Глава шестая

Огромная пирамида из живых людей. Нижние распростерты и уже потеряли человеческое подобие от непосильной тяжести, давящей на них сверху. Здесь масса знакомых, но об этом можно догадаться только по косвенным приметам. Чем выше ярусы пирамиды, тем привлекательнее внешний вид людей, а вершина забралась на такую высоту, что и не разглядеть. Это только сон мелкого чиновника из повести «Запутанное дело» Салтыкова. Дерзкий умысел — «изобразить в аллегорической форме Россию» — кончился для сочинителя высылкой в город Вятку.

А тяжесть верхних ярусов пирамиды день ото дня возрастала.

Революционные события в Европе ставили перед самодержавием альтернативу: «революция или империя». И опасность царизму угрожала не только с Запада, но и изнутри, от тех, кого давит, расплющивает пирамида.

Осень 1848 и зима 1849 года — время мер «чрезвычайных» даже для видавших виды царских подручных. Меньшиковский «чрезвычайный», бутурлинский «секретный» цензурный комитеты начали «политику цензурного террора». Строгое внушение редакторам, аресты, полицейский надзор за авторами, осмеливавшимися намекнуть на необходимость перемен, покритиковать действия властей.

Бутурлин советует закрыть университеты, но пока студентам запрещено ходить в кондитерские и читать газеты. Правительству мерещатся «партии красных» среди учащихся.

Идет пересмотр полномочных представителей власти на местах.

В Москву приезжает новый генерал-губернатор — Закревский, бывший министр внутренних дел, настоящий тип николаевского генерала, олицетворение грубой наглости «невежественной и ничем не сдержанной власти».

Закревский всюду видел злоумышленников, в особенности либералы были предметом зоркого наблюдения: шпионство было организовано в обширных размерах. Против самых невинных лиц он в отчетах своих ставил отметку: «готовый на все».

В армию призвали новые контингента рекрутов. Войска кордоном встали на западных рубежах, в Прибалтике, Украине, на юге.

Но летом во Франции контрреволюция разгромила июньское восстание парижских рабочих, и это подало знак всей реакционной Европе. Зашевелились короли прусский и австрийский. Русский царь, несмотря на возможные осложнения с Турцией и Англией, ввел свои войска в придунайские княжества и вооруженной рукой уничтожил там конституционный строй. Лондон промолчал, занятый положением в Ирландии.

Контрреволюция наступала широким фронтом за пределами России, а внутри ее свирепела реакция.

Подводя итог истекающему 1848 году, царь писал своему верному генералу Паскевичу: «Мы более других обязаны бога благодарить за то, что спас нас от гибели, постигшей других».

Бог спасал от революции.

Спешнее только отобедал и собирался немного вздремнуть, когда слуга доложил, что к нему с визитом Плещеев и Достоевский. Это уже походило на депутацию, так как обычно Николай Александрович по понедельникам никого не принимал.

Но Плещеев никак не напоминает парламентария, а Достоевский с интересом, и уже в который раз, разглядывает книги.

Спешнев любезно отвечает на пустяковые вопросы, но сам их не задает. В конце концов этот визит его раздражает. Ужели Плещеев не мог подождать день-два со своими анекдотами?

Достоевскому они, видимо, тоже надоели. Плещеев в последнее время увлекается писанием фельетонов, делает это не без успеха и для того, чтобы его сатиры были острее, всюду и везде собирает курьезные слухи и анекдоты.

Но они пришли к Спешневу посоветоваться.

— Не кажется ли вам, Николай Александрович, что у Петрашевского скучно, говорят только о предметах ученых, да и много новых, почти незнакомых друг другу людей набежало — страшно даже слово сказать…

Николай Александрович усмехнулся своим мыслям. Давно ли в этом самом кабинете Петрашевский жаловался ему же, Спешневу, на вот этих посетителей «пятниц»? Теперь с жалобой явились они.

Но интересно знать, почему же Достоевский, сетуя на скуку, посещает это «разговорное общество»? Только ли потому, что иных в Петербурге, насколько известно, нет, а не говорить, не спорить Федор Михайлович не может?

— Э, батенька, тот же вопрос задал мне на днях мой добрый знакомый и ценитель доктор Яновский. И я ему слово в слово ответствовал: бываю оттого, что у Петрашевского встречаю хороших людей, которые у других знакомых не бывают; а много народу у него собирается потому, что у него тепло и свободно, притом же он всегда предлагает ужин, наконец, у него можно полиберальничать, а ведь кто из нас, смертных, не любит поиграть в эту игру, в особенности когда выпьет рюмочку винца, а его Петрашевский тоже дает… Ну, вот к нему и ходит всякий народ.

Спешнев позвонил в колокольчик. Явился слуга. Николай Александрович сделал ему какой-то знак. Слуга исчез, чтобы через минуту внести поднос с бутылкой вина и рюмками. Достоевский понял намек: «мол, и у меня винцо водится, и хорошие люди забегают на огонек, а вот „разговорного общества“ я заводить у себя не собираюсь».

А они, то есть Плещеев, Достоевский, Дуров и Данилевский, кстати, уже не бывающий у Петрашевского, собираются.

— Мы намерены приглашать только тех из своих знакомых, в которых уверены, что они не шпионы. Приглашаем и вас, Николай Александрович, и вы вольны приглашать к Плещееву, где мы хотим сходиться, всякого из своих знакомых.

Спешнев не торопился с ответом. Конечно, это будущее «общество» он не может назвать иначе, как «от страха перед полицией». И мысль-то о нем родилась у людей робких, которые желают просто разговаривать, но боятся, что им за каждое слово может достаться.

Нужно приглядеться. Может быть, он сумеет преодолеть их страх и превратить кружок в зачаток революционной организации. Хотя? Не те, не те люди! Говорят, что собираются читать, когда что будет, но только беллетристику.

И все же Николай Александрович пришел к Плещееву. Почти все знакомые — Дуров, братья Достоевские, Данилевский, Порфирий Ламанский. Новым человеком для Спешнева был Павел Николаевич Филиппов — студент физико-математического факультета, причем его в шутку величают «вечным студентом». Действительно, в университете он с 1841 года. Увольняли в 1845 году за беспорядок во время перемены, потом опять приняли, сначала вольнослушателем, потом действительным, но в 1848 году он сам не ходит на лекции. Спешнев видел его раза два у Петрашевского, но не успел познакомиться.

Достоевский говорит, что человек он честный, как-то «изящно вежлив», правдив, прямодушен, но очень горяч и готов на любое сумасбродство. Спорщик, видать, страшный, но по молодости неопытен и не имеет сколько-нибудь устоявшихся убеждений.

Вот уж действительно «разговорное общество». Несмотря на то, что у Петрашевского сходится масса незнакомых людей и в иной день их бывает до пятидесяти, в разговорах чувствуется какая-то целенаправленность.

Да теперь есть и «президент» — Чириков. Забавный старик. Хвастается тем, что «наукам не учился» и решительно ничего в них не понимает, но зато много лет исправно тянул чиновничью лямку, сделался надворным советником, построил в Павловске дачу, а в Государственном коммерческом банке, где он служит, на его имя лежит 40 тысяч капитала.

Живет он в доме Петрашевского. Во время споров сидит на диване за чайным столом. Когда уж слишком разгораются страсти, звонит в колокольчик. Колокольчик оригинальный — в виде полушария, а ручка — статуя Свободы. И уже в Петербурге об этом колокольчике ходят легенды.

А у Плещеева собрались и не знают, что делать. Хорошо, что хозяин сегодня именинник и можно ограничиться застольными пустяками.

Плещеев не мог принимать у себя регулярно: у него больная мать, да и сам он часто страдал приступами золотухи и каким-то странным недугом глаз, от которого вечерами чуть ли совсем не слеп.

Но все же к нему приходят. Прочли в газете «La Presse» речь Феликса Пиа. Добыли где-то рукопись статьи Герцена «Петербург и Москва». Хотя статья написана давно, в 1842 году, но она злободневна и в 1848, в ней много метких, остроумных наблюдений, едкая критика.

Например, хороши перечисления российских императоров с краткими комментариями.

«В свое время приедет курьер., привезет грамотку— и Москва верит печатному, кто царь и кто не царь, верит, что Бирон — добрый человек, а потом — что он злой человек, верит, что сам бог сходил на землю, чтобы посадить Анну Иоанновну, а потом Анну Леопольдовну, а потом Иоанна Антоновича, а потом Елисавету Петровну, а потом Петра Федоровича, а потом Екатерину Алексеевну на место Петра Федоровича. Петербург очень хорошо знает, что бог не пойдет мешаться в эти темные дела, он видел оргии Летнего сада, герцогиню Бирон, валяющуюся в снегу, и Анну Леопольдовну, спящую с любовником на балконе Зимнего дворца, а потом сосланную; он видел похороны Петра III и похороны Павла I. Он много видел и много знает…»

Молодые москвичи либеральничают, но этот либерализм проходит у них «тотчас, как побывают в тайной полиции… В Петербурге все делается ужасно скоро. Полевой в пятый день по приезде в Петербург сделался верноподданным; в Москве ему было бы стыдно, и он лет пять вольнодумствовал бы еще… Белинский, проповедовавший в Москве народность и самодержавие, через месяц по приезде в Петербург заткнул за пояс самого Анахарсиса Клоца.[1] Петербург, как все положительные люди, не слушает болтовни, а требует действий, оттого часто благородные московские говорители становятся подлейшими действователями. В Петербурге вообще либералов нет, а коли заведется, так в Москву не попадает; они отправляются отсюда прямо в каторжную работу или на Кавказ».

Еще весною, зайдя к Плещееву, Спешнев предлагал ему, Данилевскому и братьям Достоевским: пусть они пишут, о чем только им вздумается, он, Спешнев, готов «взять на себя» печатанье их произведений за границей. Там у него имеется хороший знакомый. Кстати, редакция «Pevue Independante» предложила ему помещать в этом журнале статьи о России.

Данилевский тогда обрадовался, Михаил Достоевский сразу же отказался, Плещеев и Федор Михайлович были смущены и обещали, что если пришлют, то к осени, а если и осенью ничего не пришлют, то значит—не хотят.

И вот уже не осень — зима, а никто ничего не прислал. Между тем Спешнева очень занимает мысль о налаживании бесцензурного издания русских политических сочинений за границей. Это было бы серьезным вкладом в дело революционной пропаганды. Ведь теперь уже мало кто из «основных» посетителей Петрашевского сомневался в том, что «пятницы» — это только предлог для собраний и что от разговоров многие уже перешли непосредственно к делу.

Но с печатаньем пока не получается, остается пропаганда устная.

