5 мая 1838 года, часов около девяти утра, у подъезда дома князя Шадурского остановилась молодая женщина и дернула за ручку звонка. Судя по ее наружности и костюму, в ней нетрудно было узнать горничную из порядочного дома. Она бережно держала в руках корзинку, покрытую широким листом белой бумаги и перевязанную вдоль и поперек широкою розовою лентою. Из-под бумаги пробивались свежие и душистые цветы.
Через минуту в двери щелкнул замок, и на пороге появился толстый швейцар, в утреннем дезабилье, с половою щеткою в руках, и, увидя совершенно незнакомую женщину, спросил весьма нелюбезным тоном:
– Кого надо?
Женщина слегка изменилась в лице и, торопливо отдавая корзинку, проговорила слегка дрожащим и будто тревожным голосом:
– Передайте князю и княгине… тут цветы… Скажите, что от бельгийского консула… Приказали кланяться и отдать…
– Ладно, будет отдано! – ответил швейцар уже менее суровым тоном (вероятно, слова «от бельгийского консула» были тому причиной) и, приняв с рук на руки корзинку, скрылся за захлопнувшейся стеклянной дверью.
Женщина опрометью бросилась бежать до первого попавшегося извозчика, прыгнула, не торгуясь, в дрожки и быстро исчезла за углом улицы.
Швейцар, в ожидании пробуждения своих господ, поставил корзинку на массивную, резную дубовую скамейку, служившую необходимым дополнением к великолепным сеням с мраморными колоннами княжеского дома, и принялся за свою утреннюю работу – подметать гранитный мозаичный пол.
Вдруг, через несколько времени, в сенях, неизвестно откуда, послышался слабый крик младенца. Швейцар был очень изумлен этим совершенно необычайным обстоятельством и стал прислушиваться. Крик повторился еще, и на этот раз уже совершенно явственно из принесенной корзинки.
– Вот-те и бельгийский консул!.. Эко дело какое! – пробурчал себе под нос маститый привратник и тотчас же бросился на улицу, вдогонку за неизвестной женщиной. Но это была уже совершенно тщетная попытка, так как той и след давным-давно простыл. В раздумье о случившейся «оказии», потряхивая головою и разводя руками, возвратился он в свои сени и, поднявшись вверх по роскошной лестнице, кликнул, с подобающей таинственностью, княжеского камердинера и камеристку княгини.
Все втроем остановились они перед таинственной корзинкой, но никто из них не осмелился дотронуться и раскрыть ее – «на барское-де имя прислано», и потому на тройственном совете своем положили они – доложить обо всем немедленно же господам.
Камердинер направился на половину князя, а камеристка в спальню княгини.
– Ваше сиятельство!.. а ваше сиятельство! Бог милости прислал…
– А!.. что?.. – пробормотал князь спросонок.
– Бог милости прислал вашему сиятельству, – почтительнейше повторил камердинер.
– Какой милости?
– Корзинку с цветами-с…
– Что ты врешь? какую корзинку?
– От бельгийского консула… приказали кланяться и отдать вашему сиятельству.
– От какого бельгийского консула? – в недоумении допытывал князь, протирая заспанные глаза. – Что это, ты пьян, что ли?
– Никак нет, ваше сиятельство, а только я докладываю, что от бельгийского консула… Бог милостью посетил… корзинка с цветами…
Князь Шадурский глядел во все глаза на своего камердинера и только пожимал плечами.
– Да объяснись ты, братец, по-человечески. В чем дело?
– Младенец-с…
– Какой младенец?
– Надо полагать, подкидыш… В корзинке этой самой положен… Мы без вашего сиятельства не осмелились…
– А!.. – произнес князь Шадурский, и личные мускулы его как-то кисло передернуло от заметного неудовольствия. Князь понимал и догадывался о том, чего не понимал и не мог догадаться его камердинер.
– Княгиня знает? – торопливо и озабоченно спросил он, подымаясь с постели.
– Мамзель Фани пошла докладывать их сиятельству.
– А!.. – И лицо князя опять передернуло. Когда камеристка доложила о случившемся княгине, то княгиня ничего не сказала ей на это и только как-то саркастически и коварно улыбнулась, но так легко, что эту улыбку почти невозможно было подметить… Казалось, что княгиня, подобно князю, понимала и догадывалась о том, чего не понимала ее горничная, и нельзя сказать, что супруги остались особенно довольны посетившей их божией милостью.
– Поздравляю вас, князь, с приращением вашего семейства, – сказала княгиня при входе мужа в ее будуар, и сказала это так мило и любезно, что все колкие шпильки произнесенной ею фразы показались Шадурскому втрое колючее, так что он, закусив от досады нижнюю губу, процедил ей в ответ сквозь зубы весьма сухим и холодным тоном:
– Мне кажется, что это относится столько же и к вам, сколько ко мне… Корзинка прислана на наше общее имя.
– Я по крайней мере нисколько не виновата в этом, – столь же колко и как бы про себя заметила княгиня.
Шадурский пристально и сухо посмотрел ей прямо в глаза.
– В этом — да, нисколько! но в другом… — произнес князь с немалою выразительностью и остановился.
– В чем другом? – с живостью перебила его жена, – в чем?..
– Вы сами очень хорошо понимаете, о чем я говорю; так не заставляйте же меня хоть ради приличия называть вещи настоящими их именами! – сказал он, не сводя глаз с лица жены, и потом добавил: – Пять месяцев назад меня не было в Петербурге… Да, потом, вы очень хорошо должны помнить, что три месяца я один без вас прожил в деревне.
Княгиня смутилась и покраснела. Теперь ей в свою очередь пришлось глотать мужнины шпильки. Она сидела на каленых угольях и видимо искала случая дать другое направление разговору.
– А где же корзинка, однако? что это ее не несут? – сказала она, озабоченно поднимаясь с места.
Корзинка была внесена камеристкою в комнату. Княгиня сама развязала узлы розовой ленты и приподняла лист белой бумаги.
Все втроем с любопытством наклонились над корзинкою. Там, среди цветов, лежала девочка, родившаяся, по-видимому, дня два-три назад. На ней были надеты сорочка тончайшего батиста и чепчик, отороченный настоящими кружевами. Лежала она, со всех сторон, как пухом, обложенная белою и теплою ватой. При ней находилась записка, весьма лаконического содержания: «Родилась второго мая. Еще не крещена», – и только. Склон букв ложился в левую сторону, очевидно, для того, чтоб нельзя было узнать, чья рука писала записку. По всей обстановке этой корзинки можно было предположить, что дитя принадлежало не совсем бедной матери и что, значит, не голод и нищета, а другие, неизвестные причины заставили ее расстаться с своим ребенком.
Подкидыш немедленно же был сдан на руки камеристке, до приискания ему более определенного положения, и унесен из будуара княгини, которая опять осталась с глазу на глаз со своим мужем. Несколько времени оба молчали. Видно было, что и тот и другая крепко задумались о чем-то в эту критическую минуту.
Княгиня первая прервала неловкое молчание.
– Что же вы намерены делать с этим ребенком? – спросила она. – Ведь, кажется, надо объявить, что ли, кому-то об этом.
– Вздор!.. Никому ничего объявлять не надо, а надо просто… – И князь опять остановился и задумался.
– Что же надо? – переспросила его жена.
– Надо нам объясниться с вами! – наконец выговорил он, собравшись с силами.
– Извольте; я готова…
– Дело вот в чем, – начал князь, как бы приискивая более удобные, подходящие выражения, – дело вот в чем: у нас с вами, княгиня, есть наш собственный сын и наследник моего имени – князь Владимир Шадурский, и потому… я не желаю, чтобы в доме нашем находились и воспитывались рядом с нашим сыном какие бы то ни было посторонние дети. Вполне ли вы меня понимаете? – спросил он, придавая как бы особенное значение этому последнему вопросу.
Княгиня потупила глаза и утвердительно кивнула головою.
– Не угодно ли вам будет отправиться за границу? – как бы неожиданно и бесцельно спросил он.
– Пожалуй… я подумаю…
– То-то, подумайте… А об участи этого подкидыша вы не беспокойтесь, – добавил он, вставая и выходя из комнаты. – Я сделаю для него все, что могу.
Проскакав по выбоинам петербургской мостовой со всею возможною скоростью, на какую только способна полузаморенная извозчичья кляча, дрожки повернули в более глухую часть города и остановились в малолюдном Свечном переулке, перед небольшим деревянным домом. Сидевшая в них женщина поспешно и не разбирая сунула в руку извозчика какую-то ассигнацию, причем тот не преминул ввернуть обычное: «маловато!.. на чаек бы надо». Еще поспешнее соскочила она с дрожек и, тревожно оглядываясь назад и по сторонам – словно боясь погони, – скрылась в низенькой калитке деревянного дома.
Пробежав через дворик по настланным, ради грязи, доскам, она остановилась у небольшого флигелька, на стене которого была прибита вывеска с надписью: «Hebamme» – «Повивальная бабка», и осторожно постучалась в дверь. К ней вышла женщина чистоплотно-немецкой наружности, в белом чепце и любопытно, чуть не к самому носу, подставила ей, с вопросом, свою востренькую физиономию.
– Что, спит?.. Можно войти? – шепотом спросила ее приехавшая, хотя этот шепот ровно ни к чему не был тут нужен.
– Нет, не спит, все вас дожидается, – отвечала ей, также шепотом, немка. – Слава Богу, что скоро приехали, а то я уже за нее боялась: очень много уж она беспокоилась…
Отворив осторожно дверь, женщина на цыпочках вошла в темную комнату больной. При виде ее больная с нетерпением приподнялась на подушках и с жадным ожиданием, пытливо вперила в нее свои черные, выразительные глаза.
– Ну что, Наташа? – с замиранием сердца спросила она. – Снесла?
– Ничего, слава Богу, все хорошо… ничего… Снесла и отдала.
– Взяли они? – с возрастающим нетерпением допрашивала больная.
– Надо полагать, что взяли… Не выкинут же младенца на улицу, – как-то деревянно рассудила в успокоительном тоне Наташа.
– Слава тебе Господи! – с восторгом прошептала больная, и слезы закапали из ее прекрасных глаз.
– Что же вы плачете? Ведь все, слава тебе Господи, удалось как не надо быть лучше! – утешала ее между тем Наташа, стараясь показать участие, в котором, однако, более проницательный человек мог бы подметить все ту же деревянную подкладку не то что равнодушия, а какого-то скрытого недоброжелательства.
– Я не от горя, Наташа; я от радости… Я теперь почти совсем ведь счастлива… Ведь, понимаешь ли ты, я могу, буду у них видать ее… хоть издали, хоть как чужую, а все-таки видеть, знать… ведь все же лучше, чем совсем не видать-то!.. Что делать!..
Наташа равнодушно, как совершенно посторонний человек, слушала эту исповедь больной, полную и радости, и надежд, и грусти.
– Ну а что там… у нас, дома? Не слыхала ты? – неожиданно спросила больная после минутного раздумья.
– Ничего… все, кажись, пока спокойно, – ответила с маленькой запинкой Наташа, с запинкой потому, что на самом деле было далеко не спокойно. – Да вы не тревожьтесь, – прибавила она, – авось, Бог даст, все как-нибудь обойдется.
Больная раздумчиво покачала головой.
– Едва ли, Наташа!.. не верится мне что-то! – со вздохом сказала она. – Уж где там обойтись!.. Мне, верно, на роду написано не знать ни покоя, ни счастья… Вот и ребенок мой в мае родился – верно, тоже весь век будет маяться, бедняжка…
– Это все одни пустяки; так только… старые люди занимаются – болтают. А то вот увидите, все перемелется – мука будет, – рассеянно заметила Наташа, как человек, которого занимают совсем посторонние и давно уже преследующие его скрытые помыслы.
Больная сначала закрыла глаза ладонями и потом махнула рукой, сделав головою такое движение, как словно хотела бы отогнать преследующую ее мысль.
– Ну что думать об этом?.. – сказала она, стараясь обмануть самое себя как бы беззаботностью и равнодушием. – Умела сделать грех, умей и нести его!.. А вот что-то он не едет? И не пишет ничего…
– Авось, нынче заедет… Нынче-то уж, кажись бы, наверное должен был заехать!
– Да что ж он до сих-то пор ждал? зачем он до сих пор не приезжал ни разу?.. Ведь вот уж третий день сегодня, как я здесь!.. Ведь я писала ему… Он знает! – с тоскливым и недоумевающим укором спрашивала больная свою горничную, словно бы та могла ей дать какой-либо ответ на это и разрешить ее сомнения.
– Нет, уж после сегодняшнего – непременно приедет! – утешала Наташа тоном очень искусно подделанного участия.
– Дай-то Бог, дай-то Бог! – отвечала больная все с тем же недоверчивым покачиванием головы. – Грустно мне без него, Наташа, очень грустно!.. И что я за сумасшедшая! – продолжала она минуту спустя как бы сама с собой. – И за что я только так полюбила его! Как ведь полюбила-то! все позабыла, на все решилася!.. И за что все это? Сама не знаю… Так, как ты думаешь, Наташа, приедет? – неожиданно добавила она.
– Непременно приедет! Вот подождите, увидите сами!
– Ну, буду ждать!
Но больная тщетно прождала целый день: он не приезжал. Она мучилась, теряясь в догадках, и, конечно, всем этим страшно вредила своему положению. Наконец к вечеру она получила письмо. От кого? Это была для нее совершенная неожиданность.
За три дня до описанного нами происшествия с корзинкой в кабинет старой княгини Чечевинской, одетой в траур по мужу, вошла ее дочь, княжна Анна, что вызвало на лице старухи знаки видимого неудовольствия: она терпеть не могла, чтобы кто-либо неожиданно прерывал мирное течение ее занятий. Это было утром, часов около двенадцати. Занятия старой княгини по утрам состояли в проверке приходо-расходных книг и расчетов, в перечислении наличных денег и т. п. Княгиня – если взглянуть на нее с оборотной стороны медали, то есть с той, которая, будучи сокровенной принадлежностью души, ускользает или умеет прятаться от постороннего светского глаза – была то, что называется кулак-баба, да притом и просто-таки снабжена от матери-натуры достаточною долею скупости. Под старость, и особенно с тех пор, как покойный князь Чечевинский растратил, и растратил, по мнению княгини, самым эксцентричным образом, больше чем две трети своего состояния, эти качества в ней усилились весьма заметно. Но предаваться им она любила келейно, в кабинете, без помехи чьих бы то ни было посторонних глаз – она старалась, чтоб не заметили ее наклонности, – и потому неудивительно, если неожиданный приход дочери вызвал на ее лице оттенок неудовольствия.
– Что тебе, зачем ты меня беспокоишь? Ты знаешь, что я этого не люблю… – проговорила она, подвигая на лоб очки и поспешно закрыв расчетную книгу.
– Я к вам… мне надо…
– Что тебе надо?.. Ничего не надо!.. от вас только одно беспокойство…
Старухе видимо хотелось поскорее избавиться от постороннего лица.
– Я получила записку от Зины. Она просит меня приехать, – ответила княжна, с трудом скрывая в лице невольные знаки какой-то страшной внутренней боли.
– Зачем это?.. – возразила старуха. – Ведь они всем семейством, кажется, хотели быть к нам нынче вечером – разве ты забыла?
– Я знаю… Но она пишет, чтоб я приезжала к ним с утра, а потом все вместе и будем к вечеру… Она очень просит – ей что-то очень нужно…
– Пустяки какие-нибудь!.. Закладывать экипаж, беспокоить людей и лошадей понапрасну – и все из-за пустяков! Как будто нельзя обождать…
– Я пешком пройду…
– Этого только и недоставало! Пешком… очень хорошо!.. Все-таки… человека беспокоить – ливрею надевать… Да куда тебе ехать? взгляни, Бога ради, на тебе лица нет – так ты бледна, – прибавила она, взглянув на лицо девушки, которое действительно сквозило страшною болезненною бледностью.
– У меня голова болит немного… На воздух выйду, так и пройдет.
– Ну хорошо, хорошо, только не беспокой меня, пожалуйста; у меня бездна дел… Прикажи человеку проводить себя.
– Меня моя горничная проводит.
– Это еще что за новости? Что ты, чиновница, что ли?
– Да она у меня отпросилась сегодня на целый день, так ей все равно… а человека что же беспокоить, – возразила княжна, стараясь последним своим замечанием подделаться в такт матери.
– Скажите, как велико беспокойство!.. Вздор, прикажи человеку. Ты уже одета? – спросила она, оглядывая платье дочери. – Могла бы одеть попроще что-нибудь – хоть старое траурное платье; утром ведь ни к чему. (Это был тоже голос скупости.)
– На мне и то довольно простое платье, – возразила дочь.
– Ну это хорошо… бережливость никогда не мешает, – продолжая оглядывать княжну, заметила старуха. – Что это оно на тебе как будто дурно сидит?
– Нет, ничего… это вам так кажется…
– В талии, как будто… что-то неловко…
– Нет, ничего… я в корсете… оно сидит как нельзя лучше.
Талия княжны действительно донельзя была перетянута корсетом.
– Ну хорошо, хорошо! только оставь меня, не мешай мне, пожалуйста, – поспешила отделаться старуха и по уходе дочери сейчас же опять принялась за работу.
Вернувшись к себе в комнату, княжна в изнеможении опустилась в кресло.
– Ну что?.. как? – спросила поджидавшая ее тут горничная.
– Приказала проводить человеку… Что делать с этим, уж я и не знаю!.. – через силу отвечала княжна, очевидно, подавленная каким-то большим горем.
– Ну, это еще ничего… Я пойду прикажу Петру… этот мой – не выдаст! Уж я обделаю, вы не беспокойтесь!
– Только как я пойду?.. Мне кажется, я не в силах… – с отчаянием проговорила княжна.
– Ничего, до кареты-то дойдем! – ободряла ее горничная. – Вы не сидите только, а старайтесь ходить полегоньку: ходить-то лучше, сказывают.
И она шмыгнула из комнаты отдать Петру приказание княгини.
Через десять минут княжна Чечевинская вышла на улицу в сопровождении ливрейного лакея.
– Ты, Петя, ступай себе куда знаешь! – вполголоса сказала ему горничная, нагнавшая их за углом.
– Да куда ж я пойду? Проводить велено…
– Ну, леший! не твое дело! Сказано – ступай, так и ступай!.. А через час вернись; да смотри у меня: молчок! а проврешься – так только ты меня и знал!
Лакей любезно ухмыльнулся в ответ на приказание горничной и, отстав от княжны шагов на двадцать, незаметно свернул себе в сторону, до ближайшего трактира.
– Он ушел? – спросила княжна, когда горничная поравнялась с нею, и, получив удовлетворительный ответ, тотчас же спустила на лицо густой черный вуаль.
– Я решительно не в силах идти! – сказала она, остановившись в изнеможении. – Далеко еще до кареты?
Горничная в ответ кивнула головой на угол и побежала в том же направлении.
Полчаса спустя извозчичья карета со спущенными шторами, ехавшая все время с большой осторожностью, шагом, остановилась в Свечном переулке, у ворот деревянного дома.
Княжна и горничная вошли в серенький надворный флигелек с знакомой уже читателю скромной вывеской – «Hebamme».
– Вам надо раздеться, сударыня, и лечь, вы так утомлены, – говорила востроносенькая женщина в белом чепце, с немецко-чистоплотной наружностью, заботливо помогая княжне скидать ее платье. – Боже мой, да вы в корсете! – чуть не с криком добавила она и с выражением ужаса покачала головой.
– Что делать? Надо было скрывать, – ответила Наташа. – Я уж и то все платья по ночам, тайком, понадставляла.
– Но это нехорошо, это очень нехорошо! – продолжала покачивать своим чепчиком немка.
– Скажите, может все это окончиться к вечеру? – спросила ее княжна.
– Это как Бог даст, – ответила она, в затруднении, пожимая плечами.
– Но мне необходимо надо быть сегодня к вечеру дома.
– Это очень опасно…
– Что делать, но если иначе нельзя!
– Конечно, бывает иногда и так, но это очень опасно, говорю вам. Впрочем, посмотрим; может, вы еще и не в силах будете… теперь еще неизвестно… Но только вы очень рискуете, сударыня… Ваш корсет много беды тут наделал. Вы в первый раз? – спросила она.
– В первый.
– Ну, так почти наверное, что нельзя. Надо будет остаться… Вы будете слишком слабы, уж поверьте моей опытности.
– Что же мне делать! Боже мой, что делать мне!.. Это, значит, узнают… Я не скрою!.. – с отчаянием говорила княжна, ломая себе руки, тогда как сильные схватки болей донимали ее ежеминутно, еще увеличивая собою невыносимое страдание нравственное. У немки на глазах показались слезы. Она только пожала плечами и продолжала раздевать больную.
– Все бы ничего, только вот старая барыня… беспокойства много будет, если не вернемся к вечеру, – заботливо проговорила Наташа и поспешила отвернуться, чтобы скрыть невольно прорывавшуюся на губы усмешку: она как будто была бы рада, если б княжна не вернулась к вечеру.
– Ну, мой грех, мой и ответ! – с решимостью проговорила княжна. – Я знаю, что надо делать. Есть у вас чернила и бумага?
Немка подала то и другое. Княжна села к столу и написала две записки: запечатав, она отдала их горничной, с приказанием отправить тотчас же на городскую почту.
– И как это вы, право, так, до последней минуты ходили! – удивлялась немка, укладывая больную в постель.
– Я ничего не знала… я думала, еще не время… Сегодня утром внезапно почувствовала, и то она мне сказала, а я и не знала бы, – ответила княжна, указав на Наташу.
Немка вышла из комнаты сделать необходимые приготовления.
– Она знает, кто я такая? – шепотом спросила княжна по-французски.
Горничная отрицательно покачала головою.
– Ты как ей сказала?
– Сказала, что вы просто так… девушка среднего круга, что надо скрыть от родных… ну, и ничего.
– Она не расспрашивала больше?
– Тридцать рублей дала в задаток, так и спрашивать не стала: «Это нам все равно», – говорит.
– Ну слава Богу!.. Только что-то будет дома, как нынче вечером Шипонина с дочерьми приедет!.. Ведь я сказала, что к ним пойду…
– Ай, ай, как же вы это так, не подумавши! – заботливо заметила Наташа.
– Где уж тут было думать! Я себя-то не помнила! Что первое взбрело на ум, то и сказала.
– Неравно узнают, – продолжала та притворно опасаться.
– Не узнают, если письмо раньше вечера дойдет; а если и узнают, так…
Княжна на минуту остановилась в тяжелом раздумье.
– Лишь бы он любил, а до остальных… Бог с ними! Мне все равно! – добавила она с глубоким и тяжелым вздохом.
Часов около шести вечера в комнате с закрытыми ставнями, сквозь щели которых слабо пробивался тонкий луч дня и сливался с матовым светом настольной лампочки, впервые раздался крик новорожденного младенца. Больная, услыхав этот первый звук жизни своего ребенка, тоже слабо, но радостно вскрикнула и, изнеможенная страданием и избытком волновавших ее чувств, тотчас же впала в легкий обморок.
Просчитав еще около часа по уходе дочери, княгиня встала с места, очень довольная собою и своими «делами». Она была скупа и на деньги, и на платье, и на кусок. Впрочем, приличие всегда соблюдала с отменною строгостью. Кодекс приличий и всемогущее «que dira le monde?»[2] властвовали над душою старухи в равномерной степени со скупостью и скопидомством. Она покорялась им всем существом своим и всем существом трепетала перед роковою силою этого страшного что скажут?.. С тем уж она родилась, те понятия всосала с молоком матери, на том воспитывалась, прожила век свой и под конец почти что на том и помешалась. Ее дом, ее образ жизни, образ мыслей – все это могло служить, на глаза людей и близких, и посторонних, образцом безукоризнейшего приличия, и все это заставляла ее делать неизлечимая болезненная боязнь этого «que dira le monde?». Если бы что-либо в жизни княгини хотя на шаг отступило от установленного кодекса условий и приличий, если бы хотя малейшая вина легла на ее фамильное достоинство, старуха решительно не перенесла бы этого. Для нее уже был один подобный удар в ее жизни – удар, нанесенный ее мужем, который, увы! часто позволял себе непростительные отступления от приличий, но княгиня скрыла этот удар в сердце своем и сумела довольно удачно замаскировать его перед обществом. Впрочем, об этом еще речь впереди.
Это была женщина даже с замечательной силой характера. Быв уже замужем, она сильно влюбилась в одного великосветского франта, gant jaune[3], как их тогда называли, блиставшего в десятых годах; но не только что ему, а, кажись, даже самой себе не призналась в этом и задавила в душе своей чувство, не дав о нем светской молве ни малейшего намека, ни малейшей догадки. Она, например, совсем не любила своего мужа, но всю жизнь осталась безукоризненно верна ему. Вы думаете – отчего? сознание долга? Нет, не столько долга, сколько боязни этого что скажут? Она не допускала, чтобы о ней, княгине Чечевинской, осмелился кто-либо заикнуться с легкой улыбкой. Она не могла представить себе без ужаса свою фамильную репутацию с каким-либо темным пятнышком; репутация ее должна была быть чиста как кристалл – того требовал кодекс условий, усвоенный ею еще с раннего детства. И действительно, темное светское сословие, как известно, не щадящее почти ни одного имени хорошенькой женщины, умолкало перед именем княгини Чечевинской. В течение всей ее жизни о ней не ходило ни одной темной сплетни, и все глубоко уважали ее за безукоризненно чистую репутацию, а для самой княгини это был источник неисчерпаемой внутренней гордости.
По положению своему в свете она держала дом свой на соответственную ногу. На посторонние глаза скупость ее была решительно незаметна. Она умела в этом отношении поддержать достоинство своего рода и состояния. Но зато с глазу на глаз со своей душою княгиня постоянно мучилась неотступным призраком расходов и издержек, всегда, впрочем, поневоле склонявшимся перед другим, сильнейшим призраком: «que dira le monde?» Она, например, без посторонних постоянно приказывала дочери носить скромное шерстяное платье – на том мудром основании, что «бережливость никогда не мешает, и почем знать, что еще может случиться и ожидать ее в жизни». Она даже себе очень часто отказывала в прогулке – на том основании, что неравно еще шина в колесе кареты лопнет или ось сломается – придется отдавать в починку и деньги платить, да и ливрея новая у лакея и армяк у кучера от излишнего употребления будут портиться и приходить в ветхость, а новые делать – опять-таки деньги платить. В отношении дочери она маскировала этот последний расчет тем, что «зачем излишне и людей, и лошадей беспокоить», – следовательно, выставляла причину, достаточно филантропичную и делавшую честь ее прекрасному сердцу. Так и теперь, по уходе дочери, она стала обдумывать, что ни к чему лишний кусок к обеду готовить, и потому, под предлогом нездоровья, приказала сделать себе только бульон куриный, из коего мясо подать себе под легким соусом. Все эти мелочи доходили в ней до болезни, до мании какой-то; но, что всего страннее, княгиня очень хорошо сознавала это и потому тщательно старалась скрывать от всех свой недостаток, покоряясь своей другой, равносильной и уже известной читателю мании – что скажут?
Была у нее одна только слабость, перед которой иногда смирялась даже и мания скупости; эта слабость – слепая, безграничная любовь к своему сыну, которому она кое-когда даже деньги, кроме положенного содержания, давала и который сумел себя поставить в несколько независимое положение. Он жил в доме матери, но на отдельной квартире, которая нужна была ему в сутки минут на десять, не более, потому что застать его можно было везде, кроме дома. Сынок кутил, давал векселя на весьма порядочные суммы и прикидывался пред матерью положительным сыном, а мать ничего не подозревала и души в нем не чаяла.
Пообедав очень скромно куриным бульоном, старуха удалилась в свою молельню (она очень была благочестива) и принялась за чтение какой-то душеспасительной книги, над которой вскоре и задремала, что продолжалось до того времени, пока ей не объявили о приезде m-me Шипониной с дочерьми и племянницей. Племянница эта и была та самая Зина, подруга княжны Анны, к которой та и отпросилась нынешним утром.
