Неумолчная боль души и неистовые помыслы о новых опорах духа потребовали от меня зачина сих сокровенных начертаний…
Седмицу назад проходил я по Литейной улице близ Италианского саду. Был изрядно густой туман, домы и дерева едва-едва проступали. Всё было глухо, и только вороны жалобно кричали. И вот кожею своею, всем составом тела почуял я, как, обступая округ, мимо и вместе со мною в неведомое стремится Река Времени. Подобно всякому иному, я бессилен выбраться из её пучин на берег – разве что смерть выкидывает на песок несчастные жертвы, – лежат они уже никому не нужные, ровно клочья рогожи, осколки ракушек или причудливо обточенные водою щепки. Они уже не обозначают следов – на них запечатлевается мимолётный взгляд плывущего, но и взгляд сей стирается беспрерывными волнами.
Как же так, – невольно и горько подумалось мне, – как же так? Подле жизни, будто хорошо, до самых незначительностей знакомой, совершается ещё и другая – о ней ведают немногие посвящённые? Отчего между волею Божьей и людскими отчаянными, надрывными трудами затесались ещё бесовские силы, присвоившие себе право властвовать над человеками и помыслами их от высших небесных законодателей?
Вот, нарождаются люди, живут нелегко и непросто, в тяжких заботах и бессонных радениях что-то приобретают, что-то уступают в вечном борении страстей, а за их спиною вершится зловещее, и ход событий часто направляем не могущественными государями и не отборными армиями, а неприметным скопищем преступных заговорщиков, воздействующих на сильных мира, как если бы они были всего-навсего театральные куклы!
Но полно, полно рыдать душою! И без того слишком понимаю, что непонятно изъясняюсь. И мне случилось запнуться слабым умишком и поубавить куражу, когда отверзлись очи…
Батюшка мой Гаврило Исаич Тимков происходил от людей вольных купеческого сословия, старообрядцев, по преданию, отправлявших важные должности в Новгороде ещё при Иоанне Грозном. Яко молодейший сын родителя своего Гаврило Исаич был вовсе лишён видов на наследство. Будучи, однако, дерзкого и необузданного нрава, самочинно покинул Новгород и вступил рядовым в Семёновский гвардейский полк, где отличился изрядно, но в одной из баталий, быв ранен, попал в плен к шведам. Много горестей испытал пленник, прежде нежели очутился в Саксонии. Там, зная с детства по-немецки, завёл по счастию обстоятельств небольшое торговое дело и весьма преуспел.
В 1736 году, в царствование Анны Иоанновны, как гласит семейное предание, удалось батюшке моему благополучно возвратиться в Россию. Понеже времены были крутые, исконным русским людям повсюду гонения, притеснения и поношения, надоумил Гаврилу Исаича некий тёртый судьбою человек, с коим он угощался на радостях, представиться натуральным немцем, сочинив ему тут же за столом корчмы и фамилию – Думмкопф, что означает дурак, глупец, полный простофиля. «Отменная придумка, – улащивал тот человек ради чарки даремного вина. – С таковою фамилией ты будешь скорее замечен в родном отечестве, где верховодят чужие люди, и коли покажешь, что не дурак, то и вдвойне будешь не обойдён вниманием!»
Вот так появился на свет Ганц Иозеф Думмкопф. Сказываясь всюду худеньким дворянчиком, он щедро расстегнул кожаную кису, набитую талерами, и в недолгом времени помощию немцев овладел всеми нужными видами, а затем и укупил небольшое сельцо в Смоленской губернии у тамошнего князя, вконец промотавшегося при несносном укладе петербургской жизни. Пылкие русские люди, будучи подражательны из скромности, а иные низкопоклонны из страха, принимают обыкновенно всерьёз новомодные вольности света, тогда как бравые находники[35] умеют показать умеренность, не растворяясь в нравах, но ловко пользуясь ими в дальних целях.
Когда Бирон, погубивший в застенках тысячи лучших людей, лишился влияния и власти, попросил отставки и отец, подвизавшийся в одной из канцелярий сего кровожадного чудовища. Травля русского духа так нестерпимо поражала отца, что он не мог вытерпеть долее. Хлопоты и расходы, однако, были безуспешны, и дело исправно уладилось лишь благодаря несчастному случаю: отец сломал ногу, сорвавшись с лесов нового здания штатс-конторы.
Распродав часть имущества, отец вместе с женою, происходившей из бедной шляхетской фамилии Лыщицких, и мною, сыном Петром, отправился в Смоленскую губернию в свой крохотный улус[36], без задержек минуя родной Новгород. И что было задерживаться? Родители отца отошли мира в моровое поветрие тридцать шестого года, а старший брат утонул, вовсе не оставив по себе потомства. Десятком протяжных лошадей, из коих две тащили возок, а прочие телеги с нажитками, семья добралась в нескором времени сельца Русановки и расположилась в изрядно ветхом лесном жилище прежнего барина.
Там совершалась для меня жизнь, единственно памятная по сию пору. Там же батюшка мой переписался на прежнюю фамилию, пользуясь обыкновением иноземцев, заселявших недра России. Ни в ком не вызвало то ни любопытства, ни удивления. Из Ганца Иозефа Думмкопфа произошёл вновь Гаврило Исаич Тимков, и прошлое было вскоре всеми позабыто.
Впрочем, любившего порядок отца окрестные помещики и крестьяне долго ещё трактовали за немца, и молва держалась, понеже отец прибыльно повёл хозяйство, прикупив десяток крепостных, а прочих людей беря внайм. В доме, однако, лишних слуг не держали, пользовались конюхом и кухаркой, а когда я подрос, сам отец обучал меня чтению и письму, рисованию и счислению. Он же приохотил к игре на флейте, в коей был подлинно мастер.
Как ни решиться здесь хотя бы на малое отступление! Хоть и не затрагивает оно дела, ради которого я вооружился пером и терпением, всё же никак не пропущу воспоминаний детской поры: ведь именно там зарождается в каждом зерно правдолюбия и Божеской благодати, которое растёт после и колосится!
Детство отворяет сердцу истинно прекрасный мир. Но, увы, и детство выпадает многим прежде своею отвратительной и бесчестной стороною, приучает к праздности, а оная пагубнее для души, нежели каждодневное изнурение членов. Не оттого ли заполняют иные наши просторы пустячные, необязательные души?
Помню старинную дуброву на пологом чистом холме за господским домом. В непостижимую высь простирались дерева – обхватить их неможно было и впятером. Тут, серед елового подроска, на поляне, собирали мы землянику, сыскивали грибы, поднимали дремлющего в полдень зайца, тут пасли с дворчатами стреноженных наших лошадей и конюх Артемий учил меня верховой езде без седла. Тут умилялся я до щемливой слезы, слушая колокольные звоны из приходской церковки, поставленной артелью пришлых плотников вовсе без единого гвоздя…
Мир был чудесно устроен – нелепое и безжалостное его разрушение глупым человеком обозначилось мне лишь позднее.
В товарищах имел я мужицких детей из поселья и детей наших работников. Печали жизни долго оставались мне неведомы, далее похороны со многими плачами служили забавою, и впервые ужаснулся я смерти, лишь узрев во гробе двухлетнюю сестру Анюту: бедная наша стрекозка упала в колодезь, будучи оставлена матерью без присмотра всего на единое мгновенье.
Счастие юности, может, в том и заключено, что не принимаем мы бед, надолго потрясающих душу, и уют жизни прежде всего волнует нас. Внушения легки и необременительны – нет в них непреложной обязанности. «Разве не радость, – думал я, – солнышко взошло? Разве не удовольствие – почался новый Божий день? Времечко бежит, солнышко по небу катится – не отрада ли наблюдателю? Ну, а как не было бы? Не стало бы, верно, и нас, чудесными словесами обрамляющих волнения души, заботами пробуждающих нивы к полезным трудам. Всё радость, всё счастье вокруг, а беда – миг неудачи…»
Помнится, я хохотал, яко другие, насмешён визгливыми причитаниями Марьи, русаковской юродицы. Известил однорукий канонир, проходя мимо поселья, что погиб её муж злою смертию в стычке противу крымцев. Плакала Марья, проклиная убиенного: «Знаю, чево ты не возвернулся, окаянный изверг! Приятней показалось тебе, негоднику, погибнути за царя-батюшку, нежели искати бедным детушкам пропитания!»
С Васюткою, Марьиным сыном, от зимы до зимы облачённым в шлюндрики, рвань, выброшенную моею матушкой уже за полной ненадобностью, случалось сушивать на ивовых пруточках изловленных в реке ёршиков и вьюнов, плести лубки из липовой коры, игрывать в бабки, свайку и справлять многие другие забавы. Достав из норы рака, Васютка с наслаждением поедал икру под шейкою – подвиги, которым я лишь безуспешно искал подражать.
О превратная судьба! Мечтал сирота, чтобы отдали его в науку богатому лавочнику, и сподобился рисовать уже буквицы, выказывая ревностное усердие к мечте своей. Обещал сию милость бедной Марье прежний её барин Мошкин, взял Васютку к себе казачком, да через то, что не понял Васютка петербургских конверсаций, приключилась с ним беда. «Фрюштюк[37] подать! – велит барин, отставной офицер – Зуппе с кренделькесами!» Васютка рот разинул. Ну и выхлопотал от пианого благодетеля оплеуху и пинка в живот. А потом и пороть потащили. Сбежал гордый Васютка после порки. Думали, вернулся домой или сокрылся в соседнее сельце, куда проехал маклак[38], мелкий купчишка, одолжая крестьян гнилым пшеном под залог урожая. Сей расторопный барышник как раз взял в разносчики одного отрока да в служки двух прекрасных отроковиц, заплатив за них Мошкину зелёным вином. Послали, значит, вдогонку за Васюткою конного, посчитав, что от обиды учинил дерзостное преступление. А там открылось: убежал мальчонка в лес, и как лес был огромен, то и заблудился и был растерзан волками.
Вся горечь беззащитной судьбы была мне невдомёк: случай и есть случай. И лишь потом, обмявшись, как веник на пару, уразумел я безмерность чужой беды и обиды кругом подневольного человека.
Проскочило времечко за забавами – стали и обо мне гадать родители. Матери виделся пансион в губернском городе и университет в Москве. Но авантажный[39] путь требовал многих денег – а их неможно было сыскати, – отец, прибегнув к старинным связям, выхлопотал мне местечко в кадетском корпусе. Оттуда меня выпустили в гвардию. Не имея ни влиятельных знакомств, ни имения, чтобы спускать его с рук, проводя дни в кутежах и амурных волокитствах, был я повсюду любим за радение к трудам, добросердечие к сотоварищам и преклонение перед учителями и за то вскоре получил капрала. А как старался служить в роте со рвением и при полковых смотрах неизменно приобретал похвалы, по прошествии всего лишь года служб сделался старшим сержантом.
Поелику о те поры вводили в армии новые диспозиции и, приуготовляясь к войне противу прусского короля Фридриха Второго, укомплектовывали полки офицерами, случились новые произвождения. Пожалованный чином подпоручика, я попал курьером к графу Шувалову, тогдашнему главному начальнику в армии, а в 1757 году угодил в походную канцелярию генерал-фельдмаршала Степана Фёдоровича Апраксина и вначале состоял при волонтёрах, а затем при инспекциях гренадёрских, мушкетёрских и уланских полков.
Навеки в памяти моей выступление армии из Риги и переход её через Двину в направлении Курляндии и Польши. Церемония была пышной и красочной, не упомню таковой по Петербургу, хотя не единожды участвовал в торжествах при дворе её императорского величества. Полки маршировали с распущенными знамёнами под барабанный бой и приличествующую музыку, везли пушки с ящиками и снарядами, офицеры салютовали шпагами, дефилируя мимо высшего начальства, сверкавшего орденами и блиставшего лентами, не переставая гремели крепостные мортиры. И уже в шествии по Курляндии предпринято было странное учение – безо всякой нужды полки расстреляли сотни пудов пороха и свинца, в коих позднее ощущалась горькая недостача.
Обыкший к канцелярским крючкам и проволочкам, тем не менее был я до крайности удручён бестолковостию, с которой передвигалась стотысячная армия. Несмотря на не великие переходы, ежедневно получали мы рапорты о задавлении и утонутии солдат, о болезнях офицеров и беспорядочности квартирмейстерской службы. При изобильных обозах полки по три дни сряду оставались голодны, однако в высших командирах своих находил я полную беспечность и самодовольство, и сим пагубным чертам подражали все прочие начальники, роковым образом принимая то за доблесть.
Человеку неприметному, мне неможно было выказывать ропот даже среди близких приятелей, понеже всё доносилось тотчас пред уши сиятельного начальства. Оно же поощряло доносителей – ими были переполнены штабы и корпусные канцелярии.
В продолжение похода я изрядно изнывал от досады, по службе своей узнавая и примечая многое такое, что было скрыто от глаз не токмо полковых, но и дивизионных командиров. В то время как пруссаки исправно ведали о всех диспозициях нашего войска, мы были слепы, яко народившиеся только на свет котята. Втайне поговаривалось о предательстве в армии, и назывались при этом имена генерал-майора Вильбоа и генерал-аншефа Ливена, главного советчика фельдмаршала Апраксина, но слухи как бы пресекались неведомой рукою и если возникали вновь, то уже совсем с противуположным смыслом.
Полки перетасовывались на манер игральных карт, оттого дисциплина в них непрерывно ослаблялась. Офицерам были совершенно не понятны высшие виды и совершаемые манёвры, и одновременно очевидна скоропалительность замысла, с коим начальство искало приступить к погублению неприятельской армии фельдмаршала Левальда.
Пианство и невоздержанность всякого рода, обыкновенные для воюющей армии, на сей раз превысили все границы допустимого. Немало наших разведывательных нарядов и команд понесло по причине крайней беспечности и пустого лихачества жестокие потери или погибло полностью, подобно команде драгунского майора Деляруа. Сопровождавшие армию кайсаки, приведённые генерал-майором графом Петром Александровичем Румянцевым в составе кавалерии, нередко мародёрствовали, словно получая на то дозволение, и тем ещё более восставляли местных жителей противу русского войска.
При таковых обстоятельствах воспоследовала наконец баталия на Егерсдорфском поле, где наша громадная армия, не развернув своих сил, смешавшись и запутавшись от противуречивых приказаний, потеряла инициативу и едва не была разгромлена наголову. Под рукою не оказалось ни достаточного числа пушек, ни припасов к ним. Положение было восстановлено лишь ценою великих потерь и беспримерной стойкости дивизии генерал-аншефа Лопухина. Первый гренадёрский полк под командою Языкова, предпринимая штыковые контратаки, полёг почти полностью, – там я потерял сердечного моего друга поручика Афанасия Семёновича Мордвинова, с коим сблизился ещё в стенах кадетского корпуса. Потерял я друзей и во Втором гренадёрском и Новгородском полках, по своей инициативе прорвавшихся сквозь лесную чащобу на помощь изнемогшей дивизии Лопухина и таким образом доставивших нам победу.
Наши генералы не смогли, однако, употребить в пользу дарованного Богом успеха – не стали преследовать разбитых пруссаков и позволили им ретироваться, что послужило к их быстрому ободрению. Последовавшее вслед за тем вовсе без дозволения государыни и воинской нужды беспорядочное отступление Апраксина было сравнимо разве что с позорным бегством. Управление армией совершалось столь бездарно, будто из храбрых победителей искали сделать трусов перед всем светом. Претерпевая напрасные труды и отягощения, армия пришла в жалкое состояние; застрявшие в болотах и непролазной осенней распутице полки бросали порох, ядра и пушки. Умножились болезни и смерти солдат. Не ожидавшаяся стужа и непогодь повлекли за собою потерю обозов и гибель обозных лошадей. Бегство оказалось гораздо пагубнее новой баталии с неприятелем, которой избегали во что бы то ни стало.
Безотрадная картина явила себя глазам моим – я терзался стыдом и обидой не одну ночь, молясь Господу и сетуя на таковое его наказание.
Именно о те поры услыхал я впервые недоумённые известия, будто наследник российского престола, голштинский принц Карл Пётр Ульрих, принявший у нас имя великого князя Петра Фёдоровича, всячески споспешествует прусскому королю Фридриху Второму. Правда, никто не догадывался, сколь далеко простираются непозволительные авансы. Слишком поздно государыня сведала о заговоре, коий объединял многих вельмож, не выключая тогдашнего канцлера Бестужева, впоследствии сосланного. Впрочем, и сии влиятельные заговорщики пребывали нередко в полном неведении относительно действительных пружин, которые ими двигали. Пружины же при наших неисчислимых беспорядках оставались, разумеется, совершенно скрыты.
Предосаднейшая катавасия повторилась и в новом – граф Фермор, новый главнокомандующий, к коему я прибыл со штабными офицерами, сопровождавшими обсервационный корпус, до середины лета медлил со вступлением в силезские и бранденбургские земли. Вследствие непредусмотрительности и вопиющих погрешностей, а пуще из-за полного неведения касательно неприятеля, пруссаки навязали баталию в самых неблагоприятных для нас обстоятельствах. Король Фридрих, пришед из-под стен Праги в необычайно спешном марше, учинил нашему войску великую пагубу, будто нарочно ударив по полкам, никогда прежде не бывшим в деле. Смешавшись от бестолковых распоряжений, русская пехота палила в русских и наша собственная кавалерия давила своих же солдат. Отчаянная храбрость разрозненных полков не спасла положения. Артиллерия, гордость армии, принуждена была остановить огонь, и оттого многие батареи достались пруссакам.
Оттеснённые на болото русские войска, составленные из новобранцев, почти не обученных боевому строю, не могли найти воды после ожесточённой битвы с утра до полудня и беспрерывных рукопашных атак. Изнемогая от жажды, раненые солдаты разбили маркитантский обоз с вином. Но это только усугубило общую несчастную судьбу. Офицеры потеряли над упившимися до бесчувствия всякую власть, и прусские уланы Зейдлица покрошили беспомощных на куски самым немилосердным образом. Жестокое человекоубийство было остановлено только темнотой надвинувшейся ночи.
Когда армия оказалась в смятении и началась спонтанная ретирада[40], бездеятельный прежде Фермор пожелал вдруг показать свою распорядительность и стал рассылать повсюду штабных офицеров. Сие не могло уже иметь и не имело, разумеется, ни малейшей пользы. Я был послан вначале к бригадиру Тизенгаузену, но так как оный был уже пленён пруссаками, вновь пробился к вагенбургу, нашему разбитому наполовину обозу, близ которого находился генерал Фермор. Оттуда, не успев переменить коня, поскакал с ордером[41] к генерал-поручику Салтыкову. Меня не овестили, где искать оного, и никто из мечущихся в дыму посреди окровавленных тел и обезумевших лошадей не мог ответить ничего вразумительного. Все были ровно сумасшедшие, и сам я, прежде легко распоряжавшийся собою, смутился страшной картиной бессмысленной погибели. Сопровождавшие меня кирасиры были убиты. На моих глазах раненого капрала, собиравшего солдат к строю, разорвало ядром пополам, а рассадившиеся вслед за тем черепки скосили наземь ещё несколько гренадёр. Я был ранен в плечо и получил контузию в ногу. Мимо меня пробежало два взвода пруссаков, со свирепостию добивая израненных русских. Я чудом уцелел и в сумерках, не помышляя о помощи, приковылял к своим, отчего-то стоявшим всё ещё на поле брани под ружьём в ожидании утра. Напряжение было немыслимым. Иные не выдерживали и умирали в строю. Потери нерасторопного, громоздкого и несогласованного в своих частях русского войска были ужасны: более десяти тысяч убитых. Столько же попало в полон. Коли же честь сюда раненых, то и составится преизрядное число. Помимо того пруссаки отбили у нас более сотни пушек, захватили десятки генералов и офицеров и взяли до сорока знамён, а также почти всю денежную казну.
Трудно указать с точностию на потери неприятеля, понеже в реляциях[42] он сообщал всегда заведомую ложь, клевеща на русских сколько можно и сколько можно унижая наше достоинство перед всем миром. Всё же с уверенностию должно полагать, что убитых с прусской стороны было не менее четырёх тысяч человек и примерно столько же пленных.
Нежданный и необъяснимый позор был сильнее страха. И всё же русская армия могла ещё вернуть славу и склонить к себе победу, понеже пруссаки расстреляли весь порох, мы же имели совсем нетронутые резервы. Однако Фермор вновь показал странную робость духа и ещё до наступления утра послал к прусскому генералу Дона, человеку бессомненно храброму, унизительнейшее письмо, прося перемирия для погребения павших. Получив подобающий ответ, Фермор тотчас указал нашим войскам ретироваться, что и позволило прусскому королю трубить о полной победе.
Когда русские полки погибали у Цорндорфа, в нескольких милях от поля битвы находился корпус Румянцева со множеством кавалерии. Легко можно было употребить его для пользы, ударив вослед изнемогшим пруссакам, но разумное не свершилось: прискакавший из баталии князь Голицын как нарочно закричал прямо с коня Румянцеву, что всё погибло, армия разбита наголову и нужно спасаться без дальних раздумий. Сие послужило сигналом к поспешной ретираде также и Румянцева.
А вскоре мы сведали о жестокой участи брошенных на поле брани наших соратников. Согнанные из окрестных ревень прусские мужики закапывали не только мёртвых, но и живых русских солдат. Тщетно пытались раненые браться из кучи мёртвых тел, умоляя о милосердии, изверги добивали их заступами и засыпали землёю, следуя приказу своих бессердечных начальников.
Для меня известие было вдвойне тяжело и досадно, от того, что привелось и мне полежать на злосчастном цорндорфском поле. Люди исправно послужили отечеству, но не нашли от него подобающей заботы и чести. Когда наступили сумерки и я поднялся с сырой от крови земли, дабы пробираться к своим, и не знал в жару и ознобе, куда идти, а уже шныряли и шарили повсюду мародёры, обирая трупы, то и пошёл куда глаза глядят, спотыкаясь о распростёртые тела. В одном месте как сквозь сон услыхал я стон и голос, поразивший меня кротостию. «Кто здесь?» – спросил я. «Братец, – ответствовал голос, – кто ты ни есть, а коли русский человек, возьми тут подо мною полковое знамя, схорони от окаянных ворогов, моих сил не осталось!» И в самом деле сей доблестный воин тотчас и скончался. Я же попытался найти знамя, не о знамени прежде помыслив, мутясь от запаха смерти, вдруг обвеявшего меня, но о древке, каковое могло послужить посохом в ночном странствии. Я нащупал рукою знамя и кое-как вытащил его из-под мертвеца. Может, только оно и спасло меня в тот час, пробудив чувство долга, перед тем как бы вовсе угасшее от невольной слабости. Не раз готов был упасть я с проклятиями на землю и не подниматься уж более, нимало не сожалея о своей участи, но помыслы о знамени, до того удержанном храбрейшими, нежели я, побуждали идти вперёд, превозмогая боль, а провидению было угодно, чтобы я не заблудился и набрёл на своих.
Неможно было без удручающего стыда вынести бесславное наше поражение. Я доподлинно ведаю, что отчаяние послужило к самоубийству секунд-майора Федотова, и в армии заметно умножилось число дезертиров. Иные офицеры штаба почти открыто говаривали об измене, но, увы, никто не мог достоверно указать на источник оной: все терялись в догадках и недоумевали, приписывая по обыкновению все беды распущенности наших нравов и бестолковости исполнителей.
Едва дивизионный лекарь подлечил мою рану, я, призвав помощи покровителей, попросился в действующий полк. Понеже, однако, был ещё нездоров, указали мне сопровождать очередного курьера в Петербург. Случилось почти невозможное, и, наскоро собравшись, оставил я своих товарищей, пылая ненавистью к беспорядкам, так дорого нам вставшим.
Бесполезен ли был внутренний бунт моего сердца? Что-то надо было предпринять, чтобы не отравить себе совсем жизни, не уступить чувствам обречённости, и так я обратился с рапортом, хотя не рвался на поле брани, довольно убедившись, что смерть не щадит ни храброго, ни трусливого, но, впрочем, нисколько не дорожа уже собственной жизнью, – ведь в могилу полегли гораздо более достойные.
На пути к Кенигсбергу застигла меня весть о новом позоре – о снятии осады померанской крепости Кольберг. Предпринятая корпусом генерал-майора Пальмбаха осада в недолгий срок обошлась нам в многотысячные потери.
В Петербург я добрался глубокой осенью в затяжные дожди. Просторная столица впервые показалась мне тёмной, крошечной и лишённой надежды. Повсюду замечалось уныние, всех изводили простуды, в каждой почти семье, где мне случилось бывать, развозя личные письма, царила скорбь. Многих, многих затронуло несчастье Цорндорфской баталии: у кого убили сына, у кого изувечили отца или брата. Государыня также хворала, и были слухи, правда весьма глухие, что лекари её, иноземцы, ищут поскорее её умертвить.
Став на квартиру со своими людьми на Васильевском острову в доме канцеляриста Петрова, что восьмой линии, я зажил сущим затворником: в полдень только выходил в ближайший трактир выкушать чаю или напиться кофею, прочитать «Санкт-Петербургские ведомости»[43] да постоять созерцателем у бильярда, играемого обыкновенно на деньги. Остальное время, когда не спал, сидел я подле окошка, слушая заунывный свист и хлюп осенней непогоди и обзирая грязную пустынную улицу. Вот свинья пробрела по лужам, похрюкивая и помахивая хвостом, вот обыватель с собакою проплёлся, ступая с кочки на кочку, вот в житнях и конюшнях напротив забегали холопы. А вот и колодники появились – в последний раз, видать, перед зимою. Стали сгребать вилами да складывать на повозку, запряжённую клячею, всякий сор и всякую дрянь, выбрасываемую из подворотен. Стражник-инвалид, зажав под мышкой ружьецо, потопал ногами, ёжась от ветра, замахал вдруг рукою, что-то крича, дал кобылке подстёбку, и вся команда нестройно потащилась за клячею дальше, помогая ей выбираться из колдобин…
Столичная жизнь предстала предо мной до того скучной и пустой, что я положил себе за благо испросить отпуск, ссылаясь на то, что рана моя в плече неожиданно осложнилась, а контуженная нога распухла так, что я принуждён был сменить сапоги.
Пока я заполучал необходимые свидетельства из Генеральной сухопутной шпитали, пока прошение моё об отпуске ходило по инстанциям, я всё раздумывал о несчастьях, постигших отечество, не ведая тогда, признаться, и сотой части действительных бедствий его.
Чем более размышлял я о судьбах армии и империи, тем более терялся в догадках – нелепые и несуразные допущения сталкивались с необтёсанными, невежественными понятиями, прилипчивыми чужими суждениями и делали меня ровно слепцом. Я тщился проникнуть в смысл вселенской борьбы между дворами и народами и оставался беспомощным пред сей великою тайной. Едва не заболев горячкою, потерял я интерес к обычному времяпрепровождению, ел и спал мало, а всё больше молился, прося Господа разорвать пелену душевной смуты. Поелику же облегчения не было, всё крепче тужил о своей участи, а более всего о времени беззаботного самообмана.
В бытность мою при походной канцелярии считался я одним из лучших офицеров. Правду сказать, отнюдь не благодаря беглому знанию по-немецки и довольно исправно по-французски. Благоволение высших начальников и уважение низших чинов снискало мне совсем иное. Будучи смолоду приучен отцом своим к трудам постоянным и прилежным, я никогда не ведал скуки и легко находил себе занятия, особливо упражняясь в чтении и рисовании. Ещё был увлечён я греческою гимнастикою, и люди мои постоянно возили за мною разные снаряды, действие коих со временем настолько укрепило меня, что я мог похвастать преизрядною силой. Правда, я не согибал на груди колёсные оси, подобно князю Кульбакину, но всё же не столько отставал от него, ломая пальцами медные деньги. Я был весьма проворен в беге и атлетической борьбе, хотя таковые авантажи почитались уже более за курьёз или причуду, свойственную подлому званию, и не находили среди моих сотоварищей ни восхищения, ни признания. Восхищало их, что лишь немногих знал я соперников в стрельбе из пистолета и владении шпагою, был неутомимым наездником и закалял себя, купаясь в студёной воде даже и зимою.
Не чураясь общества, я неукоснительно следовал наставлениям отца – совершенно не употреблял ни вина, ни пива и сторонился женщин. Последняя статья открывала мне многие преимущества перед другими, тратившими на пустые амуры свой досуг и наличные деньги. Моя сдержанность объяснялась прежде всего любовию к Лизе, дочери помещика Дербалызова Намакона Федуловича, нашего соседа по имению. Любовь представлялась мне неразделённой и оттого ещё пуще отвращала всякие помыслы о других женщинах.
Служба в канцелярии, порою хлопотливая, отнюдь не изнуряла меня, тем более что я всегда имел достаточный стол и недурную квартиру, живая чаще всего с адъютантом его превосходительства поручиком Иваном Осиповичем Мастеровым – до принятия российского подданства Гансом Иозефом Цигельмайстером, чистокровным баварцем, также большим любителем книг и чтения.
Признаюсь, книги изощрили мой ум и придали ему склонность к размышлениям почти постоянным. Навострясь в доступных, общеупотребительных книжных премудростях и не пренебрегая житейскими, я научился легко отделят истинное от ложного, полезное от тлетворного. Суждения мои часто поражали проницательностью людей, с коими я имел дело, и сие обстоятельство дурно на меня воздействовало, поощряя тщеславие. Конечно, я более угадывал истину, нежели владел ею, тем не менее порою мне представлялось, что я способен мыслью покорить любую тайну – предерзкое заблуждение.
В Петербурге моей самоуверенности пришёл конец. Я был посрамлён, обнаружив, сколь невежествен и тёмен, и впал в меланхолию, опасную тем, что никогда прежде не был подвержен оной.
Воля государя мнилась мне единственным истоком событий. Прошло немного времени, и пелена спала с очей моих, сковав их ужасом иного знания, указавшего, что люди повсюду подневольны, а произвол государей чаще всего кажущийся – их тоже угнетают обстоятельства, а сверх того в первую очередь обступают влиятельные заговорщики. Я узнал, что европейская политика, с бесчисленными бедами её народов, с кровию солдат и слезами обывателей, сотворена преимущественно в Англии, побуждаемой тайной кликою к мировому владычеству и пользующейся Прусским королевством исключительно для того, чтобы сковать руки европейских держав, особливо Франции, и отнять франкские заморские провинции, как наперёд того Англия поступила с Гишпанией и Голландией. Мне была представлена политика дворов в виде шахматной игры, где каждый обходился в миллионы червонцев и десятки тысяч солдатских жизней и приносил одним прибыли, а другим убытки. Я узнал, что первопричиной страстей служат интересы сословий и в любом хоре вершителей политики есть заглавные голоса, кои ведут всю партию. Я узнал, что каждая из держав, не выключая России, расходует баснословные суммы на подкуп иноземных вельмож, и то, что общество принимает за исторический факт, есть лишь равнодействующая разных интересов. Так, прусский король на англицкие деньги подкупал турецких министров и самого султана, побуждая выступить противу России или Аустрии и тем ослабить удар по Пруссии. В свою очередь, тем же министрам и султану подносили подарки русские и аустрияки, выпрашивая и выговаривая необходимый мирный тыл. Приотворилось мне и гораздо более – об том речь в свой час, – но, повторяю, пребывая в Петербурге, не имел я ни малейшего понятия о подоплёке событий и потому неистовствовал от досады…
Первым опомнился мой слуга Ефим, приметив роковое состояние моего угнетённого духа. «Барин, – вскричал он, – вы как будто не в себе! Этак вы тут совсем околеете, загнётесь ни за понюшку табаку! И какова разница, сову об пень или пень об сову? Вам домови надобь, в деревню, к батюшке и матушке. Там вас обогреют и обласкают – пройдут горькие впечатления!» – «Как же, – отвечал я ему, – как же ехать, коли в присутствиях все мешкают и не дают отпуску?» – «Так и не дадут вовсе. Не выправят вам пашпорт, пока не окропите елеем лапки господ крючкотворцев! Али напрочь запамятовали, как сие у нас на святой Руси деется?» – «Не запамятовал, мошенник, – отвечал я, – да видишь вот, жалованье, полученное наперёд, всё уже порастратилось, нет свободных денег!» – «Так переймите, барин! Статочное ли дело, чтобы никто вам не поверил? Ужели перевелись вовсе благородные люди? Ужели и знакомцев в сём городишке никого не осталось?»
Внушил-таки настырный змей употребить старания, дабы раздобыть сколько-нибудь червонцев. Однако всё оказалось тщетным. Ближние мои приятели были в армии, а другие уклонялись под разными отговорками и кредита не открывали. Узнав о том, лукавый Ефим подсказал мне выход недостойный, каковым я, однако, воспользовался, изнемогая от удручающего и разорительного пребывания в столице. И хотя я поступил ровно изверг, горестное происшествие напрочь перетряхнуло меня и пробудило вновь к праведности вот, порою даже и за мелочью самой незначительною может воспоследовать то, что перевернёт судьбу.
А дело было такого свойства: у моего второго слуги Кондрата, отправлявшего должность конюха, завелись деньги, о коих пронюхал пронырливый Ефим. Полагаясь на Ефима, я посчитал, что овестил он меня не из зависти, и потому повёл себя строго – призвал Кондрата и наказал немедля вернуть мне скопившиеся у него деньги. Он вздумал было отпираться, но тем только взъярил меня: склонясь к мысли поскорее уехать в деревню, я был обуян крайним нетерпением, и все препоны несказанно раздражали. «Прибью до смерти, – не помня себя, закричал я на Кондрата, – коли промедлишь ещё только минуту! Или забылся, что нет у тебя никакого своего владения? Подай же немедля ключ к сундуку, не то велю разломать его в щепки!»
Бедный Кондрат тотчас пал в ноги и подал дрожащей рукою ключ, промолвив: «На всё воля ваша, барин. Вот лакей ваш старший Ефим пропил не менее того, что накопил я с превеликими трудами, терпя страх, нужду и заботы. И вот – ему почёт, а мне выволочка и злое поругание!»В Кондратовом
сундуке обнаружилось около тридцати рублей, сумма преизрядная. А как я чувствовал себя в подъёме духа, все они в тот же день были употреблены в дело и так ловко, что вскоре получил я свой пашпорт и отпуск на шесть месяцев для полного излечения.
Погода к тому времени стала зимная, дороги подморозило и поприсыпало снежком, и так поехали мы на трёх пошевеньках[44] довольно споро, и на каждой ямской станции, пока отдыхали лошади, грелся я чаем и потчевался блинами.
Радуясь приближению отчего дома, приметил я горестный вид Кондрата и стал его спрашивать, как он столь счастливо разжился и куда назначал таковые непомерные для себя деньги.
«Ехавши в апраксинском ещё обозе, случилось мне пережить нападение прусских драгун, – отвечал Кондрат со вздохом. – Наших побили насмерть тогда семь человек. Страху мы натерпелись, покуда отогнали неприятеля. И вот получили повеление похоронить погибших защитников, и когда уже похоронили, увидел я в песке кошелёк с прусскими деньгами. Рассудив, что то от неприятеля, я утаил кошелёк при себе. О пропаже никто не заявил, стало быть, ничего я не стипнул, никого не обобрал. Сыскалось в кошельке пять талеров – и мечтать о них прежде я бы не отважился. Но понеже завладел оными, одолело искушение, буде воля Божья воротиться мне живу из похода, выкупиться от вас, барин. «Уж как-нибудь раздобуду ещё пятнадцать, зато обрету свободу и уйду на промыслы!» И стал с тех пор караулить случай, чтобы прирастить богатств. Однажды вы велели перетряхнуть своё животишко и лишнее выбросить, – когда пришёл на то грозный ордер от его превосходительства. Я отобрал кое-что к сожжению и побросанию, доложил вам, и вы одобрили. Но как объявился о те поры жид-старьёвщик и крепко наживался, даром или за водку забирая от офицеров разные пожитки, я тихомолком снёс ему ваши лишние вещицы и за то выручил полталера. А когда стояли в Пруссии уже с новым генералом, купил я у наших нетерпеливых людей за пять с половиной талеров двух кобыл и, подкормив их, сбыл с рук перекупщику за шестнадцать. И так, повторяя промысел, увеличил накопление и чаял не токмо себя, но уже и невесту выкупить на волю».
Я вдосталь посмеялся над историей, однако запала она в душу, и на долгих перегонах, когда, укрывшись тулупом, поглядывал я на унылые заснеженные просторы, почти безжизненные, являлась она мне часто, и я почитал себя насильником, лишившим человека всякой возможности надеяться на свободу. Вся нелепость жизни, вся её противоестественность ударили по сердцу, и я уже не сомневался, что Бог не простит мне злочинства, и сие подтвердилось в самом коротком времени.
Стараясь отогнать дурные предчувствия, я побуждал себя думать о Лизе, о матери, о сестре, но более всего об отце, коего особенно любил и почитал.
Да и как было не почитать отца? Во всю жизнь мою в родимом дому он не наставлял по поводу и без повода, не изводил придирками, но, едва окреп мой разум, терпеливо и со всем откровением изложил науку жизни среди людей, как её уразумел сам за годы скитаний и службы. От него я усвоил многие уроки, и по сей час они незыблемы. Уповая передать их детям и внукам яко драгоценный завет, считаю за долг тотчас же и упомянуть об иных наставлениях.
Скука, – внушал батюшка, – сие есть растерянность души пред жизнею, неведение о достоинствах её; кто не умеет отыскать себе при любых утеснениях приятных пользою занятий, не достигнет совершенства. Бог сотворил коротким век человека, чтобы не терял он дней на праздность и никчёмные забавы, кто празден, уже и преступен, лишь труды и заботы делают человека угодным Господу; жизнь показывает правила отовсюду, где бы ты ни стоял, то же видеть и разуметь можешь, и мудрость бытия – не наука светского обращения или обхождения, но прозрение о своём вечном назначении.
Примечательное говаривал батюшка и о счастье жизни: не в почестях, не во властвовании над другими, но в умиротворении души блюдением совести, в удовольствовании себя богатствами судьбы, что образуется, коли не ожидаем подаяния, но прилагаем все силы ради доброго имени своего; но не само спокойствие духа – блаженная цель, ибо спокоен и хищник, выслеживающий в зарослях невинного ребёнка; спокойствие в достойном сердце да проистечёт не от примирения с долею, но от чувства исполненного пред Богом и пред всем его великолепным творением долга.
Нельзя ставить всецело на человека, – советовал ещё батюшка. – Человек мелочен, непостоянен и подл гораздо бывает, уповати же должно на всех страждущих, признающих или не признающих подвиги, – претерпевая несчастья, ищут они справедливости; справедливость же, наблюдаемая то правдою, то красотою, – единственно вожделенный предмет, стоит прилепливаться к нему душою, а человек бесконечно удалён от оного бывает…
В рассеянном размыслии об устроении мира достиг я милой родины. Вот уже отворился взору отлогий холм, на коем курилось поселье. Вот и колокольня приходской церковки выглянула из-за леса, вот и барский дом показался. Сердце забилось стеснённо, как не билось даже и на баталии: вот опора мечтаниям и венец устремлений человеческих! вот желанная отрада усталому! вот вся возможная правда, ибо тут, на своей земле, мы подлинно хозяева, а в иных пределах – кто мы?
Неможно описать радости встречи. И поцелуи, и вздохи, и ласковые взоры, и бесконечная беседа. Всё я находил прежним и трогательным – и маменькин салоп сиреневый, и налой[45] в гостиной, и батюшкин халат с кистями, и его облезлые пантофели[46], и черты лица Варюшки-цокотухи, сестрицы моей, и всё стеснённое жильё с придухом берёзовых дров, кислой капусты и забродившего кваса.
Мы просидели в горнице едва ли не до рассвета, и я всё сказывал об увиденном в чужеземных краях, о таких тамошних обычаях, что и мать, и сестра моя охали да ахали, только батюшка, набивая нос табачком, хитро усмехался.
Поведал я о необычайных – в пол-аршина ростом – рыбах карпиях, каковых разводят в несметном числе бароны в рукотворных озёрах, о чудном растении картофельне, плодящем съедобные клубни в земле под осень, – оные весьма на вкус приятны, коли испечены на огне надлежаще. Упомянул о книжных ярмарках, о библиотеках, где всякого звания человек за копейку может брать для прочтения любую полюбившуюся книгу, о городских парках, куда пропускают всех, кроме черни, и где прогуливаются достойные люди, не учиняя ни ссор, ни браней и не нарушая криками общую благопристойность, – там по клеткам насажены редкие птицы и в прудах плавают огромные черепахи, и хотя в особных палатах подают рюмками ликёр или пунш по выбору, пианых не случается вовсе. Особливо поразили матушку немецкие дороги – не наша непролазь! – удобные для колесок даже весной и осенью, – укреплённые по низинам песком и диким камнем, а также привычка благородных людей укрываться на ночь пуховыми перинами. Вопросы осыпали меня, как мука мельника, когда я упомянул про городские домы, где устрояются балы и свадьбы и куда волен прийти всякий из дворян и мещан, однако ж там ничем не угощают, а только танцуют невозбранно даже и вовсе незнакомые между собой люди. «Подумать только, какой всё разврат, иноземщина! – качала головою матушка, привычно повязывая шерстяной чулок. – И однако ж, должно, знатно богатые там, видно, все люди, пропасть у них серебра да золота!..» А сестрица растерянно улыбалась, почитая за дурной тон порицать то, об чём едва услыхала. Назавтра радость встречи была омрачена столь жестоко, что и не поверилось сначала, так ли оно или приснилось и пригрезилось.
Мой слуга Кондрат, уверя себя, что все его необыкновенные планы обрушились, уверил, видно, в том и невесту свою, горничную девку Ганьку, и оба они, жившие в доме нашем, конечно, не без хлопот, но в достатке и сытости и без изматывающих радений, присущих барщинным крестьянам, повесились в саду на старой груше. Ужас напал на меня, едва я увидел бездыханные тела сих отчайников, принявших добровольную смерть и нарочно обряженных в свадебные одежды.
Беда открылась ночию – сторожевою собакою, – и дворовые наши люди сновали по саду со смоляными факелами, обнаруживая дерзость и неповиновение.
Происшествие поразило нас точно громом. Особливо же батюшку, коий от всех помещиков губернии отличался, пожалуй, самым милостивым отношением к людям и работникам, никогда не приневоливал их к лишним обузам, но требовал только самого необходимого долга. Сей внезапный позор ударял по его чести, рушил репутацию, каковой он по благородству души очень дорожил.
Солнце светило, и снег ослепительно и празднично сверкал, а в доме нашем царили мрак, смущение и ожидание горя.
Батюшка молился часами, прося Господа отпустить вольно свершившийся грех. От расстройства он занемог и столь быстро ослабел, что мы не мешкая призвали приходского священника Антония. Батюшку соборовали алеем[47] и читали над ним Евангелие. Страх витал в доме, и казалось мне, что повсюду настало такое же нестроение, как и в армии, и развал семейного гнезда нашего неизбежен, как потери баталий.
Но прежде нежели устремиться помыслами в иной мир, батюшка простился с домашними, обнял со слезами на глазах маменьку и Варвару и, уверяя их в любви, благодарил за кротость и доброту и просил прощения, что не всегда бывал ласков и обходителен.
Со мною говорил батюшка особно, и я целовал его руки, умоляя не покидать нас безвременно и нежданно. «Что ж, сын мой, – отвечал он слабым голосом, – не вольны мы назначать сроки призыва к ответу за деяния наши.»
Обливалось кровию сердце, внемля последним словам любезного родителя. Об чём радел он? Об нас, об живущих, о мирских делах беспокоилась неугомонная душа его. Даже о лекаре не вспомнил ни разу, хотя послали в уезд за господином Пфердманом. Батюшка лекарей не жаловал, почитая их ловкачами да шарлатанами, признавал одного лишь костоправа, дьяка Макарова, коий в данном случае ничем не мог быть полезен.
Сокрушался батюшка о самогубцах, сведав в подробностях про Кондратовы червонцы. «Что же не изволил он у меня отпрашиваться? Я бы, пожалуй, и отпустил его с Богом на промыслы-от. Всё равно, кто в слугах побывал, не пахарь уже и не хлебосей. Обещал я приходу сто рублей при твоём благополучном из похода возвращении. Обет дал пред иконою Богоматери. Да вить они, Кондрашка с Ганькою, и за двадцать лет мне бы сих денег не возвернули, так что уж не разорился бы я. А ныне – позор имени моему. Ино и на комиссию какую потянут, следствие учинят, и хоть оно, вестимо, пустая припуга, а всё же сраму не оберёшься…»
Вот тогда услыхал я от отца слова, ставшие мне благословением: «Мы не безродная шишь, не бродячие клопы. Мы русские люди, сиречь искатели истины, много претерпевшие от лжи, но не разуверившиеся в правде. Гордись всенепременно! Многим возможно пренебречь, и в государе, тем паче в холопах его вольно разочароваться. Лишь службою отечеству пренебречь неможно – совершенство его и есть великолепие мира. Одни совершенные уравняются в угождении Господу… Заботься о матери и сестре, не обходи милостью родственника, пуще же всего старайся угодить отечеству. Через то наилучшим образом исполнишь долг и предназначение своё. Яко мерзок погибший от пороков, тако свят угасающий от любви!..»
И вот что, помню, прошептал напоследок: «Правь страстями, понеже ум, который не правит, управляем бывает. Величайшие победы – те, что одержаны над самим собою!..»
Около полуночи отошёл батюшка света сего, и сделались в доме великий плач и рыдание, и даже мужики с бабами пришли и скорбели искренне, стоя у крыльца.
Присовокуплю, что за батюшкою подлинно ни грехов не водилось, ни долгов не осталось, а был он для всех одинаково добрым советчиком, милосердным господином и справедливым судьёю. Самогубство Кондрата более должно отнести на счёт моей отвратительной беспечности ввиду расстройства духа, нежели на счёт строгого нрава моего отца.
Перенесть горе и взять на себя труд подкрепить мать и сестру сумел я, единственно послушавшись отцовского наставления. «Победить себя, – рассудил я, – значит поступить обратно тому, как хотелось бы прежде всего. Вот я хочу плакать и терзаться вечною разлукою с любимым родителем. Одолею же сие желание и поведу себя так, как если бы разлучились мы с ним на малое лишь время!..»
Первая, хотя бы ничтожная победа над собой укрепляет дух надеждой. Вторая приносит уверенность, а последующие несут успокоительную отраду, ибо научается человек, подобно опытному лоцману, видеть впереди судьбы скалы и мели и уклоняться от них.
Похороны были устроены пышные. Окрестные дворяне съехались отдать последний поклон усопшему, и были среди них наши соседи Торопецкие, люди бездетные и малоимущие, коих я любил за приветливость нрава. Пожаловал на панихиду – что мне всего отрадней показалось – и отставной капитан Дербалызов Намакон Федулович с дородною капитаншей Марьей Дормидонтовной и тремя дочками, – старшая из них, Лиза, как раз и владела моим сердцем.
Прежде капитан, будто шуткою, охотно заговаривал с моими родителями о породнении. Теперь же, после бессчётных издержек, на каковые мы не поскупились, узнав о нашей стеснённой экономии, Намакон Федулович прежних разговоров не затевал. Что было тому подоплёкой? Только ли наша обнажившаяся бедность? Ведь и сам капитан был голёхонек и более тридцати червонцев, я полагаю, никак бы не дал за Лизою, а задирал нос, ровно владетельный князь.
Разве сердце спрашивает, что находит в другом сердце, кроме подтверждения своей радости? Милая Лиза представлялась мне, разумеется, прекраснее и утешливее всех в свете, и мне довольно было говорить с ней, чтобы почитать судьбу вполне благосклонною.
Но Лиза с неопределённой лишь улыбкою встречала мои намёки. Я терзался, не ведая, что юность её была причиною и она ни к кому не испытывала ещё сокровенных, увлекающих чувств. Впрочем, как выявилось позднее, Лиза отчасти забавлялась моей неопытностью: читано-перечитано ею фривольных французских романов было изрядно, я же настойчиво искал в любви верную дружбу…
Приехал я в деревню зимою, а возвратился в Петербург летом, однако виделся с Лизою в продолжение отпуска всего только трижды и в последний раз едва не навлёк на себя её гнева, причинив ущерб нашему приятельству.
После Святок вздумалось неблизкому соседу нашему Афанасию Ивановичу Верейному, прослужившему до отставки на самых малых подьяческих должностях по причине чрезвычайного пристрастия к наливкам, созвать гостей на именины супруги. Редкий поступок Афанасия Ивановича, не блиставшего хлебосольством и доходами, вызвал повсеместные толки. О те поры я и слыхом слыхивать не хотел об увеселениях, нося в душе скорбь по батюшке.
Я был занят поставлением нового амбара. Люди свозили брёвна, когда прибежали от маменьки сказать, чтобы я шёл к ней для срочного дела. А дело то было приглашение от Верейного, коего я сподобился, и слуга дожидался ответа. Маменька почти силком стала меня выпроваживать, так что на другое уже утро я выехал и прибыл по рассеянности раньше прочих гостей и весьма неожиданно для хозяев: барин в овчинной мужицкой шубе на халат и в отопках сидел подле кухни с трубкою под красным носом и кышкал на дворовых, таскавших поварам провиант для торжественного обеда. Добрый человек пожаловался на угар от скверной печи в спальне и, пошатываясь, повёл меня к себе в кабинет, желая угостить вишнёвой наливкою. Но как оказалось, что крепких питий я не употребляю, он, поморгав белёсыми ресницами, стал занимать меня разговорами анекдотического свойства. Убедясь, однако, что истории слышаны-переслышаны, призвал на помощь свою супругу, говоря, что она уже изрядно начитанна, а он, видишь, стёр себе очи казёнными бумагами и книг не терпит вовсе, за выключением часослова.
Супруга Афанасия Ивановича появилась в чепце и чудном пёстром дезабилье, изумлённая призывом мужа, думая, что вышла оплошка на кухне. Всего менее ожидала она увидеть гостя, однако быстро нашлась, объявив, что просроченные её именины – предлог для скликания гостей, а самая суть в том, что дом почтил визитом племянник её сестры господин Хорольский, некогда состоявший в свите графа Понятовского, а ныне приватный секретарь министра польского короля при государыне. Надумав жениться, господин Хорольский просил приискать ему пусть небогатую, но примечательную во всех других свойствах невесту из русских. Как узнал я, что в невесты прочат ему мою Лизу, едва не рассадился надвое от досады. За столом я уже не примечал ни копчёных кур с хреном, ни солёных судаков, ни ветчин, ни белых грибов в бруснике, а всё взглядывал на Хорольского и на Лизу, крепко опасаясь, что слепится между ними.
Между тем пан Хорольский, лет уже сорока и, надо полагать, с лысиной под пышным старомодным париком, не спускал глаз с Лизы, всё разговаривал с её отцом, пившим и жевавшим почти беспрестанно, и убедил-таки его в том, что фамилия Хорольских – самая старинная из благородных польских фамилий и что сам он, хотя не владеет обширным и доходным имением, всё же не надевает соболью шубу на голое тело.
Последний пункт витиеватой речи пана Хорольского, в самых существенных местах отуманенной обилием польских слов, неожиданно уязвил хозяина дома Афанасия Ивановича. Он крякнул, обвёл пирующее собрание свирепым взором и, пожаловавшись на угар от неумения сельских печников класть исправные дымоходы, выразился в том смысле, что нужно решительно спасать сельских красавиц, увозя их в столицы, где печники гораздо искуснее.
– Так посватался бы ты, батюшка, – заключил он криком, обращаясь к Хорольскому, – за дочь нашего почтенного капитана! Ты не гляди, что он простоват с виду и не вышел орденами, он бывал на сражениях противу всяких янычар, и киса[48] у него преогромная! Потряси, посыплются червонцы и усеют губернию!
Пан Хорольский после сих неосторожных слов как-то особенно оживился и приосанился. Поправляя усы, спросил, сколько дают приданого за невестой. Кто-то ответил, что сие зависит от весьма многих обстоятельств, но Хорольский ухватив через стол за мундир Лизиного отца, настаивал, чтобы ему сказали о сумме «в среднем».
– Кто умён, «в среднем» не считает, пан сударь! – ответствовал, резко отстранясь, почтенный капитан. – К тому же мы не на торгах! Я бы свою дочь отдал за хорошего человека даром, авек плезир[49], а за плохого не склонюсь, хотя бы и пожаловал он мне сто тысяч!
Тут все гости зашумели и, перейдя в залу, где зажгли свечи в люстрах, потребовали танцев.
У Афанасия Ивановича оказался пристойный оркестр и хор, ассигнованные знакомым дворянином, – скрипица, флейта и четыре певчие бабы с бубнами, и стали гости танцевать и плясать на старинный манер, а бабы подпевали – выходило ловко и весело. Но вот пан Хорольский, единственный из гостей в светлом, обуженном кругом сюртуке, стал выделывать фигуры контрданса, уверяя, что без знания оных нельзя и показаться при дворе. Оркестр, сколько ни старался, не смог сыграть требуемой музыки, потому что пан Хорольский, татакая, сам не обнаружил мусикийских талантов. Усатый соблазнитель даже побурел от злости, поскольку русские плясовые танцевать не умел и, следовательно, не мог пригласить Лизу.
– Ужасно, – стал выговаривать Хорольский хозяину дома. – Держать мужичьё при себе – дурной тон! Благородные люди повсюду уже выписывают иноземных музыкантов, как и лекарей, впрочем, и учителей! Не забывай, мон шер, что культура отныне признаётся только за тем, кто говорит по-французски и танцует контрданс! Всё иное прощается, а этого модный свет требует всенепременно!..
Мы с Лизой выскользнули во двор, а затем и на дорогу, связавшую барскую усадьбу с деревенькой, что виднелась в версте за лиловою лентой реки, – извивистый её бег там и сям отмечали вётлы с тёмными пупышками грачиных гнёзд.
Что за вечер был, ах, что за дивный вечер! Один из тех зимних вечеров, что навечно западают в душу, томя её ожиданием необыкновенного. Я был поражён огненной полосою заката да голубой эмалью спокойного неба – будто земля отродясь не видывала ни цорндорфского окровавленного поля, ни повесившегося Кондрата, ни скорбного гроба отца моего. Едва не таявшие в оттепели снега наполняли пространство тишиною, её лишь оттеняли перестуки хрупких былинок и дрожание под ветром мёртвых листьев молодого цепкого дуба…
Ах, этот вечер! Отчего он уводил прочь от правды, отчего навевал заблуждения, – вскоре переломилась моя надежда и не осталось от ней даже и следа, как не остаётся следа от шумного и весёлого дома, который разбуряют[50] и на его месте возводят новый или разбивают парк, так что уже никто и никогда не догадывается, что было тут всё иное…
– Пустой и никчёмный старикашка, – сказал я о Хорольском. – Уморил меня вздором. Вот мнение тлетворное – что в России прослывает славным человек, умеющий лишь прыгать и блеять по-французски. Ужели же мы поголовно слепцы и обезьяны? Поверь, Лиза, оттого неуклюжа и побиваема наша армия, что её начальники не считают за честь учить офицеров и солдат воинским наукам, но лишь артикулам, пригодным для парадов и увеселений. Усердие повсюду презирается, трактуется глупостию прежних времён, и коли так продолжится, скоро мы не сыщем ни единого искусника в важнейших делах. Шуваловские гаубицы[51] и те кое-как отливаются на заводах, и было немало случаев, когда разносило их при выстрелах, погубляя несчастных канониров!
– Восхитительная наивность! – вспыхнув лучистыми глазами, перебила меня Лиза – Да разве можно навязывать свету свои рассуждения? Если таковы уставы природы, всякий должен безропотно и безоглядно повиноваться! Недолог час жизни, мы же рассуждаем, как бессмертные!
– Это совсем иное, – отвечал я, беспокоясь о причинах рассеянности возлюбленной. – Бог вершит свои законы, и незыблемы они. Но не оттого ли торжествует порок, что люди не соблюдают сии законы и тщатся ввести собственные, алчные и богопротивные?..
Но Лиза впервые не пожелала ни выслушать, ни понять меня.
– Это впрямь, кажется, глупый и скучный человек, – сказала она, имея в виду пана Хорольского. – Но свет он знает, это от него не отберёшь! Не какая-либо балаболка, что наши деревенские скосыри и повесы!
– Твой папенька не отдаст тебя за Хорольского! – воскликнул я с жаром.
– Ошибаешься, – возразила Лиза с грустию в очах. – Папенька набавляет себе цену, и если у модного пана сыщется довольно денег, нашим отношениям придёт конец.
– Как же такое возможно?
Лиза только рассмеялась, сощурившись, и бросила в меня снежком.
Сердце разрывалось. Мы проговорили ещё около часу, но всё мимо души, бестолково, как бы не слыша вовсе один другого. Я чувствовал, что Лиза ускользает от меня.
– А если мне попросить твоей руки? Тут же, не откладывая?
Лиза пожала плечами.
Когда померк закат и над кровлей барского дома воссиял рогатый месяц, мы молча вернулись в залу, и я с досадою впервые подумал о том, что судьба моя отнюдь не принадлежит только мне, она рассеяна повсюду, и посторонние люди творят её ничуть не меньше, нежели я сам…
Слава Богу, у Хорольского не хватило пороху. Повеселясь и наговорившись всласть, гости разъехались – кто-то затевал травить зайцев, и я принуждён был проститься с Лизою, уговорясь о скорейшем с нею свидании для полного выяснения наших душевных привязанностей.
Провидению было угодно надолго отложить встречу. То матушка моя занемогла и едва уж не сошла в могилу вслед за отцом, то у Лизы скончался дядя, и они всею семьёю отправились утешать вдову.
Отъехав в Петербург в самый разгар лета, прослышал я на первой же станции от юстиц-комиссара губернской уголовной палаты господина Кокошина, что главным командующим нашей армии давно уже назначен генерал-аншеф граф Пётр Семёнович Салтыков. Известие не удовольствовало меня, понеже сей обомшелый старичок никак не имел за собою репутации полководца и предводительствовал прежде того всего лишь вспомогательными украинскими полками.
Вот какова глушь была родимая сторона! Мало понималось всеми, что крепость престола заключена не токмо в числе солдат и полицейских драгун, но и в скором оповещении подданных о совершающихся делах, – мы же пребывали в полном неведении о событиях по многу месяцев кряду и питали воображение разве что слухами.
В Петербурге узнал я, что Салтыковым выиграна баталия противу знаменитого генерала Веделя. Впрочем, ходил между офицеров разговоры, что победа добыта одною только стойкостью и численным преобладанием российского войска, а не искусством главного командира. Когда же поступили подробные реляции о сражении при Кунерсдорфе, вовсе сделалось ясно, что беспорядки в армии сохранились, тем более что прежний её предводитель Фермор, даже не оскорбясь отстранением от должности, по какой-то своей причине напросился остаться при Салтыкове главным советчиком. Но каков он мог быть советчик, сам не имевший за собою воинских доблестей, кроме разве что занятия без баталии Мемеля ещё при начале всей кампании? Каков он мог быть советчик, коли довёл полки до таковой неразберихи, что невозможно стало присылать государыне ведомости об оружии, амуниции и лошадях? Если перерасходовал на хлеб и фураж миллионные суммы и затерял об них всякие концы?
Впрочем, в жизни, нами до конца не истолкованной, случается нередко, что пагубные советы оборачиваются к выгоде, а наилучшие, но исполненные ненадлежаще, ведут к поражениям. Тут подтверждается поговорка: сколько бы ни расставлял чёрт силков, ангел в них не застрянет.
Хотя и выиграна была Кунерсдорфская баталия, всё же не могла она сполна утешить сердце русского человека. Не случайно Салтыков признался в письме государыне: «Ещё одна подобная победа, и принуждён буду я с посошком иттить в Петербург рапортовать о ней».
Позиция, сказывают сведущие, была выбрана пренеудачнейшая, будто намеренно приисканная с целью погубления армии, позади непроходимое болото, впереди лес, слева буераки, справа река – никакой возможности для манёвра. Неведомо, чем окончилось бы, если бы прусский король не перехитрил самого себя. Замыслив ударить русским в тыл, он измотал передвижениями свои войска. Когда же пруссаки неожиданно атаковали, генерал Фермор настойчиво уговаривал Салтыкова вовсе переменить диспозицию. К счастию, оробевший военачальник не посмел ничего переменять, зная, что произойдёт ещё большее нестроение. Впрочем, сумятица и беспорядок возникли тотчас, едва Фридрих Второй устремился на левый фланг нашей армии и отобрал у нас пушек. Считая уже дело решённым, хвастливый король послал в Берлин известие о полной победе. Но великие, снедаемые необузданностью желаний, подвержены той же судьбе, что и крохотные человеки с их упрямыми хотениями. Король не удовольствовался успехом, но пожелал полного уничтожения русской армии, не имея для того ни свежих войск, ни довольно артиллерии, ибо пруссаки по своему обыкновению тотчас заклинили захваченные пушки. Положение спас аустрийский генерал Лаудон, сообразив, что разгром русской армии вовсе выведет Россию из войны. Не мешкая, Лаудон бросился своими полками защищать оставленные русскими батареи, когда неприятельским гренадёрам оставалось до них не более двухсот шагов. Ударив одновременно конницей, Лаудон дал время опомниться нашим генералам, за что и получил впоследствии от государыни Елисаветы Петровны шпагу, осыпанную бриллиантами.
Вопиющая бездарность по-прежнему определяла судьбы русской армии. Сие подтверждает постыдный промах, что никаких действий после баталии Салтыков не предпринял, между тем как проход на Берлин оставался совершенно отверстым – переменивший гордость на отчаяние прусский король уже распорядился вывезти из Берлина в Магдебург свою семью и архивы.
В российской столице шумно праздновалась победа. Иллюминации и фейерверки следовали друг за другом, балы перемежались торжественными молебнами и охоты – весёлыми гуляниями в императорских парках. Салтыкова пожаловали в фельдмаршалы, в честь победы выбили серебряную медаль для участников битвы, а каждому аустрийскому полку подарили по пяти тысяч червонцев. Торжественная дробь барабанов не заглушала, впрочем, слухи о том, что венский двор недоволен Салтыковым, как прежде Апраксиным и Фермором.
Заговор, однако, казался полной нелепицей, ибо отсталому и нераспорядительному никак неможно узреть иных причин своих бедствий, кроме отсталости и нераспорядительности.
По приезде в Петербург я попросился в действующую армию, всё ещё веруя, что храбрые офицеры способны поправить бедствия, причиняемые трусливыми генералами События доказали горькую наивность моих упований.
В тот год и до конца августа 1760 года я оставался при особных штабных экспедициях и был весьма тем доволен, понеже армия Салтыкова более никаких подвигов не совершала, с трудом лишь и с немалыми потерями перебравшись в Польшу на зимние квартиры.
Неразбериха и бестолковщина отличали и новую кампанию. Все кругом не сомневались, что у прусского короля дела швах и он наконец-то будет раздавлен: противу него опять сложилось столько аустрийского, русского, французкого и шведского войска, что сопротивление представлялось бесполезным и бессмысленным. И однако же совершалось необъяснимое: поколачивая поодиночке противников, Фридрих Второй стал упрочивать своё положение.
Подобно многим, я не догадывался о те поры, что всякое повторяющееся чудо опирается на весьма основательные земные причины. Однако происходившее на глазах глумление над здравым смыслом вызывало ворчание и ропот даже у самых недалёких офицеров. Иноземцы, бывшие у нас в службе, большей частию помалкивали или насмешливо разводили руками: «Не такова ли всегда Россия?»
С осени 1759 года между дворами соузников усилилась и без того громоздкая переписка: согласовывались, уточнялись и переуточнялись все планы, измышлялись варианты и контрварианты предстоящих баталий. И хотя всё содержалось в величайшем секрете и оставались целы печати, за повреждение коих препроводителям депеш грозило пожизненное заточение, переписка без промедления попадала в руки прусского короля, и об том как раз и не ведали соузные дворы – досаднейшая материя!
Государыня, удручённая безуспешностью предприятий армии, изволила, сказывают, в сердцах заметить канцлеру: «Не ведаю, сударь, кто управляет моей империей! Приказы увязают в болоте. Повсюду раболепное согласие, и оное пагубней несогласия, понеже за согласием не воспоследуют ощутительные действия!»
Но и нам самим всё точно так же представлялось. Большой флот под командою адмирала Мишукова и экспедиционный корпус генерала Демидова столь неуклюже осаждали померанскую крепость Кольберг, допустили столько проволочек, что понесли невосполнимые потери в войсках, артиллерии и амуниции и принуждены были отступить.
Успехи аустрийского генерала Лаудона в Шлезии вполне могли увенчаться захватом Бреславля, но Салтыков и Фермор промедлили прийти на помощь Лаудону, и это сохранило Бреславль в руках пруссаков и тем самым перечеркнуло все приоткрывшиеся было виды на обеспечение провиантом русской армии.
То, что наша армия увязла и остановилась, позволило прусскому королю, отгрызаясь от разрозненных противников, поспешить на помощь своему брату Генриху, дабы затем совместно противостать русским. Фермор подговаривал Салтыкова спешно поворотить в Польшу, и то свершилось бы, если бы аустрийский двор не заверил Петербург, что главные аустрийские силы под командой графа Дауна навяжут противнику немедленную баталию.
И паки[52] вышла нескладица: промешкали и наши, и аустрийцы. Когда Даун и Лаудон приуготовились атаковать Фридриха, тот, извещённый заранее о плане битвы, оставил в лагере своём ложные огни, ночью снялся и поутре напал на Лаудона, имея большой численный перевес. Сражение окончилось внушительной победою пруссаков, так что Даун даже и не решился ввязываться.
После реляций о разбитии Лаудона я был наконец послан из Петербурга в числе драгунской команды сопровождать депешу от государыни к Салтыкову. Прибыв в расположение нашей армии и едва пообедав, получил ордер сопровождать депешу от Салтыкова к графу Чернышёву, стоявшему с 20-тысячным корпусом за Одером. Оставаясь при штабе графа, я стал свидетелем нового замешательства и бессмысленных передвижений наших войск.
Все считали наиболее разумным поскорее нанести удар по неприятелю, измотанному кровопролитнейшей баталией против Лаудона и не имевшему почти уже провианта – наши разъездные казаки донесли, что натолкнулись на обоз Фридриха, сплошь состоявший из порожних фур. Однако главные начальники рассудили иначе. Фермор побудил страдавшего ипохондрией Салтыкова переправить главные силы через Одер, вовсе уклоняясь сражения. Граф Чернышёв, не разделяя надобности такового манёвра и имея отборные полки, тотчас же заявил, что готов и своими силами сразиться с королём и не пропустить его к Бреславлю. Таковая решимость имела преудивительные и многоречивые последствия.
Я спал в своей палатке, как услыхал перед рассветом выстрелы из пушки. Мимо, бряцая ружьями, при криках сержантов и унтер-офицеров пробегали гренадёры, проскакал эскадрон гусар. Короче, поднялся переполох, полагали даже, что наши передовые пикеты столкнулись с авангардом пруссаков. Но едва я, одевшись, прибежал в штабную палатку, всё совершенно выяснилось: поймали шпиона. То был прусский офицер, надевший сверху мужичье платье Незамеченным он миновал казачий пикет и напоролся на часовых у артиллерийской батареи. Его задержали, узрев под накидкою мундир, в котором нашли письмо от Фридриха к его брату Генриху с диспозицией предстоящей баталии противу русской армии. Артиллерийский капитан Муравьёв, первым допросивший пойманного, легко и бессомнительно вывел, что шпион подослан, чтобы ввести нас в заблуждение. При этом Муравьёв указывал, что пойманный – неотёсанный мужик, а не офицер, и пробирался через расположение войск с явной целью быть схваченным. Граф Чернышёв не пожелал принять во внимание сих справедливых наблюдений. Едва пробежав глазами письмо, он приказал своему корпусу спешно переправляться через Одер. «Пожалуй, фальшивка. А коли не фальшивка, чем оправдаюсь перед фельдмаршалом и пуще перед государыней?» – промолвил он.
Возобладало то, что пересиливает обыкновенно в раболепствующем подданном, он ведь ощущает себя не свободным слугою отечества, но жалким лакеем начальника и во всякий час с тревогою ожидает, что лишат его благоволения места службы и самой чести и никто и никогда не доищется справедливости и правды.
Забегая вперёд, скажу, что проделка со шпионом была верно рассчитана прусским королём: нанятый мужик нёс подложное письмо, предназначенное для того, чтобы устранить решительного Чернышёва, открыть обессилевшим пруссакам дорогу на Бреславль, что и было достигнуто без малейшей оплаты. Позднее я прочёл в берлинской газете, что Фридрих Второй, сидевший на барабане в ожидании известий о своей затее, хохотал до колик, узнав об отводе корпуса Чернышёва: «Ай да исправные бездельники!..»
Короче, мы остались с предлинным носом, и государыня крепко рассердилась на Салтыкова, выговорив ему в письме очень резко, понеже своим легковерием и опрометчивостью он поставил в крайнее положение главные силы аустрийцев: оттеснённые в горы, они терпели губительные лишения.
Понеже Салтыков и Фермор и слышать не хотели о баталии, аустрийцы предложили свой план, как выручить из беды армию Дауна, и сей план одобрила наша государыня: выступить двумя лёгкими корпусами стремительно на Берлин. Будучи лишён внушительных крепостных стен и прочих оборонительных строений, город должен был либо сдаться, либо вынудить Фридриха Второго поспешить на помощь с главными своими силами, замыкавшими путь Дауну из предгорий в Богемию.
Итак, к Берлину почти в один день отправилось 15 тысяч аустрийцев во главе с генералом Ласси и 20 тысяч русских во главе с графом Чернышёвым, а всею важнейшею экспедицией почти постоянно начальствовал Фермор. Именно по его настоянию в авангарде нашего корпуса был поставлен генерал-маиор Тотлебен. О сём Тотлебене, чистопородном пруссаке, весьма посредственном в прошлом полковом командире, наши штабные офицеры постоянно недоумевали, как он, не свершив ни единого воинского подвига, в кратчайший срок столь прославился, что решительно все прусские газеты, а также французские и англицкие писали о нём как о самом талантливом генерале русской армии, которого побаивается будто даже Фридрих.
Этому-то человеку доверено было Фермором, буде удастся экспедиция, собрать с берлинцев контрибуцию, – благая надежда, которая не только не осуществилась, но была осквернена действиями, вызвавшими во всех сколько-нибудь честных людях справедливое возмущение.
Составленный из лучших гренадёр и драгун трёхтысячный деташмент[53] Тотлебена, выступив к Берлину, значительно опередил аустрийцев, ежедневно проходивших до 30 вёрст, и в начале октября явился пред прусской столицей со стороны Темпельгофа. Большой и богатый город располагал всего тысячей солдат охраны, к тому же половина из них были пленные французы, русские и саксонцы, готовые тотчас положить оружие. Тем не менее воспоследовала комедия, которой не могли надивиться все, кто был вовлечён в неё невольным зрителем или участником. Лично я был тем и другим, причисленный к штабу Тотлебена в качестве дежурного офицера, предназначенного для отправки контрибуции генералу Фермору, который как раз принял временную команду над всей армией ввиду усилившейся болезни Салтыкова.
Сколь многозначительны были мои полномочия, столь мизерны оказались действия во исполнение оных, и я до сих пор стыжусь унизительной роли, которую играл беспрекословно, убеждённый, что подчиняюсь одной лишь воле российского двора.
Итак, возможно было без дальнейших промедлений вступить в Берлин. Но Тотлебен остановился, послав офицера с предложением о добровольной и мирной капитуляции – заведомо вздорная и пустая затея. За день, в продолжение которого ожидался ответ, берлинцы ущитились, набрав из инвалидов, ремесленников и мелких торговцев две тысячи ополчения. Вооружась, ополченцы возвели перед Бранденбургскими, Потсдамскими, Галльскими и Котбусскими воротами изрядные шанцы[54] и даже укрепления второй линии. Сыскались им и опытные командиры из числа старых боевых генералов.
Когда Тотлебену передали ответ берлинского коменданта генерала Рохова, он уже не мог без препятствия войти в город и повелел – как бы негодуя – обстрелять оный из нескольких гаубиц. Четыре часа продолжалась сия театральная канонада, не повлёкшая за собой ни пожаров, ни значительных разрушений, ввиду чего неприятель и не помыслил склонить выю.
Русские пушки вполне могли бы обстрелять королевский дворец, но Тотлебен назвал предложение о том сущим варварством. Многим из нас было досадно услыхать упрёк, ибо мы явились под стены города не как варвары, а как вершители правосудия над прусским королём, возмутителем европейского мира. Кровь убиенных русских воинов взывала к мужеству, мы же оставались скованными в своих действиях.
Поневоле припомнилось, что не русские, а сам Фридрих совсем недавно разрушил без особой воинской нужды великолепный Дрезден, пустив на него более двух тысяч гаубичных бомб и ядер. А иные пошли ещё дальше в воспоминаниях, вслух предположив, что Тотлебен, подолгу живавший прежде в Берлине, имеет там старинных друзей и приятелей и потому пренебрегает нуждою военных обстоятельств.
Возможно, сей ропот, а также настоятельный ордер Чернышёва побудили Тотлебена устроить новый и уже кровавый спектакль. Незадолго до захода солнца двум гренадёрским ротам было приказано штурмовать Галльские и Котбусские ворота. Но, как и ожидалось, атаки были отбиты плотным ружейным огнём и картечью мортир. Мы бесполезно потеряли перед шанцами около четырёх десятков гренадёр. Их гибель послужила оправданием для полной приостановки военных действий.
Между тем на помощь берлинцам спешно продвигался из Померании принц Вюртембергский с пятью тысячами пехоты и конницы. Когда это войско появилось, готовое с ходу атаковать нас, Тотлебен велел своему деташменту отойти в Кепеник, уверяя, что никто не станет нас преследовать. Так и получилось. Тотлебен будто в небе прочитал о дальнейших действиях неприятеля.
Далее события приняли ещё более поразительное течение. Прибывший наконец со своим корпусом Чернышёв, заняв Луизенбад и Лихтенберг, настаивал на незамедлительном штурме Берлина, Тотлебен же его всячески отговаривал и пересилил в споре, якобы получив благоволительное письмо от наследника, великого князя Петра Фёдоровича. Чернышёв сник, зная, чем попахивают подобные ссоры в дальнейшем.
Едва настигло нас известие, что прусский король отказался от мысли о разбитии аустрийцев в предгорьях и двинулся со своею армией к Берлину, Тотлебен объявил, что задачи экспедиции выполнены и следует оставить вовсе помыслы о взятии города. Сие объявление вызвало крайний гнев у представителей соузных армий, находившихся при Чернышёве. Французы пригрозили донести об том своему королю и российской самодержице, и в таковых стеснённых обстоятельствах Чернышёв отдал приказ подвигаться к Берлину, тем более что под городом уже расположился аустрийский корпус Ласси. Сей храбрый генерал изъявил решимость бомбардировать и брать приступом Берлин даже и самостоятельно – без вспоможения русских. И так как в Берлине скопилось до 14 тысяч прусского войска, аустрийцы же имели 15 тысяч отборных солдат, предприятие не представлялось вовсе безрассудным.
Бессомненно, берлинцы предпочли бы продержаться до подхода главных сил, но им пришло известие, будто русские заступили дорогу Фридриху и будто корпус генерала Панина со множеством пушек спешно отправлен на подмогу Чернышёву. Всё это, как выяснилось потом, было только благим намерением, но, как часто случается, хитрец, слишком поспешающий упредить действия других, успевает перехитрить и самого себя.
Не дожидаясь беспощадной атаки аустрийцев, берлинцы неожиданно вывели из города войска и послали депутатов к Тотлебену, изъявляя готовность сдать столицу именно ему, – неслыханные при капитуляции условия! Ни с кем не посоветовавшись, Тотлебен, однако, тотчас принял оные и сделался на несколько дней покорителем Берлина, чем ещё более увеличил свою и без того невероятно раздутую славу.
Дни недолгого пребывания в Берлине напоминают мне странный маскарад, окончившийся бедою и тяжёлым похмельем для многих невольных его участников, не выключая и меня лично, временами не чаявшего уже остаться в живых и когда-либо вновь ступить на родную землю.
Недоразумения начались с того, что Тотлебен наотрез отказался допустить в Берлин аустрийский корпус, и сие как прослышал я, было устным секретным пунктом соглашения о капитуляции. Понятно, аустрийцы взъярились, Ласси чуть ли не заявил уже об отказе признать капитуляцию. Чернышёв вмешался посредником и побудил Тотлебена очистить для аустрийцев часть города и отдать часть денег, полученных в качестве подарка для русских полков. Из 200 тысяч талеров аустрийцам была передана лишь неполная четвёртая часть, и это ещё более рассорило генералов.
Воспоследовало, однако, ещё и другое! Согласившись уступить часть города для аустрийских патрулей, Тотлебен сделал условием сего, чтобы ни русские, ни аустрийцы не вставали в городе на квартиры. Условие было нелепо, понеже часть русского деташмента уже получила квартиры от магистрата. И даже раздражительный для нас, русских, приказ о немедленном оставлении берлинских квартир после всех тягот похода не удовольствовал пылкого Ласси. При штабных офицерах он сказал Чернышёву: «Я бы лично никогда не посылал к Берлину с русской армией закоренелого немца! Я убеждён, немец охотно заплатит русской кровью за самую захудалую кирху!»
Увы, слова оказались пророческими.
Почтя за оскорбление условие Тотлебена, генерал Ласси своею волею вошёл в Берлин, открыто говоря «Нам не дают нашей доли – возьмём её сами!»
Ссора между соузниками была не только нелепа, но и безобразна. Нелёгкое содружество армий приносилось будто в угоду каким-то иным целям. Но кто умел объяснить тогда необъяснимое? Хотя мы оставались недовольны, мы принимали за правду объяснения наших начальников.
В продолжение войны приходилось мне в разных неприятельских городах получать жильё, назначаемое квартирмейстером, и однако никогда прежде жизнь моя не была столь стеснённой и неустроенной, как в Берлине. Во всём ощущалось зловещее непостоянство. Мир в городе был установлен, обыватели оказывали нам, русским, несомненное почтение, и вместе с тем нам не дозволялось вольно ходить по городу, осматривая его замки, кирхи, мосты и прочие строения. На все недоумённые вопросы полковник Вольф, непосредственный наш начальник, неизменно ответствовал, что в магистрате сочиняются маршруты осмотров, и сие вызывало досаду: если мы приняли капитуляцию, кто смеет предлагать маршруты, стесняя наши вольности? Допускаю, что командиры опасались покушений, но таковых, сколько я упомню, не случилось ни единого как на наших офицеров, так и на аустрийских, мстительное поведение коих, может быть, и подавало порою повод к возмущению.
Чуть ли не постоянно мы стояли в строю на плацу или посылались в караулы, и сие было крайне изнурительно после трудного похода, лишившего нас ради быстроты передвижения не только слуг, но и походного имущества, которое мы принуждены были оставить в обозах главной армии. Правда, я пользовался услугами денщика и, сверх того, повара, пока не наладились хорошие обеды для всей канцелярии Тотлебена. Денщик и повар жили в маленькой комнатке, примыкавшей к тем двум, которые занимал я в Кристоферштрассе неподалёку от католического госпиталя Святого Маурициуса.
Самым скверным было то, что мы совершенно не располагали собою, оставаясь в полном неведении относительно предстоящего дня. Иные уверяли, что войска оставят город, едва получат контрибуцию, другие, напротив, говорили, что оставление Берлина явится не только позором, но и большим политическим просчётом, что с помощию соузников город непременно будет удержан, а на зимние квартиры мы встанем в Бранденбурге, и это приблизит конец долгой и кровопролитной войне, понеже прусскому королю неоткуда будет черпать силы для её продолжения. Пожалуй, последние были наиболее правы в рассуждениях, было даже очевидно, что нет иных действенных способов к прекращению войны, но… течение событий определялось отнюдь не приведёнными соображениями.
Неразбериха и нескладица по вступлении в город необыкновенно усилились. Противоречивые приказы следовали один за другим, причём нередко их бессмысленность была очевидной не только для нас, офицеров, но и для солдат. И хотя сила всякого приказа в том, что он исполняется без рассуждений, заведомо бессмысленные приказы необыкновенно развращают солдат, и на них уже трудно полагаться в негодных обстоятельствах.
Непрерывно прибывали курьеры. Ссылаясь на государыню, пожелавшую получить хотя бы малую компенсацию колоссальных расходов и потерь, которые несла Россия в войне, Фермор потребовал скорейшей присылки четырёх миллионов контрибуции.
Тотлебен читал грозные приказы старшего начальника и без жалости распекал подчинённых. Но что же следовало? Он поступал обратно своим словам, беспрестанно сносясь с членами магистрата и виднейшими гражданами Берлина, иных из которых лично знавал ещё с давних времён. Наибольшим кредитом у него пользовался купеческий старшина Гоцковски, чрезвычайно богатый, влиятельный и ловкий человек. Довольно сказать, что он тотчас втёрся в доверие к офицерам свиты Тотлебена, иначе говоря, скупил их, раздавая щедрые подарки, так что они уже решительно поддерживали все негоции[55] Тотлебена.
Итак, Фермор, ссылаясь на государыню, требовал контрибуции в монетах старой чеканки, понеже Фридрих испортил монету и в ней уже не было и половины прежнего серебра. Как бы в ответ на требования Гоцковски устроил для Тотлебена и его свиты в ратуше роскошный обед. За обильной выпивкой Гоцковски убедил Тотлебена, что назначенная сумма не может быть собрана вообще и самое большее, что возможно, – полтора миллиона. В подкрепление своих доводов Гоцковски преподнёс Тотлебену от имени берлинских купцов и горожан новый солидный денежный куш.
Что же удивляться, если Тотлебен послал сказать Фермору, что полтора миллиона – предел возможного? Фермор, снесясь с Петербургом, прислал негодующий ответ. Несмотря на это Тотлебен заключил сделку. Однако отправил в канцелярию Фермора лишь пятьсот тысяч талеров, а на оставшийся миллион взял от берлинцев вексель, каковой и обратился спустя несколько дней в пустую бумажку.
О, мы сами так и не примечали, что комедия только разыгрывалась перед нами! Гремели пустые громы от Фермора, Тотлебен грозил берлинцам всеми карами и, однако же, употреблял свою власть для защиты их интересов. Фермор указывал оставить сношения с Гоцковски, Тотлебен, глумясь, отвечал депешею, что Гоцковски – единственный в Берлине защитник интересов России, выставляя его заслугою великодушное якобы содержание пленённых в Цорндорфской баталии российских офицеров. Фермор, ссылаясь на государыню, настаивал на суровом наказании берлинских газетиров, на прогнании их сквозь строй за лживые и поносные написания о России и русском войске, Тотлебен лишь собрал сих негодников и ограничился нотацией перед ними. Фермор приказывал, чтобы все жители города сдали имевшееся у них оружие. Тотлебен вполне удовольствовался кучею музейных мушкетов и алебард[56], сваленных на дворцовой площади. Фермор предписывал, чтобы особливая контрибуция была взыскана с берлинских евреев, а вожди их Эфраим и Ициг взяты в заложники, Тотлебен ответствовал, что еврейская община уже внесла свою долю в выплаченные суммы. Фермор передавал высочайшее повеление, чтобы в Берлине были разорены мануфактуры, в том числе – числе суконные фабрики, поставлявшие пруссакам военное снаряжение. Тотлебен отвечал Фермору, что мануфактуры и фабрики разорены быть не могут, понеже не принадлежат собственно королю, а их доходы идут частию на содержание сиротских приютов…
Разыгрывая перед всеми жестокий спор, Фермор и Тотлебен играли одну, унизительную для нас, русских, игру, а мы списывали всё на наши обычные нераспорядительность и неповоротливость, каковые лишь умножались и усиливались.