Спешнев готовился об этом открыто говорить на собрания, он даже сделал набросок речи: «С тех пор как стоит наша бедная Россия, в ней всегда возможен был только один способ словесного распространения — изустный, для письменного слова всегда была какая-нибудь невозможность. Оттого-то, г.г., так как нам осталось изустное слово, то я и намерен пользоваться им безо всякого стыда и совести, без всякого зазора, для распространения социализма, атеизма, терроризма, всего, всего доброго на свете, и вам советую то же».

«Разговорные общества» входят в моду. Александр Иванович Пальм собрал у себя гостей. И снова — разговоры, разговоры, «согревание умов», «накал страстей». Пальм устал. Устал слушать, устал от слов. У него даже начался приступ почечной болезни.

Но в это время у подъезда позвонили.

Хозяин, проклиная позднего посетителя, тяжело спустился к дверям.

— Момбелли!. — Пальм искренне обрадован. Во первых, выздоровлению поручика, во-вторых, до него дошли кое-какие слухи. Начальство предложило закрыть литературные собрания офицеров в казармах Московского полка.

— Да, их давно прикрыли…

Впрочем, Момбелли не хочет говорить на эту тему, как и продолжать собрания вне стен казарм.

Гости уже разбрелись, остался только какой-то плотный господин. Очень живой, глаза навыкате. Пальм знакомит. Его зовут Михаил Васильевич, а вот фамилию Момбелли не расслышал. Хотя это неважно — Петрошевский, Петрушевский, — он по столичным разговорам знает господина и очень рад встрече.

— Прошу ко мне по пятницам!..

Шум, гам невообразимый!

И производит его только один человек — Иван-Фердинанд Львович Ястржембский, «злокачественный пан», как величает его Пальм. Петрашевский впервой столкнулся с этим задорным остряком, донжуаном и заядлым холостяком 1 мая 1848 года, когда на квартиру к Михаилу Васильевичу нагрянули из Екатерингофа Дуров и он — спорщик и заводила. Попили чайку, и вновь Ястржембский увлек их за город.

Сейчас он орет, что Луи Филипп непременно должен сбежать в Россию и открыть женский пансион. Над ним посмеиваются и советуют проситься туда инспектором.

Но «пан» известен еще и как великолепный лектор по политической экономии, которую он преподает в Технологическом институте, институте Корпуса путей сообщения и дворянском полку. В науку он вносит злободневность, приучает слушателей к критическому восприятию и, уж если можно что-либо высмеять, высмеивает напропалую.

«Милейший пан» занял своей особой шесть «пятниц», излагая «определение промышленности, богатства, источников богатства — природы труда и капитала, теорию населения по Мальтусу и Сею, теорию первоначального распределения богатств», толкуя о торговле и спекуляции, кредите и кредитных учреждениях.

В чтении было больше остроумия, чем глубины. Многие не раз уже слышали изложение этих предметов, основательно изучили их, а потому засыпают оратора вопросами. Но он или отмахивается от наседающих, или отделывается шуточками, взывая к «президенту», и грозит позвать пристава.

«Пан» преподносит политико-экономические постулаты в свете учения Фурье. Поэтому современное состояние промышленности, сельского хозяйства, финансов критикуется в пух и прах. А заодно, и их вершители: царь-«богдыхан», министры и толстосумы. На прозвища Ястржембский неистощим, и его слушают с удовольствием. А вот Федора Николаевича Львова, штабс-капитана лейб-гвардии егерского полка, который явился вместе с Момбелли, поначалу не хотят принимать всерьез. Момбелли пока не вмешивался в разговоры, Львов же искал слушателей.

Репетитор химии в Павловском кадетском корпусе, Федор Николаевич серьезно занимался наукой и негодовал на постановку дела образования в России.

Энциклопедичность — это, конечно, неплохо, но практической пользы от нее нет. Люди с таким образованием, «ничего не зная основательно, почитают себя всезнающими, вообще чрезвычайно тщеславны и всегда плохие практики». Нужно образование специальное.

А гости все больше энциклопедисты, и, конечно, они не согласны.

Химия — вещь полезная, но России сейчас нужны не только специалисты, а и люди с широким кругозором, подвижники передовых идей, их проповедники. Ну, а что можно проповедовать в химии?

Что можно?

Кое-что!

В 1-м специальном классе кадетского корпуса урок химии. Воспитанники любят эти занятия. Штабс-капитан Львов ведет их всегда интересно и обязательно производит опыты. Даже самые шаловливые притихают. Конечно, их занимает не столько сущность химических превращений, сколько возможность сотворить какой-либо взрыв. Но для этого весь урок нужно просидеть спокойно, иначе штабс-капитан выгонит, а опыты всегда ставятся к концу.

Сегодня они будут сжигать фосфор — штабс-капитан предупредил об этом заранее. Но именно сегодня воспитанники менее всего склонны увлекаться опытами. Вчера разнесся по Петербургу слух, что царь собирается закрыть университеты.

А кадетские корпуса?

Правда, это далеко не университеты и даже не гимназии, но уж если начнут закрывать учебные заведения, могут добраться и до них. Одна надежда — они будущие офицеры, а Николай признает только военных. Но потолковать об этом, и обязательно на уроке, чтобы не подслушал инспектор, необходимо.

Фосфор загорелся нестерпимо ярко, как будто вечерний полумрак прорезал восход солнца. Когда вспышка потухла, лампа показалась жалкой темно-оранжевой крапинкой.

— Вот, господа, посмотрите на эти, с позволения сказать, светильники! Мы только тогда понимаем всю яркость света, когда его лишаемся. Так точно с просвещением — мы только тогда чувствуем всю цену ему, когда лишаемся средств получать его. Вот поговаривают, что закроют университеты, теперь не учатся, а после будут жалеть об этом…

— Свободны, господа!

Господа расходились молча. В глазах еще отсветы вспышки фосфора и раздумье.

Проклятая церквушка в Батуринской слободе Шадринского уезда. Сыро, на дворе еще апрель и только сходят снега. Со всех сторон лики святых, лубочные фрески, изображающие не то райское блаженство, не то адские мучения. Скорее, последнее, так как за крепкими кирпичными стенами церкви слышны какие-то завывания, хохот, крики, а сквозь разбитые стекла отсветы огня. Как в преисподней.

Рафаил Черносвитов поежился. Но он не в церкви, и в комнатах тепло. Это собрание у Петрашевского напоминает ему социалистическую молельню и восстание 6 тысяч крестьян Шадринского уезда. Тогда он служил исправником и был бессилен в борьбе с бунтовщиками. Это они загнали его карательный отряд в божий храм. Спасибо, пермский губернатор прибыл с ротой солдат и 1 200 конных казаков.

В гостиной — какой-то чиновник особых поручений из Ревеля, по фамилии Тимковский, распинается о необходимости вести пропаганду социализма, предлагает поделить мир между фурьеристами и коммунистами, зовет на площадь, чтобы вызвать возмущение и принести очистительную жертву святому делу свободы.

Черносвитов показал тогда крестьянам «очищение от грехов». И только за то, что они поверили нелепым слухам, сопротивлялись, когда было велено сажать картофель, и не желали, чтобы на них распространились положения по реформе Киселева.

28 человек получили по 1 500 ударов шпицрутенами, 107 — по 1000, а более четырех с половиною тысяч были выпороты розгами. Давно-давно это было — 5 лет назад.

За это время у Рафаила Александровича во многом изменились взгляды. Свидетельство этому его присутствие здесь, на «пятнице» Петрашевского.

Черносвитов тяжело поднялся с дивана и, громыхая деревянной ногой, проковылял к Михаилу Васильевичу.

— Не кажется ли вам, хозяин, что оратор сей неосторожен и не следует… пускать к себе такого человека, который не умеет языка держать за зубами?

Петрашевский тоже недоволен речью Тимковского. Но не может сказать об этом вслух именно потому, что он хозяин. Путаник этот ревельский фурьерист. Без году неделя как обратился в религию социалистическую и, кажется, отстал от дикого суеверия, а туда же, поучать лезет! Наверное, Спешнев успел его немного натаскать в коммунистических теориях, вот и получился этакий винегрет.

Конечно, число социалистов невелико. Ханыков, Спешнев и он, Петрашевский, как-то на днях подт считали приблизительно. У них получилось от силы 400, а Петрашевский набрал 800. Но это все равно капля. И когда прибывает еще один приверженец, то Михаил Васильевич только радуется. Но Тимковскому он не рад. Потом он напишет ему письмо и подергает за ухо, чтобы не лез со своим уставом в чужой монастырь.

Ведь такими путаными понятиями о социализме, как у Тимковского, можно только испортить все дело.

Если они действительно хотят нести революционные идеи в народ и Для этого сплачивают единомышленников, то Тимковский — помеха.

Черносвитов о чем-то разговорился с Толлем. Отставному исправнику есть что рассказать. В польскую кампанию 1831 года он был контужен в затылок и ранен в правую ногу. Попал в плен, где и лишился ноги. Поляки угрожали отрезать и вторую, если Черносвитов не выдаст военных секретов. Но он не выдал. И вскоре с чином подпоручика вышел в отставку, стал земским исправником в Шадринске. А когда покинул и эту должность, то пустился во все тяжкие. Рискнул сделаться золотопромышленником и приобрел пай в фирме «Компания Дриневича».

Увлекался он и точными науками. Производил опыты в области воздухоплавания, изобретал искусственные ноги, одну из которых приспособил себе.

Следующею «пятницу» у Петрашевского только и разговоров о Черносвитове.

— Слышали вы, видели вы, какой, должно быть, замечательный человек!..

— Кто?

— Да этот хромой, Черносвитов!

— О чем он говорит?

— Да обо всем, о чем угодно, и как ловко говорит!

А говорил он ловко, сочно, остроумно, с присказками, прибаутками, врал, как Хлестаков.

Спешнев все время удивлялся его смелым речам о Сибири. Черноовитов как ни в чем не бывало рассказывает о «картофельных бунтах» и тут же хвастает, что якобы имеет безраздельное влияние на генерал-губернатора Восточной Сибири Муравьева. С задними мыслями человек, с задними. Вот только как их разгадать?. Если это эмиссар какого-либо тайного общества, существующего в Сибири, — одно, даром, что ли, бывший исправник всех зовет туда: «славная страна, славные люди». Другое, если он шпион правительства.

Достоевский так прямо и заявил Спешневу:

— Черт знает, этот человек говорит по-русски, точно Гоголь пишет. Не иначе — шпион!

Петрашевский тоже заподозрил Черносвитова в провокаторстве, но не мог отрицать оригинальности золотопромышленника. Уверяет, что способен на все, даже может поднять раскольников, взбунтовать Урал и Сибирь.

