Окно моей комнаты закрыто оранжевой рулонной шторой с белыми разводами на ней в виде веток — тонких, с узкими листочками. Штора пропускает свет. Когда утро выдается солнечным, я просыпаюсь в оранжевой комнате. Особенно в конце зимы, где-нибудь в середине февраля утро все чаще удается. Хотя в это время за окном начинают скрести снег с шести утра. По мне, так оставили бы их — снег и утро — как есть. Первый — нетронутым, второе — незвучным.
Я просыпаюсь, когда в комнате едва угадываются темные очертания мебели. Просыпаюсь оттого, что в мой сон врывается поскребок, и не могу сообразить, откуда этот звук, что это за звук. Потом засыпаю снова, на мой сон наслаивается сухой звук лопаты, добравшейся до асфальта, и я вижу сны, в которых тоже что-нибудь скребут. Однажды приснилось, как в незнакомом городе, оказавшемся почему-то на месте Москвы, от которой на ночь я отгораживаюсь рулонной шторой, кто-то со скрежетом закрывает за мной рассохшуюся деревянную дверь, лицом я натыкаюсь на еще одну такую же, и оказываюсь в пространстве, запертом с той и с этой стороны. По бокам проход свободен, но я все равно никуда не иду — мешает скрежет за окном. И так каждое утро, если накануне днем шел снег.
Весной я просыпаюсь, а дерево, за окном, уже одето. Я засыпала, оно стояло голым. Я думаю о жизненных соках, которые бродили в дереве под корой, согретые лучами и моей шторой теплого цвета, а в одну прекрасную ночь, пока я спала, отгородившись от Москвы, выстрелили из дырочек веток. И тогда моя комната тоже представляется мне деревом — в ней бродят жизненные соки, мечутся из угла в угол, затянутые, будто корой, рулонной шторой. И я решаю — в одну из весен я тоже выстрелю из окна.
Весной я часто поднимаю штору, выключаю в комнате свет, ложусь на диван и гляжу в окно. За деревом дом, за домом — дорога, за дорогой — вход в метро. Я живу почти в центре. Движение здесь никогда не замирает. И когда я вот так лежу на диване, мне кажется, что я засыпаю посреди этого движения, на улице, в центре Москвы, и меня от нее не отделяют ни стены, ни штора, ни мои страхи. Я засыпаю, подложив под голову диванную подушку. И хотя поскребок давно молчит, посреди ночи я непременно просыпаюсь от света фонарей или фар ночных машин. У противоположной стены, там, где нет окна, белеет моя витая железная кровать. Слишком широкая и витая, чтобы на ней спать. В темноте я могу ошибаться, но мне кажется, моя кровать зовет меня. А я не встаю, лежу вот так посреди Москвы.
Летом я почти никогда не опускаю штору, даже в дождь и в ветер, когда мокрые ветки теперь уже вполне одетого дерева стучатся в окно. Густая листва защищает меня от света фонарей, от любопытных окон дома напротив, и я до глубокой ночи не выключаю в комнате свет. Меня закрывает листва, за ней меня не видно. Днем сижу на подоконнике. У моего окна очень широкий подоконник, и я складываю на него стопки книг, уже прочитанных и еще ожидающих своей очереди, ставлю вазу с цветами, если их дарят, держу коробочки с пастельными мелками, хотя никогда не рисую, но мне нравится думать, что, захоти я порисовать, у меня найдется чем. На моем подоконнике стоит красная босоножка на высокой шпильке. Босоножки мне малы, их тонкие ремешки больно впиваются в пятку, они жали еще в магазине, и, покупая их, я знала, что никогда не смогу их носить. Я держу босоножку на подоконнике красоты ради. Мой подоконник выдержит все. Я никогда не видела таких широких подоконников.
Однажды возле подъезда меня остановила незнакомая женщина.
— Скажите, этот дом — жилой? — спросила она.
— Да, жилой. Здесь живут, — ответила я.
— Никогда не видела таких широких окон, — женщина посмотрела вверх на вертикальные ряды окон дома, в котором я живу.
— Подоконники тоже широкие, — сказала я. — Они выдержат все.
Когда лето уходит, я начинаю опускать на ночь штору. Сплю на кровати, встаю поздно, поднимаю штору, сажусь на подоконник и гляжу на дерево — на то, как оно раздевается. В детстве, а я очень хорошо помню себя в детстве, я не могла понять — почему летом, когда тепло, деревья одеваются, а зимой, когда одежда нужнее, снимают с себя все.
— Они хотят, чтобы их пожалели, — сказал Петька.
Петька — первый человек, которого я спросила о деревьях. Мы познакомились в зимнем палисаднике, огороженном рассохшимися деревянными колышками. Теперь, в это время года, невозможно было угадать, что росло там летом. Петька стоял в клетчатом коричневом пальто и круглой шапочке с опущенными ушами, их завязки болтались у него под подбородком. Болталась одинокая тряпка на замерзшей бельевой веревке, привязанной к стволам сырых голых деревьев. В пятнадцати минутах ходьбы было море, но из палисадника его было не видно. Не помню, во что я сама была одета, но даже сейчас, спустя много лет, отчетливо вижу клетку Петькиного пальто, его шапочку и очки с толстыми стеклами.
— Очкарик, — сказала я.
— Обзываться нехорошо, — отозвался Петька.
Мне было семь лет. Петьке было семь лет. Но я же говорю, что очень хорошо помню свое детство.
— Если деревья будут одеты в теплые листья зимой, их никто не пожалеет, — говорил Петька, и я ему верила. — Все будут думать, что им тепло, может быть, даже жарко. Летом, если они будут без листьев, их тоже не пожалеют — подумают, ага, они листочки-то скинули, потому что им жарко. Во-он видишь тот дом? Там живет дядька Витька, он летом тоже ходит в одних трусах. И никто его не жалеет.
Дом, в котором жил дядька Витька, был похож на дом, в котором жил Петька. Эти дома — одноэтажные, выбеленные поверх штукатурки — стояли по обе стороны дороги, по которой никто не ездил. В каждом жило по семье. Штукатурка треснула, и по пыльно-белым стенам Петькиного дома, как по коре деревьев, шел рисунок темных штрихов. Маленькие дворики у дома не были огорожены заборами, из земли криво торчали только колышки.
— А если их не будут жалеть, — продолжал Петька, — значит, и любить их не будут. Поэтому деревья специально одеваются наоборот.
— А зачем им, чтобы их жалели?
— Чтобы не рубили…
Ветер налетел на тряпку, надул ее, будто парус. Я еще не видела моря. Мы с семьей только что переехали из большого снежного города, сугробы в котором вырастали выше деревьев. В том городе редко светило солнце, но в нем был Горсад, зеленый летом, мелкая речка Ушайка, которую можно было перейти детскими ногами и снова вернуться со второго берега на первый. Перед домом лежали трамвайные пути, ходили трамваи, и все было понятно. В этот новый город зима не принесла снега. Ветер не оставлял в покое одежду, срывал шапки, но моя плюшевая держалась на пришитой к ней тугой резинке. Хотелось поскорее увидеть море.
— У дядьки Витьки на самой груди татуировка — фашистский орел… — Петька оглянулся на соседний дом и понизил голос.
Сидя в начале весны на подоконнике, я припоминаю дядьку Витьку и бледную татуировку на его опавшей груди. Когда-то крылья орла были туго натянуты, наверняка, были. Когда я впервые увидела дядьку Витьку, крылья уже одрябли и болтались на растянутой обвисшей коже. Летом дядька Витька ходил в длинных трусах, и никто его не жалел.
Я хотела сделать из дядьки Витьки отрицательного персонажа своего рассказа. Дядька Витька носил немецкого орла на груди, был алкоголиком, ходил в трусах, и Петька его боялся. Если главный герой Петька — положительный, то мне нужен и отрицательный, иначе читать будет неинтересно.
У дядьки Витьки была жена. Она каждый день подолгу стояла у окна их одноэтажного дома и смотрела на дорогу. Помню, как она тихо улыбалась нам из окна. С одной стороны у нее не хватало зубов. Когда дядька Витька бил ее худыми смуглыми кулаками, она молчала и по-прежнему улыбалась.
— Она недоразвитая, — сказал про нее Петька.
Он жил в этом городе дольше меня и знал больше.
Жена дядьки Витьки редко выходила из дома. Только однажды мы встретили ее на той дороге, по которой почти никто не ходил. Она шла в прозрачной ситцевой рубашке без рукавов, ее дряблые руки болтались. Седые волосы, ровно остриженные у плеч, спутались, потому что всегда дул ветер, закрыли лицо. Стоя у палисадника, в котором еще ничего не росло, мы думали, может быть, она вышла раздетой, желая, чтобы кто-нибудь ее пожалел. Но мы никак не могли пожалеть старую женщину с такими некрасивыми дряблыми руками.
Жена дядьки Витьки остановилась рядом с колышками, откинула седые волосы с лица, посмотрела на Петькино пальто, улыбнулась и ушла дальше по дороге. А дорога заканчивалась пыльной площадкой, посыпанной галькой с морского берега. Там был магазин «Колос», в котором дядька Витька подолгу стоял в очередях.
— Ты видела ее фингал? — спросил Петька.
Мы постояли еще в палисаднике, ожидая, когда она вернется. Все равно нам было нечего делать. Я ждала лета, чтобы увидеть море, а Петьку в этом городе уже давно ничего не интересовало.
Дядька Витька вел ее по дороге. Костлявыми пальцами сжимал дряблую руку своей жены у самой подмышки. Она шла и улыбалась, и, все еще стоя в палисаднике, мы слышали, как она что-то шептала в свои седые волосы.
Не помню, сколько времени прошло, но однажды жена дядьки Витьки перестала появляться у окна. Куда она делась, не знал даже Петька. Я могла бы вывести дядьку Витьку отрицательным персонажем, но он не сделал ничего плохого Петьке.
С другой стороны за домами шла стройка. Гудели кучи красного кирпича и подъемные краны. Несколько домов уже выросло в два этажа. Под ногами не было асфальта, земля казалась холодной и одинокой — на ней не росли деревья.
— Я буду жить в этом доме, когда его достроят, — Петька показал на первый дом.
По мне, так и тот дом, в котором он жил сейчас, был вполне пригодным, чтобы остаться в нем на всю жизнь.
За стройкой тянулась дорога, по ней ходили желтые автобусы, выталкивающие из трубы хлопья бензина. Автобусы приходили редко, и на остановке перед киоском с газетами скапливались люди, непохожие на тех, которые жили в моем другом городе. Там люди были белей.
За остановкой начинался парк с длинными рядами акаций, а сбоку — тянулись железнодорожные рельсы. Товарные составы ходили беспрерывно. Что они везли в своих открытых вагонах, можно было увидеть, поднявшись на мост, ступени которого начинались у самой остановки. Мост был длинным, висел над путями и составами, и до другого его конца было пять минут ходьбы. С моста открывалось море. Петька боялся подниматься на мост из-за сильного ветра, который в непогоду носился по всем его пяти минутам. В ту зиму я так и не увидела моря, но, стоя у моста в шапке на резинке, чувствовала его близость.
В парке гнили прошлогодние листья. Скамейки набухли от сырости, они и без дождя всегда были мокрыми. Где-то за забором, отделяющим парк от железнодорожных путей, плескалась огромная бездна воды, и она делала все в этом городе сырым — воздух, скамейки, деревья, людей и даже наши мысли. По парку никто не гулял, на скамейках никто не сидел. То был одинокий парк, сотрясаемый грохотом вагонных составов.
Я подняла с земли длинный изогнутый рожок акации, открыла его створки. В них сидели твердые коричневые семечки, похожие на бусинки. Попробовала одно семя на зуб, оно оказалось твердым, как камушек.
— Отравишься и умрешь, — сказал Петька.
Мне хотелось собрать из семян длинные бусы, я ворошила листья в поисках рожков и набрала их целую охапку, но так и не придумала, как просверлить в них дырочки для нитки. Поковыряла семечко толстой иглой большой булавки, приколотой к резинке моей шапки. Оно не поддалось. Рожки пришлось выбросить. Никогда раньше я не видела акаций. Как росток пробивается сквозь каменную оболочку, которую не взяла моя иголка? Петька не знал, он прожил здесь, возле моря семь лет с самого своего рождения, и его в этом городе больше ничего не интересовало.