У престарелой m-me Шипониной, кроме хорошенькой племянницы, были еще три нехорошенькие и престарелые дочери – три перезрелые и потому злющие девы, которых за глаза называли тремя грациями. Отличительные черты их были: наивная скромность, строгая нравственность, голубиная невинность и сентиментальная любовь к небесному цвету. Кроме этих трех, без всякого сомнения, прекрасных качеств ходили о них еще слухи, будто каждая злющая великосветская сплетня истекала невидимым образом непременно из источника трех граций. К этому последнему источнику пылали они еще большею любовью, чем к небесному цвету.
Хозяйка очень любезно вышла в гостиную к приехавшему семейству и после обычных приветствий, не находя между ними своей дочери, спросила несколько удивленным тоном:
– А где же моя Анна?.. Или вы, mesdames[4], ее дома бросили?
Те не совсем ясно поняли последнюю шутку старухи.
– Как – дома? – спросила одна из трех граций.
– Ну да, дома, – продолжала любезно-шутливым тоном княгиня. – Я ее что-то не вижу с вами.
– А где она, в самом деле? – спросила хорошенькая Зина.
– Вы это должны лучше знать, – отшучивалась княгиня. – Впрочем, неужели это она прямо к себе прошла?.. какая глупая! – нежно-материнским тоном добавила она, хотя внутренне и вознегодовала на дочь за сделанную ею неловкость.
– Поди попроси княжну поскорее сюда, к нам, – приказала она вошедшему на ее звонок человеку.
Тот пошел и через минуту воротился, объявив, что княжны нет дома.
Княгиня встревожилась.
– Что же это значит? Где же вы ее оставили, mesdames?.. Что с нею? Уж не больна ли она?.. Скажите мне, Бога ради!
– Извините, княгиня, я не совсем понимаю вас, – возразила удивленная Шипонина.
– Как не понимаете! Да ведь она у вас же была?
– Когда?
– Сегодня! С двенадцати часов утра отправилась! – с возрастающим беспокойством доказывала княгиня.
Три грации вытянули шеи и ядовито навострили уши.
– Нет! она не была у нас сегодня, – ответила Шипонина.
– Но ведь вы ей писали? – продолжала старуха, обращаясь к Зине.
– Я?.. нет… да, я ей писала, – в замешательстве ответила Зина, понявшая, что тут, должно быть, нечто не совсем-то ладно, и не захотевшая выдать подругу, хотя решительно не знала, в чем дело.
Три грации подозрительно поглядели на хорошенькую Зину, которую они ненавидели от всей своей кроткой души.
– Кто проводил княжну? Позови сюда! – обратилась княгиня к лакею, и через минуту вошел Петр, бледный, как скатерть.
– Ты провожал Анну Яковлевну?
– Я, ваше сиятельство.
В это время княгине подали письмо с городской почты.
Княгиня дрожащими пальцами быстро сорвала печать, стала глазами пробегать письмо и, мгновенно побледнев, без звука, как сноп, рухнула на пол.
Удар ее фамильной гордости был нанесен.
Все тотчас же бросились к бесчувственной старухе; поднялась беготня, суматоха, и в этой-то суматохе одна из трех граций ловко подхватила с пола полученную записку и, в то время как княгиню уносили на руках в ее спальню, быстро и жадно пробежала ее глазами.
На желтоватом лице ее заиграла злорадная улыбка.
– C’est charmant! c’est charmant![5] – шепелявила она каким-то захлебывающимся шепотом, закатывая под лоб свои крысиные глазки.
– Что? что такое? – приступили к ней, вместе с матерью, две остальные грации.
– После… после скажу вам все! – с наслаждением проговорила она, роняя письмо на прежнее место, и потом, приняв вид оскорбленной нравственности, присовокупила весьма величественным и даже строгим тоном: – Maman! мы ни одной минуты более не должны оставаться в этом доме!
И семейство граций немедленно же удалилось из дома княгини Чечевинской.
Вот короткое содержание письма, столь поразившего старую княгиню:
«Я солгала, сказав вам утром, что иду к Зине. Если есть время, то найдите предлог предупредить Шипониных, чтобы они не приезжали. Постарайтесь скрыть от всех мое отсутствие, если это возможно… Я не могла признаться вам раньше – вы меня слишком мало любите. Сегодня я сделаюсь матерью».
Подписи не было, но рука княжны. Писано по-французски.
Ей исполнилось уже двадцать пять лет; следовательно, она давно перешла ту пору, когда девушки надевают чепец и переименовываются в дам, что обыкновенно случается с ними лет в девятнадцать, в двадцать или около того. А между тем княжна Анна была хороша собою – и все-таки осталась в девушках. Причиною этому послужило одно исключительное обстоятельство, в котором, впрочем, она нисколько не была виновата.
Отец ее, князь Яков Чечевинский, по отзывам того общества, к которому принадлежал по положению своему, был весьма странный человек. Мы скажем вернее: он был русский человек, но человек надорванный. И дед, и прадед, и отец его принадлежали к разряду старых кряжевых натур. Эти же кряжевые свойства перешли и к князю Якову. Отец его, вместо того чтобы отправлять сына в раннем еще детстве для воспитания за границу, что водится-таки за нашими барами, оставил его расти и воспитываться дома, у себя в деревне. Первый учитель его был старый дядька, потом старый поп, а затем уже русские учителя и, в силу всемогущего обычая, иностранный гувернер. Князь Яков отправился за границу не начинать, а доканчивать свое образование уже на двадцатом году своей жизни. Был он в нескольких германских университетах, получил даже магистерский диплом и вернулся в Россию, объездив из конца в конец почти всю Западную Европу. В университетские свои годы он познакомился с теориями французских энциклопедистов, но особенно пристрастился к учению масонов, и сам был посвящен в каменщики одной ложи. В России для него готовилась уже видная карьера, но он предпочел остаться частным человеком. Вдруг декабрьские события двадцать пятого года весьма скомпрометировали в известном отношении личность князя Чечевинского, который был уже в то время женат более двенадцати лет и имел дочку, княжну Анну, и шестилетнего сына. Вся беда, однако, ограничилась для князя только безвыездным жительством в его собственной деревне. Жена и дети отправились туда вместе с ним. В весьма непродолжительном времени после этой ссылки характер князя заметно изменился. Он сделался угрюм и мрачен, по целым дням не выходил из кабинета или бродил по пустырям, упорно молчал и тоскливо, озлобленно грустил о чем-то. В это же время началась и эксцентричная (по мнению княгини) растрата состояния. Князь отсылал большие суммы на издание каких-то книг, заводил по всему околотку крестьянские школы да больницы, давал деньги своим и чужим крестьянам и многим иным лицам, которые только приходили к нему с просьбой по нужде, либо на какое-нибудь полезное предприятие. Очень многие, конечно, злоупотребляли при этом добротой и доверчивостью князя Якова. Но при всем том он не мог терпеть излияния благодарности. Чуть, бывало, начнет кто-нибудь по получении просимого куша: «Благодетель вы наш! чем и как благодарить вас?!» – князь тотчас же нахмуривал брови и тоном, решительно не допускающим дальнейших возражений, произносил: «Ну, будет! довольно!» – и тотчас же уходил в свой кабинет. Таким образом были растрачены им более чем две трети его состояния. Княгиня все это видела и злилась, мучимая своей природною скупостью. Неоднократно пыталась она вступать с мужем в горячие объяснения по этому поводу, но тот никогда не отвечал ей ни слова, только молча, бывало, взглянет на нее строгим, стальным своим взглядом и сделает новые траты да затоскует еще угрюмее. Все это сносила еще кое-как княгиня; одного только она не могла снести: князь стал пить – молча, с мрачною сосредоточенностью пить простую водку, запершись в кабинете, один на один со своим стаканом. Она с ужасом узнала об этой новой слабости своего мужа – и эта слабость была уже для нее непереносна: она решительно вопияла против целого цикла всех приличий и условий, созданных себе княгиней, аристократические нервы которой не только что не могли выносить присутствия пьяного человека, но ее коробило даже при одном рассказе о пьянстве и пьяницах. А тут вдруг пьяница, горький, упорный пьяница… и кто же? ее собственный муж, ее – княгини Чечевинской! Княгиня, бесспорно, была умная женщина, но умная аристократическим умом; по этому-то последнему свойству она никак не могла понять своего мужа, и потому она стала внутренно презирать его. Это скрытое, подавленное в глубине души презрение освоилось вскоре с каким-то гадливо-нервным чувством при одной только мысли об этом человеке. Понятно, что при подобных условиях жизнь под одною кровлею делалась невозможна. Княгиня, долго раздумывавшая, как ей быть и что делать, решилась наконец оставить своего мужа. Но как оставить? Неужели разъехаться таким образом, чтобы дать повод светскому злословию предполагать не совсем доброкачественные причины этого разъезда или, что еще хуже, заставить его догадаться о причине настоящей, истинной? Самолюбие княгини и ее «que dira le monde?» решительно не допускали ничего подобного. Она решилась оставить его под предлогом необходимости общества для дочери, княжны Анны. Но в последнем встретила упорное и настойчивое сопротивление со стороны мужа. Единственное существо, к которому он сохранил видимую привязанность, и привязанность нежную, сильную, несокрушимую, это была его дочь. Ей одной только были доступны движения его сердца; с нею одною только по временам он был разговорчив и откровенен; она одна только имела на него некоторое влияние. Не однажды, например, уговаривала она его не пить и просила дать ей слово, что он будет удерживаться от водки. Князь слова ей в этом никогда не давал, потому что свято чтил его, но от рюмки действительно воздерживался некоторое время – и это было для него мучительно: он проклинал себя и свою слабость и все-таки шел к дочери, умоляя ее на коленях и чуть не со слезами простить, не презирать его и позволить ему пить снова. Пьянство обратилось у него в непреодолимую, мучительную страсть – и одна только дочь его ведала, какое неотступное горе топил он в стакане водки… И как становился он ласковее с нею, чувствуя себя перед ней виноватым! Но ласковость свою не любил он показывать перед посторонними глазами – она выливалась у него наедине с дочерью, в кабинете или в поле. Здесь он рассказывал ей свое прошлое, передавал свои знания, свои столкновения с людьми, житейские опыты, раскрывал перед нею всю свою душу, со всеми ее заветными верованиями и мечтами, и дочка понимала его. Странное дело: еще с колыбели она была более привязана к отцу, нежели к матери, – и мать менее любила ее за это. Впоследствии, когда черты лица и характер девочки стали приобретать разительное сходство с чертами отца, эта обоюдная любовь росла все более, а вместе с тем росла и холодность матери, обратившаяся мало-помалу даже в затаенное нерасположение к дочке. В эпоху, когда в князе Якове проявилась его несчастная наклонность к пьянству, в этом семействе образовалось нечто вроде двух противоположных лагерей: один составляли отец и дочь, другой – мать с сыном, к которому страстная привязанность ее увеличивалась по мере ненависти к мужу.
Когда она объявила князю Якову, что жить с ним долее не имеет сил и уезжает под известным уже благовидным предлогом, князь только спросил ее:
– А Анна?
– Анну я беру с собою… Ей уже шестнадцать лет, ей необходимо быть в свете.
– Спроси ее – согласится ли она ехать с тобою?
– Полагаю, что должна согласиться.
– А я полагаю, что, напротив, никак не согласится… Да и я без нее не останусь… нам расстаться нельзя.
Объявили Анне о намерении ее матери. Анна ответила, что не чувствует особенного влечения к свету и предпочитает остаться с отцом, после чего этот последний решительно уже сказал княгине, что не позволит ей взять дочь с собою, не отдаст ее. Княгиня, впрочем, и не тужила об этом нисколько. Для светских расспросов на сей конец она сразу нашла благовидный ответ, что дочь, дескать, осталась с отцом, который ее так любит, – услаждать дни его заточения и т. п. Разъезд их случился в 1829 году после четырехлетней мученической жизни княгини в деревне; и когда дорожный дормез ее выехал из ворот усадьбы, князь Яков вместе с дочерью как-то легче, как-то свободнее вздохнули.
Князь сам воспитывал свою дочку. Он отчасти следовал системе жан-жаковского Эмиля и держал маленькую княжну как можно ближе к простой, здоровой природе, стараясь, чтоб она прежде всего забыла, что она барышня и княжна. И действительно, мир сказок и песен, мир сельского и полевого быта были знакомы ей в совершенстве. Отец ее был поклонник и чтитель тихой, мирной и чистой древности, и вместе с тем мистик как масон. То и другое невольным образом отразилось и на характере его дочери. Она мало могла назваться светской девушкой: близость к природе мешала ей сделаться ею и, напротив, помогла развиться впечатлительности, энергии и страстности ее характера. Жизнь ее с отцом была весьма однообразна, и надо было иметь сильную привязанность к нему, чтобы эта скучная жизнь не показалась невыносимой, особенно при непрерывном, мрачном запое отца, который с годами все усиливался, увеличивая и мрачную меланхолию. Таким образом княжна Анна прожила со времени отъезда матери целых восемь лет, почти никуда не выезжая и никого не видя. Ей наконец стукнуло двадцать четыре года.
В это время в соседнее свое имение приехал по каким-то обстоятельствам князь Шадурский. Обстоятельства эти потребовали визита к князю Чечевинскому и неоднократных бесед и соглашений с ним, так как дело было отчасти общее и касалось обоюдных интересов. Княжна Анна, естественно, не могла не встретиться с Шадурским, и к тому же она была слишком хороша собою для того, чтобы тот не обратил на нее внимания. Они познакомились.
Княжна была слишком исключительно поставлена: ее обстановка, жизнь, красота и характер – все это своей оригинальностью бросалось в глаза Шадурскому, который среди светской жизни привык к совсем иным образцам женщин и девушек. Княжна Анна, почти не видавшая дотоле мужчин, осталась более чем приятно поражена умением говорить интересно и наружностью князя, который вполне являл собою тип великосветского comme il faut того времени. Пусть вспомнит читатель, что то было время байронизма, Чайльд-Гарольдов, Онегиных и прочих героев, которым старалось все подражать в Европе и которых пародировали, иногда очень удачно, очень близко к оригиналу, некоторые из наших тогдашних бар. Шадурский принадлежал к их числу. Внутреннюю пустоту, полутатарские инстинкты и мелочное ничтожество свое он как-то удачно умел прикрывать байроническо-великосветскою внешностью.
Со всеми этими данными нетрудно было произвести сильное впечатление на душу девушки созрелой, полной силы, здоровья и страсти, но совсем неопытной и незнакомой с жизнью. Задавшись байронизмом, князь, естественно, должен был кое-что почитать, кое-чего понахвататься по верхушкам, так что мог «блистать» поверхностным разговором и, на неопытный глаз, казаться даже умным человеком. Это, конечно, еще усиливало впечатление, произведенное им на девушку.
Российского Чайльд-Гарольда в деревне одолевала скука смертная. Все дела да дела, а это вовсе не в привычках великосветского барина. Князю нужно было развлечение. А тут, кстати, и развлечение под рукою. Попечительная судьба и на сей раз позаботилась о прихотях князя. Большие черные глаза княжны Анны ему очень нравились; ее стройный бюст, ее цветущие щеки и губы обещали ему много соблазнительно-приятных ощущений – князь любил-таки льстить своим ощущениям; наконец, вся ее исключительная обстановка как нельзя более заманивала его начать отчасти «байронический» и отчасти «сельский» роман. Отчего же князю и не развлечься на время? Отчего же князю и не пощекотать свое самолюбие сознанием в себе героя? Он и развлекся. С его бывалою ловкостью и ловеласовскою опытностью в делах этого рода ему нетрудно было окончательно увлечь княжну Анну. Князь не думал о последствиях, да и не боялся их. Княжна живет в глуши, в деревне, с пьяным и потому ничего не замечающим отцом; ей нечего бояться общественно-светского скандала: ее никто не знает; ей в этой глуши легче будет схоронить концы печальных последствий; отец ее так любит, что проклинать и затевать шуму, верно, не станет, а сам еще, может быть, поможет скрыть все от посторонних глаз. Сам же он, князь Шадурский, к тому времени уже уедет из деревни – следовательно, все это произойдет без него. Да, наконец, что же такое значат для него и самые последствия-то? Ведь он человек женатый – следовательно, с него взятки гладки. А если и пойдет глухая молва, то для его же самолюбия не зазорная, а, напротив, очень лестная. Значит, о чем же тут и думать? А главное – новый, оригинальный роман, при поэтической обстановке, и он – герой этого романа… как тут не соблазниться?
Князь и соблазнился…
Чайльд-Гарольд необходимо должен быть разочарован – без того он и не Чайльд-Гарольд. Он дожил до тридцати шести лет и все время скучал своею жизнию. Таковым он прикидывался перед княжною. Он говорил ей о каких-то страданиях, о несчастии его в своей супружеской жизни, говорил, что рад «своей пустыне» (так именовал он родовое поместье), где наконец, разбитый и усталый, он нашел существо свежее, неиспорченное, чистое, которому и т. д. Одним словом, все те общеизвестные пошлости, которыми щеголяли во время оно наши российские Чайльд-Гарольды, но которые для княжны Анны были новы, казались искренними и заставляли ее еще больше симпатизировать ему.
Княжна беззаветно, без оглядки назад и вперед отдалась ему всей целостью своей девственной любви, всей нетронутой страстью своей натуры – страстью, которая так долго, безвыходно зрела в ее сердце. И естественно, чем дольше зрела она в этой здоровой и сильной натуре, тем сильнее было ее пробуждение.
Князь научил ее скрыть от отца их отношения, да отец, впрочем, и не замечал ничего. Она вся подчинилась нравственному влиянию своего любовника, и Шадурский был счастлив и доволен собою ровно два месяца, а затем…
Затем – он уехал в Петербург.
Спустя полторы недели после отъезда князя в жизни княжны Анны произошла первая катастрофа; отец ее опился и умер от апоплексического удара. Эстафетой дано было знать в Петербург. Старая княгиня Чечевинская с сыном не поспели уже на похороны – они приехали поздно и, пробыв в деревне менее недели, увезли в Петербург княжну Анну.
Шадурский никак не ожидал подобной развязки. Это его и озадачило, и огорчило. Княгиня Чечевинская была знакома с ним и его женою домами – следовательно, встреча с княжною становилась для него неизбежной. Он успел уже обдумать, как ему следует теперь держать себя с нею – и бедная девушка с первого раза не узнала своего горячего, нежного любовника в этой холодной, прилично-почтительной и сухой фигуре. О старом не было помина и намека, как будто его вовсе и не бывало. Однако она нашла случай объясниться с ним откровенно. Он объявил, что Петербург не деревня, что светские условия и страх за ее безукоризненную репутацию заставляют его держать себя с нею таким образом и что дольше продолжать им старые отношения, до более удобного времени, невозможно. Она сказала ему, что чувствует себя беременною. Князь очень испугался, старался ее, да и себя вместе с тем, разуверить в ее предположении, однако посоветовал на всякий случай, каким образом следует скрывать это от окружающих. Матери своей княжна, и без его совета, никогда не решилась бы открыться – настолько-то она уже знала свою мать. Он обещал ей изредка, урывками видеться с нею, и когда настанет финал последствий их любви, то позаботиться об участи ребенка и придумать «что-нибудь такое, какой-нибудь исход», который бы не скомпрометировал ее репутацию. Во всем этом для бедной девушки было весьма мало утешительного. Она поняла, что от князя ждать больше нечего и что ей самой придется позаботиться о сокрытии страшных последствий этой связи. Но, разгадав его наполовину, она все еще так сильно любила, что ей и в голову не пришло обвинять его в чем-либо. Если кого и укоряла она во всем случившемся, то это только самое себя. Князь, однако, после этих объяснений тщательно старался не возобновлять их, даже избегать с нею дальнейших, хотя сколько-нибудь интимных, разговоров, и при встрече всегда держал себя самым официальным образом, вежливо и холодно. Княжна с горечью заметила это и уже не докучала ему более собою, стараясь уверить себя, что он делает все это для пользы ее же собственной репутации.
А ему давно уже все это надоело: и его «байронически-сельская» любовь, и сама княжна с ее привязанностью. Он сильно-таки стал побаиваться скандала и потому решился держать себя совсем посторонним человеком, которого бы не коснулась светская молва. Он знал, что эта молва – страшное обоюдоострое оружие; она могла и польстить его ловеласовскому самолюбию, а могла тоже и представить его в весьма невыгодном свете как честного, порядочного человека. А кто ее знает, как она, эта страшная, прихотливая молва, отнесется к его милому поступку?
Часа два спустя после рождения девочки княжна позвала к себе Наташу.
– Ты поезжай теперь к нам домой, – тихо сказала она. – Я не хочу, чтоб они знали, что ты помогала мне… Тебе и без того много достанется… Я сказала, что ты нынче отпросилась у меня… Впрочем, – прибавила она после раздумья, – делай как знаешь… Там уж сама увидишь по обстоятельствам, можно ли сказать, где я… или ничего не говорить. Узнай, как и что делается… Завтра утром я жду тебя…
И Наташа простилась с княжною. Она вернулась домой в самый разгар истории, когда старая княгиня, допытывая, где ее дочь, получила с городской почты письмо. Ухаживая и суетясь вместе с прочею прислугою около бесчувственной старухи, Наташа случайно вошла в гостиную и увидела на ковре записку, брошенную одною из трех уехавших граций. Она поняла, что это было письмо княжны Анны, и поспешно припрятала его в свой карман.
Судьба этой девушки была не совсем-то обыкновенна.
В одной из поволжских губерний жил в деревне барин, и жил в свое удовольствие: ездил на тоню ловить рыбу, травил с компанией зайцев, угощал соседей обедами и ужинами и на выборах клал всем белые шары – потому, значит, был благодушный человек. Барин этот доводился княгине Чечевинской родным братцем, и, по родственным чувствам, они искренне ненавидели друг друга еще от юности своея и никогда почти друг с другом не видались. У барина была экономка из его крепостных, которая, несмотря на приближенное свое звание, по беспечности барина так и оставалась крепостною. А у экономки была дочка, которую барин очень любил, очень деликатно воспитывал, баловал, рядил в шелк и бархат, выписывал для нее старушку гувернантку французского происхождения, учил танцевать и играть на фортепиано – словом, что называется, «давал образование». Эта-то экономкина дочка и была Наташа. Она с детства еще отличалась капризным, своенравным и настойчивым характером, вертела, как хотела, и барином, и дворней – и барин исполнял все ее прихоти, а дворня подобострастно целовала у нее ручки и звала «барышней».
Между тем в один прекрасный день барин накушался свиного сычуга и приказал долго жить, по беспечности своей не отпустив на волю экономку и не сделав никаких распоряжений насчет «молодой барышни». А барин был холост, и потому все имение его перешло немедленно к прямой наследнице – сестрице, княгине Чечевинской, которая и приехала туда вводиться во владение.
Наушничества и сплетни дворни сделали то, что сестрица, ненавидевшая братца, возненавидела и экономку, которую сослала на скотный двор, а дочку ее, в виде особенной милости, оставила при своей особе в горничных и увезла в Петербург.
Когда Наташа пришла прощаться к матери в ее светелку на скотном дворе, та с истерическим воем грохнулась на пол и долго не могла очувствоваться.
– Вот они что, ироды, наколдовали! – всхлипывала она, обнимая дочку, которая с молчаливым, озлобленным чувством глядела на горе матери. – Чем мы были и что стали! Всякая посконница – судомойка последняя – и та над тобой нынче кочевряжится, как чумичкой какой помыкает!.. А тебя, краля ты моя распрекрасная, забымши то, как руки допрежь сего целовали, теперича за ровню свою почитают да наругаются!.. Ироды лютые!..
Наташа слушала и мрачно кусала ногти от бессильной злобы.
– Хорошо! – нервически проговорила она. – Мое нигде не пропадет! Будет и на моей улице праздник, буду и я опять в бархате ходить! А уж только и ей, старой ведьме, не пройдет это даром, как она меня унизила! Умирать буду, а не прощу ей этого.
Мать пытливо посмотрела на нее при этой многозначительной угрозе.
– Что же это ты такое задумала, мое дитятко?
– А уж что задумала – это мое дело… Слушай, матушка! – раздраженно прибавила она с сверкающими глазами и необыкновенно одушевленным лицом. – Слушай, что я тебе стану теперь говорить: прокляни ты меня на месте, если я не отомщу старой ведьме и всему ее роду за оскорбление! Прокляни ты меня тогда! Вот тебе мое слово! Уж так их всех ненавидеть, как я, кажется, и нельзя уж больше! До тех пор не успокоюсь, пока не вымещу всего им!..
И прямо из светелки Наташа отправилась к старой княгине.
– Ваше сиятельство, – проговорила она кротким голосом и скромно опустив глаза (она умела хорошо притворяться и владеть собою), – я счастлива и благодарна вам, что вы пожелали приблизить меня к себе… Я очень хорошо понимаю, что я такое… Я умею чувствовать ваше расположение и никогда не позволю себе забыться, зная свое место… Я вам буду верной и преданной слугою… Только позвольте попросить у вас за свою мать.
У Наташи во время ее монолога навернулись даже слезы, которыми она думала тронуть княгиню.
Но тронуть ее вообще было не так-то легко.
– Моя милая, – отвечала ей старая барыня, – на вас и то уж все очень жалуются, что вы при покойнике притесняли всю дворню… Я для матери твоей ничего больше не могу сделать, а тебя, если будешь покорна и услужлива, стану хвалить и поощрять…
После этого решения Наташа, проговорив, что она всеми силами будет стараться, поцеловала руку княгини и вступила в новую свою должность. Много пришлось вынести ей нравственных страданий и всяческих унижений – ей, которая с детства привыкла повелевать и считать себя полной госпожой, «барышней», – ей, которая и образом жизни, и понятиями, и воспитанием – этим лоском, и бойкой французской болтовней была уже сама по себе истая барышня! Переход был слишком крут и потому ужасен. Но, как девушка положительно умная и с сильным характером, она, поняв всю безвыходность своего положения, сумела сразу переломить себя и только в душе затаила непримиримую ненависть к княгине, с убеждением рано или поздно отомстить ей.
Она была очень хороша собою. Высокий, статный рост и роскошно развитые формы, при белом, как кровь с молоком, цвете лица, умные и проницательные серые глаза под сросшимися широкими бровями, каштановая густая коса и надменное, гордое выражение губ делали из нее почти красавицу и придавали ей характер силы, коварства и решимости. На первый же взгляд казалось, что если эта женщина поставит себе какую-нибудь цель, то, какими бы то ни было путями, она достигнет ее непременно. Физиономист определил бы ее так: королева либо преступница.
В описываемую эпоху ей было восемнадцать лет.
Когда после смерти князя Якова молодую княжну перевезли в Петербург, Наташе приказано отныне быть ее горничной, и в самое короткое время она своею вкрадчивостью успела приобрести ее полное доверие, сделаться наперсницей и почти подругой княжны Анны, конечно втайне от ее матери, а для этой последней – даже составляла предмет некоторой гордости. Известно, что большие барыни любят выписывать себе камеристок из-за границы, преимущественно француженок. Когда старую княгиню спрашивали при случае, откуда она добыла себе такую горничную, старая княгиня не без самодовольства отвечала:
– Своя собственная… из крепостных, из деревни привезена… Зачем отыскивать людей за границей, когда и своих, православных, можно хорошо приготовить?
И вслед за этим не без некоторой патриотической гордости прибавляла с улыбкой:
– О, из русского человека можно все сделать! Русский человек на все способен и на все годится!
Таким образом, Наташа, никогда отнюдь не выходившая из строгой почтительности и покорства, сумела приобрести даже некоторое расположение самой княгини.
А злоба и ненависть между тем все глубже и крепче залегали в ее оскорбленном сердце.