Нужно прощупать его поосновательней.

Это была тихая навязчивая мечта. Она овладела Момбелли в дни отчаяния, в минуты, когда смерть кажется единственным и самым легким выходом.

«Братство взаимной помощи», единение сердец. Друзья искренние, преданные, «с которыми можно было бы отвести душу, разделить горе и радость».

Может быть, здесь, в коломенском домике, он обретет этих друзей и эти души? Братья помогают друг другу, и не столько материально, как нравственно. «Один человек слишком слаб, и как бы хороши ни были его намерения, как бы ни были высоки его стремления, он упадет, будет смят в грязи, если не имеет протекции или сильных родственников. Математическая аксиома: „Соединенные силы сильнее действуют суммы тех же сил, действующих порознь“, — в мире нравственном еще сильнее, чем в мире физическом!»

Господи! Еще столько прекрасных слов и сладостных иллюзий связаны с «Братством»! Момбелли готов их поведать слушателям, но боится откровенности, насмешек. А потом, где эти слушатели?

Петрашевский очень внимателен к поручику, мягок, предупредителен. Наверное, и он тоскует по истинным друзьям?

Момбелли попытался посвятить Михаила Васильевича в свой план создания «Братства взаимной помощи».

Петрашевский внимал его словам с сочувствием. Порой на его лице мелькала удовлетворенная улыбка, но он чаще хмурился. Момбелли заикается, смущается. Ведь до сих пор он ни с кем — только со Львовым — не делился этой мечтой. Рядом сидит Спешнев.

Поручик несет какую-то несусветную чушь. Детский лепет. Он договорился до идеи искусственного создания авторитета членам «Братства». Это уже иезуитство.

Но Петрашевский не склонен вот так, с порога, отвергнуть предложение Момбелли. Оно даже радует. Радует тем, что его собственные мысли о необходимости создания единого центра по распространению социалистических идей, подготовки народной революции стали достоянием и других посетителей «пятниц». Конечно, предложение Момбелли фантастическое, «средневековое», но им необходимо воспользоваться, внести поправки, коррективы, очистить его от «грустной мистики».

Спешнев предложил подробнее обсудить проект поручика, привлечь к этому обсуждению других. Момбелли готов, чтобы в дискуссиях участвовал Львов. Петрашевский назвал Константина Дебу. Спешнев остался верен себе и никого не рекомендовал, но предоставил свою квартиру для собраний.

Гости разошлись. В кабинете Петрашевского задержались Черносвитов и Спешнев.

— Знакомьтесь поближе. Николай Александрович Спешнев, человек весьма образованный, всю жизнь посвятивший науке экономической.

Спешнев не протестовал, и Петрашевского подмывало наговорить колкостей.

Разговор не клеился. Опять завели речь о Тимковском, его неосторожности. Вдруг Черносвитов выпалил:

— Ну вот, посмотрите, господа, не может быть, чтоб в России не было тайного общества — все эти пожары в этом году да то, что уже, не помню, в каком году, в низовых губерниях было, — все это доказывает существование тайного общества, только люди они осторожные, молчащие…

Куда девался «гоголевский язык»?

Наступила минута неловкого молчания.

Черносвитов понял — разговор не состоится, и заявил, что «пора ехать». Петрашевский метнулся искать какую-то книгу.

Сани золотопромышленника вмерзли в снег. Кучер продрог. Спешнев жил на Кирочной, и Черносвитов взялся его подвезти.

Николай Александрович пытался продолжать беседу. Но Черносвитов поддерживал его только тогда, когда Спешнев касался Сибири. Отставной исправник знал Сибирь, но был очень скептически настроен к ссыльным.

— Они глупы! О социализме и фурьеризме и слышать не хотят, остались на мнениях двадцатых годов. А какая, по вашему мнению, теперь была бы самая полезная реформа в России?

— Крепостного состояния.

— Я тоже так думаю. Лошади стали.

Черносвитов запомнил дом Спешнева.

Плещеев собирался в Москву, чтобы потом переехать на юг. Но пока зима он хочет повидаться с тетушкой, которую не встречал десять лет.

Антонелли знакомит Петрашевского со «свирепыми черкесами».

Гортанная речь, глухое позвякивание кинжалов, газыри с патронами.

Петрашевский не замедлил предложить «юному другу» заняться пропагандой среди южан. На Кавказе обязательно произойдет переворот, и черкесы должны будут создать свое управление. Антонелли не слишком-то разобрался в том, что по этому поводу говорил Петрашевский.

Но кое-что агент запомнил.

«Верховное правление народа должно быть предоставлено совету, составленному из представителей племен под председательством одного, избранного из их же среды по большинству голосов. Представители должны быть избираемы из среды целого народа-племени и утверждаемы большинством голосов. Совету предоставляется право заботиться о благах и нуждах целого народа, рассуждать о законах, о содержании войска, о мире и войне и, наконец, о всем, что касалось бы до общего интереса всех племен вообще. Ему предоставляется право решать распри между племенами, налагать на них наборы войск и другие повинности, и. решения его должны считаться священными».

«…Внутреннее же управление каждого племени особенно должно быть семейное, домашнее и основываться на законах, обычаях и нравах народа, его составляющего. Оно также должно состоять из совета представителей каждого отдельного класса людей по выбору, и ему. предоставляется власть судейская и исполнительная. Судопроизводство должно производиться публично через присяжных, основываясь на здравом смысле, законах и обычаях страны…»

«Переворот на Кавказе полезен как в общем человеческом смысле, так и в ближайшем для нас. С усилением сопротивления „а Кавказе потребуется усиление войска, налогов и, наконец, других тягостей, которые, естественно, всегда более рождают недовольных, и, следовательно, скорее в массах возрождается идея об улучшении правительства, и из этого ближе приводится к цели общечеловеческая идея о народном представительном правлении“.

Увы, пропаганда в среде черкесов не имела успеха потому, что ею занялся агент-провокатор. Он аккуратно отсылал Липранди наброски мыслей Петрашевского и тщательно охранял от них черкесов».

Петрашевский больше не возобновлял разговоров на эту тему, сказав Антонелли, что это нужно оставить до лучших времен.

Спешнев не разбирался в ливреях слуг. Пожилой человек, из дворовых, заявил, что он швейцар камер-юнкера Гартинга и что господин Черносвитов просит прибыть к нему, так как он «болен весь».

Спешнев дал «на чай» и снова погрузился в чтение, не собираясь вначале навещать хворающего исправника.

И все же любопытство взяло верх.

Черносвитов лежал в постели. Деревянная нога стояла у изголовья. Золотопромышленник был молчалив. Скупо поблагодарив Николая Александровича за визит, пожаловался на нездоровье и попросил рассказать о фурьеризме.

Разговор кончился ничем, Спешнев терял интерес к «исправнику-социалисту».

Но Черносвитов оказался настойчив.

Через два дня Рафаил Александрович выздоровел — и уже у Спешнева. Явился как раз не вовремя. Он мешает хозяину договориться с Тимковским о переписке. и даже организации особого кружка, когда тот совсем вернется из Ревеля.

Спешнев делал намеки золотопромышленнику. Но тот пересидел Тимковского.

Пересидел, чтобы начать игру в прятки.

Черносвитов восхваляет достоинства Спешнева. Спешнев поет дифирамбы «меткости взгляда» гостя.

Исправник намекает, что нужно бы поговорить откровенно. Хозяин тоже не против. Но кто решится первым?

Как будто Черносвитов.

— Знаете что? Не послать ли уж за Михаилом Васильевичем? Втроем как-то лучше говорится.

Слуга побежал за. Петрашевским. А в кабинете осторожный разговор, слов мало, одни знаки вопроса.

— Да ведь это невозможное дело, ведь я б знал тоже что-нибудь? — Отставной исправник взял на себя роль следователя.

Спешнев увернулся, хотя и понял туманный намек.

— Ведь вы говорили же сами, что должно быть общество.

Теперь скользнул ужом Черносвитов.

— Ну, да я это так, по соображению… Закурили. Помолчали испытующе. Стукнула о пол деревяшка.

— Вы только мне намекните где? Здесь или в Москве?

Спешнев ходит по комнате. Лицо все время в тени. Скорей бы явился Петрашевский. Это взаимное мистифицирование надоело. У Николая Александровича родились кое-какие и подозрения и планы. Надобно обдумать наедине. Но Черносвитов не уходит.

Сказать, что общество здесь? Нет, он слишком хорошо знает уже всех друзей Спешнева. А что, если шпион?

— Ну, разумеется, в Москве.

— Я Москву тоже немного знаю, а впрочем, может быть… А план действия?

— Да плана, собственно, нету еще. — Ужели же совершенно без плана?

— План зависит от случая. Вот теперь, говорят, на Волыни не так смирно. Хотя какой же бы надо было план?

Теперь Спешнев почувствовал себя следователем. Пусть, пусть выскажет свои соображения. Что ни говори, а исправник — человек умный.

— Ну, Волынь — оно что! Там войск много, разве только заграничная война будет. Пермские заводы — дело другое. Тут разом четыреста тысяч народу и оружие под рукою. Я эту страну хорошо знаю. Там только и ждут вспышки.

Э, нет, это не планы, но любопытно. Сибирь — такая страна, что там все возможно. А Петрашевский не приходил. Черносвитов почему-то нервничает. Часто заглядывает в коридор, прислушивается. По квартире снуют слуги.

— Приезжайте лучше ко мне, у вас тут как-то много народу…

И уехал.

Спешнев был недоволен собой. Любопытство сыграло с ним плохую шутку. А если исправник все-таки шпион? Неосторожно, неосторожно! Правда, многозначительно, что мысль о возможности существования тайного революционного общества в России именно сейчас приходит в голову даже подобным людям. Значит, назрело время.

Петрашевский явился поздно и злой. Пробурчал из передней.

— Что такое? Спешнев объяснил.

Хотя и вечер, но решили пойти. Спешнев предупредил:

— Только я буду представляться, что я глава целой партии. Пожалуйста, и ты сделай то же, а то он ничего не скажет.

— На что это?

— Ну, как хочешь!

Наступило тяжелое молчание. После выступления Тимковского и явно сочувственного отношения к нему со стороны Спешнева Петрашевский стал как-то холоден с Николаем Александровичем.

Всю дорогу ни слова. Наконец Спешнев не выдержал:

— Что ты имеешь против меня?

— Никогда ни против кого я ничего не имею. Объяснения не произошло. Тем более что они были уже около дома, где остановился Черносвитов. Глубокий и немного просиженный диван, с него трудно встать. Черносвитов подвигает трубки, табак. Петрашевский курил только в лицее и только для того, чтобы насолить воспитателям. Но закурил. Черносвитов устроился на стуле возле дивана — Спешневу трудно будет прятать лицо.