Вступив в Берлин, аустрийцы не пожелали вести себя как побеждённые. Испытывая давнюю ненависть к немцам, поставлявшим к тому же испорченный провиант, аустрийские солдаты толпами растекались по городу, разбивая лавки и магазины, грабя обывателей и опустошая домы их.
Тотлебен, подогреваемый господином Гоцковски, вздумал весьма резко высказать генералу Ласси своё крайнее неудовольствие, но тем лишь привёл его в бешенство, с того дни малейшее неповиновение немцев вызывало месть со стороны аустрийцев, и мне случалось видеть на улицах неосторожных обывателей, испустивших дух от побоев, учинённых аустрийскими гусарами.
Аустрийцы разграбили некоторые купеческие склады и обчистили королевские конюшни – поломали кареты, растащили лошадей. В одном из великолепных дворцов изрубили всю мебель, перебили посуду, изрезали редкие картины, а прочие дорогие вещи расхитили. Соузники и наших подбивали на грабежи, открыто говоря, что Тотлебен и другие генералы предатели. Соблазнились на эти речи лишь бедные наши казаки, люди пылкие и необузданные, склонные верить слухам. Тотлебен, едва узнав о сём, велел расстреливать караулам казаков без суда и следствия.
Возмутительные расстрелы вызвали в полках недоумение и кривотолки. Никто не понимал, отчего последовала такая крутая мера, губившая большей частию неповинных, забредавших во дворы берлинских жителей скорее из любопытства, нежели из грабительских побуждений.
Отношения между Ласси и Тотлебеном становились час от часу всё напряжённее. Генерал Ласси отказывался понимать распоряжения Тотлебена и наконец пожаловался Фермору, что Тотлебен противодействует уничтожению берлинского цейхгауза[57] как главного военного сооружения в центре города. В ответ на запрос штаба Тотлебен отрядил команду из 50 солдат для уничтожения цейхгауза. Несчастная сия команда была отправлена на окраину Берлина за порохом, запасы коего содержались на мельнице. По неведомым причинам мельница занялась огнём в тот самый момент, когда в неё вошли русские солдаты, и взорвалась, похоронив их под горящими обломками.
После сего происшествия Тотлебен рапортовал Фермору о невозможности уничтожения цейхгауза ввиду отсутствия пороха…
Если у тебя, любезный друг, теснятся безутешные мысли при чтении сих кратких и неполных воспоминаний, вообрази же состояние моего духа, смущённого многими прочими обстоятельствами, каковые и доверить неможно ни единому начертанию, ибо главную боль души человек всегда сохраняет в себе!
Впрочем, упомяну ещё о зловещей смерти подпоручика Суесуева, доброго сотоварища моего. Благороднейший человек, имевший необыкновенную наклонность к математике, повсюду скупал книги о сей науке, взыскующей к изощрённому и усердному уму. Бродя по берлинским улицам в поисках книжных лавок и случайных продаж, господин Суесуев встретил некоего купчишку-немца, который назвал ему адрес, пришепнув, что именно там сыщется всё искомое. С кипою купленных книг под мышкой подпоручик тотчас отправился по адресу, был пропущен в дом привратником и слугами и, вступив в парадную залу, увидел необыкновенное сборище из берлинцев, среди которых было и несколько русских штаб-офицеров. Все стояли или сидели в полумасках возле стен, наблюдая гипнотический сеанс на расстоянии, свершавшийся под люстрой посеред залы.
Сообразив, что дело нечисто и он угодил отнюдь не в хоромы книгопродавца, подпоручик, осмотрясь семо и овамо[58], поворотил назад и, положась на волю Божию, бросился к себе на квартиру, но по дороге, снедаемый бурными чувствами, заглянул ко мне.
– Знаешь ли ты, сударь, кого я там видел! – вскричал он как в лихорадке, коротко рассказав о происшествии. – Медведи всё пляшут, а деньги-то цыган берёт!
Он бы не утаил тайну от меня, полностью доверяясь, но, увидев, что я вознамеримся как раз отъезжать по крайней надобности и пребывал в нетерпении, прибавил:
– Завтра удивлю тебя известием, что подпрыгнешь до потолка! Всё, брат, пустозвяк, что мы кругом слышим!
С тем он и ушёл, бормоча под нос латинские ругательства. А утром следующего дня я узнал, что господин Суесуев лишил жизни своего денщика, а затем покончил собою, выстрелив себе в рот из пистолета.
Разумеется, я нисколько не поверил, что подпоручик застрелился, но на всякий случай промолчал о его истории. Меня допрашивали с пристрастием, каким-то образом сведав, что господин Суесуев нанёс мне короткий визит, но я сказал только о том, что он звал к себе на ужин, а я отказался, понеже было мне недосужно…
Подвиги наши в Берлине завершились полной ретирадою, едва появились вблизи прусские разъезды, предшествующие главным неприятельским силам. Полки наши, впрочем, покидали город спокойно. В благодарность за оказанные милости берлинский магистрат соизволил при сём отбытии поднести русскому коменданту бригадиру Бахману 10 тысяч талеров. Наши офицеры повторяли между собою мрачную шутку, что примерное поведение Тотлебена и Бахмана следовало бы оценить намного дороже. Впрочем, и тех денег Бахман не принял, с поклоном сказав, что честь побыть комендантом Берлина хотя бы и один день для него дороже всяких подарков. И как не понять волнение этого чужеземца, подвизавшегося на российской службе? Вот только сотни русских солдат, заплативших жизнею за бахманское комендантство, не удовольствовали даже достойным погребением…
Жизнь погубляет в слабой человеческой душе многие возвышенные порывы, но сие свершает жизнь подневольная, несчастная, – подлинно деятельная и свободная постоянно плодит новые цели и воздвигает новые идеалы. Однако же всякий истый подвижник веры не поступается надеждами, сколько бы ни были мучительны его пути.
Увы мне, таковым я не был, хотя и принимал себя за достойнейшего человека!
При нашей ретираде из Берлина я уже не помышлял истово о воинской славе – прежде же в самых сладостных снах видел самого себя со шпагою в руке во главе гренадёрской роты, идущей со штыками наперевес на неприятеля среди клубов серого дыма и малиновых сполохов пушечной пальбы. Разрывы ядер, растерзанные, изувеченные солдаты и лошади, разбитые лафеты, опрокинутые корзины с землёй у шанцев и редутов, страшные отчаянием стогны[59] раненых и крики уцелевших – всё это, пережитое мною, вселяло теперь не ярость и порыв, а томительную безысходность. Я едва ли не усомнился в конечной победе, видя, как ловко перехватывают наши успехи чужие руки, а это, пожалуй, самое погибельное для офицера – поддаться сомнению в успехе армии.
Получив, однако, приказ о пикетировании[60] перед левым флангом продвигавшегося к Одеру войска, я не испытал никакого замешательства, велел денщику тотчас приготовить нужные вещи, приторочить запасец копчёных колбас берлинских, ещё калачей, и явился пред очи уланского ротмистра Мархлевского, принявшего начало над пикетом. Сей добродушный, пожилой уже человек, коротко мне знакомый по Петербургу, сказал, что в дозор нужда выступить после обеденного привала, и понеже о сборе воинства хлопочут уже другие офицеры, отпустил меня отдыхать.
Было изрядно холодно, почти непрерывно сеялся мелкий дождь, сметаемый в струи порывами ветра. Прикинув, что мне долгонько придётся пробыть в седле, я счёл за благо распорядиться, чтобы денщик достал мне из чемодана ещё овчинную поддёвку, и, утеплясь, занял место в штабной колонне на обочине дороги, невероятно разбитой уже множеством прошедшего по ней войска. Положившись на доброго своего коня, я закрыл глаза и задремал, всё же слыша вокруг и невнятные разговоры, и мычание волов, и натужные крики гренадёр, помогавших вытаскивать застрявшие в грязи гаубицы, и весь лязг и шум двигающихся беспрестанно колонн.
После обеда, когда полки под звуки барабанов стали сниматься для продолжения марша, наш пикет отошёл в нужном направлении, встретив в версте от главной дороги прежний пикет и приняв от него положенный рапорт.
Нас было пятеро офицеров, десяток улан, столько же казаков, полроты гренадёр и 12-фунтовая пушка с полным нарядом канониров.
Поначалу мы двигались весьма споро по сельским песчаным дорогам, но по мере того как дождь усиливался, а солдаты замедляли шаг, я с казаками оказался далеко впереди и, убедясь, что вокруг всё тихо и спокойно, сошёл с коня подле небольшой рощи, велел развести костёр и так, обогреваясь, дожидался всего пикета. Наконец подошли гренадёры, подъехал Мархлевский.
– Темнеет, – сказал он мне. – Поезжай, голубчик, снова вперёд, постарайся присмотреть удобное место для ночлега. Но не отрывайся далеко. Сигнал опасности – два ружейных выстрела подряд.
Держась условленной дороги, я с казаками вскоре добрался до просторной безлюдной мызы. Небо как раз несколько прочистилось. Не успели казаки хорошенько осмотреть дом и постройки, как я приметил, что следом за нами по той же дороге скачет несколько прусских гусар, сопровождая вместительную карету, запряжённую четвёркою.
Волнение охватило меня: в первый раз принуждён был я на собственный страх и риск принять команду. Надобно сказать, в пень я тогда не встал[61], повелел немедля изготовиться к бою и захватить пруссаков в плен, а буде станут сопротивляться, побить немилосердно.
Сие и было исполнено моими казаками в челе со своим хорунжим[62]. Едва они с бусурманским гиканьем выскочили на дорогу, гусары бросились врассыпную, кучер был сбит пулей, испугавшиеся лошади на развороте зацепились каретою за придорожное каштановое дерево и принуждены были остановиться.
Я бросился к карете, ничуть не приняв во внимание, что остался совершенно один, понеже все мои люди расскакались вслед за пруссаками. И уже отворив сгоряча дверцу кареты, почувствовал, как ёкнуло во мне сердце и зашевелились под шляпою волосы. Но отступать было нельзя: трусость почиталась мною таким позором, что легче было умереть, нежели выказать испуг.
В этот самый миг опускавшееся за горизонт солнце озарило тёмное чрево кареты, и я увидел направленный мне в грудь пистолет.
– Не двигайтесь, сударь! – произнёс кто-то на русском языке безо всякого акцента. – Одно неосторожное движение, и вы пропали!
– Кто вы и что вам угодно? – спросил я твёрдо, гоня прочь мысль о том, что жизнь моя целиком зависит от этого человека.
– Право, поручик, вопросы излишни. Нынешней кампании уже конец, а в следующем году будет заключён мир, стоит ли рисковать ещё одной жизнью прекрасного молодого офицера?
– Кто вы? –повторил я настойчиво. – Я допускаю, что вы можете выстрелить. Но мой долг требует установить, кто вы, куда и с какой целью следуете!
– Вы приметили на мне мундир прусского полковника, не так ли? Сие маскарад. Считайте, что я лекарь и спешу сделать неотложную операцию. – Человек, пошевелившись, коротко рассмеялся, и я в самом деле разглядел под накидкой полковничий мундир. – Быстрее решайте, не принуждайте, чтобы решал я!
Не ведаю, что повлияло на меня в ту роковую минуту. Не страх смерти, нет, хотя пуля в грудь, несомненно, завершила бы всё смертию. Мне как-то весело стало оттого, что война вскоре окончится: незнакомец сумел внушить мне полное доверие к своим словам.
– Что от меня нужно? – спросил я по-немецки.
– Ах, Боже мой, совсем ничего, – точно так же по-немецки ответствовал он. – Я зайду в дом, а следом можете заходить вы со своими казаками.
– Пожалуй, – сказал я, отстраняясь, чтобы позволить незнакомцу выйти из кареты.
Он тотчас легко и выбрался из неё, хотя был довольно грузен. Лицо он имел строгое, умное и чуть насмешливое. Он хорошо владел собою, сей незнакомец, по всей видимости, лазутчик.
Теперь я бы мог обезоружить его. Но – слово было дано.
– Ступайте, – сказал я с досадой. – Да хранит вас Господь!
Он сделал несколько шагов и обернулся.
– Да сохранит небо и вас, поручик! В двух вёрстах отсюда по северной дороге разъезд короля. Человек шестьдесят, не более.. Кстати, как ваше имя?
– Услуга за услугу, – не слишком ли вы увлеклись? – оборвал я игру довольно сухо.
Он пожал плечами и скрылся.
Вскоре вернулись возбуждённые и радостные мои казаки – они взяли в плен пятерых неприятельских гусар, одного убили в перестрелке.
Мигом осмотрели двор и подворье, заперли пленных в каменном каретном сарае и стали выискивать, чем поживиться на ужин. Седой старик-лакей, единственный, кого нашли в покоях, трясся от страха, повторяя, что все господа разъехались и люди разбежались неведомо куда, узнав, что вблизи проходит русская армия. Я хотел спросить у старика, не сыщется ли в доме провизия, но сие оказалось излишне: пронырливые казаки, обшарив дом от подвалов до чердака, тащили уже окорока и выкатывали из погреба бочки с вином и пивом.
Тут подоспел наш пикет. Усталый и перемёрзший ротмистр Мархлевский, утерев слёзы, выбитые ветром, поздравил меня с успехом и великолепным выбором ночлега.
Сердце моё разрывалось на части. С одной стороны, я обязан был известить старшего начальника о незнакомце, которого отпустил по крайней нужде. С другой стороны, именно вынужденность моего поступка и малозначительность происшествия подавали надежду, что благоразумнее обо всём умолчать. Пока я изводился доводами и контрдоводами, во дворе запылали костры – гренадёры, забив раненую прусскую лошадь, решили пополнить ужин доброй похлёбкой. Каждый из них наполнил манерку[63] вином, некоторые успели даже набраться, судя по неловким движениям и нестройным запевам.
– У меня дурное предчувствие, – сказал я Мархлевскому. – Совсем близко отсюда находится прусский разъезд. Как бы не приманить его огнями.
– Дело, – отозвался, кивая, ротмистр – Прикажите принять меры предосторожности. Побольше часовых да два усиленных караула с тылу и к дороге, чтобы не застигли нас врасплох. Конечно, вино мы теперь уже не запретим, поздно, но нужно настоятельно побудить всех к умеренности, особливо казаков!
После ужина я отправился с подпоручиком Лобовым, совершенным, как и я, трезвенником, удостовериться в исполнении моих приказов.
Что же мы нашли? Вопиющую нераспорядительность и беспечность. Казаки, занявшие нижний этаж господского дома, на правах хозяев погребных запасов упились до положения риз. Одного, повалившегося у самого порога, возмущённый Лобов пнул ногою, но он только завалился на другой бок и, пошевелив усами, пуще захрапел, держа в раскинутых руках чепрак и потник[64].
То же открылось нам и в амбаре, где разместились гренадёры. Побросав ружья и патронные сумки, они спали беспробудным сном, в то время как во дворе ещё горел костёр и дымился наполовину опростанный котёл.
Спали и часовые у пушки. Дозора, долженствующего смотреть за дорогой, на месте не оказалось. Все отчаянные мои попытки вразумить солдат ни к чему не привели: они артачились, как малые дети, не устрашаясь ни бранью, ни погрозами.
Столь гибельной картины я не наблюдал за всё время моей службы. Непонятно было, когда все успели напиться, вот ведь только что я видел их, смеющихся, с осторожностью несущих свои манерки. Трудно было допустить также и то, что все оказались подвержены грустному пороку напиваться до бесчувствия. «Уж не дьявольщина ли всё сие? – подумалось мне. – И куда подевался прусский полковник?..»
Удручённые Лобов и я вернулись к ротмистру Мархлевскому, но и он сладко почивал в хозяйской постеле, и подле его сапог на полу, завернувшись в одеяло, спал его денщик. Оба были пианы, судя по кружкам с остатками вина.
– Вот что, брат Лобов, – сказал я, вполне удостоверясь, что и уланы ни к чему более непригодны, исключая маленького черноволосого солдата, со слезами молившегося перед крохотной свечкою. – Бери сего молодца и ступайте на дорогу. Коли мы допустили до таковых обстоятельств, то и ворчать не на кого. А я попытаюсь привести в чувство вашу смену!
Бледный как полотно Лобов тотчас ушёл: и он сознавал непередаваемую плачевность положения.
Выстрелами из пистолета я выпустил из бочек остатки вина и пива. Несмотря на необыкновенный грохот, только один казак приподнялся, недоумённо и мутно глянул на меня и паки опрокинулся навзничь.
Сие было власно[65] как сатанинское наваждение. Но, увы, храпел беспробудно не только Иван-царевич – в беспамятство погрузилось всё славное русское воинство, и я не представлял себе, как оживить его, если нагрянет ворог. И вот – я ещё сидел недоумённо, проклиная всё на свете, – распахнулась входная дверь, и на порог вбежал маленький чёрный улан. Обеими руками он держал разрубленную голову, и как мёртвые руки его упали, то и голова будто развалилась на обе стороны…
В тот же миг пространство наполнилось адским шумом, бряцаньем, криками и выстрелами. Как черти из голенища, посыпались пруссаки. Они рычали, рубя палашами направо и налево беспомощных казаков, и стреляли в тех, кто пытался защититься. Кровь лилась ручьями и брызгала фонтанами. Если бы я и хотел, я не мог оторваться от ужасного зрелища, зная, что среди виновных я виноват более всех. Почему? Да потому уже, что сохранял твёрдую волю и ясную голову – зачем, зачем я сие сохранял?..
О Господь всемогущий, по какому промыслу ты явил моему взору толикое позорное бедствие? С какою целью заставил леденеть кровь в жилах моих?
Я разрядил оба бывших при мне пистолета в набежавших пруссаков и, подхватя чью-то саблю, принялся неистово крушить ворогов. Я не жалел себя – да и как можно было жалеть? Столько ярости поднялось в груди, что я пробился к двери и, заколов уже на крыльце капрала, которого подвело неисправное ружьё, выскочил во двор.
Вовсю горел амбар. Металось багровое пламя, и чёрные тени скакали, и в пламени возникали с воздетыми руками беззащитные люди, люди, преданные своим порокам гораздо более, чем своему долгу и своей судьбе.
«Вот вам, вот вам!» – кричал я, врубаясь в гущу врагов, пока удар прикладом не обрушился на мою голову. И разом стихли все звуки, и пламя, пыхнув особенно ярко, погасло вовсе…
Очнулся я уже в грязной фуре, медленно тащившейся. Дождь лился немилосердно. Обочь ехали прусские уланы. Увидев перед собой постаревшего за ночь Мархлевского, напрочь утратившего былой лоск, я спросил, куда мы едем. «В неволю, братец, в неволю», – отвечал со вздохом Мархлевский. От него я узнал, что все наши офицеры убиты, и Лобов убит, только он, ротмистр, да я остались в живых.
Непостижимое совершилось. От стыда и позора я не знал, что ответствовать моему начальнику, не менее меня удручённому.
Так я оказался в плену. Завезли нас под город Шведт, где в старом замке содержался изрядный лагерь пленных русских офицеров. В одной из казарм был устроен лазарет, ибо многие офицеры были ранены или больны. Случалось, тут и умирали, и мы хоронили несчастных в постылой немецкой земле – вначале вовсе без священника, а после отцом Анисимом, полковым попом, угодившим в полон вместе со своей походной церковной сбруей.
Нередко у замковых ворот собирались обыватели-немцы. Они подкатывали на колясках празднично одетые, с детьми, жевали бутерброды и, указывая на нас пальцами, восклицали: «Kieke mal an, da sind russische Barbaren!.. Merkt euch, Kinder, wie wenig sie edlen Leuten ahnlich sind!..»[66]
Поневоле пришлось вспомнить тогда, как «варвары» относились к пленным немцам. Со времён Петра даже младшие офицерские чины содержались в Петербурге на отличных квартирах при обильном столе, а старших офицеров можно было встретить и на придворных балах! Им давали прислугу, пенсион и даже – нередко – денежное вспомоществование.
Впрочем, припомнилось и то, что иные из бывалых россиян осуждали таковую нашу щедрость и великодушие, говоря, что иноземцы толкуют всё на свой лад: как раболепие невежественных дикарей перед истинно культурными людьми.
Горечь и обида переполняли сердце. Многое, многое отсюда, из-за стен средневекового замка, тёмного, сырого, холодного, как тюремная яма увиделось совершенно иначе, нежели с родной земли!
Потом, после плена, нас, уцелевших, называли «огрубпшми душами», но мы были обременены бесконечными раздумьями, приоткрывавшими неведомые прежде стороны жизни.
Исподволь, неприметно в нас старались погубить веру, и уж в ком угасала вера, уступая убеждению о бессмысленности сущего, тот превращался в жалкого пентюха.
В лагере невозбранно дозволялась водка, и отчаявшиеся офицеры покупали её в изобилии, отдавая торговцу Янкелю часы, одежду, а порою и нательные кресты и расходуя на оную все деньги, которые им пересылались от родных.
К нам подсаживали доносителей и тайных вербовщиков – неприятель ни на день не оставлял коварного расчёта склонить пленных к службе в прусской армии. Правда, за мою бытность в лагере не отыскался ни единый отметник и порушитель присяги, но, увы, говорили, что прежде искушались.
Во сто крат горше приходилось пленным нашим солдатам. Я и прежде слыхивал о том, что прусский король, ввиду нехватки рекрутов, использует в своей армии пленных. Теперь же узнал, что использование оных давно превратилось в крупнейшую отрасль прусского военного дела: тысячи аустрийцев, русских, французов и шведов, вымуштрованные прусскими капралами при помощи палок и карцеров, бросались в самые опасные баталии и ценою своей крови добывали мировую славу для Фридриха.
Более года протомился я в немецком плену. Все тяжкие невзгоды вынес я помощию своего природного здоровья да ещё благодаря постоянным думам о матери, о сестре, и конечно, о Лизе. О, сколько поддерживали меня эти думы! Я вспоминал слова любезных сердцу людей, движения, поступки их, и какою важною истиною, каким откровением представилось мне внушение почившего родителя моего: «Родной человек, может, и не столь близок бывает, может, и не ближе вовсе, чем прочий. Но с родного человека научается душа зреть и чувствовать, сколь благополезна и благотворна любовь. Всё отданное по любви возвратится к тебе, как не возвратится отданное по расчёту. Не принимают за жертву угождение людям тех, кто сподоблен полюбить их, но в нелюбви пуще муки служение доброму!»
Сколько новых прекрасных слов отыскал я для Лизы! Сколько нежных чувств открыл в себе, приуготовленных для общей радости! Занятый в мыслях Лизою, представлял я, как встретила она весть о моём пленении, прочитав о потерях русской армии. Ждала ли она меня подлинно так, как я ждал её? Помнила ли, как помнил я?..
Многое, многое передумалось, и вот, скажу по чести, возвратился я позднее из плена совсем иным человеком. Более всего потрясла меня там ужасная смерть ротмистра Мархлевского: не в силах простить себе гибели пикета, он зарезался бритвою, оставив для жены своей маленькую записочку, которую я бережно сохранял и всё же по несчастью потерял в ночь, когда случился в лагере пожар и все мы выпрыгивали во двор из окон, не имея возможности спасти даже самые необходимые из своих пожитков.
Время от времени в лагерь доставлялись немецкие газеты. И так как язык сей в совершенстве знали немногие, а новостей жаждали все, то и случалось нередко, что я прочитывал перед собранием газету, не упуская ни единой строчки.
Получаемые нумера были полны нелепых и вздорных слухов о России и жизни царского двора, так что всякий человек мог поколебаться в убеждениях, каждый раз слушая об одном и том же. Честные люди даже скорее верили газетам, говоря, что, мол, не станут же газетиры подвергать сомнению свою репутацию, помещая заведомую ложь…
После чтения возникали споры весьма ожесточённые, ибо одного проклятого досуга было у нас вдоволь. Зимою вычитали мы, что наша государыня, подстрекаемая соузниками, объяснявшими свою неудачливость на поле брани кознями в штабе русского фельдмаршала, заменила безвольного и больного старика Салтыкова стариком с ещё большими причудами – графом Александром Борисовичем Бутурлиным. Немецкие газеты вовсю расхваливали его. Знающие же из наших характеризовали графа полным невеждой в военных делах и к тому же пианицей. Сие обстоятельство также горячо обсуждалось. «Отчего в нашей России всё произвол и всё нескладица?» – вопрошали друг друга офицеры. Кто-то из вольнодумцев, отвечая на горький вопрос, заметил однажды, что если государыня управляет империей, то могут быть, верно, и такие люди, которые управляют государыней. Но сия курьёзная мысль, понятно, даже не обратила на себя внимания…
Трудно себе представить, как мы бывали поколеблены в надеждах, узнавая время от времени о бездарных ордерах наших главных командующих, о бессмысленных баталиях и стычках, нимало не послуживших к славе отечества, но погубивших тысячи русских людей.
Прозрение связанных по рукам и ногам горше слепоты вольных располагать собою. Представлялось нам, что надо всем торжествует злой рок, но что могли мы противопоставить?
Когда окончилась война коалиции, Российская империя не токмо не обрела выгод, но оказалась обманутой и посрамлённой. Пожалуй, только Франция была посрамлена ещё более, понеже возобладала у трона кучка гнусных интриганов – им принесены были в жертву достоинство и гений нации.
Следя за передвижениями армий, мы не подозревали, что всё побоище близится к завершению, и не вследствие ропота обескровленных народов, не благодаря прояснению разума скипетроносцев, а волею влиятельнейших толстосумов в Англии, посчитавших свои интересы уже обеспеченными и прекративших выплаты и дотации прусскому королю. Бьюсь об заклад, и Фридрих, сей знаменитый ловкостью и лукавством стратег, не представлял себе, что он во власти незримых сил несравненно более, нежели в зависимости от потерь своих лучших боевых генералов и старой гвардии.
Дивились мы, пленные, несогласию и нестроению не только между соузниками, но и в каждой из соузных армий, в особенные же причины повсеместного пресечения инициативы и разумных начинаний никто не был посвящён.
Даже то, что узнавалось нами, не могло быть истолковано верно. Помнится, мы сочувствовали Тотлебену, когда фельдмаршал Бутурлин по повелению государыни заарестовал его в Познани как предателя и злоумышленника.
Зная об антирусских проделках сего генерала, даже известие о занятии Берлина пославшего в Петербург на немецком языке, мы, ротозеи, сожалели об нём, не представляя размаха действовавшего во тьме комплота[67].
Прусские газеты единодушно представили арест Тотлебена, доносившего Фридриху о всех секретах армии, как похмельные доблести одного только глупого Бутурлина, подробно рассказывая, как оный в продолжение похода увлекался травлей зайцев, содержа псарню с большей пыщностию, нежели канцелярию, как ежедневно напивался до бесчувствия в кругу ничтожных своих прислужников. Будучи пиан, Бутурлин жаловал полюбившихся офицеров за пение и шутовство в капитаны и майоры, а проспавшись, призывал к себе и умолял отказаться от незаконно полученных чинов.
Если таковые упражнения проделывал фельдмаршал, с далёким умысльем отысканный на задворках, как же могли отличаться от него подначальные ему офицеры?
Следствием была ужасная медлительность в продвижении русской армии, её неповоротливость и безуспешность действий. Даже и сложившись с аустрийцами до 140 тысяч солдат, Бутурлин не отважился дать решающую баталию прусскому королю, располагавшему всего 50 тысячами, но умевшему сноровисто защищаться редутами, рвами, шанцами и рогатками. Всего за три дни, в продолжение которых соузники рассуждали о планах баталии, Фридрих превратил свой лагерь в неприступную крепость.
Бесконечная бумажная переписка, отметание согласованных планов и произвольная перемена диспозиции привели к тому, что русская армия лишилась своих обозов и, понеся жестокие потери, принуждена была ретироваться, дабы не уморить себя голодом.
На памяти злополучного 1761 года остались горы убитых и калек да беспримерная отвага русских гренадёр: они первыми ворвались в ночной атаке в неприступную прусскую крепость Швейдниц. Своими телами они засыпали преглубокий ров, и товарищи их перешли по телам, чтобы поразить мир подвигом, не оказавшим воздействия ни на войну, ни на положение армии, ни на состояние нашего бедного отечества!
Капитан Хрущёв, имевший обыкновение забавлять нас виртуозной игрою на скрипице, услыхав, как помощию живых тел русских солдат аустрийский генерал Лаудон овладел Швейдницем, поломал об колена свою скрипицу и выбросил её вон, объявив, что душа его навсегда умерла для музыки.
Немногих уже ободрило известие о том, что корпус Румянцева овладел Кольбергом. Отвратительное и позорное писали немецкие газеты об осаде и хотя, как обычно, умаляли достоинства русских, сквозь все небылицы прозирали мы великие тяжкости, кои претерпели наши баталионы под проклятою морской крепостью. Наша медлительность снова позволяла пруссакам основательно подготовиться к осаде, так что последовавшие затем почти беспрерывные атаки ничего почти не достигли. Трупами был устлан путь к победе. Осада продолжалась до самой зимы, означившей, как известно, своё пришествие чрезвычайно лютыми морозами, паки погубившими многих людей.
Сколько бы ни гордился я стойкостию русских воинов, сколько бы ни трепетал сердцем за отечество своё, долг понуждает меня сказать, что победы, оплаченные излишней кровью, не наслаждают. Увы, не сдержать слёзы, хотя и обык я за дни полона ничем слишком не огорчаться в мире, где мы себе едва ли принадлежим. Девиз мой: идти к цели, не щадя сил, но радоваться и тому, как распорядилась судьба. Однако немыслимо тяжко сие, коли зрит ум причины, доставляющие уроны, и оскорбляется душа подлой игрою заговорщиков над человеческими созданиями.
Так, забежал снова я вперёд, извлекая рассуждения последнего времени и искажая облик прошлого, видевшегося невежественному в разумности, – кто полагается на Бога, тому нестерпимо вдруг не узреть никакого порядка в его чертогах.
Было уже преступлено в новый, 1762 год, когда последовали известия, повергшие всех в новые тревоги, но сопряжённые, как водится, и с некоторыми надеждами самоутешения. Изволил прийти к нам комендант лагеря полковник Кноблаух и, собрав пленных офицеров в большой зале, где по углам лежал лёд, торжественно объявил, что императрица Елисавета Петровна переселилась в иной мир ещё в день Рождества 25 декабря и во владение Российской империей вступил великий князь Пётр Фёдорович, назвавшийся Петром Третьим. Полковник с ухмылкою оглядел нас, невзрачных, обтрёпанных заточением и скудостью осуществимых желаний, и поздравил с новым самодержцем.
По уходе полковника мы растолковали между собою причину его ухмылки: великий князь, внук Петра Великого, отпрыск дщери его Анны и голштинского герцога, открыто питал любезные чувства к прусскому королю, а православную веру принял только по приезде в Россию в возрасте 14 лет, когда уже вполне складываются основные наклонности характера…
Таковой поворот событий породил слух, что государыню, известную прежде крепким телесным здоровьем, уморили умышленно. Что на самом деле приключилось, об том я не смею судить и поныне с достоверностию, зная лишь, что государыня простудилась и её лихорадило, а потом вдруг открылась рвота с кровию. Лейб-медики Моисей Шилинг и Круз, всё сплошь иноземцы, в один голос уверяли царицу, что мучается она от геморроя, и делали ей кровопускание, безмерно ослаблявшее и без того измученный организм…
Сизоносый Кноблаух словно потревожил дремавший улей. С той поры все томились крайним уже нетерпением возвратиться в родное отечество, тем паче что переговоры об обмене пленными офицерами, как нам было ведомо, велись уже давно, да всё слишком неловко и с проволочками; теперь же уповали на ускорение дела.
И верно – через неделю пленных поделили на четыре команды и велели собираться, сказав, что повезут через Померанию для передачи русским на польской границе. Я попал в четвёртую команду из сорока трёх человек, которой, однако, по счастливому стечению обстоятельств, выпало первой отправиться домой.
Нам внушали, что освобождение – добрая воля Фридриха, никаких подробностей о том, как решается наша участь, мы не ведали вплоть до прибытия в Кенигсберг.
Морозы держались преизрядные, одеты мы были весьма скверно, пропитание наше было и того хуже, но мы уж и тому несказанно радовались, что настаёт конец мукам в неметчине.
Повезли нас мимо городков и местечек на открытых пароконных фурах в сопровождении прусского офицера. Понеже было холодно, неудобно и тряско, мы чаще хаживали пешком вслед за своими повозками. Даже при сильных снегопадах можно было видеть грустное сие движение, обыкновенно молчаливое.
После я узнал, что отнюдь не таковым бессердечным образом отправлялись из России пленные прусские офицеры: им были предоставлены крытые коляски, всех снабдили тёплым бельём и епанчами[68] и не только обильно питали, беспокоясь, какое мнение они станут иметь о России, но и потчевали винами.
Мы же, сплошь все дворянского звания, будучи никак не хуже пруссаков по ревности служения отечеству на поле брани, принуждены были терпеть немалые лишения. Двое из наших сотоварищей по дороге скончались: поручик Тимофеев умер от простудной лихорадки, а князь капитан Мещерский, коего пленили израненного при первом штурме Кольберга, замёрз на утреннем перегоне в провиантском возке, хотя и был укрыт единственною у нас тёплою шубой. Испытывая на каждом шагу поругание достоинства и унижения, мы, русские, часто уже бессознательно превозносим над собой всякого худого иноземца, но что сие не только следствие нашего невежества и печально вкоренившегося повсюду небрежения о людях, а непосредственная цель закулисной шайки, про то я сведал позднее.
Со слезами на глазах бросились мы всею толпой к первому же русскому офицеру, которого увидели в Мариенбурге, но были остановлены грубой холодностию его и возмутительным равнодушием тона – то был секунд-майор Тоффлер, уполномоченный генерал-поручика Панина, прибывший с комиссией по размену пленных.
Оный майор весьма дотошно опросил и исследовал каждого из нас, прежде нежели выправил дозволение на въезд в пределы Российского государства.
Обременённые муками судьбы, с тяжким сердцем вступили мы под сень отечества, чувствуя, что нам нисколько не рады, будто мы сделались отверженными, и всякая негодь власно как получала право измываться над нами, двусмысленно рассуждая о наших воинских доблестях.
Мне ещё повезло; едва ли не тотчас встретил я в Кенигсберге старого знакомца – Ивана Демидовича Рогожина, губернаторского адъютанта. Сей бескорыстный благодетель ссудил меня деньгами и, сколько я ни отбивался, заставил поселиться у себя на квартире. Мне была отведена лучшая комната с чудесным видом на канал. После всех мытарств жилище показалось мне сущим раем. Обедать со мной Иван Демидович не остался, так как обедывал обыкновенно у губернатора, с его секретарями, однако послал человека в трактир, и тот принёс превосходный обед. Впервые за много дней я насладился пищею отменной, и тишина свободы явилась мне лучшим собеседником.
Насытясь, я почёл себя в высшей степени нелюбезным в отношении своих сотоварищей. Приведясь в надлежащий вид, я помчался в судейскую губернской палаты, где отыскал вновь Ивана Демидовича и озаботил его судьбою остальных офицеров, прибывших из прусского плена. Я просил похлопотать у губернатора о попечении, и господин Рогожин немедля сам учинил кое-какие распоряжения.
За беседами, продлившимися едва ли не до заутрия, узнал я от Ивана Демидовича о нововведениях, предпринятых новым императором, и был восхищён его первыми реформами. Закулисная сторона великих перемен была мне о те поры неведома, а сторона, обращённая к обывателю, вселяла бесконечные надежды. Я почёл себя особенно облагодетельствованным Манифестом о вольности дворянства. Лично меня не беспокоила пока мысль, служить в армии далее или не служить, но сама открывшаяся вдруг передо мною возможность при первой нужде просить абшиду[69] весьма радовала. Ни я, ни мои сотоварищи о последствиях упразднения обязательной и, конечно, крайне обременительной службы, до сорока шести лет вынуждавшей здоровых мужчин живать вне родного дома и семьи, скитаясь где придётся, тогда и не задумывались. Иные, натерпевшись лишений и познав все тяготы армейского быта, не похотели долее испытывать судьбу, гадая, будут они убиты или изувечены, и возмечтали приискать себе должности при дворе, иные замыслили вернуться в родовые имения, заняться хозяйством или предаться праздности. Отныне всем желаниям суждено было исполниться. Как же было не ликовать? Как же было не благословлять государя? Всем подлинно казалось, что над Российской империей наконец восходит солнце свободы и его тепло принесёт общее процветание.
Господин Рогожин пояснил мне, о многом недоумевавшему, что отпуски со службы будут производиться не сразу и не для всех пожелавших, но постепенно, чтобы не разрушить армии и управления, и что одновременно с отставками предполагается введение повсюду в полках и учреждениях более строгой дисциплины.
– Наконец-то, дорогой друг! – воскликнул я. – Вот и дождались мы, узрел государь, сколь пагубны наши волокитства повсюду, сколь отвратительна необязательность всякого дела и всякого зачина, сколь унизительно трактование человеческого достоинства как мушиного или блошиного!
Отрадные перемены в судьбах отечества оживили в сердце любовь. Всего день пробыл я в Кенигсберге, а уже изнывал и рвался поскорее увидеть Лизу, узнать, что с ней, и решить наконец о женитьбе. О, ещё самая пылкая надежда двигала мною!
Думал я, разумеется, и о сестре, и о маменьке, зная, сколько горючих слёз пролито ими в захолустной нашей смоленской обители. Да живы ли они вообще? Доведётся ли мне поцеловать их, радуясь встрече? Хлопоты по начальству об отпуске оказались напрасными. Никто не пожелал даже и войти в рассмотрение моей нужды, отговариваясь, что в Военной коллегии в Петербурге учреждена особная комиссия, коей вменено исследование дел бывших пленных офицеров.
Итак, несчастие судьбы оборачивалось неким клеймом, от которого было нелегко избавиться таковому счастливцу, как я, – без больших знакомств и влиятельных родственников.
Однако я не унывал. «Что ж, каждый должен достойно пройти круг, очерченный Богом, – говорил я себе. – Что ни выпадет, должно осилить, и в том наш долг. Иначе – в чём же ещё?»
Не желая упустить тогдашнего зимнего пути, напросился я ехать в Петербург сотоварищем к капитану Изотову, получившему очередной чин и назначение в столицу. Сей офицер, сам того не ведая, сыграл в моей судьбе немалую роль, как о том я ещё расскажу. Добрый приятель господина Рогожина, он взял меня с собой совершенно бесплатно, хотя следом за его возком должны были следовать сани, битком набитые разными пожитками, так что затруднялся он даже рассадить своих слуг.
Узнав от новоприбывших извозчиков, что кратчайший путь до Мемеля по песчаной косе тяжёл по причине неожиданной оттепели, мы направились на Тильзит. И уже благополучно миновав сей город и перебравшись через Неман, едва не потонули, переезжая по льду крохотную речку, на четверть залитую водою. Лёд под тяжёлыми санями впереди неожиданно лопнул и разошёлся, одна из лошадей угодила по грудь в разводье. Мы соскочили с возка в воду, но люди, сопровождавшие нас, сумели обрезать постромки, снять сбрую с провалившейся лошади и вытащить возок. И хотя все мы изрядно вымокли и намёрзлись, пока достигли ближайшего жилья, где можно было обогреться, приключение послужило к укреплению моей дружбы с господином Изотовым. Я почти тотчас вошёл к нему в доверие, и он стал рассказывать о себе самое сокровенное. А прежде без умолку трещал всё об одном: что изрядно поиздержался при экипировании себя в новом чине, во что обошёлся ему выходной синий мундир и во что кавалерийский, как он покупал серебряные шпоры и золотой шарф, и всё беспокоился, что его новая шляпа ему великовата и при ветре слабо держится на голове.
Со всею пустой болтовнёй было власно как отрезано, когда он увидел, что я спасал вначале его, а потом себя. Разговоры обрели иное направление. Именно от господина Изотова я впервые подробно услыхал о придворных интригах и был весьма удивлён тем, что рвение могущественных вельмож употребляется не на служение престолу, а на получение всё новых царских милостей для себя путём оговоров соперников, на любовные интриги и составление разных партий.
За любопытными разговорами миновали Мемель, затем Митаву и, наконец, достигли Лифляндии, поражаясь, как всё пустынно вокруг, нет нам ни встречных, ни попутных обозов, и как печально горят вдали последние зимние зори.
Установление дружества с капитаном Изотовым имело для меня немаловажные последствия. По приезде в Петербург я остановился на первых порах в доме его покойного отца на Мойке, как раз насупроть дворца графа Петра Ивановича Шувалова, к тому времени тоже покойника. В доме Изотова я познакомился с его дядей по матери – князем Васильем Васильевичем Матвеевым, занимавшим весьма важную должность при Елисавете Петровне и оставленным в ней новым государем.
Его сиятельство был хотя уже и сед, но всё ещё весьма крепок, черты лица являли внушительность и грозность, как и подобало вельможе. И хотя он держался доверчиво и даже шутливо в отношении меня, великолепно отрекомендованного капитаном, всё же я успел заметить, как ловко он умел исследовать собеседника немногими вопросами. Князь отнёсся ко мне с участием и обещал покровительство. «Дозволяю вам вперёд обратиться ко мне за помощию, – прямо сказал он. – Но только при крайней нужде. Я сержусь от излишних обременений, как тяжко навьюченная лошадь, и кроме прочего не люблю, когда молодые люди, не предприняв и десяти усердных атак для овладения жизненною крепостию, умоляют о заступничестве. От сего проистекает в России порода гнусных прислуживателей, и в дальнейшем никак не рассчитывающих на собственные силы!»
После таковых его безутайных слов, рассудив за благо полагаться лишь на самого себя, отправился я за Красный мост в Военную коллегию. Там мне было сказано, что государь повсюду пророчит сокращения ради экономии и хотя иные подают в отставку, воспользовавшись Манифестом, с новыми назначениями предписано повременить. «И, сударь, – сделали мне вывод, – ежели вы не приищете никакого места сами, подавать вам прошение на отпуск нет резону: получают его только состоящие при должности, вы же с оной соскочили!»
Изо дня в день я обивал пороги разных учреждений, но повсюду слышал одно и то же, так что упорство моё значительно поубавилось, а растерянность приросла. Лишь в Сенатском полку посулили мне должность, правда, весьма худую, малоденежную, чину моему не соответствующую. Я с возмущением отступился, хотя после пожалел, ибо надобней всего мне был самый отпуск, а не должность.
Настроение моё, однако, более всего падало из-за удручающих слухов и известий, каковые окружили меня по приезде в Петербург. Я узнал, что государь открыто говорит о ненависти к русским обычаям и установлениям и ведёт себя как чистый лютеранин и доброхот немцев. Якобы в первые же дни после восшествия на престол он сговорился о перемирии с прусским королём и обещал возвратить ему Пруссию, присягнувшую уже на подданство Елисавете Петровне, а также и Померанию с Кольбергом, отнятым великой кровию.
Конечно, сие не высказывалось прямо перед незнакомыми из опасений доносов и расправ: хотя уже упразднили ненавистную повсюду Тайную канцелярию, люди попривыкли бояться и без нужды никому не доверялись. И всё же меня возмущало, что вслух о поруганной правде говорят одни увечные и калеки, а прочие если и говорят, то шёпотом. В присутствии же хотя бы самых незначительных вельмож, особливо иностранцев, не только не оспоривают решений государя, но превозносят до небес его миролюбие и заботы о благе империи.
Я спрашивал, отчего кругом таковое двоедушие и подобострастие, если новый государь от всех требует правды. Мне не отвечали и, улыбаясь, пожимали плечами. Когда же я громогласно начинал роптать против общего молчания, меня спешили покинуть, яко прокажённого. От стыда, обиды и невозможности говорить о сокровенном в родном отечестве, как говаривалось даже и в немецком плену, я занемог и потерял интерес к продолжению службы.
Узнав о причинах моего недуга, господин Изотов отчитал меня со всей строгостию, так что я почувствовал себя кругом полным невеждою.
– Эх ты, Аника-воин, – сказал господин Изотов. – Да ведаешь ли ты, что призывами к чести уже неможно поднять бесчестных? И бесчестие само происходит от полного бессилия. Вот и после опричнины честь ещё сберегалась, да Тайная канцелярия за сорок лет оказалась пострашнее и опричнины. Самые негодные и неведомые люди, возымевши при дворе влияние, почти и не карали врагов трона – по совершеннейшему произволу мучили и пытали неповинных, но неугодных людей. Лучших людей отечества. При гробовой тишине и общем молчании Тайная канцелярия сломила в боярстве и дворянах первоприродный их дух, побуждающий к защите державы даже ценою несогласия с государем. Все, кто имел смелость не одобрять или порицать, лишились влияния, власти и самой жизни, имения их розданы проходимцам, обесчестившим их, а жёны и дети несчастных впали в нужду и бедность и, неузнанные, почитают ныне за благо породниться с купцами – столь они застращены и столь в отчаянии. Бессчётно благородных фамилий исчезло со времён Петра, и об том в свете предпочитают умалчивать и поныне!
Я был поражён точно громом среди ясного неба.
– Откуда ты всё знаешь?
Господин Изотов усмехнулся.
– Двух секретов за раз не выбалтывают. Ты спрашивал, отчего в людях мало благородства, и я указал на ответ, о котором ты подумай дальше, не привлекая вспомощников… Страх побуждает ко лжи, а ложь, умножая повсюду беспорядки, увеличивает беззащитность. Ты хвалишь тех, кто уезжает из Петербурга в родовое имение? Но ведь тем самым ещё более умножаются силы негодников, со всех сторон обступающих трон.
– Кто сии люди? – вскричал я.
– Ты хвалишь Указ о вольности дворянства, – продолжал Изотов, не отвечая прямо на мой вопрос, – но знаешь ли, что, пользуясь Указом, за границу во множестве потянулись иноземцы, бывшие у нас в службе, и увозят с собой столько богатств, что Россию можно считать обокраденною дочиста?.. И всё-то мы слабы и ничтожны, доколе каждый только за себя!..
Не вообразить теперь тогдашнего моего отчаяния: вдруг почувствовал себя кругом обобранным до последней нитки и в безразличии ко мне чиновных людей в присутственных местах и генеральских передних подозревал уже нечто большее, нежели случайность. А тут ещё прошёл слух, будто государь, отправившись прогуляться в свой любимый Ораниенбаум, приметил у верстового столба офицера-калеку, просившего милостыню, и порядком оттрепал его. Прийдя в крайнее негодование, государь якобы потребовал от полицейского генерала, случившегося рядом, чтобы из столицы немедленно прогнали всех немощных и калек. «После позорной войны я не признаю калек! Я не хочу нести ответственность за чью-то безответственность! Пусть платит за их увечья кто угодно, только не я!..»
Так ли оно было или не так, но в крайнем осерчании замутнённый разум мой несколько даже прояснился: я понял что Божеская воля вершится не иначе как людскими руками и всякий человек – ничтожная пушинка не токмо пред Господом, но и пред кучкою злодеев, составивших заговор.
Я уже горько сожалел о том, что в первый же день приезда, ободрённый надеждами, воспользовался оказией и отправил к матери письмо, в коем в самых радужных красках разрисовывал своё будущее, чтобы справиться под конец о Лизе. Теперь я понимал, что излишне поспешил и мои прошпективы на женитьбу без отыскания хлебного места весьма безрадостны.
Не привыкнув к праздности, в дни, когда неможно было ходить с прошениями, я отправлялся бродить по городу, всюду с грустью примечая перемены, происшедшие за моё отсутствие. Там был разобран крепкий ещё дом, поражавший своей затейливостью, там исчезла целая улица и появился сад с нелепо остриженными деревами. «Вот, прежде всё было веселей и уютней, но никто даже и не догадывается. Не тако ли и с людскими судьбами? – рассуждал я в тревоге. – Мы обыкаем лицезреть одних людей, не ведая, что были прежде них люди не менее достойные, и никто и не потщится упомнить тех, ушедших, и точно так же будет и с нами в свой час, и с теми, кто приидет после…»
Стоя на холмистом берегу Невы, я тешил взор зеленеющими просторами. Тамо и сямо вспыхивали золотом шпили башен и купола церквей. Тамо и сямо кипели лихорадочные работы по укреплению берега каменными глыбами. Сотни мастеров, подмастерьев и чёрных рабочих сновали подле бессчётных телег с дроблёным камнем и песком, дюжие мужики чугунною бабою с копров[70] вбивали сваи, крик и шум доносился, бегали собаки, толпился праздный люд всякого сословия, а по Неве скользили галиоты[71], барки гребные суда и расписанные красками гондолы с застеклёнными каютами, откуда выглядывали вельможные дамы. Несмотря на студёную воду, прачки в белых платках и подоткнутых юбках стирали на мостках бельё, и корзины их стерегли мальчики, то ссорившиеся между собою, то игравшие в непонятные мне игры, – подбрасывали на ладонях чёрные и белые камешки.
Напротив Васильевского острова тянулись дровяные склады, подлежавшие скорому сносу. Тут разгружали и складывали брёвна, пилили их и кололи на дрова, и вязанки проданных дров увозились на телегах. За складами, по берегам, заросшим кустарником, простолюдины, как и прежде, ловили рыбу.
По булыжной мостовой Большой Морской с громким перестуком катились коляски, экипажи, кареты, проезжали с растерянными лицами конные курьеры, сновали понурые пешие и при звуках музыки иногда маршировала какая-нибудь гренадёрская рота из расквартированных в столице полков, но ни удали, ни усердия не находил я в солдатах и офицерах.
При каждом мосту поставлена была будка, и важные будочники с алебардами то и дело задирали обывателей.
Как отличался нынешний Петербург от того, каким я знавал его прежде! Будто пропало ощущение юности и не стало уже простёртой некогда над градом десницы Великого Зиждителя, молча стыли под небом синие пространства. Предписанные Петром Первым правила застройки, видимо, совсем уже были позабыты, и я находил самый дерзостный вызов завета и в казённых зданиях, и в жилых домах вельмож, и в постройках, назначенных для торговых и работных людей.
Без радости уже созерцал я любимые мною прежде Никольскую и Успенскую церкви, а также церковь Смольного монастыря, всё ещё не достроенную, даже почти и не продвинувшуюся в постройке с тех пор, как я бывал подле неё с приятелями из Шляхетного кадетского корпуса[72]. Таковую же незавершённую картину представлял Большой гостиный двор, о коем трезвонили, что это наипросторнейшее в целом мире сооружение.
Мрачный вид являли собою строения на Заячьем острову. Я вдруг открыл, что Петропавловский собор не только не выражает русских устремлений к свободе и празднику духа, но и враждебен им, как враждебны все самые знаменитые в столице дома: ансамбль Двенадцати коллегий, дворцы Меншикова, Строганова, палаты Смирнова и Кикина: дразнили они сердце чужою красотой и чужою силою. Более всего смущал меня отныне Зимний царский дворец, возведённый на месте бывших бивуачных лагерей. Здание превосходило всё окружение своею надменностью, поражая обескураживающей бестолковщиной в обилии украшавших его фигур и всяческой лепнины. Иностранцы не скрывали, что это дурной вкус и в Европе никто и никогда не стал бы строить такового здания. Их спрашивали, зачем же осмеливается иностранец строить его в России, коли б не стал строить нигде в Европе? «Сие ж в России, – отвечали они с усмешкою. – Оттого мы и любим Россию, что в ней можно делать то, что неможно делать у себя на родине!» Зловещее сквозило в двусмысленной шутке. Узрел я и то, чего прежде не примечали очи мои: мёртвую линию, разделявшую роскошь и власть от нищеты и бесправия. Сразу за Сенным рынком ходили заморённые дети и куры, на шестах сушилось драное бельё, а на крыльцах сидели кое-как одетые старушки – отогревали на весеннем солнышке замёрзшие кости. Тут во всякое время можно было встретить похоронное шествие – и с попом, и без оного…
Гонимый неизъяснимой тоскою, иногда отправлялся я к казармам Белозёрского полка, наблюдал экзерциция на плацу или торчал на верфи, где строились малые грузовые суда.
Вскоре по приезде в Петербург я стал свидетелем зрелища, о коем упоминаю единственно для того, чтобы показать, как коварно действовали повсюду злоумышленники и как ловко они пользовались слабостями государя.
За пять дней до Пасхи, выпавшей тогда на 7 апреля, вдруг стали объявлять по городу, что каждый волен прийти на луг перед нововозведённым Зимним дворцом и взять себе бесплатно и беспошлинно любые остатки, будь то гранитный камень, кирпичья или что иное. Толпы народу устремились на луг перед дворцом, и хотя оный простирался от Адмиралтейства до Мойки и Исаакиевской церкви, в несколько часов там возникло столпотворение. Тысячи людей растаскивали всё подряд, отнимая добычу друг у друга, ломали хибарки и сарайчики, поделанные казёнными мастерами в продолжение долгого строительства. Каждый стремился завладеть царскою дармовщиною, и оттого на лугу происходили столкновения и отвратительные драки при громкой ругани. Несмотря на присутствие полицейских чинов, два обывателя и малый ребёнок были затоптаны смерти толпою, а сколь было побито в кровь, тех и не пересчитать. Я сам видел окровавленных и перепачканных грязью людей в Миллионной улице, со стенаниями бежавших от луга, но тащивших под мышкою какую-либо безделицу. Улица же сделалась вовсе непроезжа – отовсюду несли и катили на тачках брёвна и доски, повреждённые бочки, рогожи и мётлы…
Дикие нравы при таковых обстоятельствах проявила бы толпа, несомненно, в любой стране, будь то Саксония или Швеция, но злопыхатели нарочно устроили позорное зрелище, дабы укрепить государя в его отвращении к столичному подлому[73] люду.
Зрелище придумал генерал-полицеймейстер барон Корф, и Пётр Третий, глядя из окон старого своего дворца, битый час забавлялся созерцанием несчастных подданных, насмехаясь над ними, как пианый купец насмехается над калекою у паперти.
Впоследствии я узнал, как было замыслено зрелище. Государю непременно хотелось к Пасхе перебраться в новый дворец, и хотя внутренняя отделка его была ещё не завершена и сотни работных людей трудились не только от света до света, но и при свечах, последовало распоряжение спешно приуготовить для переезда главные помещения. Однако же переезд и празднество новоселья могли не состояться, понеже пространство вокруг дворца было завалено горами мусора и остатками строительных материалов. Для убирания оных потребны были не дни, а недели, – в таковых обстоятельствах и был предложен царю план народного разбора. Весь луг подле дворца был очищен в короткое время – стало возможным подъезжать ко дворцу. Но какая безмерная нравственная цена была уплачена!
Удручающее впечатление усиливал ропот в знакомых мне офицерах. Недовольные наступившим в политике поворотом, они не признавали за государем добрых намерений, говоря повсюду, что поспешное замирение с прусским королём, исполненное князем Волконским, уничтожило плоды долгой, многокровавой и многокоштной[74] войны. С языков не сходило известие, будто корпус графа Чернышёва, позорно отделившись от соузных аустрийцев, направился в Пруссию – то ли на помощь Фридриху, то ли для какой новой роковой затеи.
Нововведения в армии трактовались как преклонение перед пруссаками и растоптание традиций. Носились слухи, что тотчас же по смерти Елисаветы Петровны новый государь облачился в прусский мундир, украсив его прусским орденом Чёрного орла, полученным за неведомые услуги, и что сей знак государь будто поднял выше всех своих российских наград.
Вместе с роптавшими и я осуждал государя за желание переодеть армию в тесное и забавно пёстрое прусское платье. И меня возмущало, что вместо обыкновенных зелёных и синих мундиров было приказано ввести в полках свои собственные. Но более всего вызывало досаду, что у полков были отобраны гордые их наименования, происходившие от городов, – они стали называться по именам командиров и шефов.
Разве я мог задуматься тогда, что следую не только своему чувству справедливости, но гораздо более – подсказкам злопыхателей? Беспечно поносил я уставленное ежедневно экзерцирование, с неохотою встреченное особливо гвардейцами, привыкшими ко льготам и вольностям. И, конечно, смеялся над переменой в наказании нарушителей воинского порядка. «Вот, – говорил я, повторяя чужие слова, – хрен торжественно заменили редькою: вместо батожья, кошек и кнутов станем употреблять отныне палки и фухтели»![75]
В один из самых обыденных дней произошла преудивительная встреча, вскоре круто повернувшая прямо-таки нищенскую мою судьбу.
Шедши по Казарменной линии около полудня, пустынной, понеже повдоль дороги с одной стороны тянулись глухие заборы конного полка и амуниционных складов, а с другой – гнилая протока, соединявшаяся с Невою, у самой протоки среди чахлых сосновых дерев и кустарника приметил я белку и, желая поближе рассмотреть её, углубился в заросли. Почти тотчас до слуха моего донёсся грохот: с разных концов усыпанной щебнем линии приближались друг к другу две богатые кареты – чёрная с золотыми разводами и то ли гербом, то ли вензелем, и вишнёвая, блестевшая лаком. Съехавшись, они остановились. Оконца в каретах отворились, из одной высунулась рука с пакетом, другая этот пакет приняла. Кареты тронулись, разъезжаясь, и тут я неосторожно вышел на дорогу. Приметив меня, кучер чёрной кареты придержал лошадей. Почувствовав, что меня пристально рассматривают, я поднял глаза и увидел в карете будто бы знакомого мне прежде человека. Впрочем, я совершенно не узнал его. Но он отворил дверцу кареты и сошёл на дорогу. Одет он был в статскую одежду, употребляемую состоятельными людьми обыкновенно для прогулок.
– Сударь, – сказал он, – позвольте полюбопытствовать – что вы здесь делаете один на пустынной дороге?
В сей момент грызла меня досада: вот, думал я, есть молодцы сытые и весёлые, пользующиеся всеми щедротами Божьего мира, а я, проливавший за отечество кровь, с трудом уцелевший, претерпевший позор и страдания плена, до сих пор не могу найти препоганого местечка и вынужден по полдня месить грязь, чтобы не думать об унизительных стеснениях судьбы, о слуге, о сапогах, об обеде, о жалком своём мундире.
– Уж не заблудились ли вы?
– Пожалуй, – отвечал я сердито. – В России легко заблудиться офицеру, потерявшему свой полк!
– Хотите сказать, что в России полно пороков? Так я с вами согласен, сударь, только ведь есть почтенные люди, которые служат отечеству тем, что исправляют его недостатки!
– Не встречал пока таковых, – сказал я.
– Так вы припоминаете меня или уже вовсе забыли?
И тут меня осенило: ба, так ведь сей нарочитый муж – прусский полковник, сказавшийся лекарем, которого я некогда отпустил!
Встреча сделалась мне весьма любопытна.
– Конечно, я узнал вас, – отвечал я, – однако обстоятельства нашего знакомства таковы, что мне не стоило бы признавать вас, если бы даже мы встретились в чистилище.
– О! – воскликнул вельможа. – Вы всё ещё тревожитесь, что совершили бесчестный поступок?
– Ничуть. Просто я не хотел бы доставить вам сколько-нибудь огорчений необходимостью объясняться. В свой час вы честно предупредили меня об опасности, и хотя я не сумел воспользоваться любезностию, я помню о ней.
– Благодарность – преудивительное для людей качество, – заметил вельможа. – Впрочем, вы и тогда произвели на меня впечатление благородного человека. Мне доставило бы радость похлопотать за вас, если в том есть нужда. Я имею честь почти ежедневно видеть императора.
Я был поражён. «Вот человек, который приблизит фортуну!» Захотелось понравиться вельможе. Но как всякому униженному – не слишком явно унижаясь.
– Разве сие имеет существенное значение? – улыбнулся он, потрогав свой парик с толстой прусской косою.
– Совсем нет, – ответствовал я, нисколько не лукавя. – Вовсе нет надобности родиться русским, чтобы исправно служить России.
– России пороков?
– Зачем же? Россия пороков и во мне не может найти ревностного слуги.
– Хорошо, – сказал он, и я понял, что мои ответы его вполне удовлетворили. – Я вас всенепременно разыщу!
Он поклонился, и не успел я ответить ему, карета уже покатила прочь.
Радость охватила меня. Однако и сомнение не отступало «Что сие за человек? – всполошённо думал я. – Достойно ли поступает русский офицер, вверяя судьбу в руки иноземца по меньшей мере подозрительного? Да ещё обещает сверх того совокупно бороться против «России пороков», будто не единая Россия дана нам Богом?»
Так рассуждал я сам с собою, направляясь к дому господина Изотова, и не мог твёрдо заключить о том, что мне делать.
Пришед в свою комнатку, я нашёл письмо, повергшее меня в ещё большую растерянность: письмо было от матери. Она уведомляла, что приехала в Петербург с дочерью ещё вчера ввечеру и остановилась у какой-то своей смоленской знакомицы. Мать просила немедленно навестить её.
Я тотчас побежал по указанному адресу, рассчитывая поскорее обнять близких людей, разузнать от них что-либо о Лизе. В то же время неожиданный приезд обеспокоил меня: ужели приключилось ещё какое несчастье? И чем мог помочь я, сам пребывая в крайне стеснённом положении? Увы, дурным предчувствиям суждено было оправдаться: мать и сестру застал я в слезах подле хозяйки-старухи, приютившей их.
Встреча была омрачена известием, что мы вконец разорены неожиданной тяжбою с соседом по имению, отставным поручиком Семёном Ивановичем Штакельбергом, немцем, прежде безобидным и, как мне казалось, дружелюбным.
Его отец, вступив на русскую службу, приобрёл дворянство и две деревни всего лишь тем, что крепко рассмешил однажды Петра Великого. Сей Семён Иванович, называвшийся в тесном кругу Себастианом Иоганном, вдруг обнаружил, что покойный отец мой якобы совершенно незаконно приобрёл владение, понеже о те поры оно якобы уже было в закладе и фактически принадлежало отцу Штакельберга. Как сие обнаружилось и как вообще оказалось возможным при наших бумажных строгостях, для меня полная загадка. Похоже, для господина Штакельберга изготовили подложные документы. Но кто и с какой целью? Понятно мать попыталась уладить дело через стряпчих, но канальи высосали из неё более ста рублей без всякой пользы. Воспоследовавшее за тем судилище предложило моей матери немедленно выплатить тысячу рублей. Возжаждавший законности Штакельберг не принимал во внимание никаких обстоятельств.
То, что услыхал я о Лизе, заставило вновь сжаться от боли моё сердце: её отец скоропостижно скончался перед Рождеством, и Лиза после сороковин отъехала в Петербург к двоюродному дяде, служившему мелким чином в Аукционной камере, – дядя обещал пристроить её в пансион.
Итак, Лиза в Петербурге! О, ничего более я так не желал, как поскорее свидеться с моей восхитительной Лизой! Но что мог предложить ей офицер без места, с матерью и сестрою на руках?..
Всем нам было ясно, что тысяча рублей с неба не упадёт, а старушка хозяйка уже твёрдо сказала, что приючивать у себя никого более не в состоянии, и присоветовала маменьке срочно подыскать квартиру. Я и сам видел, что задерживаться здесь нет никакого резону – семейство было многочисленным и бедным: обедали они через день, хотя скрывали это.
Мать и сестра лишь на одного меня полагали свои надежды. Им казалось, что я чего-то уже достиг в свете, если столько перенёс.
Едва ли не в отчаянии возвратился я в дом господина Изотова. Его не было, прислуга сказала, что он вернётся за полночь, так как приглашён на бал. Пытаясь унять возбуждение, я надел шинель, решив погулять у парадного крыльца. Но едва прошёл переднюю, встретил князя Василия Васильича Матвеева, приезжавшего навестить свою больную сестру, мать Изотова.
– А что, братец, – спросил князь, – каковы твои дела?
– Плохи, ваше сиятельство, – отвечал я. – Из рук вон плохи. Но ещё хуже, что у меня объявился странный покровитель из иноземцев, близких ко двору, и я не ведаю, чем всё кончится!..
Я торопился и говорил всё подряд, желая заинтересовать Василья Васильича. И, кажется, достиг цели. На лице князя изобразился вопрос:
– Сие величайший секрет, ваше сиятельство, но уж вам-то я готов довериться вполне!
Уже собравшийся отъезжать князь передал лакею, чтобы карета его ожидала, и, пригласив меня в небольшой покойчик, сказал:
– Можешь говорить всё, не опасаясь: я обещал тебе своё участие и слова назад не возьму!
Терять мне было нечего, да и досада на все затруднения была столь огромна, что я рассказал князю, ничего не утаив, и про освобождение прусского полковника, и про встречу на Казарменной линии.
Князь ходил по покойцу, теребя нос.
– Чёрная с золотыми разводами карета?.. Голштинский камергер Хольберг… Друг мой, ты угодил в змеиное гнездо! Всё, что я знаю о тебе, внушает доверие. И всё же хочу предостеречь: если тебя вынудят оговорить меня перед моими врагами, ты погубишь человека, защищающего действительные нужды России!.. Готов ли ты помочь мне?
Я поклялся, потрясённый словами князя.
– Слушай теперь внимательно, – сказал князь. – Отечество наше переживает час крайней беды. Государь, к великому сожалению, не совсем русский человек по воспитанию и духу. Лгут, что он ненавистник России, он желает ей добра, но всей доверчивою душой прилеплен к заклятым её врагам. Он более слаб, чем зол, и слабостию его пользуется шайка интриганов, окружившая трон… Знаешь ли ты, что такое масоны?
Я отвечал, что кое-что слышал о них в армии от разных людей, но весьма противоречивое, и затрудняюсь даже сказать, добра они хотят или худа.
– В том весь секрет, – сказал князь. – Они повсюду говорят о себе как о поборниках свободы и людского счастья. Но их действительные цели содержатся в великой тайне. Что они хотят беды для России и чинят её повсюду, где возмогут, нет сомнения. Сия шайка не знает границ, её паутина опутала весь мир… И прусский король масон, и наш государь масон. И понеже Фридрих старше Петра по масонскому чину, наш государь подчиняется ему. Безоговорочное подчинение старшим по чину – первая заповедь масонов.
– Так сие от масонов – несчастный и унизительный мир с пруссаками?
– Не только сие, – со вздохом отвечал князь, – и многое ещё другое, о чём не время говорить… Имей в виду: масоны обратили на тебя взор свой, значит, ты им понадобился. Постарайся войти к ним в доверие, ничем не гнушайся. Многого не узнаешь, но и того довольно станет. Будут тебя испытывать, держи ухо востро и не попади в ловушку!.. Со мною же сообщайся токмо через подьячего Осипова, он живёт в Мошковом переулке. Плешив и зело брадат. Держит книжную лавку. Спросишь у него Тверскую летопись – на том опознает тебя… Запомни сие преотменно и никому другому не доверяйся! На встречу без крайней нужды не поспешай, ибо долгое время за тобою будут следить неотступно и искусно самые разные люди… В тяжкое время надобно служить отечеству, не спрашивая о наградах. Кроме беды и несчастий, возможно, и не будет наград, но убережением родной земли от пущих напастей свершим долг и тем заслужим признание в потомках!
Я заверил князя, что предпочту скорее умереть, чем ослушаться его слов. Служить отечеству и его правде было для меня первой заповедью и первой святыней. Ещё отец мой, разъясняя, что не всё то от Бога, что от священника, присовокуплял: «И коли Бог твой мешает исполнить долг перед правдою и родной землёю, знать, не того Бога ты слышишь и не тому Богу служишь!..»
Я хотел сказать князю о своём отце и его науке, но князь вдруг заторопился, расцеловал меня, вручил свой кошелёк и ушёл прочь, наказав до утра не выходить из дому.
Смятение охватило мою душу. Разнородные мысли стеснились в ней. И долго не умел я успокоиться. Практические потребности одержали, однако, в конце концов верх: я пересчитал подаренные червонцы. Их оказалось более сотни Что ж, с этакими деньгами я уже мог не терзаться более и приискать квартирку для матери и сестры, а заодно и для себя: сколько же было пользоваться любезностью капитана Изотова! Довольно было и того, что я завтракал и ужинал у него.
Но объявлять о том, что я неожиданно разбогател, теперь было бы неосмотрительно, соучаствуя в некоем важном, хотя лишь смутно воображаемом мною замысле князя.
За утренним чаем мне показалось, что капитан Изотов как-то необыкновенно добр и предупредителен, расспрашивая о маменьке и сестре Варваре. Конечно, я был готов открыться и сему благодетельному человеку, но я был связан словом и не имел права болтать лишнего.
– Не ссудить ли стать вас деньгами? – спросил капитан. – В вашей жизни, как я понимаю, прибавилось неразвязанных узлов!
– Ах, милый Андрей Порфирьич, – отвечал я, поневоле застыдясь. – Десять – двадцать червонцев так я бы от вас принял с благодарностию и непременным обязательством отдачи, едва только разживусь! Видит Бог, мне надобно где-либо поместить маменьку, у родственницы ей жить долее никак невозможно!..
В тот же день я нанял уютные комнаты на Малой Мещанской. Мы сговорились с хозяйкой о первом этаже флигеля, имевшем отдельный вход. Правда, тут было всего три крошечных покойца, но в нашем стеснённом положении сего вполне доставало. Одну комнатку – попросторнее – я наметил под спальню матушке и сестрице, другую – для трёх наших людей, привезённых из деревни. Я же решил спать в гостиной, самой светлой горенке. Дав задатком десять червонцев, я распорядился готовить комнаты, а сам поехал за маменькой и сестрой.
Маменьке и Варваре понравилось новое место, в особливости же то, что церковка неподалёку от нас изливала со звонниц мягкие, плавные звуки, схожие с нашими деревенскими звонами.
Когда я отъезжал на новую квартиру, капитан Изотов потребовал, чтобы я непременно навещал его хотя бы раз в неделю, соблазняя прекрасной библиотекой, в коей я провёл, может быть, самые плодотворные часы жизни, принимая всякую книгу с почтительностию, как самого лучшего собеседника.
Не дожвдаясь, пока люди распакуют и расставят вещи, я устроил семейный совет. Матушка сильно беспокоилась об исходе тяжбы с господином Штакельбергом и всё допытывалась, нельзя ли как-либо отыскать вельможи, готового войти в наше положение. Ей казалось, что ещё всё можно уладить, если подать в Сенат умно составленное прошение и выискать подьячего, который похлопотал бы о его толковом рассмотрении. Успокаивая маменьку, я развернул перед ней объявление городской полицейской канцелярии о ценах.
– Вот, смотри, – говорил я. – Конечно, всё тут в Петербурге сильно подорожало из-за войны, и цены совсем не таковы, как по нашей губернии, и всё же приметь, фунт хорошей говядины можно взять за три с половиной копейки, фунт ветчины – за пять копеек, а свинины – за четыре копейки. Гусак с печёнкой обойдётся не дороже сорока копеек…
– Ах, что ты понимаешь в экономии, дитя моё! – перебила рассуждения матушка, всплакивая и берясь за платок. – Всё стоит копейки в рядах, а миска щей обойдётся уж непременно в гривенник!
– Разумеется, я пока не статский советник с жалованьем в две с половиной тысячи, но какие-то деньги заплатят и мне! Кроме того, я должен получить просроченное армейское жалованье и награждение за поход! Я точно разузнал, что всем бывшим пленным офицерам полагается и награждение!
Я подбадривал матушку, не ведая, что мои дела уже на другой день завертятся совершенно иначе…
Едва я поднялся с постели и человек принёс таз с мыльной водою для умывания, доложили, что мне письмо.
Письмо было – и сие преудивительно! – из канцелярии его превосходительства генерал-аншефа Аврама Петровича Ганнибала. Меня уведомляли, что моё дело наконец рассмотрено и решено благоприятно с дозволением немедленной выплаты причитающихся денег.
– Вот, – говорил я маменьке, надевая тщательно вычищенный и ловко заштопанный мундир, – Бог не без милости, и если денег окажется довольно, я закажу себе новый мундир и уж в новом мундире непременно явлюсь с прошением к высшему начальству!..
Деньги были получены без проволочек и довольно значительные.
– О, у вас необыкновенно влиятельные связи! – завистливо произнёс нижний чин, выписывая мне ордер к казначею. – На пальцах можно сосчитать тех, кому ныне выплачивают!
Вышед из канцелярии, я впервые приметил, что уже и зазеленело изрядно. Воздух опьянил меня свежестью, а в душе утвердилась радостная надежда. «Лизу, теперь отыскать Лизу, и всё утрясётся, образуется, и жизнь моя приимет совсем инакое русло!» – повторял я себе, обходя лужи, понеже сапоги мои давно потекли.
Занятый лужами, я не приметил, откуда откуда появился человечек в статском платье, похожий по виду и на мелкого писарька, и на аптекаря.
– Сударь, – пристроившись сбоку, почтительно заговорил он, – здесь совсем неподалёку ожидает ваш благодетель. Не угодно ли последовать за мною?
Сердце моё забилось, я тотчас предположил, что меня ожидает камергер Хольберг: разве не он протолкнул моё дело? разве не он посодействовал в получении денег?
Мы прошли мимо Адмиралтейских казарм и других казённых мест Калийной улицы, тамо и сямо приуготовляемой для мощения: работные люди ожидали с лопатами, подводы стояли с песком, щебнем и камнем, и распорядитель работ, вокруг которого толпились десятники, указывал, где копать, где сыпать, и мастера в передниках уже кое-где неторопливо укладывали камень, пристукивая его молотками.
В переулке стояла жёлтая четырёхместная карета с опущенными шторами. Сопровождающий, забежав вперёд, ловко распахнул передо мной дверцы и помог ступить на медную подножку. И тотчас меня подхватили под мышки. Не успел я сообразить, что происходит, руки мои с чудовищной силой были заломлены за спину, на голову наброшен плотный войлочный мешок. Даже ноги были стянуты верёвкой, так что я сделался совершенно беспомощным.
Щёлкнул бич, лошади рванули, понукаемые кучером, карета запрыгала по ухабам и рытвинам, потом затарахтела по булыжнику.
Я почти задыхался под колпаком. Но не кричал – сие было бы бесполезно.
Непростительная доверчивость привела меня в западню! Отчего забыл я, что в городе полно грабителей, убивающих нередко за копейки? Отчего упустил из виду, что негодяи могли выслеживать жертву у канцелярии, выплачивающей деньги? Но поздно, поздно было терзаться! Оставалось не робея ждать своей участи…
Меня обыскали – отобрали бумаги, шпагу и полученные деньги.
Ехали мы довольно долго, более часа, и, по моим предположениям, выехали вовсе за город. Наконец карета остановилась. Послышались голоса. С меня сняли колпак, отпустили верёвку на ногах и велели выходить. Я оказался во дворе мрачного каменного дома за каменною же оградою аршин в пять высотою. Передо мною стоял полицейский офицер с тремя дюжими солдатами.
– Что всё сие значит? – спросил я офицера, испытывая безграничную досаду.
– Только то, господин Тимков, что вы в руках правосудия и заарестованы как государственный преступник, умышлявший против устоев трона.
– Непозволительные глупости, – сказал я. – Нет и не может быть никаких улик!
– Посмотрим, посмотрим. – Офицер подвёл меня к железной двери, солдаты отомкнули её со скрипом, и я очутился в мрачной каморе с узенькими, зарешечёнными под потолком окнами.
Дверь закрылась. Прогремел ключ, щёлкнул засов. Потекли томительные минуты. Привыкнув к полумраку, я нашёл в узилище[76] железную, вмурованную в пол кровать а также стол и стул.
Душераздирающие вопли доносились до моего слуха. Вероятно, за стеною была пыточная. Я различал густые неразборчивые голоса, что-то стучало, гремело, шлёпалось…
Жажда расслабляла измученное тело. Как было нелепо – угодить в темницу именно теперь, когда в положении моём проблеснул луч солнца! Лиза, Лиза не выходила из помыслов моих…
Я прилёг на железную кровать, пытаясь вообразить, за что меня схватили. Первой мыслью было: а не донёс ли на меня князь Матвеев? Разумеется, я тотчас отверг сие нелепейшее допущение. Отверг и все прочие, так что решил более уже не мучить себя и сделал попытку заснуть, впрочем, безуспешно, понеже крики и стогны истязаемых нагоняли тоску и уныние.
Наконец я услыхал шаги. В сопровождении солдата в узилище вошёл некий полицейский чин.
– Вот вам, сударь, свеча, бумага и карандаш, – на ломаном русском языке сказал он. – Вы имеете возможность перечислить лиц, которые могли бы удостоверить вашу политическую благонамеренность и ревность в служении Российской империи. Вы имеете дело с особной комиссией, которая подотчётна лишь государю.
– Насколько я знаю, Тайная комиссия упразднена. – сказал я.
– Разумеется, сударь, – был ответ. – Но трон не может быть оставлен вовсе без защиты; мы сокрушали и сокрушаем наиболее опасных врагов трона… Итак, потрудитесь указать всех, кто мог бы замолвить за вас слово. В противном случае мы прибегнем к помощи мастеров, извлекающих слова из обвиняемых несколько необычными способами!
Он поставил свечу на стол и удалился.
Мысли мои паки запрыгали, пытаясь угадать, чего от меня хотят.
Глядя на стену, я приметил, что она затёрта свежею побелкою – ах, вот откуда источается странный запах! Что же они затирали? Взяв свечу, я стал осматривать стену, пядь за пядью. Как заворожённый, прошёл вдоль всей стены, а потом встал на стул и сразу же натолкнулся на кровавое пятно и надпись – кровью же – очевидно, сделанную пальцем: «Царь Пётр – слуга немцев!»
Почему не забелили надпись? Или, точнее, почему забелили так, чтобы она проступала?..
Исследуя стену далее, почти под самым окном прочитал я тонкие, как паутина, едва приметные буквицы, нацарапанные чем-то острым: «Они погубят Россию!» Пожалуй, будь моё зрение чуть послабее, я бы не разглядел надписи вовсе, но я остроглаз. Недаром в армии командиры просили меня: «Посмотри-ка, Тимков, что за люди идут повдоль дороги, неприятельские ли то солдаты или крестьяне? Что-то размывчато, в подзорную трубу никак не разглядеть!» И я нередко разглядывал…
Обе надписи перекликались, но первую начертали умышленно, тогда как вторая, вероятно, оставалась незамеченною и при свете самого яркого дня.
Что-то было нечисто, и чувство побуждало меня к предосторожности. Перечисляя людей, могущих аттестовать меня с самой выгодной стороны, я назвал своих старших командиров в армии, а также некоторых офицеров, бывших со мной в плену. Упомянул капитана Изотова, указав, что ехал с ним оказией из Кенигсберга и жил в его дому в Петербурге, но умолчал о князе Матвееве.
Едва догорела моя свеча, в узилище вновь вошёл полицейский офицер. Он подал ковш воды, отобрал исписанный лист и, отёршись платком, устало сказал:
– Сударь, обстоятельства ваши гораздо хуже, чем я предполагал. Сведано, что вы из чистопородных немцев и, будучи в армии, сносились с неприятельскими лазутчиками. Прошу устных пояснений относительно сих пунктов!
Слова усилили мои подозрения, понеже ошеломлённость прошла, и я был настороже. Зная отменно о симпатиях государя к немцам и слыхав о зачине мирных переговоров, я не сомневался, что изыскивать поджигателей в пользу пруссаков по крайней мере нелепо.
О, в добрый час получил я наставления от князя Матвеева! Хотя объяснения наши были чрезвычайно коротки, всё же он вооружил меня терпением, величайшей из доблестей всякого воина.
Я решил, что лучше всего выиграю дело, коли представлюсь застигнутым врасплох арестом.
– Кто вы – немец или русский? – настаивал полицейский.
– Не ведаю подлинно ли я немец или русский. Никогда не вдавался пространно в сию материю, не видя в том нужды. И тот и другой могут одинако хорошо или одинако скверно служить государю.
– В таком случае назовите имя прусского полковника, которого вы своевольно отпустили неподалёку от Форстенвальде в Бранденбурге, хотя долг обязывал вас донести по начальству о пленении неприятельского офицера!
Я отвечал, что подобного случая за собой не упомню.
– Напрасно полагаете, что ложь пойдёт вам на пользу, – нахмурясь, заметил допроситель. – Злочинец схвачен наконец в Петербурге при попытке совершить очередное преступление. Подумайте, не карает ли Господь лжесвидетелей?
Закончив зловещую речь, полицейский вновь исчез.
За кого они меня принимали? Я не допускал, что камергер схвачен. И всё же чем чёрт не шутит? Подожду, решил я. Даже и за минуту до смерти не следует торопиться.
Вскоре на меня надели цепь и, проведя по длинному коридору, ввели в ярко освещённое узилище. На кровати, скованный цепью, небритый и осунувшийся, сидел… камергер.
– Вам известен сей человек?
– Такового не припоминаю за всю свою жизнь.
– А вы, господин Хольберг? Вам знаком офицер?
– Знаком. Именно он отпустил меня при обстоятельствах, которые я уже описал, – отвечал камергер, не сводя с меня глаз.
– Нет, – поразившись про себя, отвечал я решительно, – господин определённо путает, и меня напрасно обносят подозрениями!
Хольберг встал, звеня цепями.
– Прошу всех удалиться, – попросил он. – Поручик, растрогавший меня благородным поведением, просто не понимает, что отпирательство грозит ему смертию. Но я, сделавший условием признаний его полную непричастность к делу, попробую убедить его с глазу на глаз в выгодах чистосердечного раскаяния!
Все тотчас вышли. Господин Хольберг, приблизясь ко и громогласно умоляя рассказать о том, как всё было, сделал отрицательное движение головой и даже подмигнул: мол, ни в чём не признавайся!..
Меня привели в пыточную, где невозможно было дышать от смрада. В полумраке я разглядел голого человека с бородой, висевшего на крючьях. Несчастный, конечно, был давно мёртв. «Будь что будет», – сказал я сам себе, с тоской всё же подумав о том, что награждён крепким здоровьем лишь затем, чтобы продлились мои страдания.
Меня повалили на станок, растягивавший кости в суставах. Я был уже привязан, и палач, крутя ворот, готовился к разъятию моих членов. Боль пригасила сознание. Как во сне я услыхал голос. «Уберите Тимкова до утра, камергер полностью сознался!..»
Очнувшись в прежней своей тюрьме, я пытался понять, что же произошло. Принимал разные допущения и не находил в событиях логики. Однако я не делал никакого заключения: тут могла действовать иная совсем логика – логика коварных обстоятельств.
Около полуночи меня разбудило прикосновение рук. Открыв глаза, я увидел капрала, тюремного надзирателя.
– Не поднимайте шуму, – сказал он по-немецки. – Вот вам записка!
Он достал из-за обшлага сложенный листок. Скрипнула и затворилась дверь.
Я бросился к столу, освещённому крошечной лампадкой.
«Добрый друг, – говорилось в записке, – я сделал для вас всё возможное. Человек, который принесёт записку, оставит открытой дверь. Если решитесь бежать, помоги вам Бог. Обо мне не печальтесь, я обречён. Прощайте!»
Читая записку, я дрожал от противного страха. Мне хотелось поскорее бежать, я боялся, что опоздаю. Впрочем, самообладание вернулось ко мне, едва я отворил дверь и выглянул в коридор. Неподалёку сидел дежурный полицейский офицер. Положив голову на руки, он спал. В стенном медном подсвечнике мерцала свеча.
Я подкрался к офицеру и крепко схватил его за горло.
– Ключи, шпагу и пистолет! Если закричишь, каналья, откручу тебе голову!