Только фонтану не хватило воды — сухой, он молчал. Фонтан стоял посреди парка — круглая каменная ванна. На дне чернела старая вода с замоченными в ней листьями, рожками и полусгнившими ветками. Петька говорил, все дно усыпано монетами, которые приезжие бросают в фонтан летом на счастье. Еще Петька обещал, что в конце весны фонтан заработает, но на моей памяти он всегда молчал. Рядом была бездна, а ему не хватило нескольких струек. Я так и не смогла пожалеть этот сырой город, даже после того, как летом он высох, акации зацвели колосками цветов, парк наполнился людьми — белыми и коричневыми, а я, наконец, увидела море.
В начале весны город начал просыхать, Петька перестал бояться, и мы, пройдя стройку, на которой дома доросли уже до трех этажей, вышли на остановку и поднялись по ступенькам на мост. Пахло мазутом. Составы везли доски и щебень. Стоило дождаться, как под мостом пройдет хвост одного, как за ним тут же следовал второй состав.
— Хочешь узнать, как мост трясется? — спросил Петька.
Мы взялись за железные перила моста, когда под ним проходил состав, и я почувствовала, как мост, конца которого мне было не видно, ходит под моими ногами. Мне казалось, я проваливаюсь вниз, снова выныриваю. Я очень крепко держалась за перила. Мост был широкий, но я боялась, он нас с Петькой не выдержит. А больше на мосту не было никого.
Море, видневшееся с моста, не было красивым, просто большим. Серым, неярким, сырым. О берег билась белая пена, Петька называл ее «барашками», но мне она не показалась на барашков похожей. Просто пена. Просто бездна. Просто много воды. А ветер, правда, был сильным. Пытался стянуть с моей головы резинку, но та держалась крепко. Чем дальше мы двигались по мосту, тем злее становился ветер. Он шел с моря, и у берега, наверняка, превращался в дядьку Витьку. Ветер был живым, бил нас в грудь. Да, мне казалось, это дядька Витька в шапке-невидимке колотит нас костлявыми солеными кулаками. Когда я сказала об этом Петьке, он испугался и побежал к лестнице, на бегу потерял шапку, и она, словно морская птица, слетела с моста и хлопала ушами над составами, а потом свалилась вниз на гравий, насыпанный между рельсами.
Весна началась ярко и быстро, в городе запахло морем. Когда деревья выстрелили, Петька выкопал в палисаднике ямку. Умерла птица. Какая-то перелетная. Свалилась прямо под дерево, к которому был привязан конец бельевой веревки. Когда Петька ее нашел, птица была уже холодной. Он грел ее в руке.
— Она замерзла, — сказал Петька.
— Она сдохла, — сказала я.
— Надо ее согреть, — Петька подул в кулак, из которого торчала мертвая птичья голова. — Она оживет, если ее согреть.
Я верила Петьке. Мы дышали на птицу и по очереди грели ее в кулаках. На нас из окна смотрела жена дядьки Витьки, тогда она еще не пропала. Мы не обращали на нее внимания, как если бы она была занавеской.
Перья птицы вспотели от нашего дыхания. Мы положили ее на землю, она не улетала, и тогда Петька выкопал ямку. Он заплакал, когда мы опустили в нее птицу.
— Ей будет жестко лежать, — сказала я, и Петька сбегал домой за ватой.
Мы постелили толстый слой ваты на дно ямки, положили на него птицу, кажется, это был стриж или ласточка. Прежде чем засыпать ямку, Петька положил туда свой стеклянный шарик. Такие шарики составы возили под мостом целыми вагонами. Говорят, из них делали стекловату, которой оборачивали водопроводные трубы, чтобы те не мерзли зимой. Мне тоже хотелось иметь стеклянный шарик, но Петька пожалел его для меня, может быть, потому, что я в отличие от птицы была живой.
Мы украсили птичью могилу гладкой галькой, наверное, когда-то принесенной с морского берега, а теперь валявшейся на влажной земле палисадника.
— Наверное, у нее были дети, — начал Петька про птицу. — Теперь они ждут ее в гнезде на дереве, а ее все нет и нет…
Петька снова заплакал.
— Вот бы их здесь похоронить, — сказала я про птенцов, и тоже заплакала.
Мы сидели на корточках в палисаднике и плакали. Из окна на нас смотрела жена дядьки Витьки и улыбалась. А потом пришла Петькина мама — толстая тетя Галя с высокой прической и треснувшей кожей на пятках — и мы пошли смотреть кроликов.
На следующий день мы снова хоронили. И на следующий через следующий тоже. Я принесла в палисадник божью коровку, которую поймала у себя на ноге. Она была еще жива.
— Как мы ее похороним, если она жива? — спросил Петька.
— Мы ее убьем, — ответила я.
Мы закрыли божью коровку в стеклянной банке, и пока она в ней умирала, разбивали галькой грецкие орехи. Это Петька придумал сделать для нее гробик из скорлупы. Орехи разлетались вдребезги, а нам нужна была целая половина. Когда нам удалось расколоть один ровно по шву, божья коровка в банке перестала двигаться. Мы постелили в скорлупу кусочек ваты, чтобы было мягче, положили в нее божью коровку, закопали ее в маленькую ямку и положили сверху гальку, а сверху еще одну — поменьше.
Петька снял вспотевшие очки, вытер с глаз слезы. Я отвернулась, чтобы не смотреть на него. Я боялась Петьки без очков. Мне казалось, его глаза выпячиваются наружу. Мне казалось, они изнутри пришиты к Петькиной голове резинками. Пока резинки натянуты, глаза на месте — смотрят прямо вперед, но стоит резинки отпустить, и глаза скосятся к переносице или резко уйдут к вискам. Без толстых стекол коричневый Петькин зрачок, совпадающий по цвету с клеткой пальто, становился мутным, будто в него надышали, а ободки век напоминали оранжевый птичий клюв. Я предпочитала не смотреть Петька в глаза, когда он снимал очки. В то время мне случалось с кем-то дружить по частям. Например, дружить с чьими-нибудь головой, ногами, а с руками — нет. Если мне не нравились чьи-то руки, я старательно отводила от них взгляд, делая вид, что они — сами по себе, и мне необязательно на них смотреть. Например, я дружила с белым кроликом, который жил в сарае за домом. Он нравился мне больше всех, потому что остальные кролики в клетках были черными, один этот — белый. Но дружила только с его белой шерсткой, длинными ушами и хвостом. А его глаза с красными, засосавшими кровь зрачками, я отделяла от белой шерстки и никогда в них не заглядывала. С Петькой я дружила, только когда он был в очках.
— А вдруг они лопнут? — подумала я про резинки в Петькиной голове, перекатывая пальцами в кармане подаренный птице стеклянный шарик.
Я очень хорошо помню свое детство, и подоконнику, на котором я сейчас сижу, тяжело, но он широкий.
Изо дня в день мы продолжали хоронить разных насекомых, но птицы нам больше не попадались. У деревнях колышков в ряд растянулись могильные гальки. Мы плакали, сидя у колышков, подсыхающих на весеннем солнце, и продолжили бы плакать, если бы тетя Галя не узнала, во что мы играем в ее палисаднике, и не разнесла ногой с потрескавшейся пяткой наше тайное кладбище.
На следующий день я подарила Петьке яйцо. Принесла его в палисадник в кармане, вместе со стеклянным шариком. Из кармана я вынула только яйцо, оно было еще холодным.
— Где ты его взяла? — спросил Петька.
— Из холодильника.
— Из замерзшего яйца птенец не вылупится.
— Мы его согреем, и он отмерзнет, — сказала я, и Петька мне поверил.
Мы завернули яйцо в вату, и ждали, когда из него вылупиться птенец, чтобы повторить все сначала.
— Надо следить за яйцом, — говорил Петька, — когда птенец захочет вылупиться, он клюнет скорлупу, проделает в ней маленькую дырочку, и тогда надо будет ее всю разломать, чтобы помочь ему выбраться. Потом мы постучим пальцем по полу, и научим его клевать пшено.
— А потом похороним, — говорила я.
По очереди мы дышали на яйцо. Когда тетя Галя узнала, во что мы играем, она сварила наше яйцо, и мы с Петькой съели его пополам — ему белок, мне желток.
Я не могу вспомнить, как мы там оказались. Сижу на своем подоконнике, хотя теперь еще не лето, и вспоминаю, но не помню ничего — по какой дороге мы туда шли и зачем. Дома из красного кирпича еще гудели недостроенные. Деревья начали зеленеть. Мы стояли в маленькой комнате, возле обтянутого красным ящика и любопытно заглядывали в него. Тетя Галя качала головой, ее взбитые вверх волосы сочувственно кивали. Петька ел булку, крошки сыпались с его клетчатого пальто на пол. Полы я помню — деревянные, покрытые коричневой краской. Но не могу сказать, где это было — в одном из белых домов, которые собирались снести, а их жильцов переселить в красные, кирпичные, или где-то в другом месте.
— Она зашла, вот так ахнула — Ах! — упала на кровать и сказала «Мама, я умираю»… — проговорила женщина, которой я теперь тоже не помню, ведь мне было семь.
Тетя Галя снова посочувствовала — кивнула высокой прической.
— Да-да-да… Да-да-да, — кивала тетя Галя.
— Да-да-да, — и поджимала губы.
Она их поджимала всегда — ей было больно стоять на растрескавшихся пятках. Она так много в тот день кивала, что ее волосы рассыпались, и оказались не такими длинными и пышными, как я думала. Одна шпилька упала на пол, но тетя Галя не стала за ней наклоняться. Она вынула из волос остальные, зажала их в зубах и снова заколола волосы, с силой втыкая их в голову и от этого морщась. Я подумала, что можно поднять валявшуюся шпильку и загнать ее целиком в трещину на тети Галиной пятке. Такие глубокие трещины на ней были.
Мы придвинулись плотнее к ящику, когда в маленькую комнату зашло еще несколько человек. Я посмотрела на женщину, лежащую в нем. На ней было тонкое синее пальто, серые ботинки на шнурках с тупыми носами. Ноги лежали в растопырку, носки ботинок целились в разные стороны, как будто женщина хотела шагнуть и к тем, кто стоял справа, и к тем — кто слева. Цветной шелковый платок, затягивал узлом подбородок. Сквозь тонкую голубу кожу лица просвечивали кости скул и черный кончик подбородка.
Я подумала, неужели можно умереть, просто сказав — «Ах!»? Не падая к корням дерева мимо бельевой веревки, не перестав двигаться в закупоренной банке? Правда что ли, достаточно придти, упасть на кровать и сказать — «Мама, я умираю»?
Петька накрошил булкой прямо в гроб, на ноги в толстых капроновых чулках коричневого цвета, из которых все равно просвечивала синева. Тетя Галя протянула руку, чтобы смахнуть с ног женщины крошки, но быстро отдернула ее, обхватила Петьку рукой и прижала его головой к своему выпуклому животу. Петька смотрел из-под очков вспотевшими глазами.
И тогда же я еще подумала — зачем люди приглашают так много других, смотреть на своих мертвецов? Когда мы с Петькой хоронили в палисаднике, наши слезы видела только жена дядьки Витьки из-за занавески. Мы не выставляли свое горе в растопыренных ботинках напоказ.
— Синяя тетя придет за тобой, ты на нее накрошил, — сказала я Петьке.
Петька уронил булку и заплакал. Я вынула из кармана стеклянный шарик и незаметно бросила его в ящик. Когда мы ушли, на полу после нас остались булка и шпилька. С тех пор мы больше никого не хоронили.
Когда началось лето, фонтан так и не заработал. Я пугала Петьку синей тетей, хотя сама боялась ее. Однажды я проснулась посреди ночи, открыла глаза, и мне показалась, что она стоит передо мной и глядит на меня сквозь стеклянный шарик. С той ночи я начала пугать Петьку еще сильней. Я и синюю тетю могла бы сделать отрицательным персонажем, но она умерла раньше, чем успела причинить вред Петьке.