— Ну, господа, теперь дело надо вести начистоту… Петрашевский как будто ожидал этой фразы, чтобы положить сразу конец еще не начавшейся беседе и ответить на вопрос Спешнева, что же все-таки он имеет против него.

— Вот, не угодно ли, например, вам, Николай Александрович, сказать, какие и где вы видите способы к восстанию?

Спешнев оказался в положении щекотливом. Признаться в мистификации ему не хотелось. Петрашевский явно настроен враждебно, и от него не жди поддержки. Он перевел разговор на Михаила Васильевича, но тот отказался говорить о себе. Пришлось вернуться к беседе с Черносвитовым, напомнить о его словах насчет готовности к восстанию Урала.

Черносвитов перебил:

— Вы мне говорили про Москву. Петрашевскому это все надоело.

— Разумеется, можно строить химеры, но надо говорить серьезно.

Теперь разозлился Спешнев:

— Вы, кажется, господа, ошибаетесь насчет наших отношений, я с вами не связан никакими обязательствами, не состою с вами здесь в тайном обществе, и я решительно те понимаю, с чего вы думаете, что имеете право заставлять меня говорить.

Спешнев вскочил с дивана, нервно выбил сгоревшую трубку о подоконник, вновь наполнил табаком, закурил, но оставался у окна.

Черносвитов еще пытался выспрашивать: «нет ли чего в Москве», «а может быть, в гвардии», но было ясно, что это разговор впустую.

Петрашевский резко высказался против бунта и восстания «черни», вспомнил учение фурьеристов и заключил, что «он на своем веку надеется и видеть и жить в фаланстере».

Спешнев нетерпеливо ждал окончания речи Петрашевского. Как только тот замолчал, схватил шляпу и распрощался.

Дома он еще раз припомнил подробности необычной беседы. Надежды Черносвитова на восстание Урала, Восточной Сибири, в понизовых местах, донских казаков — это просто «благие пожелания». Если Спешнев мистифицировал Черносвитова, то и отставной исправник не остался в долгу. Пожалуй, прав Петрашевскии, не желавший вести разговоры на подобные темы и свернувший на фурьеризм, мир: ные иллюзии.

Но теперь дело уже не в этом либеральном хвастуне и пустозвоне Черносвитове.

Спешнева давно занимала история тайных обществ, особенно христианских, удивительное влияние, которым они пользовались. Интересовали его и причины провалов тайных гетерий, средства конспирации.

Если тайной революционной организации нет ни в Сибири, ни в Москве, то ее нужно создать в Петербурге. Петрашевский, видимо, хочет того же, только с немного иной целью — пропаганды социализма и подготовки «среднего класса» к восприятию социалистических идей.

Спешнев же думает, что эта организация должна накапливать «материальную силу», готовить восстание, руководить им.

Нужно продолжать собрания по поводу «Братства взаимной помощи», предложенного Момбелли.

И с «Братством» тоже ничего не получилось. Разошлись во мнениях. Львов считал, что «Братство» полезно, если объединит людей с идеями. Тогда оно «могло бы иметь важное — значение впоследствии, если в России случится какой-нибудь политический переворот, потому что вынесло бы из себя много людей достойных».

Петрашевский хотел направить «Братство» против злоупотреблений администрации, чтобы именно оно готовило общественное мнение и разоблачало «зловредных лиц».

Момбелли терял мечту, но постепенно сдавался. Он готов на то, чтобы в «Братство» принимали только социалистов.

Спешнев поставил все точки над «и».

«Братство» должно быть обществом политическим. Его нужно создать как можно быстрее, так как в России должно произойти то же самое, что случилось в западных государствах. Мало этого, «Братство» обязано готовить восстание.

Никто не возразил, но Спешнев понял, что никто его и не поддержит.

Ну, как угодно, он будет резок, никаких недомолвок, хватит, он научен беседами с Черносвитовым.

— Если хотят бунта, то надо говорить чисто.

Есть три способа «неправительственного действия»: «иезуитский», «пропагандный» и «восстания». «Братство» должно объединить их всех. И Спешнев надеется, что каждому найдется поприще по духу и сердцу.

Но напрасно красноречие. Призыв к восстанию уже обострил отношения, и прежде всего между Петрашевскии и Спешневым. Николай Александрович стремится к открытому (революционному выступлению. У него есть даже проект создания различных комитетов, «товариществ». В этом проекте он отвел место пропаганде как фурьеризма, так и коммунизма, устройству школ. Но главное — «тайное общество на восстание». Никто не знает, а ведь Николай Александрович набросал черновик «обязательной подписки», даваемой членами тайной организации, что-то вроде устава.

«Я, нижеподписавшийся, добровольно, по здравом размышлении и по собственному желанию поступаю в Русское общество и беру на себя следующие обязанности, которые в точности исполнять буду:

1. Когда Распорядительный комитет общества, сообразив силы общества, обстоятельства и представляющийся случай, решит, что настало время бунта, то я обязываюсь, не щадя себя, принять полное и открытое участие в восстании и драке, т. е. что по извещению от Комитета обязываюсь быть в назначенный день, в назначенный час в назначенном мне месте, обязываюсь явиться туда и там, вооружившись огнестрельным или холодным оружием или тем и другим, не щадя себя, принять участие в драке и как только могу споспешествовать успеху восстания.

2. Я беру на себя обязанность увеличивать силы общества приобретением обществу новых членов; Впрочем, согласно с правилом Русского общества обязываюсь сам лично больше пятерых не афильировать.

3. Афильировать, т. е. присоединять к обществу новых членов, обязываюсь не наобум, а по строгом соображении, и только таких, в которых я твердо уверен, что они меня не выдадут, если б даже и отступились после от меня; что они исполнят первый пункт и что они действительно желают участвовать в этом тайном обществе. Вследствие чего и обязываюсь с каждого, мною афильированного, взять письменное обязательство, состоящее в том, что он перепишет от слова до слова сии самые условия, которые и я здесь даю, все с первого до последнего слова, и подпишет их. Я же, запечатав оное его письменное обязательство, передаю его своему афильятору для доставления в Комитет, тот — своему и так далее. Для сего я и переписываю для себя один экземпляр сих условий и храню его у себя как форму для афильяции других».

Петрашевский видел, в какую сторону склоняет Снешнев его ближайших единомышленников, и не сочувствовал ему. Михаил Васильевич вовсе не «чистый фурьерист», как его многие считают, и он не против бунта. Но бунт обречен на неудачу, провал, если его не подготовить. А подготовка требует прежде всего пропаганды в самых различных формах.

Пусть Антонелли беседует с черкесами и внушает им мысли о республике. Студент Толстов, недавно появившийся на «пятницах», откопал какой-то «самородок» — содержателя табачной лавки Шапошникова, как он говорит, «человека необыкновенного ума, но необработанного». Ну вот, и пусть обрабатывает, рассказывает о французской революции, равенстве и свободе, республике, пусть готовит оратора, который когда-нибудь соберет на площади народ и своим языком передаст ему идеи социализма.

Или тот же вольнослушатель университета Катенёв. Он в трактирах проповедует атеизм, готов совершить цареубийство, строить баррикады.

Эту пропаганду нужно всячески расширять, а уж потом готовить революцию.

Петрашевский не забывает и о легальной стороне пропагаторской деятельности. Изобличать неправды правительственных чиновников, продажных судей, на всеобщее обозрение выносить леность и нераспорядительность министров, не оставлять без внимания ни одно нарушение законности.

Вот программа, которую он предлагает своим приятелям и которую проводит в жизнь сам.

Антонелли решил, что он достаточно близко сошелся с Петрашевский, чтобы проникнуть на заветные «пятницы», когда съедутся гости.

Но Петрашевский упорно не приглашает его. Михаил Васильевич стал осмотрительней. Что-то его удерживает от приглашения Антонелли, хотя они встречаются почти ежедневно, вместе засиживаются в клубах, обедают по ресторанам. Антонелли нередко бывает и дома у Михаила Васильевича. Знаком кое с кем из его посетителей. Петрашевский с ним откровенен. Но в последнее время все его добрые знакомые как сговорились:

— Будь осторожен!

— Предупреждаю!..

— Вы играете с огнем!..

Конечно, это вздор. Ничего противозаконного у него в доме не происходит. Мало ли подобных сборищ в Петербурге! Вон у Иринарха Введенского. Ханыков там бывает и говорит, что очень сходно с коломенскими «пятницами». И все же не то Третье отделение, не то полиция старается подсунуть к нему своих агентов. Только они глупы.

И кого только держат на жалованье шпионов?

Заявляется один такой с предложением вызывать духов. Требует, чтобы при этом все, кто будет в квартире, имели бы при себе оружие.

Нашел глупца. Явись только с оружием—схватят, обвинят в заговоре, в тайном собрании, и никто не поверит, что люди образованные собрались глядеть духов.

Ничего, Петрашевский пообещал господину, что если «духи» сделают какую-либо, неприятность, то первым убит будет он.

Вообще его особа стала что-то слишком заметной. Если раньше недоброжелатели еще с лицейской скамьи пробавлялись разными анекдотиками насчет его длинных волос, парика и предерзостных ответов начальству, то теперь он сам слышал в клубе разговор двух каких-то господ:

— На Невском пускает фейерверк, ну, вестимо, толпа. А он в нее как в воду ходит, знакомится, к себе заманивает…

— Э, брат, про этого Буташевича я и не такое слыхал! Говорят, во время богослужения явился в собор в женском одеянии. Конечно, маскарад тут же обличили. Переполох, смех, шутки, а богохульник и рад, раскланивается, раздает карточки визитные.

Какие дикие нелепости! Но за этими анекдотами скрывается одно — стремление высмеять пропагаторство, предостеречь против него.

11 марта 1849.года. К вечеру подморозило. Лошадь расползается всеми четырьмя ногами и беспомощно ржет.

В Коломну Антонелли попал только к 10 часам. Сунулся было в парадную дверь — заперта. Толкнул ворота. Они распахнулись. Ни дворника, ни слуг.

Черная лестница неожиданно оказалась освещенной ночником, и в окошке, выходящем на нее, тоже стояла свеча.

Антонелли насторожился. Этот ночник и свеча здесь неспроста. Если позвонить, то хозяин через окошко увидит гостя. Нежелательного могут и не принять — слуга скажет «дома нету-с».

Антонелли прижался к косяку двери и потянул за ручку звонка.

Открыл Петрашевский.

В просветы между плечами и головой хозяина Антонелли увидел знакомую комнату, столы и человек десять гостей.