Обморок старухи Чечевинской был весьма продолжителен и угрожал немалой опасностью. Наконец с помощью доктора ее удалось привести в чувство, хотя она тотчас же впала в беспамятство. Нервы ее были страшно потрясены, и болезнь становилась весьма серьезна. При ней день и ночь неотлучно дежурили три женщины: старая нянька ее сына, ее горничная и Наташа, которые по часам чередовались между собою. Между прислугой ходили разные темные слухи и предположения, но никто, кроме Наташи, не знал настоящей причины этой внезапной болезни, а Наташа молчала и тоже притворялась ничего не знающей. Беспамятство продолжалось двое суток. Наконец, на третьи сутки, в ночь, она очнулась и пришла в себя. У ее изголовья сидела дежурною Наташа.
– Ты знала? – строго и шепотом спросила ее княгиня. Девушка вздрогнула и, не сообразясь с мыслями, испуганно-недоумевающим взглядом глядела на нее. Матовый отсвет ночной лампочки неровно колебался на ее бледном, исхудалом облике и резко выделял углы носа и скул из затененных глазных впадин, в которых старческие, строгие глаза горели утомленно-лихорадочным блеском. Больная была страшна и казалась гробовым привидением.
– Ты знала про дочь, я тебя спрашиваю? – повторила старуха, вперяя в Наташу глаза еще пристальнее, с усилием стараясь приподняться локтями на батистовых, отороченных кружевами подушках.
– Знала… – еще тише прошептала девушка, в смущении опустя глаза и стараясь оправиться от первого страшливого впечатления.
– Отчего же ты раньше не сказала мне? – продолжала еще строже старуха.
Наташа уже успела окончательно прийти в себя и потому подняла на нее невинный взор и с непритворным, искренним чистосердечием ответила:
– Княжна и от меня скрывала все до последнего дня… И разве смела я сказать вам?.. И разве вы мне поверили бы?.. Это не мое дело, ваше сиятельство.
Больная с саркастической улыбкой, медленно и недоверчиво покачала головой.
– Змея… – прошипела она, со злобой глядя на горничную, и потом быстро прибавила: – Люди знают?
– Никто, кроме меня, клянусь вам!
– А письмо? – продолжала старуха, припоминая все подробности случившегося с нею.
– Вот оно. Его никто не заметил; я подняла его на полу и спрятала, – сказала девушка, вынимая записку.
– И ты не лжешь, это точно оно?
– Уверяю вас.
– Я хочу удостовериться… Прочти.
Наташа подошла к лампочке и прочитала записку.
– Да, это точно оно, – как бы про себя пробормотала старуха, тогда как нервная дрожь пробежала по всему ее телу во время этого чтения. – Сожги его… Или нет!.. ты, пожалуй, обманешь… Подай сюда лампу – я сама сожгу.
И она дрожащею, костлявою рукою стала держать скомканную бумажку над колпаком лампы и жадными взорами следила, как бумажка коробилась и тлела на медленном огне.
– К кому она ушла? Где она теперь? – снова начала допытывать старуха, когда письмо истлело уже совершенно, и допрашивала так строго и так настоятельно, глядя в упор таким страшным взглядом, что не сказать правду даже и для Наташи было невозможно.
– У акушерки, в Свечном переулке, – ответила она, находясь под неотразимым, магнетическим влиянием этого старческого, пронизывающего взгляда.
– Дай мне перо и бумагу, да придерживай пюпитр… я писать хочу.
И княгиня, едва удерживая в руках перо и поминутно изнемогая от слабости, написала следующую записку:
«Можете не возвращаться в мой дом и не называться княжной Чечевинской. У вас нет более матери. Проклинаю!»
Далее она не имела уже сил продолжать, перо вывалилось из ее руки, и, совершенно изнеможенная, она опустилась на подушки, прошептав едва слышно:
– Напиши адрес и отправь… сама отправь… утром…
– Я лучше снесу, – возразила Наташа.
– Не сметь… Чтоб и видеть ее не смела ты больше, и не поминать мне об ней!..
И с этими словами старуха, изнеможенная волнением, впала в прежнее забытье.
Поручение ее в точности было исполнено Наташей, которая, однако, несмотря на запрещение, все-таки забежала, пользуясь свободными часами, в серенький домик с вывеской «Hebamme».
К полудню княгиня опять очнулась, приказала позвать сына, который, к счастью, на этот раз находился дома, и послала за управляющим своими делами.
Любящий сын тихо и почтительно вошел в комнату матери.
Княгиня выслала вон дежурную горничную и осталась с ним наедине.
– У тебя нет более сестры, – обратилась к нему мать с тою нервическою дрожью, которая возвращалась к ней каждый раз при воспоминании о дочери. – Она для нас умерла… она опозорила нас… я ее прокляла. Ты мой единственный наследник.
При этих последних словах молодой князек чутко навострил уши и еще почтительнее нагнулся к матери. Извещение об этом единонаследии столь приятно и неожиданно поразило его, что он даже и не поинтересовался узнать, чем и как опозорила их сестра, и только с сокрушенным вздохом заметил, подделываясь в лад матери:
– Она, mаmаn, всегда была непочтительна к вам. Она никогда не любила вас.
– Я делаю завещание в твою пользу, – продолжала княгиня, сообщив ему, по возможности кратче, обстоятельства княжны. – Да, в твою пользу – только с одним условием… Это моя последняя воля.
– Ваша воля для меня священна, – заключил сынок, нежно целуя ее руки.
Управляющий в тот же день формальным порядком поторопился составить духовную, княгиня подписала ее, и, таким образом, последняя воля ее была исполнена, к вящему удовольствию князька, который в глубине своей нежной сыновней души сладко помышлял только о том, скоро ли матушка протянет ноги и тем даст ему возможность, что называется, «протереть глаза» ее банковым билетам и поставить, при случае, на nе родовые поместья?
В тот же самый день в маленькой узенькой конурке одного из огромных и грязных домов на Вознесенском проспекте сидел рыжеватый молодой человек. Сидел он у стола, понадвинувшись всем корпусом к единственному тусклому окну, и с напряженным вниманием разглядывал «беленькую» – двадцатипятирублевую бумажку.
Комнатка эта, отдававшаяся от жильцов, кроме пыли и копоти, не отличалась никаким комфортом. Два убогих стула, провалившийся волосяной диван, с брошенной на него засаленной подушкой, да простой стол у окна составляли все ее убранство. Несколько разбросанных литографий, две-три гравюры, два литографских камня на столе и граверские принадлежности достаточно объясняли специальность хозяина этой конурки. А хозяином ее был рыжеватый молодой человек, по имени Казимир Бодлевский, по званию польский шляхтич. На стене, над диваном, между висевшим халатом и сюртуком, выглядывал рисованный карандашом портрет молодой девушки, личность которой уже знакома читателю: это был портрет Наташи.
Молодой человек так долго и с таким сосредоточенным вниманием был углублен в рассматривание ассигнации, что, когда раздался легкий стук в его дверь, он испуганно вздрогнул, словно очнувшись от забытья, даже побледнел немного и поспешно сунул в карман двадцатипятирублевую бумажку.
Стук повторился еще, и на этот раз лицо Бодлевского просияло. Очевидно, это был знакомый и обычно-условный удар в его дверь, потому что он с приветливой улыбкой отомкнул задвижку.
В комнату вошла Наташа.
– Что ты тут мешкал, не отпирал-то мне? – ласково спросила она, скинув шляпку, бурнус и садясь на провалившийся диван. – Занимался, что ли, чем?
– Известно чем!
И вместо дальнейших объяснений он вынул из кармана бумажку и показал Наташе.
– Нынче утром расчет от хозяина за работу получил, да вот и держу при себе, – продолжал он тихим голосом и снова защелкивая задвижку. – Ни за квартиру, ни в лавочку не плачу, а все сижу да изучаю.
– Нечего сказать, стоит, – с презрительной гримаской улыбнулась Наташа.
– А то, по-твоему, не стоит? – возразил молодой человек. – Погоди, научусь – богаты будем.
– Будем, коли в Сибирь не уйдем! – шутливо подтвердила девушка. – Это что за богатство! – продолжала она. – Игра свеч не стоит. Я вот раньше тебя буду богата.
– Ну да, толкуй!
– Чего толкуй? Я к тебе не с пустяками, а с делом нынче пришла… Ты вот помоги-ка мне, так – честное слово – в барышах будем!..
Бодлевский с недоумением смотрел на свою подругу.
– Я ведь тебе говорила, что с моей княжной скандал случился… Мать уж и от наследства сегодня утром отрешила ее, – рассказала с злорадной улыбкой Наташа, – а я нынче у нее в комнате порылась в ящиках да кое-какие бумажонки с собою захватила.
– Какие бумажонки?
– А так – письма да записки разные… Все до одной рукою княжны писаны. Хочешь, я тебе их подарю? – шутила Наташа. – А ты поразгляди-ка их хорошенько, попристальней: изучи ее почерк, да так, чтобы каждая буковка была похожа. Тебе это дело знакомое: копировщик ты отличный – значит, и задача как раз по мастеру.
Гравер слушал и только пожимал плечами.
– Нет, шутки в сторону! – серьезно продолжала она, усевшись поближе к Бодлевскому. – Я задумала не простую вещь: будешь благодарен! Объяснять все теперь некогда – узнаешь после… Главное – ты получше изучи почерк.
– Да зачем же все это? – недоумевал Бодлевский.
– Затем, что ты должен написать несколько слов, но написать под руку княжны так, чтоб почерк похож был… А что именно нужно писать, это я тебе сейчас же продиктую.
– Ну а потом?
– Потом поторопись достать мне какой-нибудь вид или паспорт, под чужим именем, и свой держи наготове. Да руку-то изучи поскорее. От этого все зависит!
– Трудно. Едва ли сумею… – процедил сквозь зубы Бодлевский, почесав у себя за ухом.
Наташа вспыхнула.
– А любить меня умеешь? – энергично возразила она, вскинув на него сверкающие досадой глаза. – Ты говоришь, что любишь, так сделай, если не лжешь! Бумажки же учишься делать?
Молодой человек в раздумье зашагал по своей конуре.
– А как скоро надо? – спросил он после минутного размышления. – Дня этак через два, что ли?
– Да не позже как через два дня, или все дело пропало! – решительным и уверенным тоном подтвердила девушка. – Через два дня я приду за запиской, и паспорт чтоб был уже готов мне.
– Хорошо, будет сделано, – согласился Бодлевский.
И Наташа стала диктовать ему содержание записки.
Тотчас же по уходе ее гравер принялся за работу.
Весь остальной день и всю ночь напролет прокорпел он над принесенными ею листками, вглядывался в характер почерка, сверял букву с буквой, слово с словом, и над каждым штрихом практиковался самым настойчивым образом, копируя и повторяя его чуть ли не по сту раз, пока наконец достигал желаемой чистоты; он перемарал несколько листов бумаги и самым упорным, что называется, микроскопическим трудом одолевал каждую букву. Он достиг уже того, что изменил свой почерк; оставалось еще придать ему непринужденную легкость и естественность. От натуги кровь бросилась ему в голову, в ушах звенело, и в глазах давно уже рябили зеленые мушки, а он все еще, не разгибая спины, продолжал работать.
Наконец, уже утром, записка была кончена, и под нею подписано имя княжны. Исполнение отличалось истинным мастерством и превзошло даже собственные ожидания Бодлевского. Легкость и чистота отделки были изумительны. Гравер, взглянув на почерк княжны, сличил его со своей работой и сам удивился – до какой степени поразительно было сходство.
И долго после этого любовался он на свое произведение, с тем отрадным отеческим чувством, которое так знакомо творцу-художнику, и лишь здесь-то, над этой запиской, впервые с гордостью сознал в себе истинного артиста.
– Половина дела сделана! – решил он сам с собою, вскочив с провалившегося дивана после нервно-беспокойного часового полусна.
– Ну а паспорт? Вот тебе и осечка! – озадачился гравер, вспомнив вторую часть непременного поручения Наташи. – Паспорт… Да… осечка… – долго бормотал он в раздумье, опустив голову и уперев худощавые руки в угловатые колена свои. Наконец, перебирая в уме разное возможное и невозможное, подходящее и неподходящее, набрел он случайно на воспоминание об одном земляке, сапожном подмастерье Юзиче, который, по собственному откровенному сознанию в хмельную минуту, «более чувствует охоты к швецам-рукодельникам и к портняжному искусству, чем к сапожному ремеслу»[6].
Малый, значит, отчасти подходящий и в задуманном деле какие-нибудь лазейки указать может. Он уже с год назад был прогнан от «честного сапожного немца, Окерблюма», за пьянство с буйством и безобразием, да за то еще, что соседнему целовальнику стали уж больно часто «приходиться по нраву» окерблюмовские голенища, подошвы и прочий выростковый и опойковый товар. С тех самых пор Юзич решил, что не следует заниматься таким неблагодарным ремеслом, за которое хозяева выгоняют в шею да еще вором обзывают всеартельно, а лучше-де призаняться искусством свободным – хотя бы на первый случай карманным, а там швецовым или скорняжным, а затем, при дальнейшем развитии, можно и в ювелиры начистоту записаться[7]. И стал он, раб божий, вольною птицею лыжи свои направлять с площади на улицу, с улицы в переулок, из трактира в кабак, из кабака в «заведение», и все больше задними невоскресными ходами[8] норовил, с тех темных, незаметных лесенок, по которым спускается и подымается секрет, то есть свои, темные людишки, кои не сеют, не жнут и пожинаемое целовальникам да барышникам-перекупщикам сбывают. Полюбился ему как-то особенно душевным образом некий приют, в просторечии неофициально «Ершами» называемый; там он и резиденцию свою основал, и незаметным образом пристал к ершовскому хороводнику[9]. Любили ершовцы посещать Александринский театр – благо, не очень далеко от «Ершей» находится, – и Юзич вместе с ними театралом сделался. Ершовцы же в Александринском театре не столько искусством артистов пленялись, сколько рыболовному промыслу себя посвящали – «удили камбалы и двуглазым спуску не давали»[10].
Вот про этого-то самого Юзича, земляка и сотоварища по первой школе, и вспомнил так упорно задумавшийся Бодлевский. Вспомнил, что месяца три назад встретил он Юзича на улице, зашел с ним в первый же трактир и там, за бутылкою пива, которым великодушно угостил его Юзич, разговорился с ним по душе о превратностях судеб вообще и своих незавидных обстоятельств в особенности. Совета Юзича насчет хороводника Бодлевский не принял, ибо намеревался посвятить себя искусству самой высшей школы – превращать чистые бумажки в кредитные билеты государственного банка. Юзич, между прочим, радушно пожимая руку на прощание, сказал своему товарищу:
– А если я тебе, друг любезный, на что-нибудь понадоблюсь или просто повидаться захочешь, так приходи на Разъезжую улицу, спроси там заведение «Ерши», а в «Ершах» Юзича – там тебе и покажут. Я, брат, там завсегдатаем[11]. А ежели буфетчик притворяться станет, что не знает такого имени, – наставительно прибавил Юзич, – так ты только шепни ему, что «секрет», мол, прислал, тотчас тебя и допустят.
Все это очень ясно и очень подробно припомнил Бодлевский в эту затруднительную для него минуту, припомнил и воспрянул просветленным духом своим. Надежда на скорое и удачное исполнение второй части Наташиного поручения начала блистать пред ним яркими лучами. Улыбаясь, стал он одеваться; улыбаясь, сбежал с лестницы и, улыбаясь же, фертом пошел по улице, по направлению к Загородному проспекту, в который у Пяти Углов впадает Разъезжая улица.
Продолжением Разъезжей улицы служит Чернышев переулок. Поэтому и та, и другой – не что иное, как одна и та же артерия, соединяющая два такие пункта, как Толкучка, с одной стороны, и с другой – Глазов кабак, находящийся на Лиговке, на Разъезжей же улице, в тех первобытных странах, известных под именем Ямской, где обитает преимущественно староверческая, раскольничья и скопческая часть петербургского населения. Туда же тянется и татарская.
Странное, в самом деле, явление представляют осадки петербургской оседлости. В Мещанских, на Вознесенском и в Гороховой сгруппировался преимущественно ремесленный, цеховой слой, с сильно преобладающим немецким элементом. Близ Обухова моста и в местах у церкви Вознесенья, особенно на Канаве и в Подьяческих, лепится население еврейское – тут вы на каждом почти шагу встречаете пронырливо-озабоченные физиономии и длиннополые пальто с камлотовыми шинелями детей Израиля. Васильевский остров – это своего рода status in statu[12] – отличается совсем особенной, пустынно-чистоплотной внешностью с негоциантски-коммерческим и как бы английским характером. Окраины городского центра, как, например, Английская, Дворцовая и Гагаринская набережные, и с другой стороны Сергиевская и параллельно с нею идущие широкие улицы представляют царство различных палаццо, в которых засел остаток аристократический и вечно лепящийся к нему, как паразитное растение, элемент quasi[13] аристократический или откупной. Впрочем, та часть этого последнего разряда, которая резюмируется Сергиевской улицей, кроме аристократического, имеет еще характер отчасти военный, и именно учено-военный, с артиллерийским оттенком. Но все то, что носит на себе характер почвенный, великороссийский, – все это осело в юго-восточной окраине города, все это как-то невольно тянет к Москве и даже, по преимуществу, сгруппировалось в части, которая и название-то носит Московской.
Загородный проспект и особенно Разъезжая улица с Чернышевым переулком являются самыми живыми, самыми сильными и деятельными артериями этой последней части.
Мы уже сказали, что Разъезжая с Чернышевым соединяют два такие пункта, как Толкучка и Глазов кабак. Поэтому они вечно кишат снующим взад и вперед народом. Но это не народ Невского проспекта – «чистой» публики вы здесь не встретите. Изящный экипаж, и модный джентльмен, и изящно одетая дама составляют здесь редкое исключение (мы не говорим о Загородном проспекте). Публика Чернышева и Разъезжей в общей массе своей носит сероватый характер, с примесью громкого, крепкого говора и запаха пирогов, продающихся на лотках под тряпицею. Тут все народ, заботящийся о черствых повседневных нуждах, о работишке да куске насущного хлеба.
На всем пространстве этих двух улиц, от Толкучки до Глазова, вы встретите отчасти странные личности, то в чуйках, то в холуйских пальтишках, то отставных солдат с ворохом разного старого платья, перекинутого на руку. Эти странные личности, с пытливым, бойким и нагло-беспокойным, как бы вечно ищущим взглядом, называются маклаками или барышниками-перекупщиками. Место действия их не один Чернышев и Разъезжая – Щербаков переулок, двор мещанской гильдии. Садовая, лестницы средней и низшей руки трактиров и площадки театров во время спектаклей служат им постоянно ареною деятельности. На театральных площадках, где несколько маклаков стараются перебить друг другу товар, дело иногда доходит до такой запальчивости, что они, подхватывая выносимую им добычу, вырывают ее друг у друга из рук, ломают часы и театральные трубки и рвут платки пополам. Дело зачастую доходит до драки, а внакладе остается все-таки мазурик, у которого вырвали и перепортили добытую им вещь. Маклаки постоянно находятся в тесных и непосредственных сношениях с тем теплым людом, к которому принадлежал Юзич, и эксплуатируют этот люд самым бесчеловечным образом. У тех и у других очень много общего, и, между прочим, этот взгляд, по которому вы очень легко можете признать маклака и мазурика. Таковой характер взгляда вырабатывается жизнью и промыслом, которые ежечасно подвержены стольким превратностям всяческих случайностей.
Если вы – прохожий и несете что-нибудь в руках, маклак тотчас же оглядит вас своим пытливым взглядом – нет ли чего «подходящего», и тихо, но внятно спросит: «Продаете, что ль?»
Если идет приезжий мужичонко, купивший для себя на Толкучке порты, маклак непременно предложит ему сменяться. Мужичонко часто не прочь от такого рода операции. Маклак берет его порты, разглядывает их на свет и так и эдак, выворачивает наизнанку, растягивает материю, трет ее и щупает между пальцами. Это называется «крепость ошмалашить». А мужичонко все время с пытливым недоумением тупо смотрит на все эти проделки, после которых маклак, в озабоченном раздумье, перебрасывая совсем новенькие, крепкие и хорошие порты с ладони на ладонь, словно бы измеривая вес их, с страдательной рожею цмокает языком и цедит сквозь зубы:
– Эх!.. жаль, паря!
– Чего жаль? – тупо вопрошает, с испуганным лицом, ничего не понимающий мужичонко.
– Чего!.. Известно, чего – тебя жаль! Что дал за порты?
– Сорок копеек на серебро выходит…
– Сорок на серебро?.. Ну, брат, дрянь твое дело! Надули, совсем надули! Экий народ шельмовский в Питере живет!.. Вот, гляди сам – пестрядь-то как есть гнилье выходит.
– Да где ж гнилье?
– Где!.. все-то тебе где!.. Значит, я чувствую, – под пальцами некрепко шуршит – вот те гнилье-то где!
– Эко горе какое! – грустно-досадливо произносит мужичонко, совсем уверовавший в силу приведенного аргумента и ударив руками об полы зипунишка.
– Что за горе! Горю, милый человек, помочь можно, – утешает маклак, успевший своими ловкими приемами сразу огорошить простоватого мужичонку. – Давай, что ли, меняться! Вот тебе порты так уж порты! как есть в самом разе настоящее дело! Одно слово – красота!.. Пощупай-ко?
– Да что… я ведь не тово… – возражает мужичонко.
– Нет, ты, брат, пощупай! ты разницу, значит, почувствуй – потому я начистоту, из одной только жалости, выходит.
Мужичонко щупает, ровно ничего не понимая.
– Ну, видишь сам теперь! Мозги, чай, есть в голове! – спешит убедить его перекупщик. – Давай, что ли, порты да в придачу двугривенник менового – и дело с концом! По рукам, что ли! – заключает он, ловя мужичонкину руку и норовя хлопнуть по ней ладонью.
– Да где же это?.. еще двугривенник?
– Вот-те Христос – свою цену беру! с места не сойти! лопни глаза мои!.. Я ведь с тобой по-божескому – поди, чай, ведь тоже хрещеные, и хрест, значит, носим – занапрасну божиться не стану. А беру свою цену из жалости, значит, потому шельмы – хорошего человека надули! Да и порты же, прах их дери! лихие порты ведь – износу не будет!
Мужичонко раскошеливается и лезет за двугривенным. Маклак пронзительно устремляет взор свой в глубину его замшевой мошонки и чуть заметит там относительное обилие бабок[14] – как оно там, значит, финалы[15] шуршат либо цари-колесики[16] мало-мальски вертятся, позвякивают, – тотчас же дружески хлопает он мужичонку по плечу и говорит ему необыкновенно мягко и задушевно:
– Милый человек! Что мне от тебя деньги брать!.. Я, значит, по душе… Лучше пойдем-ка, вот, раздавим косушечку по малости али пивка пару слакаем. Чем мне деньги с тебя в придачу брать, так мы лучше, наместо того, магарыч разопьем. Идет, что ли?
– Ладно, – соглашается мужичонко, который от косушки никогда не прочь, а сам думает себе: «Экого человека честного да хорошего Господь-то послал мне – совсем бы пропащее дело, кабы не он выручил».
И ведет маклак мужичонку так-таки прямо в «Ерши». С буфетчиком у них давно уже печки-лавочки – дело зарученое, свои люди – только глазом мигнет, так у того уж и смекалка соответствует: несет он им графин, мужичонку почтенным величает и речь свою с ним «на вы, по чистоте столичной, по политике держит». Мужичонко с нескольких стаканчиков, гляди, раскочевряжится, видя такое почтение от питерских к своей сиволапой особе. Напоит его маклак до забвения, заведет его с половым в квартиру[17] и облупит там дочиста, даже и порты в обратную придачу возьмет, да потом и вытолкают мужичонку на вольный воздух прохлаждаться; а сами примутся меж тем «слам растырбанивать», то есть делить на законные доли благоприобретенную добычу.
К такому-то милому месту направлялся Казимир Бодлевский.
Дойдя до Пяти Углов, он остановился в раздумье, окинув глазами окрестную местность, и, к счастью, увидел будочника, который, опершись на алебарду, сонливо позевывал, прислонясь к стене спиною, поодаль от размалеванной черными и белыми полосами будки. Сей градской страж представился теперь Бодлевскому чем-то вроде путеводного столпа в пустыне, и потому он прямо направился к нему с вопросом:
– А где тут заведение «Ерши»?
Будочник недоверчиво и с проницательной подозрительностью посмотрел на Бодлевского.
– Какое заведение? – неторопливо переспросил он.
– «Ерши».
– «Ерши»? Нет такого! – недоверчиво ответил он Бодлевскому, продолжая вглядываться в него своими сонными глазами и как бы соображая: «Какого, мол, полета может быть эта птица?»
– Да как же это нет? – с беспокойством заговорил Бодлевский, которого стал покидать светлый луч надежды. – Как же, братец мой, нет, когда мне за верное сказали, что есть?
– А кто сказал-то? – отнесся к нему недоверчивый страж.
– Приятель один сказал…
Будочник ухмыльнулся и хотя все еще не совсем-то доверчиво, но переменил свой официальный тон на более фамильярный и бесцеремонный.
– А зачем те «Ерши»-то? – спросил он.
– Надо… по своему делу… Приятеля там сыскать надо…
– Ишь ты!.. приятеля… – продолжал страж все с тою же ухмыляющейся харей, но уже без оттенка сомнения и недоверчивости.
– Ну так что же, служивый? Скажи, брат, пожалуйста! Мне некогда…
– Ишь ты какой скороспелый… А ты дай на уху, так скажу, где ерши водятся.
Бодлевский полез к себе в карман отыскивать какую-нибудь мелочь.
– Что? аль свищет? – с издевкой поддразнил его будочник; но тот, к счастию своему, отыскал в жилете гривну меди и сунул в секретно протянутую руку градского стража, который тотчас же поспешно опустил ее по шву, как будто ни в чем не бывало, и дружелюбно указал ему дорогу.
– Ступай вон наперекоски… Второй дом от угла… Вишь, деревянный-то домишко – вот те и будут «Ерши».
Бодлевский перешел улицу в указанном ему направлении и очутился перед входною дверью деревянного домишки. Над этой дверью коротала свой старческий век полинялая от времени вывеска, где был изображен чайник, бильярд и рыба какая-то, а надписано просто: «Растерация». Надписи же «Ерши», которую Бодлевский ожидал встретить на вывеске, он, к удивлению своему, не нашел. В то время граверский ученик еще не знал, что название это усвоено «растерациею» не официально, а придано ей гласом народа. Генеалогию свою неофициальное название это ведет, по сказанию одних, от той причины, что «растерация» некоторое время славилась своею дешевою и отменною ухою из ершей, которых она будто бы даже поджаривала каким-то особенным образом; по сказанию других – название «Ерши» имеет смысл метафорический, происходящий оттого, что ершовские habituеs, или завсегдатаи, больно уж были щетинисты и на язык, и на кулаки с теми, кого они в особой потаенной комнате, известной у них под именем «квартиры», лущили в карты и кто вздумывал протестовать против этого очевидного лущенья. Во время оно секретная картежная игра весьма сильно процветала в сем достолюбезном заведении.
Домишко этот существует еще до сих пор. В нем все так же помещается заведение, переменившее кличку «растерация» на новую кличку – «трактирное заведение». Это уже, значит, степенью выше, и значит, что прогресс и для него существует, но консервативный глас народа по-старому продолжает именовать его «Ершами».
Прогресс «Ершей» выказался, впрочем, не в одной только подновленной вывеске да в перемене клички. Теперь и сами «Ерши» во всем своем составе подновились, несмотря на то что более чем двадцатилетний срок времени должен был бы привести ветхий домишко в еще большую ветхость. Теперь они напоминают собою старуху подбеленную и подрумяненную, а в то время находились еще в состоянии старухи неподрумяненной.