Мы шли по горячему асфальту. Тонким слоем он покрывал мост над путями. Асфальт нагрелся на солнце, вонял, можно было подумать, его только что положили, и он не успел схватиться. Но заасфальтировали мост давно, еще до моего приезда в этот город. Подошва резиновых сланцев быстро нагрелась. Моя белая, привыкшая к сугробам кожа, краснела под низким солнцем. Ремешок сланцев стер кожу между пальцами.
— В соленой воде все заживет, — говорил дядя Саша, Петькин отец, труся по пяти минутам моста в легких брюках и желтой майке.
Дядю Сашу я часто видела еще в первые дни знакомства с Петькой. Вечером он возвращался в погонах и фуражке, заходил в грязно-белый дом, и скоро выходил из него в синем шерстяном костюме, с пакетиком картофельных очисток в руках. Вместе с ним мы шли в сарай кормить кроликов, бросали очистки сквозь прутья клеток и спорили, чей белый кролик — мой или Петькин.
Дядя Саша разулся и пошел по мосту босиком.
— Пятки быстро привыкают к горячему, — говорил он. — Если не бояться, то скоро они покроются толстой корочкой и перестанут чувствовать жар.
Дяди Сашины пятки были гладкими, без корочки и без трещин, может быть, поэтому он много улыбался и никогда не поджимал губы.
Я обернулась. Стройка доросла до четырех этажей — с высоты ее было хорошо видно, но не слышно — грохотали составы под нами. Дойдя до середины моста, мы с Петькой взялись за железные перила и ходили вместе с мостом вверх-вниз, вверх-вниз, а потом пошли дальше — к морю.
Мы спустились с моста и двинулись вдоль путей. И солнце казалось мне очень близким, низким, неприветливым. По другую сторону путей заканчивался парк рядами высоких акаций, и уже слышался шум прибоя.
— Шлепайте, шлепайте… — слышалось мне в нем.
И мы шлепали дальше в сланцах-шлепках, беря левее.
— Шелестите, шелестите… — казалось, говорил прибой.
Акации шелестели листьями, а мы тонули в этом сплош-шном ш-шуме ш-шипящих.
Вышли к зеленому пятаку, на котором тесно росли невысокие деревья и кустарники. Вдоль него тянулась узкая железная труба. Дядя Саша подошел к ней, погладил нагретый металл ладонью, нащупал затычку и вынул ее из маленькой дырки. Из трубы ударила изогнутая струя. Дядя Саша подставил рот и хватал глотки. Много-много глотков.
— Пресная, — сказал он, отрываясь от струи, и махнул нам.
Струя была пресной и теплой. Я подставила под нее ногу с разодранной кожей. Дядя Саша вернул затычку на место. До моря было рукой подать. Я вытянула руку к горизонту и сощурилась. Я достала до моря. Погладила кончиками пальцев белых барашек на его краю. Дотягиваться я научилась еще в другом городе. Отходила подальше от большого сугроба, щурилась и тянула руку вверх. Так мне казалось, что я трогаю его верхушку. Я и Петьку научила дотягиваться до моря.
Петька вытянул руку вперед, сощурился под очками, пошевелил пальцами.
— Оптический обман, — серьезно сказал он, и я шлепнула его по руке.
Начался песок.
— Шлепайте, шлепайте…
Две лагуны на берегу растянулись большими выемками, заполненными черно-синей водой. И даже по цвету можно было понять, что вода в них густая, застойная, давно умершая.
Дядя Саша шагал гладкими пятками по песку. Я сняла сланцы, песок обжигал. Снова обулась и побежала за Петькой к волне, загребая ногами песок.
Волна подтянулась к берегу, лизнула мои ноги пеной, и я засмеялась. Петька прыгал по кромке волны, его ноги оставляли две глубокие ямки в мокром песке, но приходила другая волна и слизывала их.
— Шалят шелковые барашки! — закричала я, выделяя во всех словах букву «ш».
— Шелковые барашки шалят! — повторил за мной Петька, но море унесло его голос.
— Барашки! — крикнула я еще раз, мой голос тоже улетел куда-то за горизонт.
Стоило сказать слово, стоя у воды, как море хватало его и уносило прочь, туда, где очень глубоко. Но зачем морю наши голоса?
Дядя Саша развернул вытертое покрывало с ткаными розами, и я узнала в нем зимнюю тряпку, висевшую всю зиму в палисаднике на веревке. Ветер надул покрывало и накрыл дядю Сашу с головой.
— Шелковые барашки шалят!
— Шебаршат! — добавил Петька.
— Шерстью… — дядя Саша снял покрывало с головы. Ему тоже хотелось сказать что-то на букву «ш».
— Шерстью не шебаршат, — поправил его Петька.
— Ушами… — предложил дядя Саша.
— Не шебаршат!
Мы зашли уже по колено в море, когда ветер донес до нас дяди Сашин голос.
— Завитушками! Завитушками!
«Завитушки» быстро пронеслись мимо наших ушей и ушли за горизонт. Море собирало наши слова, складывало их в большую копилку.
— Я умею прыгать через волны! — крикнул Петька, когда мы зашли в воду по грудь.
Мы взялись за руки. Петька оставил очки на берегу, и я дружила только с его рукой, прохладной и скользкой под водой. Я глядела вперед и не поворачивалась к Петьке.
Мы ждали волны, радуясь и дрожа под водой. Казалось, она накроет нас с головой и унесет туда, куда уносила наши слова, и мы захлебнемся собственными голосами. Но когда она подходила совсем близко, мы подпрыгивали, высоко поднимая наши невесомые тела над дном, выстланным из мягкого мелкого песка. Волна была высокой, но мы еще выше. Волна была хитрой, но мы еще хитрей. Побежденная, она отползала к берегу и что-то шептала дяде Саше, смотревшему на нас из-под газеты.
Сидя на покрывале, придавленном по краям булыжниками, я ела вареную картошку вприкуску с большим теплым помидором. Я любила сваренную в мундире, но тетя Галя снимала кожуру для кроликов. Подул слабый ветер и посыпал мою картошку песком вместо соли. Крупинки заскрипели на зубах. Я набрала горсть песка, открыла ладонь, среди песчинок попались маленькие плоские ракушки и ракушки-завитушки, белые, хрупкие, не больше ногтя на моем мизинце. Я присмотрелась к песку. Оказывается, его крупинки — измельченные ракушки, которые валялись на этом берегу, обтачиваемые волной, и когда я жила в другом городе, и за тысячи лет до моего рождения.
— Петька, куда море уносит наши голоса?
— На дне моря лежат ракушки, не такие как эти, а большие, твердые, настоящие раковины, у меня есть одна такая, — начал Петька. — Море погружает наши голоса на дно и запирает их в ракушки. Поэтому когда вынимаешь ракушку из моря и подносишь ее к уху, то в ней слышатся разные голоса. Я тебе дам послушать.
— А что они говорят? — спросила я.
— Их так много, что не разобрать, — ответил Петька, — просто кажется, что море кричит.
— А говорят они: шелковые барашки шалят, завитушками шебаршат, — дядя Саша встал с покрывала и потянулся.
И хотя я приехала из города высоких сугробов, я и раньше видела ракушки — множество ракушек.
Мне было шесть, и мы еще никуда не переезжали. То был сезон вареных кедровых шишек. Папа собирал их в лесу и приносил в мешке домой — чешуйчатые, смолистые. Он варил их в большом ведре на общей кухне. Мы жили на втором этаже старого деревянного дома, стоящего в центре города. От времени наружные доски дома почернели, но дом был очень прочным, добротным и добрым тоже. Наша семья дружно соседствовала на этаже с тремя старушками.
О третьей я никогда не расскажу — мой подоконник этой истории не выдержит. История эта слишком большая и тяжелая, за ней Петька может потеряться. Я пойду от конца.
Вторая была маленькой былинкой. Она закрывала седые пакли белой косынкой и редко показывалась в общем коридоре. Целыми днями сидела она в своей угловой комнате. Звали ее баба Капа. Имя ее казалось мне коротким и странным, и когда в наших комнатах выключали на ночь свет, я начинала ее бояться. Что она — такая страшная — делала целыми днями в своей комнате?
Так часто бывает во всех рассказах, непослушные маленькие дети, мучимые страхом и любопытством, отворяют запретную дверь, и видят в ней что-то такое… Или ничего не видят, и понимают, что их страхи были напрасны. Я была послушным ребенком — уж я-то свое детство хорошо помню. Правда, мне не вспомнить, как и почему это произошло, но однажды в сезон вареных шишек, я оказалась в конце коридора и отворила дверь. Сейчас я могла бы сказать, что она отворилась со скрипом, вернуться в начало своего рассказа и накинуть петлю аналогии на скрежет лопаты за окном, когда по утрам убирают снег. Но петли бабы Капиной двери не скрипели. Дверь бесшумно открылась, я увидела что-то такое и остановилась на пороге, сжимая в руке теплую, только что из ведра, кедровую шишку.
— Деточка, заходи, — обернулась баба Капа.
Она сидела на железной кровати посреди комнаты, ситцевый платок был наброшен на ее узкие плечи, по нему спускалась худая седая косичка, схваченная черной лентой на конце.
Меня поразил мужчина, висевший на стене, и я смотрела на него, застыв на пороге, и разинув рот, наверное, так широко, что в него можно было просунуть кедровую шишку. Я смотрела в его цепкие глаза, и даже с такого расстояния видела в них множество крестов. Смотрела на его пышные усы, и думала, в них можно заблудиться, как в колючем кедровом лесу. Я знала этого мужчину. Это был Сталин. Баба Капа вышила крестиком его лицо размером со шкаф.
Она опустила круглые пяльцы на колени.
— А я все вышиваю, — прошлепала она плохими губами.
В ее комнате пахло старушкой. На нашем этаже жили одни старушки, и на первом этаже тоже жили одни они, и уж я-то знаю, как старушки пахнут. Сталиным, старыми нитками, худыми косичками, плохими губами и нашими молодыми страхами. В комнате той третьей старушки, о которой я не хочу сейчас рассказывать, пахло по-другому. Может быть, потому что я всегда ее жалела.
В комнату с наглухо запертыми окнами бабы Капы я принесла запах кедровой смолы. Баба Капа поманила меня иголкой. Ее маленькие стопы не доставали до пола. Я подошла и уперлась животом в ее коленки. Острым взглядом баба Капа кольнула мои глаза, и мне стало на секунду жаль и ее, несмотря на запах. Я разжала руку и на открытой ладони протянула ей шишку. Она воткнула иголку в ткань, натянутую на пяльцы. Я посмотрела на рисунок, запертый в их круглой раме. Это был глаз, размером с мою шишку. И я узнала его — такой же висел на стене. Зачем ей два Сталина?
Баба Капа взяла шишку, понюхала ее, зажмурившись и растягивая губы. Отломила чешуйку, из шишки показались головки двух орехов. Снятые чешуйки кедровых шишек напоминали мне лунки ногтей, клювы птиц, а потом ободки Петькиных век стали напоминать мне кедровые чешуйки.
— Беззубая я, — сказала баба Капа и вернула мне шишку.
Она подарила мне на память вышивку. Я ее скоро потеряла, но рисунок хорошо запомнила — большой гиб с красной шляпкой и маленькая девочка.
Первая старушка — баба Зина. Первая она оттого, что жила ближе всех — ее квартира была напротив нашей. Выходя в кухню, она оставляла дверь приоткрытой, и с противоположной стены в дверную щель смотрела черноволосая женщина, сидящая в картере с белым пером на шляпе.
— Это моя вторая жена, — шутил мой папа, замечая, как я разглядываю картину на стене соседской квартиры.
Я верила, потому что женщина на ней была похожа на мою маму, и ненавидела эту с пером, а вместе с ней — бабу Зину. Откуда мне было знать, что на картине — не жена, а известная «Неизвестная». Позже я все равно продолжала ее ненавидеть.