Он вытащил ключи, жестом давая понять, что сделает всё так, как я того пожелаю. Но я знал, что полицейские вероломны, и потому затащил его в свою каморку, впихнул ему в рот оба платка, которые нашёл у него в кармане, и, продев цепь через спинку кровати, сковал офицера кандалами, снятыми мною с гвоздя над столом дежурного.
И тут меня осенило «Коли бежать, так уж непременно вместе с камергером, у которого несравненно больше возможностей и связей!»
Без ошибки я нашёл нужную дверь и отомкнул её, смекнув, что один и тот же ключ полагается ко всем дверям. Камергер слабо стонал на железной кровати.
– Скорее! – затормошил я его – Если мы спасёмся, то только вместе!
– Ради Бога, я слишком слаб, – отвечал он, вставая.
Я пошёл впереди, справедливо положив, что нет никакого резону выбираться во двор, и следует поискать спасения, пробираясь через дом.
Мы миновали коридор и, едва он окончился, оказались в изрядно просторной передней с колоннами, вниз вела широкая лестница.
Не успели мы прошмыгнуть к лестнице, как затопали сапоги и появились три полицейских офицера. Как по команде, они обнажили шпаги.
– Мы пропали, – простонал камергер – Ради Бога, не стреляйте, не поднимайте стражу!
Но я был уверен, что возникшее препятствие уже не столь затруднительно для преодоления. Сунув пистолет камергеру, я бросился навстречу полицейским.
В неожиданном броске выбил шпагу из рук напавшего на меня офицера, обхватил его за тулово, поднял над собою и швырнул в остальных противников, так что они покатились кулями.
– К выходу! – скомандовал я камергеру, свалив ударами кулака обоих вскочивших полицейских, а третьего потащил за собою.
Мне попался довольно дюжий молодец, но безвыходность положения придала мне столь яростную решимость, что я сломил в полицейском волю к сопротивлению.
Мы выбрались на крыльцо. Внизу стояла карета, кучер сидел на своём месте, будто поджидая седоков. У дверей кареты с факелом стоял лакей.
– Что там случилось? – встревожился он.
– Стреляйте, – шепнул я камергеру, – да не в олуха с факелом, а в кучера.
Но камергер будто не понял меня.
– Сюда, голубчик, – по-немецки приказал он лакею. – Нашему гостю плохо! Помоги-ка дотащить его!
Но прежде чем лакей поспешил к нам, мы были уже подле кареты. Приставив пистолет к груди лакея, камергер указал ему садиться в карету и сам сел следом. Я втащил полицейского офицера и велел кучеру:
– Гони к царскому дворцу, нигде не задерживая, каналья!
Лошади тронули, карета покатилась. Я прислушивался, ожидая погони.
– Куда мы едем, поручик? – спросил камергер. – Вы хотите пасть в ноги царю-батюшке и просить о помиловании?
– Только бы отъехать прочь от сего проклятого места! – отвечал я. – Вот надену мундир полицейского, а там видно будет!..
Камергер рассмеялся и задёргал шнур колокольчика. Кучер натянул вожжи, лошади встали.
– Экзамен окончен, – торжественно сказал камергер. – Поздравляю вас, господин Тимков!.. А уважаемых господ прошу покинуть карету и заняться своими делами!
Полицейский офицер, шатаясь, выбрался наружу. За ним последовал лакей. Оба бормотали извинения. Карета покатилась дальше.
– Что всё сие означает? – спросил я сердито.
В темноте я не мог видеть лица камергера, но я очень обрадовался таковому повороту событий.
– Что означает, потолкуем у меня в доме, – сказал камергер. – Право, теперь не грех выпить по стаканчику пунша. А вы молодец, господин Тимков, ей-ей, отменный молодец!
– Значит, всё было игрою, – сказал я. – Не кажется ли вам, что сие не делает вам чести?.. Всё могло принять иной, плачевный оборот!
– Пожалуй, – согласился камергер. – Но ставка в игре слишком высока. Я бы пренебрёг даже двумя-тремя трупами!
Что ж, если за меня давали так дорого, я не имел права вовсе не ценить себя. И я выругался по-немецки.
– Я понимаю ваши чувства, – ответствовал камергер. – Но что значат чувства в сравнении с делом, какое ожидает вас?
У меня нюх на людей. Всякий, кто усердно служил в канцелярии большого начальника, скажет, что главная обуза должности заключена не в самих хлопотах труда, но в опасных заботах о согласовании мнений нижестоящих начальников. И хотя их мнения не имеют чаще всего никакого отношения к делу, канцелярист для успеха службы должен ведать, как следует сообщаться с той или иной персоною.
Я сразу угадал характер камергера. Бог сподобил угадать, не допустив до погибели. Похожие на камергера люди уже встречались мне прежде, а люди – сколь бы ни различались между собою – всегда выражают некий образ, и образ повторяется. Господин Хольберг отличался умом, находчивостью и сдержанностью в своих желаниях. Вероятно, долгие годы подчинения при его незаурядных способностях развили в нём презрение к людям. Привыкши затем повелевать судьбами, он не терпел возражений, и довольно было ему не прекословить, чтобы повести беседу в желаемом русле, лишь чуть-чуть подправляя её наивными вопросами. На мудреца вполне доставало обыкновенной простоты. При всём том господин Хольберг был необычайно коварен, жесток и весьма последователен. Ловкий притвора, он, конечно, превосходно понимал ослепляющий смысл лести, но изнуряемый повседневными трудами, не мог не любить, чтобы им восхищались и во всём признавали его превосходство.
В отношениях со всяким человеком важнее всего сразу избрать нужный тон. Неспособный проницать собеседника и ценою жертв не получит от него столько пользы, сколько получит совершенно бесплатно тот, кто затронет его живые струны. Забегая наперёд, признаюсь, что камергер Хольберг обнаружил немало достоинств, и я, несомненно, выиграл тем, что положил за правило перенимать его сильные стороны. За два месяца нашего близкого знакомства я основательно возмужал и сим обязан главным образом камергеру и его доверительному ко мне отношению, потребовавшему от меня необыкновенно напряжённой и постоянной работы мысли.
Итак, я оказался в доме господина Хольберга, уже имея своё понятие о его качествах, и, поскольку почти всё угадал, пришёлся ему, как мне казалось, весьма по душе.
– Отныне ваши дела переменятся. Завтра вы получите свои бумаги и деньги, а также тысячу рублей в долг, за каковую потрудитесь сейчас написать мне расписку!.. Подавать апелляцию в Сенат нет уже нужды – имение ваше оставят в покое. Деньги я вам, собственно, дарю и со временем возвращу расписку…
Я благодарно кивал и кланялся, показывая, что безотчётно верю своему покровителю.
– Завтра в 11 утра приходите в Синод, определим вас на должность секретаря обер-прокурора. Я полагаю, вы недолго задержитесь там и с повышением перейдёте поближе к государю.
Принесли пунш и холодные закуски. Я сказал, что ни вина, ни пунша категорически не пью, а предпочитаю чай.
– Чай так чай, – сказал камергер, подавая знак лакею. – Имейте в виду, неумение пить вино и водку затрудняет общение с важными лицами. Государь не признаёт трезвенников, и среди тупых русских вельмож я не ведаю ни единого, кто не напивался бы, как последний конюх… Впрочем, ваш недостаток возможно преподнести чрезвычайной доблестию. Вы даже лучше запомнитесь повсюду благодаря своей трезвости!
– Простите, но чем я заслужил милости? И как мне оправдать оные?
Камергер рассмеялся. Ему явно нравилась роль благодетеля. Но я-то знал хорошо, что мне уготовано кровью и потом отработать каждую дарованную копейку. Я понимал, что камергер нуждается во мне, и очень скоро открыл, что всесилие сего внешне почти неприметного человека всецело покоилось на вольном или невольном служении молодцев, подобных мне. Все мы, лишённые всякого влияния, согласованными усилиями претворяли его замыслы и тем сообщали ему почти безграничную власть.
– Что ж, – наконец деловито сказал камергер, – ваши вопросы нуждаются в обстоятельном разъяснении… Вы пользуетесь милостями не столько от меня лично, сколько от Великого ордена масонов[77], утвердившегося повсюду в мире и призванного привести неразумные народы к совершенной жизни под единым солнцем… Выбор пал на вас, понеже вы человек изрядных нравственных качеств и любите знание как замечательную радость жизни. Вы обладаете способностью привлекать к себе сердца и посему заслуживаете со всех сторон полного доверия.
– Но если, соразмерив свои душевные силы с той ролью, которая мне уготована, я посчитаю невозможным для себя служить Ордену?
– Нет, – твёрдо отвечал камергер, отпивши очередной глоток пунша, но сохраняя, впрочем, ясный и цепкий ум. В дальнейшем я обнаружил, что камергер и в целый вечер никогда не выпивал более стакана пунша, хотя делал вид, что готов пить безгранично. – Ваши силы соразмерены уже тем, что на вас пал выбор. Отныне вам дозволено идти только вперёд и выше. Остановка неизбежно, увы, приводит к бедам, тогда как мужественное продвижение приносит славу на веки вечные… Стрела летит к цели или падает… Итак, вы даёте слово употребить все свои силы для служения Ордену?
Меня спрашивали о добровольном согласии, намекая на «многие беды», если я отвергну предложение.
– Даю слово, потому что верю вам, не ведая даже отчего верю!
– Отныне вы будете просвещаться, – довольно кивнул Хольберг. – Ордену нужны не только безропотные исполнители, но и те, кто умеет направить его могущество на достижение высших целей. Вам повезло, вы будете вкушать свет великого и тайного знания и, может быть, со временем станете моим преемником!
– Не смею и мечтать о подобной чести, – сказал я. – Меня беспокоит, однако: если я буду владеть столь большими знаниями, смогу ли я достойно сберечь их?
– Вопрос подтверждает ваше любомудрие, – помолчав, сказал камергер. – Первая заповедь члена Ордена, действующего в одной из лож его, – молчание, сомкнутые уста, нерушимая тайна. Член Ордена скорее предпочтёт смерть, нежели выдаст хотя бы единую из открывшихся перед ним тайн… Но если обычных братьев мы испытываем время от времени, вы, волею судьбы уготованный в высший ареопаг Ордена, будете денно и нощно сторожиться самыми опытными из вольных каменщиков. Сие потребно как для вашей безопасности, так и для спокойствия Ордена.
Мороз пробежал по спине. В ту минуту я приметил за собою, что в обществе камергера как бы совершенно теряю право оставаться тем, кто я есть, и противная личина с о о т в е т с т в и я как железным обручем сковывает меня. Если я взял себя в руки и утешился, то одной лишь надеждою, что могу достойно послужить отечеству, проникнув в гнездовье заговорщиков.
– Вы сказали о первой заповеди. Каковы же последующие?
– Вам довольно пока хорошо усвоить две заповеди. Вторая гласит: безусловное повиновение воле начальников, вышестоящих братьев. Никто не вправе обсуждать приказа, поскольку не может знать о его высшем смысле.
Я спросил о цели Ордена.
– Цель – достижение всемирного братства путём самоусовершенствования. По мере приобщения к тайнам цель сия непрерывно уточняется и расширяется, так что для постижения её часто не довольно и целой жизни.
– В таком случае члены Ордена могут жаждать невозможного.
– Тонкое замечание, – одобрил камергер. – Знание приносит не только благо, но и навлекает пагубу, поэтому надобно знать, кому, когда и сколько доверить знания… Многое ли вам известно о масонах?
Я отвечал, что познания мои в сём предмете самые ограниченные.
– Они не могут не быть ограниченными, – согласился со мной камергер, – и походят отчасти на анекдот, отчасти на миф, потому что профанам, то есть людям, не допущенным в Орден, – а мы не стремимся пополнять его беспредельно и бездумно, дабы не утопить в распрях, – так вот, профанам ведомы только случайные отголоски случайных событий. Внушаемое, а не действительное. Бумагам мы не доверяем, канцелярии не ведём, но передаём все накопленные знания от преемников к преемникам, сообщая делу величавость и вечность.
– Я слыхал, будто масоны обирают доверчивых людей, будто вся их власть зиждется на заговоре, то есть на отнятии прав прочих подданных, – сказал я, с о о т в е т с т в е н н о и г р а я р о л ь предельно откровенного человека.
– Полная несуразица, – невозмутимо отвечал камергер. – Враги всегда очерняют своих врагов, не заботясь об истине. Вот и о масонах вы часто услышите, что кровию безвинных младенцев они мажут лик своего бога. Но сыщутся ли тому веские доказательства?.. Поверьте, истина для нас дороже всего. Мы отвергаем заговор и повсюду стремимся к открытому сотрудничеству с властью, от неё же и получая своё немалое и раздражающее наших противников влияние. Как сие происходит, вы узнаете позднее. Пока же запомните главный закон мироздания: из ничего не получается ничего. Императоры, чтобы расширять границы владений, проводить каналы или строить флот, собирают налоги со своих подданных. Друзья света пока не владеют империями, их империя – весь несовершенный мир, который вследствие несовершенства ещё не готов принять совершенной власти. И поскольку мы ведём заблудших к свету, заблудшие должны платить… Пожалуй, мы эксплуатируем невежд и невежество, но это неоспоримо разумно и нравственно. Наши враги твердят, что масонство – подлая наука обмана людей. Я говорю вам, что сие – благороднейшая наука использования невежества и предрассудков в целях просвещения… Да, мы эксплуатируем, если угодно, недостатки людей. Мы обращаем их средства и жизненную силу в свои средства и жизненную силу, но разве сие предосудительно? Чтобы светил огонь, должны гореть дрова. Если ради нашего света сгорят миллионы профанов, мир не останется внакладе… Все лучшие люди человечества ищут прибежище в нашем Ордене. Их слава – наша слава, их подвиги – наши подвиги. Они повсюду, сии люди, их глаза зрят видимое и невидимое, их уши слышат слышимое и неслышимое. Я не выдам большой тайны, указав на давнюю принадлежность к Ордену и государя нашего Петра Фёдоровича. Он покровительствует всем ложам Ордена, всем домам его и капитулам[78] в Российской империи. Ни одно важное казённое место не обходится без нас. Даже и в высшем Государственном совете нельзя обойтись без лиц, коим государь доверяет, как братьям. Достойный член Государственного совета граф Роман Ларионович Воронцов, брат канцлера Михаила Ларионовича, – великий мастер в Петербурге. Так называется высшая масонская должность или степень в ложе, а прочие суть: ученик, подмастерье и мастер. Каждой степени соответствуют свои тайны, и младший по степени не смеет знать о тайнах высших.
После сих разъяснений я осведомился, на каковую степень могу рассчитывать я лично, и состоялся мой приём в Орден или же ещё воспоследует.
– Вы уже приняты, и почему приняты, поймёте позднее. Но я хочу соблюсти обряд и приобщить вас сонму братьев, дабы таким образом лучше сокрыть ваше особое положение. Никому не разглашайте, что видитесь со мной, выполняете мои указы и слушаете от меня поучения… Вы получите скромную степень ученика, но на самом деле будете мастером, понеже состоите при мне и удостоены уже откровений. Я же начальствую инспекторами в капитулах и ложах. Вы сие услыхали и навечно забыли.
– Всё буди по-вашему, господин Хольберг. Но хотелось бы мне однажды услыхать ответ и на таковой нескромный вопрос: а какова самая высокая должность Ордена в России.
Камергер усмехнулся.
– Просторы Ордена необъятны. По названию должности бывает одно, а по влиянию на дела иное. Знайте по крайней мере, что не моя должность и не государя нашего самая высокая, но и о сём вы более никогда не спрашивайте и не рассуждайте даже с самим собою наедине!..
Вернулся я домой около пяти утра, но в столь великом разбурении души, что спать не хотелось вовсе. «Кто же руководит Орденом? – не давала покоя мысль. – Один ли то человек или шайка сообщников, без войны и битвы коварной лишь хитростию пожелавшая править всеми народами? Куда они тянут и чего хотят, кроме власти насильственной и страшной?..»
Уже при первой встрече с камергером я понял, что и он всего лишь пешка в чужих руках и всего не ведает и ведать не может, и только выставляет при мне своё всеведение…
И, однако же, я счёл за благо не ускорять событий. Более того, постановил не задавать господину Хольбергу вопросов без крайней нужды, чтобы не выйти вовсе из кредита. В полдень слуга принёс пакет, якобы присланный из казённого места. Вскрыв оный без промедления, я нашёл в нём свои бумаги, полученное мною жалованье, а также тысячу рублей, за которую накануне дал расписку.
Узнав, что сыскана наконец необходимая сумма, матушка моя возликовала и порешила тотчас же возвращаться в деревню. «Что здесь, в Петербурге, толкаться человеку, смирившему свои страсти и не жаждущему более того, что каждодневно дарит всему миру Господь? Тут пустота надежды, и игра тщеславия, и разные интриги, а я в деревне держу людей и хозяйство и всякий день препровождаю в трудах, наполняющих меня радостию!..»
Права, права была милая матушка, да скоро сказка сказывается, но не скоро дело делается: предстояло и вещи приготовить, и возки починить, и новую лошадь купить взамен хворой, проданной за бесценок случайному человеку.
Я уже обрядился идти в Синод, и шпагу нацепил, и выбежал на крыльцо, как неожиданно предстал очам моим жалобный инвалид, без одной руки сержант, и стал спрашивать меня по имени.
– Что вам надобно, сударь?
– А то, господин поручик, – отвечал он, – что я, как и вы, томился в прусском плену и вот калека, а получить жалованье никак не могу уже много месяцев, потому что в армии меня исчислили совсем убитым. Вот я живой, говорю, а они мне не верят. «Отчего ты можешь быть живой, сукин сын, ежели в донесении о потерях сказано, что ты убитый?» И как мне сыскать концы, батюшка, разъясните, Бога ради, ведь вы, говорят, выхлопотали своё содержание, а другие никак не возмогут. Уж вы простите мя великодушно, как я разузнал ваш дом и явился, поелику моченьки уже нету, кругом поиздержался, бедствую, а всё же Христа ради милостыни не прашивал, хотя и мать моя, дворянка, извольте знать, от нищеты ныне помирает, не имея вспомоществования от неудачливого сына!..
Сбивчивая сия речь, прерываемая рыданиями несчастного, пронзила болью сердце моё. «Вот воин отечества, но как я вчера, совершенно чужой в земле своей и бессильный доискаться правды! И никогда ему не получить того, что причитается по закону, понеже полно вокруг беззаконников, на том крепко наживающихся. Ценою мытарств и унижений исхлопочет он самую малость, но перед тем проклянёт и постылый закон свой, и то, что нарождён в русской земле. Отчего же всё так?..» И знал я: доколе одни благоденствуют, обходя закон, другим уж не укрыться под его сенью не вкусить благости мирского порядка.
Я подарил калеке пять целковых и, видя, как униженно пал он на колена, порываясь облобызать мои ноги, бросился прочь, в Синод, дабы скорее позабыть о человеческом горе…
В передних покоях Синода ожидали просители. Два духовных лица высокого сана, возле которых я встал, говорили между собою возмущённо, кого-то порицая. Наконец вышел подьячий, протоколист или регистратор, с лицом опухшим, словно покусанным дикой пчелою. Я назвал себя. Канцелярист остался бесстрастным и равнодушным. «Уж не ослышался ли сей служитель благочиния?» Я вновь назвал себя, и канцелярист власно как спохватился – из неподступного сделался подобострастным. И толь залебезил предо мною, вытянув встречь шею, что бывшие при сём просители вслух даже тому подивились.
– Обер-прокурор велел тотчас проводить вас к нему! Но он уехал в Сенат, и вас примет старший советник по делам архиерейских экономии господин Герцинский! Ему ведомы все ваши обстоятельства!
Вскоре я уже стоял пред громадного роста, плохо обритым чиновником в засаленном мундире. В продолжение двух недель он был моим начальником.
– Мне велено поручить вам вакансию, – басом сказал господин Герцинский, зевая безутайно и шумно отирая при сём рукою рот и скулы. – Всё усердие вам надобно обратить на тщательное прочтение челобитных для короткого доклада его превосходительству обер-прокурору. Жалобщиков число умножается, а порядку не прибавляется. Сие противоречие осложняет течение службы. И даже государь доволен возникающими обыкновениями. Бороды, видишь, у многих обриты, а усы всё ещё торчат!
Я не вполне уразумел метафору, ожидая разъяснений, но господин Герцинский вдруг умолк, закрыл глаза и, всхрапнув, задышал покойно, власно, как при глубоком сне. Не успел я подивиться тому, как старший советник паки раскрыл опухшие вежды и невозмутимо продолжал:
– Понеже обер-прокурору надобно всякий раз указывать, каковой ход дать челобитной, а ты, братец, как я слыхал, в наших делах ещё тюри не хлебал, то и докладывать будешь вначале мне и через то, я полагаю, быстро набьёшь руку, рассмотришь, что и как вершится, который из епархиальных архиереев сущий дурак и своевольник, который хитрец, но упорствующий в безбрежности самолюбия, а который потому и изводится челобитчиками, что ревностно наблюдает истину и печётся об оскорблённых…
Меня представили чиновникам главной синодской канцелярии, а затем отвели в небольшой покойчик и указали на стол подле запылённого окна, заваленный пуками челобитных.
– Здесь творил несравненный ахиллес канцелярии Акакий Амвросьич Редькин, ветеран похода противу турок, – вздохнувши, сказал господин Герцинский. – Ныне нет его в обширности пространства: и не боляху, а преставляху. Желаю вам такового же упорства и сноровки в начинаниях воистину неокончимых!.. Здесь, на столе, вы обнаружите разряды, помощию коих принято разносить поступающие бумаги. Сей архимедов рычаг придаст направление челобитным. Главное – не затерять ни единой, продвигая прежде всего те, за которыми всесильные ходатаи…
К вечеру я вновь уже был в доме камергера, досадуя, что целый день провёл в чтении запутаннейших дел и не смог даже помыслить о том, чтобы начать розыски моей невесты.
– Я в полной растерянности, – пожаловался я. – Дела священного Синода – совершенно незнакомая для меня материя. Приходы, монастыри, епархии, миссии за границей, штаты, имущественные тяжбы, ереси, законы, судебные дела – я тону в окияне известий, не ведая, что мне надобно!
Камергер, весело раскуривая трубку, наслаждался моим разнесчастным видом.
– Лучшее начало трудно себе вообразить, – сказал он. – В нужный час вы пристроены на важную для нас должность. Чтобы отправлять её с велией пользою, вам надлежит усвоить новый урок просвещения!
– Только на то и уповаю, – отвечал я, – поелику дела государства представились мне через чтение челобитных весьма запутанными и не имеющими естественного разрешения.
– Что ж, сие обстоит именно так: дела в империи и прежде находились в расстройстве, ныне же пришли в толь великое нестроение, что озабочены и самые просвещеннейшие. – Камергер извлёк из кошелька некий предмет. – Что вы видите в руце моей?
– Нечто блестящее.
– А теперь?
– Нечто круглое, подобное монете.
– Между тем это обыкновенное золотое кольцо! Ваши ответы были правильными и вместе с тем неправильными, из чего легко вывести, что всё, представляющееся нам истиною, – совокупность ограниченных толкований.
– Пожалуй, так.
– Источник вашего просвещения – разумение, что вы мало разумеете об истине или же не разумеете о ней вовсе. Запомните же: ничего нельзя приобрести, не уступив из того, чем владеешь, и ничего нельзя уступить, не приобретая того, чем не владел!
– Истинно верно.
– Вот ответствуйте, знаете ли вы себя.
– Изрядно мало.
– Кто о себе не знает, не может знать о других! Всякая вещь глаголет прежде сердцу и через сердце – разуму. Что вошло в разум, минуя сердце, обернётся неразумностию. Творя добро для себя, творим зло для других, творя зло для других, творим добро для себя. Что отдаёт душа, то и получает. Что возьмёт, то и потеряет. Кто восхощет и возалчет неуёмно, от того отвернётся жизнь. И вот: жить среди больных и указывать на здоровое! Жить среди здоровых и указывать на больное! Каково?
– Во всей метафизике я, кажется, угадываю смысл. С трудом, но угадываю, – сказал я, поражаясь, что логикою господина Хольберга можно всё оправдать и всё объявить преступлением.
– Доводилось ли вам осуждать царя и Бога? – продолжал камергер. – Не из царских ли заветов исходили вы при сём и не Божьими ли законами руководствовались?
– Подлинно при соблазне мыслил о благе Вседержителя и царя земного!
– Как видите, я нисколько не ошибся, и разум ваш пригоден для великого откровения… Знайте же, всякий масонский дом подобен плавающей льдине: сокрытое под водою превосходит то, что возвышается над ней. С другой стороны, всякий дом подобен улею: тут найдёшь пчёл, неустанно сбирающих нектар, найдёшь и трутней, и тех найдёшь, кто следит о продолжении рода и о жизни его по уставу. Все уподоблены в облике своём, да все различны в сути своей. И главная наша благодать поделена согласно свету, отражаемому зеркалом. Чем больше берёт оно света, тем больше и отражает. Поняли вы язык мой?
Я отвечал, что понял слова учителя так, что каждый брат пользуется знанием в той степени, в какой способен претворять его.
Господин Хольберг был в совершенном восхищении.
– Что ж, коли так, перейдём к более сложному. И сомнение, что явится следом, будет рассеяно знаниями, о которых вы ещё узнаете… Итак, вы, дворянин, верите ли вы в то, что сословия – неизменное состояние общества?
Камергер был не только хитёр, он, видимо, ещё и знал многое обо мне, потому что каждое его замечание вызывало отзвук в моём сердце. Если бы я загодя не исходил из того, что он искуситель, я мог бы поддаться логике его речей и быть уловленным в сети духовного рабства.
– Все люди равны перед Богом, – отвечал я, вспоминая о своём несчастном слуге Кондрате. – Я бы не протестовал, если бы царства обходились вовсе без князей.
– Истина легко открывается вашему беспорочному сердцу. Многие из братьев инако ответили бы на сей искушающий вопрос, но им не задают оного. Излишне кричать глухому и показывать слепцу. Вы же восходите по лестнице и скоро узрите перед собою необъятные просторы… Совершенное устройство общественной жизни невозможно без признания равенства людей, без упразднения сословий и титулов, без поклонения единому Богу. Лишь Творец Вселенной способен объединить все народы, ныне разделяющиеся по царствам, языкам, обычаям и богатствам. Только мы, масоны, знаем тайну строительства совершенного общества. Вот отчего мы называемся каменщиками: камень за камнем мы созидаем новое царство в сердцах людей!
– Прекрасно! – воскликнул я. – Кто же, если честен и добр, не восхитится таковыми заманчивыми, хотя и несколько туманными прожектами!
– Туманными, – согласился камергер. – Высшее знание – великая тайна! Она добыта в течение столетий, и её можно доверить сполна лишь самым совершенным!.. Ответьте же на вопрос: если всемирное братство – вожделенная цель Ордена, имеет ли он право ставить в исключительное положение отдельные народы?
– Не имеет, – легко вывел я, полагая, однако, что никакого права на исключительное положение не имеют и те, кто якобы владеет всею тайной жизни. Если они не обманывают нас, пусть откроются перед нами, пусть доверят известную им правду, а мы решим, истина ли их правда или же она род нового заблуждения.
Понятно, я умолчал о своём убеждении, предчувствуя, что именно сейчас учитель попытается сокрушить во мне веру. Так оно и вышло.
– А коли не имеет, так, стало быть, мы совершили бы преступление перед народами, коли стали бы судить и рядить, исходя из потребностей и притязаний российского двора. Стало быть, наши верноподданнические чувства – заблуждение. Родины нет. Родина-ложь… Истина не даётся без муки, капитан, и правда часто столь же печалит, сколь и радует!
Больно ударив в сердце, камергер тут же поспешил с утешением, величая меня капитаном. Он был уверен, что я утешусь. Сие написано было на его лице.
– Простите, сударь, я всего лишь поручик!
– Были. Подготовлен указ о произведении вас в капитаны. И более того, друг мой, именно просветители мира позаботились о том, чтобы вас наградили за спасение полкового знамени на баталии!
Меня подкупали. Но благодаря князю Матвееву во мне укрепилось уже новое и единственно оправданное тщеславие – тщеславие борьбы противу злейших врагов отечества, где значил только долг и неукоснительное следование долгу.
– Вы полагаете, учитель, капитанский чин ослепляет меня более, нежели ваше доброе расположение?
– Согласен, чин не должен насыщать самолюбия. Однако, живя среди людей, надобно считаться с их предрассудками. И чин и орден потребны более всем нам, нежели вам одному. Кавалер ордена Святые Анны внушит в затхлых кельях Синода более почтения, нежели плешь вашего предшественника господина Редькина, – засмеялся камергер.
«Неужели они как-либо извели Редькина, чтобы посадить меня на его место?» Ужасная мысль столь ослепила сознание моё, что я прослушал слова господина Хольберга и попросил повторить.
– Не надо волноваться о мелочах, – строго сказал камергер. – Не замечая своих слабостей, потакаем оным… Слава наша – дело, а всякое стяжание земных благ – бедность души и уклонение от дела… Итак, Российская империя, подобно Турции или Персии, бесконечно отстала в развитии наук и просвещения, народ её глуп и ленив. Любая революция здесь задохнётся сама в себе. Словно волки, русские разрывают раненого товарища своего. Власть здесь необуздана, царь волен высечь каждого из вельмож, каковы бы ни были его заслуги. Нынешний государь прекрасно понимает свойства несчастной империи. Но он не может отвечать за то, что русская знать, жадная и бескультурная, не способна принять основательные реформы по пути, проложенному Петром Великим, и противится нововведениям. Чтобы спасти Россию для цивилизации, надобно сокрушить старую родовую знать, вырвать её с корнем, как сие проделали дальновидные мужи в Англии. Но сокрушить многочисленные фамилии, с недоверием взирающие на истинно просвещённого человека и не желающие уступать ему первенства, никак неможно без сокрушения могущества православной церкви. Именно церковь, безрассудная в своих застарелых воззрениях, отгородившаяся стеной от мудрой западной церкви, поддерживает в нарочитых людях мысль о пагубности жизни России помощию иноземцев, постигших тайны совершенного управления… Перед нами священная цель всемирного братства, и ради этой цели потребно удушить все прочие страсти души. Каждое из царств – не более как поле, которое ещё надобно взрыхлить и возделать мотыгами просвещения…
«Боже мой, – про себя размышлял я, слушая наставника, – шайка коварных, сговорившихся между собою находников[79] и околпаченных ими безумцев, выставляя идеи пустые и вздорные, посягает на моё отечество! Верно, что оно пронизано ложью и невежеством, ленью и предрассудками, враждою и соперничеством, и только иноземцы держатся рука об руку, отнимая у природных россиян, тогда как россиянам остаётся в разрозненности их отнимать друг у друга. Но таковой земля наша досталась нам по наследству, а наследство принимают не затем, чтобы хаять и бранить оставителя наследства, но чтобы понять его грехи и его подвиги и избрать более верный путь приумножения добродетелей и славы!..»
– Очнитесь, очнитесь, брат мой! – теребил меня за рукав мундира господин Хольберг. – Я понимаю, с какими муками сопряжено принятие непривычных, новых идей, но они, именно тем, уже хороши в сравнении со старыми, что открывают новые понятия. Если бы вам сказали: убить одного ради благополучия ста тысяч или убить десяток ради благополучия тысячи, как бы вы поступили?
– Ах, сударь, – отвечал я, не в силах вовсе скрыть досады, тем более что цепкий глаз господина Хольберга приметил, как содрогнулось сердце моё. – Да если бы можно было вовсе обойтись без кровопролития, сие и был бы самый праведный путь, ибо и один, приносимый в жертву ради тысячи, столь же потребен Богу, как и остальные!
– Напрасная, преступная жалость! – воскликнул камергер, – Да ведь никто более нас, масонов, не заинтересован в достижении праведных целей мирным путём! Пусть мир послушно пойдёт за нами, и мы каждому подадим оливковую ветвь! Но ведь не пойдёт добровольно, не пойдёт, потому что невежество не позволит! – Он глубоко задумался, даже закрыл на минуту глаза. – Вырвите жалость из сердца, мой брат, растопчите сострадание ко всем, кто мешает нашему делу, – только дело справедливо, всё остальное – заблуждения!
Я не торопился сдаваться. Мне любопытна была несуразица, прикрываемая ложным глубокомыслием и примерами, никакого касательства не имеющими до предмета нашей беседы.
– Вы бледны, – продолжал господин Хольберг, – вы ещё не решили для себя главного противуречия жизни… Знайте же, многие обвиняют нас, просветителей, в крайней жестокости, но есть ли люди более добропорядочные и более доброжелательные, нежели масоны? Кто, как не мы, впервые стали насаждать в России благотворительность?.. Допустим, не мы самые первые, но с таким размахом именно мы перед взорами Вседержителя стали заботиться о несчастных, Ночлежки для бедных, приюты для покинутых, столовые – за наш кошт…
– Число бедных сие не сокращает, – сказал я.
– Так, не сокращает, но умаляет всё же страдания и, главное, ободряет несчастных. Они начинают верить в братство и сочувствие. Вслушайтесь в их голоса – люди благодарны нам, они несут повсюду славу о нас!..
«Вот ради чего вы бросаете им крохи со столов, они волей-неволей помогают делать ваше гнусное дело! Лицемеры, вы только прикрываетесь благими деяниями!..»
– Довольно, учитель, – сказал я. – Не принимайте вздох невежества за сожаление о потере душевного уюта. Истина очевидна. И можно ли было бы разбогатеть, если бы купец не вкладывал сотню талеров в предприятие, обещающее двести?
– Великолепное сравнение, – оживился господин Хольберг. – Вот универсальный принцип природы: родители умирают, чтобы жили дети, солнце прячется ввечеру, чтобы поутру светить вновь!..
«Это вовсе не то, – думал я про себя, радуясь, что мой учитель теперь лучше всех учил меня распознавать передёргивания. – Сия метафизика рассчитана на бараньи мозга!..»
Позднее я не раз убеждался в том, что масоны и понятия не имели о последствиях перемен, установлению коих усердно споспешествовали по указанию своих незримых начальников. С вершины доверенных мне «тайн» я увидел обман, которого не могли видеть те, кто ничего не знал об этих тайнах. Да и касательно меня – сам я не разумел дьявольской механики высших устремлений масонов, хотя было мне ясно, что они подчинены единой цели и цель сия отнюдь не такова, которая сообщается масонам…
Слуга принёс чай и к чаю – на серебряном подносе – отменный пирог с рыбой, яйцами и зеленью, ветчину и осетровую икру.
– Подкрепим бренные силы, – приглашая меня к столу, сказал господин Хольберг. – В России я научился обожать русскую кухню. Французские соусы – от них ни сытости, ни пользы, один вред желудку. Я убеждён, что соусы придуманы только для того, чтобы никто не набрасывался на них, как голодная собака!..
Едва мы откушали, господин Хольберг сказал:
– Может быть, я бы и пощадил вас, мой друг, но события развиваются повсюду столь быстро, что я поневоле принуждён перегружать вас размышлениями… Вам знакомы, конечно, указы Петра Третьего касательно православной церкви?.. Коли так, вы догадываетесь, что указы, над которыми мы прилежно трудились и при Елисавете Петровне, долженствуют ослабить нашего невольного противника. Наконец-то мы посадим духовенство на кормление и лишим его свободных денег, дабы пресечь политическое своеволие. Все источники доходов будут тщательно описаны и изъяты из его подначалия. И не они, а Коллегия экономии, куда передано управление синодальными, монастырскими и прочими вотчинами, будет отныне назначать штаты. И, конечно, хорошенько их пообрежет и, стало быть, посократит сие зловреднейшее племя. Коллегия станет отныне выплачивать и содержание. От монаха до архимандрита каждый получит жалование в рублях и свои четверти хлеба. Сие уймёт непомерную гордыню духовенства и приучит его лобызать кормящую руку. В таковых же благополезных целях – они же нигде не объявлены во всеуслышанье и объяснены быть не могут – у духовных лиц отнимается власть над крестьянами прежних вотчин – крестьяне понесут свой рубль не церковному клиру, а в казну, получив земли, какие прежде пахали на архиереев и прочих поработителей. Для того же резко ограничено пострижение в монахи, a управление монастырскими имениями отнято у прежних ненадёжных служителей и передаётся отставным офицерам. Сии опричники лучше соблюдут нашу волю…
Пелена спала с глаз – далеко же продвинулось моё просвещение! То, что представлялось прежде плодом недомыслия государевых слуг, их бездарности, невежества и неспособности исправно управлять делами, выявилось как искомый итог замысла заговорщиков. Целая машина трудилась денно и нощно над развалом наших древних установлений, а мы, уповая на их грядущее укрепление, и не подозревали о злоумышлениях. Взять хотя бы монахов. Да сокращение монастырской братии умаляло и без того слабый свет познания письма и чтения не только среди подлого народа, но и среди обомшелых уездных мещан!..
Приступ сильнейшей головной боли испытал я. Виски сдавило, как обручами, и даже слёзы проступили на глазах.
Но смел ли я поддаться отчаянию, когда предо мною разверзались столь страшные бездны? О, я готов был скорее сгореть живьём в огне, нежели выдать себя. И знал отныне, твёрдо знал, что выдержу любые испытания, лишь бы узреть изнутри сатанинский дом – вслепую разрушить его было никак неможно.
– Смею ли я спросить вас, учитель, о том, скоро ли настанет всемирное братство?
Камергер сощурился.
– При сильной жажде и сон побоку. Однако сие не нашего ума дело. Наш долг – выполнять свои задачи, приближая цель. А когда наступит, не наша забота… Вам и только вам говорю я: мастера мастеров полагают, что понадобится ещё двести или триста лет, чтобы просветить все народы. В том и лучезарность наших подвигов, что мы бескорыстно служим грядущему.
– И ещё вопрос: как удаётся убеждать государя в правильности наших предвидений и в необходимости пути, о котором он, вероятно, не знает в подробностях?
– Дерзкий вопрос, – нахмурясь, отвечал камергер. – Но вопрос продиктован жаждою скорейшего просвещения, и я принимаю его. Убеждать – целая отрасль науки. Приидет час, и я позволю вам вкусить и сего вожделеннейшего знания. Оно же приобретается в неустанных трудах целого сонмища выдающихся исследователей.
– В России?
– Не в России, не во Франции, не в Англии, но и в России, и во Франции, и в Англии. Повсюду. Вожди вождей наших собирают нектар открытий в одни соты и делятся с нами, насколько необходимо, тайнами управления землями, водами, и небесными телами, тайнами управления царствами и обращения самоуверенных профанов в послушное стадо.
– Только теперь я представляю себе бесконечное могущество Ордена, к которому причислен!
– И, батенька, – усмехнулся камергер, – вы и завтра не сумеете составить себе верного представления о его могуществе, потому что могущество многообразно и многолико: оно составляется не только опытностью и преданностью братьев, выполняющих повсюду единую волю, но и несметностью богатств Ордена, которыми мы владеем как непосредственно, так и через подставных и доверенных лиц. Могущество – в знаниях превращения лжи в истину, тьмы в свет, хаоса в гармонию, бессилия во власть и грязи в золото. Оно – в мудрости построения Ордена и в неусыпной бдительности вождей его. Профанам не дано даже вообразить великого царства, царящего над царствами, им представляется сие вымыслом, бредом больной фантазии, и долг наш – поощрять таковые заблуждения; они соответствуют природным воззрениям. Человек повсюду видит волю Божью или же случайность и бессилен вообразить, что воля Божья свершается только волею человека. Случайность же проистекает от воздействия сил неслучайных… Знаете ли вы барона Корфа?.. Барон – один из наших братьев, весьма высокочтимый… Что же вы думаете, государыня Елисавета Петровна случайно обратила на него взор свой и просила именно его в 42-м году привезти из Киля наследника, нынешнего нашего государя? Случайно ли господин Корф стал губернатором захваченной русскими Пруссии? Случайно ли на третий день восшествия на престол Петра Фёдоровича был пожалован в генерал-аншефы и сделался наблюдателем императорского кирасирского полку?.. Привыкните, дорогой друг, во всём открывать необходимость!
– И всё же, учитель, как удалось внушить государю столь важную реформу?
Я ничего не понимал в бесовской арифметике, но как-то припомнились мне в ту минуту слова господина Изотова о том, что государь наш, сделавшись наследником, мечтал затмить славу Петра Великого.
– На свершение подвигнуть человека столь же просто, сколь и на преступление. Довольно было, я полагаю, возбудить в нашем государе тщеславные замыслы о подражании деду, который своей десницею придавил церковь так, как не сумел то содеять и Иоанн Грозный… Вера скрепляет каждый народ, ибо вера есть его мечта. Убери веру, и народ прекратится, сделавшись базарной толпою.
Господин Хольберг рассмеялся и, будучи в самом великолепном расположении духа, подкрепил себя глотком пунша.
– О, только слуги света умеют сполна ценить разумных людей, преданных нашим целям! Клянусь честью, со временем вы займёте положение гораздо выше моего!.. Тщеславие – основная черта развращённой и мелкой личности. Подлинное величие не может быть тщеславно, ибо видит относительность сущего. Сие не означает, разумеется, будто великий не представляет себе значения героев и подвигов для самопознания и крепости народа. Профаны не знают и никогда не узнают о подлинной своей истории – мы повсюду, во всех странах, позаботимся втолковать им то, что ослабит их противодействие. И здесь излишни колебания – всякое творение есть прежде всего насилие: глину месят, чтобы выделать кирпичья, камень обтёсывают, чтобы вышла статуя, бумагу пачкают, чтобы начертать на ней сонет. Чем пространнее и значительнее творение, тем жёстче насилие… Здесь, в России, мы победим в два этапа: вначале с помощью государя разрушим всё, что ограничивает его власть, а затем, введя правление по типу англицкого, опрокинем деспотию.
– Но если того не пожелает народ?
– Народ? Под именем народа всегда выступает тот, кто держит власть. Мы станем народом!
Докончив свой пунш, камергер, казалось, вовсе забылся. Мне захотелось поскорее уйти из его дома, давившего на меня, как плиты могильного склепа, – и сумраком, и каменным лицом слуги, временами появлявшегося, и массивными балками потолка, и резными колоннами, и какими-то пахучими растениями, занимавшими весь угол залы до самого окна.
– Среди духовенства поднялся ропот против указов государя, – вдруг ясным голосом сказал камергер, по-прежнему сохраняя позу задремавшего человека. Глаза его сверкнули. – Мы знаем поимённо всех поджигателей из архиереев, но сего мало, чтобы раздавить их железною рукой. Нужны неопровержимые улики. Нужна точная картина нравов, чтобы возводить потом на должности только тех, кто без колебаний покорится воле государя, не усумнясь, что сие и есть воля Божья. Итак, вы должны снимать копии с наиболее интересных челобитных. Самые важные бумаги придётся похитить. Как сие сделать, я подскажу в свой час… На Синод обращены очи всех возмутителей. Обер-прокурор, его превосходительство генерал-майор Козловский, – наш брат, но ему велено поддерживать несогласных, дабы собрать воедино нити зреющего заговора. Так что надежда на вас и некоторых других наших братьев, которые трудятся самостоятельно.
Я был поражён: церковь всегда представлялась мне незыблемым прибежищем благочестия, и вот я увидел, что и её тело источили норы.
– Как, и обер-прокурор член Ордена?
– Конечно, – взглянув на часы и вставая, сказал камергер. – Ни одна ключевая должность не должна выпасть из наших рук. И первое око государево в святейшем Синоде, любимец Петра Великого, был нашим другом. Я имею в виду полковника Болтина. Кстати, с сыном его вам ещё предстоит познакомиться, он будет вести обряд вашего посвящения в свободные каменщики… А теперь мы расстанемся, господин Тимков, меня снедают другие уже заботы!
Я схватил шляпу и вышел на улицу, как мне указали, через двор и узкую дверь в глухом каменном заборе.
Душа моя была стеснена. Я ощутил и стыд, и боль, и унижение. Но более всего возмущало, что никто не считался с моим желанием поскорее увидеть Лизу, – новые заботы неодолимо огрузили память и плечи.
Спохватившись, что не условился с господином Хольбергом, когда явиться к нему снова, – он предупредил, что каждый визит должен быть оговорён, – я возвратился, но вошёл не в дом, а толкнулся в садовые двери.
На мой настойчивый стук отворил садовник. Он весьма изумился, увидев меня, и, не впуская за дверь, спросил, что мне надобно. Я сказал.
– Хорошо, обождите, – был ответ.
Но прежде чем передо мною затворились тяжёлые двери, я увидел в беседке господина Хольберга с каким-то гвардейским офицером. Офицер сидел ко мне спиною, и камергер что-то втолковывал ему, улыбаясь.
«Паки просвещает неразумного», – брезгливо подумал я. И ещё о том, что свершающееся не игра, не шутка, не забава досужих людей…
Я плёлся по улицам, как побитая собака. Старался и не мог собрать растерянные мысли. Камергер умел сбивать с толку, смущая самые несомненные, казалось бы, опоры души. О, я не только притворялся! В его присутствии я делался едва ли не безвольным – толь слабым и ничтожным он умел выставить мне меня самого, постоянно подхваливая и поощряя.
«Как же жить человеку в мире, где повсюду расставлены незримые паучьи тенёта?[80] Ради чего страдать? Ради Господа Бога? В таковой жертве он не нуждается, да и солжёт изрядно, кто скажет, будто живёт ради Вседержителя… Ради людей? Им безразлична жертва, они её не оценят… Может, ради истины? Ради безликой истины, которая не торжествует сама по себе среди человеков?.. Пожалуй, только ради самого себя и стоит страдать, сражаясь. Но не ради себя глупого, злого, противостоящего всем!.. Стало быть, всё равно ради истины… Но кто же я тогда? Подлинно ли знаю себя? Мои знания о себе – прекрасном – сиречь знания об истине. Я безлик в ней, но она производит мой лик. Истина творит из человека нечто, когда она в нём, в делах и помыслах его. И чем значительнее истина, тем значительнее человек, тем более в нём от Творца… Значит, жизнь ради истины и есть благословенная жизнь ради себя самого!..»
Возвращаться домой не хотелось – всё стенало во мне от бессилия и гнева, и участливые вздохи матери или сочувственные взоры сестры были бы для меня ещё тяжелее.
Я направил стопы в Вознесенский переулок, где находился, как я разузнал ещё прежде, дом господина Артамонова, приютившего несчастную мою Лизу.
Подошед к нужному дому, я подёргал у дверей колокольцы, но никто не отворил мне. Я подёргал настойчивей – ни единого ответного звука. Наконец я увидел, что со двора соседнего дома появился с палочкой махонький и слабый старичок в солдатской треуголке и, несмотря на довольно тёплый день, в долгополой епанче, какие нашивали лет сорок назад.
– Помилосердствуйте, сударь, – обратился я к старичку, – точно ли в сём доме проживает господин Артамонов.
– Точно, сударь, – с одышкою отвечал жёлтый, как свеча, старичок, остановившись и палкой упираясь в землю. – Жил, жил в сём скромном обиталище Пафнутий Егорыч! Так ведь в неделю разорился, продано имущество за долги, и дом отписан некому плюгавому брадобрею, и сам хозяин ныне неведомо где, может, уже в остроге!
– А не припомните ли, почтенный, куда девалась барышня, которую приючивал у себя господин Артамонов?
– Племянница? – закивал головою старичок. – Предобрая однако, душа и голосок –что тебе певчие! Так ведь и она подевалась неведомо куда. Бедность хоть и не порок, а не пущает за порог. Вся, вся православная Русь ныне обнищивает, и сам я, сударь, бывший на многих баталиях и через то совсем искалеченный, ныне обедаю по чётным дням в инвалидском приюте!..
Глядел я в светлые слезящиеся глаза старика, на его нездоровое лицо, и было мне подлинно не по себе. И пойдя прочь, узрел я повсюду знаки запустения, каковых будто и не примечал прежде. Попадались мне встречь дома мёртвые, вовсе без жильцов. Попадались и такие, которые разбирались проворными артельщиками. Стучали тревожно топоры, и безрадостно звенькали пилы, а как наволоклось небо тучами и посыпал дождик, то и вовсе сделалось мне неуютно и одиноко.
В Аукционной камере, куда я пришёл, доверенными главной конторы магистрата продавались с публичного торгу арестованные за долги вещи. Тут было много бестолкового шуму – теснились люди всякого звания. Снаружи, во дворе, продавались дрова, строительные брёвна и повозки. Я протолкался в аукцион. На прилавках лежали англицкая парча в штуках, ратин, камлот, саржа, табакерки разные, серебряные пуншевые ложки, невольные пособники пагубных пристрастий своих недолгих господ, собственность коих теперь была выставлена для всеобщего обозрения, – будто самих человеков простлали на прилавке в исподнем.
Я осмотрел в рассеянности жанровую картину, недурно написанную, но, вероятно, крепостным мастером, понеже и подписи не значилось. Впереди меня какой-то иноземец, ликом подобный ворону, крутил в правой руке алмазное ожерелье, левой придерживая ворох отобранной серебряной посуды.
За сходную цену я купил дамские перчатки и флоретовые ленты – подарки матери и сестре. Свершая покупку, я осведомился у приказчика: где обретает господин Артамонов?
– Господин Артамонов, сударь, здесь больше не служит.
– А где он сейчас? Не можешь ли растолковать? Водится за ним должок, и я хотел бы теперь сыскать его!
– Сие вам уже вряд ли удастся: господин Артамонов объявлен злостным банкрутом и препровождён, сказывают, в Ревельский острог.
– Так что же, он в самом деле каналья или же хитро обнесли его поклёпами?
– Не смею, сударь, пространно толковать о сём случае, но Пафнутий Егорыч человек преизрядной честности. Как уж он угодил в беду, неведомо, только расправа вышла крутой и скорой. Ему и апелляции не дозволили.
– А не слыхал ли ты, добрый человек, что-либо о племяннице его Лизе?
Приказчик оглянулся по сторонам.
– Через неё он и пострадал, сударь, а подробностей не ведаю, и, Бога ради, не изводите меня допросами!..
Отчаяние охватило меня. Любовь моя, дотоле служившая мне утехою в нескладицах обстоятельств, тотчас обратилась в занозу сердца: я сам, сам виноват, что случилась беда! Спохватись я раньше, и Лиза была бы при мне, да и бедный Пафнутий Егорович, может, не пострадал бы столь жестоко!
Но что было делать? «О Господи, отнимая у нас и невеликие радости, ты колеблешь великое мужество!» Всё представилось мне лишённым смысла, и в таковом настроении духа я возроптал: а почему именно я должен валандаться посреди заговорщиков? Сумеет ли противопоставить им что-либо князь Матвеев? Да и не поздно ли спасать Россию от шайки обирателей и погубителей её? Всё уже тлен и всё уже обречённость!..
Через два дни, в пятницу, господин Хольберг объявил мне, что наконец-то меня приуготовились посвятить в члены Ордена и что ложа, которая свершит сие, – наиболее влиятельная в Петербурге, так что в обряде примут участие, возможно, и самые нарочитые в империи мужи.
– Узнать их не пытайтесь, – упредил камергер мой вопрос. – Все будут в масках, а братская трапеза на сей раз не предусмотрена!
Я прослушал последние наставления учителя. Едва стало смеркаться, мы сели в карету и через час были на месте. Господин Хольберг завязал глаза мои повязкой и, подбадривая, вывел из кареты, говоря, что теперь я должен рассчитывать только на самого себя, оправдывая преподанные уроки.
Кто-то другой мягко взял меня за локоть и повёл, подсказывая дорогу по-немецки. Мы вошли по ступенькам в дом, а затем достигли комнаты, где меня оставили одного, усадив в кресло.
Была гнетущая тишина, ни единый звук не достигал уха, так что мне сделалось жутковато: «А если обман? Если новая западня?..»
Так прошло некоторое время, и вдруг повязка моя снялась, власно какою-то сверхъестественною силой. Взору открылось чёрное пространство вокруг. Я сидел за шестигранным столом – по углам горели высокие свечи и посередине стола тоже.
– Задуй свечи и ступай прочь, – произнёс голос, пророкотавший, как далёкий гром.
– Без света их не найти дороги, – отвечал я предписанные ритуалом слова.
– Ещё не поздно отречься?
– От света не отрекаются, отрекаются от тьмы! Выбор сделан, я хочу строить, я буду строить, я не перестану строить!
– Каковы главные заповеди строителя?
– Их три, – отвечал я. – Братство, верность и молчание. Хирам[81] произнёс их первый при постройке Иерусалимского храма.
Будто музыка возникла – неземная и печальная. То ли высокий женский голос запел, то ли скрипица зазвучала. Передо мною засветилась огромная шестиконечная звезда; а когда она угасла, я увидел человеческий скелет – он протягивал ко мне руки и будто усмехался, откинув нижнюю челюсть.
Осматриваясь, я приметил под потолком свою повязку, качавшуюся на нитке.
На меня напал смех: «Неужели они собираются и впредь дурачить меня нелепыми фокусами?»
Тут свечи погасли, и музыка умолкла.
– За отречение – смерть! – угрожающе произнёс громоподобный голос, и я провалился куда-то вниз вместе с креслом, на котором сидел.
Не успел я опамятоваться, как чьи-то руки подхватили меня, поставили на ноги и потащили по тёмному коридору, и вдруг необычайно яркий свет ударил мне в глаза – будто молния вспыхнула, но не удар грома услыхал я, не треск, а что-то похожее на шипение сгорающего пороха. Сие был, несомненно, новый, но, признаюсь, весьма впечатляющий фокус.
Сотни свечей горели в светильниках перед огромным зеркалом, занимавшим переднюю стену новой обширной залы. По обе стороны от меня замерли в странных позах десятки масонов, разряженных в голубые камзолы с золотыми галунами, в нелепых белых запонах, при шпагах, в чёрных плащах «мамис» и в масках, скрывающих лицо до самого рта.
Впереди, отбрасывая тень, высилась кафедра, наподобие тех, которые употребляются профессорами в университетах. Кафедра была украшена шестиконечником. Подошед к кафедре, мастер ложи или наместник его, также скрытый маскою, коснулся чела моего золотым молотком и со значением произнёс:
– Ты видел вспышку огня. Вот так проходит вся слава мира, все удовольствия жизни, все надежды человека! Всё тлен, кроме служения Творцу Вселенной! Отныне ты с нами и ради нас!
– Отныне! – нестройным хором воскликнули масоны и, обнажив шпаги, протянули оные ко мне – острия почти касались моей груди.
– С вами и ради вас! – сказал я заученную фразу.
– Есть ли вопросы к новообращённому брату? – спросил начальник с золотым молотком. – Их может быть только три. За ними следует уже дело.
– Есть вопросы! – крикнул голос. – Пусть скажет, чем работают мастера?
– Мелом, углём и глиною, – на масонском языке моей степени посвящения сие означало: искренностью, усердием и союзом.
– Пусть ответит, – выкрикнул второй голос, – кто обладал великими познаниями от Бога?
– Моисей, Соломон и все великие философы Иудеи, – отвечал я, заранее зная вопрос и ответ.
– Пусть назовёт сыновей Хамовых[82]! – возопил третий голос.
И сие не застало меня врасплох.
– Мицраим, Ханаан и Хуш!
– Отныне! – хором произнесли братья и убрали шпаги.
Начальник с золотым молотком огласил моё масонское имя и тем завершил обряд посвящения. Итак, я назывался Орионом, и ни один непосвящённый не мог догадаться, кто скрывается под сим именем. Впрочем, и для меня остались загадкою многие имена, которые я слышал впоследствии.
Объявили, что на следующую встречу назначены беседы о магии земного и астрального магнетизма, ради которых из Лондона прибудут учёнейшие братья, и после бесед – с показом опытов – состоятся пожертвования и братская трапеза.
Все стали расходиться через три двери, каждая из которых вела во двор. Ко мне приблизилась маска.
– Ты получил высокое имя, мой друг! Испытания позади, впереди труды и подвиги. Тебе установлены срединные двери, выходи через оные и обожди меня справа у крыльца.
По голосу я узнал господина Хольберга, поклонился ему и направился к средним дверям, подивившись, что каждый масон имеет свой вход и выход из ложи. На лестнице меня нагнала ещё одна маска.
– Поздравляю, – сказал густой голос, который я не опознал. – Иных из братьев, видевших тебя в лицо, ты никогда не увидишь в натуре, зато других, не выключая меня, будешь знать лучше, нежели знавал до сего времени. До встречи, почтенный Орион! Запомни, меня зовут Волынщиком!
– До встречи, – отвечал я с достоинством, приметя чуть ниже губы высокорослого Волынщика маленькую родинку. Я покорно ожидал у крыльца, глядя на масонов, по одному или маленькими группками спускавшихся и тотчас же выходивших за ворота, – непрерывно доносился цокот копыт, хлопанье каретных дверец и стук колёс. Неожиданно ко мне приблизились трое мужчин в масках. Двое из них были высокорослы и крепкотелы, третий, шедший впереди, узкоплеч и, пожалуй, тщедушен. Дохнув табаком и благовонием, он произнёс по-немецки быстро, словно захлёбываясь словами:
– Не смущайся, новичок! У нас нет никаких сложностей, потому что нет никакой философии. Жизнь – игра, и надо играть весело. Таковы великие. Подчиняться предначертаниям, образцово выполнять приказ, даже не зная его смысла, – наш удел. Может, мы убиваем себя, подчиняясь, но мы сего не ведаем!
Он засмеялся, кивнул мне и, повернувшись, ступил в сторону. Тут подкатила самая обыкновенная карета. Орденский брат, обернувшись, произнёс фразу, которой я не понял. Сопровождавшие его засмеялись, все сели в карету, и карета тотчас же отъехала.
Рука легла мне на плечо. Подле стоял камергер. Мы вышли за ворота, и он сказал:
– Ты удостоился высокого внимания, Орион! Говоривший с тобою – государь Пётр Фёдорович!..
Как ни насмехался я про себя надо всем напыщенным, рассчитанным на болвана обрядом, известие сие наполнило меня неким самодовольством. Впрочем, в следующую минуту самодовольство сменилось ужасом: «Сам государь пособляет бесовскому заговору, вряд ли догадываясь о его целях, что же мне гордиться таковым государем?..»
Ужинал я у господина Хольберга. Я вручил ему снятые копии челобитных, в коих выражалось возмущение нововведениями и доказывалась их противоправность. Когда я отчитался обо всех делах в Синоде, камергер похвалил меня:
– Нам очень опасен архиерей Дмитрий, – сказал он. – Именно он рассевает негодование и ропот среди духовенства, хотя и прикидывается овцою. Легко вовсе сломить его, у нас полно улик, но мученик страшен. Мученик возбудит тёмный русский народ и может направить его гнев не в ту сторону… Мы пытались застращать старика. Государь, пригласив его к себе, топнул на него ногою и повелел, чтобы в церквах оставлены были отныне лишь образы Христа и Богородицы, а прочие иконы были бы сняты и сожжены. Архиерей вздумал было вспыжиться и, конечно, получил ещё и сверх того: пылкий государь пригрозил потребовать, чтобы все попы сбрили бороды и вместо длинных ряс стали бы носить короткие платья, какие в обыкновении у протестантских пасторов.
Я засмеялся, не удержавшись: неужели государь не мог сообразить, что таковая угроза крайне унизительна, бестолкова и противна его собственным интересам?
– Что же здесь смешного? – насторожился камергер.
– А то, что старичок вряд ли разумеет по-немецки, – нашёлся я. – И они разговаривали, поди, через толмача – русский царь и первосвященник русской церкви?
Тут уже и камергер залился смехом.
– Через толмача, через толмача! – подтвердил он. – Внушено было государю, что ядовитый старикашка повсюду поносит Петра Великого, якобы отворившего двери богомерзким ересям. Ну, а Пётр Фёдорович весьма чувствителен до славы деда, вот он его тотчас и переплюнул!
Тут я попросил себе глоток пунша.
– Помилуй, брат мой, – изумился камергер, – ты же сего зелья и в рот не бирывал!..
Грусть терзала меня в продолжение всего стола, прибавляя дерзости в рассуждениях.
– Буде не образумится архиерей, придётся изобличить его в вопиющих нарушениях нравственности. Всё заготовлено. Мы подадим его толпе как второго патриарха Никона, раскольника, властолюбца и растлителя малолетних.
– О, вы преотменно ведаете историю России! – Я всей душою ненавидел камергера, обходившегося с чужою историей, будто с сукою на собственной псарне.
– Так, – важно ответствовал камергер, – я всегда отменно знаю страну, в которой служу. Если когда-либо придётся служить и тебе, допустим, в Турции, ты будешь наперечёт знать султанов и привычки их наложниц.
Я выразил крайнее удивление.
– Мы пишем одновременно две истории, – гордо объявил камергер. – Одна предназначена для профанов, удел которых – спячка. Другая – собственно для нас. Тысячи прилежных писак выбирают нужные факты, и мудрейшие из людей Ордена составляют истории, которые надлежит знать его высшим князьям.
– Вы читали сии сочинения? Ведь есть, наверно, и касательно России?
– Завтра я отбываю в Польшу, – сказал камергер, давая понять, что не хочет более развивать затронутую тему. – Мне надобно посетить Вильню, Полоцк, Менск и Краков. Братья перегрызлись из-за костей дохлого осла, их надо усмирить. Вернусь через несколько дней. Заключи же, что я буду лететь быстрее ветра.
Мне пришло на ум, что камергер дурачит меня. Я уже приметил, что сие было как бы обыкновением среди масонов.
– Хотелось бы поехать с вами, учитель, – мечтательно сказал я. – Лучше раз увидеть живое дело, чем тысячу раз слышать о нём.
– Ты льстишь, и сие подозрительно. Взять тебя уже решительно невозможно.
– И у вас не будет неудобств в сообщениях с тамошними братьями?
– Тем и велик Орден, что братья его по всему миру трудятся над возведением единого здания. Мы первыми устанавливаем мосты между народами, и они прочнее и выше всякой политики и всяких соображений языка и народного быта.
– И всё же народы не торопятся понять наши цели, – с притворным вздохом сказал я. – Если от темноты, то долго, слишком долго длится мрак на земле. Вы говорили, первым великим мастером был Неврод, преемники же его – Соломон, Кир и Навуходоносор[83]. Иные из императоров Рима усердно покровительствовали тайным ложам света. Когда сие было? Много ли мы преуспели?
– Бессомненно, – отвечал камергер, – мы преуспели. И сами не торопимся рассеять мрак. Хорошенько помысли, и ты поймёшь, что всякая тайна требует мрака… Именно во мраке, не страшась наводнений, засух и мирских страстей, мы неустанно возводили своё здание, и ныне весь мир соткан из золотых нитей наших одежд. Восток и Запад, Север и Юг – мы движемся неостановимо, разрушая преграды… И здесь, в России, настолько унавожена почва, что иные из птенцов Петра, окрепнув, основали новые гнёзда. Барон Лефорт двадцать лет назад возобновил наше дело в Польше, найдя опору в Станиславе Мнишке.
– Люди любят свободу, – сказал я. – Не все захотят поклоняться новому богу.
– Заставим, – уверенно произнёс камергер. – Ложь, что человек рождён для свободы. Он рождён для рабства, и вся задача заключается лишь в том, чтобы сделать рабство привлекательным, а рабов утешливыми. Возьми младенца на другой день после того, как он покинул материнское чрево. Его уже сковывают сословие, достаток родителей, предрассудки века… Должно громче всех говорить о свободе, но свободу надо выкорчёвывать, так мы легче добьёмся общего освобождения. Если угодно, нам выгодно полное бесправие людей, и сие примечательный парадокс. Но, как говорит Каббала и вся оккультная наука[84], вселенная держится не на слонах, а на парадоксах. Бесправные раболепны, а раболепные не смеют и заикаться о правде. Не имея представления об истине и правде, они никогда не выберутся из трясины противоречий, которые сами же породили.
– Не понимаю, как сие послужит утверждению всемирного братства.
– Не требуй объяснений, ты ещё у самых истоков просвещения! Мы освободим Россию тогда и только тогда, когда русские станут ненавидеть Россию и сожалеть, что они рождены в ней!.. Ты ещё очень мало знаешь людей, мой друг. И знать народы, зная своих домашних, слуг и сослуживцев, никак неможно… Увеличение числа меняет и его закон. Люди любят чудо, а не правду, и охотнее поклоняются силе, а не истине. Все они лентяи, потому что рабы, не осознавшие себя!
– В ваших словах, учитель, всё столь перемешано, что трудно возразить против них.
– Преувеличенный Бог – уже бес. Всё, что несоразмерно, – лживо, запомни сие! В жизни нет людей, которые были бы красивее всех прочих или умнее всех прочих. Так и среди истин нет тех, какие были бы главнее самых обыденных: труд, добро, благодарность, любовь. И Богу большего понять не дано!..
Умел, умел многоопытный обольститель обращать сомнения в свою пользу! Видать, и его учили годами напускать туман в человеческую голову. Он перемешивал ложь и правду столь ловко, что и заядлому спорщику было не просто ухватить его за руку.
Камергер неприметно, но цепко наблюдал за мною, от него не ускользали малейшие движения души. Будь я менее терпелив, более слаб и податлив, он непременно застиг бы меня врасплох.
– Мы только тогда и счастливы, заметь, когда служим другому или другим, – назидательно продолжал он. – А жизнь подобна волне: то взлетает, то изгибается вглубь. Если улучшается жизнь, непременно ухудшаются люди. Но от ухудшения людей стремительно ухудшается жизнь, и тогда появляются люди сильные и предприимчивые, и жизнь опять вздымается вверх… Может, главное – не сама правда, а направление, где её ищут. Ведь ищут чаще всего не там – и люди, и целые народы… Много значит военная сила, ещё больше золото, но ещё больше значит знание о человеке и народах. Тут власть неограниченная, трон непоколебимый. Масоны уразумели сие прежде всех, и потому нет нам соперников… Ведь что такое человек, если не оболочка собственной темницы? Ты сам – вот твоя тюрьма, и освободиться значит вытеснить свою волю и принять волю других. Бог – мысль, когда отвергаешь мирское. А коли не отвергаешь, Бог – всё сущее. В Бога не верят – Богом живут. И стремление к Богу есть стремление к общности, к общине, к признанию всеми. Истинное служение Богу невозможно одним человеком, но только всеми. Царство Божие внутри нас, и, стало быть, себе мы не принадлежим и принадлежать не можем!..
«Интересно, – подумалось мне, – что за метафизику преподносят они государю?»
– Понимает ли сии проблемы государь, наш покровитель?
– В том нет необходимости. Каждому – своё. И я уделяю тебе изрядное внимание, Орион, потому что ты нужен Ордену не как роскошная и священная занавесь, не как тугой кошелёк, не как карающий меч, даже не как усердный ум, доставляющий нам тайны владычества над потусторонними силами, но как стратег и судия, как новый инспектор. Таков мой выбор, и горе тебе, если ты не оправдаешь надежд!
Я поклонился, выказывая полную покорность.
– Прежняя государыня, находясь в плену духовенства и собственных иллюзий, весьма препятствовала нашим работам, хотя и не могла приостановить их. Ещё в начале кампании противу Фридриха, которую мы не поддерживали, она заподозрила в измене фельдмаршала Апраксина, повелела его арестовать и назначила комиссию для дознания. Старик был, конечно, крепко связан с нами. Он наверняка не выдержал бы пыток и расплескал бы вино, подпортив многие репутации. Понятно, он занемог и скончался, не доезжая столицы… Орден не терпит ненадёжных. Надёжных вознаграждает, а от ненадёжных избавляется…
Приоткрывались тайные пружины! И медлительное действий армии, и постоянное уклонение её от баталий с пруссаками, оказывается, были следствием широчайшего заговора!
– Война была нужна России. Но России излишня была победа.
– Я ни разу не возражал вам, учитель, – сказал я, – И мечтою было бы, чтобы мои мысли никогда не разошлись с вашими… Кто же, в таком случае, Тотлебен?
– Секрета от тебя здесь нет. Тотлебен присягнул масонскому дому, когда служил в Голландии. Наш друг Фридрих, прусский король, нарочно позволил ему выиграть пару стычек. Сия маленькая уловка плюс искусно раздуваемая молва позволили нам тотчас поставить его едва ли не во главе всей армии…
«Кому всё-таки они служат на самом деле, так называемые масоны? Кто их подлинные князья? Отчего боятся обнажить своё лицо?»
– Игра была сложная, – сказал я. – Наши братья, я полагаю, действовали при всех дворах? Но какова была цель войны? Мне кажется, Орден вполне мог предотвратить или пресечь её?
– Ты слишком торопишься овладеть тайнами, Орион, – сухо сказал господин Хольберг, – но так и быть, я испытаю тебя и доверием: Орден прежде всего и решил о войне. Видишь ли, у Ордена особые счёты с французскими королями. Мы поклялись отмстить за уничтоженный Орден тамплиеров[85]. Братья были сломлены, но далеко не все сгорели на кострах. Орден доказал свою живучесть, в одну ночь лишившись во Франции власти и всех богатств. Но то, что случилось во Франции, никогда уже не повторится в других странах. Мы извлекли уроки. Главный из них – повсюду безжалостно выкорчевать абсолютизм. Всего труднее контролировать капризных и своевольных монархов, они не допускают в своё окружение людей со стороны. Но мы настигли абсолютизм. Так ничтожный с виду жучок настиг громадную гусеницу, чтобы отложить в ней роковое яйцо. Теперь уже нам несложно подыскивать для наследников жён и супругов, а для королей – слуг и советников. И всё же неограниченная монархия связывает нам руки. Нужно было ослабить правящие европейские дворы, более же всего французский, оттого их впутали в общую потасовку и Францию лишили лучших заморских колоний – в пользу Англии, где система правления допускает наше достойное соучастие. Колонии – будущее империй. Посему следует всячески мешать России укрепляться на Востоке и продвигаться в Америку. Пока императорская власть в России будет крепкой, нам не овладеть русским народом… Когда Орден вошёл в Россию, чтобы основать здесь капитулы просвещённого духа, он понимал, что будут и противники, но рассчитывал расколоть силы противодействия и не допустить, чтобы они сложились. Борьба будет долгой и жестокой, но мы готовы к ней. Русский должен отречься от России, француз – от Франции, англичанин – от Англии, и таким образом мы приведём всех к братству под нашим скипетром. Один мир, один Бог, один закон…
– Видно, я мало ещё просвещён, дабы осознать главные соответствия, – опустив голову, сказал я.
– А ты и не стремись постичь всё разумом – вот мой добрый совет! Не случайно в наших делах предписывается больше полагаться на авторитеты. Нельзя порицать молитву. Плоха она или хороша, она молитва… Всякий факт есть одновременно правда и ложь. Факт не просветляет разума, не будучи связан цепью других фактов с истиною мироздания. Более того, связанный ложной цепью, он охраняет ложь, сторожит её. Если разъять вселенную на составы, как сие проделывают метафизики, и жить не пожелаешь. Невежество укрепляет корни бытия, от него и вера, и надежда в человеках, а без веры и надежды теряет смысл не только сей пунш, но и самая благоуханная красавица!
Я сказал господину Хольбергу, что его мысли поистине бесценны, ибо созидают нечто новое.
– Сие не мои мысли, – откликнулся он с живостью. – Однако для многих они послужат путеводной нитью. Раб покорно сносит свою участь, доколе не ведает, что возможна иная жизнь. Зародив надежду, мы зарождаем и великое страдание, что противно нашему человеколюбию. Нельзя допускать перемен, если мы не поставлены во главе их!
– Но ведь масоны хотят всё переменить?
– Конечно, конечно! Но – переменить, оставив всё прежним. Мы никогда не освободим рабов, более того, мы не потерпим свободных, ибо только свободный жаждет перемен!
Я покинул камергера, поражаясь, как истощён мой мозг и отравлена душа. Я не находил себе места. Сколько яда было впрыснуто в мою кровь! Я же не имел права отрыгнуть его, обязанный переварить яд своею плотью.
Приехав домой, я бросился было к матери и сестре – рассказать им о смертельных врагах, крутом обступивших доверчивых людей и превративших в полную бессмыслицу упования на высшее заступничество. Но мать и сестра спали, мать к тому же недомогала, так что я принуждён был остаться наедине с мучительной болью своего просвещения.
Проснулся я с нестерпимым чувством вины. Оное было столь огромно, что я пал на колени и молился искренне, доколе слуга не напомнил, что мне пора в присутствие.
Наскоро выпив чаю, я выскочил на улицу, словно желая убедиться, что жизнь ещё продолжается, что остаётся в ней нечто незыблемое, хотя и обречённое на поругание. Сновали вокруг не ведающие о своей беде люди – были озабочены добыванием пищи и самых ничтожных утех, не щадя ради того ни трудов, ни живота. Толпились у строящегося дома плотники, рослые, русобородые, с топорами за кушаком, проезжали в каретах и открытых колясках сановники, пробегала юркая чиновная шишь, торопились по своим неволям кухарки и истопники, мастеровые, чьи-то холопы спешили на фабрику, и отставной сержант, проигравший ночь в карты, говоря сам с собою, сердито вступал в трактир, задевая плечами о косяки широченной входной двери. Бонна-француженка, чахлая и крючконосая, вела за собой двух прелестных девочек – в пансион или на прогулку в сад, и дети, доверчивые и наивные, показывали пальцами на взъерошенную ворону и весело кричали. «Ворона! Ворона!» А бонна тянула их в сторону, сердито поправляя: «C'est un oiseau, mes enfants, c'est un oiseau de Russie!»[86]
Невообразимая тоска сжала сердце. Я и себя самого увидел серед сих мирных людей, не ведающих, что для них уготованы уже новые цепи, и цепи скуют не только руки, но и мысли, и чувства, и даже достоинство и память человека. «Какой же злоумышленник поместил посредников между людьми и Богом, между совестью и верой? Не должно быть никаких посредников, не должно! Только тогда и познает свободу человек, только тогда и раскроется сердце его навстречу ближним, когда упразднят зловещих посредников, а, стало быть, и бездну между мечтою человека и его делом!»
Плакала душа о сирых и незрячих мира сего, не разумеющих, какие ветры разрушают их судьбы, плакала о матери и сестре, и о Лизе плакала. Во что бы то ни стало положил я сегодня же свидеться с князем Васильем Васильичем Матвеевым и у него поискать опоры и совета.
Пришед в канцелярию, я, по установленному обыкновению, обошёл всех с поклонами, вежливо расспросил каждого о здоровье, а затем уединился в своём покойчике, куда уже были принесены вороха новых челобитных. Не успел я дочитать и первую из них, писанную уездным писарем «петухами» – буквицами преудивительно затейливыми, задевавшими гребешками за верхние, а хвостами за нижние строки, как заглянул ко мне копиист Толубеев, говоря, что призывает меня к себе господин Герцинский. Немедля поспешил я к сему важному мужу и что же узрел, прежде нежели поклонился? Узрел под нижней губою грозного начальника знакомую родинку.
– Готов ли доклад для его превосходительства? – сердито осведомился Герцинский.
– Ещё не вполне, брат Волынщик, – отвечал я смело.
Господин Герцинский засмеялся и плотно притворил двери.
– Коли признал меня, брат Орион, то и сокрываться нет уже мне никакого резону. Садись, потолкуем. За тебя я рад. Теперь ты заживёшь жизнею полноводной и бурливой, аки весенняя река. Рассуждая по справедливости, что мы видим среди жёлтых бумажных рыл перочинной братии? Здесь чахнут лучшие силы, садишься к столу молодым, а встаёшь стариком, и старик сей никому не потребен, и вспомнить ему не об чём, кроме как о капустных щах да разгоняях начальства. Всю жизнь напролёт в дрожи щенячьей ожидаешь милости, а дожидаешься подагры, слепоты да слабоумия . Видишь, и я-то сперва науками прельстился. Препустейшее дело, штудировал каноны в Киеве, а после в Вильне по делам первосвященника обретался. И вот послал всё побоку, едва приобщился звания свободного строителя вселенной. Местечко мне приискали преотменнейшее, сыт и пьян ныне, и кошелёк впустех не изнашивается. И жизнь, кажется, вот-вот потечёт уже прямым руслом, и полный смысл обнажится в торопливости поднебесной. Сам Герцинский, сын захудалого калужского дьячка, в славной столице Петербурге возводит колонны всемирного света!.. Человек без должности повсюду в мире – половина человека, а в России – никто-с, вошь, обыкновенная вощь!
Тяжко ступая, он походил по каморке своей, заваленной бумагами, казёнными шнурованными книгами, огрызками гусиных перьев, и, покопавшись в некоем шкапчике, со стуком водрузил на стол, закапанный дрянною свечкой и залитый чернилами, початый осьмериковый штоф водки и глиняную миску с кусочками ветчины.
– Давай-ка черполызнем за будущее сотоварищество! Я хоть и постарше тебя, но подобно тебе холост, а жениться, брат, уже давно пора, не то поздно будет, всё прокуликаем, за стариков приданого не дают!.. А мы старики, ей-ей, старики! Во всяком присутственном месте сорокалетний стряпчий – старик! А старикам правды высказывать неможно-с – наигосударственнейшее преступление! А люди – не все дураки, сударь, не все… Пока стакашики гуляют, бойцы беды не примечают!..
Он засопел, наливая водку.
Как было сказать ему, что бражничанье в присутственных местах возбраняется? Что я отродясь не держал во рту водки? Как было одолеть внезапную брезгливость и приложиться к потемневшему от грязи стакану? И – как было не потрафить ему, несомненно шпионившему за мною прежде, коли он так настойчиво набивался со своей дружбой?
Мы чокнулись и выпили.
– Давай же, брат, ещё по чарочке сей астральной суспензии, – сказал Герцинский, неторопливо пожёвывая и пальцем поковыривая в редких зубах.
Опять мы чокнулись, и Герцинский опорожнил свой стакан, запрокинув голову и закрыв глаза.
– Тоска, брат, что я русскою мохнашкою урождён, а не каким-нибудь шведом или голландцем, – помолчав в задумчивости, сказал Герцинский, раздувая ноздри и с ненавистью глядя сквозь стены. – Отчего мы все такие неумытые, подлые, зачуханные, униженные, а? Отчего прихлебательствуем, ябедничаем, худа друг другу желаем, отчего казним со страстию всякого человека, который лучше нас, и отчего нам по тысяче раз надобно одно и то же приказывать, а мы всё равно шиворот-навыворот сотворим?
Я не отвечал.
– Бр-р! – передёрнулся Герцинский, покрутив головою. – Французом рождаются, англичанином делаются, а русским становятся тотчас после рождения!.. Знаешь ли, я теперь отца родного прирежу, чтобы лучше угодить ложе. Прирежу – не вздрогну!.. Да слыханное ли дело, чтобы сын калужского дьячка обретался в одних оранжереях с главными сановниками царства! С самим государем!.. Ущипни меня, господин Тимков, за ухо, расцарапай харю, уж не сон ли то расчудесный?..
Я спросил разрешения уйти, ссылаясь на обилие челобитных.
– Цыц! – стукнул пальцем Герцинский. – Нишкни! Пропади они пропадом, все дела! Скоро уж и обед, а в обед – всем ведомо – я и сыпывать по часу горазд, и никто меня попрекать не волен, как я и по ночам иногда строчу доклады в Сенат… Знаешь, какое просвещение мне было? Так слушай: как скоро всё в государстве приидет в полное нестроение и мы, ровно жуки навозные, закопаемся в челобитных, так оно и настанет, царство Вседержителя!
Герцинский истово перекрестился.
– Просвещаясь, глупеем, – сказал я.
– Что? – рассердился Герцинский. – Разве глупеем?.. А ты большим человеком в сей шайке будешь, господин Тимков, огромадным начальнищем обернёшься! Так вот, когда сбудется, меня, ничтожного, не позабудь! О, я очень, очень всё примечаю. У меня рысий глаз… Не обойдёшь милостями?
– Если я вижу в ком-либо всамделишного друга, – сказал я, – ничего для него не жалею!
Герцинский поднялся, перегнулся через стол, ухватил меня за руку. Хмельные глаза его блестели.
– Друг, только тебе и под секретом: мне велено обольстить некую красавицу или вовсе жениться на ней! Подлинная Венера, хотя приданого не возьмёшь: отец её умер, а дядя разорён… Но как подступиться, коли она не приемлет мой облик! Подарки бессильны, уговоры бесполезны. Может, пособишь? Я по амурной части не таков прыток, как по бумажной!
– Что ж, – сказал я, испытывая интерес ко всей истории, – пожалуй, пособлю, сыграю ролю свата, только поведай мне, пожалуй, какова она из себя, дитя женской природы, и почему именно тебе велено её обольстить?
– Не ведаю, – хмуро отвечал Герцинский, тяжко опускаясь на скрипучее седалище своё. – И что обсуждать указы? Видывал я ослушников, судьба их незавидна. Процветает среди масонов – кто ни об чём не задумывается, кто пьёт и ест лишь для того, чтобы и далее пить и есть… Хотя и кривому дьяку велено ровно строку вести, что я, вошь вселенной?… Об ней, о девице, известна мне лишь самая малость: после смерти отца приехала к дяде в Петербург, училась в пансионе. А когда дядю взяли в острог, содержательница пансиона надумала приискать девице богатого покровителя… Готов спорить, Орион, предназначалась девица для «ковчега радостей» – ты ещё узнаешь, что сие означает… Вот оно как. А девица отчего-то заупрямилась, чинами и звёздами не прельстилась, а многим, как я догадываюсь, хотелось завлечь её в постелю, испытать прелести. Бездельников здесь миллион, и наших, и иноземцев, и денег им девать некуда. Не жнут и не пашут, а крылышками машут. Хоть ты и дворянского сословия, об том без объездов скажу, ибо и ты пронизан идеею братства, хотя конюха, полагаю, более нежели с кобылою не уравняют!..
Сердце моё вырывалось из груди – оно было догадливее ума. Но что я мог вытрясти из хмельного Герцинского?
– А как зовут девицу-то?
– Лизаветой.
Дыхание спёрло, и я с трудом лишь проговорил:
– Где она сейчас?
– В том и закорюка – Герцинский ладонью почёсывал нос свой. – Сбежала горлица из пансиона. Не устерегли, сколь ни старались. И вот теперь найдена у некой бедной старушки, вдовы мелкого стряпчего, лет десять назад осуждённого к смерти Тайной комиссией за какую-то провинность. Сын у неё, у старухи, то ли сержант, то ли корнет, калека прусской кампании…
В голове моей тотчас сложился план действий.
– Сие и благополезно, что калека, – сказал я. – Будет об чём мне с ним поговорить, покуда ты своё проиграешь перед Лизаветою, господин Волынщик. И чего откладывать нам весёлое предприятие?..
Остерегавшийся всякого неверного шага, на сей раз я был крайне неосторожен. Да и возможно ли было соблюсти осторожность при том потрясении, каковое испытал я, увидев Лизу?
Я бросился к ней власно как помешанный.
– Тебя ли я вижу, Лиза? – вскричал я – Какое счастье, что ты наконец отыскалась!
Брат Волынщик изменился в лице.
– Как, – опешил он, – тебе знакома сия госпожа? Стало быть, ты обманул меня? – И вслед за тем уже голосом дрожащим: – Видно, я допустил оплошку. Поклянись же, что никому не расскажешь, кто привёл тебя к ней!..
О, что ни случается в жизни, где силы одиноких людей так слабы и ничтожны в сравнении с силами, противостоящими им! Сколько бед и горестей подкарауливает нас во всякое время!
Из путаных и поспешливых объяснении с Лизою очертилось для меня нечто, означавшее, что Лиза безвозвратно потеряна. Я всё ещё не верил, не хотел верить, цепляясь за былое, но, Боже, последняя надежда ускальзывала из рук моих!..