«Ерши» – это длинное деревянное одноэтажное здание со стенами, которые от времени осели в землю, так что окна высятся над тротуаром немного более, чем на пол-аршина. По вечерам эти окна всегда завешивались красными кумачовыми занавесочками, каковыми и до сих пор продолжают завешиваться. Крыша, приведенная теперь в более благоустроенное состояние, в то время беспрепятственно позволяла бурьяну и различным сорным травам расти в расщелинах своего ветхого и прогнившего до черноты теса. Входная «парадная» дверь, вделанная посреди главного фасада, теперь приходится в уровень с тротуаром, а тогда неопытный посетитель, прежде чем войти, непременно должен был клюнуться в нее носом, особенно по вечерам, если предварительно он не замечал довольно глубокой ступеньки, спускавшейся гораздо ниже уровня тротуара. Теперь и самые полы, и самые обои в «Ершах» давно переделаны и возобновлены в более современном вкусе, а тогда стены сохраняли патриархальную живопись – вроде каких-то фантастических деревьев и райских птиц. В настоящее время только одна небольшая комната, выходящая единственным окном своим в маленький садик и смежная с «квартирой», сохраняет пока еще свой тогдашний первобытный вид; серые стены ее разрисованы серою же меловою краскою и являют собою различные картины мифологических сюжетов. В этой комнате искони помещается бикс. Вообще надо заметить, что время, прогрессируя «Ерши» во внешности, во многом способствовало безвозвратной утрате их первобытной оригинальности.
Бодлевский, клюнувшись предварительно носом в дверь, очутился в комнате, носящей наименование буфета. За стойкой стоял высокий, видный и весьма красивый мужчина, лет сорока, степенно-благообразного и необыкновенно честного выражения в открытом лице. Высокая лысина его обрамлялась мягкими и курчавыми волосами. Широкая, аккуратно подстриженная черная борода начинала уже заметно серебриться. Умные, слегка улыбающиеся глаза глядели спокойно, добродушно и в то же время весьма проницательно. Ярославский тип с первого взгляда давал себя знать в этом субъекте. Белая миткалевая рубаха, белый как снег передник и башмаки на босу ногу – эта трактирная чистота и харчевенное изящество среди обычной грязи посетителей и неопрятной обстановки, совокуплявшиеся с внушительной важностью физиономии ярославца, ясно говорили всем и каждому, что он особа не простая, что он «буфетчик», «старшой», которому подчинены половые и который в своей особе соединяет всю администрацию заведения. Власть его простирается даже некоторым образом и на посетителей, или «гостей», если б они вздумали учинить что-нибудь неподобное вроде буйства и дебоша.
Встретя Бодлевского солидным поклоном – более глазами, чем головой, – он указал ему рукою направо, промолвя:
– Пожалуйте на чистую половину.
Но Бодлевский вместо чистой половины предпочел подойти к его стойке и осведомиться о Юзиче.
В ответ на это осведомление последовал недоумевающий, но втайне весьма осторожный и проницательный взгляд.
– Как вы изволите спрашивать? Юзича-с? – очень вежливо переспросил он, опершись пальцами на стойку и принимая корпусом наклонное положение вперед, что составляет известного рода ярославско-трактирную галантность и буфетческий бонтон. – Юзича?.. Нет-с, такого не знавали…
– Да ведь он у вас тут постоянно бывает! – возражал ему удивленный, по неопытности своей, Бодлевский, для которого каждое новое затруднение в его поисках было – острый нож, подрезавший радужную нить его надежды.
– Не знаем-с… Может, оно и точно, что бывает – мало ли тут гостей-то перебывает за день! где же нам всех их узнать-то, посудите сами-с! – отбояривался между тем буфетчик.
– Да меня «секрет» прислал! – ляпнул вдруг без всякой осторожности и нескромным голосом Бодлевский.
Ответом на это опять-таки был взгляд весьма удивленного и подозрительного качества – взгляд, который предварительно вмиг, подобно молнии, обежал все углы комнаты – нет ли, мол, кого лишнего? – и тотчас же уклончиво и неопределенно установился между бровями Бодлевского.
– Как вы изволили сказать-с? – с улыбочкой спросил буфетчик.
– «Секрет» прислал, – повторил Бодлевский.
– Это что же-с такое значит?
Гравер, не ожидавший такого переспроса, смешался и отчасти даже струхнул немного.
– Уж будто вы не знаете? – возразил он несмелым тоном.
– Почем же нам знать-с… Помилуйте-с!.. Мы об эфтим никакого понимания не имеем… Где же нам загадки отгадывать?.. Мы, значит, при своем деле, у стойки стоим, а что касаемо до чего другого, так эфто не по нашей части.
Бодлевский, видя, что тут ничего не поделаешь, прикусил с досады губу и нервно заходил по комнате.
Буфетчик незаметно, но зорко следил за ним глазами.
– Вам, может статься, знакомый ваш этот в нашем заведении свидание назначил? – спросил он после минуты молчаливого наблюдения.
– Да, свидание, – машинально подтвердил гравер, которого уже начинала шибко пронимать сосущая тоска от видимой неудачи задуманного дела.
– Так вы пожалуйте-с на чистую половину-с, – предложил ему обязательный ярославец, указывая на правую дверь из темных разноцветных стекол, – пообождите там маленько-с; может, они тем часом подойдут, а может, уж там и дожидаются.
Бодлевский последовал совету буфетчика и прошел на «чистую половину», а этот последний тотчас же, вслед за ним, поспешно юркнул в низенькую дверцу, которая незаметно пряталась в стене, за стойкой, обок с полками буфета, заставленного неизмеримым количеством стаканов и расписных чайников.
Комната, в которую вступил Бодлевский, хотя и представляла собою «чистую половину» заведения, но отличалась весьма грязноватою внешностью. Это была довольно большая зала в пять окон с неизменными красными занавесочками. Доски закоптелых стен покоробились от времени и петербургской сырости. Когда-то они были выкрашены белой меловой краской, и по этому фону смелая фантазия маляра-художника пустила зелено-черные пальмы и папирусы, стоявшие, якобы аллеей, в ряд, как солдаты во фронте; на пальмах и между ними помещались розовые райские птицы, в которых палили из ружей и пускали стрелы из луков какие-то лиловые охотники. Но время набросило на все это свой серовато-бурый колорит. Покоробившийся дощатый потолок по самой середине комнаты представлял широкое, расползающееся, черное, как сажа, пятно, которое образовалось от копоти из висящей на крючке лампы. Вдоль стен и у окон лепились маленькие четырехугольные столики, покрытые грубоватыми салфетками не весьма-то опрятного качества от каких-то пятен, и на каждой такой салфетке была опрокинута вверх дном полоскательная чашка с синеньким ободочком. Расщелистый пол, носивший еще кое-где скудные следы желтой краски, весь уснащался мокрыми, натоптанными следами посетителей, махорочной золой и плесками чаю, которые делали все те же бесцеремонные посетители, предпочитая для этого трактирный пол вместо полоскательных чашек. Атмосфера этого милого приюта, несмотря на вентиляторы в окнах, неисходно была пропитана крепким, першащим в горле запахом махорки, «Жукова» и «цигарок». В довершение всей обстановки, как необходимое украшение к ней, по стенам помещалось несколько старых портретов и картин в когда-то позолоченных рамах. Портреты являли собою каких-то генералов в пудре и архиереев в мантиях, а картины изображали нечто из буколико-мифологических и священных сюжетов. И те и другие лоснились местами зеленым лаком, а местами совсем исчезали в густо насевшей на них пыли, грязи и копоти. Бог знает где, как и когда и кем писаны такие картины и портреты, но известно только то, что найти их можно единственно в «ресторациях», и кажется, будто они уж так самою судьбою предназначены для того, чтобы украшать закоптелые стены низшей руки трактиров и харчевен.
Бодлевский хотя и не был избалован жизненным комфортом, но ему еще ни разу не случалось присутствовать в столь милых местах, и потому его немного покоробило, особенно когда он, усевшись у крайнего грязного столика, оглядел присутствующих посетителей.
В одном углу, за двумя составленными вместе столами, помещалась компания мастеровых в пестрядинных халатах, с испитыми лицами, на которых установился определенный серо-бледный колорит – верный признак спертого воздуха душной мастерской, тесного спанья артелью, непосильного труда и невоздержной жизни. Эту коллекцию небритых и длинноволосых, по большей части украшенных усами физиономий с наглыми взглядами, как бы говорившими: «мы – не мы, и хозяин – не хозяин!» – угощал пивом такой же пестрядинный халат, вмещавший в себе какого-то спицеобразного мальчонку лет шестнадцати. Мальчонка этот видимо желал показать, что взрослый и чувствует свое достоинство – потому капитал имеет и угощать может. Он то и дело старался представиться пьяным и потому громче всех кричал, поминутно и без всякой нужды ругался, как бы самоуслаждаясь гармоническими звуками этой брани, поминутно размахивал своими истощенными, худыми, как щепки, руками, вообще ломался, «задавая форсу». Компания мастеровых поощряла его то обниманиями, то словами, то, наконец, приятельской руготней и во всю глотку нестройно горланила солдатскую песню:
…и граф Башкевич Ириванский
Под Аршавой состоял, —
песню, бывшую в то время, ради близкой своей современности, в особенной моде между солдатами и фабричным народом.
Другой угол, на нескольких отдельных столах, занимали извозчики, которые днем очень любят посещать «Ерши» и там чаепийствовать. Двор ершовский, где помещается несколько пойловых колод, в течение дня, то есть пока не начнет смеркаться, постоянно занят извозчичьими клячами и загроможден то дрожками, то санями – смотря по времени года. Клячам этим извозчики задают корму и пойла, а себя – «по-малости чайком побалывают». В этом втором углу господствовали трезвость, «кипяточек» и до багровости распарившиеся чайком физиономии.
Тут уже был слышен свой особый говор.
За одним столом сообщали, что Игнатку в часть взяли, а Парфену-дяде офицер, в кипажу ехамши, колесо отшиб, а намеднись у одного извозчика лошадь с дрожками мазурики угнали – только что отвернулся, а они и угнали, проклятые; хозяин теперь вычитать, поди-ка, станет, а дома-то, в деревне, может, и голодно, и холодно. И начинается по этому поводу разговор про распроклятую жизть извозчичью, питерскую. За другим же столом идет беседа такого рода:
– Ты хозяину как отдаешь? поди-кося, всю выручку? – спрашивает плутоватая харя извозчика из тертых калачей у извозчика еще не тертого, двенадцатилетнего мальчишки.
– Известно, всю! а то как же? – отзывается детским голосенком этот последний, с тяжелым переводом духа, неистово втягивая в себя с блюдца струю горячего чая.
– Эх ты, михря!.. всю! – презрительно подхватывает первый. – Пошто же всю отдавать? Ты бы себе каку часть оставлял!
– Ишь ты – себе!.. а грех? – возражает мальчишка.
– Ну так что ж, что грех? Не беда!
– Эвося – не беда!.. как же!
– А то беда? эка ты репа какая, паря, как я погляжу! В грехе на духу покаешься – и баста! На то и батька, значит, приставлен; а ты бы, по крайности, себе каку деньгу оставил…
– А хозяин ругаться станет?
– Так пошто ж тебе говорить ему, сколько выручки привез? Если ты, значит, целковый-рубь выездил, так отдавай семь гривен, а либо восемь гривен, коли уж почестнее захочешь. Вот так и вертись на этом.
– Да я не умею…
– Не умеешь? а наука на что? Ставь пару чаю – так разом научу!
И мальчишка точно ставит пару чаю и начинает первые шаги своего развития на поприще столь занимательной науки.
Остальную публику составляли два-три дворника, несколько солдат, которые проникали сюда задними ходами, так как с наружных пускать их было строго запрещено, да две-три темные личности, из коих одна, в порванном, истертом вицмундире, углублялась в чтение полицейской газеты.
Нравственное чувство Бодлевского, не искусившегося еще в сладости познания различных трущоб житейских, начинало уже давить и сосать что-то боязливо-неприятное. Ему все казалось, будто кругом его сидят воры и мошенники, может, и убийцы даже; а воображение помогало разрисовывать все это более мрачными красками, хотя обстановка этой комнаты была не более как обстановка каждой харчевни. Сознание, что и сам он идет на рискованное дело, и эта неизвестность, где и с кем он, и как все это кончится; потом неотступное, томительное чувство одиночества, чувство разобщенности с окружающим миром – все это производило на него особого рода нервное впечатление, так что ему казалось – вот-вот войдет полиция и заберет их всех тотчас или что все эти господа разом накинутся на него, ограбят и убьют, пожалуй… Подобное чувство при первом посещении незнакомого еще вертепа необходимо испытывает каждый неофит, каждый будущий кандидат на Владимирку, только что задумавший свой первый шаг к преступлению.
А из низенькой дверцы в буфете выходил между тем застоечный ярославец в сопровождении темной личности с физиономией, отчасти перетревожившейся.
– Ну, полно спать! аль не прочухался еще? ползи, что ль, черт! – говорил он, оборачиваясь в полспины к этому темному субъекту, который подвигался вперед весьма неохотно.
– Да кто спрашивал-то? – послышался его хриплый, заспанный голос.
– А мне почем знать – тебя спрашивал!.. Возьми зеньки в граблюхи да и зеть вон сквозь звенья! Может, и фигарис какой![18] – отвечал ярославец, становясь за стойку и принимая такой вид, как будто ничто до его милости не касается.
Темная личность подошла к правой двери, плотно приблизила лицо свое к темным цветным стеклам и осторожно стала смотреть сквозь них в «чистую половину».
– Который это? что в шельме[19] камлотной сидит, что ли? – спросил он, разглядывая посетителей.
– Тот самый… Гляди, не фигарис ли каплюжный[20], — предостерег его буфетчик.
– Нет, своя гамля[21], – успокоил смотревший субъект и смело направился в «чистую половину».
Свидание друзей, как и должно предполагать, было весьма радостно, особенно со стороны Бодлевского. За порцией селянки, сопровождавшейся целым графином померанцевой, он объяснил Юзичу свою настоятельную нужду.
И ни тот ни другой не заметили, как сидевший поодаль неизвестного звания человек все время незаметно наблюдал за ними, стараясь вслушаться в каждое их слово.
Юзич, по выслушании дела, сейчас же скорчил из себя солидно-важного человека, в котором нуждаются и от воли которого зависит надлежащее решение, и стал озабоченно потирать свой лоб, как бы обдумывая затруднительное дело. Мазурики вообще любят в этаких случаях напускать на себя важность и детски рисоваться (хотя бы перед самим собою) своим выдуманным значением. Люди всегда склонны обманывать и себя и других тем, чего у них не хватает.
– Это я могу, – наконец заговорил он с расстановкой, стараясь придать своему слову и вес, и значение. – Нда-с… это в нашей власти… Только с одним человечком повидаться надобно… Трудно, но смогу – зато уж магарыч с тебя, да и другим заплатить придется.
Бодлевский беспрекословно согласился на все условия, и тогда Юзич встал и подошел пошептаться к той темной личности в вицмундире, которая водила красным носом своим по строкам полицейской газеты.
– Другу Борисычу! – проговорил Юзич, подавая ему свою руку. – Клей[22] есть!
– Ой ли, клёвый аль яманный?[23] – отозвался друг Борисыч, изобразив на широких губах своих улыбку алчной акулы.
– Не бойсь, чертова перечница! Коли я говорю, так значит клевый!
– А как пойдет: в слам аль в розницу?[24]
– Известно, в слам! Тебе, коли сам работать станешь, двойную растырбаним. Вот видишь мухорта[25], что со мной сидел? – пояснил ему Юзич. – Так вот ему темный глаз[26] нужен.
– На кого? на себя? – спросил Борисыч.
– Нет, маруший[27] нужно…
И они ушли в другую комнату – продолжать свое секретное совещание. Через несколько минут Юзич возвратился к Бодлевскому и объявил, что вечером будет все готово, чтобы он к девяти часам являлся в «Ерши», а пока вручил бы ему задаток – «на извозчика, мол, надо съездить в Полторацкий переулок, в Сухаревский дом, к виленцам из тридцать первого нумера[28], потому тот, кто станет подделывать паспорт, весь свой струмент и материал проиграл в трынку одному человеку из виленцев – ну, так и того, значит, надо будет выписать, чтобы с материалом явился».
Замечательно, что мазурики не только с посторонними, но даже и между собою в разговоре о каком-либо отсутствующем товарище постоянно избегают назвать его по имени, а всегда говорят несколько неопределенно, стараясь выражаться более местоимениями тот, этот, наш или существительными, вроде: знакомый человек, нужный человек и т. п.
Бодлевский щедро дал задаток и, выйдя за дверь, напутствуемый приветливым (уже без недоверчивости) поклоном буфетчика, опрометью бросился домой, не будучи в силах сдержать свою радостную улыбку, так что узнавший его сонливый будочник только крякнул да ухмыльнулся и послал ему в спину такой смешливо-лукавый взгляд, который как бы говорил: «Погоди-ка, друг любезный, сорвал я с тебя нынче уху с ершами, а попадешься ко мне на лапу, так стяну и леща со щукой».
Вечером «Ерши» изменяются, принимая совсем новый характер. Это уже не то, что «Ерши» днем. Как только зажгутся в них коптильные лампы и бросят свои мутные лучи на всю ершовскую обстановку, так тотчас ловкая рука побегушника-полового быстро позадергивает красные занавесочки на окнах – и это задергивание служит уже верным признаком того, что «Ерши» открыли свою вечернюю деятельность. Главным и, так сказать, всепритягивающим центром этой деятельности становится степенный, благообразный буфетчик Пров Викулыч, и тут-то разностороннее и разнохарактерное умение его поистине становится замечательным.
Как только начнет смеркаться – Толкучка прекращает свою деятельность. По Чернышеву переулку, как стаи черных мух, торопятся и перегоняют друг друга, в направлении к Пяти Углам, толкучники-сидельцы. Между ними шныряют взад и вперед темные людишки, покончившие свой дневной промысел на Толкучке и не начавшие еще промысла ночного. Кто из них засветло не успел сбыть с рук благоприобретенного товара ни маклакам, ни купцам-поощрителям, тот поблизости несет его в «Ерши», через задний ход, где всегда уже для такого желанного гостя находится настороже Пров Викулыч.
Пров Викулыч – человек добрый, рассудительный и не привередник: он ничем не побрезгует и за все даст положенную цену. Неси к нему мягкий товар, то есть меха, – он возьмет с благодарностью, неси красный товар, то есть золотые или иные драгоценные вещи, – тоже возьмет с благодарностью же; табакерку добудешь – и ее туда же; платок карманный добудешь – и на платок отказу нет; словом сказать, Пров Викулыч – человек вполне покладистый и сговорчивый, милый человек, с которым приятно и полезно вести всякое дело. Его и маклаки, известные у мазуриков под именем мешков, весьма уважают, а это очень замечательный факт, ибо маклаки вообще никого не уважают. Пров же Викулыч заслужил себе от них такую глубокую дань уважения не чем иным, как допущением свободного сбыта. Иные буфетчики и половые, занимающиеся маклачеством, ни за что не пустят мешка за порог своего заведения, а Пров Викулыч впускает беспрепятственно. Как же после этого и не уважать Прова Викулыча?
Впрочем, ему самому от этого допущения мешков было мало убытку: мазурики все-таки предпочитали к нему нести свой товар для сбыта.
Итак, только что смеркнется и «Ерши» осветятся своими коптилками – к ним начинают стекаться мешки и мазурики. Входная дверь на блоке ни на минуту не перестает визжать, хлопать и напускать в комнату свежего воздуха, который там вообще никогда не бывает лишним. Вместе с мазуриками набивается сюда изрядное количество мастеровых и фабричных, также покончивших свои дневные занятия; увеличивается и элемент военный, которому в вечернем мраке менее представляется опаски от начальства; немного попозже начинают мелькать и женские физиономии; зато замечается полнейшее отсутствие извозчиков.
В эту деятельную минуту Пров Викулыч становится вездесущ. Он и за стойкой вежливо кланяется глазами разным посетителям; он и на кухне отдает приказания насчет провизии повару; он и в погреб спустится за новою, непочатою корзиной холодного пива; он и на чистую половину заглянет: все ли де там в порядке; и на половых за нерасторопность прикрикнет, и с гостем красным словцом перекинется; он, наконец, уличит минуту и, юркнув в свою дверцу, очутится на «квартире».
Но пора наконец читателю узнать, что это за квартира.
Низенькая, маленькая дверца, в которую так часто юркает Пров Викулыч, ведет из буфета в кухню, где прежде всего бросается в нос чад от масла и пар столбом; а потом уже сквозь эту атмосферу выступают силуэты огромных медных котлов с кипятком и огромной же, словно бы Навуходоносоровой печи, которая, пожалуй, и побольше, чем трех отроков, поглотит. Из кухни налево взору посетителя представляется дверь в однооконную комнату, куда имеют право входа только одни завсегдатаи да особы прекрасного пола, дарящие ее почему-то особенною своею симпатией, преимущественно перед прочими чертогами заведения. Поэтому ершовские habituеs эту комнату так уж и прозвали «марушьим углом». Здесь, в этом «марушьем углу», можно постоянно найти женщин в количестве нескольких персон, занимающихся мирным чаепитием или не менее мирною руганью и тараторливым перезвоном. Из этой комнатки маленькая низенькая дверца ведет в другую, которая-то, собственно, и носит наименование «квартиры».
Это даже не комната, а скорее какой-то темный чулан, без окон, но с парою дверок, содержащихся постоянно на запоре. Вторая дверь выходит в узенький сквозной коридор, из которого вы, по желанию своему, можете спуститься либо во двор, либо в крохотный садик. С внутренней стороны дверь эта представляется как бы заколоченной, но это нисколько не мешает ей, в случае нужды, очень скоро и ловко отпираться и выпускать из себя, во время полицейских осмотров, разных теплых людишек, которым из коридорчика – скатертью дорога либо во двор, либо в садик да через забор на соседний задворок. С наружной же стороны этой дверки, на верхнем бруске ее, и до сих пор еще можно видеть намалеванную черною краскою надпись: квартира.
В этой конуре темно – хоть глаз выколи; иначе как со свечой там никто не бывает. В ней помещаются две-три постели, стол да несколько стульев. Под постелями и в углах сваливается все натыренное[29], которое, стараниями Прова Викулыча, редко когда залеживается до следующего утра. Приобретает он тыренное то на смарку трактирного долга, то на хрястанье с канновкой[30], то на какие-нибудь ничтожные гроши, которые иногда нужнее самой жизни уличному вору, когда голодным детям нужно принести хоть корку хлеба. Сбывает Пров Викулыч это тыренное только на чистые деньги, и на деньги немалые. Отсчитывает он в этом случае гроник да канику, а получает колесами[31].
Итак, мы уже говорили, около восьми часов вечера темные людишки с «вольным товаром» под полою начинают мало-помалу проюркивать в ершовские ворота, на задний, «невоскресный» ход заведения, и стекаются обыкновенно в смежной с кухней комнате.
Пров Викулыч держит себя в этом случае весьма замечательным образом: он и тут, как всегда и везде, свою особую политику и строгий этикет соблюдает. Всем, например, собравшимся в «марушьем углу» мазурикам очень хорошо известно, что Пров Викулыч занимается спуркой[32], все они именно и собрались сюда не за чем иным, как только пропурить ему тыренное. Пров Викулыч, в свою очередь, хорошо знает, что теплые ребятки пришли сюда единственно ради его милости, и не однажды уж он со всеми ними дела этого рода обделывал, а между тем Пров Викулыч перед глазами всей этой обычно-собравшейся компании никогда не решится явно показать, что он занимается спуркой или вообще имеет с ними какие-либо общие дела и интересы относительно вольного товару. «Поэтому, значит, дело – делом, а честь – честью, – рассуждает себе Пров Викулыч, – и честь свою, значит, ты никак обронить не моги».
Пров Викулыч в некотором роде сила, «капиталом ворочает», держит в руках своих весь этот темный люд, и потому третирует его несколько en canaille[33]. Он не сразу выходит к ним в «маруший угол», а так себе – урывками, заглянет туда как будто мимоходом, идя по своему делу, и вообще заставляет себя дожидаться.
– Пров Викулыч, дельце есть до вашей милости! – говорит ему обыкновенно какой-нибудь мазурик заискивающим и даже просительным тоном, кланяясь чуть не в пояс.
– Како тако дельце? – суровым голосом важно-занятого человека возражает буфетчик, почти не удостаивая взглядом своего просителя.
– Так-с… просьбица одна… по секрету-с…
– Ну да! еще чего не выдумай! Некогда мне тут с вами секретничать-то! – бурчит он себе под нос, с большим неудовольствием. – Ну, да! ин – ладно! Пойдем! Эй! Анчутка!
– Чиво-с? – откликается юркий трактирный мальчишка с развращенным лицом и плутовскими глазами, выросший словно гриб из-под земли перед Провом Викулычем.
Буфетчик на это «чиво-с» только глазом мигнет незаметно – и Анчутка опрометью бросается к заднему ходу на сторожку.
За сим следует удаление Прова Викулыча с просителем в секретную квартиру.
А мазурики между тем в «марушьем углу», ожидая каждый очереди, вполголоса меж собой о своих делах разговаривают. Они в этом отношении менее Прова Викулыча церемонятся.
– Что стырил?[34]– осведомляется один у другого.
– Да что, друг любезный, до нынче все был яман[35], хоть бросай совсем дело; а сегодня, благодарение Господу Богу, клево[36] пошло! Зашел, этта, ко Владимирской. Народу за всенощной тьма тьмущая – просто, брат, лафа!
– Ну и что же ты? маху не дал!
– Еще б те маху! Шмеля срубил да выначил скуржанную лоханку![37] – самодовольно похваляется мазурик.
– Мешок во что кладет веснуxu?[38] – спрашивается в то же время в другой группе, на противоположном конце комнаты.
– Во что кладет! да гляди, чуть не в гроник! – ропщет темная личность с крайне истомленным и печальным лицом. – Клей[39] не дешево стоит; поди-ка сунься в магазин у немца купить – колес в пятьдесят станет.
– А какой клей-то?
– Да канарейка с путиной, как есть целиком веснушные[40]. Так оно что, пес эдакий, мешок-то? Я по чести, как есть, три рыжика правлю[41].
– Какими? рыжею Сарою[42]?
– Ну, вестимо, что Сарой, а он, пес, только четыре царя[43] кладет. А мне ведь тоже хрястать что-нибудь надо! жена тоже ведь, дети… голодно, холодно…
И голос мазурика, нервно дрогнув, обрывается, задавленный горькою внутреннею слезою.
В третьем углу – молодой вор, по-видимому из апраксинских сидельцев, тоненькой фистулой, молодцевато повествует о своих ночных похождениях:
– Просто, братцы, страсть! Вечор было совсем-таки влопался[44], да спасибо мазурик со стороны каплюжника дождевиком[45] – тем только и отвертелся! А Гришутка – совсем облопался, поминай как звали! Стал было хрять[46] в другую сторону, да лих, вишь ты, не стремил[47], опосля так с фараоном[48] справились; а тут стрела[49] подоспела вдогонку – ну и конец! Теперь потеет[50]; гляди, к дяде на поруки попадет[51], коли хоровод не выручит.
– Значит, скуп[52] надо? – озабоченно спрашивают мазурики, ибо это вопрос, весьма близко касающийся их сердца и карманных интересов.
– Значит, скуп! Парень, братцы, клевый, нужный парень! отначиться[53] беспременно надо.
– Сколько сламу потребуется? – вопрошают члены хоровода, почесывая у себя в затылке.
– Обыкновенно, на гурт: слам на крючка, слам на выручку да на ключая — троим, значит, как есть полный слам отваливай[54].
– Надо подумать! – ответствуют хороводные, соображая свои средства на выкуп товарища.
А степенный, важный и благообразный Пров Викулыч меж тем обделывает на квартире свою выгодную спурку.