Баба Зина говорила басом, затягивала бугры своего лишнего веса желтым шелковым халатом. Халат еле сдерживался на груди. Лунки под ее глазами отливали фиолетовым. Я ненавидела ее толстые ноги с набрякшими пучками синих вен. Она тяжело ступала, как слониха, и когда шла по коридору, весь наш деревянный дом приседал. Если я кого не жалела, так это ее.
Раза два в месяц баба Зина заходила к нам с виниловой пластинкой, зажатой под мышкой. Во всем доме только у нас был проигрыватель, потом он разбился при переезде. На конверте пластинки были нарисованы кудрявые мужчины с гитарами и длинноволосые женщины в цветных волнистых юбках. Баба Зина ставила пластинку под игольчатую лапу проигрывателя, та шипела недовольная, ну еще бы, и, наконец, запевала гортанными цыганскими голосами и гитарами. А баба Зины разводила желтые шелковые плечи, отрывала слоновью ногу от пола и топала. Дому было триста лет, так мне говорили, и его ветхие половицы стонали под ее тяжелой стопой. Баба Зина охала. Дом охал вместе с ней, и спинка красного плюшевого дивана, с которого я наблюдала за танцем, отражала охи дома. Игла ходила по пластинке, музыка набирала скорость, и баба Зина, волнуясь плечами, быстрее поднимала и опускала ногу. Во второй ноге было варикозное расширение, и ее, стянутую эластичным бинтом, баба Зина вообще не отрывала от пола. Она танцевала по частям. Ни с одной ее частью я не смогла подружиться.
— Ох-ох-ох, — приседал дом.
— Дра-да-люда, дра-да-люда, — басила баба Зина, а потом у нее случалась отдышка.
Я же, сидя на диване, не могла понять — какая Люда? И я бы с удовольствием сделала из бабы Зины отрицательного персонажа, но она была незнакома с Петькой.
В комнате у бабы Зины жили искусственные цветы — выглядывали отовсюду желтыми, розовыми, зелеными головками. Я мечтала получить хотя бы одну такую, но третья старушка навешивала мне подзатыльники и говорила, что искусственные цветы в доме — плохая примета. Я знала, что плохого примечала та примета — имея дома искусственные цветы, можно было постепенно превратиться в пучковатую бугристую бабу Зину. Хуже этого плохого я ничего представить не могла. За все шесть лет своей жизни я не встречала более некрасивого человека, даже в городской бане рядом с домом, куда мы с мамой ходили каждую неделю. Не помню, сколько мне было, когда я попала туда впервые. Помню влажный с мороза воздух, деревянные сырые кабинки, в которых я оставляла валенки, плюшевую шубу и шапку на резинке. В бане я дружила с алюминиевыми тазиками, скамейками, сидя на которых поливались водой, с кранами — из одного шла горячая вода, из другого холодная, с каменным полом. И все. Я не смотрела на женщин, которые мылись, — они были абсолютно голые, и я точно знала, что у каждой в доме имелось по букету искусственных цветов.
Тогда, в детстве, которое я так хорошо помню, я думала, что все люди разные, как, например, разные кошка с собакой. Не будет ведь у собаки, сколько бы она ни прожила, такого хвоста или ушей, как у кошки. Как и у меня не может быть таких длинных грудей до самого пояса и глубокого пупка, мой пупок был на виду. Мы похожи только до тех пор, пока одеты, в то время и одежда у всех нас была почти одинаковой. Я радовалась, что мы живем в сугробах, и люди вынуждены ее носить, не показывая ни пупков, ни дряблых рук, ни фиолетовых животов. Только деревья сбрасывали одежду зимой, но они-то и голые были одинаковыми.
Дыра в стене выталкивала клубы пара, журчала вода из кранов, звенели тазы. Баня была огромной, в ней мылось женщин сто или пятьдесят. С раздутыми ногами, с широкими треугольниками внизу живота. Когда мои глаза привыкали к пару, женщины вырисовывались из него, негибкими очертаниями, будто картины, написанные человеком, ненавидящим красоту, или реалистом, который лишь видит все, как есть, но не представляет, как могло бы быть, если бы он сам дружил с чем-то одним и не замечал все остальное.
Стоя, женщины поливались из тазов, а я, глядя на их пупки, раздумывала, будет ли у меня, когда я вырасту, такой же, и почему у взрослых дырка вместо пупка.
Хорошо было выйти из бани и вздохнуть, особенно зимой, так, чтобы в нос залетели снежинки. Поскрипеть валенками мимо сугробов, пощуриться, чтобы снег заискрился, и представить, что сверху он посыпан драгоценными камнями. Я щурилась и в бане тоже, смотрела на абсолютно голых женщин сквозь тонкий пар, сквозь узкие щелки глаз. Очертания женщин становились гибче, изогнутее, художник как будто очнулся и увидел, что все не так, как есть, а как ты сам смотришь. В детстве у меня была привычка щуриться.
— У вашей девочки плохое зрение, — часто говорили маме.
Сейчас я могу сощуриться, вытянуть руку и со своего подоконника потрогать соседний дом, все его окна, вход в метро. И я удивляюсь тому, что так хорошо помню свое детство. Помню даже лучше, чем думала, больше, чем хотела. Как будто память начала открывать все новые и новые двери — туда, где я давно не была. И я снова удивляюсь — сколько хлама она может хранить. Моя память такая же широкая и прочная, как мой подоконник.
Помню, как вот так же сидела на узком подоконнике деревянного дома в центре первого города. Смотрела на людей из окна, и в груди у меня щемило. Это странное чувство начинало приходить еще тогда — в детстве. Я могла идти с родителями летом по солнечному Горсаду, стоять с ними в очереди у бочки кваса, пить из прозрачного бокала с выпуклым узором, а я была рада хотя бы подержать в руках этот красивый бокал, и вдруг приходило оно — щемление. Как будто что-то должно было случиться, но ничего не случалось. И вот я сидела на подоконнике, смотрела на женщину в светлом плаще и красных высоких туфлях, ожидающей на трамвайной остановке перед моим домом. В груди у меня щемило. Хотелось, чтобы пошел сильный дождь, женщина намокла, и мне стало бы ее жаль.
И непонятно было, откуда берется это чувство, неподходящее детству, как не подходят ему красные туфли на высоких каблуках. Может быть, оно прилетало из будущего, из моей взрослой жизни, как предчувствие, как примета. Я выпивала весь бокал кваса, но радостней не становилось, и квас, и бокал, наоборот, еще сильнее давили на сердце. А когда мы переезжали в другой город, это чувство давило будто бы целой бочкой, и постепенно я разучилась щуриться, подумав, что вместе с глазами я приучила к этому сердце. Мое сердце щурилось, складывалось вдвое и щемило.
Я обещала рассказать про ракушки.
Однажды к нам пришла женщина с розовыми бархатными туфлями. Туфли она принесла в коробке. Они были на невысоком каблучке, а спереди их украшали — розы. Плохая примета, подумала я. Женщину звали Эммой, и, обращаясь к ней, моя мама всегда говорили — «Эмма, послушай…». Но Эмма слушать не хотела, она говорила сама, и слова ее были очень частыми.
— Люда говорила, она их возьмет, потом вернула. Она их носила, это видно. Вот, вот и вот пятна, — она вытягивала туфли, зажатые в руках, и мама внимательно разглядывала носки туфель, качая головой.
— Она в них танцавала! — продолжала Эмма. — И кто-то наступал ей на носки! Эта Люда… Танцавала!
«Танцевала» Эмма произносила так, будто это было не одно слово, а два. Тан… Цавала — говорила она, громко произнося первое, а второе — почти выдыхая. С дивана, на котором я сидела, пятен было не видно, но я, наконец, поняла, какую Люду баба Зина имела в виду, танцуя свою «дра-да-люду».
— Что мне теперь с ними делать? — спросила Эмма, а мама сказала — «Эмма, послушай…».
Мы не могли купить эти туфли, потому что недавно купили шифоньер. Туфли мне очень нравились, несмотря на плохую примету на носках. Сейчас я бы ни за что не стала носить такие, предпочитаю держать на подоконнике красные босоножки с тонкими, врезающимися в пятки ремешками.
У Эммы была не одна плохая примета, а две. Эмма жила в кирпичном доме. Мы приехали к ней на трамвае. Я никогда не видела такого количества ракушек, как у нее в квартире. Я никогда не видела ракушек вообще. Большие и маленькие, свернутые в улитку или открытые чашей они лежали на полках, на столе, под столом, в коридоре и в комнатах. Некоторые из них были размером с мою голову. Черные завитушки в белых прожилках напомнили мне окаменевших змей, другие — бледно-розовые или белые с сосульчатыми отростками по краям — каменные уши большого морского зверя.
Я хотела, чтобы Эмма подарила мне ракушку, а она подарила мне маленькую деревянную кадушку для драгоценностей. На другой же день я сощурилась у сугроба и набрала в нее полную горсть драгоценных камней. Кадушка разбухла и треснула, растаявший снег потек из нее каплями.
— Держать дома ракушки — плохая примета, — сказала третья бабушка, выслушав мой рассказ про Эмму и ее ракушки.
Примета сбылась следующим летом, перед нашим отъездом в другой город. Эмма села на красный диван, широко расставив ноги в бархатных туфлях с цветами на носках, она не смогла их продать и теперь носила сама. И даже баба Зина, несмотря на мучавшую ее в последние недели грыжу, вышла из своей комнаты и охала в коридоре. Она донесла свою грыжу до дивана и, стоя рядом с Эммой, повторяла — «Будет тебе, Эмма, будет…».
— Эмма, послушай… — говорила, как обычно, мама.
Эмма щурилась и мотала головой — никого не хотела слушать.
— Что будет? — спрашивала она. — Что теперь может быть? Ничего теперь не будет…
— Эмма, послушай… — снова начинала мама.
Эмма протянула ей записку, как когда-то протягивала туфли, мама хотела ее взять, но, разглядев, отдернула руку. Скоро точно так же отдернет руку тетя Галя от Петькиных крошек на чужих капроновых чулках.
У меня пропало настроение любить кедровые шишки после того, как сын Эммы привязал веревку на прочную лапу кедра и повесил себя на ней. Он остановился на шестнадцати, не дожив до глубокого пупка. Записка, которая вместе с ним болталась на дереве, объясняла, почему. Но Эмму записка не устраивала, розовые туфли, в которых танцевала Люда, ей сильно жали — она щурилась и кривилась. Баба Зина басила «будет», Эмма мотала головой и отвечала — хуже не будет, это предел.
Когда я видела Эмму в последний раз, снова после трамвая, она сидела, так же расставив ноги, в окружении своих ракушек. Короткая и плотная, похожая на кадушку, которую она мне подарила. Эмма тоже треснула — из нее постоянно текло. Она говорила, ей больше ничего не нужно, она хочет бросить все. Я подумала, она имеет в виду ракушки, кроме них и розовых туфель, в ее доме не было ничего замечательного. Она могла бы бросить ракушки в воду, но Ушайка была слишком мелкой, а моря в том городе не было. Поэтому Эмма вынуждена была остаться там, где была, за своим пределом, сидеть и слушать ракушки, которые, может быть, читали ей последние записки голосом ее сына.
Она вышла нас проводить на трамвайную остановку. Снег искрился, в этом городе он выпадал рано, еще в середине осени. Снег скрипел под нашими ногами. Эмма подарила мне школьный рюкзак, набитый шоколадными плитками в блестящей обертке. Я шла, неся рюкзак на спине, чувствуя его приятную тяжесть. Он лучше, чем кадушка. И мне было Эмму не жаль, потому что нельзя жалеть человека, у которого дома так много блестящего шоколада.
Зажав в кулаке песок, я ссыпала его тонкой струйкой в открытую ладонь, потом сжимала в кулак и ее, подставляла ладонь другой и снова пересыпала песок. Получалось похоже на песочные часы, и пока они отсчитывали свое песочное время, мы с Петькой успели собрать в бутылку с водой прозрачных медуз, похожих на кругляшки бесцветного желе, пока мы несли бутылку домой, вода нагрелась, и медузы в ней растворились, успели получить легкий солнечный ожог и пойти в первый класс.