После бегства из пансиона Лизе пришлось скрываться в местах, где обыкновенно собираются отбросы общества. Она бы наверняка закончила жизнь в притоне, но её спас, случайно встретив, отставной сержант господин Калидасов. Сей человек, обладая сердцем чувствительным и благородным, едва сведав, какая беда угрожает девушке, отбил её из рук негодяев и отвёл к своей матери, а та обогрела сироту.
– Друг мой, – вся в слезах, истерически повторяла Лиза, – если бы ты знал, как я настрадалась! Если бы знал, какие новые понятия утвердила во мне жестокая жизнь и сколько прежних исчезло из души навсегда! Да, я любила тебя, хотя и не открывалась, боясь, как бы ты не разлюбил. Я любила и ждала, и в Петербург приехала ради того только, чтоб поскорее свидеться с тобою! Но вот… Судьба всё переменила, и мы должны покориться судьбе!.. Петро Петрович, – так Лиза называла своего спасителя, – совершенно беспомощный человек, и я обещала матушке его, что не покину её сына. Я слово дала. Подумай, смею ли я изменить слову, сорванному с уст моих Божьим провидением в дни, когда я сама была близка к погибели?..
Мы плакали оба и не стыдились слёз. Взяв Лизу за руки, я пытался внушить ей, что всё как-либо образуется, как-либо устроится. В ту минуту я допускал, что Лиза упорствует, оттого что обесчещена, но я прощал её, прощал, хорошо зная, на что можно решиться, будучи в отчаянном положении.
Плач и громкие разговоры подняли с постели хворую старушку, хозяйку жалкой хижины. В старомодном чепце и потёртом салопе, опираясь о единственного слугу, тоже седого и сморщенного старичка, госпожа Калидасова вышла в крошечную переднюю и, поклонясь нам в ответ, спросила у Лизы, что за господа пожаловали и в чём причина необыкновенного волнения.
Все мы как язык проглотили, понеже пространные объяснения могли только огорчить слабую старушку. Нашёлся один лишь Герцинский, который ответствовал, что разговор затеян о делах Петра Петровича.
– Ах, вот и он сам, – промолвила хозяйка, и в комнаты ворвался черноволосый, среднего роста, с мягким лицом сержант в перепачканном мелом мундире. Вместо правой руки у него болтался пустой рукав.
Я тотчас узнал инвалида: именно он с мольбами обращался ко мне в тот день, когда я поступил на службу в Синод; смущённый его дикой историей, я ещё пожаловал ему пять целковых…
Сержант был навеселе и, увидев гостей, тотчас приветливо заулыбался, спрашивая, что послужило поводом к столь знатному в его доме собранию.
– Мы хотели справиться о некоторых обстоятельствах господина Артамонова, – смущённо сказал я. – Но, мне кажется, всё уже выяснили и хотели бы засим откланяться.
– Господин Артамонов совершенно неповинный человек, он жертва происков людей низких и недостойных! – воскликнул сержант. – Потрудитесь задержаться, я вам объясню всё лично! Если же ещё и чарочкой не погнушаетесь!..
Лиза, покраснев до ушей, опустила глаза, а старушка, взглянув на сына, со вздохом сказала:
– Полно, Петро Петрович, какие могут быть угощения! В доме хлеба не сыскать…
– Однако же водка найдётся, – перебил господин Калидасов, обращаясь к нам. – Господа, может не быть хлеба, но водка всегда найдётся, уж таково славное свойство сего утешительнейшего из российских открытий!
Он тотчас же распорядился о достойном приёме гостей. Слуга пошёл искать свежую скатерть, а сам Петро Петрович повёл немощную матушку, залившуюся слезами, в её покойчик.
Ужасная будущность Лизы представилась мне во всех подробностях. Взглянув на неё, полную смущения, я сказал:
– Мы тотчас откланяемся, чтобы не огорчать бедную старушку, но прежде ты должна обещать, что навестишь мою мать и сестру, которые будут тебе очень рады. – Я назвал улицу и дом.
– Хорошо, – кусая губы, ответила Лиза, – я обещаю…
На улице Герцинский разразился ругательствами.
– Я не хочу исследовать запутанную историю, которая открылась, но боюсь, что приказание мне относительно великодушной молодой женщины имело в виду нечто большее, нежели похищение её в «ковчег радостей»!
Он в цель угодил: и у меня не шла из ума коварная затея противу Артамонова и Лизы. Кому и зачем понадобилось позорное предприятие?
– В смятении и моя душа, – сказал я. – Тебя я не выдам, но и ты учти, сколь велики мои затруднения…
Мы расстались, и я бросился к дому капитана Изотова, которого не видел уже почти месяц. Не застав его, поспешил к подьячему Осипову, чтобы там справиться о князе Матвееве. Записку мою тотчас унесли, а меня препроводили в задний покойчик с отдельным выходом в сад, где я и ожидал терпеливо. Когда появился наконец князь Василь Васильич, я овестил его о моих приключениях, не опустив истории про Лизу.
– Рад, что в тебе нисколько не обманулся, – сказал старый князь, растроганно пожимая мне руку. – Если Россия ещё и стоит на своих подпорах, так сие только благодаря упорным чудакам, каковы мы с тобою. Нас немало повсюду, но мы, к несчастью, рассеяны и бьёмся в одиночку, терпя нападки со всех сторон, и в одиночестве же погибаем безгласно. Кто погублен бывает водкою, кто подлостию друзей, кто предательством близких – таковы уж мы, науськанные самоеды… Вот тебе совет: поговори вновь с Лизою, но коли не убедишь, отступись, употреби любовь на пользу ей, не во зло. Коли сумеешь защитить её, чиста будет твоя совесть… Нам ли помышлять о собственной радости в несчастном мире? Отвратить беду от отечества – и того довольно, чтобы бесстрашно предстать на суд Божий. Тяжко жити бывает, але[87] должно испытати силу своего духа и пределы его!
Я отвечал светлейшему князю, что всенепременно последую совету.
– Теперь о масонах, – сказал князь. – Они могущественны бесспорно. Сие как бы тайная армия, как бы секретный полицейский корпус, управляемый бездушной к народам волею, жаждущей богатств и власти во всём мире. Но масоны нарочно преувеличивают своё могущество, дабы омалодушить противников и ободрить совращённых наперсников… Рушат они силу справедливости и правды повсюду, выставляясь ратоборцами справедливости и правды. И церковь пытаются расшатать, проповедуя бесовское безбожие и насаждая новое опасное суеверие – вседозволенность и отрицание всевышнего суда. Вот и Запорожская Сечь стоит им поперёк горла, понеже сторонится иноземщины. Ищут и её сокрушить, пугая царя вольницами сечевиков и тем, что чураются чужих обычаев. А сколь пагубен для будущего России Указ о вольности дворянства!
– Удивлён суждением, ваше сиятельство, – заметил я. – Дворяне столь радовались, что Сенат даже просил государя дозволить отлить его статую из золота. И сам я возликовал, услыша сей благовест желанной воли!
– То-то дурни ликовали, что на спящего волка спать легли, – ворчливо промолвил Василь Васильич. – Правда для всех времён, пожалуй, не едина. Правда – мера постижения Божественного совершенства человека, и мы то приближаемся к познанию, то отдаляемся. Вот, подсунули государю манифест, выставляя, будто разорение имений проистекает оттого, что дворяне не занимаются оными. Объехали царя на белой козе. И впрямь есть будто сия связь… А всё же иные причины нищат грады и веси, и тыщи их и наиглавнейшей нет: всё в реке, река – и заводь, и стремнина… Ты иное прими в расчёт: хозяйства разорены, оттого что вконец разорён холоп. Уж коли на Руси холоп поднимает топор на господина, знать, достиг он крайности и не осталось ему более надежды… И как не быть разорению, если развращены нравы? Повсюду решают деньги, и помещик, нуждаясь в оных, дерёт всё более. С овцы шкуру лупят, а с холопа трижды подряд её снимают. На наряды, дома, вино, балы, карты, разврат… Коли жена мужу рогов не наставляет, считается, что и жизни нет, а всё мрак, всё тирания. Так-то по новейшей иноземной моде! Все будто с глузду съехали![88] Домострой в забвении, а ведь начало империи – всякий дом. И Рим рухнул, понеже в домах не стало крепости… Пуще же всего в столице моровая язва подражания. И прежде пили и веселились нарочитые мужи, да ведь не каждый день бражничали, чинили ещё надзор за благополучием пахаря, зная, что уйдёт прочь от безалаберного хозяина. А ныне? Продают и имения, и холопов, и свою душу… Поедут дворяне за границу, ещё более станут требовать прибытка с управителей, а те, лихоимцы, по самую шею в кабалу загонят пахаря. Чем кончится?.. Возьми и другое: разъедутся дворяне по усадьбам, так что же, учиться наукам станут? Академии в конюшнях устроят? Оскудеет и армия, и присутствие, и все места кругом тотчас займут новые толпы иноземцев. Они и имена русские приимут, и крестятся православной вере, да только останутся теми же, что и ныне: недругами русской крепости и славы. Пропьёт старая знать свои богатства. Находники, гнусные мытари станут управителями её земель… Не так сатана страшен, яко дурак, пожелавший подражать ангелам, але не ведающий, где они. Дурака же на Руси исстари сеют и пестуют… Коли иноземцы кого из наших хвалят, так уж знай, непременно нос у него пятаком…
Будто глаза мои распахнулись: не один конец у дубины, не один и у закона!
– Не пытались ли вы, ваше сиятельство, внушить государю верное обо всём разумение?
– Пустое, – нахмурился князь. – Истина не дана пугающимся её. Истину находят, как воду, лишь жаждуя. А царь далёк, прости мя, Господи, и первым ступеням правды. Масонами вскормлен, они же и голову его кружат. А голова не та, чтобы опамятоваться, прозреть враждебные ковы… Старался я внушить кое-что, заходя с другого боку: мол, нужно разделить имения на пять разрядов по доходам и уставить холопу твёрдый оклад: с одних – полтину, с других – рубль, дабы воспретить своеволие помещика и управителей его.
– И что же?
Князь устало махнул рукою.
– Вот и французы танцуют тот же иноземный танец. И Помпадурша, любовница короля, и первый министр Шоазель – люди, которые ближе камергеру Хольбергу, нежели Людовику. Ведает ли о том король?.. Они же его и низложат вскоре, помяни моё слово. Пред тем как упасть голове, слепнут очи. Вот ведь и покойная государыня наша уже ничего не умела вызнать о проклятом племени масонов. Шувалов копал, не раскопал, и Олсуфьев возглаголил о неопасности масонского учения ввиду смехотворности его. Мне же ведомо, что Олсуфьеву пригрозили: не будь ретивым, не то нечаянно помрёшь прежде срока своего!
– Что же делать, ваша светлость?
– Даст Бог, настанут перемены. Всё больше ропщущих, всё больше недовольных. Скрыт ропот, аки жар под пеплом, но приидет час, и запылает неудержимо!
– Да есть ли надежда?
– В чистом сердце бесконечна она, – ответствовал князь – я же не смею пока доверить тебе своей тайны: и ты можешь угодить под масонскую пытку. Многие ли выдерживают?.. А Дмитрия-архиерея мы теперь убережём!.. И вот что помни, коли кругом останешься один и придётся полагаться на свой ум и сердце: ничего не пощади ради земли своей! И будет то к выгоде отечества, что и меня казнишь собственною рукою, и меня не пожалей! От предков завещана Россия, они на нас уповали, и нам неможно осрамиться пред ними, тоже претерпевшими великие напасти… He поддавайся отчаянию, как бы тяжко ни приходилось: коли сумеешь даже одним терпением противостать горю, считай, что уже награждён победою! Порою Господь нарочно не даёт верного пути, дабы не оскотинился человек, найдя его. В муках постигать истину – счастие. А иного нет. Умножение имения, ублажение похоти, погоня за славою – разные имена одинакой мерзости: нескончаемо зло среди злых…
Утром следующего дня нарочно поспешил я с докладом к господину Герцинскому – хотелось поговорить с ним о Лизе. «Не изволили прийти», – сказали мне. «Пошлите узнать, когда прикажет ожидать его!» – «Посылали, нет дома. Кухарка сказала, будто на рассвете явился к нему некий господин и они вместе ушли…»
Зловещими были предчувствия мои. Особливо когда приметил я человека, последовавшего за мною в трактир. «Вот не муха ли и я в липких мизгирьих[89] тенётах?»
После обеда сам обер-прокурор, обеспокоясь отсутствием Герцинского, послал на его квартиру приватного секретаря и полицейского офицера. Вся канцелярия как бы замерла, удивляясь неожиданным заботам главного начальника: случалось ведь и прежде так, что Герцинский по неделям не являлся на службу.
И вот какое известие вскоре обежало писарские и стряпчие каморы Синода: устрашённая полицейским офицером кухарка, дочь некоего псаломщика, призналась, что зарезала ночью Герцинского по той якобы причине, что оный, пользуясь беспрепятственно её прелестями, обещал на ней жениться, да отказался, сведав, что она беременна. Было найдено на чердаке и тело убиенного. Правда, иные недоумевали, как изловчилась кухарка, девица, по свидетельствам, крайне слабосильная, втащить на чердак громоздкое тело Герцинского, однако же другие уверяли, что преступники обыкновенно вершат дела и похлеще, и подтверждали то разными случаями из петербургской жизни.
Я догадывался, кто совершил убийство, но был в неведении о подлинных его причинах.
Невольно припомнился мне последний разговор с господином Герцинским на улице – уж не подслушал ли кто его безутайную исповедь, пробудившую у меня подозрение, впрочем, мимолётное, что обер-секретарь крайне обеспокоен своим масонством и всей судьбою?..
– Чудеса в решете, – шагая по мостовой, говорил тогда Герцинский. – Я оказался в масонах, власно как глухарь в силках. Подходит ко мне однажды почтеннейший из сослуживцев, тихий такой господинчик, и спрашивает, хотел бы я научиться говорить с Богом, быть сильнее своих печалей, властвовать над чувствами, сохранять отменное здоровье, удачливость во всех предприятиях и даже сподобиться воскрешению мёртвых. Я чуть ли не до потолка подпрыгнул: «Хочу! И ради того хоть в пекло!» Да и каков дурень, рассуди, того мог не захотеть? А тихий господинчик меня ещё более раззадорил: мол, коли я крепко постараюсь, то и сверх того ещё сумею: превращать всякий металл в золото, помощию звёздной силы поражать взглядом очей недругов своих… С потрохами меня купили. А зачем? А затем, что только Герцинский мог в то время сообщить им простейшую тайну, в каковой они нуждались… Овладел я ради них подложными бумагами, и они прикарманили два обширных весьма имения с тремя тысячами мужиков. А рассчитались посулами! И всё я надеялся, да впустую… Масоны – приказчики шайки, и оная обтяпывает делишки чужими руками!.. Жирная сволочь, именуемая «гусаками», валом валит «на работы», ей в ложе любопытно, ибо всё приелось и прискучило, и как денежки не свои, не мозольные, то и жертвовать на «свет грядущего» совсем не жалко. «Гусаки» сами идут в ощип…
Занятый мыслями о Лизе, я слабо вникал в слова Волынщика. Однако же спросил, что за «работы» делаются обычно в ложах?
Герцинский остановился у фонарного столба и основательно высморкался.
– Бездельникам нравится сие высокое слово. Между тем «работы» – сплошное надувательство. Прошлый раз показывали великого мага из Ломбардии или из Саксонии – чёрт его упомнит откуда. Он сам давно уже об том запамятовал. Маг научал братьев искусству концентрации: думайте, мол, о каком-либо органе своего тела, о совершенстве его устройства, сие окажется благоприятным для пользования оным, – Герцинский расхохотался. – Все думали об одном и том же – ослы, приманиваемые криками ослицы!.. Прочёл маг свою штудию. Никто ничего не понял, но люди, люди таковы, что им проще разориться, нежели сознаться, что они пустые тамбурины!.. Высшая степень астральной концентрации… Талмуд, ключи Соломона… Инкарнация[90], флюиды… Маг ссылался на мудрую книгу Сефер Йецыра[91]. А потом сунул мизинец в ухо старому князю Голицыну и возгласил, что у него от гноя пухнет печень. И прочее понёс, что тебе всякий извозчик про Голицына скажет. Старик в ужасе: «Имеется ли надёжное средство от толь страшного недуга?» – «Только у нас – порошок философского камня высшей конденсации!» – «Во сколько встанет?» – «Как для лучшего петербургского друга, всего в пятьсот червонцев. Единственное условие скорейшего излечения – не усумняться в чудодейственной силе лекарства!» И золотые – цып-цып-цып! – зёрнами из лукошка… Мне бы так, брат Орион! Я врать тоже горазд, иной раз такое присочиню, что и сам верю, только полный театр нужен. Ведь об том маге молва на устах, что зятя англицкого адмирала Уотки излечил, и шведского банкира Шломбаха от погибели спас. Вот как струю в глаза-то пускают!.. Мне бы в маги просквозить! Живут припеваючи, чужой карман огребаючи. Если они обдуривают «посвящённых», как же не живиться им за счёт профанов?..
Герцинский совершенно не примечал гибельности коварного Ордена для всякого мироустановления, сам мечтая о прибыльном мошенничестве.
Но стоило ли выговаривать господину Герцинскому за самообман и близорукость, если положиться на него никак неможно было? И понеже ожидал он ответных слов, помнится, я сказал:
– У нас в Шляхетном корпусе таковая же шутка ходила. Некий господин Зюс по два рубли продавал «Тайну любовного внушения». Несусветная чепуха на французском языке с припискою: «Чтобы наверняка внушить свою волю, не смейте усумняться в успехе своего предприятия!» И всякого, кто сожалел об утраченных рублях, господин Зюс укорял: «Э, братец, знать, ты усумнился в чудодействии заклинаний, коли не склонил девицу к соответствию!»
– Шарлатаны, – сказал о масонах господин Герцинский. – Но с ними не пропадёшь, это главное. Главное – научиться так же легко и беззазорно добывать деньги и власть, как они. Простофиль и дураков на белом свете было и всегда будет преизрядное число, и в самом деле глупо умной компании не кормиться за их счёт!
– А кем ты себя считаешь?
– Ну, уж разумеется, не простофилей!..
Ах, бедный господин Герцинский! И ты оказался только мухою в лапах паука…
В тот злополучный день, не дожидаясь обещанного прихода Лизы, я послал к ней мою сестру, наказав передать от себя сотню червонцев взаймы – с отдачею, когда Лиза пожелает. Жизнь Лизы уже гораздо более беспокоила меня, нежели её судьба: страшная смерть господина Герцинского убеждала, сколь тщетны расчёты честных людей на благополучие в мире, где властвует заговор бесчестных. Сестра, возвратясь, со слезами поведала о нищете, окружавшей Лизу:
– Я не узнала подругу мою – она совершенно переменилась, будто увидела ещё и сверх того, что видят глазами и сердцем обыкновенные люди. «Как далеки мы правде! – сказала она. – Как не понимаем, сколь одиноки, отрекаясь от беззаветного служения ближнему! Ищем для себя, не ведая, что лишь теряем!..»
Мы говорили о Лизе, когда человек доложил, что в прихожей она сама. Мы бросились навстречу. Лиза не выглядела, однако, измученной. Напротив, глаза её сверкали и лицо пылало, она была прекраснее, чем когда-либо прежде.
– Я принесла назад деньги, – сказала она, расцеловав мать мою и сестру. – Петро Петрович строго-настрого запретил брать взаймы, потому что он никогда не сможет вернуть долга.
– Да кто таков Петро Петрович? – спросила моя маменька.
– А разве сын ваш не сказывал?.. Так знайте, Петро Петрович жених мой и мы помолвлены!
Тут залилась Лиза такими горькими слезами, что все мы растерялись. В конце концов я сделал знак матери и сестре удалиться, и они оставили нас одних.
– Душа моя, – обратился я к Лизе, покрывая поцелуями дрожащие её руки. – Что же ты плачешь, если я друг твой и готов сделать всё по слову твоему? Никогда и ни в чём не стану я корить тебя. Как решила, пусть так и будет. Я смирюсь с любым решением.
– В том-то и дело, – отвечала Лиза, – что поступаю я наперекор желанию. Тебя я любила и люблю всей душою, но поклялась перед Богом, что не оставлю Петра Петровича, человека, хотя и подверженного некоторым слабостям, но совершенно благородного и к тому же беспомощного. Не только руки, но и ноги нет у него, и ходит он на липовой ноге. Хождение доставляет ему ужасные страдания, он по неделям болен бывает и всё же, едва оправится, вновь ходит и даже песни поёт, будто самый счастливый на свете человек…
Тут Лиза бросилась в мои объятия, и оба мы горько плакали, без конца повторяя, что, видно, такова судьба наша, коли нельзя уж ничего переменить. И так бы мы расстались, если бы она не призналась, что ребёнка она не ждёт и на такового даже не рассчитывает. Сие обстоятельство столь сильно на меня повлияло, что я и сам того не заметил, как овладел прекрасною Лизой, и ласки мои не отвергались, но принимались с тою нежностью, о которой я мечтал многие дни.
Был уже вечер, когда я вышел с Лизою на улицу, провожая её к старушке. Сердце моё разрывалось на части, я не смел предложить Лизе деньги, а мне хотелось хоть сколько-нибудь облегчить нищенскую долю её. Но ещё более был я смущён и озадачен беспорочностью Лизы, не смея, впрочем, подступить к ней с расспросами.
Тёплый и тихий день догорал, багровые перья облаков виднелись лишь у самого горизонта.
– Смотри, – прошептала Лиза, – вот знак, что прольётся моя кровь, коли не исполню обета. Итак, мы расстаёмся, и я стану молить Бога, чтобы он пощадил тебя, даровав новую любовь и новую невесту, которая оказалась бы менее несчастна, нежели я…
Как раз в ту минуту мы поравнялись с аптекою для бедных, что вблизи от церкви Владимирской Богородицы. На крыльце, скрестив руки на груди, стоял низкорослый чернявый господин в зелёном сюртуке, оранжевых панталонах и белых чулках. Он неотрывно глядел на Лизу и будто порывался что-то крикнуть.
Увидев его, Лиза побледнела и покачнулась. Ей сделалось дурно.
Когда мы миновали аптеку, она прошептала:
– Ты видел мучителя и преследователя моего. Он разорил дядю, он проникал в пансион, пытаясь совратить меня, он подстерегает повсюду!..
Я оставил Лизу и бросился назад, горя гневом и желая проучить негодяя. Но, увы, его уже не было. На пыльных камнях мостовой сидели страждущие в рубищах, тихие покорные своей доле.
– Он аптекарь? – спросил я, вернувшись.
– Едва ли. Его можно увидеть повсюду. Он появляется то в мундире офицера, то в роскошном камзоле вельможи. Когда я скрывалась среди бездомных, я видела сие чудовище в одежде простолюдина. Но он не ходит один, его сопровождают телохранители. Он сносно говорит по-русски, но если посторонние могут слышать его, делает вид, что он иностранец…
– Послушай, Лиза, – сказал я уже в виду покосившегося домика Калидасовых, скрытого со стороны улицы каменным особняком с высоким забором. – Не повидаться ли мне с Петром Петровичем? Мало ли какие обстоятельства в будущем потребуют сего знакомства? Я представлюсь, как в прошлый раз, приятелем Артамонова и, может быть, сумею как-либо помочь?
– Едва ли, – со вздохом отвечала Лиза. – Петро Петрович не позволит хлопотать за себя, он гордый человек и носит свой жалкий, чиненый-перечиненый мундир с большим достоинством, нежели король мантию. Он принимает несчастья за искушения Бога и как добрый христианин без ропота переносит оные… Впрочем, поступай наизвол, поговори с ним, если хочешь!
Я жаждал покороче сойтись с господином Калидасовым. Но не потому вовсе, что испытывал ревность. Я знал, что никого более не полюблю так, как люблю бедную Лизу, и если судьба велит нам расстаться, долгом моим будут старания о ней и близких ей людях, пусть вовсе незамечаемые.
Петро Петрович принял меня, сидя с отцепленною ногою на кушетке. Вооружённый лупой, он прочитывал старинную рукопись – подле него на лавке чадила сальная свеча.
Выслушав пространную речь мою и пососав задумчиво вишнёвый чубук, он ответил, что ни в каком вспомоществовании не нуждается и что каждый человек должен довольствоваться добытым честными трудами, и пока таковое правило не утвердится, на земле пребудут страдания, счастье же останется лишь пугливым мгновением ублажения прихоти.
– Высшая мудрость – в следовании высоким чувствам, – прибавил он. – Разве благодать жизни дана для того, чтобы умножать мерзости? Чего ждёт от нас земля? Что хочет видеть солнце?.. Мы не примечаем своего исконного богатства. Почти разучились уже стоять на коленах пред красотою сущего. Кто же считает нас разумными? Да мы менее разумны, нежели скотьё, предпочитающее короткую, но благородную жизнь нашей продолжительной, но непутёвой. Птица и зверь ищут пищу, чтобы только насытиться и сверх того почти не припасают. А и припасая, друг перед другом не хвастают, друг друга не унижают. Пожелай они построить себе тёплые домы, обедать из облитой посуды, ездить на лошадях и помыкать слугами, они бы потеряли покой и ощущение полноты бытия, стали бы враждовать друг с другом. Сравниваясь между собой, они сделались бы холопами богатства и власти… Поймёт ли человек, что надобно ему совсем немногое? Гостем допустили его в чертоги – любуйся! – а он тщится перестроить всё по своей жалкой похоти, – отсюда тщета и неудачи затей. Иные же люди силой отнимают чужое, и потому другие не владеют и тем, что даровано им от рождения.
Я сказал, что философия сия весьма любопытна и была бы благополезною, если бы волки, терзающие овнов, смирялись молитвою.
– Бог не хочет помогать страждущему, – с кротостию откликнулся Петро Петрович. – И верующему истово отказывает. И праведнику, и истцу. И сие – тайна тайн. Не милостыни вовсе раздаёт Бог, слабый и жалкий человек выдумал их, – Бог утверждает Вечную Истину, каковая для нас предстаёт то правдой, то ложью, то прекрасным, то безобразным, то бесконечным, то точкою.
– Так что же такое Вечная Истина? – воскликнул я, возбуждаясь от беспомощных речей калеки.
– Её я и ищу. Но боюсь, господин Тимков, найти её одному никак неможно. Одна звезда не удержит неба. Вот если бы всем нам жить единой общиною, как живали древние! И трудились, и радовались сокупно. И пусть насыщались редко – все получали равный обед: и старейшина, и пастух, и охотник. Община была каждому дороже собственного благополучия.
– Да возможно ли сие – вернуться ко временам навсегда протёкшим?
– Не токмо возможно, но единственно спасительно, – с убеждённостию ответствовал Петро Петрович. – Чем неодолимее сложности, тем неизбежнее простота. И не возвышением над всеми, но равенством достигнет человек своей вершины… Вот так и живу я ныне в своём дому, и слуга мой спит на таковом же ложе, как и я, и съедает кусок, равный моему… Душа моя спокойна – ведаю, ради чего призван на пир жизни: дабы вкусить от Вечной Истины. Каждый явлен миру для выражения истины, которую сам созидает. Душа моя спокойна – Бог её понимает и приемлет. И нивы, и пажити, и лесные просторы – всё ласково ко мне и побуждает не поддаваться лжи. Мир мой хрупок, но лишь оттого, что нет обочь верных друзей.
Много правды было в речах Петра Петровича, но много и беззащитности пред суровою жизнью. Да и не представлял он себе вовсе скрытого механизма её. И был удобен для своего противника тем, что ставил на терпение и расточал бесплоднейшие надежды.
– На что вы живёте? – спросил я Петра Петровича. – Чем кормитесь?
– Обещают мне пенсион, – отвечал он, – коли вытребую все нужные бумаги. Второй год хлопочу, но теперь уже торжество моё близко… Ещё иногда проповедую метафизику в трактире, и иные подают за старания… Значительныe труды постепенны, так считали древние. Вергилий писал «Энеиду» одиннадцать лет, вначале изложив её прозою в двенадцати книгах. Но и завершив труд, принятый с восторгом, мечтал употребить пять лет на обделывание стихов… Духовную нищету человеку никак не снести, горбится он под бременем её, а с богатствами духа ещё труднее. Неотданные, они пропадают. И если общего знаменателя им нет в душе, тоже исчезают бесследно…
«А не метафизикою ли смущено сердце бедной Лизы? – подумалось мне. Не зависть тщеславца взыграла, а сострадание к доверчивому успокоителю несчастных – Петро Петрович, может, и более прозирающ, нежели прочие, но разве способен указать путь к спасению? И какая польза более совершенным, если они повсюду гонимы и истязаемы? Если муки их бессчётны и безмерны? Если примеру их не следуют, а насмешникам над ними несть числа? Если они изнемогают в ещё более пустой суете, нежели негодники, не ведая никакого вознаграждения?»
– Так есть ли общий знаменатель всему человеческому или вовсе нет его? – в горечи воскликнул я.
– Есть, – кивнул Петро Петрович и пальцами снял нагар со свечи. – Общий знаменатель всему – не искать более того, что дано, жить по велению сущего, стало быть, по закону справедливости. Всё в мире – этот закон, и всё взыскует его. И даже любовь – справедливость, найденная или как будто найденная!
– А если невозможно? – перебил я.
– Тогда зачем всё? – с мягкой улыбкой отзывался он. – Ах, мне слов недостаёт, чтобы подняться выше убогости моей, она же словно железные вериги! Если и стоит порой убить себя, то разве что от отчаяния не уметь выразиться в словах!
– И выразиться – всего лишь полдела. Как добраться до истины? И не одному, а всем? И каков смысл иначе стеречь истину? Каков смысл поддерживать надежду, если и надежды для нас нет доброй, и доброй истины нет?..
Пожалуй, не с Петром Петровичем я заспорил – с самим собою, не находя опор там, где они должны были быть по моему разумению.
– Растрогали вы меня, – сказал я, нисколько не лукавя. – Сражён надолго вашею мыслью. Вот же примите от меня сотню червонцев в знак того, что душа ожила от вашей метафизики! По себе ведаю, сударь: бедность кого угодно на колени поставит и всякий лик покривит!
Темновато было в комнате, не мог я видеть черты лица Петра Петровича в подробностях, но показалось мне, будто он весь так и вспыхнул.
– Нет, – ответствовал он негромко. – Труды души моей ради надежды вашей столько не стоят. Вот ежели рублик пожалуете, изрядно доволен буду…
До самого дома повторял я мысль, на которую натолкнул меня Петро Петрович, и единственно спасительною она мне представлялась: думая о себе лишь, ни один не найдёт истины; и думая обо всех, ни один не найдёт истины, доколе не станет претворять её один с думою обо всех!..
Прозрение было до того важным, что я холодел, опасаясь, что позабуду о нём.
– Помолись, – сказала мать, едва увидев меня. – Помолись немедля, сын мой, не то сожжёт нутро бесплодным сомнением!
Невыразимое лежало на душе. Вот, увидел я правду и увидел ещё, что путь к ней безмерно тяжёл и труден и не всякий одолеет его…
Ни покаяние, ни исповедь уже ничего не изменили бы, не облегчили моего состояния. Да и отвык я виниться перед Богом, полагая, что ему всё обо мне известно.
И вот собрался было я уже лечь в постелю, вконец разбитый событиями дня, да некстати постучался мой человек:
– Барин, вас спрашивают у дверей какие-то господа!
– А что ж не войдут? Не воры ведь?
Разом вспомнив о Герцинском, выхватил я из ящика небольшой двуствольный пистолет французской работы, хорошо мною пристрелянный.
Едва ступив на улицу, увидел я у коновязи трёх лошадей под сёдлами. Возле них двое господ прохаживались. Один из них заспешил навстречу, и я признал его.
– Целая вечность минула без вас, господин Хольберг!
– Скверно, – буркнул он, садясь на коня…
Ехали медленно и молча. Дорогою повстречался нам царский поезд из Ораниенбаума: впереди и позади кирасиры, на каретах – лакеи с фонарями, фонари у форейторов.
Я чувствовал, что господин Хольберг сердит на меня, и, догадываясь о причинах, первым пошёл в атаку:
– Объясните, за что убили брата Волынщика?
Господин Хольберг долго молчал.
– Ты спрашиваешь о недозволенном, – наконец сказал он. – Всё вершится с ведома высшей власти, а её расчётов мы часто не понимаем… Но я принял бремя учительства и доведу тебя до главного испытания. По крайней мере, буду вести, доколе ты не станешь упираться… Герцинский нарушил заповеди и вышел из-под контроля. Он сделался опасен.
– Сие можно утверждать о каждом!
– Пожалуй, – неохотно согласился камергер. – Но братья перестают быть братьями, забывая о заповедях. Наша жизнь не принадлежит нам лично, она принадлежит Ордену, и Орден вправе по своему усмотрению решить о ней.
«Посвятить себя истинному, оправдать свою муку, увидеть смысл трудов своих – не это ли подспудная жажда души? – подумал я. – Что же вдохновляет масонов, сознающих, что они лишь пешки, никакого касательства до постижения сути душевных исканий не имеющие?..»
– Художник, отменно рисующий красками, изображает жизнь. И всё же то не жизнь, как и то, что мы видим округ себя Мы видим тоже картину жизни, только нарисованную Богом… Вот и разные книжия – витиевато, а – пусто. Жизнь сквозит, и в тот же миг – мёртво всё. Так в чём она, жизнь, если без обмана? Не скрытые ли законы её – суть её?
– Не спорить же мне стать с тобою, – раздражённо сказал камергер. – Я говорил уже тебе, что Орден вполне владеет истиною. Но мы приоткрываем её постепенно: слишком резкий свет делает глаза незрячими. Истина – бесконечна, и то, что полагает о ней художник или сочинитель историй, кому-то покажется откровением. Но суть истины – условия счастья духа посреди несчастного мира. А может, и более – условия творения совершенного мира руками несовершенных. А, может, и ещё более… Истины нет там, где позволено продолжать или сокращать, увеличивать или уменьшать, смеяться или плакать, истины нет там, где нет общей судьбы, стало быть, мечты о совершенстве… Истина – дыхание совершенства, неотразимо услышанное душою. Познав истину, прежним уже не живут… Однако всё изречённое – метафизика, сиречь искусная игра словами и понятиями, где блещут осколки правды столь же ослепительно, сколько и зеркала лжи… Живое растёт на мёртвом, мёртвое на живом. И что ты поделаешь, брат мой, если откроется вдруг, что истина – то, что скажут нам более просвещённые. Сие толкование и считай наиболее мудрым. Дух твой, Орион, нужен нам не для того, чтобы он искал для себя, но чтобы, намаявшись сам, мог предотвратить маету других. Много братьев жаждет просвещения, его же не доверишь старшим по званию, но только самым искушённым по опыту…
«Что ж, – подытожил я про себя, – ловко играя на потребностях моей души, смущая учёной околёсицей и бирюльками, вы умертвляете мой дух. Не жизнь моя заботит вас – вам нужен вдохновенный лакей, способный вызвать в свободных людях лакейское умиление…»
– Я хотел бы продолжить твоё просвещение, – сердито продолжал камергер. – Пока я отсутствовал, ты ни на пядь не продвинулся в познании истины!
– Хотите сказать, учитель, что мне помешала Лиза?
– Великому делу душа или отдаёт себя целиком и вкушает плоды совершенства, или делит дело с прочими страстями и ничего не достигает!
– Совершенство, видимо, невозможно среди несовершенных, – сказал я.
– Совершенное служение не требует личного совершенства! – возразил камергер. – Запомни, из двух людей один непременно мучитель другого. Сие правило обнажает относительность дружбы и опасность всякого брака. Коли один супруг хорош, другой непременно отвратителен – гнездилище явных или скрытых пороков. Плохое прилепляется к хорошему, как огонь к дереву, вода к тверди и тому подобное. Вот свойство человеков, отражающее свойство мира!
– Вы хотели расстроить мой брак с Лизою! – воскликнул я, наконец догадавшись. – Разве совместить сие с обетами благожелания, которые дают братья Ордена друг другу? Не возмутительный ли то произвол?
Господин Хольберг плотно сжал губы и вздохнул.
– Я хотел предостеречь тебя от шага, который помешал бы достижению совершенства. Зная о пылкой любви твоей, я хотел узнать: не пожертвуешь ли ты любовью к ордену в пользу любви к женщине?
– Знайте же, учитель, – возопил я, – я пожертвовал уже любовью к Лизе ради всего остального! И требую гарантий: пусть ни единый из братьев не посмеет покуситься на честь моей возлюбленной!
Господин Хольберг задумался. Растерянность пробежала в чертах лица его. Он не ожидал от меня таковой прыти.
– Хорошо, – сказал он, – завтра или послезавтра я сообщу тебе решение старшего!.. И что смысла жениться? Половину своего времени ты станешь тратить на препирательства с женою. Знаешь пословицу: «Всего забавы – сон да баба, кабак да баня!» Сие для наших ворогов. Для холопов. Но не для нас, масонов… Ты хорошо сделал, что отступил!
– Я не отступил, я уступил, положив, что так Лизе будет спокойнее. Но если спокойнее не будет, считайте, что мне нанесено оскорбление!
– К чему пышные слова? – поморщился камергер. – Орден не отвечает за своих братьев, тогда как братья во всякий час ответственны перед Орденом!
Твёрдость моего тона всё же пришлась по нраву господину Хольбергу. Он-то уж знал, что нельзя потребовать полной покорности, не одушевив человека хотя бы показным потаканием его безвинной прихоти. Слуга верен лишь до той поры, пока чувствует, что с ним считаются, что его услуги высоко ценятся. В воображении камергера идеальный учитель выглядел, конечно, в точности почти таковым, каков он был сам. А коли так, всякая черта, родственная ему, не должна была восприниматься им с раздражением.
– Смягчись и успокойся, – сказал камергер, беря меня за руку. – Обещаю тебе полное покровительство!
Желая подтвердить расположение ко мне, он принялся рассказывать о своей семейной жизни, жалуясь, что женою попалась ему женщина вздорная и себялюбивая.
– Я ведь одинок, сударь, – хмуро, но видимо искренне прибавил он. – Ничего нет у меня, кроме дела просвещения. Понимаю, таков я нужен для Ордена, но и то понимаю, что не таков я нужен для самого себя. Но я подчинился, принёс великую жертву!
«Ради кого? – подумал я. – Ради какой цели? Удастся ли мне вызнать сей главный секрет, сокрытием коего масоны уловляют даже честные сердца?»
– Все двадцать лет, которые я прожил со своею женою, – продолжал камергер, – у меня чувство, будто в доме покойник. Жена всегда недовольна. Спроси – отчего, не ответит. Всю жизнь она считает себя обойдённою и ущемлённою, хотя ущемлена лишь собственной глупостию да упрямством. Она не поёт, не вяжет, чурается общества, редко появляется на кухне. Отчего я с нею? Оттого, что дети, если вырастут без меня, не поддержат моего дела. А делом я дорожу более, нежели своею судьбой. Вся жизнь потрачена ради того…
Сие было мне крайне любопытно: именно то, что камергер сомневался в притягательности идей Ордена, коли уповал на внушение при обращении в свою веру.
Впав в некоторую меланхолию от неудержимых уже воспоминаний, камергер потребовал пунша. Лакей бесшумно и быстро исполнил приказание.
– Жена моя занята исключительно тем, что строит мне козни. Сию бессмысленную войну она сделала как бы главной целью своей жизни. Далёкая от моих забот, она превратно понимает меня буквально во всём, и, поскольку не стремится докопаться до истины, пропасть между нами делается неодолимой… Из всех нелепостей света всего более противна мне женщина, недовольная и ворчливая, неловкая и бесчувственная, ибо в ней восстаёт природа противу себя самой…
Злорадство переполняло меня. «Ага, не столь вы просвещённы, сударь, чтобы понимать все тонкости человеческой души и печь из неё те блины, которые вам нравятся!..»
Камергера несло, яко ладью, сорванную с якоря.
– Нередко ищут из тщеславия всё новых любовниц, – поучал он. – Но каждая из них – вернейший путь к погибели. Воистину, наслаждается жизнью тот, кто не тратит себя на муки отношений с сими легкомысленными, ветреными и чаще всего бессовестными существами!..
– Послушайте, учитель, – сказал я, – неужто недостаёт знаний Ордена, чтобы обуздать любого строптивца?
– Пока ещё нет. Но все копилки открыты, и они стремительно наполняются. Знаниям о человеке отдаётся предпочтение в сравнении со знаниями о числах, природе и звёздах, хотя все тайны вселенной связаны между собою. Хорошо известно, что знающий всегда будет торжествовать над невеждой и просвещённый всегда одержит верх над дикарём… Я и сам, вероятно, кое-что прибавлю к сокровищам Ордена, ибо и у меня скопилось немало драгоценных наблюдений над человеческой тварью… Для полного же успеха знания необходимо сопрягать с властью!..
Лакей, подошёл к Хольбергу, пошептал ему на ухо.
– Мне недосужно, – раздражённо сказал камергер, – но если он так спешит, пусть встанет здесь, за ширмою, и выслушает приказ. Введи его!
Лакей ушёл, воцарилась напряжённая тишина. Я догадывался, что сейчас увижу или услышу нечто важное.
– Позвольте мне откланяться, учитель!
– Пожалуй, – рассеянно сказал он. – Впрочем, останься! Я дам несколько советов брату, кладущему камни в основание ещё одной исключительно важной для нас постройки. Обрати внимание, что и здесь нами собран опыт, каковым не владеют профаны.
За плотною ширмой, отделявшей часть гостиной, послышались лёгкие шаги. Кто-то кашлянул. Камергер спокойно допил свой пунш.
– Пианство – знак низкородности и слабой воли, – изрёк он, похлопывая себя по щекам. – А человек властвует над другими, когда властвует над самим собою! – И обернулся к ширме. – Тебя ли я слышу, брат Геркулес?
– Именно, брат инспектор.
– Где господа, о которых мы условились?
– Собраны в доме моём и ждут вашей проповеди.
– Ты скажешь её сам, брат Геркулес! Сам взрыхлишь почву и посеешь, а я осмотрю всходы… Итак, какого бы предмета сии господа ни касались, они должны утверждать Божественную предначертанность и незыблемость существующего миропорядка, в то же время возбуждая надежду, что вскоре предстоят счастливые перемены. Успокоение – первое наше правило. Писать и говорить о мудрости владык и законах вселенной мы дозволим немногим избранным, остальные из наших пусть пишут и говорят о неудачных битвах, кражах, пирах, забавах и женщинах, о диковинных заморских обычаях и тому подобное. Чем низменнее предмет, тем выше он ценится нами. Публику, особенно образованную, необходимо приучать к небылице, анекдоту, скандалу, случаю, пустому и вздорному происшествию. Ум, занятый дребеденью, в конце концов теряет силу, разжижается и более не способен наблюдать связи между вещами, которые должны быть лишь нашим попечением. Внушайте публике, что полной правдою и истиною владеют от Бога лишь народы и воля их не может быть продолжительно искажаема ни жестоким царём, ни злым завоевателем. Сие усыпляет силы неугомонных и плодит самоуверенность, каковая нам выгодна… Понял ли ты меня, брат Геркулес?
– Надеюсь, понял. Чтобы держать своё стадо, нам нужна вера в ересь.
– И оттого вера в чудо не должна прекратиться, – кивнул камергер. – Пусть всякое дело заменят пылкие о нём пересуды! Приучайте к предпочтительности моды – на шляпы, танцы, поклоны, поступки, слова! Глупец не умеет иначе утверждать себя, кроме как поношением обычаев своего племени. Поощряйте сие! Убеждайте, что общей жизни у народов нет, – существует твоя жизнь, моя, его… Тако же и законы: общие составлены из частных, на поиски их и следует употреблять все жизненные силы. Каждый сам по себе – вот что для нас хорошо. Одни мы для всех… И посему мнения, нам неугодные, следует поскорее предавать погребению, засыпая их бранью и не озабочиваясь слишком убедительностью поношений: брань чернит уже тем, что она брань, а низкопоклонствующая душа пугается всякой брани и презирает бранимого. Наиболее упорных наших противников удобнее всего высмеивать, вышучивать, подавать яко хмельных казачков, безосновательно претендующих на внимание избранной публики… Запомнил ли, брат Геркулес?
– Вполне, брат инспектор!
– Так ступай же и исполни святую заповедь просвещения!
Когда неведомый масон удалился, господин Хольберг торжественно сказал:
– Разумно всё, укрепляющее Орден и разрушающее стены его врагов! Не токмо в России, мой друг, пожалуй, уже во всём мире невозможно ничего свершить противу нашей воли и нашего интереса. Соперничество ослабляет народы, себялюбие разъедает людей, и они гибнут прежде, нежели сообразят сразиться с нами, вот отчего важны для нас споры и неурядицы повсюду, особенно же среди могучих народов… Пусть нелепые человеческие силы повсюду гибнут в пустых и бессмысленных раздорах и неурядицах! Пусть отнимают их неверные жёны, скандальные родственники, неблагодарные дети, тяжебщики и стряпчие, несовершенные законоположения, изнурительный труд ради прокормления, пусть властвуют безумие, вино, разврат, ненависть, беспорядки и всё подобное! В мутных водах мы скорее поймаем свою рыбу. Кто бы ни продвинулся к власти, власть должна оставаться у братьев, проникающих все сословия, все союзы и все соперничающие партии… Пройдёт сто и триста лет, сменятся династии царей, изменятся границы государств и самые названия их, явятся новые народы, а мы будем по-прежнему хозяевами по всему миру. Не для того мы опрокинули Рим, повсюду имея свои глаза и руки, чтобы уступить воле выродившейся знати!
Я был ошеломлён сим дерзким манифестом. Если и преувеличивал хмельной камергер, то, право же, не настолько, чтобы выдавать за волка безобидного ягнёнка.
– Рим не устоял противу натиска варваров, – сказал я. – Стало быть, и мы не устояли.
Господин Хольберг лукаво усмехнулся.
– Теперь мы устоим и противу варваров, потому что и среди варваров раскидываем сети. Среди русских мы будем русскими, среди французов – французами, среди китайцев – китайцами, среди персов – персами.
– Так чья же великая воля движет нашим делом, учитель? – воскликнул я как бы в порыве восхищения.
– Сие тайна тайн, и непроницаема она для слабых человеков, – нахмурясь, уклонился камергер. – Настойчивость твоя при сём вопросе, повторяю, внушает мне подозрения!
– Но как же не настаивать? Смысл всем деяниям, всему отречению моему предаёт вера в Божественность предначертаний. А если они не от Бога, а от людей, то каковы же люди?
– Считай, что от Бога, от Вседержителя вселенной. Всё недоступное, всё непонятное – от Бога. Поклоняйся безропотно и будешь вознаграждён!
Страшное лицо зарезанного Герцинского припомнилось мне, и я смиренно сказал:
– Постараюсь, учитель.
– Так, – кивнул он согласно. – Оставим смертное слово ради бессмертного дела!
Я заговорил о челобитных, но он, скривившись, прервал меня:
– Излишне о том. Ведаю, что все премерзкие, враждебные нам, то есть государю. Мы уничтожим их, дабы не давать повода для кривотолков… Подписан уже указ о продвижениях по армии, и там есть о твоём капитанстве. Самое время заказывать новый мундир и золотой шарф. В три дни велю обрядиться как подобает, ибо ты значишься и в списке удостоенных награждения. Награду приимешь из рук самого государя, так задумано, но то случится позднее. А завтра, узнав об этом из уст обер-прокурора и заслуженно ликуя, ты угостишь хорошенько сотоварищей по канцелярии. В конце служебного часа вели принести из трактира водки и закусок. И вскоре смело уходи домой. Случится пожар, и погорят ненужные нам бумаги, спасены же от огня будут те, где значится о непристойностях, учинённых архиереем Дмитрием. Они уже сочинены и препровождены в канцелярию. А хулы, брат, воздвигнуты крепкие: и что бражничает нестеснённо, и что содержит в особных покойцах молодых девок из монастырей, и что гуливал с жёнами портного Абрама Перкина и лекаря Кирея Парасольского, и что зазорных баб водит к себе в дом, нарочно облачённых в поповскую рясу… Есть жалоба, что прелюбодейничал с постригшейся дочерью копииста Перфильева и умертвил её беременной, предав тайному погребению близ села Таньково. Крепко возьмём антихриста за бороду – и свидетели приуготовлены…
– Не переусердствовать бы! – вскричал я в ужасе. – Кто поверит, что сей ветхий старец столь страстный охотник до женского пола?!
– Не твоя забота, – сказал камергер – Видно, ты плохо ещё знаешь людей, если во всём непременно хочешь правдоподобия. Запомни же, когда речь идёт о людях, знаменитых властью, или должностью, или богатствами, или подвигами, толпа скорее поверит неправдоподобному, нежели правдоподобному, привыкнув в людях сих находить лишь неправдоподобное… Не беспокойся, мы представим дело таким образом, будто верные архиерею люди пытались сожечь порочащие его бумаги. И если не опрокинем на сей раз патриарха, то столь воззлим государя, что новой атаки Дмитрию уже не выдержать. Коли сам в гроб не соберётся, мы ему пособим.. И прочистим Синод, как в апреле, когда повалили тайного советника Львова. Уволим со службы ещё дюжину-другую православных смутьянов и заменим их приказными чинами – те будут сговорчивее. Уже и указ заготовлен для государя, на днях будет подписан и обнародован: кто не из дворян, а в службе без подозрения, того будут отныне производить в секретари. Важная, брат, победа, и означит новую совсем эпоху…
Я, дворянин, слушал речь заговорщика с одобрительной миною на лице. О, как я ненавидел скорпионов, ядовитой слюною усыпляющих свои жертвы!
– Тебе в Синоде делать уже нечего, – заключил камергер. – Перейдёшь в царскую охрану, где жалованье втрое выше против нынешнего твоего, примерно столько, сколько плачивали офицерам лейб-кампании!
– Может, ещё не время уходить из Синода? – Я был ошарашен бесцеремонностью, с которой распоряжались моей судьбою.
– События закручиваются так, что всего полезней тебя приставить сейчас к государю. Причём от партии так называемых русских патриотов, в числе которых, как ты догадываешься, состоят и наши братья. Боевой офицер, служивший в Синоде, – вне подозрений. Каждый станет рекомендоваться тебе в дружбу, сие нам и надобно…
Домой я вернулся поздно, все спали. Впустив меня, слуга запер двери на задвижку, зевнул и, перекрестя рот, повалился на лавку, застланную старым армяком.
Я зажёг свечу в зале. Спрыгнула с кресла кошка, сбросив на пол маменькино рукоделие. На столе лежал номер «Санкт-Петербургских ведомостей». Я взял крошечные листочки с печатью нестройной, сколь и душа моя. Прыгали из строк буквицы. Я прочёл: «Сим объявляется, чтоб около Санкт-Петербурга в запрещённых местах, а особливо в городе, на Васильевском острову, около галерной гавани, на Лахте и в Екатерингофе в весеннее и летнее время никаких диких птиц под штрафом не ловили и не стреляли, хотя бы они о стрельбе позволительные билеты имели».
Смысл слов, слепленных друг с другом кое-как, лишь с трудом доходил до сознания. «Боже, – подумал я, – как ещё возможна жизнь за пределами тайной, которая всё определяет!» И ещё подумал, что все мы, обыватели, обречены. Живём своею особной жизнью, строим планы, никак не ведая, что и планы наши, и самая жизнь зиждятся на песке…
Минула неделя. Неделя-пытка. Неделя-вечность. Позади было витийственное поздравление обер-прокурора, которое он, запинаясь и покашливая, изволил прочитать по бумажке, поданной надворным советником Шварцем, и тут же забыл и причину сборища, и самую фамилию мою. Позади было шумное угощение сослуживцев, гордо называвших себя в хмелю столосидами, сукноедами, стулотёрами, чернильными носами, крючкотворами, бумажными душами и клопами номоканонскими. Позади был пожар, о котором говорили повсюду. Позади было моё новое назначение, новый мундир, скроенный и сшитый за Синим мостом у портного Гаузена. Позади были лихорадочные приуготовления матери и сестры к отъезду в деревню, хлопоты по покупке коляски и новой лошади взамен павшей, и многое прочее было позади, так что я чувствовал себя усталым и постаревшим.
На субботу в полдень был назначен отъезд, и Лиза была извещена о том запискою, посланной с моим человеком, но Лиза не пришла проститься, человек принёс от неё всего только небольшое письмецо к матери.
– Вот каковы здешние нравы, – сказала моя маменька со слезами, нацепив окуляры. – Как переменилась Лиза в жестокосердном и развратном Петербурге! Да могла ли я вообразить, что дочери почти безразлична родная мать, в одиночестве и бедности влачащая дни в убогой деревеньке! Ни единого изустного словца, а всё только клочок мёртвой бумаги!
Я отвечал, что, возможно, Лиза нездорова, что ей мука – видеть отъезжающих в родные домы, тогда как она принуждена остаться, и что она вовсе не из таковых людей, которые слепо следуют новым модам бесчувственности.
Не ведали мы, что в тот день скончалась добрая старушка, приютившая Лизу, мать Петра Петровича, и Лиза не посмела омрачить отъезд печальною вестью и даже сокрыла то от нашего слуги.
Томимый недобрыми предчувствиями, я старался подольше побыть с маменькой и сестрицею Варварой, так что и поехал с ними до сельца Саблиновки, где была ямская, положив, что вернусь в город к вечеру почтовой каретою. Тут поили лошадей, тут мы простились, и я горячо расцеловал дорогих мне людей, желая им благополучия и надеясь на скорую с ними встречу.
День был, помнится, светлый и тёплый. Звенели жаворонки. Возок и коляска пересекли поле и исчезли за лесом.
Предупредив смотрителя, степенного старичка из отставных младшего чина, я отправился погулять, сетуя, что паки один и нет мне даже надежды на новое свидание с Лизой.
Занятый думами, шёл и шёл я наизволок мимо нив и пажитей по дороге, синей в тени от поднявшегося стеною жита. Из придорожных трав постреливали кузнечики, мелькали васильки и розовые колпачки вьюнка. Но вот дворище за крытым придорожным крестом открылось – гумно, покосившийся овин, подле которого бодались два серых козлёнка – сходились, натопырясь, и чиркали проклюнувшимися рожками.
«Всё живое играет, ищет пищу и радость, – подумал я. – Так коротко время ликования и избытка силы, и столько кругом нечисти, замышляющей лишить человека и сего малого подаяния и надеть на него новые и уже вечные оковы!..»
Перед ветхой избою трое малых детей смирно сидели на бревне, следя за мною глазами, а рядом, опираясь о суковатую палку, стоял согбенный старец в зипуне.
– Где люди-то? – спросил я. – Что за пустынь округ?
– На барщине, ваша милость, – отвечал старик, снимая шапку и кланяясь. – Така забота – лови, пока погода. Взял укос – не страшен мороз, взял другой – и вовсе живой.
Голос у старика был ясен. Глаза глядели смело. «Затейник!»
– Чьи будете?
– Графские, поповские, царские, саблиновские.
Старик охотно говорил со мною. Да и мне хотелось отвлечься.
– Как живётся?
– Жизнь тяжела – все дела. Смерть подступит когда – вот беда!
– А что ж, у мужиков и других недругов нет, окромя смерти? – приветливо спросил я.
– Отчего же нет? – Старик обнажил в улыбке беззубый рот. – Кто же пищит, пока сам в брюхо тащит? Первый недруг – неурод, опошний – когда сапог жмёт. Оттого без сапог ходим, спокойней вроде. Не выносит барин топот и ропот. А не угодить – иначе не жить. Барин доволен – вся наша воля!
«Бог даёт бедным порою богатое сердце», – подумал я.
– А знаешь ли, не только барин тебе в острастку. Есть другие, которые всех бар в бараний рог скрутят да и мужика совсем на барщине примучат!
Старик озадачился моим мрачным раздумьем. Он меня, конечно, не понял или понял превратно.
– Окромя кошки для мышки зверя нет, – наконец осторожно отозвался он. – Если б и сверху наши, никакой ворог не страшен! Как про козла-то бают? Ноне чёрт с рогами, завтра похлёбка с бобами!
– Позабавил ты меня разговором, – сказал я. – Вот тебе гривенник на гостинцы внукам!
– Не берём, – низко поклонился старик. – Премного благодарствуем, пока здравствуем. Лучше в кровь сбить ноги, чем алтын найти на дороге. Узнают про такое горе, до смерти запорют!
Мне стало жаль старика и внуков его, зорко следивших за моими руками. Я бросил им монету, но они, приметив, где она упала, не двинулись с места.
– Богаче станешь, счастливей не будешь, – сказал старик. – Вы уж простите мя, грешного. Не думая, как жить, и жить-то не умеем. А не умея, и думать не думаем. Ведь то и трудно, что хорошо, а что нехорошо, то ещё труднее!..
Сами ноги потащили меня за посельце к лесу. Досада точила: и я не вполне понял старика, как если бы разговаривали мы совсем на разных языках.
Первый же опыт преподания правды простолюдину выявил свою полную непригодность. Враждебность к себе почуял я даже от безобиднейшего старца и усумнился, кому он прежде поверит, мне ли, его защитнику, или господину Хольбергу, злейшему ворогу, вооружённому наукой околпачения и обмана? И как только я признался себе, что господин Хольберг непременно восторжествует, так и страшно сделалось.
За горькими выводами раздумий не приметил я, как забрался под своды соснового бора, – зычные голоса услыхал я, стук топоров и ширканье пил. Артель порубщиков трудилась среди поверженных великанов.
– Опошен хлыст и шабашим! – выкрикнул голос, и тотчас взор мой приковался к огромной мачтовой сосне. Она вздрогнула вершиною и, будто сражённый на баталии воин, раскинув руки и тяжко вздохнув, с грохотом опрокинулась на землю. Вздрогнула земля от удара – гулом отозвалась на погибель детища своего.
Подошед к порубщикам, я начал спрашивать их, чей лес и на что предназначен. Мне отвечал главный артельщик, называемый старшим. Я узнал, что люди наняты хозяином на лето и заработок разделяют между собою поровну, накинув небольшой привесок только старшому.
– Да ведь вы и по годам разные, и по силам, и по сноровке! – удивился я. – Какая же выгода трудиться Ивану изо всей силы, если Пётр хил и нерасторопен и третьей доли того не сделает, что Иван? Вот бы и прибавили Ивану за усердие, за натугу!
– Смущаешь, барин, кумпанию, – отвечал старшой. – Люди разны, а воля едина! И правда по-разному не раскладывается, будь ты семи пядей во лбу. Кака сила в человеке имеется, ту и на кон, а справедливее и поп не рассудит. Без чести и честности не бывать! И коли прибавил бы я сегодня кому-либо пятак, завтра ему полтины маловато показалось бы, и вышел бы не Иван, а шкура, и артель хляснула бы и разбежалась!
– А пошто же ты себе больше берёшь?
– Чтоб каждый ведал, что править общею правдой труднее, чем глаголить о ней. Я им строгий отец, а не приказчик. Ино и хлыстом, ино и свистом. Кого похвалю, а кого и пристукну, коли супротив мира ноздрёй запашет.
– Нечестно сие, – нарочно сказал я, – справедливей иначе: кто сколько срубил, столько тому и заплатить!
Артельщики хмуро улыбались, и не понять было, чью сторону они держат. Старшой же их, могучий мужик в косоворотке, медная серьга в ухе, насунул на кудри колпак и, сощуря глаз, провёл ногтем по лезвию топора так, что послышался тонкий, струнный почти звук.
– Слыхал я подобное от немца. Да что немецкому брюху впрок, русскому горлу поперёк!.. Это же сколь мне считальщиков поставить, чтобы хлысты за каждым перечли, сколь я считальщикам заплатить должон?.. Таракан не дичь, хитрость не ум, тишь – не Божья благодать и понукальщик – не вспомощник, а тать!..
Возвращался я на станцию в отчаянной уверенности, что не понимаю и не пойму никогда подлых людей. И что сие и есть главная причина моей досады: пока далеки друг от друга соплеменники, между ними будут благоденствовать посредники – господин Хольберг со своею неисчислимой и алчною шайкой…
Настал день, когда я должен был явиться ко двору, приписанный к особому деташменту охраны, составленному самим императором из офицеров гвардейских полков. Кто тут давал советы государю, повторявшему многие обыкновения Фридриха Второго, подлинно не ведаю, но поскольку выбор пал на меня, в охране состояли, понятно, и другие такового же поля ягоды.
Я должен был повсюду сопровождать государя, служа как для защиты его от злоумышленников, так и для рассылок в качестве ординарца. Старшим начальником моим был генерал-адъютант барон Унгерн, фактически же всеми офицерами охраны командовали полковник Зейдлиц и обер-квартирмистр секунд-майор Менгден, сын опального барона, возвращённого государем из ссылки в первые же дни правления. Сей Менгден, как сделалось мне ясно лишь впоследствии, был, подобно отцу своему, мастером тайной масонской ложи, обосновавшейся в Петербурге лет двадцать тому назад. Чаще всего именно секунд-майор Менгден наряжал нас в дежурства, понеже беспрерывно оставаться при государе было не то что изнурительно, но и совсем невыносимо.
Я отправился в новом своём мундире в каменный Зимний дворец, куда незадолго перед тем перебрался император из дворца деревянного, и представился полковнику Зейдлицу. Ласково поговорив со мною по-немецки, оный повёл меня к государю. Мы миновали множество роскошно убранных комнат, где фланировала свита, и достигли передних антикамер, где аудиенции дожидались первые вельможи империи и иностранные министры. Там, между прочим, среди беседующих приметил я и камергера Хольберга, но, соблюдая установленные правила, даже и не кивнул ему.
Перед комнатой, в которой принимал государь, стояли часовые. Полковник Зейдлиц прошёл мимо них без малейшей задержки, ведя меня под руку и внушая шёпотом, чтобы я не смущался, понеже государь не жалует застенчивых.
Но разве возможно не смутиться русскому человеку при виде государя своего? С младых ногтей воспитуемый в почитании царствующей особы, уповая при всех невзгодах на единственно известного вершителя судеб – на самодержца, я дрожал внутри будто от холода, хотя всячески старался не выказать своего волнения.
И вот мы вошли и поклонились, и я тотчас узнал государя, стоявшего у овального стола и беседовавшего о чём-то с двумя сановниками в орденах и лентах.
Государь не слишком походил на свои портреты, он был невысок ростом, узкоплеч, с пухлым оспенным лицом и тяготеющим книзу брюшком. Голос меня поразил – пронзительный, нервный, какой-то задорно-ребяческий. И простота, простота обращения решительно ошеломляла!
– Мой новый офицер! – громко воскликнул по-немецки государь, едва приметив меня. – Но каков вид, Боже, каков вид! Зелен, как кузнечик! Когда же мы приучим россиян к порядку? – Он обратил взор выпуклых глаз на Зейдлица. – Полковник, ведь я, кажется, велел заменить сии старомодные мундиры! Когда же, чёрт подери, вы представите мне толковый образец мундира для придворных офицеров? Или вы ждёте, что император сам возьмётся и за сию работу? Малейшее дело у нас тотчас обращается в почти неразрешимую проблему! Но отчего?
– Ваше величество, – с видимой робостию отвечал Зейдлиц, – вы изволили отклонить уже прежние представленные проекты. Теперь я хотел бы с помощью мастеров наверняка угодить вашему вкусу.
– Вы полагаете, они способны это сделать? – вскричал государь. – Берите примером мой прусский мундир, и сего довольно! Никакой мешковатости, всё точно по размеру! Мне надоело видеть, что офицеры более походят на медведей, нежели на цивилизованных людей… И в три цвета, полковник! Я не выношу серости! Довольно и того, что почти постоянно я вижу серое петербургское небо и сумрачные лица подданных.
Вельможи засмеялись, показывая, что высоко оценили каламбур. Сие только раззадорило государя. Он подскочил ко мне и ткнул пальцем в грудь.
– А правда ли, что вы, капитан, обладаете преизрядной силою? Мне сказывали, вы легко сгибаете в пальцах медную монету.
Тут, словно спохватясь, потребовал он доставить ему медный пятак, и камердинер, тотчас показавшийся на зов из смежного покойца, бросился исполнять повеление.
Пока камердинер отыскивал злополучную монету, я со страхом подумывал, смогу ли подтвердить государю полученные обо мне похвалы. Дело в том, что я почти забросил гимнастические упражнения, снедаемый множеством разных забот.
Беспрестанно хохоча и дёргая собеседников за фалды, государь рассказывал какой-то анекдот, а я, с трудом понимая его сбивчивую, как бы захлёбывающуюся в себе речь, тут и вовсе отключился, созерцая всю обширную приёмную залу. Четыре высоких окна выходили на ослепительно зелёную лужайку, по обе стороны от меня были библиотеки. Справа висел портрет Петра Великого, писанный маслом, а слева над библиотекою, в которой я приметил потайную дверь, ибо была она чуть-чуть приотворена, помещался присланный от пруссаков портрет Фридриха, который был позднее перевешен в спальню.
Противуположная окнам стена имела две двустворчатые двери: одна, охраняемая гренадёрами, в которые мы вошли, и другая, которая, как выяснилось потом, вела в пиршественную залу. Окна залы открывали вид уже на Неву – на реке, по желанию государя, непременно ставился на якорь военный корабль – с него производилась пальба, когда пились заздравные кубки. Для сей процедуры были предусмотрены свои правила, и всё совершалось по сигналам, передаваемым из залы дежурному офицеру на корабль.
– А ну-ка, – сказал государь, когда камердинер подал мне пятак, – покажи своё умение.
Я взял монету и, решив, что скорее поломаю пальцы и паду мёртвым от натуги, нежели отступлю, согнул её пополам, так что медь лопнула, обнажив красно-розовое нутро.
– Каков молодец! – восхищённо воскликнул государь, осматривая испорченную монету. – Вот, Зейдлиц, каковы должны быть все мои офицеры!.. Говорят ещё, вы с тридцати шагов пулей гасите свечу. Так ли?
– Иногда проделывал сие в армии для общего увеселения, ваше величество, – не слыша своего голоса, отвечал я. – Разумеется, из пристрелянного пистолета.
Государь справился ещё раз о моём имени и отошёл к вельможам. Хотя полковник Зейдлиц предупреждал, что государь поздравит меня с произведением в капитаны и с наградою, допустив к руке, сие не состоялось.
Зато вечером того же дня меня поздравил с новой службою господин Хольберг и даже поднял за мои успехи бокал шампанского, памятуя о слове воздержаться от употребления пунша.
– Прохладные напитки вредны здоровью, – сказал он, сделав пару глотков. – Однако же чем не приходится жертвовать, если дал слово?
Припомнив гнусное состояние опьянения, когда теряется острая связь со всеми предметами, составляющая, пожалуй, самое восхитительное чувство жизни, я решительно отверг шампанское, зная к тому же, что приглашён не для забав и тостов. И вот полилась знакомая музыка:
– Прежде всего ты должен поскорее освоиться во дворце и завести знакомства, каковые признаёшь благополезными и каковые будут споспешествовать нашему предприятию. Оное же заключается в том, чтобы точно примечать, кто и как долго бывает у государя, где ведётся беседа, а также и её содержание, буде представится услышать её. Тебе откроется многое, ибо государь любит, чтобы в продолжение дневного или вечернего кушанья за его спиною стоял дежурный офицер. Потрудись-ка теперь, брат мой, запомнить важнейших лиц в империи, дабы не слишком откладывать ежедневные отчёты!
Тут он повёл меня в комнату, где по стенам висели портреты сенаторов и иностранных министров, и стал называть каждого, толкуя о его привычках и склонностях. А потом спрашивал меня через трубку, проверяя мои уши, и велел тренировать слух ежедневно, пытаясь обнаруживать самый тонкий звук среди других звуков и беспогрешно определять, откуда источается оный.
– Могу ли я откровенничать с государем, если он вздумает о чём-либо спрашивать меня?
– Государь не подозревает, что ты член Ордена, так что нет надобности открываться ему, – отвечал господин Хольберг. – Все сочлены лож имеют свои задачи. Я уже пояснял, что некоторых мы привлекаем ради титула их, других – ради богатства, которым они владеют, третьих – ради обыденных трудов. Братья, подобные тебе, вершат более высокую волю и ни под каким видом не смеют делиться знаниями. Для нас превыше всего идея и её воплощение!
– Значит ли сие, что государь менее посвящён в тайны Ордена?
– Кто во что посвящён – тайна. Государь посвящён в некоторые тайны превращений, хиромантии и магии. Он освоил ритуал и знаки Ордена. Но скажу откровенно, он не знает и никогда не узнает того, что известно тебе, и он лишь сочувствующий среди нас, ты же – кладущий камни в основание будущего. Настанет срок, и я стану учить тебя искусству управления братьями, империей, народами и самим собою. Но такие великие знания должны быть куплены великими стараниями и великим усердием. Именно в ожидании твоих свершений отвращены посягательства на возлюбленную твою, и отныне уже никто из братьев не станет угрожать ей.
– Я полагал, что Орден больше считается с волею братьев, – заметил я, не пряча досады. – Не всё окупается положением, которого добивается для них Орден, – и душа знает богатства, от которых неможно отступиться.
– Сие прекрасно известно, – сказал господин Хольберг. – Но на той стадии, которую переживаешь ты, должно учиться подавлять гордыню. Дух бойца силён, доколе боец послушен идее, за которую сражается. Запомни закон, ибо непреложен он: всему свой час и своё место! Готовя себя к свершениям, отделяй главное от второстепенного. Сие – непременное условие совершенства, ибо и красота, и вера, и истина – образ, отделённый в существенном от несущественного. Помни, никому не устоять на ходулях, не двигаясь: ни человекам, ни царствам. Вода замерзает при нуле градусов, гриб растёт, коли увлажнена и обогрета грибница. Не так ли и политик достигает желанного успеха, твёрдо зная, какие условия порождают то или другое состояние умов и общества? А если не знает, как того не знают профаны, он уже не прозирает грядущего и озабочен лишь тем, как бы не утратить приобретённого, как бы усидеть в седле, каковое ему досталось. Жалкое зрелище являют профаны, мы же, наполняясь светом знания и поддерживая друг друга всеми способами, идём от победы к победе. Творец Вселенной – во всей природе, мы – частица Творца, осознающая его волю и оттого непреоборимая. И если есть более совершенное и менее совершенное, то существует и сверхсовершенное…
– Постойте, сударь, – перебил я, внезапно увлечённый побочной мыслью. – Совершенство – побудить всех людей и все народы думать и действовать не противу природы, но вместе с нею, заодно с нею, не так ли?
– Все нам не нужны, – нахмурился господин Хольберг. – Мы – Орден избранных, и избранных поведём к счастью и братству. А прочие – опасны тем, что могут растворить наши силы.
«Как же так? Когда заманивали меня, говорили обо всех, а теперь уже об избранных? Не заговорят ли потом о наиболее избранных из избранников?..»
– Прежде вы говорили обо всех!
– То была самая низшая стадия посвящения. Ты же не ребёнок, но юноша. Каждому доверяется по делам, какие он способен свершить, и не доверяется по словам, каковые можно услышать. Даже Фридрих, великий гроссмейстер Ордена, грозный меч его посреди Европы, умнейший из нынешних государей, не ведает и тысячной доли богатства, которое мы раскроем перед тем, кто посвятит жизнь беззаветному служению целям Ордена. Вот гордость истинного масона: он зрит бесплодность людского копошения, ничтожность управителей и реформаторов, короче, всех непросвещённых, и людское бессмысленное толпище напоминает ему муравейник… Сила истинного масона – бесконечные знания его. Они изливают на него свой свет уже из знаков нашей вселенской церкви. Что есть, к примеру, равнобедренный треугольник, первейший наш символ после семисвечника, олицетворяющего семь сфер посвящения, семь сфер знания и семь сфер тайной власти? – Камергер схватил лист бумаги и размашисто начертал треугольник. – Сие есть выражение сущего, знающего зачатие, развитие по восходящей, затем по нисходящей и смерть, которая совпадает с истоком появления. Единый цикл жизни нельзя разгадать без сопряжения с собственным циклом, и сие – суть всякого познания, всякого сообщества и всякого царства. Накладываем два треугольника, восходящее и нисходящее начало, получаем шестиконечную звезду царя Давида, похищенную некогда из сокровищ знаний древних халдеев… Пятиконечная звезда – символ человека и человеческого рода: вот голова, вот распростёртые руки, вот расставленные ноги… Или возьмём крест – символ оплодотворения и паки символ человека и его духа: искания идут во все стороны, и бесконечны они… Вот молоток, виденный тобою в руках председателя, выражение власти и силы убеждения над сердцами, подобно гвоздям скрепляющими доски нашего корабля. Не разбиваем ли мы, чтобы строить, и не строим ли, чтобы разбивать?.. Вот отвес, указывающий на равенство членов Ордена перед масонским законом, напоминающий о единых правилах, единых чинах и едином направлении общего духа… Вот циркуль – признак мастерства, масштаб познания. Всякий ум ограничен радиусом ведения, и только Архитектор Вселенной измеряет бесконечностью. Циркуль, раскрытый на 60 градусов, – знак высшей мудрости и вместе с тем скромности. Великий мастер далеко распростёртым циркулем вспомощников своих расчисляет события и испытует братьев. И мы должны циркулем разума соразмерять свои действия. Каждый имеет свой круг судьбы и свой круг действия, довольствуйся им, и не ищи ничего сверх… Или вот взгляни на золотую лопаточку, прикреплённую к кафтану моему, – сие многозначащий символ снисхождения к слабостям сочеловеков, взыскательности к себе, неустанного труда над собой во имя Ордена. Немало смысла откроют тебе и другие масонские знаки – палица, череп и скрещенные кости… Не заблуждайся, однако, полагая, что ты услышал всё о предметах, мною названных. Истина о них раскрывается постепенно и бесконечно, на одной ступени известно одно, на другой другое. Истина как ночное небо: чем зорче вглядываешься, тем больше звёзд видишь, тем беспредельнее отверзшаяся пропасть!..
Да, и я открывал всё новое для себя коварство в двусмысленной учёности господина Хольберга. Взглянув новым взглядом, я приметил повсюду в жилище его масонские знаки, на кои прежде не обращал ни малейшего внимания. Даже на серебряных подсвечниках было выбито клеймо Ордена: треугольник с недремным оком внутри и лучами, расходящимися власно как от солнечного сияния.
– Ни единая из тайн Ордена не должна быть предана ни перу, ни резцу, ни кисти! – вещал между тем мой соблазнитель. – Каждый масон знает свою ложу, свой капитул, а весь храм света сокрыт от его слабого взора…
«Вот оно что! Меня предупреждают, что я никогда не пересеку границу своего неведения!..»
Все знаки, все символы, все таинства придуманы были не случайно – их целью было поработить разум, подчинить его чужим и чуждым целям, выдаваемым за наши собственные – сокровенные и благожелательные. Натыкаясь повсюду взглядом на масонские приметы, я чувствовал сильнейшее напряжение: каждая из них властно требовала тайны и послушания, ревности к Ордену и равнодушия к личным заботам. Дворовый пёс был менее связан цепью, нежели рассудок, опутанный удавками сатанинской логики…
– Разрушь дом свой как гроб свой, вырви любовь к отечеству, ибо нет отечества у истины, растопчи алтарь предков своих, ибо, созданный нетерпимостью, ложен он, возлюби одно дело Строителя Вселенной, слепо повинуйся, в слепоте твоей свет твой и воля твоя! – вкрадчиво проповедовал господин Хольберг, глядя на меня неотрывно страшно потемневшим взором и пуская мне в глаза лучики бриллиантового перстня.
«Кто же сей Строитель Вселенной, коему нужны прислужниками рабы, а не свободные люди, мудрецы обмана, а не жрецы правды, обнимающей равно всех людей земли?..»
В тот вечер как никогда прежде я был подвержен действию сильнейшего гипноза, возбуждённого господином Хольбергом, вероятно, не без помощи напитков, коими потчевал меня. Будь я невоздержаннее и податливее, я бы позволил сломить мой разум призрачным сном внушения и выболтал, пожалуй, такое, что стоило бы мне жизни…
Узнание высших сановников и придворных, а с иными и личное знакомство имели то последствие, что я уже через несколько дней стал исправно выполнять приказы господина Хольберга, стараясь составить себе полную картину из мозаики постепенно прояснявшихся мне связей.
Меня потрясли вопиющие слабости и пороки государя, которые я отныне наблюдал в непосредственной близости. Теперь для меня не составлял секрета размах зловещего заговора, тем более сулящего успех, что государь действительно не жаловал ничего русского, со младенчества оторвавшись от природных русских корней. К исключениям можно было бы, пожалуй, отнести русских женщин, да и то за глаза он отзывался о них весьма оскорбительно. Свою же супругу, чистокровную немку, он чествовал во всеуслышанье «среднегерманской кобылой», «гнусной интриганкой» или «высокомнящей о себе безумной шлюхой». Похоже, императрица доставляла ему немало душевных страданий. Но я долго не понимал, отчего он, человек неглупый, при всей мечтательной мягкости отличавшийся педантичным упрямством, вместо решительных действий избрал линию бесконечных жалоб и обвинений, обернувшихся для него впоследствии жестокой трагедией.
Картина разлада в царской семье была поистине удручающей.
Раздоры начались ещё при Елисавете Петровне. Иные из наших армейских офицеров, имевшие обширные при дворе знакомства и питавшие склонность к пересказам сплетен и вздорных слухов, говаривали, что наследный принц, будучи оскорблён женою, давно уже её не выносит, вконец с нею рассорился, так что каждый из супругов ищет утехи на стороне. Болтали о невоздержанностях и беспутстве Петра Фёдоровича, особенно после отлучения от заседаний в Государственном совете, – но я твёрдо убеждён, что сплетни, кем-то подогреваемые и искусно направленные, были сильно-таки преувеличены.
В то же время всячески превозносились достоинства великой княгини! Лукавые приятели Екатерины Алексеевны открыто восторгались её умом, красотою и грацией. Скажу чистосердечно, ни одного из сих достоинств я не обнаружил, беседуя с нею трижды, то по поручению государя, то масонских братьев. Полнотелая и медлительная, она источала вкрадчивость и плохо скрываемое тщеславие, которое было, пожалуй, главной двигательной пружиной всей её холодной и злой натуры. Она часто говаривала оскорбительные бестактности, обнаруживая странную низость побуждений, представляемых затем за простоту и доступность. Постоянная почти её улыбка, которую она каждое утро репетировала перед зеркалом, походила более на маску и никак не выражала подлинных чувств. Даже её набожность, довольно сносное для иностранки владение русским языком, равно как и начитанность, пробуждали впечатление искусственности и притворства.
Носилась молва, что отцом Павла Петровича, наследника, рождённого после десяти лет бесплодного замужества, был не великий князь, а один из его нахальных камергеров. Посольская англицкая колония, умевшая с выгодой ставить на всех лошадей, участвующих в забеге, давно попыталась прибрать Екатерину Алексеевну к рукам, тем более что её проискам при царствующей Елисавете Петровне был поставлен весьма ощутительный барьер. Англичане не только ссужали великую княгиню крупными деньгами, но свели её с опытным обольстителем, превеликим бездельником графом Понятовским. Сей авантюрист, искавший золота вначале в Париже, а потом в Лондоне, был, несомненно, масоном и, стало быть, подчинялся воле, плетущей интриги по единому замыслу. Великая княгиня устраивала свидания с Понятовским в доме господина Вругтона, английского консула в Петербурге, и слухи о том совращающе воздействовали на общество, особливо на молодёжь. Екатерина укладывалась спать, глубокой ночью вставала, аки волчица, замыслившая кровавый промысел, и, переодевшись в мужское платье, ехала к Понятовскому.
Я слышал, англичане употребили своё влияние также и для того, чтобы сделать Понятовского польским послом, когда Екатерина родила девочку и возникла угроза нового скандала. Сплетни и слухи явились, по всей видимости, настоящей причиною скорой смерти сего несчастного существа. Девочка умерла, едва достигнув 15 месяцев. Впрочем, смерть объяснили ещё и тем, что Екатерина долго скрывала беременность и через то повредила естественному развитию плода.
Многое можно было бы ещё припомнить здесь, вплоть до непристойностей, но я удерживаюсь, ибо цель моего повествования совершенно иная…
Следует заметить, что беспутство распространилось в нашем дворянстве с тех пор, как Пётр Первый начал насаждать в империи новые нравы. Именно беспутство, как ни удивительно и ни прискорбно, стало считаться повсюду первым признаком просвещённых нравов. Окружавшие Петра Первого иноземцы настойчиво внушали монарху, что он не приведёт в движение спящих сил общества, доколе не разрубит на куски домостроевскую русскую семью. Именно с петровскими беспощадными ветрами вошли в обыкновение почти беспрестанные увеселения знати танцами, хмельными застольями и любовными волочениями и стали повсеместно употребляться кормилицы – не по необходимости, как бывало допрежь, а по капризной моде, считающей кормление детей матерью умалением её свободы и посягательством на её телесные прелести. Именно через то и воспоследовало, что среди столичных русских дворян преобладают не красивые и сильные люди, а всё больше хилые и слабодушные, не выделяющиеся ни изрядным умом, ни достаточной смелостию к предприятиям значительным и дерзаниям поистине высоким. Не ведаю, как были достигнуты столь ошеломляющие перемены в русском быте, но господин Хольберг неоднократно повторял мне, что без разрушения семьи как оплота христианской религии Орден не достигнет вожделенных идеалов. Я хорошо запомнил его слова: «Главное – укоренять повсюду идею шаткости авторитетов и идею вседозволенности как основного условия личной свободы! Когда мы достигнем, что брак станет сезонным и супруги не будут прилепляться более ни к друг другу, ни к совместно нажитым детям, наступит эпоха добровольного принятия верховной власти Ордена, избавляющего человека от самого себя!»
Решившись на сие маленькое отступление, паки возвращаюсь к описанию моих уроков от придворной жизни.
Недостатки в обыкновенных людях приносят неудобства лишь узкому кругу сообщающихся с ними лиц. Иное дело – государь великой страны: малейшая его слабость отзывается бесчисленными неустройками и неурядицами разного рода, оттого каждый народ, жаждущий процветания, прежде всего озабочивается разысканием себе предводителя мудрого, мужественного и сдержанного в страстях.
Не скрою, временами мне было жалко Петра Фёдоровича: окружённый сплошь лицедеями, он, может, единственный среди всех оставался тем, кем был , – одиноким, ограниченным, чувствительным, доверчивым, вспыльчивым, неожиданно крутым, но чаще неоправданно терпеливым обывателем и фантазёром. Круглый сирота с одиннадцати лет; он жаждал участливого, доброго, поистине материнского к себе отношения и отцовского покровительства. Вот отчего, мне кажется, он так легко подпал влиянию интригана, каковым был прусский король, вот почему привязался к своему голштинскому дяде Георгу, существу никчемнейшему, вздорному, никогда не посещавшемуся просторными мыслями, необходимыми для управления русскими просторами. Вот почему, наконец, испытывая муки, он тем не менее не решился разорвать с Екатериною Алексеевной. Я полагаю даже, что он по-своему любил её, до самого последнего часа верил в доброту её сердца, верил в то, что она покается перед ним, и был готов с восторгом простить её. Увы, увы, он обманулся! И в существе, коему лишь грозил, не собираясь причинить ни малейшего вреда, встретил презрение, коварный расчёт и самый низкий обман.
Государь не предвидел свой бессмысленный и ужасный конец. Да и кто из нас предвидит сие неотвратимое и роковое событие?..
