Сдувало переменчивое тепло августовских дней холодными ветрами. Являлись в побледнелом небе косые северные облака. Что-то вдруг менялось и в моей душе — по-иному радостно становилось жить в преддверии осени, накануне великих перемен в природе. Ведь это очень важно — первому увидеть желтый крап на березах, кузеньку, пинькающую в саду… А редкий первый листопад, а снежинки, что бережно садятся на стылую землю, укрывают ее волшебным пухом.
Я вставал раным-рано. Бежал к окошку — узнать, какая сегодня осень. А она была разная. Ой, какая разная!
То ясно голубело за окошком. В инее полосатились крыши. Сникнув под заморозком, сизел и кудрявился малинник. То упрямо дул ветер. Ватаги печальных облаков волочились над крышами, и по-осеннему замирала душа от одного вида тех сиротских облаков. Или сыпалась без конца мелкая морось, скрывая даль. Или просто в безветрии стояло свежее пасмурное утро — самая дорогая погода осенью.
Осенью двор, огород, сычовский сад и бурьянный пустырь за бывшей речкой приобретали необыкновенный вид и смысл.
Сарай пятнило ржавым листом. Оранжево загоралась сычовская яблоня. Двор делался просторнее и шире. Бурела на нем птичья гречиха. Воробьи пересыпались по ней. А роняющие рябое семя коноплины в огороде так славно пахли остывающим солнышком и утренним холодом.
В бурьян спускались пролетные стаи. Я бродил там каждое утро. Смотрел. Где мне было знать, что птички с голубыми горлышками — варакушки, что долгохвостые серенькие, со скорбным писком взлетающие из лебеды, — лесные коньки. Однажды из нашего малинника выпорхнула рыжая бесшумная птица. Сейчас я знаю, что это был настоящий соловей. А тогда это была для меня просто «птичка». Я подолгу бывал в бурьянах, вглядываясь в их потаенную жизнь. А иногда просто сидел, смотрел в осеннее небо, прислушивался к запахам ветра и земли, и было мне хорошо и ясно одному, В такие часы я не хотел быть даже с Веркой.
Вот тащится оторванная ветром одинокая туча. Край ее золотится спокойным светом скрытого солнца. И вот оно прорывается, косой свет упирается в землю. Вздрагивают прикорнувшие травинки. И почему-то печально по-осеннему, летом солнышко не светит так…
Напрасно думают взрослые, что детям непонятны самые тонкие чувства. Напротив, детство всегда найдет поэзию там, где для взрослого одна сплошная проза. Ну, разве может взрослый играть камушками? Разве станет он скакать на обыкновенной палке? Что ему в этом пусты, ре с репьями — в моей нехоженой стране?
Взрослые, большие! Вас не ругают без права ответа, вас не лупят ремнем и не оставляют без обеда за невымытые руки. Вы думаете, что вы самые умные и справедливые, и все-таки иногда дети сильнее вас, богаче, щедрее…
Осенью соседские сады редели, хорошели. Солнечный свет застаивался в них. Он шел от листьев, разбросанных на земле, на ветках, на вкопанных в землю старых скамьях. В холодное солнечное утро я подолгу висел на заборе, вглядывался в чудесную голубизну неба меж ветками. Со стуком опадали яблочки. С легким шорохом терялись листья. Крупные с хохолками птички налетали вдруг, осыпали рябины, давились терпко-холодной ягодой. Большие желто-крапчатые дрозды пугливо чакали на тополях.
Братья Кипины ловили птиц. Подле огорода у них стояла на столбах неказистая голубятня, выкрашенная синей краской. В голубятне хранились и клетки. Рано на свету то Валька, то Юрка выносили оттуда западенки, в которых сидели белые щеглята или серенькие снегирихи. Бывали у Кипиных чижи — маленькие зеленые птички с хитрыми глазенками. А чаще всего прыгали в западнях чечетки. Для меня, любителя всякой наивности, птички были несказанным богатством. За любую из них я охотно отдал бы игрушки, книги, ботинки — все что угодно. Птиц мне не покупали. Бабушка говорила, что скоро в школу, а «птички до добра не доведут. Через них он ученье забросит. К деньгам приучится. С жульем может связаться…»
Странно мне было слышать это от моей бабушки. Но мать соглашалась с ней. Даже отец помалкивал. Птички! Сколько же я слышал тогда, потом, да иногда и теперь слышу от трезвых, солидных, добропорядочных людей это слово с глубокой иронией. Его произносят, сморщив нос, оттопырив нижнюю губу, покачивая головой, как над безнадежно больным.
— Птички?! Неужели вы правда ходите в лес, ловите птичек?! А это вы их э… э… сеткой или э… клеткой?
Вон как… Скажите пожалуйста, как интересно. — И глаза собеседника прячутся в сторону, чтоб я не увидел насмешку.
Сперва я довольствовался тем, что крыл воробьев простейшей ловушкой из ящика, палки и веревки. Возьму обыкновенный ящик, подопру палкой, к палке веревку, под ящик — овес. Воробьи кучей слетают на зерно, и я, выждав, дергаю веревку. Ящик падает.
Очень трудно доставать воробьев из-под ящика. Одного поймал — десять вылетело. Да и что за птица, воробей-то! Не поет он, и красоты в нем никакой. Дичатся воробьи сильно, и в конце концов выпускаешь их на волю, чтоб через неделю-другую снова ловить.
А братья Кипины в сентябре начинали готовиться. Юрка чинил дырявую сеть — тайник, делал западенки. Верка красила ветхие клетки. Надо ли говорить, что в этих делах я принимал самое непосредственное участие.
В опустелом огороде выравнивалась площадка-ток. Ее очищали от корешков, утаптывали, укатывали березовым кругляшом. На току-то и «расколачивалась», прибивалась к земле за ременные петли залатанная сеть на палках — главное орудие ловли.
Деревьев у нас в огороде не было. Жадный портной срубил их все на дрова, когда уезжал из дому. А птицы без деревьев не ловятся. Они не спускаются на землю без «присады». И Кипины вместе с Генкой Пашковым устраивали налет на сычовские владения. Предметом налета был заранее облюбованный сук тополя или жимолости, который надо было сломить или спилить во что бы то ни стало. В набеге я довольствовался скромной ролью, которая называлась «стоять на стреме». С утра занимал наблюдательный пост на сарае, ждал, когда старик Сычов уйдет из дому. Едва черный картуз скрывался за воротами, я летел к Юрке, братья бежали за Генкой и перелезали в сад.
Как сейчас вижу, Юрка спрыгивает в ворох палой листвы. Секунду стоит, озираясь, прислушиваясь, и потом крадется вдоль решетчатого палисада. Валька и Генка лезут на дерево. Генка меньше, ловчее. Он скользит, как змея, подтягивается на руках, и вот он уже почти на вершине, пилит неподатливый сук.
Я на сарае холодею от страха. Вдруг сейчас с грохотом распахнутся двери парадного и оттуда с проклятиями выбежит кудлатый хозяин? Вдруг бахнет выстрел? Вдруг перемахнет забор страхолюдный Джульбарс?
Вспоминаю — зашел я однажды во двор к Сычовым повидать Мишу Симонова. Миши не было дома. Зато во двор вышел Шурка с овчаркой. Он отцепил поводок. Я кинулся к воротам. В два прыжка собака догнала меня и придавила к забору. Помню ее жесткие лапы и тяжелый запах теплого дыхания. Насытившись моим страхом, Шурка отозвал овчарку. Я побежал домой. А вечером, забравшись на сеновал, подвывая от ненависти и восторга, выбил из рогатки все стекла на веранде Сычовых.
— Скорее, Генка, пили скорее! — шипит Валька.
С макушки несется брань. Видно, что Генка пилит изо всех сил и вот, наконец, хруст, треск, кажется, слышный за две улицы, шелест и шум сползающего сучка.
Генка прыгает с трехметровой высоты. Валька и Юрка подхватывают сук, перекидывают через заплот, и оба, объятые внезапным страхом, лепятся на забор, стучат коленями, шумно дышат и сваливаются в проулок.
— Фффу, — проглатывает слюну Юрка. На широком лице Вальки все еще испуг. Более опытный в воровских делах Генка только молча посасывает ободранный палец, жмурит из-под челки карий глаз.
— Э, вы, нате, — Генка вытаскивает из-за пазухи горсть яблочишек. Как и когда успел он их набрать, остается загадкой. Птиц Генка тоже не держит. Он помогает нам просто так.
Жуем яблоки. Чмокаем. Морщимся. Плюем. Довольны все. Большой сук у нас есть. Теперь его надо приколотить на шест. Это будет большое дерево для западенок. На него спускаются птичьи станички. Ниже располагаются вокруг тока воткнутые в землю ветки-кусты. Их-то можно без большого риска наломать в саду у Зыкова.
Наконец после целой недели хлопот ток в огороде приобретает нужный вид. В центре высокое «дерево», по краям «кусты», пучки репьев, снопики переросшей лебеды.
Из картофельной ботвы и гороховой мякины сложен в углу забора теплый скрад. Сидеть в нем необыкновенно уютно. Сухо пахнет тут ботвой и полынком. Семена лебеды сыплются на голову. Сознание того, что это свое жилье, своя крыша над головой, делают шалаш истинным дворцом.
Птицы на нашем току ловятся неплохо. Попадают доверчивые чечетки, реже щеглята, изредка чижи. Иногда мы кроем степенных снегирей. Я говорю «мы», потому что являюсь непременным участником всех охот, но с правом совещательного голоса и без добычи. Пойманных птиц братья забирали себе, по выходным дням несли их на птичий рынок. А я довольствовался лишь процессом ловли и не смел просить большего.
Раз Юрка дал мне только что пойманную чечетку. Не чуя ног от восторга, я зажал теплую птичку в кулаке и помчался к крыльцу. У самого крыльца случилось непоправимое — я запнулся о камень, упал, а птичка вырвалась и, радостно чечекая, улетела. Я расплакался и сел на крыльцо. Не от боли я плакал, хоть колено и локоть помаленьку пропитывались кровью. Если б можно было вернуть дорогую светлую птичку с черным пятнышком под желтым клювом! Птичку с карминовыми перышками на голове.
И чечетки, и снегири лучше ловились по первому снегу. Мы ждали его с нетерпением. А ведь известно, чего ждешь, то приходит нескоро.
Бывает, осень застаивается. Студеные дни чередуются с оттепелями. По неделям мочит редкий дождь. Мокнет и зябнет земля. А в редкие сухие дни с теплом она так сладко пахнет запахами вялых листьев и трав, что душа разрывается от любви к этой неясно-печальной земле в светлом и сизом тумане на далях.
Осенью все волнует: жучок, бегущий по глине прятаться в трещину, бабочка-репейница, сонно прильнувшая к последнему цветку осота, одинокий листок, плавно кружащийся в подсиненном воздухе. Уже давно облетели тополя. Сквозь нагие березы просвечивает небо. Полегли бурьяны. Сникли и почернели астры, посаженные матерью в огороде. Мать любит садовые цветы, а я не люблю. Мне не нравится их будто варочная яркость. Каждый георгин кичится своим цветом: «Вот я какой! Во!» Садовые цветы не идут к нашему небу. Они не ладят с осенью. Первым же инеем их сожгло, а полевой белый тысячелистник на пустыре все еще гордо держит голову на студеном ветру. Зелена сирень в саду у Зыкова. По утрам в ней кричит зарянка — краснозобая птичка, которую мы никак не можем поймать.
Мы сидим в огороде каждое утро, но певчая птица ловится очень худо. Бывает, до полудня никто не прилетит. Одни серые дрозды с храпом тянутся над городом. Утки и гуси летят в поднебесье очень высоко. Говорят, по ночам они спускаются на городской пруд.
Мы мерзнем в шалаше, зябнем. Я кашляю всю ночь. У меня заложило грудь. Но мы терпеливы. Все мальчишки терпеливы безмерно. Вон Юрка еще рыбачит на пруду, часа по два стоит в ледяной воде — так лучше клюет. И не болеет Юрка, только губы у него все в лихорадке.
Мы кроем бойких синиц-кузнечиков. Желтогрудые и белощекие, сперва они кажутся очень красивыми и нужными, но скоро надоедают. Синиц множество. Они лезут в западенки, таскают семя с тока, пинькают и трещат в малиннике. А в клетке злобно долбят прутья, протискиваются сквозь них, стукаются в окна, больно щиплют пальцы плоскими клювами и шипят. Нет, не годится кузенька для клетки. Мы выпускаем их, гоняем с тока и вообще не считаем за добычу, хотя задорная белощечка очень хороша, когда прыгает, посвистывая, по забору, звенит в макушке нагого тополя.
Иногда прилетает стайка щеглят. Они долго порхают по репьям, драчливо ворчат, ссорятся, и вот один за другим падают на ток. Надо видеть, с каким лицом Валька дергает за веревку! Как переметывается, хлопает тайник, и мы с воплем вылетаем из скрада, бежим к току. Там прыгают и бьются под сетью несказанно красивые белые с желтым, с красным и с черным щеглята. Кажется, собрала наша скромная природа самые яркие краски и велела кому-то доброму расписать птичек пестро и талантливо…
И вот с утра засеверит. Тучи, одна другой мрачнее, начнут сдвигаться. Захлопнулся последний ставешок в голубое небо. Серый свет вечера. В темноте посыпает о стекла дождь.
Бабушка весь день охает, сильнее обычного шаркает ногами. У нее разломило поясницу. Лечиться она будет из того маленького «шкалика» с водкой. Он стоит у нее в застекленном, оклеенном изнутри обоями шкафу и служит лекарством от всех болезней. Как-то пробовал им лечиться и я. У меня долго болело горло. Не помогала ни сода, ни противные красные порошки. И тогда я решил лечиться по-бабушкиному. Я влез на кровать, открыл шкафчик, налил пузатую рюмку водки, понюхал и выпил, зажмурясь, одним духом.
Сперва показалось, что я хватил кипятку. Я ошалело плюхнулся на кровать, замотал головой. Ватный ком стоял в горле. Насилу я выдохнул его. Долго еще жгло под ложечкой, было горячо в животе. Стало вдруг весело. Я долил шкалик рюмкой воды и поставил на место.
Горло болеть не перестало, но повторять опыт не хотелось.
Бабушка в тот ненастный вечер все жаловалась, что кровь уже не греет. Вот и водка не помогла, слабая какая-то…
Мне оставалось помалкивать. Поздно вечером пришел с работы отец, отряхивая пальто в коридоре, сказал, что идет снег.
Я проснулся в серо-белых сумерках. Снег! Все за окнами побелело. С низкого мутного неба бесконечно сыпались, валились, неслись к земле сероватые на свет снежинки, Столбы забора стояли в пуховых беретиках.
«Ловить надо, скорей! — подумал я. — Ведь это первый снег».
Я оделся, выбежал на улицу и застучал в нижнее окно, занавешенное тряпицей. Лишь спустя долгое время показалось заспанное лицо. Юрка зевал во весь рот, тер глаза.
— Снег! Юрка, снег! Вставай скорее!
— Не охо-та-а-а…
— Ведь первый снег-то?!
— Ну и чо-о-о… Не будем сегодня…
— Эх… Ну, дай хоть чечетку половить!
— Бери сам… в сенках, — донеслось из-за стекла.
Я подпрыгнул, побежал к сенкам. Отворялись они у Кипиных очень просто — фанерной дранкой. Стоило подсунуть дранку под крючок, немного приподнять ветхую дверь, и крючок слетал с петли. Закрывалась дверь еще проще. Приподнял крючок. Хлоп! И он защелкивался.
В сенках среди хлама, ветоши и ржавых коньков я разыскал тайник с веревкой и гвозди, снял со стены желтую западенку с чечеткой и маленькую клетушку с чижом — «подтайничник». Это потому, что ее ставят на ток под сеть.
В огород я вышел торжественный, самостоятельный. Было еще рано, сине. Бушевала теплая метель. Снег путался, шелестел в малиннике, летел в глаза.
Я торопливо размел ток, принялся расколачивать, то есть прибивать через специальные ремешки палки тайника к земле. Руки быстро озябли. От снега и холодной земли пальцы стали непослушными. Я совал их в рот, грел и продолжал налаживать сеть. Тайник — снасть капризная. Поспешишь, установишь неправильно боковые веревки-растяжки — и прощай добыча: то сеть кроет слишком медленно, и птички вылетают из-под нее, то завернется в перекос, то вовсе не опадает на землю. Нет, лучше уж проверить десять раз.
Наконец все готово. Бегу к шалашу, разматывая веревку.
Сперва я очень внимательно слежу за током. Слушаю, жду. Не полетят ли чечетки. Но ничего не слышно, кроме слабого шелеста снежинок. Ток уже припорошило. Снег, снег, снег идет — настоящая зима кругом. Я люблю зиму. Раздумываю, как отец построит нам катушку. Мы будем ездить с кадочкой за водой. Будем поливать, а потом кататься с Веркой на расхлябанных салазках…
Вдруг кто-то перелетел из малинника к току. Хватаюсь за веревку. Кто же это? Нет, не кузенька… Не кузенька… Батюшки! Зарянка! Птичка с оранжевым зобиком нахохлилась на сучке над сетью. Сердце мое застукало громко. Зарянка! Она самая… Вот, если поймаю… Птичка прыгает прямо на палку тайника, потом на ток и стоит настороженно. Крыть? Но ведь она головой ко мне. Сидит навылет. Но я забываю все правила, зажмуриваюсь… Хвать! Выскакиваю из шалаша и сразу понимаю — прокрыл! Вылетела зарянка. Вот она звонко кричит где-то в малиннике: «цир-цирик тик, цик, цирик-тик».
Растяпа, растяпа! Едва не плача, я бреду прибирать тайник.
Чечетка в западне вдруг бойко начинает свое «че-че-че-че, чи-чи-чи». Чиж на току пиликает звонко.
С неба слышно ответное чечеканье. Летят.
Ныряю в шалаш и весь дрожу от охотничьего азарта. Голоса птичек ближе и ближе. Чечетки, чечетки! Вот они!
Три серо-светлые пухленькие птички падают на дерево к западенке. Начинается тихий разговор: «чи-чи-чи, тиррлю, тиррлю, чи-чи-чи, пяйн-пяйн». Совещаются птички.
Меж тем я смотрю в окошечко, между стеблей репья и шепчу: — Ну, попадись, попадись, пожалуйста… Ну, попадись…
Одна чечетка слетела, села на хлопок.
Ну!
Вот прыгнула на сторожок.
Ну!
Видно, как птичка наклоняется, клюет, лущит коноплю, а западок не захлопывается. Второпях слишком туго я его насторожил. Что же это такое? Как мне не везет! Второй раз, второй раз…
Я кусаю рукав и все смотрю, как она там ест. А меж тем на другой западок спустилась вторая чечетка, и щелк — сработала пружина.
— Да есть же! Есть!! — не своим голосом завопил я, выскакивая в метель, роняя шапку.
С какой осторожностью вынималась первая добыча — обыкновенная на чей-нибудь равнодушный взгляд пташка! Я снял западенку, прижал к себе, подождал, пока перестанут трястись руки. Потом тихонько достал птичку.
Теперь она в кулаке — такая милая, теплая, черноглазенькая. Как гулко стучит ее сердчишко. Я подбираю шапку и иду домой, для верности сунув кулак за пазуху. Клетка у меня давно припасена тайком. Есть и конопля в баночке. Все спрятано под кровать.
— Вот! — говорю, с торжеством появляясь на кухне, — Вот ода! — И, не разжимая кулак, показываю всем.
На кухне топится печь. Красный свет отражается в кастрюлях. Отец, мать и бабушка пьют чай, переглядываются, улыбаются. Бабушка качает головой, пытается разжалобить меня. Это чтоб я выпустил птичку.
Где там! Я несу чечетку в комнату, выпускаю в клетку, а клетку ставлю высоко на шкаф, чтобы не достал кот. Только теперь я по-настоящему разглядываю птичку, любуюсь ею. Какая же она светленькая, аккуратная! Клювик махонький, словно восковой. На груди два розовых пятна. Значит, чечень! Самец. А на голове точно тройной язычок красного пламени и красивые полоски на брюшке.
Руки мои тонко пахнут ее перышками. И я чувствую, что чечетка такая же родная мне, как снег за окошком, как тополя, дом, бабушка и вообще все, с чем идет мое детство, бегут куда-то мои счастливые дни.
А. А. Никоновой
Красивое имя у птицы. Помните, в «Записках охотника»? «Звучный напев черного дрозда внезапно раздавался вслед за переливчатым криком иволги…»
Всего одно упоминание — и вот он, среднерусский лес с громадами-дубами, тусклым листом орешника, пахучей калиной и белыми грибами под свесом еловых ветвей.
На Урале черные дрозды не водятся. Есть они где-то под Пермью, да и там из редкости редкость. А мне очень хотелось подержать такую птицу. Ведь когда за свою жизнь повидаешь и соловьев, и зарянок, и жаворонков, тянет к чему-то необыкновенному, Я мечтал о черных дроздах да по воскресеньям на птичьем рынке — своеобразном клубе птицеловов-любителей — слушал о них разные басни.
Больше всех рассказывал о дроздах некто Козленко, известный у птичников под названием «артист». Не знаю: был ли он артистом, но больше был известен как несусветный лгун. Двух слов Козленко не мог произнести, чтобы одного не приврать.
— Дрозды? — мягко, обвораживающе говорил он, глядя на собеседника благородными глазами испанского вельможи. — Так я ж их тысячи передержал. У Пятигорске у нас их — у каждом кусту.
— А что ж сюда не привезли?
— Та некогда ж было. Днем репетиции. Вечером спектакли.
— Ну-у! А выходной?
— Так я ж и у выходной с утра до ночи в театре. Пятьдесят две роли за сезон! Вы понимаете? Мне ж заслуженного хотели дать. Весь театр провожал, плакал…
— Ну а дрозды?
— Та я ж их тысячи… Гнездо у него на ели, на кипарисе то есть… Высако, высако. Шапка валится. Вижу, туда они залетают, а где ж достать? Носят вот таких червей, да вот, вот таких бабочек, — на метр разводил руки артист.