Первого сентября я проснулась ночью, до утра было еще далеко. Пощупала ранец, стоящий на стуле рядом с кроватью. Шоколад из него был давно съеден, в нем не оставалось даже шоколадного запаха.
Я несла белые банты и астры. Петька шел с гладиолусами из палисадника и в желтых сандалиях. Перешли через мостик над канавой. Короткий, похожий на еле сколоченный ящик, он обходился без перил. Скрипел гнилыми досками, качался, такой же трудный, каким и должен быть путь к знаниям. Под ним воняла черная застойная вода, из которой торчали илистые коряги. Канава была кладбищем вещей, умерших оттого, что в них перестали испытывать нужду, город сбрасывал их прямо сюда, они торчали над водой, но постепенно их засасывал черный ил.
— Здравствуйте, дети… Здравствуйте, дети…
У входа в первый класс нас встречал директор школы. Его голова была похожа на блюдце, в середину которого положили сваренное вкрутую яйцо. Лысая макушка отливала глянцем загара, а по всему кругу ее обрамляла густая полоска седых волос. Он кивал и здоровался. Здоровался и кивал.
Учительницу, которой мы подарили цветы, звали Ниной Леонтьевной. Нас с Петькой посадили за одну парту. Со стены над доской за нами наблюдал Ленин.
Весь сентябрь Нина Леонтьевна позволяла Петьке сидеть на уроках в кепке. Вернувшись домой первого сентября, дяди Сашиной бритвой Петька очистил середину своей головы от волос, так ему хотелось походить на директора, но выбрить ровное яйцо у него не получилось.
В октябре тетя Галя записала нас в хоровой кружок. Я пела первым голосом, Петька — вторым. Песни были морскими — про бригантины, крейсер Аврору и паруса. У Петьки открылся густой бас.
Иногда доходили до конца железнодорожного моста посмотреть на море. За лето барашки успели превратиться в больших баранов. Издалека я смотрела на посеревшее море, разозлившееся непонятно отчего, и думала, что больше никогда не буду в нем купаться. Казалось, из него выкачали ласковую голубую воду и заполнили опустевший котлован злой клокочущей. В своих самых страшных фантазиях я представляла, как спускаюсь в эту опустевшую дыру, выложенную светло-коричневым илом. Солнце не светит. На дне котлована я вижу ракушки, выпускающие голоса без эха. Ракушки, ракушки, ракушки и ничего стоящего. Я прерывала свою фантазию на том месте, когда в котлован должна была хлынуть бездна воды.
— Это невозможно, — говорил Петька, но теперь я не особо ему верила — Нина Леонтьевна рисовала в его тетрадях пузатые тройки.
Стройка до сих пор гудела. Дома доросли до пяти этажей, теперь на них клали крышу. Петька тоже вырос, рукава клетчатого пальто поднялись над его запястьями. Парк снова умирал. Потемневшие рожки акаций шумели на ветру. Летом в городе было весело, осенью — одиноко. И все как будто знали, что ничего не будет. Все желания сырели во влажном воздухе, а ветер уносил их в черную канаву.
— Весной они снова высохнут, — говорил Петька про желания.
Петьке видней — он дольше жил в этом городе. Морское покрывало снова болталось на веревке в палисаднике.
— А кто исполняет желания, Петька? — спросила я, когда мы качались на железнодорожном мосту — вверх-вниз, вверх-вниз.
— Может быть, бог, — ответил Петька.
На нем была новая шапка — тоже клетчатая.
— Бога нет, — сказала я.
Еще в сентябре Нина Леонтьевна провела урок, который назывался «Бога нет». Мы внимательно ее слушали, а со стены на нас смотрел Ленин. Теперь я уже не помню, какие слова произносила Нина Леонтьевна, какие доказательства приводила. Память не хочет открывать эту дверь. А, может быть, никакой двери и нет, и мой мозг давно стер эти слова учительницы из памяти, сбросил их, отмершие, в черную канаву, как переставшие быть нужными.
— Как ты думаешь, кто главнее — бог или Ленин? — спросила я.
— Ленин, — ответил Петька.
— А Ленин или Сталин?
— Ленин.
— Значит, Ленин исполняет желания?
— Значит, Ленин. Желания исполняет тот, кто главный, — Петька сделал вид, будто это он придумал ответ, но на самом деле его придумала я.
Мы качались на мосту — бога нет, бога нет, бога нет.
— Бога нет, бога нет, бога нет… — пел Петька вторым голосом, я — первым.
— Кто вам сказал, что бога нет?
Дядька Витька подошел к нам близко, мы его не слышали. Ветер откинул редкую прядь волос с бледной лысины. Орел притаился под грязным плащом. Подмышкой дядька Витька держал обкусанную буханку хлеба.
— Кто вам сказал, что бога нет? — повторил он вопрос и потянул холодный воздух красными ноздрями.
Дядька Витька — старый фашист. Петька знал о нем все.
— Нина Леонтьевна… — ответила я.
— Кто это такая — Нина Леонтьевна? — дядька Витька нагнулся к Петьке, как будто хотел его понюхать.
Петька заплакал.
— Наша учительница…
— Не верьте этой Нине Леонтьевне. Скажите ей, что бог есть. Скажете? — дядька Витька щипнул Петьку за нос, из его рта сильно пахло.
— Нас выгонят из школы, если мы скажем… — у Петьки снова открылся бас.
— Тогда вы скажите ей по-другому, — дядька Витька дыхнул по очереди нам в лицо — сначала мне, потом Петьке. — Скажите, что вы Бога не видели, поэтому не знаете…
Дядька Витька выпрямился. Петька побежал к лестнице, и новая его шапка снова упорхнула на рельсы. Я бежала следом. Стучало в ушах, и, казалось, дядька Витька топает за нами с буханкой подмышкой. Возле стройки Петька споткнулся о кирпич, упал и разодрал запястье, на которое не хватило рукава. Очки слетели и треснули стеклами. Петька плакал басом и смотрел на меня птичьими клювами, которые могли в любую секунду ускакать к ушам. Я больше не могла с ним дружить, и не появлялась в палисаднике до тех пор, пока Петьке не выписали новые очки. Все это время он не ходил в школу. Я сидела за партой одна, смотрела на Ленина и желала, чтобы он поменял Петьке глаза.
Когда я постучала в дверь потрескавшегося дома, а Петька открыл мне, вид у него был торжественный. Петька подошел к окну, приоткрыл занавеску, посмотрел в щелку.
— Кто-нибудь видел, как ты сюда заходила? — спросил он.
— Никто не видел.
Петька сел на раскладной диван, взял с его спинки дяди Сашину фуражку и надел ее на себя. Фуражка накрыла его с очками, и я подумала, хорошо бы он всегда ее носил.
— За мной охотятся, — сказал Петька из-под фуражки, и голос его показался мне довольным.
— Кто? — спросила я.
— Фашисты, — гордо ответил Петька. — Дядька Витька — фашистский шпион. Я читал в одной книжке, у них знак на груди — татуировка орла. Ты видела, как он чуть не столкнул меня с моста? Они охотятся за мной.
Петька приподнял козырек фуражки, чтобы увидеть, какое впечатление произвели его слова.
— А зачем ты им нужен?
— В том-то и дело! — Петька потер руки. — Они охотятся за мной потому, что знают, кем я стану.
— А кем ты станешь, Петька?
— Это тайна, которую я тебе открыть пока не могу…
— Как же ты будешь ходить в школу, если за тобой охотятся?
— Надо что-нибудь придумать… — Петька снял фуражку.
Я придумала — Петьке нужно заболеть. Мы налили в тазик холодной воды, и Петька болтал в ней ногами. Через каждые полчаса он совал ртутный градусник подмышку.
— Она не поверит, — сказал Петька, когда за окном стемнело, а температура подмышкой не поднялась.
Должна была вернуться с работы тетя Галя.
— Мне осталось недолго, — Петька погрустнел, и снова надел фуражку.
— Давай скажем, что у тебя болит рука, — придумала я.
Петька согласилась, и мы сделали домашнее задание в его тетради по русскому языку. Одну букву писал Петька, вторую я. Петькины буквы были пузатыми, с наклоном влево, мои — худые, с наклоном вправо. Слова на линейках тетради выходили косыми.
Я ушла домой, не дожидаясь тети Гали. Вечером у меня поднялась температура, и на следующий день я не пошла в школу. Петька пришел навестить меня после уроков. Тетя Галя отлупила его ремнем за испорченную тетрадь, а температура у него так и не поднялась.
— Петька, а вдруг Бог есть?
Я не знала, почему мне не давал покоя этот вопрос. Но каждый раз, когда я начинала что-то просить у Ленина, мое сердце складывалось вдвое. Петька задумался.
— Если бы он был, он бы работал, и мы бы видели его работу на земле, — сказал он и добавил, — Потому что все работают.
— Наверное, он тоже работает. Например, он может выкачать всю воду из моря…
— И что он будет делать со всей водой?
— Нальет ее на город, и мы утонем… — сказала я, и у меня защемило еще сильнее.
— Врешь ты! — испугался Петька.
Рядом с вокзалом стояла церковь. На солнце блестел ее золотой купол, но, глядя на него, веселей не становилось — ни зимой, ни летом. Стены церкви были похожи на стены Петькиного дома — бледные, пыльные, потрескавшиеся. Мы зашли проверить, нет ли там бога. Петька очень боялся — если бог есть, а он, Петька, не будет в него верить, то этот бог как-нибудь ночью утопит нас в морской воде, которая покроет город выше акаций, выше стройки.
В церкви было холодно и одиноко. Войдя в ее двустворчатые двери, я вспомнила неработающий фонтан в парке. Тут пахло щемлением, и даже если бы прямо в ту секунду во дворе церкви зацвели акации, а ветер принес бы с моря пение летних волн, огонь лампад сжег бы запах цветов, а любой крик радости превратился бы в шепот.
Мы потрогали кресты, внимательно осмотрели все иконы, портретов Ленина и Сталина среди них не было. Из боковой двери вышел человек в длинном черном. Такой, пожалуй, мог выкачать море.
— Простите, вы — бог? — спросил его Петька.
Черный человек засмеялся. Мы выбежали во двор.
— Ты видела, какие у него гнилые зубы? — спросил Петька.
Перед новым годом Петькина семья получила трехкомнатную квартиру на пятом этаже нового дома. С балконом и лоджией.
— Лоджию надо застеклить… — часто повторяла тетя Галя, ступая потрескавшимися пятками по деревянным полам, испачканным известкой.
Она заглядывала во все комнаты, обмеряла их взглядом, ругалась на рабочих, не убравших за собой остатки обоев, разбросанных по полу, впрочем, эти обои на стенах тетя Галя оставлять не собиралась. Слово «лоджия» она произносила так, будто та была главным местом в квартире, и ни в одном другом доме лоджий не было.
Осмотрев все, включая балкон, тетя Галя останавливалась посреди широкого коридора и прижимала Петьку к своему животу, Петька вырывался.
— Да стой ты! — говорила она, выпускала Петьку и снова начинала ходить по квартире, повторяя те же замечания.
Когда мы вернулись в белый дом, мне показалось, он как-то присел, стал приземистей.
— Мне не нужно это старье, — говорила тетя Галя про прежнюю мебель — двустворчатый полированный шифоньер, диван на коротких ножках и Петькину желтую кровать.
— Мать, оно не старое, — тихо отзывался дядя Саша, собирая в пакет картофельные очистки для кроликов.
Петькину кровать и все остальное можно было похоронить в канаве. А дом туда не отнести, и даже Петька не знал, как поступают со старыми домами.
Вещи пока оставались на своих местах, но в доме сделалось пусто. Или пусто сделалось самому дому. И когда я думала об этом доме и о других домах, жильцы которых скоро переедут в новые пятиэтажки, мое сердце, как обычно, складывалось вдвое. То был вполне еще прочный дом, с палисадником и сараем для кроликов.
— Надо все менять, — говорила тетя Галя. — Надо жить по-человечески.
