии, но что он расторгнет эту связь. Губерт почел это воображением своего сумасбродного отца, однако немало испугался, когда Вольфганг, по прибытии в Р…зиттен, не только сам не обинуясь подтвердил подозрения старика, но и присовокупил, что Юлия родила ему сына и что он в скором времени обрадует Юлию, которая до сих пор считает его купцом Борном из М., известием о своем происхождении и богатстве. Он сам собирался в Женеву, чтобы привезти любимую жену. Но, прежде чем он смог исполнить свое намерение, его постигла смерть. Губерт старательно скрыл все, что ему было известно о сыне, рожденном от брака с Юлией, и таким образом присвоил майорат, принадлежавший тому по праву. Но прошло всего несколько лет, и его охватило глубокое раскаяние. Судьба ужаснейшим образом напоминала ему о его вине той ненавистью, что все сильнее и сильнее разгоралась между обоими его сыновьями. «Ты бедный жалкий прихлебатель, — сказал старший двенадцатилетний мальчик младшему своему брату, — а я, когда умрет отец, сделаюсь владельцем Р…зиттенского майората, и ты принужден будешь смиренно целовать мне руку, когда тебе понадобятся от меня деньги на новый сюртук». Младший, приведенный в бешенство язвительной надменностью брата, бросил в него ножом, который оказался под рукой, и ранил его чуть было не насмерть. Губерт, страшась еще большего несчастья, отправил младшего сына в Петербург, где тот впоследствии стал офицером, сражался с французами под начальством Суворова и пал в бою. Открыть перед всем светом тайну своего нечестного, обманом приобретенного владения удерживали его стыд, позор, которые пали бы на него, но теперь он не хотел отнимать у законного владельца майората ни одного гроша. Он навел справки в Женеве и узнал, что госпожа Борн, безутешно скорбя о непостижимо исчезнувшем муже, умерла, что Родериха Борна воспитывает один достойный человек, взявший его к себе. Тогда Губерт, объявившись под чужим именем и назвав себя родственником погибшего в море купца Борна, стал посылать деньги, достаточные для того, чтобы тщательно и достойным образом воспитать молодого владельца майората. Как заботливо копил он излишки доходов с майората, как он потом распорядился в завещании, — уже известно. О смерти своего брата Губерт говорил в странных, загадочных выражениях, из коих можно было уразуметь, что тут скрыто какое-то таинственное обстоятельство и что Губерт по крайней мере косвенно принимал участие в этом мерзком преступлении. Содержание черной папки все объяснило. К предательской переписке Губерта и Даниеля была приложена бумага, написанная и подписанная Даниелем. Ф. прочел признание, которое привело в трепет его душу. По наущению Даниеля, Губерт приехал в Р…зиттен; это Даниель известил его о находке полутораста тысяч рейхсталеров. Известно, как Губерт был принят братом, как он, обманутый во всех своих надеждах и желаниях, хотел уехать, как стряпчий его удержал. Душу Даниеля снедала кровавая жажда мщения юнцу, пожелавшему прогнать его, как шелудивого пса. Он все сильнее и сильнее раздувал пламя, испепеляющее отчаявшегося Губерта. В сосновом лесу, охотясь на волков, среди пурги и метели, они сговорились погубить Вольфганга.

— Спровадить! — пробормотал Губерт, поглядывая в сторону и целясь из ружья.

— Да, спровадить! — оскалился Даниель. — Только не так, не так!

И вот он торжественно поклялся, что убьет барона и ни одна душа о том не узнает. Губерт, получив наконец деньги, пожалел о своем умысле; он решил уехать, чтобы не поддаться дальнейшему искушению. Даниель сам оседлал ему ночью коня и вывел его из конюшни, но, когда барон собирался вскочить в седло, он резким голосом сказал:

— Я полагаю, барон Губерт, ты останешься в майорате, который тебе принадлежит с сего часу: ведь надменный его владелец лежит разбитый на дне пропасти под башней!

Даниель приметил, что Вольфганг, томимый алчностью к золоту, часто посреди ночи вставал и подходил к двери, которая прежде вела на башню, и ненасытными взорами испытывал бездну, где, по уверению дворецкого, были погребены немалые сокровища. Построив на этом свои расчеты, Даниель в ту роковую ночь стоял у дверей залы. Заслышав, что барон открывает дверь, ведущую в башню, он вошел и стал за спиной барона, приблизившегося к самому краю пропасти. Вольфганг обернулся и, увидев бесчестного слугу, глаза которого уже горели убийством, в ужасе вскричал: «Даниель, Даниель, что делаешь ты здесь в этот час?» Но Даниель со скрежетом завопил: «Пропадай, шелудивый пес!» — и сильным пинком столкнул несчастного в бездну.

Потрясенный ужасным злодеянием, молодой Родерих не находил покоя в замке, где был убит его отец. Он перебрался в курляндские поместья и только раз в год по осени приезжал в Р…зиттен. Франц, старый Франц утверждал, что Даниель, о преступлении которого он догадывался, часто еще показывается в полнолуние, и описывал наваждение точно таким же, каким оно позже привиделось Ф., заклявшему его. Открытие этих обстоятельств, позоривших память его отца, принудило также и молодого барона Губерта отправиться в дальнее странствование.

Все это рассказал мой дед, и вот он взял меня за руку, и глаза его наполнились слезами; дрогнувшим голосом он сказал:

— Тезка, тезка, также и ее, прелестную Серафину, постигла злая участь. Темная сила, тяготевшая над замком, коснулась ее. По прошествии двух дней после нашего отбытия из Р…зиттена барон затеял перед общим разъездом катанье на санях. Он сам вез жену, но, когда дорога пошла под гору, лошади, напуганные непостижимым образом, внезапно рванули и с диким фырканьем и бешенством понесли. «Старик, старик гонится за нами!» — пронзительно закричала баронесса. В ту же минуту от ужасного толчка сани опрокидываются, и ее отбрасывает далеко в сторону. Ее находят бездыханной, — она умерла. Барон никогда не обретет утешения, его спокойствие — предвестие смерти. Мы уже никогда не поедем в Р…зиттен, тезка.

Дед умолк, я оставил его; сердце мое было растерзано, и только всепримиряющее время могло утолить глубокую скорбь, которая, казалось, должна была сокрушить меня.

Прошли годы. Старый стряпчий давно уже покоился в могиле, я покинул свое отечество. И вот военная буря, опустошительно пронесшаяся над всей Германией, погнала меня на север, в Петербург. На обратном пути, неподалеку от К., темной летней ночью мне довелось ехать вдоль берега моря, как вдруг прямо передо мной на небе зажглась большая яркая звезда. Приближаясь, я по трепетному красному пламени уразумел, что это, верно, был большой огонь, однако не понимал, как его могли разложить на такой высоте.

— Эй, куманек, что это там за огонь впереди? — спросил я почтальона.

— Эва, — отвечал тот, — да ведь это не огонь, это будет Р…зиттенский маяк!

Р…зиттен!.. Едва почтальон вымолвил это имя, как память моя с ослепительной живостью представила мне те роковые осенние дни, что я провел там. Я видел барона, видел Серафину, и старых диковинных тетушек, и себя самого, с пышущим здоровьем лицом, искусно причесанного и напудренного, в нежном небесно-голубом камзоле, — да, себя самого, влюбленного, что, как печь, вздыхает, со скорбной песнью об очах любимой. В глубокой тоске, что объяла меня, словно разноцветные огоньки, вспыхивали соленые шутки старого стряпчего, которые теперь забавляли меня больше, чем тогда. Я был исполнен печали и вместе с тем удивительного блаженства, когда рано утром вышел в Р…зиттене из коляски, остановившейся подле почтового двора. Я узнал дом управителя, спросил про него.

— С вашего дозволения, — ответил мне почтовый писарь, вынимая изо рта трубку и поправляя ночной колпак, — с вашего дозволения, здесь нет никакого управителя. Это королевское присутственное место, и господин чиновник еще изволит почивать.

Из дальнейших расспросов я узнал, что прошло уже шестнадцать лет, как барон Родерих фон Р., последний владелец майората, умер, не оставив после себя наследников, и майорат, согласно уставу, по которому он был учрежден, поступил в казну.

Я поднялся к замку; он лежал в развалинах. Часть камней употребили на постройку маяка, так по крайней мере сказал мне вышедший из лесу старик крестьянин, с которым я завел разговор. Он еще хранил в памяти рассказ о привидении, бродящем в замке, и уверял, что еще и поныне, особливо в полнолуние, в развалинах слышатся ужасающие стенания.

Бедный старый близорукий Родерих! Какую злую силу вызвал ты к жизни, думая навеки укоренить свой род, ежели самые первые его побеги иссушила смертельная отрава!

Каменное сердце

Всякому путешественнику, который в хорошее время дня подъедет с южной стороны к городку Г., бросится в глаза стоящий направо от большой дороги красивый дом, диковинные пестрые зубцы которого возвышаются над темными кустами. Эти кусты окаймляют обширный сад, далеко раскинувшийся вниз по долине. Если ты будешь проезжать здесь, любезный читатель, то задержись немного в твоем пути и не пожалей нескольких монет, которые придется дать садовнику на водку. Выйди из экипажа и попроси показать тебе дом и сад, сказавши, что ты хорошо знал покойного владельца этой уютной усадьбы надворного советника Ройтлингера.

В сущности, ты не погрешишь против истины, если прочтешь до конца то, что я намерен тебе рассказать, ибо тогда, я надеюсь, надворный советник Ройтлингер так ясно предстанет перед твоими глазами со всеми своими странными поступками, как будто ты и в самом деле был с ним знаком... Ты увидишь, что снаружи дом этот имеет в качестве отделки старинные украшения; ты справедливо посетуешь на безвкусие и некоторую бессмысленность окраски стен, но, вглядевшись, заметишь, что от этих раскрашенных стен веет каким-то диковинным духом, и с некоторым таинственным страхом войдешь в широкий вестибюль.

На разделенных на полосы стенах увидишь ты нарисованные яркими красками арабески, изображающие диковинные сплетения фигур людей и животных, цветов, фруктов и камней, значение которых тебе покажется ясным без дальнейших объяснений.

В высокой зале в два света, занимающей всю ширину нижнего этажа, предстанет перед тобой в виде золоченых лепных фигур все то, что перед тем ты видел нарисованным. В первую минуту ты заговоришь об испорченном вкусе века Людовика Четырнадцатого и будешь бранить причудливость, преувеличенность, резкость и безвкусие этого стиля, но если ты хоть сколько-нибудь согласен со мной и у тебя нет недостатка в фантазии, что я всегда предполагаю, любезный читатель, то вскоре ты забудешь все свои справедливые упреки. В странной этой прихоти ты увидишь смелую игру мастера с образами, над которыми он умел неограниченно властвовать, и почувствуешь, что все здесь пронизано горькой иронией земной жизни, иронией, свойственной только смертельно раненым, страдающим, глубоким сердцам. Советую тебе, любезный читатель, побродить по маленьким комнаткам второго этажа, окружающим залу, как галереей, из окон которых можно смотреть в эту залу. Здесь украшения очень просты, но там и сям ты наткнешься на немецкие, арабские и турецкие надписи, имеющие необычный вид.

Потом ты пойдешь в сад, распланированный на старинный французский манер; ты увидишь длинные, широкие дорожки, обрамленные высокими стенами из таксусов, и обширные боскеты; всюду статуи и фонтаны. Я не знаю, любезный читатель, почувствуешь ли ты вместе со мной строгий и торжественный характер этого сада и не предпочитаешь ли ты этому произведению искусства то безобразие, которое устраивают в наших так называемых английских садах посредством мостиков, ручейков, беседочек и гротиков. В конце сада ты наткнешься на мрачную рощу из плакучих ив, плакучих берез и печальных сосен. Садовник скажет тебе, что если посмотреть на этот лесок с высоты дома, то хорошо видно, что он имеет форму сердца. В центре его находится павильон из темного силезского мрамора, тоже имеющий форму сердца. Войди в него. Пол здесь выложен белыми мраморными плитами, а посредине — оправленный в белый мрамор темно-красный камень, изображающий сердце в натуральную величину. Наклонись — и заметишь высеченные на камне слова: здесь покоится.!.

В этом павильоне, у темно-красного каменного сердца, еще не имевшего тогда никакой надписи, стояли в день Рождества Богородицы, в тысяча восемьсот... году высокий, представительный старик и пожилая дама, оба очень богато и красиво одетые по моде тысяча семьсот шестидесятого года.

— Как, мой милый советник,— обратилась к своему спутнику пожилая дама,— пришла вам в голову странная, чтобы не сказать — ужасная, мысль сделать в этом павильоне надгробный памятник своему сердцу, которое должно покоиться под красным камнем!

— Не будем говорить об этом, дорогая советница,— отвечал старый господин,— назовите это болезненной причудой раненого чувства, или вообще как хотите, но знайте, что когда я жестоко тоскую в этом богатом поместье, которое подбросила мне насмешливая судьба, как дают игрушку глупому ребенку, чтобы он утешился; когда вновь нахлынут на меня все пережитые страдания, я нахожу успокоение в этих стенах. Кровь моего сердца окрасила этот камень, но он холоден как лед; вскоре он будет лежать на моем сердце и охлаждать тот губительный пламень, который его пожирал.

Пожилая дама с глубокой печалью посмотрела на каменное сердце, склонилась над ним, и две большие жемчужные слезы упали на красный камень. Старый господин быстро схватил ее руку. Глаза его заблистали юношеским огнем, в его пламенном взгляде, как в далекой прекрасной стране, украшенной цветами и залитой отсветом вечерней зари, отражалось минувшее — время, полное любви и блаженства.

— Юлия! Юлия! И вы тоже могли так смертельно ранить это бедное сердце! — в голосе старого господина звучала глубокая скорбь.