Другой «старый птицелов», самоуверенный портной Парамонов, говорил, важно попыхивая сигаретой из янтарного мундштучка:
— Я их в Саратове помногу ловил. Дикая птица… Не выдержать ее. Петь громко не будет. Под свой нос вполголоса пропевает.
— Вот в июне на Кавказ собираюсь, в Хосту, — говорил я, — может быть, поймаю.
— У Хосту? У Хосту? — удивлялся Козленко. — Та я ж там тысячи раз… Нич-чево там нет. Ловить негде — голые горы та колючий кустарник. Не-ет, дроздов надо у Пятигорске, у Нальчике.
…Такси неслось по извилистому горному шоссе из Адлера в Хосту. Мелькали сияющие солнечные склоны в непролази незнакомой зелени. На поворотах визжали покрышки, то прижимало к дверце, то откидывало в глубь машины.
Таксист торопился. Время — деньги. А на Кавказе особенно. Это я понял с прилета, когда толпа квартиросдателей взяла нас в кольцо, прямо в аэровокзале.
— На берегу моря!
— С пансионатом…
— Со всеми удобствами… Пожалуйста к нам…
— Всего два рубля в день… — сыпалось со всех сторон.
Насколько можно было разглядеть в бешеной гонке дорогу, я таращился с любопытством новорожденного. Пальмы. Мостики. Ущелья. Странная голубая зелень эвкалиптов. Дачная белизна домиков. Открыточная красота кипарисов. Все это вместе с горячим воздухом, врывавшимся в окно машины, удивляло и тревожило.
В одном месте поднялась с обочины черная птица.
Ясно увидел я черноту пера и желтый клюв.
— Дрозд! — крикнул я сидящей рядом сестре. — Черный дрозд!
Она равнодушно кивнула. Нельзя сказать, чтоб сестра не интересовалась птицами. Интересовалась, конечно… Но если гордо сравнить мой интерес к ним с потоком солнечного света, то заинтересованность сестры была светом лунным, отраженным.
В тот же день, к вечеру, на заросшей круче горы я снова услышал и увидел черного дрозда.
Он сидел на сухой макушке грузинского дуба и меланхолично высвистывал что-то лесное, неведомое. Он брал тоны выше и ниже, спускаясь до басового гуканья, и вдруг точно переводил какой-то регистр, и снова приятная флейта баюкала вечереющий лес.
Мы стояли у подножия горы, слушали и толкали друг друга локтями.
— Завтра же пойду искать гнездо, — храбро сказал я. — Раз он там поет, значит, у него гнездовой участок.
Сестра с сомнением поглядела и промолчала. Она была здесь уже не в первый раз. Мои расспросы и суждения, наверное, надоели ей.
Уже поздно мы вернулись в гостиницу на гранитной набережной мелкой каменистой речонки. С гор дуло холодком. В темных кустах у входа мерцали светляки. Пронзительно свиристела цикада. Не то летучие мыши, не то огромные бабочки-сатурнии проносились на свет нашего окна, ширялись о стекло мягкими крыльями и пропадали. Мы заснули под кваканье, бормотание, лай и гомон здешних лягушек.
На другой день я понял причину скептицизма сестры. Привыкнув к уральскому лесу, я даже представить себе не мог, до чего же непроходимы заросли на Кавказе. Если есть нечто среднее между густым киселем и твердым веществом, то вот кавказская зелень. Едва я сунулся в молодую поросль и начал взбираться до крутизне, миллион мелких колючек впился в мои руки, ноги, одежду, задерживая всякое движение. Ежевичные плети кипятком ошпаривали ладони. Завеса плющей трудно рвалась, дрожа и цепляясь. Плющей было видимо-невидимо! И каких разных: то с треугольными листьями, то с сердцевидными, то ни дать ни взять — березовыми… Они въедались в кору деревьев, оплетали ветки, ползли по земле. Я бился в них, точно муха в паутине, с проклятиями прорывался, карабкался, падал и скоро понял, что буду у заветного дуба на середине склона не раньше как через неделю.
Так же медленно, обдираемый колючками, я спустился на дорогу к подножию.
— Ничего, — утешала меня сестра. — Может быть, зайти с другой стороны горы?
Нового дрозда мы увидели бегающим в водосточной канавке подле каменной садовой стены. Это была самка величиной побольше скворца, бурая и рыжегрудая. С видом женщины, обремененной немалой семьей, она хлопотала в канаве, переворачивала камешки и гнилые листья. Вот нашла что-то, схватила и медленно улетела в густой сливовый и черешневый сад за каменную стену.
— Пойдем, — сказал я сестре. — Поищем ее…
— Пойдем, согласилась она, покусывая соломинку.
— Но ведь там сады… Вдруг нас…
— A-а… Много ты понимаешь! Здесь же не такие хозяева, которые сад колючей проволокой огораживают, здесь Кавказ, Восток, гостеприимство…
«Приезжайте, генацвале, на-ри-на-ри-на. Выпьем с вами, генацвале, белого вина…»
И я уже взбирался по хорошо уложенной песчаником чистой тропинке за белую чистую стену. Черешни желтели и краснели над нами. Абрикос раскинул свои похожие на иву перистые листья, и алыча, кислая, зеленая, сводящая с ума одним своим недозрелым видом, алыча была повсюду. Глядя на нее, я представлял разжеванный лимон и толченую клюкву.
Дроздов, однако, не было ни видно, ни слышно.
Зато из странного по архитектуре длинного и беленого строения, напоминающего огромную уборную, выглянула старуха в черной шали.
Выглянула, исчезла.
Через секунду атлет-мужчина сине-чернокудлатый с волосами на голой груди и руках пошел навстречу.
— Зачем ходыш? Тэбе на дороге мало места? По садам шалыгаешь? — зачастил он.
— Да вот, дрозды… — не закончил я.
— Я тэбе покажу такой дрозды!
И мы повернули назад.
Может быть, только присутствие женщины спасло меня от большего.
Мы прожили в Хосте полмесяца и все ходили под вечер слушать того отличного певца на высокой горе, на грузинском дубе. Словно поддразнивая нас, он курлыкал, аукал и насвистывал, точно лесной Пан, и сестра говорила знакомым на пляже, что ей на меня жалко смотреть.
А пляжные знакомые мило улыбались, мило кивали, и во взглядах этих милых людей в плавках было: он же сумасшедший. Да, конечно, сумасшедший. Ведь только тронутый человек может ехать на Кавказ, чтобы лазить по горам за какими-то дроздами, ловить бабочек! Искать жуков! Тратить на всю эту гадость дорогое время отпуска, вместо того чтоб размеренно отдыхать под тентами на лежаках, жариться на солнце, купаться в море.
— Море — это йод. Море — это здоровье, — убежденно говорил молодой инженер из Москвы. Он вбирал здоровье с утра до ночи, валяясь с книжкой на надувном матраце. Когда море гудело штормом и волны с ворчанием «оро-оро-оро» катились на водоплеск, он ложился в зону прибоя улавливать целебные ионы. И вообще казалось, что здесь все помешались на здоровье, и загорали, и отдыхали до изнеможения. Даже на головные боли жаловались, точно впрямь некуда было деться от этой дышащей зноем и ветром солнечной полосы берега, усыпанного пестрой морской галькой и сплошь заваленной темными и белыми телами в купальниках фантастических расцветок.
На третий день мне ужасно надоело злое южное солнце. Нагретые им до сковородного жара валуны и окатыши обжигали ступни. Непрестанный гул волн, соединенный с шуршанием трущейся гальки, нагонял тоскливое настроение. Поворотившись раз двадцать на дощатом лежаке, разомлелый и рассолоделый, я лез в расплавленно блестящую теплую и грязную волну.
Я не влюбился в море. Оно было обычно зеленым, а не синим и тем более не черным. Оно было огромным, но не таким величественным, как представлялось раньше. По нему плавали маленькие катера с трамвайными сиденьями и с пышным названием — теплоходы. Оно больно хлесталось камешками даже в слабый прибой. В нем не было видно ни рыб, ни крабов, ни дельфинов, ни других морских чуд. А знаменитая морская горько-соленая вода была не солонее Ессентуков N 17. Ее можно было пить.
Я подозреваю, что многие люто скучали на пляже, скучали за картами, за разговорами о загаре, за разглядыванием бедер и ножек. Наверное, хорошо чувствовали себя тут только кучки развязных юнцов в мексиканских сомбреро и с замурзанными гитарами через плечо. Они бродили по пляжу, перешагивали через загорающих и бесцеремонно рассаживались возле каждой смазливой девчонки.
— Подумаешь, нашелся критик! — скажут иные. — А что же делать у моря, как не купаться, как не загорать?
Сдаюсь заранее! Я и не против такого. Кому что нравится… Но почему должно нравиться всем одно и то же?
Вообще, прожив тут пару недель, я вдруг обнаружил, что Кавказ — великолепное место и для всяких тунеядцев, лодырей и лжебольных. И нередко думалось: а вот нашелся бы такой невод, что пропускал бы сквозь ячейки отдыхающих тружеников и задерживал тунеядцев. Ох, какой улов достался бы рыбакам…
— Чем ездить на Кавказ ловить каких-то птичек, вы бы лучше позагорали как следует. Приедете в свою Сибирь, никто и не поверит, что на море были, — судила жена инженера, коричневая до фиолетового отлива на лопатках. По-видимому, не слишком примерная в школе по географии, она упорно помещала Свердловск в Сибирь и наивно спрашивала:
— А у вас и трамваи в городе есть?
— Есть.
— А троллейбусы?
— Тоже есть.
— А рестораны?
— Да.
— А что, строганину там подают? — более профессионально интересовался инженер.
Мы переглядывались.
— Конечно, подают. Но больше мы любим сырую рыбу живьем, — говорила сестра.
Тогда они смущались и начинали хохотать.
Наверное, сестра разделяла их взгляды на пляжный отдых. Иногда, заметив в ее глазах подобие тоски, я горячо убеждал ее пойти загорать. Но тем не менее она верно следовала за мной во всех походах, может быть, из солидарности, может быть, просто по доброте душевной.
В конце концов я предложил поискать дроздов в горах за Хостой. И вот по безумной дороге мы взбираемся на гору Ахун. Справа серая каменная стена, слева сосущая душу голубизна, от которой мерзнут ноги. Так почти все время, пока автобус не останавливается у какого-то санатория.
— Ну-у! — говорит бледная спутница, вылезая из машины, — больше не поеду.
Мы шагаем вверх по санаторно-чистым дорожкам мимо розового благоухания, пузатых чешуйчатых пальм, искривленных юкк и прочей показной южности. Справа столовая — белоснежный храм еды. Сквозь окно — салфеточки в кольцах, фужеры, фрукты. Слева — двухэтажные коттеджи.
«Санаторий Минздрава» — красовалось на арке ворот.
Рослый садовник, подстригающий розы, дремуче покосился на нас.
Скоро мы миновали санаторий.
Выше по склону темнел лиственный перелесок. Сырая глинистая дорога ныряла в него. Мы вошли. Теплая сырость была тут. Ноги скользили. От духоты колотилось сердце. И везде перелетали, чакали в сумеречных кустах черные дрозды. Здесь было много черного. Черная большая змея гибко переползла дорогу. Черные жуки-скакуны перебегали там и сям. Я отвернул влажный черный камень, и под ним беспокойно завозился черный, вполне настоящий скорпион. Я никогда не видел живых скорпионов и почему-то представлял их желтоватыми. Похожий на маленького рака скорпион совсем не торопился бежать. Подняв торчком свой хвост, он независимо переступал паучьими лапками. Весь вид его говорил: никого не боюсь, попробуй задень-ка меня! Я тронул его гнилым прутиком, и скорпион тотчас саданул в прут кривой ядовитой колючкой хвоста.
— Черт с тобой, сиди под своим камнем, — сказал я, заваливая булыжник на место.
Скоро перелесок кончился. Мы вышли на просторную плантацию. Тут росли персики, абрикосы и орех-фундук в бледно-палевых обертках, очень похожий листвой на обыкновенную нашу ольху.
Где-то журчала вода.
Где-то стучал дятел.
— Съешь орешек, — сказала сестра, протягивая руку к ветке.
— Что ты, что ты… — испугался я. — А вдруг сейчас появится какой хозяин и закричит?
Впереди открылась низкая ложбинка. Роща длинноиглой сосны-пинии темнела за ней. Стояла на переднем плане величавая и тенистая кавказская липа. А под липой, совсем как на французских пасторалях, любезничала парочка, ушедшая подальше от глаз людских.
В ложбине у грязной лужи бегали, задирая хвосты торчком, все те же черные дрозды. Их было не меньше десятка. Едва мы подошли ближе, дрозды заквохтали, зачакали и полетели во все стороны. Коричневая грязь по краям лужи была в крестиках их следков.
Благодаря пророчествам Козленко я не рассчитывал встретить здесь в таком изобилии этих интересных птиц и не взял птицеловной сети. Со мной был лишь маленький лучок-самолов. Его-то и установил я на грязи возле лужи, насыпав в прикормку мелких бабочек, мух и лесных клопов.
Как я сожалел, что не привез с собой личинок мучного хруща — самый лакомый корм для дроздов!
А потом мы ушли, поднялись повыше, сели на крутизне и замолчали. Было тепло, и был ветер. Шумела сосновая роща, и море внизу зеленело свинцовой зеленью. Было видно, как цепочками бегут по нему белыши. Игрушка-кораблик тянул за собой двоящийся след. Белая бабочка промелькнула перед глазами, уселась на цветущий татарник. Это был каменный сатир. Он покрутился по малиновому соцветию и затих, сосал медвяный сок. Кружились тут же и обычные бабочки: репейницы и голубянки. Пара зеленых дятлов хлопотала на засохшем дубовом стволе, простукивая его со всех сторон.
— Даже не верится, — сказала сестра. — Мы где-то в горах. Там Черное море. Древнее море. Эвксинский понт!
Сюда плавали греки! Здесь жила волшебница Медея и стояли забытые города. Погляди, там не видно греческих фелюг? А ведь море и тогда было такое же, и горы, и лес…
Вот мы смотрели тисовые деревья. Им по две с половиной тысячи лет. Значит, они росли еще при персидских царях Дарии и Ксерксе в пятом веке до нашей эры (сестра — историк и всегда ищет историю, даже в чебуречной).
— Да, — в тон ей сказал я, — они росли при всех людовиках, бонапартах, мамаях, не говоря уже о династии Романовых. Просто удивительно, как это никто из властителей не повелел их срубить. Ведь властители стреляли зубров, травили оленей, жрали пироги из соловьиных языков, объедались паюсной икрой и все-таки упустили наслаждение срубить два тысячелетия сразу…
Она словно не слышала меня.
— А все-таки здесь все новое и древнее. Даже солнце. Тут очень ярое солнце…
И она потянула юбчонку на сожженные колени.
— Смотри-ка, смотри, — показал я вниз по склону, где росли два широких куста.
Черный дрозд нырнул в один из них.
— Видела?
— Да.
— Поняла?
— Нет.
— Зачем он в куст залетел?
— Ну, мало ли…
— Сиди и смотри, я схожу проверю самолов. Если в куст еще раз залетит дрозд, значит, там у них гнездо.
— А-а…
— Бэ-э…
Я ушел. В ложбине у лужи по-прежнему бегали черные птицы. Ни одна не думала соваться в мой самолов. Может быть, они стеснялись той парочки, что обнималась под широкой липой?
— И аллах с вами! — сказал я, снимая снасть.
— Туда еще дроздиха залетала, — радостно сообщила сестра, указывая на куст.
— Пошли искать…
Мы спустились по пояс в траве к темным кустам, которые оказались ни больше ни меньше как лавровыми!
Подумать только — настоящий благородный лавр, которым увенчивают победителей и лауреатов. Лавровый лист! Лавровый куст!
— Ты ищи там, а я здесь, — показал я спутнице на другую сторону куста.
От лавра вкусно пахло похлебкой. Он был так обширен и густ, что найти даже большое гнездо представлялось трудным. Помня из разных научных описаний, что черные дрозды строят гнезда у корней, я деятельно шарил в подножии куста. Большая ящерица вдруг выскользнула оттуда, холодно-цепко перебежала по руке и нырнула в траву.
Гнезда нигде не было.
В процессе поисков мы обменивались такими репликами.
— Где змея?
— Не знаю…
— А гнездо? Да вот же оно!
Гнездо было у нее над головой, серый ком травинок, волоса и соломы, крепко вплетенный в развилку ветвей. Настоящее дроздовое гнездо. Встав на цыпочки, я жадно заглянул в него. Желто-серые комочки не шевелились.
— Есть! Кажется, три… Голые еще… Слепые. Пойдем! — радостно крикнул я и потащил сестру вверх по склону.
За все время пребывания в Хосте таким счастливым я никогда не был.
— Вот тебе, проклятый! — пригрозил я большому хищному сорокопуту, черные брови которого были, как у молодки, выходящей из парикмахерской при женской бане.
Сорокопут перелетел по кустам с жуком в клюве. Теперь нам оставалось молиться, чтобы все ястребы, ласки, хорьки и сорокопуты здешнего колючего леса не разведали про гнездо.
Время нашего пребывания в Хосте подходило к концу, а дроздятам, по моим расчетам, шел лишь четвертый день. Я знал, что воспитание ранних слепых птенцов — дело хлопотливое и неблагодарное. И все-таки надо было их брать, отправляться домой. За эти дни я успел купить хорошенькую расписную корзиночку с крышкой и пытался запастись дождевыми червяками на дорогу. Самое удивительное, что в краю садов и садоводов я никак не мог раздобыть обыкновенной железной лопаты. После муторного хождения, спросов и выпрашивания я раздобыл наконец ржавую совковую дрянь и ею с проклятиями ковырял перегной под мимозами и магнолиями.
Фикусовые листья магнолий стукали меня по голове. Опадали лепестки ее неправдоподобных стеариновых цветов. Голову ломило от запаха олеандров. Никаких «вот таких!», никаких «вот этаких!» червей не попадалось мне. Ископав, наверное, полгектара, я нашел с десяток тощеньких, невкусных на вид, подлистников и бросил пустое занятие вместе с лопатой.
— Выкормлю хлебом с молоком, — объяснил я сестре, и мы отправились на автобус, чтобы ехать к «своему» гнезду.
Оно было целым. Три оранжевых цветка марсианского вида потянулись навстречу, едва я заглянул внутрь. Кто не видел неоперенных птенцов певчих птиц, тот вряд ли может представить, до чего они уродливы. Уменьшите ощипанную куру до размеров лягушки, со всей привлекательностью этой твари, — и вот вам пятидневный птенец дрозда с невероятно разинутой оранжевой пастью (иначе не скажешь). Наверное, так выглядели в прошлом мелкие птеродактили и детки динозавров.
— Ой, какие маленькие. Ой, какие… какие… — запричитала сестра, не решаясь вымолвить ясного определения.
Я отделил гнездо от развилки, поставил в корзину, закрыл плетеную крышечку. Дрозды-родители не сопровождали нас, не прикидывались от горя подстреленными, как пишут в сентиментальных рассказах. Черный самец лишь вылетел на сосну, раздумчиво проговорил «так-так» и скрылся.
— Знаешь, мне все-таки не по себе, — сказала вдруг потускневшая сестра. — Взяли мы их деток, унесли, а они теперь…
— Не разводи глупости, — сказал я ей с притворной бодростью. Потом взглянул в ее круглое расстроенное лицо и понял, что она…
— Ну, ничего же не случилось! Ведь мы их не съели? Нет. Не замучили? Нет. Мы их выкормим? Да. Вырастим? Да. Одно облегчение дроздам, вот и все… Ну, что ты?
— Конечно, — вздохнув, согласилась она. — Мы их вырастим… выкормим… А все-таки…
Я быстрей зашагал вниз по крутизне. Я знал, что началась нелегкая полоса моей жизни. Пропал и отдых, и беззаботное настроение. Целых три недели надо кормить, кормить, кормить прожорливых дьяволят. Зато у меня будет настоящий черный дрозд — вороной, желтоклювый с оранжевыми кольцами вокруг глаз. Он будет петь, как тот, на грузинском дубе. И ради этого я был готов на многое.
Лишения начались на другое утро. В пять часов птенцы подняли нас на ноги, потребовали еды. Запаса червей хватило на один прием. После кормления каждый синевато-голый птенец поклонился и положил на краешек гнезда белый пакетик известного содержания. Мне осталось осторожно забрать пакетики картонным пинцетом и выбросить за окно. Так я вступил в обязанности дрозда-папы.
Через час мы отправились на аэродром с чемоданами и корзинами в руках. Как все отъезжающие, мы увозили гору персиков, абрикосов, яблок и мелких, едва поспевших груш.
Дроздят в корзинке, за неимением лишней руки, я повесил на шею. Мы тащились к автовокзалу по изрядной утренней жаре. Встречные ухмылялись. Дроздята скромно попискивали. А сестра краснела и все-таки сожалела о том, что нельзя еще прихватить огурцов и помидоров, ведь здесь они в три раза дешевле.
Мы отдохнули в автобусе, который буйно помчал нас к Адлеру, и за окнами потянулся пейзаж, с детства знакомый по цибикам с грузинским чаем.
В самолете дрозды потребовали есть, и я пропустил самый волнующий момент, когда самолет, точно тигр, готовится к прыжку, ревет особенно грозно, и вот уже чувствуешь замирающее покачивание пола, уходящую вниз глубину.
Где-то над Эльбрусом мое семейство снова заверещало. Я пичкал его размоченной в молоке булкой. Пичкал и думал. Вот ведь чудо! Лечу над Кавказом. Выше всяких орлов, с отдаленной взлетевших вершины. Высота 10 километров. За иллюминатором — 42°. Вверху синее стратосферное небо. Внизу Кавказ. Отсюда он кажется кучей шлака, присыпанного снегом, да простят меня любители сравнений высоких и торжественных. Вообще в воздухе думается не совсем так, как на земле. Необычность обстановки заставляет сопоставлять и сравнивать. Может быть, тому виной легонькое покачивание салона, банное сипенье вентиляторов и постоянный приглушенный гул моторов. В окно кажется, что самолет стоит на месте, лишь едва клонит алюминиевое крыло. Дрожит ритмично на крыле пучок каких-то полосок. Внизу Ледовитый океан облаков. Настоящая Арктика с торосами, льдинами и редкими голубыми разводьями. Слой облаков так правдоподобно плотен, что ищешь на нем больших бродящих белых медведей; кажется, по нему вполне можно ходить. Иногда облака редеют, и тогда сквозь редкую голубизну проглядывают прямоугольники лесов, белые черточки дорог, рассыпанная крупа домишек.