Накануне спуска на воду осьмидесятипушечных кораблей «Король Фридрих» и «Принц Георг» случилось мне дежурить с середины дня. Я приехал в Ораниенбаум и тотчас приметил необыкновенную суматоху. И вот узнаю от камердинера Шпрингера Карла Ивановича, что государь отправляется в дом генерал-прокурора и фельдмаршала князя Никиты Юрьевича Трубецкого. И как ни был я утомлён дорогою, пришлось мне снова садиться на лошадь. А тут посыпался дождь, и довольно спорый. Государь не пожелал переждать, и весь царский поезд отправился в путь.
К Трубецкому государь явился на двадцати каретах и тотчас поднялся на второй этаж, где были накрыты пиршественные столы, оставив промокших адъютантов, караульных офицеров и ординарцев галанить[92] в передних покоях первого этажа.
Хозяин дома встречал гостя – краснолицый низенький старичок в золотом мундире со звёздами на груди и голубой лентою под палевым кафтаном Сего крупнейшего из вельмож связывали с государем весьма близкие, но не прояснённые мною отношения. Во всяком случае, милости от государя Трубецкой получал не только за льстивые речи и не только за то, что поднимал голос в пользу наследника при Елисавете Петровне.
Облобызав хозяина дома, государь, по-мальчишески весёлый и задорный, велел притащить в покой перед пиршественной залой корзину с курительными голландскими трубками и немедля закурил. Следом за ним угодливо раскурил трубку генерал-полицеймейстер Корф. Как шеф кирасирского полка, он был в великолепном белом мундире с зелёным воротником. Покуда я разглядывал серебряные нашивки, аксельбант и разные прочие баляндрясы[93], кругом распространился отвратительнейший запах кнастера, комната стала наполняться густым дымом, ибо сиятельные господа всё прибывали и никто не отваживался отстать в курении табака, зная, что сие угодно государю. За трубку взялся даже канцлер и первый государственный министр Михайло Ларионович Воронцов, большой приятель барону Корфу и к тому же свояк, хотя жена барона давно уже преставилась. Один князь Матвеев не курил табака и пробовал разгонять над собою дым, чем весьма смешил государя.
Между анекдотами говорили о том, что перед вечерним кушаньем выступят знаменитые певцы, выписанные князем Трубецким из Ломбардии. Поелику же случилась задержка, государь велел подать англицкого пива, и вот уже начались громкие, возбуждённые разговоры, и более всех слышался высокий голос государя. Он говорил по-немецки, хотя часть окружавших его царедворцев не понимала сего языка.
– А не дозволите ли, ваше величество, сказать презабавнейший ещё анекдотец? – спросил барон Корф. – Сам тому я живой свидетель.
– Извольте, – кивнул государь. – Кому как не главному полицейскому империи знать и подлинные истории? Государство не способно жить в дыму одних вымыслов!
– Ваше величество, – Корф поклонился с усмешкою, – некий коллежский асессор во Владимирской губернии подал челобитную, прося наказать комаров и мух, ему досаждающих!
Государь уже началу тому не мог довольно нахохотаться.
– Надеюсь, генерал, челобитная была принята к исполнению?
– Точно так! В России, как известно, нет ничего немыслимого… Пошла бумага по канцелярии с резолюциею тамошнего начальника: «Принявшему к рассмотрению оную челобитную произвести розыск и удовлетворить истца!»
Когда общий смех ослабел, канцлер Воронцов, разведя руки в стороны, заметил:
– Барон способен до смерти уморить своими шутками. Полагаю, ваше величество, сие великим преимуществом российской полицейской службы перед всеми прочими!
– Ваше величество, – продолжал барон Корф с самым безвинным видом, довольный, однако, что угодил государю, – случается мне, исполняя свою нелёгкую комиссию, ходить по Петербургу, наблюдать за порядком и нравами. И вот представьте сцену на Невской прошпективной. Выходит из шинка некий поручик и, завидев меня, – а я был в статском и неузнаваем, – с трудом отворяет опухшие вежды и говорит; «Одолжи, любезный, рубль! Завтра на это место я доставлю тебе совершенный план к процветанию Российской империи!» Так я ему ответил: «Возьми, друг мой, гривенник и оставь совершенный план при себе!»
Все весело расхохотались, но государь вдруг нахмурился.
– Велико невежество в России, и я бы дал подлинно миллион червонцев, если бы кто представил мне не пустой прожект, а неоспоримо разумный план скорейшего просвещения оной!
Тут князь Трубецкой с поклоном вмешался:
– В нашем отечестве неможно принимать законы, тем более хорошие, потому что в губерниях к ним непременно присочиняют новые и самые худшие. Или соблюдение законов обставляют таковыми требованиями от себя, что всё пропадает. Вот в Польше полно виселиц для воров, а кражи не переводятся.
– И всё же возможно покончить с любым идиотизмом, – промолвил государь, постукивая тростью. – Дисциплина и только дисциплина! Надо давить порядком, артикулом, заведённым правилом! Отчего, скажите мне, господа, так медленно продвигается у нас дело с переводом уложения на манер прусского? Все бесчисленные указы толь запутаны, что их скорейшее упразднение несомненно благополезно, а тем не менее повсюду препоны!
– Ваше величество, – отвечал барон Корф, – относительно законов российских вами замечено необыкновенно верно. Осмелюсь добавить, однако, что препоны проистекают от самой естественной причины – из-за крайней запутанности русского языка.
– Но мы никогда не сумеем перевести Россию на немецкий или шведский язык! – воскликнул государь. – Надо исходить из того, что существует!
– Следовательно, приходится мириться с постепенностью, – сказал на это канцлер.
– Ваше величество, – подал голос князь Матвеев, протеснясь поближе к государю, – нет никакой надобности переменять природный язык в той или иной стране. Довольно утвердить в ней те же науки, пользою которых благоденствуют сильнейшие из народов!
– Ах, что с них возьмёшь, с наук? – перебил молчавший доселе князь Мещерский. – Сама наука не плодоносит. Изъян в душе и безделие от неё имеют быть. Шулеры одни верят в науку, жиды-трактирщики да заимодавцы! Академии наук нам вместо наук предостаточно. И вообще, господа, я не вполне понимаю, как может Россия уступать в чём-либо другим державам, если у нас столь просвещённый самодержец и за него каждодневно молится весь народ!
– Вам, князь, никак нельзя подавать в отставку, – с досадою сказал государь, обращаясь к Мещерскому. – Ваши речи тяжелы, как пироги… Но хорошо украшают стол!
Тут он встал, давая знак перейти в гостиную, куда слуги снесли кресла, обитые затейливым розовым штофом. Перед концертом к гостям добавилось изрядное число сиятельных особ, среди которых приметил я принца Голштинского, генерал-фельдцейхмейстера Вильбоа, господина Хольберга, которого все величали Павлом Фёдоровичем, а также нескольких боярынь, включая блистающую изысканным нарядом графиню Елисавету Романовну Воронцову, племянницу канцлера и фаворитку государя, полноватую женщину с крупными чертами лица и волооким взором. Все расселись по креслам – Елисавета подле Петра Третьего, – и в залу впорхнули весёлые люди. То были италианские музыканты: певица, две танцовщицы и толмач, горбоносый, чёрный, как жук, господин, довольно хорошо знавший по-русски. Толмач громко объявил о концерте и полной уверенности актёров, что их скудные гонорары пополнятся щедрыми пожертвованиями величайшего и мудрейшего монарха Европы.
– Скажите им, что я не поскуплюсь, – отвечал толмачу государь, хотя от него вовсе не требовалось вступать в беседу со столь низкородными и наглыми людьми.
И вот начался концерт: певица пела, а две её подруги танцевали, то трясясь и подпрыгивая, то кружась на одном месте, то становясь на колени и согибаясь до пола, то бегая друг за дружкой как угорелые и беспрестанно размахивая руками. В первую же паузу государь, взяв у одного из музыкантов скрипицу, стал наигрывать в такт с прочими, так что концерт завершился рукоплесканиями в адрес государя.
Радостно смеясь, государь пригласил на ужин всю италианскую труппу. Ловкие проходимцы, нимало не смущаясь, то и дело пили здоровье государя, и он не манкировал, так что графиня Воронцова принуждена была сделать развязным актёрам строгое внушение, обнаружив при этом изрядные познания в италианском языке.
– Ах, не гоните прочь бедное искусство! – воскликнул хмельной уже государь. – Пусть повеселятся на кошт российского императора! Кто же ещё больше сумеет угостить их?
– Ваше величество, – твёрдо сказала графиня, – дурной тон – покровительствовать проходимцам! Велите тотчас убрать их, они мне ужасно как наскучили пустой весёлостию! Третьего дня они выступали в дому графа Шувалова, и для них была собрана с гостей тысяча рублей. Ради таковых денег тысяча ваших подданных того же подлого сословия принуждена трудиться круглый год. Поверьте, доброта вашего нрава несоразмерна вашему здоровью, так что придётся расплачиваться днями, целиком посвящёнными лекарям и постели.
Сие весьма смелое замечание развеселило государя до чрезвычайности.
– Ах, душа моя, – вскричал он, целуя руку Елисавете, – одна ты в целом свете столь печёшься о здоровье государя! Но так и быть, пусть шалуны голштинцы, состязаясь с италианцами, поберегут силы российского императора!
Веселие продолжалось, и вскоре прибыли голштинцы, десяток самых любимых государем офицеров, все краснолицые задиры и скалозубы.
Разговоры сделались бессвязнее, и вскоре государь вместе с голштинцами уже извлекал, яко из флейты, звуки из опорожнённых пивных бутылок, и италианские женщины, сбросивши туфли, танцевали, извиваясь во всех суставах.
Мало-помалу гости разбредались. Наконец пожелала уехать графиня Воронцова, и государь, нетвёрдо ступая, отправился провожать её. Встав перед ней на колени, он попросил прощения за разнузданное застолье, но едва она ушла, принялся танцевать под хлопки и потерял булавки, отчего один его чулок спустился ниже панталон. Когда же камердинер нагнулся, чтобы исправить погрешность, государь пнул старика ногою и сорвал с него парик, который затем бросил на стол пирующим офицерам, а те под вопли несчастного разорвали парик на мелкие клочья.
Испытывая стыд за государя и за себя самого, я не решался, однако, образумить хмельного повелителя, догадываясь, что вероломная крутость его без границ. Стоя истуканом за креслом государя или следуя за ним на расстоянии трёх-четырёх шагов, я ощущал гнетущую бессмысленность своей службы.
– А хочешь, сукин сын, – заплетающимся языком произнёс государь, обращаясь к толмачу, – хочешь, я дам тебе вотчину с холопами? Так, сотенки две мужиков. И попрошу остаться в России с твоею славною труппою?
– Очень люблю Россию, – сказал толмач, притворясь пианым, хотя был трезв и внимал всему вокруг с насторожённостью. – Я исправно служил бы тебе, великий монарх.
– Каналья! – вскричал государь. – Россию любить неможно – сие лишь огромное пространство и ничего более! Здесь, в пустыне, погибают великие люди!.. Вот тебе вотчина! – и поднёс к носу толмача фигу…
Наконец из сиятельных особ остались только генерал Вильбоа, барон Корф, князья Мещерский и Матвеев. Вместе с голштинцами они перешли на зелено вино, и пошла попойка, каких я немало видывал прежде у себя в полку. Италианки неожиданно стали раздеваться под пьяный мужской гогот, но государь, скучая, велел голштинцам вышвырнуть в окно женщин или увести их прочь, заплатив серебром за его счёт.
– А что, господа, – уныло сказал император, когда возгласы италианок и голштинцев затихли в дальних покоях, – а не поиграть ли нам в карты или хоть в чехарду?
– Как угодно, ваше величество, – с поклоном отозвался хозяин дома князь Трубецкой. – Велите принести карты!..
– Терпение моё до крайности истощилось. Завтра же подпишу указ генералу Чернышёву в Померанию, чтобы он готовил диспозицию для атаки противу моих давних врагов! – неожиданно объявил государь.
– Каких именно? – спросил толмач из-под стола, куда спрятался на всякий случай, боясь быть выброшенным в окно.
– Толмач – шпион! – зарычал князь Матвеев, шаря своей тростью под столом. – Вели схватить и пытать негодяя, государь!.. А ну, вылазь на свет Божий, шиш недосмоленный, медвежий втулок!..
– Оставьте, князь. – Глаза государя наполнились слезами. – У меня нет секретов от всего мира. И все мои враги должны знать, что я не желаю ничего, кроме справедливости. Я доставил помощию сердца справедливость королю Фридриху, теперь доставлю её помощию оружия датчанам, прикарманившим мои наследные земли.
– Ваше величество, я готов немедленно ехать курьером к его превосходительству в Померанию! – воскликнул князь Мещерский. – Велите мне в действующую армию, я почту за величайшее счастье умереть за своего государя на баталии!
– Ну вот, – с брезгливой усмешкою сказал старый и сухой генерал Вильбоа. – Напиваясь, русские лобызаются, уверяя друг друга в прекрасных чувствах, а протрезвев, поносят приятелей самым немилосердным образом.
– И вовсе не надобно умирать вам, князь, – сказал государь. – Вы не бойтесь, я не потребую вашей отставки, пока вы не пристроите своих дочек-дурнушек.
– Выдал бы хоть за француза, – горько сказал князь Мещерский, прижимая к груди обе руки. – Не берёт и татарин!
– Вы единственный здесь человек, в котором я уверен до конца, – сказал государь.
Князь Мещерский бухнулся на колени, чтобы поцеловать протянутую ему руку.
Между тем слуги зажгли в люстрах свечи, так как сделалось довольно сумрачно.
– Я человек открытый и честный, – зевая, сказал барон Корф. – Пуще всего мне надоели разговоры. Чем больше я познаю Россию, тем яснее вижу, что её символ – пустое слово.
– Подлинно великий зверь живёт бездомно, – согласно кивая присовокупил князь Мещерский. – Или слон роет нору? Или кит вьёт гнездо?
– Здесь любят болтать, – продолжал барон Корф, – здесь не могут действовать, потому что над каждым командиром стоит ещё и другой командир, и каждый из них слуга, и каждого можно выпороть и раздавить, как клопа, и каждый боится, как бы с него не спросили – за дело или за безделку, сие равнозначно. Если иноземцы не подтолкнут Россию, она ещё два века продремлет в невежестве, лени и поклонении идолам! Край кучеров и пианиц!
– Именно, батюшка, Николай Андреич, – подхватил князь Мещерский, – Именно, родимый: край кучеров и пианиц!
– А потому, – твёрдо заключил Корф, пристально глядя на государя, – лучше всего управлять Россией, никак вовсе не управляя ею!
В сию как раз минуту послышались тягучие и тревожные колокольные звоны. Государь поморщился: он колоколов не терпел.
Караульный офицер, вошед, объявил, что в городе большой пожар.
– Оттого и звонят, – промолвил в тишине князь Мещерский.
Государь жестом отпустил офицера.
– А дождь, что же дождь? – в растерянности произнёс он. – Пожар в дождливый день – заговор нечистой силы, никак не иначе! – И обернулся к барону Корфу. – Вы главный болтун, сударь, и то, что вы пользуетесь моей дружбой, не умаляет вашей вины! Я ещё в апреле указал строить в столице только каменные домы! Ради безопасности от пожаров!
Барон Корф, давясь от смеха, опустил голову. Ему на помощь пришёл другой любимец государя – генерал-адъютант Гудович, наипервейший по наглости и умению представить себя самым умным поборником державных интересов.
– Но ваше величество – с упрёком сказал Гудович, – сколь бы быстро ни строились по вашему указу каменные домы, всё же остаётся ещё изрядное число деревянных. Стоит ли сожалеть, что они выгорают? Ведь через то столица ваша примет в наискорейшем времени желанный каменный облик.
– Умница! – воскликнул государь. – Поистине, глупо мешать своему веселью. Всё, что ни деется, всё к лучшему. Вели, брат, нести ещё вина!..
Лишь под утро не вяжущего лыка государя отнесли в хозяйскую кровать. Голштинцы храпели за столом, князь Мещерский вторил им, растянувшись на полу. Когда я, изнурённый бессонной ночью, собирался домой, мимо меня прошли Корф и Гудович. Ни один из них не был даже пиан: оба они, безусловно, пропускали тосты, тогда как государь и ретивые его слуги осушали бокал за бокалом.
– Мой друг, – Гудович похлопал меня по плечу, – завтра твой черёд отдыхать. Но коли захочешь посмотреть церемонию спуска кораблей на воду, приходи ко мне сразу после обеда – позднее будет оцепление и никого уже не пропустят.
– Весьма благодарен за приглашение, – отвечал я. – Если я сумею к тому времени оторвать голову от подушки, то уж непременно буду.
– Отчего же и не быть, – подмигивая, подхватил барон Корф. – Государь перепился так, что уже себя в зеркале не узнаёт, и не спал точно так же, но к положенному сроку будет разбужен и возглавит всю церемонию. Правление есть не что иное, как принесение себя в жертву своим химерам.
Интриганы, конечно, нарочно опаивали слабовольного государя. Таковой образ жизни не мог бы вынести и изрядно крепкий человек, а государь был довольно хил здоровьем.
«Им мало неограниченного почти влияния, они ищут погубить царя, – зачем?»
Участвовать в церемонии, подготавливаемой генералами и их многочисленными штатами в продолжение целого месяца, я не собирался. Я устал душою от посещений дворца и созерцания тамошней бестолковой жизни. Мне хотелось проведать Лизу, повидаться с князем Матвеевым.
Едва ступив на порог жилища своего, я написал записку подьячему Осипову, коей давал знать о желательности неотложной встречи с князем. Послав человека с оною, я упал в постелю и проспал как убитый до одиннадцати часов дня. Быв разбужен, я не попил даже чаю и бросился в Мошков переулок.
Князь Матвеев уже поджидал меня и в нетерпении метался по каморке, выходившей в сад. Сей раз я не испытывал перед князем благоговения, помня, как он пресмыкался в кругу сановников. Я прямиком сказал об этом. Услыша жестокие слова, князь, власно как ошеломлённый, долго покашливал и крутил головою.
– Я бы мог пойти в атаку противу неприятеля с одною только верою и даже без сабли, – наконец промолвил он. – Но если лежать мне тотчас на куски изрубленному, много ли в том корысти несчастному отечеству? Когда берёшься за политику, уйми чувства, ибо не чувства решают, а интересы, какие можешь поставить за собою… Вот я наверняка знаю, что погубят меня вороги, оболгут облик мой и деяния мои, извратят жажду сердца моего, прибегая к самой низкой клевете, и никто не защитит меня, все отвернутся из-за страха и бесчестия. Знаю и всё же восстаю против покорности и гнусного насилия. И говорю: не страшусь и погибнуть безвестно, але ж только с прибылью делу своему!.. Государь плотно обложен – мне всё никак не прорваться для особной, с глазу на глаз беседы. До той поры и вынужден я прикидываться, применяться, помалкивать. А едва добьюсь аудиенции, выложу все карты… Каков ни есть государь, мы должны ему повиноваться. Да и то верно, что в России без государя ничего содеять неможно. Одного повалим, так тотчас нового и поднимем. Россиянам без государя шагу не ступить, ибо все мы пока по преимуществу либо отъявленные воры, либо негодные бездельники, а тем и другим надобен кнут!
Тут я впервые резко разошёлся с князем.
– Лишь холопы уповают на кнут! – негодуя, вскричал я. – Своими ли ушами слышу от вас гнусности, повторяемые в трактирах людьми самых негодных сословий?
– Если бы правда давалась только тем, кто разумеет премудрости наук, было бы всё просто, – ответствовал князь Матвеев. – Ты, мил-человек, того ещё не ведаешь, что государю уже повсюду готовят петлю и народ ропщет против него не сам собою, а волнуемый тайными поджигателями… И если вчера я одобрил бы покушение на государя, ныне усердной его защитою уповаю пробудить в нём добрые чувства касательно россиян и России…
Я поведал князю о своих масонских проделках, но он остался безучастным.
– Всё сие мало значит ныне, – сказал он. – Доставь известие, как и когда замышляют устранить государя, и тем окажешь мне знатную услугу!
– Ваше сиятельство, – воззвал я в отчаянии, что нет у меня единомышленников, а князь хоть и честный, но не такой человек, который понимает всё верно. – Много ли перемен произведёт известие, если даже я и доставлю его? Государь наш не отличается отменными наклонностями к управлению, и каким образом вы тешите себя надеждой употребить его к пользе империи, для меня неразрешимая загадка! Весь штат его вспомощников, как я убедился, ещё более бестолков и беспомощен, многие напрочь лишены совести. Видя повсеместный развал и крайнюю неспособность поправить дела, толковые люди и не помышляют заниматься всерьёз делами или же ловят себе рыбу во взмученных водах. Я видел резолюцию, учинённую фельдмаршалом Минихом на челобитной, поданной государю коллежским советником господином Ломоносовым – касательно творимых беззаконий и вывоза богатств империи за границу. «От России никак не убудет, – начертал сей сановный мошенник, – а дерзких злоязычников, возбуждающих противные чувства к иноземцам надобно казнить на площадях!» Разве сие не глумление над здравым смыслом и над российской гордостью? Челобитная великого мужа даже не попала на глаза государю, и господина Ломоносова, как я слыхал, понуждают к полной отставке!
Князь видимо загрустил.
– Никто из нас не провидит, как устроить державные дела, даже и убедив государя не потакать более проходимцам… Россия давно сделалась казармой, ныне же казарма вдвойне, и не будет облегчений её участи, пока не прибавится в ней свободы… Самым верным средством разрешить все сложности было бы освобождение холопов с землёю и с уплатами помещикам в рассрочку, но кто же согласится? Я первый же и восстану!
Крайнее огорчение отобразилось на лице князя Василья Васильича.
– О, не всё ты знаешь, – продолжал он тихо, скрестив руки на груди, и на глазах его проступили слёзы. – Пожалуй, и нет смысла узнавать всё: никакая душа тут не выдюжит, никакое сердце не убережётся… Была у меня любимая жена Теофила, да разрушили вороги дом мой самым коварным образом!.. Чуть приметили они, что я встал поперёк дороги, тотчас нанесли удар и по подлому масонскому обыкновению выбрали самое чувствительное для меня место. Стали шельмовать и совращать Теофилу, существо, к сожалению, нетвёрдое и без душевной скрепы. Я смеялся напусканию колдовских чар и астральных истечений, да только горек оказался смех. В несколько недель княгиню было уже вовсе не узнать – прониклась она ко мне подозрениями во всех смертных грехах и бросалась на меня, аки львица арамейская. Ни уговоры, ни увещевания не действовали – глаза у неё столбенели, изо рта изрыгалась пена – так она меня возненавидела, и всякая правда моя отныне принималась ею за гнусную ложь. Сколь пережил я, принимая поругание от бывшей возлюбленной! Пала она государыне в ноги, донося ей, будто я злодейски погубляю невинные христианские души и сам оборотень – в лунные ночи выхожу на кровлю усадьбы по лучу света и летаю выпью над свежими могилами. Нагрянули ко мне из Тайного приказа с обыском – немцы Тауберг и Лемке, а с ними ещё некий спирит, тутошний ростовщик и изрядный мучитель бедного народа. А у самих всё наготове – подбросили мне в подполье пёсьи мощи. Полагали, я взбеленюсь от наглости, они меня свяжут, аки одержимого, попотчуют серой и ртутью со всякими сатанинскими подмесами, так что я уже во всю жизнь внятного слова не вымолвлю. И я бы попался, да спасибо одному человеку – овестил меня в крайний час. Помчался я к государыне, и понеже она сама крепко была настращена от масонов, то и поверила мне, зная меня не по наговорам, а по многолетней службе. Снарядила она тотчас комиссию, поехали мы и всех злочинцев задержали вместе с приказной тюремной командою – и команду уже заготовили, чтобы взять меня в сыск и пытку. Люди мои, хотя и были подкуплены, увидев коварство, всё, чем меня обнесла жена по наущению ворогов, отвергли. Удачно, удачно повернулось, не я оказался перед лицом палачей, а палачи мои перед лицом закона. И всё бы тогда открылось, да вороги обрубили концы: отравили и Лемке, и Тауберга. И жена моя внезапно преставилась от сердечного приступа. В ту роковую ночь надоумил меня Бог из дворца вовсе не отлучаться, так что новый заговор потерпел неудачу – паки ведь замышляли обвиноватить… Много, много унизительнейших обид перенёс я и с той поры женский пол вблизи себя не терплю… Не перечесть, скольких достойных российских мужей поразила змея в их собственном дому! Великое число их утонуло в хмельной отчаянной толбухе или окончило дни на железной тюремной постеле! А сколько умнейших утратило природный разум, прибегнув к помощи иноземных лекарей!..
Обречённость душила меня. «Вот, в родном отечестве и не знаешь, как быть, как уберечься от происков наглых развратителей и заговорщиков!..»
Воротясь домой, я не находил себе места. «Что делать? Где отыскать безопасное укрылище?» Я уже не полагался с бездумной надеждой на князя Матвеева, довольно убедясь, что и он лишён мощной опоры единомышленников…
Перебирая в уме сотни дорог своей судьбы и все оные перечёркивая с возмущением и обидою, я догадывался, как догадывался и князь Матвеев, что гибель моя неизбежна, понеже способы противостояния ворогу были робки, слабы и не напористы.
«Но почему? Почему?..»
Не хотелось ни есть, ни пить. Я даже подумал о том, что не могу более любить Лизу: торжествовавшее повсюду насилие отравливало мои чувствия, в них сквозила уже бессмысленность. Я увидел, что в несовершенном мире не отыскать простору для совершенной любви, ибо ничто уже не спасёт душу от гибели её.
Поджечь дворец? Но огонь потушили бы прежде, нежели бы он набрал силу. Убить главных масонов? Но я не знал и никогда бы не узнал, кто из них главные, а и узнав, не добрался бы до них. Все же прочие не имели для Ордена ровно никакого значения: они были заменяемы, как кирпичи, из коих выкладывают стены…
За окном шумно ликовала свободная, никем не утеснённая жизнь – посеред зелёного дворика цвели буйным цветом яблони. «Зачем, зачем, Господи, сия несказанная роскошь для глаз, если сердце каждую минуту чует червя, точащего лучшие из завязей?..»
Видя, что я ко всему безразличен, мой слуга попросился на набережную. «Весь народ сбегается поглазеть на спуск кораблей. Дозвольте и мне, ваша милость, увидеть этакое чудо!»
– Ничего ты не увидишь. И ты одурачен, как и прочие, – раздражённо сказал я, занятый своими мыслями. – Что бы ты ни увидел, то, что есть на самом деле, выглядит совершенно иначе!
Он, разумеется, не понял и ушёл, оставив во мне ещё более жгучую досаду. «Не я ли дурак более, чем он? Он не ведает гнусных тайн мира и доверчиво уповает на Бога, я же знаю немногие из тайн и уже понимаю безосновательность упований там, где люди не могут сообща восстановить попранные его заповеди!..»
В доме, кроме меня, никого уже не оставалось. Я спустился, чтобы затворить входные двери на задвижку, и – увидел на пороге Лизу. Одетая простой служанкою, она прошмыгнула в дверь, прошептав: «Посмотри, не следит ли кто за мною?»
Я вышел на крыльцо, но не приметил ничего подозрительного. Прыгали невдали беспечные воробьи, боярами расхаживали зобастые голуби. У горки наколотых дров сидел дворник, отставной солдат, попыхивая трубочкой, а возле него, как обычно, толпились прачкины дети – слушали его бесконечные россказни.
– Кто мог преследовать тебя? – спросил я, воротясь и целуя руки милой Лизы, которая вся дрожала. – Когда ты раскроешь свои несносные тайны? Что с тобою происходит?
– Ах, друг мой, – отвечала Лиза, – всего менее в жизни хотела бы я быть окружена тайнами. Знай, я отказалась принадлежать тебе, чтобы спасти тебя, ибо ты дороже мне всего на свете, единственный супруг мой и единственное утешение сердца моего!
– Странные речи, – изумился я.
– Откройся я раньше тебе, изнурённому любовию, ты бы не удержал возмущения и наделал роковых глупостей. Теперь, когда ты поостыл, ты легче примешь мои слова. Знай же, против тебя замышляют недоброе, и оттого я здесь.
– Кто же ополчился против меня и что тому за причины?
– Сущий негодяй, но он негласно управляет огромной шайкою, в которой состоят и самые первые люди…
Мало-помалу мне открылась ещё одна чудовищная правда, подоплёка коей была совершенно неизвестна Лизе. Оказалось, масонские братья орудуют не только в верхах общества, но действуют и в низах его, заражая своею гнилью нравы, сея повсюду продажность и равнодушие к страданиям ближнего, безбожное вольнодумство, страх перед силой и почтение к богатству. Ничтожный из смертных, виденный мною возле аптеки, когда я провожал Лизу после первого нашего любовного свидания, по всему Петербургу соблазнял благородных девушек для развратного притона. Притон же предназначался для уловления в сети главных вельмож империи. Каждый из них за сию мерзкую услугу обязан был услугою содержателю притона, и таким образом преступник оказывался самым влиятельным из всех.
Понеже для притона требовалось постоянное пополнение свежих сил, совращение вершилось как некое предприятие, многие люди были его пособниками. В ход шли деньги, угрозы и насилие. Бедные девушки попадали в лапы соблазнителей и, обесчещенные, делались безвольными игрушками коварных негодников. Иные из несчастных исчезали вовсе от своих близких, их почитали похищенными и разбойно убитыми, другие, подпавшие пагубному ремеслу, являлись в притон, как в присутствие, будучи нередко замужем и тщательно сокрывая от всех свои занятия. Когда гнусный совратитель впервые увидел очаровательную Лизу, он посчитал её весьма заманчивым приобретением для притона, тем более что она, сирота, не имела никакой защиты. Брат Волынщик раскрыл передо мной связь совратителя с масонами, за что поплатился жизнью. Однако мне удалось через посредство господина Хольберга приостановить дальнейшие посягательства на Лизу. Я почитал историю оконченной, тогда как она всё ещё имела продолжение. Случайная знакомица Лизы, дочь разорённого и застрелившегося через то тверского помещика, попавшая в притон, под великим секретом донесла о подслушанных от своего хозяина словах о том, что я буду «устранён» в самом коротком времени, тем более если посмею соединиться с Лизою.
– Друг мой, – сказала Лиза, завершая свои объяснения, – я уже решила обвенчаться и уехать с Петром Петровичем к своей матери в деревню. Сие тем более важно, что я ношу под сердцем благословенный плод нашей любви и думаю, что в деревне лучше уберегу его. Петро Петрович ужасно болен, и жить ему осталось, к сожалению, до крайности немного. Если обстоятельства переменятся и ты пожелаешь владеть мною и ребёнком, помни, я верно ожидаю тебя!..
Едва начало смеркаться, раздался стук в дверь – то вернулся мой слуга, ходивший смотреть церемонию спуска кораблей на воду. Велев ему поскорее ставить самовар и подавать чаю, я продолжал изливать Лизе свою радость. Лиза, однако, ни на миг не могла забыть о происках негодяев. О чём бы она ни заговаривала, сворачивала к загадке, что именно они замыслили. «А что, если вздумают как-либо оженить тебя и подыскали уже богатую невесту? – спрашивала она. – Что, если намерены услать тебя в дальнюю губернию или вовсе за море, в иноземщину?..» Но всего более пугало её, разумеется, что меня могут лишить жизни.
– Умоляю, будь осторожен и побереги себя, – упрашивала она, обливаясь слезами, делавшими её лицо ещё прекраснее, ещё нежнее, ещё восхитительнее. – В странные сети угодили мы, друг мой, и я виною твоих нынешних бедствий, но я верю, что Господь сохранит нашу любовь.
Не мог и не хотел я сказать Лизе жуткую правду, оная ещё более обеспокоила бы её.
– Конечно, – отвечал я, – здесь, в Петербурге, я зависим от влиятельных особ, но даю слово, постараюсь как можно скорее испросить отставку, и тогда уже не будет препятствий для нашей радости, ибо я тоже мечтаю об уединённой деревенской жизни среди простого труда и людей, наполненных помыслами о милосердии Бога. Только вот…
– Что «только вот»? – вскричала Лиза, обнимая мои колени. – Не мучай меня, поведай о сомнениях, быть может, я лучше всех сумею разрешить их!
– А что, если Петро Петрович, привыкнув, не захочет расстаться с таковою очаровательной хозяйкой?
– Ax, глупый, – рассмеялась Лиза, – да ты, верно, и не представляешь себе, как благороден Петро Петрович! Так знай, на меня он не посягает вовсе, ему известно о моей любви, и он почитает тебя за самого порядочного и достойного человека! Петро Петрович – рыцарь, каких уже немного на свете. Искалеченный на баталиях, он не ропщет даже на бессердечие и волокиту чиновников Военной коллегии, а оные, скажу тебе, подлинно преступны!
– Постой же, – перебил я горячо – Быть может, я не столь благороден, как Петро Петрович, не столь терпим и бескорыстен – он примирился с жестоким течением событий, а я всё ещё горю безумием переменить их, он научился видеть жизнь вне себя, а я всего-то и умею, что видеть внутри себя общую нашу жизнь и ощущать её оскорбительное несовершенство! Но ведь и я не питаю к Петру Петровичу ревности, а испытываю одно лишь сострадание. Третьего дня я встретил во дворце господина Яковлева, бригадира Военной коллегии, и замолвил перед ним словцо за Петра Петровича. Если он ещё и не получил приглашения в коллегию, то всенепременно получит, и дела его устроятся наилучшим образом!
Тут Лиза бросилась ко мне на грудь, восклицая:
– Я не ошиблась в тебе, мой друг! Теперь только об одном беспокоюсь – сумею ли я сохранить всегда в сердце твоём достойно положенный мне уголок?
Я упрашивал Лизу взять денег ввиду предстоящего отъезда. Она наотрез отказывалась, уверяя, что домик Петра Петровича вместе с земельным участком уже покупает купец-домостроитель и выручки достанет, чтобы без мытарств добраться до родных мест.
– И однако же, – рассудил я, – теперь ты рискуешь не только собою или Петром Петровичем, но и нашим ребёнком. Случись что непредвиденное и не окажись у тебя достаточно денег, мы никогда не простим себе оплошки!
Мы расстались, толь восхищаясь друг другом, что с той поры я почитаю себя навек счастливейшим в свете человеком. Если бы те благостные минуты одни только подарены были мне в жизни, то и тогда я не переставал бы славить судьбу за бесконечную щедрость!
Распрощавшись с Лизою, пребывал я уже гораздо в ином состоянии: судьба не казалась мне более невыносимою и вовсе лишённою прошпективы. Твёрдо я рассчитывал как либо одолеть ворогов. Во всяком случае, знал, что сокрушу многих из них, прежде нежели паду бездыханным. Такова сила духа: она воспаряет над тяготами бытия и манит победою, когда всё вокруг ещё сплошь неудача и поражение.
Я предавался своим мыслям, когда слуга доложил, что свидеться со мною хочет некий человек.
То был лакей господина Хольберга, тощий высокорослый немец с гладким, власно как окаменевшим лицом, не выражавшим ни единого живого чувства. Поклонясь, он подал записку. «Немедля приезжайте, – значилось в ней. – Ожидаю вас к себе тотчас всенепременно!»
Я наскоро облачился в мундир и последовал за лакеем. В соседнем переулке ожидала знакомая чёрная карета. Мы сели, и кучер погнал лошадей по мостовой едва ли не вскачь.
Господина Хольберга я застал в небывало мрачном настроении. Он пытался держать себя в руках, но сие мало удавалось ему.
– Мы строим башни, уверенные, что они-то и нужны для великого дела, – начал он, рассеянно глядя перед собою. – И вот оные разрушают как бесполезные, и мы не имеем права посожалеть. Мы лишены права поплакать даже о потерянной жизни!
Небывалые слова. Миг слабости. Миг потери власти над собою. Или хитрая уловка? Но нет, камергер на сей раз, кажется, не ловчил. И я слишком догадывался, что таковое его состояние объясняется отнюдь не размолвкой с женою и не лишним стаканом пунша. «Может, он узнал, что меня хотят «устранить», и жалеет потраченных на просвещение сил?»
– Помните, вы пощадили меня там, в Померании? И я, чувствуя ваше благородное сердце, поступился клятвой на верность?..
Как я и ожидал, господин Хольберг рассердился.
– Какого чёрта ты вспомнил о том, что было, – гневно стукнул кулаком по столу. – Всё, всё проходит, нет смысла о чём-либо жалеть! Жалость – чувство тех, кто не понимает, что все мы умираем каждую минуту!
– А если затрачены безмерные силы души? Мне кажется, человек хочет, чтобы его вклад не остался незамеченным. Человек хочет, чтобы его усилия приводили к результату, о котором он мечтает. Сие вечный закон, и кто не удовлетворит чаяниям человека, ничего от него не получит.
– Ты мог бы, мог стать великим инспектором, – покачав головою, в раздумье произнёс господин Хольберг. – У тебя чертовсакя интуиция. Немного тренировки, немного практики, и ты превзошёл бы проницательностью иных из мастеров Великого Востока!
Замечание меня обеспокоило: значит, предположение верно! Мне показалось, что настал час, о котором предупреждала Лиза. Но Боже, я не испытывал страха. Таково свойство моей натуры: я спокоен, едва опасность делается непреложным фактом.
– Спасибо, учитель, – сказал я с поклоном. – Если я чего-то достиг, я обязан только вашей мудрости, вашему терпению и вере в мои силы!
– Моя вера уже ничего не значит. – Он сделал едва приметный знак лакею, и лакей протянул мне внушительный свёрток.
– Бьюсь об заклад, ты не догадываешься, что за подарок пожалован тебе свыше. Здесь костюм главнейшей ложи, куда нам надлежит вскоре явиться.
Было уже никак не увильнуть – приглашение напоминало приказ. Вот когда я понял, что ничего не значу для Ордена, ровным счётом ничего. Но тем важнее было держаться до конца.
– Учитель, я последую за вами хоть в преисподнюю!
– Нет, туда уже без меня, – усмехнулся камергер. – Переодевайся немедля. Все свои вещи оставь здесь на кресле.
Я достал из одного кармана деньги, из другого пистолет. Отстегнул шпагу. И только после этого развернул свёрток. В нём оказался голубой камзол с серебряными галунами, жилет, батистовая рубашка, белые панталоны и чулки, белый замшевый запон и круглая чёрная шляпа, знак масонского вольномыслия.
«Круглое – значит, никогда не удаляющееся от центра…»
– Недостаёт пары башмаков, – сказал господин Хольберг. – Но ты можешь воспользоваться моими. Размер одинаков, и я оные ещё не употреблял… А вообще, – прибавил он, – никогда не принимай ни башмаков, ни туфель от братьев. Для уничтожения изменников среди своих мы часто пользуемся особенным ядом. Сей яд растворяется от тепла ноги и входит в кровь через кожу. Жертва падает в обморок и, прежде чем подле окажется лекарь, останавливается сердце.
Лакей проворно принёс и поставил передо мною синие башмаки из толстой англицкой кожи с замысловатою бархатной пряжкой, на которой были вышиты серебром капли – слёзы Господни. Я знал, что оные символизируют печаль по исчезновению истины среди людей и как-то связаны с преданием об убийстве Адонирама, великого мастера, строителя Соломонова храма.
«А если братья пронюхали про встречи с князем Васильем и собираются судить меня?»
Облачась в масонский наряд, я взглянул в зеркало и невольно засмеялся – я был неузнаваем.
– Побольше пудры, чёрную мушку на левую щёку. И хорошенько подвить парик, – морщась, распорядился камергер.
Пока слуга приводил в порядок мой парик и моё лицо, камергер успел облачиться в подобный же наряд.
– У нас ещё есть время, – проговорил он, взглянув на часы. – Мы можем хлебнуть ещё по глоточку пунша.
– В виде исключения…
– Мне надобно знать, – проговорил господин Хольберг, смакуя любимый напиток, – подлинно ли ты усвоил мою науку? Какую идею Ордена следует назвать главною?
– Я вижу две равноценных, – смело ответствовал я. – Сокрытие тайны. Всякий несогласный – враг.
– Пожалуй. И всё же тебе никогда не освободиться от ереси: ты жаждешь главной тайны…
– Но ведь и вы жаждали её, пока не убедились, что она недоступна?
Камергер долго молчал.
– Во всей жизни есть нечто унизительнейшее – жить лишь для себя.
– Превосходная мысль! – искренне восхитился я. – Вы назвали мне то, учитель, что всегда было невыразимым страданием моей души! Но ведь и то унизительно, согласитесь, когда приходится жить лишь для других!
-А если другие – правда?
– Но если ложь?
– Ты еретик.
– Мятеж – свойство великих истин – ответствовал я. – Нет мятежа, нет и величия. Всё, что не расцветает, должно увянуть.
– А Творец Вселенной?
– Он тоже мятежник, разрушает наши постройки ради одного только непрерывного искушения.
– Мне тебя жаль – сказал камергер – Ты хочешь подчинить всё истине, тогда как долг наш – подчинить всё Ордену, и сие, признаюсь, не всегда одно и то же.
Я усмехнулся про себя – велика удача, коли я побудил господина Хольберга признаться в том, в чём он не имел права признаваться! «А если он знает, что я обречён, и разговаривает со мною как с обречённым?»
– Мог бы ты пойти ради Ордена на верную смерть?
Было не время рассуждать.
– Разумеется, если бы вы доказали прежде того непременное торжество Ордена над его врагами!
– А разве я не доказал?
– Мне кажется, мы делали порою счёт без хозяина. Не потопит ли ковчега море, посреди которого он плавает?
Заложив руки за спину, камергер прошёлся по зале. Поднял с кресла мой пистолет, осмотрел его.
Голос его стал сух.
– Сколь бурным ни случилось бы море, ему не совладать со скалами. Посреди моря Орден будет скалистым островом, посреди огня – землёю. Все наши бесчисленные средства подчинены одной цели. Ордену не должно быть соперников, их нужно губить прежде, нежели они созреют для сражения с нами! Мы заботимся о том, чтобы непосвящённые были бы власно как слепцами, а наши слова и сказки служили бы им поводырём и палкою. Ради сего мы возбраняем профанам доступ к истине, повсюду проповедуя самое главное в мире – человек, самое главное в человеке – его жизнь, самое главное в жизни – богатства, коими овладевает человек для себя. Замкнув человека на ключ себялюбия, отграничив его от других, мы получим законченного профана. Каждый из профанов – только для себя. Мы должны в зародыше отвергать мысль об общей собственности и равноправии сословий, мы должны только соблазнять неразумных идеалами народовластия, ибо подлинное народовластие – беспредельная власть Ордена. Мы развратим и ослабим всех похотью, пианством, верой в загробный мир, в чудеса, в слухи. Вместо здравого смысла мы приучим профанов к моде, вместо мудрости дадим им молитвы, вместо упований на милосердие и дружбу утвердим страх друг перед другом и ненависть ко всему, что не узнаётся ими как привычное и своё собственное. Мы отравим всё доброе как еретическое, наделив одинакими правами доброе и злое, уча видеть всенепременно в злом доброе и в добром злое.
– А разве же в действительности не так? – перебил я, поражённый, сколь коварно перемешивал господин Хольберг истину и ложь, чтобы укрепить одну ложь. Камергер рассмеялся.
– В истине не так! Всё то подлинно мёртво, где поровну соединяется доброе и злое, холодное и тёплое, сильное и слабое, и нет ничего, что содействовало бы течению… В каждой преходящей вещи преобладает либо доброе, либо злое, но несовершенство видит то и другое, из чего ты заключишь, сколь полезна для нас роль несовершенных.
– Но имеем ли мы право убеждать в необходимости несовершенства?
– Мы имеем право делать всё, что отвечает задачам Ордена. Ради того мы давно и успешно изучаем природу человека. Скажи счастливейшему из мужей, что жена изменяет ему, он не поверит. Скажи о том трижды, он станет изводиться ревностию и подозрительностию. Скажи тысячу раз, но разными устами, он возненавидит жену и прогонит её прочь. Вот какова природа несовершенного человека, вынужденного всегда колебаться из-за своего несовершенства! Несовершенство же всего легче распространять, объявив оное близостью к вечным основам жизни. Повсюду следует внушать: счастлив лишь простой, стало быть, несовершенный, а совершенный, стало быть, непростой, уже разорвал с равномерным богатством жизни, обособил душу свою и глубоко от того несчастлив!
– Воистину потрясающая комиссия!
– Не усумняйся в успехе, ради него трудятся тысячи и тысячи каменщиков. Мы уничтожаем каждого из своих врагов не прежде, нежели обобрав до последней нитки. Мы прельщаем всех свободою, каковой не было и не будет в свете, мы расшатываем власть, дабы она лучше служила нам. Мы обличаем в бездарности государя и вельмож его, повсюду насаждая бездарных, мы возглавляем ропот непросвещённых и толкаем их к необузданности и недовольству, и они, ленивые к трудам и наукам, всегда недовольны и всегда при нужде пойдут за нами. Мы делаем беспредельною и смутною мечту непросвещённых и тем лишаем их созидательной силы. Мы корчуем мудрецов среди них, и скопище слепцов избирает дорогу, на которую мы указываем. Мы не позволяем народам иметь предводителей твёрдых и дальновидных, если они не братья Ордена. Мы гласно и негласно повсюду учим профанов, чтобы, поклоняясь нам, они ничему не умели научиться, вынужденные опираться только на те костыли, которые мы протягиваем. Наша цель – полностью влиять на чувства и желания профанов, и ради того мы заменяем мудрость чинопочитанием, совесть – страхом отлучения от должности, и разум – себялюбием. Мы не доверяем профанам не только истины, но и малой крупицы её – они ничего не должны ведать о жизни, окружающей их, менее же всего знать о самих себе. Мы посеем тоску в их душах, вторгнем скуку и холод в сердца их. Кус хлеба и скотская безмятежность станут их целью, пустое зрелище – смыслом дней… Мы достигнем своей гармонии через хаос и для того разрушим домы профанов, заменив помыслы о добре и порядке свободой женщины продавать себя первому встречному, и свободой мужчины покупать уже купленных… Сфера связей меж человеками – вот главная забота нашего попечения. Газета, книга, анекдот, слух – кто владычествует тут, владычествует повсюду. Если к философии в её подлинном смысле тянутся единицы, то на так называемую мудрость жизни уповают люди самых разных сословий – от кухарок и дворников до генералов и наследников престола. Более же всего пылкие юноши. Они хотели бы усвоить «мудрость жизни», но понимают её как правила хорошего тона, самое большее – как выгодные связи, отношения, способы лечения недугов… Тут, именно тут, мой друг, лежит главное поле битвы между Орденом и миллионами профанов. Надлежит теснить таковую «мудрость» повсюду, изгонять её из салонов и курных изб, кольми паче[94] из книг, обладающих по самой природе своей магией и потому вызывающих доверие. Всякую «мудрость», всякое нравственное рассуждение следует объявлять насилием над личностью и бременем над свободою её, трактовать за беспомощную чепуху, а сочинителей подвергать унизительным поношениям, дабы они пугались мысли своей как недозволенной кражи. Так мы добьёмся лучшего усвоения нашей морали для неизбранных – страха перед смертью, веры в неизменность и жестокость мира, безразличия к истине и знанию, равнодушия к героическим свершениям, предкам и преданиям, войны всех против всех… Наши люди трудятся над таковою задачей и, безусловно, разрешат её… Разрешатся и другие задачи. Мы не знаем, каким образом солнце, луна и планеты влияют на человека, но давно известно, что влияние есть, и мы вычисляем его, исследуя судьбы. Преимущество в знаниях и всеведение – залог нашего могущества. Плюс золото, плюс сонм братьев повсюду, наблюдающих всякую жизнь и определяющих течение её. Для полного торжества нам благополезен не только неодолимый разрыв души и тела человека, не только смертная вражда между человеками, но и всемирная битва, которую можно было бы представить битвой Бога и сатаны. Тогда мы легко победим и на той, и на этой стороне шахматной доски.
– Чего же мы достигнем? – потрясённо вскричал я.
– Власти над всем миром, – твёрдо отвечал господин Хольберг. – Все станут свободны от самих себя, сделавшись нашими рабами. Это будет их счастием.
– Но мы станем рабами рабского сего устройства среди гнусных людей! – вскричал я. – Как же проповедь братства?
Господин Хольберг зловеще рассмеялся.
– Братство мы добровольно отдаём Ордену, сами же навсегда остаёмся его почётными слугами, солдатами, полицейскими, проповедниками, палачами. Такова наша роль!
– Не страшно ли?
– Страшно тем, у кого есть выбор. У нас с вами его более нет. И мы должны смириться и принять как истину, что у нас нет уже ни прежней свободы, ни прежней совести, ни прежней чести, ни прежней чистоты, ни прежней любви. Всё сие устарелые выдумки праздных мечтателей. Новая свобода и новая совесть – повиновение. Но на пути к новому мы без содрогания совершим многие пытки и казни, научив всех следить друг за другом, и уставим надзирателей, которые будут следить ещё и за надзирателями.
– Что ж выйдет, коли не острог?
– Свобода одних предполагает несвободу других. Мир создаётся равновесием.
-Таковой мир непременно рухнет!
– Притяжение насилия удержит всё от развала, а также подарки, которыми мы будем отличать наиболее ретивых. Приидет час, и мы станем раздавать не только землю но и дни жизни, не только хлебы, но и воду, и воздух, и тишину, и радость, и зрение, и даже саму возможность страдать и думать!
– Но будет ли то правдою? – Я уже едва владел собою.
– Правдою? Разве правдою озабочены люди, а не собственной шкурою? Разве не всё то зовут они правдой, что защищает их интересы? И разве не причисляют ко лжи всё то, что уличает их в несовершенствах и мерзостях? Общей правды нет, но суждения о ней приятны для себялюбцев. Сие тончайший порок извращённого сознания, сравнимый разве что со сладострастием, – прилюдно глаголить о гармонии…. Вера в традиционного Бога более всего питаема сим гнусным пороком… Вообрази, однако, что Христос вновь опустился на грешную землю… Разве его не пригвоздили бы к кресту вновь за то лишь, что он обнажил бы он своим примером общую низость и суеверие? Говорить о правде и о Боге – порок, но жить правдою и Богом значит поступать, как велит Зиждитель Вселенной!
– Вот досадный пробел в моём просвещении, – тотчас подхватил я, – мы ни разу не говорили о Зиждителе Вселенной!
– Сие преждевременно, – усмехнулся господин Хольберг. – Зови его пока условным именем – Бафомет. Вдохновляя Единение, он требует от всех зубчатых колёс мирового механизма не создавать излишнего трения. Когда же будут созданы Соединённые Штаты Культурных Народов, Бафомет осчастливит нас нормами и законами экономической деятельности. Властелин Земной Кармы, он подарит Ордену свои откровения – они уловлены мудрейшими помощию астральной эссенции. Тайну абсолютного господства возможно постичь лишь на высших ступенях совершенства. Для неискушённого тайна покажется абстрактной. Владение тайной, однако, – страшное оружие, и его нельзя вкладывать в ненадёжные руки. Совершенный масон – сфинкс, у которого голова человека, крылья орла, лапы льва и тело быка. Даже я лишь приближаюсь к стадии герметического равновесия. Гносис, метафизические импульсы, эффекты всевозможных операций – я ещё слаб, чтобы претендовать на большее. Лучше слепое повиновение, когда не понимаешь, нежели без понимания предлагать свой выход и свои средства!
Камергер неплохо проницал моё внутреннее состояние! Он словно чувствовал мой протест и моё сомнение, но тем решительнее пытался устранить их.
– Думаешь я не подвергаюсь более испытаниям, хотя мне многое доверено ? О нет, и меня искушают, требуя всё более отрекаться от самого себя. С ворами я вор, с убийцами – убийца, с философами – философ, и лишь с самим собою мне дозволено быть самим собою. Но кто я уже? Что осталось во мне от меня самого?
– Таковая жизнь тяжела, – сказал я, удерживая в себе свои чувства и радуясь тому, что властвую над собою.
– Тяжела, – согласился господин Хольберг. – Но кого заботит твой долг, твоя жертва на незримый алтарь? И в то же время мы обязаны постоянно внушать друг другу, что жизнь прекрасна во всякий час. Даже перед казнью. Что свобода существует всегда – свобода мысли, свобода фантазии.
«Ещё одна ложь – из бесчисленных. Человек не может вполне наслаждаться красотою мира, доколе над ним тяготеет насилие хотя бы единственного заговорщика!..»
– Не все масоны, видимо, знают так много, как вы, учитель!
– Не все имели столько терпения, – усмехнулся камергер, взглядывая на часы. – Ответствуй не уклоняясь, готов ли ты умереть ради пользы Ордена?
– Велите, и исполню!
Он посмотрел на меня рассеянно.
– В главной тайне Ордена не только наша сила, но и слабость, – вдруг сказал камергер. – Не все так ослеплены светом, чтобы не копать вовсе во мраке… В желании сохранить тайну наши князья порою лавируют между масонскими домами, снедаемыми обычными страстями…
Я не пугался испытания, каково бы оно ни было, всецело положившись на всевышнюю волю. Однако, когда мы сели в карету и господин Хольберг опустил на окнах шторы, во мне до боли напряглись мускулы.
Приехав на место, мы надели маски.
– В сердце человека не исчезает тоска об утраченном рае, – промолвил камергер, показывая мне путь. – Сожалею, сегодня нам не доведётся вести новую беседу, сообщая друг другу то немногое, что мы знаем, и многое из того, чего не знаем, как справедливо заметил однажды господин Вольтер… Итак, тебе предстоит увидеть знаменитого мага. А затем развлекайся, как сумеешь!
Мы миновали привратника, особным знаком удостоверив его, кто мы такие, и взошли в трёхъярусный дом, внешне ничем не примечательный. Камергер тотчас покинул меня, не назначив даже место встречи перед отъездом, и в этом было нечто зловещее.
Стоять без дела, привлекая к себе внимание, показалось мне опасным. Приметив грузного масона из новоприбывших, я последовал за ним на некотором расстоянии. И вот открылась мне громадная зала, вся завешенная лазоревыми тканями. На устилавшем пол ковре были вытканы серебряные слёзы. По углам ковра стояли стражи в плащах и с мечами, а проходившие масоны становились по обе стороны от ковра. Видимо, затевался обряд посвящения – в глубине залы приметил я престол с семисвечником и массивный жертвенник, а за ним кресло управляющего мастера.
И вдруг мне бросилось в глаза, что братья при шпагах и в белых перчатках. Страх охватил меня. Мне подумалось, что я не получил шпаги и перчаток нарочно, чтобы быть тотчас замеченным моими палачами. Не владея собой, я выскользнул из залы и повернул в узкий и длинный коридор. Низенький старичок масон шёл коридором. Не рассуждая, я бросился вслед за ним, вознамерясь отнять у него недостающие мне предметы и немедленно бежать прочь.
В конце коридора тоже стояли стражи. Старичок, вскинув руку, описал ею в воздухе как бы цифру восемь. Приступ неудержимого страха тотчас минул сам собою. Не растерявшись, я решительно повторил увиденный знак.
И вот я оказался в небольшой, дурно освещённой каморе с атласными канапами вдоль стен, увешенных портретами; далее было ещё одно помещение. В него-то и вошёл старичок, раздвинув у дверей чёрный полог, на котором светились череп и скрещенные кости. Терять мне было нечего, я приоткрыл полог: под тремя сияющими люстрами за треугольным столом сидело более десятка братьев. Я тотчас узнал многих, поскольку они сняли шляпы и маски, держа их на столе перед собою. Тут были и барон Корф, ведавший полицейской службой империи, и генерал Гудович, адъютант государя, и граф Роман Воронцов, и граф Бурхард Миних, недавно пожалованный в действительные статские советники, и новый генеральный консул от великобританского двора Самуйла Швалов, и господин Хольберг, с живостию объяснявшийся с братом, лицо которого было от меня сокрыто. Прочих я не успел рассмотреть, принуждённый отшатнуться от дверей, понеже услыхал в гулком коридоре торопливые шаги ещё одного члена собрания.
Зная масонские законы, я понимал, какую новую опасность навлекаю на себя, без дозволения пробравшись к сборищу. Но куда было бежать и где скрываться?
Между тем шаги приближались – медлить более было нельзя. Я задул массивную свечу на высоком бронзовом подсвечнике и забрался под канапу, поджав ноги, дабы они не выдали меня торчанием.
Войдя в тёмную камору, брат крепко выругался. Но, видно, он был здесь не новичок, к тому же я впопыхах не слишком хорошо задёрнул полог, и щель ярко светилась.
Брат прошёл в залу, откуда доносились приглушённые, невнятные голоса – обычай не велит масонам громко разговаривать ни при каких обстоятельствах, и даже ходит среди них шутка, что по голосу легко отгадать степень посвящения – чем она выше, тем тише голос.
Только я вознамерился выбраться из неудобного своего укрылища, как вновь раздались шаги: один из стражей ступил в камору.
– Понятно, отчего он выругался: погасла свеча, – по-немецки сказал он. – Плотнее притвори дверь на лестницу да принеси огня и ещё пару свеч, а то как бы не выслушать нам упрёки за нерадивость!
– Выволочка нам совсем ни к чему, – ответил другой страж. – Давай поскорее исполним сие, пока в коридоре ни души.
Наступила для меня крайняя минута. Если и выберусь из каморы, пока они будут зажигать свечи, рассуждал я, по коридору всё равно далеко не уйти – остановят, ибо масоны, если входят по знаку, то по знаку же, но совсем иному, и выходят. Оставалась ещё дверь на лестницу, но куда вела лестница?
Дождавшись, когда оба стража сошлись у светильника перед пологом, я выполз из-под канапы и осторожно выскочил в коридор. Где она, проклятая дверь на лестницу? Я осматривал и ощупывал стены, сердце моё стучало власно как по наковальне.
Однако Господь пособил мне найти потайную дверь. Она отворилась вовнутрь подле того места, где только что стояли стражи. Я ринулся в отверзшуюся темноту и тотчас захлопнул дверь.
– Ты слышал стук? – едва ли не подле моего уха раздался голос стража. – Что-то странное!
– Оставь, братец, – сказал другой. – В наших домах без странностей не случается. Кроме тайных бояр есть ещё и всетайные, и те умеют превращаться хоть в кошку, хоть в мышь, хоть в тень…
– Ужасные превращения, – сказал первый. – Неужели всё на свете сводится к единственной причине?
– Наше дело свинячье, братец. Сгрыз свеколку, да рылом на полку…
Глаза мои приобыкли наконец к темноте – она не была непроглядной, потому что под лестницей, на коей я стоял, чадил в нише светильник.
Я спустился по ступеням и пошёл по открывшемуся моему взору ходу, выложенному тщательно кирпичною кладкою, и вскоре очутился перед узкой железной дверью с ключом, в оной торчащим. Открыв дверь, я попал в беседку, заросшую плющом, а из неё – в сад. Дойдя до аллеи и сообразив наконец, где нахожусь, я спокойно вошёл в масонский дом с той же стороны, что и прежде.
Осмотрев себя в зеркало, я поспешил в залу, но там, вероятно, уже окончилась церемония приёма. У престола стоял пухлый человечек и говорил по-английски, – толмач обочь его переводил на российский язык.
– Дело не в заклинании, – с передыхами важно говорил человечек. – Наука выяснила полную бесполезность заклинаний при обращении с составами мёртвой природы… Опыт же производят вот каким образом: берут пять долей майской росы, выдержанной в полнолуние до полного созревания. Добавляют три доли мужской крови и три доли женской – непременно от целомудренной особы. Перемешивают всё сие стерильной стеклянной палочкой, добавляя в конце унцию жёлтой каменной глины, ставят на серебряном треножнике смесь на огонь, но так, чтобы белок куриного яйца никак не свернулся бы от жара. И в две недели вырастает гомункулус. Вот таковой – ростом с кулак, но по виду отнюдь не ребёнок. Конечно, гермафродит. И живёт он сутки, после чего умирает, растворяясь в воздухе, как туман. Сей опыт я созерцал, господа, дважды своими глазами и берусь повторить его в Петербурге… Необыкновенно, необыкновенно развились исследования наших всемогущих братьев! И самое необыкновенное – кажущееся отсутствие научной логики, наблюдаемое в созидательных процессах! Или, сказать точнее, выявление её полной метафизической непригодности!..
Подле мага из Англии сидел в кресле управляющий мастер. За ним несколько самых знатных мастеров ложи. Среди них я тотчас узнал государя Петра Фёдоровича – как по его длинной шее, так и по особливой вертлявости: он и минуты не мог высидеть, чтобы не подрыгать ногами и не переменить позы. Подле государя помещался подполковник князь Мещерский – несмотря на маску, его выдавал пухлый подбрюдок[95] и необычайно широкие плечи.
Государь с серьёзною миной внимал иноземному брату, пространно повествовавшему об успехах магии, и я едва не расхохотался, припомнив виденную мною в другой зале тайную сходку. Я и раньше заключил из слов господина Хольберга, что просвещение не равно изливает благодетельный свет на братьев, но теперь воочию убедился, что государь играет роль лишь дурацкого колпака.
Но вот важный ритор умолк, масоны поблагодарили его хлопками, и вслед за тем возникла ромода[96], как на Пустом рынке в пятницу, – все стали растекаться по зале, толкаясь и гомоня.
Тут управляющий мастер застучал молотком:
– Почтенные братья, пожалуйте на светлую трапезу во имя Зодчего Вселенной и успехов построения повсюду храмов милосердия!
Оживившись, все устремились в раскрывшиеся двери – в великолепно убранную, уставленную яствами залу длинным столом посередине. Каждый из масонов знал место, отведённое ему по чину его, ибо часть стульев была золотой, часть голубой, а прочие белые.
Примостившись с краю, я пил и ел, слушая величавые говорения во здравие Ордена и человеколюбивых братьев на земле, во здравие мудрых государей, пасущих радетельно масонское стадо, а когда гости знатно захмелели, появились сомнительного вида господа со скрипицами и, став полукругом, исполнили музыку возвышенную и трогательную. Сосед мой, уписывавший за обе щёки жареную индейку, при волнительных звуках застыл недоумённо и заплакал, беспрестанно повторяя: «Боже мой, Боже мой, в каковом достойном собрании обретаюсь я ныне!..»
И вот повсюду замахали руками, требуя тишины, и когда оная уставилась, возвестили «нимфический марш-парад». Музыканты грянули нечто весёлое, и по зале протанцевало целое стадо юных женщин. Нагота их была едва прикрыта – прозрачные туники развевались, разнося по зале благоуханные мускусные запахи.
Масоны зашумели шмелями, заговорили наперебой, и за столом вновь зазвенели бокалы. Но тут управляющий мастер возгласил:
– Прежде чем заключить наше собрание египетским увеселением усталого сердца с нимфами отрады, представившими нам свои цветы и пригласившими в сады Семирамиды, я обращаюсь с просьбою подписаться в священной книге, хранимой с благодарностью для вечного обозрения потомков, о пожертвованиях на новый призорный дом! Он будет воздвигнут от масонов для несчастных сочеловеков в славной российской столице!
Служители проворно внесли конторку, стульце, книгу с золотой застёжкою, а также чернильный прибор с коробом очинённых перьев и большие часы на подставке.
Масоны, однако, оставались на своих местах как приклеенные, и раскошеливаться не торопились, хотя и нудились промедлением, желая поскорее увидеть себя в мускусных садах.
И паки воззвал управляющий:
– Особливую надежду капитул возлагает на почтенных братьев, помощию мудрости и неустанных трудов приумноживших свои имущества в рачительных помыслах о великой миссии каменщиков! Опричь призорного дома, о котором мы решили сами, наши англицкие братья просят пожертвовать миллион рублей на поддержание жизни диких племён в Америке и на обращение их в лоно веры в единого Господа! От голода и болезней оные дикари выбрасывают своих детей в пасти злых крокодилов, и крокодилы пожирают живую человеческую плоть, что не может быть угодно Архитектору Вселенной и нашей совести! Дело всемирного братства претерпит убыток, коли мы не откликнемся на страстные зовы!..
«Вот зачем понадобились дурацкие колпаки!– усмехнулся я про себя. – Однако назначение миллиона совсем-совсем иное!..»
Управляющий мастер вписал в книгу свой взнос в тысячу червонцев. Об том громогласно объявил глашатай.
– Сей молодец всегда зачинает богоугодную дойку, но платит ли сам наличными, в том весьма усумняюсь, – произнёс сидевший возле меня низкорослый пузатый человек. – Без кошелька ныне хуже, чем без головы. Нимфа выскользнет из рук, коли не подашь ей прежде десяти рублей.
– А нельзя ли подать меньше? Я тут впервые и, признаться, не ведаю всех обычаев.
– Никак нельзя, – отвечал масон, – две трети из полученного каждая красавица обязана уплатить сему дому. Посуди же, стала бы она являть благородные прелести за столь малый гонорар?
Среди масонов я приметил и господина Хольберга, подивившись тому, как незаметно присоединилась к братьям совещавшаяся в уединении компания.
К книге пожертвований подошёл барон Корф, легко узнанный мной по фигуре и движениям. Он подписался на пятьсот рублей.
За конторку сел государь.
– Пожертвовано десять тысяч рублей! – объявил глашатай.
– Давай и ты, коли друг мне, – подтолкнул государь хмельного князя Мещерского.
– Наличных нет, – ответствовал князь с досадою. – Но я жалую на спасение диких людей от крокодилов свой старый дом с постройками на Васильевском острову… и сим объявляю о его продаже!
– Жертва охотно принимается капитулом и останется незабвенною! – с поклоном сказал управляющий мастер. – Пишите же : жалую дом со всем строением!
– Очки, – как бы спохватился в растерянности князь, – очки забыты! Пусть уж потрудится вписать глашатай! Я подпишу. Имя моё Олоферн…
Уж я-то преотменно ведал, что Олоферн читал лишь по складам, а при письме выводил каждую буквицу с такою мукою, что первое же слово потом увлажняло его чело.
Нудные призывы к пожертвованиям продолжались. Часы били каждые пять минут. Но лишь подписавшихся впускали в соседнюю залу, куда сокрылись «нимфы».
Прошёл ещё почти час, прежде чем глашатай объявил об отложении подписки до «очередных работ». Толпа масонов, не подписавшихся на взносы и тем пристыженная, ринулась в обетованные «сады Семирамиды». Я последовал за ними, предчувствуя, что вот теперь непременно случится со мною беда.
В темноватой зале по одну сторону сидели и стояли «нимфы», по другую – братья. Братья по очереди вытаскивали из шестигранника бронзовые звёзды с номерами. Служитель выкликал доставшийся номер, и масон удалялся в особные покои с женщиной, имевшей на себе тот же номер. Спорить и торговаться, а также меняться номерами, как я понял, не полагалось.
Братья торопливо вытягивали свои номера. Настал и мой черёд. Я вытащил бронзовую звезду с номером «17». Со стульца снялась довольно миловидная барышня и, взяв меня за руку, повела по глухому коридору. Мы остановились напротив двери с номером «17». «Нимфа» открыла её ключом и ввела меня в роскошную спальню. Единственное окно было растворено, со двора доносился плеск фонтана.
– Как тебя зовут? – спросил я женщину, с ласкою во взоре глядевшую на меня. Западнёю показалось сие пристанище разврата.
– Диодорою, – отвечала избранница сладчайшим голосом. – Как и у тебя, у меня здесь вымышленное имя.
– Вот что, Диодора, – сказал я – Ты прекрасна, как луна, и стройна, как пальма, и, конечно, великолепно обучена обхождению с мужчиною любого возраста и любых наклонностей!
– Так. И каждый, кто вкусит любви из объятии искусной женщины, уже не пожелает ласки от прочих. Но я буду искреннею с тобою, я не терплю неискренности!
– Великолепно, – отвечал я. – Я тоже прямой человек. Проводи же меня поскорее к выходу, а гонорар я охотно заплачу тебе вдвойне, если ты скажешь, как тебя найти.
– Твоё желание – закон для меня. – Диодора опустила очи, так что тени от ресниц легли на глаза её и всё лицо сделалось необыкновенно прекрасным. – Денег же вовсе не надобно, потому что ты первый из властелинов моих, коий добровольно отказался от притязаний. Среди людей мало благородных. Все ищут насытить похоть, но насыщаема одна лишь любовь.
«Сладко поёт сирена. Уж не для того ли, чтобы задержать меня?»
– Скажи, госпожа моя, на прощанье, довольна ли ты судьбою?
Глаза женщины наполнились слезами, тогда как лицо улыбалось и голос оставался ласковым и весёлым.
– Разумеется, господин мой! Кто может роптать против неизбежной судьбы?..
Особной лестницею Диодора свела меня во двор, и тут мы расстались, словно понимая один другого.
Беспокойства мои не рассеивались. Приметив у всех ворот умножившуюся стражу, я решил спрятаться в первой попавшейся карете, буде не разыщу таковую господина Хольберга.
Поскольку кучера и лакеи, не скоро дожидаясь своих господ, угощались чаем в буфете на первом этаже, кареты и берлины[97] во дворе оставались совершенно без присмотра. Походив возле них, похожих в зыбком свете ночи одна на другую, я забрался в четырёхместную карету, сел в самый дальний угол и поневоле предался грустным размышлениям о способах уловления российских подданных в масонские ложи. «Воистину, – думал я, – не провидение, но сами невежественные люди готовят себе общую погибель, покоряясь ничтожным выгодам своей жалкой жизни!..»
Вскоре по двору забегали слуги, поднялась немалая суматоха, раздавались крики, будто кого-то искали, но я впал в таковую сильную дрёму, что не мог одолеть сна, сколько ни напрягался. Не исключено, что мне подсыпали сонного порошка, но где и когда сие случилось, не упомню.
Очнулся я от толчков в темноте и не сразу сообразил, что еду в карете. Кто-то сидел напротив меня, хрипло, по-старчески дыша, и я посчитал, что лучше всего мне обнаружиться самому, сыграв роль пианого. Выждав, пока мы отъехали изрядно от масонского дома, я с беспечностию спросил так, как если бы губы плохо повиновались мне:
– Человек, отчего мы едем столь скверной дорогою?
– Кто здесь? – воскликнул перепугавшийся хозяин кареты.
– Не беспокойтесь, сударь, – непринуждённо отвечал я. – Кто бы вы ни были, верный брат отвезёт вас в ваш дом.
– Извольте назвать себя, – потребовал хозяин кареты, несколько успокоясь.
– Орион, сударь, – сказал я. –Таково моё небесное имя.
– Друг мой, вы, вероятно, слишком усердно прислуживали Бахусу и потому сели не в свою карету! Куда прикажете вас доставить?
– Какая досада! – вскричал я. – Однако, сударь, сие творит со мною судьба отнюдь не впервые, и мой слуга догадается вернуться домой!
Я назвал адрес и был благополучно доставлен почти к самому крыльцу дома, в коем квартировал.
Раздевшись, я лёг спать, но тут какие-то люди принялись стучать в дверь – было то уже перед самым рассветом. «Барин дома?» – спросили они слугу, открывшему на стук. «Дома, – ответил подученный мною слуга. – Изволит почивать и велел до просыпу не беспокоить!»
В тяжёлом забытьи я пролежал в постеле до обеда. День был свободен от службы, и я не торопился. Как было оценить всё пережитое мною, я не знал.
В обед я получил записку от господина Хольберга с просьбой немедля навестить его. Разумеется, меня ожидала карета.
– Каков сукин сын! – вскричал, радостно смеясь и потирая руки, камергер, едва завидев меня. – Каков сукин сын!
– Чем я заслужил столь высокую от вас похвалу? – с поклоном сухо спросил я.
– Ещё и прикидывается! – хохотал камергер. – Знаешь ли ты, что тебе удалось избежать очень, очень больших неприятностей? Говорю сие без обиняков, понеже ведаю твой строптивый характер!..
Мы сели за стол, и тут я узнал, что в продолжение двух последних месяцев моею Лизой будто бы интересовался… сам государь. Я тотчас же раскусил ложь такового утверждения, сообразив, что оно придумано отнюдь не напрасно.
– Странное, брат, дело, – говорил камергер, выпивая сырые яйца, как делал то обыкновенно после попойки. – Надзиратель «садов Семирамиды» хотел, чтобы ты сам доставил Лизу в оранжерею любви. «Тот не масон, кто не готов поступиться и матерью своей ради прибылей Ордена!» – вот как он выразился в рассуждении тебя, мой друг. Спорить бесполезно – его должность гораздо превосходит мою, хотя, как ты помнишь, я вмешивался в твою пользу и рекомендовал тебя как ценнейшее приобретение для Ордена… И как тебе удалось улизнуть в самый роковой момент? Теперь государь утешен, но и тебе сыскалось иное применение!
Камергер заметал следы. Сопоставляя обстоятельства моего визита в капитул, я твёрдо выводил, что он беспокоился обо мне не более прочих.
– Но откуда государю известно о Лизе? – с притворным гневом спросил я, не сомневаясь, что не получу вразумительного ответа.
– Советую никогда более на задаваться сим вопросом!
– Желая влиять на государя, вы никого не принимаете в расчёт!
– Есть дела, где человек, кто бы он ни был, ничего не значит… Государь же слабоволен и, когда пиан, падок на увеселения, имея многих приятельниц в чужих жёнах!..
Государь, без сомнения, был обскочен со всех сторон, ровно волк. Негодяи толкали его в бездну порока, приучая спустя рукава смотреть на свои обязанности. Тем более нелепыми представали невозможные на государя поклёпы, ибо отнюдь не женщины были его страстью, а экзерцирования войск и общие рассуждения о будущем устройстве государства.
Желая потрафить камергеру, я возмутился:
– Отольются кошке мышкины слёзки!
– И точно отольются, – подхватил камергер. – Всенародное терпение истощается, и начался уже ропот противу бездарных распоряжений несчастного императора!
«Эге, – смекнул я тотчас, – каков ты ни есть калёный орешек, а всё же и тебя отмыкает острый зубок!»
Только слепец мог не приметить внезапного нарастания неприязни противу государя. Вот был вроде хорош и повсюду хвалим, и вдруг в одночасье сделался неугоден. Конечно, причины возмущения выставлялись куда как немаловажные: и нелицеприятные суждения о России, тотчас делавшиеся всем известными, и небрежение к православной церкви, и позорный мир с Фридрихом, и бесплатная отдача ему Пруссии, и обременительные перемены в армии, и многое ещё прочее. Но подлинная подоплёка как на дрожжах поднимавшегося комплота была иная, и мне хотелось услыхать о ней из уст господина Хольберга. Оборкавшись[98] в метафизике масона и в двойной его бухгалтерии, я проницал и ложь его, так что любой ответ давал повод для верного заключения.
– Но мы же ещё вчера рьяно подпирали императора! – возразил я с недоумением. – Он отменно жаловал тех, кто ныне ропщет. Отчего бы? И я тоже отягощён службою при нём и тоже негодую, но ужели невозможно было узреть вчера то, что зримо уже всеми сегодня?
– Не тревожься, брат мой, – отвечал с тонкою улыбкой камергер. – Всё было учтено, всё было расчислено, и всё предусмотрено. Не в обычаях Ордена рисковать. С того дня как государь, ещё будучи наследником, рассорился с женою, мы пасём порознь душу того и другого. Не оставлен без внимания и их единственный отпрыск. Нынешний государь осуществил все посильные предначертания и свершить более того уже не может. Он превращается в обузу делу просвещения, понеже, обуянный гордыней и капризом, стал чаще полагаться на самого себя, нежели на лучших советников… Россия лежит в развалинах, но сие не всякому приметно. Особенность России такова, что она может стоять и мёртвая. Взгляни на нравы и предрассудки, взаимная неприязнь, лихоимство, погоня за деньгами и властью, кругом обман, лень, унижение человека. Никаких прошпектив, ибо в России так: если их нет подлинно у государя, не сыщешь и у подданных… С большим пожаром Пётр Фёдорович не совладает, а большой пожар выжжет дотла и то, что построено нами. Русским неведома середина – они ещё дикое племя…
Господин Хольберг пытался вызвать у меня отвращение к моей земле, но тем ещё более будил горькую любовь к ней, вставшей на колени перед мучителями. Слушая камергера, я всё настойчивее спрашивал себя: кто же виноват в жалком положении государства? И казалось мне изрядно любопытным, что ненавистник России преобразился в усердного заступника её.
– Повсюду проволочки, нерасторопность, нераспорядительность, волокита, пустая болтовня, повсюду раболепие и гробовое молчание! Этого русские не умеют, того сделать не способны… Ты не ведаешь, брат мой, что при недавнем спуске кораблей защемили по оплошности более дюжины мастеровых и работных людей. Одних возможно было ещё спасти, да никто не пожелал, чтобы о бестолковых командах и ещё более бестолковых исполнителях узнал государь, и всех несчастных утопили, поскорее покрыв парусною холстиной то место, где они барахтались, силясь выплыть…
– Наверно, государь уже бесполезен для отечества, – сказал я. – Кто же ещё более виноват, коли не самодержец, не признающий державного ума ни в ком, опричь себя?
– Истинно так! – вскричал камергер, поднявшись из-за стола в показном возбуждении. – И не только бесполезен, но и зело опасен, понеже не таков он дурень, чтобы вовсе не примечать зреющего заговора! К тому же его окружают ещё так называемые верные слуги. Русский раб отвратительнее всех прочих: он спешит унизиться, дабы не быть униженным.
– Как же вы говорите о заговоре, – прервал я камергера, – коли кругом, по вашему слову, сплошь раболепие и молчание? Как народ восстанет противу царя? Неможное дело!
– Неможное, батенька, – подтвердил камергер – Но ещё более неможное дело – позволить зашевелиться русским холопам! Уж коли они возьмутся за вилы, то положат их не прежде, нежели падут пронзёнными штыками усмирительных команд. Или ты понятия об том не изволишь иметь?.. Мы должны возглавить возмущение, не доводя до крайностей и не вовлекая в события многих участников! Возглавить и повести по угодному Вседержителю руслу!
Всё становилось на свои места. Удивляться было нечему.
– Я слыхал, что иные грезят поставить на трон Екатерину, почти отринутую жену государя. Но она чистопородная немка, и сие будет бельмом в глазу для российских бояр. Более вероятно хотеть на трон Павла Петровича, царского сына, в нём хоть малая доля русской крови.
Господин Хольберг искренне расхохотался.
– Забавно, забавно! Касательно большой политики ты сущий ещё младенец. Но я займусь твоим просвещением всерьёз, едва ты дашь слово выполнить важнейшее поручение Ордена.
– Странная преамбула! Разве, вступая в капитул, я не обещал повиноваться?
– Разумеется, мой друг, – сказал камергер, пытливо заглядывая мне в глаза. – Однако сия комиссия чрезвычайна.
– И на таковую заочно согласен. Я бы навлёк на себя беду, паче чаяния пожелал бы уклониться.
– Ты дальновиден и проницателен. Подлинно, у тебя нет выбора, и если откажешься, никто уже не поручится за последствия… Речь идёт о том, чтобы в подходящий момент устранить государя с пути преемника его.
Я ровно остолбенел. Всё что угодно, но такового предложения я не ожидал.
Государь, допустивший империю до полного развала, конечно, не заслуживал ни жалости, ни снисхождения. Но тут речь шла не о восстановлении справедливости, а о замене одной несправедливости новою!
«Что ж, – подумал я, – сей зловещий поворот и сулит надежду восстановить государя противу Ордена. Разбить бы вертеп заговорщиков и поработителей духа, а там как-либо и с государем утрясётся. Россия и впрямь таковая держава, где самый неискусный управитель не может произвести худшей беды, нежели уже существующая…»
– Затея безумна, учитель! И крайне опасна!
– Мы ставим перед собой только осуществимые задачи, – сказал камергер. – Опасаться следует крепкой власти сплочённого союза единомышленников, а стихии бояться нечего. Неорганизованная толпа подобна рассыпанному в пыли гороху: не скоро из него кашу сваришь. Мы же укрепим вокруг обречённого властителя кольцо своих людей – подле трона вовсе не останется противных нам разумных мужей. Когда совершенно ослепнет гигант, не составит труда похитить его сердце.
– Неужели не сыщется боярина, каковой мог бы влиять на государя в противном нам духе?
– Нет, – твёрдо сказал камергер, – таковых нет, и если бы они были, грош нам цена! Есть шептун из русских янычар – князь Василий Матвеев , но мы с него глаз не спускаем. Да и убит он сейчас горем, не до великой ему метафизики!
– А что стряслось с ним, какая беда? – Я чуть было не вскрикнул от поразившей меня вести. – Я знаком с его племянником: мы вместе добирались из Кенигсберга в Петербург. Впрочем, с тех пор я почти и не виделся с ним, хотя, помню, обещался навещать.
– Навести его, навести, – ухмыльнулся господин Хольберг. – Преопаснейший то был человек! Тоже из янычар, только попронырливей и порезвее. Неделю назад его заарестовали, и ныне заточён он в тюремный каземат Петропавловской крепости яко злейший государственный преступник! Найдены улики его поджигательских замыслов. Умышлял умертвить государя и помощию немногих своих споспешников посадить на престол слабоумного Иоанна.
О Боже всемилосердный среди коварных людей, позабывших и самое имя твоё! Кто соприкоснулся с тайнами высшей власти, навсегда отравлен ядом жестокости и змеиных побуждений! Многое говорилось в народе о сём несчастном правнуке Петра, угодившем в императоры тотчас после рождения, дабы провести в одиночных камерах детство, отрочество и юность свою!
Правили за Иоанна то Анна Леопольдовна, бессердечная мать его, то изверг Бирон. Говаривали, что Иоанн Антонович давно удушен или отравлен, и под его именем содержится в заточении совсем другой человек…
В голове моей пекучий огнь полыхал. «О, много, много терпеливых мудрецов должен вспитать печенью своей русский народ, чтобы суметь наконец защититься от пагубы, творимой находниками!»
Не верил, не мог поверить я, чтобы честнейший дворянин, безупречнейший офицер, каковым был господин Изотов, прельстился мыслию об убиении государя, хотя, верно, и тосковал немало о пагубности его воздействия на российские нравы! Нет, масонские братья нарочно придумали государственного преступника, метя сокрушить тем бедного князя Матвеева и направить помыслы государя по ложному пути.
– Будет благополезно и целесообразно, коли ты, друг мой, в самом деле посетишь Изотова и доставишь о том кое-какую весть государю. Сие ещё более укрепит твою репутацию… Кстати, тебе нелишне посетить вместе с государем и узилище слабоумного Иоанна. И тут мог бы ты шепнуть кое-что не без пользы для наших дальних замыслов. Пётр Фёдорович как раз собирается предпринять тайное свидание с узником, дабы окончательно распорядиться о его судьбе. Мы устроим, что и ты будешь в числе свиты…
Гнусный изверг наставлял меня, как вернее погубить беззащитную жертву! Он был уверен, что и я сделался змием в масонском гнездилище…
– А что же князь Матвеев, – спросил я, – ужели удалось ему отвертеться?
– Пока удалось, – с досадою проговорил камергер. – Выскользнул из рук, собачий янычар, а ведь висел уже на крючке. Государь неровен, часто забывает о внушениях или, как ребёнок, противится оным. Совсем размягчился у него ум… А князь Матвеев хитёр! Хитёр, бестия! И умён, как случаются умны иные в бескрайнем российском пространстве. Нам бы такового в Орден – готовый наместник для провинции. Но вот же не даётся. К вину равнодушен, женщин сторонится, умножением богатств не увлечён и так обошёл кругом государя, что тот жалует князя особным вниманием и покровительством. Даже сочувствует ему за племянника…
«Бедный Василь Васильич, – думал я, – свижусь ли ещё с тобою? Устоишь ли ты под напором клеветы и наговоров?..»