— Не меня, — мягко, с нежностью проговорила старая дама,— не меня вините, Максимилиан! Что же оттолкнуло меня от вас, как ни ваш упрямый, непримиримый нрав, ваша пугающая вера в предчувствия, в чудесное, в видения, предвещающие несчастия? Не это ли заставило меня отдать наконец предпочтение более мягкому и снисходительному человеку, как и вы, предлагавшему мне руку и сердце? Ах, Максимилиан! Ведь вы же должны были чувствовать, как искренно я вас любила, но ваше вечное самоистязание доводило меня до изнеможения!

Старый господин выпустил руку дамы со словами:

— О, вы правы, госпожа советница, я должен оставаться один, ни одно человеческое сердце не должно ко мне льнуть, все, все, что способно на любовь и дружбу, отскакивает от этого каменного сердца!

— Сколько горечи,— покачала головой пожилая дама,— сколько несправедливости по отношению к себе самому и к другим! Кто же не знает, что вы самый щедрый благодетель несчастных, самый непоколебимый поборник права; но какая злая судьба вселила в вашу душу эту недоверчивость, которая так часто в каком-нибудь слове, взгляде, невольном поступке прозревает несчастье?

— Разве не питаю я большой любви ко всему, что ко мне приближается? — произнес старый господин смягчившимся голосом и со слезами на глазах.— Но эта любовь разрывает мне сердце вместо того, чтобы его согревать!.. Ах,— продолжал он, возвысив голос,— неисповедимому духу мира заблагорассудилось наделить меня даром, который, отнимая меня у смерти, тысячу раз меня убивает. Подобно Вечному жиду, вижу я Каиново клеймо на челе лицемерного бунтовщика и тайные предостережения, которые, как детские загадки, часто подбрасывает нам на дороге таинственный властелин мира, которого мы называем случаем. Прекрасная женщина смотрит на нас светлыми, ясными глазами Изиды, но того, кто не разгадает ее тайну, схватит она сильными львиными когтями и низвергнет в пропасть.

— Вот опять,— воскликнула пожилая дама,— опять эти ужасные сны! Где теперь милый, прелестный мальчик, сын вашего младшего брата, которого вы несколько лет назад так радушно, приняли и в котором зарождалось для вас столько любви и утешения?

— Я выгнал его,— сурово ответил старый господин,— это был злодей, змея, которую я пригрел у своего сердца на свою погибель!

— Шестилетний мальчик — злодей?! — переспросила пораженная дама.

— Вы знаете,— продолжал старый господин,— историю моего младшего брата, вы знаете, что он много раз обманывал меня, как последний мошенник, что в груди его умерло братское чувство и все мои благодеяния обращал он в оружие против меня. Однако, несмотря на все его неутомимые старания, ему не удалось погубить мою честь и жизнь. Вы знаете, как через много лет, впав в крайнюю нужду, он явился ко мне, как притворился, что переменил свой образ жизни и почувствовал ко мне любовь, как я его берег и лелеял, как он воспользовался потом своим пребыванием в моем доме для того, чтобы некоторые документы... но довольно об этом. Мне понравился его сын, и я оставил мальчика у себя, когда этот подлец, мой брат, вынужден был скрыться, ибо открылись все его козни, которые имели целью вовлечь меня в процесс, гибельный для моей чести. Предостерегающий знак судьбы избавил меня от злодея.

— Этот знак судьбы был, вероятно, один из ваших злых снов,— грустно заметила дама.

— Выслушайте и судите сами! Вам известно, что дьявольские проделки моего брата нанесли мне самый жестокий удар, который я когда-либо испытывал. Быть может... но умолчу об этом. Быть может, той болезни души, которая тогда меня настигла, можно приписать мысль приготовить в этой роще место для могилы моего сердца. И я сделал это! Лесок в форме сердца был уже посажен, павильон построен, рабочие начали выкладывать мрамором пол. Я вошел в павильон посмотреть, как идет дело. И вот я замечаю, что в некотором отдалении мальчик, которого звали, как и меня, Макс, с прыжками и громким смехом катит что-то по земле. Мрачное подозрение закралось мне в душу. Я подошел к мальчику — и застыл на месте: он играл с красным камнем, вытесанным в форме сердца! "Мальчик, ты играешь с моим сердцем, как твой отец!" — с этими словами я в ужасе отшатнулся, когда он со слезами на глазах подошел ко мне. Мой управляющий получил приказание удалить мальчика. Больше я его не видел.

— Ужасный человек! — воскликнула пожилая дама.

А старый господин, вежливо поклонившись, промолвил: "Грубые штрихи судьбы не подвластны утонченному дамскому суждению", взял ее под руку и вывел из павильона в рощу, а потом в сад.

Старый господин был надворный советник Ройтлингер, а дама — тайная советница Ферд. Сад являл собою замечательнейшую и несколько комическую картину. Там собралось общество старых господ — тайных и надворных советников с семействами, приехавших из соседнего города. Все, даже молодые люди и барышни, были одеты по моде тысяча семьсот шестидесятого года: большие парики, высокие завивки, узкие платья, фижмы и так далее. Это производило впечатление, тем более странное, что характер сада вполне соответствовал этим костюмам. Всем казалось, что они точно по мановению волшебной палочки перенеслись в далекое прошлое. Этот маскарад был идеей Ройтлингера. Он имел обыкновение каждые три года, в день Рождества Богородицы, устраивать в своем имении праздник старого времени и приглашал всех, кто только пожелает явиться, с непременным условием, что каждый гость облечется в соответствующий костюм. В распоряжение молодых людей, которым трудно было соорудить себе такие одежды, Ройтлингер предоставлял свой собственный богатый гардероб. Очевидно, этот праздник, длившийся два или три дня, напоминал старому советнику его юность...

В одной из боковых аллей встретились Эрнст и Вилибальд. Оба некоторое время молча разглядывали друг друга, а потом разразились громким хохотом.

— Ты представляешься мне кавалером, бредущим по лабиринту любви,— сказал Вилибальд.

— А мне сдается, что я уже встречал тебя в какой-то азиатской стране.

— Но, право же,— продолжал Вилибальд,— идея старого советника недурна. Он хочет мистифицировать себя самого и воскресить время, в котором жил полной жизнью, хотя он и теперь еще бодр и силен, удивительно молод душой, способен заткнуть за пояс многих преждевременно отупевших юношей своей впечатлительностью и фантастическим умом. И он может не волноваться, что кто-нибудь изменит своему костюму словом или жестом. Смотри, как женственно выступают наши молодые дамы в своих фижмах, как умеют они пользоваться веером. И меня самого охватил совершенно особый дух старинной галантности, когда поверх своей прически à la Titus я нахлобучил парик. Как только я увидел это милейшее дитя, меньшую дочь тайного советника Форда прелестную Юлию, что-то заставило меня с покорным видом подойти к ней и объясниться следующим образом: "Прекраснейшая Юлия! Когда же обрету я давно желанный покой, дарованный твоей взаимностью? Ведь невозможно, чтобы в храме такой красоты обитал лишь каменный бог. Мрамор портится от дождя, а бриллиант смягчается кровью. Твое же сердце хочет уподобиться наковальне, которая только твердеет от ударов. Чем сильнее удары моего сердца, тем бесчувственнее становишься ты. О, как хочу я быть предметом твоих взоров, посмотри, как пылает мое сердце, как душа моя жаждет освеженья, которое может дать ей только твое расположение. Ах! Ужели ты огорчишь меня молчанием, бесчувственная? Ведь и мертвые скалы отвечают вопрошающим звуками эха, а ты не хочешь удостоить безутешного никаким ответом? О, прелестная!.."

— Прошу тебя,— прервал Эрнст своего красноречивого, театрально жестикулирующего друга,— прошу тебя, остановись, ты снова впал в свое безумное настроение и не замечаешь, что Юлия, которая сначала приветливо с нами разговаривала, стала нас теперь избегать. Скорее всего, она думает, что ты над ней насмехаешься. Ты рискуешь прослыть язвительным сатиром, а также накличешь эту беду и на меня,— уже все говорят с косыми взглядами и кислыми улыбками: "Это друг Вилибальда".

— Ах, оставь! — отмахнулся Вилибальд.— Я знаю, что многие меня избегают; в их числе есть и юные девушки, но мне известна цель, к которой ведут все дороги. Я знаю также, что, встретив меня или, вернее, непременно наткнувшись на меня в своем собственном доме, они протянут мне руку с самыми дружескими чувствами.

— Ты подразумеваешь такое же примирение, как на пороге вечности, когда мы стряхиваем с себя все земные стремления.

— Ах, пожалуйста,— перебил Вилибальд,— не будем касаться снова давно известных вещей, да еще в такое неподходящее время. Давай лучше предадимся созерцанию всех тех чудес, которыми окружила нас фантазия Ройтлингера. Видишь ли ты это дерево, огромные белые цветы которого колеблются от ветра? Это не может быть Cactus grandiflorus[57], потому что тот цветет только ночью и я не ощущаю свойственного ему сильного запаха. Одному Богу известно, какое диковинное дерево посадил надворный советник в своем Тускулуме[58].

Друзья подошли ближе и немало удивились, увидев вместо экзотического растения густой, темный куст бузины; "цветы" же были не что иное, как развешенные на ветках напудренные парики, которые раскачивались со своими кошельками и косицами, служа причудливой игрушкой для шаловливого южного ветра. Громкий смех раскрыл им, что скрывалось за кустами.

Целая компания добродушных, полных жизни стариков собралась на широком лугу, окаймленном пестрым кустарником. Сняв сюртуки и повесив стесняющие их парики на куст бузины, они играли в мяч. При этом никто не мог перещеголять надворного советника Ройтлингера, который подбрасывал мяч на невероятную высоту, да так ловко, что он непременно падал в руки партнера.

В эту минуту раздалась весьма немелодичная музыка, которую издавали маленькие свистульки и глухой барабан. Все поспешили бросить игру и схватить свои сюртуки и парики.

— Это еще что такое? — удивился Эрнст.

— Вероятно, идет турецкий посланник,— ответил Вилибальд.

— Турецкий посланник? — Я называю так,— объяснил Вилибальд,— барона фон Экстера, живущего в Г. Ты новичок здесь и еще не знаешь, что это самый большой оригинал, какого только можно сыскать на этом свете. Он был когда-то посланником при константинопольском дворе и до сих пор греется отраженным светом этой, вероятно, счастливейшей весны своей жизни. Дворец, в котором он обитал в предместье Перу[59], напоминает в его описании волшебные бриллиантовые дворцы из "Тысячи и одной ночи", а его образ жизни — премудрого царя Соломона, на которого он хочет походить еще и тем, что обладает, по его утверждению, властью над неведомыми силами природы.

И в самом деле, несмотря на все свое хвастовство и далее шарлатанство, барон Экстер имеет в себе нечто мистическое, что контрастирует с его несколько комичной внешностью. Этим благоговейным отношением к тайным наукам и объясняется его близость с Ройтлингером, который предан этим вещам душою и телом. Оба чудаки и мечтатели, но каждый на свой манер, оба к тому же убежденные месмерианцы...

Разговаривая так, друзья дошли до больших ворот садовой ограды, через которые только что прошествовал турецкий посланник. Это был маленький, круглый человечек в богатой турецкой шубе и высокой чалме, сделанной из пестрой шали. По привычке он не снял, однако, своего узкого парика с косичкой и маленькими буклями, не смог расстаться и с войлочными сапогами, спасавшими его от подагры (и то, и другое, конечно, плохо вязалось с турецким костюмом). Его спутники, производившие режущий слух музыкальный шум, в которых Вилибальд, несмотря на переодевание, узнал баронского повара и других слуг, были наряжены маврами и имели на головах разрисованные остроконечные бумажные шапки; их одеяния напоминали санбенито, что было довольно смешно. Турецкого посланника вел под руку старый офицер, судя по одежде воскресший и восставший с одного из полей битвы Семилетней войны. Это был генерал Риксендорф, комендант Г., который, желая угодить надворному советнику, тоже нарядился со своими подчиненными в старинные костюмы.

"Salaina milek!"[60] — сказал надворный советник, обнимая барона Экстера, который снял тюрбан, а потом снова нахлобучил его на парик, стерев со лба пот индийским платком. В это время на ветвях вишневого дерева зашевелилось некое сияющее золотое пятно, которое давно уже с интересом рассматривал Эрнст, будучи не в силах угадать, что же это такое.

А был это тайный коммерции чиновник Гаршер, облаченный в парадный костюм из золотого штофа, такие же панталоны и жилет из серебряного штофа, усеянного голубыми и розовыми букетиками. Он довольно проворно для своих лет слез с прислоненной к дереву лестницы и, запев очень приятным, но слегка квакающим или, вернее, пискливым голосом: "Ah, che vedo, о Dio, che sento!"[61], поспешил обнять турецкого посланника. Коммерции советник провел свою юность в Италии, был большим любителем музыки и все еще хотел петь, как Фаринелли[62], хоть голос его давно уже звучал надтреснутым фальцетом.

— Гаршер набил себе карманы поздними вишнями,— шепнул Вилибальд приятелю,— и собирается предложить их дамам, неясно напевая при этом какой-нибудь мадригал. Но так как он, подобно Фридриху Второму, носит свой табак не в табакерке, а прямо в кармане, то, боюсь, его любезность будет встречена лишь отказами и кислыми физиономиями.

Турецкого посланника везде встречали с радостью и ликованием, как и героя Семилетней войны. Юлия Ферд приветствовала его с детским почтением, она низко склонилась перед старым господином и хотела поцеловать ему руку, но тот резво отскочил от нее с возгласами:

"Вздор! Вздор!", а потом порывисто обнял Юлию, очень сильно наступив при этом на ногу коммерции советнику Гаршеру, и засеменил рядом с Юлией, взяв ее под руку.

— Что у старика с этой девушкой? — спросил Эрнст.

— Верно, какое-нибудь важное дело,— ответил Вилибальд,— потому что, хотя Экстер и крестный девушки, и совсем без ума от нее, но он не имеет обыкновения сейчас же убегать с ней из общества.

В эту минуту турецкий посланник остановился, вытянул вперед правую руку и крикнул сильным голосом, разнесшимся по всему саду: "Apporte!"[63]. Вилибальд разразился громким смехом.

— Вероятно,— предположил он,— все дело в том, что Экстер в тысячный раз рассказывает Юлии свою замечательную историю про тюленя.