— Скажите, пожалуйста, кто у вас там? — заинтересовалась соседка.
— Дроздята, — сказал я.
Я приоткрыл плетенку, и три оранжевых глотки разом воспрянули со дна.
— Ой! — взвизгнула дама и отодвинулась. — Фи, какие, как змеи…
Не стану описывать всех злоключений. Скажу только, что летели мы через Москву с остановкой на сутки, и в тот пасмурный московский денек не один прохожий с удивлением останавливался, глядя, как большой дяденька шагает по улице Горького с детской расписной корзинкой, заходит иногда во дворы и что-то там копается у стен, воровато заслонясь спиной от прохожих. И на месте каждой остановки оставались белые маслянистые пакетики.
Истекали последние отпускные дни. «В июль катилось лето». Я уже настолько привык к расписной корзиночке, что машинально хватался за нее, уходя из дому. Дроздята ездили в лес за черникой, гуляли по бульварам, обедали в кафе. Отрадно было одно, что с каждым днем они становились взрослее и красивее. Они оделись бурыми перышками и вырастили короткие хвосты. В один прекрасный день птенцы отказались сидеть в корзинке, одичало лезли вон, порхали на руки и плечи. Гнездовый срок кончился, и новые инстинкты проснулись у птиц. Они вдруг утратили милую доверчивость. Перестали подбегать к рукам. Но самое главное — они начали есть сами.
Три бурых обжоры выстраивались полукругом возле консервной банки с червями.
— Есть, есть, есть хочу! — вопил самый крупный, белогорлый и прихлопывал крыльями.
— Есть, есть, есть! — жаловался средний, раскрыв клюв.
— Есть, есть, — плакал третий, самый невзрачный, самый маленький.
Они ждали, что черви сами полезут в рот. Через полчаса они начинали неумело хватать и скоро съедали корм подчистую. Аппетит питомцев приводил нас в трепет. Они уплетали в день поллитровую банку червей, и только водяные мозоли на наших ладонях знали, как дается эта ежедневная «пол-литра». Правда, по нужде птицы ели и хлеб в молоке, но ведь хотелось их выкормить крепкими, здоровыми.
— Хорошо все-таки, что их три, а не пять и не шесть. И как умудряется пара птиц без лопат выкормить такую ораву, — удивлялся я.
Читатель, не знакомый с птицами, скажет, зачем было жадничать, выращивать всех трех, вместо одного. Ведь и хлопот в три раза было б меньше. Конечно. Никто не спорит. Беда в одном — все дрозды в птенцовом пере одинаковы: и самцы, и самки. А нам был нужен только один самец, ведь самки у певчих птиц не поют. Ну-ка, который он из трех — часто гадал я, оглядывая бурых приятных птичек ростом уже со скворца.
В августе дроздята начали ворчать. То один, то другой, то все разом, усаживались они на жердочке и тихонько мурлыкали, верещали нечто несуразное, подрагивая хвостами.
— Усе самцы, — заявил нам Козленко.
— Не может быть!
— Та я ж их тысячи… Раз заспивали, так уж самцы. Ну, может, этот вот, малой, буде самка, а те усе самцы…
Не полагаясь на категорические свидетельства, я ждал, пока дрозды начнут линьку, сменят птенцовый наряд на оперение взрослых.
Мы долго слушали нескладные их напевы, а потом, вспомнив, что все молодые птички учатся петь у старых, я разыскал пластинку с голосами птиц и ежедневно до вязкой оскомины крутил ее перед клеткой на проигрывателе.
Я возненавидел рафинированный голос диктора, тысячу раз повторившего мне фразу: «Вдали, торжественно и немного грустно, поет черный дрозд».
Утром солнце заглядывало в окно. Дроздята за стеклянной дверью прихожей начинали верещать и цвирикать. Их пение вполне походило на скрип рашпиля по неточеной лопате.
— Вдали, — просыпаясь, говорила сестра из соседней комнаты.
— Торжественно… — отвечал я.
— И немного грустно… — фыркала она.
— Поет черный дрозд…
Белогорлый и Средний старались: они исторгали целые каскады антимузыкальных звуков. Маленькая сумрачно молчала, отличаясь только невероятной прожорливостью. Маленькой мы звали ее по традиции, теперь она быстро догоняла Белогорлого и Среднего.
В конце сентября, когда терпению уже приходил конец, дрозды стали линять. Прекрасно поющий Белогорлый вырастил на груди ржавый крап и превратился в обыкновеннейшую самку, которую я с радостью выпустил. Оказался самкой и Средний. Я преподнес его прорицателю Козленко, и он его выпустил тоже. Осталась Маленькая — явная самка. — Неужели все три? — горестно спрашивал я у Козленко.
— А что ж? И бывает. Вот у Пятигорске я выкармливал… Взял пять гнезд — и усе самки. Я ж их тысячи…
Мы вздыхали вокруг Маленькой каждый день, поджидая, когда на ее грудке появятся проклятые рыжие перья — свидетельство принадлежности к непоющему женскому полу.
И вот через неделю я заметил, что на грудке у Маленькой проглянули перышки прекрасного угольного цвета. Самец! Самый настоящий — ликовали мы, заваливая заморыша лучшим кормом. А он рос, оперялся в вороное перо и через месяц стал точно как тот на грузинском дубу — крупный, черный, великолепный, только клюв у него не пожелтел. Это ведь бывает к весне.
Дрозд поселился в большой клетке и начинал уже пробовать звучный флейтовый голос. Мы благоговели и торжествовали.
Однажды рано утром я был разбужен криком сестры с кухни.
Она кричала так, точно в квартиру вошло семеро разбойников.
Я вылетел в кухню и сразу понял все. Клетка была пуста. Дверца отперта. Дрозд сидел в раскрытой форточке и радостно приквохтывал, словно бы говорил:
— Ну, спасибо, друзья, за хлеб, за соль. Теперь-то уж я задам тягу…
Где он теперь, этот черный дрозд? Помнит ли нас или забыл? Может быть, вернулся он на Кавказ. Поет где-нибудь на горном склоне.
Вспоминаю… Чудится мне теплое солнце, зеленое море, грузинский дуб, колючая ежевика.
— Не поехать ли опять? — вслух думаю я…
Федор Федорыч Головин держал только редких, как сам говорил, «уникальных» птиц. Самое главное, лишь бы ни у кого из городских любителей не было таких же. И Федор Федорыч заводил полевых воробьев только потому, что они из семейства ткачиков, сильно распространенного в Западной Африке, держал соек, кедровок, земляных дроздов, лапландских подорожников, невзрачных тростниковых овсянок.
Страсть к редкостям заставила этого узкоплечего, тщедушного, седенького человека привезти из Крыма западного соловья, который по оперению мало чем отличался от обычного, курского, а по песне не годился ему и в подметки.
— Что за беда! Зато ни у кого в городе нет! — говорил Федор Федорыч, слушая нескладную стукотню «заморского» певца.
Впрочем, некоторые уверяли, что Головин с радостью завел бы даже крокодила, если можно было бы раздобыть его по сходной цене. Какой смысл собирать редкости, если некому их показать? И Федора Федорыча ужасно обижало невнимание знакомых к его коллекции непоющих сокровищ.
— Ведь вот ходят же к другим, щеглов каких-то ничтожных слушать, часами сидят, разговоры ведут, — сетовал он. — А ко мне заглянут — посмеются и только.
И однажды Головин решил пробить лед любительского невнимания. Он завел себе скворчонка. Обычно птицеловы не держат скворцов. Хоть к садку эти птицы привыкают превосходно, поют много и охотно, но зато своей нечистоплотностью отравляют всякое желание держать их. Любит скворец купаться. В клетке у него — настоящее болото. Поставишь в клетку чашку с водой — птица моментально в нее. Вода льется через край, брызги на всю комнату.
Федор Федорыч ухватился за скворчонка.
— Вот увидите. Говорить его обучу. Ни у кого такой птицы не будет, — разглагольствовал он в дальнем углу колхозного рынка, где обычно собирались птицеловы-любители. Знающие пожимали плечами, незнающие с уважением смотрели на Федора Федорыча, который ходил гоголем, заранее купаясь в лучах будущей славы.
Легче глухонемого научить пению, чем скворца разговору. Бездна упорства нужна, чтобы птица выучила два-три слова. А произносит она их шепеляво, с прищелкиванием и свистом.
Но Федор Федорыч не отступал. Под его неусыпным наблюдением скворчонок быстро превратился в ручную птицу. Он привязался к хозяину, как собака. Любил сидеть на плече, важно шествовал по пятам за хозяином, если тот расхаживал по комнате, радостно кричал и хлопал крыльями, когда Головин возвращался с работы. Но говорить…
Часами стоя перед клеткой, Федор Федорыч бубнил одно и то же слово: «Скворка, скворка, скворка». А черный в белых крапинках и рябинках скворка удивленно поглядывал, щелкал клювом и молчал.
— Тьфу, дурак! — обычно говорил Федор Федорыч, в изнеможении опускаясь на стул. — Что за беспонятная птица!
Так длилось несколько месяцев. В конце концов Головин махнул рукой на нерадивого питомца. Но скворец не даром ел свой хлеб с морковью. Он научился лаять, кудахтал курицей, трещал сорокой и ужасно надоел любителю уникальных птиц.
— Тьфу, дурак! — с сердцем говорил Федор Федорыч и набрасывал платок, когда не в меру расходившийся ученик начинал подражать скрипу дверей.
— Куда бы его отдать? Подарить, что ли? Хоть бы Дуров который-нибудь приехал, так я бы его туда, в цирк, — вслух размышлял Федор Федорыч.
Все знакомые Головина превосходно знали достоинства уникальной птицы. Если Головин заводил вкрадчивую речь: не хочет ли кто подержать скворца, — они поспешно отказывались, брались за шапку и уходили. Пробовал Федор Федорыч уносить выкормыша за город, но неизменно приносил обратно: крылатый питомец не желал улетать от приемного отца и не отходил от него ни на шаг.
— Жалко оставлять. Что ж, я злодей какой? — рассказывал Головин. — Ведь он, хоть и подлая птица, а все-таки воспитанник.
В одно веселое воскресное утро скворец так надоел хозяину своим скрипом, что Федор Федорыч сорвал клетку со стены и стал торопливо завязывать в платок.
— На базар тебя, подлеца, снесу. Даром отдам, скрипуна паршивого, — говорил он, с остервенением затягивая концы платка.
— Ть-фу, дуррак, — вдруг сказала птица.
— Чего, чего? — озадаченно пробормотал Федор Федорыч, отступая.
— Ть-фу, дур-р-рак, ччи, — еще звонче повторил скворец из-под платка.
…С тех пор клетка с уникальной птицей висит в комнате Федора Федорыча на самом почетном месте, а любители-птицеловы табунами ходят к нему послушать говорящего скворца.
Совсем свободная осень. Можно охотиться, писать, рисовать, бродить по светлеющим чащам, сидеть на пеньках по полдня. Не было еще в моей жизни лучшего времени и лучшего отдыха.
Так вот в середине сентября, ясным утром, отдыхали мы с товарищем на вырубке у края высокого леса.
— Хорошо! — говорил товарищ. — Хорошо-то как! Не придумать лучше. И почему я раньше мало ходил в лес? Ну, сбегаю раз-два по грибы, за земляникой схожу и все. А тут ведь…
Он не договорил и широко повел рукой по елкам, по осинам в блеске солнечного утра.
Вопила желна в глубине леса. Свистели рябчики задорно и серебристо. Малой черточкой кружил над вырубом подорлик, и едва долетал сюда его приглушенный крик: «кьяк, кьяк».
Вдруг в яркой утренней выси горсточкой маковых зерен мелькнула стая птичек.
— Пие-пие… пи-тиви, пи… — мелодично и звонко пропиликали они.
Я встрепенулся и следил за птичками, пока они не потерялись в голубизне над лиственницами, над желтыми шалями берез.
— Чижи ведь пролетели! — сказал я товарищу.
— Ну и что?
— А то, что чижи, — повторил я и не стал рассказывать человеку, для которого все птицы были одинаковы, как дороги мне махонькие зеленые пташки с черными копейками на головенках, с желтыми разводами по краям хвоста.
С чижами прошло мое детство. Золотые осени. Кривые березы заброшенного парка с ветками до земли. Нищие бурьяны. Осенняя земля, осенняя грусть в стылом октябрьском ветре.
Чижи! Сколько просидел я холодных зорь в заиндевелом скраде с веревкой тайника в руках, поджидая пролетную стаю. И отсюда, быть может, навсегда запало мне в душу неизбывное чувство тепла к солнышку, к лесу, к земле.
Я надумал припомнить прошлое, половить чижей так, как ловил двадцать лет назад.
Захотелось узнать, так ли уж далеки те годы, до которых тянись — не дотянешься, а все-таки где-то близко они.
Вскоре я снарядился поискать место. Все мои старые тока давным-давно оказались в городской черте. Где раньше водились рябчики да росли исполинские осины, сейчас стояли крупноблочные дома, был газ, асфальт, детишки в песочниках и старухи на стандартных лавочках.
От последней остановки трамвая я пошел через переезд вдоль железной дороги и все уходил, уходил прочь от города, пока, наконец, не наткнулся на то, что искал.
Большой выработанный торфяник подступал к насыпи с одной стороны.
С другой — ольховый ложок выпадал из высокой березовой рощи.
Можно подумать: пришел в лес, повесил клетки, «расколотил» сеть и лови себе…
Да только никогда вы не поймаете ни одной из этих миниатюрных птичек без знания их повадок, без выбора надежного места.
Чиж — лесная птица. Всю жизнь он проводит в вершинах, и только жажда заставляет его спускаться к земле.
В высоком сухом лесу нечего рассчитывать на удачную ловлю.
Стая за стаей чижи пойдут по макушкам, откликаясь на голоса приманных, но ни одна птичка не метнется вниз, не спустится на землю под сеть.
Надобно, чтоб лес был кормный, лиственный. В хвойном чижи не задержатся.
Другое дело низкий болотистый ольшаник, с березами, с липой, с осиной — тут чиж останавливается кормиться и, если к тому же есть вода, ключики и мочажины, охотно «валится», как говорят птицеловы, на ток, под сеть.
Такое место я и разыскивал. В ольховнике бежал ручей. Листья густо лежали на живой шевелящейся воде, тут же росла кривая ива и веером стояли сероватые ольхи, по низам затянутые густой крапивой.
Черт знает, откуда берется такая высокая плотная жгучая крапива в лесу. Она растет здесь площадями, и, как ни бережешь руки, обязательно опалишься.
Расчищая место для тока у самого ручья, я умудрился до сплошных белых пятен изжалить кисти рук и даже лицо прихватил порядочно, хотя топтал крапиву ногами и отбрасывал в сторону.
После получаса работы получился ровный прямоугольник метра четыре длиной и два в ширину. Я очистил его от корней и листьев, утоптал рыхлый кофейный перегной. Ток был готов. Оставалось построить неподалеку шалашик и можно завтра ловить.
Скрад я загородил у ствола единственной сосны, что росла на другом берегу ручья. Покрыл его пучками крапивы, лесным осотом, присыпал листом.
Все! Довольный оглядел место. Оно нравилось мне — такое ручьевое, незахоженное. Я люблю устраивать тока в лесу, налаживать избушки, копать простенькие колодцы, искать потаенные ключевины. Работая в лесу, роднишься с ним, доверяешься ему, и тихо становится в душе, словно никогда и не бывало там ни тревог, ни горестей, ни разного другого житейского мусора.
А на другой день, чуть забрезжило, я уже был у тока с тайником — птицеловной сетью, западенкой и двумя маленькими клеточками-барашками, где прыгали приманные чижи.
Западню с синичкой-московкой я повесил в стороне, чтобы не пугала других птиц, а клеточки с чижами поставил на току. Тщательно, неторопливо наладил сеть. Забросал ее листьями.
Еще оцепенело молчал лес. Он уже проснулся, но нежился в холоде рассветного тумана. Редкий шорох падающих листьев не нарушал общей тишины и покоя.
Утро было пасмурное, мглистое. И потому казалось, светает долго. Но вот пронзительно завопил малый дятел, откаркнулась кедровка, прошла с юрчаньем и кевканьем стая вьюрков, и лес будто встрепенулся, ожил, заговорил, зазвучал.
Синицы завозились по вершинам сосен. Еж шелестел, бежал куда-то. С десяток дроздов квохтал и переругивался у ручья: делил неоклеванную рябину.
Чижей не было слышно. Вместо них, попискивая на лету, к току примчался голубой поползень и начал бегать по корявой иве вверх и вниз, вверх и вниз — подвижный и бойкий, как мышка.
Ну, беда! Уж я знаю нрав этой короткохвостой длинноклювой и умной пичуги. Сейчас она станет снижаться на ток, набирать полный клюв конопли и семечек, относить в сторону и рассовывать про запас в трещины коры. Можно кидать шишками, хлопать в ладоши, даже стоять на току — ничего не поможет. Обнаглевший поползень будет прилетать и улетать, вертеться чуть ли не под ногами, пока не очистит ток до единого зернышка. Мало того, он сгоняет с места прилетевшую птицу и преследует ее так же, как делают это верткие пеночки. Их тоже очень не любят птицеловы.
Единственное средство избавиться от поползня — накрыть его сразу, посадить в отдельный садочек с водой и кормом, а закончив ловлю, выпустить где-нибудь подальше.
Едва сизо-голубая птаха соскочила на ток, я дернул за шнур. Сеть закрыла эту забавную полусиницу-полудятла.
Он не очень-то испугался. Слегка щипал пальцы длинным клювом, хитро глядел черным глазом: «Небось, выпустишь, не захочешь держать!»
И в запасной клетке поползень тотчас начал прыгать с подсолнушком в клюве, примериваясь, где бы можно подолбить.
Я прибрал сеть и снова сидел, курил, поглядывая, как облетают березы, слушал, как звенит в западне веселая московка.
— Цы-пити, цы-пити, цы-пити, — напевала она и все вертелась, все охорашивалась, топорщила хохолок — такая маленькая черная и белополосая, будто заводная игрушка.
Ухо уловило далекие голоса чижей. Прошли стороной.
«Значит, пролет здесь есть», — думаю я, ахам разглядываю стволы ольх, сероватые в мелких крапинках..
Вон тот гнилой пенек, наверное, светит в глухую ночь. И каков же этот ложок ночью?
— Кээ, кээ, — выговаривают в сосняке синицы-гаечки. Будто бы спрашивают: «Где? Где?» За то их и прозвали гаечками. Крик их можно передать и так: «гае, гае…»
Снова далекая перекличка: «пи-пие! пие-пи!» Все ближе, ближе, ближе… Разом взялись, отвечают приманные. Ближе, ближе голоса стаи. Пали. Смолкли. Значит, чижи сели где-то в вершинах. Я не вижу их еще, но по коротенькому чириканью: «черр… черр», — понимаю, что прилетные уже заметили приманных и переговариваются, подвигаются к ним.
Самые азартные охотничьи минуты. Падут или не падут на ток? А что, если улетят? И так бывает. Защебечут, загалдят, тронутся разом… Поминай, как звали.
Сквозь неплотную крышу скрада стараюсь разглядеть силуэты птичек меж листьев и веток. Ага, вон один… Еще пара. Еще… Птички чистят клювы, перепархивают, опускаются пониже. Одна уже на кустике над самым током, смотрит вниз, не решается слететь. Вроде бы чижовка. Она Серая, а чижик — тот яркий, зеленый. Видно-то плохо. Птичка уже на току. Пугливо клюет. Рука стискивает веревку. Не крою. Самка не нужна. Они не поют. Вот и чижик «сваливается» на ток.
Крыть?
А вдруг там, наверху, лучше, красивее?
Спугнешь всех!
А ну как не спустятся?
Крыть?
Нет, не буду… Погожу.
Может, еще пара выпадет…
Чижовка с тока вдруг слетает, следом снимается чижик.
Эх, досада. Промедлил! Вот тебе «спустятся еще».
А стайка уж переговаривается по-отлетному: «черр-черр… черри… черр».
И вот: «пи-пие, пи-пие, пи…» — значит, полетели.
Ну, дурак, разиня, горе-птицелов! Что только не наговоришь в досаде на свою голову. Никогда не слыхал самокритики сильнее, чем на охоте.
Ведь мог бы! Мог бы!
А вдруг все бы спустились?
«Вдруг! Вдруг!»
Ладно, сейчас как хоть один чижик сядет — так и накрою.
Еще прилетят ли?
Голоса чижей. Три желтые птички садятся над током. Старые самцы. Оперение у них всегда ярче.
Один желтый, как бабочка, чижик метнулся к току, попорхал над ним, присел на мгновение и так испуганностремительно сорвался вновь, что я не успел дернуть веревку.
Два других слетели к ручью, напились, и вся тройка разом взмыла ввысь.
«Эх, невезучка! — подумал я. — А чижик-то был, просто кенарь — не чижик! Весь желтый. Старые, их на мякине не проведешь. Крытые, наверное, не один раз».
Так бывает на охоте. Раз — неудача, два — неудача, разволнуешься, и пойдет…
Я затих в шалаше и с досады не сразу заметил, что к току из кустов выбежали два дрозда. Дрозды некрупные. Не певчие ли? Через некоторое время убедился: они.
Певчий дрозд — редкая добыча. Все меньше их гнездится под городом. Ловить их исключительно трудно. Осторожен большеглазый любитель еловой глухомани. Оба дрозда остановились перед замаскированной сетью. Долго стояли — обдумывали, стоит ли перешагнуть. Но, очевидно, очищенная от листвы земля привлекала их. Птицам хотелось поискать червей. И вот один быстро перебежал в ток, за ним несмело переступил сеть другой.