В одиннадцатом часу показался в «Ершах» и Бодлевский, захватив с собою весь свой капитал, заключающийся в двадцатипятирублевой бумажке и кой-какой мелочи. Сердце его довольно-таки нервно постукивало. Он не боялся делать ассигнацию наедине, запершись в своей комнате, и боялся теперь предстоящего ему дела, потому что оно должно было обделаться между несколькими сообщниками. Эта черта, на первый взгляд как будто и трусливая, предвещала, однако, в Бодлевском великого будущего мастера. Не боятся сообщничества одни только заурядные мазурики, из которых никогда ничего замечательного не выработается. А в Бодлевском, напротив, таился своего рода гений.
Пров Викулыч, обретавшийся на сей раз за буфетной стойкой, степенно поклонился ему, по обычаю своему, больше глазами, чем головой, и пригласительно указал рукою на узорную дверь чистой половины, а сам, конечно, не замедлил сию же минуту юркнуть в свою дверцу, на квартиру за Юзичем.
После коротких переговоров о том, что дело будет стоить двадцать рублей, Юзич получил вперед с Бодлевского деньги и ввел его в заповедную квартиру через наружную ее дверку, мимо буфетчика, который сделал вид, будто ничего не замечает. Там на столе тускло горел сальный огарок, едва освещая фигуры семи человек, сгруппировавшихся вокруг стола, за которым восседал красноносый чиновник – тот самый, что поутру на чистой половине углублялся в полицейскую газету. Он тасовал замасленную колоду карт и умоляющим голосом обращался к рыжему угрюмому господину с портфелем в руках.
– Ну сделай ты мне такое божеское одолжение! Сорок грехов тебе за это простится, мошенник ты эдакий! – говорил он ему. – Ну что тебе стоит! Душечка моя! сваляемся на одну игорку.
– Сказано, нет! – зарычал на него рыжий, сверкая исподлобья своими угрюмыми глазами. – Нашел дурака – сваляйся с ним до дела, а он, пожалуй, отначится, так я, значит, двойного сламу должон лишиться! Ишь ты, вицмундирник какой! губа-то у тебя не дура! Ты прежде дело сделай, а там, пожалуй, стукнемся на счастье.
– Все струмент свой отыграть хочет, – пояснил Юзичу один из семерых, лукаво подмигивая на красноносого чиновника, который, вероятно, чувствуя себя очень огорченным ответом рыжего, только вздохнул от глубины души и смиренно, с видом угнетенной невинности, воздел к потолку глаза свои, как бы говоря этим: «Ты видишь, Господи, сколь много и не право обижен я!»
Никто из присутствующих не поклонился Бодлевскому при входе и вообще не выразил ни словом, ни знаком каким-либо приветствия; но все очень внимательно и бесцеремонно вымеряли его своими взглядами.
Эти семь человек были виленские и витебские мещане, известные в трущобах под общим именем «виленцев» и занимавшиеся специально подделкой паспортов. Профессия эта преемственна и до сих пор продолжается в Петербурге между выходцами из двух означенных губерний.
– Готово! – сказал Юзич, обращаясь безлично ко всей компании.
– Значит, можно в ход помадку[55] пускать? – спросил чиновник с добродушной улыбкой, в которой, однако, так и просачивалась алчность акулы.
– А ты, голова, зачем мухорта с ветру привел? – бесцеремонно вмешался рыжий, бросая неприязненные взгляды на Бодлевского. – Зачем морды казать? Не всякой ведь роже калитки есть!
– Ничего, мухорт с нами заодно поест, – благодушным тоном успокаивал его чиновник.
– А коли облопается да клюю прозвонит?[56]
– А мы на сей конец не дураки: прикосновенность учиним, к делопроизводству притянем – и выйдет девица того же хоровода. На себя не всяк ведь показывать-то охоч, – возразил на это канцелярски-крючковатым тоном чиновник.
Рыжий, вероятно, восчувствовал силу последнего аргумента, ничего не ответил, только сплюнул в сторону.
Чиновник, потирая свои красные, дрожащие руки, встал с места и с особенным каким-то сладеньким подходцем приблизился к Бодлевскому.
– Нам надо познакомиться, – сказал он весьма любезно. – Вместе уху станем стряпать – вместе хлебать; значит, дело товарищеское. Честь имею рекомендоваться! – присовокупил он, отдавая скромный поклон, – отставной губернский секретарь Пахом Борисов Пряхин. Ныне приватно в конторе квартального надзирателя письмоводством занимаюсь.
Бодлевский при этом последнем сообщении сделал весьма удивленную мину, так что Пахом Борисыч поспешил пояснить ему с обычным добродушным вздохом:
– Что делать-с! бывают обстоятельства, когда всяк человек на предлежащем ему месте к пользе ближнего нужен бывает. А это-с, – прибавил он, указывая на членов своей компании, – это – ближние мои. Так-то-с!..
Бодлевский слегка поклонился, но ближние не удостоили его поклон ни малейшим вниманием. Они вообще были не совсем-то довольны присутствием при деле постороннего человека.
– Предварительно, – начал опять чиновник, – позвольте попросить у вас рюмку водки, а то у меня трясучка с перепою: рука не тверда-с. Я, поверьте, не столько для себя, сколько собственно для руки прошу. Позвольте монетку-с!
Бодлевский дал ему сколько-то мелочи, которую чиновник тотчас же опустил в свой карман, и, подойдя к полочке, где стоял заранее купленный им же самим полштоф водки, налил себе рюмку и, нацелясь, проглотил ее залпом.
– А теперь – приступим, благословясь, ибо всякое доброе начинание напутственного благословения требует, – говорил он со своею улыбкою, творя крестное знамение, и, потирая руки, сел на прежнее место.
Угрюмый рыжий молча положил перед ним портфель и вынул из кармана какие-то две стклянки. В одной заключалась жидкость черная, в другой – чистая, как вода.
– Мы ведь – химики: наукой тоже занимаемся! – шутливо пояснил Бодлевскому Пахом Борисыч и вслед за тем скомандовал: – Чижик! на стрему[57].
Молодой парень поднялся с постели, на которой было развалился, и вышел из «квартиры» в наружную дверку.
– Ну-с, а теперь затыньте-ка[58], братцы, хорошенько! – предложил чиновник остальным – и вся компания тесно стала, локоть к локтю, вокруг стола. – А мы газетку вынем да на столик положим – тут же вот рядышком с портфелькой. Это, изволите ли видеть, – пояснил он Бодлевскому, – собственно, на тот конец делается, если бы, избави нас боже, посторонний человек в нашу келейную беседу ворвался – так мы как будто ничего, яко агнцы какие непорочные, сидим и мирно известия с политического горизонта читаем. Понимаете-с?
– Как не понять!
– Известно-с… А теперь не угодно ли?.. Извольте нам со всей откровенностью, яко пред зерцалом, объявить: к какому званию и состоянию желаете вы приписать известную вам особу – по купечеству ли или в дворянское сословие?
– Я думаю, в дворянское лучше будет, – заметил Бодлевский.
– Всеконечно так! по крайней мере приобретается право беспрепятственного проезда во все города и селения Российской империи. Посмотрим, нет ли у нас чего подходящего.
И Пахом Борисыч, раскрыв портфель, наполненный всевозможными паспортами, плакатами, увольнительными свидетельствами и иными видами, стал перебирать эти бумаги, не вынимая, впрочем, ни одной из портфеля: все на тот конец – если какая тревога случится, так чтоб немешкотно спрятать их.
– Ага! новенький! – воскликнул он, разглядывая какой-то вид. – Откуда это?
– От одного человека приезжего добыл, – пробурчал себе под нос рыжий.
– Те-те-те! совсем подходящее дельце! Дворяночка-с! – с удовольствием говорил чиновник, продолжая рассматривать вид. – Очевидно, ныне сам Господь Бог помогает – вот оно что значит, благословенье-то! А Вольтеры – поди ж ты вон! – другое толкуют! (Пахом Борисыч видимо старался блеснуть своим образованием.) Нда-с… «Дано сие из ярославского губернского правления», – продолжал он, уже читая текст вынутого им вида, – «дано сие вдове коллежского асессора Марии Солонцовой на свободное прожительство» и так далее, как следует быть, по надлежащей форме. Здесь, что ли, добыто? – обратился он снова к рыжему.
– В Москве, сказывал…
– Нешто стырен?
– Амба! – лаконически и еще угрюмее обыкновенного выговорил рыжий.
– Амба! — повторил серьезным тоном чиновник, как бы преисполнясь особенным уважением к той бумаге, которую он держал в руках. – Амба!.. так вот как! В домухе опатрулено[59].
– Клёвей, брат! почти что на гопе[60]: у Рогожского, сказывал.
– Ну, это точно что клёвей; потому, значит, только и последствий, что в ведомостях пропечатают: такого-то, мол, числа усмотрено неизвестного звания и состояния…
– А ты ешь пирог с грибами! – сурово перебил его рыжий. – Видно, с одной рюмки-то мелево расшатало?
– Что ж! Я – ничего! – кочевряжился в ответ на это замечание Пахом Борисыч. – Я только говорю, что отпусти, Господи, рабу твоему, потому что, в силу 332-й и 727-й статей Свода уголовных узаконений, за это надо сгореть.
Едва успел он выговорить эти слова, как удар с размаху по голове, который молча нанес ему рыжий, заставил его стукнуться затылком в стену и, уж конечно, замолчать на минуту – так что он только глазами заморгал от боли.
– Это что же? оскорбление чести, можно сказать… – забормотал оторопелый Пахом Борисыч. – Теперь я и работать не могу: в голове треск и темень… Ей-богу, не могу… Надо, по крайности, рюмку для прояснения…
– Ну, черт, ступай пей! – разрешил ему рыжий. – Да гляди: если еще раз мелево пустишь – не заставь руку расходиться! – ломaту задам добрую[61].
Оскорбленный Пахом Борисыч молча пропустил в себя рюмку, молча воротился на место и молча же принялся за работу.
Он откупорил стклянку с бесцветною, чистою жидкостью и вынул из портфеля тщательно завернутую в бумажку рисовальную кисточку.
– Ну, полно, дядинька! развеселись-ко! Стоит из-за пустяков таких? – утешал его Юзич, ободрительно похлопывая по плечу, и Пахом Борисыч действительно развеселился.
– Известно, не стоит! – заговорил он своим обычным тоном, в котором, однако, заметно слышалось чувство собственного достоинства. – Я и внимания не хочу обращать, потому честь и амбицию свою несравненно выше того полагаю. Меня это обидеть не может. Военные за это между собою на поединки выходят, гражданские чины по закону деньгами бесчестие взыскивают, а с него – что взять? Одно остается – простить ему это.
Это означало, что Пахом Борисыч в глубине сердца своего был очень оскорблен.
– Ну, вот ты и прости! – предложил ему Юзич.
– Я и простил!.. – махнувши рукой, произнес Пряхин. – Так вам угодно ли будет известную особу переименовать в Марию Солонцову – вдову коллежского асессора? – обратился он к Бодлевскому.
Бодлевский не успел еще в ответ на это утвердительно кивнуть головою, как вдруг наружная дверка быстро распахнулась и в комнату стремительно влетел высокого роста мужчина, статный, сильный и красивый блондин, немного косоватый, с золотыми очками и в форменном военном сюртуке.
Компания испуганно повернула к нему головы, но не тронулась с места: как стояла она, тесно сплотившись вокруг стола, так и теперь осталась.
– Здорово, соколики, виленцы почтенные! Вы это что тут? какими делами занимаетесь? – заговорил он, в одно мгновение подлетая к столу и садясь на стул вскочившего Пахома Борисыча.
– Это что такое? – продолжал он, захватывая одною рукою стклянку с бесцветною жидкостью, а другою вид вдовы коллежского асессора. – Это у вас, значит, хлористая жидкость для вытравливания чернил? Хорошо-с! А это чей-то вид – значит, мы тут пачпортики подделываем? Важно! Отменно важно! Ай да молодцы! Что дело, то – дело! Гей! Свидетели!
И блондин довольно резко свистнул. Из наружной дверки появились две лихие физиономии, торчавшие на плечах весьма внушительного свойства.
Рыжий молча подошел к блондину и яростно схватил его за ворот. Остальные в тот же момент поразобрали – кто стул, кто пилку, кто железный лом – и приготовились к защите.
Блондин между тем, отнюдь не изменяя в лице самоуверенно-хладнокровного и спокойного выражения, быстро опустил руки в карманы и вынул пару маленьких двухствольных пистолетов. В наступившей тишине, которою сопровождалась эта сцена, ясно было слышно, как щелкнули на двух взводах курки под его пальцами. Он поднял правую руку и направил дуло в упор к груди своего противника.
Рыжий опустил его ворот и, презрительно скося на него свои глаза, сверкавшие ненавистью и злостью, молча отошел в сторону.
– Сколько надо будет дать? – глухо спросил он.
– Ага!.. Вот этак-то лучше! и давно бы так следовало! – заговорил блондин, спокойно усевшись на стуле и слегка поигрывая своими пистолетами. – А вы за сколько работаете?
– За одну красную, – ответил рыжий.
– Мало. Мне гораздо больше надо; да, впрочем, вы, милый мой, врете; я ведь знаю вас: вы менее как за беленькую и рук марать не станете.
– Благодарим за комплимент! – вмешался Пахом Борисыч.
Блондин с усмешкой кивнул ему головою.
– Мне надо гораздо больше, – настойчиво и с внушительной расстановкой повторил он, – и если вы мне не дадите по крайней мере двадцати пяти, так я сию же минуту донесу на вас полиции, а вот и двое свидетелей кстати.
– Сергей Антоныч! господин Ковров! помилосердствуйте! – откуда же взять нам столько! Как перед Богом, так и перед вами говорю! ведь нас десять человек. Да вас трое; да кроме того троим – мне, Юзичу и Гречке – двойной слам следует, – убеждал его умоляющим голосом Пахом Борисыч.
– Гречке, за то что осмелился меня за ворот схватить, – вовсе сламу не полагается; вперед наука! – порешил Сергей Антоныч.
– Господин Ковров! – начал снова чиновник, – мы с вами люди благородные…
– Что-о? что ты такое сказал? – презрительно перебил его Ковров. – Себя на одну доску со мною поставил! Ха-ха-ха! Нет, брат, я пока еще на царской службе состою и с мундиром честь свою ношу! Я, брат, себя пороком или воровством каким не марал еще, слава Богу! а ты что такое?
– Гм!.. а Золотая-то рота? кто капитаном-то считается?.. – злобно и как бы про себя заметил Гречка.
– Кто считается? Я – поручик Черноярского драгунского полка Сергей Антонович Ковров! Слышали? Я считаюсь! – гордо и высокомерно сказал он, окидывая компанию своими самоуверенными взглядами. – А вы все еще и не доросли до Золотой-то роты, потому вы – трусишки! Чупров! – крикнул он одному из своих, – ступай сними маску с Чижика, а то мальчишка, пожалуй, еще задохнется, и руки развяжи ему, кстати, да дай еще доброго подзатыльника, чтобы вперед получше караулил.
«Маска», которую употреблял в подобных обстоятельствах Ковров, была не что иное, как клеенка, вырезанная в величину человеческого лица и с одной стороны густо смазанная липким варом, посредством терпентинного масла приведенным в нетвердеющее состояние. Ковровские молодцы употребляли этот «струмент» с изумительной сноровкой: обыкновенно делалось так, что один из них, тихо подкрадываясь сзади к избранной жертве, ловким ударом влеплял ей в физиономию липкую клеенку – и жертва тотчас же становилась нема и слепа, задыхалась от недостатка воздуха; засим, если представлялась надобность, скрученные назад руки перетягивались бичевой, и начиналась дальнейшая «помада», смотря по тому, нужно ли было ограбить или совершить что-либо иное.
Золотая рота образовалась в половине тридцатых годов. Первыми основателями ее были три польских дворянина. Она никогда не отличалась многочисленностью своих членов, зато все уж они могли с честью назваться отчаяннейшими головорезами, которые нигде и ни в чем не знали преград для своих самых дерзких подвигов. Настоящий вожак этой шайки, поручик Ковров, был в полном смысле то, что называется triple canaille[62]. Дерзкий, храбрый и самоуверенный, он обладал, кроме того, еще красотою, манерами и светским лоском, известным под именем образования. Перед членами Золотой роты, и в особенности перед Ковровым, трепетали все остальные хороводы. Он повсюду имел своих тайных агентов, которые незаметно, но зорко следили за каждым предприятием мазуриков. В момент исполнения такого предприятия на место действия вдруг нежданно-негаданно являлся Ковров с кем-либо из своих и требовал контрибуцию, грозя в противном случае тотчас же донести полиции – и мошенники, для того чтобы «смирить ему звонок», невольно должны были жертвовать часть сламу, какую он сам заблагорассудил себе назначить. Действуя необыкновенно тонко и ловко во всех своих предприятиях, он вел себя так, что под него никак нельзя было подпустить иголки, и таким образом грабил вдвойне: и мирных обывателей града С.-Петербурга, и мазуриков вместе. Подобный промысел искони существует и в мазурничьем мире: между ними есть разряд людей, которые сами никогда не пускаются на воровство, но промышляют собственно тем, что узнают о всякой покраже, и за одно это знание, за одно отрицательное соучастие свое получают известную долю – лишь бы только молчали да полиции не выдали. Впрочем, надо прибавить, что подобных людей в этом мире очень немного, и все они пользуются у самих мазуриков глубочайшим презрением. Не пользовался им только Ковров, но это потому, что он вообще действовал en grande[63] и пускался со своей Золотой ротой на такие отчаянные, рискованные подвиги, о каких остальные хороводы и мечтать не дерзали. Мазурики, какого бы разряда они ни были, вообще очень уважают риск, хитрость и силу – поэтому они и Коврова уважали, боясь и ненавидя его в то же время до последней степени.
– Кому это пачпорт изготовляете? – спросил он, взяв со стола бумагу и преспокойно запихивая ее в свой карман.
Гречка кивнул головой на Бодлевского.
– Ага, так это для вас? очень приятно слышать! – сказал Ковров, смеривая его глазами. – Итак, господа, двадцать пять рублей, или прощайте – до приятного свидания в следственной камере.
– Господин Ковров! позвольте с вами говорить по чести! – вмешался опять Пахом Борисыч. – Мы взяли за дело двадцать рублей – вам весь хоровод даст в этом свое честное слово! – ведь не подлецы же мы какие! Ведь не станем же мы из-за двадцати каких-нибудь паршивых рублишек лгать вам и марать честь своего хоровода!
– Вот это – дело! это хорошо сказано! Хорошее слово я люблю и всегда готов уважить! – поощрительно заметил Сергей Антонович.
– Ну, так сообразите же сами, – продолжал чиновник, – сообразите, что, отдавши вам всю выручку, мы все на шишах должны остаться! За что же нашему труду пропадать занапрасно!
– Пусть вот они заплатят! – сказал Ковров, вскинув глаза на Бодлевского.
Бодлевский снял с себя золотые часы – единственное наследство от своего отца – и вместе с оставшимися пятью рублями бросил их на стол перед Ковровым.
Ковров опять вымерил его глазами и улыбнулся.
– Вы – благородный молодой человек, – сказал он, – вашу руку! Я вижу, вы далеко пойдете.
И он с чувством пожал руку граверу.
– Только надобно вам знать на будущее время, – прибавил он дружески-внушительным тоном, – что я в своих сношениях с этим народом никогда не пользуюсь вещами, а всегда заставляю платить контрибуцию чистыми деньгами. Эй, вы! – крикнул он, обращаясь к компании. – Ступайте кто-нибудь с часами к вашему святоше Прову Викулычу – пусть он мне разменяет их по совести – слышите ли, по совести! — на две трети того, что стоят: вещь хорошая, в магазине надо шестьдесят рублей заплатить. Да пусть приготовит мне ерша в салфетке[64]; я приду к нему в гости, а иначе – плохо будет! – крикнул он вдогонку удалявшемуся Юзичу, который через минуту возвратился и подал Коврову сорок рублей. Ковров пересчитал и положил себе двадцать в карман, а остальные молча, но с джентльменской улыбкой возвратил Бодлевскому.
– Одно вынимается, а другое кладется на смену, – сказал он, подавая Бодлевскому вид вдовы коллежского асессора. – Теперь старый плут Пахомка может и за делопроизводство свободно приниматься.
– Да что ж тут приниматься? – с улыбочкой заметил Пахом Борисыч. – Вид ведь чистенький, дворянский; особых примет, якобы глаза серые, нос умеренный, писать по закону не требуется – значит, и так сойдет полегоньку. А теперь бы мне вот рюмочку, да потом и за трыночку, – заключил он, направляясь к штофу и на пути пригласительно показывая Гречке колоду карт.
– Мы с вами будем знакомы; мне ваше лицо понравилось, и потому, надеюсь, сделаемся друзьями, – сказал Ковров, вторично пожимая Бодлевскому руку. – А теперь пойдемте выпьем. Вы мне за стаканом расскажете, для чего вам нужен этот пачпорт, а я, за ваш поступок с часами, зла вам не пожелаю. В этом дает вам свое честное слово поручик Сергей Ковров! Я тоже умею быть великодушным! – заключил он, и новые друзья, в сопровождении всей компании, направились в «чистую половину».
Ночная оргия в «Ершах» находилась уже в полном своем разливе. Был двенадцатый час ночи. Чистая половина вполне представляла собою смешение языков. Грязь ее обстановки как-то сама собою утроилась к этому заповедному часу ночной ершовской жизни. Публику составляли почти исключительно мазурики, покончившие дневные счеты, и с горя, общипанные мешками, а наипаче Провом Викулычем, угарно пропивали ему же свои последние гроши. Подле каждого почти сидела женщина весьма непрезентабельной наружности. Компания мастеровых – все та же, которая и днем тут заседала, – по сию пору разваливалась на прежнем своем месте, за двумя составленными столиками; только почтенные члены ее, что называется, «лыка не вязали», обретаясь в том вялом состоянии, когда человек становится уже «не помнящим родства». Один только угощатель мальчонка сохранял еще кое-какие бессознательно-нервные признаки усиленной жизненной деятельности. Он, закрыв свои отяжелевшие глаза, как-то конвульсивно размахивал в беспорядке руками, опрокидывая на скатерть пивные бутылки и стаканы, судорожно мотал головою и по временам с большим усилием выкрикивал какие-то дикие, бессмысленные звуки.
Один только Пров Викулыч посреди этого всеобщего хаоса невозмутимо сохранял свою благоразумную степенность за буфетной стойкой, и чем солиднее казался он, тем резче являл собою этот контраст со всем окружающим. А на «квартире», где при нагорелом сальном огарке Пахом Борисыч и Гречка азартно резались в трынку, шла своя обычная деятельность под бдительным присмотром и руководством вездесущего Прова Викулыча, не перестававшего с известными интервалами юркать в свою дверцу. Там поминутно приходили и уходили его доверенные люди: ювелиры, которым он продавал золотые вещи; портные и скорняки, покупавшие платья и меха, и, наконец, еще один разряд личностей, преимущественно из евреев, промысел которых состоял в том, чтобы некоторые вещи, какие почему-либо неудобно или опасно было оставить в Петербурге, увозить в Москву и в другие города, где уже они сбывались без всякого опасения и за хорошие деньги. Занятия этого последнего рода требуют особенной честности – и, надо отдать справедливость Прову Викулычу, он умел выбирать людей. Впрочем, честность эта обусловливалась и самой выгодой такого промысла, требующего особенной ловкости, предусмотрительности и сноровки: надо знать – где, что, когда и как и кому выгодней сбывается и какими куда путями удобнее добираться.
Между тем говор и восклицания перекрещивались меж собою по всем углам «чистой половины» и мешались с звуками песни под аккомпанемент торбана и ложек. Эти последние звуки производили два артиста, которые в то время, к одиннадцати часам ночи, постоянно являлись в «Ерши» развлекать своим искусством ночных посетителей. Торбанист – Мосей Маркыч, сухощавый, высокий брюнет, очень серьезного и меланхолического вида, был точно истинный артист: его пальцы с необыкновенною быстротою и художественным тактом бегали по струнам торбана, и когда увлекался он извлекаемыми им звуками, все лицо его как будто преображалось: светлело или туманилось с каждым музыкальным переходом. Не менее художником в душе был и товарищ его – певец и ложечник Иван Родивоныч, курносый, рябой, приземистый и широкоплечий костромич, в поддевке и красной рубахе. Когда он своим немножко гнусавым тенорком «отхватывал» какую-нибудь чибирячку[65] – все поджилки и суставчики его, словно на пружинках, ходенем ходили: ходили брови и скулы, ходили плечи и руки, и пальцы, и коротенькие полешки-ноги; ходила, наконец, грудь и даже самый живот, которыми он выделывал удивительные штуки, к общему удовольствию столпившихся слушателей. Мы потому так обращаем внимание читателя на Мосея Маркыча с Иваном Родивонычем, что ему еще придется впоследствии встречаться с этими двумя личностями, составляющими необходимое звено трущобной жизни и даже ее светлую сторону, если в ней таковая только возможна.
Что ты, черен ворон, вьешься
Над моею головой? —
чувствительно гнусил Иван Родивоныч, а Мосей Маркыч баском подтягивал ему:
Ты добычи не дождешься:
Я не твой, нет, я не твой!
Мое тело здесь не тлеет,
Тлеет лишь одна душа, —
еще чувствительнее выводил свои верхние нотки Иван Родивоныч.
И она-то разумеить,
Сколь ты, Маша, хороша! —
вторил ему басок Мосея Маркыча. Слушатели оставались в полном восторге.
– Здорово, ребята! – гаркнул с авторитетом лихого ротного командира Ковров, молодцевато входя в комнату под руку с Бодлевским.
– Раз, два, ваше-ство! – крикнули в ответ артисты. Почти вся остальная публика, которой хотя бы и по слухам был только известен Сергей Антонович, почтительно привстала с мест и поклонилась.
– Садись, ребята! пей и гуляй не стесняясь! – снова скомандовал Ковров и обратился к музыкантам: – Ершовскую! да живее!
Мосей Маркыч встряхнул своей черной курчавой головой, ударил по струнам, а Иван Родивоныч звякнул ложками и пошел вприпляску:
Как на гору, значит, еж ползет —
Под горою горемыка йдет.
Ты куды же, куды, еж, ползешь?
Ты куды же, горемыка, йдешь?
Я иду-ползу на барский двор,
Ко Агафье свет Ивановне,
К Серафиме Сарафановне.
И вдруг, на этом последнем стихе, он как-то конвульсивно встряхнулся всем телом, лихо топнул ногами, еще лише подзвякнул ложками – и вся компания, наполнявшая эту комнату, с гиком, свистом и каким-то жиганьем, подхватила вслед за ним, стуча и топая каблуками:
Ах, ерши, ерши, ерши, ерши, ерши – да,
Все по четверти ерши, ерши, ерши – да,
По полувершку ерши, ерши, ерши – да,
Запущу – так и держи, держи, держи!
– Тук-тук, у ворот! – выкрикнул Иван Родивоныч, стараясь перекричать весь этот шум, гам и топот.
– Кто тут? – вопросил его Мосей Маркыч.
– Еж!
– Зачем пришел?
– Попить-погулять, с вашим девкам баловать.
– Что принес?
– Грош.
– Ступай прочь: хвост нехорош!
– Тук-тук, у ворот! – повторил опять Иван Родивоныч.
– Кто тут? – своим заученным тоном снова ответил Мосей Маркыч.
– Еж!
– Что принес?
– Пятак!
– Шишки! идешь не так! – порешил торбанист – и ложечник снова пустился вприпляску:
Загуляла тут ежова голова,
На чужой стороне живучи,
Много горя принимаючи,
Свою участь проклинаючи!
– Ах, ерши, ерши, ерши – да все по четверти ерши! – подхватила в ответ ему честная компания с новым неистовым гиком и жиганьем, еще сильнее прежнего приходя в какой-то дикий, шальной экстаз от тех ловких, размашистых телодвижений, которыми сопровождались «Ерши» Ивана Родивоныча.