Эрнст немедленно захотел узнать, что это за история.

— Дворец Экстера стоял у самого Босфора,— начал рассказывать Вилибальд,— его ступени из лучшего каррарского мрамора спускались к самому морю. Однажды Экстер стоял на галерее,.погруженный в глубокое раздумье, от которого пробудил его чей-то душераздирающий крик. Экстер оборачивается и видит, что вынырнувший из моря громадный тюлень выхватил из рук бедной турчанки, сидевшей на ступенях, ребенка, удаляется с ним от берега. Экстер спешит туда, женщина, плача и рыдая, припадает к его ногам, Экстер, недолго думая, спускается к самой воде, вытягивает руку и громко кричит: "Apporte!" Тюлень сейчас же выплывает из морских глубин, держа в широкой пасти мальчика, осторожно подает его, целого и невредимого, волшебнику-Экстеру и, не дожидаясь благодарности, снова ныряет в море.

— Сильное, однако, средство! — заметил Эрнст.

— Видишь,— продолжал Вилибальд,— Экстер показывает Юлии какое-то кольцо? Добродетель не остается без награды. Мало того, что Экстер спас сына турчанки, — зная, что муж ее, бедный носильщик, едва зарабатывает на хлеб, он подарил ей несколько золотых вещиц и монет, вероятно, мелочь — двадцать или тридцать талеров. Зато женщина сняла с пальца кольцо с маленьким сапфиром и принудила Экстера взять его, уверяя, что это дорогая фамильная вещь и только поступок Экстера ее достоин. Экстеру кольцо показалось небольшой ценности, и он немало удивился, когда, разобрав впоследствии едва видимую надпись на ободке кольца, узнал что оно служило печатью великому Али. Теперь он заманивает этим кольцом голубок Магомета.

— Да, преудивительные вещи! — засмеялся Эрнст, — но посмотрим, что делается вон в том кругу, в центре которого приседает, как картезианский чертик, и напевает какое-то маленькое существо.

Друзья ступили на круглый лужок, вокруг которого сидели старые и молодые господа и дамы, а в середине подпрыгивала очень пестро одетая небольшого росточка женщина с большой круглой головой и, прищелкивая пальцами, пела слабым, тонким голоском: "Amenez vos troupeaux, bergères!"[64].

— Можешь ли ты себе представить,— сказал Вилибальд,— что эта крикливо разодетая особа, которая ведет себя, как маленькая девочка,— старшая сестра Юлии? К несчастью, она принадлежит к числу женщин, которых природа дразнит с горькой иронией; несмотря на все их сопротивление, они осуждены на вечное детство из-за их фигуры и всего существа; даже в старости они еще кокетничают с этой детской наивностью и становятся всем в тягость, причем часто не бывает недостатка и в насмешках.

Обоим приятелям эта дамочка с ее французскими песенками показалась просто ужасной, поэтому они так же незаметно ушли, как и пришли, и охотнее присоединились к турецкому посланнику, который повел их в залу, где с закатом солнца готовили все для музицирования, Остерляйнский рояль[65] был открыт, несколько пюпитров расставлено перед местами для артистов. Понемногу собралось общество, и разнесли угощенье на богатом, старинном фарфоре. Ройтлингер взял скрипку и с большим искусством и страстью сыграл сонату Корелли, причем ему аккомпанировал на рояле Риксендорф; затем показал себя мастером игры на торбане золототканный Гаршер. Потом тайная советница Ферд с редкой выразительностью запела большую итальянскую сцену Анфосси, Голос у нее был старческий, дрожащий и неровный, но все это компенсировалось удивительным мастерством ее пения. В просветленном взоре Ройтлингера сиял восторг, как во времена давно прошедшей юности. Adagio было окончено, Риксендорф заиграл Allegro, как вдруг дверь залы отворилась и вбежал хорошо одетый молодой человек красивой наружности, разгоряченный и совершенно запыхавшийся. Он бросился к ногам Риксендорфа, восклицая:

— О, генерал! Вы спасли меня! Вы один! Все уладилось, все! Боже мой, как мне вас благодарить?!

Генерал казался смущенным, он осторожно поднял молодого человека и, успокаивая его разными словами, увел в сад. Общество было заинтриговано этим событием, каждый узнал в юноше писца тайного советника Ферда и смотрел на советника с любопытством, но тот все нюхал табак и говорил с женой по-французски. Наконец турецкий посланник подошел к нему и не постеснялся задать прямой вопрос, на что Ферд заявил всему обществу:

"Я никак не могу объяснить себе, многоуважаемые господа, каким ветром принесло сюда моего Макса, да еще с такими экзальтированными проявлениями благодарности, но сейчас буду иметь честь..."

Тут он выскользнул за дверь, а Вилибальд направился вслед за ним.

Трилистник Фердовского семейства — три сестры Нанетта, Клементина и Юлия — вели себя совершенно поразному. Нанетта раскрывала и закрывала веер, говорила об étour-derie[66] и наконец снова попыталась запеть о пастушках, на что, впрочем, никто не обратил никакого внимания. Юлия отошла в сторону, в уголок и стала спиной к обществу, как будто хотела скрыть не только свое пылающее лицо, но и слезы, которые, как уже не раз замечали, навертывались ей на глаза.

— Радость и горе одинаково больно ранят грудь несчастного человека; но разве бледную розу не окрашивает более живым цветом капля крови, что брызнула из-под ее острого шипа? — с пафосом промолвила Клементина, хватая за руку красивого молодого блондина, настойчиво пытавшегося выпутаться из плена розовых лент, которыми опутала его Клементина, подозревая, что в них есть слишком острые шипы.

— О, да! — вяло улыбнулся молодой человек, потянувшись при этом за стаканом вина, который он охотно бы осушил после сентиментальных речей Клементины. Из этого, однако, ничего не вышло: Клементина крепко держала его левую руку, а он только что взял в нее кусочек сладкого пирога.

В эту минуту в залу вошел Вилибальд и все набросились на него с тысячью вопросов: как? что? почему? и зачем? Он утверждал, что ровным счетом ничего не знает, но делал при этом весьма хитрое лицо.

От него не отставали: все видели, что он ходил по саду с тайным советником Фердом, генералом Риксендорфом и писцом Максом и оживленно с ними беседовал.

— Если уж мне придется,— сдался он наконец,— до времени разболтать важнейшее из событий, то позвольте мне сначала задать несколько вопросов и вам, многоуважаемые дамы и господа!

Ему охотно это позволили. Вилибальд начал патетическим тоном:

— Известен ли всем вам писец господина тайного советника Ферда Макс как благовоспитанный юноша, щедро одаренный природой?

— Да, да, да! — воскликнули хором дамы.

— Известны ли вам,— продолжал Вилибальд,— его прилежание, толк в науках и.искусство в делах?

— Да, да! — подтвердили хором мужчины.

— Да, да! — отозвались одновременно мужчины и дамы, когда Вилибальд спросил, слывет ли Макс за веселого малого, с головой, набитой всякими шутками и штуками, и наконец за такого искусного рисовальщика, что Риксендорф, который сам создал удивительные вещи как живописец-любитель, не погнушался давать ему уроки.

— Некоторое время тому назад,— приступил к своему рассказу Вилибальд,— молодой мастер из уважаемого портняжного цеха справлял свадьбу. Было очень шумно: гудели контрабасы, гремели на всю улицу трубы. В отчаянии смотрел на освещенные окна этого дома слуга господина тайного советника Иоганн; сердце его готово было разорваться: там, среди танцующих, находилась его Эттхен. Когда же Эттхен выглянула в окно, он не выдержал: надел свое лучшее платье, вбежал в дом и смело вошел в танцевальную залу.

Его впустили, но с оскорбительным условием, что всякий портной будет иметь перед ним преимущество в танцах, причем он, конечно же, должен был танцевать с самыми некрасивыми, с дурным характером девушками, которых никто не желал приглашать. А Эттхен была приглашена на все танцы, но, увидя милого, забыла все свои обещания, и счастливый Иоганн растолкал ледащих портнишек, претендовавших на Эттхен, так, что они ничком повалились друг на друга. Это послужило сигналом к бою. Иоганн дрался как лев, раздавая пинки и затрещины налево и направо, но на стороне врагов был перевес в численности, и вскоре портняжьи подмастерья с позором вышвырнули его на лестницу. Разъяренный, он громко ругался, произносил проклятия и намеревался выбить окна в доме.

Как раз в это время мимо проходил Макс, возвращавшийся домой. Он вступился за несчастного Иоганна, не позволив возмущенной толпе расправиться с ним. Иоганн рассказал приятелю про свое несчастье и все шумно жаждал мести, но умному Максу удалось наконец его успокоить, пообещав стать на его сторону и так отомстить за нанесенные ему оскорбления, чтобы он остался удовлетворен.

Тут Вилибальд остановился.

— Ну! Ну! А дальше?.. Свадьба портного, влюбленная пара, побои — чем же все закончилось? — кричали со всех сторон.

— Позвольте,— продолжал Вилибальд,— позвольте вам заметить, многоуважаемые слушатели, что, говоря словами знаменитого ткача Основы, в этой комедии об Иоганне и Эттхен есть вещи, которые далеко не всем понравятся. Быть может, мне придется даже погрешить против тонких приличий.

— Уж вы это как-нибудь сумеете устроить, милый мой Вилибальд,— сказала старая институтская советница фон Крпйн, хлопая его по плечу,— я, со своей стороны, не особенно щепетильна.

— Писец Макс,— продолжал Вилибальд,-— на другой же день принялся за дело; он взял огромный лист веленевой бумаги, карандаш и тушь и очень живописно изобразил большого, красивого козла. Морда этого замечательного животного предоставляла физиогномистам богатый материал для изучения. Умный взгляд его выражал мучительную озабоченность, вокруг рта и бороды были выписаны складки, причем так мастерски, что зрителю казалось, будто они судорожно дергаются. Дело в том, что добрый козел был занят тем, что очень естественным, хотя и болезненным образом производил на свет премиленьких, маленьких портнишек, вооруженных ножницами и утюгами, которые образовывали весьма выразительные группы. Под картиной были написаны стихи, которые я, к сожалению, позабыл, но, если я не ошибаюсь, первая строчка была такая: "Эй, что такое съел козел?.." Могу вас уверить, что этот замечательный козел...

— Довольно, довольно! — замахали руками дамы,— будет об этом противном животном, мы хотим услышать про Макса!

— Названный Макс,— повествовал Вилибальд,— отдал свою оконченную и вполне удавшуюся картину оскорбленному Иоганну, который так ловко сумел прибить ее к портняжной харчевне, что снять ее оказалось нелегким делом, и праздный народ весь день на нее глазел. Уличные мальчишки, ликуя, бросали вверх свои шапки и, танцуя перед каждым портнишкой, который показывался на улице, отчаянно визжали и пели:

— Э, что такое съел козел?

— Картину эту нарисовал не кто иной, как Макс, что служит у тайного советника,— вынесли свое заключение художники.

— Стишки эти написал Макс, что служит у тайного советника! — внесли свою лепту мастера письменного дела, когда достойный портняжный цех стал собирать необходимые сведения.

На Макса подали жалобу, и так как он не опустился до того, чтобы отпираться, то ему грозила тюрьма. Тогда Макс в отчаянии побежал к своему покровителю генералу Риксендорфу. Он был уже у всех адвокатов, — те морщили лбы, качали головами и советовали все отрицать, но это не нравилось честному Максу. Генерал же сказал ему так:

— Ты сделал глупую штуку, мой милый сын, адвокаты тебя не спасут, но это сделаю я, и только потому, что в твоей картине, которую я только что видел, — верный рисунок и разумное распределение фигур. Козел очень выразителен, лежащие на земле портные составляют хорошую пирамидальную группу, живописную и не утомляющую глаз. Очень умно обработал ты в качестве главной фигуры нижней группы портного в муках удушения; на его лице написано страдание Лаокоона! Похвально и то, что падающие портные не висят в воздухе, а действительно падают, хотя и не с неба; некоторые слишком смелые ракурсы прекрасно замаскированы утюгами, ты также очень живо изобразил надежды новорожденных.

Дамы начали нетерпеливо роптать, а золототканный советник прошептал:

— Но процесс Макса, дражайший?

— Вместе с тем не хочу тебя разочаровывать,— продолжал генерал (вел далее Вилибальд), — но идея картины не твоя, она очень стара, однако именно это тебя и спасет! — С этими словами генерал начал рыться в своем старом шкафу и вынул оттуда кисет, на котором оказалась воспроизведена — очень хорошо и почти так же, как у Макса,— идея его любимца; кисет этот он предоставил в распоряжение Макса, и все уладилось.

— Но как, как? — кричали все, перебивая друг друга; юристы же, находившиеся в обществе, понимающе расхохотались, а тайный советник Ферд, который тем временем тоже вошел, сказал улыбаясь:

— Он отрицал animan injuriandi — намерение оскорбить, и его освободили.

— То есть, другими словами,— перебил Вилибальд,-— Макс сказал судьям: "Не стану отрицать, что картина сделана мною, но сделана без всякой задней мысли; нисколько не желая оскорбить глубоко уважаемый мною портняжный цех, я скопировал, картину с оригинала, который и представляю здесь, это кисет, принадлежащий моему учителю рисования генералу Риксендорфу. Некоторым вариациям этого оригинала обязан я своей творческой фантазией. Картина у меня пропала, я ее никому не показывал и уж тем более никуда не прибивал. И пусть это напрасное обвинение останется на совести уважаемого портняжного цеха". Словом, Макс был отпущен. Вот в этом и причина его благодарности и необычайной радости. Все нашли, что манера, в которой Макс выразил свою благодарность, не может быть вполне мотивирована только что ставшими известными обстоятельствами, лишь одна советница Ферд сказала взволнованным голосом:

— У юноши очень впечатлительная душа и более развитое чувство чести, чем у кого-либо другого. Если бы ему пришлось понести незаслуженное наказание, он был бы так несчастлив, что навсегда оставил бы Г.