Я рванул шнур. Сеть перекинулась. Один дрозд заскакал, накрытый ею. Другой вылетел, перепуганно чакал на осине, дергая хвостом.
— Певчего добыл! — радовался я, усаживая клюющегося пленника в темную клетку, обшитую клеенкой. И тут же снова схватился за веревку. Стая чижей штук пятнадцать-двадцать с гомоном села в ольховник. Птички разом посыпались к воде. Началось купание, плеск, чистка перышек. Все это было в двух шагах от скрада. Ступая на галечки, на сучки, лежащие в воде, чижики полоскались, встряхивались и охорашивались весело и живо, как дети. Два-три старых чижа держались в полдерева. Сторожили.
Вот один чиж перелетел к току, за ним другой и остальные.
Раз! — зеленый чижик спрыгнул в ток. Два — еще пара. Три! Четыре! Пять!
— Крой! — приказал я себе и, зажмурясь, дернул веревку.
Не знаю, кто как, а я на ловле чижей испытываю самую большую радость, когда лечу к сети, а сердце уже ждет: ну, какие там попались?
Желто-золотистые, старые птицы, или зеленые с желтизной или совсем тусклые — молодые?
Уже в пяти шагах вижу — накрыло четырех: двух серых чижовок, одного чижонка из нынешнего выводка и чижа старого, великолепного с черной «запонкой» под клювом, с огненно-желтыми перьями в хвосте.
Бережно раскручиваю сеть, выпускаю чижих и молодого и бережно, как величайшую драгоценность, несу в ладонях трепетную, теплую птичку. Никому, ни за что не отдам я ее сейчас. Я счастлив, я молод, я снова в тех летах юности, когда вся жизнь впереди.
Собрав сеть, сажусь поесть у скрада. И на охоте, и на ловле всегда до изнеможения голодаю, пока без добычи. Зато и сладок хлеб мой — самый простой ржаной хлеб. Ем его, собирая крошки с ладоней. А вода, вот она рядом — крутая родниковая вода.
Вы никогда не видели, как синичка пляшет? Сначала я сам думал, что такое бывает только в сказке. Вот однажды вышел я на улицу и остановился у крыльца. До того хорошо было утро: тихое, теплое, прозрачное. И небо над головой необыкновенно яркое, высокое. Справа по горизонту оно подернуто ровной белой тучей, а от края ее словно обрывалась такая бездонная синяя глубь, что страшно было подумать. Вот так бывает на большом озере: сперва идет мелкий и светлый откос, сквозь прозрачную воду видны все камушки, гальки и раковины перловиц, а потом вдруг сразу обрыв.
Я полюбовался небом и вдруг услышал удивительную птичью песенку, будто кто-то шел по улице с ведрами на коромысле, и они, раскачиваясь, мерно скрипели: «цыпи-цыпи, цыпи-цыпи, цыпи-цыпи». Догадался, что поет синица-кузнечик. Где же она? Я окинул взглядом высокие тополя и увидел птичку на длинном голом суку. Но что это? Не сошла ли она с ума? Синичка прыгала вдоль сучка, поворачиваясь в воздухе кругом. Только хвост мелькал. И все время напевала: «цыпи-цыпи, цыпи-цыпи».
«С чего бы кузенька так развеселилась?» — подумал я и понял: она радуется концу зимы, как радуется человек, и звери, и, может быть, каждая дремлющая почка. А потом, поглядев вокруг, я увидел, что, не одна синичка почуяла весну. Над крышей длинного пятиэтажного дома вились галки и голуби. Должно быть, там уже шла борьба за места будущих гнезд. Галки кричали пронзительно и жалобно: «кья? кья?»
«Чья? Чья? Чья квартира?» — словно спрашивали они, а «миролюбивые» голуби даже не думали улетать: «Вот еще! Уступать место каким-то черномазым нахалкам!» Так и улетели галочки ни с чем. А ведь прежде они из года в год жили под этой крышей. Едва стих галочий крик, как ясно послышалось унылое гуркование голубей. А несколько штук слетели во двор, расхаживали у моих ног. И уже ясно было, что голуби разбились на парочки. Вот как усердно кланяется своей подружке толстый сизарь с фиолетовым блеском зоба. Он и хвост развернет и подбежит, и волчком покружится. Видимо, в марте и голуби по-своему пляшут. Да что голуби! Вот воробьи на акациях совсем с ума посходили: дерутся, чиликают, орут хриплыми одичалыми голосами кто во что горазд! А иной старый воробей не стыдится, что весь в саже, поднимет хвостик торчком, распустит крылышки и таким гоголем на ветке повертывается. Наверное, думает, что красивее его во всем свете птицы нет.
«Да, — подумал я. — Все готовятся Весну встречать». А может быть, уже пришла она, прячется где-нибудь на припеках, за ветром, и там, где побудет недолго, мокрым сахаром станет снег, обнажится черная кровля и заплачет бегущей капелью, от радости заплачет. Тонкий пар пойдет от влажной сохнущей крыши — первое дыхание Весны. И согретая этим дыханием на теплую парную доску вылезет муха. Сидит, греется. Выползет из щели лохматый домовой мизгирь, и нет в нем пока его паучьей суровости. Добродушно он смотрит на муху всеми своими шестнадцатью глазами, машет лапами, а мне кажется, что этот заспанный паук почесывается, зевает во весь рот, крестится на свой крест и бормочет: «Охо-хо! Слава тебе, господи, до тепла опять дожили!»
Много можно увидеть, если искать места, где прячется молодая Весна. Вся беда в том, что робка, пуглива она, и чуть подует сибирским ветром, ее уж не увидишь: спрячется невесть куда. Будто и не бывало Весны. Ярким белым озимком закроется снег, закружит метель, остеклятся лужи. И ступай, ищи Весну — все равно, что мартовский ветер в пустых полях.
Мне всегда казалось, что Весна убегает, прячется в родниках и ключах, за стволами деревьев в лесных чащах, и я уходил из города ее искать.
Вот иду я на лыжах по течению замерзшей Исети. Санная дорога тянется слева, обходит полыньи, желтеет по наледям. Утро. Все как в феврале: и мороз, и туман, и желтое солнце над перелесками.
Впереди снимается с дороги большая стая странных птичек — белых с черными крылышками. Это пуночки. Снежные подорожники — так зовут их в народе. О чем может сказать стая взлетевших птичек? А она говорит, что Весна здесь. Только дважды можно увидеть пуночек у нас, на Среднем Урале. Первый раз поздно осенью, когда летят они с севера, второй — ранней весной, в марте, пуночки двигаются обратно в свою равнинную безлесную тундру, освещенную незаходящим солнцем. Кому что: лягушке — болото, кулику — мокрый луг, филину — ельник, а пуночке — тундра — страна багульников и мхов, голубики и морошки.
Одной осенью поймал я несколько снежных подорожников. Подержал в большой клетке. Скоро птицы наскучили мне. Были они пугливые, малоподвижные. Поклюют зерна, заберутся на жердочки и сидят, изредка переговариваясь друг с другом: «гу-гу-гу, гу-гу-гу». И больше ничего. Весной отвез я их в поле и выпустил. А когда полетели они, как три белых платочка по ветру, очень жалко их стало — до того хороши в полете снежные подорожники.
И час, и другой иду вдоль дороги и согрелся уже от быстрого бега, а Весны все нигде не видно. Снег нетронут, дымятся наледи, белым-бело кругом. Надо своротить в лес, выбраться на южные склоны гор, так будет вернее. Я пробираюсь через безмолвные перелески, засыпанные снегом густые сосняки. Зимняя немота кругом. И даже птиц никаких не видно. Бел, плотен, нетронут снег, лишь макушки мелкой поросли торчат из сугробов. Нет здесь Весны.
Но вот я слышу взмахи крыльев. В ясном небе невысоко, но быстро летит ворон. Вдруг он сбивается с прямолинейного полета, поворачивается, словно вокруг оси, кувыркается, как подстреленный, и снова мчится вперед. «Крон, крон, крук-крук» — басовито кричит ворон.
А это значит, что ворон приветствует Весну. Где-нибудь в глухом уголке леса, на высоченной сосне, он уже устроил грубое гнездо. И, наверное, ворониха уже сидит на нем неотступно. Иначе бы она летела вместе с вороном. Пары у этих птиц постоянные, на всю жизнь, как у лебедей и аистов. Ничем не похож ворон на лебедя, а за птенцами так же ухаживает, и гнезда защищает, и обучает молодых воронят.
Ворон раньше всех начинает гнездиться, уступая лишь клесту. А за вороном начинают строить гнезда другие родственные ему птицы: серые вороны, сороки, галки, кукши, кедровки и сойки.
Вот, наконец, следы мне попались, широкие, похожие на коровьи, только значительно больше. Здесь прошли лоси. Вот и лосиная поедь. По пути звери кормились, обкусывая молодые ветки осин. Веточки будто перочинным ножиком наискось срезаны. Иду по следу и определяю, что делали лоси. Тут шли медленно, неторопливо, тут кормились, бродили по осиннику, поднимая грудью тонкие осинки. Дальше снова шли стадом, а вот стояли, не то прислушиваясь, не то присматриваясь к чему-то, потом разом пошли в сторону машистой рысью.
Я свернул по сыпучему снегу и скоро нашел то, что напугало лосей. След волчьей стаи. Волки пробежали здесь перед рассветом, пробежали, как разбойники, гуськом, след в след. Еще хорошо, что нынешний март холоден, нет на снегу ледяной корки наста, по которой свободно пробегают волки и проваливаются, обдирая ноги до костей, косули и лоси.
Много их гибнет от волчьих зубов, когда появляется наст. В марте нет у лося и рогов: совсем безоружен огромный зверь, если б не спасительные ноги да не острые копыта. Потому так чутки лоси весной, даже след волков заставляет их менять направление.
Идти на лыжах по снежной целине становится жарко. Да и солнце уже пригревает, кончается утренний заморозок.
Я выбираюсь на южный склон увала и сразу попадаю во владение Весны. Снег тут серый, рыхлый. На полянах он покрыт тонкими корочками — блинами. Стволы деревьев у опушки обтаяли до земли. Торчит у корней зеленый жесткий брусничник, блеклые соломинки, прошлогодние шишки. А если встать на колени и приглядеться, увидишь, как ползают по стволу комарики-хионеи, паучки и «снежные черви» — личинки жуков-мягкотелок, — тех узеньких, зеленоватых, красных или синеватых жуков с мягкими надкрыльями, которых летом найдешь в каждом огороде, в каждом затравенелом дворе.
Я всегда удивлялся способности насекомых жить среди снега. Ведь утром термометр показывал — 15°, а тут в полдень ползают букашки. А недели через две и бабочки залетают. Самой ранней бабочкой в лесу бывает весенница березовая. Она не велика, меньше обычной крапивницы, и летает быстро, как коричневый огонек. Однажды встретил я двух этих бабочек, гоняющихся друг за другом над заснеженной поляной. Был полдень и было тепло. А к вечеру подул пронзительный ветер, я прятал руки за пазуху, тер нос, чтоб не обморозиться.
«А где же бабочки?» — почему-то вспомнил я, возвращаясь по дороге через ту же поляну. Вскоре я увидел их обеих. Весенницы сидели на дороге на комьях навоза. Они грелись.
Если на северном склоне увала птиц почти не было видно, то здесь, на солнечной опушке, они попадались все время.
По проталинкам возле стволов копошились хохлатые синицы-гренадерки. На вершине сосны колокольчиком звенела московка. Две пищухи лазали, шуршали по коре, непрерывно перекликаясь друг с другом. Серые, подслеповатые, странные птички! Они подпускают на полметра и улетают, лишь когда протянешь к ним руку.
По гнилой березе без вершины скачками поднимается пестрый дятел. Вот поднялся до скола, замер, откинулся. И вдруг резко и часто, так что едва можно было уловить взглядом, ударил по стволу. «Кра-а» — застонало дерево. И звук этот, резкий и странный, совсем не похож на барабанный бой с которым так часто сравнивают стук дятла.
А если б вы услышали, как стучит большой черный дятел-желна! Дерево стонет на многие километры. Сам черный дятел — обитатель глухих лесов, и встречается он только там, где есть высоченные башенные лиственницы. В них он гнездится. Кто бывал в этих лесах, тот, наверное, слышал дикий, пугающий крик желны, словно заунывный вопль лешего.
Зато самая милая, симпатичная птичка — дятел малый. Сам он не больше воробья, пестренький, подвижный, любопытный. Завидев человека, он никогда не улетает при его приближении. Только переберется на противоположную сторону дерева и выставит из-за ствола голову с озорным глазом. Наблюдает.
Так и не увидел я Весну, сколько ни ходил по лесу, только следы ее встречал на опушках и полянах, на снегу и под снегом. Да, и под снегом тоже! Раскопал я снег на одной полянке, а там зеленые травинки, яркие, свежие. О Весне сказала мне и веточка вербы. Я принес ее домой, поставил в вазу, а наутро с удивлением увидел крохотные серебряные огоньки. Ветка ожила за одну ночь.
Однажды, в самом начале июня, я собирал жуков и бабочек в окрестностях деревни Коптяки.
Ничего нового для коллекции долго не попадалось. Я ходил по зарастающей вырубке, косил сачком по молодой траве, по желтым бубенчикам купавок и листьям осинок. Но каждый раз, с надеждой заглядывая в сачок, испытывал разочарование. Самые обычные листоеды, лесные клопы-краевики, комары и мелкие пяденицы взбирались вверх по марлевым стенкам. Изредка попадали полосатые цветочные усачи.
«Не попытать ли счастья в лесу?» — раздумывал я, хотя знал, что разыскать жуков там будет намного труднее. Не один километр отмеришь по жаре, сотню пеньков осмотришь со всех сторон, пока удастся поймать новую бронзовую златку, сине-стальную жужелицу или хищного жука-скакуна с японскими иероглифами на спинке.
Жуки искусно прячутся под корой сухостойника, в трухе пеньков и колод, в грибах и цветочных венчиках.
Становится жарко. Солнце печет голову и плечи. Серые слепни кружат возле меня, норовят незаметно прилипнуть. Отмахиваясь от них, я свертываю с вырубки в сосновый бор и потихоньку двигаюсь прочь от опушки. Чтоб не потерять направление и не заблудиться, я использую три простых прибора, они заменяют мне во всех походах компас и карту, — это солнце, щека и нос. Углубляясь в чащу, я замечаю, в какую щеку светит солнце. Нос указывает нужное направление.
Кроме того, я заранее соображаю, в каком положении относительно щеки будет солнце, если придется повернуть назад.
Медленно шествую по лесу. Сухой нагретый воздух с полей еще не проник сюда. Тень и свежесть меж соснами. Я оглядываю их стволы, осматриваю редкие цветы. Жуки попадаются. На осиновом пне, облитом розовым бродящим соком, я захватил целое семейство черных и блестящих карапузиков-плоскушек. С засохшей наклоненной ели снял синего усача. А на трухлой березовой колоде оказался такой удивительный слоник! Весь, как береста, в черных, белых, коричневых крапинках. Цепко и сильно упирался он колючими лапками, пытался разжать мои пальцы.
Пока я рассматривал новое сокровище, восторгался им и укладывал в коробку, в лесу вдруг стихло, потемнело. Накатилась короткая июньская гроза. Раскалывая небо, широко мигнула молния. Треснул, покатился над вершинами молодой гром. Крутой дождь защелкал по листьям и папоротникам.
Я побежал укрываться под шатровую ель. Сел, прижался к ее шершавому серному стволу, отмахивался от комаров. Пережидал дождь.
Он сыпался с градом, густо и прямо, точно горох из распоротого мешка, и стих так же внезапно, как начался.
Снова выглянуло солнце. Вспыхнуло в каплях на мокрой траве, заблестело на омытой зелени. Сладко запахло хвоей и цветами. Еще звонче запели зяблики и веснички. Заюрчал в стороне вьюрок. И вдруг громко, отрывисто и нежно засвистал певчий дрозд. «Ю… вью, фыо-фи, фу-фи» — торжественно филилюкал он в темной еловой низине.
Давно не слыхал я певчего дрозда. Под городом они совсем перевелись. Их вытеснили неприхотливые стайные рябинники и сороки. Да, насколько можно было заметить, этот небольшой, желтокрапчатый осторожный дрозд чуждался близкого соседства с людьми. Он селился в еловых болотах, урманных ельниках и логах и только на рассвете да поздно вечером, когда дотлевает закат, можно услышать его дикую и приятную флейту, будто голос самой глуши.
— Ох, наверное, тут гнездо, — сказал я себе и тотчас стал спускаться по склону. Мне очень хотелось найти гнездо «певчего» с птенцами и взять одного-двух для выкармливания. Иначе невозможно было раздобыть великолепного певуна. Взрослую птицу поймать очень трудно.
Она дика, в клетке бьется в кровь и уж конечно не поет.
«Вот если бы удалось найти гнездо!»
Высоченные ели постепенно вытесняли сосну и березняк. Их широкие дохи в светлых огоньках молодой хвои и цветочных шишек были так густы и свежи. Молодые елки дружно и упруго подымались на прогалинах. Лишь кое-где среди этой буйной густой хвои белел тонкий ствол березы и высоко-высоко в просветах солнечного неба трепетала ее жидкая крона.
Здесь было комариное царство. Комары вились со всех сторон, зудели и скулили над ухом. Я отмахивался веткой, отирал лицо рукой, а они, как мелкая сетка, трепетали перед глазами, лезли в рот и в нос. Очень скоро руки и шея стали гореть, будто ошпаренные кипятком, а на висках и затылке всплыли зудящие желваки.
Дрозд смолк, Я не слышал его, не видел, куда он исчез.
Но я хорошо знал необычайную пугливость этих птиц, особенно вблизи гнезда. Самка бросает насиженную кладку, если ее неосторожно потревожат.
В еловом густяке отыскать небольшое гнездо почти так же трудно, как иголку в стогу сена. Целый час крутился я по ельнику, тщетно пытаясь привыкнуть к укусам комаров. Привычка не получалась. Руки и шея нестерпимо зудели, а комаров словно кто подсыпал — тысячами выбирались они из мха, кочедыжника и хвощей. Я осматривал островины молодых елок, раздвигал ветки, становился на колени. Гнезда не было.
— Нет. Не могу больше! — вслух сказал я кому-то и заспешил вверх из этой комарной дыры. — Скорее! Скорее!
Взгляд упал на обломок гнилой березы возле ели-подростка. Что-то необычное почудилось в его сломе. Я шагнул ближе и обнаружил глиняное гнездо дрозда. Оно помещалось как раз в углублении от гнилой сердцевины. Пять оперенных желтоклювых дроздят с птенцовыми пушинками на головах сидели плотно друг к другу, будто грибы в кузовке.
Можно было удивиться, как поместились они в гнезде, величиной не более чайной чашки.
При моем приближении слетки замерли, вертикально подняв клювы, а затем с коротким цвириканьем выскочили и полетели в разные стороны. Через полминуты они исчезли в траве под елками.
Невесть откуда вынырнули дрозды-родители и возбужденные застрекотали, не приближаясь, однако, на целый ружейный выстрел. Я был озадачен невиданной прытью малышей и не сразу заметил, что один птенчик никуда не улетел, а спокойно сидит на траве у носка моего сапога. Ох ты какой!
Вид у дрозденка был задумчивый, круглые глаза смотрели с ребяческим доверием. Видимо, он был самый маленький из семьи — последыш. Такие обязательно есть в каждом птичьем гнезде.
— Ну, раз ты не сбежал, пойдем-ка со мной! — сказал я ему и, осторожно взяв птенчика, посадил в фуражку, бегом помчался вверх, спасаясь от тучи завывающего комарья.
Комаров нетрудно обмануть. Достаточно несколько раз перебежать, резко меняя направление между деревьями, как большинство полосатых кровопийц останется с носом…
…Дома дрозденок, не в пример прочим, оказался удивительно смирной птицей. Он, не раздумывая, принялся есть хлеб, размоченный в молоке, и вообще держал себя спокойно и приветливо. Как охотно бежал он ко мне из своей корзинки, когда приносил я ему горсть земляных червей!
С каждым днем я больше и больше привязывался к приемышу. Его крапчатая грудка напоминала мне ельники, лесные рассветы и песни болотных комаров.
Он остался небоязливым и через два месяца, когда уже был стройным ладным дроздом на высоких ножках, с коричневой спиной и темными вдумчивыми глазами. Часто я выпускал его из клетки, и он позволял себя гладить, трогать за хвост, накрывать ладонью.
Приемыша баловали все, как могли.
Единственное сомнение возбуждал у меня пышный ласковый кот Васюта. Васюту все любили за добрый и кроткий нрав. Даже взгляд его зеленый, дремучий внушал уважение. Воспитанный в нашем доме, где всегда было полно всевозможных птах, птенчиков и зверьков, кот никогда не трогал птиц. Единственное, что позволял он себе в присутствии людей, изредка коротко поглядеть на клетки и тотчас презрительно зажмуриться. Не мое, мол, дело.
Однако к дрозду кот проявил более пристальное внимание. Однажды, зайдя в кухню, где висела клетка с дроздом, я застал такую картину. По дну садка медленно прогуливался дрозд с возбужденно задранным хвостом, а сверху на крышке лежал Васюта.
Иногда кот прыгал на стол, становился на дыбки и, доставая таким образом до садка, долго и внимательно наблюдал за птицей. Ушастая голова Васюты склонялась то вправо, то влево, кончик хвоста заинтересованно шевелился.
Сперва дрозд почти безучастно относился к подобным осмотрам, но очень скоро нахальство кота стало сердить молодую птицу.
Приемыш злобно вытягивался, прижимал все перья и щелкал клювом.
Я прогонял кота прочь. Он обиженно удирал под кровать, затаивался, а через день-другой начинал новые наблюдения.
Тогда, опасаясь за жизнь крапчатого питомца, я перенес клетку в столовую и повесил высоко над столиком с китайской фарфоровой вазой.