Оргия в этом роде длилась далеко за полночь. Бодлевский, все щупавший свой боковой карман – там ли его паспорт, вышел наконец из заведения, словно в каком-то чаду, с крайне расстроенными нервами. Он чувствовал себя как-то тяжело счастливым; его давило и сознание этого счастия, и чувство неизвестности того, что задумала Наташа, и вопрос, как-то еще все это кончится, и убеждение, что первое преступление им уже сделано. Все эти ощущения свинцовым наплывом ложились на его душу, тогда как в ушах его свежо отдавался дикий отзвук ершовской песни.
Было девять часов вечера. Наташа засветила ночную лампу в спальной княгини Чечевинской и осторожно вышла в смежную комнату приготовить ей перед сном успокоительных порошков, которые только что прописал доктор.
Княгиня все еще была очень слаба. Хотя беспамятство ее и миновалось, но по временам с нею начинали делаться истерические припадки; по временам она впадала в забытье и то нервно вздрагивала, то продолжительно дрожала всем телом. Мысль об ударе, нанесенном ей дочерью, не покидала ее ни на минуту.
Наташа только что сменила с дежурства горничную старухи. Ей предстояло просидеть над больной до полуночи. В доме княгини всегда господствовала тишина, а во время болезни ее эта тишина удесятерилась. Все ходили на цыпочках и говорили шепотом, боясь кашлянуть или звякнуть в буфете чайной ложечкой. Дверные звонки были завязаны полотенцами, и вся улица перед домом широко и мягко устлана соломой. К девяти часам домашние уже расходились по своим уголкам и ложились спать; одна только дежурная тихо сидела у изголовья старухи.
Налив полрюмки воды, Наташа всыпала туда порошок и вынула из домашней аптеки маленькую стклянку с бледно-желтоватою жидкостью. Это был опиум. Осторожно осмотревшись кругом, она медленно приложила к рюмке горлышко сткляночки и влила туда счетом десять капель. «Будет достаточно», – подумала она и усмехнулась. Лицо ее, как и всегда, было холодно-спокойно, и ни малейшая тень какого-либо ощущения не пробегала по нем в эту минуту.
Старуха, приподнятая под спинку Наташиной рукою, поморщась, проглотила поднесенное ей лекарство – и через несколько минут опиум оказал свое действие: время от времени конвульсивно подергивая нижнею губою, она впала в глубокий и тяжелый сон. Наташа, чутко вытянув шею, неподвижно и внимательно из-за угла подушки глядела на ее лицо, следя за симптомами одурения, и когда убедилась, что сон окончательно сковал ее члены и что старуха вполне уже лишена на несколько часов возможности услышать что-либо и очнуться, она медленно пододвинула ближе к изголовью большое свое кресло и, не сводя спокойно-внимательного взора с ее лица, тихо запустила руку под нижнюю подушку. Подвигаясь вперед с величайшей осторожностью и не более как на несколько линий, рука ее поминутно останавливалась, чуть только оттенок малейшего нервного движения пробегал по лицу старухи, к которому неотводно были прикованы глаза Наташи. Но старуха спит непробудно – и рука опять на какие-нибудь полвершка тихо подвигается вперед. Прошло уже около получаса, а глаза горничной все еще напряженно вперялись в сонное лицо и рука все еще подвигалась вперед под подушкой, уклоняясь по временам несколько в стороны и как бы нащупывая там что-то. Выражение лица Наташи было в высшей степени спокойно и сосредоточенно, но в этом спокойствии в то же время крылось нечто другое, заставлявшее предполагать, что если – не дай бог – очнется как-нибудь в эту минуту старуха, то другая, свободная рука в то же мгновение задушит ее горло.
Наконец кончики пальцев нащупали там что-то твердое. «Это он!» – подумала Наташа и остановилась перевести дух. Через минуту, ухватясь за свою находку, рука ее так же медленно и осторожно стала подвигаться назад.
Прошло еще с добрых десять минут, когда наконец Наташа увидала маленькую мошонку из разноцветного сафьяна, какими обыкновенно торгует город Торжок наряду с другими своими сафьяновыми и золотошвейными изделиями. В этой мошонке у старой княгини хранились два ключа, с которыми она никогда не расставалась: днем носила в кармане, а ночью клала к себе под подушку. Один ключ – обыкновенный – был от ее комода, другой – изящный, маленький – от ее заповедной шкатулки.
Около часу спустя ключи эти тем же порядком и с тою же осторожностью были положены на свое обычное место, под подушку княгини.
Наташа тщательно вытерла рюмку своим носовым платком, чтобы в ней не оставалось ни малейшего запаха опиума, и спокойно, как и всегда, досидела часы своего дежурства.
Старуха проснулась на другой день часу в первом. Доктор, заезжавший уже два раза утром, был даже доволен столь продолжительным сном, которого больная почти не знала со времени полученного ею удара и который, по его мнению, должен был произвести благодетельный перелом болезни.
Княгиня издавна уже сделала себе привычку – переглядывать свои финансовые документы и поверять приходорасходные книги. Всесильная привычка, образуя собою в человеке нечто органическое, не покидала ее и в болезни; по крайней мере в то время, когда сознание и спокойствие возвращались к ней, она выдавала ключ от комода, приказывала подать себе заветную шкатулку и затем, выслав дежурную вон из комнаты, предавалась наедине своему любимому занятию, превратившемуся теперь в нечто весьма близкое к детской забаве. Она вынимала свои банковые билеты, именные и безыменные, и – то любуясь их цветными рисунками, то перекладывая с места на место – щупала толщину пачек, пересчитывала их и несколько тысяч наличных денег, на всякий случай лежавших дома, и наконец бережно, в порядке опять укладывала все это в шкатулку. Горничная, возвращаясь в спальню по ее звонку, ставила шкатулку на старое место – и княгиня, после этой забавы, чувствовала себя еще на некоторое время спокойной и довольной.
Дежурные уже успели достаточно познакомиться с этой прихотью, и потому каждодневная подача шкатулки казалась им совершенно в порядке вещей, делом заведенного обыкновения.
Приняв какое-то лекарство и обтерев лицо и руки полотенцем, смоченным в каком-то освежающем винегре, княгиня приказала прочесть ей несколько молитв, с той главой Евангелия, которая следовала в нынешний день, и затем приняла визит своего сына. Со времени ее болезни, то есть с тех пор как была сделана духовная, утверждающая его единонаследие, он поставил себе не совсем-то веселою обязанностью являться к матери каждое утро минут на пять, причем ни разу не заводя разговора о сестре, осведомлялся только о здоровье, являл себя почтительным сыном и, в заключение нежно, со вздохом сокрушения поцеловав руку, уносился на рысаке поторчать в приемной какой-нибудь танцовщицы или в ресторан.
По уезде сына старуха приказала достать себе шкатулку и, по обыкновению, выслала вон из спальни дежурную женщину.
Это была великолепная шкатулка из черного дерева с инкрустацией изящнейшей отделки.
Ключ щелкнул в замке, пружинная крышка отскочила – и глаза княгини остановились неподвижно, пораженные недоумением и ужасом.
Двадцати четырех тысяч наличными деньгами, которые она сама своими руками положила вчера поверх прочих бумаг, сегодня в шкатулке не было. Всех безыменных банковых билетов тоже не было. Билеты на имя дочери, княжны Анны, тоже исчезли. Оставались только именные – старухи и сына – да кое-какие векселя. На место всего пропавшего была положена записка с надписью:
«А madame
la princesse Tchetchevinsky»[66].
Пальцы старой княгини так трепетали, что долгое время она не могла развернуть эту записку. Потерянные глаза ее дико бегали, как у помешанной. Наконец ей как-то удалось-таки развернуть почтовый листок – и она стала читать:
«Вы меня прокляли, прогнали и несправедливо лишили наследства. Я у вас краду мои деньги. Можете доносить полиции; но в то время, когда вы прочтете эту записку – ни меня, ни того, кто по моему поручению сделал покражу, уже не будет в Петербурге.
У старухи руки не опустились, но, как нечто совсем ей не принадлежащее, безжизненно брякнулись на ее колени. Бегающие, сумасшедшие глаза остановились, и в них вдруг появилось глубокомысленное выражение. Княгиня делала страшное, нечеловеческое в ее положении усилие, чтобы собрать все присутствие духа и владеть собою. Один только слабый, глухой стон вырвался из ее груди, да зубы скрежетали. Она стала искать глазами огня, но лампа была потушена: матовый, синеватый просвет дня, сквозь опущенные гардины, достаточно освещал комнату. Тогда старуха диким, неровным движением, напоминавшим подобные же движения перепуганных обезьян, скомкала это письмо рукою, быстро положила его в рот и конвульсивно, с усилием двигая челюстями, стала жевать его, стараясь проглотить поскорее.
Минута – и письма уже не существовало. Княгиня заперла шкатулку и позвонила дежурную. Отдавши ей спокойным голосом обычное приказание, она имела еще достаточно силы, приподнявшись на локте, глядеть, как та запирала комод, и потом положить к себе под подушку на всегдашнее место торжковскую мошонку с ключами. После этого она опять приказала ей выйти.
Когда спустя два часа приехавший в третий раз доктор захотел наконец поглядеть больную и вошел в ее спальню – там уже лежал только вытянувшийся, окоченелый труп старухи.
Дочь княгини Чечевинской, последняя отрасль древнего и никогда ничем не запятнанного рода, – распутная женщина и воровка!
Наташа отомстила.
В тот же самый день, утром к девяти часам, в коммерческий банк хорошо одетая дама представила нумера нескольких безыменных билетов. Одновременно с нею молодой человек, тоже весьма изящно одетый, представил билеты именные, на обороте которых был сделан рукою владетельницы передаточный бланк: «Княжна Анна Чечевинская». По сличении с подписью того же самого имени в банковых книгах бланк признан действительным – надпись делала одна и та же рука.
К двенадцати часам банковский казначей хорошо одетой даме выдал полтораста тысяч наличными деньгами, а изящному молодому человеку – семьдесят. Дама подписалась французской подданной Терезой Доре, а молодой человек – костромским купеческим сыном Иваном Афанасьевым.
В тот же самый день, только несколько позднее, а именно в начале второго часа, по парголовской дороге легковой извозчик вез двух седоков: скромно одетую молодую женщину и скромно одетого молодого человека. К вечеру эти же самые путешественники ехали уже в чухонской ратке по каменистой, горной финляндской дороге, в направлении к городу Або. Вез их вольнонаемный финский крестьянин из-под Парголова, промышлявший извозом.
Через четыре дня хоронили в Невском монастыре старую княгиню Чечевинскую. Провожающих было очень много и между прочими m-me Шипонина с тремя грациями. Все с несколько таинственным любопытством перешептывались между собою. В кругу дам особенно много шептались с тремя грациями. Князь Шадурский тоже присутствовал на похоронах, только без жены – m-me la princesse[67] была нездорова – и тоже с любопытством расспрашивал и шептался. Хоронил старуху молодой сын ее, все старавшийся сделать официально-печальную физиономию и все забывавший поминутно про это старание.
Княжны Анны на похоронах не было. Когда одна из трех граций с благородным участием спросила молодого Чечевинского, почему ее нет, – тот неопределенно и кратко ответил, что сестра очень больна. Все почему-то ждали на похоронах какого-то скандала, но скандала никакого не было.
Возвратясь из монастыря, молодой князек первым делом открыл заветную шкатулку, которую до этого времени он видал только мельком, и то очень редко. Он ожидал найти там гораздо более, но нашел лишь полтораста тысяч: сто – на имя покойницы и пятьдесят – на свое. Эти деньги составляли личное ее достояние, полученное в приданое. Молодой князек сделал кисленькую мину – этих денег могло для него хватить года на три, не более. Никто никогда не знал при жизни старухи, до какой именно цифры простирается ее состояние, и потому молодому князьку и в голову даже не пришло, не было ли у нее еще каких-нибудь денег. В счетные же ее книги он, по безалаберной ветрености своей, даже и не заглянул, считая их сухой материей, где только записывалось со всей аккуратностью, сколько куда истрачено да какие проценты получены.
В этот же день дворник одного из огромных и грязных домов на Вознесенском проспекте снес в квартал отметку, в которой было прописано, что польский уроженец Казимир Бодлевский выбыл за город; а управляющий домом покойной княгини Чечевинской объявил полиции, что крепостная девица Наталья Павлова пропала без вести, о чем он, управляющий, по прошествии трехдневного срока и доводит до надлежащего сведения.
А в это время уже по Ботническому заливу легко скользило маленькое суденышко некоего финна, отважного мореходца, промышлявшего под рукой невинною контрабандой. Финн стоял на корме, а молодой сынишка его заправлял парусами. На палубе сидели молодой человек и молодая женщина. На груди у женщины висел спрятанный под сорочкой мешочек, хранивший в себе двести сорок четыре тысячи наличными деньгами, а в карманах у той и у другого было по паре заряженных пистолетов – на всякий случай, ради предосторожности против добрых людей. Имевшиеся же при них паспорты гласили, что женщина была дворянка, вдова коллежского асессора Марья Солонцова, а мужчина – польский уроженец Казимир Бодлевский.
Судно прорезывало Ботнический залив по направлению к шведскому берегу.
Мы должны будем теперь вернуться к самому началу нашего рассказа, то есть к тому именно дню, в утро которого семейство князя Шадурского посетила Божья милость в виде подкинутого младенца.
Выйдя из будуара жены, князь тотчас же приказал закладывать коляску, оделся и поехал к генеральше фон Шпильце. Генеральша фон Шпильце жила в Морской, на одном из лучших ее мест. Она занимала большую, поместительную квартиру с немножко странным расположением и характером комнат. Тут были и зала с колоннами, и гостиная с изящнейшим камином, и великолепная лестница со статуями; и в то же время другая, тоже чистая лестница, только попроще, без швейцара, цветов и статуй, которая вела с другого подъезда в ту же самую квартиру. Только с этой уже стороны квартира генеральши фон Шпильце отличалась не изящно-аристократическим, но удобно-индустриальным характером – и именно была приспособлена к тем условиям, каких требуют так называемые chambres garnies[68]: темная прихожая, темный коридор, и не прямой коридор, а какой-то изломанный, который шел разными закоулками и зигзагами. Направо и налево по бокам этого коридора помещались разные двери, которые вели каждая в отдельную комнату, очень изящно меблированную разными драпри и весьма покойною, комфортабельною, мягкою мебелью. Каждая из них могла назваться не то кабинетом, не то будуаром, не то гостиной и вообще являла собою какой-то смешанный, но очень милый, удобный и привлекательный характер. На всем лежала печать роскоши, и опять-таки роскоши не аристократически-показной, а интимно-комфортабельной. Можно было бы подумать, что все это отдается внаймы разным лицам как обыкновенные chambres garnies, а между тем жильцов тут никогда не было; комнаты, очень тщательно прибиравшиеся каждодневно прислугою, оставались нежилыми, ибо сама генеральша занимала половину аристократическую. На этой последней половине господствовала прислуга мужская, в ливрейных или черных фраках; вторая же половина оставалась под присмотром исключительно женщин. Три или четыре горничные, весьма миловидные, постоянно молчаливые, скромные и опрятно одетые в простые холстинковые платья, имели обязанностью прислуживать на этом отделении и содержать его в постоянной чистоте и опрятности. Генеральша самолично каждое утро делала осмотр всей своей квартиры, наблюдая, все ли в порядке. Она паче всего любила порядок. Прислуга ее, необыкновенно ловко выдрессированная, являла собою одну только несколько странную особенность: вся она, начиная от швейцара, отставного усача гвардейца, наряженного в ливрею, и кончая скромными горничными, при каждом посещении постороннего человека так пронырливо заглядывала ему в глаза, как словно бы прицеливалась, нельзя ли сорвать с него что-нибудь на чай. Вероятно, ее издавна приучили к этому сами же знакомые генеральши фон Шпильце.
Сама генеральша – особа лет тридцати пяти. Зовут ее – Амалия Потаповна. Это очень полная, дородная дама, среднего роста, одетая всегда не иначе как в шелковое, шумящее, широкое платье. Лицо ее носит чуть заметные следы очень тонких косметик, а черты этого лица являют какой-то смешанный характер. Рыжие немецкие волосы, карие, жирные глаза в толстых веках, с еврейским прорезом, несколько вздернутый французский нос, крупные русские губы и слегка калмыцкие скулы – все это очень неправильное, хотя и характерное в отдельности, в целом являло собою отчасти соединение спеси с пронырливым лукавством и в то же время не было лишено не то что красоты, а так себе, известного рода приятностей и привлекательности, которые иногда очень ценят некоторые любители. Генеральша говорила на нескольких языках, но на всех дурно и с каким-то особенным, не совсем приятным акцентом, так что из разговора ее выходил какой-то винегрет, в котором, подобно кускам дичи и говядины, огурцов и картофелю, свеклы и прочей винегретной приправы, мешались между собою фразы и слова французские, немецкие и русские с еврейским оттенком. Кто и что она, за каким генералом была замужем и когда, в какое именно время была – того никто не знал; знали только, что она – генеральша фон Шпильце и под этим именем испокон веку была всем известна. Как, и когда, и откуда она появилась на петербургском горизонте – это также для всех была темна вода в облацех; но казалось, как будто тоже испокон веку она пребывала в сем городе. Некоторые старожилы передавали, и то как темные слухи, что в начале двадцатых годов, то есть во времена своей первой цветущей юности, она пользовалась покровительством одной весьма важной и значительной особы, через что приобрела тогда, вместе с весом и влиянием, весьма большое состояние. Но что это была за особа, что за вес и влияние и каково состояние, благоприобретенное ею, – об этом никто и никогда не мог дать ясного, положительного ответа. Одни утверждали, будто генеральша фон Шпильце родом эльзасская француженка; другие говорили, что она рижская немка, а не то и чухонка; третьи – что она варшавская полька; четвертые подозревали в ней житомирскую еврейку; пятые – нежинскую гречанку или женевскую швейцарку; шестые, наконец, выдавали за достоверный слух, что она, во-первых, дочь какого-то киргизкайсацкого хана, а во-вторых – симбирская дворянка. Как уж все это вязалось между собою и насколько присутствовала тут истина – сие только одному Господу Богу известно! Выходила же из всего этого загадочная, но всем известная личность, называемая генеральшей Амалией Потаповной фон Шпильце. И действительно, будучи не то немка, не то француженка, не то еврейка, не то, наконец, русская – она соединяла в своей особе всего понемножку. Даже самое имя ее было какое-то смешанное: Амалия — и вдруг Потаповна! Казалось, как будто коренные представители всех национальностей собрались между собою и каждый бросил свою посильную лепту в общую сокровищницу, из которой и произрос столь замечательный фрукт, как генеральша фон Шпильце.
У ней была бездна знакомых. Серебряная плоская ваза, стоявшая на изящном мозаичном столике в ее гостиной, вечно была переполнена всевозможными визитными карточками. Тут мешались между собою карточки мужские и женские, мешались титулованные имена известнейших фамилий и сильных тузов мира сего – с тузами откупной, золотопромышленной и вообще финансовой колоды; карточка великосветской Дианы – с карточкой известнейшей блестящей лоретки; имена художников и артистов – с именами сынов Фемиды и Марса; фамилия строгого, нравственного отца семейства – с фамилией какой-нибудь темной личности, какого-нибудь известного шулера, афериста, шарлатана или chevalier d’industrie[69]. Словом, весь свет знал генеральшу фон Шпильце, и она весь свет знала.
Но приемных дней у нее не было. Каждый, у кого только имелась до нее какая-либо надобность, должен был делать ей визит и писать письмо, в котором испрашивал себе свидание. Тогда генеральша назначала особую аудиенцию, на которой и можно было изложить ей свою надобность. Вероятно, этих различных надобностей было достаточное количество, потому что генеральше приходилось давать ежедневно весьма много аудиенций. Иногда случалось так, что она принимала с девяти часов утра до часу ночи – и всегда посетители один за другим сидели в ее приемной, приезжая каждый в заранее назначенный самою генеральшею час и ожидая, пока ливрейный лакей раскроет дверь и скажет: «Пожалуйте-с!» Иногда же случалось и так, что посетитель, входивший с парадного подъезда, по лестнице со статуями, выходил из подъезда непарадного, дабы избежать какой-нибудь отчасти неловкой или не совсем приятной встречи, что всегда очень обстоятельно умела предупреждать генеральша фон Шпильце. А для этого в том случае, если у нее находилась уже с визитом какая-нибудь особа, то о вновь прибывшем посетителе докладывал не лакей, как обыкновенно, а собственная горничная генеральши, которая подходила к ней, будто что-нибудь по хозяйству шептала ей на ухо. Генеральша, подумав и быстро сообразив, тоже шепотом отдавала горничной свои инструкции, которые та уже и сообщала официальному лакею. Круг ее деятельности был очень обширен и весьма разнообразен; она всегда была занята и потому очень дорожила своим временем, избегая на аудиенциях лишних, посторонних слов и давая самые ясные и короткие ответы. У нее был великолепный повар, а в буфете всегда имелся большой запас самых тонких и дорогих вин, но обедов или ужинов генеральша никогда не давала и открытых вечеров не делала. У нее бывали иногда (если предстояла надобность) вечера интимные, маленькие, на которых присутствовали две-три, много четыре особы, которые сами, по своим надобностям, пожелали бы быть на таком вечере, уже заранее условясь с хозяйкою насчет избранного дня и часа. На больших вечерах и балах большого света генеральша никогда не показывалась; но инкогнито, в простые дни и вечера, карета ее очень часто останавливалась иногда у подъезда какой-нибудь великосветской львицы или строгой Дианы, недоступной и целомудренно-гордой в блеске общественной обстановки. В это время обыкновенно отдавалось приказание никого не принимать, что и было исполняемо швейцаром, весьма строго до тех пор, пока не кончался интимный визит. А если бы кто-либо из непринятых полюбопытствовал узнать, чей это экипаж стоит у подъезда, то заранее выдрессированный кучер генеральши отвечал лаконически: «господский» или, еще проще, ровно ничего не отвечая, посвистывал да глазел себе в сторону.
Генеральша была особа в своем роде весьма многозначительная. Ее все побаивались, показывали перед нею знаки глубокого уважения, и все почти, хоть раз в своей жизни, чувствовали в ней настоятельную надобность. Причина довольно простая: генеральша знала все тайны света, да и не одного только света, – тайны, какого бы рода они ни были, и мистерии целого города были известны ей в совершенстве. Разные семейные отношения, дела между мужем и женою, приязни и неприязни, стремления и намерения, образ мыслей и убеждения, аферы и проделки и, наконец, вся скандалезная потаенная хроника Петербурга – вот те богатства, коими обладала генеральша. Но при этом, надобно заметить, она решительно была лишена известной женской добродетели, называемой слабостью язычка. Сплетни или болтовни бесцельной, беспричинной никто никогда не слыхал из уст Амалии Потаповны: она знала-ведала про себя и никому не открывала своих сведений. Другое дело, если кому-либо представлялась настоятельная нужда в этих сведениях, тогда генеральша могла кое-что сообщить или разузнать, разыскать, но и то не иначе как при сильных побудительных причинах, на которые бы могла рассчитывать наверное.
Какие нити, какие пружины употребляла она для всего этого, читатель узнает впоследствии, когда он более интимным образом познакомится с различными специальными отраслями многосторонней деятельности генеральши фон Шпильце.
Шадурский давно уже, еще до женитьбы своей, был знаком с Амалией Потаповной и неоднократно имел нужду в ее аудиенциях. Она даже очень благоволила к нему и выражалась о нем не иначе, как «князь Шатурски – das ist un vrai gentilhomme»[70]. Написав на своей визитной карточке, что имеет самую крайнюю и безотлагательную нужду, он отправил ее с швейцаром наверх к генеральше и минут через десять был принят.
– Вообразите, ко мне нынче утром подкинули девочку! – начал он, усаживаясь подле нее, как добрый и старый знакомый.
Амалия Потаповна ответ на это заменила кивком головы, который словно бы выражал собою: «так-с!..»
– Я очень не рад такому сюрпризу, – продолжал он.
– А то ж объявить до полиции, – предложила ему генеральша.
– Fi donc![71] – махнул рукою Шадурский. – Рад не рад, а делать нечего: подкинули, так уж и позаботься о ребенке.
— О jа… aber das zeugt ihre edles Herz[72], – похвалила Амалия Потаповна, изъявляя ему знак благоволения рукою. – А то ж я вам буду находить un bonne nourrice pour cet enfant, s’il vous plaоt, monsieur?[73] – предложила она.
– Нет, не то! Я бы вас попросил о другом, – возразил Шадурский.
– Ganz zu ihren Dinsten, ganz! ganz![74] – любезно поклонилась генеральша, которая, благоволя к Шадурскому «за его изящные манеры», иногда для него даже время свое на лишние слова расточала.
– Я его хочу отдать на воспитание в какие-нибудь хорошие руки и буду просить вас позаботиться об этом, – предложил он.
– А зачем нельзя? Хоть в минут! Не! cela est tout à fait possible pour moi![75] – согласилась генеральша.
– Чем скорее, тем лучше!
– И то правда! А какие кондиции ваши? – спросила она, принимая деловой тон, который вмиг и уж как-то невольно, сам собою появлялся у нее, чуть только разговор начинал касаться денег, условий и т. п.
– Я вам дам единовременно десять тысяч, – говорил Шадурский, – распорядитесь ими для этого ребенка, как будет лучше, уж это вы сами знаете; а мне – чтоб уж больше никогда никаких забот и беспокойств не знать с ним, хоть и не слыхать о нем вовсе; десять тысяч, надеюсь, это слишком достаточно и даже роскошно для какого-нибудь подкидыша.
– О ja! certainement[76], – согласилась фон Шпильце. – Но скажите, vous se soupçonnez personne?[77] – с подозрительной расстановкой добавила она.
– Personne, madam[78], – ответил, пожав плечами, Шадурский.
– Und haben sie nichts genört?[79]
– To есть насчет чего это? – переспросил он.
– Un petit scandale, que est arrivе dans le grand monde…[80]
– Какой скандал? – притворился Шадурский, начав с первых же слов догадываться, в какую сторону клонит генеральша, в намерении выпытать от него что-нибудь подходящее.
– Ах, так вы не слыхали? – равнодушно и рассеянно проговорила она.
– Ничего не слыхал, а что?
– Нет, а то ж так!
– Однако?
– Non, commеrage![81] и говорить не стоит! – поспешила замять генеральша, видя, что он ничего еще не знает, и опасаясь, как бы не обмолвиться чем-нибудь лишним. «Пусть от других сплетни узнают, лишь бы от меня без нужды и без цели ничто не выходило» – было постоянным ее правилом.
Шадурский, оставшийся немало доволен тем, что она, по-видимому, не имеет на него никаких подозрений, в свою очередь тоже поспешил отклониться от дальнейшего разговора насчет скандала.
– Послушайте, Амалия Потаповна! по старой дружбе у меня к вам будет еще одна маленькая просьба! – сказал он с тем решительным выражением в лице и в голосе, с каким обыкновенно говорит человек, у которого долгое время не хватало духу начать высказывать что-либо затруднительное или неловкое и которого наконец, по пересилении самого себя, что называется, прорвало.
– Дело для меня очень близкое и интересное, – добавил он, стараясь говорить и небрежнее, и равнодушнее, чтобы смаскировать этим то маленькое волнение, которое заставило посильнее забиться его сердце от некоторой щекотливости предстоящей просьбы.
– Н-ну? – протянула генеральша, вытянув вперед свою мордочку.
– Я бы попросил вас разузнать кое-что… по секрету…
– Ага!.. je comprends… je comprends bien ça![82] – с живостью подмигнула ему Амалия Потаповна.
– Нет… да вы что думаете? – спросил Шадурский, который искал, как бы половчее объяснить ей свое дело.