— Быть может,— высказал предположение Вилибальд,— за всем этим кроется нечто совсем особенное.

— Так оно и есть, милый Вилибальд,— подтвердил Риксендорф, который как раз вошел и слышал слова советницы, — и, даст Бог, вскоре все это объяснится и завершится благополучным образом.

Клементина нашла, что вся эта история весьма неизящна, Нанетта ничего не думала, а Юлия сделалась очень весела. Теперь Ройтлингер забавлял общество танцами. Четыре торбана, два рожка, две виолины и два контрабаса составили оркестр и заиграли патетическую сарабанду. Старики танцевали, а молодые смотрели. Золототканный старичок тоже отличился, выделывая ловкие и смелые прыжки. Вечер прошел очень весело, таким же веселым было и следующее утро. День тоже должен был закончиться концертом и балом. Генерал Риксендорф уже сидел за роялем, золототканный советник взял в руки торбан, тайная советница Ферд держала ноты своей партии, ждали только возвращения Ройтлингера. Вдруг услышали тревожные крики, доносящиеся из сада, и увидали входящих слуг. Скоро внесли в комнату надворного советника со смертельно бледным лицом; садовник нашел его лежащим в глубоком обмороке на земле, неподалеку от павильона с сердцем. С криком ужаса Риксендорф отскочил от рояля. Все бросились к больному с возбуждающими средствами, положили его на диван и начали тереть лоб одеколоном; но турецкий посланник всех растолкал с криком:

— Прочь! Прочь, неумелые, невежественные люди! Вы сделали несчастным и немощным моего здорового и веселого товарища!

Он швырнул в сад поверх всех голов свой тюрбан и шубу, а потом начал описывать над советником таинственные круги ладонями; круги эти становились все уже и уже и наконец доходили не дальше висков и сердца советника. Тогда Экстер дунул на своего друга, и тот сейчас лее открыл глаза и сказал слабым голосом:

— Экстер, ты нехорошо сделал, что меня разбудил! Темные силы предсказали мне близкую смерть, быть может, мне было предназначено заснуть и перейти в иной мир в атом глубоком обмороке.

— Вздор, мечтатель! — воскликнул Экстер,— твое время еще не пришло! Оглянись вокруг, брат мой, и смотри веселее, как подобает в обществе.

Тут советник заметил, что он находится в зале, в центре всеобщего внимания. Он проворно поднялся с дивана, вышел на средину залы и сказал с приятной улыбкой:

— Я сыграл перед вами печальную пьесу, многоуважаемые дамы и господа, но я не предполагал, что неловкие слуги принесут меня прямо в залу. Забудем поскорее это неприятное интермеццо и начнем танцевать!

Музыка сейчас же заиграла, но как только гости плавно и церемонно задвигались в первом менуэте, надворный советник скрылся из залы вместе с Экстером и Риксендорфом. Когда они вошли в отдаленную комнату, измученный Ройтлингер бросился в кресло, закрыл лицо руками и воскликнул голосом, исполненным скорби:

— О, друзья мои! Друзья мои!

Экстер и Риксендорф справедливо полагали, что с советником произошло нечто ужасное и что он сейчас объяснит, в чем дело.

— Скажи нам, старый друг,— сказал Риксендорф,— с тобой случилось в саду что-то дурное?

— Не понимаю,— вмешался Экстер,— не понимаю, как могло сегодня, именно в эти дни, случиться с ним что-то дурное, когда его сидерический принцип представляется чище и прекраснее, чем когда-либо.

— И все же, Экстер,— глухим голосом произнес надворный советник,— скоро все кончится. Смелый духовидец не безнаказанно стучался в темные двери. Повторяю тебе — таинственная сила допустила меня заглянуть за завесу; мне предсказана близкая и, быть может, мучительная смерть.

— Так расскажи же нам, что с тобой случилось,— нетерпеливо перебил его Риксендорф,— я подозреваю, что все дело в воображении, вы оба портите себе жизнь своими фантазиями!

— Так узнайте же,— начал советник, вставая с кресла и становясь между обоими друзьями,— что привело меня в такой ужас, отчего я впал в глубокий обморок. Все вы уже собрались в зале, когда мне вдруг, сам не знаю почему, захотелось » одиночестве совершить прогулку по саду. Мои ноги невольно привели меня к роще. Мне показалось, что я слышу какой-то стук и тихий, жалобный голос. Звуки, по-видимому, доносились из павильона. Я подхожу ближе, дверь павильона открыта, и я вижу себя самого — себя самого! — но таким, как я был тридцать лет назад, в том самом платье, которое было на мне в тот роковой день, когда я в безутешном отчаянии хотел покончить с собой и Юлия явилась мне, как светлый ангел, в наряде невесты, — то был день ее свадьбы. Видение это стояло на коленях перед сердцем, ударяя по нему так, что оно звенело, и повторяло: "Никогда, никогда не смягчишься ты, каменное сердце!" Я стоял неподвижно, кровь застыла в моих жилах.

Тут из-за кусток вышла Юлия в платье невесты, во всем великолепии цветущей молодости и в сладостной тоске протянула руки к тому образу, ко мне, ко мне, юноше! Я потерял сознание и упал на землю.

Надворный советник почти без чувств упал в кресло, но Риксендорф схватил его за обе руки, потряс их и громко вскричал:

— Ты видел это, брат, только это и больше ничего? Я велю дать победные залпы из своих японских пушек! Твоя близкая смерть и это видение, все это — абсурд, нелепость! Я сейчас избавлю тебя от твоих злых снов, чтобы ты был здоров и еще долго жил на этом свете.

С этими словами Риксендорф выскочил из комнаты с такой быстротой, которую трудно было ожидать при его возрасте. Надворный советник немногое разобрал из слов Риксендорфа, он сидел с закрытыми глазами. Экстер большими шагами мерял комнату, хмурил брови и говорил:

— Я подозреваю, что он снова захочет все объяснить обыкновенным образом, но это вряд ли ему удастся, не правда ли? Мы-то знаем толк в привидениях! Однако мне хотелось бы получить свой тюрбан и шубу.

Он сильно свистнул в маленькую серебряную свистульку, которую всегда носил при себе, и явившийся на этот сигнал один из мавров сейчас же принес по его приказанию и то, и другое. Вскоре пришла тайная советница Ферд, а за нею — ее муж и Юлия. Надворный советник овладел собой и, уверяя, что вполне хорошо себя чувствует, просил забыть этот прискорбный случай. Все уже собирались идти в залу, к Экстеру, который, сидя на диване в своем турецком костюме, пил кофе и курил табак из необычайно длинной трубки, головка которой, опирающаяся на колесики, ерзала по полу; но тут отворилась дверь, и в комнату стремительно вошел Риксендорф. Он держал за руку молодого человека, облаченного в старотатарский костюм. Это был Макс, при виде которого надворный советник окаменел.

— Вот твое "я", твое сонное видение,— возгласил Риксендорф,— это я устроил, что этот замечательный юноша остался здесь и получил через твоего камердинера из твоего гардероба нужное платье. Это он стоял на коленях в павильоне около твоего сердца, да-да, у твоего каменного сердца, суровый, бесчувственный дядя, преклонял колени твой племянник, которого ты безжалостно выгнал из-за безумных фантазий! Если твой брат и провинился перед тобой, он давно искупил свою вину смертью в крайней бедности, здесь же перед тобой сирота, твой племянник Макс, как и ты, похожий на тебя душою и телом, как сын на отца; храбро держится этот мальчик, теперь уже юноша, на волнах бушующего житейского моря, обними его, смягчи свое суровое сердце! Протяни ему благодетельную руку, чтобы у него была опора, когда на него налетит слишком сильная буря.

В покорно склоненной позе, со слезами на глазах подошел юноша к надворному советнику. Тот стоял бледный как смерть, со сверкающими глазами, гордо откинув голову, безмолвный и неподвижный. Но как только юноша хотел взять его руку, он оттолкнул его от себя, отступил на два шага и воскликнул страшным голосом:

— Проклятый! Ты хочешь меня убить? Прочь с моих глаз! Ведь ты играешь с моим сердцем и со мной! И ты, Риксендорф, замешан в этой пошлой интриге, которой меня угощают! Прочь, прочь с моих глаз, ты, ты, который рожден на мою погибель, ты, сын обманщика и пре...

— Остановись! — вскричал вдруг Макс, причем глаза его метали молнии гнева и отчаяния,— остановись, бессердечный, бесчувственный человек! Ты навлек стыд и позор на голову моего несчастного отца, который был лишь пагубно легкомысленным, но не преступным! А я, безумный глупец, думал, что когда-нибудь растрогаю твое каменное сердце, обниму тебя с любовью и прощу тебе гибель отца! В нищете, покинутый всеми, но на груди у сына испустил свой дух мой отец. "Макс, будь мужествен! Прости моему непреклонному брату, будь ему сыном!" — таковы были его последние слова. Но ты отталкиваешь меня, как и все, что обещает тебе любовь и преданность; дьявол опутывает тебя своими обманчивыми снами! Так умри же одиноким, покинутым всеми! Пусть жадные слуги ждут твоей смерти и делят свою добычу, едва только ты закроешь свои истомленные жизнью глаза; вместо вздохов и неутешного плача тех, кто хотел до самой смерти окружать тебя верной любовью, ты услышишь, умирая, насмешки и хохот тех недостойных, которые ухаживали за тобой потому, что ты платил им презренным золотом! Никогда больше ты меня не увидишь!

Юноша бросился к двери, но тут Юлия с громким рыданием упала па пол; он быстро вернулся назад, схватил ее в свои объятия и порывисто прижал к груди, воскликнув полным отчаяния тоном:

— О, Юлия! Юлия! Всякая надежда потеряна!

Ройтлингер встал, дрожа всеми своими членами, губы его не могли произнести ни слова, но, когда он увидел Юлию в объятиях Макса, он вскрикнул как безумный, потом твердыми шагами подошел к пей, оторвал ее от Макса, приподнял и спросил едва слышно:

— Юлия, ты его любишь?

— Больше жизни,— отвечала Юлия с глубокой печалью,— больше жизни; кинжал, который вы вонзили в его сердце, попал также и в мое!

Тогда старик медленно ее отпустил и бережно посадил в кресло. Потом он встал, закрыв лицо руками. Вокруг была мертвая тишина. Ни одного звуки, ни одного движения! Вдруг старик упал на колени. Со вспыхнувшим лицом, со светлыми слезами поднял он голову, простер руки к небу и промолвил тихим, торжественным голосом:

— Всемогущая, неисповедимая сила, такова твоя воля, чтобы запутанная жизнь моя послужила только зародышем, который, покоясь в земле, взращивает свежее дерево с роскошными цветами и плодами! О, Юлии, Юлия! О, я бедный, слепой глупец!

Ройтлингер спрятал свое лицо в ладонях, слышно было, как он рыдает. Это длилось несколько секунд; потом он вдруг вскочил, бросился к Максу, стоящему в совершенном оцепенении, прижал его к своей груди и заговорил как бы вне себя:

— Tы любишь Юлию! Ты — мой сын, нет, более того, ты — я, я сам! Все принадлежит тебе, ты богат, ты очень богат, y тебя есть имение, дома, наличные деньги. Позволь мне остаться с тобой, ты должен кормить меня на старости лет, ты ведь сделаешь это? Ведь ты любишь меня? Не правда ли? Ты должен меня любить, ведь ты же — я сам, не бойся моего каменного сердца, только крепче прижми меня к своей груди, твоя живая кровь его растопит! О, мой Макс! Мой сын, друг и благодетель!

И долго еще говорил он в таком духе, так что все даже испугались этих порывов слишком напряженного чувства. Догадливому другу Риксендорфу удалось наконец успокоить старика, который только придя в себя, до конца осознал, что приобрел он в этом прекрасном юноше, а также с глубоким волнением заметил, что и тайная советница Ферд видела в союзе своей Юлии с племянником Ройтлингера как бы возрождение давно умершего времени. Большое удовольствие высказал также тайный советник, который нюхал много табаку и говорил на прекрасном французском языке. Прежде всего должны были узнать об этом событии сестры Юлии, их, однако, невозможно было найти. Нанетту искали уже даже в больших японских вазах, стоявших в вестибюле, думая, что она, быть может, туда упала, чрезмерно нагнувшись над их краями, но напрасно! Наконец малютку нашли спящей под розовым кустиком, где ее не сразу заметили; тогда лее в отдаленной аллее нашли и Клементину: она громко кричала вослед убегавшему блондину, которого тщетно преследовала.

— О, люди часто слишком поздно понимают, как сильно их любили, как забывчивы и неблагодарны они были и как велико не признанное ими сердце!

Обе барышни были не совсем довольны браком младшей сестры, много более красивой и милой, чем они; особенно морщила свой маленький носик завистливая Нанетта; Риксендорф взял ее под руку и нашептал, что она может найти себе гораздо более знатного мужа, с еще более богатыми имениями. Она тут же повеселела и запела: "Amenez vos troupeaux, bergères". Клементина же изрекла очень серьезно и важно:

— Спокойные, удобные радости, заключенные между четырьмя узкими стенами, составляют только часть семейного блаженства; дух жизни и нервов — это кипучие, огненные источники любви, льющиеся в родственные сердца.

Общество, находившееся в зале и узнавшее об этом странном, но счастливом событии, с нетерпением ожидало жениха и невесту, чтобы встретить их традиционными пожеланиями. Золототканный старичок лукаво заметил:

— Теперь я знаю, отчего было так важно для бедного Макса уладить этот скандал из-за козла. Если бы он попал в тюрьму, не состоялось бы никакое примирение.

Все зааплодировали одобрительно, причем пример подал Вилибальд. Уже все выходили из соседней комнаты в залу, когда турецкий посланник, который все время сидел на диване, ничего не говоря и выражая свое сочувствие только ерзаньем и странными гримасами, вдруг вскочил и встал между женихом и невестой:

— Что? Что? — воскликнул он.— Сейчас же и замуж? Замуж? Твое умение и прилежание делают тебе честь, Макс, но ты молокосос без опыта, без знания жизни и без должного воспитания. Ты слишком прямолинеен и даже груб в своих выражениях, как я заметил сейчас, когда ты говорил "ты" своему дяде, надворному советнику Ройтлингеру. Отправляйся в свет, в Константинополь! Ты научишься там всему, что нужно для жизни; а потом приезжай и женись спокойно на моей милой девочке, прелестной Юльхен.