– Сие следует мимо мыслей моих, – перебил я камергера с грустию. – Занимает меня, смогу ли я один справиться с доверенным мне приказом? Будут ли мне вспомощники и каково моё положение в рассуждении их?
Камергер уклонился от ответа на очень важный для меня вопрос: раскрывая перед государем заговор, я хотел указать тотчас и на круг его участников, дабы проще было обезвредить их.
– Ужели трусишь? – поднял брови камергер. – Всё что угодно я могу ожидать от тебя, кроме трусости… Мы усилим нажим на государя, так что, возможно, твоего личного участия и не потребуется. Однако нужно, чтобы всё было готово…
Вечером господин Хольберг повёз меня на бал, устроенный французским полномочным министром бароном де Брешелем по случаю отъезда из Петербурга.
– Отношения российского двора с Францией сильно поколеблены, – наставлял меня господин Хольберг. – Братья в Париже стараются не допустить до полного разрыва. Мы тоже готовим кое-какие реверансы. Здесь непременно появится фаворитка государя. Я представлю тебя покороче. Как знать, не понадобится ли тебе потом её помощь. Едва заиграет музыка, графиню пригласит танцевать пианый офицер из числа французов. Ты решительно уймёшь дерзкого нахала и тем подольстишься к графине. Ни в коем случае, однако, не выдавай себя: женщины непостоянны, и лучше всего пользоваться ими, не вовлекая в сердцевину замыслов…
За свою жизнь я бывал на балах только у наших соседей, деревенских помещиков, и немало беспокоился, смогу ли держать себя так, как того требовал свет, в душе негодуя на себя за слабость подражать свету. Но поелику тут примешивались высшие виды, я не позволил себе смущаться и перед выездом попросил камергера показать мне все фигуры бывших в обыкновении танцев.
Едва мы появились в зале небольшого, но роскошно убранного дома, камергер представил меня статс-даме княгине Анне Львовне Трубецкой и куда-то исчез. Признаюсь, меня тяготила беседа с княгинею, хотелось тихо посидеть в углу залы, не пряча глаза и уши, но и не напрягаясь попусту.
– Какая духота, ваше сиятельство, – заметил я княгине, – а ведь тут ещё не набралось, полагаю, и половины званых гостей.
– Разве то духота? – отозвалась княгиня, немолодая уже дама, чиркая взглядом направо и налево, тогда как лицо её сохраняло милую улыбку и голос был наполнен доброжелательством и самоуверенностью. – Вот в Англии духота так духота. Семь недель кряду продолжаются уже великие жары.
– Неужели семь? – подавляя зевоту, удивился я, примечая, как по винтовой лесенке поднимаются уже наверх музыканты, волоча за собой свои орудия. – Семь недель, говорите вы?
– И, сударь, – продолжала статс-дама, глядя будто сквозь меня. – От таковых жар в Лондонском уезде померло уже до пяти тысяч народу. Представляете, как взволновалось тамошнее общество? Все стали думать, что произошло заражение воздуха, и некий герцог, имени не упомню, обратился к учёным с настоятельной просьбою исследовать сие обстоятельство учёными способами.
– Необыкновенная находчивость, ваше сиятельство!
– Извольте мне верить, я получила сведения от капитана англицкого корабля, только вчера бросившего якорь в Кронштадте. Учёные проделали разные опыты. Пускали на воздух бумажных змеев, подвязывая к оным по кусочку свежего мяса.
– Подумать, как хитро измыслили англичане!
– По прошествии некоторого времени учёные опускали змеев. Однако мясо столь же свеже нашлося, что и прежде, из чего было заключено, что причиною мора никак не может быть заражение воздуха.
– Интересно, – сказал я. – Знают ли о сём знаменательном происшествии российские учёные?
– Не ведаю, – отвечала статс-дама и, вдруг оживившись, промолвила: – Сударь, к нам изволит шествовать её сиятельство камер-фрейлина графиня Елисавета Романовна Воронцова!
В прах разряженная фаворитка императора, которую молва яростно обличала в природной глупости, важно и грациозно проплыла по зале. Сопровождал её господин Хольберг.
– Позвольте представить! – Камергер забежал вперёд графини. – Один из доблестнейших российских офицеров, ныне состоящий при особе его величества!
Графиня, приблизясь, смотрела на меня своими кукольными глазами, не то улыбаясь, не то силясь улыбнуться, и наконец произнесла мягким голосом:
– Мы, кажется, знакомы. Каков бы ни был офицер, важно, чтобы он исправно служил государю.
Я отвесил глубокий поклон и поцеловал протянутую мне руку.
– Служа государю, мы служим прежде всего отечеству!
– Каков молодец! – воскликнул камергер. – Сей не покривит душою, не покривит!
– А ты помолчи, пудреный парик, посконная холстина! – довольно резко оборвала камергера княгиня Трубецкая. – Так привыкли здесь к лести, что теперь кто не польстит, почти уж непременно дерзкий человек.
Я не ожидал таковых слов от Трубецкой.
– Прекрасно сказано, – похвалила графиня Воронцова. – Вот уж поистине никогда не знаешь, кто тебе лжёт, кто говорит правду!
Камергер будто сник, поклонился, угодливо смеясь, и, отступив назад, затерялся среди гостей.
«А не играет ли свою роль и сия статс-дама?» – подумал я, оставшись наедине с графинею.
– Ничего не принимайте близко к сердцу, – сказала Воронцова, опахиваясь шёлковым веером. – Похвальнее снисходительствовать порокам, нежели тщиться исправлять нравы.
Мнение было весьма спорным. Я знал, что графиня восхищает государя более всего своею невозмутимостью, покладистостью и материнскою о нём заботою, но подлинно не ведал, что мне ответить. Тут подошёл к нам французский офицер, имени которого я не запомнил, обратив внимание лишь на то, что он приходился родственником послу де Брешелю.
– Довольно и недели, чтобы наскучила Россия, – сказал он. – Я с радостью покидаю ваш край! Я не влюбился в него, нет, не влюбился, хотя женщины здесь гораздо интереснее, нежели мужчины. Здесь нет истинных поэтов и проповедников, зато полно лжецов и притворщиков!
– Помилосердствуйте, сударь, – возразила графиня, – во всякой столице полно лжецов и притворщиков.
– Петербург развращён ловцами удачи, – настаивал офицер. Он был пиан или искусно притворялся. – Да, конечно, их немало среди иноземцев. Но русские сделались гораздо хуже них, потому что низкопоклонствуют!
– Вы говорите сущий вздор, – остановил я офицера.
Он тотчас взбеленился.
– Люди любят слушать о пороках и порочных! Но едва приметят, что им точно так же адресуются рассказы, они восстают с ненавистью!
– И мне так кажется, – весело кивнула графиня и попыталась перевести разговор в инакое русло. – Скажите, долго ли продлится бал?
– Во французском доме и обычаи имеют французские, а не прусские, – дерзко отвечал офицер. – Если начинаем в одиннадцать вечера, завершаем не прежде шести утра.
Музыканты заиграли вступление к контрдансу. При первых тактах офицер покачнулся и сказал:
– Позвольте протанцевать с последней из русских женщин, в коей неоспорим подлинный шарм!
Он протянул руки, но я решительно отстранил их:
– Вы пианы, сударь, и не вполне владеете собой! Я не могу позволить вам компрометировать её сиятельство!
– Да кто вы таков, чёрт возьми?! – вскричал офицер, привлекая к нам внимание.
Я схватил наглеца за плечо и сжал с такою силой, что лицо его исказила болезненная гримаса.
– Немедленно уходите, не то я лишу вас приятной возможности ускользнуть в более тёплые страны!
Пробормотав ругательство, он пошёл прочь, задевая танцующих.
– Благодарю вас, мои друг, – промолвила графиня Воронцова. – Едва не получился скандал, который был бы мне крайне неприятен.
Я низко поклонился ей и тотчас увидел подошедшего к нам полицейского генерала Корфа.
– Ах, ваше сиятельство, Елисавета Романовна, – свойски воскликнул он. – А я с ног сбился, разыскивая вас! Знаете ли вы, что в понедельник десятого дня в Аукционной камере выставят для распродажи алмазные и галантерейные вещи бывшего канцлера Бестужева-Рюмина? Господин Штрикер, аукционист, рекомендовал мне за невеликую цену кое-какие забавности, и я, очарованный, велел отослать их вам для просмотра!..
Я был уже излишним и поскорее ретировался.
Назавтра до четырёх часов пополудни я оставался при Государе – то галанил перед залой, где он принимал вельмож, то стоял позади кресла его. Государь, как обычно, много курил, много говорил, много пил англицкого пива, и кто-то из окружения изволил в шутку заметить, что Россию не поссорят с Англией никакие распри, потому что иначе где же брать пиво?
– Ай же ай! вскричал государь, – а ведь верно сказано! Как тут заспоришь с англичанами?
– Ваше величество, – вмешался присутствовавший при сём князь Матвеев, – давайте у себя в Петербурге варить пиво по англицким рецептам. Ей-богу, встанет гораздо дешевле, и уже твёрже будет наше мнение в спорах с Англией.
– Пустое! – пренебрежительно махнул рукою Гудович, адъютант царя и новоиспечённый тайный советник. – В России не привыкли к произведению вещей деликатных и тонких, а пиво – верх искусства. У нас, если станут варить кашу, из котла вытащат непременно дёготь… На днях, ваше величество, велел я своему новому повару Петрушке подать чаю с лимоном. Насыпал он в самовар чаю и туда же дюжину лимонов. Варил-варил, а потом докладывает: «Не попробуете ли, ваше превосходительство? Чай вроде готов, а вот лимоны готовы ли, по вкусу не пойму!»
Государь хохотал, дрыгая ногами, – умел смешить Гудович, ловкий прохвост то ли из немцев, то ли из венгров, то ли из поляков, неведомо как прилепившийся к государю. Путались люди, о том дознаваясь, даже подлинное имя его по-разному называли: то Альбрехт Вильгельм, то Абрахам Вильям; тогда как известен он был повсюду за Андрея Васильевича.
Гудович был, несомненно, крупным масонским князем. Недаром государь посылал его курьером к королю Фридриху с известием о своём вступлении на престол и о желании вечного с Пруссией мира. Рассказывали, что принимаем был Гудович великим мастером Ордена власно как высочайший государственный муж…
Вечером следующего дня, едва явился сменный офицер, генерал Гудович подозвал меня к себе.
– Просили похлопотать о вашей встрече с арестантом капитаном Изотовым. Вот пропуск. Сопроводит вас в камеру полицейский офицер, а других провожатых не нужно. Спрашивать дозволено всё что вздумается. И более о том молчок!
Взяв пропуск, я отправился в Петропавловскую крепость Мрачные её и неприступные стены навевали на меня тоскливое волнение. «Не так ли и мы живём, обнесённые со всех сторон неприступной стеною своей слабости и беззащитности перед злодеями в мире сём?» – подумалось мне.
Поскольку в Петропавловской крепости я давно не бывал, то зело поразился тамошним строгостям: сопровождавшие в разговор со мною не вступали и не показали мне воочию ни самый равелин, ни примерное место каземата, в коем содержался оклеветанный приятель мой, а повели молча, отобрав пропуск, по подземному ходу от комендантского дома…
Открывшаяся взору камера оказалась столь узкой, что в ней едва можно было протесниться боком. Холод и сырость источал камень, и мрачность всей обстановки такова, что и самый несгибаемый человек в продолжение немногих дней, пожалуй, совершенно бы отчаялся и пришёл в расстройство ума.
Нечем было дышать, и хотя караульный офицер, сопровождавший меня, нёс фонарь, я далеко не сразу разглядел бедного Андрея Порфирьевича.
Да и по правде сказать, что от него, прежнего, осталось? Он преобразился в дряхлого старика. Поседевшие волосы торчали паклею, выросла борода, и в глазах появился звериный блеск, то ли от мрака обиталища, то ли от безысходности, то ли от прикосновения к неведомой мне ещё правде.
– Любезный Андрей Порфирьевич, – воззвал я, памятуя что мои слова слушает и запоминает подосланный от Ордена человек, может, сей тупой пианица-офицер, может кто иной, спрятавшийся в извивах каменной пещеры. – Признаёте ли вы меня?
Капитан Изотов, облачённый в тюремные дерюги смотрел, не узнавая.
-Вы, – выдохнул он наконец так, словно и речь была ему уже чуждой, – ужели вы с ними заодно с погубителями моими?
– Бог не оставит вас, Андрей Порфирьевич, – солгал я. – Всё образуется, всё расследуется толком, и государь вас освободит! Я верю, что вашей вины ни в чём нет!
– Коршун ловит, коршун и съедает. Из мук наших вырастает наша вина, – ответствовал почти шёпотом господин Изотов и боком удалился в глубину камеры.
И закрались в душу подозрения: масоны разведали о моих связях с князем Матвеевым и теперь хотят, чтобы я сокрушил его известием о жалком и безысходном положении любимого племенника и единственного наследника. О том, чтобы спасти Изотова, нельзя было и помыслить, и горько сделалось, что человек бросает в беде человека, поддаваясь несправедливости, что витает над всеми.
– Помилуйте, господин Изотов, что вы сами считаете о заточении своём? – невольно вырвалось у меня.
Он долго не отвечал, и я стоял, оглушённый гробовой тишиною склепа, самой губительной тишиною, каковая бывает в свете.
– Скоро, наверное, я помру, – донёсся голос. – Но вы как люди, про то князю, дяде моему, не сказывайте… Я помру, но как люди подлинно ли останутся живы?..
Когда уже закрыли железную дверь на ключ и наложили засов, я спросил у караульного офицера:
– Ответьте, батюшка, пытают ли несчастного узника?
– Как не пытать, – ответил он, – на то и бывают узники.
Я вышел на свет и воздух за вороты крепости, бессильный позабыть страшное подземелье, сокрывшее великие несправедливости и несказанные муки.
На другой день будто случайно я заглянул в книжную лавку подьячего Осипова и купил там 5-копеечный портрет генерал-фельдмаршала графа Салтыкова. Рассчитываясь с хозяином, шепнул ему, что у меня превеликая нужда до князя Василья.
– И, батенька, – услыхал я тревожный ответ, – тут уже никак неможно увидеть его. День и ночь торчат дозорщики. Приходите лучше покупателем в дом госпожи капитанши Наумовой, что на Московской стороне близ прихода церкви Владимирские Богородицы возле Семёновских светлиц. Князь будет ожидать вас от четырёх до пяти пополудни. И ему есть к вам дело.
Довольно времени до встречи ещё оставалось. Я зашёл в трактир и, пристроясь в уголке так, чтобы хорошенько обзирать публику, велел подать мне обед. Не прошло и пяти минут, как неподалёку заняли место два господина. Оные возбудили моё подозрение именно тем, что сообщались между собою как равные, тогда как один был в мундире титулярного советника, другой – в партикулярном платье, подобный видом то ли лавочнику, то ли домоуправителю.
Вскоре я приметил, что они нет-нет да и взглядывали остро в мою сторону. Я нарочно откушивал не торопясь и заказывал всё новые блюда, так что соглядатаи явно нервозились. Дважды я вставал со своего места и навещал уборные, помещавшиеся во дворе, и оба раза один из моих попечителей непременно оказывался невдалеке от меня.
Покончив с обедом, я попросил ещё чаю с калачом и, рассчитавшись за всё, сделал вид, что намерен продлить чревоугодие. А вскоре вышел из залы, будто по нужде, сам же спрятался под лестницу. И едва господин в партикулярном платье прошмыгнул во двор, я вышел на улицу и тотчас затерялся среди экипажей и прохожих…
Было около пяти, когда меня провели к госпоже капитанше, крепкой ещё барыне с добрым взглядом больших карих глаз и приятным голосом. Я изъявил желание осмотреть дом и строения, говоря, что давно мечтаю осесть в Петербурге.
– Коли вам угодно, сударь, – ответила капитанша и повела меня к себе, – я покажу вначале план дома.
В гостиной сидел старый купец. Едва я вошёл, он стукнул своею клюкой об пол и промолвил:
– Сей покупатель точно меня интересует!
Каково же было мне узнать в купце князя Матвеева, столь искусно переоблачённого! Мы тотчас уединились. Князь выслушал меня не перебивая.
– Долго ли ещё протянет племянник мой?
– Увы, ваше сиятельство, совсем недолго. Злодеи почти что сломили его. Ино не взбодрим надеждою, наверняка погибнет.
– Надежды пока ни малейшей. – Князь утёр невольную слезу. – Вот что творят изверги, и не сыскать на них управы… Что ж, принесём на алтарь общей надежды и сию бесценную жертву…
С состраданием смотрел я на горюющего князя, а он, перекрестясь пред иконою Богоматери, сказал:
– Коли верить бездумно, то и слаб человек бывает пред вероломством ворога! Коли же вовсе не верить в святое и совершенное, паки сил не соберёшь для противления супостату!
– Победа наша от чего-то иного зависит, – сказал я. – Одной верою не всё превозможешь.
– Нету в русских людях единства, – покачал головою князь. – Разбегаются бесчисленными дорогами в степи, а не торят общую, како есть обыкновение в других народах. Сколь бездумно трепали мы общину, легко единившую против обидчиков! И что отныне мудрецы без способных претворять мудрость? А ведь мудрецы – последняя опора народов. Где истаивают мудрецы, там кончаются народы…
– Ваше сиятельство, – возразил я, – прежде чем сделаться мудрецами, нам бы мудрость уважать научиться. А то ведь именно мудрых и смелых немилосердно посекаем, нагоняя на прочих страху. Трусливого же к мудрецам уже не причислишь. И одни ли масоны тут виноваты? Не дурь ли наша? Не холопство ли духа? Не забвение ли лучших заветов старины?
– То-то, – раздумчиво сказал князь, – мужик закабалён судьбою, а мы духом, и сия кабала пуще цепей!!. Вот ведь и масонам оттого раздолье, что все пресмыкаются перед ними. И ненавидят, и пресмыкаются. У нас перед силою обыкли пресмыкаться – сильнейший согибал слабейшего в дугу исстари.
– Так, может, от бесправия бессилие наше? И страх? И страсть возвыситься любой ценою, ибо только возвышенному не указывают, сколь ничтожен он?.. Где бьют лбом пред одним образом, там других ликов не существует. За смутьяна полагают всякого, кто дерзнёт составить о вещах собственное мнение. Не бывать единству от запрета инакомыслия. Искать – вольно споря, чтобы действовать согласно!
Князь Матвеев хмыкнул.
– Инакомыслие инакомыслию рознь. Что разрушает алтарь и престол, то на руку масонам… И свободу нашу переймут, коли не спохватимся… А ты востёр, зело востёр! Однако ведь и прав: вся рознь меж нами проистекает от торжествующего окрест беззакония… Супостат же обеими руками вцепился в царя, внушая ему о пользе для престола и разрозненности, и тупого поклонения. И тем приятнее внушения, чем меньше крепости в правлении и ясности в державных замыслах… Голова пухнет, как всё перемешано да перекручено! Взять полицейский сыск – там сплошь иноземцы. А почему? Втемяшили царю, что русские – люди с двойным дном, неверные, лукавые, переметливые, тогда, мол, как иноземцам юлить незачем . А последствия? Повсюду ещё большее раболепие и страх. Почтенные мужи боятся уже своего приговора и в свой долг перед отечеством не верят – самодержец и оный с них снял. Может ли отвечать раб за деяния жестокого господина своего? И может ли сочувствовать ему?.. Ведь и мыслим мы не иначе, как из-под полы и токмо о дозволенном, – продолжал сердито старый князь. – А то цель ворогов наших – вовсе отвратить, отторгнуть от дум человека, воспрепятствовать ему заглянуть мыслию в бездну беды своей… Если и не погибла ещё Россия, то ведь потому только, что на подвижнике стоит и подвижником держится, на крови его, на страдании, на слезах безвестных. Где немец возьмёт усидчивостью и системой, где француз победит золотом и кучею приверженцев славы, там русский пересилит только бездонностью горя своего, слепящим и нескончаемым трудом, беспримерным терпением, гонимый и презираемый ближними, попираемый соплеменниками и лишённый всякой защиты пред тупостью и злобою их…
Слушая князя, понимал я, боль свою о племяннике заговаривает он сими метафизическими почти рассуждениями, ибо кто же, кроме нас двоих, мог разделить их?
– Думаешь, один Волков царю указы пишет? Он их, пожалуй, только переписывает, а сочиняет коварная турка!
– Истинно, – поддержал я. – От камергера уже не раз слышал: «Дураков, дураков побольше вокруг престола! Повсюду побольше дураков, низменных, криводушных, себешливых людишек! Бумагами изведём янычар! Канцелярием отшибём простор в мозгах их! И когда ни единый не возможет получить законного и положенного, все возалчут незаконного и неположенного, и через то сотворится хаос, коии погубит их вернее, нежели наши стрелы!»
– Дурак при попе – непроходимый, дурак при дворе – непоборимый, – кивнул князь. – И титулованных сколь? Принц Георг – записной олух, а как рассуждает? «Меня раздражают умствующие. Так бы и приказал «Вон, вон отсюда!» Ты о канцелярии глаголишь, мол, канцелярией всякое вольномыслие пресечь или иссушить можно. Не токмо канцелярская волокита, мой друг, все проволочки и неустройки в днях жизни колеблют волю. Князья да дворяне то стреляются, то удавливаются в петле. Проиграл в карты свои деревни – прыгает в Неву, навесив камень на шею. Экая беспомощность, экая лень трудиться, экая жалкая приверженность модам извращённого света! Раб человек! Если бы пред Богом – пред людскими пороками! А ворогам только того и надо.
Князь обессиленно умолк, и тогда я поведал ему, что Орден замыслил уже и убиение государя и меня прочат в главные исполнители предприятия.
– О заговоре мне ведомо, – выслушав меня, сказал князь. – Скоро воспоследуют решительные действия. Пора и государю приметить, что вельможи чаще бывают на половине государыни и у иностранных министров, нежели в его кабинете.
Тут я узнал, что в Петербурге ведутся лихорадочные и обширные приуготовления к перевороту и обе партии – и та, которая жаждет Павла ради своего регентства, и та, которая уповает на Екатерину из-за растущей ненависти к правлению Петра Фёдоровича, – доселе грызутся между собою и не сторговались, но всё совершается в превеликой тайне, панически боятся произвольной перемены власти, понеже обозлённая гвардия готова сковырнуть не только нынешнего государя, но и весь царствующий дом и вельмож вокруг него.
– Вот отчего они торопятся Да и подлого народа боятся. Тамо и сямо пожаром занимается неповиновение, жгут и убывают помещика дерзкие холопы, учуявши слабость власти. Наконец, и духовенство не дремлет, ниже на колени его уже никак не поставить. И сколь бы ни подсылал Орден в курию сию своих шпионов, сколь бы ни сыскивал христопродавцев, армия пойдёт за священниками…
Картина беспрерывной брани между алчными сословиями предстала передо мною, нарисованная князем Матвеевым. Конечно, не сам по себе масонский орден был в этой брани главною силою, хотя и тщился взять захватом все ключи самодержавия, но те, на кого прилюдно опирался орден в России, – крупнейшие сановники, алчущие расширения своей власти и своего влияния.
– Ничего не ведая в точности о подлинных целях многоярусного Ордена, обыкновенные его члены служат самым коварным целям, совершенно не догадываясь, что они служат своим убийцам, – заключил князь Матвеев. – Быть может, друг мой, нам не суждено более свидеться: начинается отныне беспощадное ристание[99] правды и лжи, любви и коварства, добра и злочиния. Памятуй же о беседах наших, и коли случится, что останешься один, продолжай дело с неистовством и верою, ибо никак нельзя жить на свете, зная, что надо всем Божеским миром простёрта не справедливая длань Господа, а грязные руки совратителей и нечестивцев. И горько, горько, что благоденствуют они за счёт вахлаков[100] из нашего племени, так часто готовых разобрать и кровлю над головою, дабы только просушить лапти! Сказано: тайное приманивает, глупое возбуждает.
На том мы расстались, и беседа наша действительно оказалась последней…
В воскресенье июня девятого дня праздновалось заключение мира между Россией и Пруссией.
В сей день я был свободен от службы, но, влекомый любопытством, прибыл ко двору посозерцать парад войск, расквартированных в столице. Сам государь привёл от казарм преображенцев. И вот полки были выстроены при самой знатной церемонии: и Семёновский, и Измайловский, и Преображенский, и Кирасирский, и Голштинский баталион, и деташмент Шляхетного кадетского корпуса, для экипировки которого были изготовлены новые мундиры, портупеи с медными пряжками нового образцу, ремни к ружьям и даже замшевые штаны и перчатки.
Пока войска стояли на обширной дворцовой площади, в придворной церкви служилась Божественная литургия. От желающих послушать проповедь первосвященника Дмитрия Новогородского, незадолго перед тем обвинённого во многих грехах и крамолах, но с успехом доказавшего свою невиновность, неможно было протиснуться и близко к притвору, и то выглядело как бы вызовом государю, допустившему неоправданные нападки на русское духовенство.
После молебна от стоявших в параде полков была произведена троекратная беглым ружейным огнём пальба. Полки были разведены, и приглашённые на торжества вельможные гости прошествовали на обеденное кушанье. Стол был устроен в двух залах, в одной – государь с ближними людьми и иноземными министрами, в другой – гвардии штаб– и обер-офицеры, а также армейские штаб-офицеры. Был ещё третий стол – для свиты, адъютантов и ординарцев, так что всего пиршествовало за счёт казны не менее тысячи человек.
Мне удалось приятно отобедать среди знакомых офицеров охраны, наслаждаясь голосной и инструментной музыкой италианской странствующей капеллы, а также и российским хором певчих.
Придворный паж передавал к нам в залу о тостах, возглашаемых государем и вельможами, и все пили то здоровье императора России, то успехи прусского короля, то благоденствие и вечный мир между европейскими державами. С Невы беспрестанно гремели пушечные салюты, и я, изумляясь, спрашивал себя: если гвардейские офицеры, известные бражники, сделались безобразно пианы от беспрерывного хождения рюмок и бокалов, кто же оставался трезв среди высших чинов? Подлинно то была картина повального пианства, и её с омерзением созерцали, конечно, и бесчисленные слуги, носясь между гостями как угорелые. По окончании стола государь собственноручно произвёл награждения за верную службу, и первою из отмеченных высокой милостью была графиня Воронцова. На оную был наложен орден Святыя Анны. Таковой же орден получил и прохвост Гудович.
Были оглашены подписанные государем указы о пожаловании генерал-фельдмаршала графа Бутурлина в московские, а графа Миниха – в сибирские генерал-губернаторы, раздавались, как водится, и поместья. Генерал-фельдмаршал Шувалов получил в вечное и потомственное владение две тысячи душ крестьян из дворцовых в любом месте по собственному выбору. Генерал-поручик Мельгунов – тысячу душ крепостных в Ладожских рядках и в Порожской волости. Щедрой рукою сыпались пенсии – ни единый из приближённых не был обойдён каким-либо подарком. Дым в парадных залах стоял коромыслом – государь затеял, как обыкновенно, курение табака, а кто не курил, шатался праздно по комнатам, обнимаясь и целуясь с незнакомыми даже людьми.
Сих фокусов я лично уже не видел, понеже пораньше отправился домой, вознамерясь получше выспаться.
С утра я снова был во дворце, но течение жизни в нём обнаружилось едва после полудня, залы всё ещё наполняла сонная прислуга, неторопливо чистя оные и приготовляя к продолжению празднеств.
Стали съезжаться гости. Появился мрачный государь, почти каждому жалуясь на ужасную головную боль. Ему было вздумалось объявить о закрытии праздника и отмене объявленной накануне по всему городу иллюминации, но таковому побуждению тотчас воспротивились принц Георг, канцлер Воронцов и генерал-адъютант Гудович.
– Сие не каприз, господа, а невозможность! – по-немецки воскликнул государь со слезами на глазах. – Я буду лежать на смертном одре, а вы всё будете требовать, чтобы я играл роль императора!
– Непременно, ваше величество, – согнулся в поклоне Гудович – «Императоры – годы, а Российская империя – вечность!» Не ваши ли то собственные слова, изливающие округ свет свой? И кто мы такие, если не верные слуги славного государя и, стало быть, империи?..
Завершилось тем, что Пётр Фёдорович согласился поиграть в карты с гостями, и тотчас к нему протиснулись пруссаки и голштинцы, а вскоре подали англицкое пиво, рекомендуя его лучшим средством от головной боли, после чего весело задымили трубки.
Государь проиграл десять червонцев камергеру и бригадиру Дебрезону.
– Десять червонцев – не трон! – сказал государь, тасуя карты.
– Ваше величество, вы и проигрывая не проиграете потому, что гениальные помыслы ваши простираются далеко вперёд! – воскликнул Дебрезон. – Однако из капель слагается море, а из червонцев бюджет империи! Надобно дорожить и полушкой, чтобы получать миллионные прибыли и никогда не чувствовать себя стеснённым! На шпалерной фабрике, коей я имею честь начальствовать по вашей милости, ведётся счёт не токмо каждой копейке, но и каждой минуте времени. Я уставил правило, и все мастера, художники и работные люди трудятся, сообразуясь с ударами больших фабричных часов. Всякий перерыв – по часам, даже краски в чанах размешивать велю по времени.
– Господин Дебрезон – крупнейший экономист, – вмешался Гудович. – Вы, верно, припомните, ваше величество, каковой образцовый порядок был найден вами на шпалерной фабрике при высочайшем её посещении? То было в апреле, смею напомнить, вскоре по вскрытии Невы-реки. Вы ещё изволили отобрать для Зимнего дворца несколько узоров. Нас угощали тогда можжевеловой настойкой с вишнёвым сиропом.
– Сироп… помню, – нетвёрдо сказал государь.
– Господин Дебрезон, и сие ваша заслуга, пожалуй, лучший сейчас заводчик во всей империи! Он использует новейшие машины, выписывая их из Англии, Франции и Швеции! Рачительнейший хозяин! Нигде ни соринки, ни пылинки!
– Что правда, то правда, – подтвердил принц Георг. – Такового бы нам исполнительного стратега для Мануфактур-коллегий.
– Вот и велю назначить его… президентом коллегии! – сказал государь, морщась от головной боли. – А что?.. Коли выиграет ещё раз в карты, значит, так тому и быть. Препоручу ему в дирекцию все имеющие быть в России фабрики и мануфактуры… Только вчера мне кто-то сказывал, будто в России невозможно сыскать нового президента. Отчего же невозможно? Вот я его и нашёл!
– Приговор, достойный Юлия Цезаря! – вскричал Гудович. – Пришёл, увидел, победил! Господа, господа, вы все свидетели!
– Ради одних только сих знаменательных слов, – с глубоким поклоном сказал камергер Дебрезон, – Господь Бог не допустит, чтоб мне проиграть…
Разумеется, государь проиграл, и все стали шумно поздравлять его с новым президентом Мануфактур-коллегии, а Гудович немедля отправился продиктовать проект указа.
Как спроворили дельце! Я слыхал о сём Дебрезоне как о весьма тёмной личности. То ли италианец, то ли француз из Монако, он, говорят, был парикмахером у Петра Фёдоровича, когда тот хаживал ещё в великих князьях.
Настроение было сквернейшее. С каким наслаждением я бы разогнал дубиною стадо шулеров, обирающих несчастное моё Отечество!
Но главные душевные муки мне, однако, в тот день ещё предстояли.
Гости столь дружно налегали на угощения, когда началось вечернее кушанье, что слуги едва успевали переменять опорожнённые блюда. Рябчики сменились форелью, паюсные и мешковые икры – персидскими сушёными дынями, белые грибы – земляникою, оленьи котлеты – салатами из медвежьей печени.
Тосты вновь следовали один за другим. Играла музыка, и корабли на Неве салютовали каждому тосту – плыл над рекою сизыми клочьями пороховой дым, а вдали над Петропавловской крепостью кружили в небе перепуганные вороны.
Нужно было удерживать государя от винопития, он и без того был уже изрядно пиан и плохо владел собою, но императрица Екатерина Алексеевна, словно нарочно пропускала всё мимо глаз. Когда же государь говорил, взглядывала на него с такой насмешкою, что я недоумевал, отчего она, обыкновенно скрытная, не может сдержаться…
Государь хорошо примечал оскорбительные взгляды супруги, и сие всё более портило его настроение – он срывался на фальцет и упорствовал в глупых речах своих оттого лишь, что вполне сознавал их глупость. Вот-вот должен был последовать взрыв негодования, и я гадал, кого потопит буря правого, как обычно, или, наконец, подлинно виноватого.
Чем более хотел государь привлечь к себе внимание, обиженный пренебрежением Екатерины Алексеевны, чем более хлопали ему гости, лицемерно восхищаясь самыми пустячными замечаниями, тем круче росла в нём, убеждённом, что он достоин всеобщей любви и всеобщего почтения, обида.
Вышло так, что гофмаршал граф Сивере, упившись или скорее, притворясь, как всякий хитрец из вельмож, встал посреди пиршественной залы и, блистая орденами, объявил, что из всех государей света самый мудрый и прозорливый – император Российской империи и все в мире должны подражать его щедрости, терпимости к людским неодолимым порокам и заботливой любви к подданным. Слова были встречены возгласами одобрения. Даже императрица, всё так же иронично улыбаясь, промолвила по-немецки: «Браво, граф! Давно я не слыхала от вас столь искренних признаний!»
Реплика была расслышана многими, не выключая и государя, коему был понятен её сокровенный смысл.
Желая, видимо, ослабить воздействие угодническое и показать свою скромность и великодушие, государь не измыслил ничего лучшего, как выйти из-за стола, нетвёрдой походкой добрести до портрета прусского короля, висевшего в зале, стать перед ним на колени и воскликнуть:
-Если хотите знать, кто более всего достоин зваться великим, то вот он! И такового я бы желал иметь над собою!
Не успел государь подняться с колен, что, впрочем, было ему весьма затруднительно, так что я пособил, как уже вокруг стояли, улыбаясь и хлопая, раскрасневшиеся от обильного стола вельможи и иноземные министры.
Едва затихли хлопки, раздался голос лейб-гвардии Семёновского полку майора Нечаева. Сей благородный офицер, кавалер ордена Святого Александра Невского, полученного за доблесть на Кунерсдорфской баталии, вошёл в пиршественную залу, неся государю адрес от гвардейцев, подписанный подполковником Ватковским, и стал невольным свидетелем преудивительной сцены, вдвойне нестерпимой для подгулявшего воина.
– Ваше величество! – был голос. – Неможно стоять на коленах победителю пред облагодетельствованным побеждённым!
Неожиданные слова поразили всех – все замерли.
– Откуда невежда прибрёл в залу? – опомнясь, возопил генерал-прокурор Глебов, случившийся к тому же ближе всех к майору. – Он забылся, где находится! Вывесть вон смутьяна и взять под стражу до чрезвычайного разбирательства!
Бедный майор не вымолвил и слова, как был сбит с ног налетевшею стражей и волоком выброшен из залы. Двери её притворил с улыбкою, как бы завершая незначащий инцидент, генерал-адъютант Унгерн. Он успел отдать какое-то распоряжение офицерам охраны.
Капельмейстер взмахнул руками, и музыканты вновь заиграли свои мелодии. Вновь, как ни в чём не бывало, говорились тосты, но чутким, насторожённым слухом я улавливал шум и крики, доносившиеся из-за закрытой двери. Да и другие, не слишком упившиеся, вытягивали шеи и украдкой взглядывали в ту сторону.
Я жаждал узнать, что происходит, но ни на минуту не мог отлучиться от государя. Может, сие и сберегло меня, понеже приключившееся зверство, если бы я увидел его, несомненно, толкнуло бы меня на крайние действия.
Вечером, едва меня сменили, я узнал от очевидцев историю, о которой запрещено было на другой день даже и упоминать. Когда бедного майора Нечаева выволокли из залы, пианые офицеры, слышав брань и крики, отчего-то заключили о покушении на государя. И понеже оное, по их соображению, окончилось неудачно, каждый старался поскорее доказать свою любовь самодержцу.
Майор Нечаев, человек безупречной чести, не мог позволить столь унизительного с собою обхождения. Будучи вытащен охранниками в офицерскую залу, он попытался защититься от обидчиков. Тотчас завязалась преотвратительная драка, в которую вмешались лейб-гвардейцы, повскакивавшие из-за стола. Общей силой они повалили майора и били его ногами со свирепостию – в лицо, в грудь, в живот, так что когда наконец расступились, притомясь и убедившись, что жертва их более не сопротивляется, майор был уже мёртв. Он лежал в луже крови, и подле валялся адрес государю, в коем все гвардейские офицеры, не выключая и Нечаева, клялись храбро стоять за царя и отечество.
Кто-то поднял адрес, перепачканный нечаевской кровью, кто-то спросил:
– За что ж мы его, братцы, а? За каковую провинность?
И вопрос вовсе остался безответным…
Я словно предчувствовал преступление. После того как выволокли из залы майора Нечаева, я потерял интерес ко всему что творилось вокруг. Вместе с толпою вельмож механически последовал за государем на набережную реки Невы. Мне не хотелось смотреть иллюминацию, на которую были затрачены немыслимые суммы. Далеки и отвратительны были мне люди, окружавшие государя, и пуще всего сам государь. Я власно как вовсе не слыхал ни разговоров, ни восторгов, ни полевой музыки, игравшей в ожидании представления.
Несколько часов сряду горели фейерверки, являя то колёсы, то текущие реки, то взмывающие ввысь фонтаны, их зрелище было столь же грандиозным, сколь примитивным и бессмысленным. Фитильные щиты, расставленные по берегу Васильевского острова, вначале представили публике гербы Российской империи и прусского королевства, и надпись была по-латыни, что-то высокопарное о дружбе из Вергилия, чего не могли понять не токмо простые люди, запрудившие набережную, но и нарочитые мужи, кичившиеся просвещённостью. Даже государь спросил о точном переводе, заметив, что двадцать раз слышал его и двадцать раз позабывал.
Потом два колосса, представлявшие Россию и Пруссию, светясь разноцветными огнями, сошлись и взялись за руки, и тотчас выросло на сём месте великое пальмовое древо. Все восхищались небывало роскошным зрелищем, а как в продолжение оного подлому народу вблизи дворца подавали бесплатно водку и мясо и толпище было несметное, все вельможи наперебой сравнивали государя с римскими императорами.
Сменившись перед началом бала, я оставался ещё какое-то время во дворце. Повсюду из уст в уста передавалась история о Нечаеве, и бедный Нечаев уже был изображаем героем, посмевшим выговорить государю за унизительные поклоны перед пруссаками, самая смерть его окружалась завесою тайны, и сие меня более всего поражало. Не ведаю, просочилась ли к обывателям история о забитом насмерть лейб-гвардейце – в тот же вечер барон Корф повелел строго предупредить каждого, кто выходил из дворца, о непременном молчании в рассуждении о Нечаеве, – но история о пианом нашем государе, коленопреклонённо восклицавшем похвалы Фридриху, стала ходить по всем кабакам и харчевням.
Государь, пожалуй, долгое время вообще ничего не знал о нелюбезной молве, будто нарочно подогреваемой, особенно среди армейских чинов…
В один из дней, когда я, окончив дежурство, верхом возвращался из Ораниенбаума, мне повстречалась карета господина Хольберга. Он подал знак, и я последовал за каретой, свернувшей с главной дороги к роще среди зреющих хлебов.
Мы остановились в уединённом месте, миновав крепостного мужика, пробовавшего подкашивать траву по опушке, и господин Хольберг, указав мне сесть на землю, сказал:
– События близятся к решающей точке. Коли ты, Орион, исполнишь всё надлежаще, тебя ожидают степень мастера и новые просторы просвещения.
Тепло светило солнце, и, незримые, звенели над полями жаворонки, летали шмели и порхали бабочки, сотни разных жучков и козявок беспечно сновали в траве и на цветах, так что мне не хотелось и слышать о жизни другой, насторожённой и беспощадной, подпольной и зловещей, противной Богу и солнцу и подвластной только алчности и тщеславию немногих, вероятно, вождей Ордена. Сии наместники сатаны жили неведомо где и представляли неведомо кого, но, подобно злым паукам, протягивали от своих нор повсюду липкую паутину, в коей погибали доверчивые жертвы.
– Слушаю, учитель, – сказал я.
– Среди наших врагов подле государя наиболее опасен сейчас князь Матвеев. Нам не удалось ни сломить его, ни отправить в Сибирь вице-губернатором. Более того, упрямый государь всерьёз заинтересовался глупыми рассуждениями князя о прошпективах правления и назначил ему на завтра приватную аудиенцию. Она имеет быть во время прогулки на государевой яхте. Тебе предстоит немедля вернуться в Ораниенбаум и ожидать в покоях для дежурных офицеров свиты. Придумай какой-либо предлог. Ты будешь взят государем на яхту. Таким образом ты услышишь его разговоры с Матвеевым. Нам надобно знать всё до единого слова!
– Для прогулок государь обыкновенно употребляет морских офицеров, – возразил я, понимая, какая опасность нависла над князем Матвеевым и всем нашим праведным делом, – К тому же моё очередное дежурство воспоследует только через день, и сие ведомо генерал-адъютанту господину Унгерну. Наконец, завтра утром отъезжает из Петербурга моя несчастная Лиза, и я хотел бы проститься с нею.
– Все указанные причины не имеют ни малейшего значения, – холодно возразил господин Хольберг, – Что касается госпожи Калидасовой, она уехала с мужем и единственным слугою сегодня утром – мы позаботились о том, понимая, как затруднительно тебе будет располагать собою в наступные дни. Относительно того, что государь пригласит на яхту именно тебя, изволь более не сомневаться: из двух офицеров, состоящих при особе государя во время морских прогулок, один в отъезде, а другой занемог.
Сколь ни взбешён я был, всё же сумел рассудить, что всякий иной, подосланный подслушать разговор князя Матвеева, причинил бы неизмеримо больше беды. Однако досада на моём лице не осталась незамеченной.
– Брат мой, – сказал господин Хольберг, – стоит ли печалиться о житейских мелочах, занимающих сейчас твоё сердце? Все они проходят бесследно, тогда как предстоящее тебе дело будет навечно вписано в книгу подвигов орденских братьев.
– Вы видели таковую книгу?
– Её могут видеть только те, кто удостоен высших ступеней посвящения. Наиболее достойные непрерывно пишут историю Ордена, ведя тщательный учёт всем значительным масонским работам.
«Очередная ложь для приманки тщеславцев и оглупления простофиль! Тайна, молчание, безвестность – вот главная ось Ордена! И назначение её слишком понятно – сделать непроницаемой и анонимной власть его главных князей!..»
– Жить и чувствовать надобно выше, нежели живут и чувствуют профаны, – витийствовал господин Хольберг, глядя в небо и покусывая при сём былинку. – История не рассмотрит профанов и в увеличительные стёкла, понеже они чураются подлинного знания и великих свершений, сравниваясь между собою лишь гнусными страстями, богатством и причудами, – им некуда приложить ум и некому посвятить нежность сердца… Впрочем, приучись ценить профанов как почву, в которой вырастают наши плодовые деревья. Кто живёт для себя, тот уже живёт для нас. Непосвящённым нужно настойчиво навязывать идею смерти, бренности сущего, ничтожества человека и бесцельности всех его усилий. Для нас опасны профаны, слишком задумывающиеся о тайнах мира. Мы пресечём их жизни, а жалкой нелюди, червям, копошащимся в навозной яме, внушим: не отвлекайтесь от своих забот! И так их застращаем, что они станут молить о покое. Все двери откроются перед ними, когда люди будут видеть преступления и делать вид, что вовсе не видят их…
– А что, если государь не допустит меня в каюту, где будут беседовать?
– Может статься. – Камергер легко переключился на иную тему. – Я полагаю даже, они будут разговаривать не в гостиной каюте – всё, что происходит там, нам хорошо известно, – а где-либо в ином месте. При безветрии государь выйдет на палубу, но если случится ветер или дождь, то, подверженный простудам, он несомненно предпочтёт наиболее удобную комнату, например свою уютную спальню.
– Что же мне тогда делать?
– Не мешать нашему человеку слушать у воздушной трубы, проходящей через гостиную каюту… Но палуба – за тобой!
Итак, братья всё крепче брали меня за горло. Наступал момент, когда скрывать подлинные чувства было уже неможно. Что ж, у меня хватало наблюдений и улик, чтобы выставить на обозрение такие грехи масонов, в которых ещё никогда со дня сотворения мира люди не обвиняли сговорившуюся шайку.
– А как же моя комиссия относительно государя?
– Всё идёт своим чередом, – уклончиво ответствовал господин Хольберг, поднимаясь с земли и отряхиваясь. – Ещё не все плоды созрели, не все повара согласились с нужным набором блюд для торжественного обеда… Теперь надобно особенно бдительно следить за государем. Если просочатся зловредные слухи и он поверит им, пожалуй, он ещё сможет подкупить наиболее слабых своих противников, чтобы вернее одолеть сильных.
Мы направились прямиком к нашим лошадям.
– Самое верное средство предотвратить сие, – продолжал камергер, ступая среди ромашек так, чтобы они обивали пыль с башмаков, – занимать государя мелочами. Даже у гения в сутках двадцать четыре часа, из которых он должен вычесть на сон, на еду, на туалет, на молитву… Всякая непредвиденная неприятность выбивает его из колеи и тем роковым образом сокращает шансы… А всякий человек, не подумавший три дни подряд, и не пожелает в четвёртый напрягать размягчившийся ум… Отныне к государю потекут толпищи челобитчиков из коллегий и даже из Сената. Мы убедили его взять на себя рассуживание тяжб между боярами. Он отбивался, ссылаясь на недосужность, но мы доказали, что таков давний обычай в русском государстве. Скажу тебе, великолепный обычай. Чем меньше задумывается государь, тем бесполезнее размышления его верных сановников…
Я поскакал обратно в Ораниенбаумский дворец, сожалея что не держу там ни слуги, ни особной каморки, как другие дежурные офицеры, и что мне придётся опочивать кое-как, терпя всяческие неудобства.
Лиза не выходила из головы моей…
Вечерело, когда я миновал часовых. Подъехав к конюшням, велел к завтрашнему дню приготовить коня. Конюх, почёсываясь под расстёгнутым мундиром, принялся ворчать, говоря, что лошадь моя не значится в поданных списках и что по форме надо бы столковаться прежде с господином шталмейстером Бирном, а как «они» в Петербурге, то, пожалуй, надо идти по инстанциям и повыше…
– Послушай, любезный, – оборвал я его, раздражаясь от таковой наглости, но, впрочем, зная, что конюхи – самый разбалованный народ, – не идти же стать мне сговариваться с государем о лошади, этак он велит взбодрить нерадивого слугу фухтелем!
Конюх пожал плечами и тяжко вздохнул, заметив, что свободных стойл почти что и нет, а русский мужик ко всему привычен, сыскалась бы чарочка горе запить.
Тут я рассмеялся своей недогадливости, пожаловал разбойнику гривенник, и вмиг моя лошадь получила и стойло, и овёс, и конюх уже другим голосом пообещал, что почистит и коня, чего, кстати говоря, не сделал. Но я простил ему обман или лень, вспомнив, как он сказал, провожая меня к служебному флигелю:
– Вот вы, барин, пожалуй, и упрекнули меня в душе за малый сей поборец, а примите в счёт, что мужик гнёт спину, едва твёрдо встанет на ноги, и уж до той поры не разгибается, пока держится на оных. И разве не золотом да серебром оборачиваются его труды? Да его, поди, на сотни червонцев того злата да серебра, так что не разживётся вовсе мужик с вашей великодушной копейки, может, пуще позабудет горе-печаль…
Уклался я спать вовсе без ужина – хлебнул лишь холодного чаю в буфете, чтобы утолить жажду, для чего растолкал спящего буфетчика.
Конечно, я мог бы вмиг раздобыть себе хорошей еды, прибегнув к только что испытанному способу, но, признаться, был так истомлён думами о Лизе и о предстоящем дне, что почти и не чувствовал голода.
Встал я рано. Вышед во двор, натолкнулся на знакомого мне ротмистра, привозившего в Ораниенбаум почту – заготовленные для его величества тайным секретарём Волковым различные государственные бумаги.
– А слыхал ли новость? – сказал он. – Вот же не везёт князю Матвееву! Мало что племянника гноят в узилище только потому, что не могут доказать его вину, мало что самого обходят должностями, несчастье приключилось и с сыном капитана Изотова, единственным теперь князевым наследником!
Сердце моё забилось: не зная о том, что знал ротмистр, я знал о том, чего он наверняка не знал и об чём не догадывался.
– Вот же горе какое! Сунул пятилетний отрок зелёное яблочко себе в горло да и задохнулся!
– Как же возможно? И годовалый ребёнок суёт всё в рот, а не в горло!
– Да так и возможно, коли случилось.
– А были ли тому свидетели?
– Какие свидетели? Гулял в саду да и высмотрел для погибели своей самое великое яблочко…
Нужно было отыскать князя Матвеева, всенепременно отыскать. Но что было сказать ему помимо того, что взят он уже на прицел гнусною шайкою и вот-вот грянет выстрел?
За себя я не опасался: разве можно опасаться злейших врагов, тех, с которыми нет и не будет замирения? Враги погубляли всё лучшее в моём отечестве, как было бояться сразиться с ними? Грустил я только, что мало одной доблести, чтобы нанести им чувствительный удар.
Я не окончил ещё утренней трапезы, как передали, что генерал-адъютант Гудович требует меня к себе.
– Знаю, на сегодня ты свободен от службы, – сказал Гудович, – но так получилось, что некому сопроводить государя на яхте. Соберись с духом, позабудь об усталости, тебе таковое усердие зачтётся…
Я ожидал выхода государя из покоев главного дворца, понеже в его особном доме, едва построенном, перебирали пол и перетягивали обои. Вдруг в приёмную залу почти вбежал князь Матвеев. С состраданием и вопросом взглянул я на него, но он не приметил меня. Глаза его блуждали, лицо было мраморно бело, но мундир, как всегда, безупречен.
Он прошёл прямо в кабинет императора, на ходу говоря часовым:
– По высочайшему дозволению, а всех других велено пока не впускать!
Таковой приказ в самом деле был уже получен. И хотя князь явно нарушал заведённую церемонию, никто не стал спорить с ним. Часовой офицер-голштинец покосился на меня, но я, кивнув ему, промолчал.
Какие думы сотрясали князя в сей ответственный миг? То, что он добился наконец, одолев все рогатки, личных объяснений с государем, было его победой. Но было ли то победою дела?
С тревогой заглядывал я в изрядно просторный и светлый государев кабинет с видом на сад и пруд, в котором плавали лебеди.
Василь Васильич, собираясь с мыслями, прохаживался по кабинету от стола до окна и обратно, что выдавало необыкновенное его волнение.
«Нет-нет, не погибнет вовсе отечество! Каждый из нас должен брать на себя всю ответственность яко самодержец своей совести!.. Препятствовать разрушителям на каждом шагу!»
То мне приходило на ум присоединиться к князю и выложить перед государем собственные козыри, то, спохватываясь, вспоминал я, что не имею на то дозволения и мой безрассудный поступок может принести не пользу, а вред.
Томительно шло время. Раздражающе медленно тикали голландские часы в громадном, в рост человека, футляре, помещавшиеся напротив царского стола.
Наконец появился государь. Наклонясь, шептал ему на ухо Гудович, но государь морщился и махал руками, возражая, и по гримасам его лица я легко заключил, что ему испортили настроение, что он не в духе и бедный князь Матвеев вряд ли будет выслушан до конца…
– Никакой морской прогулки! – воскликнул государь. – Я отменил даже вахт-парад, вы понимаете? Объясните наконец дамам, что я не волен в выборе своих занятий!.. Не всегда волен!.. Все растаскивают моё время, как если бы оно было бесконечным!.. Здравствуйте, здравствуйте, милый князь!.. Да, я должен помнить, чёрт возьми, обо всём на свете, другим дозволяется забывать о своих обещаниях!.. Гудович, оставьте нас наедине. Мы договорились беседовать с глазу на глаз по делу совершенно приватного свойства!
Двери были закрыты. Гудович минуту постоял в приёмной, улыбаясь несколько смущённо. Потом вдруг смахнул с лица улыбку и, будто о чём-то вспомнив, быстро ушёл.
Своим капризом государь расстроил диспозицию заговорщиков. Но не таковы они были, чтобы исходить только из одной возможности. Конечно же, они уже давно приспособились подслушивать государя в его ораниенбаумском кабинете так же, как подслушивали в Зимнем дворце.
Миновал час, тревога моя росла. Временами из-за дверей доносились пронзительные возгласы государя. Он, конечно, неистовствовал. Но по какой причине? Возмущался коварством своих врагов? Или негодовал, слушая неприятные для себя рассуждения?
Наконец двери с шумом распахнулись, едва не зашибив часового. Князь Матвеев с искажённым лицом пробежал мимо. «Беда!..»
Растерянно глядя в окно, я увидел, как промчалась матвеевская карета, взметая на дороге изрядную пыль. Почти вскачь лошади вынесли её за ворота.
День, с утра туманный, неожиданно прояснился, и сделалось довольно жарко. На сей случай, верно, была какая-то особая договорённость – к государю пожаловали гомонливые голштинские офицеры, и он, оставив ожидать в приёмной вице-канцлера князя Александра Михайловича Голицына и обер-прокурора Синода Алексея Семёновича Козловского, поехал на плац для экзерцирования войск и оставался там до обеда.
Вернулся он в самом прескверном расположении духа, понеже измученные жарою роты перестраивались с большой задержкою, к тому же два солдата упали в обморок и едва пришли в себя.
Обедал государь в малахитовом зале, где кроме помянутых Голицына и Козловского присутствовали также принц Пётр Гольшнтейн-Бекский, тайный секретарь Дмитрий Васильевич Волков и генерал Корф, а из государевых адъютантов – Гудович.
– Был у меня утром для приватного рапорта князь Матвеев, – объявил вдруг государь, нагрузившись французским вином, привезённым ему в подарок бароном Корфом. – Он убеждён, что самодержавная власть лишилась почти всех своих опор и вот-вот должна рухнуть. Доказательством он выставляет четыре главные причины: возмущение русского духовенства моим подчёркнутым равнодушием к ортодоксии, возмущение гвардии моими призывами к более ревностной службе, крайнее недовольство общества моею дружбою с Фридрихом и, главное, опасными интригами масонских лож. Что вы на сие скажете?
Все сановники, прервав трапезу, напряжённо уставились на государя.
– Чепуха какая-то, – промолвил наконец принц Пётр. – То, что вы, ваше величество, обыкновенно предпочитаете говорить на немецком, а не на природном российском языке, отнюдь не свидетельствует о том, что вы не уважаете православного закона.
– В самом деле, – подхватил обер-прокурор, – кто, как не вы, позаботились о несчастных, обижаемых попами и прочей церковной властью? Прежде вашего указа челобитные отсылались Синодом на рассмотрение епархиальным архиереям, на которых и указывали жалобщики. Ныне таковое беззаконие объявлено государственным преступлением. Челобитчики обрели защиту, которой были лишены прежде!
Государь наморщился.
– Что скажет полицеймейстер?
– Я полагаю, – с достоинством отвечал Корф, – князь Матвеев стал усиленно выискивать врагов трона с той поры, как уличён в преступлениях его племянник Изотов.
– Положим, вина не вполне доказана, – сказал государь.
– Я веду речь не о доказательствах, – продолжал Корф, – но о свойствах человеческой натуры, тем упорнее обвиняющей других, чем очевиднее для всех её собственные грехи. Да и по правде сказать, князь Василий, коий был некогда моим лучшим другом, ныне почти невменяем!.. Жаль, жаль его! Господин Франц Кушник, знаменитый в Европе доктор медицины, едва увидев князя Матвеева, вынес диагноз, что ум у князя размягчён. Да и как не размягчиться уму от столь сильных переживаний? На днях умер пятилетний наследник князя.
– Вот как, – удивился государь, – он мне об том не говорил.
– Помешанные умом многое забывают, – развёл руками барон. – Мальчишка подавился яблоком, обыкновенным яблоком, представляете?
– Вы о существе дела, барон, – напомнил государь, вновь пробуя вино. – Сие вино убеждает. А доктор медицины – не убеждает.
– Что же до существа дела, ваше величество, то я уже докладывал вам: есть, есть настроения ропота, но преувеличивать их было бы наивно и опасно. Я уже сообщал, что аустрийцы и французы, недовольные переменами нашей политики, распускают злонамеренные слухи о предательстве Россией своих соузников и о подарении нами прусскому королю двадцатитысячного корпуса Чернышёва… Подлинно мудрое правление не обходится без наказания одних и похвал в адрес других, отчего случаются и недовольные. Вы же за короткий срок осчастливили империю и подданных столь глубокими преобразованиями, каковых в других нациях достигают обычно помощию кровавых революций за столетия!
Тайный советник Волков опустил голову, чтобы скрыть невольную усмешку. Сам ловкий льстец, он не выносил слишком явных преувеличений.
– И всё же признайте, барон, – промолвил он, не поднимая глаз, – что в лейб-гвардии ропот не утихает, но усиливается. Мне доводилось слыхивать об этом от князя Волконского.
– «Усиливается», «утихает» – определения учёного мужа, недостаточно разумеющего практические особенности человеческих нравов, особливо в недрах толпищ, – сухо возразил барон Корф. – Как им и не усиливаться в предвидении скорого похода, объявленного государем на конец июня? Дворянские дети, они привыкли к праздности, кутежам, танцеваниям и амурам с барышнями, а военные действия требуют дисциплины и тягот. Чем выше гений полководца, тем неукоснительнее должны соблюдаться все его наставления!
– Я вообще думаю со временем расформировать гвардию, – озабоченно сказал государь. – Слишком великие расходы несёт казна, содержа полки, пригодные для парадов, но совершенно бесполезные на баталиях. Нам не нужна пустая российская храбрость, нам нужны дисциплина и методичность действий, то, что составляет славу лучших армий мира. Мой друг Фридрих высказывается на сей счёт весьма определённо. Двое регулярных, то есть самых обыкновенных солдат не устоят противу одного храбреца, не признающего вовсе дисциплины. Пятеро таковых храбрецов с позором погонят прочь полтора десятка регулярных солдат. Но регулярный полк без труда разобьёт три полка храбрых, но неорганизованных воинов!
Я видел, Корфу не терпится замять или переменить разговор, подхватив излюбленную тему государя – о значении дисциплины и уставов. Но – не удалось.
– По существу, генерал!
– Что же касается недовольных в рассуждении о прочной дружбе с Пруссией, то подданные вашего величества несомненно приветствуют мир. Конечно, те из них, кто потерял на баталиях мужа, брата или отца, продолжают пылать местью и яростно желают, чтобы мы наказали прусское королевство отнятием его исконных земель. Но ведь это в корне подорвало бы и самую дружбу…
– Каков вздор! – воскликнул государь. – И отчего мои подданные не понимают, что затея противу Пруссии была горьким заблуждением? Раз я говорю, значит, я знаю и мне можно поверить на слово! Мы не могли выиграть ни единой кампании, потому что вздор лежал в основе всех наших политических расчётов!
– Истинно так, – заключил Корф. – Таким образом, рапорт господина Матвеева следует признать подобным же вздором. Он хочет расшатать единство империи перед решающим напряжением сил, к каковому призывает нас провидение. Зачем ему понадобилась клевета, надобно ещё выяснить, иначе впредь нельзя даже полагаться на его лояльность!
– Относительно масонов, если вы мне позволите, – вмешался в беседу Гудович. – Сии беззащитные искатели истины, гармонии и человеческого братства всегда подвергались нападкам со стороны злобных ревнителей розни между сословиями и племенами. Ослабляя союз, в коем представлен весь цвет Российской империи, её природные народы и многочисленные иностранцы, верноподданные престола, мы ослабляем Россию, рассекаем её на части, навлекаем подозрение на честные иноземные умы, радения которых о России – вне сомнения!.. Не имеющие чести быть приобщёнными свету масонских лож всегда негодовали более на масонов, нежели на собственные пороки, бездарность и невежество, и говорили о заговорах масонов только для того, чтобы поживиться за их счёт! Непросвещённые всегда хотели побить камнями просвещённых. Не так ли, ваше величество?
– Да, – кивнул государь, – в сём пункте я решительно разошёлся с князем. Уж мне-то известно о масонах из первых рук! Как они могут желать моей смерти, если никто и никогда не давал им большей свободы в Российской империи, нежели я? За мои подарки они обязаны мне и поклялись вечной и священной любовью! Более того, не скрою, именно от них, беспрепятственно сообщающихся со всеми сословиями, я постоянно получаю важные известия об опасных гнёздах мятежа и недовольствия…
Немногие уже дни отделяли сие роковое заблуждение от запоздалого прозрения. Я не ведал ещё о том, но как болела душа, убеждаясь, что бесполезны все способы пробудить в государе не токмо спящий разум, но и простое чувство самосохранения.
Впрочем, мужественный рапорт князя Матвеева не остался, как я сведал позже, вовсе без последствий. Государь всё-таки обеспокоился. И хотя по-прежнему лицемерил перед своими сановниками, выставляя на обозрение полную беспечность, и был уверен, что достаточно проницателен и всё зашло ещё не столь далеко, чтобы вокруг были сплошь противники и ненавистники, всё же совещался и с другими людьми, которым безоглядно доверял, – с дядею своим Георгом и доверенными мужами из голштинцев.
Вскоре стало мне известно, что государь ездил в Шлиссельбургскую крепость, дабы взглянуть на несчастного Иоанна Антоновича, о котором ему, вероятно, внушали, напуская туману, что именно на сего человека ставят заговорщики.
Посещение – кажется, второе со времени воцарения Петра Фёдоровича – было предпринято в глубочайшей тайне. Государя сопровождало всего несколько сановников, включая вездесущего Гудовича. Все были в масках, так что обречённый на вечное заточение не мог и подозревать, что за люди явились вдруг взглянуть на него. Я слышал из уст государя обращённые к канцлеру Воронцову слова, что узник найден в жалком состоянии ума и тела и надобно быть поистине безнравственным, чтобы дать согласие на его умерщвление.
Позднее мне сделалось известно ещё и другое: Иоанн Антонович, живя в постоянном страхе перед насильственной смертью, уже совершенно от себя отрёкся и всякого, кто входил в камеру, со слезами на глазах уверял, что он совсем не тот, за кого его принимают, что бывший российский император давно умер от воспаления лёгких, а он, ничтожный его слуга, по проискам злых людей содержится в темнице под именем Иоанна Антоновича.
Так ли оно было? Кто может узнать сие, коли вокруг трона переплеталось столько интриг?
Несомненно, благодаря князю Матвееву государь предпринял также и свой последний шаг к примирению с Екатериной. Сия встреча, проходившая у меня на глазах, многое прибавила мне о характерах соперников.
Накануне как бы совершенно случайно меня встретил господин Хольберг – то было в Ораниенбаумском дворце – и, отведя в сторону, сказал:
– Тебе вольготно живётся, Орион! Ты выполняешь приказы, мне же приходится целыми днями ломать голову, какими они должны быть, чтобы удовлетворить ожиданиям Архитектора Вселенной!
В самом деле, он выглядел весьма дурно: под глазами мешки, лицо измученное, речь нервная.
– Вы тоже выполняете приказы, – сказал я, – только посредством своих приказов. Я же выполняю ваши приказы посредством приказаний самому себе.
Он натужно рассмеялся.
– Завтра поедешь с государем в Петергоф. Он задумал встретиться с Екатериною Алексеевной. Нам хорошо известна подноготная императрицы, и всё же, когда речь идёт о ней, необходимо всегда знать, куда она поворачивает паруса. Ты понимаешь? Отчёт должен быть самым подробным. Имей в виду, оба попытаются примириться, но только для виду. Пустая затея. Оба гребут в противоположные стороны. Строго говоря, уже не они движут событиями, а события движут ими.
– Я не убеждён, что не выйдет чего-либо непредвиденного, – сказал я, – как тогда, при беседе с князем Матвеевым.
– Исключено. Государь побоится остаться наедине с Екатериной… А мы придадим беседе благополезное направление.
– Как?! Вы полагаете, я исполню сие?!
Он остановил меня жестом руки.
– Сие будет исполнено вовсе без твоего участия! Мы не достигали бы надлежаще своих целей, если бы не привлекали к себе на службу не только знаменитых и одарённых людей, но и людей редкостных, необычных, способных к чудодействию. Увы, наука не всё знает и не всё может. И если мы не умеем чего-то объяснить, мы стремимся использовать и то, чего не понимаем. Мы содержим людей, способных зреть сквозь толщу вод, сквозь камень и землю, а также и тех, которые прикосновением рук излечивают болезни тела и духа. Наконец, мы содержим таких, кои способны своим взглядом вызывать в других людях болезни сердца, печени, почек, крови. На нас трудятся чародеи, владеющие силой внушать свои мысли отдельным людям и даже скопищам людей. Таковой молодец только что доставлен в Петергоф.
Я уже ничему не удивлялся.
– Смею ли я взглянуть на него? Не мошенник ли он?
Господин Хольберг отрицательно покачал головой.
– Не стремись узнать больше, чем дозволено, мой друг. Излишние знания губительны. Если знания не соответствуют моральной зрелости, они бесполезны или вредны, понеже толкают на безрассудство… И что взглядывать? Человек тот – обыкновенный владимирский холоп, осуждённый к смертной казни за сглаз, порчу и бесовскую одержимость. Мы избавили его от злой участи, вызволив из острога, и теперь он сулит отдать Ордену свои необыкновенные способности… Клянусь, в его присутствии ты не выскажешь ни единой связной мысли, позабыв обо всём на свете, или будешь повторять вслух произносимые им только в мыслях слова!
– Определённо чертовщина!
– Однако и она полезна, когда употреблена по назначению. Люди глупы и скорее верят не положительному знанию, требующему труда и терпения, а чуду, которое ничего не требует. Подмешай к десяти долям чертовщины одну долю знания, и ты соблазнишь любого умника.
– Разве мы собираемся покорить мир неправдою и несправедливостью?
– Нашей правдою и нашей справедливостью. Правда и справедливость вообще, в сущности, никого никогда не интересовали. Сильные мира допускали рассуждения неудачников о сих предметах, дабы выпустить дурную кровь и понудить к соблюдению своих законов. Когда-нибудь ты убедишься, что всего более не верит в Бога римский папа, а который верит, тому не удержать долго кормило власти… Нам нужна не так называемая правда – сие абстракция воображения, – нам нужен порядок, великий порядок действия, а его достигают при беспорядке, когда людей беспокоит только собственная судьба. Люди при беспорядке – живой навоз, им недосуг искать подлинные тайны мира. Да и не найти вовсе, доколе ключи у нас. Не человек творит обстоятельства, но обстоятельства творят человека. И пусть профаны сколько угодно болтают о жертвах, героизме и дерзаниях, болтовня пребудет болтовнёй. Мы лучше всех знаем, что для полёта нужны крылья, одиночкам же их не обрести.
– Что же из этого следует? – спросил я. – Не понимаю, как можно жить, отбросив помыслы о справедливости и правде?
– Ты цепляешься, мой друг, за категории начальной стадии посвящения, почти подобные категориям, бытующим среди жалких профанов. Но ты стоишь уже перед новой ступенью и завтра будешь смеяться над дикостью, каковую демонстрируешь сегодня. Ты вскоре узнаешь, что добровольное и безропотное повиновение воле начальника и есть величайшая справедливость и правда. И вместе с тем величайшая власть. Но власть не над химерическим множеством, а над самим собою. Победи себя и повинуйся! – вот заповедь истинного масона. Орден освобождает неофита от томительных и бесполезных поисков справедливости и правды, даруя ему готовую истину старшего начальника. Не искать, теряя драгоценные дни, а пользоваться истиной, претворять её – не высшая ли то ступень общения с истиной?
Понимая вполне язык учителя своего, я холодел от вероломства. Меня не принимали всерьёз, шаря в мыслях моих и чувствах. Меня лишали права искать, спорить и возмущаться, желая видеть бессловесною тварью, жертвой, которая на эшафоте уже безропотно повинуется палачу…
– Язык наш весьма отличен от языка профанов, – самоуверенно продолжал господин Хольберг. – И сие не для того, чтобы запутать, а для того, чтобы распутать. Нашему языку более доступна истина, непосвящённый, даже и услышав, не догадается о ней. Ты сумеешь судить о людях с полной достоверностью не только по одному беглому взгляду, но и по звёздам, по ушам, по остаткам выпитого вина. Мир наполнен чудесным знанием в каждой своей клетке, и все клетки откроются перед тобою, как бутон цветка раскрывается навстречу солнечным лучам… Помни, однако, что самое доброе порою оборачивается злом, а самое злое – добром. Вот отчего добру можно служить не только добром, но и злом, и Орден вполне владеет сею мудрёной наукой. Часто творя зло или то, что представляется злом, мы искупаем вину тех, кто не сумел подняться до добра. То, что ты можешь видеть, свидетельствует как о добре, так и о зле, потому не делай вовсе никаких заключений, не получив совета старшего начальника… Знай, удобнее и прибыльнее пользоваться не столько трудом рабов, сколько поощряемыми в них страстями. Новая ступень посвящения научит тебя, как выбрать жертву, момент и средства, чтобы, не подвергаясь опасности, заполучить искомое. Астральные вихри начальников твоих во всякий час будут резонировать в просвещённой душе, и истина пребудет в тебе вовеки не замутнённой. Постигнув каббалу, магию и герметику, ты освоишь и более глубокие тайны оккультизма, незримого царства посреди царств, собирающего оброк с глупости и неискоренимой человеческой вражды. Цель всех оккультных наук едина – наше влияние на общества и народы путём особого намагничивания человеческой среды. Мир построен иерархически, и одно живёт, только поглощая другое. Орден имеет астральное право питаться всеми, кто ниже братьев его. А ниже нас все остальные…
– Можно ли идти масону против совести? – едва уже сдерживаясь, спросил я.
Господин Хольберг пристально вгляделся в меня и на мгновение задумался.
– Можно и нужно, – был его ответ – Ибо кроме воли и совести твоей существуют воля и совесть старшего, его циркуль шире, и то, что запрещает твоя совесть, может потребовать его совесть. И не совесть решает, а соответствия воли и рока. Совесть ведь не остановит падающего камня, а без воли рока он не сдвинется с места… Итак, повиноваться – это и значит быть подлинно свободным. Выполнять предначертания – это и значит творить по собственному произволу. Так, восстание и мятеж чаще всего лишь форма повиновения своей глупости и темноте. Только старший начальник ведает, где наша воля столкнётся с роком, и управляет так, пользуясь провидением, чтобы мы приближались к конечной гармонии, если внешне даже усиливаем хаос. Мы счастливы, ибо не сомневаемся: при взгляде вверх у нас нет своей воли, она отдана старшему, нам остаётся усваивать его мудрость и укреплять её своими жертвами и страданиями… Власть подчинённого не отличается от власти начальника. Вот отчего мы должны преклоняться перед старшим. Он владеет герметическими тайнами, он может появляться там, где его нет, помощию перемещений духа и благодаря способности к мыслительной концентрации своей сущности. Он умеет сохранять неповреждённым свой дух, на расстоянии поражая дух всякого соперника, и если, к примеру, отрубить ему руку, рука срастётся, пока в астральном видении она не отторгнута…
Сия квазиучёная белиберда, не поддающаяся ни подтверждению, ни оспориванию, меня уже довольно забавляла.
– Очень хотелось бы преуспеть в масонских науках. Но подлинно ли возможно для искушённого масона поражать своих врагов на расстоянии?
– Подлинно, – подтвердил камергер. – Для совершенного масона сие так же просто, как выпить стакан воды. Дело в том, что борьба духа происходит постоянно, и ежели слаб дух, его повреждения непременно вызывают повреждения тела.. Уничтожение и травля противников – важнейшая отрасль масонской науки. Что нужно для победы? Не поспешить самому к пропасти, где ждёт отверстая пасть крокодила, а своевременно сбросить куль, отогнать собаку, опереться о жезл, запастись приличной одеждой, снять дурацкий колпак и смотреть прямо перед собою… Не проясняю сию символическую речь, выражающую накопленную мудрость борьбы Ордена со своими врагами, касательно же астральных флюидов замечу, что масон достаточной степени посвящения способен, концентрируя заряды, бросать их, как ядра, и поражать психику врага. Половина мужчин и две трети женщин поддаются гипнозу. Иначе говоря, это психологически проницаемый материал, подчинить который не стоит большого труда. Но и всех других врагов искусный масон легко повергает в смущение и нервозность, выбрасывая заряд отрицательных флюидов при помощи ладони и пальцев левой руки. Таким образом вызывают у врага психическое расстройство, нездоровье и даже смерть. Пользуясь помощию искусных медиумов, получают эффект на умственное расслабление, финансовое разорение, прекращение или ослабление вредной для нас деятельности, деструкцию половой и мочевыводящей системы, постоянный страх. Как протекают сии операции, я пока умолчу и не растолкую тебе ни единого из своих слов, ибо каждое связано с тайной. Но кто стремится овладеть ею, тот овладевает Sic habebis gloriam totius munch. Jdeo fugiet a te omnis obscuritas. Таким образом ты овладеешь славою всего мира. От тебя удалится всяческая темнота.
На следующий день сразу после завтрака государь действительно отправился в Петергоф, следуя не по новой дороге, а самым почти берегом залива. Свита была небольшой, и генерал-адъютант Гудович взял меня с собою, заставив перед тем хорошенько загримироваться. Я сменил парик, мундир и сапоги, прибавив себе изрядно росту, двумя припудренными затем пластырями изменил лицо и придумал на всякий случай другое имя.
Предупреждённая запиской Екатерина Алексеевна ожидала государя в гостиной, примыкавшей к её опочивальне. Гудович поспешил вперёд предупредить императрицу, иначе говоря, проверить, достаточно ли безопасно находиться там государю, – он же и пугал опасностью покушения. Затем в гостиную вошёл государь, а следом и я.
– Катрин, – по-немецки сказал государь от самого порога, – пусть все выйдут вон, включая горничную! Свидетелем нашей беседы может быть единственный человек, мой новый личный офицер, которому я доверяю, как себе. Он русский и не знает по-немецки ни единого слова.
Все вышли. Последним – Гудович, тщательно притворивший двери.
– Меня стесняет сей человек, – сказала обо мне Екатерина Алексеевна, одевшая по случаю встречи вызывающе пёструю, пожалуй, даже легкомысленную робу. – И сильно сомневаюсь, получится ли разговор, на который ты уповаешь… Ты боишься меня.
– О Господи, я просто отчаялся доказать тебе что-либо. Ты всегда убеждена, что всё понимаешь. Ты ни разу не усомнилась в себе и своих суждениях, и сие скверно. В любом споре ты любой ценой хочешь быть правой, и это рвёт самые добрые душевные нити.
– Может, нам лучше не разговаривать?
– Всю жизнь наши отношения зависят от твоего упрямства! Разве нельзя однажды сказать: довольно трясти старую мякину!
– Елисавета Романовна – тоже старая мякина?
– Ты обвиняешь меня, чтобы обелить себя! – Государь терял самообладание. – Ты прекрасно знаешь, что Елисавета – только для того, чтобы надо мной не смеялись в обществе! Ты первая вступила на путь подлости и обмана!
– Всё, что я делала, было государственной надобностью или только ответом. «Как аукается, так и откликается», говорят русские, – с ядовитой усмешкою отозвалась Екатерина Алексеевна. – И, может, в самом деле довольно трясти старую мякину?
– Нет, на сей раз я дотрясу до конца! Мне известны все твои проделки, недостойные не то что жены великого князя или императора, но и самого последнего колбасника! Ты позорила меня, видя, что я люблю тебя, но не могу жить только тобою, потому что обязан ещё и долгу своего рождения! Ты хотела быть повсюду первой, снедаемая тщеславием, но не знала, как содеять сие, и избрала самый недостойный способ! Ты пала так низко, что будь я потвёрже, я должен был бы давно заточить тебя в темницу! Но я слишком добр и слишком мягок к тебе, и ты пользуешься моею мягкостью. Запомни, ты не самодержица, а жена, жена, жена самодержца!..
Государь был выведен из себя. Расстроенный, он выкрикивал, как петух – при каждом слове вытягивая шею.
– Перестань, глупец! – пятнами покрасневшая Екатерина, распространяя запахи восточных благовоний, порывисто встала и отошла к окну, обмахиваясь веером. О, я преотлично видел, что она продумала все свои реплики и жесты в сей безобразной сцене! –Если ты думаешь, что я буду каждый раз спокойно сносить твои издевательства, ты ошибаешься.
– Издевательства? – опешил государь. – Я говорю правду и только правды требовал в наших отношениях!.. Мне очень трудно, мне очень тяжело, кто-то должен быть рядом со мной, преданный, верный, заботливый… Отчего не моя жена? Отчего таковое несчастье на мою голову? Я государь, и я… одинок. Я не знал матери, мальчишкой потерял отца и вот меня оставила женщина, которой я отдал своё сердце. Почему? За что сия немилость и несправедливость? Разве я не достоин большой и трогательной любви?
Опустившись на кушетку и уронив лицо в ладони, он зарыдал. Клянусь, я с трудом сдерживался, чтобы не броситься успокаивать его. Он был жалок как государь, несомненно. Но как человек не мог вызывать во мне отвращения. Я впервые слушал чужую семейную сцену и, признаюсь, был поражён, что в царской семье она не отличается почти от всякой другой.
– Думаешь, мне легко было прийти к тебе и сказать: давай забудем всё что было и начнём изнова?.. В глазах моих стоят все они, коих ласки ты принимала лишь затем, чтобы больнее уколоть и унизить меня!.. И тогда, весной, после тайных родов… О, мне не забыть нестерпимой наглости, никогда не забыть! «Что вы здесь делаете?» – воскликнул я, поражённый безумием непристойности. И что ты ответила? Помнишь, что? «Ты всегда занят для меня, а графу сие нравится!» Ты же неглупа, ты же способна понять, что нет вовсе мужчины без чувства мужского достоинства!.. Я не принадлежу себе, я часто не принадлежу себе и вынужден исполнять долг, который считается высшим относительно всех прочих забот!.. Можно ли ставить мне в вину мою вечную занятость разными, порою действительно бессмысленными делами?..
– Удивляюсь, как вы не понимаете, ваше величество, элементарной истины: что между нами всё окончено! – непримиримо, не повернувшись от окна, оборвала Екатерина Алексеевна.
– Коварная, жестокая! – Государь захлёбывался слезами и непрерывно отирал лицо платком. От слёз у него случился насморк, и он то сморкался, то качал головой, растерянный и беспомощный совершенно. – Ну, давай, давай, Катрин, попытаемся в последний раз устроить совсем новую жизнь!.. Мне не раз говорили, как страдает Пауль, видя разлад между нами!.. Зачем, зачем ты всякий раз при мне наказываешь своего сына? О бессердечная, ты пытаешься и тут мстить мне!..
– Замолчите наконец! – топнув ногою, властно выкрикнула Екатерина Алексеевна. – Противно слушать! Возьмите себя в руки и будьте хоть раз вполне логичны!
– Боже, – простонал государь, – да какая же логика может сыскаться в столь приватном деле? Какая логика там, где сердце тянется к сердцу, но натыкается лишь на холодный лёд?.. Разве зря сказано: «Между другими добродетелями, которые украшают честную даму или девицу и от них требуются, смирение есть начальная, и главнейшая добродетель!»
– Ах, Боже мой, не устраивайте сцен и не цитируйте из «Показаний к житейскому обхождению», ибо и там вы ничего не поняли! – презрительно промолвила Екатерина Алексеевна. Искажённое злобою её лицо сделалось очень непривлекательным. – Вам не нужен друг, вам нужна рядом бессловесная подушка, подобная графине Воронцовой!
– Заблуждаешься, душа моя! – Государь подхватился с кушетки и принялся приводить себя в порядок. – Да-да, – обиженно шептал он, – я ни от кого не получал столько боли, сколько от ближнего. Как я наказан, Господи, как наказан! Вешать соболью шубу на первый попавшийся забор… Истеричная, вздорная женщина хочет доказать, что она чего-то стоит, а ведь не стоит ничего, ничего не стоит… Слушайте же, глупая, пошлая, отвратительная женщина: я умею брать себя в руки! Придёт час, и вы будете столь же унижены, сколь ныне унижен я! Но не радоваться буду в ту минуту, как вы, знайте, нет, – буду страдать, думая о том, как некогда близкий мне человек сгубил себя бесконечным тщеславием… Кажется, именно вы, Катрин, должны были бы более всех понять меня, но именно вы ничего во мне понимаете!.. Прощайте, сударыня! Вся ваша трагедия – вы лишены слуха, вы не представляете даже, что есть гармония в речах и поступках, в каждой минуте нашей жизни!
Шатаясь, государь вышел из гостиной – я едва успел растворить перед ним дверь.
– Что бы вы ни замыслили, ваше величество, – громко и очень спокойно бросила вдогонку Екатерина Алексеевна, – я никогда не буду более принадлежать вам! На костёр пойду, но не примирюсь! Доколе вы при всех не попросите прощения!
Я мало понимал в столь сложных отношениях, одно было ясно: государь в плену у своевольной, капризной и опасной женщины, признающей, как я почувствовал, только силу и боящейся только силы…
– Прощения? У неё? – оскорблённо повторял государь, сидя в карете. Я поместился напротив него вместо адъютанта – так он распорядился, велев Гудовичу ехать верхом или в берлине вместе с лейб-медиком.
Я слушал государя, лихорадочно вычисляя, не настала ли удобная пора раскрыть перед ним масонские карты.
– Послушайте, – вдруг обратился ко мне государь, видимо, за неимением другого собеседника, – больше всего меня удивляет, что человек – последовательнейшая из бестий!.. Если нет совести, всё-таки остаются определённые правила игры. Даже идиот по-своему верен себе… Клянусь честью, если бы эта грубая женщина замирилась со мной сегодня, я бы завтра приказал её арестовать… Чужой, чужой, хитрый человек! Вы согласны?
– Полагаю, никто об этом лучше не знает, нежели вы, – отвечал я осторожно.
– А вы молодец, – помолчав, рассеянно сказал государь. – Я давно приметил, сколь ревностно вы выполняете обязанности! Перед выступлением в поход я хочу произвести повышения по всей армии, поддержать дух в самых достойных. Передайте генералу Гудовичу, чтобы он включил в список и вас!..
Возвратясь в тот же день в Петербург, я дал полный отчёт господину Хольбергу, что видел и слышал. Умолчал лишь о том, что государь арестовал бы Екатерину, согласись она замириться с ним. Мне показалось необходимым сокрыть именно это обстоятельство, приписанное мною целиком на счёт уязвлённого самолюбия государя.
– Хвалю тебя, – сказал господин Хольберг, едва я закончил отчёт, – ты учишься не задавать лишних вопросов – большое достоинство для подлинного масона… Итак, постарайся завтра никуда не отлучаться, а послезавтра не забудь прихватить заряженные пистолеты. – Тут он цепко прихватил мою руку у запястья. – Не исключено, что всем нам придётся скоро платить по векселям!
– Я вряд ли усижу дома, – отвечал я. – Хотелось бы сходить в церковь, удостовериться об отъезде Лизы, возможно, купить кое-какие новые книги. Наконец, просто погулять, успокоить нервы.
– Оные у тебя в полном порядке, – заверил камергер.
Я поклонился и отправился к себе на квартиру.
Утром, едва сойдя с крыльца, приметил я неподалёку двух незнакомых господ. «Из предосторожности принята братьями сия мера или по недоверию?..»