Петрашевский был удивлен, немного встревожен, но отказать не мог, не было причин, тем более если Антонелли явился с задней мыслью.

Антонелли встретили настороженным молчанием, только ложки звякали в стаканах.

Пауза затягивалась.

Антонелли не проявлял любопытства, не разглядывал гостей. Взяв стакан чаю, он с усмешкой рассказал, как извозчик вывалил его из саней и чуть было не переломал ноги.

Общий разговор не возобновлялся.

Толль под руку с Петрашевский удалился в кабинет.

Антонелли понял — говорить будут о нем.

Оставаться дальше в гостиной он просто не мог: или раскланяться и уйти совсем, или… «ход конем»!

Шпион распахнул двери кабинета.

Петрашевский посмотрел на него исподлобья, Толль прервал беседу на полуслове.

Судьбу доносчика решали секунды. Но он сумел найти нужный тон и нужные слова. Заговорил о безделицах, подсмеивался и ожидал.

Петрашевский, встревоженный подозрениями Толля, который уже несколько раз встречал Антонелли в его доме, немного успокоился. А Толль, забыв о своих предположениях по поводу нового гостя, пустился с ним в откровенную беседу.

Еще долго гости Петрашевского, улучив момент, брали хозяина под руку и удалялись с ним в кабинет.

Наконец все угомонились, и Петрашевский предложил Толлю произнести давно заготовленную речь «О ненадобности религии в социальном смысле».

Толль говорил просто, но увлеченно, — видимо, его давно занимали вопросы происхождения религии, ее месте в общественной и социальной жизни народов.

Антонелли старался не пропустить ни слова. Многие мысли Толля были ему малопонятны, и он записывал их целиком, другие только конспектировал. Никто не обращал теперь внимания на агента.

Делали заметки на бумажках, готовились возражать оратору.

— Человек, чувствуя свое несовершенство, старается представить себе что-нибудь высшее, подобное ему по образу, но обладающее всеми совершенствами в высшей степени. Представляя себе подобное существо, человек ощущает в себе какое-то давление, как бы страх, чувство, которое приходилось испытывать каждому среди дикой страны лицом к лицу с каким-нибудь дивным созданием природы, например со скалою, составленною из множества камней, как будто чудом держащихся друг за друга, и покрытою пеленою какой-то… дикости, неприступности и вместе с тем величия. Это-то чувство давления, страха и принимают все за религиозное чувство. Является человек с светлым, гениальным, умом, который придает фактивность этому чувству страха, охватывающему массу народа, и направляет его к какой-нибудь цели: таким образом является религия. Тут является вопрос, действует ли этот человек из каких-нибудь видов или из чистого убеждения. Человек действует решительно из видов. Фактивная религия, действуя на мораль человека, не только не нужна в социальном смысле, но даже вредна, потому что она подавляет развитие ума и заставляет человека быть добрым и полезным своему ближнему не по собственному его убеждению, а по чувству страха наказания, следовательно, она убивает и нравственность.

Занятый всецело Толлем, Антонелли не замечал, как слова оратора действуют на слушателей. Порфирий Ламанский ерзал на стуле и готов был перебить Толля, Ястржембский грудью навалился на стол, запустил левую руку в пышную шевелюру и, не слушая Толля, что-то быстро-быстро писал на обертке из-под чая. Петрашевский по своему обыкновению стоял в углу или тихо, чтобы не мешать, делал несколько шагов, потом опять возвращался на место.

Едва Толль кончил, как Ламанекий 1Вскочил.

— Не могу согласиться с вашей главной посылкой, уважаемый Феликс Густавович. Не везде, не везде и не у всех народов страх был причиною зарождения религии. Были такие религии, в которых главную роль играли божества благодетельные, а божества устрашающие — роль второстепенную…

Порфирий Иванович пустился в исторические экскурсы, но его уже плохо слушали, какой-то молодой человек пытался произнести речь.

То же самое, только в другом углу гостиной, делал Ястржембский.

Тишина водворилась, когда заговорил Петрашевский. Он не спорил — страх или не страх породили первые божества: какое это имеет значение?

— Слепая вера в бога вредна, ибо она повергает человека в бездействие и косность. Это не новая мысль, и я не раз ее повторял. Иисус Христос — известный демагог, несколько неудачно кончивший свою карьеру. Пробужденное сознание человека и разум требуют свободного проявления и возможности публичной защиты, если в лице человека или общества их подвергают обвинениям. В этом смысле могу сказать о себе, что религии я не имею никакой или, если хотите, принадлежу ко всем, впрочем, пишусь православным.

Антонелли заметил, что любуется Петрашевским. С каким жаром, убежденностью, как красиво говорит он и какое прекрасное, вдохновенное лицо!

Аплодисменты закончили прения, и подоспел ужин.

Расходились в третьем часу.

Антонелли долго расшаркивался перед хозяином и выражал свое удовольствие от столь приятно проведенного вечера. Петрашевский был приветлив, просил заходить.

Толль дожидался нового знакомого на улице. Он договорился со Львовым закончить эту ночь где-либо в ресторане. Антонелли тоже с ними.

Долго не могли найти извозчика и по дороге потеряли Львова.

Но остались довольны друг другом и проведенной ночью.

Утро застало Толля и Антонелли на квартире шпиона за чаем. Пора было и честь знать, но они еще должны так много друг другу. поведать, что самое разумное пойти в Пассаж завтракать.

Толля после бессонной ночи потянуло на лирику, потом он впал в уныние и, как байроновский Чайльд-Гарольд, мистифицировал собеседника.

Агент доносил своему шефу после завтрака:

«Толль — это человек, который много жил, много кутил, много играл, — одним словом, много делал глупостей, которые, разумеется, не обходились ему даром, и поэтому он говорит, что он много страдал, много перенес ударов судьбы, что силы его истощились, свет и люди надоели, что он ни. во что не верует, готов на все и с нетерпением ожидает, чтобы поскорее порвалась нить, привязывающая его к жизни, — это его отец и мать, а потом пуля в лоб, и все кончено. И очень хорошо сделает, потому что от эдаких людей — дай бог нам простору».

А в это время «разочаровавшийся, опустошенный» Феликс Густавович преспокойно спал, улыбаясь чему-то очень приятному.

Политика, окончательно утвердившаяся на «пятницах» Петрашевского, кое-кому наскучила, а кое-кого и испугала. В прошлые годы, когда все сходились небольшими группами, говорили о чем угодно, здесь можно было услышать рассуждения об эстетике, строфы Пушкина, игривый речитатив Беранже. Теперь же политика, события во Франции, цензурная книгобоязнь, фурьеризм, коммунизм и прочее и прочее тревожили стены домика в Коломне.

Первыми «заскучавшими» были писатели. Дуров, человек во мнениях резкий, поклонник «чистого искусства» и защитник «немудрствующей живописи жизни», не мог простить Петрашевскому его пренебрежительных отзывов о писателях.

В сердцах литератор заявлял, что Петрашевский ему опротивел, что это человек без сердца. И вообще он не человек, а бык какой-то!

Гораздо приятнее сходиться интимным дружеским кружком, как, бывало, у Плещеева. Музицировать, эстетствовать.

Пальм поддержал Дурова. Ведь и у него собирались.

Дуров звал к себе, пока не вернулись родители и квартира пустая. Пригласили Спешнева, Львова, Момбелли, Филиппова, братьев Достоевских, чиновника министерства внутренних дел Мордвинова, преподавателя русской словесности и знатока поэзии — Александра Милюкова. Был виолончелист — Алексей Щелков. Заходил поручик лейб-гвардии конно-гренадерского полка Николай Петрович Григорьев, бывавший ранее и у Петрашевского.

Чтобы не обременять хозяев лишними расходами на ужин и прокат пианино, собирали по 3 рубля серебром в месяц. Слуг у Дурова и Пальма не было. Хозяйничали сами. На каждый вечер избирали «посадника», как шутил Львов. «Посаднику», правда, сидеть было некогда. Пока Щелков или преподаватель музыки Кашевский играли, «посадник» хлопотал.

Все шло так весело, непринужденно. Без споров. Без столкновений. А главное — никто не страшился, что в кружок затесался шпион.

Бывали и у Петрашевского, но реже.

Плещеев из Москвы приветствовал новый кружок, но поэт вовсе не был склонен отстать от политики. Он выступает перед московскими студентами. Говорит не стихами. Прозой!

— Необходимо пробудить самосознание в народе… Лучшим для этого средством было бы переводить на русский язык иностранные сочинения, приноравливаясь к простонародному складу речи, и распространять их в рукописях, а пожалуй, удастся как-нибудь их и отпечатать, в Петербурге возникло уже общество с этой целью.

Плещеев намекал недвусмысленно.

И пусть это «общество» пришлет в Москву переводы книги Ламенне. Хотя французский социалист никогда и не предполагал о существовании «митрополита Новогородского и С.-Петербургского», но Милюков сделал вольное подражание: «Новое откровение Антонию, митрополиту Новогородскому, С.-Петербургскому и проч.». Французский язык звучал «суровою библейской речью» в переложении на церковнославянский. Эту работу Милюкова кое-кто из кружковцев переписал. Но не распространял. И лучше бы Плещеев молчал.

Дуров не на шутку растревожился. И есть от чего. Ведь музыкально-литературный «салон», едва возникнув, грозил превратиться в общество политическое. И барометром настроений дуровского кружка сделался Момбелли. На втором заседании он опять заговорил о «Братстве». Но не единение душ, не «трепет сердец», а сообщество единомышленников предлагал поручик.

Его встретили в штыки, «Опять политика!» Момбелли обиделся. Пропустил два собрания и несколько этюдов Шопена.

Но когда он явился вновь, то услышал речь Филиппова. Она была страстной, бестолковой, но не бесполезной. Филиппов предлагал устроить домашнюю литографию, чтобы писать и печатать статьи, «противные правительству».

Писать? Против этого никто не возражал. Дуров готов поделиться своими мыслями о состоянии «сословий в России». Григорьев и того более — у него есть проект, как улучшить благосостояние крестьян с помощью казенной торговли хлебом: установлением «хороших» цен на него.

Но «домашняя литография» — дело новое, опасное и, нужно прямо сказать, технически очень сложное. Вот разве химик Львов поможет?

Львов готов навести справки.

Но почему Спешнев ничего не хочет сказать? И о чем он шепчется с Филипповым? Достоевский тоже с ними.

Достоевский получил от Плещеева список одного письма. Нет, нет, Федор Михайлович прочтет его в свое время.

Спешнев считает, что литографирование технически сложнее типографского набора. Завести подпольную печатню. Привлечь к участию в редактировании крупные литературные силы.