Все удивились странной идее Экстера, но он отвел в сторону Ройтлингера, причем оба встали друг против друга, положили друг другу на плечи руки и обменялись несколькими словами по-арабски.

После этого Ройтлингер вернулся, взял Макса за руку и сказал очень мягко и ласково:

— Милый мой сын, мой дорогой Макс, сделай мне удовольствие и съезди в Константинополь, это продлится не более шести месяцев, а потом я устрою твою свадьбу.

И несмотря на протесты невесты, Макс вынужден был уехать в Константинополь.

Теперь, мой милый читатель, я быстро закончу свой рассказ, так как ты можешь себе представить, что, вернувшись из Константинополя, где он видел мраморные ступени, на которые Экстеров тюлень положил ребенка, а также много других замечательных вещей, Макс действительно женился на Юлии, и не нуждаешься в том, чтобы знать, как нарядна была невеста и сколько детей появилось на свет у этой пары. Я прибавлю только, что в день Рождества Богородицы в 18*** году Макс и Юлия стояли друг против друга на коленях в павильоне с красным сердцем. Горячие слезы падали на холодный камень, потому что под ним лежало, увы, слишком часто истекавшее кровью сердце благодетельного дяди. Не из подражания надгробному памятнику лорда Гориона, по потому, что вся история жизни и страданий бедного дяди поражалась этим словом, Макс собственной рукой начертал на камне слова:

Здесь покоится!

Обет

В день Святого Михаила, как раз тогда, когда кармелиты колокольным звоном оповещали о начале вечерней службы, по улочкам маленького польского пограничного городка Л. с грохотом промчался приметный дорожный экипаж, запряженный четырьмя почтовыми лошадьми, и остановился у дома старого немецкого бургомистра. Дети с любопытством повысовывали головы в окно, хозяйка же дома швырнула на стол свое шитье и раздраженно крикнула старику, появившемуся из другой комнаты: "Снова приезжие, посчитавшие наш тихий дом гостиницей, а все из-за этой эмблемы. Зачем ты решил снова позолотить каменного голубя над дверью?"

В ответ старик лишь многозначительно улыбнулся; в мгновение ока он сбросил домашний халат, надел благородное платье, которое, тщательно вычищенное, все еще висело на спинке стула после прихода из церкви, и, не успела безгранично удивленная жена его открыть рот, чтобы задать очередной вопрос, как он уже стоял, зажав свою бархатную шапочку под мышкой, так что серебристо-белая голова его как бы светилась в сумерках, перед дверцей кареты, которую как раз отворял слуга. Из экипажа вышла пожилая дама в серой дорожной накидке, за ней следовала высокая молодая особа, лицо которой было скрыто густой вуалью; опираясь на руку бургомистра, она неверным шагом, пошатываясь, проследовала в дом и, войдя в комнату, обессиленно упала в кресло, которое по знаку бургомистра тут же пододвинула хозяйка. Пожилая женщина тихим и очень печальным голосом промолвила, обращаясь к бургомистру: "Бедное дитя! Я должна провести подле нее еще несколько минут". С этими словами она стала снимать свою накидку, в чем ей помогла старшая дочь бургомистра, и взглядам присутствующих открылось монашеское одеяние, а также сверкающий на груди крест, выдававший в ней аббатису цистерцианского женского монастыря. Ее спутница тем временем проявляла признаки жизни лишь тихими, едва слышными вздохами и наконец попросила подать ей стакан воды. Бургомистрша же принесла восстанавливающие силы капли и эссенции и, расхваливая их чудодейственную силу, предложила молодой даме снять плотную, тяжелую вуаль, видимо, затрудняющую ей дыхание. Но та отвергла это предложение, откинув назад голову и подняв руку как бы защищающимся жестом; принесенную ей воду, в которую озабоченная хозяйка влила несколько капель живительного эликсира, Она выпила, даже не приподняв вуали.

— Вы же все подготовили, сударь? — обратилась аббатиса к бургомистру.— И все сделали как нужно?

— Именно так,— отвечал старик,— именно так! Я выполнил все, что только было в моих силах, и надеюсь, что наисветлейший князь будет мною доволен, как и наша любезная гостья.

— Так оставьте нас еще на несколько минут наедине,— попросила аббатиса.

Все покинули комнату. Было слышно, как аббатиса торопливо и проникновенно заговорила, обращаясь к молодой даме, и как та наконец тоже начала говорить трогательным, взволнованным голосом. Не прислушиваясь специально, хозяйка все же осталась стоять у двери, за которой разговаривали по-итальянски, и уже одно это делало внезапное появление незнакомок еще более таинственным и увеличивало ее беспокойство. Старик отправил жену и дочерей позаботиться о вине и прочем подкреплении, а сам вернулся в комнату. Молодая женщина, стоявшая перед аббатисой со склоненной головой и сложенными на груди руками, казалась более спокойной и сдержанной. Аббатиса не отказалась от угощения, предложенного хозяйкой, после чего промолвила: "Пора!" Ее подопечная опустилась на колени, аббатиса положила ей на голову руки и тихо прочитала молитвы. Закончив их, она заключила девушку в объятия, при этом слезы потекли по ее щекам, и крепко, порывисто прижала к своей груди. После этого она с достоинством благословила семью и поспешила, сопровождаемая стариком, к экипажу, где уже громко ржали запряженные свежие лошади. Покрикивая и дуя в рожок, ямщик погнал лошадей к городским воротам.

Когда бургомистрша поняла, что дама под вуалью остается здесь (с экипажа сняли и занесли в дом несколько тяжелых чемоданов), и, возможно, на продолжительное время, она не могла скрыть своей тревоги и озабоченности. Выйдя в переднюю, она преградила путь старому бургомистру, который как раз собирался войти в комнату, и тихо, испуганно прошептала:

— Ради Христа, что за гостью приводишь ты в дом, ничего мне не рассказав и даже не предупредив меня?

— Все, что знаю я, узнаешь и ты,— невозмутимо отвечал старик.

— Ах, ах! — продолжала женщина еще более испуганно,— но, вероятно, тебе известно далеко не все. Как только госпожа аббатиса отъехала, дама, верно, почувствовала себя очень стесненной под плотной вуалью. Она подняла длинный черный креп, и я увидела...

— Ну, и что же ты увидела, женщина? — спросил старик жену, которая, дрожа, оглядывалась по сторонам, словно боялась увидеть привидение.

— Черты лица разглядеть было невозможно, но вот только его цвет, эта серая, мертвенная бледность... Но вот что я заметила очень даже хорошо, так это то, что дама находится в положении. Это ясно как божий день. Через несколько недель она будет рожать.

— Я знаю об этом,— довольно мрачно отвечал старик,— и, чтоб ты не умерла от любопытства и беспокойства, я попытаюсь в двух словах объяснить тебе все. Знай, что князь 3., наш высокий покровитель, несколько недель назад написал мне, что аббатиса цистерцианского монастыря в О. привезет ко мне некую даму, которую я должен скрытно, тщательно оберегая от посторонних глаз, принять у себя в доме. Келестина — так ее следует называть — дождется у нас близких родов, а затем вместе с ребенком ее снова заберут. Добавлю к этому еще, что князь потребовал у меня самого внимательного и заботливого ухода за ней и приложил для начала весьма привлекательный кошель с изрядным количеством дукатов, который ты можешь найти в моем комоде, после чего тебя наверняка перестанут мучить всякие ненужные мысли.

— Стало быть, мы должны,— заключила бургомистрша,— поспособствовать сокрытию чьего-то благородного греха.

Старик не успел ничего ответить — в комнату зашла их дочь и сообщила, что незнакомка просит проводить ее в отведенные для нее покои. По распоряжению бургомистра обе комнатушки верхнего этажа были убраны и украшены с величайшей тщательностью, и старика немало задело, когда Келестина спросила, нет ли у него какой-либо другой комнаты, окно которой выходило бы на внутренний двор. Нет, ответил он и добавил, лишь для очистки совести, что вообще-то имеется одно помещение, окно которого выходит в сад, но его едва ли можно назвать комнатой, а скорее жалким чуланом, просторным лишь настолько, чтобы в нем поместилась кровать, стол и стул — как в монастырской келье. Келестина немедленно потребовала, чтобы ей показали этот чулан и, едва войдя в него, заявила, что именно эта комнатушка соответствует ее желаниям и потребностям, что она будет жить только в ней и сменит ее на более просторную лишь тогда, когда ее состояние потребует большего помещения и сиделку. Сравнение старого бургомистра оказалось пророческим: если ранее этот покой лишь напоминал монастырскую келью, то скоро он и в самом деле стал ею. Келестина прикрепила на стене образ Девы Марии, а на старом деревянном столе под ним поставила распятие. Постель состояла из мешка, набитого соломой, и шерстяного одеяла; кроме деревянной табуретки и еще одного маленького стола Келестина из обстановки не попросила больше ничего.

Хозяйка, примирившаяся с незнакомкой из-за глубокого страдания, которым веяло от всего ее существа, надеялась незатейливо развеселить и разговорить ее, однако незнакомка кротко попросила не нарушать ее одиночества, в котором она, обратив мысли лишь к Святой Деве и святым, находит утешение. Ежедневно, лишь только забрезжит утро, она отправлялась к кармелиткам, чтобы послушать утреннюю мессу; остаток же дня посвящала неустанным молитвам, ибо если возникала необходимость зайти к ней в комнату, ее заставали там либо молившейся, либо читающей божественные книги. Она отказывалась от всякой иной пищи, кроме овощей, от всяких напитков, кроме воды, и лишь настойчивые уговоры старого бургомистра, беспрерывно толковавшего, что ее состояние и существо, которое живет в ней, требуют лучшего питания, убедили ее наконец отведать мясного бульона и выпить немного вина. Эта суровое монастырское затворничество (в доме все считали его покаянием за совершенный грех) вызывало сочувствие и одновременно некое глубокое благоговение, причем все это совершенно независимо от благородства ее стана и неповторимой грации каждого ее движения. К этим чувствам примешивалось, однако, нечто зловещее, проистекающее от того обстоятельства, что она так и не сняла своей вуали, не открыла своего лица. Никто не приближался к ней, кроме старика и женской половины его семьи; последние лее никогда не выезжавшие из городка, никоим образом не могли узнать лицо, которого прежде никогда не видели, и таким образом приоткрыть завесу над тайной. К чему же тогда это закутывание? Буйная фантазия женщин сотворила вскоре душераздирающую легенду. Лицо незнакомки (такова была фабула) изуродовано страшной меткой — следами когтей дьявола; отсюда и непроницаемая вуаль. Старику стоило больших усилий прекратить эту болтовню и воспрепятствовать распространению дурацких слухов за пределы дома, ибо о пребывании у бургомистра загадочной незнакомки, конечно же, в городке было уже известно. Посещения ею монастыря кармелиток тоже не остались незамеченными, и вскоре ее уже называли черной женщиной бургомистра, тем самым придавая ей некую призрачность. Случилось так, что в один прекрасный день, когда дочь хозяев принесла в комнату незнакомки еду, дуновение ветра приподняло вуаль; незнакомка с быстротою молнии отвернулась, спасаясь от взгляда девушки. Та же спустилась вниз совершенно бледная, дрожа всем телом. Как и ее мать, она увидела мертвенно-бледный лик, на котором не было, впрочем, никаких следов уродства. В глубоких глазных впадинах сверкали необычные глаза. Старик отнес это к области фантазии, но, говоря честно, ему, как и всем, было не по себе и он, несмотря на всю свою набожность, желал бы, чтобы это вносящее смуту существо поскорее покинуло его дом.

Вскоре после этого старик ночью разбудил жену: уже несколько минут он слышал тихие стоны, вздохи и постукивание, доносившиеся, похоже, из комнаты Келестины. Понимая, что это может означать, бургомистрша поспешила наверх. Она обнаружила Келестину лежащей на кровати в полуобморочном состоянии, при этом одетой и по обыкновению закутанной в вуаль, и вскоре убедилась, что ее предположения верны. Все необходимые вещи были давно уже приготовлены, и через некоторое время родился здоровый, прелестный мальчуган. Это давно ожидаемое событие, тем не менее, ошеломило всех своей внезапностью и имело следствием то, что совершенно изменило те неприятные, тягостные отношения с незнакомкой, которые угнетали всю семью. Младенец стал как бы искупающим вину посредником, посланцем Келестины, который сблизил ее с окружающими. Ее состояние было таково, что суровые, аскетические испытания могли бы привести к печальному исходу, она была беспомощна и нуждалась в этих людях, которые ухаживали за ней с ласковой заботливостью и к которым она все больше привыкала. Хозяйка сама варила и подавала ей питательный суп, забыв в этих хлопотах все дурные мысли, что приходили ей в голову в отношении этой загадочной незнакомки. Она не думала больше о том, что ее почтенный дом, возможно, служит убежищем для позора. Старый бургомистр даже помолодел, он ликовал и пестил малыша, словно это был его родной внук; как и все остальные, старик привык, что Келестина так ни разу и не сняла вуаль, даже во время родов. Повивальная бабка должна была поклясться, что вуаль будет поднята, только если Келестина вдруг лишится чувств, в случае смертельной опасности, и никем другим, как только ею, повивальной бабкой. Было очевидно, что старуха видела-таки Келестину без вуали, но ничего по этому поводу не сказала, кроме как: "Бедная молодая дама, верно, вынуждена закрывать свое лицо!" Через несколько дней появился монах-кармелит, который окрестил ребенка. Его разговор с Келестиной, при котором никто больше не присутствовал, длился более двух часов. Было слышно, как он торопливо говорил и молился. Когда он ушел, Келестину обнаружили сидящей в кресле с накинутым на плечи пледом, на коленях у нее лежал младенец, на груди у которого был Agnus dei[67].