А вот я не хотела перемен. Мне не нравилось, когда на смену лета приходила осень, особенно в этом неуютном городе. Не нравилось, когда котята превращались в гулящих кошек. Мне не понравилось, когда мы переехали из первого города во второй, а третья старушка легла на кровать и не смогла встать, даже когда за нами ночью пришла машина и повезла нас в аэропорт. Она слала мне письма, мы читали их вместе с Петькой, Петька пунктиром подчеркивал в них ошибки, хотя сам был троечником. Мне не нравилось, что третья старушка после нашего отъезда так и осталась навсегда в кровати, и я думала, что, наверное, скучно вот так лежать одной целый день и думать о переменах, которые случились и сделали тебя самого ненужным. И я еще думала о том, как поступать с переставшими быть нужными людьми, которым уже не скажешь «Будет… будет…», потому что они лежат и знают, что ничего никогда не будет. В канаву их не сбросишь — туда попадают только ненужные вещи. Правда, как-то осенью в канаву свалился теленок и плавал с открытыми глазами в ее черном иле несколько дней. Волны в канаве не поднимались, но в ней было слабое, непонятно откуда взявшееся течение, и вот оно прибило теленка к мостику без перил, по которому мы каждый день ходили в школу. Теленок смотрел на нас снизу, и Петьке было страшно идти по мосту. Он зажмуривался и шел, щупая доски ногами. Потом теленка убрали и даже положили новый мост в нескольких метрах от старого — широкий, с железными перилами. Я продолжала ходить по старому, потому что на новом у меня щемило. Я шла, смотрела в канаву, а ее густая вода ничего не просвечивала, и я думала — что делать с людьми, если они дошли до своего предела, перестали быть нужными, но до сих пор пишут письма? Где им найти место?
Мне не нравилось думать о том, что, когда я выросту, внизу моего живота появится широкий треугольник. Мне не нравилось, что Петькина семья переезжала в другой дом, в котором были балкон и лоджия, но не было палисадника. Мне много чего не нравилось, но моими желаниями никто не интересовался. Я загадывала их, глядя в хитрые глаза Ленина на классной стене, но он ничего не исполнял. И тогда я поняла, что бога, правда, нет.
— Где новый год встретишь, там его и проведешь, — говорила тетя Галя, спеша с переездом.
В одно холодное утро, когда солнце выглядывало как назло, потому что с ним становилось еще тоскливее, дядя Саша натянул резиновые сапоги и отправился в сарай. Там он развесил по стенам узкие дощечки с металлическими лямками по углам.
Петька не выходил в палисадник, и я скрипнула сарайной дверью. Дядя Саша сидел на низенькой табуретке. Он обернулся на скрип. Я успела заметь, какое твердое у него стало лицо. Его лицо можно было сравнить с мягкой булкой, очерствевшей оттого, что ее вовремя никто не съел. У дяди Саши на лице была корка черствости, а раньше я думала, что нечувствительные у него только пятки.
— Где вы их похороните? — спросила я.
Дядя Саша сконфузился.
— Мы их съедим на новый год, — дядя Саша снова стал мягкой булкой. — Мама приготовит жаркое.
— Вы думаете, бог есть? — зачем-то я задала вопрос, не имеющий отношения к кроликам.
Дядя Саша сконфузился еще сильнее.
— Ты иди, — сказал он. — Поиграй с Петькой, пока я тут управлюсь.
Дядя Саша управлялся с кроликами до самого вечера.
— Петька, не ешь! Не ешь, Петька!
Мы сидели в новой квартире за столом. Тетя Галя, поджимая губы, ворочала длинной ложкой в кастрюле у плиты. Они переехали, но для того, чтобы зажить по-человечески, ей не хватало спального гарнитура.
— Дорого, мама, дорого… — тихо говорил дядя Саша.
Тетя Галя стукнула по столу большим глубоким блюдом, внутри которого лежал посыпанный мелким укропом кролик.
— Не ешь! — сказала я Петьке. — Это — кролик.
Петька заплакал.
— Дети, это — кура, — мягко сказал дядя Саша, и погладил меня по голове. — Скажи, мама, что кура…
— Кура! — прикрикнула на нас тетя Галя.
В правой пятке у нее была глубокая щель. Иногда тетя Галя еле сдерживалась. Она бросила кухонное полотенце на плиту, села за стол, поправила вылезшую из волос шпильку и, подперев подбородок рукой, уставилась на дядю Сашу.
— Хорошо, мама, — тихо сказал он.
Я съела ножку кролика и попросила добавки. Дядя Саша поднялся из-за стола, на его белой майке, там, где пупок, расплылось потное пятно. Он ушел и скоро вернулся в тети Галином пальто, меховой шапке и с ватной бородой на лице. На спине он нес морское покрывало, завязанное в узел. Из-под пальто виднелись его синие шерстяные штаны.
— Тук-тук, дети. Я — Дедушка Мороз! — сказал басом дядя Саша. — Вам подарки принес.
— Ой, Дедушка Мороз! — засуетилась тетя Галя, вставая из-за стола.
Мы с Петькой взяли подарки. В моем целлофановом пакете лежали мандарины, яблоко, печенье, шоколадные конфеты и белый кроличий хвост. В Петькином — все то же самое и черный кроличий хвост.
— Спасибо, дядя Саша, — сказала я деду Морозу.
— Я — Дед Мороз, — сказал дядя Саша.
— Папа, а почему ты ей подарил белый хвост, а мне — черный? — спросил Петька.
— Мальчик! — пробасил дядя Саша. — Какой я тебе папа?! Я — Дед Мороз!
Петька вздрогнул и заплакал.
После каникул я носила белый хвост в ранце Эммы, пока из ранца не начало сильно пахнуть — хвост сгнил. Тогда я решила подарить его Петьке, но ему тоже не понравился запах. Мы утопили хвост в канаве и забыли про белого кролика.
Весной я окончательно убедилась в том, что бога нет. Дядя Саша получил повышение — еще одну звездочку на пагоны. Тетя Галя купила спальный гарнитур — широкую полированную кровать, шкаф, две тумбочки, трюмо и маленький пуфик с красным плюшевым сидением. Она никогда не садилась на этот пуфик, он был ей не по размеру. Я все никак не могла понять, зачем она выкинула старый диван с короткими ножками, на котором они умещались все втроем, и купила пуфик, на котором никогда не сможет сидеть она одна.
В конце третьей четверти нам выдали новые учебники по чтению. В начале учебного года мы получили учебники по всем предметам, но они были старыми с кое-где вклеенными пожелтевшими листами. Те ученики, которые когда-то взяли их в руки новыми, наверняка, уже окончили школу.
Нина Леонтьевна раздала нам учебники, положив на каждую парту по два, и вышла из класса. Мы открыли их, и на нас выпрыгнули цветные картинки. Они иллюстрировали каждый рассказ, каждое стихотворение.
— Смотри! Смотри! — толкал меня локтем Петька, а потом бросился в другой конец класса, показывать кому-то картинку, как будто учебники не были у всех одинаковыми.
Я выдвинула Петькин стул из-за парты и поставила его в проход. Дверь класса открылась. Петька побежал на место.
Грох.
На парту упала Петькина желтая сандалия в мелкую дырочку. Петька лежал под партой со своим новым учебником и плакал.
— Так тебе и надо, очкарик, — наклонилась я к Петьке, хотя он не сделал мне ничего плохого.
Нина Леонтьевна стукнула меня указкой по кончикам пальцев. Мои пальцы дернулись с парты, как маленькие зверьки, и спрятались под школьным фартуком. Красной ручкой она написала в моем дневнике — «Неудовлетворительное поведение».
— Я могу вас рассадить, — сказала она Петьке.
Петька хотел сидеть только со мной. Я могла бы сделать отрицательного персонажа и из себя, но я-то знаю, что всегда Петьку жалела.
Перед самыми летними каникулами, когда церковный купол бросался солнечными зайчиками в вокзальную остановку, когда деревья обляпались белыми цветочками, а в этом городе на каждом шагу росли фруктовые деревья, плоды которых никто не ел, все покупалось на рынке, деревья же в отместку сбрасывали плоды прямо на головы и плечи прохожих, и те ругались — попробуй теперь пятно отстирай — так вот, в конце мая в нашем классе случилось происшествие на букву «А». Кто-то исписал чистую доску заглавными буквами «А». Буквы вышли неправильными — прописная «А» сначала пишется, как прописанная «Л», но, дойдя до конца второй палочки, нужно сворачивать влево и давать завиток по первой палочке. Но кто-то свернул вправо, пририсовал загогулину к боку второй палочки и потом только дал завиток.
— Кто испачкал доску? — спросила Нина Леонтьевна.
Класс промолчал.
— Кто испачкал доску? — Нина Леонтьевна постучала указкой по столу.
У нее была прозрачная пластмассовая указка с красной спиральной ручкой.
— Мы не начнем урок, пока испачкавший доску не признается…
Нина Леонтьевна ходила по проходу и стучала по всем партам по очереди. Никто не признавался. Урок не начинался. У меня в груди замирало.
— Сдайте все свои тетради по русскому языку, — сказала Нина Леонтьевна, — я по почерку определю, чья это буква.
Я вынула тетрадь из ранца. А вдруг моя «А» неправильная, но это не я испачкала доску.
К доске Нина Леонтьевна вызвала Петьку и еще одного мальчика — Вовку Худенко. Петька шел к доске, приволакивая одну желтую сандалию.
— Кто из вас? — Нина Леонтьевна стукнула указкой по столу.
Петька заплакал. Это был не он. Он снял очки, чтобы вытереть слезы, и я сразу отвернулась. Даже если бы это была я, то сейчас бы не призналась.
— Если вы не признаетесь, то сегодня ночью за вами приедет Черный Ворон, — пообещала им Нина Леонтьевна.
Ни Петька, ни Вовка Худенко не признавались.
— Снимайте штаны! — Нина Леонтьевна подошла и дернула Вовку за пояс штанов. Я очень хорошо помню Вовку — маленького и худого, но еще лучше я помню его трусы до колен, над которыми мы потом смеялись уже всегда.
Петька не успел показать трусы. Его глаза прыгнули к ушам, и он свалился возле доски, вытянув желтые сандалии.
Нина Леонтьевна, в общем-то, не была отрицательным персонажем его истории.
Третья старушка перестала писать письма, мне пришло письмо, написанное чужим почерком без ошибок. У меня щемило утром, вечером и днем. Я пила на вокзале газировку с желтым сиропом, не помогало. Купалась в море. Но все равно засыпала со щемлением и просыпалась с ним же. Тогда я написала Петьке письмо печатными буквами, и мне стало легче. Внизу я подписалась — Черный Ворон. Запечатала его и опустила в Петькин почтовый ящик.
Это было время, когда советская власть делала последние вдохи. Мы застали только ее конец, и все, что в нашей жизни с ней было связано, — это газировка, октябрятские значки с лицом маленького Ленина в кругляшке звезды и неработающий фонтан. Нам, воспитанным на подвиге советского народа, не за что было ненавидеть эту власть, она нам не сделала ничего плохого, кроме того, что научила не верить в Бога. Нине Леонтьевне ненавидеть было за что, но мы, в отличие от нее, думали, что Черный Ворон — это и есть птица, большая, страшная, а не черная Волга, забирающая людей из домов по ночам.
Недавно я не по сезону уснула на диване, спинка которого заходит под подоконник. Забыла опустить оранжевую штору. Проснулась от скрежета за окном, снова уснула, и мне приснилась, что я в той церкви, где мы с Петькой искали бога. По церкви мечется жеребец, на нем сидит Надежда Аллилуева. А Сталин, состоящий из множества крестиков, держит жеребца под уздцы и гоняет его по кругу, ударяя по крупу большим церковным крестом, который и крест, и одновременно указка. Во сне скрежетало, но я так и не смогла разобрать, что. Проснувшись, я подумала, что сон — цветная иллюстрация моего подсознания. Я начала воспоминать Петьку, и память открыла мне двери, за которыми ничего никогда не было.