Воспользовавшись на улице случайной наёмной каретою, я ускользнул от соглядатаев и тотчас поспешил к подьячему Осипову. Весть ожидала меня страшная, ходившая уже по Петербургу, хорошо известная господину Хольбергу, но отчего-то утаённая от меня: застрелился князь Матвеев.
– Да он и не застрелился вовсе, ваша милость, – со слезами прошептал Осипов, провожая меня в дальнюю камору своей лавки, где были свалены запасы подержанных книг и книг без переплётов. – Вороги действуют повсюду, и лучших русских людей травят или вовсе убивают, а власти того примечать не хотят, власно как подкупленные. Ослепляют Россию: что она без ясных очей? Не истукан ли необъятный?..
Подьячий поведал, что сразу же после ареста Андрея Порфирьевича Изотова принялись запугивать князя Матвеева и пугали весьма искусно – не будь он от природы отважным человеком, довели бы до разрыва сердца. Смотрит князь в зеркало, а за спиною вроде бы скелет маячит. Ночью услышит шум и плач, торкнется в окно, а по двору ведьма на метле скачет, огненные искры вокруг себя рассыпает. А то на приёме у иноземцев некий господин пред князем возник в долгой епанче, епанчу распахнул, и вот видно – никакой то не человек, а мохнатый козлоногий чёрт…
– Я бы помер или с ума сошёл, – говорил подьячий, озираясь, – а князь уверен был, что всё то изобретения ворогов, хотя, я полагаю, и невозможно так правдоподобно устроить… А мальчонку Изотова, безвинного сиротку, как извели злодеи? Схватили в саду и насильно в глотку яблоко запихнули. Держали, доколе не задохнулся. Вот вам крест: нашли на теле убиенного следы от рук насильников… Теперь князя застрелили… Лежит в спальне на полу. Лужа крови. Полголовы от затылка выстрелом снесено. И как, ваша милость, убить себя можно, себе в затылок стреляя?..
«Прощай, князь Василь Васильич! Ещё одна жертва из бесчисленных, понесённых отечеством через неразумных детей своих, подпавших безразличию и кругом уступивших Разврату духа и незримому гнёту!..»
– А не просил ли князь, коли вы видели его за день до смерти, что-либо передать мне?
– Как же, как же! – засуетился господин Осипов, морща лицо и что-то с усилием припоминая. – Вот же, извольте – сказал: как будет в «Ведомостях» про продажу дома генерала Овцына, пусть немедля поспешит к государю, ибо то знак предстоящего действия.
– Какого действия?
– Не могу знать, – развёл руками подьячий. – Что велено передать, то передаю, а толковать на свой ум не имею права, чтобы не смутить вас нечаянной глупостью…
Вот когда впервые промелькнула горькая мысль, что ничего не получится ни у меня, ни у другого, ни в России, ни в иной стране, пока не встанут открыто уже тысячи честных людей повсюду, что все мы обречены, ибо шепчем о боли своей, тогда как о ней надобно бы кричать громогласно, выкорчёвывая заговор и злое умыслье как противное самым основам человеческой жизни!
В стеснении духа призвал я на помощь Господа, укоряя его за покинутость детей своих, и мало-помалу разум мой прояснился, увидев над ложью заговорщиков ещё и свет правды, источаемый всей великой жизнью природы, свободной от интриг и заговоров. «Человек, смирившийся с судьбою, грешен, понеже не следует своей совести, – твёрдо заключил я. – И чем труднее, тем необходимей отстаивать правду совести своей, единственное, что связывает нас с высшей волей. Она же открывается сполна человеку порою лишь на пределе дыхания!» И ещё заключил я: «Отечество – последняя точка опоры, которая даёт силы жить и искать правду жизни, та земная обитель, где каждый из нас не токмо наследник, но и наследодатель…»
Нельзя было горевать, когда горем было всё вокруг, когда громкие смехи заглушались тихими стогнами, – надобно было готовиться достойно нести свой крест – час испытания наближался…
Я отправился на Васильевский остров в книжную лавку Академии наук и вскоре возвратился оттуда, неся под мышкой связку книг на шесть рублей с полтиною. Будто назло врагам своим купил книги только на природном российском языке, сожалея, что их так мало: «История о младшем Кире», два тома «Римской истории», «Жизнь и приключения Робинзона Крузо» в переводе с французского и знатная новинка – «Между делом и бездельем», собрание песен с приложенными нотами на три голоса.
Из головы у меня не выходили последние слова князя Матвеева. Зашед в трактир, я потребовал обед и свежий номер «Санкт-Петербургских ведомостей».
И вот глаза мои запрыгали по строчкам ошеломляюшего сообщения: «Желающие купить дом генерал-поручика и кавалера Лариона Яковлевича Овцына, приморский дом, стоящий на шестой версте по Ораниенбаумской дороге…»
«Знак предстоящего действия» – какого?!
От господина Хольберга доводилось мне слыхивать, что масоны давно прибрали к рукам типографии и часто пользовались даже «Санкт-Петербургскими ведомостями», чтобы передавать условным языком сообщения сразу всем братьям – главным образом о сборищах. Что же замышлялось на сей раз?
О чём я должен был предупредить государя? Видно, князь Матвеев был хорошо осведомлён и о том, о чём я не имел никакого понятия…
Ранним утром июня 27 дня, в четверг, я выехал в Ораниенбаум, не подозревая, что подпольные силы уже привели в действие чудовищный механизм переворота.
Поскольку я должен был служить государю уже за завтраком, где ожидались многие важные сановники, я усердно погонял свою лошадь и прискакал довольно рано.
Суетились на хозяйственном дворе, позёвывая, многочисленные слуги, сновали по коридорам горничные и камердинеры, но государь, сказали, ещё не вставал с постели.
Располагая некоторым досугом, я решил пройтись по аллеям перед фасадом величественного пятиярусного дворца, расположенного на холме, с которого вниз вела мраморная лестница.
Было довольно свежо, но день обещал быть солнечным и жарким. Понаблюдав за садовниками, повсюду приводившими в порядок диковинные деревья и цветники, я направился в буфет правого крыла, где обычно накрывали стол для ординарцев государя, дежурных часовых офицеров и адъютантов тех сановников, которые ночевали во дворце. Тут повстречался мне придворный ювелир господин Позье, то ли немец, то ли француз, суетливый, но чрезвычайно ловкий человек, сумевший создать необыкновенно доходную мастерскую по выделке драгоценных уральских камней, – на него работало более десятка отменных мастеров, в их числе знаменитый устюжанин Тимофеев, столь искусно клавший чернение по золоту и серебру, что табакерки его и кубки отписывались тотчас в казну.
Господин Позье отличался тем, что всех почти людей, служивших при дворе, трактовал своими приятелями и умел расположить к себе то шуткой, то шкаликом водки, то участливой беседою на русском языке.
– Здравствуй, – дружески сказал господин Позье, – не ведаешь ли, о бдительный аргус[101], какова диспозиция государя на сегодня? У меня по горло работы, заказы от знатных лиц поступают беспрерывно, так что досадно потерять и минуту на пустые ожидания. Не собирается ли государь куда-либо отъехать? При его характере на неделе может быть и семь пятниц!
Я не имел права сообщать о намерениях государя кому бы то ни было. В данном случае и не ведал вовсе оных, едва сам появившись в Ораниенбауме. Поелику же я с первой встречи не доверял ювелиру, зная к тому же, что он немало вещиц изготовлял и для масонских домов, то решился на безвинную шутку:
– Слыхал, будто намерен куда-то ехать. Уж не в Петербург ли?
Господин Позье явно озаботился моими словами.
– Как же, – сказал он, показывая, что кое-что и сам ведает о планах государя, – как же собирается ехать, коли сегодня задумано здесь большое представление и будут играть комедию?
На том мы расстались, и лишь позднее я догадался, что господин Позье в числе прочих шпионов подсылался заговорщиками. Опасаясь измены или раскрытия заговора, они постоянно перепроверяли о намерениях государя, стремясь задержать его в Ораниенбауме, доколь свершится переворот, кощунственно названный потом «великой революцией».
Кого представлял Позье, я доподлинно не ведаю – слишком разные силы участвовали в перевороте, – но то, что масоны и тут играли на главной скрипице, в каждом лагере имея своих людей, не вызывает сомнения. Сия стратегия остаётся для них незыблемым правилом: удержаться при любом неизбежном перевороте и остаться наверху, каковая бы сила ни возобладала. Подлинно они и прикрепили государя к летнему дворцу, внушив ему сделать комедию, они же навязали ослеплённому государю и роль главного устроителя, просив экзаменовать репетирующих дам и раздавать пригласительные билеты.
Волосы встают дыбом, едва я пытаюсь теперь сопоставить все обстоятельства, – так много коварства нацелено в одну точку! Даже Екатерина Алексеевна, действуя через людей, о которых полагала, что они преданы ей лично, действовала через масонов – масоном был происходивший из захудалых немецких дворянишек Григорий Орлов, определённый орденскими братьями цейхмейстером в артиллерию ради досуга на поджигательские дела и денежных средств на подкуп. Масонами были и его братья, служившие в лейб-гвардии…
Каков воз приучился тащить человек, тот и почитает за крайний: бездельник кряхтит и охает, подымая с пола напёрсток, труженик, исполняя работу за троих, и не подумает, что тянет непосильное. Не выносивший многих хлопот одновременно, государь почти полностью потратил роковые часы на преглупейшую затею по устроению комедии, и то окончилось трагедией, не принеся бедному отечеству освобождения от мучителей.
И с необъятными умственными, душевными и физическими силами, я полагаю, государь не имеет права ни на день отпускать бразды правления, а со слабостями, каковыми отличался Пётр Фёдорович, и вовсе всё можно было потерять в считанные минуты, что и приключилось…
Едва стали сходиться вельможи, приглашённые на завтрак, как появился вдруг разодетый господин Хольберг – на мундире его сверкало несколько российских и иноземных орденов. Он тотчас отвёл меня в сторону и строго сказал:
– Вот тебе золотые часы, Орион! Если сегодня или завтра к тебе приблизится человек и покажет точно такие же, промолвив «пора!», знай: человек – наш посланец и твой долг – немедля и любой ценою исполнить то, о чём уже прочно договорено. За жизнь свою не беспокойся, мы оградим тебя от беды.
Вручив мне часы, он бросился навстречу принцу Георгу с каким-то докладом, а потом и вовсе исчез…
За завтраком я стоял подле кресла государя, внимательно прислушиваясь к застольному разговору. Увы, в нём нельзя было уловить ни малейших отголосков приближающейся бури. Беседа будто нарочно направлялась в дебри мелочей. Сначала долго и нудно обсуждали предстоящую комедию и маскарад, затем поговорили о внезапной кончине какого-то англицкого политика, потом канцлер Воронцов ударился в рассуждения, как доставить принцу Георгу, объявленному перед тем штадтгальтером Голштинии, права на Курляндию, бывшую тогда за поляками. Все сходились на том, что завладеют ею для герцога Бирона, а затем уступят ему другие владения в обмен на помянутую Курляндию.
– Друг мой, – обратился к принцу Георгу государь, – пусть вас не беспокоят сии пустяки! Курляндия ляжет в ваш ягдташ, как подстреленная куропатка! Но я ожидаю, что вы завтра выедете в Голштинию ради того, чтобы должным образом встретить армию, с которою я выступлю тотчас после тезоименитства. Астрономы в один голос свидетельствуют, что после дня святых Петра и Павла звёзды расположатся таким образом, что всякому предприятию будет сопутствовать полный и бессомненный успех. Вам надлежит тщательно инспектировать корпус Чернышёва, а может, и все наши заграничные силы, чтобы сделать мне точный доклад, действительно ли они так устали, что малопригодны для употребления на баталиях. Я бы хотел, чтобы вы и возглавили армию, но меня почему-то все кругом отговаривают, желая, чтобы главнокомандующим на сей раз был непременно император. Откуда такое единодушие? Никак не пойму логики… Кстати, дорогой дядя, отчего вы не отъехали вчера, как мы уговаривались?
– И сам не знаю, – развёл руками принц Георг, моргая круглыми светлыми глазами. – Объявились разные проволочки! Будто сам чёрт ухватил меня за фалды. Возникли неожиданные дела. Все лезут с просроченными векселями. Я уже раздражаюсь, но ничего не могу поделать!..
Увы, увы, не токмо государю, но и мне не приходило на ум, что важнейшей задачей заговорщиков было – отъединить государя или верных ему людей от армии накануне переворота.
Не пошли впрок государю и предупреждения князя Матвеева относительно государыни. Правда, он распорядился следить за Екатериной Алексеевной. Поелику же заговор был уже подготовлен, ей не было нужды лично сноситься с заговорщиками, а сообщения от них она получала через своих шпионов, к каковым, вероятно, следует причислить вышеупомянутого господина Позье.
Зная, как употребить характер государя для своих замыслов, после вызывающе холодного объяснения Екатерина Алексеевна играла роль покорной жертвы. В моё отсутствие она имела новое, усыпляюще примирительное объяснение с государем в Гостилицах, имении графа Разумовского, отстоящем на несколько вёрст от Ораниенбаума, и, говорят государь вернулся оттуда в превосходном настроении.
В полдень Екатерина Алексеевна прибыла из Петергофа в Ораниенбаумский дворец. Вместе с государем, министрами, сенаторами, их жёнами и многочисленной свитой она присутствовала на экзерцициях голштинцев, колоннами преодолевших поле, потом построившихся для атаки и произведших троекратный залп из ружей по выставленной мишени. После все наблюдали за сражением между двумя маленькими галерами на пруду, и государь, следя за сим красочным представлением, изволил сделать рекомендации адмиралам касательно манёвров военного флота. Самое удивительное, что адмиралы отозвались с великой похвалой о флотоводческих умозаключениях государя, чем он был весьма обрадован.
По завершении пикника на траве в саду, где повсюду на деревьях были развешаны клетки с канарейками, гости намеревались всей толпой направиться к специально выстроенной новой сцене летнего театра. Но тут забегали придворные пажи, возглашая начало маскарада. Иные из гостей, отвернувшись, тотчас надевали принесённые маски, другие поспешили в уборные комнаты, и вскоре общество сделалось совершенно неузнаваемым, так что ординарцы с ног сбились, разыскивая генерал-полицеймейстера Корфа, когда он для чего-то понадобился государю.
Среди всей суматохи, говорений и хождений, блеска нарядов, сверкания орденов приблизился вдруг ко мне поручик Преображенского полку в простой маске из носового платка и с дрожью в голосе спросил, где государь.
– Сейчас выйдет, – ответил я, радуясь, что это не роковой гость с часами. – Вскоре уже положено начаться комедии, и придворные дамы, имеющие честь играть в ней роли, удалились уже за кулису. Вот и оркестр готовится занять своё место.
– Послушайте, – взволнованно сказал офицер, – мне здесь оставаться никак неможно, между тем как для государя есть преважнейшая депеша, которая должна быть передана точно в его лишь руки!
– Но от кого депеша, сударь? Как прикажете доложить?
Офицер замялся.
– Сие не так важно. Полагаю, важно, чтоб она тотчас попала в самые руки государя, иначе воспоследует несчастье!
Офицер быстро подал запечатанное письмо и тотчас удалился.
По инструкции я не имел права принять депешу, но должен был сообщить о ней адъютанту. Понеже сердце моё трепетало от дурных предчувствий, я сломал сургуч и вскрыл конверт.
«Ваше величество, – гласила записка, – в Петербурге вот-вот случится возмущение войск и мятежное неповиновение оных данной присяге. В полках открыто почти говорят, что гвардия не сегодня, так завтра непременно посадит государыней Екатерину Алексеевну и якобы вашими недругами уже послано за нею. Храни вас Бог! Верный вам сын Российского отечества».
Едва успел я прочитать послание и спрятать его в конверт, как вышел государь, сопровождаемый генерал-адъютантом Гудовичем. Я бросился к ним, подчиняясь внезапному порыву. Сердце моё трепетало.
– Срочная депеша для государя! – по-немецки доложил я Гудовичу, но столь громко, чтобы и государь расслышал мои слова. – От неизвестного офицера, которой тотчас же скрылся!
– Подай сюда, – недовольно сказал Гудович и, развернув лист, пробежал его глазами. Предупреждение столь смутило его, обычно чрезвычайно подозрительного, что он не обратил даже внимания на то, что печать сломана и конверт вскрыт.
– Что там написано? – спросил государь. – Кругом так галдят, что у меня вновь разболелась голова.
– Сущая чепуха! Какой-то «сын Российского отечества», – с ядовитой усмешкою сказал Гудович. – Бессомненный идиот!
– Идиоты сейчас только и ведают о подлинной правде, – промолвил государь, протянув руку за бумагой.
Он взял письмо, но тут появился слуга со скрипицей, и Гудович воскликнул:
– Ваше величество, музыканты уже настроились начинать! Будет крайне досадно, если мы задержим их!
Сие восклицание и решило, как я понимаю, судьбу государя. Он сунул письмо в карман, не сомневаясь в его малозначительности, и, приняв скрипицу со смычком, прошествовал в оркестровую ложу, и я сел позади него на крохотное стульце.
Вот, думал я, дрожа всем телом и с досадою глядя на десятки угодливо притихших масок, вот каковою случается человеческая судьба, направляемая коварной постороннею силой! Величие государя отнюдь не в том, чтобы он был способен собственной дальновидностью произвести достойную для империи и необходимую для народа цель, но в том, чтобы собрать вокруг себя искренних, мужественных и мудрых единомышленников, умеющих выработать как необходимую цель, так и средства для достижения её и проявить столько практической энергии, сколько потребуется. Историческое свершение государя, поражающее умы времён, заключается в даре разглядеть в человеках, скрывающих свои страсти и пороки, их подлинную сущность. Самые недалёкие из государей выбирают себе вспомощниками угодливых и славословящих, готовых целовать туфли господина, хотя, разумеется, не бескорыстно. Но целование туфель и ведение льстивых речей – одно, а державный труд, когда не снимают с себя долга, как нательного креста, ни днём, ни ночью, – совсем иное. Слеп государь, окружённый поющими ему славу, хотя бы и заслуженную. Слеп и тот, кто опёрся на хитрецов, представляющихся искренними друзьями. Нравится человек в сию вот минуту или не нравится – с таковою меркой даже дома не обиходить и с домочадцами не управиться. А в державных делах непременно прометаешься: на приятных прислужниках, не умеющих дело делать, а только шибко глаголить о нём, далеко не уедешь. Мало того что они бесполезны в стеснительный час, они же первые переметнутся в неприятельский стан, ибо уважают не мудрость, но силу, служат не державной цели, но своей корысти…
Пётр Фёдорович играл на скрипице наравне с прочими музыкантами, и некоторые ещё из придворных являли своё искусство на флейтах.
Потом открылись ширмы, и были представлены изрядно скучные сцены из древнеримской жизни, и дамы читали выспренние, пустячные стихи, а я сидел как на иголках, допуская, что именно сейчас решаются судьбы огромного царства, будто по воле злого рока отделённого от самого себя не токмо лесами и болотами, но и летним Ораниенбаумским дворцом, полупиаными сановниками, вздорной комедией и чувствительной музыкою, долженствующей скрашивать паузы между действиями, лишёнными живого чувства.
Пухлая и грубоватая лицом, в котором было что-то от попугая, Екатерина Алексеевна сидела в ложе, окружённая двумя миловидными фрейлинами и розовощёким пажом. Наряды её никогда не выделялись изысканностью и богатством. И на сей раз на ней было тёмное, почти траурное платье.
Наблюдая за государыней, я приметил, что она всё нервничает и весьма рассеянно взглядывает на сцену. В какой-то миг дверь в её ложу приотворилась, паж принял и тотчас передал записку. Екатерина Алексеевна прочла её и изорвала как бы в рассеянности на мелкие клочки.
Вскоре между рядов, примыкавших к государевой ложе, мелькнула сутулая фигурка господина Позье.
– Ваше величество, – не вытерпел я в новой паузе, – вы собирались прочесть письмо, поданное офицером!
– Помню, помню, – раздражённо отвечал мне государь. – Всему свой час!
Как медленно шло время! Пот лил с меня градом, я истомился, будто перегруженный долгой и нудной работой.
Наконец представление окончилось. Вельможные актёры и государь были награждены хлопками и похвальными возгласами, и вслед за тем гости стали расходиться на запоздалый уже обед по заранее объявленным столам.
Мысленно я умолял Бога сделать так, чтобы государь немедленно прочёл зловещее и спасительное письмо, но он, кажется, совершенно запамятовал о нём. Все ели, пили, говорили о представленной комедии, и государь, наслушавшись комплиментов, обещал устроить ещё одну комедию, но уже осенью, «после возвращения из похода».
Провидение не тотчас отворачивается даже от самых безрассудных людей. Государю явился ещё один неожиданный шанс к спасению. В самый разгар стола, когда ещё не иссякли тосты, вбежал секунд-майор гвардии Измайловского полку Воейков и, решительно приблизясь к государю, зашептал ему на ухо.
Я заметил, что Екатерина Алексеевна при этом побледнела и напряглась, может быть, ожидая для себя самое худшее.
Государь немедля встал и, поманив пальцем Гудовича, удалился с ним и Воейковым в свой кабинет. Вскоре он возвратился к столу вместе с адъютантом и продолжал есть и пить, будто ничего не произошло.
Позднее я узнал, что за весть доставил государю майор Воейков. Разговоры в его полку о предстоящем перевороте сделались настолько громкими и вызывающими, что достигли уха полкового начальства. Обнаружилось, что в роте капитана Пассека солдаты горят нетерпением немедленно идти вызволять государыню Екатерину Алексеевну, якобы уже заточённую в темницу вместе с сыном Павлом. Осведомитель спросил Пассека, отчего он не накажет смутьянов и не объявит солдатам, что слухи о заточении государыни – поджигательская ложь. «Да чего же их наказывать, – отвечал Пассек, полагая, что округ уже одни только сообщники, – или ты не знаешь, что все уже готовы не повиноваться более дураку Петру Третьему?»
После таковых слов Пассек был арестован.
– Положение весьма серьёзно, – прибавил, окончив доклад, майор Воейков.
– Ах, вы беспардонно всякий раз преувеличиваете, Пётр Петрович! – гневно вскричал Гудович. – Никто из вас не жалеет государя! Мало вам беспокоить его разными просьбами, вы ещё докучаете ему, рассказывая о пианицах и бездельниках, вместо того чтобы самостоятельно употребить данную вам власть!
– Вот именно, – промолвил нетрезвый государь. – Я вас давно учил, что докладывать велю не вопросы, а способы разрешения оных.
– Полагаю, вы меня не совсем поняли, – несколько опешив, не уступал майор. – Речь идёт не о наказании единичного смутьяна, речь идёт об общем мятеже!
– Ну что ж, – сказал государь, обращаясь к Гудовичу, – чепуха сие или не чепуха, я не желаю тратить на выяснение слишком много времени. Велю завтра утром выступить из города и идти сюда, в Ораниенбаум, моему кирасирскому полку! Приказ немедленно передать по инстанции! Если последуют беспорядки, в чём я, конечно, сомневаюсь, я войду в столицу во главе кирасир и, буде бунтовщики не утихомирятся, упраздню их вместе с их полками! Это будет прекрасный повод одним ударом отсечь голову гидре!
– Мудрое решение! – вскричал Гудович – Всё это, конечно, глупости – о беспорядках. Бьюсь об заклад, против уж ваших кирасир не устоят ни преображенцы, ни измайловцы, ни семёновцы, даже и сложившись!
– А бездельника Пассека, – прибавил государь, – немедля доставить сюда для допроса! Скачите же тотчас в полк, майор!
Сколь запоздалыми были уже распоряжения! Запоздалыми и очень неточными. Но, может быть, и они повлияли бы на течение событий, если бы вновь не встрял Гудович.
– Ваше величество, поберегите себя! Уже поздний вечер! Проштрафившийся капитан может быть доставлен сюда только к полуночи! Стоит ли негодяй тех свеч, что будут сожжены при его допросе?.. Завтра отправятся сюда маршем кирасиры, пусть и доставят Пассека!..
Запоздалый обед перешёл в ранний ужин, ужин затянулся, так что застолье окончилось едва ли не после полуночи. Государя настолько накачали вином, что он, не помня себя, уговаривал какую-то фрейлину расположить себя к ласкам спесивого барона Гольца, посланника прусского короля, запер обоих в особной комнате и, приставив караул из офицеров, сам некоторое время простоял со шпагою подле двери, беспрестанно хохоча. Но силы государя были уже на исходе, и он наконец пожелал отправиться почивать. Его раздели и повели под руки через потайную дверь в спальню к Елисавете Воронцовой. Дорогой государь вспомнил о переданном ему днём письме какого-то офицера. Тотчас на розыски письма был послан камердинер, но все карманы государева мундира оказались пусты – злополучное письмо будто испарилось.
– Верно, потерял, – сокрушался государь. – Вы поищите, поищите кругом, может, то была депеша огромной важности!
– Стоит ли печали таковая малость, депеша? – утешал государя камердинер. – Сколько их, депеш, каждодневно приходит на ваше высочайшее рассмотрение! И ни одна из них ни земли не подожгла, ни звёзд с небес не опрокинула.
Войдя в спальню к Воронцовой, государь повалился на диван подле кровати под балдахином и заснул.
И всё же ещё оставались шансы на спасение, потому что оставались люди, верные присяге.
В седьмом часу из Петергофа в Ораниенбаум прискакал ротмистр из драгунского деташмента, составлявшего эскорт императрицы.
Он нашёл главные ворота дворца будто нарочно запертыми и охрану крепко спящею. Пока он достучался, пока его пропустили, пока он требовал, чтобы по его слову немедленно разбудили государя – а сделать то камердинер наотрез отказался, так что вначале подняли с постели Гудовича, но тот вышел из своих покоев не прежде, нежели напился чаю, – короче говоря, пока в антикамеру вышел больной от перепою государь в чепце и персидском халате, было уже около девяти утра.
Понеже сменщик мой не приехал, я обязан был продолжать дежурство и, находясь в той же антикамере, слышал весь разговор между государем и драгунским ротмистром, коему, как я понял, было вменено в обязанность следить за всеми передвижениями Екатерины Алексеевны.
– Ну? – икая, спросил государь, держась за голову.
– Ваше величество, – упавшим голосом доложил ротмистр, – я явился сюда в седьмом часу, а сейчас около девяти. Осмелюсь сказать, таковые проволочки крайне губительны и нетерпимы!
– Ты что же, сукин сын, – рассердился государь, – разбудил меня, чтобы делать выговоры?
– Я прибыл доложить, что, несмотря на все принятые меры, её величество Екатерина Алексеевна исчезла из Петергофского дворца!.. Предполагаю, сие произошло между четырьмя и пятью часами утра. Окно на первом этаже выставлено. Вместе с её величеством исчезли горничная госпожа Шаргородская и камердинер господин Шкурин, что позволяет заключить о явно замысленном и тщательно подготовленном бегстве. Опрошенные мною сторожа донесли, что видели на выезде к главной петербургской дороге крытую карету, запряжённую шестёркой лошадей, и при ней двух или трёх офицеров верхами!..
Государь долго молчал, уясняя зловещий смысл происходящего: мятеж, о котором столько говорилось с высокомерной небрежностью, с недоверием и даже скукою, сделался фактом.
Наконец государь вскочил со своего кресла и заметался по комнате. У окна он покачнулся – стараясь удержать равновесие, взмахнул рукою, задев при этом бронзовую фигуру Авроры, державшую земной шар с вделанными в него часами. Фигурка упала, хрупкая бронза тончайшей работы не выдержала – у богини отлетели крылья, в часах треснуло и выскочило стекло.
Потирая ушибленную руку, государь с досадою пнул ногой инкрустированную янтарём подставку.
– Крылья, крылья и время, чёрт вас всех подери! – закричал он, брызгая слюной.
От ушиба или потрясения у него сделались мышечные спазмы в ноге – он вновь повалился в кресло. Послали за доктором, и в ожидании его сам Гудович принялся растирать икры государю.
– Сердце, сердце моё разотрите, генерал! – со слезами на глазах на высокой жалобной ноте говорил государь. – Такое коварство, такое вероломство, такая чёрная неблагодарность!.. Что же вы стоите как пень, господин ротмистр? Какие приказы вами отданы?
– Я немедленно послал тремя отрядами всех своих драгун для задержания кареты и возвращения оной в Петергоф! Но драгун слишком мало, если придётся силой отбивать карету!
– Немедленно поднять часть голштинцев! Вы поведёте их, господин ротмистр, и схватите преступную беглянку живой или мёртвой! Я не оговорился. На сей раз я не оговорился! Я слишком долго медлил и слишком долго играл во всепрощающего отца империи! Довольно! Отныне твёрдость и ещё раз твёрдость станет моим девизом!
Едва ушёл ротмистр, в антикамеру решительным и бодрым шагом вошёл человек в партикулярном платье. Государь и Гудович почтительно называли его Григорьем Григорьичем.
Едва он заговорил, я тотчас вспомнил, что слыхивал уже прежде его голос, только где и когда?
– Я только что из Петербурга, ваше величество, – сказал Григорий Григорьич. – И уже здесь прослышал, будто без спросу в столицу отлучилась её величество Екатерина Алексеевна?
– Не отлучилась, а сбежала! – воскликнул государь. – Сбежала, чтобы примкнуть к мятежникам! И таковые уже завелись, не сообразив, зачем я проявляю слишком много терпения и человеколюбия! Но сии времена отныне окончились! Довольно! Россия более не будет вкушать прежнего вольномыслия и свободы, они ей, как видно, противопоказаны! Одни смутьяны пользуются свободой!
– И, ваше величество, – посмеиваясь, сказал тучный Григорий Григорьич. – Сколь смутьянов ни есть на свете, в вашей столице, извольте знать, пока всё пристойно и спокойно. Затем и вошёл к вам, чтобы сказать, что сам видел наёмную карету в шесть лошадей, остановленную на дороге драгунами. Ужели в таковой карете пустилась в путь императрица, напуганная злонамеренными слухами о её предстоящем арестовании и заточении в крепость? Ходят, ходят по городу слухи… Уж чего никогда не скрываю, так это правды.
Государь сразу повеселел и приободрился.
– Значит, поймали? Значит, задержали карету?.. Ох, дорогой Григорий Григорьич, большой камень вы сняли с души моей!
– Так дайте мне сей камень, ваше величество, я велю его распилить на мелкие кусочки и стану продавать их, как изумруды! – каламбуром отвечал, тоже смеясь, Григорий Григорьич, и я вдруг вспомнил, что видел его прежде в Аукционной камере обыкновенным аукционистом и ещё на братской трапезе в масонской ложе – это он сидел подле меня и ещё говорил о деньгах, какие следует платить «нимфам ночи»…
– А мы уж и голштинцев отрядили ловить беглянку, – промолвил Гудович, странно взглядывая на Григорья Григорьича.
– И напрасно, как видите, беспокойство, – умиротворённо произнёс тот. – Паника неуместна. Я всегда говорил, что ваше величество отличает среди великих государственных мужей именно сие: способность к рассудительному действию!
– Может, отменим приказ? – спросил Гудович у государя. – Пусть голштинцы всегда будут под рукою, мало ли какие обстоятельства могут ещё возникнуть?
– Нет, нет, – отвечал государь, проявляя совсем неожиданное упрямство. – В ответственные моменты я не люблю пересматривать уже принятые решения. Vorwarts, immer vorwarts![102] Лучше быть настойчивым в доведении до конца нелучшего решения, чем растеряться при осознании, что оно не самое лучшее из возможных!.. Мы, кажется, вчера уговорились об обеде в Петергофе – честнейшая и благороднейшая Екатерина Алексеевна лживо обещала нам таковой, – продолжал государь, похоже, овладевая собой. – Так вот мы любой ценой устроим сей назначенный обед и за обедом – при всех – расспросим честнейшую и благороднейшую Екатерину Алексеевну, сколь далеко простираются её виды!.. Гудович, немедленно передай, друг мой, что я не отменяю ординарный вахтпарад и приму его в точно установленное время!
Насвистывая, государь удалился одеваться и завтракать. Гудович, подмигнув нам обоим, ушёл вслед за ним. И тогда Григорий Григорьич, подошёл ко мне вплотную, извлёк из кармана и протянул золотые часы – точь-в-точь такие же я получил от господина Хольберга.
Признаюсь, я растерялся.
– Не понимаю.
Григорий Григорьич сделал знак, удостоверивший его принадлежность к масонам, и я тотчас отвечал ему по правилам.
– Я не говорю вам условного пароля «пора!» только потому, – важно сказал Григорий Григорьич, – что ни кирасирский и никакой иной полк уже не придёт на помощь изжившему себя правителю! Столица полностью в руках новой нашей самодержицы Екатерины. Вам предписано до конца оставаться при сём проигравшем уже человеке, тщательно следя за всеми его движениями вплоть до окончания комедии. Как знать, фортуна ещё может по случайности колебнуться, и придётся прибегнуть к прежнему плану.
Он с улыбкою поклонился, как если бы мы вели ничего не значащий разговор, и с достоинством удалился. Более в Ораниенбаумском дворце я его не встречал.
Всё вокруг сделалось для меня ещё более зловещим. Вся громада земли как бы задвигалась под моими ногами и потекла куда-то вниз, увлекая меня в бездну. Я был уверен, что Россию тащат из огня в полымя, а потому не имел уже никакого права медлить.
Дважды я порывался обратить на себя высочайшее внимание, но обстоятельства складывались так, что у государя временно присутствовал кто-либо из скрытых врагов его.
Во время вахтпарада, когда роты с барабанным боем проходили по плацу, появился поручик Измайловского полка, молодой пылкий человек, имя которого, к сожалению, я запамятовал, помню только, что родом он из Могилёва, православный беженец из Польши, и чин ему совсем недавно пожалован от государя. Громкими препирательствами с караульными офицерами он привлёк к себе общее внимание и был допущен к Петру Фёдоровичу. Выслушав его, государь оставил завершать вахтпарад кого-то из генералов и едва ли не бегом проследовал в свой кабинет. Его сопровождали, кроме меня и ординарца, прибывший поручик и генерал-адъютант Девьер – Гудовича, слава Богу, в тот момент не разыскали.
Сие обстоятельство послужило для моей пользы, ибо генерал Девьер, сколько я могу судить, оставался преданным государю до самой крайней минуты. Впрочем, и таковая преданность при обширности заговора могла быть только шельмовской маскою.
В необыкновенно суматошном и сбивчивом разговоре, повергавшем минутами государя в состояние оцепенения и даже беспамятства – он постоянно переспрашивал, какой день недели, – были наконец получены первые достоверные сведения о мятеже, как ни удивительно, распространявшемся в Санкт-Петербурге со скоростью лесного пожара.
Бежав из Петергофа с кучкой явившихся ночью заговорщиков, Екатерина Алексеевна приехала в седьмом часу утра к казармам Измайловского полка, где с вечера за обильным винопитием пересказывалось известие, будто государыню, публично осудившую государя за презрение к русскому православному закону и пренебрежение к гвардейцам, заточили в крепость вместе с сыном Павлом, и что две роты полка уже тайно целовали крест на верность ей и поклялись её освободить. Заговорщикам удалось столь овладеть чувствами солдат и младших офицеров, что при появлении Екатерины Алексеевны они выскакивали на плац как безумные. Барабаны били тревогу. Под руки был приведён полковой священник, и все стали присягать Екатерине Алексеевне, благодаря Бога за её спасение, целуя ей ноги и одежду. Повсюду раздавались возгласы «Виват! Виват!» Множились слухи, что государь Пётр Третий упал во время охоты с лошади и разбился насмерть, так что у большинства гвардейцев, настроенных равнодушно к заговору, даже не возникла мысль о неповиновении. Законность происходящего как бы скреплялась известием, что все другие полки в городе уже присягнули императрице.
Не давая никому опомниться и заподозрить обман, полк маршем двинули к церкви Казанской Богородицы. Возвысить голос разума при таковом течении событий было никак невозможно, тем более воспрепятствовать оным, понеже прискакал вскоре и сам командир полка граф Кирилл Григорьевич Разумовский и при всех присягнул Екатерине.
Удручённый совершающимся, наш поручик-измайловец, накануне имевший убедительное известие о государе от подполковника Амплея Степановича Шепелева, спрятавшись, дождался ухода полка и стремглав помчался к казармам семёновцев, чтобы там узнать, что происходит на самом деле, но, не доехав ещё, издали наблюдал, как Екатерина Алексеевна вышла из кареты, окружённая толпою заговорщиков, и семёновцы добежали ей навстречу с криками «ура». Догадавшись, что происходит тщательно подготовленный мятеж, поручик бросился вон из города; пробираясь среди толп возбуждаемого разными слухами подлого народа, увидел, что к Казанской церкви движутся уже и преображенцы в их жёлтых кургузых камзолах…
Выслушав поручика, государь долго молчал, прикрыв глаза тонкой своей ладонью. Мне невольно подумалось, что он уже не способен действовать. Но я ошибся: в нём заговорили, наконец, хотя и ненадолго, капли подлинно русской крови, которые текли в его жилах. Ведь русский почти забывает о себе как подобии образа Божия лишь до той поры, доколе не дохнёт в лицо неумолимый рок. Тут уж русский человек способен махом одолеть немыслимые для других препоны и преграды и биться с неистовством, не считая ворогов и не жалея себя…
– Что ж, – промолвил наконец государь весьма спокойным голосом, – чему быть, того не миновать. Надеюсь, высшие силы не оставят призрения над нами… Главное, о чём надобно поскорее узнать, точно ли идут сюда кирасиры, не поддались ли и они коварным речам изменников и насилию?.. Что с принцем Георгом?.. Нужно знать обо всём, что происходит в столице: кто возглавляет заговор, кто решительно его поддерживает?.. Вы, господин поручик, – вас я благодарю за верность, сия заслуга будет высоко оценена по водворении спокойствия, – немедленно отправляйтесь обратно и потрудитесь разузнать обо всём, что меня интересует, и сегодня же возвращайтесь! Я буду ожидать вас в Петергофе. Ступайте, мой ординарец позаботится обо всём, что необходимо для выполнения приказа!
Поручик низко поклонился и вышел.
– На случай, если обстоятельства станут складываться для нас неудачно, – продолжал государь, – генерал Девьер, в сей тревожный час вам вверяю я главную надежду трона! В полной скрытности, никому не сообщая, немедленно отправляйтесь в Кронштадт, гарантировав верность моей власти как сей важнейшей крепости, так и всего военного флота. Подготовьте к отплытию самый быстроходный корабль… Мы должны известить Чернышёва и всю заграничую армию, а также нашего друга Фридриха, паче чаяния потребуется его помощь. То, что заговор инспирирован антипрусскими силами, не подлежит сомнению. Ожидайте моего сигнала и, возможно, письма к Фридриху!
– Не упустим ли мы драгоценное время? – спросил Девьер. Руки его, я приметил, дрожали.
– Спокойствие, генерал, – промолвил государь с болезненной улыбкой. – Недостойно нашего звания бросаться в панику по получении первых известий о мятеже. Надобно знать обо всём обстоятельно… С Богом!
Он поцеловал Девьера, и тот выбежал из кабинета.
– Позвать ко мне канцлера Воронцова, генерал-полицеймейстера Корфа, фельдмаршала Миниха и барона Гольца, – распорядился государь. – Только не привлекайте внимания, дабы не подать повода к беспокойствам среди нашего окружения!
Оставшись один, государь заходил по кабинету в высоких своих сапогах. Он вскрикивал и размахивал руками.
Момент был благоприятный для объяснений, и я, проклиная внезапную робость, которую все мы, рабы по рождению, испытываем перед своими повелителями, воскликнул:
– Ваше величество, дозвольте и мне доложить о заговоре!
– Пожалуйте, любезный друг, – откликнулся, оглянувшись на меня, государь. – Что же вам известно?
Я излил всю горечь души и почти без запинок, удивляясь, как ясное и убедительное в моём сознании становится неясным и малоубедительным, будучи доверено первым попавшимся словам.
Не утаил я и про свою связь с князем Матвеевым, и про то, что приставлен к государю с целью умертвить его, но ожидал лишь подходящего случая, чтобы раскрыть заговор.
Мой рассказ напугал государя, пожалуй, гораздо более известия о начале мятежа. Да и как было не испугаться, убедясь в необъятном размахе заговора? Как было не испугаться, зная, что масоны действуют решительно, лишь когда вполне убеждены в удаче предприятия? Но более всего, полагаю, государя потрясло, что на кирасирский полк уже нет никакой надежды. Он совсем пал духом, и с того времени я не отмечал в нём уже упорства и вдохновения к энергической деятельности.
– Ответьте, – спросил государь, – имею ли я право верить вам, если все вокруг столь низкодушны и вероломны?..
Ах, воистину здесь одинок тот, кто лишён силы!
– Некогда рассуждать, кто благодарен и кто неблагодарен. Нужно победить заговорщиков и затем устранить причины слабости государства. Источенное червями древо не может быть прочно.
– Но все рабы, все рабы! – в отчаянии вскричал государь, внезапно заливаясь слезами. – Как быть, если вокруг все рабы и оттого предатели? Я не хочу никого видеть, я хочу вон из ужасной, неблагодарной, лишённой гордости России!
– Ваше величество, – возразил я с твердостию, – «все предатели, оттого что рабы»-замечено верно. Может, именно полное бесправие подданных, превратившее их в рабов, лишило правление животворящих основ – законов?
– Неправда! Кто как не я пытался дать дикой и несчастной стране подлинный гражданский закон? Я первый возмутился положением, когда подозреваемого пытают, доколе он не сознаётся или не умрёт! «Фридрихово уложение» должно стать первым шагом для пробуждения законопочитания!.. И ложь, сударь, все ваши слова об иноземцах – ложь! Да, Россия ныне почти целиком в руках иноземцев. Но разве в том моя вина? Разве не тако же было и при Петре Первом? Разве он боялся русских людей меньше, нежели боюсь их я?
– И вот последствие заблуждения. Нельзя бояться своего народа – от того проистекает беззаконие и множатся заговорщики.
– Кто доказал, что Россия в руках невежд и дураков – лучше той, что в руках просвещённых иноземцев? – удивлённо повторил государь довод, давно и не без успеха внушаемый повсюду русским людям. – И те и другие хотят одного – вкушать почёт, попирать пресмыкающихся и набивать карманы!
– И те, и другие хотят грабить и бесчинствовать – так. Но отчего мы не вольны помыслить о третьих? О тех, что стали бы печься о благе отечества и его народа?
– Да где же взять третьих?.. Школы и университеты в России не наплодят их и в сто лет, а мне слуги потребны сегодня, сейчас!..
Государь совершенно не понимал меня. Его развратили постоянные восхваления, начало всякой истине он полагал лишь в собственном умозаключении, не допуская сомнений, что способен с успехом управлять таковой великой империей, как Россия, где, сколько бы ни производилось реформ, все они высвобождают лишь малое место для подлинной реформы – той, которая переменила бы прежде всего отношение человека к самому себе. Но в рассуждении сей материи и моя мысль двоилась, троилась и уплывала вперёд бесформенной фантазией о божественном царстве, о том вожделенном равноправии и братстве, коим масоны только прельщали легковерных, завлекая их в свой легион.
И – я растерялся. Обрушились в единый миг все мои долгие упования.
– Если вы видите невозможность разгромить масонов тотчас, подумайте, нельзя ли расколоть их силы так, чтобы одних использовать против других?
– Вряд ли, – сказал государь голосом упавшим, – ведь вы сами говорите, что сие многослойный пирог, а самый пирожник незрим… Как вам, вероятно, известно, я и сам состою в ложе, но совершенно не представлял, да, признаться, и ныне не хочу допустить, что она столь преступна… Мог ли я прежде с успехом ополчиться на них, если надо мною, как вы говорите, был постоянно занесён их меч? Я бы «случайно» умер, как многие монархи, и на том окончились бы все мои начинания!
– Болезнь зашла слишком далеко. Доколе, однако, в народах жива хоть капля достоинства и ума, никто не заставит их служить преступной шайке заговорщиков…
Я говорил почти уже по инерции. Прошпектива борьбы с Орденом, всегда для меня ясная, вдруг затмилась и пропала.
– Всенародный гнев обращён злоумышленниками против вашего величества. Как переменить направление гнева? Как рассеять его между многими?
– Всем выгоднее, чтобы отвечал только я один!
Государь не договорил: в кабинет входили приглашённые им царедворцы. Непроницаемые, важные лица, уверенные движения.
– Где генерал-полицеймейстер Корф? – спросил государь у вошедшего последним Гудовича.
– В Петербурге, где же ещё, – невозмутимо отвечал Гудович. – Он ещё вчера испросил на то ваше согласие.
– Разве?.. Он знал, для чего просит…
Совет был кратким. Государь в немногих словах объявил собравшимся о том, что ему известно.
Все молчали. Я догадывался, что каждый из вельмож знает о заговоре и среди них нет уже ни единого, кто близко принимал бы сторону государя, что всякий теперь про себя озабочен, как бы поискуснее да похитрее выбраться из неловкого положения. «Быть может, и государь подозревает о том, – подумал я, – но разве возможно ему признаться? Он вряд ли уже способен даже наказать ослушника…»
Положение государя было действительно очень сложным. Его внутреннее одиночество не вызывало сомнений.
– Я могу представить себе, чего хочет армия и лейб-гвардейцы, – вновь заговорил государь. – Я могу представить себе, чего хотят иностранные дворы, взбешённые переменою в нашей политике Я могу представить себе, чего хочет духовенство, но объясните мне, друзья, две вещи: чего хотят российские бояре? И чего хотят наши братья-масоны, участвующие в заговоре?
Лучше бы он не упоминал о масонах – голос его сделался при сих словах жалобен, в нём прозвучала слабость, тотчас отмеченная сановниками.
– Чего хотят бояре? – хрипло повторил старый фельдмаршал Миних. Он всю жизнь пускался в самые рискованные предприятия и настолько привык к интригам, что даже не попытался из приличия хоть капельку перемениться в лице. Белые букли обрамляли сизое его лицо. Клюзы ноздрей и загнутая вверх прусская коса, которую он стал употреблять, пожалуй, позже всех в империи, придавали старику вид матёрого разбойника. Впрочем, таковым он, несомненно, и был. – Российские бояре не представляют самостоятельной партии и без толчка со стороны не решатся протестовать, даже если их возьмутся пороть плетьми за будущие проделки. А хотят они того же, чего хотят бояре всего света сохранить, упрочить своё собственное положение. Идти в европейский поход они решительно не хотят, и, я полагаю, именно они пустили слух, что в случае похода Москву разграбят татары. Они, конечно, сделают выбор в пользу сильнейшего, отчего вашему величеству необходимо поскорее изыскать средство сделаться сильнейшим!
Все молчали. Никто не посмел даже обсуждать сие издевательское пожелание.
– Надо срочно послать в Петербург верных людей, – промолвил наконец канцлер Воронцов. – Отрядить их также в полки, которые подходят к Петербургу ввиду предстоящего похода… Что же касается масонских лож, они торжественно обещали верность трону и более всего, как мне известно, сторонятся политической деятельности… Если даже в числе заговорщиков мы вскоре услышим имена тех, кто состоит в ложах, сие не даст нам никакого повода обвинить масонский орден. Он не может отвечать за своих членов: они вольны сами избирать политическую линию деятельности!
Государь, не поднимая глаз, нервно потирал руки и хрустел костяшками пальцев. Ему тоже нельзя было отказать в проницательности, по крайней мере теперь, когда на карту была поставлена его судьба.
– Кто считает, что заговорщики уже взяли верх, глубоко ошибается, – промолвил он вдруг со злорадной усмешкой. – Сколь ни слабы русские бояре, они не пожелают иметь над собою чистокровную иноземку. Им надоело постоянное иноземное иго, им наскучила постоянная роль лакеев при чужом застолье!
– О сём предмете их не будут вовсе и спрашивать, – возразил фельдмаршал Миних. – Сам Пётр Великий заклинал на смертном одре своих друзей-иноземцев присматривать за Россией, как за бедною вдовой! Он предчувствовал, что она надолго осиротеет!
Государь пропустил мимо ушей сию бестактную и весьма двусмысленную речь.
– Я буду сражаться до конца, – сказал он. – Я до конца доиграю роль, навязанную мне провидением. Каждый, кто дал мне присягу, возьмёт в руки оружие. А коли не возьмёт, будет жестоко наказан. В конце концов, у меня наберётся до трёх тысяч голштинцев, которые не изменят мне ни при каких обстоятельствах. Я полагаю, и мой друг Фридрих быстро придёт на помощь, едва я попрошу его. Так ли я мыслю, барон?
Прусский посол Гольц встрепенулся, словно задремавшая птица.
– Именно так! Но слишком огромны расстояния, а времени у нас недостанет и для того, чтобы спокойно посмотреть хотя бы ещё одну прекрасную комедию.
И сию дерзость принуждён был пропустить государь мимо ушей.
Как переменился воздух, которым мы дышали! В мгновение погасла звезда, коей только что поклонялись, поголовно стоя на коленах.
Не ведаю, что за чувства обуревали государя, но даже отдалённый холод в речах царедворцев поверг его в ещё большую растерянность – он стал заискивать перед ними, не понимая, что у вчерашних рабов господину никак не добиться милосердия унижением, ибо они требуют унижений столь же беспредельных, в каковых провели жизнь сами.
Государь не выказал возмущения, даже когда ещё один верный ему офицер, чудом прорвавшийся из Петербурга сквозь расставленные на дорогах пикеты и насмерть загнавший при этом свою лошадь, рапортовал, что главные устроители переворота – граф Панин, обер-гофмейстер и дядька великого князя Павла, братья Орловы, генерал Вильбоа, передавший в руки Екатерины всю артиллерию, и генерал Корф, парализовавший своими приказами огромный полицейский корпус в самый решающий момент. Все порушители присяги были известными масонами, как и те, которые остановили с запозданием выступивший кирасирский полк, арестовав верных государю офицеров, коих число оказалось до смешного ничтожным.
Жалуясь на головную боль, государь велел подать в кабинет вина и жадно выпил бокал, будто желая хмелем вернуть крепость духа. Никто из вельмож, однако, не последовал его примеру.
Говорить было как бы вовсе не о чём. Пётр Фёдорович заторопился в Петергоф и прибыл туда с избранными лицами около полудня. Две роты голштинцев возводили уже укрепления, заняв территорию зверинца и ожидая подвоза пушек. Я сам позднее видел новейшие единороги[103], влекомые упряжкою в шесть лошадей.
Государь попытался разыграть шутку: забегал, как мальчишка, по комнатам дворца, громко звал Екатерину Алексеевну, но неуместность затеи была столь очевидна, что фельдмаршал Миних одёрнул его. «Ваше величество, – сказал он, – свите известно про все обстоятельства, так что никто не засмеётся, сколько бы вы ни шутили».
Между тем стали возвращаться некоторые из посланных ещё прежде лазутчиков, донося, что по всем дорогам заговорщиками расставлены караулы и они задерживают приверженцев императора, а голштинские драгуны, въехавшие в город для распроведания обстановки, взяты в плен.
Мало-помалу вырисовывалась картина исподволь подготовленного заговора, когда мятежники беспрепятственно захватывали власть, а большинство людей даже не понимало, что происходит.
Накануне выступления, будто по мановению волшебной палочки, во всех полках было устроено обильное винопитие. И утром, когда гвардейцы начали присягать Екатерине, беспорядочное винопитие продолжалось, так что к обеду солдаты и многие офицеры были безобразно пианы. Они громили винные погреба, врывались в шинки и трактиры, требуя бесплатно водки и пива. Подлый народ, увязавшись за ними, бражничал сверх всякой меры, как если бы приближался конец света.
Впрочем, люди ожидали и прибыли от переворота, невольно оживившего надежды. Повсюду раздавались крики: «Долой иноземцев-кровопивцев! Бей новую татарву! Освободим русскую землю от находников!» Подобные настроения подлинно владели народом. Недаром были разграблены иные из лавок и магазинов, коими владели иноземцы. Гренадёры схватили царёва дядю принца Георга Голштинского на улице, вытащили из кареты, избили и заперли в подвале собственного дома. Дом же совершенно разграбили. Таковая же участь постигла и некоторых других вельмож, так что заговорщики, дабы пресечь невыгодное для себя развитие событий, немедля сочинили и разослали приказ о воспрещении бесчинств под угрозой смертной казни.
Бедный могучий народ, запуганный и напрочь лишённый предводителей, каковые бы выразили его волю и повели за собой, использовался как фасад или ширма. Напоив допьяна, ему позволили свободу кричать здравицы в честь новоиспечённой императрицы. Хитрый Давид, как всегда, торжествовал над простодушным Голиафом[104].
Приняв присягу от измайловцев, семёновцев и преображенцев, а затем и от кавалергардов, Екатерина поспешила в Зимний дворец и, как только вокруг дворца построились гвардейские полки и собрался народ, ради ликования которого выкатили десятки бочек водки, стала принимать присягу от вельмож. Оные толпами стекались удостоверить свою приверженность новой власти. Раздавались титулы, награды и обещания. Все торопились преподнести измену как выражение своего патриотизма и давней любви к императрице…
В Петергофе между тем шла беспрерывная дума – в небольшой зале, при прежних наездах употреблявшейся государем для уединённых пирушек. Я не замечал ни в ком энтузиазма – каждый из сановников мысленно был уже в Зимнем дворце и целовал императрице руку в предвидении её щедрот и милостей, беспокоясь лишь о том, что его опередили.
Государь бодрился изо всех сил, пытаясь внушить, что изменой каждый навредит себе в будущем. Он вспомнил о вещах и понятиях, которые прежде для него как бы и не существовали.
– Конечно, люди у нас продажны. И даже слишком. И это – оттого, что ничтожны. Отними у них доходы, и они тотчас превращаются в хамов… Я даже корону не заказывал, считал слишком накладным для российской экономии. Думаете, меня одобрили?.. Обществу почти неизвестно, что Екатерина Алексеевна – насквозь провяленная на немецких ветрах баба и не имеет никакого отношения к России, а сын её даже не признан мною наследником, – с нарочитой беспечностью говорил государь, развалясь на диване и поглаживая свою собаку. – Народ спохватится, едва минёт первый угар. Синод и Сенат не уступят. Нет, не уступят! Я облагодетельствовал слишком многих, и абсурдно допустить, что все они чудовищно нечистоплотны!..
Он не договаривал и не делал логического вывода. Противопоставив себя коренному российскому обществу благоволением к иноземцам, он не мог рассчитывать на симпатии русских людей. Тем более затруднительно было ему обрушиться на иноземцев, видя их изменнические настроения; падение сей хлипкой опоры оставляло его, в сущности, один на один перед противниками. Нужно было решиться, на кого поставить, но такой шаг был уже решительно невозможен: пустота окружала самодержца, такая бездна, что даже мысль о собственном спасении явилась к нему уже запоздалой и потому неосуществимой.
– А что, ваше величество, – промолвил канцлер Воронцов, держась за сердце и гримасою боли исказив лицо. – Много ли проку изводиться неведением, ожидая отрывочных сообщений и не зная вовсе, что им противопоставить? Не отправиться ли мне к заговорщикам да не поговорить ли с ними об условиях замирения? Всё же разумнее сделать таковой шаг, понеже силы у нас пока мало и люди, посланные в Нарву, неведомо когда возвернутся… Если неможно тотчас опрокинуть врага, нужно броситься ему с восторгом навстречу и истолковывать его для других в нужном тебе смысле, умалчивая о противных идеях, поддерживая подходящие и выискивая слабости, дабы затем нанести ему смертельный удар…
Государь молчал. Предложение о переговорах, о замирении из уст первого министра означало, что на поражение бунтовщиков нечего и рассчитывать. Сделанное при всех, оно было одновременно и сигналом к бегству в чужой стан. Но что мог предложить государь, вознамерься он возразить? Пребывать долее в праздности, пережёвывая редкие донесения? Бездельники, все теперь твердили, что их раздражает бездеятельность.
– Пожалуй, и поезжай, Михаила Ларионович, – промолвил государь. – Твой ум нас никогда не подводил, надеюсь, ты и теперь разыщешь верное средство пособить закону и правде… Не отобедаешь ли прежде? Ведь уже и стол накрыт!
– Ради стола жертвовать драгоценными минутами? – усмехнулся граф, легко вставая со своего кресла. – Поеду немедля! Пользы человеческие ожидать не могут, как сеножати: сегодня не взял, ан завтра-то перестояли и дождь посыпался!..
Он ушёл, и все ещё некоторое время прислушивались, как отъезжает карета. Невольные вздохи слышались в зале тут и там.
Обед не клеился. Государь провозгласил тост за друзей, верных в беде и напасти, но после него никто не порывался больше говорить, в полной тишине звякали только приборы.
– Траурные лица, – с упрёком сказал государь. – Не выношу траурных лиц. Пока мы живы – мы живы, а когда мертвы, нам всё безразлично!
Жена канцлера Анна Карловна при сём замечании разрыдалась. Дочь её, графиня Строганова, бросилась успокаивать мать, а та уже тряслась в истерике.
Тут доложили о приезде графа Романа Ларионовича Воронцова и шталмейстера Льва Александровича Нарышкина. Общество загудело, все жаждали узнать, с чем они явились, с какими новостями.
Я не сомневался, что Воронцов, влиятельнейший из видимых на поверхности масонов, прибыл смутить ещё более и тем ослабить государя, что и подтвердилось позднее. Но не так истолковал их приезд сам государь. Сказано: утопающий хватается за соломинку.
– Браво! Браво! – захлопала в ладоши Елисавета Романовна, подхватясь навстречу отцу. – Вот кто принёс нам наконец спасительные известия!
– Кое-что принёс, – кланяясь всем, с улыбкой промолвил граф Воронцов. – Мы с такими трудами выбрались из Петербурга, что и сказать неможно. Нам пришлось плыть по каналу в обыкновенной рыбацкой лодке, накрывшись простой рогожею. Мы изрядно рисковали. В нас стреляли караульные, но, по счастью, промахнулись.
– Тост за здоровье верных сынов отечества! – воскликнул государь и залпом осушил свой бокал.
Немногие лишь поддержали тост, но государь сего как бы и не заметил. Он попросил извинения у гостей и, пригласив жестом вице-канцлера князя Голицына, графа Миниха и прусского посланника Гольца, вышел с прибывшими вельможами в соседнюю комнатку, предназначенную для исправления дамского туалета: тут было несколько зеркал до потолка, прекрасные бархатные канапы и в ларцах женские надобности – шпильки, булавки, ножницы, пудра, румяна и всякая ещё всячина.
Я последовал в комнатку вслед за Гудовичем.
– Присядем здесь, господа, – осматриваясь, сказал государь. – Кажется, я вошёл не в те совсем двери, но дорого время, а женский запах придаёт мужество.
– Великолепный каламбур! – рассмеялся граф Воронцов.
– Рассказывайте, с чем приехали, – сказал государь. – Мне доносят, что масоны, вопреки клятвам, принимают деятельное участие в преступном мятеже!
– Ваше величество, – возразил граф, – как раз масоны и остаются единственными, кто не препинает порядку, а продолжает защищать его! Они употребляют своё влияние, чтобы спасти положение! Да, иные из братьев сейчас приблизились к Екатерине Алексеевне, но затем только, чтобы поколебать её в безумных затеях.
– Не ложь ли сие? – вскричал государь, не сдержавшись. – А Гришка Орлов с собутыльниками?
– Негодники давно уже выключены из масонского общества, ваше величество, их ведёт ныне одно пагубное тщеславие!
– А Панин?
– И Никита Иванович Панин озабочен тем же, даю честное слово. Вы же знаете, как я люблю вас! Смею ли я хоть сколько-нибудь лукавить? С самого начала мятежа сей человек свято исполнял долг – защищал интересы великого князя. Беспомощный предотвратить действия заговорщиков, он пытался воспрепятствовать Екатерине Алексеевне овладеть троном. Он и сейчас продолжает склонять вельмож к своей точке зрения… Заговорщики утверждают, что в народе назрела опасная революция и предотвратить её возможно только скорыми и необыкновенными реформами…
– Какая революция? И какие ещё реформы нужны сверх объявленных? Империя не переварила ещё и оных!.. Послушать вас, все вы блеете, аки агнцы, но отчего пуста моя овчарня? – раздражённо прервал государь, но вслед за тем умолк и овладел собою. – Хорошо, буди по-вашему! Я верю, знайте, я верю! Я сделал столько добра для всех, что имею право верить!
– Верьте и не ошибётесь! – воскликнул граф.
Генерал-адъютант Гудович внезапно упал пред государем на колени.
– Ваше величество! – вскричал он, делая вид, что пиан. По лицу его текли слёзы. – Если и Всевышний отвернётся от вас, Гудович останется верным до самой своей смерти! Господа, господа! Все мы должны быть верными государю до последнего дыхания!
– Встаньте, мой друг! – воскликнул государь, искренне растроганный словами Гудовича – Встаньте! И поверьте все: я никогда не сделаю вас заложниками своей безопасности! Мы ещё восторжествуем, и на каждого, кто столь же предан присяге, я изолью свет моей любви!
– Да сбудутся желания наши! – многозначительно промолвил граф Воронцов. – Позвольте сделать доклад о положении в столице. Там, за столом, я принуждён был беспечно улыбаться, но здесь я собираю воедино всю свою волю, убеждённый, ещё возможно восстановить порядок и образумить заблудших…
Всё, о чём рассказал вслед за пышной преамбулой граф Воронцов, напрочь отрицало выраженные им радужные надежды. Я понимал его замысел: как можно дольше не допустить государя до решительных действий, занимая его чем угодно, внушить, что борьба на равных уже исключена и нужно искать компромисс. Готовность к компромиссу была бы уже полным поражением. Я понимал сие, но я не был в шкуре государя: какие ещё возможности оставались к его спасению, если вельможи наперерыв стали твердить о «почётном примирении»?
Да и как было об том не твердить? Воронцов, сколь сочувственно по отношению к государю ни изъяснялся, убедительно показал, что мятеж достиг цели, и переворот по сути уже завершён. Надежды на священный Синод и правительствующий Сенат не оправдались: и тот и другой обещали Екатерине свою верность. Если и сыскался среди членов Синода и сенаторов человек, который вспомнил о присяге, зрелище ликования народных толп возле Зимнего дворца, а также грозный вид построенных гвардейских полков должны были приглушить и у него всякие сомнения. Уже был подписан манифест о принятии престола Екатериной Второй, как назвала себя императрица, и хотя манифест, по словам Воронцова, был невнятным и даже составленным крайне отвратительно, тем не менее на государя возводились таковые чудовищные хулы, кои поколебать было совсем не просто: что он замышлял якобы перемену христианского закона и отдание в порабощение русской славы. Прибавить обвинений государю злоумышленники не могли, не обнажая на будущее грехов предстоящего правления, но и сделанных поклёпов доставало вполне, чтобы вычеркнуть государя из сердец подданных.
Были приняты и другие спешные меры для утверждения новой власти: разосланы курьеры по губерниям и к командирам заграничной армии.
– О вероломство, о подлость! – задыхаясь, шептал государь побелевшими губами. – Народ и тут околпачен! Боже, ужели никогда он не узнает подлинной правды?.. Но если допускаем ошибки и промахи мы, не может быть, чтобы не ошибались и наши противники! Где, в чём их ошибка? Кто мне укажет?
Вельможи молчали: каждый боялся дать совет, который осложнил бы положение государыни и навлёк бы позднее на советчика гнев и опалу новой власти.
Дальнейшее пребывание в Петергофе или Ораниенбауме становилось час от часу всё опаснее. Нужно было немедленно решаться и в зависимости от решения или ускользать в глубь империи, или бежать за границу, используя для прикрытия хотя бы голштинцев. В любом случае, однако, успех предприятия обеспечивала лишь полнейшая тайна, но она была невозможна среди людей, окружавших государя.
– Кто же подаст спасительный совет?
– Ваше величество, – сказал генерал Гудович, – теперь остаётся уже крайнее средство, и вы получили на него право, после того как гнусные заговорщики обнародовали преступный и злонамеренный манифест… Вы принуждены теперь лишить жизни неверную императрицу, лишить жизни, как всякую иную подданную, свершившую покушение на престол… Если не отважится никто другой, я готов взять на себя сию тяжкую, но необходимейшую комиссию.
– Помилуй Бог, – протестующе воскликнул государь, вскакивая с дивана и размахивая руками – Всё что угодно, только не это! Екатерина Алексеевна – жена моя, хотя бы и неверная! Я скорее соглашусь бежать из пределов империи, нежели поднять руку на человека, когда-то бывшего мне другом!..
Граф Воронцов мгновенно раскусил хитрый ход Гудовича. Возможно даже, они были в сговоре. Во всяком случае, оба из кожи вон лезли, стараясь задержать государя в Петергофе, зная уже, что ночью Петергоф будет окружён мятежными войсками.
– Ваше величество, – со вздохом сказал Воронцов, – допускаю, что преданный адъютант ваш выразился слишком категорично… Но, в конце концов, мы не знаем, удалось ли трудное предприятие канцлера. Нужно отыскать других знатных вельмож, которым самозванка не откажет во внимании. Они поговорят с нею откровенно и предупредят о страшных последствиях неразумных поступков… Помилуйте, попугать – сие считалось всегда безвинным средством.
– Попугать – другое дело, – согласился государь, – я был бы рад, если бы кто-либо взял на себя труд донести Екатерине Алексеевне, что стрелы моего гнева могут быть губительными… Но никто из вас, друзья, кажется, вовсе непригоден для сей роли!
– Если вы позволите, я отыщу тех, кто пригоден, – сказал Гудович и выбежал из комнаты.
Через минуту он возвратился, ведя впереди себя как бы зачугуневшего ликом князя Никиту Трубецкого и графа Александра Шувалова.
Государь несколько сбивчиво объяснил сановникам тяжкое положение трона и призвал их послужить отечеству, лично растолковав Екатерине опасности, кои непременно возникнут, если она не пожелает вступить в переговоры.
– Так и быть, государь, – кивнул краснощёкий толстяк Шувалов. – Положись на нас совершенно. Уж растолкуем всенепременно, ничего не побоимся.
– Ну вот и решилось, – облегчённо сказал государь. – Не теряйте ни минуты! И помните, проклят Богом всякий, поднявший руку на царя и посягнувший на власть его!
Трубецкой и Шувалов вышли. Фельдмаршал Миних усмехнулся, пропуская их к двери.
«Боже милосердный, – подумал я, – ужели государь верит в играемую комедию, сам посылая во враждебный стан все сокровенные о себе известия?.. Да и чем он способен угрожать Екатерине?..»
В счастье и в несчастье, в мудрости и в глупости есть своя непостижимая логика. Каждый идёт словно предначертанною тропой и на другую тропу и ступить боится, тогда как именно иной путь и выводит порою из лабиринта неразрешимых сложностей.
– А теперь к столу, господа, – сказал государь. – Только ты задержись ещё на минутку, Роман Ларионович, – он тронул за плечо графа Воронцова. – Хочу сказать тебе приватное словцо!
Все вышли, не выключая и Гудовича.
– Скажите, граф, скажите откровенно, кто стоит за вашими ложами?
Воронцов сморщился, как от зубной боли.
– Прежде вы никогда не задавались подобным вопросом, ваше величество!
– Прежде моему благополучию не угрожали мятежники. Прежде я верил своей жене более, нежели князю Матвееву, и Богу – более, нежели себе! Итак?
– Никогда не интересовался сим предметом, – пожал плечами Воронцов. – Моё звание для масонского ордена весьма незначительно. Мы все в России ещё на самом первом пороге просвещения. Но я полагаю, за нашими ложами стоят другие ложи.
– А за теми?
– Ещё другие, только более узкого состава.
– Но кто же управляем всеми?
– Сие тайна, быть может, восходящая к Творцу Вселенной…
– Ладно, – сказал государь, – таковой разговор бесконечен. Дурачьте кого угодно и меня тоже. Только не сейчас. Помогите мне, и Орден получит в России свободу и привилегии, какими он не пользуется ни в одной стране мира!
– Боюсь, что предложение запоздало, – помолчав, отвечал граф Воронцов. – Если бы ложи прежде владели всеми привилегиями!
– Оные ими владели, – возразил государь. – И что напрасно лукавить? Если масонам плевать на меня, то вам, отцу моей возлюбленной, не должно плевать на дочь! Если обстоятельства не переменятся, помогите мне и ей достойно убраться прочь из России. Я охотно уеду в Голштинию. Меня можно лишить российского престола, народу сей невежественной страны не привыкать к насилию и беззаконию, но ведь я ещё наследный владетель Голштинии, и там у меня нет и не может быть соперников! Там мне всё ясно и всё понятно… Пожалуй, Россия слишком велика для меня. Она обременяет неразрешимостью своих проблем. Я теряюсь от множества интриг и бесконечного числа прихлебателей при дворе! Мне просто всё надоело!.. Итак?
– Долг превыше всего. Но нет долга, что был бы выше милосердия. Я сделаю всё, что в моих силах, – с поклоном отвечал граф Воронцов…
Обед продолжался. Но сие был странный, невиданный доселе обед: гости без стеснения вставали со своих мест, ходили, выходили и беседовали между собою, даже не взглядывая в сторону государя.
Были, были и раболепные, верноподданнические речи – от малозначительных фаворитов, вполне сознававших, что с падением Петра Третьего неизбежно переменится к худшему и их положение. Государь был невнимателен, отвечал невпопад, он очень устал от напряжения, от вина, от головной боли и наконец отправился отдохнуть, но не в павильон «Монплезир», как советовал Гудович, а в крохотную спаленку прислуги, расположенную совсем близко от обеденной залы.
Едва он ушёл, сделался невообразимый шум, все заговорили громко и вперебой. Одна тема была на устах: как отнесётся к государевой свите Екатерина?
Подкрепив силы обедом, я сел подремать возле государевой опочивальни, охраняемой двумя незнакомыми мне голштинскими офицерами. Только я смежил веки, как был приведён от главных ворот перебежчик из мятежного Петербурга – гвардейский сержант, прекрасный юноша с выразительными глазами на бледном и благородном лице.
Хотя государь предупредил, что изволит лично выслушивать каждого, кто явится из Петербурга, Гудович потребовал, чтобы сержант прежде доложил ему, и сие бы свершилось, если бы в ту минуту, когда Гудович делал сержанту отвратительно грубый разнос, не вышел из опочивальни сам государь.
Заседание возобновилось – в нём участвовали кроме вице-канцлера Голицына и фельдмаршала Миниха недомогавший тайный секретарь Волков и гофмаршал Измайлов. Я полагаю, то случилось впервые, что государь со своими сановниками внимал сержанту, от волнения заикавшемуся и вскоре перешедшему с французского языка на русский.
Сержанту можно было верить: его рота стояла на карауле в Зимнем дворце, так что, разумеется, он слышал о самых важных новостях в стане мятежников.
Новым в его донесении было то, что Екатерине присягнули канцлер Воронцов, а также князь Трубецкой и граф Шувалов, причём пущен повсюду слух, что последних Пётр Третий подсылал с целью убиения Екатерины, но вельможи якобы не посмели и подумать о злодействе, увидев, сколь велика народная любовь к новой императрице.
Вот, кажется, пришёл час, когда следовало взглянуть на всё трезвыми очами и как можно скорее отмежеваться от сонмища предателей – они были предателями и тогда, когда хором заглушали голоса правды, и теперь, когда чаяли сохранить своё положение, принеся в жертву вчерашнего кумира. Но государь, хотя и полагал себя независимым от них, слишком привык к чужим льстивым и хвалебным советам и уже не мог принять собственное, никем не одобренное решение. Слишком возвысившийся господин оказался, как всегда, рабом своих рабов. Даже то, что государь не нашёл достаточно крепких слов по адресу отметников, свидетельствовало, по моему разумению, гораздо более о малодушии, нежели о мудрой снисходительности к неискоренимым порокам.
Бесчисленные тайны скрывает самая обыкновенная жизнь. Но сколько же их в той, что перекрещивается нитями с судьбами многих тысяч людей! Как неодолим порыв внезапно налетевшей бури! И как мы бессильны, когда гаснет светило, прекращается необходимый для пажитей дождь, оставляют последние силы человека, украшавшего наши дни!
Я был столь потрясён картиною совершающегося переворота, что даже не вспоминал о Лизе, хотя и не забывал о ней – крушение трона, происходившее на моих глазах, где великое представало как ничтожное и ничтожное как неодолимое, отодвинуло от меня всякие иные чувства и размышления относительно собственной судьбы.
Как и следовало ожидать, государя более всего ошеломили не столько измены главных сановников, сколько известие о том, что Екатерина вот-вот выступит во главе мятежного войска в Петергоф. Таковая решительность не оставляла сомнений в конечных целях мятежа.
– Обороняться здесь при нынешних незначительных наших силах бессмысленно, – твёрдо заявил Миних. – Военного решения проблем я не усматриваю, пусть статские умы подскажут нам иные подходы!
Этими словами Миних как бы уже предлагал выбросить белый флаг. Разделяя его мнение, царедворцы молчали.
– Кто только обороняется против неприятеля в своём собственном доме, тот всегда проигрывает, – заметил тайный советник Волков, об обширном уме которого ходили целые легенды. – Но как нападать? Ни один из наших людей, посланных в полки, не вернулся, из чего я заключаю, что рассчитывать на подкрепления мы не можем!..
Государь не понимал делаемые ему намёки. Он лишился дара понимать, оказавшись в обстоятельствах, нелепостью и необратимым смыслом более напоминавших страшный сон, нежели живую подлинность.
– Ну, хорошо, – сказал он. – Давайте перебираться в Кронштадт. Генерал Девьер, вероятно, уже обеспечил верность флота, по крайней мере тех кораблей, с капитанами коих смог вступить в сношения?
Все уже знали о Девьере, болтливый государь ничего не мог сохранить в тайне.
– Кронштадт – полная ретирада, – упорствовал Миних. – Бомбардировать Петербург, если б и удалась затея, совершенно бесполезно…
Совет был распущен. Люди потерянно бродили по залам словно опустевшего вдруг дворца, по лестницам его и паркам. Они тяготились настоящим, мыслию и желанием были в грядущем, подобно прошлому свободном от всякой двусмысленности.
История всегда творилась там, где был государь. Там были героические подвиги, награды и слава. Теперь подле государя простирались пустота и страх, все главные события жизни вершились уже в стороне от него, и оттого вельможи и их жёны, лишённые побудительных сил, напоминали больных или заколдованных людей. Признаюсь, временами и мне мнилось всё сказкою. Вот, много-много лет дворец был погружён в глубокий сон, а теперь ожил. Но оживлённая жизнь напоминает только игру: ушло время, породившее дворец и снующих в нём людей, их заботы никому не понятны, а сами они никому не нужны…
Над каналами, отражаясь в водах, висело пунцовое солнце. Птицы, прислушиваясь к тишине, пели свои предвечерние песни. И так щемило душу несоответствие между спокойной и вдохновенной щедростью природы и мелкой суетой человека, проводящего жизнь в постоянном соперничестве, в предательствах своей совести и дерзком вызове Богу. Спросил я себя, терзаясь необъяснимою болью, верю ли я в Господа, коли подчиняюсь людской суете? И, стыдясь, принуждён был ответить, что не верю и не могу верить в того Бога, которого злые люди используют в преступных замыслах. Мой Бог отвергал людскую корысть. Мой Бог не требовал ни веры, ни безверия, он требовал только правды чувства и правды жизни, он требовал свободы людей и их равенства в созидательных устремлениях, но сия необузданная фантазия никак не складывалась в моей душе в законченную картину…
Я созерцал многокрасочное зрелище заката, стоя у мраморной балюстрады перед дворцом, когда ко мне подошёл генерал Гудович.
– Капитан, тебя требует государь! Позволь полюбопытствовать, чем ты так расположил его в свою пользу?
Я не мог быть уверен, что Пётр Фёдорович вовсе умолчал о разговоре со мной – он был так беспечен.
– У каждого из нас свои задачи, ваше превосходительство, – с поклоном отвечал я, многозначительно улыбаясь. – Или вы считаете, что мы смеем уже теперь полностью сложить свои полномочия?
Он пожал плечами. Но перед спальней государя сказал:
– Надеюсь, ты известишь меня, о чём тебя попросят?
– Разумеется, – сказал я. – Я извещу вас обо всём, что будет достойно вашего внимания. В пределах того, чего требуют мои собственные задачи, если передо мной не будут поставлены новые.
Он кивнул с озабоченным лицом. Ему было известно, кто я таков и для чего приставлен к государю, но по правилам, принятым среди масонов, он не мог знать в точности об инструкциях, полученных мною.
В спальне у государя находилась графиня Воронцова. Тут же был и любимый арап Нарцисс. В красном камзоле и белом парике он производил чрезвычайно смешное впечатление, но я, уведомлённый о строптивом и задиристом нраве сего человека, никогда даже не пытался шутить на его счёт, как другие.
– Смелее входите, мой друг, – сказал государь. – Здесь все свои, а графиня – единственный ангел, с которым согласна отлететь в вечное блуждание моя душа!
– Ах, ваше величество, не говорите столь жалобно, – воскликнула Елисавета Романовна. – Я гадала трижды, и трижды выходило, что вы одержите победу над отвратительными врагами!.. Офицера же я помню преотлично. Однажды он избавил меня от приставаний пианого шевалье на приёме у французского министра.
– Сколь часто нас спасают от малой беды только затем, чтобы сделать орудием слепого доверия, – сказал я, – и чтобы вернее потом погубить большою бедой.
– Что сие значит? – спросил государь.
Мне хотелось всё же верить, что хотя бы одна живая душа не играет отрепетированной роли, а ведёт себя так, как велит собственное сердце.
– Избавление графини было спектаклем, разыгранным вашими врагами для того, чтобы заполучить её доверие.
– Вот что, братец, – сказал государь, переглянувшись со своей фавориткою, – я не сомневаюсь, что окружён крокодилами и гиенами, которые разорвали бы меня на части, если бы не боялись, что внук великих государей, Петра Первого и Карла Двенадцатого, способен постоять за себя даже и без императорской короны!.. Мы не дадимся без баталии, и поелику вы один из немногих, кому я доверяю послушайте план, составленный мною и графиней…
Мне был изложен план, несостоятельность коего была столь очевидна, что я поразился уже полной неспособности государя к трезвому рассмотрению всякого предмета. Впрочем, он действительно не был трезв.
Предполагалось, что генерал Девьер собрал в Кронштадте лучшие корабли флота, безусловно верные государю. Если самозванка, как шли слухи, на самом деле выступит из Петербурга с войсками, то государь, сделав вид, что собирается драться, и выставив вперёд голштинцев, немедленно переберётся в Кронштадт, погрузит на корабли гарнизон крепости, войдёт в Неву и захватит столицу.
– Если удастся предприятие, ко мне тотчас же перекинутся все те, кто ныне примкнул к коварнейшей авантюристке! Но для вящего успеха необходимо зажечь новую надежду среди подлого народа. Я призвал вас, добрый друг, чтобы в тайне от всех заготовить для возбуждения народа несколько воззваний с моей собственной подписью. Мы их тотчас напишем, и вы препроводите оные в Петербург сами или, ещё лучше, с юным сержантом, которого я просил пока здесь задержать. Несколько лучших солдат для сопровождения вы отберёте сами из числа караульной команды, о чём я распоряжусь…
В глубине спальни, подле окна, я нашёл стопку бумаги с гербом государя, тушь и очинённые перья. Как я понял, мне предлагалось вымыслить воззвание к обманутому народу – невероятная задача!
Я не представлял себе, как пишутся подобные бумаги, но рассудил, что необычайность событий требует и необычайных слов.
Измарав несколько листов бумаги и изрядно намучившись, я составил воззвание, коим постарался выразить прежде всего свои собственные идеалы человеколюбия и державной мудрости. И Боже, какими же тощими и неопределёнными нашёл я в себе идеалы, о которых полагал, что они прекрасны и понятны для каждого!
Воззвание грешило неуклюжими выражениями, почерпнутыми у синодальной чиновной братии. Однако в нём говорилось и о справедливом, равномерном соблюдении интересов всех иностранных дворов и всех сословий Российского государства, и о возвращении церковных земель прежним владетелям, и об отмене заграничного похода, о прибавке жалованья военным и гражданским чинам, и о уменьшении подушных поборов, и о наказании лихоимцев, и о расширении вольностей совершенной отменою всяких телесных наказаний, и о дозволении выкупаться крепостным крестьянам по желанию, и об установлении выкупной суммы по продажной цене с уплатою особного налога в казну.
Прослушав моё сочинение, государь усомнился только относительно выкупов, но я растолковал, что сие привлечёт на сторону государя помыслы всех крестьян и всех честных людей, а неизбежное вздорожание крепостных побудит крестьян и помещиков к более рачительному ведению хозяйства, что благоприятно воздействует на государство.
– Ладно, – махнул рукою государь. – Сейчас, когда всё игра, всё годится для ставки!..
Воззвание было переписано мною набело в трёх копиях, каждая скреплена государевой подписью и печатью, и я немедля отправился к помянутому сержанту, а затем к начальнику дворцового караула.
Наконец всё было договорено, лучшие солдаты из числа дворянского звания отобраны. Я дал им наставления, которые счёл необходимыми, каждому вручил по десять червонцев, каждого вдохновил прошпективою получения офицерского чина и с Богом отправил в Петербург, наказав обходить караулы на дорогах стороною и искать единомышленников не тотчас в казармах полков, но вначале по шинкам и трактирам, заводя разговоры как бы случайно.
Все люди сели на самых лучших коней и через минуту пропали из виду.
Более я никогда не встречал тех людей и ничего не слыхал о них. Были ли они захвачены как лазутчики, отдались ли добровольно в руки торжествующей государыни или, терпя лишения, исполняли нелёгкий приказ, поджигая народ на неповиновение, я не ведаю. Какова судьба писанных мною воззваний, тоже не знаю.
Между тем сделалось известно, что около десяти часов вечера самозванка выступила из Петербурга почти со всеми наличными войсками, облачившись для подбодрения оных в преображенский мундир старого покроя, бывшего в обыкновении ещё при императрице Елисавете. Рядом с самозванкою ехала верхом на лошади княгиня Дашкова, младшая сестра Елисаветы Воронцовой. По слухам, она в числе первых заслужила от Екатерины великие милости за самое ревнивое участие в подготовке заговора.
Было неясно относительно Панина, то ли он остался с наследником в столице, то ли последовал за войсками.
Vorzuglich, meine Herren! – говорил ободрившийся государь, стуча тростью. – Panin fur uns ist so kleine Kohlpastete, dab wir die Zahne schonen! Wir werden ihn einfach verschlucken![105]
Вельможи недоумевали, отчего государь воспрянул духом. Я уже не сомневался, что секретный план вновь станет общим достоянием.
Действительно, государь был неуклюж и неопытен даже во лжи, этом первейшем ремесле правителей. Он объявил, что наличными баталионами даст сражение бунтовщикам и непременно выиграет, а как именно, сие великая воинская тайна, всех же сановников, жён их, адъютантов и прочих он просит ради безопасности удалиться вместе с ним в Кронштадт, для чего приуготовлены уже галера и яхта.
– Потрудитесь объяснить, ваше величество, чего вы хотите и что у вас на уме? – довольно резко воскликнул фельдмаршал Миних.
– Я следую вашим мудрым советам, граф, – отвечал с усмешкою государь. – Если мои солдаты отступят, пушечные ядра не пощадят дворца, в коем мы затворимся! Ожидается нападение шайки мятежников и на Ораниенбаум, а охрана его невелика!..