«Уж тут-то тебе его не достать», — подумал я, удовлетворенно глядя на высоко поднятую клетку.
Вечером я услышал из комнаты трескучее чириканье, вопль кота, стук и звон разбитого стекла.
Открыл дверь. На полу валялась расколотая ваза, кот сидел под столом, облизывая окровавленный нос, дрозд воинственно бегал вдоль решетки.
— Досталось? — сказал я Васюте и вознамерился прочесть ему лекцию о правилах поведения, однако он стыдливо шмыгнул меж моих ног и умчался на кухню.
Наблюдения прекратились. Подошла зима, и кот не слезал с печи, разве только за едой и нуждой.
Дрозд по-прежнему охотно сидел у меня на руках, позволял гладить по спине и пачкал колени известковым пометом.
Приемыш не любил сидеть в клетке. Он пользовался каждым удобным случаем, чтоб немного полетать, побегать на полу, поклевать земли в цветочных горшках на подоконнике или выкупаться в тарелке с водой, которую я ставил на пол. К купанью птица относилась серьезно и как бы священнодействовала. Сначала дрозд подходил к тарелке и пробовал воду клювом, потом он размешивал ее быстрыми круговыми движениями, легонько ополаскивал голову, после чего забирался в тарелку с ногами и долго стоял, склонив голову набок, отмачивая налипшие соринки и грязь. Лишь после всех этих процедур начиналось купание в полном смысле, когда Приемыш полоскался, как утка, подхватывая крыльями воду на спину и блаженно замирая, распустив все перышки.
При этом дрозд никогда не забывал настороженно оглянуться, как настоящая дикая птица.
Однажды, не закончив купанья, он вдруг визгливо застрекотал и взлетел на стол.
Из-за приотворенной двери я увидел такой алчный, светящийся взгляд Васюты, какого еще не видывал.
«Не миновать беды», — подумал я тогда.
А через несколько дней на работе я вдруг припомнил, что дверца садка осталась открытой с утра.
Весь день я мучительно представлял картины самой ужасной расправы, которую учинил кот над птицей.
Вот он прыгает на клетку, ныряет в дверь, писк, возня и все кончено. Приемыш погиб.
Или кот подстерег его, когда дрозд беспечно прогуливался на полу.
Или…
Я едва дождался конца уроков. Почти бегом побежал к дому. Отворил дверь, с тяжелым сердцем вошел в комнату. Так и есть. Клетка пуста. Я искал взглядом перья и кровь. Но ничего не было нигде. «Конечно, он задушил его и унес куда-нибудь в укромное место на кухню», — подумал я, шагнул за порог и просто обомлел от удивления.
На полу, возле Васютиной чашки с объедками и моченым в молоке хлебом преспокойно стоял Приемыш. Он неторопливо выхватывал крошки посочнее и глотал их с той особенной быстротой, какая присуща насекомоядным птицам из породы дроздов. Проглотнет, посмотрит, подумает, снова проглотнет. А позади, шагах в пяти от птицы сидел Васюта, грустно посматривая на непрошеного гостя.
Время от времени дрозд оборачивался, грозно щелкал клювом и сердито стрекотал для пущей острастки. Затем снова принимался за еду.
Я взял обиженного кота под пушистое брюхо и унес в соседнюю комнату. Почему-то мне стало жаль его.
Болото. Скажешь — и одному припомнится зыбучая трясина, провалы с застойной торфяной жижей, другому — зелень сырых лужаек с невысокими елками, с обломками гнилых берез, иному — неоглядная камышевая топь.
Болото… Страна лягушек и осок, невнятных шорохов и чистых птичьих голосов… Я расскажу вам про эту страну. Я бывал там часто и полюбил ее.
Болото начиналось сразу после загородных улиц. Последние кривые домишки смотрели прямо на него. Это был заброшенный торфяник. Разрабатывался он лет тридцать назад и с тех пор зарастал, год от году становился глуше.
В залитых дегтярной водой разрезах дремуче рос тростник и рогоз, лягушатник пустил по воде свои плавающие сети. По сухим горбоватым релкам густо поднимался осинник, березы и ольхи, кое-где оттененные кривыми сосенками с яркой и светлой болотной хвоей.
Глушь и дичь на таких релках. Черемуха, ива, хмель, вьюнки и неизвестно почему растущая тут высокая крапива образуют сплошную цепкую зеленую ткань, через которую невозможно пройти иначе, как прорываясь и продираясь с живым треском, хрустом и шелестом.
Через десяток метров, покрытый ссадинами от сухих ветвей, ошпаренный крапивой, изъеденный клубящимся полчищем голодных комаров, начинаешь отступать, и путь назад так же тернист и труден, как продвижение вперед.
Зато в таких вот дремучих углах водятся не очень известные уральцам соловьи, и повидать их, пожалуй, стоит.
Соловей — птица угрюмая, живет скрытно, петь любит по немым ночам, на белой заре. Оттого, знать, сложилось ходячее мнение: «Соловьи у нас не живут, холодно им.
Вот на Украине, там их как воробьев… по вишням гнездятся десятками».
А гнездятся соловьи на земле.
Есть на торфяных релках широченные сухие кусты — дромы. Получаются они оттого, что хмель и вьюнки душат живой куст. Он засыхает на корню.
Дром — самое соловьиное место. Соловей в таком кусте шмыгает, как мышь — нескоро его заметишь — и чувствует себя в полной безопасности. Часто подпускает он наблюдателя метра на два, и неизвестно пока, кто удивляется больше — человек доверчивости птицы или соловей терпению человека, облепленного роем комаров.
Не шевелишься. Обрадованные комары поют и зудят, щекотно ощупывают шею, лоб и виски, примериваясь, куда бы получше вколоть хоботок, а птица сидит тихо, в упор глядя круглыми черными глазами. В них нет страха — одно добродушное любопытство и словно усмешка.
Посидев молча, соловей начинает поводить хвостом вверх и вниз, вкрадчиво приговаривая: «карр… каррр… каррр…»
«Ну, что, мол, ты ждешь? Спеть, что ли?»
Замрешь — и птичка вдруг начнет выкрикивать свою звучную, щелкающую, рокочущую песню. Трепещет ее серое горлышко, вибрирует язычок, вздрагивает рыжий хвост, глаза же смотрят загадочно и напряженно: «Что? Каково?» — чудится вопрос.
Бьет в уши, зачаровывает до дрожи удивительный звучный голос… Но один неосторожный шаг, приближающий на недопустимое по соловьиному мнению расстояние, и птичка смолкает, легко спрыгивает в чащу ломких ветвей, облепленных серебряными лишайниками, и растворяется там. Редко промелькнет ее охристая спинка, да меланхолическое «фи… фи…» говорит, что соловей поблизости, ходит, кормится, ворошит листву…
Здесь я увлекся — ведь рассказ-то идет о старом торфянике. Но, посудите сами, какой же торфяник без соловьев?
Особенно тянуло меня сюда по весне, не то чтобы соловьи привлекали, а просто для каждого времени года были у меня любимые места. Весной — болота, летом — река в лугах, осенью — лес, зимой же все помаленьку.
Уже с ноября торфяник мертвенно пуст, завален безмерными снегами, ни звука, ни движения. Разве что стайка снегирей пролетит да вылезет из камыша удивительная птичка — белая лазоревка с голубыми крыльями и синими полосками через глаз. Но лазоревки редки.
И вот бредешь километр за километром по сыпучему снегу, слушаешь снеговую тишину, а сухой шелест белесых тростников лишь дополняет впечатление омертвелости.
Не так хорошо болото и в летнее время. В однообразной дремучей зелени релок есть что-то удручающее. Птицы не поют, их не видишь, хотя чувствуешь, что кусты полны осторожного птичьего перепархивания и какой-то скрытой, неведомой глазу жизни.
Осенью пролетные стаи держатся ближе к полям, опушкам и перелескам и тянутся над торфяником высоко.
Зато весной не бывает места лучше заброшенного торфяника.
Я приходил сюда, когда снег начинал сереть и льдистые корочки-блины хрупко ломались под ногами. Кончался март. Теплело. И робкое дыхание новой жизни уже пробивалось там и сям. На дупловатых гнилых ивах ползали маленькие расписные дятлы со спинкой, словно вырезанной из бересты. Сухие камыши, обласканные солнцем, золотились тепло и весело. Уже пахло снеговой водой, и первые проталины просовывались по буграм. Они появлялись всегда неожиданно. День-два назад лежала плотно метровая голица сырого снега. Казалось, таять ему и таять, а вот «хруп» — нога ступила в сырую мякоть земли. И как же хорошо почувствовать эту землю после месяцев снежной зимы. Наверное, матросы Колумба вот так же радостно вздыхали, увидев желанные берега: «Земля! Наконец-то земля!»
В ясные апрельские полдни, когда все разом темнело, будто от первого загара, весь торфяник дрожал и переливался в блеске, в сиянии бесчисленных ручьев. Как ослепительно играло, дробилось в них вешнее солнышко! Как живо и весело голубела вода. И ступая по этим расплесканным небесам, по облакам, плывущим подо мною, и перешагивая через тысячи тысяч солнц, я готов был кричать:
— Где вы, художники? Где же вы, импрессионисты?! Почему не пишете такое пронзительно лазоревое небо, сизый снег, голубые ручьи, синий пруд за краем торфяника и теплый кобальт лесных увалов, далеких и неясных.
А по обсохшим буграм уж перелетают жаворонки. Их не вдруг замечаешь — так сливается перо с блеклым и ржавым сухотравьем.
Идешь, идешь, пока не услышишь мелодично-тревожное: «ти-тюрли…»
Жаворонок выбежал на кочку. Стоит, удивленно подняв треугольный хохолок, будто воин в шлеме на древнем кургане. Вижу его крапчатую грудку, его дикие черные глаза и думаю, что такие вот невзрачные птички видели орды печенегов и половцев, это они звенели над головами русских ратников, идущих навстречу неведомому врагу. Жаворонки… Серые жаворонки! Без вас не проходит ни одна весна, без вашего голоса над полями нет русского лета, и даже через столетия, когда люди забудут смысл слова «война», когда помолодевшая земля невиданно расцветет, над ней все так же будут петь жаворонки, высоко в небе, на теплом ветру.
Без птиц торфяник показался бы голубой пустыней. Но их голоса сплетаются с говором ручьев, с тихим звоном воды, им радуешься, как вестникам солнца и весны.
Вот маленькие реполовы с красными печатками на атласных грудках. Они присели отдыхать на провода. И грустно-радостно льются их песенки. В них найдешь тихую печаль пасмурного дня, блеск ручьев, холодный ветер, северные, елки, любовь и тоску — да мало ли что еще…
Не знаю, отчего композиторы не пишут музыку с птичьих песен, почему не слушают песенки птиц так же торжественно-благоговейно.
Вместе с жаворонками на сухих буграх появились самые простенькие весенние птицы — камышевые овсянки.
Они похожи на воробьев. Неопытный человек как раз спутает. Только голова у них в черном капоре, да белым ошейничком щеголяют самцы. Овсянки эти смирные. Идешь по гребню бугра, а птичка копошится на тощем весеннем дерне, выбирает мельчайшие семена и, жалко поглядывая, тихонечко тянет: «тсии… тсии… и… и».
Мне думается, она говорит:
— Проходите, пожалуйста… Не спугивайте меня. Я бы слетела, уступила дорогу, да уж очень есть-то хочется… Проходите, пожалуйста…
Когда много бродишь по лесам и жизнь твоя идет вместе с пролетными стаями, березами и полевыми ветрами, начинаешь помаленьку учиться тому удивительному языку, простому и мудрому, каким говорят птицы, лопочут листья, шумит вода, скулит ветер. Вот так же приезжает человек за границу, кругом все незнакомое, непривычное: дома, улицы, люди, одежда и речь. Кажется, никогда не привыкнет, а поживет, послушает, глядишь, понимать начал и сам заговорил.
В лесу и в поле учишься по складам, многократно повторяя. Зато уж на всю жизнь запомнишь, если говорят сороки: «кук, крэк, крэк» — значит, у гнезда болтают, так себе, обсуждают, чей хвост длиннее, а если стрекочут: «ка-ра-га-ча-ча» — значит, человек где-то поблизости идет.
Ранней весной все на болоте голо, просто, убого — как проста и убога всякая рань вообще. Наверное, земля наша на заре времен была такой же простой и скудной.
Одни вербы стоят в канавах, как невесты, готовые к венцу. Дышит холодом сибирский ветерок, безжизненна желтая снеговая вода, но во всей этой наготе, голости, неустроенности чувствуется что-то юное, чистое, робкое, еще не начавшее формироваться, но уже готовое к чему-то высокому и светлому. Так в угловатой нескладности девочки-подростка вдруг замечаешь черты удивительной женской красоты…
…Дни бегут. И неуловимо меняется облик торфяника. Уже не так безотрадно смотрят голызины ветвей в полдневную синеву, а серая щетина ивняков вдали чуть зеленеет размытой акварелью. Золотыми веснушками мать-и-мачехи осыпаны торфяные бугры. Цветет калужница вдоль канав, зелеными ежами сделались кочки. Словно сбросила Весна голубую хламиду, осталась веселая, в зеленом сарафане.
Скворцы всюду. Они свистят по ветлам, бормочут на остожьях, скрипят по телеграфным столбам, мяукают и взвизгивают на дальних скворечнях, в такт прихлопывая опущенными крыльями, словно перед тем, как пуститься в пляс. Они пасутся в осоке, глянцевито чернея, бродят между кочек. Они шуршат в тростнике и проносятся над головой острокрылыми черными стрелами.
Бекасиным блеяньем туго гудит вышина. Чибисы с унылым изгибом странных крыльев вьются над неприступными кочками. На все голоса чисто и мелодично звенит пролетная куличья станица. Плаксиво-призывно канючит коршун: «иррр-а-а-а… иррр-ра-а-а-а!» Кажется, что потерял он какую-то Иру и вот летает, кружит, ищет — не может найти.
Две беленькие трясогузки с тревожным чиликаньем сопровождают хищника. Вьются вокруг, залетают вперед, бесстрашно шмыгают у самого клюва. А коршун, знать, не хочет их ловить, махнет раз-другой изогнутыми крыльями, плывет дальше, покрикивая свою Иру.
А я задумываюсь, может быть, правда у коршуна есть такая подружка. Почему бы не зваться ей Ирой. Имя самое модное. А то, что все коршуны кричат одинаково, — сущий пустяк. Ведь даже мы являемся жертвами моды, и уж если пойдут у нас все Светланы и Наташи — так нет им ни числа, ни края.
На болотную жизнь смотреть надо не торопясь, вдумчиво и пристально. Лучше всего медленно идти, выбирая дорогу посуше, или лежать на теплом дерне, следя за плывущими облаками. Тогда словно чувствуешь движение земли, ощущаешь, как она, огромная, медленно и весомо поворачивается к солнцу и вместе с нею поворачиваешься ты сам.
Сладко греет солнышко, пряным дурманом кадит разомлевший багульник, и сыро пахнет оттаявшей землей и высыпками молодой травы.
А на сухие полянки среди болота слетаются гривастые кулички-турухтаны. Сперва петушки стоят друг перед другом нахохленными турманами, в глубоком раздумье. Но солнце греет, весна пьянит, кровь шибает в голову, и, раскинув дыбом цветные воротнички, они налетают друг на друга — только перо трещит. Рыжие кроткие самки смотрят на турнир, с женским любопытством вытягивая шеи.
Звенят жаворонки, поют коноплянки, в воде что-то булькает, всплескивает, возится. Смотришь — толчками плывет зеленая лягушка. Прекрасный стильный брасс.
Коричневый гладкий плавунец с разлету щелкнул в воду, кружит по поверхности, не может нырнуть в глубину — слишком пересох за долгую зиму. Сухие водомерки конькобежцами скользят по голубому зеркалу воды, любуются своими длинными носами. Трудолюбивый водяной паук вяжет в травах свой серебряный подводный купол. А там, у поверхности, оранжевый, синий, пятнистый стоит тритон. Едва шевелит драконовым хвостом, поднял фиолетовый зубчатый гребень, холодные глаза, как две маленькие луны. Удивительное сочетание прекрасного и отвратительного в одном и том же.
Еще неделя — и загремят над болотом лягушачьи хоры, «залают» матерые голубые квакуны. И верится, послушав вечером весь этот гам и стон, что есть такая лягушачья страна и живет там волшебная лягушка-царевна.
Весной на торфянике надо бывать часто. Не то проглядишь, как вспыхивают и гаснут короткие весенние чудеса.
Они возникают всегда неожиданно. Сегодня — нет, завтра — на тебе! Приходишь сегодня и видишь, как у берега пруда кружат стаи больших морских чаек. Рань и холод. Стылым розовым диском приподнялось солнце. И птицы вьются в красном свете над лиловыми волнами, тоже розовые, как дети самой зари. Назавтра уж иная заря красит тучи, иные голоса звучат в вышине.
Идешь зеленеющими ивняками — и вдруг выскочит на таловую макушку встрепанная птичка-голубогрудка. Раскрыв хвостик веером, зазвенит, как тонкая гитарная струна. Варакушка. Глядишь на нее, бормочущую на ледяной уральской заре, и удивительным кажется, зачем явилась она сюда, за тридевять земель, из Южной Африки. В пути стерегли ее ястребы и соколы, снежный ветер сбивал с пути, и земля, закрытая снегом, была голодна и неласкова, а она летела и летела прямо на эту релку, к таловому кустику, под которым вывелась из пестрого яичка, летела — несла немудрую песню северному солнышку дорогой родины…
А вот и май! В зеленом ситце идет весна. И торфяник оделся. И уже цветет по топям ядовитый белокрыльник, и белая кувшинка — нимфа раскинула по чистой воде свои листья-ладошки. Ее волшебные цветы раскрываются на заре, когда все так кротко, свежо и непорочно-чисто.
В ней есть что-то девичье, и сами кувшинки, как нижние юбки девушки-чистюли. Они невиданно хороши, когда солнышко едва улыбается спросонок за ивняками и веселая золотая пыль сеется сквозь вершины кустов на розовую воду, на лицо и траву. Соловьи аукают на все голоса. Их свисты словно дробятся по глади воды, отражаются ею.
— Вит-тю, вид-дел? — громко неожиданно спрашивает с березки красная птичка. И пригнувшись, ворочая головкой, ждет ответа.
— Видел, видел, — говорю ей. — У нас во дворе живет… Озорник-парнишка.
Чечевица же, не удовлетворяясь ответом, спрашивает снова, пока ей не надоест. А я как зачарованный смотрю на ее карминовый хохолок, малиновую грудь и густо-красную спинку. Брюшко птицы сияет белизной. Но разве вся весенняя красота — в этой пичуге из Индии, одетой в кардинальскую мантию? А стволы берез? А вода? А желтые пуховики на ивах? А слабенькие незабудки, словно детские глаза весны? А великолепные птички дубровники с кофейной головкой и медовой золотистой грудкой? Когда я поймал одну такую и показал изумленным любителям, многие отказывались верить, что живет она на старом торфянике.
— Врешь, брат, врешь… Из Москвы, поди-ка, а то еще подальше откуда привез, — было единодушное суждение.
Целый день, не зная усталости, бродишь и бродишь по узеньким релкам.
Кто только не встретится тебе. То перебежит дорогу рыженький узкий горностай с тощим линялым хвостишком. То серая гадюка приподнимет из травы треугольную свирепую голову, засипит, поплевываясь черным язычком, то вылезет на пенек крошечная, как наперсток, землеройка-малютка, то попадется на кочке дупелиное гнездо с грушевидными крапчатыми яйцами. И для тебя поют соловьи, сверчками стрекочут неугомонные камышевки, тебе квакают лягушки, скрипят коростельки и улыбаются бледные болотные цветы.
Вечереет. Едва волочишь усталые ноги. Уж равнодушен ты к земной красоте, и ничего не хочется, кроме как поесть и спать. А пробежит день-другой, без следа испарится усталость. И, как прежде, потянет туда, к лягушкам, травам и птицам, где лес твой, и небо твое, и солнце, и птицы, и жизнь.
Стояла глубокая осень. Октябрь был на исходе. Но дни занимались мягкие, грустные. Слегка набегал холодок, оконным стеклом тонкого льда закрылись лужи, и в ясном воздухе медленно пролетали редкие, непривычно белые и крупные снежинки. Славно было в такие дни идти по тихому обнаженному лесу, славно дышать первой снеговой свежестью, посматривая на черные нагие липняки, на тонкие ветки осин, еще сохранивших кое-где багровый и золотой лист. Листья дрожали на ветру, колыхались с едва слышным робким лепетом и вдруг, словно решив, что все равно пора опадать, сами собой отрывались, косо тыкались в снег и замирали. Это было грустно: опавшие листья под беспредельными ветровыми тучами… Но зато как ярко и молодо зеленели среди девственной белизны густые крепкие елки, будто умытые холодом первого снега. Тесно переплетаясь широкими нижними лапами, растопырив зеленые пальчики макушек, они словно говорили: «А нам все нипочем!»
В одно такое утро я шел к Глуховскому болоту на ловлю щуров. Может быть, вам не известна эта крупная ладная птичка с желтоватым или красным оперением, толстоклювая и медлительная, как все птицы из породы снегирей. Щуры прилетали в окрестности города поздно, в самом конце октября, и держались до выпадения глубоких снегов. Появлялись они не каждый год, по словам моего знакомца птицелова Ефимыча, «через семь лет на восьмой». Хотя вообще цифра «семь» для охотников, птицеловов и рыбаков — число магическое.