Черный Ворон стал Петькиным наваждением. Петька не выходил из дома, боясь, что Ворон налетит на него у самого подъезда. Я регулярно бросала письма в Петькин почтовый ящик — мне было больше некому писать. А Петька отказывался от моря, ходил дома в дяди Сашиной фуражке, и мне даже казалось, он был по-своему счастлив оттого, что за ним охотился Черный Ворон.
Я училась уже во втором классе, советская власть еще дышала. Я мечтала стать Зоей Космодемьямской, но моя фантазия обо мне-Зое заканчивалась на том месте, где в действие еще не вступала веревка, на которой ее-меня должны были повесить фашисты. Я не хотела болтаться, как замерзшая тряпка на бельевой веревке, как болтался сын Эммы, и только гордо плевала в лица фашистам, сощурив глаза, чтобы своей смелостью дотянуться до их низкой и подлой сути. Петька мечтал стать директором, он понял — директорская прическа появится у него, только когда он вырастет.
Мой дядя приехал внезапно. Внезапно потому, что раньше я и вовсе не знала о том, что у меня есть дядя. И я могла бы сказать, что появился он у меня скоропостижно. Однажды осенним утром сошел с поезда на вокзале под железнодорожным мостом. В руках мой дядя нес пластмассовый черный чемодан, из верхнего угла которого улыбалась рыжая распущенно-волосая девушка. Дядя шел качающейся походкой, казалось, ему хотелось пойти и вправо, и влево. Но шел он прямо — мимо парка, мимо стройки, к нашему тоже кирпичному, но двухэтажному дому. Под мышкой мой дядя нес зеленую фуражку, и если бы кто-то сказал мне тогда, что он — чей-то дядя — я бы решила, что Петькин, ведь в нашей семье фуражек никогда не было.
Мы с Петькой стояли на мосту и смотрели ему в спину. Можно было подумать, он идет не по земле, а по неспокойному облаку, но мы с Петькой сто раз и даже больше ходили по той дороге, и она была твердой, как и любая другая дорога. Мы не отрывали от него глаз, пока он не скрылся за деревьями, которые скоро начнут желтеть.
Вернувшись после моста домой, я узнала, что у меня есть дядя.
Мой дядя открыл чемодан с девушкой в уголке. Даже ранец Эммы никогда бы не смог с ним, с этим чемоданом, сравниться. Такой мог появиться только из сказки. Я жила на этом свете восемь лет, за это время успела сменить один город на другой и похоронить множество насекомых. Моя жизнь была богата на события — я о многом и подолгу мечтала. Мои мечты менялись очень быстро, так быстро, что иногда наскакивали друг на друга. Особенно хорошо мне мечталось, стоя в классном углу. Нина Леонтьевна била указкой кончики моих пальцев, и ставила в угол, чаще других, ведь я Черного Ворона не боялась — я сама была Черным Вороном. Я стояла в углу щурилась и дотягивалась до Петькиного затылка, до Ленина над доской, он тоже щурился, но до меня не дотягивался. Я трогала глазами Нину Леонтьевну, и все время представляла ее без одежды, но сразу гнала эту фантазию — уж я-то знала, что у нее может быть под одеждой. Мне было стыдно от такой фантазии, и я не смогла бы поделиться ею даже с собой-Зоей. Когда я вспоминала Зою, фантазия переключалась на фашистов, которым я плюю в лицо, а за ними вставал Петька с блестящим яйцом вместо головы в те времена, когда он станет директором, а я вернусь в свой первый город, в свой старый дом. Единственное о чем я тогда не мечтала, и я знаю, что Петька тоже не мечтал, — это о красивых вещах, потому что красивых вещей мы тогда ни у кого не видели. Но когда приехал мой дядя и открыл свой чемодан…
Там в пластиковой упаковке лежали красные, желтые, зеленые шарики. У них был такой ядовито-веселый магнитный цвет, что глаза просто прыгали в этот чемодан и оставались лежать там рядом с жвачными шариками и жестяными банками кока-колы. Я знала, что такое квас, газировка и грушевый лимонад. В «Колосе» продавался бесцветный березовый сок в трехлитровых банках. Но ни в одном магазине, а их рядом с нашим домом была два — один «Колос», другой — через дорогу — я никогда не видела напитка в такой таре. Дядька Витка был специалистом по таре — всякая, какая можно, она звенела в сумках у него за спиной, когда он стоял в очередях. Сдав бутылки из-под пива и кефира, банки разных калибров, он, гремя мелочью в худом кулаке, шел в очередь за хлебом. Но железной тары, кроме консервов, я не видела ни в том магазине, ни в этом, ни в том городе, ни в этом.
— Кока-кола… — произнесла я незнакомое название, перекатывая его во рту, оно, словно, шарик подпрыгивало на мягком языке, ударяясь о небо, — ко-ка-ко-ла…
Когда Петька проник глазами в чемодан моего дяди, за резинки кто-то потянул, и его глаза чуть не скакнули к ушам, но вернулись на место.
Мой дядя внимательно посмотрел на Петьку, в его скачущие глаза, потом взял меня за подбородок твердым шершавым пальцем, и что-то пристально искал в моем лице, но не нашел и улыбнулся. А я в это время спрашивала себя, что нужно делать пальцем, чтобы он стал таким твердым и шершавым. У дяди Саши, к примеру, который тоже носил фуражку, твердыми были пятки, но я знала отчего — он ходил ими по горячей земле.
Дядя вынул из чемодана банки, открыл их движением, каким отрывают чеки гранат. Когда Петька выпил из банки, его глаза снова чуть не ускакали. До вечера мы жевали. И на другой день тоже жевали. Заболели скулы.
— Где ты все это купил? — спросила я дядю.
— В Афганистане, — ответил он.
— Это такой город?
— Это страна.
— Там есть сугробы?
— Есть… — сказал дядя, — сугробы из песка.
Мы с Петькой жевали и рассуждали, какая та страна, в которой можно купить цветные шарики жвачки и кока-колу. Выяснилось, что Петька уже все знал про Афганистан.
— Там огромные фонтаны бьют бесперерывно тысячами струек кока-колы, — говорил Петька, глотая сладкую слюну. — Там вагоны, проезжающие под мостами везут вместо стеклянных шариков шарики жвачки… Чудесная страна Афганистан, — мечтательно вытягивал Петька жвачку изо рта.
Когда дядя показал нам, как из жвачки надувать шары, Петька перестал мечтать стать директором, он хотел только одного — жить в Афганистане. Из дядиных тугих губ полез белый шарик тонкой пленки. Дядя дул в него, шар рос, закрывая его лицо. Такие шары, мы видели, выдували из ушей лягушки на берегу канавы.
— Говорят, к тебе приехал дядя из Афганистана, — остановила меня после уроков Нина Леонтьевна. — Попроси его завтра провести в классе урок.
— Я мечтал стал учителем, — сказал дядя, когда я его попросила.
Мечта показалась мне неправильной. Мечтать нужно о том, до чего не можешь дотянуться. Например, жить в Афганистане или плевать фашистам в лицо. «Я ничего вам не скажу, как меня ни пытайте…» — и плюнуть. Но я легко могла дотянуться до Нины Леонтьевны, которая каждый день стояла у доски, расставив в стороны ноги. Дотянуться и пойти дальше, не задерживаясь надолго у доски, у которой Нина Леонтьевна будет стоять всегда.
Дядя надел военную форму и ремень со звездой. Он краснел, стоя перед нашими партами. Часто отворачивался вбок, и смотрел туда, где между окнами висела длинная дошечка с металлическими буквами — «Не любить историю может только человек совершенно неразвитый. Чернышевский».
Дядя снял с себя пилотку, надел ее на Петьку, сидящего за первой партой.
— Жвачки… кока-кола… — Петька поворачивался назад. Пилотка съехала на затылок. Я никогда не видела Петьку таким счастливым. Казалось, сейчас из ушей у него поползут лягушачьи шары. Вот что может сделать с человеком Афганистан.
Дядя прикрепил к деревянной перекладине доски черно-белые фотографии с размытым изображением. Он прикреплял их долго, будто нарочно тянул свои сорок пять минут. Петьке пришлось потереть очки и поглубже задвинуть их на нос, чтобы разобрать картинку на фотографиях.
— Дети… — сказал дядя и замолчал, качаясь на облоке.
Я столько раз выходила к доске — пол там был твердый.
— Это — душманы… — дядя показал своим тердым пальцем на одну из фотографий.
На ней, поджав ноги, на волнах песка сидели люди, похожие на дядьку Витьку — с обгорелыми на солнце лицами, сощуренными глазами. Дядька Витька тоже щурился, когда смотрел на жену. Может быть, хотел увидеть ее красивой. Но что хотели увидеть красивым эти люди с тряпками на голове и автоматами за плечами? Фонтаны с кока-колой итак красивы, стоило ли щуриться?
— А там есть море? — спросил Петька, гордясь знакомством с моим дядей.
— Там есть песок, — ответил дядя. — И душманы… — добавил он.
— Душманы — это враги Советского Союза, — помогла дяде Нина Леонтьевна, подходя к доске ближе и рассматривая фотографии.
— Да… — сказал дядя, — душманы — наши враги. И мы с ними воюем…
Я пригляделась к людям на фотографиях. Они не были похожи на врагов. У них не было свастики, они были совсем другими, и лично мне не хотелось плевать им в лицо.
— А что они нам сделали? — спросил Вовка Худенко.
Дядя снова посмотрел вбок, на дощечку, и тянул свои сорок пять минут, как жвачку.
— Нам они ничего не сделали, — Нина Леонтьевна снова ему помогла, — но они издевались над другими людьми — женщинами и детьми. Нападали на них.
— А где живут другие люди?
— Они тоже живут в Афганистане, — сказала Нина Леонтьевна. — Советский Союз всегда встает на защиту слабых. Наши солдаты защищают их.
— Вот видите эту девочку, — дядя провел пальцем по фотографии, на которой сидела девочка с закрытой головой. — Она была вашей ровесницей, — сказал дядя. — Когда мы ушли, душманы ее убили… Ее больше нет в живых.
На фотографии она была, как живая.
— А кока-кола? — спросил в конце урока Петька. — Где кока-кола?
— Кока-кола на базе, — ответил дядя.
Было видно, Петьке расхотелось мечтать об Афганистане, теперь он мечтал о базе. Я не слушала дядю, потому что была занята — я сидела на первой парте и гордилась им. Это — мой дядя. Это мой дядя защищает слабых. Это мой дядя привез мне чемодан. И это — просто мой дядя.
— Душманы так называются, потому что забирают души? — спрашивала я, когда, держась за твердый дядин палец, вместе с ним и Петькой шла домой по мосту. Петька не снимал пилотку.
— Нет.
— Потому что душат? — спросил Петька.
— Нет… Просто так называются, и все, — ответил дядя, глядя в канаву.
— А ты плевал им в лицо? — спросила я.
— Душманам? — переспросил дядя. — Нет…
— Почему?
— Потому что я — летчик-истребитель, — ответил он. — Свысока мне не дотянуться до них слюной.
— А в Афганистане есть ракушки? — спросила я.
— Наверное, есть…
— Может быть, на месте Афганистана раньше было море, потом Бог выкачал из него воду за то, что там душманы, и осталось одно дно с песком?
— Там всегда был песок…
Мы сошли с мостика и пошли по гальке, мимо магазина «Колос». Дядя шагнул в него и столкнулся с дядькой Витькой, который все еще ходил в трусах, хотя поднимался холодный ветер.
— Сейчас он его убьет, — сказал Петька. — Фашиста…
Дядькин Витькин орел клюнул моего дядю в грудь — тугую, дуговую. Но дядя поправил ремень на поясе и улыбнулся дядьке Витьке.
— А Бог есть? — спросил Петька, когда дядя вышел из «Колоса» с прозрачной бутылкой под мышкой.
— Я не знаю… — сказал дядя, и его палец в моей руке стал тверже.
— Свысока не видели? — поинтересовался Петька, и я подумала, до чего же он — Петька — умный.
— Не видел, — ответил дядя, взялся влажным от моей ладони пальцем за металлическую крышку на бутылке, дернул на себя, и крышка звякнула о гальку.
— Пальцу не больно? — спросила я.
— Он у меня нечувствительный, — ответил дядя, и глотнул из бутылки.