Проходили недели и месяцы, а Келестина с ребенком вопреки заверениям князя 3. все еще находилась в доме бургомистра. Если бы не эта злополучная вуаль, которая препятствовала решающему шагу к дружескому сближению, она давно бы уже стала почти членом этой семьи. Старик попытался было устранить досадную помеху, самым доброжелательным образом сказав об этом Келестине, но после того, как она глухим и торжественным голосом изрекла: "Лишь в случае смерти падет сия вуаль",— он больше об этом не заговаривал и снова ощутил желание, чтобы поскорее появился экипаж с аббатисой.

Наступила весна. Однажды семья бургомистра возвращалась домой с прогулки, неся в руках букеты цветов, самый красивый из которых предназначался Келестине. В тот момент, когда они собирались войти в дом, в конце улицы показался всадник; подъехав, он нетерпеливо спросил бургомистра.

Старик ответствовал, что он и есть бургомистр. Всадник соскочил с коня, привязал его к столбу и с возгласом "Она здесь, она здесь!" ворвался в дом и побежал по лестнице наверх. Был слышен звук выламываемой двери и испуганный крик Келестины. Старик, охваченный ужасом, поспешил вослед. Вновь прибывший, украшенный множеством орденов, и являвшийся, как это явствовало из его вида, офицером французской егерской гвардии, выхватил мальчика из колыбели и держал его левой рукой, а правой удерживал Келестину, пытавшуюся оттолкнуть похитителя. В этой схватке офицер сорвал охранительную вуаль — и взору старого бургомистра предстал застывший неестественно белый лик, обрамленный черными локонами; из глубоких глазных впадин извергались огненные лучи, а с неподвижных, полуоткрытых губ слетали леденящие душу, полные горя звуки. Старик уразумел, что на лице Келестины была белая, плотно прилегающая маска.

— Ужасная женщина! Ты хочешь, чтобы и меня настигло безумие? — вскричал офицер, с трудом вырвавшись и отталкивая Келестину, так что она упала на пол. Обхватив руками его колени, несчастная молила его голосом, в котором звучала невыносимая боль:

— Оставь мне ребенка! О, оставь мне ребенка!

— Даже во имя вечного блаженства я не сделаю этого! — гневно воскликнул офицер.

— Ради Христа, ради Святой Богородицы оставь мне ребенка!

И при этих горестных словах не дрогнул ни один мускул, не пошевелились губы на застывшем лице, и у старого бургомистра, у его жены, у всех, кто за ними последовал, кровь застыла в жилах от ужаса!

— Нет! — вскричал офицер с отчаяньем.— Нет, бесчеловечная, безжалостная женщина, ты можешь вырвать сердце из своей груди, но и тогда не погибнешь в гнусном безумстве твари, присосавшейся в утешение к кровоточащей ране!

Офицер еще крепче прижал ребенка к себе, так что тот громко заплакал; тут Келестина сорвалась в глухой вой:

— Кара! Кара небесная на тебя, убийца...

— Изыди, исчадие ада! — возопил офицер и, судорожным движением ноги отшвырнув Келестину, подскочил к двери. Бургомистр попытался задержать его, преградив дорогу, но он выхватил пистолет и крикнул, направив дуло на старика: "Пуля в голову тому, кто хочет отнять ребенка у его отца",— а затем ринулся вниз по лестнице, вскочил на лошадь, не выпуская ребенка из рук, и, пустив ее полным галопом, ускакал. Хозяйка, полная сердечного страха о том, что же будет с Келестиной и что вообще с ней делать, поборола свой ужас перед страшной маской и поспешила наверх, чтобы ей помочь. Каково же было ее удивление, когда она увидела Келестину неподвижно, словно статуя, с безвольно свисающими руками стоявшую посреди комнаты.

Она заговорила с ней — и не получила ответа. Не в состоянии выносить вида этой маски, добрая женщина подняла лежавшую на полу вуаль и надела ее на Келестину. Та даже не пошевельнулась. Несчастная погрузилась в состояние глубочайшего оцепенения, что наполнило хозяйку страхом и отчаянием, и она стала ревностно молить Бога, чтобы он избавил их наконец от этой странной женщины. Ее мольбы, похоже, были услышаны, ибо к дому тотчас же подкатил тот же самый экипаж, что привез Келестину. Вошла аббатиса, а за нею князь 3., высокий покровитель старого бургомистра. Когда он узнал, что произошло здесь, то сказал с непостижимым спокойствием: "Стало быть, мы прибыли слишком поздно и должны подчиниться воле Господней". Келестину свели вниз; застывшая и безмолвная, она дала посадить себя в карету, которая немедленно отъехала. Старый бургомистр и вся его семья чувствовали себя так, словно они только что очнулись от страшного, призрачного сна, который очень их напугал.

Вскоре после всех этих событий в цистерцианском женском монастыре в О. с необычайной торжественностью была похоронена некая сестра-монахиня, а вслед за этим пронесся смутный слух, что монахиня эта была графиней Херменгильдой С., о которой думали, что она вместе с сестрой своего отца княгиней 3. находится в Италии. В это же время в Варшаве появился граф Непомук С., отец Херменгильды, и передал, согласно судебному акту, все свои обширные поместья.за исключением маленького имения в Украине, во владение двум своим племянникам, сыновьям князя 3. Когда же его спросили о приданом его дочери, он поднял мрачный взгляд к небу и угрюмо изрек: "Она получила свое приданое!" Он не только подтвердил слух о смерти Херменгильды в монастыре, но и не утаивал того, что над нею довлел злой рок, который преждевременно свел ее в могилу, подобно многострадальной мученице. Некоторые из патриотов, не сломленных поражением отечества, рассчитывали снова вовлечь графа в тайное сообщество, имевшее целью восстановление польского государства, но вместо пламенного поборника свободы, неизменно и отвалено готового на любое, самое рискованное предприятие, они обнаружили немощного, сокрушенного глубокой болью старика, который, отрешившись от всего, собирался похоронить себя в глуши и одиночестве.

В то время когда после первого раздела Польши готовилось восстание, родовое поместье графа Непомука было местом сбора патриотов. Там во время торжественных застолий пылкие души возгорались жаждой борьбы за повергнутое отечество. Там, в кругу молодых героев, словно ангел, спустившийся с небес к святому причастию, появилась Херменгильда. Херменгильде не было еще и семнадцати лет, но она, как это свойственно женщинам ее нации, принимала участие во всех делах, даже в политических переговорах, и нередко высказывала, часто вопреки позиции всех остальных, мнение, которое свидетельствовало о ясном уме и необыкновенной проницательности и которое зачастую играло решающую роль. Это умение мгновенно ориентироваться, остро схватывать и очерчивать положение вещей, помимо нее отличало еще лишь графа Станислава Р., возвышенного и одаренного молодого человека двадцати лет. Херменгильда и Станислав нередко спорили о предметах, по поводу которых велись дискуссии и ломались копья, они проверяли, принимали и отметали те или иные предложения, выдвигали другие, и результаты этих их жарких споров наедине между девушкой и юношей часто были таковы, что с ними считались даже умудренные государственные мужи, заседавшие в совете. Что было более естественным, чем думать о соединении этих двух молодых людей, незаурядные таланты которых могли послужить во благо отечества. Таким образом, переплетение обоих родов, отличавшихся возвышенными стремлениями, имело важное политическое значение. Херменгильда приняла определенного ей супруга как предначертанность свыше во имя отечества, а посему наряду с торжественной помолвкой было решено провести в имении ее отца и собрания патриотов.

Известно, что надежды поляков не сбылись, что с падением Костюшко потерпело крах дело, которое слишком уж опиралось на завышенную самоуверенность и неправильное представление о рыцарской верности. Граф Станислав, которому его ранняя военная карьера, молодость и способности уготовили довольно высокую должность в армии, сражался с мужеством льва. С трудом избежав позорного плена, весь израненный, он возвратился домой. Лишь мысли о Хермеигильде удерживали его в жизни, в ее объятиях он надеялся найти утешение и воскресить надежду. Едва успел он оправиться от ран, как поспешил в имение графа Непомука, чтобы получить там еще одно ранение, самое болезненное. Херменгильда встретила его с почти издевательским презрением. "И это герой, который желал умереть за отечество?" — такими словами приветствовала она молодого графа; видно, в безумном ослеплении считала она своего жениха одним из тех паладинов сказочных рыцарских времен, меч которого способен был в одиночку уничтожить целую армию. Напрасны были объяснения, что никакая сила не могла противостоять бурному, всепоглощающему потоку, захлестнувшему отечество, напрасны были уверения в бесконечной любви — Херменгяльда, сердце которой могло пылать, по-видимому, лишь в диком водовороте событий мирового масштаба, осталась при своем решении отдать свою руку графу Станиславу только тогда, когда захватчики будут изгнаны из страны. Граф слишком поздно понял, что Херменгильда никогда его не любила, ибо условие, выдвинутое ею, не могло быть выполнено, по крайней мере в обозримом будущем. Поклявшись в вечной верности, он оставил свою возлюбленную и поступил на службу во французскую армию, которая привела его на войну в Италию.

Говорят, что польским женщинам присущ капризный нрав. Глубокие чувства, самовлюбленный эгоизм и стоическое самоотречение, леденящая холодность и горячие страсти — все то, что пестрой смесью собрано в ее характере, создает на поверхности причудливое, изменчивое движение, похожее на игру постоянно сменяющих друг друга вод текущего глубоко под землей ручья. Херменгильда равнодушно взирала на уезжающего жениха, но не прошло и нескольких дней, как ее охватила неописуемая тоска, которая может быть рождена лишь самой горячей любовью. Буря войны миновала, была объявлена амнистия, польских офицеров выпустили из плена. В имении графа Непомука один за другим появлялись братья Станислава по оружию. С глубокой болью вспоминали они те горькие дни и с огромным воодушевлением — мужество, которое проявляли многие из них, и более всех — Станислав. Он снова и снова вел в атаку отступившие батальоны; когда казалось, что исход сражения уже предрешен, ему удавалось пробивать вражеские ряды своей конницей. Но настал день, когда судьба отвернулась от него, — сраженный пулей и истекающий кровью, он со словами: "Отечество! Херменгильда!" — рухнул с коня. Каждое слово этих рассказов было подобно удару кинжала, пронзающего сердце Херменгильды. "Нет, я не знала, что полюбила его с того самого мгновения, когда увидела в первый раз! В каком дьявольском ослеплении решила я, что смогу жить без него, без того, кто и есть моя единственная жизнь! Я отправила его на смерть, он больше не вернется!" — так изливались бурные жалобы Херменгильды, теснившиеся у нее в груди. Мучимая бессонницей, изнуренная постоянной тревогой, она ночами металась по парку, и, словно ночной ветер был в состоянии донести ее слова далекому возлюбленному, она шептала: "Станислав! Станислав! Возвратись!.."

Уничтоженная стыдом и разочарованием, не хотела покидать свою комнату, пока Ксавер находится в доме, но все их старания оказались тщетными. Молодой граф был вне себя от того, что не мог более видеть Херменгилъду. Он написал ей, что несправедливо и жестоко казнить его за столь несчастливое для него сходство. Причем это затрагивает не только его самого, но и возлюбленного ее Станислава, ибо лишает Ксавера возможности лично вручить, как просил об этом Станислав, любовное послание, а также передать на словах то, что Станислав не успел написать н письме. Камеристка Хермеигильды, которую Ксавер расположил к себе и привлек на свою сторону, выбрала подходящий момент и вручила записку, и эта записка сделала то, что не удалось отцу и врачу. Херменгильда приняла решение встретиться с Ксавером. В глубоком молчании, с опущенными глазами, приняла она его в своих покоях. Ксавер неслышно приблизился и опустился на стул возле софы, на которой сидела Херменгильда; когда же он наклонился, то оказался как бы стоящим перед ней на коленях, и в этой позе проникновенно и трогательно умолял ее не винить его за эту ошибку, которая может огорчить его любимого кузена и друга. Ведь не его, Ксавера, нет — Станислава обнимала она в блаженстве встречи. Он передал ей обещанное письмо и начал рассказывать о Станиславе, о том, что он с истинно рыцарской верностью даже во время кровавой битвы думает о своей даме, как сердце его пылает любовью к отечеству, во имя свободы которого он готов отдать свою жизнь. Он говорил горячо и пылко, он увлек Херменгильду, которая, преодолев свою робость и настороженность, открыто смотрела на него своими прекрасными глазами, так что Ксавер, как новоявленный кавалер, сраженный взглядом Турандот и погибающий от сладкого блаженства, с трудом мог продолжить свою речь. Борясь со страстью, готовой вспыхнуть ярким пламенем, он углубился в подробные описания отдельных сражений. Он рассказывал о кавалерийских атаках, несущихся всадниках, захваченных батареях. Херменгильда нетерпеливо перебивала его, восклицая:

— О, не надо этих кровавых сцен из театра ада,— скажи, скажи мне только, что он меня любит, что Станислав меня любит!

И тогда Ксавер схватил ее руку и страстно прижал к своей груди.

— Послушай сама своего Станислава! — так воскликнул он, и из его уст полились заверения в самой пылкой и страстной любви. Он опустился к ногам Херменгильды, она обвила его обеими руками, но когда он, порывисто поднявшись, хотел прижать ее к своей груди, то почувствовал, что его ожесточенно отталкивают. Херменгильда смотрела на него странным застывшим взглядом.

— Тщеславная кукла, хоть я и отогрела тебя на своей груди, но все же ты не Станислав и никогда не сможешь стать им! — глухо произнесла она и медленно вышла из комнаты. Ксавер слишком поздно осознал свое безрассудство. Он понял, что до безумия влюбился в Херменгильду, в невесту своего родственника и друга, и что каждый шаг, который сделает он во имя этой злосчастной страсти, неизбежно приведет к разрыву дружбы, которой он так дорожил. Ксавер принял героическое решение — немедленно уехать, не видя более Херменгильду, и тут же приказал паковать вещи и запрягать экипаж.