Известно, что если уж чижей зеленых накрыл — семь, глухарей на току считал — семь, окуней — во каких! — выудил — тоже семь…
Особенно ценились у любителей певчей птицы щуры старые, у которых перо даже не красного, а густомалинового цвета. Попадались такие старики редко, и мало было счастливцев, что могли похвастать поимкой чудесного «малинового». О таких птицеловах слагали настоящие саги, на птичьем рынке указывали пальцем, а слава их, наверное, переходила из поколения в поколение. Впрочем, чаще бывало, что какой-нибудь ловец малинового «окрылся» (птица вылетела из-под сети) или же пойманного щура вдруг съедала кошка, а еще чаще прямо в лесу покупал неизвестно откуда вынырнувший «один мужик», причем суммы указывались баснословные. Этот «один мужик», на корню скупающий редкую птицу, объявлялся то на Глуховском болоте, то за Сагрой, то в трамвае по пути на птичий рынок…
В нынешнем году щуры прилетели. Двух обыкновенных — красных — уже приносил на базар какой-то нездешний парень в овчинном полушубке. Причем, красочно рассказывая об их ловле, тут же упомянул, что «окрылся» сразу на трех малиновых.
Такое безудержное хвастовство возмутило самых доверчивых и простодушных.
— Да ты, парень, в глаза-то их видал? Ты соврал, да уж переври лучше. На трех окрылся?! — вопрошал парня кислоглазый сморщенный старикашка Ефимыч, известный знаток редкой птицы.
— Да что ты, дедушка! Правду говорю! Я еще вместе с малиновыми совсем необыкновенного видел, — не сдавался парень. — Вот прямо серебром голова у него отливает или, как голубь такой, знаешь, пестророженький… Этот щур поменьше, а кричит: «ции, ции…»
— А остальное-то у него красное было? — не отставал Ефимыч.
— Остальное-то, хвост, крылья, вроде бы розовое, — неуверенно отвечал парень.
— Ну, так это черемошник, — сказал кто-то.
— Какой черемошник? Какой черемошник? В октябре-то, — презрительно прошамчил Ефимыч. — Нет, парень. Ты, гляжу, и лыко, и лапти вместе плетешь, — добавил он, отходя в сторону.
Я тоже не поверил в россказни о малиновых щурах и невиданном пестророженьком, но все же решил побывать на Глуховском болоте, чтоб поймать для себя хотя бы обыкновенного красного щура.
В воскресенье, прихватив птицеловную сеть-тайник и клетку с приманным щуром, взятым напрокат у того же Ефимыча, я уехал на электричке за город. Рано утром я добрался по широкой граневой просеке до кромки огромного Глуховского болота и начал искать место, где можно расположить сеть. Я лазал по густым ивнякам, продирался сквозь осинники, вспугивая еще не вылинявших зайцев в белых штанах и затаившихся рябчиков, пока не нашел маленькую полянку, с трех сторон обросшую низким березняком, ольхами и молодыми елками. Впереди от поляны открывалась кочковатая равнина топкого болота с шапками засыпанного снегом багульника и голубики. За болотом снова белели сквозные березняки. Я построил между елок подобие низкого укрытия, с трудом расчистил от травы и снега ровную площадку и, установив на ней сеть, протянул веревку к шалашу. Теперь можно присесть на гнилой пенек, закурить, ждать, когда начнется пролет.
Пасмурное утро занялось над болотом. В его сумрачном свете пустыми, безжизненными кажутся дальние перелески. Сухо шелестят под ветром высокие тонкие соломины трав. Птицы уже проснулись. Справа, в кромке болота, по-плотничьему стучит дятел. Чечетки то и дело летят в стороне. Их милое, мягкое «че-че-че» радует душу, напоминает детство. Когда-то вот в такое же задумчивое холодное утро отправлялся я с западенками на соседний пустырь, чтобы, притаясь в зарослях сухой лебеды, с замиранием сердца поджидать дорогую мальчишечью добычу. Чечетки, чечетки… Сколько же горя достается вам от нетерпеливых, жадных ребячьих рук и сколько радости доставляете вы карим и серым детским глазенкам! И так ли уж редко бывает, что от любви к вашим серым чистеньким перышкам, от которых пахнет дикой коноплей и ветром, вырастает и до конца дней остается великая любовь к родной земле, к своим березам и косогорам.
Сыпал редкий мягкий снежок. Расчищенный до земли ток на глазах покрывался пуховой порошей. Приманный щур в тесной клеточке спокойно клевал кисть рябины, поворачивая голову, посматривал в снеговое небо и молчал. Щур — птица солидная, не то что суетливый чиж или щегол, попусту кричать не любит. Вот он насторожился, подобрал перья. Это в стороне низом, как подобает вору-разбойиичку, пролетел сорокопут — хищная певчая птица. Большие дрозды-дерябы с храпом и чаканьем тянули над болотом. На противоположной стороне, в березняке, черными точками маячили тетерева. Вылетели на кормежку. Вдруг они разом снялись, исчезли. Я разглядел лисицу.
Она мелькнула под деревьями, рыжий живой лоскуток, и тоже скрылась.
Много удается видеть в лесу, когда сидишь, не выдавая своего присутствия. Самый чуткий зверь, самая осторожная птица то и дело натыкаются на тебя, обманутые неподвижностью. Животные больше доверяют ушам, чем глазам и чутью. Вот и сейчас вблизи моего укрытия перепархивают забавные долгохвостые синицы-аполлоновки.
С виду они, как пуховый белый одуванчик с длинным черным хвостиком. Шеи у синичек почти не заметно, круглая головенка с черными бисерными глазами сразу переходит в пухленькое тельце. Одна аполлоновка подлетела поближе, заметила меня, покачалась на тонкой ветке, настороженно тюркая, подрагивая хвостом. А потом, решив, что опасность невелика, позвала подружек, и они принялись лазать по ольхе над самой моей головой, так что твердые ольховые шишечки падали на колени.
— Вию-вию, — протяжно и громко засвистел приманный щур. Я вздрогнул, схватился за веревку. Стайка крупных птичек неожиданно вынырнула из-за перелеска, быстро приближалась. Щуры! Сердце громко и часто застукало. Сейчас, сейчас спустятся… Щуры откликнулись, кружили над поляной, кучно стали лепиться на тонкую вершину березы. Сели. Я замер, пригнувшись, исподлобья следя за птицами. Было их пять. Один красный, два желтоватых молодых и две серые самки. Щуры тихо переговаривались, чистили толстые клювы. Казалось, птицы совещались: стоит ли слетать туда, вниз, где разбросаны кисти рябины и сидит их товарищ.
Прошло десяток минут, в продолжение которых у меня совершенно онемела неудобно поджатая нога. Наконец щуры надумали. Как настоящие лесные птицы, они не сразу сели на землю. Сперва спустились по веточкам пониже. Потом красный самец порхнул на укрепленный в точке прут и настороженно замер, тихо повторяя: «хю, хю, хю…» Может быть, спрашивал у плененного товарища:
— Ну, как ты? Ничего?
— Ничего, — отвечал приманный.
И вольный успокоился, спрыгнул на землю, начал теребить рябину. Примеру красного самца последовали остальные.
«Крой!» — словно приказал мне кто-то. Я дернул веревку. Сеть подпрыгнула, приподнялась на палках и… упала обратно. В руках остался обрывок веревки. Щуры же испуганно взлетели и уселись на ольху над моей головой. «Вот и „окрылся“. Что же это такое? — горько думал я, боясь шевельнуться. — Что случилось с сетью? Неужели подвела веревка?»
Положение мое было самое глупое. В руках был обрывок веревки, в полутора метрах надо мной сидели напуганные щуры, и вылезти из шалаша, чтобы проверить, в чем дело, я не мог. Скорчившись в три погибели, полулежал я в шалаше, руки и ноги затекли, а птицы, по-видимому, не собирались улетать, ждали, когда снимется приманный…
«Нет. Невозможно больше… Вылезу», — подумал я и на четвереньках потихоньку стал выползать из своего убежища. Краем глаза я смотрел на птиц. Сидят, переговариваются… Дополз до обрыва веревки. Сидят… Связал концы. Все еще не улетели… Я добрался до сети. Поправил ее. Оказывается, край сети зацепился за выступающий корень.
«Можно назад… Где же мои щуры? На месте. Вот штука! Уж не принимают ли они меня за какое-нибудь четвероногое?»
Мне вовсе не хотелось доказывать птицам, что я человек. Решил оставить их в приятном заблуждении и ползком вернулся в шалаш. Щуры не улетели. Словно желая подразнить меня, они переместились с макушки ольхи на средние ветви, покачивались на них, лущили ольховые шишки, я же проклинал себя двадцать раз за то, что не попробовал сразу, как действует сеть. На ловле птиц всегда торопишься. Думаешь, вот-вот кто-нибудь подлетит и, часто насторожив снасть кое-как, потом горько каешься.
«Какие смирные. Наверное, никогда не видали человека в своих глухих северных лесах», — рассуждал я. Мне давно было известно о чрезвычайном простодушии этих северян, я читал даже, что щура можно снять с дерева петелькой на длинной палке, но сам, встречаясь со щурами в весеннее время, не замечал у них такой удивительной небоязливости. Время шло. Щуры словно решили испытывать мое терпение. У меня же давно озябли руки, стыли ноги, ныла спина.
«Подожду десяток минут и сгоню их», — решил я.
Вдруг тонкие странные голоса каких-то птиц заставили насторожиться. «Ции, ции» — протяжно раздавалось в березняке. Синицы, напуганные пролетевшим ястребом-перепелятником? Нет. Это не синицы. Звук ниже и короче.
Я вглядывался в березовую поросль. Вот у тока появились две птицы. Они были похожи на маленьких щуров. Такие же толстоклювые, но более аккуратные. Головы птичек отливали странным серебристо-розовым блеском. Перья на груди и спинке тоже были розовые… Никогда не встречал я в лесу таких. Кто они? Неужели это те «пестророженькие», о каких говорил парень с базара. Действительно, на головках птичек смутно виднелись мелкие пестринки. И все-таки где-то я видел таких… Это… это… Это сибирская розовая чечевица! Редкая залетная птичка, которую никто еще не встречал на Урале. Я видел ее чучело в Новосибирском музее. Даже про образ жизни сибирской чечевицы ничего не известно… Руки мои задрожали, когда птички вдруг разом сели на ток к щуру. Я готовился дернуть веревку и ждал, когда они переберутся поближе к центру площадки, чтобы крыть наверняка. И тут, еще более успокоенные появлением на току новых гостей, к сети слетели все пять щуров.
Пора! — я зажмурился и дернул веревку.
«Есть!» — какое магическое это слово для рыбаков, охотников и птицеловов! На моих глазах оно обращало старика Ефимыча в молодого парня. Какой рысью кидался он к дорогой добыче, забыв про седую бороду, почтенные лета и ломоту в пояснице! Оно словно освобождало тысячи вольт скрытой энергии, которая таилась в немощном на вид человеке. Не раз из-за этого «есть» я расшибал себе лоб и колени, взяв скорость реактивного самолета.
В миг очутившись у сети, я принялся распутывать добычу. Обе чечевички запутались сильно, шипели, клевали руки. Зато щуры просто сидели под сетью, глупо вытаращив глаза. Красный самец держал в клюве ягодку рябины. Я выпустил обоих молодых и самок, а себе оставил только приглянувшегося красного. Посаженный в полутемный садок, он не бился и тут же стал клевать ягоды.
Я прибрал сеть, поправил развороченный шалаш, сел на пенек. Время близилось к полудню, и пролет затихал. Снегири печально кричали в дальних кустах, гуще посыпал снег. «Пора домой, — подумал я. — Щура я поймал, чечевиц поймал. А то, что он не малиновый, какая беда? Мне красный цвет даже больше нравится». Я собрал снасти, уложил их в мешок и неспешно тронулся к станции.
…Чечевичек подержал я недолго. Были они очень дикие, злобные и песен никаких не пели. Я выпустил их перед весной. А красный щур и до сих пор живет у меня. Стал он совсем ручной, и мы с ним друзья большие.
Она приходит незаметно. В одно сентябрьское утро вдруг почувствуешь, что лето кончилось и осень светло и ясно смотрит в окна.
В такое утро голубой солнечный туман долго стоит над землей. Им подернуты дали, нежно окутаны улицы и дома. Пьяно-вянущий запах осени течет из садов, с огородов, с окрестных полей. Пахнет коноплей, бурьянами, озябшей землей, и на тонкой прогонистой березе над крышей уж золотится первое монисто.
Осенние дни зовут в лес. Летом за устойчивым теплом и зеленью как-то не замечаешь течения времени. Зато сейчас каждый лист, падающий в траву у забора, напоминает о бегущей жизни.
И начинаешь думать, что где-то на зорях холодеют поля, последние цветы дремлют под ледяными росами на омежьях, где-то уже сыплет листопад, и отлетные стаи держат в поднебесье свой неразгаданный путь…
И каждую осень страдаешь от сознания того, что не достанет сил охватить все величие образов и чувств, которые рождает осенний ветер и высветленное им прохладное небо.
Поневоле завидуешь художникам. Ведь на нескольких холстах живописец может остановить всю русскую осень с ее дождями и тучами, с усталой кротостью теплых дней и белой печалью первого снега. А как же быть мне?
Писать об осени, как ее видел?..
Раньше я жил на окраине города и часто ходил осенями в лес по грибы, за хворостом, ловить птиц, или писать этюды грошовой акварелью — плачевные этюды, в которых преобладало лишь желание схватить лесную красоту.
Я вставал затемно, с первыми петухами, голосившими ночным, нездешним криком; одевался, не зажигая огня, стараясь не шуметь, чтоб не разбудить домашних. Обычно это редко удавалось. То наткнешься спросонья на стул, то застонет вдруг неслышная днем половица, то уронишь с печи тяжеленный болотный сапог, и он загрохочет по приступку, как двадцатипудовая гиря. Ковшик воды на дорогу. Краюху хлеба в карман. За плечо мешок со снастями, и вот выходишь на крыльцо, во двор.
Свежо. Темно и тихо. Тлеющие уголья звезд еще рассыпаны в вышине, но повозка Большой Медведицы склонилась дышлом за сарай. К утру.
Хороши ранние глухие часы, когда ночь уже кончилась, а утро еще не началось. Впереди утро — огромное утро, впереди день — не будничный примелькавшийся, начинающийся со звонка будильника, а огромный и новый, как праздник.
Стукает калитка. Иду по темной улице, вдоль черных домишек и спящих тополей на свет белой зари. После темной комнаты и ватного одеяла зябнется, сонная дрожь пробегает по спине, но спокойно, весело на душе.
А петухи по сараям снова опевают ночь голосами домовых.
Вот кладбище за окраиной. Призрачные стволы берез, кресты, голубцы и колонки памятников встают из полумрака. И нисколько не страшно. И никто не бродит там, кроме утреннего ветра, да разбуженная горихвостка монотонно покрикивает: «уить, уить…»
Шагаю и шагаю километр за километром мимо полей пригородного совхоза, вдоль насыпи железной дороги через гулкий мост, под просветами которого неподвижно течет черная вода.
И вот он лес. Глухая рань. Иней в траве по низинам.
Еще оцепенело молчат деревья, спят травы, дремлют кусты. Первая электричка, будто олень, трубит в дальних лесах. Проступает слегка на опушке ржавая прожелть берез, светлое золото липняка, багрянец осин.
Знакомая ель будто замерла в ожидании, протянув ко мне темные, мохнатые руки. Сколько раз встречала она меня на пороге леса, сколько раз отдыхал я под ее шатровым навесом. Здесь прятался, пережидая летний «комарный» дождичек, когда капли сыплются тепло и редко, а комары взлетают из-под каждой травинки.
В лесу на любимых местах все запоминается отчетливо: глухариный копанец[20], брусничник и груздевище на года укладывает память. И потому, придя на место, ревниво следишь, не срублено ли чего, не подсечены ли елочки на опушке, не осталось ли где черное пятно низового пала.
Долго стою на опушке рядом с елью, трогаю ее блестящие ветки, слегка влажные от ночного тумана. Дышу холодным запахом утра. Смотрю, как просыпается небо.
Солнце ленивенько ощупывает макушки высоких берез, светится в сучьях лиственниц, высоко стоящих над лесом. В подлеске полумрак и покой. Листья кустов запотели. Сизеет заиневелая трава. Паутина серебрится узорным пятном. Не желая рушить волшебное творение, обхожу его стороной, и все-таки мелкие паутинки садятся на лицо, прилипают к одежде.
Надо мне выбраться к току на вырубке, возле опушки березовой рощи. Там ловлю я птиц, смотрю, как живет лес, пишу свои заметки.
Иду сквозь чащу прямиком, по бронзовым папоротникам и лесной осоке. Шелест шагов и хруст сучьев далеко отдаются кругом, и мне хочется ступать как можно тише — так оскорбительно громок любой треск в великом лесном молчании.
Множество грибов попадается на пути: синие сыроежки, горькие свинари, белые скрипицы, округлые волнушки — все это богатство поросло на теплой, промоченной дождями лесной подстилке и пока не боится инеев, лишь ближе жмется к земле, укрывается хвоей, прячется в траву. Опята в коричневых касках приступом берут пеньки, осаждают колодник. Хитер осенний пехотинец — ведь гниющая древесина дает тепло, и недаром в пеньках живут личинки, устраивают гнезда муравьи, зимуют бабочки. Бывает, пойдешь рано весной искать муравьиные куколки и нигде в простых муравейниках их нет, а в пеньковых — целыми горстями.
Так, раздумывая о лесной жизни, незаметно уходишь дальше и дальше. Уже светло стало, и вот будто скрипка запиликала вверху: «пи-пие, пи-ти, пие-пи…» Идет вершинами пробужденная солнцем стая чижей. Перелет начался. Лес очнулся.
— Пинь-пинь! финьк! — задорно начинают зяблики в березах.
— Кээ, кээ, кээ, — слышатся голоса гаечек.
— Та-та… та-та-та-та… та, — телеграфно выстукивает дятел.
— Краэрэк, — противно орет рыжая кукша.
— Гви-гвик-ча-ча, — взвизгивает дрозд.
Утро началось.
Заспанный голубой поползень вдруг вылезает из дупла одиночной посохшей ели. Он потягивается перед самым моим носом, поднимает крылышки над головой, ерошит перья на темени и, сообразив наконец, что перед ним человек, цепко перебегает по шершавой коре на другую сторону ствола.
И чем выше солнце, тем радостнее рдеет, горит, золотится, благодушно посмеивается нарядный лес. Сколько безмерно щедрых красок вокруг: зелень и багрянец, прожелть и синева. Одних красных тонов не перечтешь на каждой осине: рудой, карминовый, ржавый, охристый и оранжевый, а про желтые я не говорю, — все оттенки от блеклого соломистого до яркого, как плавленое золото, пестрят в глазах. Отсюда, должно быть, от этой захватывающей цветности сентябрьского леса яркие росписи Мстеры и Палеха, необыкновенные тона живописи импрессионистов. Здесь ключевой исток вдохновения Саврасова, Коровина, Левитана, Шишкина и целых поколений пейзажистов прошлого, настоящего и будущего. Не знаю, у кого как, но у меня сентябрьский лес всегда вызывал безмерное желание взяться за кисть и одновременно острую злость на свою художническую беспомощность.
Скоро открылась новая опушка. Здесь кончалась полоса смешанного леса. Широкая вырубка клонила к ольховому болоту, а по другую сторону вырубки стояла березовая роща.
Поперек вырубки гривой растут сосны, елки, осины и березы. Их пощадила ненасытная пила лесоруба. Ими, словно мостом, лес соединяется с рощей и не случайно посередине гривки выбрано мной место для тока. По таким вот перехватам любят ходить птичьи стаи из одного леса в другой.
Подле гривки стекает в ольховое болото родниковый ручей. Я запрудил его, отрегулировал сток воды и образовал на току мелкую светлую проточную лужу для купания.
На этом точке ловятся зяблики, лесные коньки, синицы, славки и мухоловки. Даже осторожные иволги и подозрительные дрозды изредка наведываются сюда.
Гриву с ручьем я нашел после долгих поисков.
Нелегко выбрать место, где певчая птица хорошо «валится», как говорят птицеловы, то есть спускается на землю, под сеть.
Иная поляна всем хороша: и подлесок красивый, и пролет превосходный, а птичьи станицы, не задерживаясь, пролетают мимо.
Человеку, не посвященному в тайны ловли, она представляется примерно так: вы приходите в лес, вешаете на дерево сетку или клетку (для многих это одно и то же), сыплете в клетку крошек; нужная птица прилетает, ей очень хочется попробовать городского хлебца, она залетает в клетку, и делу конец.
Такие представления о сложной, исключительно трудной и увлекательной охоте так же далеки от истины, как Земля от звезд. Здесь я не имею в виду ловлю птиц промышленниками, которые кроют чечеток, чижей и щеглов стаями на приманных птиц.
Я ловлю на прикормку, и потому моя охота не в пример интереснее. Самые различные птички привыкают летать на ток, где для них круглый год открыта даровая столовая.
Птицы уже здесь. Молодые зяблики один за другим спрыгивают на ток, пьют и купаются на мели, безбоязненно лущат зерно. Вместе с ними вертится юркая пеночка-теньковка. Она ни секунды не сидит на месте. То порхнет в кусты, то шмыгает по земле, то снова качается на ветке, негромко выговаривая: «ти… ти…»
Ни зяблики, ни теньковка не нужны мне. Достаточно подержал я этих милых, шустреньких, невероятно прожорливых крошек. Кормить пеночек надо обязательно муравьиными яйцами, и очень скоро самому завзятому любителю надоедает ходить с руками, обожженными муравьиной кислотой и вытряхивать муравьев из нательной рубашки.
…А птиц все прибывает: две серые славки, самка овсянки, лесной конек и горихвостка-лысушка хозяйничают на току, черноголовая синица-пухляк с интересом поглядывает вниз, сидя на верхней еловой мутовке.
Забыв про шнур, я гляжу, как конек покачивает хвостиком, жеманно ходит по току, овсянка клюет торопливо, а пухляк по одному таскает подсолнушки и долбит их, зажимая лапкой, на ближней ветке.
Вдруг короткое стрекотание — и ток опустел. Уж не ястреб ли облетает свои владения? Нет. Не ястреб. Большой белобокий сорокопут сидит на елке у тока. Хищная певчая птица.
«Может быть, спустится», — думаю я и крепко наматываю шнур на кулак. Но сорокопут ныряет с елки и медленно летит вдоль гривы над самой землей. Уж он, конечно, разглядел человека своими зоркими подведенными черным глазами.