Я поняла, что он делал этим пальцем.
Показалось дно чемодана, и дядя вернулся в Афганистан. Он ушел, неся в руках пустой теперь чемодан, и, когда садился в поезд под мостом, из уголка улыбалась девушка. Мы с Петькой забрались на мост и, взявшись за перила, махали хвсоту поезда. Мост качался под нами — вверх-вниз. Одной рукой Петька придерживал на голове дядину пилотку. Больше дядя не привозил мне ни цветых шариков, ни кока-колы Он исчез из моей жизни так же скоропостижно, как появился.
Я часто думала про третью старушку. Где ее похоронили, ведь я не видела кладбищ в том первом городе. Там же, где сына Эммы? Может быть, под кедрами — так много в том городе кедров. Или под сугробом? Мягко ли ей лежать? Подстелил ли кто-нибудь под нее вату?
— Петька, давай мы тебя похороним, — сказала я, когда мне надоело терпеть.
— Зачем? — спросил Петька.
— Я тебя пожалею, — ответила я.
— Зачем? — спросил Петька.
— Мне нужно кого-нибудь пожалеть, — сказала я, и Петька согласился.
Петька завернулся в простыню, как я ему сказала, и лег на пол возле пуфика. Он хотел похорониться в дяди Сашиной фуражке, но я надела ему на голову целлофановый пакет. У нас не было свечи, и я поставила на грудь Петьки небольшой светильник, зажгла его.
— Ты умер, Петька, — сказала я. — Ты умер.
Петька заплакал.
Я сидела на коленях возле него на полу с крышками от алюминиевых кастрюль в руках.
— Тан-тан-тан-тан-тан… Бах… Тан-тан-тан-тан-тан… Бах…
Петька плакал, а я думала, хорошо, что у него замотаны руки, и он не сможет снять очки. Когда пришла тетя Галя и узнала, во что мы играем, она отхлестала полотенцем сначала Петьку, потом меня. На следующий день мы пошли с дядей Сашей на море, качались на мосту и прыгали по шелковым барашкам.
Я пересыпала песок из кулака в ладонь. Песчинки не были такими мелкими, как в песочных часах. Эти были частицами измельченных ракушек, иногда в песке попадались обточенные волной стеклышки. Песок сыпался, сыпался, и мы снова переехали — с окраины города в центр.
А старый Петькин дом так и не снесли. Сначала он стоял и ждал своей судьбы, казавшейся такой же неизбежной, как судьба кроликов, нами съеденных. Но прошло время, а дом стоял, как будто его передумали сносить или о нем забыли. Из земли по-прежнему торчали все те же деревянные колышки, огораживающие территорию палисадника. И, наконец, через несколько лет в него въехали какие-то люди, которым был нужен дом. А дом оказался вовсе и не таким старым. Он даже поновел, напрочь забыв про старых своих жильцов, про меня и про Петьку, про тетю Галю, которая хотела жить по-человечески.
Я пошла учиться в другую школу. За партой со мной сидел уже не Петька. Со стены над доской сняли Ленина, на его месте осталось только светлое пятно. К тому времени уже всем стало понятно, что никаких желаний Ленин не исполняет.
Дядя Саша получил участок земли за городом. В летние дни мы выезжали на его красном Запорожце на огород, где дядя Саша разбил очень ровные грядки под огурцы и помидоры. Работал он в белой панамке и все тех же синих спортивных штанах. Петька носил воду, я рыхлила землю тяпкой. Было весело. Мы пели — я первым голосом, Петька басом. Дни рождения мы отмечали вместе — я, Петька и дядя Саша родились в один день февраля.
Песок сыпался, и постепенно я начала отмечать дни рождения отдельно от Петьки.
Однажды Петьку назвали недоразвитым. Прямо в автобусе. Я посмотрела на Петьку и так, и этак. Он казался мне вполне доразвитым. Если верить Чернышевскому, то Петька — наоборот, был очень развитым. Он любил истории — слушать и рассказывать. Он знал про каждого его историю. Петька был развитым. У него было все, что нужно человеку. Все, что нужно для того, чтобы жить по-человечески.
Не помню, куда мы ехали. Какой-то пассажир толкнул его в плечо.
— Что встал, недоразвитый? — сказал он Петьке. — Посторонись.
Петька посторонился и не заплакал. Лицо дяди Саши стало мягкой булкой. Тетя Галя прижала Петьку к себе, теперь он доходил ей до груди. Петька вырвался, у тети Гали не было сил его удержать.
— Сам ты недоразвитый! — крикнул Петька басом, у него уже начал ломаться голос, и когда Петька разговаривал со мной, мне казалось, что-то сломано в моем ухе.
Дядя Саша схватил Петьку за плечи.
— Стой на месте. Стой на месте, — повторял он в Петькино ухо.
Петька толкал дядю Сашу, бил его кулаком в мягкий живот, и говорил «Пусти… пусти…», а тетя Галя кричала: «Петя! Петя!». Петька вырвался, но когда подбежал к обозвавшему его пассажиру, стоящему у закрытой двери на подножке, то не стал месить его кулаком, как только что дядю Сашу. Он просто расплакался, стоя напротив него. Тетя Галя тоже заплакала. А дядя Саша отвернулся к окну вмиг почерствевшей булкой. Пассажир пристально посмотрел Петьке в глаза, не знаю, как он выдержал Петькины клювы, еще раз назвал его недоразвитым и спрыгнул на остановке. Тетя Галя не стала собирать рассыпавшиеся шпильки, а Петька весь тот день был очень тихим.
Не менялось только море, оно всегда было вполне предсказуемым. Если утром шел дождь, оно штормило. Но кто ж соберется купаться в дождь? А бывало на улице пекло, от жары трескался асфальт, и сгорала листва на деревьях. Но подходишь к морю, а вода ледяная, ноги сводит. Впрочем, и это тоже было вполне в духе моря.
Как-то дядя Саша поленился придавить камнями морское покрывало. Ветер поднялся в секунду. Покрывало улетело — болталось вялым парусом в воздухе, обессилев, падало на песок, и снова поднималось, когда ветер вдыхал в него новую силу. Небо потемнело, нависло буграми, становилось ближе и ближе, казалось, вот-вот свалится на нас.
— Над седой равниной моря ветер тучи собирает! — крикнула я, стоя к морю лицом и глядя прямо в его бездну.
— Между тучами и морем гордо реет буревестник!
Каждая новая волна была выше предыдущей. Сначала море толкало меня в колени. Потом поднялось до пояса, заревело и ударило в живот.
— Гордо реет буревестник!
Море бросило мне в лицо песок, порезало глаза.
— Гордо реет буревестник! Черной молнии подобный!
Я успела оглянуться на дядю Сашу, на его глубокий пупок над резинкой длинных трусов.
Море ударило меня по лицу. Сбило с ног. Я ушла вместе с отхлынувшей волной, и под водой моя голова продолжала работать, производить мысли. Я думала о том, что сейчас доплыву до самого глубоко дна, и увижу разбросанные по нему ракушки — белые и черные, свернутые в завитушки или похожие на кричащие рты. То-то интересно, что мне скажет третья старушка. И что я скажу сама, когда начну говорить из ракушек?
Дядя Саша потянул меня за ногу.
Я попрыгала на берегу сначала на одной ноге, потом на второй. Из ушей вытекла морская вода.
— Буревестник, пора собираться. Шторм начинается, — закричал дядя Саша, и море унесло его голос.
Дошли до лагуны. Дождь потек крупными каплями. Ветер бросался в нас песком, и он прилепал к мокрой коже. Я оглянулась. Море поднималось стеной воды. Чем мы ему не угодили? Его пена лизала низко нависшее небо и стекала с него густыми тяжелыми каплями.
— А вдруг Бог есть? — спросил Петька невпопад.
— Глупый Петька робко прячет тело жирное в утесах… — невпопад ответила я.
— Люблю Лермонтова… — невпопад отозвался дядя Саша, глядя на волну влажными глазами, а потом поспешил к рельсам, сняв намокшую панамку и сунув ее в карман.
В девятом классе Петька уехал на родину дяди Саши — в Воронеж. Тетя Галя ходила голыми ногами по новому паркету и вовсю жаловалась на пятки. Пуфик она задвинула в угол, от него пахло пылью. Новый еще на моей памяти диван стал старым.
Петька приехал на новый год. Тридцать первого декабря он прилепил к лицу вату, натянул на себя мою шубу, рукавов которой не хватило ему на запястья.
— Тук-тук-тук! — постучал по полу палкой от швабры. — Я — дедушка Мороз! Подарки вам принес!
Дядя Саша развернул газетную бумагу и вынул из нее парусник.
— Сынок… — тихо протянул дядя Саша.
— Дяденька, какой я вам сынок! — пробасил Петька. — Я — дед Мороз!
— Хорошо, Петенька, хорошо… — отозвался дядя Саша.
И тут, на этом самом месте мне очень хочется закончить свой рассказ про Петьку, и сойти уже с подоконника, на котором жестко сидеть часами. Мне нравится такая концовка. Но с самого детства я привыкла к тому, что мои желания никого не интересовали, никто их не исполнял, а я, как уже много раз говорила, очень хорошо помню свое детство. Поэтому я закончу рассказ так, как мне не нравится.
Мне стало скучно во втором городе. Низкие дома давили на меня. Не помню ни дня, когда бы у меня не щемило. Это чувство, которым я заразилось в первом городе, стоя у бочки с квасом, приходило все чаще. Петька слал письма, он собирался поступать в военное училище.
Я поменяла второй город на третий. Вокруг меня все так часто менялось, пора было и мне что-то изменить. Изменить самой. Я не видела Петьку лет пять. Встретились мы в Москве, когда он был проездом из Воронежа. Петька назначил мне встречу в метро.
Он сидел на скамейке в центре зала в кашемировом пиджаке, очень широком в плечах. Когда Петька встал, то оказался не таким высоким, как обещали подплечники.
— Давай выйдем из метро, — предложила я. — Тут ничего не слышно.
Петька сжал ручку своей дорожной сумки.
— Лучше здесь посидим, — сказал он.
Петька рассказывал про родителей и Воронеж. Когда говорила я, он не хотел слушать и мотал головой. И я решила, пусть говорит он. Его голос по-прежнему ломался или просто когда-то сломался окончательно, и теперь починке не подлежал. Я вспомнила, как в детстве он говорил, что это не у него голос ломается, а у меня искривление барабанной перепонки.
— Петька, а помнишь… — произнесла я.
Петька замотал головой, он, кажется, ничего не хотел помнить. Или воспоминания перестали быть ему нужны, и он захлопнул за ними дверь.
На платформу приходил поезд, состав забирал Петькин голос, и Петька умолкал. Когда состав уносил грохот в тоннель, Петька своим изломанным голосом продолжал рассказ с того самого места, где остановился. Петька разлюбил слушать истории. Он хотел только рассказывать, и я долго слушала, то его, то составы, но в конце оказалось, что никакой истории у Петьки и нет.
Составы проносились мимо нас с двух сторон, и в минуты пауз мы просто, улыбаясь, смотрели друг на друга. Петька снял очки, вынул из кармана носовой платок и потер стекла, чтобы чем-то заполнить очередную паузу. Когда он поднял глаза, я посмотрела в них, и поняла, что он — недоразвитый.
Про себя я решила, что никогда не поеду в Воронеж. А потом как-то взяла и съездила.
Я сидела на подоконнике. Листья с дерева облетели. Я могла опустить оранжевую штору, ветки которой всегда в цвету, но за шторой не видно было бы Москвы. В ту осень у меня щемило и со шторой, и без, и я подумала, что если не поеду сейчас же в Воронеж, мой подоконник не выдержит и провалится подо мной. И я выстрелила из окна.
Сойдя с поезда, я отправилась в церковь. Утром в ней отпевали, в обед — венчали. Я села на скамейку, желая досидеть до конца и увидеть то и другое. Я уснула и проспала все. Мне ничего не приснилось. Когда я проснулась, в церкви было пусто.
Петькин рассказ о Воронеже оказался точным, как путеводитель.