– Eine Dame, glaube ich? jung und charmant?[83] – опять подмигнула генеральша.
– Нет, не совсем так… Мне бы, вот видите ли, хотелось бы знать… как вам сказать-то это?.. хотелось бы знать, кто интересовал мою жену в нынешнюю зиму, – выговорил наконец Шадурский, стараясь принужденными улыбками смягчить смысл своей фразы и потупясь, чтобы не встретиться с взглядом генеральши.
Эта последняя действительно глядела на него во все свои толстые, изумленные глаза.
– Как!.. – воскликнула она, – aber sie selbst?[84] Такой прекрасный, красивый мужчин! Est-ce possible?[85]
Шадурский покраснел и еще более потупился. Ему окончательно стало неловко. Он закусил губу и пожал плечами.
– Non! vous vous trompez, monsieur![86] – сказала она решительным и разубеждающим тоном. – Я ж ничего не знаю, а я бы все знала, кабы что было… Et dans le monde on n’a jamais parlе de cela! [87]
– Да в свете-то, может, и точно никто не знает, – согласился Шадурский, – но… я имею некоторые причины предполагать…
– Да! а то ж я и забыла! ведь вас не было по зиме! – домекнулась m-me фон Шпильце.
– Ну, вот то-то же и есть!.. Я не то чтобы из ревности… а так, собственно…
– Ah, oui! monsieur est un peu curieux! ich verstehe[88], – любезно поддакнула генеральша.
– Ну, понятное дело!.. – подхватил Шадурский. – Спросить ее самое, согласитесь, не совсем-то ловко: может быть, я и ошибаюсь; а между тем хотелось бы знать кто… Дело прошлое, – продолжал он, как бы оправдывая не то себя, не то супругу, – дело прошлое – и я нисколько не претендую… в наш век… тем более Жорж Занд… Вы понимаете!
– N-nu ja-a![89] понимай!
– Тем более что и сам я небезгрешен бывал иногда, – говорил князь, стараясь улыбаться и думая отговорками своими смягчить дело настоящей, голой истины – и перед генеральшей (как будто ее можно было провести этими смягчениями!), и перед своим собственным самолюбием. Его уж давно-таки помучивал вопрос: кто любовник жены? чем прельстил он ее – умом ли, красотой или положением? и не разыгрывает ли он, муж, перед ним комической роли благодаря незнанию своему? Впрочем, надо прибавить, что если бы в этом любовнике нашел он человека, равного ему по положению в свете, то смотрел бы сквозь пальцы на отношения жены, позволяя себе самому гласно делать втрое более для спасения своего самолюбия, и только потребовал бы, чтобы этот избранный не скомпрометировал перед обществом честь его имени, если не желает подставить лоб свой под дуло пистолета. Но в то же время нельзя не прибавить, что ревность оскорбленного самолюбия по временам испускала самовольные и ох какие болезненные крики в его сердце – крики, которые он старался заглушать, обманывая это же самое самолюбие тем, будто ему решительно все равно, что бы ни делала супруга, и что он почитает себя неизмеримо выше всего окружающего мира и потому смотрит на все презрительными глазами.
– Только ваше честное слово, что это умрет между нами! – прибавил Шадурский, побаивавшийся, чтобы генеральша как-нибудь при случае, под рукой, не сболтнула кому о его просьбе и о том обстоятельстве, которое ее вызвало.
Генеральша даже обиделась при этом. И в самом деле, зачем ей болтать в ущерб своим собственным интересам?
– Я надеюсь на вас, по старой нашей дружбе! Вы узнаете обо всем подробнее и обстоятельнее, понимаете? – сказал он заискивающим и ласковым тоном.
Генеральша покивала головой и с нежной сентиментальностью посмотрела на Шадурского.
– О, si j’etais votre femme![90] – вымолвила она со вздохом.
– Так что ж бы? – спросил князь, видя, что она приостановилась и не договаривает.
– Je vous aurais aimé! je vous serais fidèle…[91] – томно и тихо проговорила она, покачивая в лад головою, и в заключение опять вздохнула.
Шадурский молча поклонился; но вдруг, сообразив, что эта струнка может быть ему также полезна, вскинул на генеральшу такой взгляд, который очень красноречиво говорил: «А почем знать? быть может, оно еще и будет так!»
Генеральша очень скромно, но кокетливо улыбнулась на это…
Для читателя сомневающегося – если бы такой нашелся – мы не можем от себя прибавить, что Шадурский не был первый, да не он и последний, а очень, очень много весьма солидных мужей не раз обращались к генеральше с подобными поручениями.
– Итак, вы постарайтесь же обделать; я буду очень, очень благодарен, – сказал князь, подымаясь и глядя на свои часы. – А что касается до подкидыша – так горничная жены привезет его к вам, в моей карете, часа через полтора.
– S’gu-ut![92] – протянула Амалия Потаповна.
– Сегодня же я и пакет с деньгами привезу вам! – присовокупил Шадурский, дружески пожимая ее мягкие, потные руки.
– Sehr gut! – повторила генеральша. – Mais envoyez seulement la voiture nach andren[93] подъезд, – присовокупила она с улыбкой, подмигнув ему глазками, как человеку, которому таинственная роль этого «andren» подъезда была уже давно и очень коротко знакома.
«Теперь бы надо к ней заехать: успокоить там, что ли… Она писала, а я не собрался еще ни разу, – размышлял сам с собою Шадурский, медленно проходя мимо лестничных статуй. – Неприятно, черт возьми; ну, да один-то раз куда ни шло! Только то скверно, что экипаж открытый: неравно увидят еще как-нибудь… Разве во двор приказать ему там въехать?» – думал он, садясь в коляску и справляясь по письму княжны Анны об адресе ее тайного приюта.
Его сиятельство, тридцатисемилетний муж и соблазнитель, сей гордый, демонический Чайльд-Гарольд российский, – стыдно сказать! – чувствовал теперь какой-то школьнический, заячий страх за свою романическую проделку.
На Невском проспекте с ним поравнялся один из известнейших вестовщиков большого света и, грациозно послав ему рукою воздушный поцелуй, поехал, не отставая, рядом.
– Une grande nouvelle![94] – кричал он Шадурскому. – Вы не слышали?
– Что такое?
– Как! Вы спрашиваете, что такое? Вы ничего не слыхали о скандале?
– Ничего…
– Мой Бог! Об этом говорит уже весь свет… Это – вещь небывалая!..
– Что же такое?
– La jeune princesse Tchetchevinsky…[95]
– Ну?
Сплетник, вместо ответа, сделал руками несколько пантомимных, очень выразительных и понятных жестов.
– Что за вздор! этого быть не может! – с улыбкой возразил Шадурский, хотя сердчишко его и сильно-таки екнуло при этой пантомиме.
– Mais… Comment[96] быть не может?! Говорят, будто есть особы, которые читали даже письмо ее к своей матери, и предерзкое, пренепочтительное письмо! Pauvre mère! elle est bien malade pour le moment![97] Это ее убило!
– Кого же обвиняют в этом? – спросил Шадурский.
– Voilà une question![98] Конечно, княжну! Помилуйте. Ведь это кладет пятно не только на семейство, mais… même sur toute la noblesse![99] Это… это une femme tout-à-fait perdue![100] О ней иначе и не говорят, как с презрением; с ней никто более не знаком, ее принимать не станут!..
– Oui, si cela est vrai…[101] конечно, так и следует! – с пуристическим достоинством римской матроны проговорил Шадурский, трусивший в душе от всех этих слухов и убежденный в эту минуту, что действительно так следует. – Et qui suppose-t-on être son amant?[102] – спросил он.
– Вот в том-то и загадка, что не знают. Во всяком случае, это – подлец! – заключил благородный сплетник.
– О, без сомнения! – подтвердил Шадурский. А сердчишко его снова сжалось и екнуло при этом роковом слове.
– Но у нее есть брат; он, вероятно, разыщет. C’est une affaire d’honneur[103], – продолжал сплетник.
– Что же, дуэль?
– Или дуэль, или пощечина!
Шадурский даже побледнел немного, несмотря на свое образцовое умение и привычку владеть собою и скрывать свои настоящие чувства.
– Du reste, adieu![104] Мне в Караванную! Еду к баронессе Дункельт – узнать, что там говорят об этом, – заключил сплетник и, послав Шадурскому еще один воздушный поцелуй, скрылся за поворотом на Караванную улицу.
– Пошел домой! – закричал между тем этот своему кучеру.
Кучер, получивший за пять минут перед тем приказание ехать в Свечной переулок, остался очень изумлен столь неожиданным поворотом дела и, не вполне на сей раз доверяя своему слуху, обратил вопросительную мину к своему патрону.
– Пошел домой, говорю тебе, скотина! – закричал этот последний, вероятно торопясь сорвать на кучере бессильный гнев свой за слово «подлец», произнесенное сплетником.
Возница тотчас же повернул лошадей в обратную сторону.
«Вот так-то лучше будет», – подумал Шадурский, и через несколько минут коляска остановилась перед подъездом его собственного дома.
– Можешь откладывать: я больше никуда не поеду сегодня! – обратился он к кучеру и скрылся в дверях не без внутреннего удовольствия за счастливую встречу и за все предыдущее поведение с княжною, которое отклоняло всякое подозрение от его ничем не запятнанной личности.
Шадурский прямо прошел на половину жены. Он хотел сообщить ей, что участь подкидыша обеспечена, полагая в то же время найти у нее своего управляющего, г-на Морденко, который ежедневно являлся с отчетами и докладами – утром, в девять часов, к князю, а в первом или в начале второго – к самой княгине. Она с некоторого времени вообще стала интересоваться делами. Шадурский намеревался взять у Морденко десять тысяч, обещанные им генеральше.
Быстрыми и неслышными в мягких коврах шагами подошел он к дверям будуара, распахнул одну половину и вдруг окаменел на минуту, пораженный странным и неожиданным дивом…
Супруга его лежала в объятиях г-на Морденко.
Князь, не двигаясь с места и не спуская с них холодного взора, в котором тускло засвечивалось какое-то ледяное бешенство, стал натягивать и застегивать на пуговку свою палевую перчатку, которую, подходя к будуару, уже стянул было до половины руки.
Княгиня, пораженная еще более, чем муж, в первую минуту дрожала всем телом, приникнув к диванной подушке и закрыв лицо своими бледными тонкими руками. Морденко, ошалелый и немой от страха, глядел во все глаза на это, по-видимому, хладнокровное, застегивание перчатки, тогда как рука его машинально и неудачно искала на краю стола принесенные к докладу бумаги. Это был высокий, несколько сутуловатый и сангвинически-худощавый мужчина лет сорока, породистый брюнет, с бронзово-бледным, энергическим лицом и глубокими темно-карими глазами.
Застегнув наконец свою пуговку, князь подошел к нему медленными шагами и с размаху дал сильную и звонкую пощечину.
– Вон, животное!.. – тихо прошипел он, скрежеща зубами. – Сегодня же сдать все дела и чтобы к вечеру духу твоего тут не было!.. Вон!
Уничтоженный, убитый и перетрусивший Морденко отыскал наконец свои бумаги, почтительно согнулся и на цыпочках вышел из будуара.
Князь затворил за ним двери.
– Хоть бы это-то из предосторожности сделать догадались! – укоризненно посоветовал он, кидая на жену убийственно-презрительный взгляд.
Княгиня начала уже истерически, но сдержанно и глухо рыдать, не отрываясь от своей подушки.
– С кем?! с хамом… с холуем… с лакеем!.. И это – русская аристократка! – шипел он задыхающимся голосом.
На этих словах, видно уж чересчур задетая за живое, княгиня словно очнулась и, стремительно вскочив со своего дивана, ринулась к мужу.
– Tu vois par là, misеrable, ce que tu as fait de ta femme! Tu es un lâche![105] – злобно прорыдала она, с наглым трагизмом потрясая руками своими в самом кратчайшем расстоянии от физиономии князя. Это была единственная и как будто оправдательная мысль, на какую только могла она теперь найтись.
Тому это показалось уж чересчур отвратительно. Он позабыл себя от бешенства, и вдруг, в ответ на укоризненное восклицание княгини, раздался хлесткий звук новой пощечины.
Княгиня взвизгнула и навзничь грохнулась на пол…
Шадурский с минуту постоял над нею, молча и холодно глядя на ее рыдания, и тихо вышел из будуара. Он уже успел овладеть собою.
– Сними с меня эту перчатку! – спокойно и твердо сказал он лакею, войдя в кабинет.
Тот аккуратно исполнил это экстраординарное приказание.
– Брось ее в огонь! – сказал он еще более равнодушным тоном – и лайка тотчас же затлелась в пламени камина.
Князь чувствовал, что он «разыграл хорошо», что он должен быть необыкновенно эффектен и величествен в эту минуту.
Жалкий человечишко!.. он рисовался перед самим собою своим quasi[106] байроническим демонизмом.
Князь Дмитрий Платонович Шадурский и супруга его, княгиня Татьяна Львовна, были уже шестой год женаты. Супружество их могло назваться вполне приличным супружеством. В официальных случаях, когда того требовали обстоятельства, они являлись в свет вместе или принимали у себя, соблюдая с верным тактом и с самой безукоризненной полнотою все условия, каких требовали этикет и понятия той жизни, в замкнутом кругу которой они вращались. Князь всецело представлялся солидно-вежливым почтительным мужем; княгиня – уважающей своего мужа супругой. Никогда ни малейшего косого взгляда или слова, которые, вырываясь иногда почти невольно из надсаженного сердца, могли бы хоть как-нибудь, хоть чуть заметно обнаружить их истинные чувства! Друг о друге они относились всегда не иначе как с полным уважением – с уважением, заметьте, но не с любовью: настолько они имели ума и такта, чтобы не «изъявлять» любви своей. Да, впрочем, любви-то никакой у них и не было. Взамен ее было уважение к внешнему супружеству: князь уважал жену потому, что она носила его имя; княгиня, не уважая князя, уважала самое имя, которое отнюдь не позволила бы себе скомпрометировать перед светом. Свет – это фиктивное понятие, между прочим, является чрезвычайно странным в представлении большинства женщин, принадлежащих к нему, они считают светом тот замкнутый круг общества, который организовался здесь, на месте, в Петербурге или в Москве. Авторитет и сила этого света действительны и могучи только на месте. От этого очень часто происходит то, что целомудренные Дианы в Петербурге – перерождаются в шаловливых Киприд в Париже; но, по возвращении, непременно делаются опять целомудренными Дианами – по крайней мере по внешности представляют себя таковыми своему свету.
О княгине пытались кое-что сплетничать, но это были сплетни глухие, темные, не имевшие никакого действительного основания, – и потому им не давали ходу, о них не думали, на них не обращали особенного внимания, считая их только сплетнями, и наконец скоро забывали. Сама же княгиня Татьяна Львовна своим внешним поведением не подавала к ним ни малейшего повода: она никого не отличала, никому не давала предпочтения – напротив, была решительно со всеми ровна и любезна. Поэтому ей никого не могли исключительно приписать в любовники. У князя Дмитрия Платоновича были кое-какие грешки и по части актрис, и по части Диан; но и те и другие, как человек солидный и опытный, он умел окутывать достодолжно-приличным флером. О его грешках иногда интимно поговаривали в том тоне, который мог только приятно щекотать его ловеласовское самолюбие, и никогда никто не заикался в тоне оскорбительном или компрометирующем. На эти грешки смотрели как на легкие и милые шалости, которые за кем же из мужчин не водятся! Главное дело в том, что все формы внешнего приличия отменно были соблюдаемы этою четою, вся внутренняя, домашняя сторона медали отменно скрывалась ими от посторонних глаз, и потому их все уважали, все были довольны, и они сами также были довольны своею внешнею, показною стороною.
Князю Шадурскому пошел уже тридцать восьмой год, княгине – двадцать пятый. Он женился сильно уже поистраченный и поистертый заграничною жизнью; она вышла за него с силами еще довольно свежими; только румянец начинал немножко блекнуть от бессонных ночей, которые она проводила на балах, танцуя до упаду. Татьяна Львовна более всего на свете любила балы и танцы. Князь был хорош собою, и она могла назваться красавицей. Оба были блондины: князь – более с рыжеватым отливом, княгиня – с оттенком пепельным. Он свою блазированную физиономию очень успешно старался устроить на английский покрой; физиономия княгини, когда она была девушкой, напоминала эфирного, непорочного ангела, а когда сделалась дамой – выражение невинности сменилось характером гордой и недоступной Дианы. И то и другое было вполне прекрасно. Она в раннем детстве была увезена за границу, нарочно для того, чтобы там воспитываться, и возвратилась оттуда восемнадцати лет, ни слова не разумея по-русски, так что когда выходила замуж, то должна была скопировать русскую подпись своего имени для внесения в церковную книгу. Все знания ее в русском языке простирались только до двух-трех молитв, смысла которых она не понимала, а тараторила в долбяжку, как попугай ученый. Впрочем, знала еще слова: caracho, strastouy и kacha[107]. Когда во время венчания поп спросил ее обычно-формальной фразой: «Не обещалась ли еси другому?» – то Татьяна Львовна так странно и бессмысленно поглядела на него, что шафер поспешил ей подшепнуть на ухо: «Нет», и невеста, долго не могшая совладать с этим односложным звуком, наконец с большим усилием выговорила: «niette». Однако в три года она довольно порядочно выучилась этому варварскому языку и выражалась на нем с книжной отчетливостью в звукопроизношении, как истая иностранка, которая по книгам выучилась говорить по-русски. Впрочем, с годами княгиня делала все более и более успехов.
С первого появления своего в свете, тотчас по приезде из Италии, она произвела необыкновенный фурор, бывши сразу же всеми замеченной и оцененной по достоинству. Многие матушки смотрели на нее с завистью, юные и девственные их дочери – с завистью еще большей: первые боялись за отбой женихов, вторые ненавидели опасную и первенствующую соперницу. Молодые дамы приняли ее под свое милостивое покровительство, впрочем, до тех пор, пока она оставалась девушкой. С выходом замуж роли переменились: матушки сделались равнодушны, дочки преданны, а сверстницы-дамы преисполнились дружественной злобой и завистью. Молодые люди, из которых десятка два, если не больше, были влюблены в нее без памяти, все без исключения остались ее поклонниками, как до свадьбы, так и после свадьбы, если даже не усилили свое поклонничество после этого обстоятельства. Почтенные старички, старцы и старикашки не менее молодых людей изъявляли Татьяне Львовне свое благоволение, а с тех пор, как она надела на себя чепец, очень любили разговаривать с нею о предметах немного игривых, причем масляно улыбались и даже облизывались. Татьяна Львовна, с своей стороны, относилась весьма благосклонно к этим невинным обожателям и также любила разговаривать с ними об игривых предметах. Это было единственное преимущество старцев перед молодежью.
Сердце Татьяны Львовны, по приезде в Россию, пребывало свободным и ничем не заинтересованным: она оставила его в Милане одному молодому итальянскому графу – по крайней мере ей самой так казалось. Из соотечественников влюбленных и невлюбленных никто не удостоился чести быть замеченным ею. Князь Шадурский, однако, не был влюблен, даже и увлечен-то не был нисколько, а женился так себе, почти ради того, чтобы насолить благоприятелю. Татьяну Львовну любил до безумия один флигель-адъютант, лучший представитель военного дендизма того времени, молодой, красивый, пылкий, отличный и ловкий вальсёр, недурной каламбурист, добрый товарищ и любимец весьма многих особ прекрасного пола. К сожалению, при довольно круглом состоянии, он был человек без громкого титула, а просто старый дворянин и вдобавок еще с вульгарной, плебейской фамилией – Еремеев. Несмотря, однако, на незвучную, беститульную фамилию, он, благодаря своим внешним блистательным качествам, с гордым достоинством и честью носил титул великосветского льва. Военная молодежь решительно ставила Еремеева для себя образцовым и почти недосягаемым идеалом, учась у него носить аксельбанты и перенимая изящные манеры, вместе с изящным покроем сюртуков. Если m-sieur Еремеев был лев военный, то князь Шадурский вполне имел право считать себя львом гражданским. Поэтому последний ненавидел в душе своего соперника и, дружески пожимая ему руку, мысленно посылал его ко всем чертям в преисподнюю, не упуская ни малейшего случая насолить и напакостить доброму приятелю. Видя, что Еремеев страстно влюблен в Татьяну Львовну и, того гляди, сделает ей предложение, Шадурский решился перегородить ему дорогу. Достав себе, за два бала вперед, мазурку молодой красавицы, он успел своим напускным байронизмом и оригинальничаньем блестящей болтовни остановить на себе несколько ее внимание. Затем – в остальную половину мазурки – с десяток ловких, метких и довольно ядовитых фраз насчет Еремеева, брошенных мимоходом, успели за минуту сделать последнего смешным в глазах Татьяны Львовны, так что когда он, после ужина, явился ангажировать ее на тур вальса – Татьяна Львовна, поймавшая в этот самый миг тонко-иронический взгляд Шадурского, отказала m-sieur Еремееву. Засим, дня через четыре, в мазурке же, князь сделал ей предложение и… она обещалась подумать.
Это чистое эфирное создание, этот неземной, обаятельно-идеальный ангел на деле был весьма практически расчетлив. Ангел сообразил, что, во-первых, надо же выйти замуж, чтобы пользоваться свободой независимого положения, а во-вторых – через родителей и посторонних, не– светских людей навел некоторые необходимые справки, по которым оказалось, что состояние Шадурского гораздо круглее состояния еремеевского, и, в-третьих, наконец, несравненно привлекательнее быть княгиней Шадурской, чем m-mе Еремеевой. Два последние обстоятельства решили выбор Татьяны Львовны – и через два с половиной месяца хор конюшенных певчих гремел ей «Гряди, голубице».
Еремеев не дождался этого хора: он как только узнал о помолвке, так тотчас же перечислился в армию и через неделю уехал на Кавказ.
Шадурский торжествовал и весь сезон был необыкновенно доволен собою. Да и было чем: во-первых, победил Еремеева и в лице его всю влюбленную великосветскую молодежь, а во-вторых – сделался мужем и обладателем прелестнейшей и блистательнейшей женщины, которой все удивлялись, сходили с ума, завидовали и о красоте которой говорил целый город. Какова пища для его чуткого самолюбия!
Не далее, однако, как через полгода обнаружилась обоюдная холодность молодых супругов, и они же сами первые заметили это. Ну и ничего: заметили и разошлись, каждый в свою сторону, как кому было удобнее, определив, впрочем, раз навсегда свои условные отношения перед глазами света, о чем мы уже сказали несколько выше.
Князь Дмитрий Платонович жуировал по сторонам, под известным только флером приличия и скромности, и не обращал решительно никакого внимания на жену свою как на женщину. Это ее сначала бесило. Она чувствовала, что хороша собою и молода и богата страстною жаждою жизни, любви, наслаждения, и между тем остается одна и все одна, без всякого удовлетворения этому избытку молодой своей силы. Ей было горько, тяжело, она плакала и не раз-таки вспоминала вульгарную фамилию так романтически влюбленного в нее Еремеева. Вскоре у нее родился сын – князь Владимир Шадурский, но это обстоятельство нимало не возвратило к ней сердце мужа и только самое ее развлекло на некоторое время, чтобы через несколько месяцев потом дать еще больший простор тоске и скуке и этой неудовлетворенной жажде переживать свои юные силы. Более четырех лет длились скрытые страдания молодой, покинутой мужем женщины. Тщеславие Шадурского было вполне удовлетворено женитьбой – чего еще требовать от него? Любви? Но разве мог он дать то, чего у него никогда и не бывало? Достаточно и того, что он дозволил себе увлечься на некоторое время. Маленькая ревность и маленькие сцены, которые выводила ему сначала супруга, сделали только то, что она ему окончательно надоела. А он к тому же еще так любил напускать на себя чувство неудовлетворенности, так любил показывать, что ему все надоедает в жизни, что все находит он пошлым и ни к чему привязаться надолго не может. Найти себе «друга» весьма легко могла бы княгиня среди окружающей ее и всегда готовой на «дружбу» молодежи; но тут-то искать не хотела Татьяна Львовна. Она знала, что все друзья этого рода на язык невоздержанны и на самолюбие отчасти щеголевато-хвастливы; что при случае, после нескольких бутылок вина в приятельской беседе, ни за одного из них, пожалуй, нельзя бы было поручиться, что он вдруг, par hasard[108], не скомпрометирует как-нибудь имя тайной дамы своего сердца. А княгиня пуще всего дорожила своим именем. Она наконец обратила внимание на мужнина управляющего, г-на Морденко. Энергически красивый плебей (он был из вольноотпущенных отца Шадурского) занял прочное место в сердце княгини. Темный, никому не известный человек, ничтожный управляющий, он поневоле должен быть скромен; лета его давно перешли тот возраст, когда человек любит болтать о своих победах, – значит, похвастаться своими отношениями ему негде и некому, да и небезопасно в рассуждении управительского места. По всем этим соображениям княгиня нашла, что его можно приблизить к себе, – и Морденко всегда оставался глубоко почтителен с нею. Как умный хохол и как человек, прежде всего зашибающий копейку, он понимал, что положение его и очень выгодно, и вместе с тем очень шатко. Поэтому, будучи всегда беспрекословно покорен воле и желаниям своей патронессы, он был крайне осторожен, и одна только случайность – и то по вине самой княгини, слишком стремительно бросившейся к нему навстречу, – сделала возможным такое неожиданное и неприятное столкновение, какое произошло у них с князем Шадурским. Татьяна Львовна, переродившаяся по прошествии четырех лет совсем уже в практическую, ловкую и опытную барыню, умела хорошо скрывать свои отношения, которые особенно укрепились во время отсутствия мужа в деревню. Некоторые услужливые руки из деревенской дворни нашли нелишним сообщить матушке барыне-княгине о грехе или – что то же – о «байроническо-сельском» романе ее мужа. Таким образом, Татьяна Львовна знала про связь супруга своего с княжною Чечевинскою, тогда как этот последний и не догадывался об отношениях ее к г-ну Морденко и только тогда убедился в существовании какой-то связи, когда увидел уже несомненные признаки беременности своей жены. Но… он мог представить себе все что угодно, только не г-на Морденко!
Татьяне Львовне пошел между тем восьмой месяц; однако положение ее было заметно только трем человекам: Морденке, камеристке мамзель Фанни и князю Дмитрию Платоновичу Шадурскому.
Приняв дела от Морденки, причем во время сдачи разговоры ограничивались только самыми необходимыми деловыми фразами, князь Шадурский мрачно ходил по своему кабинету и с досады беспощадно грыз свои прекрасно обточенные розовые ногти. Стыд, презрение, злоба и ревность одновременно сосали теперь его сердце. Целый день он не выходил из кабинета и даже обедать не садился. Однако подкидыша не забыл отправить в карете, со всеми достодолжными инструкциями, к генеральше фон Шпильце.
Был уже час одиннадцатый вечера, когда в кабинет вошел лакей и объявил Шадурскому, что княгиня изволят просить их пожаловать к себе.
– Хорошо… пошел вон! – проговорил князь и направился было к дверям, но вдруг подумал и вернулся назад.
Через четверть часа – новый посланный, который получает тот же ответ. Но Дмитрий Платонович на сей раз уже не направляется к дверям, а продолжает себе из угла в угол шагать по комнате. Он твердо решил не сдаваться ни на мольбы, ни на убеждения и потому положил не ходить к супруге. «Все кончено между мной и этой женщиной! и только для света мы – муж и жена!» – мысленно решил он сам с собою, не без наслаждения предаваясь рисовке мрачного трагизма. Прошло еще минут десять – и на пороге кабинета, из-за тяжелой портьеры, показалась сама княгиня. Бледная, больная, с покраснелыми и припухшими от слез глазами, нетвердо вошла она, шатаясь, в комнату и в изнеможении опустилась на кресло.
– Что вам угодно? – сухо, но вежливо спросил князь.
– Я очень дурно себя чувствую, – с усилием проговорила Татьяна Львовна.