Понемногу на току снова набирается разнообразная птичья компания. Выводок зеленушек, два зяблика, та же синичка-пухляк и близкий родственник зябликов вьюрок. Все они хорошо знакомы мне и, досадуя на неудачную ловлю, я понемногу отвлекаюсь от сети, смотрю, как идет в роще редкий золотой листопад.
На светло-голубом сентябрьском небе березы пленяют светлотой и солнечной окраской вершин. Что-то святое есть в березах осенью.
Глядя на них, я припоминаю, какое удивительное впечатление произвело на меня однажды это дерево. Я увидел его летним утром, подъезжая к Москве, километрах в трехстах от нее. Колоссальная многоствольная береза стояла в поле, как могучая и прекрасная женщина, сияя белизной ствола, кротко клоня долу зеленые пряди своих мелколистых кос. Такие величавые красавицы поражают самого равнодушного. И думаешь, как же добра ты, земля, творящая красоту.
Даже отсюда видно, как сухо, тепло в березовой роще, словно горит она спокойным желтым пламенем, и жаль, что скоро под студеными ветрами сникнут, потухнут костры берез, угаснет игра теплых тонов. Ведь, облетев, березы растворяются в лесу, будто говорят: «Вот, мы все отдали».
Внезапное движение, писк и трепет выводят меня из березовых дум.
На ток словно упала серая рукавица. Что-то бьется там, взмахивает крыльями… Рука дергает шнур. Сеть стремительно кроет ток. Кто-то серый скачет у края, пытаясь вырваться.
Со всех ног вылетаю из шиповника.
Сыч?! Воробьиный сыч!
Крохотная совка с пронзительными оранжевыми глазками, в пестрых штанишках, яростно щелкает клювом. В когтях накрепко стиснут задушенный пухляк.
Бедная доверчивая синичка, какой печальный конец твоей жизни!
Жаль пухляка, но я доволен добычей. Только как достать сыча из-под сети, не получив хорошей царапины на память?
— Ах, ты, паршивец! — говорю я маленькому злодею, прижимая его сеткой к земле. Теперь надо схватить его за спину. Вот так! Понемногу освобождаю от сети редкую птицу.
Воробьиный сыч — копия филина, уменьшенного до размеров скворца. Он охотится на мышей, полевок и птиц, чаще утром, как ястребок, бросаясь на добычу.
Сажаю сыча в темную матерчатую клетку, снимаю сеть, сматываю шнур. На сегодня довольно. Надо в целости принести дорогую добычу. Обходной тропой шагаю назад.
День безветренный. Бабье лето. Солнце крепко пригревает плечи.
Тропа огибает лесистый кряж, выводит на южный склон. Сосновая опушка. Она дышит теплом, а кожаные подметки сапог оскользаются на сухой хвое. Сивые каменные лбы тут и там выступают из земли. Переросшие маслюки семейками тянутся в гору.
Я забираюсь к вершине, ложусь на теплую плиту, посыпанную хвоей, и отсюда гляжу на ближние увалы и распадки. Хочется мне записать все это, поведать, как несказанно велика сила осенних далей, увалов и ельников, и синих каменных плит, от века лежащих тут.
Здесь истоки любви к земле, правде и поэзии.
Жалкой кажется моя записная книжка, в которой я чего-то черкаю, зарисовываю в стремлении вобрать, схватить, не упустить.
А рыжий лесной муравей забежал на страницу и, подогнув брюшко, на дыбках бросается на мое «стило». Он воюет с авторучкой по всем правилам нападения, словно не желает допустить, чтоб я писал о нем.
В конце концов осторожненько стряхиваю задорного муравьишку за край плиты. Вижу, как он, постояв, подумав, берет жвалами сдвоенную хвоинку, кладет на свое рабочее плечо.
Я люблю осеннее ненастье, люблю наперекор дождю и мокрому снегу шагать по оловянным дорогам, по кислому суглинку и сырой листве.
Сеет холодный дождик, темна впереди брюхатая туча, в серую мглу размылся горизонт — все нипочем. Ненастье замечательно освежает душу; Не надо прятаться в теплые комнаты, проклиная дождь и слякоть. Право же, неплохо хорошенько озябнуть и вымокнуть, хотя бы чтоб полнее оценить простые жизненные блага: кровлю над головой, сухое тепло печи, стакан горячего чаю.
Может быть, я странный человек, но я думаю, что непромокаемые плащи, теплое белье, автомашины и трамваи оставляют все меньше возможностей современному человеку ощутить сполна холодную прелесть мелкого дождя, свежее дыхание мокрого ветра и самый запах сырых полей, влажной листвы и вянущих трав.
В осенние дни хорошо оказаться на лесном озере — особенно величаво звучит здесь минорная гамма ненастья.
Под ветром без конца вскипают, катятся волны. Холодная волна хлещет и хлещет в береговые камни, студенопрозрачная вода облизывает песок, толкает груды бурых водорослей, моет пустые створки перловиц.
Северные пролетные чайки взад и вперед носятся над волнами на своих узких длинных хищных крыльях. Странно видеть морских птиц в лесной стороне. Зябко на берегу. Коченеют пальцы. Дождь кропит и кропит. А уходить не хочется. Хочется смотреть, слушать и думать, вбирая всем существом осеннюю стынь, хмурость и свежесть.
Караван казарок вдруг выдвигается из-за вершин леса.
Гортанно звучат голоса. Торжественно плывет косяк прямошеих птиц, будто луки со стрелами нацелились в озеро.
Провожаю их и думаю: «Хорошо бы написать этот мокрый пахучий пейзаж с низкими тучами, серыми волнами и облетевшими березами на берегу».
Холод. Ветер. Тучи. Удивительная поэзия севера. В который раз уже рождает она чувство невысказанной тоски и жадности — как бы захватить все это? Как передать самый вкус осеннего ветра, пролетевшего невесть над какими далями, как написать скупой, но величавый свет дождевого неба, живую смену холодных тонов на гребнях волн, печаль обнаженных берез.
…Вот по сырой дороге вдоль озера идет куда-то девушка в телогрейке. Ржаные волосы, неласковые глаза, упругая щека, короткая юбка.
Прошла.
И снова дует ветер, шумит лес, летят листья, хлещут валы. А за далеким берегом, по-над крышами безымянной деревеньки вдруг брезжит белая размытая полоса. Оттуда будет конец ненастью.
Октябрь. Ясное утро с инеем. Я забрался в еловый лог и сижу на выворотне возле ручья. Смотрю и слушаю. Только так можно понять и почувствовать всю прелесть лесных тонов, запахов, света и негромких звуков. В одном этом моховом елевище столько нетронутой красоты, что ее хватило бы на сотню художников с талантом Шишкина.
Как жутко-величавы высокие сухары-обломыши! Издолбленные дятлами, источенные ходами короедов, опаленные пожарами и временем, они стоят — темноликие языческие идолы.
Тонкие березы взметнулись над ручьем. Мягко золотятся, чуть-чуть трепещут их поределые кроны. Уставив в небо зубчатые вершины, задумались ели. Спокойны пихты.
Ледяной сиверок слегка гуляет в вершинах, и я смотрю, как непрерывно и косо сыплется, падает желтый лист в черном ельнике. Лес облетает сильно. На прозрачной воде с незаметным течением листья плавают цветными корабликами. Листья всюду: на молоденьких елках, на сушняке с редкими прямыми сучьями, на кочках мха, на моих коленях.
Лист сваливается тебе в руки, как откровение, как прощальная весточка осеннего леса.
Скоро конец листопаду. Вон молодые липки уже разделись догола. Желтыми, палевыми, голубыми половичками устланы их подножия.
Ломкая утренняя тишина. Ни стука дятлов, ни синичьего писка.
Цви, цви, цви-цири-ти-ти, — вдруг звучно и задорно несется из сумрака елей.
Рябчик.
Цви, цви, цви-цири-ти-ти, — точно так же откликается другой из-за ручья.
— Кси, ксии, ксии… тюль-тюль, тюль-тюль, — плаксиво и жалобно вскрикивает в стороне невидимая самочка-рябушка.
Вот из-за нее, тихони-хохлуши, которая сейчас где-нибудь под елочкой кокетливо перебирает перья в подхвостье, будет целое сражение.
— Прр-прр, — гремит шумный порх.
По-над ручьем, на согнутой в дугу, растерявшей листья липе уже прогуливается чернобородый сердитый петушок.
Ослепленный ревностью, он не стережется. Не до того. Свались сейчас ужасный тетеревятник, пугало леса, подползи куница-белогрудка, — все нипочем.
Не видит петушок и того, что черный зрачок ствола уже прицелился в его рябую грудку…
Что же дальше?
А дальше я тихо опускаю ружье, отвожу его в сторону. Слышу, как позади слегка шелестит. Кто-то бежит там по земле. Вот на замшелой колодине точь-в-точь такой же чернобородый красавчик с приопущенными крыльями, с поднятым хохолком.
Первый комом слетает вниз. Вижу, как рябчики надуваются, подпрыгивают, как забияки-петушки на деревенском прогоне. Летит перо. Наскок за наскоком, второй теснит первого, и скоро оба, перепорхнув ручей, убегают в ельник друг за другом, вертко поворачиваясь меж елочек и кочей.
Снова молчание. Лес не любит показывать своих картин с быстротой кинематографа. А посидишь, послушаешь, присмотришь и… вон белка перемахивает с вершины на вершину, ползет в кочкарнике сонная гадюка, полосатый бурундук выбежал на ту же липу-дугу. Сидит, умывается, по-мышиному поводит лапами перед мордочкой.
Стая клестов сваливается с вершины елей. Падают шишки, скрипуче поют желтые и красные самцы, лазают по ветвям. Одиноко пиликает чиж, отбившийся от стаи.
Мягко мяукают, чечекают чечетки.
Раз идет пролет этой серушки, значит над Полярным Уралом уж сыплет снег, и зима ползет с холодных гольцов.
Мне нравится пряный и сырой запах лога. Здесь пахнет елью, мохом, водой, немного туманом и завялыми листьями. Впрочем, в лесу всякое место пахнет по-своему, и никогда не спутаешь сухой и томный запах сосновой опушки с запахом холодной осиновой чащи.
Вспомнив про осинник, подымаюсь с места. Надо заглянуть и туда, пока не поздно, до него от ельника близко, рукой подать. Осиновый лес, да еще молодой, считается из последних. Осина — чертова лесина — небрежно высказался народ о трепетнолистом дереве. Но, право же, зря. Нет в осеннем лесу, после березы, дерева более великолепного. Хороши его дрожащие листья — ладошки, скромная сероватая зелень стволов. Что-то тоненькое, детское, робкое есть в ней. Осина, как девочка-подросток, выросшая в неласковой семье.
Зато какое удивительное зрелище являет осинник в октябре, когда после долгих дождей и ветров сбросит свой багряный наряд. Несказанно прекрасны обнаженные осинки с худыми плечиками ветвей на золотом, оранжевом и голубоватом пологе опавшей листвы. Тихий теплый свет стоит тогда в осиновых чащах даже в самый сырой, непогожий день. Как пахнет здесь тополево — тонко и горьковато!
Изящные белые синицы-долгохвостики любят бродить по таким чащам. Пухленькие и легкие, они порхают по веткам и, непрерывно тоненько тюркая, перекликаясь заливчатыми голосами, цепочкой двигаются одна за другой…
Глубокая осень. Снега еще нет, но земля уже промерзла, закоковела от морозов. Скупа багровая октябрьская заря. Дни разгораются нехотя. Синеватые, пасмурные, нерассветные дни. Все ждет снега. Выдается на денек солнечная голубая погодка и оттого лишь холоднее, просторнее в лесах; безжизненно лежат поля.
Прощаться с осенью я приехал на полустанок Рябиново. Разъезд — на два двора. Кругом высокий нехоженый лес, березняки, ельники да несметное число рябины.
Мне очень нравилось провожать осень в этих больших лесах. Здесь она задерживалась подольше и всякий раз дарила меня чем-нибудь — котелком переспелой брусники, корзинкой листопадных груздей, чудом уцелевших от инея, или просто светлой лесной печалью, без которой не полна картина уходящей осени.
Когда я спрыгнул с подножки вагона под откос, немолодая стрелочница со скатанным желтым флажком покосилась на меня и что-то пробормотала, вроде «черт носит…»
В стрелочной будке горел огонь. Отчаянно орал младенец. И, видимо, я со своим ружьишком в чехле, одетый в рваную телогрейку, явился для женщины тем козлом, на которого и обратилось раздражение, скопленное за бессонную ночь. А может быть, здесь проявилось обычное пренебрежение сельского жителя к городским охотничкам, именуемым по уральским деревням метким словом — «пужало».
Поздняя осень — тихое время в лесу, редко увидишь каких-нибудь птичек, еще реже зверьков. Все засыпает, прячется, откочевывает, забирается в норы, в укромные уголки. Тогда на ягодниках заметнее осенняя жизнь. По склонам увалов рябинник на каждом метре. На иных кустах ягода крупная, сладкая, с легкой рябиновой горчинкой, а тут же рядом растет такая кисло-горькая лешевка, что отведаешь, и лицо кривится страшной гримасой.
Ягод я всегда наедаюсь до изжоги. Не то чтобы жадность одолевает или голод, а просто идешь мимо куста, как не отщипнуть сочную подмороженную кисточку? И обираешь ее, терпкую, холодную, вкусную, пока не засвербит во рту.
Благодаря рябиннику, отлетная птица скапливается здесь, собирается с окрестных лесов.
Сытые дрозды с квохтаньем и храпом загодя снимаются впереди. Черноголовые снегири алеют яркими грудками. Чисто-серые самки с ананасным зобиком держатся отдельно. Снегирь лущит ягоду, как торговка семечки, сорвет и лузгает в клюве, выбирает семена, отбрасывая пустую кожуру. Славные спокойные птички. Они так украшают бедную тонами палитру октябрьского леса. А их печальнозвучные голоса как нельзя лучше подходят к этой поре.
Рябиново — место гористое, и потому почти не идешь ровняком: то лезешь на крутой увал, то опускаешься в лог. В логах теплее, не так прохватывает ветром, как наверху, и, глядь, еще цветет кое-где в затишье упрямый тысячелистник, желтеет осенний одуванчик-кульбаба. Так и уйдут они под снег с непокрытой головкой.
Дорого все, что редко. Летом мало кто позарится на тысячелистник. Зато сейчас так хочется собрать букетик последних цветов, что я долго брожу и ползаю по склону на четвереньках. Не сегодня-завтра все заметет вьюгой, а на моем столе еще долго будут стоять эти белые и розоватые мужественные цветы, напоминая об ушедшем лете.
Перевалив еще один широкий березовый кряж, я сажусь отдохнуть за ветром. Развожу теплинку — обогреть коченеющие руки, и от маленького огонька жизнь чудесно хороша своей суровой правдой, пролетающими снежинками, блеклым листом на лесной подстилке, озябшими темными елочками меж светлых берез.
День перемежается: то наползут тучи, то проблеснет солнце. Белый свет падет на березняки, и они заголубеют нежно, холодно, стыдливо, как женщины, скинувшие платья, перед тем как войти в студеную воду.
Сидя у костра, вглядываюсь в потаенную лесную жизнь. Она бьется тихо, но еще заметно. Вон, на макушке березы, трудно усаживаются хохлатые северные птички — свиристели.
«Ти-ли-ли… ти-ли-ли-ли-ли» — негромко, серебряно переговариваются они, прикидывая, какую рябину облюбовать в подлеске. Посовещались, и один за одним вся стая слетела в широкую рябиновую поросль. Видно, как крупные розовые хохлатки, сгибая ветви, жадно щиплют кисти, глотают ягоды. Свиристель с прилета прожорлив, и обдергать дочиста рябиновый куст Такой стае на десять минут.
Вдруг вся станичка с маху бросается в сторону и улетает.
«Это почему?! — раздумываю я. — А вот…»
Меж стволами берез мелькает, приближаясь, светлая узкокрылая птица с длинным хвостом.
«Перепелятник?» — с сомнением хватаюсь за ружье.
Не долетев, птица наталкивается на невидимую стену, взмахивает крыльями и ныряет назад. «Ки-ки-ки… кьяк, кьяк» — насмешливо звучит ее голос, постепенно удаляясь.
Ну, какая досада! Ведь это не обычный разбойный ястребишка, а редкая ястребиная сова — дневная хищница с грудью, расписанной, как березовая кора.
Я откладываю ружье подальше от костра и вскоре, словно чтобы еще более подразнить меня, на спуске к ельнику неторопливо ковыляет заяц. Весь он какой-то белесый, белолапый, сквозь рыжую шерсть идет новый зимний волос.
Я затоптал костерок и с ружьем наизготовку заторопился вниз. Узкая тропка попалась мне, а по этой тропе навстречу бежала целая лиственная кочка. Еж, укатавшись в листьях, спешил куда-то. Заметив человека, он вздрогнул, свернулся и замер. Я попробовал задеть его носком сапога — еж поддал иглами в подошву и засопел. Сердитый.
Брать домой его не хотелось. Не однажды я приносил из лесу колючих зверьков, и они не доставляли никому особенного удовольствия. Днем ежа нигде не было видно — он спал в темном углу, под кроватью или за шкафом, а ночью бродил по комнатам, как домовой, пыхтел, стучал коготками и оставлял на полу вонючие «визитные карточки». Говорят, что ежи хорошо ловят мышей, однако с этим делом не в пример лучше справлялся кот Васюта, который смотрел на ежей с глубоким кошачьим презрением.
Еж на тропе был огромный, старый. Он походил на футбольный мяч, оклеенный листьями.
— Иди-ка ты прочь да не попадайся больше, — сказал я ему и толкнул под горку. Еж скатился далеко под мелкие елочки, развернулся и затрусил восвояси.
В логу была темь и тишина. Деревья готовились к зимнему сну и стояли сосредоточенные, углубленные в себя, в свои еловые думы. Все дремало здесь, поджидая снега: елки, сухары, пеньки и колодины, даже крепкий осенний груздь — скрипица, в широкой шляпке которого застоялась коричневая вода. Один красивый трехпалый дятел с золотым хохолком не хотел спать. Он возился на гнилом березовом обломыше, тихонько скалывая труху и деловито оглядывая ее, так плотник, потесывая бревно, останавливается взглянуть — добра ли работа.
Мне не захотелось оставаться в логу, и я вылез на гребень нового увала. Сильный ветер порывами хватал с севера, прочесывал кроны берез, невидимкой рыскал в траве, взвивая и разбрасывая листья. Солнце больше не показывалось. На севере было мглисто и хмуро.
По березняку валом валила пролетная чечетка. Тысячные стаи беловато-серых птичек осыпали макушки деревьев и, посидев недолго, слетали густо и дружно, оглашая воздух заливчатым чечеканьем.
Никогда не видел я такого массового пролета.
«Значит, скоро жди зимы. Птицы никогда не тревожатся попусту. Наверное, непроглядная вьюга уже шаманит по гольцам Приполярья, засыпает багульниковую тундру».
От раздумий о близкой зиме становилось тепло. Как ни хороша осень, а первого снега я всегда ждал как дорогого гостя и радовался ему, пока в новую весну с той же радостью не встречал первую проталину.
Громкий свист-улюлюканье долетел со склона, прервал размышления.
— Щуры прилетели, — сказали уши.
Птиц я увидел скоро. Дымчато-розовые, малиновые и желтоватые, они сидели в рябиннике, меланхолично обрывая ягодку за ягодкой.
Я приблизился, однако доверчивые северяне даже не покосились в мою сторону — так были спокойны и заняты едой.
Тогда медленно, шаг за шагом я подошел к рябинам вплотную. До ближней птицы буквально было рукой подать. Наверное, я смог бы коснуться ее крыла.
Кто не видел щуров с прилета, не поверит мне. Только дальневосточный рябчик-дикуша да городской голубь-сизарь так же доверчивы, как щуры. Птицы определенно принимали меня за лося или медведя, от которых им никогда не бывало никакой беды. Зато мой охотничий азарт вдруг разгорелся, как дегтярная береста. Вот бы поймать того малинового, который так спокойно лущит ягодку крепким клювом.
Ни сети, ни западни у меня не было, но я знал, что щуров ловят даже петлей из конского волоса, укрепленной на длинном удилище.
Так же тихо, чтоб не потревожить стаю, я отступил, срезал гибкий рябиновый прут и задумался, где взять силок. Без силка нечего делать. Может быть, из своих волос? Так поступали первобытные люди, да, видать, волосы у них были получше, мои же, плохие и тонкие, никуда не годятся. И все-таки я решил вопрос с гениальной простотой. Распорол подкладку пиджака и вытащил из бортовки целый пучок прекрасного прямого волоса нужной длины. Через минуту немудрая снасть готова. Снова осторожно, стараясь не глядеть в упор (взгляд очень пугает животных и птиц), я подошел к шурам. Теперь малиновый самец сидит выше всех. До него едва дотянешься, а надо поймать именно его. Тихо-тихо поднимаю удилище. Подвожу к щуру. Рука трясется. Очень трудно надеть силок на голову птицы. В конце концов задеваю по клюву, щур мотает головой и бочком поднимается по ветке еще выше. Вот незадача! Теперь не достать.
Решаюсь согнать птиц и делаю это, чуть ли не тыкая их прутом, вот так сгонял своих ленивых голубей сосед Пашка Подкорытов.
Щуры с легким хюхюканьем лепятся на соседнюю рябину, и я снова обхаживаю их с терпением лисицы.
На этот раз малиновый самец сидит низко. Петля на шее! Через секунду птица трепещется на земле. Щур страшно напуган. В руке у меня он вертит головой и повторяет, слово котенок: «мяя… маа… маа…» Великолепная чистая малиновая птичка с коричневыми добрыми глазами.
Не имея с собой ни мешка, ни клетки, я посадил щура в дырявую шерстяную варежку таким образом, что голова его была наружу, а туловище и хвост внутри варежки.
А пока я возился с птицей, погода совсем испортилась. Крупный снег повалил вдруг, закружился пуховой метелью.