Пока это Только идея. Детальной ее разработкой может заняться Филиппов — ну, хотя бы устройством станка. А Федор Михайлович Достоевский достаточно заметная фигура в мире литературном. Быть может, он возьмет на себя самое трудное — привлечь писателей к участию в составлении статей?

Аполлон Майков после трагической гибели брата, утонувшего в 1847 году, стал нелюдим, редко выходил из дому и строчил, строчил стихи, рассказы, критические статьи. Злые языки поговаривали — он влюблен, но любовь в тупике из-за отсутствия средств. Вот поэт и решил перевести на чистоган свое вдохновение.

А дело обстояло по-иному. Майков запутался. С одной стороны, покойный Белинский, революционные идеи, рушащие вековые устои патриархальщины, монархизма, дикости, а с другой — «Москвитянин» Погодина, славянский дух, национальная обособленность и исключительность.

Вот и разберись тут. «Москвитянин» близок сердцу, но в Петербурге славянофильство никак не приживается.

Раньше бывал у Петрашевского. Теперь ему кажется, что все эти увлечения фурьеризмом, фаланстериями — мальчишество. Просто было забавно пошуметь, немного полиберальничать, поговорить о литературе.

Нет, слава богу, он стал человеком серьезным. Пусть там другие ломают копья по вопросам социальным, его дело сторона. Конечно, конституция, пожалуй, лучше, чем абсолютизм, но ее вводить будут те, кто призван заниматься политикой. Его же мир — искусство. Да к тому же он еще посмотрит, как там наладится жизнь в фаланстериях. Всякие общественные работы, казармы с номерами, где вся подноготная налицо, — не для него. Вот разве что общественная кухня, и то, если там будут прилично кормить и не нужно будет стряпать.

А пока стихи, стихи!

Достоевский ввалился внезапно. Его-то хозяин меньше всего ожидал. Не секрет, у Федора Михайловича характерец тяжелый, неуживчивый, они в последнее время редко видятся, хотя остаются друзьями и, наверное, будут близки уже всю жизнь.

Достоевский плетет как ни в чем не бывало об успехе своих повестей и отсутствии денег. Показывает сапоги, которые давно пора выкинуть. Чай пьет по-московски, с блюдечка, вприкуску.

Майков немного нервничает. На дворе уже ночь, пора и честь знать, а Федор Михайлович как будто и не собирается уходить. Так и есть, Достоевский смотрит на часы и решает, что он домой не пойдет, и если хозяин не возражает, то вот тут, на диване, и пристроится. Что поделаешь, постелили гостю на диване. Майков улегся, а Достоевский все еще кряхтит, стягивая сапоги.

Ох, неспроста Федор Михайлович заявился, неспроста! Быть может, притвориться спящим? Достоевский стянул сапог и дальше раздеваться не собирается, сидит на диване и ожесточенно почесывает бороду.

— Аполлон Николаевич, а ведь я к вам по делу, по делу зашел-то. Да вот все никак минутки улучить не мог, чтобы к делу-то приступить. Нет, нет, я не о деньгах. На днях у Спешнева занял полтыщи и уже мучаюсь, как будто в рабство продался. Как бы это вам получше растолковать? Составился круг людей, из тех, кого вы раньше у Петрашевского встречали, людей дельных, не то что Михаил Васильевич, он больше языком болтает, его в этот кружок не пустят… А вот вас хотят видеть членом его… А дело задумали большое — типографию тайную завести, печатать в ней то, что цензуре и не снится. Печатное! слово, ой, как нужно нашему отечеству! Святое дело, Аполлон Николаевич, соглашайтесь…

Достоевский был бы смешон в ночной рубашке и в одном сапоге, рассуждающий, как умирающий Сократ перед друзьями, о путях спасения отечества. Но Майкову было не до смеха.

Его втягивают в политику, ведь не стишки же к прекрасной деве собираются печатать втайне от цензуры.

Нет, это не для него, да и Федор Михайлович понапрасну, в это дело впутывается. Мало что беспокойства не оберешься, а если откроется? Тюрьмой не отсидишься, виселица иль расстреляние, в лучшем случае — каторга. Нет, господа хорошие, увольте.

— И вам, Федор Михайлович, советую от этого дела отстать. Вы такой же, как и я, поэт, писатель, а значит, такой же, как и я, непрактичный человек — со своими-то заботами не справляемся, эвон, сапоги-то ваши… А здесь, в политике, практическая сметка первейшее дело.

Достоевский выслушал молча, разделся, лег, натянул на голову одеяло, потом резко откинул его.

— Итак, нет?

— Нет, нет и нет!

Утром за чаем почти не разговаривали. Майков делал вид, что спешит куда-то, Достоевский был явно обижен отказом. Он допивал чай торопливо, без блюдечка, прямо из чашки, едва пробормотав благодарность, схватился за шапку.

— Не нужно говорить, что об этом — ни слова?..

— Само собою.

Конечно, Майков будет молчать: уж если дознаются, что ему делали предложение, этого одного будет достаточно, чтобы угодить в тартарары.

Распрощались, но не поссорились.

«Пятницы» Петрашевского по-прежнему внешне оставались многолюдными. Но среди старых их участников шел внутренний раскол.

Никто ни с кем не ругался и не хлопал дверьми. И только реже и реже, уже с октября 1848 года, в коломенском домике появлялись Дебу, Ахшарумов, Ханыков. Но и они не прекратили совсем встреч с хозяином. Только по вторникам их можно было застать в другом доме — у бывшего лицеиста, чиновника Азиатского департамента министерства иностранных дел Кашкина.

Николай Сергеевич Кашкин был сыном декабриста, увлекался фурьеризмом и считал, что он далек от политики. У Петрашевского не бывал. Кашкин объявил приемные «вторники» и пригласил к себе молодых людей «хорошего тона». Ахшарумов и Ханыков рассчитывали, что им удастся в этом кружке организовать серьезное изучение фурьеризма. Сделать это в «политическом салоне» Петрашевского не представлялось возможным, — там как будто и забыли о Шарле Фурье. Но вечера у Кашкина не выходили из круга обычных собраний, которые бывали во многих домах.

Критиковали современную мораль и буржуазную политэкономию. Сделали попытку составить библиотеку, избрали ее распорядителем Константина Дебу. И собирались, конечно, не без помощи Петрашевского, выписывать в складчину иностранные книги.

Заходил к Кашкину кое-кто из его приятелей, которые не интересовались ни фурьеризмом, ни политикой, — просто любители послушать умные речи.

И так прошел октябрь, ноябрь, декабрь 1848 года.

Когда на Новый год из деревни приехали родители Кашкина, пришлось перебраться на квартиру Оскара Федоровича Отта — помощника ученого секретаря Ученого комитета в министерстве финансов.

Потом собирались у Константина Дебу.

Ханыков заболел и не смог осуществить своего намерения — кружкового изучения системы Фурье. Говорили о чем угодно, но политических споров не вели.

Бывал здесь и Спешнев. Он прекрасно понимал, что пропаганда социализма в России, стране крепостного рабства, неотделима от «борьбы за политическую свободу», поэтому кружок Кашкина неизбежно должен втянуться в политическую пропаганду или прекратить свое существование. Конечно, здесь все пока еще благопристойно, Александр Иванович Европеус — серьезный политэконом, фурьерист, выступает с рефератами о науках неточных, Кашкин почитывает вслух кое-что из Фурье.

Но в общем скучно.

Собрания Петрашевского здесь величают «кабаком», но, право, им до этого «кабака» очень далеко.

Близился день рождения Фурье. В Западной Европе ежегодно 7 апреля в различных городах устраивались банкеты. Имели они место и в Нью-Йорке, в Рио-де-Жанейро, на острове Маврикия.

В десятилетнюю годовщину со дня смерти Фурье, в 1847 году, в этих банкетах участвовало 2 тысячи человек, и они состоялись в 34 городах.

Русские социалисты не хотели отставать.

Братья Дебу упросили Европеуса предоставить свою квартиру. Во Францию был отправлен заказ на большой поясной портрет Фурье.

Посвящать или не посвящать Петрашевского? Сказать ему о том, что Филиппов уже бегает по городу и на деньги, данные им, Спешневым, заказывает различные типографские принадлежности? Он бы посвятил. Ведь Петрашевский — человек огромной энергии, целеустремленный, его помощь в организации тайного печатания бесцензурных произведений была бы незаменима. Но это тайна не его одного.

Филиппов, наверное, будет против. А Николай Александрович Мордвинов — большой приятель Спешнева, сын сенатора, который сейчас помогает Филиппову, — даже незнаком с Петрашевским.

Достоевский после ночного разговора с Аполлоном Майковым, видимо, решил не впутываться в это дело, как и его брат Михаил. Как ни старается Спешнев втянуть Достоевского в практическую революционную деятельность, Федор Михайлович не изменяет своим, строго говоря, либеральным взглядам. Он готов писать статьи. Но будет призывать не к революции, бунту. Воздействовать на моральные струны общества, вскрывать его недостатки и исправлять их с помощью правительства — вот максимум Достоевского.

Владимир Милютин — другое дело. Хотя он еще очень молод, но уже успел обрести большую популярность среди студентов университета. Его статьи и особенно «Пролетариат и пауперизм», напечатанная еще в 1846 году, вызвали острую дискуссию.

Милютин обещает стать ученым первой величины. Как остро он поставил вопрос о политической экономии! Не описание, а открытие законов, по которым совершается материальное развитие общества. Он познакомил русскую образованную публику с английским политэкономом Мальтусом.

Только очень обидно, что Владимир Алексеевич тяжело болен и все время находится в каком-то состоянии безысходной тоски. Говорят, что это неразделенная любовь.

Географическое общество, действительным членом которого Милютин избран в прошлом году, посылает его вместе с Заболоцким в западные и южные губернии России для исследования некоторых отраслей отечественного производства. Может быть, эта поездка рассеет грусть Милютина, и тогда он включится в число литераторов, поставляющих статьи для подпольной типографии.

Кое-что Спешнев уже успел приобрести. Можно печатать, как только будет собран станок.

Значительная часть «дуровцев», открыто не протестуя, все же не поддержала идею создания типографии. Дуров еще раньше закатил истерику Филиппову за его предложение литографировать, а теперь стал уговаривать Николая Александровича перенести заседания кружка в его, Спешнева, дом. Чем вызвана эта просьба — сказать трудно, ведь Дуров по-прежнему бывает у Петрашевского. Значит, это не трусость.

Но Спешнев не стал создавать своего кружка. Зато он решил пригласить «дуровцев» к себе на обед. Как хозяин, он будет направлять разговоры за столом.

Обед удался на славу, тем более что Спешнев преподнес на десерт сюрприз — «Солдатскую беседу» Григорьева.