– Тем хуже для вас! – ядовито улыбнулся он.
– И для вас столько же: я чувствую, что должна буду выкинуть.
Шадурский опешил.
– Как!.. но это невозможно!.. – бормотал он, совсем растерявшись от этого нового сюрприза.
Княгиня тоже улыбнулась на сказанную им глупость.
– Я чувствую, говорю вам! – подтвердила она. – Я пришла спросить: угодно вам, чтоб это все здесь, у вас в доме, произошло?
– Боже сохрани! Как можно в доме? – испугался Дмитрий Платонович.
– Так везите же меня куда-нибудь, – твердо и настойчиво порешила княгиня.
– Но как же это?.. куда?.. я, право, не знаю… – говорил он, в недоумении стоя перед женою.
– Вы, кажется, теряетесь еще больше меня! Стыдитесь! Мужчина! – с злобным презрением проговорила Татьяна Львовна.
Князь действительно во всех почти экстренных случаях жизни, если только они производили на него угрозливое или страшливое впечатление, мигом терял присутствие духа и из гордого аристократа Чайльд-Гарольда становился мокрой курицей. Однако последнее замечание жены не шутя задело его за живое.
– Извольте, я готов; только куда прикажете? – спросил он, оправившись и даже встряхнувшись немного, почему немедленно же принял опять свой прежний сухой и вежливый тон.
– Куда прикажете! Понятное дело, к акушерке какой-нибудь! – пояснила жена, начинавшая уже терять терпение.
Князь вспомнил о Свечном переулке – и весь демонизм его тотчас же возвратился к своему хозяину. По правде-то сказать, впрочем, он и не знал, куда б иначе кинуться, если бы не Свечной переулок. Бегать по городу и отыскивать самому ночью какую-нибудь акушерку было бы более чем неудобно, да и рискованно в отношении времени для больной. И потому тут ничего уже больше не оставалось делать, как только остановиться на Свечном переулке, давши затем полную волю разыгрываться своему демонизму.
«В довершение всего только этого недоставало! – думал он, пуская на губы мефистофельски-ироническую улыбку. – Недоставало только свести этих двух женщин под одною кровлею… и где же?.. в каком месте?.. Вот случай-то с его игрою!.. Вот она где настоящая-то ирония судьбы!» – заключил он мысленно и с той же улыбкой прибавил вслух:
– Извольте идти одеваться – через десять минут карета будет готова.
Княгиня поблагодарила наклонением головы и холодно вышла из кабинета. Она вполне поняла сего Чайльд-Гарольда и потому презирала его. Впрочем, и Чайльд-Гарольд не оставался в долгу: он тоже презирал супругу за г-на Морденко.
А что, если бы на месте этого г-на Морденко был кто-нибудь другой, вроде титулованного камер-юнкера или флигель-адъютанта? Ведь князь, пожалуй что, и не презирал бы тогда свою супругу?
Даже наверное не презирал бы, осмелимся уверить мы сомневающегося читателя.
– Есть у вас свободная комната? Я привез больную, – вполголоса и почти шепотом говорил князь востроносенькой немецкой женщине в белом чепце, боясь, чтобы голос его не услышала как-нибудь княжна Анна. Демонизм и игра в герои все-таки не мешали ему потрухивать неприятного столкновения.
Удобная запасная комната отыскалась тотчас же на противоположном конце от той, которую занимала княжна Чечевинская. Князь высадил из кареты жену свою и под руку ввел ее в предназначенную горницу.
– Бога ради, только поскорей! Употребите все зависящие от вас средства, чтобы это скорее кончилось! – шепотом упрашивал он востроносенькую немку и, осторожно выйдя в смежную комнату, закурил сигару и преспокойно уселся на диван дожидаться финала всей этой истории.
Прошло часа три. Князь починал уже третью сигару. У него было очень скверно на душе, ибо там боролось чувство оскорбленного самолюбия (в самом деле, неприятно мужу находиться в подобном положении у акушерки) и чувство страха за возможность столкновения с княжной, боязнь, чтобы все это как-нибудь не раскрылось, не было узнано в свете, боязнь титула почтенного рогоносца, – словом, князю было очень нехорошо. Его по временам била дрожь нервной лихорадки, в особенности когда страдальческие вопли жены становились громче и, стало быть, слышнее в других комнатах серенького домика. Мимо него раза два прошмыгнула востроносенькая немка и раз пять ее помощница. При каждом скрипе отворявшейся двери Шадурский вздрагивал и, весь обданный жаром, тревожно вскидывал глаза на роковую дверь. Немка мимоходом бормотала ему что-нибудь успокоительное, и Шадурский, по уходе ее, повергался в прежнее состояние внутренней борьбы вышеозначенных чувств, боязней и соображений до нового неожиданного стука дверной ручки. Утомленный всеми этими ощущениями, он уже впадал в легкое забытье. Окружающая обстановка комнаты с немецкими литографиями в рамках, стоны жены, вспоминание всего случившегося в этот день, княжна, Морденко, акушерка, фон Шпильце, подкидыш – все это мешалось между собою и сливалось в какие-то отрывочные, мутно-неопределенные образы; пальцы его уже слабели, бессознательно еще кое-как удерживая потухшую сигару; нервно-нойное, болезненное чувство под ложечкой тоже смирялось и затихало, подобно больному зубу перед усыплением, – как вдруг скрипнула дверь…
Князя будто кольнуло что: он вздрогнул, очнулся и поднял глаза.
На пороге стояла княжна Анна. Колебавшееся пламя свечи, которую держала она, кидало неровный отсвет на ее бледное, встревоженное лицо. Сквозь ночной белый шлафрок видно было, как дрожали ее руки, как тревожно волновалась грудь. Она увидела князя – и, Боже мой, чего только нельзя было прочесть на этом любящем, страдающем лице в одно только мгновение! Тут было и удивление, и безотчетный порыв к нему, и страх, и надежда, и гордое чувство матери, и радость свидания, и горький упрек за невнимание, за равнодушие – много и сильно говорило это лицо, эти глаза, эта улыбка.
– Дмитрий… Бога в тебе нет! Можно ли так забыть, оставить меня!.. Дмитрий!.. Милый, ненаглядный… Ты видел ее… видел… нашу девочку, дочку нашу? – лепетала она обрывавшимся от волнения голосом, кинувшись к князю и, как слепая, трогая, ощупывая его руками, словно бы хотела убедиться – точно ли это он стоит перед нею?
Князь, бессознательно вскочивший с места при ее появлении, как провинившийся школьник, стоял неподвижно – смущенный, озадаченный, растерянный до последней крайности. Он не мог собраться с мыслями, не мог сказать ни одного слова. А тут еще из соседней комнаты обличающие стоны жены раздаются. Он струсил и искренне желал провалиться сквозь землю.
– Что же ты не приезжал ко мне?.. Ведь я одна, совсем одна, пойми ты это!.. Я ведь измучилась, ждавши тебя, – продолжала лепетать больная, не замечая, от наплыва своих ощущений, этого неподвижного смущения и холодности князя. – Мне так хотелось видеть тебя, взглянуть бы только на тебя, слово услышать – ведь мне тяжело, невыносимо… я как в лесу, ничего тут не знаю… А ты – хорош, и не едешь, и слова не напишешь!.. Ну, да я не сержусь теперь… я не сержусь… Я люблю тебя… Я – мать. Ну обними, ну поцелуй свою Анну!.. целуй меня – теперь ведь мы одни с тобой. Да что же ты стоишь? Что это с тобою? Дмитрий, что с тобою?.. – отшатнулась она через минуту, с изумлением вглядываясь в смущенную фигуру опешившего князя, ни одним словом, ни одним взглядом и движением не ответившего сочувственно на ее беззаветно-искренний порыв.
– Княжна… извините… я не один, я не один… Уйдите… нас могут увидеть… уйдите, княжна… – бормотал он, кое-как собравшись с силами. Слова дрожали, путались на его языке.
– Княжна… уйдите… Да что это с тобою, Дмитрий, что это за слова ты говоришь?.. Господь с тобою, опомнись!.. – еще порывистее отшатнулась Анна, глядя во все глаза на Шадурского.
– Уходите же, Бога ради, я вас прошу!.. – настаивал между тем тот, стараясь отвести от себя ее протянутые руки… – Вы забываетесь… нас увидят… что могут подумать?..
Перетрусивший Чайльд-Гарольд говорил уже окончательные глупости, которые какими-то проблесками мелькали у него в голове и сами собою, бессознательно как-то, подвертывались на язык.
– Так это-то твой привет матери твоего ребенка? – проговорила она по видимому спокойно, однако в сущности с колюче-горьким чувством в душе.
– Я не один… я не один здесь, – повторял князь, со страхом озираясь на дверь, из которой каждую минуту могла появиться акушерка.
– А! ты не один здесь?.. Да, я слышала!.. я по голосу узнала ее… по этим крикам догадалась, что это – ваша жена, – говорила княжна все тем же наружно-ровным и спокойным голосом.
У князя все лицо передернуло, словно от внезапной ожоги. Этого-то только он и боялся… «Черт возьми, узнала!.. Стало быть, не скроется… стало быть, узнают все!» – мелькало у него в голове – и это мелькание прожигало мозг, вызывало краску стыда и хватало за сердце. Паче всего князь страшился, чтобы не пронюхали как-нибудь скандала с его законной супругой.
– Стало быть, кончено. Все кончено между нами. Покорно благодарю, что вы наконец-то раскрыли мне глаза… Жаль, что поздно немного… Ну, да все равно! Теперь я хочу знать, где мой ребенок, что сделали вы с моим ребенком? – спрашивала княжна уже строгим и холодным тоном.
– Завтра… завтра все узнаете… завтра я напишу… заеду… только уйдите, умоляю вас!.. Уйдите же! – почти крикнул он, выведенный наконец из себя своим отчаянным положением. Он боялся также, чтобы немка не застала его вместе с княжною и чтобы через это не открылся настоящий виновник беременности этой девушки.
Княжна холодной и презрительно-страдательной улыбкой встретила его отчаянную выходку.
– Вы очень боитесь моей встречи с княгиней Шадурской? – не без иронии спросила она. – Извольте. Я вас избавлю от нее. Можете быть покойны: того, что происходит с нею в той комнате, через меня никто не узнает: я честнее вас.
Анна направилась к двери. Шадурский на цыпочках шел за нею, стараясь выпроводить поскорее неприятную гостью. В коридоре, куда вышел вместе с княжною, притворив за собой дверь, он почувствовал некоторое радостное спокойствие: «Наконец-то, слава тебе Господи, счастливо отделался и, кажись, – навсегда». Тут уже, видя, что главная беда почти миновала, ему вдруг захотелось немножко порисоваться с романической стороны, хоть чем-нибудь скорчить из себя порядочного человека, хоть как-нибудь сгладить гнусное впечатление последней сцены.
– Прости… прости меня, Анна! – нарочно поглуше и подраматичнее прошептал он, стараясь схватить руку девушки.
Она увернулась от князя и отвела его руку.
– Бог с тобой, Дмитрий! – прорвалось у нее рыдание. – Я твоего зла не хочу помнить… Только дочку… Бога ради, дочку мне!
И с этими словами она скрылась за дверью своей комнаты.
Час спустя все уже было кончено.
Княгиня разрешилась мальчиком. Ребенок, несмотря на преждевременное появление свое на свет, был жив и даже здоров.
Шадурский сунул сторублевую ассигнацию в руку немки, бережно укутал в шаль и салоп свою супругу и почти на руках снес ее в карету, к вящему изумлению акушерки, которая, глядя на все это, только ахала да чепчиком своим из стороны в сторону покачивала.
Ребенок остался у нее на воспитание. Больная по видимому была спокойна и молча сидела, откинувшись в угол кареты.
– Вы никогда больше не увидите вашего ребенка, – холодно и внятно проговорил наконец Шадурский, стараясь сделать голос свой тверже и металличнее. Он и тут рисовался.
– Но где же этот несчастный ребенок будет находиться, по крайней мере? – слабо спросила больная.
– Этого вы также никогда не узнаете! – порешил Дмитрий Платонович.
– Но это бесчеловечно!
– Совершенно согласен с вашим мнением…
– Наконец, это гнусно – шутить таким образом!
– Не гнуснее вашего поступка! – с улыбочкой в голосе возразил Шадурский. – Впрочем, все, что я могу сказать вам, – прибавил он минуту спустя, – так это то, что вы были у той самой акушерки и под тою самою кровлею, где находится теперь княжна Чечевинская. Таким образом – вы совершенно сравнялись с этой женщиной. Впрочем, нет! Виноват, вы хуже ее! вы – любовница лакея! – заключил он с ядовитою желчностью и после этого во всю остальную дорогу не проронил более ни одного уже слова.
Через десять дней после этого происшествия княгиня Татьяна Львовна чувствовала себя уже настолько хорошо, что могла в постели принимать визиты добрых своих приятельниц, являвшихся к ней осведомиться о здоровье.
Для света княгиня была больна какой-то febris[109] или чем-то вроде застужения, воспаления и т. п. – словом, одною из тех болезней, которыми всегда удобно можно прикрываться.
Около ее постели сидели m-me Шипонина со старшей грацией, сорокалетнею девою, баронесса Дункельт и еще два-три дипломата в юбках – особы все веские, досточтимые, авторитетные и вообще очень компетентные в делах мира сего.
Князь Дмитрий Платонович, все время не говоривший с женою, только из приличия отправлял к ней ежедневно своего камердинера осведомляться о здоровье. Теперь же он в первый раз нашел нужным прийти к ней лично – потому нельзя же: княгиня уже принимала своих приятельниц.
– Как вы чувствуете себя нынче? – спросил он, вежливо целуя ее руку и с видом участия – в той, однако, дозе, насколько это было нужно и прилично.
– Сегодня мне гораздо лучше, – мило ответила княгиня, и мило опять-таки настолько, насколько могло это быть допущено в приличном супружестве.
– Пароксизм не возобновлялся? – с заботливым участием продолжал Шадурский.
– Благодаря Бога, нет… Садитесь и слушайте, – предложила ему супруга, указывая на кресло у своих ног. – Мне сообщают чрезвычайно интересные новости.
– Ах да, да! это ужасно, это невообразимо! – говорил ареопаг компетентных судей. – Мы говорили о скандале…
– Да! скажите, пожалуйста, что это такое? – любопытно подхватил Шадурский. – Я слышал кое-что, но, признаюсь, никак не могу поверить.
– Можете не только верить, но даже веровать, как в истину, – докторальным тоном заметил один из дипломатов в юбке.
– Неужели же правда? – воскликнул Шадурский, растягивая в знак удивления свою физиономию, которая так и блистала в это мгновение могучим чувством непогрешимого достоинства.
– К стыду и к несчастью – правда! – отчетливо сказала Шипонина, печально покачав головой. – Я сама видела несчастную мать, сама читала письмо.
Замечательно, что сей достопочтенный ареопаг, говоря о скандале, не только не объяснил, в чем он заключается, но даже в разговоре между собою избегал самого слова «скандал», заменяя его безличными местоимениями то и это. Может быть, «ужасность» самого «проступка», а может, и присутствие сорокалетней девственницы связывали ареопагу органы болтливости.
– Подобной безнравственности никогда еще не бывало в нашем обществе! – горячо разглагольствовала баронесса Дункельт, считавшая десятками своих любовников и в том числе присутствующего князя, который тоже во время оно отдал ей должную дань.
– Неужели после этого кто-нибудь согласится принять ее? – вопрошал один из дипломатов.
– Я надеюсь, что ни одна порядочная женщина не позволит себе этого! – решительным и авторитетным тоном проговорила княгиня Шадурская. – По крайней мере мой дом навсегда закрыт для нее, как и для каждой потерянной женщины. Я стыжусь, что была даже знакома с нею!
– Конечно, таких поступков прощать никогда не следует: они черным пятном ложатся на целое сословие! – с благородным негодованием заключил Дмитрий Платонович.
И все остальные вполне согласились с его справедливым мнением.
Таким образом, в силу безапелляционного приговора ареопага непогрешимых, княжна Анна Чечевинская была подвергнута вечному остракизму.
Получив письмо старой княгини, Анна поняла, что все ее связи со светом окончательно порваны. Но ничего, кроме полнейшего и равнодушного презрения, не шевельнулось в ее сердце при мысли об этом разрыве. Да и что ж кроме презрения могло там шевельнуться? Что дал ей этот свет, что нашла она в нем? Один только холод, ни капли искреннего слова, наконец гнусный, вероломный обман – и ничего более. Но в обман она еще не хотела поверить, она все еще старалась обманывать самое себя и ожидала свидания с князем. Но князь не приезжал. В достопамятную для княгини Шадурской ночь княжна, услышав из своей комнаты крики больной, как-то невольно, инстинктивно почувствовала, что это именно звук голоса Татьяны Львовны. «Он тоже должен быть здесь? Что все это значит?» – мелькало у нее в голове. Немка, между делом, вошла навестить и ее. Тут-то, по рассказу ее о внезапном ночном посещении и из ее описания «кавалера» и «дамы», приехавших к ней, княжна догадалась, что это именно были Шадурские. Последовавшая сцена уже известна читателю.
Между тем положение ее было весьма печально. Денег ни копейки, платья – только то, что было на себе; известий после письма матери – никаких, от Шадурского – тоже, и, наконец, Наташа, обещавшая заложить для нее кое-какие вещи, также пропала неизвестно куда. Последний раз она виделась с нею в утро перед получением письма и затем словно в воду канула. Немку эти обстоятельства весьма сильно беспокоили, и только по доброте душевной она ничего пока еще не высказывала своей пациентке, что, однако же, не мешало той очень хорошо замечать и чувствовать все это. Она решилась наконец еще раз написать Шадурскому и заклинала его открыть ей, что сталось с их ребенком; но князь разорвал и сжег это письмо, вместе с предыдущим, дабы не оставлять никаких существенных доказательств своих отношений к ней.
Княжна мучилась и терзалась невыносимо. Эта неизвестность все больше и больше томила ее душу, наводя только мрачные мысли, которые не покидали ее ни на минуту. Она уже от всего отрешилась в своей прежней жизни, и даже от самой мысли о любовнике, в котором так долго не хотела разочароваться и которого наконец стала презирать; одно только привязывало ее к жизни – это жажда узнать, что сталось с ее ребенком, жажда увидеть его еще раз, вырвать из чужих рук и всецело отдаться безумной любви к своему младенцу, никогда, ни на минуту не выпускать его из своих объятий. Этот ребенок был теперь для нее все – все ее богатство, все счастье – и радость и мука в одно и то же время. Жажда видеть свое дитя дошла в ней наконец до какого-то отчаяния, почти помешательства и породила наконец непреклонную решимость во что бы то ни стало добиться своей цели, которая вполне уже сделалась для нее единственной целью всей жизни.
Она написала письмо к самой княгине Шадурской. Это были не слова, а слезы наболевшей, истерзанной души. Она, ни слова не упомянув о Шадурском и о своих отношениях к нему, раскрыла только с полной откровенностью, что она мать подкинутого к ним ребенка, и умоляла сказать ей, где он и что с ним сделалось. Но ответа на это письмо не было. Княжна подождала, или, лучше сказать, всем существом своим прострадала тоской ожидания два дня – и все-таки ответа не было. Она написала к ней новое, еще отчаяннее первого, письмо, отправив его лично с востроносенькой немкой – и результат вышел все тот же.
Тогда княжна Анна оставила свой тайный приют. Она наконец совершенно пробудилась и вполне уже поняла, что такое тот свет и те люди, которые до сих пор ее окружали. Все связи с этой жизнью с той же минуты были окончательно порваны в ее сердце. В нем жило одно только чувство, одно стремление – во что бы то ни стало видеть и отнять своего ребенка, и с этой неотступной мыслью она впервые вышла за порог серенького домика в Свечном переулке.
Слова князя Шадурского о том, что жена его никогда не увидит и не будет знать своего новорожденного сына, были не что иное, как одна только эффектная фраза.
Г-н Морденко написал княгине письмо, где извещал о новом своем адресе. Татьяна Львовна ответила тотчас же и, рассказав подробно всю последующую историю, приказала ему разведать под рукой, у кучера, в какую улицу ездил он с господами ночью. Таким образом адрес акушерки из Свечного переулка сделался известен и княгине, и г-ну Морденко.
Муж просил ее готовиться к отъезду вместе с ним за границу, что должно было последовать недели через полторы. Княгиня тайком от него переслала Морденке довольно значительную сумму денег с приказанием взять ребенка от акушерки и поместить его в хорошие руки. Генеральша фон Шпильце, с своей стороны, сделала то же самое.
В Средней Мещанской улице, «близ пожарного депо», жил некоторый «бедный, но честный майор» в отставке, «будучи обременен многочисленным семейством и женой, болезненным состоянием одержимой». Это, однако, нисколько не мешало ему брать «на воспитание» посторонних детей. «Бедный, но честный» майор назывался – Петр Кузьмич Спица.
На Петербургской стороне, в Гулярной улице, можно сказать, среди древес и злаков сельских, обитал в собственном домишке один из вечных титулярных советников и присяжных столоначальников, по фамилии Поветин. Жил он скромно, тихо и богобоязненно, вместе с женою, но без чад и домочадцев, в коих отказала им попечительная судьба.
К бедному, но честному майору был помещен, стараниями г-на Морденко, сын княгини Шадурской, во святом крещении нареченный именем Иоанна Ветхопещерника и того же месяца прописанный в местное мещанское сословие под фамилией Вересова.
К титулярному советнику Петру Поветину, стараниями генеральши фон Шпильце, была отдана на воспитание дочь князя Шадурского, во святом крещении именем святыя Марии Магдалины нареченная и записанная в мещанское сословие под фамилией Поветиной, по восприемному отцу и воспитателю ее.
Пятилетний князь Владимир Шадурский приготовлялся, со своим штатом нянек и гувернанток, к отъезду с родителями за границу, где предполагалось начать и кончить курс его воспитания и образования, которое должно было приготовить и дать русской земле русского гражданина.
Был холодный весенний вечер. Петербург изобилует ими. По небу ходили низкие и хмурые тучи; с моря дул порывистый, гнилой ветер и засевал лица прохожих мелко моросившею дождливою пылью. Над всем городом стояла и спала тоска неисходная. На улицах было темно и уныло от мглистого тумана. Фонарей, по весеннему положению, не полагалось.
Часов около восьми у подъезда дома князя Шадурского остановилась женщина, закутанная в большую шаль, с густым темным вуалем на лице, и робко дернула за ручку звонка.
– Мне необходимо надо видеть княгиню – отдайте ей эту записку, – сказала она отворившему ей швейцару и вслед за ним вошла на площадку парадной лестницы.
Княгиня прочла поданную ей записку и улыбнулась. В ней загорелось Евино любопытство и желание поглядеть, какова-то стала княжна Анна после всего случившегося с нею.
– Проси сюда эту женщину, – сказала она человеку и, подойдя к зеркалу, поправила на себе какую-то шемизетку, пригладила отделившуюся прядку волос и, повернувшись вполоборота, оглядела общий вид свой.
Сердце ее билось каким-то особенным самодовольным злорадством. Она даже почему-то была рада этому неожиданному посещению.
Через минуту робко, с замирающим сердцем вошла княжна Анна в будуар Шадурской и только тут, оставшись с ней наедине, подняла с лица свой черный вуаль. Это лицо было бледно, смертельно бледно; на черных ресницах глубоких прекрасных глаз искрились две крупных слезы; бледные и сухие губы чуть-чуть дрожали нервною дрожью. Стройная, высокая фигура ее, охваченная мягкими складками черной шали и платья, походила скорее на призрак, чем на живое существо. Она была грустно, тоскливо-прекрасна, как подсудимая, которая ожидала последнего своего приговора, долженствовавшего разрешить для нее роковое быть или не быть.
Княгиня Шадурская встретила ее вопросительной миной, не забыв предварительно устроить себе холодное и нравственно-строгое лицо.
Княжна Анна молчала. Она была слишком смущена и взволнована для того, чтобы сказать что-либо.
– Что вам от меня угодно? – с ледяною вежливостью спросила наконец Шадурская, которая ни сама не садилась, ни посетительнице не указала на кресло.
– Вы это уже знаете, – прошептала бедная девушка.
– Я знаю только то, что поступаю, может быть, слишком опрометчиво, дозволив себе принять вас, – возразила княгиня своим прежним тоном. – Вы должны знать, что более не существуете уже для общества, и верьте, только из одного христианского чувства я принимаю вас нынче… Только покорнейше прошу, чтобы это был последний раз, – поспешила добавить она.
– Мне света не нужно: мне нужен ребенок мой! – твердо сказала девушка.
– Как!.. и вы решаетесь так прямо говорить об этом? Где же девическая скромность? – благонравно удивилась княгиня, которой стало уже невмоготу притворяться строгой христианкой, а так и подмывало явиться в настоящем своем образе беспощадно строгой Дианы.
– Зачем говорить слова? – возразила Анна. – Я прошу у вас моего ребенка.
– К сожалению, я ничего не могу сказать вам о нем. Я его почти и не видала.
– О, сжальтесь! не мучьте же меня! – простонала мать, ломая с мутящей тоской свои руки, и, вдруг зарыдав, опустилась на колени перед гордой княгиней. – Отдайте, отдайте мне его! Скажите, где он! – умоляла она, захлебываясь от глухих и тяжелых рыданий.
– Я уже сказала вам, – промолвила Шадурская, не делая ни малейшего движения, чтобы поднять с полу несчастную.
– Вспомните, ведь вы тоже мать!.. Мать… Поймите же меня! – стонала княжна, в исступлении подползая к ней на коленях и судорожно ловя ее руки.
– Встаньте, – повелительно сказала княгиня. – Между нами нет и не может быть ничего общего… Вы сами захотели упасть в ту пропасть, которая навеки отделила вас от всех честных и порядочных женщин, – ну, так на себя и пеняйте же! – с жестокой, желчной холодностью говорила она, безжалостно измеряя глазами ползавшую перед ней жертву и более чем когда-либо сознавая в себе все величие своего достоинства.
– И у вас хватает духу читать мне мораль в эту минуту! – с горьким упреком прервала ее княжна Анна.
– Ошибаетесь, я не мораль читаю вам, – сухо возразила княгиня. – Я хочу только сказать, чтобы вы не писали ко мне более писем: они могут компрометировать меня.
Княжна тотчас же после этих слов поднялась с полу и гордо выпрямилась.
– Вы не скажете мне, где мой ребенок? – решительным тоном спросила она.
– В последний раз говорю вам – нет! и покорнейше прошу оставить меня! – поклонилась Татьяна Львовна.
– Так будьте же вы прокляты! все прокляты! – задыхающимся шепотом проговорила княжна, страшно дрожа всем своим телом, и повернулась к двери.
– Вы слышали, что княгиня Чечевинская скончалась? Третьего дня ее хоронили и… вы – ее убийца! – безжалостно-равнодушно сказала Шадурская, спокойно отходя к своему дивану.
Княжна вздрогнула, на минуту остановилась неподвижно на месте, потупя свою голову так, как будто ожидала сейчас удара секиры, и вслед за этим тотчас же молча вышла из будуара.
Морской ветер хлестал одежду прохожих и пробегал по крышам все с теми же пронзительными порывами. Туман и дождливая холодная изморось густо наполняли воздух, в котором царствовали мгла и тяжесть.
Нева плескалась волнами своими в гранитную набережную, за рекой крепостные часы с безысходною тоскою медленно играли «Коль славен наш Господь» и пробили девять. По пустынной набережной шибко шла против ветра высокая, стройная женщина, закутанная в черную шаль, и шла, казалось, без всякой определенной цели, без всякого пути.
– Кажется, недурна, – процедил себе сквозь зубы беспутный шатун-гуляка и, подумав с минуту, повернулся и пошел вдогонку за молодой женщиной, темный очерк которой с каждым шагом все более и более терялся в холодном и моросящем тумане петербургской ночи…