Граф Непомук был в высшей степени удивлен, когда Ксавер пришел попрощаться с ним, и пытался уговорить его остаться, но молодой граф твердо стоял на том, что веские причины вынуждают его уехать. Надев саблю, с полевой шапкой в руке, он стоял посредине комнате, а слуга с плащом ждал его в прихожей. Внизу нетерпеливо ржали лошади. Вдруг дверь распахнулась, и в комнату вошла Херменгильда; с присущей ей пленительной грацией подошла она к графу и молвила с милой улыбкой:

— Вы намерены уехать, дорогой Ксавер? А я надеялась еще так много услышать о моем возлюбленном Станиславе! Ваши рассказы меня чудесным образом успокаивают.

Зардевшись, Ксавер опустил глаза. Все сели, граф Непомук все время повторял, что уже много месяцев не видел Херменгильду в таком веселом, почти беззаботном настроении. По его знаку в этой же комнате был накрыт ужин. В бокалах переливалось благороднейшее венгерское вино, и раскрасневшаяся Херменгильда пригубливала из своего до краев наполненного кубка, провозглашая тосты за своего возлюбленного, за свободу и за отечество. "К ночи я уеду",— говорил себе Ксавер и действительно, когда убрали со стола, спросил слугу, готов ли экипаж. Уже давно, отвечал слуга, по приказу графа Нспомука, лошади распряжены и стоят в конюшне, а Войцех храпит на мешке с соломой. Вопрос, таким образом, разрешился сам собой.

Ксавер убедил себя в том, что не только возможно, но и разумно, а также приятно остаться здесь, нужно лишь пересилить себя, не обнаружить своей страсти, которая может не только дурно повлиять на душевное здоровье Хермеигильды, но и, в любом случае, оказаться гибельной для него самого. Как бы там ни было, но Ксавер решил предпочесть радужное настоящее неизвестному будущему.

Когда на следующий день Ксавер снова увидел Херменгильду, ему действительно удалось обуздать свою страсть, избегая даже малости того, от чего его горячая кровь могла бы вскипеть. Держа себя в строжайших рамках, в высшей степени церемонно и даже холодно, он придал их разговору оттенок той галантности, которая преподносит дамам под видом сладкого меда смертельный яд. Двадцатилетний юноша, совершенно неопытный в любовных делах, Ксавер, ведомый недобрым инстинктом, повел себя как искусный соблазнитель. Говорил он только о Станиславе, о его любви к своей ненаглядной невесте, но при этом сумел ненавязчиво нарисовать и свой собственный портрет, так что Херменгильда уже и сама не знала, как отделить, друг от друга эти два образа — отсутствующего Станислава и присутствующего Ксавера. Общество Ксавера вскоре стало для нее потребностью, их почти всегда видели вместе, причем часто это выглядело так, будто они ведут доверительный любовный разговор. Привычка все более одерживала верх над отчужденностью Херменгильды, и в той же степени Ксавер переступал границы холодной чопорности, которой до сих пор мудро придерживался. Рука об руку гуляли они по парку, и она беззаботно оставляла свою руку в его руке, когда он, сидя рядом с ней, рассказывал о счастливчике Станиславе.

Граф Непомук, если дело не касалось политики либо интересов отечества, не был способен заглянуть в глубь происходящего,— он довольствовался тем, что лежит на поверхности, для всего остального душа его была закрыта; проносящиеся мимо картины жизни он воспринимал так, как отражает действительность зеркало: только в данный конкретный момент, после чего они бесследно исчезали, не смущая его разум. Не зная, что творится в душе Херменгильды, он радовался тому, что она наконец сменила куколку, которая в безумных видениях должна была представлять ее возлюбленного, на живого молодого человека, и в глубине души надеялся, что Ксавер, который в роли зятя был ему столь же мил, как и Станислав, вскоре окончательно займет место последнего. Ксавер думал точно так же, правда поверил он в это лишь по прошествии нескольких месяцев, когда Херменгильда, как ни казалась она поглощенной мыслями о Станиславе, смирилась с тем, что Ксавер становится ей все более близок. Развязка наступила неожиданно. Однажды утром Херменгильда заперлась в своих покоях с камеристкой и не желала никого видеть. Граф Непомук не находил этому иного объяснения, кроме того, что начался очередной приступ, и просил Ксавера использовать власть, которую он приобрел над его дочерью, для ее исцеления. Как же он был удивлен, когда Ксавер ответил отказом на эту просьбу. Более того, он вдруг непостижимым образом переменился; выглядел испуганным, словно встретился с привидением, разговаривал неровно, сбивчиво и несвязно. К тому же он заявил, что непременно должен уехать в Варшаву и, по-видимому, никогда более не увидит Херменгильду, смущенный ум которой, как и ее граничащая с безумием верность Станиславу, в последнее время возбуждает в нем ужас и кошмары, что он отрекается от счастья и любви, ибо лишь теперь, к своему глубочайшем стыду, осознал то вероломство, которое хотел совершить по отношению к другу, так что поспешное бегство является для него единственным спасением. Граф Непомук ничего из всего этого не понял, уразумев лишь то, что безумными грезами Херменгильды заразился теперь и юноша. Он попытался объяснить ему это, но тщетно. Ксавер возражал тем сильнее, чем настойчивее Непомук доказывал, что он должен вылечить Херменгильду от всех ее странностей, а следовательно, должен снова ее увидеть. Их спор закончился тем, что Ксавер, словно подгоняемый невидимой силой, сбежал вниз, впрыгнул в экипаж и умчался прочь.

Разгневанный и огорченный поведением Херменгильды, отец не стал более о ней заботиться, и так получилось, что прошло несколько дней, а она все еще не выходила из своей комнаты и никто ее не тревожил, кроме камеристки.

Погруженный в мысли о героических деяниях того человека, на которого поляки в то время молились и который был их кумиром, сидел Непомук однажды в своих покоях, когда вдруг дверь отворилась и вошла Херменгильда в траурном одеянии, с длинной вуалью, какую носят вдовы. Медленной торжественной поступью приблизилась она к графу, опустилась на колени и заговорила дрожащим голосом:

— О, отец мой! Граф Станислав, мой любимый супруг уже на том свете. Он погиб как герой в кровавой битве. Перед тобой его несчастная вдова!

И это тоже явилось для бедного графа доказательством чрезвычайного подавленного и нездорового душевного состояния Херменгильды, ибо как раз накануне было получено известие о том, что Станислав находится в добром здравии. Непомук мягко поднял Херменгильду.

— Успокойся, дорогая моя дочь,— говорил он ей.— Станислав жив-здоров, и скоро ты сможешь заключить его в свои объятия.

Тут у Херменгильды вырвался смертельно тяжелый вздох, и она словно подкошенная упала на мягкую софу рядом с графом. Придя через несколько секунд в себя, она заговорила на удивление спокойно и сдержанно:

— Позволь рассказать тебе, мой дорогой отец, как все произошло, и тогда ты поверишь, что видишь перед собой вдову графа Станислава Р. Знай же, что шесть дней назад вечером я находилась в павильоне в южной части нашего парка. Все мои мысли были обращены к любимому, стоило мне только закрыть глаза, как я погружалась в необычное состояние, которое не могу назвать иначе, чем сон наяву. Внезапно вокруг меня засвистело и загрохотало, совсем рядом раздались выстрелы. Я вскочила — и была немало удивлена, обнаружив, что нахожусь в полевом бараке. Передо мной на коленях стоял он, мой Станислав. Я обняла его, я прижимала его к своей груди. "Хвала Богу! — воскликнул он.— Ты жива, ты моя!" Он сказал мне, что сразу же после венчания со мной случился глубокий обморок, и я вспомнила, что патер Киприанус, которого я увидела в этот момент выходящим из полевого барака, действительно только что обвенчал нас в расположенной неподалеку часовне под грохот орудий и неистовый шум близкой битвы. Золотое обручальное кольцо сверкало на моем пальце. Блаженство, с которым я вновь заключила моего супруга в объятия, описать невозможно; я испытала неведомое наслаждение, потрясшее мою душу и тело; сознание мое помутилось — и тут вдруг на меня словно повеяло ледяным холодом. Я открыла глаза — о ужас! Вокруг кипело дикое сражение, прямо предо мной горел полевой барак, из которого меня, вероятно, спасли! Я увидела Станислава, теснимого вражескими всадниками, друзей, рвущихся к нему на помощь,— слишком поздно! Сзади ему наносит удар всадник...

Херменгильда снова упала без чувств. Непомук поспешил за укрепляющими средствами, но они не понадобились: Херменгильда быстро пришла в себя.

— Воля небес исполнена,— глухо и торжественно промолвила она.— Не причитать мне полагается, но до самой смерти хранить верность своему супругу; ни один земной союз не разлучит нас. Скорбеть о нем, молиться за него — вот отныне мой удел, и ничто не может помешать мне в этом.

Граф Непомук решил, что кипящее внутри Херменгильды безумие обратилось зримым видением, а так как тихая, отрешенная скорбь не предполагает необузданных поступков, то такое состояние дочери, которому положит конец приезд Станислава, вполне его устраивало. Если он иногда высказывался о снах и видениях, Херменгильда лишь слабо улыбалась, прижимая к своим устам золотое кольцо, которое носила на руке, и окропляла его обильными слезами. Граф Непомук с удивлением отметил, что кольцо это действительно ему незнакомо, никогда раньше он не видел его у дочери. Но поскольку существовала тысяча возможностей, каким образом оно могло к ней попасть, он так ни разу и не сделал попытки это выяснить. Более важным было для него известие, что граф Станислав попал во вражеский плен.

Херменгильда начала тем временем как-то хворать, часто жаловалась на странные ощущения, которые, хоть и не могла назвать болезнью, все же странным образом потрясали все ее тело. В это время приехал князь 3. со своей супругой, которой Херменгильда очень обрадовалась. Княгиня заменила ей мать после безвременной кончины последней, и девушка была ей по-детски предана. Херменгильда открыла этой благородной даме свое сердце и с горечью пожаловалась, что все считают ее безумной фантазеркой, и это при том, что у нее есть убедительнейшие доказательства правдивости всех обстоятельств касательно ее венчания со Станиславом. Княгиня, которая была осведомлена о тяжелом душевном расстройстве Херменгильды, не стала возражать ей; она попыталась успокоить ее, заметив, что на все воля Божья и что время все расставит на свои места. Она внимательно выслушала Херменгильду, когда та заговорила о своих физических ощущениях и описала странные приступы, которые с нею случаются. Княгиня заботливо ухаживала за ней, и вскоре ее состояние, казалось, значительно улучшилось. Мертвенно-бледные щеки и губы порозовели, из глаз исчез мрачный, жутковатый огонь, взгляд стал мягким и спокойным, исхудавшие формы все более округлялись, короче, Херменгильда снова расцвела в полную силу своей красоты и юности. Между тем озабоченность княгини все усиливалась. "Как у тебя дела, как чувствуешь ты себя, дитя мое? Что ты чувствуешь?" — вопрошала она с мучительным беспокойством на лице, как только у Херменгильды вырывался вздох или если она хоть слегка бледнела. Граф Непомук, князь и княгиня нередко совещались, что же будет дальше, что делать с ее навязчивой идеей о том, что она вдова Станислава.

— Сожалею, но мне кажется,— говорил князь,— что безумие Херменгильды так и останется неизлечимым, ибо телом она совершенно здорова, и это физическое здоровье парадоксальным образом подпитывает расшатанное состояние ее души. Да,— продолжал он, ибо княгиня с болезненной миной потупила взгляд,— да, она совершенно здорова, и неуместно, и ущербно для нее ухаживать за ней как за больной, лелеять ее и бояться за нее.

Княгиня, которую задели эти слова, с жалостью посмотрела на графа Непомука и промолвила быстро и решительно:

— Да! Херменгильда не больна, и если бы это не находилось за гранью возможного, то я была бы совершенно уверена, что она беременна.

С этими словами она встала и вышла из комнаты. Словно пораженные молнией, мужчины смотрели друг на друга. Князь, первым обретя дар речи, предположил, что его жену, по-видимому, тоже иногда посещают более чем странные фантазии. Непомук, однако, был очень серьезен:

— Княгиня права в том, что Херменгильда решительно не могла совершить такой грех,— сказал он,— но признаюсь тебе: когда давеча я взглянул иа стан своей дочери, у меня самого промелькнула в голове нелепая мысль: "А ведь молодая вдова в положении!". И поэтому слова княгини наполнили мое сердце отчаянной тревогой.

— Тогда,— отвечал князь,— лишь врач или опытная женщина может либо опровергнуть, вероятно слишком поспешный, диагноз моей супруги, либо подтвердить наш позор.

Несколько дней они мучительно раздумывали, что же предпринять. Обоим формы Херменгильды казались подозрительными, и они призывали княгиню принять какое-то решение. Она отвергла мысль о вмешательстве врача, который может оказаться слишком болтливым, и высказала мнение, что другая помощь понадобится, возможно, месяцев через пять.

— Какая помощь? — в ужасе вскричал граф Непомук.

— Да,— продолжала княгиня, возвысив голос,— у меня уже не осталось никаких сомнений. И либо Херменгильда — самая искусная притворщица из всех когда-либо рождавшихся, либо здесь имеет место необъяснимая тайна; короче, она безусловно беременна!

Оцепенев от ужаса, граф Непомук потерял дар речи; с трудом придя в себя, он стал умолять княгиню во что бы то ни стало выяснить у Херменгильды, кто этот несчастный, навлекший страшный позор на их дом.

— Херменгильда даже не подозревает, что я знаю о ее положении,— сказала княгиня.— Когда я сообщу ей об этом, то, потрясенная, она либо сбросит с себя лицемерную маску, либо чудесным образом докажет мне свою невинность, хотя, признаюсь, я совершенно не могу себе представить, как все это могло произойти.

В тот же вечер княгиня осталась в комнате наедине с Херменгильдой, которая полнела день ото дня. Собравшись с духом, она взяла несчастное дитя за обе руки, посмотрела ей в глаза и сказала решительно:

— Дорогая, ты беременна!