Григорьев все же молодец! Он с такой силой обрушивается на бар, устройство отечественной армии и т. д. Впервые в русской бесцензурной литературе! А как он верит в народ!

Правда, Спешневу известно, что есть еще более замечательный документ — «Письмо Белинского к Гоголю».

Плещеев достал его копию в Москве и переслал сюда. Но пока Николай Александрович с удовольствием предлагает Григорьеву прочесть отдельные места из «Беседы».

«— Расскажи-ка нам, дедушка, сказку, да с присказкой, али про свою службу. Чай, много походов сломал?

— Да, чай, и палок на тебе много сломано, — прибавил балагур Крючков…

— Я сдаточный из крепостных. Мальчишкой был я сорвиголова и рос не по дням, а по часам. Как стал я себя помнить, то нас продали другому барину из немцев. Вот уж был злодей-то, с живых кожу драл. Обеднели мы, разорились вконец, а то прежде нешто про себя жили, да на беду я попал в солдаты… Служил я честно; получил Георгий. Это было в 1813 году. Был я и в чужих землях и под туркой и в Польше, а лучше как у француза не видал. Вот уж так залихватский народец, амбиция большая. Полюбили они меня, звали у них остаться, да нет, как-то все на родину тянет. А уж у них не житье ли? Нет там графов, ни господ, все равны. Говорят, после и у них стало было жутко. Король, слышь, больно деньги мотал, богачей любил, а бедных обижал. Да вот в прошлом году как поднялся народ да солдаты, — из булыжнику в городе сделали завалы, да и пошла потеха. Битва страшная. Да куда ты, король с господами едва удрал. Теперь они не хотят царей и управляются, как и мы же в деревне. Миром сообща и выборными. Тот уж ни мешать, ни грабить не смеет, а то самого по усам. Рекрутства там мало. Берут малого лет 20-ти, прослужит 3 года и домой, как будто на заработках был, палкам и помину нет; амбиция огромная. Жалованье и пища хорошая. Служба просто шутка; палок солдаты и не знают, и боже упаси! и не тронь его палашом, аль просто в зубы, так огрызнется, что и своих не узнаешь; одно только и есть наказанье, что под арест — как офицеры у нас; и офицеров-то солдаты выбирают среди себя. Там все служат, до единого, и барин, и купец, и наш брат мужик. Вот так раздолье. Но все я не остался; думаю, авось и дома не оставят. А вышло иначе. Учили меня, били, ломали, как собаку паршивую! Еда дрянь, жалованье грош — собачья жизнь. Сами знаете — кто из начальства хорош, того долой. Протянул я двадцать лет, выпустили по билету. Пришел домой, отец и мать уж померли, сестра тоже счахла, дом отдали другому. Стал было я наниматься, да на сборы затаскали. Тут вышла отставка. Пришел сюда, стал мебель таскать, заболел, одряхлел, и вот теперь без крова и пищи, и замерз бы сегодня, если бы вы, господа, не пригрели. Ходил, просил — кто сжалится? Богаделен нету. Обидно, ребятушки! Видно, мы нужны, пока есть силы, а там как браковку в овраг собакам на съедение. Служил я честно, а вот теперь руку протягиваешь под углом. А сколько нас таких? За все солдатство обидно… С каждым годом служба все тяжелее, а все колбасники проклятые; все захватили, да и мучат православных. Есть и у нас люди именитые, вот, например, Московский митрополит Филарет, генерал Ермолов, что немцам солоно пришелся, и другие, ну да об них что говорить, одни в немилости, а другие в Сибири — кормильцы наши, защитники.

Нет, братцы, знать, царь-то наш не больно православных русских любит…

…Ну, да погоди еще! И святое писание гласит: первые будут последними, а последние первыми! Вот французы небось у себя так и устроили, да и другие-то тоже. Только у нас да у поганых австрияк иначе. Дивны дела твои, господи! Ну чем мы хуже француза, подумаешь, а ему лучше нашего доля пришлась! Видно, правду отцы говорят: на бога надейся, да сам не плошай!..

Нас больше, чего бояться чудо-богатырям, залихватским, разудалым добрым молодцам, удалым братцам солдатушкам? Умереть так умереть, лишь бы не дать в обиду богачам да нехристям своих кровных и свою волюшку!

Старик замолчал и опустил грустно голову…

И тут как во сне представилось каждому… и родная деревня, и старик отец с матерью, и жена, и малютки-сиротиночки, и воля, дорогая волюшка.

— Ну, а за что же солдат-то морских посадили? — спросил Крючков.

— А за то, — отвечал старик, — что с морозу зашли в штофную, что у Калинкина моста. Только что мальчуга стал им наливать да подносить — шасть царь, да и ну тузить солдат-то; те было барахтаться, да увидели, что офицер, и струсили; а мальчуга-то и кричит: „Ну ваше ли дело, ваше благородие, — говорит, — здесь драться?“ Он давай да и мальчугу. А они, вишь, его никто не узнали. Велел лавку запечатать, да, я думаю, торговцы с министром отстоят, они ведь крепко за своих стоят. Народу-то што, народу-то! что, на балаганах о святой собралось тогда.

— Тьфу, ты пропасть! И залить с горя не велят! — крикнул Крючков (а он заливал часто, то с горя, то с радости). — Вишь, по кабакам шатается, не за кражею, а за солдатиками гоняется. Его ли дело! А поди ты, тоже кричит „здорово“, ребята! Не поздоровится, брат, от твоего здорово! Знаем мы тебя давно.

Вдруг звонок. Динь, динь, динь…

— Вон, живо, Михаил едет!

— Вишь, рыжий пес, в какую погодку понесла нелегкая, — проворчали солдатики и бросились на плацформу.

Горемыка старик поплелся за ними».

Рассказ отставного солдата Григорьев исправил, и получилось очень хорошо.

Нужно было видеть Достоевского, когда Григорьев читал. Федор Михайлович так и ерзал, так и ерзал на месте. А потом принялся уговаривать автора уничтожить свой рассказ. А у Спешнева есть еще «10 заповедей» Филиппова. Но читать их при Достоевском — боже упаси!

В конце концов Достоевский поддался общему настроению и прочел «Письмо Белинского к Гоголю». Ошеломляюще. Достоевский должен прочесть его на «пятнице» у Петрашевского.

Львов взял у Федора Михайловича список письма и хочет размножить копии. Если будет налажена типография, то, конечно, это письмо нужно отпечатать в первую очередь.

Квартира Европеуса празднично сияет блестящим паркетом, медными ручками дверей. Большой стол уже накрыт, и над ним склонился портрет Фурье. Это в его честь сегодня, 7 апреля 1849 года, соберутся русские фурьеристы и подымут бокалы.

Гости уже сходятся. Пришел Кашкин вместе с Ахшарумовым, Есаковым и Ващенко. Дебу привел Ханыкова, Спешнева. И Петрашевского. Не пригласить на обед в честь дня рождения Фурье первого русского его последователя было просто неудобным. Константин Дебу отказался бы тогда от обеда, да и брат его и Ханыков — тоже.

Надеялись, что, так сказать, «официальная часть» завершится речью Ханыкова. Заранее договорились, что она одна «должна быть произнесена, как обусловливающая самое празднество, а после того всякий может говорить, что желает».

Собралось 11 человек. Данилевский, которого тоже пригласили, не явился.

Сдвинуты бокалы. Ханыков — «более всех фурьерист» — поднимается с места и, обращаясь к собравшимся и портрету, начинает говорить. С большой экспрессией, восторженно, хотя и слишком быстро.

— Я начинаю говорить с тем увлечением, с тем одушевлением, какое внушают мне и наше собрание и то событие, которое мы празднуем здесь, событие, влекущее за собою преобразование всей планеты и человечества, живущего на ней…

Хорошо говорит Ханыков. Бокал с вином, который он держит в руке, чуть вздрагивает, и рубиновые отсветы вспыхивают, переливаются.

Он говорит о борьбе сословий от глубокой древности и уверяет, что уничтожить ее «может только учение Фурье».

А бедная Россия?

— Отечество мое в цепях, отечество мое в рабстве, религия, невежество — спутники деспотизма —; затемнили, заглушили твои натуральные влечения; отечество мое, думал я про себя, прислушиваясь к толкам современных славян, где твое общинное устройство, родное село, колыбель промышленной и гражданской жизни, где ты, народная вольница — великий государь Новгород?.. Заунывной песнию… отвечала ты мне, угнетенная женщина… «не люби меня, не ласкай меня, закон царский, господский, христианский заклянет, угнетет мое детище, изведет меня семья».

Ханыков говорит о семье, отрицая ее как фурьерист, а Петрашевский думает, глядя на портрет: «Заунывно, как русская песня, жалуется отечество на царские и барские законы, а для тех, кто любит родной народ, уготовлена каторга». Ханыков поднимает бокал к самому лицу Фурье, словно молящийся воздевает!руки перед иконой.

— Как открытие ни будь, господа, истинно, благодетельно само в себе, но по косности, невежеству большинства, вытекающему из теперешней организации общества, оно не может быть принято скоро и повсеместно, и всякая новая идея выдерживала и выдерживает до сих пор борьбу упорную, сильную. Но не нам бояться этой борьбы, когда ее вызвали неопровержимые доводы нашей науки, наш тесный, дружный союз на всех концах земного шара, во имя ее начала и закона… Преображение близко!

Братья Дебу целуют Ханыкова, а он еще не произнес тост в память Фурье. Гремят аплодисменты.

Петрашевский хлопает со всеми. Но ему так хочется вернуть этих людей из-за облаков на землю.

И когда он поднимается, начинает говорить, все разом смолкают, опасливо посматривают на него.

Петрашевский не очень жестоко, но критикует систему Фурье, систему, которой только что была произнесена такая восторженная хвала. Он ратует за знание действительности как основы всякого знания, он призывает к политической направленности, к борьбе с самодержавием.

Европеус слушает с недоумением. Петрашевский объявил себя старейшим социалистом-фурьеристом, а уверяет, «что не все основание довольства и покоя заключается в экономических вопросах».

Ханыков немного обижен. Ну, как это Михаил Васильевич непонимает, что в такой день не следует призывать к соединению пропаганды социальной с политической. «Разумение народа русского еще не пробуждалось» — ведь это прямой намек на готовящееся народное восстание.

Ханыков за восстания и всегда будет рядом со Спешневым, Петрашевский. Но сегодня не стоило, не стоило об этом говорить.

Но все опять аплодируют дружно и пьют за здоровье Петрашевского.

Регламент нарушен. Ахшарумов тоже держит речь. Он призывает разрушить безобразные, чудовищные города, положить конец страданиям миллионов безвестных тружеников земли.