«Вот она зима, легка на помине», — подумал я и заторопился назад.
Перед самым разъездом я вспомнил, что надо бы набрать щуру ягод. Вскоре попалась раскидистая рябина у ключика, вся увешанная тяжелыми потемнелыми кистями.
Сбросил сумку, положил щура в варежке на землю и стал собирать ягоды кисть за кистью в шапку.
Временами я посматривал на щура. Он сидел в рукавице спокойно, не то примирился с положением пленника, не то задумался о чем-то. Одной шапки рябины показалось мало. Зима долгая, надо побольше запасти. И высыпав ягоды в сумку, я стал собирать еще и еще, не забывая при этом угощаться сам. Громкий свист щура прервал мои занятия. Я глянул вверх.
Малиновая птичка сидела на суку березы. Она радостно отряхивалась, чистила крылья и хвост и вообще вела себя, как человек, выскочивший из переполненного трамвая и довольный тем, что все пуговицы целы и ребра на месте.
«Неужели?!» — подумал я, и взгляд мой упал на пустую варежку, уже припорошенную снегом.
Теперь щур не стал дожидаться, пока я подойду к дереву.
— Растяпа! Разиня! — ругал я себя. — Не надо было жадничать! Куда теперь целый воз рябины?! — В конце концов всегда найдешь, чем утешиться. И вот размышляя о том, что щуру все-таки лучше будет на воле, чем в садке со всеми удобствами, и что клеткой у меня, к счастью, будет меньше, и что рябину отлично съедят мои другие птицы, я надел сумку и шапку и спокойно тронулся к разъезду.
Снег между тем сыпал гуще и гуще, путался в ресницах, холодил лицо, оседал на траве и елках. Ветер утих. Умолкли птичьи голоса. И только непрерывный шорох снежинок едва-едва тревожил ухо.
На разъезде та же неприветливая стрелочница чуть-чуть помягче оглядела мою полную сумку и с сомнением спросила:
— Чо, полно рябков набил?
— Много, — соврал я.
— Видать! — понимающе усмехнулась она и вынула из-за пояса свой желтый флажок.
Из-за поворота вынырнула электричка.
Сидя у окна вагона, я вглядывался в мутные перелески под низким небом. Смотрел, как мелькает убыстренный движением снег. Зима хозяйничала там.
Земля белела, как заячья шуба.
На окраинах большого города еще можно найти улицы, напоминающие деревню. Они широки, тихи и чисты. Короткая трава растет здесь в сухих неторных колеях, одуванчики густо глядят из тощего глинистого дерна возле телеграфных столбов. Здесь еще увидишь протертые до земли дощатые тротуары, кисти рябины над ветхими заборами, расписные ставни и самодельные голубятни с дремлющими на шестах нахохленными голубями. Начинающие художники любят забираться сюда, чтобы, сидя с важным видом где-нибудь в тени, малевать живописный домишко, над которым распростер свои серые сучья столетний тополь. Кучка мальчуганов обыкновенно стоит позади художника и, не мигая, с благоговейным сопением следит за «дяденькиной» работой.
Такой до недавнего времени была окраинная Луговая улица, где жил знакомый мне сапожник Алексей Семеныч Шишмарев. Невысокий, сутулый, жилистый, с желтым востроносым лицом и бородкой мочального цвета — он являл собою тип забубенного мастерового. Множество было раньше таких — столяров, печников, каменщиков.
А глаза у Шишмарева голубые, но не тусклые, не пьяненькие, не обезличенные старостью — они смотрели тепло, умно, весело, как у тех крепких, не поддающихся времени русских стариков, возраст которых определить необычайно трудно.
Ходил он всегда в одной одежде: потертом пиджаке, серой косоворотке, таких же портках, прикрытых спереди рыжим кожаным запоном, и в извечных латаных сапогах.
Сапогам этим по всем приметам шел пятый десяток, но сшить себе новые Шишмарев не трудился. Все как-то руки не доходили. Почти так же относился он и к прочей одежде.
— Куда мне ее. Было бы чисто. Обношенная одежка не жмет, не давит. Мне ведь не под венец идти, да и, сам знаешь, хвалят на девке шелк, коли в девке толк, балагурил он по этому поводу.
Жил он одиноко. Старуха давно умерла, сыновья разъехались, дочери вышли замуж. Получал пенсию да изредка прирабатывал — делал набойки или шил на заказ. На последнее соглашался редко, но уж если шил — сапоги выходили из его корявых просмоленных варом и дратвой рук самые генеральские. Точеные, с легким приятным скрипом. Такие сапоги хочется и погладить, и понюхать, и щелкнуть по гладкой твердой подошве. Крепко пахнут они новой кожей, и ходить в них легко и крепко, и словно бы мужества в тебе от этих сапог прибавляется. Словом, праздничные сапоги.
От заказчиков Семенычу не было отбоя. Слава мастера стояла высоко. Но не только ловким сапогом был он знаменит. Слыл Шишмарев страстным птицеловом и отменным знатоком певчих птиц на всю округу.
В двух его низеньких, беленных известкой комнатушках по стенам висели клетки, садки и садочки с жаворонками, реполовами, чижами, дубровниками и разными другими птицами. Особенно выделялись соловьи. Они сидели в лучших буковых клетках. Рыжеватые, тонкие, глазастые, птицы эти сразу замечались своим диким лесным обликом, выгодно отличавшим их от привычных щеглов и снегирей.
Старик любил соловьев какой-то страстной любовью, ухаживал за ними с особенной старательностью. Даже тараканов за печью развел, чтобы угодить черноглазым неженкам.
И соловьи у него были знаменитые. Ночные и «дневники», «проголосные», «с лешевой дудкой», «с ударом». Всех особенностей не перечислишь. Надобно знать множество названий специальных колен, скидок, раскатов и оттолчек соловьиной песни, а они известны только немногим посвященным.
Обычно по субботам, когда кончалась рабочая неделя и голова особенно уставала от заводского гама, лязга, воя станков и бабаханья прессов, я любил завернуть к Семенычу, посидеть, поговорить, а то и распить бутылку, хоть пьяницами ни он, ни я, по совести говоря, никогда не были.
Часто у Семеныча собиралось целое общество завзятых птицеловов и любителей высокого класса. Таких на весь наш большой город насчитывалось человек до десяти, и каждый знал не только своих птиц, но и птиц товарищей.
Компания собиралась самая разношерстная. Был тут стекольщик, режиссер из оперы, сторож с кирпичного завода, химик кандидат наук, двое сталеваров и один учитель.
Приходя к Семенычу, первым делом все мы шли на кухню, где висели у него особые матерчатые клетки-кутейки. В них «выдерживались» птицы свежепойманные, еще не привыкшие к клетке.
И почти всегда Шишмарев, тихонько улыбаясь в мочальную бородку, показывал какую-нибудь диковинку: подслеповатую птичку-пищуху, крошечного королька с оранжевой полоской на темени и темными удивленными глазами, черноголовую славку — очень редкую в наших местах или веселую синицу-гренадерку с остроконечным пепельным хохолком на бойкой головке…
А потом мы пили чай или балагурили о том о сем. В центре внимания был Семеныч. Постукивая молотком, сладко затягиваясь махорочной цигаркой, он неспешно, обстоятельно повествовал, как ловил зябликов, «ходил» на лазоревых синиц, где водится какая птица, как выдерживать свежепойманных дроздов. Тут же составлялись всевозможные птицеловные планы, обсуждалось достоинство снастей, мало ли каких разговоров не ведут меж собой любители. Бывает, в сотый раз толкуют об уже известном и все-таки с удовольствием, ибо рассказ навевает дорогие воспоминания о днях, проведенных в лесу и в поле.
— Почему ты, Семеныч, соловьев на зиму не оставляешь? — часто спрашивали мы, зная за сапожником такую странность.
— Да уж так… Не к чему;.. Недосуг с имя валандаться. Опять же и птица-то нежная, муравьиного яйца ей подай, мучного червя… — уклончиво отвечал он и переводил разговор на другую тему.
Мне было известно, что выдержать соловья круглый год дело не легкое, но такому мастеру оно было вполне под силу. И муравьиные яйца Шишмарев пудами запасал, и подолгу жили у него пеночки, камышевки и долгохвостые синички, держать которых было не в пример труднее. Однако старик упрямо отмалчивался, а каждый год, в августе, выпускал своих знаменитых певцов, за которыми по неделям самоотверженно бродил весной в непролазных чащах Сухореченского болота.
«Чудит просто», — раздумывал я.
Он соловьев и не продавал никому. Спросишь — испугается даже:
— Что ты, господь с тобой! Для себя ловил… А деньги? На что мне деньги. Вот руки пока есть — они лучше денег… Соловушка мне друг. А друга кто продаст? То-то вот…
Я умолкал.
Но в конце концов или Семенычу неудобно стало отказывать, или просьбы мои ему слишком надоели, — он согласился.
— Хошь соловья подержать? Айда! Я тебя на ловлю свожу, — сказал он как-то между прочим. — Только рано надо идти. До свету. Место не близкое, а соловья ловить надо по заре, пока он не насбирался. Оно, конечно, и днем поймать немудрено, да все-таки на свету лучше, способнее. А ведь не захочется тебе в экую рань подыматься, — добавил Семеныч, испытующе глядя на меня, по-старчески беззвучно шевеля губами.
Я поспешил уверить, что пряду в субботу с ночевой, и стал прощаться, опасаясь, как бы старик не изменил своего неожиданного решения. Семеныч на ловлю никого не брал. По лесу бродил всегда один. И разве только лешему было известно, где находились его тока. На все расспросы Шишмарев отвечал, что ловить ходит на Зеленый остров, и лукаво ухмылялся при этом. Но каждому мало-мальски знающему птицелову было известно, что на Зеленом острове даже чечеток мудрено поймать.
— Ну, помни своих, не забывай наших, значит, — ворчал Семеныч, провожая меня до ворот.
Всю неделю готовился я к предстоящей ловле. Всего труднее оказалось раздобыть муравьиных яиц. Весна стояла затяжная, и только на самых солнцепеках в пеньковых муравейниках уже появились крупные муравьиные куколки — самая лакомая прикормка для насекомоядных птиц. Я починил лучок и самоловы, сделал клетушку с мягким верхом, чтоб пойманный соловей не побился, достал у товарища обметную сеть.
И вот в полночь мы шагаем по размытой ручьями дороге. В темноте, впереди меня, бойко семенит Шишмарев, грязь хлюпает под его сапожонками. Миновали спящие избы окраины. Влажным ветром толкнуло в лицо: открылось темное ночное поле. Собаки чуть слышно лаяли позади, кричал бессонный паровоз на станции, далекие огоньки мигали там. А впереди ночь. Одинокие березы смутно белеют во мраке, да серебряная россыпь весенних звезд искрится и шевелится высоко-высоко. Свежо и пьяно пахнет оттаявшей землей, молодой травкой, почками и еще каким-то необъяснимо приятным, бодрым и мягким запахом вольного ветра, простора и прохладного сумрака. Вдохнешь до слезы, полной грудью, ключевой холод ночи и чувствуешь, как развертываются плечи, радостно тукает сердце, нервная дрожь пробегает по спине. Славно жить на земле, даже ради единого вздоха!
А дорога виляет и вправо и влево, поднимается на косогор, сбегает в темную ложбину, поросшую щетиной мелкого кустарника. Где-то поблизости нежно журчит вода — остаток апрельского паводка.
Сапоги то шуршат по прошлогодней листве, то смачно чавкают в раскисшем суглинке.
— Эх, мать честна! Здорово грязи… в логовину-то натекло, — говорит Семеныч, останавливается, трудно дышит. — Однако далеко мы с тобой ускакали. Ф-фуу. Пристал. Птаха-то эко бьется, колотится… Тебе ладно, молодому… А грязь проклятая так и льнет, так и льнет…
— Далеко еще? — осторожно спрашиваю я, стараясь разглядеть лицо старика.
— Как тебе сказать? Близко вроде. А может, и далеко. Дорога-то, вишь, кривулина на кривулине. Тут ее мерила старуха клюкой да махнула рукой, — шутит Семеныч.
Снова идем, теперь уже напрямик, через кусты и водомоины и наконец подходим к невысокому перелеску, полого спускающемуся к речке.
— Тут! — переводя дух, говорит старик. — Третьего дня слушал… Дудка у него есть. Этак: «туу-туу». Протяжно, басовито. А потом как рассыпет дробью, как хлестанет раскатом на перещелк! Душа вон! Отличный соловушка. Голосистый. Впервой такого здесь замечаю.
Прислушиваясь к говору воды в речке, он добавляет: — У птиц, брат, все одно, что у людей. Иной хоть пьяный поет, а так-то радостно, а другой заведет козла драть — ни голосу, ни выносу… В этих местах и раньше бывали добрые соловьи, еще до войны. Перевелись. Прошлые весны я на них ходил. По две ночи сиживал. Нет ничего. Стукотня одна, треск. Молодь неумелая. Ну, а ноне совсем другой резон.
Семеныч ощупался впотьмах, достал берестяную скрипучую табакерку, неторопливо закурил. Горючий махорочный дымок едко и пряно защекотал в носу.
— Посидим пока, до свету. Покурим. А там глянем.
Я ему прикормки под куст насыпал. Ежели поклевал — все одно наш будет. Соловей — птица умная, где покормится, никогда не забудет.
— А если не тронул?
— Тогда еще день-другой обождать придется, — философски ответил Семеныч, усаживаясь на каком-то бревнышке, занесенном, должно быть, полой водой.
Я опустился рядом с ним. Темно и тихо. Чуть булькает речка в объятых мраком кустах. Звезды лучатся, подмигивают в торжественной высоте прозрачно-черного неба.
Мне слышно, как надсадно ноет грудь, потрескивают корешки махорки, когда Семеныч затягивается цигаркой. Красный свет на секунду освещает его лицо, острый старческий нос. О чем думает старик? Какие мысли, какие думы трогают его? Или вспоминает чего, или думает о будущей охоте, или просто так, беспечно рассеянный, завороженный тишиной и мраком ждет рассвета…
А близость утра уже чувствуется. Коротка майская ночь. Глухой мрак спустя полчаса сменяется редеющей сутемью. Бледная ранняя заря еще неясно, холодно брезжит на северо-востоке, и узкие неподвижные облака над нею вдруг начинают теплиться слабым розовым светом. Ветерок ощупью бродит в кустах. Вот послышались голоса камышевок. Певчий дрозд фюлилюкнул в черной лесной кромке.
— Пора бы ему, — заворочался Семеныч. — Зариться начала. Хо! Во!..
Словно в ответ на его слова, чистый отчетливый звук дрогнул, родился в тишине.
— Фюить, — ясно и мягко сказала невидимая птица. — Фюить, тю!
И смолкла.
— Тю… тю-тю… тю-тю. Чип, чип, чип… тюи, тюи…
Соловей запел. Сперва негромко, чисто, спокойно, как будто с сознанием собственной силы. Потом громче, мощнее, громче…
— Уу, уу. Вую, вую, — вдруг басом высвистнул он. Легкая дрожь пробежала по мне.
Неужели это птица? Скромная рыжая птичка! Уж не кудлатый ли леший, зеленая борода, поет и свистит на своей дикой дудке в темной чаще голых черемух? Никогда до сих пор не понимал я, не чувствовал всей прелести соловьиного рокота. Что-то удивительно свое, русское, сладко щемящее и печальное было в этих звуках. Очень идет соловьиная песня к ранней заре, к спящим полям, дремлющим перелескам.
Мы слушали. А раскат следовал за раскатом. Рокочущая дробь, и щелканье, и нежные оттолчки шли одна за другой. Вот смолкнет он на чистой дрожащей ноте — и слышно тогда журчание воды, то зальется вдруг с горячей силой, удар за ударом.
— Ах ты, господи… — услышал я дрожащий, тоскливовосторженный шепот Семеныча. — Ах ты, господи…
Крупные слезы горохом катились по его лицу, дрожала его жидкая бороденка, тряслись руки. Стоя на коленях на влажном дерне, он весь подался вперед, бессознательно тянулся туда, навстречу соловьиной песне.
— Семеныч! — прошептал я, дергая его за рукав. — Эй, Семеныч! Давай, не будем его ловить! Ну, не будем! Жалко. А?.. Не выдержать мне его. Пусть поет себе… Лучше я сюда десять раз снова приду. А, Семеныч?
Старик обернулся. Странно, влажно, молодо глянули его глаза. И, стыдясь непрошеного откровения, все еще во власти нахлынувших чувств он горько сощурился, рукавом потянул по лицу, что-то невнятно пробормотал.
…Обратно шли, когда совсем рассвело. Утро устоялось тихое, ясное. В полях веяло тем особенным, майским теплом, которому радуется все живое после долгих холодов. Дорога подсыхала на глазах. Желтенькие цветки мать-и-мачехи задумчиво-ласково смотрели из пробивающейся травы, и обтрепанные, перезимовавшие крапивницы порхали и кружились над ними. Жаворонки, трепеща крыльями, столбиком поднимаясь с комьев влажного пара, терялись в вышине, где легко и неспешно плыли к западу кучевые облака — вестники доброй сухой погоды.
— Вот ты все допытывался, почто соловушек своих я на волю отпускаю, — заговорил дотоль молчавший Семеныч. — Долгая сказка, а скажу я ее тебе. Может, поймешь ты меня…
Рос я в большой семье. Было нас семь человек ребят, мал мала меньше.
Отец мой тоже сапожником был. Суровый мужик, характерный, работяга и пьяница и-их какой! Бывало, сидит день-деньской над колодками, спины не разгибает, а снесет работу и ввечеру — в кабак. Напьется. Домой валит и воюет. За волоса да под небеса. Мать боем бил ни за что ни про что, и нам по чем попадя доставалось… Меньшие, те сразу под лавки ползли, а кто на печь. Навоюется, поутихнет, сядет в угол в свой и заревет, зальется. Как теперь его вижу: сидит темный весь, как туча снеговая, а слезы-то на верстак кап да кап. Заснет в углу, утром сызнова за работу. И тут уж ты ему тоже не подвертывайся, сопит, зверем зыркает, а то гляди и колодкой по башке оденет. В великой нужде мы росли. Один с одного одежонку таскали. Летом — ладно, тепло, а зимой — беда. Одне худые пимы на четверых… Отец-то так и спился на крест. Мать за ним вскоре померла. Болела много… Поотбивал он ей вздохи-то… — тут Семеныч дернул мочальную бородку, горько прижмурился, глядя под ноги, собираясь с мыслями.
— Остались, значит, мы сиротами. За главных сестра Анисья да я. Что прожить можно — прожили. Анисья на фабрику спичечную к Логинову поступила. Я птиц ловил, отцовским ремеслом сколь мог прирабатывал. Да только починки мало было. Отцу-то едва носили, а мне — малому кто понесет? Испортит, мол… Так бились мы с хлеба на квас. Только что с голоду напухли. Много ли Анисья заработку принесет, гроши бабам платили.
Вижу, не проживешь на ее пятаки. Пошел я тогда на завод. Не берут… Накланялся вдосталь. Потом уж один заказчик отцов — купец Иван Прохорыч устроил из милости. Сперва-то я в механическом робил, потом в прокатне. Ой, каторга там была. Двенадцать часов в жаре да в огне. Домой приволокешься, как сухарь из печки. Весь сок из тебя за день вытянет, всю силу вымотает. Пожрать бы только, да спать сунуться. А жалованье получишь — считать нечего. Мастеру еще на шкалик, как водится. Не дашь — без работы заморит, штраф с тебя сдерет. Терпели, терпели мы, а в седьмом году забастовали. Весь завод встал. Ну, конечно, сейчас нагнали тут полиции, казаков этих — их в городе всегда две сотни стояло, дьяволов гладких. Свалка здоровая получилась. Потом аресты пошли. И меня взяли. Я хоть не заглавная фигура был, а все-таки двоим полицейским в рыло насовал, при стачечном комитете был, в маевках участвовал. И доказал на меня сусед — старичишко тут один жил — караульщик заводской…
Ну, что дальше-то? Тюрьма… Суд. Да опять тюрьма. На восемь лет меня запечатали. Сижу, а сам все думаю, как они там без меня? Вспомню ребят босых, голодных, в ремках — сердце кровью зайдется.
Раз по весне пришла ко мне Анисья. Худая, худая в чем душа держится. Стоит и глаз не подымает. Чую, беда…
— Как, мол, вы? Что там?..
Рассказала, что меньшая померла, одну девчонку в приют сиротский кое-как взяли, а братишки по миру пошли. Во, друг, как… И так-то мне тошно стало, надумал я руки на себя наложить. Дождал ночи, шнурок добыл. Привяжу, думаю, за решетку…
Уснули все, с кем я сидел. А я не сплю. Духота в камере, параша воняет, стены эти проклятые давят, тяжко мне, слез нету. Страшно. Страшно., милой ты мой, в тюрьме. И не дай бог никому в ей сидеть… За что, думаю, так? Молодость вся прошла в нужде, да в поте, дальше просвету не видать. Лежу на нарах, жизнь свою проклятую вспоминаю.
Решился. И уж петлю сделал. Вдруг, слышу где-то птица поет. Подтянулся к решетке, там стекло выбито было. Слушаю. Соловей! Тюрьма-то в аккурат у кладбища. И поет он в кустах перед утром так жалостно, сладко, и ветром ночным в камеру пахнет.
Слушал я, слушал, пока руки не закостенели. А потом отпустился, шнурок спрятал. Так мне жить захотелось. Еще хоть раз на воле цигарку покурить, в поле выбраться… Нет, думаю, не поддамся! Не вся жизнь прожита. Может, увижу еще свет. И укрепился я с той ночи… А там война подошла, и революция, и гражданская. В Красную гвардию я ушел.
Ты вот спрашивал, почто я первейших соловьев на год не держу. Не хочу. Жалко мне их. Святая это птица. Истинно русская. Беречь ее надо…
Мы подходили к окраине. Город нежно голубел в дымке весеннего пара. Еще прозрачные тополя зеленели клейкими сережками и мелким листом. Сладкий запах молодой весны растекался в спокойном воздухе.