Свита грузилась на суда с возмутительными промедлениями. Вельможи раздумывали, какие вещи и прислугу взять с собою и какие оставить. Неразбериха вышла полная, и так до конца путешествия было неизвестно, кто сел на корабли, кто не сел. Я уверен, в ту ночь к Екатерине был отправлен не один шпион с известием об отплытии государя в Кронштадт.
Плавание по заливу, почти спокойному, было бы восхитительно, если бы не нервное напряжение, которое владело всеми. Я чувствовал, что события приближаются к роковой точке и развязка вот-вот наступит.
Дул почти попутный ветер, и потому суда продвигались довольно споро. Небольшой туман, поначалу сгустившийся, рассеялся, и вот уже обозначились очертания острова, а затем и силуэты крепости.
Государь, крепко досадуя, что некого было послать вперёд с известием о своём прибытии, весь путь просидел в каюте, где играл в карты с гофмаршалом Измайловым и стариком Минихом, а в виду Кронштадтской крепости изволил вместе с Елисаветой Воронцовой выйти на палубу.
– Не простудитесь, ваше величество, – сказала она ему, подавая шарф, который он покорно обмотал вокруг шеи.
Яхта убрала паруса и бросила якорь. Подошла галера, равномерно ударяя о воду длинными вёслами. Слышалась монотонная, как скрип уключин, команда, подаваемая гребцам.
– Я волнуюсь, – проговорила в тишине графиня Воронцова. – Когда же наконец смилостивится судьба?
– Бороться за лучшее, но принимать что есть – вот мудрость, – отвечал государь. – Судьба повсюду караулит нас, так что от неё не уйти!
Словно в ответ на эти слова со сторожевой башни раздался возглас часового офицера, далеко слышный над водою:
– Эй, кто плывёт?
– Его величество государь Российской империи! – громко отвечал наш капитан. – Извольте тотчас известить о его прибытии коменданта крепости генерала Нуммерса и генерал-адъютанта Девьера!
– Таковых слов не понимаем! – послышалось со стены. – Велим тотчас же сняться с якоря и удалиться от берега, не то будет приказано стрелять из пушек!
– Как так? – пробормотал государь, для которого в сию секунду обрушилась последняя радужная надежда. – Скажите им, кто плывёт на яхте!
– Повторяю, – закричал капитан, – на яхте следует его величество Пётр Третий!
– Такового не знаем, – помолчав, отвечали со стены. – Наша государыня – Екатерина Вторая, её повеления признаём, понеже ей присягнули, а всех других признавать не смеем! Требую поскорее отплыть от крепости!
К государю подскочил адъютант Гудович.
– Ваше величество, причалим! Ослушники тотчас падут к вашим ногам!
Государь молчал. «Неужели он решит последовать коварному совету?» – думал я.
– А ведь Гудович прав, – вмешался старый Миних, которому, верно, не терпелось поскорее добраться до постели, ведь шёл уже третий час ночи. – Когда уже бесполезна логика, следует вовсе не считаться с нею. К чёрту предосторожности! Смелость и ещё раз смелость! Спустим лодку и подойдём к берегу втроём.
– Что за безрассудные советы вы подаёте его величеству? – возмутилась графиня Воронцова. – Или у вас отшибло от страха последний ум?
– Полно, голубушка, – поправил её государь, – ты сама, видно, изрядно переволновалась, коли не выбираешь выражений!
– Хозяин – барин, – проворчал Миних, – в таком случае позвольте мне отправиться спать!
Часовые на крепостных стенах догадывались, что на прибывших судах смущены предупреждением и совещаются как быть.
– Немедленно плывите прочь от берега! – грозно потребовал голос. – Если через минуту не уйдёте с рейда, я прикажу стрелять!
В подтверждение слов выпалила пушка – устрашающий гром далеко покатился над водами.
Что тут произошло! Женщины на яхте и на галере завизжали, закричали и заплакали. Мужчины бросились их утешать – сделалась почти паника.
– Какой позор! Теперь всё проиграно! Если бы вместо женщин я взял роту солдат, я бы, конечно, высадился, чего бы сие мне ни стоило! Но увы, я прометнулся и здесь!.. Успокойте всех Бога ради и немедленно берите курс на Ораниенбаум!
Сказав так, государь ушёл к себе в каюту. Когда оба судна легли на обратный курс, вельможи, посоветовавшись, явились к государю.
– Я полагаю, положение совершенно очертилось, – цинично заявил Миних. – Надо выбирать, ваше величество, между непосредственными переговорами с Екатериной Алексеевной, где у вас никаких шансов, и немедленным отплытием в Ревель и далее в Померанию для переговоров с прусским королём, где у вас тоже мало козырей, ибо Фридрих не решится на возобновление войны с Россией!
– Идите спать, господа, – устало оборвал его государь. – Полно думать о том, о чём думаю я сам! День будет ужасным, и, возможно, ужасным для всех!..
Я не мог даже задремать. Слушая плеск волн у борта, я смотрел на морские просторы и думал о том, что ни власть Петра, ни власть Екатерины не могут затронуть самого существенного в жизни сорокамиллионной империи. Цари будут повелевать, казнить и миловать, вести опустошительные войны и принимать новые законы, но вместе с тем – оставаться чем-то необязательным и побочным: они никогда не возвратят человеку ни его попранного достоинства, ни его упразднённой свободы, не вернут вольности его трудам, не заставят смеяться сирот и не убавят печалей страждущих. Всё, всё останется привычным обманом: скипетры и титулы, звёзды и ленты и сама власть, отбираемая одними людьми у других. Все будут лишены Божественной правды, о которой возглашается с амвонов, – путь к ней напрочь преградят общее невежество, общая нищета, общая трусость и общие предрассудки. Свободный дух народа, которого шумных выразителей так много среди разных тщеславцев, останется в стороне от народной жизни, хотя будет казаться связанным с нею, как связан узник со своею цепью…
Уже рассвет разбросал в небе кровавые перья – высокие облака, подобные волнам, – когда яхта причалила к берегу.
Здесь ожидал государя голштинский драгун. Он доложил, что войско мятежников, отойдя десять вёрст от Петербурга, остановилось в крайнем изнеможении и сделало вынужденный растаг[106] в Красном Кабачке, имея приказ в девять утра быть в Петергофе. Государь тут же велел своим баталионам сняться с позиций в Петергофе и отойти к Ораниенбауму.
– Я не хочу жертвовать теми, кто любит меня и кто верен мне, – прибавил он, и те слова были переданы каждому голштинскому солдату.
Были немедля вызваны тайный советник Волков и вице-канцлер Голицын. Государь довольно твёрдо продиктовал письмо к Екатерине. Оба вельможи нашли письмо отменным, так что Волков, отдавая переписать его, внёс лишь незначительные поправки. Государь соглашался разделить власть с государыней, заверяя, что целиком полагается на её мудрость и примет любые её справедливые предложения. «Паче чаяния будет невозможно устроить сие, – говорилось далее, – прошу дозволить мне беспрепятственно и с положенным почётом отбыть с избранными мною людьми из пределов Российской империи в наследную мою вотчину Голштинию!..»
– Вот, Александр Михайлович, – сказал государь вице-канцлеру, когда письмо было запечатано, – немало сделано мною добра в вашу пользу, вспомните хотя бы вы об этом и употребите своё старание, дабы склонить Екатерину Алексеевну хотя бы на последнее!
Едва отъехал вице-канцлер, – а было то в пятом часу утра, – государь впал в крайнее беспокойство и очень терзался своей уступчивостью.
– Несправедливо, – говорил он графине Воронцовой, находившейся при нём почти безотлучно. – Неужели все ослепли и не видят несправедливости? И разве можно одной несправедливостью исправить другую? Каковые бы грехи за мной ни водились, пусть спросит с меня народ мой! Но известная лицемерием и беспутностью жена в роли судьи от народа – разве не оскорбительно?.. Вот так, уступая негодникам, теряя честь по крупицам, становимся смешными и жалкими даже в собственных глазах, а потом и сие перестаём примечать!..
Все говорили позднее между собою, что государь, дескать, трус по натуре, сильно напился и был невменяем. Сие гнусная ложь: все клеветали на него в угоду Екатерине и для прикрытия своих подлых поступков. Я, более всех свидетельствующий о бесчисленных слабостях Петра Третьего, я же и говорю: он держался в тот несчастный день довольно для себя мужественно, хотя, не спав в продолжение всей ночи, был крайне изнурён беспрерывными волнениями, отчего срывался временами на отчаянный крик. Да и как было сохранить твёрдость, всё более обнаруживая правду, ранее совершенно сокрытую?
Около семи часов утра вернулся тайно сопровождавший вице-канцлера голштинский офицер. Он сообщил, что князь Голицын на его глазах отдал письмо Екатерине и присягнул ей на дороге у Сергиевской пустыни, опустившись на колени прямо в дорожную пыль.
Таким образом, всеобщая измена стала непреложным фактом, и государь более уже не созывал на совет своих приближённых.
– Канальи, – сказал он мне, – среди них нет ни единого честного человека, и сие обстоятельство – главное потрясение и главное несчастье моей жизни! Как мог я существовать, окружённый негодяями!
Я напомнил о князе Матвееве. Государь взглянул пустыми глазами.
– О, всё гораздо ужасней! Теперь я вижу, что гораздо ужасней, нежели представлял мне сей достойнейший, неоценённый мною человек!.. Вы думаете, я наилучшего мнения о бароне Гольце, сём недалёком гусаке и грубом притворщике? Вы думаете, я всерьёз рассчитываю на Фридриха? О, никто не понял, отчего я желал с ним дружбы! Только при его помощи и содействии, а вернее, при его нейтралитете я мог бы исправить величайшую несправедливость в отношении Голштинского герцогства, моей наследной вотчины. Сей форпост в сердце Европы предотвратил бы многие козни противу Российской империи. Вот что объединило все силы заговора, едва мои планы сделались достаточно прозрачными!..
Решение государя превратить Ораниенбаумский дворец в крепость было поначалу непреклонным. Он сам распорядился расставить кругом пушки, а их было достаточно, как и пороха. Впрочем, быстро выявилось досаднейшее и загадочное недоразумение, о котором государь велел никому не сообщать: основные запасы ядер и картечи предназначались для пушек совсем иного калибра.
Едва только стало известно о приказе подготовиться к отражению штурма, к государю явилась депутация вельмож.
– Ваше величество, – сказал Миних, – вы полагаетесь на голштинцев, но позвольте мне, старому воину, предостеречь вас: они пригодны лишь для парадов, экзерциций и несения караула. Они будут сметены и рассеяны гвардейцами в первом же штыковом бою. Мало того что бессмысленное сопротивление погубит их всех до единого – необузданному гневу пианой русской толпы подпадут неповинные иноземцы. И более всего пострадают наши сородичи в Петербурге – имения их будут разграблены и сами они побиты. Вы же знаете о настроениях подлого народа: чем хуже ему живётся, тем упорнее ищет он козла отпущения среди иноземцев.
– Умоляю вас, ваше величество, – подхватил граф Воронцов, – не подвергайте разрушению и поруганию Ораниенбаумский дворец, сие давнее гнездо вашей молодости! Пощадите бедных иноземцев, находящихся на российской службе! Поверьте, вы возбудите приказом к сопротивлению крайний их гнев. Согласие с ними, окружающими ныне Екатерину, сделается невозможным, понеже они станут жаждать возмездия. И даже масонский орден, ныне возносящий о вас молитвы, отвернётся от вас как от неверного брата, не выполнившего первой заповеди человеколюбия!
– Мой повелитель, – вскричал как безумный Гудович, воздевая к небесам руки, – верный раб заклинает: оставьте несчастным надежду, если даже провидение лишает нас оной! Поступите как истинно великий монарх, как Цезарь, коий не упрекал своих друзей, узрев их падение, потому что единственный среди них истинно ценил дружбу!..
Тут будто по команде в залу ворвались придворные дамы и подняли такой плач и вопль, что государь не мог говорить и принуждён был удалиться в свой кабинет.
– Что делать? Что делать? – ошеломлённо повторял он, расхаживая по своему обыкновению взад-вперёд. – Они собрались гнусной шайкою, чтобы растрогать моё сердце! Им наплевать, что будет со мною, лишь бы уцелеть самим! Шаг за шагом они лишают меня всякой возможности к отпору!
– Уступите, ваше величество, – сказала Елисавета Романовна. – Теперь, когда вы вполне убедились, какое дерьмо вас окружало, уступите! Я согласна уехать с вами хоть на край света, лишь бы не видеть более сих мерзких людей, совершенно не понимающих вашего великого сердца!
После таковой похвалы государь решительно направился в залу.
– Прекратите, – сказал он, прижимая руки к груди, – прекратите спектакль! Довольно спектаклей!.. Через два часа вы будете свободны и от вашей смелой присяги, данной мне, и от вашей трусости за собственные жизни, отнимающей у меня даже радость добрых воспоминаний!
В зале воцарилась мёртвая тишина. Государь круто повернулся и ушёл к себе.
– Несравненная богиня, – сказал он, целуя руку Воронцовой, – когда ты рядом со мною, мне не нужна никакая империя!
Через час проворный Волков закончил новое письмо к Екатерине, в котором государь отрекался от престола при условии беспрепятственного выезда из пределов Российской империи вместе с графиней Воронцовой и генералом Гудовичем. Упоминание о себе Гудович вымолил, стоя на коленах.
Отвезти письмо вызвался гофмаршал генерал-майор Измайлов, человек обычно молчаливый, малозаметный, угождавший всем подряд.
Через два часа он возвратился. Государь спал, его разбудили. Он долго не мог прийти в себя.
– Ваше величество, – сказал Измайлов, возвращая письмо, – государыня Екатерина Алексеевна, ознакомясь с письмом, велела передать, что согласна с вашими условиями, но и со своей стороны ставит условие: собственноручно написать новый текст отречения по форме, которую я доставил. Она хочет, чтобы позднее не возникло каких-либо несоответствий. Её более беспокоит законность…
– Помилуй, Михайло Львович, – прервал его Волков, – нам ли не знать, как пишутся «законные» бумаги? – И, пробежав глазами привезённый для переписки текст отречения, добавил: – Вздор всё излишний! Да и умышленное косноязычие!
– Да, да, она хочет меня унизить ещё более, нежели я унижен обстоятельствами, – сказал государь, которому трижды прочитали привезённый текст.
– Государыня велела передать, что будет ожидать ответа ещё час, после чего обещания берёт обратно и поступит с вами так, как самодержица вольна поступать со всяким подданным, – кланяясь, сказал гофмаршал.
– Да вы плут и отъявленный мошенник! – вскричал, не сдержавшись, государь. – Кого вы представляете в комиссии, с которой я посылал вас?
– Я имею честь представлять ваши интересы, – с низким поклоном отвечал Измайлов. – Мне кажется, главное сейчас – сохранить вашу жизнь, а текст отречения уже мало значит.
– Что за речи я слышу? – заикаясь от гнева, тихо произнёс государь. – Кто имеет право покушаться на мою жизнь теперь, когда я изъявил добровольное согласие отречься?
– И, ваше величество, – паки кланяясь, зловеще сказал Измайлов. – Вы же сами не раз говорили, что в России закон – право сильнейшего. Возможно ли переменить таковой порядок за день?..
Государь не владел более собою. Он схватил перо и пододвинул к себе лист бумаги. Волков принялся медленно диктовать отречение, но сбился. Государь выбранил его и поручил диктовать мне. Вот оно, я запомнил его, пожалуй, от слова до слова, полное коварства и надменной власти над беззащитным: «В краткое время правительства моего самодержавного Российским государством самым делом узнал я тягость и бремя, силам моим несогласное, чтоб мне не токмо самодержавно, но и каким бы то ни было образом правительства владеть Российским государством, почему и восчувствовал я внутреннюю оного перемену, наклоняющуюся к падению его целости и к приобретению себе вечного через то бесславия. Того ради помыслив, я сам в себе беспристрастно и непринуждённо через сие объявляю не токмо всему Российскому государству, но и целому свету торжественно, что я от правительства Российским государством на весь век мой отрицаюся, не желая ни самодержавным, ниже иным каким-либо образом правительства во всю жизнь мою в Российском государстве владеть, ниже оного когда-либо или через какую-либо помощь себе искать, в чём клятву мою чистосердечную пред Богом и всецелым светом приношу нелицемерно. Всё сие отрицание написал и подписал моею собственной рукою».
Генерал Измайлов вновь поскакал в Петергоф, а отрёкшийся государь собрал всех, кто находился во дворце, коротко известил их о своём отречении, поблагодарил за службу и один, с арапом и собакою, в последний раз обошёл вкруг дворца, никому не позволив себя сопровождать.
Во всех окнах, пожалуй, торчали лица слуг и вельмож, и многие гадали, что чувствовал в те минуты несчастный внук великого Петра. Но сие было трудно угадать, ибо шёл он бодро, редко задерживаясь у прудов и фонтанов, и постоял только несколько у знаменитой каменной горки, которой зимою столько раз съезжал на санях под шумное ликование любимцев, обещавших вечную верность.
Потом уже, когда государь вернулся и сел завтракать, я узнал от графини Воронцовой, что, не будь рядом арапа Нарцисса, государь заблудился бы, понеже ослеплён был от слёз, и даже собака сочувствовала ему, жалобно скуля.
Не успели все опомниться, рассуждая о будущем, как прискакал обратно генерал Измайлов вместе с Григорием Орловым, о котором давно шептала молва, что он любовник Екатерины. С ним явилось десятка два кавалергардов.
Формальности были улажены необыкновенно быстро. Государь только спросил у Орлова через адъютанта Гудовича, подтверждает ли государыня данное ею в обмен на отречение обещание отпустить его из России вместе с дорогими ему слугами. Орлов, по свидетельству Измайлова пожалованный уже графским титулом и весьма надувавшийся, надменно отвечал, что слова императрицы так же твёрды, как опоры её трона.
Отъезжали двумя каретами, в первой государь с Елисаветой Воронцовой и я, во второй – Орлов с Измайловым и Гудовичем.
Всю дорогу государь нескладно шутил, беспричинно смеялся и всё взглядывал за окно кареты, подле которой лёгкой рысью шли его преданные ещё вчера кавалергарды.
Догадывался ли он о печальной судьбе, ему уготованной? Скорее всего – не догадывался, полагаясь на обещания государыни. Впрочем, он не мог всё же не задумываться о многих тяготах предстоящей ему жизни.
Беспрестанно перескакивая в разговоре с предмета на предмет, он спохватывался, что говорит только о времени, когда был властелином Российской империи, и умолкал, с усмешкою замечая:
– Удел отрёкшихся – жить только воспоминаниями!
– Иное будущее ожидает нас, душа моя, – отвечала Воронцова. – Моя любовь и забота сделают вас гораздо более счастливым, нежели прежде. Во-первых, вы будете свободны от своего несчастного брака. Во-вторых, сможете уже не обременяться постоянными заботами по управлению колоссом, у которого так мало разума и сердца…
Миновал уже полдень, когда мы приехали в Петергоф. Государь был принят здесь с издёвкой, которая не оставляла сомнений в коварных умыслах на его счёт. Но он отнёс сие на свойство черни тем более издеваться над жертвой, чем более уличена она в своей низости, и держался с достоинством, не отвечая на вызывающие выклики.
Едва мы вышли из кареты, как увидели себя окружёнными солдатами, стоявшими в две шеренги.
– Я хочу видеть Екатерину Алексеевну! – сказал государь, обращаясь к поручику, единственному офицеру, подошедшему к карете.
– Её величества императрицы Екатерины Второй здесь нет, – развязно отвечал пианый поручик. – Вам придётся обождать, для чего позвольте препроводить вас в приготовленные комнаты!
Вероятно, государь понял так, что его встреча с Екатериной непременно состоится, и тотчас пошёл за поручиком, будучи сразу же отделён от своих людей.
Меня и Гудовича отвели в тот же самый павильон, что и государя, только в противоположный конец. Как поступили с графиней Воронцовой, я не знаю.
Нам указали нашу комнату, имевшую отдельный выход во двор, где тотчас же встали часовые.
– Комедия окончена. Наконец-то! – рассмеявшись, с облегчением сказал генерал Гудович и лёг, не снимая сапог и мундира, на диван. – Боже, как я устал!
– Комедия окончена, но наша служба ещё далеко не завершена, Андрей Васильевич, – отвечал я ему.
– Всё завершится гораздо быстрее, нежели ты полагаешь, – не открывая глаз, сказал он. – Однако многие заботы действительно ещё впереди.
Вскоре он куда-то ушёл, последовав приглашению поручика Алексея Орлова, тогда мне ещё почти неизвестного. Хотя они обменялись при мне всего двумя-тремя ничего не значащими фразами, я понял, что они довольно коротко знакомы.
– Дела, дела, – протянул, зевая, генерал Гудович, – а ты посиди здесь, пока утрясутся разгулявшиеся страсти. Мы всегда невольники обстоятельств, так что всякую приостановку желанного течения событий нужно использовать для отдыха и размышления…
В моей разгорячённой голове стоял непередаваемый сумбур, каковой случается, видимо, когда происходит стремительная смена власти, и многого невольно ожидаешь, и вот оказывается, что ожидания тщетны, переменяются только люди, пользующиеся властью и милостью при дворе, а всё остальное остаётся прежним.
Было время обеда, из окна я увидел, что солдаты привезли на подводе хлеб, а следом тушу быка и принялись её разделывать, обагряя траву кровию. Задымили костры, откуда-то была прикачена бочка с вином, и пир пошёл горой. В короткое время солдаты сделались пианы и повели себя, ровно малые дети, смех и запевы раздавались постоянно. А потом большая толпа, отделившись от остальной массы, подошла к той половине дома, где содержался отрёкшийся государь. Солдаты встали под окнами, свистя и выкрикивая непристойные ругательства, корча рожи, показывая фиги, грозя кулаками и делая прочие оскорбительные движения.
Я поймал себя на невольной мысли, что из осудчика Петра Третьего, каковым был, сделался едва ли не в продолжение двух дней человеком, сочувствующим ему, хотя и понимал, что неможно и не должно сочувствовать существу, не только бесполезному для отечества, но причинившему ему большой и невосполнимый урон. Но, верно, таково уж свойство русского сердца: оно даже и беспричинно ненавидит сильнейшего, привыкнув терпеть надругательства и своеволия, и в то же время полнится состраданием к злому преступнику, наконец схваченному, зная, что правосудие непременно обернётся новой жестокостью и новым глумлением.
В изнурительной рассеянности слушая беснования солдат за окнами, провёл я несколько часов. Мне принесли обед, я механически съел его. О своей судьбе я нисколько не тревожился и в то же время был полон беспокойства – о ком и о чём? Не о судьбе ли беспомощного отечества?..
Около шести вечера в дверь постучали. Я вскочил с дивана. О Боже! На пороге стоял господин Хольберг в полковничьем мундире елисаветинского покроя!
– Что за наряд! – изумился я.
– Каковы времена, таковы и наряды, – был ответ. – Ныне я уже состою при новой должности!.. Давненько мы не виделись! Однако, насколько мне ведомо, службу свою ты отправляешь с ревностию и старанием, заслужив полное доверие бывшего императора.
Я спросил, должен ли я возвратить теперь полученные мною прежде часы.
– Оставь их у себя в знак памяти, – ответил господин Хольберг. – Человек с паролем уже никогда не придёт. Теперь всё, относящееся до жизни и смерти прежнего государя, – не наша забота, хотя нынешнее положение Российской империи самое презабавное за все её дни: живы одновременно три самодержца, каждому из которых подана присяга! – Он засмеялся. – Пока ты останешься, как и прежде, при особе Петра Фёдоровича. На иных уже, понятно, основаниях. Приказ получишь от своих непосредственных нынешних начальников.
– Да ведь я не присягал Екатерине!
– Всё это пустяки, брат, одни пустые формальности, коими пока не обременяй себя.
– В чём же будет состоять моя нынешняя служба?
– В двух незначительных вещах. Орден интересует, какие действительно виды имел Пётр Фёдорович в отношении шлиссельбургского узника Иоанна Антоновича. Есть и другое дело: куда-то исчезла потайная шкатулка Петра Фёдоровича, в которой он хранил драгоценностей более чем на миллион червонцев. Никто, кроме нас, не ведает о шкатулке, но она была и есть, только где спрятана или в чьи руки отдана?.. Обыск, проведённый в Ораниенбауме, указал на исчезновение оной в последний день… Я тебя не учу, как подступиться, – вот тебе важнейшее испытание!.. Лишённые чинов и власти часто весьма сентиментальны, нам же позарез нужны средства. Мы начинаем новые работы, и многие новые лица, нужные нам, пока далеки даже мысли о просвещении!
– Что с ним случилось? – спросил я, имея в виду государя.
– Ты крепко измучен событиями, – пристально поглядев на меня, сказал старый искуситель, с успехом упрочивший своё положение при перевороте и теперь начинающий плести новые сети и высматривать новые опоры Ордена уже далеко впереди Екатерины. – Впрочем, удивляться нечему… Я только что говорил с господином Паниным. По указанию императрицы, находящейся тут же, Панин сообщил Петру Фёдоровичу о предстоящем сегодня переезде в Ропшу – до высочайшего повеления о его дальнейшей судьбе. И что же? Едва услышав о том, банкрут бросился к Панину, умоляя, чтобы ему дозволено было обождать решения императрицы в обществе своей фаворитки. Странная прихоть и ещё более странная любовь. Он буквально заливался слезами и ловил руки презираемого ещё вчера Панина, чтобы поцеловать их, – какова метаморфоза? И сия особа, неведомо как проникнув к отрёкшемуся императору, встала перед Паниным на колени. Сцена была слишком жестокой даже для его флегматичного и злопамятного сердца. Панин обещал передать Екатерине о просьбах, но признаюсь тебе, ни об чём говорить он не станет, ибо всё решено: для низложенного государя готовят место в Шлиссельбургской крепости и повезут его в Ропшинский замок, разумеется, одного. Графиня же простой каретою будет отправлена в Москву, её роль завершена…
Признаться, я поразился подобному вероломству, вопиющей низости державных лиц, нисколько не дороживших словом. Впрочем, я увидел ещё душераздирающую сцену увоза государя в Ропшу.
К павильону подали обыкновенную полицейскую карету с опущенными шторами. Возле неё остановились Алексей Орлов и ещё три офицера, двое из которых, как узнал я позднее, были капитан Пассек и князь Фёдор Барятинский: низменные, развратные души, более всего в жизни жаждавшие увеселений, чинов и славы.
Подошедшие гренадёры выстроились коридором от входа в павильон до открытой кареты. Тотчас же отовсюду сбежались пианые гвардейцы и стали громко браниться и требовать, чтобы им дозволили разорвать «негодяя-предателя» на мелкие куски. И хотя подобное поведение не вызывало у меня сомнений в его естественном характере для тех, кто желает доказать своё усердие и доблесть расправою над беззащитным, всё же я приметил ходившего между солдатами сержанта – он направлял «стихийный народный гнев», помощью которого, бессомненно, искали окончательно сломить дух государя.
Наконец вышел и он сам в сопровождении двух младших офицеров и, словно слепец, стал спускаться по ступенькам невысокого крыльца, нащупывая их ногою. Толпа взревела, воздух наполнился самой грубой бранью и самыми дикими погрозами. Отовсюду тянулись руки, и, наконец, кому-то удалось рвануть государя за полу мундира. Он невольно повернулся к обидчику, но тут другой успел сорвать орденскую ленту и повредить парик.
С искажённым от обиды лицом государь принялся отвечать своим мучителям, но в рёве множества глоток слов было не разобрать. Тут к нему подскочил Алексей Орлов и, ухватив за локоть, едва ли не потащил к карете. В сей миг растворилась дверь из павильона и на крыльцо выбежала графиня Воронцова. Она что-то кричала, заламывая руки, но государь не слышал и не оборачивался, тем более что графиню тотчас же и увели силком обратно.
Я уже не видел, как закрыли карету и кто сел с государем. Оранье и свист сделались громоподобными. Карета поехала, влекомая шестёркою лошадей, и толпа побежала следом, так что конный караул мог следовать лишь в отдалении.
На следующий день, в воскресенье тридцатого июня, после отбытия государыни из Петергофа в Петербург вместе с войсками и пленными голштинцами, я получил приказ от князя Меншикова отправиться в Ропшу с очередным дежурным офицером. Каждому из дежурных офицеров вменялось в обязанность представлять ежедневный рапорт императрице. Мне поручили озаботиться составлением требований в канцелярию двора о присылке съестных припасов для узника и всей имеющей быть в Ропше команды, паче чаяния оные не удастся заполучить на месте. Новая должность моя была пустяковая и придуманная для того, чтобы беспрепятственно сообщаться со всеми лицами. Мне оставалось лишь удивляться, сколь влиятельные силы устроили сие, даже не потрудясь отобрать у меня присягу, – Меншиков сказал, что её засчитают чохом всем, кто находился в Петергофе и лицезрел императрицу.
Ропша показалась мне изрядно угрюмой и мрачной, а тамошние люди пугливыми и дикими. Когда я проезжал мимо деревни возле самого поместья, холопские дети вместо обычного любопытства к новоприезжим обнаружили панический ужас и бросились врассыпную, как воробьи, затаившись по кустам.
Просторный каменный дом, построенный по указанию Петра Первого, был почти тотчас подарен князю Ромодановскому, главному заплечных и тайных дел мастеру крутого государя, последний его владелец Головкин попал в опалу, дом и усадьбу отписали в казну. Пётр Первый ни разу не ночевал в хороминах, для возведения которых работные люди из крепостных засыпали большое болото, таская на себе землю и камни, но Пётр Фёдорович в бытность великим князем живывал здесь по неделям сряду.
Так как Ропша отстоит от Петергофа на 25 вёрст, то прибыл я туда перед самым обедом и за столом познакомился покороче с Алексеем Орловым, узнав от него, что отрёкшийся государь помещён в спальню и выход ему в другие комнаты и во двор строжайшим образом воспрещён, и даже шторы на окнах опущены, чтобы никто не мог приметить в окнах его лица.
Неистощимо бодрый, как всякий здоровый телом тщеславец, видящий исполнение своих планов, Орлов подробно расспросил о моей комиссии, прочитал письменный приказ и, будучи довольно сметлив, догадался, что я имею ещё и другие поручения, до особы государя касающиеся. Пытаясь с единого наскоку обратить меня в друга и единодумца, он попросил заказать побольше бургонского вина и солёных красных рыб, до которых был большой охотник. Взамен он обещал меня потчевать ежедневно свежими анекдотами и для начала рассказал, как Пётр Фёдорович, «почуяв, что песенка его спета», просил через Панина у государыни, чтобы ему оставили в утешение «всего четыре вещи»: Елисавету Романовну, любимого мопса, арапа Нарцисса и скрипицу.
– Он почти беспрерывно повторял о том же в дороге и ужас как мне наскучил! А ныне, – прибавил со смехом Орлов, – арестантик потребовал ещё четырёх вещей: новую кровать, говоря, что наличная ему коротка и весьма скрипит, слугу, табаку с трубкою и лекаря, жалуясь на нестерпимые головные боли. «Помилуйте, любезный, – отвечал я ему с притворным сочувствием, – древний купец обобрал самого богатого царя, прося только единое зерно положить на первую клетку шахмат! И если мы каждый день станем исполнять ваши четыре желания, то не поменяются ли стража и узник своими местами? А что голова болит, так как же и не болеть ей? Разве отречься – то же самое, что просидеть ночь за англицким пивом?..»
Государя охраняли очень строго. Входить к нему имели дозволение всего несколько человек. Часовые из гвардейских гренадёр постоянно стояли по обоим выходам из его комнаты, а также под окнами.
Имея право на пропуск, я отправился к государю на исходе дня.
На небольшом столе горели две свечи, едва озаряя всё мрачное пространство и кровать с альковом по старинной, вышедшей уже из употребления, моде.
Пётр Фёдорович приник лицом к плотным шторам. Я не сразу догадался, что он смотрит во двор через щель, которая была так мала, что я оную и не приметил.
– Кто здесь? – по-французски спросил государь, не оборачиваясь, голосом раздражённым, но слабым.
Я назвал себя. Государь нисколько не удивился.
– Чего вы от меня хотите?
Я сказал, что получил право навещать его не без помощи масонов, которые подослали разузнать о двух обстоятельствах, – и назвал оные.
– Так и знал. – Государь с превеликой осторожностью опустился на стул, не двигая головой и при сём морщась и скрежеща зубами. – Нестерпимые мозговые спазмы… Я толь потрясён подлостью всех обстоятельств, что лучше бы мне умереть… Сожалею, что всё ещё жив… Если они заговорили о шкатулке, значит, они меня отсюда не выпустят, и если их интересует шлиссельбургский узник, значит, меня ожидает его участь… Шкатулку я отдам тому, кто поможет мне выбраться на свободу… Теперь я вполне понимаю, как безмерно преступление – лишать кого-либо Богом дарованной свободы!.. Мне всего 34 года. Подумайте, мне всего 34 года!.. Тоска, такая тоска… Истину не познают разумом, её чувствуют или не чувствуют сердцем.
Говорить более он не мог. Не мог и плакать.
– Вы просили доктора?
– Да, сказал о том господину Орлову, но он, по-моему, столь низок, что насмешничает… Надо прислать господина Лидерса, моего лейб-медика… Я бы хотел ещё обер-камердинера Тимлера… Впрочем, и ему я более не доверяю. И вам не доверяю, так что лучше ступайте прочь!..
Выйдя от государя, я напомнил господину Орлову, игравшему в карты перед спальней с капитаном Пассеком, насчёт головной боли и лекаря.
– Стоит ли беспокойств? – беспечно отозвался он, не отрываясь от карт. – По-моему, его смерть принесла бы облегчение всем. Разве тебе не хочется сейчас в Петербург?.. О просьбе извещена государыня, но указаний на сей счёт всё ещё не воспоследовало!..
Ночь выдалась душная. С вечера занепогодило, трижды приступал ливень. Ропшинский слуга-старик, приготовляя мне постель, сказал, перекрестясь, что по всем приметам ожидается сильная буря, но, видимо, она пошла уже стороною.
Спать не хотелось. За окном государя угадывался свет, вероятно, не спал и он. Мне вдруг мысль дикая явилась: освободить его! «Но зачем? Зачем?» – спросил я себя. Никакого проку не было в том, чтобы освобождать его. И всё же, засыпая, я тщательно обдумывал план освобождения и, кажется, придумал весьма ловкий и вполне посильный – недоставало только надёжного вспомощника…
Утром я проснулся с такой сильной головной болью, что едва мог шевельнуться на подушке. В полдень господин Орлов пришёл проведать меня и для развеселения рассказал, как только что играл с отрёкшимся государем в кампис и узник поставил на каждое очко по рублю, а он, Орлов, нарочно отвечал ему только исполнением желания, будучи в картах самым ловким в своём полку. Узник проиграл империал, и более денег у него не оказалось, так что Орлов предлагал ему даже дать в долг для продолжения игры.
Сия шутка над заключённым показалась мне жестокою, я спросил, каково было желание арестанта.
– Видишь ли, – захохотал господин Орлов, – он зело обык к благовониям и не представлял себе, что смрад есть постоянное свойство всякого простого обиталища! Поелику же из комнаты выпускать его не велено, он отправляет все свои нужды в оной, а так как окны тоже расчинять возбраняется, то и происходит застой воздуха, выдержать коий едва ли способен и козёл!
Я вспомнил, что давеча необыкновенно поразился именно зловонию в комнате государя, но понеже он недомогал, то и почёл неудобным касаться сего предмета, тем более что мне и в голову не приходило подобное издевательской обстоятельство.
– Да как же ты сам, Алексей Григорьевич, ныне уже и граф, выдержал таковой воздух, играя в карты? – спросил я.
– Видишь ли, – отвечал он, – к графству своему я ещё не привык и не приспособился. Ропша – не Петербург, напоминать об том некому а повеселиться насчёт сего банкрута изрядно весело!.. Ведь и желанием-то его было – проветрить комнату да прогуляться по саду. «Ступайте, Пётр Фёдорович, – сказал я ему-ей-ей, ступайте, коли убеждены, что я вам запрещаю прогулки собственной волей!» А сам, значит, подмигнул солдатикам. Ну, он в дверь, а они штыками вход и закрыли. Тут он весь свой кураж и растерял!..
Я понимал, подобные выходки господин Орлов позволяет себе, точно зная о подлинных намерениях императрицы, и потому выводил, что государя ожидает ужасная судьба.
Навестив государя около полудня, я, признаться, лишь с превеликим трудом мог выдержать застоявшиеся запахи его жилища.
– Вот, – подавленно сказал он, указав на письмо, лежавшее на столе среди объедков, не убранных ещё от завтрака, – я написал ей письмо. Я даже не упоминаю о данном ею обещании отпустить меня, которому есть многочисленные свидетели, зная, что совесть в ней не проснётся, а упрёк ещё более раздразнит… Меня вынудили к сдаче постепенно и теперь полностью, ибо мне не на кого рассчитывать… В конце концов, всякая правда оборачивается ложью…
Я прочёл письмо, написанное по-французски. В письме государь уверял Екатерину в самых добрых чувствах и просил её снять караулы со второй комнаты, чтобы иметь возможность ходить, так как у него стали распухать и болеть ноги. «Ещё я прошу не приказывать, чтобы офицеры находились в той же комнате со мной, когда я имею естественные надобности, – сие невозможно для меня», – говорилось далее в письме. Заканчивалось оно вновь уверениями в полной покорности и самой робкой надеждой отъехать в Голштинию.
Кажется, и я в его положении потребовал бы гораздо большего.
– Послушайте, – сказал он мне, – нет ли у вас с собою какой-либо книги?.. Или игральных карт, на худой конец? Я умираю от одиночества…
«Одиночество только начинается», – подумал я, содрогаясь и отрицательно качая головою.
– Моя покойная тётка, – сказал государь, неотрывно глядя на пламя свечи, – ложилась спать только на рассвете. Она всю жизнь боялась переворота, боялась ночи… Странно, я раньше не боялся ночи, а теперь боюсь!
Он замолчал и в безмолвии сидел так долго, что я уже вознамерился покинуть его. Но едва я сделал движение уйти, он ухватился за мою руку и заговорил-зашептал быстро, захлёбываясь от слов:
– Я рос в одиночестве, и никто не понимал меня. Я и сам себя не понимал. Да и теперь не вполне понимаю. Я не причинил никому зла, я не желал никому зла, тем более России, родине моего великого деда. Нисколько не желал. Быть может, я слишком многого захотел от неё и потому крепко бранился, видя, что кругом моя воля увязает в проволочках и нерадивости. Но я не был равнодушен к ней, не был. Негодяи, окружавшие меня, свою ненависть к русским выражали тем, что повсюду преувеличивали мою нетерпимость. Да русские и сами более всего ненавидят себя за неуклюжесть, разве не так?.. Теперь уже ясно, что моё окружение состояло почти сплошь из негодяев… И не могло не состоять из оных, – добавил он в задумчивости. – Знаете ли вы, что такое власть? Огнь, разорванный на множество частей. Вверху он более светит, нежели жжёт, но внизу он более жжёт, нежели светит. Власть – всегда насилие, всегда беда для многих людей Власть радовать не может по самому своему назначению господства, и тут я нисколько не виноват. Доколе она существует, будут неповинно обиженные и незаконно казнённые, у неё своя логика, и её не понять. Если власть от Бога, то почему в ней столько сходства с преступлением?.. Вот я поверил Екатерине Алексеевне, но разве у неё есть сердце? Если и было, оно без остатка съедено властью и алчным ожиданием власти, что ещё хуже… Женщина, которая соперничает с мужчиной, лишена морали, нет пределов её низости… Она не отпустит меня, нет, не отпустит, потому что моё великодушие всегда будет ей бельмом на глазу. Она убьёт меня, отравит… Но мне всего только 34 года. Господи, я ещё молод, я мог бы начать сызнова!.. Но нет, я уже стар, я уже дряхлый и безнадёжный старик… Всё равно я боюсь смерти. Не самой смерти, а невыразимости, которая восторжествует. Правда уйдёт, моя правда, и это всего страшнее… Меня никто не понимал, нет. Иные уверены, что я глуп, развязен, легкомыслен. Другие убеждены, что я непостоянен, взбалмошен и зол. Третьи хвалят меня за быстроту ума и доброту. Но я не то, не другое, не третье – я и то, и другое, и ещё чёрт знает что… Я не рождён политиком. Политик хитрит и взвешивает, рассчитывает каждый шаг. Сие мне претило, сие было несвободой моего духа. Может быть, мною пользовались. Несомненно, пользовались. Но я не причинил никому умышленного зла. Никто не скажет, что я был мстителен. Я способен прощать и забывать, и я прощал и забывал… Да, я смеялся над придворными дамами, не умеющими делать французские приседания. Я показывал язык попам и одёргивал их. Зачем? Я и сам не знаю. Окружающим нравился этот тон, и я привык нравиться окружающим… Русская вера слишком многого хочет от людей, ничего не предлагая взамен. Я от природы весел, и мне не нравился трагизм русской веры. Она слишком позабывает о людях, без которых нет веры. Идея Бога у русских самая несовершенная, она перенята у Римской империи в ту пору, когда империя уже умирала. Мудрость она заменила страданием, веру – поклонением, и каждого человека превратила в ничтожного грешника. Она не требует совершенства, она требует покорности, а покорный был и останется невеждой. Человек никогда не станет делать то, чего можно не делать. Православие скорее допускает и оправдывает порок, чем борется с ним… Так же поступает любая другая вера… Но безверие ещё страшнее, ещё беспощадней…
Одна свеча погасла. На секунду государь умолк. Но только на секунду.
– Сердце моё чисто, и дух прав перед Богом. И если я наказан, то не за те прегрешения, которые подпадают людскому подлому суду… Вы спрашивали об Иоанне Антоновиче, несчастном российском императоре, двадцать лет томящемся в одиночном заключении? Ему 22 или 23 года, он вырос в темнице. И если есть на мне несмываемый грех, вот он: я не освободил на волю сию жертву гнусных политических интриг, я остался бессердечным, как прочие. Я бы мог сослаться сейчас на внушения барона Корфа, но имею ли право? О знайте, негодяй и туда имел доступ. Ещё в бытность майором лейб-гвардии конного полка он сумел проникнуть в тайная тайных императрицы, и вы думаете, вовсе без умысла и без прибыли своему делу?.. Что сие значит, вполне осознал я ныне: не видеть солнца и неба, не знать, день на дворе или ночь, где твоя темница, на севере или на юге, есть ли в ней ещё узники, кроме меня, или нет их!.. С тобою никто не говорит, на твои вопросы никто не отвечает, ты заживо погребён среди царства теней, у тебя отняты все радости земного бытия, жестокость и оскорбления тюремщиков сопровождают каждую из твоих минут. Какой Бог решится так наказать даже и величайшего из грешников?.. Масоны хотят знать, что я замышлял относительно сего человека? Я сочувствовал ему, найдя, что он дикарь-ребёнок, почти послушно сносящий издевательства над собою. Как и всякий, у кого не осталось надежды. Я не освободил его, и вот я наказан. И все будут наказаны за своё бесчеловечие! Рано или поздно каждый получит то, что делал сам или позволял делать другим!.. Да, я хотел его освободить! К правлению он совершенно неспособен, но и он имеет право на солнечный свет, чистый воздух и свежий хлеб… Не таковы ли и все мы узники, только иных узилищ? Времена и обстоятельства возлагают на нас свои оковы, и мы, даже и чувствуя себя свободными, на самом деле пребываем в темнице. И способны ли выбраться на волю?..
Сия пространная речь, как бы сама собой исторгшаяся, была, видимо, крайним прозрением потрясённого сознания. В первый и последний раз слушал я с нескрываемым интересом – на следующий уже день государь вновь переменился до неузнаваемости: слабая натура, я полагаю, лишь случайно и под воздействием муки вступает в пределы истины…
Вечером вернулся из Петербурга господин Орлов. И хотя он пробыл в столице не более двух часов, он привёз целый ворох важных новостей, о которых сообщил за ужином, выпив преизрядно вина. Я узнал, между прочим, что никакой общей амнистии для лиц, заточённых в остроги и крепости при Петре Третьем, не ожидается, и сие означало, что мой добрый приятель капитан Изотов, племянник князя Матвеева, если не умрёт, ещё долго будет ожидать пересмотра своего дела.
Господин Орлов нашёл, что Петербург совсем уже не похож на себя – армия поголовно пиана, обыватели насторожились и не скрывают разочарования, а в Москве и вовсе насупленно встретили весть о низложении Петра Третьего.
– Вот вернейшее доказательство, мой друг, что революция совершена в самое подходящее время! По всей империи тлеют горящие угли, и они вызвали бы общий пожар, не случись перемена!
– Мнение обличает тебя как большого политика, – польстил я господину Орлову, – но что ты имеешь в виду?
– Народный бунт, – с важностью, сообщая будто о тайне, ответствовал он. – При недовольстве в армии и среди духовенства чем могли окончиться волнения монастырских и горнозаводских крестьян, коих число более четверти миллиона? Прибавь сюда столь же помещичьих холопов, отказавших в повиновении своим господам… Казна найдена совершенно пустою. А между тем заграничной армии уже восемь месяцев не выплачивалось жалованья, и отсрочки далее нетерпимы. Французский и англицкий дворы не скупились, пока речь шла о свержении Петра Третьего, теперь же, достигнув цели, и слышать не хотят о кредитах…
Он повторял, конечно, услышанные слова. Но меня нисколько не удивило, что заговорщики пользовались деньгами иностранных дворов, враждовавших между собою, но сговорившихся за счёт российских интересов.
– Я привёз жалованье для солдат караула на полгода вперёд. Думаешь, просто было получить его? Если бы не высшая надобность, мне бы не дали ни копейки!..
Что такое «высшая надобность», стало понятно на следующий день: сразу же после завтрака у государя начались сильные боли в желудке и сделалось полное расстройство оного.
Господина Орлова я застал совершенно пианым, он едва держался на ногах.
– Помилуй, Алексей Григорьевич, – сказал я ему весьма дружески, – нельзя же в таком виде отправлять службу! Что подумают солдаты? Отправляйся-ка, голубчик, проспись, а мы тут как-либо управимся!
Он подошёл ко мне и схватил за обе руки, нехорошо дыша в самое лицо. Вид его сделался совершенно безобразным, осовелые глаза потеряли и малейшую даже одухотворённость, рот кривила злобная усмешка.
– Да кто ты таков, – заорал он, – чтобы давать советы?! Мне сама государыня!.. Тьфу!
Он вознамерился плюнуть, но я перенял сей миг и, взяв его пальцами за скулы, крепко сжал их, после чего он несколько опамятовался.
– Сядьте, граф, – сказал я, – придите в себя. Вы, верно, меня не узнали.
Силы он был чрезвычайной, сей молодой и задиристый бездельник, но в ту минуту я столь вознегодовал, что готов был сокрушить и троих таковых молодцев.
Он осел на стульце и шумно задышал носом.
– Я узнал, – сказал он, – я узнал, а ты не знаешь . С сего дни никому не велю входить к арестанту в одиночку! Он занемог, так что, видимо, и преставится. Высочайше указано быть при нём офицеру из караула постоянно. А ты побудь, побудь там, коли он с ведра не сходит! А писать и жаловаться горазд, – прибавил он, пытаясь застегнуть свой мундир, но скользя пальцами мимо петель. – Я вчера подал государыне его второе письмо, так он уже нацарапал третье. Я осерчал и едва его не прибил: кто ты таков, урод, чтобы беспокоить её величество? – Он сплюнул и засмеялся. – А письмо я порвал и – в парашу! Зачем писать, если всё – в парашу?
Я вошёл к государю. Комната его напоминала смрадную нору. За столом сидел князь Барятинский, тоже весьма пианый.
Государь лежал на диване в одной рубашке, босоногий, и изредка стонал. Он был в забытьи.
– Живот прихватило, – объяснил Барятинский. – Говорю – водкой лечись, дурак, от водки полегчает, а он упёрся, ни в какую. Коли пить разучился, так уже непременно помрёт!
– За доктором послали?
– Послали – в Ораниенбаум. Да доктора ныне таковы, что являются, когда отпевать пора.
Взяв со стола свечу, я подошёл к дивану. Государь был мертвенно бледен, на лице пот возле рта и на груди мокрота с пеной.
«Травят. И лекарь – для виду. Екатерина потом на весь свет прокричит о своём человеколюбии…»
– А где же обещанный лакей?
– Не будет, – сказал князь. – Никого, кроме Маслова, не будет. Да и старика пора пришибить поленом!
Если бы не Маслов, государь, несомненно, отдал бы душу Богу, не приходя в себя. Сей седой сутулый старик, не слушая никого, делал своё дело – служил за совесть, не ожидая похвал и вознаграждений и не страшась угроз и побоев.
На следующий день появился лейб-медик государя господин Лидере, сухой, крючконосый, со студёными глазами. Он долго шептался с Орловым и у больного пробыл минуты три, защипнув пальцами нос. Потрогал лоб государя, заглянул в его глаза, раздвинув веки, и выбежал, из дверей уже прокричав Маслову. «Тёплую грелку на ноги!»
Когда доктор уехал, господин Орлов, сплюнув на пол, сказал:
– Человек – невообразимая каналья! Делай ему добро – ответит злом. Делай зло – ответит добром. Ничего тут не расчислить заранее. Вот же, вообрази себе, за каретой сего вшивого лекаря, человека, впрочем, могущественного и большого друга англицкого посла Кейта, увязался арап Нарцисс в надежде повидать своего бывшего властелина. Сукин сын спрятался под сиденьем и обнаружил себя случайно, расчихавшись от пыли… Бит кнутом, препровождён назад в Ораниенбаум и всё же не оставил глупой затеи…
Минул ещё день, и государь, коего лакей Маслов беспрестанно поил каким-то зельем, пришёл в себя, только был непередаваемо слаб. Но всё осложнилось, едва заболел сам лакей. Заботливый раб, выхаживая господина, стал пробовать питьё и кушанье, подаваемое на стол, и попался…
В середине дня я навестил государя. Узнав меня, он сказал безо всякого уже интереса к жизни:
– От меня ничего не ждите. Спросите у господина Лидерса. Старая лиса – казначей и мастер Ораниенбаумской ложи избранных…
«Повсюду, повсюду страшные следы единого заговора! Выходит, князь Матвеев не ошибался, поведав мне, что в летнем дворце устроено масонское гнездо, так что государь во всякий час был под присмотром!..»
К вечеру я вошёл в комнату, где помещались часовые. Распространился слух, что у государя сердечный приступ, и я хотел узнать, что произошло на самом деле.
Господина Орлова в комнате не было. Стол, за которым обычно сиживал дежурный офицер, был заставлен пустыми бутылками бургонского и завален объедками. Под столом валялась записка. Я поднял оную и тотчас в начертаниях букв, по-гусиному валких, узнал корявый почерк Орлова. То было письмо к государыне, полное ошибок, и я прочёл его, в то время как часовые, рассевшись на бархатных стульцах, дремали, опираясь о свои ружья, – тоже были в подпитии, как, впрочем, и наружные часовые.
«Матушка милостивая государыня, – писал Орлов. – Здравствовать вам мы все желаем нещётные годы. Мы теперь по отпуск сего письма i со всею командою благополучны, только урод наш очень занемог i схватила его нечасная колика, i я опасен, штоб он севоднишную ночь не умер, а больше опасаюсь, штоб не ожил. Первая опасность для того што он вcio здор говорит i нам ето несколько весело, а другая опасность, что он действительно для нас всех опасен для тово што он шогда так отзывается хотя впрежнем состоянии быть.
Всилу имянного вашего повеления я солдатам денги за полгода отдал, також i ундер-афицерам, кроме одного Патюмкина, вахмистра для того што служит бесжалованья. I салдаты некоторыя сквозь сльозы говорили про милость вашу, што оне ещё такова для вас не заслужили за тоб ix так вкороткое время награждать ix. При сём посылаю список вам всей команде, которая теперь здесь, а тысячи рублюв матушка не достало i я дополнил червонными, i у нас здесь было много смеха над гранодерами об червонных, когда оне у меня брали, шые просили для тово што не видовали i опять ix отдавали, думая, што оне ничево не стоят. Посланной Чертков к вашему величеству обратно ещё кнам не бывал i для того я опоздал вас репортовать, а сие пишу во вторник вдевятом часу вполовине. Посмерть ваш верный раб».
Как мне захотелось вдруг перечеркнуть все их замыслы, все их коварные расчёты! И я бы мог, мог спасти государя! И я бы, безусловно, спас его, если бы тем самым возможно было спасти Россию. Но я уже сильно в том вообще сомневался. В России после Петра Первого несколько раз свергали правителей-иноземцев, но власть оных не только не ослабевала, но с каждым разом странно упрочивалась: самая родовитая русская знать теперь была связана с ними кровными узами…
Прошло ещё два дня. Государю делалось всё хуже, и сам я словно бы угасал, заканчивал свой жизненный путь, слушая надоевшие похвальбы пианого господина Орлова о том, что он увёз Екатерину Алексеевну из Петергофа накануне предстоящего ареста, что если бы не он, то, может, и всё течение российской истории приняло бы иное направление.
Каждый день он сносился через дежурных офицеров своей команды с Петербургом, но – зловещее обстоятельство! – против обыкновения стал чаще держать язык за зубами.
Повстречав меня утром во дворе ропшинского дома, где я бездумно прогуливался вдоль запущенных цветников, он сказал:
– Вижу, ты изнываешь от полного бездействия и всё тебе так надоело, что ты упился бы ещё пошибче нашего, ежели бы понимал толк в виноградных нектарах. Не поможешь ли мне, не отыщешь ли где-либо в сельце или на мызе лютеранского попа? Из Петербурга его слать найдено неудобным!
– Да зачем же непременно лютеранин? – полюбопытствовал я.
– А затем, что причащать и соборовать нашего урода по русскому обычаю возбранено, хотя бы он того и попросил!
– Отчего же возбранено? Разве то не добрая воля отходящего света?
– Да как тебе разобъяснить, сударь… Сей преступник должен навсегда остаться в глазах народа точно таковым поругателем православной веры, каковым объявлен в манифесте.
– Буди по-твоему, – сказал я. – Пожалуй, поеду, как не поехать. Нынешняя комиссия моя столь неопределённа и обременительна, и жизнь протекающая столь бессмысленна, что стану искать тебе лютеранского попа… Ну, а как не сыщу?
– Не статочное то вовсе дело – не сыскать, – нахмурился господин Орлов. – Распроведай кругом всё хорошенько и хоть самого захудалого, а привези! Только бы завлечь на минутку, там пусть его убирается на все четыре стороны!
Уехав того же дня в сельцо, имение некоего шведа, где, сказывали, была лютеранская церковь, я вернулся в пятницу вечером. Меня встречали злые как черти господа Орлов и Пассек.
– Что, привёз лютеранина? – в нетерпении закричал Орлов.
– Привёз, привёз. Только сему господину весьма недосужно.
– Мы долго его не задержим, – усмехнулся капитан Пассек. – Наш больной пока без сознания, священник ему понадобится, едва он придёт в себя. Об сём мы похлопочем. А до той поры вахмистр Потёмкин поместит священника в приготовленную для него камору!
Рослый, совсем молодой вахмистр развязно потянул за собою привезённого мной святого отца, жёлтого, сморщенного, необыкновенно старого, так что он не вполне даже понимал, чего от него хотят.
Вошед к государю, я, к вящему удивлению, нашёл его почти оправившимся. Он сидел на диване в нечистой рубахе и очень обрадовался, увидев меня.
– Я голоден, – сказал он, озираясь, – но ведь они подсыпают яду – мой слуга, проверявший кушанья, опять занемог! Не оставляйте меня, когда они принесут ужин!
«Они» не заставили себя долго ждать. Ввалились Орлов, Пассек и Барятинский. Все навеселе.
Следом за ними слуга поставил поднос с водкой и закусками, а потом горячие блюда.
– Ну, Пётр Фёдорович, – объявил господин Орлов, подмигивая мне, – догадываетесь ли вы, отчего мы тут проветрили, хотя строгости вашего содержания решительнейше то возбраняют?.. Хотим отужинать с вами по случаю необыкновенного исцеления!
– Благодарю за честь, – сухо сказал государь. – Но я человек прямой: я подозреваю, вы хотите отравить меня.
– Как можно? – кривляясь, вскричал князь Барятинский. – Или мы нехристи какие? Да поверьте, сударь, коли я, к примеру, хотел бы вас отравить, то ведь, слов нет, и отравил бы! Вы бы и глазом не моргнули, а уже околели! Правда ведь, господа?
– Я вам не муха, – помолчав, сказал государь. – Впрочем, если у вас действительно серьёзное на уме, то позвольте переменить прибор! – И государь пододвинул к себе поставленное перед Барятинским жареное мясо с соусом и стал поедать с жадностью.
– Тут всего четыре прибора, – сказал капитан Пассек. – Если я лишний, я удаляюсь! Или кто-то другой ужинает в другом месте?
Он выразительно взглянул на меня, но государь сказал:
– Господин Тимков пусть останется! Мы сейчас же будем писать письмо императрице!
– Вот как! – рассмеялся господин Орлов, бесцеремонно усаживаясь за стол подле государя. – Зачем вам письмо? Давайте лучше выпьем по шкалику. Водочка необыкновенно прочищает, кольми паче после несварения желудка.
– Извольте не нудить, – сказал государь, – пить с вами на сей раз я, господа, не стану!
– Ах, вот как, он брезгует нами! – возопил князь Барятинский. – Воображает, что он по-прежнему император, а мы ничтожные его холопы!.. Так вот я лично покажу, – он стал засучивать рукава, – кто здесь император и кто самый обыкновенный арестант!
– Перестаньте, князь, – вмешался я. – Нами действительно задумано написать важное Екатерине Алексеевне письмо, и приставания с выпивкой сейчас совсем неуместны.
– Неуместны так неуместны, – отступил господин Орлов, сверкнув на меня глазами. – Подождём, пока Пётр Фёдорович загладит свою вину, попросив нас отобедать. Постановляю просто: или мы обедаем вместе – или он вовсе не обедает.
Он подал знак, и слуга стал проворно уносить кушанья.
– Как так? – оскорбился государь. – Я совсем не нуждаюсь в ваших милостях! Вы, кажется, измываетесь надо мною? Как вы смеете?
– Да вот так и смею, – хохоча безо всякого чувства, сказал господин Орлов. – Вы оскорбили в нас офицеров, которые оказывали вам честь. Сатисфакция, сударь, сатисфакция!..
Они ушли.
– Наверно, я погорячился и сделал ошибку, – озабоченно сказал государь. – Если меня скоро освободят, то им, конечно, захотелось выказать, в конце концов, и свои добрые чувства. Им действительно лестно посидеть дружески за столом с тем, кто ещё вчера повелевал их судьбами.
– Не стоит сожалений. – Я был крайне раздосадован наивностью Петра Фёдоровича. «И сие вчерашний властелин великой державы, решавший о жизни и смерти миллионов людей!» – Что бы вы сделали, ваше величество, если бы сейчас вновь оказались на троне?
Он всерьёз задумался. Снял парик и бросил его на стульце, стоящее рядом. В редких волосах я приметил клок седины.
– Не ведаю, – пробормотал он. – Подлинно не ведаю… Да разве возможно что-либо переменить, кроме бород да кафтанов?
Подойдя к конторке, государь взял в руки перо и склонился над клочком простой серой бумаги.
– Письмо я пишу по-русски, – сказал он. – Вы натолкнули меня на блестящую мысль… Вот, прочтите!..
«Ваше величество! Я ещо прошу меня, который ваше воле изполнал во всём отпустить меня в чужие край стеми, которие я ваше величество прежде просил и надеюсь на ваше великодушие, что вы меня не оставите без пропитания. Верный слуга Пётр».
– Письмо произведёт впечатление, не правда ли?
– Не сомневаюсь, – сказал я, предчувствуя, что в последний уж раз вижу сего жалкого человека…
Во всю ночь я не сомкнул глаз – без единой почти мысли, но с тягостным чувством остановившегося времени. Я был виновен кругом. И перед Лизою, и перед тою жизнью, что завязалась в чреве её, и перед совестью своей, которая требовала освобождения отечества от поработителей, а я не представлял себе даже, как сразиться с ними. Даже перед Петром Фёдоровичем я был виноват, ибо жизнь его, пусть никчёмная, рушилась, а я только созерцал её крушение…
Я вполне сознавал, что несу в себе пороки, присущие отрёкшемуся государю, – я не знал подлинно ни народа своего, ни той главной истины, какая бы спасла народ, став его верой и его опорою. Я знал одно: все люди должны соединиться в семью и протянуть друг другу руки, между ними и Богом не должно быть ни единого посредника, и когда посредников наконец не будет, не будет и пропасти между людьми, не будет и той чёрной бездны бессмысленности, которая караулит всякий из наших праздных дней…
Заснул я лишь на рассвете и спал необыкновенно долго, то ли потому, что изнурил себя тоскою о несбыточном, то ли потому, что сон, долгий и странный, мучил меня не отпуская, суля прозрение, которое вот-вот должно было наступить и – не наступало.
Виделась мне будто зима, ослепительно белая, обжигающая лицо. На снегу лежала старая берёза, только что спиленная. Я видел кольца на спиле и щупал рукою кольцо, помнившее меня ещё ребёнком. И вот дерево бросили в огромный костёр – горела последняя память обо мне прежнем, я чувствовал сильную боль и не мог пошевелиться.
А потом музыка зазвучала, возникнув из шума пламени, – что-то Божественное, будто знакомое, зовущее в небо – некая невыразимая мечта, присущая всем от рождения до гроба. «Как можно было жить прежде, не слыхав сей музыки? – поражало меня – И как можно жить, как живу я, услыхав оную?..»
И вот я увидел себя на берегу речки Ужицы – она протекала в ста саженях от барского дома под горою, – песчаные берега, гладко укатанные прибойной волной и быстрым течением, с причудливыми корнями лозняка и вербы, подмываемых при половодьях. Раннею весною вода уходила далеко-далеко и при закатах светилась то розовым, то малиновым светом, и серп луны качался под обрывом, то разделяясь, то сходясь воедино…
А потом я очутился в деревеньке, что подле нашей усадьбы, и поразился: «Боже, ты здесь произвёл меня на свет, я принадлежу к сей земле столько же, сколько камень или ручей!..» До слёз сделалось радостно, кругом открывалась мне благодать, укрепляя надежду. И лес, и поле, и убогие домы бедных холопов – всё примиряло меня с непосильной ношею судьбы. Не будь поддержки, я бы сбросил груз свой и, как всякий растерявший себя, в отчаянье душил бы соплеменников – и жёг, и резал бы, не боясь наказания, – за то только, что не поддержала меня земля детства и все пространства оказались глухи ко мне и чужды беде моей. А так – притекала Божественная сила, и я наполнялся умилительной любовью к сущему. «Всё – благодать, что продолжает и украшает жизнь: и цветок, и дождик, и горшок со щами, и петушок, поющий нам времени. Человек пуст без земли и без других людей. Подними его в небо, и не осенит его никакая просторная мысль, коли он позабудет о земле, Он и сам комочек земли, что ещё? И обретает голос лишь рядом со всем, что окружает его. Мудрость – вокруг, она втекает в нас – так море всегда суще в капле дождя…»
Рябая клушка важно ступала, увлекая за собой по двору цыплят, а они терялись среди высокой травы, жалобно пищали, чуя своё бессилие в одиночестве, и выскакивали радостно на подаваемый матерью ворчливый голос. Бежали как катились, обгоняя друг дружку, – голопузые ещё комочки жизни, у которых над клювами желтели уже крохотные зазубринки будущих гребешков.
Я смотрел на цыплят, а конюх наш Артемий говорил или думал: «И тяжко жить на свете бывает, а вот вижу земную благодать – и терплю. Случись беда – и пропаду без следа, а курица будет высиживать детей и поведёт их по земле опять и опять. И пока сие пребудет, нет во мне никакого страху!..»
Смеётся Артемий, подтягивая портки, подвязанные верёвкой. Рукой махнул – облако отогнал. По кадушке с дождевой водою ладонью хлопнул – загрохотал гром среди ясного неба. «Человек человеку может дать то, что не купишь, не выменяешь, не выпросишь, не прикажешь! Дать и получить – вот подлинная жизнь, а другой нет?..»
«Что же человек даёт человеку? Что-то Божье, но что?..»
Не разрешить было сего важнейшего вопроса – криком кричал кто-то, кому не дали, что должны были бы дать. Крики рассеивали мысли и столь раздражали, что я пробудился, разбитый и расслабленный…
День уже стоял на дворе, может, самая его середина. День серый, тоскливый, и дождь сеялся, монотонно стуча по крыше, – шум его доносился в мою спаленку в верхнем ярусе.
И вот будто вопль отчаянный коснулся слуха моего – я не тотчас сообразил даже, сон ли то продолжается или наяву криком исходит человек.
А жуткий крик повторялся – ещё и ещё. Слов было не разобрать – крик прерывался, будто кричавшему зажимали рот.
«Убивают», – догадался я и, вдруг осознав всё разом, вскочил с постели. Вмиг было распахнуто окно настежь. Шум дождя ворвался в светлицу и следом – душераздирающий вопль погибающего – хриплый, лишённый уже последней надежды…
Я стал одеваться, торопясь, не попадая ногою в сапог, а рукою – в рукав мундира. Меня колотила лихорадка, и все движения до того замедлились, что я проклинал себя, готовый уже ринуться раздетый, и понимал, что никто не впустит меня туда, где совершалось убийство беззащитного – убийство преднамеренное, рассчитанное и, конечно, одобренное императрицею, уже похвалявшейся повсюду, что её революция не стоила народу ни единой кровавой жертвы.
Исполненный решимости остановить преступление, я бросился наконец вон из своей спальни. Но увы, дверь оказалась запертой и настолько прочной, что я не смог тотчас вышибить её. Я выбрался через окно, но в спешке не учёл, что идёт дождь, и, прыгнув с изрядной высоты, поскользнулся и повредил ногу – никак не мог подняться…
Впрочем, я всё же поднялся и доковылял до крыльца, где стояли наружные часовые. Они видели, что я выпрыгнул из окна, что повредил себе ногу, но будто вовсе не замечали меня, когда я поднимался по лестнице. Дождь мочил их, а они стояли без накидок – с каменными, незрячими лицами.
В дежурной антикамере взахлёб пил водку капитан Пассек. Щёки его были расцарапаны, растрёпанный мундир отвратительно грязен…
В комнате государя ярко светила люстра на дюжину свечей. Первое, что я увидел, был голый по пояс господин Орлов, умывающий лицо и руки над бронзовым тазом – ему поливали князь Барятинский и офицер команды Теплов. Все были в невменяемом состоянии и изрыгали отвратительные ругательства, коими, вероятно, подбадривали себя.
Возле опрокинутого стола, среди побитой посуды, мерзкой слизи закусок и опорожнённых штофов водки, лежал на спине государь Пётр Фёдорович.
Глаза и рот его были открыты. Лицо искажала ужасная гримаса. Шея была стянута белою салфеткой в пятнах крови.
Он только что умер – не остыли ещё руки…
Каждый из покинувших мир сей исполнен недосказанности. Поселяется в нём зловещая тайна, коей не знают живущие и страшатся узнать…
Я вышел. В дежурной антикамере уже никого не было.
Возле конюшни я нашёл одного из часовых, белобрысого сержанта лет двадцати. Он сидел на земле, опустив голову, и плакал, повторяя: «Как же? Как же на всё воля Божья, коли князь ему на грудь ногами, ногами?..»
Тяжкое серое небо опрокинулось на меня – не вздохнуть. Давешняя тоска сдавила. Всё стало безразлично, потому что было беспросветно.
Я сел на коня, отделённого для меня командою, и, не обмолвясь ни с кем даже и словом, поехал прочь от места моей казни – в Петербург. Не прекратись дождь, которого я и не примечал, я бы промок до нитки, понеже весь был во власти неразрешимой своей думы.
Уже в виду городской заставы мне прояснилась причина тоски: в судьбе государя, далёкого, конечно, справедливости, усмотрел я судьбу своего народа, самозванцы над которым больше всего не желали допустить его до светлого и вольного состояния. Мистификация продолжалась, и люди оставались всего лишь листьями на древе, и всякий червь точил их бессчётно, и всякий ветр обрывал их, как ему хотелось, порознь или охапками, и нёс куда вздумается…
Не Пётр Фёдорович вовсе лежал бездыханным – лежало простёртое ниц бедное отечество моё, и близок был час его погибели от насильников, а мы даже криков и стенаний не примечали…
Не заезжая домой, я направился к господину Хольбергу.
– Его задушили! – сказал я, едва войдя в кабинет, где камергер, стоя за конторкою, что-то выписывал из книги. – Пианые мерзавцы, предводительствуемые Орловым!
– Не осуждаю, – пристально вглядываясь в меня, отвечал господин Хольберг. – И мерзкое выпадает вершить кому-то, ибо всякое дело необходимо! Мы обещали государыне трудиться ради единства власти, и сие соизволение Господне, неоспоримо, укрепляет оную: в одной лодке положено быть одному шкиперу, дабы не опрокинуть её на волнах. Через день объявят, что Пётр Третий скончался с перепоя. Тело его выставят в отдалённой церкви на обозрение. Народ увидит его в ненавистном мундире голштинского офицера, и каждый станет повторять, что даже исповедовал его лютеранский пастор, а не православный поп!..
– Знаете ли вы, зачем я пришёл? – воскликнул я, не удержавшись и чувствуя, что не могу долее жить, не восстав против шайки растлителей духа. – Знаете ли?
– Знаю, – снимая очки, отвечал из-за конторки господин Хольберг. – Ты явился, чтобы убить меня, и полагаешь, что сим безумством повредишь делу масонов. Нет, смерть даже десяти тысяч таковых людей, как я, не может повредить великому делу… С самого первого дня с тобою велась игра, которую ты воспринял всерьёз. Я всегда знал, что ты злейший враг Ордена, но ты был нужен нам как исполнитель необходимого дела, о смысле которого, конечно, и не подозреваешь. Знай, именно ты погубил капитана Изотова, именно ты подписал смертный приговор князю Матвееву! Подьячий Осипов в Мошковом переулке был нашим человеком. Ты оказался жалким одиночкою, и все твои мысли, все надежды угаснут вместе с тобою!
Кто не остолбенел бы, услыхав таковые невозможные речи! Но я хорошо усвоил повадки коварных истязателей. Камергер искал повернее обескуражить меня, и я не сомневался, что он нашаривает уже за конторкою заряженный пистолет.
И я не ошибся – чёрное дуло возникло над книгою и уставилось мне точно в грудь.
– Сколько бы их ни было, преступлений, наказание неотвратимо!-воскликнул я.
– Высокопарные слова! Взгляни на жизнь в природной завершённости её, – продолжал камергер, внимательно следя за каждым моим движением. – Человек должен губить человека, иначе жизни не будет. Одно животное пожирает другое, а коли пожирать не станет, погибнут многие. Так и люди: перестанут восходить к совершенству, коли исключится вовсе вражда между ними. Вся наша мудрость сводится к тому, чтобы находить истинных, а не воображаемых лишь врагов и неотвратимо губить их.
– Безвинные народы делаете вы своею жертвой?
– Сие потому только, что многие действительно глупы и не хотят признать права на наследство за одною лишь масонской мудростью. Не мы в том виноваты, что нам приходится обличать невежество, но те, кто не способен безоговорочно принять наш свет… Вот ведь и ты оказался заурядным человеком, не увидевшим дальше вздорных басен об отечестве и долге. Червь гниль сосёт, чтобы жить, он постиг высшую правду, а человек выше ищет и потому червём попираем!
– Но человек – не червь!
– Всё – червь! И ты – червь!
– Был, доколе слепо подчинялся вам! Но насилие не всесильно!
– Всякая революция – насилие. (Я чувствовал, что камергер неспроста затягивает разговор, он нечто замышляет.) Стало быть, всякое насилие – революция. А Орден – революция непрерывная, вечная, охватывающая весь мир! Неуспех его – временный, успех – постоянный. Если бы нынешняя революция, свергшая Петра Третьего, окончилась неудачей, её вожди бежали бы в Швецию, чтобы не выдать многие дворы, революции поспешествовавшие. Всё было подготовлено. Но братья остались бы вне подозрения и продолжали бы своё дело!
– Любой заговор обречён. Рано или поздно он исчерпает сам себя, потому что противоречит основам Божеского миропорядка!
Камергер торжествующе рассмеялся.
– И во всей вселенной добро и справедливость – лишь только красочная декорация. Хозяин всему на свете – насилие, насилие не только закона, но и беззакония, не только кнута, но и пряника, не только веры, но и надежды, не только дня сегодняшнего, но и вчерашнего и завтрашнего. Кто владеет наукой насилия, пребудет господином сего мира!..
– Богат Тимошка, но и кила с лукошко! Рано или поздно правда восторжествует! – Я уже не выдерживал. Отчего он не стреляет, что у него на уме?..
– Глупо сводить всё к единой правде: Бог – одно, творение его – другое. Может, правда – одна для духа, другая для плоти? Правд на свете столько же, сколько и людей. И кто пожелает связать правду со справедливостию, паки сотворит ложь. Солнце светит для убитого и убийцы. Земля кормит червя и изысканный цветок. Лететь, лететь нам, как ветру, и нигде не остановиться!.. А теперь не двигайся, господин Тимков, понеже стоишь на редчайшем персианском ковре, и твоя кровь испортит его!
В тот же миг руки двух дюжих слуг господина Хольберга одновременно легли мне на плечи, шпага была тотчас же отнята. Как сии люди проникли в кабинет? Как оказались за моей спиною? Впрочем, раздумывать о сём предмете было некогда.
– Ты думал, я принимаю твой показной ропот за слёзы девственницы, проснувшейся в брачной постеле? – злорадно ухмыльнулся господин Хольберг. – Нет, я просто оставлял тебе кусочек надежды, позволяя свободно размышлять о прошпективах борьбы с Орденом! Чтобы хорошо контролировать врагов, мы не должны совершенно лишать их надежды. Надежда расслабляет, побуждает искать самые разумные, иначе говоря, самые лёгкие пути действия, предвидеть которые не составляет труда, безнадёжность же подаёт повод к безрассудству, где предусмотреть крайне затруднительно…
Совершенно расслабясь и как бы не обращая ни малейшего внимания на крепко державших меня слуг, я уже без потрясения внимал господину Хольбергу. И неожиданно резким движением бросил обоих стражей головами о дубовую конторку. Сие вышло удачно, понеже они бдительно цеплялись за меня. Вот когда повседневные, обременительные упражнения мои сыграли спасительную роль!
На самый короткий миг мишень ускользнула от наведённого уже пистолета. Но и того мне было довольно, чтобы совершенно освободиться от слуг камергера и опрокинуть на него конторку. Успев отпрянуть, он не успел выстрелить – я перенял его руку и следом ударил ребром ладони по шее. Прежде нежели мой противник обмяк, я завладел пистолетом. И кстати – один из слуг с яростным рёвом устремился на меня. Я сразил его выстрелом в упор. Второго, поднимавшегося с пола, оглушил ударом кулака. Обернувшись, увидел, что камергер тянется к другому пистолету, выпавшему из ящика конторки при её падении. Не раздумывая, захватил я и сей пистолет, бросившись на пол. Но мой ловкий противник, успевший прийти в себя и владеющий всеми тайнами коварной борьбы, вскочил и обоими кулаками нанёс мне сильнейший удар в спину. Страшный удар в назначенное место, бессомненно, вызвал бы паралич двигательных нервов и сбил бы моё дыхание, но по счастью он оказался не точен. Я выстрелил в грудь негодяю. Он вскрикнул и рухнул на ковёр. Я наклонился над ним и тотчас заметил, что под платьем у него кованый панцирь.
По всей видимости, камергер не был убит. Но искать другого способа покончить с ним я не мог, зная, что тревога уже подана и сейчас сбегутся все прислужники зловещего дома.
Выбираясь через растворённое окно, я уже сожалел, что оставил жизнь гнуснейшему из негодяев. Будь таковых «братьев» у ордена сто тысяч, погубление даже и единого имело свой смысл – разве уничтожение неприятельской армии не начинается уничтожением первого её солдата?
Оказавшись в саду, я бросился к знакомой мне двери в садовой ограде, помня, что оная запиралась на засов. Но враги подстерегали, спрятавшись за кустами, и, едва я взялся за засов, накинулись на меня. То были садовник, чудовищной силы детина, и высокорослый камердинер Хольберга. Не сумев вырваться из рук садовника, я нанёс ему удар головой в лицо, затем коленом в пах. Но надо мною был уже занесён топор. Впереди оказалась бочка с пальмою – я метнулся за неё, упал, захватив горсть песку, и, не позволяя камердинеру приготовиться к новой атаке, швырнул ему в глаза песок. Он зарычал, ослеплённый, – топор вонзился в землю подле моей ноги. Надеясь ускользнуть от погони, я тотчас выбрался на улицу и зашагал прочь от дома, держась высокого забора.
Не проболтайся камергер о подьячем, я бы именно к нему направил свои стопы, но – слава Богу! – теперь я мог и тут обезопасить себя, избежав возможной западни.
Вид мой очень беспокоил меня: правый рукав мундира почти оторван, пуговиц недостаёт, шляпы и шпаги нет – я рисковал привлечь внимание полицейских.
На моё счастье, как раз припустил сильный дождь, а при дожде прохожие мало обращают внимания друг на друга. Итак, я быстро пошёл по улице, рассчитывая на наёмную карету, но у трактира был осенён гораздо более надёжным планом. Вошед в трактир, я заплетающимся языком потребовал водки и, когда трактирщик принёс её, кое-как объяснил мою плачевную ситуацию, обещая хорошо заплатить, если он немедленно приведёт в порядок мой мундир и доставит мне шляпу. Сие было исполнено. Шляпа была куплена втридорога у какого-то постояльца, а вместо шпаги был приспособлен её обломок с довольно ржавым эфесом.
Голова моя оказалась разбитой до крови, но трактирщик посчитал сие признаком обычной доблести после неудачной карточной игры, что я и подтвердил ему, разразясь бранью по адресу неких проходимцев.
Через два часа я сидел уже в доме на Малой Вознесенской у госпожи Угликовой, знакомой мне ещё при первом моём приезде в Петербург. Одинокая старушка некогда знавала моего батюшку как лучшего друга своего мужа, и сия причина была залогом её расположения и доброты ко мне. Крошечный и ветхий домик госпожи Угликовой помещался сразу за сгоревшей наполовину церковью, назначенной уже к сносу, и буквально утопал среди плодовых деревьев. Тут я мог чувствовать себя в некоторой безопасности.
Предстоящие действия обрисовались для меня просто: я должен был поскорее бежать из Петербурга, если не хотел подвергнуться гораздо более печальной участи, нежели капитан Изотов. Но бежать тотчас я не мог, зная, что мои враги наверняка караулят по всем заставам.
Я решил переждать в городе, нигде не появляясь, отпустить бороду и выскользнуть прочь, переодевшись слугою или священником.
Теперь уже тоска моя была подлинно неоглядна, ибо никаких надежд более не оставалось. «Вот я, верный сын отечества, потерял разом всё, что имел, и принуждён спасаться, порывая со всем привычным, оставляя вовсе жизнь обыкновенного честного офицера и дворянина!..» О том, чтобы бежать за границу одному или с Лизою, я не соблазнялся и думать – сие оскорбляло. Да и за границей я был бы, конечно, ещё более доступен для масонской мести.
Оставался единственный путь, и я всё более склонялся к нему, понимая, что лишь нескончаемые тяготы он сулит мне: я решился пробираться в Запорожскую Сечь, последний оплот русской вольницы, которой, впрочем, тоже уже грозило полное искоренение.
«Но что я потерял? – жалила другая, отчаянная и обидная мысль, присущая каждому, кто отрекается от былого. – Дворянин, я жил по существу столь же бесправно, яко и холоп! Жизнь моя нужна была обществу столько же, сколько и его: пушечное мясо и податная единица! Я никогда не был уверен в своих правах и не мог полагаться на закон, окружённый дебрями полного беззакония. Честь и совесть мои никем не были защищены. Безнадёжно было возвышать голос в свою защиту – гораздо более достойные угасали здесь без следа, как волны в океане».
«Отчего истинно русские люди всегда чужие в России?» – с болью спрашивал я у судьбы своей. И понимал, что чужие они именно оттого, что дерзают быть не чужими, поневоле сталкиваясь с теми, кто держит в когтях Россию. И догадывался с грустию, что нельзя быть счастливым среди несчастных, мудрым среди глупцов, вольным среди рабов…
Но вот что сожигало меня изнутри невыносимым огнём: как было поведать людям о заговоре? О новом ужасающем рабстве, им уготованном? Неглупый человек, шаг за шагом следивший за масонскими кознями, я в бессилии разводил руками – неможно было даже и рассказать о том человеку без понятия. Он только пожал бы недоумённо плечами, потрясённый грандиозной картиною вселенского заговора. Смущённый ум его оттолкнул бы прочь вещи, не поддающиеся привычному уяснению. Он бы даже моего языка не понял, посчитав его досужей придумкою…
В бедной моей России никому невозбранно либо подохнуть от водки и ощущения собственной мерзости, либо протянуть ноги от ослепляющего, каторжного труда, сознавая полную бесполезность его. Я выбрал второй путь в надежде, что кто-нибудь помянет и мою недолю. Добрая госпожа Угликова снабдила меня голландской бумагой, и в тот же день, затворясь в крошечной каморке, я приступил к описанию своей жизни…
Уже более трёх недель я тружу перо, не поднимая головы, благо летний день велик, так что свечами я почти и не пользуюсь.
Госпожа Угликова кормит и поит меня как родного сына. Я велел ей никому не сказывать обо мне, и она уверяет, что крепко держит слово. Прислуживает мне иногда старый лакей госпожи Угликовой Онуфрий.
От него я слыхал, что убиенный государь Пётр Фёдорович действительно выставлялся для всеобщего обозрения. Гроб его до погребения покоился в церкви Александро-Невской лавры, и русский государь предстал взорам в мундире голштинского офицера, в каковой его обрядила чистокровная немка.
Лицо государя поражало чернотою, обыкновенно бывающей у повешенных, и люди, приходившие взглянуть на почившего в Бозе, шептались между собою, не веря, что причиною смерти была лишняя рюмка водки.
Онуфрий же рассказал, как в трактире на Васильевском острову вышла жестокая драка между матросами и гренадёрами, и матросы кричали, негодуя, что «гвардия продала государя за кружку полпива!».
Онуфрий принёс с Пустого рынка и весть о том, что все голштинцы, числом до двух тысяч, потонули в водах близ Ревельского порта. Корабль, на котором их отправили на родину, говорят, был захвачен бурею и разбит о скалы. Выбравшись на оные, люди дожидались спасения, но не дождались. Пока комендант Ревельского порта сносился с Петербургом, спрашивая, как поступить с потерпевшими, пока письмо было прочитано, пока на него сочинялся ответ, свершилась Божья воля, и несчастные пошли ко дну, не выдержав бури и истощения…
Печалит меня человеческая участь. Печалит судьба всех, у кого отнята надежда, кто гибнет на виду у мира, не получая ни помощи, ни заступничества. Какая мысль озаряет несчастных пред кончиною их? Сожалеют ли они о том, что слишком берегли себя для долгой жизни, тогда как смысл имела только жизнь честная и свободная? Или ни о чём не успевают пожалеть, и в миг отделения души от тела поют им ангелы свою небесную песнь и утешают видением отчего дома в самый памятный день умиротворенного спокойствия его?..