И тут, к ее изумлению, Херменгильда воскликнула голосом, в котором звучал восторг:

— О, мама, мама, я знаю это! Я давно чувствовала, что хоть мой супруг и пал от руки подлого врага, я все же должна быть счастливой. Да! Тот миг наивысшего земного счастья продолжает жить во мне, любимый супруг вновь будет со мной, и вот он — драгоценный залог сладострастного союза.

Княгине показалось, что все вокруг нее начало вращаться. Поведение Херменгильды, выражение ее лица, ее неподдельный восторг не оставляли места мысли о неискренности, о лицемерном обмане, и все лее лишь полный безумец мог принять такое объяснение. Не справившись с собой, княгиня в сердцах оттолкнула девушку от себя и крикнула:

— Несчастная! Ты думаешь, что этими сказками сможешь водить меня за нос? Ты навлекла на всех нас несмываемый позор! Признайся во всем и покайся — только это сможет нас примирить.

Обливаясь слезами, Херменгильда упала перед княгиней на колени и взмолилась:

— Мама, и ты считаешь меня фантазеркой, и ты не веришь, что церковь соединила меня со Станиславом, что я его жена! Но посмотри же сюда, посмотри на это кольцо! Да о чем я говорю, ты же видишь мое состояние! Разве этого недостаточно, чтобы убедить тебя в том, что я не фантазирую?

Пораженная княгиня поняла, что у Херменгильды и мысли не было о грехе, что она даже не поняла ее намека. Потрясенная, совершенно сбитая с толку, княгиня уже и впрямь не знала, что сказать несчастной и как приподнять завесу над этой тайной. Лишь через несколько дней она поведала своему супругу и графу Непомуку, что Херменгильда твердо убеждена в том, что беременна от своего супруга, и что ничего больше добиться от нее не удалось. Оба мужчины, кипя от гнева, посчитали Херменгильду лицемеркой, а разъяренный граф Непомук поклялся применить к дочери самые суровые меры, если она не откажется от безумной мысли подсунуть ему эту безвкусную и лживую выдумку. Княгиня возразила на это, что любая строгость обернется здесь бесполезной жестокостью. Сама же она уверена, что Херменгильда вполне искренна, что она всей душой верит в то, что говорит.

— В мире,— продолжала княгиня,— есть немало таинственного, осмыслить которое мы не в состоянии. Что если взаимодействие мыслей может иметь и физическое воздействие, что если духовная встреча Станислава и Херменгильды невероятным и чудесным образом привела к таким последствиям?

Несмотря на свои расстроенные чувства, князь и граф Нспомук не смогли удержаться от смеха, когда княгиня изложила эту мысль, которую они объявили самой утонченной и возвышенной из всего, что только можно придумать. Княгиня, покраснев всем лицом, сказала, что неотесанным мужчинам разум тоже отказывает, что то положение, в которое попало ее несчастное дитя, в невинности которого она безоговорочно уверена, отвратительно и ужасно и что поездка, которую она хочет вместе с ней совершить, будет единственным средством избавить Херменгильду от осуждения и насмешек окружения. Граф Непомук нашел, что это самый лучший выход, ибо дочь не собиралась делать из своего положения никакого секрета, а это неизбежно повлекло бы за собой изгнание из их круга.

На том все и успокоились. Непомук уже думал не о самой пугающей тайне, а лишь о том, как скрыть ее от света, насмешки которого были единственным, чего он страшился и чего хотел избежать. Он справедливо рассудил, что не остается ничего иного, как предоставить времени разгадать эту необыкновенную загадку. Они уже собирались разойтись после своего совещания, как вдруг неожиданный приезд графа Ксавера Р. принес с собой и новое смущение, и новую озабоченность. Разгоряченный быстрой скачкой, весь покрытый пылью, с поспешностью влекомого неистовой страстью, он ворвался в комнату и, не здороваясь, пренебрегая всеми правилами приличия, громким крикнул:

— Он мертв, граф Станислав! Не в плен попал, он зарублен врагами, и вот доказательства!

С этими словами он сунул в руки графа Непомука несколько писем, которые вытащил из кармана. Тот в полной растерянности принялся их читать. Княгиня заглянула в листки и, едва разобрав несколько строк, возвела к небу глаза, прижала к груди сложенные руки и с болью воскликнула: "Херменгильда! Бедное дитя! Какая непостижимая тайна!" Она подсчитала, что день гибели Станислава совпадал с тем, когда об этом возвестила Херменгильда, и что все произошло именно так, как увидела она в тот таинственный миг.

— Он мертв,— повторил Ксавер горячо и торопливо,— Херменгильда свободна, теперь мне, который любит ее больше жизни, ничего более не препятствует, и я прошу ее руки!

Граф Непомук потерял дар речи и не смог ничего ответить; слово взял князь и попытался объяснить, что некоторые обстоятельства делают принятие этого предложения совершенно невозможным, что сейчас он не может даже видеть Херменгильду, и посему лучше всего ему незамедлительно удалиться туда, откуда он прибыл. Ксавер возразил, что расстроенное состояние духа Херменгильды, о котором, вероятно, идет речь, ему хорошо известно и что это обстоятельство не может быть препятствием, ибо именно его соединение с Херменгильдой как раз и положит этому состоянию конец. Княгиня убеждала его, что Херменгильда поклялась в вечной верности Станиславу и потому отвергнет любой другой союз, а кроме того, ее вообще нет в замке. Тогда Ксавер громко рассмеялся и сказал, что ему нужно получить лишь согласие ее отца, что же касается сердца Херменгильды, то пусть это предоставят ему. Выведенный из себя бестактной настойчивостью молодого человека, граф Непомук заявил, что он совершенно напрасно надеется на его согласие, по крайней мере сейчас, и что он должен немедленно покинуть замок. Ксавер с упрямым выражением посмотрел на него, открыл дверь в прихожую и крикнул, чтобы Войцех принес его саквояж, распряг лошадей и отвел их на конюшню. Затем он вернулся в комнату, уселся в кресло, стоявшее у окна, и заявил спокойно и серьезно, что, пока он не увидит Херменгильду и не поговорит с нею, его смогут выставить из замка только с помощью грубой силы. Непомук сказал, что в таком случае он может оставаться здесь как угодно долго, ибо в этом случае замок покинет он сам. После этого он вместе с князем и его супругой вышли из комнаты, чтобы как можно скорее увезти Херменгильду. Но волею случая именно в это время она вопреки своим привычкам вышла в парк, и Ксавер, глядя в окно, у которого сидел, заметил ее. Он помчался в парк и настиг Херменгильду как раз в тот момент, когда она заходила в злополучный южный павильон. Ее положение было уже очевидно почти для любого глаза. "О, силы небесные!" — воскликнул Ксавер и припал к ногам Херменгильды, призывая всех святых в свидетели своей горячей любви и умоляя сделать его самым счастливым из всех супругов. Херменгильда, беспредельно испуганная и растерянная, отвечала, что, верно, злой рок прислал его, чтобы нарушить ее покой. Никогда, никогда не станет она, связанная до самой смерти союзом с возлюбленным своим Станиславом, супругой другого. Когда же Ксавер не прекратил своих просьб и увещеваний, когда он наконец в порыве безумной страсти раскрыл ей, что она заблуждается, что именно ему, Ксаверу, она подарила сладкие мгновения любви, когда он, поднявшись, хотел заключить ее в объятия, она с отвращением оттолкнула его, презрительно крикнув:

— Жалкий, самовлюбленный дурак, как не можешь ты уничтожить сладкого залога моего союза со Станиславом, так не сможешь ты склонить меня к преступной измене, прочь с глаз моих!

И тогда протянул Ксавер к ней сжатый кулак, громко, издевательски засмеялся и закричал:

— Безумная, не ты ли сама нарушила эту дурацкую клятву? Ребенок, которого ты носишь под сердцем,— это мой ребенок, меня ты обнимала здесь, на этом самом месте, моей любовницей была и останешься ею, если я не сделаю тебя своей супругой!

Херменгильда посмотрела на него с адским огнем в глазах, затем с трудом молвила: "Чудовище!" — и упала наземь.

Словно преследуемый злыми фуриями, помчался Ксавер в замок; наткнувшись на княгиню, он порывисто схватил ее за руку и затащил в комнату.

— Она отвергла меня! Меня, отца ее ребенка!

— Во имя всех святых! Ты? Ксавер! Боже мой! Скажи же, как это могло случиться? — так кричала охваченная ужасом княгиня.

— Будь я проклят,— уже более сдержанно продолжал Ксавер,— пусть проклянет меня, кто угодно, но в жилах его течет такая же кровь, как и у меня, и в тот миг он совершил бы такой же грех. Я увидел Херменгильду в павильоне. Она лежала на скамейке и, казалось, была погружена в глубокий сон. Но как только я вошел, она поднялась, подошла ко мне, взяла за руку и торжественной поступью пошла по павильону. Затем она встала на колени, я сделал то же самое, она молилась, и я понял, что мысленно она видит стоящего перед нами священника. Херменгильда сняла с пальца кольцо и протянула его священнику, я взял его и надел ей свое кольцо, после чего она в порыве любви упала в мои объятия... Когда, потрясенный случившимся и растерянный, я убежал, она находилась в глубоком беспамятстве.

— Вы ужасный человек! Какое святотатство! — воскликнула княгиня вне себя. Вошли граф Непомук и князь. Узнав о признании Ксавера, мужчины отнеслись к его поступку с пониманием и далее нашли его извинительным, чем глубоко ранили нежную душу княгини.

— Нет! — сказала она.— Никогда Херменгильда не отдаст свою руку и сердце тому, кто подобно нечестивому исчадию ада ужасным кощунством отравил наивысший миг ее жизни.

— Она будет вынуждена сделать это, чтобы спасти свою честь,— надменно и холодно промолвил Ксавер,— я останусь здесь, и все уладится.

В этот момент раздался глухой шум: в замок принесли Херменгильду, которую садовник нашел бесчувственной в павильоне. Ее положили на софу; нe успела княгиня этому помешать, как подошел Ксавер и взял ее за руку. Она вскочила с ужасным, нечеловеческим криком, с криком, напоминающим ной дикого зверя, тело ее билось в конвульсиях, а глаза горели жутким безумным огнем. Ксавер отшатнулся, словно пораженный смертоносной молнией, и едва слышно пролепетал: "Лошадей!" По знаку княгини его проводили вниз. "Вина! Вина!" — вскричал он, опрокинул в себя несколько стаканов, вскочил в седло и умчался прочь. Состояние Херменгильды, которое, казалось, вот-вот перейдет из тупого помешательства в дикое неистовство, заставило Непомука и князя изменить свое мнение: лишь теперь осознали они весь ужас рокового поступка Ксавера. Они хотели послать за врачом, но княгиня решительно воспротивилась, ибо здесь могло помочь, очевидно, лишь духовное утешение. Поэтому вместо врача в замке появился монах-кармелит Киприанус, духовник семьи. Ему удалось вывести Херменгильду из обморока, вызванного глубоким умопомрачением. Более того, вскоре она сумела совладать с собой и почти успокоилась. Она совершенно осмысленно разговаривала с княгиней, поведав ей, что после родов желает, искупая свой грех, провести жизнь в цистерцианском монастыре в О. Свои траурные платья она дополнила вуалью, которая надежно скрывала ее лицо и которую она никогда более не поднимала. Тем временем князь 3. написал письмо бургомистру Л., у которого Херменгильда должна была дождаться родов; отвезти ее туда он поручил аббатисе цистерцианского монастыря, родственнице семьи. Официальная версия была такова, что княгиня 3. и Херменгильда отправляются в Италию. В полночь карета, которая должна была доставить Херменгильду в монастырь, остановилась у ворот замка. Сломленные горем, Непомук, князь и княгиня ждали несчастное дитя, чтобы попрощаться. Наконец она вышла вместе с монахом в ярко освещенную свечами комнату. Киприанус торжественно произнес:

— Сестра Келестина совершила в миру тяжкий грех: дьявольское искушение совратило ее чистую душу, но взятый ею обет принесет ей утешение, покой и вечное блаженство. Никогда более мир не увидит ее лица, красота которого привлекла дьявола. Смотрите сюда! Так начинает и закончит Келестина свое покаяние!

С этими словами монах поднял вуаль, и острая боль пронзила всех присутствующих, когда они увидели мертвенную маску, за которой навсегда скрылось ангельски прекрасное лицо Херменгильды. Не в силах вымолвить ни слова, она попрощалась с отцом, который, вконец измученный невыносимой душевной болью, сам готов был распрощаться с жизнью. Обычно сдержанный князь тоже обливался слезами, и лишь княгине удалось огромным усилием воли скрыть ужас, который вызвал в ней этот страшный обет, и попрощаться с Херменгильдой без рыданий, с мягкой, щемящей грустью.

Как узнал граф Ксавер местопребывание Херменгильды, а также то обстоятельство, что родившийся ребенок должен был быть посвящен церкви, осталось загадкой. Похищение младенца окончилось трагически: когда Ксавер добрался до Р., где он собирался передать ребенка в руки доверенной женщины, тот был не в обмороке от холода, как он полагал, а мертв. После этого граф Ксавер бесследно исчез, и все полагали, что он покончил счеты с жизнью.

Спустя несколько лет молодой князь 3. во время своей поездки в Неаполь попал в окрестности Позилмппо и остановился у монастыря камальдуленцев, чтобы полюбоваться открывшимся ему замечательным видом. Он как раз собирался взойти на вершину скалы, которая показалась ему самой красивой точкой, когда заметил монаха, который сидел прямо перед ним на камне и, держа на коленях раскрытый молитвенник, смотрел вдаль. Его совсем еще молодое лицо было омрачено глубокой тоской. Князь все более внимательно присматривался к монаху, и у него возникло смутное воспоминание. Он подошел поближе — и ему сразу же бросилось в глаза, что молитвенник был на польском языке. После этого он обратился к монаху по-польски, тот вздрогнул, словно от удара, а увидев князя, поспешно отвернулся, скрывая свое лицо, и стремительно скрылся в густых зарослях. Рассказывая графу Непомуку об этом происшествии, князь Болеслан утверждал, что этот монах был не кем иным, как графом Ксавером.

Загрузка...