И всю эту жизнь мучений, бедствий, нищеты, стыда, срама превратить в жизнь роскошную, стройную, веселья, богатства, счастья и всю землю нищую покрыть дворцами, плодами и разукрасить в цветах — вот цель наша, великая цель, больше которой не было на земле другой цели.

И не должно быть разногласий между фурьеристами, — Ахшарумов смотрит на Петрашевского и Спешнева.

— Да, господа, обед сегодняшний — событие важное: он дается нами… во имя будущего торжества истины над невежеством, истины, которою скоро избавлен будет род человеческий от невыносимых страданий.

Как радостно звенит хрусталь бокалов! И как хорошо Петрашевский читает Беранже!

— За здоровье Спешнева!

— За здоровье хозяина дома!

— За здоровье Кашкина!

Ипполит Дебу предлагает общими усилиями переводить Фурье, чтобы каждый взял на себя какую-то часть из одной книги. Поспорили, из какой, и остановились на «Theorie de l'unite universelle».

Следующий день был пятницей. Впервые к Петрашевскому пришел Кашкин.

У Антонелли нет ни минуты свободного времени. Начиная с января 1849 года он ежедневно доносит по начальству о результатах слежки за «известным лицом», как величал в своих рапортах Петрашевского «образованный шпион».

После того как ему удалось проникнуть на «пятницы», донесения к Липранди часто приходили дважды в день. Антонелли следовал за Михаилом Васильевичем как тень, попадался ему на глаза в министерстве, встречал в ресторанах, притворяясь заинтересованным, выспрашивал, провоцировал, брался выполнять любое поручение и хотел казаться революционней самого поднадзорного.

Не забывал шпион и друзей Петрашевского. Он навещал Толля, ходил с ним в концерты, а потом уговорил переехать на одну квартиру с общим столом.

За месяцы слежки Антонелли привык запоминать имена и фамилии, содержание разговоров. Заметно улучшился стиль его рапортов Липранди. Шпион стал настолько «своим» человеком среди гостей Петрашевского, что решился даже пригласить их к себе на обед, и очень обижался, что это приглашение перебил вернувшийся из командировки штабс-капитан Кузьмин. Он отплатил Кузьмину, сообщив Липранди, что собравшееся у штабс-капитана общество — «гадость, грязь. Все люди необразованные и отличающиеся от мужиков только фраками да отсутствием здравого смысла. Люди, которые видели свет через рюмку, наполненную водкой, а об просвещении слышали, что, дескать, существует такое чудо».

Обед у Антонелли прошел весело и пьяно. Агент уже слышал от Липранди, что скоро друзей «известного лица» арестуют, и заботливо предупреждал, что средь них есть силачи — Дуров, Филиппов, Толль, у многих всегда при себе оружие, а потому дом в Коломне нужно атаковать одновременно с двух сторон — через кухню и парадный вход.

Агент-провокатор старался, лез из кожи, путал, специально сочинял, чтобы представить открытый «заговор» как можно более страшным и тем самым набить себе цену. Обижался, что два других шпиона — Наумов и Шапошников, люди малообразованные, тоже следят за друзьями Петрашевского, обложили со всех сторон студента Толстова, литератора Катенева.

Небо чистое-чистое. Но еще не летнее. Немного блеклое, без синей глубины. Пахнет весною. Распускаются почки на деревьях. Укладываются в сундуки шубы и валенки.

Вечерами столичная публика наслаждается переливами огней Петербурга, толчется на набережной, гадает: будет ли в эту весну половодье и не выйдет ли река из берегов?

15 апреля 1849 года.

То и дело хлопает дверь в доме Петрашевского. На. «пятницу» собрались двадцать человек. Никого не нужно знакомить, представлять, и все чувствуют себя в этой квартире как хозяева. Баласогло, Момбелли, Федор Достоевский, Дуров, Львов, Ахшарумов, Филиппов, Ястржембский расхаживают по комнатам, листают книги. У всех весеннее настроение, и сегодня им хочется не речей, а пения. Или выкинуть что-либо этакое!..

Достоевский хитро посматривает на веселые молодые лица и нет-нет да запускает руку во внутренний карман сюртука. Что-то нащупывает, как будто считает деньги.

Дуров беззвучно смеется. Федор Михайлович приготовил сюрприз, но об этом знают уже многие собравшиеся.

Момбелли теребит хозяина — пора начинать и, пожалуй, нужно закрыть окна.

Петрашевский делает приглашающий жест Достоевскому.

Федор Михайлович читает переписку Гоголя с Белинским. Письмо Гоголя уже многим известно, но ответ Белинского!.. Достоевский читал великолепно, как человек, которого воодушевляет, трогает каждая строка, каждая мысль письма.

Петрашевский положил голову на руки и так застыл. Белинский предвосхитил его идеи. Недаром ведь Петрашевский у Фурье учился думать о будущем, бороться за него, а у Белинского ненавидеть и понимать настоящее, искать выхода в борьбе революционной.

«Самые живые, современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания, введение по возможности строгого выполнения хотя тех законов, которые уж есть».

Но ведь Белинский этими словами разрешает спор, который с таким ожесточением вел Петрашевский всего две недели назад. В тот вечер у него впервой появился Головинский — чиновник министерства юстиции, человек упорный, убежденный, не хуже хозяина знающий юриспруденцию, так как окончил училище правоведения.

Головинский на первое место ставил уничтожение крепостного права. Петрашевский — судебную реформу. Белинский тоже ратует за уничтожение рабства. Выходит, Головинский прав. Но только тогда, когда он говорит об «уничтожении» крепостного права, а не о правительственной крестьянской реформе. Легально можно провести реформу суда — крепостное право падет только в результате революционного натиска на царизм.

Белинский говорит не о реформе, нет, о реформе может болтать Беклемишев в своей «Переписке двух помещиков», он за отмену, чтобы предупредить крестьянскую революцию. До этого додумались и другие либералы. Они требуют от правительства полумер. И правительство выполняет эти требования.

Но кому не видно, что делается это только для того, чтобы подновить обветшалое здание крепостного права, залатать его фасад!

Нет, не так должны относиться к решению этого вопроса революционеры — освобождение крестьян с землей, без каких-либо вознаграждений помещикам. Петрашевскии составил по этому поводу проект, и придет время, этот проект может стать манифестом. Разве можно рассчитывать на то, что помещики добровольно согласятся землю отдать крестьянам, откажутся от прав владеть людьми и не попытаются содрать с крестьян три шкуры?

Нет и еще раз нет!

Только крестьянская революция может привести к этому. Спешнев, насколько известно Петрашевскому, придерживается того же взгляда. Да и Головинский говорит о том же. Но разве можно следовать его призывам? Ведь правовед считает, что освобождение крестьян — дело легкое, что крестьяне осознали всю тягость своего положения, и нужно только организовать их немедленное выступление. Ошибается правовед — крестьяне еще не поняли, что главный их враг не сосед-помещик, а царизм. Нужна пропаганда и пропаганда. Умерьте свой жар, господа Головинские!

Вот судебная реформа — дело другое.

Как обрадовал Петрашевского Белинский заявлением, что нужно исполнять хотя бы те законы, которые есть.

Это его давнишняя мысль. И ее можно осуществить легальным путем. 60 миллионов русского населения ждут реформы суда. Судебная реформа будет понята всеми, тут не нужно особо пропагандировать. «Злоупотребления судебные и административные велики — это известно всякому, так что в устах народа стало значить слово чиновник почти грабитель, официально признанный вор…»

Ввести открытое судопроизводство. «Публичное наказание и публичный суд». «Открытый для всех суд, равенство перед законом, защита идей справедливости в суде — вот что подготовит в конечном итоге народ к восприятию и революционных идей».

Достоевский окончил чтение. Нужно было видеть, как восторженно жали друг другу руки Баласогло и Ястржембский. «Пан» тоже нашел отголоски собственных мыслей, собственных идей. Ну, а Александр Пантелеймонович готов об заклад побиться, что кто-то в свое время показал Белинскому проект организации книжного склада, читальни и типографии. Ведь Белинский говорит его словами: «Публика …видит в русских писателях своих единственных вождей, защитников и спасителей от русского самодержавия, православия и народности и потому, всегда готовая простить писателю плохую книгу, никогда не простит ему зловредной книги. Это показывает, сколько лежит в нашем обществе, хотя и в зародыше, свежего, здорового чутья, и это же показывает, что у него есть будущность».

Письмо решили «распустить» в нескольких экземплярах.

Когда все разошлись довольные, в каком-то радостно-приподнятом настроении, Петрашевскии по своему обыкновению уселся за книги. Но читать он не мог.

За окном потухли огни Петербурга, и только луна отбрасывала длинные тени от домов, церквей. Ее неверный свет перерисовывает гордые профили статуй царей в сгорбленные силуэты крадущихся убийц, дворцы — в темные сараи.

Сегодня Белинский подвел итог четырехлетней деятельности пропагаторов. Мало, мало они сделали, но уже нащупан верный путь. Недаром Филиппов говорил, что их метод единственно правильный.

Будут еще встречи, придут новые люди, откликнется Москва, в которой, по словам Плещеева, тоже есть единомышленники, за ней потянется провинция. Может быть, ему, начинателю, и не дожить до счастливого дня преображения родной земли, родного народа, но о нем вспомнят, он заложил первые камушки здания народного счастья.

Уже сложился кружок людей, готовых идти на бой, если нужно и умереть. И пусть они не слишком-то приветливы с Петрашевскии, неважно, это налет личного, игра страстей, но он знает: Спешнев, Григорьев, Филиппов, Момбелли, Ханыков, Львов, Плещеев, Ахшарумов и даже восторженный Баласогло — люди будущего.

Липранди складывал свои полномочия. Он организовал тринадцатимесячную слежку, он подослал агентов, принимал и обобщал их донесения. Но царь не хочет больше тянуть. У монарха не выдержали нервы.

Министр внутренних дел должен теперь все передать Третьему отделению. Перовскому оставалось повиноваться. Граф Орлов опять восторжествовал.

21 апреля в руках шефа жандармов были уже все документы, которые он и переправил Николаю I.

«Посылаю Вашему Величеству записки об известном деле, из которого Вы изволите усмотреть:

1-е, обзор всего дела, 2-е, три тетради с именным списком участвующих, и с описанием действий каждого из них, и с означением их жительства.

В обзоре Вы изволите усмотреть удобнейшее средство к арестованию виновных. Предложение это будет исполнено, ежели Ваше Величестзо не сделаете каких-либо изменений. По моему мнению, это вернейшее и лучшее средство…»

Николай одобрил, просил спешить, но без огласки и…

«Дай бог во всем успеха!»

Загрузка...